Ежовщина (ХХ век: история одной семьи)

Ежовщина (ХХ век: история одной семьи)

ВВЕДЕНИЕ А.В.Попов

3

ВВЕДЕНИЕ

Настоящая книга продолжает серию «Материалы к истории русской политической эмиграции». Публикуемые в ней мемуары позволяют по-новому взглянуть на трагические страницы истории XX века, на историю эмиграции через призму судьбы одной семьи — семьи видного российского историка Константина Феодосьевича Штеппы.

Автобиографическая работа Константина Феодосьевича Штеппы «Ежовщина» впервые публикуется в России. Она ценна прежде всего как свидетельство очевидца об одной из самых трагической страниц в истории страны, она помогает более объемно увидеть фон исторической эпохи. «Ежовщина» публикуется по отдельному изданию, хранившемуся в семье Штеппы1.

Константин Феодосьевич Штеппа родился в семье православного священника 3 декабря 1896 года в городе Лохвицы Полтавской губернии2. С 1910 по 1914 год учился в Полтавской духовной семинарии. В 1914 году поступил на историко-филологическое отделение Петроградского университета, где его наставником стал видный российский историк, впоследствии профессор Йельского университета, М. И. Ростовцев. В 1916 году Штеппа вынужден был прервать учебу в связи с призывом в действующую армию. Участвовал в Первой мировой, а затем в Гражданской войне на стороне белых. Был тяжело ранен в 1920 году.

После войны К. Ф. Штеппа завершил свое образование на факультете истории Нежинского историко-филологического


1 Штеппа К. Ф. Ежовщина. — Нью-Йорк. — 1966. — 168 с.

2 Подробнее о К. Ф. Штеппе см.: Верба И. В. Константин Штеппа // Украинский исторический журнал. — 1999. — № 3—4; Попов А. В. Историческая наука русского зарубежья: архив профессора К. Ф. Штеппы в ГАРФ // Материалы конференции «Проблемы историографии, источниковедения и исторического краеведения в вузовском курсе отечественной истории». — Омск.: ОГУ. — 2000. - С. 109-113.

4

института под Киевом. С 1922 года он преподаватель, затем профессор в Нежинском институте. В 1927 году К. Ф. Штеппа защитил в Одессе докторскую диссертацию «О демонологии или истории средневековой инквизиции». С 1930 года заведовал кафедрой истории древнего мира и средних веков Киевского университета, работая одновременно старшим научным сотрудником АН УССР. В 1931 году назначается председателем Комиссии по истории Византии Академии наук УССР. Научные интересы К. Ф. Штеппы находились, главным образом, в сфере исследования средневековой демонологии и социальных движений в Римской Африке.

Очень скоро К. Ф. Штеппа выдвигается в число ведущих украинских историков, чем привлекает к себе внимание органов НКВД. В феврале 1938 года Штеппа был арестован и 18 месяцев, до сентября 1939 года, провел в киевской тюрьме НКВД. Был освобожден без предъявления обвинения. Пребывание под арестом заставило его во многом пересмотреть свои жизненные убеждения и привело к отказу от эвакуации перед приходом немецко-фашистких войск в 1941 году. Во время немецкой оккупации Киева К. Ф. Штеппа являлся заведующим отделом народного образования, ректором университета, главным редактором газет: украинской «Новэ украинське слово» и русской «Последние новости». Перед приходом Красной армии в 1943 году Штеппа покидает Киев и переезжает в Берлин, где редактирует русский журнал для «остарбайтеров» «На досуге». После войны работает библиотекарем кардинала фон Галена. В 1947—1949 годах активно сотрудничает в журналах «Грани» и «Посев», где печатается под псевдонимами Громов, Годин, Лагодин и др.

В 1950 году К. Ф. Штеппа возвращается к серьезной научной работе, став одним из учредителей и активных сотрудников Мюнхенского института по изучению истории и культуры СССР. В 1952 году переезжает в США, где первые три года был связан с научной программой, субсидировавшейся Восточно-европейским фондом, а также работал обозревателем на радиостанции «Свобода».

К. Ф. Штеппа — автор ряда работ, разоблачающих преступную сущность сталинизма. Среди них «Ежовщина», «Советская система управления массами и ее психологические последствия», «Чистки в России», «Сталинизм»3 и другие.


3 Штеппа К. Ф. Сталинизм // В поисках истины. Пути и судьбы второй эмиграции: Сб. статей и документов. — М., 1997. — С. 151-175.

5

В последние годы жизни основное внимание он уделял исследованиям эволюции концепции партийного и государственного строительства от времен ранних социалистов до хрущевского периода, а также исследованиям советской историографии. В 1950-е годы К. Ф. Штеппа при содействии Фонда Форда подготовил фундаментальную монографию о советской исторической науке и историографии. Эта работа остается до сих пор классической и наиболее часто цитируемой на Западе. Монография была опубликована уже после смерти К. Ф. Штеппы на английском языке под названием «Russian Historians and the Soviet State» (1962). Константин Штеппа умер 19 ноября 1958 года. Часть его архива была передана в Архив русской и восточно-европейской истории и культуры при Колумбийском университете. Оставшаяся в семье часть архива была передана в ГАРФ в 1998 году его дочерью А. К. Горман. После обработки и описания был образован фонд № 10082, включающий 50 дел за 1952—1998 годы.

Воспоминания сына К. Ф. Штеппы — Эразма Константиновича Штеппы — история человека, пережившего ужасы немецких и советских концлагерей. Человека, который, несмотря на все испытания, выжил и остался Человеком.

Эразм Константинович (Эрик) родился на Украине, в городе Нежине, в 1925 году. С детских лет его связывала особая духовная близость с сестрой — Аглаей Константиновной. Их разделяла разница в возрасте всего в 16 месяцев, и они росли вместе, почти как близнецы, Во многом благодаря сестре воспоминания Эрика смогли увидеть свет.

Эрик вырос в Киеве, окруженный любовью и заботой семьи — матери Валентины Леонидовны, происходящей из старинной русской дворянской семьи Шепелевых, отца Константинова Феодосьевича и, конечно, сестры Аглаи. Безмятежное детство кончилось с арестом отца в 1938 г. Арест отца, последующие притеснения в школе, на улице — все это во многом подготовило Эрика к будущим тяжелым испытаниям, заставило пересмотреть свое отношение к советской системе и окружающей его действительности.

В декабре 1941 года, в период немецкой оккупации, вопреки воли семьи, Эрик, мечтая своими глазами увидеть «Западный мир», уезжает на работу в Германию. Разочарование наступило быстро. В Германии Эрик был помещен в «остовский»

6

лагерь, где первых «остарбайтеров» содержали в тех же тяжелых условиях, что и военнопленных. После побега из «остовского» лагеря Эрик попал в концлагерь, где чуть не умер от тяжелой болезни. Только спустя полгода, благодаря хлопотам отца, он был освобожден из концлагеря. Эрик воссоединился с семьей в Киеве осенью 1943 года незадолго до освобождения Киева наступающей Красной Армией.

Семья Штеппы эвакуировалась в Германию, где первоначально жила в лагере в Найденбурге, а затем в Плауене. Это были счастливые дни в жизни Эрика и семьи. Ведь они были все вместе, согреваемые взаимной любовью и заботой.

Краткая идиллия закончилась в конце 1944 года после призыва Эрика в немецкую армию. Эрик служил в вермахте связистом, и его часть не успела принять участие в военных действиях. Летом 1945 года с очередным эшелоном немецких военнопленных, направляемых на работы в СССР, он оказался на родной Украине. Тут Эрик совершил роковую ошибку, бежав из немецкого лагеря, вопреки советам отца — в случае попадания в плен затеряться среди немецких солдат и ждать возвращения в Германию. После побега Эрик недолго скитался и 1 сентября 1945 года сам явился в железнодорожный отдел милиции, отдав себя в руки советской карательной системы. Отец так никогда ничего и не узнал о судьбе своего сына, считая его погибшим.

Вспоминает сестра Аглая: «Может быть, было лучше, что отец не знал правды о его страданиях...» Только в 1960-х годах с помощью Красного Креста родные узнали, что Эрик жив. Но родители так и не смогли увидеть своего сына.

После пребывания в тюрьмах Ковеля, Ровно, в знаменитой Лукьяновской тюрьме в Киеве Эразм Константинович был осужден к 20 годам каторжных работ и 5 годам поражения в правах. Ему пришлось пройти через многие колымские лагеря — «Ольчан», «Нижний Урях», «Озерка», «Туманный» и другие.

Мы уже много знаем о чудовищной системе репрессий, которая была создана в СССР. Миллионы людей были уничтожены, миллионы судеб сломаны и исковерканы. И каждое новое свидетельство преступлений против человечества и человечности может помочь новым поколениям избежать трагических ошибок прошлого. Именно поэтому Эрик назвал свои воспоминания «Не забудьте, люди!»

7

Он пробыл на Колыме 10 лет и был освобожден из лагеря по хрущевской амнистии 1 сентября 1955 года. В дальнейшем жил в Средней Азии, Донбассе. В 1990-е годы выехал в Германию, где в настоящее время проживает в городе Фридрихсхафен. Во флоридском Санкт-Петербурге он встретился с горячо любимой сестрой. Там же в США и были написаны им воспоминания, публикуемые в настоящем издании.

Воспоминания К. Ф. Штеппы и Э. К. Штеппы предваряются вводными заметками А. К. Горман (Штеппа), названными ею «Другая сторона медали». В настоящую книгу также включены в переводе на русский язык 2 отрывка из ее неопубликованной рукописи под названием «My Story» и статья «Это было в Киеве» (в сокращении), впервые опубликованная в нью-йоркской газете "Новое русское слово" в 1967 году. Эти материалы позволяют лучше понять повороты в судьбах дорогих для нее людей и драматические события тех далеких лет. Следует добавить, что Аглая Константиновна — автор интересных воспоминаний о своей жизни в СССР, Германии и Америке. Она известна как блестящий публицист, автор рассказов и новелл, много печаталась под различными псевдонимами в русской зарубежной прессе. А. К. Горман — человек с сильным характером. Несмотря на все выпавшие на ее долю тяготы и испытания, она сумела воспитать и поставить на ноги шестерых детей.

А. В. Попов

ДРУГАЯ СТОРОНА МЕДАЛИ А.К.Горман

8

ДРУГАЯ СТОРОНА МЕДАЛИ

Вторая мировая война закончилась больше 50 лет тому назад, но правда о ней еще не восторжествовала. Многие до сих пор еще убеждены в том, что миллионы людей, которые попали в плен к немцам или добровольно перешли на сторону неприятеля, а потом отказались возвращаться на родину, являются изменниками родины и предателями.

Конечно, граждане свободных государств, таких как Франция, Бельгия, Голландия должны были защищать свою родину, свою свободу, свои законы и т. д. Но каким образом этот критерий может быть применен к бывшим советским гражданам, у которых не было ни свободы, ни защищающих их законов, ни благополучия? Ведь после свержения Временного правительства свободных выборов в России не было. Люди жили, как в плену, просто продолжали бороться за свое существование, каждый день надеясь на перемены. У меня была тетя — Клавдия Даниловна Шепелева, урожденная Кочубей, муж которой (адвокат до революции) был «лишенцем», т. е. был лишен гражданских прав и возможности работать, не получал ни пайка, ни жилплощади и никакой другой защиты от своего государства. Моя тетя каждый день приходила к маме и шепотом говорила: «Сегодня уже последний день... хуже уже быть не может».

Но дни шли, и становилось еще хуже, начались чистки, аресты, расстрелы без суда, голод, и все прочее, что заставляло людей чувствовать себя не свободными гражданами, а пленными в своем государстве...

9

Подобная судьба была и у моего отца профессора Константина Феодосьевича Штеппы.

Он был сыном священника в Полтавской губернии. Семья не была богатой, но жили они спокойно, в достатке, прихожане любили дедушку, они до сих пор ухаживают за его могилой. Пришла революция — не только материальное благополучие было утеряно, но отец получил кличку «сын попа», и его социальное происхождение стало черным пунктом его биографии. Другими словами, ему постоянно приходилось сталкиваться с предубеждением, что он не «свой», социально чуждый элемент, значит, потенциальный враг и т. д. При таком недоверии было трудно работать, а после бессмысленного, ничем не оправданного ареста и всего с этим связанного разве отец должен был до конца своей жизни поддерживать режим, при котором он жил буквально в плену (отец был взят в плен при отступлении армии Врангеля у Перекопа и всю жизнь боялся, что этот факт станет известным). Когда немцы подходили к Киеву, отец твердо решил не отступать с Красной Армией, хотя такая возможность у него была.

Таким образом, 19 сентября 1941 года отец, мама и я с братом оказались под немецкой оккупацией, и с этого дня все связи с советской властью были порваны, началось неизвестное — «новое». «Новое» началось со вступления немецких частей в Киев. Трудно передать радость, даже восторг населения, встречающего немецкие войска. Из всех «нор» (мест, где они скрывались) повылазили люди и с цветами, с искренней радостью встречали пришельцев. Скажу откровенно, что в то время это было для меня неожиданным, ведь всего за пару дней до этого события я вернулась из фронтового госпиталя, куда поступила работать добровольно.

Еще до начала массовых казней в Бабьем Яре к папе пришли представители украинских националистов и предложили ему стать «головой рады», от чего отец отказался, но согласился возглавить отдел народного образования в новой администрации.

Школ долго не открывали, но отец старался всеми силами помочь оставшимся учителям, профессорам, докторам и другим интеллигентам как-то просуществовать. Особенно трудно приходилось русским. Им украинские националисты не давали ни работы, ни пайка. В недоброе советское время было

10

много плохого, но вражды между русскими и украинцами в обиходной жизни не было.

Через некоторое время отца выбрали ректором университета, и вскоре после этого он стал редактировать украинскую газету «Новэ украинське слово» и русскую «Последние новости».

В декабре 1941 года мой брат Эрик уехал в Германию на работу. У него был повышенный интерес к Западному миру, т. к. Запад был для нас за «железным занавесом». Отец был против его поездки, однако Эрик не послушался, уехал, но вскоре понял свою ошибку. Первых «добровольцев» разместили в лагере советских военнопленных и держали их там в таких же тяжелых условиях. Мой брат пытался бежать из лагеря, но был пойман жандармерией и помещен в немецкий концентрационный лагерь. Он уже был при смерти от плеврита, когда отец его разыскал благодаря своим связям и смог добиться его освобождения.

Эрик вернулся в Киев перед самой эвакуацией. В это время дела у немцев пошли под гору. Красная Армия, снабженная американцами продуктами питания, оружием и грузовиками, перешла в наступление.

Отцу было предложено эвакуироваться с семьей в Германию. Мы попали в товарный вагон вместе с украинскими «фольксдойчами» и после многих передряг (поезд в пути был подорван, и мой муж погиб в этой катастрофе) мы приехали в Найденбург и первое время жили там в лагере.

Отец был вызван в Берлин в начале 1944 года, и там ему предложили работу редактора журнала «На досуге», который издавался на русском языке и распространялся по лагерям «остарбайтеров».

Когда отец вернулся за нами из Берлина, мы должны были пройти проверочную комиссию в лагере. Дед отца был немецкого происхождения (из бессарабских немцев), и отцу предложили подать заявление на получение немецкого подданства. По всему было видно, что война подходит к концу, и мы боялись принудительной репатриации. Конечно, мы знали, что ничего хорошего в Советской России нам ожидать нечего, и на семейном совете решили, что немецкое подданство, возможно, поможет нам остаться в Германии после войны. Но мы не учли возможности для Эрика быть мобилизованным

11

в немецкую армию. Это произошло в декабре 1944 года. Эрик прошел военную подготовку и весной 1945 года был отправлен на Восточный фронт. Это было очень опасно, но мы верили, что воевать ему не придется, как и произошло. Но мы не могли предвидеть другого: со своей частью Эрик попал в советский плен.

После отправки Эрика к месту назначения всякая связь с ним была потеряна. Мы надеялись, что он скрывается в каком-нибудь лагере под чужим именем. Отец всегда думал, что если бы НКВД арестовало Эрика, то нас стали бы шантажировать, но раз этого не было, то сохранялась надежда.

Мы жили в Берлине, пока бомбардировки не сделались такими частыми, что все издательство и редакцию «На досуге» перевели в город Плауен, в Саксонии.

В Берлине в это время начало организовываться власовское движение. Отец не был военным, и потому прямой связи с движением у него не было. Я знаю, что он принимал участие в дискуссиях КОНРа, но когда мы были в Плауене, его активная деятельность в КОНРе приостановилась.

После окончания войны нам снова пришлось эвакуироваться, т. к. по Ялтинскому соглашению Плауен переходил в Восточную зону. Отец не хотел этому верить, но когда хозяин пивной, в которую он иногда заходил, сказал: «На днях сюда придут "ваши", и я буду бургомистром, а вы моим переводчиком», отец решил уходить.

Это было длительное и мучительное передвижение на Север. Я сейчас не помню, почему отец хотел попасть в Гамбург. Но в Геттингене он встретил своего друга профессора Гоутерманса, и тот уговорил его остаться в Геттингене.

Геттинген был в британской зоне оккупации, и, возможно, это обстоятельство помогло нам спастись. Отец пошел к коменданту города, и тот посоветовал оставить семью (маму, меня и мою дочь Адочку) и скрыться в одном из лагерей под чужой фамилией. Через 2 дня отец взял рюкзак и ушел из Геттингена по направлению на запад. У него было много приключений, пока он не добрался до Вестфалии. Там ему посоветовали обратиться за помощью к кардиналу фон Галену. Кардинал выслушал его историю и предложил ему работу библиотекаря в его монастыре.

В Мюнстере отец жил до 1947 года. К этому времени стало уже спокойно: не было больше насильственных репатриаций,

12

и отец начал работу в газете «Посев». С солидаристами он подружился лично, но их идеологии не разделял и потому решил снова вернуться в Геттинген, заняться написанием воспоминаний и поиском возможностей эмигрировать в Америку.

Фриц Гоутерманс жил еще в Геттингене, и они вдвоем с помощью немецкой машинистки написали книгу «"Чистки" и вынужденные признания». Книга была напечатана в Англии на немецком, потом на английском языке, а позже переведена на многие иностранные языки, включая арабский и китайский.

Вскоре после войны началась эмиграция из Германии в США, Канаду, Южную Америку и даже в Австралию. Я точно не знаю, каким образом отец связался с университетом в Боготе, в Колумбии, но оттуда приехали два человека, которые предложили ему кафедру русской истории в местном университете.

Начали оформлять документы, мы с папой даже ходили на курсы испанского языка (отец очень хорошо знал латинский язык, а в монастыре в Мюнстере даже на нем говорил). Испанский язык давался ему очень легко, и он мог уже свободно читать на нем лекции.

Но человек никогда не знает своего будущего. Когда уже все документы были оформлены, оказалось, что немецкое подданство представляло препятствие для эмиграции. Все надежды рухнули... Теперь я думаю, что это было к лучшему — мы до сих пор читаем о разных беспорядках в Колумбии. Мой дядя Виктор (брат моей матери) был убит коммунистами в Аргентине в это же время. Кто мог гарантировать, что с нами не случится ничего подобного?

Судьба сделала новый поворот. Тот консул, который вел дело отца, в свое время проходил курс в американской школе разведки. Он предложил отцу послать туда заявление, и через 2—3 недели отец уехал в Обераммергау преподавать русский язык и историю американским офицерам.

Это не была школа «юных шпионеров», как когда-то было напечатано в «Новом русском слове» (нью-йоркской русской газете). Я позже работала преподавателем в этой школе и знаю, что там готовили не шпионов, а специалистов для работы с перебежчиками, т. к. в это время было уже много перебежчиков из Красной Армии, и нужны были люди, чтобы проверять их и помогать им устроиться.

13

В это же время в Мюнхене (недалеко от Обераммергау) открылся Институт по изучению Советского Союза и начала формироваться антикоммунистическая организация СБОНР (Союз Борьбы за Освобождение Народов России). Конечно, отец принял активное участие в этой работе. В Мюнхене появилось много эмигрантов и оставшихся в Германии русских интеллигентов, и все они принимали активное участие в работе института.

Еще во время пребывания в Вестфалии отец познакомился с Борисом Ивановичем Николаевским, дружба с которым имела огромное значение для всей его последующей жизни.

Борис Иванович был известным социал-демократом и пользовался большим уважением у руководителей социал-демократии. Взгляды на историю моего отца были материалистическими, но с социал-демократами он не мог сблизиться по чисто национальным причинам. Большинство американских социал-демократов было еврейского происхождения, и они не могли простить отцу сотрудничества с немцами.

Борис Иванович Николаевский нашел нам спонсора для эмиграции г-на Левина, который оказался благородным человеком и даже помогал нам материально, благотворительными посылками. По протекции Николаевского отец получил не только визу, но и стипендию от Фонда Форда, благодаря которой мои родители могли существовать первые годы в Америке.

Стипендия выплачивалась ежемесячно. Фонд оплатил также работу по переводу на английский язык фундаментальной монографии моего отца о советской исторической науке и историографии под названием «Русские историки и советское государство» (Russian Historians and the Soviet State). Книга эта вышла в свет только в 1962 году, уже после смерти отца, последовавшей 19 ноября 1958 года.

Всю свою жизнь в эмиграции, несмотря на угрозы и обвинения из Советской России, отец продолжал бороться с идеей коммунизма. Он написал большую историческую работу «Основы сталинизма», в которой доказывал утопичность попыток сталинистов переустройства мира на коммунистических принципах.

От моего брата Эрика никаких сведений мы не получали. Отец умер в неведении о его судьбе.

14

Только в 1960-х годах с помощью Красного Креста мы узнали о судьбе Эрика. Может быть, было даже и к лучшему, что отец не знал правды о его страданиях. В своей книге мой брат рассказывает о своих злоключениях и надеется, что найдутся люди, которые отнесутся к нему с сочувствием. Эрик пробыл 10 лет в каторжных лагерях на Колыме. Это совершенное чудо, что он остался жив и, сравнительно, здоров. Без Божьей помощи этого бы не произошло.

В воспоминаниях моего брата простым, понятным языком рассказано о фактах массового уничтожения людей, об ужасах, творившихся в лагерях. Этого нельзя забыть!

Сталин считал всех русских людей своими потенциальными врагами. Ведь каждый человек, который жил до революции, был свидетелем того, что жизнь до революции была лучше для всех классов общества.

Кто видел в советское время такие ярмарки, какие описывал Гоголь, где на огромных столах были разложены штуки ситца, из которых крестьянка могла выбрать материал себе по вкусу? Кто видел описанные у Лескова кабаки, в которые захаживали мужики и заказывали себе фаршированного гуся или жареного зайца? Где можно было купить удобную обувь, белье или простыни? После НЭПа все это исчезло. Но у людей были глаза и работала память. Вещи познаются сравнением...

«Хлеб можно было купить за 2 копейки... и ешь его, сколько тебе угодно». Конечно, все, кто это помнил, были потенциальными врагами... А как можно было заставить забыть весь народ? Только страхом. Все боялись, говорили шепотом или вообще не вспоминали... Лучше так, чем в лагере, в котором совсем уж плохо. Рабский неоплачиваемый труд... Наказание трудом... и каким трудом!..

Мой отец написал много статей и книг на эту тему. Всю свою жизнь он жил под страхом ареста и попадания в такие лагеря. То, чего он так боялся, произошло с его сыном Эриком, который по приговору получил 20 лет каторжных работ. После смерти Сталина по амнистии Н. С. Хрущева Эрик был освобожден, но ни в Киев, ни к своей прошлой жизни вернуться не смог.

Теперь Эрик живет в Германии. Советской власти больше нет, и у него есть возможность опубликовать свои воспоминания для того, «чтобы люди не забыли»...

А. К. Горман

Глава 1. НАКАНУНЕ

17

Глава 1.

НАКАНУНЕ

Жить стало лучше,

Жить стало веселее.

В середине 30-х годов советское общество жило как бы под знаком сталинской крылатой фразы «жить стало лучше, жить стало веселее».

Страшный кризис, связанный с коллективизацией и индустриализацией первой пятилетки (1928—1934), был уже позади. Миновал голод, от которого в 1932—33 гг. погибло много миллионов людей, и который был вызван не столько стихийными причинами — как в 1921 году, сколько «просчетами» в хозяйственных планах, «неполадками» административного аппарата, усердием «не по разуму» местных властей и подобными причинами, коренившимися в самой советской системе.

Одной из особенностей советской жизни является ее как бы волнообразность, одинаково обнаруживающаяся как в области хозяйства, так и в области политики; волны недоедания и голода сменялись волнами относительной сытости. Волны усиленного административного давления и политического террора — волнами относительного либерализма.

Голод 1932—33 гг. был такой именно очередной «отрицательной» волной, и переживался он тем болезненнее, что ему предшествовала пора относительного довольства, совпавшая с НЭПом (новой экономической политикой 1921—28 гг.) и прекратившаяся к началу первой пятилетки. Большевикам

18

удалось, однако, и на этот раз преодолеть хозяйственные затруднения, в 1934 году они ликвидировали карточную систему и могли обеспечить население, по крайней мере, хлебом, если не всеми продуктами первой необходимости. А так как хлеб составляет главный продукт питания подавляющей массы русского населения, то люди самым серьезным образом почувствовали, что «жить стало лучше!»

Интересно, правда, что эта сталинская фраза в народе произносилась с еле заметной, но очень существенной поправкой. Говорили обычно не «лучше», а «легче»: «жить стало легче». Но и это было уже много в нелегкой вообще советской жизни.

Но «не единым хлебом жив человек». Не только ликвидация голода принесла облегчение в жизни советских людей. Первая пятилетка и коллективизация совпали с первым небывалым подъемом волны политического террора и репрессий. Коллективизация сопровождалась «раскулачиванием»: миллионы крестьянских семейств подверглись полному разорению, ссылались в отдаленные местности. Крестьян арестовывали, подвергали заключению в тюрьмах и концлагерях, расстреливали.

Одновременно производилась массовая расправа с представителями старой технической интеллигенции. Один за другим следовали показательные судебные процессы: Махтинское дело, процесс промпартии, процесс специалистов Наркомзема и проч. Тысячи инженеров, агрономов, ветеринаров и прочих «буржуазных спецов» подвергались всевозможным репрессиям по обвинению во «вредительстве» и «саботаже».

Тогда же происходила и массовая «чистка», служащая в советском государстве одним из наиболее действенных средств политического воздействия: чистка советского аппарата, чистка партии.

Для многих советских людей и, особенно, членов партии чистки являлись прелюдией к аресту со всеми вытекающими из него последствиями — тюремным заключением, ссылкой в отдаленные местности, расстрелом.

Для советской интеллигенции «чистки» были по их последствиям почти тем же, что «раскулачивание» для крестьян.

Для высшей технической интеллигенции, а особенно для академических работников, к чисткам присоединялась еще и

19

так называемая «проработка», т. е. очень жестокая, всегда односторонне пристрастная, публичная критика их деятельности и их трудов.

В этой «проработке» принимали обязательное участие товарищи по работе, ученики и слушатели, подчиненные и начальники, равно как и представители партийного контроля.

В общем, «проработки» были видом «чистки» и также служили цели политического воздействия. Начавшись со среды высшей интеллигенции, они постепенно распространялись потом на все без исключения группы советского населения.

К середине тридцатых годов наряду с ликвидацией голода и частичным преодолением других хозяйственных трудностей наблюдалось и некоторое спадение волны террора. Даже название ГПУ было заменено, как будто, более безобидным и нейтральным названием — НКВД.

Прекратились судебно-политические процессы, уменьшилось число арестов, много высланных ранее кулаков и «спецов» было возвращено обратно до отбытия положенного срока заключения или ссылки. Были отменены прежние ограничения по «социальному происхождению» для вступления в ряды Красной Армии, для зачисления в высшие учебные заведения. Приобрели сакраментальное значение крылатые слова Сталина: «Сын за отца не отвечает» и «Внимание к живому человеку».

А все это завершилось декларированием «демократической» конституции, знаменитой «сталинской Конституции». Над советской страной, как будто занималась заря новой жизни, как бы начиналась новая эра.

Наряду с ослаблением политического пресса и поворотом в сторону демократии, вернее — ее декларированием, наблюдался ряд побочных явлений, также свидетельствовавших, как будто, об отказе большевиков от некоторых установок, укоренившихся воззрений, канонизированных взглядов и отношений.

Казалось, началось предсказанное Бухариным «сползание на тормозах к капитализму».

Еще в начале 30-х годов появилось, например, постановление о школе, решительно осуждавшее всякое «прожектерство» в области школьного преподавания и воспитания подрастающего поколения.

20

Тогда же был издан столь ошеломивший своей неожиданностью приказ о введении в Красной Армии воинских званий, т. е. о фактическом восстановлении старых офицерских чинов.

А в мае 1934 г. появилось и знаменитое постановление о преподавании истории в школе, ознаменовавшее собою полный переворот в области всей официальной идеологии и, особенно, гуманитарной науки.

Постановление о преподавании истории является документом первостепенной важности. Оно свидетельствует, прежде всего, о наивысшей степени возрастания государственной власти, безраздельно подчинившей себе все сферы идеологии.

Это постановление было и первым шагом в новом направлении советской идеологической политики в сторону российского национализма с культом «исторического прошлого», культом «национальных героев», как Суворов и Кутузов, политических деятелей, подобных Петру I и Иоанну Грозному, исторических подвигов, вроде Ледового побоища, Куликовской или Бородинской битв, преклонением перед старыми отечественными писателями — Пушкиным и др. и т. д.

Новое направление постепенно охватило все области науки, преподавания, искусств.

Новый курс заметно сказался даже в области частного быта. Началось с восстановления в правах запрещенных когда-то танцев. Танцы были не только легализованы, но стали почти обязательными для студентов и командиров Красной Армии. Танцевать начали все: от седовласых командиров до пионеров и октябрят, и танцевали с каким-то исступлением, как бы стремясь вознаградить себя за потерянное в прошлом.

Появились дамские туалеты, украшения, косметика. Когда-то комсомолка с накрашенными губами вызывала бы всеобщее возмущение, гнев и уж, конечно, была бы исключена из комсомола за такое проявление «морального разложения». Теперь это считалось естественным и даже поощрялось.

Началась усиленная забота об укреплении семьи и поднятии общественной нравственности. Был поставлен на публичное обсуждение проект закона о запрещении абортов.

Стремление к имущественному и бытовому равенству объявляется мелкобуржуазной уравниловкой. Никого уже не удивляет погоня за «длинным рублем», т. е. большим заработком. Оплата труда и бытовые условия до крайности дифференцируются. Разница в положении отдельных слоев общества делается все более резкой. Создаются настоящие замкнутые касты — со специальными правами и преимуществами.

Глава 2. НАЧАЛО

21

Глава 2.

НАЧАЛО

Успокоение, наступившее с концом первой пятилетки, оказалось, как многие и ожидали, «затишьем перед бурей». Оно было нарушено убийством секретаря Ленинградского областного комитета партии Кирова 1 декабря 1935 г.

Подлинная подоплека этого события остается невыясненной. Но, во всяком случае, оно было отголоском той внутрипартийной борьбы, которая, начавшись еще при Ленине, никогда потом не прекращалась.

Своей кульминации эта борьба достигла к 1928 году, закончившись тогда поражением Троцкого и победой Сталина. Но и после 1928 года борьба течений внутри коммунистической партии не прекращалась, хотя она должна была принять другие формы: с открытой сцены партийной жизни удалиться в подполье.

Здесь не место анализировать официальные мотивы и скрытые пружины внутрипартийной борьбы в Советском Союзе. Можно ограничиться указанием на то, что главным ее содержанием оставались два вопроса: о методах и средствах коммунистического завоевания мира, «мировой революции», и вопрос о партийном режиме, в частности, режиме единоличной диктатуры, представляемой Сталиным.

Но, как бы то ни было, внутрипартийная борьба отражалась на всей советской жизни, и в ней именно нужно искать объяснения многих, на первый взгляд, непонятных явлений.

Убийство Кирова многим показалось громом среди ясного неба. Многих оно заставило не на шутку встревожиться. Очень выразителен уж был тон последовавших за убийством траурных митингов и собраний. На них впервые зазвучал во весь голос мотив «классовой бдительности», призыв к беспощадности в отношении к «врагам народа». Речи ораторов были преисполнены пафоса гнева и мести. А то, что этот пафос, в отличие от семнадцатого года, носил характер казенности,

22

искусственности и официальности, ничуть не умаляло заключавшегося в нем ужаса: организованное устрашение действовало не меньше, чем стихийный страх.

Новый курс, предчувствуемый всеми, кто хоть сколько-нибудь разбирался в направлении советской политики, наступил, однако, не сразу — для него требовалась, как будто, раскачка. Даже репрессии, последовавшие непосредственно за убийством Кирова, поразили своей относительной мягкостью.

