Моя школа
Моя школа
ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА
Матери моей Эстер-Рейзл Штурман,
в замужестве Шток
Я чувствую за них за всех
Как будто побывал в их шкуре...
Б. Пастернак, «Рассвет»
1947 г.
ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА
Предлагаемые вниманию читателя очерки объединены под общим названием "Моя школа" не только потому, что так называется одна из глав книги. Написанные в 1978-1980 гг. и опубликованные в журнале "Время и мы" (№№ 34, 52, 53 и 55), собранные воедино, дополненные и заново обработанные, эти воспоминания (фрагменты, а не исчерпывающее повествование) представляют собой очередную из бесчисленных повестей об ученичестве человека у событий, у книг, у встреченных на пути людей.
Моя жизнь целиком укладывается в эпоху утвердившегося существования советской коммунистической власти: я родилась в год ее шестилетия. То, что с 1977 года я наблюдаю ее извне, почти ничего не меняет: я по-прежнему прикована к внутреннему и внешнему бытию огромной страны, сегодня именуемой СССР, хотя и живу заботами и надеждами нового своего отечества.
Не впервые я отвергаю распространенный по обе стороны предрассудок, что уехавшим не должно быть дела до СССР, нерусским - до России, русским - до других народов Земли и т. д., и т. п. Вопреки красивой, но и опасной метафоре, уподобляющей нацию целостной соборной личности, нация состоит из лиц, групп, сообществ, субэтносов и пр., отнюдь не во всем единых, порой весьма далеко друг от друга расходящихся и достаточно часто взаимно конфликтных. Этносы издревле и по сей день становятся, сливаются, взаимно поглощаются, растворяются и возникают и поэтому вряд ли могут быть изначально заданными. Нация - категория, не получившая пока что непротиворечивого определения, чаще генетически многоисходная и многосоставная, чем гомогенная, в огромной степени - историко-культурная, духовная, а не кровная. В отличие от здоровой, то есть более или менее цельной, личности, нация ни этнически, ни психологически, ни мировоззречески не однородна. Личная национальная самоидентификация, национальная принадлежность или многопринадлежность, так же, как и формы взаимоотношений народов и государств, в идеале должны быть свободно избираемыми и взаимно друг друга не ущемляющими. Мир далек от этого идеала. Но, являясь не соборными личностями, а лишь сообществами личностей, нации в человечестве не менее тесно и сложно между собой связаны, чем лица - в нациях. Независимо ни от чьего желания судьбы народов и государств переплетены, и никто не выберет своего будущего в одиночку. Уже одна только планетарная экологическая ситуация во все большей степени уподобляет человечество команде и пассажирам одного самолета, чье крушение опасно для всех. Ничто так не мешает бороться с этой угрозой, как мировые политико-мировоззренческие и межнациональные, межгосударственные антагонизмы. Вес разных стран
и народов в предопределении общепланетарных и региональных обстоятельств различен. Вес СССР - колоссален; возможно, что судьбоносен. Массивность этого государственного образования, его огромный военный и пропагандистский потенциал, свобода его правящих сил от каких бы то ни было моральных ограничений, инерция исходной экспансионистской идеологии коммунизма, тупиковость социалистических хозяйственных отношений, напряженность внутренних межнациональных конфликтов - все это и многое другое не позволяет никому на Земле считать происходящее в СССР для себя безразличным. Те, кто все же считают, что их оно не касается и не коснется, пребывают в опасном самообмане.
Чем, однако, может повлиять на события человек, от каких бы то ни было экономических и политических рычагов воздействия на реальность бесконечно далекий? Только словом - не более, чем песчинкой на весах событий. От веры XIX столетия во всемогущество разума, от активизма долго владевшей нами утопии (кто это - "мы", рассказано ниже, в очерках), обещавшей быстро и справедливо перестроить мир, в нас осталась, пожалуй, одна только неспособность не смотреть, не думать и не пытаться говорить с современниками - вопреки ускользающе малой надежде на них воздействовать.
Когда в 1930-1940-х годах, детьми, подростками и очень молодыми людьми, мы пробивались из лабиринтов и миражей "новоречи" к действительности, мы почти ничего не знали о той огромной литературе на множестве языков, включая русский, которая исследовала и продолжала исследовать все глубже, все убедительней одолевавшие нас загадки. Сегодня вопрос о том, можно ли построить "хороший", "правильный" социализм, ми-
ровой наукой, всемирной литературой, включая свободную русскую, решен отрицательно. Если, конечно, социализмом считать результаты реальных опытов его построения, а не расплывчатый призрак, имеющий сотни определений. Но и по сей день многие думают, или стараются думать, или притворяются думающими, что такого решения не существует, хотя литература, о которой я говорю, стала много богаче, чем в дни нашей юности. Теперь она более доступна и в СССР, во всяком случае, ее менее страшно читать и даже писать.
Нет ответа на другой вопрос: как без катастрофических потрясений выйти из тупика многолетней социалистической реальности, то более, то менее террористической? Как разрешить без кровопролития межнациональные противоречия внутри и вокруг идеократического чудовища? Есть и другие подобного рода вопросы, но ни на один из них заведомо невозможно ответить, не отказавшись от иллюзии их разрешимости в рамках социализма. Вместо открытого признания этого факта и совместного с обществом обсуждения невероятно сложных проблем перехода к другой системе. Кремль продолжает привычно жонглировать словесными фикциями. "Перестройка" - термин, целиком лежащий в плоскости коммунистической "новоречи": он не имеет реального содержания, так как ничего не говорит о том, что во что следует перестраивать. Убийственную для здравого смысла игру словами-пустотами, словами-вурдалаками подхватывают, поддерживают и осуществляют многочисленные профессионалы слова и образа, подчеркивая при этом по любому поводу свою (в отличие от вчерашнего дня) честность и смелость.
А инерция скольжения к пропасти нарастает. Бездну, через которую, как любят теперь говорить, можно перескочить только одним прыжком, уже вообще нельзя пе-
репрыгнуть. Ее можно только обойти стороной, если успеть остановиться и обнаружить тропинку. Или преодолеть при помощи летательных средств, которые надо суметь и успеть создать, позаимствовать, приобрести.
Мирно перестроить общество слепых диктаторов и нерадивых наемников в нечто более или менее работоспособное и благополучное без длительной взаимной лояльности власти, общества и взаимосвязанных народов нельзя. Но - опять же - прежде всего остального надо решить, что во что перестраивать. Когда свободного решения боится власть, - это понятно. Когда квазипонятием "перестройка", не наполняя его живительной определенностью, манипулируют интеллектуалы, объявляя себя при этом честными и свободными (в то время как другие интеллектуалы опрометчиво концентрируют раздражение масс на "бесплодной национальной ненависти" - определение Солженицына), - это убивает надежду. Это означает единство с властью в опасном противодействии тем зорким и мужественным людям, которые во все большем числе выходят на спасительные дороги внутри страны, приобщая своему миропониманию окружающих.
И последнее: сегодня эмигрантов, изгнанников и беженцев из СССР, активно отзывающихся на происходящее внутри страны, некоторые наблюдатели и "оценщики" (там и тут) делят на радетелей "перестройки" и ее недругов, якобы желающих ей провала. Это ложь, демагогия или заблуждение (последнее, с учетом искушенности и осведомленности ярлыкотворцев, наименее вероятно). Всякий, кто желает не только народам СССР, но и себе, своему народу добра, не может не хотеть, чтобы тоталитарный монстр превратился в нормальное, здоровое, достойное государство, или федерацию, или несколько государств (есть разные предпочтения). Но часть литературно-публицистического Зарубежья, подобно многим
своим коллегам в СССР и на Западе, твердо знает, что в рамках социалистической однопартийной системы такое превращение невозможно. Другие опасаются, что оно вообще уже невозможно, потому что кризис по всем направлениям зашел чересчур далеко. Третьи боятся, что трансформация состоится лишь после настолько сокрушительной катастрофы, что ее масштабы обессмыслят любой результат. Все пессимисты и скептики более всего хотели бы ошибиться. Автор книги и предисловия - среди тех, кто разделяет уверенность в несовместимости социализма, свободы и удовлетворительной способности общества разрешать свои затруднения. Путь автора и его друзей к этому нелегкому выводу приоткрыт в предлагаемых читателю очерках.
Иерусалим, 1989 Д. Штурман
Часть 1
Тетрадь на столе
Тетрадь на столе
Моя жизнь не была ни спокойной, ни свободной, ни богатой, ни громкой. Она была трудной, со многими бедами, опасностями и утратами. И все-таки в самых неожиданных обстоятельствах, от самых близких людей я часто слышала: "Ты - счастливая". Эти слова были продиктованы не завистью, а желанием утешить и успокоить, напомнить, что несчастье не преобладает в моей судьбе.
У моей "счастливости" было несколько ликов. Говорю о них с суеверным страхом и троекратным стуком по дереву - чтобы не искусить судьбу, не прогневить, не сглазить. Один из ликов - фамильное, по материнской линии, везение, позволившее ей несколько раз провести детей по узкой жердочке над бездонной пропастью и не дать им погибнуть. Я прошу силу, которая проводит по
краю пропасти, чтобы внукам и правнукам моей матери это фамильное везение не изменило. Второй лик моего везения более светел, и о нем можно говорить, не искушая судьбу. Мне везет в людях. Поэтому жизнь моя проникнута, окружена и заполнена счастливой дружбой, составившей самую сердцевину общего бытия целого круга людей. При многих прочных и долгих дружбах я пережила считанные ошибки в людях. В значительной мере и это везение - от матери. Третий лик моего везения - очень раннее: в детстве, в отрочестве - обнаружение тех вопросов, которые оставались главными для меня всю жизнь. Устойчивая, с десяти-пятнадцати лет, прикованность к тому, чем я живу по сей день, позволила мне застраховаться от внутренней безработицы.
Без рокового опоздания исчезли бесплодные измерения уровня собственной заурядности или незаурядности. Призвание более или менее своевременно оказалось важней признания. Проклятие эгоцентризма коснулось меня в отрочестве, как всех подростков, но отступило перед неотвязно овладевшими умом и душой вопросами жизни, которые стали затем и профессиональными моими задачами.
Убери тетради!..
Убери тетради!..
Я не могу утверждать, что меня осудили несправедливо. Конечно, к моменту своего ареста и осуждения (1944 год) я ни в каком заговоре против советской власти и коммунизма не состояла. Более того: я была, вероятно, куда более ортодоксальной и пламенной коммунисткой, чем мои следователи и судьи.
Но я не считаю, что для советской власти и коммунистической партии было бы полезнее нас в тюрьму не сажать.
Пожалуй, и срок отсидки они положили нам непростительно, в их позиции, малый, и выпустили нас зря. Меня - во всяком случае, ибо мои однодельцы после освобождения с ними больше не воевали.
Для всех нас наше "дело" было естественным этапом работы ума и души, начавшейся в детстве. У мальчиков, помимо неодолимой тяги к постижению советского строя, ставшей одной из моих двух профессий, были и другие специальности. К ним они и вернулись, освободившись. Но отпустить из лагеря полуживой и меня - значило поставить повзрослевшего человека на следующую ступень этой работы. Преподавание в школе (вторая моя профессия) мне не мешало: оно открывало еще одну важнейшую сторону жизни, как, впрочем, и тюремно-лагерная наша "командировка". Потому мне и нелегко выделить из линии своей жизни наше "дело", которое, словно узелок на веревке, содержит все нити моей судьбы, входящие в узел и выходящие из него.
Трудно судить о степени уникальности или, наоборот, типичности нашего "дела": кто занимался структурой каждой песчинки в лавине, состоявшей из миллионов песчинок? Даже "Архипелаг ГУЛаг" построен на нескольких сотнях свидетельств и документов, а не на сегодня еще немыслимом рассмотрении миллионов неповторимых личных сюжетов. Наше "дело" не было "дутым". Может показаться, что в этом и состоит его уникальность. Но я подозреваю, что "дел", с точки зрения советской власти, "не "дутых", в цепной реакции семидесятилетних репрессий больше, чем принято думать. Самосохранительная логика диктатуры не совпадает с логикой личности. Мы могли сколько угодно обижаться на первый следственный отдел НКВД КазССР за то, что он квалифицировал нас как "подпольную антисоветскую группировку", в то время как мы не чувствовали себя ни за-
говорщиками, ни антисоветчиками, ни антикоммунистами. Но, как показали дальнейшие наши судьбы, со своей, а не с нашей точки зрения, НКВД действовал обоснованно, хотя мы во многом искренне каялись.
Мы родились, учились, росли в советское время, нам было по двадцать лет, и среди нас, в нашем для всех открытом кругу, не было людей, принципиально не принимавших советского строя и коммунизма. Мыслящая часть подсоветского общества лет нашего детства и отрочества переживала, помимо известных и неизвестных нам тогда ужасов, еще и могучий взлет разнообразных иллюзий, вспоминать которые она сегодня не любит. А вдруг то, что происходит, при всех его темных и загадочных сторонах, - это и есть путь к всеземному спасению? - Эта мысль очень долго связывала бесчисленные руки и языки и ограничивала поиски и выводы, в том числе и наши, заставляя винить себя в слепоте.
Наши родители тоже не только из страха за нас и за себя скрывали свои все нарастающие сомнения в оправданности происходящего. И у них долгое время, вопреки очевидности, не было абсолютной уверенности, что разум и сила ошиблись и тащат всех в пропасть. А без неколебимого сознания своей правоты можно ли было восставать на такие святыни, как равенство, справедливость, свобода? Без чувства, что это решительно необходимо, мыслимо ли было ставить детей на пути у такой беспощадной силы, как советская власть?
Нам покупали прекрасные книги прошлого, учили нас верить тому, что они проповедуют, и этим надеялись застраховать нас от нравственного распада. А в нас возникало чувство преемственности между этими светлыми книгами, с одной стороны, и догмами, преподносимыми школой, новыми советскими книгами, фильмами, публицистикой, советской версией истории и совре-
менности - с другой. И все-таки вскоре после того, как ушел из жизни отец, мать нашла в себе мужество сказать двум детям: "Папа умер, чтобы не стать доносчиком. Запомните это". Умом мы, пожалуй, не могли бы тогда понять, почему нельзя работать "разведчиком" в пользу "наших": ведь "наши" - за всех "хороших", за свободу, за бедных, за справедливость! Мы верили в "наших". Но отцу и матери мы верили больше.
Мой следователь В. Д. Михайлов, невысокий, коренастенький, крепенький, с лицом, каких легион (проведя у него в кабинете два с половиной месяца, я не запомнила его лица), лишь один повод к недовольству советской властью считал объяснимым - обиду.
- Вот мне обижаться не на что. Я деревенский, а стал чекистом. У меня работа почетная, доверие партии, квартира. На что мне обижаться? Жену мою залечили до смерти врачи-вредители, когда мы сюда переехали. Молодую, здоровую - после второго сердечного приступа доконали. А партия и советская власть дали мне все. Мне сомневаться не в чем.
- А если бы они вас обидели, засомневались бы? - имела я глупость задать вопрос, как мне представлялось, неотразимый.
Но Василий Дмитриевич, капитан НКВД, "гражданин Михайлов", получивший позднее за нас майора, не оскорбился.
- На обиженного нельзя положиться, - продолжал он, пропустив мой вопрос мимо ушей. - У вас отец заболел психически и покончил с собой, а вы вообразили, что в этом советская власть виновата. Наши товарищи попросили уважаемого человека, врача, бывшего военного, помочь органам. Честь оказали. А он доверия органов испугался. Видно, была в нем какая-то червоточина,
враждебность к нашей советской власти. На него надо обидеться, а вы рассердилась[1] на органы... У Рабиновича отец был матерым троцкистом, с Троцким в Алма-Ату приехал. Ликвидирован как неисправимый враг. А Рабинович не на него обиделся, как поступил бы всякий сознательный пионер, а на нас. Окна в органах камнями бил, когда мать в сумасшедшем доме лежала. Вылечили ее, не угробили, как мою жену. Члена семьи изменника родины бесплатно полгода от психоза лечили! И сына не осудили за разбитые стекла, пожалели: пацаном был. А он затаился... У Черкасского[2] отец - профессор, заслуженный деятель, но ведь и он с 37-го до 39-го сидел! Взяли в Киеве - выпустили в Алма-Ате. Тогда аукнулось - теперь откликнулось: тоже - обида!..
Но я не считала примитивное чувство обиды главным источником наших сомнений и поисков. Истолковывая ему вполне добросовестно каждое слово отнятых у меня черновиков, я пыталась открыть перед капитаном Михайловым действительные корни наших исканий.
Часами, в основном по ночам (нас допрашивали с 11 ночи до 5 утра, в семь поднимали и днем спать не давали), я рассказывала ему о своих впечатлениях 1932-1933 годов, читала и растолковывала наброски и дневники: он не мог понять ни моего дурного почерка, ни многих терминов, ни идей. Мне казалось, что, уловив
[1] До чего типично для "граждан Михайловых" это "вы рассердилась". Они только так и сопрягают вежливое "вы" со сказуемым: "вы взяла", "вы сказала"...
[2] Мой друг, одноделец и кузен Марк Черкасский пропал без вести в 1971 году, по дороге из Перми, где был он доцентом университета, к родным - в Киев. Три всесоюзных розыска (по требованию его ныне покойных жены и матери) не дали никаких результатов.
мои побуждения и ход рассуждений, гражданин следователь не может с ними не согласиться. Или хотя бы перестанет расценивать их как преступные и отпустит нас по домам, чтобы возвратить инцидент на почву университетской дискуссии, где ему и место. Наивно? Хуже того: глупо. Но психология наша была исторически тривиальной: в камере, наедине с собой, логические построения, которые готовишь для следователя, кажутся почему-то неотразимыми. На допросах тебя не бьют, с тобой разговаривают вежливо и даже благожелательно, делают вид, что в слова твои вдумываются... И возникает какая-то нелепая "эйфория доверия", какая-то противоестественная благодарность, растущая из надежды на способность тюремщика тебя понять, дурацкое представление, что и он - человек, а не болт машины... А может быть, это животное ликование тела, избавленного от страха пытки, затягивает тебя в сюрреалистическое существование, в котором нормальных связей и общепринятых мерок не существует? Ведь в тюрьме все ненормально - как ее дверь, которая есть, но в которую нельзя выйти. Вспомните, что писали Орвелл и Кестлер об этой противоестественной эйфории доверия и благодарности мучителям.
Я пробовала убедить Михайлова, что именно страх поддаться обиде заставлял нас, всех троих, абстрагироваться от судеб наших отцов. Мы жаждали быть объективными, поэтому, потрясаемые злобой дня, не имели, по собственному убеждению, права на пристрастность, на несправедливость, на боль за отцов.
И все-таки капитан-психолог был прав: началось если не с обиды, то с жалости. Сперва не к отцу, а к чужим, незнакомым детям. Жалость всегда была одним из самых острых, болезненных моих чувств. И это тоже - от родителей. И от приготовленных ими для нас
(еще до того, как мы научились читать) книг. "Дон-Кихот" в переложении для детей, "Принц и нищий", "Отверженные", "Маленький оборвыш", "Оливер Твист", "Человек, который смеется", "Гуттаперчевый мальчик", "Дети подземелья", "Давид Копперфильд", "Овод", "Хижина дяди Тома", "Муму", "Каштанка" и многие, многие, многие...
Умирающие от голода, распухшие или заживо иссыхающие деревенские дети зимы 1932-1933 годов, которых отец собирал в вымиравших селах и на несколько дней, до устройства в больницы и детдомы, помещал в своем маленьком домашнем кабинете, - вот мои первые "однодельцы". Они пробили первую брешь в том микромире, в котором нам, детям из нескольких молодых интеллигентных семей, так хорошо жилось.
Дверь кабинета выходила в коридор коммунальной квартиры, все семьи которой были братски дружны. Мы торчали под этой самой дверью, как нас оттуда ни гнали. Именно в это время, когда в кабинете лежали полуживые сельские дети, которых выхаживали наши родители, отца и начали вербовать в сексоты. Мама не раз нам рассказывала, как, вымогая согласие на сексотство, "они" изводили отца угрозами, что его, главврача городской больницы, сгноят в тюрьме, нас уморят голодом, а мать доведут до улицы...
Позднее, когда он слег, он часами кричал в затемненной спальне: "Роза, наши дети опухли! Роза, дети просят милостыню на улицах! Роза, тебя заставили торговать собой!.." И снова сначала: "Дети опухли! Дети просят хлеба!.."
Когда он кричал, - нас отправляли к соседям, но и там все было слышно.
Жила тогда у нас няня, Мотя, которая посылала родным в деревню пачки желудевого и ячменного кофейного
суррогата: из него в украинском приднепровском селе 1933 года пекли лепешки, о которых нам страшно было подумать (няня объясняла нам, как их пекут). А соседская няня взяла у хозяев-врачей хлебные карточки и, сказав, что их вытащили у нее из кармана, целый месяц передавала в деревню хлебный паек пяти человек. Каким-то образом она поймалась. Взрослые возмущались, закрывшись от нас в одной из спален трехсемейной квартиры. Обе наши няни плакали, сидя на своих узких железных койках, в коммунальной кухне. А мы, дети из трех учительско-докторских семей, стояли в углу, у печки, и тоже плакали, глядя, как плачут няни. Соседи наши, добрые и справедливые, деликатные и образованные, прятали от всех нас, детей, глаза, но "воровку" прогнали. Хотя сами и без хлебных карточек от голода не умерли, а в деревне - мерли...
В одно очень солнечное, очень зелено-золотое (сквозило солнце из-за тополей и кленов у окон) майское утро меня разбудил ни на что не похожий крик. Мама лежала на крашеном потертом полу в маленькой нашей столовой и пронзительно тянула на каждом выдохе длинное "а-а-а"...
Она и умирала через тридцать семь лет с таким же, только тихим и слабеньким, стоном-криком на каждом выдохе. И много лет после того майского утра мы с братом боялись похорон по соседству, потому что мама начинала плакать - сначала тихонько, потом громче и громче и, наконец, кричать, как в то утро, - если слышался, пусть очень издалека, траурный марш, который играли на похоронах отца. Спустя какое-то время крик становился все тише и тише и, наконец, прекращался. Никакие уговоры при этом не помогали.
Следователь доказывал мне, что отец был душевно болен и что не "органы" с их "доверием" подтолкнули
его к петле, а болезнь и переутомление. Не знаю, был ли он болен, но выглядел богатырем. Ста девяноста трех сантиметров ростом, широкий в плечах, - когда он шагал по улице, его шляпа плыла высоко над толпой. Дома он сажал иногда маму на плечи, а нас - на две полусогнутые руки, и мы гарцевали на нем по всей квартире. Он делал сложные операции и написал несколько уникальных статей по вопросам гинекологии. Нездоровье ли, ранимость ли слишком нормальной - слишком чуткой - души привели его к гибели в сорок два года?
Первый раз он чуть не покончил с собой в четырнадцать лет, когда его отец оставил в местечке четырех детей и беременную жену и сошелся в Петербурге с женщиной, которую полюбил. Второй раз, будучи начальником госпиталя в Красной армии во время гражданской войны, уже женатый, он надолго проникся отвращением к жизни, потрясенный смертями и кровью, которых он не мог оправдать. Его демобилизовали, и они с мамой поехали в Казань - доучиваться: он, "зауряд-врач"[1], - на последнем курсе медицинского факультета, она - на историко-филологическом. В 1923 году они переехали в Запорожье. Одиннадцать лет он работал без отпусков, как одержимый: в больнице, в селах, в медтехникуме, который мечтал превратить в институт; над диссертацией по обезболиванию родов, на эпидемиях, дома. Кроме того, он шил нам игрушки и одежду, столярничал, сам сделал всю мебель для своего кабинета, умел шинковать капусту и запекать буженину, рыбачил и безуспешно учил меня кататься на лыжах и на коньках.
[1] Врач, окончивший полный курс медицинского факультета, но не успевший в связи с мобилизацией в армию (1914 г.) сдать выпускные экзамены.
Тогда вербовали в сексоты многих: изымали золото у населения. Нужны были надежные осведомители. Вызывали наших соседей по коммуналке, вызывали маминых младших братьев. Говорят, они выдержали: не согласились и не заболели. Но для него это был еще и вопрос веры или неверия в происходящее. Он не принял гражданской войны, он не мог постичь начала 1930-х гг., а тут еще - и вербовка в сексоты...
Вернусь в то страшное утро, с его противоестественно-безмятежным весенним светом.
Увидев меня, мама на мгновение перестала кричать и сказала неожиданно четко: "Нет у нас больше папы". И снова - крик. Братика я не вижу в этой картине: наверное, его забрали соседи. Вокруг толпились друзья родителей. На столе лежал телеграфный бланк. Карандашом на полуоберточной шершавой серой бумаге было написано: "Приезжайте немедленно доктор Шток тяжело заболел". Потом оказалось, что телеграмму на почте переписали по просьбе соседей, случайно открывших дверь почтальону, накануне вечером. В первой стояло: "Доктор Шток умер приезжайте немедленно". Друзья пытались отодвинуть от мамы ее вдовство на несколько дней, но она почувствовала, что отца уже нет. В тот же день с одним из друзей отца она поспешила в Одессу. В Одессе бросилась к телефону, вызвала главврача санатория и на вопрос: "В каком состоянии доктор Шток?" - услышала: "Все в порядке: тело на леднике".
Годом позже мы переехали в Харьков, где жили все наши родственники. Она бежала от одиночества, от могилы, на которой бывала каждый вечер, от досаждавших ей поклонников - друзей отца, холостых и женатых. Замуж она больше не выходила. Ей было в год его смерти тридцать четыре года.
Отец повесился на чердаке одесского санатория имени
Лермонтова, куда мама за две недели до этого его отвезла. Он оставил письмо, которого я не читала. Мама его уничтожила, следуя его просьбе, завершавшей записку, но много раз нам его пересказывала. Отец писал, что либо он, действительно, болен и у него галлюцинации, либо его и тут не хотят оставить в покое. Ему уже несколько раз показалось, что в санаторном парке и в столовой он видит своего собеседника по "тем встречам". В любом случае (болезнь или "их" внимание) семье будет лучше, если он своевременно уйдет из жизни. Он просит прощения у мамы и советует ей не восстанавливать детей против известных ей инстанций, ибо ни он, ни она не разобрались еще в смысле происходящего. Может быть, оно и требует жертв. Но выполнять "их" "задания", известные ей, он не будет, не может.
Обо всем этом я очень подробно рассказывала гражданину Михайлову, чем и укрепила его уверенность, что в основе враждебности к действиям партии и советской власти может лежать только обида. Ему невозможно было объяснить, что слова отца о еще для него вероятной целесообразности происходящего, о неисключенной необходимости жертв обязали меня додумать за умершего. Он только предположил во мне, кроме обиды, еще и наследственную психическую патологию: какая нормальная двадцатилетняя девушка стала бы рыться в марксистских "первоисточниках", в работах оппонентов марксизма и в немарксистских исторических сочинениях по доброй воле, чтобы додумать недодуманное ушедшим отцом?
Была в прологе нашего "дела" еще одна главка, гражданину Михайлову оставшаяся известной не полностью. В семье моего отца, перебивавшейся после ухода деда случайными заработками старших детей (помощи от деда несколько лет не брали - потом сдались), двое: отец и
старшая из сестер - были врачами и в партию не вступили. Средний же брат, в 1930-х годах - крупный издательский администратор в Киеве, был коммунистом, как говорится, с младых ногтей. Во время болезни отца он завершал коллективизацию украинской деревни и организовывал хлебопоставки. Когда отец, преследуемый видениями голодной семьи, свалился, мать обратилась к его младшему брату с просьбой приехать и убедить старшего, что "органы" оставят отца в покое и что нам ничего не угрожает. Брат, достаточно близко знавший всю запорожскую верхушку, чтобы попытаться помочь, тогда не приехал, сославшись на неотложность партийной кампании, которой был занят весной 1933 года. Он сумел выкроить время только для похорон отца, своего постоянного оппонента, которого, впрочем, и любил, и ценил. В 1938 году его арестовали, о чем гражданин Михайлов, конечно, знал. Не знал он только о том, что через несколько месяцев после его ареста жена дяди принесла мне спрятать его письмо к Сталину, чудом доставленное из харьковской внутренней тюрьмы НКВД кем-то не то из его персонала, не то из выпущенных. Это были грязные, истертые клочки бумаги и лоскутки бельевой ткани, но я постепенно, тайком от мамы (тетка просила маму в это не посвящать) разобрала, что на них было написано. Дядя докладывал вождю о нечеловеческих пытках, которым подвергают его и других коммунистов харьковские чекисты, добиваясь клеветы и самооговоров.
