Из воспоминаний
Из воспоминаний
Свирская М. Л. Из воспоминаний / публ. и предисл. Б. М. Сапира // Минувшее : Ист. альм. - [Вып.] 7. - М. : Прогресс : Феникс, 1992. - С. 7-57.
М.Л. Свирская
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ
Публикация Б.Сапира
Мина Львовна Свирская прожила трудную жизнь. Верный член партии социалистов-революционеров, она вынесла на себе всю тяжесть репрессий, обрушившихся на противников самовластья коммунистов. Свирская примкнула к П.С.-Р. чуть ли не на гимназической скамье. Родом из Вильны (она родилась в 1901 г.), она оказалась в Петербурге ко времени февральской революции в результате эвакуации, вызванной Первой мировой войной. Здесь в атмосфере всеобщего возбуждения она связала идеалы свободы и всеобщего счастья с П.С.-Р. Начав с распространения центральной газеты партии «Дело Народа», она скоро включилась в агитационную работу, в частности, в организацию митингов на заводах столицы. Весна революции продолжалась недолго. Октябрьский переворот положил начало активной борьбе П.С.-Р. против партии Ленина, разогнавшей Учредительное Собрание. Свирская берет на себя роль связного с Комучем на Волге; она же перевозит членов Учредительного Собрания в Самару. Комуч терпит крушение, и Свирская переключается на нелегальную работу в Москве и Петрограде. В марте 1921 г. первый арест — начало крестного пути Свирской. В обшей сложности она провела, с перерывами, в тюрьме, концентрационном лагере, ссылке около 25 лет. В 1963 г. ее брат и сестра добились для нее разрешения уехать в Израиль. Муж ее (тоже с.-р., родился в 1901 г.), Абрам Соломонович Фурман, уроженец Сибири, скончался в 1961 г.
Свирской на воле, в местах заключения и ссылке довелось встретиться и подружиться с рядом людей, сыгравших немалую роль в культурной и политической жизни России. Еще в Петрограде, до ее первого ареста, она познакомилась с Есениным, подпавшим под ее чары и посвятившим ей свое стихотворение, публикуемое в ее воспоминаниях. К тому же периоду относится возникновение ее близости с Зинаидой Николаевной Райх, женой Есенина, а затем — Всеволода Эмильевича Мейерхольда и актрисой его театра. С Райх и Мейерхольдом она виделась в промежутках между арестами и ссылками — вплоть до трагического конца их обоих
в годы сталинского террора. Знала она во времена Комуча И.М. Майского (Ляховецкого), в прошлом видного меньшевика, исключенного из меньшевистской партии за участие в Комуче, а затем переметнувшегося к большевикам и сделавшего блестящую карьеру на поприще внешней политики. Я не перечисляю деятелей П.С.-Р., связанных со Свирской. Их имена вошли в историю. Читатель найдет их и в письмах Тимофеева, помещаемых в этом же выпуске альманаха.
После всего пережитого Свирская была не в состоянии перестроиться и, очутившись вне России, зажить, так сказать, нормальной жизнью. Ее сознание оставалось поглощенным прошлым. Она непрерывно рылась в нем и переживала, в который раз, былое. Все ее помыслы оставались связанными с ним. Она умерла 23 декабря 1978 г. от болезни легких.
Оказавшись в Израиле, Свирская случайно получила мой адрес и списалась со мной, ее товарищем по заключению в Соловецком концлагере. У нас завязалась интенсивная переписка, продолжавшаяся до ее смерти. Она прислала мне свои записи и тюремные воспоминания, предоставляемые мною в распоряжение альманаха «Минувшее».
Май 1988 г.
Кто передаст потомкам нашу повесть?
Ни записи, ни мысли, ни слова
К ним не дойдут: все слижет пламя
И выест кровь слепые письмена.
Но, может быть, благоговейно память
Случайно стих изустно передаст.
Никто из вас не ведал то, что мы
Изжили до конца, вкусили полной мерой:
Свидетели великого распада —
Мы видели безумья целых рас,
Крушенье царств, косматые светила —
Прообразы последнего Суда.
Мы пережили Иллиады войн
И Апокалипсисы Революций...
Максимилиан Волошин 1921 год.
...Кто-то дергает одеяло. Я просыпаюсь, открываю глаза. Надо мной наклонилось круглое женское лицо, вижу пенсне на незнакомой женщине. В комнате полно солдат, вооруженных винтовками.
— Вставайте! Одевайтесь! — женщина показывает мне ордер ВЧК на обыск и арест. Но уже за какую-то долю секунды я и сама догадываюсь, кто эта женщина и почему здесь солдаты.
Первая мысль: в подкладке одного из портфелей с листовками английской булавкой приколоты 8-10 маленьких листочков папиросной бумаги: ни в коем случае они не должны попасть в руки Веры Браудэ — следователя ВЧК по делам социалистов-революционеров. Они предназначались для некоторых лишь товарищей, которым я передавала листовки. Один из пунктов листовки был напечатан отдельно и не подлежал широкому распространению — об этом я скажу ниже. В данную минуту мной овладела одна мысль: «уничтожить листочки, обязательно уничтожить листочки»! Но как это сделать?
Быстро одеваюсь. Вера Петровна Браудэ ¹ нетерпеливо ждет, чтобы приступить к обыску.
Ко мне подходит Раиса Яковлевна Нажницкая-Тарабукина, с которой мы жили вместе, — я не сразу разглядела ее в толпе солдат, — и незаметно пожимает мне руку. На кресле возле письменного стола лежат два портфеля — коричневый и зеленый, набитые листовками, отпечатанными на папиросной бумаге. В зеленом — листочки, которые мне необходимо уничтожить.
Браудэ берет коричневый портфель и вытряхивает все содержимое на кресло. Когда она собирается повторить эту же процедуру со вторым портфелем, я как можно спокойнее говорю:
— Позвольте на одну минуточку!
От неожиданности Браудэ отпускает портфель. Моя рука уже там. Одно мгновение и листочки в ней, я лихорадочно бросаюсь мимо солдат из комнаты, на бегу уничтожая листочки. Вбежав в уборную, продолжаю рвать их на мелкие клочки. В коридор выходит несколько дверей, выскочившая следом за мной Браудэ не сразу догадалась, за какой дверью нахожусь я. Когда же она ворвалась в уборную и наклонилась над унитазом, то могла увидеть там лишь мелкие лоскутки — обрывки листочков.
С наведенным револьвером Браудэ провожает меня в комнату, одному из солдат велит не отходить от меня.
— Она покушалась уничтожить документы! — объясняет Браудэ солдатам. Почему «покушалась», когда я их уничтожила?
Теперь, когда мне нужно итти в уборную, она следует за мной стоит тут же, все с тем же наведенным на меня револьвером.
Дверь в комнату Раисы Яковлевны закрыта. Когда Браудэ подходит к этой двери, Раиса очень спокойно говорит:
— Тише, там спят.
¹ См.: Я. Наумов. ЧЕКИСТКА. СТРАНИЦА ИЗ ЖИЗНИ ЗАМЕСТИТЕЛЯ ПРЕДСЕДАТЕЛЯ КАЗАНСКОЙ ГУБЧЕКА В.П. БРАУДЭ. Политиздат, М., 1963.
В комнате темно, свет попадает туда только из моей комнаты. Я стою у двери и вижу, как Браудэ подходит к диванчику у стены, напротив двери. Там лежит семилетняя Люся.
— Кто это? — спрашивает Браудэ.
— Ребенок, — отвечает Раиса.
Браудэ стремительно поворачивается к кровати у противоположной стены, — на ней лежит Степан Кузьмич Тарабукин, недавно освобожденный из Бутырок.
— А это кто? — снова спрашивает Браудэ.
— Тоже ребенок, — спокойно отвечает Раиса, и я улавливаю в ее голосе легкую иронию.
Браудэ этой иронии не уловила, и по близорукости не разглядела громоздкой фигуры под одеялом. Решив, что в комнате двое детей, она вернулась в мою комнату. Раиса Яковлевна, удивлялась потом: она сказала это не думая, что Браудэ примет серьезно.
Часть солдат вышла, Браудэ с каким-то типом в штатском продолжает обыск. Находит на письменном столе мой паспорт, полученный во Владивостоке. С ним я проехала через Китай и Монголию в Москву. Выдали мне этот паспорт на основании случайно сохранившейся у меня выписки из метрического свидетельства. В ней было сказано, что я дочь Льва Давидовича-Гиршевича Свирского. Не разобравшись в том, что Гирш — второе имя моего дедушки, паспорт выписали на имя Мины Львовны Гиршевич-Свирской. Теперь и ордер на арест был выписан на это имя. Сама же я никогда этой двойной фамилией не пользовалась. На службе всегда значилась под фамилией Свирской. Но органы ЧК памятливы, у них много лет за мной тянулась эта двойная фамилия. В 1949 году, говоря о моих преступлениях почти тридцатилетней давности, следователь упомянул, что я жила в Москве не под своей фамилией.
Найдя на столе еще какие-то бумаги, Браудэ добавляет их к груде, лежащей в кресле. Я наблюдаю за всем спокойно. Протокол обыска не составляется, слишком долго пришлось бы его писать. Мне это совершенно безразлично, и я не настаиваю.
Браудэ велит мне собираться, и все время, пока я двигаюсь по комнате, достаю из шкафа необходимые мне вещи, укладываю их в саквояж, солдат с винтовкой неотступно следует за мной.
Прощаюсь с Раисой, мы крепко обнимаемся. Я бросаю последний взгляд на недавно сооруженную мной плитку, на которой еще не остыла сваренная вечером чечевица, на чемодан, выдвинутый из-под кровати — в нем типографский шрифт, краска, печати. Толком я и не знаю, что в нем. Одни товарищи приносили, другие уносили. Это было местом хранения.
Браудэ приказывает нескольким солдатам остаться и задерживать всех приходящих. Иду длинным коридором. Передо мной еще одна задача: сорвать приколотую к выходной двери со стороны лестницы карточку — свидетельство, что в квартире все благополучно. Теперь, когда в квартире оставлена засада, я должна это свидетельство уничтожить. Раису не выпустят, и она не сможет это сделать. На лестнице темно. Браудэ осталась в квартире, видимо, укладывать все изъятое. Вышедшие со мной на лестницу солдаты как-то бестолково толкутся на площадке, опасаясь, чтобы я не стала спускаться первой. Когда дверь захлопнулась за последним солдатом, я незаметно срываю карточку, в значение которой посвящены только связанные со мной по работе. О том, как разыгрались события в нашей квартире, я узнала только через несколько месяцев.
Спускаемся по лестнице, пересекаем двор и подходим к грузовой машине на улице. Солдаты торопливо прыгают в кузов и помогают мне подняться.
Машина мчится по ночной Москве. Я уверена, что меня повезут в Бутырки, и радуюсь предстоящей встрече с товарищами.
Как-то зимой, когда освободили многих эсеров из Бутырок, я пожаловалась Михаилу Александровичу Веденяпину (по ходатайству Каменева его выпустили, чтобы подлечиться в подмосковном санатории), что слишком поздно родилась: не успела посидеть в тюрьме в царское время, не успела попасть в тюрьму и теперь, когда были арестованы мои близкие друзья.
Своим слегка глуховатым голосом Михаил Александрович, выслушав мои жалобы, сказал:
— Глупенькая, еще успеете насидеться!
Он оказался прав.
Итак, мы едем по ночной Москве, и я мысленно представляю, как буду рассказывать Шуре [Федодеев. — B.C.] и Циле [Бурштейн. — Б.С.], что я предприняла для их освобождения, о своем разговоре с Луначарским. Всего месяц прошел с того дня, как мы вместе шли от Страстного бульвара по улицам Москвы во время похорон Петра Алексеевича Кропоткина — старейшего деятеля революционного движения в России, сподвижника Степняка-Кравчинского, а затем теоретика русского анархизма, известного ученого, географа.
Какой солнечный день выдался тогда, 22 или 23 февраля 1921 года, когда к стене Страстного монастыря собрались все связанные с социалистическими партиями и даже с ними не связанные. Пришли и выпущенные под честное слово из Бутырок анархисты — неудобно было все же лишить права хоронить своего вождя его
последователей. Теперь под черным знаменем с пением «Вы жертвою пали...» и «Споем же мы песню под звуки набата...» они провожали того, кто уже более шестидесяти лет был для них символом их борьбы.
Похороны Кропоткина вылились в мощную демонстрацию единения всех прогрессивных сил, для кого были священны имена шлиссельбуржцов, деятелей Народной Воли, и в том числе имя Петра Кропоткина. Привлеченные необычным зрелищем, видом знамен с лозунгами эсеров, эсдеков и анархистов, рабочие близлежащих предприятий покидали свои заводы. В последний раз я видела древко с с.-ровским лозунгом: «В борьбе обретешь ты право свое». Его нес Шура Федодеев. Он был очень высок ростом.
По условиям конспирации ни я, ни Циля не имели права присутствовать на похоронах Кропоткина, тем более на митинге рязано-уральских железнодорожников, назначенном на вечер. У каждой из нас был ответственный участок работы, которым руководили приехавшие из Сибири и связанные с нами члены ЦК партии социалистов-революционеров: бывший председатель Политического центра в Иркутске Флориан Флорианович Федорович, Михаил Александрович Лихач и др. А.Р. Гоц, Е.М. Тимофеев, С.В. Морозов в это время уже сидели в Бутырках.
Мы обязаны были избегать участия в массовых мероприятиях, вроде конференции работниц Красной Пресни, на которую недавно не просто пошла, но и выступила на ней с критикой решения съезда советов моя подружка. Да и как было устоять?
В стране царили разруха и голод. На прилежащих к вокзалам улицах сотнями, тысячами лежали вповалку не люди, а их скелеты, тела умирающих и умерших от голода. На всем протяжении Великого Сибирского пути до самой Москвы стояли вышедшие из строя паровозы и составы поездов. И в качестве панацеи от всех бед голодающему народу подносился план электрификации страны...
Вечером, после похорон, поев сваренной мною на самодельной плите, которой я очень гордилась, чечевицы, мы втроем (ко мне пришли Циля и Шура) отправились к Павелецкому вокзалу. Там в здании Плехановского института от имени ЦК партии большевиков и ВЦИКа должен был выступить со своим докладом о международном и внутреннем положении А.В. Луначарский.
Переполненная аудитория, прежде чем предоставить слово Луначарскому, потребовала от него гарантии свободы слова и личности выступающих. Вынужденный всей обстановкой, Луначарский заверил аудиторию своим «честным словом» и заявил, что ни один из выступающих не будет арестован. И тогда-то вы-
ступил с некоторыми положениями платформы социалистов-революционеров Шура Федодеев. Главным было: созыв Учредительного Собрания. Это требование было единодушно поддержано железнодорожными рабочими. Шура под овации всего зала вернулся к нам. Мы стояли в толпе неподалеку от президиума, весь президиум был из наших рабочих. Прошла наша резолюция. Луначарскому не давали говорить. Один из рабочих, который сидел в президиуме, подошел к нам и сказал, чтобы мы одни не уходили. Нас проводят. Но когда так бурно прошла наша резолюция, мы обо всем забыли.
Едва мы вышли из зала, а затем из здания Плехановского института, агенты ОРТЧК арестовали сначала Шуру, а затем пошедшую за ними Цилю. Я же бросилась обратно, чтобы оповестить об этом аресте наших товарищей.
Я заново пережила сейчас, едучи, как я думала, в Бутырки, свои попытки связаться с Луначарским и напомнить ему об его честном слове.
