Избранное
Избранное
Предисловие
Предисловие
— Есть ли у вас дома костюм? Нельзя же выпускать вас в таком лагерном рванье! Да еще в Дом писателей — сколько пересудов будет назавтра.
Такой разговор происходил в конце дня 20 августа 1954 года в одном из кабинетов на Лубянке.
Я не был дома, как вы знаете, более пяти лет, а семья моя бедствовала...
Сейчас мы выясним...
В квартире писателя в Лаврушинском переулке раздался звонок...
Почти все события русской истории XX века прошлись как танк по судьбе Дмитрия Мироновича Стонова (настоящая фамилия Влодавский), поэтому так богата она переменами, исканиями, трагедиями и нечеловеческими испытаниями. Он был не только свидетелем, но и деятельным участником многих драматических событий. Д. М. Стонов родился 8 января 1898 года в деревне Бездеж Кобринского уезда Гродненской губернии, в глуши Белоруссии, в семье купца первой гильдии — арендатора имения. Первые раскаты революционной грозы запечатлелись в детской памяти «пожарами, тревожными разговорами отца с матерью, арестами мужиков и дикими криками пышноусого пристава». Так писал он в автобиографии¹: «В алом пламени промчался пятый год...»
Дальше — скучные годы подросткового одиночества: учеба в коммерческом училище в Брест-Литовске — вдали от дома. За два года до первой мировой войны будущий писатель переехал в Лодзь, учился ткацкому делу, работал на фабрике у станка. «Жуткая у меня тогда была жизнь. Решил травиться. Кто-то помешал».²
С войной начались годы скитаний. Революция застала Д. Стонова на строительстве железной дороги на Валдае. Юношей он один раз даже арестовал пристава, участвовал в организации Совета, стал большевиком. В гражданскую войну воевал на разных фронтах, работал в газетах во Владимире и Кременчуге. В 1920 г. в Полтаве познакомился с В. Г. Короленко, организовал журнал «Радуга», пытался через Полтавский Губком помочь семье Короленко во время голода. Из этого ничего не вышло: Владимир Галактионович писал Д. Стонову, что из кровавых губкомовских рук он не желает ничего получать¹.
Д. Стонов вступает в «рабочую оппозицию» Шляпникова, затем рвет с партией и переезжает в Москву. В 1925 году в издательстве «Земля и Фабрика» вышел первый сборник рассказов Д. Стонова «Лихорадка». Позднее он сотрудничал во многих газетах и журналах, был корреспондентом «Известий», «Гудка» и «Труда», писал в «Наших достижениях». Много ездил по стране, на севере видел нескончаемые составы с арестованными и высланными людьми, уже тогда — к середине двадцатых — понял и абсолютно не принял советскую власть.
В 30-е годы большая дружба связывала Дмитрия Стонова с Юрием Слезкиным, Михаилом Булгаковым, Семеном Гехтом, Сергеем Буданцевым, Евгением Ланном, Юрием Гайдовским и другими. Известность писателю принесли его книги «Своею собственной рукой» (1925), «Сто тысяч» (1927), «Люди и вещи» (1928), автобиографический роман «Семья Раскиных» (1929), «Повести об Алтае» (1930), «Голубая кость» (1932), «Из круга» (1936), «Эстерка» (1938), «Раннее утро» (1947), «Рассказы» (1957) и другие.
В 1942 году Д. Стонов был призван в армию, работал в армейской газете, участвовал в боевых действиях на Сталинградском и 4-м Украинском фронтах, после тяжелой контузии в 1944 году демобилизовался, потом работал в Совинформбюро и в Радиокомитете, до и после войны преподавал в Литературном институте.
В ночь с 12 на 13 марта 1949 года Д. Стонова арестовали и доставили на Лубянку во внутреннюю тюрьму Министерства государственной безопасности (МГБ). В это время шли массовые аресты видных представителей творческой интеллигенции и осуществлялся сталинский план «решения еврейского вопроса». Д. Стонов активно сотрудничал с Еврейским антифашистским комитетом (ЕАК), часто печатался в газете «Эйникейт», дружил со многими членами Президиума ЕАК. Почти все они были арестованы в конце 1948 — начале 1949 года,
¹ Подлинник этого письма был изъят во время ареста Д. Стонова в 1 949 году и, если не уничтожен, то находится в одном из архивов КГБ.
а затем — 12 августа 1952 года — расстреляны. В 1993 году в приемной КГБ на Кузнецком Мосту я в течение дня знакомился с делом отца. В постановлении на арест, подписанном министром государственной безопасности В. Абакумовым, суммируются доносы многих бывавших в нашем доме «друзей». Особенно выделялась «информация» Антонины Александровны Шаповаловой — соседки по дому и, как выяснилось позднее — осведомителя МГБ. После ареста в 1940 году мужа А. Шаповаловой Дмитрий Стонов пытался помочь его семье, обучил Шаповалову основам журналистики, устроил на работу в Совинформбюро. Затем «вдруг» она переходит на работу в Журнал Московской патриархии, часто присутствует на аудиенциях у тогдашнего Патриарха всея Руси Алексия. В первые послевоенные годы многие священнослужители приезжали к патриарху с жалобами на вновь усилившееся притеснение церкви. Домой эти люди, как правило, уже не возвращались...
На постановлении на арест имеется также подпись руководителя Союза писателей Александра Фадеева со словом «согласен». Читая этот страшный документ, я вспомнил, как в первые после ареста дни моя мама бросилась к секретарю Фадеева по линии Верховного Совета, сестре его жены Ангелины Степановой. Примерно через неделю Валерия Осиповна Зарахани передала маме слова Фадеева, что он сочувствует нашему несчастью, но помочь ничем не может. По мнению нашей семьи, самоубийством в 1956 году А. Фадеев пытался искупить свою вину перед всеми, чьи аресты он санкционировал; существует и другая версия, что А. Фадеев, будучи любимчиком Сталина, после XX съезда испугался привлечения его к ответственности за участие в массовых репрессиях.
Следователь майор Косяков жестоко издевался над Д. Стеновым, требовал не только признания в антисоветской деятельности, но и доносов на друзей-писателей (особенно на жившего в соседней квартире и уже арестованного, а впоследствии — в августе 1952 года — расстрелянного классика еврейской литературы Давида Бергельсона; на Василия Гроссмана, Илью Эренбурга, Юрия Олешу, Рувима Фраермана, Осипа Черного, Сергея Бондарина, Николая Москвина и других). После еженощных многонедельных допросов — так называемого «конвейера» — майор Косяков за проявленное подследственным упорство перевел его на неделю в специально оборудованный карцер (каменный сырой шкаф, где физически невозможно сидеть и тем более лежать) в Сухановскую тюрьму под Москвой, где-то рядом с Домом творчества архитекторов. В издевательствах и истязаниях писателя принимали участие другие сотрудники МГБ и прокурор Дорон, который «наблюдал» от прокуратуры за соблюдением «законности» на Лубянке. В сентябре 1949 года Особое совещание
(«тройка») приговорило Д. Стонова к 10 годам лишения свободы по статье 58-10 Уголовного кодекса РСФСР.
Принимая этап в одном из лагерей Красноярского края, оперуполномоченный спросил Д. Стонова:
Ты кто такой?
Писатель.
Какой такой писатель? Что же ты... (далее площадная брань) натворил такое, если даже Зощенку и Ахматкину к нам не притащили, а тебя привезли?¹
Виктор Каган², физик и товарищ Д. Стонова по лагерям Красноярского края, пишет: «В лагере было голодно, условия жизни были скотскими и хуже того, но лжи было меньше, точнее, она меньше проникала внутрь нас. Осознавший себя не «ошибочно репрессированным советским человеком», а врагом режима, Д. Стонов чувствовал себя внутренне свободным. И общаясь с такими, как он, воспринимал остальное окружение как нечто чисто внешнее». Д. Стонов писал В. Кагану: «Я вспоминаю наши дни и годы в заключении. Наш дух был так высок и чист». В. Каган отмечает, что Д. Стонов не питал оптимизма относительно будущего страны. Он обычно говорил: «То, что люди сидят в тюрьмах и лагерях ни за что, конечно же, ужасно. Но страшнее другое: сегодня можно их всех выпустить — ив стране ничего не переменится».
В начале 1954 г. приговор по протесту Генерального прокурора СССР был отменен, назначено новое следствие (снова Лубянка), и 20 августа 1954 года Дмитрий Стонов был освобожден и полностью реабилитирован. Пересмотру дела и освобождению Д. Стонова активно помогли заместитель главного военного прокурора СССР Дмитрий Терехов, писатели Константин Федин, Леонид Леонов, Константин Паустовский, Семен Кирсанов и другие.
Писатель Юрий Нагибин³ вспоминал, что когда Дмитрий Стонов возвратился в Москву — к семье и литературе — внешне он оставался таким же как прежде спокойно-уверенным и обаятельным человеком, но что-то в нем надломилось. Тем не менее после освобождения он много и плодотворно работал, ежегодно ездил то в Закарпатье, то в Белоруссию, то в Литву, в места, где проходили его детство и юность, собирая материалы для новых книг. Так появились повести «Текля и ее друзья» (1959), «В городе наших отцов» (закончена незадолго до смерти, издана в 1964 году), новые рассказы.
¹ Цитируется по книге Л. Чуковской «Записки об Анне Ахматовой». М.: Согласие, 1997, с. 455-456.
² В. Каган (1 920) живет в Иерусалиме, Израиль. Цитируется по его книге «Воспоминания, статьи и рецензии». Иерусалим, 1995, с. 146—154.
³ Ю.Нагибин (1920—1994). Цит. по газете «Книжное обозрение», №50. 1989.
Критик Федор Маркович Левин¹ так характеризовал творчество Дмитрия Стонова: «Поездки по стране, встречи со множеством людей обогащали впечатления писателя. Он знал образ жизни и духовный мир людей разных судеб и профессий. В произведениях Д. Стонова с точным знанием и тонким пониманием представлены речник-матрос и летчик, земский врач и колхозный бригадир, железнодорожники и грузчики, дореволюционные обитатели еврейских местечек, директора совхозов и бойцы Советской Армии, подпольщик в оккупированном гитлеровцами городе и командир, отыскивающий своего ребенка после разгрома фашистских захватчиков, белорусские, литовские, рязанские колхозники. И география его произведений отразила широкий мир, с которой успел за свою жизнь ознакомиться писатель. Дмитрий Стонов писал в классически ясном реалистическом стиле, он оставался верен традициям Короленко, Чехова, Бунина. Его неторопливо развивающиеся рассказы и повести пленяют выразительностью и лаконичностью письма и той душевной сердечностью, с какой Д. Стонов относился к своим героям».
29 декабря 1962 года Дмитрия Стонова не стало. Он умер в Яузской больнице Москвы на 24-й день после инфаркта миокарда, накануне своего шестидесятипятилетия. 30 декабря он был похоронен на Введенском (Немецком) кладбище Москвы. О России и коммунизме он любил повторять слова пророка Исайи (5—20): «Горе тем, которые зло называют добром, и добро злом, тьму почитают светом, и свет тьмою, горькое почитают сладким, и сладкое горьким!»
После возвращения из лагерей — в 1955—1956 годах — Д. Стонов написал цикл рассказов «Прошедшей ночью», которые впервые были опубликованы только в 1989 году и полностью приведены в этом однотомнике. Это маленькие новеллы, объединенные одной общей темой: лагерь, тюрьма. Это как бы повесть в рассказах, каждый из которых затрагивает одну какую-то черту этого страшного мира, ужасного быта. Человек попадает в тюрьму по абсурдному обвинению, и ничего с этим поделать нельзя, даже следователь не в состоянии прекратить нелепое дело («Мука и стекло»). Китаец, не знающий и десятка слов по-русски, покорный, привычный к бесправию, жаждущий любой разумной работы, согласен на все, но не уступит последнего своего человеческого права — права на сон («Суй»). Человек, обезопасившийся, казалось бы, самым надежным образом, обрезавший все связи с людьми, прекративший все контакты, чтобы только не попасть в машину уничтожения людей, все равно и, естественно, безвинно, осужден («Правильный человек»). Заключенный умер — как ведут себя
¹ Ф. Левин (1 901 — 1972). Предисловие к книге Д. Стонова «Раннее утро». М.: Советский писатель, 1967.
его собратья по лагерю? Срок кончен, человек свободен — куда идти? Он вернулся домой — как его встретят? Он встретится с соседкой, погубившей его, — да виновата ли она? И так далее. Тут представлена вся палитра изуродованной жизни. Рассказы эти очень простые, честные и страшные¹. Поэт Евгений Евтушенко² в предисловии к американскому изданию рассказов отметил: «Если бы Дмитрий Стонов написал только один рассказ — «Поединок», он навсегда остался бы рядом с Александром Солженицыным и Варламом Шаламовым соавтором великой лагерной Одиссеи».
Впервые — после 1929 года — переиздается автобиографический роман «Семья Раскиных» о детстве и юности писателя, о жизни и скитаниях его родителей, братьев и сестер на территории теперешней Западной Белоруссии и Польши. Из нашего послесловия можно видеть, как сложилась судьба большой семьи Д. Стонова после событий 1917 года.
В этом однотомнике впервые печатается незавершенный фантастический роман Дмитрия Стонова «В славном государстве Уяр», над которым автор работал в 1962 году — перед смертью. Хотя речь идет о государстве на другой планете, читатель легко угадает привычные и типичные интриги высшей советской и даже постсоветской номенклатуры, оценит юмор, сарказм и острую наблюдательность автора. Прошедшие почти сорок лет со дня написания этого романа показали, что он выдержал испытание временем.
В книгу включено несколько писем Д. Стонова сыну из лагеря о литературе и становлении писателя. Сегодня невозможно даже вообразить, какой силой духа надо было обладать, чтобы из ада сталинского лагеря посылать светлые, глубокие и искренние письма, проникнутые верой в Правду и Справедливость, любовью к Людям и Литературе!
Дмитрий Миронович Стонов не раз отмечал, что выстоять и перенести выпавшие на его долю тяготы ему помогал образ великого праведника — Владимира Галактионовича Короленко, кратким фрагментом из воспоминаний о котором и начинается этот однотомник избранных произведений Дмитрия Стонова.
Леонид Стонов
лето 2001 года, Чикаго
Слово о Короленко
Человек с необычайным чувством правды и справедливости, Владимир Короленко вошел в мой отчий дом задолго до того, как я познакомился с его художественными произведениями.
С малых лет я знаю и хорошо помню «Сорочинскую трагедию», «Бытовое явление», «Черты военного правосудия»... С ясностью, которая представляется мне порой более зримой, чем действительность, я до сих пор вижу деревенский зимний вечер за тронутыми морозом окнами, большую керосиновую лампу с молочно-белым абажуром, низко висящую над столом, — золотистый свет сверху озаряет лица родных, — обоняю запах горящего керосина, слышу мушиное жужжание круглого фитиля — уловить эти звуки может только детское ухо... Так и слились эти зимние вечера, эти звуки и запахи со словами неутомимого защитника Человека, словами, которые медленно, умолкая после каждой фразы и оглядывая слушающих, читает кто-либо из старших.
В детстве рыцаря Правды представляешь себе таким, каким его изображают в сказках и былинах. По Полтавщине рыщет карательная экспедиция палача Филонова, смертная казнь стала бытовым явлением, с варварской кровожадностью военно-полевые суды приговаривают к расстрелу невинных людей. Огромен, непобедим аппарат насилия, эта слепая мощь государства, всесильны служители зла. Но вот появляется Короленко, он не может и не хочет мириться с произволом, и на всю страну раздается его негодующий голос, он называет убийцу — убийцей, насильника — насильником, произвол — произволом, он борется, побеждает.
По существу так же (хоть и иным внешне) представляли себе Короленко и взрослые. С той же четкостью, с какой я с малых лет запомнил гневные слова Владимира Короленко,
в моей памяти на всю жизнь осталось частое восклицание старших:
— Если бы узнал Короленко!
Это относилось к «местным» случаям произвола, бесправия, тупой бессердечности, грубого насилия. Подобных случаев было много — мое детство и юность совпали с детством и юностью века, — и часто мне приходилось слышать это «если бы»...
Годы шли, и облик Короленко в моем представлении изменился. С портретов и фотографий на меня смотрел бородатый человек с пронзительным взглядом глубоких и ясных глаз. Но, заняв место сказочного богатыря, подлинный Владимир Короленко стал мне еще ближе и по-земному понятней. Удивительно соотносилась внешность Короленко как с его публицистикой, так и с художественными произведениями, которые я к тому времени прочел. Это был цельный образ борца и художника. В огромном чужом и по-чужому и враждебно грохочущем заокеанском городе он находился рядом с обездоленным Лозинским; он нашел сердечные слова для слепого музыканта; уставшим и обессиленным он напоминал о том, что в ночной мгле обязательно должны появиться маленькие, но — огоньки, таков мудрый закон жизни. Он не утешал, нет, он утверждал, настаивал, требовал, как настаивал и требовал в своих гражданских выступлениях.
В ту пору я не знал, что Владимир Короленко был еще учителем многих писателей. Прошло еще несколько лет, и двадцатилетним юношей я очутился в уездном городе Полтавской губернии. За два года до этого жизнь впервые со свойственной ей простотой и решительностью схватила меня за шиворот и выбросила на большой шлях. Вместе с сотнями тысяч жителей родной Белоруссии я стал беженцем, прошел великий путь горя и лишений. Последующие годы также были со мной весьма суровы. Короче, к моему двадцатому году мой «жизненный опыт» показался мне большим — до того, что захотелось рассказать о нем человечеству... Я сделал два наброска и отправил их в Полтаву — Владимиру Короленко.
Ах, как пожалел я об этом уже в тот самый миг, когда услышал, как письмо с оглушившим меня шорохом упало в почтовый ящик! Жалел, терзался я и в последующие дни. Я читал и перечитывал черновики и готов был плакать — такими мелкими и беспомощными показались мне мои строки. Как мог, как смел я их отправить, и кому? — Короленко! Быть может, именно в эту минуту, когда меня душит — увы! — запоздалое раскаяние, мои листки в руках Короленко... Что делать, как помочь беде?
Но помочь было невозможно. И в конце концов я утешил себя все тем же «жизненным опытом». «Успокойся, — сказал я себе. — Будет ли Короленко тратить время на чтение твоей ерунды? Нет, конечно».
Прошло шесть дней. Я успокоился и заставил себя забыть о дерзком и необдуманном моем поступке. А на седьмой день в мой адрес прибыло письмо. Я разорвал конверт, глянул на подпись, и на мгновение у меня замерло сердце. Письмо было от Короленко...
Это было сорок с лишним лет тому назад, от моей оплошности, равно как от внимательного и сердечного ответа Владимира Галактионовича, остались слабые воспоминания. Этими-то воспоминаниями я как-то поделился с одним из литературоведов, изучающим архив покойного писателя. Прошло несколько дней, и в «редакторской книге» Короленко мой товарищ-литературовед обнаружил следы этого моего «юношеского греха». В записи от 12 сентября 1918 года Короленко излагает содержание моих рассказцев, дает им оценку... «Пишу автору... — под конец замечает Короленко.
— Предлагаю прислать еще что-нибудь: прочту и, может быть, отошлю на заключение товарищей по «Русскому богатству».
Итак (если отбросить «почтовые дни»), старый и больной Короленко в три дня, напряженно работая над «Историей моего современника», встречаясь по многим и разным делам с полтавчанами, переписываясь со своими корреспондентами, нашел возможным прочесть «пробу пера» неведомого юнца и тут же подробно ответить ему... Как не напомнить этот случай бесчисленным нашим литконсультантам и редакционным работникам, которые месяцами читают рукописи и далеко не всегда отвечают не только начинающим,
но и пожилым и старым писателям! Должен чистосердечно признаться, что, насколько я помню, мои рассказы были весьма слабы. Да, они были весьма слабы и беспомощны. Говорю это отнюдь не из скромности. Тем важнее отметить неутомимую работу Владимира Короленко, его советы и указания. Много позже я читал письма Короленко к работникам литературы, его отзывы о рукописях. Сделаем поправку на время и представим себе эти часто объемистые тетради, написанные от руки, порой и неразборчиво, и начерно. Примем во внимание, что число прочитанных, выправленных, а иногда и заново переписанных от руки Владимиром Галактионовичем рукописей выражается многотысячной цифрой, и тогда мы хоть приблизительно представим себе гигантскую работу Короленко-редактора.
Он все делал со всей неукротимой страстностью, со всей силой ума и большего сердца. Когда-нибудь напишут книгу о деятельности Владимира Короленко в Полтаве и Полтавской губернии, и тогда читатели узнают и еще об одной стороне его многогранной работы. Гражданин страны, он был гражданином своего города, находился в центре его дел и событий. Люди шли и ездили к нему со своими бедами, горестями, двери его квартиры были широко открыты решительно для всех, и за полтора года моей жизни в Полтаве я не видел ни одного человека, которому Короленко отказал бы во внимании...
Вскоре после своего приезда в Полтаву — летом двадцатого года — я увидел Короленко.
Медленной и как бы плывущей походкой шел Владимир Галактионович по солнечной стороне Александровской улицы. Еще до того как увидел писателя, я заметил особое выражение — выражение радости и оживления — на лицах людей, встретивших Короленко. Они уступали ему дорогу, останавливались. Посреди тротуара образовался людской коридор, по коридору, раскланиваясь с неловкостью человека, не любящего почестей, Владимир Галактионович и прошел... Впрочем, можно ли естественное и простое уважение к своему земляку назвать почестью? В жизни мне много раз приходилось наблюдать внимание толпы к знаменитостям... Как это
было не похоже на то, что я видел на Александровской улице летом двадцатого года!
Короленко шел, неумело спеша, чуть согнувшись, — по-стариковски. Ветер шевелил его легкие белые волосы, они поднимались над его головой. Лунными, удивительной ясности и глубины глазами он все с той же неловкостью украдкой смотрел вокруг себя. В жилистой руке — покрытая загаром, коричневая, она четко выделялась на фоне чесучового пиджака — он держал кепку и точно отмахивался ею от ненужного, мешавшего ему внимания...
...Не раз наблюдал я его в запущенном народном саду — сад этот примыкал к Садовой улице, на которой жил Владимир Короленко. И сейчас, когда я пытаюсь восстановить в памяти эти мои давнишние впечатления, я прежде всего вижу его глаза. Они необыкновенны и по лунному цвету, и по доброму и внимательному сиянию. Вот сидит он на окраине сада, недалеко от своего дома. Позади — густо разросшийся сад, впереди, за обрывом — украинская степь. Золотая под лучами солнца, она уходит вдаль, тянется на несколько километров. Далеко видно, в прозрачной дымке горит маленькая луковка сельской церкви. Короленко сидит неподвижно, разбросав руки, ладонями упершись в скамью. Никого нет вблизи. Большая, на широких плечах, голова обнажена, грудь чуть выпячена.
Даже наедине с природой глаза его излучают все то же доброжелательное сияние.
Таким — сидящим в саду, над обрывом — Владимир Галактионович навсегда остался в моей памяти. Из Полтавы я уехал за несколько месяцев до его смерти и, к счастью, не видел его в гробу, с закрытыми глазами...
1960
Прошедшей ночью. Цикл рассказов
МУКА И СТЕКЛО
МУКА И СТЕКЛО
— Я был тогда следователем...
Так в долгий зимний вечер начал свой рассказ ссыльный Алексей Иванович Касьянов. Десять лет Касьянов находился в таежном лагере. В сорок девятом, через полтора года после освобождения, он вновь был арестован и сослан в дальнюю деревушку Красноярского края. В этой деревушке он познакомился, а потом и сдружился с другими ссыльными.
Как-то зимним вечером, сидя у потрескивающей печки, весь в движущихся огненных бликах на заросшем лице, Касьянов стал им рассказывать о себе.
— Я был тогда следователем, — повторил он. — Моя история относится к тем считанным неделям, когда Ежова сменил другой, нынешний, и на очень короткое время наступила передышка. Желая, видно, создать впечатление, что отныне будет покончено с ежовскими методами следствия, нынешний уволил часть старых следователей; кое-кто из них был даже арестован. Так встал вопрос о новых работниках для следственных органов.
Не знаю, как в центре, но в области, где я жил, поступили просто. Один из секретарей обкома просмотрел список числящихся у него на учете товарищей, выдернул оттуда соответствующее количество подходящих лиц, и — пожалуйте, друзья, на новую работу.
В городе я работал недолго, нужным знакомством не обзавелся, к тому же черт меня дернул в свое время окончить юридический институт. Неудивительно, что я попал в число подходящих. Меня вызвали в обком, сказали несколько слов о доверии, которое мне оказывают, заодно напомнили о партийной дисциплине и тут же выписали и вручили путевку... И вот я сижу за столом следователя и листаю пухлое
дело, которое не довел до конца мой незадачливый предшественник и которое я, выражаясь судейским языком, должен начать «с этапа первоначального расследования».
С этапа так с этапа, зачем мне читать и штудировать явно негодную и забракованную писанину? Я, признаться, только просмотрел основные данные о заключенном, с которым мне предстояло иметь дело. Фамилия — Коростелев, имя-отчество — Николай Федорович, возраст — 47 лет, образование — «четыре класса и окончил пищевой институт», член партии с 1917 года, занимаемая должность — директор районной госмельницы № 1, партвзысканий нет, судимости нет.
Знали ли вы довольно распространенный тип районного работника, который главенствовал в стране до тридцать шестого — тридцать седьмого года? Он отдавал работе все свои силы, все свое умение и был рад, если дело обходилось без нагоняя и выговора. Он председательствовал в колхозе, директорствовал в МТС и совхозе, он налаживал торговлю, открывал чайные, открывал базары. Надо — и он проводил посевную, хлебозаготовки, ездил по селам, валялся в нетопленых зданиях сельсоветов, сосал корку и к сроку, а то и до срока рапортовал о выполненном поручении. Его посылали куда угодно: он срочно заготовлял топливо, срочно теребил лен, срочно копал картофель, срочно проводил все кампании. Его бросали с работы на работу и с места на место, и он безропотно выполнял поручение за поручением...
Таким, судя по анкетным данным, представлялся мне и гражданин Коростелев Николай Федорович, а когда я вызвал его и познакомился с ним, то убедился, что «в общем и целом» не ошибся. Представьте себе широченного дядю, светловолосого, голубоглазого. Но — боже праведный! — во что он превратился за пять месяцев сидения во внутренней тюрьме! Теперь-то я уж привык ко всему, вдосталь нагляделся, так что зрение мое притупилось и ничего особенного я не замечаю. Но тогда... Не забудьте, предо мной был первый арестант, и я увидел и запомнил то, что он сильно похудел, даже не похудел, а спал с лица и с тела, и пиджак как чужой висел на его плечах; я запомнил выражение его усталых глаз, выражение желтого, обросшего щетиной лица, заметил, что он
в грязной рубашке и без воротничка, заметил, что ботинки его, как это и положено, расшнурованы, ощутил запах — особый арестантский запах немытого тела и плохо переваренной плохой пищи, запах, который, к счастью, я давно перестал ощущать.
Беседу с Коростелевым (после первого десятка официальных вопросов: где родился, где крестился) я начал с заявления, что, дескать, являюсь новым его следователем и прошу открыто и чистосердечно с самого начала рассказать мне свое дело.
Это мое заявление произвело на него ошеломляющее впечатление. Именно ошеломляющее. Сердце его к тому времени было, видно, сильно попорчено, так что он стал дышать часто и открытым ртом. Глаза его потемнели, нос заострился, стал восковым, как у мертвеца, и он не скоро овладел собой, взял себя в руки, не скоро заговорил ровным и сравнительно спокойным голосом.
— Сознаюсь, — так примерно начал он свое показание. — Сознаюсь, что я совершил тягчайшее преступление перед партией, правительством и народом. Управляемая мною мельница поставляет муку для военного ведомства. Чтобы подорвать мощь страны, уничтожить тысячи советских воинов, я в зерновой элеватор систематически бросал стекло... Хлеб, выпеченный из муки, смешанной со стеклянной пылью, обрекал красноармейцев на долгие мучения и неминуемую гибель... — Дальше следовали детали, которые я опускаю, они не важны для моей истории.
Я с трудом вел протокол — так, признаюсь, ошеломило меня это признание.
Тридцать седьмой год был позади, с тех пор прошло немало месяцев. Я знал о многих художествах моих предшественников, знал, что следователи любят сочинять в духе пятикопеечных шерлок-холмсов, — немногие помнят и знают эту литературу. Но тут сидит предо мной солидный дядька, видит меня впервые. Я не угрожал, наоборот, в мирном и спокойном тоне я заявил, что являюсь новым его следователем и прошу чистосердечно рассказать о деле. И вот, здорово живешь, брякнул он мне этакие ужасы, без всякого нажима с моей стороны признал себя виновным на все сто... Да что
виновным — признал себя чудовищным преступником, людоедом, сатаной. Это, в сочетании с его благообразной наружностью, не только удивило — это поразило меня. Помню, растерявшись, я задал глупейший вопрос: «Что вы можете прибавить к сказанному?» — и в ответ услышал: «Ничего. Я все сказал. Я чистосердечно признал свою вину».
Да... С тем мы в тот день и расстались. Я внимательно просмотрел незаконченное дело Коростелева, протоколы, записанные бывшим его следователем. Все та же история, зафиксированная на большом количестве страниц, не шибко грамотных, но, в общем, весьма выразительных: мука — стекло — смерть.
Десять дней я не вызывал Коростелева и это время работал по пятнадцать часов в сутки. Между прочим, полистал я несколько увесистых книг по мукомольному делу, так что до сих пор запомнил все эти центробежные сита, щеточные машины, коробки винта, валковые поставы... Мне не только хотелось выяснить правду-истину — это само собой, — но хотелось еще разгадать психологическую загадку. Сравнительно молодой человек, я тогда доверял первому своему впечатлению. А впечатление, надо сказать, Коростелев произвел на меня хорошее — я, кажется, уже говорил об этом. «Неужто, — думал я, — этот рубаха-парень способен на такое жестокое и бессмысленное, массовое убийство? Сколько жене сотен, нет, тысяч душ отправил на тот свет этот пожиратель человеков?»
Как видите, вопросы были не пустяковые, они требовали прямого и категорического ответа. Вот я и отправился в дальний район — на мельницу номер один и целую неделю жил в «лучшем» номере Дома колхозника с неизменным графином желтой и пахнущей хлоркой воды. На мельнице я познакомился с врио директора — инженером-спецом, как тогда говорили, почтенным стариканом с бородкой клинышком и в очках в черепаховой оправе. Вы, видно, знаете этот тип вымирающих стариков, усвоивших, с одной стороны, советские обороты речи и, с другой стороны, ввинчивающих и такие, к примеру, слова, как: «Вы изволили заметить», «как я имел честь вам доложить»... Я побеседовал с ним в бывшем кабинете Коростелева и тут — каюсь задним числом — допустил
ошибку. Именно: я с самого начала заявил ему, что являюсь следователем по делу Коростелева, и даже, кажется, показал ему свое удостоверение.
Старик выслушал меня, снял очки, достал клетчатый платок, вытер их и сокрушенно вздохнул.
— Кто бы мог подумать? — сказал он, глядя на меня диковатыми, как у всех близоруких, снявших очки, глазами. — Кто бы мог подумать? Конечно, часть вины падает и на меня лично, если мне позволено так выразиться. Враг орудовал в нашей среде, рядом со мной, а я, доверившись...
Покаянная его речь, прерываемая вздохами, была довольно длинна. Я выслушал его до последнего слова и вздоха, и мы приступили к обходу мельницы.
Естественно, что по моему предложению осмотр мы начали с зернового элеватора, куда ссыпают зерно. У элеватора стоял боец с винтовкой.
— Это вы теперь, после происшествия, поставили охрану?— спросил я старика. Мой вопрос удивил его.
— Помилуйте, — ответил он, — мы работаем для военного ведомства, военизированная охрана у нас существует все время.
— А бывают случаи, когда элеватор остается без охраны?
— Мы работаем круглые сутки, и круглые сутки стоит у элеватора товарищ с винтовкой... И не только у элеватора. Может быть, вам угодно побеседовать с начальником охраны?
Мне было угодно, и скоро еще одно лицо включилось в круг моих собеседников. Это был участник гражданской войны, малорослый человек лет сорока, один из тех, которые никогда, проживи они хоть еще сто лет, не снимут защитной гимнастерки, галифе и сапог, — толстый, круглый молодец, представившийся мне по всем правилам военного устава. Он объяснил систему охраны, показал и доказал, что ни одна точка на мельнице не остается не обозренной очами его бойцов.
— Ну, а если, скажем, служащий или рабочий мельницы захочет бросить в элеватор... ну, допустим, яд, сможет ли он это сделать? — спросил я.
Он посмотрел на меня так, точно в его лице я нанес тягчайшее обвинение всему цеху военизированной охраны
всего Советского Союза. Он развел короткими руками, недолго подумал и сказал:
— Зачем мне оправдываться, товарищ следователь? Вот я уйду, а вы в любом пункте нашей мельницы попробуйте бросить в зерно или муку... ну, хотя бы эту гаечку. — Он достал из кармана железку и передал мне ее. — И если вас не задержат, не приведут ко мне, я кладу вам шестимесячную свою зарплату... — Мгновение подумав, он добавил: — И кладу на стол партийный билет!
С ним я также разговорился о Коростелеве, и он тоже сокрушенно покачал уже лысеющей головой и, по своему обыкновению, развел руками.
— Век живи, век учись, — сказал он, не закончив поговорки. — Кто бы мог подумать? Такой человек, партиец с солидным стажем, хороший товарищ и старательный работник, а, как видите... — Он умолк и после большой паузы решительно закончил: — Оказался мерзавцем...
Невольно у меня вырвалось:
— А вы откуда знаете?
— Как же, извиняюсь, это факт. У нас было общее собрание, и этого выродка мы заклеймили как ярого врага народа.
Все, оказывается, уже знали, все уже заклеймили... Затем я направился к заведующему лабораторией мельницы. Молодой человек был смущен моим приходом, он хмурил брови, заикался. Дрожащими руками он развернул и показал мне книги анализов за последние годы, убедил, что муку мельница молола и отправляла только доброкачественную.
— А за что арестовали директора? — спросил я. Он недолго думал над ответом:
— Раз арестовали, значит, за дело.
И убежденно повторил:
— Значит, за дело.
Не довольствуясь собранным материалом, я навел официальную справку в военном ведомстве, вернее, в медчасти военного ведомства и за надлежащим номером и подписями получил ответ, что никакие болезни, а тем более смертные случаи, связанные со стеклянной пылью (тут следует замысловатый медицинский термин, забытый мною за давностью лет), за последние годы не обнаружены.
Все эти розыски, как я уже говорил, заняли у меня десять рабочих дней. Лишь на одиннадцатый я вновь вызвал Коростелева. С чего начать беседу? Недолго подумав, я решил схитрить.
— Я не совсем точно записал ваше предыдущее показание,— сказал я, когда он поздоровался и уселся на свое место. — Еще раз прошу не спеша и как можно подробнее рассказать о вашем деле. Предупреждаю: от вас требуется абсолютная точность и правдивость... Понятно?
Он кивнул, подождал, пока я для вида разложил бумаги, и начал:
— Как и в последний раз, я должен чистосердечно и откровенно признаться в совершенном мною преступлении...
И вновь я услышал историю со стеклом. Были в этой истории и подробности — ведь я просил о них. Был, например, рассказ о том, как он доставал стекло, как ездил за ним в область и другие районы, как незаметно бросал листы стекла и элеватор... Не забыл он рассказать о том, как скрывал свою преступную деятельность от жены и детей, от соседей и сотрудников мельницы. Я слушал, слушал, а потом прервал его на самом интересном месте.
— Послушайте, Николай Федорович, — сказал я. — Зачем вы все это мне рассказываете?
— Вы просили...
— Да, но ведь я просил рассказать о деле... Сказки мне не нужны.
— Какие сказки?..
— Давайте без дураков. Теперь я вам буду рассказывать, товарищ Коростелев, а вы слушайте...
Да, я назвал его товарищем и с развязностью первого ученика-зубрилы, блеснув несколькими мукомольными терминами, подробно рассказал ему о своем посещении мельницы № 1. Об одном лишь я умолчал: ни слова не сказал о том, как относятся к нему бывшие товарищи по работе. Зачем зря огорчать человека?
Рассказывая, я внимательно следил за выражением его лица. Я думал, что оно «озарится радостью», что глаза его «заискрятся» или — каюсь во всех своих ранних глупостях — голова его опустится и слезы потекут по опавшим
и заросшим щекам... Ничего похожего! Коростелев мало изменился, вернее сказать — нисколько не изменился. Ни радости, ни искр, ни слез — ничего этого не было. А когда я умолк, он, невнятно бормоча, попытался повторить свою небылицу. Тогда, не выдержав, я достал из портфеля и, подойдя к нему, развернул и показал отношение медчасти военного ведомства.
Вот тут и произошло все то, что я ждал раньше, правда, в другом виде. Он тяжело засопел, закрыл глаза рукой и вдруг, трясясь, зарыдал. Да, этот толстый большой человек зарыдал, и, глядя на него, я ничего не мог сказать, я стоял, и смотрел, и ждал.
Успокоился он не скоро, но, успокоившись, отказался и от стакана воды, который я ему предложил, и от перерыва.
— Нет, нет, ничего не нужно, — сказал он. — Простите, совсем я обабился...
— Продолжим нашу беседу, — произнес я. — Вы в состоянии?
— Да, — ответил он. — Теперь я вам верю, теперь только поверил...
— А раньше?
Он махнул рукой.
— Вы третий мой следователь, — произнес он. — Понимаете? Третий. С первым я боролся около четырех месяцев. Надо ли объяснять, как шел допрос? Эта борьба стоила мне многих лет жизни, она вконец расшатала мое здоровье, а ведь я был здоровяк — всем на удивление... Так вот, около четырех месяцев я боролся, сидел в карцере, одним словом, испытал все. Кем-то очень хорошо сказано: «Не дай Господь испытать человеку все то, что он в состоянии испытать»... А потом — потом я «признал свою вину» и, руководствуясь подсказкой следователя, показал примерно все, что показал вам, — один черт, зачем зря мучиться? И в самом деле, мученья как будто кончились, не было больше ни истязаний, ни бессонных ночей, ни карцера, ничего такого... С помощью следователя я сочинял, а он, следователь, записывал. А когда следствие было полностью закончено и все показания даны, меня вызвали в этот вот кабинет и на том самом месте, где сидел бывший мой следователь и сидите теперь вы, сидел
другой, новый следователь... Он представился мне, сказал, что прежние мои показания не существуют больше и, простите, так же как и вы, попросил рассказать «всю правду». ошеломленный, ободренный — не знаю, как еще назвать тогдашнее мое состояние, — я начал с того, что охарактеризовал прежнего следователя, сказал, что, по глубокому моему убеждению, он является фашистским выродком, ярым врагом нашего государства, и подробно рассказал о методах его следствия и о том, как я вынужден был самого себя оклеветать. Новый следователь внимательно выслушал меня, в точности записал мои показания, спросил, не собираюсь ли я внести кое-какие поправки и дополнения. Я сказал, что все с моих слов записано верно, ни в каких поправках и дополнениях мои показания не нуждаются, и следователь предложил мне расписаться. И вот я расписался, и меня увели, и я не мог заснуть, всю ночь не спал, — так велико было мое волнение...
— О чем я думал? — продолжал он после небольшого перерыва. — Ночь, когда не спишь, кажется бесконечной, запомнить все мысли нет возможности, попытаться их восстановить... Зачем? Разумеется, теперь я мечтал о том, что выйду на волю, кончится эта сумасшедшая жизнь... С нетерпением ждал я утра, потом стал ждать обеденного часа, потом вечера... Меня все не вызывали, и это были самые мучительные, самые бесконечные часы моей жизни. Само собой, я искал и находил объяснения этому перерыву. Я представлял себе, что новый следователь должен, прежде всего, доложить начальству о моих показаниях, а начальство должно, во-первых, аннулировать все предыдущие протоколы, во-вторых, принять решение о привлечении к суду первого моего следователя. Одним словом, я старался заполнить время и успокаивал себя. Так прошло три дня. Наконец меня вызвали. «Ну, вот, наступил-таки долгожданный час»... Безбожник, я про себя твердил, что правы старики, говоря: «Бог правду видит, да не скоро скажет»... Но вот надзиратель стучит в эту самую, хорошо знакомую мне дверь, меня вводят, и я вижу — кого вы думаете? — обоих следователей. С важным видом, как бы не замечая меня, первый листает мое дело. «Так ты считаешь, что я фашистский выродок?»
Я молчал... что я мог ответить? Я молчал до тех пор, пока оба они начали меня допрашивать, то есть вдвоем надо мной издеваться...
—————
На этом месте Алексей Иванович закончил свой рассказ.
— Ну и что же? — спросили его товарищи по ссылке. — Вы, конечно, освободили этого вашего Коростелева?
Прежде чем ответить, Касьянов закурил.
— Нет, — ответил он. — Я его не освободил. Не успел. Через несколько дней кратковременная передышка, та разрядка, о которой я говорил в самом начале, кончилась, новый нарком оказался почище предыдущего, все пошло по старинке... Из кабинета следователя меня перевели в камеру, проще говоря — посадили, и посадили крепко, на десять лет. А мукомол? Ну, разумеется, и мукомол остался сидеть, и его, думаю, постигла та же участь, что и меня...
СУЙ
СУЙ
1
Люди моего поколения помнят китайцев, которые без особого труда переходили границу и широким потоком растекались по стране. Одни из них открывали прачечные, дешевые столовые, игорные дома, где курили опий; другие торговали чесучой, яркими шелками, игрушками и бумажными веерами — этими убогими украшениями убогих жилищ; третьи поражали толпу фокусами: задрав головы и ловко размахивая руками, они бросали и ловили ножи, тянули изо рта разноцветные ленты и легкие, как пух, платочки, сморкались пятиалтынными — монеты блестящим пунктиром вылетали из ноздрей и со звоном и шуршанием падали в шапку...
С революцией поток китайцев стал истощаться. Изменились условия жизни — у них и у нас. Изменился и состав людей, всякими правдами и неправдами перебиравшихся через рубеж. Теперь это были люди физического труда, и, попав в нашу страну, они спешили устроиться на работу. Новостройки охотно их принимали, китайцы с готовностью взваливали на плечи тяжелый труд. Первые нуждались в рабочей силе, вторые — в хлебе.
В тридцатых годах границу заперли на замок. Однако голод продолжал гнать китайцев с востока на запад. Темными ночами, в пургу, в ливень они (правда, в небольшом числе) возникали на нашей земле. Что было с ними делать? После проверки их отправляли в самые дальние края — на те же тяжелые работы.
И некто Суй, когда он пробрался в нашу страну, прежде всего попал в руки пограничников и лишь впоследствии — в республику Коми. У пограничников он получал горячие щи и настоящий хлеб, жить было можно. Но сущий рай
наступил в Коми. За деньги, которые он зарабатывал погрузкой и выгрузкой угля, он покупал сколько угодно мягкого и свежего хлеба и похлебки, снимал угол и раз в месяц ходил к Маруське и напивался. Жилось, одним словом, припеваючи, порой он и сам удивлялся своему благополучию. Даже война не намного нарушила счастье. Суй усердно работал, сверх положенного получал дополнительные порции хлеба, варево, хоть и жидкое, выдавалось в достаточном количестве.
Но вот через несколько лет после войны, когда вновь наладилась жизнь, произошло что-то... в мире или в личной судьбе Суй? После двенадцатилетнего пребывания на Севере его вдруг арестовали и в вагоне с железной решеткой отправили в большой город.
2
Признаюсь, мне неловко начать рассказ о Суй с его улыбки: сколько раз приходилось читать об этой примелькавшейся китайской улыбке! Однако первое, что бросилось в глаза, когда он вошел в камеру, была именно его улыбка. Она как бы плыла впереди него, она излучалась кожей лица, она играла на скулах, раздвигала губы, обнажая большие и желтые зубы. Казалось, он пришел не в тюремную камеру, а явился на гулянку, где его ждали с нетерпением, и, сияя улыбкой, он извинялся за невольное опоздание. Кивнув всем вместе и каждому в отдельности, он, как только удалились надзиратели, положил на пол узелок и произнес свое имя. Оно, как и у большинства китайцев, состояло из трех слов, но разобрали и запомнили мы лишь одно — Суй.
Неловко мне злоупотреблять и всеми этими «мало-мало», «ходи-ходи» — они также в достаточной мере бытуют в книгах о китайцах. Скажу одно, — что за двенадцать лет жизни в Советском Союзе он (быть может, потому, что сильно был занят и мало общался с людьми) освоил десятка три русских слов. Тут же, чтобы уже не возвращаться к этому, замечу, что за недосугом он не успел ликвидировать свою неграмотность и только в камере запомнил несколько букв, так что, к собственному удовольствию, мог прочесть на папиросной коробке слово «Катюша».
— Катюша, — читал он и, поднимая узкие блестящие глазa, улыбаясь, многозначительно смотрел на своих учителей.
— Ка-тю-ша...
В камере Суй заскучал по работе. Его не смущало то, что он сидел взаперти, не смущали строгий тюремный режим, железная решетка на окне, тридцатиминутные прогулки, обыски, бесконечное щелканье «глазка». Не трогало его и то, что говорить в камере можно было вполголоса. Он вообще предпочитал молчать. Заключенные читали книги, играли в шахматы, в домино, в шашки, тихонько переговаривались, тихонько, случалось, поругивались, а Суй, бывало, сидит, положив на колени свои огрубевшие от работы руки, сохранившие еще следы и запах угольной пыли, сидит и молчит — час, два, три, весь день и длиннейший вечер — до отбоя. Что происходило в его душе? Он сидел, положа руки на колени, лицо его, точно плохо вылепленная маска, без морщин, было замкнуто, как и язык. Лишь впоследствии мы поняли, что он тосковал без дела. Он привык к работе с малых лет, она начинала и кончала его день, она давала волчий аппетит и добрый сон, она была смыслом и содержанием его жизни. Сидеть неподвижно и без дела было для него трудней самой изнурительной работы, у него, как он потом мне объяснил, от непривычки болела спина, болели ребра и внутренности, ныли ноги и звенело в ушах, даже глаза почему-то слезились.
Все это натолкнуло его на работу, обнаруженную им в камере. В эту работу он вцепился всеми своими тоскующими по труду пальцами, всем напором рабочего тела. Я говорю о тех мелочах, которые заключенные должны делать сообща, — выносить и промывать парашу, до зеркального блеска натирать пол, подметать, застилать постели, вытирать пыль. Уже на третий день он забрал всю эту работу в свои руки, а так как она не могла занять весь его досуг, прибавил к ней другую — стирал в уборной наши носовые платки. В бане он помогал нам мыться, докрасна натирал наши спины.
В камере существует неписаный закон: из купленных в ларьке продуктов дарить неимущим десятую или двадцатую долю. Для Суй папиросы, стеклянные леденцы, а иногда и лишний кусок хлеба и недоеденная баланда являлись как бы придачей к основному подарку — работе. Еды выдавали мало,
а для человека физического труда — явно недостаточно, дополнительные крохи, перепадавшие Суй, очень ему пригодились. По своему обыкновению улыбаясь, он съедал их с поспешностью человека, познавшего голод, а твердые леденцы расщелкивал с таким треском, что строгие надзиратели неизменно открывали дверь и приказывали «не безобразничать шумом».
3
Первый допрос! Я не знаю заключенного, который не вернулся бы от следователя потрясенным. Впервые арестованный слышит грозное и страшное обвинение во всех возможных преступлениях, впервые убеждается в том, что выйти на волю ему не удастся ни при каких обстоятельствах, впервые видит человека, которому вверена его судьба!
Но вот открылась дверь, и мы увидели вернувшегося с допроса Суй, — улыбка беззаботного и счастливого ребенка играла на его лице, летела нам навстречу. Он сел на койку, не спеша достал папиросу, закурил и, так как десять пар глаз были устремлены на него, тихо и удивленно произнес:
— Много-много писала!
До сих пор не забыть мне звучание его голоса. Суй был удивлен и восхищен тем, что, пока он сидел за столиком и ничего не делал, важный начальник исписал несколько листов, и все — о нем.
— Что же он писал? — спросили некоторые из нас и в ответ услышали все то же восхищенное «много писала, все, все писала». Потом, явно жалея о бедности своего языка, он показал палец, испачканный черной мастикой. Да, большой начальник долго писал, он исписал не один лист, а Суй мог лишь приложить ко всем этим бумагам оттиск пальца — оттиск пальца, ничего больше.
— Бессловесный — что дитя, без понятия, — сказал суровый старик в стальных очках, читавший все время одну книгу, — напишут они ему, ироды.
Суй кивнул головой — из всех слов, сказанных стариком, до его сознания дошло одно — «напишут». И вновь удивился и восхитился он долгописанием начальника и из стороны в сторону покачал головой и прищелкнул языком. Что он мог противопоставить умению следователя? Ничего! И он еще
раз поднял и показал черный от мастики палец, извинительная улыбка мелькнула на его лице. Вот, к сожалению, все, что он мог сделать: он приложил палец и тотчас же отдернул, на бумаге остался след...
Чтобы вознаградить себя за долгие часы безделья в кабинете следователя, Суй в этот день старательней обычного мыл и чистил парашу, не жалея сил, работал щеткой, насильно вырвал у многих из нас носовые платки и так стирал их, что брызги и пена летели во все стороны.
4
Главный свой изъян — плохое знание языка — Суй ощутил в ходе дальнейшего следствия. Это был крупный недостаток, при всем желании заключенный никак не мог его побороть. На все вопросы он отвечал утвердительно и говорил «хорошо», но этого было мало, потому что начальник — и с каждым разом все больше — начал раздражаться, кричать и стучать кулаками по столу. Теперь, к великому огорчению Суй, следователь не столько много-много писал, сколько много-много ругался.
Нетрудно, обладая небольшой долей воображения, представить себе, как протекало следствие. За столиком сидит человек и в знак согласия кивает головой. Ему говорят, что он «с заранее обдуманным намерением» в свое время перешел границу, и он согласно наклоняет голову. Ему далее говорят, что своим переходом границы он «выполнил задание пославшей его державы», и он кивает и говорит «да». Ему, наконец, бросают в лицо обвинение в шпионаже «в пользу известного государства», и он наклоном головы подтверждает сказанное.
Я знаю цену отрицания, в годы сталинского произвола она была равна нулю. Но поединок неравных существовал, следователь должен был потратить какое-то количество энергии, чтобы сломить сопротивление обвиняемого. В результате этой борьбы следователь утверждался в сознании (или делал вид, что утвердился, это все равно), что вволю поработал, «разоблачил преступные махинации», сделал все, что возможно. В случае же с Суй весь напор следователя пропадал зря, сложная машина обвинения работала вхолостую,
не встречала даже мнимого, даже ничего не стоящего противодействия. Человек привычно размахнулся, чтобы со всей силой обрушить кулак на голову противника, а тут оказалось, что противник особенный: он существует, и в то же время его как бы и нет, — и кулак повис в воздухе. Наконец, помимо согласия «на все», надо ведь было еще арестованному кое-что придумать, назвать две-три фамилии сообщников, с которыми он держал связь, назвать полученную за измену сумму. Вообразите же ничего не выражающее лицо китайца, на все отвечающего «да», «да», «да». Как тут не разозлиться, не рассвирепеть? И — главное — как завершить дело, даже формально придерживаясь инструкции?!
С этим вопросом, накаляясь злобой, следователь не раз обращался к заключенному. Но что, что мог ответить Суй? Опечаленный сидел он на следствии, опечаленный являлся в камеру, даже работа, даже еда перестали его занимать. Что-то случилось с начальником, начальник злился и кричал, виноват, видимо был Суй — в чем, в чем? Этого он не знал, как не знал, каким образом помочь беде. И он был удручен, с трудом выговаривая слова, объясняя, он поднимал плечи и разводил руками, и на одобрительные наши улыбки отвечал беспомощной и жалкой улыбкой простой и доброй души.
Между тем время шло, дело следовало закончить, придать ему положенную форму...
5
Незадолго до кончины обреченный на смерть больной чувствует облегчение, ему кажется, что он стал поправляться. Существует, видимо, закон копеечной пощады, он-то и проявляет себя в самые трудные моменты, чтобы в следующие дни широко и уже без колебаний открыть ворота злой беде...
Как-то Суй вернулся от следователя раньше времени и в хорошем настроении: глядя на него мы вновь вспомнили его первые тюремные часы. Оказалось, что, начиная с завтрашнего дня, на его допросах будет присутствовать переводчик. С трудом, пользуясь больше жестами, он рассказал нам об этом и, закончив и убедившись, что его поняли, широко и добродушно улыбнулся.
Слушая его рассказ, мы тоже улыбались. Был конец сорок девятого года, никто из заключенных не сомневался, что
из следственной тюрьмы у него один путь — в лагерь. Но для китайца нам хотелось исключения: переводчику удастся объяснить, что никакой связи с «известным государством» у Суй нет и не могло быть, двенадцать лет тому назад он в поисках работы пришел к нам и все двенадцать лет честно зарабатывал свой хлеб. Товарища по родине и языку переводчик, конечно, поймет с первого слова, поймет и объяснит начальству, что здесь произошло глупое недоразумение и заключенного китайца надо немедленно выпустить. Размахивая руками и потихоньку шипя, мы показывали Суй, как, выйдя из тюрьмы, он вновь будет орудовать лопатой, шуровать уголь. Один из нас, пошатываясь, прошелся по камере, потом обнял попавшегося на его пути заключенного, прижался к нему, и Суй догадался, что речь идет о его завтрашнем дне, что это он, сам он, выпив, бредет по Коми, обнимает Маруську, и счастливая улыбка вновь обнажила его зубы. Внезапно, прикрыв глаза, он произнес несколько фраз на китайском языке. Это, без сомнения, объяснялся он со своим переводчиком, с которым завтра увидится, это он, может быть, впервые за двенадцать лет заговорил на своем языке. Мы прислушались к его речи и, само собой, ничего не поняли, ни слова. Но по его маловыразительному лицу все же можно было понять, что это была очень убедительная речь, призыв к родному брату, просьба помочь вырваться из капкана, в который он попал по ошибке. Потом он молча смотрел в пространство, слушал тишину и кивал, кивал. Несомненно, товарищ отвечал ему в том же прямом и дружелюбном тоне...
6
На следующий день Суй вызвали к следователю, и мы пожелали ему вернуться с доброй вестью, как можно скорее и окончательно покинуть камеру. Мысленно мы вместе с ним шли по длиннейшим лабиринтам коридоров, присутствовали при допросе. Суй во весь голос, не жалея слов, рассказывал о недоразумении, и, выслушав объяснения переводчика, «большой начальник», как называл его Суй, решил пересмотреть дело, зачеркнуть вздорное обвинение. Много ли нужно, чтобы установить невиновность бессловесного китайца, распутать узел?..
Мы были заняты светлыми размышлениями и вернулись к действительности лишь в тот момент, когда совсем неожиданно и раньше времени щелкнул замок и в камеру ввели Суй.
Даже в не совсем светлой, лишенной солнца камере видно было, что он расстроен. Лицо его стало глиняным, глаза недоуменно косили. Желание говорить распирало, он невнятно пробормотал несколько слов, но они, видно, не подошли, не могли выразить его мысли, и он не произнес — выдохнул, каркнул лишь одно:
— Корея!
Это было нужное слово, напрягаясь, он на разные лады повторил его несколько раз:
— Корея! Корея! Корея!
Потом, видя наше сочувственное недоумение, запинаясь, мучаясь, добавил:
— Моя — Китай! Она — Корея!
Не сразу, о многом догадываясь, из разрозненных частиц составляя целое и беспрестанно допрашивая Суй, мы общими усилиями восстановили сцену, которая произошла у следователя. Полный радостных надежд Суй вошел в кабинет следователя. Ему недолго пришлось ждать. Скоро порог кабинета переступил и сел рядом со следователем небольшого роста человек с такими же, как у Суй, блестящими и черными глазами. Суй привстал, поклонился и, упоенный музыкой своего языка, произнес несколько фраз — быть может, тех самых, что накануне прозвучали в камере. И вдруг раздалась ответная речь, и в первые несколько секунд Суй, вероятно, подумал, что он сошел с ума или разучился говорить по-китайски: ни одного слова из того, что сказал черноглазый человечек, он не понял. Тогда, чтобы рассеять недоумение, беспокойство, страх, Суй опять заговорил на своем языке, он говорил четко, медленно, скандируя. И вновь на совершенно непонятном языке ответил переводчик и в конце концов перешел на русский:
— Мы — Корея!
И Суй тоже вынужден был прибегнуть к русскому, он сказал:
— Моя — Китай!
Тут вмешался в беседу следователь, он был явно огорчен — возись-ка с ними! — он хотел еще поправить дело:
— А разве не все равно? — спросил он и сам же ответил: — Один дьявол!
Нет, было не все равно, китаец не понимал по-корейски, кореец — по-китайски, и, убедившись в этом, следователь, прежде всего, вознегодовал. Он дал волю своему раздражению, влетело и китайцу, и корейцу, в кабинете гремела отборная ругань. Сущее наказание с этим китайцем! Следователь охотно распахнул бы дверь и пинком в зад выгнал бы Суй. Но положение требовало, чтобы он позвонил в тюрьму и сказал, что можно явиться за арестованным «в такой-то кабинет». И только когда пришел надзиратель, не в силах себя сдержать, следователь крикнул:
— Забери этого черта!
7
Несколько дней Суй не вызывали, его оставили в покое, и постепенно мы также стали успокаиваться: стрелка нашего неизменно фальшивящего компаса чаще, чем следует, поворачивалась в сторону благополучия. Не знаю, не могу понять, почему мы для Суй делали исключение, почему большинство из нас полагало, что судьба будет к нему милостива. То ли слишком уж очевидна была вздорность его истории, то ли подкупала его бессловесная покорность. Так или иначе, мы продолжали думать, что все наладится, пройдет немного времени, и Суй отправят в Коми. «Аида в Коми», — говорили мы ему, и он понимал нас, согласно кивая головой.
На четвертый день часа за полтора-два до отбоя (время в камере определяют на глазок) Суй вызвали к следователю. Вернулся он незадолго до сна, так что узнать подробности допроса нам не довелось. Впрочем, Суй был краток, на все наши вопросы и жестикуляцию он ответил одним словом:
— Сидела.
Сквозь дрему (это было, вероятно, минут через двадцать после отбоя, камера не успела еще по-настоящему заснуть) мы слышали, как надзиратель явился за Суй. Ночью нас повели в баню. Коридорные часы показывали два. Вернулись мы через час. Суй все еще не было. Его доставили, когда рассвело. Тотчас же его повели в баню. Придя из бани, он успел раздеться и лечь. В следующую минуту надзиратель объявил подъем.
Итак, следователь начал вызывать Суй на ночные допросы. Зачем он это делал, что могла дать, добавить к «признанию» Суй пытка бессонницей? Очевидно, в необычном этом деле следователю надо было использовать весь набор приемов, чтобы потом, отчитываясь перед старшим, показать, что было сделано все возможное, применены все средства... Обычно Суй вызывали через несколько минут после отбоя, возвращался он поздно ночью, а через полчаса его вновь будили и держали до подъема. Никакого, собственно, допроса не было, заключенный сидел за своим столиком, а начальники, сменяя друг друга, следили за тем, чтобы он не спал. Так было ночью. А с подъема до отбоя — весь день — обязанности начальников старательно выполняли надзиратели.
В первые три дня Суй мужественно выдержал испытание. Надзиратели то и дело щелкали «глазком», зорко следили за тем, чтобы он не засыпал... По своему обыкновению, они внезапно открывали дверь и появлялись перед Суй. При всей своей придирчивости они не могли сделать ни одного замечания. Не было случая, чтобы глаза его закрылись, голова опустилась, чтобы он прислонился к стене и, как это обычно случается, потеряв над собой контроль, внезапно захрапел. Разумеется, он заметно отощал, испарина часто покрывала его лоб, веки набухли и покраснели. Но он был вынослив, не поддавался слабости. Сомкнув пальцы, держа их на коленях, он сидел «как положено». Лепное его лицо было, как всегда, неподвижно, как всегда, походило оно на маску, глаза не мигали. К нему обращались, и он поворачивал голову, как обычно, хорошо видел и слышал. Молчаливый, он почти перестал говорить.
Прошла четвертая бессонная ночь, наступил четвертый день.
8
Сложен человек, и часто трудно, невозможно по внешнему виду судить о душевной его работе. Когда произошла перемена в Суй? Мне представляется, что началась она после четвертой бессонной ночи. Медленней обычного вошел он в камеру, он был задумчив, глубокая морщина надвое пересекала лоб. В таком напряженно-задумчивом состоянии я видел его впервые. Было примерно за полчаса до подъема,
но он и не пытался лечь. После шести утра нас, как обычно, повели в уборную. Суй пришлось окликнуть, он не слышал распоряжения надзирателя. Принесли кипяток, хлеб; не отвечая на наши напоминания, Суй не прикоснулся ни к тому, пик другому. Он весь был поглощен мыслью и думал, видно, г левами: губы его шевелились как у молящегося. Вдруг он заговорил.
— Моя — человек? — глядя поверх наших голов и ни к кому не обращаясь, спросил он и длинными тонкими пальцами коснулся своей груди. — Моя — человек? — еще раз спросил он и утвердительно ответил теми же словами: — Моя — человек.
Такое было впечатление, что впервые в жизни он задумался над тем, кто же он, в сущности, и ответ дался ему нелегко. Сейчас глаза его как бы глядели вовнутрь, длинные пальцы по-прежнему упирались в грудь. Он точно взвешивал эти два слова и несколько раз повторил их с непоколебимой уверенностью:
— Моя — человек, моя — человек!
Потом с той же твердой уверенностью, по своему обыкновению акцентируя, добавил:
— Человек — спи. Человек — спи, спи!
Замученные бессонницей заключенные знают несколько приемов, пользуясь которыми можно ненадолго отвлечь внимание надзирателей и минут пять соснуть. Ни к одному из них Суй не прибег. Утвердившись в том, что он человек и человеку надо спать, он сбросил кирзовые сапоги и лег на койку. Он закрыл глаза до того, как в камеру вошел надзиратель. Не знаю, успел ли Суй заснуть за эти считанные секунды, но на окрик он не откликнулся. Надзиратель толкнул его, и, поднявшись, Суй обнажил стиснутые зубы. В этот момент он был похож на огрызающегося зверька.
— Моя — человек, — громче обычного сказал он. — Человек — спи, спи.
Надзиратель был опытный старый служака, но и он растерялся, и только и нашелся, что сказал:
— Ну и сиди, как положено. Пройдись по камере, если что. Спать нельзя.
Суй отрицательно покачал головой и вновь лег на койку.
— Спи, спи, — успел он сказать до того, как закрыл глаза, и повернулся лицом к стене. — Человек — спи.
Ничего не говоря, надзиратель взял его за плечо, встряхнул и попытался поднять. По-прежнему лежа спиной к надзирателю, Суй ногами уперся в железные прутья койки. Они недолго возились, — силы были неравные. Поднявшись, Суй вновь по-звериному обнажил зубы, стиснул их, нос его наморщился.
— Встань, — крикнул надзиратель. — Встань и стой!
