Обыкновенная история в необыкновенной стране

Обыкновенная история в необыкновенной стране

Часть первая. В борьбе обретешь ты право своё

“ТРОЙКА ПИК” НАЧИНАЕТ ДЕЙСТВОВАТЬ

3

Сыну моему Себастьяну посвящаю. Евгений Сомов

«ТРОЙКА ПИК» НАЧИНАЕТ ДЕЙСТВОВАТЬ

Блокированный Ленинград остался далеко позади, там, за льдами Ладожского озера. Нас везли на восток. В это утро я проснулся от беспрерывных гудков паровоза. Поезд почему-то стоял. В вагоне было совсем темно. Чугунная печь уже погасла, и от этого стало холодно и сыро. Все вповалку спали, закрывая весь пол, так что только около печки, где стояло ведро с сырым углем, оставалось немного места.

«Вологда, Вологда!»— послышалось снаружи. Неужели мы уже в этой самой Вологде, где был в прошлом веке в ссылке Александр Герцен и где, как написано в поварской книге Елены Молоховец, лучшее в России сливочное масло?

Наконец, массивная дверь вагона растворилась, повалили клубы снежной изморози, люди на полу зашевелились. Вдоль вагонов бежали дружинницы, встречающие эшелоны: «Вологда! Стоянка два часа, обеды на станции по эвакуационным удостоверениям». Началась наша дорожная жизнь. Нужно брать котелки и торопиться на перрон, где уже стоят под навесом котлы с горячим супом, столы с нарезанным кусками черным и белым хлебом. О нас заботятся. «На каждой станции кипяток бесплатно», — прочел я еще довоенное объявление на стене вокзала, и мне стало почему-то смешно. Первый раз смешно за полгода. Это значит, что я прихожу в себя. Но мама всё еще

4

очень слаба, идти по перрону до туалета может только с поддержкой. Выглянуло белесое зимнее солнце, и тут я впервые заметил, что мама стала совсем седой. «Старушка», — кольнуло меня.

Вот он — первый мирный город, по которому война не прокатилась. Тут и люди другие, румяные, и лошади сытые, брюхатые, и белый дым из труб изб валит совсем какой-то другой, мирный. На платформе уже стоят бабы в платках и шубах, держат куски масла в капустных листьях, буханки белого хлеба в косынках — меняют на городские вещи. А вот и те самые шарики белого вологодского масла, только есть их нам, истощенным, пока еще нельзя: они вызывают понос. Но понимают это не все, и от этого вокруг вагонов сплошные темные пятна на снегу.

Ах, уж эти пульмановские товарные вагоны, рассчитанные на сто пятьдесят тонн груза, всю Россию развозят на них: и скот, и зерно, и машины, и оружие, и солдат на фронт, ну, а в тыл — ссыльных и заключенных. Думал ли немецкий инженер Пульман, что он такое удобство для русских чиновников создаст. И как же это просто конвою раздвинуть массивную красную дверь, подставить мостки и скомандовать «заходи». И люди сами полезут: и пятьдесят, и сто, и сто пятьдесят... Вбрось им туда мешок сухарей с сушеной рыбой, бочку воды, задвинь двери, ставь пломбу на замок и гони их по России, через всю Сибирь, не открывая, можно неделю, а можно и две — русский народ крепок. Ну, а потом распахнуть уже эти двери прямо при лагере и скомандовать: «Выходи строиться!». Кто не сможет выйти — другие вытащат, а кто уже и концы отдал, так, значит, не повезло. Главное, чтобы учет точный был, чтобы все формуляры у конвоя сошлись.

Едем и мы по России на Восток. День едем, два стоим на полустанке: нет для нашего эшелона паровоза. Научиться спать на голом промерзшем полу вагона, подстелив свое пальто, скажу я вам, не просто. Ботинки сначала снять, носки и портянки под себя положить, чтобы за ночь просохли, потом ботинки замотать чем-нибудь, превратить в подушку, лечь на одну полу пальто, а другой накрыться. Но лежать просто на боку нельзя — вся нагрузка пойдет на тазобедренный сустав, который прижат к полу, через час он уже заболит. Нужно лежать или на спине, или боком, почти на животе, согнув в колене одну ногу, так можно и три часа проспать. Проезжаем Вятку, Ярославль, Арзамас, Гусь-Хрустальный (и такой есть), Ижевск, и, наконец, Екатеринбург (Свердловск). Здесь остановка, отдых: нас сни-

5

мают с эшелона, везут в центр города и размещают в комнатах большого здания городского Дома культуры им. Андреева. Спим уже на военных койках, и, наконец, ведут в баню — мы месяц не мылись, по многим ползают вши. Началась сортировка по группам, по направлениям, нас — через Курган, Петропавловск в Кокчетав. Получаем билеты и садимся уже в нормальный пассажирский поезд.

Вот он, Кокшетау — «горы весенней зелени» — или Кокчетав, так, извратив это казахское слово, назвали его осевшие здесь сибирские казаки. Уже с вокзальной платформы раскинулась передо мной совершенно мне незнакомая панорама степи. Покатые холмы, покрытые ковром зелени, а вдалеке прижался к большому синему озеру городок с невысокими домами, и никаких деревьев или даже кустов вокруг. Но воздух, воздух казахстанской степи, сухой, с кисловатым ароматом полыни, пьянит, и ветерок, который почти всегда здесь, посвистывает в ушах.

Так называемый филиал Ленинградского нефтяного института — это большая группа геологов и ученых, присланных сюда, чтобы в кратчайший срок разведать на Западно-Сибирской низменности новые залежи нефти, так как угроза потери Каспийского нефтяного бассейна стала реальностью. В трех больших одноэтажных домах были развернуты лаборатории, и в различные регионы были направлены поисковые группы. По многим теоретическим прогнозам нефть в этих районах должна была быть. Ввиду важности поставленной перед институтом задачи геологи-мужчины освобождались от службы в армии, то есть от фронта. К этим двух сотням ленинградцев присоединились и мы. Но кто мы? «Командированные» или все же «административно сосланные немцы»? У мамы в сумке лежат два документа, подтверждающие и то, и другое. Но самое главное, что штампа о ссылке в паспорте нет, мы сбежали из блокированного Ленинграда вовремя. Директором «филиала» была женщина, геолог Спихина, знавшая моего отца. Мама рискнула пойти на открытый разговор с ней, хотя это было и рискованно.

— Вы сюда прибыли на работу как командированная, об остальном я ничего не слышала, — заявила она и добавила:— Уничтожьте же свою повестку о высылке!

Мама боится:

— При прописке в милиции увидят, что в паспорте стоит«немка».

— Пусть увидят, из Казахстана вас дальше уже некуда ссылать.

6

Вот с каким добрым сердцем бывают и советские директора. А ведь Спихину очень многие считали «стервой». Ходила она в кожаном пальто, курила и громко ругалась хрипловатым голосом. Ей было не легко расселять, снабжать и защищать в этой новой стране двести семей сотрудников.

Итак, мама — сотрудница филиала. Прежде всего, нужно найти жилье и как можно скорее. Кто-то из сотрудников указал нам на домик, сложенный из самана с двумя маленькими окошечками и с плоской глинобитной крышей. Это типичный казахский дом, в нем только одна комната с плитой и небольшой крытый дворик. Хозяин этого дома, казах, живет постоянно в степных юртах со своей семьей и только иногда появляется в городе.

Прискакал он к нам на маленькой казахской лошадке, подошел к маме, снял с головы свой малахай из лисьего меха, обнажив гладко выбритую голову, и расплылся в приветливой улыбке. «Касым», — показал он пальцем на себя. Видимо, это было его имя. Мама назвала свое имя и отчество, пожала ему руку и стала спрашивать об условиях аренды дома. Но он молчал, улыбка так и не сходила с его лица — было видно, что он не понимает, о чем его спрашивают, и вообще не понимает по-русски ни слова. Что же делать? Привели из соседнего дома переводчицу — сибирскую бабу. Наконец, цена аренды определилась. Но вот беда, у мамы совершенно не осталось бумажных денег, а он хочет получить их вперед, так как совсем не уверен, что найдет нас в этом домике в следующий свой приезд. И тут маме пришла в голову одна идея, она вспомнила о своем маленьком серебряном чайнике старинной французской работы с костяной ручкой, который лежал в чемодане. Ведь у казахов, как и у всех степных народов, чаепитие — ритуал, во время которого казах отдыхает, дает волю своим мыслям и ведет неспешную беседу со своими гостями. Мы уже заметили здесь на базарах металлические чайники кустарной народной работы. Но вот сможет ли он оценить эту дорогую антикварную вещь? Мама прикинула цену и видит, что это примерно плата за полгода. Поймет ли он?

Как только наш чайник оказался в руках хозяина-казаха, он замер. Затем с большой осторожностью и уважением стал подробно осматривать его со всех сторон, открывать крышку, заглядывать внутрь и, наконец, прикасаться к нему языком. О, видно было, что он знал толк в этих вещах. Это знание серебряных изделий шло с Востока, от караванов из Китая, когда-то проходивших через эти степи. Мама показывает ему шесть пальцев — шесть месяцев.

7

— Яхши, яхши, рахмат... — начал повторять он, тряся мамину руку, как будто бы она подарила ему этот чайник. Он отлично оценил эту вещь. Через неделю он снова приехал и подарил нам два мешка отличной пшеницы. И снова: «Рахмат, рахмат!¹». Первое наше общение с коренным населением состоялось удачно.

* * *

Городишко был основан еще в конце XIX века, когда русский царь присоединял страны Средней Азии к своей империи. Тогда-то и были сюда посланы эскадроны сибирского казачества наводить порядок среди «дикого местного народа». Прежде всего, прямо в центре казахского села поставили здание волостного управления, затем управу волостного атамана, казармы для солдат, церковь, пожарную каланчу и тюрьму при полицейском управлении, так они и стоят там до сих пор, правда, превратившись в Городской Исполнительный Комитет, Областной Комитет партии, Управление КГБ и внутренних дел. Во время «столыпинской реформы» сюда были направлены сотни тысяч безземельных крестьян, которые захватили лучшие земли вблизи рек и озер, срубили оставшийся сосновый лес и поставили свои «пятистенники» — большие избы с высокими стенами и крытыми дворами, как крепости. Казахи, которых оттеснили в глубь страны, стали русской администрацией называться «киргизами»: так было проще, чтобы не мешать слово «казах» с «русским казаком». Русские стали называть себя «чалдонами», а казахи получили еще пренебрежительную кличку «колбитов» — откуда пошли эти названия, один Господь знает.

Первые необходимые слова и фразы казахского языка я выучил очень быстро. И хотя казахов проживало в городе немного, но во время поездок на работы, в степь, для закупок продуктов общение с этим народом все углублялось, и постепенно я стал проникаться уважением к их нравам и обычаям. Жить в этой степи не просто: климат Северного Казахстана суров — ветреное, капризное, часто холодное лето и очень морозная зима с весенними буранами, длящимися неделями. Кочевать по такой степи со всем скарбом и маленькими детьми, с большими стадами овец и лошадей, добывая им корм и воду, возможно только благодаря веками выработанным традициям и жизненным навыкам. Каждая деталь их быта, от утепленных


¹ Спасибо.

8

сапог и малахаев до огромных бронзовых котлов, «казанов», на ножке, которые ставятся прямо в степи и разогреваются горящим кизяком, — находилась в логическом взаимодействии с природой и требованиями жизни.

Казахи — один из немногих народов Средней Азии, мало затронутый магометанством. Жизнь изолированными кочевыми группами в необъятной степи сформировала национальный характер этого замечательного народа. Степные казахи дружелюбны, гостеприимны и доверчивы. Грабежи и насилие были не свойственны этому народу. Одинокий всадник может без опаски отправиться в путешествие по этой степи, его никто не подкарауливает с ружьем и кинжалом на дороге. И если он заглянет в казахскую юрту, то будет принят как гость, и никто не спросит его, кто он, откуда и куда путь держит, пока он сам не соблаговолит это поведать. У казахов нет тороватости восточных базаров, в торговле они просты и не запрашивают вначале тройную цену.

На землю, а точнее сказать, на просторы степи, смотрит казах, как на дар Божий, она никому лично принадлежать не может, она для всех одна и собственностью человека быть не может. Собственность — это его любимый конь, юрта с коврами из кошмы, тканые покрывала, казаны из бронзы, передаваемые из поколения в поколение, конечно же, его стада овец и лошадей, точный счет которым часто он и сам не знает. Каждый может пасти свои стада в степи, и для каждого она кормилица. Видимо, поэтому народ этот так безропотно и безразлично воспринял потоки русских переселенцев на свои земли. Из этих-то «мирных переселенцев» создавались царем сибирские казаки, которые и должны были наводить здесь свои порядки.

Нравы же сибирского казачества были нравами захватчиков: презрение к аборигенам, к «колбитам», подозрение к каждому, кто пришел сюда после них, привычка все споры решать силой и брать от природы как можно больше, не задумываясь, что с ней дальше станет. Постучись-ка ночью путник в их толстые ставни «пятистенников» — не достучится, а если днем чужак заявится, так прежде всего донесут в управу — не беглый ли. Ведь за беглых премии платили. Из этого человеческого материала в основном и сформировалось русское население Казахстана. Для них и русский политический ссыльный тоже враг: «против власти шел!».

Степной быт казахов прост и скромен. Основная еда — баранина. Праздничное блюдо — бешбармак, это сваренная без соли в огромном казане туша барана с белыми листьями лап-

9

ши и разными приправами. Лучший друг его — конь, без него казах в необъятной степи беспомощен. Женщина в семье свободна и равноправна, а пожилая мать-хозяйка всему в семье голова и «большой начальник». Достигая определенного возраста, когда приносить детей она уже не может, остригается она наголо и надевает на голову этакий капюшончик с круглым отверстием для лица, чтобы злые духи не проникли к ее телу, теперь она старшая в семье и ее слово — закон.

Видимо, еще с древних времен завезли восточные купцы чай в казахстанскую степь, а с ним и сахар. И привык казах к этому напитку, да так, что теперь без него и дня прожить не может: «чай не пьешь — откуда силу берешь?». И ценит он в чае не столько аромат, сколько вкус и крепость, поэтому «кирпичный» чай, тот, что самый дешевый у русских, для него самый любимый. И пьет он его в пиалах по несколько раз в день, и до еды, и после еды, и никакой вопрос без неспешной беседы за чаем не решается. Любит он также и пресные лепешки, «нан», к чаю, и пекут их прямо в горячей золе. И куда бы он ни ехал, берет с собой эти лепешки, завернув в чистый платок и укрепив около седла: «без своего хлеба никуда ехать нельзя».

Самое радостное время для казаха — весна, когда вновь начинает зеленеть ковер степи и истощенные овцы, пережившие на подножном корме зиму, наконец, переходят на зеленые побеги душистой травы. Снимается казах с зимней стоянки и гонит стада к заливным лугам с молодой травой, на «джайлау». Сюда и другие семьи с разных сторон степи съезжаются, и начинаются весенние праздники, «сабантуи». К этому времени и кобылицы уже имеют молоко, из него квасят любимый напиток — кумыс. Это единственный напиток, содержащий алкоголь, который пьет казах. К вину и водке он равнодушен, смеется и удивляется, когда видит в городе, как идет, шатаясь, пьяный русский. Ставят празднично украшенные летние юрты, разводят под казанами костры, варят бешбармак, пьют кумыс литрами, танцуют, здесь и молодые знакомятся, а к осени свадьбы пойдут.

Советской власти удалось расщепить этот народ, создать внутри него партийную элиту, приласкать ее, обучить в Москве в партшколах и институтах, создать так называемые национальные кадры, послушные Москве. Из них и формировался слой партийных секретарей, прокуроров, судей, но при одном условии, что их заместителями оставались русские, часто присылаемые прямо из Москвы. Оторванная от своих народных корней, эта элита быстро превратилась в касту чванливых и

10

беспринципных начальников, которые иногда становились еще более отвратительными, чем русские партийные чины.

Долго прожить нашей семье в саманном глинобитном домике без мебели, прямо на полу, не пришлось: вскоре мама нашла большую комнату в теплом деревянном доме, где жила русская пожилая женщина со своим внуком. Правда, наша комната была проходной и с одним окном, зато в ней было всегда тепло, так как одной внутренней стеной ее была русская печь, которую через день топили. Вершиной маминой хозяйственной инициативы стала покупка коровы Маньки. Манька была уже пожилой дамой, ей шел девятый год, поэтому давала она не больше шести литров молока в день. Но и это была огромная для нас поддержка. Мама быстро обучилась ее доить, мы же, дети, утром выгоняли ее в стадо, а вечером забирали обратно. Эта сельская жизнь была для всех нас напряженной: воду нужно было носить издалека на коромыслах, весной сажать, а осенью копать картофель, заготавливать корм для коровы, печь хлеб, ходить на базар и всё убирать в доме. После городской жизни с няньками это была для нас суровая школа.

В филиале института маму назначили старшим лаборантом петрологии. Она должна была определять структуру горных пород, полученных из керна при бурении. Её зарплата никак не могла прокормить нашу семью, да и цены все время росли: эхо войны докатилось и до Казахстана. Найти работу в Кокчетаве преподавателем музыки было, конечно, невозможно, это была провинциальная глушь. Сначала мы продавали на базаре наши хорошие городские вещи: костюмы, отрезы ткани, серебро, обувь, но это через год кончилось. Тогда и мы, дети, стали работать в летние каникулы в качестве коллекторов в геологических экспедициях, ездить на сельскохозяйственные работы в районы. Все это кое-как позволяло быть сытыми.

Приближалась осень 1942 года, и я был определен в русскую среднюю школу, которая размещалась в большом старом деревянном двухэтажном доме и считалась лучшей в городе. Видимо, потому лучшей, что многие из учителей были бывшие ученые, математики, преподаватели университетов, а ныне политические ссыльные. Им не доверялось вести такие предметы, как литература и история, дабы «свои вредные идеи они не смогли передать молодежи». Они пользовались большим авторитетом среди учеников, их любили, и часто уроки превращались в дружеские беседы о сущности жизни, о счастье, о природе человека, хотя открытых политических тем они ста-

11

рались избегать и на такого рода вопросы отвечали уклончиво. На их фоне местные, часто партийные, преподаватели выглядели серо. Гуманитарные предметы, которые они вели, часто напоминали политбеседы. Эта пропаганда советской системы «через предмет» многим претила. Дело иногда доходило до абсурда: например, рассказ о жизни поэта В. Маяковского наша преподавательница закончила просто: «Скончался Владимир Владимирович в 1930 году в Москве». Один ученик поднимает руку: «Но ведь Маяковский застрелился!». Ответ: «Нет, ребята, этого никто не знает, и поэтому мы об этом не говорим. Очень может быть, что его убил наш классовый враг!».

Почти сразу по приезде мы заметили, что в городе и окрестных деревнях много немцев. Их еще в самом начале войны сослали сюда из Республики немцев Поволжья. Хорошо приспособленные к сельскому труду, они довольно быстро сумели здесь обосноваться: построили новые дома, развели скот и, благодаря необыкновенному трудолюбию, вскоре стали жить лучше, чем коренные местные жители. В самом же городе оставляли «культурных немцев», высланных из столичных городов Москвы и Ленинграда. Большинство из них очень нуждалось и жило бедно, снимая лишь комнатки в чужих домах и перебиваясь случайными заработками. Контраст между этими двумя группами был очень заметен. Часто сталкивались они на колхозном базаре в городе, когда по воскресеньям из деревень волжские немцы привозили продавать избытки продуктов, молоко, масло, овощи, а городские немцы приходили их покупать по баснословным ценам. Тут-то и начинались беседы, кто, откуда и почему. Ужасный волжский диалект немецкого языка резал уши, и мама зачастую не могла понять, что они хотят сказать. На нас же, городских немцев, они смотрели с пренебрежением и недоверием, как будто бы в России немцы могли существовать только на Волге. Купить что-либо у них по сносной цене на базаре было невозможно, лишь только к вечеру, видя, что дело с продажей не движется, они цены снижали. Держались они замкнуто, были очень недоверчивы к окружающим, очень скупы и экономны, но самое главное, что отличало их от нас, так это был страх и раболепие перед советской властью. Видимо, работа НКВД в Республике Поволжья сделала свое дело. Но и здесь, в ссылке, в их среде все время органы находили «антисоветские элементы» или «саботажников советской власти», постоянно из их селений тек ручеек осужденных в лагеря заключения. Этот страх был также причиной того, что в их среде легко вербовались осведомители КГБ, с которых

12

потом требовали материалы для новых политических дел. Большинство волжан состояло из женщин, стариков и детей, так как все здоровые мужчины были забраны в так называемую трудовую армию, которая на самом деле была просто лагерем тяжелейшего труда, где смертность за год доходила до пятидесяти процентов.

Мы же, столичные немцы, были воспитаны в совершенно других условиях. Наши предки при царе были военными, предпринимателями, инженерами, чиновниками администрации, так как и сам царский двор был в основном по своему составу немецким. Отличались мы и по происхождению: если «волжане» происходили в основном из штутгарских сектантов-менонитов, наши предки пришли в столицы из Прибалтики и часто по приглашению самого двора, да и многие были прусскими дворянами, хотя частичка «фон» постепенно утрачивалась, так как столичные немцы стремились не отличаться от русских и никогда не кичились своим происхождением.

Хотя обе эти группы немецкого населения имели общую судьбу, находились под постоянным давлением органов КГБ/НКВД, при встрече говорить им было не о чем, и отчужденность и недоверие постоянно чувствовались, хотя антагонизма и не было.

Медленно, но мы врастали в эту новую жизнь. Постепенно менялся и наш внешний облик: вместо городских пальто и ботинок с галошами появились ватники защитного цвета, шубы, русские сапоги. Атмосфера же духовной жизни в нашей семье не менялась. Через неделю после прибытия сестра отыскала городскую библиотеку и погрузилась в свой любимый мир чтения: пошли романы Стендаля, Бальзака, Виктора Гюго. Я также начал заглядывать в эти книги, хотя их толщина меня отпугивала — читал я медленно и описания природы пропускал. Мама в этой глуши тщетно пыталась найти для себя инструмент, фортепиано, но музыкальными инструментами здесь были лишь баян и аккордеон.

У мамы сложилось впечатление, что в военной неразберихе КГБ потерял нас из виду и что мы теперь как бы просто эвакуированные в Казахстан из блокированного Ленинграда, а никакие не ссыльные немцы. Это оставляло смутную надежду, что по окончании войны мы сможем вернуться вместе с филиалом института в наш родной город.

Шла война. И хотя Кокчетав и находился в пяти тысячах километрах от линии фронта, отзвуки этой народной беды доносились и до нас. Вместе с извещениями о гибели на фрон-

13

те — «похоронками» в город постоянно прибывали инвалиды войны. Часто с еще свежими бинтами на ампутированных конечностях, с орденами и медалями на гимнастерках. Они сходились вместе на базарной площади, да и распивали вместе по маленькой — что им еще оставалось. На пенсию, которую они получали, прожить было невозможно, а работать они не могли.

Навстречу потоку раненых из городской ротной школы каждые пять месяцев отправлялся на фронт новый батальон. Наспех обученные, молодые совсем парни, шли они строем под духовой оркестр из города к эшелону на железнодорожной станции, а рядом по обочине бежали их матери со своими прощальными гостинцами — мешками сухарей и сала. Они знали, что вернется из них только половина.

Хотя я и не мог себе ясно представить, что такое Германия «Третьего рейха», но по газетным статьям и кинохронике мне становилось ясно, что там такая же тоталитарная власть, как и у нас, и что там так же, как и у нас, никакой демократии не существует и за любое критическое высказывание против режима могут арестовать. Знал я также и то, что в Берлине живут наши родственники: дядя Шура Майер с тетей Сонатой, семья Мирзалисов, Рихард и Амалия Ратке. Почтовая связь с ними из страха перед НКВД была прервана еще в 1937 году, мама часто нам рассказывала о них. Хотя до конца 1942 года немецкая армия успешно продвигалась по территории России к Волге, я понимал, что принести нашей стране свободу она не может, по всей видимости, один режим в случае победы будет заменен другим, поэтому симпатии к фашизму я не испытывал. Но что точно я ненавидел, так это сталинскую диктатуру. Возникали мысли, что поражение советов в войне с последующим разгромом Германии союзниками может создать в России условия для установления правового государства. Победа же советов еще больше укрепит сталинизм, и государственный террор в стране станет еще сильнее. Поэтому патриотических чувств я также не испытывал. Но самой страшной перспективой для меня было оказаться на фронте и воевать за укрепление сталинского режима.

Так как ленинградская блокада заставила меня пропустить один учебный год в школе, то по возрасту я мог уже сразу по окончании десятого класса быть призванным в офицерскую школу и через шесть месяцев оказаться на фронте. Отсрочка от армии могла быть получена только в том случае, если я окончу школу на год раньше и с «золотым аттестатом», что позволит мне без экзаменов поступить в любой технический «оборон-

14

ный» институт, учеба в котором временно освобождает от призыва в армию. Это означало, что я должен за один год закончить два класса, восьмой и девятый, да еще получить все отличные оценки. Вначале мне показалось это совершенно невозможным, я мало доверял своим способностям. Но не оставалось ничего другого, как попробовать. И я начал пробовать, получил разрешение посещать оба класса одновременно: один в первую смену, другой во вторую. Но этого было недостаточно, дирекция поставила условие, что я должен уже в первое полугодие выдержать все экзамены экстерном за восьмой класс и второе полугодие учиться только в девятом классе. Началась кошмарная жизнь: мне иногда приходилось писать два литературных сочинения в день в разных классах и вечером до поздней ночи готовиться к следующему дню. Все выходные дни я вынужден был зубрить учебники дома. Особенно трудна была математика, в которой я был не силен, а требовалась только высшая оценка. Больше же всего я любил химию, читал уже учебники высшей школы и посещал лабораторию химии в институте, где работала мама, там я ставил свои химические опыты. Мои знания химии были замечены в школе, преподаватель отпускал меня домой учить другие предметы.

Эти полгода оказались для меня тяжелейшим испытанием, справиться с которым мне очень помогала моя сестра, отлично разбиравшаяся в математике. Однако в январе я сдал все экзамены за восьмой класс, и учеба во втором полугодии только в одном классе показалась мне просто отдыхом. Это испытание позволило мне на всю жизнь понять, что в основе всякого образования лежит самообразование.

Москва находится где-то бесконечно далеко на запад от Кокчетава, хотя присутствие советской власти здесь ощущается, пожалуй, еще острее. Если в Москве вновь испеченный член партии порой продолжает работать как простой рабочий, то здесь он сразу же взлетает вверх, в какое-нибудь мягкое кресло руководителя, бригадира, председателя колхоза, и после этого все блага и привилегии советской системы открываются для него в виде государственной квартиры, машины, особого распределителя продовольственных пайков и высокой зарплаты. Он вступает в особый клан «партийных товарищей», связанных круговой порукой, и должен всемерно поддерживать их, выполняя все приказы партии без обсуждений. Попасть, конечно, в этот клан можно лишь за большие заслуги или через связи, но уж если попал... Для того, чтобы узнавать «своих», они начи-

15

нали одеваться в своем «партийном» стиле, беря за образец одежду вождей и иных вышестоящих. Каждый должен носить форму по своему чину и значению: председатель колхоза — гимнастерку с ремнем и простые сапоги, районный секретарь — уже френч и синие галифе, снаружи серый плащ и сталинскую фуражку, а уж если секретарь обкома, тогда он может позволить себе и ослепительно белый френч с золочеными пуговицами, и синие брюки с лакированными ботинками. Конечно же, никто не должен носить обручальных колец или каких-либо пестрых галстуков: «слуги народа» просты и скромны во всем. Почти все они в нашем провинциальном городке знали друг друга в лицо, по-особому здоровались за руку, затем сразу же следовал какой-нибудь вопрос или о здоровье жены, или о сыне, или удобна ли новая квартира, словом, забота друг о друге прежде всего. На праздники приглашаются только свои, и свадьбы между своими, дабы не допустить в стадо волка. Ну уж если кто-либо не по чину хапнул или просто совершил растрату, так прежде чем до суда допустить, дело рассматривается на закрытом бюро, келейно: провинившийся должен покаяться, просить, и тогда простят, в худшем случае на другой стул пересадят, немножко пониже, но все равно руководящий. В этом кругу уже никакого явного антагонизма между русскими «чалдонами» и казахскими «колбитами» не обнаруживается, тут уже нет национальности, тут родная партия — родина для всех.

Особое положение в партийной элите занимал КГБ: начальник Областного Управления КГБ шел сразу же за Первым секретарем, и секретарь даже побаивался чекиста, так как телефон у начальника с Алма-Атой тоже прямой, да еще и особый, и в аппарате секретаря посажены его информаторы. Кокчетавская область была местом ссылки политически неблагонадежных лиц, и в этих делах КГБ сам себе указ и вершит дела без указаний секретаря. Эта прерогатива давала право сотрудникам «органов» одеваться по-особому: например, зимой черные полушубки с каракулевой папахой и непременными белыми валенками, летом кожаные лакированные пальто или куртки. Войсковая же форма с погонами надевалась лишь в особых случаях, например, при встрече начальства из Алма-Аты. Сотрудники Управления внутренних дел и милиция считались уже рангом ниже: это «сторожа», их дело держать и не пускать, и в высокую политику им доступа нет. Это вызывало постоянный скрытый антагонизм между привилегированным КГБ и униженной милицией.

16

А что народ? Народ, как обычно, безмолвствовал, терпел: он был не только запуган политическими процессами над «антисоветскими элементами», которые все время проходили, но и раздроблен на чужеродные группы сибиряков, казахов, немцев, просто эвакуированных и политических ссыльных. Среди последних была также большая группа поляков, сосланных после раздела Польши в 1939 году, которая состояла из польской элиты: врачей, писателей, военных, членов сейма. Держались они очень изолированно, так как надеялись, что их освободят, и оказались правы: уже в 1943 году после начала формирования Польской освободительной армии в Иране под руководством генерала Андерса их почти всех туда перевезли. Почти всех... Конечно же, все эти группы были инфильтрированы людьми КГБ, и поэтому все друг друга боялись. Зловеще выглядело и само здание Главного Управления КГБ в центре города на базарной площади. Это был хотя и одноэтажный, но большой каменный дом, с прилегающими к нему внутренней тюрьмой, гаражом и другими вспомогательными зданиями.

Ссыльным можно было передвигаться только в пределах района, для поездок в другие районы нужно было разрешение. То и дело на базарной площади устраивались облавы, чтобы выловить незаконно прибывших в центр ссыльных из других районов. Если кто-либо окажется пойман трижды, то уже возможен суд по статье о «саботаже советской власти».

Итак, Кокчетав и его область представляли собой одну из «политических свалок» страны, где советская власть имела особые права. Если в Ленинграде я лишь по рассказам взрослых узнавал об этой власти, был лишь наблюдателем, то здесь я сразу же стал чувствовать на себе всю тяжесть рабского положения подвластных ей людей. Я чувствовал, что даже если мы по окончании войны и вернемся в родной город, это рабство будет продолжаться и там, всегда и везде и всю мою жизнь. От этой мысли все сжималось у меня внутри. В то время я уже был знаком с «Общественным договором» Жан Жака Руссо, «Духом законов» Монтескье, понимал, «что человек рожден свободным и только политическая система делает его рабом». Я по-новому уже вчитывался в сталинскую конституцию, где партия провозглашалась единственной руководящей силой в стране, а все статьи о демократических правах граждан звучали как наглая насмешка над действительностью.

Но что можно противопоставить этому насилию? Сопротивление отдельных личностей или групп, какими были декабри-

17

сты или народовольцы, безуспешно. А может быть, прав анархист Бакунин: «Если поднимется сам народ — тираны бессильны»? Да, но кто такой этот самый народ? Разве он осознает, что он в рабстве?

По Гегелю получалось, что от самих людей это как бы не зависит. Демократия придет сама собой, если она должна прийти, ибо «все действительное разумно и все разумное действительно». Действительна ли советская власть? Ох, еще как! А может быть, «каждый народ достоин своего правительства»? Тогда всякая борьба бесполезна...

А вот К. Маркс в «18 брюмера Луи Бонапарта» призывает к действию: «Только разбив старую государственную машину власти, на ее месте можно построить демократическую систему». Даже при созревших политических и экономических условиях переход к новой формации может осуществиться только в результате политической борьбы. Значит, ждать нельзя, нужно действовать.

Большое влияние на меня оказывали рассказы взрослых о героической борьбе эсеров, заставивших дрожать от страха каждого царского чиновника, занимавшегося политическими преследованиями. Одна из маминых знакомых, Сперанская, была глазным врачом и рассказывала о том, как к ней обратился за помощью известный деятель русского анархизма князь Петр Кропоткин. «Я не знала, что это Кропоткин, но как только он вошел ко мне в кабинет, все предметы в комнате изменились: столь сильное излучение исходило от него». Я с восхищением читал его «Записки революционера». Эти люди были близки мне, хотя я понимал также, что социалисты-революционеры шли по очень узкому пути и не увидели опасность большевизма, наивно вступив с ним в союз уже после октябрьского переворота.

«Что делать?» — хоть и наивный, но вечный вопрос. Так неужели же я обречен жить до конца своих дней в этой системе насилия и беззакония, без всяких попыток освободить себя и других?

Когда я впервые увидел его, он показался мне болезненным юношей, столь бледно было его лицо, на котором четко вырисовывались большие миндалевидные глаза с покрасневшими веками. Это был Альберт Асейко (Беккер), человек, с которым оказалась трагически связана моя судьба. Он выглядел каким-то особенным, не похожим на других. Природные таланты и интеллигентность его сразу не бросались в глаза, хотя глаза

18

светились умом. После ареста и расстрела его отца органами НКВД в 1938 году он с матерью был выслан из Ленинграда в Кокчетав, где они уже довольно основательно смогли обжиться, купив дом, в котором Альберт имел свою комнату, и обзаведясь коровой, ставшей большим материальным подспорьем. Здесь, в Кокчетаве, он знал все, каждую улицу и каждый двор. Его знания в физике и математике часто поражали меня, хотя он и не любил много говорить и был немного застенчив, так что иногда даже заикался. Но это не мешало ему быть смелым и решительным. Таких товарищей там, в Ленинграде, у меня еще не было. То были дети, этот — философ. Вскоре мы привязались друг к другу и часами бродили вместе по степи или сидели у него в комнате и говорили обо всем на свете. Эти разговоры никогда не были детской болтовней, они всегда проистекали из чего-то прочитанного, затрагивали острые вопросы нашей жизни. Правда, о политике мы вначале говорили мало, натурфилософия, а потом и просто философия нас интересовала больше. О чем бы мы ни начали говорить, он все уже читал: и Канта, и Гегеля, и Маркса, обо всем имел свое мнение. Спорили мы редко, так как, видимо, ценили взаимообогащение во время наших бесед. По своему складу он был реалистом или скорее прагматиком, художественная литература, этика, религия и история как-то не затрагивали его. Постепенно я узнал, что Альберт и его мама — прибалтийские немцы и настоящая фамилия его — Беккер. Общие судьбы наших родителей еще больше сближали нас. И естественно, что наши разговоры вскоре перешли к вопросам: «По какому праву нас всех здесь держат?» и, наконец: «Кто нами правит и кто нас угнетает?». И здесь больших расхождений во взглядах мы не нашли: советский режим нам обоим был до глубины души ненавистен.

Был у меня и другой товарищ — Юра Федоров. Познакомились мы в филиале института, где работал его отец старшим геологом. Юра был круглолицым высоким блондином с прищуренными маленькими глазами. Он был младше меня на год, имел упрямый и решительный характер. Несмотря на то, что его родители были просто командированные в Кокчетав научные сотрудники, симпатии к советской власти он не питал и высоко ценил политическое анекдоты, особенно про Сталина и Ленина, а их было в то время очень много. Особенно сдружились мы с ним в гидрогеологической экспедиции в Кемеровской области, куда как-то летом вместе отправились в качестве коллекторов геолога Генриха Майера. Мы жили вместе в кре-

19

стьянской избе и проделывали каждый день огромные маршруты пешком с рюкзаками, наполненными пробами воды из рек и колодцев района. Генрих Майер, также петербургский немец, был к тому же еще и нашим с Юрой учителем бокса, так как сам имел в этом виде спорта разряд. Вскоре я познакомил Юру с Альбертом, и в наших беседах стал участвовать и он. Юра был человеком действия, слушая нас, часто восклицал: «Зачем эти разговоры, когда нужно действовать!».

Для нас с Альбертом тоже было очевидно, что критиковать режим, уютно сидя в комнате, своего рода трусость. То и дело всплывал тот самый старейший вопрос русской демократии — «Что делать?». А, действительно, что могут сделать трое свободолюбивых юношей против гигантской государственной репрессивной машины, да еще в условиях сибирской ссылки? Но, видимо, тем и прекрасна юность, что она не боится таких вопросов. Ну и пусть большинство народа не понимает, что они рабы, рабы кучки узурпаторов, захвативших в России власть в октябре 1917 года и назвавших себя друзьями народа, коммунистами.

Читая работы В. Ленина и анализируя советскую систему, я пришел к убеждению, что ленинизм никакой не марксизм, и даже не коммунизм в классическом смысле этого слова. Это особая разновидность капитализма — государственный капитализм, когда захватившая власть группа, партия, совокупно владеет всей собственностью в стране, превратив в свою собственность и рабочую силу, то есть самих людей. В первом томе «Капитала» К. Маркса я находил подтверждение этой мысли.

Кто может освободить народ от этого тоталитарного гнета? Только сам народ. Но ведь народ спит рабским сном! Его нужно разбудить, показать ему его положение, показать выход и объединить для борьбы. У Огюста Бланки я нашел, что «только организация людей является основой всякой политической борьбы».

В разговоре об организации Альберт как-то сказал: «Один — всего один, двое это только пара, а трое уже организация». Значит мы трое — уже «организация»? Если это так, то сидеть, сложа руки, — подло и аморально. В русской истории мы искали ответы на наши вопросы. Мне наиболее симпатична была тактика «Земли и Воли»¹, хождение в народ, широкая пропа-


¹ «Земля и Воля» — политическая организация в России конца XIX века, проповедовавшая мирный путь демократического преобразования русской деревни путем широкой просветительской пропаганды среди наделения.

20

ганда демократического сознания в массах. Для Альберта же образцом тактики была «Народная Воля», по его мнению, «взрыв на канале»¹ разбудил всю рабскую Россию, после чего и началось массовое демократическое движение, родились социалисты-революционеры — эсеры. Тут и возникали споры. Он доказывал, что хождением в народ можно заниматься сто лет и безрезультатно, народ должен видеть, что существует сильная организация и она действует, так что сталинские палачи должны бояться этой организации. Я же доказывал обратное: русская история показала, что все изолированно действующие революционные группы, будь то декабристы, петрашевцы или народовольцы, рано или поздно терпели провал. «Ну и что, что провал, — возражал Альберт — одна группа проваливалась — другая возникала. Это диалектика политического движения». Я возражал: «То есть, создавая организацию, ее члены уже должны рассматривать себя как будущие жертвы? Готовы ли вы все стать такими жертвами?!». Наступила пауза, глаза обоих моих товарищей устремились куда-то вдаль. «Да!» — решительно заявил Альберт, и через несколько секунд, как эхо, послышалось еще одно «да», его произнес Юра. Получалось, что я оставался трусом, не готовым к активным действиям, не готовым к принесению себя в жертву «народной свободе». Я почувствовал, что нужен компромисс. Но какой?

Несколько дней подряд все наши разговоры крутились вокруг вопросов организации и тактики. Я стал понимать, что нужна общая программа организации, с которой были бы согласны все. На одном из наших собраний я предложил компромиссный «меморандум», в котором были сформулированы основные принципы:

 

«ПОЛИТИКА. В октябре 1917 года в России произошла не народная демократическая революция, а контрреволюционный переворот по отношению к демократической парламентарной системе, возникшей в феврале после падения монархии. Это был военный заговор против молодых демократических институтов и захват власти экстремистским крылом РСДРП, большевиками.

В России установился тоталитарный строй захватившей власть группы, именуемой себя коммунистической партией. Эта власть создала новую тоталитарную экономическую систему —


¹ Имеется в виду взрыв бомбы на Екатерининском канале в Петербурге в 1881 году, организованный «Народной Волей», в результате которого был убит Император Александр Второй.

21

"государственный капитализм", при котором впервые в истории не только все средства производства в стране принадлежат правящей элите, но так же и сам работник, превращенный в раба и обязанный работать на этот строй, без права покинуть страну.

Правящая партийная элита удерживает власть в стране только благодаря гигантскому аппарату насилия в виде разветвленных органов КГБ и НКВД, которые с помощью показательных репрессий наиболее активной и образованной части населения удерживают в страхе другую его часть. И эта масса остается пассивной, так как она политически дезинформирована и дезорганизована.

ТАКТИКА. Первой задачей организации является создание системы пропаганды среди населения его прав, обличение сущности режима и создание из наиболее сознательной её части групп сопротивления.

Помимо этого, организация допускает и активные действия, направленные против репрессий органов власти по принципу "удар на удар". Эта активная тактика должна показать репрессивному аппарату и партийной элите, что ее действия не остаются безнаказанными, а население должно увидеть, что существуют в стране силы, стремящиеся защитить его и оказать сопротивление насилию.

БЕЗОПАСНОСТЬ. Существование групп (организаций) сопротивления может быть только в том случае обеспечено, если внутри них будет соблюдаться строгая дисциплина, бдительность и конспирация всех ее членов. Ни одно действие не может быть предпринято без согласия всех его членов, так как каждый зависит от всех и все от каждого. В случае ареста одного из членов он должен продолжать считать себя членом организации и мужественно защищать ее интересы и безопасность ее оставшихся на воле членов, какие бы испытания ни выпали на его долю. Оставшиеся же члены должны пойти на любые личные жертвы ради спасения и свободы захваченного в плен товарища.

"Лучше смерть, чем жизнь в советском рабстве!"»

"В борьбе обретешь ты право свое!"».

После долгих споров и обсуждений эта программа была принята всеми. Уже позднее в нее были внесены еще два пункта: «Об отношении к текущей войне» и «О геноциде национальных меньшинств России».

22

К тому времени в Казахстан уже хлынули новые потоки репрессированных народов: ингуши и чеченцы с Северного Кавказа, греки и татары из Крыма. Их везли в товарных вагонах зимой, почти без теплой одежды, гнали пешком во время снежной пурги по снегу в отдаленные села и расселяли часто просто в холодных сараях. После каждого такого эшелона на снежном поле между железнодорожной станцией и городом находили замерзшие трупы. Особенно больно было видеть женщин и детей, которые шли по морозу закутанные в одеяла и обутые в калоши. Особенно жалела их мама. После своей экспедиции с отцом на Северный Кавказ в Ингушетию в 1932 году она прониклась к этому народу большим уважением. Как-то однажды к нам в окно постучали поздним вечером, почти ночью, два чеченца, и мама, несмотря на протесты хозяйки, накормила их и дала ночлег на полу рядом со своей кроватью. Они не знали по-русски ни одного слова.

Вот так в нашей программе появился пункт «О геноциде».

Шла оборонительная война с Германией. Германия была агрессором, Советский Союз — жертвой агрессии. Фашизм для нас был таким же врагом демократии, как и сталинизм. Возникал вопрос, а нельзя ли превратить оборонительную войну русского народа в освободительную войну против советского режима? Но как это сделать? Ведь в случае победы Советской армии сталинизм еще больше окрепнет и приобретет международное влияние (как в воду смотрели!). В случае же победы Германии в войне Россия может на долгие годы стать вассалом «Третьего рейха» и в ней может образоваться другая, но по смыслу такая же тоталитарная партия и система. Решено было в этом пункте ограничиться «нейтральным» лозунгом: «За победу русского народа над фашизмом и советским тоталитаризмом!».

Итак, организация была создана, хотя каждый из нас понимал, что все это сильно напоминает детскую игру. Роли в организации мы решили не распределять, а считать себя «рыцарями круглого стола» — каждый имел право вето. Хотя все мы подсознательно чувствовали, что в организации каждый играл определенную роль: я — «идеолог», Альберт — «техник», а Юра — «боевик».

Название нашей группе мы решили не давать, хотя кто-то в шутку однажды сказал — «Тройка Пик», понимая под этим три игральные карты в колоде. А когда к нам присоединился еще и маленький Гена Авдеев, я пошутил: «Коронка в пиках до валета», этим самым включив туда и четвертого члена. Но по-

23

степенно мы все-таки стали себя называть «Тройкой Пик» и даже подписывали наши воззвания и прокламации к народу этим именем. Так родилась эта «Тройка Пик» — опасная, но честная игра молодых свободолюбивых сердец.

Гена Авдеев был совсем еще юн, ему не было еще и четырнадцати лет. Он был невысок, с острым, довольно длинным носом и с постоянной саркастической улыбкой на губах. Нам сразу же понравилось его природное остроумие: он умел одной фразой превратить сложную ситуацию в смешную историю. Кроме того, он был не по летам умен и серьезен. Мать его после расстрела мужа в 1937 году была выслана как «член семьи изменника Родины» — ЧСИР — вместе с Геной в Кокчетав. Гену привел к Альберту в гости впервые Юра, они жили неподалеку. Он сразу всем понравился, но решено было ничего малышу не доверять. Все наши разговоры и споры при его появлении стихали, но проницательный Гена начинал чувствовать, что находится вблизи большой и важной тайны, и что неспроста здесь собираются и спорят. Его это страшно привлекало, и он следовал за нами, как тень. Постепенно мы и при нем кое-что стали говорить открыто, но поручений ему никаких не давали.

Появился и другой кандидат в члены нашей группы — привлекательная девушка Нина. Она была из местных сибиряков, после окончания школы училась в техникуме. Видно было, что какой-то роман уже существовал в прошлом между ней и Альбертом, но на этот раз она почему-то избрала меня предметом своих ухаживаний: приглашала в кино, в клуб на танцы, на гулянья в парк. Но дальше невинных поцелуев у нас дело не двигалось. По праву старого друга Нина могла явиться к Альберту, когда ей это вздумается. Часто она приходила и заставала всю компанию, разгоряченную после долгих обсуждений. Постепенно ей становилось ясно, что мы все как-то непросто связаны друг с другом и есть у нас что-то скрытое от нее. Она то и дело допытывалась у меня: «А что это вы там такое затеваете?». Я в шутку как-то ответил: «Государственный банк хотим ограбить!». Она: «Вот здорово-то! Возьмите и меня к себе». Но брать к себе Нину мы не спешили, напротив, решено было строжайше изолироваться от нее: она была легкомысленной, хотя очень смела и во всем правдива.

Итак, нас уже четверо, да еще и с программой. Что же нам теперь делать?

Утром к нам с Альбертом прибежал запыхавшийся маленький Гена:

24

— Все ясно, — громко заявил он, — прокурор живет по улице Ворошилова, 33!

— Гена, сколько раз тебе нужно говорить, что слово «прокурор» вообще произносить нельзя: нужно говорить только «он».

Тем не менее мы должны были признать, что первое небольшое задание Гена выполнил отлично.

Зачем же «Тройке Пик» потребовался этот адрес?

Все началось с ареста органами КГБ всеми любимого школьного учителя Шнейдера Бруно Ивановича, ссыльного немца. Бруно Иванович до ссылки был ученым-эмбриологом, старшим научным сотрудником Академии сельскохозяйственных наук им. Тимирязева в Москве. Его арестовали в 1939 году после нашумевшего процесса наркома земледелия Чаянова, обвиненного во вредительстве. Сельское хозяйство страны в то время «очищали от специалистов-вредителей», и большинство из них получали большие сроки. Однако Бруно Ивановичу повезло — его только сослали. Повезло ему еще и потому, что главу НКВД Ежова как раз перед этим сняли, после чего наступила временная «оттепель» в репрессиях. Конечно же, в Кокчетаве Шнейдеру ничего не оставалось делать, как пойти преподавать в школу.

Занятия в классах он вел необычно. Сначала он как бы мимоходом рассказывал что-нибудь интересное из истории науки или из своей практики и ставил перед ребятами какой-нибудь спорный вопрос, так что мнения в классе сразу же разделялись и начиналась дискуссия, во время которой ребята учились критически мыслить. Например, однажды он рассказал, как над замечательным французским зоологом Кювье, создавшим теорию признаков в зоологии, решил подшутить его друг. Когда Кювье спал, друг надел маску льва с распахнутой пастью, привязал к рукам копыта лошади, стал его будить и при этом угрожающе рычать. Но Кювье совсем не испугался, он сразу заметил «несоответствие признаков» и холодно заявил: «Съесть ты меня не сможешь, так как копытное животное не хищник!». И сразу после такого введения Бруно Иванович начинал задавать вопросы и обсуждать, в чем же состоит теория Кювье.

Урок о Дарвине и его теории происхождения видов он превращал в дискуссионный клуб, анализируя аргументы как сторонников, так и противников, причем сам отводил себе роль «несведущего», который только и может, что задавать вопросы. В конце урока все уже четко представляли, на чем основана эта теория и в чем её слабые места.

25

Почти на каждом уроке он оставлял немного времени, чтобы ответить на так называемые общие вопросы, которые он получал от ребят еще на предыдущем уроке. Вопросы были самые разные, иногда каверзные — те, которые их особенно волновали. В такие минуты он превращался из преподавателя в сокровенного старшего друга. Ребята доверялись ему во всем и распахивали душу, задавая вопросы о любви, верности, о женщине и мужчине, о браке и даже о половой жизни. Бруно Иванович был очень прям и откровенен, и если порой не знал, что ответить, то прямо признавался в этом и говорил, что, дескать, хоть и прожил большую жизнь, но на этот вопрос правильного ответа так и не нашел. «Вы должны сами найти его». Иногда его ответы веселили всех. Голос из класса: «У меня есть знакомая девушка, мы ходим с ней в кино, обмениваемся книгами, я доверяю ей все свои мысли и чувства, но она никаких взаимных чувств ко мне не испытывает, а даже скорее наоборот, все время ядовито шутит надо мной...».

«А менять девушек вы уже пытались?» Общий хохот в классе.

Потом стал вдруг серьезным и рассказал, из чего складываются любовь и доверие, приводя примеры из своей жизни и литературы. Вот уже и звонок, урок окончен, но никто не шевелится: «Дальше! Дальше!» — «О, нет! — успокаивает Бруно Иванович. — Отдыхайте. До следующего раза».

Не любили его только наши комсомольские вожаки из местных и некоторые преподаватели, например, по военному делу: «Вбивает в голову детям всякую чушь!».

Бруно Иванович, видимо, чувствовал, что ходит по лезвию ножа, но изменить свою натуру не мог. То и дело наши активисты-комсомольцы пытались его склонить к политической дискуссии, но он умело уклонялся, при этом сохраняя свое лицо перед ребятами.

— Вот вы немец, Бруно Иванович, а мы сейчас против немцев ведем Отечественную войну...

Бруно Иванович перебивает:

— Фридрих Энгельс и Эрнст Тельман тоже немцы, но я думаю, что таких вопросов вы им не задавали бы. А ведем мы войну не против немцев, а против фашизма. Это тоже прошу вас не забывать. А теперь вернемся к биологии.

Осенью все старшие классы посылались в колхозы помогать в сборе картофеля. Работа эта была очень тяжелой и грязной, порой под проливным дождем, по колено в жидкой глине. А спать приходилось на сеновалах, неделями не раздеваясь и не моясь. Большинство учителей всеми силами, с помощью раз-

26

ных медицинских справок или «по семейным обстоятельствам», старались избегать этих работ. Между остальными бросался жребий — кому ехать с ребятами руководить работой. Бруно Иванович никогда в этой жеребьевке не участвовал, он был всегда там, где его ученики. И даже там он старался превратить эту трудную работу в забавную игру или интересный урок по биологии и сельскому хозяйству. Это настораживало дирекцию школы: «хочет всюду на учеников оказывать влияние».

Большинство учеников, в классах которых он вел биологию, в нем души не чаяли. Перед всеми школьными вечерами за ним на дом приезжали ребята, чтобы сопровождать на вечер. Ни один прощальный выпускной вечер не проходил без его напутственной речи, причем произносил он ее только после того, как его об этом начинали все просить. И говорил он не много, но умно и правдиво, так что после него казенную речь директора уже никто не замечал. С фронта от бывших учеников ему приходили письма. В одном из них: «Теперь я знаю, за что я воюю — за правду!». Не за Родину и за Сталина, а за правду! Что это еще за правда такая? Правда Бруно Ивановича?

Известие о его аресте сразу же облетело всю школу, у большинства старших ребят это вызвало шок: Бруно Иванович и тюрьма — совершенно не сочетаемые понятия! Первыми нашлись девочки, они собрали авторитетную группу из троих и направились на прием к директору. Директор же был из старых сибирских большевиков, ловко проскочивший через все партийные чистки и до последнего времени возглавлявший местную газету; затем, вместо того, чтобы отправиться на пенсию, был «брошен на фронт народного образования», директором школы. С Бруно Ивановичем был он всегда ласков, да и вообще ни в какие конфликты между учителями не лез, ничего никогда не говорил категорично и все время увиливал от решений: «надо с парторгом посоветоваться», или «время покажет, время покажет...». Словом, слыл он среди учеников «великим соглашателем».

Встретил он девочек ласково, усадил на диван, а сам рядом на стул сел: «Ну, что, девчата, с какими проблемами пришли — выкладывайте». Знал, шельма, обхождение!

— А откуда у вас такие сведения, что он арестован? — наивно притворялся он. — Ах, жена сказала. Ну, арест это еще не осуждение, это только проверка... Я ведь тоже под арестом в 37-м сидел, а вот, как видите, сейчас с вами беседую. Думаю, что наши чекисты-следователи не допустят ошибки, а вы, если уж так хотите помочь Бруно Ивановичу, учитесь хорошо и следите за дисциплиной. Нарушение дисциплины в школе мо-

27

жет только ему повредить. Хорошенько поймите это! — И тут он наморщил лоб, показывая, что и сам очень болеет за Бруно Ивановича.

Ушли девочки ни с чем. Так никто и не узнал, за что посадили Бруно Ивановича. Наступило какое-то оцепенение, апатия, всем стало ясно, что перед ними стена: кричи — не услышат.

Вечером собралась «Тройка Пик». Решено было срочно узнать, какие обвинения предъявлены Шнейдеру, где его содержат и какой прокурор (их было в области два) ведет обвинение и где он живет. Разведать это мог только Гена, он жил неподалеку от Шнейдеров и играл с их сыном. Поэтому Гена и был приглашен на заседание «Тройки», что его очень обрадовало, и он с восторгом принял первое задание. Но выполнить его было не просто: сынишка Шнейдеров тупо, со слезами на глазах молчал или говорил, что «мама и сама не знает, ей ничего не говорят». Наконец, после первого разрешенного свидания в тюрьме она узнала и фамилию прокурора, и статью, по которой его обвиняли, ясно, что это была статья 58—10, «антисоветская агитация и пропаганда».

Юра сразу же заявил, что если по этой статье посадили, то уже без срока не выпустят, так как если признать это ошибкой, то следователь будет сразу же уволен, а в КГБ такого не бывает. Это была очевидная правда. Но как же ему помочь, — ломали мы головы. Кто выдал ордер на арест, и кто поддерживает обвинение?

— Только прокурор по особым делам, — заметил Альберт.

— Как же мы можем повлиять на прокурора?

— Уговорить его, — смеется Альберт, — или просто пристыдить, прийти и сказать, что Бруно Иванович очень хороший и честный человек. Ему стыдно станет, вот он его и выпустит.Совесть его замучит!

Что такое совесть советского прокурора, да еще и по особо опасным делам, всем было ясно. Наступила пауза. Наконец заговорил Юра:

— Поставить ему ультиматум: или-или!

— Или что, Юрочка? Скажи, что «или»? — подшучивал Альберт.

— Мы должны его предупредить, — развивал свою мысль Юра, — что если он засудит невинного человека, то наш суд вынесет ему также свой приговор. Он может выбирать!

— Какой же это наш суд, Юра? И почему он должен его бояться? — вмешался я.

28

— Суд «Тройки Пик», — с достоинством заявил Юра.

Вот и договорились! Теперь мы уже не просто «демократическая группа», а еще и суд, своего рода «народные мстители», «робин гуды». «Это как-то все по-детски!» — мелькает у меня в голове.

— Нет, ребята, попробуем сначала вызвать возмущение и протесты со стороны жителей города, в первую очередь, среди родителей и школьников, а может быть, и расшевелим волжских немцев — их тут уже сорок тысяч, — говорю я, а сам думаю: их ведь не расшевелишь.

Альберт опять парирует:

— Волжский немец — трусливый немец! Если им скажут в КГБ, чтобы назавтра с веревками пришли — вешать будут, то придут, причем к точному времени. Поверь мне, я их уже долго наблюдаю.

В общем-то, он прав. Я неоднократно пытался в школе завести с ними разговор на тему о «наших правах и кто нас их лишил», но у большинства из них опускались глаза, прижимались уши так, как будто бы их сейчас ударят, и они молчали. А один парень, прищурясь, заявил: «Ты меня не агитируй!». Слова знакомые.

После долгих обсуждений мы пришли к компромиссному решению: во-первых, распространить в школах листовки с призывом посылать жалобы на имя Генерального прокурора Казахстана, требуя вмешаться в незаконный арест и ложные обвинения учителя Шнейдера. Прежде всего, написать самим такое заявление с сотней неразборчивых подписей учеников и послать его в Алма-Ату.

Во-вторых, если положительные результаты не последуют, начать наблюдение за областным прокурором, ведущим дело, и поставить ему этот самый Юрин ультиматум.

Какой именно? По этому вопросу группа так и не приняла решение.

Легко сказать — выпустить листовки. Если написать их от руки или напечатать на какой-либо пишущей машинке в учреждении, то это значит играть в поддавки с КГБ. В Кокчетаве примерно три тысячи старших школьников, сличить их почерка по школьным тетрадям — дело одной недели. А все пишущие машинки в городе находятся на учете в спецотделах, и образцы их шрифтов сдаются в КГБ. Как же изготовить листовки? Проблему эту нужно было решать быстро.

Как это бывает иногда в трудных ситуациях, случаи вовремя

29

пришел на помощь. Здание, где разместился филиал института, ранее принадлежало Областному сельскохозяйственному управлению, а в дооктябрьское время — земскому управлению. Все это мне удалось выяснить, как ни странно, в будке институтского туалета, находящегося во дворе. На туалетной полке лежала кипа старой бумаги, среди которой я обнаружил множество старых документов этого управления, напечатанных на машинках с совершенно различными шрифтами, один из которых был, видимо, очень старый, о чем свидетельствовали и даты на документах. Меня заинтересовало, откуда в туалет поступают эти старые бумаги, ведь где-то должен быть и их источник — заброшенный архив. Я заметил, что бумагу в туалет приносит секретарша директора. Значит, архив где-то поблизости от нее. Однажды, когда моя мама была на ночном дежурстве в институте, я стал осматривать комнату секретарей и вскоре заметил, что один из стенных шкафов есть не что иное, как маленькая дверь, ведущая еще в какое-то помещение. Дверь была не заперта, и, открыв ее, я увидел, что она ведет в темное пространство без окон. Посветив фонариком, я увидел, что в этом чулане сложен старый канцелярский хлам, покрытый солидным слоем пыли, среди него были ящики с бумагами, часть из которых небрежно рассыпана на полу. Вот он источник документов в туалете! Наугад вытащив пачку бумаги, я убедился, что это действительно они — отчеты и документы бывшего управления. А что в других ящиках? Бумага, бумага, бумага... Но вот в одном — свалка металлических предметов. Копаюсь, нахожу среди старых замков и ламп каретку от старой пишущей машинки. Если есть каретка, то должен быть где-то и корпус машинки. Ищу дальше и, наконец, натыкаюсь в другом ящике на старый ватник, в котором лежит что-то большое и металлическое — корпус машинки. Размышлять не было времени, я уложил каретку туда же и потащил скорей все домой. Вносить свою находку в дом я не рискнул, спрятал во дворе в сено. Наутро рассмотрел: это был очень старый «Ундервуд» с тем самым шрифтом, что и на бумагах в туалете. Видимо, эту машинку никто в советское время не использовал. Я слабо разбирался в механике, сложил все и потащил к Альберту. Он с видом знатока стал осматривать машинку, попытался собрать, но обнаружил, что трех важнейших деталей не хватает — печатать на ней невозможно — «Ундервуд» был мертв. Но то, что нам, обывателям, казалось мертвым, для Альберта было лишь временно уснувшим. Как он вдохнул жизнь в эту развалину, никому из нас не было известно, но через неделю он с невоз-

30

мутимым, но довольным лицом пригласил нас на техническую демонстрацию. Машинка печатала! Не оставалось также и никаких сомнений, что она нигде не зарегистрирована. Это как раз для нас! Однако ведь шрифт наших листовок кто-либо в институте смог бы сличить с документами в туалете, и тогда расследование сразу получило бы правильное направление. Против этого Альберт тоже нашел выход: он спилил некоторые детали у заглавных букв и изменил их положение по горизонтали, после чего шрифт стал совсем «оригинальным».

Но тут же возникла и другая проблема: на какой бумаге печатать наши листовки? Проблема состояла не только в том, что бумага во время войны была большим дефицитом, но еще и в том, что по сорту бумаги могут легко найти и нас. Бумага нигде не продавалась, в школе писали в тетрадках, выдаваемых по счету, а в учреждения она поступала централизованно, по ордерам. Нужен был, по крайней мере, килограмм бумаги.

Нина продолжала мозолить нам глаза. Как-то она зашла к Альберту в самое неподходящее время, когда машинка была перед нами на столе. Только благодаря находчивости Альберта, который, пока Нина замешкалась в прихожей, завернул машинку прямо в скатерть и с грохотом швырнул под кровать, гостья вроде бы ничего не заметила. Сам же Альберт успел еще улечься в кровать и закрыть глаза.