Что значил расстрел какой-то сотни «контрреволюционеров», «диверсантов», «шпионов» при масштабах большевистского террора?

Но ждать пришлось не долго.

Началось с новой, небывалой еще по размаху чистки партии и государственного аппарата, проводившейся теперь без прежней помпы и по очень скромному, как будто, поводу «проверки партийных документов», «наведения порядка в партийном хозяйстве».

Новая чистка породила настоящую вакханалию «разоблачений» и «заявлений». Заслуги того или другого члена партии, рядового советского гражданина измерялись количеством поданных им «заявлений», изобличавших или компрометирующих других членов партии или советских граждан.

Никаких обвинительных доказательств при этом не требовалось. «Где говорит классовое чутье, доказательства излишни», — сказал член партии Каминский, научный сотрудник Украинской Академии Наук в Киеве, на одном политическом собрании, когда у него потребовали хоть каких-нибудь доказательств по обвинению в контрреволюции другого научного работника — профессора К. Копержинского.

А секретарь партийной организации той же Академии Белоусов подвергся на страницах киевской газеты обвинению в «потере классовой бдительности» зато, что потребовал доказательств от одного из авторов многочисленных «компрометирующих заявлений».

Количество поданных отдельными лицами «заявлений» или количество «разоблаченных», «раскрытых» ими лиц в отдельных случаях измерялось сотнями.

Секретарь киевской городской организации партии пытался даже установить что-то вроде минимальной нормы

23

разоблачающих или компрометирующих заявлений: на каждого члена партии приходилось от пятидесяти до ста!

К чему сводились эти «разоблачения»?

Обвиняли в «сокрытии социального происхождения», «умалчивании о прошлой деятельности», «принадлежности к бывшим политическим партиям», «участии в политической оппозиции», «перерождении», «потере классовой бдительности», «пособничестве классовому врагу», «национализме», «троцкизме», «извращении генеральной линии», «моральном разложении» и т. д.

Большинство этих обвинений было настолько расплывчато и неопределенно, что их нельзя было ни подтвердить, ни опровергнуть. Подтверждения обычно и не требовалось, а опровергать было даже опасно, так как это считалось «недостатком самокритики» или «зажимом критики».

Нечего и говорить, какой повод для всевозможных злоупотреблений, коррупции, сведения личных счетов, личной мести, мелкого карьеризма и прочего давала подобного рода практика.

Здесь нужно особенно отметить усердие, с каким молодые и ниже стоящие чины партии пытались «разоблачать» «партийных вельмож»: в этом «восстании» партийных низов против верхов кроется одна из глубоких причин последующих событий.

«Разоблачения» — в форме ли письменных заявлений, в видели выступлений на специальных собраниях или статей в прессе, влекли за собой ряд неприятных последствий для разоблачаемых.

Обычно их исключали из партии с одновременным «снятием с работы», причем каждому из них «прикреплялся» соответствующий «ярлык», т. е. давалась политическая квалификация, делавшая невозможной какую бы то ни было деятельность.

В советских условиях огосударствления всех источников снабжения и заработка, это делало невозможным и самое существование.

Людей с такими ярлыками появлялось много: «троцкисты», «бухаринцы», «перерожденцы», «националисты», «правые», «пособники врага» и т. д. Все это были кандидаты на арест и ликвидацию.

24

Для интеллигенции, технических специалистов и артистов, для научных работников всех званий и категорий новая чистка, как и прежние, влекла за собой новую волну «проработок», «критики» и «самокритики».

Процедура «проработки» напоминала процедуру обычной чистки, с той только особенностью, что здесь ко всем обвинениям присоединялось обвинение и в «методологических ошибках», и во «враждебной идеологии», и в «отступлении от классиков марксизма-ленинизма» и пр.

Застрельщиками проработки выступали преимущественно представители молодого поколения — ассистенты, доценты, студенты, которые вели наступление на старших: классовая борьба в советском преломлении.

Из прежних проработок самой страшной была волна 1931—1932 годов, последовавшая за известным письмом Сталина в редакцию журнала «Пролетарская Революция».

В этом письме Сталин обвинял советских ученых в аполитичности, отставании от задач и темпов советского строительства и требовал полного подчинения науки и, в конечном итоге, всех областей духовной жизни и творчества задачам и целям партийной политики.

Волна 1931 — 1932 гг. меня лично затронула мало: тогда я не принадлежал еще к «старшим», но вышел уже из разряда «молодых». Вследствие этого я и сам не подвергся проработке, и не был привлечен к активному участию в проработке своих коллег.

Обошлось пустяками.

На этот раздело обстояло много серьезнее: мне предстояло сделаться мишенью самых ожесточенных нападок и пройти все стадии проработки — вплоть до последней, т. е. ареста.

Моя проработка достаточно типична, чтобы вспомнить о некоторых ее подробностях.

Началось с того, что в университетской газете появилась статья под таким выразительным заголовком: «По ошибке или умышленно?»

В этой статье один из моих слушателей — кстати сказать, на редкость неспособный и почти полуграмотный студент, делавший карьеру только своей «активностью» и вознесенный потом на самые высокие ступени партийной иерархии — взял под защиту будто бы обиженную мною Жанну д'Арк...

25

Дело в том, что в своей лекции я назвал французскую героиню «экзальтированной и психически неуравновешенной», тогда как генеральный секретарь Коминтерна тов. Димитров незадолго до того, в своей последней речи, заметил, что коммунисты не позволят фашистам присвоить себе монопольное право на почитание этой великой героини в борьбе французского народа за свою свободу.

Происходило это в 1936 году. Год-два тому назад советский историк не посмел бы вообще назвать в своих лекциях имя Жанны, если бы он не хотел навлечь на себя обвинение в «идеализме».

Во-первых, в историческом процессе нет места для «героев» или «героинь», во-вторых, в истории «классовой борьбы» нет места для таких событий, как Столетняя война, а если бы имя Жанны д'Арк и могло бы быть названо, то не иначе, как в виде иллюстрации к «характеристике» средневековых суеверий, «реакционной роли церкви, прибегающей к самому наглому обману масс, для этого пользующейся разными шарлатанами и душевнобольными».

Но так было год или два тому назад. А теперь Столетняя война заняла видное место в исторических программах.

Жанна д'Арк превратилась в национальную героиню. Сама коммунистическая партия взяла под защиту ее авторитет от посягательства «буржуазного профессора».

Это — подлинный факт, как и все, о чем здесь рассказывается.

История с Жанной д'Арк испортила мне немало крови, но она была только началом. Между прочим, аналогичный с Жанной д'Арк — хотя и в несколько другом роде — случай имел место и с моим коллегой, профессором Брачкевичем.

Говоря своим студентам о Макиавелли, он сослался на весьма лестный о нем отзыв К. Маркса.

А в то время верховный прокурор Советского Союза тов. Вышинский в своей обвинительной речи против «участников правого блока» приписал этим последним, наряду с разными грехами и преступлениями, также и «макиавеллизм».

Профессор Брачкевич не удосужился еще прочитать номера газеты, где излагалась речь Вишневского, как его обвинили в игнорировании высказываний партийных вождей и, следовательно, в аполитичности.

26

Впрочем, таких случаев было много.

За Жанной д'Арк последовала для меня история с Мидасом. Приведя этот миф в качестве какой-то иллюстрации, я допустил неточность в изложении подробностей, вернее, рассказал малоизвестный вариант о судьбе Мидаса.

Между тем, Сталин в своей последней речи, говоря об отрыве партийного руководства от масс, привел для сравнения известный миф об Антее.

Моя критика — в данном случае мой собственный ассистент, типичный представитель молодой генерации, наступающей на старую — бросил мне обвинение такого рода.

В то время, как вождь партии «гениальный, мудрый» и т. д. товарищ Сталин пользуется античными мифами для подтверждения своих выводов, буржуазный профессор Штеппа позволяет себе обращаться с ними (мифами) столь небрежно, что искажает в своих лекциях их содержание.

Следовательно, для профессора Штеппа авторитет вождя не имеет значения, и т. д. в этом роде.

Это похоже на анекдот, но сколько подобных анекдотов можно было бы рассказать из истории описываемого периода советской жизни!

Не успел я залечить раны от Жанны д'Арк и отдышаться после Мидаса, как снова подвергся жестокому обвинению — в игнорировании постановления наивысших советско-партийных органов, а именно: в своем изложении я привел несколько не вполне обычных, а по мнению моих мало компетентных критиков — неверных хронологических дат, вопреки, следовательно, постановлению ЦК от 20 мая 1934 г. о преподавании истории, требовавшему к хронологии особого внимания.

Наконец, наступление на меня началось по всему фронту. Осенью 1937 года в течении многих длинных вечеров меня подвергали жестокой проработке. В моих печатных трудах, в моих лекциях и докладах были обнаружены одновременно и «троцкизм» и «буржуазный национализм», и «преклонение перед буржуазными авторитетами», наряду с «игнорированием наследия классиков марксизма-ленинизма», и многое другое в таком же духе.

В роли критиков выступали преимущественно мои ассистенты и, отчасти, слушатели. Под конец стали уже слышаться

27

и голоса «распни его» или, на советском языке, «требование организационных выводов» — снятие с работы и даже ареста.

Моя обреченность стала для меня очевидной.

Между тем, волна чисток и проработок переходила уже в волну массовых арестов, охвативших все круги населения, но, в первую очередь, представителей командной верхушки в партии, армии, государственном и хозяйственном аппарате, высшей школе и научных учреждениях.

Массовые аресты начались уже в 1936 г., но своего апогея они достигли только в середине 1937 года, причем эти аресты отличались от арестов прежнего времени именно тем, что им подвергались на этот раз люди известные, видные, а не только какие-нибудь «обломки прошлого», «контрреволюционеры», «антисоветские элементы», «кулаки» или «буржуазные спецы». Аресту подвергались и самые, что ни на есть, крепкие большевики, вожди, партийные вельможи, занимавшие наиболее ответственные посты в государственном или партийном аппарате.

Главным содержанием обвинения, насколько это могло стать известным, был «шпионаж в пользу одной из капиталистических держав». Дело в том, что Сталин в одной из своих последних речей призывал к классовой бдительности, сказал, что капиталисты засылают а Советский Союз тысячи своих агентов — шпионов и диверсантов, а один шпион может-де принести больше вреда, чем целый неприятельский корпус.

Это и дало повод искать везде и всюду иностранных шпионов. НКВД не находило ничего более подходящего для расправы, как обвинение в шпионаже.

Оказалось, что миллионы советских граждан разного общественного положения, национальности, возраста, пола, партийных и беспартийных, военных и штатских, образованных и необразованных, служили наемными или добровольными агентами иностранных разведок.

Не один, а много настоящих корпусов можно было бы образовать из этих «шпионов», попавших в годы «ежовщины» за решетку тюрем или в лагеря НКВД.

Каждый день приносил известие об исчезновении какого-нибудь секретаря обкома, председателя исполкома или наркома.

Официальных сообщений об этом, разумеется, не было. Обычно, заключить об этом можно было по косвенным, но

28

совершенно неоспоримым данным — таким, как снятие портретов того или иного «вождя» в учреждениях, где они раньше красовались, упорное замалчивание его имени в прессе или, наоборот, появление этого имени с таким эпитетом, как «враг народа», или что-либо подобное.

Так или иначе, аресты не оставались секретом, и о них узнавали на другой же день — аресты происходили, обычно, ночью.

Происходили аресты непрерывно, количество их все более нарастало. Особенные вспышки их были связаны с большими судебно-политическими процессами: процессом маршала Тухачевского и других участников «военного заговора» (весной 1936 года), процессом «троцкистско-зиновьевского блока» (ранней осенью 1937 года), процессом «правого блока» (весной 1938 года) и другими.

Каждый такой процесс служил как бы сигналом к новой волне массовых арестов, прокатывавшейся от угла к углу огромной страны и захватывавшей все без исключения слои общества.

Нельзя не упомянуть о впечатлении, которое эти чистки производили на советское население. Никто не принимал всерьез обвинений, предъявлявшихся на процессах, а в самых процессах видели только средство расплаты.

Но что для большинства оставалось загадкой, это — поведение самих обвиняемых. Почему они признавали себя виновными во всех возводимых на них обвинениях? Почему не делали даже попыток оправдываться? Откуда их непонятная покорность?

Вопросы эти поставил и известный антифашистский писатель Лион Фейхтвангер в своей книге «Москва. 1937 год».

Существовали разные попытки ответить на эти вопросы, но все они были неудовлетворительными. И для меня лично эти вопросы оставались нерешенными до самого своего ареста: я, как и многие другие, не знал, что ларчик здесь открывался очень просто. Правда, и раньше мне уже приходили на память средневековые процессы о ведьмах, но аналогия казалась жуткой. Только позже я убедился в том, что и в данном случае оказалось, что «история — всегда одно и то же, хоть и по-иному».

Тысяча девятьсот тридцать седьмой год занимает особое место в истории большевизма. И не в моей только памяти

29

оставил он неизгладимый след... Страшный год! С каждым днем становился уже круг знакомых, оставшихся на свободе.

Все чаще доходили известия об арестах далеких и близких лиц. Каждую ночь, идя ко сну, советский гражданин спрашивал себя, где встретит его утро? Всякий гудок проезжающей машины отдавался в душе ужасом. Потолок дрожал над каждой головой.

Это была «ежовщина»!

Глава 3. КРУГ ЗАМКНУЛСЯ

29

Глава 3.

КРУГ ЗАМКНУЛСЯ

Это было ранней весной 1938 года, в самый канун Дня Парижской Коммуны. Воспоминанию о первой попытке пролетарской революции посвящен день 18 марта. Он проходит, как и все советские праздники: вечером — собрание, доклад, иногда — концерт.

Доклады — всегда одни и те же. Что же нового тут можно сказать? Докладчики же меняются по очереди. Мне тоже приходилось выступать с такими докладами. Сходило более или менее гладко.

Особых подводных камней в этой теме нет. Главное, здесь достаточно высказываний комклассиков. О Коммуне писали и Маркс, и Ленин, и в газетах каждый год ко дню Коммуны пишутся статьи об ее ошибках и уроках. Ошибка — та, что тогда поколебались применить в нужный мере средства террора. А урок — тот, что, захватив власть, не следует останавливаться перед террором. Очень ясно.

И наша партия хочет сейчас доказать, что она-то этих ошибок не сделает: перед террором не останавливается.

Чистка была в самом разгаре. Каждый день приносил известие о новых арестах. Когда кто-нибудь из коллег не приходил в университет, никто не спрашивал, что с ним. Никто не удивлялся, когда вдруг исчезал портрет кого-либо из вождей. Ждали собрания, где становилось известным, по какому поводу благодарить карающие органы за их бдительность.

Над страною навис тяжелый кошмар. Все жили в вечном страхе. Одни — больше, другие — меньше. Это зависело скорее от темперамента, чем от других причин.

В полной безопасности никто себя не чувствовал.

30

Когда-то некоторую гарантию давало социальное происхождение, революционные заслуги. Теперь ничто не спасало. Даже самые незаметные по своему положению люди не были свободны от чувства тревоги. Помогала разве только непоколебимая вера в режим.

К непоколебимо верующим я не принадлежал. Но если бы какая-нибудь вера у меня и оставалась, факты были достаточно красноречивы, чтобы не давать убаюкивать себя ложными надеждами.

Все последнее время, чуть ли не изо дня в день, я замечал, как теснее замыкался вокруг меня круг.

Дело было не только в проработках. Каждый советский профессор должен был обязательно пройти через испытание критики и самокритики. И не только профессор. Критика и самокритика принадлежат к элементам системы управления. Это одно из средств массового устрашения.

Работники «идеологического фронта» подвергаются ему больше, чем другие. Историки — в первую очередь.

В последние месяцы проработка стала для меня совсем невыносимой. Обвинения были все нелепее и жестче. Чего здесь не было! Кажется, не существовало такого уклона, в каком я не был бы повинен.

А основания? Но именно в том, что никаких оснований для обвинения не было, и заключалось самое главное,

Если бы были ошибки — куда ни шло, кто не делает ошибок? Разве можно было обойтись без ошибок, когда линия постоянно менялась? Ошибки были неизбежны, и их обычно прощали.

Достаточно было признать свою вину и, главное, не оправдываться, наоборот, найти своей ошибке политический эквивалент. Тогда, как тогда выражались, приклеят еще один ярлык, и на этом дело станет... до следующего раза.

Да и что было взять с историка, копавшегося в глубокой древности? Какой убыток для советской власти был бы в неверном освещении событий истории Греции или Рима? Так мне казалось, пока у меня не открылись глаза.

На одном из собраний, когда критика моих ошибок приняла особенно острые формы, я не выдержал и нарушил правило: сделал попытку, если не оправдаться, то хоть немного смягчить свою вину.

31

Я спросил: как можно показать себя троцкистом — в работе, посвященной греко-римской религии?

И мне объяснили. Совсем просто: так же точно, как можно показать свой троцкизм, будучи ветеринаром в совхозе и прививая чуму лошадям.

Пути врагов советской власти неисчислимы!

На том же собрании кто-то сказал по моему адресу, что о некоторых ошибках, когда они «превращаются в систему» (пользуюсь обычными у нас словесными штампами), нужно говорить не на собрании, а в ДРУГИХ местах.

А что это за «другие места» — по строго установившемуся обычаю органы безопасности по имени не назывались — было, конечно, и мне, и другим понятно.

После такого намека мне стало совсем не по себе.

Неприятное ощущение, раскрывая свежую газету, новый журнал, искать там свое имя и находить его, как объект самых жестоких нападок — всегда несправедливых, всегда грубых. Как будто вас публично раздевают и закидывают грязью.

«Клевещите, клевещите! От клеветы всегда что-нибудь останется!» — сколько раз приходилось мне на себе самом испытать верность этой сентенции,

Но самым мучительным было наблюдать действие такого рода критики на окружающих. Незнакомые смотрят с любопытством, знакомые делают вид, что вас не замечают, одни из страха скомпрометировать себя, другие — из чувства неловкости.

На лицах друзей или людей, симпатизирующих вам, читаете сочувствие или жалость. И это еще тяжелее.

Я знал, что многие мои студенты хорошо ко мне относятся — как к профессору и как к человеку. Говорили, что я пользовался популярностью, но это еще больше меня губило.

Один из особенно расположенных ко мне слушателей как-то особенно интимно, дружески сказал мне в утешение: «Профессор, держитесь! Не забывайте одного: кому много дано, с того много и спрашивается. А, если хотите, кого люблю, того и бью. Мы вас любим... и мы вас бьем!»

Это было приятно слушать, но в этом было мало утешительного.

На собраниях же, среди яростно кричавших «распни его», я замечал лица с почти нескрываемым состраданием. У девушек-студенток видел и слезы. Но от этого было не легче.

32

Были короткие просветы. Среди моих преступлений одно было бесспорным — мое «социальное происхождение». Отец мой был «служителем культа», священником, и сам я учился в духовной семинарии. Происхождение мое было известно, и время от времени мне о нем напоминали. Во время последней проработки напоминали часто.

Как-то на одном большом университетском собрании за меня заступился сам нарком Затонский. «Никто не выбирает себе родителей», — сказал он и тут же сослался на замечание Сталина: «Сын за отца не отвечает». У меня отлегло от души. Но через несколько дней стало известно, что Затонский — «враг народа». Его заступничество обращалось теперь против меня.

Случилось и другое. Среди нападавших на меня — нападали в таких случаях все, и никто не посмел бы выступить с защитой — больше всех выделялся один из ассистентов. Он отличался несомненными дарованиями, и я возлагал на него больше надежд, чем на других. Отношения у меня с ним были самые дружеские. Могу сказать, он был моим любимым учеником. Его активность, обращенная теперь против меня, особенно меня задевала, тем более, что никто другой не изощрялся в выискивании моих больших и малых ошибок так, как он.

Я не мог не знать, что Ефременко, выступая против меня, творит волю его пославших: партийной организации, комсомола — он был комсомольцем спецсектора, может быть. Без указаний партии такие вещи, как проработки университетского профессора, у нас не делались. Это была система: поручать ученикам критику учителя с тем, чтоб они потом заняли его место.

Не то же ли самое происходило в древней Италии, в роще Аретинской Дианы? Место жреца там можно было занять, только убив своего предшественника.

Но он был неприкосновенен, пока держался за ветку священного дерева. Стоило ему выпустить из рук эту ветку, и он делался жертвой подстерегавшего его конкурента.

Это едва ли не главная основа системы. Открытая для всех возможность подыматься по социальной лестнице, хотя бы ценой устранения своих предшественников. Я это знал.

Но каково было бы жрецу Дианы видеть, как на него идет с мечом или дубиной человек, которого он ценил и которому верил?

33

«И ты Брут»? Правда, Брут не мог поступить иначе.

Но вот однажды, когда я пришел в университет, секретарь факультета, хорошая, симпатичная женщина, относившаяся ко мне очень дружески и искренно сочувствовавшая мне в моих невзгодах, отозвала меня в сторону и сказала: «Знаете, сегодня ночью арестовали Ефременко!»

Я был поражен. Чувства у меня были смешанные. Говоря по совести, злорадства не было. Не было потому, что виновным в моем деле я Ефременко не считал, хотя он выполнял свое поручение с большим усердием, как мне казалось, чем от него требовали.

Но вместе с тем, я не мог не почувствовать и известного облегчения: в компании против меня Ефременко был застрельщиком. Если теперь его признали «врагом», то, следовательно, меня могли не относить к этой категории.

Впоследствии вывод оказался скверным. Но в тот момент все — и мои противники и мои друзья — думали именно так.

Тогда же я мог убедиться и в том, что большинство студентов, даже моих вынужденных критиков, были не на стороне Ефременко.

Оставалось другое обстоятельство, сильно меня беспокоившее.

На одном из собраний, кажется, на том самом, где мне напомнили о существовании «других мест», кто-то обронил фразу насчет моих отношений с Крупеник.

Надежда Николаевна Крупеник, жена председателя Совнаркома Афанасия Любченко, преподавала в нашем университете и была у нас председателем месткома.

Женщина она была обаятельная, достаточно интеллигентная и очень общительная. У меня отношения с ней были чисто служебные и даже на приемах, которые она устраивала для своих университетских коллег, я не разу не был.

Говорил я с нею два-три раза, не больше — просто не было случая. Но она как-то выразила мне свое сочувствие во время гонений, а, может быть, высказывалась в том же духе и где-нибудь в официальных местах.

Летом 1937 года Надежда Николаевна покончила самоубийством — вместе со своим супругом. И ее, и ее мужа причислили к «врагам народа». Намек на какую бы то ни было связь с ними теперь был бы равносилен приговору.

34

Само по себе все это было бы еще не так опасно: критика, ссылка на происхождение, намеки на политические связи, но общая обстановка была поистине ужасна — совсем так, как во время боя, когда товарищи один за другим выходят из строя, а нужно идти дальше и дальше. Мои коллеги, друзья, просто знакомые выбывали из строя один за другим.

Каждый новый арест усиливал тревогу. А когда арестовывали кого-нибудь из людей, более или менее близких, душу охватывал настоящий животный страх.

В виновность арестованных никто больше не верил — слишком много было арестованных, слишком нелепы были официальные версии их преступлений.

В то же время ползли слухи о пытках, массовом избиении арестованных, исторжении у них показаний. Как могло не быть этих слухов, когда здание НКВД находилось в самом центре города, в бывшем Институте благородных девиц, и по ночам оттуда доносились крики и стоны.

Может быть, этого даже и не хотели скрывать. Люди молчали и дрожали от страха.

Аресту подвергались люди всех категорий. Нельзя было установить никакой закономерности. Это тоже действовало подавляюще.

Раньше, когда подымалась новая волна арестов, говорили: «Берут бывших офицеров... берут попов... лишенцев... специалистов... крестьян-кулаков».

Сейчас всякий критерий исчез. «Брали» одних и других: «брали» и кулаков, и бывших офицеров, участников партийных дискуссий, красных партизан, самых высоких партийных вельмож, незаметных беспартийных специалистов, членов бывших политических партий, иностранных коммунистов — одним словом, брали всех.

Из моих ближайших коллег были «взяты», в сущности, тоже все.

«Взят» был Гриша — Григорий Моисеевич Лозовик, профессор древней истории, единственный человек, с которым я мог отвести душу.

У Григория Моисеевича в прошлом был грех: когда-то давно, еще до революции, он принадлежал к партии меньшевиков. Он относился к немногочисленной уже группе «бывших». Понемногу она была ликвидирована. Пришла и его очередь.

35

Что-то в прошлом было и у Машкевича, профессора русской истории. А, может быть, его взяли лишь потому, что его жена была сестрой Орлова — большого партийного сановника, недавно перед тем арестованного.

Но какие грехи были у нашего шефа, ректора университета, тоже историка, Сахновского? Правда, в самом начале тридцатых годов, помню, он о Сталине не всегда отзывался с таким почтением, как это стало обязательным после. Но кто из членов партии чувствовал тогда к Сталину особое почтение? Примеры столь непопулярных вождей в истории очень редки.

Впрочем, Сахновский был уже шестым или седьмым ректором нашего университета, которые подверглись аресту.

Нехорошее место!

Но место партийного секретаря Академии было еще хуже. На моей памяти арестован был тринадцатый по счету секретарь. Рок?

Когда-то я должен был занять квартиру в доме, где до меня некоторое время жил известный историк, коммунист Матфей Иванович Яворский. А до него там же жил другой историк, Гермайзе, не коммунист.

Гермайзе судили как заговорщика и националиста, и он бесследно исчез.

Яворский оказался тоже националистом, нашлось у него что-то в прошлом. И он исчез так же, как и Гермайзе.

Идти после этого в отводимую мне квартиру было не особенно приятно.

Встретил я на улице Михаила Сергеевича Грушевского, к которому чувствовал почти сыновью преданность, и поделился своими сомнениями.

«Михаил Сергеевич! Что делать? — сказал я. — Дают, наконец, квартиру, но она — роковая!»

«Не нужно бояться, — ответил умудренный опытом старик, — вся земля наша одинаково роковая.

Не знал я тогда, о какой земле он говорил, но квартиру взял.

Разве уйдешь от своего рока?

В течении ряда лет я работал в Академии под начальством М. Грушевского, который был тогда в большом почете у власти.

Потом начались чистки. Уже после их первой волны институты, которыми он руководил, были закрыты. Самого

36

Грушевского отправили в почетную ссылку в Москву, запретив ему возвращаться на Украину.

После привезли на родину его прах, с особенной торжественностью предав его погребению. Бывшие его сотрудники, большей частью, были взяты. Остальные разбрелись кто куда.

Работа с Грушевским, я это знал, будет камнем, который потянет меня на дно, больше, чем внимание ко мне покойной жены наркома, и даже больше, чем все мои ошибки вместе взятые.

Дружба с Грушевским, дружба с Лозевиком и Сахновским!.. Первый — националист, второй и третий шли за троцкистов.

Все равно, что Лозовик был моим другом, Грушевский — учителем, а Сахновский — начальником. Этого было более, чем достаточно. На ИХ языке это называется «связями».

Но сколько могло оказаться еще и других таких «связей»?

Профессор Майлис, тоже мой большой приятель, хотя и не столь близкий, как Лозовик. Он работал со мною вместе в Институте по изучению Ближнего Востока — таков был криптоним, которым мы пытались завуалировать одиозное для власти название византологии.

Но как бывает в жизни! Кто из нас думал тогда, что именно этот криптоним когда-нибудь нас погубит, превратив нас обоих в японских шпионов?

Досадное сочетание: интересуясь проблемой Востока, Соломон Геннадиевич Майлис руководил «культурным шефством» над Красной Армией — организацией там лекционной работы.

Не по этой ли самой линии он и «сел»?

Лекции в Красной армии — прекрасный повод для обвинения в шпионаже. Но ведь читал и я, а Майлис был моим другом...

А Евгений Исаакович Перлин — блестящий, остроумный, любимец студентов и еще больше студенток?

Поздно вечером вернулся он с какого-то совещания в ЦК — из беспартийных туда допускались только особо проверенные, а у дома его уже ждал «черный ворон».

Жалко было Перлина. А вместе с тем, мы не раз сиживали с ним в кафе за стаканом вина и нас могли там видеть. Вместе с ним мы бывали в одном интимном кружке, типа богемы.

37

Это было уж совсем плохо, так как там появлялись иногда ненадежные люди.

Например, что нужно было там Герману?

Он так много пил, но никогда не хмелел, а когда хмелели другие, начинал рискованные разговоры. Да и Лизе Б., нашей хозяйке, тоже не верилось: ее муж застрелился при загадочных обстоятельствах. Брат у нее — комиссар и по очень неприятной линии. Лицо у нее постоянно дергается...

Впрочем, и Герман, и Лиза, и даже вельможный ее брат — уже «сели».

Перлина «черный ворон» подобрал после совещания в ЦК. Но Наталия Юстовна Мирза-Аваньянц, моя коллега и приятельница, была приглашена на прием к самому Сталину, в Кремль.

Перед тем ее проверяли, наверно, уж не меньше, чем Перлина. А когда она вернулась с приема в Кремле, ее взяли.

Большой дружбы у меня с ней не было, но что толку? Все-таки еще одна «связь».

Тоже и аспиранты. Ефременко...

Разве нельзя будет представить дело так, что его выпады против меня были лишь хорошо рассчитанным камуфляжем?

Арестованы были и другие: симпатичный юноша, честный, настоящий идеалист, не потерявший еще веру в свой комсомол, Мейлахс.

А вместе с ним и человек другого склада — Фикс, сосредоточенный и замкнутый, о котором я знал только, что у него какие-то симпатии к сионизму.

Кто знает, что они покажут на следствии? Из страха, под влиянием пыток, из желания смягчить свою участь?

У Фикса двое детей, и он почти болезненно их любит. У меня не поднялась бы рука бросить в него камень, если бы он смалодушествовал.

Да и кто из нас без греха? Кто сделан из железа?

Нет. Это далеко еще не все. Всех и не перечесть. Я только чувствовал, что круг замыкается. Нет из него никакого выхода.

В тот день уже с утра на душе была странная тяжесть.

Может быть, какую-то роль сыграл здесь и сон, который я видел в ту ночь. Не то, чтобы я верил снам, но две вещи, виденные во сне, всегда оставляют у меня неприятный осадок: когда меня кусает собака или лягает лошадь.

38

Наверно это — реминисценции раннего детства, так как случалось со мной и то, и другое.

Видел я, как огромный черный конь подмял меня под себя и затаптывал копытами в самую землю. Проснулся в холодном поту. Ощущение чего-то неизбежного, неотвратимого не покидало меня весь день.

Какое-то дело привело меня в Печерск. И домой я не поехал, как всегда, а предпочел пойти пешком, вниз по Александровской улице, вдоль чудесных киевских парков.

Я всегда любил длинные прогулки, хотя обыкновенно хожу очень рассеянно, погрузившись в свои мысли, и мало реагирую на окружающее.

На этот раз мне захотелось еще раз посмотреть на родной город — кто знает, может быть, и в последний раз! Для меня нет города красивее Киева! У меня даже сил не хватает описать его, хотя после революции он потерял свой колорит. Да! Он перестал быть тем святым городом, каким он прежде был в глазах народа, благодаря своим монастырям, своим церквам.

Сотни тысяч богомольцев сходились со всех концов русской земли на поклонение его святыням: «Я — от Ладоги широкой, я — от царственной Невы...»

Помню, как и меня в детстве поражали своим говором эти пестрые и шумные толпы людей в разных нарядах, передвигавшиеся по городу от монастыря к монастырю. Их сопровождали казавшиеся мне тогда такими мрачными монахи в черных рясах и клобуках.

Все это исчезло. Нет больше богомольцев, нет монахов... Не слышно и трезвона колоколов.

Наиболее древние церкви исчезли с лица земли. Другие были поруганы, обращены в склады, клубы.

Лавру с ее знаменитыми пещерами превратили в антирелигиозный музей. Мощи угодников были превращены в экспонаты. Под сводами ее церквей, переживших века, видевших и княжеские усобицы, и татарские погромы, слышны были только речи полуграмотных экскурсоводов.

Но от Лавры оставались хоть стены, а Златоверхий Михайловский монастырь, просуществовавший почти тысячелетие, был совершенно разрушен. На занимаемой им площади готовились строить не то дворец Советов, не то здание ЦК партии.

39

Ни в одном русском городе не было так много памятников старины, как в Киеве — городе, который, может быть, старше самой Руси.

Для людей, понимающих, что это значит, было мучительно больно видеть, как разрушались памятники старинного зодчества, как изо дня в день уродовалось лицо прекрасного города.

Мой друг Ипполит Морилевский, архитектор и археолог, один из немногих у нас знатоков византийского искусства, даже запил с горя при виде страшного вандализма. Что с ним, кстати? Его давно не было видно. Если и его взяли, это и для меня плохо: сколько раз мы бывали с ним на раскопках.

