Щепкой — в потоке…
Щепкой — в потоке…
Тамарина Р. М. Щепкой - в потоке… : Док. повесть, стихи, поэма. - Алма-Ата : Жазуши, 1991. - 224 с.
ЩЕПКОЙ - В ПОТОКЕ...
Лес рубят — щепки летят...
Народная поговорка
Еще двадцать пять лет тому назад друзья уговаривали меня — пиши о своей жизни, ведь на твою долю досталось почти все, что могло достаться человеку твоего поколения. Но, видимо, тогда я еще не созрела для такой работы. Впрочем, дело было не только в этом, и я ниже подробнее расскажу о причинах моего долгого молчания. Здесь же хочу всего лишь предварить немногими словами свои заметки «о времени и о себе» и, может быть, больше о себе, чем о времени, но и о времени — тоже, ибо вольно или невольно оно нас формирует, лепит, как гончар, — это еще Омар Хайям заметил в своих «Рубай»:
Гончар. Кругом базарный день. Шумят.
Он топчет глину целый день подряд.
А та угасшим голосом лепечет:
Брат, пожалей! Опомнись, ты мой брат!
(Пер. И. Тхоржевского)
Я назвала эти записки «Щепкой — в потоке...». Многие оправдывали, да и сегодня еще пытаются оправдать этой поговоркой тот жесточайший террор, какой захватил нашу страну на долгие годы с начала 30-х и до начала 50-х (а может быть, правы и те, кто считает, что он начался еще раньше).
Я тоже долгое время ощущала себя такой «щепкой» в потоке жизни, захватившем меня еще в 16 лет. Пытаться сопротивляться этому потоку я по-настоящему начала только через двадцать с лишним лет, когда, создав семью, я ощутила в себе биение новой жизни, движение своего дитяти.
Может быть, эти мои заметки помогут молодым душам учиться не плыть по течению, а оставаться самими собой, сопротивляясь неправде и несправедливости, которых, к сожалению, пока что не так и мало.
* * *
Не люблю золотых украшений — они дешево смотрятся. Мне больше по душе теплый, чуть тусклый свет серебра. Но и серебряных украшений у меня совсем немного. И все же, когда мы с мужем надолго уезжаем из города — на отдых или в гости к сыну, я непременно увожу с собой свои драгоценности. Пишу это слово без кавычек, хотя речь идет не об украшениях, а всего лишь о документах — нет для меня более дорогих вещей на земле, чем эти четыре Справки о реабилитации. Разве что — здоровье моих близких: мужа, детей, внуков...
Четыре Справки о реабилитации: две о посмертной — папы и мамы, две наших — мужа и моя.
Сегодня, конечно, такими Справками никого не удивишь, мы уже хорошо знаем, что целыми семьями и родами в первую волну — в тридцатых, и во вторую — в конце сороковых — начале пятидесятых, истреблялись, выкорчевывались целые слои партийной и беспартийной интеллигенции, а также рабочих и крестьян, — тех, кто был нравственней, честней, правдивей других. Брали отцов, потом или одновременно матерей и взрослых детей. А через десятилетие и подросших детей.
Так что сегодня мало кого удивишь наличием в одной семье стольких Справок, в каждой из которых есть слова «за отсутствием состава преступления». И все же мне кажется, что в судьбе моей семьи, как в капле — океан, отразилось время. И именно это побудило меня взяться за свои записи. Но не только это.
8-го октября 1988 года по Центральному телевидению в передаче «Читательская конференция журнала «Литературное обозрение»» известный писатель-публицист и литературовед Юрий Карякин сказал: «Правда о себе в этом времени — наш долг и задача в оставшийся нам срок жизни». Я не успела записать его дословно, но за точность мысли — ручаюсь.
Меня спросят: так что же ты так поздно спохватилась — ведь уже опубликованы «Крутой маршрут» Евгении Гинзбург, «Колымские рассказы» Варлама Шаламова, «Черные камни» Анатолия Жигулина, записки о пережитом Льва Разгона и Георгия Жженова, «Факультет ненужных вещей» Юрия Домбровского и многое, многое другое.
Один из честнейших поэтов нашего поколения, мой однокурсник и товарищ по Литературному институту, которого я потом выбрала себе Учителем и Командиром, Борис Слуцкий написал когда-то:
Несподручно писать
дневники.
Разговоры записывать
страшно.
Не останется — и ни строки.
Впрочем, это неважно.
Верю, музыкой передадут
вопль одухотворенного праха,
как был мир просквожен
и продут
бурей страха.
Эти стихи исчерпывающе точно передают состояние многих честных людей того страшного времени, имя которому — сталинщина.
Я расскажу о нескольких судьбах — моих близких, своей, о нескольких замечательных, ярких людях, встреченных мною в «дальних странствиях». А впрочем, не таких уж и дальних — в Степном лагере, расположенном в конце сороковых — начале пятидесятых в поселке Кенгир вблизи города Джезказгана.
Я не вела дневников и ничего не записывала (кроме стихов) не только потому, что это в лагере запрещалось, но и потому, что встретила там дочь зарубежного коммуниста, репрессированного и уничтоженного в 37-м году, получившую по приговору Особого Совещания свои 10 лет, единственным обвинительным документом против которой были ее собственные дневники об аресте отца...
Имя нам, «детям 37 года» — легион. Судьбы наши при всем их различии, до ужаса схожи — детские дома или просто сиротство, и раньше или позже: тюрьма, лагерь, ссылка.
Читая как-то в одном из номеров «Известий» статью Героя Социалистического Труда Вячеслава Серикова, посвященную, в основном, проблемам перестройки и его профессиональным строительным заботам, я горько расплакалась над последней колонкой его статьи, где он кратко рассказал о своей судьбе — о том, как в ночь ареста отца некий лейтенант НКВД запросто положил в свой карман золотой портсигар отца — именную награду за храбрость в Гражданскую войну; о том, как в детском доме, куда он попал как «сын врага народа», им, «детям врагов», выстригали крестом волосы на голове (и девочкам — тоже!), чтобы они не могли убежать...
Я плакала над судьбами этих детей (но и над судьбою своего младшего брата, попавшего в детдом на Украине и сгинувшего там в гитлеровской оккупации, так как в панике
отступления не всех детдомовцев успели эвакуировать), но, плача, думала — какой же силы, веры и таланта было поколение репрессированных, если даже их дети, прошедшие «огни и воды», кто начиная с 37 года, кто во «вторую волну» (1948-1952 годы), стали не просто честными, достойными людьми, но, как Вячеслав Сериков, Святослав Федоров, как писатели Юрий Трифонов, Чингиз Айтматов, Камиль Икрамов и многие, многие другие, — стали людьми выдающимися, талантливыми, отдавшими стране всю страсть души, весь свой дар!
Ах, как ругали литературные снобы «Детей Арбата» Анатолия Рыбакова, как искали в них исторические и художественные просчеты и недостатки. И как жадно, узнавая свою жизнь, свои обстоятельства, мысли и чувства, читали эту книгу мы, «дети «Тридцать пятого и других», на каких бы улицах каких городов ни ворвалась бы в наши судьбы эта главная беда наших жизней...
А затронула она, почти так же, как Великая Отечественная война, громадное количество семей нашей многонациональной Отчизны. И если не родители, то — дядья и тети, дедушки и бабушки, захваченные этим смертельным водоворотом, находятся чуть ли не в каждой третьей или четвертой семьях.
Я очень любила своего отца, скорее была даже влюблена в него — веселого и доброго, хотя видела его мало и редко — в тридцатые годы было заведено на любом мало-мальски «руководящем» посту работать до поздней ночи: авось, понадобишься «наверху». А уезжал он на работу чуть свет — когда я еще только просыпалась. Наверно, если бы он дожил до моей взрослой поры, я могла бы рассказать о нем подробнее и... объективнее. Ведь только став взрослыми, мы можем увидеть своих близких, своих родителей как бы со стороны и оценить — какими они были. Мне же не удалось увидеть отца взрослой, и облик его затушеван временем: за чисто информационными строчками Справки из Партийного архива Института марксизма-ленинизма при ЦК КПСС трудно разглядеть еврейского парнишку из украинского местечка Звенигородка, который в 15 лет пошел работать «приказчиком на складе» — так написано в Справке, я же думаю не «приказчиком», а мальчиком на побегушках: кто же поставит приказчиком подростка с двумя классами церковно-приходской школы? Его отец, мой дедушка, был местечковым портным, шил рясы православным священникам, за что еврейский мальчишка получил право учиться в церковно-приходской школе.
Строчки Справки: «в мае 1915 — феврале 1917 — слесарь на .Одесском заводе, чернорабочий на рыбном промысле г.
Астрахани». Фотографий не сохранилось, потому что их, видимо, и не было, но я вижу смуглого большеротого юнца, ищущего своей доли, своего места в жизни, и отнюдь не самого легкого.
Еще одна строчка Справки: «февраль-ноябрь 1917 года — рядовой 17 инженерного полка (старая армия), Австрийский фронт». Несколькими строчками выше — «член КПСС с мая Г917 года». Именно так и было написано в Справке, хотя тогда и не было еще этой аббревиатуры. Значит там, на фронте первой мировой, он вступил в партию — это было совершенно естественно в той судьбе, что встает за сухими строчками документа.
Там, где написано «красный партизан в партизанском отряде в Киевской губернии» — опечатка: написано «с марта 1917 по 1918», должно быть «с марта 1918 по 1919». А я вижу юную пару: Он — вчерашний солдат, ныне подпольщик, еще юнец, но выглядит старше — работа на рыбном промысле, окопная жизнь обветрила скулы, задубила кожу на ладонях, но веселые зеленые глаза смеются, и Он покоряет Ее, несколькими годами старшую, образованную, интеллигентную, не только закончившую гимназию золотой медалисткой, но успевшую уже окончить и кредитно-экономический институт. Она еще затягивается в корсет (врожденная склонность к полноте) и носит модные шляпки (элегантная по моде того времени, стройная и привлекательная молодая женщина смотрит на меня со старинной фотографии — даты нет, но мне почему-то кажется, что именно такой папа увидел маму впервые).
Ирония и удаль зеленоглазого упрямого юноши покоряет Ее. Он, подпольщик, скрывается в доме мужа Ее старшей сестры, своего старшего брата. А Ее зовут Тамара, и Он навсегда становится Тамариным. Потом, в начале 30-х, когда в «Известиях» будут публиковаться огромные списки желающих поменять имя и фамилию, я услышу и запомню, как мама уговаривала отца оформить перемену родовой фамилии Гиршберг на пожизненно приросшую к нему партийную — Тамарин, а он только отмахивался — «некогда!..» Тем не менее, так я и родилась — Тамариной.
Еще строчка Справки: «начальник секретариата морской базы в Одессе — май 1921 - ноябрь 1922 г.» А у меня, родившейся в июне 21-го — первое сознательное воспоминание: горбатая узкая улочка (потом узнала и название — Казарменный переулок, говорят, и сейчас так называется), я у кого-то на руках вижу с небольшого балкончика с балюстрадой — второй этаж, — как вверх уходит отряд моряков: запомнила равномерно колышущиеся спины в черных бушлатах. Наверное, с ними уходил отец, а мы его провожали...
Позже другое воспоминание — мы в поезде, который остановился ночью где-то в поле, почему — не знаю. Горят костры, фыркают кони... Много лет спустя написала стихи:
Я помню ночь: мне отроду три года,
переезжаем из Одессы в Харьков.
В степи костры и табором — подводы,
не помню где.
Как будто под Вапняркой.
Авария или угля нехватка —
не знаю, что случилось ночью этой,
но степь плыла дырявой плащ-палаткой,
незримо залатавшейся к рассвету.
И в темноте овсом хрумтели кони,
и женщина встревоженно смеялась.
И будто мы спасались от погони —
от ночи ощущение осталось.
А после было все, как должно в детстве:
отсутствие забот и дни рожденья.
А эта ночь осталась без последствий.
Вот только лишь погони ощущенье...
Следующее раннее воспоминание — отец приехал из летнего армейского лагеря: он в полотняной белой гимнастерке, загорелый, вкусно пахнет кожаным ремнем. Это — Смоленск, где я пошла в первый класс, минуя приготовительный, называвшийся тогда нулевым.
Но еще раньше были Харьков и Винница — отец был военным, и как все семьи военных во все времена мы кочевали вместе с ним. Впрочем, Винницы почти не помню, видно, туда приезжали с мамой только летом. Смутно помню и Харьков — несколько лет назад довелось там побывать, и я упорно искала на Пушкинской дом, где мы жили, увлекая своих спутников из одного двора в другой, но так и не нашла того дома, который смутным видением из раннего детства мерещился мне много лет...
Помню и такое: у друзей отца родилась дочь, мои родители уходят вечером на «октябрины», но меня не берут, я реву... Девочку назвали красиво на испанский лад — Кармией. Но к Испании это имя отношения не имеет: отец девочки, папин сослуживец, военный, имя придумал из словосочетания «Красная Армия». И хотя это уже 25-й год, но многие еще называют новорожденных «современными», «революционными» именами. Уже взрослая, где-то прочла, что в те годы какую-то бедную девочку назвали «Великий План ГОЭЛРО Степановна», и сама была знакома с женщиной, у которой в паспорте было записано «Звездочка Ивановна». Конечно, это были издержки революции, издержки
ниспровержения всего старого, прежнего, даже в таких, казалось бы, «мелочах», как имя новорожденного...
В Смоленске еще помнится крутой спуск к Днепру по дороге в Дом Красной Армии, куда меня водят на детские спектакли по праздникам. Помню и сад Блонью в центре города, его красивую чугунную ограду, где ласточками на чугунных нотных линейках присели ноты — это памятник композитору Глинке. Еще помню Кремль и ров рядом с ним — мы живем близко, и в соседнем запущенном старом парке заросли папоротника — только что прочитан «Принц и нищий» Марка Твена, и мы с подружками играем в «принцев» и «принцесс» — из больших папоротников сочиняются «королевские» наряды: латы, юбки, короны... (я рано начала читать — еще в 4 года в Харькове: бабушка учила очередную няню грамоте, но она убежала на свидание, а я вылезла из-под стола и «утешила» бабушку — «учи меня!» И сразу же не по складам прочла «Маша варит кашу».) А в Смоленске мне уже 8 лет, я учусь в первом классе и мама ежедневно пишет со мной диктанты, а читаю я уже давно свободно...
Там, в Смоленске, 18 марта, в День Парижской Коммуны родился в 29-м году брат, и в честь одного из деятелей Коммуны, Артура Арну, его назвали Артуром: мама любила красивые, звучные имена. Может быть, в этом проявлялось ее так и нереализованное призвание к оперной сцене: у нее было красивое и сильное меццо-сопрано, абсолютный слух и от природы поставленный голос. Но поступить в консерваторию одной из семи детей скромного бухгалтера где-то в «экономии» (так назывались богатые усадьбы на Украине), получавшего 25 рублей ассигнациями в месяц, у нее возможности не было. Крупная, красивая, она была создана для оперной сцены. И конечно, очень любила петь — я рано узнала много прекрасных мелодий: и «Заловит» на слова Шевченко, и песню Сольвейг, и танец Анитры из григовского «Пер-Гюнта», и старинные романсы и песенки, и оперные арии. Дома было много нот и даже фортепьянный клавир «Евгения Онегина», и когда мама вознамерилась сама учить меня музыке и для этого срочно было куплено старенькое пианино, то я пыталась одним пальцем наигрывать все вокальные партии из «Онегина». Из этой затеи ничего не вышло — «не в коня» оказался «корм». Пианино так же быстро, как купили, продали, хотя у Артика были несомненные музыкальные способности, проявившиеся очень рано. Но в музыкальной районной школе, где мама показала его лет пяти-шести, нашли, что его надо учить не на пианино, а на виолончели, что вскоре и осуществилось. И даже в детдоме потом он играл в оркестре на трубе.
В 29-м году отец демобилизуется из армии и переходит на партийную работу, а в 30-м мы пересажаем в Москву.
Отец и здесь на партийной работе и только в 35-м году переходит на хозяйственную — директором старейшего Вагоноремонтного завода им. Войтовича: в сентябре 1993 года праздновалось его 125-летие. В короткие сроки вместе с парторгом завода Ванниковым (братом известного руководителя промышленности) они выводят завод из глубокого прорыва и одними из первых становятся кавалерами недавно учрежденного ордена «Знак Почета»... Но в 36-м году начинается партийное следствие — кто-то, случайно встретив отца на улице, вдруг вспоминает, что в 25-м году, в Харькове, когда широко обсуждалась (и осуждалась) на собраниях книга Троцкого «Уроки Октября», отец выступил, осуждая книгу, но призывая к сдержанности в адрес ее автора как члена ЦК. Интересно, что ни отец, ни даже председатель и секретарь того собрания не помнили его выступления, но нашлись протоколы, и в июне 1937 года моего отца Тамарина Меера Семеновича исключили из партии, а 13 августа — арестовали. Где, когда, как он погиб, я до сих пор не знаю. В Свидетельстве о его смерти, выданном после получения Справки о посмертной реабилитации, почти во всех графах — прочерки...
Так писала я осенью 1988 года, когда начинала эту повесть. Сегодня, в конце 98-го, я с неопровержимой беспощадностью знаю уже, как и когда погиб мой отец, не знаю только, где захоронен...
Я прочла дело № 3837, пухлое дело, полное всяких обязательных документов: справок, протоколов ареста, обыска и т. п. На положенном месте фотография
— в профиль и анфас, хорошего качества фотография
— достоверная: светлые страдающие глаза, бородка — лопатой, видно, давно не стрижена, ничем не напоминает ту красивую, клинышком подстриженную, которая скрывала довольно широкую нижнюю челюсть и подчеркивала, высвечивала внутреннюю интеллигентность,
Не получивший никакого систематического образования, он старался много читать, хотя времени никогда не хватало, и собрал прекрасную библиотеку — очень пеструю и по внешнему виду, и по содержанию, но свидетельствующую о тяге к знаниям, к культуре и искусству. В ней были толстые научно-популярные издания первых послереволюционных лет, изданные уже без ятей, в одинаково аскетических картонных переплетах, оклеенных светло-синей бумагой, и издания «Асаdemiа», к примеру — «История древнего театра». Была редкая книжка «Антология китайской и японской поэзии IХ-Х веков», где я впервые двенадцатилетней девочкой прочла «Записки у изголовья»
Сей-Сёнагон, на всю жизнь поразившие тончайшей точностью психологических настроений, записанных фрейлиной японского двора еще тысячу лет тому назад... Были «Золотой осел» Апулея и «Опасные связи» Шодерло де Лакло...
И вот — бледное, отечное лицо, страдающие глаза и... глухое молчание. Упорное, вопреки всему... Я могу только догадываться, каким способом от него добивались и добились, что арестованный 13 августа 1937 года, он только в феврале 1938-го, 12 и 15, стал давать так называемые «собственноручные» показания. Я читаю родным крупным почерком написанные ужасающие слова самооговора, самообвинения Бог знает в чем: в троцкизме, в систематической контрреволюционной деятельности, во вредительстве...
Тогда, в феврале 38-го внезапно опечатали одну из двух комнат нашей квартиры, и потом, пытаясь догадаться, что это могло означать, я решила, что тогда его и не стало. Нет, оказывается, так соблюдалась видимость законности: до тех пор, пока он не признавал себя виновным, все было без перемен, Но когда он оговорил, оклеветал себя, он уже сам себя приговорил... И вот уже опечатана одна из комнат, и в апреле арестовывают маму...
Фотография отца датирована 5 мая 1938 года. 16 июня 1938 года Военная Коллегия Верховного Суда приговаривает его к ВМН — высшей мере наказания с применением Закона от 1 декабря 1934 года по ст. 17-58 п. 8 и ст. 58 пп. 9 и 10 (террор, вредительство, преступная группа).
Закон от 1 декабря 1934 года, дня убийства С. М. Кирова, требовал немедленного исполнения приговора в тот же день без промедления и права обжалования. Что и зафиксировано официальной справкой от 16 июня 1938 года...
Потом я читала реабилитационное дело, подвёрстанное тут же. Хотя я получила право подать заявление о пересмотре его дела только в декабре 1956 года, после получения Справки о своей реабилитации, начало этого реабилитационного дела датировано еще апрелем 56-го. Видно, кто-то из осужденных вместе с ним остался в живых и подал на пересмотр сразу же, как представилась возможность,
Обычно в реабилитационных делах есть материалы о тех следователях, которые вели дела в 37-38 годах. В деле отца есть только косвенное свидетельство — показания одного из его однодельцев о том, как подолгу заставляли стоять, били, -ругали... Есть в деле и показания восьми человек, подписавших во время
следствия «Акт о вредительстве на заводе им. Войтовича», где отец был директором пвчти до ареста. Все восемь человек отказались от своих прежних показаний, признали «Акт о вредительстве» оговором, оправдываясь временем, в которое вынуждены были его подписать. Есть и несколько запросов в те областные парторганизации, где отец состоял на учете. На обороте каждого одинаковый штамп: «Компрометирующих сведений не имеется»...
И как итог — вывод: отсутствует состав преступления. Реабилитирован. Посмертно.
Про обвинения в троцкизме мне рассказала после возвращения из Темников мама. А спустя много-много лет, когда я сама вернулась из Степлага, человек, помнивший моего отца, сказал мне: «Ты даже не представляешь, каким хорошим человеком был твой отец, как все, кто с ним работал и общался, любили и уважали его за справедливость и доброту!..» Я поверила этому человеку, которого сама уважала за те же свойства, не только потому, что очень хотелось поверить, и не только потому, что речь шла о моем отце, но и потому, что я сама его любила, наверно, в детстве за те же свойства, ведь детские души — очень чуткие инструменты и остро ощущают и любую фальшь, и истинную доброту.
Помню, я однажды случайно услышала, ночной разговор родителей, они думали, что я уже уснула, а я зачиталась допоздна: мама жаловалась папе, что я стала ей дерзить и грубить, а он возражал ей: «У девочки — трудная подростковая пора...» Меня окатила волна благодарной нежности к отцу — он, человек, в сущности, необразованный, оказался тоньше и мудрее моей образованной мамы...
Мама, Тамарина Тамара Михайловна, беспартийная, по специальности экономист-плановик, была тем, кто тогда назывался «совслужащий». Службу оставила только в 35 году, когда занялась общественной деятельностью на заводе, где работал отец, — была председателем Совета жен ИТР (прообраз будущих женсоветов). После ареста папы вновь пошла, конечно, работать в какую-то контору счетоводом. Примерно за месяц до своего ареста она сказала мне: «Ты уже взрослая девочка, тебе — шестнадцать, у тебя уже есть паспорт. Ты должна знать, что я ни минуты не верю в виновность папы, и хоть я беспартийная, но разделяю все его убеждения. Поэтому я каждый день жду его возвращения домой. И когда он придет, ты немедленно должна зажечь газовую колонку в ванной, дать ему чистое белье и позвонить мне... Но ты знаешь, что вокруг арестовывают всех товарищей отца, старых коммунистов, и не только их, но и их жен тоже — партийных и беспартийных. Не думаю, что буду исключением, если папа не вернется. Будь готова и к моему
аресту». Так сказала мне моя сдержанная, строгая мама, которая только один раз в жизни обнялась со мной и заплакала — на рассвете, после того, как увели отца...
За нею пришли вечером 8-го апреля 1938 года. К тому времени уже была опечатана одна из двух комнат нашей небольшой квартиры. В тот вечер случайно оказалась в гостях мамина сестра тетя Вера, обычно великая домоседка, но почему-то именно тогда выбравшаяся к нам. Мама, как будто предчувствуя что-то (оказывается, и так бывает...), успела предупредить нашу няню-домработницу Нюру, что с этого дня она должна искать себе новую работу, так как маме не по средствам платить ей жалованье. Домработница в доме была всегда, так как мама работала, а ее мама, моя бабушка, была старенькой. Она умерла в возрасте 85 лет I августа 37 года, за две недели до ареста папы, как будто почувствовав, что грядут тяжкие времена. Тяжело болела она недолго, только последние перед смертью месяцы, а раньше всегда вела все хозяйство, и вот ей-то и помогала всегда какая-нибудь молодая женщина из деревни. Тогда это была Нюра — тихая и скромная девушка из Ельца. Она умела плести кружева из суровых ниток, и я помню сухой дробный перестук деревянных коклюшек... И мама не поверила, когда в домоуправлении ее предупредили: «Тамара Михайловна, откажите Нюре от места, она приходит и требует, чтобы ей, как жене военнослужащего, отдали опечатанную комнату...» Мама не захотела этому поверить, но платить Нюре из своей небольшой зарплаты, действительно, больше не могла и в тот вечер сказала ей об этом...
Через три недели после ареста мамы, 30 апреля 38-го года меня вместе с Нюрой поселили в общей комнате площадью 16 кв. метров в доме возле Курского вокзала. И еще два года — весь 10-й класс и 1-й курс Литинститута — мы жили в одной комнате вместе — с Нюрой, ее младенцем, вскоре родившимся, ее демобилизовавшимся мужем и часто наезжавшей в Москву из-под Ельца деревенской родней. И только когда в 40 году мне удалось настоять на размене, мы разъехались.
...Хотя мама, уходя, просила свою сестру не отдавать брата в детский дом, и это удалось (тетя Вера забрала Артика к себе), а я жила с Нюрой, мы с тетей Верой вскоре сами отвели его в Даниловский детский приемник — я еще не имела права оставить его у себя, мне было всего 16 лет. А тетя и дядя были старенькими, у них были уже взрослые дети, и уследить, чтобы девятилетний мальчик не попал под влияние тупицы», им было трудно — дядя работал, а тете с больными ногами бегать с четвертого этажа по крутым ступеням черного хода в глухой колодец двора было попросту
не по силам. А самое главное, они были уверены, что мама вот-вот вернется: «ведь должны разобраться в том, что она беспартийная... Дето жаркое, и детдом, наверняка, вывезут в пионерлагерь, а к осени Тоня (так маму звали в семье) как раз и вернется...»
Когда через день после того, как мы отвели Артура, я пришла к нему с гостинцами, его уже не было в Даниловском детприемнике Через некоторое время от братика начали приходить регулярные письма.
...После дела отца я читала дело мамы — номера его почему-то не записала. Ее арестовали, как я уже выше рассказала, 8 апреля 1938 года, вечером. Той же ночью первый допрос. Обвиняется в недонесении о преступлении: ст. 17-58 п. 12. Два-три протокола допросов. Ответ мамы один и тот же: «виновной себя не признаю». 19 июня 1938 г. (через три дня после расстрела отца!) следствие окончено, сформулировано обвинение: «знала, но скрывала...» Мамино «Виновной себя не признаю» — проигнорировано. Приговор — 5 лет ИТЛ: Мордовские (Темниковские) лагеря, Потьма...
Больное и до ареста сердце мамы даже лагерному начальству не позволило послать ее на общие работы. Впрочем, общие работы — пошивочный цех. Сперва мама пришивала пуговицы. Потом, видно, и на этой работе при всей своей добросовестности — не справлялась с нормой. Впрочем, женскими домашними уменьями — готовить, шить, штопать — она была от природы обделена, к сожалению, да и нужды не было, я уже рассказала, что дом держался на ее маме, моей бабушке. Так или иначе, её поставили учетчиком готовой продукции и еще —чтицей: женщины склонялись над швейными машинами, а мама заменяла радио — читала им, благо и голос был звучный, и литературу знала и любила, а библиотеки в лагерях и тюрьмах часто были очень хороши — пополнялись из неиссякающего источника — конфискованных книг...
Она появилась в Москве в мае 1943 года, беззубая, коротко остриженная: уже перед самым концом срока заболела тифом и была задержана в лагерной больнице. 7 мая 1943 года ее прописали на «101 километре», в городе Александрове Владимирской области: за 4 года, до 25 октября 1947 года, когда она умерла, в ее деле — семь (!) александровских адресов...
Высококвалифицированный экономист-плановик, она работала счетоводом, мл. бухгалтером, была рада и этой работе, все же ближе к специальности. Помогать ей было некому — я уходила на войну, потом
заканчивала институт. Изредка, тайком, приезжала ко мне в Москву — теснились в моей комнатенке-гробике на детской кроватке — кровати братика, единственно сумевшей вместиться в мои шесть с половиной квадратных метров. Говорила, что если бы дожили вместе до войны, то, отправив нас, детей, в эвакуацию, обязательно ушла бы с отцом на фронт. Он был комбригом запаса, и она ни минуты не сомневалась, что он сделал бы все, чтобы в первые же дни войны уйти в Действующую армию. Надеялась, что папа жив,
— какие-то смутные вести, слухи доходили до них в Темники — кто-то с этапа или из тюрьмы привозил какие-то туманные сведения. Несчастным женщинам так хотелось верить, что их мужья живы... Мама не была исключением.
Однажды призналась, что бывало так нестерпимо голодно, что в столовых, таясь от людей, доедала из тарелок остатки еды... Мне и сейчас нестерпимо горько и больно рассказывать об этом...
Неусыпное внимание органов сопровождало всю её жизнь в Александрове. Кое-что я узнала из её рассказов, главное прочла в её деле и, косвенно, в своем.
Забегая вперед, должна сказать, что читая свое дело, я, естественно, не нашла там агентурных разработок на себя, проще — доносов. Их, перед тем, как допустить меня к чтению дела, конечно, предусмотрительно изъяли. В конверте основной папки, в котором хранились «вещдоки», приобщенные к делу, нашлась рукописная тетрадь моих стихов, несколько печатных их подборок и «меморандум» (так, оказывается, это называется) на другого человека, довольно пухлый — страниц 10-12. Обнаружив его, я спросила офицера, знакомившего меня с делом, что это? — Он слегка смутился, но быстро нашелся — «случайность», «недосмотр в спешке», «ошибка», «перепутали». Я догадалась, что, изъяв «меморандум» на меня, его заменили чьим-то подходящим по объему. Это делалось, видимо, со всеми, чтобы читающий свое следственное дело не мог вычислить тех, кто на него доносил. Я не стала огорчать моего «куратора» своими догадками по поводу этой «случайности», потому что обнаружила в конверте еще один «меморандум», поменьше — на 2-3 страницы. То, что он там остался, было, вероятно, действительно случайностью, а впрочем...
Может быть, майор Александр Викторович, знакомивший меня о делами отца, матери и моим, успевший к этому моменту прочесть мою «Щепку», проникся сочувствием ко мне и к поставленной мною себе задаче
— написать расширенный ее вариант — и «не заметил»
эти несколько страничек. Так или иначе, с помощью их я получила представление» о том, что представляют собой «агентурные разработки»:
Крупно заголовок «МЕМОРАНДУМ», ниже две строчки: «компрометирующие материалы на Тамарину Р. М. по делу формуляр № 1832». Далее листок разграфлен: графа слева, поуже — «источник и дата», справа — «содержание материала». Источник «Овод» цитируется трижды: 26.1Х.44, ЗО.Х.44, 27.XI.44. Источник «Виноградова» — XI. 4 4, они рассказывают о встречах с моей мамой, приводят ее разговоры обо мне, о моем и мамином знакомстве с тем американским корреспондентом Робертом Магидовым, которое и было главным моим обвинением. Совершенно очевидно — маму «вели», за ней следили, так же, как и за мной, какие-то близкие ей женщины, с которыми она доверительно делилась. И вот результат этой доверительности:
23 мая 1946 года мама подает заявление о снятии судимости, по-видимому, тогда существовала такая мера поощрения для особо благонадежных. Не чувствуя за собой никакой вины и будучи дисциплинированной ссыльной, мама, видимо, последовала примеру Многих своих товарок — такая льгота давала право жить со своими детьми в Москве. Но не тут-то было!.. Документ привожу полностью:
Совершенно секретно
Начальнику Александровского ГО Владимирской области
майору милиции
тов. Чумакову
Тамарина Тамара Михайловна в 1938 году была осуждена Особым Совещанием при НКВД СССР как член семьи изменника Родине на 5 лет и после отбытия срока наказания прибыла на жительство в г. Александров. До последнего времени имеет связь с иностранцем МЭГГИ (Магидовым), подозреваемым в ш/п деятельности.
Тамарина нами уличена в разглашении государственной тайны.
Против снятия судимости с Тамариной
ВОЗРАЖАЮ
Зам. нач. Александровского ГО МГБ
капитан Ширяев
Дата: июнь 1946 г.
К «разглашению» мамой «государственной тайны» я еще возвращусь позже, подробно рассказывая о своем следствии. Далее в ее деле — Справка о проверке
просьбы о снятии судимости от 14 августа 1946. 8 марта 1947 года ей отказали в этой просьбе. 25 октября 1947 года она умерла в г. Александрове.
Мне кажется, что комментировать подробности следственного дела мамы нет нужды. Скажу только, что в дни, когда я читала наши дела на Лубянке, 14, эта приемная ни минуты не пустовала. В день сюда обращалось по 20-30 человек, в иные дни, видимо, и по 50. Все это были дети и внуки, прямые родственники посмертно реабилитированных. Иногда приходили и сами реабилитированные — пожилые усталые люди, у большинства из которых были так же, как у меня, в 1937-38 годах репрессированы родители...
Господи! Сколько же нас всех вместе с погибшими нашими отцами и мамами было?!. Если спецприемная на Лубянке, 14, работает ежедневно с 9-ти до 18-ти, кроме субботы и воскресенья, и вежливые, внимательные, вышколенные офицеры госбезопасности, дежурящие там, почти не имеют простоев и передышек...
* * *
Весной 39-го я закончила десятилетку, подала документы и стихи в Литературный институт, и, пройдя творческий конкурс, была принята.
Когда я уже несколько лет жила без родителей, училась, одновременно работая, и досыта наедалась лишь одной любимой чечевичной кашей, мне в институте дали шутливое прозвище «Девочка с плаката» — и не только мой здоровый вид и яростная краснощекость были тому причиной.
Я была дитя своего времени по всем параметрам — первой в классе вступила в комсомол, едва исполнилось 14 лет. И хотя через два года, в 37-м, меня, как дочь «врага народа» исключили из комсомола за то, что я не отказалась от отца (одноклассники стыдливо не поднимали на меня глаз, хотя исправно подняли руки за исключение — тогда уже комсомольцами были почти все, начался «массовый охват» по разнарядкам), я все равно всегда была общественницей, членом редколлегии сперва школьной, а потом и институтской стенных газет.
В каждой из московских школ в те годы был комсорг ЦК комсомола, своего рода политкомиссар. Был такой и у нас, в 113-й образцовой Советского района Москвы. Звали его Миша Савельев. Вскоре после известного сталинского письма тов. Иванову о том, что «сын за отца не отвечает» (отвечали, и еще как! Своими жизнями...), этот Миша сказал
мне — «Что ж ты, Тамарина, обижаешься на комсомол? Почему не подаешь заявление о восстановлении?..» Я, конечно, сразу же подала такое заявление, и ребята снова дружно проголосовали «за», но глаза в этот раз не прятали...
А много лет назад, в 1984 мне в Алма-Ате неожиданно передали привет от одноклассницы, близкой моей подруги Вали Саломатовой — она услышала по радиостанции «Маяк» короткую информацию о поэтическом вечере в Алма-Ате, в котором и я принимала участие, и так узнала, где я живу. Когда, вскоре, приехав в Москву, я встретилась с нею, она собрала несколько наших одноклассников. И во время этой встречи я с немалым удивлением узнала, что Андрей Дмитриевич Сахаров кончал именно нашу, 113-ю образцовую. И хотя из его класса я знала только двоих — Мишу Швейцера, ставшего впоследствии одним из самых замечательных и известных кинорежиссеров, и Машу Асмус, дочку известного ученого Валентина Фе-рдинандовича Асмуса, преподававшего у нас в Литии-статуте логику, философию, эстетику (а Маша во время войны поступила в наш институт на наш курс), я почему-то очень возгордилась этим, в общем-то совершенно случайным совпадением. Но школа была очень хорошая...
Так случилось, что в 10-м классе я случайно познакомилась со студентами-старшекурсниками Литературного института, тогда же пришла и первая любовь, и, конечно, я отошла от всех школьных дел, писала много стихов: как водится, Великая Юношеская Любовь была трудной, а тяга к стихам, видимо, и начинается с неразделенной любви...
Часто бывая в институте на вечерах, дружа со старшекурсниками, поступать в него я и не собиралась — тянуло в медицинский и манил романтикой геологический...
В качестве «главного школьного поэта» меня послали в районный Дом детского творчества, где должны были отбирать стихи для поэтического сборника московских школьников в подарок готовящемуся XVIII съезду партии. Такие «подарки» были в порядке вещей в те времена, и это был еще один способ оболванивания людей. И, видимо, оттуда пошла и дурная традиция приурочивать к «датам» те или иные достижения. Даже полеты космонавтов долго приурочивались к различным торжественным датам, а стихи, сочинявшиеся иногда даже хорошими поэтами «по случаю», так и обозначались в просторечии — «датские».
Там, в Доме детского творчества я и познакомилась с преподавателем литинститута Василием Семеновичем Сидориным. Никто из школьников, кроме меня, на эту встречу
не пришел, а Василий Семенович, прослушав мои стихи (в основном о неразделенной любви), предложил свою помощь, если все. же решу поступать к ним. И с этого дня в меня вселилась какая-то необъяснимая уверенность: когда меня спрашивали, куда я хочу поступить, я отвечала — «буду учиться в Литинституте!» Но, забегая вперед, скажу, что к Сидорину я так и не решилась обратиться, а поэт Владимир Александрович Луговской, «дядя Володя» (так звали его мои друзья-старшекурсники, обещавшие меня с ним познакомить, когда узнали, что я пишу стихи), оказался болен в ту зиму.
Здесь надо вспомнить добрым словом этих моих друзей — Римму Слоним и Яшу Кейхауза. Меня привел к ним их однокурсник по Литинституту, молодой талантливый поэт, впоследствии ставший довольно известным.
Их комната в коммуналке одного из домов во дворе за площадью Маяковского (ныне снова Триумфальной), стала мне скоро родимым домом, благо и расположена была неподалеку от моей школы. Частенько вместо того, чтобы ехать после уроков домой, к Курскому вокзалу, или обедать к тете на Нижне-Красносельскую, я прибегала к ним — дневала у них и ночевала. Здесь Яша познакомил меня с поэзией Бориса Пастернака, помог мне, семнадцатилетней, понять и полюбить его, считавшегося тогда официальной критикой «поэтом для поэтов». Здесь, услышав мои первые стихи после рассказа о встрече с В. С. Сидориным, мне сказали, что они — подражание Ахматовой, и долго от души смеялись, когда я гордо возразила, что никогда ее не читала... Римма писала прозу, Яша — стихи и переводил многих персидских классиков. Здесь впервые услышала знаменитый, а тогда полуподпольный перевод «рубайят» Омара Хайяма, сделанный с английского эмигрантским поэтом И. Тхоржевским. Пленительные и мудрые строки все время звучали в комнатке, выкрашенной почему-то в густой и теплый синий цвет. Римма ждала ребенка, и где-то они вычитали, что синий цвет очень успокаивает и полезен будущей матери. Под обаяние Хайяма подпали все, кто бывал в этом гостеприимном «синем тереме» (так впоследствии, уже после смерти Яши от туберкулеза в октябре 45-го, называли этот дом три молодые женщины — я, Вика и Оля, подружившиеся с моей легкой руки с Риммой. В лагере, вспоминая эти послевоенные годы у Риммы с моими однокурсницами, я вычислила, что именно они «помогли» мне и в 45-м, когда меня пригласили в ГБ и вынудили дать подписку
о сотрудничестве, и в 48-м, когда меня арестовали. Впрочем, об этом — в другом месте...)
Увлечение Омаром Хайямом имело и забавные последствия — Яша много работал над переводами персидской классики. Поэзия Хайяма была для него школой, а особенно — блестящие переводы Тхоржевского. Но, как это часто бывает в среде талантливой молодежи, появились шутки, хохмы, пародии. Кроме занятий переводами, Яша подрабатывал литературной консультацией в издательстве «Молодая гвардия» — отвечал на «самотёк» — бич всех редакций и издательств. Впоследствии и я занималась тем же в этом издательстве. И однажды он получил письмо, где его фамилия была забавно искажена — его назвали «товарищем Пейфаусом». И тогда появился цикл «руфайятов» (производное от моего имени) Омара Пейфауса. Я не помню всех перлов этой шуточной поэтической коллекции, но один время все же сохранило в памяти:
Ты просишь света — получаешь тьму.
Но отчего ж темно в твоем дому?
Что, если б вовсе не было Могэса?
Известно только Богу одному...
Именно в доме Риммы и Яши я впервые увидела Ярослава Смелякова и познакомилась с ним — это тоже было открытием поэзии. Но о Ярославе нельзя рассказывать кстати и между прочим — слишком крупное он был явление и как поэт, и как личность. О нем тоже в другом месте, в свой черед...
Яшины стихи запомнились всего несколькими строчками, но и они свидетельствуют, каким талантливым поэтом он был:
...и Крымский мост, похожий на прыжок
взлетающего ласточкой спортсмена...
...Хорошо нам живется иль худо,
не разучимся мы никогда
удивляться пришедшим «оттуда»
и бояться ушедших «туда»...
Это из стихотворения, написанного к рождению сына Мити.
Здесь, в синей комнате, в ночь на 1940-й год провожали добровольцев на финскую войну, и глуховатым баритоном Яша читал посвященные друзьям стихи:
Вдоль тахты и стульев тесно сдвинут
письменный с обеденным столом.
Веселясь, грустя наполовину
тихо мы вино в стаканы льем.
А в углу грустят на ветке длинной
легкие стеклянные шары,
хрупкая игрушка-балерина,
стеарин, потекший от жары.
Пусть тому, кто с ветки снял на память
тоненькую девочку с мячом,
на привале другом будет память
и мороз финляндский нипочем...
...Однажды я прочла в «Литературной газете», не помню уже, в чьем материале — то ли Льва Озерова, то ли Льва Ошанина, несколько добрых слов о Якове Кейхаузе, начинавшем тогда перед войной славную и трудную работу по переводу тюркской классики. Если бы он дожил до наших дней, то наверняка имя его заняло бы достойное место в когорте таких замечательных переводчиков, как С. Липкин, А. Тарковский, В. Левик... Мне здорово повезло, что взрослая моя, послешкольная юность началась в этом добром теплом доме друзей — Риммы и Яши...
Окончив школу, я просто подала документы и стихи в Литинститут и одновременно пошла работать счетоводом на склад Московского завода малолитражных автомобилей, расположенный неподалеку от дома моих литинститутских друзей — на Миусской площади.
В обеденный перерыв я исправно и регулярно спускалась на троллейбусе до Пушкинской площади и справлялась в институте о своих абитуриентских делах. Величественная секретарша учебной части, «легендарная», как потом я убедилась, Вера Эдуардовна Николаева, даже «не повернув головы кочан», отвечала односложно «нет» на все мои расспросы. (Позже, учась в Литинституте, я имела возможность убедиться, что несмотря на свой неприступный вид и всяческие анекдоты вокруг нее, она была человеком и отзывчивым, и умным...)
Но однажды в середине августа я заглянула вечерком к знакомой молодой паре (он географ, студент МГУ, она — молодой композитор, студентка консерватории), и они ошарашили меня сообщением, что я принята в Литинститут.
— Странно, — сказала я, — вам-то это откуда известно?
— Объявили в «Последних известиях» по радио... Я в ответ рассмеялась:
— Сегодня не первое апреля, и нечего меня разыгрывать!..
Но они настаивали, что своими ушами слышали сообщение о новом пополнении Литинститута, и для пущей убедительности назвали имена еще двоих, тоже упомянутых — прозаика Евгении Леваковской и поэта, студента юридического института, Бориса Слуцкого. Позже, уже учась в институте, я узнала, что подобная «информашка» вполне могла иметь место, как приработок кого-то из старшекурсников.
Своим друзьям я не очень поверила, но все же на следующий день снова во время обеда поехала на Тверской бульвар, в Дом Герцена. По дороге встретился один из знакомых студентов, разулыбался: — Поздравляю! Вас приняли...
Но я все же решила удостовериться в учебной части. Вера Эдуардовна, засияв мне навстречу самой приветливой из гаммы своих разнообразных улыбок, заворковала:
— Руфочка, а я вам уже открытку отправила — 25-го августа приходите на экзамены...
Дело в том, что выдержало творческий конкурс 30 человек из четырехсот, но сдавать приемные экзамены должны были всего двенадцать, те, у кого не было не только законченного, но и незаконченного высшего образования. И вот мы толпимся перед дверью аудитории, где нам предстоит писать диктант, и настороженно и с любопытством присматриваемся друг к другу, особенно мы, трое вчерашних школьников — я, Шура Петряев и Володя Степаненко. Пытаемся скрыть волнение, разглядывая будущих однокурсников. И, наверное, именно от волнения я никого, кроме двоих, не запомнила, а может быть и потому, что они резко выделялись среди всех — общительный, круглолицый, веселый Арон Копштейн, чем-то напоминавший Ламме Гудзака, и худенький высокий юноша Шура Петряев.
Большие, не по возрасту огрубевшие, «рабочие» кисти рук (пиджачок был старенький и куцый, и рукава Шуре коротки) как-то не соответствовали внимательному и почему-то даже настороженному взгляду темных глаз... У привлекшего мое внимание паренька был вид парня из московской шпаны. Именно по челочкам, тельняшкам и громадным клешам они отличали в то время друг друга, как нынешние юные «фир-мачи» — по джинсам с «лейблами» и прочим «фирменным» приметам. Я поглядывала на Шуру и думала, что лучше не попадаться такому пареньку в сумерках тихих окраинных переулков или скверов...
Как выяснилось на следующий день, диктант написан был плохо — девять «неудов» и три «хора». Мы, трое вчерашних школьников и «примкнувший» к нам Арон Копштейн, ходили как привязанные за Мишей Эделем, тогда парторгом Литинститута и старшекурсником, а впоследствии известным писателем-сатириком, и канючили: «Что же нам делать?
Август кончается, и мы уже не успеем никуда подать документы...». Мы не знали еще, что на «хорошо» написали Шура, Арон и я. Арон, конечно, не канючил. Он водил нас куда-то кормиться в перерывах между экзаменами, громогласно заявляя о срочной необходимости потратить какой-то большой гонорар (он был уже известным на Украине поэтом, автором нескольких сборников. Мы же, еще не зная тогда, какой это добрый, отзывчивый человек, стеснялись его громкогласной доброты).
Два дня сдачи экзаменов (по два в день) подружили нас. И когда начались занятия, мы с Шурой часто садились рядом, но должна признаться, не столько вслушивались в лекции и вели конспекты, сколько переписывались друг с другом.
Наш взаимный интерес был естественным — сходство судеб (у него тоже был арестован отец), типичных для многих в те годы, ранняя самостоятельность и то, что мы оба писали стихи. Этот показавшийся мне сперва «шпаной» юноша, почти мальчик, оказался не просто воспитанным и интеллигентным, но и образованным, начитанным, превосходно знающим и классическую русскую литературу, и современную — от открыл мне строгую лирику раннего Николая Тихонова, по-новому открыл Грина и Паустовского. Но больше всех он любил Джека Лондона. Короче говоря, он был законченным романтиком — в самом высоком и благородном смысле. Не по возрасту взрослые кисти рук были и вправду руками рабочего — они умели собрать лодочный мотор, починить мотоцикл, управлять парусами на яхте...
На курсе нас считали влюбленными и добродушно посмеивались: Арон Котитейн регулярно публиковал в знаменитой нашей стенгазете, занимавшей всю стену короткого светлого коридора, пародийные, шуточные «письма из армии» в стихах «А. Петряев — Р. Тамариной». Помню две строчки, которыми заканчивалось одно из писем о том, что в армии Шура стал «сильно зашифрованным» и вместо подписи там было написано:
...Энская таинственная особь,
не могу фамилии назвать.
Весь курс знал, что Шуру вот-вот должны призвать на действительную службу в Красную Армию.
Институт в ту пору был вечерним, и каждый раз после окончания занятий получалось, что Шуре со мной «по дороге», в какую бы сторону я ни шла. О чем только ни говорили мы этими осенними вечерами, бредя по блестящему мокрому асфальту, по отражениям бесчисленных московских огней... Это были разговоры о литературе, о жизни, о нас... Об одном, кажется, мы не говорили — о том, что ему предстоит
идти в армию. В эти же дни неожиданно вернулся Шурин отец: ему повезло — недавно сняли наркома НКВД Ежова, и новый, Берия, «мягко стелил» для начала — многих, кто был взят во второй половине 38-го, осенью 39-го выпустили... Пролетели — сентябрь, октябрь... В конце ноября или начале декабря — точно не помню — Шуру, наконец, призвали: как известно, в 1939 году была объявлена Всеобщая воинская повинность, и мальчики, наши ровесники, знали, заканчивая школу, что их осенью призовут. И все же многие стремились поступить в вузы, чтобы после армии в них вернуться. Вернулись немногие, и не после армии, а после войны...
Вскоре начали приходить письма с Дальнего Востока. Почему-то москвичей того призыва отправляли именно на Дальний Восток. Вот и Илья Лапшин, о котором вспоминал Вячеслав Кондратьев и с которым я тоже была немного знакома по семинару Сельвинского (Илья был длинный, рыжий, очкастый и невероятно интеллигентный парень. Он заикался и немного грассировал — он писал о Германии, о том, что в городе классической немецкой интеллигенции торжествуют фашистские митинги и жгут книги. Стихи были короткими, энергичными, слово «Нюрнберг» он произносил как-то очень протяжно и одновременно раскатисто, но наизусть я его стихов, к сожалению, не запомнила), тоже попал на Дальний Восток, и сам Кондратьев — тоже. И служили, может быть, в соседних частях с Шуриной частью, но, видимо, так и не случилось познакомиться.
Письма Шура писал длинные, но мне они казались короткими, такими они были интересными. Они являли духовный портрет молодого человека, счастливого самой возможностью жить и радоваться своей трудной армейской жизни. Помню, он называл в письмах жизнь — Игрой. Под этим словом, под этим понятием подразумевался высокий благородный риск, как у героев любимого им Джека Лондона.
К сожалению, в разнообразных обстоятельствах моей жизни у меня не сохранилось почти никакого архива. Не сохранились и письма Шуры Петряева.
Он служил на Дальнем Востоке до июля 1941 года. Там он окончил школу младших командиров, а потом стал лейтенантом-артиллеристом. Не помню дословно открытки, присланной им в июле или августе из эшелона по дороге на фронт, с обратным адресом «Действующая армия», еще даже без номера полевой почты. Но содержание ее помню очень хорошо: открытка была шутливая, со множеством восклицательных знаков, однако за удалым «Трах-бах-ба-ба-бах!!! Наконец-то едем на фронт!!!» читалось многое — готовность к бою и даже нетерпеливая жажда — поскорее бы! В ней была и мальчишеская бравада, и — так мне сейчас кажется — даже тайная горечь предчувствия возможной гибели.
Александр Петряев погиб под Малоярославцем в самое трудное, самое опасное время.
В письмах его к родным, опубликованным в № 9 журнала «Смена» за май 1966 года, нет уже и следа этой полудетской бравады. Там же опубликовано и его стихотворение, написанное еще в 9-м классе. Видимо, это одно из тех стихотворений, с которыми он поступал в Литинститут. При жизни у него не было публикаций, поэтому я привожу здесь и письма Шуры домой, и это стихотворение. Они расскажут о нем полнее и достовернее, чем мои воспоминания:
«Милый, дорогой и родной папа!
...Хочешь знать подробнее, что мы делаем? В «Известиях» от. 4 сентября есть статья «Облик бойца». Это про Верпетова, моего однокашника, он в соседнем с нами полку. Комиссар Выгон учился вместе со мной и Верпетовым в полковой школе. Кучнев ушел от нас — он получил повышение. Жалко было с ним расставаться — ведь вместе попадали в переплеты, вместе дрались, вместе радовались, только отдыхал он, пожалуй, меньше всех. Таких людей не забывают долго.
Я сейчас младший лейтенант. Поставили меня на другую должность — взвод боепитания трех батарей. Не по душе мне это, вожусь с лаборатористами и артмастерами, и хотя бываю на огневых, но больше не командую громом и огнем и не так остро ощущаю свое участие в бою, хоть гранаты звучат и над моей головой, а я не могу послать им в ответ шквал беглого огня и смешать с землей их блиндажи и щели. Артиллерия — это наука, а немцы занимаются шарлатанством, бьют впустую по лесу и после из репродукторов орут на ломаном языке о колоссальных успехах артогня, пока наши гаубичники не отправят в небо и диктора, и репродуктор...»
* * *
«Милый и дорогой папа!
Я опять принял огневой взвод. Новые дальнобойные орудия — очень хорошие пушки. Так что я опять в своей стихии, могу тренироваться в произношении смычно-взрыв-ных (спроси у мамы — так ли) звуков: «Пе-р-рвое, вторрое» — и орать на ездовых, обзывая их традиционной «собакой на заборе». Нет, у меня ездовые замечательные, и обзывать их не приходится... Живем пока хорошо. Осень полная, но деревья пока зеленые, только березы желтеют и облетают. Недавно приезжал передвижной балаган Центрального Дома Красной Армии. Были марионетки. Петрушка, кукольный Гитлер, номера с пением и др. Петрушка все время бил
Гитлера по голове деревянной палкой, и тот в конце концов лопнул. Было, честное слово, интересно.
...Руфь заходит к вам? Я что-то долго не получал от нее писем. Она, кажется, сейчас не работает, и ей не очень весело, узнай, пожалуйста, у нее подробнее или скажи, чтобы сама написала, я ей завтра же напишу. Передай ей привет от меня и пожелание держать нос выше, все будет хорошо.
Наш полк представлен к награждению орденом Ленина за отличные боевые действия. Действуем, как можем, на погоду не жалуемся, как немцы.
Тютчева и В. Рождественского читаю с упоением. Без стихов соскучился невозможно и благодарю вас с Руфью за эти стихи несчетно и безмерно.
Маме передай, чтобы не беспокоилась за меня и бдительно несла дежурство по дому, браво рапортуя управдому о происшествиях. Крепко-крепко целую тебя и маму, желаю всего хорошего, не волнуйтесь, пишите.
Твой сын Шура».
Здесь же, в журнале «Смена», напечатана крохотная (для удостоверений) фотография Шуры в военной форме и буденовке и приводятся его стихи:
РОДИНЕ
Россия-мать, как птица,
тужит
О детях, но ее судьба,
Чтоб их терзали ястреба!
А. Блок
Неся суровую улыбку
В лесную глушь и ширь полей,
Качала Русь тихонько зыбку
Своих удалых сыновей.
Их нежил материнской лаской
Шальной разлет степных ветров,
И теплый запах пашни вязкой,
И серый дым ночных костров.
Стелилась родина лугами,
Тоской березовых ветвей
И пела вьюгами-снегами
Над колыбелью сыновей.
В лесных туманах плыло время.
Сыны, как соколы, росли,
Их нянчил ветер, лес и стремя,
Им песню пели ковыли.
Тая грозу, в небесной сини
Над Русью плыли облака,
И в терпком запахе полыни
Цвела бурливая тоска.
И кости вражеские тлели
На рубежах родной земли.
Лишь пели буйные метели
О тех врагах, что полегли.
Стелились травы на поляне,
Клонились мятлики в цвету...
Копыта цокают в тумане,
И мчатся кони в темноту.
И ищет русская дружина
В бескрайнем поле бранных встреч,
Но, знать, не в добрую годину
Из ножен вырван светлый меч.
О мать великого народа,
Страна прекрасная моя!
Бывало знала ты невзгоды,
Кружились пасмурные годы
Тяжелым летом воронья.
И слезы горькие сочились,
Была тревожной скорбь твоя.
...Со смертью в поле обручились
В пиру кровавом сыновья.
Где копья землю распороли,
Где ковыли, как сон, густы,
Разметанные в чистом поле,
Лежат багряные щиты.
И рядом с красными щитами
Уснули светлые сыны,
Навеют вороны крылами
Им о Руси далекой сны.
Повеет буйными ветрами
На них печаль родной земли,
Над их хмельными головами
Шумят седые ковыли.
Пылает день глухой зарницей,
Пылает степь со всех концов..
А Русь горюет светлой птицей
Над памятью своих птенцов.
1938, 9-й класс.
В небольшой журнальной вырезке, предваряющей эту публикацию, рассказано, что в вещмешке младшего лейтенанта Петряева был томик Тютчева, лирика Вс. Рождественского, «Слово о полку Игореве». Шура жил поэзией. Этим ранним стихотворением он, как и многие талантливые поэты, как бы предвосхитил свою судьбу. И хотя оно еще не свободно, это стихотворение, от влияний любимых поэтов, но зато — какая настоящая культура, чувство поэтического слова, какая громадная сыновняя любовь к родной истории! И заметьте — это 38-й, это 9-й класс, это — аресты наших родителей — моей мамы и его отца... Как велики были гражданские чувства, воспитанные в семье Петряевых, что в эти дни и месяцы Шура пишет такое глубокое стихотворение... Он погиб под Малоярославцем тогда же, когда были написаны его письма — в октябре 1941 года.
* * *
1 сентября 1939 года началась вторая мировая война. Но для меня этот день знаменовал всего лишь начало первого студенческого года. Здесь нет места, да, пожалуй, и нет нужды подробно описывать, какими прекрасными были два первых довоенных студенческих года. Прекрасными они были, конечно, очень субъективно — ведь уже повсюду в Европе шла война с гитлеровцами. На эти годы пришлись и короткая, но жестокая финская кампания, и моя поездка к маме на свидание в Темниковские лагеря весной 40 года...
Неистребимая сила жизни, особенно остро ощущаемая в юности, а может быть, даже какой-то инстинктивный эгоизм молодости — спасали, хотя бывало неимоверно трудно, и голодно, и неустроенно. Но это была юность с ее очарованиями... Потом я попыталась сказать об этом в одной из тех глав поэмы «Новогодняя ночь», которые увидели свет только в 87-м году («Простор», № 10):
Во что я верила?
Не знаю.
Наверно в то, что я жива,
что льется в окна звон трамвая,
что воскресает вновь листва,
что день упруг,
что шумен город,
что много будничных забот,
и что ожог любого горя
когда-нибудь да заживет...
А пока — узкие коридорчики Литинститута, тенистый сквер перед Домом Герцена, неоднократно вспоминаемые бывшими студентами. Но лучше всего атмосферу передала одна из литинститутских шуточных песенок, написанная, кажется, Максом Поляновским году в 43-м — 44-м:
Знакомые дорожки и тропинки,
И коридоров тесненький уют:
Здесь гении в истрепанных ботинках
Великое искусство создают.
Здесь Пушкиных рождает сам Сельвинский,
Прозаиков Леонов создает.
Корнелий Люцианович Зелинский
На критику патенты выдает.
Пусть Тимирязев повернулся задом
И Пушкин прикрывает шляпой зад, —
Сыны Лицея будут только рады,
Что гении за ними не следят.
(Тогда памятник Пушкину еще не перевезли с Тверского бульвара на другую сторону площади, и он стоял в конце бульвара лицом к ней, а к бульвару и соответственно — к Литинституту — спиной. А на другом конце Тверского и до сих пор стоит памятник Тимирязеву лицом к Никитским воротам и тоже — спиной к бульвару.)
Первокурсники, писавшие стихи, автоматически зачислялись в семинар к Владимиру Александровичу Луговскому. Только что в московских журналах опубликованы его новые стихи — «Курсантская венгерка» и «Девочке медведя подарили...» — я очарована этими стихами, так же как и мои товарищи по семинару — москвич Шура Петряев, одессит Виктор Бершадский и другие...
И сам Владимир Александрович — большой, красивый, рокочущим своим басом рассказывает о геральдике — о гербах, о значениях геральдических символов — неподдельная, настоящая романтика!.. А на доске объявлений небольшая бумажка: Студентам I курса Б. Слуцкому, Р. Тамариной (третьего я не помню) явиться на семинар к И. Л. Сельвинскому в Гослитиздат такого-то сентября, к такому-то часу).
В назначенное время являюсь — большая комната, скорее всего кабинет директора: длинный стол со множеством стульев вокруг и кожаный диван. На столе стаканы горячего ароматного чая, на тарелках горки бутербродов: маленькие французские булочки (потом в период борьбы с «низкопоклонством перед Западом» их переименуют в «городские», и такими они останутся и до сего дня) с поджаренной корочкой над ложбинкой посередине — с сыром и розовой колбасой
— запах неописуемый: народ собирается после работы вечером, в большинстве — голодноватая студенческая молодежь, но были кое-кто и постарше, например, Александр Яшин, Лена Ширман.
Илья Львович — крупный, в больших роговых очках. Звучит неповторимый тембр низкого волнообразного голоса, которым он владел в совершенстве, особенно когда читал стихи... Но здесь лучше привести слова поэта Льва Озерова — его ученика и друга: «Он читал так, что звук его голоса рисовал картины: охота, бой, степь, моря, горы. Он набрасывал портреты, жанровые сценки, пейзажи — масло и акварель. Из своей груди поэт исторгал то глубинный виолончельный распев, то гитарный аккорд, то рассветный птичий голос флейты... В молодые годы Ильи Сельвинского этот голос называли «колоратурным басом». Он не нуждался в усилителях. От шепота до гула этот голос был внятен на площади в час митинга и в концертном зале во время сольного выступления... Читая, поэт как бы строил здание... Архитектоника продумывалась до мельчайших деталей...»
Я еще не знала тогда, что именно Илья Львович решил судьбу моего поступления в Литинститут — к нему попали мои стихи, пройдя два первых тура. Стихи были еще очень и очень неумелыми, наивными, но и очень непосредственными. И, вероятно, в них была правда и сила чувства, да, может быть, и характер:
...Люди ходят по лужам скользким,
по заре, отраженной в лужах...
Ты в любви объяснялся скольким,
и как мне, так ли был им нужен?
Ветер плачет. Капели-слезы
бьются крыльями по стеклу.
И вот хочешь ли ты, не хочешь, —
я тебя все равно люблю!
С этими стихами и еще несколькими о том же, я и была принята в Литинститут и потом приглашена на семинар в Гослитиздат. Вероятно, своей краснощекой юностью я выделялась среди его участников — может быть, поэтому — или просто потому, что новенькая, — на организационном занятии было решено первыми обсуждать мои стихи. Была дана
команда принести их заранее, их там же, в издательстве, распечатали в нескольких экземплярах и на ближайшей встрече стали обсуждать.
Наверное, и вправду они были симпатичны участникам семинара — после того, как я прочла их вслух, меня начали в основном хвалить. Лишь один юноша — темноволосый, с глубоко посаженными темными глазами — выступил довольно резко. Он сказал, что не надо захваливать девчонку, а надо ей объяснить, что взялась за серьезное дело, что почти еще ничего не умеет... Это был Павел Коган, студент ИФЛИ в ту пору, и я вышла, когда закончился семинар, с его компанией — Сережей Наровчатовым, Изей Крамовым, Лелей Можаевой...
Еще помню, как на семинар опоздали Сергей и Изя — уже кого-то обсуждали активно и бурно, когда раздался стук в дверь, и в дверном проеме, как в раме картины, возникли два красавца: синеглазый, светлорусый, с волнистым чубом, слегка коренастый Сергей Наровчатов и обаятельный, с курчавыми темными волосами и веселыми светлыми глазами Изя Крамов. Оба статные, в лётных комбинезонах, с парашютными значками на груди, перетянутые в талии командирскими ремнями, и, слегка рисуясь и поигрывая юношеским своим баском, Сережа просит извинения за опоздание:
— Простите, Илья Львович, не было попутной машины с аэродрома...
