Муха-почтальон
Муха-почтальон
[Шульдер А. М.] Муха-почтальон : Из воспоминаний // Нева. – 2001. – № 4. – С. 131–147 : портр.
МУХА-ПОЧТАЛЬОН
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ А. М. ШУЛЬДЕРА
В 1930 году А. М. Шульдер — врач психиатрической больницы им. И. М. Балинского. Его жена, Е.В. Богоявленская, — педиатр 14-го пункта охраны материнства и младенчества (в момент ареста мужа была с дочкой в отъезде).
Семья проживала по адресу: Ленинград, ул. Теряева, д. 21/12, кв. 36.
…30 декабря 1930 года меня назначили главным врачом больницы, где я работал. На следующий день на партсобрании исключали из партии за несколько дней до этого арестованного товарища. При голосовании я и еще несколько человек воздержались. За этим неминуемо должны были наступить «оргвыводы»... Я был готов к возможности ареста.
Но прошло еще два с половиной месяца, меня не трогали, и лишь в ночь на 14 марта принесли домой повестку. Я жил в это время с сестрой.
Она работала в редакции газеты и возвращалась домой часа в два ночи. В эту ночь, возвращаясь, как обычно, она заметила на улице, что за ней по пятам следует какой-то мужчина. Подумав, что ее преследует хулиган, она испугалась и заторопилась домой.
До дома надо было пройти темный, почти неосвещенный переулок. Парадная дверь была уже заперта, у нее был свой ключ, но от волнения и страха она замешкалась и никак не могла открыть дверь. В это время подошел преследовавший ее человек и спросил, как пройти в квартиру, причем назвал нашу. Сестра ответила ему, отперла дверь и стала подниматься по лестнице, но мужчина почему-то за ней не пошел. Взволнованная и расстроенная, она влетела в комнату, разбудила меня и рассказала об этом случае. Я сразу понял, что искали меня. И действительно, не прошло и 10—15 минут, как раздался звонок, я открыл, и предо мной предстал незнакомый мужчина
в штатском, типичного вида, а демисезонном пальто, кепке и сапогах. Спросил меня, вошел в комнату, быстро оглядел ее, вручил мне повестку, приглашавшую к одиннадцати часам следующего дня явиться в не очень приятное учреждение.
Ночь была разбита, не помню, смог ли я поспать до утра. Утром неожиданно приехала мать жены. В больницу я уже не пошел, а в десять часов отправился на Гороховую.
Для того чтобы попасть на трамвай, надо было пройти порядочное расстояние до Большого проспекта.
Был чудесный мартовский день: голубое небо, яркое солнце, легкий морозец, свежий бодрящий воздух. С крыш свисали сосульки, на тротуарах — следы капели.
Мне долго пришлось ждать трамвая: не то не было нужного номера, не то вагоны были переполнены, и невозможно было сесть. Помню только, что я торопился, волновался, нервничал, а потом вдруг подумал: куда и зачем я тороплюсь? Как кролик, сам ползу в пасть удава. Быть может, это последний день, когда я свободно хожу. Мне стало смешно, и я стал спокойно ждать трамвая и даже будто пропустил пару вагонов, хотя и можно было уже сесть.
Приехав на место, зашел в один подъезд, послали в другой, в бюро пропусков, там я предъявил свою повестку... Потребовали паспорт, но я забыл его захватить, и пропуска мне не дали, а предложили приехать с паспортом.
Хотя я и предполагал возможность ареста, но не был уверен в этом и еще не знал, что это был последний мой день на свободе. А так как было 14-е число, кассирша должна была ехать в банк за зарплатой, я должен был подписать чек и поставить печать, которая была заперта в моем столе, — задержка могла сорвать выдачу зарплаты. Поэтому я нервничал и сердился на эту нелепую задержку. Но делать было нечего, в бюро пропусков разговор с посетителями короткий, и я вынужден был вернуться домой за паспортом и потом снова поехать на Гороховую.
Всю дорогу туда и обратно я уже не замечал ни людей, ни погоды, думал только о том, что меня ждет на допросе, что мне предъявят, отпустят сегодня или оставят.
Когда я снова приехал и предъявил паспорт, мне ухе сразу выдали пропуск и указали, куда пройти.
Я постучал в указанную комнату, за дверью услышал стук машинки. Мне предложили подождать в коридоре, и ждал я часа два. Потом пригласили в кабинет, и начался допрос. По ходу допроса я убедился, что каждый мой шаг, почти каждое произнесенное мной на протяжении нескольких лет слово было известно.
Продолжался допрос без перерыва до часа ночи. Сперва допрашивал один следователь, потом он передал допрос своему начальнику… и если первый вел себя корректно, то второй был крайне груб.
После допроса мне пришлось еще некоторое время подождать в коридоре. Потом вывели меня во двор. Посадили в тюремную машину, так называемый «черный ворон», и повезли. Окон в машине не было, и лишь через дверную щель я мог наблюдать мелькание фонарей да, пересекая трамвайные линии или переезжая через мосты, ощущать толчки, подъемы, спуски и повороты.
Вместе со мной посадили в машину еще несколько человек, но разговаривать было нельзя, так как конвоир тоже сидел с нами в машине.
Я не знал, куда нас везут, и только по указанным признакам следил за маршрутом. Когда мы выехали из ворот, машина повернула налево, значит, решил я, везут по Гороховой. Вскоре переехали мост через Мойку. Через некоторое время повернули налево — значит, везут по Садовой. Толчки при переезде трамвайных линий и мелькание огней подтвердили, что переезжаем Невский. Вскоре повернули направо, переехали мост — было ясно, что везут через Лебяжий на Фонтанку. Через короткое время свернули налево, по-видимому, на Литейный.
До этого времени я знал о существовании, только одной тюрьмы — так называемые «Кресты», возле Финляндского вокзала. Я и решил, что меня везут туда. Следил, когда же мы переедем через Литейный мост. Но машина вскоре повернула направо, проехала короткое расстояние, остановилась. Слышно было, как открылись ворота, и мы въехали во двор. Я терялся в догадках: куда могли меня привезти? Открылась дверца, и всех моих спутников вывели. Я остался один в машине. Совсем ра-
стерялся: куда же меня повезут? Но вскоре вернулся конвоир, сел он уже не в кузов, а в кабинку шофера. Машина развернулась во дворе, выехала за ворота, повернула налево, через короткое время по подъему я понял, что мы переезжаем Литейный мост. Меня везут в «Кресты».
Опять я услышал, как открывались ворота и машина въехала во двор.
После приемной процедуры конвоир повел меня в камеру. До этого я никогда не бывал в тюрьмах и имел о них весьма смутное представление. Меня поразил большой крестообразный коридор (почему тюрьма и называется «Крестами»), вдоль стен которого в несколько этажей тянулись железные решетки непрерывных балконов. А за ними видны были ряды мрачных дверей.
Конвоир шел сзади меня и только время от времени командовал: направо, налево, вверх и т. п.
Поднялись по лестнице, теперь уже точно не помню, но кажется, на второй этаж. Прошли еще некоторое расстояние по балкону, и он остановил меня у одной из дверей. Это была почерневшая от старости толстая дубовая дверь с прорезанным в ней маленьким отверстием — «глазком». Подошел дежурный, громко звякнул связками ключей; загремели отодвигаемые толстые железные засовы, открылась дверь, и глазам моим предстала мрачная, грязная, давно не ремонтированная камера размером приблизительно четыре шага в длину, три — в ширину. Вдоль боковых стен впритык друг к другу стояли с каждой стороны по два деревянных топчана. На трех из них лежали теперь уже проснувшиеся люди. Четвертый топчан был свободен. Дежурный указал мне на него, вышел и запер дверь.
Обитатели камеры сначала молча внимательно разглядывали меня, потом стали расспрашивать: кто и откуда — прямо ли «с воли» или из другой камеры или тюрьмы.
Узнав, что я «с воли», лихорадочно стали спрашивать, как и что «там», на «большой земле»? Их интересовало все, что было «по ту сторону», меня — все, что происходило здесь: здешние порядки, все, что меня ждало в ближайшем будущем.
В такой беседе и в лихорадочных расспросах прошло еще часа два.
Часам, вероятно, к двенадцати постепенно все мы уснули. Но не прошло и часа, как нас разбудил топот шагов, остановившихся у нашей двери. Раздался звон открываемого замка и грохот отодвигаемого засова. Дверь открылась, вспыхнул свет, и дежурный, держа в руках какую-то бумажку, по очереди стал спрашивать: фамилия, имя? Дойдя до меня, коротко бросил: «Одевайтесь». Вышел и запер дверь. Я еще не знал, что это значит, и был взволнован. Но более опытные и искушенные соседи, зевая, сказали: «Это вас на допрос». Я оделся и ждал. Минуты текли томительно долго. Наконец снова раздались шаги, дверь открылась, вошел уже другой конвоир и коротко бросил; «Идемте».