— Будьте спокойны, вы не успеете доехать до дома, как они будут освобождены, — заверил меня Луначарский, когда я дозвонилась к нему в час ночи. Но шли не часы, а дни, и друзья мои оставались в Бутырках. Снова добилась я встречи, теперь уже очной, с Луначарским. Узнав от меня, о чем идет речь, он весь съежился, как от удара, и пробормотал:
— Ну, что я могу поделать.
Я получила из Наркомпроса пропуск к Луначарскому в Кремль. И этот разговор происходил во дворце, в котором он жил. На его «что я могу поделать?» я ему сказала: «Только подлецы и негодяи дают безответственно честное слово». После этого вышла. Товарищи меня очень осуждали, что я туда пошла.
Мелькают дома, улицы. Но вот с Арбатской площади машина сворачивает направо, а не налево. Значит, везут не в Бутырки, а в ВЧК. Но вот и Лубянская площадь, а машина не останавливается у здания страхового общества «Россия», а сворачивает налево и останавливается у здания МЧК.
Спускаемся в подвал, и я попадаю в комнату, где уже много вновь арестованных. Среди них вижу Иваницкого-Василенко, знакомого мне еще по Сибири.
Меня встречают шумно. Рассказываю, как Браудэ приезжала меня арестовывать с целым взводом солдат. Кто-то высказывает предположение, что это дело рук плохо осведомленного провокатора. Для того чтобы найти листовки, шрифт и даже типографскую краску, совсем не требовался взвод солдат.
Настроение мое быстро омрачается. Рассказав, как я уничтожила листочки под самым носом у Браудэ, узнаю от Иваницкого, что у него листовку взяли с этим пунктом. Мои старания оказались напрасными.
Арестованных вызывает Пиккенен — начальник МЧК. Рядом с ним сидит бывший эсер, рабочий Дыка: видимо, для опознания. Я его не знала, он меня — тоже. Вызывают по алфавиту, до моей буквы далеко — я успею еще поспать. Только я улеглась, вызывают меня — с вещами, не так, как это происходило с вызванными ранее.
Со своим саквояжем вхожу в кабинет Пиккенена. За письменным столом сидит человек с серым лицом, в очках, сбоку, у лба над ухом, большая шишка. Рядом некто в пальто и нахлобученной на глаза шапке. На диване в беспорядке изъятые у меня материалы.
Сажусь в кресло.
Пиккенен. — Вы — Мина Львовна Гиршевич-Свирская?
Я молчу.
Пиккенен (указывая на диван). — Это у вас отнято?
Я молчу.
Снова вопрос Пиккенена и снова мое молчание. Стараюсь крепче ухватиться за ручку кресла и на очередной вопрос, не переводя дыхания, выпаливаю:
— Я — Свирская Мина Львовна, член партии социалистов-революционеров, считаю вас жандармами и разговаривать с вами не желаю.
Пиккенен. — Ах вот как! Вы считаете нас жандармами? Отчеканивая каждое слово, я повторяю сказанную мною фразу.
Пиккенен. — Где и когда вы родились?
— Дайте мне бумагу, я сама напишу.
Пиккенен протягивает мне чистый лист бумаги. Я записываю произнесенную мною фразу и расписываюсь.
Возможно, время сгладило бы из моей памяти подробности этой беседы, если бы в 1949 году очередной следователь не показал бы мне этот листок бумаги, пришитый к моему делу и пролежавший там почти тридцать лет.
Меня уводят и ведут в противоположную сторону от той камеры, в которой я уже была с товарищами. Спускаемся вниз по лестнице, снова в подвал, и закрывают меня в маленькой камере, совершенно пустой и тусклой от тусклого электрического света. В ней ни топчана, ни нар. Совершеннейшая пустота. На уровне головы небольшое, схваченное решетками, окно густо замазано
серой краской. Смутно чувствую, что за окном уже наступил рассвет.
Сколько я пробыла в этой камере, не помню. Двое солдат повели меня в ВЧК, когда на улице уже зажигались огни.
Входим в главный подъезд и поднимаемся по лестнице. В большой комнате, куда меня ввели, мужчина, сидящий у стола, предлагает мне сесть на стул.
— Я — начальник следственного отдела ВЧК Самсонов, — отрекомендовался он.
На столе перед ним вижу свой паспорт. Заглядывая в него, Самсонов делает записи на листе бумаги, потом спрашивает:
— С какого года вы в партии?
— Со дня рождения, — отвечаю я.
Следует вопрос об изъятых у меня материалах.
— Дайте бумагу, я сама напишу.
Самсонов протягивает лист, на котором он делал записи. Вижу свою фамилию, имя, отчество, год и место рождения и что я состою членом партии с 1916 года (это с пятнадцати-то лет, прямо вундеркинд какой-то). Дописываю, что на вопросы, касающиеся жизни и работы партии, отвечать отказываюсь. Этот протокол я тоже видела в 1949 году.
Самсонов доводит до моего сведения, что у меня никто не отнимает права отвечать или не отвечать на вопросы, но ВЧК не собирается относиться ко мне так, как она относится к арестованным социалистам: у меня найдена очень важная правительственная телеграмма, что свидетельствует о том, что я занималась шпионажем, социалисты же этим не занимаются. К тому же мой заграничный паспорт. Весьма возможно, что я являюсь японской шпионкой. Я возражаю, указывая на то, что Браудэ мне этой телеграммы не предъявляла, когда она ее нашла: «Мало ли, какие документы вы можете мне теперь предъявить, документы, к которым я никакого отношения не имею».
Но про себя я знаю, что телеграмма, действительно, взята у меня (ее содержание и было пунктом листочков, уничтоженных мною). Мне ее принес один из товарищей, предупредив, что за телеграммой зайдут. В Тамбовской губернии начиналось крестьянское восстание. В изъятой телеграмме содержалось правительственное указание, распоряжение о прекращения снабжения этой губернии хлебом. После того, что мне сказал Самсонов, а я знала, что на главном телеграфе работали наши товарищи, меня охватило беспокойство за их судьбу. Однако я вся сосредоточилась на том, чтобы не выдать своего беспокойства.
Много позже я узнала, что когда Абрам Рафаилович Гоц, как староста в Бутырках, требовал моего перевода в Бутырскую тюрьму, Самсонов сослался на то, что для них крайне важно выяснить, кто мог добыть эту телеграмму. Оказывается, Браудэ в ту ночь так устала, что не помнит точно, у кого она эту телеграмму нашла. То же самое Самсонов сказал Флориану Флориановичу, который сидел во внутренней тюрьме ВЧК.
Самсонов вызывал меня два или три раза, много -рассказывал о себе. Насколько его рассказы соответствовали истине, судить не могу. До революции, вплоть до Октябрьского переворота, он был анархистом, увлекался книгой Штирнера «Единственный и его ценность». В царской тюрьме сидел как анархист. После Октября понял, что путь большевиков единственно правильный, и вступил в партию большевиков. Ссылаясь на трудности, которые испытывает страна, упрекал социалистов в том, что они используют для борьбы против советского правительства эти трудности, пытался убедить в том, что когда эти трудности кончатся, социалистов арестовывать не будут, за ними-де никто не пойдет, и они не будут опасны. Теперь же они мешают.
— Все это вранье, верить вам нельзя, — сказала я и в подтверждение своих слов привела «честное слово» Луначарского.
— Нашли, кому поверить! Луначарскому! Эх, — засмеялся он, — поверили Луначарскому! — Самсонов произнес это таким тоном, словно виноваты были те, кто поверил, а не Луначарский, безответственно давший слово.
— Сегодня вы говорите, что нельзя верить Луначарскому, завтра кто-нибудь скажет, что нельзя было верить вам, — сказала я.
Во время одной из «бесед»-допросов у Самсонова в его кабинет зашел Дзержинский. Он молча постоял у стены, прислушиваясь к моей горячей защите Учредительного Собрания, потом подошел ближе, к столу, и, обращаясь ко мне, сказал:
— Субъективно вы революционерка, каких мы можем пожелать себе побольше, объективно же вы служите контрреволюции.
— Кто кому служит, — ответила я, — покажет время. Я же служу Учредительному Собранию!
Однако вернусь к первому допросу, к тому, что произошло после него. Меня поместили в комнате первого этажа, против помещения, которое тогда называли сборной. Впоследствии люди, побывавшие там, окрестили его «собачником». Туда привозили людей сразу после ареста. Дверь из моей комнаты оставалась открытой, дверь же «собачника» была закрыта. По коридору (между нашими комнатами) ходил солдат с винтовкой. Иногда из
«собачника» выходил кто-нибудь, и солдат сопровождал его в уборную. Я старалась заглянуть в «собачник», но дверь быстро захлопывалась. Вдруг оттуда высунулась знакомая женская голова, и я узнала свою подругу гимназических лет, Надю Изаксон. Я жила в Петрограде в семье сестры меньшевика Рафаила Абрамовича. Надя, его племянница, никакого отношения ни к какой партии не имела, в том числе и к социалистам-революционерам.
В Москве мы встретились случайно — она училась в студии Вахтангова и всецело была поглощена театром. Иногда она ко мне забегала. На этот раз, когда она шла в свою студию, на Арбатской площади у нее оторвалась пуговица. Она зашла ко мне пришить эту пуговицу и попала в засаду. Ее уже допрашивали, интересовались, откуда она меня знает. Скрывать ей было нечего, и она рассказала, что мы учились в гимназии одновременно. «А кто такой Гиршевич?» — спросили ее. Она впервые слышала эту фамилию.
Продержали Надю дня три. В Москве жил муж ее тетки, старой большевички, впоследствии оппозиционерки. Дины Гертик, Артем Гертик. Узнав, что Надю арестовали, он не то позвонил, не то приехал за ней, и ее освободили. Как же дорого расплатилась Надя за эту защиту! В 1936 году Артем погиб, а Надя промытарствовала в разных лагерях двадцать лет. В 1949 году мы с ней снова встретились, уже в Коми, в лагере.
Теперь я могу сравнивать обыски 1920-х годов с обысками 1949 года: тогда обыск был весьма поверхностным — пуговицы, тесемки, резинки оставляли, отнимали карандаши и бумагу. Вот после такого обыска я попала во внутреннюю тюрьму ВЧК. Камера просторная, но мрачная. Стены оклеены грязными обоями, местами они сорваны и болтаются клочьями. Двойные рамы зарешеченного окна наглухо закрыты. Стекла замазаны той же серой, как и в МЧК, краской, к тому же очень грязны. В середине стены налево дверь в соседнюю камеру заколочена накрепко, но не заделана. У противоположной стены топчан с матрацем, деревянный стол, в углу параша. Ставлю топчан головой к закрытой двери, хочется быть подальше от грязных стен. Стол придвигаю к топчану. У меня с собой простыня, одеяло, маленькая подушечка. Застилаю кровать, стол покрываю белым полотенцем. В сравнении с грязными ободранными обоями и грязным окном, стол и койка выглядят даже нарядно, и мне кажется, что камера стала чуть ли не уютной.
Потянулись дни жизни в одиночке, так много раз описанные другими. В двери в камеру форточки нет: чтобы передать весь полагающийся дневной рацион питания, надзиратель вынужден
каждый раз открывать дверь. По утрам проверка, и начальник внутренней тюрьмы Дукес входит в камеру. Крупными шагами он подходит к топчану, на котором я обычно сижу или лежу. «Жалобы есть?» — почти не разжимая губ, спрашивает он, круто поворачивается и выходит из камеры.
Тюремной азбуки я не знаю. Мне нечем ее записать или нацарапать, чтобы заучить. Даю себе задание каждый день усвоить пять букв. Мысленно составляю таблицу и заучиваю: а=1-1, 6=1-2 и т.д. Через несколько дней пробую выстучать в дверь соседней камеры «кто вы?», сбиваюсь, начинаю снова, вдруг слышу из-за заколоченной двери приглушенный мужской голос: оказывается дверь с той стороны не заделана, и мы можем разговаривать. Мой сосед — главный врач какой-то железной дороги. В свой служебный вагон во время поездок он брал с собой иногда сына, теперь арестовали и его и сына. Сказали, что сын замешан в какое-то политическое дело, его же самого ни в чем не обвиняют, но держат. Ежедневно по утрам мы говорим друг другу: «С добрым утром», а перед сном — «Спокойной ночи». Долго разговаривать нельзя: надзиратель часто заглядывает в волчок.
Мой сосед получает передачи. Под дверью оказалась щель в палец величиной, и он старается просунуть мне что-нибудь съедобное, тщательно завернутое в белую бумажку, и очень огорчается, когда его посылка не пролезает, он делает ее потоньше. Бумажку я ему возвращаю, у него ее мало, а, кроме того, в случае обыска у меня не должны ее найти, ведь мою всю бумагу отняли, а передач я не получаю.
Пробую стучать в другую стену — никто не отвечает. В некоторых местах обои отстают от стены. Может быть, кто-нибудь из ранее сидевших оставил записку, спрятав ее за отстающие обои? Напрасно шарю — записок не нахожу, но зато нахожу ножик. Жалко, что я его раньше не нашла, я бы нацарапала им квадратик тюремной азбуки — и не потребовались бы такие усилия, чтобы ее заучить. Я прячу ножик на то же место.
Потянулись дни похожие один на другой. Режим не меняется — ни книг, ни передач. Я понимаю, что изменения режима придется добиваться голодовкой. Пугает одна мысль: во время голодовки могу заговорить со сна или в забытье, и вдруг проговорюсь о телеграмме или назову какую-нибудь фамилию. Я в себе уверена: голод меня не сломит. А что если наступит полусознательное состояние, и я потеряю власть над собой? Ведь опыта личного у меня нет, я не знаю, как это бывает, когда человек длительное время голодает. Я знаю о голодовках политических заключенных в царских тюрьмах, знаю, что объявляют голодовку сухую или
несухую (с водой). А что может произойти с моей психикой во время длительной голодовки, не представляю. Начинаю себя готовить к голодовке.
В течение дня мысленно бесчисленное количество раз повторяю: «Я ничего не знаю о телеграмме, телеграмму нашли не у меня. Ни одного имени я вам не назову». Перед сном, как молитву, повторяю то же самое. С этим и засыпаю. Если ночью просыпаюсь, снова повторяю, пока не засну. Для этого уже никаких усилий не требуется, получается само собой. И наоборот: когда я хочу думать о чем-то другом, мне требуется усилие, чтобы хоть на время забыть эти три фразы.
Наконец решаю начать голодовку. Пишу заявление с требованием перевести меня к товарищам в Бутырки или создать мне здесь условия, такие же, в каких содержатся они: там книги, газеты, прогулки, передачи. О свиданиях не пишу — свидания дают только с родными, у меня же в Москве никого из родных нет. Будет формальный повод для отказа. Требования должны быть составлены так, чтобы не оставалось места для компромисса. Заканчиваю свое заявление тем, что если мои требования не будут удовлетворены, с такого-то числа объявляю сухую голодовку.
Вызывает к себе Самсонов и говорит:
— Можете голодать, сколько хотите. Вы ничего не получите. Мы можем считаться с голодовкой социалистов, но не с вашей, голодовкой человека, который занимался шпионажем.
На следующий день прекращаю принимать еду. Первые дни надзиратель по утрам продолжает открывать дверь, держа в руке кусок хлеба. Надзиратели сменяются и еще не знают, что я голодаю. А может быть, и не поэтому.
Мой сосед очень переживает мою голодовку, он наивно говорит, что никто не увидит, если он просунет мне что-либо съестное.