Впрочем, об этом случае и о некоторых других на семинаре Сельвинского есть уже другие воспоминания, в том числе и у самого Наровчатова. А я не очень давно написала такие вот стихи:
Мои воспоминания написаны
совсем не мною, и давным-давно.
Детали и подробности нанизаны
там, словно в ленте давнего кино.
А я, увы, совсем не помню частностей
и дневников к тому же не вела.
У жизни — поясню для пущей ясности
я жадно все подробности брала
в судьбу свою:
и все, что ни случалось,
меня лепило, словно глины ком —
с любимыми навеки расставалась,
по льду судьбы летела босиком...
Теряя в жизни все, что только мыслимо –
родителей, и брата, и дитя,
каким-то чудом я сумела выстоять,
надежду на спасенье обретя...
Мои воспоминания написаны
совсем не мною, и давным-давно...
Как в жизнь чужую, — вглядываюсь пристально
в свою, как в чье-то дальнее окно...
Но вернусь в предвоенный институт, где в ту пору собралась поистине «могучая кучка» поэтов: в семинаре у Сельвинского занимались Александр Яшин и Елена Ширман (расстрелянная гитлеровцами при взятии ими Ростова, о ней расскажу чуть позже), Михаил Львов, Борис Слуцкий и Михаил Луконин, Евгений Агранович, Миша Львовский и Миша Кульчицкий. Из МГУ на семинар приходил студент исторического факультета Коля Майоров, из ИФЛЙ — Давид Самойлов, Павел Коган и Сергей Наровчатов. В 40-м году, когда Сережа, уходивший добровольцем на финскую войну, вернулся, они с Павлом и двумя девушками — Леной Ржевской и Викой Мальт — перешли в наш институт насовсем. Бывали на этом семинаре погибшие потом на войне студенты-заочники Илья Лапшин и Евгений Поляков, оба очень талантливые, но, к сожалению, мало потом известные. Ходили на семинар к Сельвинскому молодой Коля Глазков, придумавший новое поэтическое направление — «небывализм» (писать о том, чего не бывает), и Ксения Некрасова — круглолицая и тонкоголосая, как будто сошедшая с картины Венецианова. Можно с полным основанием сказать, что самая интересная молодая поэзия Москвы была сконцентрирована в этом семинаре. Правда, не только в этом. Часть поэтов занималась параллельно в семинаре Павла Григорьевича Антокольского. Но я почему-то, не помню уже почему, — там не бывала.
Это я вспоминаю уже не о гослитовском семинаре Сельвинского, а об институтском, где я стала заниматься у него со 2-го курса. Еще бегала на семинары Леонида Максимовича Леонова — там было интересно: кто-нибудь из студентов прочтет рассказ, а после его разбора Леонид Максимович предлагает присутствующим придумать свои варианты этого рассказа, а завершает занятие своей блестящей импровизацией. А Сельвинский иногда читал лекции по теории стиха, но чаще обсуждали кого-то из поэтов. А иногда он давал задания — например, за два семинарских часа написать сонет о белом рояле. Это многие запомнили и уже рассказали, но у меня есть своя версия. Все старались кто как мог, и я тоже что-то такое насочиняла. Выслушав всех, Илья Львович прочел свой сонет. Спустя много лет, в лагере, я сперва услыхала по радио, а потом нашла в нашей библиотеке его поэму «Лебединое озеро» — в одной из строф я узнала его «Сонет о белом рояле» — это было как встреча с добрым другом там, где и подумать об этом было невозможно:
Большой рояль, от блеска бел,
Подняв крыло, стоял, как айсберг,
Две-три триоли взяты наспех...
Нет, не рыдал он и не пел:
Дышал! И от его дыханья
Рождалось эльфов колыханье,
Не звук, а музыкальный дым
Ходил над блеском ледяным...
* * *
О поэтах той «могучей кучки» из предвоенного Литинститута есть много воспоминаний, опубликованы посмертные поэтические книги тех, кто не вернулся, а вернувшиеся с войны стали поколением фронтовых поэтов. Поэтому здесь я вспоминаю лишь о троих малоизвестных, почти забытых:
Александре Петряеве, Елене Ширман, Евгении Полякове. Это мой человеческий и литературный долг — напомнить о том, какими они были, показать хоть немного их талантливые стихи. Хочу здесь, кстати, и напомнить, что все поэты из предвоенного Литинститута (по крайней мере, большинство) ушли на фронт добровольцами, ни дожидаясь военко-матских повесток. Что сам Сельвинский опубликовал их до войны всего лишь единожды — в одном из номеров журнала «Октябрь» за 1940 год общей подборкой; они без всякой надежды и возможности публиковаться писали такие стихи, которые потом стали именоваться «гражданственными». Они понимали неизбежность войны с фашизмом, и стихи их были полны революционным, антифашистским пафосом, и это было личной духовной жизнью каждого из них и их лирикой...
Борис Слуцкий написал потом о своем друге Мише Кульчицком, погибшем под Сталинградом:
Одни верны России
потому-то,
другие же верны ей
оттого-то,
А он не думал — как и почему.
Она — его поденная работа.
Она — его хорошая минута.
Она — была Отечеством ему.
Эти строки можно отнести ко всем поэтам, не вернувшимся с войны — известным уже и еще не известным: Николаю Майорову и Павлу Когану, Михаилу Кульчицкому и Александру Петряеву, Евгению Полякову и Елене Ширман...
Елена Ширман — поэт, студентка Литературного института, расстреляна гитлеровцами в августе 1942 года под станицей Буденновской в Ростовской области. Она была редактором ростовской сатирической газеты «Прямой наводкой», и единственным имуществом, которое она взяла с собой, уходя из Ростова, был чемоданчик с материалами газеты — карикатурами и острыми, язвительными стихами и заметками. О ее стойкости во время, предшествовавшее расстрелу, стало известно из рассказа хозяйки дома, где Лену арестовали, и из воспоминаний человека, видевшего, как ее допрашивали, человека, которому удалось спасти ее дневник, отобранный при обыске...
О жизни и гибели Елены Ширман рассказано в повести Татьяны Комаровой «Старости у меня не будет...», выпущенной в 1967 году Ростовским книжным издательством. Там же напечатано и послесловие Ильи Львовича Сельвинского, где он написал о Лене: «Елена Ширман делала большое боевое дело. Я преклоняюсь перед героизмом Елены, она погибла, не унизив страхом ни себя, ни Родины...» И о ее поэзии он написал: «...Она широка и отважна... Перед нами замечательный поэт, сочетающий в себе философский ум с огромным темпераментом и обладающий при этом почерком, имя которого — эпоха».
В 1969 году в издательстве «Советский писатель» вышла посмертная книга стихов Елены Ширман «Жить!», но всего лишь десять тысяч читателей получили возможность узнать, каким талантливым поэтом она была.
Я познакомилась с Леной, когда в 1939-году поступила в Литинститут. Женщин, писавших стихи, в ту предвоенную пору в Литинституте было очень немного. Может быть, это издержки моей дурной памяти, но кроме Лены я никого и не помню. Лена, всегда тяготевшая к молодым, юным (она даже придумала воображаемую страну «ЮНО» — республику юности, когда работала в пионерских газетах — сперва в ростовских «Ленинских внучатах» с 1930 года, потом в Москве — литературным консультантом «Пионерской правды». В повести «Старости у меня не будет...» об этом рассказано подробнее). Потянулась она и ко мне. И я, ничего не знавшая тогда о ней и стране «ЮНО», все равно почувствовала это стремление Лены быть рядом с юностью — мы подружились, несмотря на большую разницу в возрасте — мне было 18, а ей — 30 лет.
В маленькой комнатушке переделкинского институтского общежития, куда я к ней приезжала, Лена открывала мне поэзию нашего учителя Ильи Сельвинского, ночи напролет читая наизусть его «Уляляевщину» и стихи других любимых поэтов — Маяковского и Хлебникова. Ее собственные стихи казались мне тогда излишне сложными. Со всей самонадеянностью восемнадцати-девятнадцати лет (а самонадеян-
ность весьма часто соседствует с невежеством, и это был как раз мой случай) я советовала: «Пиши проще, понятней, доходчивей...» Как это ни странно, Лена выслушивала мои советы без раздражения и обиды — вероятно, мудрый материнский инстинкт (детей у нее не было, отсюда, наверно, и тяга ее к юным) подсказывал ей, что не стоит всерьез принимать суждения «несмышленыша». Более того, спустя много лет в повести о Лене я прочла в одном из ее писем очень даже лестное суждение о себе тогдашней, и, рискуя показаться нескромной, все же хочу привести его, так как в нем речь идет об одном интересном факте, напрочь мною забытом: «Не поехала в Переделкино. Осталась ночевать у Руфи. Чудесная дивчина! Легкая, смелая, искренняя. Да, небольшое дельце. Мы с нею подали заявление Эделю (секретарю парторганизации института), чтоб нас послали в Финляндию...»
Это письмо написано 9 января 1940 года. Мы только что проводили наших институтских добровольцев на финскую войну, ездили к ним в Подольск, где формировался лыжный батальон и они проходили боевую подготовку. Поездку эту я помню хорошо: четверо студенток с разных курсов — Лена, Шура Савчук, Женя Усыскина и я — повезли ребятам подарки от института.
Арон Копштейн, к тому времени полюбивший Шуру Савчук и сделавший ей предложение, решил объявить в тот день об этом и пригласил всех в единственный, кажется, в Подольске ресторан. По-студенчески шумной компанией разместились за большим столом, мест не хватало — теснились по двое. Заказали какую-то еду, немного красного вина — грамм по сто на каждого. Но студенческая непринужденность и громкие голоса показались кому-то из командиров, гулявших там же, нарушением субординации и, подойдя к нашему столу, он сделал довольно резкое внушение, запретив вино. И хотя ребята были оскорблены тем, что командир не понял их объяснения, решив не обострять отношения, вино в заказе заменили клюквенным киселем (тоже красным), и мы все пожелали «молодым» счастья!
В ту пору я с Шурой дружила, и она признавалась мне, что хотя Арон ей симпатичен и близок, но замуж за него она выходить не собирается — Арон был уже женат, уезжая на учебу в Литинститут, и в Харькове оставил с женой и свою слепую мать. Но тогда, в январский день, когда Арон представил нам Шуру своей женой, она промолчала. А потом стали приходить его письма с фронта к ней с прекрасными стихами
— это было как бы новое рождение поэта. Раньше он писал по-еврейски и по-украински. А это были стихи русские, и не только потому, что были написаны по-русски. Хочу привести их здесь почти полностью:
ПОЭТЫ
Я не любил до армии гармони, Ее пивной простуженный регистр, Как будто давят грубые ладони Махорочные блестки желтых искр. Теперь мы перемалываем душу, Мечтаем о театре, о кино, Поем в строю вполголоса «Катюшу» (На фронте громко петь воспрещено). Да, каждый стал расчетливым и горьким:
Встречаемся мы редко, второпях,
И спорим о портянках и махорке,
Как прежде о лирических стихах.
Но дружбы, может быть, другой не надо,
Чем эта, возникавшая в пургу,
Когда усталый Николай Отрада
Читал мне Пастернака на бегу,
Дорога шла в навалах диабаза,
И в маскхалатах мы сливались с ней,
И путанно-восторженные фразы
Восторженней звучали и ясней!
Дорога шла почти как поединок,
И в схватке белых сумерек и тьмы
Мы проходили тысячи тропинок,
Но мирозданья не топтали мы.
Но в январе сорокового года
Пошли мы, добровольцы на войну,
В суровую финляндскую природу,
В чужую незнакомую страну.
И если я домой вернулся целым,
Когда переживу двадцатый бой,
Я хорошенько высплюсь первым делом,
Потом опять пойду на фронт любой.
Я стану злым, расчетливым и зорким,
Как на посту (по-штатски – «на часах»),
И как о хлебе, соли и махорке,
Мы снова будем спорить о стихах.
Бьют батареи. Вспыхнули зарницы.
А над землянкой медленный дымок,
«И вечный бой. Покой нам только снится.
Так Блок сказал. Так я сказать бы мог.
Он погиб 4 марта 1940 года, спасая смертельно раненного Колю Отраду, пузатый, неловкий, близорукий... Это случилось на Суо-Ярви Петрозаводского направления, за десять дней до перемирия. Письма со стихами продолжали приходить. И юные женщины, проводившие своих любимых на эту никому не нужную войну, еще две недели после этого перемирия со страхом ждали конвертов с фронта, страшась черных вестей...
А ровно через год, в марте 41-го в дубовой гостиной Дома литераторов состоялся вечер его памяти, где Шура уже принимала как должное обращение к себе как к вдове Копштейна. Тогда и случилось у меня горькое стихотворение «Памяти Арона Копштейна», заканчивающееся строчками: «С них (мертвых. — Р. Г.) хватит того, что их однажды убили, И больше нам незачем их беспокоить...»
С тех пор о судьбе Шуры Савчук, начинающего прозаика с Дальнего Востока, я ничего не слыхала и не знаю.
И того, что Лена у меня ночевала, и тем более того, как мы подавали заявление на финский фронт, — не помню... Но не стала же бы Лена выдумывать...
Память играет с нами свои злые шутки: я очень смутно помню облик Лены — гриву вьющихся темных, почти черных волос, смуглое лицо — скорее широкое, чем узкое, заразительную белозубую улыбку. При всей смутности этих воспоминаний, осталось не столько в памяти, сколько в душе четкое ощущение: комсомолка двадцатых, хотя была она комсомолкой тридцатых.
Вот несколько ее стихотворений из посмертной книги «Жить!» («Советский писатель», 1969 г.)
ЖИТЬ!
Из поэмы «Невозможно»
Разве можно, взъерошенной, мне истлеть,
Неуемное тело бревном уложить?
Коли все мои двадцать корявых лет,
Как густые деревья, гудят — жить!
Если каждая прядь на моей башке
К солнцу по-своему тянется,
Если каждая жилка бежит по руке
Неповторимым танцем!
Жить! Изорваться ветрами в клочки,
Жаркими листьями наземь сыпаться,
Только бы чуять артерий толчки,
Гнуться от боли, от ярости дыбиться.
1930.
ДЕТЯМ
Все резче графика у глаз,
Все гуще проседи мазня,
А дочь моя не родилась,
И нету сына у меня.
И голос нежности моей
Жужжит томительно и зло,
Как шмель в оконное стекло
В июльской духоте ночей.
И в темноте, проснувшись, вдруг —
Всей грудью чувствовать — вот тут
Затылка невесомый пух
И детских пальцев теплоту...
А утром — настежь! — окна в сад!
И слушать в гомоне ветвей
Не выдуманных мной детей
Всамделишные голоса.
1940.
ПОЭЗИЯ
(из цикла «Стихи о завтрашних стихах»)
Пусть я стою, как прачка над лоханью,
В пару, в поту до первых петухов,
Я слышу близкое и страстное дыханье
Еще не напечатанных стихов.
Поэзия — везде. Она торчит углами
В цехах блокнотов, на клочках газет -
Немеркнущее сдержанное пламя,
Готовое рвануться и зажечь,
Как молния, разящая до грома.
Я верю в силу трудовой руки,
Что запретит декретом Совнаркома
Писать о Родине бездарные стихи.
Финская война — первые ожоги беды, первые смерти тех, с кем еще совсем недавно занималась в одних семинарах, сидела на лекциях. Известие о смерти Коли Отрады и Арона Копштейна пришло на следующий день после заключения перемирия — 14 марта 40 года. А убило их 4 марта: финский снайпер, «кукушка», тяжело ранил Колю Отраду. Близорукий толстый Арон полез его вытаскивать — «кукушка» убил и его. Так и погибли они — рыжий Коля, поэт с замечательной фамилией Отрада, не успевший выпустить ни одной книги своих стихов, и поэт Арон Копштейн, автор многих поэтических книг на украинском и еврейском языках, автор немногих хороших стихов на русском языке, написанных им за два с небольшим месяца финской войны...
А еще через три недели вернулись с войны их товарищи — Платон Воронько и Ваня Бауков, Гриша Цуркин и Михаил Луконин — всех уже и не помню поименно. Ушли 12 добровольцев, вернулись десять. Они шагали по уже подсохшему асфальту московских улиц в подшитых солдатских валенках, меченных лиловым карандашом, чтобы не перепутать при сушке, и от их ушанок и шинелей исходил тот особенный, чуть сладковатый запах солдатских теплушек, который мы хорошо узнали через год с небольшим, когда началась Великая Отечественная...
Кто-то сегодня может спросить, как же это тогда соединялось в вашем поколении — аресты родителей и добровольцы, уходившие сперва на финскую, а потом и на Великую Отечественную? Как соединялись трагические страницы судьбы с романтической влюбленностью в литинститутскую жизнь?
Я не берусь отвечать за все поколение, за моих товарищей-ровесников и тех, кто был старше меня на год-другой. Я могу сказать лишь о себе и догадываться, что так было и со многими другими. Ведь был же опубликован в оттепельные годы «Дневник Нины Костериной», который я читала, как свой, — я не единственная среди детей репрессированных, кто уходил на фронт добровольно. Меньше всего такой порыв был обусловлен стремлением «искупить вину родите-
лей». Насколько мне известно, большинство детей репрессированных не верили в виновность своих отцов и матерей и не отказывались от них. И если личный мой уход в Действующую армию был единственно возможным для меня решением в день 17 октября 41 года, второй день известной московской паники, то для огромного количества таких же, как я, детей «врагов народа» не было альтернативы добровольному уходу на фронт потому, что их отцы и матери не были никакими «врагами народа», а напротив — так воспитали своих детей, что по-иному эти дети и не могли поступить.
Ведь даже финская война, о которой мы сегодня знаем, если не все, то многое, в частности, то, что политически это был Афганистан того времени, то есть отнюдь не интернационалистская, антифашистская война, как в защиту Республиканской Испании, — даже финская война казалась нам тогда справедливой...
То была странная аберрация восприятия, воспитанная в большинстве из нас и дома, и в школе. И, пожалуйста, не забывайте — так близки еще были годы Революции и Гражданской войны, совсем рядом с нами во времени трагически закончилась схватка с фашизмом в Испании. И большинство из нас, родившихся в 20-е годы, по крайней мере, те московские студенты, которых я знала, и многие другие, кого не знала, боялись, что на их долю не достанется подвигов, свершений, того, что можно назвать «звездным часом» поколения, и это, думаю, было убежденностью, святой и чистой, той тягой к романтике, которая почти всегда свойственна молодости.
И еще... Как-то по телевизору видела выступление талантливейшей грузинской кинематографистки — режиссера Ла-ны Гогоберидзе. Кажется, это было собрание по случаю создания Советской ассоциации женщин-кинематографистов. Не помню уже по какому поводу, Лана воскликнула тогда: «Этот наш проклятый розовый оптимизм!!!» — да, это был тот самый оптимизм, та «тяга к добру, что приводит к несчастью» (Н. Коржавин). По ночам арестовывали старших, а в парках гремела «Рио-Рита», лучшие тенора пели про резеду, цветущую «на газонах Центрального парка», и о том, что «можно галстук носить очень яркий и (подумайте только! — одновременно) — быть в шахте Героем Труда». И весь Зеленый театр ЦПКО им. Горького сразу же после просмотра кинофильма «Цирк» запел — «Широка страна моя родная...». На этот просмотр мы пошли всей семьей — мама, папа, я и братишка, и мы тоже пели, идя с толпой к выходу. И пели на всех демонстрациях «Кудрявую», автор которой был уже расстрелян, как «враг народа», а в песенниках значилось — «слова народные». Совсем как в гитлеровском райхе с песней «Лорелея» на слова Генриха Гейне...
Было ли это ослеплением всего народа? Вероятно — да. Ведь был же ослеплен и немецкий народ постулатами Гитлера. Подобные процессы и есть то свойство тоталитарных режимов, которое делает их тождественными друг другу.
Но уход молодежи в Действующую армию добровольно (и не молодежи — тоже, вспомним московское ополчение) — это не ослепление. Это то естественное душевное движение, те «души прекрасные порывы», которые всегда свойственны юным и которые воспитаны были и в семье, и в школе.
Добровольцы вернулись из Финляндии в конце марта, а в апреле я уже поехала на свидание к маме. Я увидела там то, что спустя много лет описал Ю. Нагибин в повести «Встань и иди» («Юность», № 10, 1987). Так же я ехала «кукушкой» (на этот раз — местный одноколейный состав) от Потьмы, центра Темниковских лагерей, расположенных в Мордовской АССР, до нужного лагпункта; так же открылись мне прямоугольники бараков, обнесенные забором из деревянных кольев с вышками по углам и колючей проволокой поверх заборов. Мне даже в самом дурном сне не могло присниться, что я заглянула тогда в свое лагерное будущее...
...Мама удивлялась пышному, с поджаристой корочкой свежему белому хлебу — «неужели такой пекут здесь?!»; постучала об стол своим «гостинцем» — лепешкой из темной муки, полученной в премию за хорошую работу, сбереженной для свидания со мной. Сердце заходилось от боли, но обе старались не плакать...
Следующий раз я увидела маму только осенью 43-го года, когда она приехала в Москву, хотя жить там она права не имела, как все жены репрессированных из тех, кто уже освободился. Многие из них селились на 101 километре в г. Александрове, чтобы быть поближе к детям, остававшимся в Москве. Ей было всего 51 год, но выглядела она уже совсем старой — незадолго до освобождения переболела тифом, потеряла все зубы...
А весной 40-го года, после свидания с ней, я, закончив I курс Литинститута на очном отделении, ко второму курсу перевелась на заочное: надо было идти работать. В 40-м ввели плату за обучение в вузах, от нее освобождали только детей старых большевиков и отличников учебы. Я не была ни тем ни другим. Работать пошла в детскую библиотеку Памяти 1905 года на улице Заморенова, где в школьные времена, чуть ли не с третьего класса была в читательском активе. Работу знала — активистов часто ставили на выдачу книг. К тому времени я уже жила отдельно от Нюры — в том же апреле мы с ней разменялись, и накануне Первого
мая я вселилась в крохотную (6 с половиной кв. метров), похожую на гробик комнатку на Большой Семеновской улице, откуда до центра надо было добираться не меньше двух часов на трамвае. На линии свирепствовал страшный твердокаменный старик — трамвайный контролер, а так как я в тот день, уже опаздывая, выскочила из дому, забыв кошелек с мелочью, то вернулась за ним домой, боясь того старика, и теперь уже совсем опоздала на работу — на 15 минут! По Указу об опозданиях и других нарушениях трудовой дисциплины мне присудили платить не помню уж сколько процентов из моей и без того невеликой зарплаты. И все же через пару месяцев я снова опоздала (институт был вечерним, и хотя я перевелась уже на заочное, но старалась посещать лекции, а творческие семинары, которые вели известные поэты, — посещала обязательно и часто возвращалась домой за полночь). На этот раз меня по тому же Указу присудили к двум месяцам исправительно-трудовых лагерей. И, провожая меня из суда в КПЗ, старшая подружка Римма утешала — «Считай, что ты в творческой командировке!»...
От тех двух осенних месяцев в памяти остались изумительные левитановские пейзажи — «в багрец и золото одетые леса» (это были Белые Столбы, где сейчас расположена главная фильмотека Госкино), работа до изнеможения весь световой день и без выходных на уборке кормовой свеклы — испеченная в костре, она превращалась в необыкновенный деликатес...
Спустя много-много лет в старой тетрадке своих стихов, когда-то приобщенной к моему следственному делу и возвращенной мне, когда с ним знакомилась, я нашла стихотворение об этом лагере. Всегда помнила, что хотела его написать. Оказалось — написала. Под стихотворением дата — 41 год, видимо, еще до войны:
...Так начиналась лагерная жизнь — «Шахерезада» пела, а воровки нас крыли матом. Часовой с винтовкой зевал, устав за смену сторожить.
И койки, застеленные матрасом, казались откровением, и мы к ним привыкали исподволь, не сразу, как к свету — выходящие из тьмы.
Нам осень подарила краткий «срок» и не было причин для огорчений. Но суета барачных вечеров расстраивала часто, тем не менее.
По вечерам на дальнем горизонте
раскачивались темные леса.
Зеленая тоска брела по зоне,
заглядывая каждому в глаза.
И только непримятые рассветы
с зарей в полнеба,
с хрупкой тишиной
нас заставляли забывать об этом
и в синий воздух растворять окно.
Вот когда начиналось оно, мое путешествие по ГУЛАГу — в августе 1940 года... Что это было? Знаком судьбы? Предостережением? Сейчас можно только гадать. Хотя, вспоминая разные мелкие обстоятельства прожитой жизни, я поражаюсь странным совпадениям: еще в 45 году, заканчивая институт, я услыхала об Алма-Ате. Рассказывал писатель Сергей Болдырев, известный в то время молодой очеркист. Почему случился этот разговор, не помню. Может быть, Болдырева пригласили на один из семинаров, а может быть, он тоже был студентом нашим, но заочником. Но запомнилось свое желание — повидать бы этот зеленый, обаятельный по его рассказам город... Может быть, это тоже был знак судьбы?
А строчка ««Шахерезада» пела...» в приведенном выше стихотворении, — воспоминание о чудесной музыке Римского-Корсакова, звучавшей над лагерем тем умиротворенным августовским вечером, который был моим первым лагерным — нарядные, в белоснежных, накрахмаленных, с особым форсом повязанных марлевых косынках прелестные девочки-воровки перекликались в ранних сумерках звонкими голосами, общаясь друг с другом «художественным», если можно так выразиться, необычайно образно заверченным матом. И все это под звуки сладостно-пленительной симфонической поэмы, которую, замечу кстати, очень любил мой отец... Строчки же «койки, застеленные матрасом, казались откровением» были, вероятно, продиктованы неожиданным ощущением комфорта после каменного пола «крантина» Новинской женской тюрьмы, тесноты и грязи КПЗ и вагонок тюремной камеры, где пришлось провести одну-две ночи до этапа в лагерь «Белые Столбы».
Когда весной 40-го перешла на заочное отделение, познакомилась с поэтом Евгением Поляковым, тоже заочником. Невысокий, крепко сбитый, светловолосый, с ярко-синими, казавшимися эмалевыми глазами и нежным девичьим румянцем на щеках, Женя был дальним потомком Суворова и
очень гордился своим сходством с прапрапрадедом. Он не только писал стихи, но и рисовал, преимущественно акварелью. Я не помню его картин, осталось ощущение неожиданности — в красках, сюжетах, линиях. Словом, ощущение таланта.
Осенью 41-го, как большинство литинститутцев-москвичей (очников и заочников), Женя стал бойцом истребительного батальона. Форма сидела на нем ладно, и по всему было видно, что солдатская жизнь (бойцы истребительного батальона жили на казарменном положении в общежитии, разместившемся там же, в институте) его не тяготит. Как все наши ребята, он рвался из истребительного батальона на фронт. В сентябре 41-го как раз объявили набор на курсы военных переводчиков — туда ушли Павел Коган и Лена Ржевская, которая после окончания нами краткосрочных курсов медсестер сказала: Девочки, это не по мне — я ухожу на курсы переводчиков» (она великолепно знала немецкий язык). На эти курсы поступил и Женя Поляков и уже в начале 42 года был на фронте — последний раз я видела его зимой 42-го, когда он приезжал в Москву в какую-то командировку и зашел в институт. Куда-то пропала его белорозовость, у губ появились резкие, жесткие складки, и он действительно стал похож на своего великого предка. Тогда он читал новые стихи, написанные уже на войне. Спустя много лет они были опубликованы в «Дне поэзии — 1965». Привожу эту публикацию с небольшими сокращениями:
«Женя Поляков, студент Литературного института имени Горького, при жизни не напечатал ни одного стихотворения, хотя на занятиях творческого семинара Н. Н. Асеев, И. Л. Сельвинский и С. П. Щипачев сказали о его стихах немало добрых слов.
В 1941 году Женя добровольно ушел в ополчение. Перед отъездом в город на Волге молодой поэт оставил тоненькую тетрадку со своими стихами у преподавателя Литинститута Василия Семеновича Сидорина.
Вот несколько стихотворений из тетради, которая пережила своего хозяина...
* * *
Если я останусь в живых
и сохраню все то, что намечал,
то я от капель дождевых
спать не буду по ночам.
Если я останусь здоров
и землю смогу стряхнуть с сапог,
то под каждой крышей –
мне отчий кров,
то под каждой крышей
любимый порог.
* * *
Я хочу, чтоб ты думала обо мне, ночи думала обо мне, ночи бредила во сне и думала, думала обо мне. Я тебя очень любил весной, когда захлебывались занавески, и вечер, как густой настой, до тошноты поил, в глазах двоил, а я стоял один на площади на той, на Пушкинской (на бывшей на Страстной) и говорить мне было не с кем.
О! Ты в те года была горда. О! Ты в те года не ведала войну. И я теперь, любимая, иду по городам, любимая, и именем твоим по городам окрапливаю тишину. Но только тишина приходит очень редко сквозь минометный гул и самолетный гуд, и даже в тишине на самой тонкой ветке нас меткие «кукушки» стерегут. И, может, в этот час я получу такую рану, что сердце остановится в затянутом ремне, и я к обеду неожиданно нагряну, когда подумаешь ты только обо мне».
Как многие талантливые поэты Женя Поляков предчувствовал в стихах, провидел свою смерть. В конце 42 года он погиб в Сталинграде.
* * *
В моей сложносочиненной долгой жизни с того дня, как я осталась без родителей и начала самостоятельное «плавание» по ней, мне всегда везло на добрых людей. Одну из поэтических книжек я так и назвала — «Время добрых людей». И едва ли не самой первой в их череде была Мария Михайловна Кантор, преподаватель политэкономии в предвоенном Литинституте. Очень маленькая стройная женщина, которую даже самые высоченные каблуки не делали выше, круглолицая и круглоглазая, с гладко причесанными волосами цвета «вороного крыла», как тогда говорили, с тяжелым пучком на затылке, Мария Михайловна была очень своеобразным человеком. Лекции она читала, очень четко формулируя свой мало мне понятный и доступный предмет, подчеркнуто отчетливо произнося все слова и фразы. При этом, большая умница, она скрашивала лекции остроумным словцом и к месту сказанной шуткой. На переменах рядышком со студентами глубоко затягивалась длиннющими папиросами. В предвоенном Литинституте были вполне демократичные нравы, и дистанцию между преподавателями и студентами никто не подчеркивал специально. Случались даже дружбы и романы, тем более, что студенческий контингент был не похож на обычные вузы. В Литинституте учились все больше взрослые люди, повидавшие жизнь, — на моем первом курсе нас, школьников, было, к примеру, всего трое.
В одной из институтских стенгазет того года была даже карикатура на Мармишу (так за глаза ее звали студенты, а в глаза — близкие) — маленькая Мария Михайловна на неправдоподобно высоченных каблуках гасит о каблук такую же неправдоподобно длиннющую папиросу... Читая лекции хорошо поставленным голосом, она почти непрерывно вращала огромными черными зрачками. Потом, когда я узнала ее ближе, узнала и то, что это один из симптомов того серьезного заболевания, которое было у нее (так называемая «маленькая эпилепсия», или «птималь» по-медицински). Иногда в середине разговора она могла неожиданно грохнуться оземь с высоты своих тонких каблуков, и тогда надо было постараться разжать ее кулачки, непроизвольно крепко сжатые, — начинать надо было с мизинца. Этому она сама меня научила, когда я поселилась у нее.
Ранее я уже писала, что моя комнатка-гробик была очень далеко от центра, добираться трамваем надо было не менее двух, а может, и более часов, «Элект-
розаводскую» станцию метро тогда только начинали строить. А Мармиша жила на Тверской, в доме на пересечении с Козихинским переулком, где размещался стол заказов соседнего Елисеевского гастронома. Там, на 5-м этаже, в так называемой «надстройке» она жила одна в квартире, состоящей из огромной, не менее двадцати квадратных метров, комнаты, но это была отдельная квартира со всеми удобствами. С лестничной площадки вы попадали в коридор, куда выходили двери двух квартир — Марии Михайловны и Веры Эдуардовны Николаевой, о которой я уже вспоминала, рассказывая о поступлении в институт. Она много лет была бессменным секретарем учебной части и бессменной героиней литинститутского фольклора. Была она очень своеобразным человеком, чем-то даже совпадая с некоторыми из бессмертных героинь Марии Владимировны Мироновой.
Очень эффектная и элегантная дама, она воплощала классический тип секретарши, увековеченный Мироновой, и владела всеми нюансами профессии — от ледяной администраторской вежливости до изящно замаскированной любезностью фамильярности. Студенты ее и побаивались, и по-своему любили, сочиняя о ней анекдоты и «капустные» частушки. Ни того ни другого за давностью лет не помню. Зато помню ее сына-подростка Андрея, который, когда его спрашивали — кем ты хочешь стать? — отвечал: буду клоуном, и стал клоуном Андреем Николаевым, широко известным и талантливым. В доброте Веры Эдуардовны я убедилась не только, когда жила по соседству, у Марии Михайловны, но и много позже, когда, приехав в Москву в декабре 56-го после реабилитации, попросила ее разыскать важный для меня документ — Справку о снятии судимости, выданную по возвращении в институт из штрафной роты. Вера Эдуардовна не только разыскала ее в архиве, но и вернула мне подлинник, оставив в архиве копию, ею же самой и заверенную.
Муж Марии Михайловны Глеб Петрович тоже преподавал политэкономию, но в 38-м был арестован. Когда в 39-м, при смене Ежова на Берию был небольшой «просвет», его выпустили, но ненадолго — в 40-м снова арестовали. Думаю, что именно потому Мармиша и пригласила меня жить к себе, чтобы хоть как-то скрасить одиночество в постылой огромной комнате. Пригласила бескорыстно, даже с юмором, с какой-то шуткой, которую, увы, не помню. Юмор ее никогда не оставлял, им она спасалась от бед...
Довоенный Литинститут был, конечно, уникален не только как единственное тогда в мире учебное заведение, «учившее на писателей». Все понимали, конечно, что «на писателя» нельзя «выучиться», но я уже ранее писала, что образование, которое он давал, а главное, творческие семинары выдающихся прозаиков и поэтов, очень много давали начинающим литераторам: развивали вкус, создавали понимание уровня истинной литературы и учили профессиональному мастерству. Но кроме всего этого в предвоенном Литинституте, да и какое-то время в военную еще пору, жил дух некоей вольности, либерализма, демократичности. Словом, все мы, и студенты, и преподаватели, считали Литинститут чем-то вроде Лицея. Боюсь эпитета «пушкинский», он слишком обязывает, но некий лицейский дух долго сохранялся в стенах Дома Герцена, вплоть до назначения его директором автора повести «Цемент» Федора Гладкова — он стал вводить казарменный режим, но об этом я знаю уже с чужих слов, так как в 47-м году была уже не студенткой, а всего лишь прикрепленным агитатором, а в начале 48-го вообще была «изъята из обращения».
Наверно, я все же какие-то денежки давала Мар-мише — не за жилье, разумеется, а на пропитание — ведь в 40-м я работала, а в институте училась на заочном отделении.
Жила я у Мармиши весь 40-й год и часть 41-го. Здесь услышала о войне, отсюда бегала на краткосрочные курсы медсестер, отсюда уехала на Б. Семеновскую за тканью для рюкзака и, не заходя больше ни домой, ни сюда, ушла в военкомат в надежде попасть на фронт. Сюда же и вернулась после первой, так и не удавшейся попытки ухода на войну. Именно об этой комнате, где от стужи ледяным блеском отливал паркет и руки обжигало прикосновение к ледяным батареям, я и написала стихотворение:
И вот она, военная зима:
оранжевое солнце, дымный воздух
и неспокойные обрывки сна,
и в комнате два градуса мороза.
Учебники навалены.
Ведро
из рук озябших с грохотом валится…
От груза одиноких вечеров и от озноба —
по ночам не спится.
Прислушиваюсь к комнате.
Она
живет,
как будто нет меня в помине.
И ходит ветер около окна,
и синяя вода в графине стынет,
и нет тебя,
чтоб губы отогреть,
нет рук твоих,
чтоб руки отогрели...
и кажется, что суждена мне смерть
в насквозь промерзшей ледяной постели.
Но было это позже, первой ледяной военной зимой, а в августе или, вероятнее всего, в сентябре, Мармиша уехала в эвакуацию с сестрой, женой одного из командиров испанской интербригады. Его видела однажды — рыжего, веселого сухопарого немца, судьбы его дальнейшей не знаю — ведь был он связан с Коминтерном... А вообще-то судьба крайне причудлива в своих переплетениях людских обстоятельств и событий. Когда-то Мэгги (тот самый иностранный корреспондент, знакомство с которым и послужило причиной особого интереса ко мне органов) выручил меня, ожидавшую ребенка, работой на пишущей машинке в его номере в гостинице «Метрополь» — я печатала двумя пальцами пьесу о партизанах «Белые ангелы», написанную им в соавторстве с писателем Петром Жатки -ным, сбежавшим из плена в начале войны и попавшим к партизанам. Сюжета пьесы, конечно, не помню и самого Жаткина видела всего один раз — там же, в «Метрополе». Но в 56-м уже в Москве узнала, что за Магидова-Мэгги арестовали не одну меня, а нескольких его знакомых, в том числе и Петра Жаткина... А читая свое следственное дело, узнала, что он стал мужем Марии Михайловны Кантор. Мир оказался тесен...
Когда потом я приезжала в Москву (не так часто, как хотелось бы!), мне всегда не хватало времени, а потом и сил и — каюсь — я так и не разыскала Мармишу... Кто-то рассказал, что она дожила до глубокой старости.
Низко кланяюсь ее мудрой доброте, ее душевной щедрости. И давно поняла, что душевные долги тем добрым людям, что в разное время мне помогали и кого я так и не сумела или не успела разыскать, отдавать можно только единственным способом — помогать другим, чтобы не прервалась цепочка добра...
Экзамены за 2 курс я сдавала в начале июня 41 года, предварительно все подготовив для приезда брата — удалось договориться, что его примут в ФЗУ с общежитием, хотя ему еще не было необходимых 14-ти лет. Я собиралась взять отпуск, сдав сессию, и поехать за ним в Новоукраинку.
Забегая вперед, должна рассказать подробнее о его судьбе. В марте 41-го ему исполнилось 13 лет. Он переписывался со мной и с мамой, отбывавшей свой «чеэсировский» срок в одном ил лагпунктов Темниковских лагерей. Сохранились его письма маме, в одном — черные цензурные вымарки, сквозь которые и сегодня нельзя разобрать, что было написано... Может быть, вопрос, заданный им однажды в письме ко мне — «правда ли, что наш папа — «враг народа»?..» Даже письмо детдомовского ребенка репрессированной матери в лагере цензуровалось... Рядом с мамой отбывала срок женщина, тоже получавшая письма из того же детдома. Тяжко даже представить себе состояние мамы, когда письма из детдома, переставшие было приходить с началом войны, снова стали получать в лагере, и ее товарка по беде получила, наконец, письмо от своего сына из приволжского городка, куда эвакуировали их детдом, а мама совсем перестала получать письма от Артика...
До самой своей смерти в 47-м она разыскивала его во всех возможных инстанциях, но так и умерла, не узнав ничего. И, может быть, это и хорошо. Я же после ее смерти продолжила поиски брата, и так как отовсюду приходили отрицательные ответы, догадалась, наконец, написать прямо в Новоукраинский горсовет, и вскоре получила ответ от одной из его служащих, тоже бывшей детдомовки, в котором она коротко рассказала о судьбе Артура.
В панической эвакуации (гитлеровцы должны были вот-вот войти в город) не всех детей удалось собрать и отправить. Наш Артик, эта девочка и еще несколько детей остались в занятой фашистами Новоукраинке. Какое-то время им удалось продержаться, хотя жили впроголодь, — просили подаяние, а, может быть, и подворовывали... Но все-таки гитлеровцы обнаружили Артика, а, может быть, кто-нибудь выдал, что он еврей. Ответ из Новоукраинки пришел незадолго до моего ареста, и до сих пор я так ничего не знаю о его судьбе и гибели, хотя и после освобождения пыталась его разыскивать через Красный Крест.
* * *
...23-го июня 41 года три студентки Литинститута — Лена Ржевская, Вика Мальт и я записались на РОККовские
краткосрочные курсы медсестер. Вскоре к нам присоединилась их подруга, студентка ИФЛИ Юлия (Юка) Капусте. Занимались на сцене Камерного театра, расположенного рядом с институтом, и в каком-то старинном одноэтажном здании на другой стороне Тверского бульвара. Практику проходили в отделении челюстно-лицевой хирургии 1-й Градской больницы...
После окончания курсов я не раз обращалась в военкомат с просьбой послать на фронт, но мне регулярно отвечали:
«понадобится — вызовем». А в трагически памятный день 16 октября 41 года, когда стало известно о прорыве гитлеровцев под Малоярославцем (как потом узнала, как раз там, где находился Шура Петряев), я окончательно решила уйти на фронт.
Решение пришло после того, как в этот день в институте на дверях я прочла объявление: «Всем студентам получить в бухгалтерии по 50 рублей для эвакуации в г. Горький. Сбор на пристани». Было как-то неуютно. Утром, встав в очередь за хлебом (еще накануне ничего подобного не было, а тут очередь из филипповской булочной на улице Горького растянулась до площади Пушкина и обратно), я оказалась последней, кому достался белый хлеб. Собственно, он был не белым, а желтым — с примесью кукурузной муки. Когда он был свежим, он был не только очень красивым, аппетитным и пышным, но и очень вкусным, но быстро черствел. Такой хлеб в Москве стали выпекать в 40-м году после присоединения Западной Украины и Бессарабии.
Конечно, не эта очередь сыграла главную роль в моем решении — но все вместе: и та атмосфера всеобщей паники, которая как-то сразу возникла вокруг еще и оттого, что на всех предприятиях и во всех учреждениях выдавали вперед двухнедельную зарплату и эвакуировали людей; и объявление на дверях в институте — все это вместе привело к окончательному решению. Я поняла, что перспектива как-то (а как, неизвестно) добираться до пристани в Горьком меня не устраивает.
Надо заметить, что в те тревожные дни я прибилась к одной компании — в переулке на Б. Дмитровке жила недавняя студентка нашего института переводчица Лида Кошке. Работала она шофером грузовика, хотя была переводчицей с немецкого и сотрудничала с немецкой редакцией Радиокомитета. Двое ее детей были в эвакуации, жили у отца, бывшего ее мужа, начальника Чирчикстроя. А в большой ее квартире собралась довольно своеобразная команда — близкий ее приятель, переводчик с французского, фамилию запамятовала. Еще — инженер с завода «Манометр», бывший муж ее подруги. Всем им было лет по тридца-
ти, я была самая юная. Мария Михайловна тогда уже эвакуировалась. Эвакуировалась с больным мужем и годовалым сыном подруга Римма. Эвакуировалась и Нина, еще одна близкая моя подруга. И от одиночества и неуюта я прибилась к теплому дому Лиды...
Именно туда «на огонек» заглянула вечером 15 октября парторг нашего института, бывшая студентка, а тогда уже преподаватель Слава Владимировна Ширина. В столовой под оранжевым абажуром было тепло и уютно, по радио звучали вальсы Штрауса, а Слава рассказывала нам все, что узнала вчера о прорыве под Малоярославцем, и с тревогой размышляла, что будет дальше. И я, младшая, конечно, не могла не поддаться этому тревожному настроению. На следующий день и была та очередь у филипповской булочной, о которой я уже рассказала выше.
16 октября я отправилась в близлежащие спортма-газины искать рюкзак (на всякий случай) и, конечно, не нашла, уже все были раскуплены. Вечером пришла к Лиде. Там, все под тем же солнечным абажуром в столовой и состоялся «военный совет». Переводчик сказал: «Лида умеет вести машину, в городе паника, много брошенных легковушек. Надо хватать первую попавшуюся и ехать на восток, пока хватит бензина...» Лида с каким-то отрешенным лицом и без всякого выражения произнесла: «Я никуда не поеду. Во-первых, я не верю, что Москву сдадут. Во-вторых, если все же такое случится, то я — немка, фон Кошке, меня не тронут...» Инженер Боря сказал, что он во взрывной бригаде своего завода и потому никуда не имеет права двигаться... Много позже, вспоминая этот эпизод, я догадалась, что Лида не могла нам всего рассказать: она действительно осталась бы в сданной Москве, если бы все же это несчастье случилось, но не как немка фон Кошке, а как наша разведчица... В ту тревожную зиму она встретила своего будущего второго мужа, военного корреспондента, морского писателя Владимира Рудного, с которым прожила потом долгую и счастливую жизнь.
Утром 17 октября я вспомнила, что дома на Б. Семеновской оставался кусок декоративной ткани еще от домашних маминых штор, из которого может получиться хороший дорожный мешок, я отправилась туда. В моей комнатенке был репродуктор — звучали марши, вальсы, но периодически музыка прерывалась, и пытающийся сохранить невозмутимость диктор сообщал: «Через 20 минут слушайте выступление председателя Московского Совета...» Так повторялось несколько раз. Тогда и пришло окончательное решение — я
вспомнила, что на соседней улице находится наш Сталинский райвоенкомат. Меня только и спросили там: «Сейчас можете?» Я попросила время на сборы — поехала к тете сшить вещмешок. В семь вечера явилась на сборный пункт в свою маршевую роту, позвонила оттуда по автомату Славе Щириной, сообщила — ухожу в армию, попрощалась. Уже за заставой оглянулась — небо розовело. Москву бомбили...
Хотя я очень отказывалась, меня вместе с еще одной медсестрой усадили на двуколку — «дорога дальняя! успеете еще нашататься пёхом!..» Из Москвы выводили что называется «живую силу» — в маршевые роты мобилизовывали всех, кого можно было и кого нельзя, и, не обмундировывая, не до того было (лишь в паспорте ставили штамп о мобилизации), людей срочно отправляли «своим ходом» на Восток.
В нашей роте при выходе из Москвы было примерно 350 человек. Нас то догоняли, то перегоняли такие же маршевые роты, шли свободным строем, кто как мог.
Вскоре я озябла, едучи в двуколке, да и пора было проверить состояние бойцов, не отстал ли кто. Оказалось, что кому-то стало плохо, надо было им помочь. Мобилизация была настолько спешная, что никого не комиссовали. Ярче всех запомнились двое — пожилой мужчина, которому до снятия с воинского учета оставались считанные дни. Идти пешком ему было очень трудно, так как у него было очень серьезное проктологическое заболевание. Усадила его в двуколку. Вскоре и она, и телега с провиантом, шедшая в конце колонны, оказались заполнены больными. Один подросток шел, чуть не плача — каждый шаг доставлял ему сильнейшую боль, но он упорно отказывался сесть на телегу. В конце концов мне удалось его уговорить, да и видно было, что ему уже невмоготу. Оказалось, что ему не 18 лет, как записано в паспорте, — его матушка, многодетная вдова, приписала ему два года, чтобы его могли взять на завод и он помогал семье. А ботинки в дорогу дала новые, лучшие, а он уже из них вырос, но, чтоб не огорчать матушку, кое-как втиснулся в них...
Всю ту ночь мы шли безостановочно, видимо, даже побили какой-нибудь рекорд, потому что утром стали на привал в подмосковном городке Ногинске. А это было, наверно, не меньше 50 километров. Откуда только силы брали?
Впечатления той ночи запомнились навсегда — сперва на обочине дороги у кювета увидели раздавленного пса. Потом — труп подростка в форме ФЗУ; ближе к рассвету — тела еще нескольких фэзэушников, рядком выложенные за кюветом... По соображениям маскировки машины мчались без света, вот и сшибали тех, кто не успевал сойти с дороги. С тяжелым чувством вошла я в Ногинск. Там мы расположились в каком-то клубе, почти все свалились без сил, кто где
стоял, а я, перемогая себя, отправилась проверять состояние людей и делать все, что требовалось по уставу и должности. Видимо, в экстремальных ситуациях у людей открываются скрытые резервы...
Меня окликнул какой-то мужчина в кожаной куртке, оказался московским таксистом, человеком запасливым:
«Присядь, сестра, перекуси» — протянул кусок вареной куры, жестяную кружку — «Хлебни чуток, а то сама заболеешь...» Убежденно сказал: «Я на фронт хочу! А нас, видя'"', в тыл ведут — сбегу!» Наверное, он так и сделал, потому что, когда мы добрались до места назначения, вместо 350 человек, выходивших из Москвы, в нашей роте оказалось человек 150-100, точнее, конечно, не помню.
Таксист оказался прав — нас выводили в тыл, и в Действующую армию я тогда не попала — с разнообразными «приключениями» (то отставала от своих, то обгоняла их — шли вольно, в гражданской одежде) я добралась сперва до Владимира, потом вместе со всеми до Мурома, потом снова «своим ходом» — на поезде приехала в Йошкар-Олу. Там, к моменту нашего появления, собралось в одной из школ города, превращенной в общежитие, около сотни медсестер-«краткосрочниц». В Йошкар-Оле переформировывалась уже побывавшая в боях 46-я стрелковая бригада, где сохранился, в основном, кадровый медперсонал.
По дороге в Йошкар-Олу я подружилась с Ксаной, красивой студенткой Московского института инженеров-водников, так же, как и я, добровольно ушедшей в армию в дни великой московской паники 16-17 октября. Из Мурома мы вместе добирались в переполненном поезде до Йошкар-Олы и потом все время держались вместе. Вместе же получили назначение в 133-й стрелковый полк. В расположении полка были казармы и несколько административных зданий. На третьем этаже такого кирпичного красного дома нас поместили в каком-то служебном кабинете. Когда стемнело, выяснилось, что дверь к нам не имеет ни запора, ни замка. Мы пододвинули к ней тяжелый двухтумбовый письменный стол и, как оказалось, правильно сделали — ночью к нам ломились. Судя по голосам — несколько пьяных. Ранним утром, собрав свои немудреные пожитки, мы подошли к часовому у ворот и буднично так сказали, что нас вызвали к бригадному хирургу на совещание. Бригадный хирург был старшим командиром для медперсонала, мы рассказали ему все, как есть, и он направил нас в 1-й отдельный батальон связи. Там нас встретили без особого энтузиазма, но на работу послали — в банный наряд.
Обязанности были несложными — в предбаннике объяснять бойцам, как связывать вещи для прожарки от вшей, в бане — дезинфицировать сулемой уже их самих от лобковых паразитов и потом, после мытья, в другом помещении, так сказать, «послебаннике», помочь разобраться с одеждой, поступающей из дезокамеры... Но пикантность ситуации была в том, что обмундировать нас все еще не успели, мы были в своем, гражданском, даже белых халатов у нас не было, а бойцы были наши ровесники, в большинстве московские студенты, отдельный батальон связи — подразделение специализированное, где требовался определенный уровень знаний и культуры, и потому формировался в основном из студентов.
С каменными от смущения, «официальными» лицами мы распоряжались: «Ремни и обувь — отдельно, отдельно головные уборы, отдельно одежду». Новобранцы, тоже еще не обмундированные, смущались не меньше нас и, прикрываясь, бочком пробегали в баню. Но там, в клубах горячего пара мы обязаны были дезинфицировать каждому «свежепомытому» лобок квачем, смоченным в растворе сулемы, и эта процедура была еще более мучительна и для нас, и для них. Но ко всему можно привыкнуть, и вскоре мы освоились со своими обязанностями.
Вещи из прожарки поступали совсем не в том порядке, в каком их складывали, — их приносили охапками, еще горячие: одному попадалась кепка и ботинки, а все остальное приносили потом, другому — майка и рубаха, третьему брюки... Кое-как задрапировавшись в ожидании следующей партии вещей, ребята разговорились с нами. Оказалось, что большинство студенты-москвичи. Посыпались шуточки, вспомнили студенческие песни, разошедшуюся по московским вузам «Бригантину». Это была живописная картинка: мальчишки, одетые кто во что горазд, окружали нас — смеялись, хохмили, пели...
Мы успели провести не больше двух-трех нарядов, как нас вызвали в штаб батальона. Заместитель начальника штаба с облегчением сообщил нам, что пришел приказ о демобилизации «краткосрочных» медсестер. Нас, как я уже упоминала, собралось в одной из школ Йошкар-Олы около сотни. «С облегчением» — потому что сохранившиеся в батальоне кадровые медсестры отнеслись к нам, «штафиркам», более чем без энтузиазма: они уже побывали в боях, до войны позаканчивали профессиональные медицинские училища и школы, и замначштаба не без основания опасался
конфликтов. Демобилизовать нас было куда проще, чтобы спокойно жить.
— Выбирайте любое место в Советском Союзе, — великодушно объявил он, — я выпишу вам литер в любой город на Востоке.
Может быть, Ксане было куда ехать, но у меня в целом мире кроме мамы в Темниковских лагерях, брата в детдоме на Украине да тети с дядей в Москве — никого не было; и я решительно возразила: только в Москву, деваться мне больше некуда...
До Мурома мы снова ехали в переполненном поезде, а от Мурома остались одни в пустом и ледяном общем вагоне. Устроившись на боковой нижней полке «валетом», чтобы закутать ноги тоненьким байковым одеяльцем, которое я успела захватить из дому, мы согревались песенками и более чем скромным сухим пайком, от которого к приезду в Москву осталась одна большая красивая луковица. Когда мы выскочили на деревянный настил перрона Ярославского вокзала, услышали привычные, почти родные звуки — завыла сирена «воздушной тревоги». Тетя с дядей жили недалеко от площади трех вокзалов, на Нижне-Красносельской — мы успели застать их еще до ухода в убежище...
Это было 27 ноября 1941 года. До декабрьского контрнаступления под Москвой оставалось восемь дней.
Я не помню сейчас, когда я узнала о судьбе 1-го отдельного батальона связи. Но как узнала, помню: я изредка навещала родителей Шуры Петряева, к тому времени уже получивших извещение о его гибели. И однажды Ольга Дмитриевна, мама Шуры, встретила меня с помертвевшим лицом и бесцветным голосом сказала — «Диму тоже убили...» А я уже знала к тому времени, что в ноябре Дмитрия, младшего брата Шуры, тоже призвали, и что попал он как раз в тот самый 1-й отдельный батальон связи 46 стрелковой бригады, и что разминулись мы с ним самую малость...
Бригаду бросили на прорыв под Вязьмой, где она была почти полностью уничтожена.
* * *
Оказалось, что Литинститут не прекращал занятий ни на один день, что никакой эвакуации не было: вместо ушедших на фронт быстро набрали девушек и белобилетников (благо, всегда был высокий конкурс, да и заочники-москвичи стали
очниками). В Доме Герцена было так холодно, что только самые молодые из преподавателей снимали в аудиториях теплые шапки, а те, кто постарше, так и читали — в головных уборах.
Зима 41-42 года была лютой — с морозами под 30. И вот в той компании, о которой я уже писала и куда вернулась после неудавшегося добровольного ухода на фронт, где меня опекали как младшую, было решено «утеплить» меня. Боря, инженер с завода «Манометр», принес свою старую «москвичку», не помню откуда мне достались утепленные ботиночки на кнопках, образца двадцатых годов, у которых был один, но существенный недостаток — почти не осталось подошв, и ботиночки навечно были вдеты в калошки. Несколько слов о том, что такое «москвичка», которую нынче никто почти даже из старых людей не носит. Это мужское зимнее полупальто с меховым воротником, часто подбитое мехом. Вот и Борина «москвичка» была подбита кроличьим мехом. Хотя хозяин ее был невысоким, она была мне все же велика, и рукава длинны. Но так как у меня в ту пору не было варежек, я засовывала руки в рукава, как в муфту, поглубже. А чтобы было потеплее, спинной хлястик распорола и застегивала спереди булавкой: получалось что-то вроде пояса. «Москвичка» была из какой-то темно-серой шерстяной ткани, а хлястик оказался с коричневой фланелевой подкладкой, вывернутой наружу. Но меня тогда это не смущало — лишь бы теплее было! На голову в виде модного тогда тюрбана приспособила красиво вывязанную из рыжей и розовой шерсти наволочку для диванной подушки, подаренную мне тетей. Когда, раздеваясь в помещении, снимала «москвичку», то сзади на папиных темно-коричневых спортивных брюках, случайно уцелевших при конфискации его вещей (они были мне порядком великоваты), оседало довольно много кроличьего меха. Красная шерстяная ажурная кофточка с вырезом лодочкой и короткими рукавами довершала мое одеяние. Выглядела я весьма экстравагантно, чтобы не сказать, очень странно!..
Именно в таком одеянии меня и приметил новый студент, оказавшийся на курсе в то время, что я отсутствовала, — Алексей Страхов, бывший ВГИКо-вец. Его институт эвакуировался в Алма-Ату, а он, студент сценарного факультета, перевелся к нам. Почему его не призвали в армию, я и до сих пор не знаю — то ли как единственного сына у одинокой матери (кажется, была тогда такая льгота), то ли как сына репрессированного: когда мы вскоре подружились, я
узнала, что и у Алеши в 37-м отец был арестован и, подобно моему, получил «десять лет без права переписки» в качестве «врага народа».
Алексей был высоким красивым юношей, похожим на молодого Александра Блока — такое же удлиненное благородное лицо, светло-пепельные вьющиеся волосы над высоким лбом, светлые серые глаза. Я напрочь не помню, как именно мы познакомились, и могу только догадываться, что его привлекло во мне. Скорее всего то, что я была уж очень не похожа на других студенток — ухоженных маминых дочек, красивых, высоких, нарядных по сравнению со мной. И еще, наверно, то, что я, хоть и не совсем удачно, пыталась уйти на фронт. Так или иначе, мы очень быстро подружились, а вскоре и сблизились, полюбив друг друга.
Посмотреть на себя со стороны, оценить себя сторонним взглядом редко кому удается, особенно в молодости. И я не исключение. Но недавно близкая старшая подруга, учившаяся тогда с нами на одном курсе и запомнившая нас, рассказала: «Вы были неразлучной парой, держались все время за руки и сияли от счастья. Ты, с ярким румянцем на щеках, счастливая, и бело-розовый высокий Алеша. Не заметить, не запомнить вас было невозможно...»
Оставшись в шестнадцать лет без родителей, предоставленная во всех смыслах самой себе, я к своему двадцатилетию уже, к сожалению, имела некоторый любовный опыт. В семнадцать лет я была готова беззаветно полюбить и — полюбила. Но, как водится, первая любовь оказалась не то чтобы несчастной, но не сложившейся. Моего возлюбленного, когда он уехал на зимние каникулы в феврале 39-го в родной город, дома срочно женили. Мы расстались, и ненадолго соединились потом перед его добровольным уходом на финскую войну. После возвращения его с войны — расстались окончательно.
Может быть, оттого, что мой знак Зодиака — Близнецы, я всегда остро страдала от одиночества. Может быть, еще и потому, что мои родители очень любили друг друга и были вместе счастливы настолько, что школьная подружка, родители которой жили очень немирно, однажды даже позавидовала: «Твои родители влюблены друг в друга, как молодые...» Воспоминания о них еще больше усиливали потребность в семье, в счастливой любви.
Ко времени встречи с Алешей я не была уже той влюбчивой девочкой, которая летела на первый встречный огонек этаким мотыльком, крылышки были уже обожжены. Но, видимо, жажда любви, семьи, основа-
тельности была сильнее моего не очень удачливого женского опыта.
Сперва мы с Алешей встречались, отогревая друг друга дыханием, в ледяной квартире Мармиши, еще в сентябре уехавшей в эвакуацию. А вскоре он привел меня к себе домой, на 1-й Щипковский переулок, и познакомил с мамой, акмеистской поэтессой Натальей Авиловой. Наталья Федоровна Страхова-Авилова была дочерью известного толстовца Федора Федоровича Страхова, тогда числящегося в крайних реакционерах, хотя его уже давно не было в живых.
И сама она, и муж ее, пропавший в 37-м, были убежденными толстовцами. Алеша таким не был, но вегетарианцем она его все же воспитала, и помню, как он чуть не плакал, когда, раздобыв в магазине рыбьи головы, Наталья Федоровна сварила уху, а он не мог ее есть, хотя был очень голоден. В институтском буфетном подвальчике иногда давали пельмени, и мы ели их вместе — он тесто, а я начинку. Иногда там же продавали дочерна изжаренные куски сухой утки, и Алеша шутил — ешь свою жареную ворону!
Когда Алеша привел меня домой со словами — «этой девочке негде жить, она ночует у знакомых, пусть поживет у нас», я, естественно, не глянулась его маме, как это почти всегда бывает с мамами единственных сыновей, воспитываемых в одиночку. И, поняв это, я вернулась к себе, на Б. Семеновскую. Там тоже были ледяные батареи, как у Мармиши, комнатка была крохотная, но в ней легче было надышать тепло.
Помню, как горько я там плакала от невозможности быть с Алексеем: у меня и в мыслях не было отобрать единственного сына у матери, хоть я и понимала, что если бы очень захотела, это мне, может, и удалось бы, пусть и ненадолго. Но Алеше без меня тоже было худо, потому что вскоре он привел меня в дом насовсем, и Наталья Федоровна то ли смирилась с моим присутствием, то ли приняла меня — не в душу, конечно, — в дом ради сына. Март и апрель я уже жила у них постоянно. Неумеха, училась готовить, топила буржуйку. В начале мая посадили на даче картошку. Была ли у них дача раньше или Наталье Федоровне дали ее в ВЦСПС, где она работала машинисткой, не помню. В институте для весенних посадок выдали по ведру картошки, у нас получилось два ведра на двоих. Каждый клубень разрезали пополам, срезали крышечку, высаживали половинки в бумажные стаканчики — ящики с рассадой держали на солнечном подоконнике. А крышечки, тщательно отмыв, варили потом с запаренными пшеничными зернами — где-то
неподалеку сгорела от бомбежки мельница, и на рынке продавали стаканами зерна пшеницы, чуть припахивающие гарью...
А на даче было двухэтажное светлое деревянное строение, еще необжитое, потому что пахло «сосной и хвоей», как я потом написала в одном из стихотворений...
Было столько настоящего счастья той весной!.. И, конечно, оно не могло не кончиться бедой.
Еще в начале марта, когда мы уже окончательно сблизились и поняли, что нам нельзя быть врозь, Алеша дал мне прочесть свой сценарий «Синий платочек» — эта милая бесхитростная песенка начинала тогда свою жизнь, ее пели всюду — в тылу и на фронте, а потом она стала знаком времени...
Сценарий был написан талантливо и профессионально. По ряду причин мне к тому времени удалось прочесть много хороших американских сценариев, печатавшихся в наших журналах, и я кое-что стала понимать в этом. Но сюжет Лешиного сценария меня удивил, даже озадачил. В нем рассказывалось о том, как в военную Москву оказался заброшен в форме командира Красной Армии молодой человек, попавший в первые дни войны в плен к фашистам и под угрозой смерти завербованный ими. Герой сценария выслеживает его. Драматичность сценария была в том, что оба любят одну и ту же молодую женщину, свою бывшую одноклассницу, но она-то полюбила того, кто был завербован. Сообщить о нем в «органы» значило для героя сценария предать ту, которую полюбил еще в школе. Действие обрывалось на нейтральной полосе, когда «шпион» собирается переходить линию фронта, а герой его преследует...
Озадаченная необычностью сюжета, я спросила у Алеши — откуда он взял его, почему возник такой сюжет? И он рассказал мне, что сюжет взят им из своей собственной жизни.
Это он, Алеша Страхов, любил еще в школе одноклассницу, Марианну Шолохову, ныне студентку какого-то музыкального училища. Но, как это часто бывает, для нее он был чем-то вроде брата, всего лишь другом-одноклассником, хотя и близким другом.