Повел он меня опять балкончиками, лестницами, переходами, подвел к какой-то двери, постучал в нее. Оттуда раздался голос: «Подождите». Конвоир отвел меня на противоположную сторону коридора и там велел ждать. Через некоторое время дверь открылась, из комнаты вышел какой-то наспех одетый, по-видимому, тут же с допроса, мужчина. В дверях показался следователь в форме, тот самый, который вчера допрашивал меня на Гороховой, но тогда он был в штатском костюме. Он позвал меня в комнату, сел за стол, предложил мне сесть напротив, и пошло продолжение допроса. Тянулся он часа два. Следователь открыл мне новые факты и снова подтвердил, что каждый мой шаг, встречи, знакомства давно им известны. Так продолжалось несколько дней и ночей...
Один раз мне устроили очную ставку с кем-то из «нашей группы». Его задачей было уличить меня. Вначале, нервно бегая по комнате, он патетически декламировал о своей вине перед страной и партией, а потом, отвечая на вопросы следователя, стал меня убеждать «чистосердечно покаяться, все рассказать» и этим «искупить свою вину»...
Не помню сейчас, сколько времени пробыл я тогда в «Крестах», кажется, одну или две недели. Потом меня вызвали, велели «собраться с вещами». Посадили в машину и повезли. Я не знал, куда меня везут, всю дорогу тщетно ломал голову, но мы переехали Литейный мост, повернули налево, проехали очень короткое расстояние и завернули во двор. Я понял, что меня привезли туда, где мы останавливались по дороге в «Кресты». Но я еще
не подозревал о существовании в этом месте тюрьмы. Меня ввели в помещение, обыскали и после оформления приема повели в камеру. Только теперь я узнал, что нахожусь на знаменитой Шпалерной.
Когда меня ввели внутрь тюремного помещения, я был поражен внешним видом, резко отличавшим эту тюрьму от «Крестов». Высокий и широкий светлый коридор, без межэтажных перекрытий сплошь до пятого этажа. С одной стороны — огромные светлые окна, с другой — четыре этажа железных балкончиков и за ними ряды ниш, в глубине которых красиво оформленные темно-коричневые двери с блестящими натертыми медными и никелированными кнопками, звонками, какими-то бляшками. Все сверкало чистотой, было свежеокрашено и скорее напоминало палубу и каюты большого океанского парохода, чем тюрьму. Резким диссонансом в это впечатление врывались веревочные сетки, которыми были затянуты промежутки между решетками балконов.
Меня провели в конец коридора и открыли предпоследнюю дверь, на которой висела табличка — № 2. Я вошел. В камере горел электрический свет, совершенно не было дневного. Дверь захлопнулась. Со звоном, как в несгораемом сейфе, запирались замки, причем многочисленные — цилиндрические языки этих замков выходили из всех трех ребер толстой двери. Посередине двери была маленькая форточка, через которую подавалась пища. Над ней — застекленный глазок. Когда дверь закрылась, я осмотрелся. По обе стороны находились ввинченные в стены железные койки. В отличие от «Крестов», на койках были не только матрацы, но простыни и байковые одеяла. Были еще вделанные в стену железный столик, железная табуретка. В углу — раковина умывальника и унитаз. На стене — железная вешалка, но, как я уже значительно позже обнаружил, крючки были подпилены таким образом, что они легко выдерживали тяжесть одежды, но если бы пришедший в отчаяние узник задумал повеситься, крючок обязательно обломился бы.
Окно в камере было, но свет через него не проникал. Стены были матовые, за окном железный зонт, но, кроме того, как я уже позже выяснил во время прогулки, окна моей и еще четырех первых камер выходили в какой-то сарай, пристроенный у стены здания. Вот почему через них не проникал дневной свет.
В камере я был один. Наступил вечер, отбой. Дежурный из коридора погасил в камере свет, и я остался в кромешной, могильной тьме. Ниоткуда, ни из какой щели не проникал сюда не только луч, но даже слабый намек на какой-либо свет. В этой тьме я сразу потерял ориентировку, мне трудно было представить себе геометрическое пространство, и я мог найти нужные мне постель или стол только ощупью.
Мрачные мысли обуревали меня. Я долго не мог уснуть, но вскоре услышал какое-то легкое шуршание. Стало страшно, так как я знал, что я был один, а тут явственно слышались признаки какой-то жизни. Увидеть я ничего не мог. Я стал прислушиваться. Шуршание повторилось, и вдруг я отчетливо ощутил, как поверх одеяла по моему телу что-то шмыгнуло. Вскоре я понял, что это были крысы. Они осмелели, хозяйничали в моих вещах, в остатках хлеба, лежавшего на столе, и в эту ночь они так и не дали мне спать.
Прошли два или три дня. Меня никуда не вызывали. Но вот я услышал шаги, остановившиеся у моей двери. Так как это было не в обычное время, когда разносится пища, то всякий визит сулил неприятность. В таких случаях, как говорят, «екает» сердце, под ложечкой ощущаешь противное, тошнотное чувство. Со звоном отперли замок, дверь открылась, и в камеру вошел молодой парень с черными усиками. Теперь уж я был в положении старожила. Но и парень этот оказался не новичком. Его просто перевели из другой камеры. Началось знакомство, расспросы. Как он мне рассказал, он был рабочим на каком-то заводе и был арестован по обвинению якобы в анархизме. Из последующих бесед выяснилось, что парень этот был легкомысленным, довольно слабо разбирался в политике и уж вовсе туманное представление имел об анархизме.
Не помню уж, сколько мы с ним пробыли в этой камере. Ежедневно на пять минут нас выводили на прогулку в маленький внутренний дворик, узкий, как колодец, тесно зажатый четырьмя стенами шестиэтажной тюрьмы. В середине этого двора под грибом стоял часовой, а по четырем углам двора, не встречаясь
друг с другом, гуляли четыре пары, а иногда и одиночные обитатели камер.
Общение с заключенными других камер во время прогулки было невозможно. Не помню уже, сколько времени я пробыл в этой камере. Кажется, одну или две недели. Ничего особенного за это время не произошло, ни меня, ни моего соседа никуда не вызывали.
Но вот однажды днем шаги остановились возле нашей камеры, дверь распахнулась, вошел дежурный и, глядя в бумажку, стал спрашивать обычной трафаретной формулой; фамилия, имя, отчество? Так как моя койка была ближе к двери, то ко мне он обратился первому. Затем спросил моего соседа и, сверив его фамилию с тем, что значилось в его бумажке, коротко бросил; «Приготовьтесь с вещами». Повернулся и вышел, не запирая дверь на замок, а лишь на одну задвижку. Мой сосед был очень взволнован. Руки его дрожали, и он никак не мог справиться с упаковкой вещей. Я стал ему помогать. И мы вместе гадали, что означает этот вызов. Перевод ли это в другую камеру или, может быть, — мы даже не смели думать об этом предположении, от него дух захватывало, — может быть... на свободу?! Мы стали уславливаться: если действительно на свободу, то в ближайший же очередной день он должен прислать мне передачу и вложить в нее пять луковиц. По этому признаку я узнаю, что он действительно на свободе. Мы ждали, вероятно, часа полтора. Минуты тянулись часами, и это лихорадочное ожидание выматывало все силы. Но вот раздались шаги. Остановились у нашей камеры. Дверь открылась, вошел снова дежурный и, глядя в бумажку, спросил: фамилия, имя и т. д. Услышав мою фамилию, сверившись с бумажкой, коротко бросил: «Собирайтесь с вещами». Теперь настала моя очередь волноваться. Теперь уж сосед помогал мне собирать вещи. И начались новые предположения и догадки: куда же меня? Прошло еще с полчаса, мы сидели на узлах и томительно ждали.
Наконец пришел конвоир и увел моего соседа. Я остался один с ощущением, что в камере стало до жути пусто... Неизвестность гнетуще давила.
Через какое-то время, какое — трудно сказать, часов ведь не было, а в таком состоянии время тянется томительно долго, пришел конвоир. Короткая команда; «Следуйте за мной» — с угрозой-предупреждением не оглядываться, ни с кем не разговаривать, мы пошли: я — впереди, он — за мной.