— Ну, съешьте кусочек шоколаду, — настаивает он. Я ему объясняю, что дело не в том, увидят или не увидят, как я ем, но он меня не слушает и пытается просунуть что-то в щель. Как только я слышу шелест бумаги под дверью, я наклоняюсь с кровати и отправляю «посылку» обратно. Однажды, когда он просунул почти всю бумажку, мне послышались шаги надзирателя. Я схватила сверточек и, не развернув его, выбросила в парашу. Об этом я тут же рассказала своему соседу, и он прекратил настаивать на своих «передачах».
Первые дни голодовки хотелось есть, особенно в часы, когда обычно приносили еду. Об этом иногда напоминали звуки металлической посуды, доносившиеся из коридора. Сохло во рту и в
горле, приходилось делать усилия, чтобы собрать немного слюны, а потом проглотить ее. Я считала, что по условиям сухой голодовки не должна чистить зубы, так чтобы в рот ничего не попадало.
Чувствовала я себя неплохо. Почти все время я лежала, поэтому не очень ощущала слабость, и если она и была, то не очень мучила меня. Только дни стали казаться длиннее: ведь открывающаяся для передачи еды дверь разбивала время на какие-то отрезки, теперь же время превратилось в бесконечность.
Уже летом 1922 года, после моего повторного ареста, одному из товарищей на свидании передали «Революционную Россию» и немецкую газету (думаю, что это был «Vorwarts»), Там были заметки о моей голодовке, изобилующие трагическими красками. В каждой фразе немецкой заметки «Die junge Mina» склонялась со всевозможными эпитетами, а голодовка моя изображалась, чуть ли не как подвиг. На деле все было значительно проще. Я хотела быть с близкими мне товарищами и требовала перевода к ним, но не собиралась за это голодать до победного конца. Больше всего меня беспокоила возможность компромисса. Поэтому я и выдвинула условия на случай моего неперевода к товарищам. Требования, выдвинутые мною, были важны не сами по себе. Я не очень верила в угрозу Самсонова рассматривать меня как шпионку. Ведь это был 1921, а не 1949 год, когда человеку так легко было за здорово живешь приписать шпионаж. Я хотела доказать, что сумею за себя постоять, и что метод запугивания ко мне не применим.
На седьмой день моей голодовки вошел ко мне в камеру Ягода, тогда управляющий делами ВЧК. Надзиратель нес за ним стакан воды.
Достав из кармана портсигар. Ягода предложил мне закурить.
— Я не курю, — ответила я.
Ягода взял из рук надзирателя стакан с водой.
— Сделайте пару глотков воды. Ведь голодать можно и с водой, — настаивал он.
— Как начала, так и буду продолжать, — ответила я. Я лежала на своем топчане и хорошо запомнила Ягоду с открытым портсигаром в одной руке и со стаканом воды — в другой.
На девятый или десятый день голодовки заявился Самсонов и сказал, что я остаюсь во внутренней тюрьме и получаю все, что требовала. Газеты в камеру они давать не могут, но для чтения меня будут вызывать. Тут же мне приносят стакан сладкого
чаю (глаз уже отвык от вида блюдца и чайной ложечки), хлеб и краснокрестовскую передачу, видимо, раньше принесенную и теперь мне переданную.
Есть не хочется. Пью чай маленькими глотками, отламываю кусочек хлебной корочки и долго держу во рту. Две принесенные книги весьма потрепаны. Одна — издания прошлого столетия, перевод с немецкого, — о военной стратегии. Я пробовала ее читать, но ничего не понимала и развлекалась тем, что считала количество слов от точки до точки. А их было до сотни. Но зато вторая... «Холодный дом» Диккенса я уже читала и полюбила. Обрадовалась, что у меня снова эта книга.
Вечером надзиратель вносит второй топчан, и в моей комнате сразу появляется женщина с сильным латышским акцентом, немолодая, с одутловатым лицом, очень бледным. Отсутствие двух передних зубов не придает ей симпатии. Она начинает сходу рассказывать о себе, называет себя латышской социал-демократкой, объясняет, что на допросе ей выбили зубы, несет невероятную чушь. Нетрудно догадаться, кто она, что ее подсадили ко мне с определенной целью. Она лезет, что называется, в дружбу, оказывает всяческие знаки внимания. Делает все это крайне неуклюже.
Через несколько дней начинают меня вызывать, чтобы читать газеты. Ведут в комнату, в которую надо пройти через кабинет Самсонова.
На столе лежит целая груда газет — советских и несколько выходящих за границей на русском языке. Дверь запирают на ключ, и меня оставляют одну часа на полтора.
Первое время я быстро устаю от чтения. Мне хочется в камеру к себе. Вот бы лежа их почитать! Но ведь газеты — мое завоевание, и я терпеливо читаю, пока за мной не приходят. Как я узнала впоследствии, в эту же комнату для чтения газет приводили и членов Центрального комитета, арестованных примерно в то же время.
На прогулку вызывают поздно ночью, минут на двадцать. Проводят в какую-то щель между двумя высокими стенами. В одной стене тускло светятся зарешеченные окна внутренней тюрьмы, другая — глухая.
Ну, и веселые у меня результаты голодовки: от чтения газет устаю, с нетерпением жду, когда отведут в камеру; на прогулку иду без всякого желания — хочется спать, а шагание по этой щели ночью не доставляет никакого ощущения прогулки; книга по немецкой военной стратегии из непонятных придаточных предложений. А ко всему вдобавок — «наседка».
Теперь-то я знаю, как себя чувствует человек во время голодовки, и жалею, что в своем заявлении выдвинула компромиссные требования. Нужно было требовать только перевода к товарищам. Я бы выдержала и более длительную голодовку, но добилась бы своего. Теперь же остаются только бесполезные сожаления. Допущенную ошибку не исправишь, на новую голодовку не хватает сил. Пускай это послужит уроком на будущее. Мысленно я уже готовила себя к нелегкому будущему.
Ощутимым результатом голодовки оставался только Диккенс и передачи Красного Креста.
В одну из своих прогулок я увидела на фоне замазанного окна силуэт мужской головы. К щели открывшейся форточки приникло знакомое лицо: Михаил Яковлевич Гендельман, член ЦК партии социалистов-революционеров. Милейший человек. Он приветливо улыбается мне. Теперь я уже с нетерпением жду, когда же меня поведут на прогулку, волнуюсь, не перевели ли Михаила Яковлевича в другую камеру, когда форточка долго не открывается. Прогулка превратилась для меня в свидание с товарищем, пускай молчаливое, но все же свидание.
Неожиданно (в тюрьме все неожиданно) ко мне в камеру переводят Ольгу Елисеевну Колбасину-Чернову. Мы бросаемся друг к другу в объятия, я сразу даю ей понять, кто такая наша сокамерница.
Ольга Елисеевна рассказывает, что на Главном телеграфе арестовано несколько девушек, с одной из них она сидела в другой камере. Девушку допрашивали о какой-то телеграмме, о которой она понятия не имела. Я и виду не подаю, что меня интересует арест этой девушки.
Ольга Елисеевна рассказывает, как агенты ВЧК охотились по всей Москве за Виктором Михайловичем Черновым и как ему всегда удавалось уйти чуть ли не за несколько минут до их появления. Из последней квартиры он ушел чуть ли не за двадцать минут до прихода агентов ВЧК во главе со следователем Кожевниковым, который схватил пару сапог и, размахивая ими в воздухе, закричал:
— Здесь Черновым пахнет!
Кожевников тут же арестовал Ольгу Елисеевну и ее дочерей: Олю и Наташу (от первого брака) и Адюрку, дочь Виктора Михайловича. Правда, об аресте девочки узнал Сольц (в ту пору чуть ли не главный прокурор республики) и забрал ее из МЧК к себе. У него был сынишка, сверстник Адюрки, дети очень дружили в Лондоне во время эмиграции родителей. Потом освободили Олю и Наташу. У Ольги Елисеевны уже было свидание с дочерьми.
Когда меня в эту ночь вызвали на прогулку, я отказалась идти без Ольги Елисеевны. То же самое было и с чтением газет. Ей «не полагалось» ни читать газет, ни пользоваться прогулкой.
Через неделю нас перевели в новую камеру, на самый верхний этаж. Камера заново отремонтирована. Стены свежевыбелены, широко открытое окно выходит в большой двор. Из окна видно ярко-голубое небо. Так светло, что с непривычки хочется зажмуриться.
Одновременно с нами в эту же камеру переводят Наталью Арнольдовну Бауэр и Александру Ипполитовну Щесневскую. Наша «наседка» нам, конечно, мешает, но мы понимаем друг друга с полуслова. Знакомы мы давно и находим слова, понятные только нам.
Топчанов на всех не хватает. Мы с Ольгой Елисеевной ложимся на пол у батареи под окном. После отбоя ко сну, когда уже потушили свет, вдруг слышу у трубы батареи чей-то шепот, который доносится откуда-то издалека: «Кто вы? Кто вы? Я — Раиса Яковлевна». В этом шепоте трудно узнать голос, боюсь, что кого-нибудь подсадили в соседнюю камеру. Чтобы проверить, прижавшись к трубе у стены, шепчу: «У-у-у-у» — ив ответ слышу: «Почему, почему». Теперь я знаю твердо, что это Раиса. Дело в том, что перед моим арестом мы были с ней на каком-то докладе. Когда докладчик закашлялся, у него смешно получилось: «у-у-у-у, почему». Возвращаясь домой, мы много смеялись, повторяя «у-у-у-у, почему». Теперь это послужило нам своего рода паролем.
Труба от нашей батареи проходит в соседнюю камеру и не плотно вмазана в стену. Прижимаясь к отверстию то губами, то ухом, можно шепотом разговаривать. Но мы не можем доверить этому шепоту все, что нам нужно сказать друг другу. Рассказ Раисы Яковлевны о том, что последовало за моим арестом, растягивается на несколько дней. Наседка лежит на своем топчане в другом конце камеры. Если она и услышит шепот, то решит, что я разговариваю с Ольгой Елисеевной. Видеть же нас она не может: топчаны Наташи и Шуры нас загораживают. Таким образом, я постепенно узнаю, что произошло после моего ареста.
Оставленные в «засаде» два солдата достали из комнаты, в которой была составлена лишняя мебель, два матраца и устроились на них в передней. На следующий день в засаду попала моя подруга, о которой я уже рассказывала. Через несколько дней «проведать нас» забежала Мария Людвиговна, жена Алексея Силыча Новикова-Прибоя. Она давно о нас ничего не слышала и вот теперь зашла справиться, здоровы ли мы. Ее тут же арестовали. Значительно позже я узнала, что после ареста Марии Люд-
виговны к ним в квартиру (бывшее подворье возле Красной площади) пришли с обыском. Алексей Силыч с сынишкой (лет 9-10) отсутствовал, а с ними жила ненормальная сестра Марии Людвиговны, девушка тихая, но остановившаяся в своем развитии. После произведенного обыска агенты ВЧК запечатали квартиру, забыв, что в комнате оставался человек. Два дня понадобились Алексею Силычу, нтобы добиться снятия печатей. Марию Людвиговна была освобождена через несколько дней.
Много лет спустя при встречах мы вспоминали этот случай, и Алексей Силыч многозначительно повторял чеховское: «А человека-то и забыли».
В засаду попал и один товарищ, приехавший в Москву и не знавший об условленном знаке. Раиса Яковлевна воспользовалась тем, что солдаты не охраняли черный ход, которым никто из жильцов не пользовался, и выпустила приехавшего через якобы заделанную дверь. Товарищу удалось благополучно уйти. Но вот тут-то и началось большое волнение. Солдаты сообщили в ВЧК, что ими задержан мужчина. Когда же за ним приехали, его не оказалось. Перевернули всю квартиру и тут-то обнаружили Степана Кузьмича Тарабукина. Почему он не воспользовался черной лестницей, не могу вспомнить. Во время засады племяннице Раисы Яковлевны разрешили передавать через солдат необходимые продукты. Засаду продержали семнадцать дней, затем арестовали Раису и Степана Кузьмича. Люсю оставили с племянницей Раисы.
Я поняла, что Раису Яковлевну поместили по соседству со мной не случайно. Сначала ко мне подсадили наседку, но ее усилия оказались тщетными. Затем ко мне перевели Ольгу Елисеевну в расчете, что своей реакцией на рассказ Ольги Елисеевны о девушке с телеграфа я помогу найти необходимую связь между нами и похитителем правительственной телеграммы. И это не помогло. Теперь, по-видимому, полагали, что я начну перестукиваться с Раисой, и стук может быть услышан из коридора. Мы решили не злоупотреблять возможностью разговаривать и только перед сном желали друг другу «спокойной ночи».
На допросы никого из нас не вызывали, новостей у нас не было и нечего было сообщать друг другу.
Через несколько дней Раису вызвали. Оказалось, не на допрос, а на свидание со Степаном Кузьмичем, который объявил голодовку с требованием освободить его жену, и Раису водили в санчасть ВЧК в Кисельном переулке, там в отдельной палате лежал Тарабукин. Он голодал уже более двадцати дней.
Мне надо было во что бы то ни стало обменяться с Раисой записками. Бумага и карандаш у нас есть. Остается найти, к чему привязать записочку, чтобы просунуть ее в отверстие между трубой и стеной.
Когда нас переводили из нижней камеры, я незаметно для нашей наседки взяла с собой нож, который был спрятан за обоями. Зачем я это тогда сделала, — не знаю. Видимо, сработал импульс заключенного, его психология: припрятать и сохранить запрещенное, даже если тебе это и не нужно. А нож мне в ту минуту, когда я уходила из камеры, был совершенно не нужен. Теперь же пригодился.
Наша «наседка» заявляет надзирателю, что у нее болит живот. Ее вызывают к врачу. Пользуемся ее отсутствием и ножиком отщепляем деревяшку от топчана, она легко просовывается между трубой и стеной. Теперь к ней нужно ниткой прицепить записочку.
Моя «почта» уже у Раисы. Жду ее ответа, но Раисе удается это сделать перед самым отбоем. Надзиратель уже произнес перед волчком команду «Спать!». Остается десять минут до того, как потушат свет. За это время я должна открутить нитку, которой привязана записка, и прочесть ее. Я очень тороплюсь, делаю все это недостаточно осторожно. Только недавно возвратившаяся «наседка» снова стучит в дверь: у нее снова «болит живот». Ее выпускают, и я успеваю прочесть записку до того, как тушат свет. Мелко рву ее и выбрасываю в парашу. Через несколько минут, до возвращения наседки, зажигается свет, и в камеру вбегает в сопровождении надзирателя Браудэ. Она тут же поднимает крышку параши и заглядывает в нее.
— Да здесь что-то уничтожили, — говорит она, и начинается обыск. Не везет Браудэ со мной — ничего не находят.
Терпению нашему наступает предел. Мы решаемся избавиться от наседки. Пока мы не чувствовали, так сказать, конкретных результатов ее работы, мы могли ее терпеть, сейчас же она стала для нас совершенно непереносима. Назавтра мы решаем избавиться от нее, и для этого жертвуем ножик. Достаем его и прячем так, чтобы наседка видела, у нее снова «болит живот». Ее снова выпускают, а вслед за ее возвращением появляются надзиратели и начинают обыск. Один из надзирателей сразу направляется к тому месту, где спрятан ножик.