Да! Красивый, все-таки красивый город! Даже лишенный своих святынь, даже изуродованный новыми постройками, он оставался сказочным на своих холмах, среди садов и парков, опоясанный широкой лентой Днепра с открывающимся за ним беспредельным горизонтом.

Весна только началась. Даже лед на реке не тронулся. Деревья стояли обнаженные, и в парках было пусто. Холодный ветер забирался под воротник зимнего пальто. Я не успел сменить его на весеннее. Но весна чувствовалась уже в дыхании воздуха, в голубой прозрачности неба.

И от этого становилось еще печальнее, еще безнадежнее.

Поравнялся с новым зданием НКВД. Оно не было еще достроено, но фасады были уже выведены, и чувствовалось в них невыразимое безобразие: безобразным было смешение стилей — во вкусе Хозяина, ненужное нагромождение колонн и фризов с претензией на величие и роскошь, а главное — несоответствие между настоящим назначением строящегося здания и тем внешним видом, какой пытались ему придать.

Чувствовалась в этом страшная неправда. А что может быть безобразнее лжи?

Я поспешил отвести глаза от этого памятника переживаемой эпохи и начал вглядываться в даль. Но увидел перед собой только Институт благородных девиц, где теперь помещалось центральное управление того же НКВД. Опять несоответствие.

Почему жизнь стала такой тяжелой? Разве легка она для этой женщины, с трудом поднимающейся в гору? Какое измученное, озабоченное лицо. После тяжелого дня где-то на фабрике спешит домой. Нужно накормить мужа, детей. Убрать комнату — квартиры у нее, конечно, нет. Квартир вообще больше

40

не существует. И это ее счастье: что стала бы она делать с квартирой? А завтра — Коммуна и вечером нужно идти на собрание.

А где же жизнь? Простая, обыкновенная жизнь? Как жили ее мать, бабушка...

Предположим — она работница. Когда и где рабочим жилось хорошо? Но вот я — интеллигент, «ученый». В академической иерархии занимаю не последнее место. Живу, правда, и я со всей семьей в одной комнате. И моя жена тоже после целого дня работы в школе должна варить на примусе обед, кормить детей, штопать чулки...

Мы не голодаем. Кое-как одеты. Нам все же лучше, чем многим другим. Лучше, чем вот этой работнице, чем нашему соседу, бухгалтеру.

Зато меня и «прорабатывают»... Зато надо мной и висит угроза ареста.

Но над кем она не висит? Свободна ли от нее эта работница? Угроза ли это или неизбежность? Или вопрос только в сроке?

Что переживает человек, которому по злой воле или по неосторожности его врача стало известно, что он болен, например, раком. Что никакими операциями, ничем вообще не отвратить конца? Срок неизвестен, но конец близок.

У Бернаноса, в его чудесной книжке, есть такой случай.

Разные люди отнеслись бы к этому тоже по разному. Большинство все-таки пыталось найти себе какое-то утешение: «Врачи могут ошибаться», «Все зависит, в конце концов, от организма», «Хотя когда-нибудь и надо умереть, но бывают в жизни и чудеса». Каждый «неизбежное» — переживает по своему.

«Заточение. Тюрьма», — думал я в тот вечер, спускаясь вдоль бывшего Царского сада. Но что такое свобода? Есть ли она у кого-либо из нас?

Если говорить о свободе в чисто физическом смысле, СЕЙЧАС я могу передвигаться, скажем, в границах города. Но не больше. И это тоже — относительно, так как я, как и каждый, связан работой, временем. А ТОГДА границы передвижения сузятся до одной камеры.

Так ли это важно? Ведь внутренней свободы у человека никто отнять не может. Свободы думать, чувствовать...

Мне вспомнился тут известный рассказ, как какой-то молодой человек пошел на пари, что он высидит двадцать пять

41

лет в одиночестве, имея только книги, какие ему понадобятся. Когда пришел срок ему выходить из добровольного заточения, он предпочел остаться в своем уединении, а от денег отказался.

Он пришел к заключению, что высшее счастье, это — мысль. И человеку больше ничего не надо.

И потом, я не раз возвращался к этому сюжету, сидя в камере. Ясно, этот сюжет подходил к обстановке, в которой очутился и я, и те мои слушатели, которым я рассказывал о нем, для их назидания.

По существу своему, он был ложен. Дело даже не в том, что у настоящего, а не выдуманного, заключенного нет ни доброй воли, ни надежды на компенсацию. Нет у него также и книг. Человек по природе своей не может быть одинок.

Каждый из нас — только часть какого-то целого, пусть самого малого: своей семьи, рабочей группы, общества, нации, даже разбойничьей банды. Наша внутренняя жизнь обязательно состоит из элементов этого целого, начиная уже с языка. В нашей природе наряду со стимулами самоутверждения, заложена также потребность самоограничения, жертв и служения.

Наряду с мотивом властвования, живет в нас и мотив подчинения. Когда этого нет, когда человек оказывается действительно одиноким — тогда, в полном смысле этого слова, начинается для него страдание. Кончается оно либо безумием, либо преступлением. Но и преступление — путь к безумию...

Не тюрьма ли вся наша жизнь здесь? — продолжал я думать. Как оно вышло, что ОНИ собирались построить если не рай на земле — в рай-то они, пожалуй, не верили, но все же нечто, основанное на справедливости и велениях разума. А построили только всеобщую тюрьму?

Существует выражение «ступенчатое ограничение свободы». Это — почти официальный термин. Так называли у нас практику налагания наказания в виде последовательного ограничения площади передвижения: передвижение в пределах одного населенного пункта, от рабочего места к дому и от дома к рабочему месту, было меньшей степенью наказания, чем право передвигаться в пределах одного только лагеря.

Право передвигаться в пределах лагеря было более низкой ступенью ограничения свободы, чем право передвигаться в пределах одной только камеры.

Все относительно, конечно.

42

Но кто пользуется неограниченной свободой передвижения? Например, пойти на вокзал, купить железнодорожный билет, ну, хотя бы до Москвы, не получив на то разрешения?..

А свобода выбора занятия? Можно оставить место работы и отправиться искать себе новую — по своему вкусу и расположению?..

Уложил бы себе колхозник харчей на дорогу, как это бывало в «недоброе» старое время, и отправился бы поискать счастья на заработки где-либо в Таврии?

Об этом сейчас и думать смешно, как смешно было бы думать о том, что какому-нибудь счетоводу или механику захотелось бы в одно прекрасное утро вместо того, чтобы пойти на работу, отправиться рыбу удить.

Свобода занятий, свобода передвижений — все это — сущие пустяки. Зачем Иванову рыбу удить? Пусть стоит у станка.

И когда вся страна занята лихорадочной стройкой — кататься без дела в Москву?

Но есть вещи и похуже. Когда Любченко застрелил милую, обаятельную Надежду Николаевну, а потом покончил с собой, каждый из нас был «уверен в том, что оба они — купленные агенты немецких фашистов». И все мы были обязаны говорить это на специально созванном для этого собрании.

Говорила это и Наталия Юстовна, по-настоящему дружившая с Надеждой Николаевной. Говорил это и ее тайный поклонник, мой друг Могилевский. Говорил это и я, хотя, конечно, этому не верил. Не верил, но говорил.

Был ли Ефременко действительно убежден в справедливости тех обвинений, которые он бросал по моему адресу? — Не могло этого быть!

Он был достаточно умен и достаточно разбирался в тех вопросах, в которых пытался найти мои ошибки.

Но ведь обвиняла меня и Леля, тоже моя аспирантка. Из-за нее я имел немало неприятностей, но в искренности ее расположения к себе я мог не сомневаться. Она же говорила мне, не скрывая этого, как ее инструктировали в комсомоле, как она пыталась сопротивляться, но, должна была уступить.

Она смеялась над своими собственными замечаниями по моему адресу. Смеялась, но делала их.

Это нечто поважнее ограниченной свободы передвижения. Это...

43

Да. Это — плен. Плен тела и духа... Я вспомнил эти слова. Их подсказал мне Крестьянполь, мой школьный товарищ, с которым я встретился вчера, после очень долгого времени, что мы не виделись.

Мы провели вместе весь вечер. Говорили очень много. Разговор был содержательный и тяжелый. Так давно ни с кем уже не приходилось говорить.

«Сказал — и облегчил душу!»

Нет. Этот разговор души не облегчил. Ни одному, ни другому из нас.

Наоборот — после него душу окутал туман. Холодный, тягучий, непроницаемый и — смрадный.

Именно это: «Душа смердит!»

Так говорил в таких случаях мой брат Владимир.

Да, только неделю тому назад я получил известие о том, что Владимир опять арестован. В который раз?

Петля затягивается. Круг сомкнулся.

Глава 4. АПОСТОЛЬСТВО ИУДЫ

43

Глава 4. АПОСТОЛЬСТВО ИУДЫ

Юру Крестьянполя я знал почти с детства, со школы. И потом наши пути не раз скрещивались. Не могу сказать, чтобы я был к нему особенно привязан, но в моем отношении к нему всегда была теплота, хотя и с оттенком снисходительности. Может быть, мне приятно было сознавать свое превосходство.

Легко было чувствовать себя сильным рядом с Крестьянполем, ибо трудно представить человека слабее его в каком бы то ни было отношении.

Слабый здоровьем, слабый морально, расхлябанный и бесхарактерный. Всегда неряшливо одетый, плохо выбритый, непричесанный, он производил впечатление настоящего чучела. К тому же — низкого роста, с изогнутыми ногами, близорукий, почти подслеповатый...

Глупым Крестьянполь не был. И учился при своей феноменальной лени неплохо. Но во всех его суждениях была незаконченность.

Взгляды свои он менял постоянно. И если он, с большой горячностью, сегодня доказывал одно, никто не мог угадать, что он будет говорить завтра.

44

В довершении всего, он рано пристрастился к крепким напиткам. Он был, в настоящем смысле слова, алкоголик.

Женился Крестьянполь очень рано, студентом первого курса. И более неудачный брак трудно было себе представить. Его жена во всем была ему под пару, начиная с того, что будучи близорукой, также носила очки. Такая же неуклюжая, до крайности непрактичная, слабосильная.

Поженились они в тяжелое время, сразу после революции. Средств не было. А тут пошли и дети... Нужда была невероятная. Нельзя было без ужаса видеть страдания хрупкой, беспомощной женщины, происходившей из так называемого хорошего круга и очутившейся на дне нищеты.

Юра же топил заботы в «самогоне» и совсем опустился.

В первую войну, еще в качестве рекрутов, служили мы в одном подразделении. Юра как-то был дневальным. В его обязанность входило натопить дровами печи казармы. Дрова были сырые, растопки не было. Юра не отличался ловкостью. Возился он с печами целый день, но все мы легли в ту ночь в нетопленом помещении.

А печальный вид Юры, которого в наказание поставили под винтовку с полной выкладкой, не только нас не утешил, но даже и не забавил.

А на строевых учениях он был настоящим мучеником. Правда, он от них уклонялся, когда только мог. А из казарм старался не выходить.

Все же, раз попробовал пойти в город, получив отпуск. Но беда! Не сумел стать, как следует, во фронт проходящему генералу, и получил за это несколько нарядов не в очередь и больше уж не рисковал подвергать себя такому испытанию.

Потом наши пути разошлись. Когда ж после войны я вернулся в свои родные места и спросил о Крестьянполе, то, к немалому своему изумлению, узнал, что он принял сан и священствует в очень глухой деревне.

Правда, он не был таким воинственным безбожником, как многие из моих однокашников, которых готовили — достаточно плохо готовили — к священству. Он был просто равнодушен. Это, как он сам говорил, его не занимало.

Несколько лет о нем ничего не было слышно. И вдруг я получил от него письмо: По разным причинам, о которых он расскажет при личном свидании, он принужден-де оставить

45

священство, и просит помочь ему получить какую-нибудь работу.

В то время я уже подымался по служебной лестнице, и мне нетрудно было помочь Юре.

Крестьянполь рассказал мне, что принять священство вынудило его неимоверно тяжелое положение: жена и дети буквально опухли от голода. К тому же он не рисковал искать себе другой службы из боязни, что его офицерство и служба у белых будут раскрыты.

Семья перестала голодать. На первых порах Крестьянполь завоевал себе авторитет среди прихожан: им импонировала его ученость, его проповеди, умение отвечать на все их вопросы, но старый недуг одолел: его приглашали на крестины, свадьбы, поминки... Самогонки было достаточно, и он окончательно спился, чему немало способствовала убийственная монотонность деревенской жизни.

Долгие годы мы с Юрой не встречались, но в тот день, роковой для меня, придя домой, я его застал у себя.

Чтобы свободнее была наша беседа, мы с ним пошли бродить по городу и далеко за полночь просидели в опустевшем городском саду.

Священнику, хоть и добровольно ушедшему от служения в церкви, работу получить было очень трудно. Крестьянполь же получил место директора в средней школе.

«Ты понимаешь, — говорил Крестьянполь, — если мне, человеку с подмоченной репутацией, бывшему попу, да еще с неясным прошлым, дали такое место, то сделали это недаром».

«Короче говоря, — продолжал он, — вызвали меня в некое учреждение. Этого я давно ожидал и даже удивлялся, почему они медлят? Догадывался насчет того, о чем будет разговор.

Но решил держаться.

Собственно почему? Даже не могу объяснить себе толком? — Уж очень оно как-то нечистоплотно. Как будто сунули тебя в навозную жижу и заставили сидеть в ней день и ночь.

Может быть, для чего-то это и нужно, для построения социализма или чего прочего... Но все-таки противно».

«И знаешь что?» — оборвал он вдруг молчание. — Иван Карамазов у Достоевского, помнишь? говорил, что он никакого бы царства Божьего на земле не принял за слезу только

46

одного ребенка. Я скажу другое: все, что ТАМ о нас говорят, было бы враками, белогвардейской брехней, если бы мы, в самом деле, утопали в довольстве и шли бы к еще более светлому будущему, если бы все, что декларировано нашей Конституцией было не фикцией, а настоящей правдой, все это ничего не стоило бы, раз вся наша система сверху донизу покоится на сексотах».

Он нервно потер руки. Вынул из кармана кусок газетной бумаги, мешочек с махоркой — сколько я его помню, курил он только махорку, и притом какую-то особенно вонючую, не знаю, где он ее доставал, скрутил цыгарку, затянулся, сплюнул с каким-то остервенением и продолжал:

«Но что такое сексот? В чем заключаются настоящие функции секретных осведомителей? Обыкновенно думают — не только заграницей, но даже у нас, где сексот давно уже стал бытовым явлением, что он обыкновенный шпион и соглядатай. Его дело — наблюдать, подглядывать и подслушивать, а потом доносить.

Но нет! Не так это просто! Если бы так, в этом не было бы ничего особенного, так как подобные вещи водились всегда. И всюду они ведутся. Особого вреда от сексотов тогда не было бы. Просто люди научились бы быть еще осторожнее — а уж на что осторожны наши люди!

Подглядывать и подслушивать сексоту было бы нечего. Сексоты стали бы не нужны».

«Нет, — Крестьянполь придвинулся совсем близко ко мне и, хотя вокруг не было ни души, продолжал уже шепотом. — Дело сексота в том, чтобы создавать ФАНТОМЫ врагов, снабжать их — ты знаешь, кого — продуктами собственной ФАНТАЗИИ, своего творчества. ОНИ перерабатывают добытый от сексотов материал, пропуская его через свою машину. А в виде готового фабриката ОНИ имеют миллионы рабов, которыми наполнены ИХ тюрьмы и концлагеря».

«Но для чего?» — прервал я.

«Для чего? — Для разного. Во-первых, ОНИ знают, что их ненавидят. И ОНИ помнят, что сказал Калигула: "Пусть ненавидят, лишь бы боялись!"

То есть, они не знают, что это сказал Калигула. Я и сам в этом не уверен. Но эту мысль они твердо усвоили и сделали ее главным принципом своего искусства управлять массами».

47

«Страх! Ты знаешь, что такое страх? — спросил он как-то в упор. — На фронте, хорошо это помню, ты делал вид, будто не знаешь страха. Я тебе не верил. Я никогда не видел ни одного бесстрашного человека. Но зато я имел одно бесспорное мужество: не скрывать своего страха!

Опять не помню, кто — Макиавелли или Гвиччардини — сказал: "Было бы приятнее управлять людьми, основывая свою власть на их любви и расположении, но куда надежнее править с помощью страха!" Может быть, не совсем так, но в этом роде.

Куда более верные ученики Макиавелли или Калигулы, чем Карла Маркса».

Крестьянполь немного помолчал. Я больше не задавал вопросов. Возражать было нечего. И сам я думал то же.

Страх?.. Да, мой друг, сейчас-то я хорошо знаю, что такое страх!

«Но есть и другое, — заговорил он опять. — Страх — страхом, это еще не все... ИМ нужно, чтобы каждый из нас, как бы нам ни было тяжело, никогда не забывал о том, что есть немало людей, которым еще тяжелее. ИМ нужно, чтобы все мы здесь знали, что во всякий момент каждый из нас может очутиться ТАМ, чтобы мы, таким образом ценили то, что имеем».

«Здесь нам есть нечего? Здесь мы оборваны? Живем в тесноте? Здесь стесняют нашу свободу? — Крестьянполь повысил голос. — А ТАМ?.. Вот она, простая философия власти, до такой философии не доходили ни Калигула, ни Макиавелли! Здесь ОНИ уж вполне оригинальны!»

Крестьянполь замолчал, как будто освободившись от тяжелой ноши, давившей его сознание. Его слова пробуждали чувства, дремавшие в моем сознании, они сливались с тревогой, охватившей меня в тот день, и не было желания, не было сил о чем-либо говорить.

Город спал. Время шло за полночь. Пора было собираться домой...

Но Крестьянполю хотелось досказать мне свою грустную, но такую обыкновенную, для стольких неизбежную историю...

«Дальше все уже было просто. После короткого разговора о моем священстве, нескольких неопределенных намеков на мое отдаленное прошлое, вызвавший меня энкаведист поставил вопрос ребром — предложил подписать "секретное обязательство".

48

Тогда меня осенила гениальная мысль. Я сослался на свою склонность к спиртным напиткам, на то, что во хмелю я совершенно теряю память и не отвечаю за свои слова и за свои поступки.

Я, мол не против того, чтобы своей службой загладить позорное прошлое и т. д. Но, судите сами, какая вам будет польза от такого субъекта?

Представь себе, этот аргумент подействовал. Может быть, я подкупил чекиста искренностью своего тона. Не знаю, но на этот раз, меня отпустили с миром, без колебаний.

Вот, как тогда выручил меня мой алкоголизм!

Но, к сожалению, не надолго... Позже я сообразил, что это был один из приемов вербовки: человеку, когда он получил подобное предложение, нужно дать время переварить его в себе, пережить произведенное им впечатление.

Если у него есть хоть малейшее колебание — большинство соглашается без всяких колебаний, — почему не дать ему время подумать? Рано или поздно он все равно согласится. Короче говоря, через месяц или два, на третьем... или четвертом вызове и я... согласился.

Согласился потому, что увидел полную бесполезность дальнейшего сопротивления. Может быть, бывают такие герои, что... но ты знаешь, героем я никогда не был.

Остальное не интересно. Это уже техника...» — закончил свой рассказ Крестьянполь.

«Пока я думал, — продолжал Юра после некоторого раздумья, — что от меня требуются услуги простого соглядатая, я пытался еще кое-как увертываться. Избегал, например, встреч с людьми, которые казались мне почему-либо сомнительными в смысле их отношения к власти. Избегал их, чтобы не было необходимости на них доносить. Но потом я увидел, что доносить вообще и не на кого, и не о чем...»

«Может быть, у кого-нибудь из моих окружающих и были вредные мысли, но мне-то они во всяком случае, их не вверяли».

«Ни на какие "организации" не видел я и намека. Ну, какие у нас могут быть организации, когда люди боятся собственной тени? Короче говоря, я не наблюдал никаких проявлений контрреволюции — по своей ли неспособности, или, скорее, потому, что ее и не было».

49

«Нетрудно было предполагать какие-то там "настроения". Но мое начальство самым категорическим образом требовало от меня не предположений, а фактов, не настроений, а действий».

«Я не понимал, в чем тут дело, пытался отстаивать правду. Но, наконец, понял: меньше всего кому-то нужна была правда!»

Крестьянполь поник головой, как-то весь осунулся и тихо, но отчетливо произнес:

«Но, наконец, я понял... Я нашел нужное слово: Мы в ПЛЕНУ. Пойми! — Юра приблизился ко мне. Его глаза горели лихорадочным огнем и бледное лицо подергивалось судорогой. — Пойми! Ты и я, мы с тобою пленные в БУКВАЛЬНОМ СМЫСЛЕ этого слова».

Да... так оно и было... ПЛЕН!

«Но пленники здесь не только мы с тобою, — заговорил Юра оживленно. — Пленники здесь все! Все — без исключения! Каждый по разному. Есть пленники идеи, в плену своей доктрины... теперь их уже не так много, но они еще есть. Идеалисты, может быть, и перевелись, но доктринеров хватает».

«Большинство в плену страха. Не только те, кого бьют, но даже и те, кто приводит в движение весь этот дьявольский механизм. Все мы здесь — пленники власти. Но и они, и они в плену созданных ими фикций и сотканной ими лжи. Ложь, только ложь источник всего этого ужаса, жестокости, которыми полна наша жизнь».

Крестьянполь закончил свою повесть.

Его долгий рассказ утомил меня. Мне было трудно следить за его мыслями. Я старался уловить удобный момент, закончить беседу.

Но трудно было перебить его, трудно не дать человеку высказать все, что годами накопилось на его душе и что кроме меня он никому не сможет сказать!..

Я сделал движение, чтобы встать, но Юра остановил меня:

«Думал ли ты когда-либо о том, что Иуда Искариот тоже был апостолом, учеником Христа, по Божьему избранию? Думал ли ты, что он, предавая Христа, продолжал апостольское служение? Кто скажет, кто из апостолов имеет большую заслугу перед вечным Престолом?»

«Апостольство Иуды в том, — сказал он почти иступленно, — чтобы каждый человек знал, что бывают в жизни и такие

50

грехи, после которых, при всем божественном долготерпении, остается только одно — идти и удавиться!»

Крестьянполь увял. Он не успел рассказать мне всего о том, что он назвал служением Иуды, апостольством Иуды, — может быть, это и есть настоящее слово?

Стало совсем холодно. С Днепра подул сырой предрассветный ветер. Где-то послышались шаги первых прохожих, спешивших на работу. Пора было прощаться. Чувствовалась только страшная усталость. Мы простились.

Но одна мысль не покидала меня: «Столько лет я был только пленным, и еще мог думать о какой-то свободе...»

Да, с Юрой мы простились и в этот раз навсегда: придя домой, Крестьянполь последовал примеру Иуды и... удавился.

Глава 5. СВЕРШИЛОСЬ

50

Глава 5.

СВЕРШИЛОСЬ

Произошло все это совсем обыкновенно и просто — как происходило и до меня, и после меня с миллионами других. Трагедия одного человека, трагедия одной отдельной семьи!

Так как этот человек, эта семья терялись среди миллионов других, их трагедия могла быть только предметом статистики. Так, кажется, говорил об этом Иосиф Сталин. Тоже, может быть, пленный? — Чего? Своей идеи или своей мании?

Не все ли равно?

Семья долго не ложилась спать. Завтра жене предстояло ехать в клинику, и она делала последние приготовления. Дочь что-то писала, кажется, дописывала классную стенгазету по случаю праздника. Сын погрузился в чтение Фенимора Купера.

Жили мы, как водится, в одной единственной комнате, служившей нам и спальней, и детской, и моим рабочим кабинетом, и всем, чем угодно. Пытались мебелью кое-как разгородить ее на отдельные кабинки. Но от того стало еще теснее, еще неуютнее.

Я укрылся в своем уголке за книжным шкафом, уткнулся в кушетку и думал о Юре. Думал также о том, что будут делать мои, когда придет, наконец, и моя очередь.

Она пришла.

Когда мы все заснули, нас разбудил стук в дверь. Стук хорошо известный советским людям. Почти всегда под утро.

51

В комнату вошли двое, один в штатском, другой в форме речной флотилии. Третий, наш дворник, в замешательстве остановился у двери и, как будто, не решался переступить порога.

Тот, что был во флотской форме, назвал мою фамилию, имя, возраст, место рождения. Потребовал паспорт, сверил его с какой-то запиской. После этого протянул мне ордер, который я от волнения, не мог даже прочитать, и начал обыск.

Во всем этом было что-то уничтожающее, как будто в комнату вползло что-то страшное, огромное и втаптывает в самую землю — совсем, как во сне.

Не забуду лица жены в эти часы. В ее больших глазах обыкновенно было выражение как будто вопроса. Бывают такие глаза — придя в мир, человек взглянул на него с изумлением, и это выражение сохранилось у него на всю жизнь.

Изумление было и сейчас. Но оно смешивалось с беспредельным ужасом...

Мне вспомнились слова: «Но легче управлять ими с помощью страха...»

Сын — ему было тогда что-то около двенадцати лет — мальчик бойкий и смелый, всегда старался казаться старше, чем был. На этот раз, изменил своему правилу, взобрался ко мне на колени, охватил мою шею и, не сдерживаясь, плакал.

Эти вели себя во время обыска спокойно, даже с тактом. Увидели на дне сундука венчальные иконы, положили обратно без тени глумления.

Обыск подходил к концу. Брать было нечего. Все это была пустая формальность. Я знал, чем это кончится. Но где-то все еще оставалась слабая искра надежды. А может быть...

О эти лживые надежды!

Хотя без надежды жизнь стала бы невыносимой. Много раз в камерах рассказывал я своим соседям миф о Пандоре.

Боги, сотворив первую женщину, подарили ей ларец, заключавший в себе все возможные в нашей жизни блага, но строго наказали ей не заглядывать в него.

Пандора не была бы женщиной, если бы могла подавить в себе любопытство и не преступить данной ей заповеди. Она только чуть-чуть приоткрыла крышку ларчика, но все, что было ей подарено, было дано для всех будущих поколений людей, внезапно исчезло. Когда Пандора в ужасе захлопнула крышку, в ларчике осталось только одно — надежда!

52

Но не перепутал ли я сюжет мифа? Может быть, в ларчике Пандоры были совсем не блага, а наоборот, все несчастия и беды, которые потом пошли гулять по свету?

Пандора же успела захлопнуть в ларчике только надежду, оставив ее в удел людям?.. Но нет, теряя надежду, человек, действительно, теряет все, теряет последнее, что у него есть.

Но моя надежда, конечно, была тщетной.

— Одевайтесь, — сказал моряк усталым, безразличным голосом и, прочитав на моем лице вопрос, добавил: «Поедем с нами, вы арестованы. А вы, гражданка, — обратился он к моей жене, — подпишите протокол обыска. Мы ничего у вас не взяли, и ничем вас не обидели».

«Да, трудно привыкнуть к социализму!» Вспомнились мне слова Косенко, одного из моих молодых коллег, слова, стоившие ему, если не жизни, то свободы, несмотря на его пролетарское происхождение.

Но, об этом — после.

Машина — не «черный ворон», а самый обыкновенный легковой автомобиль, стоял почему-то не у входа в дом, а за углом.

Мы прошли туда, трое: моряк, молчаливый молодой человек в штатском — наверное, комсомолец, взятый на специальную работу в порядке «политического воспитания», и я.

Я взял с собою пару белья, еще что-то, что разрешил мой спутник. Долго раздумывал, надевать ли теплое или более легкое пальто. Взял теплое. Жена в последний момент посоветовала надеть калоши, хотя было сухо.

Комсомолец сел рядом с шофером. Мы с моряком поместились на заднем сидении.

Всю дорогу молчали.

Нетрудно было угадать, куда мы ехали. Спустились по Фундуклеевской на Крещатик. Поднялись по Институтской и въехали во двор главного управления НКВД.

По случаю праздника в здании светились только отдельные окна. Работы не было. По этой же причине и в комендантской со мной особенно не возились.

Сделали личный обыск, но довольно поверхностный, без тех унизительных подробностей, с которыми я познакомился позже. Заставили, однако, срезать все пуговицы и отобрали острые предметы — до зубной щетки включительно.

53

Коридор, куда меня вывели, выглядел совсем мирно, совсем, как в старое время, когда по нему шагали чинные пары институток в белых передничках.

И камера, где я, наконец, очутился, тоже не представляла собой ничего особенного. По размерам она была немного меньше комнаты, столько лет служившей мне квартирой.

Так оно и есть: микрокосм в макрокосме. Малая тюрьма в большой. Плен в плену!

Дверь закрылась, и снаружи щелкнул железный засов. Открылся глазок, и в нем мелькнул глаз, усталый и равнодушный. Но и это не произвело на меня особого впечатления. Я ничего не чувствовал, кроме усталости.

«Ничего не хочу, кроме тишины!» — вспомнился мне почему-то Саади.

Бегло осмотрелся в камере. Заметил, что окна, кроме решетки, закрыты железным щитом. В углу увидел неизбежную парашу. Не раздеваясь, даже не сняв пальто, бросился на койку.

«Гражданин, если хотите лежать, нужно раздеться!» — услыхал я через внезапно отрывшийся волчок.

Ах, вот оно что! — Разделся. Потом все куда-то поплыло. Мелькнули какие-то тени... И исчезли.

О надежде можно еще спорить, но сон, это бесспорное благо! Не важно, был ли он в ларце Пандоры. Сон в тюрьме — это ни с чем другим в жизни несравнимая радость. Счастье! Избавление от страданий!

«Неполучение желаемого есть страдание. И встреча с нежелаемым есть тоже страдание, — говорил Будда. Но что же тогда избавление от нежелаемого? Этого Будда не заметил.

Но зато и самое, что есть наиболее тяжелое в жизни, самое большое страдание, которое уделено человеку, это — пробуждение в тюрьме.

Есть такая картина, кажется, одного из передвижников — Ярошенко. Впрочем, я не уверен. Называется она «Утро в тюрьме». Ничего там нет особенного. Но то, что на ней изображено, куда страшнее всех картин ада со всеми ужасами, которые могла изобрести пылкая фантазия самого необузданного воображения.

Ярошенко ничего не выдумал. Он незатейливо, без претензий поразить чем-то необычайным, изобразил простую, самую обычную сцену повседневной тюремной жизни: сцену

54

пробуждения со всеми ее житейскими подробностями. Это — почти фотография. Но как много в ней настоящего, неподдельного ужаса, в этом возвращении от небытия к бытию, от грез к действительности.

Да, только человек способен так исказить созданное Божьими руками, превратив жизнь в нежизнь, сделав ее источником страданий и горя...

Спал я недолго — не больше часа, а, может быть, и того меньше. Усталость прошла. Заработала мысль.

Жизнь многообразна, но и однообразна в одно и то же время. То же и мысль. Нюансы могут быть разные, но главный мотив при одинаковых обстоятельствах, наверное, один и тот же у всех.

Сперва я почувствовал даже какое-то облегчение. «Конец со страхом лучше, чем страх без конца!» Есть и такое изречение.

В последнее время было слишком много страха, и этого было достаточно, чтобы вконец отравить существование. Но насчет страха я ошибся. Настоящий страх был еще впереди...

Ощущение отдыха продолжалось не долго. Это была только минутная реакция на крайнее возбуждение прошедшей ночи.

Потом пришло отчаяние. Что-то сжало душу. Хотелось кричать, плакать, метаться, как дикий зверь по клетке.

Это самое страшное, что может случиться в жизни — очутиться в тюрьме. Оставаться живым, сохранить способность думать, чувствовать, желать — и быть в то же время в могиле... перестать жить и все же быть живым.

Наш писатель Гаршин, покончивший с собой в приступе безумия, но и до того много раз переживавший приступы его, в одну из минут просветления написал, что самое большое несчастие в жизни — безумие.

Сойти с ума — хуже, — писал он, — чем заразиться чумой, сифилисом, пережить паралич, ослепнуть...

Судить трудно. Но человеку, попавшему в тюрьму, кажется, что ничего худшего быть не может.

Нужно учесть своеобразие условий советской жизни. Не надо забывать одного обстоятельства: советский человек, в подавляющем большинстве случаев, попадает в тюрьму не потому, что он совершил какое-то преступление, нарушил

55

какой-то закон. В факте своего заключения, естественно, он видит какое-то чисто стихийное несчастие — стихийную катастрофу.

Очутившись в тюрьме, он чувствует себя во власти безграничного произвола. Никто его не защитит. Ничто ему не поможет: ни закон, ни общественное мнение, ни заступничество друзей или родных.

Переступая тюремный порог, советский человек, с одинаковой степенью вероятности ожидает и расстрела, и свободы.

Он во власти бездушной, беспощадной машины, стирающей в порошок человеческие жизни. Миллионы прошли через нее. И пройдут еще миллионы. Какое значение имеет здесь одна человеческая жизнь?