Прошли немного по коридору — железная лестница, ведущая наверх, команда: «По лестнице наверх». Ну, думаю, раз наверх, значит, никуда за пределы этой тюрьмы. Если до поворота где-то в глубине души еще теплилась ничем не обоснованная слабая надежда на то, что это, может быть, — как знать! чем черт не шутит! — может быть, и освобождение, то сейчас, когда он скомандовал: «Подъем по лестнице», это могло означать лишь одно — перевод в другую камеру.
Но зачем им это понадобилось? Зачем нужно было в один день и в один час переводить нас обоих? Зачем это было нужно? Об этом я так никогда и не узнал. С соседом своим я больше никогда не встречался.
Мы поднялись на второй этаж, пошли по балкону, потом опять лестница, поднялись на третий, опять лестница — поднялись на четвертый. Дальше идти было некуда: надо мной был потолок. Подо мной — весь этот начищенный, сверкающий океанский корабль. Мы продолжаем идти по балкону четвертого этажа. Но вот возле какой-то двери без звонка, «глазка» и окошка слышу команду: «Сюда». Мелькает мысль: куда же? Толкаю дверь — опять лестница. Поднимаюсь по ней и выхожу опять на балкон. Но теперь уже подо мной пол, отделяющий пятый этаж от четвертого, надо мной — еще один балкон шестого этажа и потолок. Поднимаемся снова по лестнице, на шестой этаж, идем по балкону вдоль дверей с номерами, подходим почти к концу, справа оказывается какая-то небольшая кабина, как я увидел в окошко — с ванной и душем, слева — все те же ряды дверей. Команда: «Стой», и мы остановились у двери с № 234. Мягко ступая суконными туфлями по дорожке, неслышно подошел дежурный с ключами, отпер дверь, и я вошел в камеру. Она ничем не отличалась от прежней, только в ней была лишь одна койка да через окно, забранное толстыми матовыми корабельными стеклами, проникал тусклый дневной свет, но нельзя было даже краешка неба увидеть. А когда на закрывающий снаружи окно зонт садился воробей или голубь, он расплывался неясным пятном. Вместо одного стекла в окне был вен-
тилятор. Стол, стул, койка — все было железное, привинченное к стенам.
Койка на день поднималась и прижималась к стене, так что сидеть, а тем паче лежать на ней не разрешалось. Да и невозможно было. Можно было только ходить по камере или сидеть на плоском железном стуле, вернее, железной пластине, также ввинченной в стену. Ее, как в вагонных коридорах, для того, чтобы сесть, надо было отжимать от стенки, а когда вставал, пружина снова ее с громким стуком прижимала к стене. Я остался один и понял, что меня перевели в одиночку, что пятый и шестой этажи, отделенные потолочным перекрытием от нижних четырех этажей, представляют собой отделение одиночек, что временное затишье — «затишье перед бурей», что следствие продолжается, режим усиливается и что в ближайшее время мне ничего хорошего ждать не приходится. Наоборот, теперь у меня все основания ждать усиленного нажима.
Потекли бесконечные часы, дни одиночного заключения. Ни газет, ни книг, ни писем, ни передач, ни прогулок. И никуда меня не вызывали. Я стал требовать газеты и книги. Мне не давали. Потребовал прогулок — отказали. Невольно я стал размышлять о законности, о правосознании, о естественных правах человека, о методах ведения следствия, о гуманности и бесчеловечности... Благо ничем другим мне нельзя было заниматься, а времени было больше чем достаточно.
Когда-то мне приходилось много читать революционной литературы, описания пребывания в тюрьме, на каторге, в ссылке народовольцев, эсдэков, эсеров, анархистов, воспоминания Кропоткина, Н. Морозова, В. Засулич, романы Степняка-Кравчинского «Записки из мертвого дома» Достоевского и многое другое.
Раньше, когда я сам не был еще знаком с условиями тюрьмы, многое, как я теперь убедился, прошло мимо моего сознания, было нечетко воспринято, не особенно сильно затронуло душу. Теперь невольно приходили на память эти картины, и я сравнивал их со своим положением. И сам собой возникал вопрос: вот у нас революция победила, безвозвратно канул в вечность монархический строй; общество у нас некапиталистическое, государство — советское, руководят государством испытанные люди, сами сидевшие в тюрьмах, бывавшие в ссылке и на каторге... Как же теперь? Отличается чем-нибудь наша тюрьма от тюрьмы недоброго царского времени? Наши методы следствия — от старых, прежних или от тех, какие применяются теперь в капиталистических государствах? Существуют ли в законах какие-либо гарантии человеческих прав заключенных и как эти права на практике соблюдаются? Словом, я с головой окунулся в вопросы юриспруденции. Они меня сейчас больше всего занимали.
И решил я проверить. Мне казалось (таково было мое представление об элементарной законности), что, если я потребую Уголовный кодекс и Уголовно-процессуальный кодекс, мне не могут в них отказать, обязаны дать. Я потребовал. Мне отказали. Вот тебе и революционная законность! Ну, а если я потребую сочинения классиков марксизма — Маркса, Энгельса, Ленина, — мне тоже откажут? Неужели мне тоже откажут? Ведь я, может быть, хочу подумать, осмыслить, переоценить, может быть, если я перечитаю — пойму, изменю свои взгляды? Казалось бы, такое желание не только не должно встречать препятствий, но всячески должно приветствоваться. Я помню, что В. И. Ленин, сидя в петербургской тюрьме, получал в неограниченном количестве книги и даже писал (это в тюрьме-то!) свои революционные, направленные против существующего строя произведения.
Я потребовал эти сочинения. Мне было отказано. Сравнение было явно не в пользу современных порядков. Я решил пойти на крайнюю меру и проверить, как наши следственные власти будут реагировать, если я объявлю голодовку.
Из литературы я помнил: когда революционер в тюрьме объявлял голодовку, начинался целый переполох — к нему немедленно приезжал прокурор. Вел переговоры, убеждал, уговаривал; сведения об этом немедленно проникали в печать. Их подхватывали оппозиционные или просто либерально настроенные газеты и трубили об этом на весь мир.
Помню, как перед войной 14 года вождь английских суфражисток во время уличных демонстраций в Лондоне была арестована и объявила в тюрьме голодовку, — это вызвало скандал в мировом масштабе. Все газеты мира писали об этом. Через сутки она была выпущена и... по предписанию крупнейших меди-
цинских светил уехала на два месяца отдыхать и поправляться в Ниццу.
Я не стремился к подобной реакции. Меня просто интересовало, как в нашем советском государстве реагируют на голодовку заключенных.
Собрал воедино все свои требования. Подал заявление о том, что требую газет, книг, передач, писем, прогулок, требую снабдить меня Уголовным и Уголовно-процессуальным кодексом, требую дать мне сочинения классиков марксизма, требую дать свидание с женой и двухлетним ребенком. Дал им суточный срок и стал ждать.
Срок истек, ответа не последовало. И я приступил к голодовке. Регулярно, три раза в день, открывалась форточка в двери, и мне предлагалась пища. Здесь был явный расчет на психологическое воздействие — на эффект от вида и запаха пищи. Я спокойно отказывался, и это продолжалось изо дня в день.
Должен сказать: пол в камере был асфальтовый. Видимо, когда-то он натирался. Но когда я пришел в камеру, он был как тротуар на улице. Каждое утро дежурный подавал мне через форточку щетку и требовал, именно не предлагал, а требовал, чтобы я этой щеткой натирал пол. Вначале я возмутился, ибо не представлял, чего можно добиться натиранием щеткой асфальта. Но так как делать мне было нечего, из любопытства я взял щетку и стал натирать. Это требовало очень больших физических усилий, но я убедился, что когда-то, возможно, в давно прошедшие времена, пол натирался чем-то вроде воска, и если хорошенько поработать щеткой, то сходит серый налет пыли, выступает слой этого подобия воска и можно было добиться почти зеркального блеска. Но добиться этого можно было лишь в результате усиленной работы на протяжении нескольких часов и на площади в 1—2 десятка квадратных сантиметров. Так я упражнялся ежедневно, считая это суррогатом прогулки и физических упражнений.
Но когда я объявил голодовку, желая экономно расходовать свои силы, я в первый же день отказался выполнять эту работу. Дежурный настойчиво требовал, я не соглашался, был вызван старший по корпусу. Тот тоже требовал, заявляя, что это всем заключенным вменяется в непременную обязанность, и угрожая мне в случае отказа всякими карами, вплоть до карцера. Так продолжалось дней пять или шесть, но, натыкаясь на мой неизменный ответ, они наконец оставили меня в покое.