Он отодвинул койку от стены, чтобы ее хорошо было видно из глазка. Но еще до того, как он отошел к двери, Суй опять лег.
— Спи, — произнес он. — Спи-спи.
Сейчас он руками и ногами обхватил койку, всеми силами готовился он защищать свое право на сон. Надзиратель ушел и вернулся с двумя помощниками. Втроем они оторвали Суй от койки и вынесли ее из камеры. И только они закрыли за собой дверь, как Суй, разбросав руки и ноги, лег на пол.
— Спи, — бормотал он. — Моя человек. Спи.
Надзиратели вернулись в камеру. На этот раз их было четверо. Они пинали Суй сапогами, пытались перевернуть на спину. Он долго не давался, потом сел и, вытянув шею, из стороны в сторону поворачивая голову, точно собираясь кусаться, показал стиснутые зубы. И, должно быть, в этот момент он так был необычен, так страшноват, что здоровенные сержанты отступили на несколько шагов. Рыча, Суй встал на ноги. Он схватил свою пайку хлеба — она одна осталась на столе — и бросил в одного из надзирателей. Он протянул руку к кружке, но не успел ее взять. Надзиратели набросились на него.
— Спи, — рычал он, всеми своими слабыми силами отбиваясь от них. — Спи!
На руках его вынесли из камеры. Больше мы его не видели.
ПРАВИЛЬНЫЙ ЧЕЛОВЕК
ПРАВИЛЬНЫЙ ЧЕЛОВЕК
Замечено, что со случайными спутниками в поездах, на пароходах, в общих номерах гостиниц человек более разговорчив и откровенен, нежели в кругу друзей. Может быть, потому, что соседями вашими оказались люди, которых вы увидели в первый и, вероятно, в последний раз, — потому, быть может, вы и беседуете с ними так много и свободно?
Для заключенных местом случайных встреч — местом, заменяющим и купе вагона, и каюту парохода, и общежитие гостиницы, — служат пересыльные тюрьмы.
Вас осудили в Одессе, отбывать наказание посылают в Иркутскую область, и, прежде чем попасть в лагерь, вы побываете в десятке пересыльных тюрем. В Бобруйске задержали человека, который некогда был связан с вами, и из Магадана для допроса и очной ставки вас этапируют в Белоруссию, и вы неделями — спешить некуда — живете в пересыльных. Начальство решило перебросить вас из лагеря в лагерь, и вы скитаетесь по пересыльным тюрьмам. Наконец вы отбыли срок, вас ссылают в дальний край. Опять же не миновать вам пересыльных тюрем.
Теперь представьте себе осенне-зимние вечера. Темнеет в четыре, отбой — в десять. Шесть длиннейших часов кажутся бесконечными. В камере тусклый свет, от махорочного дыма кружится голова, и такое впечатление, что, покачиваясь, как на волнах, тюрьма плывет, несется куда-то... Чтобы не спятить с ума, заключенные вслух предаются воспоминаниям, им приятно, необходимо произносить слова и приятно, когда их слушают. Божье благословение, если среди них найдется говорун...
Именно такой и нашелся в одной из уральских пересыльных тюрем в зимний вечер сорок девятого года. До поры
до времени Варнашин — так звали его — молчал, прислушиваясь к тому, что говорили заключенные. А говорили они о том, что среди наших граждан развелось огромное количество доносителей. Побеседуй в небольшой компании, выскажись по любому вопросу, заметь, к примеру, что в таком-то магазине продают подмоченный сахар или пшено воняет керосином, и в тот же день это твое высказывание станет известно «кому следует», тебя возьмут на заметку. Доносителями оказались люди, которых мы до последней минуты считали порядочными. Кто-то, хватив через край, сказал, что если бы секретные бумаги сталинских карательных органов стали явными, оказалось бы, что в стране пятьдесят миллионов доносчиков — четвертая часть населения...
— Вы что же — и старцев считаете, и детей? — смеясь, спросил один из заключенных.
— И детей, и детей, — был ответ. — Я знал одного ученика третьего класса — десятилетнего мальца, который систематически доносил не только на своих одноклассников — это б еще ничего, но, что печальнее, — на их родителей. На совести этого пацаненка не один десяток жертв...
— Да будет вам...
Сидя по-татарски, Варнашин продолжал молчать. Это был рослый человек лет пятидесяти. У него был большой рот, искривленные губы и широкий, твердый подбородок, и поэтому, должно быть, казалось, что он всегда улыбается. Сейчас он сказал:
— Прямо удивительно, до чего вы любите искать и находить виновников... Послушаешь вас, и такое впечатление, что сидишь в обществе непорочных дев. А ведь надо прямо сказать, что в чем-то каждый из нас, безусловно, виноват...
Такое вступление — само собой — не очень понравилось. Раздались голоса:
— Вы по себе, конечно, судите?
— Вам, разумеется, виднее.
— Если мы сами себя считаем преступниками, то что же остается говорить начальничкам?
Когда голоса умолкли, Варнашин (видно было, что возражения не очень его смутили) продолжал:
— Я живу на этой пересылке больше месяца и с ваших слов знаю многие ваши дела. Вы только на меня не обижайтесь и меня не перебивайте, я ведь сам получил полную катушку — 25 лет, так что сравнивать меня с начальством или ругать не имеет смысла... Вот, к примеру, один из вас на днях рассказало том, как, демобилизовавшись, вернувшись с войны, он приехал в родной колхоз. Повидал он немало, прошел половину Германии, брал Берлин, — естественно, что колхозницы облепили его, закидали вопросами. Больше и усерднее всех спрашивали скотницы, доярки, и это понятно: демобилизованный до войны заведовал молочно-товарной фермой. «Ну, как там, дядя Вася, коровы — больше наших или, может, меньше?» И дядя Вася, не будь дурак, отвечает, что коровы там, в Германии, чуть побольше наших, и все они, добавляет он, одной масти — у каждого хозяина коровы одной масти...
— Так за это мне десять лет? — покраснев от злости, возмущенно крикнул дядя Вася.
— Это другое дело, срок тебе дали чересчур большой, — ответил рассказчик. А так как он всегда улыбался или казалось, что улыбался, было непонятно, говорит ли он всерьез или шутит. — Или взять другого заключенного, — продолжал он, — ну какой дьявол тянул его за язык, кто заставил его через три года после войны — через целых три года! — уверять, что американские самолеты, которые он в свое время и с тем же старанием, что и наши, поил бензином, — что американские самолеты во время войны были лучше отечественных?
— А если они действительно были лучше? — возразил пострадавший. — Я ведь воентехник, я же не с потолка все брал. Вы сначала назначьте комиссию, установите, что я говорил неправду, клеветал на нашу технику, а потом уж сажайте...
— И всюду так, и во всем так, — не слушая возражений, продолжал Варнашин. — Один был в плену (а следователь уверен, что, попав в плен, боец или командир обязан тотчас же застрелиться), другой оставался в оккупированном городе и служил на пивоваренном заводе, третий «добровольно», то есть, не сопротивляясь и не убивая немцев, поехал в Германию на работу. Одним словом, каждый из нас на вопрос: виновен ли он? — должен ответить: да, виновен...
— Так ты дай мне месяц-два, и я всем друзьям-недругам закажу молчать, — воскликнул бывший заведующий молочно-товарной фермой.
— Я бы и сам взял такой срок, — сказал Варнашин. — Но не об этом сейчас речь. Я только утверждаю, что можно и должно было остерегаться, и в качестве примера хочу рассказать вам об одном правильном, настоящем человеке.
— Давай, давай, не мешайте, ребята, — сказали несколько человек.
— Я сразу назову его фамилию — Осадчий и в дальнейшем буду называть по имени — Николай, ибо знаю его не одно десятилетие, — так начал Варнашин свою историю. — До определенного времени Николай ничем решительно не выделялся и не отличался от всех наших людей. Это был обычный советский человек, и биография его весьма обычна. В старой армии Николай не служил: был молод — и в Красную попал чуть ли не в восемнадцатом, резался с Деникиным, резался с Врангелем, брал и чуть-чуть не взял Варшаву, а потом демобилизовался и в худой и грязной шинелишке прибыл в Москву. Как видите, все как обычно, да и дальше вы не увидите ничего особенного. Он не принадлежал к тем демобилизованным горе-воякам, которые с криком: «За что боролись?» — врывались в собесы, костылями колотили лампочки, а заодно и работников, бились в эпилептическом припадке и, получив требуемое, исчезали. Нет, мой Николай не был таким. Но и беззащитной овцой он также не был: то, что ему полагалось, он умел получать и получал, так что вскорости «заимел», как любили тогда говорить, комнату, достал себе не шибко обременительную работенку, обзавелся железной койкой, примусом, кастрюлей и прочими совершенно необходимыми бытовыми принадлежностями. Устроившись таким образом, ощутив прочную базу под ногами, он начал учиться. Среднюю школу старого времени он не успел закончить и поэтому поступил на рабфак, а затем в институт, который чем-то связан с рыбной промышленностью — то лис разведением рыб, то ли с путиной, то ли с консервированием— этого не скажу, не знаю. Были у него в свое время и женщины — рабфаковки в ушанках и жеребковых полушубках. Бывало, встретишь его с девахой в малахае и валенках —
«Знакомься, моя жинка», а через год — новая жинка с пуговичным носиком и «Физикой» под мышкой — все, одним словом, как тогда полагалось. Встречался я с ним, надо сказать, редко и случайно — раз в год, в полгода. Потом он на несколько лет исчез с моих глаз, исчез и исчез. И вдруг, представьте, он возник предо мной совсем в ином, новом виде, преображенным, можно сказать, человеком...
— Это было, конечно, в тридцать седьмом? — спросил заключенный, который всю историю человечества готов был делить на два периода — до и после тридцать седьмого года.
— Примерно так, — ответил Варнашин. — Когда это новое зародилось в нем и как начало зреть, как созрело — не скажу, ибо, повторяю, общался с ним от оказии до оказии, а в последние годы и вовсе не общался. После длительного перерыва встретил я его в поезде где-то около Куйбышева — он ехал по своим рыбным делам. Разумеется, я обрадовался ему, да и он как будто выразил удовлетворение — словесно, по крайней мере, — что встретил меня. И вот мы сидим в одном купе — я и он, никого, заметьте, больше не было. Болтали, поезд остановился. Гляжу — полустанок, совершенно дикий, степь, скошенные луга, стоят мокрые и черные стога, хлещет косой дождь — одним словом, картина весьма неприглядная. А напротив — эшелон с автомобилями, с орудиями в чехлах и без чехлов. Мы уже к тому времени успели поболтать, делать решительно нечего, ну как тут не смотреть на эти пушки, на нахохлившихся красноармейцев в плащ-палатках, на кирпичного цвета платформы с белыми номерами и инициалами, по которым, как ни терзайте мозг, вы так и не узнаете, к каким дорогам они приписаны... Да, смотрю это я, и тут, можете себе представить, кладет мне Николай руку на плечо и говорит: «Давай, — говорит, — лучше не смотреть. Груз-то ведь, — говорит, — стратегический, военный, зачем нам, собственно, его разглядывать?» Признаться, вначале я ничего не понял. «А почему бы не смотреть?» — спрашиваю. «Я ведь говорю тебе, — отвечает, — груз военный, мы давай лучше отвернемся. Зачем нам все это разглядывать, зачем, в случае чего, ставить себя в затруднительное положение? То ли дело — ничего я такого не видел, знать не знаю, ведать не ведаю».
— Вот так фокусник, — воскликнул один из слушателей, а тот, что готов был делить историю на две части, человек в высшей степени мнительный, сказал:
— Это он вас, понятное дело, хотел поймать, забрасывал крючок...
— Ну что вы, в самом деле... — Варнашин поморщился. — Тут совсем, совсем другое дело. Особым, необыкновенным каким-то чутьем, гениальным предвиденьем иль инстинктом — уж я не знаю чем — Осадчий понял, что многих из нас ждет великая сталинская проверка, и стал готовиться к ней... Смотрю я на него — сидит предо мной мужчина в хорошем демисезоне с каракулевым воротником, вид у него солидный, голос твердый, глаза ясные и тоже твердые, челюсть длинная, щучья, и вообще в облике его что-то щучье...
— Профессиональный, так сказать, образ, — заметил один из слушателей.
— Да, что-то рыбье было в нем, я только тогда обратил на это внимание...
— А если бы вы были более наблюдательны, — продолжал тот же слушатель, — то обнаружили бы, что и кровь у него рыбья, и мозги рыбьи, — с головой неладно.
— Чепуха какая, — сказал Варнашин. — Вы намекаете на психическое расстройство? Но я уверяю вас, что Николай Осадчий — нормальный человек в том смысле, в каком большинство людей сталинского времени было нормально: я, вы, миллионы и миллионы других. Я говорил вам: инстинкт подсказал ему, что скоро придется выдержать величайший в истории экзамен, и вот к этому экзамену он и начал готовиться загодя. Через несколько лет встречаю его вновь в Москве — спешит, говорит шепотом, оглядывается. Что такое? Оказывается, он собирает бумажки о своем прошлом, а это при запутанности наших дел не так-то просто и легко. Но ничего — собрал. Выяснилось, что и церковный архив цел, и за трояк ему выдали бумажку о том, что младенец Осадчий действительно родился такого-то числа, месяца, года, действительно крещен в такой-то церкви и назван Николаем. Выяснилось также, что и школьные дела не растасканы, и по этим делам видно, что до расформирования реального училища Николай Осадчий действительно
состоял учеником пятого класса... А уж о бумажках нашего периода и говорить нечего: дивизия, в которой служил Николай, свидетельствует, рабфак свидетельствует, институт свидетельствует!..
— А как он вообще живет, этот ваш Николай? — задал вопрос бывший воентехник. — Есть у него жена, дети? Или рабфаковки разбрелись и он остался бобылем?
Варнашин осуждающе из стороны в сторону покачал головой.
— Ах, товарищи, товарищи, до чего же вы привыкли к схеме, к трафарету, и хотите все вогнать в готовые рамки. Вам обязательно подавай чудака, живущего в пещере без жены и детей, вам под занавес подавай сумасшедший дом, куда Николай попадет и где завершит свое земное существование. Но мой случай ничего общего не имеет с вашим фантастическим субъектом. Это работник, специалист, занимающий довольно видное место, это примерный, хоть и немного капризный муж, любящий отец и наисовременнейший человек, один из тех, кого вы до заключения встречали ежедневно, пожимали ему руку и справлялись о его делах и здоровье... Но свою историю я еще не досказал. Мои встречи с Николаем — еще раз повторяю — всегда носили случайный характер. Я не знал в точности, где он живет, знал только, что работает в комиссариате рыбной промышленности. Как-то он мне понадобился — уж не помню, по какому делу, — я и заглянул в комиссариат, вызвал его в коридор. Между делом, прогуливаясь по коридору, я говорю ему: «Извини, — говорю, — что зашел в учреждение, не знаю твоего домашнего адреса». А он: «Я, — отвечает, — дома никого не принимаю». Грешным делом я решил, что у него с женой неладно — воюют, разводятся, — хоть по возрасту ему уж порхать не полагается. «Почему?» — спрашиваю. «Никого, никого я дома не принимаю, — говорит он, — мой домоуправ и то знает, что, кроме него, в моей квартире за последние годы никого не было». И тут же добавляет интересную подробность. Есть, оказывается, у него в Ростове брат-профессор. Приехал этот профессор в Москву на съезд и, естественно, захотел повидать братца Николая. А Николай? Мой Николай назначил ему свиданье на Теат-
ральной площади и полтора часа прогуливался с ним по улицам и переулкам...
— Ну, знаете ли... — подхватил воентехник.
— Еще несколько интересных деталей, их я узнал случайно, — сказал Варнашин. — Ни с одним из друзей он не переписывается, а деловые бумаги получает только в адрес министерства. Дома у него ни одной печатной бумажки нет. Газету прочтет и — порвет: зачем хранить старые газеты? И книг у него никаких нет, за исключением Некрасова. Некрасова он почему-то очень любит и считает, что его можно держать при всех обстоятельствах...
— У вас концы с концами не сходятся, — сказал воентехник. — Какой же это научный работник, сотрудник комиссариата без книг или, как вы говорите, с одним Некрасовым?
— Я имею в виду политические и художественные книги,— пояснил Варнашин. — А научные, узкоспециальные и абсолютно бесспорные у него, конечно, имеются...
На этом месте рассказчика прервал молодой грузин. Горячий, возбужденный, он давно уже проявлял нетерпение, а при последних словах топнул ногой, побагровел, выкатил и без того большие выпуклые глаза.
— Ну его к черту, вашу трусливую сволочь, — воскликнул он. — Бояться людей, бояться писем, книг, газет, бояться пригласить к себе родного брата, всегда быть начеку, всегда быть готовым к ответу, — нет, это невозможно. Лучше режимный лагерь с номером на спине, лучше лесоповал, шахты, самый изнурительный труд и самая скверная еда, лучше любой централ, чем такая кротовая жизнь... Что ему воля, на что ему свобода?!
Варнашин подождал, пока грузин успокоится и перестанет кипятиться.
— Но разве я говорил, что Николай Осадчий на воле? — спросил он. — Я лишь обещал рассказать о правильном человеке и обратить ваше внимание на то, что, как говорят, береженого и Бог бережет. До сорок девятого года моего Николая не трогали, а потом, разумеется, его тоже взяли... Но, учтя, что все его бумаги были подобраны и находились в идеальном порядке, что по работе к нему никак нельзя придраться,
что, кроме Некрасова и сугубо специальных трудов, дома действительно не обнаружили ни одной книги, ни одного письма, что домоуправ в самом деле засвидетельствовал, что и квартире Николая Осадчего никто не бывал, и Осадчий, как показала проверка, ни в чем не был виновен, — учитывая, говорю я, все это, сталинский следователь дал ему самый пустяковый срок того времени — всего лишь пять лет.
ПОСЛЕ СМЕРТИ
ПОСЛЕ СМЕРТИ
Из трубы небольшой, укрытой метровым снегом землянки в синее предрассветное небо тянется ленивый дымок. Умер Янис, и санитар-татарин топит печь мертвецкой: тело покойника не должно замерзнуть, окостенеть, — утром, как положено, его будут анатомировать.
Янису было лет шестьдесят пять. Было... Отныне приходится говорить о нем в прошедшем времени. Мне нравилось его спокойствие, размеренность его движений, тихая улыбка серых глаз, степенность, природное трудолюбие... Слушая его, можно было забыть, что находишься в лагере. Вот сидит он, широкий, коренастый, большебородый, в лисьей своей шапке и, добродушно улыбаясь (от чего топорщатся его пышные усы), передает хуторские новости. Ясно: на днях получил письмо. Но говорит Янис так, будто сам ненадолго съездил домой, побывал и на своем хуторе, и у соседей, и в близлежащем городке, где сельский люд покупает городские товары и продает свои излишки — зерна, картофеля, поросят... Январь, а уж корова — единственная, которую оставили жене, отелилась. Телочку, разумеется, придется сдать в колхоз. Что слышно в родном краю? Да ничего, помаленьку да потихоньку, живут, работают, кто остался, того почти что не беспокоят. (Это значит — аресты сильно сократились.) Старуху давно приняли в артель, она полноправный член колхоза. Трудно ей, шестидесятилетней, но — работящая, как все латышки, она и в артели успевает. Молоко, к примеру, она сдала до срока, излишки отвезла на завод — для переработки — и получила масло, голландский сыр. Говорит (Янис имеет в виду — пишет), что продуктов у нее достаточно, головку сыру и доброе кило масла она прислала ему, Янису. Конечно, ее слова не мешало бы проверить: себе,
возможно, она оставила самую малость, а то и вовсе ничего, — как тут узнаешь? Вот и еще одно непроверенное дело: из месяца в месяц старуха присылает сало и твердит, что все это — от одного кабанчика, заколотого год назад — к Рождеству. Странные кабанчики пошли в Латвии... И Янис вновь усмехается.
Тосковал ли он по дому? Внешне это было незаметно. Так уж случилось, что его забрали, ничего не поделаешь. Приходится довольствоваться одними письмами... И он продолжает рассказывать домашние новости. Представьте, у Марты, дочери, живущей в ста километрах от родного хутора, родился сын — третий по счету. Не мешает напомнить, что немало внуков у него и от сыновей, всех их он может назвать по имени. Из собственных его детей — их было семеро — пять человек живут и здравствуют. Таков уж его род. И если взять братьев, сестер, если еще взять детей деда... Братья и сестры, дядья и тетки со старых — прежних — времен живут в Америке, в Канаде, в Австралии, да и в Латвии их хватает. Конечно, кое-кто, как он, Янис, угодил в Сибирь, да ведь тут ничего не поделаешь...
Покончив с домашними делами, он переходит к другому вопросу — тоже любимому: о врачах. К врачам — вольным и заключенным, работающим в лагере, — он относится с доброй почтительностью. Это хорошие люди, и когда им не мешают, не вмешиваются в их дела, они всегда готовы помочь... Не то было в сорок четвертом, когда эшелоны с заключенными шли в Сибирь из Латвии, Литвы, Эстонии. Да, по правде сказать, в этих эшелонах и врачей не было. На весь поезд — одна фельдшерица. И что она, бесправная, могла поделать, чем помочь, когда всем распоряжается конвой?.. И, вспоминая этап, Янис горестно качает головой, он как бы со стороны видит былое горе. Лето, в каждой теплушке человек семьдесят, не меньше. Кормили баландой, пили сырую воду. Началась дизентерия... Лекарств — если не считать касторки и аспирина — нет, еды для больных нет, фельдшерица, как сказано, бесправна. Тянемся, едем — неделю, две, три; по дню, по два эшелон держат на запасных путях — пропускают на фронт воинские составы. Конвойные озверели, да и наши, заключенные, хуже волков стали. Ночью не спишь, слышишь
— в углу возня и голос хриплый: «Спасите», — и вновь возня, хрипенье. Человек болен, ослабел, а уж к нему подобрались, его раздевают, душат... Зачем? Одежду, барахлишко отдадут конвойному, а он все это загонит, добрую часть выручки возьмет себе, а на остальное купит и принесет полбуханки хлеба, горсть пшена... Наскоро — чтоб другие не отобрали, грабители поедят добычу, и тут же у них начинается рвота, понос, и уж другие грабители — посильней — их караулят, и как ночь — душат, раздевают. А ты смотри, молчи, а то и тебя, здорового, укокошат... Да, было дело, было дело, и вспоминать неохота...
Оборвав печальную историю, Янис возвращается к рассказу о лагерных врачах, о санчасти, и вновь спокойно, ясно, добродушно лучатся его глаза. От доброго расположения к нему — так он уверяет — врачи твердо заявили: «Ты, Янис, не должен работать. Не должен, и все, сиди себе». Выдали бумажку, а в ней написано: всякая работа ему, Янису, запрещена... Но может разве человек сидеть без дела? Нет, конечно. И Янис занимается всякими поделками из дерева.
Как сейчас вижу его за работой. Ноги его поджаты. Из железок сделаны пилочки, ножики... Этим нехитрым инструментом он изготовляет свои изделия: рамки, лакированные ящички с потайными отделениями, ложки, гребешки... Работает он с оглядкой: неожиданно нагрянет надзиратель или начальство постарше, и тогда прощай заготовленный материал, инструмент, готовые вещицы. Мало того, начальник построже пригрозит еще штрафным изолятором.
Янис осторожен: за все время он попался лишь два раза.
Свои поделки он, как правило, никому не дарил; хочешь — купи. Он, думается, и не представлял себе, как можно даром отдать ящик, над которым трудился много дней. Торговался он больше для порядка и в конце концов брал сколько дадут. Ведь и ему нужны деньги: иногда в ларьке появится сахар, купишь бумагу, конверты, марки... У сыновей, у Марты — свои заботы, не обращаться же к ним за деньгами! Впрочем, для врачей он порой делал исключение: одному подарит портсигар, другому — рамку. Да и как иначе? Из любезности они ему, здоровому человеку, дают полное освобождение. Ну, а за любезность надо платить.
Работал Янис усердно, в особенности не давал покоя своим рукам в зимние часы: день, мол, короток. А при вечернем свете — при свете коптилки — можно лишь сидеть, беседовать с хорошим человеком, слушать, как в одном углу поют донские и кубанские казаки, в другом — церковники, в третьем — баптисты... На самодельных скрипках, на цимбалах играют литовцы... Их перебивают, глушат своим стуком игроки в домино. Нет чтобы играть тихо, обязательно надо стучать изо всех сил!
Думал ли Янис о смерти? Сомнительно. Мы часто беседовали, и никогда он не заговаривал о конце жизни. «Я человек здоровый, отец мой прожил девяносто лет без одного года. К тому же мне продлили жизнь, — намекая на свой двадцатипятилетний срок, не без иронии замечал он. — Значит, и мне, как отцу, придется жить и жить»... Принимал ли он всерьез свой срок заключения? Но и об этом он избегал говорить.
Умер Янис в одночасье. После отбоя он почувствовал недомогание, его трясло от слабости, кружилась голова, и несколько раз его вырвало. Его отвезли в больницу. А в пять утра, возвращаясь из рабочего барака, где подменял дневального, инвалид Беляев увидел дым из трубы мертвецкой. «Кого подогревают?» Оказалось, Яниса.
Беляев ускорил шаг. Неужто инвалиды успели пронюхать о смерти латыша? Быть того не может! Все же он сильно волновался. Несмотря на свою хромоту, он шел все быстрей и быстрей. Он бы побежал, если б не опасался стоявших на вышках. Тяжело дыша, он вошел в барак. Чадит коптилка, посапывают, храпят инвалиды, сидя у стола, дремлет дневальный... Вот поднялся один и, натянув бушлат, сунув ноги в валенки, еще не проснувшись как следует, шатаясь, побрел за нуждой. Притаившись, Беляев выжидал.
Крепок сон в предрассветный час. Разувшись, Беляев прокрался к нарам, на которых совсем недавно лежал Янис. Соседи покойника — и те, что лежали внизу, и верхние — продолжали храпеть. Интересно, лежит ли в тумбочке Яниса его зеркало? Толстое стекло (и где только он раздобыл такое?) вделано в замечательную рамку: известно, для себя человек не пожалеет ни рук, ни времени.
Несколько минут, прислушиваясь к храпу, Беляев неподвижно лежал на нарах умершего. Он даже посапывал, как во сне. Не было сомнения: в бараке никто не знал о смерти Яниса. Простыня, одеяло, подушка с наволочкой, полотенце — все было на месте. Продолжая лежать, Беляев осторожно открыл ящик тумбочки, пошарил и с облегчением вздохнул: зеркало также было на месте. И быстро, как обычно, когда берут чужое, он сунул зеркало в боковой карман ватника.
Сейчас можно было вернуться на место. Но лагерные простыня, наволочка, полотенце не давали покоя. Беляев ощущал их всем своим телом, затылком, касавшимся холодноватой, набитой стружками подушки, и продолжал лежать. Постельное белье покойника кто-нибудь обязательно заберет! Одно лишь — беда с этими печатями, продолжал он думать, с большими черными печатями, их ничем не вытравишь! А если их срезать, как это делают другие? Боязно.
Срезать, так немедленно, а как срежешь, если в любой момент кто-либо может проснуться? Но ведь постельное белье Яниса обязательно украдут...
От нетерпения он сучил ногами, раз он даже громко вздохнул и тут же опомнился... «Черт бы тебя подрал, совсем ты одурел!» И, не мешкая, он начал стягивать наволочку, свернул, скатал простыню, сорвал с гвоздя полотенце.
Подъем застал его на своем месте. Тотчас же с тугим узелком под мышкой он пошел в каптерку — она находилась в бараке.
Каптер не сразу откликнулся на стук, потом сердито затопал босыми ногами. Старик-лесовик с Алтая, низкорослый, плотный, с перебитым носом — настоящий колдун, он густо оброс волосами, даже его открытая жирная грудь серебристо курчавилась и как бы дымилась, и медный крестик на ней едва виднелся. К заключенным он относился подозрительно, в особенности же к уголовным. Сам он сидел за «леригию».
— Нечистый вас гонит спозаранку, — зевая, крестя рот, сказал он и посмотрел на Беляева, на его узелок. — Ну, что тебе?
Еще за минуту до этого Беляев не знал, что скажет старику. Его неудержимо влекло в каптерку, вот он и пошел. Но сейчас, оживившись, глядя на полки с вещами, на ящики
с продуктами (получаемые из дому посылки заключенные также хранили в каптерке), он быстро произнес:
— Латыш этот, Янис, помер... Слыхал ты?
Каптер переступил с ноги на ногу, почесал грудь. Ему хотелось спать, соображал он туго.
— А мне какая печаль? — неохотно, зло спросил он. — Помер — значит, помер, пришел ему конец. И похоронят.
— Не к тому я. Посылку он на прошлой неделе получил...
— Ну и что?
— Значит, она вроде как полностью...
Наконец-то до каптера дошли слова Беляева, их смысл, и он пуще разозлился. Его короткая шея покраснела, странно стало краснеть, наливаться кровью, лицо — снизу, с бороды. Запинаясь, негромко, чтобы за дверью не услышали, он спросил:
— А тебе что? Куда нос суешь? Дело начальства, пускай распоряжается.
— Я же не мешаюсь, я только упредить хотел, чтоб, значит, вы знали. Вы меня допустите до моего сундучка!..
И это, немного помешкав, понял каптер. Отныне дорога была каждая минута, Беляева следовало выставить, и только для порядка, чтоб не сразу сдаться, он быстро спросил:
— А если шмон? Тогда — что? Я, значит, в ответе, так?
— Ну, — возразил Беляев. — Будут они шмонать все сундуки! Перед Октябрьской рылись, теперь жди мая, не раньше.
— Ладно, клади, — сказал каптер. — Одно помни: ничего я не знаю, ничего не видел.
И он влез в штаны, в валенки еще до того, как хлопнула дверь. Он был ленив, и уж одна мысль, что сейчас следует спешить, его угнетала. Забот, возни сколько! Однако долго размышлять не приходилось. Первым долгом он взял на задвижку дверь. Конечно, о вещах Яниса нечего и думать, ему, каптеру, нитки нельзя присвоить. Ему доверяют, и он должен дорожить местом. Но продукты, посылка Яниса, которая почти цела! Из лагерной практики он знал, что самое надежное хранилище — живот: то, что съел, никто не заберет. И, присев, поставив на колени ящик с продуктами умершего латыша, наскоро перекрестившись, он быстро начал орудовать самодельным ножом, глотать, набивать живот
великолепным латвийским салом, — своей толщиной, мягкостью, белизной, приятным вкусом оно всегда его восхищало. Аккуратно, как это делал бы любой крестьянин, он кубиками резал сало и заедал его кусками густо смазанного маслом голландского сыра. Глаза его были выпучены, короткая шея вытянута. По горлу торопливо бегали комья — один за другим. Он устал и под конец, вспотев, глотал как бы по принуждению, давясь. Сала было много, на глаз оно почти что не уменьшилось. Каптер недовольно покачал головой. А дальше что? Отрезать кусок сала, сунуть его в чужой мешок — а там через день-два съесть? Боязно. Вдруг он вспомнил, что помимо сундука у Беляева имеется мешок. Вот где лучше всего спрятать.
Минуты три он думал: если взять, то — сколько? В бараке знали, что Янис недавно получил посылку... Заключенные — что? Побрешут и перестанут. Хуже Козашвили — бригадир инвалидного барака, он и хитер и ловок, да и с надзором он связан, что захочет, то и сделает...
Время шло, долго сомневаться было нельзя, все больше светало. И, повздыхав, каптер сунул в мешок Беляева кирпич сала. К маслу и сыру он был равнодушен, они ему не понравились.
О смерти Яниса бригадир Козашвили узнал в восьмом часу. Умер? Ай-яй! Он любил размышлять вслух. Сейчас он взад-вперед ходил по своей каморке, размахивая руками, бормотал, и заключенные, не знавшие еще о смерти Яниса и слышавшие бормотанье, гадали: о чем это Козашвили беспокоится, что замышляет? Хитрый, неумный и на редкость вероломный, он дурачил и надзор, и заключенных, служил и тем и другим. Верно говорили в бараке: если в словах Козашвили есть хоть доля правды — он и то опасен, лучше с ним ладить, тем более что купить его можно задешево. Сидел он за контрабанду, но намекал, что контрабандой лишь маскировался, в свое время он крепко был связан с грузинскими меньшевиками — это по одной линии, а по другой — учился в Грузии — ну, как брат с братом, — с Лаврентием (Берию для большей убедительности он называл по имени). Если б написать Лаврентию, что Козашвили смели посадить... Но писать он не будет, нет, и в этом тоже есть особый смысл.
— Ай-яй, ай-яй, — восклицал он. — Такой хороший человек — Янис, ай-яй!
Восклицания не мешали ему думать. Кто сегодня дежурит в надзирательской? Старшина Евсеев. Какой плохой человек, какой плохой! Если б дежурил Федюков, ему б можно было подарить «москвичку» Яниса, и дело с концом: бумажка «никаких вещей у Яниса не оказалось» готова. Не то совсем Евсеев. Этот потребует опись, пересмотрит, перероет сундук, мешок и возьмет половину вещей — лучшую половину! Одни продукты только и можно утаить. А какой человек каптер? Сейчас Козашвили был убежден, что каптер — самый плохой человек на свете.
Расстроенный, обиженный, он вошел в каптерку. Каптер лежал, покрывшись кожухом. Ему не можилось, он тяжело дышал, открытым ртом ловил воздух... «Что такое, скажи пожалуйста?» — «Один Бог знает». Каптера ломило, мутило — лихорадка, не иначе...
И шумным шепотом, склонившись к лицу каптера, Козашвили заговорил о паршивых людях, о сволочах, о шпане, о всякой лагерной твари, о завистниках! Какой-то сукин сын пишет в надзор, пишет и пишет, он зарится на место каптера в нашем бараке, он втихую сговаривается с надзирателями — с каждым в отдельности, — он их покупает... Позавчера только Козашвили вызывали и спрашивали, а вчера сам начальник надзора с ним говорил, он допытывался: правда ли, что каптер роется в чужих мешках и сундуках, что у него прячут водку?
На этом месте Козашвили перестал шептать, он только произнес: «Скажи пожалуйста!» — и мутными глазами уставился на каптера. И хотя каптер не верил ни одному слову и знал, что вся эта брехня только что выдумана, он, кривясь от боли в животе, стал божиться и оправдываться. Водка? Пожалуйста, пускай шмонают, он все берет по описи и за опись полностью отвечает!
Он злился и морщился: очень болел живот, тошнило. Он боролся с собой: следовало удержать все то, что он съел. «Пускай проверяют, пускай», — корчась, говорил он.
Козашвили высказал, сколько полагается, он не спешил. «Постой, — сказал он наконец, — а я на что?» Конечно, начальство надо ублаготворить, но уж это дело его, бригадира...
В таком духе он говорил довольно долго, потом упомянул о посылке Яниса. Вот чем надзору можно заткнуть глотку — салом и маслом, только этим!
Теперь забубнил каптер. Одно упоминание о сале вызывало дрожь. Но он боролся с собой, он думал о завтрашнем дне — не вечно же мрет народ, не вечно будет болеть живот! Да, завистников, недругов много, они живут не по-божески, они зарятся на чужое, наживаются на бедах, на несчастьях. Кончил он тем, что попросил бригадира не обидеть его... Никакой ниоткуда помощи он не получает, родные на Алтае сами побираются... Он представил себе картину, которую только что выдумал, резь и глухое урчание в животе усилили ее, и он прослезился. Встать он не мог, он только показал на посылку Яниса. «Много я не прошу, — жалостливо говорил он. — Я прошу самую малость». И так натурален был его горестный голос, что и не веря ему, Козашвили разжалобился. Вот какой он, бригадир, человек, и пусть каптер лишний раз убедится в этом! И, достав нож, Козашвили отрезал ему небольшой кусок сала.
«Кила полтора будет», — мысленно складывая утаенный кирпич сала с куском, оставленным бригадиром, думал каптер. И, вздыхая, он вспомнил и пробормотал снова о грехах, в которых мы живем...
Смерть в лагере выходит наружу только в ночные часы, она боится дневного света, она как бы засекречена, хоть секрет этот — весть о том, что человек помер, — известен всем заключенным.
Часов в десять ослепительного морозного утра врач (из заключенных) направляется в мертвецкую. В руках у него чемоданчик, в чемоданчике — необходимый для вскрытия инструмент, бумага, чернильница-непроливайка. Спросите у него: куда, зачем? — и он произнесет первую пришедшую на ум небылицу и при этом подмигнет: ничего, мол, не поделаешь, инструкция для меня обязательна, нарушить ее и поплатиться своим местом в санчасти я не желаю.
Тем временем в полутемном сарайчике при мастерской заключенный-столяр сколачивает гроб. Для кого? «Это, — ответит он, — не моего ума дело, надобно знать — спроси у начальства». Но ему хочется поговорить; как большинство
пожилых столяров, работающих в тиши, он любит поделиться своими мыслями.
— Жил человек, хоть и не нашей веры, и вот его нету, — говорит он, отложив топор. — Есть у нас его земляки? Нету? Видишь...
Кончает он бездумно, привычно:
— Все там будем...
Покончив с гробом, столяр — мастер на все руки — красит белой краской жестяную табличку. Табличка припаяна к двухметровому железному пруту. Когда краска чуть подсыхает, столяр аккуратно выводит цифру 1192 — таков порядковый номер покойного Яниса.
После ухода врача татарин самолично зашивает Яниса. За это он получает в санчасти сто граммов спирта — такова плата, неофициальная, разумеется. Впрочем, татарин — человек бывалый, в пьяном виде он никогда не попадался на глаза начальству и лишнего болтать не будет. Он же натягивал на мертвого белье.
Отныне мертвецкую можно не топить, до ночи Янис остается в землянке один. Постепенно он начинает твердеть, изморозь посеребрила его веки, заметно побелила бороду, даже ноздри охвачены морозной каймой. В землянке градусов десять, не меньше.
А через два часа после отбоя к воротам лагеря подъезжает телега, запряженная волом, «МУ-1», как прозвали этот вид транспорта заключенные. Гроб открыт, крышка лежит рядом. Из будки при воротах выходят дежурные надзиратели. Их двое. Первым делом они проверяют номер на железной табличке и номерок, проволокой прикрученный к большому пальцу одной из ног Яниса. Цифры сходятся.
Телега в сопровождении двух расконвоированных и одного надзирателя плетется дальше. На лагерном кладбище — на поляне, очищенной от леса, — уже выкопана могила. Во все стороны тянутся ряды голубоватых холмов, некоторые из них осели, едва видны под скудным светом бледной луны. Расконвоированные камнем заколачивают гроб и с трудом, кряхтя (двоим трудно), опускают его в могилу, забрасывают мерзлой землей, смешанной со снегом, и у возглавия ставят, втыкают в свежую горку прут с номером 1192.
Так и будет стоять этот зашифрованный могильный знак — год, полтора. Потом он накренится, потом свалится. И если не заржавеет окончательно, его перекрасят, перенумеруют для очередного покойника.
Недели через две на имя Яниса прибудет письмо из далекого хутора далекой Латвии. Письмо отправят обратно с надписью: «Адресат выбыл». Через месяц-полтора прибудет посылка. Ее вернут отправительнице с такой же надписью. Сообщать родным о смерти заключенного не положено.
В лагере нет земляков Яниса. Никто в отправленном «налево» письме не напишет близким покойного о его кончине.
О том, что Яниса нет в живых, жена и дети догадаются через полгода, через год, когда все посылки и письма прибудут обратно, когда ни на один запрос родных начальство не ответит.
Отвечать на запросы жен, детей, родственников в сталинских лагерях также не положено.
ЕВРЕЙСКИЙ МОТИВ
ЕВРЕЙСКИЙ МОТИВ
(Из рассказов инженера Д.)
1
Давид Израилевич Ривкин, наш лагерный врач, принадлежал к тому довольно распространенному типу застенчивых и близоруких евреев, которые всегда слабо и грустно усмехаются и всегда озабоченно и едва слышно жужжат какую-то песенку. Лысый, веснушчатый, сутулый, он жужжал на приеме, выслушивая и выстукивая заключенных, жужжал; сидя за шахматной доской, выигрывая и проигрывая с одинаково рассеянным равнодушием, и я уверен, что во время допроса, сидя в кабинете следователя, он пел ту же песенку... В чечевичных стеклах глаза его казались несоразмерно большими, даже цвет их представлялся особым, и кожа вокруг них была нечистой, мертвой окраски, в пупырышках. Когда же он снимал очки, то на мир Божий глядели очень усталые и, как у всех близоруких, немного косящие серые глаза. Был он неразговорчив, скрытен, да так, что через пять месяцев после нашего знакомства и частых встреч я знал о нем не больше, чем в первый месяц, то есть ничего, кроме общих сведений. В тридцать первом году доктору Ривкину было тридцать три года, он вернулся из Америки в Россию, которую покинул в семилетнем возрасте. Девять лет он прожил в Советском Союзе вольным, как он выражался, казаком и по своей специальности педиатра работал в одной из детских больниц Смоленска. В сороковом он был арестован и заключен в лагерь, сначала на десять, а потом дополнительно еще на десять лет. К моменту нашего знакомства он отбывал двенадцатый год заключения.
Лагерь наш был режимный, из трех тысяч заключенных лишь двадцать человек были расконвоированы, я в том
числе: для приема заказов и сдачи готовой продукции начальству нужен был инженер моей специальности и квалификации. Из города, куда мне часто приходилось ездить, я привозил иногда Давиду Израилевичу полкило маргарина, десяток яиц, пачку печенья — в нашем таежном ларьке, кроме зубных щеток и пластмассовых чашек и тарелок, ничего не было. Доктор осудительно качал головой: «Аи-аи, зачем это, ведь много проносить через вахту вам не разрешают», — тотчас же доставал деньги, расплачивался, и — вероятно, от стеснения — снимал и начинал протирать очки... Чрезвычайно щепетильный товарищ!
Он был прав, Ривкин: приносить с воли «лишние» продукты нам, расконвоированным, не разрешалось. Но хитер и ловок опытный заключенный... К тому же с некоторыми надзирателями я умел ладить, на мои нарушения они смотрели сквозь пальцы, обыскивали меня более чем либерально.
Такой, оплаченный, кстати сказать, либерализм дал мне как-то возможность засунуть в валенки и благополучно пронести через вахту две четвертинки спирта — добрый литр водки. Это, что и говорить, была крупная удача! Нашлась и неплохая закуска, и я пригласил доктора на пир в свою кабину, благо сосед мой по жилью, экспедитор, ночевал на станции.
Пир в лагере, пир за запертой дверью кабины, с беспрерывной оглядкой, с бутылкой, стоящей под столом, со всякими предосторожностями! Но, видно, и в этих предосторожностях, и в опасении быть пойманными, и в оглядке есть нечто заманчивое, острое, влекущее... Так или иначе, поставив на стол закуску и две кружки невкусного лагерного чая, оглядываясь и заговорщически подмигивая друг другу, мы не без удовольствия прикладывались к горлышку бутылки — Давид Израилевич с уверением, что это «знаете ли, в последний раз», я, наоборот, со словами: «Дай Боже завтра то же» и с пожеланием доброго здоровья. Таким манером был выцежен весь литр, после чего, спрятав бутылку и уж без опасения, мы занялись чаепитием. Как у всех редко выпивающих и быстро пьянеющих, у моего доктора пылало лицо, оно покрылось бусинками пота, большие глаза стали диковатыми. Помурлыкав, он перешел почти что на полный
голос и, размахивая руками, дирижируя, спел о парочке, что мчится вдвоем, о влюбленном ямщике и добром-добром барине, а под конец, окончательно размякнув, исполнив несколько еврейских и американских песен, стал томиться. «Эхма, эхма, — произнес он. — Хоть бы вы, знаете ли, что-нибудь рассказали». Было ясно: доктору самому хочется рассказывать.
И действительно: скоро, не глядя на меня, забившись в угол, сначала медленно и как бы без охоты, потом все быстрее, все с большим оживлением, Давид Израилевич заговорил...
2
— Нет, друг мой, это как река — воспоминания, — сказал он. Мысленно он, видно, раньше начал беседу со мной и сейчас стал произносить слова вслух. — Как полноводная река, перегороженная шлюзом... Поднимите шлюз, и вода хлынет, и нет, и не будет ей конца. Никогда не поверю людям, которые будто бы забыли свое детство, навсегда забыли страну, где родились, вытеснили ее из памяти сердца и без воспоминаний, без тоски по родному краю живут себе и живут. Какая чепуха! Где-то, не помню, в какой именно книге или статье, любовь к Родине названа атавизмом. Ну хорошо, пусть, пусть атавизм. Но оттого, что чувство, о котором я говорю, названо этим словом, оно ведь не стало ни менее властным, ни менее возбуждающим... С семилетнего возраста я, знаете ли, жил в Америке, английский язык стал моим родным — я и теперь думаю по-английски, — я учился в американской школе, в американском университете, люди, быт, пейзаж — все это было американское и — мое. Но бывали моменты, когда действительность исчезала и — впрямь как из небытия — появлялся иной совсем пейзаж, иные люди, я слышал иные голоса, и звучали они по-иному... Нет, знаете ли, человек все-таки существо сугубо традиционное, и — что бы ни пели о веке атомной энергии — мы останемся такими, какими были наши предки, и тянуть нас будет на те места, где жили наши предки, где сами мы родились и впервые увидели и запомнили мир. Впрочем, все это — ерунда, и вам, конечно, неинтересно...
Лицо его по-прежнему горело, глаза сумасшедсше косили. Точно желая скрыть их острый блеск, он надел очки. После его слов «вам неинтересно» мне следовало сказать: «Нет, пожалуйста, продолжайте, очень интересно». Я ничего не сказал. У меня было такое впечатление, что рассказывал он не столько мне, сколько самому себе.
— Вы, конечно, слышали о погромах пятого года, — тотчас же вновь заговорил он. — Один из погромов был тогда в Елизаветграде. Мы, то есть семья моего отца, жили в пяти верстах от города. К нам в деревню погромщики пришли неожиданно, ни защищаться, ни спрятаться мы не смогли, и из всей семьи — одних братьев было у меня пять человек — уцелел один я... Посчастливилось мне и в другом отношении: я не видел, как убили родных. Испугавшись крика и звона разбиваемых стекол, я выскочил в окно и побежал в поле, — мы жили на окраине деревни. До сих пор я помню душный запах цветущей ржи, в которой я сидел, а потом, ослабев, свалившись, заснул. Густая сизая масса волновалась вокруг меня и надо мной, от нее веяло теплом, и каждый стебель, пока я глядел на него снизу, был похож на причудливое, в нескольких местах перехваченное узлами деревцо, каждый василек смотрел на меня своими синими, в синих ресницах, глазами... Может, все было не так, может, все эти красоты я выдумал впоследствии, много лет спустя, или они мне приснились — не знаю, не скажу... Наутро бабы нашли меня во ржи и впервые в жизни назвали меня сиротинушкой...
Доктор умолк и вдруг неожиданно усмехнулся. Помолчав долгую минуту, он продолжал:
— Таких, как я, круглых сирот в одной лишь нашей губернии набралось тридцать пять. Вскоре еврейское филантропическое общество вывезло нас в Америку, и мы стали житьв детском доме в Филадельфии.
Сиротские дома похожи друг на друга — в России, как в Англии, в Англии, как в Америке. Одинаковые сиротские костюмчики, одинаковые койки, одинаковые одеяльца и особый запах в коридорах и комнатах — сиротский... За всем тем роптать я не имею права. Нас одевали, обували, кормили, учили. Понемногу и постепенно мы, что называется, акклиматизировались. То, что все мы были из одной страны и жили
и другом государстве, спаяло нас прочной дружбой. Ни у кого, должно быть, нет такой близости, как у детей одного землячества, живущих на чужбине. Да и только ли у детей? Мы дружили и в старшем возрасте, впоследствии наши парни влюблялись в наших девушек, а девушки всем прочим молодым людям предпочитали своих...
Так осваивали Новый Свет. Среднее образование получили все, а добрая половина юношей и девушек окончила курс в университетах и институтах. Среди бывших жертв погрома одной лишь нашей губернии имеется несколько врачей, несколько инженеров, один юрист, один крупный журналист, статьи которого, к слову сказать, часто цитируют наши газеты.
Остается сказать, как я приехал в Советский Союз. Воспоминания и тоска, то есть все то, о чем я говорил вначале, до поры до времени меня не тревожили. Так — вспомнишь иногда черную кузницу, синий, раздуваемый горном огонь, явственно услышишь, как отец стучит молотом, увидишь дугу разлетающихся и на лету седеющих окалин. Ощутишь запах угля, горячего железа, когда его суют в корытце с водой, и всего того, чем пахнет кузня, — вспомнишь и ощутишь все это, и почувствуешь, будто кто взял в ладони и тихо сжал твое сердце... С годами тоска стала одолевать меня все больше. Я грустил, мучился, днями, неделями я думал о возвращении. В этом помогли мне и советские газеты и журналы, и некоторые ораторы и докладчики, выступавшие в филадельфийских клубах, и долетавший до нас через океан грохот первой пятилетки. Мы, выходцы из России, слышали, казалось, как Советский Союз строит новый мир. Короче, через некоторое время я понял и убедился, что мое место там, то есть здесь.
После этих слов Давид Израилевич долго молчал. Чувствовалось, что о последнем периоде своей жизни он говорит без всякой охоты, комкает рассказ. Под влиянием выпитого или из озорства, — не помню, право, — я довольно бестактно спросил:
— Здесь — то есть в лагере?
— Зачем же, — смутившись, возразил он, — и только после этих слов, поняв мою неуместную шутку, рассмеялся. —
Девять лет, приняв советское гражданство, я прожил вольным казаком, — повторил он любимое свое выражение. — А потом был арестован и осужден как шпион...
— Конечно же Америки, — подсказал я. Доктор вновь рассмеялся.
— Точно не помню, но речь, кажется, шла о Франции или Англии...
3
На следующий день Давид Израилевич был недоволен и смущен. Он смотрел мимо меня, чаще обычного протирал очки, растерянная улыбка кривила его губы. Чувствовалось, что он жалеет о том, что вчера разоткровенничался.
— Пить, знаете ли, надо систематически или уж вовсе не пить, — сказал он. Как у всех трезвенников, у него, видимо, была своя «алкогольная» теория. — А то хлебнешь с непривычки и пойдешь молоть всякую ерунду... Уж вы извините.
Мы как бы условились не возвращаться больше к вчерашней его истории. Выпили — поговорили — забыли. Тем более что непредвиденная беда скоро отравила редкие минуты моего досуга, и мне, право же, было не до давнишней жизни доктора.
Боясь репрессий, желая в трудные годы жить вблизи от меня, моя жена бросила Москву, вместе с пятилетней дочуркой переехала в Сибирь и обосновалась в семи километрах от лагеря, в районном городишке. Это был не то что ошибочный — нелепый шаг. Как расконвоированный, я мог иногда урвать час, заглянуть к ним, и каждый раз такое свидание долго меня угнетало. Представьте себе темную, сырую, сплошь увешанную хозяйскими иконами комнатенку, за которую приходилось платить сумасшедшую квартплату, грошовую службу и грошовый заработок жены, худое и бледное лицо дочурки, бедность и крайнюю нужду, которую жена тщетно старалась от меня скрыть, и полную мою невозможность им помочь... Нет, нет, к чему было советским нашим декабристкам следовать за нами в Сибирь: не те, знаете, времена, не те условия, да и харч, как говорится, не тот... К тому еще расхворалась Маша, дочь, расхворалась так, что амбулаторные врачи только руками разводили и гадали: может, си-
бирские холода ей противопоказаны, может, то, может, другое? Вижу — тает ребенок. Вот, в большой тревоге, вернувшись как-то в лагерь, я и рассказал Давиду Израилевичу о своей беде. Выслушал он меня — жужжа, разумеется, и говорит: хорошо бы, говорит, мне вашу дочурку посмотреть. Не подумав, я эти его слова повторил жене. А так как жена перебывала с дочерью у всех местных врачей, и ни один из них не помог ребенку, то она, естественно, цепко ухватилась за предложение Давида Израилевича — так цепко, как только и может ухватиться мать, спасающая своего ребенка. То, что Давид Израилевич — американский врач (а по представлениям моей жены — всесильный), также сыграло свою роль... Короче, я должен был поклясться, что лагерный мой приятель обязательно посмотрит Машу.
Посмотрит... как? Что просто на воле, то совсем не просто в лагере. Кто из нас в свое время задумывался над тем, как отправить письмо? Написал, заклеил, опустил в почтовый ящик, и дело с концом. Не то в заключении. Из режимного лагеря нам разрешалось посылать одно письмо в полугодие. Пишешь, бывало, это письмо и следишь за каждой мыслью... вернее сказать, внутренний цензор, что сидит в нас, диктует каждое слово. Но этого мало. Написав в содружестве с внутренним цензором письмо, вы в распечатанном виде опускаете его в лагерный почтовый ящик. Оттуда письмо попадает на стол лагерного цензора. То, что вашему цензору представлялось безобидным, лагерному кажется недопустимым, полным каверзных намеков. В лучшем случае цензор вызовет вас и предложит переписать, в худшем — бросит письмо в печь. И ваши близкие, которые в ожидании томились целых шесть месяцев, будут мучиться, оплакивать, хоронить вас еще шесть месяцев...
Как, каким образом Давид Израилевич мог врачевать мою дочь? О том, чтобы его, пусть даже в сопровождении надзирателей, пустили в районный городок, не могло быть и речи. Оставалось одно: несмотря на сильные морозы, привезти Машу в лагерь, добиться, чтобы лагерному врачу разрешили осмотреть ее в проходной будке. Это также было непросто. Правда, начальник лагеря неплохо как будто ко мне относился. Захочет ли он, однако, нарушить лагерные правила?
В этом, зная его, я сильно сомневался. И я решил его обойти, начать, что называется, не с головы, а с ног.
Служил в нашем лагере надзиратель, старик лет шестидесяти. Это был грубый, ворчливый, но, в сущности, неплохой человек. Просматривая продукты, которые я с воли приносил в лагерь, он, если в проходной не было посторонних, недвусмысленно удивлялся. «Ишь, — говорил он, — маргарин! Скажи на милость — яйца!» — точно и то и другое видел впервые в жизни. Я понимал его и, уходя оставлял на столе два — три яйца, сто граммов маргарина.
С этим-то ворчуном, узнав, что завтра он дежурит в проходной, я и поговорил «по душам», и беседа эта привела к тому, что на следующий день жена закутала Машу во всю имевшуюся у нее одежду и на санях подвезла к лагерю, а я и доктор были допущены в проходную. «Ты только недолго возись», — приказал надзиратель Давиду Израилевичу.
И наш доктор в самом деле недолго возился. Говорить с детьми он, на мой взгляд, не умел и к Маше обратился со словами, которые живо напомнили мне провинциального фотографа, снимающего ребенка: «А вот мы сейчас одну интересную штуку покажем... Смотри, Машенька, сюда, сейчас из моего рукава птичка вылетит», — и засовывал дочке ложечку в рот. А когда она плакала и давилась, он начинал петь о козочке, о бяке, пел и увлекался, и в это время глаза его были прегрустные и руки дрожали.
После осмотра, неодобрительно фыркая, он просмотрел пачку рецептов, прихваченную моей женой, и на ее вопрос: «Неужто Маше в самом деле так вреден здешний климат?» — ответил в еврейской манере: «Климат-шлимат, при чем здесь, скажите пожалуйста, климат, когда у девочки самые настоящие глисты? Да, да, представьте себе, одни глисты и больше ничего, и делать надо вот что...» И, жужжа, он написал рецепт. Забегая вперед, скажу, что диагноз он поставил точный и помог моей дочке стать на ноги.
Надзиратель торопил нас, и мы — я и Давид Израилевич — наскоро попрощались с женой и дочкой, и вышли из проходной. Доктор закурил, и я заметил, что руки его дрожат.
— Представьте себе, — как бы стараясь объяснить свое волнение, произнес он глухим голосом. — Представьте
— двенадцать лет я не видел детей... А ведь я как-никак педиатр...
Папироса мешала ему жужжать, он пожевал мундштук и выплюнул ее.
— Двенадцать лет, можете себе представить? Целых двенадцать...
— Были ли у вас свои дети? — неожиданно спросил я. Прежде чем ответить, он резким движением сорвал с носа очки (от холода стекла затуманились), оглоблей оцарапал ухо и грубо, по-лагерному, выругался.
— Нет, — помешкав, сказал он. — Какие дети? Нет, не было.
Мне показалось, что он злится.
4
Бывают и в нашей окаянной жизни счастливые часы... Вот я сижу в темной комнатушке с иконами, в печке потрескивают дрова, на моих коленях — порозовевшая Маша, рядом — жена. Такое впечатление, что и она посвежела, успокоилась, чувствует себя счастливой. Много ли шельме-человеку нужно, чтобы забыть о всех невзгодах? Дочка выздоравливает! в печке трещат дрова... Не это ли, в конце концов, самое важное и ценное в жизни?..
Увы, счастливый час так же быстро исчезает, как и появляется. Внезапно жена смотрит в окно, лицо ее бледнеет, страх искажает глаза и губы, и она говорит... нет, не говорит — едва слышно и с дрожью в голосе выдыхает:
— Опять она! И еще с одной...
Мгновенно ее тревога передается мне. Смысл ее слов мне непонятен, тем не менее я начинаю дрожать, ненормально — толчками бьется сердце, и я думаю о том, что не имею права сидеть в этой темной и сырой каморке, вот-вот меня обнаружат, заберут пропуск, а семью вышлют на Север или в Караганду... Я также смотрю сквозь оледенелое, в морозных узорах окно и вижу двух женщин. В шубах и теплых платках они стоят недалеко от дома и смотрят, смотрят в наше окно.
— Ты видишь... видишь?..
И скачущей скороговоркой, задыхаясь, жена рассказывает о том, как пять дней тому назад, вернувшись из лагерной будки, она с рецептом Давида Израилевича зашла в аптеку.
И только женщина-провизор глянула на рецепт, как тотчас же высунулась из своего окошка. «Где и у кого вы получили этот рецепт?» — настойчиво спросила она.
— Но я не растерялась, нет, — продолжала жена. — Я сразу поняла, что тут что-то неладно, и сразу, представь себе, сообразила... Я вырвала рецепт из рук женщины и быстро стала уходить. Ухожу я, не оглядываюсь и чувствую, спиной чувствую: она, эта женщина из аптеки, идет за мной... Вбегаю в комнату, припадаю к занавеске... да, незнакомка, как была в белом халате, так и побежала за мной, и стоит недалеко от дома... Боже, что я пережила! Мне стало ясно, что ждет нас и этого заключенного врача. Минут десять женщина из аптеки постояла около нашего дома. Позавчера я вновь увидела ее здесь. И вот она пришла в третий раз и привела с собой еще одну... Что делать?
— Глупости, — говорю я. — Глупости, успокойся.
Но сам я далеко не спокоен, унизительный страх овладевает мною. В аптеках, быть может, имеется список врачей, находящихся в лагерях, и вот бдительная сотрудница обнаружила нашего Давида Израилевича. Возможно и то, что за моей женой установлена слежка, и вот ее поймали с поличным... А возможно, что следят за мной. Я привел три абсурдных варианта, было же их не меньше десятка, и для того, чтобы им возникнуть, понадобилось всего лишь несколько секунд... Ах, будь он проклят, страх, лишивший нас в годы культа человеческого облика! Проходит еще две-три секунды.
— Где этот рецепт? — спрашиваю я, голос мой дрожит.
Повернувшись спиной к разрисованному морозом занавешенному окну, жена достает из сумки рецепт и при этом шепотом сообщает, что лекарство она заказала в другой аптеке, «там, представь себе, ничего, не обратили внимания».
Я рву рецепт, бросаю его в огонь. Потом натягиваю бушлат и ушанку и, забыв попрощаться, выхожу навстречу опасности. Будь что будет, надоело прятаться, терять мне нечего, да и глупо и смешно прятаться на виду у этих женщин. Полагая, что убедил себя во всем этом, я направляюсь прямо к ним, и вопрос, который я хочу им задать: «Вам что здесь угодно?» — готов в уме. Идя, я разглядываю женщин, смот-
рю на них в упор. Обе они курносы, обе изрядно озябли и своих шубенках и жидких валенках.
И тут происходит вот что.
Женщины смотрят на меня с недоумением и страхом, шепчутся и тотчас же быстрым шагом начинают удаляться, а потом и бежать... Броситься за ними, догнать их? Но ведь я — бесправный человек, в любой момент меня, бегущего, могут остановить, задержать, и тогда выяснится, что вне лагеря я занимаюсь не теми совсем делами, какими обязан заниматься, и нахожусь не там вовсе, где мне разрешено находиться, то есть в одной из организаций, получающей продукцию нашего лагеря... Нет, мне, человеку в лагерной одежде, нельзя бегать за этими женщинами. Вернуться к жене, к дочери? А вдруг кто-то еще, сидя, быть может, в соседнем доме, следит за мною?
«Подальше от греха»... И, чуть успокоившись, я отправляюсь по своим лагерным делам и благодарю судьбу за то, что все это пока что кончилось благоприятно, беда пронеслась мимо, и сегодня я могу быть спокоен.
Разумеется, Давиду Израилевичу я ничего не сказал о странных женщинах из аптеки, — зачем зря волновать человека?
5
После этого прошло целых три недели. Дочь поправилась, таинственные аптекарши перестали появляться. Тревога, короче говоря, улеглась, и как-то, навестив жену, я посмеялся над излишней ее подозрительностью. Право же, в вопросе «где и у кого вы получили рецепт?» нет ничего удивительного. Возможно, что по теперешним — новым — правилам сотрудница аптеки должна записать в книгу фамилию врача, выдавшего рецепт. Между тем почерк Давида Израилевича не очень разборчив. И в лицах, на потеху Маше, я представил, как жена удирала, а аптекарша, решив, что явившаяся с рецептом женщина украла бутылку с сиропом, бросилась за нею... Правда, скоро аптекарше, а вместе с ней ее подруге также пришлось бежать. Каким образом они могли очутиться у нашего дома? Вот один из вариантов. Сотруднице аптеки сказали, что здесь, на окраине городка, сдается комната. Вот она и пришла смотреть. В третий раз она пришла с подругой,
— дело в том, что комнату они решили снять вдвоем. И тут, не успели они еще осмотреться, как из соседнего дома выходит лагерник и твердым и решительным шагом направляется к ним. Вечереет, людей поблизости нет, вот они и бросились бежать... Маша хлопала в ладоши, заливалась, жена качала головой, она верила и не верила моим догадкам. Испугалась ли она? Да, конечно, она давно уже во власти страха. «Но ведь и ты струсил?» Она была недалека от истины, и я не очень спорил. Да, испугался, приятного во всем этом мало.
Три недели — достаточный срок, и мы, как я уже сказал, начали забывать о случившемся.
Вдруг вся эта история разъяснилась...
...Я позволю себе сразу, без объяснений ввести в мой рассказ еще одно действующее лицо — Раису Марковну, ибо так же внезапно она вошла в комнату жены. И еще до того, как я успел ее разглядеть, я услышал две разные по смыслу и тону фразы:
— Ради Бога, скажите, доктор Ривкин Давид Израилевич жив?