Факт, как говорил мой трехлетний приятель, «на морде» (интерпретировал услышанную от взрослых фразу «Факт налицо!»). После ухода надзирателей мы стучим в дверь. Появляется дежурный надзиратель. Мы решительно говорим:
— Сейчас же уберите эту женщину! — и показываем на наседку. Он исчезает, быстро появляется снова и велит этой женщине собираться.
Мы, все четверо, вздыхаем полной грудью.
Может возникнуть вопрос, почему мы не сделали этого раньше? Уж очень жалкий вид был у нее. Одутловатое желтое лицо усугубляло это впечатление. Мы даже жалели ее, и все получаемые передачи делили на пять частей. Она при нас подкармливалась. Кто ее знает, за что она была арестована, какую вину она надеялась искупить своими доносами. Чувство брезгливости у нас смешивалось с жалостью к ней. Ведь мы трое, Наташа Бауэр, Шура Щесневская и я, были еще молоды, и нам трудно было проявлять жестокость. Ольга Елисеевна, хоть и была старше нас, но по своему характеру была очень мягким человеком. С другой стороны, мы боялись, что женщину переведут в другую камеру, и там товарищи не сразу разберутся в ней. Правда, оснований для такой боязни было мало: уж очень была она неподходящим человеком для этой роли в нашей среде.
Правда, бывали и более сложные случаи. Однажды к нам в камеру привели немолодую интеллигентную женщину-врача. Петровская (спустя почти 55 лет я могу назвать ее фамилию) была арестована уже давно. Сидела в Бутырках. Работала там в санчасти. Общалась с социалистами, которые сидели в двух корпусах — ЖОКе (женский одиночный корпус) и МОКе (мужской одиночный корпус). Старостой ЖОКа была Евгения Михайловна Ратнер, старостой МОКа — Абрам Рафаилович Гоц. Камеры ЖОКа и МОКа были тогда открыты, общение между корпусами было свободное, тем более, что доктор Петровская по своему положению имела доступ в оба корпуса, часто бывала там, всех знала, кое-кого лечила (Тимофеева, который страдал жуткими мигренями, Сергея Морозова, который перенес тяжелое заболевание — дифтерию носа — с тяжелыми осложнениями). Я с интересом слушала ее рассказы о них, о моих друзьях — Циле и Шуре. Они были самыми молодыми в обоих корпусах, но вскоре к ним подошло пополнение — из числа молодых эсдеков, самым молодым оказался племянник Ю.О. Мартова Андрюша Кранихфельд ¹: ему было не более 18 лет, и в выпущенной в МОКе стенгазете о нем появился шутливый шарж с подзаголовком: «Мои расхождения с Гильфердингом».
¹ Андрей Сергеевич Кранихфельд (род. в 1902) сидел не в МОКе, а в 12-м коридоре Бутырской тюрьмы вместе с другими меньшевиками, арестованными в феврале 1921 г. — Б.С.
Петровская была арестована по делу Локкарта. Через близкого ей англичанина она вовлекла в заговор Локкарта своего единственного сына, которому угрожала смертная казнь. Обещали ли ей смягчить участь ее сына, или ее собственную участь, но когда ВЧК предложила ей стать осведомителем (сексотом), она согласилась. Но вскоре сама рассказала об этом нашим старостам в Бутырках.
Не получая в Бутырках от нее никакой информации, ВЧК перевела ее во внутреннюю тюрьму, рассчитывая, что она как человек интеллигентный, общавшийся в Бутырках с социалистами, может импонировать социалистам и вызвать расположение тех, к кому ее подсадят. Мы тогда об этом, конечно, ничего не знали. Узнали значительно позже, после первого освобождения. Петровская, узнав, кто такие ее соседи по камере, сама предупредила нас:
— Вы все люди свои, я — человек посторонний, и потому прошу при мне о ваших делах ничего не говорить.
Мы и сами не собирались это делать, но предупреждение доктора Петровской учли.
Через несколько дней Раиса сообщила, что ее вызывают с вещами. Освобождают ли ее или только переводят в другое место, мы не знали, но были уверены, что освобождают. О том, что Степан Кузьмич Тарабукин голодал двадцать девять дней, требуя освобождения жены, мы узнали позднее. Это была самая продолжительная голодовка, перенесенная арестованным социалистом в то время. Правда, история царской каторги знала и более длительные голодовки: в Орловском централе, протестуя против каторжного режима, Моисей Фельдман голодал сорок дней, но ведь это было в царское время, в царской каторжной тюрьме.
Действительно, через несколько дней я получила передачу со своими личными вещами: никаких сомнений, Раиса на свободе.
Сидели мы вчетвером очень дружно. Наташа Бауэр, дочь земского врача, рано потеряла родителей. Она и ее младшая сестра воспитывались в сиротском Екатерининском институте. Наташа, очень серьезная, способная девушка, была хорошей музыкантшей, прекрасно знала языки. Свой институт она закончила с шифром, до революции. Обычно институткам путь был либо в гувернантки, либо — замуж. Наташу не привлекало ни то ни другое. Она поступила на работу, много читала, занималась самообразованием. Я с ней познакомилась в то время, когда она работала в Центросоюзе, в отделе, которым заведовал Александр Васильевич Либеров. Наташа подружилась с ним и его женой Дорой Григорьевной Либеровой и стала помогать социалистам
революционерам. Судьба ее сложилась трагично: она стала одной из первых жертв ВЧК, ее убили на Соловках, в 1923 году, «случайно».¹
Александра Ипполитовна Щесневская и ее старшая сестра Оксана были связаны с революционным движением еще до 17-го года. Как 'сейчас помню ее, в пенсне на тонком маленьком носу, прищур ее глаз, светловолосую, остроумную, находчивую, с изумительной памятью, энциклопедически образованную. Когда, как и я, после .вторичного моего ареста, Шура попала на Соловки, то оказалась единственным человеком, который ответил на все двести вопросов «викторины», составленной товарищами. В эту «викторину» входили вопросы из всех областей человеческого знания. А на Соловках в то время находилось немало образованных людей.
Ольга Елисеевна занимала нас, рассказывая содержание художественных произведений, прочитанных ею, при этом она не только передавала содержание того или иного романа или повести, но перед нами вставали герои, обстановка, природа, эпоха произведения. У Ольги Елисеевны был очень приятный голос, и слушать ее было огромным наслаждением. Впоследствии, когда я сама читала рассказанные ею произведения, то каждая страница их казалась мне читаемой повторно.
Нам разрешили иметь нитки и иголки. Наташа научила нас плести кружева на пальцах, одно из них носило довольно легкомысленное название «фриволите» («frivolite»).
За этой работой, которую мы окрестили словом «фриволит-ничать», и происходили наши разговоры. Дочки принесли Ольге Елисеевне «Жан Кристофа» Ромена Роллана, который стал тогда выходить на русском языке отдельными частями. На всю жизнь связало меня это чтение «Жан Кристофа» с Роменом Ролланом. И в тюрьме и на воле я много раз перечитывала его произведения и всегда находила нечто новое, что помогало мне жить. Много лет спустя я прочла в какой-то критической статье (кажется, иностранной), что Ромен Роллан является апостолом скорби, и никак не могла понять того, как автор этой статьи не увидел, не понял, что Роллан всем своим мироощущением помогает человеку преодолеть скорбь, помогает жить. Мой муж еще в молодости подтрунивал надо мной, над моим увлечением Роменом Рол-
¹ Неслучайно. Н. Бауэр вместе с еще пятью социалистами-революционерами была застрелена в Савватиевском скиту Соловецкого концлагеря 19 декабря 1923 г. (см.: «Социалистический Вестник», №23, 1926, с.12; МИНУВШЕЕ. Исторический альманах. Париж, 1986, т.2, с.61-63).
ланом и, заставая меня за очередным чтением в N-й раз, перефразируя французскую поговорку «Voir Naples et revivre», говорил: «Relire Romain Rolland et revivre».
Иногда к нам в камеру попадала какая-нибудь вновь арестованная сразу после ареста, и мы узнавали кое-что о воле. Так, однажды к нам попала шестнадцатилетняя девочка. Она жила у своей тетки, содержательницы нелегального ресторана, и рассказала, что вместе с ней и теткой было арестовано несколько посетителей ресторана из среды писателей и артистов. Она могла назвать только одного: Сергея Есенина.
Боже мой, вот где мы оказались под одной крышей! Я не спала долго, вспоминая знакомство с Сергеем, нашу дружбу с ним и Зинаидой Райх, ставшей его женой, первую встречу с ним у издателей «Северного вестника», где он пел частушки Герману Александровичу Лопатину. Я долго повторяла слова одной из частушек, которые очень понравились Г.А.: «Я любил ее всею душой, а она меня половиною...» Всю дорогу обратно Герман Александрович повторял эту частушку. Я вспомнила наши прогулки по весенне-летнему Петрограду, наши встречи в Обществе распространения литературы с.-ров, когда он приходил и молча усаживался читать Щапова о раскольничьем движении, последнюю нашу встречу в зале Политехнического музея на вечере современной поэзии, куда мы с Цилей не могли попасть и собирались уже уходить, когда меня окликнул Сергей, а затем провел нас прямо на сцену, где председательствовал Брюсов... Уже много лет спустя вспомнила и рассказ Зинаиды о том, как ее вызвал секретарь райкома комсомола и обвинял в том, что она воспитала своих детей (Таню и Костю) в культе памяти их отца, вот Костя-де создал кружок в школе по изучению Есенина. «Ну и что же в этом плохого?» — спросила Зинаида молодого совбюрократа при галстучке, который только-только начинал входить в моду. «Вы что же, считаете Есенина вторым Пушкиным?» — спросил укоризненно молодой деятель. «Нет, — ответила Зинаида, — я считаю его Есениным».
...Наше сидение в камере было нарушено однажды приходом следователя ВЧК Кожевникова.
Мы уже знали от товарищей, возможно, даже от Ольги Елисеевны, что Кожевников держит себя изысканно вежливо, но что ни одному его слову верить нельзя: он ужасный враль, врет даже тогда, когда это не вызывается никакими обстоятельствами. Вот и на этот раз он объявил нам, что завтра-де всех социалистов-революционеров переводят в Бутырскую тюрьму. Кто-то ему воз-
разил, что, если он говорит о переводе, то будет что угодно, только не Бутырки, а если и переведут, то не всех вместе. На это он сделал широкий жест в мою сторону и сказал:
— Всех, всех — и членов Центрального Комитета и секретарей.
При последнем слове он указал на меня.
Мы твердо были уверены, что в Бутырки нас не переведут. Но каким образом я попала в секретари ЦК? Поострили, посмеялись над присвоенным мне званием и отнесли это за счет чрезмерной любезности Кожевникова. Никому из нас в голову не могло прийти, что это высокое звание было мне присвоено начальством более высокого ранга, нежели Кожевников. В 1949 году, когда по окончании следствия мне дали ознакомиться с моим делом, то я с изумлением увидела, что оно открывалось заключением оперуполномоченного имя рек, а в одном из пунктов обвинения указывалось, что в 20-м году (мне тогда было 19 лет) я-де была секретарем Центрального Комитета партии социалистов-революционеров. До 1949 года я лично представления об этом не имела.
Конечно, случилось все так, как мы и предполагали. В Бутырки нас не перевели, вызвали также не всех вместе. На следующий день, сложив вещи, в ожидании, что начнут выводить товарищей, мы то и дело подходили к окну, выглядывая во двор. Во второй половине дня во двор въехала грузовая машина, и мы увидели, как в ее кузов погрузили членов. Центрального Комитета — Флориана Флориановича Федоровича и Льва Яковлевича Герштейна. И вот именно в этот момент вызвали меня с вещами. Следом за мной привели Маргариту Робертовну, жену Льва Яковлевича. Одному только Флориану Флориановичу сказали, что его повезут в Сибирь, где будет создан процесс. Но когда привели меня. Лев Яковлевич усумнился в этом: «Если в Сибирь, причем здесь Мина?» — сказал он. Действительно: причем? Федорович был председателем Политического центра. Лев Яковлевич — членом ЦК. А причем я?
Нас привезли на вокзал. Против вокзального здания, на первом пути стоял вагон третьего класса. Привели к нам в вагон и группу сибиряков-алтайцев — человек пять или шесть. Я никого из них не знала, знала только, что они были привезены в Москву из Сибири еще в 1920 году и сидели в Бутырках. Привезли и Степана Кузьмича Тарабукина. После голодовки он оставался в санчасти в Кисельном переулке, и Раисе Яковлевне разрешили ежедневно бывать у него. Была она у него и в тот момент, когда его забрали с вещами. Он надеялся, что Раиса Яковлевна, увидев, в
какую сторону его повезут, догадается прийти на вокзал. Так оно и случилось. Вскоре она подошла к окну нашего вагона. Конвоиры не мешали, и мы могли разговаривать до отхода поезда.
Ни денег, ни продуктов, кроме казенного пайка, которым нас снабдили, у нас не было. Поезд шел очень медленно, подолгу стоял на всех остановках. За пределами близлежащих к Москве губерний окрестное население выносило для продажи и обмена всевозможные продукты. С прибытием поезда начинался бойкий товарообмен. К счастью, у наших сибиряков оказалось много вещей: при отправке в Москву семьи экипировали их капитально, тем более, что в числе арестованных алтайцев были работавшие в кооперации. У них были простыни, полотенца, белье. При том мануфактурном голоде, который царил в деревнях и пристанционных поселках, все это представляло величайшую ценность. Все было пущено в оборот. Алтайца Кузьму Горохова мы выбрали завхозом. Захватив с собой кое-какие вещи, вместе с конвоиром, он выходил на больших станциях и возвращался, нагруженный продуктами. У нас появился вкусный хлеб крестьянской выпечки, масло, яйца, лук, а иногда приносились и жареные куры или рыба.
Горохов старался каждый раз внести известное разнообразие не только в наше меню, но и в его оформление. Надо отдать ему должное, он был очень изобретателен. За время нашей дороги мы основательно подкормились.
В Омске наш вагон отцепили от состава, и мы простояли там несколько дней. Центральные сибирские учреждения переезжали в Новосибирск, и им было не до нас, либо они без Москвы не могли решить, что же с нами делать. В результате нас все же привезли в Новосибирск. С вокзала мы попали в городскую тюрьму — старое неопрятное здание. Меня с Маргаритой Робертовной поместили в одну камеру, всех наших мужчин — в другую.
Окна наших камер выходили на базарную площадь. Камера наша была очень просторной, нас было только двое, окно было открыто и воздуху было предостаточно. Хуже пришлось мужчинам: камера их была не намного больше нашей, а их было больше, чем она могла вместить.
Нам полагалось 200 граммов плохо выпеченного хлеба на день, но получали мы, по существу, меньше: раздачей хлеба ведали уголовные заключенные. Два раза в день полагался кипяток, а нам приносили чуть-чуть теплую водичку. Хлеб давали утром, и Маргарита Робертовна предложила делить каждый наш паек на три части. Первые дни я выдерживала этот порядок — сказывалось питание в дороге, и голод не очень давал себя знать. Но
с каждым днем становилось все труднее превозмогать голод, зная, что у тебя в резерве есть тонкий ломтик хлеба. После съеденного ломтика казалось, что есть хочется еще больше. Я разделила очередную пайку на две части — на завтрак и обед. Вечером Маргарита Робертовна заявила, что она не будет есть свой ломтик, если я не возьму у нее половину. Это заставило меня придерживаться установленного порядка и делить свой паек тоже на три части, но давалось это нелегко.