Говорят, что нервной горячки, о которой так часто пишут в старых романах, в действительности не существует. Я перенесла ее несколько раз в жизни; впервые - после чтения дядиного письма. Мама все-таки нашла его у меня под матрасом и вернула тетке. Странно, а может быть, и чудовищно, но и тогда я не отождествила
злодейств исполнителей с порочностью замыслов. По всей вероятности, манихейская психология большевизма и официальная фразеология нашего детства позволяли объяснять все что угодно словами "предательство" и "вредительство". Теряющие отцов и родственников, мы всего-навсего осмелились заподозрить, что "предателями" и "вредителями" были каратели, а не караемые. Так рассуждал и дядя в своем письме. Он допускал, однако, что часть караемых и в самом деле "виновна". И все-таки во мне доминантой оставалось унаследованное от отца чувство, что во всем этом следует основательно разобраться. И разобраться самостоятельно, начав с какого-то еще неведомого нам "начала". Все то, что нас осаждало и вызывало протест, уже ощущалось как СЛЕДСТВИЕ, а не как первопричина. Может быть, в этом чувстве, велящем беспристрастно и логически безупречно разобраться в происходящем, сказывался еще и включенный в наше сознание чуть ли не с детского сада прямолинейный марксистский исторический детерминизм. Мы были глубочайше уверены, что у любого явления имеется познаваемая причина. Коммунизм был святыней, а святыню с плеча не судят.
На полках стояли прекрасные книги, и коммунизм им не противоречил. В книгах пылал огонь бескорыстия - уничтожение частной собственности воспринималось как насаждение бескорыстия. Коллективизация могла трактоваться как путь к бескорыстию. Но если бы без опухших детей и плачущих нянь!.. Равенство, братство были стержневыми идеями тех же любимых книг; их надо было защищать и отстаивать - как Дон-Кихот, как Спартак, как Овод, как Чапаев, как Дзержинский, как... Но если бы отца моего не довели до петли требованием доносить на коллег и друзей!.. Однако - как обойтись без разведчиков? Но...
Нас было несколько старшеклассников, теснейших друзей - еще до войны, до армии, до эвакуации. И жили мы напряженной внутренней жизнью - между исходными книжными и школьными аксиомами и этими роковыми "но". И одновременно - в озорстве, в играх, в искусстве, в первых романах, в непрерывном чтении, а главное - в живой и по сей день дружбе. Самоубийство моего отца, аресты отцов и матерей ближайших друзей, дядино страшное письмо из внутренней тюрьмы не лишили меня, благодаря дружбе и книгам, света юности. Судьба младшего брата была куда тяжче, но это особая тема...
...Дядя отбыл свой первый срок (1938-1948 гг.), вернулся и сразу же поехал в Москву, к Сталину, со списками "невинно осужденных" коммунистов, составленными им в лагерях. Там было, если не ошибаюсь, около двухсот фамилий. Мне запомнился последний наш с ним разговор в 1949 году, на одном из каменных мостов, переброшенных через узкие, грязные харьковские речушки. Он все еще оставался только лишь более роялистом, чем король. Я умоляла его ехать со мной в нашу непаспортизованную деревню, а он доказывал мне, что это будет предательством по отношению к тем, неосвобожденным. Мы говорили на разных языках, в несопоставимых системах отсчета, в которых словесные знаки "Сталин", "коммунист", "вина", "правота", "честность" уже имели несовпадающие значения. Он поехал в Москву, был арестован сразу же в приемной ЦК партии и погиб где-то в мордовских лагерях, незадолго до смерти Сталина. Но последняя встреча с его "делом" суждена была мне, как это ни странно, в Хайфе, в 1979 году. Мы с мужем ожидали приема в одном из учреждений, оказывающих помощь в трудоустройстве новоприбывшим. Рядом с нами сидел желчный сухой старичок со слуховым аппаратом.
Мы разговорились. Он сетовал на свои эмигрантские неурядицы: инвалид войны с почти стопроцентной потерей трудоспособности, он получал солидную пенсию, но хотел еще и работать, из-за чего пришлось бы потерять часть пенсии. А этого он никак не желал. Был он, по его словам, до 1978 года главой хайфского отделения общества ветеранов Второй мировой войны - выходцев из СССР. Мы поинтересовались его советской профессией. И вот что услышали: он служил в прокурорах очень высокого ранга. В 1936-1938 годах он был прокурором в Киеве, а в 1939-м получил назначение в только что оккупированный Львов и там проводил "советизацию" в прокурорском своем амплуа. Инвалидность он получил при попадании бомбы в особый отдел какой-то из оборонявших Сталинград дивизий (контузия дала глухоту). В 1952 году, во время вычистки "безродных космополитов" из служб юстиции и прокуратур, его посадили. Но друзья из "органов" обеспечили ему сравнительно малый срок и сразу же после смерти Сталина освободили. Теперь он фигурирует не только как инвалид и ветеран войны с нацизмом, но и как "узник Сиона".
Я спросила прокурора о своем дяде, видном киевском коммунисте. И вдруг он без запинки перечислил его однодельцев и их должности, назвал партийную кличку дяди. "Вы подписали ордер на его арест?" - спросила я. "Мы подписывали пустые бланки постановлений об аресте и передавали их органам", - ответил он высокомерно. Затем он начал бранить израильскую юстицию: "Если бы я мог освоить иврит, я бы навел тут порядок". В этот момент его, к счастью, пригласили в кабинет для беседы. К счастью - потому, что мужа моего трясло, и я вцепилась в его ладонь, чтобы удержать от "эксцессов".
Прокурор-сталинец, исполнявший свои обязанности, по его словам, с 1924 по 1952 год, гордящийся этим по
сей день, получающий максимальную пенсию как ветеран борьбы против нацизма, да еще мечтающий преобразовать по советскому образу и подобию израильское право - не пикантная ли ситуация? Почему я тут о нем говорю? Отнюдь не ради "разоблачения" одряхлевшего сталинца, из которого уже, вероятно, высыпался последний песок. Просто его прокурорская подпись, узаконившая арест моего дяди, "задействовала" одну из наших семейных судеб, тоже лежащую в истоках моей судимости...
А сейчас - об одном из самых главных для меня эпилогов нашего "дела". Им стал многосуточный предсмертный бред моей матери. Она умирала от неизлечимой болезни и часами, в полусознании, повторяла несколько монотонных фраз.
Первая, самая частая, варьировала одну просьбу: "Убери тетради... убери тетради... порви тетради..." Проклятые мои тетради, изувечившие ее жизнь, не давали ей умереть спокойно. Именно поэтому девичью фамилию мамы - Штурман - я избрала своим литературным именем, когда смогла печататься. Я несколько раз рвала при ней какие-нибудь исписанные бумаги, но через мгновение все начиналось сначала.
Вторая фраза, которая звучала в доме часами, была: "Я должна шестьдесят рублей. Мы не отдали денег. Я должна шестьдесят рублей". Мы убеждали ее, что все долги отданы. Она на секунду успокаивалась, но, забывшись, опять начинала волноваться о долге. Ее детство и ранняя юность (в 1917 году ей исполнилось семнадцать лет) текли в добротном достатке. Щепетильно честная, она так и не привыкла к нашим вечным долгам, хотя можно было привыкнуть. Едва ли хоть один месяц ее вдовьей жизни кончался без долга соседям, родственникам, сослуживцам, друзьям. В Союзе почти все рядовые, средние граждане (не воры и не элита) перебиваются краткосроч-
ным одалживанием друг у друга небольших сумм. Но для нее это было, по-видимому, тяжело, хотя она делилась с другими легко и щедро, иногда последним. Она забирала в свой дом от ворот моих лагерей освободившихся зеков, не спрашивая, кто они и за что сидели, кормила моих учеников, живших и не живших у нас в доме, нередко потому и влезала в долги. Но в канун ее смерти я узнала, что долги ее изводили.
Третьим призраком, мешавшим ей умереть спокойно, было бездомье. "У детей нет квартиры", - повторяла она снова и снова. Из-за моего ареста она не вернулась вовремя в Харьков и не получила своих довоенных двух комнат в коммунальной квартире. После войны шестнадцать лет жила она со своей старшей сестрой, второй нашей матерью, в сырой комнатушке у родственниц. Четырнадцать квадратных метров, печное отопление, отсутствие кухни или хотя бы теплой прихожей, зимой - помойное ведро в той же комнате; туалетная во дворе и вода - за полквартала от дома; сырая до половины стена; клопы, без конца ползущие от соседей, - и вечные инсектициды, может быть, и предопределившие у тети - тяжелое воспаление печени, у нее - опухоль легких, - так прожила она до конца 1964 года.
Она простояла в послевоенной очереди на квартиру семнадцать лет.
Но в дни ее последней болезни мы уже жили в двухкомнатной тридцатидвухметровой кооперативной "хрущобе", казавшейся нам хоромами. Она об этом забыла, как забыла и о новой трехкомнатной квартире моего брата. В агонии мнимое бездомье детей терзало ее больней, чем тогда, когда дома действительно не было. Мы сажали ее (всегда - маленькую, а теперь исхудавшую до невесомости) в кресло и двигали по всей квартире: от спальни до входной двери. Она успокаивалась, сча-
стливо смеялась, будто к ней возвращалась ее обычная трогательная способность радоваться и нас заставлять радоваться всем передышкам, всем светлым минутам жизни, всему отвлекающему, греющему, выносимому... Но стоило ее уложить в постель, как слышалось то же горестное: "У детей нет квартиры..."
Иногда бред сводился к другой навязчивой мысли: "Надо уехать". Ни мы, ни она не думали тогда, в 1970 году, об Израиле. Старший брат матери умер в 1939 году в Америке. Четверо братьев и сестер с детьми и внуками, невестками и зятьями - двадцать человек - погибли в Польше во время нацистской оккупации. Мы не знали еще тогда, что два сына самой старшей ее сестры живут в Израиле. Мама так боялась любых отношений с властью, что у нее не было сил думать о выезде из СССР, о какой-нибудь новой тяжбе с "ними". "Надо уехать" было, я думаю, лишь выражением жажды укрыть, спасти, увезти детей куда-то туда, где на них перестанут охотиться.
И был еще один долгий бред - погром. Белосточанка, она ребенком пережила страшный погром, в котором погиб ее маленький брат. Сосед-лавочник избил малыша, и тот скончался от скоротечной чахотки. Брат мой носил его имя - Теодор. Часть детей спас тогда директор гимназии, где учились старшие, - Кренкель (отец знаменитого радиста-полярника Эрнста Кренкеля); остальных укрыл у себя сосед-священник. Так получалось, что в самые черные дни, и ее, и наши, вдруг вспыхивало во тьме человеческое участие и не давало озлобиться. Находились праведники и в Содоме. И она всегда это помнила.
Но однажды, в те страшные последние тридцать шесть дней ее жизни, когда мы перестилали ее постель, она вдруг странно выгнула шею и попыталась биться впалым
виском о спинку стула, на котором, с помощью внучки, сидела. "Я еврейка... еврейка... уводите меня... берите... убейте меня... я тоже еврейка..." - повторяла она, отстраняясь от наших рук при попытках ее уложить, успокоить.
Может быть, развороченная постель, взбиваемые подушки вызвали в памяти образы или рассказы детства? Напрасно мы убеждали ее, что она - дома, в семье, что нет здесь ни погромщиков, ни нацистов, что и мы - евреи. Пристально, отчужденно она посмотрела на нас обеих, которых в те дни то узнавала, то переставала узнавать, и горько сказала: "Какие же вы евреи?.."
А ведь была она с юности ассимилированной в русской культуре, нисколько не националисткой, кончила два факультета: дневной - историко-филологическвй и вечерний - по английскому языку. И семья была смешанной уже в трех поколениях: у ее брата, у обоих ее детей и внучки. Но перед смертью возник неотступный ужас погрома и острое чувство единства с теми, кого убивают. Может быть, привези мы ее в Израиль хотя бы за несколько лет до смерти, исчезли бы все эти страхи. Но не привезли...
Многие бредят в агонии. У многих агония длится неделями. Но бред-то каков? "Спрячь тетради... Я должна шестьдесят рублей... У детей нет квартиры... Надо уехать... Берите меня... Убивайте меня: я еврейка!.."
Виноват ломающий, но…
Виноват ломающий, но...
"И если когда-нибудь в доме своем мы будем втроем, как были втроем..."
Уже не будем. Мы можем встретиться только в тет-
ради, которая теперь днем и ночью лежит на столе. Не в тайнике, шитом белыми нитками, куда ее заталкивают, окончив работу или при неожиданном дверном звонке. Не у знакомых дальних знакомых, которых нельзя ни в чем заподозрить; или у чьих-нибудь престарелых родственников (идеально, если за чертой города) - когда над головами сгущаются тучи, реальные или мнимые...
Из трех непосредственных и двух ближайших, но не арестованных участников нашего "дела" троих нет в живых, а двое уже никогда не увидятся. Если только опять не случится чуда - такого же, как то, что мы вышли из "их" лап живыми.
С чего начинать? С того, за что нас посадили, или с того, кто нас посадил? Начну с последнего.
В 1965 году я привезла в Москву несколько статей и тетрадь стихов. До сих пор не понимаю, как я могла явиться со своими тетрадями даже в самую либеральную редакцию тех лет...
Но, прежде чем говорить о визите в редакцию, - несколько слов о другой памятной для меня встрече. В конце июня 1965 года, в доме бывших харьковчан, которых я не видела с весны 1941 года (мы вместе учились на филологическом факультете ХГУ), я познакомилась с их другом Юлием Даниэлем, тоже в прошлом харьковчанином. Он пришел с сыном-подростком, я - с дочерью и подругой. Мне запомнилось тонкое, смугловатое, тогда еще совсем молодое лицо Даниэля, читавшего свои переводы западнославянских поэтов. Я тоже прочитала несколько своих стихотворений, одно из которых, посвященное Булату Окуджаве, кончалось словами: "О, как ты, песня, много сделала, не догадалась ты сама..." Когда мы встали из-за стола, Даниэль подошел ко мне и спросил (эта часть разговора запомнилась мне дословно): "Вы были там?"
Явно имелись в виду лагеря, и я ответила утвердительно. Потом мы перешли к тому, за что меня посадили и чем я занимаюсь теперь. Я сказала, что пытаюсь разобраться в происходящем и его истоках. "Вы думаете, в этом можно разобраться?" - спросил он. Я ответила, что надеюсь, что привезла с собой несколько рукописей на эту тему. Разговор продолжался по дороге к станции метро, куда нас провожали Даниэль с сыном и хозяева дома. При мне статей не было, а на другой день мы улетали. Даниэль сказал, что осенью будет в Харькове, что хочет обязательно со мной встретиться, и мы договорились о том, как это сделать. Встреча в Харькове не сбылась. А в середине января следующего года ударила меня по сердцу подлая статья Дм. Еремина "Перевертыши" ("Известия" от 13 января 1966 г.). С тех пор судьбу Юлия Даниэля (в той мере, в какой вести о нем до меня доходили) я воспринимала как нечто для себя глубоко личное. Контактов между нами больше никогда не было. Мне известно, что в 1975 или в 1976 годах к нему попала в машинописной копии моя книга "Наш новый мир. Теория. Эксперимент. Результат" (под псевдонимом В. Е. Богдан). Связал ли он эту книгу с нашей единственной и, возможно, забытой им встречей, я не знаю.
Итак, с тетрадкой стихотворений и фрагментов из поэм в руках и с двумя тетрадями статей в сумке я пришла в редакцию "Нового мира". Без всяких рекомендаций, как говорится, с улицы...
По сей день не знаю точно, кто был моим собеседником, хоть и догадываюсь. Я назвала себя, он - нет. Где он сейчас, не знаю. Поэтому постараюсь не давать повода к узнаванию человека, известного, несомненно, многим. После нескольких минут разговора он заметил:
"Если вы со многими в Москве намерены так разговаривать, как со мной, то вскоре вернетесь туда, где, по-видимому, уже побывали".
"Но ведь я в "Новом мире"! - сказала я. В моем представлении это было ответом на его слова. - И сейчас шестьдесят пятый, а не пятьдесят второй!"
"И тем не менее, - отвечал он. - Где и за что вы сели?"
Я назвала дату, город, университет, статью, по которой нас осудили. Когда я закрыла рот, передо мной сидел другой человек: лишь теперь я увидела, как он до этого был насторожен и скован.
"Значит, вы живы! А говорили, что вы не вернулись, все трое..."
И вдруг лицо его снова стало жестким: "Вы знаете, кто вас посадил?"
И он назвал одного из наших давних университетских товарищей, а моего когда-то - и вовсе близкого друга, Андрея Досталя, небезызвестного поэта, автора лирических и комсомольских песен. Мы с ним не виделись все эти годы - с 1944-го по 1965-й. Мои старания доказать собеседнику, что Андрей не имел отношения ни к нашему аресту, ни к нашему осуждению, оказались напрасными.
"Не встречайтесь с ним, - твердил он. - Он плохой человек. О его роли в вашей истории стало известно сразу. Он опять вас угробит. Ведь вы с ним были дружны?"
"Да. Очень..."
"Ну, вот! Вас посадили, а он тогда же приехал в Москву и поступил в Литинститут. Значит, это правда. Иначе бы и его посадили. И уж во всяком случае, в Литинститут не приняли бы".
Напрасно я объясняла, что мы отправили свои документы: я и двое моих друзей в ЛИФЛИ, а Досталь - в Литинститут, - за полгода до того, что с нами произошло. Андрей получил вызов раньше, а наши пришли, когда мы уже находились во "внутренней". Ничего не помогало: собеседник мой продолжал считать, что я заблуждаюсь. И это было ужасно, потому что Андрей действительно не имел отношения к нашему «делу».
...Мы с ним часто спорили перед его отъездом из Алма-Аты в Москву, но эти дискуссии относились не к существу наших взглядов. Спор шел о том, что он называл тактикой.
Андрей собирался сначала подняться на высоту, недосягаемую для преследователей, а уж потом!.. Свобода действий стоила, по его убеждению, "мессы", а в качестве залога свободы возникала в тактической перспективе (и должна была стать на несколько лет главной целью) Сталинская премия. Для Сталинской премии уже сочинялась поэма о Сталинграде. Я понимала, что путь, избранный им, безнадежен. Но он утверждал, что укроет "главное" внутри себя, замкнет его в себе, как в несгораемом шкафу, и, когда будет "можно", раскрепостит набравшую силу мысль, чтобы поразить зло. И все-таки он нас не предавал. Такой цены за Литинститут он не заплатил бы. И даже за Сталинскую. У меня не было, нет и никогда не будет в этом сомнений.
Из "Нового мира" мы с дочерью пошли в адресный стол, потом долго блуждали по фантасмагорическим коридорам и дворовым переходам каких-то дореволюци-
онных "меблирашек", искали жилье Андрея в булгаковском лабиринте одной из "коммуналок" Петровки.
Его не было дома. Мы оставили у соседки записку, где я сообщала, что приду завтра. Утром соседка встретила нас чуть ли не шваброй. Андрей испугался моей записки, кричал на старуху, топал ногами, велел, чтобы никогда ничего ни у кого для него не брала. Потом ушел и дома не ночевал. Второе письмо, торопливо набросанное здесь же, в коридоре, она отказалась взять, и я подсунула его под дверь запертой комнаты. Теперь я писала прямо, что услышала - вот теперь, в Москве, - сплетню о его роли в нашей судьбе; знаю, что это ложь; могу засвидетельствовать это перед каждым, кому он пожелает меня представить. Просила его приехать к моей подруге повидаться со мной, ибо через два дня я уезжаю и вряд ли скоро опять попаду в Москву.
Он примчался по указанному мною адресу на другой день рано утром.
Старушки - тетки моей подруги - еще лежали в постелях, и принимать Андрея в их единственной - на троих - комнатушке нельзя было.
В палисаднике деревянного двухэтажного полубарака постройки начала 30-х годов он обрушил на меня недоумения и обиды: "За что?! Почему они все решили, что я вас предал?!"
После нескольких минут разговора он отправил меня узнать, можно ли возвратиться в комнату: не хотел разговаривать со мной без свидетелей. Мы вернулись в дом. Там он много рассказывал о себе, как-то слабо реагируя на настроение окружающих. Читал свою лирику, сумбурную, клочковатую, с налетом не то отчаяния, не то безумия. Жаловался, что этих, главных его стихов не хотят печатать. Его явная житейская неустроенность, бес-
семейность, роковая любовь к двадцатилетней алкоголичке, генеральской дочери, героине его стихов, где-то растущий сын от первого брака, собственная машина и очевидная нищета, запои, о которых он говорил как о естественном обстоятельстве незаурядной жизни, - все это было страшно.
Е. Евтушенко в своей "Автобиографии", изданной в ФРГ в пору его либеральных шалостей, сказал о Достале, который помогал ему публиковаться на первых порах: "...маленький поэт, но хороший человек"¹. Это не так: Андрей был талантлив - в юности. Думаю, что его поэтическое дарование, как и дарование Евтушенко, убито этически порочным выбором, нравственной безответственностью. Один из бесчисленных вариантов гра-нинского Минаева ("Собственное мнение"), Андрей хотел сначала обезопасить себя от ударов лапы, исковеркавшей судьбы его друзей, а затем... Но призвание, призванность к задаче легче выдерживают десятилетия относительной немоты, относительного вакуума (я подчеркиваю: относительного, ибо никогда и нигде, кроме как в одиночке, не оказывалась без собеседников, слушателей и единомышленников), чем подобное: "...сначала обезопасить себя, а потом - стать честным".
Я хотела ему рассказать, как провела эти 20 лет, чем живу теперь. Он наотрез отказался слушать: "О тебе - ни слова. Если пишешь, но не вышла в печать, несмотря на "оттепель", значит занята чем-то вроде прежнего. Знаешь об этом, конечно, не ты одна: ты молчать не умеешь. Вокруг тебя всегда люди. Вот - была в "Новом
¹ Андрей был глубоко обижен этой характеристикой. "Кто такой Евтушенко, чтобы определять ранги поэтов?" - говорил он мне.
мире"... На тебя опять донесут - скажут, что я. Ведь узнают, что виделись! Ничего не хочу о тебе слышать. Хватит того, что жива... И не крась, пожалуйста, губы яркой помадой: старит. И провинциально".
Его роковая генеральская дочь была чуть старше моей дочери, а он, мой ровесник, заботился о моей моложавости. Несмотря на помятость лица и проседь, на несвежую марлевую повязку (один глаз Андрей потерял подростком и носил то повязку, то протез в глазнице), он показался моей дочери по возрасту более близким к ней, чем ко мне. Что-то в нем оставалось юношеское, даже детское.
"Хочешь, я расскажу тебе, кто на нас донес, чтобы ты мог отбиться при случае?" - спросила я.
"И этого не хочу. Во-первых, не от кого отбиваться: смотрят мимо, ползет слушок, шипят двадцать лет за спиной. Что же мне - бегать и хватать их за полы, чтобы оправдаться? Во-вторых, не исключено, что и о тех - это ложь. Заслонить стукача оклеветанным человеком им ничего не стоит..."
Бедный Андрей! Эмигрировав и начав печататься, в письмах людей, узнавших меня и припомнивших наше "дело", я опять прочитала суждения о Достале как об одном из доносчиков. Не через двадцать, а через тридцать пять лет после случившегося клевета шла за ним и за памятью о нем по пятам.
...Собственно говоря, на нас не могли раньше или позже не донести - хотя бы потому, что мы ничего не скрывали: я выступала с докладами, мы участвовали в студенческих научных дискуссиях, не ограничивая себя в свободе высказываний. Когда я говорю о доносителях, речь идет в большей мере об их этике, чем о нашей судьбе. Секретарь факультетской комсомольской органи-
зации Гриша Герман¹, инвалид войны, незадолго до этого демобилизованный, спорил с нами до хрипа (мы ничего от него не скрывали, а он ни в чем с нами не соглашался), но ему и в голову не пришло кому-то о нас докладывать. Вызванный в качестве свидетеля на суд, он упрямо отрицал состав преступления в наших действиях, чем на годы испортил свою карьеру.
Поведение каждого из осведомителей по нашему "делу" было в существенной мере фактором их личной судьбы, а не только нашей, параметром их личностей - этим оно и примечательно.
И ведь что интересно: по сути дела, на нас и не клеветали. Крамола по отношению к официальной идеологии действительно содержалась в том, что мы говорили, писали и думали. Осведомители доносили, или сообщали, или информировали - пусть каждый назовет это соответственно своим представлениям об их действиях. Парадокс заключался в том, что никто из тех, кто среди стукачей по нашему "делу" мне сегодня известен (о подозреваемых говорить не буду), не следовал велениям своего внутреннего "я", своего долга, своих идей и принципов. Они попали в ловушку, не более того. Они сдались.
Один из них был нашим ровесником, учился не то на филфаке, не то на физмате. Был он худ, сутуловат, остролиц, сильно косил. Всегда был плохо, не по сезону, одет и обут, жил на стипендию. Его семья осталась "под немцами", в каком-то из мелких еврейских местечек днепровского Правобережья. Однажды на студенческом лесоповале, в горах, около Алма-Аты, несколько
¹ Позднее - крупный ученый-фольклорист, публиковавшийся под псевдонимом Г. Л. Пермяков.
юношей-математиков спорили на религиозно-философские темы. Проблемы Бога и мирового порядка чрезвычайно занимали тогда наших коллег - физматовцев; мы же, историки и филологи, тонули в парадоксах марксизма и советского строя. Жажда обнаружить книжную логику коммунизма уводила нас все безнадежней и глубже в его тупики. Но вернемся в палатку. Один из спорящих услышал у себя за спиной шорох, резко поднял брезент и схватил за руку парня, лежавшего с внешней стороны у стены.
Ночь была холодная, земля - сырая, и лежать под чужой палаткой из любви к природе нельзя было. Пойманный с поличным, В*. схлопотал по шее, получил крепкий пинок и полетел в темноту. Беспечные спорщики вскоре о нем забыли, даже не ославили среди товарищей. Через год все они были арестованы, но срок получил один - наш друг, присоединенный к нашему "делу": остальных за богоискательство не судили. Кажется, даже не выгнали из университета, не помню.
Второй оказалась моя подруга и сокурсница Стелла Корытная, за которой В. пытался ухаживать. Ее отец был одним из секретарей Московского горкома партии, расстрелянных в 1937-38 годах. Мать отбывала срок в Магадане как ЧСИР**. Стелле было в 1943 году девятнадцать лет, мне - двадцать. Стелла попала в университет после детдома для семей репрессированных. Она проводила за учебой две трети суток и, случалось, падала в читальне в обморок от истощения и усталости. Учеба
* Не знаю ничего о его дальнейшей судьбе, о семье - не буду поэтому его называть.
** Член семьи "изменника родины".
давалась ей не очень легко - как сложное, кропотливое рукоделие. Она была всегда озабочена страхом потерять стипендию, которой не хватило бы на буханку базарного хлеба, но было достаточно, чтобы "выкупить" голодный хлебный паек и талоны на суп. Ее мучил страх, что припомнят судьбу отца, узнают о переписке с матерью ("до востребования") и выгонят из университета. Ее держала в тисках насущная необходимость быть безупречной отличницей, безотказной "общественницей", инициативной "активисткой". Ребенок "врагов народа", допущенный в университет по недосмотру правящих (или с расчетом?), она прибилась к нам, как только мы о себе заявили первыми моими докладами.