— Господи... — и ворвавшаяся в комнату женщина закрыла лицо руками. — Куда я попала?
Первый ее вопрос был произнесен с таким отчаянием и мольбой, он так меня ошеломил и покорил, что, не обращая внимания на последующие слова, я тотчас же ответил:
— Жив и здоров, клянусь, Давид Израилевич жив и здоров. Сегодня я видел его и сегодня вновь увижу...
На второй ее вопрос ответила жена. Догадавшись, по какому поводу были произнесены эти «Куда я попала?» — она сказала:
— Не беспокойтесь, это хозяйские! — И рукой указала на висевшие в углу иконы. — Пожалуйста, садитесь.
Незнакомка не села — она упала на табуретку и разрыдалась.
Я и сейчас, рассказывая об этом, слышу ее рыдания, вижу удлиненное, без кровинки лицо, выплаканные, потерявшие свой цвет и выражение глаза, влажные от слез, морщины, белые волосы. Вспоминаю я и сердечный ее припадок. С трудом мы привели ее в чувство. И только после этого, чуть успокоившись, Раиса Марковна стала рассказывать.
6
Она перебивала себя, от далекого прошлого переходила к настоящему, потом, оборвав, в который раз спрашивала: «Давид здоров? Он жив?» И я должен был клясться, что сегодня беседовал с нашим лагерным врачом. Успокаивали ли ее мои уверения? Через несколько минут она вновь спрашивала: «Скажите, ведь это он, он, ну такой близорукий, с очень хорошим слухом? Ему следовало быть не врачом, а музыкантом, у него такой замечательный слух...» Один раз она достала из сумки карточку. Глянув на снимок, я едва не ахнул от удивления. Давида Израилевича все же можно было узнать, хоть и он сильно изменился, постарел. Но что эти годы сделали из Раисы Марковны? На снимке рядом с Ривкиным стояла молодая красивая женщина, на нынешнюю Раису Марковну она была так же отдаленно похожа, как прекрасная и счастливая дочь на старуху мать...
...Появление Раисы Марковны, как вы, очевидно, догадываетесь, связано с таинственными аптекаршами, с женщинами, топтавшимися возле дома, в котором жила моя семья...
—————
Жена Давида Израилевича тоже была жертвой погрома, самого жестокого — кишиневского, и, не в пример Давиду Израилевичу, из младенческих лет запомнила лишь иконы, с которыми убийцы вошли в дом. Трудно объяснить, почему она забыла, как выглядели ее мать и отец, братья и сестры; не запомнила она и лица убийц. А вот смуглые лица святых на иконах навсегда остались в ее памяти, вот почему при виде икон она, как сейчас помню, попятилась было назад, закрыла лицо, воскликнула: «Господи, куда я попала?»
Однако воспоминания о прошлом не помешали ей вместе с мужем вернуться в Советский Союз. Она тоже была врачом, тоже работала в больнице. Оба они были молоды, здоровы, трудолюбивы, неудобства нашей жизни нисколько их не омрачили. Одно было огорчение — отсутствие детей. Но и оно через несколько лет исчезло: за три года до ареста мужа Раиса Марковна родила дочь. Ребенка назвали по имени убитой матери Давида Израилевича — Любой, Любочкой, Любашей...
Дойдя до этого места Раиса Марковна стала с лихорадочной поспешностью рыться в своей сумке. Это длилось всего лишь несколько секунд, но хорошо помню, как поразила меня ее лихорадочность, ее дрожащие руки, ее белые волосы, которые она забыла или не смогла подобрать, и они упали ей на лицо.
— Вот снимок нашей Любаши, но он, конечно, ее не узнает, — сказала она. — И если вы действительно сегодня его увидите, то я вас прошу... Очень вас прошу передать ему карточку нашей дочери... Он же такой отец, такой отец!.. Любочка дома, то есть в том городке, где я живу...
ПИСЬМО
ПИСЬМО
Только что мне удалось его выгнать — вы, конечно, знаете, о ком речь, — и вот, я вам пишу. На полу — смятый лист бумаги, на нем несколько слов: «Будьте вы прокляты...» Этими словами я начала письмо к вам, я дала волю своему гневу. Тотчас же я задумалась: вы, чего доброго, не дочитав, бросите письмо. А я, прежде чем сказать «прощайте», хочу объясниться с вами. ,
Мысли мои путаются, и часто мне кажется, что я не смогу ими управлять. Сейчас мне почему-то захотелось подробно рассказать о том, как я прогнала его, с каким трудом выведала все, что хотела узнать. Но об этом после. Начну сначала — неважно, что вам оно так же известно, как и мне. Иначе я не могу, иначе я запутаюсь и вновь, чего доброго, соскользну к проклятиям, боль возьмет свое. Трудно управлять своими мыслями, выстроить их в ряд. Кажется, я уже сказала об этом.
Помните ли вы начало нашего романа? Одновременно с первым вашим письмом я получила еще три — тоже от незнакомых; добрый десяток прибыл за несколько дней до этого. Все они были омерзительны, я пробежала их мельком. Уже впоследствии я поняла, что в нашем крае — в крае ссыльных — объявление о разводе служит для многих чем-то вроде «Брачной газеты». Мне предлагали встретиться, деловито выясняли размер моей жилой площади. Были и более откровенные, на «ты», они начинались с обращения — «Здравствуй, Клашка, с приветом к тебе такой-то». Или еще проще: «Дорогая Клава, не тужи...»
Но вот прибыло ваше письмо.
Стоит ли сейчас говорить о том, какое впечатление оно произвело на меня, почему я выделила его из всех остальных? Все это вы знаете из моего ответа, из всего дальнейшего.
Письмо, хотя прибыло из лагеря, его писал без вины пострадавший (к тому времени мы уже знали, что хватают ни в чем не повинных людей). И все же если б вы не написали вторично, все бы закончилось этой перекличкой двух незнакомых, все бы развеялось как дым — как дым от сигареты, которую я сейчас курю. Чувству нужно и время, и большой материал, то и другое дали дальнейшие ваши письма, я могла бы их пересказать по порядку, дословно, ибо много раз перечитывала и запоминала. Как видите, я откровенна. Да и какая еще сила может сейчас руководить мною, что еще заставляет меня писать вам это последнее мое письмо? Только одно — правдиво и просто рассказать все, что было, поговорить с вами, как я говорю с собой.
В первых ваших письмах не было ничего определенного, ни слова о будущем. Но в них были и ум, и сердце, была грусть, очень меня тронувшая. И вдруг в восьмом или девятом письме я прочла одну строку, я привожу ее целиком: «Через три месяца я выйду на волю...» Можете ли вы себе представить, как взволновали меня эти слова?
Три месяца, девяносто дней и ночей — как это мало и как бесконечно много! Вне себя от радости я ходила по комнате. Я обращалась к вам с самыми нежными словами, уверяла вас, что три месяца, если хорошо притвориться, могут показаться совсем небольшим сроком... С трудом я заставляла себя опомниться, подойти к зеркалу. И с пристрастием я стала разглядывать свое лицо. Я видела морщины вокруг моих глаз и у губ — горестные приметы времени, мысленно с непонятной мне бессердечностью я их углубляла и умножала. «Тридцать три года, и каких! — говорила я себе. — Ты подурнела, выцвела, а до твоей души, до твоих чувств никому нет дела, даже тому человеку, то есть вам». Тогда-то и возникла мысль — послать вам свой снимок. В письме, помнится, я пыталась даже пошутить: мол, прилагаю фото, посмотрите, какая я старушка, мне тридцать один год... Каюсь, два года я скостила, рука отнималась вывести две тройки.
Наступили дни ожидания, я и сейчас, вспоминая, чувствую их, меня знобит. Я далеко не безобразна; как всякая женщина, я знаю себе цену. Говорю прямо, без ужимок. И все же я тревожилась, ах как я тревожилась! А вдруг —
вкусы капризны — я вам не понравлюсь, да так, что вы не пожелаете мне ответить и оборвете переписку? В то же время — не странно ли? — я ни секунды не сомневалась в себе и, как видите, не просила вашей карточки... фотографию вашу заменили ваши письма...
Я знаю срок вашего заключения, знаю, как вам трудно. Несмотря на это, я осмеливаюсь вас спросить: знаете ли вы, что значит ждать? Мне думается, что такого, как я, нетерпения вы никогда не испытывали, оно присуще только женщинам. Я была вместе с моим письмом и снимком, я, мне кажется, совершила весь путь — из города, в котором я живу, к вам. Наступил час, я перешагнула вахту, вошла в лагерь. Мне, теперешней жительнице Сибири, не так уж трудно представить себе лагерь, — навидалась я лагерей, правда, с наружной стороны, Бог пока миловал... Я ступала по земле, огороженной частоколом и проволокой, я ходила мимо бараков и вошла в ваш барак... На этом месте я останавливаюсь. Но в своих мыслях я шла дальше, с фотографии, которую вы взяли в руки, я смотрела на вас, улыбалась вам. Тяжело и неловко после всего того, что случилось, рассказывать об этом.
Вы помните все дальнейшее, я не хочу злоупотреблять вашим временем и терпением. Прошло немного дней, и я получила ваш ответ. Мне нисколько не стыдно признаться, что мои щеки и уши пылали, сердце больно колотилось, мне было... ну, самое большее лет семнадцать, и я была счастлива: мой снимок вам понравился, вы написали мне немало лестных слов. Читая, я вспомнила, что разменяли второй месяц (беру ваше лагерное выражение), и радости моей не было конца. Да, до нашей встречи осталось неполных два месяца.
Отныне время шло по-иному. Я не хочу сказать, что оно летело, мчалось. Оно лишь обнаружило колею, оно усилило мою уверенность и расположение к вам, да, и расположение.
К тому времени относится и следующий мой шаг, который вы назвали искусным, и даже немного пожурили меня за него, хотя я была готова его повторить, и не раз. Поймите меня правильно, я хотела хоть что-нибудь для вас сделать,
пусть самое незначительное. Я говорю о продовольственной посылке, которую вам послала. Меня радовали и покупка ящика, и покупка продуктов, и то, как я несла посылку на почту, и то, как ее ошнуровали, и перевод, что я написала, и раны сургучных печатей — их при мне накапали на ящик, — все, все радовало меня, все приближало к вам, явилось каким-то видом общения.
В беде, как и в счастье, все одинаковы, все, в конце концов, поступают одинаково. Я завела табель-календарь и каждый день, перед тем как лечь, угощала себя тем, что зачеркивала один квадрат с цифрой. Я знаю, это делают все привыкшие и умеющие ждать, и вам, не сомневаюсь, это знакомо. Зачеркивание молодило меня, напоминало годы детства, один случай, и я хочу вам его рассказать, уж вы потерпите, выслушайте все до конца.
Когда мне было девять лет и елку — как бы точнее выразиться — еще не реабилитировали, мой отец на свой, так сказать, страх и риск решил отметить (для своих ребят, разумеется) упраздненное Рождество и полуупраздненный Новый год. О том, что у нас будет елка, я узнала за месяц до этого. «Целый месяц!» — воскликнула я тогда с огорчением. (Глупая, я тогда не знала мучительной сладости ожидания.) Но от месяца, как осенние листья от дерева, стали отлетать дни, месяц обнажался и обнажался; зажмурившись, я уже могла видеть его кончину. К тому же заблаговременно начали готовиться к торжеству. Все делать самим. Игрушки не продавались, мы клеили их сами. Свечки — и те приходилось доставать загодя. Тогда еще жива была бабушка, она ходила в церковь и ухитрялась приносить оттуда восковые огарки величиной в детский мизинец. Месяц мы готовились к празднику, он также дал нам большую праздничную радость.
Почему я вспомнила об этом? Да потому, что последние два месяца также дали мне радость, радость и тревогу одновременно. Ах, как они тянулись! Но до чего же они и летели! Надо уметь ждать и удивляться тому, что счастливое мгновенье приближается — на день, на два, на три. А в том, что за всеми этими днями наступит счастье, я не сомневалась.
Бог мой, до сих пор я не могу привыкнуть к мысли, что все это полетело к дьяволу! Но я ведь не наивная девчонка и дело не в моей необузданной фантазии! Судя по вашим письмам, вы так же ждали и нервничали. Теперь я понимаю: это была игра, которой вы увлеклись.
Я дошла до этого места, и вновь меня окатила злоба, мне захотелось вас проклясть, я с трудом удержалась. Одно я знаю: нельзя делать то, что вы сделали, есть предел игре, перейдя его, она становится подлостью. (Простите мою невыдержанность. На минуту откладываю перо, чтобы хоть немного успокоиться.)
Что еще сказать вам об этих последних надеждах? По-моему, все, хватит. Но вот наступил и последний день и последняя ночь... что сказать о них? Ничего не скажу! Неожиданно я подумала, что вы читаете мое письмо и улыбаетесь, и у меня похолодело сердце, мне хотелось порвать эти листки и закончить наш роман молчанием. Я теперь ничего о вас не знаю, ничего! Как вы могли, как вы смели?! Не буду, не буду продолжать в этом духе. Письмо я хочу закончить и послать его вам, это, быть может, не так важно для вас, как для меня. Мне это необходимо.
В последнем письме вы указали, каким поездом приедете, когда примерно позвоните у парадного. (Я предупредила: «Три звонка, не забудьте, я живу в коммунальной квартире».) В назначенный час я сидела в своей комнате, и не будильник — сердце отсчитывало секунды, очень быстрые, твердые. Я сидела и слушала, я ждала, я считала звонки, их у нас целых девять, кроме того, имеются и дополнительные — пять коротких и один длинный, семь коротких... Звонки насквозь прострелили меня. Я сидела пригвожденная этими звонками, пригвожденная до тех пор, пока не раздавался четвертый и пятый звонок. Наконец раздался ваш звонок, никто другой не мог прийти в этот час.
И вы, Николай Семенович Авдеев, пришли... У нас полутемный и длинный коридор, он увешан коробками, раскладушками, велосипедами, уставлен сундуками, корзинами, чемоданами, горит одна лампочка в двадцать пять свечей, — на более сильную иные из наших жильцов не согласны. На оловянных ногах я пошла открывать, я открыла дверь,
и вы перешагнули через порог. Вы стянули кепку, я успела увидеть вашу стриженную под машинку «арестантскую» голову, блеск темных глаз и вещевой мешок за плечами, — он торчал, как горб. Вы неловко протянули мне руку, и я поняла эту вашу неловкость, я объяснила ее естественной в таком случае растерянностью, скажу больше — робостью.
Робела и я. «Пройдите, Николай Семенович...» Эти слова я произнесла едва слышно и двинулась по узкой и полутемной траншее. Шагая за мной, вы сказали: «Ого, запомнила!» Голос резкий, глухой, надтреснутый, чуть даже развязный. Но я и развязности вашей нашла объяснение. По-разному, объясняла я себе, выражается робость... Что же до того, что ваш голос резковат и надтреснут: «Человек работал на лесоповале, он выходил в тайгу в тридцатиградусный и больше мороз, что же ты хочешь, чтобы он говорил с убаюкивающей мягкостью оперного певца?»
Как часто мы видим и слышим то, что нам бы хотелось! С вашей внешностью (которая, и вы сами это отлично знаете, не так уж хороша, не так уж интеллектуальна, что ли?) я тотчас же примирилась, она сразу соединилась с вашими письмами, с вашими мыслями, и образ, как ни странно, получился цельный. Вы были мне ясны, и все то, что не вязалось с этой ясностью, я отбрасывала.
Что же, спросите вы, не вязалось с этой ясностью? О, мелочи, которым, повторяю, я тотчас же находила объяснение. Так, войдя в комнату и легко сбросив с плеч и положив в угол вещевой мешок, вы обратились ко мне с вопросом: «Как живем-можем?» Признаюсь, я не любительница таких слов, можно было полагать, что они отсутствуют в вашем словаре... Но ведь он робеет, сказала я себе, он смущен... И я рассмеялась (тоже от робости) и ответила в том же плане: «Как видите — живем».
Объясняла и оправдывала я ваши слова и в дальнейшем. «Поживи-ка в его условиях десять лет, — говорила я себе, — и ты не то, что забудешь о хорошем тоне, — ты будешь ползать на четвереньках». Вы, Николай Семенович, очень внимательно осмотрели мою комнату, слишком внимательно для первого раза. Глянув на зеркальный шкаф, вы сказали: «Здорово!» Я замечала все это и упрекала себя в том, что замечаю,
упрекала себя в черствости. «Смущен, смущен, — думала я тем временем. — Милый, хороший, ты же умница, возьми, наконец, себя в руки». Надо было отвлечься от этой излишней наблюдательности, и я стала хлопотать по хозяйству, готовить завтрак. Мне хотелось вас обрадовать и даже немного щегольнуть, и я загодя достала продукты, которые не так уж просто и легко купить в нашем городе. На столе появилась закуска, бутылка малаги. Вы сказали «ого!» — и с какой-то деловитой неприятностью стали потирать руки. При этом вы внимательно меня разглядывали... И вновь я подумала: «А как бы ты себя повела в мужском обществе после десяти лет заключения?» Потом вы подмигнули и из внутреннего кармана своей «москвички» (и почему такого рода бушлат называют москвичкой — в насмешку, что ли?) достали четвертинку. Вот, сказали вы, и со стуком, с наивной гордостью поставили на стол бутылку.
Стоит ли повторять все ваши слова, есть ли в этом смысл? Я спешила вас накормить. Я ждала: когда же вы станете самим собой и заговорите своим, так знакомым мне языком? Я все прощала вам, все решительно! «Это еще что? — повеселев после закуски, сказали вы, когда я предлагала вам кофе. — До этого мы не приучены». Мы... И, не обратив внимания на рюмку, стоявшую рядом с прибором, вы взяли вашу четвертинку, хлопнули по ее донышку и стали пить из горлышка. Выпили вы добрую половину, еще глотнули, прищурившись посмотрели на остаток, потом протянули бутылку мне: «Ну-ка!» И я рассмеялась. Да, я рассмеялась, взяла четвертинку из ваших рук, плеснула в рюмку несколько капель и выпила... Как видите, я готова была мириться со всеми вашими «странностями».
Между тем выпитая водка начала действовать, вы пьянели... Я предложила перейти к малаге. Одной рукой вы взяли бутылку из моих рук, другой погладили мою обнаженную до локтя руку. Рука у вас была шершавая, потная, неприятная, ногти грязные. Инстинктивно я отняла свою руку, впервые посмотрела на вас с упреком. «Ладно, ладно», — произнесли вы и рассмеялись. Что означал этот ваш смех?
Слишком подробно я все рассказываю — излишне подробно. Человек опытный, вы, конечно, знаете, как постепенно
накапливаются впечатления и, накопившись, «вдруг» приводят вас к определенной мысли. Почему-то — вы, разумеется, догадываетесь почему — мне захотелось посмотреть ваш паспорт. Это было смутное, но довольно настойчивое желание, и я повела беседу по определенному руслу. Я заговорила об удостоверениях, справках, показала какую-то свою старую бумажку, потом — свой паспорт. Я совсем забыла, что на два года уменьшила возраст и сейчас это обнаружится. Я показала свой паспорт, вы внимательно его читали и листали. Это дало мне право попросить ваш паспорт, тем более что он только вчера был вам выдан, что целых десять лет вы, как все заключенные, не имели паспорта.
Моя просьба не вызвала недоумения. Водка и вино все больше вас разбирали. Никакого, повторяю, подозрения моя просьба не вызвала. Наоборот, вы даже решили хвастнуть своей темно-зеленой книжечкой. Вы достали ее из кармана ватных брюк, при этом вам пришлось расстегнуть ватные брюки. Вы сделали это без особого стеснения, отвернувшись вполоборота. «Смотри, читай!» — сказали вы. Впрочем, на «ты» вы несколько раз переходили до этого.
Знакомство с паспортом, как вы понимаете, ничего мне не дало. Паспорт был выдан вам, Николаю Семеновичу Авдееву, никакой фальши здесь не было. Но с каждой последующей минутой вы делали все возможное, чтобы усилить мое подозрение. Отныне я прислушивалась к каждому вашему слову, присматривалась к каждому движению. Противоречие между прежним моим корреспондентом и нынешним гостем росло и росло. И я стала хитрить. Я хотела выяснить всю правду, всю до конца. Следовало спешить, ибо выпитая вами водка и малага делали свое, вы все больше теряли над собой контроль, да и был ли он у вас?
Я слушала, отвечала — не всегда, видимо, впопад. «Нужна еще закуска, — сказала я наконец. — Вот деньги, вот бумажка, — запишите все, что я продиктую, что надо купить, вы спуститесь вниз и купите». — «Идет», — ответили вы тотчас же. Вам понравилась моя щедрость — еще бы, я с такой легкостью достала из сумки сотенную бумажку! Потом я придвинула к вам блокнот, дала самописку и начала диктовать. Я выбирала «трудные» слова — зачем? Уже первые буквы,
даже то, как вы взяли в руку самописку, подтвердили мое подозрение. Нет, не вы, Николай Семенович, писали мне письма!
Как следовало мне поступить? Первая моя мысль была — указать вам на дверь, без объяснений и околичностей выгнать вас вон. Наша квартира, как и большинство квартир, перенаселена, и если бы вы заупрямились, стали бы скандалить, нашлись бы люди, которые бы вас выдворили. Но я сдержала себя, я и сейчас довольна, что мне удалось себя сдержать. Вы кое-как нацарапали записку и, нацарапав, отправились выполнять мое поручение. Уходя, вы хотели меня облапить, не так-то легко было вас успокоить.
И наше пиршество продолжалось. Я действовала осмотрительно, я исподволь подбиралась к интересующему меня вопросу: кто же, кто именно писал Авдееву письма, как вообще возник весь этот бредовый план?
Николай Семенович упирался, как глупый хитрец. «Что вы, сам я писал, сам», потом: «А, правда, здорово? Спец, ничего не скажешь!» Первобытный человек, Авдеев не забыл похвастать и своими заслугами в этом деле. «Ты не думай, — сказал он, — это я тебя в газете выискал, один я, его, как спеца, я только попросил махнуть тебе письмо. Он у нас шибко грамотный, он и жалобы нашим ребятам пишет, писал Калинину, писал Швернику. Правда, пользы от жалоб, можно сказать, никакой, но прочтешь, и за сердце берет. Спец, одним словом. Представь, долго ломался, ни за какие не хотел тебе писать. Я ему пятерку — не берет. Что с ним поделаешь? А потом махнул рукой, ладно, мол, и денег не стал брать, вот чудак-человек!»
Так было положено начало. Постепенно и незаметно для него я выведала все: ваше имя, отчество и фамилию, и ваш возраст и то, что вы одиноки, и то, что только через год кончится ваш срок... И лишь после всего этого, как бы вознаграждая себя за долгое терпение, за выдержку, разочарование, досаду, боль, — только после всего этого я резко изменила тактику.
Отделаться от него — вора, для которого лагерь «дом родной», было нелегко. Он артачился, он, видите ли, был оскорблен в лучших своих чувствах. Как?! Писала-писала,
фото, — «харя раз прислана», а чуть что — до свидания! Разве честные люди так поступают?! Да, он обвинял меня в бесчестье, говорил, что такова вся интеллигенция, что раз он сидел не за политику, то мне, значит, на него плевать!.. Интересно, не сочувствую ли я сама контрикам? Потом он стал меня ругать — вам, знающему лагерный лексикон, не трудно себе представить, как он меня ругал...
Это длилось долго. Ему трудно было свыкнуться с мыслью, что баба, которую он сам выискал в газете, хочет оставить его в дураках! Он ворчал и злился, он говорил не переставая, — вам, кстати, тоже влетело: не так, по его мнению, надо было писать! Пришлось ему пригрозить, и только после этого, проклиная все на свете, он удалился. Не очень-то ему хотелось после десятилетней отсидки встретиться с милицией...
Поздний час, я исписала много листков, болит рука, болит сердце. Только что я подняла и положила на стол ком бумаги... Освещенный настольной лампой, он похож на многогранный китайский фонарь, он как бы светится изнутри, на нем я разбираю слова «Будьте вы прокляты!..». Ими я хотела начать письмо, ими собиралась закончить. Но, как несколько часов тому назад, я отказываюсь от них и сейчас. Я привыкла к вашим письмам, которые вы подписывали чужой фамилией, они мне были нужны... Были. Но я чувствую, что и сейчас нуждаюсь в них, и буду нуждаться в дальнейшем, что без них мне будет трудно, невозможно. Вы поступили нехорошо, думаю, что вы сами это поняли. Но ведь вы сделали это без злого умысла, не так ли?
Нет, не могу я вас проклинать, моя рука, мое перо отказываются выводить эти холодные, колючие слова. Я привыкла к вашим письмам, и я не представляю себе, как я от них отвыкну, как буду жить без терпеливого ожидания. Боль от встречи с Авдеевым, от всей этой отвратительной игры развеется. Что же останется? Ничего? Нет, так нельзя.
Не думайте только, что я навязываюсь, нет. Я не хочу гадать о будущем, строить планы; питать надежды, как часто эти планы и надежды рушились, как часто не осуществлялись. Я прошу о малом. Оставляю будущее для будущего, для его капризов, для кривых его путей, — вы, думаю, сами знае-
те, как капризна судьба и как она непоследовательна... Повторяю, я прошу о малом: давайте продолжим нашу переписку. Это, надеюсь, будут те же письма, в них я найду те же мысли и суждения, но отныне ваши письма будут подписаны не столь неудачным псевдонимом, а вашим именем. Они будут подписаны лично вами, как я лично подписывала свои письма, и буду подписывать их впредь, если, конечно, вы согласитесь мне ответить, вновь писать...
УБИЙЦЫ
УБИЙЦЫ
1
Километров за шестьсот-семьсот от Москвы в купе «столыпинского» вагона ввели двух арестантов. Судя по внешнему виду, их недавно задержали. Несмотря на это, они чувствовали себя легко, свободно. Здоровые, загорелые, полнолицые, они походили друг на друга. Быстро освоившись, они забрались на верхние полки и уже оттуда заговорили со мной.
Давно сидишь, отец? — спросил один. А когда я ответил, оба они одобрительно закивали. Им нравилось, что перед ними — бывалый арестант. Еще больше понравилось, что, начиная с осени пятьдесят третьего года, я из лагеря послал добрый десяток жалоб, из месяца в месяц бомбардировал центр, напоминал о себе, и вот результат: постановление особого совещания, которым я осужден на десять лет, отменено, дело пересматривается, для доследования меня этапируют в Москву.
— Сам жалобы писал?
— И законы все знаешь?
Я сказал, что — да, жалобы свои я писал сам, в законах немножко разбираюсь. Они свесили головы и долго и внимательно, не мигая, разглядывали меня. Сверху блестели их угольные глаза, лица казались пухлыми, как у добродушных ухоженных подростков. Было же им лет по двадцать пять, не больше.
— Скажи, отец, закон, конечно, обратной силы не имеет?
И только я кивнул, как оба они, точно по команде, с таким веселым грохотом скатились вниз, что конвойный подошел к дверной решетке и добрую минуту разглядывал нас троих. Смотрел на молодых арестантов и я. Выражались они простовато, словарь их был беден. Тем более удивила меня книжная формулировка закона, не имеющего
«обратной силы», и мне захотелось поговорить с ними более подробно.
— Да, — стал я пояснять, — в принципе, разумеется, закон обратной силы не имеет. Однако суд всегда учитывает обстоятельства...
— Еще чего? Какие обязательства?
— А суду какое дело? Раз не имеет, значит — не имеет. Точка.
Сейчас они смотрели на меня неодобрительно, почти враждебно, точно на пути к ясному закону я по злому умыслу воздвиг высокую стену: неизвестно еще, смогут ли они ее преодолеть? Спокойно и подробно, но так, чтобы они убедились в моих познаниях и опыте, я разъяснил им смысл моей ссылки на обстоятельства. Шаг был правильный, и скоро, перебивая и дополняя друг друга, они стали рассказывать о своем деле. «Сам увидишь, никакого обстоятельства тут нету».
Еще восемь дней тому назад они были «на вольной воле» и жили припеваючи, хорошо, одним словом, жили. Есть у них дружок Вася, мировой парень. Втроем гуляли они за милую душу. Вот они решили прокатиться, и в Саратове сели на пароход. Билеты купили самые дешевые, палубные. Спустились в третий класс, с одним, прямо сказать, идиотом стали играть в двадцать одно, никто его не просил, сам навязался. Вначале друзья — все трое — немного проиграли, потом порядком-таки выиграли. Бросили карты, малость этого идиота угостили пивом, потом распрощались с ним, пошли в буфет, взяли по двести граммов, закуска была неважная — черствые бутерброды. Стояли у стойки, смеялись, думали: еще маленько выпить или хватит? — совсем закуска хреновая, колбаса какая-то зеленая. Вдруг из третьего класса приходит человек, говорит: проигравший нам идиот разоряется, грозится, кричит, будто те, что с ним играли, — «мы, то есть», — часы у него сперли и плюс к тому бумажник его пропал, «и вообще — кричит — они — мы, значит, — жулики». Как остановка — это тот идиот заявляет — так он смотается в водную милицию, чтоб нас задержать. А сейчас он самолично сюда в буфет придет.
— Очень это нас обидело, нельзя сказать, как мы осерчали, — продолжал один из рассказчиков. — Ах, так? И мы
спустились в третий класс, по дороге я пожарный топорик выдернул — висел там на стенке противопожарный инструмент, — товарищ мой, за неимением чего, урну схватил — все ж таки она из твердой жести, — одному Васе ничего такого не досталось. Подходим. А идиот сидит свирепый, ногами по полу водит, разоряется. «Вы — кричит — жулики!» — и стакан с пивом бросает Васе в лицо. Тут мы окончательно осерчали, и Вася схватил его за грудки. Главное — что? Главное, смолчи он, и мы бы, может, отошли. А он разоряется и разоряется, красный, понимаешь, шипит. Тут слышим — пароход причаливает к пристани, и идиот начинает рваться, ему, видишь, в водную милицию требуется. Кругом нас народ стал собираться, правда, никто не вмешивается, молчок. Замечаю я: быть беде. И я его совсем легонько пожарным инвентарем тюкнул, ну и товарищ урной — тоже самый пустяк. Он, идиот, и обомлел, стал опускаться, всю скамью окровянил. Спасибо Васе, он кричит: «Давай, ребята, деру» — и первый бросается, а мы за ним. Рванули, как полагается, впереди Вася, за ним мы двое, а народ у выхода еще ничего не знает, народ не сторонится, как бараны все равно. Все ж таки мы прорвались. Порядком отбежали — мы вдвоем в одну сторону, Вася в другую. Видим — мильтоны и вольная всякая сволочь с парохода или, может, местная. Наперерез бегут, сучьи дети, людей — туча, а нас двое. Конечно, схватили. А Вася так и скрылся — это мы потом узнали. И еще мы узнали, что идиот прямо в третьем классе как сидел, так там и помер. Обыскали нас... Ну, чего там? Кроме своих грошей, ничего такого у нас нет.
Недавняя история ожила в памяти арестантов, рассказывали они с увлечением. Окончив, они уставились на меня своими угольными глазами, стали ждать ответного слова.
— Плохо ваше дело, — сказал я. — Известен ли вам новый закон? Я слышал о нем в Свердловске, в пересыльной. По новому закону убийство карается расстрелом.
Мои спутники усмехнулись.
— Так ведь прикончили мы его за два дня до этого! О новом законе и мы в предварилке узнали. Когда, спрашиваем, выпущен указ? Отвечают. А чепуха наша приключилась за два дня до выпуска. А закон — сам знаешь — обратной силы
не имеет. Вот тебе и обязательства. Какие тебе, папаша, еще нужны?
Мы долго молчали. Вряд ли ждали они моего ответа. Потом один из них сказал:
— Хоть бы Васю не сцапали!
— Жалко?
— Само собой. Только часов и бумажника этого идиота при нем все равно не найдут, где там! Не такой он парень.
Тогда я сказал:
— А если его все же поймают и он расколется?
Один из рассказчиков возразил:
— Какой ему интерес? Паспорта у нас чистые, а если Вася расколется, они начнут тянуть, дознавать и докопаются, что в прошлом годе вся наша тройка вышла по амнистии.
— Ну, это следствие и так узнает.
— Думаешь?
— Обязательно!
Они ненадолго огорчились — предпочли усомниться в моих словах. «Паспорта у нас ведь чистенькие, по ним ничего не видать, чего им дознаваться?» Потом с тем же обезьяньим проворством, что и спустились, они полезли на верхние полки. Ворочались со спины на бок, с бока на спину, скучно жевали пайковый хлеб.
2
Часов в десять вечера (в Москву мы должны были прибыть на рассвете) в купе втиснули тощего старичка в стальных очках. Был он худ, мал, в бумажном костюме, в зеленоватых от ветхости ботинках, цилиндрические стекла сильно увеличивали его глаза. Он сделал несколько шагов, повернулся, прилип к решетке. В одной руке он держал узелок.
— Ничего не видать, — тусклым голосом произнес он. — Отсюда платформы не видать.
Над решеткой горела электрическая лампочка, она была закована в железо — как и наше купе, как и весь вагон. Старичок снял очки, чуть повернулся, положил узелок на скамью, полой пиджака стал вытирать стекла, и я заметил, что лицо его мокрое от слез, даже белые усы отяжелели, повисли.
— А вы что хотели увидеть?
— Дочка и зять на платформе, охота их повидать... — Голос его дрогнул, и чуть погодя он добавил: — В последний раз.
— Почему же в последний? — сочувственно сказал я. — Даст Бог, вернетесь.
Он махнул рукой, опустился на скамью.
— Зять обещался... говорит, отпуск выхлопочу, приеду в Москву, найду защитника...
— Вот видите.
Старичок вновь махнул рукой, неловко — кулачком — стал вытирать лицо. Всхлипывал он по-детски.
— Зачем мне защитник? — произнес он после долгого молчания. — Один расход. Парнишку-то ведь я убил...
— Ай да дедуга!
Это воскликнул один из лежащих на верхней полке. Другой поинтересовался:
— Какого числа? До закона или, может, позже?
Старичок не ответил, он вытянул шею, глянул вверх — только сейчас он заметил молодых арестантов.
Несколько секунд мы молчали. Вдруг нас дернуло — ни звонка, ни паровозного рева мы не слышали. Поезд тронулся, и старик, как и прежде, заволновался, вскочил и, точно кланяясь, переваливаясь с ноги на ногу, стал топтаться по узкому и тесному купе. Несколько раз он всхлипнул и, досадуя на себя, из стороны в сторону покачал головой.
— Мне не себя жалко, пожил я, хватит, — сказал он немного погодя. — Мне паренька жалко, ему пятнадцатый годок пошел, и такой он аккуратный, лежит — будто вот поднимется, побежит, только что белый весь.
— А за что ты пацана кокнул? — спросили молодые арестанты.
Обессиленный, тяжело дыша, старик присел. Он был поражен горем и готов был кому угодно рассказывать о своей беде — даже верхним парням, даже конвойному, который остановился у решетки и внимательно слушал.
— Сам я во всем виноват, один я, — заговорил старичок, — живу с дочкой, с зятем, уважают они меня — чего мне еще? Так нет... Приезжают в наш райцентр из областной кооперации — сторожа ищут на летние месяцы. У них сад в нашем
райцентре, вот они интересуются, чтоб его охраняли, чтоб ребята туда не лазили. Подумал я... вот подходящая мне работа на два месяца. Пенсия у меня маленькая, и очень мне совестно дочку, зятя объедать. А зарплата сторожу не малая — четыре сотни в месяц. Подброшу, думаю, дочке, зятьку восемь сотен, пускай себе чего-сь справят. Ну и пошел я, и приняли меня...
Он умолк, как бы прислушиваясь к своим словам. Потом дрожащими руками хлопнул себя по карманам кургузого пиджачка, достал пачку дешевых папирос, спички.
— Курите, гражданин, — сказал он, протягивая мне пачку.
— Не курю, спасибо.
— Нас угости, дедуга, — воскликнули верхние пассажиры и свесили руки.
— С этого и беда пошла, — продолжал старик после того, как сделал несколько глубоких затяжек и дым его папиросы поднялся вверх, слился с дымными космами молодых арестантов. — Дали мне ружье, дали патроны — парочку с дробью, остальные все с солью, — ребят пужать. Живу в шалаше — днем спи, сколько тебе угодно, ночью погуливай, постреливай часом, пускай ребята знают, что я на посту, пускай остерегаются. Дочка приходит, еду в горшке приносит и — будто чуяла она — что ни раз, то уговаривает: ты бы, папочка, бросил это дело, еще, замечает, можешь редикулит получить в шалаше, — вот чего она опасалась. А я смеюсь: какой он — редикулит? Мне на свежем воздухе очень даже хорошо...
— Вот, дед, и досмеялся, — донеслось сверху, и оба арестанта захохотали.
Старик помолчал, он курил, руки его дрожали.
— Видите, чего она опасалась, — всхлипнув, сказал он. — А вышло совсем другое... Недели две прошло, стали яблоки поспевать, и ребята — что ни ночь — пробираются. Я, конечно, их пужаю, постреливаю, стрельбы этой очень они боятся. А позавчера — истинно скажу — бес меня попутал... Зрение мое никуда, не тот патрон взял — с дробью. Не целясь — куда мне целиться! — стрельнул и — слышу — закричали. Подбегаю, а ночь ясная, голубая, месяц светит — вижу, лежит паренек, — лицо чистое, белое, ну, думаю, притворился, сейчас вскочит. Стал его ворочать, трясти от страха стал, а он —
куды! — холодный. В самый живот угодил — это я потом разглядел...
— Позавчера? Каюк тебе, дед: полный расстрел, без снисхождения, — сказал один из верхних. Другой, свесив голову и поймав мой взгляд, заметил:
— Вот тут, отец, действительно обязательство!
После этого мы долго молчали. Старик сидел, понурившись — тощий, большеглазый, с отвислыми усами.
— Жалеют, — внезапно произнес он. — Дочь, зять — они меня жалеют. Пришли на вокзал, принесли колбасы, французских булок купили, конфет этих, папиросы...
Он умолк — его история, видно, пришла к концу. Сочувственно щелкнув языком и покрутив головой, отошел от решетки конвойный. И тотчас же — едва конвойный скрылся — спрыгнули молодые арестанты. Все дальнейшее произошло в секунду. Они схватили узелок старика и с той же быстротой взмыли кверху. Еще через минуту вниз полетел платок.
— Не обижайся, дед, — свесившись, тихо сказал один из верхних и приложил палец к губам: помалкивай, мол.
Другой невнятно (рот его был набит, он жевал) добавил:
— Такой, видишь, порядок — делиться надо. А то как же!
ПОЕДИНОК
ПОЕДИНОК
1
Новичков, прибывавших в Каминский лагерь, Крапник¹ поражал с первого взгляда. Поразил он, помнится, и меня, и долго еще я пялил на него глаза, смотрел с недоумением, не отрываясь.
В лагерях немало людей, изможденных до последней степени. Но и среди них Крапник выделялся пергаментной желтизной, провалившимися щеками, лихорадочным блеском глаз, совершенным отсутствием зада в кажущихся пустыми штанах...
Лагерника легко узнать — если не по односортному бушлату, то по стандартным кирзовым ботинкам, по картузу, по ватным штанам. Крапник носил одну лишь свою одежду. А так как он сидел пятнадцатый год и никакой помощи не получал (вся его семья была осуждена и разбросана по лагерям страны), то нетрудно вообразить, что представляла собой его одежда. Он латал ее почти ежедневно — дыр он не переносил.
Эта же одежда служила ему и подстилкой. У него не было ни сенника, ни подушки, набитой стружками или соломой, ни байкового одеяла того страшного вида, которое можно встретить только в лагерях и захудалых приютах для инвалидов.
Чем же провинился Крапник, почему подвергался такому неслыханному, неправдоподобному наказанию? Но в том-то и дело, что он, собственно, ничем не провинился, никем не был наказан, да и вряд ли существует подобное наказание. Он не признавал лагерной власти и не хотел пользоваться ни ее одеждой, ни постелью.
¹ Формуляр Крапника был чист, в нем значилась лишь его фамилия.
Скажу больше: из рук власти он никогда ничего не брал. Он не ходил завтракать, не ходил обедать, не ужинал. Хлеб приносили в барак. Товарищ Крапника по нарам получал его пайку и передавал ему. То же и сахар. Никаким другим продовольствием Крапник не пользовался все годы заключения, все пятнадцать лет. В бараке жили бывшие крестьяне, доведенные раскулачиванием до полной нищеты, посылки получали единицы, и редкий из них подавал Крапнику сухарик.
Обеденная каша или баланда, отпускаемая на ужин... что? Крапник не брал даже лагерного чая и воды из лагерных кадушек. В годы войны Качинский лагерь выделывал глиняную посуду, и заключенные снабдили Крапника несколькими горшками и кувшинами. Эту посуду он сохранил до наших дней. В горшках он держал воду, ее он сам приносил из колодца, — в кувшинах запаривал малую часть своего хлебного пайка. Получался квасок, который он и пил.
Жил Крапник на верхних нарах. Это не описка, он именно жил на нарах. Вниз он спускался лишь по нужде и чтобы напиться. Работать он не ходил, и при мне начальство молчаливо мирилось с этим. Впрочем, как было не мириться, если Крапник представлял собой костяк, обтянутый пергаментом?.. Мирилось начальство и с тем, что при посещении барака, когда раздавалась команда бригадира или дневального «внимание» и все вскакивали со своих мест и стояли «как положено», Крапник оставался на верхотуре, и если, коленопреклоненный, он молился, то продолжал класть поклоны и креститься, если чинил одежду, то по-прежнему тянул нитку, иголка мелькала в его пальцах.
Раза два в год к нам приезжало высокое начальство — из края и даже из Москвы. Ах эти приезды! О том, что начальники из края или центра должны нагрянуть, администрация лагеря узнавала за добрую декаду до их прибытия. Тут-то и начинались наши мытарства. Всегда оказывалось, что лагерь запущен, его следует привести в божеский вид, и нас, инвалидов, обычно работавших по четыре-пять часов в день, гоняли с рассвета дотемна. Мы чистили отхожие места. Мы перекапывали и бороновали запретную зону, с корнями вырывали каждую былинку. Мы сгребали мусор
и сжигали его, вонючий дым стлался по лагерю. Мы мыли и скребли бараки. Мы белили здания, заборы, вышки. Нас стригли, как баранов, — на площади, и нашим модникам из уголовников приходилось расставаться со своими чубиками. Одним словом, лишней и утомительной суеты хватало, и мы матерились и проклинали беспокойных генералов и полковников. Сидели бы в своих кабинетах, дери их дьявол, нам и без них тошно.
К чему это я? А к тому, что Крапник не делал исключения и для высокого начальства. Он не только не принимал участия в наших вынужденных стараниях — он не сходил со своих нар и в те минуты, когда генерал со свитой шествовал по бараку и все мы стояли навытяжку. Ну, а само высокое начальство? Многие представители края и центра были наслышаны о Крапнике и, как бы не замечая его, проходили мимо. Лишь однажды важный генерал остановился, глянул вверх, увидел плоскую спину Крапника, его пятки — заключенный, как обычно, стоял на коленях, спиной к проходу — и спросил:
— А это что?
Начальник лагеря шепотом стал докладывать. Докладывал он долго, генерал пожимал плечами. Тем дело и кончилось.
На своей верхотуре Крапник чаще всего молился. Бывало, проснешься ночью, видишь: тень мечется по потолку — Крапник стоит на коленях, отбивает поклоны. Таким же манером, выставив пергаментные пятки и как бы сидя на них, молится он и днем, и на рассвете, и в вечерние часы. С нар он спускался нерешительно и без всякой охоты, — так неопытный пловец лезет в холодную воду. Походка у него была подпрыгивающая, чем-то во время движения он напоминал преследуемого зверя. Шел он, озираясь по сторонам, высоко поднимая ноги, плоский, как доска, изможденный, с бородкой Грозного, глаза блестят. Заскочит в уборную, подойдет к своим горшкам (летом посуда его стояла возле барака, в кустах), напьется — и обратно на свой насест.
В те годы Крапнику было лет пятьдесят с небольшим, родился и жил он на Волыни, хлебопашествовал. Сидел по второму сроку, по 58-й статье с двумя пунктами — 10-м и 11-м.
Немногими этими словами можно было бы закончить рассказ о Крапнике. Но вот в Качинский лагерь прибыл новый надзиратель по фамилии Шушкин...
2
Четыре с лишним года тому назад в одном из лагерей Красноярского края заместителем опера и цензором служил капитан Бородулин — бравый щеголь и бабий угодник с кривой и сладострастной усмешкой на тонких губах.
О любовных похождениях Бородулина знал и говорил весь лагерь. Как всегда в таких случаях, было немало преувеличений. Капитан, рассказывали, пользовался благосклонностью многих жен сослуживцев, квартировавших в прилагерном поселке.
Так продолжалось до тех пор, пока в лагерь не прибыл надзиратель Шушкин со своей восемнадцатилетней подругой...
Бывшую жену Шушкина я увидел через три года после той истории, которую я собираюсь сейчас рассказать. Она была прекрасна. Нет ничего труднее, как описывать женскую красоту, и я хочу ограничиться лишь одним этим словом.
Капитан Бородулин начал было ухаживать за красавицей, как обычно ухаживал за женами сослуживцев. Однако, несмотря на всю свою опытность и настойчивость, добиться успеха у Шушкиной он так и не смог. Простенькая дочь тайги проявила неслыханную в прилагерной среде стойкость. Ну, а муж ее — сержант? Он был более чем прост и близорук, ему льстило, что капитан захаживает к нему, приносит водку и закуску.
Историю эту я передаю с чужих слов — со слов заключенных, живших в том лагере. Больше года продолжалось ухаживание. И только через год Шушкина согласилась оставить сержанта и стать женой Бородулина. С узелком, в котором находились ее платье и белье, она ушла к капитану.
Я рассказываю все это бегло, как рассказали и мне, я передаю лишь факты и не без сожаления отказываюсь от желания пофантазировать на тему о том, как росла страсть Бородулина и что именно — его ли настойчивость, ответное ли чувство, расчет, каприз, случайность — побудило молодую женщину уступить. Одно достоверно: сержант тяжело и
шумно перенес уход жены. Неравнодушный к вину, он стал попивать все больше и чаще. Своей молодой подруге капитан сшил немало нарядов. Улучив момент, когда в квартире Бородулиных никого не было, Шушкин забрался туда и изрезал все туалеты бывшей своей жены. Бородулин пригрозил ему судом. Но сержант не унялся: боль, обида, стыд грызли его. Как-то, напившись, он покусился на самоубийство: отправился на линию железной дороги и лег поперек пути. Это было днем, машинисту удалось остановить паровоз впритык к лежащему.
О покушении на самоубийство сообщили в краевое управление. Тогдашний начальник управления решил — и не без основания, — что мужей прелестницы — бывшего и теперешнего — необходимо разлучить. Прошло немного времени, и Бородулина перевели в наш Качинский лагерь на должность начальника надзора.
Каким же образом, вопреки разумному решению начальника управления, Шушкин попал в тот же лагерь, что и супруги Бородулины, больше того — подчиненным Бородулина?
Ответ прост. Три года — большой срок. За это время начальник управления ушел в отставку, ушли, переменили место службы и его помощники. Короче, никто из новых не знал о любовной истории. И по злой иронии судьбы Шушкина перевели в Качинский лагерь...
3
Что испытал обрюзгший, опустившийся, болезненно подозрительный Шушкин при встрече со своим соперником? Зная Бородулина, я представляю себе, как он злорадно усмехнулся, когда сержант перешагнул порог надзирательской. Он мог задать ему и несколько двусмысленных вопросов, спросить, к примеру, как Шушкин себя чувствует, как коротает свои дни и ночи, каково его настроение, не собрался и не собирается ли обзавестись семьей?.. Сомневаюсь, чтобы капитан хотел и мог пощадить чувства бывшего мужа своей жены. Впрочем, и люди иного толка редко снисходят к побежденному противнику...
Но чем больше расходился начальник надзора, тем все больше мрачнел сержант. Стоя «как положено», Шушкин
односложно отвечал на вопросы развалившегося в кресле капитана. Сержант понимал: в Качинском лагере будет ему трудно, начальник надзора отомстит и за разрезанные платья, и за скандалы, и за то, что он, Шушкин, был мужем теперешней жены Бородулина... Возможно, думал сержант, что из Качи он вылетит, потеряв звание и службу. За что? Но разве начальник не может без всякого повода уволить своего подчиненного? Ищи потом правду... А что правды не найдешь, наоборот, накличешь еще на себя беду, — это сержант знал твердо...
Так примерно выглядела первая качинская встреча Бородулина с Шушкиным. Она длилась минут пятнадцать, не больше. Наконец начальник надзора глянул на табличку, лежавшую под стеклом на его письменном столе, и сказал, что вечернюю поверку сержант должен сегодня провести в нашем — инвалидном — бараке. И Шушкин ушел, убежденный, что отныне он находится в железных руках капитана, который только и думает о мести и готов как угодно запутать, а потом и уволить своего подчиненного...
Новый надзиратель — это событие в небогатой событиями лагерной жизни. И только ударили в рельс, как мы тотчас же выстроились вдоль барака. Мы внимательно смотрели на приближавшегося Шушкина. Он шел, запинаясь, опустив голову, темный, нехороший лицом. Бригадир с доской, заменяющей в лагерях блокнот, четче обычного воскликнул: «Внимание!», потом отрапортовал: в бараке столько-то заключенных, из них в мастерских столько-то, на кухне столько-то, внутри барака двое: дневальный и Крапник.
— Вольно! — произнес Шушкин. Потом, совсем как давнишний генерал, спросил: — Крапник — это что?
Раздался смешок. Кто-то сказал: «Божий человек». Все больше хмурясь, поеживаясь, глядя снизу вверх, Шушкин вновь спросил:
— Этот, как его?.. Тоже подметает?
Бригадир умел и любил ладить с начальством, он был словоохотлив и тоном жалобщика заговорил о Крапнике. Своевольный человек, мучитель, истинный черт, — вот он кто, Крапник! Что стоит в майский день на десять минут выйти из барака и стать в строй? А он, видишь ты, не хочет, ничего
он не хочет! Ни с кем и ни с чем не считается, он плевать хотел на всех! Если ты заключенный, то подчиняйся закону. А как же иначе?!
Так говорил бригадир. И чем больше говорил, тем все больше темнел лицом Шушкин. Кое-кто посмеивался, кое-кто острил. Сержант каблуком нетерпеливо рыл землю. Потом, обратившись к бригадиру, сказал:
— Пошли в барак!
Он еще ничего не решил, он был встревожен, и только. Переступив порог барака, он прошел мимо длинных рядов двухэтажных нар и, задрав голову, остановился. На верхних нарах сгибался и распрямлялся плоский, как доска, Крапник. Торчали грязные его пятки, они, казалось, тяжело, слепо уставились на сержанта. Странная, вся в латках, нелагерная одежда, из широкого ворота домотканой рубахи торчит длинная и тонкая шея, давно не стриженная, тоже не по-лагерному, голова... Да, все выглядело более чем странно... Что это значит?..
И только встревоженный сержант так подумал, как тотчас же в голове его возникло подозрение... Не первый год служил он в лагерях, никогда и нигде не видел такого заключенного.И то: возможен ли подобный, допустит ли любой начальник надзора, чтобы в лагере жил оборванец, который к тому же не подчиняется ни одному правилу? Нет, конечно. Яснее ясного: вся эта комедия подстроена Бородулиным. Начальник надзора нарочно послал его, Шушкина, в инвалидный барак, нарочно переодел какого-то негодяя и приказал ему не подчиняться надзирателю, не стать в строй... Для чего? Для того, разумеется, чтобы унизить сержанта перед заключенными, а потом, воспользовавшись этим, снять его с работы...
Таков, следует полагать, был ход мыслей до последнего градуса возбужденного, подозрительного Шушкина. Он недоверчиво посмотрел на бригадира, он готов был заподозрить всех заключенных, — недаром же они посмеивались, когда заговорили о Крапнике... Да, все они в сговоре с начальником надзора — не этим ли объясняются их шуточки, смешки?
— Не выйдет дело, ничего у него не получится... — Эти слова Шушкин произнес вслух, и бригадир истолковал их по-своему.
— Нет, — сказал бригадир. — Раз он не хочет, значит — все. И ничего вы с ним не поделаете.
Слышал ли Шушкин его суждение? Лоб сержанта был наморщен, он все больше тяжелел, — вопрос шел о его существовании, о его настоящем и будущем. Его толкали в пропасть — это было ясно. Сегодня же Бородулин узнает о том, что сержант разрешил бродяге не выходить на поверку, и в Красноярск полетит донесение... Да и надо ли начальнику надзора писать донесения, посылать их в край? Не такая уж он, Шушкин, фигура, выгнать его, снять с работы капитан сможет и сам... Хорошо, что вовремя разгадал коварный план Бородулина... Нет, надуть себя, топить никому не позволит Шушкин...
— Эй, ты! — обращаясь к Крапнику, крикнул сержант. — Ты там! А ну, повернись!
Никакого ответа.
— Тебе говорю, черт! Оглох ты, что ли?
Крапник продолжал молчать, класть поклоны — сгибалась и разгибалась его спина, двигался локоть правой руки, — заключенный крестился.
Видите, гражданин надзиратель, какой он есть, — сочувственно заметил бригадир. — Ему, извиняюсь, на вас плевать.
Я ему поплюю, — в сердцах угрожающе воскликнул Шушкин. Он сбросил шинель, фуражку и полез к Крапнику.
Подняв голову, бригадир видел, как надзиратель толкнул Крапника. Чуть переставив колени, не глядя на Шушкина, Крапник продолжал молиться. Надзиратель схватил его за руку и стал тянуть к краю нар. Крапник сопротивлялся, но как-то безучастно, вяло. («Он был все равно как куль, — рассказывал потом бригадир. — Как куль с мукой или с песком».) Вдруг он сорвался и полетел вниз. Он, видно, разбился и лежал плашмя, неподвижно. Но только Шушкин спустился, как с неожиданной быстротой заключенный полез под нижние нары. Вслед за ним пополз туда надзиратель. Из-под нар доносились пыхтенье, удары. Шушкин толкал, колотил заключенного. Еще через несколько минут показался Крапник. Рубаха его была изорвана. С кошачьей проворностью он вскочил на ноги и быстро, ловко взобрался
наверх. Взобравшись, стал на колени и вновь с привычной медлительностью начал сгибаться и разгибаться, класть поклоны, креститься.
Добрых полчаса длился поединок. Он повторялся и повторялся во всех своих подробностях. По-прежнему Крапник был «как куль», он не сопротивлялся и не уступал. После молчаливой схватки на верхних нарах Шушкин сбрасывал Крапника. Заключенный падал, лежал неподвижно. Потом, как только надзиратель спускался с нар, Крапник лез под нары. Лез за ним и Шушкин. Борьба, сопенье — и, улучив момент, Крапник вырывался, карабкался вверх. И вновь, опустившись на колени, он молился с обычным усердием, спокойно.
Один раз, падая, он разбил голову; все его тело было в синяках. Однако ни в тот вечер, ни в последующие дни он не обратился за помощью к лагерным врачам: ведь санчасть также была казенная, лагерная... «И в чем только душа держится, смотри какой упорный», — говорили о нем заключенные.
Но чем спокойнее был Крапник, тем все больше ярился Шушкин. Он колотил заключенного, орал на него, проклинал, матерился, богохульствовал... «Убью, — беснуясь, ревел он. — Убью, и ничего мне не будет». И в самом деле, будь у него оружие, он, не раздумывая, убил бы. Но, как у всех надзирателей, находящихся на территории лагеря, на Шушкине висела пустая кобура...
Между тем у надзирательской вторично ударили в рельс, поверка была закончена. Сначала робко, по одному, потом смелее, группами, заключенные стали выходить из строя, заглядывать в барак. Скоро все почти были в бараке.
Тут только опомнился Шушкин. Сейчас ему грозила другая — и более зрелая опасность: он нарушил приказ начальника, не провел вечерней поверки, и когда? В первый же день службы. Вот-вот разбредутся заключенные, после второго звонка все свободны...
И Шушкин поднялся, стал на ноги. За несколько секунд до этого Крапник взобрался наверх и, до пояса голый, весь в подтеках, в поту, начал сгибаться и разгибаться...
Неважно выглядел и Шушкин. Под нарами всегда грязно, и волосы, гимнастерка, брюки, сапоги сержанта казались
серыми. Один погон был сорван, и Шушкин поспешил натянуть шинель, надеть фуражку.
— Выходи строиться, — прохрипел он. Команду подхватил бригадир:
— Выходи, выходи строиться!
Заключенные быстро покинули барак. По-прежнему в бараке остались двое: работающий метлой дневальный и Крапник. Выставив пятки, стоя на коленях, Крапник продолжал класть поклоны, креститься. И только по замедленным его движениям, по тому, как, склонившись, он с трудом, помогая себе руками, выпрямлялся, видно было, что и он смертельно устал.
НА ВОЛЕ
НА ВОЛЕ
l
Судя по письмам, на воле была нехватка продуктов, и к концу срока Журавлев начал сушить остатки хлеба и вялить рыбу. Плиту он затапливал во второй половине дня; вечерами, к приходу заключенных, в бараке сытно, по-домашнему пахло жженым. Небольшие, похожие на щепы, порции трески гирляндой висели над плитой, в этом тоже было что-то нездешнее, домашнее.
— Сколько дней осталось? — ненужно из вечера в вечер спрашивали товарищи.
Журавлев отвечал.
— Это с сегодняшним?
— Зачем? Сегодня не в счет.
Задавали вопросы, советовали все — и те, что находились в лагере по десять и больше лет, и те, что недавно пришли с воли. Надо, надо Журавлеву пойти в спецчасть и прямо, без обиняков, спросить: пустят ли его на родину или укажут новое местожительство?
— Спрашивай — не спрашивай, заранее не скажут.
— У них свое правило.
Возникал спор, он, как всегда в лагере, переходил в ссору, перерастал в ругань. Журавлев слушал, молчал. Что-то тупое, безразличное появилось в выражении его прозрачных глаз, в широких голых скулах, обозначившихся после того, как он сбрил бороду. А когда, основательно поспорив и поругавшись, кто-либо спрашивал его мнение, он, будто речь шла о постороннем, далеком, неопределенно отвечал:
— Там видно будет.
Был и более волнующий вопрос: пустят ли его вообще на волю, не пришьют ли под конец новое дело, не дадут ли
новый, дополнительный срок? До 53-го года в лагерях случались и такие истории! Но и это Журавлев оставил без внимания. Он как бы отяжелел, потерял былую проворность, живость мысли. Дневалить стал он спустя рукава, все медленней и без всякой охоты убирал барак, реже ходил по воду. Сидя у окошка, он часами чинил и штопал свою одежду, без видимой нужды, для пущей крепости, накладывал и накладывал латки на бушлат и ватные брюки, перебирал барахлишко в сундучке.
Недели за полторы до освобождения, в воскресный, нерабочий день, прибежал Васек, рассыльный конторы. Искривленный, трясущийся, он выкликнул фамилию Журавлева, позвал его к фотографу, потом, юродствуя, в который раз стал рассказывать о воровской своей жизни, хвастать. Заключенные слушали плохо, отмахивались. Дело, значит, идет к тому, что Журавлева выпустят в срок и без проволочек! И валявшиеся на нарах, толпившиеся у плиты, игравшие в домино и шашки начали торопить своего дневального: зовут — иди, не мешкай. А Журавлев? Он долго плескался у корыта-умывальника, долго одевался, долго причесывал чуть отросшие волосы, закручивал и раскручивал усы. Равнодушный к уговорам и ругани, сонно отмахиваясь от назойливых и нетерпеливых, он и из барака вышел замедленной, вялой походкой старика, и, глядя на его согнутую спину, нельзя было подумать, что ему нет и пятидесяти.
Спал ли он, по крайней мере, в последние ночи? Этим, разумеется, никто не интересовался, этого никто не знал. Во всяком случае, в день ухода он поднялся вместе со всеми, с гудком. Дневальство он сдал накануне и накануне, чтоб не бегать лишний раз, сдал одеяло, матрацовку, наволочки. Заключенные, кто ткнув на прощание негнущуюся руку, кто просто кивнув, ушли в столовую, из столовой — на работу, на лесоповал. Новый дневальный очищал дорогу от снега. И в бараке Журавлев остался один. Он сидел на голых нарах, справа от него стоял зеленый сундучок с висящим замком, слева — длинный и узкий мешок с сухарями, с треской. Делать нечего, и он то поправлял лямки на мешке, вновь и вновь перевязывал их, то отпирал и запирал сундучок. Март шел к концу, с ослепительной яркостью, как это бывает толь-
ко в Сибири, сквозь окна сверкало холодное солнце, день был морозный, в конторе, судя по времени, давно работали. Потрескивала, жужжала, пела песни и неразборчиво, так, что ничего нельзя было понять, говорила, без конца говорила серая от пыли тарелка радио.
В одиннадцатом часу показался Васек.
— Беги в контору, бери обходную, — произнес он и сел на соседние нары. — Просись в Херсон, вот где житуха, скажешь: там твоя баба проживает.
Журавлев не ответил, и Васек продолжал:
— Хотя ты по пятьдесят восьмой, тебя в Херсон не пустят.
— Мне раньше два билета полагалось — езжай куда хочешь, — неожиданно для себя, тихо сказал Журавлев.
— Раньше, раньше, — передразнил Васек. — У меня, может, пятнадцать костюмов было, я их в Херсоне на рынке продал. Так ты иди, не задерживайсь!
Но задержаться пришлось и в бараке — пока не вернулся дневальный — и в проходной, по пути в контору: дежурный надзиратель, как обычно, долго не отпирал. Переступая с ноги на ногу, ничего, в сущности, не видя, не замечая, Журавлев смотрел по сторонам. Весь свой срок, все десять лет, если не считать пятимесячного сидения в следственной тюрьме, он провел в одном лагере, и за это долгое время лагерь нисколько не изменился, разве что старый, из вертикально торчащих, сплошных столбов, забор заменили дощатым и выстроили несколько новых бараков. За высоким забором простиралась тайга — зимой темно-зеленая, почти черная, в глубоком снегу, летом — живая, разноцветная. Еще видны были дощатые крыши прилагерного поселка.
Контора находилась в рабочей зоне. Журавлев прошел мимо заваленного снегом, бездействующего кирпичного завода, мимо визжащей, скрежещущей пилорамы, у которой работали уголовники, и, вздохнув, поднялся по скользким ступенькам крыльца.
Обходной листок выдали быстро, и быстро по личному делу проверили все данные, но, оформляя листок, собирая подписи, Журавлеву пришлось обегать обе зоны — рабочую и жилую, подолгу, в ожидании начальства, топтаться в полутемных холодных коридорах. И к проходной будке, где он
наконец получил справки и деньги на проезд, он подошел к тому времени, когда солнце приблизилось к зубчатым вершинам далекого кедровника и снег начал голубеть.
2
За воротами, за колючей проволокой на заборе, была иная, никогда будто не виданная жизнь.