— Что это вы тут такое делаете? — тем не менее подозрительно осведомилась Нина.

— Альберт заболел, — нашелся я. — Мать накормила скисшим молоком.

В подтверждение моих слов Альберт издал легкий стон.

— Ну-ка, ну-ка, дай-ка я посмотрю тебя, — сказала Нина и подсела к нему на кровать, так что ее пятки стали касаться машинки. Альберт тут же вскочил, держась за живот, и со словами «я сейчас» помчался как бы в туалет. Дистанция между машинкой и Ниниными ногами значительно увеличилась, она пересела на стул. Чтобы совсем разрядить обстановку, мне пришлось тут же пригласить Нину в кино. Как оказалось, эта моя «жертва» была не напрасной.

По дороге в кино Нина рассказала мне, что ее мама теперь работает в бухгалтерии городского суда и что мы должны сейчас туда зайти, так как в сапогах идти в кино она не может, поэтому срочно обменяет свои сапоги на мамины туфли. Нина оставалась модницей при любых обстоятельствах. Я решил вначале не входить в здание суда, а остаться ждать ее снаружи, но потом передумал и решил догнать ее, чтобы посмотреть, что же

31

такое городской суд. Работа в суде уже была окончена. Бухгалтерия оказалась в конце длинного коридора, проходя через который я заметил, что дверь в комнату машинисток открыта и там, на полу под столами, лежат огромные листы газетной бумаги форматом в местную газету. Видно было, что их разрезают и используют для каких-то второстепенных работ, поэтому они и хранились так небрежно. Решение пришло сразу: я сложил вчетверо примерно килограммовую кипу бумаги и засунул под рубашку. Вышел в коридор, Нина еще была у мамы. Я быстро выскочил на улицу.

В кино мне приходилось прикасаться к Нине только одним боком, но бумага грела меня с другого.

Теперь бумаги у нас полно. Совершенно ясно, что она из местной типографии. Такой бумаги в городе много, ее «судебное происхождение» предположить трудно. Остается составить текст листовки. Как «идеологу» это поручили мне.

«Дорогие друзья! Областными органами КГБ арестован учитель Бруно Иванович Шнейдер. Он обвиняется в деятельности, направленной против советского строя, — в антисоветской агитации среди школьников. Каждому из вас, кто знал Шнейдера, ясно, что это наглая ложь и клевета, преследующая лишь цель устранить популярного и любимого учителя молодежи, потому что он немец и ссыльный. Шнейдер — кристально честный человек, никакого отношения к политике никогда не имел, он был замечательным педагогом и чутким человеком, сеявшим среди молодежи правду и добро. Уже более двух месяцев как он содержится в холодной камере внутреннего изолятора КГБ, здоровье его в опасности. Если вы хотите спасти его, то каждый из вас, а также и ваши родители, должны написать жалобу-протест Генеральному прокурору Казахстана в городе Алма-Ата и послать его по почте.

Время не ждет. Мы должны спасти его!»

Решено оставить листовку пока без подписи. Теперь необходимо было напечатать ее в пятистах экземплярах — работа не из легких, особенно еще и потому, что печатали мы все только одним пальцем. Альберт сразу же предложил изготовить гектограф по рецепту «Народной Воли». Но это было невыполнимой мечтой, так как, покопавшись, он не смог найти нужных материалов. Наконец, Юра достал пачку копировальной бумаги, с помощью которой можно было сразу печатать пять экземпляров, и работа закипела. Три дня и в три смены мы печата-

32

ли этот текст, да еще нужно было смотреть, чтобы в нем не было школьных грамматических ошибок.

Итак, листовки готовы, ровно обрезаны по краям, сложены в пачки и запечатаны в четыре конверта. Наши первые листовки! Как же их теперь распространить? Гена предложил разбрасывать их с крыши школы так, как он это видел однажды в кино, и этим страшно рассмешил всех. Потом пошли другие предложения и, наконец, остановились на одном — распространять листовки, раскладывая их в парты одновременно в трех школах, в один и тот же день и час. И разложить их так, чтобы они не сразу все попались на глаза, а обнаруживались бы постепенно, в отделениях парт для портфелей и в туалетных комнатах на окнах и полках.

Игра началась. Самое трудное было незаметно войти в школу, сразу же после того, как рано утром сторож откроет ее, обойти все старшие классы и затем также незаметно покинуть ее, да так, чтобы никто нас не увидел. Гена тут же предложил нарядиться всем девочками — идея интересная, но трудноисполнимая, артистами были не все из нас. Использовать Гену мы не рискнули, что вызвало у него истерику.

Сначала провели репетицию. Каждому была дана своя школа. Чуть свет утром каждый должен был вбежать в нее без листовок, обежать все нужные классы и туалеты и незаметно выйти. Все получалось гладко, сторожа после открытия дверей сразу же возвращались в учительскую комнату, и школа оставалась некоторое время совсем пустой.

Понедельник считался несчастливым днем — назначили вторник. В семь часов утра было еще совсем темно и мела небольшая снежная метель. Я стоял в отдалении от дверей своей школы за какой-то будкой и ждал, пока лязгнет замок. Есть! Иду быстрым шагом к школе, бесшумно открываю дверь, но деревянная лестница на второй этаж начинает предательски скрипеть, а учительская, где сидит сторож, совсем рядом. В коридоре шаги мои совсем не слышны — я в валенках, а вот двери не хотят открываться бесшумно. После каждого скрипа замираю на секунду — вот сейчас сторож выйдет — ведь появление первых учеников возможно не раньше, как через полчаса. Один класс, другой, туалет, еще класс... Наконец, назад тем же ходом, через ту же дверь, которую удалось бесшумно закрыть. На улице ни души: возможно, все и впрямь чисто прошло. Скорее к Альберту, там должны собраться все.

У Альберта также все гладко прошло, а вот Юру в спину в полутьме уже при выходе видел кто-то из учеников. Узнал

33

ли? Итак, все получилось, теперь оставалось ждать только реакции.

На следующий день, когда я вошел в свой класс, то сразу же заметил трех девочек, сидящих вместе и читающих одну из листовок.

— Иди сюда, почитай-ка, что тут написано! — кричит мне одна из них.

Я как ни в чем не бывало сажусь за свою парту.

— Сейчас приду, — и затем как бы случайно нахожу листовку в своей парте и кричу девчонкам: — Так и у меня такая же!

Начинаю ее как бы читать. С листовкой в руках выхожу в коридор, а там уже чуть ли не митинг, чуть ли не у каждого она в руках.

Звонок, начались уроки так, как будто бы ничего не происходит, только вижу, что большинство сидит, уставившись в листовки. Проходит еще полчаса, и вдруг дверь в класс открывается, и на пороге с красным от гнева лицом появляется заведующая учебной частью школы — дама сугубо партийная. В руках у нее листовка.

— Староста класса! Сейчас же соберите у всех эти листки и принесите мне в кабинет. Кто не сдаст — пусть пеняет на себя! — И дальше, в другой класс.

Началось!

Вижу, что не все сдали. Нашлись смельчаки, что даже на перемене их на доску объявлений наклеили. Слышу, что в соседнем классе проходит какой-то митинг, и спешу туда. Смотрю, глазам своим не верю, сам комсорг класса с листовкой в руках призывает идти в дирекцию и требовать, чтобы Генеральному прокурору Казахстана была послана жалоба от имени всей школы!

В полдень на большой перемене в дирекцию вызвали всех преподавателей. В классах появились почему-то уборщицы, начавшие срочную уборку. В дирекции стопилось столько преподавателей, что дверь невозможно было закрыть. Я смотрю через дверь и вижу, что у стола стоит не директор, а какой-то чужой мужчина. Быстро прореагировали, ведь прошло только три часа!

На следующий день в школе все было так, как будто бы ничего вчера и не произошло. Но я заметил, что листовки у ребят остались, то в тетрадях, то в учебниках. На перемене вижу в коридоре рыжего Борю, стоящего с каким-то листом в руках и призывающего всех проходящих подписаться. А я счи-

34

тал Борю тупым. Незаметно, чтобы кто-либо торопился с подписью, Боря же почти кричит:

— Ну, что вы трусите! Когда с вами был Бруно Иванович, вы все за ним ходили, а как попал в беду, так вы и в сторону....

«Наш человек», — подумал я, но подходить мне к нему было нельзя.

В комнате Альберта я тоже составил жалобу Генеральному прокурору, напечатал ее, и мы все разными почерками поставили под ней несколько десятков подписей и отослали по почте. После всего этого всем как-то легче стало: что-то для Бруно Ивановича мы сделали.

Через Гену мы знали, что Шнейдеру разрешены передачи, но что, кроме черных сухарей, ничего другого принести ему жена не может, они очень бедны. Приносить ему передачи лично от нас мы опасались, поручено было опять же Гене — приносить тайно свертки с продуктами утром к дверям жены. Главный вклад в передачу делал Альберт, это было сливочное масло, которое продавала его мать на базаре, а он тащил его у нее из погреба. Наши тайные дары жена Бруно Ивановича брала, но вот разрешали ли их передавать ему в передачах, мы не знали.

Прошел еще месяц. Никаких перемен в судьбе Бруно Ивановича, конечно, не происходило, более того, как сообщил Гена, следствие закончено и должен быть уже назначен день суда.

— Ну что? — вопрошает Альберт, стоя посреди комнаты в галифе, гимнастерке с широким ремнем и в хромовых сапогах. — Убедились, что умолять их о пощаде бесполезно?

Все молчали. Вообще-то, он был прав: это было наивно. Но что можно еще было сделать?

— Поставить перед прокурором ультиматум: или он снимает обвинения, или он будет ликвидирован!

Не знаю, как Юру, но меня эти слова Альберта кольнули: борьба переходила в другую фазу, готовы ли мы к ней? А главное, что значит «ликвидировать»? Ликвидировать одного — придет другой, еще более лютый, их же много. Неужели терроризм эсеров ничему не научил?

— Нет, нет, — продолжал Альберт, словно догадываясь, почему все молчат. — Убивать мы их не будем, но земля пусть горит под их ногами, и каждый из них должен знать, что будет отвечать за свои черные дела!

«Земля гореть» — что это означает, мы так и не решили, но все согласились, что письмо-ультиматум должно быть прокурору предъявлено.

35

Через день на той же самой бумаге было напечатано письмо прокурору. Поскольку мы так и не смогли решить, к какой «каре» мы его приговариваем, то написали, что он будет «ликвидирован как преступник и палач своего народа». Много споров вызвал вопрос, как подписать письмо. Я был против того, чтобы подписывать «Тройка Пик», это смахивало на мальчишество и ослабляло эффект, но я остался в меньшинстве. Так что с этим письмом «Тройка Пик», видимо, впервые вошла в историю областного КГБ. Как знатоки своего дела, и бумагу, и конверт мы брали только в перчатках.

Гене удалось установить адрес прокурора. Оказалось, что живет он совсем неподалеку от Юры — значит, Юре и опустить письмо в почтовый ящик на воротах. Такое соседство позволило наблюдать за частной жизнью этого партийного вельможи. В отличие от других руководителей области, он, принадлежавший к ведомству юстиции, был в некотором роде «лицом независимым», носил форменный мундир, хотя как член партийного бюро обкома подчинялся все же Первому секретарю. Большинство руководителей области его побаивались, так как «дела» на них открывал он, и назначали его не они, а Генеральный прокурор. Поэтому он мог себе позволить некоторый независимый шик в одежде: белые стеганные кожей бурки, кожаное пальто на меху с белым каракулевым воротником. Дом его был необыкновенно больших размеров, раньше, при царе, в нем жил казачий атаман, так что даже и мебель еще в нем осталась прежняя, дубовая. Зимой каждое утро к дому подкатывали сани с кучером, запряженные откормленной лошадью из обкомовской конюшни. Иной раз кучер подолгу топтался в шубе на ветру, пока хозяин не соблаговолит выйти и бухнуться в сани. После чего кучер еще долго укутывает хозяина так, чтобы его не продуло, хотя и ехать-то всего двадцать минут. По синевато-красным щекам и носу, а также хриплому голосу было видно, что прокурор понемножку пьет. А кто из начальства не пьет в Сибири?

Вдруг однажды мы заметили, что утром к дому его подают сани уже не пустые, а в них еще один человек сидит, в военном полушубке. В дом этот человек не входит, а ждет, пока выйдет прокурор и сядет рядом с ним. Телохранитель появился! Это значит, что наш ультиматум принят всерьез.

Но в судьбе Бруно Ивановича так ничего и не менялось. Как мы узнали, дата суда перенесена на неделю позже, и суд должен произойти не в Кокчетаве, а в городке Щучье, на сотню километров южнее по железной дороге. Неужели они нас боятся?!

36

Прошло еще две недели, и Гена принес нам весть о состоявшемся суде, и о том, что приговорили Бруно Ивановича по статье УК 58—10, часть вторая, «за антисоветскую агитацию» к семи годам заключения в исправительно-трудовых лагерях.

Они сделали ход — теперь ход за нами!

Конечно, покушаться на жизнь прокурора мы не собирались: прокуроров много, а вот показать людям и другим сатрапам, что их дела не остаются безнаказанными, было необходимо. Итак, раз уж — «земля гори под их ногами», то, может быть, действительно, поджечь его дом, и «пусть это пламя станет символом нашей борьбы!» — такова была наша романтика. Но потом, поразмыслив, мы пришли к выводу, что дом поджигать нельзя: в нем могут оказаться ни в чем не повинные женщины и дети. Однако пламя, как предупреждение всем им, должно вспыхнуть. Но где?

Присмотревшись к дому, мы остановились на большом сарае, где, видимо, хранились дрова на зиму. Это было большое бревенчатое строение, стоящее несколько в стороне от дома, причем одна стена его выходила на улицу. Сразу возник вопрос, как можно такую махину воспламенить на морозном ветру. Спичкой его не подожжешь. Целую неделю строили мы разные технические проекты. Конечно, сначала вспомнился «бикфордов шнур», но где его здесь возьмешь. И опять же идея пришла в голову нашему «технику» — Альберту.

«Если взять простой шнурок от ботинок, вывалять его в растворе селитры и затем высушить, то при возгорании он начинает быстро и активно тлеть, и никакой мороз и ветер уже не могут погасить это тлеющее пламя. Если к другому концу его привязать большую связку сложенных головками друг к другу спичек, то, как только огонек достигнет их, сера возгорается яркой и длительной вспышкой. Если этот шнурок привязать к бутылке с горючей жидкостью, а саму бутылку подвесить на тонкой нитке, то в момент возгорания спичек нитка перегорает, бутылка падает вместе с горящими спичками, разбивается и происходит воспламенение всей жидкости».

Просто и почти гениально. Этот устройство было десяток раз проверено в действии и ни разу не отказало.

Ночь выдалась особенно темной из-за сплошного облачного настила. Я, Юра и Гена заняли свои места наблюдателей в значительном отдалении от перекрестка двух главных улиц, где находился дом прокурора. Недалеко от дома прохаживался Альберт со своим «гениальным» устройством. План был прост

37

и разработан до мельчайших деталей: мы все, наблюдатели, были расставлены на расходящихся от перекрестка улицах так, чтобы Альберт мог с перекрестка хорошо видеть нас. В руках у нас были электрические фонарики: фонарик должен быть включен и направлен в сторону Альберта, если в поле зрения каждого из нас нет ни пешеходов, ни автомашин. Расстояние от нас до Альберта было таково, что если даже и появится автомашина, то перекрестка она может достичь не раннее, чем через тридцать секунд — время достаточное, чтобы Альберт смог скрыться. Альберт может действовать только в том случае, если он видит огни фонариков у всех наблюдателей. Как только Альберт даст сигнал нам своим фонариком и исчезнет с перекрестка, мы все немедленно тоже должны уходить со своих постов. Репетиция прошла удачно.

Со своего поста я еле различаю силуэт Альберта на перекрестке. Других наблюдателей я не вижу, они на улицах, расходящихся лучами от перекрестка. Ветер и темнота не дают гарантии, что какая-нибудь санная повозка не выскочит незамеченной на меня из темноты улицы. То и дело кто-то или что-то появляется на моей улице, и я сразу же гашу свой фонарик. Задача у Альберта сложная, он должен за тридцать секунд вскочить на забор около сарая, привязать устройство к кровле, зажечь фитиль и успеть скрыться в переулке. Стою, жду. Десять минут... еще пять минут... Я знаю, что это время для него почти критическое, так как поджигает фитиль он не спичкой, а от другого фитиля, который уже зажжен, и находится у него под шубой. Но вот Альберт быстро направляется к стене сарая, это значит, что у всех у нас одновременно горят фонари. Отсчитываю секунды. И вот он снова появился и мигает нам своим фонарем — все в порядке, нам можно уходить. Вдруг, в последний момент, я замечаю, что из калитки дома прокурора неожиданно появляется темная фигура, которая чуть ли не сталкивается с уходящим Альбертом. У меня перехватывает дыхание. Еще секунда, и я вижу, что они благополучно расходятся в разных направлениях — значит, это случайность, но случайность, которую мы не предусмотрели. Выходящий мог запомнить лицо Альберта... Я начинаю быстро удаляться в темноту маленьких улиц, бежать нельзя. Все время оглядываюсь в направлении перекрестка — там все пока темно. Еще проходит три-четыре минуты — темно. И вдруг я вижу небольшое зарево. Горит!

Мы заранее договорились, что соберемся вместе только через день, утром в воскресенье. Так что в субботу утром я решил один сходить и посмотреть, что же там произошло. На пере-

38

крестке уже стояло много людей и смотрело в сторону дома прокурора. Там же, перед домом — огромная черная площадка с разбросанными пожарниками обгорелыми бревнами, а в центре пожарища стоит скелет легковой автомашины ГАЗ. Забор почти весь сломан. Никто из людей не пострадал.

На следующий день все мы собрались. Каждый из нас видел, что возмездие свершилось. Наконец, хоть что-то удалось.

Нина следовала за нами по пятам. Каждый раз, особенно летом, она являлась одетой во что-то новое и экстравагантное: то какой-то пестрый шарф повяжет на голову и разбросает свои прекрасные золотистые волосы по плечам, то явится в строгом, черном платье. Она привязалась к нашей команде, и мы ее считали своей. Постепенно Нина стала для нас уже не только помехой, но и источником новостей из областного суда. Сами мы ее ни о чем не спрашивали, но она чувствовала, что судебные новости интересуют нас. А новости были печальные. Например, в селе Константиновка, где население больше чем наполовину состояло из ссыльных немцев, была раскрыта «группа саботажников советской власти», и двое из нее уже находятся под следствием. «Саботаж» состоял в том, что некоторые из ссыльных не смогли выработать в колхозе обязательную годовую норму трудодней, а она равнялась 260 трудодням в год. Или другой случай. Был арестован за «антисоветскую агитацию» инвалид войны, младший офицер, вернувшийся с фронта, который в пьяном виде заявил своим землякам, что «СССР был не готов к войне.» Мы все, конечно, уже чувствовали, что бороться против такой силы, как КГБ, нам втроем не под силу, но и сидеть, сложа руки, мы не могли.

Наступила весна, приближались выборы депутатов в местные органы власти. На стендах возле домов и в учреждениях расклеивались агитационные плакаты с фотографиями из года в год одних и тех же кандидатов из партийной номенклатуры области: председателей исполкомов и секретарей горкомов партии, директоров, прокуроров и бригадиров. Лишь в редких случаях, для того чтобы придать выборам оттенок народности, кандидатом выставлялись знатная доярка или тракторист колхоза. Все уже привыкли к этому, и никто не обращал на выборы внимания, брали бюллетени и, не рассматривая, бросали в избирательную урну. Не явиться на выборы тоже было опасно, так как велся строгий учет, и если в учреждение поступит сигнал, что работник не явился на выборы, то это могло рас-

39

сматриваться как «политический бойкот» — с человеком начинали «работать».

Административно ссыльные, в том числе и немцы, имели формальное право участвовать в выборах. Они должны были являться на избирательный пункт и принимать участие в этой комедии. Все знали, что за этим следят, и поэтому в немецких поселках в отличие от русских явка была стопроцентная.

В нашей группе перед выборами началось обсуждение: как мы можем показать народу, что такое свободные выборы в демократической стране. Можно ли организовать массовый бойкот выборам? Можно ли попытаться внести замешательство, предложив своих кандидатов, а не назначенных сверху? Хотя никто из нас еще не достиг возраста избирателя, но пресловутое «Положение о выборах» мы хорошо знали, в частности, и ту статью, где предусматривается возможность выдвижения нескольких кандидатов на одно место, такая формальная возможность положением была предусмотрена.

Почти одновременно всем нам пришла в голову одна и та же мысль.

— Нужно попытаться провести в кандидаты независимого от партии кандидата, например, учителя из ссыльных, и если это не дадут сделать, то все увидят, что это не выборы, а комедия, — предложил Юра.

Альберт парирует:

—Твой кандидат не согласится выставить свою кандидатуру, так как это ему будет стоить, по меньшей мере, увольнения или срока за попытку сорвать выборы.

—Тогда обратимся к населению, чтобы люди бойкотировали выборы, — заметил я.

После долгих споров всем стал ясно, что большого успеха мы не добьемся. Население запугано, да большинству и все равно, кого выбирать. Тогда мы просто решили выпустить листовки, и в этих листовках рассказать о праве выдвигать свободных кандидатов и о праве бойкотировать комедию выборов.

«Граждане избиратели! Вас принуждают выбирать одних и тех же, сверху назначенных людей, называя их "народной властью". Согласно "Положению" вы имеете полное право выставить действительно своих кандидатов, тех людей, которые будут защищать ваши интересы.

Выдвигайте на предвыборных собраниях своих кандидатов! Тех, кому вы доверяете. Кандидатом может стать любой гражданин, даже так называемый административно ссыльный.

40

Сибиряки! Не смотрите на ссыльных, как на врагов, часто вина их состоит только в том, что у них в паспорте стоит слово "немец", но они такой же, как вы, трудовой народ. Только объединившись, вы сможете организовать свою истинно народную власть.

Согласно "Положению", вы можете на собрании устно назвать любого из вас вашим кандидатом и голосование должно быть проведено. Если же предложенные вами кандидаты не будут выставлены на голосование, бойкотируйте выборы, не участвуйте в этом обмане.

Да здравствует истинно народная власть!»

Листовки опять же решено было не подписывать. На этот раз несколько килограммов бумаги было просто куплено на базаре в соседнем городе, Петропавловске. Застучала вновь наша пишущая машинка. Оказалось, что стук машинки слышен с улицы прохожим, а, может быть, и в соседнем доме. Чего только мы ни придумывали: и на подушки ее ставили, и одеялом накрывались, все равно стук был слышен. Наконец, нашли для нее укромное место — погреб, где мама Альберта хранит молочные припасы для рынка. Для мамы была придумана версия нашего пребывания в погребе: мы занимаемся там фотографией. Но из погреба наша машинка тоже была слышна, так что печатать приходилось, когда мамы Альберта не было дома.

И вот примерно тысяча красиво напечатанных бумажек лежит перед нами в аккуратно сложенных стопках. Теперь нужно их распространить, хотя нам было понятно, что КГБ уже проснулось и, возможно, кампания выборов взята под особый контроль. Решено было распространять листовки прямо на агитационных пунктах, там, где лежат и официальные материалы о выборах. Эти пункты были расположены в общественных зданиях: кинотеатрах, библиотеках и даже амбулаториях, иначе людей туда невозможно было бы зазвать. В этих пунктах постоянно дежурили агитаторы, которые вели регистрацию избирателей и предлагали им материалы — листки с биографиями выдвигаемых кандидатов. Оценив ситуацию на этих пунктах, мы решили тайно раскладывать наши листовки рядом с официальными так, чтобы люди могли брать и те и другие. От многих пунктов сразу же пришлось отказаться, например, райком партии, милиция, где наше появление было бы само по себе опасным. Гену мы отстранили от этого, так как он совсем не был похож на взрослого избирателя.

Мне достались три пункта: поликлиника, почта и вокзал. В

41

поликлинику я пришел с забинтованной по локоть рукой и с пачкой листовок в правом кармане. Здесь мне ничего не стоило заслонить спиной стол с литературой и спокойно разложить наши листовки. А вот на почте произошла заминка. Агитационный стол располагался вплотную с окошком телеграфистки. Народу кругом оказалось довольно много. Закрыть стол собой было невозможно. Я наклонился над ним, как бы рассматривая литературу, и в этот момент положил туда же три пачки листовок. Задержался немного и стал отходить. Но сразу уходить нельзя. Смотрю, прямо к моей пачке потянулся какой-то военный. Во мне все замерло — засада. Но вот он берет мою листовку, спокойно переворачивает ее, не читая, и начинает что-то на ней также спокойно писать. Потом приклеивает ее к телеграфному бланку и направляется к телеграфистке отсылать телеграмму. Хорошая белая бумага на наших листовках!

У Альберта и Юры все также прошло гладко. На следующий день мы все пошли в кино, чтобы распространить там остаток листовок. Каждый сел в конце ряда у прохода, и, как только закончился сеанс, мы пошли за толпой к выходу, раскладывая по своему ряду на сиденьях листовки: через минуту должны будут впустить сюда людей на следующий сеанс.

Видимо, уже в конце первого дня в КГБ знали о листовках. Однако мы поздно вечером, когда стало совсем темно, прошли по главным улицам на базарную площадь и разложили наши бумажки повсюду, где только можно.

Пожалуй, никто из нас в глубине души не верил, что наша акция воздействует на людей и они действительно выдвинут независимых кандидатов. Но нам казалось, что листовки произведут на них впечатление, и многие поймут, что выборы эти — настоящая комедия.

Прошел еще один месяц, и была назначена дата торжественной встречи кандидатов с избирателями. Конечно же, кандидатами были названы все те же назначенные сверху лица: начальник почты, заместитель председателя Городского Исполнительного комитета и им подобные. Встреча и концерт после нее должны были пройти в Летнем театре, расположенном в городском парке. Билеты раздавались на предприятиях «лучшим людям», таким образом актеры располагались по обе стороны занавеса. Это была встреча своих людей.

Утром в воскресенье у Альберта плохое настроение, он почти не участвует в наших разговорах, ходит взад и вперед по комнате и вдруг заявляет:

42

Часть первая

—Нужно как-то помешать этому сборищу!

—Ну как же помешать, когда там они все свои? Разве они будут читать наши листовки? — сказал я, думая, что Альберт хочет там их разбрасывать.

—Сжечь весь театр — он же деревянный!

—Но там же люди!

— Сжечь пустой театр, до того как они там соберутся.

Видимо, «прокурорский костер» уже немного вскружил ему голову. Но постепенно и мы с Юрой привыкли к этой мысли. Действительно, много людей прочли наши листовки и, возможно, в душе все понимают, но сделать ничего не могут, и «костер» театра покажет им, что комедия выборов не всегда проходит гладко.

Началась подготовка. Времени оставалось очень мало. Театр был действительно весь деревянный, по сути дела, это была большая крытая эстрада и зрительный зал под открытым небом. Располагался он в центре парка, обнесенного высоким забором. Летом здесь проходили спектакли местной оперетты или концерты военного духового оркестра. Как это мы легко установили, днем в театре никого нет, и он со всех сторон заперт. Трудность состояла в том, что если снять замки и проникнуть в театр для установки устройства, то на обратный путь потребуется слишком много времени, кроме того, не исключено, что перед началом мероприятия всюду будет установлена охрана. Наконец, осмотрев здание снаружи, мы обнаружили небольшую деревянную дверь, ведущую вроде бы внутрь здания. Сняв небольшой замочек, мы попали в маленькое складское помещение без окон, из которого никаких дверей в здание театра не было. Оказалось, что это помещение принадлежит обслуге парка и в нем хранится садовый инструмент. Открытие оказалось очень важным — не нужно проникать в театр!

До начала «мероприятия» оставался только один день. Вечером, осмотрев парк, мы удостоверились, что никакой специальной охраны не установлено, хотя через парк то и дело проходят курсанты военного училища, которое расположено рядом. Решено было действовать поздно вечером на следующий день.

Итак, все происходило в том же порядке, как и у прокурорского дома: мы трое стоим в аллеях парка, ведущих к театру, Альберт неподалеку от театра. Он ждет, пока загорятся все три фонарика, — это будет обозначать, что никого поблизости нет. Я включаю свой фонарь и вижу, как Альберт исчезает за дверцей склада. Начинаю отсчитывать секунды, на пятидесятой секунде он появляется снова снаружи и дает сигнал фонариком

43

к нашему отходу. Иду спокойно по аллее и каждую минуту оглядываюсь в сторону театра. Уже прошло пять минут — света пламени нет. Отошел еще подальше, стою и жду, но зарева все так и нет... Неудача?

На следующий день Альберт все нам объяснил. Задуманное было выполнено точно. Когда он выходил из помещения, то увидел, что из открывшейся двери уже повалил дым — устройство сработало, и он стал быстро отходить, но, оглянувшись, увидел, что неожиданно появились два курсанта и быстро бегут к двери. Они-то, видимо, и погасили пламя.

Выборы прошли спокойно и торжественно. Как и всегда, явились к избирательным урнам 96% избирателей и проголосовали за «блок коммунистов и беспартийных» 99, 6%. Ну, все как и прежде, но лишь одна небольшая мелочь указывала на то, что власти нервничают: уже с обеда в день выборов стали усиленно работать переносные урны, которые доставляли прямо домой к тем, кто еще не пришел на выборы. Попробуй-ка, откажись голосовать!

Трудно бороться в одиночку, да еще с такой силой, как советская власть. А еще труднее расшевелить людей, задавленных страхом перед властями, заронить в них чувство независимости и волю к сопротивлению. Как говорили древние греки — «для свободы нужно созреть». Уныние охватило нашу группу, мы чувствовали себя как бы на дне бетонного колодца: стучи в эти стены — их не проломишь.

Один Альберт неистовствует:

— Взорвать их всех! Сделать динамит и взорвать!

И я увидел, что это не только фраза, на его столе лежит книга «Химия взрывчатых веществ». Конечно, я и сам уже грешил с этим. Находясь в химической лаборатории института, я уже пытался получить нитроглицерин, но как только дело доходило до введения глицерина в кислотную смесь, благоразумие во мне побеждало — уж слишком много рассказов я слышал от химиков об оторванных руках и поврежденных глазах у детей, игравших в эту опасную игру. Но все-таки угроза Альберта осталась фразой, Бог отвел нас от этой страшной затеи, да, видимо, и технически мы ее не смогли бы выполнить.

Наша общая депрессия длилась долго, примерно полгода. За это время я увлекся боксом и вместе с Юрой ходил на уроки к нашему знакомому геологу института Генриху Майеру. Это был человек исключительной энергии и воли. В 1938 году он оказался под следствием НКВД как «вредитель», да еще к

44

тому же и немец. Но произошло чудо: в 1939 году глава НКВД Ежов был снят и назначен Берия, который для начала, исправляя «допущенные ошибки», выпустил некоторых «невинно арестованных», к счастью, среди них оказался и Генрих Майер. Позднее же о нем, видимо, забыли.

Произошло нечто совсем неожиданное — я влюбился в ученицу 9-го класса Иру Матвееву. Ее никак нельзя было назвать красивой, в ее простом, довольно круглом и розовощеком лице не было ничего особенного. Была она высокой девушкой с длинными вьющимися золотистыми волосами, и весь ее вид выражал какое-то внутреннее достоинство и цельность натуры. В школу мы ходили по одной и той же улице, и я понимал, что мне нужно подойти и заговорить с ней, но как только я приближался, язык прилипал у меня к гортани, и я нес какую-то глупость, разговор не вязался, она отвечала очень лаконично. Вечером я выходил на улицу прогуляться и, конечно, во время этих прогулок то и дело оказывался у ее дома, а если окна были еще и не зашторены, то видел, как она, стоя перед зеркалом, расчесывает свои прекрасные волосы или сидит за столом и читает какой-то толстый роман. Возвратясь домой, я не мог начать заниматься, мечты одолевали меня.

Все переменилось в моей жизни, вся моя политическая борьба как бы отошла на второй план. Я посвящал Ире стихи, составлял письма с признаниями и, конечно, тут же их рвал, изобретал планы, как завоевать ее расположение. Однажды, провожая ее из школы домой, я все-таки решился пригласить ее в кино, но тут же услышал, что «у нее дома слишком много дел».

В то же самое время другая девушка, Нина, только и ждала, что мы куда-нибудь вместе с ней пойдем, заглядывала в мои глаза, и то и дело приближала свои сочные губы, но я не испытывал к ней большого влечения. Иру же я боготворил, ходил за ней по пятам и все время нарывался на вежливый отказ. Так шли недели и месяцы.

Тем временем «Тройка Пик» и без меня продолжала действовать. В Альберта вселился какой-то бес: он звал к решительным действиям, хотя было ясно, что они безрассудны. Юра почти во всем поддерживал его, и «тройка» как бы превратилась в «двойку». Над моей любовью они потешались и обвиняли меня в мещанстве: «Сейчас для любви нет времени — нужно действовать». Но как? Что мы могли еще предпринять?

45

Шли слухи о новых арестах в немецких поселениях. Готовился процесс «об антисоветских выступлениях в совхозе им. Кирова», и по этому делу уже были арестованы шесть человек и привезены в Кокчетав. Альберт через своих знакомых на почте узнал, что связь Областного КГБ с Алма-Атой происходит по специальному телефонному кабелю, который идет вместе с другими проводами на столбах. Столбы с проводами сначала идут по городу, а потом прямо через степь к железнодорожной станции. Этого было достаточно, чтобы теперь уже «двойка» приняла решение прервать эту связь. Для этого было изобретено приспособление, состоящее из металлического троса, на конце которого прикреплена гиря. Если ее закинуть за телефонные провода около столба и потянуть, то провода разрываются. Провода отличались по цвету, и, как показалось Альберту, один из них вел в КГБ. Началась борьба со связью: ночью в степи провод КГБ разрывался, днем его ремонтировали, снова ночью он разрывался в другом месте, и так снова и снова. На мой взгляд, это была борьба с ветряными мельницами, и я удивлялся, как это органы не могут организовать засаду в степи. Короче, все это становилось не только бесполезным, но и опасным. Начались споры, я требовал, чтобы игра была немедленно прекращена.

— А что ты предлагаешь еще? Гулять с девушками? — язвил Альберт.

Я тут же бросил первое, что пришло мне в голову:

— Нужно попытаться подключиться к местной радиосети и обратиться к населению.

Альберту идея очень понравилась, и он сразу же потянулся к техническим справочникам. Но по его расчетам осуществить это было очень трудно: найти все детали для усилителя едва ли возможно. Однако попытки создать усилитель все же начались, и кабель КГБ был оставлен в покое.

Нахлынувшие события прервали осуществление этого проекта.

Однажды я провожал Нину из кино домой, и она вдруг мне неожиданно шепчет:

— Альберт вооружился — у него новый боевой пистолет с патронами.

У меня так все сразу и перевернулось внутри: «зачем?!». Я сразу помчался к нему.

—Да, — не без некоторой гордости подтвердил он. — Мы должны быть готовы и к обороне.

—К какой обороне? Отстреливаться, как Чапаев, из окна дома?

Здесь он бережно выложил на стол новенький пистолет «ТТ».

46

—С патронами?

—Да, с патронами!

—Глупость и еще раз глупость! Почему не обсудил со всеми?!

—Ну, хорошо, считай, что ты этого не видел. Я владею и мне как член «Тройки Пик», а как частное лицо.

—Альберт, среди нас уже не может быть частных лиц: мы все связаны и все друг за друга в ответе!

Но больше всего меня возмутило, что он не удержался и похвастался пистолетом перед Ниной. Нина хотя и симпатичная девушка, но она к нашему делу не имеет отношения и не нужно ее нагружать таким грузом. «Еще одна свидетельница», — мелькнуло у меня в голове.

Пистолет Альберт похитил в кино, когда рядом с ним в темноте оказался совсем пьяный милиционер.

Итак, теперь мы вооружены. Непонятно только, зачем.

Не успели мы смириться с этой новостью, как пришла другая.

Прихожу однажды к Альберту домой, сажусь в кресло и вдруг взглядом натыкаюсь на большой металлический предмет, лежащий у него под кроватью. Этим предметом оказался уличный почтовый ящик.

—Сам снял?

—Снял!

—Зачем?

—Там могла быть спецпочта КГБ по процессу. Это с центральной почты.

—Почему один действуешь? Почему не обсудил?

Для обсуждений не было времени, все получилось случайно.

Альберт, там никакой почты КГБ быть не может, у них своя почта.

— Не беспокойся, я утоплю его сегодня ночью в озере.

Конечно же, он его утопит, но мать, делая уборку комнаты, несомненно, его уже заметила. Еще одна свидетельница!

Однажды Нина принесла нам новость. Снят со своего поста начальник Областного КГБ и на его место из Алма-Аты прислан другой. Это неспроста. Уже и так по некоторым признакам было ясно, что розыски «тройки» активно идут. На почте установлен милицейский пост. На базаре, в кино и на вокзале участились облавы, в которых принимают участие не только милиционеры, но и люди в штатском. В одной из школ был неожиданно учинен тотальный обыск, рылись не только в партах, но и в карманах у девочек.

47

И, наконец, еще одна глупость Альберта.

Ему стало казаться, что вечером в темноте за ним иногда кто-то ходит, и куда бы он ни свертывал, эти шаги следовали за ним. По моим догадкам, причина этому могла быть одна: милиционер в кино был не так-то уж и пьян и мог примерно вспомнить, кто сидел с ним рядом. Однажды Альберт вышел с последнего сеанса из кино и вдруг услышал, что кто-то сзади окликает его в темноте:

— Подождите-ка минуточку, я хочу вас спросить...

Альберт ускорил шаг, но почувствовал, что его догоняют.

Тогда он побежал. За ним тоже побежали, причем уже двое. Пистолет был при нем. Он, не раздумывая, выстрелил в темноту три раза и побежал дальше. Преследование прекратилось.

После этого группа собралась на совещание, и оно оказалось чуть ли не последним. Никаких выговоров Альберту мы не делали — не до этого. Объявили «чрезвычайное положение». Уже заранее было условлено, что в этом случае каждый должен делать. Пистолет закапывается в землю, пишущая машинка с остатками бумаги затапливается в озере, все подозрительные книги сжигаются в печке, проверяются все полки, портфели, карманы, ящики с инструментами и химикалиями. Затем подробно анализируются все наши промахи и устанавливается, с какой стороны могут на нас выйти «органы». Основные потенциальные свидетели: мама Альберта, Нина и пьяный милиционер, ну и, конечно же, любой из нас.

— Можем ли мы поклясться сами себе в том, что в случае ареста одного из нас он не назовет ни одного имени своих товарищей и не даст ни одной новой нити следствию?

—О, да ..., да.... да.

И еще одно «да» мы слышим от стоящего в дверях маленького Гены, он тоже здесь.

— «Тройка Пик» временно прекращает свою борьбу. Она выполнила то, что было в ее силах, — с некоторым пафосом произношу я. — Наши встречи прекращаются, и только в крайнем случае и с большой осторожностью мы можем что-то сообщать друг другу. Будьте бдительны, друзья!

ПРОВАЛ

47

ПРОВАЛ

Уже отгремела Сталинградская битва, Ленинград уже свободен от блокады, противника теснят с Украины, прошло со-

48

вещание союзников в Ялте, и вот-вот должен открыться «Второй фронт» — в воздухе запахло окончанием войны, победой. Пришел план возвращения института в Ленинград. «Неужели и нас могут взять с собой?»

Однажды мама приходит с работы совершенно убитая. Вечером она нам с сестрой шепотом рассказывает ужасную новость. Директор института Спихина вызвала маму к себе и под большим секретом сообщила ей, что в институт приходил сотрудник КГБ, что-то спрашивал о маме в отделе кадров и долго рассматривал ее личное дело.

— Это они как-то догадались, что я по паспорту немка и решили проверить.

А у меня же в голове совсем другое: «Они как-то напали на след "Тройки Пик", и след этот ведет в институт».

Спихина советует маме срочно уехать из Кокчетава, она может перевести ее в другой филиал в городе Коканд в Узбекистане. О командировочном удостоверении, которое она маме выдаст, а также о месте, куда она переедет, никто не будет знать. Спихина — героиня, на такое в то время редко кто из членов партии мог бы решиться.

Пришла весна. Я держу последние выпускные экзамены за среднюю школу и получаю «золотой аттестат» — теперь я могу без экзаменов поступить в технический институт и сразу же переехать к месту учебы. Как это все одно с другим счастливо соединилось!

Я спешу, подаю документы сразу в три института: в Ташкенте, Казани и Саратове. Все эти институты были эвакуированы из Ленинграда, и значит, скоро смогут туда возвратиться. Уже через неделю пришел официальный ответ из Ташкента, что я принят в Ленинградский электротехнический институт и меня ждут. Значит, моя почта еще не находится под слежкой! Моя сестра, уже два года тому назад окончившая школу, также принята в Ленинградский университет, находящийся пока в Саратове. Я узнал, что отец Юры со всей семьей возвращается через месяц в Ленинград. Итак, останутся только двое: Альберт и Гена, у них нет возможности выехать. Встречаться друг с другом мы уже опасались: могла быть персональная слежка.

Время шло, и напряжение росло. Решено было сначала как можно скорее покинуть этот город и переехать в Ташкент, а уж потом разъехаться каждый в свой институт. Штамп в паспорт о переезде в другой город мама решила не ставить, а исчезнуть незаметно.

49

Вещи складывали мы по ночам и, конечно, брали только самое необходимое, так что у каждого образовался свой чемодан. Директор Спихина не подвела — тихо вручила маме командировочное удостоверение и пожелала удачи. Хозяйке о выезде мы сообщили только за день — мол, срочно приказали выехать в Ленинград. И на следующий день рано утром мы уже садились в поезд, который направлялся в Оренбург, где должна быть пересадка на ташкентский поезд. Теперь мы все находились в настоящем побеге!

Ташкент встретил нас солнечной погодой. Он весь в зелени, на улицах цветы. Восточные базары полны дешевых фруктов. Люди как-то по-праздничному пестро одеты. На головах у стариков чалма, а многие женщины носят паранджу, и их лица закрыты чадрой, сплетенной из тонкого конского волоса, так что только при ярком солнце можно вблизи рассмотреть черты их лиц. В городе много институтов, театров и редакций журналов, эвакуированных из Москвы, Ленинграда и Киева.

Маме удалось разыскать здесь наших дальних родственников, семью Бенуа, высланную из Ленинграда еще в 1937 году. Родство это было очень дальним по линии нашей бабушки Иды-Амалии Майер — одна из сестер ее матери вышла замуж за французского эмигранта в Берлине. Эти Бенуа все были связаны с Мариинским театром и находились в каком-то родстве с художницей Серебряковой и скульптором Лансере. Одного из членов этой фамилии, молодого человека, Жоржа Бенуа, я встречал еще в Ленинграде в квартире бабушки. Большинство Бенуа сослали в Ташкент, и они ютились в двух комнатках маленькой квартиры.

Старшей из Бенуа было уже далеко за семьдесят. Когда она приехала в этот город, ей сразу же удалось начать преподавать, а потом и ставить классические балеты в национальном театре. До нее здесь о классическом балете не имели и представления. Ее дочь, которой в то время было уже сорок, еще долго танцевала ведущие партии в этих балетах. Сын дочери, Сергей, тоже стал солистом балета в новом русском Театре оперы и балета им, Свердлова, а дочка училась в хореографическом училище. Так что семья была в полном смысле балетная.

Когда я вошел в тесную комнатку, передо мной в большом старинном кресле оказалась очень пожилая женщина с морщинистым, землисто-серым лицом и большими выразительными глазами, внимательно устремленными прямо на меня. Ее седые

50

волосы были взбиты большой копной на голове и закреплены роговыми шпильками, совсем как на старинных фотографиях моих родственников. Одета она была в какой-то шелковый халат с кружевным воротником и манжетами. На груди огромная перламутровая брошка и на пальцах старинные кольца. В руках она держала трость с набалдашником резной слоновой кости, да еще и сидела она на фоне старинного зеркального туалета. Ну, прямо как на съемках кинофильма «Пиковая дама». Продолжая держать трость, не вставая, она протянула мне руку так, как будто делала большую милость, и я не знал, что должен был делать с этой рукой, видимо, поцеловать, но этого я не умел. Мадам Бенуа ничему не научила советская власть, она как бы ее не замечала и продолжала жить еще «той» жизнью. Говоря о представителях советской власти, она называла их «большевиками» или выражалась так: «Я слышала, что у них там...». Пришедшего почтальона или дворника она называла не иначе, как «любезный»: «Ну, что ты там принес мне, любезный?». И сразу же доставала чаевые из своего сафьянового мешочка. Когда ее с группой таких же ссыльных везли в Ташкент в столыпинском вагоне, в туалет их сопровождал конвойный солдат. Если мадам Бенуа нужно было туда сходить, то она стучала по решетке кольцом и как бы приказывала: «Ватерник, пойдемте!» — думая, что при ватерклозете здесь приставлены специальные для нее служащие.

Видимо, она была талантливая балерина и режиссер. По заказу партии первым балетом должен был быть советский балет, поэтому ей пришлось ставить «Красный мак». Постановку балета показали на «Декаде узбекского искусства» в Москве в 1939 году, и спектакль был отмечен премией и орденом Ленина, который получила не ссыльная мадам Бенуа, а совсем к этому не имеющая отношения директриса национального узбекского балета. Когда она надевала этот орден в театре, мадам Бенуа при всех подходила к ней и громко спрашивала: «Не прожжет ли он вам костюм?».

Целую неделю мы все отдыхали в этой гостеприимной семье, хотя спать приходилось на матрацах, расстеленных прямо на полу. За это время я зарегистрировался в институте, и мы с сестрой сняли комнатку в центре города. Мама к тому времени, оставив нам некоторую суму денег, уехала в Коканд; сестра также собиралась двинуться дальше в Саратов, в Ленинградский университет — ее мечтой была английская филология.

Вскоре нагрянувшие события заставили меня срочно бежать из Ташкента.

51

Однажды сестра увидела на главном проспекте Ташкента нашего школьного преподавателя военного дела, одетого во все штатское. Он стоял около большого магазина и пристально всматривался в толпу. «Послали меня искать», — ударило мне в голову, он хорошо знал меня в лицо. «Видимо, как-то определили, что мы уехали в Ташкент». На следующий день, надев узбекский халат и тюбетейку, я направился также на этот проспект. С другой стороны улицы бросилась мне в глаза знакомая фигура военрука — он был опять там и осматривал прохожих. Сомнений не оставалось — нужно бежать. У меня в кармане лежало еще одно приглашение, от Ленинградского химико-технологического института им. Ленсовета, который временно находился в Казани. Терять времени было нельзя, и уже через неделю я сидел в поезде, увозившем меня в Саратов, откуда по Волге на пароходе я прибыл в Казань.

Еще с пристани я увидел внушительные стены казанского кремля с остроконечными башнями. Укроют ли меня эти стены?

Ленинградский институт располагался в одном здании с институтом казанским. Это было большое монументальное здание по проспекту Карла Маркса, которое сразу же мне понравилось, а когда мне показали и шикарно оборудованные лаборатории для студентов, сердце мое забилось от радости: больше всего любил я химию. Институт уже готовился к возвращению в Ленинград, и это меня вдохновляло. Поместили меня в комнате, находившейся прямо в главном здании. В ней жили еще три студента. Лекции и занятия не показались мне трудными: многое по химии я хорошо уже знал. Меня избрали старостой группы. Из письма мамы я узнал, что и она хорошо устроилась в филиале института в Коканде и надеется вернуться в Ленинград. Чтобы укрепить свое положение, она зарегистрировалась в браке со своим старым знакомым Алексеем Ивановичем Володиным, который находился в чине майора на фронте. Теперь ее «немецкая карта» была покрыта солидной картой «жены офицера-фронтовика»!

Постепенно напряжение во мне стало спадать, и воспоминания о «Тройке Пик» и городе Кокчетаве начали растворяться в химии. Мне показалось, что я ушел от погони и нахожусь в безопасности. Единственно, что еще тревожило, так это прописка в Казани, которую настоятельно требовал от меня комендант студенческого общежития. Я от этого упорно уклонялся, так как надеялся, что вскоре вообще уеду с институтом из Каза-

52

ни в Ленинград. Но комендант ходил за мной по пятам и требовал, чтобы я отдал свой паспорт для прописки в милицию.

Началась уже зима, шел ноябрь, выпал снег. Я любил по воскресеньям бродить по красивым улицам Казани, ходить в кино, толкаться в толпе на базаре. Однажды у ворот базара я обратил внимание на седого старца с длинной бородой, который гадал прохожим по руке. Глазницы его были пусты, он был слеп и гадал ощупью. Я задержался посмотреть, как он это делает, подошел поближе и вдруг слышу, он обращается ко мне: «Знаю, что кто-то молодой подошел ко мне слева. Подожди, дорогой, я сейчас возьму и твою руку. С молодых я платы не беру». Я вздрогнул: как он может чувствовать, что я подошел, да еще что молодой? Сначала я хотел уйти, но потом вижу, он протягивает ко мне свои руки, пришлось и мне протянуть свою. Я никогда не верил гаданиям и не любил гадать, а тут вот черт попутал. Старик стал осторожно пальцами ощупывать рельеф моей ладони и сразу же начал говорить:

— Только ты не пугайся, что я тебе сейчас скажу, все это, в конце концов, пройдет и мхом порастет. Предстоит тебе дальняя дорогая в казенный дом, будут тебя сильно обижать, и мама твоя будет очень горевать о тебе, так как ваши дороги далеко разойдутся. Твоя жизнь переменится, и большие испытания ждут тебя. Будешь ты делать не то, что ты хочешь, а то, что тебя заставят. Под Венерой ты родился, но встретишься с нею вновь не скоро, а только когда станешь уже совсем взрослым человеком...

Голова моя стала кружиться от всех этих слов, и какая-то горечь охватила меня. Заплатил я ему, хотя поначалу он и отказывался брать деньги, и пошел домой. Иду, хочу отогнать все печальные мысли: «казенная дорога» — это, должно быть, дорога в Ленинград, «испытания» — жизнь студенческая не из легких, но чувствую, что это бесполезно — что-то мрачное надвигается на меня. Прошло еще время, и душа моя успокоилась, мало ли что там нагадал старик! Единственная мысль, которая мучила меня, была мысль об оставшихся там, в Кокчетаве, Альберте и Гене. Может быть, все это уже заглохло, и их жизнь протекает нормально, и только я тут один страдаю от плохих предчувствий? А что если послать открытку Гене, он несовершеннолетний, его не должны тронуть. Пусть-ка он мне ответит «до востребования». И дьявол попутал меня: я написал-таки эту открытку с одной лишь фразой: «Привет, как живешь, ответь». Это была одна из самых непростительных ошибок моей жизни!

53

Жду-пожду, ответа нет. Ну, да и ладно, может быть, уехал Гена в техникум учиться в соседний город, как хотел. И стал я забывать про эту открытку. Тем временем комендант докучал: «Отъезд в Ленинград только после Нового года — вы обязаны пойти и сделать прописку!». Деваться было некуда, с тяжелым сердцем пошел я в отделение милиции и оформил прописку. А вскоре об этом и забыл. И как-то все успокоилось на душе: «Все это уже в прошлом, и все старое утряслось».

Говорят, что люди в день своего ареста уже с утра предчувствуют беду. В понедельник 2 декабря 1944 года у меня не было никаких предчувствий. День начинался с лекции по общей химии в большом зале. И вдруг в перерыве подходит ко мне комендант общежития и просит меня зайти в мою комнату по делу. Я уже привык к таким вызовам, мне как старосте то и дело приходилось принимать и размещать новых студентов или решать какие-либо хозяйственные дела. И на этот раз, оставив свой портфель в зале, я поспешил в свою комнату. Открываю дверь и с удивлением вижу, что все три мои товарища по комнате уже там, а ко мне из глубины комнаты направляются двое в штатском, причем один даже не снял свое полупальто и держит руки в карманах. Подошедший попросил меня назвать свою фамилию, после этого он показал свое удостоверение, на котором я сразу же увидел зловещие слова: «...государственной безопасности». Внутри у меня что-то сжалось комком, и в ушах начался пронзительный звон. Вот оно!

Он попросил паспорт и, внимательно рассмотрев его, вручил мне синий небольшой листочек с напечатанным на машинке текстом, который я уже не мог от волнения прочесть, только заметил вверху документа опять: «...государственной безопасности...» И затем он мне тихо сказал:

— Вы арестованы. Покажите, где находятся ваши вещи, и сядьте на этот стул.

Психологически я давно готовил себя к аресту, в мыслях рисовал себе разные сцены: на улице выскакивают из машины двое в кожаных куртках и направляются быстро ко мне, я бегу через подворотни, они с пистолетами за мной. Или они стучатся в дом, затем разламывают топорами дверь, а я тем временем выскакиваю в окно и бегу в темноте по морозу... Но проза жизни далека от романтики, и мой арест был тому подтверждением — он происходил обыденно и тихо. Только на лицах остальных ребят, присутствующих в комнате, можно было прочесть ужас и удивление. Смотря на них, я почувство-

54

вал, что мы уже находимся в двух разных мирах, и какая-то невидимая завеса протянулась между нами. Меня больше уже ни о чем не спрашивали, я был как бы уже отделен ото всех, и моя личная «вольная» жизнь уже закончилась. Обыск происходил быстро: всех вещей моих было — только один саквояж. Особо тщательно просматривались записи и книги, в записях нашли мой маленький детский дневник, в котором в день празднования годовщины Октябрьской революции была и такая запись: «Боже мой, уже двадцать пять лет, как эти бесы захватили власть в России и продолжают угнетать народ!». Подозрительным показалось также и православное Евангелие с моими пометками, а также старый штамп Нефтяного института, припрятанный мной на всякий случай. Сколько лекций ни читали мы друг другу на наших собраниях о бдительности и конспирации, наивная мальчишеская небрежность была налицо: уже только за то, что они сейчас нашли у меня, суд спокойно мог бы вынести солидный приговор за «антисоветскую агитацию». Странно, что меня почему-то не посадили в тюремную машину, а просто повели по городу, заставив нести свой небольшой вещевой мешок с некоторыми захваченными на всякий случай вещами, кожаную же сумку с «вещественными доказательствами» несли они сами. Идти пришлось недолго. В центре города Казани есть живописная площадь, которую народ символично называет «Черным озером», на ней-то и располагалось Управление КГБ с внутренней тюрьмой. Прием арестованного прошел как-то быстро, и все мои предчувствия об унизительном осмотре перед помещением в камеру, о которых я столько слышал, оказались напрасными, меня просто повели по коридору, открыли большую, зеленую, обитую железом дверь и сказали: «Размещайтесь». Было видно, что я «не их клиент», я транзитный.

Ну, что ж, вот моя первая тюремная камера. Как говорили каторжники, «она плакала по мне», и вот мы, наконец, вместе. Конечно же, я видел картины «передвижников» о жизни заключенных в царских тюрьмах, слышал рассказы моего дяди о тюрьмах НКВД, но моя камера показалась мне не очень уж и страшной. Во-первых, в ней было тепло, во-вторых, по бокам стояли две железные кровати, покрытые солдатскими одеялами, и даже с подушками. Никаких столов не было, а только две табуретки, и если не считать «параши» в углу у дверей, то это была вся моя мебель. Окно? Ну уж, как полагается, продолговатое под самым потолком, снаружи прикрытое «намордни-

55

ком», так что можно видеть лишь небольшой кусочек неба. Четыре с половиной шага в длину, измерил я, и три шага в ширину.

Тишина в коридоре. «Совсем как в больнице», — подумалось мне. Молодость хороша своей беспечностью: буря прокатилась над моей головой, и я почувствовал некоторое успокоение, даже начал тихо насвистывать какую-то мелодию, а потом и вообще потянуло ко сну. Почти не раздеваясь, я лег на кровать, укрылся шершавым одеялом и закрыл глаза. Но уже по прошествии нескольких минут в дверь раздался тихий стук, открылась с некоторым скрипом «кормушка», и в ней показалось лицо седого старика, одетого в форму внутренних войск, это был надзиратель. «Лежать днем нельзя! Читайте правила на стене», — вежливо и тихо произнес он и закрыл кормушку. Я, конечно, вскочил, слова «лежать нельзя» покоробили меня. Но что же тогда делать? Сидеть весь день на табурете?! Оказалось, что именно так. На стене висели эти самые «Правила», в одном из параграфов которых указывалось, что арестованный не может ложиться на кровать до «отбоя». Так вот в чем состоит одна из пыток одиночного заключения! Представьте себе, что вы сидите несколько часов на своем чемодане в ожидании поезда. А теперь представьте себе, что это длится по четырнадцать часов в день и так неделями, а может быть, и месяцами! Нет, теперь мне тюрьма уже не казалась больницей. Книг нет, лежать и спать нельзя, только ходить и сидеть, какой простор для обдумывания своей судьбы! Слава Богу, что хоть тепло! Я начинаю блуждать глазами по стенам, они окрашены зеленой масляной краской, свет на них падает из углубления в стене, закрытого решеткой, в нем электрическая лампочка. Наконец, я убеждаюсь, что все стены были когда-то исцарапаны, и эти царапины не что иное, как слова и фразы или цифры, представляющие собой календари с перечеркнутыми, проведенными здесь днями. Вижу, что томились здесь и по два месяца, и по три — перспектива омерзительная. Читаю четко и крупно на стене: «Мама, мама, мама...». И действительно, где же моя мама? Знает ли она, чувствует ли? Ох, как заскребло на душе: «Я же ведь мамин сын, куда же они меня везут?».

И, наконец, слышу почти шепотом в коридоре: «Отбой», это значит, можно, наконец, лечь. Боже, как это прекрасно! Я засыпаю, как убитый.

Утром снова тихий стук: «Подъем!». Через несколько минут камера открывается, и надзиратель жестом мне показывает, что я должен идти по коридору в общественный туалет,

56

захватив с собой «парашу». Наконец-то хоть какое-то целенаправленное действие! Почти бегу по коридору и чувствую, что я молодой, сильный и крепкий — оптимизм молодости. Туалет оказался очень приличным, большим и чистым, вот только задерживаться в нем можно не более пяти минут, так как водят в туалет поодиночке: арестованные не должны видеть друг друга.

Еще через полчаса завтрак: кормушка открывается, и на ее столике оказывается железная кружка с желтоватой водой — чай, с кусочком сахара и куском черного хлеба, граммов четыреста — это паек на весь уже день. Закончилась и эта процедура, теперь до конца дня, до «отбоя», единственными событиями будут обед — миска горохового супа и соленая рыба с пюре — и снова чай, а потом и оправка, то есть бег в туалет.

Но распорядок этого дня был нарушен еще одним событием. Кормушка в двери неожиданно открылась, и чья-то рука протянула мне сверточек: «Возьмите». Оказалось, что это мой шерстяной шарф, оставленный в комнате общежития при аресте. Мои милые, добрые товарищи, они не побоялись найти здесь меня и принесли мне мой шарф!

Утром следующего дня дверь в камеру отворилась, и в нее ввели человека. Им оказался худой и дряхлый старик-татарин, в длинном, черном, стеганом ватном халате. Своей седой длинной бородой он напоминал восточного волшебника из детских сказок. Как оказалось, это был мулла, бывший преподаватель медресе в Казани. Господи, пусть такой, но наконец-то у меня есть товарищ по камере! Однако моя радость была преждевременной: он оказался почти глухим, а громко разговаривать в камере строго запрещалось. Неужели и таким может быть противник советской власти? Он был совершенно безразличен к окружающему, в том числе и ко мне. В руках он держал четки и, видимо, был весь погружен в молитвы. Хорошо ему — с ним Бог, а со мной кто?

Я не прекращал своих попыток заговорить с ним, и, наконец, он ответил на русском языке. Оказалось, что его арестовали в небольшом провинциальном городке, где большинство населения татары. Там вокруг него собиралась группа верующих мусульман, и он читал им и объяснял тексты Корана. «Антисоветская агитация налицо», — заключил я. Однако общение наше длилось недолго, уже не следующий день окошечко в дверях открылось, и последовала команда: «Собраться с вещами». С какими вещами, они ведь на складе тюрьмы, со мной лишь мой носовой платок.

57

Ведут снова по коридору, затем во двор к машине. Не проходит и полчаса, как она останавливается, и меня выводят. Вижу, что нахожусь во дворе еще какой-то тюрьмы: справа огромная крепостная стена, а еще подальше видна башня со шпилем. Так ведь я в казанском Кремле!

Действительно, это была казанская пересыльная тюрьма, старейшая в городе, построенная еще в царское время. Она находилась не в Кремле, а у наружной его стены. В ней, как я потом узнал, некоторое время содержался Владимир Ленин в конце XIX века за участие в студенческих волнениях. Была она двухэтажной с большим прогулочным двором, огражденным стенами.

Люди КГБ сдали меня охране тюрьмы, так что теперь я в распоряжении тюремщиков. Снова обыскивать меня не стали, лишь подробно убедились по документам, что это именно я. Старый седой надзиратель с добродушным лицом повел меня на второй этаж по коридору. Мне уже сразу стало ясно, что это не та привилегированная тюрьма КГБ, в которой я только что был, это «общее место заключения», сейчас меня сольют с уголовниками. Подходим к огромной двери камеры, надзиратель с каким-то сожалением смотрит на меня:

— Ты бы, сынок, мешок-то с вещами оставил здесь, да и пальто тоже, там, в камере, они тебе только мешать будут.

Его речь намекает на какую-то опасность. Вещи оставляю, но пальто с каракулевым воротником беру с собой.