Мы тоже были детьми из пострадавших семей. Но все мы остались дома, купались в преданности матерей и поэтому были и в двадцать лет беспечны и расточительны. Экзамены мы сдавали в полсилы, а все свое время, свободное от самых необходимых домашних и университетских обязанностей и занятий, посвящали друг другу, книгам и всему, что нас занимало. Стелла так поступать не могла. И все же она со зрелым упорством боролась за свою студенческую неуязвимость не только из-за шаткости своего положения. Андрей намеревался добиться Сталинской премии ради возможности без риска говорить правду - наивный и безнадежный самообман. Стелла, как и многие в ее возрасте, жаждала убедиться, что она незаурядный, значительный человек. Безразлично, на каком материале, в решении какого вопроса, но убедиться. В ранней молодости кого не изводит жажда быть победительным? Я, например, до 14-15 лет ужасно боялась, что не выйду замуж, не научусь танцевать и не докажу "одному человеку", что я "умная". "Один человек" упорно не хотел в это верить. Но в Стелле естественное юношеское честолюбие сочета-
лось с недетской концентрацией воли на его удовлетворении. Мы буйно радовались успехам друг друга, действительным или мнимым - не важно, - она огорчалась чужими успехами: они ее ущемляли и подавляли.
Я отчетливо помню один разговор, который насторожил и отшатнул от нее мою мать. Стелла читала какую-то полудневниковую (тогда все так писалось) мою писанину и вдруг воскликнула:
- Это несправедливо! Несправедливо! Я работаю до изнеможения, а вчера опять грохнулась в читалке в обморок от усталости, а ты проболталась весь вечер с ребятами и написала такое в очереди за хлебом!..
- Способности у нас, - отвечала я, - примерно равные. Трудоспособность у тебя больше. Но твои усилия рассеиваются, как свет лампы, равномерно - на все окружающие предметы, а мои - одним узким лучом направлены с детства на один-два вопроса, не дающих мне жить. Кроме того, нас интересуют вопросы, которыми мы заняты, тебя - твой успех в решении любого вопроса. Когда тебя задача захватит больше, чем то, как ты выглядишь при ее решении, дело пойдет по-иному. Перестань думать о том, кто из нас способней и чего кто стоит. Думай о деле.
Мне тогда не дано еще было знать, что не всегда человек может приковать себя к делу по своей воле. "А если живешь прикованным к своим похоронным дрогам?.. И в теме одной, проклятой, в бездонной братской могиле, ни покривить, ни спрятать - ничем пренебречь не в силе?.." - писала я позже - в ответ на столь же настойчивые советы противоположного свойства: отказаться от своих вопросов и преуспеть в решении более безобидных. Я по сей день не знаю, как происходит главное: как человек избирает Тему (или Тема - человека)? Но теперь я хотя бы знаю, что для завоевания тех высот, о
которых мечтала Стелла, благого намерения, самого искреннего, еще недостаточно. Надо быть захваченным Темой настолько, чтобы она вросла в раненное ею сознание. Стелла же была (это я поняла через много лет) неизлечимым эгоцентриком - существом, при любых дарованиях, при любом честолюбии, при любой целеустремленности, бесплодным, ибо лишенным способности самозабвенно переключиться с себя на Тему. Поэтому ей оставались лишь безликие, случайные темы, выполняемые более или менее квалифицированно. Так оно и вышло. А тогда она с облегчением согласилась и тут же стала советоваться со мной, не остановиться ли ей на испанском романе, не помню уже которого века: вчера в журнале ей попалась потрясающая статья на эту тему, и возникли кое-какие соображения, весьма оригинальные... Маме тогда почудилась в Стелле недобрая зависть. И мама за меня испугалась. Меня же "испанский роман" испугал другим: Стелла совершенно не поняла, о чем я говорю.
Третьим (не первым ли?) был некий доктор филологических наук В-й, по странной игре случая почти однофамилец паренька, подслушивавшего у палатки. В свое время он сидел в тюрьме вместе с отцом моего однодельца, художником, и был выпущен в Алма-Ате досрочно. Профессор называл нас своими друзьями, чем весьма нам, второкурсникам, льстил: значит, работы чего-то стоят! Он беспрестанно удивлялся тому, что в эпоху, когда все вокруг преимущественно "мироощущают", мы, как он любил повторять, "мировоззреем", и притом - оригинально и независимо (это было тогда не более, чем льстивой гиперболой). "Откуда вы такие взялись"? - без конца повторял он, листая наши тетради. Не исключено, что задавал он этот вопрос, пытаясь обнаружить чье-то на нас влияние. Следователь тоже долго над этим бился.
...Несколько документов мне было страшно читать в нашем "Деле": обвинительное заключение на 10 страницах, где были фразы типа: "...раскрыта и оперативно уничтожена органами государственной безопасности подпольная антисоветская группировка, занятая контрреволюционной подрывной деятельностью...". И доносы профессора, деловито-сухие и вместе с тем уничтожительно-злобные. Они были подлыми в каждой своей интонации, потому что за каждым словом я видела его дружескую улыбку, слышала меткие замечания, различала мысли, подсказанные им самим, вспоминала его интерес, более того - его симпатию к нам, в которой не могла ошибиться. Не понимаю, почему от нас не скрыли его доносов. Забыли вынуть из "Дела"? А может быть, это были и не доносы, а свидетельские показания, данные под угрозой второго ареста? Так или иначе - его сломали: он ненавидел "их", а предал нас.
Впрочем, может быть, он и нас ненавидел за то, что мы еще не были сломаны, еще не имели случая испытать себя на излом. В моем отце они сломали желание жить, в профессоре - способность сопротивляться. Позволю себе процитировать то, что я писала о нем через двадцать лет. Характеристика эта кажется мне близкой к истине: "Наш добрый доктор в лагерной трясине сам до того отгрохал десять лет, но не повис Иудой на осине, а до сих пор читает свой предмет¹. Он говорит о Блоке, о Толстом. Он не из ловкачей и не из выжиг. Стал стукачом - поэтому и выжил. И до сих пор кладет листки на стол тому, кого боится пуще смерти и ненавидит до зубного зуда, на тех, кого - хоть верьте, хоть не верьте - он любит, хлипкий сталинский иуда..."
¹ Уже не читает: умер.
...Однажды Стелла рассказала мне, что В. познакомил ее с молодым пограничником, красавцем и умницей. Сначала она много о нем говорила: то она обсуждала с ним какие-то наши, ее или мои, соображения о советской жизни, и он, сначала резко против них возражавший, с нами в конце концов согласился; то они говорили о Пастернаке и Маяковском и пограничник разделил ее и мои неортодоксальные взгляды на их отношение к революции. Он дарил ей цветы и ко дню рождения преподнес золотую цепочку. А когда он уехал в командировку, то заботливо оставил ей свою продуктовую карточку в закрытый распределитель. Она со дня на день собиралась нас познакомить... А потом замолчала, похудела и потускнела. На мои вопросы о ее друге отвечала что-то о его длительной командировке. К тому времени относится и эпизод с моими черновиками, опять испугавший мою чуткую ко всякой опасности и фальши мать.
Войдя неожиданно в комнату (меня не было дома), мама увидела, что Стелла поднимает и складывает в сумочку клочки каких-то моих заметок. Мать забрала у нее обрывки и, когда я вошла, сделала мне выговор за то, что не выметаю мусор из-под стола. Мама вспоминала об этом эпизоде всю жизнь. Я же удовлетворилась тогда объяснением, что, зная мое безразличие к неудавшимся или не пригодившимся мне наброскам, Стелла хотела проверить, не выбросила ли я чего-нибудь стоящего. Она тогда потеряла свою хлебную карточку и жила у нас до получения новой.
Приблизительно через месяц после случая с черновиками Стелла пришла ко мне в страшном смятении. В это время семья наша уже начала готовить документы для возвращения из эвакуации в Харьков. Стелла сбивчиво уговаривала меня ускорить выезд, умоляла срочно покинуть Алма-Ату. Она несла несусветную чушь - о
грозящей городу селевой лавине, о возможности нападения китайцев...
"Послушай, - спросила я, - почему ты говоришь обо мне одной? А мама, а брат, а вы все? А город?"
"Ты мне дороже всех, - отвечала она. - Я думаю о тебе".
Она ушла, а на другой день явился тот самый тип, которого физматовцы поймали под своей палаткой, и протянул мне с порога пятьсот рублей: "Стелла просила, чтобы ты взяла эти деньги и уехала из Алма-Аты. Скажешь мне, когда ты решишь уехать, и я достану билет. У меня есть приятель в кассе".
С билетами было чрезвычайно трудно.
Я отказалась от его денег и от его помощи. В его приходе я впервые почуяла приближение какой-то серьезной опасности. Может быть, потому, что, разговаривая со мной, В. смотрел мимо меня, словно прятал глаза...
Стеллу взяли на несколько часов раньше, чем нас, и вроде бы продержали три дня во "внутренней". Вернувшись, она пришла к нам домой и неловко пыталась объяснить маме и брату, почему ее выпустили.
"Вы их предали, - сказала ей моя мать. - Иначе вы остались бы с ними, в тюрьме".
Стелла ушла, забрав самую дорогую мне книгу - однотомник Пастернака, общую собственность - мою и погибшего на фронте друга, с его надписью и моими заметками на полях.
После освобождения, в 1960-х гг., мне начали изредка попадаться ее небольшие литературоведческие и критические заметки в столичных журналах. В 1970 году я попыталась разыскать ее в Москве, чтобы забрать свою книгу. Мне и успокоить ее хотелось: знаю, что ее роль в нашей судьбе была тяжело ею выстраданной. Мало ли, как мог опутать ее, девятнадцатилетнюю дочь расстрелянного и арестантки, тот "пограничник"? Мне дали в Мосгорсправке листок: оказалось, что Стелла к тому времени уже умерла, не дожив до сорока пяти лет.
На пути к разгадке
На пути к разгадке
Думаю, что, отказывая молодой России 1944 года в мировоззрении, профессор В-й, наш главный стукач, был неправ. Он мерил окружающих на свой аршин, стараясь доказать себе, что его аршин универсален.
К чему же сводилось наше мировоззрение? Нас обуревал первозданный хаос нелепостей и прозрений, лживых догм и неожиданно зрелых догадок, подтвержденных потом годами работы. Все это было весьма далеким от чего-то похожего на последовательное миропонимание. Но мы напряженно размышляли над этим хаосом, и пытались навести в нем порядок.
Когда я пытаюсь очертить тему, которая увела нас из университета в тюрьму, на ум приходят опять мои собственные непоэтические, но биографически точные стихи: "Легко ли детям было верить, что их прозрения не лгут, что государством правят звери и правды взрослые бегут? Все наши мысли были данью той долгой гибельной борьбе, когда искали оправданья ему и вам, а не себе!.." Вот она - Тема: мы искали оправдания тому, что уже не могли оправдывать, и неотвратимо шли к его отрицанию. Подозреваю, что весьма расплывчатый комплекс наших тогдашних идеалов, пожеланий, надежд, симпатий и антипатий был близок к нынешнему "прокоммунизму" американских и западноевропейских "высоколобых". Многими годами позже, уже в Харькове, появилась у меня знакомая - санитарка из больницы, где работала
в канцелярии мама. Звали ее Маруся. Это была чернобровая, краснощекая, крутобедрая, с горячим нравом, острая на язык деловитая украинская молодица. От нее мы переняли удивительно емкий тост под первую рюмку: "За всэ хороше!" (так это звучит по-украински). Наш коммунизм в дни, предшествовавшие нашему аресту, и сводился к Марусиному "за всэ хороше". Мы полагали, что коммунист - это тот, кто хочет, может и должен устроить так, чтобы все было хорошо и чтобы всем было хорошо. И мы, хотелось нам того или нет, ко времени это было или не ко времени - с точки зрения государственной власти и даже с нашей собственной точки зрения - должны были разобраться, почему же все-таки настолько плохо. Мы не могли, не имели права в этом не разобраться. Мы занимались многим: Марк, лингвист, - теорией Марра, в которую он зарылся так, что его иначе, как Марриком, на факультете не называли; Валентин, математик, любимый и способнейший ученик профессора М. Я. Выгодского, - какими-то экзотическими проблемами высшей геометрии; я, филолог, - поэтикой Пастернака, метафорой Олеши и стилем Хемингуэя; все мы вместе - структурой первобытного мышления по Леви-Брюлю и Фрезеру, первобытным обществом по Моргану и Энгельсу. Мы решили начать свою "проверку" происходящего с самых истоков - от пещерного человека - и были твердо уверены, что нам это по плечу. Попутно мы слушали какую-то часть лекций и как-то сдавали экзамены в университете.
Но от всего этого мы возвращались к одному и тому же вопросу: почему "все не так, как надо"? И звучал в нас этот рефрен не горестно-безнадежным утверждением, как в песне Высоцкого, - он возникал в виде задачи, которую мы должны были и, по глубокому своему убеждению, в состоянии были решить. Не отчая-
ние, а исследовательский азарт, веселый при всей невеселости жизни, правил нами. Он великолепно вписывался в нашу молодость, в участившиеся победы на фронте, в сложные и счастливые наши влюбленности и "измены", в чудо алма-атинских весен...
Невозможно себя, канувшую в прошлое, воспроизвести, не домысливая. Я и не пытаюсь оживлять минувшее так, словно не было всего пережитого после 1944 года. Художник, может быть, и сумел бы вызвать еще раз к жизни всю слепоту в прозорливость дней своей юности. Но простым смертным, не владеющим "божественным глаголом" искусства, остается лишь по возможности точно припоминать и оценивать далекие дни. Жизнь все более грозно расходилась со словами, которыми она была пропитана. Но ведь и внутри нашего сознания, в качестве его собственной музыки, звучали во всю мощь те же слова. Мы ощущали ложь, пронизавшую всю советскую жизнь, но относили ее* на счет банальности, истертости, неуместности слов, а не на счет сути самих идей. Ложь воспринималась как порок стиля и языка, на худой конец - как симптом неискренности лиц, произносящих ее, а не как свойство самих понятий. Опять, ради лаконичности, трудно дающейся мне как публицисту, приведу несколько своих стихотворных строк:
"Такой огонь с детсада в нас горел, в такие нас запеленали латы, что подвести под эти постулаты могли бы мы и собственный расстрел. Но сердце бунтовало против
* Как через годы - авторы педагогических повестей и романов "оттепели": начинающий А. Кузнецов ("Продолжение легенды"), Любовь Кабо ("В трудном походе"), авторы целой лавины статей в "Литературной газете" и др.
книг и клало постулаты на лопатки. Нас мучили греховные догадки, и Красный Рим под их напором ник. И чувствуя, что вера отомрет, как только сердце доводы добудет, смотрели мы вперед, вперед, вперед, - в грядущее, которого не будет..."
Мы стали наглядным свидетельством того, почему неправедная власть должна истреблять прежде всего своих самых честных сторонников - тех, кто всерьез воспринимает ее словесность: идеалист, уверенный в чистоте ее побуждений, полагающий, что честная работа мысли лишь усилит позиции этой власти, для нее "опаснее врага".
В камере-одиночке у меня появилось время подумать над тем, что нас привело в тюрьму. Я умею думать о серьезных вещах только на бумаге или вслух. Мне необходимо было писать. Я вынимала фанерную полку из тумбочки, черенком ложки выковыривала твердые кусочки известки из мышиной норки и, заслонясь от "глазка" тумбочкой, стоящей между койкой и дверью, писала, заучивала наизусть, стирала написанное и снова писала.
...Мы марксизма не знали - мы в него верили. Ритуал, окружающий человека с рождения, в том числе - ритуал привычной словесности, расположен в ряду первооснов бытия, создающих личность, таких же, как родной язык, семья, природа. Ребенок с пейсами, прозрачно-бледный от бесконечного сидения над священными текстами; ребенок с нательным крестом на шее; ребенок в пионерском галстуке, подросток с комсомольским значком; ребенок со свастикой на рукаве; ребенок и подросток без внешнего отличительного мировоззренческого клейма; юнец, выкрикивающий какие-то истерические лозунги, провозглашающий свой атеизм, религиозный фанатизм, национализм или космополитизм, - все они
в начале, в истоках своих путей аргументированы средой, а не работой их собственной мысли. В ритуально-стабильной, фразеологически, информационно однородной среде эта инфантильная рефлекторность мироощущения может длиться всю жизнь. И все-таки человеческое сознание, мужая, опираясь, если жизнь подарила ему это счастье, на мыслящих родителей и наставников, на свидетельства жизни, на книги и опыт, вырывается из тенет ритуально-фразеологической своей рефлекторности.
Вот неполный и упрощенный перечень криминальных вопросов, изводивших нас своей неотступностью, а капитана Михайлова - их занудливой, тяжкой, на бесчисленных политзанятиях осточертевшей ему безынтересностью. Он в них, пожалуй, и не вдумывался, больше цепляясь к тому, что мы говорили о советской власти и "лично о товарище Сталине". Наш следователь написал в протоколе вместо "вечер английской баллады" - "вечер английской баланды", и мне пришлось ему объяснять, что такое баллада. Его невежество было, по-видимому, нашим выигрышным билетом: он нас недопонял, несмотря на мои обстоятельные и добросовестные объяснения каждой мысли в каждом черновике и на все попытки растолковать ему теоретические истоки наших сомнений. Мы спрашивали гражданина Михайлова (не понимавшего, какое это имеет отношение к "делу", и полагавшего, что мы просто замыливаем ему глаза), к примеру, о том, так ли уж несправедливо, что предприниматель не возвращает рабочему "прибавочной стоимости". Оставьте рабочего один на один с природой, без машин, без технологии, организаторов, специализации, кооперирования и т. д., - говорили мы, - и посмотрите, что он "произведет" один.
Лет через двадцать попала мне в руки одна из еще
ортодоксальных популяризаторских книг Карла Каутского об экономической теории Маркса. В ней он советовал пропагандистам марксизма в массовых аудиториях не вдаваться в детали "распределения прибыли"; это, по его мнению, "затемнит" "ясный вопрос" присвоения капиталистом "прибавочной стоимости". Мы влезли в этот "ясный вопрос" за несколько месяцев до ареста и решительно растерялись: если отдать весь произведенный сообща продукт рабочему, перемрут все те, кто обеспечивает ему возможность работать производительней, чем питекантроп! Особенно поразил нас логичный вопрос Валентина: "На какие средства существуют все аппараты советского государства, включая ЦК и "органы", если не на ту же "прибавочную стоимость"? И что это вообще за строй - советское общество, объявленное Сталиным социалистическим еще в преддверии страшного 1937 года? - вот что занимало нас в первую очередь. Строй был:
а) государственным - тогда как литературный классический марксистский социализм - строй безгосударственный;
б) с профессиональным отделением управления от производства, тогда как Марксов книжный социализм предполагает "самоуправление ассоциированных производителей", совмещаемое ими с их повседневным трудом;
в) с армией, полицией и другими "органами угнетения", которые должны были "начать отмирать" сразу же после победы революции пролетариата...
Ведь Маркс уверял в "Опыте гражданской войны во Франции", а Ленин повторял в "Государстве и революции", которые мы зачитали до дыр, что после победы пролетариата все "чисто угнетательские органы государства" будут "отсечены" "сразу", немедленно! Сначала мы рассердились на Ленина: почему не "отсек"? По-
том решили, что не мог "отсечь": рухнула бы советская власть, а этого мы не хотели. Но тогда пришлось рассердиться на Сталина: зачем объявил социализмом не социализм, а что-то совсем иное? Где в этом "ином" знаменитые "принципы Парижской коммуны": оплата всех государственных деятелей и служащих "не выше простого рабочего"; право немедленного отзыва депутатов их избирателями и замена их в любое время другими - по воле пославших; уничтожение полиции, сыска, охранки, постоянной армии и т. д.? И почему мы должны зубрить и "сдавать" на экзаменах этот самый трехмесячный, семидесятилетней давности, опыт парижских повстанцев, а не двадцатилетний текущий опыт собственного гигантского государства?..
Нас не били на следствии: незачем было. Выжимать из нас больше улик против себя, чем мы выдавали по собственной инициативе, следователю, по-видимому, не приказывали. Я вообще не слыхала о побоях в алма-атинской "внутренней" 1944 года, хотя на стене следовательского кабинета, против стола, у входной двери, видела следы пуль, образующих, как мне казалось, контуры головы и плеч человека. Я говорила Михайлову, что знаю о "чрезвычайных мерах допросов". Он объяснял, что "злоупотребления" были и что "виновные" "ответили перед советским законом". Нам не давали два месяца спать больше двух-четырех часов в сутки. Думаю, этого было вполне достаточно для погружения ошеломленного человека в какой-то полубред-полусон, мешающий трезвости мысли и способности к пониманию обстановки. Но мы не сразу поняли, что это - изощренная пытка, во многом предопределявшая ход следствия. Со мной Михайлов вел себя мягче, чем с мальчиками. Помню, как он убеждал меня, что, дружи я со "зрелым мужчиной", а не с сопляками-ровесниками, "такой привлекательной
молодой девушке" (прошу прощения, но это цитата) и в голову не пришло бы заниматься всей этой "занудливой ерундой". Постепенно я стала меньше бояться вызовов на допросы: надеялась, что пытать не будут и, значит, боль не заставит меня оклеветать себя и других: кто знает меру своей выносливости?
То, что меня умело опутывали бессонницей, одиночеством, истериками соседей по коридору смертников, грохотом ключей через пятнадцать минут после отбоя - как только уснешь, неожиданной корректностью и комплиментами, - не приходило мне в голову: я привыкла с детства в общении с людьми принимать все за чистую монету. От шагов, опасных другим людям, спас меня только трагический опыт отца: дважды пытались сделать меня осведомителем, но не смогли, хотя и держали ради этого в одиночке два месяца еще и после суда. Я знаю людей, предпочитающих одиночку лагерю, но для меня одиночество было всегда мучительно. Я очень страдала...
Мы были полны надежд, что следствие оценит важность и основательность наших выводов. И уж во всяком случае, что оно убедится в безупречности стимулов, заставивших нас усомниться в вузовской версии марксизма-ленинизма и мировой истории. Размышления эти, в посторонних глазах настолько холодные и отвлеченные, что они, казалось бы, неуместны в личных воспоминаниях, долго были самой горячей точкой нашей внутренней жизни и главным связующим звеном для всего круга. Они занимали, по меньшей мере, такое же место в нашем повседневном существовании, как сердечные увлечения и охлаждения, дружбы и разрывы, письма друзей-солдат и даже похоронные извещения и фронтовые сводки. Именно поэтому мне так живо запомнилось, что, где, когда и кем было понято, сказано
или написано в ту лихорадочно-напряженную пору юности. Например, до мелочи четко помню, как Марк впервые произнес слово "монокапитализм".
И не знаменательно ли? Подобно многим нынешним марксистам и почти марксистам, мы остро чувствовали потребность найти для советского строя более точное имя, чем социализм. Ведь социализм - это должно было быть нечто очень хорошее, идеально хорошее, а советский строй был чрезвычайно несимпатичен - вопреки всем, в том числе нашим собственным, доводам в его пользу! Сегодня я нахожусь среди тех, кто не склонен изменять привычке именовать тоталитарную партократическую диктатуру XX века социализмом. Зачем? Разве имя всегда обнажает или отражает существо именуемого? Если бы еще имелась надежда прийти к соглашению, к согласованию бесчисленных семидесятилетних попыток превратить имя в определение... Но такой надежды, пожалуй, нет. Этот строй сам называет себя социализмом. Так привыкли его называть миллионы людей. Стремление дать точное (?) имя существующему, но "ненастоящему" социализму приводит к необходимости дать определение социализму "настоящему", но в природе не существующему. Таких попыток в мировой литературе, по одним подсчетам, имеется около трехсот, по другим - даже около пятисот. Среди них - несколько десятков взаимоисключающих пар. Превратить эту разноголосицу в согласный хор едва ли удастся.
Но тогда ради реабилитации "настоящего" социализма мы считали необходимым как можно скорее обличить самозванца, раскрыв его псевдоним.
Эту задачу и выполнил мой друг и одноделец Марк Черкасский. Мы шли из университета по одному из тенистых алма-атинских бульваров - зеленых тоннелей удивительной прямизны. Журчала ледяная вода в арыках.
Звучала нестройная общая болтовня. Вдруг Марк перекрыл этот гул.
- Ребята, я придумал, как это надо назвать! Какой это, к дьяволу, социализм? При социализме хозяином должен быть социум, общество! Всё общество. Всё - это значит все, а не кто-то, уполномоченный или нанятый всеми! Задаю риторический вопрос: кто хозяйничает у нас? Заткнитесь, не перебивайте, я предупредил, что вопрос риторический. Следите за рассуждением. После революции экспроприаторов экспроприировали. Собственность стала юридически общей. Но управлять ею все не могут. Ни сообща, ни по очереди. Доходит? Не могут не потому, что кому-то не захотелось уступить другим управление, а не могут в принципе: техника, технология, разделение труда, организация не позволяют. Все это такое же, как при капитализме, - откуда возьмутся фундаментально новые способы управления? Одни распоряжаются - другие работают. Иначе немыслимо. Выход? Из уполномоченных или наемных служащих строится один совокупный распорядитель - совокупный монокапиталист! Заметьте: один, и притом всеобъемлющий. Ребята, никакие они не собственники: каждый из них - наемник! Но мы-то их для того и наняли, чтоб отдать им власть! Всю власть над нашей собственностью! А если уж отдавать власть, так надо отдавать и ее орудия: армию, полицию, деньги, прессу и т. д. и т. п.! Только один миг они были нашими уполномоченными, а потом мы попали в их лапы, потому что поставили их командовать нами! Никакой это не социализм - это монокапитализм!..
И Марк прочитал нам короткую и пламенную импровизацию о монокапитализме.
- Почему "монокапитализм"? Потому что совокупный капиталист только один, и притом иерархический. Эта-
кий супермонополист, уничтоживший всякую конкуренцию в своей системе! Причем от нас к нему - ни одного рычажка управления, а от него к нам - все "приводные ремни"! И на каждой ступеньке все головы задраны вверх: ждут приказаний! А все команды следуют сверху вниз! Нет частного собственника, но есть машина - монокапиталист с иерархически распределенным всевластием!..
Мы сгрудились вокруг, а тоненький Марк, сверкая карими, чуть косо поставленными глазами, чертил веткой на влажной земле пирамиду власти. Мы опьянели от емкости изобретенного Марком имени, от наглядности его чертежа (нас тогда адски тянуло к сверхстройным моделям), но не сдавались без сопротивления:
- Подожди, подожди, не путай: управление и власть не синонимы, - кричал один.
- И собственность не синоним ни власти, ни управления, - горячился другой. - Владеет народ, а управляют народные уполномоченные!
- Собственность только тогда и собственность, а не фикция, - перекрикивал третий, - если она есть право распоряжения собственностью, власть над ней!
- Вот именно! - подхватывал Марк довод союзника.
- Власть над вещами и процессами производства - это не обязательно власть над людьми! - цитировали классиков марксизма оппоненты Марка.
- Когда в распоряжении единственного капиталиста, командующего всеми процессами производства, и армия, и охранка, и финансы, и пресса, - что ему - люди? Как вы не понимаете? - потрясался Марк.
Я не рассказываю здесь о том, чего мы тогда еще не понимали, - я говорю о том, что мы вдруг поняли. Всеобъемлющий совокупный монокапиталист Марка был прекрасной рабочей гипотезой для объяснения многих не-
постижимых для нас тогда черт советской жизни, которая задумана была хорошей, обязана была получиться хорошей, а получилась такой плохой. Термин этот канул тогда в недра ГУЛага. Но я и теперь считаю "монокапитализм" одним из самых точных определений сути социализма¹.
Ни гражданин Михайлов, ни мы не знали о существовании сходной модели "идеального совокупного капиталиста" у Энгельса. Не знаю, облегчили бы нашу участь ссылки на классика. Прецеденты свидетельствуют, что не облегчили бы: "догматикам", "начетчикам и талмудистам" всегда доставалось от Ленина-Сталина не меньше, чем "ревизионистам". Но мы в неведении дублировали еще не читанное нами Энгельсово "Развитие социализма от утопии к науке" и вдохновенно доказывали, что предельная, точечная сверхмонополизация, уничтожающая всех капиталистов, но сохраняющая капиталистический способ производства, является неизбежным кануном и необходимым этапом "настоящей" социалистической революции.
Как же произойдет "настоящая"? Наша схема и здесь оказалась ортодоксально марксистской - троцкистской, хотя сочинений и речей Троцкого, изъятых из обращения еще до того, как мы пошли в первый класс, никто из нас тогда не читал. Мы разделили обязанности государства-капиталиста на две части: на внешнеполитическую и внутреннюю. Его внешняя, военная, функция дол-
¹ В конце 1950-х гг. в Самиздате появился термин "единокапитализм", принадлежащий Р. Пименову, получившему в 1957 году десять лет лагерей; а в 1984 году - термин "уникапитализм", принадлежащий И. Верову (псевдоним?).