Чувство отчаяния усилилось от щемящей жалости к своим, оставшимся там, за стеной.

Жене завтра надо в клинику. Как оно будет? Что будет с детьми? Семьи арестованных переселяют. Куда? Как перенесут дети клеймо: отец — враг народа?

Очень характерная черта в психологии заключенных, почти всех, кого мне приходилось встречать: о себе думать меньше, чем о близких — своей жене, о детях. У кого нет собственной семьи — о родных, особенно о матери.

Помню, какой-то криминалист, долго и очень внимательно наблюдавший профессиональных преступников в тюрьмах одной из Скандинавских стран, отметил, как у многих заключенных, даже самых закоренелых преступников, воспоминание и любовь к матери принимают почти болезненные формы.

Всякое бывает в семейной жизни. Но в тюрьме для большинства заключенных их жены превращаются в светлых ангелов. Почти каждый из них вспоминает с угрызением совести, как мало он ценил свою жену, ее маленькие заботы, ее незаметный, но изнуряющий труд.

В тюрьме жалеют о многом. Самый частый мотив во всех камерных разговорах — это то, что не умели-де по-настоящему отличать настоящие ценности от мнимых, отметать шелуху от зерна, не умели по-настоящему жить, а, главное, не ценили свободы.

Естественно, здесь она кажется главным — чуть ли не вообще единственным благом.

56

Если душа еще не убита, то страдания очищают ее. В тюрьме мне стало ясно, что человеку легче нести свое страдание, чем то, что люди считают счастьем.

Счастье, в обычном его понимании, т. е. в смысле чисто внешнего благополучия, никого не возвышает. Но страдание многим помогает подняться. Не всем, конечно, и не всем одинаково. Только одного из двух разбойников, распятых одесную и ошуюю Христа, страдания привели к Богу.

Страдание ведет к Богу только тогда, когда оно сочетается с раскаянием. Раскаяние, зато, редко приходит без страдания. Это — божественная экономия, которую нам не дано постигнуть.

Мера моего страдания только начиналась. Я стоял еще в самом начале пути к своей Голгофе и даже не подозревал, какими терниями он будет услан.

Когда первые эмоции улеглись, я начал лихорадочно думать.

В чем могут меня обвинить? Только бы ИМ не стало известно мое прошлое. Его я тщательно скрывал и раскрытия его боялся больше всего на свете. Боялся не только из-за страха, но также из-за какого-то чувства стыда. Ложь всегда вызывает стыд. Даже ложь во спасение. Ибо и самая невинная ложь противна правде.

Других преступлений за мною, собственно, и не было. Но я тогда еще не знал, что никакого преступления и не нужно, чтобы быть раздавленным этой страшной машиной. Разве в жертву Молоху приносили в чем-либо виноватых?

И все-таки где-то в глубине сознания еще брезжила надежда. Опять ларец Пандоры?.. Не первый раз, думал я, пришлось мне очутиться в таком, как будто совершенно безвыходном положении.

И тут вспомнилась мне история моего настоящего плена.

Мы поспешно отступали от Перекопа. Я был серьезно болен, и отступление, более похожее на бегство, проходило для меня, как в угаре.

Только в Джанкое я пришел немного в себя и стал давать себе более ясный отчет в положении, в каком мы находились. Охватило сознание катастрофы — страшной и непоправимой. Это сознание давило тем больше, что катастрофа была не личной, а общей.

57

В таком походе, как наш, — ждать можно было всего. И у меня созрело твердое решение, непоколебимое: если дойдет до плена, не сдаваться, а покончить с собой.

Плена я, как и многие другие, боялся больше, чем смерти. И это не была рисовка. Рисоваться было не перед кем, не для чего. Просто, не было другого выхода.

Револьвера у меня не было, и я примерил свой карабин. Хороший был карабин, японского образца, изящный и легкий.

Не успели мы отойти от Джанкоя, по направлению на Севастополь, как в районе Кермин-Кемельчи попали в огонь. Начался бой. Последний для меня лично бой, последний и для белых. Он врезался в память навеки. Отдельные моменты у меня и сейчас стоят перед глазами.

Иногда мне удавалось быть смелым. Помню, как шел я под руку с молодым подпоручиком, только что произведенным из кадетов. Он совсем потерялся. Точно так, как когда-то несчастный Крестьянполь.

Помню досадный и смешной эпизод. В моем взводе ранило шрапнелью солдата. Я приказал доброволке-девушке сделать ему перевязку. А та, почему-то обиделась: «Господин капитан! Я солдат, а не сестра!» Кажется, первый раз за всю жизнь я ответил ей солдатский бранью.

Тогда же я пережил и нечто захватывающее, ни с чем не сравнимое по своей красоте: музыку во время боя!

В наше время обыкновенно этого уж не бывает. Но тогда, не знаю даже с чьей стороны, в самый разгар боя ударил оркестр. И его звуки смешались с выстрелами. Под музыку люди забывают и усталость, и страх...

Но тут началось то, чего я никогда еще не переживал: конная атака. С двух сторон шла на нас лава. С одной стороны — мироновцы с красными знаменами, с другой — махновцы, с черными. Лошади мчались галопом. Всадники — шашки наголо. Дикий, неистовый крик: «Ура!»

У нас все смешалось. Началось паническое беспорядочное бегство. Я сидел у пулемета на своей тачанке и видел, какие лица были у моих солдат и у обгонявших меня знакомых и незнакомых мне однополчан.

Ни в бою, ни под хмелем я не терял способности реагировать на окружающее. Мое несчастье: настоящего опьянения я никогда в жизни не испытал.

58

Взял в руки карабин. Приготовился. Однако, жизнь человека не в его руках...

Тачанка въехала на вспаханное поле. Лошади стали. Пришлось сойти на землю и бежать по полю, пока лошади не выедут на твердую почву.

Я соскочил, сделал два-три шага и вдруг почувствовал, как одна нога онемела, сделалась тяжелой, как свинец... Шрапнель... Помню даже сейчас лицо моего полкового товарища, полковника Иловайского. Он мчался мимо меня. Видел, что я ранен, но не решился меня подобрать, боясь потерять действительно драгоценное время.

Ни в тот момент, ни после я его не судил. Но не остался ли в его памяти вид погибающего на его глазах товарища, спасти которого у него не было времени?

Мой карабин остался на тачанке...

Ко мне с обнаженной шашкой скакал казак-мироновец, и я ощутил холод стали на своем темени — фуражка слетела.

Конец?..

«Не бойся, парнишка! — услышал я шепот у самого своего уха, — есть и у меня такой, как ты...»

Разве это не было чудом?

В разгаре боя, в момент конной атаки, какая-то сила разбудила в казаке-красноармейце человека. Она не позволила ему рубить голову лежачему врагу. Но подсказала отправить раненого в госпиталь, на лечение.

С верой у меня было трудно. Живого Бога я потерял еще в школе, как и большинство моих однокашников, готовясь стать «служителем культа».

Но спасение мое было в том, что потеряв Его, я никогда не переставал о Нем думать...

Думал я о Нем и теперь, в камере. Но еще не пришло мое время. Чаша моих страданий тогда только начинала наполняться.

В одиночке меня оставили надолго. Тогда мне было это даже приятно. Правда, настоящего одиночества не было. Почти каждые пять минут открывался глазок, и там появлялся чей-то глаз — иногда равнодушный, почти невидящий, иногда внимательный и пытливый.

Кроме того, несколько раз в день «процедуры»: прием пищи, проверка, оправка. Время от времени — обыски,

59

бессмысленные и обидные, но составляющие обязательный ритуал, кажется, во всех тюрьмах.

Раз в месяц — баня, парикмахерская. Все это нарушало внутренний ритм жизни. Многим это доставляло даже известное развлечение, но меня раздражало, отвлекая от моих мыслей.

Думать я мог, так как на допросы меня пока не вызывали. Голод еще не мучил, как позже. Есть тогда мне совсем не хотелось.

Но необходимость все время сидеть очень утомляла. Лежать разрешалось только ночью, на короткое время сна.

Тогда я понял, что значит выражение «сидеть в тюрьме». Мы как-то не задумываемся над значением слов, ставших привычными. Кто из тех, кому не приходилось «сидеть», знает, какая страшная, чисто физическая пытка скрывается за этим невинным словом? Тот не представляет себе, что значит сидеть в течении восемнадцати часов в сутки! А я тогда еще и не знал, что, кроме того, бывают и специальные «сидения», как один из приемов «следственного воздействия».

Времени было достаточно, и я начал просеивать свою жизнь.

Хотелось подвести кое-какие итоги, привести прошлое в какую-то систему. Как это вышло, что я очутился здесь, за этими стенами? Могло ли этого не быть? Закономерность ли это, или сплетение случайностей?

Когда я стал перебирать события своей жизни, одно мне стало ясно: насколько индивидуальное и неповторимое в ней переплетались с общим, насколько общее подчинило и проникло собою личное, наложив на него неизгладимую печать.

Это сохраняет свое значение для всех эпох. Известное изречение, согласно которому «под каждой могильной плитой покоится всемирная история», — совсем уж не такой парадокс.

В нашу эпоху и при том строе, который существует в нашей стране, и подавно, индивидуальное является только осколком общего. История любой — даже самой маленькой — жизни может служить здесь историей целой системы.

Тогда уже мне приходила мысль — если случится выйти на свободу, написать историю своей собственной жизни. Но не так, чтобы в ней отразилась, поглотив ее, история системы.

Глава 6. ПЕРВЫЕ УРОКИ

60

Глава 6.

ПЕРВЫЕ УРОКИ

Итак, свершилось...

Арест, наконец, состоялся. Арест, которого я ждал со дня на день, вернее — с ночи на ночь, в течение всего года, не одного этого года, но этого года, в особенности.

Невольно может возникнуть вопрос: а почему нужно было ждать ареста? Какую вину чувствовал я перед властью?

Правду говорю — никакой. Во всяком случае, такой, которая должна была бы повлечь за собою арест.

Нехорошим у меня было только социальное происхождение. Оно всегда служило основанием для подозрительного отношения большевистской власти, несмотря на сталинское: «сын за отца не отвечает».

Со всей откровенностью должен сказать, что ни тогда, ни после активным врагом советской власти я не был, хотя со многим не был согласен, а отдельные явления установившегося режима вызывали у меня недоумение, а подчас и возмущение.

Но как же могло быть иначе? Да разве существовали такие советские люди, согласные со всем, принимавшие без тени критики все, что вокруг них происходило? Я имею в виду не общественную открытую критику, не допускавшуюся режимом, а внутреннюю, интимную, до которой, по настоящему, никому не должно быть дела.

Во время проработки меня обвиняли в «буржуазности», «идеализме», «антимарксизме». Но это были явные преувеличения, что хорошо понимали и мои критики.

Мне претила догматизация марксизма, превращение его в канонизированную официальную доктрину, схоластизм или талмудизм в ее применении.

Но ряд положений так называемого диалектического материализма я тогда разделял.

Я считал их бесспорными, независимо оттого, Маркс или кто другой дал им окончательную формулировку.

В преподавании, в работах я имел перед собой печальный опыт своих коллег, старался следовать принятой доктрине, хотя при извилистости и постоянных колебаниях «генеральной линии» это было не так легко.

И при всем этом, т. е. при моей лояльности в отношении как режима, так и доктрины, я ждал ареста. Почему?

61

Потому же, почему и все прочие советские граждане, в основной своей массе также лояльные, всегда находятся под страхом ареста, потому, что непрерывные аресты происходят среди знакомых и не знакомых, далеких и близких... Потому, что перманентные чистки и проработки приучили каждого к сознанию за собой какой-то вины, к какому-то почти мистическому ощущению «первородного греха», к ожиданию неизбежной кары.

Когда по выполнению неизбежных формальностей я очутился под утро в одиночной камере, я мог свободно предаться размышлениям, которые, естественно, сводились к такому вопросу: чего мне ожидать? В чем будут меня обвинять? Что я могу сказать в свою защиту? Какого я могу ждать наказания?

Наверно, меня обвинят в том же, в чем уже обвиняли во время «проработок»: в «методических и идеологических извращениях».

Но теперь уже, очевидно, это будут извращения «умышленные», «злостные», «преступные»...

А я повторю то же, что говорил «в порядке самокритики»: ошибался, но кто ж не ошибается? Грешен, но кто из нас без греха?

Конечно, арестованные раньше меня друзья и коллеги могли «наговорить».

И все разговоры в тесном кругу за рюмкой водки или чашкой чая, все эти сомнения, вопросы, критические замечания будут теперь сочтены за проявление «антисоветских настроений» или за «контрреволюционную агитацию».

За это, конечно, придется ответить, но это не так страшно. Года три концентрационного лагеря или ссылки в Сибирь? С этим нужно примириться, как мирятся люди с болезнью. Кто в Советском Союзе не «сидел»? Недаром существует поговорка, что советских граждан можно разделить на три группы: сидящие, сидевшие и тех, кто будет сидеть...

Такие мысли мелькали у меня в одиночке, но их прервали переводом меня в обычную камеру в той же внутренней тюрьме.

В новой камере я получил свои первые тюремные уроки, открывшие мне советскую действительность. Я понял ее в несколько другом свете, чем я представлял ее себе раньше.

Там и началась для меня настоящая «школа большевизма».

62

Первым моим тюремным товарищем оказался Зуйченко, рабочий-металлист, бывший когда-то активным участником махновского движения. Он отбыл восемь лет царской каторги за принадлежность к анархистам и участие в совершении террористических актов. Побывал дважды и в советских лагерях.

Зуйченко был ярким представителем, по советским понятиям, «бывших» особой категории людей, всегда служивших определенным объектом большевистского террора.

Обвиняли его в участии в «подготовке вооруженного восстания против советской власти». В чем заключалась эта подготовка и само восстание, я расскажу позже.

Вторым моим сокамерником был Иоганн Гресель, германский рабочий, приехавший в Советский Союз в годы безработицы. Он думал найти здесь кусок хлеба, а попал за решетку НКВД по обвинению в фашизме.

Настоящая же его вина заключалась в том, что, живя с женой, тещей, свояченицей и грудным ребенком в одной комнатушке с протекающим потолком, он безуспешно толкался от одной двери к другой и, наконец, выйдя из себя, сказал какому-то начальнику, даже не из особенно высоких: в капиталистическом мире собаки живут лучше, чем рабочие в стране трудящихся.

Гресель был «иностранцем», а очень скоро я убедился, что иностранцы самого разнообразного происхождения и положения являлись, наряду с «бывшими», основным населением советской политической тюрьмы.

Кроме Зуйченко и Греселя, моими товарищами по камере были: бухгалтер, бывший в 1917 году членом Украинской Центральной Рады и обвинявшийся, естественно, в украинском национализме, также — из категории «бывших».

Опять-таки «бывший», казачий полковник, долгие годы работавший в качестве чернорабочего на кирпичном заводе, но теперь, наконец, обнаруженный и «посаженный» за участие, якобы, в Российском Общевоинском Союзе — политической организации «белых» эмигрантов за границами Советского Союза.

Кроме того, в камере сидели: какой-то плановик, вина которого была неопределенной, хотя обвинялся он в таком странном преступлении как террор. И еще два специалиста

63

лесного дела, относившихся к категории «спецов» и обвинявшихся во «вредительстве» и «саботаже».

От своих товарищей по несчастью я получил первые необходимые сведения, касавшиеся моей дальнейшей судьбы и вводившие меня в курс всей практики советского политического судопроизводства во всех его стадиях — от предварительного дознания до приведения приговора в исполнение.

И, хотя кое-что я знал или, вернее, кое о чем догадывался еще на свободе, но многое оказалось для меня совсем неожиданным.

Прежде всего — процедура предварительного дознания и методы судебно-политического следствия. В виде «наглядного пособия» мне был продемонстрирован бухгалтер-националист.

Бедняга неподвижно лежал на животе, так как вся задняя часть его тела была превращена в сплошную рану: такова оказалась процедура допроса.

В последнее время в публику начали проникать слухи о том, что арестованных в НКВД во время допросов жестоко избивают, а порою подвергают и пыткам. Но я относился к этим слухам с некоторым недоверием, считая их, если не вымыслом, то преувеличением, и уж, во всяком случае, не допускал, чтобы подобные «приемы следственного воздействия» применялись совершенно открыто и носили массовый характер.

Это плохо вязалось с общим направлением большевистской пропаганды, с принципами столь торжественно провозглашаемой советской демократии, со «сталинской заботой о живом человеке».

В камере меня познакомили со всеми «приемами следственного воздействия», с тем, чтобы я, идя на допросы, был психологически ко всему подготовлен.

Мои последующие наблюдения и личные переживания подтвердили точность полученных в камере сведений.

Тогда существовала целая «система следственного воздействия», разработанная во всех деталях и применяемая следователями НКВД не без учета личных качеств каждого подследственного.

Начиналось обыкновенно с «уговаривания»: следователь убеждал подследственного добровольно сознаться в своей вине и обещал ему в этом случае полное прощение.

64

Приемы «уговаривания» отличались порой большой изощренностью и тонким знанием психологии и учетом особенностей своеобразного большевистского мировоззрения, которое носит на себе печать настоящей религиозно-мистической веры.

В отдельных случаях стадия «уговаривания», «увещевания», «убеждения» длится довольно долго. В применении к интеллигентам один этот прием чаще всего достигает требуемых результатов, и они подвергаются ему особенно интенсивно.

За «уговариванием» следовали угрозы и устрашение: угрожали тяжелыми последствиями в случае упорства, тюрьмой, каторгой и расстрелом. Угрожали репрессиями по отношению к членам семьи и близким лицам.

Такие угрозы, подтверждавшиеся наглядными доказательствами, также имели свое действие, особенно угроза репрессий по отношению к семье: у большинства арестованных появлялась повышенная, доходящая иногда до болезненности тревога за свою семью, за близких, а следователи хорошо умели пользоваться этим.

Когда были исчерпаны средства убеждения и устрашения, то переходили к разным способам непосредственного воздействия. Например, «конвейер» — допрос, продолжавшийся почти без перерыва в течении многих суток, «выстойка», когда допрашиваемого заставляли стоять в течении многих суток, не позволяли спать и доводили его, таким образом, до бредового состояния, до полной потери воли и самообладания. За всем этим следовали или все это сопровождали побои.

Побои — самый распространенный прием следственного воздействия в практике НКВД, причем очень часто он применяется уже в самом начале следствия.

Из всех лиц, встреченных мною за время двухлетнего пребывания в тюрьмах НКВД, избиению не подвергались только единицы, в виде исключения, а как правило, в большей или меньшей мере избиению подвергались все заключенные.

Побои производились самими следователями, а их орудием являлась обычно ножка от стула с острыми концами: НКВД очевидно не хочет оставлять «вещественных доказательств» своей практики применением каких-либо специальных инструментов в виде каучуковых палок и т. п.

65

Избиение производится систематически, в порядке следственного воздействия, а не в виде каких-то садистических извращений.

Например, я лично видел, как у одного подследственного (профессора Ланге) вся задняя часть тела была черной от побоев, за исключением одного только места для сидения: оно было оставлено нетронутым для того, чтобы подследственный имел возможность сидя писать свои показания после того, как «следственное воздействие» дало на него ожидаемые результаты.

Степень избиения бывает разной в зависимости от упорства подследственного — от незначительных побоев до тяжелого членовредительства.

Я видел людей с оторванными ушами (между прочим, бывшего заместителя народного комиссара по просвещению, Льовшина), с поломанными ребрами, руками, ногами, с отбитыми почками, легкими и т. д.

Немало было случаев, когда избиение кончалось смертью (например, бывшего заместителя народного комиссара внутренних дел Броневого, о котором ниже).

Избиения часто соединялись и с более рафинированными средствами воздействия. Наиболее популярными были «футбол» и «самолет».

«Футбол» заключался в том, что подследственного бросают на пол и затем ударами ног перебрасывают из угла в угол комнаты, а «самолет» состоит в том, что подследственного сажают на стул, поставленный на нагроможденные один на другой столы, и затем вытаскивают из-под него стул так, чтобы он с размаху ударился о пол. Этот прием повторяется до потери сознания допрашиваемого или до полного его искалечения.

Как сказано, избиения были обычным приемом, которому подвергались, в большей или меньшей мере, почти все.

Но существовали и более изощренные методы следствия: подследственным выламывали суставы, искалывали лицо иглой с учетом при этом нервных сплетений; зажимали пальцы дверью и т. д.

Эти приемы не имели массового применения, хотя и не были единичными явлениями. Мне лично пришлось встретить ряд лиц, которые им подвергались.

Необходимо отметить такой характерный факт: наиболее жестоким средствам следственного воздействия подвергались

66

арестованные сотрудники самого НКВД, члены партии и командиры Красной Армии.

Это — именно потому, что у них труднее всего вынудить признание в преступлениях, которых они никогда не совершали.

Столь своеобразные методы следственного воздействия были первым, о чем я узнал в камере от своих товарищей. Но узнал я еще очень много: прежде всего, что те преступления, в которых обвиняли на следствии и обязательного сознания в которых добивались всеми путями и средствами, вовсе не соответствуют действительной вине заключенных, если вообще такая вина имеет место.

Иначе говоря, все следствие НКВД построено на том, чтобы добиться от подследственного — во чтобы то ни стало и ценой каких угодно пыток — признания в несуществующих преступлениях, признания каких-то фикций, а не обнаружения действительных фактов.

Схема обвинения строится по очень однообразному трафарету, на основании так называемых «объективных признаков».

«Объективные признаки», на принятом в НКВД официальном жаргоне, это — либо биографические данные обвиняемых, их социальное происхождение, прежний род деятельности, родственные и личные связи и отношения, либо секретные данные из «заявлений» или «сводок» секретных агентов («сексотов»), данные об их политических настроениях, обнаруживаемых в частных разговорах или каким-либо иным путем.

Таким образом получалось, например, что мой сосед по камере — бухгалтер, бывший член Центральной Рады, оказывался «участником буржуазно-националистической организации, готовившей вооруженное восстание против советской власти», хотя за все время своей деятельности он, помня о своем «первородном» грехе, старался быть тише воды и ниже травы. Ни о каких восстаниях против советской власти он и не помышлял.

Старый казачий полковник, скрываясь на кирпичном заводе в качестве чернорабочего, день и ночь боялся, как бы его не обнаружили, и едва ли он даже слыхал о существовании заграницей такой организации, как РОВС. Но, тем не менее, он должен был дать сейчас показания не только об участии в этой организации, но и о совершении «диверсионных актов».

67

Самым трудным для обвиняемых было то, что всю фабулу своего обвинения, всю «легенду» или «пьесу» — также почти официальные выражения советской следственной практики — они должны были строить сами, заботясь о том, чтобы эта фабула выглядела наиболее правдоподобно во всех ее подробностях.

Это, быть может, — самое невероятное во всей описываемой здесь истории: каждый обвиняемый, находящийся под следствием НКВД и подвергшийся тем или иным приемам следственного воздействия, напрягал все свои способности, чтобы помочь следствию, т. е., насколько можно, обвинить самого себя, подыскать как можно больше обвинительного материала против самого себя.

Впрочем, практика «самокритики» во время проработок и чисток для многих была хорошей предварительной репетицией: ведь и тогда оправдывать себя или хотя бы пытаться смягчить вину, ссылаясь на «объективные обстоятельства», считалось чем-то совершенно недопустимым. Наоборот, чем человек больше каялся, чем больше обвинял и себя и других, тем больше он имел шансов на признание его «настоящим большевиком».

Создание обвинительной фабулы или «пьесы» для многих подследственных сопровождалось настоящими «муками творчества». Люди с недостаточной фантазией и комбинаторскими способностями от этого прямо страдали. На помощь им приходили «камерные консультанты» — добровольные или подосланные самими следователями.

Из чувства сострадания к своим сокамерникам, по соображениям личной выгоды — рассчитывая подслужиться к начальству, или по каким-либо иным мотивам эти «консультанты» помогали своим товарищам сочинять «пьесы». Они облегчали своим сокамерникам следственную процедуру, освобождали их от разных приемов «воздействия», а самому НКВД облегчали задачу «ликвидации врагов народа».

Я лично встречал подобных «консультантов», известных тогда во всех тюрьмах киевского НКВД.

«Пьесы» отличались иногда большим реализмом и поражали согласованностью своих частей. Но чаще всего они были довольно аляповатыми, однообразными, фантастическими преувеличениями.

68

Мой сосед, Зуйченко составил «пьесу», более или менее удачную, и она, кажется, помогла ему окончить его бурное и многострадальное существование.

В том городе, где он работал формовщиком на заводе, происходили обычные занятия (Общества Содействия Обороне) с маневрами, походами, состязаниями и пр.

Чего же было проще, как представить эти занятия в виде «скрытой подготовки к мобилизации сил для вооруженного восстания против советской власти»?

И по этой фабуле попали в камеры НКВД, а оттуда в могилу или Сибирь, и сам Зуйченко, и директор его завода, и секретарь районного комитета партии, и очень многие рядовые рабочие, крестьяне, служащие.

Характерно, что Зуйченко сидел на этот раз не по обвинению в участии в махновщине — за это уже дважды сидел, но как «участник антисоветского вооруженного выступления».

Я не могу рассказывать здесь о всех тех «следственных пьесах», о которых узнал в камере. Но не могу умолчать о столь характерной, как показание одного киевского рабочего о намерении взорвать на воздух остров, лежащий на Днепре, против города, или, еще лучше — показание рабочего харьковской мастерской по изготовлению наглядных пособий для школ: он заявил на следствии — неизвестно, после какого «приема воздействия», — о том, что мастерская собиралась с помощью «искусственных вулканов» взорвать на воздух... СССР!

Бедняга не отличался ни техническими познаниями, ни чувством реальности. Хотя, кто знает, может быть у него было достаточно чувства юмора?

Каждая обвинительная фабула должна была обязательно включить в себя пункт о так называемых «вербовках». Обязательные вопросы следователя были: «Кто тебя завербовал?», «Кого ты завербовал?», т. е. кто вовлек воображаемого политического преступника в контрреволюционно-шпионскую, заговорщицко-террористическую, инсургентскую и т. д. организацию, или иначе: кто привлек его к совершению (предполагаемого, конечно) преступления и кого он, в свою очередь, привлек к нему.

Другими словами, каждый обвиняемый должен был назвать своих мнимых соучастников — возможно большее число лиц, заботясь при этом о некотором правдоподобии.

69

Пьеса должна была оставаться более или менее реальной. Неудобно было бы назвать, скажем, духовную особу, да еще преклонного возраста, в качестве вооруженного инсургента — к такой роли более подходил бы какой-нибудь военный, и помоложе; но зато она вполне сошла бы за идеологического вдохновителя, агитатора и т. п.

Этот пункт был особенно щекотливым. Легче обвинить самого себя, чем оговаривать других. Поступали в этом случае по разному: одни, заглушив в себе совесть, называли в качестве своих «вербовщиков» или «завербованных» всех, кого могли вспомнить, и кто хоть сколько-нибудь подходил к приписываемой им роли, другие пытались спасти остатки совести тем, что называли не допросе людей, уже подвергнувшихся репрессии — таких, следовательно, которым, как им казалось, уже нельзя было повредить, третьи приводили имена умерших или несуществующих на свете лиц, что иногда тоже сходило.

Но, как бы то ни было, эти «вербовки» сыграли огромную роль в массовых арестах. На основании их было арестовано и подвергнуто «следственному воздействию» много советских граждан.

НКВД заботилось о том, чтобы иметь хотя бы какой-нибудь формальный повод для ареста известного лица. Этот повод давало показание арестованного — пусть даже это показание было вынужденным.

А дальше все шло, как в заведенной машине: арестованный сам потрудится потом над созданием обвинительного материала, достаточного для его ликвидации, стоит только над ним поработать.

То, что мне пришлось узнать в первый день сидения в камере, дало другое направление моим мыслям: моя обреченность стала для меня очевидной!

«Оставь надежду всяк входящий...»

Глава 7. МОЕ “ДЕЛО”

69

Глава 7.

МОЕ «ДЕЛО»

Из рассказов сокамерников я понял, что мое «дело» принимает более серьезный оборот, чем я предполагал. О таких «приемах следственного воздействия», как ножка от стула, я вообще раньше не думал.

70

О «вербовках», «объективных данных» и «пьесах» имел только самое смутное понятие. Мало что знал я «на воле» и о судебной процедуре НКВД, которая вполне соответствовала процессу следствия: обо всех этих «особых совещаниях», «тройках», «выездных сессиях военной коллегии» и прочих органах советского правосудия, которые решали дела очень скоро, но «никогда несправедливо».

Судебное разбирательство было упрощено до крайности. Приговоры чаще всего выносились заглазно, не только без участия «сторон», но даже в отсутствии самого обвиняемого, в каких-то таинственных «особых совещаниях» и «тройках».

Но если даже имело место судебное разбирательство — на выездных сессиях военных коллегий Верховного суда, то оно сводилось к тому, что обвиняемому ставили только один вопрос: признает ли он себя виновным в тех преступлениях, которые изложены в его обвинительном акте?

И затем, независимо от его ответа, выносили приговор — почти всегда обвинительный.

В отдельных случаях дело передавалось на доследование, но никогда и никто не выходил из суда оправданным: подсудимый мог быть освобожден следственными органами НКВД, но никогда не мог быть оправдан по суду, вопреки предварительному следствию.

Ведь такое оправдание было бы равносильно покушению на авторитет НКВД, а это в советской системе совершенно невозможно — НКВД непогрешим так же точно, или еще больше, чем правящая партия в лице ее вождя...

Идя первый раз к следователю, я думал о том, какого рода «фабулу» мне придется измышлять, как поставить ее в соответствие с моими «объективными данными», как быть с «вербовщиками»?

Интересно, что об отрицании за собой всякой вины вообще, о своем самооправдании я совершенно не думал: каждому советскому человеку вбито в голову, что самооправдание в таких случаях равносильно сомнению в непогрешимости НКВД и может только ухудшить положение. НКВД, мол, знает, что делает, и если он кого-либо арестовал, то на это есть политические основания. Никому не позволено оспаривать эти основания, хотя бы от этого зависело собственное существование.

71

Гневного бога еще можно попытаться умилостивить, но бороться с ним? Практика самокритики приучила людей не оправдываться...

Мои «объективные данные» подсказывали мне обвинение в «идеологическом саботаже» и «контрреволюционной агитации» — к этому можно было «подогнать» мои «методологические» ошибки и погрешности, о которых я так много наслушался во время проработок.

Дело, однако, оказалось серьезнее.

Мой первый следователь — Шапиро, начальник самого страшного — Третьего отдела НКВД, ведавшего делами о шпионаже, терроре и подобных вещах, встретил меня обычным вопросом: признаю ли я себя виновным в антисоветской деятельности?

Я пытался отвечать уклончиво, в том смысле, что если, мол, считать контрреволюционной деятельностью ошибки в изложении курса, в формулировках, так же как и замечания или высказывания в частных беседах, то, конечно, я должен быть признан контрреволюционером, и т. д. в этом же духе.

На это последовала непечатная брань моего следователя, а после этого — начало следственного воздействия.

Из приемов воздействия ко мне лично применены только «конвейер» и «лишение сна» — об «уговаривании» и «устрашении» я не говорю.

Я подвергался допросу почти без перерыва с 18 марта (дня ареста) до 10 мая — в течении почти пятидесяти дней.

Спать мне приходилось по два или три часа в сутки и то, не лежа, а полусидя, в промежутках между допросами.

Бывали же и такие сутки, когда я не мог заснуть хотя бы на один всего час... Это довело мои нервы до состояния крайнего напряжения, и я не знаю, подействовали ли бы потом избиения, так как я начал терять всякую чувствительность, всякое вообще ощущение внешнего мира.

За это время у меня сменилось тринадцать следователей. Как я уже потом узнал из своих камерных встреч, половина из них была в разное время арестована, разделив, таким образом, судьбу своих подследственных.

Это — тоже одна из подробностей «ежовщины»: наряду со всеми прочими, «изъятию» и «ликвидации» подвергались также и чекисты, сотрудники НКВД, и притом в таком количестве,

72

что на некоторых местах и должностях сменились по три, четыре и больше занимаемых их лиц.

Даже в должности самого народного комиссара внутренних дел на Украине, например, за это время сменились: Валицкий, Леплевский и Успенский, ликвидированные один за другим.

Каждый следователь начинал мое «дело» снова, с самого начала, даже не интересуясь его предыдущей стадией.

Каждый последующий был требовательнее предыдущего. Дело же непрерывно нарастало, подобно снежной куче, принимая более серьезный оборот.

«Идеологический саботаж» и «антисоветская агитация» не прошли, — этого оказалось слишком мало. Меня обвинили в «подготовке вооруженного восстания против советской власти» и «участии в подготовке террористических актов, направленных против вождей партии и, в частности, против Косиора».