Распахнулась дверь, и оттуда на меня пахнуло тяжелым и жарким запахом человеческого пота. Жара! Я смог сделать только шаг вперед, как сразу же мои ноги натолкнулись на кого-то, лежащего у дверей. При слабом свете электрической лампочки в стене, сквозь дымку я увидел, что вся большая камера с ординарными сплошными нарами наполнена голыми человеческими телами. Они лежали всюду: на нарах, под нарами и в проходе. Боже, это же совсем как на одной из иллюстраций к «Божественной комедии» Данте, которую я так любил рассматривать. Шум в камере стих, и много глаз устремились на меня. «С воли?» — «Нет!». И вся эта масса снова зашевелилась и загалдела. Кто-то мне снизу кричит: «Ну, чего встал, ищи место, да садись». Вижу, что от двери я не могу сделать ни одного шага — всюду лежат. Кто-то мне показывает, что под нарами около него еще есть место. Я лезу туда. Этим «кто-то» оказывается кореец, бухгалтер, совершивший растрату и теперь с пятилетним сроком отправляемый в лагерь.

— Табак есть? А бумага? — Ничего такого у меня, конеч-

58

но, не было. Я лег на свое пальто и из-под нар стал осматривать камеру. Из зарешеченной рамы окна была вынута часть стекол, и оттуда белыми клубами валил в камеру морозный воздух. Но жара была страшная, я разделся до трусов и рубашки и все это скрутил и положил под голову. Лег и стал размышлять, а кореец мне все про свою жизнь на воле рассказывает.

Тюрьма эта была пересыльной, то есть в нее свозили со всей Татарской республики осужденных и затем направляли в лагеря. Уже на следующий день половину людей отобрали по спискам и куда-то отправили. Здесь я впервые услышал это слово «ЭТАП», что значит дальняя дорога в тюремных вагонах. Дышать стало легче. Тут и на прогулку пустили — целый час ходить кругами по морозу в тюремном дворе. Большинство людей одеты в какое-то серое тряпье, у некоторых даже ботинки на деревянной подошве, стучат по замерзшему грунту. Смотрю через стену — видны дымки на солнечном морозном воздухе, слышны гудки автомашин: там город, там «воля», а здесь другой мир и я в нем, и, видимо, очень надолго. Можно ли с этим смириться, к этому привыкнуть?

В обед дают крупяной суп с картофелем в больших глиняных мисках. Смотрю, у всех в руках появляются ложки: алюминиевые, деревянные, пластмассовые, а у меня никакой ложки нет, я пью этот суп через край и затем уже коркой хлеба вылавливаю гущу. Где же можно достать в тюрьме ложку?

Недолго мне пришлось жить в «ленинской» тюрьме, однажды поутру вызвали на этап. Построили всех во дворе, и началась передача конвою. Передача эта происходит по формулярам, то есть по специальным документам для каждого заключенного, напечатанным на плотной бумаге, часто с фотографией и отпечатками пальцев. В этом формуляре все данные о заключенном: когда, за что и на какой срок. Принимает нас отряд железнодорожного конвоя, под командой старшего сержанта. Много я был наслышан о таком конвое, а тут впервые увидел. Одеты они с лоском: меховые шапки, белые валенки, широкие кожаные офицерские ремни. Видимо, на эти вольности начальство смотрит сквозь пальцы, уж слишком большая ответственность на них лежит. Допустят побег — их судят. Зато и права у них во время следования неограниченные.

Сержант в офицерском полушубке выходит вперед из оцепления, в руках те самые формуляры:

— Иванов!

Отклик из строя:

59

—Иван Иванович!

—Год рождения?

—1929-й!

—Статья?

— 59, часть первая.

— Срок?

— Десять лет и пять «по рогам»!

—А ну, правильно отвечать!

—Пять лет поражения в правах.

—Проходи в машину!

И так почти час, пока всех не опросили. Наконец, запихали в машины и тронулись. Началось мое тюремное странствие по Сибири.

Каждый заключенный в России хорошо знает, что такое столыпинский вагон. И откуда только повелось это название? Говорят, что впервые эти вагоны появились в начале нашего века при царском министре внутренних дел Столыпине, когда было объявлено чрезвычайное положение, работали полевые суды, и появилось большое число арестованных, гнать которых пешими этапами, как прежде, было уже невозможно. Вот тогда-то и были переделаны пассажирские вагоны в тюремные. На окна снаружи надевались решетки, и вдоль всего прохода шла решетчатая стена. Такой вагон изображен на знаменитой картине Ярошенко «Всюду жизнь», где старик и мальчик через решетку окна кормят прилетевших голубей. В советское время такую вольность уже невозможно было совершать: окна в купе были закрыты не только решеткой, но и сплошным железным листом, да и грузили в каждое купе не шесть человек, как раньше, а двенадцать, а иногда и все пятнадцать. И почему это сухой паек в дорогу в этом вагоне выдают всегда именно соленой рыбой и сухарями? А потом, когда у всех разыграется страшная жажда, то воды больше чем две кружки в день не дают. Есть, конечно, и преимущества для заключенных в этом вагоне: через окно в коридоре можно видеть Россию, куда везут. А так ведь и не узнаешь, конвой ничего не сообщает.

По первым станциям мне сразу стало ясно, что везут на восток и, видимо, куда-то через Екатеринбург (Свердловск). Теснота — нас тут пятнадцать: и на вторых, и на третьих полках. Внизу можно только сидеть, встать нельзя, так как полка раскрыта через проход; вверху же можно только лежать и спускаться на пол можно только через небольшое отверстие у решетки двери. Единственно, что выдают, так это воду, и то по

60

кружке два раза в день. Пить ее тоже опасно, так как в туалет выводят только два раза в день, а там хоть умри.

Со мной на полке лежит старый казах, совсем дикий, но, видно, добрый и мудрый человек, и везут его на повторное следствие: это значит — или добавят, или убавят срок. Он был чабаном, и вина его заключалась в том, что во время бурана у него в стаде погибла сотня овец. Хотя по-русски он говорит плохо, рассказ о его жизни я понял. Узнав же о моей неведомой судьбе, достал он горсть камешков из-за пазухи, каждый камешек величиной со спичечную головку, это камни для гадания, по-казахски «кумалак». Дал потрясти мне их и стал раскладывать на своем халате. Долго рассматривал он, как они расположились в пяти кучках, и, наконец, говорит:

— Везут тебя к нам, в Казахстан. Там встречают тебя злые люди. Мама плачет твоя. Ты сильный, ты будешь долго жить.

И все, больше ничего этот оракул сказать мне не мог. Это для меня не было новостью. Я знал, что везут, конечно, в Кокчетав.

Уже вечером на следующий день вагон наш почему-то отцепили на какой-то маленькой станции и стали всех выводить из вагона. Я вышел и увидел, что вся платформа окружена солдатами в шубах, с автоматами в руках. Было еще темно, нас построили и повели строем через замерзшее озеро. Вели долго, наконец, появились многоэтажные дома, оказалось, что это Свердловск. Уже стало рассветать, когда нас подвели к большому старинному кирпичному зданию с железными воротами. Как я потом узнал, был это знаменитый «Екатерининский централ», пересыльная тюрьма для каторжников, построенная во времена императрицы Екатерины Второй. Открылись ворота, и мы оказались в большом дворе, окруженном тюремными зданиями. Снова пошла перекличка по формулярам, но теперь нас сортировали. Меня определили в 33-ю камеру. Ведут, а я уже готовлю себя к тому, что попаду в такую же до предела набитую камеру, как в Казани. Но камера оказалась не плохой: это было просторное помещение с железными кроватями, хотя, видно, не всем их хватило: некоторые расположились прямо на полу. Человек этак тридцать, но большинство хорошо одеты, видно, что недавно с воли.

Ба, да ведь это следственная камера, и я ведь тоже «следственный». Стали знакомиться, оказалось, что сидит здесь интеллигенция: врачи, инженеры, большинство из них обвиняется в антисоветской агитации. Вечером инженер Иванов читает для желающих лекцию: «Принцип двигателя внутреннего его-

61

рания», карандашом что-то рисует на газете, прикрепленной к стене. Вокруг сидят внимательные слушатели. Ну, просто университет!

Но почему же это я в Свердловске, а не в Кокчетаве? Уже буквально на следующий день мои сомнения были разрешены — меня вызвали на этап. Уходить от интеллигентных людей было очень тяжело — мы уже перезнакомились.

Итак, снова столыпинский вагон, уже хорошо мне знакомый. И направляется он, конечно же, на восток. Снова соленая рыба и сухари, снова пятнадцать человек в купе, так что пошевелиться невозможно. Теперь состав заключенных уже совсем другой — большинство уголовники, «блатные», или «цветные», как они себя называют. Эту публику я еще не знаю, но уже ненавижу. Уже слышен и справа, и слева беспрерывный мат. Справа от нашего купе сидят женщины.

— Начальник! — шепчет одна конвою в коридоре. — Смотри, что я тебе сейчас покажу...

Слева, в дальнем купе, я слышу, то и дело раздаются странные звуки, как будто кто-то открывает консервную банку и никак открыть не может. Звуки затихают, как только конвойный проходит по коридору. Среди ночи, наконец, и конвой их услышал. Оказалось, что блатным уже удалось оторвать железный лист от окна камеры, и теперь они работали над перепиливанием креплений внешней решетки. Конвой сбежался в коридор. Всех блатных из купе вытащили в коридор, раздели догола и стали бить сапогами и массивными ключами от камер. Удары и удары, крики и стоны. Казалось, что их не бьют, а убивают. Наконец, все стихло, только редкие стоны слышны от лежащих в коридоре.

Доехали до города Курган. Там вагон отцепили, поставили на запасной путь, и через час приехал «воронок» забирать беглецов. Некоторые из них еще смогли сами выйти, других же вытаскивали за ноги. Теперь мне стало ясно, что такое конвойный отряд, и почему его так боятся.

Только наутро нас снова прицепили к поезду. Женщин из соседней камеры заставили швабрами отмывать пол в проходе от крови. Утром никому не дали воды: «Поди, слышали — а молчали!».

Поезд прибыл в город Петропавловск, и всех по формулярам стали выводить из вагонов, оставили только меня одного: «За тобой не приехали!».

Значит, за мной кто-то должен специально приехать. Про-

62

лежал я полдня один, а к вечеру, к моему удивлению, в вагон опять стали загружать заключенных. И вот поезд тронулся. Обратно, в Свердловск! Бог ты мой, да что же это?

Еще одна ночь, и снова нас всех ведут по тому же замерзшему озеру к Екатерининскому централу. Господи, хотя бы опять в ту же «интеллигентную» 33-ю камеру! Но нет, на этот раз почему-то в «Малую Индию», это камера для блатных, только для тех, которые не могут сидеть вместе с «людьми» из «Большой Индии» — будет резня: идеологические разногласия!

В «Малой Индии» бетонный пол, ни нар, ни кроватей. Вдоль стен лежат на своих вещах люди. Я сразу же заметил, что в центре у стены разложены ватные одеяла и цветные подушки, и на них сидят молодые ребята в жилетках и незаметно играют в карты — «цветные»¹. По центру камеры ходят взад и вперед такие же двое в жилетках и тапочках тюремного образца, их шьют сами из кожаных пальто или шерстяных одеял. Замечаю, что тут их целая «семья»: «пахан»², его «дружки»³, «малолетки» и «шестерки». Пайки хлеба, куски сахара, «бацилла — все лежит открыто — бояться некого — все свои. Пахану подносят кушать на салфетке из носового платка. Другой сидит, диктует письмо для своей бабы в соседней камере, его передадут через надзирателя, который уже подкуплен, регулярно получает от них «капусту» Лежит и гитара в углу — видимо, без музыки шикарной жизни не получается. Придворный музыкант и певец из «шестерок».

— Косой, спой-ка «Мамочку»!

Поет он фальшиво, высоким голосом:

— ... Ах, мама-мамочка, сыночек ваш не жив! — пищит он в припеве.


¹ «Цветные» — слово из блатной «фени» (воровского жаргона, далее — «бф») 30—40 годов. «Цветные» — это «воры в законе», но только во время пребывания в лагерях, на воле такое обозначение не употреблялось.

² «Пахан» (бф) — авторитет уголовного мира.

³ «Дружки» (бф) — малоупотребимое слово в жаргоне криминального мира юга России, обозначает приближенных «пахана».

«Малолетки» (бф) — малолетние воры, но еще не «в законе», обычно выполняющие разные поручения «пахана».

«Шестерки» (бф) — заключенные, не из блатного мира, обслуживающие блатной мир в заключении за различные подачи и льготы

«Бацилла» — продукты питания, такие, как масло, колбаса, сало.

«Капуста» — бумажные деньги.

63

смотрит куда-то вдаль, на глазах слезы. Он явно сентиментален. «Сентиментален, как и нильский крокодил», — думаю я.

Я ложусь в угол на свое пальто, каракулевый воротник которого сразу же привлекает внимание.

— Малый, зачем тебе это пальто, все равно конвой отберет, — шепчет мне на ухо подсевший малолетка. — Иди, с тобой пахан будет говорить.

Я продолжаю лежать на своем драгоценном пальто, хотя понимаю, что угроза нависла. На следующий день домогательства повторяются. Сам пахан пожаловал. Подсел ко мне, толстый, весь в наколках, с омерзительным рябым лицом. Шепотом спрашивает, за что меня, за политику или как дезертира. Но я-то знаю, что интересует его только мое пальто. «Умру — не отдам!»

— Ну зачем тебе оно, ведь в лагерях все равно нельзя такое носить, а я тебе военный бушлат дам, да еще и капусту. Мне оно необходимо — я на волю иду.

Но все доводы бесполезны, я продолжаю спать на своем пальто, а открытый разбой в камере невозможен. Проходит еще день. И вот однажды утром я вдруг чувствую, что меня кто-то крепко держит и прижимает к полу, а пальто из-под меня уже вытащили. Хочу кричать — рот заткнут какой-то рубашкой, и шея чем-то перетянута. Так проходит несколько минут, я не в состоянии пошевелиться, слышу только, что двери лязгают, и какая-то суета в камере. Оказывается, за это время пахана вызвали и увели, с моим пальто, конечно.

— Ты посмотри, какой он тебе совсем новый бушлат-то оставил, он тебе «личит», да еще и «бацилла», и табак...

Итак, пальто мое ушло на волю.

Через день из «Малой Индии» меня опять вызвали на этап. Снова в столыпинский вагон. На этот раз вагон почти пустой, я один в купе, лежу, обдумываю свою судьбу. Пахан был прав — в лагере мои гражданские вещи мне не пригодятся. Тут и пришла мне в голову конструктивная идея предложить этим бандитам-конвоирам обменять кое-что из моих вещей на продукты питания, которые могут мне пригодиться в следственной тюрьме, ведь голодаю я страшно — 450 граммов хлеба в день.

—Гражданин начальник, — шепчу я через решетку в коридор молодому солдату, — у вас там вещевой мешок с моими вещами лежит, так я хотел бы вам хромовые сапоги предложить за хорошие продукты.

Ничего он мне не ответил, прошел дальше. А через час подходит другой, сержант:

64

— Что у тебя там за сапоги, сынок? — уже ласково спрашивает он.

—Из отличной кожи, почти новые, — торгуюсь я.

—А сколько и чего ты хочешь? — продолжает он.

—Так это уж что дадите: сахар, сало...

Еще прошло несколько часов, и вдруг камера моя открывается, сержант жестом показывает, чтобы выходил. Ведет в дежурное отделение, где лежат вещи:

— Найди сам свои вещи, и вынь, покажи.

И вот я роюсь в своих вещах, а он и не смотрит даже, в отдалении, в коридоре стоит. Вдруг я вижу, что к моему мешку привязана еще какая-то сумка. Открываю, в ней мои «вещественные доказательства» и протокол обыска. План созрел молниеносно. Я вынимаю из сумки свой дневник и печать, а оставляю там Евангелие. Все засовываю в карман. Затем достаю сапоги из мешка и передаю сержанту.

Весь день до вечера я разрывал свой дневник на мелкие кусочки и складывал в карман. Вечером в туалете выбросил все это и тем самым облегчил работу своему следователю — читать мой дневник ему уже не придется. Продукты, которые принес мне сержант, меня уже мало интересовали.

Мы приближались опять к Петропавловску. Ночью в вагон почему-то стали сажать чуть ли ни на каждой станции арестованных. Подсадили и в мое купе. Со мною оказался молодой железнодорожник, который, отбыв шесть месяцев принудительных работ за какую то мелкую служебную оплошность, ехал на освобождение в Петропавловск. Такой-то человек мне и был нужен: я решил с ним послать письмо на волю в Коканд к маме. Карманы моего военного бушлата оказались заполнены махоркой — видимо, пахан был «человеком слова»! Я с радостью отдал это ненужное мне сокровище железнодорожнику, он остался очень доволен. Оказалось, что у него есть записная книжка, из которой мы сразу же вырвали двойной листик бумаги, и я огрызком карандаша стал писать свое первое письмо из неволи маме. Это, конечно, была только маленькая записка из двух фраз, что-то вроде: «Арестован в Казани, везут в Кокчетав на следствие по статье, какая была и у Сергея Ивановича». Мама знает, что у Сергея Ивановича была политическая статья. Я, конечно, совсем не верил, что такое, заклеенное хлебом и без почтовой марки письмо может дойти до мамы. Но оно дошло!

В Петропавловске меня, наконец, вывели из поезда, посади-

65

ли в «воронок», в машину для перевозки заключенных, и куда-то повезли. Я оказался в железнодорожном КПЗ, в камере предварительного заключения, вместе с мелкими ворами, пьяницами и хулиганами. Не прошло и часа, как меня снова вызвали и повезли уже в большую тюрьму города. Она опять оказалась творением «матушки императрицы» — огромная, кирпичная и холодная. Вели по коридорам очень долго в самый дальний угол здания, наконец, камера открылась, и я вошел в большое мрачное помещение. Электрического света в нем не было, как и не было ничего, на что можно было бы сесть или лечь, — бетонный пол, и, о ужас, покрытый ледяной коркой. Первые десять минут я был занят ощупыванием стен камеры, но в ней действительно ничего кроме пола не было.

Еще через несколько минут я почувствовал, что в камере стоит мороз и что окно под потолком почти без стекол из него валит морозный пар. «Видимо, это только на время — меня сейчас переведут в нормальную камеру». Но шли часы, а дверь все не открывалась. Тогда я стал стучать в дверь, и через некоторое время кормушка отворилась:

—Чего стучишь?

—Я замерзаю, тут мороз, окно без стекол!

—Не замерзнешь, завтра заберут.

Кормушка закрылась. Начиналась борьба за выживание. Я понимал, что нужно ходить, если я свалюсь и усну, я погибну. Время от времени я садился на пол, снимал ботинки и начинал рукавицами оттирать пальцы ног, пока чувствительность не возвращалась к ним. Затем опять вставал и опять ходил. Так шли часы. Наконец, меня начало пошатывать, я стал натыкаться на стены. Если я упаду, утром меня найдут мертвым. Опять стучу в дверь.

—Чего стучишь?

—Гражданин начальник, я погибаю, я боюсь упасть, здесь мороз...

—Будешь стучать — посадим в карцер, вот там точно замерзнешь.

О, Господи, да неужели же меня еще до суда приговорили к смерти! Я опять начинаю ходить кругами, но в ушах чувствую какой-то странный звон или что-то вроде музыки. Натыкаюсь на стены, то руками, то плечом, то головой... И, наконец, я куда-то проваливаюсь.

Очнулся я на деревянном полу в коридоре тюрьмы. Видимо, в какой-то момент охранник заглянул в глазок и вытащил меня с ледяного пола в коридор.

66

— Вот, выпей-ка чаю, скоро за тобой приедут.

Все-таки человеколюбив ты, русский человек: и помереть не даст, и жить не разрешает.

Наутро действительно за мной приехали двое.

—Чего это с тобой, что это тебя шатает?

—Они заморозили меня на бетонном полу...

—Вот скоты! Раз не свой, так и убить готовы! Ну, мы на них еще протокол с тобой составим.

На этот раз меня посадили в легковую машину и повезли прямо на главный вокзал. Оба моих конвоира одеты в меховые полупальто и совсем незаметно, чтобы они были вооружены. Они с пристальным вниманием рассматривали меня, и было видно, что они многое уже знают обо мне.

— Пойдем-ка в ресторан — кислых щей покушаем. Если в туалет захочешь — скажи.

И вот я сижу с ними за столом в ресторане вокзала и ем горячие щи, как будто бы я совсем не арестованный. Затем идем вместе к поезду, садимся в обычный пассажирский вагон вместе с другими, но в купе мы оказываемся только втроем. Значит, я все-таки арестованный. На вагоне я прочел, что поезд следует через Кокчетав в Караганду. Узнаю, что мои конвоиры — люди из кокчетавского КГБ, один казах, лет тридцати, другой — русский, совсем молодой. Меня сводили в туалет и затем показали на верхнюю полку:

—Захочешь еще в туалет — скажи. Если побежишь — застрелим. Понятно?

—Понятно.

—Ну, тогда спокойной ночи.

За окном зима. Началась ночь. Поезд чуть ли не каждые полчаса останавливается на станциях, слышно, как на платформе разговаривают люди. Вольная жизнь совсем рядом. Я смотрю вниз, мои конвоиры сидят уже без пальто, о чем-то шутливо болтают — у каждого пистолет на портупее. Один лег спать на полке, другой сидит, дежурит, меня стережет. На столике — кожаная сумка с моими «вещественными доказательствами», формуляром и паспортом. После всего пережитого прошлой ночью я моментально проваливаюсь в сон.

Поезд толкнуло, он остановился, слышу, как кто-то снаружи сообщает, что это станция Петухово. Значит, еще четыреста километров до Кокчетава. В вагоне тишина. Смотрю вниз и вижу, что мои конвоиры оба спят крепким сном, сумка продолжает лежать на столике, а дверь в коридор открыта, и

67

поезд продолжает стоять. Чтобы все это взвесить, потребовалась одна секунда: свобода близка, да еще и паспорт рядом. Я быстро, лежа на полке, надеваю свои ботинки и натягиваю бушлат. Они продолжают спать. Я слезаю с полки и чувствую, как сердце отчаянно стучит в моей груди. «Боже, куда же я побегу, ведь вся страна — тюрьма!» Однако рука уже тянется к сумке. Еще секунда — и вдруг я вижу, как глаза молодого резко открываются, и он порывисто вскакивает, как будто бы его кто-то толкнул. Я замер.

—Гражданин начальник, я хотел бы в туалет сходить, — как можно спокойнее пролепетал я. Глаза наши встретились, видимо, он прочел в них только усталость и печаль, и отпустил руку с кобуры. Я вижу, что он в шоке.

—Ну, пошли, пошли....

Это была единственная попытка в моей жизни совершить побег, слава Богу, что она была неудачной: бежать в советской стране было некуда.

Рано утром в Кокчетаве была сильная метель, автомашины не ходили. Эти двое меня сдали почему-то в участок милиции, а сами исчезли. Примерно через час за мной явились два милиционера, закутанные в огромные тулупы с капюшонами, и в валенках. Одним из них оказалась румяная баба, лет сорока, причем к руке у нее был привязан револьвер системы «наган». Они взяли меня под руки и вывели наружу, где продолжалась сильная метель, так что за пять шагов ничего нельзя было разглядеть. Сразу же я догадался, что нужно будет идти через большое поле по снегу в город, примерно час — я наверняка отморожу ноги! Об этом я сразу же сказал, но мне только и ответили:

— Арестованный, предупреждаем, что при попытке к побегу конвой применяет оружие без предупреждения. Следуй вперед!

Повели, держа под руки. Защитить лицо от снега невозможно, с него то и дело спадают ледяные корки. Но ноги! Через полчаса я перестал их чувствовать! Конечно же, ноги обморозились: через месяц загноились и стали сползать все ногти на пальцах.

Путешествие мое по России подходило к концу. Вот уже и знакомые очертания главного здания Областного Управления КГБ, та самая внутренняя тюрьма, в которой сидел Бруно Иванович, теперь становилась и моей квартирой. Круг замкнулся — я снова в Кокчетаве.

«И возвращается ветер на круги своя!»

ALLEGRO VIVACE

68

ALLEGRO VIVACE

Как только меня втолкнули в подследственную камеру, я сразу почувствовал, что там сыро, холодно и темно. Но рассматривать ее у меня уже не оставалось сил. На деревянном топчане лежали маты из камыша, и это, видимо, должно быть моей постелью, а у самой стены я обнаружил свернутый ватный коврик — одеяло. Сейчас же это всё не важно, сейчас нужно спать и забыть обо всем. Ковриком я накрыл маты, сам же укрылся бушлатом и к своему удивлению вскоре согрелся. Мысли снова стали тесниться в голове. Но теперь я улетел с ними куда-то в детство.

* * *

Как же это прекрасно — проснуться в светлой детской комнате, когда еще не пришла няня, чтобы начать тебя одевать, и лежа рассматривать на обоях бордюр с симпатичными кошечками или закручивать свои пальчики в веревочную сетку стенок кроватки. Окна покрыты рисунком изморози, слышно, как уже потрескивают поленья в кафельной печи гостиной, и от этого по всей квартире начинает пахнуть горящей смолой. А вот и няня пришла. «Уже не спишь! Ну, давай одеваться». И тут тебя берут под мышки и переносят на небольшой детский диванчик. Стаскивается ночная рубашка, от чего становится сразу же зябко, и начинается процедура одевания: рубашечка, лифчик с резинками для длинных чулок, штанишки с лямочками. А потом ведут тебя в ванную комнату, где ты сначала сам должен как бы мыть себе лицо и руки, а потом уже няня с необыкновенной интенсивностью станет все это повторять. И вот ты готов. Завтрак уже с сестрой, которая старше меня и уже встала. Завтрак тоже «добровольно-обязательный», сначала ты себя сам как бы кормишь овсяной кашей с молоком, а потом уже няня впихивает в тебя все, что ты оставил на тарелке. Следующая часть программы — прогулка. На улице, видимо, мороз, так как помимо мехового воротника на шею и голову закручивается огромная шерстяная шаль, ноги запихиваются в валенки с галошами. И, наконец, берутся с собой еще большие санки.

Гуляем в садике ровно два часа, но так как у няни нет часов, она то и дело посматривает на окна пятого этажа большого серого петербургского дома, где в форточке в положенное время должно быть вывешено белое полотенце: сигнал к отбою прогулки. Дома игры на ковре до мертвого часа, который, как пра-

69

вило, разбивает все планы моих игр. Дворцы из кубиков остаются недостроенными или вражеские крепости неразбитыми. После принудительного часового лежания, которое взрослые почему-то считают укреплением здоровья, ты снова оказываешься в столовой, где тебя зачем-то еще чем-то кормят. Так приближается вечер. Во всех комнатах уже тепло. Стрелка часов приближается к шести. И, наконец, раздается звонок в дверь. Это пришел папа из института. Мы бежим в прихожую с сестрой сломя голову, а там уже мама целует заиндевевшие, покрасневшие щеки отца. Он иногда приветственно гладит нас по головам и почти сразу же направляется в свой кабинет, чтобы покурить и переодеться. А в столовой в это время няня и мама уже накрывают на стол. С шести лет нам с сестрой разрешают сидеть вместе со взрослыми за обедом, однако без права разговаривать. Няня же только подает, а потом уже отдельно обедает на кухне. Что говорят взрослые, мне не совсем понятно, они всегда говорят что-то неинтересное и несмешное. Но по интонации и выражению лица я понимаю, что произошло у папы в институте и какое у него настроение.

Спать нас укладывают очень рано, мы каждый раз протестуем и в награду за послушание требуем, чтобы нам читали некоторое время вслух. Это делает обычно мама. Сначала это были сказки, потом рассказы из «Задушевного слова», а потом и романы Чарской о гимназистах. Когда же чтение заканчивалось, и мама уходила, мы с сестрой еще пытались тихо перешептываться, рассказывая что-нибудь страшное. Но как только наш шепот становился достаточно громким, дверь в детскую распахивалась, зажигался свет, и появлялась возмущенная мама. И, наконец, мы засыпали сладким сном детей, которые даже и не подозревали, что случилось с Россией в октябре 1917 года и что случится с ними, когда власть большевиков окончательно окрепнет.

В этот день с самого утра шел беспрерывный дождь. Осень в Петрограде началась необыкновенно рано, уже в сентябре почти все листья пожелтели. В послеобеденное время на извозчике моя мама была доставлена в родильный дом Петроградского района. Схватки начались еще с утра, но отправку из Дома все откладывали — решали, куда лучше везти рожать. Настроение у мамы было очень подавленное: после рождения моей сестры молодая пара не хотела вновь обременять себя заботами, да и мама боялась, что опять родится девочка. Но родился я, мальчик. И роды прошли очень легко. Когда к ней

70

поднесли меня и показали, она долго всматривалась в мое красное распухшее личико и торчащие вперед белые волосы и, наконец, сказала: «Это, видимо, не мой, проверьте». На двух соседних столах в это же время тоже произошли роды. Проверили, и все сошлось. Уже когда я был взрослый, она рассказала мне, что, забеременев, много раз пыталась вызвать выкидыш, принимая различные лекарства, включая ртуть, и распаривая себя после этого в ванне. Но ничего не помогло, а аборты в то время были строго запрещены. Она как бы подсознательно чувствовала, что этот ребенок принесет ей в жизни много страданий. Так оно и случилось.

Мой вес был 3 кг 700 граммов, и рос я удивительно быстро. Был прожорлив, так что материнского молока не хватало и приходилось докармливать меня чужим женским молоком, которое выдавали в специальной женской консультации района. Ребенок оказался плаксивым и очень чувствительным к шуму, свету и холоду. В дом пришлось взять еще одну няню, Наташу, молодую красивую крестьянскую девушку с длинной косой. Она должна была убирать квартиру, топить печи, ходить за продуктами и во всем помогать другой няне, Дуне. Дуня же была большая грудастая девушка из Псковской губернии, которая покинула свою деревню, так как там с приходом советской власти начался голод. Дуня была очень ласковой и прямодушной, она прослужила у нас долго, пока мне не исполнилось шесть лет. Мама доверяла ей во всем, и практически она вела все хозяйство, хотя была почти неграмотной. Уйти от нас ей пришлось лишь после того, как она вышла замуж за отставного матроса. Они поселились в его маленькой комнатке на окраине города, где у нее родился ребенок. Наташа же нравилась мне больше Дуни, так как она, по моим детским понятиям, была красавицей. Когда она подметала в комнатах, я с наслаждением смотрел на ее красивое лицо, красно-каштановую копну длинных волос. Вечером все в доме стихало, сквозь закрытые двери кухни, через коридор можно было слышать тихое пение, это пели Дуня и Наташа свои русские деревенские песни, протяжные и печальные.

Это был большой пятиэтажный петербургский дом на гранитном основании по Лахтинской улице, 25, на углу Гейслеровского проспекта. В нем наша семья прожила до зимы 1942 года, пока нас как немцев не выслали в Сибирь. Этот дом был построен в самом начале века и принадлежал моему деду и его компаньону. Конечно, сразу же после переворота большевиков

71

в октябре 1917 года дом был конфискован, и моему деду удалось в нем отстоять только одну квартиру № 25 на пятом этаже, которую он потом передал своему сыну, моему папе, а сам переселился в небольшой дом по Эсперовой улице Елагина острова. Квартира наша состояла из пяти комнат и казалась мне в то время очень большой. В детские праздники в ней можно было играть в прятки, бегать наперегонки по периметру комнат или прятаться от няни и мамы так, что они по полчаса не могли нас найти, чтобы вести укладывать спать. Больше всего в раннем детстве я не любил ложиться спать: чем становилось позднее, тем интереснее становились наши игры.

Это может показаться невероятным, но я помню себя в годовалом возрасте. Помню, как меня запеленывают в ватное одеяло и большой шарф, оставляя лишь клапан для лица, чтобы нести гулять в садик на мороз. Помимо всего еще и ноги поверх одеяла завязывают какой-то лентой, так что я совсем ими пошевелить уже не могу. И вот меня «гуляют», мороз щиплет мне щеки, и няня то и дело смотрит на них и трет рукой. Иногда она кладет меня на скамейку, чтобы что-то в моем снаряжении поправить, и тогда я вижу небо, серое петербургское небо и сходящиеся к нему стены домов. Но больше всего мне запомнились руки мамы с широкими пальцами и коротко подстриженными ногтями, чтоб не мешали играть на фортепиано. Эти руки всегда теплые, энергичные и крепкие.

В гостиной стоял большой рояль фирмы «Ратке», на котором мама занималась по много часов в день, так как после окончания Петербургской консерватории еще мечтала о карьере пианистки. И эти пассажи этюдов, повторяемые бессчетное число раз, доносились в нашу детскую комнату каждый вечер. Под них мы с сестрой засыпали. Иногда они были для нас хорошим прикрытием, и мы могли болтать, лежа в темноте, не опасаясь, что нас услышат. Но иногда одни и те же повторяемые такты вызывали чувство тревоги, будто нечто хочет продвинуться вперед, но все время вновь и вновь возвращается к началу. Однако наступали и чудесные моменты, когда музыкальная вещь была уже готова и проигрывалась вся до конца. Тогда из гостиной вдруг неслась волшебная музыка, которая переплеталась с наступающим сном и уносила куда-то далеко в сказочный мир.

Мама училась у профессора Бариновой. В то время директором Консерватории был композитор Глазунов, а на компо-

72

зиторском отделении учился Дмитрий Шостакович. Уже тогда Шостакович был знаменит своими первыми авангардными произведениями, о которых было много споров среди студентов. Однажды Глазунову в классе задали вопрос о музыке Шостаковича, он на минуту задумался и вдруг просто оперся локтями на открытую клавиатуру рояля, сказав: «Вот что это за музыка». Мама полюбила музыку Шостаковича, уже будучи в зрелом возрасте.

Школа Бариновой была продолжением немецкой музыкальной традиции на русской почве. Баринова училась в Берлинской консерватории у великого Бузони и до своей кончины в 1962 году оставалась приверженцем его интерпретацией Баха и Гайдна. Мама восприняла от неё особую постановку рук на клавиатуре и так называемый сухой удар, которым отличался Бузони.

В то время, в 20-е годы, в Петроградской консерватории шла борьба партий. Профессора Баринову относили к русской партии. Другая же партия возглавлялась профессором Блюменфельдом и брала свои начала от братьев Рубинштейн. Спор или даже борьба шли вокруг интерпретации произведений, выбора репертуара, метода концертного исполнительства. Баринова и ее последователи утверждали, что только «внутреннее содержание вещи является ключом к ее интерпретации», «никаких украшений, простота и ясность темы», «скромность подачи и никакой игры на публику». Блюменфельдовцы же рассматривали музыку как «предмет эстетического наслаждения», где сама виртуозность техничного исполнения может доставлять радость публике. Мама вспоминала, как во время концерта учеников класса Блюменфельда Баринова с тяжелым вздохом поднялась и, сказав: «Так сладко, что пойду запью чем-нибудь», удалилась из зала. Этот спор так ничем и не закончился, так как приход «красных директоров» в Петроградскую консерваторию положил ему быстрый конец, но на протяжении почти всего советского периода это противостояние в среде петербургских, и не только петербургских, музыкантов-исполнителей осталось. Мама же до конца жизни была приверженцем заветов Бариновой, и игра таких исполнителей, как Гольденвейзер, Нейгауз, Рихтер, Мержанов, была для нее образцом интерпретации произведений немецких композиторов — Баха, Бетховена, Гайдна, Генделя. Она недолюбливала Листа, Мендельсона, Сен-Санса, Берлиоза. В шутку она говорила: «Они признаются в любви, но я им не верю!». Считала она также многие произведения С. Рахманинова поверхностными, с налетом внешней красивости.

73

В детстве я был очень ленив, особенно не любил сидеть и часами что-то разучивать на рояле. Если у меня не получалось сразу, я тут же бросал. Конечно же, и меня, вслед за сестрой, решено было учить музыке. Первой музыкальной учительницей была моя мама. Эту ошибку потом быстро заметили и перевели меня в музыкальную школу к строгой преподавательнице. На приемных экзаменах в школе я отличился своей музыкальностью: мне исполняли на рояле мелодии из знаменитых балетов Чайковского, и я дважды правильно ответил, а может быть, просто случайно отгадал. Кроме того, я спел сложную мелодию песенки, которая только что мне была проиграна. Все маму поздравляли — сын станет пианистом. Но не тут-то было. Упражняться меня никто дома заставить не мог. Мама уже работала как педагог музыки, и моей надзирательницей стала новая няня, Настя. Она садилась в точное время около меня у рояля, ставила часы и наблюдала, как я занимаюсь. Я отбывал это время как можно проще для себя, играя что-нибудь из того, что было уже выучено, но не разучивал новое. Няня же ничего в музыке не понимала. Но и она иногда вскрикивала: «Что это ты там такое опять играешь, ведь ты это уже давно играл!». Все это привело к тому, что на втором году обучения в школе я с треском провалился на экзамене, не сыграв с листа ни единой строчки. Таким образом, я снова оказался учеником моей мамы, и опять пошло все по-старому. Музыка мне нравилась, я очень хотел играть, но не хотел ничего учить. Так тянулось еще два года, пока мама не объявила, что с моим музыкальным образованием все закончено. Как сейчас вижу ее поднятый палец: «Пожалеешь. Ох, как пожалеешь!». И тут наступил внезапный перелом; я сам начал просить ее давать мне уроки, сам стал подбирать для себя пьесы, которые мне нравились, и по-настоящему заниматься к бесконечному удивлению всех домашних. Пошла Первая сонатина Прокофьева, трудные этюды Черни, «Март» из «Времен года» Чайковского. Но наступил 1941 год, война, блокада, высылка в Сибирь... Мама была права, погрозив мне пальцем, я всю жизнь жалел, что не смог научиться играть на фортепиано, много раз принимался опять, уже будучи взрослым. Но было поздно, осталась только большая любовь к музыке, особенно к фортепианной, которая, как детская греза, возвращала меня в волшебный мир маминой гостиной.

Долгое время наша семья продолжала жить так, как будто бы никакого Октябрьского переворота в России и не происхо-

74

дило. Дети завтракали и обедали отдельно от взрослых под наблюдением няни. И лишь только в 6 часов вечера, когда папа был уже дома, накрывали ужин для всех в столовой, тогда и детям разрешалось сидеть за общим столом. Обе же няни подавали и уже потом обедали у себя в кухне. Мама до конца жизни питала большое уважение и интерес к простым деревенским людям. Ей нравились в них простота и открытость. Видимо, поэтому она часто сидела с прислугой вечером на кухне, и мы с сестрой слышали, как они там вместе пьют чай и мама слушает их рассказы о деревенской жизни.

Однажды мы два лета подряд провели в глухой деревне Псковской губернии недалеко от станции Плюса. Жили мы в большом крестьянском доме у реки. Коллективизация еще не началась, и крестьяне имели своих лошадей и участки земли. Мы с сестрой, которой тогда было уже семь лет, смотрели, как хозяйка печет в русской печке душистый хлеб, как запрягают лошадей в дрожки, как жнут серпами и как молотят рожь. Все это было необыкновенно. Этот запах свежеиспеченного хлеба, парного молока и сена, простая и ласковая речь крестьян, вид их мозолистых рук, лапти, онучи, иногда подстриженные волосы «под горшок» запомнились мне на всю жизнь. И уже позднее, когда я читал «Охотничьи рассказы» И. Тургенева, я мог себе легко представить, о чем он пишет. Тогда мы еще не понимали, что крестьянский труд очень тяжел и что самое трудное время в деревне — лето.

Чаще всего наша семья снимала дачи на берегу Финского залива, в таких местах, как Тарховка, Лисий Нос, Горская (д. Каупилово). Часто в соседних дачах поселялись и наши родственники, семьи сестер моей мамы. Под этими общими крышами порой собирались все родственники: бабушка, Эльза Боде (Никитина), Вольдемар и Мария Геллер и их дети Вова, Борис, Андрей, моя сестра Майя (старше меня на два года) и я. На дачу к нам приезжали и другие родственники: Анатолий Майер, Альфред Берне, Амалия Ратке (из Берлина). Днем все дети играли вместе, ходили купаться на море, вечером начинался волейбол — сначала для детей, потом для взрослых, играли в крокет и другие игры. С весны в садиках дач разбивались клумбы цветов, развешивались гамаки, за домом вскапывали огород для овощей. Если была плохая погода, детей собирали на веранде и читали им вслух. Это был Вальтер Скотт, Майн Рид, Дюма и стихи для детей.

Большой любительницей чтения была моя сестра. У отца была большая библиотека художественной литературы, практи-

75

чески вся русская классика и поэзия, кроме того, Большая энциклопедия Брокгауза и Ефрона на немецком языке. В свои школьные годы сестра читала книгу за книгой, роман за романом. Все шло подряд: Писемский, Мамин-Сибиряк, А. Островский, Мельников-Печерский, Куприн, а затем и западная литература: Бальзак, Стендаль, Мопассан. Ее все время можно было видеть с книгой. Она любила рассказывать мне о прочитанном, и иногда еще раз уже вслух читала отрывки из романов. Благодаря ее пересказам, я как бы тоже, без затраты сил, приобщился к мировой литературе. Сам же читать я не любил, так как для этого нужно было напрягаться. Позднее она по вечерам часто читала мне вслух, особенно романы Дюма. Это было прекрасно. Я постепенно тоже втягивался в чтение сам, и первой моей самостоятельно прочитанной книгой была «Гаргантюа и Пантагрюэль» Рабле в детском изложении. В наше читательское общество втянулась и няня Настя. Она научилась быстро читать и полюбила Пушкина и Лермонтова, два больших тома этих писателей постоянно находились у нее в кухне.

Когда мне было пять лет, я тяжело заболел воспалением легких с экссудативным плевритом. Это был так называемый детский первичный туберкулезный комплекс, после которого дети становятся иммунными к туберкулезу. У меня то и дело поднималась температура, появлялся сухой кашель, одышка: я худел и таял на глазах. Первый наш визит к знаменитому профессору вверг маму в панику, так как он, послушав меня, сказал ей, что сомневается в моем выздоровлении. Бросаясь от одного врача к другому, мама дошла, наконец, до лучшего в городе детского врача того времени, Знаменского. Это был приват-доцент Военно-Медицинской академии. Как сейчас помню наш визит к нему в огромную квартиру, где в приемной на полу была раскинута шкура медведя, а вдоль стен расставлены старинные кресла и диван, обтянутый кожей. Знаменский носил бороду. Слушал он мои легкие без трубки, так что борода его страшно колола меня. Он обнадежил маму, сказав, что если создать «режим», то все постепенно «зарубцуется».

Моя жизнь резко изменилась. Несколько раз в день мне давали различные лекарства, растирали грудную клетку сильно пахнущими маслами, прогревали синим светом, но самое неприятное было ночью, когда меня укутывали огромным мокрым компрессом, а перед этим еще ставили горчичник, который не снимали, несмотря на мои крики, пока кожа под ним не ста-

76

новилась пунцово-красной. Спать с этим огромным компрессом я почти не мог, не мог даже повернуться в нем на другой бок и каждый час звал маму. Лишь утром из компресса вытаскивали еще влажную прокладку, и только тогда я засыпал. Вечером же все повторялось снова. Но мука состояла не только в этом. По представлениям того времени, усиленное питание и прибавка в весе должны способствовать излечению. Началась пытка едой. Кормили шесть раз в день, причем особо концентрированной пищей: овсянкой на масле, яйцами, творогом и медом. При этом еще давали рыбий жир и тертую морковь. Каждая процедура такого кормления была настоящей пыткой. Меня старались отвлечь, читая мне что-либо в этот момент или показывая. Но ничего не помогало, меня распирало и тошнило. Так продолжалось месяцами. Это усиленное питание на долгие годы лишило меня всякого интереса к еде. Лишь после голода во время ленинградской блокады аппетит вернулся ко мне.

Наконец, по заключению Знаменского, необходимо было откачать воспалительную жидкость из плевральной полости легкого. Мне ничего о надвигающейся операции, конечно, не говорили. Но вот однажды вечером пришел доктор и не один, а со своей ассистенткой. Из соседней комнаты слышен был перезвон металлических инструментов, который пугал меня. Наконец, вошла в детскую мама, и по ее ласково-озабоченному виду я сразу понял, что предстоит что-то страшное. Она взяла меня на руки, надев при этом новую длинную рубашку, и понесла в гостиную. Гостиная преобразилась, так как вся мебель в ней была покрыта чем-то белым, и на столе лежали какие-то блестящие инструменты. На электрической плитке что-то кипело в металлической ванночке.

Увидав все это, я начал попросту вопить. Помню, как кто-то крепко держал мои ноги и поднятые вверх руки. Боли я так и не почувствовал, хотя плевра была проколота и жидкость откачена. По виду мамы и бородатого доктора я понял, что все остались довольны.

Знаменский навещал нас примерно каждую неделю. Он внимательно осматривал меня, простукивал и прослушивал и затем рисовал на моей коже сбоку линии чернильным карандашом, наблюдая, как уменьшается воспалительная зона в легком. Лишь потом мне стало известно, что Знаменский был учеником и ассистентом основателя российской педиатрии, профессора Маслова и был виртуозом так называемой пальпаторной перкуссии, позволяющей лишь прикосновением пальцев к груд-

77

ной клетке точно определить границы здоровой и больной ткани легкого. Это искусство впоследствии было вытеснено рентгеновским методом, но в то время им владели лишь немногие.

Каково же было мое удивление, когда через 25 лет, будучи студентом третьего курса медицинского института, я обнаружил, что профессором кафедры педиатрии является Знаменский. Он пережил ленинградскую блокаду и войну и еще в возрасте семидесяти восьми лет продолжал преподавать и читать лекции. Как только я пришел на его первую лекцию, сердце мое сильно забилось, я увидел ту самую бороду и те самые добрые круглые глаза. Когда он начал говорить с характерным пришепетыванием, я почувствовал себя как бы опять в детстве. Меня так и подмывало подойти к нему после лекции и сказать: «А ведь я ваш бывший пациент, профессор». Но потом решил, что сделаю это только после окончания курса, чтобы такое признание не могло бы смахивать на заискивание. Экзамены принимали двое, он и его доцент. Но судьба свела меня именно с ним. Отвечаю тему «Детские лейкозы», а сам смотрю на его бороду, вспоминаю детство, так и кажется, что он сейчас скажет: «Ну, дорогуша, подними руки, и мы тебя прослушаем». Я получил у него высшую оценку, глаза наши встретились, и мне на секунду показалось, что он, прищуриваясь, словно бы что-то вспоминает. У меня так и не хватило духа сказать в заключение: «А знаете, профессор...». Но ощущение какого-то благословения в этом взгляде я получил. Через два года его не стало.

Именно доктор Знаменский посоветовал маме находиться в летнее время в районе города Луга, в ста пятидесяти километрах от Ленинграда. Здешний сосновый бор на песчаных дюнах имеет особый климат и считается лечебной зоной для легочных больных. Воздух там напоен ароматом сосновой смолы и всегда исключительно сух. Три года подряд мы жили всю весну, лето и часть осени в Луге. Высокие мачтовые сосны, леса с их сухим седым мхом и песчаные откосы притягивали меня к себе на протяжении всей моей жизни. Почти через 40 лет лужские леса стали постоянными моими пенатами, где из года в год в деревне Шалово, в 6 километрах от города Луги, мы постоянно летом жили на даче. Там, в безопасном покое, я написал свою книгу «Государственный капитализм», там сделал первые свои шаги мой сын, там же скончалась моя мама.

Отец мой был необыкновенно талантливым человеком. Знаток и собиратель художественной литературы, он сам писал неплохие стихи, играл в театре, имел необыкновенную память

78

на все прочитанное. Мама познакомилась с ним в «Гребном клубе» на Елагином острове, где они вместе участвовали в соревнованиях по гребле. Это был популярный вид спорта у молодежи того времени. На вечерах клуба он выступал с мелодекламациями, а мама на рояле аккомпанировала ему. Потом они играли вместе в любительском театре в драме «Таланты и поклонники» А. Островского. Мама играла Кручинину. Через два года он сделал ей предложение, и они поженились. Папа в то время посещал драматическую студию знаменитого артиста Юрьева, при Большом Драматическом театре. В театре он уже выходил на сцену в незначительных ролях, мечтая о карьере артиста. Но брак с мамой смешал все его планы. Актерская семья казалась легкомыслием, и мама уговорила его пойти в Горный институт, который он через пять лет блестяще закончил и стал со временем выдающимся геологом по разведке нефти.

В Нефтяном геолого-разведывательном институте (ВНГРИ) он быстро продвинулся в ведущие сотрудники и не раз возглавлял геолого-разведывательные экспедиции: сначала в Туркестане, затем на Северном Кавказе в Ингушетии и, наконец, на полуострове Камчатка. В экспедицию на Кавказ он взял с собой как-то и маму. Она научилась ездить верхом на лошади и совершала с ним большие переезды по горным тропам в сопровождении проводника-ингуша. Без местных проводников ездить русским людям по тем местам было опасно: рядом, в Чечне, то и дело возникала перестрелка между местными группами кавказцев и представителями советской власти, которая заменила там царских чиновников. Чтобы не шокировать местное мусульманское население, маме пришлось переодеться в мужчину и остричь коротко волосы. Те короткие два месяца, проведенные вместе в горах, были, пожалуй, самой счастливой порой их совместной жизни, о чем мама всю жизнь вспоминала.

Изучая дневники ранних экспедиций на полуострове Камчатка и некоторые геологические карты, отец пришел к мысли, что на Камчатке должны быть месторождения нефти. Преодолевая большое сопротивление, ему удалось убедить руководство и получить средства для организации поисковой экспедиции.

Входить в комнату отца, когда он там работал, нам, детям, было запрещено. Но иногда эта запретная дверь открывалась прислугой, которая то и дело подносила туда очередной стакан с крепким чаем в серебряном подстаканнике, и тогда мы, дети,

79

могли на одну секунду увидеть, что же там происходит. В моей памяти навсегда запечатлелась такая картина: в клубах табачного дыма на полу кабинета разложены карты, это были геологические карты Камчатки, на полу лежит отец в белой рубашке с подтяжками и что-то там, на картах, чертит. Видимо, это шла разработка маршрутов экспедиции.

Для гипотезы залегания нефти на Камчатке были не только теоретические основания, как, например, наличие геологического разлома мантии земли по меридиану Японского моря, но и наблюдения местных жителей, камчадалов. То и дело они находили огромные глыбы битума, загустевшей нефти, в обнажениях рек. Эти маслянистые комки легко возгорались, распространяя черный дым, тянущийся на километры по ветру. Первая экспедиция 1933 года принесла много надежд, она уточнила районы поисков и собрала много косвенных доказательств. Необходимо было продолжить поиски. Однако в Нефтяном институте работала группа ученых, которая считала, что нефти на Камчатке быть не может. Это были сторонники органической теории образования нефти на земле, по их представлениям, нефть, как и уголь, могут образоваться только там, где существовали массы древней растительности. Отец придерживался другой точки зрения, по которой нефть может образоваться также и в результате неорганического синтеза внутри мантии земли в условиях высоких температур и давления. Благодаря тому, что Камчатка располагалась в зоне вулканов, такие условия были там весьма вероятны. После длительных дискуссий решено было все-таки снарядить еще одну экспедицию, начальником которой был назначен отец, а его заместителем старший геолог Федор Двали. Началась подготовка. Необходимо было наметить маршруты и точки опытного бурения. В случае неудачи научный авторитет отца мог сильно пострадать. Ему в то время было всего лишь 33 года.

Дорога на Камчатку длилась почти месяц: две недели ехали на поезде до Владивостока, а затем пересаживались на пароход и плыли до порта Петропавловск, откуда уже на вьючных лошадях по бездорожью следовали по восточному побережью Тихого океана к дельте реки Войамполки, где разбивался лагерь. Шли порой пешком, преодолевая разлившиеся весной реки, оборудование везли на лошадях. Тридцать человек экспедиции жили в палатках и питались лишь тем, что взяли с собой или смогли добыть на охоте в тайге. За шесть месяцев удалось обнаружить доказательства существования залежей нефти на больших глубинах. К началу октября экспеди-

80

ция вышла на берег Тихого океана и расположилась лагерем в ожидании прихода ледокольного судна, которое должно было принять на борт экспедицию. Уже выпал снег, люди продолжали жить в палатках, все время уменьшался дневной рацион питания. Чтобы не люди не замерзли, им выдавали из запасов разведенный спирт и рыбий жир.

Как мне рассказывала мама, у отца было слабое сердце: он не мог долго идти в гору, одышка останавливала его. Иногда после волнения он становился совсем бледным и не мог выговорить ни слова. На одном из собраний в главной палатке отец был задумчив и грустен. Вдруг он встал, как вспоминал Ф. Двали, и, глядя куда-то вдаль, процитировал стихотворение А. Пушкина: «День каждый, каждую годину, готов я думой провожать, грядущей смерти годовщину меж них пытаюсь угадать...». Это было так неожиданно, что все притихли и стали смотреть на него. В один из этих дней он пытался оседлать ретивую лошадь, и она, извернувшись, лягнула его прямо в грудь, так что он упал, и когда его подняли, долго не мог прийти в себя.

В начале ноября стало уже совсем по-зимнему холодно, а ледокол всё еще не приходил. Однажды, находясь на совещании в общей палатке, отец, как и все, выпил немного разведенного спирта. По прошествии нескольких минут он побледнел и почувствовал себя плохо. Его пришлось провожать до палатки, он еле шел. На ночь в палатке остался дежурить один из сотрудников, он при керосиновой лампе что-то писал, то и дело наклоняясь к отцу. Под утро он заснул. Рано утром сотрудники пришли проведать отца, он лежал на спине с закрытыми глазами и уже не дышал. Он был мертв.

Несколько дней спустя прибыл в бухту и ледокол. Решено было тело везти вместе со всей экспедицией во Владивосток, а затем в цинковом гробу в Ленинград. Но капитан оказался суеверным и наотрез отказался брать покойника на борт, предвидя трудный и опасный обратный рейс. Споры и уговоры ни к чему не привели. Отца похоронили на мысе, уходящем в океан, в устье реки Войамполки, опустив гроб в вечную мерзлоту. Федор Двали отрезал прядь его белокурых волос, чтобы передать их жене, моей маме. Они и до сих пор хранятся у меня.

Так мы с сестрой навсегда остались без папы. Последствия этой утраты я, как и моя мама, испытывал всю свою жизнь. Научные предвидения отца оправдались — нефть на Камчатке была обнаружена. Через год из скважин, пробуренных в местах, указанных отцом, пошла нефть. Но, к сожалению, она ока-

81

залась слишком густая и имела слишком малый процент жидких летучих фракций, так что промышленного значения иметь не могла. Теоретическое же значение его открытия до сих пор остается всеми признанным.

Мама знала, что возвращение экспедиции задержалось. Вот уже приехали многие из сотрудников, сообщили ей, что «отец заболел, прибудет позднее». Мама сразу почувствовала что-то неладное. Помню, сидит она, грустно задумавшись, и шепчет: «Его нет... Его нет...». Наконец, вернулся и его друг Двали. Он явился к нам не такой как всегда, а весь в черном. Нас, детей, сразу увели в детскую комнату, из которой я услышал через стенку приглушенный голос мамы: «Нет! Нет! Нет!» — и тишина. Прошли недели две, но нам, детям, еще ничего не сообщали. Особенно охраняли сестру Майю: отец особенно любил ее и делал приписки для нее в каждом своем письме. К нам в квартиру на несколько дней приехала жить бабушка. Вечером печальную весть сообщили сестре. Она была безутешна, весь день была в слезах, но мне ничего не говорила, хотя я уже обо всем догадывался. Наутро мама позвала меня в свою спальню, мне было уже шесть лет. Сначала она долго говорила со мной о чем-то постороннем, и только потом сказала, что «папа наш уже не вернется... его уже нет... он умер». Она ожидала, что я зальюсь слезами, но я стоял молча и продолжал рассматривать свои пальцы. Это был шок, охранительный шок. Комок поднялся и перекрыл мне дыхание, и так этот «комок» я чувствовал всю свою жизнь. В душе я всегда гордился своим отцом и старался подражать ему.

Эта трагедия перевернула жизнь всей нашей семьи. Вскоре нам пришлось из пятикомнатной квартиры на пятом этаже переехать в трехкомнатную на третьем этаже, окна которой выходили на двор. Мама вынуждена была идти работать. Она стала преподавать в детской музыкальной школе, а также прирабатывать еще и лаборанткой в Нефтяном геологическом институте, куда устроили ее папины товарищи, так что мы теперь видели ее только по вечерам, и всеми делами дома стала заправлять наша няня Настя.

Настя, Анастасия Васильева, числилась у нас, детей, в старых девах, так как ей шел уже третий десяток, а замужем она так и не побывала. Это была простая русская девушка, убежавшая со своей сестрой в город из деревни под Псковом, где в тридцатые годы разразился голод. Она закончила лишь пять классов приходской школы, но имела природный ум и сильную волю. Зачитывалась книгами из нашей домашней библиотеки.

82

К этому времени у нас осталась только одна няня, и трудно было себе представить, как она одна могла управляться со всем хозяйством: прибирать в комнатах, готовить обеды и следить за нами. В квартире царил порядок и дисциплина.

Я рос непослушным мальчиком и делал все наоборот, не терпя никаких приказов, и если бы не твердая рука Насти, трудно сказать, что бы из меня получилось.

Как ни старались захватившие власть большевики ликвидировать все, что напоминало о процветающей царской России, когда «калач стоил копейка штука», уклад и традиции Петербурга были еще сильны и они исчезали медленно. Во многих семьях продолжала держаться атмосфера еще «той жизни». Еще не все художественные ценности в квартирах были конфискованы, не вся мебель сожжена в каминах, не весь кузнецовский и мейсенский фарфор продан и не все костюмы и платья из бостона и коверкота сношены или перешиты. На улицах еще можно было встретить дам в шляпах с вуалькой и соболиной муфтой в руках, мужчин в пенсне и в пальто с черными бархатными воротниками и собачкой на поводу. Еще можно было побывать в домах, где почти все осталось на своих местах: с потолков свешивались хрустальные люстры, стояла ампирная мебель от Гамбса, на стенах в бронзовых рамах висели картины Клевера и Маковского и текинские ковры, в углах красовались ломберные столики со скульптурами псевдоклассики и застекленные шкафы с собраниями книг в тисненных золотом переплетах. Как ни активны были органы ЧК, домовые комитеты, комиссии по уплотнению и огромная свора завистливых добровольных доносчиков этих органов — ограбить и уплотнить всех петербуржцев за протекшие со времени красного переворота десять лет было непосильной работой.

Но на улицах уже заметно чувствовалось, что наступили другие времена. Все парадные двери были наглухо заколочены, входить нужно было через дворы по вонючим черным лестницам, идя вдоль помоек с бродячими голодными кошками и бегающими крысами. Барские квартиры превратились в огромные коммуналки, с общей кухней на много семей и единственным туалетом. В таких квартирах иногда еще сохранялись мраморные камины и художественная лепка на потолках. Но со стен уже исчезли картины в бронзовых рамах. Их заменили убогие фото в бумажных украшениях. И если отдельные предметы старинной мягкой мебели еще и сохранялись, то шелковая обивка их уже была изодрана домашними кошками и за-

83

капана кашей. Старинным паркетом топились железные печки, установленные прямо в старых гостиных.

Домовые комитеты и районные советы расселяли в эти барские квартиры своих новых советских чиновников, партийных активистов, вернувшихся с фронта красноармейцев. Высшие партийные работники, как Киров, Жданов, жили также не в новых советских, а в старых больших квартирах из 5—7 комнат в центре города.

Дворники в домах еще оставались прежними, и хотя они остригли свои традиционные бороды и сняли форменные сюртуки с двумя рядами бронзовых пуговиц и медной бляхой, но огромные фартуки еще красовались на них. По городу еще ездили городские петербургские извозчики, но знаменитых «троек» уже не было. Извозчикам уже было запрещено появляться в центре города, они размещали свои стоянки в периферийных районах, на площадях около рынков или садов. Запомнилось, как я первый раз с мамой поехал на таком извозчике. Сначала мама немного с ним поторговалась о цене, это было традицией. Затем возница в шубе, подпоясанной красным сатином, и в меховой шапке «пирожком», взял меня, посадил на сиденье экипажа и заботливо укутал мне ноги в меховой полог около сиденья, помог маме сесть и поднял складной задник. Сам же он сидел спереди, закрывая мне своей фигурой весь обзор спереди. Лошадь тронулась легкой рысцой с приятным ритмическим цокотом подков о булыжную мостовую. Она помахивала головой, иногда брызгала пеной, а от запаха ее пота у меня щекотало в носу. Сверху, с высоты экипажа, весь вид улиц изменялся.

Извозчики просуществовали в Петрограде недолго: кормить лошадей стало нечем, да и налоги задушили. То и дело в гостях и дома я слышал рассказы о «старом времени», об императорской семье, о Русско-японской войне 1905 года, об ужасах Гражданской войны и только шепотом «о застенках ЧК». Избежать этих тем в гостях было невозможно, начиная от дворника и водопроводчика и кончая бывшими русскими офицерами, все были недовольны, но как-то наивно верили, что это все продлится недолго. Беседы то и дело переходили на сравнения, «как оно раньше было». Большое впечатление на меня производил Вячеслав Викторович Трояновский, второй супруг нашей родственницы Тамары Петровны Обуховой (Алексне), бывшей балерины Петербургского Мариинского театра. Это был бывший гвардейский кадровый офицер, окончивший Императорский Пажеский корпус. Держался он прямо, с какой-то тор-

84

жественностью, был всегда коротко на пробор причесан и носил небольшие усы и пенсне. В движениях его была удивительная легкость и естественность. С дамами он здоровался, низко склонившись, прикасаясь губами к их руке и при этом по-особому щелкая каблуками. Его появление среди гостей привлекало всеобщее внимание, и хотя он был немногословен, весь его вид источал атмосферу какого-то торжества. Восхищаясь властным темпераментом моей мамы, он часто в шутку говорил ей: «Ах, Евгения Федоровна, вам бы в хорошие времена помещицей надлежало быть!». Офицеры его полка до революции время от времени несли караул в Зимнем дворце. Он вспоминает: «Однажды утром выстроились мы в зале караула. Неожиданно вместе с разводящим появился и сам император. Идет он вдоль ряда, всматривается в лица офицеров и с каждым за руку здоровается. Доходит до меня, жмет руку и вдруг спрашивает: "Как чувствует себя сейчас твоя мама?". Я бодро отвечаю: "Бог милостив, Ваше Величество, оправилась". — "Ну, так передавайте ей привет от меня". Моя мама действительно перенесла только что тяжелое воспаление легких. Узнать же об этом император мог только от полкового командира перед разводом караула во дворце. С мамой моей, конечно, император не был лично знаком, но он как полковник гвардии был также членом офицерского корпуса, а офицерский корпус — одна семья. Иногда перед разводом он отводил некоторых офицеров в сторону и там с ними беседовал. Однажды после такой беседы мы подошли к одному из таких счастливчиков и поинтересовались, о чем они там так долго беседовали. Он, нимало не смущаясь, ответил: "Что же здесь удивительного, господа. Император наш дворянин и я дворянин, мы просто поговорили". Наша любовь к императору была безграничной, каждый из нас был готов умереть по первому его слову».