Казалось странным, что, выпустив его из будки, ни один надзиратель не пошел за ним, и от непривычки Журавлев оглядывался, смотрел по сторонам. За десять лет прилагерный поселок разросся, из каждого окна, мимо которого он проходил, за ним могли следить, из каждой двери мог появиться человек и потребовать документ. В лагере Журавлев, как и все заключенные, не имел ни одной бумаги, ни одного удостоверения, и сейчас он то и дело щупал карман: а вдруг справки потерялись? Написаны ли они по форме, как полагается? Мысль о том, что за ним следят, что его ежесекундно могут оставить, гнала вперед, заставляла быстрее переставлять ноги, делала его рассеянным, невнимательным.
У последнего дома Журавлев остановился и тут только вспомнил, что покидать поселок в этот час не следует. До района, где он должен получить паспорт, двадцать пять километров, до ближайшего села — двенадцать. Дорога шла тайгой, ночью в лесу могли и ограбить и убить. И ведь он знал, твердо знал, что ночевать придется в поселке! Между тем вокруг все больше голубело, синело, в отдалении домики с пожелтевшими окошками казались уютными, приветливыми. Чем-то напоминали они деревню, куда в былые, далекие времена он из своей железнодорожной будки ходил за керосином, солью и спичками. И, точно подчеркивая сходство, из крайнего дома вышла девочка лет восьми в длинном, не по росту, полушубке и с бутылкой на бечевке.
С удивлением, будто на чудо, на невозможность, смотрел он, как она перебирала ногами в бесформенных валенках, как на весу, раскачивая ее на бечевке, держала бутылку. «Сейчас испугается, побежит», — подумал он, стараясь придать своему лицо доброе, приветливое выражение. Но девочка смирненько и даже как будто замедлив шаг, поравнялась с ним.
— Здравствуй, красавица... Куда? — как можно мягче спросил он.
Она посмотрела на него с любопытством, показала варежкой в сторону поселка и лишь после этого ответила:
— А в ларек.
— Переночевать меня пустишь? — произнес и тотчас же пожалел об этом Журавлев: не таким совсем образом, не сразу и конечно же не с ней надо толковать о ночлеге!
— Дом на замочке, вы ключа не найдете, — просто сказала она. — Подождите — вернусь. — И добавила: — Я скоро!
И действительно скоро вернулась (сейчас она бутылку держала за горлышко, чуть отвернув от нее лицо и отстранив руку) и уж как старому знакомому сказала:
— Пошли.
Добрую половину побеленной комнаты занимала большая печь. Рядом с печью был маленький, с ситцевой занавеской вместо двери, чулан, — его Журавлев заметил впоследствии, много позже. Над столом, в колпачке из цветной бумаги, висела электрическая лампочка. Как и в лагере, электричество горело слабо, вполнакала. К стене, над кроватью, над большой, средней и двумя маленькими подушками, веером были приколоты раскрашенные, старого времени, новогодние, рождественские и пасхальные открытки. Большой лист, на котором чернела круглая, кое-где простреленная мишень, и картинки из журналов висели на противоположной стене. Пахло чем-то очень приятным, задорным — не то туалетным мылом, не то какой-то особенной едой.
Теперь можно было хоть немного, хоть с опозданием загладить свою отвычку говорить с детьми. Отперев сундучок, Журавлев достал из кулька несколько леденцов и два пряника.
— Ну-ка, нажми, — сказал он.
Девочка, казалось, не слышала его слов. Со степенностью взрослой она сняла и повесила на крючок полушубок, размотала платок, зеленой гребенкой причесала стриженые волосы, даже челочку на лбу поправила. Сбросила валенки, натянула шерстяные носки, так, в носках, прошлась по крашеному полу. И уж он хотел повторить приглашение — нажать на леденцы, на пряники, — как, подойдя к столу,
она взяла пряник, надкусила и, разглядывая его, поинтересовалась:
— Это какие — по восемь или по девять шестьдесят?
Говорила она без умолку, слушать ее было трудно — или трудно было сосредоточиться? Долго и со всеми подробностями рассказывала она о соседской свинье, сожравшей своих поросят. Напрягая внимание, стараясь уловить нить рассказа, он спросил, не закололи ли ее. Девочка звонко рассмеялась.
— Бьет он ее, лупит, это верно. А чтоб ножом — нет, не заколол.
Оказалось, что историю со свиньей она закончила и сейчас рассказывала о каком-то Михаиле Николаиче, который, когда напьется, колотит жену, однажды он ей чуть глаз не вышиб.
Рассказывая, она недовольно поглядывала на ходики, и, заметив это, Журавлев спросил:
— Тебе что — спать пора?
Нет, ей нужно было к завтрашнему дню решить задачи. И, зевая, без всякой охоты, она развязала платок, достала книжки, тетради.
От задач с яблоками, с ящиками чая и штуками зеленого и синего сукна повеяло далекими и грустными воспоминаниями, в них Журавлеву не хотелось разбираться, он даже головой покачал из стороны в сторону... Но было приятно сидеть на стуле, под бумажным абажуром, мусолить карандаш, выводить цифры; приятна была звенящая тишина... А когда в дверь дробно постучали, он с удивлением и страхом, дрогнув и чуть отодвинувшись, посмотрел на девочку. Она бросила взгляд на ходики и, поднявшись, сказала:
— Минутка в минутку.
3
Странно, что до сих пор он не подумал и не спросил о хозяевах дома. Не мог же он полагать, что девочка живет одна! Растерянный, глядя исподлобья, он сидел, ждал. Еще больше растерялся он и быстро, как полагается заключенному, поднялся, когда в комнату вошел краснощекий сержант.
Только светящиеся черные глаза и свекольного цвета щеки увидел Журавлев, остальная часть лица была закрыта низко надвинутой на голову шапкой-ушанкой и снизу — сивой мерлушкой поднятого воротника. Вместе с сержантом в комнату ворвались, покатились по полу клубы холода. Холодом веяло от окаменелых валенок, от инея на кожухе, от медной, сразу ставшей матовой бляхи кожаного пояса. Непослушными пальцами вошедший развязал тесемки на ушанке, сдернул и бросил ее на скамью — на голове зашевелились, задвигались бесчисленные кудри, и Журавлев заметил, что перед ним женщина.
— Надюша кавалера принимает, — хриплым от стужи голосом сказала она и рассмеялась. — Ай да дочка!
Все еще стоя, незаметно для себя вытянувшись, Журавлев объяснил:
— Вот, попросился... — Он хотел сказать «на ночлег», но сказал: — На отдых. Сегодня днем освободился, да поздно — вечер, темень.
Пока он говорил, она успела рассмотреть его.
— Понятно, — сказала она. — Да вы сидите!
Сейчас, чуть обогревшись, щеки ее постепенно теряли свой свекольный цвет, да и голос звучал мягче. У нее был вздернутый нос, тонкие, по моде, брови и полные маленькие губы, которые она по привычке или чтобы их согреть, часто облизывала. Она сбросила кожух — под кожухом были гимнастерка с погонами и ватные штаны, — крикнула Надюшу, и девочка, не спрашивая, упершись одной рукой в грудь опустившейся на стул матери, стянула с ног ее валенки. Журавлев продолжал стоять. Красные погоны с лычками сковали его движения, он смотрел на женщину с неловкостью, неестественно, чуть ли не боязливо. Волосы ее были непослушны, падали на лоб, на щеки, и, поправляя их, она подняла руки. Так, с поднятыми руками, с размотавшимися портянками, она и скрылась за ситцевой занавеской чулана.
— Да вы сядьте, — повторила девочка слова матери.
Но с приходом сержанта что-то изменилось, даже свет как будто еще больше потускнел, и Журавлев не сразу опустился на свое место. С недоумением, точно удивляясь, посмотрел он на карандаш, который все время оставался у него
в руке, на задачник, на резко, неприятно белевший лист бумаги. Он прислушивался к тому, что происходило за ситцевой занавеской. По ней ходили волны, звуки из чулана доносились тихие, мягкие, один лишь раз что-то упало на пол, женщина чертыхнулась. И вдруг она появилась до того изменившейся, что на мгновенье Журавлев принял ее за другую. Она была в розовой кофточке, в короткой черной юбке, в коротких сапогах. Миловидное ее лицо было как бы запорошено мукой, — она успела напудриться, приятный запах в доме стал острее, задорнее. Подойдя к Журавлеву, она протянула твердую лопаточку руки с серебряным, без камешка, кольцом на указательном пальце и твердо сказала:
— Ольга.
Журавлев назвал себя.
Он продолжал смотреть на нее с удивлением. Ее полные губы приветливо улыбались, она поправляла кофточку, одним движением головы поправляла, отбрасывала от лица непослушные прядки завитых волос, по-хозяйски оживленно оглядывала комнату. Что-то важное надо было ей сообщить, об этом Журавлев подумал еще в тот момент, когда она ушла в чулан. Но сейчас он не сразу вспомнил, что именно следовало сказать, а вспомнив, с трудом, запинаясь, нашел подходящие слова:
— Я по пятьдесят восьмой... Десять лет отмахал — от звонка до звонка...
Он сказал и пожалел о сказанном. Он успел подумать, что сейчас, когда совсем стемнело, и одни собаки бродят по поселку, придется в другом месте искать ночлег... Модные ее бровки опустились, нахмурились, она прикусила нижнюю губу.
— За язык, верно? — спросила она, подразумевая вину, за которую он отбыл наказание, и, не дожидаясь ответа, быстро продолжала: — Скоро в Сибири места не хватит. Берут и берут, ни за что Сталин людей хватает...
У Журавлева шире открылись глаза. В устах любой женщины эти слова прозвучали бы естественно, просто, в устах любой, только не сержанта... Но так неподдельно звучала ее досада, так искренен был голос, что, не утерпев, он сказал:
— А сами охраняете... — И усмехнулся, стараясь придать словам незначительный смысл.
Теперь она удивленно посмотрела на него, даже локоны, упавшие на лоб, забыла отбросить.
— Ну да! Раз народ сажают, надо ж их охранять, как по-твоему?
— Это верно, — не думая, сразу согласился он.
Но она продолжала на него смотреть с недоумением, точно мысль ее не была исчерпана и произнесенные ею слова он вряд ли мог понять.
— Погоди. Вот, скажем, ты освободился... Ты куда отправляешься — в колхоз?
— Допустим...
Его ответ оживил ее.
— Вот-вот! А в колхозе теперь — как? У меня мамаша в колхозе — старушка, допустим, а все ж работает. Так я, что ни месяц, тридцатку ей отправляю, а то и сухари какие останутся.
— И я сухари везу, — указав на мешок, сказал он.
— Надолго ль их хватит? — спросила она и неожиданно и громко рассмеялась. — Смотри, остерегайся, от одних сухарей дети глупые пойдут...
Лицо ее стало плутоватым, неестественно оживилось. Она сказала еще несколько двусмыслиц, при этом запрокинула голову, смеялась. Посмеивался и он, глядя, как колышется ее большая грудь, как раздулась открытая шея; посмеивался, отводил глаза, тягостно молчал. Потом, так же неожиданно, без перехода, она загрустила, разозлилась будто и вновь перешла на «вы».
— Так с вами все дела забудешь, а корова не доена, не кормлена, — недовольно сказала она, и он вспомнил ее приход, простуженный голос, погоны с белыми лычками на кожухе и гимнастерке... Криво, кое-как натянув на голову ушанку, на ходу надев полушубок и захватив ведро, она громко хлопнула дверью.
Немного погодя вышел во двор и Журавлев.
4
Небо было в бесчисленных звездах, то здесь, то там зажигались, радужно искрились снежинки. В хлеву горел свет до того слабый, что сквозь щелистые горбыли ворот Журавлев не сразу его заметил. Он открыл ворота. Сбросив
с чердака сено, Ольга осторожно, ногами нащупывая грядки, спускалась по лестнице. В узком закутке — здесь все было узко, тесно, — к свету повернув голову, стояла корова — бокастая, пегая, со сливовыми глазами. С охапкой шуршащего, остро пахнущего на холоде сена Журавлев протиснулся в закуток.
— Видать хозяина, — сказала женщина. — Приедешь, будешь хлопотать... У тебя там корова есть?
Она тоже пробралась в закуток и, с ведром в руках, расставив ноги, села на маленькую скамейку.
— Не знаю, — ответил Журавлев.
— Вот так хозяин, колхозник, — скорее насмешливо, чем осуждающе, сказала она и, наскоро помыв вымя, усердно заработала руками, в ведро ударили первые струи молока.
— Признаться, я и не колхозник.
— А говорил...
— Моя специальность — железная дорога. Будочник я, будка номер 673. Может, слыхала станцию Семеновку, Черниговской области? Так от этой Семеновки девятый километр — мой.
— Опять, значит, на девятый километр?
— Вот и главное, что нет, — быстро и горячо сказал он. — Меня на железную дорогу не пустят, нельзя: пятьдесят восьмая.
— Это верно, — согласилась она. — С пятьдесят восьмой не пустят.
— Вот и главное, — повторил Журавлев. Он, видно, и раньше думал о себе этими словами, и сейчас вновь сказал:— Вот и главное! Семья — точно, семья теперь в колхозе проживает. От нее, если хочете знать, пять лет ни писем, ни вестей не было — война, — не думал я, что они живые. И теперь, представь, год целый я сам им не писал.
— И дети есть?
— Есть одна, постарше вашей будет. — Он, как и его собеседница, говорил то «ты», то «вы».
Ольга вздохнула.
— Все вы так, — не думая, сказала она то, что в подобных случаях обычно говорят женщины. — Детей наплодите, а там как вам угодно, интереса никакого нету, и писать неохота.
— Погоди, погоди, — возразил он с прежней горячностью. — А что писать? Я ж ее, если интересуетесь, совсем даже не знаю, полтора года девчонке было, как меня забрали. Пробовал я еще в прошлом годе писать, напишу: «Добрый день или вечер, дочка Зина», — а дальше что — не знаю, хоть чистый лист посылай. Вот, к примеру, дочку вашу встретил: «Здравствуй, говорю, красавица», — а дальше что сказать — не знаю. Отвык от детей, от людей. И жинка — то самое, и от нее я полностью отвык. Я не к тому, что, может, она там с кем путалась, — не в том дело, а просто чужая, десять лет, ты подумай.
Опять женщина вздохнула — задумалась — видно, о своем, невеселом. Удивительно менялось ее лицо. Молодое, оживленное, оно вдруг старело, блекло. Глядя сверху вниз, он увидел, как у ее губ легли резкие морщины. «Сколько ей лет? — подумал он. — Тридцать или все сорок пять?» Но спросил о другом:
— А твой мужик как?
Она не сразу ответила. Все слабее пело, все больше пенилось молоко в ведре.
— Нет у меня мужика, — сказала она после долгого молчания. — Был на фронте... На моих глазах его убило.
— Выходит, ты и на фронте была?
— Выходит... Я ж тоже нездешняя. Шесть классов кончила, на почте работала, меня комсомол мобилизовал, на фронт отправили — в полевую почту...
И она рассказала о полевой почте, о муже. Она была беременна, и ее отпустили. Куда пойти? Год поработала на штатской работе, потом поступила в лагерь: стоять на вышке — не велик труд.
— Так и живу, — закончила она. — Вот дочь растет...
Ее рассказ уравнял их, с этой минуты перед ним была женщина, с которой он, бывший заключенный, мог говорить просто, как с любой.
— Та-ак, — произнес он и против воли пошутил: — Хоть бы ты себе временного мужика нашла...
Подняв глаза, она долго и строго смотрела на него, потом горько усмехнулась:
— И без вашего брата тоска, и с вашим братом тошно.
— Это почему?
— Сто-ой! — грубо, раздраженно крикнула она и, хоть корова стояла смирно и смирно перемалывала сено, хлопнула ее по ноге. — А потому, — иным совсем голосом, после крика показавшимся едва слышным, ответила она на его вопрос. — А потому. Вот тут один надзиратель живет, может, ты его знаешь, — Михаил Николаевич, по фамилии Рагузин. Так этот Рагузин жену до того уродует, до того мордует — смотреть, слушать страшно, на весь поселок крик. Что в руку попадет, тем и потчует, — вся она в синяках, в подтеках. И женщина, вообразите, очень даже хорошая, видная собой, можно сказать, красивая, и работает — минуты без дела не сидит. И огород сама вскопает, и свинью выкормила — одного сала три пуда, тоже у них корова.
Журавлев прервал ее:
— Сама виновата. Подала б в суд!
— А какая корысть? — подняв лицо и поймав его взгляд, спросила она. — И начальник, майор наш, говорит: «Подавай, — говорит, — Рагузина, в суд, возьми у врачихи свидетельство, — пять лет ему обеспечено». Обеспечено — это верно. А дальше что? Загонят его в лагерь, а ей одной ребят поднимать — трое их у нее, — как ты думаешь, прокормит она троих? Вот и терпит.
Доить она кончила еще до того, как досказала о драчливом надзирателе; несколько минут, коленями прижав ведро и руки положив на колени, она продолжала сидеть. Потом поднялась, выпрямилась, и в закутке стало совсем тесно. С белого от инея потолка сорвалась соломинка, тоже вся обросшая инеем, елочная, и, планируя, медленно поплыла вниз.
— Вот какая история с географией, — с трудом, нарушив тишину, сказала она, и по ее тону он понял, что она усмехнулась.
— Да, — только и ответил он.
5
Напряжение, неловкость исчезли, как только они вернулись в дом.
Было приятно, радовало обступившее их тепло, то, как оно постепенно обогревало пальцы, отяжелевшие челюсти и скулы, проникало вовнутрь. Беседа, долгое стояние в тесном и
насквозь промерзшем хлеву сблизили их. И оба они, как i ему-то смешному, имеющему особый смысл, рассмеялись, когда она сказала:
— Соловья баснями не кормят, ужинать пора.
В зеленом сундучке, на дне его, лежал мешочек с сахаром, с пряниками. Журавлев хотел достать угощенье, но так яростно запрыгали кудри на ее голове, так решительно вскрикнула она: «Что вы, что вы!» — что, улыбнувшись, он только махнул рукой и опустился на скамью.
Видно было, что она любит хозяйничать, что работа но дому доставляет ей удовольствие. Приставив четырехугольный хлеб к груди, она отрезала несколько больших ломтей. Поставила деревянную миску с капустой, с огурцами. Отодвинула заслонку — из черного жерла печки сильней, ощутимей потянуло пахучим, сухим теплом, — и двумя ветошками взяла и со стуком опустила на стол чугунок со щами, положила две разрисованные, но уже наполовину облупившиеся деревянные ложки.
Только сейчас Журавлев заметил отсутствие девочки.
— А дочка где? — спросил он.
— Спит. Ее место на печке.
Они сидели рядом, ели из одного чугуна. Все, казалось, их забавляло: и то, что кривыми струйками из огурцов брызгал рассол, и то, что в чугуне сталкивались их ложки. Во сне вздохнула, невнятно пробормотала девочка, и, ненадолго умолкнув, держа ложки над чугунком, они прислушались к ее лепету.
— Ты говоришь, колхоз, — точно продолжая беседу, сказал он. — Вот я приеду — так, мол, и так — заявился! Запишут они меня, зачислят, это само собой. Теперь, учти, март месяц. А получить за свои труды я когда смогу? Получить за труды, если уродит, я смогу, дай Бог, в сентябре, и то авансом. А как мне прожить семь месяцев?
— Сам ты говорил — семья, — напомнила она.
— Ага, семья, — с усмешкой подхватил он и горбом вверх положил ложку. — А она что имеет? В прошлом годе по пятьсот грамм выдали, а рабочая сила одна — дочка не в счет. Заявлюсь я с этим мешком, в месяц, считай, я его опорожню, а там как? Им, посуди, самим туго, а тут из лагеря гость
— муж, папаша... И скажут они... вот, скажут, на голову кормилец свалился, нельзя ли тебе, попросту говоря, к чертовой матери убраться? А убраться — стой, куда? Статья моя, сама знаешь, какая... Как это по-твоему?
Продолжая усмехаться, он посмотрел на нее и покрутил головой.
— Да ты ешь, не расстраивайся, — сказала она.
Он взял ложку, хлебнул два раза и вновь ее положил.
— И не хочешь — расстроишься, — только сказал он.
Отодвинув чугунок на край стола, она принесла эмалированную, зеленую с обеих сторон чашку с молоком, и первая начала черпать ложкой.
— Ты ешь, ешь, — вновь напомнила она.
— Вот видишь, — не слушая ее, продолжал он. — И выходит — вольный будто я, а податься некуда.
— Это верно, — повторила она. — Раз такое дело, тебе одна дорога.
— Куда?
— А на завод.
Журавлев фыркнул.
— Сказала! Писали наши, городские. Как из лагеря приехали, так им сразу — трое суток и катись дальше.
— Погоди фыркать, город тут ни при чем. Ты о стекольном заводе слышал?
— Это новый, что ли?
— Новый, — подтвердила она, — от нас четыре километра. На стекольный завод всех чисто принимают, им рабсила нужна. Которые в нашем поселке живут — туда на работу ходят.
— Да что ты?! — возбужденно воскликнул он. Недолго подумал, цыкнул языком, покрутил головой. — Навряд пятьдесят восьмую возьмут.
— «Навряд», «навряд», — передразнила она его. — Я тебе дело говорю, — а ты — навряд. Знаю я! Не знала б — не говорила. Ты завтра в район смотайся, паспорт получи, а послезавтра — на завод.
— Да что ты! — еще раз воскликнул он. — Если возьмут, так я бы без всякого Якова, и раздумывать нечего...
— Говорю тебе — знаю, значит, знаю. От нас туда на работу ходят, рассказывают — пятьдесят восьмой там — пруд
пруди. Общежития, правда, нету, народ все по углам живет. И у нас живут, туда ходят. Попросишь — угол тебе сдам, — закончила она и, смутившись, рассмеялась.
Последние ее слова не сразу дошли до его сознания, так как он был поражен доброй вестью. «Гора с плеч», — подумал он, ясно представив себе, как завтра, чуть свет, он пойдет и район и завтра же к вечеру, если с паспортом не очень задержат и попадется попутная машина, — завтра на ночевку вновь сможет прийти сюда. Он взял ее руку и несколько долгих мгновений держал в твердых своих пальцах.
— Сдашь? — спросил он, глянув на ее раскрасневшееся лицо, на блестящие, расширенные глаза, на розовую кофту и полную руку, лежавшую в его руке.
— А чего ж, — ответила она, сдерживая дрожь в голосе. После ужина она убирала и мыла посуду, подмела пол.
Журавлев вышел во двор. Пели, перекликались петухи. Поселок спал, и от этого вечер казался еще темней. Редкими стали звезды, по небу шли невидимые облака.
Когда он вернулся, она на руках, целуя и шепча, переносила разбуженную дочь от печки к своей кровати.
— Вот мой мужик, — не глядя на Журавлева, сказала она.— Я с ней спать буду, а тебе на печке постелила...
Он понял и оценил ее сдержанность, это понравилось ему.
— Ты сундучок, мешок прибери, я с третьими петухами встану, может, справлюсь, завтра к вечеру прибуду, — сказал он.
— Помогай Бог, — сказала она.
СЕМЕНОВЫ
СЕМЕНОВЫ
1
Накануне чесалась левая рука — к удаче, к везению.
Правда, рука чесалась и раньше, она, помнится, начинала зудеть и год, и два тому назад, но Сергей Михайлович Семенов не придавал этому значения: какая удача, какое еще везение в лагере? Но на этот раз он с удовлетворением, помедлив, расчесывал руку, он даже, как водится, поплевал. А когда на следующий день его вызвали в контору, он подумал о вчерашнем и, как на соучастницу, посмотрел на левую руку. Смотрел он на нее и возвращаясь из конторы, ковыляя, задыхаясь от волнения. Рука не подвела... Неужто в самом деле все теперь изменится, пойдет на лад? В конце концов, ему так мало нужно! Не в Москве же он жил и не в областном центре. Надо ли удивляться, что после десятилетней отсидки ему разрешили вернуться в свой районный городок?
В таком духе он хотел рассказать в бараке о своей удаче.
Благоразумия, однако, хватило лишь на первые слова. И только он их произнес, как его закружило, понесло, и он стал говорить о том, что ссылка была для него равносильна гибели. «Потому что, посудите сами, — говорил он, из стороны в сторону поворачивая голову и ища сочувствия, — сами посудите, что мне в ссылке делать, как жить? За угол — я уж не скажу комнату — плати, за топку плати, на еду трать... Из каких средств? А заработать — что я могу? Ночным, скажем, сторожем в сельпо? Так там желающих и без меня хватает. Да и какой я, по правде сказать, сторож? Придут, свяжут, а то двинут по голове, и я готов. Нет, ссылка для меня — верная погибель, я и начальнику, в случае чего, так хотел заявить: «В ссылку, как угодно, — не пойду», — и он закончил
совсем уже вызывающе, неправдоподобно, даже голос сорвал:
— И не пошел бы! Лег бы у ворот — не пойду!
Этого он мог не говорить: отбыв наказание, добрая половина заключенных шла в ссылку. Да и хвастовство — «не пойду» — было пустое. Но слушатели понуро молчали, никто его не одернул. Семенову шел семидесятый год, выглядел он неважно, в особенности к концу срока: выцветший, маленький (он точно уменьшился в росте), сутулый, весь в морщинах, весь в каком-то воздушном пуху на голове, беззубый, отчего казалось, что он как бы насмехается над самим собой. Все дело, конечно, в том, что старик возбужден, пьян от счастья, а в такие минуты что только не скажешь! Эстонский пастор, огромный, с бородой Моисея, произнес даже напутствие — от имени всех пожелал гостю — теперь уже гостю — доброго пути и благополучия. И даже на следующий день Сергей Михайлович Семенов начал собираться.
Ах эти сборы! До отъезда целых пять дней, сложить нехитрое добришко можно в несколько минут... Чтоб скоротать время, Семенов так и этак перекладывал свое барахло, выстукивал и выветривал сундучок, вспоминал вслух. Нашелся слушатель
— Шиханевич, шапочник из Львова. И, сидя на верхних нарах, перебирая вещи, по своему обыкновению усмехаясь и, как водится, немного привирая, Семенов рассказывал о былой жизни. Чудом удалось ему сохранить форменную тужурку, только металлические пуговицы строгий надзиратель как-то отпорол при обыске. Держа тужурку на растопыренных пальцах, встряхивая ее, Семенов вспоминал, как он заведовал районным отделением связи, сколько под его началом было почтовых пунктов — некоторые с телеграфом. В самом райцентре, в обитой войлоком и клеенкой будке, был еще и телефон — говорил не то что с областью, но и с Москвой, с любым городом Советского Союза. Он прислушивался к своим словам, и ему самому казалось странным, прямо чудом, что все это было в действительности. Тогда еще жива была жена, сын работал в райзо, и не кем-нибудь: он окончил Тимирязевскую академию, дочь училась в четвертом классе.
— Пришли за мной, — рассказывал он, — а старуха моя, только она догадалась, в чем дело, сразу брякнулась. Лежит в обмороке, не двинется, закатила глаза. Уж мне к ней вроде
и подойти нельзя, уж я, выходит, и не муж ей вовсе, и не хозяин в доме, уж я арестант. Спасибо, сын не растерялся, оказал помощь...
Он умолк и, приоткрыв пустой рот, задумался.
— Дети у вас хорошие, — заметил Шиханевич, — не забывают.
О детях Семенова Шиханевич мог судить лишь по посылкам, которые те изредка посылали отцу. Но он был добряк, и ему хотелось сказать отъезжающему приятное.
Семенов встрепенулся. Да, дети! Он начал было передавать то немногое, что ему было известно из писем, — сын женился, дочь окончила десятилетку и работает — но слова получались какие-то жеваные, вялые, точно он пересказывал чужое, неинтересное, и он первый это заметил и умолк. Какой он, сын, которому теперь тридцать пять лет? Какая невестка? Дочь? Этого он и представить себе не мог. И неожиданно он заговорил о шестилетнем озорнике, проглотившем пять пятиалтынных.
Кричать он не может, только мычит и руками показывает, глаза выкатил, красный весь, задыхается, — говорил он, все больше оживляясь и невольно, как сын тогда, округлив и выпучив глаза. — А мы — я и жена-покойница — в страхе, поверите, не то что оказать помощь — подойти боимся... Спасибо соседке, она, не спросившись, побежала к доктору Меламеду. Вот был человек! Прилетел он, а уж мой Миша синеть стал. Так Иосиф Исаакович — что? Он Мишу коленями зажал, чтоб не дергался, и — пальцы в рот. Я только зажмурился: «Ну, думаю, конец»... И тут, слышу, доктор говорит: «Я, говорит, один пятиалтынный на память себе возьму».И объясняет: они же, пятиалтынные эти, в горле торчали, вполне могли мальца задушить...
— Ах, Боже мой, ну, конечно, могли задушить, — воскликнул сердобольный Шиханевич. Он хотел продолжать, но Семенов прервал: история не была закончена.
— А Миша? — произнес он и заклокотал. Было похоже, что он рассмеялся. — А Миша денежки схватил: «Не дам!» Я, говорит, их съел, они мои.
— Мои, — повторил львовский шапочник и совсем растрогался, не мог даже продолжать. — Вот вы, Семенов, и до-
жили, — немного погодя сказал он. — У нас есть такая молитва: «Спасибо тебе, Господи, за то, что ты дал мне дожить до этой поры». Это, прямо сказать, к вам относится. И дай вам Бог дожить до внука... — Он помедлил, внезапно лицо его стало строгим, хмуроватым, и он назидательно поднял указательный палец. — Только просьба к вам, Семенов... Очень вас прошу об одном одолжении, уж вы, пожалуйста, следите, чтобы внук тоже не глотал того, чего не полагается...
В том же задорно-веселом тоне ответил ему и Семенов. С его лица также сошла улыбка, выцветшими своими глазами он посмотрел на шапочника, понимающе кивнул.
Как же, как же! Я, конечно, постараюсь, товарищ Шиханевич...
2
Как всем заключенным, только что вырвавшимся из лагеря, Сергею Михайловичу Семенову очень хотелось говорить, рассказывать. Но на нем был бушлат, ужасный треух, кирзовые ботинки, ватные штаны с завязками, так что внизу, у ботинок, видны были белые тесемки, и любой пассажир мог догадаться, что он из лагеря... Хорошо бы во время стоянки пройтись вдоль поезда, подышать свежим воздухом, купить в буфете белую булочку или бутерброд с копченой колбасой, — Семенов видел, как пассажиры приносили в вагон такие булочки и бутерброды. Но в кармане бушлата лежал не паспорт, как у всех, — лежала справка, по которой он только дома должен был получить документ с особой отметкой... И он молча сидел у окна, томился и от нечего делать чаще, чем следует, заглядывал в мешочек, в котором лежало его продовольствие — пайковый хлеб, селедки и сахарный песок в кульке. К мешочку была привязана поллитровая кружка, однако кипятку он просил лишь у одной простой бабы — она везла с собой медный чайник, — и то просил изредка, с несвойственной в прошлом робостью, чуть не подобострастно.
Пассажиры появлялись и исчезали, их места занимали другие, и он не сразу подумал, что не все едут издалека и до конечной станции. Исчезла баба с чайником, но и это он заметил не сразу, лишь когда пересохло горло. Ее место долго пустовало, потом появилась запаренная, пышущая жаром женщина с двумя длинными мешками, другие мешки —
поменьше — и кульки ей подавали в дверь, и, пока стоял поезд, ей все подавали и подавали, и она их тащила и долго рассовывала под скамьи, клала на верхние полки. Сбросив ковровый платок с головы, причесавшись полукруглой гребенкой, она села рядом с Семеновым и все время, тяжело отдуваясь, косилась на него. Это стесняло, в особенности когда глаза их встречались, и он прилип к стеклу окна.
За окном синело, и скоро ничего нельзя было разобрать, все слилось в сплошную синеву. Наступал пятый, предпоследний по счету, вечер. «Завтра буду дома...» Немного погодя, он повторил эту мысль, пошевелил губами и стал ждать. Но мысль не развивалась, не расцветала, она ограничилась этими тремя словами. И он вспомнил, какой широкий и сильный поток подхватывал его, когда лет семь-восемь тому назад он в бессонные часы начинал думать о воле. Это неверно, что заключенные не мечтают о будущем. Даже тяжело заболев, даже лежа в больнице, Семенов представлял себе, как он выходит из ворот лагеря, садится в поезд и едет, и беседует с соседями по вагону, и они радуются вместе с ним и поздравляют его. Да что — поезд, вагон? Много раз он почему-то возвращался домой по сибирскому тракту, ехал на перекладных, на почтовых. И хотя он понимал, что это неправдоподобно, одна блажь, он часто и с режущей глаза ясностью видел одного и того же бородатого ямщика с лицом в оспинках, видел лошадей: одна была крупная, в яблоках, она шла размашисто, сверкали ее до серебряного блеска начищенные подковы. И все кругом было в блеске — снег в сверкающих рубинах, могучие сосны, полное глубокой синевы небо... Сейчас, чувствовал он, что-то случилось с ним, дальше этого «завтра буду дома» мысль не шла. «Видно, от старости все, — подумал он. — Вот лягу, и тогда, как бывало в лагере, мысль сама взыграет...»
Но и лежа не думалось. Он пытался было представить себе завтрашний день. «Вот я вхожу в дом, — несколько раз начинал он, и ждал, и напрягал память. — Нет, тут силком ничего не поделаешь, тут, видно, дело в годах, в старости. Ну что ж, семьдесят — это цифра».
И он успокоился, как-то легко примирился с этим. Каждому возрасту — свое. Как бы то ни было, он, как сказал
Шиханевич, дожил до долгожданной поры. Поезд летит, несется, завтра он будет дома. И, лодочкой подложив ладонь под колючую щеку, самому себе пожелав спокойной ночи, он заснул.
Проснулся он от страшного шума и не сразу сообразил, где он и что случилось. По вагону с криком металась соседка по скамье, в неярком свете лампочки видно было, как разлетались ее юбки. Ругательски ругая проклятущих ворюг и сволочей, причитая, она то нагибалась, и тогда казалось, что одни ее юбки мечутся по вагону, то выпрямлялась во весь рост — внизу, под нижними полками, и наверху проверяла бесчисленные свои мешки. Один раз голова ее возникла рядом с головой Сергея Михайловича — он спал на верхней полке, — и, как удар по лицу, его поразил ненавидящий взгляд, то, как она пристально смотрела на него, на его одежду. Он приподнялся и трясущимися руками достал свой сундук и мешочек с продовольствием, — его вещи лежали в головах. Быстро, как сам Семенов, приподнялся и сосед, лежавший напротив.
Внизу двое решали, как нужно поступать с ворами — убивать на месте или, может, передавать милиции, и один из споривших стал рассказывать, как самосудом прикончили цыгана — совсем молоденького, почти мальчика. Воришку под конец бросили наземь, он лежал скрюченный, предсмертно икал, и розовая кровь пузырилась на его губах. Сосед Семенова по верхней полке свесил голову, слушал. Это был волосатый человек с цепкими глазами, он тоже, дослушав историю с цыганом и подняв голову, долго и, как представилось Семенову, подозрительно смотрел на него. Не было сомнения, что он заметил и бушлат, и треух, и кирзовые ботинки... И не в силах себя сдержать, некстати усмехаясь, Сергей Михайлович сказал:
— Мы — пятьдесят восьмая, тоже от этих воров порядком помучились. — Он передохнул и добавил:— Нам от них тоже житья не было.
3
С сундуком и мешочком в руках, глядя по сторонам, Семенов пробирался по улицам райцентра. По-весеннему покалывал мороз — «совсем как у нас», — подумал он, разумея Сибирь, лагерь. Был ранний вечер, он узнавал дома,
ненадолго задерживался у освещенных окон. «Это у Бабичева чай пьют, — сказал он себе, — вот сам Тимофей Иванович». Он не понимал, почему медлит, все чаще останавливается. «Здорово, здорово, здравствуйте!» — произнес он вслух и виновато усмехнулся. Он говорил с самим собой. Мысли приходили какие-то мелкие, он ощущал их ненужность, пустоту. «Хорошо, что детей не выселили», — подумал он. Кто и когда написал ему об этом — невестка, дочь? Впрочем, он все равно путал, не разбирал, какой у кого почерк. «Здорово, здорово, здравствуйте». Ну, а еще что сказать? Иного не придумаешь, и придумывать нечего.
Минуты три — так, что под конец почувствовал неловкость, простоял он у дома, в котором жил и теперь продолжали жить свои. Мысли и здесь были дробные, нестоящие. Опять он подумал о том, что семью не выселили, не тронули, и что это — хорошо. Месяц стоял над самым домом, над забором. Ставни были закрыты, но тонкие щели ярко, медово лучились. «Хорошо электричество работает, много лучше, чем у нас», — подумал Семенов, по-прежнему имея в виду Сибирь, свет в бараке. С давнишней легкостью он поднялся по ступенькам крыльца, поставил сундук, сверху положил полупустой мешочек и только после этого постучал.
Очень мягкие шаги раздались в коридоре, певучий голос спросил: «Это ты, Михайлик?» Семенов не успел ответить. Дверь распахнулась, в ярко освещенном четырехугольнике, как в раме, стояла молодая женщина. Он сразу заметил ее красоту, счастливые синие глаза, полные улыбающиеся губы, в губах мелькали влажные и очень белые сверкающие зубы. Покоем, особой приятностью веяло от всей ее фигуры в легком халате, от оголенных рук — одна рука все еще лежала на двери, — от стриженых светлых волос. Казалось, что и запах — нежный и тонкий — исходил от нее.
Это длилось не более секунды. Внезапный страх исказил ее лицо, глаза сделались острыми, дрогнули губы. «Ох», — простонала она, начала было закрывать дверь, но раздумала, взяла ее на цепь и только после этого спросила:
— Вам кого?
Перед ним, не было сомнения, стояла Лиза, невестка. Но он почему-то спросил Михаила.
— А вам зачем?
И только задала этот вопрос, как тотчас же вновь ахнула, но уже по-иному — весело, возбужденно, и, как прежде, засверкала, засияла.
— Вы... Сергей Михайлович... Да?
Она распахнула дверь и внимательно, высунув голову, смотрела. И чем больше вглядывалась, тем все больше улыбалась.
— Я по старым карточкам узнала... Да?
С удивившей его легкостью Лиза взяла сундук и мешочек и, пропустив его вперед, пошла за ним. Она была взволнована, задавала вопросы и тут же сама на них отвечала. Почему он не телеграфировал о своем приезде? Ну да, когда бы еще дошла телеграмма... Она минула столовую, обошла свекра и вошла в спальню. Сергей Михайлович брел за нею. Здесь, под шелковым синим абажуром, горел мягкий, тоже синеватый свет, сильнее пахло тем домашним, тонким и нежным, что он уловил в коридоре.
— Вот, — склонившись над детской коляской, восторженно сказала она, и, точно спеша загладить излишнее свое упоение, извинительно улыбнулась. — Вот ваш внучек, шестой месяц пошел... — И, не в силах себя сдержать, добавила то, что в подобных случаях говорят молодые матери грудных детей: — Вот дедушка, Сергей Михайлович, приехал, а Василечек ничего не знает, он спит себе, глупенький, спит и спит.
Она чуть отступила, точно приглашая свекра ближе подойти, и спросила:
— Правда, хорошенький?
Говоря, она вопросительно смотрела на Сергея Михайловича. Ребенок шевельнулся, и она с сожалением, все так же легко ступая, вернулась в столовую. Она была возбуждена, и ей одинаково хотелось и расспрашивать, и рассказывать.
— А как вы в первый раз догадались, что в пачке рафинада лежит для вас письмо?
Это была ее хитрость — в полукилограммовую пачку сунуть в щель между одним рядом сахара и другим письмецо. Кто еще станет развязывать и осматривать расфасованный рафинад? Однажды, когда она поехала в областной город, Михайлик дал ей сто рублей, попросил послать отцу перево-
дом, а она и сотенную сунула в пачку, потом аккуратно, как было, перевязала пачку желтым шнурочком.
Сергей Михайлович, конечно, получил... Семенов кивнул, и она совсем по-детски захлопала в ладоши.
— А как вы узнали, от кого шли посылки?
Да, когда цензор спросил его об этом (это было в сорок девятом, в военные и первые послевоенные годы никто почти в лагере не получал посылок), Семенов ничего толком не мог ответить. Разумеется, он назвал сына, но цензор отрицательно покачал головой. На вопрос: откуда ждете? Он тоже напутал. Цензор немного пристыдил его: как же так, не знаешь, кто тебе посылает и откуда? — но под конец сам сказал: из областного города, от Рудневой...
— Я и запомнил, — усмехаясь, сказал Сергей Михайлович.
— И уж в следующий раз ответил как положено.
Она слушала, и лицо ее менялось, оно стало грустным и чуть тревожным, когда свекор не мог назвать ни фамилии отправителя, ни города, откуда послана посылка. Но под конец она вновь засияла, весело слушала его рассказ.
— Это моя девичья фамилия — Руднева, — пояснила она.
— Я ездила в область, закупала продукты и посылала вам. В последний раз, через два месяца после родов, я попросила одну знакомую побыть с Васильком, отцедила молоко, и три раза она его кормила из рожка... — Лиза смутилась, стала пунцовой. — И если бы вы знали, — взволнованно воскликнула она, поднялась и сделала несколько шагов. — Если бы вы знали, как Михайлик радовался, когда я привозила и показывала ему почтовую квитанцию. «Теперь, говорил он, я могу спокойно обедать, ужинать...»
Слушая ее, он немного огорчился, вспомнив, что до сих пор ничего не спросил о сыне, о дочери. Но что спрашивать? Чтобы загладить свое упущение, он, как о само собой разумеющемся, сказал:
— Михаил и Нина еще на работе.
— Михайлик? — переспросила она и капризно надула губы. — Ах, он так занят, так занят! Знаете, он теперь главный в райземе, и это меня огорчает. Что ни вечер — заседание, а то поедет по району — и день, и два его нет... — Ей показалось, что после ее слов и свекор огорчился, и она
добавила: — Нет, сегодня он никуда не уехал и должен скоро прийти...
Мысли ее получили иное направление, она помолчала, потом всплеснула руками.
— Я все болтаю, болтаю, а вы с дороги, устали, есть-пить хотите, — досадливо произнесла она, поднялась и направилась в кухню. И уже с порога, вспомнив, что на его вопрос она не ответила, добавила: — Нина никак не могла у нас устроиться, она в Орешкинском районе работает. На Новый год к нам в гости приезжала — Василька посмотреть — и написала вам письмо. А я письмо — в пачку рафинада, вы, конечно, получили...
4
Чай разморил его, и все дальнейшее происходило как в тумане. Лиза, видимо, часто оставалась одна и поэтому так была говорлива. Уютно пел самовар, он начал на высокой ноте, потом усыпляюще замурлыкал. «Жизнь никого не щадит...» Это сказала невестка, или, слушая ее, Сергей Михайлович сам так подумал. В сорок третьем был момент, когда Харьков ненадолго отбили, и двенадцатилетней девочкой Лиза с матерью пробрались на восток. Но и в тылу с больной матерью было худо и голодно, голодно как! Ладонями она сжала щеки и строго посмотрела на Семенова. Воспоминания о невзгодах взволновали ее, она помолчала.
— Нет, — тряхнув головой и этим отгоняя невеселые мысли, произнесла она и лукаво и смущенно посмотрела на свекра. — Я вам лучше расскажу, как я познакомилась с Михайликом и как оба мы сразу... — Она поперхнулась, слезы блеснули на ее глазах. — Как он мне понравился...
Но и об этом, сбившись, не стала рассказывать.
— Я говорю и говорю, — сказала она после перерыва. — Я говорю и говорю, а вы с дороги устали, ничего не берете... Ну, пожалуйста, поешьте, пирога возьмите, я его сама испекла. Михайлик очень расстроится, если узнает, что вы мало ели... И смотрите, как долго его нет! Скоро посевная, знаете, сколько хлопот?
Теперь, после того, как она упомянула о Харькове, он услышал ее украинское произношение, особенно в том, как она
— «говорю, говорю» и «илы» вместо «ели». Умолкнув, она то поднималась, то вновь садилась. Неподвижные руки мешали ей, она стала переставлять посуду на столе, придвигала к Сергею Михайловичу пирог, хлеб, масло, сыр. Чтобы не огорчать ее, он — хоть и насытился, вновь принялся есть. Она смотрела на него, ободряюще кивала головой, и он вспомнил, как она склонилась над коляской, в которой лежал Василек.
Должно быть, у нее необычайный слух. Вытянув голову, она прислушивалась к тишине. Вдруг она ожила.
— Идет! Михайлик идет!
Но Сергей Михайлович долго еще ничего не слышал. Она поспешила в коридор, открыла входную дверь — оттуда понесло холодом.
— Угадай, кто приехал? — раздался наконец ее голос. — Не скажу, ни за что не скажу!
Михаил не мог угадать, она его не пускала. Слышно было, как они возились. Напоследок по-детски игриво, поднимаясь и опускаясь на цыпочках, держа мужа под руку, она ввела его в столовую.
— Но откуда я могу знать? — со снисходительностью старшего спросил он.
— Ты и сейчас не знаешь?
Он легко отстранил ее, обошел стол и только после этого воскликнул:
— Отец! — и бросился к Сергею Михайловичу, который с блюдцем на пальцах смущенно поднялся.
Подобно жене Михаил стал задавать вопросы: как ехалось, в какой день освободили, достаточно ли денег было в пути? Глянул на стол и с упреком в голосе сказал жене:
— Ты бы котлету предложила или яичницу...
Она виновато охнула.
— А я не знала, что им... — она поправилась, — что Сергею Михайловичу можно. Я сейчас!
Сергей Михайлович удержал ее, сказал, что сыт. Несколько долгих секунд они молчали.
— Что же я сижу, — опомнилась Лиза. — Ты ведь не обедал.
— Нет, сиди, сиди. — И, как только что отец, Михаил удержал ее.
Ему хотелось молча сидеть рядом с гостем, вглядываться в его лицо. С огорчением и сердечной тяжестью он все больше замечал, как отец постарел, совсем стал дряхлым. Вот и руки трясутся, и головой он ненужно кивает. Михаил глянул на жену. О чем они говорили до того, как он пришел? Лиза, видно, рассказывала, как трое суток рожала Василька, и какой он хороший, и «все, все понимает». Или они, как сейчас, сидели, молчали.
Но долго молчать Лиза не умела. Улыбаясь, она часто взглядывала на свекра, на мужа. Десять лет — подумать только! — Сергей Михайлович не видел ее Михайлика. И до сих пор она ничего не успела ему рассказать!
— Ведь Михайлик с прошлого года член бюро райкома, — с гордостью произнесла она. И подробно, с мужниных слов, стала передавать, как назвали его кандидатуру и как блестяще, огромным большинством голосов, он прошел.
Она говорила долго, только под конец стала ощущать неловкость, с трудом произносить каждое слово. Она была чутка, всегда чувствовала настроение мужа. Сейчас она подняла на него глаза. Что случилось? Она как будто не хвастала, ничего такого не сказала...
Михайлик был мрачнее тучи. Нервничая, вскидывая то правое, то левое плечо (как она знала эту его привычку), он взад-вперед ходил по столовой. Глаза его ничего не видели (и это она тоже хорошо знала) — так был он сосредоточен на какой-то мысли. На какой?
Вдруг он спросил:
— Отец вошел через парадную дверь?
— Да, — недоумевая, ответила она. Ей казалось, что чем подробнее она расскажет о приходе Сергея Михайловича, тем скорее муж заговорит, изменится, как это часто с ним бывало, его настроение. Должно быть, худоба свекра, его жалкий вид, трясущаяся голова огорчили его. «Ах, Михайлик, Михайлик!» — с жалостью к мужу, к свекру подумала она и вновь стала рассказывать о том, как Сергей Михайлович постучал, как, не спрашивая, она открыла дверь. Нет, она спросила и, не дожидаясь ответа, распахнула дверь...
— И мне сразу что-то показалось, я вгляделась, а это Сергей Михайлович...
Слушал ли ее Михайлик? Он продолжал ходить из угла в угол, по-прежнему поднимал то одно, то другое плечо, потом остановился перед отцом.
— А по дороге с вокзала? Никто из знакомых тебе не встретился?
Почему-то и Сергей Михайлович ответил пространно:
— Ни одна живая душа. Что такое, думаю, не должны спать так рано. Только у Бабичева чай пили, я в окне видал...
Не дослушав, Михаил вновь зашагал. Теперь выражение его лица была страдальческим. Он знал, что отец и жена со все возрастающим недоумением смотрят на него, ждут. Но он также знал, что какие слова он бы сейчас ни произнес, как ни отбирал бы их, все они одинаково будут отвратительны, гадки, противны. Но дальше молчать было нельзя.
— Еще тогда, в сороковом, — обращаясь к жене и отцу и не глядя ни на одного из них, сказал он. — Еще тогда я заявил, что порвал всякую связь с... — Он не мог произнести имени отца. — А в прошлом году, когда меня выбирали в бюро, Козырев дважды спросил: нет ли у меня связи?.. Конечно, он ничего не мог бы доказать, посылки шли из области и не от моего имени. И оба раза я отрицал...
— Ну да, ну да, — оживленно прервала его Лиза. Она не знала, что именно он хочет сказать, к чему клонит. Сейчас она вспомнила, что, рассказывая о Сергее Михайловиче, муж, как сейчас, менялся в лице, страдал невыносимо, и она утешала его. — Я даже, помнишь, пустила слух, что в Харькове у меня брат и я езжу в область, чтобы там доставать продукты и отправлять ему посылки. — Она улыбнулась Сергею Михайловичу, этим как бы напоминая ему о том, что говорила раньше.
Михаил слушал неохотно, нетерпеливо.
— А какое это теперь имеет значение? — произнес он, как только она умолкла. — Никакого. Папа приехал...
И недовольный, расстроенный, он посмотрел на нее. Она лукаво улыбнулась. Трехлетнее замужество убедило ее в том, что мужчины часто не понимают простых вещей и расстраиваются по пустякам.
— Но, Господи, Михайлик, — возразила она. — Ты ведь сможешь объяснить! После десяти лет старый отец приехал
к сыну... Что может быть естественней? И они, конечно, все поймут, даже этот Козырев.
Пока Лиза говорила, он стоял у окна. Когда она сказала о том, что «все поймут, даже Козырев», он только фыркнул и насмешливо скривил губы. Несколько раз он смотрел на часы. Постепенно лицо его стало холодным, решительным, он прищурился.
— Отец не может здесь оставаться, — сказал он жене. И обращаясь к Сергею Михайловичу: — Ты это сам понимаешь, папа. — Пальцы его дрожали, когда он отвернул рукав и вновь посмотрел на циферблат. — Через сорок пять минут отходит поезд в Орешкино. Ты поедешь к Нине... Вот деньги, и я буду каждый месяц давать...
И Сергей Михайлович понял его, поспешил согласно кивнуть. «Куда так много», — увидев пять сотенных в руке сына, сказал он. Но Михаил его не слушал, твердо и неловко запихнул деньги в карман отца.
Только Лиза широко открытыми глазами смотрела на мужа.
— Но, Михайлик, — произнесла она. — Ты же знаешь, что у Нины...
— Я знаю, я все знаю, — сказал он и так твердо посмотрел на нее, что, не договорив, она опустила голову. — Ты проводишь папу на вокзал. И скорей одевайтесь, вы опоздаете к поезду.
5
Лишь возвращаясь с вокзала, Лиза дала волю слезам. Она шла быстро, почти бежала, по-детски всхлипывая. Надо было как можно скорее увидеть Михайлика.
Шагах в двадцати от дома муж окликнул ее. Он был в шубе, в шапке, в валенках.
— Поезд ушел, — сказала она.
— Я не на вокзал, — пояснил он.
Она так была занята своей мыслью, что забыла спросить, почему он на улице и как это оставил Василька одного.
— Ты же знаешь, — повторила она слова, которые так и небыли сказаны дома, в столовой. — Ты же знаешь, что у Нины Сергей Михайлович не может жить. Она ведь из-за отца и здесь не могла устроиться.
— Я был на переговорной, только что говорил с Ниной, — сказал он. — Она отвезет отца в Бебутово, там у нас тетка.
Лиза дрожала, тянула носом, и он взял ее под руку.
— Ему там будет хорошо. Я сказал Нине, чтобы она не жалела денег, нашла ему комнату с отоплением. И ты сможешь к нему ездить раз в месяц... Городок тихий, на отшибе, там нас никто не знает...
И так как она продолжала дрожать, он добавил:
— Что делать? Иначе ничего не придумаешь...
СОСЕДКА
СОСЕДКА
1
Якова Ивановича, московского полотера, особое совещание осудило на десять лет. Главным свидетелем обвинения в его до конца вымышленном деле была соседка Якова Ивановича по коммунальной квартире — пенсионерка Марья Потапова, Гавриловна, как по отчеству звали ее для краткости.
В следственной и пересыльной тюрьмах и в лагере Яков Иванович слышал много историй о злобных и скрытых предателях. Бывали случаи, когда отец доносил на сына и, наоборот, сын на родного отца, брат на брата, жена на мужа. Один, например, сидел по наговору невесты, которая, как он клялся, была от него без ума... Но, как говорится, на чужую беду глядя, не казнятся — все эти истории шли мимо Якова Ивановича, не задевали. Только свое несчастье заставляло его часто задумываться, недоумевать, скорбеть.
Однажды — шел четвертый или пятый год неволи — Яков Иванович в числе других заключенных разгружал баржу с кирпичом. Была поздняя осенняя ночь, дул режущий ветер, хлестал ледяной дождь, Енисей, и в обычное время суровый, совсем взбесился. Баржу швыряло, валило набок, в темноте казалось, что злая вода стеной идет на берег, она с хлюпаньем окатывала мостки, била по ногам. Весь промокший, озябший, голодный, сгибаясь под непосильной тяжестью и с трудом, наугад ставя ноги, Яков Иванович подумал:
«Вот бы посмотреть Гавриловне в глаза. Ничего не сказать ей, ни слова, только посмотреть в глаза».
Он был совестливый человек, и ему казалось, что такого взгляда Гавриловна не выдержит. За что? Что плохого он ей сделал? И главное — она-то ведь хорошо знает, что все ее
показания лживы. Как же она могла себе это позволить? Да, ничего не сказать, только молча посмотреть ей в глаза...
Эта думка часто стала появляться и, появляясь, успокаивала, утешала. Была ли не по силам работа, заедала ли тоска, прохудилась ли одежда и обувь, донимал ли кашель, так что казалось — вот-вот окончательно разболеешься и уж никогда отсюда не выберешься, сгниешь в опостылей сибирской земле, Яков Иванович представлял себе Гавриловну, то, как он заглядывает ей в глаза, а она не знает, куда деваться от боли и стыда. Он же ничего ей не говорит или нет — задает все тот же вопрос: за что? Что плохого я вам сделал за свою жизнь?..
Он чувствовал полную ее растерянность и сам малость терялся от ее неловкости. Но не думать этими справедливыми словами он не мог, как бы ни было тяжело. Должен же человек понять все то, что он сделал, чтоб уж больше «никогда так не поступать». «И чтоб внукам и правнукам заказала», — этой мыслью, хоть у Гавриловны не было родни, он обычно заканчивал немое объяснение со своей обидчицей. И твердо добавлял: «Нельзя без надобности, ни за что губить людей».
2
В неволе трудно жить без утешения, в особенности если чувствуешь, что осужден и сидишь зря. Немало заключенных тешатся надеждой на месть. Поэтому, видимо, многим так нравится бытующий в лагерях сказ о человеке, который, отбыв положенное, отправляется на поиски предателя. Он ездит из города в город, из селения в селение, он, как песок через сито, просеивает людей, просеивает и просеивает, пока не находит обидчика. А найдя, высказав все то, что накипело на душе, убивает его.
Нечего и говорить, что душевный Яков Иванович и в мыслях не допускал подобной мести. Однако своей надежды — увидеть Гавриловну, посмотреть ей в глаза — он держался крепко, все больше отдавался ей, и она все росла и росла, все ясней, как много раз виденная и слышанная, повторялась в нем.
И так шло время, и, наконец, был разменян последний год, потом последний месяц и последняя неделя. Есть в Калининской области деревня Вербинино. С давних пор, когда Калининская область именовалась еще Тверской губернией, и до наших
дней Вербинино поставляет в Москву полотеров. Вербининский был и наш Яков Иванович, в Вербинине жила его семья. И по окончании срока ему разрешили вернуться на родину.
В те дни Якову Ивановичу исполнилось пятьдесят пять лет. Многое изменилось за минувшее десятилетие: дочка вышла замуж, сын служил в армии. Как там жена справляется на своих сотках и на ферме? Было о чем подумать. Однако, сидя в вагоне, всю дорогу, все семь дней, Яков Иванович думал о встрече с Гавриловной. Он пройдет коленчатый полутемный коридор, постучит в дверь и откроет ее... Ну, а дальше все само собой получится, дальнейшее известно. И он остро чувствовал ее, Гавриловны, неловкость и смущение.
«Что ж, — как бы оправдываясь, объясняясь с кем-то посторонним, продолжал он размышлять. — Она вполне того заслужила. Десять лет, подумать надо! Сколько было всего!»
Но о лагерном прошлом, как и о том, что ждет его на воле, совсем почти не думалось. В Москве он будет проездом, от поезда до поезда, только и хватит времени, чтобы заглянуть к Гавриловне. «И опять же — по чьей вине я лишился Москвы? Виновница одна — Гавриловна!»
3
Сдав вещи на хранение, Яков Иванович поспешил к трамваю, — этим номером он обычно добирался до Безбожного переулка.
Чтобы мастикой или щеткой не запачкать пассажиров, он, как это делал все годы, остался на задней площадке, простоял там добрую половину пути. И только потом, вспомнив, что никакого ведра с мастикой теперь нет, он вошел в вагон, сел на свободную скамью. Тут от нечего делать он стал думать о вздорном своем деле. Эк наворотили! Будто директор треста, в котором он, Яков Иванович, натирал полы, давал ему эти... как их? — троцкистские листочки, а он в пазухе, а иногда и в мешке переносил их директору другого треста или раздавал своим клиентам. Конечно, ничего не стоило объяснить, что никаких листочков он с роду не видал и слыхом не слыхал о них. На том Яков Иванович и стоял, его вызывали днем, вызывали по ночам, ему угрожали, а он — знать не знаю, ведать не ведаю...
Вот тогда-то и появились показания Гавриловны, и, пока их читали, Яков Иванович только и делал, что пожимал плечами. Боже милостивый, чего там только не было! Переносить в пазухе — что? Яков Иванович, оказывается, хранил эти листочки под спудом и вел вредную агитацию, и Гавриловне все время твердил: «Жди! Ты не сомневайся, — твердил он, — ты жди, увидишь, что еще будет». И давал ей читать, и всякое говорил, и всех и все поносил, и выражался.
Вот когда бы потребовать очную ставку! Но в ту пору Яков Иванович ничего еще не знал об очной ставке и о том, что ее можно требовать. Единственное, что он надумал, пока ему читали, — это попросить показать подпись Гавриловны. Не раз в тот день, когда ей приносили пенсию, она, уходя, оставляла свою пенсионку, и он хорошо запомнил ее подпись. Увы! Свои показания Гавриловна собственноручно подписала, в этом нельзя было сомневаться. И тут так опешил Яков Иванович, так растерялся, с таким видом развел рукам и покрутил головой, что следователь только сказал: «Ага! Видишь!» Да, так аккурат оно и было... Он произнес эти слова и оглянулся. Кондуктор объявил остановку. Яков Иванович поспешил встать. Вот он, Безбожный!
4
Отныне переулок и дом, как и вся Москва, не имели больше к нему отношения — это Яков Иванович знал и помнил. И все же он волновался и вспоминал такое, что вспоминать, казалось бы, не имело смысла. Так, первая ступень его лестницы была и осталась выщербленной, и он задержался и потрогал ее ногой. Надо ли удивляться, что список жильцов на дверях восьмой квартиры был новый? Кто поменялся, кто выбыл из жизни, его, Якова Ивановича, арестовали, комнату получил новый жилец... Однако дрожали руки, когда он доставал очки, чтобы лучше разглядеть табличку. Почему-то он в первую очередь и несколько раз подряд прочел фамилию нового жильца под шестым — бывшим своим — порядковым номером и про себя повторил ее: Брюханов А. Е. Вдруг холод пронзил его, и Яков Иванович помог глазам — прыгающим пальцем снизу вверх стал водить по списку жильцов. И пока водил, сердце его падало
и замирало. Как же он ни разу все время не подумал о том, что за десять лет Гавриловна, и до его ареста в летах, могла умереть? Сколько же ей теперь? Он закрыл глаза и задумался. Была война, была нужда и скудный хлеб по карточке, были неисчислимые беды, была, наконец, смерть... Мысль о ее смерти ошарашила его, и, не в силах больше разглядывать список, все еще с закрытыми глазами, он нащупал пуговку звонка и нажал два раза.
Обычно из любопытства и от безделья Гавриловна открывала на все звонки. И как же он был обрадован, как смущен, когда до напряженного его слуха донеслись знакомые шаги! Он успел подумать о «тяжелом камне», свалившемся с него, и тут же ощутил иную тяжесть, — тяжесть растерянности.
Между тем шаги за дверью остановились. Знакомо щелкнул выключатель, — по своему обыкновению Гавриловна включила свет, знакомо щелкнули ключи — обычный и английский, и дверь распахнулась.
Дальше все было так, как он долгие годы представлял себе. Она спросила: «Кого вам?» — и (тоже по своему обыкновению), не дождавшись ответа, впустила его. Она не очень постарела, еще больше раздалась в ширину, совсем стала рыхлой, и к двум ее подбородкам прибавился третий. Чуть посторонившись, она внимательно, не узнавая, смотрела на него. Неужто он так изменился? Или глаза ее ослабели? Он невольно стянул свой картузик и сказал:
— Здравствуйте, Гавриловна!
И тут она сразу ожила, изменилась. Глаза ее повеселели, лицо разрумянилось, и в радостном нетерпении она стала переступать с ноги на ногу.
— Яков Иванович! — задыхаясь, воскликнула она. — Дорогой ты наш! Наконец-то мы тебя дождались! — она всхлипнула и припала к его рукаву. — Слава Господу, дождалась тебя живым увидеть!
Потом она оторвалась и вновь переступила с ноги на ногу.
— Что же это я? Совсем обеспамятела! Идем, идем, родной, я чайник разогрею, мы с тобой чайку попьем, как бывало. Небось, замучился... мучился...
И, не в силах продолжать, она руками закрыла пятнистое от волнения лицо и минуту плакала навзрыд.
— Идем, идем, — прерывисто вздохнув, повторила она и медленно, спотыкаясь, побрела по коленчатому коридору.
Растерянный, понурив голову, он шел за нею. «Осторожно, — предупредила она, — тут Фоломин выставил свои сундуки, что ты с ним поделаешь!» — И Яков Иванович, не думая, пробирался бочком. Знакомо и, как в давнюю пору, вызвав мысль о том, что ее следует смазать, скрипнула дверь. «А тут вешалочка», — напомнила она, и эти слова, то, что он должен снять верхнюю одежду, пить с ней чай, остановили его.
В комнату он вошел в бушлате, держа в руках картузик.
Она уже хлопотала у стола — сняла салфетку с хлебницы, сняла крышку с масленки и взяла чайник в руки, чтобы пойти на кухню, к плите.
— Марья Гавриловна, — не глядя на нее и волнуясь, сказал он. — Как же вы такое показали? Даже не верится.
