Сталинская премия
Сталинская премия
ДВОРЕЦ РУДОКОПА
ДВОРЕЦ РУДОКОПА
У человека юбилей. А у меня черт знает какие мысли в башке: неужели ему и вправду семьдесят пять? Нет, какая-то шутка. Он деловит, подвижен... А сколько же ты думал! Не пятьдесят же! Ну почему не пятьдесят! Вполне пятьдесят. Это тоже не мальчишеский возраст. Вполне почтенный. Именно так почтенно и выглядит Сергей Львович.
Это потому, что ты его всегда нахально звал Сергеем. Почти тридцать лет. А он тебя не одернул. Он, встречаясь на улице, откликался с улыбкой и, переложив разбухшую от бумаг папку из одной руки в другую, склонял набок голову, готовый слушать и мгновенно возражать, и соглашаться, и выдавать свои соображения по тем или иным вопросам. А вопросы у нас с ним всегда были о литературе. О поэзии. О прозе. О публикациях в журналах. О готовящихся к печати книгах.
Разговаривать с ним легко. Один раз глянул на часы. Бог ты мой! Целый час как языком слизало.
Ни он у меня, ни я у него ни разу не были в квартире. В гостях. Не довелось. Да и не так уж близки. Но знаю, что долго, мучительно тяжело и долго у него болела жена. И каждый раз, случайно встречая Сергея Щеглова в то время, почему-то представлял тяжелую атмосферу его жилья, представлял, что ему не до творчества, даже не до работы. И сам он казался в то время истаявшим, особенно озабоченным. И все же постоянно словно бы стряхивал с себя груз озабоченности, интересовался литературной жизнью, бросался в спор...
Сейчас припоминаю, что занимал он в то время пост отнюдь не литературный: отвечал за вопросы промышленности в областной газете «Коммунар». Углублялся в проблемы самых различных
предприятий области, тащил соцсоревнование, писал об ударниках коммунистического труда Боже мой, сколько же на этом нервов сожжено, сколько сгорело безвозвратно творческого запала… Какие бы книги могли быть написаны вместо обязаловки. Но — жизнь есть жизнь.
В этой самой жизни он выискивал где-то щелочки, просветы, умудрялся быть в курсе литературных дел не только нашей области. И тогда появлялись литературно-критические статьи, публикации, разбиравшие творчество того или иного автора. И появлялась давно знакомая внимательному читателю подпись — С. Норильский.
Интересная фамилия. Кстати, а что же тогда — Щеглов? Псевдоним? Нет, оказалось, псевдоним — Норильский. И не с неба упавший.
Родился во славном городе Муроме, что в не менее славной Владимирской области. В семье педагогов. Он и думать не думал, мальчишка, каким боком зацепит его тревожная, жуткая судьба страны.
В роковом тридцать седьмом был расстрелян отец.
Сегодня невозможно, пожалуй, представить себе какие такие политические мотивы могли бы поставить к стенке по сути сельского учителя.
На десять лет посадили мать.
Сергей Львович ни разу не рассказывал мне о своих переживаниях. Да и не касались мы никогда этой темы. Но можно только представить себе парнишку, которого сделали сиротой непонятные взрослые люди. Мало того, что сделали. Директор школы не сводил глаз с пацана, чем бы извести малого. Нашел. На экзамене допекал Есть же безжалостные чеповеки!
Видно, характер-кремень у Сергея Щеглова. Попробуйте в такой обстановке с отличием закончить десятилетку. С отличием-то с отличием, а родители — «политические». Не во всякий институт дорога. Поехал в Москву. В областной педагогический поступил. А тут— 41-й год Великая Отечественная.
— Подал заявление добровольцем на фронт 22-го. А 23 июня к институту «ЗИМ» подкатил. Была такая шикарная по тем временам марка автомобиля.
— К кому это?
— За Щегловым.
Впервые в жизни прокатился Сергей в тот день на шикарном авто.
Прямо до Лубянки.