«Объективным» основанием для этих обвинений служило то, что я в течении нескольких лет состоял научным сотрудником академических учреждений, возглавлявшихся известным украинским политическим деятелем и историком М. Грушевским, с которым я лично был знаком.

По каким-то одному НКВД известным соображениям нужно было представить всю научно-организационную деятельность Грушевского на Украине в годы советской власти как средство скрытой политической борьбы, сводившейся, в конечном счете, к свержению советской власти, Следовательно, всякий, кто к этой деятельности имел какое-либо отношение, являлся соучастником антисоветской политической организации.

В этой «пьесе», созданной НКВД, и мне лично отводилась какая-то роль, которую мне надлежало сыграть на следствии, а, может быть, на показательном судебно-политическом процессе, который, как будто, предполагался.

Естественно, я сопротивлялся, тем более, что от меня, как от всякого другого, в подобных случаях требовалось показание не только о себе лично, но и о всех, «вербовавших» меня и «завербованных» мною.

Самому М. Грушевскому я повредить уже не мог, так как он умер за несколько лет до моего ареста. Но оставались еще его дочь, жена, брат и невестка. Оставались и многие так же,

73

как и я, бывшие сотрудники его учреждений, потенциальные участники «контрреволюционной организации».

Между прочим, «объективным основанием» для обвинения в «участии в контрреволюционной организации может служить не только совместная служба или работа, но также и простое знакомство, дружеские встречи за игрой с карты, за рюмкой водки и так далее.

Благодаря этому, каждый советский гражданин имеет основание быть обвиненным и подвергнуться аресту, особенно, если еще к этому присоединяется подходящее социальное происхождение или другие такие же «объективные признаки».

Сопротивление мое было, наконец, сломано «конвейером» с лишением сна и угрозами избиения — угрозами, сомневаться в осуществлении которых у меня не было ни малейших оснований, а главное — «очной ставкой» с дочерью самого Грушевского и с моей коллегой по университету — проф. Мирза-Авакьянц.

Е. М. Грушевская на очной ставке со мной заявила, что я, действительно, был соучастником возглавлявшейся ее покойным отцом контрреволюционной организации, направленной к подготовке вооруженного восстания и к свержению советской власти.

Тут же, во время очной ставки, следователь показал мне и письменное показание покойного М. С. Грушевского, собственноручно им написанное, в котором он признавал свои академические учреждения не более, как внешней формой, за которой скрывалась активно враждебная советской власти политическая организация.

Что мне оставалось делать?

Мирза-Авакьянц заявила также, что Наталия Крупеник, жена наркома Любченко, рассказывала, будто бы, ей лично о том, что я давно состою участником подпольной националистической организации, которую одновременно возглавляли Грушевский и Любченко. Я прекрасно понял, чем были вызваны такие показания, но, вместе с тем, для меня стало ясно, что дальнейшее мое сопротивление бесполезно, так как следствие располагает уже нужным ему обвинительным материалом, достаточным, во всяком случае, для моей ликвидации.

И я признал себя виновным в участии в подготовке на Украине вооруженного восстания против советской власти.

74

Тогда я понял, наконец, поведение Зиновьева, Бухарина и других вождей оппозии, фигурировавших на судебных процессах, и так легко, казалось, соглашавшихся со всеми возводимыми против них обвинениями.

Аналогия со средневековыми процессами ведьм перестала казаться мне шуткой.

Со своими «вербовками» я кое-как справился: среди своих «соучастников» я называл либо умерших — М. Грушевского, П. Любченко, М. Скрыпника, что облегчалось для меня содержанием самого «дела», либо ранее меня подвергшихся репрессии, считая, что мои показания им не могут повредить, поскольку они «свое» так или иначе уже получили.

В тех же случаях, когда приходилось называть лиц живых и бывших еще на свободе — акад. Крымского, Ал. Грушевского, проф. Тимченко — я приводил только те общеизвестные данные, которые давно уже были опубликованы в советской прессе или публично оглашались во время чисток и проработок.

Все шло уже, как по маслу. К концу «конвейера» мне разрешили даже спать по несколько часов с сутки, а одно обстоятельство говорило даже о значительном облегчении всего «дела»: неожиданно следователь предложил мне изъять из моего показания пункты о терроре.

Это я сделал очень охотно, так как «террор» котировался серьезнее вооруженного восстания, и я особенно боялся и упорно сопротивлялся прежде, чем включить и его в свои показания.

Согласился я на террор только в состоянии крайней апатии и депрессии, вызванной длительным лишением сна.

Сначала я предполагал, что террор «сняли» у меня только потому, что он не был обоснован «объективными показаниями» и вообще мало вязался со всем прочим содержанием моих показаний.

Однако, потом оказалось, что и у всех других «террористов», которых было немало и которые в своих показаниях о терроре называли имя Косиора, секретаря ЦК коммунистической партии Украины, террор был снят.

Из этого обстоятельства в камерах сделали совершенно правильное заключение: «Косиор — сел», т. е. арестован.

Это и подтвердилось, когда к нам явились свежие арестованные — единственная наша связь с внешним миром и единственный источник политической информации.

75

Террор-то мне «сняли», но радость моя была преждевременна, так как вместо него, мне «пришили» шпионаж.

Подавляющее большинство арестованных в 1937—1938 гг. обвинялись именно в шпионаже. Было какое-то наводнение шпионов, — германских, японских, румынских, польских и т. д.

Мне казалось несколько странным, что в моей обвинительной фабуле фигурировали «вооруженное восстание» и «террор», а не шпионаж — не было, как я думал, «объективных данных».

Но они нашлись и самого полноценного качества, и в нужном количестве. Перечислю их по порядку.

Несколько лет подряд я был руководителем византологической комиссии Украинской Академии Наук.

Так как названия «византология», «византологический» казались реакционными, их заменили названием «Ближний Восток», а в круг вопросов, составлявших компетенцию комиссии, включили и вопросы по истории Турции, Ирана и других стран Востока.

Это обстоятельство «объективно» связало меня с «восточными державами», из которых самой опасной для Советского Союза была, разумеется, Япония. И хотя последняя не принадлежала к «Ближнему Востоку», но это была уже тонкость, которая могла и не интересовать придававших мало значения деталям следователей НКВД.

Второе: в порядке так называемой общественной работы и шефства научных работников над Красной Армией, я должен был читать доклады и лекции по истории военного дела в древности и в средние века высшим командирам Красной Армии, так как советские власти заботились о поднятии их общего образовательного уровня. Это объективно «связывало меня с Красной Армией», давая мне возможность «собирать шпионские сведения».

Необходимы были еще пути и средства связи с представителями и агентами соответствующих держав. Нашлись и они.

Во-первых, в 1937 году я присутствовал на торжественном банкете, который устраивало Общество культурной связи с заграницей в Киеве в честь известного чешского ориенталиста, профессора Грозного.

Я даже разговаривал пять-шесть минут с этим знатным иностранцем, а этого было вполне достаточно, чтобы он успел

76

«завербовать» меня на службу какой-нибудь иностранной разведки.

Кстати, должен здесь сказать, что сам председатель названного общества, некий Величко, был арестован еще до меня, а его преемника Смирнова я также встретил потом в одной из камер.

Кроме того, председатель комиссии по шефству научных работников над Красной Армией, на котором лежала организация всей лекторской работы, проф. Майлис, мой коллега и добрый приятель, в этом же году ездил читать лекции в частях Красной Армии, расположенных на Дальнем Востоке — очевидно, также с целью шпионажа и установления связи с японской агентурой.

Очевидным это было уже потому, что он был арестован, а «НКВД напрасно никого не арестовывает».

Я отчитывался в своей работе перед Майлисом, а он уж передавал полученные от меня сведения куда нужно, по назначению.

Так он и показал под влиянием соответствующего воздействия.

Облегчил же задачу составления обвинительной фабулы, как ему, так и мне, камерный консультант, проф. Сухов.

Отличаясь живостью воображения и воспользовавшись такими «объективными признаками» своей собственной биографии, как случайная встреча с японским консулом в Одессе, он составил сложную и занимательную «пьесу», в которой роль была отведена и мне, и Майлису, и многим другим, конечно, в том числе известному украинскому ориенталисту Крымскому и даже президенту Украинской Академии Наук Богомольцу.

Между прочим, НКВД занималось и тем, что собирало — так сказать, на всякий случай, заготовляя, как бы впрок — «компрометирующие» и обвинительные материалы вообще против всех высокопоставленных лиц, чтобы пустить в ход эти материалы в надлежащий момент. Делалось это просто: от лиц, подобных Сухову, получали нужные показания против кого угодно и «подшивали» эти показания к «делу».

До поры до времени это не мешало лицам «скомпрометированным» получать советские ордена и высокие звания, но, когда наступал подходящий момент...

77

Профессор Крымский еще в 1940 году получил орден по случаю своего юбилея, отпразднованного с огромной помпой, а уже в 1941 году, в начале войны, оказался арестованным.

Всем свой черед!..

Итак, я оказался шпионом в пользу Японии. Шпионские сведения я передавал Майлису, а тот через Сухова направлял их японской агентуре. Это получалось довольно стройно. Оставалось еще придумать, какого же содержания были мои «осведомительные материалы»? Что мог я узнавать интересного для Японии о Красной Армии во время моих лекций?

Я не мог придумать ничего более подходящего, как то, что «высшие командиры Красной Армии, до командира дивизии включительно, не могут отличить Наполеона III от Наполеона I, и Цезаря от Александра Македонского».

Это сошло под рубрикой «сведения о морально-политическом состоянии командиров Красной Армии».

Мог ли я сопротивляться? Мог ли отрицать эти обвинения и отказаться от роли, отведенной мне в «пьесе» Сухова и одобренной следователем НКВД?

Рискуя поломанными ребрами, отбитыми почками и пр., мог бы. Но к чему? Ведь два свидетеля — Сухов и Майлис — были уже налицо, а этого было вполне достаточно для обвинительного приговора. А интересы Истины?..

Нет. Я не имел силы ради нее идти на распятие. В этом мой грех.

Все, кто не прошел через чистилище НКВД, не испытал всех приемов его следственного воздействия, пусть со спокойной совестью забросают меня камнями...

Глава 8. В БОЛЬШОЙ КАМЕРЕ

77

Глава 8.

В БОЛЬШОЙ КАМЕРЕ

Я подписал показание, в котором обвинял себя в таких страшных преступлениях, как участие в подготовке вооруженного восстания и шпионаже в пользу Японии.

Преступления квалифицировались следствием по п. 1А, ст. 56 Уголовного Кодекса, т. е. как «измена родине». Подавляющее большинство заключенных квалифицировались по этой статье, а она заключала в себе только одну санкцию: «высшую меру социальной защиты» — расстрел.

78

На что мне оставалось надеяться?.. На возможность отказа от своих показаний, в которых каждое слово было вымыслом, которым следствие так же мало верило, как и их автор?

Но отказ от показаний имел бы смысл в том случае, если бы то же самое сделали и все впутанные или, вернее, впутавшиеся в дело лица.

А какой смысл будет иметь мой отказ, если Майлис, Сухов, Грушевская и другие мои злополучные товарищи будут упорствовать в своих показаниях?

Сговориться же с ними не было никакой возможности при строгой системе взаимной изоляции, принятой в местах предварительного заключения НКВД.

К тому же, отказ от показаний имел обыкновенно только один результат: новое следствие, сопровождавшееся значительно более сильными дозами следственного воздействия, которых уже никто не выдерживал.

Зачем излишняя проволочка? Какой угодно конец лучше, чем ужас без конца...

Правда, оставалась еще одна, последняя надежда. Если аресты и следовавшие за ними репрессии происходили по каким-то политическим основаниям, известным только НКВД, без всякой при этом вины арестованных, а вся следственно-судебная процедура являлась не более, как инсценировкой, мистификацией, то так же точно происходило освобождение заключенных — тоже без всяких видимых оснований, по соображениям, известных только НКВД.

Бывали случаи, когда лица, приговоренные к расстрелу, спокойно разгуливали потом на свободе — без всякого ущерба в своем служебном положении, иногда даже и с повышением.

Это казалось почти лотереей, с одинаковыми шансами проиграть и выиграть. Диапазон возможностей был огромный: от расстрела до возвращения на свободу!

И когда меня после «конвейера», в средних числах мая вызвали «с вещами» из камеры, я был готов как к одному, так и к другому. Но ни расстрела, ни освобождения, не последовало. Это оказалось всего лишь «переброской», т. е. переводом в другую камеру.

Во внутренних тюрьмах НКВД существует порядок, в силу которого заключенные периодически переводятся или, как там выражаются, «перебрасываются» из камеры в камеру.

79

Активный период моего следствия закончился, мне оставалось ждать решения, и меня переводили из одной камеры в другую следственной тюрьмы.

Новая камера, в которой я очутился, принадлежала к разряду «больших».

Она была рассчитана, приблизительно, на двадцать человек, но помещалось в ней человек сто двадцать или больше.

Это обычное явление в тюремной практике НКВД: на одно место там по норме приходится от пяти до десяти человек. От этого, конечно, происходят всякого рода неудобства для заключенных, но, в сравнении с процедурой дознания и следствия, они большого значения не имеют.

По сравнению с моей первой камерой, как их здесь называют — «одиночкой», так как такие камеры были рассчитаны на одиночное заключение, и только по нужде в них содержалось от пяти до десяти человек — новая камера показалась мне целым миром. И, действительно, в ней, как в микроскопе, предстала передо мной многообразная советская действительность во всей ее парадоксальности и трагедии.

Здесь — одно замечание методологического характера: в отношении «источников». В большой камере я непосредственно столкнулся с сотней или несколько большим числом заключенных.

Это, как будто, не так уж много, но, во-первых, эти сто — сто пятьдесят человек постоянно менялись — одни уходили, другие приходили на их место.

Во-вторых, и это очень существенно, каждый из моих сокамерников во время своих «перебросок», т. е. своего скитания по другим камерам, встречался с сотнями других заключенных и делился потом своими впечатлениями, вбирая в себя и их опыт.

Таким образом, в камере со ста — ста пятидесятые заключенными аккумулировался опыт десятка тысяч людей, очутившихся в одинаковом положении, но людей разного происхождения, разного культурного и социального уровня и т. д.

Мои тюремные переживания, впечатления и выводы теряют от этого субъективный характер и приобретают объективную значимость.

В большой камере я мог ответить себе на вопрос — кто, собственно, является объектом массовых арестов, охвативших

80

тогда всю страну? Сначала казалось, что здесь не было никакой системы, и аресты падали на головы всех без исключения, но, присмотревшись к арестованным, я пришел к другому выводу: здесь была известная система и, возможно, даже определенная классификация «объективных признаков» или «объективных оснований» для арестов.

Первое место среди арестованных в годы «ежовщины» принадлежало иностранцам, лицам иностранного происхождения, лицам с иностранными фамилиями, людям, побывавшим когда-либо заграницей или как-либо связанных с заграницей, имевшим там родственников и знакомых.

Все они, естественно, шли «под шпионов», обвинялись в сообщении секретных сведений иностранным разведкам. Среди них были и иностранные специалисты, принимавшие столь деятельное участие в «индустриализации» советской страны, а также деятели иностранных коммунистических партий, порою занимавших очень видные места в Коминтерне.

Были и «братья-рабочие», искавшие в Советском Союза спасения от капиталистического рабства, как, например, участники Венского восстания 1935 года, и советские ученые и специалисты, побывавшие в заграничных командировках или же принимавших участие в международных конгрессах, и беженцы Первой мировой войны, родившиеся в местностях, отошедших потом к Польше или Прибалтийским странам, и имевшие там родственников, и даже бывшие военнопленные той войны, вернувшиеся на родину из Германии или Австро-Венгрии.

Среди этих лиц большинство было действительно ни в чем неповинно, и единственным «объективным» основанием для ареста многих из них была только иностранная фамилия, пребывание заграницей или в плену.

За «иностранными» следовали всевозможные категории «бывших», уцелевших после всех предыдущих «чисток» и «изъятий»: бывшие офицеры и чиновники дореволюционного времени; бывшие члены дореволюционных политических партий; бывшие участники внутрипартийной оппозиции — «зиновьевцы», «троцкисты», «бухаринцы» и прочие.

«Бывшие» всегда являлись главным объектом карательной политики советской власти, и их присутствие среди арестованных теперь вызывало удивление только потому, что, как

81

казалось, все они должны были уже быть ликвидированы значительно раньше.

«Объективные основания» для арестов у каждого из них имелись налицо, а то, что обвинительная фабула превышала эти основания, было только подробностью, к которой относились как к неизбежному осложнению болезни.

Но если «бывшие» были наиболее естественными и привычными обитателями советской политической тюрьмы во все фазы истории советской власти, то зато совершенной неожиданностью — и именно особенностью данного периода, особенностью «ежовщины» — являлось то, что, наряду с ними и наряду с иностранцами среди арестованных находились всевозможные категории советских «вождей»: партийные функционеры, начиная от секретарей райкомов и кончая секретарями республиканских Центральных комитетов; советские сановники, до народных комиссаров включительно, командиры Красной Армии — до командующих военными округами и маршалов; сотрудники самого НКВД, кончая их наркомами.

Особую категорию советских вождей составляли представители так называемой «старой гвардии»: бывшие политические каторжане (дореволюционного времени), пользовавшиеся в первые годы советской власти особым почетом и влиянием; старые члены партии с дореволюционным стажем; так называемые «красные партийцы» — участники Гражданской войны, боровшиеся на стороне советской власти.

Если «иностранцы» шли почти всегда за «шпионов», то из «бывших» людей комплектовались либо «террористы», либо «вооруженные инсургенты», а партийно-советские сановники чаще всего котировались как «участники заговорщицких групп» с добавлением террора или шпионажа. В обиходе всех их называли просто «троцкистами».

До какой степени положение партийного сановника связано с перспективами закончить свою карьеру арестом и ликвидацией говорит хотя бы такой пример: из восьми ректоров Киевского университета, сменившихся на моей памяти (1930— 1941) один из них умер естественной смертью, остальные семь в разное время были арестованы; из одиннадцати секретарей партийной организации Украинской Академии Наук арестованными оказались все без исключения. А сколько можно было бы привести других таких же примеров!

82

Немало было среди арестованных и простых людей: колхозников-крестьян, ремесленников, рабочих... Объективные основания для ареста каждого из них отличались несколько большим разнообразием. Обвинительные же фабулы были такими же трафаретными, сводясь либо к шпионажу, либо к вооруженному восстанию.

Могу привести еще один пример того, как в следственной практике НКВД обвинительная фабула-пьеса подгонялась под объективные основания ареста.

Сидевший со мною в большой камере рабочий канатного завода в Клеве обвинялся в подготовке вооруженного восстания. Объективным основанием для ареста послужило следующее обстоятельство.

В 1937 году, на выборах в Верховный Совет в Киеве была выдвинута кандидатура некоего Марчака, сменившего на посту председателя украинского Совнаркома незадолго до того покончившего с собою Любченко.

Марчак был личностью никому неизвестной, но избран он был, как следовало ожидать, почти единогласно.

Однако, чуть ли не на другой день после избрания он неожиданно для всех исчез, т. е. оказался арестованным, как «враг народа».

В Киеве были объявлены дополнительные выборы, причем кандидатом была выставлена работница той же канатной фабрики Гусятникова, еще менее известная населению, чем злополучный Марчак.

На предвыборном собрании, когда присяжные ораторы наперебой расхваливали своего кандидата, мой будущий сокамерник возьми, да и скажи своим соседям: «Вот и Марчака хвалили так же, а он оказался врагом. Сегодня хвалят, а завтра сажают». — И все! Этого оказалось достаточным, чтобы привести автора столь неосторожного замечания в одну из камер НКВД.

В обвинительных квалификациях арестованных в связи с такими рубриками, как «восстание» и «организация восстания», очень часто фигурировало как дополнение слово «националистические» .

Наряду с «троцкистами», «террористами» и «шпионами», среди заключенных всех категорий и званий, особенно же среди представителей городской и сельской интеллигенции —

83

профессоров, врачей, учителей и пр. много было «буржуазных националистов» — украинских, конечно, как где-либо в Минске — белорусских, в Тифлисе — грузинских.

Основная масса «украинских националистов» была ликвидирована еще после самоубийства Скрыпника в 1934 году, но осталось их немало и для тризны по Любченко.

Сравнительно с перечисленными категориями заключенных, только небольшую группу составляли представители технической интеллигенции: время «спецов» миновало в годы «вредительства» — 1928—1934. Но все же и их было немало.

Мне встречались преимущественно специалисты лесного ведомства. Их обвиняли, как и прочих, в шпионаже, терроре, восстаниях и заговорах — националистических или иных, судя по обстоятельствам. Но к этому присоединялись еще «саботаж» и «вредительство», как неотъемлемая принадлежность советских специалистов.

Любопытно, что в годы вредительства их преступление заключалось в том, что они-де «щадили лес в интересах бывших их собственников, бежавших за границу».

Теперь же, наоборот, им приписывали «умышленное уничтожение лесов с целью обезводить Советский Союз и вызвать в нем систематический голод».

Это — диалектика не хуже моей Жанны д'Арк...

Лесной инженер Гражданский, сидевший со мной еще в первой моей камере, вынужден был показать на допросе, что он лично планировал просеки в пограничных лесах для совместного движения по ним польских и германских танков.

Конечно, будущие международные отношения, как и соотношение сил в будущей войне — в частности, отношения между Германией и Польшей — оставались контрреволюционеру Гражданскому неизвестными.

Почему же ему было не допустить совместного движения польских и германских танков против Советского Союза и не подготовить заранее дороги для этой цели?

Были, наконец, в камерах и лица духовного звания всех исповеданий: из тех немногих, которые еще уцелели к тому времени. Их обвиняли обычно в антисоветской пропаганде с такой же последовательностью, как инженеров — во вредительстве, учителей в национализме, а интеллигентов еврейского происхождения — в троцкизме.

84

Но сейчас их даже не освободили от обвинения в шпионаже. Таково было знамение времени, что даже добродушнейший о. Александр, архимандрит, сидевший со мной, обвинялся в румынском шпионаже. «Объективным основанием» было его происхождение из Бесарабии.

Времена менялись. Было время «бывших», время «спецов», время «националистов», как и время «вредительства», время «восстаний» и время «иностранцев», время советско-партийных «сановников», «красных партизан», политкаторжан, коминтерновцев...

Из впечатлений большой камеры мне особенно врезалось одно, связанное с тюремной прогулкой.

Прогулки обычно продолжались десять — пятнадцать минут и происходили во внутреннем дворике тюрьмы, отгороженном от внешнего мира высокими стенами.

Арестованные шли парами по специально вымощенному кругу молча, с заложенными за спину руками, опустив головы. Зрелище не веселое, что и говорить. Совсем, как в известной картине Ван Гога.

И вот, глядя на идущих впереди, я как-то подумал, что передо мною, действительно «макрокосм» в «микрокосме»: подлинная картина советских отношений, кадр из фильма «Советская карательная политика»!

Впереди, в первой паре — пара составлялась совершенно случайно, вне какой бы то ни было зависимости от взаимной симпатии или общности интересов, так как во время прогулки разговаривать запрещалось, шли наш архимандрит, отец Александр, и бывший секретарь Конотопского райкома партии, член Центрального комитета, абитуриент Института красной профессуры и сотрудник Коммунистической академии Левин.

Странное сочетание! Почему эти два такие разные человека, разные по национальности, по мировоззрению, роду занятий, очутились здесь рядом во внутреннем дворике политической тюрьмы, и оба обвиняются по одной и той же статье Уголовного Кодекса УССР?

Оба обвиняются в преступлении, которого не совершили. Оба предназначены к ликвидации в той или иной форме.

За отцом Александром и Левиным шли молодой, еще безусый, красноармеец Вася, бывший рабочий Путиловского завода, не то «бухаринец», не то «зиновьевец», и полковник войск

85

НКВД Шолох, с трудом волокущий ногу с перебитой во время «доследования» костью, — «шпион» или «заговорщик». За ними — инженер, профессор Ланге — тот самый, которому предусмотрительно оставили необходимое место для сидения во время допросов, и комсомолец Ракита — курьер какого-то советского учреждения, эпилептик, неизвестно каким образом оказавшийся связанным — по следственной фабуле, конечно, с киевскими партийными вождями по участию в контрреволюционном заговоре.

Что общего у Ланге с Ракитой? Или у Васи с Шолохом? Последних, правда, связывает хотя бы общая служба в Красной армии, даже в одном ее подразделении: Вася тоже служил в какой-то части особых войск НКВД. Связывает их, пожалуй, и общее советское мировоззрение, общая принадлежность к людям советской генерации.

Ракита и Ланге? — Люди разных полюсов во всех отношениях — и одинаковая судьба. И так во всех парах. Молох советского террора не делал никакого различия в своих жертвах.

Комсомолец Ракита запомнился мне по одному, также очень выразительному, эпизоду. Непосредственно под нашей камерой находилась комната, где производились допросы с применением особо сильных следственных приемов.

Из этой комнаты день и ночь доносились к нам вопли и стоны допрашиваемых. Сначала это казалось невыносимым, а потом привыкли и перестали на это реагировать.

Даже во время самых страшных криков, доносившихся снизу, жизнь в камере шла своим чередом: так же ели, пили, совершали естественные отправления, слушали рассказы, спорили, ссорились.

Но вот, однажды, когда в камеру ворвались нечеловеческие вопли истязаемой женщины, а может быть, и ребенка — такие случаи тоже бывали — и всем нам стало не по себе, Ракита в совершенном исступлении, вне себя от гнева, вскочил на подоконник и, взявшись за решетку, закричал страшным голосом в открытое окно:

«Бандиты! Фашисты! Что вы делаете?..»

Что значило на языке Ракиты слово «фашисты»? Было ли оно в его лексиконе — лексиконе комсомольца — только обычным бранным выражением, как слово «бандиты», или он, подобно многим советским людям, верил в простоте

86

души своей, что все то, что делали следователи НКВД, могли делать только фашисты, неизвестно как пробравшиеся в карательный аппарат советской власти, а может быть, даже и повыше?

Ракиту посадили в карцер, подвергли там жестокому избиению, продержали несколько дней на каменном полу и голодной диете. Вернувшись в камеру, он уже научился владеть собою и сдерживать свои чувства. Дальнейшая судьба его мне не известна...

Заслуживает упоминания здесь и еще один эпизод, уже другого рода. Камерная жизнь, конечно, жизнь не веселая. Рассказывать о ней после того, как уже было рассказано много раз и разными авторами, не стоит.

Советская тюремная камера в этом отношении мало чем отличается от всех прочих тюремных камер мира, так же, как камера ежовского периода мало чем отличалась от камер предыдущего и последующего времени.

Ничего особенного нет также и в том, что камерное уныние или томление прерывается порою вспышками веселья.

Нашим надзирателям приходилось иногда даже останавливать не в меру громкий хохот. Они, наверно, немало удивлялись, как это люди в таком положении сохраняют еще способность смеяться?

Но не может человек непрерывно плакать! Странным было разве только то, что предметом нашего веселья чаще всего служили рассказы о следственных «легендах» и «пьесах». Поистине, смех каторжников!

Но как же, в самом деле, было не смеяться, когда люди рассказывали, как в своих показаниях они собирались взорвать на воздух Труханов остров на Днепре или готовили просеку на будущее для польско-германских танков? Бывали показания и посмешнее. И, естественно, что в этом «юморе висельников» бывало много цинизма.

Помню, как один рабочий речного транспорта, человек гигантского телосложения и железных нервов, долго сопротивлялся на следствии, не столько из моральной стойкости, сколько из-за недостатка творческой фантазии.

Последнюю ему вбивали довольно решительно и настойчиво: нельзя было отказать следователям НКВД в упорстве. И, наконец, водник сдался.

87

Вернувшись после очередного допроса в камеру, он рассказал со смехом: «Ну, начал-таки и я вербовать. Завербовал служащих нашей конторы — всех решительно, в том порядке, в котором они сидят там. Вот только жаль, пропустил одну машинистку: она сидит за печкой и выпала у меня из памяти. Ну, ничего: вечером вспомню и о ней...»

Завербовал всех служащих Днепровской конторы! Т. е. поставил под непосредственную угрозу ареста десятки отцов, жен, сестер... Шутки были плохие, все это знали. И тем не менее, на цинизм рассказа реагировали взрывом хохота. Было над чем смеяться...

Глава 9. ЗА ЧТО?

87

Глава 9.

ЗА ЧТО?

Действительно ли все заключенные были невиновны, как каждый из них искренно или неискренне утверждал?

Одно бесспорно: если за каждым из них и была какая-то вина, то она не стояла ни в каком соответствии с тем, в чем его обвиняли и в чем он обязательно должен был сознаваться в своих показаниях. Получалось, в самом деле, так, как если бы человек стащил коробку спичек или хлеба ломоть, а его заставили потом сознаться в краже со взломом или, еще лучше, в вооруженном ограблении. Но многие даже и коробки со спичками не крали... Отсюда — постоянный и назойливый вопрос: «За что?» Вопрос, мучавший каждого заключенного. Вопрос, на который не было ответа.

Этот вопрос можно было прочитать выцарапанным на стенах камеры. Он бросался в глаза во время сидения в специальных «кабинах ожидания» или — на тюремном жаргоне — «собачках» — перед допросом или после него. Он покрывал собою внутренние стены «черного ворона», как называли в Советском Союзе автомобили, приспособленные для перевозки арестованных.

Этот вопрос наполнял советскую тюрьму.

Одни думали о причинах собственного ареста, другие ставили вопрос более широко: где причины этих массовых, ничем не обоснованных арестов? Какой смысл этой непонятной и странной судебно-следственной практики, направленной на создание заведомых фикций?

88

И вот, в камерах являлись теории, при помощи которых заключенные пытались решить мучавший их вопрос. Теорий было много, и я постараюсь припомнить наиболее интересные из них.

Их знать необходимо, поскольку в них отражается как мировоззрение, созданное своеобразной средой, так и сама эта среда.

Эти теории можно разделить на две группы: советские, т. е. более или менее соответствующие официальному советскому мировоззрению, и несоветские, с этим мировоззрением не связанные или даже враждебные ему.

Наиболее распространенной среди ортодоксально настроенных советских людей была до крайности наивная теория о том, что в аппарат НКВД, а может быть, и на руководящие посты в партии — «пробрались» фашисты, тайные агенты Гитлера и вообще враги, которые делают свое дело с целью взорвать всю советскую систему.

Нечего и говорить, что для самих советских властей такая теория была очень удобной, и они сами пытались ею пользоваться.

Например, после исчезновения Ежова под сурдинку говорили о том, что он был или психопатом или контрреволюционером.

Вследствие этого он и допускал «крайности» и «излишества» в своей деятельности.

Возможно, что и исчез-то он для того, чтобы был повод пустить в ход подобную версию. Возможно, что именно для этого исчезли многие другие. Кто знает?

Но вот один случай, иллюстрирующий теорию «фашистов».

Уже после моего освобождения я познакомился с вдовой как-то упомянутого мною выше заместителя народного комиссара внутренних дел Броневского, замученного до смерти во время следственной процедуры.

Это была Елена Лобачева, советская журналистка. До 1937 года она занимала высокий для женщины, даже в советских условиях, пост инструктора Центрального комитета коммунистической партии Украины и, таким образом, стояла близко ко всем павшим партийным вождям.

После ареста мужа была арестована и она. Такова практика НКВД: жена обыкновенно разделяет участь мужа, а дети,

89

если они есть, отдаются в этих случаях на воспитание в государственные воспитательные учреждения или оставляются у родственников.

Между прочим, сын Лобачевой от первого ее брака — тоже с партийным сановником Половцевым — оставался на попечении бабушки и учился в одной школе с моим сыном.

Оба мальчика, как «дети врагов народа», подвергались в школе разным притеснениям со стороны своих сверстников — характерная черта советского «классового» воспитания — и на этой почве сдружились между собой. Впоследствии это послужило поводом и для моей дружбы с Лобачевой.

Во время ареста Лобачева прошла все стадии следственного воздействия. В результате у нее были повреждены почки и сломаны ребра.

Но она не сдалась. Сочинять обвинительную фабулу она отказалась: отчасти, как она мне потом рассказывала, из врожденного отвращения ко всякой лжи, отчасти из-за недостатка воображения.

Как бы оно ни было, когда в 1939 году началась волна освобождения, ее тоже освободили. И не только освободили, но даже повысили в ранге, назначив ее заместителем председателя украинского радиокомитета — должность, равносильная должности заместителя народного комиссара.

Этим, как будто, хотели загладить причиненную ей несправедливость.

Лобачева принадлежала к числу ортодоксальных большевиков, настоящих идеалистов, каких в последнее время оставалось уже не много, и ее веры не могли поколебать ни гибель мужа, ни собственные ее обиды, ни все то, на что она насмотрелась и что вытерпела во время своего «сидения». Ни на минуту она не сомневалась в том, что все это было «делом врагов» — «фашистов» и «гитлеровцев».

