Лестница к солнцу, или Между двумя сроками
Лестница к солнцу, или Между двумя сроками
Шумовский Т. А. Лестница к солнцу, или Между двумя сроками // Уроки гнева и любви : Сб. воспоминаний о годах репрессий (1918 год - 80-е годы) / сост. Т. В. Тигонен. - СПб., 1994. - Вып. 7. - С. 104-133.
Поезд остановился. Я прочитал на здании вокзала слово "Ленинград", перехватило в горле. Четырнадцать лет назад подросток из азербайджанской "глубинки" сошел на этот перрон, чтобы поступить на первый курс высшего учебного заведения. Теперь он, вчерашний сибирский узник, с этого же вокзала спешит на последний курс. Но есть более существенная разница - сегодня путник из дальних мест знает, что высшее учебное заведение - это даже не прихожая науки, а ее преддверие, первые ступени лестницы. По этой лестнице должен подняться каждый, стремящийся в храм.
От вокзала четной стороной Невского иду пешком в университет. Когда-то, в 1938 году, за два дня до моего ареста Ира Серебрякова попросила меня проводить ее по ночному городу от общежития к Московскому вокзалу, где ей нужно было встретить подругу. Туда и обратно мы шли по этой же четной стороне Невского, мне кажется, что я различаю на тротуаре ее и свои следы.
Аничков мост. Вечные изваяния четырех юношей и четырех коней. Здесь, на Фонтанке... там, недалеко отсюда... бывший госпиталь, где в темный ноябрьский день оборвалась жизнь Иры. Вот я и вернулся, Ира. вот, замедлив шаг на мосту, иду в мой и твой, в наш университет, неотступно иду. А тебя нет, и не будет.
Публичная библиотека, тени Оленина, Крылова... Дом Энгелыардта, где бывал знаменитый востоковед-писатель Сенковский, когда здесь давались концерты... Бывший Английский клуб, дом, откуда Грибоедов уехал навстречу своей гибели в обезумевшем Тегеране... Адмиралтейство... Нева! Все то же царственное течение широко простершихся вод. И на том берегу - университет
Я миновал Дворцовый мост, подошел к зданию Двенадцати коллегий, потом к дверям своего факультета. Довелось-таки свидеться, хоть и долог был путь!..
От факультета медленно по набережной - к Стрелке. Вон, в конце Менделеевской линии - Библиотека Академии наук, на самом верхнем этаже - Институт востоковедения с памятным мне Арабским кабинетом. Завтра - туда, сейчас - к Стрелке, где 21 июня 1937 года я отдыхал после только что сданного последнего экзамена за четвертый курс и обдумывал свою летнюю работу над рукописью арабских лоций. Шаги, шаги мимо старых домов, по непривычному асфальту, заменившему квадратные каменные плиты, от которых пахло петербургской стариной.
Представительное здание с колоннадой, в нижнем его углу - "шинельная академиков", где ютился безнадежно больной востоковед-романтик Иностранцев... Дальше - Кунсткамера, академический Архив. А тут, на месте Зоологического музея в начале XXVIII века стоял деревянный дворец Прасковий Федоровны урожденной Салтыковой. В 1684 году, двадцати лет, была она выдана за царя Ивана Алексеевича, родила ему будущую императрицу Анну Иоанновну, скончалась в 1723 году. Петр I помнил о московском соцарствии с братом, самый первый петербургский мост - or Заячьего острова к Троицкой площади - назвал Иоаннопским. А от дворца осталось одно неясное воспоминание.
Дальше - площадь и Стрелка, где Нева разливается на Большую и Малую. Но куда исчезли бюсты Кваренги и Росси, смотревшие на Биржу с крайней точки Васильевского острова? Кваренги и Росси, творцы северного чуда России, державного Петроноля - где они? Я озираюсь, но Стрелка пустынна, мой взгляд возвращается к обезглавленным постаментам и вдруг - обжигающая мысль: великих зодчих убрали с глаз долой за то, что в следующем столетии их родина, Италия, участвовала в войне, против нашей страны. Что же, синьоры, быть чудовищно оболганным и даже загнанным на каторгу у нас совсем не редкость: вы просто разделили судьбу миллионов своих новых сограждан.
Позже вырыли и постаменты, на месте памятников появился невинный зеленый газон с цветочками.
Назавтра после возвращения в Ленинград, 13 августа 19-16 года, я пришел в Институт востоковедения. Попросил выдать мне в читальный зал рукописный сборник с арабскими лекциями. И вот он, томик в красном переплете с застежками, лежит передо мной. 'Гот самый, над которым я когда-то работал. Вот и закладки мои, пожелтевшие, остались на своих местах. Стал читать стих за стихом. Кое-что из прошлого упомнил, а немало и подзабылось. Работы здесь будет - море, подобное описанному в лоциях.
*
Бывшая сокурсница, гебраист Клавдия Старкова пригласила меня на дачу в Райволу, нынешнее Рощино на Карельском перешейке. Электричка оказалась переполненной, едва удалось устроиться в проходе вагона.
Внезапно я заметил неподалеку двух разговаривавших мужчин; один из них был в штатском, на другом выделилась голубая фуражка сотрудника НКВД. Последнее не вызвало во мне большой радости; показалось, что паспорт с роковой отметкой "статья 39" начинает жечь мне карман и пламя добирается до тела. Я стал осторожно пробираться вглубь вагона, и тут до меня донесся обрывок мирной беседы.
- Скажи, а что вы делаете с теми, кому нельзя быть в Ленинграде, а они все-таки явились и разгуливают здесь?
- Ничего, - отвечал человек в голубой фуражке. - Такие далеко не уйдут. На чем-то попадутся, и тогда мы их отправим туда, откуда им уже никогда не вернуться в Ленинград.
У меня похолодела спина, я крепко стиснул зубы. Отодвинулся еще дальше, стал безучастно смотреть в окно. Уж не обессудь, голубая фуражка, постараюсь не попасться тебе. Спокойно! Ослабить мышцы на лице. Лениво смотреть в окно. Кажется, они выходят. Нет, вышел штатский, а фуражка все еще здесь. Оставшись без собеседника, сотрудник охранного ведомства может пристать. Отвернуться от него. Так. Сердце бьется слишком сильно, скорей бы доехать.
Райвола! Фуражка выходит, я иду поодаль. Скоро поворот к даче, мы разойдемся, но пока тюремщик еще виден, я сдерживаю шаг, чтобы побольше отставать.
Человек в голубой фуражке подошел к пивному ларьку, встал и очередь. Я прошел мимо. Опасновато оставлять его сзади, но скоро поворот, а за ним второй Я пошел быстрее.
*
Слова, услышанные в электричке, наполнили меня постоянной настороженностью и заставили делать все, чтобы выжать из каждого дня пребывания в Ленинграде предельно возможное, не теряя ни часа. Этому способствовало и то, что ни у кого из моих знакомых я не мог останавливаться надолго - приходилось часто менять место ночлега, чтобы соседи, дворники, паспортистки, милиционеры не обратили внимания на постороннего человека, незнакомца, постоянно обретающегося в одной на квартир. Каждый случайный звонок в дверь заставлял вздрагивать хозяев, которым их гостеприимство могло обойтись дорого. Но еще больше приходилось ежиться непрописанному гостю, который в одно мгновенно мог потерять все.
Так, и постоянном напряжении, прошли вторая половина августа, сентябрь и вот уже во всю катился октябрь, холодные дни под заметно потускневшим небом. В условиях, предложенных мне жизнью, не могло быть, и речи о моем восстановлении на пятом курсе. Поэтому я подготовился к сдаче государственных экзаменов за университет уже в октябре Область моих знаний - арабская филология - теперь была представлена не на филологическом факультете, как в студенческие мои годы, а на новообразованном восточном. Декан восточного факультета Виктор Морицович Штейн, с которым благодаря Крачковскому я познакомился по линии Географического общества, еще будучи студентом, отнесся ко мне внимательно и доброжелательно. Так как для приема государственных экзаменов нужно было созвать комиссию ради меня одного, университет испросил разрешения у министра высшего образования. Министр вернул вопрос на усмотрение ректора, а ректор - на усмотрение декана. Таким образом в течение дня 23 октября я сдал все полагавшиеся экзамен))] Помнится, что после экзамена по истории ВКП(б) проверяющий сказал мне: "Отвечали вы на пять, но поставить я могу только четыре, потому что вы говорили своими словами, а нужно было точно так, как сказано и "Кратком курсе". Учтите на будущее". Ох, этот сталинский "Краткий курс"! Мне вспомнились Шестой лагпункт, уркачи и незадачливый сержант Окладников.
Оставалось защитить дипломную работу. А вот она - Игнатий Юлианович Крачковский, вернувшийся в Ленинград из санатория "Узкое", еще в сентябре, при очередной встрече в институте востоковедения, достал из своего стола какие-то листки и протянул мне:
- Узнаете свое детище? Этот ваша "Арабская картография", как видите, уже набранная, но в силу известных вам обстоятельств запрещенная к опубликованию. Она хранилась у меня нее годы, пока вы отсутствовали.
Крачковский не любил ни похвал, ни обильных излияний благодарности. А ведь сколько работ своих учеников он спас от уничтожения! Достаточно вспомнить исследование "Путешествие Ибн Фадлана из Багдада на Полгу в 922 году", подготовленное А. П. Ковалевским, арестованным в 1939 году; или перевод сочинения Бузурга ибн Шахрияра "Чудеса Индии", выполненный Р. Л. Эрлих и неопубликованный при жизни переводчицы; или записки о движении Шамиля на Кавказе, изученные А. М. Барабановым, который погиб в первую военную осень, защищая Ленинград. И вот сейчас ко мне возвращается мой давний труд!..
- Спасибо, Игнатий Юлианович.