Как мог затеряться гвардейский офицер Трояновский в советское время и не попасть в ЧК? История его такова. В русско-германскую войну 14-го года он был адъютантом генерала при штабе северных войск. Во время Октябрьского переворота оба они оказались в войсках генерала Юденича, а затем в эмиграции в Эстонии. В Петрограде осталась возлюбленная генерала — балерина Императорского Мариинского театра Тамара Алексне (Обухова), наша родственница. Трояновский вызвался спасти ее: пробраться в красный Питер и вывезти нелегально через границу. И вот он появился в Петрограде, нашел Тамару и стал готовиться к сложному переходу финской границы. Во время этой подготовки молодой офицер и бале-

85

рина влюбились друг в друга, так что возвращение к генералу им ничего хорошего не сулило. Они решили остаться и подождать, пока большевики не сгинут. Время шло, а власть не менялась. Кто-то достал ему фальшивый паспорт, где значилось, что он происходит из крестьян, так что в поле зрения НКВД он не попал. Они счастливо вместе прожили все тридцатые годы, он смог устроиться на работу бухгалтером, она преподавала балет. В 1941 году во время ленинградской блокады он умер от голода, и могила его, как и многих, осталась неизвестной.

Его жена и наша родственница, Тамара Алексне, была типичным продуктом кулис Мариинского театра. Она никогда не танцевала заглавные партии, а была так называемой «корифейкой» — в четверках, в двойках классики, а иногда и в характерных танцах. В то время в балете, особенно в кордебалете, танцевали и довольно полные девушки, главным было, чтобы они приятно смотрелись. Такой была и Тамара. Небольшого роста, с округлыми формами, с приятным прищуром на миловидном лице. Попав в труппу театра, ей удалось сразу же выйти замуж за премьера театра Михаила Обухова, и у них вскоре родился сын. Но брак продержался недолго: Обухов уехал один за границу и стал солистом в европейской труппе балета Дягилева в Париже. Тамара осталась одна.

За кулисами Мариинского театра постоянно толпились молодые офицеры и сынки знатных петербургских дворян. Молодых балерин все время куда-то приглашали, то на бал во дворец, то на прием в посольство. Кто только, по ее рассказам, ни ухаживал за ней в то время — и японский посол, и сын эфиопского негуса. Часто на следующее утро после спектакля в ее квартире появлялись корзины цветов с записочками. Самым влиятельным её поклонником был Великий Князь Николай Николаевич (Романов), дядя царя Николая Второго и Военный Министр. Благодаря своей подруге, балерине Кшесинской, любовнице Николая Второго, Тамара приглашалась на вечера в знатные дома, где однажды ее представили и самому императору. Трудно сказать, насколько близкими были ее отношения с Великим Князем, эта тайна до ее кончины так и осталась не раскрытой.

Однажды с ней произошел забавный случай. Они с подругой после посещения Лютеранского кладбища возвращались Домой через Литовский проспект. Однако улица оказалась оцепленной нарядами жандармерии и полиции и перейти ее не разрешали, так как ожидался проезд правительственных особ. Тамара не захотела ждать и попыталась прорваться на

86

противоположную сторону, он была грубо схвачена усатым жандармом и оттеснена назад. В это время мимо них уже проезжала кавалькада открытых экипажей, и в одном из них сидел Великий Князь Николай Николаевич. Он сразу же заметил Тамару, приподнял фуражку, сделал знак рукой и потом, уже оглянувшись, вынул цветок из букета и бросил ей. Жандарм оторопел от ужаса. Он кинулся к ней с мольбами: «Сударыня, оплошал... не погубите...». — «Да, нет же, нет. Вы выполняли свой долг», — успокаивала его она.

В нашем доме, в соседней квартире под номером 15, жил Михаил Платонов. Раньше он был совладельцем, как и мой дед, этого большого пятиэтажного дома по Лахтинской улице, 25. Происходил он из российских богатых купцов первой гильдии. Воспитан был в богатой семье, но по традиции семьи прошел тяжелую школу от простого рабочего-грузчика при деле своего отца до мастера-строителя. При этом он окончил реальное училище, дома с преподавателями изучил иностранные языки, был по делам в Париже и Лондоне, участвовал в двух войнах. В молодости занимался он классической борьбой, где и познакомился с Иваном Поддубным, а затем стал председателем борцовского клуба. Был он статен, носил большую, уже совсем седую, бороду. Лицом походил на доброго Деда Мороза. Его страстью была русская история, которую он знал до мельчайших подробностей. Большевики отняли все, что было накоплено его семьей: дома, кирпичные заводы и банковские капиталы, но, учитывая его крестьянское происхождение, оставили его в маленькой квартирке ранее принадлежавшего ему дома. Жил он в ней со своей женой, сестрой моей бабушки.

Как-то одно лето он снимал дачу неподалеку от нашей и то и дело заходил к нам по вечерам. Ко мне он был очень внимателен и забавлял меня русскими шутками и прибаутками. На все случаи находил он нужную пословицу или цитату из басен Крылова. Как-то речь зашла с ним и о России, о князе Игоре, варягах, о которых я уже кое-что слышал. Когда он говорил о русской истории, глаза у него загорались, он необыкновенно интересно рассказывал об Иване Калите, о Куликовской битве, о том, какие на Руси обычаи в старину были. Так и пошло: как только он приходит, я прошу его опять мне что-либо рассказать. Эти рассказы раскрывали для меня новый, незнакомый, «русский мир». Разговоры об истории России никогда не велись в наших семьях, да и книг таких не было. Он открыл мне все это впервые. Рассказывал он также и о династии Романовых. А в заключение сказал: «Многих царей свер-

87

гали, а Россия все живет. Терпелив наш народ, и этих бандитов перетерпит». Умер Михаил Платонов в блокадную зиму 1942 года от голода.

Пришла пора идти в школу. Из домашней теплицы я должен был войти в новую для меня среду — в советскую школу. По сути дела, это было мое первое общение с советской системой, к которому я не был подготовлен: семья воспитала во мне чувство независимости и право на свободу высказывать свое мнение. Тираноборцы и правдолюбы — герои романов Вальтера Скотта, А. Дюма, Фенимора Купера, Луи Жаколио были для меня примером. К тому времени я уже знал, что в 17-м году в стране произошла катастрофа; власть захватила партия большевиков, или, как говорил мой дядя, «шайка беспринципных негодяев, разогнавших народное собрание и заставивших всех работать на себя». Я морщился, когда видел в газетах портреты руководителей партии. Часто видел, как мама, просмотрев газету, отбрасывает ее со словами: «Что-то опять там затевают!». Смысл речей И. Сталина и других руководителей мне не был еще понятен, однако по интонациям и произносимым словам, я чувствовал, что это грубые, некультурные и вместе с тем хитрые и жестокие люди, которым все мы должны подчиняться. Ну, и, кроме того, они постоянно врут. «Жить стало лучше, жить стало веселее, товарищи!» (И. Сталин) А людей по-прежнему арестовывали по ночам, сажали в тюрьмы, отправляли в лагеря...

Мы, дети, то и дело слышали политические анекдоты, хотя их от нас старались скрывать. Приносил их Сергей Иванович, второй муж тети Эльзы, работавший инженером на Охтинском химическом комбинате. Например: телефонный разговор: «Как же я вас узнаю при встрече на вокзале?» — «О, это не трудно: я без орденов и в галошах». (Ордена раздавались массам рабочих, чтобы привлечь их к новой власти, а галоши уже было невозможно купить, кое у кого они сохранились еще со старых времен.)

Когда меня привели в школу, а она размещалась в здании бывшей Константиновской гимназии по улице Плуталова, сверху, с парадной мраморной лестницы, возвышаясь на красном пьедестале, на меня смотрел огромный бронзовый Сталин с протянутой рукой. Но если раньше вожди вызывали у меня усмешку, то теперь по всей атмосфере, окружившей меня в этой школе, я понял, что здесь их царство, и здесь они будут Управлять мной. Как чуть раньше написал Николай Гумилев:

88

Кончилось время игры —

Дважды цветам не цвести,

Тень от гигантской горы

Встала на нашем пути.

Широкие коридоры школы и большие классы со светлыми полуовальными окнами придавали всему еще большую торжественность. Все школьники должны были носить синие сатиновые халаты с белыми отложными воротниками. Каждый день «санитарная тройка» осматривала всех перед входом в класс. Школьные сумки допускались только стандартной формы. На парту перед собой можно было положить только разрешенные предметы: ручку, карандаш, резинку, тетрадь и учебник. Все должны были сидеть прямо, смотря на учителя, руки положив на парту. Разговаривать во время урока, даже шепотом, было категорически запрещено. Во время перерыва все должны были выйти в коридор, где бегать и кричать запрещено, а при встрече с другими учителями нужно было застывать на месте и пропускать их.

Первые уроки были посвящены тренировкам — как правильно входить и выходить из класса, а также правилам сидения за партой. Входить в класс нужно было сразу после первого звонка, после второго — появлялся учитель, и все должны были встать: «Здравствуйте, ребята! Садитесь». Садиться полагалось совершенно бесшумно. «Саша Иванов, ты так и не научился тихо закрывать парту. Всем быстро опять встать и выйти из класса!» ... «Входите! Садитесь!.. Ну вот, я еще не сказала "садитесь", а Коля Рябин уже сел! Опять всем придется выходить...». И снова все повторяется. Наконец, гробовая тишина: учительница идет по рядам и всматривается в каждого. «Вова Никитин и Саша Заборонин подойдите ко мне после урока». Значит, что-то заметила.

Плохая успеваемость считалась большой бедой, но нарушение дисциплины — преступлением. Шкала наказаний была разнообразной: стоять у доски до конца урока, оставаться после уроков на час в закрытом классе, записка родителям с предупреждением, вызов родителей в школу, вызов к директору школы, вызов к директору школы с родителями и, наконец, исключение из школы. Последнее грозило помещением в детский дом для трудновоспитуемых детей.

После домашней вольницы все это вначале показалось мне пыткой, но я до конца жизни остался благодарен советской школе за то, что она выработала во мне самодисциплину.

89

Уже через месяц в классе была организована пирамида власти, по образцу советской системы. Выбран староста класса. Слово «выбран» сюда не подходит. «Давайте выберем Толю Родионова старостой класса», — предлагает учительница. Неважно, сколько рук поднялось: «Выбран единогласно!». Как потом выясняется, он сын работника райкома партии. Затем весь класс был разбит на звенья по три-четыре человека со звеньевым во главе. Звено вызывает другое звено на «социалистическое соревнование за отличную учебу и дисциплину». Также развертывается соревнование и между классами. Пишутся договоры и вывешиваются на красную доску в классе. Потом всех автоматически зачисляют в октябрята — это, так сказать, «юные ленинцы». Выдаются значки октябрят с изображением юного Ленина, для чего каждый из дома приносит по 60 копеек. Значок нужно непременно носить, многие даже носят его в красном обрамлении из материи. «Теперь все вы октябрята! Учиться, учиться и учиться, как наказывал нам Ленин».

Появился и командир отряда октябрят с помощниками. Потом редактор классной газеты, санитарное звено, звено цветоводов по уходу за цветами на окнах, и много еще других должностных лиц. Каждый должен был иметь какую-нибудь общественную нагрузку. Так выковывались советские люди.

Посадили меня рядом с девочкой, которая уже через день подняла руку и громко донесла на меня: «Фаина Афанасьевна, а Леня заглядывает в мою тетрадь!». Учительница ее похвалила.

Каждый день одно из звеньев несло дежурство по классу: осматривали все парты, вытирали доску и никого до звонка в класс не впускали. Портрет Ленина, висящий над доской, вытирать детям не разрешалось — это ответственное дело выполняли уборщицы.

Уже в первый день Фаина Афанасьевна тихим торжественным голосом, делая большие многозначительные паузы между фразами, поведала нам о главном:

— Кто может мне ответить, чей портрет висит над нашей доской?

Поднялся лес рук: «Это Ленин!».

— Да, ты прав, Коля. Только никогда так не называй. Ты должен был сказать Владимир Ильич Ленин. Это великий вождь всего человечества! — И покатилось. В этот же день на уроке нам была прочитана биография Ленина и рассказано, как он прилежно учился и всегда помогал отстающим ученикам.

Однажды на уроке русской речи нам был прочитан рассказ

90

И. Тургенева «Му-Му». После чего был задан смутивший всех нас вопрос: «А кто, ребята, в нашей стране лучше всего знает русскую литературу?». Сначала гробовая тишина. Затем кто-то решился: «Ушаков». (Ушаков был автором нашего учебника по родной речи.)

— Молодец, Коля. Ушаков действительно хорошо разбирается в русской литературе. Ну, а кто все-таки знает ее лучше всех?

Посыпались разные ответы: «Гайдар», «Маршак», «Вы, Фаина Афанасьевна!». Жестом руки учительница призывает всех затихнуть:

— Товарищ Иосиф Виссарионович Сталин!

И вслед за этим учительница прочитала нам отрывок из рассказа знатной стахановки, посетившей вместе с другими передовиками Кремль. В кабинете Сталина им был показан стол, на котором лежали стопы новых книг. «Каждый день товарищ Сталин прочитывает несколько книг, а если времени не хватает, то он и ночью читает. Он знает все, что пишут наши советские писатели».

Учителя наши были очень разными. Часть из них состояла из уцелевших педагогов царских гимназий, хотя это были единицы, в основном же люди уже советской выучки. Такой была учительница истории: коренастая пожилая женщина в больших роговых очках с вечно растрепанными волосами. Она была из старых коммунистов-подпольщиков. Маленькие глаза вспыхивали, когда она рассказывала о братьях Гракхах в древней Греции, а однажды, когда дело дошло до казни Спартака на Аппиевой дороге, она прослезилась, замолчала, сняла очки и платком стала их вытирать.

Но самым выразительным типом среди учителей был Павел Иванович Александров, или «Павлуша Красный Нос». Нос у него действительно был большим и постоянно красным, но главное заключалось не в этом. В 20-е годы он был воспитателем в домах для беспризорников и малолетних преступников. Там, видимо, он и выработал свою авторитарную педагогическую систему. Он обладал каким-то магнетизмом и одним взглядом наводил на учеников страх. Преподавал он математику и, видимо, отлично её понимал и любил, обладая при этом феноменальной памятью и способностью устного счета. Так, например, он знал все квадраты чисел до ста, мог в уме перемножать трехзначные числа на трехзначные. Необыкновенной силой воздействия обладал также его голос — низкий грудной бас, ко-

91

торым пользовался он очень умело: или говорил очень тихо, создавая в классе цепенящую тишину, или неожиданно громко вскрикивал, да так, что его голос разносился через длинный коридор по всем другим классам. Он был очень строг и требователен, но не мелочен, и было видно, что внутри его живет, вообще-то, добрая человеческая натура.

Иногда на уроках он делал магические паузы: вдруг внезапно замолкал и смотрел куда-то отстраненно поверх голов. Помню, как однажды он подошел к окну, где беспомощно о стекло билась муха. Задумчиво уставился на нее, потом осторожно взял пальцами и стал рассматривать. Наступила мертвая тишина, в классе все застыли, так как знали, что он видит и затылком. Наконец, он приоткрыл окно и разрешил мухе лететь на волю, потом оглянулся на класс, осмотрел всех, как будто бы только сейчас заметил наше присутствие, и громко задал риторический вопрос: «Ну, что?!». Это было как бы сигналом к отбою тревоги, и напряжение сразу спало.

В нашем классе были два хулигана, переведенные в школу из детских домов. Они были посажены на первые парты, хотя были старше нас года на три. Эти двое терроризировали весь класс, отнимая деньги и завтраки. Классная руководительница совладать с ними не могла. На первом же уроке математики профессиональный глаз Павла Ивановича сразу же их заметил. Он приблизился к одному из них, Дорохову, и молча остановился напротив него. Дорохов, как загипнотизированный, медленно встал и опустил глаза, как будто бы в чем-то был виновен. Наступила долгая пауза.

— Да, ты сиди, Дорохов, сиди, — тихим голосом сказал Павел Иванович.

После этого авторитет этого хулигана в классе был навсегда подорван, его перестали бояться.

Погиб Павел Александров на фронте в 1941 году, куда ушел ополченцем.

Уже с первого класса были введены уроки пения. Мы все уже знали, что нам песня строить и жить помогает. Вел эти Уроки в огромном зале с черным роялем Евгений Евгеньевич, учитель старой гимназии. Он носил черный китель с высоким наглухо закрытым воротником, из нагрудного кармана которого свисала золотая цепочка от часов. Был он страшно мягок и тих. Сквозь пенсне на всех поглядывали добрые и немного усталые глаза. Видно было, что он уже давно смирился с новой властью, и ему уже все равно, что петь. А петь нужно было, как само

92

собой понятно, новые советские песни. Сначала пел он, сам себе аккомпанируя, а затем уж мы все хором. Забавно было видеть, как он, поглядывая через пенсне в ноты, поет: «О самом большом, дорогом и любимом — о Сталине песню споем!».

Сначала он прочитывал текст песни и затем раздавал нам листы с этим текстом. Однажды он, читая, дошел до строчки: «Человек всегда имеет право на ученье, отдых и на труд...». И вдруг, к нашему удивлению, он прекратил читать и задумался. Видимо, впервые обратил внимание на смысл этой строки и сравнил ее с действительностью. Но потом спохватился. Пауза могла ведь обозначать его сомнение в правдивости этих слов. И вдруг он, смотря на нас, с какой-то уверенностью в голосе произнес: «Да-да, человек всегда имеет право», — и принялся читать дальше.

Конечно, большинство гуманитарных предметов были построены по принципу «пропаганда через предмет». На уроке литературы учительница задает вопрос: «К какому классу принадлежал Евгений Онегин?». Ответ ученика: «К помещичье-дворянскому классу». Вопрос: «А к какому классу принадлежал отец Павлика Морозова?». Ответ: «К классу деревенской буржуазии, к кулакам».

Особенно забавны были пионерские линейки в большом зале по праздничным советским дням. У всех должны быть в этот день белые рубашки и красные галстуки.

— Пионер, к труду и обороне нашей советской Родины будь готов! — выкрикивает вожатая перед строем. Все хором в ответ: «Всегда готов!». Вожатая: «К выносу знамени отряда приготовься! Смирно!». Раздается дробь барабанов. Три лучших пионера отряда выносят красное знамя и проходят перед строем. Все застыли с поднятой в приветствии рукой. Затем начинались речи.

Но в пионеры меня сразу вместе со всеми не приняли. На первом собрании класса, когда готовился список кандидатов, у меня вдруг вырвалась строчка из стиха, который я слышал от мальчишек на даче:

— Пионеры юные, головы чугунные, сами оловянные — черти окаянные!

Донос последовал на меня сразу же. Моя соседка с косичками была начеку. Она все расслышала, подняла руку, подошла к классной руководительнице и что-то стала нашептывать ей в ухо, от чего глаза у учительницы расширились.

Из списков меня вычеркнули и объявили, что мне дается еще год, чтобы я заслужил это почетное звание.

93

Легко было заметить, что у учителей существует таинственная иерархия. Руководящую роль в школе играли какие-то незначительные по должности лица: учительница физкультуры и преподаватель военного дела. Эти двое входили в любые классы без стука во время занятий, шептали что-то учителям, передавали какие-то бумажки. Преподаватели при этом сразу же вставали и делали приятные лица. Директор школы им первым протягивал руку. Они всегда присутствовали на всех пионерских линейках. Впоследствии нашлась и разгадка этому: первая была секретарем партийной ячейки школы, состоящей только из пяти человек, второй же — её заместителем.

В городе существовал Дворец пионеров, попасть туда на вечер, как правило, могли только отличившиеся в школе пионеры. Конечно, я и не мечтал попасть в этот храм, но представился случай: кто-то заболел и передал мне билет. И вот я подхожу к роскошному зданию бывшего Аничкова дворца на Невском проспекте. При входе на фронтоне с классическими колоннами развернут красный плакат: «Мы — советской страны пионеры — нет на свете счастливей ребят!».

Сначала повели нас смотреть залы дворца, в которых были развернуты выставки детского искусства и техники. Потом всех собрали в большой колонный зал. На сцену вышел известный каждому школьнику поэт Маршак, на шее которого был повязан красный галстук. Я был разочарован, впервые увидев его: поэт был мал ростом и толст, говорил картаво и тихо, так что я почти ничего не услышал. Аплодисменты, букет цветов, и он удалился. Затем вышел чемпион мира по шахматам Михаил Ботвинник в больших очках и тоже в пионерском галстуке. Снова цветы и снова аплодисменты. Вслед за ним вышел корреспондент, побывавший в «освобожденной Западной Украине», и рассказал нам, «как голодали там украинские крестьяне под игом польских панов». Когда он раздавал им куски сахара, то они даже не понимали, что это за «сладкое вещество», так как никогда его не пробовали. Потом поведал о польских коммунистах, «которых томили в тюрьмах», и для убедительности вынул из кармана металлические наручники и стал ходить по Рядам и показывать. Это вызвало всеобщий восторг, каждый хотел их надеть. Всем стало ясно, что освободить наших украинских братьев было совершенно необходимо.

И, наконец, вышел артист, который, видимо, постоянно работал во Дворце пионеров, так как по всей его манере было видно, что он-то знает, как управлять массой ребят. Одет он

94

был, как пионер, в белой рубашке с красным галстуком, и с челкой на лбу. Говорил он громко и отчетливо, почти кричал:

—Давайте, ребята, запустим пионерскую ракету!

—А как ее запускать? — загалдели все.

—А вот я сейчас научу. Делайте только все то, о чем я вас буду просить, и посмотрите, ракета взлетит в этом зале.

—Итак, все вместе! — закричал он, поднес пальцы к губами, двигая ими, стал издавать звук «Рррррррр...». И весь зал последовал за ним.

— Рррррр... Рррррр... Рррррр… Рррррр... — понеслось по залу.

—А теперь Уууууу... Ууууу... Ууууу... Ууууу...

— А теперь Аааа... Аааа... Ааааа... .

— А теперь топайте по паркету ногами, как я! — И он стал, прыгая, стучать ногами. И зал содрогнулся от топота сотен детских ног.

И вдруг у него в руках появились таблички с крупными словами.

— Все читают и говорят громко за мной!

«СПАСИБО... ТОВАРИЩУ... СТАЛИНУ... ЗА НАШЕ... СЧАСТЛИВОЕ... ДЕТСТВО!»

И сразу же откуда-то из-за сцены влетела в зал ракета с фейерверком и рассыпалась с шипением около люстры на тысячу красных искр. Бурные овации восторга.

В стране появились герои. Много героев. То три девушки летчицы — Гризодубова, Осипенко и Раскова — совершают беспосадочный перелет через всю страну на Дальний Восток. То летчики Чкалов, а затем Громов летят через Северный полюс в Америку. А затем и Папанин, Кренкель и Ширшов высаживаются на льдине прямо на Северном полюсе, плывут на ней в Атлантику, пока советские ледоколы и самолеты не примут на борт героев. В классе повешена большая карта, и на ней ежедневно отмечают флажками, куда сносит льдину с Папаниным, и где находятся наши ледоколы. Все дети тоже хотят стать героями. Ведь даже в песне поется: «У нас героем становится любой...». Но вот как им стать? Многие мальчики переходят в военное летное училище. Но и там уже огромный конкурс. Преимущество имеют дети участников Гражданской войны и отличники-комсомольцы. Я, конечно, об этом и не мечтаю. Тем более что со мной произошла скандальная история.

А дело было вот как. В четвертом классе мы проходили уже русскую историю, так сказать, от Рюрика до Сталина. Был уже издан новый учебник с многочисленными иллюстрациями. Вот

95

эти-то иллюстрации, особенно портреты, меня и привлекли. Скучая на уроках, я стал разрисовывать эти портреты и начал с Ленина и Сталина. Ленину я подрисовал рога, а у Сталина появились страшные клыки. Все получилось бы очень смешно, если бы опять же не моя соседка по парте, которая тут же на перемене донесла об этом учительнице. Учебник был тут же торжественно изъят у меня и передан на «проверку» в дирекцию. Шли дни, я уже и забыл думать об этом. Как вдруг на уроке физкультуры учительница, секретарь партийной ячейки школы, со строгим, серьезным лицом обратилась к стоящим в строю ребятам:

— А знаете, ребята, среди вас есть враг!

Полная тишина.

— Не догадываетесь, кто он?

Опять тишина.

И тут вдруг она называет мое имя и фамилию. Я так и оторопел, комок подкатил к горлу: я уже знал, что делают с врагами народа.

— Он, наверное, ненавидит нашу советскую Родину, наш народ: он изуродовал в учебнике портреты наших любимых вождей!

Я был тут же выгнан с занятий и должен был назавтра явиться в дирекцию с мамой.

Мама была занятым человеком, пришлось ей отпрашиваться с работы. Мы вместе явились в указанное время в дирекцию. Там за столом уже восседал «партийный суд» в полном составе: директор, учительница физкультуры и военрук. На столе — мой учебник как вещественное доказательство. Мы, как обвиняемые, были посажены на специальные стулья перед столом.

Но мама была настроена по-боевому. Она парировала все обвинения, объясняя мою вольную графику, как детские несознательные шалости, политически не адресованные к вождям народа.

— Посмотрите, — говорила она, — портрет Петра Великого тоже разрисован, у него такие же клыки!

Все стали рассматривать случайно обнаруженный мамой портрет царя. А она тем временем бросила свой последний защитительный аргумент:

— Вы руководили политическим воспитанием моего сына! И если в вашей школе могут вырастать враги народа, то нужно разобраться сначала, кто и чему учит детей в этой школе. И это должна сделать инспекция обкома партии!

96

Наступила гробовая тишина. Аргумент сработал. Если нагрянет комиссия из обкома, то врагов быстро найдут не среди детей, а среди руководителей школы!

Дело было тут же закрыто. Маму любезно проводили до дверей школы, а мой учебник на следующий день был заменен новым, а старый исчез.

Так закончился мой первый политический процесс, адвокатом на котором удачно выступила моя мама.

СЛЕДСТВИЕ ВЕДУТ ЗНАТОКИ

96

СЛЕДСТВИЕ ВЕДУТ ЗНАТОКИ

Утром, открыв глаза, я не сразу смог сообразить, где я. Ах, да! Это следственная тюрьма Управления КГБ Кокчетавской области.

Советская власть почти не строила новых тюрем, она строила лагеря: это выгодно и дешево. Использовались старые царские тюрьмы, которые стали известными на весь мир: Бутырская и Лефортовская в Москве, тюрьма предварительного заключения на 190 камер на Литейном проспекте, знаменитые «Кресты» в Ленинграде, Екатерининские централы в Екатеринбурге, Иркутске и Красноярске. Как ни набивали в них сверх всякой нормы заключенных, все-таки камеры, коридоры, туалетные комнаты и прогулочные дворы оставались с царских времен относительно просторными.

Страшны были тюрьмы в провинциях, приспособленные на скорую руку из каких-либо других зданий: монастырей, конюшен, заводских цехов или даже церквей, тут уж никаких санитарных норм и в помине не было: «буржуазный гуманизм» отвергался советами. Такой-то вот тюрьмой и оказался Внутренний областной следственный изолятор КГБ, расположившийся в бывшей каменной конюшне казачьей сотни при Доме атамана. Это было кирпичное одноэтажное здание в самом центре города, примыкавшее к Областному Управлению КГБ. Внутри там бетонные полы, положенные прямо на грунт; камеры для заключенных, штук этак пятьдесят, расположены вдоль коридоров, по которым, видимо, в свое время водили лошадей. В этих коридорах были на скорую руку сложены небольшие печи, примыкающие к стенам камер, но главное тепло от них шло, конечно, в коридор, где дежурила охрана, так что в камерах в морозные дни температура падала до 8 — градусов и изо рта шел пар. Камеры с высокими потолками

97

в виде арок: атаман, видимо, заботился о своих лошадях. Окна в камерах были под потолком и столь малы, что пролезть через них было бы невозможно. Кирпичные стены наспех оштукатурены и побелены. Около них поставлены деревянные топчаны, застланные матами из камыша, на них двойной половик из ватной ткани: понимай, «простыня и одеяло», и подушка, набитая сеном. У стены один единственный, который можно двигать по камере, — табурет. С особым старанием и предусмотрительностью была сделана дверь камеры: из толстого стального листа с огромным внутренним замком и «кормушкой»: как видно, на свою безопасность начальство не скупилось. Вначале эта камера мне показалась даже приветливой и просторной, и лишь позднее я понял, что она медленно убивает сыростью и темнотой. Теперь это моя квартира надолго. Здесь будет развертываться спектакль, название которому — следствие.

Очнулся я уже вечером от легкого стука. В открытом окошечке в двери появился кусок хлеба и кружка с кипятком — это ужин. Странно, что меня за все это время никто не поднял, ведь я пролежал на нарах уже несколько часов. Видимо, режим в провинциальной тюрьме слабее, чем был в Казани. Прежде всего, я начал рассматривать пальцы ног, которые уже сильно ныли. Стало ясно, что они отморожены, но до какой степени, установить было трудно.

Проходили дни, и складывалось впечатление, что обо мне забыли. Я заявил дежурному в коридоре, что у меня отморожены ноги, хотя он долгое время не мог понять слово «отморожены», так как оказался казахом в чине сержанта. Наконец, меня повели на врачебный осмотр. Но это был не только осмотр моих несчастных ног, это оказалось еще и «врачебное освидетельствование арестованного», предписанное Процессуальным кодексом РСФСР. Я раздет догола, и двое людей в белых халатах рассматривают меня. Вскоре им удалось установить, что я здоров и могу участвовать в следствии. На мои распухшие и посиневшие пальцы ног была наложена повязка. Пока я крутился голый в кабинете, мой взор упал на лежащую на столе бумагу: это был какой-то список. Всматриваясь еще и еще раз в него, я отчетливо смог прочитать среди других фамилию «АСЕЙКО». Значит, Альберт уже здесь!

Утром следующего дня дверь моей камеры растворилась, и я услышал: «Собраться без вещей!». Меня вывели в коридор: «Руки за спину и следуйте вперед!». И вот я в большом теплом кабинете начальника следственного отдела, за столом и вокруг стола сидят люди, чуть сбоку машинистка. Картины,

98

ковры, в окнах зима и видно, как ходят по улице вольные люди. Меня усаживают в глубокое мягкое кожаное кресло. Из-за стола подходит ко мне высокий блондин в чине капитана КГБ:

— Ну, что же, дорогой, давай знакомиться, капитан Сычев! Где это так тебя нарядили? Где твое пальто?

Я молчу, рассматриваю узоры ковра.

— Как в камере? Знаю, знаю, что холодно, я дал указание, чтобы хорошо топили. Как твои пальцы? Болят, конечно. Эти «менты» уже посажены на десять суток на гауптвахту! Есть какие-либо к нам претензии или просьбы — постараемся их выполнить, только вот на свободу без следствия выпускать не можем, — глупо пошутил он. — А вот твои следователи: лейтенант Баймашев и его помощник лейтенант Пирожков.

И здесь я заметил, что Пирожков — это один из двух, которые везли меня сюда из Петропавловска. Однако я молчу: нет у меня ни жалоб, ни просьб. Вижу, что человек пять в комнате с любопытством рассматривают меня. Мне же они не интересны. Я вижу, что в их ласковых речах есть что-то недоброе, театральное. А Сычев продолжает:

— Вот подпиши-ка протокол о начале следствия.

Читаю и, конечно, подписываю.

— Если будешь помогать следствию, создадим для тебя хорошие условия, письма можешь писать, посылки от мамы получать. Ты должен знать, что нам все, — и тут капитан Сычев сделал многозначительную паузу, — ты понимаешь, ВСЕ подробно известно. Да и цель-то у нас общая: поскорее следствие закончить. А там уж суд решает: кто прав, а кто и виноват. Ну, а теперь иди, дорогой, а то в камере обед твой остынет.

И действительно, обед в этот раз подали необыкновенный: борщ и каша с мясом, видимо, все из своей столовой заказали. Ем, а мысли так и скачут: «Спектакль начался, а у меня и роль не выучена».

Я, конечно, хорошо себе представлял, что следствие в органах КГБ — по сути дела чистая формальность: если я арестован, то выпустить меня, не доказав вины, они не могут: «КГБ ошибок не допускает». Значит, нужно принять эту реальность и привыкнуть к ней. А в мыслях то и дело всплывает пушкинская фраза: «Я знаю, путь уж мой измерен...». Неужели покориться следствию, принять их правила игры и есть борщи в теплой камере? Возможно, если бы я был один, то можно было бы капитулировать и довериться судьбе, но нас было четверо, и я не знаю, кто, кроме Альберта, уже арестован, да и какую линию

99

на следствии принял Альберт — тоже не знаю. Я не имею права давать ни одного показания, которое могло бы затронуть других моих товарищей — мы все поклялись в этом. А какие еще показания я мог бы давать, ведь совершенно ясно, что речь идет о действиях группы и в «Предварительном обвинении», которое я только что подписал, стоят два параграфа статьи 58 УК: пункт 10, часть вторая — это «антисоветская агитация в военное время» и пункт 11 — «создание антисоветской группы». Таким образом, они ведут следствие против группы и выделить себя одного из нее совершенно невозможно, а это значит, что любое показание, которое я мог бы дать против себя, сразу же распространится и на всю группу. И если Альберт все отрицает, а он должен все отрицать, то тогда я становлюсь предателем. Нет, нет, борщи есть в камере мне не придется! Я не имею права ничего признавать, хотя я и догадываюсь, что это не сильно отразится на моем приговоре, осужден я, безусловно, буду.

Анализирую дальше. Они смогли получить ордер на наш арест у прокурора по пунктам 10 и 11, это значит, у них есть улики и показания, указывающие на существование группы. Что это за улики? Просматривая всю историю «Тройки Пик», я выделяю потенциальных свидетелей: мать Альберта, видевшая сорванный почтовый ящик под кроватью и, возможно, что-то слышавшая из наших разговоров. Но ведь она мать, неужели она сможет давать показания против сына?! Нина, видевшая пистолет в руках Альберта. Пьяный милиционер в кино, у которого Альберт выкрал пистолет, но тогда здесь нет никакой «антисоветской агитации». Маленький Гена, где-то кому-то что-то рассказавший. Маловероятно, на мой взгляд, он крепкий малый. Может быть, за нами уже долгое время велась слежка органов, которую мы не замечали, и им удалось собрать важные улики, хотя для этого нужно поверить в высокую оперативность органов, в чем я сильно сомневался. Откуда пришли улики, где первоисточник? Совершенно неясно. Ясно лишь одно: нужно придерживаться тактики полной блокады следствия, так как каждое признание улики или показания свидетеля может отразиться на судьбе других членов группы. Выдержу ли я эту блокаду? Сил у меня уже немного. Петр Кропоткин, Софья Перовская, Вера Засулич, где вы? Научите меня стать сильным!

Утром дверь камеры растворилась, и дежурный жестом показал, что я должен идти. Идти нужно было не далеко: в бо-

100

ковом коридоре начинались уже следственные кабинеты. На пороге одного из них стоит мой следователь, лейтенант Баймашев. На лице искусственная улыбка, как будто бы ему предстоит что-то очень приятное. Следственная комната оказалась маленькой, на окне решетка, перед окном стол с зеленой лампой, а в углу покрасневшая от жара железная печка. Меня посадили уже не в кресло, а на обыкновенный стул, отставленный в угол метров на шесть от стола. Баймашев торжественно занял место за столом и углубился в бумаги. Наступила тишина, так что было слышно, как горит в печке уголь, Баймашев маленький человечек, с рябым лицом, лет тридцати. Казахов в КГБ брали не часто, хотя без них было нельзя обойтись, ведь это все-таки Казахстан. Видно было, что человечек волнуется и поэтому роется в своих бумагах просто так, для душевного равновесия: видимо, следственные дела доверялись ему не часто. Но вот, наконец, с казахским акцентом он тихо произнес:

— Фамилия?

Мне показалось, что он рехнулся, ведь не на улице же он меня поймал. Но я ответил. И пошли все пункты анкеты...

И, наконец: «Подойди распишись!». Понимаю, что тыкает, но, видимо, только из-за плохого знания русского языка. Подписываюсь. И здесь, к моему удивлению, меня уводят обратно в камеру — первый допрос закончен. Это, конечно, была разминка.

На следующий день я опять оказался сидящим на том же самом стуле, и опять весело потрескивала горящая печка. Баймашев был уже другим: он не садился, расхаживал взад и вперед перед своим столом, останавливался, строго всматриваясь в меня, и снова начинал прохаживаться. Его до блеска начищенные сапоги, белоснежный воротничок гимнастерки, аккуратно зачесанные назад длинные волосы говорили, что мое следствие для него — решающий экзамен, и он очень и очень в себе не уверен. Наконец, он сел и тихо, смотря на лист бумаги, прочитал:

— Расскажите о своей антисоветской деятельности.

Наступила пауза. Я соображаю, какой же мне дать ответ на это предложение.

— Какой деятельности? — весьма нелепо отвечаю я.

—  А вопросы тут задаю только я! — уже довольно уверенно и без бумажки произносит дежурную фразу следователей Баймашев. И снова по бумажке:

—  Расскажите о своей антисоветской деятельности.

И снова пауза. И снова он читает, не глядя на меня. При-

101

чем вижу, что и читать-то ему как-то трудно, ударения он делает на второстепенных словах:

— Если вы окажете следствию помощь и чистосердечно во всем признаетесь, то «органы» будут ходатайствовать перед судом о смягчении наказания.

Теперь я, наконец, понял, что все вопросы и его высказывания уже напечатаны на бумажке, остается только вставить в определенные места мои ответы. Но ответов, нужных для следствия, не получается.

— Ни о какой моей антисоветской деятельности мне не известно.

Но Баймашев как бы не слышит моего ответа: он снова задает один и тот же вопрос. Я то выдерживаю паузу, то повторяю свою нелепую фразу. Время идет, печка весело потрескивает, за окном мороз, и слышно, как где-то кричат дети, катаясь с горки на санях, и Баймашев то присаживается, чтобы прочитать свой один и тот же вопрос, то прохаживается по комнате. Создается впечатление, что мы оба разучиваем какую-то пьесу, произнося одни и те же реплики, но с разными интонациями. Так длится несколько часов, правда, паузы между ответом и вопросом все время увеличиваются. Мне начинает казаться, что я в сумасшедшем доме, ведь он же понимает, что другого ответа не последует. Но, видимо, в бумажке другой вариант был не предусмотрен, а рабочее время, отведенное для допроса, нужно было выдержать. Так прошло примерно шесть часов, «рабочий день» закончен, меня уводят в камеру. На пороге Баймашев мне бросает:

— Вот, дурак, совсем плохо будешь себе делать! — Теперь уже без бумажки и от себя, и со своей русской грамматикой. Оказывается, и у него есть эмоции!

Понеслись дни. Каждый день меня вызывают на допрос и сажают на тот же самый стул. И каждый день все тот же Баймашев задает мне все тот же вопрос, непременно заглядывая в бумажку. Но теперь уже вопрос произносится только один раз и затем, после моего стандартного ответа, в комнате наступает тишина, и каждый занимается своим делом. Я сижу на стуле и смотрю в окно, где играют дети, а он сидит за столом, что-то читает или открывает ящик стола, отрывает куски от спрятанной там лепешки и, таясь от меня, как школьник, жует. Если ему или мне нужно в туалет, он звонит охране в коридоре. Меня уводят.

Уже по прошествии нескольких часов снова открывается

102

дверь камеры: «Соберись!». И так каждый день. Что это, сознательная тактика следствия, так называемая «выдержка», или бедный Баймашев должен «работать» каждый день и другого сценария ему пока не дали?

В камере стало еще холоднее, я лежу и дрожу всю ночь под своим половиком, покрытый бушлатом. Ногти на ногах уже сошли, под ними гнойные язвы, перевязки я делаю себе сам. Четыреста граммов черного хлеба, суп из капусты и три ложки ячменной каши — вот весь мой рацион. Постоянное чувство голода и кружения в голове. На бетонном полу стоять долго невозможно, приходится сидеть на нарах. Каждый день эти глупейшие допросы, похожие на издевательство.

Но вот что-то изменилось. На одном из допросов Баймашев делает вид, что он страшно чем-то разгневан:

—Как сидишь?! Так на следствии не сидят! Встать! — выкрикивает он, как плохой актер. Подходит к моему стулу, кладет на него большую книгу, так что свободным на сиденье местом остается небольшой уголок в ладонь.

—Вот теперь садись на это вот место!

Я сажусь. Места на стуле хватает только для моего крестца, и он уже через двадцать минут начинает ныть. Значит, следствие перешло в новую фазу: от пряника к кнуту. И снова тот же самый дурацкий вопрос, но теперь уже я не смотрю в окно, я считаю минуты — боль в крестце все усиливается. Первая пытка, какая же будет последняя. В камере боль в крестце продолжается всю ночь. Мне приходит в голову идея положить скрученное полотенце в трусы, когда пойду на следствие. Это мне удается: сижу уже на мягком, но все равно крестец и вся спина от неудобного положения начинают страшно болеть. Еще день и еще один день.

Наконец, в следственную комнату врывается капитан Сычев, вижу, что он пьяный, лицо совсем другое, злобное. Мутным взглядом смотрит на меня, затем обращается к Баймашеву:

— Ну, что, он не признается, бойкот следствию объявил?!

Через секунду я почувствовал страшный удар по груди, от которого я свалился на пол. Это Сычев, подпрыгнув, ударил меня ногой в грудь. К счастью, нога была в валенке. Я на полу. Удары и удары. Я закрываю лицо руками, но это бесполезно, так как удары идут и по голове, и по животу. Наконец, я перестаю что-либо понимать и чувствовать.

Очнулся я на полу, слышу, как потрескивает все та же печка. Стараюсь приподняться и чувствую страшную боль в ребрах. Сломали? Одним глазом ничего не вижу, он успел уже весь

103

затечь. Сажусь на стул. Сычева уже нет, ко мне подходит Баймашев:

— Вот видишь, начальника рассердил! Я тебе говорю, рассказывай, все рассказывай.

До камеры я дошел, придерживаясь за стенки.

На следующий день в следственной комнате у Баймашева появился и лейтенант Пирожков. Но сидит он не за столом, а как-то безучастно в стороне, как наблюдатель. Вспоминаю, как он вез меня в Кокчетав и заснул на дежурстве на станции Петухово. Видно, что лейтенантом он стал совсем недавно: вся форма на нем совсем еще новенькая, и держится он, как ученик, никаких вопросов не задает, а только что-то иногда записывает. «Практикант», — подумал я.

Баймашев перед ним разыгрывает роль уже опытного следователя:

— Вот с тобой из Казани по этапу следовали в отдельной сумке конфискованные у тебя вещи, где они? Тут только одна эта «божественная книга» осталась. — «Божественной книгой» оказалось Евангелие.

Посмотрев в какую-то бумагу, он добавил:

—А где же твой дневник?

—Эти вещи были не со мной, их везли отдельно сами конвоиры, — отвечаю я, а у самого на душе радость: дневник мой им читать уже не придется.

—А что вы знаете по поводу того, куда они могли деться?..

—Ничего я не знаю. Украли, наверное.

Баймашев, бросив Пирожкову: «Отведешь потом», куда-то с этим протоколом уходит, мы остаемся вдвоем. Пирожков как-то странно смотрит на мой заплывший глаз, а я смотрю на него и чувствую, что где-то я уже его видел. Видимо, та же мысль и у Пирожкова. И вдруг он совсем мальчишеским тоном:

—Какую школу-то кончал?

—Вторую, среднюю...

Ну, так вот, я тебя и знаю, ты из десятого «б».

— Точно.

—А Толю Качанова знал?

— Ну, как же! Мы одно время дружили.

Толя был, как и я, круглый отличник, сын секретаря райкома партии.

— Как же это ты угодил-то? — с нотой сожаления продолжал Пирожков.

Ну, что я ему отвечу на этот вопрос, в голову пришла русская пословица:

104

— От сумы и от тюрьмы не зарекайся.

Наступила пауза.

— Ну, ты им хоть что-нибудь-то говори, — советует мне Пирожков, и видно, что от всей души. И это «им» показало мне, что он в этот момент на моей стороне и из него еще не сделали Железного Феликса. Но разговор не вязался: он побаивался перейти границу, и я тоже. Пришло время вести меняв камеру. Уже в дверях, пока еще не подошел сержант, он сует мне в руки пакет из газеты: «Вот возьми». Это оказались сибирские шанежки, деревенское печенье из белой муки. А обрывки газеты я весь вечер читал и впервые узнал, что советские войска уже движутся по территории Польши. Видимо, война скоро закончится.

Мои следователи изменили тактику.

—Знакомы ли вы с Альбертом Асейко? — бормочет по бумажке Баймашев.

—Знаком. — Другого ответа не может быть.

И посыпалось: «когда», «где», «при каких обстоятельствах», «знали ли, что его отец» и т. д. Мои ответы не могли ему повредить, отрицать наше знакомство вообще было глупо и даже вредно. Однако я признал лишь отдаленное знакомство, которое, мол, позволяло брать книги из его домашней библиотеки. Но и эти ответы очень порадовали Баймашева:

— Чем начальство сердить, лучше бы так и отвечал на все вопросы. Ну, как там, в камере холодно? Я распоряжусь, чтобы топили.

Получилось, что я заработал награду.

На следующий день Баймашев встретил меня весело, видимо, ему показалось, что лед тронулся. Начал он с нравоучений:

— Ты должен умным быть. С нами воевать — пропадешь. Зачем? Кто ты такой? Ну, кто ты такой? Тебя сотрут тут в порошок, у нас права большие.

И вдруг уже отеческим тоном:

— Кушать хочешь? — с ударением на «а» произнес он. — На вот хлеба, поешь, — и из ящика стола достал кусок той самой лепешки, которую он жевал чуть ли не на каждом допросе. Я опять заработал награду.

Однажды вместо Баймашева в комнате за столом оказался капитан Сычев. Было видно, что после воскресных дней голова у него несвежая и голос особенно хриплый.

— Ну, что? Я тогда погорячился. Ты сам меня до этого до-

105

вел, — примирительно начал он. — А вообще-то, ты должен знать, что права нам даны большие. — И после паузы:

—  Мы можем и без суда тебя здесь навсегда оставить, у нас и кладбище свое для таких идиотов есть. Спишем, как хромую лошадь, и все.

На его веснушчатом лице просияла самодовольная улыбка, и стали видны ряды металлических коронок на боковых зубах. Эта пасть показалась мне омерзительно хищной.

И тут он, как бы в подтверждение своих слов, достает из ящика небольшую книжечку в мягком переплете.

—Если ты будешь саботировать следствие, то у нас есть меры привести тебя в полный порядок! Права такие нам даны! — торжественно произнес он и на вытянутой руке приблизил ко мне обложку этой книги, на которой я прочел заглавие: «АКТИВНЫЕ МЕТОДЫ СЛЕДСТВИЯ» и наверху петитом:«строго для служебного пользования».

—Ты уж на нас не обижайся, если мы будем использовать наши права.

И здесь капитан Сычев достал из ящика две фотографии лица одного и того же человека и показал их мне.

—  Вот тоже был такой же идиот, как ты. Видишь, что с его глазом-то произошло?..

И тут я вижу, что на второй фотографии у человека вместо одного глаза уже дырка, лицо изуродовано шрамами.

Шок у меня довольно быстро проходит: «Нет, не может быть. Фото специально изготовлено. Это все, видимо, иллюстрации из этой самой книги. Психологический прием», — успокаиваю я себя.

И тут в дверь кто-то постучал. Сычев резко вскочил и приоткрыл дверь. Оттуда кокетливый женский голос:

—  Сашенька, это я тебя беспокою, — слышу я. Это он-то «Сашенька»?!

Сычев несколько растерян: оставить меня одного в комнате нельзя и вызывать охрану тоже, видимо, нехорошо для такого случая. Но все-таки пошел на риск, оставил меня одного, правда, дверь не плотно прикрыл, так чтобы можно было видеть, если я встану с места.

—    Мы тебя там ждем, и все уже накрыто, — продолжает женский голос.

—    Ну, еще полчаса вот с этой сволочью разбираться нужно, — бормочет Сычев.

Допрос продолжается: — Кто такая Софья Семеновна?

106

—Это ленинградская подруга моей мамы, которая была эвакуирована в Кокчетав.

—Правильно! Оказывается, ты и правильно отвечать умеешь! Это хорошая и добрая женщина, она тебе передачу принесла. — С этими словами он из-под стола вытаскивает ящики выкладывает на стол копченую ветчину, сало, белые сухари, конфеты. Я смотрю на это богатство и глазам своим не верю, что это все мне. А он продолжает:

—Ну, так вот, все это в камере тебе мешать будет, пусть лучше у нас хранится. А там мы посмотрим, если на допросах будешь себя хорошо вести, то будешь понемногу получать все это.

Но ведь я-то вести на допросах себя «хорошо» не буду! Значит, я это все не получу никогда! В камере я не мог прийти в себя: шок был очень сильным. Уж лучше бы они меня просто били. «Господи, дай ты мне силы вынести все это! Укрепи и помилуй!» Я в первый раз попытался вспомнить молитву «Отче наш», которую знал лишь приблизительно. И эта молитва успокоила меня.

Утром меня вызвали на допрос почему-то на два часа позднее и повели по коридору в другой конец здания. С чего бы это? Распахнулась дверь, обитая черной искусственной кожей, и передо мной открылась картина большого помещения, чуть ли не зала, с кожаными креслами, диваном, двумя столами с телефонами, огромным фикусом у окна и, конечно, портретом Железного Феликса — это был кабинет начальника Областного КГБ майора госбезопасности Тенуянца.

— Давайте знакомиться, моя фамилия Тенуянц.

Передо мной стоял лощеный, плотный, круглоголовый человек с черными усиками, совсем как у Микояна, подумал я, и с орденом на синем френче. Он вел себя как полный хозяин всей этой конторы, указывал жестами, кому, где сесть, а сам продолжал прохаживаться по ковру, заложив руку под пуговицу френча, совсем, как Сталин.

— Ну, что же вы саботируете следствие? Ваша тактика обречена на провал! — начал он с заметным кавказским акцентом.

Я молчу: понимаю, что это риторическое введение к главному. А вот и главное:

— Что вы можете рассказать об антисоветской организации «Тройка Пик», членом которой вы являлись!

Вот это уже по делу. Что ответить? Молчать? Но и признать такую организацию я не могу, так как, не зная, какие факты им известны, сразу же стану свидетелем против моих товарищей.

107

—     Такое название мне неизвестно.

— А как же тогда еще называлась ваша организация?

— Мне непонятно, о какой организации идет здесь речь.

— Ах, непонятно, так сейчас вам напомнят.

Ко мне подошли два военных и посадили меня лицом к стене, на которой под стеклом была развернута карта Кокчетавской области, и отражение в этом стекле, хотя и смутно, но позволяло мне видеть, что происходит в комнате. Я увидел, как майор сделал жест рукой, и в комнату кого-то вели и посадили у противоположной стены на стуле лицом ко мне.

— Теперь вы оглянитесь.

Я оглянулся и увидел, что у противоположной стены сидит не кто иной, как Альберт. Он совсем даже не изменился: те же сапоги и гимнастерка, хотя и без ремня, бледное лицо с покрасневшими веками, но, что самое удивительное, он не острижен, как стригли всех подследственных, — длинные темно-каштановые волосы аккуратно зачесаны назад. Видно только, что он напряжен. На секунду бросил он взгляд на меня и затем, несколько сощурившись, стал смотреть перед собой на пол. Я знал, что он здесь, в тюрьме, и встреча с ним не вызвала у меня шока. Только вот почему он не острижен?

Майор обратился ко мне:

—Известно ли вам это лицо?

—Да, известно, это Альберт Осейко.

После этого меня сразу же снова повернули лицом к стене.

— Альберт Адамович, расскажите следствию, что вам известно о совместной деятельности сидящего перед вами арестованного? Когда и где вы познакомились?

Наступила пауза, и напряжение во мне стало расти. Как опытный режиссер, майор поспешил прервать эту паузу:

—  Ну, вспоминайте быстрее, или мы вам дадим прочесть ваши собственноручные показания.

«Собственноручные показания, — мелькает у меня, — значит, есть уже и такие».

И вдруг я услышал, как глухим голосом и с некоторой растяжкой Альберт стал говорить. Я хорошо знал Альберта и сразу почувствовал, что каждое слово для него, как удар ножа по самому себе. Но он говорит, говорит! Он говорит, что мы составили подпольную антисоветскую группу «Тройка Пик», поставившую себе задачей бороться с советской властью всеми имеющимися у нас способами. Назвав всех членов группы, он начал перечислять все её акции: попытки вызвать бойкот вы-

108

боров, угрозы прокурору города, поджог, срывы связи, распространение листовок. По ходу этого перечисления он вдруг замедлил речь, и голос его стал совсем тихим, как будто бы ему не хватает дыхания. И, наконец, совсем, замолк, не закончив фразы.

С первых же его слов мне стало понятно, что он раздавлен следствием. По самому его виду можно сразу было догадаться — он хорошо питается, видимо, получает от мамы передачи. Заслужил!

Негодование и отчаяние охватили меня, и в какой-то момент я чуть было не выкрикнул громко: «Предатель!», но благоразумие удержало меня: это слово для следствия было бы ясным подтверждением всего того, что он говорил. Майор, как видно, был достаточно опытен, он сделал еще один жест, и Асейко моментально увели.

— Ну, что вы можете к этому добавить? — торжествуя, что спектакль прошел удачно, обратился ко мне Тенуянц.

Только теперь я очнулся, и сознание мое заработало. Во-первых, показания Альберта — показания одного из членов группы, оно для суда играет только вспомогательную роль. Видимо, никаких других свидетелей у них нет и им позарез нужен другой свидетель, то есть я! Вот почему они меня «раскатывают по полу»! Признай я хоть что-нибудь, двое других моих товарищей будут сидеть с нами вместе. Да и потом, с меня никто еще не снял клятву, которую я дал всем. Итак:

— Все это ложь, — тихим голосом выдавливаю я из себя.

—Что, сволочь?! Повтори еще раз!

Я ничего больше не повторяю: для протокола, который, как я заметил, ведется, этого достаточно.

— Сычев! Ты что с нами дурочку-то валяешь! Закатай ты его покрепче и держи, пока сам к нам не запросится!

Я понял эти слова, как приговор, который может быть страшнее, чем предстоящий судебный. Меня тут же увели. Но ведут куда-то не в мою камеру, а в противоположный конец коридора, где уже нет никаких окон. Какая-то дверь открылась, и меня ввели в полную тьму.

Это был, конечно, карцер, или то, что должно быть им в этой под тюрьму приспособленной конюшне. Слабый свет шел только из глазка в двери. Постепенно глаза привыкли, и я увидел, что стою на бетонном полу в небольшом помещении с высокими сводчатыми потолками. В одну из стен вделана узкая доска, на которую можно только присесть, и расположена она очень высоко, так что ноги с трудом достают до пола. Ви-

109

димо, остатки от кормушки для лошадей. Но что меня больше всего испугало, так это холод: уже через час я стал дрожать, меня привели сюда без бушлата, в тонком старом свитере. Мне вспомнилась камера в Петропавловской тюрьме, откуда выволокли меня за ноги в коридор. Выйду ли я на своих ногах отсюда? Отсчет времени начался. Стоять на полу совсем невозможно, сидеть тоже удается очень недолго, так как ноги болтаются и спина прижимается к ледяной стене. Шла вторая половина дня, это значит, что все они очень скоро разойдутся по домам. А что будет со мной?

Час, еще час, и еще один час. Больше не могу: руки и ноги стали деревянными. Буду ходить кругами, пока не упаду! То хожу кругами, то боксирую с темнотой.

Вдруг кормушка в двери отворилась. Лицо Сычева:

—Мы уходим. Ты как хочешь, здесь ночевать, или что-нибудь нам скажешь?

—Что я должен еще сказать?

— «Тройка Пик» была или нет?

—Я все сказал...

—Ну, тогда спокойной ночи.

Кормушка закрылась. Час, еще час, и еще один час. Все кругом затихло. «До утра я не доживу!»

Но я дожил! Ах, уж эти резервные силы молодого организма! Видения окружили меня. Я стал представлять себе, что я Руаль Амундсен и иду к Южному полюсу, таща за собой по снегу нагруженные вещами и продуктами сани. Цель уже близка, это появление светового пятна в дверном окошечке, обозначающем, что наступило утро. Изуродованные пальцы ног моих я опять перестал чувствовать. Двадцать кругов по камере, «двадцать миль», и потом небольшая передышка на доске и потом опять «двадцать миль»...

Вот он свет в окошечке, утро нового дня. Но я-то уже другой, я совсем другой: мне как-то уже ничего не страшно, за ночь я перешел ту грань, которая называется инстинктом самосохранения. Я даже заметил, что стал говорить сам с собой. Но вот окошко снова открылось:

— Доброе утро. Ты еще жив? Крепкий ты! — слышу я голос Сычева.

Я молчу. Мне кажется, что его голос доносится откуда-то издалека, и он меня как-то уже и не волнует.

— Ну что, признаваться-то будем? Была «Тройка Пик»? Да или нет?

110

Я молчу, он мне безразличен. Меня здесь вообще нет. Это не я!

Окошечко закрылось! Это значит — опять к «Южному полюсу»? Нет, я уже дошел до него, теперь мне идти больше некуда. Я впервые сел на холодный бетонный пол и не почувствовал холода. Одна мысль: «Сейчас я куда-то улечу»... «Так я же ведь, наверное, умираю...». Не знаю почему, но я поднялся с пола, встал посреди камеры и вдруг стал громко, очень громко петь песню «Крейсер "Варяг"»:

Наверх вы, товарищи, все по местам!

Последний парад наступа-а-а-ет!

Врагу не сдается наш гордый «Варяг»...

Я не знаю всех слов, но все повторяю и повторяю этот куплет...

За моей спиной открывается дверь камеры. Но мне-то все это уже безразлично!

Вдруг я чувствую, что на меня кто-то выливает целое ведро ледяной воды, отчего я падаю на пол. Песня оборвалась... И потом, уже на лежащего — еще одно ведро воды... «Теперь конец, — мелькает во мне. — Мама, мамочка, где же ты?» И я, лежа, вытянулся, прижал руки по швам, как солдат.

Видимо, как говорили в советских фильмах, «я нужен был им живым». Кто и как меня вытащил из этой ледяной могилы, я не помнил. Очнулся я в какой-то другой камере, маленькой и довольно теплой. Кто-то положил меня на нары и укрыл моим же бушлатом. Но я весь насквозь мокрый. Начинаю, лежа, стаскивать с себя все мокрые вещи и остаюсь голым. Слышу, что глазок в двери скрипнул — кто-то наблюдает. Мне принесли кипяток, сахар и кусок хлеба. Ночью меня стало страшно знобить, а потом, под утро, я обливался потом. Так прошло дня три, меня никто никуда не вызывал. Я продолжал лежать на нарах, и жар все усиливался, появился кашель, странно, что и есть совсем не хотелось.

Наконец в камеру вошел все тот же казахский военный врач или фельдшер. Он, ничего не говоря, прослушал меня, и после этого два раза в день вместе с едой в окошечке появлялись какие-то еще таблетки, которые я должен тут же на глазах у дежурного проглотить. Это, видимо, был сульфидин.

В один прекрасный день дверь камеры широко растворилась, и ввели небольшого человека в военной гимнастерке с узелком в руках. Это был, как он мне представился, старший лейтенант

111

Александр Тараканов. Для меня началась новая жизнь, теперь у меня появился товарищ, с которым я мог говорить. Тараканов рассказал мне свою историю.

В боях под Старыми Луками он был ранен и оказался в плену. Затем его привезли в оккупированную Польшу в один из лагерей для военнопленных, из которого ему удалось бежать и даже перейти линию фронта. Но при допросе СМЕРШ ему не поверил, так как он не был сильно истощен и к тому же был прилично одет — «шпион». Доказать такое обвинение было нельзя, тогда его судили за «измену Родине» по статье УК 58— 1-6 и приговорили к 10 годам лагерей. Срок отбывал он в 11-й колонии около Кокчетава, но дело медленно расследовалось дальше и, наконец, его опять взяли под следствие, теперь как бы уже за шпионаж. Много мне он рассказывал и о войне, и о немецком плене, и эти беседы меня очень сблизили с ним. Мне стало легче — я был не один. Вопросов мне он никаких не задавал, так что о себе я ему рассказал очень кратко, и, конечно, только в рамках того, чего я держался на следствии. На допросы вызывали его каждый день, причем в одно и то же время — сразу же после обеда. Он мне пожаловался, что ему все время угрожают на следствии и что передачи, которые якобы приносит ему его подруга с воли, ему не выдают, требуют признаний. Все это вызывало к нему симпатию.

