Письмена тюремных стен
Письмена тюремных стен
Споров Б. Ф. Письмена тюремных стен : Повесть // Наш современник. - 1993. - № 10. - С. 65-91 : портр.
ПИСЬМЕНА ТЮРЕМНЫХ СТЕН
ПОВЕСТЬ
Настанет год, России черный год,
Когда царей корона упадет...
М. Лермонтов.
ПРОЛОГ
С тех пор минуло не одно десятилетие, только нет-нет, да и приснится — в лагере, в побеге. Вот так и фронтовикам снится война. Но фронтовики - герои. Они защищали Отечество. До сих пор за войну ордена на грудь вешают.
Лагерники, заключенные — не то: заживо они погребены, навсегда вычеркнуты из жизни и забыты. Так и вымирают.
И терзала досада: "Да как же это так — все канет, позарастет забвением, останутся будущим временам лживые сосуды-захоронения с "барабанными" рапортами, и никто никогда не узнает, во что обошелся многострадальной России социальный эксперимент западного толка. Жертвы тлеют, архивы горят..." Охватывала мучительная тоска: эх, ради истины хоть пожертвовать бы собственной жизнью. Только что жизнь, кому она нужна и что за нее обретешь, она и так-то закатана асфальтом... Как трава пробиваемся к свету. Но не дремлет асфальтовый каток.
Досадой источало душу и после "Ивана Денисовича", и после "Барельефа на скале"... Вздох вырвался лишь после "Архипелага ГУЛАГа" — явилось то, о чем лишь грезилось смутно и болезненно. Прорвался нарыв — поверилось: хотя ист-
лели жертвы, сгорели архивы, но осталось, осталось малое свидетельство — значит, и от людского не уйти суда. И легче стало жить: есть человек, которому Богом дано свидетельствовать истину.
Изменилось общественное мышление, да что там — изменилась жизнь. До сих пор — образец гласности... А на душе скребло: ни строки не написал о лагере — мелочь, детский сад, но ведь может и так случиться, что и крохотное звено окажется уместным в общей цепи свидетельств. Время-то идет, уходит — время.,. В один день — внезапно, как озарение — я понял, что записать хоть что-то о лагерях после разоблачения культа личности Сталина — мой долг. Ничего, что без обобщений. Обобщит кто-то другой — в двадцать первом веке.
ЕДИНОЖДЫ В "ЗИМе"
Меня взяли просто: заявились на завод, вызвали к начальнику цеха, тут и предъявили ордер на арест — обыскали и с понятыми домой. И здесь пять часов рылись — все перевернули, мать до сердечного приступа довели, но ни переодеться, ни умыться не позволили. Поздно ночью повезли за шестьдесят верст в областную внутреннюю тюрьму при КГБ г. Горького. За всю жизнь единственный раз и ехал в "ЗИМе", да и то — куда!.. И было мне тогда двадцать два года.
Подельника взяли на следующий день — дома. Ему исполнилось девятнадцать.
Три дня спустя наша старшая подельница, учитель вечерней школы, приехала узнать, где мы и что с нами. Объяснили, растолковали. Следователь Беловзоров — действительно, с белыми обмороженными глазами — предложил на минуту задержаться. Задержалась. Пригласили в кабинет — милости просим: ордер на арест готов. Сама приехала. А дома ребенок шестилетний — под присмотром соседки — преимущество коммунальных квартир! Ничего, приютят, главное — мать приютили... Ей исполнилось тридцать два года.
МЕДОВАЯ НОЧЬ
После первого ночного допроса, когда голова уже ничего не соображала, следователь наконец вызвал конвой.
Руки назад, слушать команду, не оглядываться, перед дверями лицом к стене, — звучит приказ, и приказ этот пугающе так необычен, инороден, что сердце, начинает гулко бухать. И уже не страшит срок, но почему-то страшат побои — много ведь рассказывали перестрадавшие.
Двери-решетки-двери, по переходам, куда-то вниз. Наконец небольшое подвальное помещение, до потолка обитое железом, мертвый стол — тоже под железом, невысокая вторая дверь — неужели туда...
— Раздевайтесь!.. — следует приказ.
"Бить будут, потом на допрос", — невольная мысль.
— Быстро, шевелись, — подгоняет надзиратель с бульдожьим слоеным личиком. Бывалый кадр, костолом.
Стою голый — первый шмон. Профессионально быстро проверяют карманы, подкладку, прощупывают каждый шов. — Или одеть нечего, грязное все — руки не отмоешь, — ворчит один из них.
— Так ведь с работы, с завода, слесарь, переодеться не дали, — говорю. Хотя руки им, конечно же, не отмыть...
Зыркнули с недоверием пристально, но это лишь секундная заминка.
— Руки поднять... раскрыть рот... присесть... нагнуться... развести зад... быстро! — приказы, приказы, и всюду заглядывают, точно приволокли меня из партизанского отряда, и успел я в зад себе упрятать миномет. Нет, искать нечего — и они знают: это унижение, это для того, чтобы с первых шагов ты знал, что здесь с тобой могут сделать все, здесь без пререканий, здесь сама сила, сама советская власть — и ты перед этой силой червь, яловый сапог может раздавить тебя в любую секунду... И арестованный с первых шагов невольно ведет себя так, как будто жаждет угодить этой силе, не прогневить дракона — спешит, спешит угодить, только бы не раздавили. А подгонять будут всегда... Ведут по коридору:
слева, справа двери камер — с номерами, с глазками, с кормушками. В угловую — налево. Дверь закрылась, прогремел замок — и тишина.
Когда снимали с пальцев отпечатки, на часах надзирателя было без четверти четыре.
ВПЕРЕД И В СТОРОНУ
Рано утром перевели в камеру-двойку, где уже второй месяц сидел под следствием девятнадцатилетний еврей, бывший студент-первокурсник университета. Стоило мне перешагнуть в камеру, как он, перевернутым маятником раскачиваясь взад-вперед, для знакомства начал речь:
— Я, Илья Рафаилович Поц (позднее выяснилось, что это его партийная кличка), лидер антисоветской студенческой организации "ОиД " ("От и До"), на знамени которой был начертан лозунг "Вперед и в сторону!" — и так далее минут на пятнадцать. Как хорошо заученные стихи излагал он программу так называемой организации — из трех человек... Я слушал с дрожью в затылке, казалось, что лидер вот-вот и начнет гавкать или по меньшей мере заявит, что он — госсекретарь США. Слова его были лишены здравого смысла, полная абстракция, беспочвенность. И до сих пор меня поражает лозунг "Вперед и в сторону"... Однако нет сомнения — лозунг не случаен. Он был характерен для того раздвоенного, расчетвертованного времени, когда, казалось, рушились тиранические устои, но и ясности никакой не было. В молодых умах царила та же раздвоенность и непроясненность. Осудили, разоблачили, а что дальше? Король-та голый. Каждому было ясно, что движение вперед — неизбежно, но вперед по-новому. А что такое — новое? Коммунизм-сионизм-либерализм — того же порядка; славянство и православие — тогда еще истекали кровью. Так что вперед — ясно, а вот куда — в тумане. Исковерканность и ослепленность и вылились в форму уродливого "Вперед и в сторону". Одурманенность так и застыла в сознании нашего поколения. Рожденные в тридцатые годы, мы уже были лишены глубоких страстей. Мы сами себя воспитывали и уродливо просвещали, чтобы хоть как-то вырваться из лжи. Задавленные нуждой, мы и созревали поздно — к тридцати—тридцати пяти годам, когда уже начинает угасать жизненная энергия. А до этого сплошная мистика: куда идти — назад, вперед или в сторону?
А все дело в том, что я-то был не из первокурсников — к тому времени я уже девять лет отработал на производстве.
ПИСЬМЕНА
Стены общественных туалетов навечно расцвечены матерщиной и однозначными рисунками. А вот в лагерях ни в одном туалете ни единой буквы или рисунка встречать не приходилось. Зато стены пересыльных камер, отстойников, как страницы регистрационных книг. Карандашом, а чаще чем-нибудь нацарапано — коротко, ну, скажем: имя, фамилия; такого-то взяли на этап или получил такой-то срок; или без подписи и даты отдельная фраза — застолбил.
Мелькнет знакомая фамилия — и невольно радуешься, точно встретил товарища — живой.
Случаются письмена коллективные. На пересылке в Рузаевке было выцарапано:
"Так писать, чтобы и через сотни лет страшились публиковать тираны".
А ниже уже другой рукой:
"Как Гоголь и Достоевский".
А какой-то шутник, может быть, и не шутник — заключил:
"И как — Я".
Это не на бумаге, не под настольной лампой — на тюремной стене. И тюрьма не с молочными чернильницами и книгами, не с телевизором и печатной машинкой, как у А. Дэвис, — тюрьма советская, коммунистическая, где и за пять лет стакана молока не, получишь... Это даже не "Записки на манжетах", не "Мгновенья" — письмена тюремных стен: просто — стена, сжато — как перед расстрелом...
И я попытался представить, а что нацарапал бы на стене — перед выводом. Наверно, одно слово "Прощайте" или "Простите" — ведь это одно и то же.
В Горьковском отстойнике мы взялись считать, сколько срока вынесено на стены.
Досчитали до тысячи лет — и бросили...
ВОТ И ПОЙМИ
"Дернули на штрафняк. Гвидони "наседка". Толь".
А Гвидони — член лагерного забастовочного комитета, героем прошел по зонам. А вот после следствия, говорят, "наседкой" так и сидел. И освободился как-то странно, и институт окончил, и аспирантуру, и печатали его в толстых журналах... И вдруг: уехал туда, эмигрировал на Запад. И Толь — эмигрировал. Вот и пойми... Жертвоприношение без покаяния?
О КРИТИКЕ И КРИТИКАХ
В лагере № 11 — Мордовия, Дубравлаг, 1958 г. — кроме обычных лозунгов, призывающих к перевыполнению плана для полной победы коммунизма, в столовой во всю стену висел плакат: .
"Если свобода критики означает свободу защиты капитализма, то мы ее раздавим. Мы ушли вперед, свобода критики провозглашена, но нужно подумать о содержании критики".
Подписи нет.
Я стою в дверях — все еще молодой, крепкий, мне уже 24 года, — не знаю зачем записываю этот лозунг, а за длинными черными столами с обеих сторон торчат бритые затылки — это и есть критики: критики мечут баланду — и постукивают алюминиевые ложки по алюминиевым мискам. Не кандальный, но звон.
ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ
Над воротами садов и парков обычно висят плакаты-призывы — "Добро пожаловать" или "Человек имеет право на отдых"... Над воротами немецких концлагерей нередко красовалось — "Труд делает свободным".
От тюремного вагона до зоны — километра два. Этап большой, вели под усиленным конвоем с собаками. А я тащил на спине пожилого мужика, больного — ноги как тряпки: пятерик за антисоветскую деятельность получил. Хоть и крепкий я был, но еле донес. Перед воротами в зону остановились. Опустил мужика на землю, обливаясь потом, поднял голову, и первое, что я увидел из лагерной пропаганды — над воротами:
"Труд облагораживает человека".
— Для облагораживания я тебя и тащил, — говорю мужику.
Он сидит на земле, ему за спинами ничего не видно.
ПО КРУГУ
Когда оказывался чай — заваривали "купеческий". Собирались в кружок и потихоньку кайфовали. Последняя порция чая — награда, приз... Поочередно рассказывали истории из личной жизни на определенную тему: о храбрости, о трусости, о подлости, о добре и зле и пр. Чей интереснее и самобытнее рассказ — тому и чай.