— Чего это ты? — спросила она. Потом, догадавшись, вспомнив, поставила чайник и всплеснула руками: — Да разве ж я... — Она не закончила и, отодвинув стул, села. — Вызвали меня на эту... на площадь, повестку прислали, я и явилась. Говорят: «Все как есть рассказывай!» Я и стала рассказывать, все чисто им говорю. И как мы рядком жили дверь в дверь, и как квартплату по очереди вносили — раз, говорю, я в банк схожу, а другой раз он, Яков Иванович, и что за газ и электричество, а ни разу спору не было, сколько ответственный выставит, столько и платим... А этот, как его — следственный — слушает и пишет, слушает и пишет. Написал — дает мне читать, все по чести. Спасибо, я очки захватила. И хоть я не шибко по писаному могу, а только замечаю — будто все другое написано, будто не то совсем. А он... видит — сбилась я вроде, и говорит: «Подписывай, Гавриловна, ты подписывай. Уж все равно, объясняет, ты Якова Ивановича больше не увидишь, в Москве ему больше не жить, и никакого лишнего вреда ему не будет». И меня по плечу хлопает. Ну и что ж? Он шибко грамотный, ему, конечно, видней, — закончила она теми словами, какие обычно говорила о письменных людях — счетоводах, кассирах, барышнях в районной поликлинике, в домоуправлении, — видел бы ты, милый, как он прытко писал... а Боже ж мой! Я говорю, а он катает, я говорю, а он катает. Как на машине!
В ИЮНЕ 1953 ГОДА
В ИЮНЕ 1953 ГОДА
В инвалидный барак зашел надзиратель Матусов. Это старый служака, толстый, краснолицый, с бабьими отвисшими щеками, в меру добродушный. Еще в половодье у надзирательской размыло мостки. Но весна была суматошная, о мостках вспомнили в июне. Следовало найти заключенного, который бы час-другой поработал топором и лопатой.
Весной и летом крестьяне инвалидного барака томятся от безделья. И только Матусов заговорил о работе, как тотчас же вызвался охотник.
— Давайте, давайте, — сказал Нефедов. Он слез с нар, аккуратно вытряхнул портянки, ловко стал обвертывать ноги, обуваться. — Для такого дела не грех поработать, — продолжал он, зашнуровывая ботинки. — Им, мосткам-то, давно пора делать починку.
И вот он работает, Нефедов, — медленно, как бы любуясь и наслаждаясь каждым движением. Стучит топором и при этом утробно, с удовольствием гакает. Плюет на ладони и, помедлив, берется за лопату. Голову склонил он набок, глаза прищурены. С прищуром смотрит он и на горячее большое солнце и чему-то усмехается — благодатному дню, ладной работе, своим мыслям?
Рядом тяжело, неуклюже топчется Матусов. Он уже несколько раз обошел Нефедова, несколько раз громко и музыкально зевнул, раза два перепоясался, поправил фуражку. Расставив ноги, он подтянул сапоги; подтягивая, нагнулся, да так, что в остром углу своих галифе снизу вверх увидел кусок неба, зелень деревца. Потом сел на крыльцо надзирательской, достал жестяную коробку из-под американской колбасы и начал скручивать козью ножку.
— Закури, если имеешь охоту, — сказал он Нефедову. Заключенный кивнул. Он легко и неглубоко — одним махом — загнал топор в гудящий столб электросети и, опираясь на лопату, подошел к надзирателю. С той же приятной медлительностью, что и работал, он слепил цигарку, старательно обсосал, обслюнил ее конец, выплюнул попавшие в рот крупки и, усевшись на нижнюю ступеньку крыльца, вытянув ноги, стал курить, с аппетитом затягиваясь густым пахучим дымом.
— Хороша, — произнес он. — И если сказать, человек имеет беспокойство...
— Это ты про что? — спросил надзиратель.
— Про моршанскую, — пояснил Нефедов. Он посмотрел на цигарку и вновь затянулся. — Про эту махорочку. Наглотаешься дыму, насосешься его, глянь, и душе вроде легче. Отходит она, душа-то.
Матусов снял фуражку, ладонью вытер лоб, сказал:
— Точно.
Но Нефедов тут же оспорил свои слова.
— Погодите малость... Это как так — «точно»? Голове, возможно, чуть полегчает, закружится она вроде, а вот душе... Никакой, сказать, пользы нету душе-то, и мутит ее, мутит... Я по вашей личности очень даже прекрасно замечаю. Неуспокойство — оно и есть неуспокойство. И выходит, вам от него податься некуда.
Надзиратель как бы про себя повторил слова заключенного, пошевелил губами, подумал. Прошло несколько минут, и он спросил:
— А какое у меня может быть беспокойство?
Вытянув шею, Нефедов глянул на него с удивлением.
Двумя пальцами он потушил цигарку и заложил ее за ухо.
— Чудно вы говорите, ей-богу, — продолжал он и пожал плечами. — Кому ж теперь беспокоиться, как не вам?
Вновь, после долгого молчания, надзиратель повторил вопрос:
— А чего мне беспокоиться?
Заключенный усмехнулся.
— Это вы с форсу, — твердо сказал он. — Одно только с форсу... Сколько у вас бараков пустует?..
— Семь, — сразу ответил Матусов. — На прошлой неделе седьмой заколотили.
— Во-от! А почему, скажите, их заколотили?
На этот раз усмехнулся надзиратель. Он любил поговорить, послушать. Но вопрос был дуралейский, без смысла, и он поучительно сказал:
Вам и газеты читают, и радио в бараке бубнит, и кавече¹ все как есть разъясняет, на щитах рисуют, выписывают, а ты — «почему, почему?» Который заключенный вор, или он жулик, или меньше полсотни тысяч растратил, тому амнистия, приказ товарища Ворошилова. В мае — сам знаешь — им бумаги выправили, паек выписали и — вольным порядком — на вокзал: получай билет, куда хочешь, туда и отправляйся. Сколько, считай, от нас человек ушло? Вот и выходит: раз по амнистии разошлись, раз бараки свободны, их заколачивают.
— Это в точности, — согласился заключенный, — а с пятьдесят восьмой как получится?
За последние недели Матусов успел привыкнуть к этому вопросу. Спрашивали всех: начальника лагеря, его заместителя, начальника кавече, опера, надзирателей, конвойных. Установка не была спущена, каждый отвечал по-своему, даже офицеры путали. Так, к примеру, начальник кавече утверждал, что политикам никакой слабинки не может быть, как сидели, так им и сидеть от звонка до звонка. Это было понятно, привычно. Но уже дней через десять опер, рассказывали, получил из Москвы бумагу, вызвал к себе начальника кавече и добрый час читал ему мораль. Оказывается, никакого права кавече не имел так говорить, за что, слушок был, его собирались демобилизовать... Разберись тут!
И надзиратель ответил так, как, по его представлению, было положено:
— То не нашего ума забота. Как Москва прикажет, так и будет!
Ваша правда, — подхватил Нефедов. — А только дело это решенное. Погодите малость, и наши бараки заколотят, и лагерь весь — долой, ликвидируют.
¹ Культурно-воспитательная часть.
— И пускай, — не думая, сказал надзиратель. — Мне что?
— Ва-ам? — Нефедов еще больше сузил глаза, одними щелками насмешливо смотрел на Матусова. — Оно, если хотите знать, вас, главное, и касается, и неуспокойство ваше от этого самого... Заколотят бараки, лагеря — долой, может, одного сторожа приставят, и то, кому они, бараки, в тайге, что их сторожить? А вы, извините, куда? Вот она — точка, запятая!
Опять эта глупая чепуха! О том, что лагерь закроют и офицеры и надзиратели останутся без дела, болтал зять-конвоир, пустая голова, пьянчуга и бабник, болтал и кое-кто из молодых надзирателей, слушать их было и смешно, и противно. Не первый год Матусов служит в лагерях. И никогда ни одного не уволили, разве что по глубокой старости. Перевести — могут, его, Матусова, трижды переводили из лагеря в лагерь, только и делов!
В таком духе он и хотел наскоро ответить, отделаться несколькими словами. Но Нефедов, оказывается, недоговорил.
— Что вы будете делать? — допытывался он. — На какую, сказать, работу можете податься?
В его вопросах, в том задоре, с каким они были заданы, Матусов почувствовал издевку. И он изменил свое намерение, сказал не то совсем, что собирался:
— А куда захочу, туда и определюсь. Рабочая сила везде требуется — хоть в Канске, хоть в Ачинске, хоть в Минусинске — очень, говорят, в Минусинске климат подходящий, — а то и в самый Красноярск.
— Не-ет! Никак! — прервал его заключенный. — «Рабочая сила»! А какая, извините, вы рабочая сила? Поверку сделали, цифры на досточку вывели — мол, заключенные в наличности, — вот и вся ваша рабочая сила. В Красноярске, в Канске, если взять завод, там вкалывать надо, там с досточкой не походишь. А вкалывать вашему брату никак невозможно, разучились вы, одним словом, а может, и сроду не умели. Сами посудите, вот вы, гляжу я, без дела на скамеечке сидите, и то вас пот прошибает...
Сколько слов, сколько вопросов! Матусов смотрел с удивлением, мигал. Заключенный удобнее уселся — даже ногу поставил на уровень сиденья, даже лопату переложил.
Он умолк — надолго ли? Этим следовало воспользоваться. И с тем же азартом, что и Нефедов, Матусов произнес:
— А я не на завод — я в колхоз!
— В колхоз? — протянул заключенный. — Ну, это вы совсем чепуху сморозили, совсем зря. И в колхозе вас за одно спасибо держать не станут — хватает у них дармоедов. И еще в расчет примите: в колхозе ни жалования, ни пайка, ни обмундирования, сапогов этих нету. Работай, и все тут, вкалывай. А с вашей натурой больше двухсот грамм на трудодень не намолотите. Не-ет, это вы, извините, сгоряча сбрехнули.— Он встал и направился к месту работы. — Нет, — повторил он, поплевывая на руки. — Плохо ваше дело с какой хочете стороны. Прямо, то есть, никуда!
И решительно, будто говорить больше было не о чем, он принялся копать. Матусов посмотрел на его спину, на лопатки, двигавшиеся под рубахой, на то, как он ставил ноги на заступ, и вдруг разозлился. Хотелось порядком его ругнуть, сказать привычное: «Тебе что — советская власть не нравится?» Но слова были некстати, а может, и говорить их теперь не полагалось? Однако ответить следовало, и с большим опозданием, продолжая злиться, он в сердцах сказал:
— Ты зачем явился? Агитировать? Так мне твоя агитация не требуется. Ты явился работать. Вот и работай!
Ничего не ответил заключенный. Но, как победитель, он весь искрился, усмехался каждой морщинкой, в такт веселым мыслям кивал, в такт звенел лопатой. Несколько раз крякнул — тоже победно и, пожалуй, не без издевки.
На крыльце сидел Матусов. Солнце приблизилось к нему, пекло с полуденной силой. Он его не замечал. Он был задумчив.
ПРОРОК
ПРОРОК
— В нашем ковчеге не хватало лишь пророка, — насмешливо, едко сказал Алексей Васильевич, любивший напоминать, что он — тезка народного поэта Кольцова. — Есть у нас власовцы, есть бандеровцы, есть донцы и кубанцы, служившие у Гитлера, есть убийцы, грабители, суки, симулянты, болтуны, полицаи, старосты, педерасты... Имеется, как вызнаете, молодец, раскапывавший могилы, раздевавший покойников. Но вот пророка не было. Однако не унывайте, друзья мои: вот-вот прибудет к нам и пророк...
Мы посмеялись: знали, о чем речь. На Дальнем Севере ликвидировали лагерь, оттуда заключенные небольшими партиями прибывали к нам. Они-то и рассказывали о некоем Трифоне Николаиче, который вот-вот должен приехать. Силу пророчества, как оно и водится, передал ему родитель, а к родителю дар предвидения перешел от деда, от прадеда... Предрекал Трифон Николаич «в самый аккурат», то есть никогда и ни в чем не ошибался. Прислали, к примеру, в лагерь зловредного начальника, тот как хотел измывался над подневольным народом. «Погодите, братики, не очень обижайтесь, — сказал как-то Трифон Николаич. — И месяца не пройдет, как его не станет. А будут его судить, или там штрафовать, или еще чего, — то уж не наша с вами печаль...» И что же? Налетела комиссия, и голубчика этого, душегуба, значит, долой... Недавно совсем Трифон Николаич заявил, что северный лагерь закроют, и лагерь действительно закрыли...
— Какая чепуха, Боже, какая чепуха, — прервав одного из поклонников Трифона Николаича, сказал однажды профессор Бабаян. — Болтаете черт-те что!
Ему возразил не только рассказчик, но и многие поклонники пророка:
— Наш Трифон Николаич, дай ему Бог здоровья, не имеет такой привычки.
Наконец, с последней партией прибыл Трифон Николаич, и мы, старожилы, только ахнули и, как говорится, руками развели: ну и пророк! Даже то, что его уважительно называли по имени-отчеству, казалось нам нарочитым, выдуманным. Был он худ, невзрачен, скромен, на редкость молчалив, по-девичьи застенчив, из застенчивости, видно, то и дело щипал свои едва намечавшиеся пшеничные усы. Арестовали его в Молдавии, куда он перебрался незадолго до неурожайного сорок шестого года, дали ему «полную катушку», то есть двадцать пять лет, — вот и все, что мы узнали о нем от новичков. Ну, а пророчества? День шел за днем, пророк молчал. И уж мы про себя решили, что северяне нас разыграли, как дней через двадцать после своего приезда Трифон Николаич заговорил...
Что заставило Трифона Николаича проречь? Не подбили ли его северяне, над которыми кое-кто начал посмеиваться, и пророк решился на этот шаг? Может быть, там, на Севере, он в самом деле кое-что выболтнул, а когда болтовня сбылась, и сам поверил в свою силу? Не вскружили ли ему голову первые недели марта пятьдесят третьего года? Или он и впрямь обладал особой сверхчувствительностью? Уверяли же потом его товарищи, что Трифон Николаич предсказывает лишь после того, как его осеняет! До сих пор я затрудняюсь ответить на эти и подобные вопросы.
Итак, Трифон Николаич вдруг заговорил. Окруженный слушателями, он сидел на скамье возле барака и, по своему обыкновению, опустив глаза, щипая усы, медленно и тихо, как бы самому себе, рассказывал:
— Значит, так... будет вскорости в Кремле происшествие: одного большого начальника не станет... И нам от этого большое облегчение произойдет. Так что — ждите...
Вот как запомнилась мне вся его речь; для тех, кто с опозданием узнал о том, что его осенило, он повторил свое пророчество. А когда у него спросили, какого большого начальника он имеет в виду, так же тихо и задумчиво ответил:
— Срок примерно известен — скоро, и что большой он — тоже известно, а вот кто таков — не заявлено...
Он так и сказал: «не заявлено», и случившийся тут тезка Кольцова, когда мы отошли в сторону, в свойственном ему тоне заметил:
— Пророки, как видите, выражаются теперь весьма современно и без туманностей, будто речь идет о самом обыденном. Одно лишь: малость опоздал наш Тимофей Иванович, или — как там его? Предскажи он это в конце февраля... — Он хитро усмехнулся, подмигнул, потом озабоченно добавил:— Вряд ли, однако, следовало ему даже в наше переходное время выступать так откровенно перед многочисленной аудиторией, как бы чего не вышло...
Увы! Пророком на этот раз оказался Алексей Васильевич. О словах Трифона Николаича узнал опер. Узнал и ночью вызвал его.
После марта пятьдесят третьего года секретов в лагере не стало. На следующий день заключенные в лицах передавали беседу опера с молдаванином.
— Спрашивает строго так: «Заключенный Трифон Макушкин, говорил ты насчет происшествий в Кремле?» — «Говорил». — «Признаешься, значит?» — «Полностью, гражданин начальник, признаюсь». — «А знаешь, спрашивает, что тебе полагается за такую провокацию? Дополнительный срок плюс закрытая тюрьма». — «Понятное дело, отвечает наш Трифон Николаич, однако никакой тут провокации нету». — «А по-твоему как? Скоро в Кремле... говорил ты?» — «Не отрекаюсь. Ни сколь не отрекаюсь и полностью признаюсь, и как сказал, так оно и будет... Только вы самую малость должны подождать. А как время чуток минует и ничего такого не случится, не оправдается, значит, тогда действительно дайте мне и новый срок и закрытку»... Ловко? На том и порешили...
Да, на том, как выяснилось, они в самом деле порешили, пророк получил небольшую отсрочку. Отныне объяснение опера с Трифоном Николаичем стало одним из главных лагерных событий. О нем говорили все. Обожатели пророка заметно беспокоились, чуть даже приуныли: а вдруг Трифон Николаич... не то что ошибся, а просчитался, неправильно указал срок? С опером, как известно, шутки плохи, подождет сколько-то и вновь возьмется за беднягу...
Все, одним словом, ждали исхода дела — одни с любопытством, посмеиваясь, другие со страхом, третьи хоть и крепились, но тоже нервничали. Долго тянуть, знали мы, опер не будет... И тогда что?
Так в ожидании шли дни, и прошло их целых одиннадцать. А на двенадцатый радио сообщило о всем известном теперь событии: в Москве арестован и предан суду Берия...
Северяне торжествовали, это поистине была их победа. Всем и каждому они задавали одни и те же вопросы: «Ну как? Разве мы не говорили? Разве мог ошибиться наш Трифон Николаич?!»
А сам пророк, сам Трифон Николаич? Как и до сообщения из Москвы, как всегда, он был тих, застенчив, незаметен, по-прежнему ходил опустив глаза. Но теперь эти его застенчивость и простота многим казались значительными, полными тайного смысла, и начальство, когда к нему обращались с неизменным вопросом: скоро ли нас, политиков, распустят? — начальство неизменно отвечало:
— Вы что нас спрашиваете? Мы что знаем? Есть у вас свой ответчик — его и спрашивайте.
Опер, понятно, больше не тревожил пророка. Впрочем, острый на язык Алексей Васильевич уверял, что время от времени опер стал... не вызывать, нет, — приглашать к себе Трифона Николаича... Зачем? Не для допроса, конечно, и совсем не для того, чтобы пугать закрытой тюрьмой. Нет, каждый раз опер приставал к нему, к нашему пророку, с одним и тем же вопросом:
— Ты скажи, не стесняйся. Я тебя как частное лицо спрашиваю: что дальше будет? Как оно, дело-то, повернется? Вот видишь, одного арестовали, судить будут, и ему, конечно, вышку дадут... А дальше что?..
На это — так, по крайней мере, уверял Алексей Васильевич, — пророк, как обычно, опускал глаза, трогал свои пшеничные усы... Что он мог ответить? Лишь одно:
— На что мне заявления нету, того я не знаю...
СЕМЬ ПАЛОЧЕК
СЕМЬ ПАЛОЧЕК¹
1
Это, конечно, был розыгрыш — очень грубый, бесчеловечный. Но Миронов сидел в следственной тюрьме пятый месяц, он знал, что следователи прибегают и к более крутым и жестким шуткам.
Вернувшись в камеру, с наслаждением затягиваясь папиросой (курить во время допроса следователь запретил), Миронов стал рассказывать товарищам о случившемся.
— Я думал, друзья мои, что сегодня мы больше не увидимся...
— Что такое?
—...ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра... Мой майор был зол и придирчив, как никогда. Он орал, топал ногами, стучал кулаком по столу, замахивался линейкой. «Признавайся, сволочь, проститутка!» (Вы знаете, как они, все на один лад, произносят это слово.) Один раз он подкрался ко мне и замогильным и таинственным голосом — голосом плохого актера — шепнул: «Под пресс положу»... Потом на помощь себе позвал еще одного следователя, некоего Гаврилюка. Они кричали на меня в два голоса, два кулака гремели по столу. Наконец Гаврилюк сказал: «Хватит с ним возиться, посади его в карцер. Следующее свое показание он должен начать со слов «признаю себя виновным»... Пиши бумажку, я отнесу начальнику на подпись».
Поплевав на пальцы (это его манера), мой достал из ящика стола лист бумаги, оторвал четвертушку и, по-писарски
¹ Этот рассказ (единственный из цикла) был написан в лагере в Красноярском крае в 1951 г. и отправлен домой в трех письмах вольнонаемным работником. Одно письмо (середина рассказа) до семьи не дошло... Д. Стонов после возвращения решил рассказ не восстанавливать. (Примеч. сост.)
склонив голову набок, написал несколько строк. Гаврилюк взял бумажку, ненадолго ушел и, вернувшись, бросил ее на стол. «Ну вот, готово, позвоню начальнику тюрьмы — как у него со свободным карцером?» После этого он набрал номер и тотчас же бросил трубку: «Занято!» Он звонил не меньше пяти раз и все швырял трубку. «Занято, занято!»
— Не меньше пяти раз? — хитро улыбаясь, спросил товарищ по камере.
— А может, и больше... В конце концов, возня у телефона надоела ему, он швырнул трубку. «Ладно, отправляйся в камеру, мы потом договоримся с начальником тюрьмы».И вот я с вами, дома...
Заключенные переглянулись. Теперь улыбались все.
— Разыграли тебя, Миронов, — сказал один. — Хотели припугнуть, взять «на пушку».
— Конечно, разыграли, — согласился Миронов.
— А сказал «сегодня не увидимся».
— Это я так. Я и сам сразу догадался.
Да, Миронов и сам догадался (хоть и не сразу, как он уверял), что его разыграли. Впервые он подумал об этом, когда, вернувшись, Гаврилюк бросил на стол бумажку. Миронов был дальнозоркий. И хотя от столика, за которым сидел, до письменного стола следователя было довольно большое расстояние, он заметил, что подпись начальника была очень коротка и состояла из вершковых букв. «Сам Гаврилюк на ходу черкнул», — мелькнуло в его сознании. К этой мысли он вскоре вновь вернулся: и звонки, и то, как Гаврилюк раз за разом быстро и небрежно набирал номер и бросал трубку, показались ему неестественными.
— Я сам, я сразу догадался, — еще раз сказал он сейчас. — Ясно — они хотели меня разыграть.
И все же в тот вечер и ночью, проснувшись, Миронов вспоминал угрозы следователей и мельком думал о том, что они, возможно, и в самом деле получили разрешение посадить его в карцер. Но прошли и вечер, и ночь, и следующий день, и еще несколько дней, Миронова все не забирали. В бедной событиями камере забыли о коварстве следователя. Когда через пять дней Миронова вызвали на допрос, он не сомневался, что дело и впрямь идет об обычном допросе.
Не сомневался он в этом, и выйдя из камеры. Все было как обычно. Его провели по длинному коридору, устланному резиновой дорожкой. В конце коридора надзиратель должен был его обыскать и передать дежурному — для сопровождения к следователю. Но вот Миронов приблизился к конторке — она стояла недалеко от выходной двери, — рассеянно глянул на нее и мгновенно (больно, оглушая, расширилось сердце) увидел и узнал четвертушку бумаги с вершковой подписью...
2
Узникам следственных тюрем хорошо знакомо тупое и холодное, внешне не всегда заметное волнение, какое охватывает заключенного, когда его выводят из камеры. Волновался, разумеется, и Миронов. Но теперь к его волнению прибавилось еще и чувство, похожее на злорадство. Казалось, товарищи по камере находились рядом и, забыв о своих словах, он упрекал их и в благодушии, и в излишней доверчивости, доказывал им мнимую свою правоту: «Я ведь говорил вам, я знаю! Ну, а дальше что? Любопытно, посмотрим!»
— Сюда, за мной, — сказал стоявший у конторки дежурный и повел его по коридору налево — в бокс.
В боксе Миронов оставался один не больше минуты. Вошел молодой сутулый лейтенант все с той же четвертушкой в руках. Вслед за лейтенантом явились два надзирателя.
Содержание бумажки было кратко, — сутулый прочел ее быстро и небрежно, он почти бормотал: «За провокационное поведение во время следствия... семь суток карцера»...
— Какое поведение, какая провокация? — спросил Миронов.
— Вам лучше знать, — так же небрежно бормоча и не глядя на Миронова, ответил лейтенант и заторопился.
Торопились и надзиратели. Они взяли Миронова за локти—с одной и с другой стороны — и быстро спустились по лестнице, быстро прошли несколько этажей и — в последнем, нижнем — полутемный коридор. В конце коридора, под электрической лампочкой, они остановились и, обыскав Миронова, приказали ему раздеться.
Недоумевая, Миронов снял пиджак.
— Давай быстрее, все снимай!
Миронов неловко стал расстегиваться.
— Все, все снимай, — торопили его надзиратели. — И ботинки. Носки и белье можно оставить.
В одном белье и носках его толкнули в карцер и заперли дверь.
— Та-ак...
Это слово он прошептал задумчиво, без прежнего злорадства. Он оглянулся. Карцер — четырехугольник, поставленный на попа, — был очень высок, без окошка, в длину и ширину имел не больше метра. Наверху, в проволочной сетке, ярко горела лампочка. В стену против двери была вделана скамья. Миронов сел и — чего никогда не делал — положил руки под ягодицы.
При таком сильном электрическом свете он, казалось, впервые в жизни увидел себя в одном белье. Трикотажная голубого цвета рубашка, трикотажные, плохо обтягивающие ноги кальсоны, одна пуговица на кальсонах расколота надвое.
Он долго и пристально, с непонятным вниманием разглядывал себя, и тут, помимо воли, в голове стали складываться жалостливые слова:
— Жил на свете голубоглазый, с веснушками на носу, мальчик Левушка, единственный у папы и мамы, единственный у всех знакомых, единственный, пожалуй, во всем мире. Все встречали его восклицаниями: «А вот и Левушка», все радовались его появлению, все его любили и баловали...
Любили и баловали его и впоследствии, когда незаметно для себя он стал Левой. Потом — тоже незаметно — он стал Львом, но по-прежнему оставался любимым и единственным, самым способным, самым остроумным и находчивым. Он чуть краснел и немного стеснялся, когда мать показывала его рисунки, но похвалу принимал с доверчивой и доброй улыбкой: он, разумеется, будет знаменитым художником, выставки его картин будут посещать миллионы зрителей...
Было что-то едко-неприятное в потоке слов, но и эти слова волновали чуть ли не до слез. Тяжело сопя, Миронов поднялся и переступил с ноги на ногу, — ходить по метровой клетке было невозможно. Щелкнул волчок, Миронов сел. И опять — хоть Миронов морщился и качал головой — начали возникать, потянулись слова:
— Лев Васильевич Миронов стал не художником, а архитектором — удачливым, уважаемым, любимым. Вряд ли в большом городе были люди, которые не знали, кто построил вокзал, почтамт, театр... И вдруг, в одну черную и несчастную минуту, все это провалилось сквозь землю — навсегда, навсегда! Отвратительные люди орут на него отвратительными голосами, они говорят ему «ты», угрожают. Кто этот жалкий, в голубом белье и полосатых носках, полный человек, почти старик? Лев Васильевич Миронов? Полноте! Лев Васильевич сгинул, вместо него, подложив руки под ягодицы, сидит несчастный и никому не нужный арестант, пр-роститутка...
— Эй, дядя, не из той оперы поешь!
Открылась дверца — под волчком. Надзиратель крикнул:
— Говорить запрещается!
Оказывается, последние слова Миронов произнес вслух. Как мальчишка, уличенный в чем-то нехорошем, он ответил:
— Я не знал...
И откуда этот слабый, тщедушный, противный голос — голос раба? Быть может, Лев Васильевич сгинул не в ту несчастную минуту, а раньше, много раньше?
Дверца захлопнулась.
— Больше не буду, — самому себе шепнул Миронов, подобие улыбки исказило лицо. Губы его дрожали.
3
Темно-зеленая и белая краски делили четырехугольник на две части: темно-зеленая внизу, белая наверху. Карцер давно, видно, не ремонтировали, клеевая краска потрескалась, местами облупилась. Образовались причудливые силуэты: тучный человек с сигарой во рту, двугорбый верблюд, тонкая, без листьев, ветвь березы.
Через некоторое время Миронов стал замечать надписи на стенах. Они не сразу бросались в глаза, к ним надо было приглядеться, и поэтому, должно быть, тюремщики их не замечали. Надписи были всюду — рядом со скамьей, вокруг двери, на боковых стенах — короткие отметины из двух-трех букв, из двух-трех цифр. Что заставило сидевших здесь людей нацарапать свои инициалы и дату заключения в карцер?
Миронов задумался. Горы Кавказа и Крыма испещрены фальшивыми, восторженными стихами, приветами — из Москвы и Ленинграда, из Калуги и Мценска, из Киева и далекого Владивостока... Человек с краской и кистью взбирался на гору, чтобы начертить свое имя... для чего? Что это — стремление к бессмертию? Избыток энергии? Безрассудство?
«Но здесь не то, совсем не то, — продолжал он думать. — Человек не может оставаться один, даже в этом колодце. Он должен чувствовать локоть друга, товарища, знакомого, перекликнуться с ними. «Я здесь, — говорит он краткой своей надписью. — Я замурован, но я слышу и вижу, я чувствую и мыслю, значит, я жив!» И ему отвечают другие — армия людей, у которых забрали свободу: «Мы здесь, мы с тобой, мы слышим тебя!» Кто они, его предшественники?»
Резко, до ломоты в глазах, горело электричество, тишина волнами гудела в ушах — или это кровь приливала к голове? Мозг требовал работы, и Миронов попытался представить себе своих товарищей по беде — людей, сидевших до него в карцере. Вот безвольные буковки Б. С. — они выведены дряхлой, дрожащей рукой. Нацарапать число и месяц старик забыл или не смог, он указал лишь год. Это давно и на всю жизнь запуганный человек, у него большие страдальческие глаза, утиный нос, тронутая сединой бородка. Много лет, не подозревая этого, он сидит в тюремной камере своего страха и каждый вечер, перед тем как заснуть, крестится под засаленным одеялом: «Слава Богу, день прошел»... Казалось бы, арест освободил его от всех мучений, теперь-то он должен ожить. Нет! Он барахтается, карабкается, юлит, оправдывается. В карцере он беззвучно плакал, склеротическое больное сердце душило его, но — человек — он также присоединил свой голос к голосам сидевших здесь. «Я жив, и я хочу вернуться к прежнему своему корыту, к прежнему страху...» А зачем, позвольте вас спросить, гражданин Б. С. Зачем?
Ответил не Б. С. — ответил тучный человек с сигарой, он давно и пристально смотрел на Миронова. «А почему, разрешите мне в свою очередь спросить, почему из множества надписей вы выбрали самую незначительную и жалкую? Почему вы обратились именно к этому несчастному Б. С.?
Не кажется ли вам, что замордованный Б. С. чем-то близок и родствен вашей особе, Лев Васильевич?»
— Чепуха, ложь, ерунда!
— Но ведь вы сами угадали мою мысль, нашли для нее слово.
— Не будем придираться друг к другу. Ведь нам предстоит вместе провести целых семь суток. Семь суток, то есть сто шестьдесят восемь часов. Сколько же это составит минут? Подсчитаем хоть приблизительно. Что-то около десяти тысяч... Шестьсот тысяч секунд, больше полумиллиона!
Мысль о времени, обозначенном шестизначным числом, ошеломила его. В этой до боли яркой и теплой, как бы безвоздушной тишине, и секунды были иные. Запинаясь, Миронов стал считать. Он дошел до десяти и бросил, не смог.
Оглушительно шумело в ушах, он задыхался. Чтобы не сойти с ума, надо было заставить себя думать о другом. Но, как ни бился, мысль о времени, раз возникнув, все возвращалась и возвращалась, петлей сжимала шею. «Я погиб, — подумал он, сорвавшись с места и вновь считая секунды. Надписи на стенах рябили в глазах. — А вы... как вы могли здесь сидеть?..»
4
В карцере не было параши, и Миронов попросился в уборную. Уже в коридоре он почувствовал свежесть, легче дышалось. Но как хорошо было в уборной, как прохладен и чист воздух! Наступал рассвет за открытым окошком, за решеткой лежало сиреневое небо. Какая гамма замечательных звуков! Задумчиво, мелодично плескалась вода в унитазе и совсем по-иному — настойчиво, мужественно — урчала она в толстых и черных трубах. На площади гудели автомобили — каждый на свой лад, — слышно было, как, тормозя и замедляя ход, колеса шипят по асфальту. Несмотря на ранний час, площадь жила обычной своей торопливой и шумной жизнью. Без конца, предупреждая пешеходов, трезвонили и трезвонили трамваи. Даже ветер — осенний ветер раннего утра — врывался сюда с шумом. За выступом толстой стены белел умывальник. Сообразив, что из волчка умывальник не виден, Миронов быстро и бесшумно прошел в угол. Он смочил лицо и грудь и, торопясь и оглядываясь, пригоршнями
стал глотать воду. Уходить не хотелось, он вновь сел на унитаз и дышал, дышал всей грудью. Свежий воздух радовал его, еще больше радовали звуки.
Теперь около шести утра, не меньше. «Как-никак двенадцать часов прошло, — подумал он с удовлетворением. — Сколько же осталось? Приду в карцер, там подсчитаю...»
Но по возвращении карцер представился подлинным адом. Оглушенный тишиной, раскрыв рот, задыхаясь, он стоял посреди каменного колодца. «Нет, это невозможно! Какой дьявол придумал такие пытки?» Он был возмущен, он готов был топать ногами. «Послушайте, вы, добрые люди, вы, ласкающие детей, говорящие о правде и справедливости, — как смеете вы спокойно жить рядом с этим домом?»
Ярость утомила его, он вспотел, опустился на скамью. Раскачиваясь (сидеть было неудобно, больно), он думал о том, что совсем еще недавно сам принадлежал к «добрым людям», болтавшим о правде и уважении к человеческой личности, огромный дом в центре города как будто нисколько не мешал ему спокойно жить и работать... Потом он стал думать о своем коллеге — архитекторе, который построил или перестроил это здание. Не на глазок — пользуясь всеми пособиями, подсчитал он кубатуру воздуха в карцере и, знаток дела, пришел к выводу, что в четырехугольнике дышать будет трудно. Поразмыслив, он счел своим долгом сообщить о своем выводе начальству. «Трудно дышать? — переспросило начальство. — А это как раз то, что нам нужно, то, что требуется». И тогда архитектор пожал плечами — это все, что он мог себе позволить, ничего больше. Он пожал плечами и, как говорится, перешел к очередным делам...
«А тюремные врачи? — продолжал размышлять Миронов. — Штат врачей, фельдшеров, санитарок? В камере вот уже больше месяца сидит студент-эпилептик. С каждым днем здоровье его ухудшается, припадки участились, он весь разбит, долгими часами не приходит в сознание. Сколько раз заключенные просили забрать студента в больницу! Но врач — седой, старый человек — не находит даже нужным им ответить. Да один ли он, этот студент? В камере находится чахоточный художник, у которого после каждого допроса кровьидет горлом. Врач проверяет его температуру, дает порошки
и удаляется. А вечером чистый, благоухающий доктор будет сидеть в кругу своей семьи, к нему подойдет его трехлетний внук и пролепечет несколько милых сердцу слов, растрогавшись, старик возьмет его на руки, подбросит вверх. Подбрасывая, он, старый врач, заметит, что ножки мальчика чуть искривлены, и скажет дочери:
«А знаешь, душа моя, ты все же давай ему рыбий жир»...
Что же говорить о следователях, сыщиках, тайных и явных агентах, о штате машинисток, стенографисток, работающих в этом учреждении, о невежественных и грубых надзирателях?»
Странно: чем больше увеличивался круг виновных, тем меньше он волновался, от недавнего возмущения не осталось и следа. На память то и дело приходили прошедшие двенадцать часов, и он отсекал их от большого и пугающего числа — сто шестьдесят восемь. Этого числа не стало. «А сто пятьдесят шесть все же меньше. Но и эти часы не постоянны, время идет, время идет...»
«Да, так о чем же я думал? О людях. Я уже не говорю о Том, который не мог молчать, когда за десятки и десятки километров от Ясной Поляны вешали осужденных. Я беру элементарно порядочных людей, какого-нибудь рядового врача-земца, считавшего своей обязанностью выступить на съезде врачей с протестом против насилия и убийства. Где же они, эти рядовые люди? Или в самом деле человечество выродилось? Нет, здесь не то, все не так просто, об этом следует подумать более основательно и — главное — не становиться в позу обвинителя, такая поза глупа, ни к чему. Все виноваты — все человечество, и я в том числе... И все же я верю! Господи, — прошептал он. — Я с тобой наедине, в моем положении не врут и не краснобайствуют. Я говорю то, что думаю и чувствую. Я верю не в небо в алмазах — Бог с ними, с алмазами, — я верю в разум и порядочность, верю, что зло сгинет»...
...«и вернется на землю любовь», — ехидно подсказала память.
«Да, и вернется на землю любовь, над этим нечего смеяться, даже если мысль выражена незатейливыми словами Надсона»...
«А время идет, время идет». Эта мысль все чаще возвращалась, утешала. Прошло еще два часа, не меньше, наступило утро с осенним, золотым солнцем, когда легко и счастливо дышится.
«А почему бы мне вновь не попроситься в уборную? Посижу, отдохну, вдосталь надышусь».
Он постучал. Дверца сразу открылась, точно надзиратель все время стоял у карцера.
— Разрешите в уборную.
— Нечего каждую минуту ходить!
— Вы ошибаетесь, я...
Дверца захлопнулась, Миронов не успел договорить. «У этого счастливца свой счет времени, два часа кажутся ему минутой. Что ж, подождем, подождем».
5
И он принялся терпеливо ждать. Он сидел, как проситель в приемной, — чуть подавшись вперед, положив руки на колени. Он ждал и час и два, а может, и целых три, по всей вероятности, время близилось к обеду. Теперь уж наверняка можно было попроситься в уборную. Но он продолжал тянуть, он точно решил испытать свое терпение. Было больно сидеть, и он принялся «ходить» — переступал с ноги на ногу. Вновь сел.
«Теперь я могу попроситься».
Но дверца открылась без его просьбы, в полумраке квадрата возникли блестящие глаза и усы надзирателя — нового, прежний был без усов. Потом Миронов услышал бессмысленное в этот дневной час слово:
— Отбой!
Отбой? Он ничего не понял. Блестящие глаза надзирателя смотрели бойко, весело, даже пушистые его усы, казалось, весело помигивали.
Так вот в чем дело, усач решил пошутить! И Миронов тоже ответил ему в шутливом тоне.
— Отбой не отбой, а в уборную мне сходить необходимо!
В уборной он также не сразу все понял — так был он поражен, а поняв, готов был заплакать от безысходности: за окошком лежало темно-синее небо, вечерний город по-прежнему звенел и суетился, по-прежнему гудели автомобили.
Старый дурак, он все на свете спутал! Он просидел всего лишь несколько часов, а готов был поклясться, что сидит восемнадцать часов, почти сутки... Осел! Не так уж трудно было сообразить, что восемнадцать часов подряд его бы не держали без крошки хлеба и глотка воды. Но он ничего не понял, ничего! Он попал в волчью яму, где каждая секунда равна часу, где всегда, круглые сутки, в проволочной сетке — тоже в заключении — горит электрическая лампа. Нет, он никогда не выйдет из этого каменного гроба, духота задушит его, умирая, он будет видеть все тот же мертвый, проклятый свет электричества...
— Теперь отбой, — запирая дверь карцера, сказал надзиратель. — Можете спать.
Миронов не ответил. Потный от слабости, он переступал с ноги на ногу и все твердил одно и то же бессмысленное и пошлое: «Вот так фунт!» Какой-то бес, тупой и бессердечный, сидел в нем, готов был скалить зубы и издеваться над Мироновым, высмеивать его опрометчивость. «Вот так фунт, вот так фунт!»
Следовало взять себя в руки. Но и над этим простым и естественным желанием бес готов был смеяться. Под ярким светом в одном белье стоит человек, голубые вязаные кальсоны обтягивают его кривые ноги. Что хочет он? Он, видите ли, хочет взять себя в руки...
— И возьму, и возьму, — прошептал Миронов.
С трудом, скрючившись, он лег на скамью и пожелал себе спокойной ночи. «Спокойной ночи», — произнес он едва слышно. После этих слов следовало повернуться на другой бок, после этого губы близкого и родного человека должны были коснуться его затылка... Мимолетное воспоминание едва задело сознание. Он хотел заснуть и притворился спящим. И он действительно заснул.
Очнувшись, он не сразу мог понять, где находится, что произошло. Рядом с его лицом, в ладони от него, стояли сапоги. Он поднял глаза. Твердый, крутой подбородок, пушистые усы, розовый, теплый и как бы звенящий свет.
— На полу спать нельзя, — сказал надзиратель.
— Да.
— Спать положено на скамье.
— Да.
— А ноги можете на стеночку задрать. Тут многие так спят.
— Да, да, — в полусне произнес Миронов и поднялся. Он хотел лечь лицом к стене. Мешали колени. Он лег, как и раньше, закрыл глаза. Было что-то неприятное в действительности, что именно, он не помнил — надо было спать, как можно скорее заснуть.
6
Подъем принес с собой облегчение.
Это случилось не сразу. Как всегда, когда человека будят по команде, хотелось спать еще немного, хоть полчаса. Ломило тело. Свет, особенно яркий в этот ранний час, колол глаза. Надо было размяться, отогнать сон, и, как накануне, Миронов начал переступать с ноги на ногу. Следовало проверить, не опухают ли ноги, — слышал, что в карцере у многих опухают ноги. Но нагнуться было лень. Некоторые товарищи по камере по утрам занимались гимнастикой, и, вспомнив об этом, Миронов заставил себя опуститься на корточки. Нет, ноги были в порядке.
А теперь что? Считать секунды, отсчитывать по шестьдесят и загибать пальцы — один, другой, третий? Ни за что! Надо раз и навсегда понять, что здесь, в неизменном свете электричества, время особое, оно не поддается учету, оно бесконечно.
«Значит, что же?»
«Ничего».
И, пошевелив губами, огорченно добавил:
— Морока мне с тобой, Лев Васильевич!
В это время ему просунули в дверцу хлебную пайку в половинном — карцерном — размере и кружку кипятка.
Голода Миронов не испытывал ни в тот день, ни во все последующие, но ломтю хлеба он, непонятно почему, обрадовался. Несколько долгих секунд он держал его на ладони, потом переложил на другую ладонь. Теперь предстояло разделить пайку на три части — завтрак, обед и ужин. Он не спешил. Ногтем намечал, осторожно отламывал куски и с трудом и неохотой расставался с ними — клал их на скамью в отдалении друг от друга.
Что, собственно, случилось? Ничего, ровно ничего. Ему, Миронову, принесли его законную, «кровную», как говорят заключенные, пайку хлеба. Откуда же эта радость, почему он так возбужден?
И тут он все и сразу понял. В карцере ему предстояло пробыть семь суток. За эти семь суток он получит семь паек. Хлеб — вот точное мерило времени! Одна пайка получена, следовательно, один день можно считать несуществующим, его можно и нужно отделить от общего числа, и тогда получится иное совсем число — шесть.
Он оглянулся — волчок был закрыт — и решительно и быстро, с несвойственной, казалось бы, ему теперь энергией подошел к стене возле скамьи и ногтями провел небольшую, величиной в спичку, палочку.
— Есть! — воскликнул он и опомнился.
Он чувствовал себя счастливым. Палочка видна была даже издали, на расстоянии метра. Он сел на скамью. Палочку можно было видеть и сидя, чуть повернув голову. Она была с ним, рядом, он и проснувшись сможет ее тотчас же увидеть¹...
……………………
...дрожала, покрываясь испариной, кожа...
Это был непонятный, ни на чем не основанный страх, предчувствие беды. Беда — и такая, что о ней без смертельного ужаса нельзя было подумать, — пришла через несколько секунд. Он резко повернулся к палочкам. Они мелькали перед глазами, и, чтобы сосчитать, он каждой из них касался пальцами. Счет он почему-то начал справа налево. Вот сегодняшний, последний день, вот вчерашний, позавчерашний... Проверенные палочки он закрывал непослушной ладонью, считал глухим, незнакомым голосом. Так дошел он до седьмой и осекся, не мог произнести числа, только лязгнул зубами.
Он не хотел верить ни своему предчувствию, ни своим глазам. Горе только что обнаружилось, и, борясь, он какую-то долю времени задержал его на пути к сознанию. Он зак-
¹ Дальше (в утерянной части) рассказывается о том, как, найдя меру времени — палочки, которые он каждый день выцарапывал на стене, — Миронов понемногу успокоился. Мысленно он встречался и беседовал с друзьями, читал книги, бывал в театрах, слушал музыку. Но вот он вывел последнюю - седьмую — палочку, и его охватила тревога...
рыл глаза, сжался, как перед прыжком. Поздно! Беда пронзила его с головы до пят. И обессиленный, трясясь как в ознобе, он стал вглядываться в первую палочку.
Она была короче остальных, она шла косой линией и вместе с горизонтальной трещиной она такой же чертой образовала угол. Имела ли она отношение к шести палочкам, которые он, Миронов, лично начертил? «Никакого!» — со злой беспощадностью ответил он.
— Боже милостивый, нельзя же так... — Он и сам не знал, какую мысль хотел выразить, и несколько раз прошептал: — Так нельзя, нельзя, нельзя!
Но ведь он помнил, отлично помнил, что утром было семь палочек, вчера — шесть! Первую черту он, следовательно, включал в счет все время! Откуда же эти сомнения?
«Прежде всего, надо успокоиться, а потом уже во всем разобраться. Вот так, — решил он, хотя отлично сознавал, что о покое нечего и думать, его мысль и воля поражены. — Вот так, вот так. Я, стоя, нацарапал первую палочку, я, помнится, очень спешил, очень, очень спешил и волновался»... Он точно оправдывался и в то же время понимал, что доказать свою правоту он не сможет. «Да, я спешил и волновался, — продолжал он твердить. — Ты понимаешь? Человек волновался, он действовал с оглядкой, и в таком случае»... Он остановился, покачал головой. Доводы были совсем не убедительны. Да, он спешил и волновался, но какое отношение это имеет к палочке? Важно совсем другое — была ли эта куцая линия начертана им, Мироновым? «Да или нет, да или нет, да или нет?» И с той же злой беспощадностью, с жесткостью, о которой раньше не имел представления, он ответил:
— Нет!
Он твердо знал, что пробыть в карцере еще одни сутки он не сможет, гибель его неминуема. «Я пропал!» — подумал он с покорностью обреченного. Впервые понял он, что болото смерти манит и засасывает с той же силой, что и болото жизни. Его так и подмывало к начертанным палочкам прибавить еще несколько штук или десятков и окончательно запутать счет, и он протянул руку и поднял, нацелил палец. И уж не разум — слепой инстинкт заставил его оторвать руку от стены, бороться за свою жизнь.
Он постучал. По его расчету, должен был дежурить усатый надзиратель. «Какая это отзывчивая и простая душа, — доказывал себе Миронов. — Заметив, что я скорчился на полу, он вошел в карцер и вежливо и осторожно разбудил меня, предложил лечь на скамью, не забыл даже посоветовать ноги задрать на стену. Несмотря на то, что служит в следственной тюрьме, он все же отзывчивый и хороший человек, он...»
Дверь открыл молодой надзиратель — Миронов знал его по тюремной камере. Чтобы придать строгость своему и без того недоброму лицу, надзиратель этот всегда хмурил брови и говорил отрывисто — лаял.
— В уборную! — громко произнес Миронов первые пришедшие на ум слова.
Прежде чем ответить, надзиратель одернул гимнастерку, нахмурился.
— Вежливое обращение... — Пальцы его вновь одернули низ гимнастерки, он не смотрел на Миронова. — Правила внутреннего распорядка не знаешь!
— Мне необходимо в уборную, — тише повторил Миронов. Косым столбом солнце пересекало уборную, было далеко за полдень; Миронов постоял у унитаза. Что можно было ожидать от сурового юнца? Но, возвращаясь в карцер, Миронов сказал:
— В последний раз сходил в вашу уборную, сегодня кончается мой срок.
— Разговорчики!
Нет, от этого надзирателя ничего хорошего ожидать не приходилось. «Разговорчики», — крикнул он и собрал складки на переносице. Правда, с той же строгостью он мог сказать: «Да, в последний раз, скоро мы тебя выгоним из карцера» — или просто в знак согласия кивнуть. Но он ничего не сказал, не кивнул, он только крикнул и запретил говорить. Он, быть может, подумал, что заключенный хотел его обмануть на целых двадцать четыре часа, спутать счет, и оборвал разговор? Знают же надзиратели, отлично знают, сколько кто должен сидеть в карцере!
Что же остается делать? «Ничего!» Миронов сорвал рубашку. Было невозможно смотреть на свое тело, на темные пятна сосцов, на выступающие обручи ребер, и он вновь
натянул рубашку. Крадучись он подобрался к двери, приложил ухо к прохладной жести. Он никогда раньше не делал этого, он не знал, для чего делает это сейчас. Так, прислонившись, стоял он долго. Одеревенели ноги, и он поднимал то одну, то другую. Сердце работало толчками, казалось, что и голова, в такт сердцу, отрывалась и припадала к жестяному листу. Наконец он услышал шаги. Это были шаги доброго усатого надзирателя, он, Миронов, ненамного ошибся во времени. «Уж этот скажет без утайки, он и порадуется за меня, и посочувствует мне... Но я и к нему не подойду с прямым вопросом, я схитрю и заставлю его признаться»...
Надо было немедленно постучать. Миронов отошел от двери, сел и только после этого, громко кашляя, тяжело опуская ноги, постучал.
На пороге появился усатый добряк. Миронов сказал:
— Будьте добры, гражданин надзиратель, запишите меня на завтрашний день к следователю.
Он ясно и отчетливо произнес «на завтрашний день», ошибки тут не могло быть. Какой же надзиратель запишет заключенного на завтрашний день, если тот через час или того меньше выходит? Но усач понимающе мигнул, достал из голенища сложенную вдвое тетрадь, достал карандаш, пальцем потрогал графит.
— Фамилия, имя, отечество? — спросил он.
— Не отечество, а отчество.
— Один бес. Фамилия?
Миронов не ответил. «Я погиб!»
10
...Пришло равнодушие, и если б он мог разобраться в своих чувствах, оно ужаснуло бы его намного больше, чем прежний страх и грянувшая за ним беда.
Он сидел, разбросав ноги, опустив голову, руки его висели вдоль туловища. На стене, с левой стороны, были начертаны палочки, их можно было лишний раз проверить, разобраться в них. Он сидел не шевелясь, не поднимая и не поворачивая головы. Палочки не интересовали его больше, да и что, что могло его сейчас интересовать? В юности мысли о смерти сводили его с ума, он и в последующие годы
не мог спокойно думать о своем конце. Нетрудно было себе представить гибель в тюрьме, среди чужих людей, на чужой железной койке, на набитой соломой подушке. Вскрытие, протоколы, акты, и вот поздней ночью его, безымянного, с биркой на ноге, везут в крематорий. По спящему городу несется грузовик, на грузовике ящик, в ящике стынет, костенеет его тело. Потом пламя, всепожирающий огонь, потом пепел, который зароют неведомо в какой яме или развеют по земле. С большим трудом, превозмогая усталость, он поднял рубашку и посмотрел на свою грудь. Да, это тело будет превращено в горсть пепла. Он прислушался к своей мысли, она не задела, она исчезла так же незаметно, как и появилась... Была семья, которую он любил, она находилась в километре с лишним от него — она находилась на недосягаемой земле, ее он никогда больше не увидит. Никогда! Но и это его не устрашило. Сидеть бы только не шевелясь, сидеть и сидеть.
В карцере появились надзиратели, он видел их блестящие при свете электричества сапоги, ощущал запах кожи и ваксы. Эти люди могли его повести на расстрел, набросить веревку на шею — не все ли равно? Они принесли его одежду — зачем? Они потребовали, чтобы он оделся. Как это было трудно и неудобно — слушать их резкие и громкие приказы, натягивать брюки и верхнюю рубашку, натягивать ботинки! Только эти трудности и ощущал он, одеваясь, заставляя себя шевелиться, действовать.
Постаревший на двадцать лет, еле передвигая опухшие ноги, он переступил порог камеры. Даже видавшие виды заключенные — его товарищи по камере — посмотрели на него с боязнью и сокрушением и не сразу отважились подойти к койке, на которую он опустился.
В ПОЗДНИЙ ЧАС
В ПОЗДНИЙ ЧАС
Он прибыл утром, но место рядом с Вороновым занял незадолго до отбоя. Положив в изголовье туго набитый вещевой мешок, он кряхтя медленно постелил бушлат и, укладываясь, спросил:
— Не очень я вас побеспокоил?
Воронов посмотрел на него. «Не понимаю, почему среди них так много бородатых... И ведь не старый...» (Воронову шел пятьдесят пятый год, и людей своего возраста он считал не старыми.) Лицо незнакомца густо заросло курчавыми, жесткими на вид волосами рыжеватого оттенка, в тусклом свете пересыльной камеры видны были лишь крылья вздернутого носа и подвижные маленькие глаза.
После отбоя, глядя в потолок, он, развалившись, жадно и часто курил. И только после того как пересыльная тюрьма успокоилась, неуклюже повернулся лицом к Воронову:
— Вам тоже не спится?
Говорить с рыжим великаном не было охоты.
— Как видите.
— К вам, я слышал, обращались по фамилии, а один назвал вас по имени-отчеству — Михаил Павлович. Не из Занивья ли вы родом?
Воронов сел. Он достал папиросу и, чтобы лучше разглядеть соседа, чиркнул спичкой. Рыжий понял, усмехнулся.
— Не узнаете... А узнаете, и беседовать, возможно, со мной не захотите.
Становилось все занятней.
— Вы долго намерены говорить загадками?
— Нисколько. Меня занимает один вопрос, и я хочу, чтобы вы мне ответили прямо и точно... Как, интересно, вы отнеслись бы к солдату, с которым имели дело в Занивье
в первые месяцы восемнадцатого, то есть тридцать два года назад? Не может быть, чтобы вы его забыли!
— Постойте, постойте. Это вы о том, как его... Гришке Долгоруком?
— Долгорукий — прозвище, по деду. Настоящая фамилия — Конбасьев, Григорий Максимович Конбасьев. Но вы мне не ответили — как при встрече вы отнеслись бы к этому самому Долгорукому?
— Иначе говоря, к вам? — догадался Воронов. — Бросьте цигарку, возьмите папиросу. Ну, как мне отнестись?.. Во-первых, здравствуйте. — И он протянул ему руку. — Во-вторых, рад вас видеть...
Очень хотелось узнать, уцелел ли дом в Занивье, как выглядит деревня, сохранилась ли церковь и кладбище у церкви... Но спросить об этом Воронов не успел.
— Удивительное дело, — задумчиво, точно беседуя с самим собой, произнес Конбасьев. — Такая в точности петрушка и со мной... А ведь я вас, товарищ Воронов, считал своим самым лютым врагом... Несколько лет, право слово, я не мог себе простить, что упустил вас, не укокошил... Подумать только — я готов был вас убить, и рука бы не дрогнула.
— Спасибо за откровенность...
— А сегодня утром, — продолжал Конбасьев, — только услыхал вашу фамилию, меня как магнитом к вам потянуло: и поговорить охота, и злобы-ненависти точно и не было, наоборот, одна, как вы сказали, радость... «Погоди, думаю, мало ли Вороновых на свете?» Узнать по внешности немыслимо, шутка сказать — тридцать два года. И тут услыхал я, как обратились к вам по имени-отчеству. Шансы, что это вы, увеличились, и так не хотелось мне ошибиться! При людях узнавать, расспрашивать неудобно. Дай, думаю, лягу рядом, ночью порасспрошу. А вдруг он и говорить со мной не пожелает и пошлет меня подальше.
— Откровенность за откровенность, — сказал Воронов. — Благодаря вам я, удрав из Занивья, пробрался на юг, а затем вступил в деникинскую армию. И вот, будучи, как у вас говорят, белогвардейцем, я мечтал о встрече с вами, товарищ Долгорукий, то есть, извините, Конбасцев, о встрече на поле брани... И почему я решил, что вы пошли в Красную Армию
и я обязательно должен встретиться с вами? Глупо, наивно, смешно, но скрывать нечего, что было, то было. Встречу его, думал я, и с наслаждением, с радостью всажу ему пулю в лоб... Кажется, были такие рассказы: белый брат встречает красного брата или свата и совершает над ним самосуд...
Оба рассмеялись, и, как это всегда бывает после долгой разлуки, каждый старался задать как можно больше вопросов. Воспользовавшись паузой, Воронов спросил то, что собирался и не смог спросить раньше:
— Как там дом в Занивье? А в деревне что — колхоз, конечно? И церковь, поди, разрушили?
Эти вопросы были произнесены одновременно с вопросами Конбасьева:
— Не понимаю, зачем вы тогда приперли в свое имение? И — главное — в офицерской форме и даже, кажется, в погонах?
— Вы же погоны и сорвали, и я должен задним числом вас поблагодарить, что не приколотили их гвоздиками к ключицам, — ответил Воронов.
Опять посмеялись.
— «В именье», — вспомнив вопрос Конбасьева, не без иронии продолжал он. — Громко сказано! Семьдесят пять десятин весьма посредственной земли и ветхий пятикомнатный дом, который годится разве как натура для картины «Все в прошлом»... До сорок девятого я находился за границей и должен сказать, что не только во Франции — в прежней Латвии состоятельный хуторянин жил в лучшем доме и владел большим богатством...
— Охотно верю, — согласился Конбасьев. — Но для Гришки Долгорукого ветхий ваш домик представлялся дворцом, а приехавший наследник покойной Вороновой — золотопогонной сволочью, извините, вредной контрой, акулой... не знаю, какие еще слова подобрать...
— Почему я приехал в Занивье? — повторил вопрос Конбасьева Воронов. — Ах, товарищ дорогой, можем ли мы всегда точно сказать, почему мы поступаем так, а не иначе? На войне я устал до потери рассудка, изнервничался до последнего градуса и до последнего градуса обиделся на весь мир, а пуще всего — на солдатню, на их обращение с офицерами.
Нужно мне было это офицерство, и Георгий на полосатой ленте, и погоны капитана как летошний снег... Вот когда следовало смекнуть, все бросить и на крыше товарного вагона махнуть в Питер — кончать историко-филологический... Но тут подсекли меня воспоминания, они, заметьте, всегда подсекают, когда психика расстроена и человек нуждается в отдыхе, и я поехал в Занивье... Ах, воспоминания, воспоминания, будь они прокляты, — в сердцах произнес он и, морщась, из стороны в сторону покачал головой. — Они все перековеркают, напутают, а уж наврут с три короба. У меня влажнели глаза, и свербело в горле, когда я думал о Занивье. Дверь, обитая рваной клеенкой с войлоком, представлялась мне входом в рай, а синяя комната с ободранными обоями, комната, пахнущая сырой и холодной гнилью и пустотой, — заповедной, единственной в мире, неповторимой... А вишенник, то есть десяток старых, ревматических деревьев? А пшеничное поле, подходившее к низкому, в одну ступень, крыльцу?.. Каким оно мне представлялось? Жемчужным? Сизым? И вспоминать неловко, честное слово... Но вы не ответили мне. Дом-то с дверью, обитой рваной клеенкой, иначе говоря — дворец, еще цел или с Божьей помощью окончательно развалился?
— Чего не знаю, того не знаю, врать не буду. Я сам с двадцать первого не был в Занивье, — ответил Конбасьев.
— Вот те раз! Ведь вы, если не ошибаюсь, председательствовали там в Совете?
— Было дело, — сказал Конбасьев. — А потом решил расти, и рос, и рос, и рос, и уже в тридцать первом окончил Ломоносовский институт, стал инженером.
— Что-о?
— Ничего удивительного, — продолжал Конбасьев. — На рабфаке, помню, писал сочинение «Анна Каренина как продукт разложившегося дворянства». Были и еще сочинения, и все — о продуктах: «Базаров как продукт», «Онегин как продукт» — продовольственный магазин какой-то. Так вот, ведь я, не забудьте, являюсь продуктом Октября, это я без шуток и подковырки. В свое время Ломоносов с рыбаками поехал в Москву, а в первые годы революции сотни тысяч будущих Ломоносовых — солдат, красноармейцев, рабочих,
крестьян — потянулись в большие города — «грызть гранит науки», как тогда говорили. В анкетах в те годы писали: был пастухом или, в крайности, сын пастуха... Теперь такие биографии вывелись, а может, и писать об этом перестали. Я ведь тоже, не забудьте, из пастухов, но пас я не коровенок помещицы Вороновой, ибо у вашей матушки их было общим счетом не то пять, не то семь, а деревенскую скотину...
Он с сожалением посмотрел на окурок, сделал последнюю затяжку. «Ну и курец», — подумал Воронов и протянул ему папиросу. Вслух он сказал:
— Я этим похвастать не могу, то есть законченным высшим образованием... Но вы лучше о себе рассказывайте. За какие грехи вас осудили?
— История длинная, до грехов далеко, — ответил Конбасьев. — Несколько лет работал я, если интересуетесь, на одном московском заводе, и работал как полагается стопроцентному большевику... Вы не смейтесь, товарищ Воронов, я это серьезно, никаких сомнений или там уклонов, колебаний у меня не было ни вот на столько... — И он показал кончик мизинца. — Помню такую историю. В году этак двадцать шестом ко мне из Занивья приехал племяш Ваня Мальцев, парнишке было тогда лет двенадцать, не больше. Он, видите, тоже решил пойти по стопам дядюшки, учиться. Что ж, я принял его как полагается: оставил у себя, подкармливал, устроил на работу, устроил на учебу, наставлял. Паренек был неплохой, совсем неплохой, старался и работать и учиться. Пришло время, и он вступил в комсомол. В тридцать втором — считайте, ему тогда было лет семнадцать — по линии комсомола проводилась мобилизация в Магнитогорск. Провеля, как говорится, известную политработу с Ваней, объяснил, что и как, и пришли мы обоюдно к выводу, что ему непременно надо ехать в Магнитогорск. Политработу, понятное дело, провели и на фабрике, где Ваня работал, и в школе рабочей молодежи, так что я только подбавил жару. Ну вот, поехал он в числе нескольких тысяч ребят, проводили их с музыкой, с речами. Прошло шесть месяцев — и вдруг Ваня возвращается. Обнял я его, как сейчас помню, расцеловались мы. «Ты что, спрашиваю, в командировку?» Оказалось — нет, мой Ваня сбежал... «Немыслимо, говорит, жить в палатке,
простудился я, и работа немыслимая, и голодно там, никакой нет возможности»... Так я его за шиворот и — вон, без разговоров! То есть разговоры были, он вырвался из моих рук, а я крик поднял, по-мужицки, прямо скажу, повалил его на пол, топтал ногами, честное слово — топтал. К счастью, жил я в коммунальной квартире — двадцать с лишним жильцов — народ сбежался, давай бедного Ваню отнимать, а то — очень просто — затоптал бы... А ведь я его, товарищ Воронов, любил, последним куском готов был поделиться. Но тут я не знал и не хотел знать пощады: как так, мой племяшка, комсомолец, и вдруг — дезертировать? Этого не могло, не должно было быть — вот я как понимал тогда.
— И выгнали? — спросил Воронов.
— Не только выгнал, но с помощью комсомола и уже без музыки обратно выпроводил в Магнитогорск... А вы говорите — грехи.