Однажды после его возвращения с допроса я заметил несколько маленьких белых хлебных крошек на краях его губ. Сомнений не было — его там подкармливали. И еще одно: если он из лагеря, да еще и из-под следствия, почему у него не острижены наголо волосы?

Меня же никуда не вызывали, ознобы и кашель продолжались. Я страшно исхудал и ослаб. Он заботился обо мне. Однажды он мне сказал, что у него сменили следователя, и этот новый разрешил ему свидание с подругой — я могу написать, и он передаст мое письмо на волю. Из осторожности я сказал, что писать мне некому, да и нечего. Он говорил мне, что как только мой кашель прекратится, допросы начнутся снова. Да это я и сам знал. Не зная совсем ничего о сути моего дела, он как-то странно мне советовал: «Ты держись, не давай им никаких шансов».

Утром нас выводили по очереди в туалет. Это было грязное помещение с бетонными стенами. Раковины низко, и когда моешься, необходимо сильно наклоняться. Однажды, наклонившись, я вдруг заметил на стене надпись карандашом — этой надписи раньше не было — «ТАРАКАН» и рядом нарисована

112

сидящая птица, что-то вроде утки. «Тараканов — наседка»¹, — быстро перевожу я и затираю эту надпись ботинком. Это, несомненно, Альберт. Пришел в себя! Но уже слишком поздно!

В камере я стал уже другими глазами смотреть на моего соседа. Объяснение крошкам на губах и волосам на голове нашлось. А что, если он тоже видел эту надпись? Тогда бы стер, наверное.

А нельзя ли использовать Тараканова против следствия? Мысль интересная.

Я как бы невзначай стал ему то и дело рассказывать о своей жизни в Кокчетаве и о знакомых, конечно. Рассказал, за что меня тут пытают, за какую-то «Тройку Пик», сами следователи, мол, придумали и довели Альберта до отчаяния, и он в этой выдумке признался. Но на суде-то он наверняка откажется от своих вынужденных показаний!

Через неделю Тараканова в моей камере не стало.

Снова потянулись дни. Согласно Процессуальному кодексу, следствие должно быть закончено за 60 дней, продление возможно лишь после разрешения прокурора. Конечно эти параграфы — чистая формальность, особенно если речь идет о следствии в КГБ. Но нужно учитывать и то, что Альберт сидит уже, по меньшей мере, два месяца. Во всяком случае они торопятся. Видимо, я теперь единственное препятствие для окончания следствия.

Пальцы ног моих за эти два месяца затянулись новой кожей, но ногти все еще не росли. Ознобы и кашель по вечерам стали реже, и, видимо, этого было достаточно для тюремных врачей, чтобы разрешить вести дальше следствие. И вот однажды послышалась знакомая команда: «Собраться без вещей», и я оказался в следственной комнате, где меня уже ждали Баймашев и Пирожков. При Пирожкове Баймашев старался показать особо мягкую дипломатию следователя: он обращался на «вы», не позволял никаких грубых слов и даже часто интересовался, не утомился ли я от допроса. В этот раз он мне поставил только один вопрос: «Какие антисоветские анекдоты вы слышали от Гены Авдеева?». На что, естественно, последовал мой ответ, что никаких анекдотов я не слышал. Видимо, он и ждал от меня именно этого ответа, так как моментально торжествующе заявил:


¹ «Наседка» (тюремный жаргон) — специально подсаженный в камеру человек для выведывания откровенных признаний.

113

— Ну вот, тогда послушаем, что сам о себе расскажет Авдеев!

И через минуту в комнату ввели Гену и посадили на отдельный стул поближе к столу следователя. Вид Гены меня очень расстроил: на его старом пиджачке не было ни одной пуговицы, на колене одной из брючин дырка, под пиджаком какой-то потрепанный свитер. Худое и бледное лицо его было сосредоточенно-серьезным, чего я раньше никогда не замечал, и лоб наморщен, как будто бы он был чем-то раздосадован. Он посмотрел на меня и, вероятно, мой вид потряс его, так как только после большой паузы он сочувственно кивнул мне.

Я стараюсь догадаться, арестован он или нет. И убеждаюсь, что нет, так как он пришел со свежей газетой и с хозяйственной сумочкой, в которой что-то лежало.

— Гражданин Авдеев, известно ли вам сидящее перед вами лицо?

—Да.

—Отвечайте: да, известно.

Молчание.

—Ну да ладно, как зовут сидящего перед вами человека?

После некоторой паузы:

—Вы же сами отлично знаете.

— Если вы будете препятствовать следствию, то мы составим протокол.

Снова пауза.

—Гражданин Авдеев, повторите еще раз, какие антисоветские анекдоты вы лично рассказывали сидящему перед вами лицу и какие от него слышали.

—Никаких не рассказывал и никаких не слышал!

Я слышу и ушам своим не верю. Вот это Гена! А Баймашев выпучил глаза и даже встал из-за стола.

—Гражданин Авдеев, за ложный отказ от своих собственных показаний вы будете привлечены к уголовной ответственности по статье 92 УК!

—Все эти показания из меня выбили!

—Пирожков! Уведите свидетеля!

Пирожков медленно поднимается с ироническим выражением лица. «Ну, пошли», — обращается он к Гене. Гена, проходя мимо меня, сует мне в руки свою сумочку.

— Никаких передач! — уже вопит Баймашев. — Пирожков!Уводите же его.

Пирожков берет Гену за плечи и мягко толкает к двери. В этот момент Гена достает из кармана еще большой белый буб-

114

лик и старается бросить его мне, но так с этим бубликом его и выталкивают в дверь.

У меня прекрасное настроение — в нашей организации есть еще Люди!

На следующий день опять очная ставка, на этот раз с матерью Альберта. Когда ее ввели в кабинет, она была вся закутана в шерстяной платок. Ее посадили так же, как и Гену, и я заметил, что она стала почти совсем седой. На меня она даже не посмотрела, как будто бы меня здесь и не было.

— Итак, повторите еще раз, как и когда происходили сборища «Тройки Пик» на вашей квартире, — вопрошает Баймашев.

Молчание. Она смотрит в окно остекленевшими глазами и продолжает молчать.

— Тогда повторите, какие слова вы слышали из комнаты собравшихся.

Снова молчание.

— Гражданка Асейко, должен вас предупредить: вы очень усугубляете положение вашего сына!

Видно, что Баймашев хорошо подготовился — он оперирует грамматически правильными русскими фразами. Но театра не получалось.

Мать не шелохнулась, и стало видно, как из ее широко раскрытых глаз, устремленных в окно, начали течь слезы.

— Подумайте, что вы сейчас делаете, вы препятствуете следствию!

И тут голова ее рухнула на колени. Она закрыла лицо руками и стала громко, истошно рыдать, затем просто вопить.

Минута, две, три... Рыдания только усиливаются. Баймашев в растерянности. Наконец он идет к двери и зовет дежурного, чтобы ее увели. Ее уводят, и тогда Баймашев, успокоившись, после паузы, бросает фразу:

— Больная женщина. Мать все-таки. Но она придет в себя.

После этих двух очных ставок мне стало ясно, что, видимо, других свидетелей у них нет, и от меня они не получили показаний, это значит, что нажим усилится. Но где же Юра, какая же мы «Тройка Пик» без него? Неужели ему удалось бесследно скрыться?

Несмотря на то, что я оставался все еще больным, на следствие меня продолжали таскать ежедневно. Снова началось: «Как сидишь?!», и крестец мой начал снова болеть.

Однажды вечером я услышал из соседней камеры плач и

115

стоны женщины, они то стихали, то возникали вновь. Никаких слов, только стоны. По ним нельзя было понять, сколько лет этой женщине и кто она. Отчего стонут и плачут в КГБ, я уже знал, и поэтому сердце мое разрывалось. Плач почему-то начинался утром, но что меня больше удивляло, так это некоторая театральность этих стонов.

Как-то утром, перед тем как вызвать меня на допрос, я отчетливо слышу за дверьми голос Баймашева, он обращается к разводящему сержанту:

—...смотри, только очень осторожно, чтобы он с матерью не встретился!

«С матерью!» — пронзило меня, с моей, значит, матерью, она здесь! Нет, не может быть, моя мать не плачет и тем более не рыдает. Я этого никогда в своей жизни не видел. Значит, это опять «театр», специально для меня!

На следствии в этот день Баймашев лукаво спрашивает, не соскучился ли я по своей маме? О да, я, конечно же, соскучился. А не хочу ли я повидаться с ней? О, конечно! Ну, тогда нужно хорошо сначала «поработать» на следствии!

Смех разбирает меня, но я этого не показываю. До чего же все-таки они идиоты!

Вернувшись в камеру, я обнаружил там еще одного человека, лежащего у противоположной стенки на нарах. Это был крупный рыжеволосый человек с довольно большим животом. По первым же его словам легко было понять, что он из волжских немцев. Начались беседы, из которых мне стало ясно, что он никакой «наседкой» быть не может, просто, видимо, тюрьма переполнилась. Зовут его Отто Ган, он из села Константиновка, где работал конюхом, под следствием сидит уже давно по статье 58—10, «антисоветская агитация и пропаганда». В чем могла заключаться у такого человека эта пропаганда, сказать было трудно, ничего подробно о себе он не рассказывал. Однажды его притащили с допроса в камеру под руки и посадили на нары, где, скорчившись, он долго продолжал оставаться неподвижным. Когда он, наконец, лег, я увидел, что все лицо его в синяках.

—Колотили?

Молчание.

—Ну что было-то?

После паузы:

—Да нет, это я сам упал в коридоре.

Как же запуганы эти несчастные люди! Ведь их НКВД/КГБ пугает уже десятки лет.

116

Однажды он спрашивает у меня, могут ли арестовать и его жену, если он не будет «помогать» следствию. «Они пугают тебя, не верь им, держись».

Как-то приходит он с допроса чем-то очень довольный. В руках мешочек с белым печеньем. Меня угощает. Передачу разрешили.

Не долго же продержался Отто Ган!

Ах, только маленькая серая мышка — моя подруга в камере. Совершенно в точное время, примерно через полчаса после обеда, когда звоны котлов в коридоре стихают, она появляется из небольшой дырочки в углу. Становится на задние лапки и очень смешно шевелит усиками. Ждет своей порции. А порция уже припасена: это или кусочек мякиша хлеба или лапша из супа. Я кладу все это на обрывок газеты и несу в угол, она сразу же исчезает. Но как только я опять ложусь, она появляется и начинает обедать и, как правило, какую-то часть уносит с собой. «Для семьи», — предполагаю я.

Дни медленно текут. Чувство голода особенно мучает меня, когда ложусь, чтобы заснуть. Закрываю глаза и вижу кусок копченой свинины из моей передачи. Он издает предательски вкусный запах! Передачу же мне не выдают, а только время от времени показывают — кладут на соседний столик на допросе, чтобы я все это видел, и иногда спрашивают, когда же я «умным стану»? А я все умным не становлюсь. Отвечаю односложно и никаких протоколов не подписываю. У Пирожкова, который часто, как практикант, сидит сзади Баймашева, все время грустные глаза, и когда мы остаемся одни, он говорит мне что-нибудь от себя, например: «Все это ты бесполезно делаешь, только свою жизнь расходуешь, на суд это влияния не окажет». Я и сам это понимаю, но изменить себя и не могу, и не хочу. Лучше погибнуть, чем предать свою суть, капитулировать перед этими выродками. А чувствую я себя все слабее, когда утром встаю с нар, меня шатает, не могу сразу идти. Нажим на меня все усиливается, теперь я уже должен сидеть на каком-то полене, которое они кладут на стул, а оно врезается в меня за шесть часов сидения. И все время одни и те же вопросы о существовании «Тройки Пик». Видимо, на них тоже нажимают, чтобы кончали следствие.

Однажды после шестичасового допроса подходит ко мне Баймашев, глаза у него страшно злые, в руках какая-то бумажка.

— Вот возьми и читай громко!

117

Я ее сначала рассматриваю и убеждаюсь, что это наше предупреждающее письмо прокурору. Конечно, его вслух не читаю, молча передаю обратно.

—Читай вот эти два последние слова! — тычет Баймашев в строчку в конце текста. А там подпись: «Тройка Пик».

—Скажи эти два слова громко... Не скажешь? Сейчас я тебя поджарю, шашлык сделаю!

Я вижу, что он в истерике, так как чувствует, что следствие не движется и наступает конец его карьере.

И вдруг он берет железную кочергу, которой мешают уголь в печке, и сует ее прямо в пламя. Что-то дрогнуло во мне. Не сошел ли он с ума и готов натворить что угодно. Когда били, как-то было все ясно, а сейчас что-то новое.

— Ты враг! Ты враг советского народа! Тебя нужно к стенке поставить и без суда расстрелять! Это ты, ты создал подпольную террористическую группу! Ты идеолог и руководитель!

Снова хватает со стола бумагу, тычет мне в лицо:

— Будешь читать эти слова?! Будешь читать?! Будешь читать?!

Я и не заметил как, но только в его руке оказалась докрасна раскаленная кочерга!

Еще секунда, и я увидел что-то ярко-багровое совсем близко от своего правого глаза. Чувствую сильный жар и что есть силы откидываюсь назад.

— А-а, боишься! Глаз твой пропал, если ты не скажешь громко эти слова! А ну сядь на место!

Он толкает меня вместе со стулом к стене, так что голова моя оказывается прижатой, дальше отклоняться мне некуда. Мелькает в уме изображение того человека с выбитым глазом, которое мне Сычев показывал. Ужас охватывает меня: ведь они все могут, сволочи! А Баймашев в каком-то трансе:

— Будешь говорить? Будешь говорить?! Будешь говорить?!

Он размахивает раскаленным концом кочерги перед моим глазом, так что я чувствую ее жар, и кричит при этом все те же слова. Я замер, стиснул зубы и сильно сощурил глаза. Еще секунда, и вдруг что-то горячее и страшное коснулось моей кожи на нижнем веке! Нестерпимая боль. Пропал глаз! Я теряю контроль и начинаю вопить, и, видимо, очень страшным голосом, а ногой при этом пытаюсь оттолкнуть его от себя.

Вдруг замечаю, что его уже нет около меня. Я зажимаю обеими руками мои глаза и нагибаюсь к полу. «Глаза нет, глаза нет!» — мелькает в голове, и от этой мысли я опять начинаю истошно вопить. Падаю на пол. Слышу, как открылась дверь

118

кабинета, кто-то вошел. Чувствую, как оттаскивают мои руки от лица. Я сопротивляюсь и перевертываюсь на живот, так как мне начинает казаться, что они хотят ослепить и второй мой глаз. В правом же глазу чувствую боль и вижу лишь яркий синий свет. В истерике я воплю еще громче и ничего не понимаю, что кругом происходит. Наконец, слышу над ухом какой-то чужой голос:

— Успокойся ты, ничего не произошло.

Меня сажают. Левым глазом вижу, что около меня стоит незнакомый сержант, видимо, из коридора. Баймашев же сидит за столом и как-то странно положил голову одной щекой на стол.

— Пошли в камеру. Пошли, пошли...

Я ощупываю свой глаз: что-то мокрое под глазом на нижнем веке — ожог. Но глаз цел, хотя видит все мутным вокруг.

—Давайте врача! — не успокаиваюсь я.

—Врачи уже ушли. Ну-ка покажи, что у тебя там, — тянется к моему глазу охранник. — Ну, небольшой ожог, — успокаивает он. — Чем это ты себе так угодил?

Дверь в камеру закрылась. Несколько часов я не могу прийти в себя, рана мокнет и болит, она в полусантиметре от зрачка, но глаз, хоть и плохо, но видит.

Утром пришел врач, ничего не спросив, смазал рану отвратительно пахнущей мазью. В этот день меня никуда не вызывали. Лишь к вечеру пришел я в себя и стал обдумывать, что я могу предпринять. Стало ясно, что у Баймашева это получилось случайно, и он сам до смерти напуган. Видимо, инструкция предусматривала только пугать, но не жечь. А раз так, то нужно атаковать их, гадов!

Я отказываюсь от завтрака, возвращаю хлеб, сахар и чай и прошу охранника принести карандаш и бумагу. Через несколько минут вместо бумаги в окошечке появляется лицо капитана Сычева. По лицу я вижу, что он тоже напуган.

—Зачем тебе бумага?

—Требую прокурора по надзору или я объявляю голодовку!

—Голодовка — это саботаж, за нее тебя к вышке приговорят!

Окошко закрывается.

Я отказываюсь от обеда. Лежу на нарах и обдумываю свои шансы: Баймашев может заявить, что это я схватил кочергу и бросился на него — свидетелей нет.

119

Меня никуда не вызывают, и я не принимаю пищу уже второй день. Становлюсь совсем слабым, голова при всяком движении кружится. Наконец, на третий день дверь камеры растворяется: «Собраться без вещей».

—На допрос я не пойду!

—Не на допрос, к прокурору!

За столом передо мной сидит стройная молодая девушка, лет двадцати пяти. Она в форме сотрудника юстиции и при погонах. Рядом со мной на стуле сидит «добрый» Пирожков.

— По какому поводу вы потребовали свидания с прокурором? Я заместитель областного прокурора по надзору, — говорит она ученическим голосом и смотрит при этом на свои руки, сложенные на столе.

Я рассказываю, что меня бьют, «жгут», угрожают. Требую медицинского освидетельствования и расследования. Она, не глядя на меня, что-то записывает.

—Кто может это подтвердить? — спрашивает она, и я поголосу слышу, что она сильно шокирована самим моим видом. Видимо, я выгляжу ужасно.

—Вот мои свидетели, — дотрагиваюсь я до раны под глазом. — Мне хотели выжечь глаз, а до этого показывали фото человека с выжженным глазом.

—А какие свидетели могут все это подтвердить?

Мне ясно, что сговор со следователями уже произошел.

—Какие свидетели, гражданин прокурор, могут быть в кабинете у следователя? Я же содержусь под арестом.

—А почему вы не даете чистосердечных показаний?

—Я имею право давать любые показания, и пусть суд разберется, чистосердечные они или нет.

Наступила пауза. Было видно, что она совсем еще зеленая и попала в этот ад случайно. Видимо, была отличницей в институте, активной комсомолкой, папа — член партии, оказалась по особому набору прямо из института направлена в Областную прокуратуру и теперь должна все это наблюдать и как-то реагировать. Она и глупа, и, кажется, труслива. Прокурор!

Разговор окончен, мне предписано снять голодовку, а она расследует дело.

На следующее утро голодовку я снял: в первый раз за четыре дня позавтракал. «Неужели и теперь мне не отдадут передачу?» Нет, не отдают.

Лейтенант Баймашев исчез, куда его дели, непонятно. До-

120

прос ведет какой-то совсем другой следователь. Он мне даже и не представляется. Но теперь уже Пирожков постоянно в кабинете. Видимо, прокурор предписала вести следствие при свидетелях. Как видно, новому следователю на все наплевать: я не его клиент. Я сижу, развалясь на широком стуле, хотя от слабости при каждом движении начинает кружиться голова, и я чуть не валюсь на пол. Следствие изменило тактику — «пробить» меня не удалось. Но что от меня осталось!

В руках у следователя увесистая пачка розоватой исписанной бумаги.

— Вот я вам сейчас тут кое-что почитаю. Юрия Александровича Федорова вы, конечно, хорошо знаете. (Это Юру-то!) Так вот, он дает по вашему делу (по моему делу, это значит, что он по этому делу не проходит!) показания. Если хотите, я вам их прочту, они очень подробные.

Я становлюсь терпеливым слушателем. А следователь читает безразличным голосом и лишь делает небольшие паузы, когда я восклицаю: «Ложь!». И читает дальше, как будто бы его мое дело совсем не касается. Юра не просто дал показания, но прибавил еще и много того, чего вообще не было. Все было написано так, будто бы он оказался случайным свидетелем создания группы «Тройка Пик» и ни в чем не принимал участия, а только наблюдал. Сообщать в «органы» он не мог, так как якобы Альберт пригрозил ему пистолетом, а я приказал за ним следить! В конце он пишет: «Я всегда был преданным Родине, советским патриотом и честным комсомольцем, мой папа — старый член партии, при знакомстве с членами группы мне не было известно, что все они дети врагов народа».

Подлец, конечно, и к тому же еще и свинья! Но дело-то не в нем: как же я наивен был и не проницателен, доверяясь таким типам! Вот это-то и есть моя вина! По юридическим формулировкам было видно, что показания составлены при участии опытного защитника. Это значит, что он на воле и пытается перевалить все на нас, даже и то, чего не было.

Закончив свое длинное чтение, следователь встал и стал ходить по кабинету, как будто чем-то возмутившись.

— Ясно, что врет и сваливает на вас двоих.

«Так, значит, "двоих" — Гена только свидетель, ему пятнадцать лет», — быстро соображаю я.

— А почему бы вам не сесть и не опровергнуть всю еголожь? Сядьте и напишите все по порядку, — закончил он.

Пауза. Я обдумываю ситуацию. Это, конечно, новый хитрый ход следствия! По мере того, как я буду опровергать Юрины

121

показания, я должен буду писать, как же это на самом деле все было. Это-то и будут мои показания. Что же делать? Сейчас нужно выиграть время: я погибаю, слабея с каждым днем, я не доживу до суда! А разве обязательно нужно до него дожить? Что такое советский суд, я знал. Но, может быть, просто выиграть время?

— Хорошо! Дайте мне бумагу, и я письменно отвечу на эти показания.

Следователь, а за ним и Пирожков даже встали от удивления или восторга.

— Ну, конечно же, дорогой, вы должны себя защитить, кто же, как не вы? Вы можете садиться и писать и здесь, в кабинете, или в камере. Даже меня тут не будет, только с дежурным будете, и обед сюда приносить вам будут...

Слушая, я думаю: «Обед — украинский борщ со свининой! Вот такими-то борщами, наверно, и купили Альберта!».

—А еще я прошу выдать мне, наконец, мою передачу, в таком состоянии я не могу ничего писать.

—А что, вам была передача? Сейчас же выясню, и вам все будет выдано.

В камере меня стали одолевать тяжелые мысли. Собственно, кого еще, кроме себя, мне осталось защищать? Если я опровергну ту часть Юриных показаний, где он действительно врет, то тем самым как бы признаю всю оставшуюся часть. Если же я начну опровергать все его показания, то в ярости они доведут меня до «естественной смерти», ведь воспаление легких у меня не закончено, я продолжаю обливаться потом по ночам, кашлять и худеть. На что решиться, может быть, лучше просто никак до суда не реагировать и отсиживать свои шесть часов в день на стуле, тем более что бить пока перестали. Но какое-то внутреннее чувство подсказывает мне, что затяжка времени спасет меня: их лимит времени уже исчерпан — они не могут больше тянуть. Итак, писать и отрицать все при этом! Я понимаю, что если я буду им показывать ежедневно написанное мною, то это будет длиться не более трех дней, они всю эту канитель остановят. Значит, я должен писать и им до окончания не показывать!

На следующий день в кабинете уже стоит маленький столик для меня, а на нем аккуратно сложенная пачка бумаги и три ручки. Выбирай любую, только пиши и пиши. Я удобно усаживаюсь. Что же я могу написать? Ах, вот что! Начну-ка с биографии моих родителей, опишу-ка я жизнь своего папы,

122

какой он был умный и хороший. Важно, чтобы время шло. И стал я писать как бы классное сочинение: «Мои родители родились в городе Петербурге, впоследствии переименованном в Ленинград...». К обеду уже накатал четыре страницы, уже мой папа открыл залежи нефти на Камчатке, а мама героически участвовала в обороне Ленинграда, как вдруг приносят обед и ставят прямо на мой стол. Это был не борщ, а кислые щи, да еще с мясом. А тут и новый следователь подоспел: нет ли каких-нибудь специальных желаний? И мне на стол сверточек небольшой кладет: «Это из вашей передачи. Врачи разрешили только понемногу каждый день выдавать, вам нельзя такое сразу есть». Вот это забота о человеке! Раскрываю сверточек, а там белые сухари и немного сала ломтиками. «Жить стало лучше, жить стало веселее, товарищи!» И дальше пишу о том, как мне удалось так хорошо в школе учиться, что я два класса за один год окончил....

В конце своего «рабочего дня» слышу:

— А вы разве нам уже написанное сегодня не передадите?

— Ну, что вы, это все еще в камере дорабатывать надо.— И я унес все с собой.

Прошло еще два дня. Ох, и вкусные же обеды пошли! И из передачи конфеты и печенье. Пишу и пишу — о том, как познакомился с Альбертом через Юру, какая у него прекрасная библиотека, как было с ним приятно о Платоне и Аристотеле поговорить. Странно, что Юра в своих показаниях пишет об «антисоветских разговорах и анекдотах» в доме Альберта, да еще о создании тайной организации. Вероятно, к нему были применены те самые «активные методы следствия», о которых мне хвастался следователь Сычев. По себе знаю, что выдержать их могут не все. Только этим можно объяснить такой наговор на себя и всех остальных. И здесь я начинаю подробно перечислять, что они со мной творили на следствии: и били, и водой обливали на морозе, и глаз чуть не выжгли. В конце дня опять:

— Да что же вы нам так ничего и не покажете?

— Это все нужно еще обдумывать и дорабатывать, любая ошибка может ложно оклеветать людей.

Пошел четвертый день! Сколько дней я еще могу продержаться на этой писанине? Пишу, а самому все страшнее становится, ведь если только прочтут — убьют. На пятый день я немного уже окреп, откормился. Да и темы все мои уже исчерпаны. Господи, как же я им все это теперь передам! И тут мне пришла в голову одна спасительная мысль: а что если пе-

123

редать это все прокурору, будто бы я боюсь, что после моих показаний и разоблачений следователи уничтожат эти документы, так как они не соответствуют их целям. Прошу прокурорской защиты.

На следующий день я пришел и заявил, что показания все готовы, но передать их смогу только через прокурора! Следователь остолбенел: «Почему?!».

— Потому что до вашего прихода расследование вели не следователи, а криминальные элементы, которые тут окопались в органах! Я требую переследствия!

—???

Удивительно, но я, кажется, попал в самую точку! Я и раньше знал, что в «органах» идет страшная борьба за чины и места. Мой старший лейтенант подсел ко мне, понизил голос и дружелюбным, но заговорщическим тоном спросил меня:

—У вас есть данные?

—Конечно! — и я просто показал на мой шрам под глазом. — Они пытали меня раскаленным железом. Было обследование врачей, они подтвердят.

—Прокурор завтра встретится с вами! Готовы ли вы? — и тут старший лейтенант перешел на шепот. — Готовы ли вы подтвердить все это следственной комиссии КГБ из Алма-Аты?

—Ну, разумеется...

—Тогда сейчас никому, вы слышите, никому об этом ни слова!

«Заговор» против Сычева и Баймашева рос, как на дрожжах. На следующий день в кабинете следователя уже сидел посторонний мужчина.

— Я заместитель областного прокурора по особо важным делам.

Я немедленно передал ему все свои бумаги и сказал, что верю в справедливость прокурорского надзора. По торжествующему взгляду следователя я понял, что машина заработала.

Как это ни странно, но меня перестали куда-либо вызывать. Уже пять дней я лежу на нарах в камере, куда мне принесли остатки от моей передачи. Я явно шел на поправку, мой молодой организм крепчал. Единственно, что меня пугало, так это то, что меня могут отослать на переследствие в Алма-Ату и там вся «прокрутка» начнется сначала: «органы не могут быть не правы», это я твердо знал.

Ни Сычева, ни Баймашева я больше так и не видел. Неужели же они теперь подследственные, а я свидетель — роли по-

124

менялись? Ах, нет, таких чудес в советской следственной системе не бывает.

И вот однажды дверь моей камеры открылась, и меня повели по коридору совсем в необычном направлении. Вводят в уже знакомый мне кабинет начальника Управления. Вижу сидящего за столом нового следователя. Он по-новому подстрижен и одет не в гимнастерку, а в новый синий френч, который по чину могут носить, лишь начиная с капитана. Он встает, приглашает меня сесть. Здесь я замечаю, что за большим горшком с цветами сидит Сычев. Глаза у него отекшие, на лице кислое и брезгливое выражение глубоко обиженного человека. Сидит как побитый.

— Ну вот, могу вас поздравить, — обращается ко мне новый следователь. — Следствие ваше закончено. Вот тут все ваше дело, — и показывает мне увесистую папку. — Если желаете, то можете с ним вкратце ознакомиться, а потом подписать вот здесь 206-ю статью, об окончании следствия. Если будут замечания, сразу же занесем их в протокол.

Наконец-то я дополз до этого самого конца, живым дополз! Чисто для формальности и из некоторого любопытства я взял эту папку и начал рассматривать. Сразу же почувствовал, что такую вольность тут не все себе позволяют. Следователь, видимо, думал, что я не буду этим заниматься. Однако перелистывание этих страничек порадовало меня — почти нигде на протоколах не было моих подписей. В папку были вшиты показания Альберта на очной ставке, Юрины розовые странички, моя писанина, а также разные документы: образцы листовок, показания матери Альберта, справка из пожарной команды о пожаре в театре и в доме у прокурора и т. д. — словом пищи для суда достаточно. Я подписал 206-ю.

Неожиданно вошел в комнату и сам начальник, майор Тенуянц. Он был торжественно вежлив со мной.

— Ну, что, поздравляю с окончанием! — и затем к следователю: — А чистую рубашечку и пиджачок вы для него найдите.

И потом опять ко мне вполголоса, как бы доверительно:

—Вы молодец, нам во многом помогли у себя разобраться.

И еще после паузы:

—Теперь уже дело за судом, он должен выяснить истину!

А у меня в голове мелькает строка из Н. А. Некрасова: «Вот приедет барин, барин нас рассудит!».

Сычев так и продолжал сидеть за цветком. Уже в камере я понял, что он уже снят, наверное, и Баймашева тоже снимут.

125

А Тенуянц, по всему видно, вовремя сумел вывернуться, примкнуть к победителям. А победил-то, конечно, «новый», он теперь начальник следственного отдела.

«А ведь в "органах" действительно не просто работать!» — подумал я.

СУД ИДЕТ — ПРОШУ ВСЕХ ВСТАТЬ!

125

СУД ИДЕТ - ПРОШУ ВСЕХ ВСТАТЬ!

Какие сны видят люди в ночь перед судом? Я, например, никаких снов в эту ночь не видел. Суд меня не пугал, он был как бы освобождением от ада следствия. При этом я знал, что советский политический суд — чистая формальность. Следователь Сычев как-то объяснил мне: «Приговор выносим мы — судьи лишь его подписывают». Точнее не скажешь.

Я много читал о политических процессах XIX века, речи выдающихся адвокатов Плевако, Скабичевского, Афанасьева восхищали меня. Особое впечатление произвел процесс Веры Засулич, когда, несмотря на ее выстрел в царского сановника, русский суд присяжных вынес оправдательный приговор. Понятно, что все это было тогда, а сегодня это не имеет никакого отношения к советскому суду. О нем я знал лишь по рассказам бывших узников, которых на свободе можно было встретить очень редко, или по таким книгам, как «Протоколы процесса по делу правого троцкистско-бухаринского блока». Эту книгу я как-то случайно обнаружил в местной библиотеке и прочел от корки до корки. Этот процесс был большим театральным представлением для иностранной прессы, миру хотели доказать, что и в Советском Союзе происходит объективное и независимое судебное расследование. Главным государственным обвинителем на нем был Вышинский: ренегат из бывших русских присяжных поверенных, одна из самых омерзительных фигур советской номенклатуры. Вслед за кровавыми судьями Французской Революции 1789 года он был создателем так называемого советского классового правосудия, по которому самооговор обвиняемого принимается судом как важнейшее и достаточное для обвинения свидетельское показание. Таким образом, следователям КГБ достаточно было с помощью «активных методов» добиться от своей жертвы подписи под обвинительным протоколом, и для суда этого оказывалось достаточно, чтобы вынести суровый приговор.

Майор Тенуянц как-то мне заявил, что гражданский суд для меня есть еще большая милость, так как такие дела, как наше,

126

рассматриваются обычно военным трибуналом или вообще заочно и без свидетелей Особым совещанием при Верховном Суде СССР. Нас же собиралась судить выездная сессия Областного Суда Кокчетавской области Казахской ССР. Почему это еще «выездная»? Дело в том, что суд должен был быть закрытым, то есть проходить в тайне от народа. Обеспечить эту тайну в здании самого суда было, вероятно, трудно, поэтому суд «выехал» из своего помещения метров на двести в сторону, в здание Главного Управления КГБ. Да уж лучше бы сами следователи под председательством Тенуянца и судили, чем устраивать эту комедию!

Но все-таки само слово «суд» на меня как-то влияло. Теперь это был мой суд! Хватит читать и рассуждать о судах: «Здесь Родос — здесь прыгай!». Можно, конечно, было этот суд использовать как агитационную трибуну для разоблачения советского режима, стать как бы советским Петром Алексеевым. Но это совсем бессмысленно: закрытый суд — это маленький спектакль для своих людей, и моя речь стала бы важнейшей уликой обвинения и только. Но тогда какую же вообще роль я играю в этом процессе? Конечно, никакой, я статист. Так, может быть, бойкотировать этот суд, как я бойкотировал следствие? Притащат меня тогда туда, конечно, силой, но я могу сесть и молчать.

Вскоре размышления мои были нарушены. Дверь в камеру отворилась, и чья-то рука передала мне какую-то белую рубашку и потертый пиджачок. Майор Тенуянц оказался человеком слова, хотя, как я догадывался, вовсе не из чувства гуманности: это был мой театральный наряд для комедии суда, в которой мне отведена роль клоуна. Ничего не оставалось делать, как принять эти правила игры.

Морозное, но солнечное зимнее утро 23 февраля. Моя «дорога на эшафот» была очень короткой, всего в один коридор, соединявший здание тюрьмы со зданием Главного Управления КГБ. Я ждал, что увижу нечто подобное залу для судебных заседаний, но ошибся: это была просто большая комната в два окна, совсем неподалеку от кабинета Тенуянца. Было заметно, что в нее принесли из других кабинетов много стульев и столов, один из которых застелили красной материей, поставили для чего-то горшки с цветами и в угол комнаты все тот же фикус. «Кабаре!» — мелькнуло у меня. Но что они забыли сделать, так это снять большой портрет Железного Феликса. Он как бы показывал, что судят тут не судьи, а все тот же КГБ.

127

Когда меня ввели, в зале уже сидела «публика»: следователи из других отделов, охранники и еще какие-то в штатском, в общем, человек двадцать. Скамьей подсудимых были два стула, для меня и для Альберта, расставленные почему-то далеко друг от друга — видимо, для того, чтобы я его не мог во время суда задушить своими руками. Справа от главного стола располагался стол для обвинителя, слева для защиты, в центре столик для секретаря-машинистки. Все, кроме судей и Альберта, были уже на своих местах. Я заметил в самом углу, вдалеке, Сычева, Баймашева и Пирожкова, главный же режиссер, майор Тенуянц, почему-то отсутствовал. Через минуту ввели и Альберта. Он был все в той же военной гимнастерке и с волосами на голове, лицо его выражало что-то среднее между смущением и удовлетворенностью, меня он сначала не заметил. Неожиданно ко мне подсел еще какой-то человек, долговязый, с худым и бледным лицом: «Мултабаев, — тихо, с еле заметной ухмылкой, как будто извиняясь, произнес он. — Ваш защитник». Боже мой, еще и защитник! «Доверяете вы мне поддерживать вашу защиту на суде? С делом я ознакомлен». — «Ну да, конечно!» И он отсел.

Вдруг прозвучал колокольчик (и его тоже припасли!), и секретарша писклявым голосом тихо произнесла: «Суд идет, прошу всех встать!». И в этот момент из боковой двери вышли три человека, двое мужчин и одна женщина. Первый из вошедших мне показался совсем стариком, это был главный судья Боянов, казах или татарин по национальности. Лицо его было все в морщинах и совершенно безучастное. Одетый в синюю суконную гимнастерку, какие носили партийные работники в провинциях, шел он, несколько согнувшись. После долгого усаживания в центре красного стола достал он, наконец, из портфеля увесистые папки наших дел и тут же поспешно стал листать их, будто бы что-то отыскивая. Справа от него заняла место женщина: было видно, что чувствует она себя не совсем удобно, да и в руках у нее никаких бумаг нет. Слева — довольно молодой мужчина, как потом оказалось, начальник почты. Воцарилась тишина. Скрипучим и тихим голосом на чистом русском языке судья стал говорить, все время поглядывая в бумагу: «Выездная сессия Областного Суда под председательством Боянова, и народных заседателей...».

Машина заработала.

— Будут ли отводы суду? Да уж какие отводы — крути быстрее! Некоторое время я с интересом вслушивался в то, что го-

128

ворилось на суде, но потом внимание мое стало рассеиваться, и я то и дело уходил в свои мысли. Это только в романах и в кинофильмах судьбоносные события происходят на каком-либо драматическом фоне, в жизни же все это просто и обыденно. Вот эти собравшиеся здесь, под портретом Дзержинского, люди, исполняющие роль судей, должны нас осудить на много лет лагерей. Понимают ли они, что они делают? Нет, конечно. Можно было заметить, что для них все это привычное дело. Они время от времени поглядывают на часы, видимо, поскорее хотят уйти домой, где, вероятно, их ждут уже к ужину их жены или мужья и дети, и процедура суда для них просто работа.

Чтение обвинительного заключения, составленного следователями, закончено.

Начинаются допросы обвиняемых. Альберт, конечно, признает себя виновным. Как хорошо заученный и уже, наверное, надоевший урок, он подтверждает все вопросы судьи и не только говорит «да» или «нет», но еще и старательно повторяет текст вопроса в обратном порядке: «Да, мы организовали подпольную антисоветскую группу "Тройка Пик", которая ставила своей целью...». Было видно, что он уже много раз прежде это все повторял и сейчас его уже не волнует, что собственно он говорит. Тяжелейшей уликой против него был найденный во время неожиданного обыска пистолет, который он так и пожалел закопать в землю, а держал при себе в доме. Видимо, с этого пистолета-то все и началось: его просто выследили. Нина оказалась вообще ни при чем, она в следствии не участвовала. Мать Альберта, хотя и сидела в зале как свидетельница, но ей вопросы не задавали, а просто прочли ее показания: «Видела случайно... слышала случайно...». Бедная мать, как же это, видимо, страшно — убивать своего родного сына!

Затем зачитали выдержки из показаний Юры Федорова, так называемые розовые бумажки. Они были присланы из Ленинградского КГБ, в них Юра представлен как случайный свидетель, но не соучастник. Видимо, эти бумажки и были той самой откупной данью — он оставался на свободе. Гену на суде также ни о чем не спрашивали, хотя он сидел тут же в зале, но не как обвиняемый — ведь он имел те самые спасительные пятнадцать лет.

Наконец принялись за меня, а у меня никакой тактики и не заготовлено.

— Признаете ли вы себя виновным?

—Нет.

129

Я не врал, я действительно считал, что перед своим народом, находящимся в руках советского террористического режима, я не виновен. Виновны те, кто создал эту систему. Я — не арестованный и обвиняемый, а «военнопленный». И это не суд, а расправа, перелицованная в комедию суда.

—Почему вы отрицали на следствии ваше участие в группе «Тройка Пик», когда следствием собраны неопровержимые улики против вас?

—Улики состоят лишь из показаний обвиняемого Асейко...

—Не только, — перебивает меня судья, — но и из собственноручных показаний свидетеля Федорова!

—Свидетеля Федорова на суде нет, и я не доверяю подлинности этих показаний!

Кусаться так кусаться.

—Вами был составлен текст вот этих здесь лежащих листовок, подтверждаете ли вы это? — задавая вопросы, судья как-то странно пощелкивает во рту языком, как бы прочищая зубы. Видимо, это застарелая его привычка от употребления «насса»¹.

—Нет, не подтверждаю!

—Известно ли вам, что вашим отказом от чистосердечного признания своей вины вы ужесточаете решение суда по вашему делу?

—Я прошу суд принимать мои показания такими, как они есть, и не делать до окончания процесса заключений об их якобы неискренности.

Последовало еще несколько подобных вопросов, и наступила тишина.

—Какие вы хотите сделать дополнения к судебному следствию? — прозвучала дежурная фраза. И тут я нашелся:

—Прошу суд учесть, что в процессе следствия в «органах» я был подвергнут жестоким пыткам, противоречащим статьям советского Процессуального кодекса, поэтому я требую расследования этого должностного преступления. Кроме того, я предполагаю, что показания обвиняемого Асейко были вырваны у него подобными же пытками, и требую нового расследования всего дела.

Наступила опять пауза, но, как видно, для судьи мое заявление не было шокирующей новостью, это был старый степной волк, давно верой и правдой служивший советской власти.

— Суд учтет ваше заявление.

Поднимается прокурор. По лицу его можно было заметить


¹ «Насса» — жевательный табак казахов, состоящий из мелкого табака и золы. Щепотка «насса» закалывается под нижнюю губу. Кусочки табака засоряют зубы.

130

только одно — что пьет он безбожно: оно было красным, с отеками под глазами, и ничего, кроме желания прочесть без запинки написанный на бумажке текст, не выражало. Видно было, что этот маленький и полный человечек — демобилизованный военный, даже свои орденские колодки он надел перед заседанием на свой ведомственный френч, видимо, полагая, что без них он утратит свою значительность. Хриплым голосом он принялся читать, заметно было, что читал он этот текст до заседания не более одного раза, так как шел он у него плохо. На слове «конспиративной», он запнулся: «конс-кера...», «конс-тера...», но, наконец, одолел. И вот финал: он просит у суда «высшей меры» для вооруженного члена антисоветской группы Асейко, десять лет лагерей строгого режима для меня как для «идеолога» и направления в специальный интернат на перевоспитание для Гены Авдеева.

И вот дается слово защите. У Альберта, как видно, свой нанятый защитник. Он долго читает по бумажке, я как-то не вслушиваюсь в это монотонное чтение и замечаю, что, и судьи его тоже не слушают — они оживленно переговариваются между собой. Наконец, очередь доходит и до моего государственного защитника. Он вяло встает, на бледном лице его извинительная улыбка. Я приготавливаюсь внимательно слушать.

— Граждане судьи, я, конечно, присоединяюсь к благородному гневу государственного обвинителя, но прошу учесть молодость моего подзащитного...

Смысл слов дошел до меня, я не выдержал и завопил:

— У меня заявление к суду!

Этот мой выкрик сразу разбудил всех, уже задремавших в зале и за судейским столом. Заскрипели стулья, все глаза с какой-то опаской устремились на меня, как будто бы я сейчас брошу в них бомбу. Судья делает знак защитнику, и я продолжаю:

— От такой защиты я отказываюсь и буду вести защиту сам.

Все-таки чтение этих самых книжек о процессах кое-чему меня научило, я даже сам удивился своей прыти. Я почувствовал себя легко и свободно, как будто сбросил свой шутовской наряд и больше в комедии не участвую.

Все трое судей, как заговорщики, придвинулись друг к другу, и после перешептывания:

—Суд принял ваше заявление. Что вы можете сказать в свою защиту?

—Я могу сказать, что после сделанного мною заявления о

131

примененных ко мне пытках считаю, что судебный процесс должен быть прекращен!

Снова шепчутся.

— Вы ничего не хотите к этому добавить?

— Нет, этого достаточно.

— Тогда прения сторон продолжаются.

Оказывается, это были «прения сторон»! Хотя эта часть спектакля явно не удалась.

Я посмотрел на стенные часы — от начала процесса прошел только час.

— Обвиняемый Асейко, вам предоставляется последнее слово.

Альберт поднялся. Лицо его выглядело, как маска. Он начал совсем тихо и невнятно, я понимал только некоторые фразы из того, что он говорит:

— ... я прошу предоставить мне возможность своей кровью искупить свои преступные действия и послать меня на фронт Отечественной войны...

Да, его все-таки окончательно сломали! Лишь потом мне стало известно, что после ареста ему сразу же стало понятно, что за кражу пистолета он так или иначе будет строго осужден, а тут еще ему стали то выдавать мамины передачи, то запрещать. Наконец, он рухнул, что-то признал. Тогда ему разрешили получать передачи от матери, оставили даже прическу и содержали в теплой комнате. Тут-то он весь вывернулся наизнанку. Это был «халиф на час».

Подняли и меня для последнего слова, а я ничего для этого не подготовил. Стою, молчу, наступила пауза, и я вижу, что все от меня чего-то ждут.

— Я немедленно подам жалобу в Верховный Суд! — умнее я ничего не мог придумать. Мне стало вдруг стыдно своих слов: ведь я как бы признал этот Верховный Суд как орган справедливости. Сел, а в голове: «Как низко и как все глупо!». Слышу, как объявляют, что суд удаляется на совещание. Это совещание происходило в соседней маленькой комнате, где обычно сидели машинистки. Ждать пришлось не очень долго — о чем совещаться, когда сценарий уже написан заранее. Буквально через пять минут все трое судей появляются снова в зале. Теперь уже все встают, приближается «оркестровая кода», приговор:

— Именем Казахской Советской Социалистической Республики...

Альберт получил по трем статьям, включая еще и статью за

132

кражу оружия, десять лет лагерей строгого режима с пятью годами поражения в гражданских правах. Несмотря на мои бойкоты следствию и суду, меня приговорили только к восьми годам лагерей строгого режима, без поражения в правах. Однако КГБ не забывает своих личных врагов: в моем лагерном деле были сделаны особые пометки, указывающие, что я остался «не разоружившимся врагом», что послужило основанием последние четыре года содержать меня в специальных лагерях, где были сконцентрированы особо опасные политические заключенные.

Уже через день меня опять с вещами повели по морозу на пересылочный пункт заключенных в Кокчетаве. Это была 11-я исправительно-трудовая колония — деревянные, довольно просторные бараки, сохранившиеся еще от каторжной тюрьмы царского времени. Примерно пять сотен заключенных должны были пилить лед на замерзшем озере и транспортировать его на склады городских холодильников, а летом сажать картофель и овощи. Встреча с людьми обрадовала меня, пошли разговоры, расспросы. Тут я впервые услышал, что меня величают «контриком», кличкой, введенной ЧК еще с двадцатых годов. Прежде всего я написал письмо маме, где радостно сообщил ей, что следствие закончено и я остался жив. Затем составил кассационную жалобу в Верховный Суд Казахской ССР, о которой я заявил на суде. Конечно, как потом оказалось, она была отклонена. Я знал, что эта исправительно-трудовая колония предназначена для местных заключенных с короткими сроками и я в ней лишь случайный гость, меня ждет другая страна: «Архипелаг ГУЛАГ» — лагеря строго режима.

Уже в конце первого дня меня вызвали на медицинский осмотр. В пылу битвы со следователями я и не замечал, что я совсем еще больной. Здесь, когда напряжение спало, я вдруг почувствовал, что еле волочу ноги: у меня беспрерывный кашель, озноб и постоянные боли в ногах. Меня обследовала пожилая женщина-доктор с выразительно-добрыми глазами. Были обнаружены двустороннее воспаление легких и септические поражения пальцев ног, после чего я оказался в больничной палате, на мягком и удобном матраце. Врач принесла лекарства, села рядом, положила мне ладонь на лоб и стала расспрашивать. Впервые я почувствовал человеческое тепло и участие, вспомнил маму, а она далеко-далеко... Мне стало страшно жалко себя, я не смог сдержать слез и стал рыдать, как ребенок, а врач все гладила меня по голове и молчала...

Часть вторая. Повесть об остановившемся времени

“ПРИКАЗАНО ВЫЖИТЬ!”

133

«ПРИКАЗАНО ВЫЖИТЬ!»

Тачка не хотела слушаться, она то и дело соскакивала с деревянных мостков, и колесо утопало в мокрой и вязкой глинистой жиже. Поднять ее одному вновь на мостки совершенно невозможно: нужно сначала весь драгоценный грунт выбрасывать, тащить ее к соседним мосткам и потом гнать назад пустую к забою.

В этот день забой нам на двоих дали на новом участке. Бригадир отмерил квадрат два метра на два и крикнул плотнику, чтобы проложил мостки от главной магистрали. Всегда трудно начинать с поверхности, грунт в начале марта еще на полметра остается промерзшим, так что сначала мы с напарником должны вырубать его киркой по сантиметру, чтобы дойти до мягкого слоя. Да и тот-то не мягкий, это мертвая глина, ее штыковой лопатой сразу не возьмешь, нужно опять киркой. А норма — четыре кубометра на двоих: раздолбить, погрузить на тачку и отвести на 300 метров по мосткам до сброса в тело плотины. Ну, как тут эту норму выполнишь? А если не выполнишь, то дадут тебе не 650 граммов хлеба, а только 550, не дотянешь до 50 % нормы, то только 450, ну, а если еще меньше, то составят акт об отказе, и тогда загремишь ты в карцер на три дня, на 200 граммов хлеба с водой. Это, считай, конец: оттуда не выходят, выползают.

134

Хорошо, если попадется участок не на глине, а на прибрежном песчаном гравии, тогда только накидывай его подгребной лопатой и вози. Да так уж эти нормы хитро рассчитаны, что стоит только вначале дня замешкаться, как выполнить ее станет уже невозможно. Мы, конечно, с напарником все время меняемся: то я стою в забое и набрасываю грунт в тачку, а он отвозит, то он через три-четыре возки переходит в забой. Только сами тачки сколачивают тут на участке из мокрых досок, так что весит она, подлая, более 50 килограммов, даже пустую-то ее еле катишь, а иногда так и она тебя на спусках катит и норовит все в сторону, в мокрую глину. А уж если везешь ее полную, да еще по узкому участку тела плотины, где мостки проходят вдоль крутых отвалов к реке, круча метров пятьдесят, так и вообще дух захватывает, а что, если туда потащит... Мы уже один раз видели, как там, далеко вниз по течению, трупы из воды баграми доставали. Спасать-то никого не торопятся, да и на стремнине реки это невозможно. Считай, что не повезло.

В первую неделю я совсем упал духом. Хотя я считал себя выносливым, тренированным парнем, боксером, но здесь мне показалось, что бригадир просто шутит. Этот мерзлый грунт невозможно разбить, да еще отвезти черт знает куда, да по четыре куба в день и так каждый день...

Наш этап в 200 человек прибыл сюда, в это Котурское отделение, прямо с пересыльного пункта, с Карабаса, и сразу же без всякого карантина был брошен на восстановление плотины. Слава Богу, что нормы с нас первую неделю не требовали, а хлебный паек по 650 граммов выдавали. Но пришел день, когда эта привилегия кончилась, и сразу норма выработки стала нашим врагом, тираном. Хорошо еще, что у меня сохранились те кирзовые ботинки, что мне блатные в Свердловской пересылке подкинули, а то пришлось бы бегать в тех, которые тут всем выдают, на деревянной подошве. Поэтому свои кирзовые я спасал, как мог, чтобы не украли: спал на них, как на подушке, покрыв мешком, и в сушилку никогда не сдавал. Не дай Бог, в этих деревянных: не гнутся, скользят и стучат, окаянные, на деревянных мостках, так что по всему участку разносится: «так-так-так-так...». И носки из ваты, те, что выдавали, я не взял, они, как намокнут, в глину превращаются, а как в просушку отдашь, то и вообще в кусок древесины. Хорошо, я портянки свои сберег, они на ноге сидят легко, и сушить их проще.

В этот день еще до перерыва удалось нам углубиться в за-

135

бое более чем на полметра: неужели норму сможем выполнить?! Пищу привозят прямо на стройку, ставят котлы под открытым небом и разливают в глиняные миски. Сегодня жидкий суп из пшена и кусок соленой рыбы, так называемый балхашский сазан, с кашей. Пайку хлеба выдают утром на весь день.

Посидели мы на бревне минут двадцать, дождь не перестает, и еще ветер усилился; чувствую, что в плечах начинаю промокать, а тут и снова забили по висящей рельсе, все потянулись к забоям.

Огромная территория близ реки окружена конвоем, который мокнет в своих плащах, не спасают и зонтики на шестах из камыша: житье у них тоже не сладкое. Куда ни бросишь взгляд, всюду видны головы людей из забоев, их тут около двух тысяч, а над ними по лабиринту деревянных мостков бегут тачки, все туда, туда, к створу размытой плотины.

Как я ни берег свои руки, подкладывая в брезентовые рукавицы разные куски тряпок, на третий день появились красные пятна. Я уже знаю, что это — пузыри будут. Если они загноятся, то я пропал, а освобождения от работы все равно не получишь. Иду на последнюю жертву, разрываю свой старенький шарфик и обматываю им руки — может быть, спасу.

Где-то надо найти силы, чтобы еще углубиться на полметра и вывезти грунт. Начал возить я, а напарник мой долбит и набрасывает. Интересные звуки издает колесо тачки: когда ее пустую тащишь — угрожающий бас, а обратно, порожнюю, — баритон. Как дотяну до съема? Ведь когда по магистральным мосткам везешь ее, то нужно бежать. Все время подгоняют за спиной другие: «пошел, пошел же!» — и матом, и матом. Я уже два раза падал с мостков в жидкую глину, ботинки стали мокрыми. Мой напарник недоволен, сидит курит в забое: «Где был-то?! Давай становись набрасывать, я повезу». Но я и бросать грунт-то уже быстро не могу. Сил нет.

Наконец, и ночную смену ведут, значит скоро съем, конец работы. Подошли к забою бригадир с учетчиком — старые лагерные волки, с малыми сроками, ходят уже без конвоя — не то, что мы, за тройной проволокой в бараке. Всматриваются в нас, в новичков, что с нас спросить можно, потом измеряют забой. В нем еще на один штык лопаты углубиться осталось.

— Ладно, ребята, записываем сто, завтра тут еще подчистите.

Стемнело. На наши места пришли другие бригады, факелы и прожектора уже загорелись. Нас строят по пятеркам в ряд. До зоны два километра.

136

— Колонна, внимание! — орет сержант, начальник конвоя. — При невыполнении законных требований конвоя конвой применяет оружие без предупреждения! Взять руки назад! Шагом марш!

Скорее в барак, снять с себя все, сдать в сушку и залезть на свой нары. Тепло! Страшный шум и галдеж вокруг. Я кладу голову на свои ботинки, и все это постепенно куда-то исчезает — я уже сплю. Меня будят, так как уже в проходе прямо из котла раздают ужин — это жидкая болтушка из гороховой муки. Снова нужно слезать с нар, хлебать ее, а потом идти за кипятком в тамбур и уже на нарах доедать оставшийся от обеда хлеб. Перед сном тут никто не моется. Засмеют. Да и умываться-то нужно идти на улицу, на дождь и ветер, там стоят большие деревянные умывальники.

Неприятная мысль перед сном приходит мне в голову: «Неужели и завтра я должен идти туда же и снова вырубать под дождем эту норму? Сегодня я не смог это сделать, а завтра будет еще хуже!». Я натягиваю край мешковины, которую нам выдали как одеяло, поворачиваюсь на бок на камышовом мате и проваливаюсь тут же в сон.

В центре Казахстана, в самой пустынной его части, раскинулся огромный лагерь заключенных, Карагандинский исправительно-трудовой лагерь ГУЛАГа НКВД, сокращенно КАРЛАГ. По своей территории, от города Караганды до озера Балхаш, он равен Бельгии. Ведь пришло же кому-то из высших чинов НКВД в голову в засушливой степи с солеными озерами и голыми холмами построить руками заключенных «цветущий сад социализма», создать гигантский сельскохозяйственный край, который бы снабжал продуктами питания не только прилегающие области, но и крупные города Сибири.

«Сказано — сделано», все это степное пространство, протяженностью в 500 километров было разделено на лагерные отделения, получившие свои названия от прилежащих казахских сел, озер и рек. Так и появилось здесь Котурское, за ним Самарское, Чурбайнуринское, Джезказганское и другие отделения.

Главное управление всего этого гиганта расположилось недалеко от Караганды в старом переселенческом русском селе Долинка. Уже в тридцатые годы там возник небольшой городок НКВД с великолепным белым зданием с колоннами, где и расположилось первое строительное начальство. По представлению лагерных чиновников, сеять пшеницу и разводить скот — дело легкое и сытное, поэтому с самого начала лагерь этот по

137

понятию ГУЛАГа стал именоваться не иначе как «курорт». Сюда из северных лагерей, с угольных шахт и лесоповала, стали присылать на излечение больных и истощенных заключенных, так называемых доходяг, которые, по мудрой идее руководства, должны были тут поправиться и затем снова вернуться на север. Таким образом, создавался «великий кругооборот», и ценный человеческий рабочий материал все время должен был бы восстанавливаться. Входными воротами, своего рода чистилищем этого лагеря, стала железнодорожная станция Карабас, где был создан большой пересылочно-сортировочный лагерь. От него-то и шли все дороги в разные отделения «государства КАР ЛАГ». Рассказывают, что в тридцатые годы заключенных по 200—300 человек просто завозили на подводах к какому-нибудь озеру или реке, выдавали лопаты и другой инструмент и приказывали вкапываться в землю, строить бараки и зону из колючей проволоки. Первую неделю люди жили просто в этих выкопанных ямах, затем начинали месить и сушить из глины кирпичи, «саман», и строить бараки. Привозили только хлеб и вяленую рыбу с озера Балхаш: кто выжил, тот и выжил. Деревянные колышки с номером на могиле сохранялись не более года, пока не начиналась вспашка полей, для которых этот человеческий материал служил как удобрение.

Дальше — больше, начали не только распахивать и засевать поля, но и разводить скот. В этом, как мог, помогал и НКВД: с политических процессов 37—38 годов потекли в КАРЛАГ «агрономы-вредители», «ученые-антисоветчики» и просто колхозники. Возникали лагерные участки — обширные села с тракторными парками, скотоводческими фермами, с большими бараками, обнесенными колючей проволокой. Уже через пять лет КАРЛАГ стал давать стране зерно и мясо. А людей все везли и везли, и отделения лагеря все расширялись и ползли на юг к озеру Балхаш.

В начале 40-х годов лагерь стали механизировать, в Караганде построили даже специальный завод сельскохозяйственной техники, на необъятные поля пошли трактора. Появилось и электричество от заработавших на карагандинском угле электростанций. По мнению начальства, КАРЛАГ становился «реальным прообразом социализма». Здесь создавалась научная база сельского хозяйства. Из заключенных, бывших ученых-генетиков, зоотехников, агрономов, ветеринаров, биологов, был создан научный центр. Здесь им разрешалось продолжить развивать и внедрять свои проекты, часто те же проекты, за ко-

138

торые они были осуждены как «вредители». Ученые принялись за дело: вначале были изучены почвы степного Казахстана, внедрена система двенадцатипольного севооборота, по Докучаеву, затем созданы засухоустойчивые культуры, улучшена структура глинистых почв, разработаны удобрения и, наконец, принялись за животноводство. На основе местных пород были выведены особые, устойчивые к суровым зимам, но высокопродуктивные породы. Начальство стало ездить по полям на своих карагандинских рысаках, дарить их республиканскому начальству в Алма-Ате. Вся территория постепенно покрылась дорогами, по которым стали ходить уже грузовые автомашины, а не только повозки.

Но вот одна острая проблема так и оставалась не разрешенной — засушливые казахские степи нуждались в воде. Узкие, пересыхающие летом реки и озера не могли обеспечить полив столь необъятных полей КАРЛАГА. Жарким летом желтели посевы, степной ветер поднимал желтую пыль и уносил ее с полей, почва теряла плодородие. У пересыхающих степных колодцев скапливались стада, через час вода там уже кончалась.

Снова из Москвы стали поступать заключенные-специалисты, но теперь уже гидротехники и ирригаторы. Им-то и пришла в голову счастливая идея использовать воду талых снегов. Степные горные цепи, сопки, зимой покрывались толстым слоем снега. Весной этот снег быстро начинал таять, рождая бурные потоки, которые, переполняя реки, уносили воду совсем не туда, где в ней так нуждались. Эту-то воду и решено было собрать, создав огромную систему плотин, каналов и водохранилищ.

КАРЛАГ на время превратился в земляную стройку, потребовались еще много тысяч здоровых людей, способных разбивать лопатами казахский глинозем и возить на жаре тачки. Постепенно вокруг сопок образовались валы, на реках плотны, а в долинах сопок огромные водохранилища. Из них вода все лето поступала на посевные поля. Она, эта вода, и эта ирригационная система стали залогом благополучия всего лагеря.

Что в переводе с казахского языка обозначает «Чур-Бай-Нура» — мы так и не узнали, но для нас это слово звучало угрожающе.

Ранней весной после неожиданной оттепели стал таять снег, скопившийся на окружавших равнину сопках, и бурные потоки талых вод прорвали плотину на реке Чур-Бай-Нура. Вода уже не шла в гигантские водохранилища в долине, которые должны снабжать все лето водой бескрайние посевы Котурского

139

и Самарского отделений. Теперь эта драгоценность, пресная вода, уходила, убегала по своему старому руслу куда-то к пустынным соленым озерам.

В Главном управлении лагерного «государства Карлаг» эту угрозу почувствовали сразу же: если плотина через месяц не будет восстановлена, талые воды уйдут, летом высохнут поля, миллионы тон зерна будут не поставлены государству, и тысячи голов скота нужно будет перегонять куда-то на север за сотни верст, туда, где колодцы летом еще содержат воду.

К начальнику Котурского отделения в селе Тасс-Заимка, полковнику Донченко от «Главного» пришел телеграфный приказ: «перекрыть плотину к 15 апреля тчк ответственность возлагаю лично на вас тчк разрешаю получить дополнительный контингент из отделения карабас тчк о принятых мерах доложить тчк никаноров».