Так шли дни, я голодал, никто ко мне не приходил, и меня никуда не вызывали. Первые три или четыре дня очень хотелось есть, сосало под ложечкой, порой кружилась голова, одолевала минутная слабость. Но потом все проходило, а начиная приблизительно с пятого дня исчезло и желание есть. Как врач я наблюдал за собой, анализировал свои ощущения, и меня уже интересовали две стороны этой проблемы: с точки зрения юридической — какова будет реакция на голодовку, с медицинской и патофизиологической — каковы будут мои субъективные ощущения и сколько я выдержу.
Прошло десять дней. И никаких сдвигов, абсолютно никакой реакции. На одиннадцатый день, часов в одиннадцать утра, явился врач, спросил, как я себя чувствую, пощупал пульс, посмотрел язык и предложил прекратить голодовку, угрожая в случае отказа кормить меня через зонд. Я ему ответил, что я психиатр, что мне много приходилось самому кормить душевнобольных, что я имею достаточный опыт и знаю способы, как воспрепятствовать кормлению, и накормить меня им никак не удастся.
На этом мы и расстались.
Часов в двенадцать вечера меня вызвал следователь. Мило улыбаясь, он говорил: «Чего вы, Александр Моисеевич, упрямитесь? Снимайте голодовку. Следствие ваше закончено. Будете иметь и газеты, и книги, и прогулку, и письма, и передачи-. И тут же вручил мне открытку от жены. Эта открытка, как оказалось, давным-давно у него лежала. Только теперь я узнал, что жена и ребенок уже в Ленинграде.
Я не упомянул о том, что за все время пребывания в одиночке меня вызывали всего один раз на допрос.
В этот период я многому научился. Чтобы занять себя чем-нибудь, я стал лепить из хлеба шахматы, но стоило мне закончить одну партию и начать самому с собой играть, как являлся корпусной и отбирал шахматы. Я лепил новую, и опять отбирали. После нескольких стычек и скандалов я наконец добился того, что мне их оставили.
Никогда до этого, даже в детстве, я не лепил. Стремясь достичь сходства, я добился того, что у меня, например, очень недурно получалась голова лошади. Вылепил несколько головок и свою ногу, на мой взгляд, весьма удачно.
Произведя тщательную ревизию сохранившегося в швах карманов мусора, я обнаружил несколько крохотных обломков карандашей:
простого, химического, красного, синего. Вставив их в уши коней так, что они едва возвышались над уровнем хлеба, я получил несколько карандашей, которыми мог при желании пользоваться, зажав в руке шахматного коня вниз головой. Технически писать было можно, но практически — нельзя, так как неслышно подкрадывавшийся в своих суконных туфлях по мягкой дорожке дежурный быстро обнаруживал запрещенное занятие и отбирал все написанное. Тогда у меня родилась мысль установить связь с другими камерами. Но как это сделать?
Я заметил, что через отверстие вентилятора в камеру залетают мухи. Тем же путем вылетают обратно. Ясно, что в поисках пищи они залетают не только в мою камеру, но и другие. А так как в прежней камере, когда я еще ходил на прогулку, я видел, что в четырехугольный колодезный двор выходят лишь закрытые зонтами окна из камер, а окна служебных помещений выходят, по-видимому, на улицу или на другие дворы, следовательно, мои мушиные гости могли, улетая от меня, попасть лишь в другие камеры, и очень мало шансов было, что они попадут в служебное помещение. И я решил в качестве почтового голубя использовать... муху.
Решить-то было легко, но как осуществить? Прежде всего надо поймать муху, а это не так-то просто. Затем надо было подготовить крохотную, почти невесомую записочку, которая оказалась бы по силам такому «мощному почтальону», как муха. Муху я тоже поймал. Но вот как привязать записочку? К лапкам или к крылышкам не привяжешь. Накинуть петлей на брюшко — мешают лапки и крылья. Я решил навешивать ее на петле на шейку мухе. Но чем же привязать? Ниткой? Во-первых, для этого нужно было проколоть в бумажке отверстие. По счастью, у меня была английская булавка (дальше я расскажу, как она ко мне попала). Я свернул несколько раз записку, проколол этой булавкой отверстие, выдернул из белья нитку, но сколько ни пытался набросить эту петлю, сделать это никак не удавалось. Тогда мне в голову пришла другая мысль: использовать вместо нитки упругий волос. Я тогда обладал изрядной шевелюрой, и мне ее не остригли. Взяв свой довольно длинный волос, я продел его через отверстие бумажки и завязал кончик. Из второго конца двойной завязью я сделал упругую петлю, легко набросил ее на голову мухи, слабо затянул с таким расчетом, чтобы, с одной стороны, не задушить муху, в то же время не оставить петлю настолько большой, чтобы она могла сползти через головку. Если бы я завязал ее один раз, то вследствие упругости волоса петля эта могла разойтись и соскочить с головки. А так как я завязывал два раза, то она была достаточно устойчива и не менялась в диаметре.
Проделав несколько опытов, я убедился, что, если бумажка слишком тяжела или волос слишком длинен, муха не может летать с ним. Опытным путем я нашел тот размер бумажки и ту длину волоса, которые не мешали мухе в полете. Почта была открыта, но без всяких торжеств, речей и тостов. Каждый день я ловил несколько мух, заранее подготавливал записочки. Вешал им, как орден, на шейки и с удовольствием наблюдал, как, покружившись некоторое время по камере, они уползали через вентилятор во двор.
Один раз я чуть. не попался. В то время как моя муха с запиской кружилась по камере, дверь открылась и в камеру вошел корпусный с очередным обходом. По счастью, его интересовало то, что творилось внизу, и он не обратил внимания на кружившуюся под потопком муху. А ей не пришло в отягощенную бумажной волокитой голову спуститься в нижние слои камерной атмосферы. Значительно позже я узнал, что некоторые из моих посланий попали по назначению.
С первого дня пребывания в этой камере я обратил внимание на то, что хотя стены и были недавно окрашены масляной краской, во многих местах из-под нее были заметны следы нацарапанных когда-то надписей. Тщательное обследование стен вскоре обнаружило, помимо обычных и типичных для каждой тюремной камеры надписей и афоризмов, в одном месте на стене у койки ясно заметную лако-
ничную надпись: «17 сентября. Сижу». Через некоторое время недалеко от нее я обнаружил менее заметную, но вполне доступную чтению надпись: «17 октября. Сижу».
Надписи не оставляли никакого сомнения в том, что они принадлежали одному и тому же лицу. Год не был указан. На другой стене, низко над койкой, я обнаружил надпись: «17 ноября. Сижу». Ясно, что эта надпись принадлежала совсем недавнему узнику, быть может, моему непосредственному предшественнику. На железной перекладине койки я увидел надпись: «17 декабря. Сижу». Самые тщательные дальнейшие поиски, буквально сантиметр за сантиметром на всех стенах, не обнаружили больше ничего хотя бы отдаленно указывающего на дальнейшую судьбу этого узника.
Само собой разумеется, что в одиночном заключении, где нет ни книг, ни газет и никаких иных отвлекающих занятий, фантазия бурно разыгрывается. Я строил самые невероятные предположения о личности и судьбе моего предшественника. Вволю нафантазировав на эту тему, через несколько дней, в наиболее светлый час дня рассматривая внимательно находящуюся над полом вентиляционную отдушину, я обнаружил в глубине этого канала три спичечных коробки. Они лежали не так далеко, сантиметрах в пятнадцати от решетки, но руку просунуть через решетку невозможно было, и как я ни пытался изловчиться, я не мог добраться до коробок. После двух- или трехдневных бесплодных попыток я вдруг сообразил использовать для этой цели бумажный кулек.
Дело в том, что у меня был с собой в кульке сахар. Когда я объявил голодовку, сахар я высыпал в миску и отдал дежурному, кулек же оставил себе и забыл о его существовании. Когда он теперь попался мне на глаза, я сообразил, что могу использовать его в качестве орудия. Свернув его по длине в несколько раз, просунул сквозь прутья решетки и по очереди достал все три коробки. Две из них не оправдали усилий, которые были затрачены на их доставание. Зато третья... о, из-за нее стоило потрудиться. Если в первых двух были только горелые спички, то в третьей я обнаружил английскую булавку и маленький пакетик в белой бумажке. Развернув ее, я увидел небольшой клок золотистых волос. На бумажке карандашом была надпись: «Какой ужас. Мне только 26 лет. А что меня ждет? Работала с иностранцами. В отпуск поехала в Крым. Там меня забрали, и прямо сюда. И вот все сижу. Сами заставляли, а теперь обвиняют. Что меня ждет? Наверное, расстрел. Боже мой, боже, ведь я еще так молода. Я так хочу жить. Что они со мной сделали! 17 декабря 1930 года».