В углу первой страницы "Арабской картографии" чей-то синий карандаш вывел слова: "Не печатать". Может быть, они принадлежали Мочанову? Был такой сумрачный бледный человек, одиноко сидевший в дальней институтской комнате. Под его надзором шли в печать или отвергались все работы востоковедов, даже академиков, он проверял их на благонадежность. Ко мне этот "бдила", как его втихомолку называли, в 1937 году очень "цеплялся" из-за того, что я не поместил в своей статье ни одного высказывания товарища Сталина о средневековой арабской картографии. Мочапоп, где вы сейчас, в 19-'16 году? Опять, небось. надзираете за кем-то? Я зачеркнул красным карандашом мертвенную синюю надпись и проставил: "Печатать!" Через год "Картография" вышла в свет, это была моя первая печатная работа.
25 октября 1946 года, вооружась картами и чертежами, я защитил свой диплом; государственная комиссия отметила исследование высшей оценкой. Когда испытание окончилось, и все собирались покинуть скромную аудиторию, внезапно слетел и вдребезги разбился висевший над одинокой лампочкой запыленный колпак из мутного толстого стекла. Тонкая же лампочка осталась невидимой и, уже не скрытая колпаком, засияла ярко и остро.
-Ты видишь? - возбужденно сказал мне Лева Гумилев, присутствовавший на защите - Грубый темный колпак, висевший на твоей жизни, рассыпался в прах, и теперь ты засиял!
Что ему ответить?
- Я не мистик. Но совпадение любопытное.
*
25 октября окончен университет, 26-го я заговорил в Институте востоковедения об академической аспирантуре.
- Принесите заявление, - ответили мне, - приложите отчеты о вашем, так сказать, научном лице. Заполненная анкета, автобиография фотокарточки - само собой. Все аспирантские экзамены сдать до 15 ноября, иначе вопрос рассматриваться не будет. Запомнили или нам записать?
- Спасибо, упомню так.
Дальше, дальше - озираясь, ежась, надевая на лицо выражение беспечности, скуки, даже тупости. Не только на улице, но и в институте - здесь есть и осведомители, и просто косо глядящие на постоянного посетителя читального зала.
31 октября сдан первый аспирантский экзамен - английский язык. 11 ноября утром сдана история философии. Вечером - испытание по арабистике, то есть специальности. В комиссии - директор Института востоковедения академик Струве, заведующий Арабским кабинетом академик Крачковский, доктор наук Винников, кандидат наук Беляев. Последнему поручено проверить мои знания по всем разделам арабистики, и он старается, гоняет меня до темноты в глазах, залезая в несусветные дебри. Остальные слушают, изредка задают вопросы. Начался третий час экзамена. Беляев готов спрашивать до утра.
- Я думаю, хватит, - мягко говорит Василий Васильевич Струве. После совещания комиссия выставляет "отлично". Я выхожу в коридор.
- Что они с тобой делали? - бросается ко мне Лева Гумилев, ждавший окончания экзаменационного суда. - Ты бледен, как...
- Все в порядке, Лена. Пошли на улицу. Через несколько дней я был зачислен в аспирантуру. ... И вдруг меня охватила усталость. Что это - разрядка после напряжения, когда весь был туго натянут?
Назавтра после зачисления и поздравлений я медленно шел в сумерках из института по Менделеевской линии, направляясь туда, где я надеялся получить ночлег. Вышел к Неве, потел берегом. Речной ли воздух освежил, тогдашняя ли тишина, стлавшаяся по набережной, стала вливаться и сердце - оно отозвалось, вялые в течение всего вечера мысли начали крепнуть, строиться ряд за рядом:
... Сгустилась тьма, и таю, с нею слитый.
Во тьму уводит взгляд полузакрытый
- Не приподнять отяжелевших век -
Всему чужой, седеющий, забытый
И никому не нужный человек.
Это действительно усталость. И все-таки - аспирант Академии наук! И кое-кому и кое-чему нужен. Остальное наладится.
Не "наладится", а надо наладить. Добиться справедливости, она должна быть.
Во второй половине ноября я уехал в Москву.
Академик Сергей Иванович Вавилов,
депутат Верховного Совета СССР
Председателю Президиума
Верховного совета ССР
тов. Швернику Н.М.
Глубокоуважаемый Николай Михайлович,
академики В. В. Струве и И.Ю. Крачковский обратились ко мне с просьбой возбудить ходатайство перед Президиумом Верховного Совета СССР о снятии судимости с научного работника-арабиста Шумовского Теодора Адамовича и разрешении ему проживания в г. Ленинграде, где находится Институт востоковедения.
Т. А. Шумовский, будучи еще студентом Ленинградского университета, написал ряд самостоятельных работ но арабистике В феврале 1938 года он был арестован НКВД и осужден на 5 лет (ст. 58, 10-11). После освобождения в январе 1944 года он работал в том же лагере по вольному найму. В 1946 году по ходатайству Института востоковедения Т. А. шумовский был освобожден от работы в лагере и приехал в Ленинград, где он, несмотря на 8-летний перерыв в научной работе, прекрасно сдал вступительные экзамены в аспирантуру Института востоковедения Академии наук СССР.
Учитывая острую нужду в научных работниках-арабистах, кадры которых за время войны очень уменьшились, прошу о снятии судимости с гр. Шумовского Т. А. и разрешении ему проживать и вести научную работу в Ленинграде.
С. И. Вавилов.
20 ноября 1946 г."
Известие об этом письме придало мне новые силы, укрепило в намерении неотступно добиваться справедливости. Я стал разыскивать загадочное Особое Совещание при НКВД, решение которого, вынесенное в 1939 году и все еще не отмененное, сделало меня бесправным человеком. Поиски вокруг печально знаменитой Лубянки ни к чему не привели - чудовище пряталось в неведомых щелях. После этого заявление о пересмотре дела было отнесено в ЦК ВКП(б). Наконец, я написал об этом же Сталину, сдав письмо в будочку у западной стены Кремля. Что еще можно было сделать? Я пока не знал в ту пору, что никакой судимости на мне нет, ибо я не осужден, а со мной просто расправилось противозаконное учреждение; что поэтому не существует никакого моего "дела", а есть набор измышлений следователя; что прокуроры, страшась высокопоставленных убийц, стали врагами правосудия; что повеление расправляться с народом страны дали как раз те, кому миллионы людей вверили охрану справедливости и теперь жаловались на ее крушение; что первым среди убийц народа был тот, один, который из давних лет шел по трупам к своему звездному часу.
Жизнь еще не успела тогда, в 1946 году, достаточно просветить меня на этот счет. Осудивший в своих мыслях Сталина в самом начале его
восхождения, я тем не менее продолжал юношески верить в возможность проблесков человечности внутри созданного им государственного строя. По этой причине пребывание мое в Москве задерживалось, каждый новый день, думалось мне, может принести отрадную перемену в моей беспокойной судьбе.
Между тем, присутствие непрописанного человека с опасной "статьей 39 Положения о паспортах" тяготило моего вельможного родственника, у которого мне пришлось остановиться, и особенно его новую жену. Свежеиспеченная светская дама с холодными глазами, со ртом, полным дешевого остроумия, весьма радела о благонадежности своего гнезда, отделенного от лестничной площадки тяжелой дверью с восемью запорами. И настал вечер, когда она сказала мне:
— Вы видели, только что приходила женщина? Это наша соседка, она сообщила мне, что к нам в квартиру собирается нагрянуть милиция. Это ужасно. Я могу спрятать вас в платяном шкафу, они не найдут.
- Я лучше уйду.
- Тогда постарайтесь так пройти мимо вахтерши, которая сидит у лифта, чтобы она видела вас уходящим. А обратно постарайтесь прошмыгнуть незамеченным.
- До свидания.
Взяв свой портфель - больше у меня ничего не было — я вышел из дома, перебрался к Ленинградскому вокзалу и в ту же ночь отправился к город Боровичи Новгородской области.
*
В этом старом русском городе на берегах Меты, удаленном от Москвы и Ленинграда куда больше, чем на роковые сто километров, я решился войти в гостиницу. Взяли паспорт, предоставили даже отдельный номер. А назавтра:
- Вас не прописывают, зайдите по этому адресу.
Адрес на бумажке привел в милицию.
- Напишите заявление о прописке, зайдите с ним по этому адресу.
Новая запись на бумажке указала мне путь в Боровичский городской отдел государственной безопасности. Так бы и сказали, к чему таинственное: "Зайдите но адресу...". Теперь все понятно, ведь ГБ - начало и конец всему. Лейтенант Павлов тщательно просмотрел паспорт.
- Здесь вам можно.
Сделал на моем заявлении разрешительную надпись, и все пришло в должный порядок.
А время летело, вот уже новый ГМУ год. Нужно было выполнять расписание аспирантских занятий, мною же составленное, подписанное Крачковским и утвержденное Институтом востоковедения. Но так как стипендия все еще не была назначена, мне следовало позаботиться о средствах к существованию. Пришлось безотлагательно съездить в Ленинград, где институт заключил со мной договор на перевод ряда арабистических статей с иностранных языков на русский. Это могло дать определенный заработок
Вернувшись в Боровичи с подлинниками статей, я принялся за работу. Для этого пришлось подыскивать постоянное жилье. 7 января 1947 года его удалось найти в доме Анны Федоровны Фоминой, гардеробщицы городской больницы. Новая моя хозяйка была простой русской женщиной, бесхитростной и участливой; по временам ее речь сверкала народным остроумием. Правда, иногда приходилось улыбаться забавному столкновению слов. Анна Федоровна гордилась своей "старшенькой" дочерью Ниной, жившей в Риге (младшая, Тамара, находилась при матери и работала кочегаром) и приговаривала: "Нина-то моя рецепты хорошо по-латыни пишет, чай, давно уже между латышами живет". В новообретенном обиталище было спокойнее, чем в гостинице. Я взялся за переводы, мечтая скорее добраться до работы над диссертацией.