Так долго и так трудно старый чекист Донченко полз по служебной лестнице, пройдя суровую школу на Севере, сначала на Колыме, а потом в Норильске, прежде чем он не выхлопотал себе это лакомое место в «курортном» лагере КАРЛАГ. И вот теперь все это начинает пошатываться. Не перекроет он в срок плотину, упустит воду, не получит урожая, наверняка снимут его с должности, и в его только что отстроенный уютный дом с двумя каминами и баней въедет другой счастливчик, который уже давно дожидается этого кресла. В какие руки попадет его любимица кобылица Вента, на которой он каждую неделю охотится в степи, куда он денет своих трех гончих собак, которые так ловко только что научились догонять лисиц? А еще совсем недавно нашел он, наконец, себе отличного домашнего повара-корейца из заключенных, садовника из немцев и няньку для детей! Только-только жизнь пошла как надо, как он мечтал. А теперь надо всем этим нависла угроза. Но больше всего его терзала мысль о Нине, его новой личной секретарше, белокурой красавице, которой он неделю назад подарил белый мерлушковый полушубок. Неужели вся зря?.. Все рухнет?.. Не исключено, что и в звании понизят, продолжал он мрачно размышлять, или в другой лагерь переведут, да еще и опять на Север. Ведь в этот сельскохозяйственный лагерь смог он пробраться лишь только потому, что в его послужном списке, в первой графе стоит: «после окончания семилетней школы окончил техникум сельского хозяйства и работал трактористом в совхозе». Звали его все в совхозе просто «Сашей», а не так, как теперь «гражданин начальник» — звучит хоть уважительно, но все же как-то не по-человечески. Там-то, в этом совхозе,

140

его по комсомольскому набору и взяли в училище НКВД, сам он ту-да не напрашивался. «Да, большой путь прошел! — шептал он сам себе. — А вот теперь с этой плотиной!»

На следующее утро проснулся он с решительной мыслью бороться. «Нет уж, нет уж! — стучал он кулаком по своему столу в кабинете. — Нет! Так меня не возьмешь!»

Трудно сказать, таков ли в действительности был ход мыслей начальника отделения, или все это были лишь слухи, рассказы, бродившие среди заключенных и приправленные изрядной долей воображения, но так или иначе, а Донченко сам лично поехал на пересылку в Карабас набирать команду «спасателей», понимай, этап в 300 человек первой рабочей категории. Сам сидел в комиссии, осматривал голых людей, стоящих в очереди к столу, сам расспрашивал. Брал молодых, старался из колхозников или солдат, а еще лучше крестьян из Прибалтики, уж эти работают, себя не жалеют.

«Один день отдыха и всех на плотину!» — командовал он в управлении. И когда начальник строительства пытался убедить его, что нельзя при такой погоде на проливном дожде без плащей рабочих держать, то он начинал багроветь и кричал: «Нет уж, нет уж, себя жалеть не буду и других тоже!». И действительно себя он не жалел. Ночью с большим фонарем, под проливным дождем в кожаной куртке и без плаща, метался по строительной площадке от забоя к забою, так что прораб и десятники не успевали за ним. Или сам под конец смены вместе с учетчиком обмерял выполненную работу:

— Сто восемьдесят процентов? Как фамилия? Записываю, сегодня вечером от меня двести граммов сала получишь!

Знал он, что таких вещей делать «по режиму» нельзя. Его враг, лейтенант, начальник режима все это фиксирует. «Ну да черт с ним — сейчас нужны кубометры». Или если видит, что работяги сидят в забое:

— Почему сидишь, гад!? — Ругаться «гадом» он на Севере научился.

— Не могу, начальник, руку повредил...

Донченко щупает руку.

— Ну, врешь же, гад! Саботажник! Семенов! (Это надзиратель.) Запиши фамилию!

И дальше, и дальше бегом по забоям.

Во время ночной смены территория строительной площадки преображалась: прожектора охраны пронизывали лучами все ее пространство, и в них становились видны косые линии дождя и летящие хлопья снега. А в середине — сотни коптящих ог-

141

ней от расставленных чуть ли не у каждого забоя факелов — консервных банок, наполненных соляровым маслом от тракторов. Копоть к концу смены оседала на лицах людей, и они становились черными. Начинало казаться, что все это какая-то огненная феерия, и люди не работают, а совершают какой-то таинственный ритуал.

Охраны явно не хватало. К концу одной из смен двух человек не досчитались, не смогли их найти и в забоях, среди лежащих там ослабших людей. Сбежали два вора-рецидивиста, недавно присланные к нам с Севера. Режим все крепчал. Начальник режима, рябой лейтенант по прозвищу Пёс, перед началом работы предупреждал стоящую колонну:

— Бригады, внимание! Приближение к цепи охраны более чем на десять метров считается попыткой к побегу — конвой применяет оружие без предупреждения!

Только бригадиры могли еще что-то понять в этой движущейся серой массе с тачками — куда везут грунт и куда его сбрасывают. Совсем уже трудно было заметить человека, который, ослабев, падал в пустой забой и лежал там до конца смены. Если его напарник вовремя не сообщит, то два-три часа пролежав под мокрым снегом в телогрейке, он тихо «заснет» и найдут его, уже окоченевшего, только при пересчете, в конце смены.

Конечно, почти каждому сразу же приходила мысль в голову, что долго так работать он не сможет, от силы две недели. Не спасет его ни большая пайка в 850 граммов хлеба, ни сало, выданное начальником: или он заснет в забое тихо и спокойно, или запишут ему «отказ от работы» и загремит в карцер. А если заболеет, простудится, то отвезут в лазаретный барак с воспалением легких. Последний пункт всех этих дорог — маленький бугорок замерзшей земли с деревянным колышком. Блатные на плотине часто подходили к работягам, всматривались в лицо и пророчествовали:

— Ох, смотри, батя, тебе четыре дня осталось! — Опыт северных лагерей научил их ставить точный прогноз. И действительно, при своем спуске в небытие работяга проходит как бы три фазы, три круга смерти. «Отечный круг» — отеки ног и отеки лица. В этой фазе он еще продолжает бороться за жизнь: старается найти дополнительную пищу или норовит спрятаться от работы, но затем наступает второй круг — «восковой», когда лицо его как-то вытягивается, кожа становится восковой, а глаза несколько вылезают из орбит и почти не двигаются. Удивительно, что в этом состоянии человек уже не пытается

142

скрываться от работы, он движется как механический робот. И, наконец, третий круг, «круг куклы». Обреченный то и дело ложится и лежит с открытыми глазами, иногда поднимается и пытается работать, затем падает и опять лежит.

Ах, нет же — нет, не все так страшно, не все же обречены умереть на этой плотине! Конечно же, не все. Но тогда нужно научиться «бегать от работы», «заправлять тухту», «делать мастырки» и многому, многому другому. Как можно меньше работать, как можно больше быть в тепле и как можно чаще находить что-то поесть. «Работа не волк — в лес не убежит!» — старая мудрость северных лагерей. Но ведь наш-то лагерь — «курорт», вот только эта плотина подвела...

Я работаю в паре с молодым бледнолицым парнем лет двадцати трех. Зовут его Петя, Петя Лещенок. Даже не помню, как мы оказались вместе у одной тачки, кто нас подвел друг к другу. Видимо, при раздаче лопат и тачек судьба как-то свела нас. Роста он был не большого, но было по всему видно, что физически он крепок и его как-то не пугает ни сам лагерь, ни эта работа. Пятьдесят тачек отвозит он, а я разрубаю грунт и набрасываю, а потом я пятьдесят. Каждый день в одном забое, мокрые и голодные, ну как тут не узнаешь все о человеке! А история его такова.

Отец Пети еще в 30-е годы был советским разведчиком, понимай, шпионом, в одной из стран Западной Европы. Сумев остаться невредимым во время чисток и процессов в те годы, он был определен преподавателем разведывательного училища РККА под Москвой. Петя жил при нем и ходил в среднюю школу. Но вот началась война, и встал выбор: или идти на фронт, а он был уже призывного возраста, или, как советовал отец, поступить в это училище. Петя выбрал последнее. Он считал, что война могла победоносно закончиться еще до того, как он выйдет из училища. Но она не закончилась, Пете присваивают звание младшего лейтенанта и дают первое испытательное задание: проникнуть на территорию противника в районе Белорусского фронта и связаться с партизанским отрядом, действующим под Витебском.

Выполнил он это задание, можно сказать, с легкостью: он был хорошо тренирован, смог пройти пешком 40 километров по заснеженным лесам и болотам, передать важный пакет командиру отряда и невредимым вернуться назад. Помогало ему знание белорусского языка, которым он владел с детства, так как родился под Минском. По возвращении Петя был награжден первым боевым орденом и повышен в звании.

143

Отдых длился недолго, его вызвали для получения нового задания, которое оказалось очень сложным и опасным. Он должен был вместе с еще одним офицером проникнуть на территорию Западной Польши под видом белорусского подростка, возвращающегося на родину. По его легенде, он был из-под Минска направлен на работы в Германию, но там заболел и как инвалид был отпущен домой, о чем при себе у него имелась почти подлинная справка из немецкого ведомства по труду — «Арбейтсамта». Само задание было сложным: им следовало сначала разыскать домик в одном из сел под городом Позен, где под видом польских крестьян жила семейная пара советских разведчиков. Это была их база для дальнейших действий. А действия эти состояли в том, что лично Пете надлежало найти два лагеря советских военнопленных в этом районе и попытаться установить, в каком из них под видом рядового пехотного офицера содержится советский генерал госбезопасности. После этого он получит особые указания и, видимо, будет присоединен к «группе освобождения», выброшенной в этот район. О задании своего напарника он ничего не знал.

Операция началась совсем не так, как предполагал Петя. В маленькой резиновой лодочке под прикрытием темноты их обоих спустили на воду с советской подводной лодки неподалеку от города Данциг. Ребята быстро преодолели двенадцать миль на веслах и вползли на крутой лесистый берег. Оставалось закопать лодчонку и переодеться. Петина одежда состояла из грязной телогрейки, порванного свитера, стеганых брюк и кирзовых ботинок. Под машинку подстриженный, он действительно выглядел как «ребенок войны». Но это было еще не все: к левому коленному суставу был привязан немецкий медицинский корсет, шарниры которого хотя и позволяли сгибать сустав, но только очень ограниченно. На коже сустава хирургами были созданы искусственные шрамы, имитирующие ранение. А в металлической трубке этого протеза содержался большой запас немецких денег — в скупости советскую разведку обвинить было нельзя. Кроме того, была при нем и старая польская монетка, зашитая в телогрейке, эту монетку с секретными насечками он должен был предъявить хозяевам базы как пароль. Он мог говорить по-польски, так как мать его была польских кровей. Немецкий он учил в школе и в училище, так что мог кое-как объясниться. Никакого личного оружия ему выдано не было, это в его ситуации считалось ненужным и опасным.

Теперь предстояло двигаться по ночам вдоль дорог на юг.

144

Карты не было, он должен был выучить наизусть еще в Москве каждый ее сантиметр до самого Позена. Шли вместе, еду покупали в селах на крестьянских базарах-толкучках. Была осень, ночевать старались в заброшенных хатах или просто в соломе на поле. Приходилось иногда и стучаться в крестьянские дома, объяснять, кто они, просить помыться в баньке и отогреться. Их иногда пускали переночевать, за что они рассчитывались немецкими марками и чуть свет уходили дальше. Использовать попутный транспорт им было запрещено, так и шли пешком. Лишь только на вторую неделю добрались до района «базы», а уж найти ее не представляло труда. Наконец-то можно было расслабится, лечь в нормальную постель, отогреться. Уже на следующее утро его напарник распрощался с ним и ушел на свое задание. Хозяева были уже пожилые люди, бойко говорящие на польском. Никаких вопросов им задавать было нельзя. В хлеву стояла корова, на дворе бегали куры, за перегородкой хрюкал поросенок, — словом все было настоящим. Хозяева каким-то образом передали в Москву сообщение: «Прибыли на место». Нужно было начинать действовать.

Оба лагеря найти было не трудно, их местонахождение знали хозяева. Петя сначала выбрал ближайший и два дня подряд из перелеска наблюдал, куда выводят на работы пленных. Оказалось, что одна группа, около ста человек, собирает остатки картофеля на поле, неподалеку от лагеря. Подойти к ним было опасно, стояла круговая охрана. Наконец Петя придумал. Встав очень рано, он пошел с ведром на это поле, также искать остатки картофеля. Привели пленных, охрана стала свистеть парню и показывать, чтобы он уходил, но Петя прикидывался, что не понимает. Наконец охрана жестами показала ему, что он может тоже собирать, но только в дальнем углу поля. Петя опять стал прикидываться, что не понимает. Тогда один солдат на чистом польском языке объяснил ему, чтобы он убирался к черту. Это удивило и обрадовало Петю. Он также заметил, что некоторые солдаты насвистывают польские народные песенки. Постепенно все прояснилось: это были «фолькс-дойче» из Силезии, по сути дела поляки, но получившие немецкое гражданство, так как проживали на исконно немецкой земле.

На следующий день солдаты уже привыкли к тому, что паренек тоже копается в земле, и даже стали что-то кричать ему. Но на этот раз у Пети за пазухой уже были горячие лепешки, испеченные «хозяевами», которые он как бы в благодарность за разрешение стал протягивать солдатам. С некоторой опаской они начали брать эти лепешки и делить между собой. Иногда

145

Петя их о чем-нибудь спрашивал по-польски и они отвечали. Игра началась.

Еще через день Петя уже попросил разрешения передать махорку «землякам белорусам». Солдаты заколебались, но на следующий день к границе оцепления подошел в засаленной гимнастерке пленный и на белорусском языке поприветствовал Петю. Петя передал пачку махорки для всех земляков и сразу же отошел в сторону. Еще прошел день, и передача повторилась, теперь уже Петя стал расспрашивать «земляка», как там в зоне. Слово за слово, удалось установить, что в лагере содержатся около ста офицеров, но на работу их не выводят. Это затрудняло дело. Действовать через посредника опасно. Но работы на поле заканчивались, и нужно было спешить. Петя принес четыре пачки махорки: «Нет ли там среди офицеров моего родственника, Сафронова?». На следующий день ответ: «Есть такой, у него отморожены пальцы ног, он плохо ходит». Наконец пошла пачка махорки к Сафронову с запиской, из которой он должен был понять, что его нашли свои, и он должен быть готов к побегу. В последний день Петя получил письмо от Сафронова к «родным в деревню». Это было окончательным подтверждением, что он действительно там. Первая часть задания была выполнена, и так, казалось бы, просто. В тот же день от «хозяев» в «центр» пошло сообщение. Петя отдыхал, теперь нужно ждать указаний.

Ничто не предвещало беды. Для безопасности Петя спал на сеновале. Однажды перед рассветом ему послышалось, что кто-то тихо стучит в наружную дверь дома, которую самому Пете открывать было запрещено. «Связь пришла», — подумалось ему. Но еще через несколько секунд он услышал тихую возню в сенях, выглянул сверху и увидел, что «хозяин» уже лежит ничком со скрученными руками на полу. Накрыли! Через секунду Петя кубарем скатился с сеновала на другую его сторону в коровник, разыскал в темноте отверстие для выброса навоза, выполз в огород. Затем через мокрое поле к перелеску, через ручей и дальше. «Кто сдал?! Кто сдал?!» — стучало у него в голове.

Было еще темно, когда он добрался до железной дороги и спрятался там в кустах. По этой узкоколейной линии подвозили рабочих на строительство аэродрома: каждый час мимо него проползал старый локомотив с тремя вагонами. Наконец Петя решился — на ходу впрыгнул в тамбур последнего вагона и уже через полчаса оказался на маленькой железнодорожной станции. Местность эту он знал по карте — отсюда рукой по-

146

дать до Позена. Протез остался на сеновале, но деньги, спасительные деньги, были при нем.

Да, это был старинный немецкий город Позен с большой рыночной площадью перед собором. Нужно было прежде всего подумать о каком-то укрытии, наверняка в городе его будут искать. И хотя это было опасно, он заглянул в небольшой трактир, который содержал поляк, поляков в этой местности было много. «Сначала отсидеться, все обдумать», — вспоминал он наставления своих инструкторов. Обдумав все и сытно поев, он по рекомендации хозяина трактира направился на постоялый двор, где останавливаются крестьяне, приехавшие на рынок. Это тоже было опасно, но, к счастью или к несчастью, мест свободных там не оказалось, шел какой то праздник. Смеркалось. Петя опять вышел на рыночную площадь, где еще шла продажа разных вещей с рук, и вдруг сообразил, что одет он очень подозрительно для города: нужно изменить свой облик. Он купил старую шинель польской армии — «в ней будет легче общаться с местным польским населением». И он в этом не ошибся.

Совсем уже смеркалось, а он так и не придумал, куда определиться на ночлег. Остановился около освещенного окна какой-то пивной и вдруг почувствовал, что кто-то осторожно берет его под правую руку! Он отпрянул, но увидел, что это была женщина, и довольно симпатичная и молодая, с ярко накрашенными губами и в меховом боа. «Проститутка», — отлегло у него от сердца. Она что-то ласково говорила по-польски, а он в это время обдумывал, как ему поступить дальше. «А что если переночевать у этой женщины? Ведь не оставаться же на улице!»

Так Петя оказался лежащим на узкой постели в небольшой комнатке под самой крышей. Лежал он, не раздеваясь, и старался объяснить своей новой знакомой, что должен был бы уже сегодня вернуться в свою деревню, где он живет после ранения с отцом. На столе появился патефон, затем бутылка испанского портвейна, зазвучал писклявый фокстрот — женщина явно хотела устроить ему маленький праздник. Звали ее Ванда, работала она в немецкой гарнизонной столовой официанткой. От этого сообщения Петя стал подниматься с постели: «Сразу убегать невозможно, слишком подозрительно. Ждать». Он сел, обнял ее, посадил на колени, выпил стакан портвейна, положил на стол отсчитанные немецкие купюры: «Отец дал прогулять в городе». И вдруг почувствовал необыкновенную сонливую усталость, так что даже не помнил, как снова он ока-

147

зался с ней рядом в одной постели. «Ах, будь что будет — где-то нужно переночевать», — и с этими мыслями Петя провалился в сон.

Сколько прошло времени, он не представлял, но вскоре почувствовал, что кто-то тормошит его со словами: «Вставай! Вставай скорей!». Это будила его она. И здесь он услышал шум внизу на лестнице, стучали в наружную дверь. Стук не громкий, как бы просящий. Ванда поднялась на подоконник и выглянула в форточку:

— Это он!

—Кто он?

— Мой знакомый офицер. Он не должен был сегодня приходить. С чего бы это он?

Дальше объяснять было не надо. Петя был уже одет.

—Есть другой выход?!

—Нет. Иди тихо вниз и там спрячься под лестницей, я проведу его наверх, а ты уходи...

Лестница была деревянной и страшно скрипела при каждом шаге. В двух нижних этажах находились другие квартиры, стук разбудил, видимо, и этих жильцов: одна дверь приоткрылась, и на темную лестницу брызнул свет. Стук продолжался. На нижнем этаже Ванда запихала Петю под лестницу и пошла открывать наружную дверь, громко приговаривая:

— Du hast mir gesagt — Ubermorgen, Liebling… Warun so spat?(Ты сказал мне, что послезавтра.... Почему так поздно?) Наружная дверь открылась и буквально через секунду распахнулась дверь соседней квартиры, так что яркий свет залил стоящего под лестницей Петю.

— Wer ist da?!

— Ach, unserer Nachbar...

— Nein!

Раздумывать было нельзя — Петя бросился к наружной двери, чуть не свалил с ног стоявшего там офицера и бросился бежать в темноту на противоположную сторону улицы.

— Halt! Halt!

И затем загремели выстрелы. Один, второй, третий. И уже находясь на противоположной стороне в кустах палисадника какого-то дома, Петя почувствовал, как что-то ударило его в голень. Он смог сделать еще шаг и пополз по траве в гущу кустов. Слышно было, что его не преследуют: офицер, вероятно, был пьян. Но что с ногой! Сильной боли он не чувствовал, но мышца голени стала не чувствительна, а брюки в этом месте мокрые. «Ранен! Этого еще не хватало!»

148

Боль постепенно нарастала, и опереться на ногу он уже не мог. Одна мысль: «Вызовет ли офицер сейчас наряд на розыски? Скорее всего, что нет, он пьян. Но все равно нужно уходить! Но как уходить, куда уходить?».

Рассвет уже начинался, а он все лежал в своем укрытии. Сейчас ведь люди начнут ходить, его увидят. Опять попробовал — нет, ступить на ногу невозможно. Теперь он разглядел, что брюки его в крови. Он снял свой шарф и замотал им ногу, не рассматривая, что там под красным кровавым комком на икре. Обтер платком брюки: теперь кровь была не так заметна. Что же дальше?

Взгляд его остановился на заборе из старых реек. Продолжая лежать, он выломал одну рейку и, держась за забор, медленно поднялся. Опять попытался опереться на ногу: «Кость цела, значит, только боль». Вспомнил, как их учили в училище волей подавлять боль: «Нет ее, нет ее, иди, иди, ты можешь, ты все можешь...». Вдруг он заметил, что если наступать на пятку, а не на носок, то боль значительно меньше. Рейку, как костыль, — под мышку, шаг... еще один шаг... В глазах становится темно. «Главное, отойти от этого места, ведь прямо из окна он меня может увидеть». Еще шаг: «Нет боли, нет ее!». И он поковылял по улице в направлении вокзала: «Сяду там где-нибудь».

Смелому человеку Бог протягивает вовремя руку — навстречу ехала пустая крестьянская повозка, на ней сидел заспанный старик, видимо, поляк, как показалось Пете.

— Доброе утро! Куда так рано направляетесь? — постарался спокойным дружеским тоном завести он разговор.

— В Гересхайм, — на чистом польском ответил старик.

— Так и мне туда же, — нашелся Петя. — Вчера на празднике меня подбили... Как теперь доберешься, идти-то не могу...

— А вы откуда? — прищурив глаза, вежливо поинтересовался старик.

— Да я по набору был в Германии, сейчас вот, как инвалидом стал, отпустили.

— А-аа...

— У меня и справка есть, — видя сомнения старика, продолжал он.

Наступила пауза.

— Подвезите, я заплачу хорошо, вот они мне и марки на дорогу выдали. — И он, порывшись, вынул из кармана пачку денег. Вид денег, видимо, решил дело, старик еще раз осмотрел с ног до головы Петю, слез с подводы и помог ему забраться в короб. Поехали!

149

Старик, конечно, хорошо знал всех на селе, и Петя стал сочинять дальше, что, мол, ему посоветовали дружки найти в Гересхайме угол у хозяйки, пока нога болеть перестанет, а то в городе снимать очень дорого. Видно было, что старик не очень-то во все это верит, но все же Петя вскоре оказался в чистой и теплой избе, у одинокой сестры старика. Они быстро сошлись в цене за недельный постой, и она, как за ребенком, стала ухаживать за ним, ничего больше не спрашивая.

Донесут эти люди на него или не донесут? Ведь за укрытие беглецов и дезертиров — расстрел. Теперь уж только на судьбу надеяться.

Но люди оказались людьми. В тепле, на картошке и сале, Петя воскресал на глазах. Рана хоть и гноилась, но медленно заживала, хозяйка прикладывала к ней какие-то листья, которые срезала тут же из горшков на окне. На шестой день он встал и смог пройтись по хате. Долго задерживаться было нельзя, соседи могли что-то заподозрить, нужно спешить на восток, к своим.

О своем пути на восток Петя рассказал только вкратце.

Счастливые случайности все время сопровождали его: то на старом грузовике довезли его чуть не до Варшавы, то на каком-то полустанке ему удалось уговорить машиниста локомотива подбросить его до Бреста, но самое главное, военные патрули замечал он всегда первым. Польскую шинель свою, всю перепачканную в угле, он выкинул и купил на местной барахолке старый полушубок и валенки — наступила зима. Но самым большим везением для Пети был удачный переход линии фронта. А получилось так.

Искать партизан ему было по инструкции запрещено. Долго бродил он по полуразрушенным деревням, пока не сориентировался. И, наконец, ночью приблизился он к району Великих Лук. Он предполагал, что это был немецкий укрепленный район. Так что идти пришлось по замерзшему болоту. Скоро он стал проваливаться через тонкий лед, пришлось ползти. Он лег на какую-то доску и скользил на ней, подтягиваясь на руках. Камыш, торчащий из-подо льда, хлестал его. Так полз он всю ночь, пока не добрался до больших деревьев, которые, как ему показалось, были уже на твердом берегу. Теперь можно было уже брести через прибрежные кусты. Но он ошибся. Лед под ним треснул, и он ушел по пояс в воду. Был уже морозец, он снял все, что было мокрым, отжал, как мог, надел снова, ноги замотал тряпками, оторвав их от края рубахи, надел мокрые валенки, которые уже стали обледеневать.

150

Когда наконец он вышел из леса на широкое пахотное поле, сердце его радостно забилось: он увидел линию дымков на востоке метров в двухстах от себя. Наши!

Раздумывать было нельзя — светало. Линия немецких окопов осталась где-то позади, по бокам болота. Он встал во весь рост и, размахивая шарфом, пошел прямо к линии блиндажей. Но оттуда начали стрелять. Тогда он поднял руки и лег ничком на снег. Когда к нему подошли и перевернули, он увидел людей в форме советских солдат и потерял сознание.

Очнулся он в какой-то землянке, кто-то уже снял с него мокрую одежду, и он лежал лишь в гимнастерке и кальсонах. Советский офицер в зеленых погонах наклонился над ним:

— Фамилия? Номер части? Где документы?

Петя ничего не ответил, попросил бумагу и ручку. Все по инструкции! Написал печатными буквами: «В. Ч. 004026 МАЯК НАХОЖУСЬ В РАСПОЛОЖЕНИИ ЧАСТИ НОМЕР  .... КИРОВ». Протянул бумагу офицеру со словами: «Проставьте номер вашей части и передайте срочно. Больше ничего не имею права добавить».

Офицер все понял: «Будет немедленно доложено».

Через час его перевели в блиндаж к командиру части на чистое постельное белье. Кормили супом, тушенкой и выдали новое обмундирование без погон. Наконец-то все позади! Ему во многом повезло и здесь: уже два месяца на этом участке никаких боевых активных действий не велось. Только тут он узнал, что на юге идет битва за Сталинград.

Видимо, сообщение дошло очень быстро, уже на следующий день за ним приехала машина с двумя офицерами связи, и он оказался в штабе дивизии. Его никто ни о чем не спрашивал, все разговаривали с ним тихо с серьезными понимающими лицами. Еще через день на самолете он был доставлен под Москву, и здесь-то и произошла его первая встреча со своими из Главного Разведывательного Управления. Сначала он прошел медицинское освидетельствование: его рану осмотрели и перевязали. Затем его поместили в отдельную комнату на верхнем этаже здания, окна в которой почему-то было невозможно открыть. Утром, к его удивлению, погулять на воздух его не выпустили: «Врачи еще пока не разрешили». Офицерскую форму ему так и не выдали. Наконец, вызвали на доклад. Он рассказал все, все до каждой мелочи. Его слушали с безразличными лицами и вопросов не задавали, а только записывали. Прошел еще день, и уже совсем другой человек в штатском появился перед ним:

151

— Как случилось, что база была обнаружена противником? — И затем тихо добавил: — И люди погибли.

Петя понял, что речь шла о хозяевах.

— Где вы находились последние три месяца на территории противника? Кто вам оказывал помощь? Мы просим откровенно во всем признаться...

У Пети от последней фразы все поплыло перед глазами: ему не верят, его подозревают! Еще и еще раз он повторяет все до мельчайших подробностей. Следователь в штатском молчит, а секретарь все печатает на машинке.

Уже через неделю его посадили в тюремную автомашину, «черный ворон», и переправили в Лефортовскую следственную тюрьму в Москве. Так он стал подследственным по делу «об измене Родине и связи с разведкой противника».

— Нам известно, что вы, изменив Родине, выдали базу и были завербованы разведкой противника. Где проходили вы переподготовку, назовите фамилии тех, кто с вами работал. Какое задание вы получили перед переброской через линию фронта?

Началось обычное следствие в изоляторе КГБ с избиениями, вымораживанием в карцере и угрозами расстрела без суда. Петин отец узнал обо всем этом не сразу, но когда узнал, начал ходить и умолять о помощи и милосердии всех тех, вверху стоящих, кому он верно служил всю свою жизнь. Ему из милости обещали только одно — сохранить жизнь сыну. Важную роль сыграло и то, что никаких свидетелей или других доказательств невозможно было представить, их просто не было, поэтому судило его Особое совещание и заочно. «Пятнадцать лет лагерей строгого режима!» Отец все же через свои связи добился, чтобы его не посылали на Север, а в качестве великой милости отправили в КАРЛАГ.

Так он и очутился рядом со мною на постройке Чур-Бай-Нуринской плотины, которая, как говорили старые лагерники, оказалась «покруче Колымы».

Когда качу тачку, уже не обращаю внимания на подгоняющие крики сзади: на все стало наплевать, стараюсь только не упасть с мостков в заснеженную глину. Норму в этот день мы не выполнили: Петя захромал — старое ранение дало о себе знать. Он то и дело садится, скручивает махорку и кашляет. Со мною тоже происходит что-то непонятное, все суставы начали ныть. Бью киркой по грунту и не смотрю, куда попадаю, мокрый снег залепляет глаза, и я его уже не сбрасываю с лица, мне стало как-то все равно, что будет со мною.

152

Утром пайку выдали только 550 граммов. Весь день у меня горели щеки и ныли суставы. «Это что же с тобой такое?» — всматривается в меня Петя.

Вечером я не спустился с нар, чтобы получить вечерний суп. В висках стучит, начался озноб, а ночью весь промок от пота.

Рано утром, за час до развода, в барак приходит летом, так называемый лекарский помощник, чтобы зарегистрировать больных. Это огромный детина из санитаров лазарета. К нему выстраивается очередь. В ящике у него несколько больших бутылей с красной, синей и желтой жидкостями — это растворы салициловой кислоты, хинина и чего-то еще — почти вся его аптека. Обычно дневальный помогает ему.

— Ну, что там у тебя? Открой-ка рот... Температуры нет, поработай еще. Никифор, дай желтой воды!

И дневальный наливает этот «препарат» из огромной бутыли в небольшую стопочку.

Мне повезло, сегодня пришел другой лекпом. Это была пожилая, совсем седая женщина, Зоя Федоровна. За доброту и обходительность все называли ее мамой. Была она старая лагерница, уже ходила без конвоя, срок отбывала с 37-го года по статье «ЧСИР» — член семьи изменника Родины. «Изменником» был ее муж, заместитель наркома внутренних дел, давно расстрелянный.

Большие выцветшие глаза Зои Федоровны источали одновременно печаль и ласку. Для каждого она находила какое-либо утешающее и подбадривающее слово. Ее уважали: как только она появлялась в проходе между нарами, суета и гомон стихали, ее провожали к окну, ставили перед ней единственную скамейку в бараке. Но она не садилась, а сажала на нее больных из огромной очереди. Прав она никаких не имела, ей разрешалось отобрать из этой массы только тяжелобольных и показать их вольному военному фельдшеру. Больными считались только те, кто имел или температуру выше 37.5, или серьезное ранение, или был уже настолько слабым, что не мог стоять.

Когда я подошел к Зое Федоровне, она как-то особо внимательно стала всматриваться в меня. Потом обо всем расспросила и сказала, что у меня ревматизм. Температура была высокой. «У тебя есть свитер?» — спросила она. «Нет», — ответил я, и к глазам моим подступили слезы: я почувствовал, что меня жалеют. «Оставайся. Как твоя фамилия?»

Итак, я в пустом бараке и только теперь рассмотрел это огромное помещение, приспособленное, видимо, из старой овечьей кошары. С двух сторон ряды узких, уже замерзших окон, в

153

центре ряд столбов, поддерживающих крышу, и от них по обе стороны сплошные ряды двухэтажных нар. Нары покрыты сплошными рядами плетеных матов из камыша, на которых аккуратно разложены старые одеяла, мешки, шинели и бушлаты. В изголовье — ряд из мешочков, ящичков или подушек из сена. Такие ценности, как хлеб, сахар, сало, в бараке оставлять было нельзя — все будет украдено. Умываться можно только на небольшом дворе перед проволочной зоной, там стоят ряды деревянных умывальников, вода в которых быстро замерзает. В баню водили под конвоем один раз в неделю: порция жидкого мыла намазывалась на локоть, за двадцать минут нужно было помыться и одеться.

Барак не отапливался, да в этом и не было необходимости: в него набивали столько людей, что ночью все лежали голые от духоты и с окон в проходы текли потоки талой воды. Днем же помещение начинало промерзать, и окна покрывались снегом. Кроме больных, в бараке днем оставались только дневальные, это были обычно старики или инвалиды. Стать дневальным считалось большой удачей, спасением, так как дневальные не только убирали барак, но еще и приносили утром хлеб в корзинах, нарезанный «пайками», помогали затаскивать вечером котлы с супом, и при этом им все время что-то перепадало. И, конечно, самое главное, они не стояли в мокром забое и не возили тачки.

По неписаному правилу, введенному комендантом зоны, все оставшиеся больные, если они могли передвигаться, должны были помогать дневальным убирать бараки, таскать бачки с супом и кипятком, смазывать глинобитный пол и подметать территорию зоны. Вся жизнь в лагере была до мелочей расписана, и никто не мог остаться незамеченным.

Конечно, таблетки аспирина, которые получил, принимать я не стал, они могли снизить мою спасительную температуру. На следующий день подхожу я к Зое Федоровне, и она протягивает мне небольшой сверток, а в нем старый заштопанный шерстяной свитер! «Кто она тебе?» — спрашивали соседи по нарам. «Никто», — отвечал я, но сразу почувствовал, что я теперь не один, у меня есть Зоя Федоровна.

Я лежал на верхних нарах в почти пустом бараке и с любопытством рассматривал свои руки, которые теперь казались мне чужими. Уборка в бараке была уже закончена, и наступила необычная тишина. Я знал, что сейчас прямо подо мной сидит на нижних нарах старик дневальный в старой стеганой жилетке и пьет морковный чай из своей керамической кружки, заку-

154

сывая припасенным сухарем. Зовут его Семеном Никаноровичем.

— Слезай! — не дает он мне покоя. — Сейчас за песком пойдем!

Песком посыпались коридор и передняя площадка барака, через которые вечером должна пройти вся масса усталых после работы людей и притащить на ногах килограммы глины. Глина прилипла бы к полу, если бы не этот песок. Я слез, и Семен Никанорович стал меня обо всем расспрашивать, а потом и я его.

Он был московским дворником, начинал еще при царе, носил тогда картуз и медную бляху на белом фартуке. Профессия эта была почетной, и все дворники Москвы были объединены в одну гильдию, связанную круговой порукой, и все они отличались особой верностью службе, своим жильцам, и место это передавалось от отца к сыну.

Охватив меня своим опытным взглядом, Семен Никанорович сразу, видимо, понял мое состояние и промолвил:

— Ты не спеши, сынок, ни в чем тут не спеши. Здесь нельзя горячиться. За лопату первый никогда не хватайся!

Только значительно позднее оценил я глубокий смысл этого лагерного завета.

Арестовали его еще в начале войны, и дело, по тем временам, было простым. Любил он, убрав дом, присесть на скамеечке под деревом, раскрыть этак газету «Известия», да и поразмышлять вслух, куда это политики нас ведут. Тут же, на скамеечке очень часто оказывался один из жильцов этого дома, заслуженный пенсионер, участник Гражданской войны. Он-то и донес в НКВД на Семена Никаноровича: мол, читая газету «Известия», тот громко смеялся и приговаривал: «Ну, какой он Верховный, он же ведь даже не военный...». В газете же сообщалось, что Иосиф Виссарионович Сталин назначен Верховным Главнокомандующим! Кроме того, читая эту же страницу, Семен Никанорович якобы три раза громко произнес: «Вот идиот! Вот идиот! Вот идиот!».

Время было суровое, враг подходил к Москве, и НКВД не церемонился — следствие по делу об «антисоветской агитации», по статье 58—10, часть вторая, началось. На вопрос следователя, что он имел в виду, когда называл так великого вождя, Семен Никанорович сразу не ответил, он был тертый калач, а потребовал, чтобы ему предъявили газету за это число. На следующий день, подробно ознакомившись в камере с газетой, он заявил:

— Это я о Гитлере так выразился! Вот тут в статье ведь

155

говорится, что он Москву-то хочет к концу октября захватить. Ну, верно, что идиот!

— А что вы про Верховного сказали?

— Так ведь Гитлер-то себя Верховным Главнокомандующим назначил! А про товарища Сталина как же я могу, он ведь во как в гражданскую войну воевал, беляков теснил.

Аргумент был настолько сильным, что следователь приказал арестованного тут же отвести в камеру, а сам пошел совещаться с начальством.

На следующий день Семен Никанорович вежливо спросил следователя:

— А кого же сосед по дому имел в виду, обзывая идиотом, если не Гитлера?!

Он попал в цель. Сосед был арестован через неделю, и Семен Никанорович выступал уже как свидетель. «Бумеранг, да и только!» — веселился он, рассказывая все это мне.

Но недаром говорили в НКВД: если уж мы тебя арестовали, то дело на тебя всегда найдется! И оно нашлось. Были с пристрастием опрошены все жильцы дома, и один подлец и его жена все-таки вспомнили, что Семен Никанорович в самом начале войны сказал: «Сначала страну разорили, а теперь и воевать нечем!». Схлопотал он за это, по той же статье 5 лет лагерей — срок минимальный, «детский».

В царское время в доме, где он служил дворником, проживал знаменитый ученый, академик Вернадский, геолог, создатель космогонической теории земли. Семен Никанорович о нем вспоминает:

— Этот работяга был, как ни посмотришь в пять часов утрана окно в его кабинете, уже свет, уже работает. Уважительный человек был. Как выходит из парадной утром к извозчику, видит, что я стою, сразу вопрос какой-нибудь. А после Февральской так и первый здороваться, руку подавать стал. Как-то подошел ко мне и спрашивает: «А что, Семен, царя-то сняли, теперь и жизнь будет посвободней?». А я ему в ответ: «Никак нет, Ваше Превосходительство, без царя русскому человеку никак нельзя!».

Рассказав эту историю, Семен Никанорович после паузы добавил:

— Хороший человек был, с понятиями, но без представлений!

Три дня отдыха прошли быстро. Как я ни старался сохранить в себе болезнь, температура перестала подниматься выше

156

37, хотя суставы продолжали болеть. На следующий день меня выгнали на работу в ночную смену. Вся строительная площадка ночью преображалась: сотни коптящих факелов по обеим сторонам реки, прожектора создавали фантастическую картину. Конвоя пешего и конного нагнали столько, что они стояли чуть ли не в 20 метрах друг от друга. По самой строительной площадке с фонариками в руках ходили надзиратели. Почти каждые два часа по сигналу всех собирали и пересчитывали.

Снег валил мягкими хлопьями, под ногами слякоть, и люди то и дело падали.

Работа кипела, но постепенно всем становилось ясно, что сброшенный грунт пропадает впустую, так как он сразу же подхватывался течением и уносился по реке, а позади плотины образовывались огромные отмели. Невозможно было без грусти смотреть на этот бессмысленный круговорот.

Наконец, начальник нашего отделения из Долинки привез какого-то заключенного инженера-гидротехника, который «строил Днепрогэс». Донченко надоел высшему начальству своими просьбами, и ему нашли этого специалиста где-то в другом отделении. Инженер Беспалов стал его надеждой: хотя он и сидел как «вредитель», но Донченко сразу же пустил его без конвоя, поселил в отдельный домик с мебелью, приставил к нему дневального и приказал, чтобы ему носили обеды из офицерской кухни.

Беспалов был одет в старое, изношенное форменное пальто инженеров царских времен, с бархатными черными лацканами, носил темные роговые очки, а в руках почти все время держал трубку. Почувствовав послабление, он тут же начал отращивать бороду, которую, видимо, и носил всегда на воле.

Уже на следующий день он принялся с блокнотом в руках ходить по плотине и что-то записывать, а за ним, как тени, следовали сам Донченко и начальник строительства. С подобострастием они смотрели на него, не задавая никаких вопросов, теперь только он может спасти. «Спаситель» вел себя странно, он ни с кем не разговаривал, почти всю ночь что-то писал и чертил у себя в домике и, наконец, о ужас, попросил, чтобы ему нашли скрипку! Все продолжали напряженно ждать и не обращали внимания, что теперь по вечерам из домика раздавались таинственные звуки скрипки.

Через неделю он объявил, что идея проекта готова. Она состояла в том, чтобы выше по течению реки, в предгорье, создать обводной канал, по которому можно было бы отвести большую часть воды в сторону, понизить уровень в прорыве и, перекрыв

157

его, затем опять пустить воду в плотину, направив ее в водохранилище. Единственным способом отвести быстро воду в этот канал мог стать мастерски произведенный взрыв верхнего скалистого берега реки. Место взрыва он уже наметил.

По своей простоте проект выглядел находкой. Полковник Донченко воспрял духом. В том же домике, в соседнем помещении, было срочно организовано маленькое проектное бюро, где день и ночь, сменяя друг друга, трудились чертежники и расчетчики. Уже через неделю на двух пролетках, запряженных лучшими лошадьми, начальство с инженером Беспаловым тронулось в Долинку, в Главное управление, чтобы утвердить проект.

Но Донченко, однако, не было известно, что в его управленческой команде засел его враг и завистник, начальник режима, старший лейтенант Седых, по кличке «Пёс», который делал все, чтобы срок пуска плотины был сорван и Донченко был бы отстранен от должности. Не успел полковник выехать за ворота лагеря, как тот по телефону связался со своим начальством в Долинке и предупредил, что посылает важное письмо: мол, только рассмотрев его, следует принимать решение по проекту. Со служебной почтой пошел особый пакет от Седых. Это был донос. В нем он писал начальнику Управления, что «Донченко, идя на поводу у заключенного инженера, осужденного за вредительство, хочет произвести взрыв в верховьях реки и пустить воду в неизвестном направлении, угрожая затопить лагерь и вызвать хаос. Он как начальник режима видит в этом хорошо спланированный вредительский замысел. Кроме того, ввезенный в расположение лагеря динамит может стать средством и для других диверсий со стороны заключенных».

Донченко в Управлении был принят ласково. Его и инженера терпеливо выслушали, задали много вопросов и сказали, что решение будет на следующий день.

На следующее утро всех их вызвали в Управление и объяснили, что проект, в общем-то, не плох, но вот выполнять его нужно без взрыва.

Но ведь там же скала! — кипятился Донченко.

— Советские люди крепче скал, товарищ Донченко!

—Но ведь перекрыть плотину иначе невозможно в срок!

— Это вам невозможно, товарищ Донченко, найдутся другие, которые это выполнят!

От неожиданности он без разрешения сел на стул, потом встал, с его лица лил пот. Наконец он собрался с силами:

— Разрешите идти, я сделаю все, чтобы выполнить ваши указания.

158

Ночью у полковника Донченко начались боли в левой половине груди, до самого утра они не проходили. По настоянию врачей его утром снова повезли в Долинку, но теперь уже в центральный госпиталь. Руководство лагерем и работами принял его молодой заместитель по производству, старший лейтенант Мостовой. Он был простым инженером и попал в лагерь по распределению из Военно-инженерной академии. Пропитаться цинизмом и лицемерием лагерных старожил он еще не успел. В проект он верил, верил, исходя из своих профессиональных знаний. Медлить было невозможно. Никому ничего толком не сказав, он взял с собой проект и вылетел рейсовым самолетом из Караганды в Алма-Ату в Главное республиканское управление внутренних дел. Жаловаться? Да, жаловаться и объяснять. Он понимал, что это крайне опасно для всей его карьеры. Жалобщиков на начальство в Алма-Ате не любили, они нарушали ту сложившуюся иерархию, которая гарантировала спокойную жизнь каждому из начальников. Но ведь Мостовой был молод.

Целую неделю тысячи людей под проливным дождем со снегом продолжали возить и сыпать грунт в речной поток. «Пес» торжествовал, узнав об исчезновении Мостового, он почувствовал себя как бы начальником отделения: давал прямые указания, снимал бригадиров, запретил вести забои вблизи реки, где грунт был мягче. Но, прежде всего, он извлек инженера Беспалого из его уютного домика и поселил в общий барак, а также заставил его сбрить бороду: «Проект закончен, да и по инструкции заключенный должен отбывать свой срок на общих основаниях».

Если бы в советской системе все были бы такими закоренелыми карьеристами и подлецами, как «Пес», или такими трусами-чиновниками, как начальник Главного управления в Долинке, то эта система не смогла бы просуществовать так долго. Пробыв три дня в Алма-Ате, Мостовой возвратился совсем незаметно. Утром в здании Управления никто его еще не ждал. Войдя в кабинет начальника отделения, который сейчас временно был его кабинетом, он, к своему удивлению, застал там начальника режима. «Пес» расположился в его кресле за столом и что-то читал в открытой папке. Сейф с документам был открыт. Увидев Мостового, он сразу же засунул куда-то папку и вскочил. Немая сцена длилась не долго.

— Как вы проникли в мой кабинет и почему вскрыт сейф?! У вас есть полномочия от Главного управления?

«Пес» тут же нашелся:

159

—Отделение не может работать без руководства, это опасно. Вы куда-то уехали, я должен был принять меры безопасности!

—А разве вы не знали, что моим заместителем перед командировкой в Алма-Ату я назначил лейтенанта Чернова?

—Н-нет! Вы меня не поставили в известность...

—А вы должны читать приказы.

«Пес» обмяк, рябое лицо его стало серым. Мостовой развивал успех. Снял трубку телефона.

— Линкевич, вызовите срочно Чернова и приходите ко мне сами!

Младший лейтенант Линкевич был заведующим канцелярией отделения. В эту минуту Мостовой заметил, что «Пес» намеревается что-то незаметно положить в сейф.

— Положите бумаги на стол! — теперь уже скомандовал Мостовой.

В кабинет вошли Чернов и Линкевич.

—Кто выдал ключи от сейфа и впустил в кабинет лейтенанта Седых?

—Старший лейтенант Седых приказали мне... он старший по званию...

И тут Мостовой сделал решающий ход.

— Старший лейтенант Седых, вы отстранены от должности! Линкевич, составить протокол о случившимся!

«Пес» засуетился, сник, перешел на другой тон:

— Ну, погоди ты, Саша... я тебе сейчас все объясню... пойдем, вдвоем потолкуем...

И в этот момент взгляд Мостового остановился на бумагах, которые Седых незаметно старался положить в сейф: ими оказались старые акты о хищении старшим лейтенантом Седых двух мешков пшеницы со складов отделения. Год тому назад, в разгар уборочной кампании, два надзирателя ночью случайно натолкнулись на подводу около зернового склада, а в ней — два мешка пшеницы. Был составлен акт о хищении. Завскладом, заключенный с малым сроком, объяснил, что он только что эти мешки выдал Седых, который приказал ему это сделать, обещая, что оформит все в бухгалтерии позднее. Надзиратели не поверили, обыскали все вокруг и в кустах обнаружили своего спрятавшегося начальника. Если бы обнаружил это только один надзиратель, то дело можно было бы замять, но три свидетеля — уже слишком много. Дело дошло до Донченко. Он долго тянул с этим, не хотел сор из избы выносить, да так и оставил дело нерешенным. Но акты, акты оставил у себя в сейфе «до выяснения».

160

Факт хищения актов из секретного сейфа был зафиксирован в протоколе. Мостовой знал, что вырвись Седых из этого капкана, он будет подло мстить.

— Вы свободны, старший лейтенант Седых!

Наутро из центрального госпиталя примчался сам Донченко. Убежал от врачей. Он уже знал обо всем.

— Линкевич, — радостно зовет он, — иди сюда и составляй срочную бумагу в Управление. Вызываем следственную бригаду!

Но главного еще Донченко не знал. В кабинет вошел Мостовой, бережно достал и молча положил перед своим начальником бумагу. Это было разрешение Республиканского управления из Алма-Аты на производство взрывов. А в конце было добавлено: «Под личную ответственность начальника отделения Донченко». Слово «личную» было подчеркнуто красным карандашом. Полковник торжествовал. Это победа! Прежде всего, он пошел в общий барак и извлек оттуда инженера Беспалова. Тот оказался цел и невредим. На своем фаэтоне Донченко отвез его обратно в домик, созвал все руководство строительством и открыл заседание.

Инженер снова стал отращивать бороду.

В единственный выходной день в неделе, когда все бригады оставались в бараках и их по очереди выводили в баню, измученные и голодные люди, как правило, спали весь день на нарах в нижнем белье, а остальные вещи отдавали в просушку. Только в одном углу барака, на верхних нарах было оживленно, там расположилось блатное «кодло», то есть избранное общество блатных: им вместе было уютнее. То они начинали играть в карты, которые мастерски изготовляли сами, то парами прохаживались по проходу в длинных носках и знаменитых блатных тапочках, которые шили им «малолетки», или начинали грустно петь под гитару. Чаще всего все это заканчивалось ссорами и разборками, которые в нашем лагере до крови не доходили: страх перед возвращением в северные лагеря был велик. Говорить, или «ботать», старались они «по фене», то есть на блатном жаргоне. Но «фению» — именно так произносили это слово в прежние времена — толком уже не знали. Как мне жаловался однажды старый вор: «Шпана покурочила нашу фению», дескать, городские хулиганы начали говорить на ней и извратили ее.

В годы советской власти было принято считать, что в лагерях, колониях, тюрьмах бывшие уголовники успешно перевос-

161

питываются в настоящих сознательных граждан. На самом деле, за редким исключением, это было не так.

Начинающих воров нередко приговаривали к небольшим срокам, да и то часто условно. Для некоторых короткое пребывание в лагере было своего рода передышкой от постоянной беготни. Тут вор встречался со своей братвой и неплохо проводил время, его воспитывала КВЧ (культурно-воспитательная часть), учили писать и читать, показывали фильмы, привлекали к самодеятельности и обучали какой-нибудь профессии. Что касается профессии, то настоящий вор, конечно, свою воровскую ни на какую другую менять не хотел.

Тут и создавалась эта самая фения, или феня, — жаргон, который не должен быть понятен окружающим: например, один вор говорит другому: «Сними лопатник и пусти на пропуль!» — это должно обозначать: «Вытащи у него бумажник и передай через своих рядом стоящих по цепочке». Конечно, в основе этой фени продолжали оставаться и выражения из жаргона царских времен, который состоял из многих иностранных слов: например, «атанде», «шухер» (тревога), «вассер» (опасность). Согласно старой фении, вор никогда не назывался «вором», а только «человеком», во множественном лице — «люди». «Вор» было словом оскорбительным, ведь в старой Руси это слово выжигали на лбу каторжников. И в старой блатной песне, рассказывающей о суде, это слово остается ругательным: «Вот выходит прокурор, прокурор, — По лицу он чистый вор, чистый вор!».

В царское время в блатную касту вообще входили только карманные воры высокого класса, те, которые появлялись в обществе на балах, в отелях, в купе вагонов поездов. Часто они носили даже котелки, пенсне, иногда и фраки. Никаких грабежей и насилия. Назывались они «щипачи», только эта элита была «в законе», то есть признавалась воровским сообществом полноправными членами, все остальные воры были для них «бандитами». Уже в советское время эта структура сломалась: в элиту попали или причислили себя к ней все грабители периода разрухи, а также воришки, выращенные в советских трудовых колониях. Постепенно воры в смокингах исчезли, новая «братва» их не хотела признавать: одновременно с Октябрьским переворотом произошел и переворот в блатном мире России. Мне приходилось, уже будучи лекарем, сталкиваться с остатками этой догорающей элиты. Один старик заключенный, работавший теперь на складе, был из таких. Он воровал только в двух гостиницах Петербурга — в «Англетере» и «Астории».

162

Показал мне свою фотографию тех времен, где он в смокинге с белой хризантемой на лацкане. «Разве теперь это люди! Это же мужики-грабители, — восклицал он и сплевывал, — они и бутылку шампанского правильно открыть не смогут!»

Уже в тридцатые годы к «законным» стали себя причислять вообще все грабители, за исключением может быть «колхозных воров», то есть помимо «щипачей», и «скокари» (квартирные), «майданщики» (вокзальные), «медвежатники» (банковские), а уже в сороковые годы так и просто бандиты. Слово «вор» стало уже почетным, в «фению» проникли новые слова из бандитского и цыганского лексикона, например, «Мариана» (девушка), «дать дуба» (умереть), «качать права» (требовать, доказывать), «кначить» (выпрашивать), «бацать» (танцевать), «тухта» (фальшивка, брак) и другие. Эта каста перестала быть «интеллигентной», насилие стало ее главным методом. Интеллигентные «щипачи» из столиц попали к ним под подозрение, их присутствие в бараке унижало новую «братву». Изменились и законы, теперь уже вор мог работать на общих работах, раньше он не имел права даже лопату и в руки брать. Стало возможным быть бригадиром, если в твоей бригаде «кантуются» (то есть бездельничают) два-три блатных. Раньше же такого бригадира сразу же за это «ссучивали», то есть лишали воровских прав.

В нашем КАРЛАГе не было засилья блатных, сюда они попадали с воли с маленькими сроками или прибывали из дальних лагерей, с лесоповала, как инвалиды, часто «саморубы» с отрубленными пальцами, а то и кистями рук. Ближайший от нас город, Караганда, состоял наполовину из ссыльных, но не был средой для воровского мира. Нашим блатным было трудно выяснять, кто из них в «законе», а кто «самозванец». Все время возникали разборки, однако не доходящие до больших конфликтов. То и дело кого-то из них «разблачивали» (не разоблачали, а «разблачивали»), то есть определяли, что это «самозванец», и отбирали все его «вольные вещи», аксессуары блатных: кепочку с маленьким козырьком, шелковую подушечку, жилетку, белую рубашку, ну а если повезет, то и хромовые сапоги на тонкой подошве. Мне рассказывали, что в соседнем бараке таких «самозванцев» определили слишком много, так что их число превысило число остальных блатных. Этот цирк с выяснением прав происходил постоянно, шла все время борьба за «авторитеты». Денег больших у них не водилось, да и что такое деньги во время войны. Играли на вольные вещички в «буру» и «штосе». Как у них в песне пелось:

163

В «буру» и «штосе» я не играю

И карты я в руки не беру,

Тебя, моя крошка, вспоминаю,

Ах, милую, ах, нежную мою...

Было очевидно, что многие из них — «самозванцы», а то и еще хуже — «суки». Выяснение шло "каждый вечер:

— Толик, — ядовито вопрошал один. — А ты в Каргопольлаге знал «Толстика»?.. «А Мишаню Косого?»... А вот ведь интересно-то, в Каргополе тоже такой же «Толик Рыжий» до меня был, так он ведь в суках ходил...— И начиналось....

Если приходил новый этап, то многие «цветные» уже стояли недалеко от вахты и просматривали, кто из новых блатных приехал. Могут ведь приехать и такие, что этим и бежать будет некуда. Так уже и случалось, что после этапа два наших «законных» уже оказывались на вахте, прося защиты и перевода их в другую зону. Оказывалось, что они были ссученными ворами.

Я много наслышался о «святых законах», которые были крепки до 30-х годов, да, мол, вот теперь все пошло кувырком. На самом же деле в этой среде есть только один закон — закон страха одного перед другим. Лишь только этот страх заставляет их выплачивать карточный долг. Хотя фраерам его часто не выплачивали: «Подождешь, мужик, сейчас нет». Взаимная озлобленность и подозрительность царила во всем. «Закон о святой пайке» тоже есть блеф. Если нет рядом других воров, так он спокойно отбирает последние пайки хлеба у работяг: «Делиться, батя, надо!». Если же видит, что появились сильные и смелые работяги, то сразу стихает и жмется в угол: «Я вас не обижу, мужики!».

Да и вообще, кто присваивает им это «рыцарское» звание «вор в законе», как не они себе сами. Если сколотили группу бывшие хулиганы, накололи себе на груди и руках: «Не забуду мать родную», то и объявили себя в «законе». Кто ведет на них картотеку? Все решается силой, авторитет в силе, как в стае волков. Один на другого давит и загнать в угол хочет, если может.

Вначале у нас в бараке роль «пахана» взял на себя Володька-Ключ — огромный детина с одутловатым лицом и глазами-Щелочками. Его вроде бы «люди» на Карабасе знали еще «по воле в Ростове». Он только один получил право у всей этой своры не работать в забое, он кантовался у своего бригадира, стоял у костра и ветки подкидывал. Остальные все вкалывали,

164

то есть работали. Работа изматывала не только нас, но и блатных, только по выходным они приходили в себя, начинали играть или петь, а то и танцевать.

— Комар! Сбацай! Просим все тебя... — призывал Ключ.

Выходил в проход Саша-Комар, молодой полуцыган, натягивал свои хромовые сапожки со специально для танца наклеенной подошвой и начинал сначала прохаживаться, как бы собираясь, настраиваясь. Затем застывал и принимался медленно, нехотя пощелкивать по полу. А потом и трели пошли. Самым трудным «степом» считался вальс, там нужны повороты.

Цыгане не могли быть «ворами в законе», хотя воровство и было их действительной профессией. Но они, как и воры других народностей Азии, относились к «полуцветным», и большинство из них почему-то получали кличку «Юрок». К ним «законные» были снисходительны, не препятствовали их промыслу, но заставляли прислуживать. Вообще же, все работяги из Азии назывались просто — «зверь». Расовые законы у блатных — вещь святая!

Вечером, когда становилось в бараке темно, начинала звучать гитара, и кто-либо немного фальшиво напевал слегка переиначенные слова старого романса:

Мы ушли от проклятой неволи,

Перестань, моя крошка, рыдать,

Нас не выдадут верные кони,

Вороных уж теперь не догнать!

Внизу под моими нарами я заметил пожилого человека с седой щетиной на голове и с большими остановившимися глазами.

— Фаворский, — как-то странно, по фамилии, представился он.

Сразу вспомнился знаменитый русский химик, а также известный уже в советское время график В. А. Фаворский. Оказалось, что он родственник и того, и другого и тоже химик, работавший в двадцатые годы в Германии, за что, видимо, его и посадили. На плотину его не выгоняли, он был в инвалидной бригаде, которая чистила туалеты на улице и убирала в зоне. Я заметил, что каждый выходной он бережно доставал из мешочка под головой какую-то книгу, уходил в угол к окну и там, сидя на пожарном ящике с песком, погружался в чтение. Библия? Нет, оказалось, это был «Декамерон» Боккаччо. Вообще-то, книг в бараке ни у кого не было — не до книг! Но эта склонившаяся над новеллами итальянского Возрождения фигура напоминала что-то мирное и домашнее, с чем было уже давно покончено.

165

Однажды поздно вечером сосед по нарам попросил его рассказать, что он там читает. После неоднократных отказов и повторных просьб, вдруг я сверху услышал, как полился плавный и выразительный рассказ. Говорил Фаворский негромко, но художественно, видно было, что это человек большой культуры. Когда он окончил, то оказалось, что в проходе около нар скопились работяги, пара цветных и напряженно слушали.

— Батя! Тебя Ключ зовет, он тоже хочет послушать. Пойдем к нему наверх. Вот он тебе сахарок и хлеб прислал.

Так Фаворский оказался в гостиной у короля, в блатном углу на нарах, среди разбросанных шелковых подушечек. Я услышал, что он начал пересказывать новеллу Проспера Мериме «Кармен». Сначала тихо и бесстрастно, но потом, когда он ощутил всеобщее внимание, голос его стал крепче и он даже принялся жестикулировать. Весь блатной мир барака собрался вокруг него и молча слушал. Лишь только в самых драматических местах возникали реплики, например, в сцене, когда Кармен соблазняет офицера Хозе: «Чинно клюет легавого!» — что должно было обозначать «умело соблазняет полицейского».

А в финальной сцене, когда он закалывает ее, и сам Ключ не выдержал:

— Ну что ж она, падла, сама-то нарывалась!

Теперь уже сразу после рабочего дня блатные отправляли к Фаворскому посланника с гостинцем и с нетерпением ждали концерта. Меня поражало, сколько литературных драматических сюжетов во всех подробностях хранилось в голове этого незаметного человека, вдруг ставшего кумиром всего барака. Некоторые его рассказы были слишком длинны для одного вечера, и он, как Шахерезада, доходил до драматического места и вдруг сообщал, что продолжение последует завтра. Блатные называли его рассказы «романами», с ударением на «о».

Однажды в «репертуаре» шла «Дама с камелиями» Александра Дюма. Как это часто бывает у жестоких людей, блатные были очень чувствительны к мелодрамам. Даже Ключ то и дело с воплем ударял кулаком по нарам, когда отец Альфреда Жермон уговаривал Виолетту оставить его сына: «Ну, гад! Ну, поди же ты, сука какая!». Лица блатных на время преображались, в них сквозило что-то детское: ведь и они были же когда-то Детьми! В финальной сцене с умирающей Виолеттой Фаворский перешел на шепот, и Ключ снова не выдержал: «Скажи, батя, сразу — она, что, дуба даст?».

Еще через три недели стало видно, что Фаворский иссяка-

166

ет, он уже пересказал «Графа Монте-Кристо» и перешел к «Анне Карениной». Рассказывать он стал только по выходным, а потом и совсем, сославшись на больное горло, перестал. О нем вроде бы и забыли. И теперь снова, как и прежде, по выходным, его можно было видеть у окна с «Декамероном» в руках. Блатные начали ревновать:

— Батя, что же это ты книгу читаешь, а нам ее не рассказываешь, — уже язвили вокруг него.

Прошло еще несколько дней.

Никогда не следует заблуждаться относительно «законов великодушия и благородства» блатного мира. В один прекрасный день книга Фаворского исчезла из мешочка, хранящегося под головой. Старик Фаворский униженно стоял в проходе у блатного угла и просил Ключа ее отдать.

—Так ты же ее уже прочел — теперь мы читаем! — под злорадный хохот своей своры сострил Ключ. И тут же один из «шестерок» показал пачку оторванных страниц и начал скручивать махорочную сигаретку.

—Уж ты извини нас, батя, — деланно стал кривляться Ключ, — я вот тебе и поклонюсь... — начал он свою клоунаду под общий хохот. — А теперь скорей-ка иди отсюда! — прошипел он.

Но Фаворский присел тут же внизу на краешке нар, согнулся, положил голову на ладони, и все тело его начало вздрагивать. Он рыдал, рыдал от унижения.