Тринадцать месяцев в тюрьме по политическим мотивам. В камере на двенадцать человек — семьдесят «врагов народа». Как в
набитом под завязку автобусе. Только автобус тот никуда не едет, а изо дня в день стоит на месте и ждет кого-то или что-то такое, чего никто не знает. Тяжело думать, что делается такое по воле вполне разумных, живущих под солнцем существ, которые ищут смысл жизни, рожают детей и вроде бы даже проповедуют какие-то нравственные идеи. Всегда хотелось мне в таких людях отыскать нечто этакое, необычное, отличающее, скажем, от соседа-работяги дяди Леши или от многодетной заботливой тети Даши. Нет, ничего не находил, кроме холода пугающей пустоты, бессердечия. Как сегодня — в стриженых затылках…
Затем была Таганская тюрьма. И — на пять лет в Норильск. В телячьих вагонах. Под перестук колес.
В 1946 году освободили без права выезда… Работал на рудниках.
Можно только представить, сколько раз мог сломаться человек, разувериться в жизни, в людях. Озлобиться, наконец.
Признаюсь, о страшной бездне в судьбе литературного критика, журналиста, дважды названного лауреатом премии имени Г. И. Успенского, узнал по невнимательности своей совсем недавно Ни словом, ни жестом не обнаруживал Сергей Львович свои прошлые мытарства. Видно, от доброжелательности в характере, по крайней мере внешне, те прошлые мытарства не оставили следа на лице его. За выражение которого, как известно, после сорока мы сами в ответе.
Вспоминаю одного такого, пропитанного ненавистью ко всему и вся, «обиженного» за то, что он когда-то оказался в одной банде с ворьем. Что ж, молодость не гарантирует от нелепых поворотов судьбы. Но зачем же всю оставшуюся жизнь на людей-то кидаться?
Буквально на днях в «Булочной» белым днем двое в джинсовых костюмах зажали в угол тщедушного старика. Молча стали вырывать последние его пенсионные. Спасибо, не перевелись еще мужчины на Руси. Защитили старика. Но вот мог ли бы оказаться среди них «обиженный»?..
А вот Сергея Щеглова — журналиста, литературного критика, человека физически уже, наверное, и не совсем крепкого (возраст есть возраст) все-таки не могу представить в стороне. Хотя, по его чистосердечному признанию, никого ему бить в физиономию не приходилось за все свои прожитые семьдесят пять.
А ведь бил. И не однажды. Только не кулаком, а словом. Защищая обиженных, выступал не раз в том же «Коммунаре». Он и сегодня дерется. Шаг за шагом продирается к истине, волоча за собой, выдирая из небытия имена репрессированных, помогая спасти
честь и достоинство многим и многим, у кого они были отняты. Помогая с упорством рудокопа. Он один из основателей и вот уже шесть лет председатель правления Тульского областного историко-просветительского общества «Мемориал».
Судьба репрессированных становится главной темой повестей и очерков Щеглова. Верность теме доказывает цельность и несгибаемость характера Сергея Львовича.
Не слишком ли громко говорю? Нет, не слишком. Не так уж много вокруг хотя бы и журналистов, разрабатывающих свою такую вот отнюдь не золотоносную жилу.
И все-таки Щеглов, а точнее «Норильский-литератор» не замирает в Сергее Львовиче, не дает ему спать спокойно, бередит сердце. В послужном списке — изданные сочинения «Город Норильск», «Мастер тульского оружия», «Сергей Степанов», «Владимир Лазарев», «Николай Федоровский», в сборнике «Правда о ГУЛАГЕ» очерк-воспоминание «Сталинская премия». И повесть «Черный треугольник», публиковавшаяся в «Тульских известиях».
Множество статей о писателях и их творчестве — Наталье Парыгиной, Игоре Минутко, Владимире Розанове, Александре Лаврике, Владимире Лазареве, Анатолии Кузнецове...
— Эх, сколько неизданного..,— сокрушается Сергей Львович.— У меня и о тебе каждая публикация сохранилась...
Кому это нужно? — иногда сверлит мысль. В кромешном угаре ринулись мы в перекупку, остолбенели в дурацком изумлении от красочных заокеанских оберток. Ах, какие мы доверчивые дикари. Нет, не все...
Вон сколько выпендренных особняков наставлено по окраинам Тулы. У иных, говорят, не по одному. А мы тут с культурой к людям, с книгами. Читайте, берегите родной язык. Как бы рукопись не пропала. Да вот это воспоминание бы сохранить для потомков...