Итак, в какой-то мере загадочная история прояснилась, но не до конца. Стали более понятными эти четыре надписи на стенах и койке, ясно, что это была молодая девушка или женщина, блондинка и, вероятно, весьма миловидная, о чем свидетельствовал характер выполнявшейся ею «работы».
Но в чем же ее обвиняли? На чем она поскользнулась? Фантазия моя получила новый, еще более мощный толчок и разгулялась вовсю. В голове моей создался уже целый роман
Я отклонился от хронологической последовательности в изложении. Теперь возвращаюсь к ней.
Итак, после вызова к следователю, после того, как мне сказали об окончании следствия и удовлетворении моих требований, на следующий день, часов в семь вечера, за мной пришел дежурный, объявил мне распоряжение «собираться с вещами». Пришел конвоир. Вывели меня во двор тюрьмы и усадили в машину. Хотя был уже двенадцатый день голодовки, я самостоятельно шел и спускался с лестницы.
Машина выехала за ворота. Был чудный майский вечер. В задней двери была открыта форточка, и через нее мне видна была жизнь на улице. А когда мы въехали на Литейный мост, машина шла вровень с трамваем, и некоторое время мне видна была площадка трамвая со стоявшими на ней пассажирами, с тесно прижавшейся друг к другу молодой парой.
Сердце заныло, защемило. Вот когда я реально, ощутимо почувствовал, что значит «жизнь идет мимо». Здесь, рядом, в каких-нибудь двух шагах от меня, люди разговаривают, смеются, делают, что хотят...
Я же заперт в темной и маленькой клетке «черного ворона». Не могу сделать ни одного шага. Меня влекут помимо моей воли, и мое вынужденное существование течет рядом с чьей-то полнокровной жизнью.
Проехали мост, обогнали трамвай, исчезла площадка с ее пассажирами и тесно прижавшейся парой. Мы повернули направо и через несколько минут въехали в ворота тюрьмы. Снова процедура приема, опять повели, но уже по знакомым коридорам, балкончикам, переходам и ввели в камеру на втором этаже. Так же как и в первый раз, в ней стояли четыре койки. Но находился там только один заключенный. Первое, что мне бросилось в глаза в камере, — это раскрытое настежь окно. В рамах прозрачные стекла, позади никакого зонта. Стоять возле окна не разрешалось, часовой мог стрелять. Но, встав на свою койку, я увидел через окно большой голый прогулочный двор, обнесенный высоким кирпичным забором... За забором мелькали дуги, и слышался грохот проходивших трамваев. На противоположной стороне улицы выше забора были видны верхние этажи домов, окна и двери балконов были открыты, кое-где в комнатах уже зажигался свет, видны были человеческие фигуры, и опять защемило сердце.
Тягостно было сознание, что совсем рядом и наша комната, где находятся близкие мне люди: жена, сестра, мой ребенок, моя ненаглядная двухлетняя дочурка, которую я не видел уже почти год. Что они сейчас делают? О чем говорят? Помнят ли? Думают ли обо мне?
...На прогулке я был тяжело поражен, когда в тюремном дворе увидел сидящих у стен женщин с грудными детьми. Грудные дети на тюремном дворе! Это так не вязалось одно с другим. У меня буквально волосы встали дыбом от подобной жестокости. До этого я представить себе не мог, чтоб в советском социалистическом государстве могли содержать в тюрьме грудных и вообще маленьких детей. Оказалось, что это были целые финские семьи, которые терпели нужду в Финляндии и, узнав, по слухам, что в Советском Союзе можно легко найти работу, на лодках переправлялись в район Сестрорецка через границу и доверчиво переходили к нам. Они ждали помощи, а вместо этого их встретило подозрение в шпионаже и заключение в тюрьму.
В камере, куда я попал в этот раз, был только один человек — молодой парень, совершенно опухший, с отечным лицом. Вскоре после моего водворения в камеру вошли надзиратели и пытались вытянуть его из камеры, но он забился под койку и лишь насильно его буквально выволокли в коридор. Когда он вернулся, приблизительно через час, я узнал его жуткую историю. Он был ребенком, когда в голодном 1920-м или 1921 году умерли отец и мать, и малые дети остались одни. Жили они в Архангельске. Вначале все голодали, собирали в мусорных ящиках отбросы, но потом ему удалось как-то забраться в трюм иностранного парохода и бежать за границу. Вначале его приютили юнгой на этом пароходе, потом он переходил на другие, и на протяжении 10 лет служил на шведских, английских, американских, греческих и других пароходах. Побывал в разных портах мира, разное повидал и испытал. Он много рассказывал, сравнивал условия на пароходах разных государств... Несмотря на то, что последнее время у него было полное материальное благополучие, его одолела тоска по родине, и он стал хлопотать о разрешении вернуться. Разрешения ему не давали. Тогда во время очередного рейса, когда он оказался в Копенгагене, он зашел к нашему послу и спросил, что будет, если он вернется в Россию без разрешения. Тот ему ответил, что ничего особенного, его арестуют, посидит пару месяцев, проверят его личность и выпустят. Он поверил и первым же пароходом приплыл в Ленинград. Но как только пароход причалил к пристани, его уже ждали, сразу арестовали и привезли в тюрьму. И вот он сидел уже больше года, подвергался непрерывным допросам. Несколько раз голодал, и сейчас, когда я с ним встретился, он голодал двадцать второй день. Его насильно кормили через зонд и все время требовали сознаться в том, что он вернулся на родину в качестве шпиона.
Надо было слышать, с какой обидой, болью он обо всем рассказывал, и понять, как омерзительно плюнули в душу этого человека.
Через несколько дней после моего возвращения в «Кресты» мне дали первое свидание с женой и ребенком. Описать эту встречу словами трудно. Мы находились в неприветливой маленькой и полутемной комнате, на улице в это время ярко сияло солнце, была чудесная майская погода. Моя трехлетняя дочурка все время тянула меня во двор, ей было непонятно, почему я упрямлюсь и не хочу с ней идти. Но мне было разрешено лишь короткое сви-
дание. Рядом сидел следователь, и, конечно, мы никуда не могли выйти.
...В общей сложности я просидел тогда ровно шесть месяцев (14 марта арестовали, 14 сентября вывезли из Ленинграда). Не помню сейчас, какого числа, но меня привели в «Крестах» вниз, там я встретился со всеми своими однодельцами (пять человек), нас по очереди вызывали и объявляли решение ОСО — по три года ссылки в Среднюю Азию.
14 сентября со спецконвоем отправили в пассажирском поезде. С родными мы не могли встретиться, но они все же узнали, когда и как нас отправляют, и на вокзале, когда мы уже были в вагоне, разыскали нас и подошли к окнам. Говорить через закрытые окна было невозможно, так что мы только смотрели друг на друга, жестами и мимикой пытались что-то сказать, улыбались сквозь слезы...
На пятые сутки мы прибыли в Ташкент. С вокзала нас привезли прямо в ГПУ и сунули в подвал — переполненную до отказа общую камеру. Из находившихся там заключенных помню одного инженера с рыжевато-седой бородой, работавшего в Водхозе, арестованного по модному тогда обвинению во вредительстве. Он рассказывал, как под угрозой ареста его жены и дочери его вынуждали подписывать любые поклепы на себя и других. Помню еще молодого, красивого, с удивительно лучистыми черными глазами поэта-узбека, обвинявшегося в национализме.
Часов в одиннадцать вечера меня вызвали в ГПУ... Заполнили протокол, опять увели. Хотя эта прогулка по улицам и была очень короткой, но после шести месяцев тюрьмы теплый южный вечер, свежий воздух, обилие зелени, аромат цветов и журчание арыков на улице оставили неизгладимое впечатление. Даже сейчас, через 30 лет, я живо помню это. Очень не хотелось спускаться по ступенькам обратно в подвал, но я не мог распоряжаться собой.
Через пару суток привезли на место моего назначения — станцию Карши — маленькую, пыльную, недалеко от афганской границы, в 3—4 километрах от города Бек-Буди. Решился вопрос о работе — неврологический прием в амбулатории. В декабре ко мне приехала жена...
В городе было много ссыльных. Народ самый разный, много культурных, интеллигентных людей. Как-то прибыла целая партия, человек тридцать, священников. У нас был большой двор, они не могли найти себе пристанище, не знаю уж, кто порекомендовал им прийти к нам. И вот появилась целая процессия с просьбой разрешить им расположиться у нас до подыскания постоянного жилища. Несколько дней во дворе нашего дома был этот своеобразный «священный табор'.