А ведь предупреждал его, что никакого «закона» у блатных нет, кроме одного: «Ты умри сегодня, а я завтра!».

На воротах вахты в нашей зоне, на морозном ветру, трепыхалась красная истрепанная лента плаката: «Только через честный труд ты сможешь войти в семью трудящихся!»

Но входить в эту семью было очень трудно. Ни один человек не мог выполнять норму несколько дней подряд, как бы крепок и тренирован он ни был. Выработка его начинала снижаться, а с ней и норма хлеба, возникал дьявольский круг: норма снижает питание, а затем питание норму. Блатные хорошо этот «круг» знали, они переделали известный афоризм Фридриха Энгельса, и теперь он звучал так:

«ТРУД ТЕБЯ ПОРОДИЛ - ТРУД ТЕБЯ И ПОГУБИТ!»

Морозы, несмотря на приближающуюся весну, все крепчали. Мои руки в обмотках постепенно превратились в две клешни с огрубевшей, потрескавшейся кожей. Не помогал и соли-

167

дол, банки с которым для смазывания осей тачек находились в бригаде. Норму выполнять нам уже больше никогда не удавалось. Получая по 550 граммов хлеба, мы шли ко дну. Никакие бригадиры и десятники этой нормы от нас уже и не требовали: они видели, во что мы превратились. Однажды в соседнем забое в конце работы мы обнаружили уже замерзшее тело нашего соседа, с которым мы еще утром разговаривали. Он оставил своего напарника и пошел за кипятком, да так и не вернулся. Поискал его напарник, да и сам присел покурить. Нашли его через два часа, он лежал, аккуратно положив свои рукавицы под голову, и был мертв.

Рядом с нами работали также два буддийских монаха из Бурятии. По их рваным стеганым халатам было видно, что их взяли недавно. Они то и дело садились и принимали свои традиционные позы моления и, несмотря на ветер и снег, невозмутимо смотрели вдаль. Лица их выражали совершенное спокойствие, видно было, что все внешнее совсем не проникало в их внутренний мир. Объясняться с нами они могли только жестами, так как не знали никакого другого языка, кроме тибетского. На снегу один из них написал нам: «58—10», это обозначало, что сидят они за «антисоветскую агитацию». Уже на второй день они начинали работу с того, что стаскивали прутья и корни на свой участок и разводили небольшой костер. Они сидели и ждали, пока он прогорит, затем раскладывали золу по всему периметру забоя и опять ждали. Мы же в это время, как окаянные, долбили мерзлый грунт. Еще через два часа мы заметили, что, несмотря на их долгое сидение, они углубились больше, чем мы. Секрет заключался в том, что грунт в их забое оттаял, и они брали его не кайлом, а простой лопатой. Мы сразу же переняли их опыт, и у нас в забое тоже запылал костер, и оттаяла земля. Весть о новом способе разнеслась по всему участку, и зажглись костры всюду, но никто не знал, что это открытие сделали два буддийских монаха.

У блатных мы тоже учились, но другому — учились «заправлять тухту», то есть жулить. Мы старались продолжать работу в старых забоях, а не открывать новые. Продолжая забой, мы в конце дня «освежали» некоторую часть примыкающих стенок, так что создавалась иллюзия, будто бы мы его выработали и вывезли именно сегодня. Тачки мы стали накладывать неполные, но счет их был прежним. При замере выполненной нормы мы показывали свежие стенки, по ним шел замер и получалась норма. За нашу «тухту» мы стали получать уже 650 граммов хлеба и дополнительную кашу! «Не обманешь — не

168

проживешь!» По лицу учетчика, молодого интеллигентного румына, можно было предполагать, что он чувствует что-то неладное, но молчит, он такой же заключенный, только с небольшим сроком. Но долго так продолжаться не могло, нас переводили на новые участки, где уже не было старых забоев, и мы, несмотря на все старания, выполнять норму уже не могли. Снова начинался голод.

Ботинки мои стали разваливаться, так как ноги стали почему-то отекать, отеки пошли и под глазами, я знал, к чему это ведет.

Уже 500 человек, около десяти бригад, работают на другой стороне реки, в двух километрах выше по течению. Они строят обводной канал, по которому после взрыва начнется сброс части воды из реки. Об этом взрыве все только и говорят.

Целую неделю Донченко нет на месте: он ищет опытного специалиста-подрывника в других соседних отделениях — от опыта этого человека теперь все зависит — он решит судьбу плотины.

Поздно вечером к зданию Управления подъехала пролетка начальника, там, кроме Донченко, сидел еще какой-то очень с виду старый, седой человек — это был он, подрывник. Нашли его на одной из шахт в Караганде, и сидел он, как и инженер, за «вредительство». Его и поместили также рядом с инженером, в том же домике.

На следующий день этот специалист провел рекогносцировку на месте. То он стучал по скалистому грунту молоточком, держа свое ухо прижатым к земле, то измерял что-то с помощью теодолита и чертил на своей схеме. В некотором отдалении стояла группа руководства строительством и в каком-то оцепенении следила за его действиями. Соверши он ошибку, с ним ничего особенного не случится — он ведь заключенный, а вот с ними...

Днем ему прямо к реке привезли на пролетке горячий обед из офицерской столовой, поставили стол и стул на грунт под открытым небом, накрыли стол чем-то белым и пригласили его откушать. Он сел в какой-то задумчивости, пригласил рукой еще кого-нибудь присоединиться к его трапезе — никто не шевельнулся, так как оцепенение еще не прошло — и он один с аппетитом пообедал. Затем встал, достал баночку с белой краской и, карабкаясь по прибрежным скалам, стал чертить на них какие-то кресты. Наконец он закончил это колдовство, подошел

169

к стоящей в отдалении группе начальников. Донченко с осторожностью спросил:

— Ну, что?

— Пойдет, — последовал ответ.

И это слово, передаваясь от одного к другому, полетело от начальства к бригадирам, а от бригадиров к работягам: «Пойдет... Пойдет... Пойдет...».

Работягам тоже нужен был этот взрыв: он приблизит окончание работ, и многие будут спасены.

Уже на следующий день в отмеченных местах начали бурить породу особым буром, который был привезен вместе с подрывником. Потом мастер сам бережно завертывал большие картонные гильзы с динамитом и закладывал их в проделанные отверстия.

Все было готово. Еще через день нас всех сняли с правого берега и перевели на левый, где находился канал, мы должны быть готовы защитить берега канала, если вода начнет перехлестывать через них.

Это утро было особенно пасмурным и холодным. Никто не работал, все сидели и ждали. И вдруг в тучах, примерно в том самом месте, где была наша стройка, образовалось отверстие, через которое брызнули лучи солнца и на какое-то время осветили всю огромную панораму стройки и рассеянную массу людей с бледными лицами, повернутыми в направлении предстоящего взрыва. Вероятно, это было благоприятным знамением. И буквально через несколько секунд послышались свистки — сигнал, по которому мы все должны были спрятаться в забоях. Прошло еще немного времени, и в толще земли возник какой-то рев, и через несколько секунд раздался оглушительный взрыв, за ним второй и третий. Со стороны реки в воздухе возник коричневый столб клубящегося дыма, который, достигнув определенной высоты, начинал плоско стелиться, двигаясь в сторону строительной площадки. Наступила тишина, запахло «химией». Было видно, как Донченко, а за ним вся свита, бегут вверх к месту взрыва, и, наконец, оттуда донеслись радостные крики. Это пошла вода из реки в канал. Наконец, и мы эту воду увидели, она, как гигантская коричневая змея, неслась по каналу, подхватывая забытые там тачки, доски и кусты. В этот день нас всех сняли с работы раньше и увели в бараки, где мы и получили обед. Хотя это и был тот же кусок соленой рыбы, но он нам показался вкуснее, ведь взрыв удался.

На следующий день, когда мы подошли к плотине, река уже обмелела, берега обнажились, и напор воды спал. Но облегче-

170

ние к нам не пришло, для нас начиналось самое трудное — смыкание последнего узкого проема плотины.

Все надзиратели и охрана уже были на участке и орали на каждого, кто хоть на минуту садился. Донченко без шапки в какой-то брезентовой куртке метался по гребню плотины: «А ну, братцы, не подведите — никто обижен не будет!». Вдруг все мы стали его «братцами».

Из здания Управления были выгнаны на земляные работы все «придурки», то есть служащие из заключенных. Люди со складов и мастерских тоже были здесь. Тачек всем не хватало, выдавали носилки. «Давай, давай, давай!» — только и слышалось всюду.

Донченко пошел на должностное преступление: приказал выпечь хлеб сверх нормы и раздавать его всем работающим как дополнительный паек. Кашу выдавали без ограничений. Лучшим, выполнявшим больше нормы, он давал по 50 граммов сала, причем, как оказалось, он заколол для этого свою свинью. Но ничего не могло оживить истощенных людей, они начинали суетиться, однако работы от этого не прибавлялось. Благодаря тому, что воды шло уже во много раз меньше, сантиметр за сантиметром сближались стороны плотины. Кто-то еще дал совет сплетать из веток кустов маты и класть их к кромке воды: они задерживали смыв грунта. Камней на участке для забучивания не было, как и технических средств, чтобы доставить их на плотину. Работа продвигалась очень медленно, хотя работали в две смены.

Охрана стояла у мостков и подгоняла, люди с тачками пытались вести их бегом, но это уже не получалось. Если кто-либо останавливался с тачкой на мостках, то охрана сбрасывала его в сторону, в жидкую глину, чтобы он не мешал проезду других. Но настоящего штурма реки не получалось.

Петя мой совсем сник, его уже несколько раз сбрасывали с мостков. На мои вопросы он не реагирует. В обед кашу не доел. Все время садится и курит. Я стал тачку возить один, а он только набрасывать. Поработав так до обеда, я почувствовал, что до съема так не выдержу, о выполнении нормы и речи не могло быть. Когда везу тачку на последнем участке, вдоль обрыва к реке, каждый раз дух захватывает и уверенность, что дотащу ее до сброса, покидает меня. Слева пропасть, крутой земляной обрыв метров пятьдесят, а там бегущая вода. Каждый раз ноги становятся ватными, а сзади только и слышно: «пошел, пошел, пошел»!

Вернулся в забой, вижу: Петя сидит, опустив голову, а над

171

ним вольный десятник кричит что-то ему в ухо, но я не слышу что. Пока Петя принялся медленно набрасывать, я сижу, отдыхаю. Ступни ног перестали чувствовать твердость почвы. С чего бы это?

Что и говорить, есть у человека чувство наступающей беды. Повез я ее, эту нагруженную грунтом тачку, а внутри что-то говорит: «Оставь, оставь ее!». А вот и эти последние метры, тут нужно быстрее... И вдруг я чувствую, что тачка сама тащит меня. Но куда? В сторону от меня, налево! И вот что-то твердое и большое прижимается справа с огромной силой, это рукоятка тачки. Она валит меня вниз под откос плотины, туда, к реке. Я ничего не вижу, все лицо в глине, чувствую, что перевертываюсь и перевертываюсь, катясь вниз. На секунду все оценил, и что-то сжалось в безумном страхе внутри живота: «Это же конец!» Вдруг падение прекратилось, но мои ноги погружаются в холодную жидкую глину, на краю потока, я хватаюсь за тачку, а она уходит в глубину, перевертываюсь ничком и начинаю куда-то плыть...

Холодно, очень холодно! Очнулся я на дне забоя. Надо мной наклонились два незнакомых человека и очень спокойно смотрят на меня. «Носилки»! — скомандовал один, и я понял, что меня сейчас унесут.

В госпитале для заключенных тепло. Лежу я на брезентовом матраце под тонким одеялом из мешковины, на мне холстяная рубаха. Тишина. «Я спасен, спасен!» Здесь спасали редко. Мне дали выпить разведенного спирта с какой то таблеткой, и я заснул.

Петя мне потом рассказал, что меня заметили и вытащили из потока те самые тибетские монахи. Они вошли в ледяную воду!

А что с плотиной? Ее перекрыли уже в конце той рабочей смены, и вода, достигнув нужного уровня, пошла заполнять старое водохранилище. Вход в новый канал был перекрыт еще одним взрывом. Теперь огромные посевные поля двух лагерных отделений получат летом воду и не пересохнут. Человеческий баланс этого успеха был печальным: из 1800 человек, поступивших в отделение с Карабаса, погибло 750.

Начальство торжествовало. Заключенных три дня не выводили на работу: «Пусть отдохнут ребята!» — приказал полковник Донченко, а сам ходил по поселку пьяный и с каждым встречным в Управлении обнимался: «Ну, ты на меня сердишься? Ну, дай я тебя...».

А я? Я выжил. Видимо, так было приказано свыше.

“КОНВОЙ СТРЕЛЯЕТ БЕЗ ПРЕДУПРЕЖДЕНИЯ”

172

«КОНВОЙ СТРЕЛЯЕТ БЕЗ ПРЕДУПРЕЖДЕНИЯ»

Это романтическая история, но, к сожалению, она с печальным концом.

На колючей проволоке сидят грачи. Они то и дело слетают вниз, чтобы что-то схватить со свежераспаханной полосы перед зоной.

Белесое солнце. От земли поднимается пар. Степь уже начала освобождаться от снега, и на ее белом покрывале появляются большие желто-коричневые пятна прошлогодней травы. Легкий ветерок приносит запах оттаявший земли. Весна.

Люди выходят из бараков, рассаживаются прямо на земле вдоль стен и застывают так, греясь в солнечных лучах. На ярком свету уже невозможно не заметить бледность их небритых лиц, прожженные дыры от костров на телогрейках и неровно стертые по бокам деревянные подошвы ботинок. Большинство из них сидят молча, не тревожа соседа, наслаждаясь этой тишиной и покоем. Зиму они пережили.

А за проволочным ящиком зоны, в кристально-чистом воздухе развернулась панорама казахстанской степи: холмы и холмы, уходящие за горизонт, и кружащие в воздухе стаи уже прилетевших птиц.

Площадка зоны так мала, что когда вечером людей выстраивают на проверку, с боков остаются лишь проходы для надзирателей. Земля на ней оттаяла и превратилась в жидкую грязь с протоптанными тропинками между бараками, ведущими к деревянным будкам туалетов, к воротам вахты, ну, а больше никуда пути нет. На сторожевых вышках видны красные от ветра повеселевшие лица солдат. Они тоже рады весне.

В стеклах зарешеченных окон бараков я вдруг замечаю себя, остриженного наголо с провалившимися щеками и усталыми мешками под глазами. «Как же все это могло случиться? И что еще дальше будет? Неужели я здесь навсегда?» И вспомнилась реплика из чеховской пьесы «Иванов»: «Пропала жизнь!».

Сегодня никто не работает. Сегодня у них праздник, 1-е Мая. За зоной в лагерном поселке ходят принарядившиеся люди, в чистых ватниках, меховых шапках, цветных платках и валенках с галошами. Это не только «вольные» — жены охранников, но и те счастливчики-заключенные, которым разрешают жить без конвоя, так называемые расконвоированные. Человеческий ад многоэтажен.

173

Кто-то крикнул мне, чтобы я шел на вахту. В дверях вахты появилось заспанное лицо надзирателя: «Распишись вот здесь и получи», — протягивает он мне какой-то мешок. Беру его и с удивлением замечаю почерк моей мамы, которым написан на холсте мой лагерный адрес. И, наконец, письмо, в котором она пишет, что была в Главном управлении лагеря, в Долинке, но ее ко мне не пустили, так как я считаюсь опасным преступником. В конце письма: «Все будет хорошо. Я обжаловала решение суда. Держись, родной!».

Уже год как я ничего не слышал о маме. Я ложусь ничком на нары и закрываю глаза. «Там на воле все живут, как и прежде, а я один здесь. Что же ты с собою сделал?!»

В мешке я нахожу белые сухари, кусок сала, конфеты, копченую колбасу и... огромные белые сибирские валенки. Они опоздали — зима уже кончилась. Да разве в таких можно было бы строить плотину: они для вольной жизни, значит, не для меня.

Продукты в бараке, конечно, оставлять нельзя — украдут сразу же. Посылки хранят в специальном шкафу, который стоит в комнате («кабинке») коменданта барака. День и ночь двери охраняют огромные детины, «ссученные» блатные. Доступ к своему сокровищу ты можешь иметь только в определенный час после работы: отрежь пару кусочков и неси за пазухой в барак, да еще «пошлину» телохранителям не забудь отдать.

Наш комендант лагеря, по фамилии Лощинов, был из старых лагерников и имел кличку «Волк», так как во всем его облике было что-то волчье: землистого цвета исхудалое лицо со впалыми щеками и большим длинным носом, глубоко засевшие под седыми бровями темно-карие глаза. Зубы почти все из металла, так что когда он говорил, они хищно поблескивали. Приступы кашля то и дело душили его, и тогда все его длинное и худое тело начинало содрогаться, и он еще больше сутулился. В северных лагерях получил он туберкулез легких и был направлен в наш южный лагерь. Говорил он тихо, хриплым голосом и никогда не кричал, но какая-то сила и бесстрашие чувствовались во всей его натуре. При появлении Лощинова все в бараке сразу стихало, блатные прятали свои карты и почтительно приподнимались на нарах.

Говорили, что на воле в 30-е годы был он начальником чекистского оперотдела НКВД Закавказья и проводил там чистки среди старых коммунистов по указаниям Москвы. С уходом наркома Ежова его самого посадили на 10 лет. Видимо, начальство нашего лагеря чувствовало в нем своего и доверило пост

174

коменданта. Да и сидеть ему оставалось всего год, так что он уже готовился к воле, к новой жизни: раздобыл себе кожаное пальто, хромовые сапоги и расхаживал в них по зоне.

Ему была отведена комната в конце барака, охраняемая его телохранителями. Однако случилось так, что и эта охрана оказалась несовершенной. Проиграли блатные Лощинова в карты — ненавидели они его, но боялись. Приблизиться же к нему было невозможно, так как даже по зоне он ходил только в окружении своих. И придумали все-таки блатные, как обмануть его охрану.

Днем он имел обыкновение часок поспать после развода, в это-то время и подослали они к нему своего малолетку с ножом. Мальчишка показал в дверях охране пакет с пачками сигарет — подарок коменданту от блатных. Охрана не усмотрела подвоха и пропустила его в комнату. Комендант спал. Но когда по его черепу начал скакать нож, он с ревом вскочил и нашел в себе силы схватить мальчишку и прижать к земле. К счастью, раны были поверхностные, так как нож сломался.

Когда же в комнату вбежала охрана и принялась избивать малолетку, Лощинов заорал на них: «Оставьте! Скорее санитара!». Струи крови текли по его лицу.

Все думали, что еще до суда мальчишку сгноят в холодном карцере, но ошиблись. Сидя с забинтованной головой, Лощинов успокаивал подоспевших надзирателей: «Да ничего особенного. Это я сам стукнулся спросонья о железную кровать».

Вечером он, как ни в чем не бывало, появился на проверке перед строем, кровь просачивалась и через бинты. Было видно, что ему трудно передвигаться, но он шел вдоль строя, всматриваясь в лица. Вдруг остановился перед одним из блатных и без единого слова уставился на него своим пронизывающим взглядом. Постояв так с минуту, отыскал другого в строю и приблизил свое лицо так, что их носы чуть не столкнулись. Это был приговор. Видимо, он уже знал, кто подослал к нему малолетку. Ночью толстый Витек и Муха исчезли из нашего барака, и больше мы их никогда не видели.

Ну, а что с мальчишкой? Из него он сделал своего личного дневального, прилично одел, заставил его регулярно менять перевязки на его голове и читать газеты вслух — чтобы грамоте учился. Более верного слуги у него быть не могло. Парень был сиротой, из детского дома убежал, стал воровать на базарах, попал в детскую колонию, там опять что-то натворил и получил уже солидный срок. Старый чекист, следуя заветам Дзержинского, решил воспитывать его.

175

Мне никогда не приходилось говорить с комендантом, но после этой истории пришла в голову мысль: отдать ему, уходящему на волю, эти валенки. Уже тогда мне было ясно, что в лагерном мире все основано или на силе, или на взятке. Подошел я вечером с этими валенками к его дверям, объяснил все охране и попросил, чтобы передали ему. Через минуту и он сам появился в дверях: «Зачем это, сынок?». Я ему: «Вам на волю, а мне они здесь летом и совсем не нужны». Впился он в меня глазами, видимо, размышляя, кто я такой, и после большой паузы прохрипел: «Ну, что же, я возьму, наверное, подойдут. Спасибо тебе, сынок».

Прошло еще несколько дней. За это время в нашу зону посыпались с этапов странные люди, одетые по-европейски, в пиджаках с накладными карманами, в жилетках и брюках гольф. Эта была элита прибалтийских республик из эстонцев, латышей и литовцев. После войны советское КГБ хватало без разбора всех, кто побогаче или познатнее, и приговаривало к большим срокам, «за пособничество врагу». Было видно, что они еще совсем «свежие» и оглушены тем, что так неожиданно случилось с ними. Наши блатные насторожились — такое богатство свалилось на них с неба. Но прибалтов разместили в отдельном бараке и у дверей поставили охрану. На вечерней проверке комендант, разыскивая глазами блатных, объявил:

— Одного тронете, сидеть в ШИЗО до моего освобождения будете, а я еще не скоро освобождаюсь.

И пошла только честная торговля — за табак, за хлеб и сахар то кепочку, то жилетку. Боялись «Волка» блатные.

Мой больничный отдых подошел к концу. Стою на разводе с тяжелым чувством, что опять заметут меня в бригаду копать землю. Вдруг вижу, как с каким-то списком в руках комендант вызывает из строя людей и строит их в стороне. У них фамилии очень странные: Моцкявичус, Липеньш, Бразаускас... Вдруг я слышу, что и моя фамилия была названа. Комендант жестом подзывает меня к себе и, когда я подхожу, деланно сердито кричит: «Принимай бригаду! Вот тебе список. Возьмешь там инструмент, на картошку пойдете».

Я — бригадир! Не выказывая удивления и смущения, подхожу к кучке отобранных людей и стараюсь кричать тем же тоном, что и комендант: «Бригада, внимание! Я назначен вашим бригадиром. Постройтесь в шеренгу по два. У кого какие жалобы есть? Кто хочет получить казенную обувь?». И здесь я замечаю, что комендант с некоторым удивлением смотрит на

176

меня, сдерживая улыбку. А ведь всем казалось, что он никогда не улыбается.

Закончив свою первую речь к бригаде, я вдруг заметил, что меня никто не понял. Они не понимают русского языка! И тут обращается ко мне на плохом русском представительный человек, одетый в полувоенный френч: «Разрешите, я переведу». Это был Зауер — один из министров правительства Эстонии.

Увидев, что по списку в бригаде одного не хватает, подхожу к коменданту. Он мне: «Это я тебе одного "цветного" на исправление дал. Завтра его из карцера выпустят».

Так! Без этих, значит, обойтись невозможно.

Утром принял нашу бригаду конвой:

— Бригада, внимание, за невыполнение законных требований конвоя и при попытке к побегу конвой применяет оружие без предупреждения. Взять руки назад. Направляющий, шаа-а-гом марш!

И повели нас через оттаивающие поля к огромным огородным плантациям, очищать почву от корней капусты и картофельной ботвы. Вскоре появилась и заведующая огромным огородным хозяйством лагеря, полная женщина в кожаной куртке с папироской в руке. Сразу видно, что из бывших заключенных. С презрением осмотрела она моих работяг. «Ну, уж и дали!» — пробурчала она, отмеряя нам дневную норму. Я сразу заметил, что в нашей работе она кровно заинтересована: за урожай овощей отвечать ей. Стал я тут же убеждать ее, что люди голодные, с этапа, и что без ее поддержки хорошая работа не пойдет. Видимо, была она такого же мнения, так как в обеденную паузу появилось ведро горячей картошки, которую я тут же поручил Зауеру раздать всем.

К моему удивлению, люди работали очень добросовестно, как на своем огороде — чувство хозяина они еще не утратили. Я разбил всех на звенья и каждому дал свой участок, а сам начал разводить костер из старых ящиков, чтобы они могли приходить время от времени погреться. Вечером я назначил из них дневального, который собрал мокрые вещи для сушки и раздал хлеб. Для меня началась новая жизнь — жизнь бригадира.

На второй день на разводе надзиратель подвел к моей бригаде еще одного, недостающего. Это был смуглый, небольшого роста парень, закутанный в большой ватник. На ногах тапочки, сшитые из хромовой кожи, широкие шерстяные брюки заправлены прямо в носки, а на голове модная кепочка. Сразу ясно, что из «цветных».

177

Смотрит он на меня с ухмылкой, как бы извиняясь, а во рту поблескивает золотая коронка — фикса.

— Я к тебе, бригадир. За хорошее поведение в твою бригаду определили, — пытается он шутить, переминаясь с ноги на ногу, как будто бы только на минуточку вышел со мной познакомиться. Повел я его одеваться. Долго и со смехом натягивал он на себя ватные брюки и кирзовые ботинки. Свои же вещи аккуратно свернул и отнес в барак, только кепочку оставил: без нее нельзя — блатная униформа.

По фамилии он значился Владимир Кочин, и лет ему было не более двадцати. Сидит уже третий раз. Я сразу разглядел в нем цыгана и понял, что настоящим вором в законе быть он не может, а только «полуцветным». Из уважения к его лагерному опыту блатные не называли его «Юрком», как обычно цыган, а окрестили его «Володькой-Зверем». Теперь этого «зверя» я должен приучать к работе.

На огородной полосе он валял дурака, постоянно приходил греться у костра, и ни о какой норме и речи не могло идти.

— Почему сидишь, когда другие работают?

— Образование не позволяет, бригадир, — отшучивался он. Долго я обдумывал, как мне его к работе привадить и в тоже время его статус не унизить. И начал он со мной вместе корзины к дороге таскать или вилами отходы из кучи на подводы набрасывать. Но стоило мне только к другим отойти, Володька уже у костра сидит.

Подошла заведующая, «тетя Мотя». Смотрю, мой цыган около нее крутится, шутит, заговаривает. А через час-другой уже и за талию ее прихватывает.

— Не забудь, Володька, сказать ей, чтобы бригаде ведро картошки поставила! — шепчу ему я. И действительно, после обеда горячая картошка опять появилась. Постепенно он сам нашел себе нужное место в бригаде: стал порядок наводить — корзины таскать, подводы грузить, костер поддерживать. Вечером перебрался он в барак, где размещалась наша бригада, и расположился на верхних нарах прямо надо мной.

— Бригадир, не хмурься, я тебе помогать буду.

И стал он миски с ужином мне и себе прямо в барак приносить. Небольшую подушку для меня раздобыл. Чай в большой кружке стал готовить. В общем, стал он хозяйственником в бригаде.

Но все-таки главными для него авторитетами оставались блатные. Вечером после ужина он начинал собираться к ним в барак. Надевал красную рубаху навыпуск, синие брюки, хромо-

178

вые тапочки и, конечно, кепочку. Что он там делал у них в бараке, мне было не ясно, танцевать по-цыгански он не умел, петь тоже. Но вид он делал такой, что там обойтись без него не могут.

Наколок было у него немного. На плече: «Не забуду мать родную» — как выяснилось, матери он не помнил — и на руке: «Вова 1930».

— Это я так, — показал мне он на год рождения, — чтобы в колонию малолеток попасть. Документов ведь у меня никаких не было.

День за днем, и я как-то уже без него и ужинать не садился. Так и пошло: если кто-то что-то достанет съестного, все делим на двоих. По воровским законам Володьке-Зверю «кушать» с «фраером» было не положено. Но вникать в это никому из блатных было неинтересно — ведь он же только «полуцветной».

Иногда поздно вечером перед отбоем мы с ним вели неспешные беседы. Он меня все расспрашивал о богатых городах в Европе, о Лондоне, Париже, и о русском императоре, правда ли, что императрица убежала в Германию. А еще о Суворове, будто бы он Наполеона в плен взял, а потом за миллион отпустил.

— А скажи, Володя, — уставился я как-то ему в глаза, — хотел бы ты родиться, положим, в центре Москвы, в семье какого-нибудь инженера и закончить там университет?

Володькины глаза стали вдруг грустно-серьезными:

— А кто бы этого не хотел?

И здесь я почувствовал, что он, по сути своей, такой же юноша, как и я, и все это понимает, только судьбы наши разные.

Постепенно стал он и о себе рассказывать. Родился в городишке под Москвой, родителей помнит смутно, вроде бы они торговали чем-то на рынке. Куда затем подевались, не знает. Помнит, что совсем ребенком оказался он в детском доме, из которого с дружком через год бежал: «били нас там». Шатались по поездам и рынкам, искали, где что плохо лежит. Вскорости загремели в милицию, а затем и в колонию для малолетних. Там его в школе учили и даже в пионеры приняли. «Вот была потеха-то!» — вспоминал он. Бежал он оттуда через два года, так и не окончив среднюю школу. Писал, как слышал, — без грамматики.

Срок у него был большой — восемь лет.

— Недоразумение получилось, — как бы оправдывался он.

179

И рассказал мне свою историю. В самом начале войны приладился он «очищать» брошенные дачи под Москвой, благо хозяева эвакуировались в тыл. И все шло гладко, но вот однажды случилось «непонятное». Заскочил как-то он в одну стоявшую без света дачу через «штифт» (окно). Пошарил по комнатам и ничего стоящего там не нашел, прихватил только большой радиоприемник и старинные настенные часы. Но оказалось, что дача была не пуста: в ней спала хозяйка, которая как услышала, что кто-то лезет в окно, спряталась в большой сундук. Володька этого не заметил, он вылез обратно в окно и подался на железнодорожную станцию, где ему очень не повезло: он натолкнулся на военный патруль, который обратил внимание на его радиоприемник: все приемники должны были быть уже сданы государству. Его задержали. Утром вместе с милицией стали с ним обходить дачи, пока не нашли ту самую. Осмотрев ее внутри, милиция натолкнулась на сундук и обнаружила там мертвую хозяйку. Оказалось, что крышка сундука захлопнулась на петлю снаружи, она не смогла оттуда выбраться и задохнулась. Какой же суд поверит цыгану, что он ее туда сам не посадил и даже вообще не видел! Так и стал Володька убийцей.

По вечерам, лежа наверху на нарах, он начинал заунывно петь цыганские песни, слов которых до конца не знал, и когда песня обрывалась, он свешивался ко мне вниз и рассказывал, чем эта история должна закончиться. На гитаре играть он тоже толком не умел, хотя брал лихо три-четыре аккорда, так как понимал, что цыгану нужно знать гитару.

Дух предпринимательства кипел в нем. Как-то пришла ему в голову идея из старых пиджаков прибалтов шить модные кепочки для блатных. Материал для изделий он выменивал за сигареты и сахар, которые приносил из блатного барака. Вещи прибалтов были сшиты из отличного материала, иногда с надписями английских фирм. Из любой вещи можно было выбрать несколько целых кусков и нарезать детали по образцам для кепки. Этим образцом, шаблоном, служила, конечно, сама Володькина кепи, которую он сохранил с воли и называл «москвичкой». Кепи состояла из восьми клиньев, которые сходились наверху к матерчатой пуговице, при этом маленький козырек был прикрыт верхом кепи. Это был блатной стандарт.

До поздней ночи он кроил и шил у себя наверху, затем готовое изделие клал под пресс, которым служили его нары, и рано утром спешил в блатной барак на «торги». Кепи продавались моментально.

180

Чем дальше — тем больше. Смотрю, как-то вечером он организовал у себя на нарах целый пошивочный цех из малолеток и одного старого мастера эстонца. С появлением профессионала-портного качество изделий значительно возросло. Цех выпускал теперь уже по три кепки в ночь. Дело шло, и я это почувствовал, так как в нашей тумбочке около нар росла гора сахара, белого хлеба и конфет.

Утром, на разводе, на головах многих блатных появились одинаковые по фасону кепи, хотя и отличающиеся по цвету: пиджаки у прибалтов все же были разные. Но, как и всякое солидное предприятие, наш цех не был застрахован от кризисов. И он наступил — кризис перепроизводства, ведь спрос на наши изделия в зоне был ограничен количеством голов у блатных. Сбыт застопорился. Володька стал угрюмым и задумчивым.

Через неделю нас перевели на работы в огромный овощной склад, похожий на зимний стадион. К весне овощи в кучах начинали гнить, и от них по всему складу распространялась отвратительная вонь. Пропадал годовой запас продуктов для лагеря, и, видимо, мы должны были его спасти. По лицу «тети Моти» можно было понять, что положение ее в связи с этим пошатнулось: она суетилась вокруг нас, обещала не только картофель, но и моченые яблоки, лишь бы работали мы быстро. Получили мы от нее даже фартуки и перчатки, и сортировка пошла. Хорошие овощи отбирались в ящики для начальства, начавшие гнить — заключенным и почти сгнившие — скоту. Социальная иерархия в лагере строго соблюдалась. Температура воздуха снаружи повысилась, и от этого процесс гниения овощей еще больше ускорился. Нас торопили. Норма выработки все время повышалась, а наши паузы на обед все время укорачивались.

Весь первый этаж склада был разделен на отделения, где хранились овощи, но был еще и огромный бетонный подвал, куда нас не пускали: там хранились продукты для столовой вольнонаемных: квашеная капуста и огурцы, моченые яблоки и репчатый лук. Окон в складе не было, и свет шел через стеклянные отверстия в крыше, это превращало его в своеобразную тюрьму, что облегчало охране ее задачу. В первый же день Володька облазил все отделения склада и уже смастерил отмычку для подвала. Его отношения с «тетей Мотей» становились все теплее: старая лагерница учуяла в нем своего. Работу нашел я ему по душе: таскать ящики с отобранными овощами

181

на весы, варить для нас всех картофель и выторговывать у «тети Моти» деликатесы из подвала. Он вполне справлялся с этой задачей.

Уже несколько раз мы замечали, что в наш склад через оцепление конвоя пропускают в сопровождении сержанта каких-то прилично одетых женщин, которые шепчутся с «тетей Мотей» и затем выносят с собой сумки, набитые отобранными овощами. Это были жены начальников. Однажды Володька, завидев такую жену за оцеплением охраны, стал показывать ей развернутый белый эстонский шарф, предлагая купить. Шарф действительно был отличным, и сигналы Володьки были приняты. Все остальное происходило мгновенно: он получил какие-то деньги, а она получила шарф. Через день пошли с молотка почти новые кожаные перчатки, затем портсигар, носки и ремни. Его новое торговое предприятие заработало.

Через две недели запас эффектных вещей был исчерпан. Нужно было искать что-то другое.

Прошло еще несколько дней, и я стал с удивлением замечать, что он выменивает у прибалтов уже совершенно старые и изношенные вещи и аккуратно режет их на большие куски, вывернув на обратную сторону, где материал еще не потерял своего вида. На мои вопросы он ничего не отвечал, а только загадочно улыбался. Наконец, он мне шепотом признался: «Куклы будем делать». И мне показалось, что он спятил. Играть в куклы в лагере мог только сумасшедший.

Оказалось, что куклой он называет особый сверток из бумаги и шерстяной ткани. Внешне он производил впечатление свернутого рулона ткани, метров этак четыре-пять. Края газеты с боков тоже были задекорированы лоскутами свернутой ткани, а первые два-три витка рулона были большим аккуратно вырезанным куском, так что, отмотав первые полметра, можно было предполагать, что и дальше пойдет ткань. Но дальше шла бумага. Однако поначалу создавалось впечатление, что это отрез добротной ткани. В такие-то куклы и решил играть мой Володя.

Молва о том, что за колбасу и конфеты на овощном складе можно приобрести заграничные вещи, быстро распространилась среди жен начальства и охраны. Около склада то и дело появлялись женщины. Они прогуливались, посматривая в ворота: не будет ли предложений. И предложения появились. Володька теперь издалека показывал им эти «отрезы» и даже отматывал первые витки для убедительности. Если покупательнице это нравилось, то в ответ летела проба материала — ма-

182

ленький кусочек ткани, намотанный на камушек. Женщина поднимала его, рассматривала и утвердительно кивала головой. Тогда начинались торги. Володя показывал ей три или четыре пальца, что обозначало величину отреза в метрах, и затем показывал кусок колбасы или сахара и пальцами обозначал килограммы. В некоторых случаях он показывал денежную купюру, и тогда пальцы должны были обозначать, сколько раз эта купюра должна быть повторена. Это были уже жены маленьких начальников, которых сержант-конвоир не знал и на склад не пропускал, хотя и не препятствовал «цыганскому кукольному театру».

Процедура обмена товарами была сложнее, так как обе стороны боялись охранников. В обеденный перерыв, который длился всего двадцать минут, нас запирали в складе. Круговая охрана со склада снималась, и солдаты рассаживались перед воротами и тоже подкреплялись привезенной для них пищей. Этот-то момент и был использован Володькой для обмена. Когда женщина показывала, что условленная плата лежит у нее в сумке, цыган со своей стороны шел к боковой стене склада и клал в приготовленный ящик свою «куклу», показывая, что, взяв ее во время обеденного перерыва, она должна там же оставить свою плату. Весь расчет был основан на том, что за 20 минут обеденного перерыва, когда стена не охранялась, покупательница не должна была обнаружить подлог, так как нужно было действовать быстро и скрытно. Видимо, только придя домой, она решалась рассмотреть свою покупку, и, конечно, возвращаться и скандалить было бесполезно: всякие сделки с заключенными со стороны вольных строго наказывались, вплоть до увольнения. Предупредить других жен о возможности обмана означало обнаружить себя. Она попросту должна была молчать. Итак, торговля куклами успешно продолжалась.

Но однажды произошла неожиданность. К складу подошла сама жена начальника лагеря по режиму. Где ее разобрать по одежде, все они в дубленках и сибирских белых шерстяных платках. Сделка прошла очень успешно. Но когда уже вечером нашу бригаду подвели обратно в зоне, нас почему-то в ворота не стали пропускать, а велели идти по одному, через будку вахты. Я сразу заподозрил что-то недоброе, так как заметил в окне вахты женское лицо.

Деваться было некуда. Володька надвинул на глаза кепку и пошел через вахту последним. Внутрь зоны он не прошел, его оставили там. При обыске все вещи сразу же обнаружились, и он оказался на трое суток в карцере «за нарушение лагерного

183

режима». Это, конечно, была несправедливая формулировка, но начальник режима, стоявший на вахте, был другого мнения.

Из карцера вышел он совсем бледный, исхудавший и долго молча ел припасенную колбасу и белый хлеб. С куклами было покончено.

Оптимизм и энергия, так свойственные ему, вернулись не скоро. Разгонять свою грусть он ходил к блатным — все-таки он был их. Видимо, эта тоска и втянула его в большую карточную игру.

А дело было так. Вместо того, чтобы ложиться после работы спать, он уходил в их барак и пропадал там почти до утра, и затем весь день отсыпался на складе, где-то спрятавшись за кучей капусты. Видимо, в игре ему везло: все время на нем появлялись новые вещи: то синий двубортный пиджак, то новые сапоги, то шелковая рубаха. По лагерным ценам это целое состояние. Но тоска его так и не проходила — он продолжал играть.

Игроком он был опытным, особенно отлично играл в «буру». Умел по мельчайшим признакам угадывать желания своего противника, никогда не показывал своего отчаяния, даже в проигрыше оставался спокойным и осторожным. Это искусство перенял он еще в детстве от одного старого вора, с которым «бегал» (воровал) целый год. Он клялся мне, что в карты он не жулил. Да и жулить было почти невозможно.

Каждый игрок приносил с собой 2—3 колоды карт, которые были изготовлены им же. Все колоды внимательно проверялись, затем укладывались на игровую подушку и покрывались полотенцем. Один из игроков должен был указать на колоду, с которой следовало начать игру. Через десять раздач эта колода уничтожалась и бралась другая. Руки игроков должны быть по локоть голые. Никаких слов во время игры произносить нельзя ни игрокам, ни наблюдающим. Из игры можно было выходить только тогда, когда проигрывающий даст на то согласие.

Колода карт изготавливалась довольно быстро, за два-три часа. Всегда проблема была с бумагой — в «газетные» карты по крупному не играли. Сначала листы бумаги склеивались хлебным клейстером слоями, получалось что-то вроде картона. После сушки такие листы нарезались по шаблонам так, чтобы карта не была больше ладони. Масти наносились краской тоже по шаблону. Самыми лучшими красками считались обувные кремы, но достать их было трудно. Чаще же жгли резину подошв

184

и растирали на масле, а для красных мастей брали ржавчину с железа.

Изготовление карт было ответственным процессом, так как именно в это время можно было сделать на них «крап» (пометки). На большую игру их изготовляли третьи лица, и затем выбирали по жребию. Если во время игры появлялся надзиратель, и карты приходилось прятать, то эта колода считалась «нечистой» и ее уничтожали.

Блатные жили по законам волчьей стаи — «война всех против всех». Каждый доверял только своему «корешу», с кем он «кушал», остальные же все были на подозрении. Вся масса блатных имела как бы пирамидальную структуру. Нижние слои составляли молодые воры или, как Володька, «полуцветные». Каждый слой находился под давлением верхнего, а на самой вершине восседали «авторитеты», «паханы». Их, конечно, никто не выбирал, просто им удалось сколотить вокруг себя сильную группу, и тогда эта группа воцарялась на этом лагерном пункте, хотя, бывало, приедут другие, тоже очень «авторитетные», и начинается борьба за власть. Все «законы» соблюдались только перед страхом наказания, если такое наказание могло от кого-то последовать, если же нет, делали все, что хотели, особенно с молодыми. Понятие воровской чести — настоящий блеф для фраеров.

Но единственный закон, который почти всегда соблюдался, был закон карточного долга. Без уверенности в этом никто бы не сел играть. «Проиграл — умри, но отдай». Не можешь — поставят срок, который из милости могут еще раз перенести или выплату получать частями. Не хочешь отдавать — начнутся неприятности. Сначала заберут все, что ты имеешь, до кальсон разденут, так сказать, «разблочат». Но если долг велик и не выплачен, может произойти разное. Если это старый авторитетный вор, то его, скорее всего, изолируют, прекратят все сношения, никто вблизи него находиться не будет, сообщат на другие лагпункты, он станет изгоем, одиночкой. За карточный долг не «ссучивают», то есть не лишают воровских прав. Но если речь идет о молодом воре или о «полуцветном», то он пропал, ему нужно куда-то с этого лагпункта бежать. Сначала начнут группой почти каждый день избивать, предупреждая и ставя новые сроки выплаты. И так будет продолжаться, пока с ним что-либо не произойдет: или убежит на вахту и попросится в другой лагпункт, или попадет в больницу, или просто умрет от побоев. В тесной режимной зоне, как наша, такого должника начнут «бросать на зону». Как-нибудь вечером его схватят за

185

руки и ноги, раскачают и бросят на проволочное ограждение. Если долетит он до проволоки, то там может и повиснуть, а если сможет бежать обратно, то опять схватят и начнут бросать. Бросающие рассчитывают, что с вышек по нему откроют огонь, как по беглецу. Но в большинстве случаев такого не происходит: надзиратели забирают его на вахту и затем перевозят на другой лагпункт.

Игра шла ночью. Под утро Володька приходил усталый, но веселый или с денежным выигрышем, или с новыми вещами. Ему везло. Наша тумбочка уже ломилась от «бациллы», от продуктов вроде конфет или колбасы, да и он уже был шикарно одет. Чем дальше он продолжал играть, тем все больше меня охватывало нехорошее предчувствие. Уж я ему и историю Германа из «Пиковой дамы» Пушкина рассказал, и «Сказку про золотую рыбку», и он все обещал и обещал, что вот завтра, непременно завтра, «завяжет», прекратит игру.

Однажды перед рассветом он будит меня:

— Бригадир, все ушло, дай мне что-нибудь из твоего барахла отыграться.

Смотрю, о, Боже, он до кальсон раздет уже! Отдал ему рубаху и меховую шапку и почувствовал, что катастрофа близится.

— Володя, пережди, прекрати играть. Фортуна отвернулась! Останься в чем есть, мы наживем все опять!

Но, видимо, было уже поздно, он опять исчез.

Утром он пришел бледный и взора не поднимает. Я ни о чем его не спрашиваю: и так все ясно. Хотя бы узнать, как велик долг.

На складе он не приступает к работе, идет и ложится за картофельную кучу. Только после обеда он стал мне все рассказывать. Увидели воры, что он их раздел и в злобе объединились. Перевели игру с верхних нар на нижние. Лишь потом он только понял зачем: чтобы заглядывать в его карты. Но в азарте он уследить за всем уже не мог. А происходило вот что. Сидит один незаметный малолетка наверху у него за спиной и сигналит жестами другому, сидящему за спиной контригрока Володьки, а тот что-то шепчет, вроде «аз» или «дама». Этого достаточно, чтобы при большой ставке сорвать банк.

— Я сразу почувствовал, что паутина пошла, — рассказывал он, — но в проигрыше командовать уже не мог.

Оказывается, он, дурень, проиграв все, стал влезать в большой денежный долг, и ему это позволили, так как уже знали,

186

что выигрыш будет за ними. Он так и не сказал мне, как велик долг, но я понял, что дело безнадежно. Срок выплаты — 20 дней.

Другим стал Володька, со мной почти не говорит. Взгляд его, направленный вдаль, куда-то за горы на горизонте, то и дело застывает.

Вдруг я заметил, что по вечерам стал он зачем-то латать старый литовский пиджак.

— Зачем тебе он?

— Продам.

Нет, тут что-то не то, продать это старье невозможно. Ясно — это к побегу! Из нашей зоны побег невозможен — значит, со склада.

В конце работы нас выводили со склада и выстраивали снаружи в колонну. Обычно Володька чуть ли не первым выходил со склада, а тут он стал задерживаться, так что всем приходилось его ждать, и, наконец, сержант, ворча, шел его искать. Пинками его выгоняли со склада, и он шел, протирая глаза.

— Спал, подлец! — пояснял сержант.

Ох, нет! Не мог он сейчас спать, это какая-то игра. Зачем она?

На следующий день опять все это повторилось. На этот раз он оказался в туалете. А еще через день: «Упал в погреб, дверца была открыта». И выходил он, прихрамывая.

Как это ни покажется странным, но конвой легкомысленно привык к тому, что Володька всегда задерживается. Что с цыгана возьмешь? Теперь, если его нет в строю, сержант командует солдату: «Пойди-ка вытащи его оттуда!». Солдат медленно шел на склад и приводил. Но самым главным, как я заметил, было то, что время задержки всей колонны постепенно увеличивалось. С момента снятия круговой охраны склада до появления Володьки в воротах стало проходить уже около 20 минут! И, наконец, дошло до меня: ведь все эти 20 минут здание склада находится без охраны!

И еще заметил я, что за складом каждый вечер паслись две складские лошади, одна из них выглядела сибирской верховой. Эту-то лошадь и стал приласкивать к себе Володька. Когда она работала на складе, он приносил ей хлеб, вареную картошку. То погладит, то верхом прилаживается сесть. Наконец, они стали друзьями: как завидит его лошадь — сама к нему бежит.

В конце склада располагалась небольшая комнатка — конторка для заведующей, которая была почти постоянно закрыта на

187

замок. В этом замке Володя быстро разобрался, и войти в комнату для него было минутным делом. В конторке было единственное на складе маленькое окно, выходившее на задворки склада, и из него открывался вид на дорогу, ведущую к сопкам. Когда весь конвой в конце работы находился уже с бригадой перед воротами склада, это окно никому не было видно, как и покрытый кустами пологий спуск вниз.

Володькин план стал мне еще больше понятен, когда я увидел из этого оконца двух лошадей, мирно пасущихся за складом. Добежать до них было делом двух минут, а там и ускакать вниз к реке, заросшей кустами. Работа наша заканчивалась поздно, так что когда мы все уже стояли перед воротами, солнце было у горизонта.

Дни шли незаметно, и срок выплаты приближался. Блатные в зоне бросали на Володьку злые взгляды. Напряжение росло.

Утро в этот день не предвещало ничего хорошего, небо было затянуто тучами, и то и дело начинал накрапывать дождь. Работы на складе подходили к концу, шла уборка помещений для приемки нового урожая. Я знал, что скоро нашу бригаду перебросят снова на огородные плантации.

К вечеру перед концом работы вдруг из-за туч выглянуло совсем красное степное солнце. Когда мы вышли со склада и выстроились в колонну, Володя, как всегда, отсутствовал. Не спеша, солдат пошел в склад искать его К тому времени оцепление было уже снято, и мы все стояли и ждали. Но на этот раз ждать пришлось еще дольше обычного.

В воротах склада появляется солдат и, обращаясь к сержанту, пожимает плечами и разводит руками — никого не нашел.

Что-то сразу почуяв, сержант стремительно помчался в склад. В эту минуту я заметил, что там, позади здания, в густой траве ползет какая-то тень. Ползет по направлению к пасущимся лошадям. Но вот и наш конвой заметил эту тень:

— Сержант, смотри, там за складом!

В воротах склада опять появляется сержант. Он не смотрит, куда ему показывают, он бежит прямо к ближайшему из солдат, выхватывает у него винтовку и взводит на ходу — он все уже понял.

Конвой неожиданно командует нам:

— Ложись! Кто поднимет голову, стреляю без предупреждения!

В последнюю минуту я вижу: Володька уже стоит около лошади, а сержант все бежит к нему. Уже лежа на земле, я

188

слышу оглушительный выстрел, затем еще один и через небольшую паузу третий. Боже, они убивают его!

Все вдруг стихло. Нас долго еще держали на земле, пока не подошел сержант и не скомандовал всем встать и идти к зоне.

Когда мы подошли к вахте, почти совсем стемнело: солнце заходило за тучу у самого горизонта. Но нас почему-то держат и не пропускают в зону, чего-то ждут.

Наконец, появилась подвода, в ней запряжена та самая лошадь, которую так приручал к себе Володя. Подвода остановилась метрах в двадцати от нашей колонны. К ней молча подошел сержант и откинул борт повозки. Из нее прямо ему под ноги выкатилось человеческое тело. Он, видимо, этого не ожидал и отпрянул в сторону.

Это был Володька. Он лежал на земле так, что лицо его было обращено к нам, и в эту минуту солнце опять выглянуло, и его лучи осветили всю эту сцену. Я заметил, что глаза Володьки открыты, он словно бы смотрел на меня, и на губах застыло что-то вроде печальной улыбки.

Прощай, мой приятель! Теперь тебе не нужно платить этот проклятый долг. Ты знал, что конвой здесь стреляет без предупреждения.

“ЕСЛИ ВРАГ НЕ СДАЕТСЯ — ЕГО УНИЧТОЖАЮТ”

188

«ЕСЛИ ВРАГ НЕ СДАЕТСЯ - ЕГО УНИЧТОЖАЮТ»

Никуда не денешься от воспоминаний даже здесь, в лагере, они все время преследуют тебя. Как и когда это все началось? А ведь началось это уже давно и вот как.

Шли тридцатые годы, советская власть крепчала. Все, что могло еще напоминать о царском времени, все постепенно исчезало из города. Спилены кресты на куполах церквей и соборов, выломаны царские орлы из чугунных оград парков, закрашены императорские монограммы на лепных потолках театров, вырезаны вензеля из тканых занавесей, изъяты книги из библиотек, где были портреты царской фамилии, убраны все их портреты из музейных экспозиций.

Принялись и за переименование проспектов, улиц и площадей. Например, Дворцовая площадь стала площадью Урицкого, а Невский проспект — проспектом 25-го Октября. Затем и большинство заводов, театров, музеев и институтов получили имена советских вождей. Например, первый в России оперный театр, Мариинский, стал театром имени С. М. Кирова — пер-

189

вого секретаря Ленинградского обкома партии. Старейший российский университет в Петербурге получил имя еще одного первого секретаря обкома — Андрея Жданова. Запомнить все это было совершенно невозможно, и люди продолжали употреблять старые названия.

На заводах и вокзалах, в учреждениях и институтах появились монументы вождей, главным образом Ленина и Сталина, а в кабинетах, классах и аудиториях должны были непременно висеть их огромные портреты. Чтобы обеспечить всех этой обязательной декорацией, заводы по отливке монументов и художественные комбинаты работали на полную мощность. Эти скульптуры разрешалось отливать только по утвержденным в Москве образцам. Каждый вождь, как святой в католической церкви, имел свои аксессуары: Ленин — жилетку, пальто, кепку, Сталин — трубку, китель, русские сапоги. Позы были уже канонизированы: у Ленина чаще всего протянутая к народу рука, у Сталина же трубка в правой руке, а левая часто в кармане шинели. Ленин возбужден, Сталин спокоен и уверен в себе. На первом — кепка, на втором — полувоенная фуражка.

Постепенно у партийной номенклатуры стал вырабатываться свой стиль одежды. Она подражала вождю: гимнастерка с широким ремнем или полувоенный китель, галифе и русские сапоги, а на голове сталинская фуражка. Вот только ленинскую бородку и сталинские усы носить никто не решался.

Сотрудники НКВД, чекисты стремились чем-то отличаться от простых коммунистов: они часто брили голову наголо и носили черные кожаные пальто или серые плащи, военной же формы избегали.

Члены партии обращались друг к другу на «ты», с прибавлением слова «товарищ». Пахло от них «Тройным одеколоном», а от их жен духами «Красная Москва». Многим к этому времени удалось получить новый советский орден, от чего перед их фамилией писалось слово «орденоносец». В театрах уже были выделены для партийной номенклатуры специальные ложи. И если партийные вожди появлялись там, кто-то из зала начинал аплодировать, призывая и других присоединиться. Часто начиналась овация, так что действие на сцене останавливалось, и в зале зажигался свет. Но чаще шторы этих лож оставались прикрытыми.

Руководство успело уже переселиться в старинные барские квартиры и раскатывало по городу в черных лимузинах с личными шоферами. С аскетическим военным коммунизмом было уже покончено.

190

Можно было заметить, что в партийных рядах постепенно происходит разделение на «старых и новых партийцев». Старые партийцы, или, как они себя еще называли, «старая гвардия», подчеркивали свой аскетизм и близость к простому народу. Они продолжали донашивать старые гимнастерки с гражданской войны, отказывались пользоваться личными машинами и шли пешком на работу, многие еще носили усы и любили рассказывать о своих встречах с Лениным и о революции. Все это начинало раздражать новую партийную бюрократию.

К таким старым большевикам относили и Сергея Кирова, первого секретаря Ленинградского обкома партии. В городе создалась легенда о «добром и простом Сергее Мироныче». Авторитет его рос и в рядах центрального аппарата партии. Во время празднования 1-го мая в 1934 году на демонстрации несли примерно столько же портретов Кирова, сколько и Ленина, и, конечно, во много раз больше, чем Сталина.

Однажды в декабре 1934 года, когда я с няней гулял в садике перед своим домом, вдруг над воротами в спешке стали устанавливать красный флаг с привязанной к нему черной лентой: «Кирова убили!»

На следующий день в школе был устроен траурный митинг в большом зале. И уже какой-то совсем нам незнакомый человек в гимнастерке объявил: «Кирова убил враг народа, и он уже схвачен. Мы все должны сплотиться в эти дни, а вы, ребята, должны учиться только на отлично!». После этого в вестибюле школы был установлен красный траурный пьедестал, а на нем бюст Кирова, рядом «бездыханно» застыли два пионера в почетном карауле. Вижу, как и моя сестра поставлена на эту почетную вахту, о которой я и мечтать не мог: я был уже в черных списках.

Сергей Иванович, муж моей тети, вечером шепотом говорит всем: «Черт разберет, кто и за что его убил. Но если уже сами в себя стрелять стали, то должны быть какие-то перемены».

И действительно, перемены последовали. Пришел 1937 год, а с ним и новый нарком внутренних дел Ежов. Началась так называемая «ежовщина». В классе по утрам стали появляться ученики с красными от слез глазами. Первым из них был мой друг Костя Бешкович. Он пришел, положил голову на парту, закрылся от всех руками, и на мои вопросы не отвечал. Вокруг него скопились ребята. Подходит классная руководительница, ей уже все известно: «Все сейчас же отойдите от него, а ты, Костя, пересядь на последнюю парту, после занятий я с

191

тобой поговорю». На перемене он стал рассказывать: «Ночью взяли папу, были трое, все в квартире перевернули». Костин папа был известный в стране географ, работавший на Крайнем Севере.

Через неделю плачет, закрывшись ото всех, полная девочка, наша отличница. Никто не спрашивает — все уже догадываются: взяли папу или маму. После третьего урока ее отправляют плакать домой. Учителя сами толком ничего нам не могут объяснить, и в их глазах мы читаем страх и неуверенность. А газеты уже полны протоколами суда над троцкистами. Мы уже знали, кто такой был Лев Троцкий и то, что он «боролся против Ленина» и был за это выслан за границу. Я, конечно, в это не верил.

Сергей Иванович каждую неделю приносил тревожные вести со своей работы, Охтинского химического комбината: взяли директора, двух ведущих инженеров, мастера одного из цехов. Все руководство комбинатом сидит в напряжении, ожидая арестов, ждет его также и сам Сергей Иванович, отчего обстановка в семье тети Эльзы очень мрачная. Ведь у нас есть еще и родственники за границей, в Германии, от которых бабушка получает письма. По радио и в газетах подробно описывают судебные процессы над «троцкистами» во главе с Зиновьевым и Пятаковым, а затем и процесс «правотроцкистского блока», по которому шли Бухарин, Рыков, Каменев, Крестинский, Раковский, а с ними и «врачи-убийцы» во главе с Плетневым, которые медленно умертвили наркома Менжинского и писателя М. Горького. Сергей Иванович смотрит в газете на портреты Главного обвинителя на процессах, прокурора Вышинского и Председателя Верховного суда Ульриха и тихо шепчет: «Подлецы... подлецы... подлецы».

Однажды в школе всех нас собрали в большом зале, и тот самый тип в гимнастерке стал говорить с трибуны: «К руководству нашей страной пробралось много врагов народа, шпионов и вредителей, которые хотят затормозить строительство социализма. Наши доблестные чекисты во главе с товарищем Ежовым уже принимают необходимые меры. Мы сейчас все с вами должны быть бдительны, и не допустить, чтобы и в наши ряды пробрался враг».

Ученики в школе начали истерические поиски врагов народа и вредителей. Кто-то быстро обнаружил, что на обложках наших тетрадей напечатан рисунок, где в сплетениях ветвей деревьев можно найти знаки, напоминающие фашистскую сва-

192

стику. И пошло: на металлических значках, скрепляющих пионерские галстуки, поленья костра расположены таким образом, что можно, обладая большой фантазией, различить две буквы «Л» и «Т», то есть Лев Троцкий. Ребята стали сдавать эти тетради и значки классной руководительнице и пионервожатой. Однако через неделю опять всех собирают в большой зал. На трибуне учительница физкультуры, партийный секретарь школы, в руке у нее тетрадь и значок: «Ребята, специальная комиссия исследовала эти вещи. В них не нашли ничего плохого. Это все придумал враг, который хочет, чтобы вы не носили пионерских галстуков!». Срочно стали выяснять, кто же это придумал первый, но так и не нашли. Враг работал умело!

Расправившись со старой гвардией, Сталин перешел к верхушке руководства Красной Армией. Прежде всего, был схвачен наиболее авторитетный и образованный командир, маршал Тухачевский. После судебного процесса над ним нас на уроке истории попросили открыть учебники на странице 94. Там оказался портрет маршала Тухачевского. Затем всем раздали специально нарезанные листики бумаги и по рядам пустили клей и кисточки. «А теперь, ребята, — сказала учительница, — все аккуратно смажьте клеем одну сторону бумажки и заклейте этот портрет». Веселая суета, скучного урока сегодня не будет.

Но вот беда, по прошествии нескольких месяцев начался суд над другим маршалом, начальником Генерального штаба Егоровым. Он тоже оказался врагом народа, и его портрет тоже был в новом учебнике, буквально на следующей странице после заклеенного Тухачевского. Не прошло и недели, как учительница раздает по рядам парт ножницы: «А теперь вырежьте аккуратно весь лист со страницами 94 и 95 и сдайте его мне». Там оказались «враги народа» Якир и Косиор. Зато в новых учебниках никаких портретов, кроме Ленина и Сталина, на всякий случай, уже не печатали — о будущем думали.

В нашу квартиру вдруг неожиданно переселилась подруга мамы с маленьким сыном. Три ее чемодана стоят у нас в прихожей, а сами они спят в столовой на большом диване. Мы слышали, как за стеной она все время плачет, и мама ее успокаивает. Оказалось, что недавно был арестован ее муж, папин товарищ, геолог Гринев, и теперь ее высылают на Урал, квартиру уже заняли другие. Однако судьба ее сложилась необыкновенно. В 1941 году в самом начале войны она с сыном нелегально выехала из ссылки на Украину к родственникам.

193

Вскоре туда пришли немецкие войска. Гринева была польско-немецких кровей и вышла замуж за немецкого офицера, а затем переехала в Германию.

Начались аресты уже рядом с нами. Арестован был сосед в квартире бабушки, талантливый инженер Димитрий Платонов — друг моего погибшего дяди, Фридриха Боде. Затем арестовали брата бабушки, Александра Майера, преподавателя Института физической культуры им. Лесгафта. Он как-то смог сохранить свое немецкое гражданство и, конечно, был обвинен в шпионаже. И, наконец, уже в конце 1938 года берут ночью Сергея Ивановича. Одну из комнат в квартире сотрудники НКВД опечатали и туда снесли отобранные при обыске книги и другие подозрительные, по их мнению, вещи.

Стало не до шуток. Мы все знали, что на Литейном проспекте есть большой серый дом Главного Управления НКВД, а при нем большая следственная тюрьма. У ее ворот всю ночь дежурят в очереди родственники арестованных, чтобы хоть что-то узнать о судьбе их близких или передать им продукты питания. Иногда они получали ответы: «Дело расследуется» или самый страшный: «Сослан на десять лет без права переписки» — это обозначало, что расстрелян по приговору «тройки», военного трибунала, выносящего смертные приговоры за двадцать минут без опроса свидетелей.