Вскоре привезли из Нарыма Сергея Кудрявцева. Его старый друг по царской каторге — Иван Никитич Смирнов — перед своим отъездом в Москву решил, что Нарым, где Сергей отбывал ссылку при царе, будет для него безопаснее, и посоветовал Кудрявцеву переехать на работу туда. С женой, которая вскоре должна была родить, и тещей он уехал к новому-старому месту жительства. Увы, хлопоты Смирнова не помогли. Беременная жена и теща Сергея остались в Нарыме, а он оказался у нас.
Флориан Флорианович был нашим старостой и неоднократно вызывал начальника тюрьмы и требовал, чтобы к нам явился кто-либо из высшего начальства, и каждый раз слышал один и тот же ответ: Сибчека переезжает, никаких распоряжений в отношении нас не поступало.
У сибиряков имелись кое-какие книги. В мои руки попали «Экономические кризисы» Туган-Барановского и «Курс политической экономии» Железнова. Я попыталась начать с Тугана, но он показался мне трудным, и я решила, что у меня для Туган-Барановского не хватает соответствующей подготовки. Но не легче оказалось и с Железновым: никак мне не удавалось сосредоточиться. По нескольку раз я читала одну и ту же страницу, чтобы вникнуть в ее содержание, но стоило мне ее перелистнуть, как я начисто забывала, о чем идет речь.
Причина моего тугодумия вскоре прояснилась. Как-то в камеру зашел врач. Я лежала на койке, и он увидел мои босые ноги. Взглянув на них, он сказал:
— Первые признаки цинги.
Сказалось пребывание во внутренней тюрьме, голодовка и двухсотграммовая пайка плохо пропеченного хлеба.
Я умоляла Маргариту Робертовну не рассказывать ничего мужчинам. Я боялась, что, узнав о моем заболевании, они начнут из своих крох выделять мне дополнительное питание и настаивать, чтобы я его съедала. А ведь им было куда хуже, чем нам. Большинство из них страдало из-за отсутствия табака, которого не давали, а покупать было не на что. И вдруг случилось чудо.
Один из алтайцев в окно увидел свою жену. Та приехала в Новосибирск, чтобы что-нибудь узнать о своем муже, увезенном в Москву (не то из Бийска, не то из Барнаула), совершенно не ведая о том, что он может находиться в Новосибирске. Она услышала, как он ее громко окликнул, тут же побежала сообщить остававшимся на воле товарищам о том, что мы привезены из Москвы, собрать для нас продукты и тут же вернуться.
Мы все стояли у окна и ждали ее возвращения. Часа через два появилась подвода с корзинами, узлами, за нею шла жена нашего алтайца; ее сопровождали еще некоторые товарищи. Привезенные продукты представляли тогда изобилие не только для нашей тюрьмы, но и для обычной жизни в Москве. Каждый день нам стали доставлять горячий обед: щи, борщи, тушеное мясо с картофелем, рассыпчатую гречневую кашу с хрустящими шкварками. А иногда и пельмени — в невероятном количестве.
Да, в Новосибирске еще были эсеры, остававшиеся на воле, было много людей, связанных с ними. Все они приняли горячее участие в нашей судьбе. То и дело проходил мимо наших окон кто-нибудь, чтобы перекинуться с нами последними новостями. Утром приносили горячие сибирские шаньги или ватрушки. Мы стали быстро набирать силы.
Я никогда не вела дневника, и поэтому ориентиром для восстановления тех или иных дат мне служит арест того или иного человека. На этот раз я помню, что события, о которых речь пойдет ниже, произошли после того, как мы узнали о расстреле Гумилева — известие это нас просто потрясло. Мы знали, что он был вне всяких политических группировок. А ведь расстрел произошел не где-нибудь, а в Петрограде, не в провинции, где в те годы бывали иногда «трагические случайности», вроде убийства Самуила Файнберга, 10 лет отсидевшего в Александровском централе, человека чистейшей души, без суда и следствия расстрелянного где-то около Верхнеудинска, когда он ехал в Читу. Его гибель органы ВЧК объяснили «трагической случайностью».
Таким образом, то, что произошло вскоре, могло случиться не раньше сентября 1921 года.
К нам в камеру пришел начальник тюрьмы и сказал, что меня и Маргариту Робертовну освобождают, из Сибчека за нами прислали человека, который нас туда отведет и там оформят наше освобождение.
Мы быстренько уложили свой несложный багаж. Для нас открыли камеру мужчин, чтобы мы могли с ними попрощаться.
Стояла прекрасная солнечная погода. Мы шли медленно, нам было странно, что мы можем идти вот так просто по улице, по-
добно всем остальным людям; все встречные казались нам необыкновенно приветливыми, и мне хотелось поделиться с ними нашей радостью, сказав:
— Знаете, нас только что освободили из тюрьмы. Впоследствии меня не раз освобождали, но я никогда больше не переживала такого чувства, как в то первое мое освобождение.
В Сибчека нас принял заместитель начальника (Павлуновского) Ошмарин. Перед ним лежала канцелярская книга. На первой странице он написал сверху мою фамилию, имя, отчество, на второй — имя, отчество и фамилию Маргариты Робертовны.
— Вы свободны, — сказал он. — Вот, распишитесь. Будете приходить отмечаться вот в этой книге.
Речь шла о явке в Сибчека не то один раз, не то два раза в неделю. Я тут же запротестовала, заявив, что одно противоречит другому: если человек свободен, о какой явке может итти речь. Если человек свободен, почему он должен приходить в ЧК для отметки, что является своего рода наказанием, а приговора нам никакого не объявили, и я отказалась расписаться. Маргарита Робертовна меня поддержала.
Ошмарин куда-то убежал, вскоре вернулся и стал нас убеждать, но мы стояли на своем. Он снова убежал и, вернувшись, сказал, чтобы мы подождали на бульваре, пока он выяснит. Мы пошли на бульвар и уселись на скамейке. Просидели там довольно долго. Наконец пришел тот самый человек, который привел нас из тюрьмы в Сибчека, и сказал, что Павлуновский распорядился, чтобы мы пошли снова в тюрьму.
Наши мужчины были страшно удивлены, увидев в окно нас возвращающимися в сопровождении того же человека. Наша камера была уже занята и, пока ее освобождали, мы стояли у форточки мужской камеры. Некоторые из товарищей считали, что отказываться от регистрации не следовало, что, если нас снова вызовут, надо согласиться на регистрацию.
— Дело сделано, — возразила я. — Раз отказавшись от регистрации, я не смогу теперь изменить свое решение. Пусть освобождение будет оформлено иначе.
Через несколько дней нас вызвали снова. У Ошмарина на этот раз были отпечатаны бланки с обязательством о невыезде из Новосибирска. О регистрации речи не было, и мы обе подписали обязательство не выезжать.
На улице нас уже ждали знакомые: одному из проходивших мимо тюрьмы наши мужчины сообщили, что нас вызвали для освобождения в Сибчека. Мой старый знакомый Файтель Абрамович Вольфович (Адольф) предложил временно поселиться в той
же квартире, где жил он. Там уже, кроме него, жили Кожухов и приехавшая ненадолго из Иркутска Любовь Израилевна Бруде-рер, в просторечии — Любочка, муж которой, член Учредительного Собрания Александр Брудерер был расстрелян колчаковской контрразведкой.
С переездом Сибревкома в Новосибирск весь город был разделен на участки, прикрепленные к отдельным учреждениям, которые расселяли своих сотрудников, не имевших жилой площади, в пределах прикрепленного участка. Я хотела поступить в Сибцентросоюз, председателем которого был Евель Моисеевич Темкин. С его женой и сестрой жены был хорошо знаком Адольф. Так как вопрос с получением комнаты в Сибцентросоюзе затягивался — мне предложили комнату довольно далеко от центра, что меня не устраивало. Я хотела быть поближе к тюрьме, с одной стороны, и к товарищам, помогавшим в снабжении арестованных, с другой.
Как-то Адольф привел меня к Темкиным. Вся семья хорошо знала еще по Екатеринбургу (ныне Свердловску) Степана Кузьмича и Раису Яковлевну, это как-то нас сблизило, и я стала бывать у них ежедневно. Дружба же с женой Темкина Саррой Иосифовной и ее сестрой Ревеккой Иосифовной сохранилась на всю жизнь. Сейчас ни той, ни другой уже нет в живых.
Любочка Брудерер встречалась со знакомым ей по Самаре Иваном Михайловичем Майским. Я знала его немного по Петрограду (мы вместе встречали Новый, 1918 год, и он был единственным эсдеком среди эсеров). После монгольской экспедиции, которую он возглавлял в то время, в Новосибирске появилось его письмо о вступлении в коммунистическую партию. Он был председателем Сибгосплана и, узнав о моем освобождении из рассказа Любочки, предложил ей прийти к нему вместе со мной. При Сибгосплане была в ту пору создана Комиссия использования, тоже под его председательством. Майский предложил мне должность секретаря этой комиссии, с тем, что я тут же получаю комнату. Я согласилась.
Через несколько дней я переехала в свое новое жилье — свежевыбеленную комнату в два окна в небольшом деревянном домике. Кровать, стол, табуретки, полки на стенах — все было из некрашенного, только что выструганного дерева. Вся комната была пропитана запахом свежей сосны.
Хозяева домика, в котором я поселилась, были старообрядцами. Хозяин сапожничал, но работы у него было мало; хозяйка, приветливая, довольно полная, утром напекала вафли, укладывала их на большой лоток, который она привязывала через
плечо полотенцем, и, держа его на своей груди, отправлялась на базар. Ее изделия пользовались успехом. Были в семье и дети, но их никогда не было слышно.
В доме всегда царила торжественная тишина. Никогда никто из хозяев не говорил громко, во взаимоотношениях всех членов семьи чувствовалось уважение друг к другу. Все это мне нравилось, и чувствовала я себя там прекрасно.
Хозяйка меня научила пользоваться русской печью, готовить в ней обед и печь пироги. Замешивая тесто, я обычно, что-нибудь напевала про себя, но хозяйка укоряла меня:
— Да разве можно тесто с песней ставить?! С молитвой нужно.
Вынимая из печки высокие, пышные, румяные плюшки, я показывала их ей — вот-де, мол, какие у меня с песней получились, но она лишь укоризненно качала головой.
Работы по службе у меня было немного. Комиссия использования собиралась раз в неделю. В ее заседаниях участвовали председатели сибирских учреждений: Сибпродкома, Сибсовнархоза и др. Комиссия занималась распределением дефицитных материалов — от гвоздей до электрических лампочек. Запротоколировав решения Комиссии, я затем доводила решения до тех организаций, которых они касались.
Все свое свободное время я посвящала передачам в тюрьму, а это было совсем не просто. Свободной продажи продуктов не было. Каждое ведомство занималось снабжением своих работников. Товарищи помогли мне наладить через пекарню Центросоюза выпечку хлеба из муки, которую я добывала. Муку и все остальные продукты обычно выделяли из своих пайков близкие нам люди — отрывая от своих семей из того, что им выдавали по работе. Но так как снабжение в Новосибирске было значительно лучше, чем в Москве, работники сибирских учреждений довольно легко делились своей натурплатой за ту работу, которую они исполняли.
Для своих поездок по городу я пользовалась выездом Госплана. Кучер был в курсе моих дел, с его помощью я собирала передачи, затем отвозила их в тюрьму. Лица, принимавшие участие в заседаниях Комиссии использования, знали о том, что я занимаюсь передачами в тюрьму. Так, например, на одном из заседаний я получила записку от Сибпродкома Калмановича: «Могу Вашим опекаемым выделить несколько полушубков и валенок». Однородную записку я получила от ведавшего Сибсовнархозом Козлова — о сапогах. Видимо, совесть еще не совсем умерла в людях этого поколения. Вспомнили ли они о своих дарах, попав в беду 1936-
1937 годов, когда многие из них разделили судьбу моих бывших опекаемых?
Зима приближалась, тюрьма была к ней плохо подготовлена. Естественно, что я не отказалась от предложенных мне даров. Но об этом я еще расскажу.
Вскоре после моего освобождения в Новосибирск приехала Екатерина Павловна Пешкова. В качестве представительницы Польского Красного Креста она должна была выяснить судьбу поляков, уроженцев территории, входящей в Польскую республику, находившихся в Сибири — кто по собственной воле, а кто поневоле и в тюрьме. Узнав, что я нахожусь в Новосибирске, Екатерина Павловна просила меня приехать к ней на вокзал, где она жила в предоставленном ей для этой поездки вагоне.
По дороге на вокзал я подошла к тюрьме, чтобы сказать товарищам о приезде Пешковой. И вдруг узнаю, что утром забрали с вещами Федоровича. Начальник тюрьмы им по этому поводу никаких объяснений дать не мог. Но им удалось выяснить, что одновременно с Федоровичем увезено еще несколько человек. Сопоставив приезд, вернее цель приезда, Екатерины Павловны и родословную Федоровича, они поняли, в чем дело. Дело было в том, что по своему происхождению Флориан Флорианович Федорович был поляком, да к тому же еще не простым: он происходил из рода Гедеминовичей и был князем. К полякам, которых Екатерина Павловна разыскивала, Федорович, конечно, никакого отношения не имел. Но тот, кому поручено было увезти поляков из тюрьмы, чтобы спрятать их от Екатерины Павловны, увидев в формуляре Федоровича, что по национальности он поляк, присоединил его к остальным полякам. Нас это обстоятельство очень обеспокоило. Я сразу поехала к Екатерине Павловне и рассказала ей обо всем, что произошло с Федоровичем.
Было уже поздно, Екатерина Павловна хотела быть на следующий день в Сибчека, чтобы выяснить причину увоза Федоровича. Я же ждать не могла и не хотела, и сразу поехала в Сибчека. Ошмарин меня стал уверять, что в Сибчека ничего об увозе Федоровича не знают, что произошло какое-то недоразумение. Создавалось впечатление, что, действительно, Ошмарии говорит правду, что увоз Федоровича из тюрьмы для них полная неожиданность, что сработала чья-то самодеятельность. Ошмарин заверил меня, что Сибчека немедленно примет меры к возвращению Федоровича в тюрьму. Тревога, однако, меня не покидала. Ведь в случае с Самуилом Файнбергом тоже сработала чья-то «самодеятельность». Вывел меня из моего состояния тот же кучер Госплана, что помогал мне с передачами.
— Что вы кручинитесь. Мина Львовна? — спросил он, когда, выйдя из Сибчека, я уселась в коляску и не сразу назвала место, куда мы поедем.
Не оставалось ничего другого, как рассказать моему помощнику. в чем кручина моя заключается.
Он минуточку призадумался, потом сказал:
— За городом есть лагерь, где тоже содержатся заключенные. Не съездить ли туда? Может, туда заховали вашего Флорианыча...
— Ну что же, поехали...
О существовании лагеря я понятия не имела. Как оказалось, этот лагерь представлял собой небольшую территорию в степи, обнесенную в один ряд колючей проволокой, за которой находилось несколько деревянных домиков. В этом лагере обитали в основном крестьяне из Тамбовской губернии, привезенные оттуда после подавления Антоновского восстания. Это были трудолюбивые люди, и Сибирские учреждения охотно брали их к себе на работу, поэтому они жили вне лагеря. В лагере же оставалось всего несколько человек.
Еще подъезжая к лагерю, издали я увидела высокую, колоритную фигуру Флорианыча, его развевающиеся седые волосы. Он тоже сразу меня увидел и очень обрадовался моему приезду. Я ему объяснила дело. Он же совсем не торопился отправиться снова в тюрьму, был доволен, что может побыть на свежем воздухе.