А полюбила она и сблизилась совсем с другим человеком, тоже музыкантом, но военным — курсантом военно-музыкального училища. Вот он-то и попал в плен и был завербован и заслан в Москву даже не один, а с кем-то в паре. И жил здесь, скрываясь то у Марианны, то где-то у родственников своего напарника. Подробности эти меня ошеломили и испугали:
«Почему же ты не пойдешь сообщить об этом куда следует?» — спросила я его. Он ответил, что еще не пришло время, что он выжидает, чтобы все было доказательно... Я немного успокоилась — дочь репрессированных родителей, ни минуты не верившая в их вину, я и сама уже не очень доверяла органам. Но Алеше поверила, что придет время — и он сообщит куда надо...
Алеша дал мне прочесть несколько тетрадей своих дневников — это были беспредельно честные откровенные записи о том, что его терзало и как ему жилось. Вести он их начал еще до войны. Возник образ молодого человека, раздираемого противоречиями, жившего как бы в двух мирах. Один мир — семья, мама — акмеистская поэтесса Наталья Авилова, двоюродная сестра той знаменитой чеховской Лидии Авиловой (Алеша часто упоминал тетю Лиду, но так и не собрался привести меня к ней), убежденная толстовка, человек из той прошлой России, которая была потеряна, уничтожена Революцией; ни за что репрессированный отец из то ли донских, то ли кубанских негоциантов, тоже убежденный толстовец, хотя, по рассказам Алексея, человек азартный, игрок по природе. И — советская школа, вуз, вся реальность жизни, по-своему увлекательной: замечательный институт — ВГИК, один из лучших творческих вузов тогда, интереснейшие преподаватели, прекрасные старые фильмы — классика мирового кино, студенческая жизнь. И тут же безответная любовь к Марианне... Сообщить о ее любимом значило предать ее.
Это полное, безоговорочное доверие Алеши ко мне обезоруживало меня — я видела, что любит он меня, а не ее, и, когда он уходил туда с байковыми одеялами для ее возлюбленного, я не ревновала. Кто сейчас может сказать, что надо было делать? Может быть, и надо было разыграть ревность и тем остановить его в романтическом безрассудстве? По-настоящему я испугалась в конце апреля, когда Алеша привел к нам этого Зуевича и помог ему изготовить печать на какой-то подложной справке. Наверное, на этой справке Зуевич с сообщником и попался...
5 мая 42 года Алешу арестовали. 13 июня — пришли за его дневниками. Но к тому времени по настоянию Натальи Федоровны я сожгла его дневники в буржуйке на кухне. Меня пригласили пересказать их содержание и увезли на Большую Лубянку...
Зная содержание Лешиных дневников, я не хотела их жечь, надеясь, что их, может быть, затребуют и увидят, что не злоумышление руководило Алексеем,
когда он выручал этого Зуевича ради Марианны. Это была прежде всего обычная порядочность по отношению к ней. И еще — так часто свойственная молодым мужчинам тяга к приключениям, своего рода неизжитый полудетский романтизм. Но если ничего этого не принимать в расчет, то по фактам это, конечно же, было преступление. Шла страшная война, и любое пособничество врагам было преступлением....
Но тут я вынуждена прервать себя — я писала эти строки, осмысляя события полувековой давности зимой 93 года, прочитав свое следственное дело и кое-что освежив по нему в памяти — точный адрес Алешиной квартиры, дату его ареста. Узнала дату его расстрела... Я не знала тогда, что Комиссия по пересмотру дел о политических репрессиях, которой руководит А. Н. Яковлев, уже запросила следственные документы по этому делу и пересматривает его. Только удивилась, когда, запросив свое дело 42 года (работая над этими записями, я поняла, что мне необходимо его прочесть), получила ответ, что его нет в архиве... И все же, поразмыслив, я поняла — я должна рассказать об этом деле, об этом своем аресте все, что помню, чтобы многое стало потом по местам в моей дальнейшей судьбе и аресте 48 года. А летом 93 года я получила запрос Военной прокуратуры России с просьбой дать показания об этом деле, там был и вопрос, оскорбивший меня, — не оговорила ли я кого-нибудь, в том числе и себя, дачей ложных показаний, и если — да, то — почему? С оказией (чтобы дошло наверняка) я отправила свой ответ с подробностями обо всем, что уже рассказала здесь выше и со своей версией понимания причин поступков Алеши. В октябре 1993 года я получила из Военной прокуратуры России Справку о реабилитации по делу 42 года. Я не думала, что реабилитировали по этому делу только меня — пересмотр моей вины означал, мне казалось, пересмотр всего дела. И стало мне так горько — нет, не за свою жизнь. Она в принципе состоялась. Ведь если человек чего-то стоит и если он жив, то, как правило, он осуществляется как личность, и если хоть мало-мальски даровит, то реализует свое дарование, хотя и не всегда в полную меру... Но Алексея Страхова — молодого, умного, талантливого и красивого — в живых не осталось...
Когда-то я написала о гибели своего брата-подростка «ты был один из миллионов в бесчисленных нулях смертей...» Вот и Алеша — один из подобных бесчисленных нулей... Но от сознания этого не легче.
Возвращаюсь в июнь 42-го. Я пыталась убедить Наталью Федоровну не жечь дневники, но и ослушаться ее не смела. Сжечь дневники сына было ее правом — правом матери, правом человека, потерявшего мужа в 37-м, человека, пережившего Революцию с ее часто бессмысленной жестокостью. И я сожгла Алешины дневники в нашей кухонной буржуйке.
А сейчас вот пришли за мной, точнее за этими тетрадками. Я думаю, что это не было просто предлогом, чтобы взять меня. Судя по тому, как со мной говорила моя следователь (кажется, ее фамилия была Мансурова), — строго, но, вместе с тем, доброжелательно, я считаю, что они искренно хотели разобраться в мотивах, побудивших Алексея помогать этому Зуевичу.
Однажды Мансурова спросила: «Скажите, кто такой Федя?» Я переспросила: «Какой Федя??» «Посмотрите на пюпитр», — приказала она. Подследственные сидели в углу кабинета за деревянным пюпитром, на котором можно было писать и собственноручные показания в случае необходимости и подписывать протоколы. На пюпитре по дереву было выцарапано чем-то острым: «Руфь? Где Федя?» Чем Алеша ухитрился сделать эту надпись, я не знаю, но, вероятно, заметив его старания, ему незаметно дали возможность осуществить свое намерение, в надежде узнать что-то новое о нем или обо мне. Как бы то ни было, на пюпитре было нацарапано «Руфь? Где Федя?», и следователь спрашивала, кто это такой. А это был наш с Алешей неродившийся ребенок — когда Алешу увели, я была беременна. Когда я поняла, что жду Алешиного. ребенка, попыталась сделать все, чтобы его не было: война, недоедание — все делало появление его несвоевременным. Но, видимо, молодой здоровый организм не так легко поддавался всяким измывательствам над собой, и в конце концов мы решили оставить беременность, надеясь, что будет сын и что в честь деда, отца Натальи Федоровны, мы назовем его Федором. Вот о нем Алеша и спрашивал меня. Но к тому времени у меня уже случился в тюрьме выкидыш, вероятно, от нервного шока и потому вдобавок, очевидно, что первую свою беременность я еще до встречи с Алешей вынуждена была ликвидировать... На неделю меня отвозили в Бутырскую тюремную больницу, где была леденящая душу и тело абсолютно стерильная чистота кафельного пола и стен, на обед манная каша в алюминиевых мисках и даже белый хлеб. И отличная библиотека — тоже.
...В камерах внутренней тюрьмы большого дома на Лубянке было идеально чисто. Окна выходили во двор,
но были снаружи закрашены темно-синей краской и еще были закрыты козырьком, так что дневной свет просачивался сверху в очень скромных количествах — днем в камере было сумеречно. Собственно, это были комнаты с паркетным полом, железными койками с чистым бельем и даже, кажется, с унитазом. Впрочем, боюсь соврать — не помню. Лежать днем не полагалось, а ночью надо было спать с выложенными на одеяло руками, и свет всю ночь не выключался. На прогулку выводили на крышу, огороженную довольно высоким забором, но неба над головой было вдоволь... И хоть это была крыша высокого дома, откуда вряд ли можно было куда-то убежать, вышки по углам прогулочного дворика и колючая проволока наверху каменного забора надежно гарантировали сохранность заключенных от любых неожиданностей... Снизу, с площади Дзержинского, доносился слитный густой шум живого большого города, иногда резко вырывались автомобильные гудки — продолжалась обычная напряженная жизнь...
В коридорах тюрьмы, которыми водили на допросы, были мягкие дорожки, заглушавшие шаги. Конвоиры подавали встречным сигналы загодя, стуча ключами по железным поясным пряжкам или цокая языком. Иногда ставили в «собачий ящик», так заключенные называли деревянные боксы, выстроенные у стен коридоров для того, чтобы заключенного спрятать от идущего навстречу другого заключенного. Изолированность друг от друга однодельцев, этот строжайший тюремный закон со мной чуть было не нарушился — в моей камере вскоре появилась красивая стройная женщина, еще сравнительно молодая, но с явными следами увядания. По ее рассказам и поведению я поняла, что она тоже проходит по нашему делу — она убивалась, что погубила своего пожилого мужа — профессора много старше ее. По этим ее рассказам я вычислила, что именно в ее доме обосновался напарник Зуевича, заброшенный вместе с ним в Москву, он был ее дальним родственником из белоэмигрантов. Все это я слышала мельком от Алеши и, сопоставив с ее рассказами, поняла, кто передо мной. Она не только приняла его в дом, но даже стала его любовницей и больше всего плакала, кляня себя за измену мужу, за то, что погубила его жизнь...
Но, конечно, не только я вычислила, что мы проходим по одному делу, но и следователи тоже. И меня быстренько перевели из этой камеры в другую. В новой камере неожиданно оказались совсем другие порядки: свет по ночам тоже не гас, но под потолком
оказалась вместо обычной — синяя лампочка, и спать можно было уютно, укрывшись до подбородка одеялом, и никто не будил среди ночи, требуя выложить наверх руки. В камере стоял письменный стол и на нем — стопка писчей бумаги, карандаши, несколько словарей — русско-китайский, русско-японский, англо-японский и еще какие-то технические журналы на английском языке... Словом, меня посадили в камеру к вывезенной из лагеря (кажется, из Карлага) переводчице с китайского и японского языков. Это была «чеэсировка» («член семьи изменника родине»), досиживающая свой срок. Как ее звали, совершенно не помню. В Карлаге она работала то ли чабаном, то ли кем-то вроде этого. У нее были загрубевшие рабочие руки, загорелое лицо с резкими складками у губ и носа, которое в жару покрывалось крупными и обильными каплями пота. Она все время промокала лицо вафельным тюремным полотенцем... Помню, что мне было ее очень жалко за почти всегда потное лицо. (Через много лет такая же беда приключилась и со мною...)
На обед мне приносили обычную тюремную еду, а ей почти что ресторанную. Она разрешила мне пользоваться бумагой и карандашом, но рисовать я не умела, а писать было некому... Ее привезли из лагеря специально для какого-то срочного перевода трофейных или разведчиками полученных военно-технических документов, возможно, обещая снижение срока, а мое присутствие ее, возможно, даже как-то развлекало.
...Но следствие по моему делу заканчивалось, и в конце августа меня перевезли в Бутырскую тюрьму.
Помню ощущение, что Алексей где-то недалеко — это было и в «воронке», где меня втиснули в тесную гулкую железную кабинку-одиночку, и в громадном, похожем на вокзальное, помещении какого-то приемного зала Бутырской тюрьмы. Помню высокие своды, цветной кафельный пол, снова собачьи будки боксов и нестерпимо острое чувство, что Алеша где-то здесь, рядом... Крикнуть, подать голос я не решилась. То ли под утро, то ли под вечер попала в большую общую камеру, где были широкие деревянные полати-нары, но, кажется, без верхних вагонок. Хлеба, помню, давали по 400 грамм на пайку. Почему так точно помню? Потому что кому-то заказала связать варежки, распустив какую-то шерстяную тряпочку — может быть, шарфик, а может быть, ту самую диванную наволочку, что служила мне головным убором... Бли-
зилась зима, а я не знала, что меня ждет и может ждать, куда попаду, и на всякий случай стала готовиться.
Вязали умелицы самодельными деревянными крючками, выточенными из щепочек, отколотых от полатей-нар стеклышками, невесть как попавшими в камеру... Конечно, все это делалось тайно. Для того чтобы расплатиться за работу пайкой хлеба, я мысленно делила ее при получении на три части, потом суровой ниткой (а может быть, такой же заточенной в виде ножика щепкой) отрезала одну треть, сохраняя ее до завтра, а две трети съедала. На следующий день проделывала то же самое, но теперь сохраняла до завтра больший кусок. А на третий день я уже могла отдать целую пайку. Там, в общей камере Бутырок я вычислила еще одну несчастную, имевшую отношение к нашему делу — немолодую измученную чью-то мать...
И все дни отчаянно тосковала об Алеше.
* * *
...В один из сентябрьских дней меня вызывают «с вещами». На дворе еще тепло по-летнему, и я радуюсь зеленой траве, ухоженному, с цветами на клумбах, дворику тюрьмы. Меня привели в какую-то старинную круглую башню, видимо «Пугачевскую», в одиночку. Подробностей не помню, кроме одной — стерильная чистота. Через некоторое время вызывают снова, уже без вещей. В каком-то коридоре, довольно широком и светлом, — окна без козырьков, мимо проводят молодую беременную женщину с распущенными по плечам пепельными волосами. Потом догадалась — это и есть Марианна Шолохова. В тот день, видимо, всем по этому делу объявляли приговор. Потом узнала, что Марианна получила вместо вышки — 10 лет. Жизнь ей спас еще не родившийся ребенок. А спустя много лет, уже в Джезказгане, услыхала от одной заключенной (ее звали Анжеликой, привезли к нам из Карлага, где она была в культбригаде, — хорошенькая, она немного пела и танцевала), что у них в культбригаде была московская пианистка Марианна Шолохова, у которой где-то в Москве у родных рос сын, родившийся в заключении. Это было примерно в году 50-51, Марианна досиживала свой десятилетний срок. Вероятно, после 20 съезда она вернулась в Москву или
куда-нибудь поблизости. Больше о ней никогда ничего не слышала. Надеюсь, если она жива, что ее так же, как меня, реабилитировали по этому делу...
Где зачитали мне приговор, в каком помещении, я не помню.
Особое Совещание НКВД определило мне три года ИТЛ по ст. 58 пункт 12 — недонесение о преступлении. Но в приговоре были и слова о замене срока направлением в Действующую армию. Не помню, чтобы я просила об этом — видимо, было какое-то положение насчет малосрочников во время войны. Возможно, учли молодость и то, что 17 октября я добровольно уходила в армию...
В тот же или на следующий день после приговора посадили в ^воронок» и отвезли в Самарский переулок, на Садово-Самотечную, на сборный эвакуационный пункт, где находился резерв среднего и младшего медперсонала. Подробностей этого помещения и каких-нибудь других об этом времени память почти не сохранила. Помню только, что занимались строевой подготовкой — много маршировали. Выделялась группа рослых, загорелых и краснощеких красивых девушек. Они, можно сказать, были отличницами — красиво и слаженно маршировали, по-солдатски лихо пели при этом. Возможно, это была какая-то баскетбольная или волейбольная команда. Еще запомнилось — объявились у нас морячки — медсестры с Тихоокеанского флота, морская пехота. Эти были аристократки — все ухоженные, подтянутые, щеголеватые. У каждой по несколько смен обмундирования индивидуального пошива — синяя и белая фланелька и форменка, рабочая роба, ладные юбочки, теплые бушлаты, синие и белые матросские воротники — гюйсы, как они их называли, аккуратные хромовые ботиночки строго по размеру. Держались они особняком, довольно надменно.
Вскоре я получила назначение — в формирующийся полевой госпиталь на ул. Басманной. Там и меня обмундировали — ладная гимнастерка, берет со звездочкой, форменная юбка, кирзовые сапожки, ремень, даже, кажется, с портупеей. Ходила по Москве, когда посылали с каким-нибудь поручением (меня, как москвичку, знающую, куда и как добираться, часто посылали) , старательно отдавая честь встречным военным. Как-то послали в госпиталь Московского гарнизона, где работал отец моей подруги. Было очень приятно идти осенней Москвой (стояло бабье лето), чувствуя себя такой же подтянутой и ладной, как флотские девочки-медсестры... Но это длилась недолго
— когда получили все необходимое оборудование (палатки, носилки, инструментарий и прочее), меня быстренько откомандировали снова в Самарский переулок, на тот же сборный эвакопункт. Морячек там уже не было, команда рослых спортсменок все еще маршировала, а меня тут же направили на Московский почтамт. Здесь уже не обмундировывали, кажется, только выдали на смену синий рабочий халат и поставили на сортировку посылок. Тогда я научилась ловко и по-почтовому грамотно их перевязывать.
Еще помню, отвозили в какую-то авиачасть, в БАО (батальон аэродромного обслуживания). Оттуда завернули в Самарский переулок в тот же день. В столовой, куда меня хотели определить то ли в судомойки, то ли в официантки, молодые летчики получали большие плитки толстого серого шоколада. Может быть, именно это запомнилось потому, что все время хотелось есть. Потому же, наверно, запомнился и очень сытный обед прямо у полевой кухни — обжигающий красный густой борщ и пшенная каша с мясом — алюминиевые миски были щедро наполнены до краев и в морозном воздухе дымились паром...
Октябрь прошел в таких коротких направлениях в часть и возвращениях на эвакопункт. Видно, все это
— и госпиталь, и почтамт, и БАО — все было не для меня, осужденной ОСО НКВД. В день очередного какого-то возвращения на эвакопункт (направляли, возможно, еще куда-то, но я не запомнила, да и эти данные потом уточнила по своему следственному делу) меня, на этот раз вместе с командой мужчин, привезли на Белорусский вокзал — гомонящий, залузганный семечками, переполненный гражданскими беженцами и воинскими командами. Я, наконец, получила направление туда, куда мне полагалось: во 2-ю Армейскую отдельную штрафную роту 41 стрелковой дивизии 40 армии — на Западный фронт. Располагалась эта часть в Орловской области за городом Ельцом у станции Верховье на разъезде Дичня. Было это уже в ноябре.
Еще не было таких штрафных рот, какую описал Морис Симашко в повести «Гу-га», не было еще ни заградотрядов, ни штрафных офицерских батальонов. Новорожденная система армейских дисциплинарных частей только еще создавалась. Наша рота формировалась в штабе армии. Меня сразу же направили в распоряжение начальника санчасти роты, худого высокого старшего военфельдшера. Санчасть размещалась в большой, хорошо оборудованной землянке. Начальник оказался человеком аккуратным, педантичным, но, к счастью, без командирской фанаберии. Но он
был службист и, помню, был очень шокирован одним эпизодом: в землянку вошел какой-то полковник, только что прибывший из Москвы, — мы вскочили, вытянулись, начальник отрапортовал, как положено. Но полковник, оказалось, зашел только погреться, к нам отношения не имел — это был какой-то московский вузовский преподаватель, только что мобилизованный в политработники. Прихлебывая горячий чай, он стал меня расспрашивать — кто я и откуда, нечаянно разговорились. Когда он ушел, мой начальник спросил — это что, твой знакомый? А узнав, что впервые увидела этого человека, откровенно возмутился: я посмела разговаривать, не соблюдая никакой субординации, а просто как недавняя студентка с недавним преподавателем.
* * *
У отличного поэта Юрия Левитанского одна из книг называется «Кинематограф», и есть в ней прекрасное стихотворение, ставшее даже песней, — «Жизнь моя, кинематограф, черно-белое кино!» Я бы заметила, что это очень точно сказано — но в «киносерпантине» длиною в жизнь запоминаются часто лишь отдельные мозаичные кадры. Вот и мне помнится ночь вывода нашей части на передовую — идем цепочкой друг за другом сперва по полю, потом по лесу. Ночь, но какая-то сизо-синяя, и если надо отойти в поле «по нужде», то все равно все видно, а я — единственная женщина в роте. Но у меня уже был небольшой «опыт» лагеря в Белых Столбах, где провела два месяца за опоздание: конвойные, отворачиваясь, разрешали — «ступай за спину. ..»
Пришлось бы мне худо, если бы рядом не оказался бывалый человек Сережа Нырков — отворачивался, заслоняя меня, настилал в лесу елового лапника, когда был небольшой привал и мы — спина к спине — немного подремывали.
Когда совсем рассвело и наши командиры сориентировались на местности, оказалось, что мы ночью чуть было не забрели прямо в расположение гитлеровцев: тот, кто выводил нас на передовую, запомнил ориентиры ранней осенью, а сейчас все было заснежено.
Часть наша стояла в долговременной обороне под разъездом Дичня в Орловской области, а в феврале 43-го перешла в наступление. Недавно в какой-то статье я нашла объяснение одному странному обстоятельству этого наступления — гитлеровцы вдруг без видимой причины начали отступать. Наши части, конечно, бросились им вдогонку, но ни авиа-
ция, ни артиллерия в этом наступлении не участвовали, и я часто думала — в чем же тут было дело? А в статье, что я недавно прочла, было рассказано, что в этом районе должна была дислоцироваться, сменяя нас, 16-я армия генерала Рокоссовского, которого гитлеровцы так боялись, что предпочли отступить, чем с ним сражаться.
В этом наступлении погиб Сережа Нырков. Еще в начале боя прибегал возбужденный, хвастал, показывая вмятину на каске: «я — дальневосточник, охотник, от пули заговоренный...» У него, и вправду, была винтовка с оптическим прицелом, он был снайпером. Но случайная пуля все же пробила его каску прямо в лоб, и это была очень горькая весть, потому что никогда больше ни на фронте, ни в лагере я не встречала такого бескорыстного и надежного человека, каким был Сережа. Пожалуй, одного все же встретила в 55 году — своего будущего мужа. Но об этом — в свой черед. А здесь немного о Сереже.
Надо сказать, что он, братски опекавший меня, был осужден за убийство. Вообще наша штрафная рота состояла в основном из бытовиков, попросившихся на фронт, чтобы «смыть вину кровью». И Сергей, отсидевший уже больше половины своего десятилетнего срока, тоже подал заявление. Не знаю, было ли правдой то, что он рассказал о своей вине — служил на флоте, приехал в отпуск, приуроченный к свадьбе старшего брата. На свадьбе случилась большая драка, в которой брат убил своего обидчика. Сергей взял вину за убийство на себя — не знаю, что в этой истории было правдой, что романтическим вымыслом, очень похожим на сердцещипательные, мелодраматические истории из блатного фольклора. Выросший в дальневосточной тайге, он до флота был охотником и в лагере быстро стал кем-то вроде егеря при большом начальстве, был расконвоирован. Словом, жил, по его же словам, «как сыр в масле».
Мне, горожанке, да еще недавней студентке Литературного института, когда-то отчаянно завидовавшей девушкам, уезжавшим на Дальний Восток по призыву командирской жены Валентины Хетагуровой (их так и звали — хетагуровки), все это было необыкновенно интересно. В 35-37 годах надо было осваивать Дальний Восток, а женщин там было немного. Об этом пелись песни, писались книги, снимались фильмы — «Девушка с характером», дебют Валентины Серовой. Мне шел пятнадцатый год, и я очень терзалась невозможностью осуществить этот романтично-патриотический порыв. Я дружила тогда со старшей девушкой из первого подъезда нашего дома Лелей Евполовой, и мы
вместе мечтали о Дальнем Востоке. Но Леля уже училась в аэроклубе — тоже романтичное явление тех лет — все в Аэрофлот! — «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью...», любимая песня-марш тех лет. Леля хотела закончить аэроклуб и потому на Дальний Восток не уехала, а тут подоспели события 37-38 годов, и меня переселили из дома № 7/9 по Волкову переулку, и я так и осталась в неведении о судьбе моей подруги.
По всему этому мне были очень интересны рассказы Сережи о Дальнем Востоке, и мы подолгу разговаривали с ним. Мешало мне в этих разговорах только одно — Сережа даже не замечал, что все время матерится. Точнее, даже не матерится, а просто разговаривает матом. И не то, чтобы это меня шокировало — я уже успела в 40-м году отсидеть два месяца по указу за опоздание в лагере «Белые Столбы», где прелестные юные блатнячки тоже так разговаривали. Притом, когда я однажды попыталась говорить с ними на том же «языке», оборвали меня и еще прикрикнули: «Тебе не личит!», то есть не идет так разговаривать. Так что Сережин способ общения не столько шокировал меня, сколько мешал мне. Когда я сказала ему об этом, он даже извинился, объяснив, что так ему легче, привычней выражать свои мысли, и обещал следить за собой. Но, конечно, все время забывал, и я перестала обращать на это внимание.
Однажды, когда мы шли вдвоем по ходам сообщения (так назывались узенькие окопы, по которым из расположения добирались до передовой), он остановил меня и сказал: «Сестренка, скоро будет наступление, это очень опасно (Сережа был связным командира роты и многое знал) — давай я стрельну тебе в ногу, в икру, никто ничего не узнает, а ты, раненая, «искупишь вину кровью» и поедешь в тыл». Его предложение меня огорошило. «Сережа, — сказала я, — а что если бы такое я тебе предложила?..» «Ну, я другое дело, — ответил он, — я мужик, а ты девчонка...» «Нет, — сказала я, — твое предложение мне не подходит, пусть будет, как будет». И мы пошли дальше по ходу сообщения и никогда больше не возвращались к этому разговору.
Я вспоминаю этот эпизод не для того, чтобы похвастать своей «храбростью», мужеством и т. п., а лишь для того, чтобы подробнее рассказать об этом благородном и чистом человеке, потому что — повторюсь — никогда больше ни на фронте, ни в лагере я не встречала такого бескорыстного и надежного человека, как Сережа Нырков. Только своего будущего мужа...
* * *
Воспоминания о войне — сколько их уже было — и знаменитых военачальников, и рядовых, но у каждого из участников — «своя война». И не важно — сколько ты был на войне — день, неделю, год... Нет, конечно, очень важно, но ведь большая беда могла случиться и в самый первый день, как это случилось с московским студентом Володей: буквально в первый же день, когда нашу часть вывели на передовую — в окопы «активной обороны», от которых до переднего края гитлеровцев было рукой подать — метров 800, и окопы эти были уже пристреляны гитлеровскими снайперами, пуля такого снайпера снесла ему череп. Когда его принесли в землянку санчасти (тоже 700-800 метров от переднего края, только в глубину, в тыл), он еще дышал, но вряд ли его довезли живым до полкового медпункта...
Когда впервые пришлось знакомиться с расположением нашей части, а попросту — с окопами нашей активной обороны, мне довелось сопровождать своего начальника — ст. военфельдшера - Высокий лейтенант быстро, почти бегом шел по ходам сообщения, старательно пригибаясь, я едва поспевала за ним и тоже старательно пригибалась — вероятно, ему, так же как мне, было страшновато... А через пару дней в роту прибыл новый командир — девятнадцатилетний, решительный, небольшого росточка белобрысый лейтенант (тоже, по-видимому, «краткосрочник» — были тогда не только краткосрочные курсы медсестер, но и офицерские). Он собрал все ротное начальство — командиров взводов, замполита, начальника санчасти, который прихватил с собой и меня, и бегом повел на передовую. Там он, наоборот, умерил шаг и не спеша проверял все огневые точки и прочее. Он шел неторопливо, чуть вразвалку, всем своим видом демонстрируя безразличие к возможным попаданиям случайных немецких пуль, и только в некоторых местах, о которых было известно, что они уже пристреляны снайперами, пригибался, стараясь проскочить их побыстрее.
Отчетливо помню, что мне не то, чтобы не было страшно, но было стыдно показать, что я боюсь. Страшно мне стало однажды, пару месяцев спустя. В одном из взводов на передовой был убит санитар, и какое-то время мне пришлось его замещать и жить в землянке на самой передовой. Мои санитарные «боеприпасы» кончались, и я отправилась за ними в расположение части. Надо заметить, что ходить в одиночку с передовой в расположение было строго-настрого запрещено. Но попутчика не нашлось, а бинты и индивидуальные пакеты кончились. Пока я шла ходами сообщения, где были бойцы, все было нормально. Но когда пришлось вылезти из окопа и пойти по тропинке в чистом снежном поле, стало так страшно, что я тут же забралась в ближнюю
воронку... Как долго я там находилась, не помню — двое бойцов шли в расположение, вытащив из воронки, хорошенько меня отругали за то, что отправилась одна, а мне их сердитые слова казались музыкой.
Выглядела я тогда, вероятно, очень смешно: в белом маскхалате, надетом поверх ватных брюк и телогрейки, перепоясанном ремнем с висящими на нем двумя гранатами-лимонками. Самым смешным было то, что кидать гранаты я не умела, так же, впрочем, как и стрелять.
Еще вспоминается и такое, не имеющее отношение к боевым действиям, показывающее мое субъективное самочувствие: когда осенью выходили на передовую, я была обута в ботинки с обмотками. Ватные брюки с внутренней стороны колен протирались от ходьбы, и вид был не очень аккуратный, хотя я все время чинила эти прорехи. Поэтому я очень обрадовалась, когда нас переобули в валенки и выдали маскхалаты. А уж то, что я почувствовала, когда девушка из соседнего батальона сделала мне царский подарок — сапожки по ноге, хотя и поношенные, поношенные же гимнастерку и юбчонку из какой-то дешевой бумажной ткани — для описания этого у меня не хватит слов. Переодевшись в обновы, я ощутила себя как бы в вечернем платье...
Как звали эту милую девушку из соседнего батальона — Поля или Женя — не помню. Но история ее хорошо запомнилась, тем более, что позже в лагере я подружилась с медсестрой Клавой Коптевой, с которой происходило на фронте нечто похожее. Но о Клаве позже, а сейчас — история моей недолгой подружки из соседнего батальона.
Командир отдельной штрафной роты по положению подчинялся непосредственно только командиру дивизии, а в бою штрафная рота придавалась одной из дивизионных частей. Такой частью и стал соседний батальон, разместившийся рядом с нами. Там тоже оказалась одна девушка — эта Женя или Поля. И естественно, что мы подружились. Бледненькую и хрупкую, ее, в отличие от меня, ставили по ночам часовым на пост у землянки, хотя она не была штрафницей. Это меня очень удивило, и в ответ на мои расспросы Поля-Женя рассказала свою историю: в штабе армии у нее был жених, молодой командир. Они познакомились на войне, полюбили друг друга, она стала переписываться с его мамой, и, в конце концов, они решили пожениться. Но такие вольности тогда не поощрялись, и их разлучили, отправив ее в тот батальон, что расположился рядом с нами. Командир батальона стал бесцеремонно добиваться ее близости, но
безуспешно. Тогда он не придумал ничего лучшего, чем ставить ее по ночам под ружье часовым у землянки.
Узнав об этом, я возмутилась и посоветовала ей обратиться к командиру дивизии и все рассказать. Но командир ее батальона тоже узнал о моем совете и решил наказать не только ее, но и меня, избавившись от неудобной советчицы. Наверняка он знал, как и почему я попала в штрафную роту, и придумал какую-то фантастическую по глупости историю, что я занимаюсь антисоветской агитацией. Подробностей его клеветы совершенно не помню. Помню только, что наш юный лейтенант вызвал меня и сурово допросил — правда ли это. Я рассказала ему историю своей бедной подружки и объяснила, для чего соседнему комбату надо меня оклеветать. И наш командир, умница, поверил мне и отпустил с миром. О дальнейшей судьбе этой девушки я так и не узнала, так как вскоре началось наше наступление.
В книге Светланы Алексиевич «У войны не женское лицо», в повести Бориса Васильева «А зори здесь тихие...» все правда, все достоверно о женщинах на войне. Их было около миллиона — и мобилизованных по специальностям, и добровольцев: врачи, медсестры и санитарки, зенитчицы и связистки, снайперы и машинистки, прачки и пекари.
Война была жизнью страны. Оставалось жизнью на фронте и все, что случалось в мирной жизни, — любовь и страсть, влюбленность и случайные связи. В лучших книгах про войну — в «Звезде» и «Весне на Одере» Э. Казакевича, в «Диком меде» Л. Первомайского, в «Жизни и судьбе» В. Гроссмана, в повестях В. Кондратьева о многом рассказано. Но многое еще ждет своего воплощения. Помню откровенные строки Константина Симонова в одном из стихотворений военного времени:
На час запомнив имена, —
Здесь память долгой не бывает, —
Мужчины говорят «Война» —
И наспех женщин обнимают.
Спасибо той, что так легко,
Не требуя, чтоб звали «милой»,
Другую, ту, что далеко,
Им торопливо заменила...
Я еще не знала этого стихотворения, когда в 1943 году в ожидании ребенка написала стихотворение, которое нечаянно получилось как бы оборотной стороной медали, своего рода ответом этим строчкам. Я не знала, что рожу девочку, и потому писала (а, может быть, мечтала?) о сыновьях:
Война дала нам безотцовых сыновей,
тоску бессонниц, имена убитых,
калек на перекрестках площадей
и горький воздух на полях изрытых.
Когда мальчишки наши подрастут,
рожденные вчера, и завтра, и сегодня,
они, мужчины первые в роду,
не проклянут ли нас проклятием господним —
за то, что теплоты отцовских рук
ребята наши никогда не знали,
что про войну, недетскую игру,
им только мы, их матери, сказали.
Мы в летний вечер сядем у окна,
ненужного не зажигая света,
вечерний воздух мы вдохнем сполна
и приготовимся к ответу.
И мальчикам, не знающим отцов,
расскажем, как в минуты перед боем,
заглядывая каждому в лицо,
вставало одиночество,
такое,
что было все равно, кому отдать
тепло руки и взгляда,
губ и тела,
чтобы хотя б мгновенье ощущать,
что ты не одинока до предела...
И пусть они осудят —
все равно у них мы не попросим оправданья:
последняя война начнется вновь, —
тогда, поняв, они придут к нам сами.
Это стихотворение никогда и нигде не было опубликовано, только в поэму «Новогодняя ночь» я много лет спустя взяла из него несколько строк в главу «Год 43-й», чуть переиначив одну строчку
Да, в тихие минуты перед боем...
Именно одиночество, не женское, нет — человеческое, та потребность перед лицом ежеминутной возможной гибели ощутить, что ты жив, поверить, что тебя не убьет и не ранит, наверное, многих и многих на войне, а не одну меня, подводила к случайной близости. Эта близость мужчин и женщин, живущих рядом со смертью, бывала спасительной...
Так и получилось, что, любя Алексея, терзаясь неведением о его судьбе, я родила 23 октября 1943 года свою бедную Алену. Я и назвала-то ее Еленой, чтобы называть потом Аленой, Алешей... Но, вероятно, есть Провидение, есть Судьба, да и сама я еще внутренне не созрела в ту пору для материнства. Отца ее убили в том же наступлении, о котором я уже говорила.
* * *
У санинструктора есть бинты, вата, йод — самый минимальный набор для оказания первой помощи, и порой приходилось спасаться подручными средствами: у раненого не было даже заметно входного отверстия пули, но он, еще теплый, уже не дышал. И пульс нигде не прощупывался... Но все же на виске отыскалась чуть пульсирующая жилка, сосудик. Теперь раненого надо было срочно обложить грелками, но в землянке санчасти не намного теплее, чем за дверью, — декабрь. А рядом, в соседней землянке кухня, только не нашей, а чужой части. Бегу туда, собрав несколько фляжек:
—Ребята, срочно нужен кипяток!
—Нету, сестра, все пустили в котлы на щи…
—Наливайте во фляжки щей!..
По фляжке - на грудь, к сердцу, к ногам, к рукам, укутала, увезли… Довезли ли живого?..
Лодка – долбенка, которую волоком тащишь по снегу, тяжела сама по себе, а если в ней раненый – вдвое, раненый всегда тяжелей здорового.
Но были, как всегда бывает в жизни (а война, ведь, тоже жизнь), и забавные ситуации: приходит Сашка, удалой парнишка, «душа общества», но сейчас ему не до шуток – изводит зубная боль. Кладу в дупло ватку с йодом, с какими-то сердечными каплями (спирт!) – не помогает.
Ну, тогда спой! – требует Сашка: в дивизионной газете опубликована поэма Якова Хлемского, которая легко поется на мотив песни «Живет моя отрада…» Я стала ее напевать, ребята услышали, понравилось, просили иногда спеть:
Живет моя отрада
В высоком терему –
Туда и за декаду
Не долететь письму…
…На улице метелица
И впрямь метет, бела
Перед порогом стелется,
Траншеи замела.
А если кто появится,
За ним заносит след…
Но где она красавица,
Красавицы-то нет…
Где очи голубые,
Каштановая прядь,
В каком углу России?
Отсюда не видать…
…Когда вернусь, не ведаю,
Но знаю я одно:
Мне в дом родной с Победою
Вернуться суждено…
Пришлось петь одному – единственному слушателю. И я поняла, что выражение «зубы заговаривать» имеет буквальный смысл...
Позже, в наступлении, этому Сашке оторвало полступни — когда гитлеровцы отходили, они минировали все, что оставляли: случайно уцелевшие избы, землянки. Хотя в основном после них оставались только остовы сгоревших домов да печные трубы на пепелище...
Но «шебутной», как говорится, Сашка не утерпел — заскочил в один из уцелевших домов и схватил какую-то забытую детскую игрушку. По счастью — остался жив, но вот полступни не стало...
Были и трагикомические ситуации: во время наступления в уцелевший дом свезли с десяток раненых — у того левая нога, у того правая, у этого — пробита грудь, словом, неподъемные. А гитлеровцы пристрелялись к этому порядку домов малой артиллерией, кажется, «сорокапяткой», и хотя снаряды небольшие, но кладут их довольно точно, и стекла вылетают... А люди лежат молча, обреченно — подняться ведь не могут. Лихорадочно думаю — что же делать? Придумала!
— Ребята! У кого есть ложка, свою потеряла, есть хочу!
Сижу посреди избы, хлебаю большими глотками несоленую (на кухне кончилась соль, подвезти в наступлении не успели) густую затирку из темной муки. Смотрят, молчат, думают: наверно, тронулась с испугу... Потом кто-то замечает вслух:
— Ну, и здорова же ты жрать, сестренка! — Смеюсь вместе со всеми — цель достигнута, перестали обреченно вслушиваться: недолет, перелет... Когда стемнело, к дому подогнали подводы, увезли в полковой •медпункт.
Мозаика воспоминаний пестоа) складывается из крохотных ярких частиц, зацепившихся в памяти. Но этот рассказ не специально о войне, ставшей частью моей жизни, как у всех, кто был жив в это время, а р судьбе моей семьи, о моей судьбе в те далекие годы...
В конце апреля 1943 года меня демобилизовали, и я осенью родила дочку. Отца ее убили в том же наступлении, что и Сережу Ныркова. А в марте 44-го и ее не стало, она и родилась-то дистрофиком, к тому же у меня вскоре после ее рождения пропало молоко. Да и откуда ему было взяться — по дополнительной продуктовой карточке для беременных давали в месяц 6 литров соевого молока, граммов 200 или 300 сладкого, вовсе не обязательно сахара, это могло быть повидло или печенье, и по 600 граммов мяса, талоны на него чаще всего отоваривались яичным порошком. Главным и единственным витамином была морковка с базара, а за талончики на 5-10 граммов жиров в соседней с институтом столовой наливали бидон так называемой лапши — «горячей и соленой», где лапшинка догоняла лапшинку...
Те четыре месяца, что прожила на свете моя Аленка, вспоминать трудно и горько — буквально с первых же дней по выходу из роддома я должна была ее носить в ясли. Вязанка дров на рынке стоила половину моей стипендии, и потому я не каждый день, и даже не через день купала дочку, а самое частое — раз в неделю. И что хуже всего — то ли от простуды, то ли от недоедания у меня пропало молоко.
Когда она родилась, мне было 22 года — для материнства лучшее время. Но, видимо, беды последних пяти лет не столько закалили душу, сколько изнуряли, высушивали — не успела я созреть душой для материнства. Осмысление этой потери пришло много позже, когда, уже выйдя из лагеря, я увидела девочку Алену, тезку и почти ровесницу моей дочки...
Арест родителей, исчезновение их из моей повседневной жизни рождало то отчуждение, которое потом так и осталось в отношениях с мамой, когда она вернулась из лагеря. Ее отняли у меня как раз в ту пору, когда шестнадцатилетняя девушка более чем когда-либо нуждалась в родной душе, в руководстве жизнью...
Нет, свет не без добрых людей — вокруг меня и тогда, и потом нашлось их много, принимавших так или иначе доброе участие в моей судьбе, но самого важного — материнской заботы и любви я была тогда лишена, как и тысячи тысяч мне подобных — детей репрессированных.
И даже когда стала взрослой и заканчивала институт, а мама жила на сто первом километре в Александрове Владимирской области, я и тогда не имела просто физической ( и материальной — тоже) возможности ездить к ней так часто, как надо было для того, чтобы мы сблизились и снова породнились душой.
Как большинство детей, я не понимала своей мамы тогда, и теперь казнюсь в душе своим отчуждением от нее, хотя и не виновна в нем... Не напрасно ведь сказано — «Жестокий век! Жестокие сердца!..»
* * *
Схоронив девочку, я продолжила учебу в институте, но маме все еще не могла помогать, хотя периодически прирабатывала — то писала тексты для Совинформ-бюро, то летом работала в Московском Доме кино.
Примерно в конце ноября 44 года в Литинститут вернулся из газеты 5-й танковой армии поэт Виктор Урин, вернулся по ранению — рука, кажется правая, была в гипсе и на перевязи. С ним приехал за типографским оборудованием капитан Зись, снабженец редакции. И еще было у капитана задание — привезти вольнонаемных корректоров.
Возвращение с фронта и рождение, а потом и смерть (от дистрофии и воспаления легких) моей 4-месячной Аленки, продолжение учебы в институте ни в коей мере не уменьшили моей внутренней потребности быть в гуще событий, ощущать, что хоть в какой-то малой части я могу принять непосредственное участие в войне. Моя невестка как-то недоверчиво спросила меня: «А почему вы уходили в армию?» Имелось в виду — добровольно, тот первый уход в дни московской паники 17 октября, уход неудачный, который закончился возвращением в Москву 27 ноября. Ну как объяснить современной молодой женщине, что это было естественным движением души для нашего поколения. Все "объяснения звучат высокопарно и оттого — фальшиво. Просто иначе не мыслилось: в дни военной беды — надо на фронт. Почему шли в ополчение больные и немолодые московские профессора? Почему весь мой курс — кто по повестке, а кто — добровольно — ушел на войну? И когда мне пришлось вернуться из своего неудачного «похода» на войну, в Литинституте я попала уже на другой курс — мой был весь на фронте.
А совсем недавно однокурсница с этого вновь набранного в октябре 41-го курса спросила меня: «Поче-
му ты всегда выбирала экстремальные пути?» Что могла я ей ответить? Что ни тюрьму, ни лагерь никто добровольно не выбирает, что, видимо, такова моя «планида», что, видимо, уход на войну — потребность души в ту пору и стечение обстоятельств: уйти в дни паники в армию с надеждой (тогда не сбывшейся, к сожалению) попасть на фронт — наверно, и романтика, так свойственная юности, сыграла не последнюю роль, и то, что, оставшись в 16 лет без родителей, без семьи, я была сама себе хозяйка, и ничто и никто — некому было — меня не удерживали...
Я прочла своей однокурснице в ответ одно из стихотворений, написанных в последние годы, где, мне кажется, имеется ответ на ее недоумение и на вопрос моей невестки; оно до того дня не было нигде опубликовано кроме журнала «Литературное обозрение». Здесь оно опубликовано полностью в «Алма-Атинской тетради», отсылаю к нему читателей — оно, кажется мне, дает ответ на эти вопросы. «Разговор в очереди», послуживший ему эпиграфом, — это мой разговор с молодой женщиной, и именно он вызвал к жизни это стихотворение. Он, и еще многие известные мне случаи сердечных приступов у участников войны в ситуациях, аналогичных моей, процитированной в эпиграфе. Стихотворение заканчивается строчками:
Так перед кем и в чем мы виноваты,
случайно уцелевшие солдаты?
Быть может, кто-нибудь ответит мне?
Но это повод совсем для другого разговора — о поведении некоторых фронтовиков, когда нам дали ряд льгот, о разности менталитетов разных поколений одного народа, и здесь ему не место, так как эта повесть совсем о другом.
Когда Витя Урин, с которым мы тогда были добрые приятели, рассказал мне о возможности уехать в редакцию, я загорелась — вот он, еще один случай, еще один шанс вернуться на войну, пусть даже вольнонаемной... Думаю, что, наверно, не последнее место в этом желании занимала жившая во мне потребность все узнать, испытать самой. Эта писательская потребность, не всегда осознаваемая, чаще интуитивная, всегда во мне жила и позже заставляла меня вызываться мыть пол в вагонзаке, а в эшелоне, везущем в лагерь, — дежурить ночью в теплушке...
Вот почему, отдав ключи от своей комнатенки Вите Урину, которому негде было жить в Москве, кроме
институтского общежития (а пребывание в нем очень осложняло возможности личной жизни), и попрощавшись с друзьями, я назавтра уехала из столицы. (Помню замечательную прощальную вечеринку у красавицы Норы Футорян, ставшей впоследствии известным писателем-анималистом Норой Аргуновой, вечеринку, устроенную в честь моего ухода на войну — с большой кастрюлей традиционного студенческого винегрета, разномастной случайной посудой для еды и питья и замечательным, волнующим настроением. Нора жила в комнатенке, вроде моей — метров 6-8 квадратных,
— половину которой занимала тахта.) Отличие от моего жилья заключалось в том, что это была комната для домработницы в большой наркоминдельской квартире, где прежде жили Норины родители, тоже репрессированные в 37-38 годах. В отличие от меня, ее никуда не переселили, а просто выделили ей эту комнатку. Дом был почтенный, старый, красивый. В нем до переезда на Смоленскую площадь размещался Наркоминдел — в одном крыле, в другом — жили семьи некоторых сотрудников. Сейчас в этом здании на углу улиц Лубянка и Кузнецкий мост разместился Конституционный Суд РФ.
Со мной вместе собрался вольнонаемным корректором и мой товарищ поэт Леня Чернецкий. Он был белобилетником по причине спондилита (был горбат), но та самая писательская потребность все увидеть и узнать, о которой я уже писала выше, была свойственна не мне одной.... Она заставила хромого и тяжело больного поэта Анисима Кронгауза прорваться корреспондентом «Комсомолки» на Сталинградский фронт, а горбатого Леню Чернецкого поехать со мной во фронтовую редакцию, и в этом ничего удивительного по тем временам не было. Все увидеть и узнать самому
— было естественной профессиональной потребностью... Вот почему погожим осенним утром мы с Леней сели каждый в кабину громадных фургонов студебеккеров. В кабину головного сел капитан Зись, и мы отправились во фронтовую редакцию 5-й танковой армии «За отвагу».
Как сожалею я, что не вела записей и дневников, не выработала такой привычки! Как завидую замечательному прозаику Елене Ржевской, дружбой с которой горжусь много лет — она, помимо большого таланта, потому и стала таким заметным явлением в российской военной прозе, что всю жизнь следовала буквально завету Юрия Карловича Олеши — «Ни дня без строчки!», вынесенному им в заглавие книги о писательском мастерстве. Впрочем, возможно, Лена
не знала этого завета, когда в 37 году, став студенткой ИФЛИ, начала вести свои записи... Так и по сей день
— она ведет чуть ли не ежедневные записи того, что кажется ей существенным и важным... У меня таких записей нет (и не было, увы), и потому мои воспоминания мозаичны, отрывочны, и скорее всего — поверхностны. Тем не менее, Литва запомнилась — густой зеленью рощ и рощиц и непривычным для меня своеобразием редких хуторов, разбросанных далеко друг от друга. И еще (так мне показалось) — убогостью их: крытые соломой крыши, ветхие какие-то строения... Но внутри своеобразный, непохожий на российский, уют — домотканые шерстяные покрывала с национальным орнаментом (почти всегда полосатые с удивительно гармоничным подбором цветных шерстяных нитей); кастрюли с выпуклым дном, чтобы удобней было ставить прямо в отверстие плиты поближе к огню (одна такая у меня до сих пор сохранилась из лагеря
— когда шло массовое освобождение в мае 56-го и зона пустела, — знакомые литовки оставили мне — одна такую кастрюльку, другая — такое же шерстяное покрывало, какие я видела на хуторах. Остатки его до сих пор «работают» у меня половичком). И еще запомнился «цеппелинай», национальная еда: большие продолговатые клецки, плавающие в свином сале с жареным луком. Наверно, запомнилось с голодухи...
Были большие и меньшие местечки, и одинокие часовенки с католическими крестами и истомленным муками Иисусом, а то и отдельные кресты на перекрестке двух проселков.
Ехали с неделю и приехали в местечко Вайноде-Бата, расположенное в Латвии на границе ее с Литвой.
Расположение редакции запомнилось подробнее. Именно редакции, потому что за то короткое время, что мне довелось там пробыть, я за пределами редакции почти не бывала. Это была какая-то не бедная в прошлом усадьба: белый дом в два этажа, даже с колоннами у входа. Стояла она в запущенном парке, рядом в двух сараюшках тарахтел электродвижок и расположилась наборная касса. На веревках в стороне сушилось чье-то выстиранное обмундирование. Нам с Леней очень обрадовались — редакция 5-й танковой армии «За отвагу» была как бы маленьким филиалом Литинститута: кроме Вити Урина, в ней работали наши студенты Миша Луконин и Петя Хорьков. Главным редактором был, кажется, сибирский поэт Леонид Решетников, а может быть, он был просто старшим ведущим литсотрудником. По крайней мере, однажды, в один из нечастых моих приездов в Москву, он узнал
меня в Союзе писателей на Поварской, окликнул и напомнил, где мы встречались...
Пробыли мы с Леней в редакции совсем недолго — всего несколько дней. Ровно столько, Сколько хватило СМЕРШу навести обо мне справки. Боюсь, что произошло это с подачи моего однокурсника Пети, у которого в редакции почему-то было «историческое» прозвище «Науходоносор». Он знал и о Лешином, и о моем аресте. Может быть, он случайно просто обмолвился... Так или иначе, меня пригласили в СМЕРШ и сообщили, что по причине моей биографии, осложненной арестами папы и мамы, а также собственным арестом и пребыванием в штрафной роте, мне не положено работать в редакции фронтовой газеты армии, собиравшейся продолжить наступление на земле противника, в Германии. И предложили с ближайшим транспортом вернуться в Москву. Леня Чернецкий тоже засобирался в обратный путь со мною вместе. В качестве «компенсации» за несостоявшуюся работу в редакции нам подарили по паре новеньких трофейных кирзовых сапог с какими-то особо прочными рифлеными подошвами и железными подковками (свою пару я благополучно продала вскоре на ближайшем к институту Палашевском рынке, где наши студенты загоняли то часть хлебной карточки, то ордера на ширпотреб, время от времени выдаваемые профкомом именно с этой тайной целью, как мне сейчас кажется, — поддержать вечно недоедающих студиозов...)
Из Вайноде-Бата на попутных машинах добрались до шоссе, оттуда так же на попутках до Шауляя, потом поездом до Вильнюса. Из Вильнюса до Минска — в теплушке, а уже из Минска до Москвы — поездом, составленным из дачных вагонов. Я так подробно описываю обратный путь не потому, что запомнила его, — я эти подробности нашла в совершенно неожиданном для себя месте — в своем следственном деле. А по-настоящему запомнилась мне ночная промерзшая теплушка — в ту ночь неожиданно грянул мороз. Минус пятнадцать было точно — в моем «шинельном», подбитом ветром пальтишке (действительно, с помощью подружки собственноручно перешитом мной из моей солдатской шинелки) и в утлых осенних то ли туфлях, то ли ботиночках, было мне сильно неуютно... В Москве эта морозная ночь в теплушке аукнулась потом длительной простудой со всякими осложнениями.
Запомнился и дачный вагон, в котором пришлось провести чуть ли не трое суток сидя — все время хотелось прилечь, но было негде, даже ноги не всегда удавалось вытянуть в проходе...
Так неудачно закончилась и третья моя попытка прорваться на войну..,
Не знаю, какие силы вели »меня по жизни — охраняли, не давая совсем сгинуть, или мешали реализовать все лучшее, что побуждало меня к тем или иным поступкам или решениям.
Сейчас, когда я пишу эти строки уже в возрасте «пиковой дамы» (до которого и не чаяла дожить, шутка ли — три четверти века!), склоняюсь к мысли, что это моя «такая планида». И еще — за долгую жизнь поняла и поверила — все в Божьей воле, мы сами и наши жизни. Значит, и все, что со мной приключалось, было волей Божьей!.. И судить о ней я не считаю себя вправе...
* * *
Я закончила Литературный институт осенью 45-го года. Госэкзамен по русской литературе у меня принимали поэт Николай Семенович Тихонов и милейший Василий Семенович Сидорин. Хотя когда-то при поступлении я так и не обратилась к нему за помощью, неловко было, — за годы учебы в институте я подружилась с ним и его женой Любовью Максимовной. Жили они здесь же, во дворе института, теснясь с двумя детьми в одной комнате. Именно у них в 40-м году я познакомилась с Женей Поляковым.
Особым прилежанием в учебе я не отличалась. И не столько училась (хотя хвостов у меня, сколько помню, не было), сколько жила институтом — интереснейшие творческие семинары, прекрасная библиотека, институтские вечера с остроумными капустниками, непременной участницей которых я была с первых же месяцев учебы...
Но, видимо, основы культуры и знаний, заложенные в семье мамой и в школе — прекрасной словесницей Александрой Ивановной Анисимовой, сказались: в билете на госэкзамене по литературе основной вопрос относился к роману «Война и мир», любимейшей с юности книге, многажды перечитанной, которую местами знала почти наизусть. Это мое любовное знание романа, естественно, сказалось и на моем ответе. Экзаменаторы довольно улыбались, а Николай Семенович, проставляя в зачетке «отлично», пошутил: «Что — «старик Державин нас заметил...»» Я в ответ не сумела сдержать улыбки — расплылась...
Оказалось, что он уже слышал обо мне, как о поэте, «подающем надежды», и, прощаясь, пригласил зайти, показать ему свои стихи, а главное — обещал показать рукопись Анны Андреевны Ахматовой, — он готовил ее для издательства. Конечно, я воспользовалась его приглашением и с
каким-то неизъяснимым чувством касалась машинописных страничек (я уже знала «Поэму без героя» и была ею заворожена; тогда она ходила по рукам — в списках), бережно вынутых Тихоновым из папки...
А недавно мне рассказали, что «сигнал» этой книги все же вышел, и Анна Андреевна, не подозревая, что набор рассыплют, подарила этот единственный экземпляр ленинградской балерине Вечесловой.
Тихонов предложил мне принести свои стихи в журнал «Знамя», где он работал, что я и сделала. Кажется, они уже были прочитаны всей редколлегией, когда в августе 46-го вышло известное ждановское постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград» и о Зощенко и Ахматовой. Книга ее, конечно, не увидела света, Тихонов из «Знамени» ушел, о моей публикации нечего было и думать — мои стихи (в основном любовная лирика) и без того в институте считались «упадочными»...
Их обсуждали на закрытом комсомольском собрании без меня. Я к тому времени не была уже комсомолкой — вернувшись с фронта из штрафной роты, я больше не вступала в комсомол. Стихи же мои — и те, что я уже привела выше — «Война дала нам безотцовых сыновей...», и новые, об одиночестве, были, действительно, откровенно-горькими:
Я закон души своей нарушила,
я сама перед собой грешна:
называла нелюбимых — милыми,
перепутывала имена.
Ни у одного я не увидела
капли настоящего тепла,
ни в одной из временных обителей
я себе приюта не нашла.
Я ждала Его, а Он не встретился.
Может, Он еще в большом пути?
Неуютным одиноким вечером
суждено Ему ко мне прийти.
Вот тогда пойму по-настоящему:
раздарила я, не сберегла
девичьего, женского, щемящего,
просто — человечьего — тепла...
Это стихотворение я тоже нигде никогда не публиковала, так как много лет не могла найти одного нужного слова. Но, мне кажется, что оно очень точно
передает то состояние души, ту жажду любви, верности и семьи, которая всегда была у меня и приводила порой к горьким и даже трагическим последствиям в моей судьбе.
Это стихотворение, так же, как и о «безотцовых сыновьях», расходилось по институту в списках. Спустя много лет одна известная поэтесса, которой я тогда даже не знала, как многих с младших курсов, сказала мне — «Руфь, вы были уже поэт — с судьбой и характером, мы же были девочки...» Может быть, это так и было, ей со стороны виднее. Но дело было в том, что меня не только обсуждали за «упаднические» стихи, но не всегда давали даже талоны УДП (усиленного дополнительного питания, хотя я не помню, чем и как было «усилено» то, что мы получали по ним, — скорее всего просто удваивалась порция. Впрочем, и этого было немало). А уж о персональной стипендии и думать было нечего, хотя, как только они в институте появились (кажется в 44-м году?), Илья Львович Сельвинский немедленно выдвинул меня чуть ли не самой первой на первую же персональную стипендию, кажется, имени Салтыкова-Щедрина. И потом тоже не раз выдвигал, но меня ни разу не удостоили этой чести.
* * *
Летом 46-го я поступила на работу — в Сценарную студию М»1п»и-гс1д;1ва кинематографии СССР, было тогда и такое. Вскоре стала старшим редактором по связи с Союзом писателей — должна была искать талантливых людей и привлекать их к работе в кино, искать талантливые книги для экранизации. Училась редактировать сценарии и фильмы у замечательных опытных редакторов — Нины Васильевны Беляевой и Елены Абрамовны Магат.
К тому же времени относится и одно забавное совпадение — получив на работе общественную нагрузку, я оказалась агитатором все в том же родном Литинституте (он входил в наш избирательный участок) и снова стала часто бывать в институте, участвовать в капустниках... Так вся моя жизнь с весны 38-го и до весны 48-го оказалась связанной с Литинститутом — здесь было средоточие всей жизни, здесь встретились друзья, оставшиеся ими и по сей день. У меня тогда как бы продолжилось золотое время студенчества...
Но и работать было очень интересно, а главное — я, наконец, получила возможность хоть как-то помогать маме, так как у меня была уже регулярная и вполне! приличная зарплата и очень хорошие карточки — «литер Б». Не очень
часто, но я навещала ее в Александрове, посылала продукты. Но это было каплей в море — истощенная долгими годами жизни впроголодь, мама слабела, сдавало сердце, больное
еще до ареста... В октябре 47-го я ее там же, в Александрове, похоронила.
В том же октябре 1947 года, чуть ли не в те дни, когда я на «сто первом километре» хоронила маму, в Москве собралось Первое Всесоюзное совещание молодых литераторов. Выше я уже говорила, что в Литинституте знали и любили мои стихи. За месяц до окончания института, в сентябре 45-го, меня вместе с Юлей Друниной даже пригласил на собеседование в Союз писателей тогдашний партийный «вождь» Союза Д. А. Поликарпов, тот самый, что был приставлен к писателям непосредственно самим Центральным Комитетом. Но, как ни странно, в моей судьбе он сыграл однажды положительную роль, хотя именно он громил на закрытом .комсомольском собрании мои «упаднические» стихи. Юля, когда я через много лет напомнила ей этот вызов к Поликарпову, меня, конечно, не узнала, может быть, и потому еще, что ее первую позвали в его кабинет.
Партийный босс Союза писателей был искренно озабочен судьбой литературной молодежи, расспрашивал, не нуждаюсь ли в чем, даже говорил хорошие и добрые слова в мой адрес. Отказавшись тогда от его помощи, я действительно была вынуждена обратиться к нему в конце года — пришла просить направление на работу: Литинститут своих выпускников никуда не определял и не распределял. Прирабатывая на жизнь литконсультациями в издательстве «Молодая гвардия» (ответы на рукописи начинающих авторов, так называемый «самотек») и в Совинформбюро, куда надо было писать двух-трехстраничные зарисовки, карточки я получала в домоуправлении и, тал как нигде не работала, — иждивенческие. А это было воистину полуголодное существование.
Работу тогда Поликарпов не предложил — шла очередная избирательная кампания, ему было некогда, а вот карточки «литер Б» приказал выдать. Выше я уже рассказала, что летом 46-го совершенно случайно поступила работать в Сценарную студию Министерства кинематографии, и что там меня, так же, как в Литинституте, заметили, даже дали самостоятельно вести сценарий (кстати, того самого С. Болдырева, который в Литинституте рассказывал об Алма-Ате).
Но вот о Совещании молодых литераторов меня не известила ни одна живая душа — смутно помнится,
что я даже услышала о нем, только вернувшись с похорон мамы. Это было очень обидно — не попасть в число участников Совещания молодых, но я утешала себя тем, что оно совпало с днями маминых похорон, и потому мне все равно было не до него...
Много лет спустя, читая свое следственное дело, я поняла, что все время была «под колпаком» Госбезопасности-, и не пустили меня на Первое совещание молодых литераторов как «антисоветскую» особу. Ведь через несколько месяцев после него, 28 марта 1948 года, меня арестовали. К счастью, мама не дожила ни до дня моего ареста, ни до дня, когда всех этих бедных женщин, «чеэсировок» в 48-м году погрузили в эшелон и вывезли в Сибирь и Казахстан...
* * *
Как это ни странно, только недавно я узнала, что бессонные допросы в течение первых двух недель назывались «конвейером». Правда, меня не ставили по стойке «смирно», но с первых минут ареста я попала в эту конвейерную беспросветность — первые трое суток меня допрашивали, сменяя друг друга с небольшими, получасовыми перерывами на обед... Потом дней десять подряд вызывали на допрос сразу же после отбоя и возвращали в камеру к подъему, а спать днем, даже сидя, в следственных камерах, как известно, не разрешалось.
Однодельцев у меня, к счастью, не было, и показания я давала только на самое себя. «Досье на самого себя...» — так называется фильм о судьбах незаконно репрессированных, снятый на киностудии «Ленфильм». Вот и мое дело было таким «досье на себя». Где-то на третьи, кажется, сутки дали ознакомиться с постановлением прокурора о моем аресте, там же была бумажка об объявлении недели за две до ареста «почасовой слежки» за мной. Я этого, конечно, знать не могла, но и сейчас еще помню ужасающее ощущение чьего-то постоянного присутствия рядом — жива и пока здравствует; к счастью, моя подруга, которой я в те дни говорила: «Мне кажется, что за мной следят»... Оказалось, что мне ничего не «казалось», а так оно и было.
Дня три, по очереди, сменяя друг друга, не давая мне «дух перевести», меня допрашивали два-три человека. Потом остался один. Очень удобно для себя он вписал события и обстоятельства моей жизни в логику своих рассуждений:
«дочь врага народа затаила зло на Советскую власть и вредила, как могла...» Шиворот-навыворот толковались те или иные мои поступки, трактовались, как ему было удобнее. Я сперва пыталась доказывать абсурдность таких умо-
заключений, но меня не слушали потому, что не хотели слушать. Убедившись в этом, я вскоре стала подписывать нелепые и страшные обвинения в свой адрес, кроме одного — обвинения в шпионаже.