Выпала тема: первый грех с женщиной.
Альберт и я — старшие по возрасту: мне двадцать четыре, ему — двадцать шесть. Рассказали все, и когда очередь дошла до Альберта — он засмущался, нервно заулыбался, снял протереть очки в тоненькой металлической оправе, подслеповато щурясь... Ну, решили, рассказ предстоит любопытный.
— Давай, давай, не жмись...
— Умел воровать, умей и ответ держать...
Он надел очки, ломая губы, виновато вздохнул:
— А я, знаете, парни, ну, с женщинами не имел дела...
Ни звука, ни улыбки, ни усмешки — оцепенение, невольно каждый думал о том, что у Альберта впереди еще восемь лет.
Призовую порцию чая вылили Альберту единогласно.
ФИГУРИСТ
Уже после первого снега он тщательно выравнивал, трамбовал площадку за бараком, нагребал снежные бортики. С новым снегом — снова, и до тех пор, пока всерьез не простреливали морозы. Тогда он начинал заливать площадку водой. Носил ведрами из колодца воду — и заливал-Приносил табуретку, садился, снимал рабочие ботинки, надевал и тщательно зашнуровывал ботинки с коньками для фигурного катанья. Снимал бушлат, оставался в безрукавной стеганой душегрейке, в стеганых брюках, в прибалтийской суконной шапке с козырьком. На лице ни эмоций, ни улыбки— глухая сосредоточенность. Он отталкивался и в подобии "ласточки" скользил на одном конике. Затем вращался в полусогнутом "волчке"... Движения медленны, расчетливы, точно боялся человек, что в един прекрасный день он не сможет выполнить наипростейшую фигуру.
Рослый, седой, лет пятидесяти литовец после получасового катания, бледнощекий, с коньками и табуреткой в руках медленно шел в барак.
И так при малейшей возможности, и так не первую зиму, а тогда уже — семнадцатую.
КНУТ — ФИЛОСОФ
Невысокий, седенький, с "обмороженными" окуневыми глазками — старшина. Сидит на стуле бочком, пошлепывает прутиком по голенищу хромового сапога и неторопливо рассуждает — объясняет себя дневальному по вахте, старому лагернику: .
— Хошь вы и люди, а все звери. Штобы людьми сознательными быть, но прежде надо облагородиться. А так ништо — стадо. И дурь смолят, и на иглу и на еще кое на что садятся — разве же это наше советское общество? Нет, баранье стадо. А стадо без пастуха — ништо, — вот я и пасу, чтобы вы в люди выбились... Знаю, как ведь рассуждают по части нас: вот, мол, чекисты лягавые... Но рассуждения таковые от бескультурия. Я пастух, а кнут у меня в руке — это наш социалистический закон. Вот как обмозгуете этот закон, так вас и за ворота пущать можно. А иначе нельзя — сразу ведь и попрете на стену. Это диалектика — по науке... Один тут, козленок с троячком, и облаял меня опричником. За храбрость я его наградил — пятнадцать суток без вывода. Да ведь глуп он: опричник и есть опричник — это уже пережиток прошлого, а в двадцатом веке да при советской власти — какой уж опричник. Диалектика, блудливая скотина завсегда пастуха не любит — охота ли по ушам кнутом получать. И опять же разуметь надо: свято место не бывает пусто. Не я — так другой. Кто-то ведь должен и этим ответственным трудом заниматься. Э, скольких ведь заблудших мы к свету выводим. Да ни в одном институте того не добьются, чего мы добиваемся. Надо ведь человека перевоспитать. Если бы не мы, дак, может, весь народ уже в антисоветчика превратился. А так еще и ничего...
Дневальный слушает, но не слышит, пожевывает беззубым ртом, сосет сухарик — никакая Цинга теперь ему нестрашна, страшна — свобода: ни дома нет, ни семьи, ни пенсии. В инвалидную зону страшно попасть, на волю — страшнее.
МОРОЗ
Двадцать пять—тридцать градусов — не мороз. Но если ты одет по-осеннему и три-четыре часа без движения, тогда уже мороз лютый.
Гремит, откатываясь, решетка-дверь: на выход. Слава Богу — движение.
А мороз захватистый. Перед вагоном четыре конвоира в валенках, в полушубках, с завязанными ушанками — давно ждут, цветут — заиндевели. Овчарка на поводке — тоже в инее. Ругаются: одного вчетвером встречают — двоим можно было бы и на вахте отсиживаться. Я же и вовсе заледенел: кажется, вот-вот и обломится нога с сапогом вместе или спина со звоном переломится. Небо звездное, в морозном туманце. На запретке фонари, как желтые громадные плафоны — эх, как же далеко до зоны, да и там невесть что и как.
Сверились по делу, наконец команда:
— Пошел!
Все остальное время слышу лишь посапывание конвоиров да сочный тугой хруст снега под собственными сапогами-кирзачами. Чем быстрее — тем лучше и для меня, и для конвоя.
Минут через десять мы уже бежим, я, четыре конвоира и азартно повизгивающая собака. На спине проступает пот: чувство такое, что тотчас пот и леденеет и примерзает к телу.
Эх, мотать твою душу, не в зону — в БУР.
А в БУРе всякое может быть.
Пропустив через запретку, трое с оружием и собакой уходят на вахту, четвертый сопровождает в БУР.
Уже на повороте к входу вертухай обгоняет меня — позвонить, чтобы открыли дверь изнутри, приняли бы.
— Э, закурить, — слышу подобие голоса.
Нагибаюсь к полуподвальному зарешеченному оконцу, понятно, без рамы и стекол. Видение. В крохотном карцере стены и потолок как меховые, в куржаке. Посередине не то скамья, не то бетонная тумба. На этой возвышенности четверо мужчин. Двое даже без обуви, в носках, двое в нательных рубахах. Покрыли головы спецовочной курткой — для обогрева. Лица, показалось мне, черные. Это из зоны, бытовики.
Бросаю через решетку спичечный коробок, приготовленный специально для себя на всякий случай: закрутки на три махры, бумага и десяток спичек.
"Что же я сделал, сейчас и самого в такую утробу сунут", мелькнуло озарение.
Конвоир лается матом, не может дозвониться — звонок замерз — и колотит кулаком в оцинкованную дверь.
РАЕК
Гремучая дверь захлопнулась.
"Слава Богу — раек", — первое, что подумалось.
Дымно и даже душно. На нарах вповалку. А двое кайфуют — тянут козью ножку, наверно, с дурью. Из-под бушлата высовывается бородатая физиономия — щурится, ухмыляется и наконец:
— Это ты?
— Я. А это — ты?
Бороду отпустил — он, художник, Юрий Иванов. Полтора года не встречались. Год он был в крытой, во Владимирке.
Помогает стянуть сапоги: туго, примерзли к носкам, а носки завязаны.
— Ничего, даже не прихватило! — похохатывает, растирает мне ноги, лезет под рубаху, растирает спину.
— Братцы, а сегодня Рождество...
— Эх, глоточек бы чайку... и кружка есть, и чай есть...
— И что?
— "Лучины" нет.
— У меня там тетрадь, возьми...
— Да тут исписано... стихами.
— Хрен с ними... новые напишу.
И с нар поднялись: есть чай, есть кружка, есть и бумага — до сна ли. Разодрали
стихи по листочку: сложили вчетверо, еще, прижали, примяли — лучина. В кружку воды — и над парашей загорелась "лучина". Один кружку держит, второй кочегарит, третий лучину подает — закипело. Попарить, еще перекипятить — и поплыл по камере дух Бандунга. На нары в кружок, и пошла кружка по кругу — вот и праздничек, Рождество!.. И жаром изнутри дохнуло — жить можно. Не раек ли — и Иванов до утра рядом!
Все было, все повторялось.
И только стихи не повторились.
САША СЕЧЕВИК
После отбоя и поверки еще долго секции гул — разговор, ворчанье, покашливание, скрип вагонок. Вагонок тридцать пять — четверо на вагонке. Внизу старики и старожилы, вверху — помоложе и новобранцы.
Я наверху, рядом — Саша Сечевик. Ему тридцать девять лет, почти половину из них в лагерях. Сначала в немецких, а с сорок третьего — в советских. Ростом не высок, щуплый, ну, как подросток, только беззубый — на севере цинга зубы съела. Саша рад молодому пополнению. Посмеивается над нашими сроками — до десятки и за срок не считают. Каждый вечер перед сном рассказывает невеселую повесть о себе. Старый каторжанин не будет выслушивать — у него своя повесть куда как веселая. А я слушаю, лишь иногда вздыхаю: "Ладно хоть драконовский режим миновал..."
— В сорок первом окружение — и плен. В концлагерь... Э, и там, и здесь одинаково. Фашисты — зверье. Одни кости, да и те усохли — двадцать четыре кило весил. С нар подняться не мог... И предложили в разведшколу — оба с корешом и пошли. Хоть полгода поживем, а там видно будет. Авось. За месяц откормили, на баб уже хари ворочать стали. И полгода — не срок: снабдили деньгами, документами, дали задание и забросили домой, на Украину. Послонялись мы денек-другой. Пошли с повинной? Пошли... Эх, шибко били. Я хоть сознание быстро терял... Обоим вышку. Потом заменили на двадцать лет каторги... И здесь доходил — ужас. Вот живу и не верю, что живу, да и не я это уже, другой Сечевик. Досада брала — уж лучше бы расстреляли... И вот уж убедился в чем — с этим и умру: война-то была, как заговор двухсторонний — для уничтожения славян и немцев. Ужас. Заговор — на истребление... У тебя там на воле вдовушки на примете никакой нет?.. Хоть бы с какой переписываться... — Он вздыхает, скручивается в клубочек, как будто его и нет, а так — один бушлат брошен. — Ты голову под одеяло не прячь, — советует уже сонно, а то дернут...1
ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
— Ну надо же, Гришка-то Журавлев освобождается — помилование пришло!
— Во настырный...
— Везучий, стерва!
— Куда только не писал: и жалобы, и на помилование, и расстрел просил. Один отказ получит — тотчас новую пишет.
— А вот тридцать седьмую написал — и помилование, на тебе.
— В аккурат половину отволок — десять рокив.
— Хватит ему — с семнадцати лет чалит.
— Кому же он, лайдак, писал?
— Не говори: всем посылал, а последнюю ради озорства, видать, послал "Главному пожарнику Москвы". А тот и окажись генерал-лейтенантом, что ли. И помилование.
— Вот так журавель!
— Ну, братцы, теперь этому пожарнику вся зона писать будет.
1 То есть заберут в карцер.
ПОБЕДИТЕЛИ
Куйбышев — пересылка. Вещмешок на стол, раздевайся, разувайся — все на стол. Двое вертухаев прощупывают, выворачивают, ломают подошвы и обложки книг — ищут режущее, колющее. Нет ничего.
— Почему с волосами?
— Нам разрешают.
— Кому это нам?
— Политическим.
— Остричь.
— Не... не позволю.
Оба молча исчезают, через минуту входят четверо. Как охотники надвигаются: осторожно-трусливо, точно в руке у меня граната. Набрасываются одновременно; молча, с сапом — каждый делает свое дело. Один ударяет связкой длинных ключей в бок. Невольно хватаюсь за бок — ив тот же момент рука моя заломлена к затылку. Падаю вниз лицом. Заворачивают вторую руку — щелкают наручники. Сапогом на шею, придавили к полу — стригут... Обкарнали как барана — и разошлись в стороны. Поднимаюсь сначала на колени, затем на ноги. Молча наблюдают — на лицах прямо-таки торжество: победили, сломили, унизили.