Если раньше все эти бесчисленные портреты вождей, бронзовые истуканы, красные знамена и звезды казались мне какой-то игрой взрослых, то теперь все это приобрело зловещий оттенок. Люди в стране съежились, лишь только из огромных громкоговорителей по улицам неслось:

Легко на сердце от песни веселой,

Она скучать не дает никогда,

И любят песню деревни и села,

И любят песню большие города...

“ЖЕНО, НЕ ПЛАЧЬТЕ ОБО МНЕ!”

193

«ЖЕНО, НЕ ПЛАЧЬТЕ ОБО МНЕ!»

«Кого я люблю, тех обличаю и наказываю».

Откровение Святого Иоанна. Гл. 4, 19

Снежный буран в казахстанской степи начинается внезапно. Еще сияет яркое солнце в морозном небе, а крепчающий ветер уже начал гнать по степи искрящиеся струи сухого снега. Не пройдет и часа, как с земли станет подниматься радужная дым-

194

ка, застилая горизонт и делая все окружающие предметы призрачно серыми. Но это еще не буран. Он начнется после того, как приблизится слой темных туч с горизонта, солнце исчезнет и сверху полетит лавина мокрого снега, сметая все на своем пути. Вмиг покроет она все предметы ледяным панцирем, а неистовый ветер потащит вашу лошадь с санями на обочину дороги, и вы тут же начнете чувствовать, как швы вашей шубы вдруг станут проницаемыми для холодного ветра. Не дай Бог в этот момент потерять еще и рукавицы, тогда пропали ваши руки: не спасут их ни карманы шубы, ни шарф, которым вы попытаетесь их закутать. Недаром сибиряки привязывают рукавицы кожаными шнурками к шубе.

И пойдет гулять буран. Вскоре и в двух шагах ничего не станет видно, кроме крупа лошади, залепленного снегом. И она, бедная, еле движется против ветра, нащупывая дорогу. Если лошадь молодая, да неопытная, перестанет она вскоре чувствовать твердость под ногами и потащит вас по ветру на целину, пока снег не станет ей по брюхо, потом остановится и будет так стоять. Тогда вылезать вам из саней и тащить ее под уздцы снова на дорогу, а замешкаетесь, так и след пропал. Будете топтаться вправо и влево, утопая в снегу, пока не выбьетесь из сил. А потом ляжете на дно саней, закроетесь с головой: «будь, что будет».

Другое дело, если лошадь ваша опытная и ни за что не сойдет с дороги, да и поселок остался неподалеку, развернется она и найдет свою конюшню. Но бывает так, что и сибирскую лошадь буран собьет с пути, и потащится она на целину, пока не утонет в снегу и не встанет задом к ветру. Тогда уж единственное, что остается: чтобы не сразу замерзнуть, — это выпрячь ее, привязать к себе поводья и предоставить ей возможность тащить тебя, куда захочет. Бывает, что приведет она к поселку, но чаще учует скирду сена в степи и встанет с заветренной стороны. Если вы еще имеете силы, то удастся вам раскопать смерзшиеся слои сена и сделать себе пещеру, в которой можно переждать буран. Ну, а если нет, то только через несколько дней после бурана, когда она прибежит к своей конюшне, найдут и ваш труп около скирды.

Ну, а брести по бурану пешим — только на чудо надеяться. И каждый раз горестно удивляются люди, когда хоронят после бурана своих близких, не дошедших всего каких-нибудь десяти метров до дома.

Вот в такой-то буран и попали мы с моей лагерной подругой Леной.

195

Стоял солнечный мартовский день. Находясь на своем фельдшерском пункте, я услышал, как неожиданно стал завывать ветер в трубах, выглянул и увидел поднимающуюся серебряную дымку над полями. Пока Лена собиралась, солнце уже исчезло, хотя силуэты зданий лагерного участка можно было еще различить.

Согнувшись, мы двинулись против ветра к ближайшему от нас дому, силуэт которого временами можно было четко различить. Казалось, что вот еще двадцать шагов, и мы упремся в него, но он и совсем куда-то исчез. Стало ясно, что двигаться наугад опасно, нужно увидеть дом, он ведь совсем где-то рядом. Я посадил Лену на снег, а сам, не теряя ее из виду, стал ходить кругами, но дом так и не появлялся. Уже против ветра совсем невозможно было смотреть: снег залеплял глаза. «Видимо, мы отклонились по ветру: нужно взять назад и вправо». На секунду мелькнуло что-то темное справа от меня. Спешу туда. Вот странно-то, это водовозная бочка на старой подводе, которая используется только летом. «Какого же черта она здесь! Она должна быть в районе конного двора! Неужели мы ушли уже так далеко?»

Время идет, и меня начинает беспокоить Лена: на ней лишь лагерный ватник и большой шерстяной платок. На ветру в такой одежде она продержится не более двух часов. Однако сейчас главное — сохранять спокойствие и быть внимательным. «Нужно взять влево, против ветра». Мы начинаем медленно двигаться, всматриваясь вперед. Чувствую, что под ногами твердый накатанный снег с санными колеями — дорога! Но откуда она здесь и куда она ведет? Что-то сжимается под ложечкой: я просто не понимаю, куда мы идем. Вспоминаю, что какая-то дорога проходит метрах в ста от фельдшерского участка и идет она на центральный участок Тасс-Заимку, но она ли это? Если это она, то мы шли совсем в другую сторону. Наверное, ветер все время меняет направление.

Стало очень темно, а ведь еще только около пяти часов вечера. Мы топчемся где-то в районе этой дороги. Лена кричит мне что-то в ухо, но ветер так ревет, что почти невозможно понять. «Мы уже были здесь!» — показывает она на кустарник, в который мы уперлись. Я останавливаюсь и не могу принять никакого решения, куда нужно теперь идти.

О, Боже, твердая почва исчезла из-под наших ног: валенки утопают в рыхлом снегу, из которого торчат усы прошлогоднего ковыля. Мы в степи!

Видимо, мы уже долго бродим: я весь мокрый от пота.

196

Смотрю на Лену — она как снежная баба: вся покрыта ледяной коркой. А ведь на ней простые чулки и короткая юбка. Нужно ли очищать этот панцирь с ее ног, может быть, он защищает от ветра. Одно ясно: она долго не выдержит.

Если бы знать, в каком направлении теперь идти! Самое главное — снова найти эту дорогу. Опять сажаю Лену на снег, чтобы она ватником прикрыла ноги, а сам начинаю ходить кругами, но дорога не появляется. Возвращаюсь к Лене, она уже превратилась в снежный сугроб. Стараюсь поднять ее, но она не встает. Кричу ей в ухо:

—Пошли!

В ответ:

—Оставь меня здесь!

—Пошли-пошли! Поселок где-то рядом.

—Нет, я останусь — иди один!

—Леночка, ты можешь, ты должна ...

—Нет, я тебя тут подожду, — бурчит она.

Держу ее на весу, но она не опирается на ноги. Она спит! О, я знаю, что это значит! Тру ей щеки, дышу в лицо — она не открывает глаз. Неистово трясу ее, так что голова начинает раскачиваться.

Вдруг глаза ее открылись: «Где же мы?». Ох, если бы я знал!

Но нужно двигаться. Если мы остановимся тут, то через два-три часа с нами все будет кончено. Начинаю восстанавливать в памяти, в каких направлениях мы двигались с самого начала. Ничего не получается. По крайней мере, нужно найти наши старые следы. Наклоняюсь. Точно — это они, они еще не совсем занесены снегом. Тащу Лену за собой, она вяло переступает ногами. Ветер совсем обезумел — сбивает с ног и крутит, меняя направления. Все время боюсь, что Лена опять сядет, но лучше об этом не думать, а искать дорогу.

Вот она, эта твердость под ногами — дорога! Но куда идти: назад или вперед? Судя по направлению ветра — вперед. Все время гложет мысль, что Лена отморозит колени.

Что-то долго мы идем, а ничего не меняется. Так далеко от поселка мы не могли уйти. Вдруг под ногами ощущаю звук пустоты: это деревянный мостик через ручей. Какой же это мостик? Если это та самая дорога, что проходит за моим фельдшерским пунктом, то тогда этот мостик я знаю, он в ста метрах от дома. Он должен быть где-то вправо от дороги. Нужно пройти еще за мост метров пятьдесят и затем вправо по целине. Сажаю Лену снова на снег и решаюсь удалиться вправо, но так, чтобы не потерять ее из вида. Десять метров вправо: силуэт

197

Лены исчезает, но и дома нигде не видно. Снова к дороге, снова метров десять вперед и опять удаляюсь. Дома нет! И снова, и снова. Вдруг я замечаю, что мне совсем все равно, найду я дом или нет. Мне безумно хочется спать. «Ну, уж нет! Дом совсем уже рядом, мы должны выжить!»

Я начинаю рисковать: протаптываю в снегу проход, который не сразу заносит снегом, и по нему удаляюсь, так что силуэт Лены исчезает. Всматриваюсь. Затем опять нахожу Лену, тащу ее дальше по дороге и опять удаляюсь. На третий раз мне начинает мерещиться, что вижу нечто серое в отдалении. Оно, это «серое», то появляется, то исчезает. Теперь я иду уже на большой риск: удаляюсь, не протаптывая прохода. Еще десять шагов и еще десять. Нет, это не мираж — это точно дом!

Скорее назад, к Лене, я слишком далеко отошел — проход мой почти занесло снегом. Вот она, лежит комочком. Кричу ей в ухо: «Дом!». Но она остается неподвижной. Счищаю лед с ее лица, тру ей щеки. Она смотрит на меня, но молчит. Обхватываю Лену и пытаюсь поднять ее, однако на ноги она не становится и снова опускается на снег. «Лена, дом рядом!»

Конечно же, она жива: вода течет у нее под носом. «Сейчас она придет в себя — вот только медлить нельзя, проходы занесет». Я хватаю ее за руки, кладу сзади на свои плечи и начинаю тащить по проходу в снегу. Десять метров! Еще десять метров! Остановка и опять.

Совсем стемнело. Вдруг я замечаю, что одного валенка у нее нет, он слетел, пока я тащил ее. Возвращаюсь, ищу, наклонившись, и нахожу.

Передохнул и тащу дальше. Снова вижу серый силуэт в отдалении. Скорее туда! Но я шатаюсь, и мне начинает казаться, что все шатается у меня под ногами. Я падаю и лежу в снегу. Лена, не шевелясь, лежит рядом.

Сколько еще прошло времени? Как хорошо, что я еще не заснул, я еще понимаю, что нужно бороться. Но теперь уже не могу ее поднять. Я хватаю Лену за одну руку и начинаю ползком тащить за собой, но теперь уже по целине, в глубоком рыхлом снегу. Время от времени поднимаю голову и вижу, что это «серое» уже совсем близко — это дом, мой фельдшерский пункт.

Лежим оба, метрах в десяти от него. Дом уже узнать трудно — он занесен снегом. Соображаю, с какой стороны может быть дверь.

Подтаскиваю Лену к двери, но добраться до нее невозможно, перед ней сугроб.

198

Бросаю Лену и ползу к двери. Стучу ногой лежа, там мой санитар, он должен услышать.

Как это могло случиться, что я заснул, лежа у двери?! Мокрое белье стало совсем холодным. Я стучу двумя ногами, и от этого мне становится теплее. Хотя громкого звука не получается: дверь обита мягкой кошмой.

Вдруг я чувствую, что дверь задвигалась, кто-то толкает ее изнутри, но сугроб мешает. Значит, он услышал!

Но вот снова все почему-то затихло, я продолжаю стучать. Какая-то тень склоняется надо мной, и я слышу над ухом: «Подождите, я сейчас!». Слышу, как лопата пошла ходить по сугробу, затем меня кто-то тащит за шубу по снегу. Пахнуло теплом в лицо — и сразу тишина. Он тащит Лену.

Мы оба лежим теперь на деревянном полу в сенях дома. Значит, мы спасены.

Я, наверное, долго спал. Лежу на койке рядом с Леной, оба почему-то раздетые, от нас пахнет камфарным спиртом: санитар, видимо, растирал нас. Лена вышла из шока не скоро, только к утру. Вся кожа на ее ногах выше колена багрово-синяя. Я знаю, это отморожение, кожа потом вся сойдет, и шрамы останутся на всю жизнь. Но она осталась жива.

Санитар подносит нам выпить разведенного спирта, после этого я снова засыпаю. Лишь на следующий день обнаружилось, что и мои щеки приморожены и на них мокнущие пузыри. С сибирскими морозами шутить нельзя!

* * *

Теперь вернемся-ка назад. Как же это я оказался на лагерном участке Боздангул, да еще в отдельном домике ветеринарного фельдшера?

Прошел почти год, как охрана застрелила моего приятеля Володьку на лагерном участке Тасс-Заимка. Грустил я о нем долго. Затем вышел на волю и мой покровитель, комендант Лощинов, а новый, из «ссученных» воров, не давал мне покоя, домогаясь взяток. Многих рабочих из моей бригады уже расконвоировали, и я видел через заграждение, как они там свободно гуляют. Но пути Господни неисповедимы. Лагерю в то время не доставало специалистов: агрономов, зоотехников и ветеринаров, без которых вести продуктивно хозяйство невозможно. И пришла кому-то из высшего начальства идея готовить таковых на месте, для чего организовать при Центральном уп-

199

равлении в селе Долинка учебный комбинат, а слушателей для него набирать из грамотных заключенных.

Снова в отделениях стали пересматривать все личные дела заключенных, ища «грамотных». Многие такие счастливчики оказались и в нашей зоне, я же, как «особо опасный», не мог на это рассчитывать.

Но, видимо, слишком велика была нужда начальства, слышу я и мою фамилию: как-то на разводе выкрикнули: «Поедешь в Долинку учиться». Не прошло и недели, как я оказался за учебной партой этого комбината в отделении для ветеринарных фельдшеров. Вот уж никогда и в голову не приходило, что я стану ветеринаром.

В этом-то комбинате, расположенном в огромной зоне, я и проучился целый год. Эта наука стала мне постепенно нравиться, она была очень сходна с медициной, которая уже тогда привлекала меня. А какие учителя были из заключенных — любой университет мог бы позавидовать, большинство — профессора: микробиолог Василец из Киева, генетик Зальцман из Москвы, биолог Добронравов, патолог Нечаев.

Через год после экзаменов я был возвращен в свое Котурское отделение и назначен ветеринарным фельдшером на лагерный участок Боздангул. Он представлял собой животноводческую ферму с тремя сотнями голов крупного рогатого скота. Поселок участка разделялся на две части: строения фермы с бараками для заключенных и вольный поселок для охраны и начальства.

На ферме была также большая конюшня на 50 лошадей, птицеферма, небольшой молочный завод, машинная станция для сенокоса. Никакой проволочной зоны вокруг участка не было, но выходить за пределы участка было запрещено. Охрана лагеря состояла из нескольких надзирателей и гарнизона солдат.

Лагерный режим чувствовался во всем: утром всех заключенных пересчитывали, вечером и ночью по помещениям ходили надзиратели и делали различные проверки. За каждый проступок можно было снова оказаться за колючей проволокой в центральной зоне.

Но все-таки жизнь на Боздангуле была почти вольная, так что временами казалось, что работаем мы в простом колхозе. Меня как ветеринарного фельдшера поместили в отдельный домик, ветеринарный пункт, на краю территории фермы, где я чувствовал себя хозяином. Пункт состоял из нескольких помещений для больных животных и лаборатории, где я и размещался со своими двумя санитарами.

200

Эта некоторая свобода уравновешивалась огромной ответственностью, которая лежала на ветеринаре: он отвечал за здоровье всего стада. Если что-либо случалось на ферме, виновниками всегда оказывались зоотехник и ветеринарный фельдшер, они попадали опять в режимную зону, а то и под суд. Один из моих предшественников на этом посту уже получил пятилетнюю прибавку к сроку за «халатность и злоупотребление служебным положением». Моя свобода была призрачной: слежка велась постоянная.

Режим на участке состоял из множества «нельзя» и «не положено». Нельзя было пересекать без разрешения границу участка, покидать ночью бараки, получать и отправлять нелегально письма. Но особенно строго преследовались так называемые лагерные браки, ведь работники фермы состояли из мужчин и женщин.

Труд на ферме был очень напряженным и тяжелым: небольшой персонал в 100—200 человек должен был осуществлять полный цикл производства: содержать скот, выращивать телят, доить коров, косить и убирать сено, заготовлять зерно, строить новые помещения и многое другое.

Власть на участке принадлежала старшему лейтенанту Герусу, но хотя он и был начальником, режимом заключенных на участке ведал старший надзиратель, а он подчинялся только начальнику режима всего отделения. Отношения между этими двумя начальниками были очень натянутыми. Первый из них отвечал за результаты производства и должен был выполнять план, чего можно было достичь лишь при ослабленном режиме. Другой же, наоборот, стремился к усилению режима, что способствовало «воспитательным функциям советского правосудия». То та, то другая сторона брала верх, и режим на участке то напоминал жизнь вольнопоселенцев, то становился таким же, как и в режимной зоне.

Моему положению многие завидовали, называя «помещиком». Мой домик на отшибе был как бы крепостью, из окон которого открывался пейзаж дикой казахстанской степи. В такую-то даль, да еще зимой не всякий надзиратель захочет тащиться с проверкой. Ну, а уж если и заглянет, то у меня в аптеке всегда находилось немного спирта, который после разведения водой превращался в отличную водку. Какая уж тут проверка!

Каждый вечер в кабинете начальника собирались все вольные и заключенные руководители и специалисты участка, чтобы обсудить работу на завтра. По мнению начальства, ветери-

201

нарный фельдшер всегда только мешал работе фермы, выставляя свои требования и запреты. Но все знали, какая ответственность лежит на мне, поэтому спорили, но уважали. Часто трудно было понять, кто вольный, а кто заключенный: мы все были связаны общей задачей — выполнить план и общим страхом — его не выполнить. Но для того, чтобы эта грань никогда не стиралась, были на участке надзиратели, которых выполнение плана не беспокоило. Их бесконечные проверки, придирки должны были напоминать, кто здесь вольный, а кто заключенный.

У вольного начальства были свои дома и подсобные хозяйства, часто с коровами, свиньями и курами. Это ставило их в некоторую зависимость от заключенного ветеринарного фельдшера, он лечил их домашний скот, хотя по закону мог этого и не делать, так как они должны за помощью обращаться к вольному, и к тому же платному, ветеринару на центральном участке. Кроме того, все любимые лошади, на которых раскатывало начальство, были под надзором фельдшера, и он в любой момент мог оставить надолго лошадь в конюшне, если заподозрит, что она нездорова. Так что заключенный ветеринар в поселке был вроде сельского священника, с ним часто вольные здоровались первыми.

* * *

Наш спаситель, мой санитар, Григорий Васильевич Картамышев был личностью необыкновенной, хотя внешне ничем не приметной. Небольшого роста, к тому же немного сутуловат, с поседевшей бородкой и усами, он выглядел лет под шестьдесят, но был намного моложе. Редкие русые волосы он зачесывал на лоб, так что образовывалась челка, прикрывавшая его большой и выпуклый лоб. Но самым выразительным на его круглом и морщинистом лице были большие, широко раскрытые глаза, что придавало выражение некоторого удивления. И всем своим обликом напоминал он чем-то Деда Лесовика из русских сказок, так что все называли его просто «Дед». Говорил он тихо, часто с добродушно-лукавой улыбкой, как будто бы речь шла о чем-то забавном или смешном.

Нашел я его на ферме, где он работал простым скотником. Слухи о «чудесном деде» дошли до меня сразу же, как я приступил к работе. А столкнулись мы при интересных обстоятельствах.

Каждую осень необходимо было проводить массовое обсле-

202

дование всех коров стада на беременность, стельность. Мероприятие это будоражило ферму, почти все скотники должны были участвовать в работе, коров не выгоняли в эти дни на пастбище, и удои на ферме падали. Процедура определения беременности у коровы была в то время весьма сложной и грязной: ветеринар рукой через прямую кишку должен был нащупать трехмесячный эмбрион. Это требовало большого опыта и возлагало на него большую ответственность, так как не стельных, яловых, коров забивали на мясо, и если фельдшер делал ошибку, и забитая корова оказывалась беременной, то его ждали большие неприятности.

Случилось так, что в этот день подводил ко мне коров и держал скотник Картамышев, «Дед». Увидев, что я и мой санитар уже совсем выбились из сил, он вдруг громко заявил, показывая на корову:

— А чего ее мучить, сразу видно, что она яловая!

С усмешкой переглянулись мы с санитаром. После исследования убеждаюсь, что он прав: корова яловая. Подводят вторую:

—Ну а эта, Дед? — подшучиваю над ним я.

—Да эта уж точно стельная! И точно, она стельная!

—Ну а эта?

—Эта тоже стельная.

И пошло подряд: сначала он, потом я. И ни одной-то ошибочки он не сделал! Сел я и задумался, что же это за чародей на нашей ферме? Получается так, что вся наша ветеринарная наука ничего не стоит. И зачем же это мы и себя, и коров мучаем?

—Дед, а как это у тебя получается, будь ты неладен!

—ПРАХТИКА! — с улыбкой отвечает он. Так мы и познакомились.

Любил он лошадей. Большевики еще в тридцатом отобрали его единственную крестьянскую лошадь, но любовь к ним осталась. То и дело вижу его на конном дворе, слышу, как он беседует с конюхами, подходя то к одной, то к другой лошади.

Вижу, как смело берет он заболевшую лошадь за губу, чтобы раскрыть рот.

— Опоили! — печально заявляет он.

Это значит, разгоряченную лошадь сразу повели на водопой, что приводит к тяжелой болезни ног.

203

Осмотрев другую лошадь, ставит диагноз: «Червяк!» Меня это тоже удивляет: как он без микроскопического анализа знает, что у нее глисты. А ведь я два дня потратил, чтобы это обнаружить.

Как-то оказался я с ним в степи, на летних выпасах. Он идет, то и дело наклоняется, срывает травы, затем показывает их мне и сообщает, от каких болезней нужно их принимать.

О таком замечательном помощнике я мог только мечтать. Но заполучить Деда оказалось не просто, ценили его на ферме. Уперся заведующий: не отдам и точка. Три недели торговался я с ним, пока не получил.

Пришел он ко мне на пункт с маленьким мешочком — все его имущество — в старом ватнике и меховой шапке на голове: «В ваше распоряжение прибыл!».

Разместил я его за деревянной перегородкой на большой койке, так чтоб ему никто не мешал. Выдал санитарный халат, чемоданчик с медикаментами, и стал мой Дед похож на настоящего доктора.

Был он православным верующим человеком. Единственная книга, которую он всегда читал, было Евангелие. Часто вечером мы садились вместе пить чай, и я просил его почитать мне вслух что-нибудь. Долго просить его было не нужно. Он надевал свои старые замотанные тряпочками очки и принимался читать:

«И стал я на песке морском и увидел я выходящего из моря зверя... и даны были ему уста говорящие гордо и богохульно, и дана ему власть... и дано было ему вести войну со святыми и победить их...»

Дед поднял голову и загадочно посмотрел на меня. И потом шепотом:

— Тут все про наше время рассказано. — И начал дальше читать:

«И увидел я другого зверя, выходящего из земли, он имел два рога, подобные агнчим, и говорил, как дракон. Он действует перед ним со всею властью первого зверя и заставляет всю землю и живущих на ней поклоняться первому зверю, у кого смертельная рана исцелела...»

И опять он поднял голову:

— Тут понимать надо. Уж как она в него много раз стреляла, а ведь его пуля не может одолеть!

«Ленин и Сталин!» — сразу стукнуло мне в голову. А он все дальше читает:

204

«И дано ему было вложить дух в образ зверя так, чтобы убиваем был всякий, кто не будет поклоняться образу зверя... и никому нельзя будет ни продавать, ни покупать».

— А вот и еще. Конец его царству придет! — И лицо его просияло.

«Итак, веселитесь небеса и обитающие на них! Горе живущим на земле и на море, потому что к вам сошел дьявол с сильной ярости, зная, что не много ему осталось времени!»

Последние слова прочел он с расстановкой.

Брянская губерния — его родина — была одной из самых бедных провинций Российской империи. Земля не родила пшеницу, и скот зимой кормили распаренной соломой с картофельной шелухой. Поросят и кур зимой держали прямо в избе, где и сами же мылись в деревянных ушатах: редко кто имел баньку в огороде. Младшие дети в многодетных семьях не могли оставаться при родителях и уходили в город искать работу, живя там в грязных заводских бараках.

Такую-то бедноту в тридцатые годы и начала собирать в колхозы советская власть. Приехали из городов так называемые «пятидесятитысячники» — коммунисты из солдат и рабочих, в кожаных куртках с наганами на поясе. Создали комитеты бедноты из наиболее ленивых и нахальных и стали отнимать у других коров и лошадей, конфисковать те крохи зерна и картофеля, которые еще оставались у крестьян. Наступил голод на Брянщине, а за ним и голодные бунты, переросшие в народное восстание под руководством атамана Антонова. Восстание это было жестоко подавлено, а участники расстреляны. И началось выселение в Сибирь наиболее крепких крестьян.

Предки Григория Картамышева были сельскими священниками, и это определило весь его духовный склад. Уже в раннем детстве он сам научился читать, а в школе удалось ему пробыть лишь четыре класса: нужно было начинать работать. Все же свободное время он посвящал чтению священных книг, а Евангелие так почти наизусть выучил. От природы одаренный, был он постоянно погружен в размышления о Боге, о Человеке, о смысле жизни на земле. Родись он в семье московского адвоката, вышел бы из него религиозный философ, но он рос в бедной крестьянской семье, которая едва могла прокормить себя.

После того как комиссары закрыли сельскую церковь и сослали священника, организовал Григорий религиозный кружок,

205

и тайно по вечерам собирались они в его избе, чтобы молиться и читать Библию.

Все, что происходило при коллективизации, не вызывало у него ни гнева, ни даже возмущения: во всем этом видел он исполнение евангельских пророчеств. Когда восстание на Брянщине было подавлено, Григорий стал призывать крестьян не ждать репрессий, а бежать из деревни в города, оставив большевикам невспаханные поля. «Без нашего труда на полях Зверь и сам погибнет!» — поучал он. Но «зверь» не погибал: одних крестьян он раскулачивал и ссылал в Сибирь, других же превращал в колхозных рабов.

До поздней ночи в правлении колхоза горел свет — составляли списки на выселение — а утром к избам подъезжали подводы и ничего не подозревавших крестьян сажали на них, разрешая прихватить только самое необходимое. Но все больше людей в деревне, следуя советам Григория, не дожидаясь пока за ними приедут, забивали скот и убегали из деревни.

Вскоре слух о зловредном агитаторе дошел до комиссаров. Григория арестовали и связанного повели через всю деревню в правление колхоза. Люди сбежались смотреть, как ведут его. Он шел в белых подштанниках и рубахе, босой, по снегу, открыто глядя в глаза своих сельчан, и громко цитировал из Евангелия: «И будут гнать вас за слово мое...».

Суд был скорым, и все те же в кожанках постановили Картамышева сослать в Сибирь как опасного антисоветского агитатора. Однако им это не удалось. Ночью, когда Григорий был заперт в погребе правления колхоза, чьи-то дружеские руки открыли двери его темницы, и он, как Святой Петр, переступил через спящих охранников и оказался на свободе.

Быстро взяв из своего дома все необходимое, поцеловав жену и маленького сына, ушел он в Брянск. Но долго и там оставаться было опасно: его наверняка искали. Прячась в товарных вагонах, двинулся он к Москве. Адрес, который дал ему кто-то из верующих, вел в индустриальный город под Москвой, Электросталь. Без паспорта или, по крайней мере, без отпускной справки из колхоза устроиться на государственное предприятие было невозможно. Долго ходил он по разным артелям и, наконец, взяли его помощником в сапожную мастерскую. Григорий был во всем способным человеком и уже через год постиг сапожное искусство, да так, что его хромовые сапоги моментально расходились в ларьке артели. Работая по ночам в полутемном и сыром подвале, начал он

206

кашлять и худеть — начиналась чахотка. Обращаться к врачам в больницу без паспорта было опасно. Но мир не без добрых людей, кто-то направил его в подмосковную деревню к своим родственникам, а артель выдала ему справку, удостоверяющую его личность, в которой было написано: «взамен утраченной из колхоза». Там, на природе и свежем воздухе, работая пастухом небольшого стада, стал он поправляться, а еще через год переехал в предместье Москвы, где опять нашел работу в сапожной мастерской. Так и затерялся он от всевидящего ока НКВД, получил прописку и даже небольшую комнату в деревянном доме артели.

Все было бы хорошо, если бы не мятежный дух Григория Картамышева. Стал он страдать, видя, как «сатана воцаряется» и «тропинки от человека к человеку зарастают травой». К нему тянулись люди, видимо, этого невозможно было избежать, было что-то в нем притягательное. Шли они к нему за советом и утешением — за правдой. Снова образовался кружок, и снова стал он учить и наставлять, читая Слово Божье. Он объяснял, куда ведет эта сатанинская власть и что нужно делать, чтобы не поддаться соблазнам. Это были уже революционные речи, страшно опасные для новой власти. Но так как все тайные организации при тоталитарном режиме могут лишь некоторое время оставаться незамеченными, кружок Григория был вскоре раскрыт. Пошли аресты и допросы. К тому же и война началась — режим ужесточился. Так что получил он по статье 58—10 часть 2 УК «за антисоветскую агитацию» десять лет заключения в трудовых лагерях. Следы туберкулеза в легких спасли его от северных лагерей, и попал он в наш, южный, в КАРЛАГ.

С появлением Картамышева и еще одного санитара из польских фельдшеров дела мои пошли куда успешнее. Дед успевал повсюду. С особой чуткостью опекал он больных телят. Еще не входя в клетку, он по каким-то внешним признакам находил больных животных. К моим методам лечения он относился с некоторым недоверием.

— От ваших уколов им еще хуже становится, — бурчал он.

По представлениям народных лекарей, все болезни происходили от трех причин: «заразы», «сглаза», и «угнетения духа». Все лечебные меры, которые он предлагал, сводились к покою, теплу, особому питанию и скармливанию различных трав или солей. Я не препятствовал ему в этом, так как его лечение не мешало моему, сугубо ветеринарному, но всякий раз при своем вмешательстве он спрашивал разрешения. Лечебные травы

207

он собирал сам, и меня всегда удивляло, что больные животные охотно их съедали. В некоторых случаях он отдавал должное и современной ветеринарии. «Этому, — показывает он на теленка, — хорошо бы ваш сульфидин дать, он снимает жар».

Однажды я заметил, что по вечерам с сумочками трав ходит он в барак работников фермы. Оказалось, что он там больных своими методами лечит.

Как-то вернулся он печальный:

— Знаю, что в ней бес, а изгнать не могу.

А через пару дней с торжественной улыбкой:

— Ох, и упорный же попался! — Нужно понимать: что «беса» он изгнал.

Одна из молодых доярок страдала хореем, или, вернее, хорееподобными припадками: она неожиданно падала и сотрясалась мелкой дрожью. Уже несколько месяцев участковый врач пытался ее вылечить, но безуспешно. Пришли просить Деда. Хотя он и не любил после современной медицины свое искусство показывать, все же согласился прийти и посмотреть больную.

По его представлениям, с ней произошла «порча». Это значило, что «недобрый глаз» подкинул в нее «беса», вот он и трясет ее. Прежде всего, назначил он ей голодную диету: целую неделю только хлеб и чай. Кроме того, дал ей свою «записку», на которой его корявым почерком была написана какая-то молитва. Это чтобы сначала «беса» смирить. Она должна была выучить текст наизусть и шесть раз в день повторять.

На седьмой день пришел он «изгонять беса». Как только наложил он ей на голову свои руки, стало ее сильно трясти, но успеха эта процедура так и не дала: «бес оказался сильнее». Снова голод и молитвы. Когда же через три дня он возложил на нее свои руки, стала она кричать не своим голосом, затряслась и упала без сознания. Очнулась она через несколько часов: припадки прекратились и больше не повторялись — «бес» был изгнан.

Слух о чудесном исцелении прошел по всему участку и достиг начальства. Меня с недовольством расспрашивали, что это там с доярками делает мой санитар и какое он имеет на это право. Я старался смягчить гнев начальников, объясняя этот лечебный эффект психическим внушением, что вполне соответствовало учению академика Павлова, признанного и обласканного советской властью. Это их успокаивало.

Но случилось так, что у начальника режима, старшины Садовского, заболела странной болезнью трехлетняя дочь. Она

208

закрывала глаза, бледнела и начинала вся дрожать. Стали ее возить к детским врачам, сначала в наше отделение, а затем и в Долинку. На какое-то время болезнь смягчилась, но затем приступы возобновились с еще большей силой. По моим представлениям, это были припадки, связанные с авитаминозом В и недостатком кальция в организме, но кто мне поверит — я был лишь ветеринаром.

Однажды вечером в нашу дверь кто-то постучал, и на пороге оказался сам старшина Садовский. По его тону я сразу понял, что это не проверка, а частный визит. Садовский — полный, рябой, уже в летах человек, происходивший из «революционных матросов Кронштадта», считался «добрым» надзирателем, так как относился к проступкам заключенных с некоторой житейской мудростью. Отношения наши были хорошими: я как-то удачно разрешил от неправильных родов его стокилограммовую свинью, ну и, кроме того, мы происходили из одного города, из Петербурга.

Поговорив со мной о погоде и холодной зиме, он перешел к делу и, наклонившись ко мне, тихо спросил, стоит ли пригласить моего санитара Картамышева посмотреть его дочь. Я оказался в затруднительном положении, ни рекомендовать, ни отвергать лечебные методы Деда не мог. Подумав, я нашел выход, сказав ему, что во всех случаях услуги Деда не могут нанести вреда больной, и он, ободренный, ушел.

Через день я заметил, что Дед куда-то собирается. Разгладив руками свою единственную белую рубаху и прихватив какой-то мешочек, он таинственно удалился. Ясно, что его пригласил Садовский. Но вот зачем взял он еще с собой туда и Евангелие, иметь которое заключенным запрещалось?

Вскоре по участку разнесся слух, что дочь Садовского здорова. Оказалось, что Дед не только накладывал на нее руки, но и приказал кормить сырыми яйцами, взбитыми вместе со скорлупой, то есть давал ей природный витамин С вместе с солями кальция. Но, на мой взгляд, самым большим достижением Деда было то, что он заставил толстого коммуниста Садовского шесть раз в день читать указанный им абзац из «Послания апостола Павла к римлянам». И тот читал!

Григорий Васильевич был верен ортодоксальному православию и презирал сектантство, часто приводя фразы из Евангелия: «и придут другие под именем моим, и будут смущать вас, но они не таковы, а племя сатанинское».

На нашем участке среди заключенных был один баптист,

209

бывший глава большой общины. Сидел он, конечно, за «антисоветскую агитацию». По случайности был он земляком Деда — происходил из Брянской губернии. При встрече они вежливо здоровались и никогда не вступали в разговоры, хотя было видно, что Дед рвался в бой.

Однажды я был сильно удивлен, застав в воскресенье у себя в лаборатории баптиста и Деда, мирно беседующих за чаем. Оказалось, что Дед не выдержал — пригласил-таки его в гости для духовной беседы. Они важно пили чай, вприкуску с сухариками. Забавно было слушать, как их беседа уже целый час касалась далеких от религии вопросов: то о помещиках на Брянщине, то о засухе четырнадцатого года. Дед явно избрал выжидательную тактику и первым не хотел касаться главного вопроса — чья вера правильная.

Я ушел по своим делам и вернулся на пункт только через час. Не переступив еще порог дома, услышал несвойственно громкий голос Деда. Приоткрыв щелочку двери, увидел, что он стоит посреди комнаты, глаза его горят, а рука застыла в ораторском жесте. Шел жаркий спор о таинстве креста, на котором был распят Христос. Вполне естественно, баптист отрицал это, и Дед выискивал в памяти и приводил все новые аргументы из Евангелия. Оппонент же оказался тоже крепким орешком, в отличие от Деда он был хорошо образован и то и дело спокойным и уверенным голосом приводил цитаты из Отто Бауера, Фейербаха и Бердяева. С такими высотами религиозной философии Дед знаком не был, и мне было очень обидно слушать, как он приводил все одни и те же цитаты, не отвечая по существу на возражения баптиста. Победа явно склонялась к последнему.

Я вошел в комнату, чтобы своим присутствием как-то помочь свести спор к достойному компромиссу. И он скоро наступил, так как вечерело, и ученому баптисту нужно было идти в свой барак на вечернюю проверку. Распрощались они очень вежливо и даже дружелюбно, как и подобает ученым оппонентам. Я сразу же сделал попытку успокоить Деда, прибегнув к позитивистским формулам, вроде «для каждого истина имеет свои очертания» или «Бог един, но пути к нему могут быть разными». Дед молчал и потом промолвил как бы про себя: «Грамотный человек, а веры-то нету».

В течение нескольких последующих дней он находил в Евангелии все новые подтверждающие цитаты, как будто бы я не был согласен с ним. С баптистом же в спор больше не вступал, а при встрече они, как и прежде, очень вежливо здоровались.

210

Все началось с того, что у Деда появилась собака, а иметь их заключенным строго запрещалось. Как рассказал он, она бежала по проезжей дороге вдали от нашего домика, но как только увидела Деда, свернула и радостно помчалась к нему, словно признав своего хозяина. Он же расценил это как некоторое знамение, или «послание» к нему. Собачка была небольшой, рыжего с белыми пятнами окраса и коротким хвостиком сабелькой. Взаимная любовь возникла с первого взгляда, и куда бы ни шел он, собака следовала за ним как за хозяином, и даже если он входил в коровник, то ждала его снаружи в отдалении, пока он не закончит там работу. Спала она в сенях у дверей и тихим рыком давала понять, что кто-то бродит у дома — а бродили там часто волки. Постепенно научилась она различать и людей по звукам их шагов: если шла ко мне Лена, она радостно повизгивала, если надзиратель, то глухо рычала и бежала прятаться в помещение для телят. Конечно, многие надзиратели уже знали о существовании ее, но так как на глаза она им не попадалась, то делали вид, что не знали.

Назвал он ее Каштанкой и брал ее с собой в степь собирать лечебные травы. Из окна я часто видел, как Дед лежит на спине в густой траве и смотрит на пробегающие облака, а собачка спит у него на груди. Но именно она и стала невинной причиной той драматической истории, которая произошла с ним.

На участке лишь один надзиратель, по фамилии Муразанов, из татар, относился ко мне ревниво и придирчиво. Мои маленькие взятки при его появлении у меня на пункте в виде стаканчика водки перестали его удовлетворять, и он стал намекать, что ему нужен спирт, причем бутылками. Видимо, он намеревался торговать им, но таких количеств у меня не водилось.

Узнав, что Дед по профессии сапожник, он притащил мешок своей старой обуви, чтобы ему ее починили. Всю эту рвань починить было невозможно, хотя Дед старался, как мог.

Однажды он позарился на мой новый военный ремень, который пришел ко мне в посылке, заявив, что такие ремни заключенным иметь не положено. Нужно было догадываться, что его хочет иметь он сам. Но я прикидывался недогадливым и он находил все новые поводы, чтобы что-то у меня выманивать. Отношения наши все более портились, так как спирт был уже весь израсходован, а ремень продолжал носить я. Начались разные придирки, проверки моих шкафов в лаборатории. Наконец он потребовал, чтобы я являлся каждый вечер в общий барак

211

на проверку. Это было уже слишком: все специалисты — врач, агроном, зоотехник — были освобождены от этой процедуры, но освобождены начальником участка неофициально, вопреки инструкции. Я продолжал оставаться у себя на пункте, и напряжение между нами росло. Постепенно моя взяла: Садовский сказал Муразанову, что фельдшерский пункт с больными животными не может оставаться без постоянного присмотра. Тогда Муразанов стал ко мне являться во время его дежурства по нескольку раз в день и производил разные досмотры, запретить которые ему уже никто не мог.

Мы с Леной в дни дежурства Муразанова избегали встреч, но четкой определенности в дежурствах надзирателей не было и то и дело случалось, что Лену приходилось прятать в сене.

На дворе стояла морозная зима. В эти сутки дежурство должен был нести другой, «добрый», надзиратель, и Лена осталась у меня. Однако мы не знали, что произошла замена, и дежурство принял Муразанов.

Примерно в полночь я услышал, как Каштанка злобно зарычала в сенях и бросилась прятаться в соседнее помещение. Дед вышел в сени посмотреть и через секунду заглянул и шепнул нам: «Муразанов!». Раздумывать было нельзя, и план созрел мгновенно. Я вскочил, распахнул окно и, набросив на Лену полушубок, помог ей выбраться наружу. Она рухнула в сугроб снега. Муразанов был уже в сенях, и Дед что-то говорил ему о больном теленке, чтобы выиграть время. Когда надзиратель вошел в комнату, я уже стоял у открытого аптечного шкафа с фонариком в руках.

—Ну, что там у вас? — обратился он ко мне.

—Теленок погибает! — нашелся я и бросился в соседнее помещение, где находился уже поправившийся теленок. Обнял его и начал прослушивать грудную клетку. Муразанов молча наблюдал за всей этой сценой. Но мой театр удался — я отвлек его внимание от комнаты, где были разбросаны вещи Лены.

Шли напряженные минуты, и я понимал, что все это время Лена сидит почти голая на снегу. Я шепчу об этом подошедшему Деду и громко прошу его принести еще свежего сена. Он все моментально понял и исчез, Муразанов же, постояв пару минут, тоже направился к выходной двери. Кажется, пронесло!

Лену мы вдвоем оттирали камфарным спиртом и заставили бегом бежать в свой барак, куда мог сейчас явиться с проверкой Муразанов.

212

Новым объектом шантажа Муразанова стала Каштанка. Как-то на вечернем совещании в кабинете начальника он громко заявил, что собаку нужно усыпить, так как по инструкции «не положено». Наступила тишина, и никто не мог возразить, хотя все поняли, что это его личная придирка ко мне. Я нашелся и сказал, что найду для нее нового хозяина из вольных. Конфликт на время был разрешен, хотя война только еще начиналась.

Однажды, заступив на внеочередное дежурство, Муразанов выследил-таки Лену. Он так внезапно ворвался на пункт, что мы уже ничего не могли предпринять. Лена была поднята с постели и заперта в соседней холодной комнате, а в лаборатории начался тотальный обыск, и мне стало ясно, что никакие взятки уже тут не помогут — это была месть.

Единственной находкой Муразанова оказалось потрепанное Евангелие Деда, которое он тут же торжественно конфисковал. Пошарив в помещениях для животных, он грубо обратился к Деду:

—Где собака? — и не получив ответа: — Увижу застрелю!

Каштанка же находилась в метре от его ноги, спрятавшись в солому.

Грубо толкнув Лену к двери, он скомандовал: «Следуй вперед!», и они вместе исчезли в ночной темноте. Я знал, что она будет помещена в холодный карцер, и соображал, что можно сейчас предпринять. Разбудить начальника — немыслимо. Пойти торговаться с Муразановым — бесполезно.

Через минуту подошел ко мне Дед и прошептал: «Какой-то шум слышится за стенкой на сеновале!» и сразу направился туда. Я стал вслушиваться: отчетливо были слышны голоса людей. Медлить было нельзя.

Через распахнутую дверь сеновала мне открылась ужасающая сцена. Лена лежала в разорванной рубахе на сене, а в темном углу стоял Дед и хлестал кого-то кнутом. Этим «кем-то» оказался Муразанов. Он лежал в углу и пытался увернуться от ударов кнута, защищая лицо руками. Я схватил Деда в охапку, и в эту секунду Муразанов стремглав выскочил из сеновала.

Уже снаружи я услышал из темноты его удаляющийся голос:

— Ну, твоя еще посмотрит, еще посмотрит...

С русским языком у надзирателя было не все в порядке.

213

Теперь нужно было готовиться к большой войне. Открыто жаловаться он не мог: заяви он начальству, что его избил заключенный — и история с попыткой изнасилования всплывет наружу. Во время этих моих размышлений Дед тихо подошел ко мне и молча протянул какой-то темный металлический предмет. Им оказался пистолет системы «ТТ»! Я так и ахнул:

—Что это? Откуда?

—Сейчас на сеновале нашел.

Ясно, Муразанов в борьбе с Леной потерял свой пистолет. Теперь он даже и заикнуться не сможет, что был у нас!

Утром я узнал, что Лена не была посажена в карцер, а вышла, как всегда, на работу на молочный завод. Это означало, что Муразанов, обнаружив пропажу, предпочитает молчать.

Во второй половине дня, когда я возвратился с фермы, на скамеечке перед моим домом уже сидел заметно присмиревший Муразанов. Ясно, что он уже перерыл весь сеновал. Потеря оружия влекла за собой моментальное увольнение надзирателя с работы.

Он поднял на меня свое заметно побледневшее от испуга лицо, на котором в двух местах красовались белые наклейки.

— Ну, давай поговорим по душам, — попытался он криво улыбнуться. — Отдай мне мою пушку.

Души, конечно, у него никакой не было, а если и была, то очень подлая. Я не спешил с ответом. Сел рядом и после долгой паузы:

— Скажи мне, что ты от меня хочешь, почему мне жить спокойно не даешь? — перешел я с ним на «ты».

—У меня служба такая.

— Служба у всех такая, но ты выбрал почему-то меня.

Снова наступила пауза. И он начал торговаться:

— Ну ладно, давай договоримся: будешь жить теперь спокойно, только отдай мне мою пушку — ведь она у тебя.

— Могу я считать, что это слово офицера?

Он был только старшим сержантом.

—Да, можешь, можешь... — поспешно затвердил он.

Я встал, зашел в дом и через минуту вручил ему его пистолет. Медленно осмотрев его — все ли патроны целы — он вложил его в кобуру, важно и медленно поднялся и со словами: «ну, бывай» удалился.

По его тону я понял, что война не кончена, и что мстить он мне теперь будет при каждой возможности. И не ошибся.

214

На следующий день вечером в кабинете начальника Садовский шепчет мне, заикаясь, — он при волнении всегда заикался — чтобы я в течение двух дней собаку куда-нибудь дел, иначе ее силой отберут: у него официальный рапорт Муразанова. Подлец не успокаивался. Я тут же вечером обратился к двум вольным с просьбой взять собаку хотя бы на время. Но о скандале всем уже было известно, и я получил отказы.

Целый день я уговаривал Деда отдать собаку знакомому почтовому экспедитору. Завезет он ее в Долинку и там оставит: собака красивая, и хозяин найдется. Но Дед не хотел и слушать об этом, по его глазам я понял, что с Каштанкой он ни при каких обстоятельствах не расстанется. Дальше же прятать ее у нас было бессмысленно.

Через день утром к нашему домику направились два солдата охраны с винтовками. Дед сразу понял, что они идут за собакой, а точнее, убивать ее. Он тут же схватил Каштанку и исчез с ней куда-то.

Солдаты, несколько смущаясь, объявили мне, что пришли за собакой, и начали осматривать все помещения. Я следовал за ними. Вдруг из сеновала выскочил Дед и помчался к неподалеку стоящему зданию деревянной бани — в руках у него была Каштанка.

Баня — довольно большое здание из массивных бревен с маленькими оконцами под крышей. Она использовалась в конце каждой недели для мытья сначала вольных, а затем заключенных. Солдаты подошли к единственным наружным дверям и попытались войти. Дверь не подавалась: она была из массивных досок с двойной обшивкой жестью. Под ударами прикладов она издавала лишь глухой звук.

Конфликт обострялся. Я упросил солдат подождать и помчался к Садовскому искать компромисса: скандал на участке вредил также и его карьере. Когда мы с Садовским подошли к бане, там уже скопилось довольно много людей, пришедших из ближних коровников. Многие расселись амфитеатром на траве, ожидая, что представление вот-вот начнется.

И действительно, оно началось. Садовский стал стучать в дверь со словами, что если Дед не подчинится «законным требованиям охраны», то будет посажен в центральную режимную зону. В ответ ему я отчетливо услышал слова:

— Отойди, сатана!

Как это было ни странно, но старшина Садовский действительно отошел, отошел, чтобы дать новые указания солдатам. В это время я тоже стал вразумлять Деда через приоткрытое вер-

215

хнее окно, говоря, что сопротивление бессмысленно и что так или иначе он и собака будут выведены охраной из бани, но в ответ я услышал громкие слова молитвы. Дух его был неукротим.

Что еще можно было предпринять? Увидев, что у бани появился Муразанов, а с ним и еще два других надзирателя, я побежал к начальнику лагерного участка Герусу. В конторе его не оказалось, и я рискнул вторгнуться в его семейные покои. Вместе со мной он сразу же поспешил к бане. По дороге я рассказал ему всю историю с Муразановым, которого он ненавидел. Теперь Герусу стало ясно, кто будоражит весь участок.

К нашему приходу обстановка еще больше накалилась. Солдаты уже нашли где-то большой ствол дерева и тащили его к бане, видимо, для того, чтобы выбить дверь. Садовский стоял под окошечком бани и вел переговоры с Дедом.

Наконец подошел к окну Герус:

— Заключенный Картамышев, сейчас же покиньте баню, лишь в этом случае я вам обещаю, что с собакой ничего не случится!

Возникла пауза, и все стали прислушиваться. Вдруг окно еще больше растворилось, и из него выскочила собака. Он поверил Герусу!

Упав с высоты, Каштанка взвизгнула, отряхнулась, осмотрелась и, узнав в толпе меня, с опаской стала приближаться. Казалось, что конфликт улажен, и кое-кто из зрителей даже захлопал в ладоши.

В этот момент от толпы отделилась фигура Муразанова. Он быстро направился к собаке. Мне вдруг стало все понятно.

— Нет, нет! — закричал я.

Но было уже поздно: прозвучал выстрел.

В руках у Муразанова я увидел тот самый, мной возвращенный ему пистолет. Пуля попала собаке прямо в голову, и она, подергавшись на земле, застыла.

Наступила пауза, и на этот раз все взоры, полные возмущения, обратились на Муразанова.

Первым пришел в себя Садовский. Заикаясь, весь красный, он закричал:

— Каа-а-к посмел?!

Жалко озираясь вокруг и почувствовав, что все против него, Муразанов стал протискиваться сквозь толпу, тихо бурча одно и то же:

— Не положено, не положено...

Получалось так, что старший лейтенант Герус в присутствии всех, обманул заключенного Картамышева, дав ему свое слово.

216

Дед наверняка видел из оконца всю эту сцену. Садовский подошел еще раз к бане и сделал еще одно предупреждение. Дед четко ответил, что если баню начнут штурмовать, то он сожжет ее и себя с ней. Мои мольбы к начальству были уже бесполезны, отступить перед лицом собравшихся заключенных они уже не могли. Штурм начался. Солдаты произвели бревном два предупредительных удара по дверям бани и стали ждать реакции.

Вдруг толпа ахнула — из-под углов крыши бани в небо потянулись струйки дыма. Баня горела!

Наступила тишина, и все услышали, как изнутри донеслось пение. Дед пел псалмы.

Теперь уже бревно заработало с полной силой, дом горел. Наконец дверь рухнула, и из проема повалил дым. Солдаты ринулись вовнутрь, но тут же отпрянули — на пороге в дыму стоял Дед. Правая рука его была поднята в благословляющем жесте. Он пел и медленно шел на солдат. Сзади на нем горел ватник.

Это было так неожиданно, что на какие-то секунды и солдаты, и все начальство оцепенели. Затем все бросились к нему гасить ватник. Взяли с двух сторон под руки и повели через расступающуюся толпу. Многие женщины плакали.

Он был невозмутим, шел, силясь жестом благословить их. И я услышал его слова:

— Жено, не плачьте обо мне, а плачьте о грехах своих!

Дед был сразу заперт в карцер до выяснения дела, а вечером в кабинете начальника разыгралась бурная сцена. Муразанов предъявил свой проект решения по делу Картамышева, в котором предлагалось на год запереть его в центральную режимную зону в Тасс-Заимке за «поджог бани, неподчинение требованиям надзирателя и за религиозную пропаганду». Герус заявил, что никакой пропаганды в поступках Деда не находит и что поджог бани есть простое хулиганство, поэтому и раздувать дело не следует, а просто отправить его в режимную зону на месяц. К мнению начальника присоединился и «добрый» Садовский.

Муразанов стал возражать и, когда заметил, что его больше не слушают, заявил, что будет жаловаться выше. Герус взорвался:

— Тогда я начну расследование, кто из надзирателей ночью пытался изнасиловать заключенную женщину! У меня есть такие данные. — И в упор уставился на Муразанова. Тот замет-

217

но побледнел. Наступила пауза. Садовский попытался сгладить конфликт, указав, что такие вопросы нельзя решать при заключенных. Заключенными были мы, специалисты и руководители производства. Совещание прекратилось.

Дед на следующий день оказался в зоне, в той самой, где я провел первый самый тяжелый мой год. Принеся ему передачу, я был удивлен, увидав через проволочное заграждение его сияющее лицо. Вспомнились его слова:

«Будьте радостны и добры: вы, страдающие за слово Божье! Ибо сказано: "Кого люблю, тех обличаю и наказываю!"»

Для него это было просто еще одно испытание в вере. И, видимо, Господь действительно оказался к нему милостив, так как он ни одного дня не ходил на тяжелые работы. Новому коменданту зоны потребовались хромовые сапоги. А кто же еще, кроме Картамышева, может ему их сшить?!

Через месяц, вернувшись ко мне на пункт, он с рвением принялся за работу. О Каштанке он уже никогда и не упоминал. Если что и огорчало его, так это пропажа Евангелия. Оказалось, что Муразанов, убегая ночью от нас, разрывал на ходу эту, уже ветхую, книгу и разбрасывал. Листки разлетелись по ветру, далеко по всей степи, и теперь Дед ходил и собирал их.

— Бес, так он и есть бес! — подытожил он.

Эта история оказалась бы не полной, если бы я не рассказал, что случилось с Бесом-Муразановым. Бог действительно покарал его. Он оказался не только подлецом, но и вором.

Как выяснилось, повадился он воровать пшеницу с полевого склада. Заведующий складом был заключенным и имел любимую женщину, которая приходила к нему по ночам на склад. На этом-то и построил свой шантаж Муразанов, застигая их вдвоем на складе. Каждый раз он требовал по три мешка пшеницы за его молчание. За этим зерном по ночам приезжал на подводе его дружок, тоже татарин, надзиратель с соседнего участка. Зерно уходило на базар в Караганду. Так и тянулось целый год, пока заведующий не выдержал и не открылся во всем Герусу. Тот, конечно, воспользовался моментом.

Муразанов и его дружок были ночью схвачены с поличным засадой, устроенной на них самим начальником НКВД отделения. Его судили, дали восемь лет лагерей и отправили в северные лагеря, чтобы в них не могли опознать бывшего надзирателя. Ведь недаром в народе говорят: «Бог шельму метит».

ВОССТАНИЕ АНГЕЛОВ

Часть третья. На крутых поворотах

Этап

218

«Нас судьбы безвестные ждут»

Из гимна русских социалистов-революционеров.

 

ЭТАП

 

Мокрый снег повалил неожиданно и, ложась на высокую сухую траву, издавал тихий шорох. Я проснулся. Тяжелое чувство надвигающейся беды уже несколько дней не оставляло меня. Может быть, это осенняя тоска.

Когда в дверь моего фельдшерского пункта кто-то громко постучал, у меня сразу же мелькнула мысль: «Вот она!». На пороге стоял надзиратель, тот добрый и покладистый малый, который частенько заглядывал ко мне, чтобы получить свой стаканчик медицинского разбавленного спирта. Хлебнет и тут же исчезнет.

Но теперь он пришел не за этим: глаза его были печальны и серьезны, да и говорил он скороговоркой:

— Вас вызывает к себе начальник участка. — И потом, опустив глаза, добавил: — Не знаю зачем.

«О нет, знает, не к добру это!»

Вот уже почти год, как я на новом участке «Джон», среди нескольких сотен розовых, аппетитно хрюкающих свиней новой фермы. Производительную высокопородную часть стада за-

219

везли сюда откуда-то издалека, и свиньи давали богатый приплод, так что начальство только руки потирало. Но не учло оно, что порода эта к сибирским холодам не приспособлена. Как грянули холода, новые, еще не просохшие здания свинарников заиндевели и начали болеть поросята, а затем и взрослые животные. Чем дальше, тем хуже. Наконец, в марте разразилась свиная чума, унесшая одну треть поголовья. Тогда-то и нашли меня на участке Боздангул и стали уговаривать принять эту несчастную ферму.

Возможно, эпизоотия уже и сама шла к концу или привезенная мною вакцина помогла, но только падеж животных прекратился, и ферма стала снова набирать темпы.

Почему-то начальство решило, что только мои старания спасли ферму. И стал я неожиданно всеми уважаемым человеком, этаким «спасителем». Так продолжалось до того самого утра, когда постучал ко мне надзиратель.

В кабинете начальника все стало ясно.

— Да, это этап, дорогой. Я сейчас говорил с начальником отделения, просил за тебя, отвести пытался, но говорят, что списки составлены Главным Управлением.

Он поднялся и, не смотря мне в глаза, подал руку:

— Нет, действительно ничего не могу сделать.— И вздохнул при этом.

Слово «этап» для заключенного — слово страшное. Крутая перемена судьбы. Для начальства же оно обозначает просто перевозку заключенного в другой лагерь.

Уже давно ходили слухи, что вокруг города Караганда спешно строят большой лагерь, с глухими заборами и огромными сторожевыми вышками. Для кого он?

Утром я уже был доставлен на центральный участок «Тасс-Заимка», где формировали этапы. Моя друзья — врачи сделали попытку спасти меня от этапа, укрыв в своем госпитале с диагнозом «пневмония». Заснул я на больничной койке без всякой надежды и оказался прав. Утром разбудил меня стук кованых сапог в моей палате. Нашли-таки! Это был незнакомый надзиратель:

— Собирайся с вещами. Конвой ждет.

Прощаясь, врач шепнул мне на ухо:

— У них приказ отправлять на этот этап в любом состоянии.

220

И действительно, когда меня привели в этапную зону, там, позади колонны, я увидел на повозке двух тяжелобольных, закутанных в одеяла.

Да, это был не простой этап. Специальная комиссия Главного Управления во главе с представителем ГУЛАГа в течение трех месяцев перебрала тысячи дел заключенных, отбирая «особо опасных, политических». К таким отнесли и меня.

В то время мы уже знали, что где-то далеко в старом немецком городе Нюрнберге прошел «суд победителей» над главными нацистскими преступниками. На этом суде мирно сотрудничали западные юристы с советскими прокурорами, хотя им уже и было хорошо известно о многолетнем массовом терроре КГБ/НКВД. Но для нас главным было не это. После Нюрнберга Сталин получил возможность объяснить свои массовые репрессии и геноцид необходимостью борьбы с проявлениями фашизма в стране, пытаясь тем самым оправдать себя перед цивилизованным миром.

Рассказывали, что на одном из заседаний Политбюро глава Госбезопасности Лаврентий Берия открыто заявил: «Мы ведем борьбу с проявлениями в нашей стране фашизма, поэтому никакой воспитательной политики для этих врагов народа быть не может. Наша политика к ним только карательная». Вот и было решено по примеру нацистских лагерей создать специальные лагеря для «врагов народа», лагеря уничтожения. Таким лагерем и был ПЕСЧЛАГ, куда гнали наш этап. Кроме того, была введена особая категория политических заключенных — каторжники, которых выводили на работы закованными в железные кандалы.

В этап набралось человек пятьсот. И каких только политических статей здесь не было! Попавшие в плен, «измена Родине с оружием в руках» (УК 58—16), работавшие на административной службе во время оккупации, просто «измена Родине» (УК 58—1а), убежавшие с тяжелого производства во время войны, «саботаж» (УК 58—8), имевшие контакты с западными представителями, «шпионаж» (УК 58—6) и, наконец, те, кто хоть как-то пытался оказать организованное сопротивление режиму, «антисоветская деятельность» (УК 58—10 ч. 2 и 11). Уже по конвоирам было заметно, что сейчас наша жизнь круто переменится. Это были краснощекие, откормленные солдаты внутренних войск, в новых белых полушубках, с автоматами, совсем незнакомого нам вида. Город Караганда находился

221

от нас всего в двадцати километрах, на поезде не более получаса, но нас погнали пешком по заснеженной степи.

Прошел час. Люди стали уставать, колонна растянулась. Послышались подгоняющие окрики конвоя. В конце колонны уже кого-то подобрали с дороги и бросили на подводы. Еще через два часа появились предместья Караганды: убогие землянки с одним оконцем и крышей почти до земли. Здесь живут рабочие угольных шахт, эвакуированные с Донбасса. Тоже ведь лагерь, только без колючей проволоки.

Хрустит под ногами мокрый снег, пропитанный черной угольной пылью. Но вот и сам город. В морозный воздух поднимаются сотни темных дымков, образуя саван. Видимо, мы обходим центр справа. Уже в сумерках появился огромный забор, на вершине которого сделаны «козырьки» из колючей проволоки, а с вышек уже наводят на нас лучи прожекторов. Слышен лай собак, они где-то рядом на длинных проводах вдоль стены, но мы их не видим.

Наконец, мы оказались перед большими воротами, окованными жестью, рядом большое охранное отделение из кирпича — «вахта». Построить нас по пятеркам трудно, некоторые уже еле стоят. Но вот ворота растворились, и там внутри мы увидели целый отряд надзирателей в шубах, которые ждали нас. Они тоже замерзли, и, видимо, поэтому обыск прошел быстро и поверхностно. Куда же теперь?

Стало совсем темно, когда нас ввели в еще одну небольшую зону, отгороженную от главной забором, с еле различимыми силуэтами двух бараков. «Размещайтесь здесь, кто как может, а завтра вас начнут принимать».

Почти ничего внутри не видно, только пахнет холодной сыростью и свежеобработанной древесиной. В бараке нет электрического света, его не отапливают. Нич