жна была, по нашему представлению, "отмереть" после того, как коммунисты объединят человечество в одно государство. Избавиться же от государства-монокапиталиста во внутренней жизни общества помогут наука и техника, когда их уровень, действительно, позволит всем людям меньшую часть их рабочего времени расходовать на производство вещей, а большую посвящать самоорганизации и самоуправлению. Так мы еще раз пересказали социально-злокачественную утопию, переносящую в технически совершенное будущее идеализацию первобытного равенства. То, что мы самостоятельно сочинили "хэппи энд" "истинного социализма", еще не зная о бесчисленных прецедентах этой финальной сцены (и тем более не предвидя сегодняшних споров на эту тему), свидетельствует не о нашей умственной зрелости, а об инфантилизме всего "конструкта" в целом. В это трудно поверить, но ни у Маркса и Энгельса, ни у Ленина о переходе от собственности государственной (в нашей схеме - "монокапиталистической") к собственности "всеобщей" не сказано ничего более четкого и определенного, чем в наших тогдашних заметках. И ничего более вразумительного не изобрело в этой области последнее сорокалетие. Ни один из конструкторов бумажного "настоящего" социализма так и не предложил обществу ни удовлетворительного определения своего идеала, ни приемлемой технологии его построения.
Впоследствии и мы споткнулись именно об этот коварный вопрос - КАК перейти от монокапитализма к "настоящему" социализму? И от него началась уже совсем иная эпоха в наших исканиях, судьбах и взглядах...
Валя = воля
Валя = воля
...Валюша, жена Марка, была дочерью крупного партийного деятеля, в недавнем прошлом - секретаря одного из казахстанских обкомов партии. В 1944 году он уже работал где-то на Украине, по собственной настойчивой просьбе оставив сравнительно спокойную тыловую должность. Мать Валюши тогда не работала. Радушная и хлебосольная, до глубокой старости сохранившая свой украинский деревенский говор, она привечала и при случае подкармливала шумную изголодавшуюся ораву друзей дочери. Ни мать, ни отец не мешали потом Валюше ждать Марка пять лет и ходить с передачами от вахты к вахте лагпунктов, на которые переводили Марка. Был, правда, и период разрыва...
Семья Валюши получала очень высокий по тем временам денежный аттестат и, главное, была прикреплена к высшему закрытому партийному распределителю Алма-Аты. Я помню, как потрясли меня в мой первый приход к ним куски светлого сухого стирального мыла, которые рядами лежали на одной из кухонных полок. Мы с эвакуации не видели никакого мыла, кроме черных зловонных липких комков, выдававшихся раз в месяц по карточкам или при очередной "санобработке". Кубики желтоватого мыла на кухонной полке - это было тогда целое состояние. В те времена мы все, кроме Валюши и Марка, были, как правило, привычно голодными. И все-таки в этом богатом доме мы чувствовали себя хорошо, потому что мать Валюши ненавязчиво, с каким-то крестьянским тактом угощала друзей дочери, приходивших в дом, помогала дефицитными лекарствами. Андрея Досталя спасли от куриной слепоты банки с гематогеном, которые передавала мне для него Валюша. Но все же, когда Валентин Рабинович потерял свою хлебную карточку,
он скрыл это и от своей матери, чтобы не делилась с ним своим жалким пайком, и от нас с Валюшей - чтобы ему, сыну расстрелянного, не перепадало от щедрот партийного распределителя. Случайно мы об этом узнали, и Валюша тяжко обиделась, но Валентин иначе не мог.
Семьи обкомовцев и цекистов через уборщиц или знакомых из "простонародья" продавали излишки своего фантастического "литерного" снабжения на "черном рынке" и скупали там же устойчивые ценности (меха, ковры, фарфор, драгоценности). А окружавшее их тыловое море иссыхало от голода, холода и болезней.
Много лет спустя, когда умирала от рака Валюша и ни отца ее, ни Марка давно не было в живых, Полина Калинична рассказала мне одну историю, пролившую немного света на их странный дом, в который как сына приняли крамольного зятя и где помогли не одному арестанту, ссыльному, освобожденному, просто голодному.
В 1932-1933 годах Валюшин отец был секретарем одного из украинских сельских райкомов партии. Однажды начальник районного отдела НКВД, странноватый парень с жесткой усмешкой (таким он запомнился Полине Калиничне), заехал к ним со своей молодой женой на казенной машине и предложил показать кое-что интересное. Две руководящие пары приехали в КПЗ* при райотделе НКВД. Их проводили в одну из камер. Там, забившись в два разных угла, на полу сидели скелетообразные мужчина и женщина в серых лохмотьях.
- Посмотрели? - спросил энкаведист. - Теперь пойдем дальше.
Он привел их в комнату, где на столе стоял ведерный
* Камеры предварительного заключения.
чугун. В таких чугунах на Украине варят похлебку свиньям. Кочережкой он подцепил в чугунке несколько тонких ребер и сказал с обычной своей усмешкой:
- Поняли? Нет? Это они пацана своего сварили. Трехлетнего.
Полина Калинична зашаталась и грохнулась на пол.
В это время Валюшин отец заканчивал (как на Киевщине - мой дядя) сплошную коллективизацию в своем районе. Так и вязало нас всех время одной веревкой...
Полина Калинична долго тогда болела, а муж ее растерянно повторял:
- Что делать, Поля? Что делать? Надо же!.. Необходимо!.. Без хлеба стране конец. А это - нелюди... Что ты по ним тужишь?
- Вы - нелюди, вы, а не эти безумные... На вас вина!.. Да что, на Украине хлеба не было бы без ваших колхозов? Детей в чугунках варили до коллективизации?
- Хлеб был, но кулацкий, а нам социализм надо построить, Поля, - беспомощно отбивался муж...
Их семейная жизнь не слишком ладилась, и они больше жили врозь, чем под одной крышей, хотя и не разошлись...
Совместная жизнь Валюши и Марка тоже была непростой, хотя и совсем по другим причинам. Не мне разбираться публично в том немногом, что я о ней знаю. Мне хотя бы очертить силуэты... "Валя = Воля" - все стены камеры, в которую привели меня после суда, и где до суда находился Марк, были исцарапаны этим равенством.
Валя - Воля - Валюша... темноглазая, грациозная. По-монгольски широколицая... Иногда - сдержанная до угрюмости, а то вдруг пляшущая испанский танец на столе в кухне, в импровизированном цыганском костюме, с
розами в волосах, в окружении ошалевших от восторга друзей...
Марк и Валя были вместе с девятнадцати лет. В 1970 году в Перми Марк сел в поезд, идущий в Москву, и никуда не приехал. Мы с ним были так близки, так дружны в начале пути, как только могут быть близки и дружны юноша и девушка, нисколько друг в друга не влюбленные, но понимающие и разделяющие друг в друге все.
После освобождения мы не виделись восемнадцать лет. В 1966 году приехал ко мне погостить на недельку совсем другой, почти незнакомый мне человек. Худенький, ироничный, открытый юноша, живший в памяти все эти годы, из нового Марка лишь изредка выглядывал, как черепаха из панцыря. Что с ним случилось, я так и не успела понять. Все оборвалось его загадочной, непостижимой гибелью...
Зато с Валюшей мы встретились уже после исчезновения Марка куда более близкими, чем расстались в юности. И виделись постоянно - до ее кончины. У Валюши и Марка осталась дочь. Нам не удалось увезти ее из России, как того хотела Валюша. Полина Калинична, старенькая и очень больная, не решилась уехать на чужбину, хотя и пообещала умирающей дочери, что приедет по нашему вызову.
Девочка выросла странно похожей на обоих родителей. С нежного широковатого лица Валюши смотрели вытянутые к вискам горячие глаза Марка и улыбались иронически его губы. А Марк и Валюша внешне не походили друг на друга; только почерка у них были одинаковые - настолько, что Марк писал и сдавал за Валюшу контрольные и курсовые работы в университете.
Обаяние и неуравновешенность, смесь эгоизма и самоотверженности, глухоты и чуткости, одаренности и
неумения ни за что взяться упорно, всерьез предрекали девочке, при раннем ее сиротстве и необычной судьбе родителей, нелегкую жизнь. Дядя Марка сказал однажды о внучке: "Вся в отца: идет, не глядя на красный свет". Вероятно, он прав: "на красный свет" шли и Марк, и Валюша, - она их дочь...
Когда девочка училась в техникуме, к ней приставили стукача. Может быть, надеялись выведать что-нибудь об исчезновении Марка? Сельский парень из глухого угла влюбился в странную девочку и однажды, на студенческой вечеринке, подвыпив, предупредил ее о своем "комсомольском поручении".
- Ну и сообщай им все, что я говорю, - равнодушно ответила девочка. - Разве в моих словах есть что-нибудь неположенное?
- Нет, - ответил растерявшийся паренек, - пока еще нет. Ты ничего такого не говоришь. Но - скажешь! Не мне, так кому-то другому, с кем тебе будет интереснее говорить, чем со мной. Обязательно скажешь! Ты что-то знаешь, чего я не знаю. Ты не так думаешь, как нас учат. Они говорили, что у тебя отец был врагом народа, а теперь исчез. Может быть, сбежал за границу или в подполье... Меня ты за дурака считаешь и поэтому мне ничего такого не говоришь. И не надо! Но кому-нибудь ты обязательно скажешь! - твердил он в отчаянии. - Ты бы лучше уехала в другой какой-нибудь город, где тебя не знают...
"Не всякий вас, как я, поймет;
К беде неопытность ведет".
Гротескная, но и трагическая пародия на бессмертные строки...
Девушка вскоре уехала из города, в котором произошел этот разговор, - к умирающей матери...
Мальчик, не читающий ни Тамиздата, ни Самиздата, не слушающий иностранного радио, тоже не оказался надежным "кадром" для "них"... Только ли потому, что увлекся? Не знаю...
Светлейшая
Светлейшая
Больше всего нас терзало в ту пору, что ребята - на фронте, а мы - в тылу, но при этом не можем не предаваться крамольным размышлениям.
В одной из моих поэм, писанных, как все прочие мои поэмы, скорее рифмованной прозой, чем стихами, был такой диалог:
"- А может быть, в любые времена у мысли есть незыблемое право не преклонять пред силой знамена и от разгадки не бежать лукаво? И где бы ни работала: в кольце ль, в тылу ли уходящих в битву армий, она за всех нащупывает цель - тем напряженней, чем враги коварней?..
- Нет, нет и нет! Равно вели к измене все кривотолки в тот великий год, когда на пытку шел Сергей Тюленин и подымал Мересьев самолет!"
И далее тот же Голос безоговорочно отвергал "игру ума, дерзнувшего играть перед лицом железной дисциплины дивизий, уходящих умирать!"
И наотрез отказывался "выше ставить свободу мысли, чем ее успех".
"Успехом мысли" должен был стать "настоящий" социализм. А насколько искренним было это самоотречение
мысли, ее добровольный (самоубийственный) отказ от свободы, свидетельствует история моей подруги по лагерным годам Клары Борисовны.
В лагере все склонны называть друг друга "на ты" и по имени. Исключения редки и обусловлены чаще всего реликтовыми свойствами тех, кто не может, не способен называть на "ты" и по имени малознакомых людей.
На участке, где я впервые услышала о докторе Кларе, все о ней говорившие неизменно называли ее Кларой Борисовной. И в моем представлении возникла очень пожилая особа, которую никто не осмеливался назвать по имени.
О докторе Кларе рассказывали легенды: имея десять лет срока, она замещала начальника санчасти большого лаготделения. Она давала больным освобождения от работы даже тогда, когда у них не было повышенной температуры: с нее хватало просто того, что человек остро нуждался в маленькой передышке. Она врывалась в комендатуру, если там начинал кричать избиваемый зек, и на ее участке коменданты и самоохранники предпочитали заключенных "всерьез" не бить. К числу ее подвигов относилось и то, что она спасла своих товарищей-заключенных от угрозы быть съеденными клопами: все население участка вывели под вооруженным оцеплением в голую степь, а клопов уморили хлорпикрином, предварительно замуровав окна, двери и щели (хлорпикрин вводили через печные трубы). Когда люди вернулись в бараки, нога увязала в мертвых клопах по щиколотку. Я тоже пережила в лагере нечто подобное, поэтому утверждаю, что здесь нет гиперболы.
В 1942-1943 годах вдруг начали "актировать" (освобождать) безнадежно больных, в том числе и осуж-
денных по статье 58-10 УК РСФСР¹, по которой сидела Клара Борисовна. Она с детства болела активным туберкулезом легких. У нее был тогда очень хороший "вольный" начальник санчасти. И оба они торопились сактировать всех, кого можно было, прежде чем взамен одного из них (безразлично - кого: необходимы были два врачебных заключения) пришлют какого-нибудь мерзавца. Начальник умолял Клару Борисовну немедленно пройти актировку: впереди у нее оставалось в ту пору еще восемь лет. Она же хотела до того, как уйдет, спасти всех, кого было возможно. Разрешение актировать "пятьдесят восемь - десять" отменили так же неожиданно, как и ввели, - и доктор Клара осталась отбывать свой срок. Через год после этого она уже не работала, а лежала в центральной больнице лаготделения с тяжелейшей сердечной недостаточностью и кровохарканьем. Муж ее работал все это время главным врачом алма-атинского городского противотуберкулезного диспансера. Он не оставлял ее ни на неделю без передач и лекарств.
Когда меня этапировали на пересылку, в больнице которой находилась к тому времени Клара Борисовна, Марк повел меня познакомиться с легендарным доктором. Клара лежала в крохотном боксе для инфекционных больных, куда через несколько месяцев с трудом втиснули еще одну койку - для меня. В углу, у окна, против двери, за откинутым марлевым пологом, я увидела нечто прозрачно-матово-синеглазое, с косами, лежащими поверх одеяла, и такое юное, что я чуть было не закрыла, извинившись, дверь.
Клара оказалась не такой юной, как, несмотря на
¹ За антисоветскую агитацию и пропаганду.
болезнь, выглядела: ей тогда было тридцать лет (посадили ее двадцати семи). Но я-то ожидала увидеть старушку! Она и после года тяжелой болезни была удивительно хороша, но до чего она изменилась за этот год, мне открыл один грустный случай. Я лежала уже в этом боксе, рядом с Кларой. Однажды в приоткрытых дверях остановился здоровенный парень в брезентовой робе. Он пристально вгляделся в наши лица, потом попросил извинения и хотел уйти.
- Миша!.. - позвала Клара.
Гигант обернулся на голос и побледнел.
- Я так изменилась, Медведь? - спросила Клара.
Посетитель, опустившись на пол у ее койки, плакал, а Клара печально и ласково утешала его, гладя по голове. Это был один из прежних ее пациентов: она спасла его от пеллагры на участке, где находилась раньше.
Клара жила до войны в Белоруссии. Шестнадцати лет, с безнадежной формой туберкулеза легких, она, рано оставшаяся сиротой, попала в санаторий для хроников, где работал врачом ее будущий муж, Давид Александрович. Он выходил Клару и женился на ней. Уже после замужества Клара закончила школу. Через год она родила своего единственного ребенка, а позднее закончила мединститут и защитила кандидатскую диссертацию.
Муж приходил в палату почти каждый день¹. Много раз я видела его плачущим у постели Клары, как плакал Медведь. Через два года мы с ней опять оказались на одном и том же участке - на отдельном лагпункте для
¹ В те времена на некоторых городских лагпунктах Алма-Аты редко ограничивали число свиданий. А отношение лагерных врачей к Кларе и ее мужу было вообще особым.
инвалидов, расположенном километров за двадцать пять от железной дороги. Давид, моя мама и мой брат-подросток еженедельно проходили эти двадцать пять километров туда и обратно, таща за спинами рюкзаки с едой и лекарствами - для нас обеих и для наших товарищей. Кто мог лечиться или поглощать еду в одиночку, среди всегда голодных людей? Последний (1952) год своего заключения Клара с тяжелейшей душевной депрессией провела в кзыл-ордынской тюремной психиатрической больнице. Давид, который был старше ее на двенадцать лет, не дождавшись ее возвращения, умер от инфаркта в 1951 году. Мне он запомнился таким, каким приходил в палату: худощавым, с бледным, тонким, удлиненным лицом, сероглазым, с серебряной гривой над высоким лбом.
Но я не ради восстановления их рядовой советской истории вспоминаю о Кларе и ее муже. Я хочу рассказать о том, какие люди верили в гибельную утопию, владеющую миром сегодня более, чем когда-либо. Эта утопия властно правила моей подругой, в чьей подвижнической чистоте у меня нет сомнений. "Сlarissima"¹ называли доктора Клару лагерные друзья из дореволюционных интеллигентов...
Когда Клара с риском для жизни родила сына, имя ему было дано в честь Овода - Артур (книгу Э. Войнич Клара помнила наизусть). Давид вскоре стал главным врачом больницы противотуберкулезного диспансера в Минске, имел несколько совместительств. Они ни в чем не нуждались, и Клара жила, не соприкасаясь с советскими буднями. К тому же была она не врачом-лечебни-
¹ Светлейшая (лат.).
ком, а сперва аспиранткой, потом кандидатом медицинских наук - лектором в мединституте. Дома были и няня, и домработница. Додик лелеял Клару, как недоношенного ребенка, в стерильной камере, под искусственным солнцем. Клара была сначала фанатически искренней комсомолкой, потом - коммунисткой (Давид в партии не состоял). Первое столкновение с жизнью произошло в дни эвакуации. Додик лежал тогда в кардиологическом отделении с сердечной декомпенсацией, с отеками (сердце его никуда не годилось смолоду). Они уходили из Минска поздно, пешком, без вещей: хрупкая женщина, восьмилетний ребенок и больной. До последней минуты Клара в развалинах спасала раненых. Где-то под Минском супруги получили назначение в тыловой госпиталь и с ним попали в Алма-Ату. И здесь Клара, потрясенная всем, что она увидела при эвакуации из Минска, в дороге и в Алма-Ате первого военного года, написала многостраничное письмо первому секретарю ЦК компартии Казахстана Скворцову[1]. И подписалась:
"Врач-коммунист из Минска". Арестовали ее через две недели. Она и не думала отрицать свое авторство, объяснив, что не подписалась из скромности, а не из страха. Врачей-коммунистов из Минска в Алма-Ате мало, и ее при желании сразу же могли пригласить для личной беседы, сказала она. Скворцов дважды присутствовал при допросах: почему-то письмо его чрезвычайно задело.
- Думаешь, ты одна здесь такая умная? - кричал Кларе следователь. - У нас лежат пачки клеветнических писем!
И тыкал ей в лицо пачку бумаг и конвертов.
[1] Умер пенсионером союзного значения.
- Это свидетельствует против вас, а не против меня, - отвечала Клара.
Трудно поверить, но ее приговорили к расстрелу. Коммунист написал прямое письмо в ЦК своей партии - с попыткой поставить ЦК в известность о замеченных им недостатках и безобразиях. За это письмо его обвинили в антисоветской агитации и в распространении клеветы на советскую власть и партию (статья 58-10 УК РСФСР с отягчающим обстоятельством: военное время). "Агитация" была адресована первому секретарю ЦК КП КазССР - не оригинально ли?
Правдами и неправдами Давид вырвался в Москву и занялся обжалованием приговора. Клара тоже написала кассационную жалобу. Два с половиной месяца она отсидела после суда в одиночке того же коридора смертников, в котором через три года держали нас. И каждый ночной шорох казался предвестником последней минуты. Однажды ночью за ней пришли. Ведя арестантку по коридору, конвойный сжал одну из ее сложенных за спиной по уставу рук и шепнул: "Порядок". Ее повели не вниз, в подвал, а наверх, в кабинет следователя, и объявили о замене расстрела десятилетним заключением в лагерях. Так вернулась жизнь. Что десять лет для двадцатисемилетней после смертного приговора?
Уходя из дому, Клара успела сказать Давиду: "Артуру - ни слова о моей невиновности". Она не позволила мужу ни единожды изменить этой просьбе. По ее убеждению, сын должен был вырасти коммунистом, верным идеям, лежащим в основе Учения. Для неокрепшего ума ребенка не под силу могли оказаться сомнения в советской власти. Приняв сторону матери, он мог распространить ненависть к ее палачам на коммунизм как таковой. Он мог отвергнуть святыню - великую Цель, а не только порочных ее лжеслужителей, против которых
восстала мать. Лучше пусть разочаруется в матери, пусть даже от нее отречется. Так решила Клара. А Давид выполнил ее решение. И сыну сказали, что мать совершила роковую политическую ошибку, за которую понесла справедливое наказание. И что он должен от нее отказаться. Артур ни разу не был у матери и стыдился того, что отец продолжает ее навещать и любить. А Клара собирала фотографии своего "Овода" и молилась на них.
Я освободилась за четыре года до Клары. Первым из посторонних, с кем я увиделась, был ее Алик. Я предупредила и ее, и Давида, что найду способ разрушить их изуверскую легенду, свести на нет их дурацкий, преступный заговор. Они жили по соседству с нами, и мне удалось пригласить Алика к нам. Передо мной сидел красивый холеный юноша, сначала высокомерно-замкнутый, потом все более и более растерянный, взволнованный и, наконец, потрясенный и бледный, вдруг ставший очень похожим на мать. До этого я сходства не видела.
Сперва он с вызовом сообщил мне, что готовится поступать на юридический факультет, стать прокурором и тем искупить вину матери перед советской властью и партией. В конце он ничего не мог говорить: у него тряслись губы.
Говорили, что после смерти отца Артур взял на себя заботы о матери, забрал ее после освобождения из кзыл-ордынской тюремной больницы, и они жили вместе. Вероятно, Клара была после смерти Сталина реабилитирована. Кажется, сын ее все-таки окончил юридический институт. В самом начале 1950 годов переписка между мной и Кларой прервалась. Она жила с сыном и ни с кем из бывших друзей по лагерю не переписывалась: годы были страшные. Должно быть, она боялась повредить сыну.
Если кто-нибудь из моих читателей склонен к убеждению, что истина и ложь самоочевидны, что, правда, не нуждается в доказательствах, что зло имеет только подлых солдат, пусть он вспомнит о докторе Кларе и ее муже.
Спасибо на добром слове
Спасибо на добром слове
Ни тюрьма, ни лагерь, как мне уже случалось о том писать, не убавили во мне веры в людей. Расскажу о нескольких неожиданных случаях проявления человечности и независимой работы мысли в людях, состоящих на службе у бесчеловечности. В страшной машине, увечащей и уничтожающей миллионы жертв, иногда сбивались с общей программы некоторые живые детали. В 1944 году в тюрьмах и лагерях в конвое и надзорсоставе служило немало случайных, а не по призванию и не по собственному желанию попавших туда людей: нестроевиков, несписанных инвалидов войны, многодетных солдаток, соблазненных несколько большим, чем гражданский, пайком и довольствием. Об этом упоминал и А. И. Солженицын в "Архипелаге ГУЛаг".
Я видела, слышала и читала много страшного в лагерях и о лагерях и могу свидетельствовать, что в самых жутких книгах о них, известных миру, нет преувеличений. Но о хороших людях, оказавшихся волей судьбы на "псовых" постах, пишут редко, а всякий мало-мальски порядочный и сострадательный человек на таком посту - великое счастье для жертв убийственного насилия. Упомяну о нескольких случаях такого везения в моей тюремной судьбе. Однажды коридорный надзиратель Васильев вел меня к фотографу. Васильевых в коридоре дежурило двое. Первый - постарше, с лошадиным лицом,
виртуознейший матерщинник, которому я однажды осмелилась пролепетать, что заключенных ругать не положено. По-моему, он удивился, потому что после недолгой паузы выругался заковыристо, но с недоуменно-иронической интонацией. Васильева-младшего, своего ровесника, я увидела, когда часа в четыре утра меня привели со второго допроса. В одиночке, прислушиваясь ко всему звучащему вне камеры, узнаешь о своем коридоре и его обитателях неожиданно много. Васильев-второй вернулся в тот день из служебной командировки: отвозил осужденных в лагерь. Свежий, рослый, широкоплечий парень с басистым окающим говорком принял меня у своего коллеги-разводящего и открыл мою камеру в коридоре смертников, где нас продержали почти все время следствия. Наши соседи дожидались ответов на свои кассационные жалобы и просьбы о помиловании, и мы в ужасе слышали то крики: "Дайте бумагу для просьбы!", то ночные истерики людей, ожидавших смерти.
Меня забрали из дому в стоптанных тапочках-прорезинках, в короткой черной домашней "татьянке" с рукавом-фонариком. Была я, наверное, уже по-тюремному бледной, да еще после многочасового ночного допроса. Васильев-младший широко распахнул глаза: по-видимому, я поразила его своим вопиюще не преступным видом.
Утром, ведя меня за локоть (руки были отведены по обычной команде "за спину") по коридорам "внутренней", он едва слышно спросил: "Какая статья?" "58-10-11, - с готовностью ответила я. - Следователь говорит, что до двух лет условно". "Верь ему больше", - буркнул Васильев и повторил иронически: "Условно!.. Как бы не так!.."
Однажды, во время бешеной летней ночной грозы, в тюрьме погас свет. Стало очень страшно. Несколько
смертников, ожидавших ответов на обжалование, истерически забарабанили в железные двери. На них заорали. Зазвенели какие-то звонки. Кажется, в камерах сидело несколько человек, потерявших рассудок: по ночам они вдруг начинали выть - может быть, потому, что на расстрел уводили в подвал ночью, все это знали. К тому времени я уже несколько раз обнаруживала себя стоящей на коленях у койки, положив голову на одеяло и кричащей: "мама!.." Так было и в этот раз. Вдруг отворилось окошко в двери, через которое нам давали еду. Дежурил Васильев-младший. "Перестань кричать. Подойди к двери, - сказал он. - Войти в камеру я не могу: пост бросить нельзя. Дай руку. Не бойся: просто выбило пробки. Сейчас все кончится". Васильев продержал меня за руку, пока не включился свет.
Как-то меня вывели на прогулку. Я ходила по периметру небольшого прямоугольника, обнесенного высоченным дощатым забором, а в углу прямоугольника, на табуретке, сидела надзирательница по имени Катя, невзрачная худенькая женщина, чуть помоложе моей мамы. Когда я проходила мимо нее, она тихо сказала: "Не останавливайся. Говори шепотом. За что посадили?" - "Написала неправильные статьи", - прошептала я на следующем "витке". "Мать здорова. Хлопочет", - сказала Катя на моем третьем "рейсе". Я каждый раз замедляла шаги у ее табуретки (нас было в прогулочном загоне двое), и она шептала: "Я живу рядом с матерью, на Центральной. Вижу ее каждый день. Брат работает. Лишнего на себя не болтай". Принося в камеру передачу, Катя всегда давала нам с мамой возможность обменяться двумя-тремя словами: мама вписывала их в перечень продуктов, а я - в расписку об их получении. Эти несколько слов спасали меня от сумасшествия: я повторяла их потом в камере сутками. И во время прогулок она
всегда сообщала мне что-нибудь о маме и брате, а я называла ее тетя Катя.
Книги мне стали давать через месяц после начала следствия. Полагалось по одной книге на десять дней. Библиотекарша Валя, тоже моя ровесница, тоненькая блондинка с нежным личиком, давала мне по три-четыре книжки, из самых толстых. Когда в коридоре начинали стучать ее каблучки, мной овладевал беспричинный страх, что на этот раз она забудет ко мне зайти. Я стучала в дверь, она заглядывала в "глазок", говорила: "Здравствуй, я помню". И самой последней, оставив, как ей казалось, все самое лучшее и серьезное, приносила толстенные томы. Библиотека во "внутренней" была хорошая. Потом она стала ежедневно кивать мне из окошка библиотеки, на третьем этаже, когда меня "прогуливали" по "ящику".
После суда, когда я, оглушенная бесконечным, как мне показалось, пятилетним сроком, вместо обещанного условного, была разлучена с мальчиками и водворена опять в одиночку¹, я легла почему-то на пол и, не прикасаясь к уже стоявшей на тумбочке маминой передаче, какое-то время почти в беспамятстве лежала на ледяном цементе.