Флорианыч уже знал всех, остававшихся в лагере. Со свойственным ему обаянием, умением по-своему, как-то очень сердечно и просто разговаривать, он сразу вызвал у обитателей лагеря симпатию к себе. Уже с продуктами и книгами я приехала в этот лагерь вторично, в этот же день. Вскоре Флорианыча действительно перевели обратно в тюрьму.
Пока Екатерина Павловна оставалась в Новосибирске, я ежедневно ездила к ней на вокзал. Она мне рассказывала о событиях в Бутырках, о том, что всех социалистов еще в конце апреля развезли по старым каторжным тюрьмам, что Циля и Шура попали в Орловский каторжный централ, а уж затем их увезли в Ярославль. Все эти тюрьмы стали тогда называться «политизоляторами».
Напротив здания Сибчека деревянный дом перестроили во внутреннюю тюрьму, куда и перевели всех наших мужчин из тюрьмы. Условия их содержания улучшились: им стали давать кое-какую еду, раз в неделю разрешили свидания, передачи можно было делать в любой день, разрешения на свидание не требовались, и всегда приходило много народу.
Из Омска привезли еще одну группу: увезенных ранее из Новосибирска кооператоров социалистов-революционеров. Помню, что среди них были Савченко и Омельков, фамилии остальных не помню. Их тоже поместили во внутренней тюрьме.
Комендант вновь созданной внутренней тюрьмы имел фамилию, которая весьма мало сочеталась с объектом его управления. Может быть, поэтому я ее и запомнила: Зорька.
Зорька разыгрывал из себя либерала. Допуская некоторые вольности, он всегда подчеркивал, что допускает их без ведома начальства. Мы же не сомневались, что все делается с ведома Павлуновского.
Большевики, занимавшие в Новосибирске высокие посты, испытывали чувство известной неловкости оттого, что в тюрьмах их района сидят арестованные социалисты. Майский мне рассказывал, что Емельян Ярославский, в ту пору секретарь Сиббюро ЦК РКП(б), несколько раз признавался, что ему-де очень неприятно, что в Новосибирск привезли Флориана Флориановича Федоровича.
— Понятно, — возразила я. — Ведь если бы Федорович сидел в другой тюрьме, не в Новосибирске, Ярославскому можно было бы делать вид, что он об этом не знает.
И когда Майский передал мне приглашение Ярославского прийти к нему как-нибудь «к чаю» — видимо, он хотел со мной поговорить о Федоровиче, — я от этого приглашения решительно отказалась, заявив:
— С меня хватит уже общения с Луначарским.
В Новосибирск приезжали тогда иностранные рабочие, участники революционного движения в Венгрии, в Германии. Их устройством и снабжением ведал Иван Михайлович. Из той муки, которую выделили для снабжения эмигрантов, Майский распорядился выдать мне довольно значительное количество, что было весьма кстати. С наступлением зимы доставать продукты становилось все труднее.
Мука использовалась мною, как обменный фонд. Получив из Центросоюза материал на несколько пар брюк и гимнастерок, я могла рассчитаться с портными мукой. Могла обменивать муку на другие продукты.
Степан Кузьмич Тарабукин чувствовал себя крайне плохо, и его состояние очень беспокоило его друзей: сказывалась длительная голодовка. Майский узнал об этом и сказал, что постарается что-либо предпринять. Как-то он попросил принести к нему в комнату пишущую машинку и стал на ней что-то печатать. Вынув из машинки напечатанную бумажку, он расписался на ней
и протянул мне. Это было ходатайство об освобождении Тарабукина по состоянию здоровья под поручительство Майского и Темкина.
Темкин тоже отлично знал о состоянии Тарабукина, у меня с ним были самые добрые отношения, но сам он инициативы в этом вопросе не проявил. Я сказала Майскому, что мне не хочется просить его о подписи.
— Да я вам этого и не предлагаю, — сказал Иван Михайлович, положив это отношение к себе в портфель.
Вечером, когда я была у Темкиных, туда приехал Майский и показал мне ходатайство, уже с подписью Темкина. Сам же Майский и повез это отношение в Сибчека и оттуда позвонил Темкину, чтобы он прислал лошадь за Тарабукиным.
Все вечера я проводила у Темкиных. Дом Сарры Иосифовны и ее сестры Рики стал как бы моим вторым домом, но я очень любила, когда собирались у меня. Обычно приходили Темкины, Рика, Надежда Михайловна Дерковская, Адольф, Майский и Степан Кузьмич, живший у Темкиных.
Самовар обычно ставил Майский, ловко раздувая его при помощи снятого с ноги сапога. Чай пили с сибирскими шаньгами с молотой черемухой и творогом моей собственной стряпни. Всегда было очень оживленно и весело.
Из-за своих «приемов» я попала в крайне неловкое положение. Посуды у меня своей не было, хозяева разрешили мне пользоваться и? посудой. Но однажды хозяйка увидела на подносе с посудой, которую я вынесла на кухню, чтобы помыть ее, окурки и очень спокойно сказала:
— Уж вы на нас не обижайтесь, а посуда теперь поганая, мы из нее пить не будем, возьмите ее себе.
Я растерялась. Я знала, что старообрядцы не курят — «чертово зелье»! Но мне и в голову не приходило, что они не будут после курильщиков пить даже из тщательно вымытого стакана. Все мои попытки убедить хозяйку, что я выкипячу посуду, сделаю с ней все, что только можно сделать, не помогали. Я бы охотно купила им новую посуду, но в те времена никакой посуды в продаже не было. А когда я предложила уплатить деньги или дать какие-нибудь продукты, хозяйка спокойно сказала:
— Вы это по своему неведению сделали... как же я с Вас что-нибудь возьму.
Итак, целый поднос посуды из-за моего неведения перешел в мою полную собственность.
Хозяйка старательно воспитывала во мне навыки к гостеприимству.
— Ай-яй-яй, как же вы такое делаете? — с укоризной воскликнула она как-то.
Я не в шутку перепугалась, что еще я натворила!
— Гостя-то, гостя, — продолжала она, — заставляете самовар ставить! Разве так можно? Гостю надо с почетом, да с принудой подносить. А у вас гость самовар ставит.
Оказывается, накануне она видела, как Иван Михайлович Майский своим сапогом раздувал огонь в самоваре. Я успокоилась. Это было менее неприятно, нежели случай с посудой, хотя о самоваре хозяйка не раз вспоминала, о посуде же никогда.
Выражение «с принудой» мне было знакомо. Летом 1920 года я ехала пароходом по Селенге, со мной в каюте была женщина, которая возвращалась со свадьбы. Рассказывая, она пожаловалась: «Угощения было много, а принуды мало». Это значило, что гостей, уже насытившихся, мало принуждали к еде.
Как-то Майский познакомил меня с пришедшим к нему на работу старым большевиком Василием Федоровичем Анучиным. Имя это, связанное с подпольной работой против Колчака, было мне знакомо. После его ухода Иван Михайлович меня крайне удивил, рассказав о том, что Василий Федорович женится на Любочке Брудерер. Все, кто знал Любочку, радовались за нее. Я же была тогда далека от мысли, что моим мужем станет племянник Любочки, и тем самым она станет для меня тетей, а ее муж дядей Васей. Не могла ни я, ни кто-либо из окружающих предугадать трагическую судьбу этой семьи, которая буквально потрясла меня в свое время не только в плане общественном, но и в плане родственных взаимоотношений.
У Анучиных была дочь Ляля. Жили они в Москве, когда Василия Федоровича арестовали. Это произошло в 1936 году. Девочка была свидетельницей обыска, впервые видела она отца, всегда такого благожелательного, такого доброго, сейчас с каменным лицом наблюдавшего за тем, как бесцеремонно действовали агенты НКВД. Обожавшая родителей девочка была свидетельницей их молчаливого прощания. Отец крепко прижал ее к своей груди. Это было последнее ощущение близости, которое она испытала, стараясь не выдать перед чужими растерянности и волнения, потрясших ее. Отца увели. Девочка прижалась к матери, которая не в состоянии была произнести слово утешения. Молча стали они приводить в порядок комнату...
Через некоторое время Любочку выслали из Москвы в Уфу. Это было еще не самое страшное. Для Ляли оставили в их квартире одну комнату, в остальной квартире поселилась семья, с которой родственники Ляли договорились, что они будут опекать
девочку. Лялю родственники не взяли к себе, надеясь таким образом сохранить комнату на случай возвращения ее родителей. У всех потерявших таким образом близких еще теплилась надежда, что это недоразумение, что там разберутся и люди вернутся.
Ляля была очень привязана к родителям. То, что она оставалась в своей квартире, что это сделано в твердой надежде, что родители скоро вернутся, поддерживало в ней бодрость. Труднее всего было в школе...
Но время шло. От отца вообще не было никаких вестей, а тут вдруг прекратились письма от матери. Никому не сказав ни слова, девочка запросила ГПУ. Ей ответили, что ее мать арестована в Уфе. Отчаяние, безнадежность охватили Лялю.
Сняв в передней с вешалки охотничье ружье соседа, она застрелилась. В руке у нее были зажаты две записки: извещение ГПУ об аресте матери и вторая, написанная ею: «Не хочу мучиться, как мои папа и мама».
Мама вернулась только через двадцать лет. Встречаясь с ней, я всегда думала: сколько же сил отпущено человеку, если их хватило, чтобы перенести тюрьму, лагерь, трагическую потерю двух мужей, весть о гибели единственной дочери...
Но в 1921 году людей отделяло от всего этого целое пятнадцатилетие. И много и мало. И Павлуновский и иже с ним тоже не предполагали, что из возглавляемого ими эмбриона вырастет чудовище, что оно уничтожит не только дядю Васю, но и самих возглавителей. Пока же с ведома Павлуновского Зорька допускал в отношении моих товарищей все больше и больше вольностей и давал свидания в неположенное время, например, можно было прийти вечером и попросить вызвать кого-нибудь. Обычно это делали члены семей сибиряков, проживавших до ареста в Новосибирске, несколько раз этим воспользовалась и я для свидания с Федоровичем.
Однажды во время такого свидания, когда мы делились своими новостями, вошел Зорька и стал похваляться: вот-де какие он создает хорошие условия для заключенных.
— Если бы они были по-настоящему хорошими, — пошутила я, — вы бы разрешили Флориану Флориановичу прийти хоть на один вечер к Темкиным и посидеть в домашней обстановке.
Как ни странно. Зорька сразу согласился, только сказал, что ему надо решить, в какой день он это сможет осуществить.
Больше я с Зорькой об этом при встречах не заговаривала, но однажды, встретив меня с передачей в тюрьме, он сам сказал, что в такой-то день, часов в восемь вечера он лично приведет Федоровича к Темкиным, а потом за ним зайдет.
Мы стали готовиться к этому дню, как к большому празднику. Нам хотелось доставить Флорианычу как можно больше радости, чтобы память о проведенном в домашней обстановке вечере сохранилась как можно дольше. Мы коллективно обсуждали меню ужина, убирали комнату, старались покрасивее накрыть стол...
Наконец наступил день, назначенный Зорькой. У нас все было уже готово. В комнате все выглядело очень празднично. Собралась вся семья Темкиных, Степан Кузьмич Тарабукин, Адольф, Майский, который еще не хотел совсем рвать со своим прошлым. Мы сидели за нарядно накрытым столом и гадали: обманет Зорька или нет. Гадать пришлось недолго: в дверях появилась высокая фигура Флорианыча, а за ним шел Зорька. Он объявил, что придет за Федоровичем часов в 6-7 утра.
Вечер удался на славу. Флорианыч был очень оживлен, острил, рассказывал. Забавно было услышать, видимо, как анекдот, о том, как председатель Временного правительства князь Львов не хотел утвердить бывшего ссыльно-поселенца Федоровича губернским комиссаром в Пензе и, только узнав, что этот «каторжанин» сам князь, да еще и Гедеминович, утвердил его кандидатуру. Я от себя рассказала, как княжеское достоинство Флорианыча использовала моя приятельница, жившая у своей тетки, когда ей надо было устроить в своей комнате заседание ЦК партии. Она попросила устроить обед, на котором будут присутствовать ее друзья, в том числе князь, бывший председатель Политического центра Федорович. Председательство Флорианыча тетку не тронуло, но на «князя» она клюнула. И в начале января или февраля 1921 года, после прекрасного обеда, в маленькой комнатке в Воротниковском переулке, в доме №9, кв.10, что против старого Пимена, состоялось последнее людное заседание ЦК, на котором, кроме Федоровича, присутствовали Лихач, Гендельман, Дм.Дм. Донской, М.А. Веденяпин, Е.С. Берг, Герштейн, Иваницкий-Василенко. Обсуждался вопрос об отношении к войне с Польшей, к Антоновскому восстанию на тамбовщине и другие вопросы.
Но вернемся в ярко освещенную комнату к нарядно сервированному столу в квартире Темкиных. Флориану Флориановичу явно доставляло удовольствие сидеть со всеми нами, а мы совершенно забыли о том, что ему надо возвращаться в тюрьму. Устав от хлопот по хозяйству, мы, женщины, оставили мужчин одних и пошли немного отдохнуть, чтобы уже под утро присоединиться к ним снова.
В 6-7 часов утра пришел Зорька и увел Флорианыча.
Отбывая в Оренбурге ссылку с 1926 года, мы часто вспоминали с находившимся там Ф.Ф. Федоровичем этот вечер. В 1928 году Флориан Флорианович заболел и умер. Умер, к счастью, не в тюрьме — благо, которое выпало на долю не многих членов ЦК партии социалистов-революционеров. Кроме Федоровича, уже после его смерти, в Оренбурге умер Лев Яковлевич Герштейн, куда он тоже был выслан. Вскоре мы услышали о смерти Михаила Александровича Лихача, который скончался в тюремной больнице от воспаления легких. Участь остальных была куда более трагична.
Майский в ту пору носился с мыслью устраивать нечто вроде «ассамблей» у Темкиных, на которых бы собирались люди литературы, искусства, беседовали бы, обменивались бы мнениями. Сам он жил бобылем в одной комнате и считал, что квартира Темкиных с налаженным бытом лучше всего подходит для этого.
Иван Михайлович вспоминал часто о таких же собраниях в Лондоне в пору эмиграции, где его бывшая жена Нина Петровна Высоцкая (член ЦК партии с.-р., избранная на III съезде) умела объединить людей разных политических взглядов и сделать такие собрания содержательными и интересными. Но все, что происходило в Лондоне, плохо прививалось в Новосибирске. То ли потому, что не было такой объединяющей всех фигуры, как Нина Петровна, то ли потому, что слишком обострились отношения между представителями различных партий. Все усилия Майского создать непринужденную обстановку на двух состоявшихся у Темкиных вечерах не удались. Из краевых деятелей Новосибирска мне запомнился председатель СибВЦСПС Яглом, приходивший на эти вечера со своей женой и ее сестрой, исполнительницей еврейских песен. Как правило, вечер заканчивался чаепитием, а вскоре эти вечера вообще прекратились.
Зимой алтайцев увезли в Барнаул, и мы ничего не знали об их судьбе. В декабре в Барнауле намечалось экономическое совещание, которое должен был провести Майский. Для этой поездки он получил служебный вагон. Товарищи решили, что было бы хорошо воспользоваться этим случаем и поехать в Барнаул, чтобы узнать — зачем туда увезли алтайцев. Я сказала об этом Майскому. Он послал в Сибчека официальное отношение Сибгосплана с просьбой разрешить мне, как секретарю Комиссии исполнения, поехать с ним. Разрешение такое мне дали.