— Но ведь и они были...
— Погодите. Уж раз я начал и папиросы ваши без зазрения совести курю, то доскажу до конца. В тридцать пятом меня командировали в Германию, в торгпредство — электровозы принимать. Была у меня тогда семья — жена, двое ребятишек. Вместе с ними я полтора года провел в фашистском логове и тоже — не сомневайтесь — служил не за страх, а на совесть, еще больше идейно закалился...
Он умолк, задумался. Несколько минут они молчали.
— Нет, — вновь заговорил Конбасьев. — Вам этого не понять, ни за что не понять. Вы когда вернулись в Советский Союз? В сорок девятом? Нет, вам понять невозможно, никак. За три месяца до ареста — это в тридцать седьмом — парторганизация завода, на который я вернулся после заграничной командировки, исключила меня из партии. За что? Сейчас этот вопрос меня не интересует, совсем не интересует, но если говорить правду, — ни за что, как ни за что потоми посадили. Начали с того, что я неправильно принимал электровозы, неправильно вел себя в торгпредстве, иначе говоря — дружил с людьми, которые потом оказались врагами народа, иудами, а кончили тем (это уже в гепеу), что обвинили меня в измене, в шпионаже... Но я забегаю вперед. Три месяца меня не снимали с работы, не гнали с квартиры,
не разлучали с семьей, выдавали зарплату, но эти три месяца вне партии были самыми тяжелыми в тогдашней моей жизни. Вот я рассказываю вам об этом, вспоминаю все подробности и волнуюсь, дурак, нервничаю... Три месяца, сумасшедших три месяца. По тогдашнему моему пониманию, лучше бы мне отрубили руки и ноги — я бы не так мучился. С меня будто кожу содрали, никакие пытки не сравнишь с этими. С тех пор, считайте, двенадцать с лишним лет прошло, но этих мучений мне не забыть, никакие позднейшие их не затмили. Я терзался на заводе: мне казалось, что все на меня смотрят, все осуждают, все ненавидят, презирают. Я терзался по дороге с завода домой, я даже, помнится, ходил не по тротуару, а посреди дороги, а в трамвае стоял на задней площадке. Я терзался дома... Тут уж я давал волю своим страданиям, но как, каким образом? Занивьевский мужик, я начал бить, истязать жену, детей. Дети кричат, жена плачет, соседи прибегают, ералаш на всю квартиру — вот я какие штуки выкидывал. Так что когда меня, наконец, забрали, это даже, поверьте, успокоило меня. Выходит — труднее себя бить, чем получать удары. Бьют тебя... Это даже иногда хорошо. Бьют — дурь выбивают...
Он рассмеялся и вновь закурил, но уже спокойно, руки его не дрожали. Не дрожал под конец и голос.
— Нет, нет, этого вам не понять, как не понять и перемену, которая произошла со многими мне подобными «продуктами Октябрьской эпохи...». У людей помоложе, у тех, например, что вступили в партию во время войны или после войны, а потом были арестованы, перемена произошла более быстро — с молниеносной, можно сказать, быстротой. Помню, в прошлом году, когда после десятилетней отсидки и годовой ссылки меня опять взяли, я во внутренней тюрьме находился с одним бывшим начальником автоколонны, бывшим фронтовиком. Сидел в камере и один бывший белый деятель — его нашли в Чехословакии, схватили, привезли к нам и дали двадцать пять... И вот этот бывший автоколонновец обрушился на бывшего деятеля. «Грош вам цена, кричит, всему вашему движению — грош, спали вы там, заграницей, трепались, одним словом. Надо было действовать, а вы трепались, спорили там, дискуссии разводили!» Бывший деятель
даже растерялся. «Позвольте, говорит, значит вы, если я вас правильно понял, обвиняете нас в том, что мы недостаточно энергично с вами боролись?» А бывший автоколонновец: «Правильно, правильно вы меня поняли, шляпы вы, а не деятели»...
Сейчас они, забывшись, смеялись долго, громко. Несколько человек с недоумением подняли головы, оглянулись.
— «Шляпы, а не деятели», — повторил Воронов, когда посторонние вновь улеглись. — Оценка хоть и злая, но в какой-то мере правильная... Стоило заявить: «Родина вас ждет, прошлое не существует больше», как тысячи... пусть не деятелей, а, так сказать, средних, рядовых эмигрантов с тридцатилетним стажем потянулись «до дому, до хаты», как поется в песне.
— И вы в том числе, Михаил Павлович?
— И я в том числе, товарищ Конбасьев. Хвастать не буду — жил я не так уж богато, но жил в достатке, был шофером в замечательном Париже, имел свое такси, кормил жену, сына. Зачем, спрашивается, я вернулся? Чтобы потерять семью, получить двадцать пять и ехать неизвестно в какой лагерь... И не объяснишь, пожалуй, толком этого, а если и объяснишь, то ничего в этой путанице не поймешь, как, вы правильно сказали, мне не понять, почему вас так убило исключение из коммунистической организации и как, каким образом эволюционизировались ваши взгляды...
Возбужденные, они больше слушали себя, свои мысли, нежели слова собеседника.
— Вы мне другое объясните, Михаил Павлович, — сказал Конбасьев. — Откуда взялась и куда подевалась сила, которая руководила нами, — волчья ненависть к вам и вам подобным — она ведь крепко сидела не только во мне и сотнях, тысячах таких, как я, — но, если взять не другую сторону, в какой-то мере в вас, не так ли? Откуда взялась и куда подевалась пламенная вера в те слова и мысли, что нам вдолбили в голову? Вот вы смеялись: красный брат встречает белого брата и совершает над ним самосуд... Ведь было это, было! А подевалось куда?.. Один горький старик — старообрядец он или баптист, не поймешь, — рассказывал мне в лагере притчу. Жили, говорит, три брата. Один стал белым, и револю-
ция его убила. Другой отошел в сторонку — я, мол, ни с теми, ни с этими, и революция его убила. Третий весь ушел в революцию, и революция его убила...
— Ядовитая сказочка, что и говорить, — сказал Воронов.— Но это уж вы, мой дорогой земляк, из другой оперы затянули. Она, может, и интересная, но другая. К тому же и поздний час, пора спать, завтра, возможно, отправят нас в этап.
— Да, вы правы, товарищ Воронов, поздний час. Поговорил я с вами с удовольствием и встретился с радостью. Может, в один лагерь нас повезут, кто знает?
— Возможно, конечно, возможно. И это было бы очень хорошо.
— Пожалуй, пожалуй. Будем надеяться.
ВАСИЛЬ ВАСИЛЬИЧ
ВАСИЛЬ ВАСИЛЬИЧ
1
По вечерам, когда в бараке душно, дымно и темно, а от всхлипывающих баянов и похоронного пенья баптистов трещит голова, бывший московский студент Игорь Шевелев идет к Василь Васильичу.
В следственной тюрьме товарищи по камере отметили восемнадцатилетие Шевелева, и теперь, в лагере, ему кажется, что с запомнившегося дня рождения прошли не месяцы, а многие и долгие годы. «Как глуп, Боже, как наивен и глуп я был тогда», — часто думает он; воспоминания о былых мечтах раздражают и злят. Такие слова, как «Сибирь», «изба на заимке», «тайга», он произносил прерывающимся от волнения голосом. Чем мрачней и несносней была жизнь на Лубянке, чем больше утверждался он в том, что о воле не приходится и думать, тем все с большей утехой, тем прелестней представлялся ему таинственный, далекий край! Из лагеря он, разумеется, убежит — бежали же в старое время — даже из Шлиссельбургской крепости! — и будет ходить из села в село, где скитальцев, как поется в известной песне, «парни снабжают махоркой»... А в самом лагере? Кто заставит его сидеть сложа руки?
Немного времени понадобилось, чтобы от этой надуманной чепухи ничего не осталось. За последние несколько лет из лагеря бежали всего двое уголовных. И что же? На второй день один из них был пойман охраной, а еще через день рабочие охотничьей артели задержали другого, и задержали в избе на заимке, куда тот зашел погреться... Товарищи по бараку оказались неинтересными и в большинстве своем темными, неразвитыми людьми; к. Шевелеву многие относились с подчеркнутым пренебрежением, как к мальчиш-
ке, а один из них — едкий, взъерошенный ненавистник — как-то даже заметил, что Игоря следовало бы хорошенько выпороть и отпустить на все четыре стороны, а не держать за колючей проволокой...
И только Василь Васильич с каждой новой беседой все больше нравился, его слова утешали, будили надежду. До ареста Василь Васильич был начальником пожарной охраны большущего района, распоряжался десятками пожарников, в его управлении находилось несколько автомобилей. И вот районная власть, которая, как он рассказывал, по его доброте пользовалась грузовиками пожарной охраны и вместе с шоферами обирала колхозников, драла (в свою пользу, разумеется) за перевозки сумасшедшие цены, — районная власть спровоцировала ревизию и на восемнадцать лет упекла Василь Васильича в лагерь. «Этот случай, спасибо ему, — рассказывал он Шевелеву, — этот случай, дружище, вправил мне мозги, раскрыл глаза. А, думаю, вот она, наша жизнь, понимай что к чему, делай выводы...»
Сегодня, как и всегда, Василь Васильич радушно встречает молодого друга.
— Здоров, здоров, Игорь Михайлович, — говорит он хриплым голосом. У него толстые, как у негра, губы — вообще что-то негритянское, тяжелое есть во всем его лице — и лисьи острые глаза. — Очень рад вас видеть. Раздевайтесь, садитесь.
Живет Василь Васильич отдельно, в полуподвальной каморке, — охраняет костюмерную при клубе. О том, что он «очень рад видеть», Шевелев слышал не раз, но ему приятно услышать это и сегодня. «Не слишком ли часто я прихожу, не надоел ли?» Хозяин усаживает гостя на складную койку. Каморка сыра и низковата — подняв руку, сидя, можно дотянуться до потолка, — она вся пропахла землей и отсыревшим кирпичом. Над койкой и на противоположной стене висят театральные костюмы — главным образом гимнастерки с офицерскими и солдатскими знаками различия и голубоватые мундиры с ярко и грубо нарисованными свастиками на узких погонах. Гимнастерки и мундиры перемешаны, сливаются в одну зелено-голубую массу, и от этого полуподвал кажется пухлым, густо обросшим плесенью. На колесиках стоит деревянный пулемет, в углу горкой лежат деревянные,
выкрашенные в черный цвет и серые от пыли наганы. Рядом с койкой, на круглом, тоже театральном, столике под бумажным колпаком горит электрическая лампочка.
Шевелев наслаждается тишиной. После барака костюмерная представляется ему сущим раем, заповедным островом среди враждебного моря. Василь Васильич сначала незаметно, потом все внимательней и хитрей, нагнув тяжелую голову и сузив глаза, вглядывается в лицо Игоря.
— А мы опять в грустях, — замечает он. — Признайтесь, вы расстроены?
Шевелев смущен. Если говорить правду, он все последнее время грустит и расстроен и приходит к Василь Васильичу с нетерпеливым желанием — услышать слова утешения, в них он все более нуждается. Но до конца признаться в этом неудобно, и, кривя губы, слабо и едва заметно усмехаясь, он говорит:
— Сегодня — делать нечего — я подсчитал, сколько дней мне осталось здесь сидеть. Совсем немного — две тысячи девятьсот шестьдесят один...
Ему хочется сказать, что и после этого бесконечного срока его не пустят в Москву, не позволят закончить образование; что «дело» его, как и «дела» товарищей по институту, целиком сфабриковано; что мать, перед которой он чувствует себя виноватым, стара и больна, вряд ли он ее когда-нибудь увидит... Но об этом, правда, все больше намекая, с деланной усмешкой, он говорил не раз; Василь Васильич не одобряет, высмеивает подобные жалобы. К тому же и голос может подвести, дрогнуть, и Шевелев умолкает.
Молчит и Василь Васильич, не мигая, он продолжает разглядывать собеседника.
— Признайтесь, ведь все это вы говорите нарочно, — замечает он наконец.
— Как вам сказать... Сидели же до нас люди от звонка до звонка, сидели по десять и пятнадцать лет, а те, что уцелели, и теперь еще мучаются в ссылке.
— Вы меня, конечно, разыгрываете, — говорит Василь Васильич, один его голос — бодрый, с хрипотцой — возбуждает Шевелева.
— Как вам сказать, — еще раз произносит юноша. Ему начинает казаться, что дело тут, конечно, не в розыгрыше: быть
может, невольно совсем он сгустил краски, чтобы, утешившись, как можно скорее разувериться в своих невеселых мыслях. — Как вам сказать...
— Вот вы и сказали, — смеется Василь Васильич. — Эх, молодой человек! Радоваться вам надо, что сцапали вас теперь, а не пять и не десять лет назад. Радоваться и — ну, понятное дело — гордиться. Я, например, без малого в три раза старше вас, меня не за политику посадили, и то — верьте слову — ради горжусь, что сижу в лагере. Восемнадцать лет... Нет, друг мой, не дурак я, чтоб зря беспокоиться, терзаться, я и на восемнадцать месяцев никак не согласен... Пари хотите?
— Какое именно? — догадываясь, что примерно хочет сказать Василь Васильевич, спрашивает Шевелев.
— А вот какое. Через год — беру крайний срок — раскроются ворота, и вас, как героя, вынесут отсюда... В таком разе, молодой человек, вы должны меня угостить хорошим ужином в лучшем ресторане города и подать все, что я потребую... А потребую я — примите во внимание — все самое дорогое, портвейном или там кагором вы не отделаетесь, нет...
Сейчас, слушая твердый голос Василь Васильича, Шевелев верит, что, разумеется, пятидесятые годы нельзя сравнить с былыми. И ясно, до боли в глазах, он видит, как с треском распахиваются ворота и его на руках выносят из лагеря... Не так ли, судя по рассказам военнопленных, отбывающих теперь наказание, в свое время распахнулись ворота немецких концлагерей?.. Но тут он вспоминает темных и насмешливых стариков, которые сидят чуть ли не с первых лет коллективизации, и быстро, стараясь заглушить тревожные мысли, говорит:
— Вы хотели предложить пари...
— Да, хотел, но мне жаль ваших денежек, дорогой студент. Если через год мы по-прежнему будем здесь сидеть, я выплачиваю вам тыщонку. Могу и две, и три, потому что проиграете вы, и угощать ужином придется вам...
Предсказания Василь Васильича радуют Шевелева. «Нельзя так, — упрекает он себя. — Нельзя шататься из стороны в сторону, падать духом, опускаться. Надо тверже, крепче стоять на ногах...»
Опять они надолго умолкают.
— А все это потому, дорогой мой Игорь Михайлович, что вы народа не знаете, не жили, как говорится, в глубинке, небыли в нашем таежном захолустье, — поучает Василь Васильич. — Какой у вас там в Москве народец? Это, друг, одни бюрократы, или как их там... Им бы только хапать Сталинские премии, жить в роскоши, кувыркаться...
«А ведь это правда, — думает Шевелев. — Народа я действительно не знаю, и, конечно же, не народ предал беглеца на заимке, а так — мразь какая-то»... И как бы потешаясь над собой или чтобы рассмешить Василь Васильича, он говорит:
— Я вместе с мамой эвакуировался, жил в узбекском колхозе, но мне тогда было десять лет...
Они смеются: Шевелев — весело, по-детски запрокинув голову, Василь Васильич — с клекотом, наморщив лоб. Неожиданно он говорит:
— А я решил бросить гардеробную и перейти в барак. Раз я инвалид, так я ничего не хочу делать. Арестовали, осудили — точка, извольте меня оставить в покое, не требуйте от меня работы, да еще даровой. Нет дураков — даром трудиться. Не буду я больше сидеть здесь как сыч.
Последние слова неприятно поражают Шевелева. Каморка — единственное место, где можно посидеть, отвести душу, поговорить с умным и бывалым человеком.
— Зачем это вам? — упавшим голосом спрашивает Шевелев. — Инвалид — не инвалид, а дергать вас все равно будут, как всех нас. Из шести дней дай Бог три мы сидим без дела. То дрова надо разгружать и колоть, то начальство едет — двор подметай, бараки бели. Картошку вот гнали копать — всю почти картошку инвалиды выкопали.
— Ну, меня не очень-то погонят, я за себя постою.
— И, кроме того, здесь намного лучше, чем в общем бараке.
— Ерунда, — говорит Василь Васильич. — Жаль только, что не смогу жить вместе с вами, меня, как бытовика, поселят, конечно, с уголовной шпаной. Но тут уж ничем не поможешь, ждать осталось недолго.
— А зачем вам вообще уходить отсюда? — продолжает допытываться Шевелев.
Прищурившись, Василь Васильич смотрит на Шевелева. В свете электричества юноше видны лишь зрачки
собеседника — блестящие, с хитринкой, бездонные.
— А вы не догадываетесь?
— Не совсем...
— Значит, догадываетесь... — Внезапно лицо Василь Васильича мрачнеет, на негритянских скулах выступают красные пятна. — Ну их к дьяволу, — зло хрипит он и стучит кулаком по столу. — Не хочу им служить даже в этой гардеробной. Принципиально! С какой стати, скажите на милость? Меня вышвырнули из жизни, смешали с дерьмом, а потом — охраняй, мол, наш гардероб? Нет уж, хватит!
— Вы все же подумайте, — советует Шевелев. — Очень у вас тихо, спокойно.
— И думать не хочу, — вновь закипая, ворчит Василь Васильич. — Осудили, признали врагом — значит, буду врагом, и точка. — И — задумчиво, с остервенением:— Ох, придет мое время, доберусь я до бывших моих дружков из райкома и райисполкома... Мокрое место от них останется!
2
Проходит несколько дней, и Василь Васильич действительно покидает гардеробную. У него не совсем ладно с легкими, на ногах расширены вены, и прежде чем оставить сырую каморку, он заручается поддержкой санчасти.
Отныне Шевелев не может уже сидеть в тихой и приятной тесноте и слушать слова утешения и надежды. По душам говорить с Василь Васильичем удается лишь во время прогулок. Но, как на грех, зачастили дожди, все реже приходится гулять. В бараке для уголовников, куда перебрался Василь Васильич, еще темней, еще неприглядней, чем у «политических». Все тонет в густом махорочном дыму, курящие харкают, звонко плюют на пол, игроки в домино изо всей силы стучат костяшками, удары, как выстрелы, оглушают Шевелева. Он до сих пор не может привыкнуть, осилить отвращение к ворам. Голые до пояса, сплошь как бы исписанные расплывшимися чернилами, покрытые похабными рисунками, они, ругаясь, с оглядкой режутся в карты... А Василь Васильич? Он будто не замечает всю эту грязь, вонь и неудобства, весь шум и треск. Весело поглядывая по сторонам, прищурив глаза, он сидит на своих нарах, курит трубку
или играет с соседом в шашки. Шевелева он по-прежнему встречает радушно, однако — делать нечего — говорить теперь приходится о незначительных и неинтересных пустяках: в лагере и стены имеют уши. Иногда Василь Васильич напоминает, что пари его юный друг, конечно, проиграет.
— Вы так думаете? — приглушенно спрашивает Шевелев. Один лишь этот намек обнадеживает его. — А мама все больше печалится, ее письма нельзя читать без волнения...
— А вы не волнуйтесь, — советует Василь Васильич и смеется своим гортанным смехом. — Берите пример с меня, я лично никогда не волнуюсь... Принципиально!
Но вот — и, как водится, внезапно — приходит несчастный день, когда Василь Васильич вынужден забыть о мудром своем совете...
Однажды утром в дверях барака появляются комендант Саша с несколькими надзирателями.
— А ну, а ну, дружки, — кричит Саша. Это человек богатырского здоровья, с круглыми, как у птицы, широко открытыми глазами и постоянной улыбкой на розовом лице. — Все, как один, выходи на погрузку кирпича! Машины ждут!
— Подождешь, — едва слышно ворчат заключенные. Коменданта, раскаявшегося вора и убийцу, ненавидят, боятся и за глаза называют то Каином, то Колымой. — Подождешь, не горит.
Массивный, по-матросски переваливаясь с ноги на ногу и любуясь собой, Саша движется по узким проходам меж нар и торопит людей. Заключенные переобуваются, натягивают бушлаты, подпоясываются: на дворе мерзкая погода. Вдруг комендант останавливается перед Василь Васильичем. Сидя на нарах, Василь Васильич медленно тянет чай из кружки.
— А ты чего? — спрашивает Саша и гладит свои узкие, модные усы. — Ждешь специального приглашения?
Вместо ответа Василь Васильич стягивает валенки. От раздутых, круглых, как земляные черви, вен, ноги его кажутся густо опутанными лиловой бечевой.
— Ну и что? — притворно удивляясь, допытывается Саша. Голоса он не возвышает, нельзя даже сказать, злится ли он.— Ну и что? Авось не подохнешь, живей одевайся.
Василь Васильич не отвечает. Подняв босые ноги, он вновь берется за кружку. Поднести ее к губам ему не удается.
Ловким, сильным ударом, с добродушной усмешкой, глядя на Василь Васильича, комендант выбивает ее из рук. В следующее мгновение, не дав опомниться, он хватает Василь Васильича за ворот рубахи и тянет его к выходу.
— Не хотел обуться, одеться, и так пойдешь, — спокойно, точно уговаривая ребенка, говорит Саша. — Не хотел, да, не хотел, и та-ак пойдешь, пойдешь, пойдешь...
Он не оставляет, крепко держит его и за стенами барака. На дворе хлещет косой, сильный дождь. Тучки низки, тайга в тумане, противно, будто издеваясь, кричат сороки. И, пока надзиратели выстраивают заключенных, Саша тащит Василь Васильича по грязной, топкой дороге.
— Не хотел, не хотел, а-а-а, не хотел...
Даже много видавшие лагерники отводят глаза, стараются не смотреть на несчастного. Ошеломленный, с трясущейся челюстью и выпученными глазами, выше пояса закиданный грязью, Василь Васильич пытается остановить, образумить коменданта, вырваться из его рук.
— Я это так не оставлю, — хрипит он, голос его слабеет, срывается. — Граждане надзиратели, вы будете отвечать... Я — начальник пожарной охраны, я сам капитан эмведе... Все видят, все будут свидетельствовать... свидетелями...
Но представление не окончено, и Саша не выпускает жертвы из рук. Его высокие, блестящие сапоги также заляпаны размякшей от дождя землей. Незаметно следит он за стоящими в строю — какое впечатление все это произвело на них? Тащить Василь Васильича с каждой минутой все трудней и трудней. И лишь когда со слабым, жалким криком Василь Васильич валится в грязь, комендант оставляет его.
— Пошли, пошли, ребятки, — отдышавшись, говорит Саша и смеется. — Раз человек не может идти, так он болен. Пущай полежит на мягеньком...
3
О случившемся Шевелев узнает через несколько часов, — в этот день «политических» также брали на работу. В лагере только и говорят, что о происшествии, и, как обычно, говорят с преувеличением. Одни уверяют, что Василь Васильич изувечен до полусмерти — вряд ли выживет, другие твердят, что его убили. Взволнованный, весь мокрый, Шевелев
спешит к Василь Васильичу. В бараке он узнает, что старший его друг в больнице.
И верно, Василь Васильич в больнице. Грязно-белая палата, два ряда одинаковых коек с одинаковыми черными одеялами, окаянный запах карболки и мочи, главное же — опавшее, непривычно красное лицо, которое Шевелев отыскивает среди многих изможденных, старых, обросших щетиной лиц, поражает его, он с трудом сдерживает сердцебиение. Но Василь Васильич дружелюбно улыбается и, локтями упершись в соломенную, хрустящую подушку, приподымается, садится.
— Маленько меня помяли, — говорит он. — Ничего, ничего, друг мой, не было б только воспаления легких...
Судя по цвету лица, у Василь Васильича повышенная температура. «Как страшно умереть в такой обстановке», — цепенея от мысли, думает Шевелев.
— Не надо ли вам чего? — сострадательно спрашивает он.
— Мама мне варенье прислала, я вам принесу... Пожалуйста, ложитесь, вы лежите, лежите...
— Ерунда, дружище, ерундовина, как говорится, есть еще порох и мы еще повоюем, — ложась и до подбородка натягивая одеяло, хрипит Василь Васильич. — Просьба у меня к тебе, Игорь Михайлович. Эту сволочь — Сашку, надзирателей, а заодно и всех наших начальников — надо проучить. Так ты, брат, напиши мне заявление начальнику лагеря, а я, как поправлюсь, зайду к нему. Ты подробно историю знаешь? Нет? Так я расскажу. Ты похлеще, знай, напиши, как полагается...
Он готов тут же начать рассказ. С большим трудом Шевелев успокаивает его.
— Вам нельзя волноваться, — говорит Шевелев, глаза его влажнеют. Он рад, что жизнь Василь Васильича как будто вне опасности, что старший его друг обратился именно к нему, и обратился на «ты».
— Как только поправитесь, я обязательно напишу. Вы мне расскажете, и я напишу. Конечно, молчать об этом нельзя.
— Что? Молчать? — кричит, волнуется Василь Васильич.
— Я им покажу, как избивать заключенных. И надзор, и все начальство проучу. Права и обязанности я не хуже их знаю!
— Пожалуйста, пожалуйста, успокойтесь.
Василь Васильич глубоко вздыхает.
— Есть успокоиться, — по-военному отвечает он и смеется. — Так вы ж приходите, дорогой мой Игорь Михайлович, не забывайте!
— Что вы... — От возбуждения и удовольствия Шевелев по-девичьи краснеет. — Я договорюсь с санитаром, буду каждый день наведываться...
И он действительно ежедневно, а иногда и по два раза в день приходит в палату. Василь Васильич заметно поправляется, температура падает. Уже через три дня он может подробно, и не очень волнуясь рассказать о стычке с комендантом, объяснить, как написать жалобу. Было бы, конечно, хорошо послать бумагу прокурору, а то и прямо в Москву, но разве начальники пропустят?! Вот висит ящик с сургучной печатью, жалобы можно опускать в закрытых пакетах и адресовать хоть самому Председателю Президиума Верховного Совета... Что толку? Пиши — не пиши, на волю жалоба не вырвется. Но начальнику лагеря написать необходимо, десятки людей видели, как своевольничал комендант, защитить его никому не удастся, так что десять суток штрафного изолятора ему обеспечено. Администрация вынуждена будет снять Сашу с комендантского поста, а это — важнее всего.
— Ты только похлеще напиши, — напоминает Василь Васильич. — Разозлись как следует, смотри в корень! Ну да что тебя, ученого, учить.
Обозленный Шевелев на следующий день берется за работу. Нетрудно представить себе, как Саша издевался над Василь Васильичем, как раздетого, босого тащил по грязи. Ненависть к произволу душит Шевелева и одновременно наполняет гордостью и непонятным удовлетворением... В такие минуты он жалеет, что сам не находился рядом с товарищем, вместе с ним...
КАК МЫ ВОЗВРАЩАЕМСЯ ДОМОЙ
КАК МЫ ВОЗВРАЩАЕМСЯ ДОМОЙ
Еще задолго до освобождения многие начинают беспокоиться о внешнем своем виде. Можно ли вернуться к родным и близким в ватнике и ватных штанах, в рваной и грубой обуви, в грязных портянках, торчащих из этой обуви, в шапке, которая одним своим видом пугает людей? Узнают ли в человеке, одетом так необычно, так неряшливо и дико, мужа, отца, друга? Существует множество вариантов одной и той же довольно однообразной истории — истории возвращения заключенного. Вот пришел он, бывший арестант, домой и непослушными пальцами нажал кнопку звонка. Показалась девочка, родившаяся через несколько месяцев после ареста отца. Разумеется, она испугалась и перед носом странного незнакомца захлопнула дверь. «Там какой-то нищий»... Так как заключенный явился без предупреждения, то печальную повесть можно продолжить. Жена в самом деле не сразу его узнает. Потом следуют восклицания, слезы, чувствительные сцены — к ним, как известно, весьма неравнодушно большинство узников...
Что касается меня, то я в хорошем своем костюме, он, как всегда, свеж и выглажен. Свежи, чисты были и верхняя рубашка и галстук, даже шляпа сохранила прежний вид, даже пальто — весеннее, новое, модное — шелковой подкладкой вверх лежало на согнутой моей руке. Жена и Маша, моя дочь, были дома, они шумно обрадовались моему возвращению; последовали объятья, поцелуи, смех. Мы точно сговорились встретиться весело, без надрыва и ненужных сцен. Но, как это всегда бывает, после первых радостных мгновений наступает неловкая пауза. Наступила она и у нас, однако она исчезла так же быстро, как и появилась. Надо было начать жизнь сызнова, и мы начали ее без затруднений. Жена гото-
вила завтрак, Маша, не отрываясь, смотрела на меня своими прелестными, доверчивыми, немного грустными глазами. А я непринужденно, так, будто вернулся из веселой поездки, молол всякую чепуху, говорил все, что приходило в голову.
И вот в это самое время, через несколько минут после моего, раздался звонок, и Маша пошла открывать...
Шум и свист наполнили мою голову, оцепенели руки, мороз пополз выше, к сердцу, что-то произошло с моими ногами, мне представилось, что они потеряли свою подвижность, и, сидя в кресле, я сделал попытку одну из них сдвинуть с места.
Видимо, я изменился в лице. Жена спросила:
— Что с тобой?
Я молчал, я только пожал плечами. «Ничего, тебе показалось», — сказал бы я, если б сумел ответить. Но женщина все берется объяснить — все и сразу, она не терпит недомолвок.
— Ты, должно быть, отвык от звонков... — И прибавила то, что жены обычно говорят своим мужьям, прибывшим из заключения:
— Ты изнервничался, бедный...
Я продолжал молчать, я лишился речи. Да если б и был в состоянии говорить, мог ли бы я сказать о своем предчувствии? А ведь я предвидел, что Клава явится, в точности знал, что позвонила она, знал, какое событие произойдет в это утро!
И все же приход Клавы потряс меня. Человеку, живущему в нормальных условиях, трудно себе представить, как много можно пережить и перечувствовать в считанные секунды. Я долго, очень долго думал о том, в каком виде должен предстать перед нею. Мне казалось, что я могу еще управлять собой, я в состоянии играть, прикинуться веселым, беззаботным, неунывающим, каким был несколько мгновений тому назад, когда болтал с домашними. И я выбирал позу, выбирал предложения, мысленно я выстроил в ряд десятка три слов, которые должен произнести.
Между тем Маша успела открыть дверь, сказала вошедшей одну-две фразы. Я мог не слушать, я знал их наперед. Жена ненужно заметила:
— Это Клава. Она, вероятно, узнала, что ты приехал, и поспешила.
Я по-прежнему молчал.
Пока Клава в коридоре снимала пальто, я продолжал выбирать роль. Несчастный, я не знал, что теперь ничего уж не могу с собой поделать. Я был жалок, злосчастен, разбит. И единственное, чего я хотел, — это чтобы она хоть по внешнему моему виду ничего не узнала, не поняла, что происходит в моей душе.
И она действительно ничего не узнала, ничего не поняла.
Она была оживлена, но не деланной оживленностью — это я сразу заметил. Вместе с нею в комнату вошел пахучий ветерок. Несмотря на свою полноту, Клава была легка, ее движения свободны, чуть толстые и чуть опущенные щеки напудрены, глаза ясны и лучисты. Короче, она нисколько не изменилась. И, легко ступая, открыто улыбаясь, она подошла, обняла и поцеловала жену, подошла, обняла и поцеловала меня, и я ответил на поцелуй, прикосновение ее губ — это может показаться странным, но я точен, было именно так, — прикосновение ее губ сразу оживило меня, я почувствовал, что вновь могу болтать непринужденно, без всякого напряжения, не насилуя себя.
Краем уха я слышал, что Клава почти в тех же выражениях, что и жена, объяснила свой приход: узнала и не могла удержаться, сразу примчалась... Важно было другое: она должна была появиться и появилась. Еще я понял из ее слов, что она часто бывала у жены и после моего исчезновения. Все это теперь не играло никакой роли, никакой решительно. И я поистине вдохновенно принялся врать о том, как там было хорошо, мимоходом упрекал людей, рассказывающих о тюрьмах и лагерях всякие небылицы.
— Гнусные клеветники, — явно пересаливая, говорил я об этих людях. — Поверьте, заключенные могут сколько угодно читать, гулять, встречаться с знакомыми, ходить в гости.
Помнится, я даже заметил, что, будучи в неволе, ничего не потерял, наоборот, о многом я успел подумать, многое понять. Я хвастал, и в этом, очевидно, был какой-то смысл, в котором я не хотел и не мог разобраться. Один раз Клава прервала меня:
— Похоже, вы нас агитируете...
Я посмотрел на нее. Как верила она в броню, которая ее защищала. Так верили наши предки во всемогущество Бога.
Он ли не всегда с ними? Он ли не охраняет их? Кто может, кто смеет в нем сомневаться?
Я смотрел на нее дольше, чем следует. Глаза наши встретились. Но что мог сказать ей мой взгляд, когда у нее не было ни малейшего сомнения в прочности ее панциря?
И тогда я изменил тактику. Я резко повернул, резко. У меня было готово объяснение на тот случай, если кто-либо спросит, почему я начал рассказывать противоположное тому, что говорил раньше.
Никто ничего не спросил.
— Дверь отпирается сразу, вы не слышите, как человек приближается к ней, — говорил я. — Щелкает замок, и в камеру входит надзиратель. Он про себя читает бумажку, потом поднимает голову и смотрит на всех нас, на всех двенадцать арестантов. Это длится вечно — время остановилось. Я убежден, что в тот момент, когда приходят к смертнику, чтобы вести его на расстрел, он чувствует то же, что и эти двенадцать. Кто обречен, кого сейчас поведут на ужасные муки следствия? Все ждут, и время неподвижно, и вас тошнит — вот-вот вас вырвет, и с желчью, с кровью. Все двенадцать стоят и ждут, и, если прибегнуть к шаблону, следует сказать, что «нервы у этих заключенных напряжены». Но о каких нервах и о каком напряжении можно говорить в подобных условиях?! Двенадцать человек стоят у черты безумия, и черта эта так незаметна, так условна, что многие из них давно уже переступили ее. Надзиратель смотрит справа налево и слева направо, на каждого в отдельности и — долго, вечно, я хотел сказать. Потом, глянув в бумажку, он начинает спрашивать у каждого заключенного его фамилию. Это — экзамен на психическую выносливость, и я уверяю вас: каждого, кто держал такой экзамен несколько раз (а узники, замечу, держат такой экзамен несколько раз), каждого уже нельзя назвать нормальным. Надзиратель протягивает руку и, указав на вас, спрашивает вашу фамилию. Вы отвечаете и ждете... На всю жизнь запомню я это ожидание, будь оно проклято на веки веков! Бывает, что надзиратель несколько раз спросит фамилии заключенных, и счастье, что они оглушены, счастье, что они не видят и не понимают, ничего не понимают во время этого истязания. Наконец жертва обнаружена:
ваша фамилия совпадает с той, что указана в бумажке. Но это не все, имеются еще имя и отчество, или, как говорят надзиратели, «инициалы полностью». Наконец и имя-отчество совпало. И тогда надзиратель обращается к жертве: «Приготовьтесь к следователю» — и удаляется.
«Вздох облегчения вырывается из груди одиннадцати заключенных»... Эти слова также давно вышли в тираж. Да, заключенные чувствуют облегчение, но какое? Это изменение в крови, это боль, тоска и тяжесть в грудной клетке, это несомненное зачатие неизлечимой болезни и все та же тошнота, все те же позывы к рвоте...
А человек, судьба которого определилась, тот, кто должен «приготовиться»? Взгляните на него...
Но тут меня остановила жена.
— Перестань, не надо, ну перестань, — сказала она.
Лицо ее было искажено. Но я не хотел и не мог остановиться. Я резко посмотрел на нее, я ненавидел ее в эту минуту и готов был продолжать.
— Посмотри на Машу, — неожиданно сказала она.
Вероятно, очень чистые и юные сердца могут так чувствовать, так плакать... Я умолк. Однако история не была закончена, молчать было невозможно, и я обратился к Клаве:
— Вам, вам одной я должен рассказать... Идемте!
Мои слова прозвучали не как просьба, а как приказ. Почувствовала ли она это? Нет. Она верила в броню, верила в ее непроницаемость. Она ответила:
— Да, да, идемте!
В тот же миг мы очутились в незнакомой мне комнате, она была ярко освещена люминесцентными лампами, о которых я раньше только слышал. Но ни комната, ни странное ее освещение не удивили меня. Я как будто знал, что все дальнейшее произойдет именно здесь.
Тут я должен упомянуть об одном своем неблаговидном поступке. Незаметно для женщины, пока она усаживалась, я совершил кражу... Впрочем, о краже я расскажу впоследствии.
Наконец Клава села, и я продолжал:
— В несчастье, в непоправимой беде человек всегда одинок. Один он болеет, один сходит с ума, один умирает. И в то
время как голова его покачивается на набитой стружками подушке, вы — ближайший друг — можете лишь сопровождать гроб с его телом... Несчастье отделило двенадцатого от одиннадцати узников. Одиннадцать пар глаз смотрят на обреченного, и он делает жалкую попытку притвориться, что ничего особенного не произошло, его вызвали на допрос — и только, даже подобие улыбки меняет форму его губ. Ему надо собраться, а ведь это дело привычное — в свое время он бесконечное количество раз собирался на работу, собирался на свидания, собирался в гости... Сейчас он тоже собирается, готовится, как сказал надзиратель. Он надевает верхнюю рубашку, надевает пиджак, носки. Потом он подходит к камерной кумирне и, подняв крышку, держа ее как щит, мочится. Случается, что, подчинившись велению тела, он садится на парашу: у него начинается расстройство... Но я рассказываю о внешних проявлениях, о жалком и слабом отражении всего того, что происходит в душе двенадцатого. Что же происходит в его душе?
Я задал этот вопрос и умолк. Невольно вспомнилось мне, как часто меня отделяли от одиннадцати оставшихся, вспомнил свои сборы, увидел себя со щитом в руке, и не мог произнести ни слова, у меня лишь дергались губы. И так же невольно я заплакал, и не из жалости к себе, нет. Все человечество предстало предо мной в виде одного человека, и я плакал о несчастной его судьбе, о его обреченности, о том, как труден его путь к смерти, — ведь только к смерти идет он по этим и подобным им дорогам! Зачем, зачем я должен был все это испытать?
Между тем Клава сидела недалеко от меня, броня защищала не только ее тело, но и дух ее — это я почувствовал особенно ясно. И я вознегодовал, я весь побурел от ярости, и мне не захотелось продолжать. Зачем я все это ей рассказал?.. Я задал себе этот вопрос, и мне стало неловко, стыдно. Уж не собираюсь ли я ее «исправить»? Это слово особенно меня разозлило.
Как быть дальше? Одно я знал точно — время мое ограничено, мне надо спешить. Клава сидела в кресле и ждала... не того, что неминуемо должно было случиться, а продолжения рассказа. Она была хорошо защищена — она была защищена своей уверенностью.
И я задумался. Так ли уж важно, чтобы смертник выслушал приговор казнителя? Это ведь все от старого, от прошлого, от мертвого: суд, показания свидетелей, выступления обвинителя и защиты, последнее слово подсудимого, совещание суда... Современное человечество, Богу слава, великолепно обходится без этого, а если порой и прибегает к подобной комедии, то лишь по недомыслию или по инерции. Вряд ли в наше время смертнику говорят о том, что его ведут на расстрел. «К следователю!» И, в сопровождении надзирателей, его ведут по лабиринтам коридоров, по лестницам, все ниже и ниже, вниз и вниз, а потом в подвале просто вгоняют пулю в его затылок...
Думая так, я почему-то вспомнил историю, которую рассказал мне в камере один лагерник, историю о том, как «раскаявшиеся» воры, то есть «суки», резали нераскаявшегося. Они резали его целых два часа, они нанесли ему более тридцати ран, и единственное, чего они хотели, — это не зарезать его окончательно, как можно дольше продлить его мучения. Могу ли я уподобиться этим душегубам?
Опять мне пришло на память, что времени осталось совсем мало, теперь оно исчислялось секундами. И, поднявшись, с ощущением человека, бросающегося в воду, я спросил:
— Зачем вы это сделали?
Сразу, как только я поднялся, обнаружилась и совершенная мною кража: из кармана выпал нож, его я незаметно для Клавы стащил в то самое время, когда она усаживалась.
Поняла ли она, догадалась ли о чем? Нет. Ровным и спокойным голосом она вопросом же ответила на мой вопрос:
— О чем вы?
И добавила:
— Милый.
Вот как сильна была ее вера в броню! Какое значение мог иметь мой вопрос и выпавший из кармана нож, если она была убеждена, что тайна ее никак не может, не должна быть разгадана, что она защищена непроницаемой, непробойной, кованой одеждой?
Я не сразу ответил, и она повторила свой вопрос:
— О чем вы, милый?
Нож лежал на полу, я не поднял его. Пусть не судилище с защитниками и обвинителями, пусть, но я должен сказать ей все, что знаю.
Время иссякало, не знаю, почему, но время иссякало, следовало спешить. И все же я спросил:
— Какой же дьявол меня погубил? Можно ли найти ему оправдание?
Я не смотрел на нее, мне было трудно, я не мог ее видеть. Она ответила:
— В том-то и дело, что этого никогда нельзя узнать.
Ее голос был ровен, тверд, уверенность не покидала ее. И я вновь заплакал — во второй раз за это утро. Верно, права была жена, я изнервничался до последней степени. Боже, как легко мы научились предавать, как вероломно изменяем друг другу и как легко мы относимся к этому! Дело ведь не в броне и не в твердой вере. Дело во внутреннем самочувствии целой армии предателей, доносчиков, осведомителей; дело в том, что они без терзаний живут изо дня в день, ходят по улицам, заглядывают в наши дома, сидят с нами за одним столом, годами дружат с нами, беседуют, чтобы потом, быть может, в тот же день и вечер, нарушить верность, и все это легко, спокойно, с чистой, как говорится, совестью. Боже, продолжал я думать, и слезы помимо воли текли по моему лицу, почему солдаты этой армии так редко и в таком мизерном числе кончают самоубийством? Да и вешаются, травятся, стреляются ли они? Что-то не видно, не слышно... Вот сидит одна из них, она спокойно смотрит на меня, взгляд ее ясен и лучист...
Я плакал и не таил слез, они текли по лицу. А потом, когда я окончательно понял, что время мое иссякает, я сказал:
— Мне как раз удалось узнать, милая Клава. Это сделали вы.
Ответа я не разобрал. Какие-то слова она произнесла, но произнесла невнятно, вернее всего, слова эти произнесли одни лишь ее губы. Быстро, скачкообразно, запинаясь, я объяснил, как удалось мне обнаружить ее вину. Следователь был молод, неопытен, опрометчив, он слово в слово повторил все то, что я говорил ей, Клаве, ей одной. Как-то, забывшись, он даже произнес ее фамилию. Конечно, это была
непростительная ошибка с его стороны. Но ведь и великолепная, не раз испытанная машина дает осечку!
Я говорил недолго и уж не заботился о том, убедят ли ее мои слова. Я даже не смотрел на нее. Очень, очень надо было спешить, какая-то сила с ритмичностью пульса толкала меня в спину и твердила: «Скорее, скорее, скорее».
Ножом я не воспользовался. Я приблизился к ней и, соединив пальцы на ее шее, начал их сжимать. Внезапно на моих руках показалась кровь. Однако ведь я только ее душил, между тем руки мои были залиты кровью. Что-то тяжелое ударило меня по голове.
……………
Он стукнулся лбом об угол стола, книга, лежавшая перед ним, упала на пол. Он помнил еще, что руки его в крови, и спрятал их за спину. Он поднялся. Лицо его было мокро от слез. Перед ним стоял надзиратель.
— Вы спали, — строго сказал надзиратель.
— Я только что, — произнес заключенный.
— Вы спали, — еще раз сказал надзиратель... — Вы нарочно, для обмана положили книгу. Три минуты назад вы сидели, как полагается. Я думал, что вы читаете. Предупреждаю вас в последний раз.
— В последний раз, — повторил заключенный и только после этих слов окончательно проснулся.
1955-1956
Письма из лагеря
Воскресенье, 21 октября 51 г.
Хорошие мои мальчики — Леонид¹ и Борис!²
Простите, милые, что на Ваши письма не отвечаю каждому из Вас порознь. Во-первых, я за последние дни был сильно занят, а во-вторых — и это главное, — Вас интересует одно и то же, — зачем же повторяться, не правда ли?
Вчера вечером я сосредоточился на мысли о Леониде. Я как бы отодвинул расстояние, отделяющее нас друг от друга, я отбросил разницу во времени (у Вас был день, два-три часа дня) и присутствовал среди Вас, сидел с Вами за одним столом. Над моей головой висел репродуктор. Передавали музыку. Я не слышал слов диктора — чье произведение — но музыка мне активно не понравилась. Она была шумна, она не успокаивала, а — наоборот — раздражала, она, я бы сказал, не имела своего лица. Вещица кончилась, и я вздохнул с облегчением. Потом полились замечательные и знакомые звуки. Это был Чайковский, отрывки из «Лебединого озера».
Кто же написал первую вещь — вещь, которая так мне не понравилась? Об этом я узнал в конце передачи. Узнал и вначале сильно удивился. Оказалось, что сумбурная (на мой вкус и слух) вещица принадлежит тому же Чайковскому и называется она «Франческа да Римини» (кажется, так, у меня нет возможности проверить правильность начертания).
Я долго думал об этом, нашел (для себя, разумеется) ответ на это мое недоумение и пришел к заключению, что сей ответ одновременно является ответом на вопрос Бори относительно работы гения, вола и т. д. и т. п.
¹ Сын писателя Леонид (1931 г. рождения) — в то время студент биолого-почвенного факультета МГУ. (Примеч. сост.)
² Борис Семенович Шихман (Лунин) (1892—1960) — близкий друг семьи Д. М. Стонова, брат писателя Якова Семеновича Рыкачева. (Примеч. сост.)
«Гений — это вол». Верно. Но эта истина, по-моему, нуждается в поправке. Я бы сказал так: гений — это вол, направленный на верный путь. Немало трудился мифический Сизиф, но это был, как говорится, мартышкин труд. В моей жизни было много случаев, когда я заставлял себя трудиться. Это было давно-давно — более четверти века тому назад. Я и к стулу себя привязывал, и комнату запирал на ключ, и сидел как наседка по 6—7—8 и больше часов, и водил пером, и напрягал все свои силы. Увы — результат получался грустный. Чувство подлинного, настоящего у меня всегда было сильно развито, и, промучившись неделю-другую, я бросал вещь на полуслове, не доводил ее до конца. Какое это было мучительное время! Что же я — бездарь, маниак? Но я упрям, я вновь и вновь впрягал себя в плуг, и опять пахал, и опять ничего не выходило — ничего, кроме мучений, неудовлетворения и мрака.
Однажды тогдашний мой приятель — профессор Марк Осипович Косвен¹ рассказал мне забавный случай об одном своем знакомом, который отстал от поезда из-за тяжелого чемодана. Мы посмеялись, перешли к другой теме, но эта мелочь долго не давала мне покоя, мысленно я часто возвращался к этому пустячку. Засим сел и в пять дней, работая с утра до вечера, работая с охотой и с приятностью, без принуждения написал рассказ «Сундук»². Получилось — скажу без ложной скромности — здорово, и если время позволяет — советую Вам прочесть его от начала до конца, он сравнительно невелик.
Значит ли это, что я тогда нашел верный путь? Для этой вещицы — безусловно. Но скоро опять наступила тьма. Я старался, мучился, и ничего не выходило. Творчество, ребятушки мои, капризная штука, искать надо долго, иногда всю жизнь.
Я возвращаюсь к началу письма, к вчерашнему вечеру. Я убежден, что над своей «Франческой» Чайковский трудился так же старательно (если не больше), как над своими изумительными симфониями. Но в первом случае он пахал камни,
¹ М. О. Косвен (1885—1967), в то время профессор исторического факультета МГУ. (Примеч. сост.).
² Рассказ «Сундук» (в кн.: Д. Стонов. Люди и вещи. М., 1928, с. 155— 177). (Примеч. сост.)
взял случайную тему, не продумал ее до конца, а во втором (и во множестве других) случаев пахал великолепный чернозем.
Убежден, что Леонида постигла неудача именно потому, что он ухватился за случайную надпись, которая звучала двусмысленно, не продумал ее до конца, нагромоздил черта и дьявола, и получилась чепуха. Из ничего ничего не выходит. Вычурная тема требует вычурного оформления — отсюда его грехи по части вычурности языка.
Возникает вопрос: а как же найти настоящую — свою тему? Это вопрос сложный и важный, очень важный. Тут можно сказать много общих слов и — ничего не сказать. Этот путь меня не устраивает — ни меня, ни тем более Вас. На основании двух примеров из писем Леонида я берусь ответить на этот вопрос. Сделаю это, однако, в следующем письме—в следующее воскресенье («если буду жив», как добавлял в таких случаях Лев Толстой). А теперь поставим черту. Общий разговор кончился, поговорю с Леонидом.
Итак, сынок, ты покончил с первым двадцатилетием. Верю, что второе двадцатилетие принесет тебе много счастья, веселья, удачи. Верю. И ты обещал верить.
Родной мой, хороший. В прошлом году ты поздравил маму от себя и от меня. Думаю, что ты в этом году сделаешь то же самое, за что заранее тебе благодарен.
Целую тебя крепко, люблю тебя. Поцелуй маму¹, Алену². Обними и пожми руку Борису.
Твой папа.
Воскресенье, 28 октября 1951 г.
Дорогой мой мальчик!
Я очень рад, что поездка обогатила тебя и по части повседневного опыта. К сожалению, мы часто в погоне за Синей птицей забываем о простых вещах. Надо, надо уметь и хворост для костра собрать, и немудрящий обедец сварить, и самому себе выстирать смену белья (для практики хорошо
¹ Анна Зиновьевна Стонова (1904—2001) — жена Д. М. Стонова. (Примеч. сост.)
² Дочь писателя Елена (1940—1995). (Примеч. сост.)
начать с носовых платков!), и носки починить и т. д. и т. п. Как сейчас помню: покойного Семена Семеновича Левмана¹ чуть не выбросили из теплушки, когда он не знал, что такое колосники, и не сумел эти самые колосники положить как следует в железную печурку.
(Перо у меня отвратительное, а я хочу большое письмо написать. Что из этого получится? Не знаю.)
Прежде чем перейти к дальнейшему, мне хочется сделать кое-какие добавления к предыдущему письму, которое я послал тебе 21-го, в воскресенье. Я рассказываю тебе о своем более чем 35-летнем опыте, — да, более чем тридцатипятилетнем, ибо осенью 1915 года начал печатать свои рассказы в газете «Приднепровский голос». Об опыте надо прежде всего помнить, что он — чужой, и воспринимать его следует критически, отнюдь не копируя механически все «рецепты». Так, к примеру, один довольно известный автор как-то на весь мир сообщил о том, что он пишет, опустив ноги в таз с водой — холодной или теплой, не помню. Что это значит? Значит это то, что именно этому автору «помогала» холодная (или теплая) вода — и только. И жалок был бы тот молодой человек, будущий автор, который начал бы свою работу с опускания ног в воду. Между тем в молодости мы зачастую именно так и поступаем — и мучаемся, если день у нас не ладится.
Еще одно замечание к воскресному письму. В нем я рассказал тебе (и Боре заодно), как Марк Осипович Косвен натолкнул меня на тему, — рассказал мне пустячный случай. Думаю, что по этому поводу у тебя не может не возникнуть вопрос: «Чем же этот рассказанный случай лучше той надписи в автобусе, которую я прочел? И то и другое пришло как-то извне».
«Почему же в первом случае ты написал удачный, на твой взгляд, рассказ, а во втором случае у меня, Л., ничего не вышло?»
Отвечаю. В первом случае Косвен (не думая этого) открыл дверь, за которой находился богатый материал. Да, я знал, чувствовал, осязал этого обывателя, готового бросить и жену и дочь из-за сундука с вещами. Нужна была еще одна капля
¹ Писатель Семен Семенович Левман (1896—1943). (Примеч. сост.)
(этой каплей и был случай, сообщенный мне Косвеном), и из густого состава начал образовываться кристалл. Получился тип. Он был во мне и нетерпеливо ждал своего часа — часа своего возникновения, отсюда и легкость в работе, и приятность. Во втором — твоем — случае дверь была открыта в пустую комнату. И вот началось пустое сочинительство, нагромождение фактов — из этого никогда ничего не получается.
Своя тема, свой голос! Это, пожалуй, самое главное в искусстве. Даже талантливый человек ищет порой свою тему десятилетиями. Написал вещицу — как будто она хороша — и печатают ее охотно, и редактор хвалит, и критика довольна, а глядишь, прошел год и уж она мертва. Главное — ты сам приходишь к заключению, что ее мог бы написать и Иванов, и Сидоров, и Ермолаев — каждый грамотный и литературный человек. Долговечны лишь те произведения, которые ты — один, ты, никто другой — мог написать. Знаешь ли ты, сколько томов написал Сервантес? — Между тем мир знает только его «Дон Кихота», — эту книгу — вечную и непревзойденную — он написал в 50 с лишним лет. (Узнай, кстати, где и в каких условиях он ее написал!) Значит, до этого он десятилетиями откапывал свою тему, искал, работал, копал и здесь и там и, наконец, наткнулся на подлинный клад.
Кто же может указать путь к своей теме? Увы, найти такого человека чрезвычайно трудно, вряд ли существует в этой области путеводитель. Можно только с уверенностью сказать, что твоя тема находится в тебе. Вот почему многие авторы начинают свою литературную деятельность с описания своего детства, это-то они знают наверняка! Некоторые авторы дальше своего, всосанного с молоком матери, материала не идут. Таким автором является Лев Толстой (эти мои слова надо понять широко, они нуждаются в размышлении, в длительной умственной работе). После «Детства, отрочества, юности» — «Война и мир», куда, как теперь стало известно, вошла как в семейный альбом, вся его родня.
Дальше — Анна Каренина, опять-таки он, Левин. Дальше — Нехлюдов, далекая его молодость, его грехи, его раскаяние. Кстати — случай с Катюшей Масловой Льву Николае-
вичу рассказал Кони, а он, Толстой, в этот случай вложил свое «Воскресение», здесь также произошло кристаллообразование.
До последнего времени многие недоумевали: где Чехов взял типаж «Вишневого сада»? Как будто он не знал этих людей, этот круг. Но вот вышло его собрание сочинений в Гослитиздате, напечатаны его письма, и ответ найден — по крайней мере для меня. Да ведь это — Бабкино, подмосковное Бабкино, именьице Киселевой (была такая детская писательница), сама Киселева, ее семья, ее родня, ее окружение.
В своем письме ты пишешь: «Я, очевидно, смогу писать лишь о том, что хорошо знаю». Золотые слова! Вот почему так важно как можно больше обогащаться, впитывать в себя, накапливать материал!
(Сегодня суббота. Окончание письма я откладываю до завтра. Многословен я на старости. Но с этим ничего не поделаешь.)
Несколько слов я хочу посвятить Бюффону. Этот умница понимал толк в работе и творчестве. Он говорил так: «Изобретение зависит от терпения». И еще: «Надо долго разглядывать предмет со всех сторон, и, наконец, ты почувствуешь толчок, ударяющий тебя в голову: это и есть вдохновение гения»... Да, брат, без терпеливой работы, без наблюдательности нет творца; с холодным сердцем и ленивыми руками лучше не браться за дело: все равно ничего не выйдет.
Я все уклоняюсь в сторону, ибо тема наших бесед слишком обширна. В молодости всегда ощущаешь недостаток в темах. Это происходит, во-первых, потому, что мал жизненный опыт, во-вторых, молодой автор не умеет их обнаруживать, проходит мимо них, как неискусный грибник мимо хорошо спрятавшихся грибов. Затем молодой автор ищет какие-то «особые темы», экстравагантные, забывая, что искусство — в простом и на первый взгляд обыденном.
Вообще период становления в искусстве — труднейший и опаснейший период. Зазнаешься — плохо; опускаешь руки, остываешь, разочаровываешься — и того хуже. Прочти, будь добр, первые тома «Жана Кристофа» Ромена Роллана. Там говорится о становлении молодого музыканта (предпо-
лагается — Бетховен. Говорится здорово. Обязательно прочти!).
Подобно неискусному грибнику (продолжаю сравнение), ты в своих письмах прошел мимо нескольких замечательных тем. Вот темочка, которую — ей же Богу — можно раздраконить на пять с плюсом.
Взрослые плохо понимают детей, взрослые забывают, что дети наблюдательны чрезвычайно. И вот ребенок видит, чувствует, что от него что-то скрывают. Чтобы выразить свой протест, он начинает грубить. Взрослые раздражены и на грубость ребенка отвечают еще большей грубостью, несдержанностью. Во дворе ребенок тоже чувствует, что от него что-то скрывают: на него и смотрят иначе, и говорят с ним иначе. Наконец одна баба намекает на чью-то смерть. Чью — ребенок не знает. Его запальчивость (этим словом я чуть-чуть выразил его состояние) усиливается. Он приходит домой и еще больше (протест, раздражение) безобразничает. Его наказывают, ставят в угол. В углу, путем целого ряда умозаключений (и наблюдений за взрослыми!) он приходит к выводу, что умер его дедушка, отец отца. Он говорит об этом (выкрикивает истерично). И вот он и отец сидят на диване и плачут. Так представляется мне эта тема, и если ее до конца продумать, из нее можно сделать финик. А ты написал несколько ничего не значащих слов, заметил, что был нервным ребенком, и только! Нет, родной мой, так нельзя!
Есть и еще темы в твоих письмах — полновесные, хорошие, есть превосходная тема о Докучаеве (для очерка). Надо ли мне тебе их указывать? Если надо— укажу. Опять-таки тебе эти указания надо воспринимать критически. Вы (ты и Боря) затронули большую тему, и я почти ничего не сказал о ней, а пишу второе письмо. Я не сказал ни о том, как развивать свою наблюдательность, как строить план (а план, пусть в уме, обязательно надо строить), как творчески читать и т. д. и т. п. Интересно ли все это тебе? Если интересно — буду писать. А пока что, до получения твоего ответа, умолкаю.
Позволь тебя обнять, тебя и Борю, и обоих Вас крепко поцеловать. Поцелуй маму и скажи ей, что настроение у меня улучшилось, чего и ей желаю.
Твой папа.
Среда, 7 ноября 51 г.
Дорогой мой сынок!
Пишу в ожидании твоего письма от 30 октября; пока что получил лишь открыточку от 30-го. Прибыли и газеты, большое тебе, сынок, спасибо.
Итак, семейные наши торжества остались позади. Не знаю почему, но в этом году я перенес их особенно тяжело. Болезненно тяжело. Не буду навевать на тебя тоску, скажу лишь: хорошо, что они прошли, авось и настроение мое улучшится.
Предыдущее письмо я начал с добавлений к предшествующему. Сейчас я тоже начну с добавлений. Объясняется это тем, что в рукописи я привык постепенно уточнять и заострять свою мысль. Письма же я обычно пишу в один присест. Написал, отправил, а мысль продолжает работать. Отсюда добавления.
Тема (настоящая) подобна зерну, попавшему в благодатную землю. Она растет, развивается. Развиваясь (в мыслях), она и меняется. Это произошло у меня с твоей темой, которую я попытался развить в моем последнем письме, — верный признак, что тема стоящая. Мне кажется, что во дворе мальчик (ему лет 5—6—7, не больше!) ничего не слышит о смерти. К нему лишь во дворе относятся бережно, не так, как относились вчера, позавчера, и это настораживает его. Бережное отношение надо показать в действии, в каком-нибудь разговоре старшего с ним. Но Боже тебя сохрани сделать мальчика умным, рассуждающим! Он должен быть только чутким, и чуткость, наблюдательность шаг за шагом раскрывает тайну. Работая над этим рассказом, ты должен преобразиться, вообразить себя шестилетним ребенком, чувствовать и понимать по-детски, видеть по-детски.
Еще и еще раз повторяю; эта тема — люкс, над ней стоит работать и работать, сделать несколько вариантов (если потребуется) и достигнуть совершенства. В таком рассказе автор может и должен показать себя во всем блеске. Честное слово, завидую тебе, обладателю этой темы. Конец правилен: в нем кульминация: они сидят на диване (и отец, и сын) и плачут. Конец надо дать сухо, немногословно, без сантиментов и умиления. Чем ты будешь спокойнее (я говорю не
о холоде, а о спокойствии), тем больше будет волноваться читатель. А задача художника именно в этом и состоит.
Радио кричит, отвлекает, а память теперь у меня дырявая, трудно в таких условиях сосредоточиться. Хотел написать тебе о второй профессии, которая совершенно необходима молодому литератору. Но я погожу, — погожу твоего ответа. Если (скажи прямо) мой опыт тебе нужен, т. е. приносит тебе пользу, буду продолжать свои «лекции», а вернее, болтовню. Не нужны — прекращу без всякой обиды, знай это. А вообще все эти указания страшно сушат мои письма. Мне же хочется сидеть с тобой рядом, ощущать теплоту твоего дыхания, смотреть в твои ясные и любимые глаза. Ну как ты? Что ты? Пожалуйста — пиши! Пиши не задумываясь, — это же письма сына к отцу, письма сына, ты понимаешь? Вот и пиши все, что на душе, все, что в уме. Я пойму.
Обнимаю тебя, мой сын, обнимаю и крепко целую. Жду твоих писем. Поцелуй и обними Борю.
Маме пишу отдельно.
Твой папа.
16 ноября 51 г.
Сын, дорогой мой!
Я, как сейчас вижу, правильно поступаю, когда, не дожидаясь твоего ответа, продолжаю тебе писать, шлю письмо за письмом. Вероятно, в связи с праздничными днями письмо твое задержалось: я получил его 13-го, в пути оно находилось целых две недели. Но оно все же прибыло, и я благодарю тебя за нежность. И твердость («я хочу и буду»), — если она подтверждается жизненной практикой и повседневным трудом, то может делать чудеса. Да, желание, упрямство — большое дело. Помнишь ли ты художника из «Луны и гроша»?¹ Молодой писатель (от имени которого ведется роман) говорит ему о трудности пути, о своих сомнениях и т. д. и т. п., а — «условный Гоген» отвечает (приблизительно) одно и то же: я уже вышел (или что-то в этом роде). Над ним смеются,
¹ Роман С. Моэма. (Примеч. спет.)
в его талант верит только одна посредственность, но это его не смущает. Да и вообще кто может с полной уверенностью сказать, есть у человека (В ОСОБЕННОСТИ МОЛОДОГО) талант или его нет? Обратимся к литературной истории, и мы увидим, как люди (профессионалы!) ошибались. Скабичевский, довольно известный в свое время критик, говорил о Чехове, что тот «умрет под забором». (Дело, очевидно, идет о литературном заборе.) Критик и редактор Измайлов, тоже для своего времени видная фигура, настойчиво посоветовал Бабелю заняться другим делом, скажем — торговлей. Ограничусь этими двумя примерами, а их множество. Разумеется, из этого не надо делать правила и никого не слушать, ни с кем не считаться. Но в основе все же надо верить своей голове, своему сердцу и внутреннему голосу, своему трудолюбию. «Я талантлив, — говорит профессор из «Скучной истории». — Я талантлив, и это хорошо, и я трудолюбив, а это еще лучше».