Как скоро - не знаю, в камеру вошла вторая женщина - надзирательница из нашего коридора, Вера, похожая чем-то на Васильева-старшего, резкая, рослая, мужеподобная. Она подняла меня с полу, усадила на койку и спросила: "Сколько?" "Пять лет", - ответила я полу-
¹ Меня продержали в одиночке после суда еще два месяца, вербуя в сексоты и соблазняя досрочным освобождением, если докажу таким образом свою лояльность.
живыми губами. "Пять лет? И ты киснешь? Это разве срок? Да ты о нем думать забудешь в мои года! А у меня еще дети малые. Кому тут дают пять лет - в этом коридоре? Только вам и дали. Моему бы старшему - да ваши пять лет, а мне вон месяц назад похоронку прислали..." Трудно поверить, но она поила меня кипятком, заставляла что-то глотать и, мать погибшего, ни крохи злобы ко мне, живой, осужденной на какие-то жалкие пять лет, врагине того, за что погиб ее сын (так ей внушали, не могли не внушать на политзанятиях), не таила. Горем своим (действительно: что такое пять лет в сравнении со смертью сына? Я сразу мысленно поставила маму на ее место) она меня отрезвила и привела в чувство.
Расскажу еще об одном случае - о личном отношении к нашему "делу" человека, стоявшего много выше, чем Васильевы, Катя, Валя и Вера. Не исключено, что ему мы и были обязаны своим "детским" сроком. Усомниться, однако, в том, что неискупимых грехов (или неискупимых грехов не бывает?) на его совести во много раз больше, чем полудобрых дел, учтя его должность, немыслимо. Это мог быть и страшный человек (я почти ничего о нем не знаю). Но, по-видимому, способность видеть и думать иногда мешала ему работать.
На одном из алма-атинских лагпунктов находился вместе со мной и дружил с моим первым мужем Георгий Донцов, лейтенант, которого осудили за "терроризм" на фронте, переквалифицированный потом в "хулиганство". Задним числом к нему применили послевоенную амнистию и освободили. Блистательное везение Жоры объяснялось просто: его родная сестра служила личным секретарем у замнаркома внутренних дел КазССР Сакенова. Жора на фронте подрался со своим командиром из-за "трофейной" канистры спирта. Лишившись "трофея", он пальнул
в победителя из пистолета и ранил его. Мотаться бы этому "террористу" весь его фантастический срок по особлагам, но пришли на помощь высокие связи сестры. На одном из свиданий с нею он что-то рассказывал ей о своих друзьях и обмолвился обо мне. "Дора Шток? - переспросила она. - Вчера я стенографировала заседание у замнаркома. Говорил Сакенов, а по радио читали статью Калинина - о том, что молодежь должна дерзать, идти своими путями, открывать новое, отстаивать спорное. Сакенов перестал говорить, прислушался, а потом сказал, будто бы про себя: "Молодежь должна дерзать, идти своими путями, а мы ее будем за это судить, как Дору Шток, и отправлять в лагеря..."
Я отлично помню Сакенова и все подробности своих двух встреч с ним.
Меня привели к нему в два часа ночи из кабинета Михайлова, дрожащую в преддопросном ознобе. Я не хотела никуда идти без своего следователя, которого уже не боялась. Капитан испросил по телефону разрешения явиться вместе со мной. Сакенова заинтересовало, почему я боялась идти без Михайлова. Я пыталась объяснить ему, что Михайлов обращается со мной по-человечески, а как будут обращаться другие, не знаю: может быть, станут бить...
На столе у Сакенова лежали мои тетради, отобранные при аресте, и он долго расспрашивал меня о содержании некоторых набросков. Именно он и разрешил Михайлову дать мне бумагу и карандаши для работы. И тут же предупредил, что все написанное будет оставлено в тюрьме, когда меня этапируют в лагерь. "Или освободят", - многозначительно добавил Михайлов: разговор-то происходил по окончании следствия, но до суда, а Михайлов все еще манил меня условным осуждением. Помню, что Сакенов не откликнулся на его реплику, а у
меня сжалось сердце при слове лагерь: значит, осудят...
Однажды, возможно, во время какого-то инспекторского обхода, Сакенов вошел в мою камеру, долго перебирал исписанные листки и полувопросительно заключил: "Собрание сочинений Доры Шток?.." Это был молодой, красивый казах с резкими чертами лица - точь-в-точь как у татарского хана в "Рублеве", в сцене разгрома русскими православного храма враждебного княжества. По такому лицу нельзя судить о характере человека: в нем значительность не исключает коварства, а независимость - жестокости. Но к его реплике по поводу речи Калинина я ничего не добавила, а сестру Жоры Донцова подозревать во лжи не приходится.
Все это исключения, но исключения такого рода, о которых я не имею права забыть. В моей лагерной жизни тоже встречались странные люди с той стороны рва. Но здесь речь не о лагере.
Встреча длиною в жизнь
Встреча длиною в жизнь
Неизбежной очерковой скороговоркой я не смогу рассказать о том, какое отношение к нашему "делу" имел Борис Пастернак. Мои тогдашние работы о нем вызвали интерес не только у студентов, но и у специалистов, хотя и были, вне всяких сомнений, юношески незрелыми. Они явились итогом обширных текстологических исследований, и их немыслимо повторить в рамках воспоминаний о нашем "деле". Здесь уместно восстановить лишь их судьбу, законченную или имеющую впереди какое-то продолжение, я еще не знаю.
Первый раз у меня отобрали мои заметки о Пастернаке при аресте. Второй раз я оставила восстановленные
наброски в тюрьме, перед этапом. В этом варианте они относились, в основном, лишь к поэтике Пастернака, не затрагивали проблем мировоззренческих и социально-исторических. Третий раз я написала их в лагере и передала при свидании маме, которая в смертельном испуге сожгла их, как только добралась до дому. Затем я восстановила, существенно их дополнив, все свои предарестные работы, в том числе и о Пастернаке, в глухом селе Князеве, где три года учительствовала, скрыв судимость. Однажды меня вызвали в сельсовет - к приехавшему из райцентра "участковому", заинтересованному моей перепиской с лагерными друзьями. Я испугалась и бросила в печь перед тем, как отправиться в сельсовет, все свои тетради: по комнате топала трехлетняя дочь.
В 1959 году, в тяжкий для меня час расставания с дорогим человеком, я ухитрилась забыть в телефонной кабине одного из почтовых отделений Харькова три толстые тетради: стихи и уже более или менее зрелые свои статьи, среди них - и работу о Пастернаке, опять восстановленную. Тетради канули в неизвестность, а я улеглась в сердечное отделение областной больницы. Еще два раза при сигналах опасности я уничтожала то, что не успевали унести из дому. Последнее "аутодафе" моим рукописям суждено было в канун эмиграции из СССР. Сожжено было не все: часть удалось переправить, часть - оставить.
После 1959 года я не возвращалась к пастернаковской теме, но никогда не расставалась с его стихами. Почти пятьдесят лет моей жизни (1940-1989) были проникнутыми ими.
Повторяю: я боюсь очерковой скороговорки, боюсь внести в свое тогдашнее восприятие Пастернака нынешний опыт, поэтому расскажу здесь только историю мо-
его криминального университетского доклада о нем. Прочитанный сначала на литературном кружке, он взбудоражил студентов, и потом я часами читала им в общежитии стихи Пастернака. Затем реферат мой был повторен на заседании кафедры русской литературы КазГУ. Студентам разрешили присутствовать. Их было так много, что они стояли на подоконниках и на стульях, сидели на столах и на полу. Только у двух человек доклад в тот вечер вызвал открытую реакцию страха за легкомысленного оратора: у моей мамы, сидевшей в первом ряду, и у профессора Берковского, работавшего в КазГУ в годы эвакуации. Э. П. Гомберг-Вержбинская¹, тогда - руководитель нашей студенческой литературной студии, потом говорила мне, что и ее преследовал страх за меня, ее ученицу, но что меня бесполезно было удерживать. Это правда. От маминого: "Ты с ума сошла!" - я попросту отмахнулась. Профессор Берковский в своем выступлении советовал мне не отклоняться от занятий поэтикой Пастернака, в которой мною уловлены интересные вещи, в социальную проблематику, в "историю СССР". Мне нескоро стали понятны тогдашняя интонация Берковского и грусть на его милом лице. Его совет был воспринят в штыки и докладчиком и аудиторией. Берковский замолчал, чтобы не превратить предостережение в донос на безрассудных своих оппонентов.
По убеждению доносителя-литературоведа профессора В-го, в моих работах о Пастернаке к "политике" имело отношение достаточно многое. Он-то хорошо понимал ход, строй и возможные пути развития наших очень незрелых мыслей. Позже следователь Михайлов буль-
¹ С 1977 года живет в Вене.
дожьей хваткой вцепился в два-три пункта доклада, наиболее доступных его пониманию. По окончании следствия он ввел в обвинительное заключение в примитивных формулировках два "историко-литературных" тезиса: по утверждению обвиняемых, Пастернак критически относится к октябрьской революции, а Маяковский застрелился потому, что разочаровался в "нашей советской действительности" (последнее вполне соответствовало и нашим убеждениям, и советской действительности)...
Когда-нибудь, может быть, мне удастся заново написать о своем тогдашнем восприятии Поэта, чьи стихи предопределили столь многое в моей судьбе и в чью дверь я так и не осмелилась постучаться.
Непредусмотренный постскриптум
Непредусмотренный постскриптум
"Дорогая Дора! Пишу наспех на почте. Только что получила Ваше письмо. Хочу, чтобы Вы знали, что оно ко мне дошло. Подробный разговор придется отложить до Вашего приезда. Стелла была арестована в 47-м, получила десять лет режимных лагерей. Встретились мы с ней на Воркуте летом 1949 года и не расставались до моей отправки в Потьму в конце 52-го. Ее освободили в 53-м году после смерти Сталина, по распоряжению Хрущева (после шестинедельного переследствия на Лубянке). В 55-м году она вышла замуж за Я. X., просидевшего восемнадцать лет. В 65-м родила сына, который сейчас в Москве... Жива и мать, сестра Ионы Якира. Нам предстоит большой разговор. Очень жду Вас. Надеюсь изменить некоторые Ваши концепции о ней. С Вашими статьями в основном согласна. Привет от Майи.
Надеюсь, Вы все разберете. Очень руки дрожат. Бли-
же нее у меня в жизни было очень мало людей. А близких было у меня в жизни много.
Ваша Н. Улановская* 20.5.1980".
Говоря о моих статьях, Н. Улановская имела в виду страницы моих воспоминаний, только что прочитанные читателем. Когда я писала о Стелле в своей статье "Стукачи и гонг справедливости" ("Время и мы" № 42), я не назвала ее фамилии.
В третьем томе "Архипелага" А. И. Солженицын пишет о физическом истреблении лагерных "стукачей" по приговору тайного зековского суда. Меня потрясло, что людей, не имеющих возможности оправдаться (а вдруг - ошибка?!), убивало еще одно, на этот раз "товарищеское" "ОСО"** по доносам еще одной категории тайных осведомителей руками еще одного отряда слепых исполнителей - "боевиков".
Мне потом доказывали, что "рубиловка" была направлена не против случайных, обманутых, "одноразовых" осведомителей, а против постоянных добровольных сексотов. Но кто мог измерить, кто исследовал степень
* Имя Надежды Марковны Улановской стало во многом легендарным.
Н. Улановская очень рано примкнула к революционному движению, была советской разведчицей. В сталинские годы была приговорена к 15 годам лагерей. Вместе с дочерью, М. Улановской, написала книгу "История одной семьи" ("Чалидзе Пресс", 1982. США).
** Особое совещание - орган государственной внесудебной расправы в сталинскую эпоху.
виновности истребляемых, справедливость слухов об их вине? Я почти физически ощутила нож, занесенный над девятнадцатилетней Стеллой, вовлеченной гебистами в слежку за нами, и вторично вернулась к ее истории, чтобы показать, насколько ответственность за любую форму предательства лежит на машине, ломающей человека, а не на человеке. Однако я никак не могла отказаться от убеждения, что человеку дана свобода воли, а значит, и возможность какого-то выбора. Но духовная и физическая пытка может выключить волю, и тогда ответственность за предательство делят между собой только палач и машина, создавшая палача. Так общее входило в личное, и от этого невозможно было избавиться.
Имея к началу 70-х годов дочь, ровесницу Стеллы лет нашей дружбы, я все более видела в судьбе Стеллы вариант возможной судьбы моего ребенка. Но ни Стеллу, ни нас не пытали физически. И я не могла отделаться от ощущения, что и дочь свою в таком случае не оправдала бы полностью. И сама не могла бы избавиться от чувства вины. Так однозначного решения и не нашлось.
До получения этой открытки у меня уже был телефонный разговор с общим (Н. М. Улановской и нашим) другом, который мне сообщил, что Надежда Марковна и ее дочь Майя близко знали Стеллу и что, по их твердому убеждению, ошибочны и моя версия ее участия в нашем "деле", и мое представление о ее характере, и причина ее смерти, сообщенная мне Мосгорсправкой: она покончила с собой, заболев душевно...
Я была вне Иерусалима, нездорова, приехать смогла лишь неделей позже и провела дни до встречи с Надеж-
дой Марковной в непрерывном волнении. С открыткой в руках я снова и снова перебирала подробности, и живые в памяти, и потускневшие. Но картина в основных своих чертах не менялась. Существовал "пограничник", прикинувшийся влюбленным в Стеллу и через нее узнавший о нас все. Должно быть, она с ним делилась доверчиво и простодушно, как мы - с главным и активнейшим доносчиком по нашему "делу" профессором В-м. Существовала рассказанная мною в "Тетради на столе" история с клочками моих черновиков, которые собирала и прятала в сумочку Стелла. Существовали ее панические обращенные ко мне просьбы немедленно уехать из города по самым нелепым причинам (опасность селевой лавины, китайского нашествия), хотя обе мы знали, что выехать без пропуска в европейскую часть СССР было тогда немыслимо. Существовал и визит В., уличенного ранее в "стукачестве": он принес мне по просьбе Стеллы пятьсот рублей, чтобы я сейчас же уехала из Алма-Аты. Существовали и ее внезапный уход с прощальной дружеской вечеринки в нашу последнюю ночь "на воле", и унесенная ею моя тетрадь с посвящением Валентину Р., моему однодельцу, ставшая главной против него уликой на следствии. Был наш уговор, что я пойду ночевать к ней, и было ее загадочное отсутствие в ту ночь в общежитии, и мой арест утром - там, на ее постели, при пробуждении¹. Как было объяснить и то, что ее, племянницу казненного командарма Ионы Якира, дочь расстрелянного секретаря Московского горкома ВКП (б), через три дня после ареста выпустили и вскоре дали ей пропуск в Москву, где зачислили в МГУ?.. И все это - даже не
¹ Из общежития меня отвезли домой, где сделали обыск, а оттуда - во внутреннюю тюрьму.
дожидаясь окончания следствия¹. Правда, на следствии все мы Стеллу единодушно из нашего содружества исключали. Она и в самом деле мало участвовала в нашей работе, но читала и знала все. Одного факта недонесения было в то время достаточно, чтобы состряпать против нее "дело".
Я вспоминаю многое, но, к превеликому сожалению, только одно обстоятельство существенно дополнило мою концепцию: ведь все ее просьбы уехать, передача через В. денег, сама нелепость причин для отъезда, которые она выдвигала, и были предупреждением - в той единственной форме, на которую этот загнанный в угол девятнадцатилетний ребенок из растоптанной, наполовину истребленной семьи и мог решиться. Не ее вина, что я не поняла предупреждения, что мы все восприняли его как странный курьез в ее поведении.
Стелла, как я и писала, не была доносителем в классическом ("стукаческом") смысле термина. "Пограничник" и тоже ухаживавший за ней В., по-видимому, привлекли ее своим "сочувствием" и "пониманием". Но в какой-то момент "пограничник", вероятно, открыл перед ней свою волчью морду. И тогда возникла ловушка, боязнь предупредить нас иначе, как иносказательно. Мы бы успели еще спрятать или уничтожить тетради, но не поняли предупреждения.
Я знала, что Стелла - дочь репрессированных родителей, что ее отец расстрелян и что отрочество она про-
¹ Руководительницу нашей литературной студии из-за нашего "дела" долго еще не выпускали по вызову в Ленинград, где она работала до эвакуации.
вела в страшном спецдетдоме. Но Стелла ни разу не сказала нам, чья она дочь[1] и племянница.
А ее происхождение многократно усугубляло тяжесть ее положения. Известны случаи, когда детям из семей репрессированных такого же ранга запрещали носить собственную фамилию и наделяли их псевдонимами. Узнав теперь все это, я лишний раз убедилась в том, как велика была скрытность и целеустремленность Стеллы тех лет: спастись, учиться, окончить, работать, не сгинуть, как вся семья. Я, росшая и жившая с мамой, в кругу, о котором рассказано в первых главах "Тетради на столе", говорила ей о себе все. Это были рассказы и о множестве общих знакомых из харьковско-киевских партийно-правительственных слоев, истории моих друзей и соучеников из этих семей, судьбы их товарищей, в том числе и ее кузена Пети Якира, о котором в Харькове, среди ровесников, говорили, что в ответ на требование отречься от отца он пытался повеситься. Ни одним словом Стелла не выдала своего знакомства со многими из названных мною людей, своей принадлежности к той вполне конкретной среде, в которой у нас было столько общих корней. Если можно было молчать об этом, потому что велели молчать, то можно было и не посметь предупредить нас об угрозе иначе, как косвенно.
Дальнейшее - из рассказа Надежды Марковны. Стелла была арестована в 1947 году по делу, не стоившему выеденного яйца. Чтобы немного подработать,
[1] По словам Н. М. Улановской, мать Стеллы, сестра Ионы Якира - полковой комиссар во время гражданской войны - послужила прототипом "девушки в походной шинели" в знаменитой советской песне "Каховка".
она перепечатала одному профессору рукопись; после публикации работа была признана вредной; его арестовали и осудили. В ходе следствия он назвал машинистку, которая печатала рукопись. Возможно, он полагал, что ее-то действия уж никак нельзя считать криминальными, ибо издательство приняло и выпустило его работу, не разглядев ее "порочности". Как могла разобраться в ней девушка-машинистка? Но тут ей припомнили ее семью, чем подкрепили "недонесение" на профессора: "враг" помогает "врагу". Припомнили ей, по словам Надежды Марковны, и дружбу с нами.
Надежда Марковна, человек нравственно очень требовательный, провела со Стеллой на одном лагерном участке четыре года. Это срок, достаточный для того, чтобы узнать о соседе и друге все. Я имею в виду качества души, ума и характера, а не детали жизни, о которых можно говорить и не говорить. Я спросила, рассказывала ли Стелла ей что-нибудь о нас. Оказалось, что рассказывала, но лишь очень немногое: выражала недоумение, что ее отпустили, обиду на мою мать, обвинившую ее в предательстве, высказывала предположение, что помог ей один из генералов госбезопасности, связанный с нашим "делом", бывший подчиненный Ионы Якира. С тех пор и на всю жизнь Стелла сделалась для Надежды Марковны третьей дочерью.
Два качества поразили зрелого, многоопытного человека в молодой девушке: полное бесстрашие и совершенная нравственная бескомпромиссность. Да еще самоотверженность, заставлявшая ее не заботиться о себе и отдавать все, что можно отдать, тем, кто в этом нуждался. О чем бы ни шла речь: о посылках, приходивших от матери, жившей уже на поселении; об одежде (вопрос жизни на воркутинских общих работах, а Стелла работала только на общих, избегая "придурочьих"
должностей - в страхе возможной расплаты за них какими-то уступками); о более легкой работе, - Стелла отказывалась от них в пользу тех, кого считала слабее себя.
Такой была она и после освобождения: спасала посылками семью Улановских, оставалась верной своим дружеским лагерным связям.
Когда Хрущев, в свое время работавший и друживший с ее отцом, вызвал ее к себе и, по ее рассказам, плакал, слушая ее историю, она не попросила для себя ни квартиры, ни иной помощи. Только ее мать, будучи тоже возвращенной Хрущевым из ссылки и реабилитированной, восстановилась в партии и получила все, что было положено реабилитированным ее ранга.
Надежда Марковна рассказала мне, что знает Стеллу открытой и откровенной до предела, до чрезмерности, а не скованной и скрытной, какой запомнила ее я. Она знает Стеллу, чья верность слову и принципам была безупречной. В памяти тех, кто ее любил, ее имя ассоциировалось с его переводом на русский язык: Стелла - Звезда. Я вспомнила Клару, Светлейшую.
Я не склонна ни в малейшей степени сомневаться в точности их оценок. Но Надежда Марковна и ее дочь Майя убеждены, что и в 1944 году Стелла не могла вести себя так, как видится мне. А мне непонятно: чем взрослая Стелла и Стелла девятнадцатилетняя отрицают друг друга?
В нашей долгой беседе Надежда Марковна рассказала мне о себе две вещи, на мой взгляд, чрезвычайно значительные.
Первая - когда именно, в какой миг она сама почувствовала себя окончательно свободной от страха и от необходимости лгать. Последней ложью была для нее попытка убедить следователя в том, что она честный со-
ветский человек и ни в чем перед советской властью не виновата. Она и тогда уже чувствовала себя глубоко несоветским человеком. Но на воле оставались еще муж и дети, и страх за них заставлял вырываться из ловушки. Когда ей дали пятнадцать лет, а еще пуще - когда получила двадцать пять лет ее семнадцатилетняя дочь, когда арестовали и мужа, она стала свободной духом. Долг спасать ближайших, надежда спасти себя для них исчезли вместе с необходимостью скрывать свои чувства и мысли.
Вторая сверхважная для меня подробность ее рассказа состояла в том, как ей удалось раз и навсегда пресечь попытки лагерного оперуполномоченного сделать ее осведомителем. Вербовку всегда начинают одинаково: "Ведь вы же советский человек! Как же вы можете не оказать нам помощь в борьбе с противниками советской власти?" - "Простите, - ответила Надежда Марковна, - какой же я советский человек, если мне дали пятнадцать лет режимных лагерей за антисоветскую деятельность?" Опер сперва растерялся, но потом нашелся: "Ну, знаете ли, органы не часовой механизм: бывают ошибки..." - "Одним из главных против меня обвинений, - сказала Надежда Марковна, - было то, что я говорила о возможности таких «ошибок». Вы - что, присоединяетесь к этому моему утверждению?" Больше ее не вербовали. Два-три человека (среди многих, кого она к тому склоняла) последовали ее примеру, и их тоже перестали донимать "советскостью" и вербовкой в сексоты. Но для того, чтобы так ответить, надо было уже познать освобождающие от надежды утраты или быть готовым на них. Не пережила ли Стелла подобного освобождения?
Так и не встретившись со взрослой Стеллой, я не берусь рассуждать о том, когда именно: до ареста, во время следствия или после ее осуждения - она одолела
страх. Но человек, которого знали мы в юности, не мог не пережить на своем пути к человеку, которого знают его более поздние друзья, этой очищающей эволюции. И кто знает, чего это ей стоило?..
До ареста был страх за мать, живущую надеждами, что дочь спасется от ее участи, страх за себя, надежда избежать гибельной и катастрофически непонятной доли близких. В лагере этого страха не стало. Ломать себя стало незачем. Кроме того, нам со Стеллой было в 1943-1944 годах по девятнадцать-двадцать лет, и, в отличие от прозревшей части поколения наших родителей, - мы еще были тогда людьми действительно советскими. Мы ничем не могли парировать это зловещее "вы же советский человек?!". Меня, как я уже писала, спас только гибельный опыт отца. Стеллу мог спасти лишь ее собственный опыт: получив десять лет и попав туда, где ждали ее либо смерть, либо ад для живых, она освободилась от волчьей милости. Там нашлись мужественные друзья, возникла опора. Ад оказался, по-видимому, менее страшным, чем самоподавление и самоизмена, необходимые для того, чтобы благородный по своей духовной природе человек оставался "советским" не только по паспорту, но и по той антиморали, следовать которой его вынуждают.
В своем письме к Надежде Марковне и Майе - в первом и непосредственном отклике на сообщение нашего общего друга о судьбе Стеллы - я истолковала неизвестную мне часть ее жизни как победу над тем, что искалечило ее детство и юность. Надежда Марковна и Майя восприняли это истолкование не только как ошибочное, но и кощунственное. По всей вероятности, потому, что для них алма-атинского пласта нашей со Стеллой жизни не существует: они не поверили в наше общее прошлое. Я же отменить его не могу. Все раздумья, все
разговоры с его непосредственными свидетелями его не перечеркнули. Но разве должно оно, это прошлое, необратимо предопределять и дальнейшие наши судьбы? Любой из нас еще мог и сломиться, и выпрямиться в свои двадцать лет: катастрофы действуют на людей по-разному.
Должна ли была я называть имя Стеллы в своих воспоминаниях?
Спокойнее было бы не называть. Советская жизнь так страшна, что воспоминания волей-неволей пишутся пунктиром; одни лица остаются неназванными, другие - неупомянутыми, и вместо людей по страницам движутся абстрактные, обескровленные силуэты. Может быть, называть имя Стеллы и не надо было. Это избавило бы меня от необходимости еще раз перебирать наше горькое прошлое, а ее близким не пришлось бы с гневом и недоверием познакомиться с моим рассказом. Те же, кто были свидетелями нашего ареста или очень давно слышали обо всем от меня, от моих однодельцев и от других людей, узнали бы Стеллу и под псевдонимом. Но тогда ни они, ни я ничего не услышали бы о взрослой Стелле - вот в чем парадокс. И ее близкие не смогли бы оспорить устоявшееся в нашем кругу представление о ней и о ее роли в той давней истории. И остался бы искаженным ее образ в нашем сознании.
Мой друг, получивший два десятилетних срока (один из них - лагерный) по доносам приятелей, спросил меня после опубликования моей статьи "Стукачи и гонг справедливости":
- Не станете же вы призывать жертву предательства к непротивлению злу насилием? Можете ли вы отрицать, что в исключительных обстоятельствах, когда нет места правовой процедуре следствия и суда, жертвы имеют право на прямую самозащиту действием?
- Нет, - ответила я. - У меня не хватает великодушия на непротивление злу насилием. Но "рубиловка" не есть прямая самозащита действием. Это такая же бессудная, безнаказанная расправа с безгласными жертвами, как и произвол ГБ.
- Вам, - сказал мой друг, - мешает правильно оценить ситуацию эффект присутствия при расправе, эффект слишком крупного плана. Отстранитесь, перестаньте входить в судьбу каждого "стукача", и вы поймете, что иногда невозможно защититься иначе, как чем-то вроде "рубиловки".
Прошло несколько месяцев. Мой друг прочитал "Тетрадь на столе" и вскоре услышал историю Стеллы от Н. М. Улановской.
- Вы ее амнистировали, - сказал он мне, - а ее следует, по убеждению тех, кто знает ее лучше, чем вы, реабилитировать, как реабилитирован вами Досталь. Она не могла быть доносителем, даже невольным.
Тогда потрясение помешало мне ответить. Теперь я могу задать ему встречный вопрос:
- Значит, предполагаемая вина человека должна рассматриваться еще более крупным планом, чем это попробовала сделать я? Значит, "эффект присутствия" необходим и тогда, когда речь идет не о ноже, а всего лишь об имени?
Воспоминания - опасный жанр. Нельзя рассказать о факте, не толкуя его по-своему, а истолкование - это уже суд. Хуже того: рассказ о фактах есть по существу своему не просто рассказ о фактах, но повествование об авторском восприятии некоей связи событий, судеб и лиц. Но ведь только верность этому восприятию и образует из воспоминаний особый литературный жанр, не тождественный ни рассказу, ни хронике.
Проникновение автора в действия, совершенные не им,
всегда сохраняет вероятность ошибки и в какой-то степени является его версией. Вопроса о том, называть или не называть имя в случаях, подобных рассказанному, никто никогда не решит "раз навсегда", за себя и за всех. Ни в одном случае ответственность не может быть снята с плеч пишущего и возложена на некое спасительно-общее правило. Я эту ответственность принимаю - постольку, поскольку рассказ мой выходит за пределы нескольких личных судеб, о которых идет в нем речь.