В Барнауле я встретила знакомых мне по Иркутску с.-р.а Абрама Эпштейна и его жену Фраду и поселилась у них. Майский остался жить в вагоне и часто навещал нас. Воспользовавшись тем, что Абраша заведовал Губпродкомом, мы сделали в тюрьму
передачу. Один из алтайцев вышел ко мне и рассказал, что с тех пор, как их привезли, никто к ним не приходил и с ними не разговаривал, зачем их привезли в Барнаул, алтайцы не знали.
Через несколько дней мы возвратились в Новосибирск и узнали, что Федоровичу и Герштейну объявили о том, что их увозят в Москву. Маргарите Робертовне разрешили в качестве свободного человека ехать с ними. По иронии судьбы, а может быть, по законам истории, вместе с ними увезли и Тимиреву, жену Колчака.
Сопровождал цекистов и их спутников один Зорька — ехали они в почтовом вагоне.
В Москве Маргарите Робертовне сказали, что она арестована.
После отъезда Федоровича и его товарищей оставаться в Новосибирске мне было невмоготу, но моя подписка о невыезде не давала мне возможности свободно передвигаться.
Майский все чаще заговаривал о своем желании уехать в Москву и перейти на работу в Наркоминдел. Собирались уехать в Москву и Темкины. Все разговоры по вечерам у Темкиных теперь вращались вокруг одного — отъезда в Москву.
Все знали о моем горячем желании попасть в Москву, узнать о судьбе товарищей, помочь им.
Майский предложил узнать у Ошмарина, как обстоит дело с моей подпиской. Как только Майский с ним заговорил об этом, Ошмарин якобы сразу согласился аннулировать мою подписку. И действительно, когда в конце января или в начале февраля я пришла в Сибчека, Ошмарин при мне разорвал эту подписку.
Через несколько дней Майский, его два секретаря — Кеша Шимелин и Анатолий Калинников — и я выехали в Москву. Только в вагоне Майский рассказал мне, как в действительности обстояло дело с аннулированием моей подписки.
Ошмарин сказал Майскому, что подписка о невыезде взята была от меня по распоряжению Москвы, что ее аннулирование от Сибчека не зависит, и он, Ошмарин, не может взять этого на себя лично.
Майский зачем-то открыл свой портфель, в котором лежала незадолго до этого вышедшая в Новосибирске его книга об экспедиции в Монголию. Книгу эту Майский разослал со своим автографом знакомым.
Ошмарин, увидев книгу Майского, с укоризной сказал, что ему-то Майский книги не прислал.
— Ну что же, теперь услуга за услугу. — Майский надписал книгу, а довольный этим подношением Ошмарин заверил, что моя подписка может быть аннулирована.
Я была удручена этим рассказом безмерно.
— Иван Михайлович! — чуть не закричала я: — Как вы могли такое сделать! Подарить книгу со своим автографом человеку, которого вы абсолютно не уважаете. Неужели вы могли подумать, что если бы я все это знала, я бы согласилась оставить Новосибирск!
Напрасно старался Майский меня успокоить и убедить в том, что этому я не должна придавать никакого значения. Ведь я бы сама этого не сделала и не хотела, чтобы кто-нибудь другой ради меня шел на компромисс со своей совестью. Так мне казалось в мои двадцать лет. Я ругала себя за свою наивность, за то, что обрадовалась возможности уехать в Москву и тем самым как бы совершила неблаговидный поступок. Я была так зла на Майского за этот поступок, что на вокзале по приезде в Москву не стала ждать, пока один из секретарей Майского вызовет машину, наняла человека с саночками, который довез мои вещи до старой квартиры. Дверь мне открыла Люся. Она с матерью продолжала жить здесь...
ЗНАКОМСТВО С ЕСЕНИНЫМ
С моим знакомством с Есениным связан Герман Александрович Лопатин. Возможно, что произошло некоторое смещение за столько лет в моей памяти, и тот случай, о котором я хочу рассказать, не совпал с днем, когда я познакомилась с Есениным. Но мне хочется с него начать.
В 1917 году в Петрограде я жила на Каменноостровском проспекте, недалеко от Карповки. В большом сером доме на Карповке жил Г.А. Лопатин. В этом же доме жила Вера Ивановна Засулич. С Германом Александровичем я была знакома, как почти со всеми народовольцами-шлиссельбуржцами, бывшими тогда в Петрограде.
Герман Александрович видел очень плохо, он начинал слепнуть. Днем еще сам мог ходить по улицам, но вечером это было для него совершенно невозможно. По утрам я иногда забегала к нему, чтобы спросить, куда за ним зайти вечером, чтобы помочь ему добраться домой. Как-то раз я купила на углу у девочки букетик ландышей и принесла их Герману Александровичу. Он взял мою руку, державшую ландыши, и сказал; «Знаете, мы отнесем сейчас эти ландыши Вере Ивановне Засулич. Да, Вере Ивановне»,— произнес он каким-то торжественным шепотом, в котором было и уважение, и тепло, и ласка, и весь он стал со своей большой окладистой седой бородой каким-то торжественным.
Я Веру Ивановну никогда не видела, очень хотелось пойти. Но от торжественности Германа Александровича стало как-то боязно. Мы шли по коридору, Г.А. шел немного впереди, не отпуская мою руку с ландышами, другой рукой нащупывал стену. Шел он быстрой легкой походкой, казавшейся странной для его грузной фигуры. Я шла, стараясь себе представить Веру Ивановну, и видела ее такой, какой знала по фотографии 1878 г., в плаще, с откинутым капюшоном и такой юной. Но ведь прошло почти 40 лет. Она должна быть теперь такой же, как Вера Николаевна Фигнер: стройная, прямая, с гладко причесанными седыми волосами, морщинистым лицом, но много сохранившим от молодости. Мы вошли в комнату, залитую солнцем. Я увидела в кресле глубокую дряхлую старуху, ничего не напоминало ту старую фотографию. Я была настолько потрясена ее видом, что не могла вспомнить, о чем мы говорили. Какая громадная разница была между Верой Ивановной и Верой Николаевной во всем их внешнем облике. После этого отступления вернусь к тому, что связано с Есениным.
Герман Александрович сказал мне, что будет вечером у Сакеров, и хотел дать их адрес. Но я знала их адрес. Я знала Абрама Львовича и Фаню Исаковну, они выпускали и редактировали толстый журнал «Северные Записки». Как я к ним попала первый раз, не помню. Но бывала я у них несколько раз. Милые, очаровательные люди. Всегда, уходя от них, я уносила тепло, с которым они относились ко мне. Иначе, наверное, они и не умели относиться к людям. Они меня приглашали приходить к ним, не помню, в какой день недели, когда у них собирались писатели. Мне хотелось пойти, но из-за своей застенчивости я ни разу в такой день к ним не пришла. Теперь же вечером я зашла к ним за Германом Александровичем.
Фаня Исаковна ввела меня в столовую. За длинным столом сидели Абрам Львович, Герман Александрович и какой-то юноша с золотистыми вьющимися волосами, в солдатской гимнастерке. «Вот и Мина, знакомьтесь», — сказала хозяйка. Знакомиться мне нужно было только с этим юношей. Он встал, назвал себя Сережа. Мы обменялись рукопожатием. Меня усадили возле него. После ужина Фаня Исаковна сказала: «А теперь, Сережа, Вы нам споете частушки. Я обещала Герману Александровичу». Она позвонила, вошла горничная в белом передничке и наколке.
— Принесите, пожалуйста, гармошку Сергея Александровича.
Этот Сережа показался мне почти одного возраста со мной. Он совершенно не смутился, что его назвали по имени и отчеству. Если бы меня назвали, я бы, конечно, смутилась, а он — нисколь-
ко. Я решила, что он большой воображала, если позволяет себя так называть. Принесли гармошку, он стал петь частушки. Герман Александрович просил некоторые повторить по несколько раз. Особенно одну, которая начиналась: «Я любил ее всею душой, а она меня половиною». Когда мы ехали трамваем домой, уже поздно, Герман Александрович все повторял: «Вы подумайте, как хорошо: "Я любил ее всею душой, а она меня половиною", — и прочел мне свое стихотворение, которое он простучал в Шлиссельбурге Вере Николаевне Фигнер. Тогда я его не знала. А потом прочла в «Запечатленном труде», где Вера Николаевна его поместила.
Еще до революции в зале Тенишевского училища на Моховой по воскресеньям устраивали музыкальные тематические утренники. Выступали два певца Мариинского театра (Александрович, тенор, и Курзнер, бас). После революции какое-то время эти утренники еще продолжались. Посещала их главным образом молодежь гимназического возраста, бывало и много детворы. Эти утренники были как бы местом встреч. Народу всегда собиралось полным-полно. У каждого было много знакомых. Рассаживались своей компанией. До начала концерта стоял невероятный шум.
После революции я не стала ходить. Но захотелось встретиться со старыми знакомыми и я пошла на концерт. Обстановка осталась все та же. Тот же шум и беготня перед началом, что и прежде. Я сидела где-то в верхнем ряду. Шум вдруг прекратился, и по рядам пронеслось: «Клюев, Есенин, Клюев, Есенин». Я знала не только эти имена, но и стихи этих поэтов. В наступившей тишине все уставились на входную дверь.
В зал входили двое: впереди шел невысокого роста, нам он казался таким по сравнению со вторым, довольно плотный мужчина с рыжеватой бородкой. За ним юноша с вьющимися светлыми волосами, аккуратно расчесанными. Они были одеты в синие поддевки, красные шелковые рубахи, лакированные сапоги.
Шли они медленно и выглядели очень театрально. Я знала, что поэт Есенин моложе поэта Клюева, и легко установила, кто из них первый, а кто второй. Но своего знакомого Сережу-воображалу я не узнала.
Во время антракта я неслась по лестнице. Вдруг меня сзади кто-то схватил за руку — «Мина, мы с Вами знакомы». Рядом со мной стоял Есенин. Видя мое изумление, а может быть и растерянность, добавил: «Мы познакомились у Сакеров». Но я его уже узнала. Первое, что я сказала: «Я знаю теперь, почему Вас зовут Сергеем Александровичем». — «Но Вы меня так не назы-
вайте». Он спросил, почему я не прихожу к Сакерам, а я его позвала к нам в Общество распространения эсеровской литературы. Несколько раз он приходил в Общество один, один или два раза с Клюевым. В то время у нас толпилось много народу. Времени, чтобы поговорить, не было. Есенин, если приходил один, брал из шкафа книгу и усаживался читать. В шкафу этом мы собирали книги для будущей библиотеки, которую надеялись когда-нибудь открыть.
Потом он исчез на какое-то время. И появился у нас в Обществе с Алексеем Ганиным. Рассказывал, что уезжал куда-то (не помню куда), что жить им негде. Они пришли на Галерную, где помещался ЦК П. С.-Р. и к тому времени — уже редакция газеты «Дело Народа». Иванов-Разумник их познакомил с Зинаидой Николаевной Райх. Она их устроила на ночь на стульях в большом зале. Мне нужно было на Галерную, и мы пошли туда втроем. Всегда, когда я приходила на Галерную, я первым делом приходила к Зине. При организации Общества распространения эсеровской литературы мы выбрали ее председательницей. Практически она мало работала в Обществе, так как целый день работала техническим секретарем «Дела Народа». Приходила в Общество только по вечерам. Выбрали же мы ее председательницей потому, что она умела вести собрания и, как мы говорили, представительствовать. Чего мы по молодости лет и по неопытности не умели. И вот, когда я приходила на Галерную, у нас всегда находилось, о чем поговорить. Я ей еще раньше рассказала, как я познакомилась с Есениным. На этот раз она сказала: «Вот не знаю, куда твоего воображалу с Алешей устроить. Эти великокняжеские стулья, обитые шелком, под ними разъезжаются». Сергей с Алексеем решили мне продемонстрировать, как они разъезжаются.
Мы вернулись к Зинаиде и стали говорить о делах Общества. Какие-то представительские дела Зинаида брала на себя. И Ганин сказал: «Так Вы, оказывается, Зинаида Николаевна, нищая меценатка». Это прозвище за ней так и осталось.
В Общество распространения эсеровской литературы Есенин стал приходить почти каждый день. Он приходил всегда во второй половине дня. В легком пальтишке, в фетровой несколько помятой черной шляпе, молча протягивал нам руку, доставал из шкафа толстый том Щапова «История раскольнического движения» и усаживался читать. В нашем полуподвальном помещении всегда было холодно. Пальто он не снимал, воротник поднимал и глубже нахлобучивал шляпу. Позже приходил Ганин и тоже усаживался читать. Приходила Зинаида Николаевна. Обсудив текущие де-
ла Общества, мы четверо отправлялись бродить по Петрограду. Получалось так, что обычно мы с Сергеем шли впереди, а Зинаида с Алексеем сзади. Есенин всегда читал стихи, и свои, и чужие. Читал свои новые стихи, которые еще не были опубликованы. Иногда раньше, чем начать читать какое-нибудь свое новое стихотворение, он шел долго молча. Бывало, Ганин нас окликал. Он называл Сергея — Сергунька. Мы останавливались. Ждали, пока они подходили к нам. Ганин прочитывал строчки своих стихотворений в разных вариантах, советуясь с Есениным. Между ними начинался спор. Зинаида часто высказывала свое мнение. Спор у них иногда затягивался, и мы уходили с Зинаидой вперед. Помню, они один раз долго спорили о выражении «небо озвездилось». В дальнейшем, когда у них спор затягивался, Зина говорила: «Опять началось "озвездилось", давай пойдем, они нас догонят». Иногда мы уходили далеко от них, и они нас не догоняли. Мы возвращались и заставали их на том же месте — Ганин опершись на палку, а Есенин глубоко засунув руки в карманы и подняв плечи. В наши прогулки мы отправлялись в любую погоду. Иногда гуляли под петроградским мелким моросящим дождем, начинали зябнуть, заходили в какую-нибудь чайную, чтобы согреться горячим чаем, который нам подавали в двух пузатых чайниках.
Летом мы поехали в Павловск на концерт. Мы опоздали. С трудом протискивались в зал, где яблоку упасть было негде. Есенин прокладывал нам в толпе дорогу, и мы, в конце концов, оказались у самой сцены. После выступления Каракаша и Петренко мы больше оставаться не хотели и направились к выходу. Обратный путь из зала был легче. Мы гуляли по парку. Возвращались в почти пустом вагоне. Или мы уехали до конца концерта, или много времени после концерта. Ганин читал стихи. Прочел свое стихотворение «Русалка», которое посвятил «З.Р.». Мне это стихотворение очень понравилось, и он нам читал его несколько раз. Есенин достал листок бумаги и стал быстро писать карандашом. Потом прочел написанное. Было оно посвящено «М.С.». В нем было два четверостишия. Павловский парк превратился в березовую рощу, мои коротко остриженные и всегда растрепанные волосы сравнивались с веточками берез. Тогда он мне это стихотворение не дал; положил его к себе в карман. Зинаида же сказала: «Будешь теперь причесываться». У Зинаиды Николаевны были тогда две косы, уложенные вокруг головы. В стихотворении были «русалочьи косы». Очень потертый, пожелтевший листок бумаги со стихотворением «Русалка» Зинаида показала мне много лет спустя. Стихотворение же, которое написал Есенин, он при-
нес мне через несколько дней в Общество. В нем были отдельные слова перечеркнуты и написаны по-новому.