*
"Боровичи, 10 февраля 1947.
Дорогой Игнатии Юлианович!
Перевод Ваших четырех статей из "Энциклопедии ислама" и автобиографии М. Нуайме - выполнен. Завтра начну сверку немецкого и русского текстов "Исторического романа" и "Арабской литературы в Америке", за этим последует перевод ваших работ для других томов.
Холод здесь такой, что работаю в шинели, она выручает и ночью. Дело движется довольно быстро: за переводы я засел только 6 февраля. До этого неделю был в Москве, где ничего особенного не выходил. Сказали только, что Отделение литературы и языка Академии наук во главе с И. П. Мещаниновым утвердило меня в аспирантах. Но стипендии, о которой я хлопотал, не дали, так как еще нет утверждения в Президиуме, последний же может это сделать после снятия судимости. Дело мое пересматривается третий месяц, видимо, это растянется надолго.
К академику Мещанинову с известным Вам заявлением я ходил пять раз, но он или отсутствовал или не принимал. Однако я решил собраться с силами и возобновить наступление в марте.
Будьте здоровы и счастливы, Игнатий Юлианович".
В марте я отвез готовые переводы в Институт востоковедения. Это было еще не все, но жила надежда в апреле закончить работу. Она мне по-своему нравилась, однако я помнил, что меня ждет диссертация, и высчитывая дни, когда можно будет, забыв обо всем и, прежде всего - о всяких "педометрах" и Особых Совещаниях, приступить к разбору лоций арабского спутника Васко да Гамы.
Желая приблизить этот миг, я рискнул остаться в Ленинграде на целую неделю. Это произошло во время очередной деловой встречи с Крачковским. Каждый день, поднимаясь на верхний этаж Библиотеки Академии наук, в читальный зал Института востоковедения, я проходил мимо изваяния академика Бэра, выполненного скульптором Опекушиным, и замедлял шаг: ученый, глубоко задумавшийся, ушедший в себя от всего преходящего, олицетворял преданность науке. Вспоминался "Мысли-
тель" Родена. Записка, появившаяся на свет чуть раньше описываемого времени, воскрешает обстановку моих тогдашних занятий:
"В контроль Библиотеки Ак. наук.
Тов. Шумовский Т. А. занимается в Институте востоковедения от 9 час. утра до 7 час. вечера. Просьба пропускать его с лично ему принадлежащими тремя книгами.
Зав. библиотекой ИВ О. Литова.
16 октября 1946 г."
Напряженные занятия, ставившие все новые и новые вопросы, увлекавшие вперед и вперед, нередко заставляли забывать о постоянной опасности для меня находиться в Ленинграде.
"Боровичи, 31 марта 1947.
Дорогой Игнатии Юлианович!
Вторая часть переводов Ваших работ близка к завершению. Уже переведены восемь статей - шесть с немецкого и две с французскою. Сегодня я утра я приступил к переводу предпоследней работы (с английского) и со всем надеюсь управиться к исходу недели. Работаю с удовольствием, временем себя не ограничиваю.
В апреле думаю вплотную заняться изучением французских работ о спутнике Васко да Гамы. Их семь, они уже мной подобраны.
Бумаги, которые я с усердием, достойным лучшего применения, собирал, две недели как сданы в местное ведомство государственной безопасности. Пересмотром дела и не пахнет, а сам я сижу на древних берегах Меты и ожидании погоды.
*
До свидания, Игнатий Юлианович, всего Вам доброго".
В апреле все переводы были приняты Институтом востоковедения Теперь можно, сказал я себе, заняться диссертацией.
- Голубчик, - сказал мне директор Института востоковедения Василий Васильевич Струве когда я сдал последний перевод, - мы с вами сегодня поедем в Ленинградский горсовет.
Он всех называл "голубчиками", этот пронизанный добротой человек.
- В горсовет Василии Васильевич? Зачем?
- На прием к Шикторову.
Это было не новое лицо в моих поисках справедливости, еще 13 сентября 1946 года появилось обращение:
Ленинрадский
Государственный
Университет
Члену Исполнительного комитета
Ленинградского Совета депутатов трудящихся
тов. И. С. Шикторову
Ректорат Ленинградского Государственного ордена Ленина Университета просит Вас оказать содействие в прописке в г Ленинграде бывшего студента филологического факультета университета Т. А. Шумовского.
Т. А. Шумовский во время своего пребывания в университете зарекомендовал себя как один из лучших студентов, изучавших арабскую филологию. В настоящее время ему осталось только сдать государственные экзамены. Так как арабский язык является в нашем университете в настоящее время одной из наиболее дефицитных специальностей, университет крайне заинтересован в том, чтобы Т. А. Шумовский, сдав государственные экзамены, смог непосредственно приступить к преподаванию арабского языка на вновь открытом в университете с 1944 г. Восточном факультете.
И. о. ректора ЛГУ
проф. д-р С. В. Колесник.
Эти строки говорили о недоучившемся студенте, сейчас академик намеревался просить за аспиранта Академии наук. Василий Васильевич и я рассчитывали на успех.
Шикторов был начальником Управления государственной безопасности по Ленинграду и области. Когда мы приехали на Исаакиевскую площадь и вошли в здание Ленинградского горсовета, он в качестве депутата вел очередной прием. Струве стал горячо просить его о моей прописке, приводя доводы, которые до тех пор излагались в письменных обращениях. Рослый генерал с голым бронзовым черном слушал, не перебивая, и лишь тусклое выражение холодных глаз выдавало нараставшую в нем скуку. Наконец, он отозвался:
- Не положено.
- Товарищ Шикторов...
- Не могу разрешить, это запущено. О чем разговор? Есть постановления, указывающие - где таким лицам жить можно, а где нельзя. Постановления надо выполнять.
- Но…
Шикторов отвернулся к окну, стал внимательно разглядывать площадь. Беседа была окончена.
*
В мае я вновь приехал в Ленинград - хотелось поделиться с Игнатием Юлиановичем Крачковским первыми более или менее углубленными размышлениями над рукописью лоций, положенной в основу диссертации. Семья Струве, знавшая меня еще первокурсником, теперь приютила неустроенного скитальца под своим кровом. Верная спутница жизни Василия Васильевича, такая же добросердечная Мария Леонидовна сразу сообщила:
- Неприятность, но не падайте духом. Тут недавно приезжал главный ученый секретарь Академии наук Бруевич, и на совещании академических директоров долго выговаривал Василию Васильевичу за то, что он позволяет вам и Гумилеву заниматься в Институте востоковедения. По мысли Бруевича, вам обоим должно быть запрещено переступать порог института, потому что вы не вправе находиться в Ленинграде.
- Да, — подтвердил только что вернувшийся домой академик, - да голубчик. И теперь, конечно, нельзя ждать утверждения вас Президиумом и приказ о зачислении в аспирантуру придется отменить.
Когда я горестно поведал новость Игнатию Юлиановичу, он пристально посмотрел на меня и сказал:
- Ну что же, я думаю, что вы обойдетесь без их аспирантуры. Она ведь не каждому нужна.
Усмехнулся в свою роскошную бороду и добавил:
- Поскольку вы уже не аспирант, я не могу оставаться вашим официальным руководителем. Но это значит, что я вправе выступить официальным оппонентом на вашей предстоящей защите.
Глава арабистики нашей страны верил, что я исполню задуманную работу. Это было утешением и поддержкой, но это и обязывало.
Ученый секретарь Института востоковедения, маленький лысенький Рафиков, узнав о моем отчислении, забеспокоился:
- Верните аспирантское удостоверение, немедленно верните!
Он струсил - под удостоверением стояла его подпись. "Нет, Ахмед Халилович, - пронеслось у меня в голове, - эта справка в переплете мне пригодиться. Вдруг задержат, я и предъявлю, авось дело и не дойдет до паспорта. Глядишь, ваше свидетельство меня и спасет, отведет беду, диссертацию-то писать надо!". А вслух сказал:
- Конечно, обязательно верну. В следующий приезд. Сейчас торопился, не взял с собой.
Я бодрился, но было мне горько.
"Депутату Верховного Совета СССР
академику С. И. Вавилову.
Нижеподписавшиеся просят Вас не отказать и сообщении, известны ли какие-либо результаты предпринятого Вами в ноябре 1946 года по нашей просьбе ходатайства перед Президиумом Верховного Совета о снятии судимости с гр. Шумовского Т. А.
... Аспирантский план 1946-47 г. Шумовский выполнил досрочно и с превышением, приступив уже к непосредственной работе над диссертацией. Однако до снятия с него судимости зачисление в аспирантуру представляется невозможным, вследствие чего уже в течение года ... он лишен средств к существованию и постоянного местожительства, что создает крайне трудные условия для его научной работы.
Академик П. В. Струве
Академик И. Ю. Крачковский".
Лето я провел у брата в родной Шемахе. Снимки рукописи лоций были со мной. Работа шла, мое знакомство с лоциями углублялось. Уже полностью были переписаны по-арабски стихи всех трех мореходных руководств знаменитого в свое время водителя океанских судов. Уже была готова картотека для указателей по всем разделам содержания: географии, астрономии, морскому делу, прочим вопросам. Проверено построение стихов, составлены соответствующие описания. Оставалась наиболее трудоемкая и ответственная часть - перевод всего текста, только по его итогам возможно писать исследование. Задумываясь над неровно бежавшими с листа на лист строками давних руководств, я вспомнил, что читал эти же страницы ровно десятилетие назад в этой же Шемахел, на каникулах между четвертым и пятым курсами. Но тогда мой взор, говоря строго, скользил по поверхности открывавшегося мне моря, сам оставаясь на берегу. Сейчас я отправлялся в плавание, рискуя утонуть, но намереваясь добраться до другого берега.