Сергей Львович из тех, у кого никогда, хоть мы расперестраивайся в доску, не будет особняка, не будет и того, не знаю уж какого, набора всевозможных благ, в которых видят смысл жизни оборотистые сограждане. Ну да Бог с ними. Зато в душе своей возвел он Дворец. Ни за какие деньжищи не купить богатства, какие есть в нем. Для этого стоит жить.
Сергей ГАЛКИН,
Тула 1996
ВЗАМЕН ПРОЛОГА
ВЗАМЕН ПРОЛОГА
СПОР НА ПОМИНКАХ
СТАЛИН. Итак, господа, давайте поговорим. А поговорить лучше всего за бутылкой доброго кахетинского. Сохранился тут у меня от прежних времен ящик.
ТРОЦКИЙ. Пить лучше с друзьями, чем с врагами, вы же помните.
СТАЛИН. С врагами тоже иногда выпить не мешает. Лучше начинаешь их понимать. А кроме того, кацо, пятеро из нас — экс-партработники, бывшие коммунисты.
ТРОЦКИЙ. Что касается меня, я был и остаюсь коммунистом, без «экс». Вы меня убили коммунистом.
ХРУЩЕВ. Я тоже был до конца коммунистом.
СТАЛИН. Не придирайтесь к словам, Лев Давидович. О вас лично оставим спор историкам. Кто действительно умер коммунистом, так это я. А вот, скажем, Борис Николаевич,— кто он, как не бывший коммунист? Да и Михаил Сергеевич чистой воды ревизионист. А кто такие ревизионисты, ренегаты? Бывшие коммунисты. Ну, а ты, Никита, мой старый собутыльник, какой же ты коммунист, как не бывший? Сам подумай. Отступник ты, ренегат. Ты первый, задолго до Горбачева, начал разваливать то, что мы с Ильичом по кирпичику собирали. А может ты коммунистом только прикидывался, пока передо мной раболепствовал? Другое дело, мистер Уинстон. Вот он уж действительно к коммунизму был причастен исключительно как его противник. Правда ведь, господин Черчилль? Так что с врагами тоже не мешает выпить. Я бы даже Льва Николаевича сюда пригласил. Да жаль — не пил старик. «Глыба!» «Матерый человечище»... Попытался было Михаил Сергеевич до него весь советский народ возвысить, да ничего из этого не получилось. И не могло получиться.
ТРОЦКИЙ (В сторону: недооценил я умственные собностиности этого монстра!) Не многовато-ли врагов здесь соли, Иосиф Виссарионович? Один против стольких — выдержите ли? Вы же были мастер разбивать врагов поодиночке.
СТАЛИН. Выдержу. А трудно станет — товарища Мао позову. Он тоже выпить любил... Борис Николаевич... Борис Второй, император земли русской...
ЕЛЬЦИН. Пить с врагами — не значит оскорблять их.
СТАЛИН. Ба! Чем же я тебя оскорбил, дорогой? Борис Первый тоже был человек достойный. Только недостаточно крепок оказался. Перед Лжедимитрием не устоял. Так скажи откровенно, как на духу: неужели считаешь развал советского Союза делом исторически неизбежным?
ЕЛЬЦИН. Водка тут есть? Мне, понимаешь, это кахетинское как-то не по нутру. Да и бокал бы чуть покрупнее. Я, понимаешь, человек русский.
ЧЕРЧИЛЛЬ. А мне коньяку.
СТАЛИН. Найдется и водка, и коньяк. И бокальчик побольше тоже отыщется. (Нажимает звонок у стола).
ЕЛЬЦИН. (крякая). Видишь ли, когда мы это проворачивали, мне казалось, что иного выхода нет. А может, его и в самом деле не было. После распада соцлагеря.
ГОРБАЧЕВ. Был выход. Он заключался в том...
ЕЛЬЦИН. Погоди, Михал Сергеич. Начнешь сейчас лекцию. Твоя позиция известна. Только ведь исторически ты с твоим социалистическим выбором был обречен. И даже сегодня этого не понимаешь. (Раздраженно тычет пальцем почти у самого носа Горбачева).
ГОРБАЧЕВ. Амбиции! Амбиции и безудержная самоуверенность некоторых деятелей привели к такому исходу. Тебе непременно нужна была высшая власть, если не всесоюзный, то хотя бы всероссийский президентский престол. И как бы ты ни камуфлировал эту цель, ее не скрыть. И Кравчуку нужен был гетманский жезл, булава украинского президента. (Тоже вам, новый Мазепа). И Шушкевичу президентское кресло мерещилось. Мода на президентов пошла у партийных секретарей.