Незадолго до моего ареста осенью 1947 года в газете «Известия» было опубликовано сообщение о высылке из Советского Союза прогрессивного американского журналиста Роберта Магидова. Сын выходцев из России, он еще в 1932 году приехал в СССР — сперва как турист, потом как корреспондент одной из радиостанций США, потом женился на русской и долгие годы жил в нашей стране. Одновременно с ним, кстати, или даже чуть раньше выслали и известную коммунистическую журналистку — Анну-Луизу Стронг — разгоралась «холодная война» с Соединенными Штатами Америки.
Знакомство с Магидовым и ставилось мне в вину. А я действительно знала его с 12 лет, так как он бывал у нас в доме — его родители были земляками наших родных. Знала я его жену, увезенную им во время войны в Америку, где она активно участвовала в организации добровольных пожертвований для Советской России, так называемых «американских подарков». По всему этому я имела «неосторожность» возобновить знакомство с Магидовым после возвращения с фронта. Оно-то и послужило почвой для следовательских домыслов и приговора Особого Совещания МГБ от 12 июня 1948 года: «по подозрению в шпионаже в пользу США». Случилось даже что-то вроде «игры» между мной и следователем: он задавал вопрос — «Где, когда, кем и при каких обстоятельствах вы были завербованы?» А я, однажды ответив — «Нигде, никогда, никем, ни при каких обстоятельствах, ни устно, ни письменно не была», потом всегда отвечала на тот же вопрос той же исчерпывающей формулой, ему это так понравилось, что он стал приглашать своих «коллег» поглазеть на меня и устраивал для них представление, задавая все тот же вопрос и получая все тот же ответ.
Один из его дружков, следователь Серегин, допрашивал моих соседок по камере, пожилых женщин, и по их рассказам я знала, что он материт их и дергает за косы. Ничего подобного «мой» Иванов себе не позволял — после двух недель бессонных допросов, когда все, что ему было нужно, я подписала, он просто отсиживал часы, листая толстые книги, видимо, учебники, конспектируя их, — готовился, наверно, к очередному экзамену. Так тогда соблюдалась видимость законности — следствию надо было натянуть не меньше 2-х месяцев.
Когда очень скоро я поняла, что выхода из этого «дома» на волю нет, и начала подписывать все протоколы, я не могла даже представить себе, что получу «вышку» — 25 лет
ИТЛ (исправительно-трудовых лагерей) по Указу об отмене смертной казни. И поэтому, когда числа 20-го июня после отбоя в двери нашей камеры открылась кормушка и надзиратель, как обычно, шепотом потребовал «на тэ» и меня повели из нашего полуподвала куда-то наверх, и там, в серой комнате, хотя горело электричество, среди стен, крашенных темно-серой «крейсерской» краской (видимо, в кабинете начальника тюрьмы), какой-то чин — не помню, какой, и лица не помню — безликая серая маска, зачитал мне приговор ОСО от 12 июня «по подозрению в шпионаже» и срок — 25 лет, я, видимо, ненадолго, но все же сошла с ума. Мне в ту ночь померещилось, что вот в 4 утра меня и уведут... Я «на минуточку» забыла о разных формальностях, вроде срока кассационной жалобы, и, напряженно вслушиваясь всю ночь в шумы за дверью, так и не услышала какой-то возни в коридоре напротив нашей камеры. Позже стало известно, что в ту ночь приговоры зачитывали многим, и в камере напротив кто-то пытался повеситься. Но я ничего не слышала, хотя всю ночь не спала, ожидая, когда за мной придут...
Утром, хотя я не хотела плакать и, как мне казалось, не плакала, а изо всех сил старалась держаться, слезы сами полились из глаз... На мое счастье, в камере была одна мудрая, много пережившая женщина, фамилии, не помню, а звали ее Татьяна. Мне только что исполнилось двадцать семь, а ей было, вероятно, около сорока.
Крупная, громадная даже, и очень больная — у нее был больной позвоночник, и на допросы ее порой носили на носилках, — Таня не говорила слов утешения — она просто дала мне книгу и велела: «Читай, постарайся отвлечься». Книга оказалась повестью Пришвина «Женьшень». Я добросовестно старалась читать ее и незаметно увлеклась — прочла вдруг о том, как маралам срезают их богатство — роскошные ветвистые рога-панты, чтобы делать из них целебнейшие лекарства. Оленя загоняют в специальный станок, мгновение боли — и его выпускают, но уже без ветвистой его гордости. И далее Пришвин пишет о том, что, глядя, с каким достоинством вынес эту не только болезненную, но и унизительную операцию гордый красавец-олень, он, писатель, понял, что нет и не может быть унизительных положений, если сам себя не унизишь. Это не дословная цитата, это пересказ основной мысли писателя.
Я запомнила ее на всю жизнь, и она помогала мне все те восемь с половиной лет, что пришлось прожить в заключении.
Здесь я должна немного рассказать о Тане и еще об одной женщине соседке по камере. История Тани была такова —
они с мужем, оба коневоды, научные работники, оказались в оккупации. Чтобы сохранить поголовье породистых лошадей, никуда не ушли с конезавода, где работали и продолжали работать и при гитлеровцах, но, когда вернулись наши, Таня с мужем все это рассказали и получили, как водится, по 10 лет.
В Бутырской тюрьме, куда Таню после приговора перевели с Малой Лубянки, где она сидела в нашей камере еще до меня, Таня попыталась связаться с мужем, тоже уже осужденным и ожидавшим этапа. Но ее записку перехватили, а Таню вернули на Малую Лубянку на «доследование» и поселили в прежней камере.
Помню — у меня от страха замерло сердце, когда вечером после отбоя в двери возникло громадное бледное существо — на Тане было светлое, от бесчисленных стирок ставшее белым ситцевое платье до пят, похожее на фасонную ночную сорочку. Головой она касалась притолоки, бескровное лицо тоже было белым... Я подумала: наверно, если бывают привидения, то они так выглядят, как эта женщина... Но в камере ей обрадовались, ее помнили старожилы, и, поведав нам свою историю, она стала знакомиться с новичками, прибывшими в эту камеру уже после нее. И тут выяснилось, что сидевшая с нами Лида, исчезнувшая из камеры незадолго до возвращения Тани и, как мы думали, переведенная после объявления приговора в другую камеру (обычно так и делалось, не знаю, почему мне сделали исключение, вернув меня после приговора в ту же камеру), — вовсе и не Лида. Таня назвала какое-то другое имя ее, даже несколько имен, под которыми она появлялась в разных камерах Бутырки, и объяснила, что Лида — обычная «наседка», ее подсаживают в камеры, чтобы подловить заключенных на чем-нибудь или спровоцировать.
И я вспомнила миловидную, ладненькую и аккуратную, молчаливую Лиду. При знакомстве она рассказала свою историю, чем-то похожую на мою, — в ней тоже фигурировал иностранный журналист. По ночам ее так же вызывали на допросы и так же не давали потом спать днем. Лида была молчалива, но я-то всегда была от природы очень общительна, контактна, чтоб не сказать болтлива. Я не только рассказывала Лиде о своих допросах и делилась некоторыми мыслями, в частности, о сроке в 25 лет, представлявшимся мне совершенно нереальным. Это срок службы николаевских солдат, говорила я, и человек, лишенный всякой надежды, не сможет жить: если поверить в такой срок, говорила я, то лучше и не жить...
Еще я делилась с нею и такими своими суждениями, открытиями: человек всегда человек, в любую историческую формацию — при феодализме или социализме — он одинаково любит и создает семью, подвержен страстям и привы-
чкам, так же умирает. Видимо, эти мысли были страшной «крамолой», усугублявшей мое положение, а Лида, видимо, исправно сообщала о наших «доверительных» беседах. И, может быть. именно ей я обязана таким бесчеловечным сроком.
Мои следователи Иванов и Серегин — тоже, были, наверно, моими ровесниками — где-то учились, одновременно работая, вели конспекты, кого-то любили... О судьбе Иванова так ничего и не знаю, да и не интересовалась, а вот про Серегина кое-что мне стало известно, когда, уже реабилитированная, я приехала в Москву из Балхаша в декабре 56-го года и пришла в старую квартиру на Большой Семеновской, откуда меня взяли. Соседская девочка Тамара, ставшая за эти годы взрослой молодой женщиной, рассказала, что летом 48 года (вероятно, вскоре после приговора мне от 12 июня) мою комнатушку распечатали и в нее въехал новый жилец — следователь МГБ Серегин. К счастью для соседей, он прожил там не очень долго — через некоторое время обменялся с какой-то одинокой немолодой эстонкой, хорошенько, видимо, ее припугнув, и переехал в ее 12-метровую комнату. Все это мне рассказала Тамара, соседская девочка, которая за годы моего заключения стала взрослой. Ее соседки, когда я приходила, дома не было. Ждать мне было некогда и больше я в этот дом не заходила.
Незадолго ДО этапа меня все же перевели в другую камеру, где я провела несколько дней. Татьяну я больше нигде не встречала и о судьбе ее не знаю. В новой камере мне тоже подсадили «наседку», но я ее быстро распознала, и через день ее убрали. А в конце июня меня вызвали «с вещами», посадили в воронок, а когда выпустили из него, я оказалась на железнодорожной насыпи, полого спускавшейся к рельсовым путям- где стоял вагонзак. И я узнала место, о котором рассказывала мама, — по мосту шли трамваи, автомобили и люди, в нескольких метрах от него был родной теплый дом, где жила тетя Вера, мамина сестра, где весь десятый класс меня кормили обедами. Меня привезли туда же, откуда в 38 году маму отправили в Темниковские лагеоя. Это была Нижне-Красносельская улица, недалеко от станции метро «Красносельская»...
Есть вещи, о которых не только трудно и неприятно, но просто невозможно писать, и даже вспоминать — тяжко. Очень трудно, почти невозможно, особенно задним числом, доказывать, что ты «не верблюд». Совершенно не помню подробностей того, как в декабре 45-го меня «пригласили» в Управление МГБ по Москве и Московской области. Не помню, сколько я там пробыла. Вышла оттуда, подписав согласие «сотрудничать» — угрожали мне судьбой мамы, жившей на «сто первом»...
Выше, вспоминая подробнее о ней и ее судьбе, я уже рассказала, что в своем деле нашла небольшой «меморандум» — извлечения из агентурной разработки на маму, относящиеся непосредственно ко мне. Там же полностью привожу один документ из ее дела — отказ в просьбе о снятии судимости. И есть в этом документе зловещая фраза: «Тамарина (речь идет о маме. — Р. Т.) нами уличена в разглашении государственной тайны». Тогда я обещала вернуться к этой фразе. Этот документ датирован июнем 1946 года. А в декабре 1945-го меня «пригласили» в МГБ. О том, что маму уже вынудили год назад, в декабре 44-го, когда она была задержана органами на один день (данные из ее дела), дать такую же подписку, которую у меня «добывали» в тот день, я еще не знала. Но позже она мне рассказала об этом в один из тайных приездов ко мне на Б. Семеновскую (говорила ли я ей тогда о себе, не помню...). А сейчас, в декабре 45-го, мне не только прозрачно «намекали», что мой отказ может отразиться на ее судьбе, но и открыто пригрозили, что вернутся к делу 42-года, если я откажусь «помогать» им.
Продержали меня там целый день, а может быть, и сутки — я не помню. Из «меморандума» видно, что они «вели» меня еще с 1943 года, взяв на заметку мой первый приход к Магидову в гостиницу «Метрополь», и потом уже не выпускали из поля своего зрения всю дальнейшую жизнь. Но об этом — в свое время. Именно тогда, в декабре 45-го я и написала впервые свои «собственноручные» показания о том, как и что я рассказала Магидову, Мэгги, об истории своего ареста в 1942 году, по его просьбе написав об этом рассказ с вымышленными именами, но о реальных обстоятельствах своей жизни.
Знакомясь со своим следственным делом, я прочла и свой пересказ этой истории на допросах, и свои собственноручные показания об этом же.
Это были письма некоей придуманной мной Веры, студентки пединститута, вышедшей замуж за молодого художника. Она, как и я, в дни октябрьской московской паники уходит в армию, покидает Москву с маршевой ротой. Вскоре, за ненадобностью в части, куда попала, демобилизуется, возвращается в Москву, где встречает мужа, вернувшегося из окружения. Случайно видит его картину о вербовке гитлеровцами пленного красноармейца. Узнав в пленном автопортрет мужа, расспрашивает его и узнает правду о его плене и вербовке. Боясь за его и свою судьбу, в органы не обращается, но их все равно арестовывают. Далее
шли подробности пребывания во внутренней тюрьме, о которых я здесь уже рассказала выше, потом подробности о пребывании в штрафной, роте на фронте. В этом рассказе ничто не было мной ни придумано, ни приукрашено. Но его назвали, объявили «антисоветской клеветой». Во «искупление» своей «вины» я должна была теперь регулярно писать отчеты обо всех своих знакомых — о встречах и разговорах с ними, давая им прежде всего политические оценки и характеристики. Кличку мне дали «Тамара»...
Ничего этого я действительно не помнила в таких подробностях, а как бы заново узнавала это, припоминала, читая свое следственное дело. Читая его, я к своему стыду убедилась, что сама же и рассказала на следствии, что «разгласила» нескольким своим подругам эту великую тайну. Что побудило или вынудило меня дать эти показания, я напрочь не помню... Но хорошо помню, как терзала меня эта подневольная необходимость жить отныне двойной жизнью — я была настолько душевно травмирована этим, что, видимо, искала какого-то облегчения, когда рассказала об этом нескольким своим подругам, кому и когда — не помнила. И только читая дело, узнала, что Римме и Лене я рассказала в начале 46-го, вскоре после того злополучного 13 декабря 45-то, Нине и Оле — летом 46-го, Люде — весной 47-го, Леле — летом того же года.
Впоследствии, при пересмотре моего дела, двоих из них — Римму и Олю — вызывали и расспрашивали, что им известно о моих связях с органами госбезопасности. Я читала их показания в своем реабилитационном деле, где они категорически утверждали, что им ничего об этом не известно.
Это вообще примечательный документ — реабилитационное дело. Я уже рассказала выше о реабилитационном деле отца: те восемь человек, что подписывали акты о его «вредительской» деятельности, начисто отказались от своих показаний. А мои подруги, к их чести, просто умолчали о том, что знали.
Но не умолчал в начале 1948 года один близкий мне человек, за которого я тогда собиралась замуж. И кажется мне почему-то сегодня, что его ко мне подослали... И не только его — вспоминая обстоятельства и события 1947 года, предшествовавшего моему аресту, я вспоминаю сегодня, что были и еще две странные встречи в том году, когда окончательно выяснилась моя бесполезность и бесперспективность для органов. Вдруг разыскал меня прямо на работе в Сценарной студии какой-то давний — из 38 года (!) приятель-поклонник. Он помнил все: и мои наряды, и места наших
встреч... Тогда, семнадцатилетней девочкой, я очень испугалась его настойчивых домогательств. Из «гадкого утенка» (мне было 17, ему — 18-19), он превратился в статного и красивого вчерашнего фронтовика. Но наш краткий с ним роман летом 47 года не дал, видно, желаемых результатов, и так же неожиданно, как «нашелся», он исчез из моей жизни. Тем же летом я получила «задание» встречаться с давним институтским знакомым К. Этот К. был моим однодельцем по делу Алеши Страхова — учился вместе с ним в школе, ходил в литкружок при районном Доме пионеров и, видимо, помог в октябре 41-го перевестись из ВГИКа в Литинститут. Одна мелкая подробность точно характеризует его человеческие нравственные качества:
Леша как-то сказал мне — «Знаешь, К. говорит: «когда она тебе надоест, — скажи ей какую-нибудь гадость, и она сама тебя оставит...»» Жива дочь этого человека, я не считаю себя вправе называть его полное имя — ведь воистину дети не должны отвечать за непорядочность своих отцов. А самого его уже нет в живых... Тогда, летом 47-го, он тоже стал проявлять ко мне «внимание» — приглашать на танцы и т. п. Но его я вычислила сразу, и потому в некоем официальном документе, содержащемся в моем следственном деле (я приведу его полностью чуть позже), клеймящем меня, как негодящего «сексота», за общение с К. меня хвалят...
Осенью 1983 года в Коктебельском Доме творчества меня окликнул человек, показавшийся сперва незнакомым, и стал расспрашивать о моей судьбе, об Алеше Страхове — это было большой неожиданностью, и даже перепугало меня: эти страницы моей жизни знали немногие близкие. Я его, этого человека, почему-то не помнила, но оказалось, что как раз тогда, осенью 41-го, он поступил в наш институт. И весной, вернее, летом 42-го, ушел на фронт и потому знал мою историю. Тогда, в Коктебеле, он высказал предположение, что именно К. мог сообщить в органы об Алексее, потому что очень боялся своего разоблачения как дезертира... Оказывается, в те же дни октябрьской паники в Москве К. был призван в армию, но испугался и сбежал из военкомата — и сам тогда же рассказал о побеге этому человеку, советуясь с ним, как поступить. «Я рекомендовал ему пойти в другой военкомат, сказать, что документы утерял, и призываться. Но он не послушался и, видимо, боясь за себя, зная от Алеши обо всем, сообщил куда следует, искупив, таким образом, свое дезертирство...» Это предположе-
ние моего вновь обретенного знакомого показалось мне не лишенным резона, но проверить его ни он, ни я, естественно, не могли — К. уже не было в живых.
Как бы то ни было, летом 41-го года К. тоже попытался за мной ухаживать почему-то (хотя я отлично знала его истинное ко мне отношение), но тоже отстал, не добившись желаемого результата. И осенью 47 года возле меня появился молодой сценарист, выпускник ВГИКа Виктор Лобода. К тому времени я так устала от одиночества и нечаянного метода «проб и ошибок» в личной жизни, так хотела семьи и основательности, что обрадовалась его появлению — мне хотелось верить, что он меня любит, и мы решили пожениться и поселиться вместе.
Из дела я узнала, что ордер на мой арест был датирован 26 марта 48 года (с которого и исчисляется мой срок), но пришли за мной — 28-го. Видимо, знали, что Виктор будет у меня. Пришли раненько утром, застали нас в неглиже... Так появилось в моем деле важное для них показание В. Лободы, уличающее меня все же в «разглашении государственной тайны»...
Потом, в реабилитационном деле, читая заключение неведомого мне, но дотошного лейтенанта госбезопасности Клюева, я прочла о себе и такое: «обвинение ее в разглашении сведений о негласном сотрудничестве с органами МГБ настолько несостоятельно, что само Особое Совещание виновной в этом Тамарину не признало».
И сейчас самое время полностью привести давно обещанный замечательный документ, хранящийся в моем деле:
Совершенно секретно
ХАРАКТЕРИСТИКА
на агента «Тамару», л. д. № 146947
Агент «Тамара» находилась у меня на связи с 7 июня 1947 г. по день ее ареста, т. е. 28 марта 1948 г. За указанный период никаких материалов, заслуживающих внимания, она не дала.
Свои связи по личной инициативе не освещала и старалась о них вообще умолчать. Даже в том случае, когда я направлял ее на разработку известных ей лиц, в частности:
Кантор М. М., Слоним Р. Ю., Бать Н. А., Футорян Э. Б. и др., она все-таки задания не выполнила и характеризовала указанных лиц поверхностно.
За пассивную работу «Тамара» неоднократно была предупреждена мною, однако соответствующих выводов из этого она не сделала и оставалась сознательно безынициативной.
В последнее время «Тамара» была связана с К., который разрабатывался нами по предварительной агентурной разработке по подозрению в шпионаже. Все задания, связанные с этой разработкой, «Тамара» выполнила добросовестно.
В части явок «Тамара» была аккуратна и дисциплинированна.
7 июня 1948 года. «Согласен» — нач. 2 отд. УМГБ МО
майор Шейнюс
Ст. опер. уполномоченный УМГБ МО Нефедов
По дате этого документа я поняла, что обвиняющих материалов в моем следствии было недостаточно, и перед отправкой дела в ОСО вдогонку была срочно написана приведенная выше характеристика — ведь приговор ОСО датирован 12 июня 1948 года.
...Когда подписывала 206 статью об окончании следствия, прокурор сказал мне — «Вы, Тамарина, нераскаявшийся враг». Спустя много лет, в мае 1956 года, когда по всем лагерям ездили Комиссии XX съезда и реабилитировали незаконно репрессированных, такая комиссия, приехавшая в Балхаш, где я к тому времени находилась, не сочла возможным реабилитировать меня, а снизила срок с 25 лет исправительно-трудовых лагерей «всего лишь» до 12 лет. Видно, что-то очень и очень страшное написано обо мне в моем «досье»... Осенью 56 года меня освободили условно досрочно как отсидевшую две трети срока: восемь с половиной лет как раз и составили две трети от оставленного мне срока — двенадцати лет. В конце того же года я получила из Москвы справку о полной реабилитации «за отсутствием состава преступления».
Читая свое дело, я обнаружила Постановление моего следователя Иванова «О направлении обвиняемой после осуждения в Особые лагеря МВД СССР». Было оно составлено еще 18 мая 1948 г., утверждено неким генерал-майором 20 мая. Документ этот начинается словами: «Я, старший следователь следотдела МГБ МО лейтенант Иванов, рассмотрев материалы в отношении такой-то... НАШЕЛ»... далее идет перечисление моих страшных преступлений, которое заканчивается фразой: «Учитывая характер совершенных Тамариной преступлений и особую опасность ее личности для государства, ПОСТАНОВЛЯЮ направить Тамарину Руфь Мееровну для отбытия наказания в Особые лагеря МВД СССР».
Оказывается, это было в его единоличной воле, не только определять, но и ПОСТАНОВЛЯТЬ, вершить судьбу — какая же страшная система запрограммиро-
ванного произвола одного человека над другим, страшное право — казнить или миловать, само по себе уже подразумевавшее, несущее в себе беззаконие и презрение к человеческой личности. И еще поняла я, прочтя этот документ, почему Комиссия XX съезда партии, рассматривавшая наши дела в Балхаше в мае 1956 года, не сочла возможным освободить меня вчистую, а всего лишь снизила срок с 25-ти до 12 лет... Очень уж страшной преступницей я выглядела в Постановлении лейтенанта Иванова.
А вот другой лейтенант КГБ — Клюев, 31 июля 1956 года пришел совсем к другому «ЗАКЛЮЧЕНИЮ» и «НАШЕЛ», что «в основу ее обвинения были положены только личные показания», что «протоколы допроса, как указывает она, действительности не соответствуют и были подписаны ею в ходе следствия в деморализованном состоянии, примирившейся с безвыходностью своей участи о предрешении ее дела органами госбезопасности...», что «в ходе следствия и дополнительной проверки данных о шпионской деятельности Тамариной Р. М. не добыто, а личные ее показания... без подтверждения другими объективными данными не могут служить достаточным основанием к ее осуждению за шпионаж...»
Спасибо вам, неведомый мне лейтенант Клюев! Может быть, вам попадется когда-нибудь эта книга, и вы прочтете слова моей искренней благодарности. Конечно, я понимаю, что вы были всего лишь исполнителем новых веяний, новых «ценных указаний» насчет так называемых «врагов народа». Но очень хочется надеяться, что на этот раз ваша работа доставила вам настоящее удовлетворение, а может быть, и радость — ведь вам выпало редкое и счастливое везение — творить Добро, восстанавливать Справедливость, быть Провидением!
А лейтенант Иванов, так мило мне улыбавшийся и ни разу не обозвавший меня худым словом, и даже как-то рассказавший, как «коллега — коллеге» (как «коллега — коллеге» — потому что однажды в паузе между допросами выяснилось, что мы оба были внештатными корреспондентами газеты «Московский комсомолец», только он — в отделе информации и спорта, а я — в отделе культуры и литературы) на одном из допросов, когда нечего было уже писать в протокол и он просто отсиживал необходимое время, историю о том, как «загремел» на 10 лет по 58-й некий редактор многотиражки, не углядевший сдвига в стихотворной строчке «Один ты сын у Родины».
Сколько судеб изуродовал и поломал, так же мило улыбаясь, как и мне, «скромный» лейтенант Иванов, предрешая страшные четвертьвековые сроки и отбывание их в Особых лагерях... И сколько их было таких...
* * *
...Сколько помню, вагонзак снаружи почти ничем не отличается от обычных пассажирских вагонов, только на окнах решетки. А вот внутри различие есть, по крайней мере, было в том, в котором меня повезли, — с обеих сторон вагона были обычные двери в купе, в начале вагона там располагался конвой, проводники (впрочем, их, вероятно, не было). В конце вагона тоже несколько обычных дверей в купе, а в расположенных между ними в середине вагона — стенка с дверьми в коридор отсутствовала, ее заменила решетка во всю длину образовавшегося помещения, где все полки, включая и третью, багажную, становились по существу нарами. Они были битком набиты мужчинами. А нас — с десяток женщин — завели еще раньше в купе в дальнем конце вагона, которое отличалось от обычного лишь отсутствием зеркала на внутренней стороне двери, решеткой на окне и тем, что двери отпирались и запирались только снаружи, из коридора. Своих спутниц я не запомнила, кроме одной: не заметить, не запомнить ее было невозможно'— она была хорошенькой и очень ухоженной, что было редкостью в тюремных условиях. Она была осуждена на 5 лет, но без статьи, а как «социально опасный элемент». Таких в тюрьме называли «шоколадницами», теперь их стали называть «интер девочками», а тогдашняя кличка подразумевала, что их «валютой» был шоколад. Во время войны их много было, в частности, в Мурманске, куда приходили по ленд-лизу американские и английские корабли. Кажется, наша «шоколадница» даже и была из Мурманска. А сейчас, когда начиналась холодная война, их, видимо, решили изолировать от общества.
Приняв нас, так сказать, «на борт» по обычаю — фамилия, статья, срок — и запустив в определенное нам купе, начальник конвоя через некоторое время заглянул к нам:
«Бабы, нужна уборщица. Вызывайтесь добровольно, а не то назначим»... Он очень удивился, когда вызвалась я, — недоверчиво оглядев меня, явно близорукую и уже тем не внушавшую доверия, что я могу справиться с предстоящей работой — мыть пол в коридоре и туалете, он все же неохотно согласился — выбора не было, все, кроме меня и «шоколадницы», были очень немолоды... И к тому же более или менее интеллигентного вида, не внушавшего ему доверия.
Я же ухватилась за предложение начальника конвоя потому, что сообразила: эта работа даст возможность хоть ненадолго вырваться из душного, наглухо закупоренного купе, где нечем дышать (начинался июль) и иногда умываться в туалете во время работы... Сама работа — мытье пола и туалета — не пугала: после опыта небольшой отсидки за опоздание и опыта банных дней на передовой, когда надо было наносить и натопить снега и натаскать в землянку воды, а шайками служили каски и пустые пулеметные цинки¹, я перестала бояться непривычной и неожиданной работы. Неприятным было то, что приходилось ею заниматься на глазах сидевших за решеткой мужчин, в большинстве уголовников, пытавшихся «комментировать» меня, пока один из них, видимо, самый главный, не цыкнул на них и сам старался быть вежливым, слегка даже заигрывая.
Мы ехали не меньше недели, а может быть, и больше — иногда останавливались на пересылках, кажется, в Актюбинске и Петропавловске. На пересылках режим был попроще, даже гулять выводили одновременно мужчин и женщин, и наша «шоколадница», еще в вагонзаке приметившая видного мужчину из «наших»,58-й статьи, торопливо (разговаривать во время прогулок запрещалось) попросила его согласиться на то, что она объявит его своим «законным мужем», что спасло бы ее от притязаний главаря, «положившего на нее глаз» и недвусмысленно дававшего это ей понять. Наличие «мужа» возымело действие, и главарь обратил свое «благосклонное» внимание на меня — по принципу «на безрыбье и рак — рыба». Избавилась я от его ухаживаний неожиданным образом.
Когда нас забрали на этап, чтобы ехать дальше, всех вывели во двор пересылки и в ожидании переклички посадили на корточки: мужчин в одной стороне двора, женщин — в другой, я, расхрабрившись, крикнула ему:
— Эй, муженек, передай закурить!..
По молодости и глупости — и еще, чтобы «заморить червячка» — сосущее чувство голода, я тогда курила. Чтобы разглядеть его и пачку кинутых им «гвоздиков» (самые дешевые папиросы), я надела очки, которые тогда еще старалась постоянно не носить. «Муженек» недовольно заметил — «Сними окуляры», я бодро ответствовала — «Хочу тебя получше разглядеть...» И я поняла, что женщина в очках для блатных уже не женщина, потому что домогания тут же прекратились. К тому же мир вокруг из бесформенных и туманных цветных пятен, каким виделся он мне без очков, стал четким и подробным и даже более удобным —
¹ Цинки — жестяные коробки для пулеметных лент.
стали видны все ухабы и кочки на дороге, по которой нас повели обратно на вокзал... С тех пор я ношу очки постоянно.
Когда окончательно прибыли на последнюю пересылку — в карлаговский Карабас — и конвой сдавал наше «поголовье» карабасовской. ВОХРе, охранникам из заключенных, произошло нечто непредвиденное.
Нас всех опрашивали, как с нами обращались и не обижали ли нас по дороге, — вот такая «демократия» была нам продемонстрирована, и, видимо, названный «муж» нашей «шоколадницы» пожаловался на своего обидчика, снявшего с него в дороге весьма элегантные брюки, в которых и щеголял на пересылках. На вахте, где нас принимали, обидчика, вероятно, крепко побили, во всяком случае я видела, как он вылетел из двери, получив пинок в зад. Позже стало известно, что он был вожаком так называемых «ссученных воров», а те злосчастные брюки вскоре оказались у вожака воров «в законе»...
«Воры в законе», или иначе «законные» воры, — люди гордые, которые, попадая в лагерь, отказывались работать и тем более — любым способом, даже вполне безобидно, помогать администрации. «Ссученные» же воры потому так и назывались, что «ссучивались», то есть могли стать обслугой — бригадирами и т. п.
На Карабасе пришлось прожить два месяца до того, как из Карлага пришел этап женщин с 58-й статьей, чтобы потом всех вместе — их и нас, несколько человек, прибывших из Москвы, отправить к окончательному месту назначения.
Когда на вахте при приеме спрашивали статью и срок, интересовались и нашей специальностью. «Литературный работник» впечатления не произвело, а профессия «медсестра» заинтересовала тех, кто спрашивал. Видно, в это время был какой-то дефицит медработников, и меня довольно быстро определили к делу — послали медсестрой в мужзону. Ночевать я приходила в свой барак, а работала у замечательного доктора Александры Степановны (не ручаюсь за точность отчества, все же с тех пор прошло более сорока лет — может быть, Степанова была ее фамилия, а отчество Семеновна).
Это была женщина лет 45-ти, весь облик которой с первого же взгляда внушал доверие и уважение. Она была красива той неброской и спокойной русской красотой, какую не сразу заметишь, но которая тем не менее сразу покоряет.
Вместе со старушкой санитаркой она постоянно жила в мужзоне, в чистенькой комнатке, где вела прием, а за занавеской стояли две койки. На обратившихся к врачу благотворно действовало даже одно ее присутствие, спокойный и внимательный взгляд серых глаз, спокойная участливая речь. Лекарств у нее почти не было, и я имела возмож-
ность убедиться, что доброе слово исцеляет иногда лучше лекарств. И уж во всяком случае, успокаивает.
В мои обязанности входило помогать врачу на приеме, приносить из аптеки лекарства, снимать «пробы» на кухне, так что я была сыта, и это давало мне возможность продавать хлебную пайку, чтобы купить курева.
Пересыльный лагерь выглядел довольно живописно — беленькие бараки, много зелени, зоны мужская и женская были разделены всего лишь проволокой, сразу не бросавшейся в глаза, правда, колючей. Пространство в несколько метров между этим ограждением было пустым, а за проволокой в каждой зоне стояли юные, красивые — любители острых слов и ощущений, обменивались любезностями, щедро сдобренными отборной, я бы даже сказала, «художественной» матерщиной- Девушки выглядели такими нарядными в эти жаркие солнечные дни в своих белоснежных косынках и пестрых сарафанах. Парни, загорелые и стройные, носили рубахи навыпуск, но ходили босиком, хотя и в шляпах — оказалось, что это своего рода форма, «мундир» воров «в законе».
Однажды доктор зачем-то послала меня во вторую секцию нашего барака, где квартировали как раз «законные» воры. Кого-то, видимо, надо было пригласить на обследование. С отвагой неведения я выполнила это поручение, хотя и удивилась откровенной невежливости парня, к которому обратилась с просьбой доктора. Вечером, когда я уже возвращалась с работы в свой барак, обогнавшие меня вохровцы сделали мне замечание: «Ишь, какая храбрая нашлась, пошла к «законным» без охраны. В другой раз будь поосторожней!»
Но грубостей от заключенных в мужзоне я никогда не слышала, хотя в дальнюю секцию больше не заходила...
Однажды утром мне довелось увидеть страшную драку — «войну» воров «в законе» с «ссученными» — это походило на мгновенно налетевший смерч; яростная схватка с ножевыми ранениями закончилась так же мгновенно, как и началась, к счастью, тяжело раненных не оказалось. Драку прекратили вохровцы — откормленные здоровяки.
Александра Степановна была глубоко религиозным человеком, искренне верующим, но исповедовала она не ортодоксально православную веру, а баптистскую, или, кажется, была «евангелисткой». Вместе с бабушкой-санитаркой они часто постились. Срок у нее был десять лет, видимо, за ее веру, тогда преследовавшуюся. Но она считала, что это Бог ее някаяал за то, что она с детьми ушла от мужа-алкоголика, не вынеся его издевательств и оскорблений.
Когда из Карлага пришел наконец давно ожидаемый женский этап, ее позвали к больной, у которой внезапно открылось кровотечение. Когда она вернулась через неско-
лько часов, на ней не было лица, лишь огромные серые глаза... Отказалась от еды и на следующий день — тоже. Оказалось, что ей пришлось, спасая молодую, истекавшую кровью женщину, сделать той чистку (аборт), чтобы спасти ее жизнь. Но, молясь все время, она со слезами твердила: <<Я убийца, я не имела права убивать новую жизнь!..» Я возражала ей, что она, наоборот, спасла человеческую жизнь. «Да-да, но мне все равно нет прощения...»
Наверно, если бы я подольше побыла с Александрой Степановной, я бы невольно обратилась в ее веру, столько чистоты, стойкости и доброты было в этой женщине. Но ее назначили на этап в Спасск, ее и нашу «шоколадницу», а я ушла на этап еще раньше — вместе с женщинами из Карлага.
* * *
Человеческая память — хрупкий инструмент. И еще она — избирательна. Может быть, это инстинкт самозащиты. Может быть, у кого-то это по-другому происходит, но мне очень трудно вспоминать то ужасное и унизительное, что происходило со мной, как и со всеми, кто был в заключении. Например, обыск перед этапом в Степной лагерь на пересылке из Карлага в Карабасе. Точнее, не на самой пересылке, а в спортзале школы вблизи станции, где нас ожидал эшелон этапных теплушек.
В коридоре перед входом в зал все мы, старые и молодые женщины, раздевались донага и, запомнив номер солдата, у которого осталась одежда, шли в спортзал. Там под этими номерами стояли молодые солдаты, прощупывавшие всю нашу одежду до ниточки. Где мы одевались, тут же или выбежав из зала, я уже на помню...
Теплушки лагерных эшелонов не раз уже описаны и, видимо, ничем не отличаются от теплушек времен войны. Разве что внутри: двухэтажные деревянные нары-полати по обе стороны прохода, напротив задвигающиеся снаружи двери. В середине — буржуйка с выведенной напрямую в крышу трубой. Вместо параши — дыра прямо в полу. Окошки под потолком — по одному на каждой стороне. Снаружи теплушка выкрашена темно-бурой охрой. Внутри — запах свежеструганных нар...
Снова, как летом в вагонзаке, я вызвалась быть дежурной, когда нач. конвоя потребовал это почти в тех же выражениях, что и в вагонзаке. Здесь мной уже руководило любопытство: своими глазами видеть, на
своей шкуре ощутить что-то новое. Если в вагонзаке было небольшое преимущество — возможность лишний раз умыться в духоте, здесь преимуществ не было никаких. Но и происшествий сперва не было никаких
— почти всю ночь простояли на станции, в теплушке было очень холодно, хотя выдали ведерко угля. Но поздно ночью случилось и неожиданное — одна из женщин вдруг соскочила с нар и, отчаянно стуча в дверь кулаками и каблуками, плача, начала кричать:
«Выпустите меня! Выпустите! Я хочу обратно Я никуда не хочу ехать!» Это была молодая латышка из Карлага, которой оставалось досидеть совсем немного — год или два. В Карлаге она жила почти вольно где-то на далеком джайляу, вместе со своим лагерным мужем. По-видимому, была счастлива — люди нашли друг друга, хотя она была латышка, а он — армянин. Казалось, что она «на минуточку» сошла с ума, да, вероятно, так оно и было — отчаянье ее было безгранично, она совершенно потеряла контроль над собой. Ее увели из теплушки...
Только когда, прибыв на место, мы выгрузились из эшелона, ее привели к нашему вагону. Она была странно притихшая, молчаливая, держалась в стороне — Бог весть, что ей в ту ночь довелось вынести...
Увидела я ее потом только через много лет, когда уже была расконвоирована вскоре после «сабантуя» — по делу зашла в один вольный дом в Джезказгане, дверь открыла знакомая женщина. Это была она, Элеонора Петерсонс, уже несколько лет вольная. Конечно, я не стала вспоминать о том далеком ее бунте в эшелоне. Ведь она была не в себе, и, Бог знает, каким унижениям ее подвергли тогда, когда увели из теплушки... Сейчас это была спокойная, вежливая, сдержанная женщина.
Мы уже так много знаем сегодня о том, что не только в фашистских лагерях, но и в наших, «сверхзадачей» было отнюдь не «перевоспитание врагов народа», а затаптывание, уничтожение личности. Но так много уже об этом вспомянуто и рассказано, что не вижу необходимости снова и снова вспоминать унизительные или страшные подробности. Тем более, что у человеческой памяти есть спасительное свойство — за-бы-вать их! Нет, не нарочно, не приказывая себе забыть, а естественно, подчиняясь инстинкту самосохранения, не позволяющему личности дойти до распада... Я не берусь судить о других, переживших подобное тому, что пережила я, но свойство моей памяти — охранительное, и я ему благодарна.
Да и никаких воспоминаний не хватит перечислять все подобные унизительные или страшные подробности, которые погребены в памяти.
Я попала в Степлаг (Особый лагерь № 4, о чем я случайно узнала еще в этапе из Москвы, когда вызвалась мыть полы в вагонзаке — там мне и одному из заключенных мужчин (тоже 58-я статья) «доверили» делить сухой паек — хлеб, сахар, соленую рыбу — и сунули нам для этого списки этапируемых заключенных. Там-то и было написано, что нас везут в Особый лагерь № 4). Сперва это был вроде бы обычный лагерь. Потом на вышках появились пулеметы, у конвоя, сопровождавшего рабочие бригады, — овчарки, и всем приказали вшивать в одежду номера — на спину, на левое колено и на левую руку, мужчинам — на ушанку, чтобы его было видно издалека, и окликали нас надзиратели и начальники по номерам, если мы были им нужны. Номера вшивались для того, чтобы заключенный не мог убежать — по дыркам на одежде его все равно распознали бы. И тому же номер — хорошая мишень... И все же находились смельчаки, но их ловили и привозили к вахте. Так было несколько раз: полуголые даже в самую хмурую непогоду, они стояли перед вахтой на коленях со связанными сзади руками — 4В назидание» всем остальным. Страшно было даже подумать, что этим людям пришлось вынести...
Мой номер был СБ-449. Я долго ломала голову, что могут означать эти две буквы. Потом догадалась — первая название лагеря «Степной», а вторая — очередность этапа, время твоего «приезда», потом ведь появились и СББ и СЮЮ... По иронии жизни, создающей иногда совершенно невероятные сюжеты, незадолго до того, как появился приказ о номерах, нам показали кинокартину «Человек № 217». Я часто потом вспоминала об этом фильме, наводящем на многие аналогии... Да, я была «человек СБ-449», а мой муж — «человек СЮ-49». Да, в нашем лагере, окруженном сперва колючей проволокой, а потом и забором из бутового камня, который мы сами же и построили, были почти нормальная чистота и порядок, и время от времени нам показывали в столовой кино. И не пришлось мне пережить ужасы жизни в лагерях с уголовными — всего два месяца на пересылке в Карабасе, где за это время кроме «войны» воров с ворами особых жестокостей я не заметила.
В 1948 году, когда большинству заключенных давали по 25 лет по Указу «об отмене смертной казни», были созданы для политических Особые лагеря, где, видимо, пригодился опыт фашистских концлагерей. На ночь нас запирали в бараках, рабочий день был 10-часовым, и еще по 2 часа работали в зоне — летом делали саман, зимой чистили снег.
Это у нас в жензоне, а Михаил Гаврилович, мой будущий муж, рассказал мне как-то, что они по нескольку раз переносили из одного угла зоны в другой помещение кипятильника: построят в одном месте, но вскоре сломают и начинают строить в другом. И все это летом, в сорокаградусную жару даже по вечерам, когда воды и так не хватало, так как она была привозная, а в столовой выдавали баланду из ржавой селедки, от которой потом весь день хотелось пить...
Письма писать можно было только раз в полгода и так же получать посылки. Но вместе с тем на всех лагпунктах (и мужских, и женских) были библиотеки, у нас даже на 4 тысячи книг, и культбригада, готовившая к праздникам концерты, а иногда даже спектакли.
Еще где-то на пересылке бытовички, узнавшие, что нас везут в Джезказган, стращали: «Это штрафная командировка Карлага, там жуткие бандюги живут, там страшная красная земля...» И действительно, когда эшелон подали почти что к самому лагерю ( пути проходили очень близко, наверно, это даже был тупик), и нас высадили из теплушек, мы увидели, что земля действительно была красноватой (удивляться нечему — в ней было большое содержание медных руд). Несколько часов нас продержали под солнцем, проверяя по спискам и пересчитывая по несколько раз — а в зоне за проволокой подпрыгивали, размахивая руками, плясали какие-то диковинные существа и при этом орали. Когда же нас повели в зону и мы смогли рассмотреть их, оказалось, что существа эти — женщины, лохматые, нечесаные, одетые в страшные и нелепые лохмотья. А кричали они: «Бебехи прибыли! Даешь бебехи!» и еще что-то в этом роде. Имелся в виду багаж карлаговских женщин, в большинстве своем заканчивающих тощих сроки, а потому и нагруженных имуществом, «бебехами» — у каждой было по чемоданчику или корзинке в руке или рюкзак за плечами, и еще тючок с постелью. В зоне, отгороженной проволокой, бараков было мало, больше землянок, в которых нас и поселили. Карлаговки сразу же попросили запереть нас на ночь, чтобы «шалашовки» и «жучки» (так они охарактеризовали прежних обитательниц зоны) не могли их ограбить. Уснуть, несмотря на усталость, никто не мог — с потолка буквально дождем на нас посыпались клопы, почуявшие «свежатину». Ни раны"", ни позже я нигде не видела столько клопов.
Утром нас повели в столовую, где в сальных, плохо помытых жестяных судках, сделанных из больших консервных банок, плавала сизо-голубая жидкость с реденькой гущей из дробленой ячневой крупы вперемешку с картофельными очистками, суп имел фирменное название — «кари
глазки» или попросту баланда. В следующую ночь кухонную обслугу сменили нашими женщинами в чистых косынках и белых халатах. И посуда была та — да не та, а главное — суп, сваренный ими, был вполне съедобным.
Прежних обитательниц лагеря быстро отправили на этап, чуть ли не с тем же эшелоном, что привез нас, а для нас началась обычная лагерная жизнь с выводом за зону. Я попала на объект «Кирзавод» в поселке Кенгир, в пяти километрах от лагеря, поселок состоял тоже в большинстве из землянок или саманных домов с плоскими крышами, но побывать в нем довелось только в 54-м, когда нас расконвоировали. Через некоторое время прибыл большой мужской этап, и нас поменяли местами с мужзоной — там были бараки, куда поселили нас, а мужчин перевели в наши землянки.
Женщины из Карлага имели уже лагерные профессии и к тому же в большинстве были малосрочницами — 8 и 10 лет — и быстренько заняли все «теплые» места — в бухгалтерии, в ППЧ (планово-производственной части) и, конечно, на кухне — в хлеборезке и на раздаче. И не скрою — иногда они, как «своей», прибывшей первым этапом, наливали мне лишнюю миску баланды, но делали это очень осторожно — только когда наша бригада, отработав в ночную, спала, а в столовой кормили вторую смену перед выходом за зону — мы жили в одной секции и я днем просыпалась и шла с ними в столовую в те дни, когда на раздаче стояли карлаговки из нашего этапа... А лишняя миска баланды, если ты даже не на тяжелой работе, много значит, особенно, когда не получаешь посылок. Кстати, о работе — я большую часть срока была повременщицей — «медсестра-кипятилыпица» на объекте (так называлась моя должность), а в последний год была библиотекарем и даже недолго, в самом конце, — месяц, полтора — бригадиром. И все же какое-то время мне пришлось побыть на разных общих работах за зоной, правда, не так уж и долго — год, полтора из всего отсиженного срока, так что я не понаслышке знаю, как с помощью кувалды и клина киркуют скальную породу, как роют траншею с двумя-тремя перекидками или рихтуют железнодорожное полотно. Но, честно говоря, было это не слишком продолжительно, поэтому, может быть, и запомнились какие-то мазки, яркие картинки. К примеру, такая: мы всей бригадой работаем на каком-то складе под открытым небом, где прямо на земле разложены громадные части какого-то заграничного оборудования, видимо, для горно-металлургического комбината, который был построен в Джезказгане, а начинался заключенными нашего лагеря. В ясный летний день мы, 25-30 женщин, окружив лежащую на земле железную пластину, выкрашенную, чтобы не ржавела, красной масляной краской, одновременно наклонив-
шись, пытаемся по команде поднять ее с земли, чтобы куда-то перенести. Поднять пластину удается только с третьей или четвертой попытки. Командует юная китаяночка Вей Цу Сан. Она такая хрупкая, что никому даже в голову не приходит поставить ее в наш круг. Тоненьким, срывающимся голоском она кричит нам: — Лац, два! Вцяли!
Бог знает, за что сидела Вей-Цусанка, как ласково называли ее женщины. Были еще две кореянки — они были покрепче Вей Цу Сан и побойчей, даже танцевали в нашей культбригаде корейский танец.
На том же складе мы становились попарно, 20-30 женщин, ломами поддевали стальные швеллера (рельсы) и на 10-15 ломах переносили их. А однажды мне какое-то время пришлось штабелевать кирпич, и неожиданно для самой себя я с этой работой справлялась быстрее и успешнее многих работяг. До сих пор дома я, как Карлсон, который на крыше, считаюсь «главным упаковщиком», если надо упаковать в поездку чемодан или уложить посылку...
Видно, это результат многолетнего навыка быстро собираться «с вещами» на всякого рода инвентаризации и дезинфекции, когда поголовно все население лагеря выводилось за зону и долгие часы — на морозе ли, в знойном ли солнечном пекле — дожидалось, как манны небесной, возвращения в зону.
Слякотной осенью 48-го, когда с неба уже валил снег, но на пути к земле превращался в дождь, заканчивающая срок Лена Сандальнева, тонкая и бледная женщина лет 35-ти, по вольной профессии сыродел, засаженная своими «коллегами», которым во время войны мешала заниматься мошенничеством и спекуляцией, и обвиненная ни больше ни меньше как в «экономической контрреволюции», просвещала меня насчет зековского комфорта:
— Вы спрашиваете, Рута, — так для простоты и удобства я сама себя перекрестила из Руфи, многим это древнее имя давалось с трудом, — зачем я надрываюсь каждый раз, перетаскивая на инвентаризации за зону тюфяк и ватное одеяло, и все остальное? Затем, чтобы в такой день, как сегодня, когда на ботинках налипли пуды вязкой мокрой глины и телогрейка до нитки промокла, умывшись, переодеться в чистую сухую одежду и после ужина залечь — пусть на нары, — но в чистую нормальную постель с матрасом и стеганым одеялом и по-настоящему отдохнуть. У зеков главные радости — сытно поесть и хорошо выспаться...
Потом я не раз вспоминала Лену Сандальневу, обучившую меня этой нехитрой бытовой премудрости, и к моменту освобождения из лагеря у меня тоже было полное «приданое» — стеганое одеяло, собственная телогрейка, валенки, две смены рабочей одежды и т. п.
Посылок я почти не получала. Но, не работая на тяжелой работе, я могла себе позволить время от времени продавать половину сахарного пайка. Месячная норма была то ли 680, то ли 720 грамм — точно не помню. За половину этой нормы я приобретала драные майки и другое казенное имущество «б/у», выношенное «до ремков», чтобы сдать его при очередной инвентаризации и получить взамен новое. Так у меня и собралось все необходимое для нормальной лагерной жизни. «Приданое» нужно было иметь не только для чувства комфорта — были и другие причины, одна из них та, что и в лагере, даже таком, как наш, где сидели только «политические», прежде всего встречают все же «по одежке». Но не это было главным побуждением обзавестись «приданым». Главным было то, что над зеками дамокловым мечом постоянно висела опасность неожиданного этапа в неизвестность, в новый лагерь, где никто тебя не знает, и, если нет своей рабочей одежды, тебе в каптерке выдадут такое «б/у» (бывшее в употреблении), такое барахло «тридцать третьего срока», что даже взяться за него будет страшновато, не только надевать на себя...
А зимой 48-49 г. у меня был весьма забавный вид: голубые спортивные штаны гольф я превратила в обычные лыжные штаны, втачав в бока черные клинья из какой-то байковой тряпки, прихваченной из дома при аресте. По неписаной лагерной моде того времени на брюки обязательно надевалась юбка, она была еще на воле перешита из самодельного пальто, в свое время с помощью подруги сшитого из моей солдатской шинели. Еще я была одета в куцый, выношенный, ветхий изнутри и заляпанный снаружи разноцветными заплатами полушубок покроя кимоно — оставшийся в каптерке с тех времен, когда здесь, в Джезказгане, сидели пленные японцы. Для тепла он был перетянут каким-то подобием ремня. Ноги были обуты в мужские ботинки 42-го размера, меньших не было на складе. Это мое одеяние венчал черный меховой капор, который я смастерила из черного шалевого воротника в крутых бараньих завитках, воротника первого моего взрослого зимнего пальто, заказанного в ателье еще мамой для 14-летней девчонки. Этот воротник прошел со мной фронт, в лагере превратился в капор и закончил свое существование в 61-м году капюшончиком зимнего пальтеца моего 2-летнего сынишки...
Завершалось мое чудное одеяние голубым пластиковым капюшоном от плаща, который я довольно быстро сумела продать кому-то из вольняшек еще до всех строгостей с номерами и овчарками. Кажется, мне принесли пару кусков хозяйственного мыла, а до этого голову приходилось мыть белой глиной...
Наверно, лагерь «съел» мою память этой хронической недостачей сахара как раз тогда, когда она была очень
нужна, — я помню только случайные детали и почти не помню наизусть своих стихов...
Какая жалкая судьбина!..
Верблюды. Степь. Двадцатый век.
И под штыком киркует глину
полупещерный человек...
Это строфа из первого, сложенного первой лагерной осенью 48-го стихотворения. Стихи складывались по дороге на Кирзавод и обратно, когда, взявшись под руки по пятеркам, мы то бегом, то обычным шагом шли на работу и с работы. Они складывались — «в мерном ритме и молчании — оно у каждого свое», написала я позже в другом стихотворении. Стихи о лагере — написанные там и после — вошли в первую часть этой книги.
В той, прежней зоне я однажды попала в карцер за отказ выйти на работу — я оказалась босой в буквальном смысле слова: матерчатые босоножки на фанерной подошве (новшество лета 47-го года в Москве) были даже элегантны по-своему, но очень быстро разбились. А кроме них у меня были только коричневые кожаные лодочки на высоком каблуке. Еще были к ним галоши, но я довольно быстро их продала. Лодочки надевать на работу было жалко, да и что это за обувь для Кирзавода? И однажды утром я осталась в бараке вместо выхода на «развод» к вахте... Нарядчица деловито записала меня на свою дощечку, потом вызвала в контору и объявила — не то 5, не то 10 суток (не помню, но скорее всего — пять) с выводом на работу, как «отказчице», и объяснений моих никто слушать не стал.
Карцером оказалось довольно просторное холодное помещение с каменным полом, напомнившее мне «карантинную» камеру Новинской женской тюрьмы, куда я попала по Указу за опоздание в августе 40 года — там был пол цементный и без единой дощечки, на которую можно было присесть. А здесь все же был деревянный помост из горбыля, заменяющий нары. Хлеба — полпайки и горячее — баланда через день. На работу выводили все на тот же Кирзавод. Тогда, видимо, еще не пришел черед строжайшей изоляции, потому что, помнится, на Кирзаводе, когда нас туда выводили, моих сокамерниц поджидали какие-то заключенные мужчины, скорее всего, слесаря, подкармливавшие своих подружек, еще не отправленных на этап бытовичек.
Ночами было очень холодно, так как укрыться было нечем, а окно вверху, вернее, дыра в стене, было не только не застекленным, но даже не забито фанерой. Когда карцерный срок закончился, нарядчица отправила меня на склад за ботинками — пришлось обуться в «ЧТЗ» 41-42 размера, других на складе не было...
Это вообще было очень странное время: в зоне (не только рабочей, но и жилой) появлялись иногда мужчины. На Кирзаводе это были слесари, чьи подружки сидели со мной в карцере. А в жилой зоне иногда появлялись под каким-нибудь благовидным предлогом другие люди: это были уже политзаключенные, и подружками их были наши девушки.
Назначенная вскоре после выхода на Кирзавод по-временщицей — медсестрой- кипятилыцицей, я по «службе» подчинялась медсанчасти нашей зоны. Там работала врачом Мышкина Галина Яковлевна (а может быть — Васильевна — не помню), а при ней медсестрой — Клава Коптева, та самая, о судьбе которой я обещала рассказать. Клава попала в оккупацию в Курске, отец ее во время оккупации работал в каком-то из городских учреждений, а сама Клава, как почти все юные, была «добровольно принудительно» зачислена в члены молодежной организации, которую гитлеровцы создали на оккупированной территории — в «СБСБ» («Союз борьбы с большевизмом»). Такие организации, как я позднее узнала, были и в оккупированной Белоруссии. Когда наши освободили Курск, Клава немедленно ушла в Действующую армию, так как была профессиональной медицинской сестрой. Видимо, всю правду о себе она при уходе в армию не рассказала. Но ее непосредственный начальник, домогавшийся Клавиной близости, в которой она ему отказывала, знал о ней. Он и донес в Особый отдел. Так Клава Коптева получила свои 25 лет ИТЛ и попала в наш лагерь. Темно-коричневые большие глаза, темная толстая коса до середины спины делали ее очень привлекательной. К ней-то и приходил, пробираясь в жензону под любым предлогом, пока это было возможно, молодой военнопленный красноармеец, тоже получивший «четвертную» за плен, Коля Башлыков. Был он угласт в кости, светлоглаз, любил поэзию и сам писал стихи. Как выяснилось много лет спустя, когда он разыскал меня в Алма-Ате (об этом подробнее — ниже), в наш лагерь он попал из Экибастуза, где жил в одном бараке с Александром Исаевичем Солженицыным и дружил с ним.
Горячий, бедовый парень Коля Башлыков приходил в жензону не один — с ним появлялись иногда и
Вася-Ус — статный, усатый и румяный — и еще один, совсем юный паренек, имени которого совсем не помню.
Врач Галина Мышкина любила и знала поэзию. Коля и его юный друг сами писали. Любила и знала много стихов наизусть и Клава Коптева. Вот почему мы и подружились, когда в 49-50 годах у меня стала складываться поэма, которая накатывалась на меня в строю, «в колонне под конвоем» по дороге на Кирзавод, я доносила в голове строчек 50-75, иногда и по 100, до объекта или, если это случалось на обратном пути, — до зоны и прежде чем переодеться, переобуться и умыться, я спешила их записать... Потом, после столовой, если это было в первую смену, или наутро, если во вторую или третью, я спешила к Клаве и доктору Мышкиной, которым и читала эти «с пылу, с жару» сочиненные мной строчки. Постепенно стало очевидно, что поэма получается о моей первой любви, о нашей случайной встрече в ноябре-декабре 44 года в одной из фронтовых редакций, когда я в третий раз пыталась попасть на фронт, и о начале войны. И выходила моя поэма скорее патриотической, чем противосоветской. И это значительно разочаровало доктора Мышкину. К тому времени ребята — Коля Башлыков с друзьями — перестали бывать в жензоне: режим ужесточился. А нас с Клавой стали тягать к «куму» в спецчасть. Была и третья молодая женщина — Алла Васковская, подружка Васи-Уса — бойкая, миловидная, тоже как будто бы любившая стихи. Всех допросов у «кума» и сколько их было, я не помню. Видно, ничего полезного он из меня выдоить не смог, кроме того, что доктор Мышкина не любила Маяковского. Это и стало моим «показанием» на том лагерном суде, который через некоторое время состоялся над Колей Башлыковым, Васей-Усом и еще несколькими молодыми людьми, любящими поэзию, и на котором нам с Клавой пришлось быть «свидетелями обвинения».
Ребят и доктора Мышкину обвиняли то ли в чтении, то ли в распространении стихотворения или поэмы под названием «Зачумленные». Клаве пришлось давать показания о Коле, подробности их не помню. Мне пришлось подтвердить, что доктор Мышкина не любила Маяковского, а третья свидетельница по этому делу Алла Васковская... не явилась на суд! Именно так прозвучало в том помещении в одной из мужзон, где происходил этот суд и куда нас с Клавой привели под конвоем из женской зоны, оставив меня утром при разводе в зоне, о чем было объявлено нарядчицей в бараке перед выходом на работу. Юноши и доктор
Мышкина получили снова по 25 лет, начав срок заново, без зачета уже отсиженных лет. Их вскоре увезли на этап. Может быть, я что-то перепутала, и в Экибастуз Коля Башлыков попал именно тогда, после суда? Спрашивать не у кого — ни Коли, ни Клавы, ни доктора Мышкиной уже давно нет в живых.
Клава, освободившись, вышла замуж, жила с семьей в Кустанае, бывала у меня во время командировок в Алма-Ату. Работала уже не медсестрой, а бухгалтером. Раздалась, перестала быть той стройной «курянкой», которой я посвятила стихи «Девушке из Курска». Но все это происходило до 1963 года, а когда Коля Башлыков разыскал меня в Алма-Ате, Клавы уже не было в живых, а он жил в Брянске, прислав фотографии, где снят с семьей — женой и детьми. Прислал и свои стихи о Солженицыне, отзыв К. М. Симонова на свои стихи, точнее, поэму. Спрашивал о Клаве. Его письма, стихи, фотографии я бережно храню и по сей день. Потом переписка прекратилась: много лет спустя я узнала, что Коля Башлыков вскоре умер от тяжелой болезни. Стихи его должны были войти в тот сборник лагерной поэзии, который собирал Вадим Попов, тоже наш степлаговский поэт, но, в отличие от меня, вернувшийся в Москву. Вадим Попов умер в конце 80-х или начале 90-х, а сборники лагерной поэзии, которые предполагало выпустить издательство «Советский писатель», оказались никому не нужны — издательство тоже умирало...
Коля Башлыков разыскал меня в 1963 году после публикации в «Литературной газете» в рубрике «Новинка» маленького, набранного петитом анонимного доброго отклика на мою первую поэтическую книжку «Жизнь обычная», вышедшую в Алма-Ате в 1962 году. Я безрезультатно пыталась разыскать автора этого доброго, но безымянного отклика, но много лет спустя поняла, догадалась — это же мог быть и даже наверняка был мой однокашник Леня Чернецкий, с которым в 44 году мы делали отчаянную попытку прорваться в Действующую армию. И который потом очень много лет проработал в «Л Г» заместителем ответственного секретаря. Не помню — что и почему мешало мне разыскать его, может быть, узнала, точнее — догадалась, слишком поздно, и его уже не было? А может быть, в те нечастые мои наезды в Москву мне всегда не хватало времени, а потом и сил? О нашей с Леней попытке прорваться на фронт я уже рассказала. А сейчас хочу вернуться в Кенгир, в Степлаг, где происходил суд над лагерными поэтами и одна из свидетельниц «не явилась» на него...
Формальности на этом суде соблюдались или, точнее, их пытались соблюдать: были — председательствующий и состав суда, был и государственный обвинитель. Все это объявлялось вслух и перечислялось, вот был ли защитник — не запомнилось. Опрашивались по судебному ритуалу обвиняемые и свидетели, из которых одна — Алла Васковская — «не явилась»...
Да как же можно было «не явиться» на этот суд, когда нарядчица специально оставила в зоне, а на суд вели под конвоем из жензоны в одну из мужских зон?..
Наивных, правдивых дурочек, так и не наученных лагерной жизнью хитрить с «кумом» (а может быть, и испугавшихся — из сегодняшнего дальнего далека мне трудно вспомнить все детали той давней беды — а как иначе назвать мое участие в этом «суде»), нас с Клавой элементарно подставили. А обыкновенную стукачку Аллу Васковскую уберегли от справедливого возмездия оболганных ею людей тем, что она «не явилась» (!) на суд.
Я помню испепеляющие взгляды двух рослых бригадирш из разряда' типичных «немецких подстилок» (добровольно сожительствовавших и сотрудничавших с гитлеровцами — были и такие)... А вот Коля Башлыков — рыцарь, поэт, Клавин возлюбленный, разыскал меня через много лет и писал мне как другу и поэту...
* * *
В году 51-м или 52-м в жензоне был построен отдельный барак для двадцатипятилетников (строили, разумеется, сами). Он был сложен из шлакоблоков и отгорожен от зоны каменным же забором с калиткой, которую в случае необходимости можно было запереть — снаружи. Это был барак «с удобствами» — к нему подвели водопровод и канализацию. В обозримом будущем, видимо, предполагалось застроить Особые лагеря сплошь такими бараками и считать переход из барака в барак — побегом... В жензоне пока что был только один такой, в мужзоне я позже увидела уже четыре таких барака.
Март 1953 года положил конец осуществлению этих «архитектурных излишеств», этих бесчеловечных замыслов...
* * *
На встречах с молодыми читателями в школах и техникумах я пытаюсь объяснить юным людям, как начиналась
война — как и в чем переломилась жизнь всех нас в ночь на 22 июня 1941 года, даже у тех, кто жил еще далеко от войны. И когда пытаюсь объяснить им — что и как бывает на войне, на фронте, я всегда говорю: «Война — это жизнь, но такая, где ты всегда под прицелом случайной пули, случайной мины, случайной бомбы».
Вот и жизнь в лагере — тоже жизнь, но такая, когда ты лишен элементарного человеческого права видеть, кого захочешь и когда захочешь, есть то, что захочешь, делать то, что хочется, права носить не клейменную номерами одежду... Но это все же жизнь. И можно научиться не замечать своих и чужих вшитых номеров, и забора с колючей проволокой, и часовых на вышках... Сложнее не замечать обычных ежедневных «шмонов» на вахте при выходе на работу и по возвращении с нее, сложнее не замечать овчарок, сопровождающих серые колонны, извивающиеся по степным дорогам... Сложнее не тосковать по родным и близким, а если их, как у меня, не осталось в живых, — то хотя бы по доброму слову и участию добрых людей и по встрече с единственно нужным в жизни человеком — мужчиной, которого ты можешь хотя бы словом в записке, лагерном письмеце, обрадовать, осчастливить... Мне было 26 лет, когда меня арестовали, в тюрьме исполнилось двадцать семь. И наступил момент, когда я, смеявшаяся над лагерной так называемой «заочной любовью», — дозрела до понимания ее необходимости, нужности в этом кромешно-безрадостном существовании. Но об этом я расскажу дальше...