Вернувшись осенью в Боровичи, я, прежде всего, занялся поисками нового жилья: у Анны Федоровны мне был отведен угол в единственной комнате, для спокойных занятий требовалось отдельное помещение. На рынке, где я покупал хлеб и картофель, довелось познакомиться с бывшим актером Тимофеем Андреевичем, торговавшим спичками и папиросами. Быть может, и он оказался в Боровичах не по своей воле, но говорить обо всем этом было неудобно, и я не спрашивал. Тимофей Андреевич на правах старожила вызвался помочь мне найти комнатку. Мы почти сразу пришли в ладный бревенчатый дом за Метой, посреди просторного ухоженного двора и... я узнал, что в этом доме, учась в боровичской школе, когда-то жила со своими родителями Ира Серебрякова. Рана сердца была еще свежей - впрочем, она так никогда и не затянулась - у меня потемнело в глазах, я отказался от гостеприимства недоумевавшей хозяйки, мы с моим спутником ушли прочь. Для научного творчества нужно не только отдельное помещение, но и сосредоточенность мыслей на одном предмете.
После нескольких отказов, полученных в других домах, Тимофей Андреевич привел меня к себе - рядом с его комнатой в подвале строения близ кладбища имелась пустовавшая каморка. Богомольная хозяйка Евдокия Алексеевна проживала в добротном доме одна, за крепкими заборами, боясь, что ее обворуют или зарежут, а сырой подвал сдавала жильцам за немалые деньги. Одна жиличка помещалась у нее даже в углу подвальной прихожей, отгороженном простыней. Как-то во время ливня там прорвало часть стены и со двора, из-за иконы, висевшей над изголовьем кровати, хлынула вода. Бедная женщина как раз в это время спала, се ужас по пробуждении был неописуем.
Деваться мне было некуда, дни бежали за днями. Я поселился в каморке, имевшей единственное окно на улицу, в которое виднелись ноги прохожих. Вся обстановка состояла из деревянных некрашеных стола и
скамейки, у одной стены также стояла железная койка; для нее хозяйка за дополнительную плату предоставила матрац, набитый соломой.
В конце сентября я смог - вплотную заняться переводом лоции. Дело оказалось труднее, чем я предполагал. Главным камнем преткновения был глубоко своеобразный морской язык, требовавший для своего понимания основательных познаний в географии Индийского океана, астрономии и, естественно, в искусстве судовождения. Наука никогда не считала арабон мореплавателями - косный взгляд на этот восточный народ как на "сынов пустыни" переходил из века в век и сохранился даже в нашем столетии, хотя оно ознаменовалось почти одновременным открытием и хранилищах Парижа и Ленинграда арабских сочинений по мореходству. Потому за все университетские годы о плаваниях арабов мне не довелось услышать ни слова. Изобильно говорилось обо всем другом: арабской -но только сухопутной - географической письменности, о Коране, истории халифата, об арабской грамматике, философии, архитектуре, поэзии -одно мореплавание всегда обходили молчанием. Конечно, никто из наших преподавателей этим предметом не занимался, но как было не задуматься о том, что же позволило арабам стать в свое время хозяевами торговли на громадных пространствах Индийского океана и Средиземного моря? Что дало им возможность распространить ислам далеко за пределами Аравии. сделать его мировой религией? Французский ученый Ферран, первым открывший средневековые арабские лоции, начал строить новую облает). арабистики, но смерть в 1935 году остановила его работу на раннем рубеже. На заседании нашего Географического общества весной 1937 года, проходившем под председательством П. И. Вавилова, Игнатий Юлианович Крачковский сказал о ленинградской рукописи арабских лоций, однако, это было лишь частным упоминанием внутри сводного доклада о географической деятельности в средневековом халифате Но именно Крачковский принес мне, четверокурснику, ют самый, единственный в мире экземпляр сборной рукописи, где я нашел упомянутые им лоции. После того, как мою работу над ними прервал арест, я продолжал думать о них в тюрьмах и лагерях. Теперь желанные листки лежали перед глазами, и мне приходилось надолго задумываться едва ли не над каждым словом. Все, кроме, пожалуй, самих арабских букв, было для меня внове; даже многие простые выражения, поставленные рядом с неизвестными. приобретали особое значение. Конечно, во время своих "набегов" на ленинградские библиотеки я старался проработать все ученые книги и статьи, которые могли иметь хотя бы малейшее отношение к занимавшему меня вопросу; выписки располагались на столе рядом с рукописью. Востоковедные знания, которые удалось оживить, готовясь к сдаче университетских и аспирантских экзаменов, тоже были небесполезны. И все же, когда после напряженных усилий никак не удавалось пробиться в смысл отдельного стиха, и терялась нить повествования, меня охватывала усталость, по временам переходившая даже в безразличие. Этому способствовал жесткий распорядок моей жизни: я работал от раннего утра до глубокой ночи, без выходных, а скудные средства позволяли обедать раз
в три дня. Донимал холод, старая шинель была на мне днем и ночью. В трудные часы я поднимался из-за стола и начинал ходить по своему подвалу.. Усталая задумчивость переливалась в стихи, стихи освежали, успокаивали, я возвращался к переводу лоций, продвигался вглубь. Постепенно трудности отступали - копившиеся знания позволяли преодолевать их со все меньшими усилиями. Утомляло некоторое однообразие содержания, но я понимал, что иными и не могли быть справочные руководства для моряков. Зато теперь в научный обиход вводились памятники совершенно неизвестного раздела арабской письменности, достоянием арабистики становились такие сведения, о которых она не подозревала. Но впереди было откровение, которое по-новому осветило личность самого создателя лоций - мореплавателя Ахмада ибн Маджида. Описывая мрачную обстановку насилия и страха, установившуюся в Индии после прихода туда португальских завоевателей, старый мореход распаляется все больше и, наконец, из его уст вырывается:
О, если бы знал я, что будет от них!
Народ поражался деяниям их.
Здесь - горестное воспоминание о 1498 годе, когда он, Ахмад ибн Маджид, впервые привел корабли Васко да Гамы в Индию. В стихе, легшем на страницу старой рукописи - сожаление о своем поступке. раскаяние, боль. Но у знаменитого Феррана, обнаружившего сочинения арабского моряка в Парижской Национальной библиотеке, долго их изучавшего, об этом ничего нет, он до конца жизни считать создателя новооткрытых лоций блестящим, но бесстрастным знатоком искусства судовождения, ремесленником, для которого все равно, кому служить за манящее золото. Нет, это было не так, за горькой строкой стоял живой страдающий человек. Открывавшийся мне стих сделался ключевым; перечитав его описания, я смог убедиться в правильности своих выводов.
Новое понимание личности творца мореходных руководств умножало мои силы, приподнимало утомленный дух. Теперь, после долгого пути придя к истине, я проникся большей уверенностью и это помогло сравнительно быстро закончить работу над переводом и по-новому, не так. как представлялось прежде, обосновать исследование. Настал день 31 декабря 1947 года, когда труд был полностью завершен.
Я вздохнул, встал из-за стола и начал ходить по своему обиталищу Задумчиво посмотрел в окно - смеркалось. Не сразу поверилось, что гак много сложного каждодневного дела уже осталось позади, что сейчас вплотную подступила нора защищать полученные выводы перед учеными. Но понемногу крепло в мыслях: "Да…да…да!"
Арабское письмо употребляет одни согласные, из гласных - исключительные долгие, которые встречаются далеко не в каждом слове. Поэтому 2 марта 1948 года, когда я привез начисто неописанную диссертацию в Ленинград, на суд Крачковскому, он сказал: "Я думаю, что когда вы будете готовить вашего Ахмада ибн Маджида непосредственно к изданию, придется снабдить гласными если не весь текст, то во всяком случае
узловые места. А то ведь, конечно, мы с вами можем уразуметь сии трудные лоции и без этого, но вот арабистам среднего калибра без огласовки такого текста не понять." Назавтра я посвятил весь день проставлению гласных, прежде всего в географических и астрономических названиях, решив, что это нужно не только для издания, но и для близившейся защиты.
В течение весны 1948 года Крачковский внимательно знакомился с моей диссертацией, вникая в каждую частность, но это не было единственной его заботой в отношении меня. При деятельном участии декана Восточного факультета Виктора Морицовича Штейна он вел напряженные переговоры с ленинградскими властями о разрешении вчерашнему узнику, ныне диссертанту Университета защищать свою работу в ученом совете. Такие хлопоты являлись весьма непростым делом, потому что лица, от которых зависело дать или не дать разрешение, отличались упрямой и тупой бесчеловечностью, вытекавшей из страха за собственное благополучие. Если же в случае отказа университет решил бы пойти на риск, то возникала опасность ареста диссертанта во время ученого заседания: в разгар обсуждения работы входит пара молодцов, прерывает "кандидата в кандидаты" на полуслове и увозит его туда, куда никакому Макару не добраться со своими телятами. Месяцы усилий академика и декана были трудными для моего сердца.
Но все обошлось. 23 июня диссертация "Три неизвестные лоции Ахмада ибн Маджида, арабского лоцмана Васко да Гамы" была оценена присуждением искомой степени.
Осенью, когда я лежал в больнице, пришла телеграмма:
"Совет Университета во вчерашнем заседании утвердил Вас в степени кандидата единогласно при пятидесяти шести присутствовавших поздравляю желаю быстрой поправки Крачковский".