В этом духе она и написала после своего освобождения письмо лично Сталину с описанием всех своих наблюдений и переживаний, а также подала официальную жалобу в Верховную Прокуратуру Советского Союза.

Дальнейший ход дела вполне подтвердил, казалось, предположения Лобачевой и только укрепил ее веру: в начале 1941 года выездная сессия военной коллегии Верховного Суда рассмотрела в закрытом заседании дело тех служащих НКВД,

90

которые вели следствие Лобачевой с применением по отношению к ней разных приемов следственного воздействия.

Лобачева сама выступала при этом в качестве свидетельницы и обвинительницы своих палачей.

Суд вынес обвинительный приговор, и виновные получили заслуженное наказание — от трех до пяти лет тюремного заключения каждый.

Лобачева торжествовала. Не потому, что было удовлетворено ее чувство мести — для этого она была человеком слишком доброй и чистой души, а потому, что в ее глазах победила справедливость, и еще раз утвердилась ее вера в советскую власть: «враги» понесли наказание!

Я обо всем этом думал иначе, еще тогда, когда убеждал Лобачеву не писать ни Сталину, ни Верховному Прокурору. Кто же из нас был прав? 22 июня 1941 года началась война с Германией. А в ночь на 24 июня Лобачева была арестована во второй раз и теперь исчезла уже навсегда. Очевидно, за свою любовь к правде.

Вариантом теории «врагов» и «фашистов» была столь же распространенная советская теория «извращения линии» и «перегибов». Сама, мол, партийная «линия» направлена на ликвидацию шпионов, диверсантов и прочих врагов советской власти, она вполне правильна и отвечает насущнейшим потребностям страны. Но при выполнении этой «линии» на местах были допущены извращения и перегибы благодаря тупому карьеризму низовых исполнителей — в одних случаях, недостаточной их квалификации — в других, преступности — в третьих.

Кажется, эта теория является официальной версией, которой большевики пользуются еще сейчас для объяснения «излишеств» (существует такое мягкое выражение) «ежовщины».

В подтверждение этой версии и для успокоения общественного мнения после исчезновения Ежова в 1939 году имели место несколько судебных процессов, подобных процессу Е. Лобачевой.

Несколько сотрудников НКВД были преданы суду, многие из них были переведены в другие ведомства, но мало кто — с понижением. Например, мой первый следователь Шапиро, благополучно подвизался потом в роли народного комиссара лесного ведомства — может быть, потому, что он содействовал

91

ликвидации в этом ведомстве вредительства и вовремя приостановил подготовку просек для польско-германских танков. Может быть, и потому, что во время допросов лесных специалистов успел приобрести некоторый опыт и техническую квалификацию.

Не столь официальной, но не менее распространенной среди советских людей была и теория «рабочей силы». Массовые аресты, согласно этой теории, применялись для набора рабочей силы, необходимой для социалистического строительства в отдаленных местах — Сибири, Камчатки, Колыме, Печоре и так далее.

Советские люди, на кого пал жребий, должны мол пожертвовать собой для конечного торжества коммунизма. Атак как не у всех хватает сознания необходимости добровольной жертвы, приходится прибегать иногда и к крутым мерам.

Зато потом какие появляются Беломорско-Балтийский канал, канал Волга-Москва и прочие чудеса советской строительной техники.

Такая теория для многих арестованных служила прекрасным средством самоутешения и примиряла их с выпавшим на их долю жребием.

Более осторожные в своих выводах люди пытались успокоить свою пытливость ссылкой на какие-то таинственные основания и для массовых арестов, и для сопряженной с ними следственной процедурой. Таинственные основания эти известны, мол, только высшему партийному руководству. Они не подлежат никакому обсуждению и не могут быть оглашены. Но они, несомненно, существуют, и сомневаться в них — просто преступление, недостойное настоящего советского человека.

Теория граничит почти с религиозностью по своему содержанию, но она в высшей степени типична для мировоззрения многих советских людей.

Удобнее всего было спрятаться от назойливых вопросов и мучительных сомнений за такой верой в непогрешимость партии и непостижимость ее путей.

Из несоветских теорий очень распространенным был вариант «теории фашистов».

Заключался он в том, что «тайными фашистами» были не только следователи НКВД, но и сам Сталин со своими приспешниками!

92

Объяснением не столько массовости арестов, сколько принятой следственной процедуры, служила теория «плановости» и «социалистического соревнования». Эту теорию распространяли сами сотрудники НКВД, очутившиеся в камерах.

В Советском Союзе все подчинено строгому плану: хозяйство, наука и искусство, рост народонаселения и... репрессии тоже. Наркомвнудел отдельной советской республики получает контрольную цифру арестов по категориям: столько-то троцкистов, столько-то буржуазных националистов, столько-то шпионов и т. д. Эту цифру он распределяет по областям. В областях она распределяется между районами и, таким образом, доходит до каждого «уполномоченного» — рядового функционера НКВД.

Это — движение «плана» сверху. Затем начинается движение его снизу: в порядке социалистического соревнования — между отдельными республиками, областями, районами и сотрудниками — всякий план обязательно должен быть перевыполнен.

Для этого существует так называемый «встречный план» с увеличенными показателями.

И вот весь состав НКВД, от наркомов до рядовых следователей, начинает в поте лица трудиться над тем, чтобы «выполнить заказ» на такое-то и такое количество «шпионов», «диверсантов», «террористов», «инсургентов» и проч.

В этом случае приходится жалеть и тех, кто служит объектом этих своеобразных поставок, и самих поставщиков: нелегкое дело выколотить из миллионов ни в чем не повинных людей «шпионов» и «диверсантов»...

Популярна была и другая теория, которую можно было бы назвать «библейской». Она сводилась к двум вариантам: «пророка Ионы» и «сорокалетнего блуждания в пустыне».

В каждом из вариантов заключается, между тем, доля истины. Почему пророк Иона был выброшен в море? — Для того, чтобы принести искупление и спасти всех остальных. Он не был виновнее других. Но на него пал жребий.

Советская система дорого обошлась русскому народу — чего стоил, хотя бы, голод 1932—1933 годов! Кто должен был ответить за все жертвы, вызванные несовершенством системы, просчетами в планах, неполадками в аппарате, неумелостью исполнителей и так далее?

93

Те, на кого пал жребий!..

Чтобы спасти систему, чтобы отвести гнев народа от ее вождей, нужно было принести в жертву миллионы невинных людей, невинных, впрочем, относительно, потому что за практику большевизма большую или меньшую ответственность несет каждый советский человек.

Это — один вариант «библейской теории». А по другому — избранный народ был осужден сорок лет по выходе из Египта блуждать по пустыне.

В землю обетованную могли вступить те, кто родился во время этих скитаний. Ибо после страшных лишений пустыни даже выжженная солнцем и иссушенная ветрами Палестина могла казаться «землей обетованной». Так же точно и обетованный рай коммунизма могли увидеть только те, кто не знал и не видел ничего другого: ни соблазнов капитализма с его общедоступным комфортом, ни «проклятого царизма» с его пятикопеечными булками и мирными, добродушными городовыми.

Не лишена глубины и подлинного знания советских отношений и «историческая теория», основанная на параллели между сталинским режимом и европейской абсолютной монархией или древневосточной деспотией.

История дает немало примеров жестокой расправы монархов с представителями самовластной и капризной аристократии: стоит вспомнить Людовика XI во Франции, Генриха VII и Генриха VIII в Англии, Филиппа II в Испании, Иоанна Грозного в России...

Монархи находили себе в этих случаях союзников в лице служилого и военного дворянства.

И сталинский режим на своем пути к единоличной деспотической диктатуре столкнулся с противодействием советско-партийной аристократии в лице «старой гвардии», «старых большевиков», «политкаторжан», «красных партизан» и т. д.

Чаще всего это были люди ограниченных способностей и малых знаний, но непомерных претензий, а, главное, связанные известными традициями, принципами и правилами, находящиеся, кроме того, во власти старых иллюзий.

Старые большевики крепко цеплялись за свои места и не давали ходу молодым, более гибким, свободным от утопий и

94

предрассудков, податливым на все изгибы «линии» во внутренней и внешней политике.

Вместе с тем, они подверглись уже «перерождению» и «моральному разложению» — «впали в вельможество» и своим образом жизни вызывали общее недовольство и жалобы.

Рассказывал же мне мой сокамерник, полковник пограничной службы войск НКВД Молох, о том, как жены наркомов, секретарей обкомов и прочих советско-партийных вельмож ездили в специальных салон-вагонах на заграничные курорты и привозили оттуда домой разную контрабанду.

Сталин, опираясь на «молодых», повел наступление на «стариков» или, выражаясь языком исторических параллелей, — опираясь на «дворян» начал расправу с «вельможами».

С помощью «янычар» он ликвидировал «сатрапов». Атак как каждый сатрап или партийный сеньор имел вокруг себя целую свору приспешников или челядников, то, устраняя его, приходилось задевать и тех: лес рубят — щепки летят.

Действительно, вместе с каким-нибудь наркомом или секретарем обкома арестовывали не только его семейных, но и его секретарей, охранников, шоферов, непосредственных его помощников и подчиненных.

«Ежовщина», согласно этой теории, была как бы внутри-большевистской революцией, восстанием партийных низов против партийной верхушки.

Развитием «исторической» теории была своеобразная, не лишенная остроумия, теория «Аретинской рощи», или — на языке советских людей — теория «конвейера», перманентной революции в сталинской интерпретации.

Фрезер в своем классическом труде «Золотая ветвь» описывает обычай древнеримской рощи, посвященной Диане.

Согласно этому обычаю, главный жрец Дианы достигал своей должности, только убив своего предшественника.

Незавидная была судьба такого «царя-жреца», но, тем не менее, всегда находились охотники занять его место.

Советская система вычеркнула из жизни стремление к обогащению, личную заинтересованность, конкуренцию. Она оставила только карьеризм и борьбу честолюбия, борьбу за более выгодные места в жизни, места на служебном поприще.

95

При демократическом строе служебная карьера делается путем выборной борьбы — со всеми, порою связанными с ней, интригами и махинациями.

Деспотический режим большевизма открывает отдушину для личного честолюбия путем физического устранения одних и замены их другими.

Устранение носит бесчеловечно-жестокий характер. Но зато происходит постоянный отбор свежих сил, отбор более способных или более послушных и податливых. Сохраняется стимул к выдвижению у одних, поддерживается страх за свое положение у других.

А вместе с тем, устраняется призрак безработицы и перепроизводства интеллигенции — призрак, с которым не в состоянии справиться современный капитализм.

По этой теории «ежовщина» была вполне закономерным, неизбежным явлением советской системы, повторяющимся периодически, как морские приливы и отливы...

В виде курьеза могу назвать еще две совсем своеобразных теории: «этическую» и «астрономическую».

Согласно первой, каждый заключенный в советской политической тюрьме искупает какую-то вину, но совсем не ту, какую ему приписывают на следствии. Эта вина — порядка морального, какой-нибудь грех, преступление против совести.

Передававший мне эту теорию Иван Никифорович, сапожник-ремесленник, обвинявшийся в шпионаже в пользу Польши, искренне был убежден в том, что постигшее его несчастие было моральным искуплением за не совсем благовидные романтические приключения молодости.

«Астрономическая» же теория объясняла «ежовщину» ничем другим, как «периодическим появлением солнечных пятен».

Сообщал мне эту теорию — не без скрытого юмора, может быть, — председатель Союза безбожников и председатель Бюро жалоб при Центральной контрольной комиссии, Дубовой, о котором необходимо сказать здесь несколько слов.

Дубовой — типичный представитель «старой гвардии большевиков», рабочий из Донецкого бассейна, член партии с 1903 года, красный партизан.

Сын его — командующий войсками округа, красный генерал, арестованный, как и его отец.

96

Дубовой — непременный член всех советских и партийных съездов. Его лично знал Ленин, знал его и Сталин.

Карьере Дубового, может быть, способствовала и его импозантная внешность: высокого роста, широкий в плечах старик с огромной седой бородой — ее выщипал у него следователь на допросе, волосок за волоском — человек земли, рабочий, которого как-то невольно хотелось видеть с обязательным молотом в руках.

Он служил настоящим украшением всех президиумов, хотя, кроме внешности, никакими особыми талантами не отличался.

Человеком Дубовой был неплохим. А свое безбожие он воспринимал, как новую веру — с наивным фанатизмом неофита.

Несчастие свое он переживал болезненно. Да и как могло быть иначе, когда он отдал всю свою жизнь и жизнь своих детей — дочь его была повешена на его глазах «белобандитами» — большевизму, а теперь от большевизма же подвергается таким мучениям, физическим и моральным пыткам.

Одна борода чего стоит — говорю это без всякой иронии: старику, заслуженному большевику, одному из патриархов большевизма, с холодной, издевательской жестокостью вырывал бороду — кто? — безусый комсомолец, который выбился в люди, вышел из нищеты и грязи благодаря только ему, Дубовому — если не ему лично, то таким как он...

Было о чем плакать, и старик много и часто плакал.

Одно замечание Дубового помогает уяснить себе вопрос о судьбе «старой гвардии».

В камере как-то зашел разговор о Петре Великом. Тут-то Дубовой и высказал свои сомнения. Как это случилось, что ему, когда он еще учился в подпольных кружках, внушали, что Петр — тиран и кровопийца, построивший столицу на костях украинских крестьян, сгноивший в тюрьмах и на каторге сотни тысяч невинных тружеников — стал вдруг историческим героем, великим политическим деятелем?

Теперь его прославляют, пишут о нем статьи и книги, показывают его в кино, помещают его портреты в учебниках?

Старик плохо разбирался в «диалектике». В этом именно и была его вина, вина всей «старой гвардии». В этом заключалась причина его несчастия, а не в «солнечных пятнах»...

97

И, наконец, еще одна теория, объясняющая если не массовость арестов, то связанную с ними следственную и судебную процедуру. Она занимает как бы среднее место между «советскими» и «несоветскими» теориями. Быть может, это самое интересное и наиболее отвечающее фактам теоретическое обоснование советского террора. Речь идет о так называемой «социально-политической профилактике».

Эту теорию сообщил мне в порядке полной конфиденциальности сидевший со мной в одиночной камере начальник одного из отделов НКВД Прыгов.

Несколько слов о нем и вообще о «чекистах» или «энкаведистах» — этих служителях системы советского террора, активных деятелях «ежовщины».

Кроме Прыгова, в камерах я встречал и других высоких сановников и рядовых работников НКВД.

Нужно сказать, что из всех заключенных они были наиболее жалкими — не только потому, что их подвергали особенно сильным средствам следственного воздействия, но и потому, что субъективно они особенно болезненно переносили свое несчастье, настоящие причины которого им были стольже мало понятны, как и всем прочим.

Проклятый вопрос — «за что?» — стоял перед каждым из них еще более мучительно, чем перед всеми остальными арестованными. Ведь они-то имели особые причины считать себя настоящими представителями системы, которая вдруг обрушилась на их головы.

Несчастье их заключалось и в том, что имея опыт в составлении обвинительных фабул, они и собственные «пьесы» — этим выражением «пьеса» я тоже обязан одному сидевшему со мной энкаведисту — составляли так тщательно, что к ним нельзя было подкопаться. А это влекло за собой тяжелые последствия для их авторов.

Вообще же энкаведисты были самые обыкновенные советские люди, с отличающим их мировоззрением и поведением. Даже повышенная их нервность была обычной для каждого «ответственного работника», так как ответственная работа у большевиков — административная, политическая, культурная — выматывает у человека нервы, душу.

Чего стоит одна критика и самокритика! А классовая бдительность? Запрет ссылаться, при обвинении, на объективные

98

причины вины? Вечный страх политической ответственности за всякий вольный или невольный промах, не говоря уже о бесконечных «нагрузках», заседаниях, докладах, отнимающих время и истощающих силы.

Советская система рассчитана на то, чтобы постоянно отравлять существование человеку, и это — тем более, чем выше положение он занимает на общественной лестнице. Завидовать здесь, поистине, некому.

Из рассказов сокамерников я знаю, что Прыгов считался «грозой», что в тюрьмах НКВД ходила слава о его невероятной жестокости.

Я наблюдал за ним и пытался уловить в его мимике, жестах следы психопатии, садизма. Я искал в его словах, замечаниях что-нибудь особенное, раскрывающее тайну его жестокости — не его одного, а и его сотоварищей. Но я видел перед собой человека с издерганными нервами (не забудем, что вся работа НКВД происходила ночью, и энкаведисты могли спать только днем, и то не больше трех-четырех часов), казавшегося совсем не жестоким, даже добродушным и мягким. До трогательности, например, заботился он о своем слепом отце и о сестре — жены у него не было. И к сокамерникам относился внимательно и мягко, хотя среди них были заведомые «враги».

Единственной особенностью Прыгова была его преувеличенная ортодоксальность, как и у Левина. Но — положение обязывает. Роль ренегата всегда и везде незавидна. А, главное, кто-кто, а он-то уж знал, что такое «сексот»...

Секрет его жестокости заключался в его послушности, в его крайнем ПИЕТЕТЕ по отношению ко всему, что исходило от «руководства», что было покрыто авторитетом «партийной линии» и «директивы».

«Линия» заменяла Прыгову совесть и разум. Она была его верой, его жизнью. Но его ли только?

Может быть, он, Семен Львович Прыгов, был только наиболее законченным выражением той породы людей, которая культивируется большевизмом и которую называют «Хомо советикус».

Другой энкаведистский сановник, с которым я встретился в камерах, бывший начальник иностранного отдела НКВД Михаил Лукич Тимошенко представлял собою иную разновидность того же типа.

99

Он был интеллигентнее Прыгова, умнее. Он кое в чем сомневался. В своем пиетете перед «линией», и особенно перед ее выразителями, он не доходил до идолопоклонства, как Прыгов. Эксцессы «ежовщины» он объяснял карьеризмом и тупостью исполнителей.

Тимошенко был неплохой — даже очень неплохой — и совсем уж не жестокий человек. Не знаю, приходилось ли ему избивать арестованных — Прыгов, наверно, делал и это, но если и нет, то скорее потому, что это просто не входило в его служебные функции. Если бы ему приказали, он, наверно, делал бы это, хотя, может быть, и без того служебного рвения, которое отличало Прыгова.

Чтобы пока не расставаться с Тимошенко, упомяну о некоторых любопытных вещах, которые я от него слышал и которые имеют тесное отношение к предмету моих воспоминаний.

Тимошенко, как и Прыгов, обвинялся в участии в «военно-заговорщической террористической группе», «шпионаже» и еще в чем-то таком. Но, в отличие от Прыгова, от составления своей обвинительной «пьесы» он решительно отказался.

Прыгов дал показание без особого на него воздействия. Он рассуждал следующим образом — буквально так, как он мне сам об этом рассказывал: «Высшему начальству, народному комиссару Успенскому, прекрасно известна вся моя деятельность. Известно им и то, что я не могу быть политическим преступником. И, если несмотря на это, меня все-таки арестовали и обвиняют в том-то и том-то, то на это у них, очевидно, есть какие-то веские основания. Не дело маленького человека идти против линии. Наоборот, нужно ей помочь всем, чем можно...»

А помочь в данном случае — значило дать требуемое показание, сочинить «пьесу». Бедняга Прыгов тогда не знал, что пройдет совсем немного времени, и носитель линии, нарком Успенский, пойдет вслед за ним в одну из камер...

Тимошенко отказался сочинять «пьесу». Но он мучительно думал над тем, какие «объективные основания» привели его из кабинета начальника отдела в тюремную камеру?

Во время прогулки в тюремном дворике он показывал мне окна своего бывшего кабинета.

Найти «объективные основания» для ареста было необходимо, чтобы знать, как лучше повести дело. В партийную

100

линию Тимошенко не верил, а авторитет наркома Успенского он не считал непоколебимым.

Некоторое мужество внушали ему его родственные связи с самим Молотовым — через бывшую тогда женой наркома Жемчужину: брат Тимошенко был женат на сестре Жемчужиной.

«Объективные основания» у Тимошенко были очень запутанными. Подробности их неинтересны, но сущность дела сводилась к следующему: Тимошенко был одно время секретарем партийной организации НКВД и, в качестве такового, обязан был выступать в роли, так сказать, «хранителя линии».

По какому-то вопросу произошло столкновение между «партийной линией» и «директивой» наркома внутренних дел. Дело огромной важности — так как отношения между партией и НКВД отличаются большой сложностью: теоретически партия в советской системе стоит выше всего, а практически, ей приходится склоняться перед «недремлющим оком пролетарской диктатуры».

Тимошенко поступил согласно теории, поставил «линию» выше «директивы». Тогда это ему сошло, но было записано, куда следует. А когда наступил подходящий момент, ему это припомнили.

Нашлись «объективные основания» для обвинения Тимошенко не только в политическом заговоре, но и в «шпионаже». Оказалось, что за время своей многолетней чекистской карьеры Тимошенко пришлось поработать и на дипломатическом поприще в качестве консула во Львове — того именно консула, на которого было совершено покушение в начале тридцатых годов.

Между прочим, от него же я узнал, что весь советский дипломатический аппарат, в частности консульский персонал, состоит исключительно из чекистов и находится в непосредственном подчинении НКВД.

Дипломатическая карьера Тимошенко, когда-то чуть не закончившаяся для него трагически, послужила теперь основанием для обвинения его в шпионаже.

Но вернемся теперь к теории социально-политической профилактики. Против этой теории ничуть не возражал и Тимошенко. Очевидно, она была общепринятой в чекистских кругах, хотя и не имела открытого официального хождения.

Содержание ее сводится к следующему.

101

В то время, как «буржуазное» право и «буржуазная» судебная практика признают только «преступное деяние» или «преступный акт», совершение которого влечет за собой соответствующее возмездие, «наказание», причем допускаются также понятия «покушение на преступление», «соучастие» в нем, пролетарско-классовое правосознание допускает существование и так называемых «потенциальных преступлений», равно, как и необходимость их «предупреждения».

«Предупреждение потенциальных преступлений» для общества настолько же полезно, насколько предупреждение болезни для организма полезнее ее лечения.

Если, согласно этой теории, установлено, что данный субъект страдает, скажем, неисправимой клептоманией, то нет надобности ждать, пока он совершит кражу, а гораздо целесообразнее заблаговременно оградить от нее общество путем устранения вредного субъекта.

Ведь последний находится в «состоянии готовности» к совершению преступного акта; несомненно, он совершит его в первый же подходящий момент.

Зачем же ждать этого момента?

Таким же точно образом и в области политических отношений существуют, например, «потенциальные организации»: несколько близких друзей постоянно встречаются за рюмкой водки и ведут при этом сомнительные разговоры, рассказывают друг другу антисоветские анекдоты.

Это говорит об их «настроении». Оно может потом перейти в «готовность», а при случае это поведет к «совершению акта».

Не лучше ли пресечь весь этот процесс своевременным вмешательством карательных органов? Заблаговременно избавить общество от таких «потенциальных заговорщиков»? Совершенно таким же образом может быть «потенциальный шпионаж», «потенциальный саботаж», «потенциальный террор», даже «потенциальная агитация».

Тогда нет ничего удивительного, если через аппарат ГПУ и НКВД, наряду с тысячами действительных преступников, активных контрреволюционеров и врагов советской власти проходят миллионы «потенциальных», устраняемых или ликвидируемых в порядке «социально-политической профилактики».

102

Практика социальной профилактики предполагает, следовательно, не столько обнаружение преступника, сколько установление «преступного настроения», «преступного состояния» и «преступной готовности» — три ступени, предшествующие «совершению преступного акта» или «покушению» на него.

Этой цели служит систематическое наблюдение и изучение соответствующих объектов на основании их «объективных признаков» (социальное происхождение, прежняя деятельность, родственники и личные связи, отношение к работе и пр.) и с помощью секретных осведомителей — «сексотов», которым в системе социально-политической профилактики отводится огромная роль.

После того, как «преступная настроенность» или «преступная готовность» известного лица установлены с точностью, не вызывающей сомнений — отсюда убеждение в «непогрешимости НКВД» — следует его арест — не всегда, а когда это «целесообразно».

Предварительное дознание и следствие преследуют цель не обнаружения преступника — так как фактически он уже обнаружен, иначе не было бы и ареста, — и даже не выяснения обстоятельств или подробностей совершения преступления — так как оно еще не совершалось, а только так называемого «оформления» дела. Оно сводится к квалификации потенциального преступления согласно уголовному кодексу, подведению его под соответствующую статью и приданию ему видимости действительного акта, «деяния».

Суд, вынося ту или другую санкцию, рассматривает потенциальное преступление, как действительное.

Самое трудное во всей этой теории, это — понятие «оформления» дела. Почему эта теория не доведена до логического конца? Зачем нужно придавать «потенциальным» актам видимость «действительных»? Зачем обязательно ставить суд перед фикцией, в которую судьи заведомо не верят? Зачем, наконец, выколачивать у «потенциальных преступников» при помощи разных приемов следственного воздействия показания о фиктивных, предполагаемых, но не совершенных преступлениях?

Не проще ли было бы устранять всех вообще «подозрительных», ввиду их «социальной опасности», не сочиняя при этом «пьес», «легенд» и «фабул»?

103

Прыгов не дал мне вразумительного ответа на этот вопрос. Предполагалось, по-видимому, что для широких масс понятие «потенциального преступника» казалось было слишком сложным. Удобнее показывать собственному населению, так же как и «загранице», с которой большевики очень считаются, настоящих преступников — в обычном смысле, а не какие-то фикции.

Вот почему и самую теорию «социально-политической профилактики» НКВД сохраняет как ведомственную тайну, для внутреннего употребления.

Глава 10. В КАМЕРЕ СМЕРТНИКОВ

103

Глава 10.

В КАМЕРЕ СМЕРТНИКОВ

В большой камере я был не долго, меня перевели в камеру смертников.

О камерах смертников в литературе рассказывали немало. Но действительность, когда я с нею столкнулся, оказалась не такой страшной, как я предполагал на основании и прочитанного, и слышанного, и собственного воображения.

Действительность и в прекрасном и в безобразном очень часто не отвечает нашим ожиданиям. На деле все бывает проще и серее.

Мне понятен сейчас доктор Арнольди из «Последней черты» Арцыбашева.

— Зачем ехать в Швейцарию? — говорил он своему другу. — Смотреть горы? Но они никогда не будут такими, как я рисую их в своем воображении. И море тоже не будет таким...

Понимаю я и своего друга, араба Хури, который заплакал, увидев храм Василия Блаженного — потому только, что он увидел его не таким красивым, как это воображал себе с раннего детства.

Жизнь в камере смертников ничем не отличается от жизни в любой тюремной камере. Те же ежедневные процедуры: проверки и обыски, оправка, раздача пищи, даже прогулки в дворике.

Те же рассказы и разговоры...

И сейчас помню «Трех мушкетеров», «Убивца» Короленко, «Блуждающие звезды» Серафимовича в неподражаемом пересказе одного из моих сокамерников.

104

А другой начал длинный рассказ о собственных любовных приключениях, которых у него, по его словам, было что-то до ста с лишним.

Рассказывал он очень красочно, не упуская никаких подробностей. Дошел до седьмого случая с молодой женой какого-то старика-старообрядца, начал рассказ, но кончить его не успел, так что конца его мы так и не у знали: в урочный час донжуана вызвали из камеры «с вещами».

Жутким был только этот «урочный час»: он продолжался с двух часов и до пяти.

«Вызывали» только в этот промежуток времени. Куда? Этого никто точно на знал.

Один из сидевших с нами энкаведистов рассказывал нам во всех подробностях, как ЭТО происходит. Тоже просто.

Вызванного из камеры «с вещами» ведут сначала в комнату дежурного коменданта. По дороге туда он еще не знает, что ему там скажут: объявят о помиловании, о пересмотре дела или о том, что в ходатайстве отказано и приговор приводится в исполнение.

В последнем случае связывают жгутом руки за спиною и засовывают в рот кляп из пакли или тряпок.

Тех, кто после этого валится, теряя способность к движению, размякая, как мешок с костями — передаю выражение рассказчика — подхватывают под руки и тащат по полу на «место».

Кто может двигаться, того ведут, держа за руки и потом — кусочек гуманности — на одной из ступенек лестницы, ведущей в подвал под шум заведенных автомобильных моторов, без предупреждения стреляют в затылок.

Если ЭТО происходит в самом подвале, то подвал до слепоты освещается прожекторами. И именно в тот момент, когда свет ударяет в глаза, происходит выстрел.

На этом все кончается.

Помню, после этого рассказа, у меня с рассказчиком вышло нечто вроде дискуссии. Я заметил, что раньше, в старину, все это было обставлено торжественно: народ, войска, священники... За этой нарочитой торжественностью скрывалось уважение к человеку и человеческой жизни.

То же и с камерами смертников. Разве нельзя было бы подарить приговоренным к смерти хоть несколько дней относительного комфорта? Не набивать их толпами в камере?

105

Не заставлять их проводить последние ночи на грязном полу? Не кормить их, как остальных арестантов, вонючей баландой?

Мой собеседник задумался. — Кто знает, — сказал он, — как оно гуманнее? Так, как у нас, пожалуй, умирать легче.

Может быть, он и был прав. Тяжело умирать человеку здоровому, полному сил. Тяжело умирать в сиянии дня, под лучами солнца да еще на глазах тысячи людей.

А ночью, в подвале, с кляпом во рту, после всех приемов следственного воздействия, после долгих дней и ночей томления в тесной и смрадной камере?

Не для того ли и Бог посылает людям страдания в виде болезней, чтобы им легче было расставаться с телесной жизнью?

Умер после продолжительной и тяжелой болезни! Нужно ли жалеть умершего, измученного болезнью? Или порадоваться тому, что смерть пришла к нему в виде избавления...

Когда меня привели в камеру — о том, что это камера смертников, я узнал только потом из рассказов с сидевшими в ней, так как мне приговора тогда еще не объявили. Там было без меня пять человек. Я был шестым.

Люди все, как один, оказались очень интересными. Да, в каждом человеке заключена всемирная история! Мои камерные встречи не раз приводили меня к этой мысли.

Двоих из наших сокамерников взяли от нас уже на второй или третий день после моего прихода — донжуана, на свободе бывшего лесничим, — судьба его осталась мне неизвестной — и какого-то маловыразительного молодого человека, служившего до тюрьмы где-то в Сибири.

Нас оставалось четверо. Потом взяли еще двоих и тогда мы были вдвоем в течении всего моего пребывания там, пока меня тоже не вызвали «с вещами», но не в подвал, как я ждал, а в порядке «переброски».

В камерах редко приходится встречать знакомых людей, даже самых отдаленных знакомых. Но мои новые сокамерники, хотя и не были моими знакомыми в собственном смысле, но двоих из них я встречал, знал в лицо и по имени.

С одним из них, много лет назад, у меня была совсем даже странная встреча. Он о ней забыл, но я запомнил ее на всю жизнь.

Глава 11. КРАПИВЛЯНСКИЙ

106

Глава 11.

КРАПИВЛЯНСКИЙ

Это был Крапивлянский. Перед самым своим арестом он был начальником концлагерей, которые должны были обслуживать грандиозные стройки в бассейне Волги. До того он командовал особыми воинскими частями НКВД или что-то в этом роде. В 1918 году он возглавлял все партизанское движение на Украине, направленное против немцев и гетмана.

Происходил Крапивлянский из богатых крестьян, но до войны еще окончил юнкерское училище, а во время войны дослужился до пехотного подполковника.

Сразу же после революции примкнул к красным и в 19-м году он был начальником ЧК в городе Нежине. Тогда я и встретился с ним в первый и, как я думал, последний раз.

В начале 19-го года меня с группой моих товарищей арестовали, как бывших офицеров, несмотря на то, что мы пришли, хотя и с некоторым опозданием, на регистрацию для призыва в Красную Армию. Прямо из военного комиссариата нас отвели под конвоем в ЧК.

Настроение у всех нас, естественно, было неважное. Некоторые — было нас человек десять — совсем ударились в панику. Правда, и было от чего, так как о том, как ЧК расправлялась с офицерами, мы прекрасно знали. Днем — было туда-сюда, но ночью стало совсем невесело.

Перед рассветом дверь отворилась, и перед нами появился сам Крапивлянский, которого в лицо мы знали все.

Высокая грузная фигура, широкое крестьянское лицо, но с выражением, типичным для старых унтер-офицеров.

В папахе и бурке, сапоги со шпорами, на ремне кавказская шашка и револьвер в кобуре.

— Так вот вы какие, господа офицеры! — протянул Крапивлянский, и от него понесло запахом сивухи. — Да вам еще на печи кашу с молоком есть. За маменькину юбку держаться, а не контрреволюцию разводить! Дети какие-то, а туда же: «бывшие офицеры!» — Он крепко выругался.