Твои письма всегда вызывают зуд в пальцах, — хочется тебе писать и писать. Охотно и с радостью буду тебя «наставлять». Но, чтобы не растекаться по древу, условимся вот о чем. В каждом своем письме я вначале отвечу на твои вопросы, а уж потом, если время позволит, подниму и освещу по мере своих сил какой-либо «писательский» вопрос. Это будет своего рода заочный курс: тебе придется прорабатывать некоторые темы, читать определенные книги и т. д. и т. п. Учти, я требователен. Отношусь к этому со всей серьезностью и ответственностью. Думаю, что ты тоже — не правда ли?
Нужен ли тебе Литинститут? Не только полагаю, но глубоко убежден, что он, в деле ремесла, ничего тебе не даст, а косвенным образом принесет тебе и вред. Тут я вплотную подхожу к одной из обещанных тем — к вопросу о второй профессии для писателя.
Основной и главный капитал литератора — это его жизненный опыт, богатство его наблюдений. Чем шире и разнообразнее круг наблюдений, тем лучше. Нельзя, конечно, объять необъятное, но нельзя также ограничиться своим маленьким мирком — мирком литературной прихожей. Надо знать как можно больше людей, видеть их в повседневном труде, в повседневных заботах.
А что еще дает такую возможность, кроме профессии?
Вновь и вновь обратимся к примерам. «Вычти из Толстого» его профессию артиллериста, и ты (мы, человечество) не будем иметь «Севастопольских рассказов», батальных сцен из «Войны и мира» (а значит, и всей эпопеи). Чехов-врач показал нам большое количество людей своей профессии и людей, соприкасающихся с медициной, обращающихся к медицине: тут и «Скучная история», Астров из «Дяди Вани» (вот самая неудачная пьеса Чехова!), Чебутыкин из «Трех сестер», Ионыч, «Палата № 6», «Жена» и еще добрый десяток. Теперь представь себе литератора, который будет писать только о своем брате литераторе, и ты первый посмеешься над ним.
Твоя профессия дает тебе возможность войти в мир труда особого, главного — земледельческого. Тут и интеллигенция и (в дальнейшем) народ, вся гамма нашей жизни. Присматривайся, приглядывайся, изучай, наблюдай! Не отмахивайся от людей. Вот ты пишешь о людях, с которыми путешествовал: «грубые, неинтересные». Но ведь грубые и неинтересные для будущего литератора тоже интересны — пойми это ты, сын мой. Эта твоя фраза мне зело не понравилась, ты отмахнулся от людей, повернулся к ним спиной — вещь для литератора (будущего) непростительная.
Наоборот, тебе все должно быть интересно — профессионально интересно, даже неинтересное. Сошлюсь на свой пример, — ты уж извини. Делаю я это потому, что мой пример для меня всего яснее. Мой Хрущев¹ — чудовище во всех отношениях, это обыватель, возвышенный до уровня зверя — жадного, страшного. Груб он? Ну, конечно. И не только груб. Но хорош бы я был, если б отделался этим словом и повернулся к нему спиной. Не было бы рассказа. Не было бы ничего.
Тема второй профессии требует, я чувствую, более детальной разработки. Сделаю это в другой раз, если немногие слова, сказанные выше, тебя ни в чем не убедили или ты нашел в них противоречия. Добавлю, что Литинститут (я до войны одно время консультировал в Литинституте с покойным Левманом и знаю постановку дела там) тебе даст только культуру и не научит писать. А культуру ты можешь
¹ Рассказ «Хрущов» (в кн.: Д. Стонов. Люди и вещи, М., 1928, с. 124— 156). (Примеч. сост.)
получить и без них, не тратя специально несколько лет и не отрываясь от большого интересного мира наблюдений. Пойми, что твоя профессия — это мир твоих наблюдений, и ты (хоть немного) полюбишь ее. Вообще во всем должна быть любовь, а не кислота и нытье. Любовь — это смазка, которая дает возможность машине жизни хорошо и без скрипа работать.
Сегодня буду еще говорить о чтении.
(Я не довожу свои мысли до абсолютной точности. Но если тебе что неясно — спрашивай, и я буду отвечать. И вообще — задавай вопросы, спорь, если ты не согласен, — противоборствуй, одним словом. Помни: истина рождается в результате спора.)
Возвращаюсь к вопросу о чтении.
Помнишь ли ты мальчика (ты должен его хорошо знать), который, стоя у радиоприемника и слушая музыку, размахивал ручонками? Оркестр был сам по себе, не нуждался в нем, да и движения мальчика не имели никакого отношения ни к играющим, ни к исполняемой симфонии. Потом мальчик вырос, стал юношей, как-то пошел в концерт. В концерте, видел он, перед музыкантами стоял человек и размахивал руками. Но как это размахивание отличалось от размахивания мальчика!
Теперь юноша понимал, что человек, стоящий перед оркестром, делает одновременно большое и сложное дело: читает партитуру, следит за доброй сотней музыкантов, вводит и выводит людей — в игру и из игры и — главное — придает музыке (вещи) определенную — свою — окраску.
Первый пример (мальчик, размахивающий ручонками) относится к чтению «вообще» — так обычно читают барышни, они глотают тысячи книг, и эти книги выходят из них так же легко, как и входят, не оставляют никаких следов.
Второе чтение,— чтение творческое, обогащающее, только такое чтение имеет для тебя смысл.
Читая, ты должен одновременно следить за развитием действия, за построением вещи, за тем, как автор лепит характеры, за языком, за образами. Читая, ты, короче, должен учиться. Читать (хорошие вещи) надо, с карандашом и тетрадкой. Вот вошел герой, сказал несколько слов, повернул-
ся, и уж ты его знаешь, как будто давно с ним знаком. Как, какими средствами автор достиг этого? Остановись, подумай, разгадай загадку, реши задачу! Помнишь старика Болконского из «Войны и мира»? Уже через 15 минут чтения ты его знаешь, будто жил с ним несколько лет. В чем тут фокус? Разузнай! У тебя на полке имеется «Госпожа Бовари» Флобера. Это — пятый экземпляр в моей жизни. Этот роман я, не преувеличиваю, прочел раз тридцать. Несмотря на это, ты на последнем, пятом экземпляре, найдешь следы моего чтения. Очень много дает повторное и последующее чтение! И еще: книга, как и жизнь, может натолкнуть на мысль и сюжет для собственной работы. Я имею в виду ассоциации, а не подражание или повторение.
Дальше.
Существует несколько сот книг, без знания которых культурный человек не может считать себя культурным человеком. Я, например, не представляю себе мыслящего человека (а тем более пишущего), который не читал «Фауста», романов Достоевского, Толстого, Тургенева, Флобера, Мопассана, Библии и т. д. и т. п. Число этих книг все же ограничено. Вслед за ними у пишущего должен быть свой круг авторов и книг. Я говорю о любимых авторах и любимых книгах. Их-то надо читать и перечитывать, читать и изучать, без конца изучать! В одной из своих статей о литературе (ты можешь ее найти в его сборнике «О литературе») Горький на память приводит большой, в страницу, отрывок из чеховской «Степи». Сколько же раз он, Горький, читал (да и не только читал, но, видимо, и переписывал) эту повесть. Круг любимых авторов будет со временем меняться — это не страшно, расширяться — это не беда. Моим любимым автором был одно длительное время Гамсун (его стилистическое влияние можно проследить на «Семье Раскиных»¹), потом — Чехов, Толстой, Флобер, Бунин. У литератора, художника душа должна быть очарованной, книга говорит этой его душе, и он плачет, смеется, неистовствует, приходит в восторг, вдруг замечает всю ничтожность (и одновременно и величие!) свою. Есть у тебя такие КНИГИ? Такие авторы?
¹ Роман Д. Стонова (М., 1929). Публикуется в настоящем издании. (Примеч. сост.)
Душенька, сыночек, я пишу 9-ю страницу, надо закругляться. Между тем я почти ничего не сказал. Вот что значит говорить на любимую тему. О чем ты хочешь, чтобы я говорил в следующем письме? Напиши! Выбирай вопросы, давай задания, я с радостью и по мере своих сил отвечу. К сожалению, нет книг по этой части. Нет и, очевидно, не может быть. Имеются отдельные высказывания того или иного автора. Они интересны, поучительны, но (вновь и вновь повторяю!) к ним надо подходить критически, знать, что это опыт определенного человека и опыт этот связан с его индивидуальными качествами или особенностями. В этом отношении очень рекомендую письма Флобера (2 или 3 тома, не помню).
Хорошо еще тебе прочесть (и проработать как следует) гениальную книгу Станиславского «Моя жизнь в искусстве». О последней надо помнить, что речь у него идет о сценическом искусстве; нельзя механически переносить его заключения на литературу.
Да: как у тебя идет тема с мальчиком? Если не идет, не вытанцовывается — не мучь себя, отложи. Я дам другую — твою же, из твоей жизни. Напиши!
Не помню, поблагодарил ли я Бориса за его письмо. Скажи ему — пусть не прибедняется и пусть пишет мне. Я люблю его, и письма его мне нужны. Пусть не зазнается и пусть пишет.
Маме напишу отдельно. Поцелуй ее. Поцелуй Алену. Поцелуй себя. В нос. Если можешь.
Крепко тебя обнимаю. Пиши!
Твой папа.
20 ноября 1951 г.
Дорогой Леонид!
Спасибо тебе за бандероль — газеты, тетрадь, 3 конверта, 3 открытки. Бумаги для писем мне (дай Бог здоровья) хватит по крайней мере месяцев на 6—7, так что тетрадей можешь не посылать. Конверты же с марками лучше всего вкладывать в посылки.
Собираясь продолжить беседу с тобой, я лишний раз хочу тебе напомнить о том, что сведения, которые я тебе сообщаю, являются результатом многолетнего и упорного труда, длительной умственной работы. Тебе надо помнить и знать, что механически мои советы нельзя принимать. Они только указывают направление дороги, по которой тебе надо будет идти. Дорога трудна, ты будешь уставать, иногда сбиваться, — что ж, такова жизнь. Не надо только отчаиваться, а продолжать искать, всегда искать, ибо отчаяние только ослабляет силы и ничего не дает. Отчаяние — родной братец пустому самомнению и зазнайству, обоих их нужно отбросить в сторону и идти, а иногда и карабкаться, но всегда — вперед и вперед.
Сегодняшнюю беседу я хочу посвятить языку художественного произведения. Это тема обширная, комкать ее (в особенности теперь, когда мною написано и послано тебе несколько писем и у тебя имеется материал для размышлений и работы) мне не хочется, и поэтому — возможно — я разобью ее на две или больше частей. В общем, работа (письмо, беседа) покажет.
Начнем с общеизвестного. Беллетристика — слово иноземное, оно составлено из двух французских слов — бель летр — красивое письмо. Речь, следовательно, идет о красивом письме, о красивом, т. е. художественном, изложении своих мыслей. Но ведь и красота бывает разная. Какая же красота имеется в виду? Какая красота составляет сущность художества? Я всегда старался и стараюсь все познавать путем сравнения. Сделаю это и сейчас.
Есть женщины, которые, не доверяя естественным своим качествам, всячески себя украшают. Тут и пудра, и краска, и работа парикмахера, и т. д., и т. п.. Дальше идут побрякушки — на пальцах, на запястьях, на груди, в ушах. Такого рода женщины бывают порой и красивы (дело вкуса), но, глядя на них, ты всегда испытываешь чувство неловкости, искусственности, я бы даже сказал — тяжести. Присутствие таких женщин сковывает твои движения, ты и сам не замечаешь, как становишься неестественным, неискренним, говоришь не то, что думаешь. Но вот женщина эта ушла, и в комнату вошла девушка, которая и не думает о том, что ей нужно понравиться. Она естественна, как сама природа, и если глаза ее
блестят, то не потому, что они подведены, или потому, что в них пущены капли, а потому, что они (глаза) выражают содержание ее сердца и души. В присутствии такой девушки проследи за собой, и ты увидишь, что, беседуя с нею, ты тоже прост, искренен, тебе легко, ибо ты без натуги говоришь то, что думаешь и чувствуешь.
Вот какая красота — простая, теплая, легкая, лучистая — составляет сущность произведения, является его основой.
У каждого автора существует свой словарь «красивых» и поэтому запрещенных слов. Их надо избегать, как чумы. Слово должно быть просто, ощутимо, понятно, точно, осязаемо. Если я говорю «стан твой воздушный», то я повторяю чужие слова, которые также были случайно сказаны человеком, случайно привились и механически повторялись другими. (Я сейчас говорю об образе, но ведь образ — тоже слово, не так ли? Я говорю о художественном языке в широком смысле слова.)
Если я говорю: «Я обомлел от ужаса» (или от радости), то я механически повторяю чужие и неверные, неточные слова, ибо в сущности я вовсе не обомлел. Обыватель говорит: «Я остановился как вкопанный». Как себе это представить? Человек находится в движении; вдруг он остановился. А обыватель заставляет меня представить себе, что этого человека закопали, сначала выкопали яму, потом его опустили в яму, засыпали землей... Вяжется ли эта могильная тяжесть (подумать только, человека закопали) с динамикой?
Еще надо помнить, что слова от частого употребления стираются, перестают говорить уму и сердцу и поэтому должны быть заменены или переставлены. Вот пример перестановки: «роскошная женщина» — пошлость, а «роскошный холод» (у Баратынского, кажется) — хорошо. Но если все начнут говорить «роскошный холод», то через некоторое время это выражение приестся и тоже станет обыденным, т. е. пошлым.
Я хочу привести несколько примеров прекрасных (с моей точки зрения) образов. От новых лайковых перчаток всегда на руках остаются белые крупинки. И вот Бунин пишет: франт снял перчатку, и «рука его осталась как бы в муке». Человек (очень здоровый) много пил, он — накануне апоплексического удара. О нем сказано: «Лицо у него стало котельного цвета» (тоже у Бунина).
Обычно свеж, а зачастую и точен детский язык, ибо ребенок сам все определяет и не пользуется чужими выражениями, — его ухо не успело к ним привыкнуть. Он на всех смотрит свежим глазом и поэтому говорит свежие слова. Художник должен смотреть на вещи так, будто видит, как ребенок, впервые. Я имею в виду упражнение для глаз, повседневную работу для глаз. Не смотри «вообще», а смотри так, чтобы видеть ядро вещи.
(Делаю перерыв. На сегодня хватит. Шум мешает мне. Постараюсь продолжить завтра.)
Вот и награда за молчание. Вчера я остановился, это было днем, а вечером получил твое письмо от 14-го.
Писать о себе чрезвычайно трудно, а в юном возрасте, когда в голове и в душе туман, — и невозможно. Отсюда — я убежден — были неудачи. Если мне что неясно, то и на бумаге получается неясно. Это относится и к той части твоего письма, где ты пытаешься говорить о себе. Тут и «океан жизни» (кескесе — «океан жизни»? Избитая, ничего не говорящая фраза), тут и гребешки волн, и люди, которые держатся за гребень. В таких случаях Горький говорил: попробуйте сами... И действительно, держаться за гребень волны — мудрено. Все это, по-моему, дешевая символика, плохой Леонид Андреев. (Есть замечательный Андреев, автор «Дней нашей жизни», превосходного «Василия Фивейского» и изумительного рассказа «Жили-были». Вся его «символятина» — провинциальный шик — не больше.) Нет, писать надо не о своем внутреннем мире, а о людях. Наблюдать, думать, писать.
Я не согласен с мнением Бориса о том, что «Яков сделал Юру»¹. Это не верно ни в прямом, ни в переносном смысле — прости за грубую остроту. У Юры были определенные способности, и он их проявил. Может быть, Яков ему помог в этом, но я убежден, что Юра справился бы и без помощи своего отчима. Нет, друг мой, писателей не делают ни в институте, ни дома. Садовник может и должен ухаживать за кустом роз, но цвести должен сам куст, это его «прямая обязанность».
¹ Писатель Юрий Маркович Нагибин (1920—1994) — пасынок Якова Семеновича Рыкачева. (Прим. сост.)
Очень рад, что ты приобрел гослитиздатовский томик Чехова. Это великолепное издание, и самое ценное в нем — библиография. По библиографии и датам ты можешь видеть, как работал этот великолепный мастер. Начав с мелочишек, он дошел до непревзойденного «Архиерея». Читай, просматривай библиографию к этому собранию, она очень поучительна.
Чехов в неделю писал по 3 рассказа: маленький для лейкинских «Осколков», побольше для «Петербургской газеты» и большой, в пол-листа, для «Нового времени». Это могло быть — в одну неделю! — «Жалобная книга», «Ванька Жуков» и «Перекати-поле». Вот о нем и ему подобных можно сказать по-толстовски: «Писали — не гуляли». Кстати, об Антоне Павловиче у меня имеется рассказец о том, как он умирает в 19-м году. Возьми в шкафу соответствующий номер «Сполохов» и прочти, я хочу, чтобы ты этот рассказ прочел. Называется он «Конец Антона Павловича»¹. (Только никому не давай, сам прочти — и все.)
Родной мой, до окончания твоей учебной сессии я прерываю свои «лекции», ибо хочу, чтобы ты хорошо сдал экзамены. Продолжим впоследствии.
Засим просьба: в 10-х числах декабря у Жени² торжество — рождение неудачных чад и — кажется — рождение мужа. Пожалуйста, поздравь ее, а если время позволит, то и сходи. Она тебя любит, к тебе внимательна, и у тебя нет оснований пренебрегать этим.
Очень рад, что мама по вечерам свободна. Как вы хорошо у плиты будете проводить время! Но — прошу тебя — убеди маму в том, что я живу в теплой квартире, тепло одет и абсолютно сыт. Пожалуйста, сделай это!
Это — чистая правда.
Будь здоров, привет Борису. Маме сегодня (вчера вечером) написал открытку.
Крепко тебя целую. Пиши!
Твой папа.
¹ В журнале «Сполохи», № 14, 1922, с. 15—20. (Примеч. сост.)
² Евгения Мироновна Кравченко, сестра Д. М. Стонова. (Примеч. сост.)
Суббота, 24 ноября 51 г.
Дорогой мой Леонидзе!
Предыдущее письмо я оборвал на полуслове: не хочу отвлекать тебя от занятий перед учебной сессией. Думаю все же, что тему, которую я начал излагать хотя бы «тезисно», надо закончить, ибо впереди еще уйма тем. А ты поступи так: пробеги глазами письмо и спрячь его. Внимательно читать, вникать и думать будешь впоследствии, когда время позволит.
В одном из своих высказываний Лев Толстой уверяет, что его стошнило оттого, что в одной фразе он нашел слова «кошка» и «кишка». Такого рода похожести надо, разумеется, избегать. Избегать всячески надо и того, чтобы окончание слова и начало рядом с ним стоящего слова образовали третье слово, не имеющее никакого отношения к мысли и фразе. Вот пример такого промаха, взятый у того же Толстого: «Как ни старались люди...» — начало «Воскресения». При чем тут «как ни»? Или у Пушкина: «слыхали ль Вы?» — при чем тут «львы»? Избегать также следует рифмы в одном предложении или в предложениях, стоящих рядом.
Например: «Гуляя вдоль скамеек, я нашел двадцать копеек...»
Надо помнить, что слово — основной наш материал, материал и орудие производства одновременно, к нему надо относиться бережно, следить за каждым оттенком. Словом ты определяешь и свое отношение к предмету. Скажем, ты был на спектакле, который тебе не понравился, и хочешь подчеркнуть, что публика по-своему отнеслась отрицательно к представлению: не пришла в театр. Ты говоришь: «Театр был наполовину пуст». У меня противоположное отношение к спектаклю, хоть и я не могу не отметить, что публики было маловато. Я говорю: «Театр был наполовину полон». Чувствуешь разницу?
А между тем мы говорили одно и то же, все дело в оттенке, в отношении к предмету. Русский язык очень богат, одно и то же понятие можно выразить добрым десятком слов. Тут нужна строгость, вернее тщательность, и выбирать следует не приблизительные слова, а единственно точное слово.
Словом художник может иногда охарактеризовать человека, да, одним словом (или несколькими словами) всего человека. Вот пример, он взят из горьковского «В людях». Помнишь, он работает у дальнего родственника (по линии бабушки) — чертежника (кажется, так). Жена этого родственника то и дело говорит Алеше Пешкову: «Я подарила твоей матери платье со стеклярусом». Она говорит это и раз, и два, и три, и десять, и в конце концов перед твоими глазами возникает отвратительная мещанка, она вся в этом слове. Другой пример: врач-провинциал приезжает с женой из местечка в большой город. Они покупают билеты, чтобы пойти в театр, — покупают заблаговременно, днем. Гуляя, он, чтобы не потерять, все время ощупывает билеты в кармане, прижимает их рукой к животу («Мадам Бовари»). Штришок, выраженный несколькими словами, между тем он замечательно характеризует Шарля.
У настоящего художника каждое действующее лицо говорит своим языком. Вот почему надо знать добрый десяток приказчиков и внимательнейшим образом прислушиваться к их словам, чтобы изобразить одного Епиходова. Еще труднее, много труднее дать индивидуальную речь интеллигентного человека. Но и это получается у художника. Опять-таки все дело во внимании и наблюдении.
Советую тебе, когда время позволит, поупражняться в этой области. Например, об одном и том же событии (маленьком) тебе рассказывают: домашняя работница профессора, жена профессора и сын профессора, семилетний мальчик. Учти: все это происходит в наше время, в пятидесятых годах, так что работница (если она типична) не должна говорить «ефто» и «енто», жена профессора не должна «французить» свою речь и т. д. и т. п. Позаймись этим и пришли мне десяток образцов — какие, по твоему мнению, полностью отработаны, а я скажу свое мнение. Ладно? Ты только не спеши с этим делом.
Мне бы хотелось знать, какие вопросы писательского ремесла тебя больше интересуют, какие — меньше, чтобы я знал, о чем писать в первую очередь. И еще: я всегда должен чувствовать (вернее, осязать) присутствие моего корреспондента, его заинтересованность, и поэтому задавай вопросы, как можно больше вопросов.
О получении каждого письма уведоми меня хотя бы открыткой, хотя бы несколькими словами. Целую тебя, родной мой и любимый.
Твой папа.
1 декабря 1951 г.
Дорогой мой мальчик!
Я все жду твоих указаний и замечаний, а тут оказывается, что письма мои скачут к тебе с быстротой каракатицы, они находятся в пути по 15 и больше дней. Некоторым же из них так нравится путешествие, что они и не думают прибыть по назначению. Жди тут указаний и замечаний! Вот и приходится самому задавать вопросы и самому же отвечать на эти вопросы, это напоминает не совсем нормальных людей, о которых говорят с пренебрежением и сожалением: «Он плох, стал заговариваться...» Ничего не поделаешь, другого пути нет.
Я думаю, что от общих вопросов ремесла, которые хоть и полезны, но все же являются общими и исчисляются многими десятками (если не сотнями), нам надо перейти к более конкретным и частным — к основным. Один из этих конкретных вопросов я условно хочу озаглавить так: «От намека на замысел до оформления замысла». Как видишь, я в этом письме хочу говорить об одной из главных «тайн» литературной работы.
Известна ли тебе творческая история толстовского «Воскресения»? Был такой замечательный человек, оставивший большой след в общественной жизни страны, — А. Ф. Кони. Этот Кони, будучи в гостях в Ясной Поляне, рассказал как-то Толстому случай: один студент (кажется, так, в точности не помню) женился на падшей женщине (из публичного дома) — эту женщину, выражаясь старомодном языком, он в далеком прошлом «соблазнил» и «обесчестил».
Рассказ сильно заинтересовал Толстого. И неудивительно: Льва Николаевича, много и упорно думавшего о грехе и искуплении, такой рассказ не мог не заинтересовать, и он стал уговаривать Кони написать об этом повесть. Кони не был писателем, он и не взялся за это дело. (Это не совсем
верно, ибо Кони оставил замечательные мемуары, они написаны уверенной рукой.) Вернее сказать, эта тема не заинтересовала Кони. Толстого же она продолжала волновать. Он думал об этом случае, развивал и развивал тему (в черновиках он называл ее вначале «Коневской повестью»), случай стал расти, обрастать «мясом». С момента замысла до начала работы прошло не меньше 10 лет. И вот перед нами «Воскресение».
Трудно, конечно, проследить за этой десятилетней умственной работой; это — «тайное тайных» писателя. Все же на другом конкретном примере постараемся это (весьма и весьма приблизительно) сделать. Я имею в виду тему из твоей «практики», и я хочу показать, как эта тема, заинтересовав меня, начала во мне расти и развиваться.
Начну с того, что из многих фактов, сообщенных тобой в письме, лишь этот один тронул меня, он один остался на фильтре моей памяти. Это значит, что факт близок мне, близок моему творческому механизму. Итак, зерно было посеяно и постепенно (даже в некоторой степени независимо от моей воли) начало во мне прорастать. То и дело я мысленно возвращался к этому факту. Некоторые картины из этой истории (факта) я сразу увидел. Так, например, я ясно увидел финал, понял и почувствовал его. Но, повторяю, я увидел лишь некоторые картины. Все же прочие (а их множество, если представить себе литературное произведение в виде киноленты) отсутствовали или, вернее, находились в тумане. Однако мысль все время возвращалась к факту, мысль стала помогать воображению. Какой это мальчик? Мне кажется, что балованные дети или — что вернее — «единственные ребенки» интеллигентных родителей чувствуют себя до определенного возраста (6—7 лет) центром Вселенной. Скажем, если человек улыбается при виде ребенка, это значит, что ребенок одним своим существованием доставил ему удовольствие, заставил его улыбнуться. Еще таким детям кажется, что только для них светит солнце, зеленеет трава, тучи бродят по небу; может быть, они (дети) одним своим существованием приводят в движение машину жизни. (Я говорю в данном случае о моем восприятии таких детей. Другому они покажутся иными. Но в этом вся сущность искусства, оно
всегда индивидуально.) Мой мальчик, т. е. мальчик моего воображения, именно таков, таким я его вижу. Он (утром) влетает в столовую, где отец и мать сидят за завтраком. Обычно при его появлении (так ему кажется, отчасти так оно и есть на самом деле) лица родителей преображаются, светлеют, веселеют, его встречают радостным приветствием. На этот раз ожидаемая реакция не происходит. Мальчик удивлен и старается привычную реакцию вызвать искусственно. Увы! — эффект получился обратный, его (довольно бесцеремонно, непривычно) одергивают. Тогда он начинает грубить (это надо дать постепенно, малыми дозами и дозы все время увеличивать). Дело доходит до того, что его выгоняют. («Иди гулять», — причем эти слова также говорят не так, как обычно.) Дальше — двор, дети-ровесники (они ничего не знают, они должны дать общий — прежний! — фон), взрослые. Взрослые к нему относятся иначе.
Тут моя мысль (и воображение) возвращаются к началу. Вначале надо где-то обязательно упомянуть (только упомянуть, чтобы читатель не догадался; сделать это надо с полным мастерством, между прочим) о дедушке. Как? Я еще не знаю. Может быть, в виде воспоминания или ассоциации на 2—3 строки, не больше. В противном случае догадка не будет оправдана — это раз, а второе, мальчик получится вундеркиндистый, а этого ни в коем случае делать не следует, если не хочешь испортить всей картины.
Как видишь, обдумывание (обмасливание темы, как говорит где-то Чехов) происходит не сразу, тут спешить нельзя. Имеются места, которые впоследствии будут подсказаны и вдохновением (штука немалая), и последовательностью работы, и т. д., и т. п. Но основная мысль должна быть ясна до начала работы. Поэтому у автора имеется несколько тем (а у новеллиста — несколько десятков тем), которые он постепенно обдумывает. Наконец наступает очередь для той или иной темы: она созрела. Тут нужно взяться за дело без дураков, не жалея себя. В процессе работы бывают разные ощущения: то работа тебе очень нравится, то совсем не нравится — хоть плачь. Этим ощущениям не следует доверяться, начатую работу ни в коем случае не надо бросать, а всеми силами стараться довести ее до конца. Плохо — что ж,
значит, не вышло. Отчаиваться также не следует: не вышла эта работа — выйдет другая. А может быть, я (автор) через год-два вернусь к этой теме, и то, что не вышло сейчас, выйдет, обязательно выйдет впоследствии.
Вообще существует один способ писать хорошие рассказы: написать сотни две плохих, отвратительных, посредственных, а уж потом — глядишь, и дело вышло. Я не шучу. Нужно работать и работать, ибо если для того, чтобы научиться быть врачом, надо посещать институт 5—6 лет, то для того, чтобы научиться писать, нужно хотя бы (для среднего таланта) добрый десяток лет, исписать, может быть, зря пуды бумаги, передумать уйму мыслей, узнать, прощупать сотни и сотни людей, и читать, читать, читать, учиться у мастеров настоящих, Божьей милостью. Вот почему я не раз говорил, что начинающему необходимо прежде всего укрепить свою нервную систему, не бояться высказываний, даже самых несправедливых, грубых, мордобойных (а пуще всего не бояться неудач и ошибок). Слушай всех и из высказываний даже ограниченного человека, даже несправедливого сумей найти для себя зерно истины или хотя бы малую пользишку. В одном из стихотворений Пушкина, если я не ошибаюсь, даже сапожник делает полезное указание художнику — по части сапог хотя бы.
Тема, которую я поставил в этом письме (поставил... тему нехорошо. Но я пишу без черновика, сразу, а марать письма мне не хочется), только намечена. Я не сказал и сотой доли того, что нужно сказать. Смею, однако, думать, что я наметил путь, по которому шел и по которому неминуемо (допуская, разумеется, бесчисленное количество вариантов) пойдет любой начинающий.
Ах, как хочется твоих писем и как тоскливо мне без Ваших — твоих и маминых писаний! Я убежден, что, получи я от тебя сегодня письмо, и это мое «поученье» было бы и полнее, и глубже, и интересней.
Но тут, как говорится, ничего не поделаешь.
Крепко целую тебя.
Твой папа.
<Без даты. Конец декабря 1951 г.>
Дорогой мой мальчик!
Ты, оказывается, человек увлекающийся и, увлекаясь способен к сильным преувеличениям. Ах, как ты преувеличиваешь! Ну, можно ли рассказец начинающего автора, автора, который только-только набирает силу, который весьма неопытен как в жизни, так и в литературе, — можно ли такой рассказец сравнить с лучшими страницами Достоевского? ! Бог с тобой, сын мой, очухайся! Если ты хочешь знать мое мнение об авторе рассказа, то вот оно. Автор этот не без способностей и при благоприятных обстоятельствах мог бы стать средним литератором. Говорю со всей искренностью, что это весьма хорошая оценка. Не забудь, что автор рассказа¹ работает в Великой Русской Литературе, в ее красном углу сидят такие дяди, как Пушкин и Гоголь, Толстой и Достоевский, Тютчев и Анненский, Лермонтов и Блок, Гончаров, Лесков, Бунин. Здесь и Куприн и Горький и Сологуб считаются людьми второсортного разряда. Конечно, если сравнивать злополучного автора рассказа с Панферовым, тогда конечно... Перед тем как покончить с этим, я дам тебе дельный совет: друг мой, бойся домашних гениев. Такого рода «гениизм» весьма и весьма провинциален. А ведь ты человек столичный.
Перехожу к ответам на твои вопросы. Их немного, они нисколько меня не затрудняют, продолжай обращаться ко мне со всеми твоими литературными вопросами и сомнениями. Охотно буду отвечать.
Вопрос о литературном портрете я выделяю в отдельную беседу. На этот вопрос я отвечу в одном из своих очередных писем. Я понял его так: как изображать действующих лиц произведений, изображать так, чтобы они были рельефны и запомнились? Сообщи, правильно ли я тебя понял.
Одно из последних моих писем я назвал так: «От замысла до оформления его в уме». В этом письме я, по-моему, отвечаю и на второй твой вопрос — о том, как строится компози-
¹ Речь идет о рассказе Д. Стонова «Конец Антона Павловича». (Примеч. сост.)
ция, сюжет. Если что неясно — напиши, и я разъясню. Не забудь, что письма мои являются как бы конспектами, они только намечают тезисы темы, остальное ты сам должен продумать и найти.
А вот о значении пейзажа давай поговорим сейчас. По технике письма читатель всегда должен чувствовать, когда (примерно) написано произведение (я говорю о чувстве времени). Это — аксиома, глупо и, главное, не нужно в наше время выдумывать велосипед, он давно уже бытует. То, что я говорил выше, имеет прямое отношение к твоему вопросу о значении пейзажа. Было время, когда пейзажу уделялось много места. Автор описывал и цвет неба, и как на закате выглядит ржаное поле, и т. д., и т. п. Никакого отношения к действующим лицам и событиям пейзаж не имел.
(Так еще писал Тургенев, без ущерба для произведения его пейзажи могут быть изъяты.) Как правило, пейзаж должен носить служебный характер, он должен играть (скажем, соответствовать настроению героя или, наоборот, являться противоположностью этому настроению — по усмотрению автора и по ходу произведения) и вместе со всем текстом составлять единое целое. Писать о природе теперь, когда позади имеются тысячи и десятки тысяч пейзажей, — трудно. Тут нужно быть кратким, давать самое основное и — свое. Вот, например, Чехов, описывая темную ночь, дает лишь осколок стеклянной бутылки, который блестит при свете луны, и ты видишь ночь. Этот осколок производит большее впечатление, чем сотни строк, описывающие ночь, тьму. Такие осколки надо искать. Искать же их можно не выдумывая (это ничего не даст и приведет лишь к раздражающему сочинительству), а наблюдая. Вот и еще ответ на один из твоих вопросов. Наблюдать автор должен все время, он должен приучить себя к этому, тренировать свой глаз и память. Впоследствии это станет (и должно стать) привычкой.
Наблюдай, сынок, все время наблюдай, сравнивай, отбирай. И — не повторяйся. Вот, например, в одном из давнишних своих писем ты, описывая свое посещение Бориса, говоришь о его подтяжках. Это мне понравилось, и я, кажется, написал тебе об этом. Но вот в последнем письме ты — в связи со своим визитом к Жене — вновь описываешь подтяжки
— на этот раз Мотины. Меткие наблюдения обязательно (для начала) записывай. Впоследствии они будут жить в твоем подсознании и — когда будут нужны — возникнут, вот тогда и записывать не придется. А пока, друг мой, заведи себе записную книжку. Меткое слово (которое иногда полностью характеризует человека), удачное сравнение, мысль, начало темы, — все это записывай мимоходом, записывай и записывай. Записная книжка будет у тебя отнимать 5—10 минут в день, не больше. Пользу же принесет большую.
Я пишу сумбурно и, по не зависящим от меня обстоятельствам, перескакиваю от вопроса к вопросу — ты уж извини. Мне хочется сказать еще несколько слов о пейзаже. Бывают произведения, где пейзаж является основой произведения, создает его музыку, пронизывает его своим запахом. Такова «Степь» — вещь, которую только ограниченные люди называют скучной. Но как ловко, как замечательно автор сливает природу с Егорушкой, как замечательно показано влияние природы на Егора. Помнишь ли сцену, когда Егорушка злится, а потом и набрасывается на одного из возчиков? Посмотри-ка, проверь, какую роль в этом конфликте играет природа и как это сделано! Вот задание, которые ты также должен выполнить!
Ты спрашиваешь о моих наблюдениях. Наблюдать я начал с незапамятных времен, лет с 3—4-х. Я, очевидно, родился не столько любознательным, сколько любопытным. Помню, взрослые шли в «канцелярию» — беседовать о делах. Здесь были отец и старшие братья — дела у них были общие. Я проникал в канцелярию, усаживался на диван. Казалось, они говорили о делах малоинтересных, они говорили о навозе, о посеве, о картофеле, о делах винокурения, о делах молочного хозяйства. Я слушал и все это впитывал. Они отправлялись на бричке в поле. Я отправлялся с ними — кучером. Я слушал их беседы — друг с другом, с крестьянами, я ходил по жнивью, по сенокосу, по лесу — с ними. Не хвастая, скажу, что о некоторых делах отца (скажем, о материальных делах) я мог ответить быстрее и с большей точностью, чем сам он. Получалась почта. Поп получал толстые пакеты. Что было в этих пакетах, какие бумаги, какие тайны? Каюсь, недолго думая, я распечатывал пакеты осторожно (чтобы
потом заклеить незаметно) и читал скучнейшие отношения. Еще один грех! Я из любопытства читал и (распечатывал) чужие письма, узнавал об изменах жен, мужья которых находились за океаном. Почему я это делал? А Бог меня знает. Во всяком случае, я меньше всего тогда думал о литературе.
Еще во мне была сильна манера подражания. Мой дядя молился у амвона — молельня устраивалась в нашем доме два раза в год — на Пасху и Новый год (и к прилегающим к Новому году праздникам). И вот я брал мамин платок, становился у амвона и молился, «как дядя», голосом дяди. Это было так натурально, что, однажды помнится, покойный папа, сидевший через одну комнату, сказал: «Чего это (дальше следует имя дяди) затянул?» Ему сказали, что молится его сынок. Он не поверил и лично отправился в столовую. Сынку было тогда лет 11—12. Я говорил разными голосами — за себя и других — и ходил, как другие — тот или иной. Зачем? Но разве можно ответить на такой вопрос!
К чему я это все тебе рассказываю? Так, вспомнилось. Вообще, когда я начинаю вспоминать, мне трудно остановиться. Вот и сейчас — я насильно обрываю свою ненужную болтовню.
Душенька сын! Сегодня (четверг, 27 декабря) я получил мамино письмо от 17-го и открытку от 18-го. Рад, что Вы вновь начали получать мои письма. Мама пишет, что Борис «в восторге» от моих писем. Вот он тоже почитатель домашних гениев и это — его недостаток. Но ведь людей любишь (и уважаешь) с их недостатками, не так ли?
Обнимаю и целую тебя, мой дорогой. Если хочешь, прочти в том же журнале (в других номерах) рассказы того же автора. Они писались, когда автор был ненамного старше тебя. Впрочем, можешь и не читать, — ну их к дьяволу!
Еще раз — будь здоров, будь бодр. Поцелуй маму и сестренку.
Тебя я целую бесконечное множество раз.
Борису — привет.
Твой папа.
<Без даты, около 12 марта 1952 г. >
Мой дорогой мальчик!
В нашей переписке наступил перерыв, это в какой-то мере напоминает каникулы. А после каникул, помнится, ни один учитель не начинал с того места, на котором он остановился, он всегда отступал от программы, говорил не столько по поводу, сколько «вообще». Вот и мне хочется на этот раз отступить ненадолго от программы и поговорить о том, что ты должен критически относиться как к моим высказываниям и «поучениям», так и к высказываниям и советам Бориса. Я стараюсь быть объективным, но, во-первых, выше лба глазa не растут, и, конечно, в моих высказываниях, мнениях, вкусе много субъективного. Во-вторых, я старик, а старики неминуемо отстают от жизни. В-третьих, нельзя забывать, что от этой самой жизни я получил классический пинок в зад, это не могло не отразиться на моем мироощущении. Нельзя, наконец, забывать, что я — неудачник. Все, что я сказал, относится в какой-то степени и к Борису. Поэтому — повторяю - относись к нам критически. Не спорю, у нас имеется кое-какой опыт. Этот опыт ты должен взять, но еще больше ты должен взять от живой жизни — современной, кипучей, противоречивой и — в конечном итоге — прекрасной. Не забудь, ты молод и только начинаешь жить, а мы жизнь заканчиваем. Впрочем, все, что я сказал выше, быть может, чепуха, результат плохого настроения. А плохое настроение в свою очередь результат плохого пищеварения, хотя на желудок я жаловаться не могу. Как видишь, к основной чепухе я пришил чепуху в кубе. Хватит.
Сегодняшнюю беседу я хочу посвятить перевоплощению. Помнишь ли ты театр на Малой Бронной?¹ Увы, от него не осталось и названия. В этом театре мы с тобой смотрели веселый и беспечный спектакль «Цвей кунилемл». На следующий день ты изображал героя пьесы: подпрыгивал и прихрамывал, как он, заикался, как он, дергался, как он. Во всем этом был элемент перевоплощения. Теперь представь себе, что у тебя были бы актерские способности, ты выучил бы и
¹ Государственный еврейский театр. (Примеч. сост.)
придумал текст, сделал бы соответствующий грим и т. д. и т. п. и сыграл бы эту роль, то есть перевоплотился бы в кунилемла.
Такого рода перевоплощение я хочу условно назвать актерским. В пьесе десяток ролей, каждый актер (я говорю о способном) перевоплощается в СВОЮ роль. Артист ИКС играет роль Хлестакова, ИГРЕК — роль городничего, ЗЕД — почтмейстера и т. д. и т. п.
Совсем иного рода перевоплощение мы наблюдаем у литератора. Я уже не говорю о том, что актер — если можно так выразиться — перевоплощается по готовому тексту, в то время как литератор создает этот текст. Я хочу сказать, что перевоплощение автора иное по существу.
Чтобы лучше объяснить тебе все это, я должен прибегнуть к уже приведенному примеру. В одном из своих писем я сравнил «читающего литератора» с дирижером, который одновременно делает много всяких дел. То же самое можно сказать и об «авторском перевоплощении». «Создавая» человека, ты — если ты настоящий художник — постепенно начинаешь жить его жизнью, говорить его голосом. Наступает момент в работе, когда герой, возникнув, начинает заявлять о своих правах, ведет тебя по своей дороге. На этом кончается схожесть авторского перевоплощения с актерским перевоплощением. Какой-то частью ума ты перевоплощаешься, другой — следишь за этим героем. Он у тебя не один — имеются в твоем распоряжении и другие действующие лица, они также живут и действуют. Речь, следовательно, идет о коллективе, который ты создал и которым должен руководить.
Дальше — существует композиция вещи, о ней также не следует забывать. Художник, как видишь, должен увлекаться не полностью (как это, по-моему, может и должен делать актер), а частично, он должен быть себе на уме и не только раздваиваться, но и раскалывать себя на много частей.
Я объясняю сегодня, как мне кажется, весьма туманно. Ясно ли тебе то, что я хочу сказать? Заметь, что и частичное перевоплощение должно быть настоящим, глубоким, потрясающим.
(На сегодня хватит, закончу завтра.) ПРОДОЛЖАЮ.
Помню, когда я во второй части «Раскиных» описывал болезнь матери, я сам чувствовал себя больным, меня мучилa жажда... Да, друг мой, автор должен переживать, иначе ничего хорошего не получится. А переживать можно только то, что хорошо знаешь. Так мы вновь возвращаемся к вопросу, о котором я писал в одном из предыдущих писем. Пиши только о людях, которых хорошо знаешь и чувствуешь и хоть немного любишь. Из этого следует, что даже подлеца, которого изображаешь, ты должен чуточку любить. Автор не может и не должен быть равнодушен.
Все, что я говорил выше, относится к чисто художественным произведениям: рассказам, повестям, романам. Существует еще немаловажный жанр — очерк, в частности — путевой очерк. Здесь глубокое («нутряное») знание, знакомство, длящееся годы, заменяется быстротекущими впечатлениями. В этом последнем случае надо внимательно наблюдать и изучать. Я хочу привести два примера — положительный и отрицательный. Так как отрицательный пример касается твоей особы, то я заранее прошу не обижаться. Впрочем, ты как-то чистосердечно мне заявил, что на критику (справедливую) обижаться не будешь. И не должен! Ибо, если ты действительно хочешь заняться писаниной, ты должен быть готов (каков оборот! — прямо-таки перевод с французского... но я не переделываю, пишу начисто) ко всякого рода критике — даже недоброжелательной. Ты услышишь все — и суд глупца. Что ж, тут уж ничего не попишешь, взялся за гуж, как говорится.
Итак, положительный пример. Я читаю письма Чехова (15-й том, коричневые переплеты, 1949), и из этих писем я вижу, как он готовился к поездке на Сахалин. Десятки книг были прочитаны и проконспектированы, десятки человек были подробнейше опрошены до поездки. На месте он не только беседовал со всеми жителями, но на каждого заполнил анкету. После поездки ему понадобились книги о тюремном режиме — у нас и за границей. И опять бесконечное чтение, записи, беседы.
А у тебя? Ты не потрудился этого сделать, и вот получился один конфуз. Читая твое письмо, я не видел, не чувствовал, как меняется климат, люди, природа, обстановка. Уверяю
тебя: если бы ты раньше потрудился, ты бы это сделал хорошо и интересно. Скажешь: я эти письма писал лишь для тебя, для тебя одного. Но в таком случае я должен был получить впечатления твои, я должен был все увидеть твоими глазами. Этого тоже не было. Вообще раз и навсегда пойми: чудес не бывает, не святые горшки обжигают. Будешь работать, думать, действовать, и тогда — наверняка — у тебя по мере твоих сил получится нечто дельное.
* * *
Я, по-моему, послал тебе штук 7—8 писем. В каждом из них задета одна тема. Можно, не повторяясь, написать полсотни таких писем-«рецептов». Федин, вероятно, знает писательских секретов раз в 10 больше меня. Но вот приходит человек, который не знает ни одного «секрета» творчества, и начинает писать и пишет как Бог, все только ахают. В чем тут дело? В таланте, дорогой мой, в размере дарования, в том, наконец, что все законы творчества он ощущает интуитивно — и чаще создает свои собственные. Конечно, талант без труда — ничто. Но талант — основное. И я один очерк (путевой) Катаева (я писал о нем в открытке к маме, очерк напечатан в «Знамени» за прошлый, 51-й год) не отдам за все романы Федина. Так-то.
Мой дорогой, я закругляюсь. Мне кажется, что это мое письмо написано не совсем вразумительно, поверхностно. Следующее письмо я посвящу «постановке голоса». Певцу «ставят» голос. Я думаю, что выработать манеру письма — та же постановка голоса. Вот об этом я и поговорю в следующий раз.
Не знаю, когда уйдет это письмо. Лежит у меня еще письмо для мамы. Вероятнее всего, они уйдут одновременно.
Целую тебя, люблю тебя, мой хороший.
Мой любимый, до следующего письма.
Твой фатер.
В славном государстве УЯР. Фантастическое повествование
Бывает время, когда нельзя иначе устремить общество (или даже все поколение) к прекрасному, пока не покажешь всю глубину его настоящей мерзости…
Н.В.Гоголь
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Вечер. Начинается утро
Государство Уяр, которое, как известно, находится на Плутоне, мало, чем отличается от государств земного шара. В частности, в Уяре также имеется министерство по делам кинематографии, а в министерстве — огромное количество работников. Тут министр и заместители министра, начальники отделов и подотделов, режиссеры и операторы, сценаристы и актеры, искусствоведы и рецензенты, редакторы, художники, администраторы, директоры. Имеется в министерстве и юрисконсульт. С юрисконсульта, некоего гражданина Кри, мы и начнем наше повествование.
Это был весьма неглупый и ловкий человек лет 40—45. Главными его качествами были сдержанность и внешнее хладнокровие. Правильнее будет сказать, что он притворялся хладнокровным, и чаще всего ему это удавалось. По выражению его лица нельзя было сказать, весел он или грустен, возбужден или подавлен, доволен жизнью или наоборот, глубоко разочарован в ней. Он любил пеструю одежду и вкусную еду. Никакого отношения к киноискусству он не имел.
Однажды Кри явился домой с работы часа на четыре позже обычного и с большущим количеством покупок. Было просто удивительно, как один человек мог втащить в дом такой тяжеловесный и объемистый груз. В его руках были пачки и пачечки, тюки и тючки. На всех пуговицах пальто висели пакеты разной величины. Какой-то сверток был прижат локтем левой руки к левому боку. Из карманов выглядывали обернутые в бумагу покупки. Грудь его казалась раздутой — покупки торчали и из боковых карманов.
Жалование Кри получал скромное. До получки оставалось десять дней. Как же было жене его, гражданке Кри, не воскликнуть:
— Господи, Боже мой! Что это такое?
Но не таков был наш Кри, чтобы ответить на вопрос. Молча, он стал разгружаться, и чем больше разгружался и разворачивал свои покупки, тем все чаще жена его повторяла «Господи, Боже мой». Тут были котиковая шубка и пальто из самой дорогой материи, плащ и пыльник, отрезы — шерстяные и шелковые, пикантнейшее белье, которое как будто создано для того лишь, чтобы щеголять в нем без платья, разного рода трикотаж, перчатки, носовые платочки величиною в два-три носа, не больше, чулки невыносимой прозрачности и добротности, туфли, бюстгальтеры, делающие грудь то полной, то юной и остроконечной. Не забыл юрисконсульт и себя, — были куплены мужские костюмы, верхние рубашки, галстуки, шляпа, ботинки, бритвенный прибор. Но самое роскошное и ценное, что достал он из боковых карманов с каким-то убийственным — нарочитым, конечно — равнодушием, были ювелирные изделия. При виде золота, жемчуга, брильянтов, женщина не только воскликнула, но и всплеснула руками. Однако на выдержанного мужа и это не произвело впечатления.
— Вот хронометр, — только пояснил он, когда жена бросилась к одному из атласных футляров. Это было все, что он произнес за весь вечер. От него пахло духами и вином. Ужинать он не стал.
Утром — будем точнее, ровно в 8 часов 57 минут по столичному времени — жену Кри ошеломило еще одно обстоятельство.
Следует сказать, что служебная иерархия республики Уяр почти равна служебной иерархии земных стран. Никогда так не бывает, чтобы, скажем, начальник отдела непосредственно обратился к мелкой сошке. Тридцать, а то и добрых пятьдесят человек отделяют начальника от мелкого служащего, и обращение первого к последнему передается по нисходящей от человека к человеку, спускается по ступенькам, спускается и спускается до тех пор, пека не приходит по назначению.
К чему это все говорится?
А вот к чему.
Ровно в 8 часов 57 минут по столичному времени в спальне четы Кри зазвонил телефон. Сам Кри лежал с закрытыми глазами, и к аппарату подошла его супруга.
— Алло! — сказала она.
Ей ответили. И только потому, что она была женщиной с незаурядной нервной системой, ей не сделалось дурно, и она не упала в обморок. Но взволновалась она ужасно.
— Кри, — положив на столик трубку, произнесла она дрожащим голосом и в первую минуту ничего не могла больше сказать, только повторила несколько раз: — Кри, Кри, Кри.
— Я слышу, — ответил юрисконсульт. Он не спал.
— Тебе звонит, — начала она и задохнулась. — Тебя просит... Тебя требует к телефону...
Кри усмехнулся. Он лежал спокойно — руки поверх одеяла.
— Я слушаю, — сказал он равнодушнейшим в мире голосом.
— Тебя зовет... Знаешь кто?
— Ну?
— Ми... Ми... Ми... Сам министр!
— И что же? — последовал спокойный, даже несколько иронический вопрос.
Казалось бы, за пятнадцать лет совместной жизни Кри жена могла узнать и понять своего мужа. Однако сейчас она посмотрела на него расширенными зрачками и даже отвела от себя в страхе руками, точно перед нею было видение.
— Ты слышал, ты слышал? — воскликнула она. — Ми-ни-стр.
— Ну и черт с ним, — невозмутимо произнес Кри. — Ничего, подождет.
Теперь она не сомневалась, что муж сошел с ума. Нет надобности передать все оттенки ее мысли; основа была одна: Кри спятил. С ужасом видела она, как он медленно выпростал из-под одеяла одну ногу, потом другую, как ногами же отыскал шлепанцы, как зевал, потягивался. Целую вечность он отыскивал халат. Походкой, которую можно увидеть
разве что на экране, когда показывают замедленную съемку, подошел к телефону. Поздороваться с министром он счел ненужным. Он подул в трубку, потом твердо, даже, если угодно, грубовато сказал:
— Кри вас слушает!
В трубке очень долго хрипело — министр был многословен. Он был бы, вероятно, еще многословней, если бы Кри его не оборвал:
— По-моему это ни к чему. Все более чем ясно.
Министр продолжал хрипеть. В трубке даже как будто булькало. Лицо Кри выражало презрительное нетерпение.
— Ну ладно, — сказал он, чтобы закончить беседу. — Если уж вы так хотите... Само собой — пришлите машину!
Читателю дается полная возможность представить себе сложные и противоречивые переживания жены Кри во время этой беседы. В помощь читателю скажем лишь, что переживания жителей Плутона, в общем, схожи с переживаниями людей земного шара.
Через несколько минут она сложила руки ковшиком и жалобным и умоляющим голосом сказала:
— Мой родной, мой единственный, мой любимый, скажи, умоляю тебя, что произошло?
Кри священнодействовал. Он натянул носки. Шлепанцы заменил туфлями. Потом достал новый костюм и влез в просторные — по моде республики Уяр — брюки.
— Сжалься, — простонала женщина. Она плакала.
— А? — точно проснувшись, спросил Кри. Через минуту длиной в добрый час он добавил. — Можешь не беспокоиться!
Вот и все что ей удалось добиться от него. И тогда — что еще оставалось делать? — она прибегла к самопомощи. Медленно — по секундам и минутам — она стала восстанавливать все то, что произошло за последние пятнадцать часов, и не с начала, а с конца — со звонка министра. Это отняло немало времени. Примерно через час, когда, одевшись, умывшись и позавтракав, Кри вышел в коридор, женщина бросилась за ним.
— Прости, — сказала она. — Я совсем забыла. Просто выскочило из головы. Ты гражданку Вок знаешь?
— Кри натягивал пальто — внизу давно уже ждала машина министра. Он снял пушинку со шляпы.
— Вок? — спросил он. — Вок?
— Да, Вок, жена актера Вок, такая жалкая, всегда неважно одетая... Вчера она зашла к нам и сказала, что некогда ты хорошо был знаком с ее мужем.
— Ах, этот неудачник, — презрительно кривя губы, сказал Кри. — Ну и что же?
— Ему дали какую-то роль. Сегодня, в день премьеры он просил тебя заглянуть в театр. Тут билет и письмо, — и женщина взяла со стола конверт. — Гражданка Вок тоже очень просила... Очень...
Жена Кри не была болтлива. Но сейчас она говорила больше, чем следует. Быть может приход этой Вок хоть в какой-то мере объяснит то, что случилось за последние полтора десятка часов?
Кри взял письмо. Он, было, сунул конверт в карман, потом, продолжая презрительно и небрежно усмехаться, достал из конверта письмо и стал читать.
Вот что было написано на плотной бумаге:
«Дружище Кри!
Я знаю, что человек ты государственный и занят по горло. Но я помню давнишние наши встречи и не сомневаюсь, что ты не забыл меня и удовлетворишь мою просьбу. Завтра — премьера. Мне дали пусть не главную, но все же роль. Прошу тебя, дружище, приди, посмотри меня. Я хочу, чтобы ты увидел меня на сцене, мы так долго не встречались. Помнишь, как...»
Кри смял лист и не стал дальше читать. Он хотел бросить его на пол, но раздумал и вместе с конвертом, в котором лежал билет, сунул бумажный ком в карман.
— Ты не пойдешь? — упавшим голосом спросила жена. Нет, никакого отношения к покупкам и звонку министра письмо Вока не имело.
— Разумеется, не пойду, — ответил Кри. Затем он двумя пальцами коснулся шляпы. — Вернусь, должно быть, поздно.
Юрисконсульт жил с женой пятнадцать лет, поэтому она нисколько не удивилась, что он так безразлично попрощался с ней.
Утро продолжается
Накануне в министерстве по делам кинематографии был просмотр и обсуждение картины «Великий Елив», посвященной усопшему десять лет тому назад властелину государства Уяр. Легко себе представить, в каком виде находилось министерство на следующий день. На работу никто не пришел. В банкетном зале на больших и длинных столах стояли батареи пустых бутылок разной величины, шеренги бокалов и рюмок, стаканы с недопитым чаем. Валялись бумажки от конфет, коробки от тортов, окурки. Воздух был пропитан испарениями, дымом, потом — черт знает чем. Стулья были сдвинуты, а некоторые и опрокинуты, скатерти покрыты пятнами и смяты. Словом, говоря на языке жителей земного шара, кавардак царил полнейший.
Утром швейцар сидел в своей комнате. В расстегнутой на груди рубахе, в исподниках, ноги сунуты в валенки. Его великолепная раздвоенная борода была смята и походила на грязный войлок. Ливрея, штаны с золотыми лампасами и фуражка с галунами висели на стене. Напротив швейцара разместился его друг — полотер министерства. Сегодня, пользуясь тем, что никто не придет, он собрался натирать пол во всех кабинетах, залах и приемных. Спешить, однако, было некуда, и они попивали чаек.
Швейцар давно служил в министерстве и знал всю его подноготную. Полотер, хотя он и работал в министерстве несколько лет, ничего не знал и питался обывательскими, т. е. — общими и не соответствующими истине, сплетнями. Швейцар был в курсе министерских дел, он знал, как проходят обсуждения картин, что говорят министр, его заместители, начальники отделов, режиссеры, искусствоведы, рецензенты, иногда он даже мог предвидеть кое-что. Полотеру дано было только слушать своего друга-швейцара, хлопать ушами и задавать наивные вопросы, он был любопытен, решительно все его удивляло. Вот почему швейцар смотрел на своего приятеля несколько свысока, а полотер на швейцара — заискивающе. В знак благодарности осведомленному хозяину, полотер цокал языком, задавал вопросы, и время от времени восклицал: «Скажи, пожалуйста»
или «Ух-ты!».
— А Элс получит еще один орден? — полюбопытствовал полотер.
— По заднице она получит, — ответил швейцар.
— Скажи, пожалуйста, — произнес полотер. Потом спросил: — Почему?
— Потому что в картине «Великий Елив» она не участвует, — солидно пояснил швейцар.
— Так ведь она живет с Куфом!
— Сказал! Куф уже десять лет ее не касается.
— Ух-ты! А она будто ничего, форменная, одним словом,— только и мог ответить полотер.
Несколько минут они молчали.
— Тут подфартило одному человечку, вот это — да! — неожиданно заметил швейцар.
Что мог спросить чудак, живущий шаблонными представлениями.
— Этому как его... режиссеру?
— Режиссер — что? Получит свою ставочку, и дело с концом.
— Сценаристу?
— И сценарист получит, что ему положено.
— Кто же? — продолжал допытываться полотер. В это время раздался звонок у парадной — очень настойчивый, можно сказать нахальный, и швейцар не успел ответить.
— Почтальон, — сказал он. — Много о себе понимает. Нет, чтобы письма в ящик бросать.
Вновь раздался настойчивый звонок.
— Должно, заказные. Ничего, вечером принесет. Звонок трещал и трещал. Он обрывался и вновь начинал трещать. Все злее, все напористее.
— Все равно покою не даст, — сказал, наконец, швейцар. — Пойду, открою.
И он пошел — в рубахе, в валенках, растрепанный.
У стеклянной парадной, нажимая на кнопку звонка, стоял министр. Так как старичок не мог ни провалиться сквозь землю, ни испариться, то ему только и осталось, что, трясясь и невнятно бормоча, отпереть парадную. Впрочем, министр как будто и не заметил его. С невиданной быстротой он
пронесся мимо швейцара, как вихрь поднялся по лестнице и исчез в своем кабинете.
Надо ли сказать, что швейцар был ошеломлен? Да, он, конечно, был и ошеломлен, и встревожен и, опустив голову, в почтительной позе, которая была сейчас смешна, стоял у открытой двери. Но — старый служака — он сравнительно скоро опомнился и стал думать совсем о другом. А когда минут через десять он вернулся в свою каморку, то с таким хитрющим видом подмигнул полотеру, что тот, встрепенувшись, спросил:
— Так какому же человеку подфартило?
— Это теперь дело десятое, — ответил швейцар. — Тут, брат, случилось такое!..
— Ух-ты! А что, что?
Отвечать на этот вопрос швейцар счел ненужным. Он закрыл правый глаз, поднял указательный палец к потолку, затем приложил его к губам, и шепотом сказал:
— Варится каша, ох, варится! — Недаром он ни свет, ни заря прилетел, нет, недаром.
— Кто?
И этот вопрос невежды швейцар оставил без внимания. Что с ним говорить! Он только спросил:
— Сколько ты думаешь, их было при мне?
— Кого это?
Швейцар молчал. Он трогал пальцы один за другим — и шевелил губами. Перебрав все пальцы, он сказал:
— Ну, как не быть беде? Ведь министр-то этот тринадцатый по счету. Понимаешь — тринадцатый!
Никакого впечатления эта цифра на полотера не произвела. Таинственность утомила его. Он зевнул.
— Пойду натирать! — сказал он.
— Что ты? — воскликнул швейцар. — И не думай. Сиди, помалкивай.
Человек вялый, апатичный, полотер сразу и без расспросов подчинился приказу — и больше не любопытствовал. Впрочем, и любопытство у него было какое-то вялое, бескрылое. «Что-то случилось» — вот все, что он понял. Значит, сообразил он, надо сидеть и помалкивать.
И он сидел, молчал, томился, вздыхал.
Между тем швейцар привел себя в порядок. Он тоже сидел, но сидел с важным видом. Он ждал. Примерно через час, он быстро, не теряя, однако достоинства, подошел к парадной и широко ее распахнул. Вошел Кри.
Юрисконсульт не спешил. Он остановился, посмотрел вокруг себя — розовый, шикарный, улыбающийся. Он снял пальто, шляпу, бросил все это на руки швейцара, потом спросил:
— Этот, как его, уже примчался?
Именно эти слова произнес юрисконсульт, и швейцар больше не сомневался, что тринадцатый министр скончался, как скончались до него предыдущие двенадцать. А так как Кри был настроен благодушно, а с другой стороны служебное его положение пока что позволяло говорить с ним без особой почтительности, то наш швейцар, как писали в старину, осклабился и, улыбаясь, ответил:
— А то, как же! Сидит!
Кри стал подниматься по лестнице с медлительностью и спокойствием земного царя, которого ждали придворные. Так подумал швейцар. Он любил почитывать — в особенности романы из жизни высокопоставленных лиц земного шара.
Теперь нам надлежит невидимым образом проникнуть в кабинет министра, куда вошел Кри. И хотя юрисконсульт впервые за все годы своей работы в министерстве оказался в этом кабинете, он нисколько не смутился. Он был так же спокоен и так же сиял. Нельзя было даже заметить, что он насторожен.
Последовало взаимное приветствие. Министр пригласил юрисконсульта сесть на диван, сам опустился рядом с ним и чтобы придать предстоящей беседе задушевный характер, положил руку на его колено. Кри и не шевельнулся.
— Вчера, когда я в присутствии посторонних, вручил вам денежную премию, я не мог, как следует поздравить вас с большим... с очень большим и небывалым успехом, — сказал министр и несколько раз с материнской нежностью погладил колено Кри. — Сегодня я пригласил вас, чтобы сделать это...
Кри вспомнил телефонный разговор и мысленно усмехнулся: «Ты и врать-то не умеешь, как следует».
— Скажите, как пришла вам в голову такая гениальная мысль, — продолжал министр.
«Так я тебе и скажу, как же! — подумал Кри. — Сунул мне вчера эти жалкие десятки тысяч уяриков¹, и славу, а будущее признание и расположение Гаша ты решил присвоить себе? Не выйдет, не выйдет, мой дорогой и новоявленный друг». Вслух он сказал:
— Пришла в голову, и все.
Рука на колене Кри замерла. Казалось, министр услышал не слова, сказанные юрисконсультом, а тайные его мысли.