В сентябре мать жены привезла нашу дочурку. Мы стали готовиться к зиме, заготовили на зиму дров и не помышляли ни о каких переездах. Прошел ровно месяц, и как-то за завтраком мать жены рассказывает нам сон, который она видела в эту ночь. Будто бы на пороге нашего дома появляется мужчина в форме ГПУ, спрашивает, здесь ли живет такой-то, называет мое имя и говорит: «Передайте ему, чтобы сегодня же он обязательно выехал в Ташкент». Мы посмеялись. Каково же было наше удивление, когда днем меня срочно вызвали в ГПУ, вручили бумажку и предложили сегодня же выехать в Ташкент. На мой вопрос: «Зачем?» — ответили, что это только на 1—2 дня для какого-то уточнения и что я обязательно вернусь обратно...
Когда я приехал в Ташкент, мне заявили, чтобы я здесь подыскивал себе работу. На мое возмущение, почему меня не предупредили, не дали времени ликвидировать свои дела и собрать вещи, спокойно ответили: там знали, что это перевод, а не временный вызов, а зачем это от меня скрыли — им неизвестно. Но я понял, что это так делалось специально, что таков был метод работы этого замечательного учреждения.
Все наши планы были разбиты, семья разрознена, пребывание в Бек-Буди утратило всякий смысл. В эту зиму они хлебнули горя, так как по неопытности, по незнанию местных условий утеплили мы помещение недостаточно. Жена в это время была беременна. С большим трудом они выбрались в Ленинград.
В апреле жена родила в Ленинграде нашу вторую дочь... В Ташкенте я пробыл еще полтора года. В это время в Средней Азии начался голод. С продуктами было очень туго. Я основательно голодал. В мае 1934 года закончился мой срок ссылки.
Я подал заявление в ГПУ и указал несколько желательных для меня городов. Зная заранее, что то, что я буду просить в первую очередь, мне ни за что не дадут, в списке городов я намеренно Саратов поставил на последнее место. Как и следовало ожидать, мне разрешили именно стоящий на последнем месте Саратов. Я начал работать в Саратовской областной больнице, но 12 марта 1935 года меня снова арестовали.
Это случилось после убийства Кирова, когда арестовывали направо и налево. Арестовали меня, как потом выяснилось, по доносу одного из врачей. Всю ночь у меня был обыск. На утро доставили в ГПУ, поместили не в тюрьму, а в одиночную камеру в подвале. Там я пробыл около двух месяцев с регулярными обысками, с частыми допросами. В конце концов следствие кончилось, меня перевели в общую тюрьму...
В этот период хватали людей и обвиняли их в троцкизме. Так я встретил в тюрьме бывшего председателя горсовета в Саратове, обвиненного в троцкизме, и даже как курьез — замначальника ГПУ Республики Немцев Поволжья, также обвиненного в троцкизме. Он возмущался, негодовал, в разговорах уверял, что именно он вел непримиримую борьбу с троцкизмом, и вот как его наградили...
Я пробыл в этой тюрьме до октября 1935 года... и меня по приговору Особого совещания (три года ссылки) отправили этапом в Казахстан.
В канун нового 1936 года прибыли в Алма-Ату. Выгрузив из вагона, нас под конвоем через весь город привели в тюрьму. Там несколько часов держали во дворе. Наконец открыли ворота, вывели наружу и объявили, что мы можем забирать вещи и в пределах города идти, куда хотим, а в первый рабочий день — явиться на регистрацию в ГПУ за получением последующих назначений.
Мы двинулись гурьбой в город, и мне никогда не забыть того чудесного чувства, почти опьянения, когда я мог идти в любом направлении по собственному желанию, не ожидая окрика часового... Проживающие в Алма-Ате ссыльные быстро узнали о нашем прибытии, разобрали нас и развели по своим квартирам. Меня приютил один бывший красный профессор, фамилию которого я, к сожалению, забыл, но жену его позже встретил в Воркуте.
В кругу нескольких друзей мы встретили этот Новый год. Через два дня я получил назначение в Кзыл-Орду. Туда приезжала и три месяца прожила со мной моя семья.
В мае мы отпраздновали день рождения старшей дочери, которой тогда исполнялось восемь лет.
Через несколько дней меня снова арестовали. В тюрьме выяснилось, что арестовывали всех политических ссыльных. Нас отправили по этапу в Чимкент. Там поместили в общей камере подвала ГПУ. Но когда через несколько дней нам на обед дали червивое мясо, мы устроили бунт, после которого учинили с нами грубую расправу, связали и, как поленья дров, погрузив в грузовик, перевезли в местную тюрьму. Меня как главного зачинщика посадили в одиночку. Я просидел в этой камере больше месяца, пока наконец не собрали этап и не отправили нас на Колыму.
Из прочитанного каждому из нас постановления Особого совещания мы узнали, что без какого бы то ни было нового повода или преступления именно в этот день, 28 мая, когда я со своей семьей безмятежно праздновал день рождения дочери, заседало ОСО и решало нашу судьбу. По старому делу, по которому мне дано было три года ссылки, приго-
вор пересмотрели и заменили пятью годами лагеря без зачета уже отбытого времени.
После прочтения этого постановления надзиратели пытались снять у меня отпечатки пальцев. Я оказал упорное сопротивление, и им так и не удалось это сделать.
Вскоре нас всех собрали, погрузили в «столыпинский» вагон и отправили по недавно открытой железной дороге — Турксибу — в Новосибирск. Пока мы сидели в новосибирской этапной тюрьме, пришло новое распоряжение, и мы продолжали путь уже не на восток, не на Колыму, а на запад, куда — нам было пока неизвестно.
После Новосибирска мы останавливались в Челябинске, Омске, Свердловске, Сызрани, Саратове, Астрахани. Наконец нас погрузили на пароход и доставили в Гурьев, где помещалось тогда Управление лагеря со звучным и сочным названием «Прорва». Там вскрыли наши пакеты и удивились: произошла «маленькая» ошибка: нас должны были вместо Колымы везти в Воркуту через Архангельск, но какой-то мелкий чиновник перепутал и на пакете написал -Астрахань». И вот в результате этой ошибки я, как австралийский бумеранг, проделав почти полный круг, выехал из Кзыл-Орды и приземлился в Гурьеве.
Через четыре дня нас опять погрузили на пароход, в Астрахани мы ждали нового этапа до Саратова. В Саратове — опять этапная тюрьма. Долгое ожидание, потом — Москва, Киров, Котлас. Оттуда в трюме парохода этапом по реке до Усть-Выми.
Эта случайная ошибка, задержка сыграла огромную роль в моей судьбе: именно этому я обязан тем, что до сих пор живу.
Дело в том, что свезенные к осени 1936 года в Воркуту бывшие ссыльные, найдя там ужасные условия, стали протестовать. Протесты не помогли. Тогда была объявлена голодовка, в которой участвовало свыше 400 человек. И продолжалась она в общей сложности 111 дней.
Все голодающие были разбиты на маленькие группки и развезены по разным участкам, чтобы изолировать их друг от друга, а потом воздействовать на каждую группу в отдельности. Но это не помогло, голодающие крепко держались. Несмотря на применявшееся искусственное кормление и всякие иные методы воздействия, сломить этот процесс окончательно удалось лишь почти через четыре месяца.
Спустя год, осенью 1937-го, начали понемножку подбирать всех участников голодовки Их свозили на кирпичный завод, расположенный в нескольких километрах от рудника Воркуты. Это было место так называемых штрафных заключенных. К февралю там скопилось уже больше 1000 человек. Приехал; комиссия из Москвы во главе с каким-то молодым лейтенантом. Началась расправа. Соблюдали ли они какую-нибудь форму или нет неизвестно, но только появились огромны? списки расстрелянных. Эти списки для устрашения зачитывались на всех колониях.
Сам я чудом уцелел именно потому, что по ошибке чиновника лишние четыре месяца путешествовал по этапу: вместо Архангельска попал в Астрахань, за это время закрылась навигация, я застрял в районе Усть-Выми и там зимовал. Если бы я вовремя, осенью 1936 года оказался в Воркуте, без сомнения, тоже участвовал бы в голодовке и не остался живым.
Когда нас высадили в Усть-Выми на берег мы узрели что-то невообразимое: огромное количество скопившихся заключенных, беспрерывно подходившие этапы; смешанные в одну кучу и политические, и самые отпетые уголовники. Помещений не было, разбиты были старые дырявые палатки, все до предела завшивленные. Дезкамеры, так называемые «вошебойки», были весьма неэффективны. Прожаренное в них грязное и завшивленное белье издавало такую сильную и одуряющую сладковатую вонь, что голова кружилась и трудно было это вынести.