Летом 17-го года вбежал в Общество Есенин: «Мина, едемте с нами на Соловки. Мы с Алешей едем». Это было очень неожиданно и в обстановке, в которой я жила, похоже на шутку. В Обществе работала старая эсерка Софья Карклеазовна Макаева. Женщина резкая, но относившаяся к нам — молодежи — хорошо, любившая и подшутить над нами. И тут не упустила, чтобы не посмеяться над «фантастическими глупостями», которые во время подготовки к выборам в Учредительное Собрание могут прийти в голову только бездельникам. Как и очень часто, мне нужно было на Галерную, Есенин пошел со мной. Придя к Зинаиде, я ей тут же рассказала, что Сергей с Алешей собрались ехать на Соловки, и Сергей пришел звать меня. Она вскочила, захлопала в ладоши — «Ох, как интересно! Я поеду. Сейчас пойду отпрашиваться к Сереженьке!» — так мы называли за глаза Сергея Пор-фирьевича Постникова, секретаря газеты «Дело Народа», непосредственного начальника Зинаиды. Она убежала, быстро вернулась очень довольная, завертелась по комнате, приговаривая:
«Сереженька меня отпустил». Вдвоем они стали меня уговаривать ехать с ними. Возбуждение Зинаиды Николаевны, может быть, на какое-то мгновение передалось мне. Но я не могла себе представить, что имею право бросить работу в Обществе, которой в то время в связи с выборами в Учредительное Собрание было много. Сергей и Зинаида начали обсуждать подробности поездки. Помню, что Сергей с Алешей должны были выехать раньше, а Зинаида где-то к ним присоединиться. Как оказалось, ни у Сергея, ни у Алеши почти не было денег. У Зинаиды была какая-то заветная сумма, которую она предложила на поездку. Я ушла. Сергей остался на Галерной. Больше ничего об их отъезде вспомнить не могу. Некоторое время спустя в Общество пришел Гаврила Андреевич Билима-Пастернак и рассказал, что ездил в Архангельскую область по выборам в Учредительное Собрание и на пароходе в Белом море встретил их троих. Сколько времени продолжалась их поездка, не помню. Но помню, что кто-то пришел и сказал, что был на Галерной, и что Зинаида Николаевна вернулась. Я тут же пошла туда. Она писала какую-то служебную бумагу и сказала: «Сейчас допишу». Она дописала и повернула в мою сторону написанную бумагу, указывая на свою подпись: Райх-Есенина. — «Знаешь, нас с Сергеем на Соловках попик обвенчал», — сказала она. Мне не было еще и семнадцати лет, сосредоточиться на этом событии я не умела и не задавала никаких вопросов. Зинаида сама стала рассказывать. Ей казалось, что если она выйдет
замуж, то выйдет за Алексея. Что с Сергеем ее связывают чисто дружеские отношения. Для нее было до некоторой степени неожиданностью, когда на пароходе Сергей сказал, что любит ее и жить без нее не может, что они должны обвенчаться. На Соловках они набрели на часовенку, в которой шла служба, и там их обвенчали. Ни Сергей, ни Алексей мне об этом ничего не рассказывали.
Алеша стал приходить в Общество часто. Сергей реже, чем раньше. Зинаида стала приходить совсем редко. Она говорила, что собирается оставить работу в «Деле Народа» и будет издавать стихи Есенина. Поселилась она на Литейном в квартире, часть которой занимало какое-то кооперативное издательство. Там же жили друзья Зинаиды по Бендерам — брат и сестра: Савелий Павлович и Раиса Павловна. Савелий Павлович имел отношение к этому издательству. Зинаида с Сергеем заняли в этой квартире небольшую светлую комнату. Где-то в квартире устроился Ганин. Жили они коммуной. Хозяйством заправляла Зинаида.
Приходя к нам в Общество, Есенин продолжал читать Щапова. Иногда засиживался до тех пор, пока мы не закрывали помещение и расходились. Он шел меня провожать. Жила я тогда на Васильевском острове, почти на углу десятой линии. Трамваи не ходили. Расстояние от Малой Садовой до моего дома проделывали пешком. Шли по Невскому через Дворцовый мост. Есенин вспоминал что-нибудь из своего детства. Он касался этого как-то мимоходом. Это переносило его в родную природу, о которой он говорил много. Я видела отчетливо все, о чем он рассказывал. Мне казалось, что мы ходили по его родным местам, а не по Петрограду. Возвращала меня к действительности необходимость перепрыгивать через лужи. Иногда мы брались за руки и перепрыгивали вместе, иногда Сергей перепрыгивал и протягивал мне руку. Ботинки и у него и у меня были рваные, но мы уверяли друг друга, что перепрыгнули не промочив ноги. Так мы доходили до подъезда моего дома. Быстро прощались. У меня был ключ от квартиры. Но как-то, когда я открывала дверь ключом, она оказалась закрытой на цепочку. Тогда стали ползти по городу слухи о грабежах. Мои хозяева, испугавшись, закрывали дверь еще на цепочку. Будить мне никого не хотелось. Мне не удавалось пролезть сквозь узкую щель. Я сбросила пальто и пролезла. Я рассказала об этом Сергею, тогда он стал подниматься со мной и помогал мне пролезать.
Мы иногда останавливались на мосту и из бликов воды придумывали всевозможные картины, которые будто бы видели. Город ведь был не освещен, но блики на Неве отсвечивали.
Зинаида, кажется, уже перестала работать в «Деле Народа». Отошла она и от дел Общества. Иногда днем, пробегая мимо, я заходила к ним. В их укладе начала чувствоваться домовитость. Приближался день рождения Сергея. Зинаида просила меня прийти. Сказала, что будет только несколько человек — закуски ведь будет очень мало. Я пришла. Электричество не горело. На столе стояла маленькая керосиновая лампа, несколько свечей. Несколько бутылок и какая-то закуска. По тем временам стол выглядел празднично. Были Раиса Павловна, Савелий Павлович, Ганин, Иванов-Разумник, Петр Орешин и еще кто-то, но не вспомню. Было очень оживленно и весело. Есенин настоял, чтобы я с ним и-с Алешей выпила на брудершафт. Мы выпили. Ганин стал придумывать для меня штраф, если я буду сбиваться с «ты» на «вы». Вдруг Есенин встал, взял со стола одну свечу и потянул меня за руку: «Идем со мной, мы сейчас вернемся». Я встала и пошла за ним в их комнату, Есенин сел, за стол и показал мне рукой на второй стул у стола. Я села. Он стал писать.
— Сережа, я пойду.
— Нет, нет, посиди, я сейчас, сейчас.
Дописав, он прочел мне следующее стихотворение. Хорошо помню, что в нем было пять четверостиший, но пятое вспомнить не могу.
МИНЕ
От берегов, где просинь
Душистей, чем вода,
Я двадцать третью осень
Пришел встречать сюда.
Я вижу сонмы ликов
И смех их за вином,
Но журавлиных криков
Не слышу за окном.
О, радостная Мина,
Я так же, как и ты,
Влюблен в мои долины (?)
Как в детские мечты.
Но тяжелее чарку
Я подношу к губам,
Как нищий злато в сумку,
С слезою пополам.
— Сережа, почему ты написал, что влюблен так же, как я? Ведь ты меня научил любить. — Он ничего не ответил. Держа свечу в одной руке и листок со стихотворением в другой, вышел
из комнаты. Я пошла за ним. Он прочел стихотворение присутствующим и отдал его мне. Оно было у меня до моего отъезда из Петрограда в Самару весной 1918 года.
Первое стихотворение я положила в томик Герцена — «Письма с того берега». Это было первое заграничное издание. Я этот томик очень берегла. В нем, кроме стихотворения Есенина, лежала фотография «бабушки» Брешко-Брешковской. Она держала развернутую газету «Земля и Воля». Я сижу у ее ног на маленькой скамеечке. На обороте «бабка» сделала надпись, назвав меня «правнучкой». Этот томик с его содержимым исчез из моего портфеля еще во время существования Общества.
В вечер дня рождения Есенина, когда мы все уже собирались уходить,. Ганин сказал, что пойдет меня провожать. Он уже снял пальто с вешалки. Сергей подошел к нему, взял у него из рук пальто и быстро одел его на себя. Погода была прескверная. Моросил мелкий дождь. По мере того, как мы приближались к Неве, туман усиливался. Мы шли молча. Мне это молчание было тягостно. Хотелось его нарушить, я не знала, как это сделать. На мосту я остановилась и сказала: «Давай смотреть на воду, интересно, что мы увидим сегодня в день твоего рождения». — «Ничего не получится», — ответил он и потянул меня за руку. И молча мы дошли до моего дома. Через день или два пришел в Общество Ганин: «Если бы ты знала, как Сергуньке попало». — «Алеша, за что?» — «Нет, не за то, что он пошел тебя провожать. Зина упрекала его, что он не подарил ей ни одного стихотворения. Он слушал ее, надувшись, ничего ей не ответил, потом быстро оделся и ушел. Я думал, он у вас». — «Нет, к нам он не приходил». Уже после ухода Ганина очень мрачный пришел Есенин. Я ему сказала, что приходил Ганин, искал его. Он мне ничего не ответил, уселся читать и быстро ушел.
В книжную лавку имажинистов я наверное зашла или по дороге на Волгу, или в один из своих приездов из Самары, откуда несколько раз ездила в Москву, как связная. Есенин стоял у прилавка и продавал книги. (Народу приходило туда много. Не так купить книги, как посмотреть на Есенина.) Делал это он очень неуклюже. Лазал по полкам, чтобы достать нужную книгу. Долго не находил. Растерянно суетился. Мне стало очень больно за него. В душе я ругала Шершеневича и Мариенгофа, которые для приманки поставили его торговать. Я хотела уйти. Он просил подождать. Покупателям не было конца. Я спросила, что он знает о Зинаиде. Она была с Танечкой у своих родителей в Орле.
— Сережа, неужели так необходимо, чтобы ты стоял у прилавка?
— Да, знаешь, надо.
Я обещала зайти еще раз, но знала, что не зайду. Мне было тяжело видеть его в этой роли.
Уже после моего возвращения с Дальнего Востока я с подругой пошли в 1920 году на вечер поэтов в Политехнический Музей. Народу было уже очень много, когда мы пришли. Вся лестница (зал — амфитеатром) была забита народом. Ни в одну из дверей нельзя было протолкнуться. Мы стояли, зажатые на одной из площадок, прикидывая, где попытаться попасть в зал. Вдруг кто-то стремительно меня обнял с восклицанием: «Мина!» Это был Есенин. Из зала донесся звонок. Он схватил меня за руку и потащил к боковой двери, которая вела на сцену. Вторую руку я протянула моей подруге, чтобы ее не потерять в толпе. Есенин усадил нас на сцене на какие-то столы. Не помню, кто выступал из поэтов. Есенин стоял возле меня и все расспрашивал, где я была. Когда я ему сказала, что из Владивостока вернулась в Москву через Китай, он сказал: «Какая счастливая, ты мне обязательно должна рассказать». Наступила очередь Есенина выступать. Он подошел ближе к рампе и начал читать «Сорокоуст». Когда он произнес: «И всыпают нам в толстые задницы окровавленный веник зари», — в зале поднялся невероятный шум, свист, топот, крики. Брюсов непрерывно звонил в колокольчик. Наконец, уловив момент, когда неистовство в зале стало спадать, но до тишины было еще далеко, Брюсов во всю силу своего небольшого голоска крикнул: «Доколе же мы будем бояться истинно русских слов!» Только после этого зал успокоился, и Есенин стал читать дальше. Маяковский опоздал и был встречен тоже шумом. Колокольчик Брюсова помогал мало. Маяковский своим громоподобным голосом перекричал шум, объяснил, почему он опоздал, и прочел «150000000». Когда вечер кончился, Есенин был окружен целой толпой, и мы ушли одни. После этого вечера я шла по Столешникову переулку. Было очень рано. Улица была почти пустынна. Мимо меня быстро прошла мужская фигура. Это был Есенин. Я его окликнула. Он остановился. — «Сережа, куда ты в такую рань?» — «Бегу в типографию держать корректуру. Опаздываю. Проводи меня». — Лицо не выспавшееся, помятое. Из-под пальто видна была сорочка без воротника. Ботинки были застегнуты только на верхнюю пуговицу. Я прошла немного с ним. Он напомнил, что я должна ему рассказать о Китае. Мне нужно было возвращаться. Мы попрощались. Когда я уже отошла, он меня позвал и крикнул: «Передай
Зине, что деньги для детей я оставил у Шершеневича». Он знал, что с Зинаидой я вижусь.
Это была моя последняя встреча с Есениным, если не считать еще одной, которую едва ли можно назвать встречей.
Летом 1921 я сидела во внутренней тюрьме ВЧК на Лубянке. К нам привели шестнадцатилетнюю девушку, которая приехала к своей тетке из провинции. Тетка содержала нелегальный ресторан. Для обслуживания посетителей она выписала племянницу. Органами ВЧК учреждение это было обнаружено. Устроена засада, всех приходивших задерживали. Задержаны были и Есенин, Мариенгоф и Шершеневич. Их привезли на Лубянку. Тетку, эту девушку и еще кого-то поместили в камере, а целую группу держали в «собачнике» и выпускали во двор на прогулку. Я увидела Есенина. Он стоял с Мариенгофом и Шершеневичем довольно далеко от нашего окна. На следующий день их снова вывели на прогулку. Я крикнула громко: «Сережа!» Он остановился, поднял голову, улыбнулся и слегка помахал рукой. Конвоир запретил им стоять. Узнал ли он меня? Не думаю. До этого я голодала десять дней, и товарищи нашли, что я очень изменилась. Окно было высоко и через решетку было трудно разглядеть, хотя щитов тогда еще не было. На следующий день всю эту группу во дворе фотографировали. Хозяйку, матрону очень неприятного вида, усадили в середине. Есенин стоял сбоку. Через некоторое время меня с группой товарищей увезли в Новосибирск. Я рассказала об этом товарищам. И Федорович сказал, что это, видимо, тот случай, о котором начальник следственного отдела ЧК Самсонов ему сказал: «думали, открыли контрреволюционную организацию, а оказалась крупная спекуляция». Настолько крупная, что десять лет спустя отметили дату открытия этой спекуляции. Наверное, это был «Огонек», где поместили эту фотографию и фотографию Пиккенена, который этим делом занимался.
Все связанное с Есениным в тот период осталось в моей памяти, как очень светлое и чистое. В наших отношениях не было ничего развязного. В нем была какая-то робость и застенчивость. И когда уже много лет спустя Зинаида сказала Косте: «Твой отец ухаживал за Миной», — слово «ухаживал» меня задело. Ничего от этого не было в наших отношениях. Это была дружба. Много позже я задавала себе вопрос, почему Есенин подружился со мной в то время. Кругом было так много девушек красивых, многие умели говорить о поэзии, читать стихи. Я тоже знала много стихов, но читать я их боялась, они звучали у меня внутри. Мне ка-
залось, что, произнося их, я не смогу передать того, как я их чувствую. В своем стихотворении Есенин назвал меня «радостной». Видимо, я и была такой от счастья, что живу в революцию, которая меня сделала ее участницей. Все, что я делала, я считала очень нужным. Не было ничего, чего бы я хотела для себя лично. Я верила в идеальное недалекое будущее. Своей непосредственной, наивной верой я заражала других. Сергею это тоже, наверное, передавалось, когда он бывал со мной, и за этим он тянулся. Время нашей дружбы было непродолжительно. Но если этот отрезок времени отнести к человеческой жизни, которая оборвалась в тридцать лет, то восемь-девять месяцев превращаются в целый период.