Тоненький нерв истории
Тоненький нерв истории
Часть 1. Грозный свет
тоненький нерв истории, который можно отщепить и выделить
и – по нему определить многое».
то надо иметь мужество хотя бы передумать ее».
*
* * Часть 1. Грозный светИстория полыхает, как громадный костер,
Оглавление 1-й части
Глава 1.«...В бинокль перевернутый».
Глава 2. Кануны.
Глава 3. Арест отца.
Глава 4. Обезглавленная семья.
Глава 5. Рухнувший дом.
Глава 6. Петля все туже.
Глава 7. Арест мамы.
Глава 8. У «Крестов».
Глава 9. Аллея праведников.
Глава 10. В прокуратуре.
Глава 11. Прощание с мамой.
Глава 12. На весах надежды и отчаяния.
Глава 13. В Большом Доме.
Глава 14. На приеме у Калинина.
Глава 1
«... В БИНОКЛЬ ПЕРЕВЕРНУТЫЙ»
"Мы, пройдя через кровь и страдания,
Снова к прошлому взглядом приблизимся,
Но на этом далеком свидании
До былой слепоты не унизимся.
Слишком много друзей не докличется
Повидавшее смерть поколение,
И обратно не все увеличится
В нашем горем подернутом зрении".
К. Симонов
Зимой 1989/90 года документалисты из телевидения Англии и Канады снимали в Ленинграде фильм о репрессиях 30-ых годов. Среди тех членов общества «Мемориал», кто вспоминал и рассказывал о пережитом, была и я. Единственная не из бывших зэков, а ЧСИР – член семьи изменника родины (так расшифровывалась это аббревиатура, которую в обиходе произносили «чэсээр»). А потому моих собеседников интересовало не столько то, как все это происходило (сценарий арестов был до ужаса похож), сколько другое: как я, тогдашняя школьница, воспринимала аресты родителей? Как репрессии отразились на моей судьбе? Как после всего случившегося продолжали сосуществовать в моем сознании убежденность в несправедливости, совершенной в отношении моих близких, и непоколебимая вера в Сталина?..
Наш разговор и съемка продолжались более пяти часов, два вечера. Для моих интервьюеров это обернулось 12-минутным эпизодом в фильме «Рука Сталина», ну, а для меня...
Эйфория первых перестроечных лет и вызванные ею новые переживания настолько перекрасили жизнь, заполнили ее до краев, что пережитое в сталинское, да и послесталинское время казалось давно минувшим. Воистину, «словно смотришь в бинокль перевернутый», оно уменьшилось в очертаниях, почти скрылось за горизонтом сегодняшнего дня, чтобы, кажется, никогда более не возвращаться. Ан нет. Минувшее снова громадно выросло, приблизилось вплотную. И для меня рядовой факт – телеинтервью – обернулось многомесячным, даже более – многолетним – погружением в разворошенное и сызнова кровоточащее прошлое, которое, видимо, не отпустит теперь меня никогда.
Я – «книжный человек». И по пристрастиям, и по профессии. Я невольно слишком большое значение придаю слову, его многозначности. Мне всегда хочется «уйти за цитату», за текстом ощутить подтекст. Читаемое всегда, а особенно сегодня, вызывает у меня аллюзии, быть может, очень далекие от истинных намерений автора. Так произошло и с выбором эпиграфа к этой главе. Убеждена, что имя автора эпиграфа удивило, а может быть, сразу разочаровало читателя «Записок», для которого Симонов нынче – на периферии литературы. Его считают, и не без основания, конформистом, а некоторые – и вообще не поэтом. С последним не соглашусь, потому что помню силу воздействия поэтического слова Симонова в годы войны. Вот и избранные мною строки – из той поры. А что касается конформизма... Все мы в той или иной степени были ими. Во всяком случае, я. Убеждена, что, живи Симонов сегодня, с ним бы произошла та же трансформация внутреннего раскрепощения. Вот почему я сознательно выбрала имя поэта, почти сверстника. Его строки, привязанные к своему времени, звучат теперь весьма расширительно.
Я определила бы жанр того, что выливается из-под моего пера на бумагу, не как воспоминания. Это, скорее, именно «Записки». В них есть и то, что сохранила память. И попытка по найденным деталям прошлого реконструировать события. И размышления прозревшего человека. И, конечно, в эти «Записки» будут вторгаться книги: они – факты моего бытия. Они помогают мне понять себя и окружающих или выразить точнее, образнее переживаемое. Вот и сейчас мне хочется сказать о колдовской силе минувшего стихами недавно мною открытого замечательного поэта русского зарубежья – Ивана Елагина:
Это сердце дни и ночи
Глухо хлопает крылом
И минувшего не хочет
Ничего отдать на слом.
И из сил последних самых
Подымает надо мной
Памяти воздушный замок
Там, где рухнул дом земной.
Я и начала писать о руинах рухнувшего Дома из-за того, что память сердца цеплялась за обломки прошлого. Неосознанно – желая освободиться от плена минувшего, а осознанно – по-новому понять, оценить и переоценить его. Написанное рождалось не подряд, не в хронологической последовательности событий, а с «середины» – с кульминации, сломавшей жизнь, – с ареста родителей. Да и выливались на бумагу отдельные главки в разное время, с разрывом в месяцы, год, а то и два. Но за эти год-два невероятно изменилась наша жизнь. Рухнуло все, что еще недавно казалось незыблемым, – и прежняя Империя, и ее главный столп – КПСС, и многие красивые миражи и идолы. В «Евангелии», которое, к стыду своему, серьезно читать стала впервые год назад, остановили меня слова из «Откровения святого Иоанна Богослова» : «...и испытал тех, которые называют себя Апостолами, а они не таковы, и нашел, что они лжецы» (П.2). Точно так не выдержали испытания Историей наши вожди и лже-пророки. Дольше всего я держалась за образ «моего» Ленина. Но вот и он заколебался на своем пьедестале, а потом и вовсе оказался поверженным, ибо представлявшиеся мне чистыми и белыми его одежды были сплошь обагрены кровью. А за Лениным пали и все те, по которым когда-то завещано было «делать жизнь с кого». Кровь Карабаха, Тбилиси, Баку, смерть Сахарова в разгаре битвы за демократию, моя активная деятельность в «Мемориале», чтение взахлеб хлынувших потоком книг, годами лежавших под глыбами цензуры, свободное слово публицистики, попытка путча и его провал, парад суверенитетов, нарастание красно-коричневой опасности, мучительные попытки новых лидеров вывести Россию из тупиков кризиса – все это решительно и бесповоротно срывало остатки бельмов с моих глаз, выжимало еще не окончательно выжатую, сохранившуюся с далеких 30-ых кровь раба.
Мое личное прозрение явно задержалось. Я попытаюсь в главах Записок осознать, почему так произошло. По сути дела, первый сокрушительный удар по «цельности» моего мировосприятия нанес XX съезд. Уже затем в трещины моего собственного «железного занавеса» ворвались и крушили его Венгрия, Чехословакия, Афганистан, Солженицын, Самиздат, споры с инакомыслящими... Это было началом моего внутреннего раскрепощения. И все же окончательно духовно свободной я почувствовала себя только сейчас, увы, к своему 70-летию. И тогда захотелось мне перечесть уже написанное и сделать в рукописи примечания 1992 года, обретенные новым видением мира. А потом добавить – пусть не сейчас, а в оставшемся мне будущем – новые «соты» воспоминаний: уйти в глубь биографий моих родителей, «прочесть» и собственную жизнь, выросшую из этих корней, но так причудливо изогнутую временем.
... Давным-давно, тогда еще малышка, моя внученька, выслушав какой-то мой рассказ о неведомой ей прабабке, раздумчиво заметила: «Видишь, бабушка, жизнь ужасно длинная. Сейчас ты мне рассказываешь о своей маме. Потом ты умрешь, а я буду рассказывать о тебе своим детям». Так вот я хочу, чтобы жизнь не прерывалась и оставалась «ужасно длинной». И даже если единственными читателями этих Записок станут только мои близкие, я буду считать свою задачу исполненной. Ведь тогда история, отразившаяся в одном человеке, протянется своими нитями-нервами в новые судьбы – судьбы моего сына, моей внучки, а через них и далее. И, как знать, ее уроки, может быть, окажутся небесполезны...
КАНУНЫ
Но не волк я по крови своей».
О.Э. Мандельштам
Обо всем, что этому дню предшествовало, я узнала значительно позже, о многом – вообще только теперь. В семье меня ограждали от происходящего, тем страшнее и непоправимее оказалось случившееся.
Накануне отец вернулся из Москвы мрачный. Увы, я этого не заметила, только отложилось в краешке сознания, что они с мамой о чем-то долго шушукались у него в кабинете. Но так всегда бывало, когда от меня что-то считали нужным скрыть, и я постепенно привыкла не вникать во «взрослые дела» своих родителей. Оказывается, поездка отца в Москву была связана с событиями весьма тревожными. Вся бывшая Комакадемия, действительным членом которой он являлся, оказалась разгромленной и в столице и на местах. Кажется, только недавно, в 1936 году, произошла ее реорганизация. Ее гуманитарные отделения вошли в состав Академии Наук СССР, в том числе Институт государства и права, как теперь стал называться прежний Институт советского строительства и права Комакадемии. Группе ведущих научных сотрудников Института торжественно, без защиты диссертаций, были присвоены ученые степени, в том числе и моему отцу. И вот года не прошло, а все изменилось.
В начале апреля объявили «врагом народа» заместителя наркома юстиции, директора академического института, профессора Е.Б.Пашуканиса. Ведущий теоретик права, он слишком решительно отстаивал необходимость строгого соблюдения социалистичкской законности. За Пашуканисом расширяющимися кругами последовали аресты юристов – ученых и практиков – в крупнейших центрах страны. Почти «выбит» был весь Институт государства и права, а его Ленинградское отделение практически лишилось сотрудников и было попросту закрыто. Уже с 1 сентября 1937 года. Таким образом, мой отец, тогда еще остававшийся на свободе, в сентябре был уволен (Боже мой, ведь только в 1991 году, в Архиве Академии Наук, я увидела этот документ, а в 1937 – подумать только! – жила рядом, в своей родной семье, а ничего-ничегошеньки не знала, не видела, не понимала, не чувствовала!).
Папе было отчего стать мрачным. Хотя оставалась еще работа в учебном институте, где он профессорствовал и заведовал кафедрой уголовного процесса, но отставку в Академии он, очевидно, воспринимал как знак грозящей опасности. Поэтому и поехал поздней осенью в Москву «прощупать почву». Существовала и еще одна, очень близко его касающаяся причина этой поездки.
16 июля того же 1937 года в Ростове-на-Дону, где жили его родители, арестовали моего дедушку, Венедикта Григорьевича Славина. Было ему в это время 78 лет, но он еще работал адвокатом. Арестовали его за выступление на политзанятиях в своей коллегии. Дедушка подал реплику, что Троцкий, Зиновьев, Каменев – вовсе не идейные противники большевиков, а просто честолюбцы. Честолюбие же, мол, – национальная черта евреев. Конечно, кто-то из присутствовавших проявил «бдительность», и дедушку взяли в ту же ночь. Очень быстро осудили на 5 лет ИТЛ с последующей ссылкой на Север.
Представляю, что было с моими родителями, когда вслед за телеграммой – «Папа тяжело заболел. Подожди до письма» – пришло и само это письмо с неожиданным, невероятным известием. Почему только представляю? Да все потому же. От меня попросту скрыли эту трагедию. До сих пор гадаю, почему меня так старательно ограждали от противоречий жизни. То ли щадили своего позднего ребенка, считали все еще маленькой (мне было 15 лет). То ли боялись, что я разочаруюсь в ими же воспитанных идеалах. Только надеюсь – очень надеюсь! – что не видели во мне аналога Павлика Морозова. Жаль, что некого теперь спросить... Так или иначе, под предлогом действительно ухудшившегося здоровья мамы меня срочно отправили на все лето в пионерлагерь, да подальше от дома, в Карелию, на Шолтозеро, – загорать, купаться, ходить в походы и петь у костра о стране, «где так вольно дышит человек».
Получив сообщение из Ростова, отец, как положено, сразу же заявил о случившемся в свой партком и с разрешения (!) парткома использовал начавшийся отпуск для немедленной поездки в Ростов. Отца хорошо знали в юридических кругах, поэтому он получил в Ростовской прокуратуре доступ к делу дедушки и, вооруженный подробностями, о которых я уже писала, тотчас же направился в Москву, к Вышинскому, который возглавлял Союзную прокуратуру. Вышинского в Москве не оказалось – лето, быть может, отпуск. Впрочем, и без его участия все довольно быстро (по той же причине – известности отца) было решено в Специальной коллегии Верховного суда: дело из Ростова запросили, опротестовали. Приговор в отношении дедушки был отменен, и дело направлено на новое рассмотрение.
Вроде бы все шло хорошо. Но, оказывается, не дремали партийные органы (народный язык удивительно точно отражает суть действительности. Надо же, какой интересный «организм» был у нашего СССР, если «органами» его жизнедеятельности назывались всевидящие, всеслышащие КГБ и партия!). Когда я в 1990 году знакомилась с «Делом» отца, в него оказалось подшито целое партийное досье – выписки из протоколов заседаний всевозможных бюро, комитетов, собраний, где упоминалось более или менее негативно имя отца, начиная с его приезда в Ленинград, с 1929 года. Наиболее подробным оказался протокол общего партийного собрания Института языка и мышления, где отдельным пунктом повестки дня рассматривалось персональное дело отца как сына «врага народа» (наверно, после закрытия Ленинградского отделения Института государства и права отца поставили на партучет сюда). Именно из этого протокола выписала я и текст телеграммы из Ростова, и результаты папиных хождений по инстанциям. На собрании в большинстве были люди незнакомые. Отцу задавали много вопросов, интересовались подробностями. Но «сознательность» и «активность» присутствующих сдерживалась названием высокого учреждения, вмешавшегося в расследование. А потому собрание решило: вопрос о партийной ответственности отца отложить до окончательного приговора по делу в Ростове. Я обратила внимание на дату собрания: оно происходило 29 октября 1937 года, ровно за неделю до черной пятницы 5 ноября...
Таким образом, поездка в Москву имела и еще одну цель – ускорить судебное прохождение дела дедушки. Думаю, что отец на сей раз обязательно хотел попасть к Вышинскому, потому что тот теперь был «во всех лицах»: он занял и административный пост поверженного им Крыленко, и научный – уничтоженного им Пашуканиса. К ноябрю 1937 года карьера Вышинского взлетела стремительно вверх: он теперь возглавлял наркомат юстиции, оставался генеральным прокурором СССР, стал академиком и директором академического Института государства и права, редактором академического же журнала «Государство и революция». Итак, только этот многогранный, вознесшийся на вершину власти Андрей Януарьевич мог помочь сразу во всем – и в судебном деле дедушки, и в решении дальнейшей судьбы отца.
Смотрю на календарь 1937 года. Еще шестидневка. 29 октября, день партсобрания, – канун выходного дня. 31 октября, как и все 31 числа месяцев в то время, – дополнительный день отдыха. Очевидно, отец выехал в Москву к началу рабочей недели и торопился вернуться 3-го ноября, в мой день рождения. Итак, в его распоряжении было два дня – 1 и 2 ноября. Знаю, что прием у Вышинского состоялся, и, полагаю, именно 2-го. А накануне, полный сомнений, тревог, мучительного ожидания катастрофы, отец имел в Москве две встречи, о которых я узнала лишь в конце 1990 года. Более полувека тогдашние собеседники отца молчали об этих разговорах, а теперь, стоя у своего жизненного конца, когда только обрывки бесед сохранились в их ослабевшей памяти, они поведали мне об этих свиданиях кануна... Один из них – двоюродный брат отца, Славин Александр Маркович, другой – мамин племянник, Мейтин Владимир Иосифович.
Тема разговора была, по сути дела, одна, и касалась она тюремного опыта. Такой печальный опыт был у Александра Марковича. В 1937 году он еще не был москвичом, в столицу приехал по делу, и они с отцом встретились случайно в доме общих родственников – у их дяди Самуила. После обеда отец ушел с Сашей в другую комнату и буквально впился в него, выспрашивая подробности недавно пережитого. А.М. работал зоотехником в одном из совхозов Приуралья. По доносу был арестован (в конце 1935 года). Допрашивали сутками. Били. Но был он молодой, здоровый – моложе моего отца почти на 20 лет. Не сдался. Не подписал. Да и профессия его области была нужна, и время полиберальнее. Заступились за него – и выпустили. Отец слушал его, не прерывая, а в конце сказал: «Если бы не ты мне это рассказал, я бы не поверил». Эта фраза застряла в памяти дяди Саши, и он ни словечка в ней не изменял, когда я снова и снова выпытывала подробности той давней беседы. Выходит, что, всю жизнь занимаясь уголовным правом, описывая на основании теоретических посылок и бравурных докладов энкавэдешников гуманность нашего следственного процесса, отец был слеп: он выдавал желаемое за действительное, продолжал не верить очевидному. А может быть, боялся поверить?
Мамин племянник, мой двоюродный брат, Мейтин Владимир Иосифович, работал тогда снабженцем в Управлении НКВД. Сам он к репрессиям отношения не имел, но «ребята» пробалтывались, и он многое знал. Отец позвонил ему к вечеру и сказал, что хочет поговорить. Володя жил в коммунальной квартире, к тому же на Арбате – правительственной трассе, и ушам квартирных стен этот разговор доверять было опасно. И вот дядя и племянник всю ночь прошагали по Москве. К сожалению, всю эту многочасовую беседу к своему 88-летию Володя забыл. Но помнил только, что отец выспрашивал у него подробности самого ареста (кого? где? как?), не раз возвращался к вопросу, правда ли, что на следствии пытают (ему все не верилось, что законность давно попрана). Он несколько раз повторял, что ни в чем не виноват, но вокруг взяли всех его товарищей. Очередь за ним. Впрочем, он, правда, без особой убежденности, но с надеждой проговорил: «Думаю, что Вышинский не даст меня в обиду».
Собственно, эта последняя фраза и заставила меня искать в истории папиного ареста «след Вышинского». Эта мысль укрепилась во мне еще более, когда я прочла в «Большом терроре» Р.Конквиста, как отреагировал Молотов на прошение профессора из Наркоминдела о своем репрессированном отце. Распорядившись об освобождении старика, Молотов недвусмысленно спросил своих подчиненных: «Разве этот профессор еще в Наркоминделе, а не в НКВД?» Судьба человека была решена. Ситуация, можно сказать, тождественная, один к одному. Действительно, через пару месяцев после визита к Вышинскому дед был освобожден. Но мой отец уже сидел, и я не могу отделаться от мысли, что то была сознательная «замена». Должно быть, так же, как Молотов, или какими-то иными словами, не оставляя резолюций, выразил свою волю Вышинский: ведь арест профессора Славина, так нежданно и кстати напомнившего о себе, ставил точку в разгроме Ленинградского правового института. Это о мотивах. Но есть и еще одно говорящее обстоятельство: очень уж все совпадает по датам...