Здесь уже начиналось лагерное царство.
Через несколько дней весь наш этап двинулся дальше пешим порядком на север...
Меня как врача-психиатра оставили в Кылтове для работы по специальности в лазарете, где имелось психиатрическое отделение для заключенных.
Месяца через два я случайно узнал, что за несколько дней до моего прибытия через Усть-Вымь проследовала куда-то на север моя жена. До этого я даже не подозревал об ее аресте. Я был твердо уверен, что она с детьми продолжает жить в Ленинграде. Я был в полной неизвестности: где сейчас жена, что с ней? Где дети? Что с ними? Я побежал к начальнику санитарного отдела и стал выяснять,
действительно ли была такая врач и куда она делась. Сомнений никаких не осталось. Я разминулся с ней на несколько дней, и если бы наш вагон не испортился и не простоял двое суток в Кирове, мы несомненно встретились бы в Усть-Выми. Узнал, что ее отправили на самый крайний север по течению реки Печоры, близко от ее устья, в совхоз «Новый бор».
Прошла зима — в работе с утра до поздней ночи, в тревожных думах и волнениях о судьбе жены и детей. Работа была кошмарная. Среди поступавших больных был большой процент симулянтов из уголовного элемента.
Вызвали меня как-то в карцер для обследования посаженного в него бандита, у которого якобы начались припадки. По наивности и неопытности, не зная еще, с кем я имею дело, я полагал, что если представитель администрации предлагает мне как врачу обследовать и дать заключение о состоянии здоровья заключенного, я должен дать ему объективную справку. Я так и сделал: дал заключение о том, что это явный и грубый симулянт. Я не знал тогда, что представитель администрации был такой же вор и бандит, поэтому содержание моей справки уже через десять минут стало известно тому, кого я обследовал, а еще через сорок минут он явился ко мне с топором. Только чудом я уцелел: топор со всего размаха вонзился в стол, за которым я работал...
Ранней весной неожиданно был получен приказ собирать в изоляторе на этап тех, кто застрял в нем по болезни или инвалидности. Брали всех. Не смотрели ни на какое состояние здоровья, брали с высокой температурой, в исходных состояниях рака или туберкулеза, когда человек уже совершенно не мог двигаться. Все равно его одевали в так называемое обмундирование второго или третьего срока, то есть в засаленную и вонючую рвань, и отправляли на этап.
Из Кылтова до Чибью по совершенно разбитой дороге нас везли на грузовиках. Из Чибью в дождь и слякоть двинулись пешим порядком вдоль берегов реки Ижмы к месту ее впадения в реку Печору. Там погрузили нас в трюмы больших барж, и грузовой пароход на буксире повел эти баржи вверх по реке Усе на Воркуту.
Река только тронулась, еще не прошел ледоход, навстречу нам плыло огромное количество льдин, которые в некоторых местах так сгущались, что пароход с баржами едва мог пробиваться сквозь них.
.. .Львиная доля этапа состояла из нового ежовского набора конца 1936 — начала 1937 года. Публика была самая разношерстная. Всех объединяла статья 58, п. 10—11. Содержание ее было резко сужено формулой:
КРТД, то есть контрреволюционная троцкистская деятельность. Были здесь члены партии, самые верноподданные, которые даже из тюрьмы посылали приветственные телеграммы Сталину... Встречался я в лагере с занимавшим когда-то какой-то большой пост Сафаровым. Мне говорили, что здесь, в лагере, он писал так называемый научный труд на тему «Сталин как диалектик».
По поводу верноподданничества вспоминается мне такой случай. В Усть-Выми я встретил молодого, очень приятного, вдумчивого и мыслящего врача по фамилии, кажется, Захаров. Он был из Саратова. Молодой человек, комсомолец, наблюдая все, что творится вокруг, стал во многом сомневаться, а все свои мысли и колебания поверял дневнику. Его мать, старая партийка, нашла этот дневник, прочла и, узрев эти строки, отнесла его в ГПУ. Юношу арестовали и отправили в лагерь.
Еще больше в массе заключенных было беспартийных, которые вообще никакого отношения к политике не имели. Например, католический ксендз из Белоруссии был так же далек от КРТД, как Ватикан от ЦК РКП(б).
То место, куда мы прибыли по реке, назывался Усть-Воркутой. Маленький паровозик тащил нас целый день 70 километров до рудника.
Несколько сот заключенных строили на болоте будущий основной воркутинский рудник. Но там, где ступили люди, болото быстро превращалось в месиво грязи почти до колен..
Палатки закрывали небольшой участок, полы не настилали, только посыпали песком, и эта смесь песка и грязи, утрамбованная ногами, и представляла собой пол нашего жилья. По бокам шли сплошные двухэтажные нары, где мы спали, как говорилось, «впритирку». В обоих концах палатки стояли две так называемые печи. Это были большие железные бочки из-под бензина или керосина, в которых были прорезаны сбоку отверстия для
топлива, а сверху были прилажены железные трубы, выведенные на крышу палаток. Вот такое жилье должно было спасать нас и в лютую заполярную непогоду, в пургу, в 40- и 50-градусный мороз. Наша работа заключалась в том, что мы по колено в воде рыли фундаменты в болотистой почве для будущих производственных и жилых зданий.
Я встретил своего товарища Яшу Рабиновича, который проходил по одному со мной делу, был одурачен следователем и выдал меня на допросе. Прошло менее полугода, и он был расстрелян вместе с массой других, когда прокатилась волна новых репрессий во всех лагерях.
Как-то зимой среди ночи нас подняли и отправили откапывать застрявший в снежном заносе паровоз. И вот тут-то началась страда, которой я никогда не забуду. Погода изменилась, опять поднялась пурга, и все, что мы отрывали за сутки, с лихвой перекрывалось за какой-нибудь час. Это был поистине сизифов труд. Вокруг голая тундра, ветер свободно гуляет и свищет, снег сыплется сухой, и, по мере того как он ложится на землю, ветер трамбует его. Простой лопатой его не взять, можно рубить только топором или киркой. Ветер поднимает мелкий, как песок, колючий снег и несет его над землей. Нас торопили, передышку в ночь давали не больше чем на 3—4 часа. Работали в масках, но от дыхания маска быстро обмерзала, особенно отверстия для глаз, носа и рта, и это причиняло дополнительные мучения. Так мы работали около трех недель. Наконец мы паровоз вырыли, довезли почти до Усть-Воркуты.
Меня неожиданно включили в топографическую партию, которая должна была отправляться вниз по реке в район Абези. Задачей нашей партии являлась нивелировка местности, вырубка просек и распланировка будущего поселка.
В августе 1938 года к берегу реки Усы, где намечалось строительство поселка, начали прибывать баржи с этапами... Приблизительно через месяц перевели меня на медицинскую работу. Так я стал врачом на 4-м лагпункте.
Мне указали барак, в котором находились так называемые амбулатория и лазарет. Когда я открыл в него дверь, ужаснулся: это было врытое в землю по типу полуземлянки, сплетенное из прутьев, как ивовая корзинка, об мазанное глиной и обложенное мхом низко строение, полное дыма от двух печек из железных бочек, освещенное также дымивши мися лучинами. Внутри сплошь двухэтажные нары с крайне узкими между ними прохода ми. У входа — масса ждавших своей очереди больных. На единственной скамье и на полу лежали уже агонизирующие полутрупы. Поминутно открывалась дверь, и вносили в тяжелом состоянии, а иногда уже просто умирающих людей. Ко мне подходили еле державшиеся на ногах скелеты с раздувшимися слоноподобными ногами, часто покрытыми огромными кровоточащими язвами. Двое суток я почти непрерывно вел осмотр всего со става колонны. По своему состоянию все эти люди поголовно должны были быть госпитализированы. Но я не мог этого сделать...
Осенью 1939 года меня перевели в Абезь где назначили главврачом лазарета. А в этот период на короткое время, после того, как Берия сменил Ежова, наступила небольшая оттепель, дела некоторых заключенных по ежовскому набору были пересмотрены, и кое-кто из них был освобожден. Но потом возникшие у многих надежды развеялись, как дым.
Стали прибывать новые этапы. Особенно много было осужденных из только что присоединенных к нам районов — из Западной Белоруссии, Западной Украины.