Наручники не снимают — куда-то поведут?..
"КИТАЙКА"
"Китайка" — флигелек, общая кухня, плита под крышей. Дневальный китайки обычно старик или инвалид. Есть продукты — можешь сварить, есть чай или кофе — только сюда. Да и "китайкой" называют именно по чаю. Здесь и кружки, и банки, и кастрюльки, и чайники взводом — за много лет.
Заскочил как-то в китайку — дух, как в шашлычной, редкий случай! На противне мясо жарится. Плита огненная, жира много, куски мяса так и пляшут, хотя и крупные. Низенький, плотненький, гладенький, даже в бушлате холеный, седенький мужичок лет шестидесяти трогает мясо явно запретным для лагеря ножом. По виду южанин, но не грузин, не армянин. Взгляда не поднимает, так бычком и стоит — глаза в плиту. А кто в зоне глаза не поднимает, то уж верный признак — или гомик, или стукач, одним словом — смердящий. И что-то меня дернуло: зажал в кулаки углы куртки, свиные уши, потряхиваю этими ушами и говорю: "Что, жаришь... только брызги вдоль избы!" — И рот до ушей — развлекся.
Как этот холеный окрысился, как понес ломаным матом, да ножом так и тычет мне в живот. Вроде бы, и стыдно — старика обидел, свиное ухо показал. Но ведь лагерь — все может случиться.
Отступил на шаг, говорю:
— Ты, паук, убери эту штуку... Смотри — на плиту сядешь...
И вот тогда только он вскинул на меня короткий взгляд, всего на мгновенье, но взгляд этот запомнил я на всю жизнь — крысиный взгляд: та же округлость, та же кровавая хищность, то же коварство. А главное в ответной реакции — чувство омерзительного отвращения...
Вышел из китайки, а тут дневальный — спрашиваю:
— Не знаешь, что это за петушок мясо жарит?
— Этот, о! Неделю, как по этапу пришел. Костолом Азербайджана. После Берии полетел: двадцать пять, пять и пять... Случаем здесь оказался, не сегодня-завтра увезут.
— Не знал. Надо бы между рог врезать.
— Что ты! Кум за него сгноит — из одной же стаи...
Вот ведь как: гробил, мордовал, уродовал живых людей, был и на партийных атеистических верхах, а тут на тебе — тряпочные уши оскорбили. Но взгляд — крысиный...
ОТЕЦ ИВАН
По этапу на пять лет пришел православный священник — отец Иван. Хотя и под машинку острижен, но с бородой и усами. В облике его сохранялось церковное спокойствие. Со всеми ходил на работу и не унывал, хотя лет ему было, видимо, под шестьдесят.
Православные жались к нему. Нередко подходили под благословение — и отец Иван благословлял: "Во имя Отца и Сына, и Святого Духа..."
Как-то Альберт сказал:
— Надо чтобы постоянно в лагере сидел священник... Так бы потихоньку и приобщал.
— Если бы один лагерь... священников не хватит.
— Верно. — Альберт вздохнул. — Голгофа.
ТРЕВОГА
Кроме повести "Бедные люди", которая, помнится, мне прямо не понравилась, до новосибирской пересылки Достоевского я вовсе не читал — рабочая среда была лишена такой возможности: своих книг ни у кого не было, в библиотеках Достоевского не выдавали.
По этапу шел с бытовиками, всех их, душ двадцать, в одну камеру — счастливчики, а я в камере один — по инструкции так-положено. А камера громадная, как стеллажи трехъярусные нары, кроме решеток — в двух окнах ничего. И хотя не зима — ранняя осень, но такой режущий сквозняк — насквозь прошивает. Наверху сквозняк, внизу сквозняк, к стене прижался — не легче. Погибель. На улице и травка, наверно, не пожухла, а тут хоть вой.
Грохаю кулаком в железную дверь. Вертухай моложе моих лет, с таким проще договориться, глаза еще жиром не заплыли. Высовываю нос в кормушку:
— Начальничек, погибаю, брось в общую камеру.
А он и сам зубами стучит:
— Да везде так, черт знает что, одолеть можно... Не положено, сиди один.
— Ну хоть бы кипяточку кружку, да книжку какую — заняться...
Эти там чай заварили, давай кружку — налью... А какую тебе книжку? Достоевский есть. Хочешь?
Ну и начальничек, ну и золотце, чтоб тебе жена добрая попалась: кружку купеческого чая принес и "Преступление и наказание", из десятитомного издания — только-только вышло.
Сутки читал, не спал, да и какой сон, когда как в трубе гудит. Страницу перелистываешь, а она трепещет... Нет, я не постиг тогда Достоевского, не постиг даже философской глубины ''Преступления и наказания". На воле перечитывал — все заново воспринималось. Но что-то тревожное, безысходное, осязаемо громадное навалилось тогда на меня — и задавило: мне показалось, что за одни сутки я вдруг пережил себя лет на десять. Но самое ощутимое до сегодня — внутренняя тревога. Напряженное постижение себя.
Еще предстояло открыть "Бесов", "Братьев Карамазовых", "Дневник писателя"', но начало открытия Достоевского для меня было сделано тогда, там, в Новосибирской пересыльной тюрьме, хотя я еще и не подозревал, какую роль в моей жизни сыграет этот недосягаемый писатель, публицист и философ — Федор Михайлович Достоевский.
ЕЛОЧКА
Елочку в рабочую зону принес вольнонаемный добрый мордвин. Елочка маленькая — полметра ростом. Но и такую пришлось скрутить-связать и заложить в охапку дров-срезок, чтобы пронести в жилую зону. Не то перед вахтой и бросишь.
И так-то было грустно наряжать елочку: из подушки надергали ваты, распушили "снежинки", из бумаги вырезали цепь, из чайной фольги несколько фигу-
рок, а на верхушку — тоже из бумаги — двухтрубный кораблик. Но главное — Костя раздобыл три тоненьких огарка восковых свечей.
Сварили чая, и после отбоя и поверки сели к елочке: Костя и я. Должен быть и Белолобый, но язык его — враг его: выпросил трое суток кондея.
Я искренне любил Костю: с первой встречи меня поразило его доброе лицо и по-детски искренняя, как будто виноватая улыбка. Его подельники в других лагерях, мой — тоже, у Белолобого — никого рядом: так и подсунулись под одно крыло... Добродушие и искренность тогда подвели Костю. Он разочаровался и в своем, и в общем бестолковом сидении — да и кто в этом не разочаровывался! То ли он откровенно ответил на вопрос начальника отряда, то ли в разговоре со своими высказал мнение, что безумно рубить сук, на котором сам и сидишь, но прошел шорох, зароптали либералы-радикалы. Слово за слово — и почти бойкот. Но я и не расспрашивал, не вдавался в подробности — мне ничего не надо было знать. А он был грустен — удушлив гнет подозрений. Костя улыбался и щурился, глуховатым голосом читал свои стихи — и вот таким он мне и запомнился: молодой, рослый, красивый курский парень — Костя Данилов.
В секции горела лишь ночная лампочка, на вагонках посапывала и похрапывала сотня мужчин, а мы сидели перед елочкой, встречали 1959 год, пили остывший чай, читали свои стихи, говорили, обманывая себя, о планах на будущее, и казалось, все еще впереди, все сбыточное — стоит лишь перешагнуть срок, дождаться.
А в полночь мы зажгли свечи. И поплыл изумительный волнующий запах воска. Мир.
Костя протирал очки, и в глазах его поблескивали слезы...
Тринадцать лет спустя в Калуге, на повторном суде Пименова мне сказали: Костя спился... А я до сих пор не верю.
ПО ВОЛЕ ЯНКЕЛЯ
Добрый гвардеец
Сутки в вагоне — битком, без сна. Пять часов в отстойнике — только что на корточки присесть. Наконец начали разбрасывать по камерам.
Знаменитая свердловская тюрьма.
Ноги подкашивались, когда наконец вошел в камеру. Лежанки-ящики, как гробы или надгробия. В головах скручен жиденький матрас. Буквально падаю на этот короб — и точно проваливаюсь.
— Не разрешают, — говорит однокамерник. И точно: удары ключами в дверь — кормушка открывается:
— Встать! Не положено! — приглушенный приказ.
— Что же мне — подыхать? — Поднять меня, наверно, невозможно. Через минуту в камеру врывается вертухай.
— Встать! Встать!! Встать!!!
— Я же сказал: не могу.
Злобно ругаясь, уходит.
— Сейчас дернут, — говорит однокамерник. Но мне, кажется, безразлично, хоть смерть — бывает и такое состояние. А сосед продолжает: — Будет спрашивать: хватит? Говори: хватит. Зверь...
Загремела дверь:
— С вещами на выход! — и за шиворот, и коленом под спину.
И повели по бесконечным коридорам и переходам — больничная тишина!
Крохотная дежурка: несгораемый сейф, стол, за столом офицер со звездами на погонах, с гвардейским значком на груди. Здесь же и еще вертухай на ногах. Офицер аккуратно расписывается в партийном билете, ставит штампик об уплате взносов. Любуется оттиском, ждет когда просохнет. Значит, секретарь партийной
организации тюрьмы. Наконец поднимает на меня улыбчивое лицо — взгляд затуманенный, податливый. И говорит со вздохом, сочувственно:
— Ну что?.. Значит, режим нарушать решили... нехорошо.
И на какой-то момент покупаешься — веришь, что у этого гвардейца есть и душа.
— Гражданин начальник, в вагоне сутки без сна, в отстойнике пять часов на ногах — сил нет...
— Да, да, тяжело, — он сочувственно вздыхает. — Десять суток — хватит? — И только теперь его глаза оживают, переливаются водянистым блеском — все понятно — славно роль отыграл.
— Тут уж твоя воля..
— Моя? Тогда пятнадцать. — И улыбается. — Добрый Янкель, а?
— Очень...
— Отведи, — приказывает он вертухаю. Ведут через внутренний двор в карцер.
Триста верст — внутри
До Свердловска мне не приходилось гостить в тюремных карцерах.
Со двора — одноэтажное оштукатуренное и побеленное здание барачного типа. Внутри — два этажа: первый в подвале — там и карцеры. Система отработана безукоризненно. Кадры опытные: правители меняются — кадры остаются. И кадры решают все.
— Раздевайсь!.. Снимай кальсоны!.. Носки снимай — все!..
И вот скрученные в узел шмотки всунуты в ячейку на стеллаж, где уже торчало много подобных узлов. А мне под ноги летят хлопчатобумажные грязные брюки с завязками для поддержки, такая же куртка без пуговиц и "селедки" — тапочки без пяток и без подошв, сшитые из вытертого тканевого одеяла. Вручают железную кружку, зачитывают инструкцию: за нарушение режима пребывание в карцере может быть продлено.
— Пошел!..
Это было осенью 1959 года, когда Эренбург славил хрущевскую "оттепель".
Карцер
Железобетонный мешок с площадью пола пять квадратных метров. Под самым потолком оконце с решеткой. Дверь двойная: внутри металлическая решетка, а затем обычная, обитая железом дверь с глазком и кормушкой. Слева в полу дыра для оправки — вода там течет постоянно. Рядом железная табуретка, вмурованная в пол... И все.
Режим
В шесть утра подъем, отбой — в полночь. Ведут за щитом для сна — в полночь: из толстых досок, промозглый и неподъемный, иногда с наледью. Несешь его на спине, ну, задавит — как свой крест. В шесть утра — обратная процессия.