АРЕСТ ОТЦА
Ночного в дверь
Пошла наука
Больших потерь».
И. Елагин
Оказывается, 4-го днем его вызвали в горком и предложили стать директором Юридического (учебного) института вместо арестованного Ундревича. И отец, совершенно успокоенный, повеселевший, вернулся домой: «Меня не возьмут!».
Левая рука не знает, что делает правая. В «Деле» отца я увидела, что ордер на арест за №.7274 был выписан именно 4 ноября и санкционировал арест секретарь ГК ВКП(б) Угаров. Спрашивается, как же могло случиться, что в тот же день в том же горкоме решался вопрос о выдвижении отца на руководящую работу? Обычная неразбериха? Или слишком много ордеров на арест подписывал секретарь горкома, ему уже было не до фамилий? А может быть, это был камуфляж того же Вышинского: пусть Славин и его семья думают о нем как о защитнике и благодетеле (а ведь и вправду мы потом обращались к нему с прошениями), пусть успокоится, а там «по темечку его, по темечку». Кстати, теперь-то ведь известно, что в сценарий ареста многих людей входило их предварительное назначение на новую должность.
Но это все размышления нынешнего времени, а тогда, 4 ноября, весь дом был вовлечен в подготовку к празднованию моего шестнадцатилетия. Мама накрывала на стол. Брат заканчивал спецвыпуск «юбилейной» домашней стенгазеты «Аллилуйя» и проверял звучание пианино – ведь ему в этот вечер предстояло быть тапером. А я, нарядившись в новое нарядное платье, принимала своих гостей-одноклассников. Папа был тут же. Он обычно всегда участвовал в наших делах и забавах: выступал на сборах, ездил с нами за город, организовывал разные экскурсии. Мои товарищи его любили и чувствовали себя с ним просто. А в этот вечер папа вообще был в ударе: играл с нами, по-детски возился, дурачился, танцевал по очереди со всеми барышнями, много пел, даже насвистывал своего любимого алябьевского «Соловья»...
Расходились поздно. И когда дом опустел, папа впервые за все последнее время стал строить планы, как мы обязательно проведем лето вместе. Отправимся в горы, пройдем по Военно-Грузинской дороге, затем спустимся к морю... Неожиданно он схватил меня, дылду, на руки (я и тогда уже была ростом 173 см.), посадил на плечи «баранчиком» и под мой заливистый хохот, подпрыгивая, «повез» с песнями по всей квартире и отнес в кровать: «А теперь спать. Завтра я тоже свободен, придумаем что-нибудь замечательное». И я, счастливая-пресчастливая, мгновенно уснула.
... Они пришли в час ночи. Меня разбудил внезапно загоревшийся яркий свет и чужой голос, велевший быстрее одеваться. У дверей стоял энкавэдешник. Пока я, неловко путаясь в одежде, поднималась с постели, он полуотвернулся. Затем этот человек повел меня к папе в кабинет.
Сразу постаревший, он сидел на стуле посредине комнаты. Мама, мой брат и его беременная жена, а затем и я, – вдали от него, на диване. У двери в коридор как-то неловко примостился дворник – понятой (сейчас из «Дела» отца знаю его фамилию – Богданов). А по комнате расхаживал оперативник, по-хозяйски громко топая – слишком громко! Как в известных мне фильмах «про революцию», его подчиненные перетряхивали книги, сбрасывая просмотренное на пол. А все, что считали вещественными доказательствами, складывали в мешки. Но в фильмах так себя вели жандармы – враги: а ведь сейчас перед этими людьми, называющими себя стражами революции, чекистами, был мой папа, ушедший в революцию в далеком 1903 году. Его любили, его уважали, им восхищались все, кого я знала. Для окружающих, как и для меня, он был в романтическом ореоле рыцаря революции. А эти вели себя так, как позже я прочла в воспоминаниях Н.Я.Мандельштам: «В наши притихшие, нищие дома они входили, как в разбойничьи притоны, как в хазу, как в тайные лаборатории, где карбонарии в масках изготавливают динамит и собираются оказать вооруженное сопротивление».
В памяти вспыхивают отдельные сцены-кадры этой странной ночи.
Расхаживая по кабинету отца, оперативник (его фамилию я запомнила навсегда: Бейгель) периодически восклицает: «Как у вас много книг. Я учусь, а у меня меньше книг...»
А вот, шмякнув кулаком по письменному столу, он требовательно кричит: «Кто такой Автор? Чья фамилия Автор?» (с ударением на последний слог!) – это его реакция на множество дарственных отцу книг с обычной надписью «от автора».
Или почти трагикомическая сцена. Бейгель требует, чтобы я принесла свой учебник 9 класса по немецкому языку. Затем, актерствуя (очевидно, это повторяется в разных домах, где есть дети моего возраста), Бейгель отыскивает в конце учебника статью Карла Радека. К этому времени Радек уже арестован, но еще не осужден и во «врагах народа» в печати не ходит. Эффектным жестом Бейгель вырывает эту страницу из учебника, поджигает ее и вещает голосом благородного героя: «Говори спасибо, что вещдок уничтожен и тебя вместе с папочкой не забираю». Я испуганно и растерянно молчу. Зато отец, впервые нарушив молчание, произносит коротко: «Спасибо» (неужто поверил фарсу и вообразил, что угроза реальна?).
Но оказался на книжных полках и настоящий «криминал», с точки зрения Бейгеля и К. Всего того, что летело в мешки, было достаточно, чтобы обладателя этой «вредоносной» литературы зажать в «ежовые рукавицы». К числу таких изданий попали желтые сборники сочинений Ленина под редакцией «врага народа» Зиновьева, тома сочинений русских философов и юристов, высланных в 1922 году из СССР, и еще многое из того, что было достоянием спецхранов. Напрасны были уверения мамы, что профессору-юристу нельзя не иметь этих книг под рукой, дома. Малограмотный Бейгель лучше знал, что можно, чего нельзя.
Уже светает. Из окна виден большой плакат на здании «Дворца Труда»: «Все на выборы 12 декабря». Первые после революции выборы в Верховный Совет СССР, о которых уже давно трезвонит вся печать. Еще бы! Ведь они «демократические», с тайным голосованием. Это неважно, что в бюллетене для голосования только одна кандидатура – выборы без выбора, к которым мы потом так привыкнем.
12 декабря – выходной день и по-советски (шестой день шестидневки), и по-христиански (воскресенье). Одним словом – праздник. Бейгель подходит к окну, вглядывается в слова призыва и патетически произносит: «Что, не удалось сорвать наши свободные выборы?!» Для него еще не осужденный человек был уже «враг народа» – «у нас зря не арестовывают». Ходячая фраза. Но ведь еще вчера и я ее произносила без тени сомнения.
Да и что требовать от невежды Бейгеля, когда у него на руках имелось постановление на арест (я его видела в «Деле»), где до следствия, до суда – указывалось, что Славин И.В., профессор, «достаточно изобличен» в том, что он «является участником троцкистско-зиновьевской контрреволюционной организации». И подписана санкция на арест не только заместителем начальника Управления НКВД Шапиро-Дайховским, но и военным прокурором ЛВО – стражем законности и правопорядка (фамилию его я не разобрала). Когда я держала в руках «Дело» отца, меня особенно поразило это «достаточно изобличен». Чего же удивляться, что для таких Бейгелей «изобличенность» арестовываемых была несомненной. Вот он и вел себя соответственно.
Обыскивающие обнаруживают на полке собрание сочинений Плеханова. «Меньшевиков держите? Меньшевиков пропагандируете?» Напрасно мама пытается напомнить, что Плеханов – первый в России марксист, что ему поставлен в Ленинграде памятник. В ответ раздается: «Враги памятники врагам ставили – мы уничтожим. « Но все же куда-то позвонил по телефону: брать с собой в мешок «вещдок Плеханова» или нет? Очевидно, кто-то поумнее велел не брать.
Рядом с суетливо-глупым Бейгелем особенно врезалась в память неподвижная фигура отца. Таким я его никогда не видела. Понурый, какой-то потухший, кажется, безразличный ко всей этой унизительной суетне. Когда меня спрашивали тележурналисты, что было для меня самым страшным в этой бесконечно длящейся ночи, я, не задумываясь, ответила: отец. Отец, совсем не похожий на себя.
Все мы, сидящие на диване, ведем себя по-разному. Мама, не отрываясь, смотрит на своего мужа в надежде поймать его взгляд, понять язык глаз, жестов. Она, кажется, ждет сигнала к действию. Неподвижность мучит ее. Она нервно-подвижна. Все время пытается что-то сказать, возразить, обратиться с вопросом к Бейгелю, подчас иронически-саркастическим. Она порывается подойти к сидящему в центре комнаты – ее отгоняют резким окриком. Помню чужой, расслабленно-безвольный жест отца: «Не надо».
Беременная Нина, наша невестка, испуганна и тиха. Ее глаза будто повернуты внутрь. Кажется, она вслушивается в себе в движение новой жизни и инстинктивно «отодвигает» страшное настоящее, спасая будущего ребенка. В какой-то момент я замечаю, что она откинулась на диванные подушки и заснула.
Побелевшее лицо брата так и не обрело красок. Оно стало чужим и жестким. Его явно раздражает суетливость мамы, он пытается шепотом остановить ее. Во всей его позе, неестественной скованности есть что-то безнадежно трагическое, хотя он и старается держаться подчеркнуто независимо.
А меня наполняет противный, липкий страх. Беспрестанно бьет дрожь. Мучает «медвежья болезнь». Солдат с винтовкой то и дело водит меня в туалет, бесстыдно оставляя открытой дверь. Возвращаюсь на диван, пытаюсь начать о чем-нибудь думать. Но в душе пусто-пусто. Мысли убегают. Я смотрю на папу: его голова опущена, он не видит, не чувствует моего взгляда. Сидит все так же в середине комнаты – неподвижно, бессловесно. Он – и не он.
Однако ни тогда, ни позже – никогда! ни разу! – не усомнилась я в главном: отец – враг? – Чушь! Это какая-то невероятная, чудовищная ошибка. Слово «преступление» тогда еще не приходило мне в голову.
Ближе к утру озноб прошел. Наступило какое-то оцепенение. И вдруг, именно вдруг, зазвучало в памяти, в душе...
Я всегда фасонила, что была под красным знаменем «повита», под революционными песнями «спеленана». И впрямь, не колыбельные мне мама напевала, а песни своей боевой молодости:
Как дело измены, как совесть тирана,
Осенняя ночка черна.
Чернее той ночи встает из тумана
Видением грозным тюрьма.
Кругом часовые шагают лениво.
В ночной тишине, то и знай,
Как стон, раздается протяжно, тоскливо:
- Слу-у-шай!
Или это:
По пыльной дороге телега несется,
В ней два конвойных сидят.
- Сбейте оковы, дайте мне волю,
Я научу вас свободу любить.
Или:
Замучен тяжелой неволей...
Пол большой комнаты был буквально устлан страницами рукописей, извлеченных из стенных шкафов, сброшенными со стеллажей книгами, множеством фотографий из семейного архива, которые бережно хранились в специальном чемодане. Многие из них попали в «вещдоки». Прежде всего те, которые относились к папиной работе в Наркомюсте в 1920-1927 гг. и на которых его соседство с нынешними «врагами» опять же «убедительно изобличало».
(В «Деле» я увидела большой конверт с надписью «Для фотографий». Он, увы, был пуст, зато наличествовала надпись об их уничтожении. Очень жаль, что навсегда утрачена эта запечатленная память о прошлом).
Миновали ночь, утро, а обыск продолжался. Из кабинета перешли в столовую, оттуда в комнату брата. К «вещдокам» добавляется его фотоаппарат, дамский перламутровый бинокль его жены (необходимые атрибуты «шпиона»!) и пишущая машинка – наш старенький «Ундервуд», на котором отец печатал свои статьи, а мой брат – диссертацию, над которой тогда работал.
(Может показаться смешным, но через месяц брат предпринял попытку вернуть часть изъятых при обыске вещей, как принадлежащих именно ему. В частности фотоаппарат, бинокль и пишущую машинку. Разумеется, не вещи его интересовали. Он хотел таким своеобразным способом «прощупать» серьезность мотивов ареста отца. Это его заявление я увидела в следственно-надзорном деле. Прочла и резолюцию о том, что «сопровождающее обвиняемого имущество уничтожено». Интересно, каким образом? Кувалдой?)
Уже был в разгаре день, когда Бейгель, почему-то в алфавитном порядке, начал заносить в какую-то ведомость изъятые «вещдоки», произнося вслух запись. Помню, как вздрогнул отец, когда на букву «П», как равновеликие, были записаны пишущая машинка и партбилет. Мне-то ведь было известно, что значили для него понятия «партия-революция-социализм.»
У папы на письменном столе стояли бронзовые часы, увенчанные всадником – средневековым рыцарем с копьем. Мы его называли Дон Кихотом, или папин памятник. Оттого, что мама издавна окрестила своего мужа Дон Кихотом. Да он и был им! И считал, наверное, как вечный герой Сервантеса, что « по воле небес родился в наш железный век, дабы воскресить золотой». И пламенно верил, что служит этой цели. Я по сей день храню реликвию дома – мраморную модель первого (еще деревянного) Ленинского мавзолея. Эта непременная принадлежность папиного кабинета не понадобилась новым хозяевам нашей квартиры. Они разбили мавзолей и выбросили его на помойку. Спасибо девочке-соседке, она заметила и подобрала куски (хотя и не полностью). Я склеила их. Так и стоит у меня этот клееный мавзолей как овеществленный символ папиной веры.
О чем думал он всю долгую ночь предарестного обыска, перелистывая страницы своей жизни? Не рухнула ли вера? Как, должно быть, холодно и страшно стало ему в тот миг, когда Бейгель – этот ничтожный Бейгель! – вписывал в ведомость его партбилет как вещественное доказательство преступления. К тому же «изобличенного».
До ареста отца мы жили на площади Труда, в доме Ленсовета, как его называли. Дом №6 – большой, он растянулся целым кварталом вдоль Бульвара Профсоюзов. Готовясь по-своему к празднованию XX-ой годовщины Октября, НКВД из 150 квартир дома обошел своим вниманием только 6 -во всех остальных были репрессированные. «Охота тридцать седьмого года», как назвал эту вакханалию арестов В. Шаламов. Но обычно процедура «изъятия» людей завершалась ночью. Здесь же предстояло вывести из своей квартиры «врага народа» днем. Это было не по правилам, и наших тюремщиков явно беспокоило. Хотя, казалось бы, чего им было опасаться, когда страх парализовал всех. Только если для сохранения привычной формы лжи дневного энтузиазма («жить стало лучше, жить стало веселей»). Но так думаю я сейчас. А тогда я только отметила, что Бейгель несколько раз обеспокоенно звонил по телефону, просил усиленной охраны. Ее не прислали, однако что-то удовлетворяющее обещали, так как Бейгель, довольно похохатывая, повторял: «Хорошо, хорошо».
Отца вывели в прихожую. За ним последовали мы. За нашей спиной опечатывали кабинет. Отцу приказали одеться. Очевидно, еще раньше маме велели собрать ему необходимое с собой. Я этого не помню. Только из «Дела» узнала, что у него в руках был чемоданчик, с которым тогда ходили в баню, он так и назывался «банный». И нехитрое его содержимое тоже теперь знаю: очки, туалетные принадлежности, носовые платки и 100 рублей денег. Наверно, ничего другого взять с собой не разрешили.
Прозвучало отрывистое: «Прощайтесь», и впервые пустота вокруг отца разрушилась. Прижавшись к нему, беззвучно рыдала мама, а он все гладил ее по голове, повторяя: «Не бойся, хозяин разберется». Не помню, как прощались с папой другие члены семьи – брат и невестка. Помню только себя.
Эта ночь все перепутала во мне. Рухнула вера в цельность и гармоничность мира (хотя, странное дело, не пошатнулся фанатизм юного ленинца). У нас в семье был культ отца. Он стоял на таком высоком пьедестале, был овеян таким романтическим флером, что все это: обыск, развязный, хамски распоряжающийся Бейгель, поникший, какой-то незнакомый, утративший, кажется, свою силу отец, оглушающе бесконечная ночь, продлившаяся и в день, то и дело подкатывающий тошнотой страх, – все это не просто придавило. К середине дня меня снова трясло, теперь уже от отчаяния. Теперь уже я боялась встретиться глазами с взглядом отца, чтобы он не прочел в них ужас. Чувство конца. Конца всему. Но вот неподвижность пришла в движение. Отца уводили. Я вслед за всеми вышла в переднюю и почему-то медлила, будто окаменев. Внезапно – мне именно так показалось – он повернулся ко мне и, конечно же, понял все, что во мне творились. И, удивительное дело, не было больше в облике его ни растерянности, ни униженности, ни слабости – это был он, мой герой, мой сильный, добрый, правильный, настоящий – мой папа. И, захлебываясь от слез, я бросилась к нему. А он шептал мне: «Доченька, любимица моя»... Очевидно, понимая, какой хаос творится в моей душе, очень твердо прибавил: «Ошибки в истории бывают. Но мы начали великое. Будь хорошей комсомолкой». Нет, в его устах это не было ни нарочитым пафосом, ни высокими словесами. В этом была его жизнь. И, может быть, к этому итогу: о возможных ошибках в истории, но и к убежденности в незряшности своей жизни – пришел он в своих думах этой страшной ночью.
Когда два с лишним года тому назад писались эти строки, я искренне гордилась умением отца подняться над личной судьбой – к осознанию зигзагов истории. Сегодня же я отчетливо вижу, как подобный взгляд был, в сущности, оправданием апокалипсиса 37-го года (да и не только его). Отсюда было рукой подать до по сей день бытующей циничной поговорки: лес рубят – щепки летят. Самое страшное, что именно ТАК думали многие большевики-зэки. Об этом феномене писали чуть ли не все, кто прошел через тюрьму и лагерь, – Солженицын, Гинзбург, Разгон, Шаламов... Не от этой ли готовности «понять», а значит, и оправдать, как историческую необходимость, террор против собственного народа, и победила безжалостная, бесчеловечная система? Мне трудно, невозможно судить отца, потому что не только он, но и я, и я думала так же: конечно, мои близкие невиновны, это роковая ошибка, но врагов много, и беспощадность к ним оправданна.