Стоя перед лицом опасности и сохраняя при этом малейшую возможность выбора, все мы поступаем так, как нам легче бывает поступить. Неправая власть, обрушивая на человека всю свою мощь, сужает стоящий перед ним выбор до альтернативы "подчинение или несчастье". Смысл понятия "несчастье" варьируется от нервотрепки и денежного ущерба до "полной гибели всерьез" (Б. Пастернак). Я не представляю себе среди нас, бывших советских и нынешних советских людей, человека, которого ни разу в жизни не испугала и не остановила опасность, встающая за неподчинением власти. Разница между нами в том, что для каждого границы допустимого подчинения и смысл понятия "несчастье" различны. Прекрасно, если эти границы с младенчества присущи личности, никогда ею не преступаются и при этом сопряжены с высокой нравственностью. Но чаще всего каждый из нас постепенно вырабатывает для себя эти границы, совершая шаги, которые потом сам же и воспринимает как правильные или ошибочные, спасительные или роковые. А бывает и так: ситуация, которой боялся сдавшийся, возникает, несмотря на его уступки. И она оказывается менее страшной, чем нравственные терзания, испытанные при сдаче. И человек отказывается изменять себе, если есть чему в себе изменять...
Мне история Стеллы в первой своей части велит судить осторожно, видеть за сдавшимся давящую на него силу, а во второй - запрещает распространять один человеческий Поступок на целую Жизнь - Момент на Процесс. Поступок может быть преодолен в Процессе. Разумеется, мы никогда не получим и здесь всеобъемлющих, годных для всей массы случаев "абсолютных" решений типа "верить - не верить". Среди переживших последнее семидесятилетие советских подданных нет людей, ни разу в жизни не принужденных к различной тяжести компромиссам с властью. Но, по моему глубокому убеждению, во множестве случаев даже непоправимый поступок не исключает очищения, освобождения от подчиненности страху или преступной идее. Как измерить истинность, искренность такой эволюции? Вряд ли возможно общее руководство к решению подобных задач. В отличие от солдата, стреляющего по городу, где есть и виноватые, и безвинные, - пишущий никем не может быть освобожден от тяжелой задачи истолкования отдельных судеб. Именно по этой причине верность автора своему представлению о событиях - условие, вне которого его работа безнравственна.
Часть 2
Князево
Князево
Как я писала в предыдущем очерке, моя жизненная дорога пересеклась с судьбой украинской деревни довольно рано. И все-таки трудно было придумать что-нибудь менее похожее на мой довоенный домашний опыт, чем жизнь, в которую я погрузилась, оказавшись в деревне - не на даче, как часто бывало в детстве, и не на "прополочной" или "уборочной", как в годы студенчества, а сельской учительницей. Разве что лагерь мог поспорить в этом смысле с деревней, но и то - не во всем...
25 августа 1948 года попутный грузовик привез нас в село, отстоявшее от ближайшей железнодорожной станции на тринадцать километров. Нас высадили из
кузова с годовалым ребенком и с двумя потертыми довоенными чемоданами, и мы остались одни в непроницаемой темноте безлунной и бесфонарной облачной ночи. С трудом отыскав отведенную нам под квартиру хату, мы постучались. Хозяйка открыла, зажгла каганец из снарядной гильзы.
Каганец разогнал тьму по углам, и мы увидели свое жилье. Это была квадратная комната с глиняной доливкой¹, с маленькими кривыми оконцами, со вспученными сырыми стенами. У одной стены стояла деревянная лавка, у другой - стол и две табуретки, у третьей - кровать с соломенным тюфяком. Здесь нам предстояло прожить три года. Хозяйка с тремя детьми осталась в "хатыне" - так называют в этих местах Украины кухню. Мария, хозяйка, была солдатской вдовой. Она ходила в "ланку", в звено, на рядовые работы. Старшая дочь ее работала в лавке, в райцентре, и приезжала домой только на выходные дни. Пару раз в месяц Мария, рискуя попасть в тюрьму за спекуляцию, отпрашивалась у бригадира, ехала к дочке и привозила в село "дефицит": спички, нитки, стиральное мыло, дрожжи, хамсу, карамель, синьку, изредка даже ситец, за которым сбегалось чуть ли не все село. Продавала, беря с соседей "плату за страх", и так кормила детей, покупала сено корове и собирала деньги на какое-никакое жилище в городе. Была она темнолицая, худенькая, всегда в черной кофте и черной юбке, в платке, надвинутом до бровей, неутомимо подвижная и хлопотливая.
Я не сразу поняла, с какой находчивостью и из-
¹ Доливка (укр.) - глиняный пол, который надо постоянно смазывать глиной и навозом, чтобы он не крошился под ногами и не вздымался тучами пыли.
воротливостью она боролась за жизнь. За нас ей платили ничего не стоящие пятьдесят рублей, но учителям время от времени давали для топки то воз соломы, то "гарбу"* подсолнуховых стеблей, которые надо было привезти с какого-нибудь Богом и людьми забытого поля. И наше топливо помогало Марии с детьми скоротать холодную зиму.
Через год Мария купила полдомика в пригороде, умилостивила всех, от кого зависела, выправила себе и старшей дочери паспорта и тем спасла детей от колхозной недоли. Село наше было непаспортизованным, то есть фактически крепостным, до середины 1950-х годов; потом стало легче добиться паспорта, но без хлопот все же не обходилось. Самогон Мария гнала непрерывно - из свеклы, которую ночью носила с колхозного поля, хотя сама и в рот его не брала: как бы выжила с детьми без него?
В Князево я впервые столкнулась с той повальной пьянкой, которая составляла и составляет одну из основ сельского мужского существования. Самогон гнали почти в каждом доме. Занимаются этим те же бабы, которые от пьянства мужей так жестоко страдают, потому что, не будь самогона, мужики пропились бы на казенной водке с ее чудовищной спекулятивной ценой дотла. Даже сахарный, самый дорогой самогон в несколько раз этой водки дешевле. В Князево (и только ли в Князево?!) мужние жены поили самогоном своих супругов; вдовы же гнали первач для колхозных "придурков". По горькой неволе, солдатские вдовы составили своеобразный гарем для председателей колхозов, бригадиров, кладовщиков,
* Высокий, четырехколесный, с перилами вдоль боковых бортов воз.
учетчиков... Мария в этом смысле была исключением. Может быть, потому, что умела "крутиться" иначе. А может быть, оттого и приходилось ей так изворачиваться, что не пускала ночами в хату возможных "спасателей": предпочитала откупаться первачом.
От "придурков" тогда зависела жизнь и смерть безмужней семьи - выпас, покос, лошадь для поездки на мельницу или за песком и глиной для срочного ремонта хаты, жалкие крохи строительных материалов, топливо, разрешение детям уехать из колхоза учиться или работать в город - всего не перечислить... Да и одиночество гнало к кому-нибудь прислониться... Рядовым мужикам не до адюльтера было в те тяжкие годы: прокорм и обогрев обносившейся, полуголодной семьи отнимал все силы. А бригадирам, кладовщикам, бухгалтерам жилось повольготней. Впрочем, на рядовых работах мужчин почти не держали: там управлялись бабы...
Немногим легче жилось и учителям. Все те выживательные маневры, которым училась я у соседок и у коллег-учительниц, стали мне доступны не скоро. А в первую зиму ребенка укладывали под одеяло в чулках и в пальтишке и досыта наедались редко. Не сразу я наловчилась выбирать из подмерзшей грязи оставленную колхозницами сахарную свеклу, не сразу привыкла мотаться по соседним колхозам с просьбой "выписать", то есть продать по твердой цене, то зерна немного, то постного масла.
Не мудрено, что до первого нашего огородного урожая, до первых собственных кур, до рыболовных снастей, до первого выкормленного поросенка мы оказались в долгу, как в шелку.
Очень хотелось кормить семью сытно, и я без конца должала Марии за ее "дефицит", за молоко, за яйца, за картофель и лук...
Как-то купила я у соседки, как показалось мне, по дешевке, десяток большущих тыкв (гарбузов - по-местному), сложила их в холодных сенях. Спросила Марию, не померзнут ли. Она сказала, что нет; мне и самой казалось, что нет: что им сделается, таким твердым, толстокожим, словно навек созданным? А когда внесла одну после мороза в хату, она оттаяла и поплыла: раскисла после "глубокого замораживания"... И пошли они все хозяйкиной Зорьке.
Детского сада в Князево не открывали (стариков было больше, чем малышей). Дочку я оставляла с хозяйскими детьми. Один раз они обкормили ее головками от хамсы: они лакомились хамсой за столом, она, двухлетняя, под столом подбирала головки, бросаемые щедрой рукой семилетней Ленки. Другой раз та же Ленка до отвала накормила ее арбузными семечками, которые Мария сушила на весну, для бахчи. Тоже едва не кончилось плохо. Не раз приходилось нести ее, тяжко больную, пешком за тринадцать километров на станцию и оттуда везти в больницу.
Уезжая, Мария продала сельсовету свою полуразрушенную хату с сараем и погребом. Мы остались на месте - квартирантами уже сельсовета, а не ее.
В первое, на диво теплое, влажное и урожайное лето своей самостоятельной сельской жизни в почти собственной хате я охмелела от буйного роста съедобной и несъедобной зелени, обступившей нас. Наш огород шел от хаты полого вниз, к широченной пойме реки Попельной, обмелевшей, узенькой кое-где, как ручей, но в сохранившихся плесах и омутах, рыбной, как в сказке. Поставишь вентеря, в Князево говорили "ятеря", поздно вечером - утром ходят из стороны в сторону от разной рыбы: линей, карасей, окуней, щуки... К весне мы обзавелись простыми рыболовными снастями, и голод стал
отступать. За утро я успевала нажарить рыбы, накормить семью, остаток снести на базар, за тринадцать верст, продать, купить буханку черного хлеба и поллитра постного масла и прийти на работу, на вторую смену.
На краю огорода курчавился полудикий вишенник и терновник, едва отраставший после введения знаменитого "зверского" налога. Тогдашнему министру финансов Звереву приписывался селом (или, действительно, принадлежал, не знаю) введенный после войны налог на косточковые деревья и ягодники, колхозные и приусадебные. А были эти вишенники и терновники и даже грушки и яблоньки совсем не "товарными" и уж налога никак бы не окупили. Поэтому в Князево "списали" как выродившийся и поспешно вырубили огромный запущенный сад, оставшийся еще от княжеской экономии, давшей название селу. Кто мог его убирать? Чем вывозили бы ягоду? Пока паслись на ней дети, а власти о саде не вспоминали, - стоял и стоял бы. Но налог за него платить? Такого колхоз позволить себе не мог.
Рассказать бы потом о князевском "Вишневом саде" моим слушателям на курсах и старшеклассникам - в параллель рассказу о чеховском... Но был бы это последний урок для учителя, рискнувшего провести параллели.
По весне 1950 года совсем уж нечем было кормить на фермах скотину. Весна началась неожиданно рано: вдруг потеплело, сошел снег, сбежали в Попельную ручьи, в полях, где снег тает поздней, чем в селе, кое-где обнажились не убранные с прошлого года стебли кукурузы. Решили отогнать голодное стало туда: пусть объедают сухие листья. Убирать стебли и возить их на ферму было некому и не на чем. Стадо погнали по солнышку и за ветром. Коровы легко дошли и принялись
пировать. Вдруг потемнело, налетел ветер, и началась отчаянная мартовская метель, без которых обходится редкий март в этих местах Украины. Стадо попытались погнать к селу, но оно не смогло двигаться против ураганного ветра с колючим снегом: слишком ослабло за зиму... Коровы стали проваливаться сквозь снег по брюхо в черноземную грязь (доярки сбились с дороги и гнали их пашней). Мороз быстро усиливался, и скоро в село долетел сквозь утихающий уже ветер отчаянный, смертно тоскливый рев: животные вмерзали в быстро густеющий чернозем. Все бросились в поле, за пять километров от края села, но что могли сделать? Попытались спасти хоть мясо для госпоставки: мертвым и умирающим животным резали глотки, спуская кровь в снег. Пригнали огромного першерона Фрица, заряженного в сани с двумя прицепами. Тяжелораненным Фрица бросили в Князево при отступлении немцы. Князевские конюхи его выходили и кормили в самые трудные дни почти досыта: он работал безотказно, за десятерых, был умен и покладист, но заставить его свернуть на дорогу, где его ранили, никак нельзя было: поворачивался и шел в конюшню. Он и сейчас был неспокоен: конюхи с трудом держали его, пока нагружали вырубленные из грязи туши на оба прицепа. Нагрузили. Фриц сдвинулся с места, прошел несколько метров и рухнул мертвым.
Надо знать тогдашнюю обстановку в селах, помнить, что за горсть колосков, унесенных с поля после уборки, могли осудить по "Указу"* на 10 лет, чтобы понять многогранный ужас этого происшествия. Вечером по ха-
* Указ от 7/VIII -1934 г. - о жесточайшей уголовной ответственности за расхищение и уничтожение социалистической собственности (вплоть до расстрела).
там ходили два председателя: колхоза и сельсовета - и, скинув шапки, с низким поклоном говорили: "Помогите, добрые люди. Не гоните в тюрьму - не дайте детям осиротеть". И добрые люди помогали: каждый дом, где были теленок или корова, что вот-вот отелится, отдавал теленка в колхозное стадо, а молоко обещали сдавать в тот год и за себя, и за колхозную ферму, не оставляя дома уже совсем ничего... Надо было спасать председателей: оба "головы" были свои, князевские... Правда, "головы" обещали возместить долг, как только колхоз оправится от потери, - но когда это будет? И будет ли? По-видимому, катастрофу хотело скрыть и районное начальство - от областного: кто знает, что бы еще и ему "пришили"? Без согласования с райкомом князевцы не выкрутились бы. А так - обошлось без обычной тогда расправы: очень уж страшно было райкому и райисполкому признаваться в гибели чуть ли не ста коров...
Председатель нашего сельсовета, прозванный Васильком, - потому ли, что звали Василием, то ли за невыцветающие голубые глаза - мужик лет сорока пяти, бывалый, ломаный, битый, инвалид Второй мировой войны, был талантливым юмористом и величайшим комбинатором, как, впрочем, все устойчивые сельские "головы", вечно крутившиеся между наковальней голодающего и ворующего поневоле народа и райкомовским молотом. Помню, как он говорил комсомольцам-колхозникам на своем классическом "руководящем" "суржике"*, с плохо скрытой грустноватой иронией:
* "Суржик" - зерновая смесь ржи и пшеницы; на Украине так называют смешанный русско-украинский говор, очень распространенный в сельских руководящих кругах, в пригородах и в пограничных с Россией районах.
- Ну, добре, ну, хай ваши батьки полжизни прожили при своих хозяйствах, при полном закроме, - им неохота робить за "палочку". Но вы-то! Вы-то ничего, кроме "палочки", сроду не видели! Какого дидька вы от работы прятаетесь? Где ваша сознательность?!
Будни
Будни
Перед самой войной в Князево была построена кирпичная семилетняя школа, с большими классами, с учительской, с деревянными полами, конечно, с печным отоплением, с керосиновым освещением: в Князево не было ни электричества, ни радиосети.
Отступая, немцы школу сожгли. Остов ее повредило снарядами. Большую часть кирпича и щебня растащили на собственные нужды колхозники: стройматериалами Князево никто не снабжал.
В 1948 году семилетняя школа размещалась в двух тесных хатах, в одной из которых находилась еще и учительская, больше напоминавшая шкаф, чем комнату. В этом "шкафу" сидел деловод, стояла школьная "библиотека" из сотни-другой случайных потрепанных книг, размещались директор и завуч и коротали перемены мы.
Керосиновые лампы на последних уроках второй смены гасли от недостатка кислорода в воздухе. Полы были глиняные, подновлялись они раз в неделю и сбивались детскими каблуками в прах: тучи пыли стояли на переменах в воздухе. Классы отапливались теми же подсолнухами и той же соломой, что и наши хаты; в морозы густели чернила в чернильницах, дети сидели в верхней одежде, по трое за партой. Но дети жили с рождения в подобных условиях; учителя пришли из таких же сел, как и Князево; все это было после войны, так что
воспринималось и учителями, и детьми, и родителями как нечто естественное. Школу любили и мы, и дети; в ней проводили не только рабочее время, но и свободное.
Мешал нам работать, учиться, читать, думать и жить не только тогдашний тяжелейший быт. Мешала нечеловеческая занятость делами ненужными и к школе по сути своей не относящимися. Вспоминается: вечер, метель, снегу по колено - идем в контору колхоза на открытое партийное собрание, явка для учителей обязательна. Приехал инструктор райкома, громит правление за падение продуктивности свиноматок на ферме: мало приносят поросят в один опорос. Совершенно серьезно обращается райкомовский деятель к учителю-агитатору, прикрепленному к свиноферме: "А вы, товарищ учитель, куда смотрите? Почему у вас падают опоросы?" Учитель мнется, заикается, объясняет, что газету он выпустил, политинформации со свинарками проводит вовремя, с неграмотными занимается - словом, для повышения плодовитости свиноматок делает все, что может. Тем не менее в резолюцию вносится предложение райкомовца - обязать учителя имярек способствовать увеличению плодовитости свиноматок на ферме.
Даже привыкшая к райкомовской логике наша аудитория покатывается со смеху. Назавтра в учительской шуточкам нет конца, а бедный коллега наш огрызается:
"Вам хорошо, а мне теперь по три дня в неделю торчать на ферме" (все "торчали" на закрепленных за ними "агитучастках" по два дня, а ему, проморгавшему повышение плодовитости свиноматок, день прибавили).
Отказаться от "агитаторства", от проведения выборов, от участков в поле, от бесплатных занятий с неграмотными, от бесчисленных партийных, обязательных для всех беспартийных учителей повинностей никому и в голову не приходило: заедят, затаскают по районо и
райкомам, по бюро, по сессиям, по групповым и индивидуальным накачкам. Но не только в этом была причина удивительной, на первый взгляд, покорности массы людей, выполнявших (с трудом: за счет сна и отдыха, во вред работе, в ущерб семье) эти повинности, утомительные и обычно бессмысленные. Было еще и внутреннее убеждение, что государству без этого не обойтись, и, следовательно, надо напрягаться и выполнять его требования. Может быть, поэтому выполнялись неплохими, в общем, людьми и поручения в прямом смысле слова бесчеловечные.
Никогда не забуду, как коммунисты, сельские активисты, служащие и учителя "ходили по займу", то есть убеждали колхозников расписаться под обязательством "одолжить государству" весь тот жалкий денежный заработок, который выписывал им за год колхоз - 15-20 "старых" копеек на один трудодень. Колхозник ждал этих денег, каждый раз почему-то не теряя на них надежды, и спасал их от займа упрямо, изворотливо, но всегда безуспешно... До сих пор не могу понять, почему заем не отбирался у людей автоматически. Зачем вымогалась собственноручная подпись колхозника под грабительским обязательством, часто даже не подпись, а крестик неграмотного? Причем вымогалась хотя и без рукоприкладства, но почти с таким же маниакальным упорством, с каким выжималась в ту пору подпись подследственного под самооговором или доносом, выступавшими в качестве протоколов следствия... Человек убегал из дома и скрывался у родственников в другом селе. Он запирался и делал вид, что его нет в хате. Вдовы-солдатки были смелей мужчин и прямо отказывались поставить подпись. Их брали измором: у них сидели днями и даже ночами (ручаюсь за истинность этого). Их уговаривали, им объясняли, для чего нужен заем,
что такое воина и как хорошо живут они и их дети при советской власти, которую надо поддерживать займами из года в год. Им грозили, что не дадут попаса или покоса, что лишат пособия на сирот, если оно у них было, что не выпишут топлива и леса для ремонта хаты, что не дадут соломы на голую крышу, взамен той, что съедена в этом году коровой. Они плакали, но боролись. В конце концов "добровольную" подпись из них, как правило, все-таки выжимали.
Все учителя в этом участвовали. Жалость, неловкость, всевозможные уловки для избежания походов "по займу" были; но сомнений в том, что заем - выживательная необходимость для советского государства, и надо его обеспечить любой ценой, мне кажется, не было. Сознание этой необходимости внушалось и детям - тем убедительнее, чем красноречивее был учитель. Красноречие только усугубляло обман, обволакивающий детей с пеленок. Воспитатель, искренне расположенный к детям и верящий в истины, которые он проповедует, внушает им ответное расположение. Он надежно обеспечивает доверие школьников к псевдоистинам и порочным критериям, в которые верит сам. В этом смысле он куда страшнее недоброго, или невежественного, или неумелого учителя, которому дети не верят. Отрицание советского порядка как такового пришло ко мне значительно позже, а потому я многое могла оправдать из того, чего оправдывать перед учениками никак не следовало. И дети мне верили безоговорочно.
Правда, были вещи, оправдать которые перед собой и детьми не удавалось никакими "общими" и "высшими" соображениями, никакими "частными" искажениями и "ошибками". Так, не удавалось мне оправдать никакой коммунистической казуистикой ни для себя, ни для других той антисемитской кампании, которая началась в
1948-49 годах. Не к чести мне, конечно, что займы оправдывала, а это - нет. Но было именно так, а не иначе: займы оправдывались в моих глазах войной, разрухой, строительством коммунизма. А чем можно было бы оправдать воскресающий в коммунистическом государстве через три года после катастрофы европейского еврейства расизм? Ничем. И поэтому положение оказывалось тупиковым.
Я старалась рассказывать детям о нацизме, о катастрофе, о евреях, о их судьбе. Старалась нарисовать свой тогдашний идеал: мировой коммунизм без расовой и национальной розни. Детям это нравилось. Вероятно, с такой же легкостью другой любимый учитель, используя газетные материалы, внушил бы им диаметрально противоположный взгляд на вещи...
В городах атмосфера быстро сгущалась, но в далеком селе, где не было курсирующих между деревней и городом рабочих-поездников, ничего не менялось. Газеты читались там нерегулярно, евреев почти не было, имелось много своих тупиково-тяжелых забот. Сельскому, да и районному начальству долго было не до "космополитов": его "идеологическая" работа сводилась к выполнению поборов, поставок, налогов и прочее. Но когда объявили о "деле врачей" дрогнули и самые дальние села. Я не могла защищаться от посыпавшихся на меня вопросов ни одной из выручавших раньше концепций: "частных ошибок", "локальных" недостатков, "искажений" верховной воли: директивный характер этой погромной кампании был очевиден.
С учителями-приятелями я говорила обо всем откровенно. Поскольку второго срока я не получила, делаю вывод, что я в них не ошиблась. Но задавали вопросы и старшие ученики. Что было делать с учениками - мне, только-только вернувшейся из тюрьмы, имевшей ма-
ленького ребенка и мать, с трудом пережившую мой арест? И тетради в доме - с попытками восстановить отобранное при аресте? И планы на будущее - как у всех людей? И знавшей об арестах "повторников", среди которых был родной брат отца?.. И весь арсенал самооправданий, встающий в душе человека, когда ему хочется жить и работать, "как все"? После каждого разговора с детьми я задавала себе два роковых вопроса: "Наврала или не очень? Переоткровенничала или не слишком?"
Вскоре возникли и другие тупиковые ситуации уже социального, а не национального плана. Неизбежное столкновение моих убеждений, знаний, настроений и опыта с моей ролью функционера тоталитарного государства в области директивно организуемой педагогики приближалось неотвратимо, во всех плоскостях.
Кизим, Квасолька и другие
Кизим, Квасолька и другие
...Волей судеб школа, в которую я была переведена в 1955 году, оказалась втянутой в безуспешную хрущевскую попытку добиться "добром" от села того, чего Сталин не смог добиться ценой тридцати лет всепроникающего террора.
Заведующим Змиевским¹ районо был в то время Дмитрий Иванович Кизим - человек своеобразный, с несколько одиозными чертами и поступками. Ему было в
¹ Позднее "Готвальдовским": "по просьбе трудящихся старинный украинский город Змиев получил в 1976 году имя чехословацкого Сталина - Клемента Готвальда.
1955 году, вероятно, лет 37-40. Коренастый, спортивного вида, с живым, татарского типа, красивым лицом (и фамилия у него была татарская: от "кыз" - девушка), неутомимо энергичный, с хорошо подвешенным языком, он легко овладевал не избалованной ораторами учительской аудиторией. На педсоветах и конференциях он сыпал остротами, заводил ироническую полемику - "работал на публику", всегда и в любом положении чувствуя себя немного на сцене, немного актером. Он был честолюбив и жаждал блеснуть, вывести район свой в передовые.
Но, в отличие от чиновников чуть более раннего времени, "на чужих костях" своей карьеры не строил, был отзывчив к людской беде, и демагогия, которой он ловко пользовался, была для него скорее орудием саморекламы, чем инструментом партийной политики. При соответствующей подготовке из него получился бы хороший эстрадный конферансье. Собственных продуктивных идей у него, насколько я помню, в области школьной работы не было, а выдвинуться он очень хотел. Поэтому ему нужны были люди способные и с идеями, разумеется в духе и в рамках времени. У меня же в ту пору таких идей было хоть отбавляй, и я готова была разделить их с каждым, кто ими заинтересуется. Ему показалось, что на меня можно сделать ставку... Но вернусь к личным свойствам Дмитрия Ивановича. Был он записным сердцеедом и любил выпить. Хорошо танцевал и пел, покровительствовал районному учительскому хору, где сам солировал, и самозабвенно увлекался... художественной вышивкой.
Кончил Кизим свою административную карьеру самым скандальным и неожиданным образом. У него был небольшой старый "Москвич". На этом автомобильчике он отправился вместе со своей супругой воровать колхозный картофель, лежавший в буртах на поле пригородного колхоза. Никакой нужды в том у высокопоставленной
- по меркам райцентра - пары в конце пятидесятых годов, разумеется, не было; сгубила общесоветская традиция: бери все, что плохо лежит, из государственного и колхозного. Супругов спугнул сторож. Они поспешно кинулись к машине, где лежал уже мешок картошки, и уехали. При этом Дмитрий Иванович забыл на куче картофеля пиджак с партийным билетом. Сторож привез пиджак в райком - не догадались ни муж, ни жена предупредить катастрофу старым испытанным способом: вернуться и распить со стариком поллитровку. Кизим был снят с должности, исключен из партии и назначен... заведующим учебной частью большой средней школы другого района Харьковщины. Говорят, что после исключения и понижения в должности он запил вовсю. Мудрено ли? Из князей - да в грязь...
Итак, Кизим направил меня завучем в школу, где вскоре сняли с работы директора, а потом поставили на его место меня. Несколько слов о моем предшественнике. Александр Евгеньевич Варванский приехал в Шелудьковку в начале пятидесятых годов. Это был уже тогда сравнительно пожилой человек, совершенно непьющий - великая редкость для сельских директоров. Он имел солидный интеллигентный вид, носил очки, шляпу, галстук, был ровным, медлительным - этакий нестандартно значительный облик... В обращении был обычно корректен, тем не менее раздражал окружающих невероятно. Трения между ним и прежним завучем дошли до скандалов в учительской, причем завуч, человек с другими спокойный и сдержанный, непечатно бранился, а Варванский елейным голосом твердил свое.
Однажды один из более вспыльчивых наших коллег, инвалид войны, швырнул в Варванского счетами в директорском кабинете... Раздражение это вызывалось упрямством и удивительной тупостью Варванского, а также
его невежеством, фантастическим даже для директора сельской школы. А в Шелудьковке собрались, как на грех, учителя необычно, для тех же сельских условий, высокого профессионального уровня; не все, разумеется, но многие были людьми культурными и мыслящими. На их фоне Варванский выглядел подчас почти слабоумным. Помню, как мы составляли с ним первое в моей жизни расписание уроков. Оставить меня вне своего контроля в столь сложном деле он не хотел, а уловить закономерности этого многофакторного документа был решительно не в состоянии.
Особенно тяжко пришлось и мне, и ему, когда посыпались претензии учителей, и я попыталась исправить расписание без ущерба для школы, но с выигрышем для них, что было, в общем, не так уж трудно.
- Так, так, так, так, - повторял Варванский после бесчисленных моих объяснений. - Так, так, так, так!.. Куда ж это вы пересунули с четверга Ивана Терентьевича? Я же тут после него стоял! На пятницу? Так, так, так, так... А где ж он у вас раньше стоял, до пятницы? В четверге? Да, да, да, да!..
И все начиналось сначала.
Ученики называли его Квасолькой (фасолькой, укр.), и прозвище это крепко к нему пристало.