Сейчас же хочу вспомнить о тех, кто встретился мне там, чья дружба, чей мужественный дух, чувство собственного достоинства помогли остаться самой собой. Это были женщины разных судеб, характеров, возрастов. Особенно близкими в разное время были трое и такими остались и после освобождения, в новой, уже вольной моей жизни.
Ане Зининой, девочке из города Канска с рыжей косой, толщиной в руку, шел пятнадцатый год, когда вместе с подругой-одноклассницей Любой Рубцовой ее арестовали. Это было в 1938 году. Девочки не могли, не хотели поверить, что их любимые школьные преподаватели — учитель литературы Петр Гаврилович Кронин и учитель географии Леонид Федосеевич Белоглазов — арестованы как враги народа. В те же дни были арестованы и старые большевики-политкаторжане, выступавшие в школе, где учились подруги. Они были в 7-м классе и еще только готовились вступить в комсомол: «Будучи пионерами, мы сочли, что не можем оставаться безразличными к такой несправедливости, к судьбе этих людей, в которых никаких врагов не видели, и решили высказать свой протест — написали листовки с подписью «Комитет объединения сторонников Ленина» и хотели расклеить в НКВД и партийных органах...» (Воспо-
минания А. Зининой). Никакого объединения, конечно, не было, девочкам очень хотелось правды и справедливости, и они его придумали.
Но мать подруги опередила их, случайно обнаружив эти теградки дома. Она отнесла их в горком партии — посоветоваться. 7 апреля 1938 года девочек арестовали.
В 49-м году, когда я встретила Аню в Джезказгане, у нее за плечами было уже одиннадцать лет отсиженного срока, хотя первоначально ее осудили на 7 лет по ст. 58 как «врага народа». Люба, которая была старше на год, получила 10 лет. Вот что пишет Анна Александровна Зинина в своих воспоминаниях: «Отправили нас в разные места и друг о друге ничего не знали, как будто навсегда сгинули в этом мире. После колонии для несовершеннолетних и попытки к бегству (я хотела попасть в Москву), я долго находилась в Пензенской тюрьме и, насмотревшись на страдания людей, написала письмо Сталину, после чего меня из общей тюрьмы перевели во внутреннюю... Позже был суд, военный трибунал ПРИВО (Приволжского военного округа), который и приговорил меня к высшей мере — расстрелу. Это было 9 марта 1941 года. 33 дня я провела в смертной одиночке...»
В своих воспоминаниях Аня пишет скупо, сдержанно. Рассказывала она о пережитом намного живее, образнее, взволнованнее — как трудно ей было приготовиться к смерти, отрешить себя от земной суеты (это в 17 лет!), как все в тюрьме ей сочувствовали, даже самые закоренелые тюремщики. 12 апреля 41 года ей объявили об отмене смертного приговора и замене его 10-ю годами лагеря...
Многое пережила Аня потом, попав в Карлаг к уголовникам. Но веру в жизнь и доверие к людям даже все пережитое в ней не нарушило, не поколебало. Когда в 49-м году мы в Джезказгане подружились, Аня читала мне свои стихи, а потом записала для меня на клочке рыжей оберточной бумаги, которой накрывали кирпичи в сушильных камерах Кирзавода. Этот клочок я сохранила, и, когда в начале октября 89-го про нас с Аней снимали телепередачу, наша ведущая показала его с экрана и прочла:
Пусть всегда живет надежда
и не спит душа, жизнь тогда,
ее одежда будет хороша.
Если в бездне темной ночи
виден светлый путь,
пусть туда стремятся очи,
чтоб порой вздохнуть.
Если бури час мятежный
принесет покой,
если горизонт безбрежный
виден пред тобой,
если сердце просит воли
и горит душа,
жизнь тогда в своей одежде
будет хороша!
Подробнее о ее судьбе я рассказала однажды в «Казахстанской правде» в 1965 году, в праздничном номере от 7 марта — материал назывался «Алые паруса». Потом, изредка перечитывая его в более поздние годы, не верилось, что я написала это, и что это — напечатано. Ведь всего через десять лет, в 1975 году, когда выходила моя книга стихов «Весна, осень, лето...», только лишь упоминание года — «Тридцать Седьмой» — уже настораживало редактора...
Тогда, в 49-м, Аня была уже бригадиром: живой природный ум, абсолютная порядочность, немалый опыт лагерной жизни — все это сделало ее одним из лучших бригадиров в жензоне, работяги ее уважали и доверяли ей, начальство ценило организаторские способности. А ведь всего-то образования у нее было 7 классов!
Великое чувство собственного достоинства и сострадания к людям продиктовало ей, семнадцатилетней, письмо Сталину, отправленное из тюрьмы, — о том, как умирают расстреливаемые с его именем на устах, и повелело закончить свое письмо словами: «А если Вы обо всем этом знаете, то Вас самого надо расстрелять!» Что ж удивляться, что, когда письмо дошло-таки до адресата или попало в руки его сторожевых псов, ее самое настиг смертный приговор. К сожалению, вскоре, по-видимому, в 50-м, ее перевели от нас. Я тогда думала, что как «малосрочницу» — куда-нибудь на подхоз, на расконвойку. И только перед нашей телепередачей узнала: ее как бригадира просили назвать фамилии двух работяг, из тех, кто «тянет» бригаду, мешая выполнять норму. Ане к тому времени осточертело бригадирство, и, не долго думая, она назвала себя и еще кого-то. Их вскоре увезли, оказалось — на штрафной лагпункт, в Балхаш. Там запрещалось носить свою, вольную одежду даже в зоне (она хранилась на складе) — только черные бязевые платья старушечьего покроя, за малейшую провинность сажали в карцер. Аня попала на общие работы. Работать она умела, и не это ее тяготило. Томила душу неволя. Вот тогда она и написала стихи, которые я услышала впервые на этой предваряющей передачу нашей встрече. На работу, на «объекты», как это называлось в лагере — ив Балхаше, и в Джезказгане, выходили одинаково — по пятеркам, взяв под руки друг дружку, бегом из ворот; на ближайшие объекты шли строем, также взявшись под руки. Перед выходом начальник конвоя обязательно читал «молитву»: «Шаг вправо, шаг
влево считается побегом...» А на дальние «объекты» — возили на машинах; сажали тоже по пятеркам — солдаты стояли и за спиной у заднего борта, и впереди у кабины — по двое. Вот об этом и написала Аня в Балхаше:
Эта сопка вдали,
и дорога в пыли,
и палящего солнца закат...
В километрах мелькают
далекие дни —
за спиной неизменный солдат.
Казахстанская степь,
необъятный простор,
наши руки тебя обуздали —
средь бескрайних степей,
обжигающих взор,
города для людей мы создали.
Пусть не знают они
наши черные дни,
пусть в садах распускаются розы.
Пусть в душистых ветвях
и древесной тени
не навеют им страх наши слезы.
И невольно проглотишь обиды комок,
прочитав на себе взгляд презренья.
О зачем ты, коварный безжалостный Рок,
начертал «номерные» виденья...
Эта сопка вдали,
и дорога в пыли,
и палящего солнца восход...
Если б руки мои
отдохнуть бы могли,
но когда же — спешу на «развод»...
Я и сейчас, переписывая эти сильные и безыскусные, талантливые и проникновенные стихи – волнуюсь. Как жаль, что узнала их так поздно! Они лучше моих слов говорят, что Аня — необыкновенно одаренный человек, настоящий поэт и что только невозможность получить образование и большая семья не дали ей стать поэтом профессиональным. Вся ее дальнейшая судьба подтвердила незаурядность ее богато одаренной натуры: к тому времени, когда мы в 65 году «нашлись» друг для друга, она, несмотря на то, что была уже мамой четырех сыновей, была лучшим бригадиром Кзыл-Ординского «Промстроя», членом горкома и депутатом горсовета — председателем комиссии по культуре. И ко всему — рабкором многих изданий, в том числе и «Казахстанской правды». Жизнь ее спустя много лет тоже была полня трагических событий, но уже другого рода, и это, как говорится, «другой сюжет». Здесь же хочу сказать, что ее
одноделка Люба Рубцова в отличие от Ани успела стать профессиональным поэтом после освобождения, жила в Сибири, издала три книжечки отличных стихов. Но в 61-м году умерла от заработанного в лагере туберкулеза. С Аней мы дружим и по сей день.
Совершенно другим человеком была моя ровесница немка Люда Бальцева (если быть совершенно точной — фон Бальцева. Это «фон» сослужило ей потом и хорошую, и дурную службу). Породистое интеллигентное лицо — серо-голубые холодные глаза, нос с чуть приметной горбинкой, гладко зачесанные светлые волосы с узлом на затылке, врожденная элегантность (даже в лагерных бушлатах и телогрейках!) изобличали «породу». А образованность, склонность к философским раздумьям и парадоксальным суждениям делали ее интереснейшим собеседником. Люда, как и я, была дочка старого коммуниста, уничтоженного в 37 году. До ареста ее отец был дипломатом. Не помню уже, почему война застала ее в Белоруссии — скорее всего после ареста отца переехала к родным, училась к началу войны в Институте иностранных языков, и, наверно, поэтому и из-за биографии («фон») была оставлена на оккупированной территории. По заданию командира одного из белорусских партизанских отрядов со смешной фамилией Капуста Люда работала в городском магистрате (кажется, в Витебске), где успешно выполняла задания партизан. Но наступил день, когда ее арестовали фашисты...
На верхних нарах вагонки, в полутемном бараке, под монотонное жужжание голосов женщин, занятых насущными делами — приготовлением к ночной смене, перечитыванием (в который раз!) тех редких писем, что мы имели право получать (если было кому их писать нам...), лежа на матрацных мешках, набитых стружками (хорошо, что достались новые и сухие!), мы с Людой общались — вернее, она рассказывала фантастическую повесть своей жизни, а мне казалось, что я читаю авантюрный роман... Я бы, может быть, и не очень поверила ей, если бы через некоторое время у нее не стали появляться (точнее — возобновились) эпилептические припадки. Сперва это было только внезапное удушье с потерей сознания, потом она стала падать замертво на каменный пол столовой, когда, как дежурная, несла своей бригаде полный поднос мисок с горячей баландой... Эпилепсия началась у нее после расстрела. Да, ее тоже приговаривали к расстрелу, но только — фашисты. И она сидела в камере смертников, но в отличие от Ани — в общей, откуда каждый день уводили, — полек, белорусок, литовок... На допросах в гестапо ее били по животу дубинками. И когда зимней ночью ее уже поставили под перекрестный свет фар
двух больших грузовиков и вот-вот должна была прозвучать команда «Фойер!» — кто-то закричал: «Остановитесь!», и ее выхватили из этого мертвящего прожекторного света, накинули на нее тулуп и увезли куда-то в тепло, в уют, отпаивать чаем с коньяком. Вот после этого у нее и начались припадки эпилепсии... Дальше шла чистая фантастика: пока она служила в магистрате, ее почти «удочерил» некий Женя из русских белоэмигрантов, старый холостяк, начальник одной из гитлеровских шпионских школ, расположенных в Белоруссии. Он-то и спас ее от расстрела и увез потом в Германию и выдал замуж за какого-то моряка из аристократов — командира военного корабля... Нет, право, мне было трудно ей верить, настолько фантастично все переплелось в ее жизни — и военный корабль, где в нарушение всех обычаев она какой-то рейс провела, как медсестра, и балы в ставке Гитлера... И все же нельзя было не поверить, когда она рассказывала, как в последние дни и часы войны в развалинах Свинемюнде, лежа под нашими бомбежками, она просила смерти у судьбы — лишь бы мгновенно, не мучиться... Но ей повезло, она выжила, пришла в советскую комендатуру и все рассказала, прошла фильтрационный лагерь — ее проверяли и перепроверяли. Потом она все же закончила Институт иностранных языков и стала учить детей немецкому языку. А в 49 году получила свои 25 лет...
Забегая много вперед, скажу, что ее полностью реабилитировали — партизанский генерал со смешной фамилией Капуста письменно подтвердил ее участие в белорусском подполье на оккупированной гитлеровцами территории.
Как и когда мы нашли друг друга после лагеря, я уже не помню. Но у меня сохранилось одно из ее писем, датированное апрелем 63-го года, видимо, тогда же присланная фотография — смеющаяся Люда в окружении сияющих ребячьих мордашек — дети в пионерских галстуках и Люда — тоже. Письмо пришло из эстонского городка Кивыили, куда она поехала после освобождения к своей «лагерной маме» — одинокой немолодой эстонке Зигриде Ричардовне (фамилии не помню): «Работаю на полторы ставки в двух школах... Днем и ночью забита голова ребятами. Мой класс все время передовой в школе... С ребятами живу дружно. Больше приходится бороться с учителями на педсовете. Они не понимают, почему меня любят дети? И что я за персона, что дети меня так слушаются, что я забираю хулиганов, которых они выгоняют, даже отправляют в детскую колонию, ребята приходят в мой класс, исправляют двойки и т. д. Знаешь, ребята меня радуют. А мой «индивидуальный» подход к ним, конечно, не понятен тем, у кого отсутствует то, чему учил Макаренко. Лагерь помог мне в этом. Что с ними ни случается, они бегут ко мне. Этому я рада».
Вот такой поворот этой фантастической судьбы! И — «лагерь помог». Пусть это не покажется кому-то странным
— повседневная жизнь на виду, где негде укрыться от чужих взоров, невольная необходимость общения с самыми разными людьми — разных социальных групп, национальностей, характеров — все это научило нас разбираться в людях, угадывать настоящих, дорожить ими и верить в Добро.
Но переписка наша с Людой как-то оборвалась — не помню уж, когда и почему, может быть, переменился ее адрес, и она не получила моего очередного письма? Но мой-то адрес долго не менялся, а писем от Люды Вальцевой так больше и не было...
С ее интеллигентностью и образованием она могла стать в лагере обслугой («придурком» по-лагерному), но не захотела принципиально. Есть в ее письме и такая фраза: «Да, я больше не блатная. И меня совершенно не радует такой стиль...»: в лагере Люда «взяла на вооружение» манеру блатных — быть независимой от начальства. Это стоило ей здоровья, но сохранило душу живу...
А теперь о самой важной встрече в лагере — о моей «лагерной маме» — Славе Борисовне Майнфельд, сидевшей второй срок. Она была старше меня ровно на 20 лет, но при этом воспоминания у нас оказались неожиданно общими — дома у нас по выходным любили чтение вслух, особенно фельетоны Михаила Кольцова в «Известиях», и она подробно помнила их, особенно цикл, публиковавшийся в альманахах «Год XXX...» — издании, основанном А. М. Горьким. «Иван Вадимыч — человек на уровне» — кажется, так назывался этот остроумнейший цикл фельетонов, печатавшийся из номера в номер. Совпали и воспоминания о сдаче чеховского спектакля «Тридцать три обморока» в театре Мейерхольда
— мне посчастливилось быть там совсем подростком. Оказывается, и Слава Борисовна была на этой сдаче. Вспоминались просто московские улицы и переулки, где прошли мои детство и юность, а ее лучшие годы — общность таких воспоминаний в нашей беде была драгоценна...
К моменту ее второго ареста, в 49 году, она работала начальником цеха коробки скоростей на автозаводе им. Сталина. Это было знаменитое «зисовское дело» времен борьбы с «космополитизмом», когда было арестовано около ста инженеров-зисовцев, обвиненных, как водится, во вредительстве и злоумышлении.
В 22 года молодой инженер Слава Майнфельд проходила производственную практику помощником машиниста на паровозе. В 30-м году создатель отечественного автомобилестроения И. А. Лихачев посылает ее в числе ста инженеров ЗИСа (тогда еще, видимо, АМО) на год в Детройт,. учиться у Форда, как делать автомобили.
В 1944 году тому же Лихачеву каким-то чудом удалось извлечь ее из Темниковских лагерей, где она отбывала восьмилетний срок как жена — «член» семьи изменника Родины».
Помню, как Слава Борисовна все допытывалась у меня, что говорит мне словосочетание «доктор Левин». А мне оно ничего тогда не говорило. И лишь спустя несколько лет после ее смерти ( она умерла в 1971 г. в Москве, дважды реабилитированной и ужасно одинокой — начинались брежневские годы...), я догадалась, что «доктор Левин» — ее муж.
Знакомый, кому я об этом рассказала, подсказал — это же личный врач Горького, обвиненный в его убийстве и убийстве его сына Максима на знаменитом «бухаринском» процессе «правотроцкистского блока» в марте 1938 года. И тогда мне стало ясно, почему Слава Борисовна допытывалась у меня, что говорит мне это словосочетание. Даже мне, самому близкому ей в лагере человеку, не могла бы она объяснить, что это был полностью сфальсифицированный процесс. А что это именно так и было, я недавно имела возможность снова убедиться не только по газетным материалам о реабилитации его участников (кроме, разумеется, бывшего наркома Ягоды) — на днях мне случайно удалось перечитать стенографический отчет с этого процесса, и я с горечью читала, как эти люди (посмертно ныне реабилитированные) доносили сами на себя и на других наговаривали! Только бывший наркоминдел Крестинский пытался на первом допросе говорить правду вопреки тому, что показания других подсудимых его все время опровергали. Но и он на следующий день все покорно подтверждал!..
Мне, в пору нашего сближения тридцатилетней, она, пятидесятилетняя, конечно, казалась пожилой. Но сколько было в ней юмора, стойкости, чувства собственного достоинства! Прямая, как струнка, с гладко причесанной седой головой, с веселыми проницательными глазами, она вызывала не только мое уважение: при мне начальник нашего лагпункта майор Борисенко, нечаянно столкнувшись с нею у входа в барак ППЧ (планово-производственной части), пропустил ее в дверь впереди себя, как это принято у всех нормально воспитанных мужчин. Тут же вслед за Славой Борисовной попыталась шмыгнуть в дверь еще одна немолодая заключенная — тоже москвичка, но известная своим вздорным склочным характером, и Борисенко так стеганул ее взглядом, что она чуть не споткнулась о порог.
Кстати, о майоре Борисенко. Это был один из тех, по-видимому, крайне редких, единичных лагерных начальников, которые, исправно исполняя службу, все же оставались людьми, видя и в зеках — людей, несмотря на наши номера ч страшные обвинения, записанные в личных делах. Я и на себе это как-то испытала, когда пошла к нему на
прием просить не полагавшиеся мне валенки хотя бы 2-го
— 3-го срока: дорога, по которой нас водили на Кирзавод, была накатанной, скользкой, и хотя мы шли, взявшись под руки по пятеркам (таков был порядок), я очень боялась, поскользнувшись, сломать очки, что было бы непоправимой катастрофой при моей большой близорукости — минус 8 и минус 9. Когда я стала объяснять это майору, он перебил меня: «Ясно, как корова на льду!» и подписал мое заявление. Мне возразят — мелочь это. Но лагерный быт весь складывался из мелочей, и порой подобная мелочь больше скажет о человеке, чем многое другое. Спустя годы две бывших лагерницы подтвердили мое впечатление о майоре Борисенко
— он заходил на огонек к ним в ППЧ, где они допоздна нормировали наряды. Но свое сочувствие и понимание такие люди должны были тщательно скрывать...
Я уже писала здесь не раз, что память человеческая, к счастью, избирательна и охранительна. Поэтому у меня мало подробностей о лагерном быте, об унизительных и оскорбительных ситуациях, через которые проходили все, имевшие несчастье быть заключенными, особенно — политическими. Лучше «Одного дня Ивана Денисовича» все равно не напишешь. И все же эскизно в памяти всплывают какие-то подробности, которые из нынешнего далека кажутся не лишними для воссоздания общей картины того, что было со мной и с сотнями тысяч (а может быть, и миллионами) таких, как я. Вот, к примеру, первая лагерная зима, первый буран, когда не видать ни зги чуть ли не в сантиметре от носа. Буран сбивает с ног, запихивает в глотку клочки тридцатиградусного мороза, а мы, женщины из первого этапа, ползем в столовую, цепляясь за канат...
И очень важное воспоминание о том, что и в нашей беде попадались изредка среди тех, к кому мы обращались «гражданин начальник», рядом с бесчеловечными и жестокими люди, не лишенные человечности.
Это случилось на Кирзаводе во второй, вечерней смене перед самым ее окончанием, когда прибирались и вычищались все механизмы для следующей ночной смены. Бетономешалки и камнедробилки обычно включались на долю секунды, чтобы счистить с лопастей жернова остатки камней или бетона. Для этого одна из работниц забиралась внутрь, а другая на долю секунды включала механизм. Что именно случилось — что-то заело при включении или секундная задержка пальца на кнопке, но лопасти уже втянули и перемололи ту девушку, на чью злую долю выпало в тот вечер чистить (я не помню, была пи то камнедробилка или
бетономешалка). Завыла сирена, за мной, медсестрой - кипятилыцицей, прибежали. На месте происшествия уже были вольные — директор Кирзавода, мастера, рабочие и срочно вызванный из Управления военный врач — капитан медслужбы...
Тоном, не допускающим возражений, директор Кирзавода потребовал, чтобы я поднялась наверх, залезла в чашу механизма и освободила ее от того, что осталось от несчастной девушки... Ослушаться я права не имела, но мгновенно поняла, что если мне придется исполнить это приказание, то я могу навсегда если не тронуться умом, то остаться нервнобольной. И, наверное, это было написано на моем лице. Хоть я и не была на войне долго — немногим больше полугода, но и раненных тяжело видела, и сама тянула их на плащ-палатке и в лодке-долбленке, и видела мертвецов в морозных землянках с отгрызенными крысами носами и ушами. Правда, собирать останки после попадания мин мне не пришлось... А то, что предстояло, — это и было то же самое, что собирать останки убитых миной или снарядом.
Вероятно, военврач понял что-то, глядя на меня, и резко возразил директору Кирзавода, для которого мы не только не были женщинами, но даже не были людьми — всего лишь рабсилой, безликой массой, лагерным быдлом...
— Нет, — тихо, но категорично сказал капитан-военврач, — она никуда не полезет. Все сделают ваши рабочие. А ты, — приказал мне, — шагом марш к вахте...
Не помню, било ли меня мелкой дрожью, когда я подошла к уже построенной на выход колонне женщин. Но и сегодня с глубокой благодарностью вспоминаю того безымянного военврача-капитана, что спас меня от неизбежного, вероятно, нервного потрясения, если бы пришлось мне доставать кровавое месиво, то, что осталось от несчастной заключенной... Ведь тронулась умом, не помню только — надолго ли, та бедняжка, которой довелось нажать эту злосчастную кнопку...
Срок у Славы Борисовны был 15 лет и, вероятно, в ее деле было что-то такое о ее «зловредности», что одно время ее стали выводить за зону, несмотря на то, что она была комиссована в лагере как инвалид — незадолго до ареста перенесла тяжелую операцию с облучением. Но продолжалось это не слишком долго — кажется, не более двух месяцев. Славу Борисовну снова вернули в библиотеку, где она работала. Я уже говорила, что в отличие от тех лагерей, в которых сидели политзаключенные в тридцатых, у нас
были и библиотека, и культбригада, которая однажды даже «Русалку» показала (гибрид пушкинского текста и музыки Даргомыжского с балетом). Спектакль поставила Елена Яковлевна Рабинович, диктор Всесоюзного радиокомитета в 30-е годы, учитель Юрия Левитана, тоже сидевшая второй срок. Она же играла Мельника. А балетные эпизоды поставила репетитор Большого театра Анна Владимировна Скородумова.
Спустя несколько лет после выхода первого издания «Щепки» мне посчастливилось прочесть книгу Льва Копелева и Раисы Орловой «Мы жили в Москве», и у Л. Копелева в главе «Утоли моя печали» (где он рассказывал о «шарашке», описанной Солженицыным в «Круге первом», и где сидел он) я прочла об одной семье, и мне припомнилась стройная не по годам наша балетмейстер, и показалось, что именно о ней вспомнил Л. Копелев. Цитирую: «Виктор Андреевич Кемниц, московский инженер, был осужден по делу писателя Андреева... Даниил Леонидович Андреев, сын известного писателя, был арестован в 1949 году; он написал роман, который в МГБ сочли антисоветским и даже террористическим.
...Виктор Андреевич только раз или два присутствовал в доме автора, прочитавшего отрывки из романа. Его жена Анна Владимировна бывала там чаще и слушала чтение той главы, в которой один из персонажей то ли высказал желание, чтобы умер великий вождь, то ли размышлял вслух, что может произойти после его кончины.
Поэтому Виктор Андреевич был осужден на 10 лет по ст. 58 пп. 10, 11, а его жена еще и по ст. 58 п. 8 (терроризм)... Когда речь заходила о книгах, стихах, Виктор Андреевич печально вздыхал — вам бы поговорить с моей Анной Владимировной, она куда больше читала, лучше разбирается в литературе, в поэзии... Перед войной тяжко болела — грипп, осложнение на сердце. Пришлось оставить сцену. А как она прекрасно танцевала! Пришлось уйти, она стала хореографом, репетитором...»
Я вспомнила стройную, всегда подтянутую и оттого казавшуюся высокою нашу Анну Владимировну. Все совпадало — время ареста, специальность: сперва балерина, потом репетитор Большого театра. Все это было очень похоже на Анну Владимировну, так же, как и другие ее ровесницы, «списанную по инвалидности» из лагеря зимой 1955 года. Все они, ровесницы века, дружили — и «повторницы» Слава Борисовна, и Елена Яковлевна, и Анна Владимировна. И всем им
по мере сил помогала в лагере Нина Ивановна Нагибина — старший военфельдшер, начальница санчасти нашей жензоны, тоже ровесница века...
В библиотеке Слава Борисовна со свойственной ей основательностью наладила все вполне профессионально: не было «кеттеровских таблиц», уточняющих и облегчающих алфавитное расположение книг на полках — она сама сочинила такую таблицу, завела читательские формуляры, организовывала выставки по творчеству того или иного писателя или художника, вырезая репродукции из «Огонька», вывешивая плакаты. Недостатка в читателях не было — ведь кроме кино (один-два раза в месяц, а позднее, после 53-го года — чаще) и праздничных концертов культбригады это было единственной возможностью отвлечься от серых изнурительных будней лагерного существования.
С гордостью вспоминала Слава Борисовна, как вывела в своем цехе матерщину — характер у нее был жесткий, требовательный, она была строгим начальником цеха, у нее были некрасивые руки слесаря, человека, имевшего много дела с металлом, знающего любую слесарную, столярную и переплетную работу. Но сама при этом была удивительно женственна и своими «слесарскими» руками исполняла и тончайшую «крутку» на рюшах и носовых платках, скроенных из старых рубашек, умела посоветовать, как оживить и облагородить казенные черные бязевые платья, которые нам выдавали. Многому мне довелось научиться у нее, многое осталось недоступным, например, — та же «крутка» — ее делала мне Слава Борисовна, когда было нужно. Со временем я исхитрилась одеть и обуть себя по моде тех лет, невесть какими путями докатившейся до лагеря. Надо было держаться, надо было сохранить в себе человеческое, женское. И сарафан, сшитый из черного казенного платья, и деревянные босоножки с замшевым верхом из рабочих рукавиц удостоились похвалы моей старшей подруги. Она сама была красива какой-то особой, благородной красотой, глубокими светлыми глазами, тонкими чертами лица, всем своим строгим обликом. Строгим и одновременно женственным даже в 50 с лишним лет, даже в лагерной телогрейке с номерами...
Мельком обмолвилась, что после ее возвращения из Детройта иллюстрированный журнал «СССР на стройке» посвятил ей один из номеров. Подробностей ни первого, ни второго следствия никогда мне не рассказывала. И всем своим обликом, всем поведением в лагере учила — дорожи собственным достоинством. Например, она никогда при мне не ела и не умывалась. Наголодавшись — в годы первого срока, потеряв в том лагере зубы, она знала, что ест не очень красиво и торопливо, и не хотела, чтобы я видела ее такой
— это она сама мне сказала. Шутила: «Делиться надо не последним, а предпоследним куском», но всегда угощала меня всем, что приходило к ней в редких посылках — давний друг посылал их кружным путем — сперва в Красноярский край, сестре Славы Борисовны, сосланной в г. Дзержинск, а уже она пересылала в Джезказган. Угощая, полушутя-полувсерьез: ворчала: «Что же ты не стонешь от удовольствия?! Ведь это НАСТОЯЩАЯ еда!»
О смерти Сталина мы узнали по радио, не помню точно, на какой день — второй или третий. Вечером, незадолго до отбоя, она зашла за мной и повела на прогулку: «Ты уже знаешь? Одевайся, надо поговорить!»
Хотя на календаре был март и где-то будоражили воображение первые капели, здесь у нас была еще натуральная зима — под валенками хрустел снег на утоптанных вдоль барака дорожках, пушисто лежал на крышах и в предзоннике, театральной кисеей мерцал в лучах фонарей.
— Понимаешь ли ты, девочка, степень потери? Куда пойдет страна? И как это все отразится на нас, на наших судьбах?
Тревога Славы Борисовны была мне понятной. И дело не только в том, что даже ей, сидящей второй срок, и второй срок ни за что, Сталин все же казался если не великим, то уж во всяком случае — значительным. Его смерть действительно вносила сумятицу и неопределенность в нашу жизнь — чем аукнется она нам, людям с номерами? И это, если честно, было самым важным и главным в сложной гамме наших чувств. Многие откровенно радовались. И их можно было понять. Но я бы покривила душой, если бы сказала, что она и я были рады этой смерти. Нет, мы были очень встревожены... И, может быть, те, кто уже тогда многое понимали и радовались смерти Сталина, возразят мне — вот до какой степени были мы оболванены, что даже в Особом лагере, даже с номерами, мы сокрушались по поводу смерти тирана. Мне этим людям возразить по существу нечего. Да, многие из нас, даже сидящие в лагерях, действительно были оболванены, и я, остававшаяся, несмотря на все, выпавшее мне на долю, «девочкой с плаката», может быть, более других. Но сокрушались-то мы все же о себе больше, чем о нем, и о нем, пожалуй, именно в связи со своей судьбой.
Все, что сейчас происходит с нами, с нашей жизнью, не только непредсказуемо, но и быстротечно — настолько, что написанное сегодня завтра выглядит бесконечно вчерашним. Вот и мой рассказ о том, что было со мной и моими близкими, мгновенно выцвел, потускнел рядом с опубликованным в трех номерах «Огонька» «Житием Ефросиньи Керсновской» — талантливые бесхитростные рисунки, вели-
колепно живой, ироничный и точный текст, наконец, сами муки ее и их длительность — все это как-то обесценивает мое поведение. И, понимая это,, я все равно его продолжаю- Потому что свято убеждена — нужны свидетельства каждого. Ведь так же, как на войне у каждого была «своя война» так и у лагерников у каждого был «свой лагерь», даже если это был один и тот же лагерь в одно и то же время. Потому то люди-то все разные, и судьбы при всей их схожести — тоже разные. О нашем сидении в Особом лагере № 4, в Степлаге, пос. Кенгир, кто-нибудь может сказать, прочтя Гинзбург, Разгона, ту же Ефросинью Керсновскую: подумаешь, «мученики» — кормили (правда, впроголодь), одевали их, начальники изредка попадались человечные, библиотека была и культбригада, кино крутили... Но ведь я уже выше писала — память избирательна, и она щадит нас, не хочет вспоминать беду со всеми унизительными подробностями оскорбительного лагерного быта. Достаточно напомнить, что до весны 54-го нас ночами много лет запирали в бараках, где в каждой секции стояло по большому вонючему баку — параше...
Конечно, мне еще повезло, конечно, были гораздо более тяжкие условия даже по соседству — у мужчин в нашем лагере или на руднике, где сидел мой будущий муж. И с работой повезло, хотя выше я уже рассказывала, что приходилось разным заниматься — и скальный грунт кирковать, и на десяти ломах носить рельсы, и т. д., и т. п. Но в основном я все же была медсестрой-кипятильщицей на объекте, а колоть шпалы на дрова или натаскать по 40-60 ведер воды в бачок (начальство требовало, чтобы заключенные пили исключительно кипяченую воду) — это же, как говорится, «семечки» по сравнению с настоящей работой... Но само лишение свободы, строгий, бесчеловечный лагерь каторжного режима, где сидели в основном молодые люди — западные украинцы и прибалтийки, и часть восточных украинок из тех, кто был в оккупации, — все это было, конечно, ужасно. Всего нас, женщин, было около трех тысяч. А рядом, за забором, отделявшим жензону от хоздвора, жили более 5 тысяч мужчин, большинство из которых были бывшими военнопленными, уцелевшими в гитлеровских концлагерях. Бригадирами и нормировщиками, словом всяческой обслугой у мужчин до 51 года, когда в лагеря по свидетельству поэта пошла «русская проза» и — добавлю — инженерная интеллигенция тоже, — бригадирами до 51-го в основном были бывшие полицаи — здоровые, ражие, сытые, вооруженные прынами. Система «оплаты» труда, подразумевавшая, что из-за одного не выполнившего дневную норму всей бригаде снизят норму питания (а До лета 54-го «пайка», питание, было единственной платой за подневольный труд заключенных в нашем лагере, и во всех других — тоже),
эта система делала такого бригадира всесильным и опасным. И хотя самих уголовников у нас были единицы (особенно, у женщин), но лагерный быт все равно более или менее был одинаков. «Традиции» его очень точно и подробно описаны Солженицыным в повести «Один день Ивана Денисовича». Когда журнал «Новый мир» напечатал ее, Слава Борисовна даже прислала письмо: «Читала ли ты «Один день» в «Новом мире»? Анне Владимировне кажется, описан наш лагерь, Джезказган...» Она немного ошиблась — в повести описан не Джезказганский лагерь, а Экибастузский, тоже одна из точек нашего Степлага. Но перепутать их было нетрудно — похож был не только лагерный быт, но и строительный пейзаж за зоной: Центральный Казахстан осваивался и отстраивался политзаключенными Особого лагеря № 4.
Я давно поняла, что при всей суровости нашего лагеря, Особого, номерного, каторжного, режим в нем не шел ни в какое сравнение с тем, что пришлось пережить узникам Колымы в 37-м и других годах сталинского большого террора, им, случайно уцелевшим мученикам пыточных допросов тех лет. Подтверждение своим мыслям нашла в прозе В. Шаламова, в его «Колымских рассказах». А однажды в журнале «Знамя» № 7 за 1990 год прочла его письма А. И. Солженицыну, где были совершенно недвусмысленные формулировки. Речь о той публикации, когда со стихами, ранее, вероятно, не публиковавшимися, и несколькими короткими рассказами в рубрике «Литературное наследие» были опубликованы и письма Шаламова Солженицыну, который тогда еще не разрешил напечатать свои письма автору публикации И. Сиротинской. Впрочем, мне не это было важно, а оценка Шаламовым повести «Один день Ивана Денисовича», которой и посвятил он свое большое и очень подробное письмо. Именно в нем я нашла подтверждение своим догадкам о том, что наши номерные лагеря по сравнению с теми, давними, справедливо оценивались Шаламовым как «курортные» (так же, как по сравнению с нашими лагерями — «курортным» был знаменитый Карлаг, но об этом ниже).... Вот и Анна Владимировна (наша бывшая заключенная) утверждает, что Солженицыным описан наш Джезказганский лагерь, все невероятно похоже...
Абсолютно схожи были не только промышленные пейзажи за стенами лагеря, весь распорядок и режим, настроения и отношения заключенных. Конечно, надо сделать поправку на то, что Иван Денисович был крестьянином и «закаленным» зеком, выдержавшим Ижму, прежний страшный лагерь (об этом много рассуждает сам Шаламов в письме к Александру Иса-
евичу). Стоит оговориться, что мы сидели в женском лагере, где не было подобных Цезарей Марковичей и «кавторангов», да и «фитилей»- я не помню в нашем лагере (здесь надо сделать еще одну поправку, биологическую — и опыт страшных наших и фашистских концлагерей, и блокадный опыт Ленинграда убедительно доказали, что женский организм много выносливее мужского, так как самой природой предназначен к вынашиванию и сохранению ребенка)...
Да, конечно, прав Шаламов, что наш «регламентированный» 10-часовой рабочий день по сравнению с их ненормированным, точнее, нормированным выполнением задания, а не временем, проведенным на объекте, не идет ни в какое сравнение, и то, что у нас жестоко следили за чистотой — дважды в год (если не четыре — подводит память...) весь лагерь выгоняли с вещами за зону, невзирая на погоду: шла инвентаризация лагерного имущества — у нас ведь были простыни и полотенца, матрасные и подушечные наволочки, нижнее белье и одежда (и попутно тщательно шмонали, обыскивали). В зоне, в свою очередь, вместе с дезинсекцией тоже шел очень подробный, обстоятельный шмон в бараках, именно при таком обыске и пропало запрятанное в щели моей вагонки то письмо Гиви Чавчанидзе, которым я очень дорожила, и которое мы с ним между собой называли «кредо».
Впрочем, что-то вроде «классового» расслоения было и в нашем женском лагпункте. У нас не было такого Цезаря Марковича с его барством, снобизмом и запахом дорогого ароматного трубочного табака, но была своя «аристократия». Ну, конечно, это была прежде всего лагерная обслуга, в просторечии именуемая «придурки» — нарядчицы, нормировщицы, все работники ППЧ и КВЧ — планово-производственная и культурно-воспитательная части, и все бригадиры, имевшие своих «шестерок». Часто ими были по совместительству дневальные барака, но не всегда. Иногда дневальной, или того выше — старшей секции, — становилась чем-нибудь выделявшаяся из общей массы женщина. Например, моя подруга полька-варшавянка Лена Войтович — интеллигентная красивая умница стала такой дневальной, а потом и старшей секции, отвечающей за порядок, исполнение режима и пр. Она была не то чтобы очень уж красива, но с таким сильно выраженным чувством собственного достоинства, что как-то само собой выходило, что с ней все считались — в том числе даже надзорки и начальники...
Но помню и другую ситуацию, когда в лагере появилась однажды некая Зина. У нее оказалось много
багажа со всяческой вольной элегантной одежкой, к тому же была она довольно привлекательна и стройна, но главное — как она держалась! Как будто прибыла какая-то чуть ли не «августейшая особа». Ее быстро пристроили на какую-то должность в зоне, а, как вскоре выяснилось, была она всего навсего любовницей какого-то высокого военного чина, училась в одной из эстрадных студий невысокого пошиба и села, конечно, за «связь» (имелось в виду то, что называется «интимная связь») с каким-то иностранцем. Вот и такая «дама» быстренько вписалась в лагерную «элиту».
Все размышления и суждения и оценки Шаламова, высказанные им в письме к Солженицыну, не подлежат обсуждению, ревизии, переоценке. Все, сказанное им, абсолютно точно и мудро, не буду здесь приводить этого письма — отсылаю интересующихся к оригиналу. Но по поводу одного персонажа, о котором Шала-мов размышляет, считаю необходимым сказать несколько слов. Речь идет о кавторанге Буйновском в повести, в жизни — кавторанге Борисе Бурковском. О том, что кавторанг Буйновский — в жизни Борис Бурковский, я прочла в одной из публикаций, посвященных повести «Один день Ивана Денисовича», и вспомнила, что однажды пути наши лагерные пересеклись. И, перечитывая повесть, вспомнила подтянутого, воспитанного, прекрасно танцевавшего, свободно владеющего английским, помощника культорга одной из мужзон на Джезказганском руднике Борю Бурковского, с которым меня познакомила наш культорг Наташа Мизина. Она дружила с культоргом этой зоны Яшей Карапетяном. Складывалась на редкость удобная для них ситуация — предполагалось, что две парочки — Наташа—Яша и я с Борей — станут тесной компашкой, будут встречаться частенько, ловя удобные ситуации или даже создавая их... Время было уже полувольное — лето 55 года, когда на свободу вызывали каждый день по несколько человек, когда колючая проволока и часовые на вышках скорее охраняли нас от наехавших в пос. Никольский разных вербованных и бичей, чем сторожили (об этом я уже упоминала ранее). Кавторанг Буйновский, так достоверно описанный Солженицыным, не стал «фитилем» (впрочем, я не знаю его лагерной судьбы до того, как он попал в Степлаг). Скорее всего он и не рассказывал ее, а то я бы что-нибудь запомнила. Но хребет ему лагерь переломал. Если культорг Яша Карапетян пользовался уважением и даже любовью своих товарищей, потому что был веселым, легким и своим
парнем, наделенным той практической сметкой и остроумием, которые делают таких людей «любимцами публики» (а я это вскоре тогда же узнала от Михаила Гавриловича, ставшего мне мужем, он ведь и представился мне в первый вечер нашего знакомства в библиотеке, «выехавшей» по распоряжению начальства в «расположение» их бригады, как постоянный библиотечный читатель и «активист»-переплетчик, и был довольно близко знаком потому с Яшей Карапетяном), то Яшиного помощника Борю Бурковского работяги, по словам Михаила Гавриловича, не любили, хотя ни в чем предосудительном он замечен не был. Вероятно, то, что Яша Карапетян внедрял в народ острым словцом и шуткой, у Бори Бурковского оборачивалось довольно занудной демагогией и какой-то, вероятно, слишком акцентированной дисциплинированностью, которую, конечно же, можно объяснить тем, что он был «военной косточкой», военно-морским офицером, но которая вряд ли вызывала симпатию у работяг на руднике. Узнав, что Буйновский и есть тот Боря Бурковский, «кавалер», которому меня «сватали», я подумала, что Солженицын все же угадал. Видимо, какие-то обстоятельства спасли кавторанга от того, чтобы стать доходягой, но хребет ему все же сломали... Повторяю — речь идет всего лишь о впечатлении от нескольких встреч, и утверждать категорически то, что мне показалось, я не имею права, и, может, все было не совсем так или совсем не так, как мне показалось летом 55 года в пос. Никольском, где уже сильно пахло волей, хотя до XX съезда оставалось еще полгода с небольшим...
Дальнейшая судьба Бориса складывалась вполне благополучно. Комиссией XX съезда, прибывшей в Джезказган во главе с генералом Тодорским, тоже бывшим узником ГУЛАГа, он был освобожден и реабилитирован по высшему разряду — с красочной грамотой о реабилитации, с немедленным возвращением всех званий и наград. Это я узнала в сентябре 56-го от своей приятельницы Жени Бахчиянц, также освобожденной и реабилитированной комиссией Тодорского. Женя приехала в Балхаш с мужем, бывшим заключенным, к его брату, еще не освобожденному. Впоследствии из газет я узнала, что Борис много лет был начальником музея на крейсере «Аврора», а о дальнейшей его судьбе и о том, жив ли он, так и не знаю — ему уже, видимо, около восьмидесяти лет...
И еще несколько моментов, связанных с повестью «Один день Ивана Денисовича». Она вышла в 11
номере журнала «Новый мир» в 1962 году, когда я как раз начинала работать завлитом в Русском театре драмы в Алма-Ате. В разнообразные мои и ненормированные обязанности входила и обязанность снабжать артистов необходимыми литературными и историческими материалами. Повесть об Иване Денисовиче не была таковой, так как театр в ту пору ничего о зеках не ставил, но повесть была на слуху у всех, и единственная в нашем театре народная артистка Союза ССР Валентина Борисовна Харламова попросила найти и дать ей прочесть эту нашумевшую повесть, что я и сделала, так как выписывала «Новый мир». Возвращая мне журнал, она сказала буквально следующее: это, конечно, все очень страшно! Но неужели все это было в действительности? Представьте, я прожила жизнь, ничего не зная ни о лагерях, ни об арестах...
— Даже в 37-м году? — недоверчиво спросила я.
— Да... — сказала Валентина Борисовна, — да, я не знала ни об арестах, ни о лагерях.
Ее признание меня, по правде сказать, удивило: прожить немалую жизнь (в ту пору ей уже было за 50, а может быть, и все шестьдесят) в таком счастливом (я бы сказала — равнодушном) неведении удавалось, видимо, немногим. Скорее всего, тем, кто не хотел ни видеть, ни слышать того, что происходило...
А еще я вспомнила, как некоторое время спустя на большом совещании алма-атинской интеллигенции я оказалась рядом с некой очень сановной дамой. В пору, когда моему мужу хотели дать на работе квартиру, а я уже ждала ребенка, я со своими «драгоценностями» — Справками о реабилитации папы, мамы и меня — отправилась на прием в райсовет, чтобы документально подкрепить ими наши неоспоримые права при распределении квартир в тресте, утверждавшиеся райсоветом. Дама эта была то ли предрайсовета, то ли замом. А когда мы оказались соседками в зале совещания, она уже работала в отделе культуры ЦК — то ли зав. сектором, то ли заместителем заведующего. Услышав в докладе упоминание о повести Солженицына (не помню в каком контексте, кажется, еще не совсем разносном), она, доверительно склонившись ко мне и как «своей» (забыв, что я приходила к ней со Справками о реабилитации), прошептала: «Какая ужасная книга!» Я посмотрела на нее довольно дико и ответила: «Не нахожу!» Продолжения разговора не получилось...
Да, наши «номерные, особые» лагеря, по сути считавшиеся да и бывшие каторжными, по сравнению с колымскими конца 30-х, были, конечно, «курортом»,
как характеризовал их Шаламов в письме к Солженицыну. А из сегодняшней дали конца 90-х, когда я работаю над расширенным вариантом своей документальной повести, многое вообще видится не в фокусе, размытым... Теряются подробности. Но это не умаляет ни того ужаса, ни той беды, которые пережил каждый прошедший через такой «курорт», где все, абсолютно все было направлено на уничтожение личности, точнее, на ее нивелирование, приведение к одному общему знаменателю — покорного быдла. И годами запираемые на ночь бараки, вынуждавшие пользоваться парашами; и унизительные утренние и вечерние поверки и обыски на вахте при выходе на работу и по возвращении, поверки и счет по головам, по пятеркам; и реальная возможность, возвращаясь, быть вызванной на вахту для обыска с раздеванием, и полная твоя зависимость от настроения той надзорки, что тебя шмонает, и... Не хочу перечислять всего, что составляет отличие заключенного человека от вольного. Давно уже известно, что в годы сталинщины все жили в ЗОНЕ, называвшейся — СССР, только одни — под конвоем, а другие — нет. «И все же, все же, все же...», как сказал бы Александр Трифонович Твардовский. Но возвращаюсь в пос. Кенгир, в жензону Степлага в мае 1954 года.
* * *
Может быть, все шло бы своим чередом к завершению лагерной эпопеи — уже вызвали на освобождение полек (небольшая колония их была и в нашем лагере), освободили малосрочниц с 5-летним сроком, получивших не статью, а лишь определение «социально опасные». Пережили мы и знаменитую весеннюю амнистию 53-го, о которой я услышала на Кирзаводе — на объекте. Вольные обнимали нас, поздравляли, радовались, в зону с работы мы возвращались, полные радужных надежд... Но оказалось, что к нам эта амнистия не имела никакого отношения.
В апреле 1954 года нас созвали на митинг на площадке перед столовой и зачитали приказ ГУЛАГа о перемене статуса нашего лагеря — мы переставали быть Особым спецлагом, нас переводили на общий режим. Теперь разрешалось писать и получать сколько хочешь писем и посылок, ждать родных на свидания, даже быть расконвоированным...
Но однажды в воскресенье среди дня завыла сирена, и надзирательницы стали загонять нас в бараки. Мы со Славой Борисовной как раз шли из столовой, и «надзорка» аж выматерила нас, как бы «не заметив» седин Славы Борисов-
ны. А когда через некоторое время бараки открыли, мы узнали, что в зону из хоздвора перепрыгнули человек 200 мужчин, в основном уголовники: так как наш лагерь отныне был приравнен к лагерям общего режима, то в мужзону добавили рабсилу — этап из 650 бытовиков и уголовников. Они «не привыкли» к тому строгому, по существу каторжному, режиму, который по инерции продолжал соблюдаться в нашем лагере, особенно в мужзоне. Они привыкли чаще видеть женщин, им было «скушно»... Сперва «делегатом» от них пришел некий рыжий Федя — шел он, перепрыгивая все заборы по точному «адресу». Как ни мало было среди нас «блатных», но все же были единицы: Федя шел к бригадирше Фене, бывшей блатной, ныне двадцатипятилетнице. Феня приняла его «как положено» — накормила вкусным обедом. Но нет ничего тайного, как известно, что бы не стало явным, и вскоре за Федей пришли надзиратели. Когда его уводили, он «сделал» нам «ручкой» (Феня жила в нашем, 7-м бараке) и посулил: «Девочки, не тушуйтесь, не скучайте, скоро гости к вам будут...»
Вот эти «гости» и попрыгали в жензону из хоздвора весенним выходным днем, благо на том заборе незадолго до этого построили посередине еще одну вышку — чтобы надзирателям легче было перехватывать бросаемые с обеих сторон записки — они были единственной, да и то — нелегальной возможностью общения мужчин и женщин.
Оказывается, после того, как нас загнали в бараки, в зону вошли человек 40 безоружных офицеров из Управления и повели переговоры — предложили «гостям» мирно возвратиться в свою зону через вахту.
«Шалишь, начальники», — ответили «гости». — «Как пришли через забор, так и уйдем...» И они ушли обратно тем же путем, но еще раньше человек девять сразу же отделились от них — это были мужчины из хоздвора, назначенные на этап, и пришли они проститься со своими близкими — западных украинцев часто сажали после войны семьями. Может быть, сами они не решились бы на этот шаг, но увидев, что идут бытовики, — рискнули. Их, отделивших себя от «нечистых», увели в наш БУР (барак усиленного режима, иначе говоря — карцер). А на следующий день весь лагерь, в том числе и мужской, облетела весть о том, что их ночью сильно избили... Это вызвало волну возмущения, протеста. К тому же весенний ветер остро пахнул волей, тихая 58-я статья, в большинстве, молодежь — бывшие военнопленные, увидели, что можно жить не так смирно и покорно, как жили раньше — кто-то переписывался и хотел въяве повидать подругу, у кого-то в жензоне были родные, а кто-то просто решил почувствовать себя человеком. И они пошли вечером через забор волной человек в 600. Часовые на вышках растерялись...
После воскресного дневного прихода «гостей» нас снова заперли иа ночь. Но наша бригада еще не спала, готовилась в ночную смену на Кирзавод, когда в секции появились вдруг «гарны парубки»:
— Дивчатко! Ходимо до зоны!..
Они выломали в умывальнике оконную раму вместе с решеткой, и один парубок подсаживал нас на окно, а другой внизу, с земли, принимал, подставив колено... За калиткой в зоне был настоящий парк культуры и отдыха, гулянье с «фейерверком»: и повсюду, тут и там, звучали песни — украинские и литовские, латышские и эстонские, а часовые с вышек пускали тревожные цветные ракеты — белые, красные, зеленые...
За зону нас, конечно, в ту ночь не вывели, все надзирательницы убежали на вахту, а я. легла спать. Днем узнала: большинство мужчин на рассвете ушли через вахту, организованно, и их отправили на рабочие объекты. Ушли за зону, как обычно, и женские рабочие бригады.
Когда вечером их привели с объектов, на всех вахтах — женский и мужской зон — был зачитан приказ, что за «нарушение лагерного режима — грабеж и изнасилование — между зонами объявляется огневая линия». Явная несправедливость, лживость приказа всех оскорбила — ничего похожего на то, о чем говорилось в приказе, в жензоне не происходило. Шныряли по баракам блатные «малолетки», заглядывая за занавески вагонок: «Кучеряво живете, тетеньки! Дайте хлебца!..» Остальные тихо сидели со своими знакомыми, если были такие, или спокойно дожидались утра.
Вышедших утром из жензоны на работу мужчин (основной костяк приходивших был; видимо, все же из того нового этапа, который прислал ГУЛАГ, объявив наш лагерь «общим») сразу же с объектов отправили на этап, прямо к эшелону привезли из бараков их вещи. И, может быть, у этого эпизода не было бы продолжения, если бы не оскорбительный лживый приказ, зачитанный после возвращения с работы на всех вахтах.
В тот же вечер через забор перекатилась новая волна мужчин — на этот раз они сумели захватить в хоздворе офицера, вели его перед собой, и солдаты на вышках успели дать только два выстрела, а потом растерялись. Так был убит наповал один заключенный и еще один легко ранен.
Всю ночь по радио из Управления, расположенного неподалеку от лагеря, призывали мужчин выходить за зону, то обещая, что наказания не будет, то угрожая. На рассвете в жензону ввели солдат с оружием.
...Я проснулась от слитного гула множества голосов:
«А-а-а-а...» Выскочила за калитку — толпа заключенных женщин и мужчин стояла на дороге, ведущей в лазарет и в наш барак, напротив цепи солдат с оружием наизготовку.
Перед солдатами стояли нацеленные в толпу два или три брандспойта.
В толпе подбадривали друг друга: «они не посмеют...», кто-то кричал, кто-то ругался, все вместе сливалось в тот отчаянный вопль, который меня разбудил... Я стояла сзади, придя позже всех, и когда из брандспойтов все же ударили в толпу струи, и она попятилась, а потом и побежала вспять, я заскочила в первую же открытую дверь соседнего барака, это оказалась маленькая секция лазаретной обслуги. Там была только одна женщина в тот миг — врач Ирина Паршут. Дверь снаружи захлопнули и немедленно за мной заперли. Из окна секции был виден край дороги в лазарет, по которой пронесли несколько носилок с ранеными, снизу с носилок капало...
К окну подошла надзирательница: «Идите в столовую, там накрыто». Первой опомнилась Ирина: «Я врач, отведите меня в лазарет!» Когда она ушла, я тоже сообразила позвать надзирательницу, и меня, как медсестру с Кирзавода, тоже отвели в лазарет.
Там было пятеро тяжело раненных «малолеток» — у каждого множественные пулевые ранения кишечника — по 10-12. Двое сразу же умерли. Третьему перелили мою кровь. Я уже не в первый раз была в лагере донором, хотя у самой даже по тем нормам был плохой гемоглобин — не выше 54-х. Но на строительстве время от времени случались аварии, несчастные случаи, а кровь давать было некому — женщины боялись, да и не хотели. За сдачу крови давали десять дней освобождения от выхода за зону и еще платили — кровь заключенного была вдвое дешевле, чем у вольных, им платили по 54 копейки за грамм, а нам по 27. Но для меня, не получавшей ни посылок, ни переводов, и это были деньги.
У парня, которому перелили мою кровь, были смертельные ранения, и, хотя ему срочно сделали операцию, он на следующее утро умер... Выжили двое самых младших, шестнадцати - семнадцатилетних.
В лазарете узнала, что в центре зоны, незадолго до того, как возле нас били брандспойты, солдаты стреляли по одному из бараков, где в двух коридорах набилось до сотни мужчин. Пятеро тяжелораненых попали в наш лазарет, девять — в лазарет Управления, а около сотни трупов вывезли за зону, кровь замыли, засыпали песком... Но все эти подробности я узнала только потом, к вечеру наступившего дня, когда в лазарет прорвались дружки раненых малолеток и подступили к врачам с угрозами: «Смотри, помощник смерти, если наши помрут, и тебе — копец!..»
Если первый массовый приход мужчин был знаком протеста против избиения девяти заключенных в нашем БУРе, о котором сразу же стало известно во всех зонах; если второй их приход был знаком протеста против оскорбительной лжи,
зачитанной на всех вахтах возвращавшимся с объектов рабочим бригадам, то рассветный расстрел, который мужчины видели сами с плоских крыш своих бараков, сорвав с дверей запоры и высыпав на эти крыши, «переполнил чашу терпения исстрадавшихся людей. Так же, как женщины в то утро, не сговариваясь (бараки были заперты), отказывались принимать пищу в знак протеста против страшного насилия, так же стихийно мужчины ринулись в хоздвор — действуя тяжелыми стальными швеллерами, таранили, рушили и саманные, и каменные заборы между всеми зонами и хоздвором...
Я не знаю, как это было в зоне — я провела день в лазарете и вышла в зону к вечеру, когда все уже было по-другому, чем вчера: на месте забора с вышкой посередине были развалины, мужчины ходили по нашему лагпункту, как по своему — свободно, к вечеру снова зазвучали песни, на этот раз тихие, поминальные. Все это было более чем необычно — непривычно и странно видеть после шести лет строгой изоляции...
Так, 16 мая 1954 года начались 40 дней и ночей Джезказганского восстания заключенных Степлага, названного заключенными «сабантуй»¹.
Потом уже, на воле, очевидцы рассказывали мне и о других лагерных восстаниях, прокатившихся после смерти Сталина по многим лагерям политических. Я знаю, что такое было в Норильске и в других лагерях, где политических содержали вместе с уголовными. Для уголовников, считавших себя большими патриотами, политзаключенные были «фашистами», и начальство охотно натравливало их на политических. Те лагерные восстания начинались, как правило, с какой-нибудь провокационной выходки уголовных и заканчивались кровавыми драками, или еще хуже — с применением оружия, как у нас в ту ночь. Но у нас ночная расправа стала только началом серьезного и организованного сопротивления. И мне думается, что восстание наше было прежде всего результатом обычного головотяпства гулаговских бюрократов, в общем порядке занарядивших сюда дополнительную рабсилу, после того, как лагерь получил статус общего. И никто не подумал, что, присылая в спецлаг обычный этап, они сами посылают в него то бродильное начало, которое и побудило «смирную» 58-ю ощутить себя людьми. Взрыв назревал давно — сразу после смерти Сталина все ждали и надеялись на перемены в своей судьбе. А их все не было и не было... А когда о них, наконец, объявили, то мало что по существу изменилось — лишь сняли номера.
¹ Сабантуй (тат.) — праздник.
В процессе дорабатывания рукописи я давала ее читать разным людям, особенно тем, кто интересовался нашим «сабантуем» и что-то о нем слышали. Так я узнала, что моя версия причин начала восстания несколько наивна — оказывается, это была сознательная политика ГУЛАГа: натравливать блатных на политических, чтобы создать повод для жестокой расправы с последними. Но похоже, что в нашем случае отработанный метод дал осечку — все говорит о том, что в мужзоне было хорошо подготовленное подполье: и та жестокая дисциплина, которая была сразу же создана во всех наших зонах, и тот факт, что немедленно была выставлена охрана больших материальных и продовольственных складов, расположенных в хоздворе. Так это все и происходило, и правы, видимо, те, и в первую очередь, конечно, А. И. Солженицын, кто утверждает о существовании хорошо организованного Сопротивления. Но я пишу только о том, что сама видела и пережила, не располагая никакими документами, ничьими свидетельствами. И потому продолжу свое повествование, как оно у меня сложилось.
В ту ночь все надзиратели из всех зон сбежали за ворота лагеря. Утром немедленно было создано самоуправление — ведь среди заключенных было много мужчин, имевших опыт сопротивления в фашистских концлагерях. По убитым служили панихиды — нашлись и священники. Все это — панихиды, самоуправление, возможность свободно разговаривать с мужчинами — было странным, необычным. Слава Борисовна вскоре легла в лазарет, и, как показало дальнейшее, это было самым верным. А жизнь в зоне продолжалась, но уже по новому, хотя и не менее строгому распорядку. Комитет самоуправления установил свои, довольно строгие правила: переходить из зоны в зону можно было только от подъема до темноты. Надо заметить, что в хоздворе были расположены большие вещевые и продовольственные склады. К ним немедленно поставили охрану — ведь надо было неопределенное время кормить восемь тысяч заключенных. Норму питания, конечно, несколько сократили, но больничное питание для лазарета выдавали. Получала сколько-то дней и я больничное питание как донор. Вечерами в жензоне устраивались танцы под самодеятельный оркестр, выпускалась стенная газета, открылось что-то вроде кафе.
С наступлением темноты свободный переход из лагпункта в лагпункт прекращался, но в обязательном порядке обитательницы двух бараков должны были из жензоны переходить в освобожденные для них бараки в одной из мужзон — это была своего рода мера предосторожности против внезапного нападения, это делалось для того, чтобы в лагере все время
был «слоеный пирог»: предполагалось (и не без основания), что присутствие женщин будет каким-то сдерживающим фактором, и, возможно, поэтому восстание смогло так долго продержаться...
Освобожденные бараки были своего рода гостиницей — женщин ждали чистые помещения, аккуратно застеленные вагонки, их покой охраняли дежурные, назначенные комитетом. Как раз тогда в одной из мужзон я увидела четыре «комфортных» барака, похожих на наш.
В каменном заборе вокруг лагеря солдаты сделали проломы и сторожили нас не только на вышках, но и во внутреннем предзоннике, где расхаживали автоматчики и призывали нас выходить за зону. Внутри зоны, в нескольких метрах от предзонника, самоуправление выставило свою «охрану»: по периметру всего лагеря на расстоянии пяти метров друг от друга стояли, чередуясь, мужчины и женщины, «вооруженные» бутылками с песком, а мужчины — железными прутьями, откованными в кузнице хоздвора.
У нашего Управления хватило ума не отключать воду — начиналось лето, могли возникнуть эпидемии. Но электричество нам отключили. Зато радио не выключалось, и все время по нему звучали фамилии и имена вызываемых на освобождение, чьи дела были пересмотрены. Но выходили за зону лишь немногие — большинство боялось, не верило, тем более, что некоторые «активисты» самоуправления упорно распространяли слухи, что это якобы провокация. К тому же уходящим не разрешали брать с собой вещи. Когда восстание окончилось, стало известно, что списки, зачитываемые по радио, были правдой — начались массовые пересмотры политических дел. Но в тот момент люди не верили в это.
Первые две недели зона жила стихийным протестом, но затем сформировались и политические требования — сегодня я понимаю, что они были вполне справедливыми и разумными, но тогда они казались мне чуть ли не безумием. Тем более, что обставлено это было несколько маскарадно: по секциям снова ходили два гарных парубка, но на этот раз в масках, закрывающих лицо, и, изменив голоса, зачитывали требования отмены чудовищного срока 25 лет, воссоединения семей, разлученных страшными приговорами. Одним из главных было требование создания Правительственной комиссии по расследованию расстрела и приезда Генерального прокурора СССР. Может быть, и была создана требуемая комиссия, и даже наверняка, но я этого не помню, а вот заместитель Генерального прокурора приехал, и хотя самоуправление активно агитировало за его бойкот, но очередь на прием к нему была немалая. Пошли многие, в том числе и мы со Славой Борисовной. Именно по заявлению, поданному тогда, дело мое было в октябре 1956 года пере-
смотрено Военной коллегией Верховного Суда СССР, и я была полностью реабилитирована.
Спустя десять лет после освобождения, когда я уже работала в «Казахстанской правде», в одной из командировок я встретила женщину, жившую в Джезказгане в дни нашего восстания, и она рассказала мне, какие безобразные слухи распускали тогда по городу о «бесчинствах» заключенных, разврате и т. п. Речь шла чуть ли не о людоедстве. Со всей ответственностью заявляю, что ничего даже отдаленно похожего не было. Комитет самоуправления возглавил полковник Кузнецов, один из организаторов сопротивления военнопленных советских офицеров в фашистских концлагерях. Были в этом комитете, по-видимому, и другие серьезные люди с подобным опытом. Я говорю: «по-видимому», так как была далека от комитета и его деятельности. Но были в этом движении, в руководящем, так сказать, ядре и совершенно другие люди. Старшая одной из секций нашего барака, моя подруга, полька из Варшавы Лена Войтович, была однажды за какие-то непорядки в секции вызвана в комендатуру, образованную Комитетом самоуправления для осуществления порядка. Лена пришла оттуда в смятении и сказала мне буквально следующее: «Там люди из гестапо, поверьте мне, я видела таких в Варшаве. Особенно один, с ледяными глазами...» Да, вероятно, самые разные люди сотрудничали в самоуправлении восстания.