«Кончайте!»- прозвучал резкий голос Бейгеля, и чьи-то руки оторвали меня от папы. «Прощайте, дорогие. Верьте в справедливость...» Он хотел еще что-то сказать, но его поспешно вывели на лестницу.
На следующий день подруга по дому рассказала мне, что у нашего подъезда стояли две обычные «эмочки» – так ласково называли машины марки М-1. Никто не обратил внимания, когда отец вышел с группой мужчин, оживленно разговаривающих. Все сели в машины и уехали. Это было так не похоже на «черные вороны», что девочка, видевшая эту картину, подумала, что мой отец с товарищами поехал на служебных машинах куда-то по делам.
Маскарад удался вполне.
Дело, действительно, началось.
ОБЕЗГЛАВЛЕННАЯ СЕМЬЯ
Ее жестоких передряг.
То был отец,
А вдруг он – враг».
А.Т. Твардовский
Город уже украшали к празднику: красные флаги, красные транспаранты, красные лампочки. Оживленная толпа. Все так знакомо, такое «свое» и так не похоже на то, что только что свершилось.
Заскрипели тормоза трамвая. Я и не заметила его. Механически перешла рельсы, не обращая внимания на брань вагоновожатого, вошла в вагон. Еще не думая куда, я ехала к поверенной наших юношеских тайн – классной руководительнице, учительнице литературы, Алевтине Владимировне Воробьевой, тогда еще Урюковой. Когда я, молча войдя в ее маленькую комнатку в коммуналке, бурно, впервые за этот день, разрыдалась, она коротко спросила: «Папа?» (в то время догадаться было не сложно). Она повела меня к «дивану признаний», как мы называли ее кушеточку. Не утешала. Вообще не говорила никаких «слов». Укутала пледом, напоила горячим чаем и проводила к трамваю («Тебе пора домой»). Наказала на демонстрацию не приходить – взялась объявить и администрации, и ребятам о моей, якобы, болезни. Такого такта, да и всей будущей заботы не забуду никогда...
Я вернулась домой, но этого никто не заметил, как, кажется, и моего ухода. В комнате брата было все так же тихо. Мама сидела все в той же позе, ничего не видя.
Раньше казалось, что главой дома была мама. Во всяком случае, в решении всех повседневных бытовых проблем ее слово было «верхним». Так завел отец с первых дней их брака, а может быть, само собой повелось, в силу разности характеров. Мама – волевая, деятельная, ее энергия ежеминутно рвалась наружу. Папа – при всем его революционном прошлом (об этом я еще расскажу) в повседневной жизни был мягок, деликатен, уступчив. Мама требовала подчинения своей воле. Папа исходил из «высших принципов», из соответствия или несоответствия идеалу. Моральная победа была на его стороне.
Вот несколько памятных эпизодов.
Я учусь во втором классе. Со мной за партой сидит девочка Виктя- фамилию ее я забыла. Семья Викти многодетная, живется ей трудно. Я всегда делилась с Виктей принесенным из дома завтраком. Но однажды подруга сказала мне, что потеряла в магазине деньги и слезно просила выручить ее. Но как? Попросить у родителей я не решалась, но, по совету Викти, «прошлась» по карманам пальто, которые висели в прихожей. Было стыдно, страшно, но вместе с тем я гордилась «подвигом дружбы» и еще не раз снабжала подругу деньгами таким способом, пока меня не «застукала» мама. Она так испугалась, что даже не наказала меня: «У девочки клептомания!» Мама повела меня к психологам, педологам, перевела в другой класс. Множество людей было посвящено в тайну моего бесчестного поступка. Я была оскорблена, испугана, обозлена. Но вот вернулся из командировки отец. Узнал обо всем. Помню его печальное лицо и тихо сказанное: «Мне стыдно, что ты – моя дочь». И все. И навсегда. И никаких клятв и заверений. Просто никогда не только не беру, но и не трогаю чужого.
Мне 12 лет. Скорая на суд и расправу, мама за какую-то провинность отшлепала меня. Не столько было больно, сколько обидно. И я, смело прервав работу отца, шагнула к нему в кабинет и произнесла: «Скажи своей жене, чтобы она не смела меня бить». А потом, сидя под кроватью, с наслаждением слушала тихий, но непреклонный папин голос: «Как это ты, жена коммуниста, могла поднять руку на ребенка!» Авторитет папы был абсолютен. Никогда более ни в раздражении, ни в запальчивости рука мамы не поднималась.
Мне 14 лет. Многие одноклассники готовятся вступать в комсомол. И я тоже. Вдруг папа говорит, что мне придется пойти в комитет и забрать свое заявление обратно. Почему? Да потому, что мама тяжело заболела, я должна была бы самостоятельно принять решение и взять на себя большую часть семейных дел, а не ждать просьб и понуканий: «Не умеешь жить в маленьком коллективе – семье, не сможешь и в большом». И мне пришлось объяснять товарищам, почему я забираю заявление. Год спустя отец сам дал мне рекомендацию в комсомол.
Я была «папина дочка». Наверно, это не так, но, оглядываясь назад, мне кажется, что каждую свободную минуту он отдавал именно мне. С ним я обошла все музеи Ленинграда. С ним ходила на концерты в Филармонию, и вообще именно он приохотил меня к серьезной музыке, он, а не училище Гнесиных, где я занималась с 7 до 9 лет, пока мы не переехали из Москвы в Ленинград. Но больше всего я любила наши прогулки. Папе плохо писалось в хмурые дни, когда сеющий мелкий дождик казался бесконечным. И если в такую погоду он был дома, я уже ждала его зова, и мы «выходили на тропу» – так это называлось (до сих пор сохранилось во мне желание гулять в дождь). Наш маршрут чаще всего пролегал от дома по Бульвару Профсоюзов, мимо Медного всадника по набережной Невы, через Дворцовый мост к Стрелке Васильевского Острова, оттуда – к Тучкову мосту и обратно, уже через Невский. Или: Невский – Марсово Поле – Летний сад – Фонтанка. Еще все улицы, площади, набережные носили революционные имена, и папа рассказывал мне – не из книг – о Воровском, Рошале, Урицком, Бадаеве, Володарском. О первых наркомах и голодном обмороке наркома продовольствия. О Ленине, каким он ему запомнился. В выходные дни мы часто ездили на любимые его Острова.Почему-то именно здесь папа читал заветные стихи, совсем далекие от революционных битв, – Надсона, Апухтина, Иннокентия Анненского. Но здесь же, на Островах, он вдохновенно декламировал на память строки Чернышевского о будущем: «Будущее светло и прекрасно, любите его, стремитесь к нему, приближайте его. Настолько будет добра и прекрасна, богата радостями и наслаждениями ваша жизнь, насколько вы перенесете в нее из будущего. Работайте для него, приближайте его». И папина вера в возможность воплощения на земле красоты и справедливости заражала. Я бредила подвигами. Герои революционных битв всех времен и народов – Робин Гуд и декабристы, Разин и Пугачев, Овод и Гарибальди, Чернышевский и народовольцы и, конечно, большевики – все они были записаны в мои «святцы». К ним я относила и отца. К ним и к нему обращала слова Чернышевского о вождях: «Мало их, но ими расцветает жизнь всех. Без них она заглохла бы, прокисла бы. Мало их, но они дают людям дышать – без них люди задохнулись бы. Велика масса честных и добрых людей, а таких мало. Но они в ней как теин в чаю, букет в благородном вине. От них сила и аромат. Это двигатели двигателей, это соль соли земли.» Да, так было. Тут «ни убавить, ни прибавить», как сказал поэт.
Каждый по-своему, родители формировали семейные традиции, а в нас, детях, некую «славинскую породу». В ее неписаный кодекс, в частности, входила «родственность», то есть не только стремление поддерживать связи с многочисленными роственниками, но и всегдашняя готовность прийти им на помощь. Отец фактически содержал семью своего брата Шолома, жившую в Стрельне: он считал что брат не имел права на развод и отъезд в другой город, так как без помощи остались его жена с двумя детьми. Считалось естественным и то, что в нашем доме последовательно жили мамины племянники и племянницы, Мейтины и Файнштейны, приезжающие из маленького белорусского городка Рогачева учиться в Ленинград. Жили. Учились. Потом женились – выходили замуж, «отпочковывались» но – двоюродные – навсегда оставались для нас с братом родными братьяими и сестрами. Это родительское добро ох как отзовется потом в тяжкие годины. Да и по сей день...
Существовал в доме и раз навсегда заведенный порядок, который неуклонно поддерживала мама, отчего и казалась верховным правителем семьи. Папа вечно в Академии, Институте или в кабинете за письменным столом, а мама начинала и кончала день. Было привычно, что она вставала раньше всех, чтобы мы поели утром горяченького и чтобы не забыли взять с собой приготовленные ею пакеты с завтраками. Папу она провожала по-особому. В прихожей оглядывала, надел ли он свежую сорочку, вкладывала в карман его пиджака наглаженный, накрахмаленный носовой платок. Затем она поднималась на цыпочки, чтобы поцеловать наклонившегося к ней мужа. Но это был еще не конец. Она обязательно выходила на площадку, будто напутствие жены было его талисманом. И даже тогда, когда маму прихватила тяжелая болезнь и в доме на этот период появилась домработница, мама все равно поднималась и выходила провожать нас. Она же нас и встречала, так как возвращалась раньше других, работая учительницей начальной школы №26 Октябрьского района (сейчас этой школы не существует). Все мы приходили домой в разное время и обедали порознь в кухне. Но когда наступал вечер, вся семья собиралась в столовой за большим, почти квадратным столом, над которым низко нависал оранжевый абажур. Это был и ужин, и рассказы родителей и детей о событиях дня, иногда споры о прочитанном и всегда – много смеха, шуток, розыгрышей, на которые так горазды были наши мужчины – старший и молодой.
Кипел самовар. Мама разливала чай (Я потому так горевала, уже бабушка, о потере чудом сохранившегося самоварного подносика, что он был для меня знаком, символом нашего семейного очага). Именно за вечерним чаем звучала музыка. Изя, мой «старший и единственный» брат (я именовалась «младшей и единственной»), садился к пианино. Сначала звучало попурри из модных тогда фокстротов-танго-вальс-бостонов. Потом он начинал петь (по заказу «публики») романсы Вертинского, Лещенко, песни из репертуара Изабеллы Юрьевой, Кето Джапаридзе, Леонида Утесова... Незаметно в песню «входил» папа, и репертуар постепенно менялся: и «пошевеливал вал» священный Байкал, помогая бежать каторжнику, и расстилалась кругом глухая степь, в которой умирал ямщик. Я заказывала свой любимый «Паровоз», и уже все вместе пели про то, что «иного нет у нас пути» и что лишь «в Коммуне – остановка». А иногда звучал блистательный дуэт отца и сына – художественный свист, а я пыталась им «подсвистывать». Мама хмурилась, говорила что-то о дурных приметах, но звонкое тремоло неслось по квартире.
Теперь я знаю, что родители, по крайней мере с весны 1937 года, не имели оснований для радостных вечеров в кругу семьи. Но они, как я понимаю, стремились сохранить подольше для нас, да и для себя, это ни с чем не сравнимое чувство общности, семейного тепла, любования друг другом, света и бодрости.
Естественно сегодня спросить: не было ли это пиром во время чумы? Неужели сидящие за столом не замечали творящейся вокруг них кровавой мистерии? Отвечу так: смотрели, но не видели. Потому что смотрели на мир из золоченой клетки, где решетками были романтически изукрашенные ленинско-сталинские догмы. Вспоминаю любимого папиного Дон Кихота, храброго идальго, который был убежден, что он «зван и избран» для великих дел. Но ведь и он, посаженный в клетку, покорно сидел в ней, поверив словам, что «так нужно» для осуществления мечты о «золотом веке».
В любом человеке живет потребность в высшей идее своего существования. Для моих родителей это было служение идеалам социализма. Революция дала им все: освобождение от унизительной черты оседлости, образование, любимую работу, равноправное участие в общественной жизни. Можно понять слезы волнения в глазах у мамы, когда по радио звучала песня: «Широка страна моя родная». Соответственно идеалу, семья вела почти пуританский образ жизни. В доме не было никаких излишеств, драгоценностей, «тряпок». Все «лишние» деньги шли на помощь нуждающимся родственникам, делились с ними и получаемыми пайками: эти пайки выдавали и в Академии, и в Школе милиции, где папа преподавал по совместительству. Сохранилась его фотография – строгое лицо человека в толстовке с «ромбом» – на нынешнем языке это чин генерал-майора, но «генеральского» быта в семье не было. Жизнь детей тоже определялась верностью идее. Мой брат, прежде чем стать студентом, как выходец из непролетарской семьи, два года «варился в рабочем котле» – так назывался его труд слесарем на заводе. А потому его студенчество и затем аспирантура заработаны не отцовскими связями, а личными способностями. Я, моложе его на 10 лет, уже барышня по нашим понятиям, была прежде всего общественница и спортсменка – «свой парень». Профессорская дочь, я ходила в школу (да и в гости) в синих спортивных тапочках, сатиновой юбке и футболке. Мои подруги по классу из обычных, так называемых, обывательских семей и одевались лучше, и дома у них были дорогие красивые вещи. А у нас – книги, книги, книги...
И вот запечатан папин кабинет с книгами. Уведен из дома в тюрьму, в «никуда», его хозяин. И оказалось, что подлинным главой семьи, ее душой был именно он. По-прежнему вечером загорался абажур в столовой, но он не звал больше к общему чаю. Ужинали наскоро на кухне кто когда. И надвинувшаяся беда у каждого из нас имела свое лицо, каждый по-своему ей сопротивлялся.
Первые дни. Праздники. Из уличных репродукторов немилосердно громко врываются в квартиру бодрые марши. Весело скандируют идущие мимо колонны: «Дома сидящим, в окна смотрящим по-о-о-зо-о-р!» Доносятся обрывки песен: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью»... «Если надо, если нужно, мы и юность отдадим»... «У власти орлиной орлят миллионы»... Но ведь и я из этих «орлят», почему же сегодня они – там, а я – здесь? Вот снова поют. Из моих любимых: «Мы отбили Димитрова, надо Тельмана отбить»... – «Отбить!» Отбить папу! Но у кого отбить? Тельман – в руках фашистов. А папа?.. «Хозяин разберется», «Ошибки в истории бывают»... Но я не хочу ошибки! Не хочу!
Кончились праздники, и началось...
Маму уволили: жена «врага народа» не может учить и воспитывать детей. Брата исключили из комсомола (он чуть-чуть не дотянул до выхода из этой организации по возрасту) за «утерю бдительности» и «неразоблачение». Нависает угроза отчисления из аспирантуры. Мне тоже предстоит разбор «персонального дела» с теми же формулировками о недоносительстве и «политической близорукости».
Не бросить ли в глаза всем, кто клеймит отца, сервантевское: «Подите сюда, худородные и неучтивые твари! Вы называете разбойником с большой дороги того, кто дарует свободу колодникам, выпускает узников, приходит на помощь несчастным, протягивает руку павшим, вознаграждает обойденных? О гнусный сброд!» И пока я это «декламирую», педалируя папин домашний имидж, мама и брат сочиняют от ее имени немыслимое число заявлений по всем возможным адресам и инстанциям. И в этих заявлениях отец – не защитник «узников» и «колодников», а грозный разоблачитель врагов партии и советской власти. И обе стороны равно далеки от реальности. Но одно несомненно всем нам: отец – враг? Ну нет, дудки! Мы поборемся!
Глава 5
РУХНУВШИЙ ДОМ
Нас в герои не крои,
Нам не знамя жребий вывесил –
Носовой платок в крови».
А. Галич
Брат подал на апелляцию. Вся его сознательная жизнь прошла в комсомоле. С детства помню его в юнгштурмовке или водящим пионерские отряды (первый пионерский журнал «Барабан» он любовно переплетал сам). А потом он – актер ТРАМа – Театра рабочей молодежи. Сохранились его фотографии в главной роли спектакля «Зови, фабком» (автора не помню). Переезд в Ленинград: работа на заводе. Затем – Индустриальный институт – ныне Политехнический. И всюду брат в центре активной и веселой братвы с ее экстазом энтузиазма – «даешь!» (Я хорошо помню его компанию и в Москве, и в Ленинграде, я, конечно, во многом подражала этим ребятам). В общем, заявление в Горком давалось брату трудно, приходилось думать над каждым словом. Смысл был в том, чтобы представить свою комсомольскую биографию как партийное воспитание, полученное в семье от отца. Он и рассматривал это свое заявление своеобразной формой борьбы не столько за себя, сколько за папу. В ожидании горкомовского решения брат совершил поступок, тогда неверно понятый и оцененный нами. Никого не предупредив, он пошел в ЗАГС. Вернулся оттуда бледный, молча положил перед нами на стол Удостоверение о перемене имени (тогда это было просто) : «В нашей семье снова есть Илья Славин.» Мама в ужасе всплеснула руками: «Ты не веришь, что папа вернется?!» Я тоже обвинила брата в кощунстве. Ведь по еврейскому обычаю, имя дается только по умершему родственнику. По канону, носить имя живущего близкого – значит накликать на него беду. И все же беда пришла, конечно, не поэтому. А Изя, единственный из всех нас и раньше нас начал прозревать в те страшные дни (Однако Ильей брат стал для всех только вне дома. В семье по-прежнему его звали Изей. Илья вернулся в наш дом только с рождением в 1947 году моего сына, который носит имя деда – Илья Славин).
Мама стала ходоком по разным приемным, все пыталась добиться справедливости. Одним из первых был ее визит к областному прокурору – Позерну. Это имя теперь широко известно: оказывается, оно стояло на обвинительных расстрельных решениях так называемой ленинградской «тройки», членом которой он был. Но мама, во-первых, и не знала тогда этого, да и обратилась она именно к Позерну, так как тот был знаком с отцом с 1917 года, еще с Могилева. Позерн, принимая ее в своем кабинете, очень громко, сердито произносил отказные, суровые слова, но в то же время быстро написал записку: «Голубушка, я бессилен», – и тут же ее сжег. Ошеломленная, мама вышла из кабинета (Полгода спустя, ожидая сам ареста, Позерн покончит с собой).
Ходила мама и в Университет (Институт советского строительства и права, потом – Юридический институт хотя и считался самостоятельным учебным заведением, но по-прежнему занимал помещение юрфака Университета). Там, не ожидая приговора, уже клеймили отца, пробравшегося в профессора и заведование кафедры судебного права. Не обошлось без трагикомедии. Машинистка, перепечатывая для стенной газеты погромную в адрес отца статью, вместо И.В. Славин крупно впечатала привычное с этими инициалами сочетание – И.В. Сталин. Ее, конечно, арестовали, и она сгинула в ГУЛАГе.