Поговаривали, что оба диплома его - библиотечного и педагогического институтов - были фальшивыми. Возможно, что это было лишь сплетней, так как диплом невежеству не помеха, как и невежество - диплому и даже двум. Во время войны Варванский якобы был офицером Особого отдела какой-то крупной части, он любил об этом рассказывать. Говорили, что где-то на освобождаемой территории часть его обнаружила пустые бланки дипломов и Варванский заполнил парочку для
себя. Если это и было легендой, то поводов для легенды имелось более чем достаточно.
Я далека от мысли винить моих сельских коллег в их невежестве: при их образе жизни и при том заочном "образовании", которое они получали - после своих сельских школ, в которых потом и работали, - как могло быть иначе? Удивительны, скорее, не столь уж редкие исключения из общего правила, которые встречались мне в сельских школах. Но бывали случаи просто анекдотические. Помню, как-то еще в Князево, на обязательных политзанятиях, которые вел директор школы (на этот раз изучался "Манифест Коммунистической партии" Маркса и Энгельса), жена его, преподавательница украинского языка и литературы, бывшая, кстати, на хорошем счету в районе, сказала: "Ваня, спроси меня первую: я только начало выучила". Ваня задал вопрос:
"Что такое «манифест»?" И Даниловна без колебаний ответила: "Манифест - это призрак!" Обескураженный Ваня чуть было не ругнулся общедоступно, но положение не позволило, и он только спросил: "Ты что, очумела?" Даниловна же взяла из рук супруга брошюрку и в сердцах ткнула пальцем в страницу: "А тебе что, повылазило? Вот тут написано: "Манифест", а вот тут, ниже: "Призрак бродит по Европе"! Так что же - не призрак?"
А это было уже в другой, десятилетней - и, кстати, пристанционной - школе: молодая учительница объясняет урок по литературному чтению, анализирует "Три пальмы" Лермонтова. "Что это «пилигрим»?" - спрашивает кто-то из учеников. "Пилигрим - это торбинка, мешочек для хлеба", - без колебаний отвечает учительница. Когда я, присутствовавшая на уроке в качестве классного руководителя, попыталась выяснить истоки столь странной ассоциации, девушка, покраснев, сказала: "Ах, да, я
спутала: торбинка для хлеба - это не «пилигрим», а «пелеринка»".
И все-таки Квасолька выделялся даже на таком фоне. Идет урок географии: чтобы не проверять тетрадей, а может быть, по неграмотности, Варванский читал не украинский язык - согласно диплому, а географию. В числе крымских портов называет Симферополь. Ученики возражают - завязывается дискуссия. Кто-то подходит к карте и доказывает, что Симферополь стоит не на море. "А там есть канал!" - говорит учитель. Раскрывают учебник и читают хором - Симферопольского канала в списке судоходных каналов Союза нет. "А это секретный канал! - восклицает Варванский. - Это военная тайна!" Ошеломленные спорщики отступают. На одном из уроков, услышав, что в Европу из Индии доставляли пряности, кто-то из школьников спрашивает, что это такое. "Это такая мануфактура, материя на костюмы", - уверенно объясняет Варванский.
Директор школы был по положению председателем государственной выпускной экзаменационной комиссии и должен был подписывать все экзаменационные протоколы. Перечитывая мучительно медленно сочинения выпускников, он как-то заспорил с нами - я тоже была членом комиссии - о правописании нескольких слов. Мы доказывали ему свою правоту, предлагали учебник и даже орфографический словарь, но он не стал слушать: "Пойду спрошу у Фоминичны. Как скажет, так и напишем". Оксана Фоминична была женой Варванского, "головой" в семье и во всем их немалом и доходном хозяйстве (бодливая, но очень молочная корова Варванских стояла в школьной конюшне на школьных кормах; были куры и свиньи; за этой живностью ухаживали обычно школьные техработницы; в селе, где жил его тесть, была у Варванского большая пасека). Оксана Фоминична
была настоящей красавицей: пышная, с тяжеленной каштановой косой, с огромными серо-голубыми глазами, величавая - истинная королева. Окончив не то педагогический техникум, не то два-три курса пединститута, она преподавала сначала русский язык, потом перешла на работу в младшие классы. Она была значительно грамотней своего мужа, но не настолько, чтобы проверять сочинения выпускников, да еще по русской, а не по украинской литературе. Варванский же преклонялся перед ее образованностью. Одну из наших орфографических версий Фоминична подтвердила, остальные отвергла. Варванский собственноручно исправил правильные написания на неправильные и выставил соответствующие оценки; мы записали в сочинениях и протоколах "особые мнения" - на том дело кончилось. В районе утвердили наши оценки, но лишь потому, что я рискнула апеллировать к руководству. Это, естественно, вызвало некоторые недоразумения между мною и руководящей четой: до тех пор мнение "королевы" было законом во всех академических и административных вопросах...
Воевать с Варванским в роли его заместителя мне, к счастью, пришлось недолго: по какому-то из многочисленных на него доносов было начато расследование его финансовой деятельности, обнаружились злоупотребления, и он был переведен в поселок, где жил его тесть - и где Варванские построили для себя дом - на должность директора восьмилетней школы, правда, с выговором по партийной линии.
Еще один, последний штрих к портрету Варванского. Один из лучших наших учеников, юноша, в памяти которого все прочитанное отпечатывалось с почти фотографической точностью, удивлявший учителей своими способностями к языкам и любознательностью, в конце девятого класса влюбился в дочку Варванских. Девочка
была хороша собой, похожа на мать, одета по-городскому, неплохо училась и поразила, вероятно, его воображение своей непохожестью на сельских подружек. Он объяснился в любви. Девочка ничего ему не ответила, но рассказала об этом дома. Варванский высмеял юношу на уроке и несколько раз по различным поводам недобро шутил над ним в классе. Мальчик перестал заниматься, отказался отвечать на уроках. Никакие уговоры не помогли: что-то надломилось в характере, и судьба человека сложилась совсем не так, как могла бы сложиться. В селе, где даже учителя утопали в самогонном море, его постигла участь многих чутких душ: обида, разочарование, недоверие к людям, пьянство... Я долго пыталась его спасти, но мне и свою семью не удалось защитить от зеленого змия, и она распалась...
В 1955 году я стала директором школы. Энергия возраста, интерес к профессии, жажда более широкого поля деятельности, надежды на радикальные перемены, которыми веяло в воздухе 1955 года, - все это вместе заставило меня принять назначение. В 1956 году я вступила в партию. В 1968 году, когда меня - за 9 лет до эмиграции - из партии исключили, я не могла не почувствовать, что это исключение так же закономерно, как и мое вступление в партию на двенадцать лет раньше. Тогда, в 1955-60 годах, после всего пережитого, я все еще думала, что надо быть "на переднем крае", не ставя перед собой всерьез вопроса: "На переднем крае" - чего?
Иллюзии
Иллюзии
Есть ли на свете что-либо более прочное, чем "убеждения", впитанные досознательно? Ведь и слово-то само
- "предрассудок" - говорит об усвоенном перед вмешательством рассудка, разума в область нашего мировосприятия. А мы впитали советскую коммунистическую фразеологию в детском саду. Правда, к счастью, не только она составляла духовную пищу нашего детства. В городе, где мы жили до смерти отца, в старом доме из двух коммунальных и двух отдельных квартир, в начале двадцатых годов поселились несколько молодых семей с детьми близких возрастов (многие из нас родились в этом доме). Нас учили иностранным языкам и музыке; в раннем школьном возрасте брали нам частных учителей русского языка и литературы: считали, что школа дает недостаточно и воспитывает односторонне. Три года учила меня и мою подругу немецкому и русскому языкам бывшая смолянка, жена царского офицера, человек утонченной культуры. Она занималась с нами и западной литературой, учила писать сочинения и даже переводить стихи - с немецкого. Было это лишь между семью и десятью годами, но след оставило весьма существенный. Дети, жившие тогда в нашем доме, надолго сохранили свою дружбу. Любимой игрой этих очень "литературных" и старательно укрытых от жизни - на несколько считанных лет - детей была игра в "хороший конец". Мы перевоплощались в своих любимых героев и переигрывали их книжные судьбы так, чтобы все в их жизнях оканчивалось благополучно. Разумеется, для нас не существовало никаких пространственных и хронологических ограничений: дядю Тома выручали д'Артаньян и Чапаев; Чапаева мог выудить из вод Урала капитан Немо. Ирония не охлаждала своей колючей улыбкой нашей фантазии. Квазимодо, Гуинплена и Дею оперировали в городской совбольнице наши отцы, сплошь врачи, спасая первых двух - от уродства, вторую - от слепоты... А уж освобождение Овода, любимая наша военная операция,
производилось целой армией революционных героев - от Спартака и Гарибальди до Ворошилова и Буденного...
Смешно? Еще бы... Многие беды в истории проистекали от этой бесцеремонной "улучшательской" страсти? Без всяких сомнений. Но ведь мы тогда об этом не знали. Ведь гнездились в этой детской игре и сопричастность бесчисленным человеческим судьбам, и деятельное сострадание, и объединение всех хороших людей в одну когорту спасателей, с полной уверенностью, что они не откажутся в нее войти, и подсознательная религия взаимопомощи, требование прекращения чужой боли, убежденность в естественной всечеловеческой общности - экстерриториальной и внеэпохальной... Боюсь, что детская эта страсть к "улучшательству", порожденная воздухом нашего детства, не изжита участниками тех игр по сей день. Изобретенная стайкой детей игра в "хороший конец" перешла поздней в устремления, может быть, столь же беспомощные и иллюзорные, как и она, но тем не менее неистребимые... Не объясняет ли хотя бы отчасти это небольшое путешествие в раннюю пору моей жизни, почему середина пятидесятых годов, полная вдруг оживших призраков и несбывшихся надежд, пробудила в моем поколении такой порыв к деятельности? Не все мое поколение играло в литературные игры, но в существенной своей части оно впитало в себя в первые десять-пятнадцать лет своей жизни не военную и политическую практику большевизма, а его патетику, его декларации и преобразовательную фразеологию. Нам показалось на миг, что история выравнивает свой ход и идет на сближение с этими декларациями. Иллюзия длилась очень недолго, но мы успели впрячься в работу.
Работал в Шелудьковской школе талантливый преподаватель биологии и сельскохозяйственной практики Александр Иванович Малюк. Был он по образованию
учителем истории, а не биологии, и окончил всего лишь двухгодичный учительский институт. Он вернулся с войны капитаном, орденоносцем и до Шелудьковки работал директором семилетней школы в родном селе. Часть войны он провел в том же селе - в оккупации: вернулся из окружения раненным. Его отец был при немцах старостой, потом отсидел десять лет. Жена Малюка с ребенком ушла от тестя еще до возвращения мужа из окружения: не хотела жить в доме старосты. По словам хорошо их знавших односельчан, Малюк и его жена сотрудничали в оккупации с партизанами. Потом Малюк снова ушел на фронт, дошел до Берлина, служил в Европе. Лет через семь после демобилизации на него написали донос в райком партии: мол, был в оккупации, работал на немцев, отец - бывший немецкий староста... В то же самое время случилось в школе, где он работал, несчастье. Оно врезалось мне в память и во многом предопределило навсегда мои взаимоотношения с родителями учеников. Был в этой школе подросток, тихий-тихий, послушный, внимательный, но перебивавшийся с двойки на тройку, хотя и тупым не казался. Мальчик, по мнению школы, мог, но не хотел учиться. Классная руководительница часто жаловалась родителям на то, что ребенок учится ниже своих возможностей. Пользы эти жалобы не приносили. После очередной двойки учительница приказала мальчику без отца в школу не приходить. Он поник и вышел. Поздно вечером мать прибежала домой к Малюку: мальчик не вернулся из школы. Его стали искать и нашли в сарае повесившимся. Оказалось, что отец беспощадно и унизительно его избивал после каждой жалобы учителей. Они же фактически отдавали его, все более испуганного, униженного и измученного, во власть невежественных, недобрых и растерявшихся перед "нежеланием" сына учиться людей...
После этого страшного происшествия и упомянутого мною доноса Малюк был исключен из партии, снят с директорства и лишен права преподавать "идеологические" дисциплины. Так он попал к нам в школу - преподавать "неидеологическую" биологию.
В своих жалобах на неправильное исключение из партии по ложному обвинению - свою вину в гибели ученика он признавал: недосмотрел - он дошел до XXIV съезда КПСС, но его не восстановили. Полагаю, что, чувствуя за собой такую вину, как связь с немцами, Малюк никогда в родное село после армии не вернулся бы: он был слишком умен и осторожен для этого. Он мог остаться в армии, мог раствориться в огромной стране, но он вернулся. И село стояло за него горой, а доносчика ему так и не указали. Иногда я думаю: не отец ли - в отместку, что тогда ушли от него?.. Но это лишь домыслы, да и с отцом они после его возвращения из тюрьмы помирились. Мне трудно судить о возможных границах его поведения. Была ему свойственна - при большой общительности и контактности - и скрытность - в чем-то существенном, и некоторая хитринка, и изворотливость. И жестковат с женой, например, он бывал. Но талантлив он был - на диво. И как учитель, и как агротехник и зоотехник, и как удивительный украинский комедийный актер, и как режиссер наших самодеятельных спектаклей, и как организатор любого дела: рыбалки, помощи коллегам в строительстве хаты, совместной уборки огородов, вечеринок с застольем и танцами, частых в учительском кругу, ученических развлечений... Все, за что брался этот невысокий, рыжеватый, общительный, но и себе на уме человек, ему удавалось и увлекало других. Сейчас он уже на пенсии и вспоминает, наверное, о нашей с ним сельскохозяйственной эпопее с таким же сложным чувством, как я. В
других условиях этот человек по-хозяйски развернулся бы на земле - себе на радость, людям на пользу, с большим размахом. А так - хорошо, что хоть жив остался.
В селе вообще было скрыто много загадочных и драматических судеб.
О самых близких и навсегда дорогих я здесь не пишу: им место в отдельном рассказе. Но одна запутанная судьба, тогда мне едва приоткрывшаяся, теперь вспоминается все чаще.
Давно открытый философами и физиками парадокс реки, в которую нельзя окунуться дважды, постигается каждым из нас только на собственном опыте. В Шелудьковке я увидела человека, попытавшегося вернуться в прошлое. Правда, все мы надеялись с фронта, или из лагеря, или из эвакуации вернуться в мир, из которого были вырваны. А он, наш Город, по сей день подлежащий географическому обнаружению в некоей области пространства, с минуты нашей разлуки с ним необратимо отдалялся и от нас, и от себя самого (нами покинутого) во времени. Человек же, о котором я говорю, все семнадцать лет своего в прежнем мире отсутствия жил и вовсе в других измерениях.
Сын этого человека был одним из выпускников нашей школы. Собранный, воспитанный, способный, очень трудолюбивый юноша с младших классов нацелился внутренне на институт и поступил на факультет сельскохозяйственного машиностроения после окончания школы. Старшая сестра его оставалась в колхозе, а мать прошла все вдовьи мытарства сельской солдатки военного и послевоенного времени, рядовой колхозницы, не получавшей за мужа даже мизерной пенсии, потому что на него не было "похоронки". Первое письмо отца его сын, потрясенный, принес мне. Он был испуган немецким адре-
сом: письмо пришло из Австрии; ему было стыдно - отец попал в плен и остался на капиталистическом Западе; сын был при всем том неправдоподобно счастлив, обретя отца. Как могла, я объяснила ему, что теперь уже, кажется, бояться нечего: невозвращенцев перестали считать преступниками. А уж стыдиться тем более не приходится: плен - несчастье, а не позор, и правильно сделал его отец, что не писал им при Сталине и не пытался вернуться раньше - в тюрьму.
Началась оживленная переписка, пошли посылки, и через несколько месяцев отец приехал домой. Почти двадцать лет в его сердце жила девчонка-жена с двумя крошками, один из которых родился уже без него, летом 1941 года. Родное село оставалось в его памяти средоточием покоя и мира. Много ли нужно, чтобы возникло и впечаталось в память чувство покоя и мира? Достаточно запаха свежей глины и травы на ней, бормотания кур под окном, солнечных бликов на белоснежном боку печи... Таких примет много, они свои у каждого, и сердце верит им больше, чем доводам разума. Он был женат в Австрии, но считал себя неженатым, потому что честно предупредил свою вторую жену о первой - о том, что вернется к семье при первой возможности. Вторая, тоже вдова солдата, забрала его из лагеря военнопленных.
Они жили вдвоем в предместье Вены, в собственном домике, и он ездил на работу на велосипеде. Потом он рассказывал моей ближайшей подруге о тех же приметах мира и счастья, но уже венских и с другой женщиной - с той, которую знал сегодняшней, а не оставшейся в 1941 году на степном полустанке. Его встретили измученная, постаревшая женщина и совершенно незнакомые дети, представления и жизненный опыт коих не пересекались почти ни в чем с его многолетним послевоенным
опытом. Его обнял быт, по его новым представлениям, нечеловечески тяжкий. Он говорил, что у себя на заводе, в Вене, был активистом левого профсоюза. В колхозе же нашем, куда он вскоре пошел на рядовые работы, господствовала крутая воля нашего председателя, отступавшая только перед волей райкома, и царил произвол "придурочьей" мафии. Газеты потрясали его одноголосицей и бесстыдным, нелепым несоответствием того, что он в них читал, тому, что видел своими глазами - и "там", и здесь. Ни за одну из манивших его неотступно - семнадцать лет! - черт прошлого он не мог теперь ухватиться, потому что их попросту не обнаруживал ни в людях, ни в жизни, ни в самом себе. Я думаю теперь, что тоска, которая глодала его после возвращения, была беспросветней и безнадежней той, прежней, вернувшей его в родное село.
Я как-то встретила его на ферме: высокий, худощавый, с непокрытой - от зимы до зимы - головой, в поношенном, непривычного для села покроя, костюме, он шел, сутулясь, за тачкой: чистил коровник...
Теперь ему некуда было стремиться и нечего было лелеять в душе, кроме боли. На свободную родину он либо вернулся бы из плена сразу, не успев оторваться и измениться, либо приехал бы посмотреть, сравнить и уехал бы снова ко второй жене - всяко бывает... Но эта противоестественная бесповоротность шага через границу, хоть в одну, хоть в другую сторону - разве она не протягивает многие нити от безвестной судьбы моего деревенского соседа - к незабвенной могиле в Елабуге и к другим бесчисленным могилам и душам по обе стороны грани?..
На пепелище
На пепелище
Наша с Малюком сельскохозяйственная эпопея возникла из естественного учительского желания занять учеников интересным делом и самим заняться чем-то безусловно полезным и необходимым - вместо той говорильни и "показухи", которой обычно оборачивалось "политехническое обучение"...
Школьное хозяйство началось с растениеводства. Отмена "зверского" налога подтолкнула село к восстановлению вырубленных садов. На пустыре, рядом со школой, Малюк создал питомник плодовых и декоративных деревьев и ягодных кустов. Затем в колхозе был выпрошен кусок забурьяненного огорода, где Александр Иванович с ребятами начал выращивать какую-то особенную капусту и картофель с несколькими ярусами клубней - по китайскому способу. Урожай шел колхозу, который переводил на специальный счет школы его стоимость. Ученики увлеклись этими изобретательскими опытами. Саженцы из питомника скоро начали раскупаться. К этому времени хрущевские "прожекты" уже начинали трясти село и бесцеремонно перекраивать его жизнь. Между Шелудьковкой и Донцом лежала большая низкая пойма. До коллективизации на пойменных заливных лугах паслись крестьянские лошади и волы, выгуливалось мощное мясо-молочное стадо соседних сел. После коллективизации пойма спасала от гибели колхозный скот.
Но во время своей мясо-молочной горячки Хрущев "зациклился", как говорят теперь наши дети, на стойловом содержании скота, на зеленом конвейере, на кукурузоводстве и на других прогрессивных приемах американского животноводства. Пойменные же луга с их даровыми богатствами отвлекали, по мнению его советников,
колхозы от этих приемов. Волов и рабочих лошадей в селах к тому времени уже почти не было. Коров приказали перевести на стойловое содержание, а пойменные луга - распахать и пустить под колхозные огороды, обеспечив полив, которого, разумеется, не обеспечили. Пойма была глубоко распахана - по многолетнему, если не вековому луговому покрову. За два-три весенних разлива весь плодородный почвенный слой был смыт и снесен в Донец и в озеро, а луг превратился в выжженную песчаную полупустыню. Колхозным коровам в их стойлах жилось к тому времени почти так же весело, как тем князевским мученицам, о которых я вспоминала выше. Ко мне приехал в конце пятидесятых годов мой друг, тоже школьный учитель, но городской, со своим классом: хотел показать ребятам сельскую жизнь. Я повела их в один из просторных новых коровников, о сверхсовременном оборудовании которого без конца писали в районной и областной газетах.
На ферме было чисто, тихо и полутемно. Когда глаза наши привыкли к слабому освещению, мы увидели, что коровы стоят, подхваченные под животы каждая двумя петлями, петли крепились к потолочным балкам. Кормушки перед животными были пустыми. Происходило все это ранней весной, и коровы не держались на ногах от слабости. Мы вывели детей из сарая раньше, чем городские девятиклассники догадались, в чем дело.
...Так была загублена пойма, навсегда или на долгие годы - судить не мне, а специалистам. Потом пожар перекинулся на свиноводство. Что, казалось бы, могло быть привычней для украинского крестьянина, чем свиноводство? Но всевластный верховный свинопас ухитрился и здесь предписать и навязать колхозам самый бессмысленный и гибельный путь: приказано было начать со взрывообразного увеличения поголовья, чем надо было
бы, казалось, закончить огромную подготовительную работу. Без помещений и без кормов, без достаточного количества рабочих рук для ухода поголовье гибло быстрее, чем воспроизводилось, а среди уцелевающих животных пожаром распространялся туберкулез. Даже кукуруза, которую на Украине сажали издавна, превратилась для украинской земли в проклятие; на ней с катастрофической очевидностью проявился один из главных законов советского сельского хозяйства: чем выше оказывается урожай, тем большая часть его погибает.
На фоне этого тотального расточительства и погубления кого могло возмущать неуважительное отношение сельских жителей к собственности колхоза?
О воровстве друг у друга в селах я почти ничего не слыхала. Видела за четырнадцать лет нескольких клептоманов, способных что-то стащить у соседа, - их знали наперечет и за людей не считали. Уходя из дому, люди набрасывали щеколду и вставляли в пробой щепку - вместо замка: чтобы посетители знали, что хозяев нет дома... Но из колхоза несли все, что могли, а служащие покупали принесенное. Воровали? Скорее, перераспределяли доход. Зато начальство ничего домой не несло - начальству везли... И начальство ничего никому от щедрот своих не уделяло: оно торговало оптом, на рынке, и не собственноручно, а руками своих издольщиков. Иногда оно попадалось - чаще всего, если кто-то среди своих же оказывался обделенным.
Несколько раз я участвовала в колхозных партийных собраниях, на которых слушались "персональные дела" коммунистов, попавшихся на воровстве у колхоза. Одно из собраний мне хорошо запомнилось. Заместитель секретаря партбюро, председатель сельской потребительской кооперации, поймался на попытке украсть мешок сахара. "Голову" сельпо в селе не люби-
ли. Толстый, надменный, заносчивый, на людях почти не пьющий, он имел большую семью и дом - полную чашу, но жил как-то обособленно, в стороне от людей, что, в общем-то, для села не обычно. На кражах не попадался, но все были уверены, что он ворует: как могло быть иначе? На свои пятьдесят-шестьдесят рублей заработка¹ он так сытно жил, что ли?
Один из сельмаговских грузчиков сообщил в партбюро, что Марко-пузатый - так председателя сельпо дразнили в селе - велел скинуть во дворе продавщицы, своей фаворитки, мешок сахара. Сахар был сразу обнаружен, но председатель, вопреки очевидности, от всего отпирался. Дело легко было бы замять: сахар вернули на склад в целости и сохранности; можно было сказать, что его сбросили у продавщицы для магазина. Другого бы выручили, но не Марка Павловича. Вся мафия встала против него. Почему?.. Вот как объяснял это один из номенклатурных мафиози: "Ты, Марко, упертый, как порченый вол: тебя на горячем поймали, а ты не каешься! Все втихую, все в одиночку привык проворачивать... Вот Грицько Сероус двух телок не оприходовал и с базы свел. Поймали его - он, как честный коммунист, во всем признался! Понял, значит, ошибку свою человек... А ты, Марко, неисправимый..."
"Честный коммунист", который свел с базы двух телок, отделался выговором, а упрямый Марко пошел с вилами на рядовые работы. Правда, пробыл на них недолго: зацепился ночью ногой за оборванный провод высокого напряжения - нашли утром мертвым.
Я все никак не перейду к нашей ферме; потому что нельзя ее вырезать из полотна, в котором переплелось
¹ В "новых" деньгах.
такое множество нитей. Как, например, обойти молчанием самого главного человека в селе, если не считать, конечно, райкомовцев, которые водили упрямого, властного этого человека на ниточках - как марионетку? Федор Михайлович Чудной был одним из моих партийных рекомендателей. Мы постоянно решали с ним уйму вопросов, касавшихся школы. Однажды даже судились: школа перерасходовала электроэнергию, и ей нечем было расплатиться с колхозом. Чудной был человеком опытным, умным, сильным, умевшим лавировать между райкомовским прессом и колхозниками, которые в те времена существенно осмелели. Была, к примеру, в Шелудьковке доярка Мария, которая как-то прилюдно осадила Чудного: "Ты меня, Федор Михайлович, не пугай, это тебя с председателей скинуть могут, а меня с Марии не скинут!" И пошло гулять по району крылатое выражение... Правда, и Федора Михайловича "с председателей" до самой его кончины, от инфаркта в пятьдесят четыре года, не "скинули": оглядчив был... В селе называли его "Витимуром" - по имени местного помещика, сгинувшего в семнадцатом году. На колхоз Чудной смотрел как на свою вотчину, и, если бы вотчина в самом деле была его, он дал бы ей толк. Себя он не обижал, жену и единственного сына обеспечивал по потребности.
Без курьезов в деревне, где все было, как на ладони, и с Федором Михайловичем не обходилось. На легковушке заскочил он как-то к молодой зазнобе на летний коровник - пастухи стащили из легковушки оставленный там костюм высокого Дон-Жуана, отвезли на велосипеде в село и вручили скромной, болезненной "головихе". Так и приехал "Витимур" домой "из района" в трусах. Тихая его Соня, должно быть, вычистила костюм и повесила его в шкаф. Зато, когда Кизим привез однажды домой с конспиративной речной прогулки в
кармане пиджака интимный предмет дамского туалета, кем-то туда для смеха положенный, его "головиха" бушевала на весь райцентр. Эти районные анекдоты пересказывались из года в год. Трудно ручаться за их истинность, но они рисуют и характеры, и ситуации.
Чудной выжимал из колхоза все, что надо райкому, а из школы пытался выжать все, что надо колхозу; иначе его из номенклатуры вышвырнули бы не колеблясь, а он уходить из нее не хотел. Но все-таки он с 1954 года ухитрялся обеспечивать своих колхозников лучше, чем соседние председатели. И школе он помогал больше других. В очень трудных случаях он выручал то сеном, то стройматериалами, то транспортом, хотя у самого было с этим туго. У него был оперативный, сытый, живущий, как и он, по потребностям "корпус" бригадиров и счетных работников, Он хорошо кормил нужных людей в районе, чтобы меньше мешались в дела колхоза, меньше давили. Мог размахнуться солидным денежным кушем на библиотеку - утереть носы сельсовету и школе. И книги приказывал брать хорошие: сам их почитывал. К сорокалетию советской власти закатил шикарный банкет у себя дома. Самогонку не ставили: водку и вино вносили ящиками, как брали в сельпо. На столах были и куры, и гусь, и утки, даже индюк. Упившихся до полусмерти "слабаков"- учителей развезли через несколько часов по хатам на председательской легковушке, а колхозные бригадиры гуляли после того еще сутки.
Разумеется, на сельском обществе в целом это повальное пьянство сказывалось - и сказывается - так же неотвратимо и непоправимо, как и на отдельных личностях. У нас были целые династии неполноценных учеников из семей алкоголиков. А интеллект? А мораль? Как подсчитать ущерб, наносимый им этим злом?..