У подавляющего большинства заключенных был профузный кровавый понос. И этих больных клали, как сельди в бочку, на голые нары, без каких бы то ни было постельных принадлежностей. Больные оправлялись под себя, сверху это стекало на лежавших внизу больных. Для того чтобы сделать инъекцию, медсестра должна была влезть на нары, раздвигая тесно прижатых к этому больному других больных; санитар лез вместе с ней, светил ей лучинкой, и в таких условиях полнейшей антисанитарии она делала укол. Умирало столько, что их не успевали хоронить. И позже, когда начались морозы, возле некоторых лазаретов образовывались штабеля замерзших трупов, сложенных, как дрова.
В этот же период я впервые столкнулся с явлением, о котором до сих пор не подозревал. Насколько мне известно, нигде в мире нет больше такого позора: оказывается, тот, кто был в плену, после возвращения из плена
попадал в лагерь. Даже в том случае, если ты был ранен и тебя взяли в плен на поле боя в бессознательном состоянии, все равно тебя судили как изменника родины.
Осенью 1940 года прибыла большая партия офицеров и солдат, попавших во время войны в плен к финнам. Когда был заключен мир и пленных вернули, их встречали на границе с музыкой, цветами, торжественными речами, громко декламировали о том, что Родина-мать широко раскрывает объятия своим героям. Но как только поезда отошли на несколько станций от границы, моментально на каждой площадке вагона оказалась охрана с винтовками. Всех бывших военнопленных прямым сообщением отвезли в Архангельск, оттуда пароходом в Нарьян-Мар и затем обычным речным путем по Печоре и Усе должны были доставить в Воркуту, но так как навигация уже кончилась, их всех выгрузили немного севернее Абези и больных доставили в наш лазарет.
В лазарет явился начальник лагеря — Большаков. Больные обступили его, стали спрашивать; в чем дело, почему их сюда прислали, что с ними будет дальше. Какой-то летчик с орденами и медалями на груди, кажется, в чине майора, задал какой-то вопрос. В ответ начальник сорвал с него звездочку и обрушился на него с криком, что он не офицер, а изменник родины, что он заключенный. На недоуменные слова летчика о том, что его никто не судил, Большаков объявил, что все они теперь осуждены на десять лет в лагеря. Их дальнейшую судьбу я не знаю.
А в январе 1941 года была арестована вся верхушка лагеря, начиная с начальника Большакова, его заместителей, начальников главных отделов, в том числе и санитарного. Потом, по слухам, всех их судили. Кого-то расстреляли. Так ли это было в действительности — я не знаю.
28 мая 1941 года у меня кончался срок заключения. Последние месяцы были особенно мучительны, потому что не было никакой уверенности в том, что я освобожусь, Я знал, как часто в момент окончания срока вызывали человека, оформляли документы об освобождении, давали ему их на подпись и тут же вслед за этим давали на подпись другой документ о том, что срок его заключения продлен.
Наконец наступил долгожданный день — меня освободили.
После получения всех документов я решил плыть вниз по Печоре в совхоз -Харьяга», где находилась в заключении моя жена. Она должна была освободиться 11 июля. Я решил подождать там ее освобождения и затем вместе с нею ехать в Орловскую область, на ее родину, куда к этому времени вернулась из ссылки в Среднюю Азию ее мать с нашими двумя детьми. Я нашел жену, которая после общих работ в качестве телятницы, повара, косаря, прачки снова работала врачом. Я нашел ее, но нам не разрешили свидания более чем на два часа...
На следующий день я уехал на пароходе обратно в Усть-Усу. По дороге по радио узнал о том, что Германия напала на Советский Союз. Было тревожное чувство: что будет дальше?
Я добрался до станции Ижма. От этой станции более или менее регулярно ходили пассажирские поезда до Котласа. Выстроилась очередь в кассу. Но перед открытием кассы пришел оперативник, проверил у всех документы, отделил «чистых- от «нечистых» и допустил к кассе только чистых. Все освобожденные из заключения остались в стороне. Что это значило — мы могли лишь догадываться. В назначенное время паровоз прогудел, и поезд ушел. После этого явился начальник 040, собрал толпившихся на станции освобожденных и объявил нам, что ни шагу дальше на юг сделать мы не можем. Если кто-нибудь попытается проскользнуть, его арестуют, будут судить и водворят обратно в лагерь как беглеца.
На север мы можем вернуться, но при условии, что в течение месяца поступим куда-нибудь на работу, иначе также будем водворены обратно в лагерь на положении заключенных.
Где устраиваться? Как и куда добираться? Железная дорога доходила только до Кожвы, навигация была очень короткой, других путей сообщения не было. Хозяйство всей этой обширной области неразвитое, потребность в рабочей силе небольшая. Единственное, что широко представлено в этой республике, — это огромное количество лагерей по разработке леса, по строительству железной дороги, по разработке нефти в районе Ухты и до-
бычи угля в Инте и в Воркуте. Делать было нечего. Повернули мы все к Кожве, а затем стали пробираться кто куда.
Перебрался я через реку Печору, на противоположном берегу ее было отделение лагеря в поселке, именовавшееся тоже Печорой. Меня оформили на работу врачом. Мне поручено было в одном из лазаретов организовать психиатрическое отделение для больных заключенных.
После начала войны все заключенные по 58-й статье, сроки которых в это время кончились, были задержаны в лагере на неопределенное время. В их числе — и моя жена...
Описывая лагеря, я упустил одну существенную деталь. В нашей литературе часто рассказывается об успешных побегах из немецких лагерей. Я не знаю, каковы были там условия, но в наших лагерях я не помню ни одного побега заключенных и бытовиков.
Помимо усиленной охраны, имели значение и общие условия в стране — повсеместный строгий, многообразный и перекрестный контроль над всем населением. Кроме того, население было в это вовлечено и заинтересовано в выдаче бежавших, и прежде всего — из страха возможной суровой ответственности.
Весной 1945 года мне пришлось в качестве врача сопровождать в Латвию эшелон освобожденных из лагеря латышей. Они прибыли этапом в июле предыдущего года. Тогда это были упитанные, высокие люди, геркулесы все как один. Все они получили первую категорию и были отправлены на Крайний Север. Через полгода, в декабре, я был в командировке в том районе, и снова пришлось мне встретиться с этими людьми. Они стали неузнаваемы — скелеты. В эшелоне были уже тени. Лишь незначительная часть их могла передвигаться без посторонней помощи. Когда мы привезли этот эшелон в Латвию, там принимали их медики. Я видел, с какой жуткой ненавистью смотрели они на нас. И они вправе были смотреть так.
Незабываемый след оставила в моей памяти следующая картина. Как везде в стране, в лагерях применялось, бывшее здесь особенно парадоксальным и издевательским, соцсоревнование и ударничество. Имена перевыполнявших норму, особо отличившихся, ударников, стахановцев заносили на Красную доску, их фотографии выставляли в особых почетных витринах, им вручали переходящее Красное знамя. И вот я ехал как-то вдоль насыпи железной дороги, был вечер, сумерки, из леса возвращалась рабочая бригада. До предела усталые люди еле волокли ноги. Одетые в темно-серые лохмотья, в ужасной обуви, они поднимались на железнодорожную насыпь, и на фоне угасавшего заката как символ всей нашей эпохи черными силуэтами вырисовывались фигуры зэков. Впереди шел знаменосец с развевающимся красным знаменем. А позади — конвоир с винтовкой и собаковод с собакой.
Этот эпизод вызывает у меня в памяти и другой.
В 1932 году я наблюдал в Средней Азии по существу, аналогичную картину: после сбора хлопка «передовой» колхоз с оркестре песнями, бубнами, на арбах и верблюдах в хлопок на заготовительный пункт. А впереди него в полной форме на прекрасном коне гарцевал работник ГПУ...
В 1943 году жена А. М. Шульдера, Елизавета Владимировна Богоявленская, была освобождена, приехала к мужу. Из Орла мать привезла к родителем детей, чудом уцелевших во время фашистской оккупации города. Семья наконец соединилась.
В Печоре, где А. М. Шульдер был главврачом лагерной психиатрической больницы, прожили они до 1956 года. Можно было бы написать: на правах вольноопределяющихся, но дело в том, что Елизавета Владимировна в 1951-м «за троцкистскую деятельность» получила новый срок ссылки без права самовольно покидать эти места.
Е. В. Богоявленская реабилитирована была в 1957-м, А. М. Шульдер - в 1989 его теша, В. А. Богоявленская, — в 1960 а ее внучки, высланные вместе с нею дети осужденных по политическим мотивам: Элеонора, в возрасте девяти лет Светлана, в возрасте четырех лет, только в 1996-м.