Один день три кружки воды и три ломтика хлеба, граммов двести пятьдесят в общей сложности. На второй день все тот же хлеб, все та же вода, но горячая, и в обед черпак баланды — жиденький суп из сечки или пшена без жира. Ложку не дают, да она и не нужна.
Вот так и чередуются дни. Понятно, курева нет.
Теория на практике
По опыту других я знал, что в подобных условиях спасение одно — движение: ходить, ходить и ходить — до упаду. Только так и можно сохранить жизненное тепло. И я ходил: из угла в угол — примерно три метра.
В первый же день из крошек хлеба я скатал несколько крохотных шариков. Шарики лежали в одном углу, и по какой-то немыслимо сложной системе я вел отсчет, перекладывая эти шарики в другой угол, затем обратно. Получалось, если
я проделаю манипуляцию с шариками полностью, то пройду приблизительно двадцать пять километров. От беспрерывных поворотов, наклонов и от голода голова кружилась, но я заставлял себя выполнять то, на что был способен в первые дни — двадцать пять верст. Да и мысли были заняты глупыми подсчетами. По моим подсчетам отшагал,а,точнее — отшаркал в "селедках" — триста верст! Когда начинало тошнить, приходилось садиться на железное сиденье, согревать железо своим теплом. И во время сидения я нашел отвлекающее занятие; сквозь прищур рассматривал трещинки и выбоинки на цементной заливке пола. Прослеживал, какая трещинка впадает в какую, как они связываются между собой, и незаметно я впадал в такое состояние, которое, вероятно, колебалось на грани помешательства. Я начинал воссоздавать картины с пейзажами, вроде необитаемых островов. И настолько реально все виделось, что я мог бы до подробностей описать каждое дерево, каждый камень, каждый ручеек... Но уходило тепло, охватывала дрожь изнутри, и надо было подниматься, чтобы отсчитывать новые версты.
Сон
Шесть ночных часов на щите нельзя назвать сном. Ни одного часа такого, чтобы отключиться, забыться. Да и лежать, собственно, не приходилось. Было бы самоубийством растянуться на мокром щите при температуре, колеблющейся вокруг нуля. "Спать" приходилось в поклоне; на коленях и на локтях. Куртка, понятно, под брюки, чтобы только-только не выскочила, все остальное натягивается на голову, борта придерживаются руками, чтобы дышать в куртку, в себя, чтобы тепло дыхания хоть как-то согревало. Но и тогда утром разогнуться было почти невозможно, тело костенело. На седьмые сутки как будто потеплело — выпал снег, первый, пушистый, легкий, ветерком иногда его запахивало в оконце.
А как зимой — ведь отопления нет.
Зверь
Выпадали и тихие дни, ведь шуметь, протестовать в карцере бесполезно, но когда дежурство принимал он, в карцерах кто-нибудь неумолчно голосил.
Кадр бывалый, выше среднего роста, туша за центнер весом. Лицо мясистое, плоское, в разрезе глаз, да и во всем облике много калмыцкого или удмуртского. Однако говорил он без акцента и очень громко, что для тюремных вертухаев несвойственно. Стоило ему вымолвить слово, как в карцерах уже знал — пришел. И как будто стены — и т е замирали в ожидании: с кого начнет? И начиналось...
Кажется, на третьи или четвертые сутки я все же возмутился, когда вместо горячей воды дали чуть тепленькую. А ведь кружка горячей воды под куртку — это и маленькая печурка. Слыша мое возмущение, он так и накатился на дверь-решетку, как взъяренный бык.
— Што! — рявкнул.
— Воды горячей налей! — выкрикнул и я.— Горячей!
— Щас. — И захлопнул глухую дверь.
Воды, ясно, не было. И я уныло ждал расправы. Жду час, жду два — нет. Может, пронесет. Слышу погромыхивание дверей — чего бы ради? Вот и моя рыкнула. Туша затмила весь проем. Ну, думаю, пришел. Нет. Второй надзиратель и в штатском — входят в карцер.
— Прокурор по надзору, — объявил вертухай.
Лицо прокурора, казалось, пергаментное, глаза — жестяные, да и весь он был похож на существо механическое... Называют фамилию, имя, отчество, год рождения...
— Статья, срок?
— Статья 58, пункты 10, 11... Четыре года.
И я заметил, как у Зверя от недоумения расширились глаза. Он даже голову вздернул.
— Жалобы по условиям и содержанию имеются? — монотонно проскрипел прокурор. И меня занесло:
— Что вы, гражданин прокурор, какие могут быть жалобы! Жилплощадь изолированная, кормят три раза в день, проводят политзанятия, прислуга добрая — благодать...
Прокурор не то усмехнулся, не то поморщился, и они ушли — живи и радуйся, если понравилось.
А потом, видимо, после ухода прокурора он открыл глухую дверь. Чуть склонив голову, пристально посмотрел на меня, как на обезьяну в клетке. И сердце екнуло — пришел, расправа.
— Значит, политический?
— Политический.
— И давно тебя?.. А вроде говорят: фашистов нет.
— Есть. И много... Особенно в Москве.
— Чудеса. — Он тряхнул головой, вытер ладонью губы. — Чудеса.
Не знаю что, но что-то спасло меня: или прокурор, или неведомая инструкция, или статья шелохнула что-то в этой звериной голове, не знаю. Но я был спасен.
Зверствовать он продолжал. Особенно издевался над моим соседом по карцеру.
Начиналось обычно с возни — это он выкручивал руки. Затем следовали удары, глухие, увесистые. Вскрики, и затем уже жертва взывала:
— Начальник, не уродуй! Ну что ты делаешь!.. — это уже накинуты петельные наручники, и через крюк на выворачиваемых руках жертву подтягивают вверх по стене.
— Ну, как... запомнишь меня?
В ответ завывание или вопль. После этого в дыру для оправки брошена половая тряпка. Человек висит на вывернутых руках, чуть дотягиваясь ногами до пола, а гражданин Зверь идет в другой карцер. Вскоре и оттуда доносится вопль. А сосед будет в подвешенном состоянии, пока вода не начнет переливаться через порог в коридор. Тогда снимут наручники, жертва вытянет из дыры тряпку и начнет отчерпывать воду — босой, в ледяной воде.
Болтаться бы и мне подвешенным, да повезло с прокурором.
А крючок для процедур — направо от двери — и в моем карцере был.
ДУШ-ЖАРКО
Из карцеров вывели пятерых одновременно — и мой сосед тоже шел на этап. Это был мордатый малый лет двадцати восьми. Он еле передвигался. "Зверь, во зверюга", — повторял он, поджимая руками живот.
Но прежде чем дать переодеться, нас отправили в душ — по инструкции положено, что ли. Такая же камера, лишь в потолке два рожка. Зафыркало, захрипело — и полилась из рожков тепленькая водичка. Спиной к спине и под теплую струю... Но увы, в один момент из рожков хлынула под напором ледяная вода — и деться некуда. Закричали, загрохали кулаками в дверь. Глухо.
Минут через десять выпустили. Зверь похохатывает:
— Ну, как душ-жарко?!
Ничего, начальник, живы, только вот ноги в сапоги не лезут.
ЗАХАРИЙ
Еще накануне вечером Захарий мирно сидел за своей тумбочкой, размачивал в кружке сухарики, запивал их слабеньким жиденьким чайком. У него и вагонка от соседа отгорожена занавесочкой, и впереди с головы занавесочка, чтобы уютнее и свет не мешал. Захарий — наш дневальный, незаменимый человек: он и порядок в секции поддерживает — подметет, подотрет, вовремя кипяточком запасется, еще и бушлат на бачок набросит, чтоб дольше не остыло, и обувь в сушилку знает когда нести, и печь накочегарит так, что до утра тепло. Управится с делами — занимается своим: то стирает, то шьет что-нибудь, то в китайке для кого-нибудь готовит, а то на солнышке греется. Ему семьдесят.
А вот сегодня Захарий вдруг исчез. Надзиратели злые, лаются, всю зону прочесали — нет Захария.
Утром его вызвали на вахту и объявили: срок кончился — освобождение. Захарий давно и думать перестал о свободе, а тут как гром на голову — изволь за зону.
Со смены пришли кочегары, помощники машинистов, машинисты. Сидят по вагонкам усталые, хмурые, курят, пьют кипяточек с заваренным ячменем, вполголоса переговариваются:
— Спрячешься, когда семьдесят, а за зоной — никого.
— Да, и жить негде, и жить не на что.
— Все равно выгонят.
— Ясно... если живой.
— Ну, ну, не каркай.
— Твою мать, до чего можно досидеться: и лагерь — дом.
— Двадцать два года оттянул.
— Хоть бы в дом призрения, что ли.
— До любого призрения жить надо. Сунут на билет до первого города — и завязывай... Живи как птичка. Пенсию за лагерь не платят.
— А откуда он сам-то?
— Да кто ж его знает. Сюда — с Инты.
— Хоть бы деньжат собрать немного.
— Это загодя делается. Сейчас что соберешь — все за зоной.
— Эх, люди, люди, за что так жрут друга...
Слышно было, как надзиратели грохают по чердаку. Нет Захария — пропал Захарий.
А Захарий в это время уже вырвался из тела — из другого мира наблюдал он за беседующими. Смотрел, поди, и печально думал: "Кто же вам теперь кипяточку принесет, и-их, горемычные".
А тело его покоилось в кладовке, за стеллажами для личных вещей — и каптерка-то снаружи заперта была. Подумал кто-то, что забыл Захарий замкнуть замок.
Перед тем он долго беззвучно плакал, искал выход, но иного выхода так и не нашел.
ВОСПИТАТЕЛИ
И ведь, наверно, составляют планы индивидуальной работы — и это просматривается, обсуждается, подписывается. Да и как можно без этого! Изобретение пятидесятых годов — переход на научную основу.
То одного, то другого вызывает к себе в кабинет начальник отряда — и воспитывает, выправляет свихнутые головы.
" Воспитанник " лет тридцати пяти терпеливо выслушивал лекцию по истории КПСС. Понятно, как тщательно готовился начальник отряда к этой беседе — ведь знает же он, с кем имеет дело. И когда начальник уже решил, что отлично справился с поставленной задачей, и хотел переключиться на лагерную жизнь, воспитанник иссяк:
— Гражданин начальник, а какое у вас образование?
— Это не имеет значения.
— Как это не имеет?.. Я окончил университет, аспирантуру, именно по истории КПСС защитил ученую степень, читал лекции, принимал экзамены, и если бы первокурсник отвечал, как только что вы, я поставил бы ему неуд, то есть двойку.
— Да, но за что-то тебе дали десятку! — Щеки начальника отряда бледнеют. — Вот я и учу, с каких позиций надо историю понимать.
— Вы не знаете историю. Как же беретесь учить?!.
— Это мой долг, и я свой долг выполняю.
— Какой долг, какое выполнение! Делайте то, что вам под силу:
— Не забываться, — уже явно нервничая, предупредил начальник.
— Вот я и говорю, не забывайтесь. И оставьте эти педагогические потуги для своих детей.
— Я не разрешил тебе уходить!
— А о чем нам говорить? О диктатуре пролетариата или о воспитании кнутом?
Начальник отряда снимает трубку, вызывает с вахты дежурного.
— Десять суток с выводом для просвещения, — говорит он невежественному воспитаннику.
— Вот здесь вы на высоте — отработано.