ЕЛЬЦИН. Упрощаешь, Михал Сергеич. Не под силу трем мужикам, даже крепким, развалить Нерушимый. Это всё равно, что, скажем, Эльбрус опрокинуть. Разве может такое человек? Эльбрус опрокинуть может только землетрясение. Ты же диалектику изучал, марксист, понимаешь. Не личности творят историю, а социально-экономические закономерности.
ГОРБАЧЕВ. Вот именно, как марксист, я понимаю и роль личности в истории.
СТАЛИН. Личность в истории может сделать многое. Если не идет против законов истории. Так как же, Борис Николаевич,— можешь ты ответить на мой вопрос? Только без демагогии, она сейчас в нашем кругу ни к чему. Мы всю жизнь действовали по указке Талейрана: говорили и писали совсем не то, что думали, а главным образом то, чего требовала политика. Теперь, полагаю, можем побеседовать между собой откровенно. Или — и сейчас не можем?
ЕЛЬЦИН. Развал Союза был не только неизбежен, но и прогрессивен. Прежде всего потому, что способствовал предотвращению Третьей мировой войны.
ГОРБАЧЕВ. Трагическую бесперспективность дальнейшей гонки вооружений поняли не только мы, но и правители Соединенных штатов. Советский Союз мог и должен был оставаться целым и невредимым и вместе со Штатами и мировым сообществом (прежде всего в Европе) направлять усилия на сохранение мира на планете.
ЕЛЬЦИН. Свежо предание... Соединенные Штаты, конечно, не напали бы на Союз. Но лишь до тех пор, пока не увидели бы новой угрозы с его стороны. А кто мог дать гарантию, что ваше место, Михал Сергеич, не заняли бы деятели другой ориентации? Вы что, про Форос забыли? Неисправимый вы идеалист и романтик. Политика — не литература, тут романтизм ни к чему.
СТАЛИН. Побранитесь, побранитесь, сообщники по предательству. (За окнами зала — многоголосый шум, выкрики: «Мы с вами, Борис Николаевич!», «Ельцину— ура!»)
ЕЛЬЦИН. Распад Союза прогрессивен и потому, что поставил точку в бесплодных попытках построить утопическое общество всеобщей уравниловки.
ГОРБАЧЕВ. Ну да, теперь стало модным святое понятие всеобщего равенства издевательски именовать уравниловкой. Бесплодные попытки! Партия уже нащупала пути, как избежать и уравниловки, и грубого насилия, и как придти к социализму с человеческим лицом. И она привела бы народ к нему, люди были готовы воспринять этот импульс. Вы, Ельцин, разрушили партию, главную силу, на которой всё держалось. Разрушение Союза явилось лишь завершением этого страшного процесса. Что за этим после-
довало — вы увидели вскоре: расстрел ваших бывших соратников в Белом доме, окончательный распад экономики, чудовищное расслоение народа с обнищанием по крайней мере четверти его, невиданное падение нравов, небывалый разгул преступности, коррупции, вторая кавказская война, дамоклов меч войны гражданской.
ТРОЦКИЙ. А запрограммировано всё это было вами, Сталин. Корни настоящего всегда в прошлом. Извратив марксизм-ленинизм, заменив его сталинизмом, преобразовав советское государство и партию в казарму, убив миллионы сопротивлявшихся этому, а заодно и тех, кого считали сопротивлявшимися или потенциально способными к сопротивлению, вы предрешили крах построенного вами так называемого социализма. И Хрущеву и Горбачеву, и Ельцину история уготовила роль исполнителей приговора. Вы, вы, Сталин, погубили мировую революцию, надолго, может быть, на века дискредитировали саму идею социализма.
СТАЛИН. Старые песенки главного апологета капитализма. Мы вот с Уинстоном и Рузвельтом спасали мир от коричневой чумы и — спасли. Такова реалия истории. Создание социалистического лагеря государств, присоединение к нему великого Китая заложило основу для построения социализма и коммунизма во всемирном масштабе. В чем я потерпел фиаско, так это не оставил достойных продолжателей великого дела. Стоило мне сойти в могилу, как на второй же день соратники передрались и начался развал. Вот в чем трагедия истории. Для великого дела нужны великие люди. А они рождаются редко, история исчерпала свои возможности на Марксе, Ленине, Сталине.