Источником этого торжества была не только моя работа над старой арабской рукописью, но и чистая, самоотверженная любовь Игнатия Юлиановича Крачковского к науке. Живя этим чувством, он сделал все, что было в его возможностях, чтобы облегчить мне возвращение к деятельному научному творчеству. Силы мои подверглись большому испытанию за годы жизни в тюрьмах, лагерях и ссылках и в самые трудные часы усталость нашептывала: "Побереги себя, сдайся, пойди по линии наименьшего сопротивления, можно жить и так..."
Я сопротивлялся слабости, старался выстоять. Это осуществилось благодаря целеустремленности, но рядом с ней стоят проникновенные письма Игнатия Юлиановича Крачковского, шедшие ко мне на протяжении четырех с половиной лет моего бесправия. Свет этих писем не уступал тому, который освещал часы нашего живого общения
17 ноября 1948 года в доме Игнатия Юлиановича мы долго беседовали о будущей моей докторской работе. Я не знал тогда, что вижу своего учителя в последний раз...
Еще в феврале 1948 года меня попросили зайти в Новгородский
институт усовершенствования учителей, помещавшийся со времен войны в роровичах. Когда я пришел, директор института Мария Яковлевна Буторина предложила мне должность заведующего кабинетом иностранных языков.
- Город здесь небольшой, свежего человека быстро замечают, - говорила эта седовласая благообразная дама со значком отличника народного образования. - Дошел до меня слух, что появился здесь молодой востоковед, а востоковеды, насколько я знаю, всегда были широко образованными людьми, вдали от столиц это редкость, я и решила вас пригласить. В школах не преподавали? Ну, ничего, постепенно приглядитесь к нашей работе и, конечно же, справитесь.
Подумалось: диссертация у меня уже написана, вышла к защите. До этого института на Коммунарной улице, 46 недолго добираться от моего подвала на Московской, 19, как, впрочем, и отбывших моих обиталищ на улице Революции, 33 и Гоголя, 52, здесь все рядом. И все-таки будет постоянный заработок, это существенно: по временам я стал ощущать усталость от вечной нужды. Наконец, не я искал, а меня нашли, это лестно.
- Хорошо, Мария Яковлевна, попробую.
При всем этом было горько от мысли, что после многих лет отлучения от работы в научном учреждении я все еще вынужден трудиться на чужой ниве. В лагере я тоже не имел возможности выбрать работу по душе. Значит, лагерь для меня продолжался. Только удлинили цепь.
Состав работников института был невелик. Они распределялись по кабинетам, где велась работа в области того или иного предмета, преподаваемого в средних школах. Привить учителю способность и желание вести урок доходчиво и плодотворно - дело не всегда простое, распространению искусства совершенного обучения были посвящены усилия всех моих новых товарищей. Среди них были старые педагоги, помнившие боровичскую школьницу Иру Серебрякову, слушать их отрывочные рассказы о ней было сладостно и тяжко.
С удостоверением института я стал ходить но городским школам, где вникал в постановку преподавания английского и немецкого языков, беседовал с преподавателями и директорами, подавал советы, направленные к оживлению и обогащению уроков. Решающим здесь, конечно, было собственное усовершенствование: внимательное усвоение приемов опытных преподавателей позволяло мне высказывать все более зрелые суждения, хотя область педагогики нее еще оставалась для меня новой. Затем начались поездки за пределы Боровичей. Они вводили в мой мир все новых и новых работников средней школы, увеличивали сокровищницу житейских наблюдений. Встретившиеся мне люди не сливались в общее нечто, взору являлись там и толстокожие и легко ранимые; одни пришли на ниву просвещения ради хлебной карточки, другие - потому, что вне этой нивы для них не было жизни, именно тут, в нелегком труде преподавателя им явилось торжество человеческого достоинства.
Прошли июньские экзамены, потом кончились каникулы. Осенние
месяцы наполнились новыми встречами и размышлениями. Вот предстал мне впервые в жизни "Господин Великий Новгород": кремль на берегу Волхова, звонницы, храмы, вечевая площадь, застроенная монастырями. И - пустыри на месте разрушенных войной домов, по этим пустырям вместо улиц тянутся пешеходные троны. Вот Малая Вишера, где в течение ночи, проведенной на столе в учительской, я поглотил "Саламбо" Флобера. Вот крохотная сельская школа, где учащиеся отказались изучать язык поверженной Германии, "язык фашистов". Пришлось явиться на помощь потрясенной учительнице немецкого языка, провести особое занятие: "Ребята, а ведь Гитлер не был немцем, он - австриец Шикльгрубер. Но вот Шиллер и Гете были немцами, и наша страна всегда чтила их за высокую мысль. А знаете, на какой язык пушкинский "памятник" переведен почти слово в слово, притом в размере подлинника? Именно так он переведен на немецкий язык, это сделал Фридрих фон Боденштед! Как филолог, могу вам сказать, что он совершил неимоверно сложную работу, но это говорит о великом уважении немца-переводчика к русскому языку и русской поэзии. Как же можно не отозваться на такое уважение? А вот вам пример обратный, и его полезно запомнить. Русский юноша Холодковский задумал стать хирургом и, конечно, стал им, потому что не отступал перед препятствиями, а твердо шел к претворению своей мечты, шел, как человек, как мужчина. И в то же время он перевел на русский язык знаменитого "Фауста" Гете, и этот перевод был напечатан, когда Холодковскому исполнилось всего двадцать лет! Это значит, что он был и вашем возрасте, школьником, когда начал свою работу над "Фаустом". Как же он должен был уважать и даже любить немецкий язык! Ведь не уважая и не любя того, чем занимаешься, нельзя выполнить ни одного настоящего дела". Школьники притихли, учительница позже сказала: "Как будто их кто подменил, теперь отвечают немецкий на четверки да пятерки".
Успех выступления, казалось бы, мог льстить, но я все чаще погружался в невеселые раздумья. Годы идут, ни одно мгновение не возвращается. так много моих лет поглотили тюрьмы и лагеря, но и теперь, будучи уже не под стражей, я все еще лишен возможности трудиться без помех в своей области — арабской филологии, приходится ради куска хлеба отдавать безвозвратное время работе в чужой области. Да, я только что стал кандидатом наук, - одному мне до конца известно чего это стоило зрению, нервам, здоровью. Вырвал у судьбы ученую степень — а, собственно, для чего? Чтобы с гордостью указывать ее, подписывая деловые бумаги кабинета иностранных языков? Тешить себя призрачным удовлетворением? Что дальше? Пята вчерашнею заточения гнетет, клонит к земле, холодной, равнодушной земле города, где мне позволено жить.
Однако прочь тяжелые мысли, это просто усталость. Надо съездить в Великопорожскую школу, а там... а потом... Потом надо приниматься, вплотную приниматься за "Книгу польз". Это арабское сочинение пятнадцатого века сохранилось всего в двух рукописях, снимок одной из них, парижской, есть у нас в Публичной библиотеке Ленинграда, а второй.
Посмотрим, будем стараться получить се из Дамаска. Я, работая над лоциями. как-то проглядывал в ленинградской библиотеке "Книгу польз" и чувство такое, что... Да, если ее исследовать всесторонне, но сперва'* вчитаться неторопливо... много там нового, очень много. Игнатий Юлианович, здесь может вырасти докторская диссертация. Fly не корите меня, я сам знаю, что не принято, может быть, неприлично вот так сразу и замахиваться, только что защитив кандидатскую. Дорогой Игнатий Юлианович, обещаю, не произнесу слова "докторская" пока не закончу всего этого исследования, хотя оно, по-видимому, будет и долгим и очень трудным, быть может, на пределе моих сил. Но позвольте мне делать эту работу с мыслью - не со словом, а с мыслью о докторстве. Предмет исследования стоит высшей ученой степени. Пусть я даже этого пока не знаю полностью, но я в это твердо верю. А возможно, твердость веры и дается именно этим внутренним неотступным, пусть еще и не совсем доказанным знанием?
... Великопорожская школа. Здесь пахнет близкой Метой и тишиной лесного захолустья. Здание школы осенено вековыми деревьями. Я приехал утром, побывал на уроке немецкого, поговорил с учительницей. Сейчас, после звонка на очередные занятия, беседую в опустевшей учительской с директором Агриппиной Семеновной (кажется, так ее звали) Чернявской. Неожиданно для нас обоих разговор с учебных дел переходит к музыке Агриппина Семеновна - племянница знаменитого Соллертииского, лекции которого в Ленинградской филармонии еще памятны многим. Беседа нас увлекла, время бежит незаметно. Вдруг после недавно прошедшего дождя небо озарилось широкой семицветной полосой.
- Смотрите, радуга! - воскликнула Агриппина Семеновна, порывисто раскрыв окно и жадно вдыхая свежий воздух. - Всегда люблю се. она -словно гостья, пришедшая в школьный наш дом.
Я произнес первое, что пришло на ум:
Кто там? Приветствую вход твой, радуга,
Путь, по которому в сердце юга,
Шлет африканским озерам Ладога
Тихую ласку улыбки друга.
-Так вы поэт? - сказала Чернявская изумленно.
- Это слишком громко. Просто стихи помогают мне жить.
*
Вечером 4 декабря 1948 года, вернувшись с работы, я начал подводить занимавшую меня арабскую рукопись. Это была "Книга польз" (или "Полезные главы об основах и правилах морской науки"), принадлежащая перу того же судоводителя Васко да Гамы - Ахмада ибп Маджида, который создал и три уже исследованные мною лоции. Но если с творцом сочинения и приемами его повествования я уже успел познакомиться, то теперь предстояло разобрать не 44 страницы арабского текста, a 176. Однако само возникновение столь большого труда к среде арабских
мореходов средневековой поры укрепляло меня в зревших мыслях о крупном значении арабского судоходства в истории Востока и это положение, шедшее вразрез с укоренившимися взглядами, предстояло доказать.