Пыталась мама найти правду также в партийных органах. Но ей ответили, что отца уже исключили из партии как «врага народа» и пригрозили, если она не перестанет обивать пороги, репрессиями всей семье. Но мама так веровала в справедливость советской власти, суда, Партии (последняя для нее всегда была с большой буквы), что хлопот своих не прекратила, только перенесла их в Москву.
А у меня события только назревали. В нашем классе я была не единственной дочерью репрессированного. Первой пострадала семья Тамары Чмутиной, вернувшаяся незадолго в Ленинград из Харбина. Там ее родители работали на КВЖД. Маму Тамары, обвинив в шпионаже, арестовали, а всю семью выслали на Урал. Следующим был Гуго Вельтмандер – Гуго Гугович, как всегда звали в классе этого долговязого завзятого шахматиста. Его семья была выслана вместе со всеми ингерманландцами. Потом снаряды стали падать гуще. Арестовали отца моей близкой подруги Сони Харшан, обоих родителей Димы Поручикова, Лены Костылевой, Гали Воробьевой... Тогда вступление в комсомол не было еще столь обязательным, как это стало позднее, в 60-70 годы, и не все мои пострадавшие товарищи представали перед комсомольским судилищем. А Модест Петрович (фамилии не помню), наш комсорг ЦК – была такая «освобожденная» должность – являлся сторонником «принципиальных решений». Тамара Чмутина рассказывала мне, как она проходила через это аутодафе. Все комитетчики были нашими близкими друзьями.Они не поднимали глаз от пола, молчали, предоставляя говорить комсоргу, но... проголосовали за исключение. Из перечисленных выше имен следующим обладателем комсомольского билета являлась я. Да еще рекомендована в комсомол была непосредственно самим «врагом». Дело ясное! Но со мной произошла осечка. Я была вожатой в 7 классе, и мой отряд, который я вела с 5-го класса, более года подряд являлся в Ленинграде обладателем знамени испанских пионеров – его вручали за лучшие результаты в городе. И теперь мои дети (с подачи директора школы К.А. Алексеевой) целой делегацией пришли в горком с просьбой не исключать меня и оставить у них вожатой. Не знаю, к какому порядочному человеку они попали, но в результате звонка из горкома наш комсорг удовлетворился «строгим выговором».
Вот и прошел, протянулся первый месяц без папы...
В доме №. 6 поселились мы в 1930 году. Папу направили на работу в Ленинград из Москвы годом раньше. А мама все искала «удачный обмен». И нашла наконец. Так из двух смежных комнат в большой коммуналке по Кривоарбатскому переулку Москвы мы переехали в тоже две, но зато раздельные комнаты в трехкомнатной квартире в Ленинграде. Помещалась кв. 89 на четвертом этаже во втором дворе дома № 6 на пл. Труда. Когда женился Изя, одну из комнат отдали ему, и папе совсем негде стало дома работать. Академия выделила ему тогда «жилплощадь на улучшение», на 4-ой линии Васильевского острова. Она довольно долго служила папе кабинетом, пока не удалось эту комнату вместе с прежними двумя поменять на отдельную квартиру в нашем же доме. Так что в кв.19, где произошли трагические события, жили мы чуть более трех лет. Было в ней три комнаты. Одну занимала семья брата, вторая, столовая, являлась общей и одновременно была моей спальней и местом выполнения уроков. Третья, под названием «большая», и впрямь была большой – 38 кв.м. Там размещались вдоль стен под потолок стеллажи с книгами, два глубоких стенных шкафа заполняли рукописи и архив отца. Хотя «большая» комната служила и родительской спальней, ее назначение было чисто академическим – кабинет. Главное же место мамы – конечно, кухня. Я так подробно рассказываю о нашей квартире, потому что через месяц после ареста папы, когда родительская комната была опечатана, в начале декабря мама затеяла перестановку. Она предложила Изе с Ниной перебраться в столовую: скоро будет ребенок, нужна комната побольше, к тому же к столовой примыкала полусветлая кладовка, метров 5-6. И вот начался переезд. В прихожую выдвинули диван. Он уперся в дверь опечатанного папиного кабинета и никак не хотел разворачиваться. И в этот момент прозвенел звонок. Явился дворник с повесткой на выселение в 24 часа и с ордерами для семьи брата на комнату в 12 метров на последнем этаже без лифта в большой коммунальной квартире по улице Союза Связи (мы и тогда ее звали Почтамтской), а для нас с мамой – на комнату 8 метров в Гавани. Обе – с печным отоплением.
Сейчас удивительно, что у нас не шевельнулось даже подобие вопроса: как, почему, на каком основании до приговора главе семьи нас выселяют? Почему мы вообще должны уезжать из квартиры, которую нам не дали за какие-то там заслуги, а которую мы получили по обменному ордеру?! Но тогда, уже зараженные общим вирусом страха, мы только робко спросили, как же нам в 24 часа успеть распродать мебель, которая не поместится в отведенные нам метры. Дворник, уже опытный в подобных делах, ответил, что ни о какой продаже заботиться не придется – все останется здесь. Можно будет взять с собой носильные вещи, необходимую посуду, по столу, шкафу и кровати.
Немую сцену, которая возникла после ухода дворника, нарушал только мой истерический смех – «вот так переезд из комнаты в комнату!» Остановить этот неуместный смех никто не мог, пока он не обернулся слезами (Теперь из «Дела» я знаю, что наше выселение в это время не было случайным. Единоборство отца со следственной командой временно кончилось. Именно в начале декабря следователи уже «слепили» то самое обвинительное заключение, которое предстояло оценить суду. По характеру предъявленных обвинений было ясно, что приговор будет расстрельным, с конфискацией имущества. Такой «формальности», как суд, уже не ждали. Квартиры освобождали для «своих»).
Нашего дома больше не существовало. Мы его не спасли, как не спасли и его главу.
Глава 6
ПЕТЛЯ ВСЕ ТУЖЕ
Не дорожит сама собой,
Что ряской времени затянет
Любую быль,
Любую боль».
А.Т. Твардовский
Изя пошел к директору института, академику Иоффе, «папе Иоффе», как его все называли. Надо сказать, что Иоффе у нас в Ленинграде держался так же смело и независимо, как Капица и Вернадский в Москве, и старался своим авторитетом спасти гонимых ученых. И в этом случае он сразу же сказал, что будет сражаться за своего талантливого аспиранта. По его совету, Изя должен был написать два заявления. Одно – с просьбой об отсрочке высылки в связи с опасностью преждевременных родов у жены (у нее было 7 месяцев беременности). Это было сделать легко. Другое заявление требовало насилия над собой. Изя должен был написать, что с юных лет, сразу после окончания школы, материально не зависел от отца (конечно, вспомнить пресловутый «рабочий котел»). Что и в последние годы он, хотя и проживал в той же квартире, но имел отдельную площадь, отдельный бюджет, жил своей семьей. Писать эту полуправду было горько. Будто сын отрекался от арестованного отца.
Дни тянулись тягучие, горькие. Мама даже прервала свои хлопоты о папе. Боялась уехать из Ленинграда, пока не решена судьба Изиной семьи, и думала, конечно (а я, как ни странно, нет), что нам может предстоять то же самое. И куда? И сможем ли мы где-нибудь соединиться? Но нам повестка не приходила.
Приближался Новый год. Самый наш любимый и веселый праздник – с непременным маскарадом, выпуском стенной газеты с дружескими шаржами и озорными пожеланиями, домашним спектаклем и игрой в шарады, с милыми мистификациями и подарками-сюрпризами... Как все непохоже, будто выключен звук и свет. Впервые мы встречаем этот праздник врозь: отец – в тюрьме, Изя с Ниной в ожидании беды – на Почтамтской, мы с мамой – в Гавани. И вообще это был не праздник. Кончался «тысяча девятьсот проклятый» (Е. Гинзбург), и новогодняя ночь набухала только боязливыми надеждами. Авось сбудутся!
Наша маленькая комната в Гавани – на Канареечной улице. Дом выкрашен в ярко-розовый цвет (и до сих пор, кстати, не перекрашен). «Желтая улица, розовый дом» – первая наша шутка на новом месте. Квартира двухкомнатная. Вторую, большую комнату, занимала семья Дымшица – бывшего начальника ЛСПО (потребительские общества, иначе – кооперация). Молодой, здоровый сорокалетний мужчина, он умер во время следствия. И хотя так и не был осужден, но его вдову и двоих детей тоже выселили из их прежней квартиры в центре. Девятилетняя дочь Ревекки Марковны, вскоре после нашего переселения сюда, умерла от скарлатины, и бедная женщина осталась с сыном Яшей, моим сверстником. Ревекка Марковна работала в закулисном буфете для актеров театра Госнардома. Поначалу в этом помещении была оперетта, а в это время здесь располагался филиал Кировского театра – театр Печковского, как его все называли (сейчас здесь – Мюзик-холл). Вечерами семьи Дымшицев дома не было: Ревекка Марковна работала, а Яша ехал к ней в театр, если не на спектакль, то просто встречать мать. Так что обычно мы с мамой вечером оставались в квартире одни, у печки. Или у дровяной плиты на кухне, или у круглой, обогревавшей обе комнаты. Топилась она из большой, Дымшицев. Но двери в наши нищие жилища не запирались. Мы подкладывали поленья, смотрели в огонь, молчали. Так было и в новогоднюю ночь. К полуночи с трудом оторвались от живой пляски огня и пошли к нашему бедному столу. Телевидения еще не существовало. Приемник у нас отобрали. Репродуктора – «тарелки» мы еше не купили. По маминым часам встретили начало Нового года и почти сразу легли спать. Мы еще не знали, сколько бед принесет нам 1938 год – год, который В. Шаламов по праву назовет «истребительным», «расстрельным».
Январь, однако, принес некоторые благие перемены. Очевидно, на каких-то «верхах» уже чувствовалось воздействие мер, принятых академиком Иоффе. Во всяком случае, ответ на первое заявление не был отрицательным: срок высылки отодвинут на после родов, правда, подписка о невыезде не снята, не изменена и мера пресечения – все те же «минус 17». И все же, и все же это было первое реальное завоевание.
Мама снова собралась в Москву. На этот раз к легендарному адвокату Илье Давидовичу Брауде. Он прославился еще до революции, а в период нэпа за победы на уголовных процессах даже коллеги стали называть его адвокатом №1. Когда в 20-ые годы был воссоздан сам институт защиты, в Московском правлении адвокатов мой отец работал вместе с Брауде, потому, наверно, на мамино письмо Илья Давидович ответил согласием ее принять. Выбор мамы был не случаен: в силу своей известности именно Брауде был приглашен участвовать в Больших московских процессах: во втором (Пятаков-Радек) в качестве защитника начальника Южно-Уральской железной дороги Князева, в третьем (Бухарин-Рыков) он защищал доктора Левина, обвиненного в убийстве Горького и его сына. Но даже великий Брауде был бессилен перед кремлевским маховиком репрессий. Только в конце 90-х я прочла у А.Ваксберга признание его шефа, уже очень старого человека, как Вышинский инсценировал процесс и даже проводил неоднократно репетиции, с публикой (разумеется, переодетыми чекистами) в зале. Процитирую Ваксберга: «...в кабинете Вышинского репетировали бессмысленные вопросы «защиты» эеспертам-медикам, которые должны были подтвердить на публичном процессе обвинение подсудимых в убийстве Менжинского и Куйбышева, Горького и его сына Макса. Отрепетировав вопрос и уточнив, когда именно он должен быть задан, Вышинский строго предупредил: «Смотрите в этот момент на меня».- «Почему?» – не понял я.-»Он обладал гипнотической силой. Видя его глаза, я съеживался, как кролик перед удавом». И Брауде – тучный, рыхлый, с тяжелой одышкой – съежился так, что я почти физически ощутил на себе магическую силу взгляда всемогущего прокурора.» Но это стало известно сейчас, а тогда была надежда, что Брауде, «допущенный» к политическим делам, возьмется защищать папу.
Мама уехалала в Москву, и теперь уже я вместо нее бегала ежедневно «отмечаться» и «на перекличку», чтобы иметь возможность в день нашей «буквы» передать положенные 50 рублей (разумеется, старыми). На букву «С» было так много арестованных, что дней для передачи отводилось два, но строго по внутреннему алфавиту. Наш день («СЛ») был 20-е число каждого месяца. После месячной «отметки» последнюю ночь нужно было дежурить в «живой очереди», иначе рисковали не попасть в число передающих передачу.
Когда я читала повесть Л.К. Чуковской «Софья Петровна», перед глазами встало все: и заветная дверка неподалеку от глухих ворот; и жмущиеся к домам, греющиеся в парадных и подворотнях женские тени, одетые, как потом в блокаду. Но никакие шубы и валенки, немыслимые теплые платки не спасали: бил озноб и от холода, и от волнения. Мне было легче: как раз напротив Большого дома, на Войнова, 26, жила моя тетя – мамина старшая сестра. Я ходила к тете Сарре греться и чуть-чуть отдыхать. Но ни за что не ложилась, боялась заснуть и проспать. Отогреюсь, попью чаю – и обратно.
(Недавно я попыталась пройти по этому скорбному пути. Нашла место наших «перекличек». Узнала памятные мне парадные, до сих пор обшарпанные, где прятались от непогоды. Нашла двор, лестницу и квартиру, где жила тетя. А вот проклятый дом на Войнова, 25 претерпел такие изменения, что я не узнала двери, куда столько раз входила с передачей. И не случайно. Здесь все переделано, чтоб и саму память стереть. Сбиты ступеньки. Расширен и увеличен дверной проем. Я вошла внутрь. Но и здесь все по-другому. Бывшая большущая приемная разделена на ряд мелких комнат. В этой анфиладе теперь размещаются отделы криминалистики. Все не так. Но память все равно возвращает к незабываемому.)
В середине февраля родился у Изи первенец, сын, – Александр, Саша (Как бы радовался и гордился дед, что родился продолжатель рода!). К тому же, счастье отцовства соединилось с жданной, но все равно невероятной радостью: заступничество Физико-технического института и его директора, «папы Иоффе», помогло. 20 февраля, во второй день шестидневки, Изе сообщили, что с него снимается подписка о невыезде и отменяется ссылка!
Сейчас думаю, случайно или нет был избран день, чтобы сообщить ему об этом решении. Ведь именно 20 февраля 1938 года – в тот самый день, когда, как теперь мне известно, был расстрелян отец, – мы, вся его семья, праздновали! Все думаю: не было ли в этом совпадении дьявольского развлечения палачей?!
Свободе брат радовался недолго. Последовали неоднократные вызовы в НКВД и предложения стать осведомителем. Держали подолгу. Угрожали. Шантажировали. Не знаю подробностей, как именно удалось ему вырваться и спастись из паучьей сети. Каким-то образом снова помог Иоффе. Об этой трудной странице жизни брат рассказывал мне много лет спустя, и то очень скупо, только после ХХ съезда, когда принял потепление за действительную десталинизацию.
А пока мы с мамой продолжали носить передачи в Большой дом (я) и хлопотать (мама). Брауде, увы, ответил отказом быть папиным адвокатом, не объясняя причин, но назвал ряд инстанций, куда следовало маме обращаться с заявлениями. Убежденности, что это поможет, у него не было, но мама продолжала упрямо писать прошения. Мы полагали, что отец еще под следствием, потому что деньги приняли и в феврале, и в марте. 20 апреля в который раз я подходила к заветному окошку, где восседал толстый, какой-то скользко-отвратительный тип. Очередь двигалась довольно быстро: деньги старались отдавать без сдачи, а розовые квитанции у тюремщика были уже заготовлены. Лишь иногда движение нарушалось, когда толстяк произносил «Выбыл!» – «Когда? Куда?» – Иногда он милостиво отвечал: «10 лет дальних лагерей» или «10 лет без права переписки», чаще отсылал в прокуратуру.
(Как узнаваема эта страшная очередь в фильме «Покаяние»! Весь этот эпизод смотрела сквозь слезы. Все заново вернулось, и я снова двигалась к роковому окну).
Вот я протягиваю деньги.- «Славин Илья Венедиктович?»- переспросил толстяк и жирно засмеялся. Нет, захохотал, содрогаясь всем телом. «Да он...» И я увидела понятный без перевода жест вздергивания петли вокруг шеи. Я не произнесла ни звука, но рухнула, потеряв сознание, тут же, у окошка, нарушив мерное движение очереди. Толстяк неожиданно высунулся в окошечко и прокричал: «Да это не Илья Венедиктович, а Илья Израйлевич!» Я не шевелилась. «Слышишь? Это другой Славин. А твоему отцу дали 10 лет без права переписки». Но все это мне уже рассказали женщины из очереди, которые подняли меня, вывели на улицу, привели в чувство. Наперебой они утешали меня: «Жив твой отец! Жив!», «Всего 10 лет!» (уже было 25). «Ищи на Колыме».
Как хотелось верить в миражи, обманываться! А ведь этот жирный энкавэдешник, не знаю почему, сказал мне тогда ПРАВДУ! Но слишком отвратительно ужасным было его торжество «победителя», слишком невозможным казался мне беспощадный конец жизни отца. И я поверила в обман.
К этому времени я уже осталась одна. Маму взяли 12 апреля.
АРЕСТ МАМЫ
- Как за что? Пора понять,
что людей берут ни за что».
Анна Ахматова
А вот академик В.И. Вернадский, стоящий далеко от эпицентра событий, все видел, все понимал. В 1991 году журнал «Дружба народов» опубликовал его Дневник 1938 года. Вернадский, конечно, не мог знать о секретном решении ЦК ВКП(б) от 2 июля 1937 года за подписью Сталина и о последовавшем, на основании этого решения, оперативном приказе № 00447 наркома внутренних дел Ежова.
Эти документы из архива Политбюро КПСС летом 1992 года опубликовали «Московские новости». Ничего более бесстрастно-страшного я в своей жизни не читала. Приказ определял «контрольные цифры» репрессий. Предполагалось их провести «ударно», в течение четырех месяцев. Было указано общее количество репрессированных – 268950 человек. Из них к немедленному расстрелу планировалось – планировалось! – 75950 человек. Каждые область, край, город получали разверстку – свой кровавый план. Конечно, «совершенно секретно». Читать это невозможно. Но что еще страшнее – в этом же номере «МН» были напечатаны «встречные планы» желающих выслужиться местных партбоссов и созданных ими «троек». По их просьбам ЦК, опять же за подписью Сталина, выделял дополнительные «лимиты» (так это называлось!) на уничтожение людей – вот отчего запланированная бойня, многократно перекрыв первоначальные цифры, растянулась на пятнадцать месяцев. От чтения этой переписки стынет кровь.