— Знаете, что, — он стал вдруг серьезным и несколько мрачным. — Послушайте и запомните, что я вам сейчас скажу. Мы хотели Вас шлепнуть. Это очень просто. Но потом рассудили так, что из вас еще польза может быть. Нужно только, чтобы вы поняли одну вещь: служить надо НАРОДУ!

107

Лицо его прояснилось. На губах появилась легкая усмешка, как мне показалось, с оттенком едва уловимой иронии.

— Поверьте мне, — сказал он все с той же усмешкой, — нет большей радости, как служить народу! Вы знаете, я ведь тоже офицером был. А теперь вот служу народу. Царь был и нет его. А народ всегда будет... Ну, шагом марш! И больше сюда не показывайтесь. Другой раз отсюда так не уйдете...

Мы были свободны. Так просто тогда происходило. Я напомнил Крапивлянскому этот эпизод. Он, конечно, о нем не помнил. Но его собственные слова о «службе народу», по-видимому больно отозвались в его душе.

Служил, вот и дослужился.

В камере он говорил мало, целыми днями лежал на койке, уткнувшись лицом в стенку, а в «урочный час» «психовал» больше, чем каждый из нас.

Что-то шептал, поминутно приподнимался, прислушивался к шорохам в коридоре. Днем, когда настроение более или менее приходило в норму, я пытался узнать у него, какие мотивы побудили его пойти на то, что он сам называл «службой народу?»

Но понял я из его не всегда внятных высказываний только одно: в царское время он много страдал из-за чувства своей малоценности, из-за униженного самолюбия, очевидно ущемленного ложно.

В той офицерской среде, куда закинуло его, крестьянского сына, вообще, среди армейских офицеров старого времени было не мало людей, вышедших из народа. Но в жизни Крапивлянского произошло что-то, о чем он не рассказывал, но что, видимо, заставило его возненавидеть ту среду, в которой он не почувствовал себя вполне «своим» и которую он отождествил со всем бывшим режимом.

На службе «народу» он чувствовал себя более в «своей тарелке», но так как на эту службу он пошел не из любви, а скорей из ненависти, то из этой службы ничего путного у него и не получилось. Сделал он «большую карьеру», но закончилась она, как и для всех из его поколения — подвалом.

Будучи еще на воле, я слышал о некоторых его не совсем чистых делах: о том, например, как он, спасая отцовский хутор, прирезал к нему порядочно соседской земли, превратил его в коммуну. Но во главе ее поставил своих отца и братьев.

108

Впрочем, от подвала в годы «ежовщины» ничто не спасало. И будь Крапивлянский трижды идеалистом и верующим коммунистом, шансы попасть «туда» от этого только возросли бы.

Странный парадокс — эта самая история с хутором-коммуной морально облегчила Крапивлянскому его последние дни. Она помогла ему осознать превратности судьбы, подсказала объяснение его падения. Иначе, он сошел бы в могилу, ничего не понимая.

О Крапивлянском я знаю, что его расстреляли. Так закончилась его «служба народу». И, конечно, не хутор был здесь настоящей причиной. А что?

Глава 12. ЗИНЬКОВСКИЙ

108

Глава 12.

ЗИНЬКОВСКИЙ

Сидел с нами и другой чекист, один из самых красочных людей, каких мне пришлось встречать в жизни.

Это особенность советской системы, что наиболее сильные в каком-либо отношении люди здесь либо рано или поздно уничтожаются, либо они абсорбируются властью. Одни — авангардом трудящихся — партией, другие — авангардом самой партии — НКВД.

Второго сокамерника звали Зиньковским (Зинковским).

Это был тот самый Левка Задов, когда-то бывший начальником махновской контрразведки, которого описал в одной из своих повестей Алексей Толстой.

Громадного роста, грузный, с веснушчатым лицом и рыжий, он, действительно, должен был производить жуткое впечатление на людей, попавшихся ему в руки. А таких было не мало, так как махновская контрразведка в жестокости не уступала ЧК.

Признаюсь, и мне стало как-то не по себе, когда я узнал от Зиньковского, с кем имею дело.

Правда, еще в первой своей камере я встретился с его близким соратником и другом, Зуйченко, который был когда-то у Махно же председателем следственной комиссии. Встреча с Зуйченко научила меня не судить о людях ни по занимаемому ими положению, ни даже по их деятельности и поступкам.

Из своих пятидесяти лет, двадцать восемь Зуйченко провел в разных местах заключения: тюрьмах, на каторге, в лагерях.

109

Человек по натуре мягкий, тихий и глубоко порядочный, он еще мальчишкой попал в кружок анархистов, которых немало было в его родном Гуляй Поле, главным образом, среди фабричных рабочих. Его вовлекли в террористический акт: убийство местного станового пристава. С этого и началось.

В тюрьме Зуйченко получил свое образование и, подобно многим своим современникам, стал «профессиональным революционером». Профессия совсем ему не подходящая, так как его тянуло не к бурям, а к покою тихой незаметной семейной жизни.

Революцию он, конечно, приветствовал, тем более, что она освободила его от очередного «сидения».

Но ни на какую политическую работу он не пошел, обрадовавшись, что может, наконец, порвать с прошлым и укрыться от всех и всего в своем мирном домашнем кругу.

Были у него жена и дети, о которых он говорил с необыкновенной даже для камеры теплотой.

Покой, однако, продолжался не долго. В Гуляй Поле объявился батько Махно, сверстник и друг детства Зуйченко, но человек совсем другого закала, душой и телом преданный своей идее.

И к Зуйченко пришли как к Цинциннату. Оторвали его от очага и его наковальни — в то время он работал кузнецом на заводе — дали в руку винтовку, опоясали пулеметной лентой, посадили на коня, поручили ему дело, к которому он меньше всего был склонен: дело политического следствия...

И снова все завертелось.

Прошла революция. Миновала Гражданская война. Зуйченко отбыл очередной срок, вернулся в свое Гуляй Поле.

Опять тонущий в вишнях домик. Успевшие подрасти дочки. Сынишка, бегающий в школу. Преждевременно состарившаяся, постоянно озабоченная жена. Ежедневная работа на заводе. По воскресениям за рюмкой водки встреча со старыми друзьями. Одним словом — тишина и идиллия.

Но идиллия Зуйченко пять или шесть раз прерывалась «посадками» и высылками. Прошлое висело страшным грузом. Его не хотели забыть. И время от времени о нем напоминали бессмысленно и жестоко, без всякого видимого повода, для того только, чтобы люди ни на минуту не переставали чувствовать потолок над головой.

110

Последний раз это случилось в конце 37-го года, когда ежовская чистка достигла своего девятого вала. В Гуляй Поле были арестованы не только те, кто когда-нибудь хоть издали видел батько, но и все районное начальство, в полном его составе, хотя там были только чужие, пришлые люди.

Поводом послужили маневры Осовиахима, в которых усмотрели подготовку к вооруженному восстанию против советской власти.

Зуйченко неизменно брали во все очередные «наборы». Взяли и в этот — и взяли крепко. Больше в Гуляй Поле он никогда уж не вернулся.

От него я кое-что слыхал и о Задове-Зиньковском.

«Неплохой человек и большого ума», — говорил он о нем.

«Меня считали жестоким — и, как будто, не без причины, — сказал мне сам Зиньковский, когда судьба свела меня с ним в тюрьме на несколько дней, — но по натуре я добрый и мягкий человек, и ничего мне больше не претило за всю мою жизнь, как всякая жестокость и грубость».

Тогда я невольно вспомнил андреевского Онисима, безнадежного пропойцу, утверждавшего, что «по натуре он непьющий человек». Его любимым тостом было: «За тихое семейство!» — совсем без иронии. Вот так же, как у обоих моих махновцев.

И когда Зиньковский пел в камере песенки Вертинского о безноженьке в канаве и о буфетном мальчике на корабле, — я нутром своим чувствовал, что он не мог быть жестоким человеком. Он делал жестокие вещи — и на службе у Махно и потом на службе в ГПУ и НКВД, куда он перешел после крушения махновщины — но он не был жестоким человеком.

А то, до какой степени его душа была отравлена пролитой им кровью, — есть такой вид отравления, никем еще не описанный, его я наблюдал не у одного Зиньковского, — я почувствовал, когда он рассказывал нам «Убивцу» Короленка. Рассказчик он был бесподобный.

— Одного мне теперь хотелось бы, — не раз говорил он в камере, — чтобы в последний момент не оставили силы, чтобы встретить смерть с достоинством.

В эти минуты он, видимо, вспоминал тех, кто на его глазах терял это достоинство и тем вызывал у него омерзение. Ему не хотелось показаться мерзким самому себе.

111

Зиньковский рассказал нам, своим сокамерникам, историю своей жизни.

Сын еврея — арендатора из Слободской Украины, он вырос в довольно состоятельной семье.

Происхождение его напоминает происхождение Троцкого. По каким-то мало понятным мотивам, будучи еще молодым человеком, он принял крещение, стал «выкрестом». Думаю, что здесь сыграла роль романтическая история, так как на духовный перелом это не было похоже.

Но как бы то ни было, этот шаг поставил его вне семьи и вне среды. Может быть, это и привело его к политической деятельности.

Зиньковский стал анархистом. Как и Зуйченко, впутался потом в террористический акт, за что и получил восемь лет одиночного заключения.

Рассказывал, как свыкся со своим положением, полюбил свою камеру. Когда пришло освобождение, он пошел на горку и долго искал окно своей камеры. Почувствовал, что за этим окном осталась немалая часть его жизни, кусочек души, который мы оставляем всюду, куда заносит нас судьба. Мы оставляем этот кусочек и в каждом человеке, с которым доводится нам встречаться...

После тюрьмы начались для Зиньковского годы скитания в поисках насущного хлеба. Это была самая интересная полоса его жизни. Он мог очень занимательно о ней рассказывать. Кем он только ни был в эти годы, и с кем только ни сталкивала его судьба!.. Многое из его рассказов я забыл, но особенно врезалось мне в память, как он занимался позолотой церковной утвари под именем Золоторевского.

Чтобы легче добывать клиентуру, он выдумал, будто выполняет свою работу по обету, бесплатно. И так как он по документам был выкрестом, ему верили и охотно давали работу.

Имея дело с золотом и серебром, он жертвовал свой труд, а материалом, которым его снабжали заказчики, себя вознаграждал. Кроме того, его всюду радушно принимали, не подозревая, что имеют дело с бывшим каторжником, да еще и террористом.

Этот род деятельности познакомил Зиньковского близко с духовной средой. В своих рассказах он подходил к ней с добродушным юмором, без почитания и без насмешки.

112

Перед революцией Зиньковский был чем-то вроде коммивояжера. Успел к тому времени связаться со своей партией, и как только Махно начал формировать свои отряды, он очутился в его лагере.

Благо, Гуляй Поле было недалеко от его родных мест, и многих из гуляйпольцев он знал лично, как и они его знали.

Как случилось, что он, не будучи жестоким человеком, взял на себя жестокое дело, Зиньковский не объяснял.

Так случилось!

Но разве все, кто делал жестокое дело, по натуре были жестокими?

Близкая родственница Феликса Дзержинского, хорошо знавшая его лично, уверяла меня, что он до сентиментальности был человеком мягким.

Лично я помню одного красного партизана, который за чаркой вспоминая со всеми подробностями, как на его глазах и по его приказу вырезывали на ногах кровавые лампасы пленным «кадетам» и как их потом закапывали еще живыми в ими же вырытые могилы.

«Знаете, — говорил он без тени смущения, — засыплешь их, а земля над ними движется, как живая...

И кончил Мехеда, — это было его имя, — плохо. Будучи помощником начальника Допра (так одно время звали у нас тюрьмы: «Дом принудительных работ»), он организовал из своих арестантов уголовную банду, остановил с ее помощью и ограбил пассажирский поезд.

После того его расстреляли вместе со всей его бандой, поймав чуть ли не на самом месте преступления.

Но этот самый Мехеда действительно не был злым человеком. Он способен был заплакать над больным котенком, по-настоящему жалел детей и нищих.

Каждый человек — это целый комплекс, в котором его личное составляет только одну часть. Другие его «части» состоят из окружения, занимаемого им положения, исповедуемой им веры, выполняемых им общественных функций, сознания своей миссии и т. д. А если делить людей на какие-то категории, то не по признаку доброты и недоброты.

Почему, все же, и Зуйченко, и Зиньковский и Мехеда, как будто, добрые люди, очутились в старое время в лагере противников режима, так называемых революционеров, и почему,

113

став на службу новой власти, они избрали для себя, приблизительно, один и тот же род деятельности?

Не потому ли, что все они принадлежали к породе людей, у которых инстинкты разрушения преобладали над инстинктом созидания, отрицание над утверждением?

Такие лица нужны для общественного прогресса. Без них в жизни наступил бы застой. Но вместе с тем, из них же состоят и всякого рода преступники — политические, криминальные, смотря по обстоятельствам, и в мирные, спокойные периоды времени для них не находится места в обществе.

У некоторых из них это, может быть, даже не столько инстинкт разрушения и отрицания, сколько какая-то сверхактивность, постоянное беспокойство духа, неутомимая потребность движения — то, что в школе отличает так называемых шаловливых мальчиков, превращая их в настоящий бич для учителей, причиняя немало неприятностей для их товарищей, заботу, горе родителям.

Доброта и недоброта здесь тоже ни при чем. Но уже библейское сказание о Каине и Авеле отметило существование этих двух пород человека.

Что побудило Зиньковского пойти на службу в ГПУ, он не объяснил, и выходило так, что альтернативы у него не было.

Может быть, и так.

Мало найдется на свете людей, которые из двух возможностей предпочтут ту, которая, сохраняя их морально чистыми, поведет их к мученичеству. Чаще всего, как это ни грустно, мучениками бывают поневоле.

Впрочем, и Церковь не только не требовала, а даже осуждала добровольное мученичество. Правда, в этом случае имелось в виду мученичество, нарочито вызванное, или, как кто-то сказал бы теперь, «спровоцированное». Иначе мучеников вообще не было бы...

В НКВД Зиньковский дослужился до высоких постов. Перед арестом он был уж начальником отдела областного управления.

Непосредственную причину своего ареста, как и большинство заключенных, он не знал. Бывшая его деятельность на службе Махно была делом далекого прошлого, она всем была хорошо известна и не мешала ему почти двадцать лет двигаться по служебной лестнице.

114

Так что это, казалось, не могло быть причиной ареста. Зато нашлись связи не столько личного, сколько служебного порядка с людьми высокопоставленными и в «органах» (обычное в кругу чекистов обозначение их ведомства), и в партийном аппарате.

Они оказались «врагами» и по этой причине «сели». За «связи» же сажали даже шоферов и курьеров.

Зиньковский был повыше. Его непосредственным начальником одно время был Лаплевский, сменивший собою Балицкого на посту наркома внутренних дел Украины.

Леплевский «сел» и, по-видимому, был уже расстрелян. Этого было вполне достаточно и для ликвидации Зиньковского.

Как и каждый приговоренный, Зиньковский надеялся на помилование или пересмотр дела, но вместе с тем мобилизовал свои последние внутренние ресурсы (пользуюсь советскими словесными трафаретами), чтобы в момент экзекуции не потерять достоинство.

Глава 13. ВОПРОСЫ

114

Глава 13.

ВОПРОСЫ

Помню, в один пасмурный день, когда у нас в камере было особенно тягостно, Зиньковский долго ходил из угла в угол, ходили мы по очереди, так как размеры камеры позволяли ходить только одному человеку — пять шагов вперед и пять шагов назад, Зиньковский подошел ко мне и задал мне вопрос, настолько неожиданный, что в первый момент я даже опешил.

— Помогите мне понять одну вещь, сказал он. — Всю жизнь я об этом думал и никогда сам этого не мог понять. Что это значит: «смертию смерть поправ»?

Я был озадачен. Я понимал, что от меня ждут объяснения не по катехизису, а какого-то, если не более глубокого, то более доступного. Но что я мог сказать? Понимал ли я сам тогда великий смысл этих слов?

Точно своих слов я не помню. Но говорил я так, чтобы не выходило «по церковному», так как оно не дошло бы до его сознания, а, кроме того, мне казалось неуместным говорить «по-церковному» с коммунистами, из которых один (Левкович) был даже директором антирелигиозного музея. Говорил же я о том, о чем сказал только что и по поводу жестокости:

115

то, что называется личностью, состоит из двух совершенно разных частей, — того индивидуального, что отличает каждого из нас от всех других и что, как я тогда думал, подлежит разрушению вместе со смертию. («Земля еси и в землю тую же пойдешь!.. В тот день погибнут вся помышления его!..»), и того общего, что каждый из нас постепенно вбирает в себя, в свое сознание из общечеловеческого достояния в виде духовных ценностей.

Эти ценности — знания, моральные и эстетические нормы, общественные идеалы — никогда не разрушаются, и они будут существовать, пока существует человеческий род.

Между двумя частями человека существует именно то отношение, что, чем больше занимает места одна, тем больше суживается другая.

Человек должен ограничивать в себе свое индивидуальное для того, чтобы дать место тому надличному и вечному, что составляет настоящее содержание его души и что придает ему настоящее достоинство.

От человека требуется постоянная жертва. Она лежит глубоко в его природе. Ибо и во всей вселенной лежит начало Жертвы.

Это тот космический эрос, который проявляется уже в законе тяготения, в химических реакциях, а на высших стадиях—в инстинкте продолжения рода, в материнстве.

В мире есть две изначальных тенденции: тенденция брать и властвовать и тенденция отдавать и подчиняться.

Вторая, это — Жертва. Не даром Жертва находит свое выражение в той или другой форме во всех религиозных культах. Свобода, говорим мы, это познанная необходимость.

Свободная жертва — это искупление. Пожертвовав по своей собственной воле своей ограниченной и смертной частью, человек открывает себе путь к вечности! Это и есть «Смертию смерть поправ».

— А как же с Христом? — спросил опять Зиньковский, — Был Он? Откуда пошел этот миф или как это назвать, о Его воскресении? Знаете, когда я в юности бывал в церкви, меня потрясали эти слова: «Христос воскресе из мертвых!» — эти слова он тихо пропел. — Может быть, — сказал он про себя, — эти слова и заставили меня креститься, так как на пасхальной заутрене я бывал и до своего крещения. Не знаю. Но очень они

116

мне нравились. Евангелие знаю плохо. Кажется, ни разу не прочитал его — не до того было.

Я пытался объяснить Зиньковскому, как нужно читать Евангелие и, вообще, как относиться к религиозной традиции, оставаясь в границах усвоенной им «новой веры».

Иначе я не мог поступить по разным причинам и, прежде всего, потому, что, поступая иначе, вместо того, чтобы облегчить ему его последние минуты, я бы посеял в его душе только новый разлад.

Для настоящего и полного его «обращения» не было уже ни времени, ни нужных для этого предпосылок — и внутренних, и внешних.

Когда я сидел в большой камере, я видел, как почти все мои товарищи мучились вопросом — за что? — этим ПРОКЛЯТЫМ ВОПРОСОМ советской тюрьмы.

Особенно мучили им себя бывшие партийные сановники. И мне пришло тогда в голову рассказать моим сокамерникам те места из Евангелия, где говорится о Силоамской башне.

Думаете ли вы, что башня задавила собою самых грешных в Иерусалиме?

Случилось то же самое, что описал Чехов в своем рассказе о вечере Двенадцати Евангелий. Просвирин сын, молодой богослов, увидев у костра знакомую деревенскую женщину, рассказал ей историю троекратного отречения Петра.

Женщина разрыдалась. И рассказчику стало ясно, что евангелийская история вечна.

Две тысячи лет, которые нас отделяют от Евангелия, не имеют никакого значения. То, например, что случилось с Петром, может случиться в жизни с каждым из нас, в любой момент и в любом месте.

Мой сокамерник, молодой Гресель, бывший немецкий коммунист, попавший в тюрьму за то, что разочаровался в своей новой вере, идя на допрос, неизменно произносил: «На Голгофу».

Что же тогда Голгофа? Только один из иерусалимских холмов, на котором некогда распяли Человека, воплотившего в Себе Бога? Или Голгофа — в каждой человеческой жизни, в жизни всего человечества?

В Евангелии нужно искать Вечное, то есть уметь видеть во временном и ограниченном символ вечного.

117

Религиозная традиция — это своего рода азбука или лексикон. Она содержит в себе неисчерпаемое богатство образов, многими поколениями накопленных. Эти образы и символы служат средством выражения тех особых чувств, настроений и устремлений, которые составляют сущность религии.

Так, приблизительно, говорил я тогда с Зиньковским.

В ту ночь, в урочный час, позвали Крапивлянского. Он торопливо, очень волнуясь, собрал свои вещи. И, может быть, потому, что караульный его торопил, он ушел из камеры, даже не кивнув в нашу сторону.

Весь следующий день мы ни о чем больше не говорили. Левкович и я лежали на своих койках, Зиньковский тяжело ходил по камере, лишь изредка останавливаясь и сжимая виски руками.

Ночью позвали и Зиньковского. Он взял вещи — они у него всегда были собраны, пожал руку Левковичу, подошел ко мне и крепко меня обнял.

С достоинством бы, — прошептал он.

Молитесь, — сказал я ему совсем тихо.

Попробую, — так же тихо ответил он.

Засов задвинулся. Больше я Зиньковского-Задова не видел. Но я узнал после, уже на воле, что его в ту же ночь расстреляли. Удалось ли ему сохранить достоинство, о чем он так беспокоился, не знаю.

Глава 14. СЛАБОСТЬ ПОБЕЖДЕННЫХ

117

Глава 14.

СЛАБОСТЬ ПОБЕЖДЕННЫХ

Мы остались вдвоем. Пробыли так около месяца — Левкович и я, — пока нас с ним не разлучили. Мы крепко с ним подружились, чего я никак не предполагал раньше, так как до того он был исключительно замкнут. Говорил почти так же мало, как Крапивлянский, хотя так никогда не психовал.

Наружность у Левковича была очень примечательная. Он был изуродован во время Гражданской войны, в которой участвовал и на одной, и на другой стороне. То, что после операции он лишился ноги, а одна рука у него висела неподвижно, не так еще бросалось в глаза. Но его голова была свернута в сторону, а лицо почти непрерывно подергивалось судорогой — следствие тяжелой контузии.

118

Я раньше уже знал, что Левкович — бывший кавалерийский офицер из польско-украинских помещиков. Знал и о том, что долгие годы, начиная с Гражданской войны, он служил в «органах» и только незадолго до ареста стал директором Антирелигиозного музея: тогда вообще происходила массовая переброска чекистов на другую работу.

Иногда это их спасало. Но по большей части это было только переходным этапом на пути в тюремную камеру, а оттуда — в «подвал».

Левкович был моим ровесником. В нашей судьбе было много общего. Но еще больше общего оказалось в наших мыслях, в нашем отношении к «первым и последним вещам», несмотря на то, что жизненные пути наши расходились.

— Я слушал вас, когда вы говорили с Зиньковским, с большим интересом, — начал он, когда ми остались вдвоем, но не сразу, а после дневной прогулки, когда впечатления прошлой ночи улеглись, а до «того» часа было еще далеко.

— Вы не удивляйтесь: хотя я происхожу из военной среды и когда-то окончил офицерскую школу, вопросы религии меня занимали всю мою жизнь. Так что и последняя моя работа «на службу народа» — эти слова он произнес с подчеркнутой иронией — была не совсем случайной.

Почему это так было? Может быть, здесь сказалось влияние матери, религиозной до фанатизма. Может быть, — старшего брата. Он был ксендзом и таким же фанатиком, как и мать. А старший брат — это всегда очень много значит.

Я же и любил его без ума. Но в ксендзы я не пошел, как оба они хотели. Бюхнер и меня отравил. Зато я стал, если угодно, тоже своего рода священнослужителем, хотя и другой веры.

Вы безнадежно путались в своих умствованиях. Пытались спасти от своего разбитого корабля то, что, как вам казалось, можно было спасти: символы какие-то, лексики или что там еще, о чем вы вчера говорили.

Я поступил иначе: я сжег все, что осталось от старого корабля, и пустился в плавание на том, что мне казалось тогда крепче крепкого.

В результате, если начинать с конца, меня прибило к тому же берегу, что и вас, и Крапивлянского, и Левку Задова.

Хотя, что касается Крапивлянского, тот, по-видимому, никаких кораблей не сжигал и никаких не искал, а просто плыл

119

туда, куда вела волна: служил царю, пока был царь, не стало царя, пошел на службу «народу»... У Крапивлянского началось с ненависти, — продолжал Левкович после некоторой паузы, — я его хорошо понимаю. Но у меня началось не столько с ненависти, сколько с презрения: презрения к тем, кто должен был бы своей кровью стать за царя, но предал его раньше, чем пропел петел.

Ведь вы подумайте, защищать царя по-настоящему готовы были только городовые!

Левкович поделился со мною своими впечатлениями от революции — впечатлениями, которые до буквальности совпадали с моими собственными.

Левкович ехал с Кавказского фронта в Петроград через Москву. Был первый или второй день революции. На одной из больших станций перед Москвою жандармский полковник или ротмистр совал в руки офицерам листки газеты с текстом Отречения. А в Москве первое, что бросилось ему в глаза, были генералы с красными розетками в петлицах шинелей.

В Петрограде, в Офицерском собрании, пропитанным запахом вина и спирта (революция началась с разгрома солдатами винных погребов), столпилось несколько сотен обалдевших в конец растерянных офицеров всякого звания.

Какой-то старый, заслуженный генерал (начальник Стрелковой школы Филатов, как он узнал потом) держал речь. О чем же он говорил? А о том, что, подчиняясь новой власти, господа офицеры нисколько не нарушают своей присяги, так как сам царь-де им приказал.

Приблизительно то же, вспомнил я, говорил протоиерей Орнатский на молебне в Казанском Соборе, на второй или третий день после Отречения.

Когда я читал лекции по истории войны, я всегда напоминал своим слушателям о том, что, ставя вопрос о причинах побед одних и поражении других, не следует забывать, что в том или другом случае решающим было: сила победителя или слабость побежденного? В том, что называется русской революцией и февральской, и октябрьской, — вне всякого сомнения, решающим была не сила победителей, а слабость побежденных. Доказательством тому была и Гражданская война.

Левковйч был сначала на стороне белых. Вернее, сначала по мобилизации он попал в Красную Армию, но оттуда бежал

120

с опасностью для жизни к белым. Так понимал он свой долг офицера. Новая вера тогда его еще не захватила. Но разочарование началось с первого шага.

С двумя своими товарищами — тоже офицерами, бежавшими вместе с ним от красных — после многих скитаний, во время которых каждый час они находились между жизнью и смертью, очутились они, наконец, среди «своих».

Начальник разъезда, безусый корнет, сначала грозил всех их повесить на месте без суда, но потом смягчился и отправил их под конвоем в тыл.

Там началось следствие, потом суд: почему и как могли они позволить призвать себя на службу в Красную Армию? Только Георгиевский крест Левковича и громкое название полка, где он когда-то служил, спасли их.

Это было первое впечатление от «своих». А затем пошло «одно к другому». «Грабиловка», о которой с горечью вспоминают вожди Белой Армии, как Деникин, Врангель, о ней говорит и проф. Шавельский, морально разложила армию и обессилила движение.

Но «грабиловка» Левковича не так еще возмущала. «Ну, что ж, — думал он, — фронт ожесточил, распустил людей. Не всякий может устоять от соблазна».

Возмущало его другое: то, что когда воинская часть выходила на фронт, большинство кадровых офицеров куда-то исчезало. Оставались одни только бывшие прапорщики.

Когда же часть шла в тыл на отдых, начальники, как тараканы выползали из щелей. Именно те, кому надлежало в первую очередь мстить за своего царя и сражаться до последнего за его поруганное царство, «оказывались» в тылу или при первой возможности уносились заграницу.

Гибнуть же за родину предоставляли тем, для кого она, по большей части, была только мачехой, — разночинным интеллигентам, народным учителям.

Они — эти «дроздовцы», «марковцы», «корниловцы» — показывали чудеса храбрости, героизма, жертвенности.

Но все это оставалось без пользы, когда движение в целом не находило поддержки в массах и когда его участники в большинстве своем не имели никакой веры, а, изуверившись, либо занимались проживанием жизни, либо искали возможности «улизнуть» из всей этой каши.

121

В рассказах Левковича было много субъективного. Чувствовалось также и желание себя оправдать в собственных глазах: того, что я тоже был белым офицером до Перекопа включительно, он не знал, а я не нашел нужным говорить ему об этом.

Но кое-что в его рассказе было и правдой. Судить, однако, легко, понять — трудно. Да, решила здесь — слабость побежденных, а не сила победителей! Но надо сделать одну оговорку: в слабости побежденных на этот раз была и своя сила, так как побежденные не хотели и никогда не захотели бы пользоваться теми средствами, какими пользовались их противники, как для захвата, так и для удержания власти.

Говорят о «белом терроре». Но что такое «белый террор» по сравнению с «красным»? Если у белых не хватило жестокости или моральной силы развернуть террор по отношению и к чужим, и к своим так, как это сделали красные, то эту слабость история едва ли поставит им в суд и осуждение.

Левкович удивлялся, до какой степени доходил моральный маразм у белых, насколько отсутствовал у большинства их вождей даже намек на идейность. Левкович почувствовал, что старые боги, которым он когда-то служил, умерли раз и навсегда.

Во время конной разведки он был тяжело ранен, чудом остался жив и снова попал в стан красных.

К этому времени у него никаких сомнений уже не оставалось. По словам Левковича, на него подействовало и то, что красные его пощадили, оставили ему жизнь, взяли к себе на службу.

Такие случаи, конечно, бывали, но, возможно, что Левкович чего-нибудь и не договаривал.

Новой веры Левкович все-таки долго не находил. Как у Крапивлянского, у него не было любви, а, следовательно, не могло быть и настоящей веры.

Было только одно искушение.

Больше всего хотелось мне тогда знать: какой внутренний путь привел Левковича на службу большевикам. Отчасти он был мне понятен: его оттолкнуло то, что он считал моральной слабостью побежденных. Но в чем он увидел моральную силу победителей? Так как без этого нельзя было идти на службу к кому бы то ни было до того предела, до которого пошел Левкович. Одно только приспособление ничего здесь не объясняло: очень относительные выгоды покупались бы в таком случае слишком дорогой ценой. Игра бы не стоила свеч...

Глава 15. ИСКУШЕНИЕ КОММУНИЗМОМ

122

Глава 15.

ИСКУШЕНИЕ КОММУНИЗМОМ

— Через искушение коммунизмом, как предсказал Достоевский, прошли многие, — так говорил Левкович, отвечая на мой вопрос о том, как он из БЕЛОГО САВЛА ПРЕВРАТИЛСЯ В КРАСНОГО ПАВЛА?

— Искушение «хлебом» здесь не самое главное. Оно для того «народа», о котором лицемерно твердил Крапивлянский.

Крестьяне мечтали о земле, но большевики никогда серьезно не думали ее им давать. Это не было в их интересах — создавать новых буржуев, да еще более цепких и заскорузлых, свободных от того интеллигентского налета, которым отличались старые.

Не думали серьезно большевики и о материальных выгодах для рабочих. Рабочий класс они называли «движущей силой революции». Он — ее живое оружие и, если угодно, ее пушечное мясо. «Диктатура пролетариата» не больше, как эффектная пропагандная формула.

Как только боевая стадия революции прекращается, «движущая сила» ее становится ненужной. Рабочему классу тогда отводится место, которое ему надлежит: место «непосредственных производителей», носителей рабочей силы и — не больше того.

О «союзниках» рабочего класса — крестьянах, ремесленниках, мелких торговцах и говорить нечего: все они обречены на «снос» — в переносном, а, когда это требуется, то и в прямом смысле.

Настоящим же вождем революции, диктатором, и в борьбе, и в конструктивной ее стадии является партия.

Партия — авангард или, точнее сказать, командующий штаб революции. Пусть она авангард рабочего класса, но состоит она не из рабочих.

Она состоит из отборных людей всех классов, ИЗ ЛУЧШИХ людей, то есть, другими словами, из аристократов.

123

Диктатура пролетариата на деле выходит диктатурой аристократии. Аристократы здесь, конечно, не в смысле выродившихся носителей громких фамилий — у нас, в России, ставших громкими по большей части из-за той или иной «подлости прославившей их отцов».

Аристократизм здесь определяется многими качествами: умом, волей, настойчивостью, а самое главное — умением не брезгать средствами для достижения своих целей, умением подчинять свое подленькое, гаденькое Я, то, что на интеллигентском языке называется сознательной и критически мыслящей личностью, интересам целого, задачам общественного строя, который будет основан на велениях разума и будет свободен от эксплуатации человека человеком.

Что хлеб? Конечно, в будущем обществе голодных не будет. В этом можно не сомневаться. Не будет и раздетых. И под мостами тоже никто ночевать не будет.

Но если бы это оказалось и не так, коммунисты все же не отказались бы бороться за это будущее: во-первых, потому, что это будущее неизбежно.