Работа, начатая 4 декабря, продолжалась в течение последующих полутора месяцев почти ежедневно. Еще летом я покинул подвал Евдокии Алексеевны и теперь, снимая комнату на улице Безбожников, 53 у тихой и мягкосердечной хозяйки Нины Ивановны, наслаждался теплом и домовитым уютом высоко поднятого первого этажа. Ради этого приходилось в течение каждого выходного дня раскалывать на дрова толстые чурки, но зато можно было с улыбкой вспоминать о широкой снежной полосе под потолком прежнего моего обиталища, которую я заметил, только что, завершив работу над своей диссертацией. Теперь уже руки не стыли, писали быстрее. Но, увы, для новой диссертации оставалось мало времени, одни вечера, дни же мои проходили на чужой ниве, в институте усовершенствования учителей.
20 декабря преподаватели иностранных языков съехались из городских и сельских школ в институт на совещание. Для созыва последнего пришлось употребить много усилий, но они окупились успехом: после вступительного доклада, который мне пришлось произнести, учителя деятельно обменивались мнениями о постановке преподавания, делились своими педагогическими находками. Живая непринужденная обстановка сближала участников. Но вдруг появилась директор института Мария Яковлевна и с ней некий человек не старых лет и скучающе-самодовольного вида. «Товарищ Востряков», - представила Мария Яковлевна и, кажется, добавила, что он лектор какого-то, - не помню какою именно, - высокого учреждения. Меня она заранее не предупредила об этой чести. После ее ухода Востряков приосанился и понес речь о сталинском академике Т. Д. Лысенко, который успешно разгромил Н.И. Вавилова, Л. А. Орбели, Бериташвили и других "буржуазных перерожденцев". Когда у Лысенко спросили, повествовал Востряков, не опирается ли он в оценках на свое личное мнение, борец за передовую науку торжествующе показал бумагу, гласившую, что его выступление предварительно утверждено "на самом верху".
Пространный доклад Вострякова должен был укрепить благонадежность в нестройных учительских рядах, закалить их дух для отпора всем и всяким вражеским вылазкам и поползновениям - такие слова то и дело слетали с уст насквозь проверенного лектора. После его ухода в зале совещания установилась тяжелая тишина, все были подавлены, пришлось отложить продолжение работы до следующего дня.
Не все понимали тогда, что речь боровичского громовержца и даже выступление самого Лысенко были всего лишь отдельными струями в мутной волне унижения всех народов мира, которая, набирая силу, готовилась достичь своей порочной вершины. Заграничные путешествия Николая Ивановича Вавилова, предпринятые для ознакомления с опытом других стран в области повышения урожаев, дали повод обвинить ботаника в тяжких преступлениях: действительно, какой может быть передовой
опыт у всех прочих государств, у населяющих их людей, если мы умнее всех? Но тогда в истории человеческого духа Страдивари, Амати, Гварнери должны уступить место Батову, а Паганини - Хандошкину; и никаких Уаттов и Стефенсонов, раз были братья Черепановы; не тот, не этот, а только наш, обязательно и никак иначе. И, наконец, дошло до того, что седовласая домохозяйка заменила Моргана, Менделя, Вейсмана и Вирхова одною собой, а биологическую клетку - "желточными шариками". После чего бойкий писатель сочинил пьесу "Третья молодость"; далее, великих иранских поэтов переименовали н таджикских; и в эти же горькие годы Люциан Климович обливал грязью и подталкивал к тюрьме лучших наших филологов, прежде всего - Крачковского, обвиняя их в "низкопоклонстве перед Западом" за то, что они учитывали достижения западной науки.
После заседания 20 декабря я, ни с кем не прощаясь, ушел домой. Восторги и брань Вострякова не выходили из головы, мрачные н тоскливые мысли сменяли одна другую. Куда идет страна, в какие дебри заведут ее вечная похвальба, самодовольство, отсутствие трезвой самооценки?..
Наступил 1949 год.
Перевод "Книги польз" подвигался медленнее, чем ожидалось: нередко я надолго задумывался над неизвестными словами морского языка, неожиданными оборотами и построениями. Но дело шло, проникновение в текст рукописи открывало все новые грани и дали. Порой казалось, что я пробираюсь через неспешно редеющий мрак пещеры Сезама, где, тронутые таинственным лучом, переливаются то алым, то прозрачно голубым, то царственно желтым светом драгоценные камни. Вот уже переведено вступление - страстная речь в похвалу наук. Пройдена и первом из двенадцати глав сочинения - в ней изложена всеобщая история мореплавания, какой она представлялась арабскому судоводителю накануне открытия Америки: он писал "Книгу польз" пятнадцать лет и закончил эту работу в 1490 году. Вторая глава любопытна в другом отношении: она говорит о том, что надлежит знать управляющему ходом судна и каким нравственным требованиям он должен удовлетворять, следовательно, перед нами выработанный облик образцового моряка, а это указывает на давность и развитость восточного судовождения. И потуже глава трегья -о лунных станциях, перевод входит в мир звезд и созвездий, сверкающих над ночным океаном, ведь именно но ним водят суда в бескрайних полных пустынях, и тут, как в других областях необходимого знания, судоводитель должен быть знаком со всеми тонкостями. Дальше, дальше! Рукопись, трудно поддающиеся строки, вознаграждают усилия и влекут вперед.
По мне было нелепо ехать на совещание учителей Новгородской области и качестве представителя института и областною отдела народного образования. Поехал, выступил с большой речью, вернулся в Боровичи, надо было готовиться к разъездам по школам, которые предстояло посетить сразу после зимних каникул. Не каждый вечер удавалось добраться до моей арабской рукописи, это угнетало и томило. Мысли о
постоянной несвободе возвращали к воспоминаниям о тюрьмах и лагерях, где довелось быть, и о виновниках моего несчастья. Тут вдруг припомнился инспектор Снегирев, распекавший в каком-то лагере арестанта за то, что тот не прошел очередной "санобработки" в бане. Старик-арестант виновато молчал, устремив глаза в заплеванный пол барака. А что ответил бы я? Погоди, ведь об этом были у меня стихи, где же листок; недавно я видел эту запись. Нет ее... и здесь нет... Хороню, найду потом...
Как я устал от зла! А черные будни продолжают навязывать это зло сердцу. Сердцу бесправного невольника. Убежище от беды - труд над старой арабской рукописью и мысли о высоком, общечеловеческом.
18 января я записал:
Взгляни в глаза мне, мальчик. Ты ль посредник
Меж мной и счастьем зреющих годов?
Будь мне хоть сын - но ты ли мой наследник,
Преемник дум, дерзаний и трудов?
Кем хочешь будь, любой мечте служи ты:
Моряк и пахарь, врач и астроном -
Нам все нужны, и все пути открыты
Перед твоим мужающим умом.
Будь живописцем или музыкантом,
Пусть вдохновенье вечно полнит грудь,
Но кем бы ни был - не играй с талантом,
Перед собой и нами честным будь.
Тогда, хоть нищий, ты получить право
В земных делах продлить мои следы
И продолжать, быть может, с большей славой,
Мои мечты, дерзанья и труды.
20 января завхоз института - молодая краснощекая Вера, войдя в канцелярию, где я просматривал подшивку "Правды", сказала, обращаясь к секретарше директора и бывшей тут же библиотекарше:
- В директорском кабинете у Марии Яковлевны сидят какие-то военные, не знаю, чего им занадобилось вдруг.
Посидела, ушла. Потом дверь приоткрылась, раздался голос Марии Яковлевны:
- Ольга Александровна, Ольга Семеновна, пройдите ко мне!
Секретарша и библиотекарша почему-то не сразу откликнулись на зов. Замешкались. Директорша вновь появилась, широко распахнула дверь.
- Ольга Александровна, Ольга Семеновна, я же просила! Пройдите и мой кабинет!
Обе женщины вышли, я остался один. Через несколько мгновений дверь открылась еще раз. Мария Яковлевна, войдя в канцелярию, остановилась у порога, четверо неизвестных в шинелях с погонами, пройдя мимо нее, направились к моему столу. Я встал и протянул руку, как делал всякий раз, когда ко мне приходили посетители. Рука повисла в воздухе и опустилась, я с недоумением посмотрел на пришельцев.
- Вы арестованы, - сказал один из них и предъявил ордер
Позже, сведя воедино некоторые наблюдения и выводы, я "вычислил" предателя, точнее, предательницу. Кто бы подумал - услужливая, любезная старушка, правда, беспокойно общительная, навязчивая. Не единственной стал я ее жертвой, имелись и другие. Донос ускорил зависть к молодому кандидату наук, своему руководителю, и недовольство тем, что он брал за уроки иностранного языка более низкую плату, чем она, привыкшая не иметь соперников в частном преподавании. Дело, впрочем, было не только и, пожалуй, не столько в смрадной старухе, сколько в том, что появился приказ от верховной власти - вернуть в тюрьмы и лагеря всех уже там побывавших "контриков" то есть "врагов народа". Осуществиться же мой второй арест смог потому, что при выдаче разрешения на прописку в Боровичах меня "взяли на карандашик" и с тех пор я непрерывно находился под негласным надзором. Для успешной слежки меня и пригласили работать в институт усовершенствования учителей. В этом учреждении оплаченная старуха не спускала с меня глаз (мы и работали в одном отделе), а благообразная директорша аккуратно сообщала соответствующему ведомству о моих служебных отлучках и возвращениях (это потом подтвердил ее заместитель). Такое вот мирное житие было припасено для вчерашнего и завтрашнего узника в городе, где роковая "статья 39 Положения о паспортах" разрешила ему жить. ... Итак, второй арест. Цепь укорочена вновь.
Камера в новгородской тюрьме.
С детства легли в память слова распространенной песни: "Мы раздуем пожар мировой, церкви и тюрьмы сравняем с землей". Минувшая война смела в Новгороде все, кроме церквей и тюрьмы. Или тюрем? Для областной столицы одного такого заведения мало, в Ленинграде их вон сколько, натощак не перечесть.