Так вот ничего этого В.И. Вернадский не знал. Но с точностью естествоиспытателя он фиксировал в своем Дневнике, как создатели и защитники системы стали «поедать сами себя», а затем превратили в быт аресты миллионов. Факты и факты. День за днем. И вырастающие из фактов размышления о «прогнившей партии», о том, что страна держится «сознанием – при неведении – масс», о «кровавом Сталине». Вернадский сразу понял, что судебный процесс шит белыми нитками, и предположил, что это общепонятно. Он записывает 1 марта: «Кто поверит? И если часть толпы поверит – то это часть такая, которая поверит всему и на которую нельзя опереться».
Выходит, что и мама, и я были именно такой частью толпы. И это имеет прямое отношение к дальнейшей маминой судьбе.
После ареста папы знакомые советовали маме уехать, скрыться и, таким образом, спастись. Так уцелели многие, в частности Л.К. Чуковская. Давняя, еще дореволюционных лет подруга, Дора Марковна Перель, звала маму в Томск. Об аресте Иделя Марковича Переля, заведующего ОблОНО г. Свердловска, за то, что он разрешил провести в школе «елки», пишет в «Архипелаге ГУЛАГ» А.И.Солженицын. Дора Марковна – жена именно этого Переля. Она реальнее, чем моя мама, оценила обстановку и сразу же после ареста мужа бежала с двумя своими детьми в Сибирь, в Томск. Начала там преподавать математику в школе и писала маме, что может и снять для нас комнату, и помочь в устройстве на работу. Но мама принципиально не хотела слушать советов «затеряться в России». Она еще надеялась на освобождение папы, не хотела, как она говорила, «ломать образование» мне, да и справедливо полагала, что, если она исчезнет, затаскают на допросы Изю, а уж ему трогаться из Ленинграда совсем бессмысленно – конец аспирантуры, маленький ребенок, только что снятая подписка о невыезде – «подаренная свобода». Ну, а самое главное, маме не верилось, что ее могут арестовать: «За что?!». Знаменитое «за что»!
Начались мартовские весенние каникулы, и мама снова отправилась с прошениями в Москву. Через день после ее отъезда зашла ко мне дворник с каким-то вопросом о якобы неверно оформленной мамой квитанции на оплату квартиры. А затем, чуть не ежедневно, спрашивала: «Твоя мать еще не вернулась?»
Встретив маму, я на вокзале рассказала ей о настойчивом интересе дворника. «Это за мной», – поняла мама и не поехала домой. Каждую ночь она ночевала в другом месте – у друзей, у сестры, племянников. Опыт свидетельствовал, что «жен» не искали, а потом и вовсе забывали об исчезнувших, захлестнутые новым потоком. Но не забыла о маме дворник (говорят, что была такса за каждую «голову»). Все настойчивее она спрашивала, где мама, не может же быть, что я не знаю ее московского адреса. Допытывалась она и у соседей, не сказала ли я им, где скрывается беглянка. Но с ноября я заметно поумнела хотя бы в одном : научилась держать язык за зубами.
11 апреля соседи предупредили меня, что не вернутся ночевать. Узнав, что я остаюсь в квартире совсем одна, мама решила приехать домой. Дождалась темноты и появилась около полуночи. У парадной ей встретилась дворничиха, будто поджидала. А еще через час в дверь позвонили. Мы еще не спали.
Я сжалась на кровати в комок, а мама, не зажигая света, ровным, невероятно, невообразимо спокойным голосом сказала – как отрезала: «Ночью я им не открою. Одну тебя не оставлю».
Звонок захлебывался. Сначала это были отдельные трели. Потом стоявшие на лестнице не отнимали пальца от кнопки. За дверью было слышно, что звонок работает: звон его, казалось, был слышен всему дому. Думаю, не мы одни в ту ночь потеряли сон. Но в доме было тихо. Он затаился. Вдруг звон оборвался, и ему на смену пришел стук в дверь. Стучали кулаками, ногами. Дверь, запертая на крюк, трещала, но держалась.
У меня зуб на зуб не попадал от страха. А мама прошла на кухню, ощупью нашла и зажгла керосинку, согрела большую кастрюлю воды – «мало ли когда еще удастся помыться!» Там же, на кухне (ванны в квартире не было), помыла голову, вымылась сама – и все это под аккомпанемент рвущихся в квартиру, звонящих, стучащих охранников. Написала перечень необходимых дел, отнесла эту бумажку и три сотни денег – больше в доме не было – в комнату соседей, чтоб не забрали при обыске. И только утром, в седьмом часу, отворила дверь.
Их ворвалось в квартиру пять человек, не считая дворника и одного понятого. Шутка сказать, такая преступница! В ответ на яростный град ругательств мама все тем же невыразимо спокойным голосом объяснила, что, во-первых, ночью к ней гости не ходят, что, во-вторых, впускать в дом, где нет соседей, но есть девочка, ее ребенок, чужих людей, да еще так рвущихся в квартиру, она попросту не могла и не собиралась и, наконец, в-третьих, она не предполагала (ее же не предупредили!) подобного визита.
Надо было видеть лица разъяренных особистов!
Начался обыск. В нашей восьмиметровой комнате были только кровать и стол, мои учебники и тетради да целая кипа заявлений, которыые мама строчила по всем адресам. Так что обыск окончился быстро. Узелок «с собой» у мамы уже был приготовлен. Она прибавила к нему только всю пачку заявлений: «Я все-таки добьюсь правды».
(Ксерокопию одного из уцелевших ее заявлений на имя областного прокурора мне подарил нынешний следователь УГБ, знакомивший меня весной 1990 года с «Делом» мамы. «Да, она была боец», – уважительно сказал он. Кстати, как я и предполагала, ордер на ее арест был датирован 24 марта – днем начала пристального интереса к ее судьбе нашей дворничихи. Мама собиралась «изнутри», в тюрьме, добиться освобождения отца, не ведая, что он был уже более месяца как «свободен» по-чекистски: расстрелян).
Обыск быстро кончился, и толпа чужих и страшных людей выкатилась из квартиры, уводя с собой маму. Я тупо сидела на кровати, без дум, без чувств, оцепеневшая от всей этой ночи и утрат. Вдруг снова раздалась требовательная трель звонка. Сердце куда-то ухнуло: «Это за мной?»
Вошел один из арестовывавших. Оказывается, мама потребовала (!) вернуться: она забыла частый гребень. И ведь вернулись!!!
Я отдала частый гребень, и дверь захлопнулась, теперь уже насовсем.
Я осталась одна.
У «КРЕСТОВ»
Это – место свиданий меня и государства».
О. Э. Мандельштам
Особенно эта спасительная надежда разгорелась, когда Ежова сменил Берия, и из тюрем потек обратный ручеек. Слабенький, но потек. Стали возвращаться домой не только матери, но и отцы.
Не забыть, как вернулся отец Сони Харшан, моей одноклассницы. Из школы мы, по заведенному ритуалу, ходили пить газированную воду к «бюрократу». Так называли мы похожего на стандартные карикатуры хозяина маленького кафе у телеграфа на ул. Герцена (сейчас оно не существует). Славилось оно неслыханным сегодня выбором сиропов: ромовый, крем-брюле, сливочный, коньячный, и более традиционными – лимонный, апельсиновый, клубничный и другие. Выпили свои любимые сливки с ромом и вышли на угол Невского и Герцена. Стоим, разговариваем. Я – лицом к Невскому, Соня – спиной к проспекту. И вдруг я вижу, как движется к нам как-то неловко, почему-то боком, странно припадая на ногу, знакомый и незнакомый человек. У него запал от потери зубов рот, пиджак нелепо болтался на худых плечах, но это же был Мирон Маркович! Я перестала слышать то, что говорила подруга, а на лице моем, наверно, отразилось такое изумление и восторг, что она резко обернулась. «Папа!!!» – и Соня уже бежала ему навстречу.
Теперь каждый день после уроков я неслась домой – вдруг там мама. А ехать было далеко: от школы пешком до Невского, оттуда на трамвае до Детской (Ни автобусы, ни троллейбусы тогда так далеко не доходили). Но все напрасно. Напрасны были и мои посещения старой квартиры, в которой поселились какие-то «чины». Я спрашивала, нет ли письма от папы, какой-нибудь весточки. Я настаивала: отец может в любой момент вернуться и не найдет меня. Я просила сохранить мой адрес на всякий случай... Меня встречали холодно, нехотя обещали выполнить просьбу. Но в один из визитов решительно потребовали больше не приходить.
Пожалуй, это «промежуточное» Ежов – Берия время было самым отчаянным. И не только у меня. В «Записках об А.А. Ахматовой» я прочла у Л.К. Чуковской, что Анна Андреевна самой страшной считала «пытку надеждой»: «после отчаяния наступает покой, а от надежды сходят с ума».
С ума я не сошла. Но жизнь моя сконцентрировалась теперь не в школе – я ходила туда механически, да и не каждый день; не в ДДЛ (Дом детской литературы на Исаакиевской площади, тогда – пл.Воровского, – обожаемый настоящий литературный клуб, созданный Маршаком) ; не в Доме ученых, в кружках и пионерлагерях которого я выросла; не во Дворце пионеров, где я была активисткой, лучшей вожатой... нет, моя совсем иная, подлинная жизнь текла теперь здесь, у «Крестов», на Арсенальной.
Однажды кто-то из мальчиков сообщил сногсшибательную весть: он нашел крышу высокого противоположного тюрьме дома, откуда виден двор прогулок. Мы, несколько человек, пробрались тайком на чердак этого дома, осторожно выползли на крышу и, прижимаясь брюхом к ее железу, чтобы нас не заметили с земли, пытались узнать в еле заметных фигурках, совершающих свое скорбное шествие по замкнутому прямоугольнику, «свою маму». И хотя в глубине души каждый понимал, что это скорее воображение, чем узнавание, но наступал день – и мы снова и снова поднимались на заветную крышу, пока однажды нас не встретил замок на дверях чердака.
Мне казалось, что я никогда не забуду этого пути наверх. Но вот осенью 1990 и весной 1991 годов я пыталась пройти тем же маршрутом. Ходила по Арсенальной и по соседним улицам, искала-искала этот высокий дом – не нашла, не узнала... А ведь все это было, было...
АЛЛЕЯ ПРАВЕДНИКОВ
как если кто положит душу
свою за друзей своих».
От Иоанна, 15:13
Другая проблема – школа. Арест отца оборвал первую четверть 9-го класса. А арест мамы произошел за полтора месяца до переводных экзаменов. Какая ж там учеба, когда надо было дежурить у тюрем, а потом и жить неизвестно на что и как! К тому же я была совершенно неприспособленной к жизни: не знала, ни что сколько стоит, ни как сварить, заштопать, постирать. Увы, меня дома ограждали не только от информации о подлинной действительности, но и от повседневного быта.
Помню, как мои интервьюеры из Би-Би-Си спросили, не принадлежала ли моя семья к элите общества. А я, не задумываясь, сразу, решительно ответила: «Что вы! Конечно, нет». А теперь вот задумалась. А почему, собственно, нет?
Разумеется, это была не та элита, которая вершила дела партийные и государственные. Но древний девиз – разделяй и властвуй – усвоен был этой кучкой вполне. И они по-своему разделяли и «покупали» пайками, спецставками и другими благами, недоступными «всем», разные этажи общества. «Этаж» нашей семьи был невысок, тем не менее я родилась на лестнице «казенного дома» – П-го Дома Советов, где в 1920-21 годах отец имел комнату. По справочнику «Вся Москва» за 1922 год знаю, что П-ой Дом Советов – это бывшая гостиница «Метрополь», которую новая власть превратила фактически в бесплатное общежитие для своих чиновников. Отец в это время работал в Комиссии законодательных предположений Наркомюста над проектом Советского уголовного кодекса. Разве не элитарная прослойка?! Кстати, недавно узнала, что в том же» Метрополе» – и когда он был Домом Советов, и когда снова стал гостиницей – в огромном номере «Люкс» до самой своей смерти проживал небезызвестный Ульрих, с 1926 года возглавлявший Военную Коллегию Верховного суда. Конечно, не сравнимы комната на этаже, где ранее жила прислуга, и многокомнатный «Люкс». Но все же тот же дом, тот же круг людей... А разве не принадлежность к новой советской элите позволила отцу после моего рождения, когда у мамы не было молока, получить две комнаты в другом общежитии – одноэтажном домике в глубине сада на Остоженке, 52, в зеленом дворе тогдашнего Института Красной профессуры (отец был в это время его слушателем). Расположение домика дало возможность маме держать козу, которая и была моей кормилицей. А потом мы получили «свою» жилплощадь. Да, в большой коммунальной квартире. Но ведь в центре! В Кривоарбатском переулке. И ведь только у нас, занимавших три комнаты из 15-ти, была домработница. Моя няня Маша. Правда, она была женщиной «современной»: ходила в красной косынке (женделегатка!), посещала ликбез (ликвидация безграмотности), участвовала в многочисленных кампаниях «долой» и «да здравствует». Правда и то, что Маша была семье необходима, так как мама, уже имея двоих детей, поступила учиться в Университет. Да и была нам Маша не прислугой, а членом семьи, так что когда мы переезжали в Ленинград, то одну из трех комнат оставили Маше – она должна была остаться в Москве помогать своей родне. Меняли только две. Однако ведь занятых людей в квартире было много, и ребятишки часто оставались без присмотра. Но в этих семьях не имели нянь, там не получали на лето комнаты в госдаче в Малаховке, как мы, не имели возможности в иное лето вывозить детей на Волгу или к Черному морю. А мы ездили. Или позже, уже в Ленинграде: паек от Комакадемии, паек от Школы милиции... Теперь я знаю, что это в те самые годы, когда от организованного властью голода на Украине умирали сотни тысяч людей – аж до корня была съедена трава... Неведение (мое, а может быть, и родителей) не оправдывает. Разве все это не отделяло нас невидимой чертой от того народа, которому отец так пламенно хотел служить? Да, наш дом был открытым, и друзья – мои и брата – определялись не принадлежностью к какому-то «кругу», а местом нашей учебы или общественной деятельности. И жили мы в достаточной степени скромно. Профессорская ставка в те годы была невелика, папа все время вынужден был работать где-то по совместительству. И все же он, очевидно, ощущал свое неравенство и стеснялся его, щедро делясь пайками и заработками с родными и друзьями. Но это ведь его личное дело, дело его совести, которая, наверно, не была спокойна: уж слишком созданная большевиками система распределения отличалась от идеала равенства и справедливости, который он исповедовал. Однако ведь получал пайки. Не отвергал самого принципа элитарности. Вот почему я полагаю, что «профессорская кастовость», пусть неосознаваемая, определила многое в моем воспитании, и в частности, неподготовленность к повседневной жизни, а потому и желание спрятаться от ее тягот, надев «розовые очки».
Нет, я не сужу своих родителей, я просто констатирую факт и говорю об этом, чтобы стала понятной мера моей беспомощности и растерянности, когда увели маму. Надо всем – даже над страхом – преобладало чувство бесконечного одиночества и ненужности никому на свете.
Но оказалось все иначе. Тогда я приняла все случившееся хотя и с благодарностью, но как нечто естественное – иначе и быть не могло! А сейчас – как великое деяние смелых и чистых людей, деяние, равное подвигу.
Сколько пишется о 30-ых годах как о времени подозрительности, страха, доносов. Все это правда. Но правда и в том, сколько людей, даже веривших официальной пропаганде, готовы были помочь и помогали конкретному человеку, попавшему в беду. Сейчас они в моем представлении не меньшие герои, чем те, кто в годы войны прятал от гитлеровцев раненых воинов или преследуемых евреев.
В Израиле, в Иерусалиме, меня, как и всех, кто туда попадает, потряс Яд-ва-шем – Музей катастрофы европейского еврейства. Я была здесь в 1988 году. Но сейчас не о самом музее, так незабываемо зрелищно запечатлевшем гибель шести миллионов евреев в годы второй мировой войны, а о дороге к нему. К музею ведет многорядная аллея. Это живой памятник. Деревья посажены в аллее в честь христиан, которые спасали евреев от гитлеровского геноцида. Каждое дерево – именное. На нем табличка с именем спасателя и названием его страны. Эту дорогу к Музею по справедливости называют «Аллеей праведников». Вот и мне хочется на страницах этих «Записок» вспомнить поименно всех, кто помог мне на моем крестном пути, воздать им добрым словом поминовения и тем самым «высадить» свою «аллею праведников», спасших меня для жизни.
В той главе Евангелия от Матфея, где рассказывается, как вновь пришедший на землю Христос решает, кто может быть назван праведником и заслужить жизнь вечную, первым критерием праведности выступает милосердие. Не могу удержаться от длинной цитаты, может быть, оттого, что этот эпизод читаю с неизменным волнением и весьма близкими ассоциациями:
«Ибо алкал Я, и вы дали Мне есть; жаждал, и вы напоили Меня; был странником, и вы приняли Меня;
Был наг, и вы одели Меня; был болен, и вы посетили Меня; в темнице был, и вы пришли ко Мне».
Тогда праведники скажут Ему в ответ: «Господи! когда мы видели Тебя алчущим, и накормили? жаждущим, и напоили?
Когда мы видели Тебя странником, и приняли? или нагим, и одели?
Когда мы видели Тебя больным, или в темнице, и пришли к Тебе?»
И Царь скажет им в ответ: « Истинно говорю вам: так как вы сделали это одному из сих братьев Моих меньших, то сделали Мне». (От Матфея, 25:35-40).
Почти никого из тех, о ком я собираюсь написать, уже нет в живых, и хочется верить, что им зачтется в жизни вечной та рука помощи, которую они протянули девочке в трудный для нее час, хотя это могло обернуться для них клеймом или похуже – лишением свободы. А уж в памяти живых эти люди тем более достойны остаться.
В этой главке я лишь начну первый «ряд» своей «аллеи» и расскажу об учителях своей школы, семьях моих товарищей по классу.
Директор школы – Клавдия Александровна Алексеева. После первой жертвы – исключения из комсомола восьмиклассницы Тамары Чмутиной за «недоносительство» на свою маму – Клавдия Александровна смогла прекратить проработочные аутодафе. Не знаю, как она не побоялась доносов нашего ретивого комсорга ЦК, Модеста Петровича.Высокий, сухой, глистообразный Модя», как мы его шепотом звали, казалось, ввинчивался на переменах в любую группу и слушал-слушал своими оттопыренными ушами, покрытыми рыжим пушком. Его не любили и боялись. Еще бы! В нашей параллели у 13 ребят забрали или обоих родителей или только отца, они ждали ссылки. В параллели моложе нас – еще больше – 24 человека. Там, кстати, училась ставшая моей подругой Люся Боннэр, бежавшая из Москвы, где репрессировали ее родителей, к бабушке и тете в Ленинград. И вот в такой обстановке наша Клавдия Александровна, старый, уважаемый член партии, «наивно» и «буквально» исполняла известное «указание» Сталина: «Сын за отца не отвечает». Более, как мне помнится, никто из детей «врагов народа», не был исключен из комсомола, в том числе и я, которой рекомендацию в комсомол дал пресловутый «враг». Не было у нас и показательных собраний, где бы требовали отречения от родителей. Сейчас, когда по «Мемориалу» знаю судьбы множества других «детей», вижу, каким редким убежищем была моя Alma mater: за ее стенами «дети» становились объектами травли и взрослых, и сверстников, а уж «отвечали» за отцов на полную катушку.