Самоуправление пыталось привлечь внимание общественности к нашему восстанию, к нашему лагерю. Но о какой общественности тогда могла идти речь? Лагерь вместе' с Управлением был расположен в пяти километрах от города. Но тем не менее что-то все же предпринималось — на всех мало-мальски заметных из-за забора строениях (в жензоне это была баня) громадными буквами было написано — «Требуем Правительственную комиссию!» Из бездействующих из-за отключения электроэнергии аппаратов физиолечения умельцы собрали самодельный радиопередатчик, по которому пытались что-то сообщить «всем, всем, всем!» о нашем восстании. Даже змеев бумажных, начиненных листовками с обращением к правительству и населению, запускали над лагерем в ветреные дни. Но листовки относило на коровье пастбище, расположенное за лагерем, и надзиратели и солдаты, ругаясь, бегали за ними, собирая их между коровьими лепешками.
Но все это я знаю, в основном, по чужим рассказам — я была далека от этого: у меня появилось странное ощущение, я поняла, как чувствовали себя люди в гитлеровской оккупации. Милая когда-то, хорошенькая львовянка Катя, моя соседка по вагонке (я, как давняя лагерница, к тому времени жила внизу и в теплом месте — у печки), нарочито громко вспоминала за занавеской, разделявшей наши посте-
ли, о том, как она и поддакивавшие ей парубки, пришедшие в гости, выслеживали «советских» и отдавали их в комендатуру или гестапо. То ли это были просто «земляческие воспоминания», то ли говорилось специально для меня, я и по сей день не знаю. Но с уверенностью могу заметить одно
— хотя ко мне в бригаде относились хорошо, так как, во-первых, я была повременщица и получала свою пайку независимо от их выработки, как медсестра на объекте, и, во-вторых, помогала им чем могла (хотя прав у меня было очень мало) и оказывала первую помощь — у меня было даже ласково-ироничное прозвище «добрая Рута» — все же, когда пришла очередь нашей бригаде идти в «оцепление», меня не взяли... Я, естественно, испытала от этого облегчение, но ощущение и понимание того, как советские люди жили в оккупации, усилилось.
И абсолютно все, весь лагерь, все мужчины и женщины, засыпали и просыпались с одной мыслью — когда и как все это кончится?
Финал наступил в ночь на 25 июня. На рассвете я проснулась от звука автомобильного мотора — он урчал где-то в зоне, еще довольно далеко от нашего барака. Я успела накинуть юбку и телогрейку, кое-как обуться и добежать до калитки в зону. Но угрожающий звук быстро приближался, я измерила расстояние не столько слухом, сколько спиной и, не добежав до своего, дальнего крыльца, едва успела заскочить в ближайший вход в барак.
Оказывается, на рассвете, опрокинув ворота, в каждую зону въехало по танкетке, за которой шли солдаты. Их задача была, по-видимому, окружить каждый барак. Вскоре и наш барак окружили, и солдаты стали нас призывать, приглашая выходить из него по одному, гарантируя безопасность. Забегая вперед, скажу, что так оно и было — всех вывели за зону без вещей, там шла какая-то «сортировка» — одних туда, других сюда. Начальству были известны активисты самоуправления, их-то и отделяли и вскоре отправили в дальний этап. Но я не попала за зону — меня снова выручила принадлежность, хоть малая, к медицине. Пока наша красивая, но не слишком логичная бригадирша Маша, с которой мы стояли в тамбуре у входной двери, ахала и охала, соображая, что предпринять, одна молоденькая литовка, открыв дверь, медленно, как сомнамбула, молча спустилась по ступенькам высокого крыльца. Ее встретили приветственными возгласами — «Молодец! Давай, давай!» Второй вышла из двери я, но я не молчала, а, наоборот, все время твердила: «Я медсестра с Кирзавода, отведите меня в лазарет!» Нашелся солдат, который не раз бывал в конвое на Кирзаводе, он узнал меня, отвел к офицеру, а тот отправил в лазарет.
Финал нашего «сабантуя» был трагичным. Да иначе, видимо, и не могло быть...
Тогда на рассвете, услышав рокот мотора в зоне, я выбежала к калитке, но тут же пришлось немедленно возвращаться в барак — рокот стремительно приближался. Я кинулась не к своему, дальнему, крыльцу, а к ближнему — эти секунды спасли меня. А две девушки из нашей бригады
— Аня Стефанишина и Паша (фамилия которой по прихоти моей изуродованной памяти испарилась, хотя именно ее я лучше знала) — или не сообразили, или замешкались, и, когда я очутилась в лазарете, Пашу уже готовили к операции, и как раз мне поручили быть с ней.
Видимо, танкетка прижала ее к стене или к крыльцу, и хотя руки-ноги у нее были целы, но ранения ее оказались тяжелейшими — она умерла сразу же после операции...
Пока была в сознании, все время спрашивала: «Рута, я буду жить?» И я, искренне надеявшаяся на наших замечательных заключенных-хирургов с их золотыми руками — Жанну Кофман, Нину Александровну и других, заверяла ее: «Конечно!»
Дело в том, что в те несколько раз, когда я сдавала кровь и оставалась в зоне, Паша меня замещала — ее всегда интересовала медицина, кое-какие знания у нее уже были, а я дала ей почитать учебник для медсестер знаменитого Ихтеймана, по которому училась еще на краткосрочных курсах, и фельдшерский справочник (их по моей просьбе прислала мне двоюродная сестра — при моем большом сроке у меня не было конфискации имущества, потому что имущества как такового у меня не было — что могло вместиться на мои шесть с половиной метров? Одежонку я забрала с собой при аресте, а книги потом отдали сестре).
Паша была очень привлекательна, даже красива — если бы я была художником или просто умела рисовать, я написала бы ее портрет. Впрочем, определение «красива» не совсем точно: прелесть ее была не столько в правильности черт лица и пропорциональном сложении (хотя и это все у нее было), сколько в каком-то очаровании душевной ясности, чистоты и порядочности, исходивших от нее. Моя бабушка сказала бы на своем смешном русско-украинском, что она была великая «аккуратистка». Паша очень любила чистоту. В дни «сабантуя» Паша встретила молодого земляка, с которым решила связать свою судьбу после освобождения — «сабантуй» вселил во всех нас надежду и веру в скорую волю! Она была такой счастливой, когда поверяла мне свои планы — окончить школу медсестер, получить диплом, а может быть, когда-нибудь стать врачом... Ане Стефанишиной повезло больше — танкетка просто стесала ей походя кусочек пятки. Она осталась хромоножкой, но живой...
К вечеру начальница нашей санчасти старший фельдшер Нина Ивановна Нагибина прикомандировала меня к себе, и мы пошли за медикаментами в лазарет мужзоны.
Здесь я должна немного отвлечься от тех давних событий и добрым словом помянуть Нину Ивановну, которая как могла, старалась помочь заключенным, хотя в ее власти было очень немногое: комиссовать по инвалидности, положить в лазарет, как Славу Борисовну, освободить от работы на несколько дней. Конечно, она не могла эту помощь оказывать всем подряд, но, старая фронтовичка, она, видимо, понимала, что происходит жестокая несправедливость, когда нормальных, ни в чем не повинных людей объявляют «врагами народа», и несмотря на то, что это было непросто, так же, как майор Борисенко, была человечна и доброжелательна, хотя внешне и выглядела грубоватой. Это от нее я узнала, что мое дело уже пересматривается Военной Коллегией Верховного суда СССР, когда в мае 56-го года не сумела сдержать слез после решения комиссии не освободить меня, а лишь снизить срок — она попалась на лестнице, когда я спускалась из кабинета начальника, где шло заседание, и, увидев, что я реву, — прикрикнула — «Не реви, дура. Только что вернулась из Москвы, видела наших (она так и сказала — «наших» — имелась в виду прежде всего Слава Борисовна) — твое дело уже пересматривается, кого-то из знакомых уже вызывали в прокуратуру...»
... В лазарете мужзоны было человек 80 раненых. Видимо, были и убитые — говорили потом, что какие-то бараки в мужзоне активно сопротивлялись. А куда подевалось «оцепление», выставленное той ночью, я и по сей день не знаю.
Судя по тому, что я слышала потом о других восстаниях заключенных, наше было подавлено «мягче», чем в других местах. Может быть, какую-то роль сыграло тут присутствие женщин? Когда я сейчас думаю о том, что тогда было, мне кажется, что если бы в зону той первой ночью ввели не солдат с автоматами, а просто полк безоружных солдат, то не было бы и большой крови того расстрела, может быть, не было бы и самого восстания, так трагично начавшегося и так трагично закончившегося. А потом сама же себе возражаю — да нет, это была система: вольные люди — и те числились «винтиками», что же говорить о заключенных, да еще в спецлаге — одним больше, одним меньше...
После целого дня за зоной под сильным июльским солнцем всех вернули в барак, а кого-то взяли на дальний этап. Отправили в Совгавань и Люду Бальцеву — непоправимый романтик, она тогда подружилась с остававшимися в лагере немногими блатными из этапа, с которого и началось наше восстание. Тогда же стало известно, что пришла полная реабилитация полковнику Кузнецову, возглавившему Комитет самоуправления. Но его судили, дали новый срок и
увезли в какую-то «закрытку» (то ли во Владимирскую, то ли еще куда). Хотя сведения эти не точны — так говорили заключенные... (Позже узнала, что его увезли в Теректы, тоже одно из отделений Степлага.)
А в нашей зоне началась уже другая жизнь — на следующий день после подавления восстания нас снова собрали перед столовой, но на этот раз не строем, а усадили в тени на скамейки, вынесенные из бараков и столовой, и сообщили, что такой конец восстания был мерой вынужденной: поступило, мол, сообщение, что в лагере именно в эту ночь собирались вырезать всех «советских», и, чтобы не допустить этого, было решено ввести солдат и танкетки. Проверить, так ли это и вправду было, не представилось возможным ни тогда, ни теперь. Очень может быть, что это — не ложь. Там же на собрании нам объявили о расконвоировании — большинство бригад стало выходить на объекты без конвоя, а в выходной можно было даже получить на несколько часов увольнительную...
В начале 55 года Слава Борисовна освободилась по инвалидности и уехала в Москву, а я стала работать вместо нее библиотекарем. В мае женский лагерь перевели в поселок Никольский, расположенный между Джезказганом и Рудником. Построили этот поселок наши же бригады, которые вывозили далеко в степь. Они же рыли большие квадратные ямы для опор ЛЭП-500, в одной из таких бригад какое-то время и я работала, но это так, к слову.
В степь вывозили на грузовиках, оборудованных скамейками, сажали лицом к кабине, где стояли два вооруженных солдата, а у заднего борта — еще двое — всю дорогу из лагеря и в лагерь мы были под охраной и на прицеле.
В Никольском собирали каркасно-щитовые двухэтажные дома, рыли траншеи для коммуникаций, словом, строили поселок — как выяснилось, строили для себя. Когда в мае 55 года в Кенгире ликвидировали женский лагерь, а нас перевели в Никольский, там уже был целый городок из этих каркасно-щитовых домов. Часть их обнесли проволокой, по углам поставили вышки, и все же вербованные, которые стали основным населением поселка, нам тогда завидовали: время резко поменялось, хотя до XX съезда оставался еще почти год — мы, вчерашние «люди с номерами», не считавшиеся за людей, жили уже почти нормально. Бригада, как правило, занимала целый этаж, две двухкомнатные квартиры, где стояли койки или раскладушки с тумбочками. Были баня и даже целых две столовых — казенная и коммерческая: в 54-м нам начали платить зарплату, и те, кому не хватало еды пайковой, казенной или не хотелось ее есть, могли дополнять свое питание вкусными винегретами, фляками (рубец по-польски), аппетитными борщами.
51 процент нашей зарплаты автоматически уходил в доход государства. Из оставшейся суммы вычитали уже в нашей бухгалтерии 11 процентов — на содержание офицеров Управления и на конвой, и т. п. Потом вычитали за лагерное питание, а все остальное выдавалось на руки. Те, кто были уже оформлены на «облегченный режим», могли в выходные дни за зоной пользоваться обычными магазинами и столовыми. Словом, как я уже сказала, — вербованные нам завидовали: мы жили на всем готовом, а часовые на угловых вышках охраняли нас от воров... А самое главное — крепко пахло волей: почти каждый день из лагеря освобождалось по несколько человек — начались массовые пересмотры наших дел. Из-за этого произошло и большое «сокращение штатов». Если раньше в «посылочной» работал один заключенный, оформлял строёвку для ППЧ и котловой ведомости — другой, а документы на освобождение (какие-то справки, «обходной») — третий, то после «сабантуя» этим стал заниматься один человек. Перед переездом в Никольский это была та самая Зигрида Ричардовна, к которой Люда Бальцева потом приехала в Эстонию. А в Никольском мне уже пришлось быть одной в четырех лицах: библиотекарем, почтарем, писать строёвки, оформлять освобождающихся.
Под библиотеку отвели тоже двухкомнатную квартиру — в большей, семнадцатиметровой, комнате стояли стеллажи и стенды с литературно-художественными материалами — все было чин чином, как в каждой порядочной библиотеке (я продолжила начатое Славой Борисовной), а в маленькой, восьмиметровой, выдавались письма и посылки, писались строёвки и прочие документы (всей процедуры уже не помню). В кухоньке я спала на раскладушке, а за отсутствием водопровода и канализации туалет превратился в умывальник и кладовку... Это была уже почти вольная жизнь, к тому же осенью мне все же удалось оформиться на «облегченный режим» — получить право выхода за зону в выходные, это было для меня насущной необходимостью — я уже познакомилась со своим будущим мужем. Но прежде чем рассказать о нем, хочу вспомнить еще одного начальника, фамилию которого я очень старалась припомнить, но не удалось... А вот прозвище запомнилось — мы звали его Батей, иногда «председателем колхоза» — очень уж он был похож на хлопотливого руководителя небольшого колхоза. Дела хозяйственные занимали его явно больше, чем мы, его подопечные. Он очень любил носить солнцезащитные очки даже в пасмурный день, а может быть, у него и вправду болели глаза? Но нам казалось, что это просто свойственный ему род пижонства. Он любил, усевшись среди зоны в своих темных очках, удовлетворенно оглядывать свои владения и время от времени подзывать идущих по своим делам женщин, выясняя — кто, куда, зачем идет и почему в зоне, а
не на объекте. Судя по всему, это доставляло ему большое удовольствие. А всего лишь через год, летом 56-го в Балхаше, куда нас перевели из Никольского, он уже был начальником совсем другого женского лагпункта — бытовичек и уголовниц, и, сокрушаясь, «плакался в жилетку» мне, в ту пору недолго работавшей счетоводом в лагерной бухгалтерии: «Вы же, Тамарина, были люди, интеллигенты, а сейчас такой грубый контингент, прямо-таки опасный!» И, по правде говоря, мне его даже жалко было — я насмотрелась на них, оформляя «малолеток» — принимая у них вещдовольс-твие. Это действительно было ужасно — прелестные юные создания оставались такими до той минуты, пока не открывали свои прелестные ротики... Жаль было и этих искалеченных девчонок!..
А как-то летом, еще в Никольском, он вдруг законвоировал меня, перестав выпускать за вахту, хотя по работе мне было необходимо ежедневно вечером относить строевку в ППЧ, расположенную рядом с зоной. Так продолжалось до ближайшей поездки культбригады на Рудник с концертом. Там я рассказала инструктору политотдела Алексею Ивановичу Шумилову (кажется, так, но за точность фамилии не ручаюсь) о злой прихоти Бати. Алексей Иванович был человек понимающий и доброжелательный, как я могла заметить, и посильно помогал нашей культбригаде. Видимо, он с Батей переговорил, так как вскоре меня опять расконвоировали.
А еще через некоторое время в Никольский из Рудника привезли две бригады расконвоированных мужчин. Их поселили в недостроенных домах, где еще даже не было лестниц и на 2-й этаж надо было подниматься по деревянным трапам, как на строительные леса. Конвоя с ними не было — только пара солдат дежурила там по ночам. Бригады эти занимались коммуникациями — подводили водопровод и электричество к строящимся домам, рыли фундаменты.
Мне же тем ранним августовским утром сообщили, что я должна бежать за зону — оформлять прибывших мужчин на питание. Батя там же дал команду вечером прийти выдавать книги и указал помещение для библиотеки. Днем мне дали повозку, и я перевезла туда часть наших книг. А тогда, утром, я непринужденно, даже вполне светски, как к давнему знакомому обратилась к одному из вновь прибывших: «А как ваши куклы поживают?» Я приняла его за кукольника из мужзоны Кенгирского лагеря, показавшего нам как-то свой кукольный спектакль (у мужчин ведь тоже была своя культбригада, как и у нас). Мужчина растерялся, промямлил что-то неопределенное, а вечером, когда, разложив книги в шкафу и приготовив формуляры и картотеку, я ждала читателей, он оказался первым, кто пришел за духовной пищей. Он был тщательно выбрит, в отглаженной
спецовке, и, глядя на него, я поняла, что утром ошиблась — с этим человеком я никогда не была знакома.
Заполняя формуляр, я узнала, .что зовут его Михаил Гаврилович Морозов и что у него всего 5 классов образования (чему, впрочем, я не поверила, и как вскоре выяснилось, была права). Он разъяснил мне, что на 2-м лагпункте Рудника, где было его постоянное место обитания, он всегда не только непременный и обязательный читатель, но еще и активист — переплетает книги...
Михаил Гаврилович стал исправно появляться два раза в неделю — в дни работы библиотеки в «мужзоне». Так же исправно и обязательно в темные летние вечера сопровождал меня, когда я возвращалась в свою зону. Это было очень кстати — в Никольском поселился тогда смутный народ, да к тому же весь поселок был перекопан, и возвращаться с работы одной (но «в обнимку» с тяжелым ящиком картотеки) было весьма небезопасно.
Мой обязательный спутник, отобрав у меня ящик, а саму меня осторожно поддерживая под локоть, помогал одолевать все канавы, всю «пересеченную местность», но больше никаких «инициатив» не проявлял, что было даже несколько удивительно в наших своеобразных обстоятельствах.
Много лет жестоко изолированные друг от друга мужчины и женщины и здесь, в Никольском, и в других лагерях, видимо, тоже в это время — уже шел 55-й год — чувствовали, что вот-вот придет такая желанная воля. И те, у кого на воле не было близких, приглядывались друг к другу, примеривались, присматривались — искали спутника для будущей новой жизни. И в этих, совершенно особых обстоятельствах было естественным откровенное нетерпение, жажда близости, даже поспешность в отношениях. Ничего похожего мой спутник себе не позволял...
И здесь я должна немного отвлечься от рассказа о своем муже и объяснить читателям этих страничек, что такое «лагерная любовь».
... Серым зимним днем лагерную колонну женщин в серых бушлатах и таких же ватных штанах, подгоняя — «быстрее, быстрее!» — вели с объекта в лагерь. С пригорка было видно, как наперерез нам опешит в свою зону колонна мужчин — такая же серая гусеница, извивающаяся на дороге, как и наша. Конвою обеих «гусениц» хотелось обогнать друг друга, чтобы скорее сдать нас на вахте и освободиться. В данном случае желания наши совпадали — всем нам тоже хотелось поскорее в зону, где ждала какая никакая, а все же горячая баланда и тепло барака, и даже «уют» вагонки, если место на нарах можно назвать уютным. Впрочем выше я уже рассказывала, что означает для заключенного удобная теплая постель — это его дом родной! Поэтому особенно подгонять нас не было нужды — мы и сами спешили по наезжен -
ной снежной дороге, то и дело оскользаясь... То же самое, видимо, чувствовали и мужчины в спешащей наперерез нам колонне... И вдруг откуда-то издалека ветром донесло звуки рояля — по радио звучал Шопен. Звуки рояля так резко диссонировали со всем, что виделось окрест: низко спустившееся серое небо, еще едва различимые в туманной дымке силуэты зоны, две серые «гусеницы», торопливо ползущие по степи к точке, где пересекаются дороги, окрики конвойных, торопливое дыхание спешащих, почти бегущих женщин...
У меня даже слезы навернулись, и я почему-то подумала в этот миг — а может быть там, в ИХ колонне идет сейчас какой-нибудь одинокий человек, потерявший из-за ареста любимую (бывало и такое) или еще не встретивший в жизни СВОЮ женщину и ни от кого не получающий писем с воли, как не получала их я, и каким счастливым могли бы сделать его несколько строчек моего письма — как много тепла и нежности могла бы я дать этому человеку, хотя видеться у нас, скорее всего, не было бы возможности...
Еще несколько месяцев тому назад я посмеивалась над «заочной» лагерной любовью по переписке, а вот сейчас, оказывается, дозрела...
И такая — прекрасная, духовная, счастливая и разделенная — любовь отыскала меня вскоре в лагерных серых и монотонных буднях: на октябрьские праздники в 50-м году я получила через подругу изящно оформленное письмецо-поздравление, написанное сдержанно, интеллигентно. Оно было предложением дружбы и переписки.
Так началась эта совершенно бескорыстная (ввиду абсолютной невозможности встречаться), совершенно духовная и очень земная любовь-дружба, скрасившая мне пятьдесят первый, пятьдесят второй и даже половину пятьдесят третьего года.
У меня сохранилось его новогоднее поздравление с 1951 годом — выцвела только золотая краска орнамента, стала просто желтой, но слова почтительной нежности и влюбленности, написанные мелким и острым четким почерком, не выцвели от времени...
Гиви Чавчанидзе поступил в ИФЛИ до войны, но из-за состояния здоровья родителей незадолго до нее перевелся в Тбилисский университет. Получив в 16 лет травму позвоночника, был белобилетником. Осужден был за «недонесение о преступлении» по ст. 58, п. 12, а точнее взял на себя вину родителей, по неведению приютивших ненадолго в отсутствие Гиви его университетского товарища, оказавшегося завербованным немцами, когда попал в плен. Такого рода детективные истории во время войны бывали не только в кино.
Видимо, Гиви через своих знакомых как-то присматривался ко мне, и что-то привлекало его. Как он написал в одном
из первых своих писем, получившем у нас с ним «кодовое» наименование «трактат» или «кредо», где он, так сказать, изложил свои идейные принципы и позиции, его привлекло во мне то, что в наших условиях я осталась сама собой. И тут я подхожу к очень важному моменту — что это значило в наших условиях: оставаться самим собой? КПМ (Коммунистическая партия молодежи), о которой рассказал в своих «Черных камнях» Анатолий Жигулин, — была фактом активного сопротивления сталинщине. Но я, увы, ни в чем таком не участвовала. Я просто была дитя своего времени, не зря же меня в Литинституте прозвали на 1 курсе «девочкой с плаката», я была дочь своего отца — коммуниста и комиссара, хотя и репрессированного. Вопреки всему я продолжала верить идеалам Революции, продолжала оставаться там тем, что называется «советский». И это привлекло Гиви ко мне.
Я так дорожила его письмом-«кредо», что боялась выносить его с собой за зону — на вахте «шмонали» дважды в день: при выходе за зону и при возвращении. Я хранила его в тайнике — в пазу деревянной вагонки, но, видимо, тайники такого рода были известны надзоркам — иногда они выборочно «шмонали» тот или иной барак, когда большинство женщин было на работе, оставшийся по болезни просто выставлялись на время обыска из помещения.
После одного из таких обысков я не нашла Гивиного «программного» письма. Я и сейчас горюю, что оно у меня не сохранилось, а тогда я очень страдала...
Письма Гиви попадали на подготовленную почву — я истосковалась по родной душе, по близкому человеку. И таких, как я, было множество — ведь сидела в эти годы — 48-53 — в основном молодежь. И, может быть, одно из самых страшных преступлений сталинщины против человечности — та жестокая изоляция друг от друга, от нормальных естественных человеческих отношений, которой были подвергнуты миллионы молодых мужчин и женщин. Сколько семей не смогло создаться! Я уже не говорю о семьях, разрушенных поневоле. Сколько детей не родилось — не зачалось — может быть, половина целого поколения...
Настоящее чувство всегда сопричастно поэзии, пишет человек стихи или нет. А я писала их, и они из меня хлынули. Нет, хлынули — не то слово, они просачивались сквозь будни. Они были далеки от совершенства, но они помогали жить.
Потом часть из них мне удалось опубликовать в своих поэтических книгах — специфических примет лагеря в них не было. Лишь однажды мне предложили заменить эпитет в строке «тем ПОДКОНВОЙНЫМ летом», и вместо «подконвойным» я написала — «памятным, давним»...
В конце лета 1953 года Гиви освободился, и хотя Сталина схоронили еще в марте, отлаженный механизм ГУЛАГа — лагерь, ссылка — продолжал работать: его отправили этапом в Сибирь, в тайгу — на сбор живицы. Открытки приходили редко, но и по ним можно было понять, что ему очень трудно — он ведь был очень нездоровым человеком. Когда же нахлынула волна «сабантуя» и потом, когда нас перевели в Никольский, жизнь начала давать, как говорится, крутые обороты (перевод в Балхаш в марте 56-го, условно-досрочное освобождение в сентябре и т. д.), открытки от него совсем перестали приходить, и образ Гиви все больше и больше затягивался дымкой, патиной времени. Разыскивать его, когда мы переехали в Алма-Ату, я не стала, хотя иногда очень хотелось — догадалась, что мужу это будет не очень приятно...
Но прежде чем вернуться в пос. Никольский, в август— декабрь пятьдесят пятого года, я хочу вспомнить разговор с одной моей ровесницей ранней осенью 51-го или 52-го года. Это было в Кенгире, объект назывался «кирплощадка», располагался непосредственно за мужзоной у проволочного ограждения — женские бригады делали саман. И в обеденный перерыв мы с этой моей ровесницей-бригадиром присели в тенечке. Была она красива настоящей яркой красотой: громадные то ли зеленые, то ли серые глаза, опушенные густыми ресницами, пышные волнистые волосы той удивительной природной золотой рыжины, которая зовется «тициановской». Правильные и тонкие черты и удивительный — розово-смуглый от золотистого загара — нежный цвет лица... Все в ней было совершенно — и лицо, и длинные стройные ноги, и прекрасная фигура. И к тому же она была умна и образованна. Сколько помню, в лагере не было принято расспрашивать, кто и за что получил срок, но о Леле И. говорили, что она была переводчицей у гитлеровцев в Симферополе. Мы с ней никогда не были близки, а о дружбе не могло быть и речи — Леля была из тех людей, которым надо было всегда и везде первенствовать, а меня никогда к таким людям не тянуло. Все, как говорится, было при ней — и ум, и красота, но самым главным было сознание, что она самая умная и самая красивая, вот это и мешаломне в ней.
Небольшое отступление. Еще в Карабасе на пересылке я познакомилась с другой переводчицей из Крыма, некоей Татьяной. Днем я уходила на работу медсестрой, а вечерами мы гуляли вместе возле барака и разговаривали. Таня была старше меня, ей было лет 35. Темные волосы, заплетенные тугой косой вокруг головы, жестковатое лицо, умные глаза. Из Крыма она убежала вместе с гитлеровцами. Я спросила ее — как же так, Таня, — ну, я понимаю, не могла не работать, угрожали. Но не уехать, убежать, вероятно, можно было?.. (Как часто мы безапелляционно беремся судить
то и тех, что не может быть нам понятно по одной простой причине — мы ничего подобного не переживали. Вот так и я тот? «судила» Таню-переводчицу.)
Таня слабо усмехнулась и тихо сказала — «нельзя было — со мной был 10-летний сын».
На суд, когда ее судили, пришли две еврейских семьи, уцелевшие благодаря Тане, спасшей их каким-то чудом. Грозившее ей большое наказание было заменено меньшим сроком. В Карабасе Таня ожидала нового пересмотра дела, надеясь на новое снижение срока. Я вспомнила о ней в Кенгире, услышав о Леле И. и потом с ней познакомившись. Нет, Леля И. никого бы спасать не стала — она слишком хорошо к себе относилась. Вероятно, именно это я инстинктивно ощущала в ней, и именно это более всего в ней мне мешало. Но откровенный разговор тогда на кирплощадке почему-то случился. Говорили о будущем, хотя казалось бы, какое будущее может быть у нас, «двадцатипятилетний». Но мы были молоды, нам было по тридцать, и все наше существо сопротивлялось обреченности, такому немыслимо бесчеловечному сроку. Помню, я тогда говорила ей: «Тебе будет мало самой свободы, вольной жизни. Тебе необходимо быть первой, и ты соединишь свою жизнь лишь с человеком, который не только тебя полюбит, но и обеспечит положение в обществе, где ты была бы самой первой и самой главной...» Леля не возражала, лишь удивленно посматривала на меня, когда я стала рассуждать о своем предполагаемом будущем: «Мне тоже нужен рядом человек, который полюбил бы меня по-настоящему, но, в отличие от тебя, мне нужен просто хороший, надежный человек. И кроме любви, и веры в меня, и доверия, ничего мне от него не нужно. Кем он будет, какое «место» займет в жизни, мне все равно. Я сама сумею на свободе получить и работу интересную, и достичь чего-то. А от близкого человека мне нужна только любовь и надежность...» Леля искоса поглядывала на меня и, вероятно, про себя усмехалась — о чем толкует эта очкастая, вовсе не блещущая особой привлекательностью...
Я не знаю, как сложилась судьба Лели, даже не знаю — жива ли она. Но потом не однажды вспоминала наш разговор на кирплощадке, потому что все так и случилось — я встретила такого человека и прожила с ним ровно половину своей жизни. О том, как мы встретились и познакомились, я уже рассказала выше — в ту пору он работал бригадиром: за предшествующие шесть лет заключения — впервые, хотя ему и раньше не раз предлагали работу бригадира или нормировщика. Командовать своим братом, зеками, было не по нему, и даже безобидная работа нормировщика казалась насилием над своими товарищами. Он же предпочитал быть рядовым зеком, надеясь только на себя и за себя лишь отвечая. Совестливый, честный, наученный «проклятым ка-
питализмом» добросовестно работать, он даже в каторжных, адских условиях, не получая посылок (мне хоть изредка, но все же несколько раз за восемь с половиной лет присылали, а ему — было некому), он работал так, что освободился, как полностью отсидевший десятилетний срок, через 6 лет и 8 месяцев. Три года и четыре месяца скостил зачетами.
Однажды в открытом Карпинском карьере Джезказганского рудника, где на пару с одним эстонцем (кажется, кандидатом наук) он грузил руду — по 1,5 тонны на вагонетку, они решили посмотреть, каким образом зарабатываются большие проценты, если работать без туфты, абсолютно честно. Это вовсе не значит, что они туфтили, ловчили — на пайку все равно надо было вырабатывать. И большинство мужчин, естественно, не надрывались, лишь бы заработать минимум — все остальное зависело от бригадирского умения и грамотности при закрытии нарядов... «День до вечера» — это был основной метод большинства заключенных мужчин, и надо заметить, что начальнички предпочитали работать с женщинами, если была такая возможность. Не то, чтобы женщины были добросовестнее или покорнее, скорее, — старательнее и — азартнее...
Но мужчины так работали только до расконвойки, до применения зачетов, до того, как волнующе запахло волей. Когда же стали платить зарплату деньгами и учитывать зачеты, — мужики стали работать на совесть, что называется вкалывать.
А тогда, в Карпинском, Гаврилыча с товарищем просто взяло любопытство, что получится, если перевыполнять норму не на одну страховочную лишнюю вагонетку, как обычно, а на 5-7. Их задело за живое, что пара здоровяков-литовцев, работавших рядом, все время грузили на 3-4 вагонетки больше, чем они. «Соревновались» так дней десять, а на одиннадцатый Гаврилычу отказали ноги. На этом «трудовое соревнование» закончилось, он попал в «слабосиловку» — бригаду облегченного труда, где некоторое время держали самых доходяг, где был ловкий бригадир и было чуть-чуть полегче. Как только немного окреп — вернули к вагонеткам. Теперь уже грузили не более 5-ти при норме — 11. И то — не каждый раз...
Русский человек, родившийся на Дону, он шестилетним был увезен родителями в эмиграцию: казачий полковник Гавриил Прокофьевич Морозов не пожелал натурализоваться в Югославии, где осел с женой и двумя детьми — шестилетним Мишей и трехлетней Галей. Не приняв чужого подданства, стал «нансеновским гражданином», «лицом без гражданства», как это у нас называлось, а может быть, и сейчас называется.
Взамен генеральского звания в королевской Югославской армии (которое ему полагалось как отставному полковни-
ку), получив некую скромную пенсию, он стал рабочим на железной дороге в Гоче — в сельской местности, а старшего сына (к тому времени родился и младший »— Володя), моего будущего мужа, отдал на казенный счет в кадетский корпус.
Путь на родину, о которой Миша Морозов мечтал с 14-ти лет, тайком слушая по детекторному приемнику Москву, оказался долгим и тернистым: голодный гитлеровский «арбайтслагер» в Австрии, куда выпускник Белградского университета (1943 год) отправился искать работу — «польо-привредни факултет» (сельскохозяйственный — югосл.) готовил специалистов комплексных, «инженеров сельского хозяйства» — они и строители, и агрономы, и садоводы, да вот беда — работы не было: война... В «арбайтслагере» вовсю агитировали вступать в казачьи соединения — он и пошел с голодухи. Был топографом, пока их часть не попала в плен к англичанам. Многие тогда бежали через Альпы, а Морозов решил, когда союзники передавали пленных русских Советскому командованию: хоть так попаду на Родину... И попал.
...Он назвал мне это местечко в австрийских Альпах — Фрайбург, где происходила передача англичанами русских военнопленных советским союзникам. Других подробностей не рассказывал — только то, что диплом об окончании Белградского университета у него отобрали (мы много лет спустя, когда его мама жила у нас, все-таки восстановили его, хотя и не сразу это удалось)... Понимал ли он тогда, что начинает на родине свой крестный путь? Мы к этому, к своим воспоминаниям, никогда больше не возвращались. В отличие от меня, он не любил воспоминаний, особенно тех, что бередят душу, особенно за рюмкой... Он любил и умел выпить, делал это красиво и со вкусом. К примеру, «обставлял» различными присловьями, часто на сербском языке — о третьей рюмке: «три раза Бог помаже!» — третий раз Бог помогает. О четвертой — «сама слога сербина спасава — только единство сербов спасет, пятая рюмка отмечалась тостом за пятиконечную красную звезду, а шестая — за шестиугольный щит Давида, в завершение же звучал тост за семь цветов радуги! Все это было весело и красиво, и очень нравилось нашим друзьям, но произносились такие тосты лишь по большим праздникам, заканчиваясь, как правило, здравицей за семицветье радуги... Когда-то (он об этом мне сам рассказал) — пил, что называется, «по черному»: понял, что жизнь круто сломалась — Родина, голос которой он слушал еще «в кадетях», встретила его колючей проволокой фильтрационных лагерей... Вот тогда — он и запил... Много лет спустя тоже случился трудный, но уже по-другому,
период жизни, и снова он пытался залить вином горечь несправедливой обиды... Но, к счастью, длилось это недолго, и позже, всю оставшуюся жизнь, он был украшением любого застолья, а сам выпивал очень умеренно. Я так подробно остановилась именно на этой стороне нашей жизни, потому что он умел и любил красиво принять гостей, потому что его любили, уважали и чтили за многое — за мудрую доброту, сдержанную иронию, но и за умение украсить жизнь разными мелочами.
Когда Миша рассказывал мне историю своего возвращения на Родину, я не знала еще, что речь шла о той казачьей трагедии 45-го года, о которой заговорили только в 91 году, через два года после его кончины, — прокатилась волна публикаций в «Известиях» и других газетах об обстоятельствах пленения генерала и писателя П. Н. Краснова, о волне самоубийств целыми казачьими семьями в 45 году, когда англичане сдавали казаков союзникам... Тогда-то я вспомнила его фразу — «многие бежали через австрийские Альпы» — и поняла, что он был участником и жертвой той трагедии эмигрантского казачества, и это высветило значительность его судьбы и личности еще явственнее и сильнее...
Я и при жизни его понимала, а вернее, почти с первых наших встреч на выдаче книг в пос. Никольском поняла, что мне удивительно повезло в том, что именно этот человек стал мне мужем и отцом нашего сына. В первом варианте повести я написала об этом торопливо и бегло — поджимали сроки и объемы, да всего и нельзя было еще рассказывать. Я давно поняла, что самым большим везеньем моей жизни, самой большой ее удачей была встреча летом 55 года в пос. Никольском с Михаилом Гавриловичем Морозовым. И попробую здесь рассказать о нем подробнее.
На Урале, в Губахе, за колючей проволокой прошел фильтрацию, через год проволоку сняли — стал спецпоселенцем, работал нормировщиком, но недолго — прислали молодого дипломированного специалиста, снова — шахта, забой. В 1949 году получил срок: 10 лет, статья 58, пункты 4, 10, 11. Пункт 4 — «помощь международной буржуазии». Его, может быть, и не было бы, если бы при проверке сам не рассказал, что в 16 лет, в кадетском корпусе был членом «Общества Всевеликого Войска Донского», — молодежной казачьей организации. А пункты 10 и 11 широко известны и в комментариях почти не нуждаются — несколько слов о том, что после смены в шахте в буфете нечего купить, кроме стакана компота и тощей селедки, и срок обеспечен...
Где-то в начале своего повествования я написала: «Дневников и записок никогда не вела». Оказалось, что это не совсем так — недавно я обнаружила свой дневник 55-го года, который вела в Никольском. Я совершенно забыла о нем, нашелся он в пакете старых бумаг и документов, когда-то собранных Гаврилычем в увесистый тючок и спрятанных подальше. Черновики рукописей, всяческие другие журналистские записи заполонили все мыслимые ухороны в нашем доме. И что-то, по его разумению, не очень нужное мне сиюминутно, он убрал «с глаз долой», куда-то на балкон или под кровать. А когда я начала писать эти записки, то напомнила ему об этих бумагах. Распаковав большой бумажный пакет, я нашла в нем нашу девятимесячную переписку, когда в декабре 55-го его увезли из Никольского в Темниковг.кие лагеря как «лицо без гражданства»; чудом уцелевшие несколько записок от Гиви; черновики лагерных стихов, какие-то еще бумаги и тетрадку в синем переплете. Я не стала в нее заглядывать — было некогда, я писала эти свои записки. А собираясь осенью 89-го в дальнюю дорогу и просматривая, что с собой взять, чтобы поработать над окончательной редакцией этой рукописи, я наткнулась на синюю тетрадку. Какое счастье! Это был мой дневник той поры, когда мы встретились. Видно, одиночество мое было таким горьким и глубоким, что я как за соломинку ухватилась за возможность хотя бы самой себе его выплакивать на страницах общей тетради.
Приводить здесь эти записи нет смысла: они откровенны, наивны и... безлики. Такой дневник могла вести любая молодая женщина, настрадавшаяся от одиночества, и не обязательно в заключении. Нет в этих записях и характерных примет лагерной жизни, разве что история, как Батя меня ни с того ни с сего законвоировал летом 55-го. И даже образа самого Гаврилыча, к сожалению, тоже нет. Нет его такого, каким оказался, каким полюбила его не только я, но и все, кто знал его и общался с ним.
Он бережно и заботливо провожал меня по вторникам и пятницам из библиотеки, эти провожания стали как бы само собой разумеющимися, но что он мне дорог и нужен, я долго не понимала. Осознала однажды рано утром, когда медбрат Саша забежал ко мне в библиотеку, чтобы предупредить — часть мужчин увозят на этап (мне надлежало оформлять их снятие с довольствия). Как бы между прочим Саша сказал:
«И бригадира Морозова — тоже...» Во мне все перевернулось, я вдруг не столько осознала, сколько почувствовала — если этот человек исчезнет из моей жизни, я буду потом очень несчастна. Я еще не знала толком, что это за человек, »только догадывалась о его особости — благородстве, талантливости, интеллигентности, редком душевном такте... «Догадывалась» тоже неточное слово — «инстинктивно ощуща-
ла», наверно, точнее. Словом, общеизвестное выражение: «браки заключаются на небесах», наверное потому и общеизвестно, что это так и есть!
Два дня металась по объектам, разыскивая Морозова (я не знала, на каком объекте он работает). Вечером пошла выдавать мужчинам книги (к счастью, по расписанию был их день) и очень обрадовалась, услышав, что начальник вызывает сюда бригадиров на совещание. Но он и здесь не появился... На следующий день подруга подсказала — иди на вахту, проси солдата: должна же ты собрать книги у вызванных на этап... Во втором доме на втором этаже нашелся и мой Морозов — он вышел в заношенной спецовке, небритый, засмущался: «Спешу оформить наряды перед отъездом...» Солдат посмотрел на него, на меня, сказал: «Ну, дальше ты сама справишься...» и ушел.
Морозову удалось не уехать с этапом — остался закрывать наряды. Что-то явно изменилось — стал шутить, угощать конфетами. Не знаю, как долго бы тянулись эти уже вполне дружеские, взаимно заинтересованные отношения, если бы я однажды случайно не услышала, что какая-то из наших нормировщиц, как она сама выразилась, — «положила глаз на бригадира Морозова». Это была крупная круглолицая молодая женщина с кирпичным румянцем и повадками хваткой буфетчицы. «Нет, шалишь! — сказала я ей (про себя, конечно), — не видать тебе бригадира Морозова!..»
Перед Октябрьскими праздниками всех мужчин увезли обратно на Рудник — перед праздниками режим всегда ужесточался. Но кудьтбригаду повезли туда на праздник с концертом. В синей тетрадке записано: «9/Х1. Были праздники. 5-го утром мужчин увезли. 6-го мы ездили на 3 л/п с концертом, 7-го во 2 и 1 л/п. Во 2-м видела Гаврилыча и очень хорошо поразговаривали, на концерт не пошли, просидели в библиотеке. Потом к/бригаду увели обедать, а он ждал. Мне было так неловко перед ним! А потом нас увели в 1 л/п. Не могу себе простить, что не взглянула на него в последнюю минуту!»
В тот день, 9 ноября, после обеда я пошла его искать и сразу, как по заказу, — встретила. На вахте я предупредила, что в библиотеку зайдет бригадир Морозов сдавать книги — наступило уже такое время, что даже конвойные понимали — скоро воля! И сквозь пальцы смотрели на то, что время от времени мужчины под каким-нибудь предлогом проходили в зону.
Я усадила Гаврилыча в библиотеке, где было чистенько и уютно (по-моему, там, где есть книги, — всегда уютно), где малиновыми огоньками цвели два куста традесканций, доставшихся мне еще от Славы Борисовны, и повела на него атаку — он только улыбался в ответ и все повторял: «Допустим!..»
Я сказала ему, что близка воля и надо думать о будущем... «Допустим!..» — звучало в ответ. Что наверняка есть женщины красивее и умнее меня — «Допустим!..» — отвечал Гаврилыч, но что при этом я могу гарантировать, что он со мной не соскучится'..
Это был ноябрь, и как обычно после праздников выпал снег, ударил мороз. Мой Гаврилыч приезжал из Рудника (10 км) почти ежедневно с последним самосвалом перед обеденным перерывом — все в той же самодельной курточке из крашенных марганцовкой байковых портянок, в ушанке из «рыбьего меха», ватных брюках и валенках, словом, налегке.
Я выбегала к нему из зоны, но часто нам даже поговорить было негде — мороз минус 10-15, а то и 20 градусов всех загонял с объектов в тепло — бытовки были переполнены. Иногда мы заходили в ларек рядом с зоной, чтобы отогреться...
В выходные дни его отпускали на целый день и меня — тоже. Я уже числилась на «облегченном режиме», то есть имела право в выходной уйти на целый день в увольнительную. Некоторые наши женщины, освободившиеся недавним летом, домой на родину не уехали, остались жить и работать в Никольском, дожидаясь освобождения своих близких. У кого-нибудь из них я «одалживала» на выходной комнату, и мы с Гаврилычем встречались... Спустя много-много лет, когда я смотрела фильм Эльдара Рязанова «Вокзал для двоих», вокруг которого было множество споров, в том месте, где героиня Л. Гурченко приезжает на свидание к своему возлюбленному, которого играет О. Басилашвили, — я горько расплакалась — все было правдой, это было про нас с Гаврилычем, про наши встречи в чужих, одолженных на несколько часов комнатах, куда я тоже приносила кастрюли с едой, чтобы радоваться, глядя, как ест мой Гаврилыч. Это ни с чем не сравнимое чувство, свойственное всем любящим женщинам, какого бы образовательного ценза они ни были — кормить своего мужчину: мужа, сына, возлюбленного...
Культбригада готовила концерт к Новому, 1956 году — я на репетиции не ездила, но всегда ждала свою подружку, которая, возвращаясь ночью, привозила мне записки от Гаврилыча — он передавал их ее другу, московскому инженеру Павлику. Мы звали его ласково — Павлик — не потому, что был он очень юн. Просто это был славный, небольшого роста человек, которого мы все любили — я и Гаврилыч дружески, а Дина... Я не знаю ни его, ни ее судьбы — потеряла из виду сразу, как только нас, женщин, из Никольского в марте перевезли в Балхашский лагерь. Дина, мне кажется, осталась на облегченном режиме в Джезказгане. Она была крымской татаркой, связной партизанского отряда, но, когда высылали крымских татар, ее арестовали, и она получила тоже 25 лет.
Как ни странно, но когда я видела Павла на концертах, куда ездила с культбригадой, мы с ним говорили о... перестройке. Да, да, о той, которая идет сегодня. Конечно, Павел не мог предвидеть всего того, что сейчас происходит в стране, но очень хорошо помню его слова: «Людей надо отучить воровать что плохо лежит на производстве, их надо заинтересовать рублем, рублем же и наказывать. Люди разучились работать, нет стимула... Руководить страной должны инженеры, организаторы производства...» Не знаю уж, за что его осудили, может быть, даже за эти крамольные» в ту пору суждения.
Была участницей культбригады и Лида Пятницкая — маленькая да удаленькая. Она лихо отплясывала на сцене любые народные танцы, еще более лихо забиралась на стрелу башенного крана ( она была электриком), когда там бывало что-нибудь неисправно, забиралась на самый край стрелы, там, где крюк... Была она очень неглупа, может быть даже умна, но была в ней и недобрая жесткость — может быть, оттого, что, разведчица, ставшая по заданию наших «двойником» у гитлеровцев, она получила за это после войны 15 лет и ожесточилась на всех и вся. Жила она в том же доме, где размещалась библиотека, только на 2-м этаже. И однажды, поздней декабрьской ночью вернувшись с репетиции, заглянула ко мне и сказала со своей обычной, не очень доброй усмешкой: «Не везет тебе — Гаврилыча твоего на этап вызвали...» Я ей не поверила, но Лида сказала: «Вот Дина тебе записку его передаст, поверишь».
Я действительно, каждый раз поджидая Дину, возвращающуюся с репетиций, грела для нее на плитке супчик и чай. Дорога была неблизкой — 10 километров по ночной морозной степи...
Пришла Дина, и по ее расстроенному лицу я увидела, что Лида сказала правду. Дина ушла к себе, я же отправилась на вахту к начальнику конвоя сделать заявку, что завтра с первым автобусом должна уехать на Рудник в Управление за книгами. Ночью я не спала — приводила себя в порядок: стирала, мылась — и плакала, плакала...
С первым автобусом я была на Руднике и сразу же направилась к вахте мужзоны — поспела как раз к разводу. Но сколько я ни всматривалась в уходившие на объекты бригады, Гаврилыча среди них не увидела. Потом какой-то заключенный пошел в зону, и я просила его позвать из такого-то барака Михаила Морозова. Этот человек вскоре вышел с известием, что Морозов ушел за зону. Я пошла в управление на прием к начальнику лагеря, написала заявление о свидании с мужем, назначенным на этап.
— Муж по воле? — спросил начальник.
— Нет, лагерный.
— В таком случае свидание не положено...
С яростью отчаяния я наступала на начальника:
— У меня срок 25 лет, его увозят неизвестно куда. Вы сами знаете, что скоро — воля. Где он будет искать меня, если мы не сможем увидеться, проститься?!
Трудно сказать, что именно заставило известного своей жестокостью начальника, бывшего «кума» (оперуполномоченного) , разрешить мне свидание на несколько часов (два или четыре — точно не помню).
— Не семейное!! — строго предупредил он.
Выйдя из кабинета начальника, я увидела наших женщин из хозблока — они приехали за продуктами.
— Что же ты тут торчишь? — сказали они мне, — «твой» приехал с первым автобусом и мерзнет под воротами — ждет тебя...
— Передайте, пусть возвращается, — сказала я, — у меня есть разрешение на свидание
Тут же на автобусной остановке возле Управления случайно встретила бывшую свою бригадницу, западную украинку Стефу — она уже освободилась, но почему-то еще не уехала домой на Запад. В тот день она зачем-то уезжала в Джезказган и отдала мне ключ от комнаты, которую то ли снимала, то ли получила от производства.
Нет, видно, и вправду — браки заключаются на небесах!
Гаврилыч приехал еще через час — громадный, в бушлате, надетом на телогрейку, в больших подшитых валенках, он тяжело ступал мне навстречу.
— Побить тебя что ли за упрямство? — сказал он. Я радостно засмеялась и тут же заплакала — у него на щеках были коричневые пятна обморожения.
Я увела его в Стефину комнатку — там было тихо, тепло, потрескивали крашеные половицы. Мы молча сидели, «качаясь плечо о плечо», как написала я об этой прощальной встрече спустя много-много лет в одном стихотворении.
— В семь вечера я должен быть в зоне, — сказал Гаврилыч.
— Даю тебе полчаса на все про все, — .сказала я, — в полвосьмого тебя вызовут на свидание со мной.
Он прибежал на вахту весь взмыленный — за полчаса успел сдать вещи, получить обходной и пайку в дорогу.
В комнате, доставшейся нам, в двери не было замка, но мы придвинули к двери стол и погасили свет... Потом к нам ворвались конвойные, они материли нас на чем свет стоит, но мне было уже все равно... И хотя его увозили от меня в морозную неизвестность, я была счастливой, лежа в кузове открытого грузовика, рядом с девочками из культбригады, возвращавшимися после репетиции «домой», в Никольский — а надо мной в ночной степи сияли звезды...
...Письмо из Темников, где когда-то отбывала срок и моя мама, пришло через два месяца, только номер лагпункта был другим... Его увезли как «лицо без гражданства» — их всех собирали в один лагерь. Все девять месяцев в Темниках он работал, стиснув зубы, только там, где было больше зачетов: в бригаде, которая в любое время суток и при любой погоде выходит разгружать любые грузы. Работал тяжко, но и зарабатывал — на фотографии округлившееся лицо сытого человека. Потом, ближе к концу срока — лицо человека изнуренного, измученного ожиданием: уже ездили по лагерям Комиссии Двадцатого съезда, пересматривавшие дела на месте (мне такая комиссия снизила срок до 12 лет, если помните).
Срок Морозова убывал, как шагреневая кожа, а Комиссия все играла с ним в прятки — работала то на одном, то на другом соседнем лагпункте. В день, когда его вызвали с вещами на вахту как закончившего срок, стало известно:
Комиссия начинает свою работу у них на лагпункте завтра...
Отсрочить освобождение хотя бы на сутки начальник категорически отказался: все было на законных основаниях — даже лишний час он не имел права держать в зоне освобожденного зека. И по закону же Морозову оформили проездные документы туда, откуда он был арестован, — на Урал, в Губаху. И тогда он сказал: «Сажайте снова или отправляйте в Балхаш: там у меня единственно близкий человек — жена». На изнурительную борьбу с начальством, в которой он все же победил, ушла драгоценная неделя — в середине августа 56-го ко мне приехал тощий, желтый, измученный человек с глубоко ввалившимися глазами. Но мы были вместе. Это было счастьем.
Через полтора месяца так же стремительно, как его выдворяли из лагеря в Темниках, меня выдворяли из Сухоруковки. Так в просторечии по фамилии начальника Еалхашского лагеря назывался поселок все из тех же каркасных домиков, где вблизи лагеря, расположенного в 5-ти километрах от Балхаша, жили со своими семьями офицеры, и где мне удалось отвоевать в коммуналке комнату.
Когда в мае работала Комиссия по пересмотру, лагерь пустел не по дням, а по часам, так стремительно вытекает кровь из артерий: ежедневно освобождалось по 20-40 человек. В пустом лагере поселились бродячие псы и бездомные кошки. Где-то в бараках оставалась брошенная посуда — самодельные кастрюльки, какие-то обломки чего-то и множество всяческих скамеек — больших и малых. Несколько скамеек я унесла к себе, когда добилась комнатки, прожужжав уши начальникам, что ко мне приезжает освобождаю-
щийся муж. А так как я уже, впрочем, как и все не освобожденные комиссией, числилась на «облегченном режиме», то имела право на семейную жизнь. Эти скамейки были основной нашей мебелью долго — ив Балхаше, где с величайшим трудом мы получили полуподвальную комнатку в бараке в Набережном поселке, и даже в Алма-Ате, где три года после приезда снимали жилье.
И все же еще немного о Гаврилыче. Отдохнув неделю, он отправился в город — искать работу. Но напрасно — его нигде, кроме МПЦ, не брали. А МПЦ — медеплавильный цех Балхашского горно-металлургического комбината — был сущим адом: дышать там было нечем, и в клубах какого-то вонючего тумана плавали в своих войлочных костюмах и шляпах силуэты рабочих. Отчаявшись, он пришел прямо в городской отдел МГБ и сказал: «На этой работе я загнусь на второй день..» Время было такое, что даже в горотделе подобрели и послали его на 517 завод, в прокатный цех.
В день, когда меня начали выставлять из Сухоруковки, Гаврилыч пришел с ночной смены больной — видимо, где-то простыл. Но начальник АХО, обнюхивавший, как борзая, каждую деревяшку в нашей комнате, — «откуда это у тебя?» — и слышать не желал о задержке хотя бы на день. И мы с Гаврилычем, изможденным, больным, пошли в город — навстречу нам поднялась черная буря, песок хлестал по лицу, вставал стеной, все вокруг завихрялось в маленькие смерчи и завывало, а мы пробивались...
Секретарь парткома 517 завода, к которому мы пришли, позвонил начальнику лагеря:
— У тебя есть такая — Тамарина?
— Вчера была, — ответил Сухоруков, — сегодня ее нет, освободили условно-досрочно.
— Слушай, подожди 2-3 дня, пока мы найдем ее мужу жилье...
Видимо, начальник, хоть и неохотно, но все же согласился, потому что, положив трубку и куда-то еще позвонив, секретарь парткома усмехнулся и сказал:
— Ничего, ребята, вот вам адресок — поглядите, подойдет — переезжайте. Лучшего предложить не можем...
И мы отправились в пос. Набережный, к озеру. Это была полуподвальная комнатка в бараке, но с водопроводным отливом в ней. Прежние жильцы должны были выехать в 3 часа ночи — их поезд уходил в 4 часа утра. Прежний хозяин сказал нам: «Если не хотите остаться без жилья, — въезжайте немедленно, побудете с нами до отъезда. Если до утра отложите, останетесь без жилья — соседи пробьют стенку и займут...»
Не помню уж, как мы возвращались в Сухоруковку. Помню только, что какие-то заключенные-мужчины помогли нам погрузить наш немудреный скарб на грузовик. Гаврилыч
с температурой 38 градусов наотрез отказался сесть в кабину, кое-как вскарабкался в кузов, и мы уехали.
Мы проводили прежнего хозяина комнаты честь по чести
— даже поставили поллитровку. В полчетвертого утра мы остались одни в пустой комнате. Началась наша новая, вольная жизнь.
Михаил Гаврилович проработал обжигальщиком у электропечей на 517 заводе в Ёалхаше до ноября 1957 года. Там, в Балхаше, он подал заявление о принятии его в советское подданство.
Для принятия в гражданство СССР нужны были три рекомендации. Одну из них написала я, но вскоре документы вернули — выяснилось, что, как жена, я не имела права писать такую бумагу. Вернувшись из Москвы к тому времени, я уже работала в штате городской газеты «Балхашский рабочий». Еще летом 56-го, когда лагерь опустел, нас, несколько неосвободившихся женщин, оформили на облегченный режим, выдав временное удостоверение с фотографией (своего рода лагерный паспорт). Мне к тому же вернули из дела вузовский диплом.
Нарядившись в лучшее платье (к тому времени двоюродная сестра уже изредка могла посылать мне то небольшие переводы, то посылку, и платье было хотя и с чужого плеча, но еще модное и нарядное), я отправилась в город и, разыскав редакцию газеты, предложила им свои услуги: ведь в дипломе было написано — «специальность — литературный работник». Конечно, я не очень верила, что мне предложат работу — хоть и на облегченном режиме, я все равно была «зека». Но вместе с тем, куда же еще мне было обращаться за помощью?
И мои надежды оказались не напрасны — загорелая и темноглазая красивая молодая женщина в белоснежном платье, встретившая меня очень приветливо и по-товарищески, — оказалась ответственным секретарем редакции Верой Андреевной Колобаевой. По всему было видно, что мы ровесницы, так оно и оказалось. Но какое разительное различие в судьбах, в обликах: ухоженная душистая Вера, показавшаяся мне праздничной, как героиня какого-то нездешнего фильма, и я, несмотря на все усилия выглядеть попристойнее, казавшаяся себе Золушкой, замарашкой...
Да, так оно почти и было — Вера была ослепительно хороша, я же была недавний изгой общества, и хотя Двадцатый съезд уже многое поменял в отношении к нам, заключенным сталинских лагерей, но чувство неравенства, обездоленности было так остро, что я и сейчас его помню.
Надо сказать, что ни Вера Андреевна, ни ее коллеги-журналисты ни жестом, ни взглядом, ни интонацией — ничем не напоминали мне о моем истинном статусе. Историю мою выслушали сочувственно, обещали помочь найти какую-ни-
будь работу — по положению об облегченном режиме я имела право работать за пределами лагеря. И Вера Андреевна нашла мне такую работу — помощником юрисконсульта БМК (Балхашского медеплавильного комбината). Как раз в эти дни, освободившись из Темников, ко мне приехал Михаил Гаврилович. И мы вместе пошли в город, где я познакомила его с Верой. В тот же день вечером меня вызвали к начальнику лагеря Сухорукову и приказали идти санитаркой в аптеку...
В сентябре того же 56-го года я освободилась условно досрочно и активно уже сотрудничала с «Балхашским рабочим», публикуя стихи, очерки, зарисовки. А с Верой Андреевной и ее тогда двенадцатилетней дочкой Аленой мы подружились «на всю оставшуюся жизнь»... Более того — породнились: именно она, Вера Колобаева стала «крестной» Михаила Гавриловича при приеме его в советское гражданство, не задумываясь, дала ему третью рекомендацию, когда мою вернули за неправомочностью. И дочка ее, Алена, стала мне родным, дорогим человеком...
Получив советское подданство, Михаил Гаврилович переехал ко мне в Алма-Ату, где я уже несколько месяцев работала в сценарном отделе киностудии, приглашенная ее директором по рекомендации моих московских старших подруг из Сценарной студии.
Еще в Никольском, когда я поняла, что если этот человек уйдет из моей жизни, я буду очень несчастна, среди многих мыслей о нем упорно возникало: «Он будет хорошим отцом моим детям...» Мы еще не соединились, даже не объяснились, а я думала, я знала: он будет хорошим отцом! Мне трудно объяснить — почему я знала это. Вероятно, годы лагерного одиночества и вместе с тем постоянная жизнь на людях, где в секции барака жили 3-4 бригады, общим числом около ста человек, обострили восприятие и понимание людей, воспитали умение отличить истинное от мнимого. Потом, когда Гаврилыч после девятимесячной нашей разлуки приехал к» мне в Балхаш, мы как бы заново знакомились, узнавали друг друга, и я поняла тогда в полной мере, КАК мне повезло, какой умный и талантливый, воистину творческий человек соединил свою судьбу с моей — достаточно сказать, что еще студентом он увлекся проблемами разведения северных карликовых яблонь... Реализовать это увлечение помешали война и несложившаяся судьба.
Узнавая своего Гаврилыча поближе, я все чаще и чаще думала — такими, наверно, были толстовские капитан Тушин и Платон Каратаев: точнее — наоборот, это Гаврилыч вмещал в себя те прекрасные свойства русского, российского человека, о которых гениально поведал Лев Николаевич Толстой.
Два свойства были в Михаиле Гавриловиче главными и каким-то удивительным образом дополняли друг друга — чувство собственного достоинства и одновременно — самоирония. Первого он никому никогда не демонстрировал — просто получалось так, что все, кто его узнавал, любили его и уважали. Второе же, ироничность и, прежде всего, — самоирония, замечали более близкие; посмеивался он и над моими слабостями — увлечением тряпками, страстью ко всякого рода перелицовкам своих «нарядов» и т. п. Но, посмеиваясь, ублажал меня всякими мелкими поделками, так как я выполняла свою угрозу: «Со мной не соскучишься!»
Не случилось у него своего мужского, рабочего, профессионального дела. Хотя я убеждена — он мог быть управляющим ничуть не хуже тех шести, которые сменились за восемнадцать с половиной лет его работы в одном из алма-атинских трестов. Управляющие сменяли один другого, а диспетчер Морозов, работавший, по существу за целый отдел, оставался. И когда пришло время уходить на пенсию в 1974 году, ему с трудом нашли замену.
И так случилось, что все силы своей души, все творческое свое начало — незаурядный талант дизайнера и доброту душевную, руки свои золотые, и внутреннюю, не показную интеллигентность, отдал он семье: мне и нашему сыну. Все или почти все в доме он сделал своими руками — мебель, удобную и простую, красиво разрисовал линолеум. Право, трудно припомнить, что он не умел, — пожалуй, лишь то, что требовало специальной подготовки, — чинить электроприборы и телевизор. И все время должен был чем-то заниматься — что-нибудь чинить, налаживать, строить, даже шить. Но таких, как он умельцев, вероятно, немало, и дело вовсе не в этом — он излучал спокойное и постоянное свечение добра на всех окружающих. И только очень плохие люди могли его не любить, но я таких почти не знаю...
В 67 году к нам в Алма-Ату приехала из Югославии его мама Раиса Николаевна, и жила с нами до своей смерти в 72 году, но лучше об этом расскажут стихи:
А время?
Время движется рывками.
Нет плавного теченья у него.
То страшное, то полное простора,
оно идет по мировым законам
и по ручным часам у человека,
который против смерти восстает...
Владимир Луговской
«Дорога в горы»
Я в доме у себя — давно не дома.
Здесь женщина с глазами ледяными,
прямая, как нетающая свечка,
с крестьянскими узластыми руками,
крутую думу думает свою.
Она молчит надменно и упорно,
и ненавидит истово и жарко
все то, что мне и дорого, и свято,
все, чем живу, болею и дышу.
Она меня стереть с земли готова
за то, что сын ее — мой муж,
и любит
меня, как только любят женщин —
с иронией, и нежностью, и страстью,
доверчиво, и грубо, и светло.
Я в доме у себя — давно не дома.
Здесь женщина, усталая от жизни,
тоскующая горестно и страстно
по жизни той, несбывшейся, что стала
ее далеким безнадежным сном.
Там ложками едят икру из миски
на застекленной солнечной веранде,
она сама — дитя, и двое братьев
ее, такие же сироты,
и тетка атаманша, что красива,
и властна, и добра, и недобра.