Говорят, мое новое обиталище построено в конце восемнадцатого века. При этом, согласно повелению Екатерины Второй, таким зданиям будто бы придавали очертание царственной буквы Е. Отсюда получилось, что душеспасительное сооружение, вынесенное стыдливо за городскую черту, по-своему сохранило память о склонной ко грешным удовольствиям императрице, состоявшей в переписке с французскими философами, казнившей несчастного узника Ивана VI Антоновича, воспетой Пушкиным в "Капитанской дочке". По ведь это была не монахиня, а монархиня, одна буква тут решает нее.
*
Новгородская тюрьма помещалась на отшибе, следственные кабинеты - в городе, недалеко от кремля. Каждый день машина с решетками на узком окошке возила арестантов туда и обратно. Доставленных на допросы охрана рассаживала но тесным клеткам, сидеть в ожидании вызова к следователю надо было несколько часов, не шевелясь. Так выглядела Дополнительная пытка, пополнявшая другие, возможные и узаконенные.
Вместе с мужчинами в машине перевозили женщин, они забивались в угол кузова и молчали. Однажды, когда вечером узников доставили к воротам тюрьмы, скучающий охранник спросил одну заключенную
-Ты-то за что сидишь, красуля? Неужто за контру, будто и дела другого для тебя нет?
- Она ребеночка своего удушила, - ответила за спрошенную бойкая подруга. - Ребеночек-то от знакомого ее получился, незаконный, значит, она и...
- От знакомого, гы-гы-гы! - засмеялся охранник и пошел открывать ворота. Другой страж, отсчитывая привезенных людей: пятерка за пятеркой; выпустил их в тюремный двор.
*
В конце января 1949 года меня вызвали на первый допрос. Дмитрий Иванович Шаранин, следователь, хранил на лице озабоченность усердного искателя истины, в действительности же он скучал: поднадоели все эти встречи с людьми, упорно отрицающими свою вину, начинает уже тошнить от протоколов, очных ставок. Но работать нужно, никуда не деться. II этой постылой работы крупно прибавилось: после войны стали "подбирать" не только давних арестантов, но и многих из побывавших за границей, дышавших чужим воздухом, видевших другую жизнь, Для последних уже существовал спой набор вопросов: '"Так какое вы там получили задание? Сколько вам заплатили? Кто завербовал вас? С кем еще встречались?" В ответ на отрицание подследственным своей вины раздавалось: "Сознавайся, издатель, изменник, вражья твоя душа!" Или: "Оправдываться можно в МВД, а здесь, в органах госбезопасности, надо каяться!" С бывшими узниками разговаривать приходилось чуть иначе. Приписывать связь с иностранными разведками людям, томившимся под надзором в разрешенном для проживания захолустье, было трудно, здесь, чтобы оправдать повторное заключение, искали другие поводы.
-Это вы сочинили стихи "Санитарный казенный инспектор"? - спросил Шаранин, устремив на меня немигающие глаза.
Перед ним лежал знаменитый листок. Вот он где, а я его искал. Но ведь жил я одиноко, гостей не бывало. Только…да, старуха-сослуживица как-то зашла: "Иду мимо, дай, думаю, зайду, посмотрю, как устроены: может, надо чем-то помочь, я-то ведь старожилка боровичская." И тут вдруг позвал сосед, я отлучился, но лишь на две минуты, не больше. Не больше.
- Повторяю вопрос: вы сочинили? Отвечайте" - сказал Шарапнн. - Вами ли сочинены стихи "Санитарный казенный инспектор"?
- Да, стихи написаны мною.
-Так. Еще какие писали? Имею в виду стихи.
- Других не помню.
-Не помните! Так Что же, можно помочь вам вспомнить. Где "Лестница к солнцу"?
Именно так я решил назвать сборник моих стихотворений, написан
ных начиная с 1939 года. Запись об этом хранила бумажка, подколотая к чистку с "Инспектором".
- "Лестница к солнцу" - название, придуманное для будущего сборника. Такого сборника в настоящее время нет.
- Нет, и не будет! Но стихи, которые вы хотели в него включить, где они?
- Они не записаны. Они существуют лишь в моей памяти.
- Следствие вам не верит. Вы не можете столько помнить наизусть.
- Стихи существуют в моей памяти. Их было немного. Но сразу вспомнить не могу.
- Ага, значит, стихи сочинялись, вы сразу их вспомнить не можете, но потом... Если не вспомните, вам придется плохо, очень плохо.
"Дело-то худо, - размышлял я, когда меня везли обратно в тюрьму, - надо спасать положение". И к следующему допросу наскоро сочинил какие-то корявые стишки, вложив в них для верности "не тот душок", но, конечно, небольшой. Произнес новорожденные творения перед Шарапиным, он отозвался:
-Так. Зачем же только возводить было такую напраслину на нашу действительность?
К следующему допросу я придумал еще несколько строк и предварение: "Вот, с трудом вспомнил..." Но Шарапин, выслушав очередное сочинение, подозрительно оглядел меня и проговорил:
- Вы хотите затянуть следствие, выдавая через час по чайной ложке. В действительности, я уверен, что "Лестница к солнцу" где-то существует в мы ее найдем. Для этого применим крайние меры, после которых вы проживете недолго, нам это разрешено. Знаете, как сказал великий пролетарский писатель Максим Горький? "Коли враг не сдастся, его уничтожают", вот его слова.
О, "великий пролетарский писатель", шумно возвестивший миру о чудодейственном гении Иосифа Сталина в книге 1928 года "По Союзу Советов"! Годы страданий огнем высекли во мне эти слова, легшие в основание набиравшего силу идолопоклонства. И вот из тех же старческих уст: "Если враг не сдается, его уничтожают". Это глубокомысленное изречение, исключающее не только состязание, но даже сосуществование разных мнений, следовательно, саму свободу - сколько раз, взяв на вооружение такую человеконенавистническую премудрость, повторяли ее перед невиновными людьми!
Настал серый февральский день, когда было особенно тяжко: меня допрашивали четверо). Следователь Шаранин, военный прокурор Тамбиев. начальник следственного отдела Панаев и следователь из Боровичей Кружков, арестовывавший меня при помощи Оболенского и двух других - итого четыре служи геля падшей Фемиды. Они шли на меня стеноп. Я сидел в углу следственной камеры, они наступали, надвигались на меня. Сверкающие глаза на нотных разъяренных лицах, нестройный хор голосов:
- Где "Лестница к солнцу"?
- Ее нет. Отдельные стихи вспоминаю с трудом.
- Где спрятана "Лестница к солнцу"?
- Ее нигде нет.
- Мы разрушим дом, где вы жили, найдем тайники! Мы перероем у ваших знакомых все! Но лучше скажите честно: где? Следствие учтет чистосердечное раскаяние.
- Мне раскаиваться не в чем, сборника нет. А стихи могу вспомнить лишь постепенно. Арест принес мне большое потрясение, памяти нужно успокоиться.
- Потрясение от ареста! Еще и не то будет. Советуем одуматься, это последнее предупреждение! Запирательство не поможет!
Крик стоял долго, я отвечал одно и то же. Вдруг раздался стук в дверь вошел человек в меховой куртке, обратился к Панаеву: "Товарищ полковник, машина у подъезда". Панаев, Тамбиев, Кружков ушли, Шаранин вызвал конвоира.
- Уведите.
Я возвращался в тюрьму с тревожными мыслями: "Неужели будут ломать стены в доме тихой Нины Ивановны, хозяйки, ломать из-за меня? И неужели станут обыскивать моих товарищей по институту, это же ужасно! Однако, что же делать?" Мысли метались, метались. "Написать им по памяти все стихи? Но..."
Мысли то застывали на одном месте, то пытались прорваться через тягучую пелену усталости
"Написать им по памяти все стихи? Но они не поверят, что это все, будут кричать и топать сапогами, брызгать в лицо слюной и грозить..."
Я понял: сказанное сердцем нельзя отдавать в руки палачей.
На следующей допрос я пришел натянутый, как струна, готовый ко всему. Но вдруг вопросы кончились. Шарапин протянул мне исписанные листы протокола и хмуро сказал:
- Подпишите.
В протоколе стояло, что я "написал ряд антисоветских стихотворений, в которых порицал государственный строй, отрицал достижения народа. достигнутые под руководством... клеветал..." и далее в этом же роде. Ладно. Пишите, что хотите, из тюрьмы все равно не вырваться, вы и ангела превратите в черта. Знаю, что преступники - не я и другие схваченные, а вы и ваш верховный повелитель. Будущее все расставит по местам.
Я подписал протокол и протянул его Шаранину.
Это было удобно для него. Подследственный сознался, скрепил протокол подписью, вот и все Основание для обвинительного приговора есть. следствию тут больше делать нечего. Вскоре можно будет перейти к следующему делу, полковник Панаев стал уже поторапливать A там -отпуск, путевка на Черное море или еще куда-то на юг, только на юг, не иначе.
Спустя некоторое время Шаранин вызнал меня в последний paз. Он был под сильным хмельком и это делало его разговорчивым
- Так вы и не сказали, где прячете "Лестницу к солнцу" Ну и не надо!
подумаешь, важность какая эта ваша "Лестница". Вы думаете, что вас арестовали за стихи? Да чепуха, это я вам говорю, поняли? Чепуха ваши стихи и... (он произнес непечатное слово). Кому они нужны? Что они есть, что их нет...
Он то четко выговаривал слова, то бормотал и гнусавил, как это делают нетрезвые, но суть речи была ясна. Я приободрился.
-У Ленина сказано: "Каждый волен писать и говорить все, что ему угодно, без малейших ограничений."