Когда я назавтра после ареста мамы пришла в школу и стало известно о моей новой беде, меня вызвала Клавдия Александровна. Как о будничном и само собой разумеющемся, она сообщила мне, что вплоть до окончания школы родительский комитет будет оплачивать мои школьные завтраки и обеды и что талоны на питание я должна получить в канцелярии. Тогда же она предложила мне подать заявление, что я прошу по состоянию здоровья освободить меня от переводных испытаний (экзаменов) в 10 класс. На мой возглас: «Клавдия Александровна, но я же здорова!» – последовало красноречивое – без слов – пожатие плечами. Она, конечно, понимала, что мне не до учебы, не до экзаменов, да они могли совпасть (и действительно совпали!) с осуждением мамы. Но какой же Клавдия Александровна воспитала коллектив, если никто не «настучал», и молчаливая поддержка педагогического совета для внезапно осиротевших ребят создавала особую атмосферу сочувствия и понимания.
Алевтина Владимировна Урюкова – к этому времени Воробьева. Мой классный руководитель. Ей самой-то жилось непросто: крохотная учительская зарплата, муж с недавно зарубцевавшимся туберкулезом, небольшая, больнично чистая комната, перегороженная ширмами, расположенная у самого входа в коммунальную квартиру. Именно здесь я нашла свой первый кров. Алевтина Владимировна решительно забрала меня в первый же мой сиротский день. И не только потому, что остро сопереживала моему горю и понимала мою заброшенность. Важнее другое: мне так не хватало в эти дни возможности выговориться, выплеснуть все, что меня мучило, поделиться своими сомнениями, надеждами и маленькими тайнами. Ближе, чем Алевтина Владимировна, в школьные, да и в последующие, годы не было у меня человека. Я жила в 9 классе в этой бедной, но гостеприимной семье до самого лета, пока у Николая Петровича (мужа А.В.) не началась новая вспышка туберкулеза. И тогда моя классная «мама» стала инициатором «заговора» родителей моих соучеников, заговора, поддержанного Клавдией Александровной. Родители наперебой приглашали меня пожить у них хотя бы недельку. Так я почти весь 10-й класс жила у кого-нибудь из моих товарищей, и меня «передавали» из дома в дом, давая возможность окончить школу и не ощущать себя никому не нужной. Это Алевтина Владимировна нашла мне, уже десятикласснице, постоянный заработок – мытье полов в типографии по выходным дням, так что у меня появились, пусть небольшие, но «свои» деньги. Наконец, это Алевтина Владимировна, внешне суховатая, очень долго не имевшая своих детей (ее единственная дочь Таня родилась значительно позже, уже после войны), отдавала мне весь неизрасходованный запас материнской любви, и я согревалась у этого костра.
Я выше говорила о некой «элитности» нашей семьи, но и о том, как самим образом жизни семья преодолевала ее. Может быть, и поэтому так широко открылись в ответ на мою беду дома и сердца моих одноклассников и их родных. Дома Тани Татиевой и Сони Харшан, Клавы Преображенской и Мирона Гиндина, Бори Лаврентьева и Таси Павличук, Изи Гольдберга и Глеба Велецкого стали мне родными.
Открытые дома моих товарищей... Ни у кого из них не было отдельных квартир, но каждая, даже переполненная собственной семьей комната становилась Домом. Дом Преображенских, где уже жил такой же бедолага, как я, – Дима Поручиков. Нет, здесь ночевать было негде, но тетя Шура, мать Клавы и Генки, то и дело зазывала на «пирожки», благо и ходить далеко не надо было – Преображенские жили во дворе нашей школы (а в блокаду муки не хватило, – тетя Шура, Клава и Дима Поручиков умерли от голода).В том же дворе у тети с дядей жила наша красавица Алена Авдеева (у ее мамы в далеком Тифлисе образовалась новая семья). Тетя Ляля и дядя Боря – оперные артисты – возвращались домой поздно. Мы хозяйничали сами, и около неизменно спокойной, рассудительной Аленушки было по-семейному надежно.
Бульвар Профсоюзов. В доме № 9 жили Защеринские – Юзефа и ее брат Антон. 5 лет, со 2-го по 7-й класс, мы сидели с Юзефой за одной партой. Отец Защеринских рано умер, мама зарабатывала уборкой и стиркой мало. Семье жилось трудно (это был один из адресов, куда относилась часть папиных пайков). Юзефа после 7-го класса вынуждена была оставить школу и пойти работать. Но дружба наша сохранилась, хотя, конечно, видеться стали мы значительно реже. Однако именно Юзефа, первой из ребят, узнав о беде, прибежала к нам на пл. Труда. По тогдашним временам это было совсем не безопасно.
В тесной комнате Защеринских строились теперь планы моей будущей жизни, работы, если не удастся окончить школу. Юзефа ведь тоже мечтала о сцене, и для этой мечты были весомые основания: она великолепно пела, участвовала в городских конкурсах и потом по радио не раз звучали молодежные песни в ее сольном исполнении. Но жизнь распорядилась иначе... Пожалуй, в этой семье я впервые перестала бояться того, что я бы назвала сейчас призраком неустроенности. Кстати, именно Защеринские нашли мне первый, хотя и не постоянный, оплачиваемый приработок – мытье окон на лестницах. (Юзефа погибла одной из первых: весной 1942 года она с маленькой дочерью переправлялась на барже из осажденного Ленинграда. Фашистская бомба отправила их баржу на дно).
В доме № 13 по тому же Бульвару Профсоюзов жила моя закадычная подруга Таня Татиева. Мы сблизились в старших классах. Высокая, крупная, белотелая, с копной золотисто-рыжих волос, она была предметом многих воздыханий. Невозмутимо-спокойная, даже величавая, Таня неожиданно взрывалась заливистым, неповторимым хохотом, где стакатто – ха-ха-ха-ха! – звучал воистину серебристый смех. Я тайно ревновала Таню к подругам и кавалерам и радовалась каждому вечеру, проведенному с ней. В их единственной комнате, где само освещение, какое-то приглушенное, создавало обстановку интимности, царила сама женственность. Хлопотала по хозяйству Регина Вильямовна, очень часто не одна, а с сестрами, Стеллой и Мариной Вильямовнами, которые хотя и жили отдельно, но были неразлучны. А мы с Таней делали уроки и сплетничали о Таниных (увы! не моих) кавалерах. И если у Юзефы строились планы предстоящего сурового труда и я внутренне готовилась к нему, то у Татиевых и сомнения не возникало: при моих способностях и стольких друзьях я должна, обязана учиться. Мои родители (а все поддерживали мою веру в их возвращение) сочтут слабостью, если я брошу школу, не пойду в институт. И так же, как я признавала правоту Защеринских, я с внутренним облегчением соглашалась с мамой и тетями Тани.
Дом против школы, на углу проспектов Майорова и Адмиралтейского (тогда – Рошаля). Здесь жили Велецкие. До сих пор в ушах звучит нелепая песенка:
5-15-26
Ах, здрасьте!
Дома Глебка или нет?
Ах, здрасьте.
Если нет, то почему?-
Ах, здрасьте.
Передайте вы ему -
Ах, здрасьте,
Что звонил ему Мирон -
Ах, здрасьте,
И оставил телефон...
и т.д.
У Велецких тоже было не все просто. Отца, кадрового военного моряка, преподавателя училища им. Дзержинского, за его дворянское происхождение трясли, увольняли, отправляли в отставку, и не раз. Но при всей напряженности обстановки меня неизменно радушно встречали мама и тетя Глеба – Леонтина и Алиса Федоровны. А папа, Евгений Сергеевич, с готовностью помогал писать прошения.
Набережная Мойки, почти на углу Невского. Семью Харшан (а ведь Соня, единственная из всех нас, по-прежнему живет в той же квартире) накрыла та же беда, что и мою. Только Мирона Марковича сравнительно быстро выпустили. В этом доме было мне особенно легко. Бабушка, Мария Марковна, Сонина мама – Муся Натановна, сохраняли и поддерживали традиционный стиль семейного очага, у которого грелись и свои, и чужие. Помню, как однажды большой обеденный стол (очень похожий на наш) превратился в закройную мастерскую, а вскоре я из своего Золушкиного затрапеза обрядилась в платье почти сказочное, «принцессное». Это лишь один акт повседневной доброты, а сколько их было!
Про каждую семью можно бы написать много. Скажу пока сразу о всех: низкий поклон вам, други мои.
Глава 10
В ПРОКУРАТУРЕ
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю».
А.С. Пушкин
Но – было. И очень болезненно и кровоточаще вернулось в память, когда в повести Л.К. Чуковской «Софья Петровна» я прочла, как ее героиня после осуждения сына приходит сюда, и ей тоже, как и мне, жребий выпадает попасть на прием к горбуну...
И я, как она, медленно продвигалась с длинной очередью, протянувшейся по лестницам многоэтажного дома. Здесь все были необычайно возбуждены. Одни со знанием дела (но со знанием ли?) говорили о лагерях и порядках в них. Другие советовали и советовались о дальнейших хлопотах по пересмотру дела, и я то и дело хваталась за карандаш записать адреса. Третьи куда реалистичнее вели речь о том, с какой просьбой обратиться к прокурору: ведь если дело закончено, можно просить свидания.
«Просить свидания!» В мой околотюремный опыт такая возможность не входила, ведь с папой мне не дали увидеться. Живя в семье правовика, о праве я имела весьма смутное представление. И когда я услышала ошеломляющую новость, что я могу увидеть маму («увидеть маму!»), то ни о чем другом больше не думала. Все силы души были теперь направлены на одно – убедить прокурора, уговорить, умолить его о свидании («увидеть маму!»).
Прошел час, другой, третий... Очередь вползла в коридор с заветными дверьми. Выходящие оттуда редко останавливались, хотя к ним бросались с вопросами: как? что? Большинство, глядя перед собой невидящими глазами, молча уходили. А те, кто еще ждал приема, так же молча провожали их глазами и снова бросались к выходящим с надеждой прояснить как-то и свое положение. Немногие, впрочем, останавливались, говорили, по существу, мало, бессвязно. Но все желали очереди одного – к прокурору-горбуну не попадаться: зверь.
Вот, наконец, и я шагнула в комнату. Свободный стул был перед одним из столов, за ним, чуть поднимаясь над крышкой стола, сидел прокурор. Тело его острыми выступами перерезано было со спины и груди. Что-то екнуло во мне: «к горбуну!»
Мои телеинтервьюеры буквально вырвали из меня воспоминания о происшедшем в кабинете. Но писать, да еще с подробностями, даже труднее, чем говорить.
Сначала все шло сухо, официально. Прокурор зачитал приговор ОСО: восемь лет исправительно-трудовых лагерей как ЧСИР. И срок, и статья, вернее ее отсутствие, и заочность судилища – все это прошло как-то мимо моего сознания. Я тогда и не знала, что ОСО – Особое Совещание – внесудебный орган. Что это детище появилось при реорганизации ОГПУ в НКВД, т.е. еще до убийства Кирова, 10 июля 1934 года. Иначе говоря, некая «двоица»: и»меч закона» (НКВД), и «надзор за ним» (Прокурор СССР) – в одном. Это я теперь такая знающая, а тогда ОСО было для меня просто официальным названием некоей «тройки», о которой шушукались все. И восемь лет – ровно половина моей шестнадцатилетней жизни – было чем- то настолько бесконечным, что казалось неправдоподобным. А потому, отметив приговор уголком сознания, я сосредоточилась на главном, сегодняшнем: надо просить свидания. И попросила.
«Что?!» – удивленно-издевательски переспросил он. Я повторила: «Прошу Вас, умоляю Вас, разрешите мне свидание». И быстро, чтобы он не перебил, заговорила о маминой хронической болезни, о своей тревоге за нее.
- Проси хорошенько, – сказал горбун.
- Я и прошу.
- Просят не так. Становись на колени!
- Боже правый! Зачем это? Стыд-то какой! – это я не произнесла, а лишь подумала. А сама в то же мгновенье, соскользнув со стула, стала на колени.
- А теперь целуй! – и он протянул к моему лицу сапог. (Сколько раз потом я читала о допросах в гитлеровских застенках, и похожая сцена повторялась. Очевидно, все палачи на одно лицо. Всевластие равно всех растлевает и охмеляет, требует еще и еще демонстрации своей силы).
Мне трудно писать. Я невольно оттягиваю, откладываю рассказ о том, что было дальше. Бросаю ручку, ухожу на кухню к обычным бытовым заботам. Но кухня не спасает, забвенья больше нет. Бросаюсь к книгам – но все читаемое «примеряю» на себя, «прикладываю» к себе. С запозданием читаю воспоминания В.Лакшина о трагическом для Твардовского дне его отставки от «Нового мира». Из Белоруссии в редакционный кабинет звонит поэт Аркадий Кулешов: «Здоровье!.. Главное, здоровье береги!» А Твардовский, уже повесив трубку, горько бросает окружающим: «Здоровье... А честь и совесть беречь не надо?»
И сразу – молнией! – память о том, что «честь» и «совесть» – из наиболее часто слышимых с детства слов. То и дело отец говорил, что кто-то «человек чести», а иной «покривил душой», «забыл о чести», «поступил не по совести». «Бессовестный», как и «бесчестный» – высшее из отцовских ругательств. К ним он почему-то часто добавлял грубое – «говно» (То ли это было ругательством эпохи, то ли подражанием основателю партии и государства, который постоянно употреблял это словцо в адрес политических противников. Как теперь известно из воспоминаний, широко практиковали его и палачи-следователи. Откуда попало в лексикон отца это совершенно несовместимое с интеллигентными понятиями «честь», «совесть», не знаю)... И вот теперь мне, забыв о чести, предстояло стать этим «г-ом».
Снова сажусь за машинку – и снова вскакиваю, не в силах продолжать свой рассказ. Опять читаю все те же мемуары. Оказывается, в те трудные для него дни Твардовский перечитывал древнегреческого поэта Фиагнида из Негари:
Дух мой, терпи и мужайся, хоть боль твоя
выше терпенья
Ведь не раба у меня жалкое сердце в груди.
С непоправимой обидой сдружившись, напрасно
не сетуй!
Боли слезами не множь! Горем друзей не томи!
Горем не радуй врагов! Не легко человеку избегнуть
Роком сужденных дорог, посланных богом даров.
Зачем я переписала сюда эти строки? Вовсе не потому, что я тоже их знала, тоже их вспомнила в страшный для меня миг. Но ведь именно об этом, хотя и менее поэтично, я думала тогда: конечно, нет, «не раба у меня жалкое сердце в груди», но если только ценой собственного унижения я могу получить свидание с мамой, то пусть стыдится палач. Эти слова могут показаться выспренними, даже высокопарными. Но за ними было одно – и оно звучало в душе, как заклятие: «Я должна получить свидание», «я должна увидеть маму».
Нога горбуна была у моего лица.
И я не ударила ее. Не отшатнулась. Я наклонилась к его сапогу – он пах ваксой (не с того ли дня не выношу этого запаха?) – и прижалась к нему щекой.
- Не так! Целуй!
И совсем не похожей на себя, бесслезной, я поцеловала этот черный, навакшенный сапог блюстителя закона и взяла протянутое мне разрешение на свидание.
ПРОЩАНИЕ С МАМОЙ
Не прошли невозвратно года».
А. Ахматова
Мы стояли с мамой друг против друга, разделенные решетками. Слева и справа кричали что-то друг другу остальные пары встречающихся. И мы, не отрывая глаз, стараясь запомнить все-все: облик, одежду, выражение лица, – тоже начали говорить – кричать: голоса тонули в общем шуме.
Свидание было коротким. Я не успела ничего спросить, ничего сказать, кроме односложных междометий. А мама на протяжении всего свидания заставляла меня повторять – заучивать с голоса – адреса, фамилии тех ее сокамерниц, родственникам которых я должна была сообщить: их дела, как и мамино, окончено. На днях на путях за Московским вокзалом будет формироваться эшелон (откуда это было известно зэчкам? Может, среди тюремщиков оказалась добрая душа?). Надо сторожить ежедневно.
Не успели ни о чем личном поговорить. Не успели сказать друг другу главных, ласковых слов. Но уже объявили: «Свидание окончено». По проходу снова замелькал часовой, резко прерывая говорящих. Нельзя было ни обняться, ни обменяться прощальным поцелуем. Отрывистая команда на той стороне – и, вытянувшись в строй, руки за спину, наши родные ушли. Вернее, их увели.
Я провожала маму глазами, не зная, свидимся ли еще. Она очень похудела, платье буквально висело на ней. Лицо, однако, сохраняло лишь следы желтизны.
Тут надо объяснить, что после брюшного тифа, которым мама переболела в 1930 году, в ее печень попал микроб тифа – так тогда объясняли врачи. И приступы печени, сопровождавшиеся желтухой, мучили ее настолько часто, что у нас дома даже была сложена частушка:
Есть у мамы пузырек -
Желчным называется.
Только мама закричит -
Желчь вся разливается.
Кому только папа ее не показывал! Он добился консультаций и в Свердловке (Ленинград), и в Кремлевке (Москва), и у знаменитого тогда специалиста по тибетской медицине Бадмаева-старшего. Но все впустую: приступы продолжались, пришлось даже на время оставить работу и перейти на инвалидность. А вылечил ее – и притом враз – «сталинский санаторий». Первый – и последний за все годы заключения! – приступ печени был у нее в камере (Наверно, действительно, есть в организме человека защитные механизмы, ведь и в блокаду хроники избавлялись от болезней). Следы именно этого приступа – уходящей желтизны – я и увидела на лице мамы во время свидания.
Вернувшись из лагеря, мама практически ничего не рассказывала о пережитом. Пожалуй, не только и не столько из-за страха. Думаю, что она, фанатически верящая в идеи коммунистического рая на земле, многое в лагере переоценила. Для нее стало трагедией, может быть, еще большей, чем тяжкая работа и унизительное положение, рухнувшая вера. И по-своему мама оберегала от этой трагедии раздвоенности меня, еще не избавившуюся от иллюзий, несмотря на множество слишком очевидных фактов, начиная с ареста родителей. Только иногда в разговоре «выпадали» из нее крупицы правды о «потустороннем мире» и пережитых страданиях. О лагере скажу в другом месте, а о тюрьме – сейчас.