Ни бывшего, ни будущего никакие боги не устранят!

А, во-вторых, потому, что будущее, за которое они борются, во всяком случае, разумнее настоящего.

В этом и состоит ИСКУШЕНИЕ КОММУНИЗМОМ.

Разумность, научность и целесообразность нового общественного строя — это искушение для интеллигентов.

Но и крестьяне, борясь за землю, думают не столько о хлебе, сколько О СПРАВЕДЛИВОСТИ, О ВОССТАНОВЛЕНИИ СВОИХ ПРАВ. Из-за этого они и пошли на революцию. За один хлеб никто не стал бы умирать...

«Может быть, это и есть "новая вера", — развивал свои мысли Левкович. — Элементы веры здесь есть. Но вера это совсем не та, что служит основою всякой религии.

В чем конечный смысл религии? В том, чтобы поддерживать в человеке непосредственное и живое ощущение принадлежности его к какому-то единству и готовность ограничивать себя в интересах этого единства.

Это называется социальным чувством. На поповском языке это называется любовью и жертвенностью».

— Не забудьте, — прервал я его, — о чувстве благоговения перед святым, чего в вашей новой вере вы никогда не найдете.

124

— Может быть, — согласился Левкович, — но зачем и кому нужно это благоговение? Я хочу сказать о другом: всякая религия, в том числе и христианская, — это, в конечном счете, игра, и не больше того.

Игра в высшее знание, игра в искупление, игра в справедливость, игра в любовь к ближнему.

Помните вы уездного смотрителя у Куприна? Чем была для него его вера, когда он с воодушевлением или, как вы говорите, благоговением пел на клиросе в промежутках между двумя доносами на ближнего?

Посмотрите на все эти благоговейные лица в любой церкви во время богослужения! Только что все они выслушали который уже раз о жертвенной любви к ближнему. Только что им дали наглядным образом почувствовать свою причастность к самому высокому единству, которое может представить себе человек, приобщили их к источнику вечной святости.

Но попробовал бы кто-нибудь попросить у этой БЛАГОГОВЕЙНОЙ бабы чашку молока, или кусок хлеба...

— Да, — сказал я на это, — но они, по крайней мере, знают, как надо и как не надо поступать. Что по Божьи, а что не по Божьи.

— Ну, и что ж? Пусть знает, но голодному от этого не легче... Нет! Не будем ждать, пока в каком-то субъекте проснется совесть. Ее может у него и вовсе не быть. Мы ЗАСТАВИМ его поступать так, как он должен. Я знаю обычное выражение: в добровольном поступке больше ценности. Но что же делать, если люди не хотят быть гуманными добровольно? Пусть тогда будут такими в принудительном порядке.

Весь этот самый рабочий класс, это движущая сила и прочее там... Думаете, они стали бы работать на том пайке, который им дают, — а большего пока им дать не могут, — стали бы работать из одного только «сознательного отношения к труду» если бы их не принуждали к тому? — Так же маловероятно, как то, что старуха поделилась бы с голодным из-за одного благочестия. В том-то и разница между вами и нами: вы начинаете с того, чтобы изнутри переделать каждого отдельного человека, и вы ждете результатов вот уже многие, многие тысячи лет.

А мы, не надеясь ни на благоговение, ни на благочестие, не полагаемся даже и на «социальный инстинкт» или там «социальное чувство», создаем вместо того такие формы жизни,

125

при которых люди ОБЯЗАНЫ будут, не смогут поступить иначе, чем того требует общественный интерес.

Кто добровольно поедет работать в Арктику? Кто по доброй воле захочет работать под землей? Да еще так, как того требуют интересы родины?

Какой крестьянин вырвет у себя изо рта или изо рта своих детей кусок хлеба, чтобы добровольно отдать государству? А ведь кормить армию и горожан нужно. Добывать руду и уголь из-под земли тоже нужно. Что же нам остается тогда, кроме насилия? Нужна, конечно, и проповедь. Мы ею тоже пользуемся. Но мы не надеемся на то, что проповедями можно ЗАМЕНИТЬ СИЛУ.

Мы не обманываем ни себя, ни других.

Глава 16. НА ГОРЕ МИТРИДАТА

125

Глава 16.

НА ГОРЕ МИТРИДАТА

Левкович замолчал. А я, следуя то его, то собственным мыслям, вспомнил одну страницу своей жизни, когда я пережил почти то же самое искушение.

Было это во время раскопок на месте древнего Мирикея и Пантикапея в Крыму.

Я любил раскопки. Они были как бы рекреацией в нелегкой жизни советского профессора. Над головой не висит больше опасность уклона или ошибки, после которых начинается тягостная процедура проработки. Нет и обычного изнурения лекциями, заседаниями, собраниями. Вечера можно оставлять для бесед, даже для «пульки», танцев, невинных забав.

И люди встречаются здесь самые разные, из всех городов, из Ленинграда, Москвы...

Что-нибудь услышишь, чего не услышал бы дома. Над чем-то понаблюдаешь. О чем-то подумаешь.

Сколько хороших часов провел я там за чашкой свежего, не перебродившего вина со своим другом, покойным ныне археологом и архитектором Морилевским, вспоминая о том далеком мире, остатки которого мы открывали в земле.

Как много для понимания окружающего меня всего нашего теперешнего, его людей, с их надеждами и устремлениями, с их новой верой также дала мне дружба с ленинградской комсомолкой С., которая при своей наружности «рязанской

126

бабы» таила в себе сокровища самой высокой, даже утонченной культуры.

Это был второй случай у меня в жизни, когда я вплотную столкнулся с тем новым поколением, которое я видел только с высоты своей кафедры. Так или иначе, но раскопки были для меня и отвлечением, и школой жизни.

Как-то, в хорошую лунную ночь пошли мы с Ипполитом — так звали Морилевского — на гору Митридата. Долго бродили, вдыхая в себя запах прошлого. Потом уселись у самого края горы, и перед глазами у нас из-за той стороны залива развернулась бездна огня. То были огни одного из самых больших тогда в стране сталелитейных заводов.

— Как красиво! — сказал Ипполит. — Когда-то, в юности, я видел красоту только в природе да еще в искусстве. Позже я стал ценить и красоту всего вообще созданного человеческим разумом и человеческой волей. А теперь я понимаю, что существует философия техники, и думаю, что должна существовать и ее эстетика.

— Даже ее религия, — промолвил я, думая в этот миг о другом. А думал я тогда почти о том, о чем мне говорил сейчас в камере Левкович.

Время было голодное. Это был, кажется, 1933-й год. Я знал, ЧТО получали тогда рабочие в виде пайка: ровно столько, сколько было нужно, чтобы не умереть с голоду.

Крестьяне же — те тогда так-таки и умирали... сотнями тысяч... миллионами.

Знал я и то, что Керченский завод начал работать недавно. И, как видно было хотя бы по освещенной площадке, сейчас он работал уже на полный ход. Литье стали я видел. И я живо представил себе весь этот ужас: огненная река, в помещении изнуряющая жара, и над огнем стоят и работают полунагие люди, истощенные от голода и недосыпания. Работают в меру сил и сверх сил.

Почему? Какая нужна воля, какое невиданное сосредоточение власти, чтобы заставить их это делать!

На горе Митридата я тоже пережил свое искушение: искушение всемогуществом власти. Но к этому как раз и перешел Левкович в своем рассказе.

— В Евангелии за искушением хлебом следует искушение чудом. Чуда коммунисты ждали меньше всего. Если не

127

видеть чуда в том, как ими была захвачена власть и как они ее удержали. Об этом говорил когда-то и Ленин. Но это чудо особого порядка. Если коммунисты обошли искушение чудом и не поддались искушению хлебом, то зато они поддались искушению власти.

Власть не самоцель. Для многих, конечно, и так. Ведь над человеком довлеет больше, чем инстинкт жизни, больше, чем инстинкт продолжение рода, — потребность в ЗНАЧИМОСТИ. Для этого жертвуют жизнью. И из-за этого идут даже на преступления. Но Для партии в целом дело не в самозначимости, не в ней одной, во всяком случае.

Власть — это средство перестроить мир так, как кажется разумным и целесообразным, как того требует наука, в строгой объективности которой коммунисты убеждены.

Перестроив общество, они собираются подчинить себе природу. Тогда будут созданы условия, чтобы человек из царства необходимости перешел, наконец, в царство свободы.

— То есть, — прервал я, — все той же необходимости, так как, что же такое свобода, как не познанная необходимость? Другими словами — вы никогда не сделаете людей свободными, а в лучшем случае заставите подчиняться необходимости, подчиняться ей, как будто «свободно».

— Пусть так, — усмехнулся Левкович с несвойственным ему добродушием. — Не переделаем же мы людей. Коммунисты не утописты. О КОММУНИСТИЧЕСКОМ БЛАГОЧЕСТИИ они не думают.

— Но власть, — продолжал он, — искушает не только тех, кто ею пользуется. Она импонирует и тем, кто под нею. По мните, с каким неподдельный энтузиастом комсомольцы бросились на стройки первой пятилетки? Весь народ заразился тем, что тогда называли ПАФОСОМ СТРОИТЕЛЬСТВА. Стройки, «индустриализация» подняли в народе инстинкт значимости, и во многих случаях он оказывал большее действие, чем даже страх. Одним страхом коммунисты никогда не продержались бы. Помните, что было сказано о штыках? С их помощью можно придти к власти, но нельзя на них сидеть. Вот вам новая вера, если вам нравится это слово, — сказал Левкович, опять с той же мягкой усмешкой. — Это не ваша игра.

— Игра тоже нужна была в свое время, пока люди не вышли из своего детства. Игра нужна детям, как спорт — взрослым.

128

Но все-таки это не настоящее. Настоящее, это — живая, созидательная работа. Настоящее, это — творчество.

Вы обещаете царство на небе. Ищите его у себя в душе. Мы его создали на земле. Мы творим его своими руками. Усилия здесь мало. Нужны и жертвы. Но попробуйте переустроить мир без усилий и без жертв! Ваша игра тоже стоила не меньше. Но она ничего в мире не изменила.

Вы советовали Зиньковскому молиться, чтобы сохранить свое достоинство, — лицо Левковича при этих словах приобрело свою прежнюю суровость, стало жестким и мрачным. — Не знаю, помогло ли это ему? А убежденному коммунисту никакие молитвы не нужны, и он — уверяю вас в этом — своего достоинства не потеряет. Почему? — А потому, что для него его Я состоит из двух частей, но не тех, о каких вы говорили, как о духе и теле. Одной части — вот этой самой «критически мыслящей личности» некоего бывшего чекиста, а перед тем кавалерийского офицера, носившего фамилию Левковича, — мне нисколько не жалко. Она, эта часть, сделала свое дело. Плохо сделала. Но сейчас она может, как мавр, уходить.

А то другое, то великое творчество, то пересоздание мира, которое взяли на себя лучшие люди страны, ее аристократы, оно будет продолжаться и без меня с не меньшим успехом.

Вся моя жизнь только к тому и сводилась, чтобы первую часть моего существа подчинить второй.

На своем языке вы называете это аскетизмом и мистикой. На нашем языке это называется партийным долгом.

Глава 17. AUDIATUR ET ALTERS PARS

128

Глава 17.

AUDIATUR ET ALTERS PARS¹

Левкович замолчал. Весь следующий день мы оба молчали. Я думал о том, что услышал. Какие-то «концы не сходились». Мне хотелось на многое возразить, но банальностей говорить не хотелось, а, кроме того, для меня самого в моих мыслях не все было оформлено.

«Настоящее» и «ненастоящее». «Игра» и действительность, — думал я. — А что в словах самого Левковича было настоящим, а что игрой? Выполнением роли? Не было ли рисовки


¹ Следует выслушать и другую сторону. — (лат.).

129

в его теории «двух частей»? Кстати, эта теория не оригинальна. Я уже слыхал ее на похоронах одного сановника-коммуниста.

— Вам было нелегко с вашей верой, — помню, прервал я молчание. — Не буду вам возражать, но, с вашего позволения, задам вам два-три вопроса.

По-вашему, выходит, что это не имеет никакого значения, поступает ли человек в том или другом случае по собственному побуждению, или под давлением чужой воли.

Нечто подобное было и в церковной традиции: coge intrare. Заставь войти! Куда? В Царствие Божие. Вот, как у вас: если человек не хочет или не может следовать голосу своей совести, или этого голоса в нем вообще нет, нужно превратить его в автомат и силой заставить его вести себя так, как того требуют интересы какого-то высшего целого.

Это вы называете реальным подходом. А все другое для вас только игра. Но думали ли вы над тем, что с этой самой ИГРОЙ человек прошел уже сотни тысяч лет, а, может быть, и миллионы своей истории? И с этой ИГРОЙ он достиг в своем развитии тех высот, на которых сейчас находится.

«Игра», следовательно, себя оправдала. Ведь это же ваша вера говорит, что критерием истины является практика.

Можете ли вы поручиться за то, что если этот самый ваш РЕАЛЬНЫЙ ПОДХОД долго и систематически применять, люди не потеряют в результате как раз тех своих качеств, которые поставили их выше всякой другой твари: внутреннюю свободу, свободу решения и свободу творчества?

Переменится человек, изменятся и его идеалы. И что получится: вы идете к какой-то цели, не считая жертв, не брезгуя никакими средствами, не щадя ни себя самих, ни всего своего поколения. А когда вы, — не вы, а ваши потомки, наконец придут к этой цели, не окажется ли тогда, что для них-то эта самая цель будет уже ненужной?

Вы думаете о коммунизме, а ваши потомки, для которых вы теперь так стараетесь, выросши в новых условиях, замечтают вдруг об индивидуализме да еще сверхницшеанского типа?

Левкович слушал меня, не перебивая, но вяло и без особого интереса. На дворе моросил дождь. Капли монотонно стучали по железному козырьку над окном камеры. Под шум дождя мне думалось: «По ком он плачет? — По нас, что здесь томимся, или по тем, кто остался там, за каменной стеной?»

130

Очко в двери поминутно открывалось, и чей-то внимательный глаз долго приглядывался к нам. Но мы на это давно перестали реагировать. В коридоре стояла мертвая тишина. В это время никуда не вызывали, ни на допросы, ни на оправку. Приближался вечер. И страстно, до боли, хотелось, чтобы время шло медленнее, чтобы оно вообще остановилось.

— Вы говорили мне об искушении разумом, — продолжал я после долгой паузы. — Вы сказали правильно, что это специально интеллигентское искушение. Когда-то и у меня оно подорвало мою прежнюю веру, не дав мне новой. Вера не рождается из искушений. Вера, это — кому дано...

Но вот насчет разума. Почему мы думаем, что наши познавательные способности исчерпываются, а вся наша духовная жизнь вообще управляется одним только разумом?

У животных мы допускаем существование того неопределенного и неопределимого, что называется инстинктом. Очевидно, он не исчез и у человека.

Один из самых сильных инстинктов — это потребность того соучастия в каком-то высшем единстве, которое составляет ядро всякой религии, в том числе и безбожной религии коммунизма. Здесь начинается то непосредственное ощущение, аналогию которому можно найти разве что в музыке.

Когда-то попалась мне в руки замечательная книга. Там много было и несуразного. Но одна мысль в ней, как молния, осветила мне голову.

Религиозное чувство, — сказано там, — не поддается никакому определению. Но если обязательно нужно иметь о нем какое-то представление, тогда здесь есть нечто, отдаленно напоминающее собою то, что человек, не лишенный музыкальных чувств, испытывает, слушая, например, оратории Баха.

После того, я долго искал случая послушать Баха. И вот, когда этот случай представился, я понял, что такое религиозное чувство. На какой-то миг человек выходит из себя. Преодолевает свою ограниченность. Внутренне сочетает себя с бесконечным: бесконечным не в пространстве и времени, а в том совершенстве, которое на самых высоких ступенях религиозного сознания мыслителя, как вечная святость.

Вы можете сказать, что такого рода экстаз не может быть постоянным состоянием человека. Но помните притчу, которую рассказал Иван Карамазов Алеше о Царстве Божием?

Бывают самые короткие мгновения, которые стоят целой жизни. Музыкальные переживания тоже длятся недолго. Но важен тот след, который остается в душе от таких мгновений. От человека зависит поддерживать в себе способность переживать их чаще, полнее, длительнее. Для этого нужно воспитывать в себе все, что роднит нас со святым.

Глава 18. “СРАБОТАННЫЙ” ЧЕКИСТ

131

Глава 18.

«СРАБОТАННЫЙ» ЧЕКИСТ

— А думали ли вы о том, — прервал меня вдруг Левкович, который, как мне казалось, совсем перестал меня слушать, погрузившись в свои думы, — что и грех тоже ведет к Богу?

Знаете, все, что я вам тогда говорил, было не настоящее.

Я говорил не от себя, а как бы от имени тех, к кому я пошел на службу и веру которых я пытался усвоить.

Как ненастоящим было многое из того, что вы сказали Зиньковскому.

А теперь, давайте, поговорим по-настоящему. Послушайте мою исповедь. Ведь оба мы смертники, и стесняться нам друг перед другом уже не к чему.

Так вот: последние два или три года службы в НКВД я заболел сильным нервным расстройством. Чуть что — слезы. Стыдно даже признаться: читаю какой-нибудь пустяк, смотрю картину в кино или слушаю оперу, даже ничего особенно жалостливого, — вдруг что-то схватит за горло, и... слезы.

Это — у чекиста-то!

Но у нас многие этим болеют. Вы сидели с Прыговым? Он покрепче меня, вы знаете, никаких контузий у него не было. Детина пудов семи весом. На пузо смотреть страшно. Шея, как у быка. Настоящий мясник... А то же самое: плачет, да и только.

Потом началось и худшее: специальная чекистская болезнь - ОТРАВЛЕНИЕ КРОВЬЮ.

Сидишь себе, читаешь дело, и вдруг — эти самые «кровавые мальчики в глазах».

Собственно говоря, это чаще всего был один. Не знаю, откуда он ко мне привязался. Так, один попик такой случайный. Плюгавенький, невзрачный. Идет, весь трясется — правда, зимой это было, а он, как водится, в одном белье и босой. И все так лепечет: «Яко разбойника прими!..»

132

Так вот, он и стал приходить. Сначала изредка, потом — чаще. Придет себе и смотрит этак, не то укоризненно, не то жалостливо. И кровь на нем...

Меня доктор предупредил: «Смотри, не заговаривай с ним! Заговоришь, конец тебе будет. Тогда уж наверное — сумасшедший дом, а из него никуда не выйдешь».

А поговорить мне с ним — страсть, как хотелось. Ну, хоть ругнуться. Но стисну зубы, молчу. Стараюсь не глядеть. Уткнусь в дело. Стакан за стаканом пью. А в глазах марево... красное. И слышу это: «Яко разбойника...» Тьфу ты, Господи! — Левкович весь покоробился, сжался.

Видно было, что он отдался воспоминаниям. Но потом, как бы стряхнув с себя что-то, продолжал:

Слушал его, становилось все больше и больше не по себе. Я видел, что передо мной вконец искалеченный человек. Искалеченный не только телесно. Было до жути жаль его. Но и страшно...

В глазах, это еще ничего бы, — продолжал Левкович. — А то — запах свежей крови! И так затошнит, до рвоты.

Это у наших часто, у многих, кто ходил на «шлепку». У нас ведь почти каждому это случается. Палачей у нас нет. А делается это по наряду — в порядке обыкновенного дежурства. Метод «ВОСПИТАНИЯ ЧЕКИСТОВ», есть и такой термин. Своеобразная, видите, подготовка! А дело здесь, собственно, в той самой «партисипации», на которую вы так любите ссылаться: создается, так сказать, корпоративное чувство. Ну, и круговая порука тоже...

Как водится, послали меня в санаторий — раз, другой. Лечили там всякими процедурами. Не помогло! Может быть, потому, что я сам слишком усердно стал лечить себя водкой. Пил я зверски. До зеленых чертей допивался.

Потом меня перебросили на работу в музей. На что, казалось бы, спокойнее. А на поверку вышло иначе. То ли нервы окончательно сдали, но перемена обстановки только ухудшила мое состояние.

Эти иконы, кресты, реликвии пробудили воспоминания далекого детства. И тут я совсем запсиховал. Грехи всей моей жизни, как будто, бросились мне в душу.

Я перестал спать. И раньше я не мог заснуть без хорошей порции водки, а теперь даже водка больше не помогала. Лежу

133

с открытыми глазами ночи напролет. А тут этот проклятый запах. А в глазах красные пятна. И картина во всех подробностях. Пытаюсь думать о чем-нибудь другом, а в голове это самое.

Принялся, было, за свое новое дело. Сначала — даже со страстью. Вы знаете, коммунисты относятся ко всему, что связано с религиозным культом, совсем эмоционально.

Недаром, закрывая церкви, обязательно снимают с куполов кресты. Так поступали некогда христиане с языческими святынями: две веры не могут уживаться одна с другой.

И у меня эти музейные вещи поначалу вызывали какое-то ожесточение. В каждой из них я видел как бы своего личного врага. Хотелось над ними издеваться, топтать их, раздавить, уничтожить.

Но потом все это как-то мне опротивело. Я въявь почувствовал, что жизнь окончательно постыла, что я свое уж изжил, и что пора, значит, убираться подобру-поздорову. Это было решено и подписано. Сомнений на этот счет никаких не оставалось. Револьвер всегда был со мной...

Левкович встал. Проковылял несколько раз взад и вперед по камере, придерживаясь здоровой рукой за стены. О чем-то напряженно думал. Потом снова опустился на койку и продолжал:

— Тут вот случилась со мною одна неожиданная вещь. Почище вашего Баха. По какому-то делу спустился я в Дальние Пещеры. Один. С фонариком. Было мне тогда особенно не по себе. Но ничего на этот раз я не пил. Думаю: не пора ли? Не все ль равно, когда и где...

И вдруг вижу я где-то сбоку мягкий свет. Что ж это могло быть? Сжал рукоятку револьвера. Сделал еще два шага и остановился, как вкопанный. За углом маленькая пещерная церковь. Перед Нерукотворным Образом, потемневшим от времени, свеча. А на полу какая-то неопределенная фигура.

Когда присмотрелся, — женщина. Лежит лицом вниз... Руками как будто обнимает землю. Ни одного движения. Ни одного слова. Я стал ждать... долго — не знаю, сколько: может быть, час, может быть, меньше.

Но я узнал, кто это был. Это была наша сотрудница. У нас, среди своих, звали ее «сатанисткой». Слухи о ней были нехорошие. Мне донесли о них сразу же, когда я вступил в должность и начал знакомиться с персоналом.

134

Был я потом и на ее лекциях. Меня коробило от ее тона. Она шла дальше, чем требовалось, допуская недозволенные кощунственные выражения. Я сказал ей об этом, даже сделал ей внушение.

Но сейчас... Что же это такое? Тут меня вдруг осенило! Я понял, что сюда ее привел груз накопившихся в ней грехов, так же как он привел некогда к ногам Спасителя Марию из Магдалы.

Разве не грех открыл перед разбойником двери в рай? Свет во тьме светит. Ощущение греха — начало спасения... И тот момент, когда Иуда бросил в лицо судей их сребреники, перед ним засветил уже свет. Но, чтобы спастись, ему нужно было пройти еще через другой грех, который, как и все грехи мира, был искуплен Спасителем.

В тот же вечер я подал заявление освободить меня от занимаемой должности. А через несколько дней я очутился здесь. Жду сейчас своего КРЕЩЕНИЯ ОГНЕМ.

На этот раз говорю с вами уже искренне: от своего собственного имени, как велит мне моя и ваша старая вера.

На этом, помнится, разговор наш оборвался. В урочный час меня позвали «с вещами». Уходя я обнял Левковича.

Мы отдали друг другу наше последнее целование.

Глава 19. “ПОСЛЕДНИЙ ПУТЬ”

134

Глава 19.

«ПОСЛЕДНИЙ ПУТЬ»

Конечно, я помню этот путь.

В висках больно стучало. Свет коридорных лампочек казался слишком ярким. Мысли обгоняли одна другую. Они вращались, главным образом, вокруг моих близких. Но, по временам, неожиданно мелькали в памяти совсем чужие люди.

Ноги стали тяжелыми.

Каждый шаг приходилось делать с усилием. Я знаю теперь, что значит, когда говорят «подкашиваются ноги»...

Мы прошли коридор, спустились по лестнице. Прошли другой коридор и очутились в хорошо знакомом дворике, внутри тюрьмы.

Оттуда пошли не в те двери, через которые обычно водили на допросы, а в какие-то боковые, которых я раньше не замечал.

Начали спускаться в подвал.

135

«Но почему? — блеснула мысль. — Почему мне не прочитали постановления?»

Все ощущения вдруг собрались в одной точке — на затылке. Но в душе неожиданно стало спокойно. Совсем так, как это бывало в последний момент перед экзаменом в школе. Или, когда нужно было выходить из-за бруствера и бросаться в атаку под пулями.

Сама собою пришла молитва: «Помяни меня во Царствии Твоем! Яко разбойника... Яко разбойника...» — шептали губы. Сознание куда-то провалилось. Глаза перестали различать предметы. Все потонуло в сплошном свете.

Лестница окончилась. Открылся новый коридор. Бесконечный ряд дверей. У одной мы остановились.

Конвойный постучал. Мы вошли в какую-то комнату. Сидевший за столом человек указал мне на стул и протянул какую-то бумагу.

— Распишитесь, — вяло и безразлично сказал он, — ваше дело идет на пересмотр.

Он показал мне место, где я должен был поставить свою подпись. Я потерял последний остаток сознания.

Очнулся я в новой камере, где кроме меня никого не было. Когда я пришел в себя, наступила страшная физическая и психическая реакция.

Много дней после того я не мог ни о чем думать. Но после, уже на воле, из всех моих тюремных воспоминаний я чаще всего возвращался и сейчас еще возвращаюсь к нашему разговору с чекистом Левковичем. В который раз я думаю: никого не судите ни по его обнаружениям, ни по его поступкам.

А добрыми намерениями услан не путь в ад, а путь ко спасению.

Глава 20. ГРЕХ ПЕТРА

135

Глава 20.

ГРЕХ ПЕТРА

В одной из камер, в которой мне довелось потом посидеть перед своим освобождением, я услышал еще раз о Левковиче. Услышал я о нем от его бывшего сотрудника по музею, который странным образом был связан с ним по делу: его обвиняли в «совращении бывшего чекиста и антирелигиозника в религиозный дурман».

136

Странная была история этого «совратителя». Если раньше в камерах судьба меня сводила с «разбойниками», глумителями и иудами, то сейчас передо мною был живой «Петр».

Мой новый знакомый, человек очень уже не молодой, с тонким интеллигентным, даже вдохновенным лицом, до революции и в первые ее годы был священником. Имел он университетское и академическое образование и служил в свое время в Петербурге. Голод загнал его на Украину, его родину. Здесь у него был брат, тоже священник. Сам он не был женат. У брата же были жена и двое детей, совсем еще маленьких. Не успел он приехать, как брата арестовали и расстреляли.

Тут-то и постигло о. Кирилла искушение, воспоминание о котором сейчас в камере его так сильно мучило. Он взял к себе семью брата, уехал с нею в другой город, где их не знали, и выдал ее за свою.

Священство свое он скрыл. Это не было трудно, так как здесь никто не знал, чем он занимался в Петербурге. Стал он музейным работником. Жизнь у него пошла своим порядком.

То, что отец Кирилл скрыл свое священство, помогло ему во многих отношениях: спасло его от участи брата, позволило спасти его осиротевшую семью, которая иначе наверняка погибла бы. Это, наконец, избавило его от необходимости «принести хулу на Духа», то есть публично отрекаться от сана, со всяким при этом кощунством, как вынуждены были делать немало его собратий, которые предпочли падение гибели.

«НЕ ЗНАЮ СЕГО ЧЕЛОВЕКА!» — таким путем пошел отец Кирилл. Путь был нелегкий. Душу отравило сознание греха. Над ним повисло гнетущее чувство страха. Навсегда скрыть свое прошлое было делом почти невозможным. Доходили куда-то слухи. Кто-то о чем-то догадывался. Нужно было бояться за каждое слово, остерегаться каких бы то ни было встреч.

Одним словом — не жизнь, а каторга! Хуже, чем у других советских людей, у которых не было такого прошлого, или кто, по крайней мере его не скрывал.

Развязка наступила, как всегда, неожиданно и по какому-то совсем нелепому поводу. По специальным музейным делам отцу Кириллу пришлось встретиться с Левковичем. Ему очень этого не хотелось, так как о Левковиче в кругу его сослуживцев ходили самые неприятные слухи.

137

Рассказывали, что он целыми днями запирался у себя в кабинете и предавался там мрачному пьянству — в одиночку. Иногда оттуда доносился его разговор неизвестно с кем. Это явно были «зеленые чертики».

С таким человеком иметь дело мало удовольствия, хотя бы и по чисто служебной потребности.

Однако, отец Кирилл и Левкович неожиданно для всех подружились. Сначала беседы у них были на чисто музейные темы: Левковичу нужны были знания и опыт специалиста. Он даже пригласил его к себе на работу в качестве консультанта. Потом они стали встречаться чаще и разговор у них становился непринужденнее и содержательнее.

— А ведь мне известно, что вы когда-то были священником, — сказал ему один раз совсем для него неожиданно Левкович. Увидя, что тот был этим смертельно ошарашен, убит, он поспешил его успокоить: — Это ведь было давно, и бояться вам совсем нечего. МЫ, — он подчеркнул это слово, — давно это знали и все-таки вас не трогали. Незачем было. Свою работу вы делали честно, ну, а кто прошлое помянет... Советская власть, вы знаете это, умеет прощать!

После этого дружба стала интимнее.

Стали говорить и на религиозные темы. Рассказал Левкович и о своем «попике». Может быть, это было и не так, но отцу Кириллу почему-то показалось, что это был как раз его брат. Левковичу он этого не сказал. К чему?

Но, странное дело: он почувствовал к палачу своего брата невыразимое чувство жалости.

— Об этом не думают, — сказал он мне и заставил меня крепко об этом задуматься, — но бывают случаи когда преступника нужно жалеть больше, чем его жертву.

Между ними обоими произошло что-то очень значительное в тот самый вечер, когда Левкович, вернувшись из Дальних Пещер, подал заявление об уходе с работы. Похоже было на то, что о. Кирилл принял исповедь, а может быть, дал и Причастие СРАБОТАННОМУ чекисту.

Отец Кирилл ничего об этом не говорил, но это выходило из всего контекста его рассказа. Во всяком случае, эта их встреча повлияла на решение Левковича, ставшее роковым для них обоих. Текста заявления Левкович никому не показывал. Но арест последовал после того на другой же день.

138

Через месяц приблизительно, после ареста Левковича, «взяли» и отца Кирилла. Особенно тяжелого наказания ему не угрожало, так как формально его обвиняли, конечно, не в «совращении» — это было только отягчающим обстоятельством — а в «АНТИСОВЕТСКОЙ ПРОПАГАНДЕ». Больше пяти-десяти лет концлагеря за это не полагалось.

К своему несчастию отец Кирилл относился с редким спокойствием. Он видел в нем искупление своего вольного и невольного грехопадения.

«Исшед вон, плакася горько!» Он действительно плакал. Но это были скорее сладостные, чем горькие слезы...

Не каждый идущий в Дамаск, увидит на пути своем свет.

И не каждый, увидевший свет, прозреет.

Когда-то, еще до ареста, довелось мне прочитать пасхальную проповедь отца Сергея Булгакова. Ее тема была: САВЛ ИЛИ ИУДА?

Каким путем идет русский народ, искушаемый коммунизмом? Дорогой Иуды, которая ведет к неотвратимой гибели, или дорогой Савла, которая привела его в Дамаск, где из грешного Савла он стал святым Павлом?

Мне хотелось бы ответить на этот вопрос — для этого, собственно, я и написал все это.

Есть в русском народе, как и во всяком другом, разные люди. И те, кто, не задумываясь, сдирают с Него ризы и об одежде Его мечут жребий. И те, кто, кивая головой, издеваются над Ним. И те, что отрекаются от Него, подобно апостолу Петру: «Не знаю сего человека».

Есть иуды, для которых остается только удавление. Есть разбойники, из бездны греха узревающие святой свет вечной Истины. Есть, наконец, немало и Савлов, которые воздвигают на Него гонение, не подозревая, что их ожидает преображение в Павлов.

Но из каких бы людей ни состоял наш народ, для него не закрыт, не может быть закрыт путь к спасению! Может быть, ценою великих и страшных искупительных жертв.

Немало их уже принесено. Немало остается их и впереди. Но сколько бы их ни было, все они растворяются в той величайшей жертве, которая была принесена на Голгофе — за всех одинаково: за равнодушных, за отрекающихся, за глумящихся, за предателей, за хулителей и гонителей.