ХРУЩЕВ. Но вы же, Иосиф Виссарионович, написали четвертую главу Краткого курса. Вспомните, что там сказано насчет диалектики развития, исторических закономерностей, объективных причин событий.
СТАЛИН. Ладно, Никита, тоже мне, знаток диалектики. Жаль, Георгий Валентинович, как и Толстой, непьющий. А то бы мы и его сюда пригласили. Вот он бы растолковал вам о роли личности в истории и закономерностях развития. Он в этом кое-что понимал. Ну, ничего не поделаешь. Придется человечеству подождать, пока народятся новые Маркс, Ленин, Сталин. Что морщитесь, мистер Уинстон? Хотите что-то сказать?
ЧЕРЧИЛЛЬ. Я всё сказал в Фултоне. И был прав. Вы мистер Горбачев, любимец нашей Железной леди, много
сделали для демократии, для того, чтобы отодвинуть новую мировую войну. Что же касается вашего социалистического выбора, то прав мистер Ельцин: выбор этот исторически обречен. И вы лишь отчаянно повторили попытку господина Хрущева преодолеть пропасть в два прыжка Мистер Сталин, вы, разумеется, со мною не согласитесь, но я считаю, что Борис Ельцин совершил прогрессивное дело исторической важности, он дважды спас российскую демократию: в августе 1991 и в октябре 1993.
СТАЛИН. Не могут народы остановить свое движение к коммунизму. Никогда не согласятся они с торжеством чистогана и эксплуатацией человека человеком. И путь к неизбежному будущему один: борьба, беспощадная борьба с эксплуататорами и полное их уничтожение. Другого пути нет. (За окнами зала — вопль ликующего народа: «Слава великому Сталину!», «Да здравствует коммунизм — светлое будущее всего человечества!»). Впереди новые социальные битвы, революции, еще более грандиозные, чем Октябрьская. А значит, и новые многонациональные державы, еще более устойчивые, чем Союз Советских Социалистических республик. Ну, а по обществу, которое мы когда-то ценой таких усилий и жертв построили, сегодня, будем считать, поминки.
ЕЛЬЦИН. Царство ему небесное. А я подниму бокал за демократическое общество равных возможностей, за которым будущее.
ГОРБАЧЕВ. Поминки справлять — дело нехитрое. Для того, чтобы выпить, повод всегда найдется. Не торопитесь хоронить тот социализм, который был построен. Не забывайте, господа-товарищи, что на земле еще есть такая страна, Китай. Компартия там не разогнана.
ЕЛЬЦИН. Компартия не разогнана. Мао из мавзолея еще не выбросили, как у нас Иосифа Виссарионыча, да только социализм ли там теперь? Вы, самоотверженный защитник социализма, не замечаете разве, что он потихоньку в капитализм перерождается или там во что-то еще? Я думаю, эту страну ждет то же, что и Россию. Мир вступил в эпоху новых национальных размежеваний.
Впрочем, если признаться честно, не склонен я о всем земном шаре заботиться. Думаю о России. А Россия не пропадет. Выправится. Сделает еще один скачок вперед. И уже выправляется. Признаки налицо. (За окнами зала нарастает шум демонстрации, слышны гневные речи орато-
ров, яростные выкрики: «Ельцин, отдай нам деньги!» «Ельцин уходи!» «Ельцина — на пенсию!).
ЧЕРЧИЛЛЬ. Конечный вывод мудрости земной: лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день идет за них на бой.
ГОРБАЧЕВ. Конечный? Это, кажется, Гёте сказал? Вам, мистер Черчилль, герою англо-бурской и второй мировой Войн, этот вывод по душе. И Гёте, человеку своего времени, он был близок. И не замечал поэт, что увековечивает БОЙ, войну. Тот, кто не идет в битву за свою свободу и за свою жизнь — не достоин их? Нет, господа, наступают иные времена. Главный смысл всех разнообразных событий, происходящих сегодня на земле, в том, продолжать ли вековечный путь войны или перейти на дорогу мира и согласия. Не противостояние, а консенсус. В какую бы из горячих точек мы ни заглянули,— убедимся: смысл в этом! Подошло в развитии человечества время, когда во весь рост встала проблема выбора: война или мир. Госпожа Война, столько тысячелетий держащая человечество за горло, не выпускает его и сегодня. Но расширяется у людей разум и крепнут силы сопротивления войне. Новое мышление приходит на смену старому. Хочешь мира — проводи политику мира.