Запомнился мне образ ее переполненной камеры. Сюда маму не ввели, а вернее, вставили, вдвинули, как в переполненный автобус. Весна и лето 1938 года были для Ленинграда необычно знойными. Полуобнаженные из-за невыносимой духоты женщины, стоя, обмахивали себя, как веером, сорочками, пытаясь создать подобие ветра. Стояли днем и ночью. Так и спали стоя. На нары и под нары передавали тех, кто терял сознание, чтобы потом сменить новой ослабевшей. Мамин приступ печени несколько облегчил ее положение: ее перевели в другую камеру, где было поменьше людей и где оказался возможен обычный тюремный путь – от места на полу у параши к месту на нарах у окна – строго по тюремному стажу.
Помню и мамин рассказ, как мучительно прерывался сон зэчек, оттого что откуда-то снизу доносились до них крики истязаемых мужчин. Каждая из «жен» в этот момент слышала в стонах мучеников голос своего мужа и отзывалась стоном и слезами. В том числе и мама, знавшая, что ее муж – в другой тюрьме. Как рана, как незатихающее страдание, звучало постоянное возвращение мамы в своих рассказах к одному несостоявшемуся событию. Ведь она надеялась, что если не удалось на свободе, то здесь, в тюрьме, «изнутри», она поборется за папу. И она не могла отделаться от чувства вины, что не хватило сил заставить тюремщиков себя выслушать. Ее попросту не вызывали, хотя она этого требовала. На единственном допросе о принесенных мамой в тюрьму заявлениях даже речи не было. Следователь, резко прерывая ее попытки «говорить не по существу, « требовал «не уклоняться от дела».
Мамино «Дело». Я познакомилась с ним весной 1990 года. В нем всего-то 4 страницы.
1-й лист – Постановление на арест (как мы и предполагали, датированный 24 марта, через месяц после приговора отцу. Дата ареста – 12 апреля).
2-й лист – Анкета, заполненная рукой следователя. К ней был приложен профсоюзный билет, который мне, под расписку, сейчас вернули.
3-й лист – протокол единственного допроса от 4 мая 1938 года, где «уклонение в сторону от дела» не зафиксировано, его не существует. Воспроизвожу его целиком:
Вопрос: Кем вам приходится Славин Илья Венидиктович?
Ответ: Муж.
Вопрос: Когда вы вышли за него замуж?
Ответ: В 1910 году.
Вопрос: Расставались ли вы с мужем с тех пор?
Ответ: Нет.
Вопрос: Была ли у вас общая касса?
Ответ: Да, хотя я все время работала.
Вопрос: Что вы можете показать о контрреволюционной деятельности своего мужа?
Ответ: Ничего.
Очевидно, ответы мамы были не столь лаконичны, как печатный протокол, но это ничего не изменило по существу. Допрос носил чисто формальный характер и на этом был закончен. Завершено и следствие.
4-й лист «Дела» – приговор ОСО: восемь лет исправительно-трудовых лагерей как ЧСИР.
Для «жен» существовало два срока – 5 и 8 лет. Мама позже горько шутила, что «8» получила, очевидно, за стаж супружеской жизни. А я думаю – за интенсивность своих хождений по разным инстанциям.
Но пока мама еще на Арсенальной. Впереди – этап и лагерь. А я бегаю по названным мне на свидании адресам. Потом мы по очереди дежурим на путях Октябрьской железной дороги, и все же самой посадки не увидел почему-то никто. Мне сообщили, что эшелон уже погружен в «телячьи», как их называли, то есть в грузовые, вагоны. Я действительно нашла его далеко от вокзала, на путях, бегала от вагона к вагону, выкликая имя мамы. Нас, ребят, охрана гоняла, но не очень свирепо. Кое-кто нашел своих мам. А я – нет. Но к каждому вагону бежала с надеждой, кричала, просила передать мое имя: «Я здесь! Я здесь!»
Поезд ушел. Теперь начиналась у меня совсем-совсем самостоятельная жизнь, без родителей – так еще ниточка связи с ними, хоть в тюрьме, была.
Мамин опыт меня не предостерег – теперь за правдой стала ходить я – дочь «врагов народа».
Глава 12
НА ВЕСАХ НАДЕЖДЫ И ОТЧАЯНИЯ
Преподали нам славный урок –
Не делить с подонками хлеба,
Перед лестью не падать ниц
И не верить ни в чистое небо,
Ни в улыбку влиятельных лиц».
А. Галич
А мои собственные две параллельные жизни – у тюрьмы и вне ее – кончились. Потекла одна. Хоть зачастую не у себя дома, но привычная – с бравурными песнями по радио, с ежедневными сообщениями о новых рекордах стахановцев («Когда страна быть прикажет героем, у нас героем становится любой»). Казалось, что все происшедшее с моими близкими – какой-то чудовищный сон. Какая-то злая сила унесла их, а меня миновала. И, может быть, никогда еще так не хотелось жить, радоваться жизни.
Переводные испытания в 10-й класс, от которых я была освобождена, уже закончились. Ребята наперебой приглашали меня на природу: то на пляж Петропавловки, то на Кировские острова или в Стрельню. Вечерами, как обычно, гурьбой прошвыривались по Невскому или ехали танцевать в недавно открытый Мраморный зал ДК им. Кирова. Неожиданно меня вызвал Дмитрий Александрович Лобысевич, наш любимый учитель физкультуры. «Димочка», как мы все его называли, сказал мне, что он зарезервировал мне место участника физкультурного парада. «От репетиций я тебя освободил, тебе было не до того. Мы тебя заменяли. Но учти: ты поставлена правофланговой второй шеренги. Ты идешь в колонне юных парашютистов, получи костюм и обязательно явись на генеральную репетицию». Следует заметить, что на параде шеренги были длинные, по 24 человека, и от правофлангового требовалось немалое умение, чтобы шеренга не «заваливалась», не превращалась в «серп». Но опыт у меня был: я уже с 7 класса участвовала в городских парадах и как легкоатлет (прыжки в высоту), и как волейболист (капитан команды). В этом году колонна Гороно называлась «На земле, в небесах и на море», соответственно представляя разные успехи юных спортсменов. Я должна была идти в рядах парашютистов не из-за своих высоких достижений или любви к этому виду спорта, мог бы и кто другой: прыгать нас всех поголовно заставлял школьный военрук – майор Павлов. Очевидно, только в этой колонне нашлось для меня резервное место. Сказать, что я обрадовалась предложению Дмитрия Александровича, – мало. Ведь для меня это означало, что я не подвергнута остракизму, что я по-прежнему со всеми, а не только с группой близких людей.
Помню, что мои интервьюеры из Би-Би-Си, разглядывая немногие уцелевшие фотографии той поры, чрезвычайно удивились, узнав меня в группе участников физкультурного парада 1938 года. «Как? – недоумевая, спрашивали они. – Маму только что отправили в лагерь, а Вы после этого пошли на парад?». А я, вглядываясь в себя тогдашнюю, не увидела в этом поступке лишь проявления эгоизма молодости, хотя, конечно, в 16 лет душа не может жить только горем, юность страстно жаждет радости, веселия, любви, счастья. И все же я потому задержалась на эпизоде парада, чтобы объяснить и журналистам, и самой себе: очевидно, подсознательно жило во мне стремление снова ощутить целостным разбитый вдребезги мир; снова почувствовать себя привычной частицей огромного «Мы». И, шагая в колоннах, вместе со всеми распевая «Нам нет преград на море и на суше», я в этот момент, казалось, была полномочным представителем своей Родины и снова, как при папе и маме, была полна веры в то, что «знамя страны моей, пламя мечты моей мы пронесем через миры и века». Я со всеми вместе. Друзья, учителя поверили мне, а значит, верят (верят!) и в невиновность моих родителей. Значит, надо только разоблачить козни злых людей.
Промелькнул парад, и потянулось лето 1938 года – первое в моей жизни, когда я никуда не поехала: ни в пионерлагерь, ни с кружками Дома ученых. Обычно о моем отпуске заботились родители. Теперь передо мной лежали 2 месяца каникул и полное отсутствие средств. Сохранились, правда, у меня оставленные мамой 300 руб. (разумеется, в старом исчислении). Пока кормилась в школе и разных домах, я до них сознательно не дотрагивалась. Тем более, что в 10 классе появился у меня настоящий «урок»: я стала репетитором четвероклассницы Аллочки – племянницы нашего завуча младших классов, Марии Георгиевны Шнейдер. Правда, не за деньги. В этом доме меня кормили сытным (не чета школьному!) обедом и обязательно давали с собой целый пакет – его хватило бы одной и на ужин, и на завтрак. Обычно же я гордо вносила свою лепту в тот дом, который меня в это время приютил.
В общем, мамины 300 рублей остались неприкосновенными, и теперь я решила пустить их в дело и поехать в Москву продолжать начатые мамой хлопоты. Да и Изя, тоже подкинувший мне денег на дорогу, считал, что ехать сейчас особенно важно. Дело в том, что где-то с середины апреля, вскоре после маминого ареста, в НКВД перестали принимать жалобы. В Приемной даже сняли ящики для заявлений. Послать прошения почтой тоже стало невозможно: заказные письма в адрес прокуратуры и НКВД почта больше не принимала. Значит, следовало во что бы то ни стало попасть к какому-нибудь большому начальнику. Мы с Изей наметили такую кандидатуру – Ульрих. Он был председателем Военной Коллегии Верховного Суда, той самой, которая осудила папу. Как это сделать, предстояло мне решить на месте, на месте же выяснить и первоочередное, где мне остановиться в Москве. По телефону договариваться не решились.
У дяди точно нельзя. Его жена Циля, Цецилия Лазаревна, боялась даже нашего – маминого, а теперь и моего – телефонного звонка. Понять ее можно. Мулю, самого младшего папиного брата, после арестов отца и брата из Госплана уволили. Муля, Самуил Венедиктович Славин, к этому времени был уже крупным экономистом, занимавшимся проблемами экономического освоения Севера. К походам «Седова», «Челюскина», к созданию станции «Северный полюс-1» с четверкой папанинцев, к организации зимовок на побережье и крупных островах (Диксон, Тикси и др.) – вообще к плану освоения Северного морского пути он имел самое прямое отношение. (Кстати сказать, когда он остался без работы, первым протянул ему руку помощи именно Папанин, тогда возглавлявший Главсевморпуть. Он специально для дяди создал Экономический отдел, из которого вырастет позднее Арктический институт). Но все равно опасность висела над семьей Славина-младшего. Во всяком случае, «узелок» был собран. Жил дядя по-прежнему в доме Госплана у Новослободской. Каждую ночь подъезжающие машины увозили жильцов дома. Где уж тут мое появление!
Мама обычно останавливалась у своей университетской подруги, Марии Владимировны Варшавской – Мурочки, как звали ее все и я с самого детства. Семейная жизнь у нее не задалась. В квартире, куда пришла новая жена ее бывшего мужа, Мурочке была выделена каморка -так называемая комната для прислуги. Здесь стояла только одна кровать. Мама с Мурочкой размещались на ней валетом. Этот вариант я оставила про запас, на крайний случай. Начать же решила со своей подруги, Гали Шабельник. Мы выросли вместе с ней с детсадовского возраста в одном доме (№9) на Кривоарбатском переулке. Тогда мой папа работал в Наркомюсте, а Шабельник – в Наркомвоенморе, у Ворошилова. В обеих семьях было по двое детей – брат и сестра, только у меня брат – старший, а у Гали – младший. И расположение наших комнат в большой коммунальной квартире было одинаковое, только у нас на 5-ом, а у Шабельников – на 7-ом этаже. Когда в 1930 году (нам было тогда по 9 лет) наша семья переехала в Ленинград, мы с Галей накололи пальцы и совсем в духе любимых авнтюрных романов расписались кровью в знак вечной дружбы. Наверное, кровь была очень чистой, потому что дружба эта жива до сих пор. Но романтика – романтикой, а вот позволительно ли мне было являться в эту семью в то время? К тому же и положение ее изменилось.
Когда был построен огромный серый дом у Каменного моста, нареченный по составу его жильцов Домом Правительства (с легкой руки Ю.Трифонова его сейчас все называют «Домом на набережной»), – Шабельники получили там квартиру. Я не раз приезжала сюда на каникулы. В парадной встречал вахтер, спрашивал, кто ты, к кому идешь, звонил хозяевам квартиры и, только получив их разрешение, открывал лифт. Я боялась в новых обстоятельствах навлекать на людей беду. Позвонила Гале из автомата, попросила ее выйти к расположенному в том же доме кинотеатру «Ударник» – мол, еду мимо, зайти не смогу, спешу, а повидаться надо бы. Галя вышла, но вместо привета я огорошила ее своими новостями. Пауза была долгой. Да и о чем говорить! А потом я попросила Галю рассказать все своим родителям и спросить, считают ли они возможным, чтобы я остановилась у них на несколько дней: мне надо походить по разным учреждениям.
К числу «праведников» я по справедливости должна причислить и эту семью. В самые страшные времена открывались мне дверь этой квартиры и сердца ее обитателей. Теперь куда более, чем тогда, понятно, как и чем они рисковали. Но Николай Андреевич и его жена Полина Иосифовна, я уже не говорю о Гале и ее брате Валерии – все Шабельники неизменно встречали меня (а я еще не раз приеду в Москву) с какой-то особой бережностью, теплотой и участием. Да, конечно, Николай Андреевич хорошо знал моих родителей и, как он говорил, не мог поступить против совести. Он не мог, но другие ведь поступали!
Итак, приют у меня был. Первый визит, как и было намечено, – к Ульриху. Пропуска мне, конечно, не дали. А может, и к лучшему. Столько я уже в наши дни прочла об Ульрихе скверного. Вся его жизнь – цепь предательств. Он занимал этот пост с 1926 года и причастен ко всем беспощадным приговорам трагических процессов 1920-30-х г.г. Именно он приговорил к расстрелу не просто знакомых, но самых близких ему людей, можно сказать, задушевных друзей, таких, как Каменев и Серебряков. К 1937 году он был уже в чине армвоенюриста – это соответствует званию генерал-полковника юстиции. В состав его «тройки» входили И.О. Матулевич (теперь я знаю, что он возглавлял выездную Коллегию, которая осудила отца) и В.И. Иевлев. Все, знавшие помощников Ульриха, отмечали прежде всего их вышколенность. Сам же их шеф, «маленький лысый человек с розовым лицом и аккуратно подстриженными усами» (Б.Ефимов), был замкнут, необщителен, друзей не имел, может быть, их отпугивала его постоянная иезуитская улыбка, которую отмечают все мемуаристы. Так что впрямь к добру, что не пришлось мне попасть к этому человеку с «водянистыми» глазами – такими их увидел Борис Ефимов, в отличие от меня получивший пропуск, но правды о судьбе брата – известнейшего журналиста Михаила Кольцова – так и не узнавщий. Ульрих не сказал.
Но тогда – тогда я ничего этого не знала и стремилась во что бы то ни стало добиться встречи с Ульрихом. Потому решила без пропуска «прошмыгнуть» мимо часового, стоящего на площадке высокого марша лестницы. На что рассчитывала? Не знаю. Часовой, конечно, одним прыжком догнал меня, схватил за шиворот и, сделав известный жест ногой, спустил меня с лестницы (еще спасибо! А ведь мог бы и арестовать – так думаю я сейчас).
Я летела кубарем, пересчитывая ступени, и упала прямо под ноги мальчишке, открывшему дверь, чтобы пройти наверх. Слезы, готовые у меня пролиться, сразу высохли: я увидела в его руках белую бумажку – пропуск. Мальчик помог мне подняться, а я шепотом спросила, как он получил вожделенный документ. Наверно, став невольным свидетелем безобразной сцены, мальчик просто пожалел меня и, сделав вид, что помогает мне оправиться, вышел со мной на улицу. Заведя в подворотню ближайшего дома, он, озираясь, на ухо прошептал мне свою великую – воистину великую! – тайну (она еще не раз безотказно сослужит мне службу) :
- Я иду к нему как к своему депутату.
- Что?!..
- Я узнал, где он баллотировался, написал, что за него голосовала мама, и мне дали пропуск.
Избиратели, депутаты, их права и обязанности – все эти понятия были совершенно новыми, но я почему-то сразу поверила в открывающуюся фантастическую возможность попасть к властям предержащим. Разумеется, повторить этот финт в Военной Коллегии я уже не могла, но назавтра я отправилась прямиком к Председателю Верховного Суда СССР. Им был тогда Иван Терентьевич Голяков. Передала в Приемной заявление, меня попросили подождать и, к великому моему изумлению, через некоторое время провели к помощнику Голякова по депутатским делам («Да здравствет советская власть!»). Видно, что это «канал» никем или еще очень мало кем был использован.
Помощник депутата весьма недоверчиво отнесся к моей версии о «голосовании мамы». Затем задал мне несколько вопросов, уточняющих, кем был отец, степень его известности в юридических кругах и, попросив обождать, исчез за высокой дверью. Почти тотчас оттуда вышел – нет, почти выбежал – человек. Высокий, импозантный, седовласый. Я не сразу догадалась, что это и был Голяков.
- Неужели Илья Венедиктович арестован?
Сейчас-то я знаю, что к этому времени папа был не только арестован, но и расстрелян. Но тогда я верила, что он находится в лагере. Как раз накануне, после моего неудавшегося визита к Ульриху, я была на Кузнецком мосту, 24 – в Управлении ГУЛАГа, где 2 раза в году можно было наводить справки о репрессированных. О степени правдивости этих справок можно судить по полученному мной ответу: «10 лет без права переписки. Дальстрой. Жив. Здоров. Работает». Все это я скороговоркой проговорила, просила пересмотреть дело, в несправедливости которого не сомневалась. А Голяков, так и не пригласив меня в кабинет, задавал мне вопрос за вопросом, будто пропустив все, что я говорила, мимо ушей: Когда свершился арест? Знаю ли я, кто еще осужден по делу отца? Куда и к кому обращалась мама? Какова точная формулировка приговора? К сожалению, почти на все эти вопросы я не знала ответов. А затем, повторив это подчеркнуто, Голяков сказал: «Я сам Вам отвечу».
Я не шла, а летела к Шабельникам, веря, что еще немного, чуть-чуть – и черная мгла рассеется. Месяц-два – и отец, а за ним и мама вернутся. Воображение уже рисовало сцену встречи. Шабельники вместе со мной радовались, надеялись и верили. Их убежденность усилила мою радость, и я в тот же вечер уехала домой. А там даже мой брат, весьма скептически относившийся к возможности благополучного исхода хлопот, назвал меня «молодцом».