В том сне цветут сады над Тихим Доном,
не осыпаясь.
Доятся коровы
там только сладким желтым каймаком...
А наяву она с детьми и мужем,
полковником, стареющим и грузным,
от Родины судьбу свою отторгнув,
сбежит в страну чужую, за рубеж.
Там далеко она беду узнает:
сменяет обручальное колечко
и мамин медальон, свою святыню —
на теплую и пышную буханку,
чтоб ею накормить своих детей.
Потом они в чужой стране осядут
и станут жить копейкой трудовою;
он — путевым рабочим на «железке»,
она — поденщицей, крестьянской прачкой,
и сын еще один у них родится
(а старший сын потом мне станет мужем,
но это будет много лет спустя).
Я в доме у себя — давно не дома.
Здесь женщина, которой нестерпимо,
что дочка местечкового еврея
(он на Гражданской станет комиссаром)
ей родила ликующего внука,
мальчишку, темно-русого, с глазами
озёрной зелени и озорной весны.
Но мальчик ей других дороже внуков,
быть может, оттого, что здесь он рядом
(а те, другие внуки, далеко)
в солдатиков воинственно играет
и требует — «скорей мне выгладь галстук,
опаздываю на отрядный сбор!»
Она его и балует, и холит,
и выполняет все его команды,
от гнева охраняя моего.
Меня она лишь терпит...
Ей несносны
мои дела, тревоги, разговоры,
но если кто-нибудь меня обидит,
того невзлюбит раз и навсегда.
Казалось бы, нам нечего делить.
Мужчины — младший, мой,
и старший тоже
равно нуждаются в заботах наших.
Казалось бы, нам нечего делить...
Но женщина с крестьянскими руками
меня не назвала ни разу дочкой
и только раз, при встрече, обняла.
Надменная, высокая, прямая,
она страдает молча и упорно,
и тяготит ее моя забота,
и даже сын ей потому не мил.
Но с нами наши праздники встречает
и пироги печет нам.
А зимою
выносит птицам крошки на балкон.
Я в доме у себя — давно не дома.
Но и она у нас не дома тоже —
она тоскует по могиле мужа,
оставшейся в чужбине далеко...
О ледяной и жаркий ветер века!..
Ты скрещиваешь жизни, словно шпаги,
ты скрещиваешь жизни, как деревья
жестокий и уверенный садовник,
чтоб сад его верней плодоносил.
И ночью долгой, оттого, что хмурым
и пасмурным был этот день июльский,
студеной по-осеннему и долгой,
когда острее ощущаешь время
и всех его тревог противоречья,
я долгое пишу стихотворенье
о жизни долгой, как река большая,
что катит волны к морю не спеша.
1971-1973.
Неловко, конечно, хвалить собственного мужа, но столько в нем было добра и бескорыстия, такие были золотые у неги руки, что мне часто вспоминается старая песня — «Неужели это мне одной;» К счастью, «это» досталось и сыну с женой, и нашим внукам, и всем, кто когда-нибудь с ним общался по делу или просто так.
Когда мы, наконец, соединились в Балхаше насовсем, то без воспоминаний, конечно, не обошлось, и, вспоминая о детстве и отрочестве в одном из казачьих кадетских корпусов (в Билече, кажется), он рассказывал о том, как их воспитывали в любви и верности русской культуре, знакомили с русской оперной классикой, русской живописью и с настоящей, а не кастрированной, русской историей. Тогда я узнала, что его любимой была ария Елецкого из «Пиковой дамы»: «Я вас люблю, люблю безмерно, без вас не мыслю дня прожить. Я подвиг силы беспримерной готов, любя, для вас свершить!..» И поняла — в этих бесхитростных словах вся суть его, суть этой благородной мужской души. Рафинированные и псевдоусложненные натуры, может быть, поморщатся: «как это примитивно — адресоваться к популярным ариям или еще того хуже — к популярным массовым песням». Одна такая, из кинофильма «Верные друзья», стала «нашей» знаковой песней — в декабре 55-го, когда в крепчайшие морозы он налегке приезжал ко мне в обеденный перерыв с попутным самосвалом, и мы искали теплого пристанища в каких-то магазинах и бытовках, чтобы хотя бы обогреть друг друга парой слов, она звучала над нами из репродукторов... А потом, когда его вскоре увезли в Темниковские лагеря, ее звучание было как бы приветом от него. Да и сейчас я не могу ее слушать равнодушно, несмотря на якобы «банальность и примитивность» ее текста...
А потом, позже я узнала и еще одно его присловье, произносимое всегда с усмешкой, но как нельзя точно выражавшее его личность, главное свойство его души, его характера: «Была бы жива Россия, а о Петре ведайте...» Иронией, точнее, самоиронией, снимал он пафос этих слов, но выражали они самую суть его... Такой вот, редкого благородства человек достался мне в мужья и тем, что был рядом полжизни, помог мне стать лучше — мудрее и добрее, чем я была до встречи с ним!
И еще была одна песня, которую почему-то давно уже не передают по радио. Но тогда, в 56-60 годах, она часто звучала, и нам почему-то всегда казалось, что она о нас и таких, как мы: «Буря смешала землю с небом: черное небо — с черным снегом...» И мелодия была тревожная, трагичная, и когда она звучала, я всегда вспоминала, как мы пробивались сквозь черную песчаную бурю из Сухоруковки в город — добывать себе «вольное» жилье по случаю моего условно-досрочного освобождения.
Я до сих пор так и не знаю: чья же музыка, чьи же стихи у этой песни, но легла она в душу на всю жизнь
— знаком счастливой и трудной нашей встречи балхашским летом 56-го года...
...Замечательная была у нас свадьба! Происходило это в будний, а скорее, в 'последний рабочий день недели. Я хорошо помню, что Миша работал в этот день в первую смену и пришел в ЗАГС в рабочей робе
— кирзовых сапогах и телогрейке прямо от своей электрообжиговой печи в прокатном цехе 517 завода. Да и я была в чем-то будничном. Надо сказать, что, освободившись из лагеря условно досрочно в конце сентября 56-го, я сразу же стала сотрудничать с городской газетой «Балхашский рабочий» — писала рецензии на новые книги, зарисовки по заданию редакции. Так я попала в Балхашский ЗАГС и написала очерк «Дом с привидениями», даже, кажется, с подзаголовком «Почти по Диккенсу». В ту пору ЗАГС располагался на берегу озера, недалеко от нашего барака, в старом доме, один вид которого сразу вызывал ассоциации с запущенными трущобными домами, описанными Диккенсом. Одна половина его вообще была необитаема по причине ветхости. ЗАГС же со всеми его функциями размещался в одной комнате, в одни часы и дни регистрируя бракосочетания и рождения детей, в другие — разводы и смерти.
Очерк мне удался, и меня в ЗАГСе запомнили, и когда мы, решив официально оформить свои отношения, явились туда, то были приняты очень приветливо и даже радушно. «Свадебный марш» Мендельсона еще не звучал в качестве обязательного звукового приложения к свадебной церемонии, во всяком случае, в этом провинциальном ЗАГСе, и свидетелей у нас не нашлось, потому что совсем недавно обосновавшись в Балхаше вольными гражданами, мы еще не обзавелись друзьями-приятелями. Но, помня о моем очерке, к нам проявили снисхождение, а может быть, все эти формальности не были еще так обязательны, — и расписали нас без свидетелей и без Мендельсона. Помнится,
что Мишу попросили отдельно расписаться еще в какой-то книге, кроме «Книги регистрации бракосочетаний», — сказали, что это он расписывается в обязательстве хранить и поддерживать «благополучие семьи». Небольшая заминка вышла при выписывании брачного Свидетельства. Мне очень хотелось сохранить и фамилию моего отца, и принять фамилию мужа. Долго и безуспешно мне доказывали, что по закону это невозможно, надо выбирать что-то одно. Но я так и не уразумела, почему нельзя оставить свою фамилию, присовокупив к ней фамилию мужа. И потому в «Свидетельство о браке» все же внесли, нарушив порядок, обе фамилии: «Морозова-Тамарина». Происходило это в октябре-ноябре 1956 года. Но история эта имела продолжение в марте 57-го года... Впрочем, о ней несколько позже. А пока что мы из ЗАГСа вернулись к себе — в полуподвал одного из бараков поселка Набережного, купив, естественно, по дороге бутылочку, чтобы обмыть важнее событие.
Мы, конечно, могли бы и не оформлять наши отношения — в те времена этому не придавали такого уж большого значения, но я видела, что Мише хочется полной настоящей семьи со всем семейным укладом, да и что кривить душой — мне этого тоже хотелось: и первая, неудачная, любовь и вторая, закончившаяся трагически, не были полноценными замужествами, где люди живут одной семьей, общим домом. Правда, во втором случае я фактически была замужем — у Страховых была двухкомнатная квартира из смежных комнат, то, что сейчас называют «полуторкой» — в маленькой комнате жила Наталья Федоровна, а мы с Лешей в большей проходной... Но семьей это не было.
И вот по обоюдному согласию с Морозовым мы стали мужем и женой уже официально. Дома в бараке неожиданно оказалась гостья — лагерная подружка Маша Шувалова, которую тоже еще не освободила Комиссия XX съезда, и она, считаясь на «облегченном» режиме, в выходные дни могла располагать собой, как хотела. Мы выпили немного, да и закуска была какая-то худосочная, и пришедший с тяжелой работы Михаил Гавриловыч сперва силился одолеть дремоту, а вскор просто уснул за столом, облокотившись на руки.
А по радио звучали заразительные танцевальные мелодии «музыки 30-х годов», и, как на танцплощадках военного и послевоенного времени, мы с Машей танцевали на небольшом пятачке нашей комнаты, это тогда называлось «шерочка с машерочкой», а Миша за столом уютно посапывал... Потом мы его уложили,
Маша устроилась на раскладушке, и день нашей свадьбы был завершен.
...Справка о моей реабилитации пришла 4 декабря, точнее, 4 декабря меня вызвали в горотдел МГБ и вручили Справку Военной Коллегии Верховного Суда от 20 октября, где сообщалось, что приговор ОСО от 12 июня 1948 года отменен, и дело за отсутствием состава преступления прекращено... Справка потому, наверно, шла так долго, что была сперва послана по адресу лагеря, где меня уже не было в октябре, потом, видимо, возвращалась в Москву и оттуда снова в Балхаш, но уже в горотдел МГБ.
9 декабря 1956 года я села в вагон прямого следования «Балхаш—Москва» (на место № 13!). У Михаила Гавриловича, которого в отрочестве на ловле раков укусила за палец водяная змея, и он сутки был без сознания, а спас его только лесной знахарь, отпоив какими-то настоями, с тех пор, вероятно, и сформировалась экзема на нервной почве — при аресте в 1949 году в тюрьме она сильно обострялась. Почему-то она облюбовала только голову и ниже шеи никогда не спускалась. Вот и теперь, в декабре 56-го, у него образовались трещины в складках верхних век. Это произошло, конечно, раньше известия о моей реабилитации и, скорее всего, от усталости и сильных морозов. Новости декабря, конечно, добавили волнений и нервного напряжения, экзема обострилась. Стояли сильные морозы, трещины век мазали какой-то темной мазью и от мороза укрывали ватными накладками. Он стоял на перроне, как дед Мороз, — большой и заиндевелый — вата на веках сливалась с бровями, и они казались огромными и мохнатыми...
Его можно понять — мне он не говорил, но похоже, что мысли о том, что в Москве у меня не только родственники, которых хотелось скорее увидеть, но и подруги, друзья, и опасение — а вдруг я решу остаться в Москве, — все эти мысли, наверняка, терзали его и уж, во всяком случае, заставляли нервничать...
Но Москва вовсе не была готова принять меня с распростертыми объятиями. Как только начались пересмотры дел незаконно репрессированных (а это началось сразу после ареста и расстрела Берии), в Москву стали возвращаться, как написала Ольга Берггольц, «со дна морей, с каналов» прежде всего те, кто отсидели по 17 и более лет, случайно уцелев в страшных лагерях истребления на Колыме, Воркуте и в других не менее страшных местах. А уж в 54-55 годах пошло массовое освобождение, как говорится, «пачками». После же XX съезда лагеря пустели стре-
мительно. И многие, очень многие устремились в Москву — и те, кто был из нее арестован или выслан, и те, кому казалось, что только»в Москве можно начать новую, вольную жизнь. Так вернулась в Москву моя лагерная подруга, дочь зарубежного коммуниста, арестованного и расстрелянного в 37 году. Я писала о ней в начале своей повести — ее арестовали за дневники, в которых, рожденная за рубежом, но воспитанная в любви к Советскому Союзу, она изливала душу и свои горькие разочарования и сомнения после ареста отца. До своего ареста прописанная в Москве фиктивно, она по возвращении, как реабилитированная, получила сперва комнату в коммуналке, а потом и отдельную крохотную квартирку. И таких было множество — они съезжались в Москву со Справками о реабилитации, даже не обменяв паспортов с ограничениями, которые получали при освобождении. Так поехала и я — с «волчьим» паспортом, но с замечательной Справкой, обещавшей совсем новую, прекрасную, вольную жизнь... Но не тут-то было! Ко времени моего возвращения в Москву в декабре 1956 года широко раскрытые было объятья для незаконно репрессированных сузились до крохотной щелочки. Как рассказал мне случайно уцелевший друг отца, три года отсидевший на Большой Лубянке, а потом 10 лет в Норильске в заключении и остававшийся там после освобождения в ссылке, ко времени моего приезда уже существовало закрытое решение Политбюро ЦК об ограничении прописки в Москве реабилитированных. К тете, у которой я остановилась в коммуналке на четыре семьи, заглянул однажды участковый и посоветовал мне в 24 часа оставить Москву, если не хочу каких-нибудь худших последствий. В паспортном столе Москвы сказали: ваш муж живет в Балхаше, вот и возвращайтесь к нему. Но главное было не в этом — разумеется, я могла бы, как десятки и сотни бывших москвичей, возвратившихся после реабилитации, жить по два, а то и по четыре месяца у друзей, знакомых, родных, ожидая решения о московской прописке и жилплощади. Права мои были бесспорны — на руках три справки о постоянной жилплощади в Москве: родительской на Волковом переулке за Старым зоопарком, комнате на Садово-Земляном валу, куда переселили меня вместе с нашей домработницей Нюрой после ареста мамы, и последней — с Б. Семеновской улицы, где в графе «выбыл» было однозначное «арестована».
Но, прожив в Москве два с половиной зимних месяца, я отчетливо поняла: если хочу сохранить семью, я не имею права подвергать своего Михаила
Гавриловича новым испытаниям разлукой... Не для него эти куцые, набегом, краткие месяцы совместной жизни и мое долгое отсутствие в ожидании в Москве положительного решения. К тому же его-то судьба еще не была решена, он так и оставался «лицом без гражданства». Бог весть, как и когда она могла решиться...
Родные посмотрели на меня, как на несколько рехнувшуюся, когда я сообщила им о своем решении вернуться в Балхаш к мужу. Сестра сказала без обиняков — человека ты себе еще найдешь, а московскую прописку навсегда утратишь (она имела в виду мою личную жизнь до лагеря, когда мне было очень одиноко, и в жажде семьи я часто поступала опрометчиво). Но я-то хорошо понимала уже тогда, что ТАКОГО человека, как мой Морозов, я больше не встречу.
И, как некогда Генрих Наваррский, воскликнувший: «Париж стоит мессы!», но с точностью до наоборот, я приняла решение: хороший человек, спутник жизни, стоит московской прописки! И никогда об этом не пожалела!
...Вернувшись в Балхаш, я сразу же начала работать штатным литсотрудником в «Балхашском рабочем», а паспорт с ограничением сдала в милицию на обмен. Вера Андреевна Колобаева, ответственный секретарь редакции, дала Михаилу Гавриловичу рекомендацию в гражданство СССР, когда оказалось, что моя, как жены, недействительна. Ее поступок породнил нас «на всю оставшуюся жизнь». Вера ведь была членом партии и, хотя «ветер века» дул в паруса XX съезда, не каждый решился бы на такое.
8 Марта 57 года мне было назначено явиться в милицию за получением нового паспорта, что я и сделала, отпросившись с работы (тогда этот день был еще рабочим). Вызывали, как и в тюрьме, по первой букве фамилии, я дожидалась на «Т», но вызвали почему-то «Морозову», и, когда я вошла и мне вручили паспорт, в нем черным по белому было написано:
«Морозова Руфь Мееровна». Суровый закон, не разрешавший иметь двойную фамилию, о котором мне пытались втолковать в ЗАГСе, победил! Истерики мне не свойственны и случаются со мной крайне редко, но в тот день в паспортном столе я закатила истерику по высшему разряду: я кричала, что не возьму этот паспорт, что мне нужна моя фамилия!.. Захлебываясь слезами, брела я домой по берегу озера и застала Мишу возле угольного ящика, перебирающего уголек. Он тоже был хмур, но я ничего в своем истерическом захлёбе не замечала, требуя: «Пойди, сделай из меня снова Тамарину, мне нужна моя фамилия!..»
Она и вправду была мне нужна — и для хлопот о реабилитации родителей, которые я собиралась начать в ближайшее время, и для литературной работы, которую я не собиралась оставлять, а начинала-то я Тамариной...
А Миша был хмур и неразговорчив: на заводе у них 8-е Марта было днем зарплаты, но ее почему-то для всех не хватило, и выдавали только женщинам. Спасла и помирила нас бутылка натурального «Цимлянского», которое я по его просьбе привезла из Москвы, хранившаяся до особого случая, спасла мудрость и ирония моего дорогого Гаврилыча — он вовремя вспомнил о «Цимлянском», а на следующей неделе сходил в паспортный стол и принес мой паспорт с отцовской фамилией. Но я до сих пор горюю, что мне не удалось получить такую звучную и красивую фамилию: «Морозова-Тамарина», и охотно откликаюсь, когда наши друзья и до сих пор окликают меня Морозовой. И взяла эту родную фамилию своим литературным псевдонимом...
Много разных баек о нашей счастливой и долгой совместной жизни можно было бы вспомнить, но у моего повествования иная сверхзадача, да и вряд ли они кому-нибудь, кроме самых близких, были бы интересны. Поэтому ограничусь лишь одной: в 1970 году, когда праздновали 100-летие Ленина, была широкая выдача памятных медалей. Михаил Гаврилович никогда не был тщеславен, хотя и считался в течение всех восемнадцати лет самым лучшим работником Алма-Атинского треста «Дорводстрой». Я уже писала здесь ранее, что он мог бы не хуже любого из шести управляющих, сменившихся за время его работы в тресте, руководить этим производством. Во всяком случае, все эти годы работал один, заменяя целый отдел, и был правой рукой и управляющего, и главного инженера. И, конечно, был представлен к награждению Ленинской медалью. Для Михаила Гавриловича получение этой медали означало что-то вроде реабилитации, признания его полноправности, ведь он так и остался тогда нереабилитированным, хотя в одну из своих ранних поездок в Москву я отвозила в Прокуратуру РСФСР мною же сочиненное его заявление о пересмотре дела. Много лет спустя опытнейшая юрист сказала об этом документе, что если бы я хотела его снова посадить, то лучшего обвинительного материала, чем это «заявление», не надо было и придумывать. После же продиктованного ею заявления Михаил Гаврилович был реабилитирован ровно через два месяца... Но это происходило спустя четыре года — при
выходе его на пенсию. А в тот вечер, когда в тресте вручали эти злосчастные медали, Миша пришел домой хмурый, но с большой папкой под мышкой — это оказалась очередная Почетная грамота, на этот раз — Ленинская. Он попросил свою маму, жившую тогда с нами, сварить кофе покрепче и, стукнув кулаком по столу, хмуро же сказал: «А я все равно был и буду советским!..» Это не было ни квасным, ни, тем более, политическим «патриотизмом», своего рода приспособленчеством. Не было это и дешевым тщеславием — если бы ему прилюдно, в торжественной обстановке вручили тогда медаль, это означало бы и признание его равным со всеми, и справедливо высокую оценку его поистине безупречной работы, а главное — признание его истинной любви к Отечеству — ведь мог он и из Фрайбурга сбежать, и «лицом без гражданства» оставаться — но он хотел на Родину, он хотел быть россиянином, хоть тогда это и называлось «советским». Он принимал Родину такой, как была — суровой и неласковой, но он считал ее Родиной, родной землей! И хотел быть признанным ею...
Он потом, конечно, получил эту медаль, но, как говорят, «задним числом», в кабинете у зав. отделом кадров. Оказалось, что для тогдашнего управляющего, который когда-то, в самом начале, уже работал с Михаилом Гавриловичем, — для Георгия Николаевича Максимова отсутствие Морозова в списках награжденных этой медалью явилось полной неожиданностью, и после торжественного заседания он потребовал к себе парторга Дмитрия Алатырцева и, обматерив, сказал:
«Как ты посмел сделать так, чтобы Морозов не получил медали?!.»
Как выяснилось, этот деятель незадолго до того спросил у Михаила Гавриловича, как бы между прочим: снята ли с него судимость? Миша не знал, что с принятием его в гражданство СССР судимость снималась автоматически, и простодушно ответил Диме Алатырцеву, что не снята... Остальное было делом техники для этого профессионального пакостника и бездельника: он числился в тресте главным механиком, но так как во всех подразделениях были хорошие специалисты, то делать ему было нечего, кроме как следить «за чистотой рядов», что он и делал не за страх, а за совесть, как говорится...
Максимов дал команду, Михаил Гаврилович вскоре втихаря был награжден этой медалью, а у нас обоих от всей этой истории остался пакостный осадок навсегда...
Его реабилитировали в 1974 году перед уходом на пенсию буквально в течение двух месяцев со дни подачи просьбы о пересмотре дела.
Осенью 88 года он плохо себя почувствовал, в марте 89-го, когда я закончила эту рукопись, он был уже тяжело болен, но нам с сыном казалось, что мы сумели скрыть от него истину о его болезни. Впрочем, может быть, только казалось, потому что болел он и ушел из жизни так же достойно и мужественно, как и жил...
И здесь я рассказала о его судьбе совсем не потому, что он мой муж, а потому что эта судьба — трагична, судьба любящего и всегда любившего Родину человека, отторженного от нее не только невольной эмиграцией, но и годами заключения. Многострадальная судьба многих и многих рядовых российских первоэмигрантов...
...Так я и осталась в Казахстане, где случилось все главное — любовь, семья, сын, работа в литературе, книги стихов, признание читателей... Я с радостью и удовольствием переводила стихи моих друзей — Сырбая Мауленова и Акуштап Бахтыгиреевой, роман в стихах казахского классика Султанмахмуда Торайгырова «Кто виноват?». Я много ездила по республике и всей душой полюбила и эту землю, и умных, добрых ее людей.
Но случилось в Алма-Ате и другое. Летом 1958 года, в сценарном отделе киностудии «Казахфильм», где я уже два года работала старшим редактором, зазвонил телефон, и незнакомый мужской голос, назвав меня по имени и отчеству, настоятельно пригласил меня на встречу в Парк имени 28-ми гвардейцев-панфиловцев, дав понять, что представляет слишком хорошо знакомое мне известное учреждение. Может быть, мне следовало бы сразу отказаться от этой встречи, но сработала инерция испуга, так понятная всем, кто побывал в передрягах, подобных моим...
Парк, расположенный недалеко от к/студии — один из лучших в Алма-Ате замечательных зеленых оазисов, стал позже очень благоустроенным — там создали грандиозный барельеф-мемориал в честь Великой Отечественной войны и, в память о подвиге панфиловцев, зажгли Вечный огонь. Именно в этом парке, описанном Юрием Осиповичем Домбровским в «Хранителе древностей», расположен и знаменитый зенковский красавец собор, построенный задолго до революции и устоявший в том страшном землетрясе-
нии 21 года, которое разрушило половину Алма-Аты. Все это впечатляюще и великолепно рассказано в «Хранителе», и я не берусь соревноваться с Юрием Осиповичем... Сейчас Воскресенский собор возвращен православной церкви, побыв некоторое время после своей бытности историческим музеем и Малым концертным и выставочным залом. Как и прежде, он необыкновенно хорош, особенно в ясные солнечные дни, когда на фоне ярко-синего неба солнцем отливают позолоченные маковки его куполов...
В этом-то чудном месте, в одном из затененных уголков, заранее обговоренном таинственным незнакомцем, мы и встретились с ним на одной из неприметных скамеек. Был он несколько меня моложе, лет тридцати, довольно высок, строен и показался мне каким-то темным — нет, не в переносном смысле, но просто очень смуглым, как-то угрожающе смуглым. Густая, черная и даже волнистая шевелюра (что довольно редко бывает у казахов) вместе с густо-смуглым лицом — все это создавало ощущение настолько концентрированной темности, что если бы я не боялась обвинения в заимствовании, я сказала бы, что это был мой «черный человек». Как потом выяснилось, так оно и было. А тогда он представился, показал удостоверение и некими обтекаемыми фразами дал внятно понять, что он, в основном, в курсе обстоятельств моей жизни, что в той организации, которую он представляет, рады моему благополучию, но очень хотели бы встретиться со мной и побеседовать. Был дан телефон, назван известный в Алма-Ате адрес — конечно же, на улице Дзержинского, назначен день и час встречи. Все это говорилось очень вежливо, но эти вежливые фразы не оставляли возможности отказа с моей стороны. На работу я возвратилась удрученной, хотя и не показала виду, но в назначенный день и час пришла в отведенную для встречи комнату в здании на улице Дзержинского, где меня ждало несколько вполне приветливых людей. Беседу, в основном, вел один из них, видимо, старший по званию, хотя все были в штатском. Тон беседы был участливо-доброжелательный. Было высказано удовлетворение благополучным исходом моей судьбы — полной реабилитацией — и тем, что я успешно работаю почти по специальности. Вместе с тем, мне в том же благожелательном и участливом тоне напомнили о былом «сотрудничестве» с органами и так же благожелательно, но весьма настойчиво, предложили продолжить «сотрудничество», недвусмысленно объяснив, что я очень удобный для них человек — общительный и контактный по характеру, работа-
ющий в очень удобном и полезном для них месте... Я попросила время на обдумывание их предложения. Ответ надо было дать, кажется, через сутки.
Сияющая солнцем и пышной зеленью, журчащая многочисленными говорливыми арыками Алма-Ата, когда я вышла из Большого Серого дома, показалась мне сумеречной, как в час солнечного затмения, когда смотришь на солнце сквозь закопченное стекло...
Мы жили в ту пору во флигеле, снимая его у двух замечательных пожилых людей — Марии Ананьевны и Федора Ивановича Кортиковых. Жилье было недалеко от студии, располагавшейся тогда на ул. 8-го Марта. Там сейчас Большой концертный зал — с небольшим органом, бело-золотым изящным дизайном и удобными креслами, обитыми красным бархатом. А за Пугасовым мостом (так издревле звался по имени некогда знаменитого купца Пугасова маленький мостик через горную речку — быструю Большую Алма-Атинку) и располагалось наше жилье. В знойные июльско-августовские дни речка пересыхала, но в дни бурного весеннего таянья ледников коричневела и становилась бурной и грозной. Именно она в далекие дни катастрофических селей несла на себе не только огромные каменные валуны с гор, но и целые деревянные строения вместе с людьми и домашним скотом.
Там, за Пугасовым мостом, мы и жили в одном из зеленых яблоневых садов, где хозяева за умеренную цену сдавали флигелек, вся площадь которого равнялась девяти квадратным метрам.
Был конец рабочего дня — муж уже пришел домой, он еще работал трубоукладчиком в «Водоканалстрое» и приходил с работы раньше меня, как, впрочем, и уходил на работу. Обычный конец обычного летнего дня, обычные домашние хлопоты, обычный алмаатинский летний обед-ужин: любимая окрошка, показавшаяся в тот вечер безвкусной, черешня или клубника с хозяйских веток или грядок, где нам разрешали пастись...
В ту пору я уже ждала ребенка. Беременность еще не была заметной, значит, это был июль (в августе я уехала в командировку в Москву на к/студию им. Горького, когда уже приметы моего «интересного положения» вполне обозначились).
Когда-то, в 1943 году, я еще не была готова к материнству, да и дитя тогда было не очень желанным... Может быть, потому девочка в 44 году в марте и умерла, заболев одновременно дистрофией и воспалением легких. Коробка с ее прахом вмонтирована в нишу стены Донского крематория в Москве, на доске
имя моей бабушки... Там они и покоятся — Геня Герцевна Ноткина, достойно прожившая свои 85-87 лет, любимая всеми умница и трудяга, и бедное, не совсем желанное дитя, четырехмесячная Алена Тамарина, — прабабушка и правнучка...
Но году в 57-58, когда жизнь вошла «в колею» — рядом был любящий и замечательный человек, была работа по профессии, обозначенная в дипломе Литинститута точно и определенно «литературный работник», но дававшая самые неограниченные возможности для применения сил, в данном случае — редактором, да еще «старшим» в сценарном отделе. Была надежда на получение жилья... И я вдруг обостренно ощутила, что жизненно необходимо родить дитя, что промедление если не «смерти подобно», то опасно — мне шел 37-й год. Я «на минуточку» как бы сошла с ума: мне страстно хотелось тискать и баюкать всех годовалых (и младше и старше — тоже) младенцев, и хотя у меня, возможно, нет на черепе того, что принято называть «материнской шишкой», в ту пору я не могла спокойно пройти мимо любого малого ребятенка... И мы решились родить... Все оказалось не так-то просто, были хлопоты с сохранностью ребенка, но «кто хочет, тот добьется», как пелось в доброй старой песне, и летом 58 года я ждала ребенка...
А тем временем надо было принимать решение — однозначное: «да» или «нет». И «рядом спящего дыхание не может ни помочь, ни оберечь», написала я много позже в одном из стихотворений цикла «Бессонница». Оно о той июльской ночи, которая решала мою дальнейшую судьбу. Мужу я ничего не сказала о предложенном мне выборе. И узнал он обо всем позже, когда начались последствия принятого мной той ночью решения — однозначного и отрицательного «нет».
Через день, предварительно позвонив по данному мне телефону, я снова пришла в Большой Серый дом на ул. Дзержинского и в ответ на прямой вопрос несколько нервно попросила оставить меня в покое, сказав, что жду ребенка, что если услышу что-то действительно враждебное, антисоветское, сама сообщу об этом. Меня выслушали, не скрывая разочарования, очень туманно намекнули на некие возможные неприятности, но отпустили с миром, напомнив, что их телефон всегда будет рад откликнуться на мой звонок...
Год прошел спокойно — в заботах о рождении сына. Он родился 5 февраля 1959 года — крепкий здоровый мальчик. Федор Иванович, хозяин, буквально за день до родов, зайдя к нам во флигелек, как всегда чуток
навеселе, хлопнув меня по плечу, объявил вдруг:
«Рута, у тебя родится Володя — плати со следующего месяца на 50 рублей меньше...» От него, конечно, чуть-чуть попахивало винцом, но он был преисполнен самых добрых и светлых чувств. Самое странное, что малыша действительно назвали Володей, но не в честь старшего сына Федора Ивановича, а в честь младшего брата мужа, но платили мы все равно после его рождения на 50 руб. меньше, а Мария Ананьевна стала моему сыну приемной бабушкой — в крохотном «зальце» их дома он учился ходить, там ночевала я, когда отнимала его от груди... Когда же мы, наконец, съехали от них в новую полуторку-хрущевку, предоставленную мужу трестом «Дорводстрой», где он уже работал в должности техника, а попросту диспетчером, Мария Ананьевна и Федор Иванович все равно на всю жизнь остались нашей первой родней — родные мужа все были за границей, а у меня в Москве — двоюродные сестра и два брата, но это было так далеко... Нашей родней стали бывшие квартирные хозяева, а потом и соседи по новому жилью, жившие над нами, — их сын был старше нашего на год, и так они и выросли, как братья, только что учились в разных школах.
Отгуляв все, какие было возможно, отпуска — декретный, очередной, без содержания, летом 1959 года я вернулась на работу. А весной 1960 года там стало происходить вокруг меня что-то странное: в один из солнечных апрельских дней меня вдруг приглашает к себе зам. директора студии кинорежиссер-документалист Игорь Николаевич Верещагин и заводит странный разговор — не хочу ли я поработать в Сценарной мастерской. К тому времени, о котором идет речь, на «Казахфильме» уже год работала Сценарная мастерская, где начинающих и самодеятельных кинодраматургов обучал азам сценарного дела человек в Алма-Ате известный и заслуженно уважаемый — Лев Игнатьевич Варшавский. Попал в Алма-Ату он очень давно, видимо, в годы высылки туда же Троцкого, и хотя сам был, кажется, тоже за что-то выслан из Ленинграда, но какое-то время проработал у Л. Д. Троцкого секретарем. Что и испортило ему, в высшей степени образованному и эрудированному человеку, много лет в дальнейшей его жизни. Не имея ученой степени, он стал автором многих и многих кандидатских и докторских диссертаций... Тайным, разумеется. Вот он-то и создал Сценарную мастерскую — по образцу и подобию Высших Сценарных курсов в Мос-
кве. Разница была в том, что там был значительно больший выбор и преподавателей, и абитуриентов. В Алма-Ате же мастерскую вел единственный человек — Лев Игнатьевич, иногда помогал ему редактор нашего отдела, закончивший не так давно ВГИК Виталий Старков. Я-то никогда и не стремилась к подобной работе — специального кинематографического образования у меня не было, я закончила Литературный институт. У меня был только двухгодичный опыт работы в Сценарной студии, где я училась, что называется, на ходу, на практике. Но теоретических знаний по сценарному делу у меня не было. Поэтому предложение зам. директора меня тогда удивило, и я, разумеется, ответила отрицательно.
Вскоре меня вдруг пригласили в отдел кадров и дали прочесть приказ о переводе меня в Сценарную мастерскую, а Л. И. Варшавского — в сценарный отдел с сохранением оклада и должности. Отсидевшая восемь с половиной лет в изоляции от жизни с ее бытовыми общепринятыми порядками, я не знала, что по бюрократическим канонам подпись того, кого приказ касается, означает согласие с ним, и подписала этот документ, считая, что моя подпись означает всего лишь, что я с ним ознакомилась. Но мне быстренько разъяснили тут же в отделе кадров, что таким образом я дала свое согласие на перевод в Сценарную мастерскую. И с завтрашнего дня обязана туда выходить.
Не чувствуя в себе ни желания, ни сил, ни права учить молодых сценаристов (да и не для этой работы меня приглашали на «Казахфильм»), я на следующий день вышла, как всегда, в сценарный отдел, где уже был и Лев Игнатьевич. Но я целый месяц упорно выходила на работу в сценарный отдел, игнорируя приказ директора.
На мою защиту встал грудью и стоял тихо, но неколебимо вроде бы и не очень заметный человек — освобожденный профорг студии Михаил Иванович Лукашкин. Он совершенно не был похож на хватких и горластых профсоюзных деятелей той поры, когда в профсоюзы, «школу коммунизма», шли ловкачи — бездельники с хорошо подвешенными языками. Впрочем, конечно, не все были такие, очевидное подтверждение тому — М. И. Лукашкин. Небольшого роста, совсем не могучего телосложения, малоразговорчивый, хотя и вполне, а может быть, именно поэтому и симпатичный, он защищал мое право оставаться в сценарном отделе. А защищать было от чего: то в отделе кадров вдруг издавали приказ от имени и. о. директора о ликвидации Сценарной мастерской (а
соответственно, и должности, на которую я якобы дала согласие перейти, подписав приказ о ^переводе), то возникали еще какие-то мистические и мифические варианты приказов обо мне — за давностью лет я их просто не помню. Я же упорно выходила на работу в сценарный отдел, а Михаил Иванович упорно продолжал отстаивать мое это право.
Тем временем я попросила референта по связям с Министерством культуры республики Фазыла Атушева отвести меня к замминистра, моей бывшей сослуживице и коллеге (быв. старший редактор) все по тому же сценарному отделу Ляйле Галимжановой. Когда я пришла на «Казахфильм» в июне 57 года, Ляйля была так же, как и я, старшим редактором. Но за три года сделала (и заслуженно!) замечательную карьеру. Закончив сценарный факультет ВГИКа и вернувшись в Алма-Ату, она какое-то время работала актрисой, снялась в нескольких фильмах, потом преподавала в школе киноактеров, созданной при студии. Летом 57-го она работала ст. редактором сценарного отдела, имея в виду стать его начальником. Но начальником стал другой человек — и даже не кинодраматург, а поэт. И Ляйля вскоре ушла со студии, став первым телевизионным режиссером и редактором, практически основав Казахское телевидение. У нее были врожденные способности к руководству и настоящее знание дела, был у нее и твердый характер. По всем этим качествам она и стала в 60 году зам. министра культуры КазССР. К ней-то Фазыл и привел меня. Рассказав ей о странных кадровых играх со мной, я попросила помощи. Ляйля Галиевна обещала (тогда мы еще общались по принципу «за ручку» и на «ты»). А еще через какое-то время Фазыл пригласил меня к ней, и она сказала, несколько отведя в сторону глаза:
«Тебе предлагают работу инспектора актерской мастерской — соглашайся! Я не могу тебе всего рассказать, но ты можешь и вовсе остаться без работы...» Ответ ее меня обескуражил, ошеломил, но, обдумав его, я вскоре из старшего редактора сценарного отдела, с приличным окладом, приглашенного на работу лично тогдашним директором к/студии, стала инспектором актерской мастерской «Казахфильма» с окладом, вполовину меньшим... Так продолжалось почти год, во время которого успел открыться и закрыться XXII съезд партии, подтвердивший курс XX съезда на ликвидацию последствий культа личности...
Нет худа без добра, как известно, — зарплаты не хватало, и я стала прирабатывать журналистикой: сотрудничала с журналом «Кооператор Казахстана»,
куда ушел добрый мой знакомый, бывший редактор сценарного отдела писатель Валентин Новиков. В качестве ответсекретаря журнала он заказывал мне очерки о людях потребкооперации. Я много узнала об этой сфере, и впоследствии этот мой «нечаянный» журналистский опыт очень помог мне быстро освоиться в редакции «Казахстанской правды», республиканской партийной газете, куда я пришла весной 64 года. Но это будет потом, а пока что я веду делопроизводство актерской мастерской и осваиваю жанр зарисовок и штрихов к портретам работников райпотребкооперации.
Узнать об истинных причинах моего резкого снижения в социальном статусе (ст. редактор — инспектор акт. мастерской) нигде не удавалось. У кого ни спрашивала — у того же референта Фазыла, в отделе кадров и даже у милого и дружественного М, И. Лукашкина — у всех получала какие-то уклончивые, неопределенные ответы.
Так продолжалось до 12 апреля 1961 года, когда весь мир захлестнула одна грандиозная, ошеломляющая новость: «Человек в Космосе!!!» С алмаатинского неба сыпались листовки с поэмой молодого Олжаса Сулейменова «Земля, поклонись человеку!», толпы счастливых людей обнимались на улицах города, так же, как по всему миру, и все слушали радио в домах и на улицах...
А из меня буквально «выскочили» два стихотворения. Я, конечно же, не помню их наизусть, и далеко им до шедевров поэзии, но они были искренними, взволнованными, хотя и риторичными (одно из них я, оказывается, все же опубликовала в первом своем поэтическом сборнике). Словом, я отослала их в обе газеты — «Казахстанскую правду» и «Алма-Атинскую правду» (впоследствии «Огни Алатау»), с которой тоже немного сотрудничала как журналист. В «Казправде» ничего не появилось, а в «Алма-Атинской правде» стихи напечатали, но без подписи. В эти дни все центральные газеты тоже были переполнены стихотворными откликами, и некоторые тоже были без подписи. И по своей полиграфической неграмотности я решила — в спешке просто потеряли подпись. Выждав несколько дней, я позвонила в газету, где напечатали мое стихотворение, — узнать, полагается ли мне за него гонорар — ведь я все же была некоторым образом журналистка и надеяться на гонорар при моих весьма скромных заработках не посчитала зазорным... Литсотрудница (которая впоследствии стала зав. отделом культуры и литературы, а когда я уже там работала,
и главным редактором газеты) вежливо, но сухо сообщила, где и когда я могу получить его, а на мой вопрос «почему стихотворение вышло без подписи?»>еще более сухо ответила, что подпись была снята ЛИТО. Что такое ЛИТО, я все же знала, так как три месяца в Балхаше успела поработать в городской газете «Балхашский рабочий». Я наивно спросила: «Почему?» И получила еще более неприязненный ответ: «Вам лучше знать!» Поняв, что я действительно не знаю и не понимаю причин, побудивших ЛИТО снять мою фамилию с газетной полосы, Надежда Сергеевна смилостивилась и рассказала, что я считаюсь не реабилитированной, а выдающей себя за таковую, как и некий поэт, оставшийся жить в Джезказгане. В лагере меня познакомили с ним во время нашего сабантуя, но выйдя на волю, знакомства почти не поддерживала (он был близким сердечным другом моей лагерной подруги и проявил себя по отношению к ней непорядочно, с моей точки зрения. Одно время после моего переезда в Алма-Ату он искал у меня поддержки, но, как потом выяснилось, будучи в Алма-Ате как раз в 59 году, даже не пытался встретиться со мной). Ко времени, о котором идет речь — апрель 1961 года, — мы уже давно не переписывались, и объединение наших имен показалось мне, по меньшей мере, странным. Огорченная, я положила трубку, и тут меня осенило — это ведь ИХ рук дело! Мне вспомнились некие туманные угрозы во время моего отказа сотрудничать, и я отправилась прямиком в приемную Комитета госбезопасности...
Меня приветливо встретила седовласая благообразная дама, но, чем дальше продвигался мой рассказ, тем больше скучнело ее лицо, приветливость куда-то испарилась, и встреча наша закончилась фразой: «Ничем вам помочь не могу».
Вот тогда я вспомнила, что в записной книжке есть ТОТ телефон, и, позвонив, попросила о встрече. На той стороне телефонного провода явно обрадовались моему голосу и назначили время. Когда я пришла, почти вся «команда» была в сборе. Изложив суть дела, я прямо спросила — не их ли это работа? «Что вы, что вы, — суетливо стали меня заверять, — мы к этому не имеем ни малейшего отношения». Надо сказать, что, так и не смирившись со своей дискриминацией, я написала письма-просьбы рассмотреть и объяснить мне мою ситуацию. Я посылала их в Министерство культуры и в ЦК Казахстана, но ответа так ни разу и не получила.
Я сказала этим людям: вот три подлинных Справки о реабилитации — папина, мамина и моя (мужа к тому
времени еще не реабилитировали). Я все продам, что у меня есть, отдам в заклад мужа и сына, но поеду в Москву, дойду до самого Хрущева и узнаю, кто и почему оклеветал меня, и тому, кто виноват, не поздоровится!
Похоже, моей угрозе они поверили, потому что, продолжая так же суетливо отнекиваться от своего участия в моей дискриминации, тут же адресовали меня в Центральный комитет Компартии Казахстана.
...Ив Сценарной студии в Москве, и в сценарном отделе «Казахфильма» я была почему-то бессменным секретарем художественного совета. Стенографисток не приглашали, видимо, из экономии, а я продолжала вовсю портить и без того испорченный студенческими конспектами почерк, ведя рукописные протоколы, так как не владею стенографией. В Сценарной студии в Москве членами худсовета был цвет советского кинематографа: Чирков, Ромм, Арнштам, Юткевич, Юзо-вский, Горбатов и многие другие известные деятели кино. Если бы заседания того худсовета стенографировались и были бы изданы, получился бы великолепный учебник истории, теории и практики советского киноискусства. Записанные же моими каракулями листки, может быть, и хранятся где-нибудь в архивах, но, конечно, не могли полноценно передать все важное, талантливое и значительное, о чем говорилось на тех худсоветах...
Алмаатинские протоколы были, наверное, менее интересны, хотя суждения великого казахского писателя, эрудита и энциклопедиста Мухтара Омархановича Ауэзова, кинорежиссера Ефима Ефимовича Арона, так же как и замечательного художника Павла Яковлевича Зальцмана, не вернувшихся после создания ЦОКСа (Центральной объединенной киностудии, прописавшейся в Алма-Ате во время войны) в родной Ленинград, были тоже значительны и интересны, и весьма содержательны. Был членом худсовета «Казахфильма» и тогдашний главный редактор республиканского литературно-художественного журнала «Советский Казахстан», вскоре переименованного в «Простор», Александр Федорович Филиппов, и мы, испытывая взаимную симпатию, любили поболтать перед заседанием, в ожидании, когда все соберутся. Именно его я как-то попросила помочь опубликоваться в журнале тому малосимпатичному мне, но безусловно талантливому поэту, с чьим именем ЛИТО почему-то соединило мое, снимая с публикации в газете мою фамилию. Тогда Александр Федорович довольно неприязненно сообщил мне, что этот поэт публиковался
в фашистских изданиях, был автором гимна РОА и т. п. Я ничего этого не знала. В лагере не было принято интересоваться причинами и поводами ареста.
Я была, конечно, очень неприятно удивлена, но, к счастью, на наших добрых отношениях с Александром Федоровичем этот эпизод не отразился. Забегая вперед, хочу отметить, что поэта этого все же в конце восьмидесятых не только полностью реабилитировали, но и приняли в Союз писателей.
Когда благообразная дама из приемной КГБ отказала мне в помощи, и я позвонила по известному телефону, и состоялась та встреча, о которой я уже рассказала, и ОНИ переадресовали меня в ЦК, я отправилась за советом в журнал, к Александру Федоровичу. Он внимательно рассмотрел мои документы, подлинники и копии, и, назвав имя одного из ведущих чиновников отдела культуры республиканского ЦК партии, спросил: знакома ли я с ним? — Еще бы! — ответила я: как редактор я отклонила его более чем несовершенный сценарий. «Ничего, — сказал Александр Федорович, — вот его телефон, позвоните ему: просите принять вас, покажите Справки, расскажите о своих делах». Что я и сделала буквально на следующий день. Андрей Игнатьевич (так звали этого деятеля) тщательно изучил все мои Справки, чуть ли их не обнюхал, кажется, даже выписал все исходные данные. А еще через несколько дней я была восстановлена в киностудии на редакторской работе, но не в сценарном отделе, а в отделе кинохроники — редактором-организатором. Это была уже не делопроизводительская работа, но все равно — не литературная. Надо было искать темы и объекты для режиссеров, для хроникеров, но это было мне не очень интересно. Через некоторое время я перевелась в Министерство культуры, в Управление искусством и театрами, и вскоре оттуда перешла в Русский театр драмы зав. литературной частью. Это было уже по мне — это было творчество, имеющее дело с литературой, со словом, хотя изнутри я театра не знала. Но надо было читать пьесы, помогать постановщикам и актерам в подборе вспомогательных материалов и литературы, организовывать встречи со зрителем и осуществлять связь с прессой. И... я снова вела протоколы худсовета, на этот раз — театрального.
И хотя я никогда до этого в театрах не работала, я отважно взялась за дело, так как в моем активе были увиденные в юности замечательные спектакли во МХАТе, Вахтанговском театре и Театре Революции, в Большом и Малом театрах и их филиалах: мне повезло
увидеть «Турандот» с Мансуровой и Р. Симоновым, «Ромео и Джульетту» с Бабановой и Астанговым, «Платона Кречета» с Добронравовым; «Пиквикский клуб», «Дни Турбиных», «Синюю птицу» и «Ярмарку тщеславия» во МХАТе — Яншин, Комиссаров, Андровская, Массальский... У меня была хорошая зрительская школа, и, выражаясь фигурально, я храбро вошла за кулисы театра...
Но эта повесть, эта книга — не мое жизнеописание и не посвящено «себе, любимой». Я так подробно рассказала, как полет Юрия Алексеевича Гагарина спас меня от произвола и клеветы вовсе не затем, чтобы «осчастливить» читателя подробностями своей биографии... Отнюдь!
Мне важно было рассказать об этом, по-своему тоже чрезвычайном, эпизоде своей биографии, чтобы показать, как это бывало: как, взяв в 43 году в гостинице «Метрополь» «под колпак» двадцатидвухлетнюю, ничем и никем не защищенную молодую одинокую женщину, «органы», меняя время от времени свои названия, а соответственно, и аббревиатуры, «вели» ее по жизни, не упуская из виду, чтобы сделать ее покорной, послушной исполнительницей своей зловещей воли. И таким, как я, имя было — легион! Властвуя не только над судьбами и телами, но и — прежде всего!— над душами людскими, замарать эти души приобщением к своим скользким и нечистым, порой и зловещим, делам, поломать, подчинить!
Людей, как зверей, обкладывали красными флажками в зоне облавы. Поверьте честному слову — я поняла это задолго до того, как услышала «Охоту на волков» Владимира Высоцкого. Но сказать об этом было почти некому. И хотя сейчас уже все всё знают, я пишу эти записки с надеждой, что они еще помогут кому-нибудь сохранить душу, помогут кому-то, строя и созидая свою жизнь, не допустить, чтобы страной нашей снова завладели щупальца жестокого существа, даже не осьминога, но обладателя бесчисленного множества гибких и липких щупальцев, высасывающих из живых душ их личность, превращающих людей в покорное быдло. На этом пути еще многое, вероятно, предстоит не только нашим детям, но и нашим внукам. Пусть же эта моя документальная повесть, мои записки, в ряду иных повествований о том же, послужат предостережением: нельзя отдавать в рабство свою душу — никому, никогда и нигде!
«Щепкой — в потоке...» назвала я эти заметки. Щепкой в потоке жизни несло меня, и я плыла по ее течению. И все же, оглядываясь сегодня на пережитое, вспоминая его, я вижу, что этот поток учил меня сопротивляться ему по закону, запомнившемуся еще. со школьной скамьи: «Всякое действие вызывает равное ему по силе противодействие».
Я не то чтобы перестала бояться возражать начальству и отстаивать свои убеждения, когда была уверена в своей правоте — бояться я продолжала, но научилась преодолевать свой страх, и возражать, и отстаивать! И наверно это то, чему мы все должны учиться и учить своих детей, пока не подрастет поколение тех, кто уже не сможет себе представить, как можно жить не по совести и говорить не то, что думаешь...
МОЙ МАЛЕНЬКИЙ ЛИЧНЫЙ
ЛИТЕРАТУРНЫЙ ПАНТЕОН
Жизнь была долгой и беспокойной, было в ней много тяжкого, но и хорошего тоже много. Когда-то давно, в 40-м году. в стихотворении «Золотой ключик» я угадала: «без горя счастье, точно хлеб без дождей — не всходит». И еще в этом калейдоскопе жизни было много встреч, порой мимолетных, но запомнившихся на всю жизнь. Ведь мое поколение, те, кто родились в двадцатых, оказалось удивительно талантливо. Я уже упоминала о «могучей кучке» поэтов, ушедших на Великую Отечественную, о тех, кого не убили, вернувшихся, — фронтовом поколении поэтов. Но о них уже так много и многими вспомнено и рассказано, что мне нечего к этому добавить. Да и к тому же повесть моя густо населена, если не портретами, то именами людей, с которыми сводила и разводила меня жизнь. И все же о некоторых я рассказать не успела, например об Аркадии Белинкове — писателе, историке, философе.
В начале шестидесятых он обрел заслуженную известность замечательной книгой о творчестве Ю. Тынянова. Она так и называлась — «Юрий Тынянов» И хотя в аннотации ко 2-му изданию сказано — «читатель ознакомится с глубокими суждениями о русском и западном историческом романе, о связях исторического романа с литературой на современную тему», сводить значение этой книги всего лишь к литературоведческому исследованию было бы неправомерно. Если бы это было так, то не было бы второго издания. А
дело в том, что книга «Юрий Тынянов» не только исследовала творчество самого Тынянова и его метод художественного историзма, но была наполнена глубокими размышлениями об исторических процессах, прозрачно проецируемых на историю близкой нам современности. Год выхода книги — 1965 (2-е издание). Уже снят Хрущев, и начался пока еще скрытый откат от решений XX съезда о культе личности Сталина. Но «мыслящие тростники» уже зарядились «глотками свободы». И книга Аркадия Белинкова была одним из таких глотков...
Знакомы мы были, можно сказать, «шапочно»: в Литинституте появился болезненного вида юноша, невероятно, преувеличенно вежливый. Он выделялся среди многих, возмужавших на войне ровесников подчеркнуто изысканной воспитанностью. Я не думаю, что это было нарочито — просто он был так приучен, воспитан с детства. Меня же, «девочку с плаката», как прозвали меня за красные щеки и комсомольскую прямолинейность, он даже раздражал своей рафинированной воспитанностью и вежливостью. И все же он почему-то пригласил меня на чтение своего романа «Черновик чувств», первые строки которого запомнились на всю жизнь — «Я пишу для шести человек, умещающихся на тахте в моей комнате...» Разумеется, это не дословная цитата, а суть, смысл сказанного. Может быть, потому и запомнившаяся, что действительно в небольшой комнатенке на втором этаже старого дома на Тверском бульваре ( неподалеку от института) стояла тахта, вмещавшая, по-видимому, как раз те самые шесть человек. Не помню, кто еще был на этом чтении. Из рассказа поэта Платона Набокова, вспомнившего меня на этом чтении, знаю, что и он был. Платона тоже арестовывали, но значительно позже, в начале пятидесятых, и реабилитировали его — в начале девяностых. И хоть убейте! — не помню, о чем был роман. Вероятно, он уже нес в себе зерна критического анализа современности, потому что автора арестовали в 43 году.
Лицейский дух предвоенного и даже военного Литинститута (до прихода директором Ф. Гладкова) выражался не только и не столько в демократически вольном общении студентов с преподавателями, но прежде всего общением друг с другом, размышлениями и философствованиями о «текущем моменте». Потому, вероятно, в Литинституте в те годы тихо исчезал то один, то другой студент: я думаю, институт был нашпигован стукачами.
...В декабре 56-го года в Москве, на станции метро «Охотный ряд», меня окликнули — «Руфь! Слава Богу, вы живы, ходил слух, что вы погибли в северных лагерях...» Это был Аркадий Белинков, познакомивший меня со своей женой. Мы торопливо рассказали друг другу о том, как и где сидели, надеясь на более обстоятельную встречу, так как
я приехала с надеждой восстановить свое московское жилье. Но ничего не получилось, а время — поджимало, и я вернулась к мужу в Балхаш. И больше никогда не виделась с Аркадием Белинковым.
Но как только его имя возникло в литературной прессе, начала следить за его творчеством. Он возник уже не как прозаик-романист, а как писатель-исследователь природы исторического романа. Но это было не просто литературоведческое исследование, это было глубокое проникновение в историю российского самодержавия, природы его тоталитарности, в историю свободолюбивой мысли в России. Отсюда потрясающий успех книги «Юрий Тынянов» и ее второе издание.
Не помню точно, в каком году в журнале «Байкал» было опубликовано новое исследование Белинкова — о творчестве Олеши, Ильфа и Петрова, где автор рассматривал их книги как первые опыты духовного сопротивления системе, сталинщине. Публикация должна была быть продолжена в следующем номере журнала, но этого не случилось. А вскоре Белинков с женой уехал читать лекции в Белградский университет и не вернулся. Он прожил несколько лет в Америке и погиб — то ли от болезни, то ли в автомобильной катастрофе.
Он не хотел уезжать из России, и так же, как впоследствии Наум Коржавин, принял решение эмигрировать только после вызова в «инстанции» с меняющимися аббревиатурами — Коржавина вызывали в связи с поэмой «Танька», разошедшейся по Москве в списках, Белинкова вызвали после публикации в «Байкале».
Хотела я этого или нет — политика, политическое осмысление времени в стихах и в прозе врывались в мою жизнь, определяя круг симпатий и антипатий. И те, о ком я здесь вспоминаю, все работали в политической поэзии — Смеля-ков, Слуцкий, Галич. Потому и немногие встречи с ними так много значили для меня... Так же, как встреча и дружба с Евгенией Самойловной Ласкиной.
Я не помню точно, когда мы познакомились, мне кажется, это был 44-й год — в учебной части Литинститута появилась маленькая изящная женщина с гладко зачесанными и собранными в большой узел темными волосами и добрым внимательным взглядом. Не помню, знала ли я тогда, что она — мама сына Константина Симонова, но помню ее доброжелательность и приветливость. Говорили, что в молодости она вела уроки радиогимнастики. Впрочем, она и тогда была молода, ей было лет тридцать, но мне-то было всего двадцать три, и она, конечно, казалась мне очень взрослой. Видимо, в молодости она сама была студенткой Литинститута. Когда и куда ушла из него, я не знаю. Но хорошо помню, когда, как и где мы встретились почти через
20 лет — в августе 1963 года в редакции журнала «Москва» на Старом Арбате. Я тогда выхлопотала в Театре Русской драмы в Алма-Ате, где работала завлитчастыо, командировку в Москву. Но ехала не по театральным делам, а по своим литературным. Я не была участницей 1-го Совещания молодых литераторов в 1947 году, о чем уже подробно рассказала ранее. Но в 1963 году собиралось очередное Совещание молодых литераторов, и я сделала попытку попасть на него от Казахстана, списавшись предварительно с организаторами его в Союзе писателей. К тому времени уже много лет оторванная от московской литературный среды, я очень нуждалась в приобщении к ней, так как буквально, что называется, «варилась в собственном соку» — только-только начала сближаться с республиканским художественно-литературным журналом «Простор», куда к тому времени пришел главным редактором известный русский прозаик Иван Петрович Шухов, чья судьба по-своему примечательна. Еще в 39 году в Литинституте я слышала, что его «открыл» и приветствовал Алексей Максимович Горький, но была какая-то нашумевшая, сугубо личная история, и по всему этому Шухов уехал из Москвы в Казахстан, откуда был родом. К тому времени он был уже автором двух широко известных романов о казахстанско-сибирском казачестве — «Ненависть» и «Горькая линия». Но об Иване Петровиче Шухове и его месте в моей судьбе надо написать отдельно, а я возвращаюсь в 63-й год.
Как и следовало ожидать, на Совещание молодых литераторов я снова не попала, хотя в 1962 году в Алма-Ате у меня уже вышла первая книга стихов — «Жизнь обычная». Через год в рубрике «Новинка» в «Литгазете» на нее появилась небольшая безымянная рецензия, набранная петитом. Казалось бы, это и поддержка из Москвы были своего рода гарантией моего участия в Совещании молодых литераторов на этот раз. Но вместо меня на Совещание поехал прозаик Анатолий Ананьев (группа состояла из трех человек — двое казахских и один русский молодой писатель). Не буду вдаваться в подробности, почему так получилось. Догадываюсь, что на его участии в Совещании настаивал Воениздат, с которым Ананьев был связан как автор известной повести «Танки идут ромбом». Так или иначе Союз писателей «компенсировал» мне неучастие в Совещании молодых поездкой в Москву — театр, где я работала, оформил командировку, а Литфонд выдал сто рублей...
Это был уже третий мой приезд в Москву после реабилитации, но я впервые стала восстанавливать литературные связи и знакомства. Я не делала этого ранее, так как, говоря солженицынским словцом, «обустраивала» свою новую, вольную жизнь — обживала хрущевку-полуторку, полученную мужем на работе, воевала за свое достоинство с темными
силами, пытавшимися меня в очередной раз дискриминировать, и победила благодаря полету в космос Ю. А. Гагарина (о чем я уже рассказала), и, наконец, рожала сына...
Сейчас я поехала прежде всего восстановить дружеские литературные связи — созвонилась и даже, помнится, повидалась с однокурсником — поэтом Борисом Слуцким, разыскала Тамару Лихоталь, ставшую детским писателем, побывала у давних своих добрых друзей прозаика Лены Ржевской и критика Изи Крамовя, повидала поэтов Женю Ильина и Лилю Наппельбаум, Иру Озерову, с которой познакомилась в Алма-Ате в 61 году, куда она приезжала, как переводчица, на съезд писателей Казахстана. Мы тогда очень подружились, я рассказала ей о своей судьбе, очень поразившей ее, и она стала на какое-то время как бы моей «литературной мамой», хотя и была много младше. Но настоящей «литературной мамой» мне стала Женя Ласкина, Евгения Самойловна, мама Алеши Симонова. Тогда она работала ответственным секретарем нового, недавно созданного толстого литературного журнала «Москва», куда и привела меня Лиля Наппельбаум, талантливая и незаслуженно забытая сегодня поэтесса, к сожалению, уже покойная. Когда в 39 году я поступала в Литинститут, Лиля была на одном из старших курсов, но, как я уже писала, в Литинституте никогда не было возрастных градаций, различий — ив семинарах, и в самой литературной жизни, как и в самой литературе всегда были иные градации и критерии — не возраста и поколения, но — таланта!
Лиля посещала литинститутский семинар Ильи Львовича Сельвинского, там мы и познакомились.
Лиля была одной из четырех дочерей знаменитого фотографа Моисея Наппельбаума, у которого в тридцатые годы еще было свое фотоателье в Камергерском переулке, по соседству с МХАТом. В его витринах всегда красовались портреты изумительно красивых женщин. А вообще М. Наппельбаум оставил для истории портреты всех известных людей — своих современников, и каждый портрет был произведением искусства... Впрочем, о нем существует целая литература. Здесь скажу лишь, что это была очень талантливая семья — Ольга Грудцова, известный литератор и теагривсд, Ида Наппельбаум — ленинградская поэтесса, жертва культа личности, но вернувшаяся в Питер, прожившая долгую и славную жизнь, и, наконец, сама Лиля, написавшая, кроме множества стихов, еще и очень талантливую повесть о библиотеке ЦДЛ, в которой она работала, но, к сожалению, так и не увидевшую света. При жизни ей удалось выпустить один или два сборника стихов. Но была она очень одинока, больна... Если у Лермонтова — «...и звезда с звездою говорит...», то у Лили Наппельбаум в одном из стихотворений — «...звезда звезде визжит...»
Впрочем, в ту пору, о которой я пишу, мы все были полны надежд, шел самый «оттепельный» год, 63-й. Лиля привела меня на Арбат в журнал «Москва» к Евгении Самойловне Ласкиной, мы вспомнили друг друга, и оказалось, что ей обо мне уже рассказывала ее сестра Софья Самойловна, знакомая и одноделка моей «лагерной мамы» Славы Борисовны Майнфельд, к тому времени тоже реабилитированная и вернувшаяся в Москву так же, как С. Б., в январе 55 года.
В апреле 1964 года в журнале «Москва» были напечатаны два маленьких моих стихотворения — это была первая из немногих моих московских публикаций. А я с того времени в каждый свой приезд в Москву обязательно виделась с Евгенией Самойловной, с Женей, с которой впоследствии и по ее инициативе даже перешла «на ты»...
Приезжая в Москву, я всегда знала, что по телефону ответит добрый родной голос: «Где ты? Когда придешь?» Я всегда знала, что ей не только не безразлично, но интересно и важно все, что со мной происходит, — в жизни литературной и личной — одинаково!