ЧЕРЧИЛЛЬ. Забираться в Дебри философии — не дело политиков. Мы живем в реальном мире, где от насилия и экспансии может защитить только сила.
ГОРБАЧЕВ. Вы, мистер Черчилль, повторяете ненавистного вам Маркса: насилие — повивальная бабка истории. Устарело!
СТАЛИН. (Ухмыляясь). Устарело, конечно, устарело.
(За окнами нарастает: «Ельцина — долой!» «Ельцина — Под суд!» «Дерьмократов — на рельсы!»).
1995 - 1998 г.
ЧЕРНЫЙ ТРЕУГОЛЬНИК
ЭТАП ПЕРВЫЙ
Динь-бом! Динь-бом!
Слышен звон кандальный.
Песня.
ДВЕРИ ЗАХЛОПНУЛИСЬ
Дверь камеры с лязгом захлопнулась за моей спиной. Словно под черепной коробкой, а не в замочной стали, с упругим звоном повернулся беспощадный ключ.
В камере — человек, высокий, с широкими прямыми плечами, шагает из угла в угол. С энергией льва, только что запертого в клетку. Опущена голова, на лоб свесились космы черных волос. Руки — за спиной, в губах дымит папироса.
Четыре шага по диагонали — вперед, четыре — обратно. В углу у двери — куча окурков. Под близким потолком, в сизом дыму, красновато светит из-за проволочной сетки лампочка ватт на сорок. Ни окна, ни табуретки, ни койки, ни столика. Покрашенные в серое стены. В середине двери — маленькое круглое отверстие. В нем поблескивает стекло, снаружи задвинуто.
Я прошел в угол, свободный от льва и окурков, бросил свой узел, поставил чемодан и присел на его край.
Всё кончено! Жизнь кончена! Оборвалась внезапно, нежданно. А какая была яркая, сколько было планов, замыслов, счастья любви и дружбы.
(Тут, может быть, иной читатель, ожесточенный ужасами действительности или насмотревшийся на них с помощью всевозможных экранов, скажет: ну что это нагнетает автор страхи, что ужасного произошло? Ну, попал человек в тюрьму...
Но поставьте себя на место юноши, почти мальчишки, в представлении которого тюрьма — клоака отбросов общества. Прибавьте к этому, как много он наслышался о пытках, произволе уголовников и полной невозможности выбраться отсюда — и вы поймете, что было на душе у рассказчика, почувствуете его подавленность и обреченность).
Я тупо смотрел на свой узел. В нем, в объятиях простыни, да еще в чемоданчике, на котором сижу (картон, оклеенный черным дерматином), — все имущество студента. Вот торчит черный воротник изрядно поношенного пальто, такой же козырек кепки. Пальто из недорогого сукна, на ватной подкладке. Около года назад, когда я уезжал из родного города в Москву на учебу, дядя Коля дал мне это свое пальто и всю зиму оно согревало меня (а зима была на редкость морозная). Пальто мне было широковато и длинновато, сидело мешком, но к форсу никто из первокурсников, особенно провинциалов, не стремился, каждый был одет в меру своего достатка или достатка родителей. У меня родителей не было. Пробежишь от электрички до трамвая, уши потрешь и ладно.
Где-то за каменным погребом, в который меня втолкнули,— солнечный московский день, многолюдные улицы. Идут и едут, куда им нужно, свободные люди. Я этого лишен. Смириться с этим — мучительно.
Столица вспоминается в отчетливых ярких картинах и сценах. Высокие просторные залы Ленинской библиотеки. Ряды столов, за ними ребята и девушки, солидные мужчины и женщины, склонившиеся над книгами и конспектами. Настольные электролампы под зелеными абажурами. Легкое шуршание перевертываемых страниц. Уют, благоговейная трапеза знаний. А за окнами, совсем рядом, краснокирпичные стены Кремля, не нарисованные, а настоящие. Я в Москве, вот он, спокойный простор всему миру известной площади.
Вспоминаются шумные коридоры института, тишь заполненных аудиторий, учебных кабинетов с фолиантами, географическими картами, схемами исторических битв.