По делам нашим они знают нас, но напрасно думают, что мы — вовсе не знаем их. Хотя и откуда только сведения просачиваются — трудно понять. Но из всей лагерной администрации выше семи классов — ни у кого.
ВЛАДИМИРКА
Владимирская тюрьма — персональная вотчина политзаключенных. Как за крепостной стеной, и с улицы не видать за деревьями по взгорку. Рядом старая областная больница, а с другой стороны от тюрьмы старый погост — там и причисляют нередко тюрьму к больничному городку... А рядом на площади — памятник Фрунзе, пряменько на тюрьму смотрит. Еще бы, сидел и он во Владимирке. А вот же — не разрушил ее, как победитель. Знал, что лет сто, с гарантией, битком будет. Храмы разрушили, тюрьмы сохранили, расширили в десятки раз, оснастили техникой...
Любит тюремное начальство художников. Да и как не любить! Какой прок от писателя, философа или политика? Одна морока. Художник — иное дело. Договориться с художником — никакого труда.
Вызывает начальник тюрьмы (Рыжий) к себе в кабинет художника Иванова. Недавно прибыл из лагеря — весь в руках. Усаживает на стул, угощает душистой сигареткой и говорит:
— Город наш славный, древний — 850 лет отмечаем в этом году. Старше Москвы!.. Кое-что нарисовать надо, площадь Свободы оформить — на ней у нас все торжества проводятся. — И разбрасывает на столе фотографии площади "Свободы", с указаниями — чернилами, русским языком: "6x4 м. "Богатыри","4x2,5 м. "Колхозница и рабочий с показателями" и т. п.
— Ого, здесь очень много работы.
— На сколько? — спрашивает Рыжий, а сам думает: "Вот уже и торговаться начал, откажешься — пожалеешь".
— Месяца на два.
— Ну и что же! У нас еще полгода в запасе.
— И без помощника не обойтись.
— Кого тебе, выбирай любого...
— Тяжеловато будет.
— Это учтем: переведу на больничное питание. Еще что? Свободу не попросишь, денег — тоже.
— Холста в камеру, и краски с кистями из вещей.
Покачав головой, почесывает горло: задал, мол, задачу.
— Вот ведь дела — нарушение... А сколько тебе холста?
— Чем больше, тем лучше.
— Надо подумать. А еще что?.. .
И работал незаурядный художник Иванов с подручным-однокамерником долгие недели. И оформил к торжествам площадь "Свободы" — за тюремный больничный харч, за обрезки холста, за право поработать для себя в камере.
А потом писал портрет самого Рыжего — в его же кабинете.
А потом — старшего надзирателя, этого уже в камере.
А потом приезжал на черной "Волге" позировать некто из городской управы.
А потом: через окно с решеткой — старый погост с действующей церквушкой; краешек заклязьменского пейзажа; портрет однокамерника, автопортрет — работал. Пока был холст, пока не кончились краски.
Когда мы встретились в Сочельник на пересылке, на нем были стоптанные полуботинки и худые на всю пятку синтетические носки — и это во время крутых морозов. У меня были в запасе шерстяные носки, связанные матерью... Он просил взять все полотна, скрученные в рулон, но как брать, когда не знаешь, куда и
зачем самого везут. Он насильно отдал мне жиденькое коричневое кашне единственное, что сохранилось оттуда.
ТИХИЕ ДУМЫ
Гнетущее уныние — гнет.
А ведь сам факт жизни уже восхитителен!
Поначалу кажется, что угнетает тяжелый труд, тяжелый быт, тяжелая неустроенность, в конце концов перемещение из большой зоны в малую. Но приходит осознание: гнетущее уныние всюду и вечно... И я вдруг ярко представил, что нет на земле места, нет и таких условий, чтобы облегченно вздохнуть и радостно известить: нет угнетения и уныния — грянула радость! Увы, не родится ничего подобного в неуспокоенной душе.
Угнетает чувство утраченного рая — земного ли, небесного ли — и невосполнимость этой утраты. Штабелями накаты бревен. Док. Десятки пилорам и пил вгрызаются в промышленную древесину — сырые тяжелые опилки и рваное корье, захватистые клещи волокут брусья — 16x16, 20x20, 24x24. А гармошки потехинские — 25x25... Потерянный, в черном накомарнике, как в парандже, вымазанный вонючей жидкостью, но и тогда истерзанный мошкой, бреду меж штабелей и думаю, думаю. И на фоне изъедающей угнетенности ложится в размер строка:
Полугнилые и темные —
Бараков нестройный ряд...
Прожектора огромные
Ночью на вышках горят,
Да холодно в небе темном,
Темном, как совести гнет,
Слышится монотонно:
"Стой, кто идет?!."
Исчез мифический рай — земной ли, небесный ли, но воплощаются невоплощенные идеалы, невоплотимые и отвергнутые, — не отсюда ли и уныние... От рождения мы живем ложным счастливым будущим, от юности строим светлое будущее, да не только свое — всего человечества... Господи, в чем же это светлое будущее... В изолированном жилье и сытом желудке — искусственно созданный дефицит, так сподручнее подчинять. Какой же идеал, в чем идеал?! (И я громко смеюсь, вспоминаю мать: "Божий дар с яичницей перепутал". Не я один — все перепутали!) Где же он — земной рай нашего времени, где оно — светлое будущее, где ты — мистический коммунизм — Хрущев обещал даровать его в 1980 году. Неужели к тому времени зона станет единой, и каждый изолируется и набьет маргарином желудок? Быть не может! (Я падаю накомарником в землю — и плачу: Чуна, Чуна...)1
Идеалы разрушены, идеи не воплотились — ложь. Но и мы разрушены и развращены этими идеалами — оболванены... Чем жить? Как жить? Нет на земле рая. Но нет нам и третьего пути. Есть тупик. Самоистребление.
ОНА И ОН
Она писала на редкость черствые письма — он ласкал эти письма и берег.
Она откровенно писала о любовниках, даже жаловалась на них и советовалась, как ей в конкретном случае быть — он давал советы и писал, что любит ее.
Она заболела сомнительной болезнью, сообщила, что лежит в больнице и что позаботиться о ней некому — он собрал последние лагерные копейки и отослал ей.
— Дурак, — сказал сосед по вагонке.
— Но ведь я ее люблю — пожаловался он.
1 Чуна — лагерь в Иркутской области.
ПЕСНЯ
Тайшет; пересылка. Редкая для июня жара. Низкая камера с двойными нарами — битком. Дышать нечем. На верхних нарах по пояс обнаженные обливаются потом, правда, и внизу не легче... Как быстро спариваются: несколько часов назад еще и не знали друг друга, а уже в общем галдеже воркуют пары.
Два пожилых татарина накатисто осаждают друг друга, поди, рады, что встретились, хоть на родном языке потолкуют... Двое сектантов уже развернули ученическую тетрадочку, и один из них огрызком карандаша пытается переписать душеспасительный текст, второй негромко или диктует, или комментирует. Право же, вера для них — непробиваемый заслон... На нарах внизу, поближе к оконному проему, двое евреев. Ибрагим, лет сорока пяти, скорее, похожий на иранца или индуса, нежели на семита, — вот уж интернациональная нация. Ибрагим рослый, физически крепкий, с волосатой грудью, так и кажется, что он только-только заявился с одесского побережья. Второй рыхлый, точно отварной, Юра Меклср, физик, кандидат наук с Невы. Они говорят о ком-то третьем, видимо, о поэте, и Ибрагим читает стихи, которые ложатся и в мою память на всю жизнь:
Я в коридоре дней сомкнутых,
Где даже небо — тяжкий гнет.
Гляжу в века, живу в минутах,
И жду субботы из суббот...
Мессию ждут.
А напротив, тоже на нарах, полулежит, ясно, бывалый лагерник — от ключиц до брючного пояса в рубцах и шрамах, как маршал в орденах. Рядом сидит на собственных пятках свеженький новобранец — только по этапу из Киева: мальчишески худой, сплюснутый очкарик. Оба украинцы. Очкарик и объясняет, что явилась ему песня и что записать музыку он не может, надо песню выучить и выпустить для житья. Полулежащий "маршал" согласно кивает, разворачивает ухо, когда очкарик пытается безголосо напеть:
...Як загадаю соби Украину,
Спати до ранку не можу тоди.
Эх, ридная, многострадальная.
Двое бытовиков уже затесали карты, но играть у них не на что, а "фашисты" — в банк не играют. И они тренируют руки, мурлыча: "Гитара плакала, а мы с тобой смеялись..."
Неожиданно лязгнул замок — открылась дверь:
— На прогулку!
Полчаса на воздухе — это дельно, хоть и под солнцем.
И в прогулочном вольере парами: кто на корточки присел, кто стоит. Старого лагерника узнать легко: как тигр по клетке взад-вперед. Очкарик сбоку еле поспевает, и они уже вместе на два голоса негромко напевают: "Як загадаю соби Украину..." К ним приткнулся Дмитрий — новобранец, русский, из Москвы, лет тридцати. Оказывается, он недавний хорист ансамбля Советской Армии... Песня оживает. На профессиональный голос все оглядываются.
— Шварак! — резко кричит надзиратель. — Кончай!
Так вот это кто! Свела же судьба — корешок Мороза. Шварак резко поворачивается в сторону надзирателя, видно, с каким трудом сдерживает он себя.
— Ну что ты гавкаешь!
— Кончай петь! Дерну!
— Дернешься, пес...
— Прекратить! — это уже с вышки, и клацает затвор. — Руки назад, па-акругу! — И это конец свободной прогулки.
— Шварак...
Он медленно поворачивается: лицо отечное — больной, весь больной. Освободится — развалится. Глаза водянистые, под наволокой. По бледной коже от переносицы жиденькие детские веснушки.
— Мороз привет передавал.
— С воли?
— В Дубравлаге с трояком.
— Уже, — не то удивился, не то свидетельствует Шварак, и лицо его в момент цепенеет — и нет человека живого, футляр, и труп: живой где-то на иных командировках...
ДИАЛЕКТИКА СВОБОДЫ
Если согласиться, что свобода — есть осознанная необходимость, то Юрия Сергеевича следовало бы считать в высшей степени человеком свободным. Ему было около шестидесяти пяти лет — тридцать из них без выхода он провел в лагерях. Арестовали в конце двадцатых годов.
Невысокий, сутулый, с пышными седыми усами, он был по-отечески добр, мягок и добродушен. Заведовал кабинетом профессионального обучения — нас учили кочегарами. Он входил в кабинет, складывал на животе короткие подрагивающие руки, смотрел на нас и усмехался. О чем он думал — Бог весть. Но Юрий Сергеевич истинно любил новобранцев. Он точно видел в нас свою молодость. И ни злобы в нем не было, ни негодования — все перегорело. Дружески беседовал он, покуривая, с надзирателями или конвоирами, здоровался с некоторыми из них за руку, называл по имени.
— О, Юрий Сергеевич, я его с мала знаю, — сказал как-то один из потомственных надзирателей.
Человек этот пережил все прелести всех режимов. Может быть, в придурках отвертелся — все может быть, но уже то, что его не расконвоировали, не выпустили после двадцати пяти лет, не позволяло думать о нем плохо. Да и лицо его было просветленное — такое лицо у негодяя не может быть... Мне всегда казалось, что он чуточку свят.