После всех треволнений с подпиской о невыезде, решения о ссылке и отмены ее брат сторонился всякой политики. Ушел в «чистую науку». К тому же мы были убеждены, что мне, несовершеннолетней, ходить по тюрьмам и приемным ГУЛАГа и НКВД совершенно безопасно. Это ведь позднее стало известно, что мои сверстники, наряду со взрослыми, шли по этапам бесконечного лагерного архипелага. Итак, просителем ходила я, но, конечно же, именно брат был главным автором всех заявлений, хотя, в отличие от меня, мало верил в эффективность их воздействия. Однако на сей раз и его скепсис был поколеблен.
Радостно начала я свой 10-й класс в ожидании справедливого ответа из Верховного Суда. И он, наконец, пришел. Как все предвоенные бумаги, этот документ не сохранился. Родственники, бежавшие из Стрельни и жившие в лютую зиму 1941/42 годов в моей комнате, когда я находилась на казарменном положении, сожгли все до последнего клочка: и мои дневники, которые я вела с 14-ти лет (им бы теперь цены не было!), и копии всех заявлений, и ответы из разных учреждений, и мои записные книжки, и – даже! – треугольники маминых писем из лагеря с меняющимися адресами в зависимости от ее «командировок» – так назывались новые осваиваемые внутри АЛЖИРа места лагерных поселений. А она за время заключения была на трех «командировках». Адреса их теперь мной утрачены. Но ответ из Верховного Суда, особенно жданный, помню зримо. Выучила его, не уча, наизусть, потому что он оглушил меня: Бланк Верховного Суда СССР, слева его штамп. Справа – текст: мое имя, адрес (Канареечная ул., д.6/4, кв.4) и ниже, крупно – «Ваш отец осужден правильно». Под резолюцией – толстым синим карандашом размашистая подпись. Да, лично он, Голяков.
Сейчас, когда я уже видела Дело, задаю естественный вопрос: почему главный судья страны, действительно пораженный арестом человека, которого он знал и, очевидно, уважал, так мне ответил? Ведь даже не юристу видна немотивированность обвинения. Может, уже знал, что вернуть жизнь не может, а за реабилитацию биться не хотел или боялся? А может, воспользовался моим заявленим, чтобы на официальном основании ознакомиться с делами «банды» крупнейших юристов страны, оттого что и сам боялся той же судьбы и с дрожью страха, но и любопытства заглядывал в гибельную бездну? Скорее всего так и было. Ведь в наши дни ясно, что Главным судьей был вовсе не он, а с виду добродушный, кругленький человечек с «чаплинскими» усиками – Ульрих. Это не Голяков, а именно тот, как я теперь знаю, в созвездии своих помощников в ромбах, послушно выполнял любую волю отца народов – Сталина и по его указке решал все дела «об особо социально-опасных преступлениях против Советского государства». Наверно, потому более двух десятилетий ( с 1926 г.) возглавлял Военную Коллегию Верховного суда и председательствовал на всех громких политических процессах 30-х г.г. Ульрих не только любил присутствовать при приведении приговоров к высшей мере, но и сам участвовал в расстрелах (например, Я.К. Берзина – начальника разведуправления РККА) Так что и Голяков, формально олицетворяющий Верховный закон, был, в сущности, заложником главного палача страны.
(Много лет спустя прочла я книгу Вайсберга «Моя жизнь в жизни», и то, что он писал о Голякове – не понаслышке!, – подтвердило мои предположения.
Вайсберг рисует сложный и противоречивый образ человека, в котором «безоглядная службистская жестокость, ревностное исполнение любого приказа, даже самого кровожадного, уживались с мягкостью, добродушием, готовностью помочь». На первом большом Московском процессе (Зиновьев-Каменев) он был запасным судьей. И хотя непосредственно в суде не участвовал, но, очевидно, всю его «кухню» увидел глаза в глаза. Наверно, потому произошло дальнейшее. Позволю себе длинную цитату: «Он был одним из немногих на таком уровне, который осмелился назвать беззаконие беззаконием и пытался исправить хоть что-то. 3 декабря 1939 года он обратился с письмом к Сталину и Молотову, обращая их внимание на множество «ошибочных приговоров», вынесенных Военной коллегией Верховного Суда СССР, и предлагая их «пересмотреть». Сталин на его письмо вообще не ответил, а Молотов предложение Голякова отверг. Тогда Иван Терентьевич стал добиваться «программы-минимум»: он просил разрешить Пленуму Верхсуда дать судам указания «скорректировать» практику по делам об антисоветской агитации. Если бы это предложение было принято, многие были бы реабилитированы еще тогда, а другие вообще избежали бы лагеря. Не разрешили и этого: Вышинский с ссылкой на Молотова сообщил Голякову, что принятие его предложения «нецелесообразно».
Так что не случайно, что вскоре Голякова вообще убрали с судебной работы на тихую должность директора ВИЮНа (Всесоюзного института юридических наук) при Министерстве юстиции.)
Получив оглушающий ответ Голякова (увы, такая ложь была не единственной на его совести), я, хотя и была в отчаянии, но так и не поверила в «правильность» приговора отцу и стала думать, к кому обращаться дальше. О прекращении борьбы за свободу родителей у меня и мысли не было.
В БОЛЬШОМ ДОМЕ
Повальный страх тридцать седьмого года
Оставил свой неизгладимый след».
Н. Коржавин
Однажды (это было осенью 1939 года) я получила повестку явиться на Каляева 6, в Приемную НКВД ЛО. Брат был в командировке, одной идти страшно. Позвонила бывшим одноклассникам, и меня пошли провожать трое наших мальчиков – Боря Лаврентьев, Изя Гольдберг и Коля Осипов. ( Никого из них нет сейчас в живых. Боря и Изя погибли в первый же год на Ленинградском фронте. Коля прошел всю войну даже без ранений, а погиб при испытании атомной бомбы на Новой Земле).
В Приемной я не задержалась: дежурный, взглянув на повестку, позвонил кому-то по внутреннему телефону и отправил меня на ул. Войнова. Ноги стали ватными. Я вышла к ребятам, сказала им, куда мне велено идти, и увидела, как они побелели. Им тоже, как и мне, стало страшно. И все же они сказали, что не сомневаются: все будет хорошо. Обещали ждать и час, и два... Мужественные и прекрасные друзья мои!
Завернули на ул. Войнова. Подошли к первым, узким воротам. Теперь-то я знаю, что они ведут не в тюрьму, а в собственно Большой Дом – следственную часть. А тогда, встреченная часовым у ворот, я, да и мои товарищи, думали что вот именно сюда въезжают зеленые (почему-то) арестантские машины, прозванные «черными воронами» (Известный анекдот тех лет: первоклассника спрашивают, какого цвета ворон, а он отвечает – «зеленого»). Но в тот момент было, разумеется, не до анекдотов. Я простилась с ребятами. Мы крепко обнялись и расцеловались. Будто навсегда. Они перешли на другую сторону улицы, а я, замирая от ужаса, протянула повестку часовому. Он тоже куда-то позвонил. Вскоре пришел энкавэдешник, сделал знак следовать за ним. Открылись то ли ворота, то ли калитка в них – не помню, и за мной они захлопнулись.
Мне смутно помнится путь. Мы недолго шли по двору, вошли в здание, поднялись на второй (третий?) этаж и пошли по зеленой ковровой дорожке широкого коридора с множеством закрытых дверей (попав впервые в 1989 году в бесконечные коридоры Смольного, я невольно вспомнила «тот» коридор). У одной из дверей мы остановились, и мой провожатый (или конвоир?) открыл ее и пропустил меня, сам не заходя в комнату.
За столом сидел и что-то писал человек, не обративший на мое появление никакого внимания, вроде даже не заметивший его. Я стояла у дверей, долго не решалась пройти к столу и сесть. Но то ли оттого, что устала стоять, то ли от возмущения комедией незамечаемости, то ли стремясь поскорее разрушить неизвестность, – я двинулась к столу следователя и села без его приглашения. Только тогда он «заметил» меня и поднял голову. Не поздоровался. Впрочем, и я молчала. Отложив в сторону папку, захлопнувшуюся при моем неожиданном появлении перед его носом, он достал из ящика листы бумаги. Я прочла кверху ногами отчетливо напечатанное – «Лист допроса».
И началось...
Фамилия, имя, отчество...
Дата и место рождения...
Родители. Кто они. Из какой семьи. Их судьба...
Братья-сестры...
Потом обо мне: где учусь или работаю, сообщаю ли в автобиографии о репрессированных родителях (как хорошо, что не слушалась доброхотов и никогда не скрывала правды!)...
На какие средства живу (стипендия)...
Помогает ли кто-либо (Дедушка. Вернувшись из заключения, он стал ежемесячно посылать мне 100 рублей).
Как выполняет брат свои опекунские обязанности? (только тогда я узнала, что Изя, оказывается, оформлен моим опекуном. Среди «помогающих» намеренно его не называла, чтобы лишний раз не привлекать к нему внимания, зато сейчас преувеличила его повседневную заботу обо мне, которой, увы, не было).
Не помню остальных вопросов. Не знаю, сколько длился этот допрос, о чем я думала и думала ли вообще «поверх допроса». Наконец, вопросы иссякли. Допрашивающий повернул ко мне исписанные им листы с моими ответами:
- Прочтите и распишитесь на каждой странице.
Я расписалась.
Следователь медленно, подчеркнуто старательно достал новую картонную папку «Дело», надписал на ней мою фамилию, имя, поставил исходящий номер, вложил и закрепил листы допроса, открыл ящик стола и вложил туда мое (теперь уже мое!) «Дело». Я, мысленно прощаясь с оставленной за стенами жизнью, следила глазами за «замедленной съемкой» его движений.
Наверное, мое лицо отражало напряженность нарастающего страха. Насладившись этим зрелищем, следователь откинулся на спинку стула и объявил (sic!) мне: «Мы вызвали Вас (или тебя? – не помню), чтобы дать сведения на запрос лагеря, где находится Ваша (твоя?) мать».
Объяснение происходящему пришло много лет спустя, когда мама вернулась из заключения. Она рассказала тогда, что, прибыв в лагерь, была потрясена присутствием среди заключенных огромного количества девочек моего возраста. Как и их матери, они были осуждены ОСО без статей, как ЧСИР, но разлучены с родными, сидели в разных лагерях. Мама живо вообразила, что меня забрали следом за ней, что я, как и эти девочки, прошла свой крестный путь тюрьмы-этапа-лагеря. Миновало около полутора лет со дня ее ареста, но переписка никому в АЛЖИРе не разрешалась. И, отчаявшись узнать что-либо обо мне, мама объявила голодовку с единственным требованием – предоставить ей сведения о моей судьбе.
Голодовка в «лагере жен» была делом неслыханным. В огромном большинстве жены, прежде всего жены старых большевиков и так называемых ответственных работников, были, особенно поначалу, убежденными «сталинистами». Сегодня известно, что, независимо от своей личной судьбы («ошибки в истории бывают!»), репрессивную политику Сталина считали революционной борьбой весьма многие не только «жены» но и их мужья. Не случайно политические – и в общих, и в строгих лагерях – были фактически единственными, кто не увиливал от работы. В отличие от блатарей. Помню, как остановило меня опубликованное в какой-то газете в 1989 году письмо узника Колымских лагерей сыну. Я даже выписала несколько строк: «... каждая вывезенная мною тачка драгоценной породы камня еще больше укрепляет у меня сознание, что она идет на усиление экономической мощи нашей социалистической Родины». Оглядываясь назад, думаю, что мое мировоззрение было столь же исковеркано. Пожалуй, получи я подобное письмо из лагеря от родителей в 30-40-ые годы, я бы гордилась: автор его оставался настоящим советским человеком даже на каторге. Сегодня эти и подобные строки вызывают ужас. Насколько же было извращено наше «совковое» сознание, что «настоящий советский человек» даже в условиях лагерного беспредела принимал этот порядок и собственная участь казалась ему щепкой в безграничном партийно-государственном лесоповале. В лагере «жен», где находилась мама, рассуждали так же (и она, возможно, тоже). «Жены» работали не за страх, а за совесть, и моя мама была среди самых старательных и исполнительных работяг-штукатурщиц.
И вдруг голодовка! Начальство то ли испугалось, то ли растерялось. Маму, правда, примерно наказали карцером, но запрос в Ленинградское Управление НКВД, арестована ли я, в каком лагере нахожусь, был послан. Этим объяснялся мой вызов и допрос в Большом доме. Но, что самое удивительное, сведения обо мне, таким необычным способом полученные, до мамы дошли.
В перестроечное время я часто задавалась вопросом, почему меня миновала чаша сия и я не была арестована. Может, просто вытащила выигрышный билет и была пропущена в дьявольском списке. А может быть, за мной приходили, но не заставали. Ведь я фактически в течение целого года почти не бывала дома, а, как уже писала, жила у своих одноклассников, передаваемая из дома в дом. Так или иначе, а в лагерь не попала, хотя возраст позволял. А вот от других видов репрессий против «детей» тот же возраст спас. В лагерь, да еще такой, где нет близких, нет мамы, 16-летних сажать было можно и очень даже нужно. А в ссылку – все же на люди – несовершеннолетних без матери не отправляли. Ну а для спецдетдома я была уже «старовата»: сюда брали «беспаспортных», тех, кому еще не исполнилось 16 лет. Так выпал мне суперприз «вольной дочери врагов народа» в том фантасмагорическом поле чудес, каким была наша жизнь. По воле неведомого мне случая я «проскочила» мимо ведомства НКВД.
Но вот я оказалась в его логове. Правда, на дворе был уже конец 1939 года. Большой террор пошел на спад. Уже «выкосили» вслед за жертвами и самых отъявленных палачей. Передо мной сидел тоже следователь-зверь, но иной формации. Из тех, кто мог проявить даже подобие человечности, особенно если в его задачу входило только «попугать» допросом, ограничиться игрой в кошки-мышки. И когда эта игра закончилась, сидящий за столом неожиданно пошел на нарушение правил, так что я даже подумала, перефразировав Карамзина: «И энкавэдешники чувствовать умеют». А произошло вот что.
Оправившись от оцепенения, когда следователь объявил мне цель вызова, я как можно более «светски» спросила, в каком именно лагере находится мама. Не знаю, имел ли он на то право, но он ответил: «В системе Карлага». И добавил: «В АЛЖИРе». Так я впервые услышала этот издевательски страшный омоним. Не понимая, удивилась. Он засмеялся и расшифровал: «Акмолинские лагеря жен изменников Родины – АЛЖИР». Вдруг, помолчав, он написал несколько полевых почт империи Карлага и протянул этот листок бумаги мне. Объяснить это отступление от правил не могу.
Вскоре, по всем этим адресам я отправила, как советовали бывалые люди, не письма, а посылки. Письма можно выбросить, уничтожить, а посылку, да еще с объявленной ценностью, по почтовым правилам следовало отправить назад, если адресат не обнаружен. И действительно, почта исправно возвращала мне посылки. Все. Кроме одной. Мама рассказывала по возвращении, какой переполох случился в лагере, когда пришла эта посылка, в то время как лагерная почта не приносила ни одного письма, да и не отправляла их. Мама сразу стала знаменитостью среди 13-тысячного коллектива «жен». На нее приходили посмотреть. А моя посылка вызвала такой напор «снизу» («нас не лишали права переписки»!) что впервые после ее появления зэчкам разрешили написать домой – адрес ведь все равно расшифрован. Так что от моего допроса была реальная польза. (1)
Но это будет потом, потом. А пока мне отметили пропуск, снова был вызван конвоир, и быстро – очень быстро – он вывел меня за ворота.
По противоположной стороне мерили улицу мои ребята. Позеленевшие от холода и волнения, но решительные и верные. Мы стали обниматься на глазах часового и, взявшись за руки, не пошли, а побежали прочь.
(1)
Ленинградский шпионско-вредительский диверсионно-троцкистский центр
|
2
|
1
|
3
|
обл. и гор. контр. комис. парт. контроля. Филиал
|
центр при обкоме и горкоме ВКП(б)
|
районные комитеты партии. Районные филиалы
|
филиалы военных органов
|
обл. и гор. комсомол
|
филиалы военно-морских органов
|
5
|
6
|
7
|
8
|
8а
|
9
|
10
|
торгово-кооперат. филиал
|
хоз. и производ. филиал
|
советский филиал (отделы облиспол-кома и Ленсовет
|
профсо-юзный филиал
|
страховые органы (филиалы центра)
|
железно-дорожн. трансп. Филиал центра
|
печать и культура Филиал центра.
|
С. М. Кирова, была установлена принадлежность к этой организации Славина Ильи Венедиктовича.»
Л. Троцкого о переходе троцкистской организации к террору против руководителей ВКП(б) и Советского правительства». (а это, кажется, Сорокин?) «С этими установками о терроре, направленном против руководства ВКП(б) и Советского правительства, Славин полностью согласился».
района, мест. Тихиничи, служащий, бывший член ВКП(б) с 1920 г.,
исключенный в 1937 г., до ареста работал зав. кафедрой судебного права
Ленинградского Юридического института, гражданин СССР, прож.
б.Профсоюзов, д.6, кв.19,
(л.д. 69)
____________________________________
Письмо в Музей имени Андрея Сахарова
Первую часть (мои «записки», т.е. воспоминания с осмыслением) я писала в начале 1990-х гг., собиралась довести до периода реабилитации, но не закончила. Не потому, что не хотела. Просто открыли архивы, и В.В.Иофе (я член Санкт-Петербургского «Мемориала» с его учредительного собрания) меня направил туда.
Более 3-х лет я работала в архивах (бывшем партийном Ленинграда и Москвы, архиве КГБ Ленинградской обл., Академии наук, Ленинградского университета.
Я бывший учитель, эта работа была для меня внове, не сразу смогла все суммировать. Но поняла, что если отложу это на потом, то все забудется. Поэтому целиком написала вторую часть. К первой не смогла вернуться – по семейным причинам эмигрировала в Германию.
Позже думала, да мне так и говорили, что «тема ушла». Мои бывшие ученики, живущие в Штатах, попросили дать им почитать, а сами превратили написанное мною в книгу, таким своеобразным подарком отметив мое 85-летие.
Теперь, когда я накануне 90-летия, я тороплюсь закончить обещанный Музею АЛЖИРа рассказ о маминой Голгофе (АЛЖИР – Бурма, актирование как инвалида, два новых ареста и ссылки, мучительные последние годы парализованного человека).
И. И. Славина,
Германия, октябрь 2011 г.