Щарапин махнул рукой.
- Да оставьте вы это все, смените пластинку! Арестовали вас не за ваши писания, а потому... потому что хлопотали за вас всякие там академики, бряцали своими званиями и все об одном и том же: "Снимите судимость, разрешите прописку" и всякое такое. Ну, надоело, что нас дергают, звонят, пишут, будто сами не знаем, что делать, мы и решили вас взять, понятно? Ну вот, об этом довольно, сегодня будем кончать дело.
Я сидел потрясенный неожиданным откровением.
- Так — продолжал следователь. - При обыске у вас были изъяты письма какой-то Серябряковой. Обвинение не нашло в них дополнительных данных. Поэтому они будут уничтожены, распишитесь, что вам объявлено.
Ира!.. Лавина мыслей пронеслась в моей голове. Ира... Погибла ты, в тот страшный ноябрьский день, а теперь на гибель обречены листки, которых касались твои руки, письма, последнее, что осталось от тебя. Письма, утешавшие, поднимавшие меня в лагере. Долго берег их, а сейчас... Прости, не осуди, вот, не сберег. Ни тебя, ни твоих строк.
- Что тут думать? - нетерпеливо проговорил Шарапин. - Старые какие-то бумажки, уже и не разъять ломаются, гниль одна, труха. Ну, верни я их вам, куда вы с ними? Попадете отсюда в лагерь, охрана их отберет и выбросит. При первом же обыске.
... И я соглашаюсь, что отберут, выбросят, а на волю передать их некому, охранное ведомство не станет ждать пока за письмами Иры когда-то приедет мой брат. Нет выхода.
Нет, он есть. Выход в память. Она - мое достояние, ее все еще не смогли у меня отнять и никогда не отнимут. Памяти не страшны ни обыски, ни следователи, ни конвоиры, она все хранит, хоть и пережито уже немало. Ира, теперь никто не дотронется до твоих листков, только моя смерть. Но мне надо жить, я выживу в повторном заточении, значит, и ты, будешь и ты жива.
- Ну вот - сказал Шарапин, принимая от меня расписку. — Теперь подпишите протокол окончания следствия, и дело с концом.
*
Когда следствие кончилось, можно было предаться спокойным размышлениям.
Первопричина моего ареста - верховный приказ, спущенный низовым Исполнителями и касавшийся всех бывших политических заключенных.
Он дал возможность местным органам государственной безопасности в моем случае убить двух зайцев: исполнив общее предписание о лишении свободы, тем самым закрыть вопрос о ленинградской прописке человека за которого настойчиво хлопотали представители подозрительной научной среды. Вопрос был закрыт противоестественно, однако это вполне соответствовало духу конца сороковых-начала пятидесятых годов.
Искаженная философия государственного правления того времени сделала эти две подлинные причины тайными, а для оправдания моего ареста изобрела третью, ложную - "антисоветское" стихотворчество. Чтобы выжать из такого пугала, сочиненного надзирателями страны, предельное количества масла, четыре сотрудника охранного ведомства в течение нескольких рабочих часов топтались передо мной, требуя представить им "Лестницу к солнцу", этого же долго и нудно домогался наедине со мной самый упорный из них - следователь Шарапин. Первое особенно запомнилось, это была пляска четырех под звуки безумной музыки, снисходившей со священных высот. Граждане начальники, зачем вы это делали, ради каких святынь служили лжи, обессиливали родную страну - ведь ваша кривда отняла у нее миллионы любящих и работоспособных сынов и дочерей? Вы рождены людьми - почему же не хотели оставаться людьми?
Вы были готовы мучить меня еще и еще более тяжко - но жертв чересчур много, вам пришлось поторопиться. Вы остановили пляску, сочинили лживый протокол. Я его подписал - почему? Потому, что правда была неспособна помочь мне, она была узницей как и я сам. Правда жила в тюрьмах и лагерях, на воле ее не было, а поэтому не было и самой воли.
Изуродованное правосудие 1949 года - кратко выражаясь, кривосудие - считало подпись арестанта под ложью, придуманной следователем, драгоценной добычей, твердым основанием для осуждения. Итак, мне оставалось ждать решения: на сколько лет, куда.
... Спустя много весен и зим как-то подумалось: а что, если бы тогда, в 1949-м, отпустили? И вдруг подкрался ужас. Да, неполных сорока лет защитил бы докторскую диссертацию. Стал бы старшим, ведущим, главным научным сотрудником, профессором, членом ученых советов, адресатом юбилейных адресов, похожих друг на друга, словно цыплята одной курицы. Глядишь, достиг бы я при этом еще каких-то академических высот, но - не было бы стихов, увидевших свет в этой книге. Вступая в зрелый возраст, я, быть может, со снисходительной улыбкой оглядывал бы созданное мной в первом творческом десятилетии, с 1939 по 1949 годы: ""Что поделать, грехи молодости, однако ученому академисту они не к лицу". Кем бы я стал, кем бы?.. Что оставили бы людям, памяти человечества годы моего учения? Десятки сухих малопонятных статей, которых почти никто не читает, набор скучных ученых ссылок, которых никто никогда не проверяет, умозаключений, от которых никому ни холодно, ни жарко? Увы, таких изделий в нашей ученой арабистике много. Привычное заразительно, и меня могло бы не спасти то, что в науке я выбрал непроторенную дорогу.
Но жизнь распорядилась иначе. Она ввергла меня в такое царство бесправия и жестокости, перед которым померкли трудности первого моего заточения. За годы новой неволи довелось увидеть и пережить столь много своих и чужих бед, что сердце не смогло остаться безучастным, оно отзывалось на горе народа все новыми и новыми стихотворениями.
Когда у меня требовали "Лестницу к солнцу", она была еще в зародыше. Решение стражей неправедного порядка продлить и ужесточить мои страдания заставило "Лестницу" взметнуться новыми ступенями и возмужать. Конечно, быть может, не всем и даже далеко не каждому понравятся приводимые на этих страницах стихи - но они помогали мне и помогли выжить на долгой каторге. Более того, они глубоко воздействовали на язык моих научных работ, сделав их содержание доступным каждому человеку. Сказанное должно объяснить, почему я благодарен своей судьбе и, как это не покажется странным, мои тюремщикам, которые, сами того не желая, создали благоприятные условия для моего творчества.
*
На не южном - на завьюженном,
На острожном берегу
В горле узком и простуженном
Песни солнца берегу.
Я сложил их по кирпичикам
Из рассыпавшихся дней
И по их недетским личикам
Ходит тень тоски моей.
Что их ждет когда исторгну я
Из груди последний вздох?
Час придет - и смертно вздрогну я.
Жизней нет ни двух, ни трех.
Друг, с которым не лукавил я,
Не придти мне в мир опять.
Сохрани же что оставил я,
То, что я успел сказать.
Мчатся, миги быстротечные,
Ветер жизни свеж и крут.
Пусть уйду я в дали вечные,
Песни солнцу пусть живут.
Их ты жребию печальному
Не отдай, а сбереги,
С ними, друг, к порогу дальнему
Без оглядки убеги.
Над морями да над сушами,
Средь пустынь и спелых нив,
Меж томящимися душами
Пусть мой голос будет жив.
Будь, заря, ему предвестницей!
Он, со светом вечно слит,
В ком-то встанет к солнцу лестницей,
Чье-то сердце исцелит.
Потому-то на завьюженном,
На острожном берегу
В горле узком и простуженном
Песни солнца берегу.
*
Со взором горящим, со смехом холодным
Я слушаю речь своего палача:
"Да разве я сам? Комиссаром народным
Приказано было. Рубили с плеча".
Он ехал на зов, не колеблясь нимало,
Исполнить любое заданье готов,
И совесть покорно ему позволяла
Мужей убивать и насиловать вдов.
"Не я же придумал..." Искрошены зубы,
Потухли глаза и желта седина.
Он трусит. Сомкни-ка бескровные губы,
Дожевывай деснами жизнь, старина.
*
Ах, этот ум, начало бед и бед!
Порядка бич! Отравленное жало!
Он век спешит оставить в каждом след
Сомнения во что бы то ни стало.
Упрямый спорщик! Лихо и чума!
Всем подданным велел бы я указом
Произвести прививку от ума,
Чтоб истребить его навек и разом.
Поэзия - в пристойном царстве вывих.
Вельможам надлежит распорядиться так:
Поэтов расселить среди щутов спесивых,
Заносчивых глупцов и злобных забияк.
Уж эти-то нагрянут целым светом,
В живом уме все, что найдут, губя.
Тогда лишь тот останется поэтом,
Кто любит Музу больше, чем себя.
*
Не у лавчонок суетного торга,
Не у святыни гордого столпа
— У серого приземистого морга
Молчащих женщин темная толпа.
За старой дверью, ноюще скрипящей,
И узники и узницы тюрьмы,
Невдалеке за насыпью стоящей,
Погружены в объятья вечной тьмы.
Исхлестаны рабовладельца плеткой,
Оболганы, поруганы - они
За ржавой многоверстною решеткой
Окончили страдальческие дни.
Теперь вдова, пятерку сунув страже,
Идет к тому и этому концу,
Ища средь мертвых, успевая даже
Найдя, припасть к недвижному лицу.
"Давай кончай! - кричит у двери стражник,
Домой вернешься - там и порыдай!
Что мешкаешь? Тебе, чай тут не праздник!
Вон очередь, гляди! Освобождай!"
………………………………………..
У ослепленных жадностью и страхом,
У тех, кто в смрадной лести били лбы,
Перед глядевшим в очи грозным крахом
Во все года хватало похвальбы.
Зато теперь, трезвея понемногу,
Мы чувствуем: тяжеловат венец...
И думаем, куда поставить ногу,
С чего начать, чтоб не пришел конец.