ГРИПП
В 1957 году осенью свирепствовал мощный грипп — не болели только чифиристы. Лечись, как знаешь. С неделю в полубреду и я отвалялся на вагоне. Заботился обо мне западный украинец, милейший, добрый Файда, Владимир Иванович. Приносил пайку, утром и вечером кашу. Правда, в рот ничего не шло. Посылок я не получал — он знал об этом. Вечером приносил из каптерки смалец, перетопленное со шкварками свиное сало, намазывал на кусок хлеба, наводил сладкой горячей воды, и, как обычно, говорил:
"Ну-ка, хлоп. Будемо лечитись".
Господи, с какой благодарностью уже много лет я вспоминаю этого «человека! Тогда ему было, кажется, пятьдесят четыре, минуло двадцать лет — может, и жив.
А когда я перешел на самообслуживание, но пока меня не гнали на работу — заболел и Владимир Иванович. И тогда уже я заботился о нем.
Больной человек менее скрытен. Видимо, в сознание проникает подпольная мысль, что все в этом мире смертны, никто не знает когда и где. Надо поделиться, рассказать, а вдруг...
Отец его был мельником, и он — мельником, до 1939 года. И после — мельником, но уже не на своей мельнице, мельница, впрочем, та же, но не своя. А потом война, а после войны — испепеленная Львовщина. А в пятьдесят четвертом году пришли "гости" из-за кордона. Бывшие односельчане, один из них даже далекий родственник. Переночевали, а на следующий день и ушли. Куда? Не сказали. Всех их и взяли — и Файду. "Гостей", видимо, расстреляли, а Файде, как соучастнику—десятку.
— А что я мог? Скажи вот, сынок, что? Идти доносить. А может, люди и не позлу пришли, может, только с родиной повидаться. Ну как! Нету, думаю, лучше отсижу. Вот и сижу... Эх, только бы дожить. Сын у меня и дочка. Двадцать дочке! Гарна девчина...
Седой, полный, изумительно красивый, с вросшим в палец обручальным кольцом, и глаза его блестели таким отеческим теплом, такой любовью, что и мне дочка его представилась сказочной хохлушкой.
— А ты, хлоп, вот что, я ведь не первый здесь год — вижу. Ты поосторожничай. Здесь подпольных партий на году по десяти родится — жидок какой-нито враз и замутит. Все под следствие и идут, за добавком... Ну, ну, я сказав тебе, аты послухай меня старого. И добра это не принесет — одно горе. Хоть так, хоть иначе — все одно горе... Э, как же я изнемогся по деткам... а дочка, дочка у меня...
Даже при воспоминаниях так и опахивает добрым теплом. Эх, Владимир Иванович, жив ли... Нет уж, теперь не жив.
МЕСТЬ
Вечером вызвали пятерых на вахту: пульман муки разгрузить. В машину, четыре конвоира с автоматами — поехали, двадцать пять верст, за реку Чуну.
Вагон с мешками муки выгрузить на машину, отвезти метров за триста, разгрузить и соштабелевать на складе — понятно, не пряники перебирать. Но оказалось, не один вагон, а два! Голодные, уносились до упаду. Кончили на рассвете: поехали. Только переправились через реку, въехали в сосновый перелесок — заглохла машина. Молоденький парнишка-шофер бился-бился: глухо.
"Никак надо ждать попутку, чтобы дернули", — отчаявшись, объявил он.
Поднялось солнце. Потеплело — и поперла мошка. И оказалось, ни у нас, ни у конвоя нет накомарников, нет и мази. Понадеялись за ночь управиться.
И началось съедение живьем. Мошки тьма, как изморось черная — ни дохнуть. Мы в кузове сидим — приказано не подниматься. Сбились в кучу, куртки на голову — смолим махру. Бесполезно — во все щели прет мошка.
Веселее конвою — им глазами смотреть надо: пляшут с автоматами с обоих сторон машины, лаются и в господа, и в мать. Кто-то предложил бензином намазаться — помогает. И давай они поочередно хари бензином мазать: помощи-то на грош, зато разъедает кровоточащие укусы. Зажгли по факелу, факелами отбиваются: куда там — не комары.
А попутки нет и нет. И так часа три.
Наконец наш Богдан застонал:
— Хлопцы, не могу — хватит! — И кричит: — Начальник, дай гляну мотор — можно ли?!
— Да прыгай, твою мать, если понимаешь!
— А понимал, когда вынимал, за шесть лет разучился, — гудит Богдан. — Ты, начальник, не от себя, а от меня факелком пошугивай — глаза не открыть...
Через пять минут мотор заработал. Взвыли от восторга. Богдан в кузов — ему в знак благодарности под бока, под бока.
— Что же ты, рыло... молчал... подохнуть можно... зажрали...
— Ково зажрали! — Богдан смеется, щурит заплывшие глаза. — Глянь на техари, как головешки в бензине! Ради них и пострадать не грех...
ТИХИЕ ДУМЫ
Прозрение: нет, не может быть рая на земле! И все эти "по потребности", "по способности", "по труду" — политическая демагогия. Какой рай, если идет процесс разрушения природы! И чтобы иметь необходимый хлеб, необходимо трудиться и трудиться. Не избавиться от болезней, от страданий, не уйти от смерти — о каком же светлом будущем речь! И теория земного рая — ложь, гнуснейшая из всякой лжи... Вот и потребовалось уничтожить как можно больше людей, чтобы оставшихся сбить в кучу, в стадо — и заставить производить и воспитывать покорный скот, не требующий ничего, кроме существования.
Религия лжи. Мафия лжецов-эксплуататоров. И малая зона — модель, примерка для общей зоны. Главное — приучить к труду за мякину и обещания.
Я это понял в одиночной камере. Но еще долго не мог понять, а мы-то при чем.
— Мы-то за что — слепые мы... или обречены, неужто всем жить, а нам страдать и погибать в истреблении... это же ад, ад, но почему нам?!.
И отец Иван молча подал мне Библию малоформатного издания — раскрытую, с отмеченным текстом, как бы говоря: вот, прочти, и ты должен понять, а уж если не поймешь — не суди строго... И я взял и прочел, как отвергнувшим землю обетованную и возроптавшим на Бога, через Моисея и Аарона, Господь сказал:
"В пустыне сей падут тела ваши, и все вы исчисленные, сколько вас числом, от двадцати лет и выше, которые роптали на Меня, не войдете в землю, на которой Я, подъемля руку мою, клялся поселить вас, кроме Халева, сына Иефонинина, и Иисуса, сына Навина.
Детей ваших, о которых вы говорили, что они достанутся в добычу врагам, Я введу туда, и они узнают землю, которую вы презрели; а ваши трупы падут в пустыне сей.
А сыны ваши будут кочевать в пустыне сорок лет, и будут нести наказание за блудодейство ваше, доколе не погибнут все тела ваши в пустыне.
По числу сорока дней, в которые вы осматривали землю, вы понесете наказание за грехи ваши сорок лет, год за день, дабы вы познали, что значит быть оставленным Мною.
Я, Господь, говорю, и так и сделаю со всем сим злым обществом, восставшим против меня: в пустыне сей все они погибнут и перемрут" ("Числа", гл. 14, ст. 29—36).
И я прочел, и записал, чтобы еще и еще прочесть, и задуматься, и подумать наедине с собой и понять глубинный смысл, который выпирал из каждого слова...
Тогда я впервые столкнулся с Библейским словом.
ИВАН
Иван — мужик злой, отшельный и дерзкий. Кряжистый и в кости крепкий, а телом худой, так что из выпуклых ключиц голова, как из водолазного костюма, торчит. Вечно напряженный, хмурый, и глаза точно со злой слезой. Для него все были равны и одинаковы — рвань. Даже кнут из кнутов — Шилом Бритый — терялся перед Иваном. Вот уж зло на зло сходилось.
Любил Иван животных и птиц — всю тварь живую. Однажды его чуть не подстрелили: вели из рабочей зоны в жилую, а на обочине за запреткой молодая кощенка вякает, крутится в грязи, подняться не может на лапы — наверно, кнут сапогом лягнул, иногда вольные подбрасывали к лагерю кошек. Иван молчком нырк под запретку — к кошке. Конвоир и автомат вскинул, да второй успел ствол поднять. А Иван лишь злобно ощетинился. Сунул кошку под куртку, так и притащил в секцию. Вымыл, обтер, накормил, под одеяло положил, с неделю выхаживал. Нюшкой звал. Так эта Нюшка его перед вахтой встречала. Пройдут сотни — никакого внимания. Только Иван ботинками затопал — хвост поднимает, мур, и навстречу.
В рабочей зоне холил хозбригадовского мерина. Смотришь, опять скоблит-гладит — особенно летом: и вымоет, и вычистит, и гриву распутает, и подковы проверит, а уж если увидит рубец от кнута — берегись, возчик, по шее заработал.
Иван, казалось, только тем и занимался, что в столовой собирал миски и выскребал из них остатки каши в банку. А однажды хлеб выдали глина-глиной, многие не ели — так он набрал целый короб, подсолил, высушил и носил мерина угощать. И кашу сушил, разминал в сечку, а зимой кормил птиц. Однажды вольные для него кутенка в рабочую зону принесли, но кутенка у него отобрали — нельзя собаку в зоне держать, а ну как загрызет Кума.
МЕРТВЫЕ ДУШИ
Это произошло летом 1958 года в Мордовии, в лагере №11.
В полдень к котельной подъехало три машины — два самосвала и обычная бортовая. В кабинах и кузовах офицеры и конвоиры. Быстро заблокировали входы и выходы в котельную, выстроили живой коридор от машины до топки.
Машины были загружены связками дел: некоторые в папках, но больше в
мягких скоросшивателях "Дело №", некоторые выдранные или разодранные, но все тщательно перевязаны в стопки. Кроме того, в одной из машин было с десяток зеленых брезентовых мешков под пломбами и сургучными печатями.
И началась разгрузка в открытые жерла четырех топок. Под окрики: "Быстро, быстро!" — бригада бытовиков — нас всех выпроводили из котельной — цепочкой бегали по живому коридору из надзирателей, отправляя в топки связки дел — офицеры наблюдали возле машины и возле топок. Запломбированные мешки с трудом втискивали не вскрывая. Все было кончено в полчаса, хотя сотрудники еще с час не уходили, сами шуровали в топках шуровками.
Так свершилось очередное преступление — уничтожение архивов "Дубравлага", кремация мертвых душ — под грифом "Секретно".
Впрочем, тогда толком никто ничего не знал, но одно было ясно: жгут какие-то архивы. Покуривая в сторонке, мы толковали, а сколько бы за каждый опечатанный мешок дал бы Запад. Сошлись на малом: миллион, не заглядывая внутрь.
— А за сколько они отдали бы? — тогда же сказал кто-то.
— Мешок — за миллиард... вот ведь как правда дорого стоит. На том и порешили.
ТИХИЕ ДУМЫ
Стекла в тюремном окне мертвые — ничего не видно сквозь них. Но для проветривания открыта форточка — квадратик неба, глазок в вечность.
Из камеры небо виднее — и воспринимается особо. Охватывает восторженная тоска.
Старик сказал, что в камеру смотрит Бог...
Человек может верить, может и не верить — полная свобода. Наиболее религиозны евреи. Но их вера переродилась в националистический угар. А религия — древняя, и христианство связано с ними. Строги они в труде своем. Не только десятина, все дела сверяет еврей по закону. Кто встречал необрезанного еврея? Мне не доводилось... Во все годы, при любых партийных режимах религия для еврея жива, и если она начнет угасать, они отдадут в жертву хоть половину своего народа, чтобы вторая половина была верной. Бог, с которым беседовали ветхозаветные пророки, всегда с ними. Правда, говорят, евреи отказались от Бога за его непостоянство и медлительность — и поклонились дьяволу- И он ий помогает... Но — о другом: евреи — атеисты. Почему так: оставляя свою религию в тишине и покое души своей, они буквально выжигают, истребляют религии других народов? Они — воинственные атеисты, когда религия — христианство.