— Завтра ваше имя будет известно всем гражданам Уяра. Сообщу вам по секрету — предприимчивые газетчики уже запаслись вашими портретами, уже написали восторженные статьи, которые пустят в печать, как только наш великий Гаш посмотрит вашу картину. Я говорю «вашу», ибо приказал снять фамилию сценариста. В самом деле, что бы сделал сценарист без вашей идеи? Ничего! Но дорогой мой Кри, вы знаете великого Гаша, и знаете, что его гениальный ум любит проникать решительно во все области нашей жизни... Представьте себе — после просмотра он подзовет меня и задаст мне тут же вопрос, что и я вам: «Как все это пришло в голову?» Что я ему отвечу?
«Однако ты не так глуп, как я думал», — начиная раздражаться, решил Кри. Игра ему надоела, и он сказал:
— Но ведь великий Гаш сможет обратиться непосредственно ко мне!
Министр рассмеялся. Играл он или был искренен? Его рука вновь стала гладить колено Кри.
— Вы не знаете наших порядков, дорогой Кри. Сразу видно, что вы никогда не были на просмотре в резиденции Гаша.
Это была истинная правда. Больше того — Кри никогда не видел Гаша и как большинство граждан Уяра довольствовался лишь портретами всемогущего. И все же из этого никак не следовало, что, не имея никаких гарантий, Кри должен был отдать свое счастье в руки министра.
«Гарантии, гарантии, мне нужны твердые гарантии», — думал Кри.
¹ Уярики — денежные единицы республики Уяр.
О том же думал и министр, и не потому вовсе, что он умел читать мысли собеседника. Дело в том, что «забрать счастье» Кри он не мог при всем желании. С него было вполне достаточно, что гениальная идея возникла и оформилась в недрах министерства. Люди на Плутоне также не верили друг другу, как люди земного шара. А так как министр хотел, чтобы Кри верил ему, он решил дать необходимые для веры гарантии.
— Кстати, я хочу познакомить вас с приказом, который я распорядился ночью составить. На рассвете секретарь привез два экземпляра — для меня и для вас. Завтра он будет вывешен и объявлен по всему министерству. Но он уже зарегистрирован, подписан и имеет законную силу. — Говоря так, министр достал из портфеля бумагу и протянул ее Кри.
Бумага была кратка. В ней говорилось, что картина «Великий Елив» создана не только по идее и инициативе Кри, но и под непосредственным его руководством. Все права на картину принадлежат Кри. Подписи. Печати.
«Вот это другой коленкор», — пряча бумагу в карман, подумал Кри. От души отлегло, и теперь можно было поделиться с министром своими мыслями.
— Я всегда следил за бесконечной дискуссией наших искусствоведов, режиссеров, драматургов, сценаристов, — произнес он и вдруг почувствовал острую ненависть ко всем этим бездельникам, работавшим в министерстве, и к министру, разумеется, хоть все они вместе взятые до последнего времени вряд ли догадывались о существовании какого-то юрисконсульта. — «Ох, сволочи! — с озлоблением думал юрисконсульт. Годами, десятилетиями получали вы огромные оклады и большущие гонорары, ваши идиотские статьи печатались в газетах и в отдельных сборниках, ваши портреты продавались во всех кинотеатрах Уяра, во всех киосках, во всех почтовых отделениях, вас знали во многих странах Плутона. А что, что вы сделали? Сегодня вы оспаривали то, что утверждали вчера, и все это для того, чтобы завтра опровергнуть сегодняшние истины. А картин выпускали все меньше и меньше. — Вы даже на этом, на дискуссии о том, почему их так мало и почему они так плохи, наживали деньгу.
Я же не существовал. Меня просто не было не только в стране, но и в самом министерстве. Где там! О ваших спорах я знал лишь из газетных сообщений: «На последнем собрании кинодеятелей с яркой речью выступил такой-то». Ох, ироды, чумы на вас нет! Никому, никому не пришло в голову хоть раз, один лишь раз пригласить на дискуссию юрисконсульта. А что он знает, юрисконсульт? Это ведь канцелярская крыса, презренное существо, пустое место, штатная единица, не больше. И вот оказалось, что этот пигмей, этот несуществующий тишайший человек одним своим предложением совершил переворот в вашем мире. Ну что, что? Что теперь скажете?» Кри покраснел, сжал кулаки. Ах, как хотелось ему швырнуть все свои обиды сидящему рядом с ним собеседнику, а заодно швырнуть и вчерашнюю жалкую подачку, расшифровать, по-настоящему расшифровать значение министерских слов — «Дорогой мой Кри!» Увы, юрисконсульту нужно было молчать, как он, таясь, молчал всю жизнь, сокровенные мысли следовало пока что прятать. И все же какие-то отголоски этих мыслей не могли не проникнуть в его речь.
— К сожалению, — сказал он, и судорога исказила его лицо.— К сожалению, о ваших дискуссиях я знал лишь из печати. Я хочу сказать, что все это была пустая болтовня.
— Пустая болтовня, — как эхо повторил министр.
— В самом деле. Давайте разберем всю продукцию вашего министерства... — Кри на мгновение остановился. «Не хватил ли я через край? Не следует ли быть как всегда сдержанным и хладнокровным?» Но министр кивал головой, и Кри продолжал: — нашего министерства... Для удобства я разделю картины на группы. Группа историческая. Тут наши горе-мастера больше всего напутали. Вот, скажем, они изобразили Нуна Двадцать Четвертого кровавым и грозным, а великий Гаш заявил, что Нун сама кротость, голубиная чистота, и картину зарезал. Точно так же резкое осуждение получили картины о Пое Первом, Хесе Шестом, Тофе Десятом и так дальше и тому подобное. Я уже не говорю о бытовых картинах старого времени. Тут что ни картина, то провал. А современность? Боже мой, сколько миллиардов уяриков похоронено, то есть, съедено тунеядцами, и все зря. Тем вре-
менем продолжалась дискуссия, выдвигались все новые и новые теории: «Долой презренную, ползучую правду!» «Да здравствует правда во всей ее полнокровной красоте!» На сцену вытащили добрый десяток реализмов — критический, иронический, горький, соленый, полусладкий, сладкий, как рахат-лукум. «Новый человек!» «Человек будущего!» «Человек сегодняшнего дня». «Показать грань между сегодняшним днем и завтрашним». «Долой всякую грань» и т. д. и т. п. Каждая теория — это новый десяток плохих картин, новые миллионы уяриков, пущенных в трубу. Эти идиоты порой не понимали, почему великий Гаш ругает нашу продукцию. Но скажите, мог ли он ее хвалить?
Обилие слов душило Кри. Он даже не заметил, что, предложив разбить картины на группы, он тут же забыл об этом. Но как ни был он возбужден, какая-то доля здравого смысла следила за его словесным извержением, и круто свернув в сторону, перепрыгнув через множество ступенек, он напомнил о Гаше и его отношении к картинам. Это напоминание было более чем кстати. И если кое-какие мысли Кри не совпадали с мыслями министра, то после слов о Гаше противоречия сразу исчезли, и министр поспешил согласиться с юрисконсультом.
— Браво, браво, — сказал он. — Целиком и полностью согласен с вами, дорогой мой Кри. Целиком. Полностью.
Кри посмотрел на министра, на унылое его лицо, на его рыбьи глаза, и потерял желание говорить с ним так горячо и подробно.
— Одним словом, проанализировав всю нашу продукцию за двадцать с лишним лет, я пришел к заключению, что она не годится главным образом потому, что наша собственная современная жизнь не нашла в картинах отражения.
— Скажите, — голосом не юрисконсульта, а грозного прокурора обратился он к министру. — Скажите, как могло случиться, что мы, то есть наша кинематография до сих пор не показала изумительную, потрясающую деятельность основоположника нашей республики — Елива? Это ведь не просто упущение, даже не ошибка, а страшное преступление! Подумать только, в дурацких дискуссиях забыть главное!
Кри вновь умолк. «Зря, зря я так горячусь и так распространяюсь». И он сказал:
— Остальное произошло на ваших глазах... Впрочем, нет. Вы, конечно, не знаете, что совет режиссеров и совет сценаристов не пожелали даже обсудить мое предложение. Год, целый год они измывались надо мной. Пятнадцать раз я писал вам об этом, и все пятнадцать раз мои письма оставались без ответа...
— Мой идиотский секретариат не счел нужным доложить мне об этом, — воскликнул министр.
— Это прошлое, это вчерашний день, — желая смягчить удар, заметил Кри. — В конце концов, после долгих моих стараний, был написан под моим руководством сценарий, а затем его и поставили...
— С чем я вас вновь и вновь поздравляю, — перебил его министр. — Сейчас, с вашего разрешения, я вернусь к началу нашей беседы, вернее, к нашему телефонному разговору. Давайте, прошу вас, еще раз вдвоем просмотрим картину. Дело у нас общее — то есть, в основном ваше, а частично и мое. Уверяю вас, это нисколько нам не помешает. Я позвоню, а через десять минут прибудет киномеханик. А пока что давайте позавтракаем.
— Я завтракал, — остыв, произнес Кри.
— Может быть, вина?
— Не пью по утрам... Еще раз говорю вам — это ничего нам не даст. — И Кри похвастал: — Я изучил каждый метр, каждый кадр «Елива», можете не сомневаться.
— Я и не сомневаюсь, — согласился министр. — Но, как говориться, береженого и Бог бережет.
* * *
В Уяре, когда было нужно, умели работать с похвальной быстротой. Ровно через десять минут явился киномеханик. Кабинет министра был приспособлен к демонстрации картин, и скоро, сидя в креслах, Кри и министр услышали знакомый стрекот, голубой столб света озарил бесшумно опустившийся экран и один за другим стали появляться кадры «Великого Елива»...
Девяносто девять процентов человечества, люди получающие жалование, зарплату или трудодни, живущие однообразной жизнью, шагающие пусть по извилистой, но все же по сравнительно терпимой дороге жизни, вряд ли поймут, что произошло с нашим Кри, когда он увидел на экране надпись — «По мысли, идее и сценарию Кри»... Тщеславие, дорогие граждане, тщеславие, и если этот микроб вас не поразил, то мои слова мало вам помогут, объяснения ни к чему.
Мы не принадлежим к тем, которые пытаются слепым рассказать, как выглядит небо, глухим — прелесть женского шепота. Скажем лишь, что при виде первых кадров со своей фамилией (эти кадры были показаны впервые, так как их в авральном порядке изготовили ночью), Кри не взвыл от радости, не стал хлопать министра по плечу. Ничего такого с ним не произошло. После беседы с министром Кри как бы застыл. Он лишь подумал, что, пожалуй, мог бы сообщить жене чуть больше, чем сообщил ей вчера и сегодня утром. «Целых два с половиной года, пока я воевал и ставил картину, я ничего ей не говорил»... Эта мысль владела им недолго! «Ничего, успеется, столько ждала, еще подождет. Да и что ей? Моих мук, моих терзаний она все равно не поймет. Ну, а материальные награды она получит, часть этих наград она уже вчера получила».
Так было покончено с мыслью о жене, и Кри вновь сосредоточил свое внимание на потоке кадров. Он, конечно, сильно преувеличил, когда сказал, что изучил каждый метр картины. Но в целом он, разумеется, знал ее неплохо, ему были известны решительно все трудности, связанные с постановкой этой грандиозной эпопеи. Четыре актера, целых четыре, играли незабвенного Елива. Один изображал его младенческие годы. Да, уже с малых лет ярко выразилась направленность Елива. Он выступал в школе и вел работу не только среди товарищей по школе, но и среди всего населения небольшого городка, в котором он родился и рос. Он вздыхал и сокрушался, когда видел, как пахарь за сохой бредет по поверхности Плутона. Он лил слезы, когда сталкивался с черномазыми рабочими. Впрочем, слезы лил он погодя и только в ранние годы. Молодой талантливый актер образно и ярко показал, как слезы быстро исчезли, и молодой Елив стал
ненавидеть настоящее и мечтать о счастливом будущем. Второй актер, изображавший Елива в тайге, куда он был сослан, и в другой стране, куда он бежал, ковал будущую победу, и ни капельки не сомневался в том, что победа будет осуществлена. И Елив действительно осуществил ее. Это с предельной насыщенностью показал третий актер. Наконец четвертый показал его основателем республики Уяр. Гремела музыка. Ликовал народ. Такова была картина. Она продолжалась полтора часа. Чтобы описать ее, во всех подробностях изложить ее содержание, потребовалось бы несколько месяцев. Мы потратили на это несколько минут. Вскользь упомянем только о трудностях постановки картины. Лишь на то, чтобы найти четырех актеров, последовательно похожих друг на друга, а всех вместе на незабвенного Елива, неутомимый режиссер потратил шесть недель. К его чести надо сказать, что одним из первых он понял всю ответственность, которую рок взвалил на его плечи. Киномеханик включил свет. Картина была окончена. От напряжения министр покрылся испариной, он осунулся и дрожал. Кри глянул на него и как бы между прочим спросил:
— Ну, как?
— Гениально, гениально, — воскликнул министр. — Таких картин у нас не было и... Он чуть не сказал «и не будет», но вовремя спохватился и закончил: — Я надеюсь, что вы еще не раз порадуете нашу страну...
Вот что сказал министр. Кри заставил себя долго молчать. Потом, когда министр решил, что ответа не последует, юрисконсульт как милостыню бросил ему:
— Благодарю.
На просмотре с участием великого Гаша
Генеральный просмотр был назначен на семь часов вечера, и уже к шести в одной из резиденций Гаша собралось человек полтораста. Были тут члены девятки, так называемые полувеликие, министры и их заместители, крупные военные с их блестящими знаками отличия и различия, главы полиции — явной и тайной, официальные представители литературы и искусства. Немногие из приглашенных, пользо-
вавшиеся особым расположением Гаша, явились со своими женами.
Только боязнь банальностей мешает нам сравнить шум в резиденции с шумом в растревоженном улье. Люди не сидели на своих местах, они прогуливались, оживленно переговаривались, в общем, вели себя как в фойе театра перед представлением или после одного из актов. Все говорили о картине «Великий Елив», и в этом была немалая заслуга министерства по делам кинематографии, которое успело распространить слухи о новом шедевре. Когда Кри вошел в резиденцию, он услышал за спиной свою фамилию, повторенную множество раз. Три десятка человек сказали — «Вот он!» Пять с лишним десятков — «Смотрите, смотрите, это Кри!», а одна наивная дама воскликнула — « Если бы я встретила его на улице, то ни за что не подумала бы, что это он и есть Кри, клянусь Богом».
Кто-то хлопнул Кри по плечу, и наш счастливец обернулся. Перед ним стоял человек средних лет, чернявый, скромно, но хорошо одетый. Он радостно скалил зубы.
— Узнаешь? — спросил он.
— Н-н-нет... — ответил Кри, изо всех сил сжав зубы.
— В самом деле?
Будь этот вопрос задан в другом месте, Кри, притворившись, ответил бы тоже резко и категорически. Сейчас он с деланным спокойствием сказал:
— По-моему, вы ошиблись...
— Ах, Кри, Кри, бесстыдник Кри! А ведь мы одну школу посещали, в одном классе были, и, если не ошибаюсь, одно время на одной скамейке сидели. Ну-ка, ну-ка, напряги память...
Кри притворился, что напрягает память. А человек все шире улыбался и обе руки положил на грудь своего школьного товарища.
— Не узнал? Нет? Ах, Кри, Кри... — но так как эти восклицания были уже произнесены, и человек не хотел повторяться, он, наконец, сказал:
— Мэм! Мэм, собственной персоной! Поздравляю тебя, дорогой мой!
Он обнял и звучно, несколько раз поцеловал Кри.
Теперь юрисконсульт также горячо стал целовать Мэма.
— Мэм, Мэм, голубчик, так это ты, ты, ты? — воскликнул он и стал врать: — А я встречал в газетах твою фамилию, думал, что это так, однофамилец... Я и представить себе не мог...
Оба, казалось, были взволнованы и произносили весьма ординарные слова, приводить их нет смысла. Мы лучше воспользуемся небольшой этой паузой и сообщим, что Мэм был личным секретарем Гаша. (Вот как взлетел этот человек! Несмотря на это, он, как мы видим, просто и сердечно отнесся к будущей знаменитости — бывшему своему школьному товарищу Кри.)
— Но как, как ты мог все эти годы не обращаться ко мне, лучшему своему товарищу? — несколько оправившись от более чем прохладной встречи, спросил Мэм. — Неужто за все это время ты ни в чем не нуждался — ни в духовной, ни в материальной поддержке или помощи? Не верю, не верю. Ах ты, разбойник, скромняга. Пришел бы, справился — тот ли это Мэм или не тот? Ай-ай-ай-ай-ай!
Кри молчал. Волнение проходило, он успокаивался — вновь мог рассуждать. Мысленно, сознаемся, только мысленно — он ответил «лучшему своему товарищу». Десятки раз он видел портреты Мэма, читал его биографию в Большой Энциклопедии и отлично знал — это тот самый Мэм, с которым он играл в перья, ходил в школу, дрался во время перемен. Но он также знал, что Мэм встретил бы его — жалкого юрисконсульта второстепенного министерства — с кислой миной, если вообще пожелал бы встретиться с ним.
— В будущем, друг мой, помни, — сказал Мэм. — Что бы ни было, какие бы трудности ни стояли на твоем пути — валяй ко мне. Вот именно, по-простецки, по-товарищески — валяй ко мне. И я — клянусь в этом — ни в чем и никогда тебе не откажу. Запомни: ни в чем и никогда.
Последнее слово было произнесено в тот момент, когда все присутствующие шарахнулись в разные стороны. Они как бы застыли вдоль широкого и пустого пространства, и по этому пространству шествовал Гаш. Чуть опомнившись, Кри стал вглядываться в лицо Гаша. Властелин был похож на сержанта сверхсрочной службы. Низкий лоб, изрытое оспой лицо, усы. Было что-то очень грубое и вместе с тем сильное
и властное во всей его фигуре, в том, как он твердо и решительно, с какой-то нарочитой или естественной замедленностью ставил ноги. Кругом начали рукоплескать, и Гаш также похлопал — себе, окружающим или, быть может, авансом картине «Великий Елив»? Многие — и министр по делам кинематографии в их числе — именно к картине отнесли его хлопки. «Есть, — подумали они. — Клюнуло! Существует все же счастье на Плутоне! Повезло же этому Кри!»
Гаш направился к своему месту и сел в кресло. Лишь после этого, стараясь не шуметь, сели остальные. Погас свет. Началась демонстрация картины.
Нет возможности описать и зрительный салон — как тут опишешь, когда кругом темно, видны лишь силуэты голов и голубой столб света? Скажем только, что все время раздавалось потрескивание аппарата, ничего больше, — никто не смел и шевельнуться, а уж о том, чтобы шептаться и выражать свое отношение к картине не могло быть и речи. Многие от волнения не могли разобраться в виденном, но это не имело значения. Все молча ждали конца, ждали хоть одного движения Гаша, чтобы исступленно кричать, аплодировать, топать ногами, неистовствовать. Картина «Великий Елив» была незаурядна, в этом никто не сомневался, но последнее слово принадлежало Гашу, он должен был выразить свое отношению к ней, подать знак.
И знак последовал, как только в салоне зажгли свет. Все видели, что Гаш взволнован. Оспинки на его лице наполнились капельками пота. Он достал свою трубку, закурил и, забыв о платке, рукавом вытер пот. Потом поднялся, направился к выходу, и, прежде чем скрыться, резко, громко, твердо произнес:
— Дурачье!
Как понять это слово?
Погода часто соответствует настроению действующих лиц повествования, и в этом никого нельзя винить, даже тенденциозных авторов. Так бывает, и так было на этот раз. Тускло, мерзко горели уличные фонари, лил дождь, ручьи бурлили вдоль тротуаров, капли плясали на асфальте, на крышах
автомобилей. Засунув руки в карманы пальто, нахлобучив шляпу, ступая так, что фонтаны воды обливали как встречных, так и его самого, Кри брел по городу. Давно уже он потерял направление, и теперь брел невесть куда, сворачивал с улицы на улицу.
Придя немного в себя, он начал ругаться, — а ругаться в Уяре умели как ни в одной стране. Сперва он ругался вообще. Влетело всем богам, всем ангелам и архангелам, Меркурию, Венере, Земле, Марсу, Юпитеру, Сатурну. Потом он стая ругать себя! Как? Человек родился и вырос в Уяре, он знал ее порядки, представлял себе все, что может произойти в этой стране, лютой ненавистью презирал розовых оптимистов и энтузиастов, и вот человек этот — он сам! — опростоволосился как мальчишка! Бог мой, сколько лишних слов он наговорил, какими ненужными, вредными надеждами забил голову!
Развалившись, он сидел в кабинете министра и — жалкая вошь, вонючий клоп! — он позволил себе критиковать работу министерства, всю его идеологическую деятельность. Искусствоведы не годятся, режиссеры не годятся, присяжные ценители и критики не годятся, Кри, один Кри, видите ли, хорош, один он готов затмить всех! Извольте приветствовать открывателя новых истин, «человека, совершившего переворот в киноискусстве». Ах ты, сволочь, сволочь, жалкая гусеница, возмечтавшая себя реактивным самолетом. Что — прилетел, добился, победил?
Расправившись, таким образом, со своей личностью, стал думать о том, что произойдет в дальнейшем. Представить себе это было легче легкого. Завтра его уволят из министерства, и уволят так, что поступить он уже никуда не сможет. Позвольте, а бумажка, которая лежит в его кармане? Ха-ха-ха, бумажка будет объявлена несуществующей, поддельной, ватерклозетной, не больше. Ну, а денежки, которые, расщедрившись, вручил ему вчера министр? Боже, какой осел задал этот вопрос. Что стоит бухгалтеру оформить эту подачку так, будто награда и не награда вовсе, а аванс, простой аванс? А когда его будут увольнять, бухгалтер как бы мимоходом скажет: «Аа, забыл, ведь за вами, гражданин Кри, числится авансик в размере тридцати пяти тысяч уяриков. Но вы
не беспокойтесь, министерство получит исполнительный лист; а там, если вам так и не удастся поступить на работу (а поступить на работу вам, разумеется, не удастся), мы опишем и продадим ваше имущество, ваши бебехи, вульгарно выражаясь...»
— Ах, здорово, — вслух воскликнул Кри и, сорвав с головы промокшую насквозь шляпу, бросил ее на асфальт. — Честное слово, здорово, браво, браво, браво!
Дождь, падавший на голову, несколько его охладил. «Со мной покончено, и навсегда. Так мне, кретину, и нужно, и кончено, и баста! Но что, что хотел сказать Гаш этим своим «дурачье»? К кому относится это слово?»
Мысль о слове дала так много ответвлений, что бедный наш Кри запутался. И долго еще, бродя по незнакомым улицам, наскакивая на людей, Кри думал и думал и ничего не мог придумать. Был же смысл в этом слове, глубокий скрытый смысл, в этом смешно сомневаться. Но какой, какой?
Он продолжал мучиться и шагать, мучиться и шагать. Внезапно его ослепил яркий свет. Он поднял голову. Он находился у подъезда третьестепенного театра « Вперед». Как ни был расстроен Кри, он вспомнил утреннюю свою беседу о Воке. Он сунул руку в карман. От письма Вока остался мякиш, похожий на губку, насыщенную водой, но конверт и билет сохранились. Все это он, подобно своей шляпе, с удовольствие бросил бы в лужу — благо такая лужа поблескивала рядом с театром. Но тут он представил себе жену, которая вновь, как утром сложит руки ковшиком, и прогнусавит: «Милый, родной, любимый, что случилось?» Бррр... Лучше самому залезть в лужу, чем услышать этот голос. И что, что можно ей ответить? Опять как утром — «можешь не беспокоиться?»
— Нет, нет, лучше смерть, — вновь воскликнул он. Но поскольку у него был выбор менее болезненный, то он остановился на нем: мокрый, растрепанный, страшный вошел в театр. Билетер крикнул: «Куда, куда»? Он еще успел сказать: «Идет последний акт... В нетрезвом виде...» Кри оттолкнул его и, держа билет в вытянутой руке, шагнул в зрительный зал.
В тихой заводи
Жил и умер в Уяре прославившийся на весь Плутон великий режиссер, педагог и теоретик Натс. Он оставил великое множество трудов и много талантливых последователей. Историки искусств точно подсчитали количество учеников Натса — актеров, выпестованных, как они выражались, незаурядным теоретиком.
К сожалению и во вред объективной действительности историки не подсчитали, сколько человек Натс сбил с толку, запутал и, в конечном счете, погубил мудреной своей теорией. Между тем, если б такой подсчет был сделан, то без всяких сомнений первое место в этом списке занял бы Вок.
Было время — оно относится к периоду гражданской войны в Уяре — когда беззаботный Вок с успехом выступал во многих провинциальных городах. Он был прост, непосредственен, легок. С одинаковой прямотой и бездумностью играл он любые роли. Одно он знал твердо: его задача — развлекать публику. И по мере своих сил он делал это и заставлял простодушных зрителей хохотать, вздыхать, а то и лить слезы. Свои роли он исполнял с той же революционной прямотой, с какой бравый петух топчет курицу.
За эту-то революционную прямоту полюбила его мечтательная девушка Ти. По всем правилам дореволюционной литературы Уяра, она не просто ушла к нему, а сбежала с ним. Три года о ней никто не знал. На четвертый она решила написать родителям. Она объясняла им, что в мире нет актера, равного Воку. Ее призвание — идти с ним рука об руку и помогать ему в совершенствовании его таланта. Подписала она письмо новой своей фамилией Вок.
После окончания гражданской воины Воки перебрались в столицу. Там-то они узнали о чудодее Натсе. Справедливость требует заметить, что на Бока разговоры о его системе не произвели особого впечатления. «Что ж, — рассудил он, — каждому свое». Не совсем так отнеслась к Натсу молодая женщина. В своих грезах она видела Вока рядом с Натсом. Натс был стар, лицо его казалось фарфоровым, седина украшала его голову, и женщина ясно представляла себе, что един-
ственный человек, который сможет заменить Натса это, безусловно, Вок.
И мечтательница начала действовать. Год потратила она на то, чтобы убедить Вока в его миссии. Достигнув же этого, она настояла на том, чтобы ее муж поступил в студию Натса. Она рассмеялась Воку в лицо, когда он сказал, что студия обречет их на полуголодное существование. Такой незаурядный человек как Вок должен думать о будущем, а не о настоящем, о небесном, а не о земном. «Полуголодное существование», — смеялась она. А, вдоволь насмеявшись, она стала приводить примеры из древней, средней и новой истории. Она сыпала именами и датами. Избранные голодали и холодали, они носили отрепья, и чернь издевалась над ними. Однако никто не сбил их с пути, ничто их не смутило. И они победили. Народ, массы с благодарностью запомнили их имена...
Так изо дня в день и с каждым разом все больше распаляясь, твердила мужу молодая женщина. Она обожала его, она закатывала глаза, она со всей страстью и не жалея красок расцвечивала его будущее, а это, как известно, действует как самый верный яд. Наконец, Вок уступил. Десять лет провел он в студии. Ах, какие это были годы! Он должен был все забыть, все зачеркнуть и начать с азов. Он работал как каторжник. Он учился заново и учился всему — ходить, сидеть, поднимать и опускать руки, открывать и закрывать рот, расслаблять свои мышцы, совершенствовать свою эмоциональную память, пользоваться двигателями психической жизни, ставить перед собой сверхзадачи и так дальше и тому подобное. И все десять лет и все последующие годы с надеждой, с неизменным обожанием, с истерическим восторгом смотрела на него жена. Впрочем, не только она. У четы Вок родился сын — Вок-младший, и буквально с молоком матери он всосал безграничную любовь к будущему заму Натса. У матери и сына был свой Бог, свой повелитель, свой сверхгений — Вок. Они запоминали каждое его слово, и не только запоминали, но и записывали — тайно от него, конечно.
Умер Натс. Кто занял его место? Какая-то бездарь с воробьиной фамилией Чив! Интриги, интриги, везде интриги! Но, в конце концов, правда, Правда с большой буквы
восторжествует. Вок не должен, не смеет огорчаться. Какой-то ничтожный педагог — его имя в свое время будет проклято человечеством — однажды заявил Воку, что в студии ему, собственно, нечего делать — занялся бы чем-либо другим. Но стоило Воку рассказать об этом жене и сынку, как они со всей искренностью подняли горе-педагога на смех, и так долго издевались над заявлением неуча, что Воку ничего больше не оставалось, как согласиться с ними.
Так текла жизнь, шел год за годом. Каждая неудача Вока, а неудачи, надо заметить, преследовали его как гончие псы зайца, лишь укрепляла веру жены и сына, раздувала их надежды. Можно, оказывается, наслаждаться не только успехами, но и неудачами. И если после окончания студии ни один театр не хотел принять Вока, значит тут до поры — до времени действовали темные силы, которые боялись, чтобы алмаз не засиял среди булыжников. «Надо ждать, не следует сдаваться», — в один голос твердили Вок-жена и Вок-сын. Не было денег, и женщина научилась портняжить. Она поседела за швейной машинкой, но ни разу не подумала, что Вок должен отступить или не дай Бог заняться другим делом. «Придет, придет его время», — уверяла она. «Придет, придет его время», — вслед за матерью говорил младший Вок.
Еще помогало им в их трудной жизни то, что они питались малыми радостями, наслаждались ими до самозабвения. После десятилетних поисков работы (интриги, интриги!) Воку с большим трудом удалось устроиться в третьеразрядном театрике «Вперед». Нечего и говорить, что в представлении жены и сына театр этот сразу превратился в передовой и ведущий. «Ну, дорогой Вок, пришло твое время», — в один голос воскликнули они. А когда еще через несколько лет Воку дали небольшую роль, они окончательно восторжествовали.
Наступили самые бредовые месяцы в жизни нашей семьи. Вок обложил себя книгами и с рассвета и до поздней ночи обдумывал свою роль. Давно уже он потерял былую легкость, движения его отяжелели, а сам он как бы окостенел. Седой, сильно похудевший, он не выходил из своей комнатки. В доме стояла мертвая тишина, и только изредка раздавался басовитый голос — это Вок произносил фразу из своей роли. С недоумением думал он и о том времени, когда такую роль он
готовил час, не больше, а то и просто «валял ее под суфлера». Увы, это время навсегда ушло! Он был похож на паралитика, который сызнова учится ходить, сидеть, говорить. В результате всех манипуляций голос его стал еще более грубым, движения — топорнее. Но ему и его семье казалось, что наконец-то он по-настоящему, творчески освоил систему Натса.
И вот приближается счастливый день. Так как театр «Вперед» всегда почти наполовину пустовал, Вок выпросил десятка полтора бесплатных билетов. Потом он вспомнил всех своих бывших друзей (настоящих у него не было), написал им письма, приложил к письмам билеты, и целый день жена и сын бегали по городу, разносили приглашения. Обессиленные, Вок-жена и Вок-сын вечером вернулись домой.
— Представляю себе количество лавровых венков и корзин цветов, которые тебе завтра преподнесут, — сказал Вок-младший.
— Да, — счастливо вздохнув, сказала седая женщина. — Их будет не мало.
— А в старое время актерам преподносили портсигары, часы и даже продукты питания, — вспомнил вдруг Вок.
— Но разве в старое время умели ценить настоящее искусство? — дуэтом спросили домочадцы и тут же добавили: — Гениям всегда было трудно. Но, в конце концов...
Это была старая песня, она повторялась такое количество раз, что звучала как небесный голос.
Вок ничего не ответил.
Последние два часа перед тем, как вместе с женой отправиться в театр, Вок провел в уединении. Боясь нарушить тишину, женщина и юноша объяснялась знаками. Закрыв глаза, Вок сидел в продавленном кресле и пытался сосредоточиться. Это было нелегко. Теория покойного Натса связала его по рукам и ногам. При каждом движении он вспоминал теперь десятки непреложных законов. Прежде чем разомкнуть уста, следовало привести в порядок свою эмоциональную память — попробуй, приведи ее в порядок, окаянную! И он сидел тяжелый, как памятник, и мысль его ворочалась с такой медлительностью, что под конец он стал думать односложными словами — «Да, — думал он, заканчивая двухчасовое уединение. — Да, да, да».
Затем наша троица отправилась в театр и заняла уборную Вока. Никому ничего не говоря, и ни с кем не посоветовавшись, юноша захватил с собой молоток и гвозди и начал их вколачивать в стену.
Бок-отец гримировался и вновь и вновь тяжело ворочал в голове свою роль. Седая женщина вздрогнула.
— Что ты делаешь? — побледнев, воскликнула она.
— Ты видишь, мамочка.
— Я не то спросила... Зачем ты это делаешь?
— Для лавровых венков, мамочка.
Услышав слова сына, мать ободрилась. Отец в это время накладывал белила на нос, и нос его стал похож на острый кусок льда. Он повернул голову и вновь произнес свои — «Да, да, да!»
Потом все трое долго смотрели на часы. Три сердца бились громко, гулко. Кровяное давление у актера, его жены и сына повысилось раза в полтора. За десять минут до начала в дверь просунулась голова помрежа.
— Вы готовы?
— Да, да, да...
Еще через десять минут вновь просунулась голова помрежа.
— Выходите!
Вок вышел. Побледнев, мать и сын взялись за руки. Текст воковской роли они знали так же хорошо как их муж и отец. Но смотреть даже в щель они боялись. Высокое давление и шум в ушах мешали им слышать все то, что происходило на сцене. Только оглушительное рукоплескание и неистовый шум могли их вернуть к нормальному восприятию жизни. Рукоплесканий и шума не было. Под конец раздались два-три хлопка. После первого акта никто не принес ни лавровых венков, ни даже вульгарных цветочков. Вок вновь сел на свое место и стал готовиться ко второму действию.
— Правильно, правильно, — вдруг воскликнул юноша.
— Что, мой мальчик? — спросила мать. Чтобы хоть немного успокоиться, она принесла с собой шитье и то и дело колола пальцы.
— Тонкий зритель знает, что аплодировать и преподносить цветы следует к концу спектакля.
— Ты прав, мой сын, — сказала мать. Отец ничего не сказал. Он продолжал совершенствовать свою эмоциональную память.
— И правильно, что папины друзья пока что не явились в уборную, — продолжал юноша. — Они придут к концу спектакля.
Таким образом, надежда семьи получила трехактную отсрочку. Юноша говорил убедительно, и мать поверила ему. Поверил ему и отец.
И все же после окончания спектакля их вера, как дрейфующая льдина, дала трещину. В освещенной уборной мать оставила под конец лишь одну лампочку. Вок разгримировался. Тени от гвоздей длинными, кривыми линиями падали на стену. Было как-то по-особому тихо, — эту тишину и эти три одинокие фигуры покойный Натс признал бы изумительным финалом, сыгранным талантливейшей троицей, поставившей перед собой и решившей грандиозную сверхзадачу. И вдруг...
Слово понято!
Но прежде чем рассказать о том, что произошло в уборной Вока, мы вынуждены вернуться к нашему старому знакомому Кри.
Читатель, надеемся, помнит, в каком виде он ворвался в театр. С трудом, шатаясь и наступая зрителям на ноги, он отыскал свое место. В полном изнеможении он упал на кресло. С его волос, как с крыши после ливня, капала вода. Он обхватил голову руками и, глядя на свои ноги, согнувшись, сидел неподвижно. Его соседи справа и слева слышали, как он несколько раз повторил: «Как понять это слово?». Один из зрителей сострил: «Тут и понимать нечего, это слово называется «спиритус». Кри никакого внимания не обратил на замечание остряка. Внезапно он поднял голову, и ему показалось, что он галлюцинирует. Боже милостивый! По сцене тяжелой поступью шагал сам Гаш! Кри видел его замедленные движения, он слышал его голос, — этим именно голосом он и произнес свое «Дурачье!».
«Конец», — подумал Кри. Итак, он спятил. Не сегодня — завтра он забьется в темный угол, будет плакать и рычать или, наоборот, с ножом будет бросаться на прохожих. «Смерть
в доме для умалишенных... не о таком ли ты мечтал конце, гражданин Кри?» — спросил он себя и почувствовал нечто вроде удовлетворения. — «Так тебе, идиоту, и нужно, очень даже хорошо!»
Все же перед тем, как окончательно пойти ко дну, надо было сделать последнюю попытку и проверить свои умственные способности. Он посмотрел на соседа справа и умоляющим голосом спросил:
— Скажите, вы толстый и лысый?
— Ш-ш-ш, — зашипели зрители.
— Безобразие, пьяных пускают в театр, — крикнул толстяк. Впрочем, он не столько возмутился, сколько струсил. В следующий момент он быстро покинул свое место.
— Вот возмутительная бочка, — крикнула женщина, которой он наступил на ногу.
«Ага, бочка, — радостно подумал Кри. — Все-таки, бочка».
Отныне надо было действовать более осторожно. И когда публика успокоилась, Кри тихо и вежливо обратился к своему соседу слева:
— Скажите, пожалуйста, как фамилия этого актера?
Чтобы показать, что мокрый, взъерошенный безумец не внушает ему страха, сосед слева ответил ему более чем подробно:
— Этой дубины, хотите вы спросить? И зачем только выпускают таких олухов на сцену? Какой-то там Вок...
«Ну, значит, я не так уж опасен», — подумал Кри и начал вглядываться в игру Вока. Теперь он, как говорится, весь был внимание. Из предосторожности сосед слева чуть-чуть отодвинулся. И правильно поступил. В следующий момент Кри воскликнул:
— Понял! Ах, я болван! Идиот! Осел! Меня сеном надо кормить! Сеном, соломой!
Теперь шикал весь ряд. (К счастью, туговатый на ухо Вок ничего не слышал: он расслаблял свои мышцы и совершенствовал эмоциональную память — играл, то есть.) Кто-то крикнул — «выведите этого идиота!» Два капельмейстера бросились к Кри. В это время кончился спектакль.
— Был идиот, да весь вышел, и я вам еще покажу, — неистово аплодируя, крикнул юрисконсульт.
Аплодисменты его утонули в шуме публики, которая стала покидать зрительный зал. Но это мало смутило Кри. Первым делом следовало привести себя в порядок. Он направился в мужскую уборную. Там старичок складывал в чемоданчик свои гребешки, щетки и бутылки с вежеталем и одеколоном.
— Остановитесь, — сказал ему Кри и бросил на стол десять уяриков. — Приведите меня в порядок — причешите, наодеколоньте, хотел я сказать. И если вы это сделаете в три минуты, вы получите еще десять уяриков. Быстро!
Нечего и говорить, что старичок засуетился, — его чуть не хватил удар. Десятку он положил в карман и действительно работал с предельной быстротой, то и дело глядя на часы. Секундная стрелка, чудилось ему, прыгала как кузнечик. Кончив, старичок сказал:
— Ровно две минуты и пятьдесят восемь секунд!
Кри бросил ему вторую десятку. Среди толпившихся в раздевалке были и соседи Кри по ряду стульев в театре. Но сейчас они его не узнали. Перед ними был джентльмен, знающий себе цену, вежливый, со спокойными и неторопливыми движениями. Он направился к артистическим уборным, и ни один служитель не остановил его. В темноватом коридоре, наталкиваясь на полураздетых актрис и не обращая на них внимания, он всем задавал один и тот же вопрос: «Где уборная артиста Вока?». Наконец ему указали на одну из последних дверей. Он подошел к ней, остановился, перевел дыхание. Постучал.
Три голоса ему ответили:
— Войдите!
Все трое, разумеется, его не узнали: Вок — потому что не виделся с ним более двадцати лет. Воки — жена и сын — потому что вообще его никогда не встречали.
Кри это не смутило. Он знал актеров и знал, как следует с ними говорить.
— Дорогой мой Вок, у меня нет слов, — так начал он. — Тыне просто хороший актер — в этом я не сомневался и в годы гражданской войны, когда мы встречались — ты — гений, ты — лучший из лучших.
Он стоял перед Боком и не обращал внимания ни на седую женщину, ни на юношу.
— Мамочка, возьми себя в руки, — услышал он. — Мамочка, тебе дурно?
И крик:
— Спасите ее!
Бок-жена упала в обморок. Муж, гость и сын оказали ей первую помощь.
— Извините, — смутившись, пробормотала она. — Нервы, нервы.
На слова юрисконсульта Вок не мог ответить. Он был ошарашен, и ему хотелось продлить этот счастливый момент. Впервые в жизни он слышал такую похвалу. Но молчал он еще и потому, что как только очнулась его жена, Кри вновь заговорил:
— Я — рядовой работник министерства по делам кинематографии и не мне говорить о твоей игре. Но я — человек дела. И я хочу предложить тебе сыграть для кино ответственную роль....
Опять женщина дрогнула, вновь юноша приободрил ее.
— Ответственнейшую роль, — ораторствовал Кри. — Я приму все меры, и я даю гарантию, что предложение мое будет принято. Надеюсь, что я нахожусь среди своих, и все, что я здесь скажу, останется между нами...
— Можешь не сомневаться, — сказал Вок.
— Не сомневайтесь, — произнесли женщина и юноша.
— Повторяю, это пока между нами, это пока мой проект, но он пройдет, он не может не пройти... Так вот. Я хочу, я настаиваю, чтобы ты в картине сыграл Гаша. Только ты сумеешь сыграть эту роль!
Трудно, а вернее и невозможно описать, что произошло в уборной после этого заявления. Мы только приведем слова, сказанные тремя Боками.
— Ты шутишь, — сказал Вок и уронил стакан. В эту минуту он забыл систему Натса. Он даже не подумал, что разбитый стакан — к счастью.
— Дайте я вас поцелую, — сказал юноша.
— Мое сердце, — простонала женщина. За ее слова и ухватился Кри.
— Ваше сердце должно работать как мотор — безотказно — ибо оно принадлежит лучшему артисту Плутона. — И, обратясь к Боку: — Кстати, дорогой мой, сколько ты получаешь в театре?
По свойственной актерам привычке Вок назвал вдвое большую ставку. Кри рассмеялся.
— Ты будешь получать двадцатикратную ставку. Гарантирую тебе «народного».
Несколько овладев собой, женщина сказала:
Знаете, денежная сторона меньше всего нас интересует...
— Но ведь одно связано с другим, — возразил Кри. — Можно даже сказать так: пятикомнатная квартира, обставленная по наипоследнейшему слову моды, автомобиль и прочее и прочее свидетельствует о том, что артист велик, знаменит и беспредельно талантлив...
Юноша молчал. У Вока на лице появилась самодовольная улыбка. Седая женщина то бледнела, то краснела.
— Об одном лишь прошу — молчать и молчать, никому ни слова, — сказал Кри. — Ждите двадцать четыре часа. В течение этого времени я приму меры. Повторяю — я убежден в успехе. Речь идет не только о вас, но и обо мне. Последние слова Вок понял по- своему. Видно все тонкости, которые он вбил себе в голову благодаря системе Натса, временно улетучились.
— О чем речь, — сказал он. — Пятьдесят процентов тебе за хлопоты.
— Совсем не в этом дело, — морщась, заметил Кри. — Повторяю мое требование. Клянитесь, что до моего прихода к вам, вы ни слова никому не скажете.
Три клятвы не заставили себя долго ждать.
Кри принимает меры
Остаток ночи Кри провел на улице. Он продолжал себя ругать, но — по-иному.
— Эх ты, чудачок! — шагая, думал он вслух. — Возвеличил мертвеца и забыл, совсем забыл живого. Горе — мудрецу! Ну что стоило показать, как рядом с Еливой растет, крепнет, становится все мудрей и мудрей будущий вождь — Гаш? Две линии — нисходящая и восходящая. Сюжет из земной Библии — слабый и дряхлый патриарх благословляет своего заместителя. Как же было не понять такой простой истины? Был ли в истории хоть один случай, когда люди
наживались на мертвеце? На живого, на живого нужно было делать ставку, и тогда я по праву мог бы назвать себя молодцом... Ну, а эта банда кретинов, которая готова была вознести меня до небес, все эти теоретики и искусствоведы, сам гражданин министр, оравший — «гениально, гениально»? Тогда что говорить о мелкоте. Завтра она будет каяться, бить себя в грудь и вместо цветов достанутся мне камни — как говорили в старину, каменья.
Мысль о завтрашнем дне вернула его к действительности. А что завтрашняя действительность будет не из приятных — в этом Кри мог не сомневаться. Город спит, и сон его безмятежен. Но перед тем Гаш произнес сакраментальное слово — «Дурачье». Завтра это слово будет расшифровано.
В поистине трагический момент Гаш вызовет к себе секретаря и продиктует ему свое решение. Тотчас же загремит, загрохочет государственная машина. Искусствоведы сочинят большие, с начинкой из цитат, статьи о страшной и непоправимой ошибке министерства по делам кинематографии и некоего, — именно некоего Кри. «Только абсолютным забвением наших принципов и установок можно объяснить появление такой гнилой картины», — напишут они. Еще через день министр — если он успеет — опубликует покаянное письмо и заявит, что гнилая картина больше не существует, а ее автор, этот некий Кри, уволен. Затем будут приняты другие меры...
— Но я не хочу, — по-заячьи пискнул Кри и оглянулся. Никого поблизости не было. Город продолжал спать, его улицы были безлюдны.
«Возьми себя в руки», — приказал себе Кри. Вновь и вновь — в который раз — он стал убеждать себя в том, что его будущее зависит лишь от него самого. Вновь и вновь нужно было сделать выбор — быть жратвой или самому жрать. И он, разумеется, предпочел последнее: «Тем более, — думал он, — что в моих руках такой замечательный козырь, такая находка. Только идиот или полный импотент может отказаться от удачи, которую судьба ему дарит».
Как видите, Кри верил сейчас в судьбу. Он готов был верить во что угодно. Но город спал, ночь не имела конца, пока
что ничего нельзя было делать. Оставалось только шагать, шагать до изнеможения и думать. А думы у большинства людей похожи на испорченную часовую пружину. Вот, кажется, ты завел ее, завел до отказа. И вдруг — тррр! — она раскрутилась. Изволь начинать сначала.
Однако, как сказал один из уярских философов, при всех обстоятельствах на смену ночи приходит рассвет. Несмотря на то, что мысли Кри шарахались из стороны в сторону, план все же был выработан. В девять утра в учреждениях Уяра приступают к работе. А в половине девятого — вот что значит выдержка! — Кри был в приемной Мэма.
Там, на стульях вдоль стен, уже сидели посетители, и молодой человек — один из многих сотрудников Мэма — обходил их. Большинство подавало заявления и просьбы. Человек пять хотели получить аудиенцию у одного из заместителей Мэма. Молодой сотрудник с удивлением посмотрел на Кри, когда юрисконсульт заявил, что ему необходимо повидать самого Мэма.
— По какому делу? — спросил сотрудник.
— По личному и очень важному делу, — ответил Кри. Как ни был сдержан и вышколен сотрудник приемной, он покачал головой, прежде чем занести в блокнот просьбу Кри.
Прошло не больше десяти минут. Сотрудник вернулся и подошел к Кри.
— К сожалению, Мэм занят и не может вас принять, — сказал он. — Ни сегодня, ни завтра, ни вообще.
Последнее слово сотрудник произнес с явным удовольствием. Будучи нахалом, он терпеть не мог нахальства со стороны других.
Будь Кри философом или моралистом, он мог бы вспомнить свое свидание с Мэмом, слова Мэма — «Ни в чем и никогда тебе не откажу», — вспомнить и сделать кое-какие выводы о человеческой верности. Но Кри было не до выводов.
— Будьте добры, передайте ему... — начал Кри.
— Гражданин, — остановил его сотрудник.
Но Кри не сдался. Сдаться — значит погибнуть, а он хотел жить. Выхватив записную книжку, записав три слова — «Дело касается тебя», и трижды подчеркнув «тебя», он вырвал листок и передал его нахалу.
— Здесь речь идет о жизни и смерти, и не моей, — сказал он таким тоном, что молодой нахал, пожав, впрочем, плечами вновь отправился в канцелярию.
«Если он меня и сейчас не примет, я ворвусь к нему, просто ворвусь, — решил Кри. — И пусть меня там схватят, я и там смогу сказать все то, что хочу сказать Мэму!»
Записка (вернее, трехсловный вопль) подействовала. Но — боги Плутона! — с какой кислой миной встретил его Мэм, как лениво и небрежно поднялся, а еще точнее — приподнялся навстречу настойчивому посетителю! Он посмотрел на часы и голосом мученика и мучителя сказал:
— Даю тебе пять минут, я очень занят. Я, конечно, понимаю, что записку ты написал сгоряча — какое отношение я имею к твоим делам, и какое дело может касаться меня, как ты изволил выразиться? Начинай!
Сказав это, Мэм снял часы с запястья и положил их на стол. Он сел, забыв пригласить Кри последовать его примеру. Он принял юрисконсульта из снисхождения, как принимают просителя самого последнего разбора.
И Кри начал. Все церемонии надо было отбросить, ни с чем не следовало считаться. Какое значение имела сейчас жалкая комедия, которую играл Мэм? «Пусть его, пусть!» Каждая секунда была дорога.
— Знаешь ли, дорогой Мэм, к кому относилось слово «Дурачье»? — прежде всего, спросил Кри.
— Уж, конечно, не ко мне, — заносчиво ответил Мэм.
— Разумеется. Оно относилось ко мне. Но — почему? Погоди, я сам отвечу. Потому, что я действительно болван. Как видишь, я достаточно самокритичен. — На несколько секунд он умолк. Мысленно он подходил к вопросу с разных сторон, как гончая к вепрю — рванет с одной стороны, с другой — не сразу схватит за горло. Но медлить, тянуть было нельзя, и он продолжал: «Дело касается тебя». И сейчас я готов подтвердить эти слова, если ты хочешь прыгнуть еще выше...
— Обо мне, я думаю, можешь не беспокоиться, — оборвал его Мэм.
— В чем моя ошибка? Поверь, я был на правильном пути, но, как на грех, свернул в сторону. Моя ошибка заключается
в том, что, увлекшись нашей историей, я начал с Елива. С Гаша, с Гаша надо было начать! О нем следовало сделать картину — только о нем! Сейчас есть замечательная возможность исправить эту ошибку. Замечательная! И хоть ты — я видел — поморщился, и даже перебил меня, но я еще раз повторяю: эта возможность связана с тобой, ее осуществление зависит от тебя. Но скажи, дорогой Мэм, сколько минут осталось в моем распоряжении?
— Три с половиной, — последовал ответ.
— Черт побери, мои длинноты! Так вот. Я нашел актера, который великолепно сыграет Гаша. Пожалуйста, не перебивай, я сам все скажу. Сценарий, подбор других актеров, работа режиссера и постановщиков — дело второстепенное, все это займет лишь несколько дней, и все это я беру на себя. Ты — соавтор, не перебивай, не перебивай, я знаю, как ты занят, тебе придется только просмотреть сценарий и сделать необходимые замечания. Ты и главный инициатор, пожалуйста, молчи, ты потом все скажешь. Что от тебя требуется? Во-первых, ты должен предупредить все последствия вчерашнего вечера... Я выражаюсь туманно, в моем положении вряд ли более точно выражался бы Соломон — жил такой мудрец наземном шаре. Картина о Еливе будет, понятно, снята и должна быть снята, но без шума и членовредительства. Ее как бы просто не было и нет. Я знаю твою близость к Гашу, и знаю, и знаю, что тебе удастся это сделать. Во-вторых, и это, конечно, тоже в твоих силах — ты должен устроить так, чтобы мой замечательный актер мог из какой угодно норы, хотя бы в продолжении часа наблюдать великого Гаша. Ты знаешь этих самородков — им подавай натуру. Вот и всё, и всё, и всё. Если не будет вопросов я, пожалуй, кончил...
Мэм очень спокойно и медленно взял сигарету из лежавшей на столе серебряной коробки и закурил. Он усмехнулся, и усмешку эту никак нельзя было понять. Во всяком случае, было важно, чтобы он сейчас молчал.
— Я знаю, я знаю, что ты хочешь сказать, — быстро произнес Кри, — Гаш, скажешь ты, рассержен. Верно. Но, если можно так выразиться, великий рассержен в определенном отношении. Ах, я выражаюсь очень туманно, но ты, я уверен, меня поймешь... Ты сумеешь, прости за вульгарность, —
урезонить Гаша, ибо — пожалуйста, не возражай — это касается и тебя. Такого предложения, такой идеи еще не было, и если ты все объяснишь великому до того, как он отдаст распоряжение... Обо мне скажи в самом конце и не больше десяти слов. Скажи Гашу — я не возражаю, что идея новой картины о нем целиком и полностью принадлежит тебе. А потом под конец, ты заметишь, что автор «Великого Елива» может тебе пригодиться — и всё. Если нужны жертвы... Господи, сколько можно их набрать! Но если дело обойдется без жертв... что же, это еще лучше, я даже не возражаю против того, чтобы министр по делам кинематографии (а он олух, верь мне!) остался на своем месте... Ему только нужно будет приказать...
— Твое время истекло, — сказал Мэм.
Он произнес эти слова холодным и равнодушным тоном и умолк. Он молчал не меньше пяти минут. Он курил, он пускал кольца дыма. Сигарета была выкурена, и он заменил ее другой. И вновь, меняя очертание, поплыли синеватые кольца дыма разной величины, — и размером в пятикопеечную монету, и размером в хомут.
Кри все больше ожесточался. «На земном шаре был человек, который сказал, что пролетариату нечего терять, кроме своих цепей, — думал он. — Если этот человек имел в виду и меня, то он, безусловно, был прав. Пусть Мэм принимает какое угодно решение — пусть»... А когда, окончательно измучив Кри молчанием, Мэм снял трубку, юрисконсульт только стиснул зубы. Он не сомневался, что Мэм решил позвонить куда следует.
На специальном столике, рядом с письменным столом Мэма был большой набор телефонов, такой большой, что, казалось, можно было соединиться с любой планетой. Один аппарат был меньше всех других. С того-то и снял трубку Мэм.
— Соедините меня с министром по делам кинематографии, — сказал он. — Найдите его где угодно.
Кри слышал его слова. «Ага, сначала он хочет поговорить с министром, а потом уже позвонит куда следует»... И он продолжал прислушиваться и думать-гадать. Одна его мысль была такая: «А не хлопнуть ли милого Мэма стулом по голове? Все равно, конец один...»
Скоро министр был обнаружен. Мэм сказал:
— Говорит Мэм. Ждите следующих распоряжений. О картине — ни слова. Никаких оргвыводов по отношению к Кри не делать. Надеюсь, вы меня поняли?
Не дожидаясь ответа, он положил трубку. Он протянул руку с таким видом, точно Кри хотел броситься ему на шею, и он остановил его на полпути.
Садись, — сказал он тем же холодным тоном. — Садись и пиши все, что я тебе продиктую...
* * *
— Она будет лежать в моем сейфе, — пряча бумагу, заметил Мэм. — От тебя зависит, чтобы никто и никогда о ней не знал.
Больше он по этому поводу ничего не сказал. Он не потребовал клятвы — это было бы старомодно и не в духе Уяра. Прощаясь, он произнес:
— Все будет сделано, в этом можешь не сомневаться. Об одном помни — мысль о картине, как ты и предложил, целиком принадлежит мне. Я не должен тебе объяснять, сколько энергии потребуется, чтобы уговорить великого. Это я беру на себя, и это тебя не касается... Твоему актерику скажи, чтобы он был готов. Я могу его вызвать в любой день и час. Ты его и приведешь. Министр будет оказывать тебе полное содействие. Он выдаст тебе аванс — сто тысяч уяриков. Этой суммой можешь распоряжаться как тебе угодно — мне деньги не нужны. Помни мое требование — молчать. Никому ни слова. Понятно?
Кри понял. Он кивнул головой и удалился.
Счастье. Тяжелые думы
Не так-то легко представить себе, как слова Кри, произнесенные им в уборной, были встречены Воками. Уже потушили свет в раздевалке, в фойе, в буфете, у парадной — уже сторож готовился запереть все двери, а семья Вока все еще сидела на диванчике.
Кончились сердечные припадки, из глаз седой и ослабевшей женщины катились слезы — слезы счастья. Господи, как нелепо устроена жизнь! Год шел за годом, десятилетие за де-
сятилетием. Вок-жена мучилась, терзалась, недоедала, одно платье носила три года, латала одежду сына, латала свою одежду, ревнивым оком следила за выходным костюмом мужа: а вдруг он прохудится, тогда — что? Она верила, верила до конца, она только за последнее время все чаще думала — это произойдет после меня, это произойдет, когда я буду уже в могиле... Но вот счастье не в виде ангела, а в виде юрисконсульта приоткрыло дверь и сказало — «Тут я!» А она, Вок? Счастлива ли она, довольна ли? Да, конечно. Но у нее уже нет сил выразить это счастье, свою радость. Она сидит, и сердце тает, и она боится подняться, боится сказать слово. Поздно, поздно! Следует, однако, побороть эти ненужные и опасные мысли, воспрять духом, окрепнуть телом. Нет, она должна жить, жить, во что бы то ни стало! — И женщина делает попытку улыбнуться, она оглядывается и видит сына. Мальчик задумался... о чем? Об этом не спросишь, а если и спросишь, то все равно не получишь ответа.
Спиной к жене и сыну, тяжелыми кулаками подперев тяжелую голову, сидел Вок, знаменитый отныне и почти гениальный Вок. Губы его были сжаты, маленький лоб наморщен. Он думал урывками и говорил себе, что цена этим мыслям — одна сотая уярика. Только пользуясь теорией Натса, опираясь на нее, можно понять все то, что произошло. Но как это сделать?
«Да, да, да, — думал он, тщетно пытаясь вспомнить установки Натса! Да, да, да». Потом, тряхнув головой, он повернулся к жене и сыну.
— Что же, — сказал он, — пошли. И тут же поправился: — Поехали! У тебя, жена, мелочь есть?
К этому моменту женщина оправилась настолько, что могла взять сумку и подсчитать свои капиталы.
— Пять с половиной уяриков, — сказала она окрепшим голосом.
— И чудесно, — прогудел артист. — Едем домой на такси.
— На такси? — спросила женщина и не успела добавить, что до получки осталось три дня.
— Конечно, на такси, — крикнул юноша. — А то, как же! И они поехали — впервые в жизни поехали на такси. Электрические фонари, освещенные окна летели им навстречу.
Жена прижалась к мужу, сын — к отцу. Счетчик отсчитывал километры и монеты, но это никого не интересовало. Женщина сказала:
— Вот оно, счастье!
— Да, да, да, — последовал ответ. Голову свою Вок должен был сохранить для более важных мыслей. Этими важными мыслями он занялся на следующий день.
Прежде всего, следовало отделаться от непосредственной, животной радости, и он отделался от нее. Радоваться! — Что? — радоваться он успеет после того, как будет реализовано предложение Кри. Но вот — как его реализовать?
«Играть Гаша, — думал он. — Играть величайшего гения Уяра? Показать всю его неизмеримую глубину и широту, показать Гаша — теоретика, Гаша — практика, наконец, Гаша — человека? А жесты? А мимика? А походка?»
На этом месте он остановился, и громко сказал:
— Он сошел с ума!
Сын и жена поочередно смотрели в замочную скважину. Они услышали эти слова, переглянулись и толкнули дверь в комнату Вока.
— Кто? — спросили они в один голос. — Кто сошел с ума?
— Кри сошел с ума, — ответил актер и хоть и по-актерски, но с горечью в голосе рассмеялся. — Ха-ха-ха! Мне предложить играть Гаша? Ха-ха-ха!
Смех был дьявольский, тяжелый, ультратрагический.
— Нет, нет, — сказала седая женщина. Она уже свыклась с наступившим счастьем и ни за что не собиралась его отдать. — Нет, нет и нет. Кри был прав, тысячу раз прав. Ты, только ты способен сыграть эту роль! И ты ее сыграешь, клянусь своей жизнью, клянусь нашим мальчиком, ты ее сыграешь.
Мать и сын ушли, а Вок продолжал думать. Иногда он останавливался у зеркала и делал тот или иной жест. «Похоже?» — спрашивал он себя. А так как он был придирчив, так как голова его была засорена бесчисленными и часто противоречивыми указаниями Натса, то он отвечал: «Нет, ни капли не похоже!» Один раз он раскрыл книжку Гаша и прочел длинную фразу из очередной его статьи. Фраза была непонятна, во всяком случае, Вок ее не понял. Он положил книгу
и вновь подумал, что Кри сошел с ума. Но сейчас актер не крикнул, не произнес эту мысль вслух. Он продолжал шагать по своей комнате и думать, и думы его становились все тяжелей и тяжелей, так что когда в восемь вечера пришел веселый и на редкость спокойный Кри и сказал, что через четыре часа нужно быть в кабинете Мэма, Вок громовым голосом крикнул:
— Нет!
И добавил:
— Ты издеваешься надо мной или сошел с ума — одно из двух!
Вок-жена с мольбой посмотрела на Кри. Напрасно. Ох, этот Кри. Он уже успел получить свой стотысячный аванс, он хорошо знал этих мнительных и болезненно-чувствительных актериков, отныне он обеими ногами и твердо стоял на Плутоне. Он оглянулся и сразу оценил материальное положение Боков. Он не был скуп — нисколько, он лишь подумал: «Сколько им отвалить? Неужто пять тысяч уяриков? Нет, хватит и трех!» И он достал бумажник.
Мнительного и задерганного Вока он пока оставил в покое. Он вынул из бумажника три тысячи уяриков и протянул их бедной женщине. При этом он сказал:
— Пожалуйста, возьмите. Это от самого министра по делам кинематографии — он просил меня вам их передать. В счет они не войдут, это даже не аванс.
К деньгам женщина отнеслась спокойно. Еще спокойней к этому «даже не авансу» отнесся юноша. А Вок? В руках жены была сумма, равная его двухгодичному жалованью...
— Ничего не понимаю, — пробормотал актер.
Ни к кому из присутствующих не обращаясь и, в то же время обращаясь ко всем, Кри сказал:
— А ты и не пытайся понять, дружище. Будешь играть, и все.
— Но как, как?
— Обыкновенно, — ответил Кри. — Как, скажем, играл вчера — лучше не надо. А ну, пройдись по комнате!
Вок сделал несколько шагов.
— Замечательно, на пять с плюсом, — сказал Кри. — А теперь произнеси слово «Дурачье!»
— Это еще зачем?
— Произнеси, произнеси, прошу тебя. Одно это слово. При этом постарайся разозлиться.
Вок и так был зол — на себя, на жену, на Кри, на весь мир.
— «Дурачье!» — сказал он.
При всей своей сдержанности, Кри хлопнул себя по коленям.
— Изумительно! — крикнул он. — Неподражаемо! Точь-в-точь! Учтите — обращаясь к Вок-жене, сказал он. — Ваш муж превосходный актер!
— Я это знаю, — с достоинством ответила женщина.
Со вчерашнего вечера почва все больше твердела под ее ногами, даже сердце ее окрепло.
— Я это знала давно...
События одной ночи
Очень возможно, что изрядно струсивший Вок так бы и не отправился к Мэму, или, наоборот, из чувства того же страха, он побежал бы туда часа на три раньше условленного времени. Этому помешал Кри. Уходя, он сказал: «Жди меня» и пришел в половине двенадцатого.
— Пора, — сказал он, глянув на свой хронометр. До чего же хотелось Воку заупрямиться и крикнуть — «Не пойду». Но Кри смотрел на него весело и повелительно, жена — с мольбой, сын — с надеждой, и Вок промолчал.