Чудной, получавший одних только законных триста
рублей "новыми" и сто двадцать трудодней в месяц, не понимал, как учителя живут на свою зарплату. И его бригадиры этого не понимали, потому и относились к нам несколько свысока. Закончу рассказ о сельской элите словами свидетеля несколько неожиданного.
В Шелудьковке было много баптистов. Как директор школы я отвечала за антирелигиозную пропаганду. Мы ее не вели: не знали как, некогда было, да и неловко. Баптистов в селе уважали за трезвость, за взаимовыручку, за порядочное поведение. Семья пресвитера жила рядом с нами, я брала у них молоко. Однажды старик-пресвитер сказал мне ласково и невесело: "Эх, Моисеевна, Моисеевна! Объяснили бы вы своему начальству, что партейные пьянкой да воровством куда больше вреда приносят советской власти, чем мы своими молитвами. Во всей здешней партии вы одна не пьете да не воруете. Их надо воспитывать, а не нас..."
Убедить "партейных" не пить и не воровать я не могла. Они также не сумели бы отказаться от самих себя, как старик-пресвитер - от своего Бога.
На таком фоне и в таком окружении мы с Малюком начинали свою работу по созданию фермы. Ферму мы начали с двух свиноматок, помещенных в старом сарае, где раньше стояла корова Варванского. Дети выхаживали поросят, как выхаживают дорогого щенка в городских домах. Через год мы получили республиканскую премию - пятьдесят кубометров леса! - за парники, за питомники, за сохранение рекордного опороса, за огородные урожаи - и построили просторный свинарник, куда более современный, чем наше лучшее из трех школьное помещение. Еще через год у нас было десять отличных свиноматок, появился племенной хряк и стояло пятьдесят голов молодняка на откорме. Остальных поросят мы продавали молочными частным лицам, кстати, начала по-
купать у нас поросят для откорма и вся верхушка колхоза: наши были лучше колхозных.
Школьники не только работали, за что начислялись им трудодни с хорошей оплатой, но и старшие поочередно руководили фермой и всем хозяйством, а также вели учет продукции, сбыта и поступлений, натуральных и денежных. Они фиксировали урожаи, опоросы, приход и расход кормов, приход и расход денег, инвентаря и материалов. Бухгалтерия делала то же самое, не сверяя своего учета с ученическим, параллельно. Сопоставляли оба учета только контролеры и ревизоры. Дети были бескомпромиссно честны, а бухгалтера школы вынуждал быть честным двойной учет. Полагаю, что завхоз и шофер, оплачиваемый со спецсчета школы, ловчили по мелочи, на пол-литра водки: то "левой" ездкой на школьной машине ГАЗ-51, нам ее, списанную, подарили военные шефы, то неоприходованным заказом на лесопилке, мы ее поставили для нужд собственного строительства, а потом начали и на ней подрабатывать. Но против этого мы ничего не могли поделать: от пьянства, как от смерти, нет в СССР никаких лекарств.
Когда начали поступать первые деньги от животноводства, мы построили еще и теплицу. Все материалы, корма, медикаменты, инструменты, технику для нашего хозяйства мы добывали, мягко выражаясь, внепланово: выпрашивали у шефов и просто у добрых людей; выменивали на продукцию школы: на саженцы, овощи, рассаду, поросят; отрабатывали за них в хозяйствах жертвователей... За каждым килограммом гвоздей, кубометров леса, тонной мучных отходов надо было куда-то ехать, живописуя убедительными словами перед очередными благодетелями все, что мы делаем и намерены сделать.
Как это ни странно, труднее всего было покупать. Даже тогда, когда имелись деньги и когда удавалось
неожиданно обнаружить в торговых или хозяйственных организациях насущнейше необходимые нам товары. В таких случаях отравляла нам жизнь постоянная необходимость преодолевать недоступные нашему пониманию ограничения. Например: нам ничего не разрешалось покупать за наличные, если стоимость покупки превышала два рубля пятьдесят копеек в "новых" деньгах. Магазинам же целый ряд острейше необходимых для любого учреждения товаров разрешалось продавать только за наличные деньги, а не по банковскому перечислению. Под этот запрет подпали краска, олифа, гвозди, стекло, кровельные материалы и другой ремонтно-строительный "дефицит" - опять "дефицит". Зато продукты питания учреждениям (!) почему-то разрешалось продавать по перечислению.
И мы брали в сельмаге или в другом магазине, на складе, в колхозе счет, например, на сахар и мыло, перечисляли деньги по этому счету и покупали... гвозди или олифу. При этом сахар невозможно было списать, а гвозди и олифу - оприходовать... Все это порождало во многих учреждениях злоупотребления и во всех без исключения - нервные перегрузки и путаницу. Помню, что мифические макароны в количестве двух ящиков висели на нас два-три года, и мы списали их только с помощью ревизора райфинотдела Мороза. Гроза расхитителей, человек с репутацией придиры и буквоеда, он проверял нашу школу систематически, так как у нас появилось хозяйство, а значит, и дополнительная возможность злоупотреблений.
Через две-три проверки, всегда неожиданные, он уже твердо знал, что мы не воруем и много работаем, притом с несомненной пользой для детворы. С тех пор он всегда, по собственной инициативе, помогал нам выходить из нелепых искусственных затруднений "плановой"
экономики - если не безупречно законным, то, во всяком случае, не наказуемым уголовно способом. На мой взгляд, Мороз, живущий с семьей на грошевую зарплату и постоянно ездивший по району попутным транспортом в худом пальтишке, был районного масштаба подвижником, боровшимся на два фронта: против повального воровства на местах и против официальных нелепостей, осложнявших и затруднявших работу немногих инициативных людей. Люди были надежно отучены от проявления инициативы в чем бы то ни было, кроме самообеспечения. И последнее было, пожалуй, естественней вашего поведения: для себя в этой ситуации еще можно было что-либо выгадать, обходя законы в своих интересах. Для дела это было отчаянно трудно.
Откормленный молодняк наша ферма продавала по государственным ценам предприятиям общественного питания. Школа снабжала больницу зеленью и ранними овощами из своей теплицы.
На занятиях по столярному и слесарному делу в оборудованных на доходы от фермы мастерских, размещенных сначала в сарае, а потом в специально построенном помещении, ученики выполняли простые, но прибыльные заказы от населения.
Доходы стекались все на тот же школьный спецсчет, которым по положению до середины шестидесятых годов могла распоряжаться школа. Из этих денег был учрежден премиальный фонд для детей - за работу в школьном хозяйстве, за победы на разных конкурсах и олимпиадах, за спортивные успехи, за лучшие выступления на школьной сцене, которую и дети, и учителя, и сельские зрители очень любили. Через два года появился и экскурсионно-оздоровительный фонд. Удалось расширить и помощь нуждающимся ученикам; одному-двум из особо бедствовавших мы даже выделили стипендии.
Школа купила у колхоза готовое здание, и в нем разместился интернат для далеко живущих детей. Хозяйство позволило помогать им в питании, содержать воспитателя. Без помощи государства был выстроен единственный в сельских школах Змиевщины спортзал. Купили даже кинопроектор и начали брать учебные фильмы в кинопрокате.
У нас появились, несмотря на подоходный налог и мясопоставки с шести школьных гектаров земли, огромные преимущества перед другими сельскими школами. Весь наш официальный бюджет, кроме зарплаты учителей, которую выплачивал районо с другого счета, бюджет сельской средней школы с шестьюстами учеников - составлял к 1960 году около пяти тысяч рублей в "новых" деньгах. Ферма давала нам от одного опороса всех свиноматок по две-три тысячи, а опоросов было два в год. И все эти деньги расходовались на нужды школы по ее разумению, а не по нелепой, предписанной сверху "постатейной" разбивке...
Но...
Очень трудно мне, неизбежной для короткого очерка скороговоркой, рассказать, как рухнула наша иллюзия независимости - хотя бы частичной и относительной, иллюзия, что нас оставят в покое и разрешат (пусть с ежемесячными придирчивыми проверками), но все-таки делать безусловно для всех полезное и ни для кого, казалось бы, не вредное и не опасное дело. Именно в последнем мы и ошиблись: дело наше было опасным для многих.
Трудности начались, когда многие наши ученики, энтузиасты фермы, получив свидетельства младших зоотехников и младших агрономов, пошли работать в колхозы.
Выращенные, как наши саженцы и рассада, в школьном "питомнике" - в том искусственном моральном и хозяйственном микроклимате, который нам удалось создать, они были до такой степени потрясены открывшейся перед ними изнанкой колхозно-районного руководства сельским хозяйством, что мы всерьез начали за них опасаться. Одни вступили в предрешенный конфликт с колхозным начальством, а это было, как везде и всюду, начальство партийное. Другие воевали с колхозниками, издавна усвоившими лагерные афоризмы типа: "никогда не делай сегодня того, что можно отложить на завтра"; "день кантовки - месяц жизни"; "где бы ни работать - лишь бы не работать"... Третьим грозил психический срыв (с одним из лучших моих учеников, юношей гуманитарного склада, гражданственного во всех реакциях, так и случилось. К моему ужасу, спасти его от распада психики не удалось). Они шли к нам в школу за поддержкой - но что мы могли сказать и сделать? Распространить свой "заповедник" на места их работы не было ни малейшей возможности. Рассказать им правду об их несчастной стране и повести на стезю Голгофы? Во-первых, тогда мы не понимали этой правды во всей ее полноте и сами. Во-вторых, я ни тогда, ни теперь не считала и не считаю, что кто-то имеет право толкать других на Голгофу, - тем более юношей и девушек, слепо верящих всем, кого они любят, и всему, что слышат от них. Право на опасность есть право сознательного, свободного, личного выбора. Наши ученики вскоре ушли из колхозов, нисколько не оздоровив этих хозяйств.
А положение колхозов становилось все более тупиковым. Дошло до того, что в нашем огромном колхозе имени Мичурина (то же было и в других колхозах) перестали приходовать часть приплода на фермах, чтобы иметь резервы для покрытия все возрастающего падежа
животных - от бескормицы, тесноты, неухоженности. В то же время себя животноводы по-прежнему не забывали и воровали этот неоприходованный молодняк больше, чем когда-либо.
И оказалась наша безобидная ферма занозой в глазу для всего начальства: колхозного, районного, областного, хотя были мы многократными лауреатами всевозможных сельскохозяйственных выставок, вплоть до ВДНХ, и почитали свое благополучие очень прочным...
С 1959 года я стала особенно часто болеть. Причин для этого было более чем достаточно и в прошлом, и в настоящем, и во мне самой. В 1960-62 годах мне пришлось провести в больницах более года: костный туберкулез, операция, сердце...
Пока я отсутствовала, ферму, по инициативе руководства колхоза, которому надоели невыгодные для него сравнения, и под давлением райкома партии комсомольская организация школы "подарила" колхозу имени Мичурина. Меня даже не известили об этом. Обком КПСС одобрил решение Змиевского райкома...
Колхоз обязался считать ферму, расположенную на территории школьного учебно-опытного участка, политехнической базой школы, изъяв из нашего ведения бюджет, кормовую базу, реализацию и поставив своего бригадира. Отныне мы могли на ферме только "учиться", проходить производственную практику по зоотехнии и работать за "трудодни".
Когда мы попытались протестовать, Малюку напомнили его "антипартийное" прошлое, а мне инкриминировали тяготение к капиталистическим методам ведения хозяйства, нездоровую установку на прибыльность, на "локальную", то есть школьную, а не общегосударственную выгоду. Нам напомнили также, что выпускники наши
не остаются в колхозах, с руководством и товарищами по работе не уживаются и т. д.
Я вернулась из клиники в феврале. На ферме было грязно, мокро и холодно. Доски пола погнили от нечистот. Голодные тощие свиньи грызли штакетник в загонах и грелись на кучах преющей кукурузы, которую они не хотели есть. В кормушках валялась гнилая свекла. Даже днём свеклу и преющие початки грызли лавинообразно расплодившиеся крысы. Теперь это был типичнейший, самый обычный свинарник рядового колхоза, раздавленного хрущевскими авантюрными планами. Дети не хотели заходить на ферму, отказывались дежурить. Малюк и вовсе к ферме не подходил. Нам стыдно было смотреть в глаза друг другу и ученикам.
Прямо на школьном дворе колхозники дорезали больных животных, отправляя туши на Харьковский мясокомбинат.
Я потребовала, чтобы всех животных немедленно забрали в колхоз. Правление отказалось, мотивируя свой отказ недостатком места в колхозном свинарнике и необходимостью учебного участка для школы.
Тогда я привезла на ферму районного педиатра и ветеринара. Были взяты анализы крови и тканей у отправляемых на комбинат добитых свиней. Хотя визуально ветеринар диагностировал пневмонию, анализы показали туберкулез.
Педиатр помог добиться перевода оставшихся животных в колхоз и ликвидации фермы.
Наша животноводческая эпопея закончилась. На ферме остались только голодные крысы, долго изводившие соседних домовладельцев...
Я тяжело заболела и вскоре уехала с дочерью из села навсегда...
И опять — город
И опять - город
Наша сельская жизнь оборвалась в 1962 году. Мы не ушли из вакуума и не вернулись в вакуум, хотя, конечно, это не был тот город отрочества и юности, откуда уползал осенью 1941 года перегруженный эшелон с беженцами, и к юго-западным предместьям которого приближались нацисты. Мне до сих пор снится, что мы не успеваем уйти. На улицах этого города не воскресли убитые. Но в нем нас, больных, беспомощных и растерянных, приняли на свои безотказные плечи родные. Нас встретили и помогли нам стать на ноги друзья, временами отдаленные от нас пространством и обстоятельствами, но так и не отнятые ни войной, ни тюрьмой, ни эмиграцией. Чудом, почти одновременно с нами, из села в город, к сыну, переехала самая близкая и мне и дочери из сельских друзей, Елизавета Ипполитовна Мельник-Багрий (1913-1976). Благодаря ее мужеству, здравому смыслу и юмору, мы вынесли последний период своей сельской жизни без непоправимых душевных потерь. И внешне, и внутренне она была чем-то похожа на мою мать, и только друг с другом мы с дочерью иногда их сравниваем. Их отношение к жизни, к людям и к детям осталось для нас навсегда четкой нравственной мерой. Мы с Е.И. выросли в разных семейных средах, но в село обе попали по воле недоброго времени и на все реагировали на редкость синхронно. Селу мы не чувствовали себя чужими, она - особенно. У нее были близкие подруги среди крестьянок. Провинциальная учительница из семьи служащего духовной консистории, Е.И. прожила тяжелейшую и личную, и общую жизнь, но любовью, дружбой и почтительным уважением окружающих не была обделена никогда. Она умерла в семье сына, но моя дочь делала ей последние
уколы, а я обмыла и обрядила ее после смерти. Я была на ее отпевании в змиевской церквушке, куда ее отвезли, по ее завещанию, сыновья, и на маленьком кладбище, где близкие с ней простились. Гроб бережно опустили в могилу на вышитых украинских полотенцах, под тихое пение молодого священника и нескольких пожилых женщин, знавших ее и ее детей. И там я почувствовала, насколько достойней и человечней похоронили ее, чем за пять с лишним лет до этого - мою мать, в молчаливом присутствии кучки родных и друзей, руками безразличных могильщиков. Ее тоже должен был проводить кантор своим скорбным и с детства ей внятным пением. Кантор в Харькове был. Я слышала его щемящее пение, когда моя начальница, член партии, безупречный советский администратор (сделавшая, замечу, и мне, и другим людям много добра), хоронила своего отца. Она всегда была крайне озабочена внешней лояльностью по отношению к власти. Похороны почтило своим присутствием ее партийное руководство. И все-таки в доме и над могилой пел кантор. Тексты древнееврейской и церковнославянской заупокойных молитв (а может быть, и всех заупокойных молитв на свете) близки. Они полны скорби и просят о покое для отошедшего. Моя мать, дочь ортодоксального еврея, бредившая перед смертью погромом, была не дальше от своих родовых истоков, чем отец той женщины и наша Е.И.. Но мы этого не понимали.
Сохранились (или позднее восстановились) и некоторые другие наши связи с селом. Говорить о главной из них для меня (после Е.И.) время еще не пришло, и не знаю, придет ли. Может быть, когда-нибудь книга о родных, встреченных, утраченных и сохраненных будет написана, может быть - нет. Здесь я пытаюсь лишь воссоздать пунктирно некоторые важнейшие вехи своего
пути. Мне придется кое в чем повторить предыдущее, ибо я должна обобщить и подчеркнуть главное.
* * *
Мне думается, что тогда, в Алма-Ате 1942-1944 гг., мы пытались выбраться из лабиринта бесчисленных несовпадений между словами и жизнью верным путем. Мы не сомневались в то время в основных коммунистических догматах, но и не исповедывали их как некие сознательно обретенные убеждения. Они были нами впитаны, как впитывается детьми язык - из речевой стихии времени. В этой стихии время объявляло себя хорошим, но слишком во многом оно было плохим. Нам надо было понять, почему и где, в какой точке, по чьей вине оно свихнулось, изменило замыслу или от него отошло. Когда я говорю "мы", "нам", - это не дань традиции величать себя печатно во множественном числе. Мы - это и какая-то часть поколения, и дружеский круг, развивавшийся духовно в одном направлении. У меня есть знакомые и друзья, в основном, уже эмигрантских лет, которые тоже родились в начале 1920-х гг. в СССР, но никогда не находились в плену коммунистических иллюзий. Не знаю, может быть, они были с детства защищены от советской риторики традиционной семейной религиозностью или сознательным антикоммунистическим миропониманием семьи, чего от них не скрывали. Возможно, они были умней, наблюдательней, чувствительней к фальши, чем мы, или читали другие книги. Те, с кем росла и дружила я, прозревали медленно, и коммунистическая фразеология долго оставалась их языком. Посредством массы приемов нам внушалось, что обяза-
тельные для нас взгляды являются не догматами веры, а объективными истинами, добытыми самой правильной научной доктриной на основании опыта всего человечества.
Единственным оппонентом наших вездесущих наставников была жизнь. Нам надо было понять, почему она с ними спорит. Мы ощущали потребность, необходимость и долг прежде всего заняться историей. И уже начали с ней знакомиться - не в пересказе школьных и вузовских учебников, которым инстинктивно доверяли не полностью, а по сочинениям ученых-историков. В Алма-Ате была (со времен города Верного) хорошая публичная библиотека, из-за провинциальной нерасторопности властей и сотрудников не вполне очищенная от крамолы (в Бухаре, где я прожила до этого одну зиму, - тоже). Мы успели прочитать несколько ошеломительных исторических и культурологических работ, русских и переводных, дореволюционных и 1920-х годов. Одновременно мы пришли к выводу, что совершенно необходимо основательно изучить книги, в которых, как нам объясняли, были изложены и обоснованы почти врожденные нашему миропониманию коммунистические идеи. Нас более не устраивали те адаптированные (к потребностям власти? режима? - мы еще толком не знали - чьим) курсы марксизма-ленинизма и прочих "соцэковских дисциплин", которые мы обязаны были зубрить и сдавать. Мы готовились к полемике с теми, кто отклонил действительность от правильного пути, и должны были стать хорошо, по-настоящему теоретически вооруженными их оппонентами. Но не прошло и года исступленного, самозабвенного чтения, писанины и споров, как нашим основным оппонентом стал гражданин Михайлов, путавший балладу с баландой. Как я уже писала, он был настолько невежественным, что вызывал у нас со-
страдание. Но и мы не многое к тому времени успели узнать и понять, не во многом были тверды и уверены. Нас легко было бить нашей же преданностью миражам и фикциям. Тем более - на фоне войны с нацизмом. Мы ведь и сами грызли себя за то, что смели думать и сомневаться во время такой войны, - грызли и в следственных одиночках, и в лагере. Но, как в конце концов оказалось, самым ценным в наших первых нетривиальных шагах было то, что мы решили перестать барахтаться в густеющем дегте гнетущих и возмутительных частностей и только в них разбираться. Мы спасительно рано поняли или почувствовали, что ответственно судить о времени, отстроенном "по науке", нельзя, не разобравшись прежде всего в этой науке. И, поскольку последняя всегда и во всем ссылается на исторические закономерности, то историю надо попытаться узнать не только в официальной версии. Это было уже заведомым бунтом, странным в том поколении "комиссарских детей" (М. Блинкова) и "комиссарских" сирот, какими являлись в своем большинстве мы. Но ведь мы были и отростками общего древа - интеллигенции, мы еще не выродились в образованщину - в интеллектуальных "зомби"¹. Поиски, начатые на заре жизни, позволили нам так ими и не стать. В полном согласии с позднейшей тактикой правозащитников мы, как уже было сказано, не конспирировали. Так же, как и они, и как нынешние советские "перестроечные" социализмофилы, мы были уверены, что несем
¹ Люди, после введения специальных снадобий временно погребаемые заживо. В результате вызываемого этим синдрома превращаются в безвольных живых роботов (остров Гаити).
строю оздоровление, а не крах. Но власти по этому поводу не заблуждались и не заблуждаются. Не конспирировать, бескомпромиссно исследуя тоталитарную партократию да еще стремясь распространять свои выводы среди окружающих, - это, мягко говоря, неразумно. Мы этого в 1940-х годах не понимали. Поэтому наши поиски и были пресечены на первом шагу.
Как сказал Солженицын в "Архипелаге", о лагерях рассказывают уцелевшие, то есть те, кому как-то, в чем-либо, почему-либо сказочно повезло. Более или менее благополучное возвращение с островов ГУЛага -это редкостная аномалия. Но для тех, кто и вышел, и уцелел потом на советской "воле", и остался на той неортодоксальной дороге, которая (а не только цепная игра террора) привела его в лагерь, ГУЛаг - незаменимая "обогатительная фабрика". Его опыт и встречи для тех, кого они не убили и не сломали, бесценны. Я не знаю, однако, многим ли меньше дали мне (в смысле и встреч и опыта) четырнадцать лет украинской сельской жизни. В селе началась для меня и последняя социалистическая иллюзия, возник мой последний коммунистический мираж. Их породила великая послесталинская "оттепель", и они были достаточно мощными.
Весьма напрасно сегодня многие думают, что информационный бум той "оттепели" и общее изменение качества жизни от присталинского к послесталинскому были менее радикальными, чем "перестроечные" их аналоги. Можно ли забывать, что тогда была приостановлена, а затем переведена на весьма узкий для большевизма выборочный режим мясорубка, до того неустанно перемалывавшая миллионы людей? Что в то время отказаться от обожествления Сталина, а Хрущев это сделал, было вызовом кровавому ритуалу целой эпохи - вызовом, не сравнимым по своей смелости с нынешним
уточнением сталинских злодеяний и обличением брежневской уголовщины? Конечно, и сам Хрущев, тоже запятнанный несмываемой кровью, ни смысла, ни многообразных последствий этого вызова себе по-настоящему не представлял, возникших перед страной возможностей не использовал и вскоре остановился, а затем и попятился. Но слова были сказаны, громко и на весь свет, а не только шопотом инакомыслящих и голосами двух эмиграций, которым мир не хотел поверить.
В 1962 году, вернувшись в город, я оказалась как будто бы в той же точке своей работы, на которой ее оборвал арест, но другим человеком в других обстоятельствах. Опыт, зрелость, просвещенное, ищущее окружение. Лавина легальной литературы, содержательность которой ныне полузабыта, - литературы художественной, публицистической, научной, научно-популярной, оригинальной и переводной. Даже миниатюрные выпуски общества "Знание" несли в 1956-1960-х гг. неоценимую информацию. Кто сегодня вспоминает о том, какие цифры встречались тогда в публикуемых материалах, в лекциях и докладах, что сообщалось на официальных, полуофициальных и, как теперь принято говорить, "неформальных" всякого рода собраниях? В какой-то степени этот статистико-информационный взрыв повторился после отставки Хрущева. На легальной и полулегальной статистике тех лет построены многие фундаментальные исследования социализма, самиздатские, эмигрантские и западные. А бесчисленные тома и отдельные публикации "первоисточников", документов и стенограмм, доиздаваемых, переиздаваемых, а также изданных до начала тридцатых? Постепенно открывшиеся (с помощью друзей) Самиздат, Тамиздат, спецхраны и частные библиотеки... Даже московские специальные малотиражные выпуски для высшей номенклатуры - и они успевали иногда
мелькнуть на самиздатских околицах. Можно ли все это сравнить с 1942-1944 годами - с нашим полуребяческим алма-атинским дебютом?
Я не пишу очерка истории подсоветской мысли - я только хочу подойти к финалу первой поры своего ученичества у жизни и книг. К 1968 году тетрадь на моем столе превратилась в исследование "Наш новый мир. Теория. Эксперимент. Результат". А к началу 1977-го рядом легли многостраничные работы "Читая Ленина" и "Страшные съезды". В них, как и в "Нашем новом мире", уже не было ни социалистических иллюзий, ни коммунистических миражей. Первая книга, под уже упомянутым псевдонимом В. Е. Богдан, впервые ушла в Москву (в машинописи) в 1971 году. Вскоре она оказалась у Роя Медведева. Летом 1989 года Т. Толстая опубликовала в газете "Московские новости" статью "Интеллигент тот, кто интеллигентен" (перепечатана "Новым русским словом" от 28.УШ.1989 г.). По свидетельству Т. Толстой, Рой Медведев считает определяющим качеством интеллигента "терпимость к чужому мнению". У меня есть основания утверждать, что в начале 1970-х гг. Рой Медведев заблокировал мою рукопись, ибо счел ее вредной (антисоциалистической, а не антисталинской). Впрочем, аналогичную "терпимость к чужому мнению" вышеозначенный цензор-доброволец, коммунист с потугами на человеческое лицо, успел проявить и в разливе "гласности" второй половины 1980-х годов.
Следующая редакция книги ушла в Самиздат в 1974 году, "размножилась" примерно до ста экземпляров, и на этот раз к автору, по ряду бесспорных признаков, приблизился второй арест. Благодаря настойчивости мужа и неизменного, по сей день, "соучастника", Сергея Александровича Тиктина, и нелегкому решению зятя и дочери тоже покинуть СССР (без них и внука я не
уехала бы), автору удалось уцелеть, а книгам - обрести печатную жизнь. "Страшные съезды" мы ни вывезти, ни (пока что) восстановить не сумели. Возможно, они сохранились в Союзе, в рукописи. Поживем - увидим.
* * *
Через двадцать восемь лет после начала моей педагогической работы в сельской школе, в конце 1976 года, когда нами были уже сданы документы в ОВИР с просьбой разрешить нам выезд в Израиль, вдруг раздался в нашей квартире телефонный звонок. Женский голос попросил к телефону меня. Женщина сказала, что когда-то была моей ученицей, но было это настолько давно, что, по всей вероятности, я не вспомню ее. "Вы помните меня, - ответила я, - значит, и я могу вспомнить вас. Где я учила вас?" Женщина назвала одну из первых школ, где я работала... - "Этих детей моих, - сказала я, - я помню всех: они были одними из первых учеников в моей жизни, их было мало, и я была к ним очень привязана..." Женщина назвала свое имя, хорошо мне знакомое и памятное. Ей было шестнадцать лет, когда мы расстались. Мы проговорили около часа. Она оказалась сотрудницей одного из тех бесчисленных советских учреждений, через которые проходили наши бумаги. До этого она не искала меня в Харькове, так как полагала, что я по-прежнему учительствую где-то в селе. "Теперь я знаю, - сказала она, - откуда вы свалились в нашу дыру" (в документах была справка о моей судимости). Она рассказала мне о себе, о своих одноклассниках; мы вспомнили о пережитом вместе. И
на прощанье она сказала: "Ничего, крепитесь. Все будет хорошо. Я думаю, что все это к лучшему для вас и для Танечки", моя тридцатилетняя дочь все еще виделась ей пятилетним ребенком. Мы, конечно, не встретились: достаточно смелым был и ее звонок ко мне. Но от этого разговора повеяло ощутимо теплом и доверием класса, дорогим мне по сей день. В невозможность понимания между людьми я не верю и никогда не поверю. Ни детство, ни лагерь, ни деревня, ни город, ни моя нынешняя новая жизнь не дали мне оснований терять эту веру. Беда лишь в том, что не все спасительные житейские и исторические возможности реализуются в нас и вокруг нас...