Мне кажется, войны идут беспрерывно, но войны эти — религиозные.
Я смотрю через оконный глазок в вечность. И повторяю: "Господи, помилуй их..." Кого? Зачем я повторяю эти слова — мне двадцать пять лет и я нехристь. И думаю: "Если земной отрезок — и все, то стоит ли жить?"
БРАТЬЯ
Братья в лагере — сектанты. Как большая семья: и отдыхают-беседуют вместе, и чаек после ужина пьют вместе, и посылку едят — вместе. Что-то переписывают, пишут, размножают, распространяют — и обращают вновь. Смотришь, все в нехристях толкался, как вдруг — с иеговистами в кружке сидит. Пополнилась семья.
И все веры жмутся друг к другу — семьей, братством, и только православные, как весенняя вода — всюду, но не в скопище. И только когда появится церковнослужитель — вокруг него некоторое время озерцо.
На воле не углядеть, в лагере очевидно: общество прежде всего делится на национальности, затем на верующих и неверующих, а классы — это сила политического давления.
КОТЕНОК
В лагерном ларечке ничего не бывало, кроме -махорки, спичек да иногда сахара. Однако случалось, что кто-нибудь из надзирателей резал свинью или бычка, тотчас не продашь — глухомань, мясо начинало припахивать, и тогда хозяин сдавал мясо в магазинчик по коммерческой цене. И покупали, промывали в марганцовке и варили.
Кажется, ко дню своего двадцатичетырехлетия купил и я говядины на суп. Усталый после ночной смены в кочегарке, положил я мясо на тумбочку между вагонок, пошел за кастрюлей. Когда же вернулся, рыжий крохотный котенок сидел верхом на моем мясе, взъерошился и урчал. Со стороны ни звука — потом-то я уразумел, что котенка специально посадили на мясо, а со стороны наблюдали — как оно, что будет? В первый момент и зла не было, лишь досада — неужели, мол, нельзя было шугнуть. Прихватил "тигра" за шкирку, но он так вцепился, что поднял я его вместе с мясом. Начал отдирать — он царапаться. И плеснулось во мне зло — слепое, безрассудное: силой отодрав котенка, как клеща от тела, не глядя отшвырнул его за спину. И надо было такому случиться: котенок ударился башкой об стойку вагонки, и так ничтожно и жалобно заорал, так беспомощно начал крутиться на полу, что в одно мгновенье всполошились все, пришедшие с ночи, да и сам я очухался — подхватил котенка на руки.
Речь вели старые кадры — власовцы, бандеровцы — холодно, решительно:
— Что же ты... котенка.
— Или самого... хряснуть.
— Изуродовал — иди добей.
И в порыве гнева я сбрендил — ответил с вызовом:
— Ну что тянете! Людей грохали, а тут над котенком раскудахтались. После минутной паузы, поднимаясь с вагонки, Фаленков произнес, как приговор:
— И тебя можно... грохнуть, — и сделал шаг.
Но увы, тогда меня не так-то просто было бы и взять. И Фаленков, уставший за пятнадцать лет от лагерей, понимал это. Он вяло усмехнулся и сказал:
— Убери — с глаз долой.
Котенка-то я, может, больше других и любил, он и спал-то обычно со мной. И так-то было стыдно перед этим орущим существом, что стыд этот до сих пор жив в сердце моем.
Когда я возвратился, кто-то спросил:
— Утопил, что ли?
— Нет, кошке подсунул, залижет. (Кошка с котятами была под бараком-столовой).
Дня два "старики" со мной не разговаривали. День на третий-четвертый я пришел со смены — меня встретили восторженными возгласами: — А котенок-то, сука, приполз!
— Живой!..
Действительно: котенок играл с тряпочной мышкой. Я взял его на руки и тотчас понял — это другой котенок: у того под коготками передних лапок была шерсть белая, у этого — рыжая.
— Ну вот, я же говорил: залижет кошка.
И вновь восторженно: сам, мол, нашел, вылечился — и домой... Меня поразило это — домой.
Тогда я был рад этой лжи — оттаяли души людские. Но в моей-то душе было черно, и до сих пор тот котенок как будто перед глазами.
ЭНЕРГИЧНЫЙ ЧЕЛОВЕК
Старик-еврей Рожанский — лысый до затылка, с крючковатым носом, да и весь поджарый и крючковатый точно гончая — в свои семьдесят лет был полон энергии. Жена его — немногим моложе — в мариинских лагерях: у нее пять или семь, у него — десять. За что так строго — об этом не принято допытываться, не следователи. Есть нужда у человека — сам расскажет, нет — не лезь в душу. Сам
Рожанский говорил: "За связь с Израилем — газеты и журналы израильские взяли, как улику, а дело-то в том, что мы с женой хотели уехать в Израиль".
Он ежевечерне писал жене письма, и получал от нее с указанием ежедневной отправки. Письма таковы, что если не знать адресатов, то можно бы подумать, что переписку ведут помолвленные, двадцатилетние. Рожанский вдохновенно читал вслух и свои, и женины письма — не всем, а молодым, новобранцам. Лицо его размягчалось и он в умилении восклицал:
— Вот как любить надо — учитесь! А мы сорок пять лет уже прожили!
Еще Рожанский любил Куприна: он постоянно перечитывал однотомник писателя, а "Изумруда" знал наизусть.
— Нет лучше писателя из русских! — восклицал и читал вслух любому рядом сидящему "Гамбринуса".
Еще любил он играть в домино, причем так азартно, с таким шумом и треском, что впору хоть из секции беги — и смех, и грех.
Арестовали его в 1956 году, или в 57-м, и он с нетерпением ждал ноября 1957 года, потому что и сам знал, и сыновья из Москвы прямо писали: после ноября будешь дома.
Работал старик на наждачной ленте, шлифовал корпуса радиоприемников. Работа тяжелая, и уже через час работы, как елочка снегом, покрываешься древесной пылью. Но Рожанский лишь весело покрикивал соседу:
— Давай, давай — скоро домой!
Так было до ноября. Но никакой амнистии, ни даже скостки срока. И человек угас и вознегодовал. И обнародовались его новые качества.
Рожанский по-прежнему писал и получал письма, но не читал вслух; по-прежнему перечитывал Куприна, но не восторгался им; по-прежнему играл в домино, но без шума и треска; по-прежнему работал на ленте, но без прежней энергии и без давай-давай.
Теперь он исходил злобой, ворчливостью, но главное — писал ли он письмо, играл ли в домино — в конце концов его ворчанье переходило в поток крикливой брани; ругал всех, но особенно доставалось русским.
— Блажь — великая нация! Где она? Рабы! Гнулись под татарами, под крепостной плеткой гнулись — и теперь будут гнуться триста лет! Великие. Что и создано, так немцы да евреи создали! — и начал загибать пальцы... Его не одергивали, не задирали, щадили, ведь старый, десятка, обозлился, а во зле отца родного псом назовешь.
Но как-то случилось, что за одним столом оказались Рожанский и Юрий Сергеевич — писали письма: оба с лысинами, оба в очках низко на носу, оба почти одного возраста.
— Очень уж вы громко да все подряд... сдерживали бы себя, ведь вы уже старый человек, — заметил вполголоса Юрий Сергеевич.
Рожанский так и лягнул ногой скамейку.
— А что, не правда?!
— Оно что-то и правда, а что-то и кривда.
— Что — кривда! Все правда. — И рукой махнул. Юрий Сергеевич побледнел:
— Рожанский, а ведь это вы шовинизм льете. Или кто поносит евреев, как вы поносите русских. И за что это вы так?
— За что! За то, что их гнут, а они гнутся.
— Кто не гнулся — сломался. Или евреи не брели как стадо в концлагеря... Да и всякая власть — от Бога. Достойны такой — за грехи наши.
— Вот, вот, от Бога, за грехи! — Рожанский крутнул головой влево, вправо, как бы призывая во свидетели, но никто из сумрака вагонок не отозвался, хотя к разговору прислушивались. — Вот эта от бога власть и будет из вас юшку гнать!
— Как-то нелепо — вас, нас. Под единой властью и живем.
— Нет, увольте — мы протестуем!
— Против кого или против чего, простите?
— Против действий вашей власти протестуем.
— Так ведь власть ваша. — Юрий Сергеевич усмехнулся. — В большей мере. — Рожанский раскатисто засмеялся:
— Нет, наша в Тель-Авиве!
— И там ваша... Вы вот перечисляли Ландау, Эренбурга, а надо бы перечислить и тех, кто эту власть ставил: Мартов-Цедербаум, Троцкий-Бронштейн,
Каменев-Розенфельд, Зиновьев-Радомысльский, Радек-Сабельсон, Стеклов-Нахамкес, Свердлов, Дзержинский, Луначарский, Загорский-Крохмаль, Ярославский-Губельман, Зиновьев-Апфельбаум, Яковлев-Эпштейн и иже с ними... Революция ваша, власть ваша. И лагеря ваши, изобретение Френкеля...
— Ты что, ты что ерунду такую несешь — глупость!.. В революции участвовали — да, сломили самодержавие... И уж если бы не такие, как Лев Давидович — не видать бы вам революции!
— Вот бы и ладно, она нам и не нужна была, о чем я и говорю.
— Все ясно — вам ничего не нужно.
— А вам нужно — еще переворот, остатки по стенам размазать.
— Нет, вы послушайте, люди добрые, что он говорит! — Рожанский и ручку об стол стукнул. — Вы что, с ума сошли, что ли!.. Антисемитизм, злой антисемитизм— и там, и здесь, всюду притесняют...
— А вы не горячитесь, не по возрасту нам... У вас детки-то есть?
— А как же — два сына: кандидаты наук, ученые — физик и математик!
— Ну вот, как ведь ладно. Ученые, а говорите — притесняют. Кого притесняют, у того дети не в науку кандидаты, в кандидаты — сюда.
Рожанский хлопнул по столу ладонью, хотел уже возмутиться, даже приподнялся со скамьи, но в это время бригадир Гриц положил на его плечо руку, поприжал легонько на место и сказал:
— С тобою тыхо говорят, а ты шо як тот лайдак рыкаешь на чиловика. Обадва — и тыхо... Да и хватит, старий, помолчи...
Впервые Рожанский не дописал лисьмо.
ТИХИЕ ДУМЫ
И я закрываю глаза: зона пухнет, расползается, захватывая новую и новую территорию, становится всеохватной до необозримости — и определяется где-то пограничными столбами, где-то каким-то занавесом. Моделирование завершилось — время больших перемен... Отработано распределение средств существования. Каждому — по масти. Законы стаи обретают силу всеобщих законов. Паханы, блатные, цветные — наконец занимают свои места — становятся законодателями всеобщей жизни, блатной жизни... И уже на весь эфир гремят блатные и хоры, а "Централка" и "Ванинский порт" получают первые премии, как лучшее из моделированного фольклора. И рвут гитары, и, захлебываясь в экстазе, хрипят, орут безголосо, визжат солисты-наркоманы с веселых пересылок... Все пьют вместо молока чифир, все курят сигареты с планом. В плановом хозяйстве все по плану. И формируется клан, цвет, стая, которая подчиняет зону и держит ее на страхе — на страхе истребления... Разрушить частное, построить общественное — железобетонные камеры и семейные вагонки в два этажа, и нет ничего своего — встал и пошел на этап с пустыми руками: переезд, переселение, выселение — и горят костры из памяти и книг. Материализовалась великая идея: да здравствует светлое настоящее!.., и бродят по зоне молодые и уже немолодые нехристи. Нет сил поднять взгляд и убедиться в том, что все разрознены, все одичали — потерянные и затравленные... Все что-то ищем, но не в силах понять, зачем живем; думаем и ищем — и не можем понять, что ищем-то мы каждый своего Бога, и уж совсем не понимаем, что Бог — один... Гремит со свистом и завыванием музыка рока: хлеба и зрелищ, хлеба и зрелищ, хлеба и зрелищ...