В кухне ее небольшой квартиры на Аэропортовской, где она, прихрамывая, сновала по хозяйственным делам (у нее был тяжелый хронический артроз, и только теперь, в старости, сама заболев им, я понимаю, как ей было больно... Но слов о болезни я от нее никогда не слышала). Ее интерес к моей судьбе, впрочем, не только к моей, в чем я не раз убеждалась, слушая ее разговоры по телефону (а он почти не умолкал, мешая нам разговаривать), был неподдельным и искренним. Когда мы с Михаилом Гавриловичем вместе приезжали в Москву, то обязательно вместе заходили к Жене Ласкиной — они очень понравились друг другу. Я читала Жене все, что нарабатывалось между моими приездами, получая не только внимательного и заинтересованного слушателя, но и превосходного взыскательного редактора. Это при том, что загружена она была беспредельно — она жила с внуком Женей, сыном Алеши Симонова, и внук стал главным делом ее жизни, когда она оставила работу. Недавно в доме московских добрых знакомых, связанных с правозащитным и экологическим движениями, я услышала, что сегодня Женя Симонов, внук Евгении Ласкиной и Константина Симонова, сын Алексея — председателя Российского комитета по гласности, — едва ли не самый авторитетный российский эколог. Продолжив после окончания МГУ образование в Соединенных Штатах, он вернулся на родину, чтобы посвятить себя делу ее экологического спасения и возрождения... Думаю, во всем этом сказались не только гены деда и отца, но, может быть, еще больше и прежде всего — Женино воспитание...
...То в один из первых моих приходов к ней звонит Евтушенко, в ту пору усыновивший сироту Петю, который
простудился, и Евгения Самойловна, расспросив о симптомах болезни, дает подробные и обстоятельные рекомендации, как лечить ребенка; то выясняется, что Ахмадуллина еще не вернулась из Коктебеля, а старшей дочке приспела пора идти «в первый раз в первый класс», и Женя едет в Переделкино, где дочки Ахмадуллиной живут с няней, и организовывает старшей девочке праздник — День 1 Сентября...
А однажды Женя читала мне изумительные и горькие стихи о судьбе Ярослава Смелякова и другие горчайшие и честнейшие стихи из толстой безымянной рукописи, так и не назвав ее автора. Я потом сама вычислила, что это были стихи Володи Корнилова, отлученного в ту пору от литературной жизни...
Не помню уже, где и как познакомилась я с замечательным критиком и душеприказчиком и издателем посмертных книг Бориса Слуцкого — Юрием Леонардовичем Болдыревым, но хорошо помню, что именно в доме у Жени Ласкиной мы помирились после случайной и недолгой размолвки.
Уже после ее смерти я узнала, что именно ей и Константину Симонову обязаны мы публикацией (первой!) в журнале «Москва» булгаковского «Мастера и Маргариты», и подозреваю, что великое множество литературных открытий совершалось при активном, но незаметном, совершенно не рекламируемом участии этой маленькой женщины с внимательным добрым взглядом и хрипловатым голосом хронического курильщика...
Много мне встречалось добрых людей на долгом и пестром жизненном пути, но место Евгении Самойловны Ласкиной было особым, хотя писем она мне не писала, да и не звонила. Звонила ей я, понимая, что в ее насыщенной полной жизни нас, таких, как я, — «детей души ее» — немало. Но я всегда знала, приезжая в Москву, что в ее уютной кухоньке, где не умолкает телефон, мне будут неподдельно рады, что мне расскажут обо всех важных литературных и правозащитных ситуациях, знать о которых было мне важно, но порой просто неоткуда; что доброжелательно и взыскательно прочтут мои стихи и прозу и дадут дельные и профессиональные советы и рекомендации...
И когда, в очередной раз позвонив Жене, я вместо ее хрипловатого «Где ты?» услышала чужой мужской голос, ответивший на мой вопрос: «Где Евгения Самойловна?» — «Она умерла», я испытала такое же чувство горчайшей, невосполнимой потери, горького сиротства, как и тогда, когда ушел из жизни мой любимый, мой муж — Михаил Гаврилович Морозов. Только этой потерей была соизмерима для меня потеря Жени Ласкиной...
* * *
Как это странно ни звучит для читающего мою документальную повесть, я считаю себя везучим человеком, несмотря на цепь трагических обстоятельств моей жизни.
Мне всю жизнь везло на хороших людей, о многих я уже здесь рассказала. Хотя было их значительно больше, чем могут вместить эти страницы.
Предвоенная пора моей юности была богата не только бедой, но и радостью узнавания нового, радостью взросления. И потом, когда позади уже были и первый — неудачный — уход в Действующую армию, и второй — в штрафную роту, мне все же везло на встречи с хорошими и интересными людьми. Не все они равнозначны по важности их места в моей жизни. Так, я горжусь лестным для меня автографом Юрия Осиповича Домбровского на книге «Хранитель древностей» (первое издание), но, кроме как помянуть его добрым словом, добавить что-либо к уже известному о нем я не могу. Встречи наши в дни его приездов в Алма-Ату были краткими, случайными, и вставить его в свой личный маленький литературный Пантеон я не считаю себя вправе. Но о трех людях я здесь должна вспомнить. Одним из них был несправедливо забытый сегодня, точнее — полузабытый — прекрасный поэт Ярослав Смеляков.
Дважды в жизни он назвал свои книги одинаково: первую книгу стихов и первое свое избранное — «Работа и любовь». И если правда, что в названии книги, как в фокусе, собирается вся суть произведения, и оно подобно прожектору высвечивает главное в том, кто ее написал, то именно так и случилось со Смеляковым. Хотя о любви у него очень мало стихов, она не случайно обозначена в названии — работа и любовь были главными в его жизни, и не случайно поэма, привезенная им из воркутинских лагерей, тоже была названа «Строгая любовь».
Мое поступление в Литинститут пришлось на 39-й, когда Ярослав вернулся из «мест отдаленных». Ему повезло больше, чем двум другим выдающимся поэтам его поколения — Павлу Васильеву и Борису Корнилову. Его обвинили всего лишь в хулиганстве, и потому он вернулся живым н невредимым. Где я его впервые увидела — не помню, скорее всего в институте. Он заходил в предвоенный Литинститут, вернее даже не в институт, а в редакцию журнала «Знамя», располагавшуюся тогда в так называемом «кабинете Герцена» — большой дальней комнате, или, еще чаще, в Литфонд, расположенный на втором этаже. Он проходил узкими институтскими коридорами — худощавый; подобранный, с острым взглядом из-под тяжелых век, неразговорчивый, неулыбчивый, скорее — хмурый, а в спину ему шелестел наш почтительный шепот: «Ярослав Смеляков»... Но вероят-
ней всего, я увидела его даже не в Литинституте, а у своих новых друзей — Яши и Риммы, о которых уже рассказала ранее. Его поэзии тогда я еще по-настоящему не знала, но уже слышала от них незабвенную знаменитую «Любку»:
«Посредине лета высыхают губы...» — удивительный гимн молодости и той строгой любви, о которой он рассказал спустя жизнь — строками, написанными в инструменталке одной из шахт. О любви не столько к девушке, женщине, — сколько к жизни, к поре своей молодости... Но я еще не знала тогда ни «Хорошая девочка Лида», ни «Милые красавицы России», ни «Если я заболею...» В моих воспоминаниях о студенческой жизни есть одна забавная коротенькая страница (мысленная, конечно — я ведь ничего, дурочка, не записывала): большой гурьбой — Яша, Римма, их друг и однокурсник Миша Луконин, я и, прежде всего, конечно, Ярослав Смеляков — в громадном черном ЗИСе-такси едем в «Огонек», где Ярослав должен получить гонорар. Вся прелесть этой эскапады в том, что от площади Маяковского, вблизи которой жили Яша с Риммой, до начала Страстного бульвара, где располагалась редакция «Огонька», было, как говорится, «всего ничего», и запросто можно было дойти пешком. Но гусарство, как известно, в крови у русских поэтов. Потому-то и вызвали такси, чтобы ехать за гонораром, которого, возможно, и хватило-то лишь на оплату такси и бутылку шампанского... Впрочем, по молодости я не интересовалась суммой гонорара, а вспоминая это в свои весьма зрелые годы, думаю, что раз решились на такси- — сумма была вполне достойной...
Впрочем, жизнь сталкивала меня с Ярославом не так уж часто, а по правде — очень редко, но встречи эти навсегда запомнились.
...Была какая-то вечеринка, и Ярослав пошел провожать меня с Арбата до самого Курского вокзала, вблизи которого я жила в одной комнате с нашей бывшей домработницей Нюрой. Была глубокая ночь, и отправлять его восвояси ночной Москвой мне было совестно: уложила на раскладушке, а рано утром пешком же дошли до Елоховской — там вблизи собора знаменитая «Бубличная» — ее мне открыл Ярослав. Даже на улице пахло бубликами с маком. Наверно, с того утра я и полюбила на всю жизнь это роскошное лакомство. После этого утра, завершившего так и не случившееся ухаживание Ярослава за мной, мы остались добрыми знакомыми, но не помню, чтобы мы где-то встречались.
Но, видимо, память об этом утре осталась не только у меня, но и у Ярослава. Это подтвердилось, когда в 47-м он случайно оказался моим соседом в столовой Клуба писателей (так тогда назывался Центральный Дом литераторов, в просторечии ЦДЛ), Это, собственно, был ресторан, но днем
в нем обедали, как в столовой — по карточкам, достоинство именно этой столовой было не только в лучшем качестве еды, но и в том, что хлеб там к обеду давали без карточек... Был день моего рождения, и я нечаянно проговорилась об этом. — Я сейчас не при деньгах, — сказал Ярослав, — но событие обязывает! — и он заказал по бокалу вина: себе и мне. И сказал: «Не желаю тебе удачи, везенья и счастья. Сие от тебя не зависит. А вот хорошего настроения — желаю! Будет хорошее настроение, будут — удача, везенье, счастье!» И не раз потом у меня была возможность убедиться в правоте его слов.
А потом мы встретились еще через десять лет, летом 58-го года на киностудии «Казахфильм» в Алма-Ате, где я работала в сценарном отделе. Я услышала: «Яра! Посмотри, посмотри, это же наша Руфь!» Таня Стрешнева, с которой я тоже была немного знакома все по той же цедээловской столовой, когда Таня еще не была его женой, окликнула меня. И потом я приехала к ним в горы, где Ярослав и Таня жили в одной из дач Совмина и переводили казахских поэтов. Тогда-то я и узнала о его судьбе: на фронте он попал в плен, сидел в Норвегии и совершил побег из фашистского концлагеря. Это много лет спустя был принят закон, по которому сбежавшему из плена полагался орден, а до самой смерти вождя всех племен и народов бывшие военнопленные считались преступниками и частенько попадали из фашистского концлагеря прямиком в наш. Когда арестовали Ярослава, не знаю — до моего ареста или после — но знаю, что получил он те же стандартные 25 лет ИТЛ. Точно знаю от жены его Тани, что тогда, в 58-м, двух вещей он делать не хотел — подавать заявление о реабилитации и вставлять потерянные в лагере зубы...
Его вскоре реабилитировали и без заявления, а когда мы снова увиделись в Алма-Ате в 61-м году, он уже был, как говорится, «при зубах». Тогда же, летом 58-го, прочитав по моей просьбе мою рукопись, он убежденно сказал — еще придет время лагерной поэзии, и тогда твои стихи займут в ней свое место. Но о своей жизни в лагере и о своих стихах, написанных там, о поэме — не сказал ни слова.
А в 61-м году, когда у меня уже готовился к изданию первый сборник, он снова приехал в Алма-Ату переводить друзей-поэтов, и, когда я попросила его прочесть уже собранную рукопись, он согласился, но сказал: «Только сразу отложи в сторону те, которые о любви, — я их читать не буду, у меня нет времени».
— Почему, Ярослав? — спросила я.
— Потому, что лучше Пушкина и Ахматовой, Блока и Есенина ты вряд ли напишешь. Пиши о своем времени и о себе. Будущим своим читателям мы будем интересны именно тем, что сумеем сказать о своем времени...
Это было так похоже на Ярослава, который и сам не опубликовал почти ни одного «любовного» стихотворения. Слово и дело — а делом его было высокое поэтическое слово, — у него никогда не расходились.
Сегодня его имя не на слуху — даже любящие поэзию все обращены лишь к поэтам «серебряного века». Но еще давным-давно Вениамин Каверин в своем несостоявшемся выступлении на том съезде писателей, который прошел в середине 60-х, в выступлении, облетевшем листками Самиздата всех, кому были небезразличны судьбы литературы, утверждал: «Литературный процесс непрерывен, и не было никакого перерыва на Революцию, и никакие изменения социальных формаций изменить этого не могут». Он выстроил тогда несколько цепочек-рядов, вернее — линий: критического реализма, «странной» литературы, романтизма. Тогда в одном ряду с именами Пушкина, Толстого и Достоевского он назвал А. Солженицына и несправедливо «сброшенных» ныне «с парохода современности» Ю. Трифонова и В. Семина, а продолжателем линии Гоголя чуть ли не впервые был назван М. Булгаков. К романтизму была отнесена работа Олеши и Паустовского. Возможно, там были названы и еще чьи-то имена, но запомнились мне эти. Я бы к романтикам добавила самого Каверина, а также Ю. Германа.
Время показало, что мудрый старый писатель был абсолютно прав. И скоро время покажет, что ни Павла Васильева, ни Бориса Корнилова, ни Ярослава Смелякова, ни тем паче — Михаила Светлова (я называю имена поэтов одного поколения) — нельзя и несправедливо выплескивать из купели российской Поэзии... Тем-то и хороша она, что, отторгая все надуманное и фальшивое, вбирает в себя все лучшее из истинно поэтического наследия. А для меня поэт-Ярослав Смоляков навсегда остался образцом честности и мужества в поэзии и в жизни. Не случайно единственная его поэма называется «СТРОГАЯ любовь».
И я счастлива, что в жизни моей, хоть и «по касательной», случились эти трое — большие поэты, истинные граждане своего Отечества, мужественные и честные люди — Ярослав Смеляков, Борис Слуцкий, Александр Галич.
* * *
Уже не раз на этих страницах я сообщала читателям, что дневников и каких-либо иных записей — почти не вела, о чем сейчас очень и очень сожалею. Потому что без такого «подсобного» материала все воспоминания голословны, без доказательны, неубедительны. Да и о многих и многих людях из моей литературной юности уже многое написано и напе-
чатано. И все же рискну, так как не имею права не рассказать хотя бы еще об одном из них — поэте Борисе Слуцком, ставшем в моей судьбе одним из ее добрых гениев.
Впервые я услышала его имя в августе 39 года в доме своих друзей, юных мужа и жены, студентов. Девочка, оставшаяся в 16 лет без семьи, я потом часто тянулась к доброму семейному теплу...
Впрочем, в самом начале своего повествования я уже рассказала о том, как впервые услышала о Борисе Слуцком. А увидела его впервые, вероятно, на одном из семинаров. На лекции он не ходил, так как учился в Юридическом институте. Скорее всего, я впервые увидела его в Гослитиздатовском семинаре Ильи Львовича Сельвинского, куда мы оба были приглашены в начале первого учебного года. О том семинаре лучше всех рассказано Сергеем Наровчатовым, я в начале повествования тоже уже писала, что запомнилось, и не хочу повторяться. А вот о Борисе... Мне кажется, что он мало менялся со временем, особенно по сравнению со многими другими. Помню ощущение силы и цельности, исходивших от его крепко сбитой фигуры, от четких и резких, порой несколько категоричных суждений. В знаменитом и уютном зеленом литинститутском дворике все мы читали друг другу стихи. Хорошо помню, что именно там Борис не оставил ни камешка от некоего моего стишка о шпионке Мата Хари, где было что-то вроде «но агент эн-21 пошла на смерть, не дав надеть повязки...» Дословно я, конечно, не помню, что он сказал, но смысл запомнила: он говорил о дешевой псевдоромантике и чисто поэтической беспомощности, и это, видимо, стало решающим — я этот стишок напрочь забыла...
На семинарах Сельвинского — ив Литинституте, и в Гослите — судили о стихах друг друга нелицеприятно и жестко, это было неписаным законом. И я его хорошо усвоила потом на всю жизнь и никогда не кривила душой, если надо было высказать свое суждение о поэзии товарищей, и научилась спокойно выслушивать оппонентов моей работы в поэзии. Я поняла главнее — в себя верить надо, но как огня боюсь завышенных оценок — они ослепляют.
У Бориса в моих глазах тогда было моральное право учить меня — ведь сам он писал сильно, жестко, стихи запоминались сами собой. Но сегодня могу привести по памяти лишь отрывки — слишком много трудных и сложных лет прошло, а искать их негде — он их, видимо, никогда не публиковал. Вероятно, учеба в Юридическом подсказала сюжет одного из них — о допросе бандита:
...Жизнь это вещь,
и это — факт,
и очень стоит жить,
и можно многое понять
и многое простить
за розоватый шелк кальсон,
за рыжее пятно на нем...
За то, чтоб лунною Тверской
(цветы, апрель, весна)
пройтися с женщиной такой —
почище, чем луна!
...Учитесь мужеству у тех,
не все ведь умирали так.
(О битых кроликов в ночи
кровавые (?) глаза...)
...Жизнь это вещь,
и это — факт,
и очень стоит жить,
и можно многое понять
и многое простить,
но есть суровые межи,
и их не перейти,
когда по многим векселям
приходится платить!
Конечно, это риторика (я опустила строки, в которых бандиту ставились в пример революционеры-подпольщики), но нельзя забывать, что писались эти стихи не только юным, но и одержимым идеей человеком из поколения, искренне верившего в «светлые идеалы» коммунизма. Это была высокая романтика искренне заблуждавшегося поколения, заплатившего за свои заблуждения гибелью на войне и долгими лагерными сроками. Да я и сама из этого поколения, и хотя давным-давно не заблуждаюсь на эти темы, но клеймить свою, нашу юность не стану — это было бы нечестно. А именно честности я научилась в поэтических семинарах Ильи Львовича Сельвинского.
А еще запомнились стихи о ночлеге отряда чоновцев где-то в Польше:
...Раскрыть окно,
когда молчать невмочь,
горячий лоб ополоснуть морозцем,
далекой женщине,
к которой не вернешься,
отписывать солдатское письмо.
Далекой женщине
на дальних рубежах:
что, мол, не жди и забывай скорее...
Закрыть письмо
и мякишем заклеить.
Закрыть окно
и плакать до утра...
Не правда ли,
вполне закономерно
скорей кончать
такую трепку нервов.
И я, не посчитавшись с тишиной,
прицелился в какую-то Минерву,
грустившую над битым кувшином...
Еще он писал тогда об обывательском понимании коммунизма:
Я ненавижу рабскую мечту
о коммунизме в виде магазина,
где все дают,
где речкой льются вина,
где на деревьях пончики растут.
Не то, не то —
не продуктовый рай!
Вот так прямолинейно, откровенно максималистски мыслил перед войной юный поэт Борис Слуцкий. Но именно потому, вероятно, вернувшийся с войны и многое переосмысливший поэт никогда потом не печатал этих стихов, случайно осевших в моей памяти. А скорее всего — не случайно — они тождественны тому справедливому и категоричному юноше, каким Борис запомнился мне перед войной.
Запомнилось, как я возгордилась, когда он похвалил мое новое стихотворение «Золотой ключик». Но еще отчетливей помню одну довоенную короткую встречу весной 40 года у ворот Литинститута: «Обязательно приходи сегодня на семинар к Сельвинскому — будет читать стихи новая талантливая поэтесса Нина Воркунова, такие стихи будет читать!..»
И действительно, семинар Ильи Львовича был посвящен стихам новенькой — худенькой молодой женщины с узлом пепельных волос на затылке. На предложение Ильи Львовича прочесть свои стихи она ответила неожиданно низким хрипловатым голосом, что читает свои стихи плохо, и попросила разрешения, чтобы их прочитал ее муж — Сергей Наровчатов. Красавец Сережа читал мастерски:
От непродуманных идей
и непрочувствованных чувств
иду рассеяться в Музей
Изобразительных Искусств.
Как эти бедра буйно сбиты
у африканской Афродиты,
а я, по совести, на вид,
конечно, не из Афродит...
А в финале поэтесса выходит на улицу —
...где лязг обыденной Волхонки п
од стать обиженной девчонке...
Нина Воркунова была искусствоведом, со временем она стала известной, издала несколько книг о западной живописи. И тогда ее стихи были, конечно, о живописи:
Ну что мне делать неприрученной,
когда опять вести поручено
два коллектива брадобреев
по Третьяковской галерее.
И я веду свою экскурсию
по удивительнейшим залам,
где запорожцы пишут в Турцию,
и хан Кончак грозит хазарам,
где вырублены, но не срублены
хлыстовским срубом очи Врубелевы,
и где горят его полотнища, как
изуверовские огнища...
Но вот экскурсия закончена:
И /та-та-та-та-та/, расслабленная,
в ничейный март бреду Лаврушинским,
где краски красочней прославленных.
Читались и любовные стихи: о комнате в пять углов помню, а вот «дачные» запомнились:
Припомните Подрезково,
запомните права мои:
заставить руки дерзкие
считаться с сарафанами,
считаться и рассчитываться...
Потом поймете сами,
коль довелось зачитываться
упрямыми глазами,
коль довелось влюбиться
вам и не пришлось добиться
вам в итоге ста дерзаний
любови сарафаньей...
Как часто мы балуемы
чужими поцелуями,
родными ж поцелуями
мы вовсе не балуемы...
Впечатление было оглушительное — легкость, неожиданность, самоирония, изящество, даже некоторая изысканность... Они сразу же запомнились и — на всю жизнь. Но привожу их здесь не поэтому, а потому что они имеют самое прямое отношение к Борису Слуцкому, о чем я узнала много лет спустя, уже вернувшись из лагеря.
Не помню, кто, скорее всего Эмка, Наум Коржавин, которого впервые после всего видела в 63-м, рассказал, что вместе с Сережей Наровчатовым Борис и, возможно, кто-то еще решили помочь Нине поступить в Литинститут, чтобы на законном основании бывать вместе с Сережей на семинарах Сельвинского. А так как Илья Львович как-то блистательно поведал нам о знаменитой волошинской мистификации с Черубиной де Габриак, из-за которой Волошин с Гумилевым почти что на дуэли дрался, то молодые поэты решили подшутить над любимым мэтром. Узнал ли об этом когда-нибудь сам Сельвинский, я не знаю, но Наровчатов в одной из своих документальных книг сам рассказал о Нине Воркуновой и этой мистификации. Я же здесь вспоминаю этот эпизод потому, что в нем принимал участие Борис, хотя и не знаю, какие именно из приведенных стихов написал именно он, да это, впрочем, не так уж и важно. Важно совсем другое — это еще одна краска, еще один «штрих к портрету» молодого Бориса Слуцкого, молодого и озорного, хотя мне он всегда казался таким серьезным и непререкаемым!
Бориса послевоенных времен помню смутно — знаю, что, вернувшись с войны, очень болел, кажется воспалением лобных пазух — фронтитом, жаловался на мучительные головные боли. Все это знала от Лены Ржевской и Дэзи Самойлова, которых изредка видела, а вот встреч с Борисом совсем не помню, — ив годы после войны, и до ареста.
Да и встречаться, видимо, было негде — я ходила на семинар издательства «Молодая гвардия», собиравшийся в одном из подвальчиков Политехнического музея, а он там не бывал. Позже, по службе своей в Сценарной студии, я была прикреплена агитатором по адресу Тверской бульвар, 25, то есть к общежитию Литинститута. Но и там он не бывал, а на Первое совещание молодых литераторов меня не позвали, и узнала я о нем уже после того, как оно прошло. Впрочем, я подробнее рассказывала об этом на других страницах...
Когда в конце 56-го меня полностью реабилитировали и я ринулась в Москву в надежде восстановить свою прописку и жилплощадь, я ни с кем из своих литературных друзей и товарищей не виделась, в том числе и с Борисом. Решив, не
без основания, что литература и поэзия без меня обойдутся, я не искала этих встреч, утверждаясь в «жизни обычной», как я назвала впоследствии свою первую книгу стихов. Но вскоре выяснилось, что я без них обойтись не могу. Историю того, как я снова не попала, на этот раз уже на Третье совещание молодых литераторов в 63 году, я тоже рассказывала. Но в Москву я все же тогда поехала и вот тогда начала восстанавливать свои литературные дружбы, разыскала Бориса и даже побывала у него.
В 1957 году Слава Борисовна прислала мне тот знаменитый «День поэзии», где на обложке множество автографов поэтов, чьи стихи вошли в него... Там я прочла «Кельнскую яму» и «Лошадей в океане». Это было потрясением. Я поняла — эти стихи не просто «личная классика» поэта, но классика большой литературы, большой поэзии. Это была сама Правда и сама Поэзия. Потом я прочла почти все, что у него было издано, и почти все его сборники есть у меня, а два — даже с его автографом. Но эти стихи я все равно считаю одними из самых главных и в его поэзии, и во всей послевоенной литературе. Для меня они и до сих пор остались символами его поэтики и поэзии, хотя сегодня я уже знаю его «Неопубликованные стихи», посмертно изданные заботами его друга и душеприказчика, замечательного критика Юрия Болдырева, с которым, по существу, меня познакомил сам Борис. Но об этом чуть ниже.
Итак, я встретилась с Борисом Слуцким в 63 году у него дома. Позже встреч больше не было, кроме случайных в ЦДЛ в мои относительно редкие приезды в Москву в те годы — в 68 и 75-м. Но были и долгие телефонные разговоры, когда я приезжала, и немного переписки. Серьезный и подробный разговор как раз и состоялся в первую нашу встречу в 63-м. Я пришла к нему домой в маленькую квартирку в III Балтийском переулке. Разглядывать ее времени не было, я боялась отнять его у Бориса. Он познакомил меня со своей женой Таней. Запомнился нежный, какой-то воздушный облик очень миловидной женщины. Это было удивительно для меня — ведь я не помнила рядом с Борисом ни одной женщины в пору нашего довоенного студенчества. Впрочем, откуда мне было знать — мы были достаточно далеки в институтские годы и общались не в дружеских компаниях, а только на семинарах у Ильи Львовича или на поэтических вечерах, где выступали. Помню два таких вечера в 40-м — в Юридическом институте ив МИ И Те (Институт инженеров транспорта).
Таня была нездорова, извинилась, что не может принять участие в нашей беседе, ушла к себе. Я еще не знала тогда, что она тяжело больна. А Борис начал меня подробно расспрашивать не только о моих личных делах и жизни в лагере, но и о литературной жизни Алма-Аты, где я к тому
времени прожила уже шесть лет. Меня удивило знание им многих имен и литературных обстоятельств, порой мне даже неизвестных...
Как раз в 63-м году Иван Петрович Шухов только что возглавил наш «толстый» журнал «Простор», собрав в редакцию и вокруг нее наиболее интересных литераторов Казахстана. И неудивительно, что Борис уже об этом знал. Удивило другое — он назвал несколько имен начинающих поэтов, расспрашивая о них. И я поняла потом, что в этом был весь Борис — судьбы поэзии и литературы всегда волновали его, как, впрочем, всегда волновали большинство настоящих литераторов. Но его интерес к тому, что происходит «далеко от Москвы» всегда был конкретным и насущным. Как всегда, по дурости я не записала наш разговор, и теперь мне трудно сказать, о ком и о чем была речь. Помню, что он назвал Переделкино, дачный писательский поселок, «золотой клеткой», говоря, что, поселив там в комфортабельных дачах талантливых писателей, «административно-командная система», как с легкой руки Г. Попова мы стали называть советское время, отлучила писателей от насущной обычной жизни народа. Рассказал мне с горечью и о том, как Илья Львович выступил против группы молодых талантливых поэтов, пришедших на гребне общественной волны, возникшей после XX съезда, чем чрезвычайно огорчил меня, так как я всегда любила в Сельвинском не только большого поэта, но и учителя и большого литературного деятеля, собирателя молодой поэзии. Таким же собирателем предстал мне тогда и Борис. Таким он и был всю свою жизнь.
Затем я приезжала в 68-м, 70-м, 75-м, но мы уже не встречались — то его не было в Москве: Таня болела, и он увозил ее на юг, в Крым, — то ему просто было некогда. Поэтому я не думаю, что он избегал наших встреч — подтверждение его доброго ко мне отношения, ко мне и моим стихам, — замечательное его предисловие к пятой моей поэтической книжке «Весна, лето, осень...» (своего рода «предварительным итогам»), вышедшей в Алма-Ате в 75-м году в издательстве «Жазушы». Предисловие Борис назвал «Юнга с нашей «Бригантины»», по строчке одного из моих стихотворений, начинавшегося как раз ею («...А я была на «Бригантине» юнгой...» Тогда, в 64 году, зазвучала по радио наша «Бригантина», песня Павла Когана, ставшая своего рода студенческим гимном в довоенной Москве, а к тому времени ставшая песней геологов, альпинистов и широко зазвучавшая не только по радио, но и по всей стране...
Цитировать предисловие Бориса мне здесь неловко, .да и ни к чему. Хочу лишь сказать, что оно лишний раз подтвердило, что немногословный, казавшийся суровым и резковатым, абсолютно честный поэт Борис Слуцкий оказался к тому же добрым и мудрым искателем и собирателем молодых
поэтических сил. И хотя у меня уже не было формальных оснований относить себя к этой категории — начинала-то я давно, в 39-м году, — но, живущая в Казахстане, не так давно вошедшая в его литературный мир, литературное сообщество, сотрудничая с шуховским «Простором», я, конечно же, нуждалась в дружеской поддержке. Борис был верен себе — поддержал не столько словом, сколько — делом, своим добрым предисловием.
Каждый приезд в Москву я непременно звонила ему, и случалось порой, что мы подолгу говорили. В апреле 68-го он спросил меня: «Как вы там себя чувствуете в прифронтовом городе?» Тогда действительно очень обострились отношения с Китаем, а от Алма-Аты до границы по прямой около трехсот километров. Но я, признаться, не задумывалась об этом в суете житейских дел. Правда, тогда, в апреле 68-го, я все же взяла с собой в Москву девятилетнего сынишку, и не только для того, чтобы познакомить с ним московских родичей, но и «на всякий случай» — а вдруг резко обострится ситуация с Китаем, и Алма-Ата и вправду станет «прифронтовым» городом...
Не помню, когда именно, но однажды случился долгий телефонный разговор о работе над стихами. Борис уверял меня, что я напрасно не предлагаю своих стихов московским редакциям. Я же, понимая всю тщету подобных мероприятий и отнюдь при этом не самообольщаясь, привела ему в пример судьбу одной, по-моему, очень талантливой поэтессы, которую тоже мало печатали, хотя она и жила в Москве... Потом я имела возможность убедиться, что много талантливых московских поэтов так и не получили возможности выйти к читателям, а если выходили, то лишь посмертными книгами стихов, как и та поэтесса, в частности. Борис на меня рассерчал, заявив, что ему, живущему в Москве, виднее, у кого больше оснований для публикации, но тут же стал мне и выговаривать: «Там, где нужно сделать семьсот вариантов стихотворения, я (он имел в виду себя) делаю семьдесят, а ты...» Тут я перебила — «Семь!..» «Если бы, — возразил Борис, — ты делаешь три-четыре». Возразить было нечего: он был, увы, прав!
Похожие замечания были и в тех немногих письмах, что он написал мне, в основном, это были ответы на мои письма. В одном из них, в ответ на мой лепет о загруженности бытом и т. п., он написал, что на Страшном Суде в Чистилище не будут приняты во внимание мои аргументы — почему именно не занималась я главным делом своей жизни, как должно. Хотя контекст этого замечания был шутливым, сути это не меняло, писал он всерьез, вовсе не иронизируя, ибо, как известно, был убежден в том, что «мелкие пожизненные хлопоты по добыче хлеба и деньжат к жизненному опыту не принадлежат!..»
Весной 77 года, в марте, я была в Москве, в Переделкинском Доме творчества, там и узнала о смерти Тани в эти дни. Позвонила Борису, но он уже был не в силах встречаться с кем-либо, кроме самых близких, и больше я его никогда не видела.
О его состоянии в последующие годы узнавала от общих друзей, приезжая или звоня в Москву Евгении Самойловне Ласкиной, Лене Ржевской. Бывая в Москве, не пыталась попасть к нему в больницу — годы и расстояния сделали свое серое дело — развели со многими и многими людьми из моей московской юности, а к «лику святых» — кругу близких Бориса — я никогда не принадлежала.
Но годы же и высветили истинное значение поэзии Бориса Слуцкого, с каждой публикацией все более полно значительно открывавшейся читателям. Стало совершенно очевидным, что Борис Слуцкий — основоположник того особого направления российской поэзии, где за жестко-сдержанной интонацией и почти прозаическим словарем пульсирует глубокий лиризм, подобный пульсации сердца. Органично честнейший человек и поэт, он не слукавил ни одной строчкой. Потому, может быть, и впал в тяжелую депрессию, казня себя за то проклятое, опрометчивое (и, как он думал, — из лучших побуждений) выступление против Бориса Пастернака... И смерть Тани оставила его один на один с великой бедой душевного разлада и одиночества... Сейчас уже нет в живых и Юрия Болдырева — критика, историка, друга и душеприказчика поэта Бориса Слуцкого. Но именно ему читатели обязаны новым открытием для себя поэта, который никогда не лицемерил и не врал себе, даже в те годы, когда публиковать всю правду было невозможно... Поэта, выдержавшего испытание временем, даже таким, как сейчас, когда мы узнали и продолжаем узнавать все новые и новые имена поэтов, известных ранее и неизвестных, писавших «в ящик», «в стол»... И далеко не всем из них удавалось так лаконично, жестко и точно воссоздать свое время, как это удалось Борису Слуцкому.
Нравственное значение его стихов возрастает с каждым годом. И год от года становится все значительнее, хотя последователей у него мало. По крайней мере, я знаю лишь двоих — поэта-фронтовика, незадолго до своей смерти пришедшего в поэзию Юрия Белаша, успевшего издать единственную книгу — «Окопная земля», и здравствующего поныне, слава Богу, друга Бориса — поэта Владимира Корнилова. Значение поэзии Бориса Слуцкого год от года все возрастает. Я же навсегда выбрала себе в Учителя товарища своей литературной юности и написала об этом стихотворение, которым, несмотря на все его несовершенства, и заканчиваю немногие странички своих несколько сбивчивых воспоминаний о поэте:
ПОЭЗИЯ
Борису Слуцкому
В этой «табели о рангах»
нет ни званий, ни чинов,
«представлений» нет пространных
и почетных орденов.
Не стоят в ней по ранжиру:
этот — выше, ниже — тот.
Есть бойцы и командиры,
и какой меж ними счет?
Командира выбирают по велению души.
По нему себя сверяют —
мысли, строки, веру в жизнь.
И воюют не из страха
(не за страх — за совесть бой!),
стяг простреленной рубахи
вскидывая над собой!..
Бой то яростней, то глуше,
но задача в нем одна:
человеческие души —
вот редут, и вот цена.
Бой уже столетья длится,
«вечный бой», прекрасный бой!..
И становятся страницы
и оружьем, и судьбой.
1978.
* * *
В 1966 году я работала в Республиканском театре русской драмы им. Лермонтова заведующей литературной частью. 11 октября того года по поручению главного режиссера театра я «залитовала» (получила цензурное разрешение к постановке) неопубликованную ранее пьесу известного драматурга и сценариста Александра Галича «Моя большая земля». Главный режиссер театра Абрам Мадиевский получил ее незадолго до того от знакомой московской театральной машинистки, снабжавшей театры новыми пьесами. О судьбе этой пьесы в театре «Современник» он ничего тогда не знал, а я и подавно. Но когда Галич вскоре стал опальным, я долго гордилась собой, тем, что, залитовав опальную пьесу, совершила подвиг. Хотя подвига никакого не было — просто никто в Министерств?, культуры Казахстана не знал, что «Моя большая земля» и есть та самая «Матросская тишина»,
которой должен был открываться театр-студия «Современник» и которая тогда, при рождении «Современника», была запрещена. Пьеса была написана Галичем вскоре после XX съезда. Точнее, по свидетельству самого Галича, пьеса была задумана и начата благословенной весной 45-го, а вернулся к ней и завершил ее Александр Аркадьевич уже после XX съезда, когда многое тайное уже стало явным.
Пьеса рассказывала о судьбе одной еврейской семьи — действие разворачивалось до войны, во время войны и после Двадцатого съезда. На улицу «Матросская тишина» возвращался из архипелага ГУЛАГа главный герой пьесы... По иронии судьбы, на той же улице была расположена и следственная тюрьма, где он сидел, так же называвшаяся — «Матросская тишина». Пьеса была, что называется, полностью «за советскую власть», но в ней было много горького юмора и просто трагических ситуаций. Историю ее запрещения рассказал сам Галич в повести «Генеральная репетиция».
Вскоре после того, как «Моя большая земля» была залитована, главный режиссер списался с Галичем, и уже в конце февраля 1967 года Александр Аркадьевич, получив командировку на студию «Казахфильм», приехал в Алма-Ату как сценарист. Приехал не один, а вместе с поэтом и сценаристом Евгением Аграновичем. Женя Агранович, мой давний товарищ по Литинституту, еще довоенному, позвонил мне в Алма-Ате и, конечно же, я позвала его и его почти незнакомого мне спутника в гости. Так и случилось, что первым домом в Алма-Ате, где прозвучали песни Галича в авторском исполнении, оказался мой.
С поэтами Евгением Аграновичем и Михаилом Львовским (впоследствии известным и очень хорошим кинодраматургом) мы подружились сразу же после моего поступления в Литинститут в 39-м, хотя они и были старше меня курсом. Они пригласили меня принять участие в капустнике, самодеятельном представлении на институтскую «злобу дня», и уже на вечере в честь 7 ноября я играла Гретхен в капустнике на вечную тему о том, как Фауст продает душу дьяволу. Фаустом, то бишь поэтом Брониславом Евгеньевичем Танком, Бронетанком, был Женя Агранович, Мефистофелем — Миша Львовский.
Весной 40-го года мы готовили к Первомаю новый капустник, что-то мне в нем не удавалось, и ребята повели меня «на консультацию» в знаменитую «в широких узких кругах» (а вскоре она стала действительно знаменитой в театральной Москве) Арбузовскую театральную студию. Она была создана драматургом Алексеем Арбузовым и режиссером Валентином Плучеком. Одаренная театральная молодежь на свои средства (отчисления от зарплат, стипендий или просто родительских денег на школьный завтрак) арендовала помещение для репетиций. Тогда, в апреле 40-го, это был
спортзал школы на ул. Герцена, ныне снова Никитской, напротив Московской консерватории. Возможно, там я и увидела Галича впервые. А вот в спектакле. Город на заре», вскоре прогремевшем на всю театральную и студенческую Москву в сезоне 40/41 гг., я его запомнила. Пьесу писали сами студийцы, точнее, они сами придумывали своих героев — их характеры, судьбы и обстоятельства. Придумывали тех, кого хотели бы сыграть — первых комсомольцев, осваивавших Дальний Восток. Прообразом «Города на заре» был Комсомольск-на-Амуре. Галич талантливо и сильно сыграл комсомольского вожака, обаятельного демагога и фарисея, оказавшегося, конечно же, вредителем, «врагом народа». Спектакль имел сокрушительный и вполне заслуженный успех — все в нем было талантливо и не было случайных людей. Прошел он около двухсот раз, и студия, подготовив новый репертуар, в том числе и классические пьесы, вот-вот должна была получить статус профессионального театра. 21 июня 41 года один из новых спектаклей сдали Государственной комиссии (а может быть, Министерству культуры — я просто не знаю, как это тогда происходило). А 22-го, как поется в старой песне, «ровно в четыре часа Киев бомбили, нам объявили, что началася война...»
Этим завершилась судьба Арбузовской студии, большинство студийцев ушло на фронт, а вернувшиеся с войны разошлись потом по разным театрам. Пьеса «Город на заре» позже была поставлена Вахтанговским театром как пьеса А. Арбузова. Подарили ли оставшиеся в живых ее Арбузову, или произошло это как-то по-другому — я не знаю. Хотя они сами придумали своих героев, а записывал текст литературный совет студии, — огранивал ее, превращал в пьесу, конечно же, сам Арбузов. Впрочем, все это я знаю с чужих слов и не могу утверждать — было так или иначе. Рассказываю же это все и вспоминаю к слову, как предысторию моего с Александром Аркадьевичем Галичем знакомства. Возможно, я могла его встречать и в Сценарной студии Министерства кинематографии СССР, где через год после окончания Литинститута, в 46-м, я работала редактором, а он, к тому времени уже известный сценарист и драматург, наверно, бывал. Однако Галич, войдя в мою хрущевскую полуторку, сразу же меня «опознал», вспомнил, и между нами сразу же установились дружеские доверительные отношения. Наверное, не последнюю роль в этом сыграло и то, что Галич знал о моей судьбе от Жени Аграновича.
Женю попросили прочесть стихи, Галич пришел с гитарой. Я пригласила на «москвичей», а вернее, «на Галича», своих друзей: писателей Алексея Белянинова и Юрия Герта с женами, театроведа Людмилу Богатенкову, журналистку Рязанскую-Шухову — жену Ивана Шухова, главного редактора нашего «Простора» (самого его не было в городе в те
дни) и, конечно же, своего главного режиссера Мадиевского и жену его, актрису Викторию Тикке, с которой мы, как фронтовички, к тому времени подружились и дружим по сей день. Был и драматург Михаил Роговой.
Неделей раньше из Югославии в гости к нам приехала моя свекровь Раиса Николаевна Морозова. Хотя она получала очень скромную пенсию, но немного гостинцев все же привезла, и они оказались очень кстати — виньяк, шливовица, «сухе месо» (копчености). Стол удался на славу. Но главным, конечно, были не яства, а песни. Помнится даже, что пили и ели очень мало...
Происходило художественное событие — поэт Александр Галич открывал нам душу. Гитарой он владел виртуозно, но намерено упрощал аккорды, привлекая внимание к тексту и к его звучанию. Исполнение было артистичным. Каждая песня — законченная драматургическая новелла-судьба. Пел он без устали — помню, начал «Гусарской песней» (о Полежаеве), потом прозвучали «Облака», «Старательский вальсок», «Ошибка», «Тонечка», «Больничная цыганочка», «Красный треугольник», «Закон природы», «Поезд» (посвященный Михоэлсу), «Аве Мария», «Песня-баллада про генеральскую дочь», «Про истопника», «Памяти Пастернака». Пел он, конечно, больше, чем я вспомнила, листая оглавление маленького его сборничка «Возвращение», изданного ленинградским «Киноцентром».
Он пел долго и безотказно. От вскипавших слез я не могла видеть реакцию соседей, но, думаю, она была такой же.
Не помню, кто принес магнитофон, но первая запись песен Галича, разошедшаяся вскоре по Алма-Ате, пошла от этого вечера. Мне тоже подарили пленку, но у меня не было магнитофона, и я ее кому-то отдала на время, так она и пропала.
А в театре готовились к постановке Галичевской пьесы — роли распределили, распечатали, раздали актерам, репетировать предполагалось на гастролях. В конце сезона Александр Аркадьевич снова приехал в Алма-Ату. В этот приезд он много пел в знакомых домах, была и встреча с коллективом театра. За чаем с пирожными одна из актрис, большая общественница, задавала Галичу вопросы на тему: «Почему вы не поете о положительном, о простых советских тружениках и передовиках?» Видимо, уже началось преследование его и его песен, знакомых, у которых он пел, стали приглашать в «органы», но меня не пригласили. Может быть, так и не узнали — все же у меня в гостях были хорошие люди...
Однажды я сказала Галичу: когда ваши песни начнут петь, а я убеждена, что это будет, о вас скажут — он был советским Беранже. Галич невесело усмехнулся и ответил:
«Вы так думаете, Руфь?..»
А вскоре после его отъезда руководящий товарищ из Министерства культуры республики дал команду изъять пьесу из репертуара. Так не состоялась премьера «Матросской тишины» в Алма-Ате.
Спустя много лет я прочла повесть Галича «История несостоявшейся премьеры» (в театре «Современник»). Прочла в Томске, в «самиздате», в 81-82 году...
В одной из статей о творчестве Александра Галича его таки назвали «нашим советским Беранже».
ПОСТСКРИПТУМ: Как известно, в марте 1968 года в Новосибирском академгородке состоялось то, по существу — единственное публичное выступление Александра Галича в большой аудитории, когда двухтысячный зал единодушно встал после песни «Памяти Пастернака». Не встали только лица официальные. Тогда-то и началось преследование Галича властью,
Летом 68-го года я уже работала не в театре драмы, а в газете «Огни Алатау» — литсотрудником в отделе культуры, именно поэтому известный в Казахстане музыковед Анатолий Кэльберг и пришел в редакцию, чтобы пригласить на лекцию о бардовской песне, которая должна была состояться в Алма-Атинской филармонии.
Об истоках авторской песни у меня есть свое мнение, так как я знаю об этом не с чужих слов: на праздничных институтских вечерах поэты Женя Агранович и Миша Львовский в унисон пели на уже известные мотивы песенки, сочиненные ими, большей частью пародийные. Одна из них о том, как пошли два брата, пишущие стихи, в Парк культуры и что из этого вышло, почему-то запомнилась: пелась она на мотив старой пародийной песни о Веверлее, самые первые строки ее выпали из памяти, а все остальное звучало так:
...и как обычно позади
другой шагал за ним понуро.
И там, где дерево росло,
один нечаянно увидел —
стояла девушка с веслом
в почти совсем раздетом виде.
Тут братья оба, как один,
свои стихи ей зачитали —
ревела буря, гром гремел,
во мраке молнии сверкали!!!
Но что-то вдруг произошло —
произошло такое дело:
от одинаковых стихов
девица вдруг окаменела!
Воды хоть много утекло,
но успокаиваться рано —
ведь до сих пор стоит с веслом
она одна среди фонтана...
Мораль сей басни такова:
в стихах кто девушек жалеет —
ищите новые слова,
не то они окаменеют...
Поступив в Литинститут, я услыхала и «Бригантину» Павла Когана, бывшую уже тогда своего рода институтским гимном. Тогда же узнала и прелестную шуточную песенку Михаила Светлова с изысканными составными рифмами:
За зеленым забориком
ты не можешь уснуть,
и вечерняя зорька
начинает свой путь.
Я измученным лицом яснею —
может, встречуся я с нею,
может быть, со мной доверчиво
будет говорить до вечера...
Все становится тише —
ты не спишь у окна.
На соседнюю крышу
скоро выйдет луна...
И тогда под звуки мандолины
выйдешь ты в туман долины,
чтобы в медленном кругу гавота
терпеливо ожидать кого-то...
Как и когда появилась эта песенка в Литинституте, не знаю. Но знаю доподлинно, что пародию на нее написал кто-то из первых выпускников Литин статута — то ли Ян Сашин, то ли Саша Раскин, пародия называлась «Шоферша», посвящалась Нине Бать, студентке. Хотя она была старше курсом и пятью годами — тоже, мы с ней подружились и дружим по сей день, несмотря на то, что нас разделяют границы и расстояния — она уже много лет живет в Риге.
А «Шоферша», ставшая институтским фольклором, дожила до наших дней, и я даже пару раз слышала ее по радио:
Я люблю шофершу кротко, робко —
ей в подарок от меня коробка,
а в коробке, например, манто вам
и стихи поэта Лермонтова.
Ваш гараж неподалеку прямо,
он меня к себе влечет упрямо —
по заборам я, голуба, лазаю,
чтоб увидеть вас, голубоглазую...
В темноте толкнул я гражданина,
а в глазах моих — гараж да Нина;
и душа поет, как флажолетта,
выпирая из угла жилета...
И когда под звуки нежной флейты
выйдешь слушать клики журавлей ты, —
уроню аккорд я с пианино,
только не у Форда спи, о Нина!
Эти песенки — и светловская, и «Шоферша» — сочинялись еще до моего поступления в институт. А еще через 6-7 лет, в 45-м или 46-м году, Миша Львовский, вернувшись с войны, напишет на ту же мелодию то ли для радиопостановки, то ли для студенческого спектакля в ГИТИСе песню, которую вскоре запоет вся страна. Ну, если не вся страна, то молодежь, во всяком случае:
Я не знаю, где встретиться
нам придется с тобой.
Глобус крутится, вертится,
словно шар голубой —
и мелькают города и страны,
параллели и меридианы,
только там таких тропинок нету,
по которым нам бродить по свету...
Я не стану ее здесь приводить полностью — ее хорошо знают многие, так же, как «Бригантина», она разлетелась по стране. В одну из наших редких встреч во время моих приездов в Москву, Миша, надписывая подаренную мне пластинку с записью нескольких своих песен, в том числе и этой, с гордостью рассказал, что лучшие альпинисты страны поют эту песню, как гимн, — стоя. И что к написанным им четырем куплетам народ дописал еще семьдесят два...
Так что между первым российским щансонье Александром Вертинским и первыми из бардов — Окуджавой, Галичем, 'Визбором и Кимом, а также Высоцким — были еще и литинститутские песни, а также песенки из спектакля арбузовцев «Город на заре»:
Прилетели птицы с юга,
на Амур пришла весна —
жду тебя, моя подруга,
там, где старая сосна.
И звезда над той сосною
синим пламенем горит —
будем мы тогда с тобою
целоваться до зари...
Будут звезды в небе таять,
солнца выглянут лучи...
Никакая сила злая
нас с тобой не разлучит!
Я не знаю, кто написал эту бесхитростную песенку — в арбузовской студии было много талантливых ребят. И Саша Галич, и Сева Багрицкий, да и многие другие студийцы наверняка писали стихи. Но хорошо знаю, что подобной студенческой и студийной самодеятельности было немало еще до войны, а уж после войны...
Все это я и рассказала алмаатинскому музыковеду Анатолию Кэльбергу, пригласившему меня на свою лекцию о бардовской песне. И в начале лекции он действительно — с пятого на десятое, скороговоркой и все перепутав, попытался все же сказать несколько слов об истории бардовской песни. А потом стал разбирать песни Галича, интерпретируя и комментируя их так, что ему могли бы позавидовать самые лихие следователи КГБ. Писатели Юрий Герт и Александр Жовтис послали ему резкие записки, но оглашать их он, конечно, не стал. Я с той лекции с ним раззнакомилась.
Каково же было мое возмущенное удивление, когда незадолго до переезда в Томск я услыхала из кухонного радиодинамика бархатный голос Кэльберга, восторженно восхваляющего песни Галича...
Прошу у читателей прощения за столь пространный постскриптум. Но все же льщу себя надеждой, что он добавит еще один оттенок в портрет времени, в котором жила страна, и что-то добавит к истории того редчайшего явления, только нашей стране свойственного, какое принято называть авторской песней.
И при всей нежной и глубокой любви к нашим великим бардам — Окуджаве, Галичу, Высоцкому, напоминаю, что у них были достойные предшественники, как бы взрыхлившие почву, на которой они произросли, а их песни стали знаками времени, знаками эпохи, песни трех таких разных и таких равно замечательных поэтов!..
* * *
«Пришла моя поэма к завершенью, и движется к нему твоя судьба» — написала я, заканчивая свою поэму «Новогодняя ночь», которая складывалась 25 лет. Заканчивалась она пафосом обновления: «дорога, обновляющая жизнь!» Шел 1990-й год, и предугадать, что произойдет со страной и с каждым из нас, вряд ли могли даже самые мудрые
аналитики и футурологи. «Большое видится на расстоянии» — сказал поэт. Но расстояния не»получалось. Жизнь сиюминутно меняла и меняет свое обличье. И я спешу завершить свою документальную повесть, мозаику своей жизни, такой особенной, как особенна жизнь каждого, и такой похожей на судьбы многих и многих в моем поколении.
Сорок лет из своих семидесяти семи я прожила в Казахстане. А если добавить и годы заключения, то цифра приблизится к полувеку. И хочу здесь признаться в любви к земле, где, несмотря на то, что попала я в Казахстан не по своей воле, — все состоялось: любовь, семья, жизнь в литературе. Я знаю, что мой голос сегодня прозвучит диссонансом, что сегодня «русскоязычным» (уродливое, но точное словцо) в Казахстане очень трудно. И все же не хочу выплескивать с водой ребенка — не хочу забывать того хорошего, что было в юности, зрелости, старости. Не хочу и отказываться от строк, написанных в лагере: «Нам на Кремлевской башне полночь бьет!» Да, тогда я так чувствовала, и тот, кому адресовались эти стихи, — тоже. В 90-м году это стихотворение стало одной из глав поэмы «Новогодняя ночь».
Но, завершая свою документальную повесть, я вдруг поняла, что о многом и многих я рассказать не успела, пусть даже — не рассказать, а хотя бы упомянуть,
В «Записках об Анне Андреевне Ахматовой» Лидии Корнеевны Чуковской я встретила такую заметку: «Я еще не знала тогда и узнала гораздо позднее, что по плану, разработанному НКВД, семьи «врагов народа» должны были в своих недрах выращивать «мстителей», дети в этих семьях брались на учет заблаговременно;... расстреляв родителей, застенок мстил за свое злодейство детям убитых» («Нева», № 7 — 1989 г., стр. 189).
Я этого не знала, но догадывалась, сталкиваясь с судьбами, похожими на мою. Но озлобленных «мстителей» я среди таких людей не встречала — в 41-м многие из них ушли добровольно на войну, не мысля для себя другого пути в беде родной земли. Это звучит несколько высокопарно, но тем не менее так было. И это было в стране, где, по свидетельству газеты «Известия» (№ 207 от 30 октября 1997 года), «коммунистический режим уничтожил 110 млн. человек». Это заголовок, а в самой статье уточняется: «Эти жуткие данные приводятся в книге «Открытая рана» Пера Альмарка, известного шведского политика...: «В СССР ежегодно истреблялось 0,42 процента населения... Из 62 млн. погибших 40 млн. предварительно были брошены в лагеря Гулага»».
Одна из таких дочерей «врагов народа», каким-то чудом сама в лагерь не попавшая, рассказала мне со слов своей мамы, арестованной в июле 37-го года, что когда их, жен «врагов», «чеэсировок», везли по этапу в Темниковский
лагерь, в Потьму, один из конвойных солдат раздал листки бумаги и огрызки карандашей несчастным женщинам и приказал — напишите детям!
Через два месяца после этого Нора Немченко получила треугольное письмецо, похожее на солдатские письма, узнав из него о судьбе своей мамы...
Иначе как подвигом я назвать этот поступок неизвестного конвоира не могу! И он лишний раз доказывает, что гулаговские злодейства не коснулись души народа...
* * *
Долгие годы жизни в Казахстане, многонациональной республике, не раз давали повод размышлять о проблемах национальных отношений.
В многонациональном Степлаге в Кенгире (русские, украинцы, белорусы, латыши, литовцы, эстонцы, поляки, евреи
— и это далеко не полный перечень) — не было ни национального антагонизма, ни антисемитизма. По крайней мере, я не сталкивалась с проявлением чего-то хотя бы подобного в нашей жензоне. Совсем наоборот, воспитанная в безбожии, я узнала в лагере много для себя нового — какие красивые колядки поются на Рождество на Украине, какие трогательные маленькие подарки дарят друг другу и католики, и православные на Пасху и на Рождество, как завораживает многоголосье мелодичных украинских песен... И еще — лагерь учил достоинству, хотя весь был направлен на унижение души и тела, на уничтожение личности. Но внутреннее сопротивление душевное от этого только усиливалось, и немало повлияло на этот процесс то достоинство национального самосознания, с каким держались в лагере все эти молодые и немолодые женщины — украинки, литовки, латышки...
Если не считать, что во время «сабантуя» меня не взяли в оцепление, никаких признаков дискриминации по национальной принадлежности среди заключенных у нас в лагере я не помню. В оцепление же меня не взяли скорее как «советскую». Я уже в первой редакции писала, что в «сабантуй» у меня было ощущение, будто я в оккупации. Но там я не уточнила, что речь шла не о национальном ощущении, а скорее об «идеологическом». Эта неточность впоследствии стоила мне того, что я не стала участницей съезда политзаключенных в апреле (в мае?) 1992 года, хотя и была туда приглашена.
Бывшая лагерная знакомая — красавица и умница Тамара Кароль, которой я выслала свою «Щепку», когда мы «нашлись» заочно, как раз и не поняла этого и резко запротестовала против моего прибытия на этот съезд.
Но в Москву я все же в те дни поехала (у меня были и другие дела), хотя Семен Виленский, один из организаторов съезда, сначала письменно пригласивший меня принять в нем участие, затем очень испугался возможного скандала и попросил меня не приходить. В Колонный зал я действительно не пошла, о чем, конечно, очень сожалею. Знаю, что украинские националисты вели себя там скандально, вызывающе и несдержанно...
К чему я вспомнила и этот, не самый приятный эпизод из своей жизни? К тому, чтобы поточнее определить здесь свою позицию в так называемом «национальном» вопросе, который сегодня все более обостряется: на улицах Москвы периодически проверяют документы всех подозреваемых в принадлежности к лицам «кавказской национальности», махровым цветом распустился расизм и нацизм в десятках фашиствующих изданий, свободно продается «Майн кампф», запрещенная в самой Германии, переиздана фальшивка почти столетней давности — «Протоколы сионских мудрецов»...
А между тем, у моего товарища по Литинституту, русского поэта и татарина по национальности Михаила Львова, одного из тех, кто, вернувшись с войны, стал «поэтом фронтового поколения», есть замечательное стихотворение:
Сколько нас, нерусских, у России,
И татарских и иных кровей,
Имена носящих не простые,
Но простых российских сыновей!
Пусть нас и не жалуют другие,
Но вовек ни завтра, ни сейчас
Отделить нельзя нас от России,
Родина не мыслима без нас!
В этих двух строфах предельно точно сформулировано то, что ощущаю я и еще многие и многие люди, родившиеся нерусскими в России и ставшие россиянами не только по рождению, но и по языку, культуре, по менталитету, как принято нынче говорить...
Годы жизни в Казахстане преподали мне несколько наглядных уроков в национальном вопросе: однажды «русскоязычная» молодая женщина попросила продавца-казаха отобрать ей для больницы лучшие яблоки, но попросила по-казахски. Просиявший в ответ продавец выбрал для нее самые отборные. Стоявшие же за ней в очереди возмутились: почему вы для нее выбираете лучшее?! Продавец ответил: если бы вы попросили меня на родном моем языке, я бы и вас уважил!
А молодой казахский поэт Бахыт Каирбеков, пишущий по-русски, талантливый, чуткий, интеллигентный, страстно
хотел, чтобы мы, русские писатели, жившие в Казахстане, так же впитали казахскую историю и культуру, как они, пишущие по-русски казахи, впитывали российскую. И он, конечно, был тысячу раз прав, а мы, россияне, жившие в Казахстане, в заносчивом ощущении себя «старшим братом» — не понимали и порой не хотели понимать его естественной обиды. Правда, справедливости ради, хочу оговориться — братья-казахи до середины девяностых годов ничего не делали для того, чтобы «русскоязычные» могли научиться казахскому языку. «Русско-казахский словарь», единственный до этого времени, на 15 тысяч слов, тиражом в 4 тыс. экземпляров был издан в 1958 году и тогда же стал раритетом...
Но возвращаюсь к Михаилу Львову, к его строкам — «имена носящих не простые, но простых российских сыновей» (в скобках добавляю — и дочерей тоже!). Не только он, но и множество нерусских россиян всегда ощущали и ощущают себя россиянами, где бы ни пришлось им жить. Вот и Лев Копелев, россиянин, в свое время лишенный советского гражданства и вынужденный жить в Германии, в книге, написанной совместно с женой Раисой Орловой, «Мы жили в Москве», на вопрос интервьюера Клауса Беднари: «К какой нации вы себя причисляете?» отвечает: «Если бы мои деды, родители были немцами, французами, англичанами или китайцами, я бы вам просто ответил: «Я — русский». Но сейчас я вынужден отвечать с оговоркой: «Я — русский еврейского происхождения». Я никогда не исповедовал еврейской религии, не знал еврейского языка, не осознавал и не чувствовал себя евреем. Но великий польский поэт Юлиан Тувим, который был поляком еврейского происхождения, очень хорошо сказал: «Есть родство по крови, но не той крови, которая течет в жилах, а той, которая вытекает из жил многих жертв». Мои дедушки, бабушки, тетки были убиты за то, что были евреями. А сейчас у нас в стране такой махровый антисемитизм, какого, пожалуй, никогда не было».
Это было сказано около десяти лет назад. У меня нет оснований подтверждать это высказывание сегодня, просто потому, что, сидя дома на пенсии, я не сталкиваюсь ни с чем подобным, на соседей и друзей мне просто повезло в новом для меня городе Томске. Мне даже показалось, что в Томске, где назвали именем Марка Райзмана улицу и посмертно дали ему звание почетного гражданина, почти нет, а может, и вообще нет антисемитизма, во всяком случае, достаточно заметного. Уже по одному этому я рада ощущать себя томичкой...
К словам же Юлиана Тувима мне добавить нечего, кроме одного: кровь людей разного цвета кожи — белых, черных, желтых, краснокожих — вытекающая из их жил, когда они жертвы, — одного цвета...
Я думаю, что так называемый «национальный вопрос» имеет прямое и губительное отношение ко всему, что происходило и происходит в нашей стране с октября 1917 года. И речь веду вовсе не только об евреях, но обо всех «инородцах», обо всех, кто иначе выглядит и исповедует иную религию, думает и говорит на ином языке. Древний как мир принцип вождей, царей и иных руководителей стран и государств — «разделяй и властвуй» — осуществлялся в России всегда. Рудименты его встречаются и сегодня в программах всех фашиствующих партий и объединений. Но ведь что любопытно — Германия принесла покаяние за содеянное, за черную дюжину своих фашистских лет. А коммунистическое большинство нашей Государственной думы даже не почтило вставанием память жертв сталинщины, память незаконно репрессированных и погибших в ГУЛАГе. И все это происходило в сороковую годовщину XX съезда, открыто заявившего о злодейских репрессиях. Кроме талантливого и горького фильма Тенгиза Абуляд.чр «Покаяние», никакого иного покаяния и страна наша, и весь мир так ни от кого и не услышали...
* * *
И все же по природе своей я — оптимист. Не только по принципу бородатого анекдота: «Бывает хуже!» (хотя жизненный опыт, увы, убеждает, что и такого рода оптимизм имеет свой резоны). И все же даже тогда, когда в нашем каторжном Степлаге носили вшитые в одежду номера и готовились строить зоны в зоне (я уже упоминала, что жила в «благоустроенном» бараке для двадцатипятилетников — с канализацией и водопроводом, но отгороженном от зоны таким же забором из бутового камня, каким сама зона была отгорожена от всего мира). паже тогда я верила, больше того – знала: такое не может продолжаться вечно. Хотя, если бы «вождь и учитель всех народов» не помер бы в марте 53-го, кто знает, на сколько еще затянулась бы наша гулаговская, погибельная для людей и страны агония...
Мои вера и знание, что все неизбежно должно измениться к лучшему, были иррациональны и логически не обоснованы. Но в человеческую природу — Творцом ли всего сущего или какими-то иными Высшими силами — эта вера заложена как божественное начало. Вот и сегодня я верю в неизбежность перемен к лучшему, хотя пишу эти строки в пору, когда кажется, что хуже быть не может, — в сентябре 98-го...
Мы живем в тяжелейшее время — переходное. Мы — что выпускники школы, до семнадцати жившие под родительским крылом, выпущенные в самостоятельную жизнь, где надеяться можно только на самих себя, — и приходится
осваивать новую жизнь методом проб и ошибок. Такова цена взросления. Она очень дорого стоит стране. Она дорого стоит каждой семье обычных трудовых людей. И мне бесконечно больно, что не только нашему поколению, но детям нашим и внукам тоже досталось проходить через свое Лихолетье... Мужаться, верить в себя и надеяться — это все, что я могу пожелать и своим близким, и читателям этой повести. Старая мудрая прописная истина — «Дорогу осилит идущий!» — сегодня права, как никогда! А точнее — как всегда! Мужества вам и удачи, дорогие мои!
Алма-Ата, декабрь 1988 г. — Томск, сентябрь 1998 г.