И я открываю глаза — в зоне: модель.
В руках деревянный лоток с высокими бортами, и я стою перед закрытой хлеборезкой — сегодня моя очередь вместе с Захарием получать пайку. Грохаю ногой в тесовую стену хлеборезки и ору во всю глотку:
— Ты, порхатый, скоро ли там нарежешь!?
Слышно, как в хлеборезке посмеивается Марк. Наконец он поднимает ставню, высовывает наполовину лицо с характерным шнобелем и картавя выкрикивает:
— До каких это пор Иван Иванович Иванов будет жидом!
Вот и разыграли лагерный анекдот — и то потеха.
Пайки с воткнутыми в надрезы довесками ложатся по пятку, по пятку — здесь все по пяткам, легче считать — а теперь по второму ряду: по пятку, по пятку, и еще одну: сто первый у нас — Захарий.
ПЫТКА
Проходит месяц, два, полгода — и круглосуточный электрический свет превращается в пытку. От него никуда не скрыться, точно рентгеновские лучи пронизывает-сверлит он голову, мозги: ломит виски, воспаляются веки. Свет, свет, свет — и особенно почему-то яркий по ночам.
Талкж натягивает вонючее одеяльце на голову... Но тотчас удар в дверь ключами из коридора. Открывается кормушка и из коридорной полутьмы:
— С головой не укрываться...
Отбросив одеяло, он закрывает глаза ладонью, но свет просачивается и через ладони, и через закрытые веки. Через несколько минут Талюк вытягивает из-под головы коротенькое вафельное полотенце, складывает его вчетверо и накладывает на глаза, но уже через минуту стук в дверь повторяется:
— Убрать полотенце...
Он открывает полотенце — и как молния лучи света. Поворачивается на бок — дремлет, но, не сознавая того, поворачивается на живот — лицом в подушку... Удар ключами в дверь:
— Не спать вниз лицом!
Талюк садится, ошалело смотрит на дверь. Склоняет голову к согнутым коленям и плачет — от злобы и от невозможности одолеть электрический свет.
ФИЛОСОФЫ
На штрафняке философ Бедов писал трактат "Евангелие и теория относительности А. Эйнштейна". Работал он постоянно и вдумчиво, поражая младших собратьев и познаниями в области физики и математики, и толкованием Священного Писания.
Слушать Бедова было интересно — точно так же, как умную научную фантастику... Исчезновение массы, материи, оборачивалось абсолютным духом, так что вселенная заполнялась творческой энергией этого абсолютного духа. Ко всему в пространстве обитали существа наивысшей субстанции... Ну, и безусловно, звезда, которая вела пастухов к новорожденному Христу, звезда эта не что иное, как энергетический корабль, на котором и прибыл из миров иных спаситель.
Интересно — давай дальше!
И лишь Гурьянов — тоже философ, но православный — иногда возвышал строгий, тяжелый голос:
— Послушайте, Бедов, ведь вы человек в возрасте. Неужели нет ничего другого для умствования и неужели вы не понимаете, что ваши занятия — чистейший бред, бесовщина?
Бедов усмехался: не спорить же с религиозным фанатиком. Вскоре к Белову приехала жена: часть передачи ей позволили передать, а свиданку отказали. Он пришел на вахту и заявил:
— Если не дадите свиданку, я покончу с собой.
Пошел вон — никаких свиданок!
Бедов взобрался на чердак барака, перекинул через расшиву веревку — и удавился.
Смерть поразила, языки отняло — и говорить нечего: бесовщина.
ОДИН
Наиболее одинок в лагере — русский человек.
И на воле одному тяжело, одиночество в лагере — погибель. Вроде со всеми вместе, но один. Человек замыкается, обряжается в броню безразличия — и начинает увядать: худеет, буреет лицом, сутулится, покашливает. И если такое затянется на полгода, на год, то даже физическое разрушение человека неизбежно.
Нечто подобное переживал Халтурин, переживал болезненно, кризисно.
На кирпичном заводишке работа непривычно тяжелая, ручная, и Халтурин
надсаживался так, что после вечерней каши валился на вагонку и засыпал. А утром все сначала: каша — и кирпичики.
Дверь скрежетнула, в камеру точно впорхнул аккуратненький Петр Николаевич — глава общины баптистов с Кубани. Привели сверху, а весел.
"Что, Петр Николаевич, жмут?"
"А что меня жать? Откажись, давай подписку — и завтра домой... Я и спрашиваю: зачем мне это?"
"Так у тебя, — говорит, — из пятнадцати только три отработано, двенадцать впереди".
А я ему:
"Двенадцать обрету, а вечную жизнь потеряю. Нет, не годится... Что вы, — говорю, — гражданин прокурор, удивляетесь! Вы хоть Библию читали?.. Нет. Так о чем же нам беседовать! Отправляйте меня в лагерь, там от меня проку больше, там я работаю. А пострадать за ради Христа мне награда... Жена и пятеро детей на воле — так и их Господь не оставит... Ну и ну, жизнь вечную откупить хотят!"
Вспомнив сцену, Халтурин невольно отвлекся от работы, разогнулся и только теперь понял, что все перекуривают.
"Даже не позвали", — подумал с досадой и побрел к курящим, на ходу скручивая самокрутку.
Тогда-то он и почувствовал неладное: как будто теплом запеленало и на время помрачило. Халтурин повернулся и побрел в другую сторону. Уронил, рассыпал самокрутку, так и не прикурив... Непонятная растерянность, непонятная одухотворенность, прилив покоя — радость собственного существования, радость воздуха, солнца, радость неба и земли, радость окружения и одиночества, радость света: жить стоит... Очнулся он в самом отдаленном углу рабочей зоны — один, лицом к запретке, стоял и плакал, счастливо плакал — на душе было легко, благостно.
С той минуты и началась новая жизнь Халтурина, с той минуты он никогда уже не был одинок. Именно тогда открылась для него новая, третья дорога, которая спустя пять лет приведет его в монастырь.
ТИХИЕ ДУМЫ
Но ведь зачем-то оказались здесь — мы, — тысячи молодых и крепких? Нет, не для истребления — для истребления было до нас, до 1956 года. Может, для того, чтобы память не угасла, чтобы помнили о тех, безымянных, которые горят в топках. Ведь через полвека уже и не поверят, сочтут за выдумку... А еще зачем мы здесь? Неужели — чтобы обрести себя, возвратиться в себя, чтобы отразиться во времени? Неужели отобранные, чтобы через страдания обрели путь и указали бы этот путь другим... Года для этого мало — от двух до пяти. И свыше, пятистрадания уже тягостны, свыше пяти уже на озлобление. От двух до пяти — и ни один не выходит прежним. И как осыпается демагогическая шелуха, какими ничтожными становятся политические догмы. Кроме горького недоумения не остается ничего. Разве смогли бы сами вот так очиститься от коросты! Нет, перемоглись бы, поприспособились бы, ужились. Боже мой, да это же горнило — чистилище!.. Это не просто так, если бы просто так, то не было бы такой массовости, была бы тысяча, но не десятки, и тысяча эта была бы брошена на истребление. Этот наплыв, наводнение 1956—60 годов, рационален, расчетлив — незримая воля руководила этим процессом. И это должно пропасть, кануть, да и может ли бесследно исчезнуть такое? Никак. И лагерная организованность и крушение организованного сопротивления — тоже не случайно. Время выбора, час выбора — разве можно пережить такое в иных условиях... И ясно обозначился путь — единственный для Отечества путь. Все другие пути гибельны и чужды. Что здесь открывается за три-четыре года, на то в обычных условиях можно потратить всю жизнь... Действительно, были лагеря по перевоспитанию — время терпимого режима, когда ни один зек не умер от голода. Мы избавились от слепоты, от дурмана — очистились, чтобы воспринять истину.
Я брел вокруг лагеря, вокруг зоны, вокруг этого государства в государстве, и в какой-то момент прихлынула неодолимая грусть-тоска, я почувствовал вдруг, что жаль расставаться с теми, кто там, теперь уже по ту сторону. Точно из единой
семьи, из семьи единомышленников предстояло идти в чужой, отторгнутый, бездушный, холодный, инакомыслящий мир — и не как волку в стадо овец, так ныряют блатари, а напротив:— как в волчью стаю. И только тогда, по эту сторону зоны, представилось, как смешны были желания спешить освободиться — от чего освободиться? И стало до зримости понятно, что самое трудное — впереди, в большой зоне, где уже трудно будет найти язык примирения, общий язык. Что предстоит пережить, что предстоит одолеть — я уходил в тревогу и сомнения, тогда для меня час выбора еще не настал, это случилось много лет спустя.
ТРИ ВЕЧНЫХ СНА И ПОБЕГИ
У каждого человека бывают сны, которые он будет помнить всю жизнь. Есть и у меня такие:
Утром в день ареста я рассказал матери свой сон — яркий, живой: в сарае или в хлеву собаки со свиными рылами, скалясь, тянутся, чтобы укусить или сожрать меня... Вечером во время обыска я был ошеломлен — районный сотрудник ГБ Фомичев имел на плечах такую голову и точно так же скалился. Я даже сказал матери: "Вот его я во сне и видел". Всхлипывая, она кивнула в ответ.
В следственной камере: На заводе. Один. Передо мной заколоченный гроб. Я понимаю — это для матери или мать уже в нем, и мне надо нести. Взваливаю гроб на плечо — тяжело, впереди ничего не видно, от горя нет сил переставлять ноги — вот уж крест, вот уж Голгофа. Я кручусь на месте и плачу навзрыд, так что начинаю задыхаться... До сих пор даже запах камеры помню, когда среди ночи проснулся.
Сон в лагере: Комната — светлая, с невысоким потолком и пустая. В углу направо большая икона поблескивает, в окладе, видимо, Казанская Божья Матерь. На полу возле иконы в ящике высокий пышный цветок, кажется, роза. Помню, что я — нехристь, но что-то мне здесь надо сделать: и я опускаюсь на колени перед иконой, хотя и не знаю, как молиться.
А после освобождения и до сих пор снятся побеги. И я все убегаю, бегу, но не могу убежать.
ВРЕМЯ
Был мир единый, но мир раздвоился, и стал мир этот и тот, а между мирами — запретка.
Был человек постоянен, но человека раздвоили, и стал человек в себе и на людях, а между тем и этим — ложь.
Был труд свят, но труд обрел подневольность, и между тем трудом и трудом этим — пропасть.
Были отец и сын, и стали они чужими — отец отверг сына, сын — отца, а между ними — власть.
Было время — и оно кончилось: остались сроки.
"Если царство раздвоится самое в себе, не может устоять царство то, и если дом разделится сам в себе, не может устоять дом тот; и если сатана восстал на самого себя и разделился, не может устоять, но пришел конец его". Аминь.
1978 г.