Болью отдаются в памяти непорочно голубые вагоны метро, без устали ныряющие в таинственную черноту тоннелей. Молочная закусочная посередине бульвара под высокими липами Чистых Прудов. Каждое утро по пути в институт я за аккуратным столиком всласть прожевывал французскую булку с хрустящей коричневой корочкой, запивая ласковым кефиром из бутылки.
Час назад, когда черная эмка промчала меня мимо этой закусочной, вдоль серого в разводах мрамора Кировской станции метро,— пронзила сознание мысль: никогда, никогда больше не увижу ни этих высоких лип, ни поездов метро, ни Чистых прудов с их лебедями. Не увижу Москвы — родной, милой, неизведанной.
Впервые за мои неполные двадцать лет мчался я в легковом автомобиле, да еще по столичным улицам. Но какой горький, трагический шик! Сижу на пружинящей клеенчатой подушке между двух парней. Один в сером костюме, другой в коричневом. Впереди, рядом с шофером, комиссар госбезопасности. Белый эллипс на рукаве мутнозеленой гимнастерки. Недавно в газетах было сообщено, что теперь кроме НКВД есть еще НКГБ — наркомат госбезопасности. Его задача — борьба с самыми тяжкими преступлениями против советского государства. Запомнилась фамилия наркома: Меркулов. Появились на улицах Москвы сдержанно-бравые военные в мутнозеленых мундирах с белыми яичками на рукаве. Прохожие разминуются с ними с каким-то смирным уважением. Миссия этих сотрудников — обезвреживать шпионов, диверсантов. Товарищ Берия, оставшийся во главе НКВД, будет выискивать врагов вообще, а эти — прежде всего шпионов. Так я понял правительственное сообщение. Но вот меня арестовал именно комиссар НКГБ. Какой же я шпион? Что случилось? Ошибка? Но меня приучили верить, что органы не допускают ошибок. Значит, участь моя плачевна, безнадежна.
Парни беззаботно переговаривались о чем-то своем, обыденном, несовместимом с моим несчастьем. «Искупаться бы сейчас». «А что она тебе оказала?» Как будто бы не было между ними меня с моим непонятным, но страшным несчастьем, как будто не было рядом военного начальника с белым яйцом на рукаве. И самое главное — той непостижимо огромной беды, которая обрушилась на всех вчера.
...Ходит и ходит по камере энергический куряка. Он ходит, а время остановилось. Что остается юноше, оглушенному горем и зажатому в бездействии, невозможности что либо предпринять?
Остаются нескончаемые дороги памяти. Бесчисленные воспоминания. Они вспыхивают одно за другим, уводят из четырех глухих стен мрачного настоящего на светлые просторы минувшего. Роятся, множатся, переплетаются. Их сотни, тысячи. Некоторые возвращаются вновь и вновь.
Воспоминание 1
ПОСЛЕДНИЙ ЭКЗАМЕН
22 июня. Солнечное прохладное утро. Радостной гурьбой спешат истфаковцы по вымытому ночным дождиком тротуару. Через час — последний экзамен.
Торопливое перелистывание учебников и конспектов.
— А-а, — перед смертью не надышишься. Подслушивание у дверей, за которыми профессор принимает экзамен.
— Девчата, лоб берегите! Он еще пригодится,— острят студенты.
Нетерпеливое тормошенье каждого, вышедшего из-за дверей с зачеткой в руке:
— Как спрашивает? Что поставил?
Профессор строгий. Он сухощав, носит пенсне и тем похож на Свердлова, только без бородки.
Какой важный день! Поистине рубежный. Пройдет какой-нибудь час и — первый курс окончен. Час долгий, тревожный, томительный, но он ведь непременно пройдет. Волнуюсь. Но уверен, что сдам. Как и ко всем экзаменам, подготовился добросовестно. Наверняка сдам. Стало быть, закончу первый курс. Через час. Время — вперед!
Что тревожит — оценка. Надо «пятерку». Иначе в третьем семестре — жить не на что. Помогать мне некому, и если сегодня «Свердлов» поставит «четверку» — стипендии не видать. Но уверенности, что сдашь на «пятерку», не может быть, никогда. Пусть все, что следует, прочитал, пусть все основное запомнил, пусть основательно истерты конспекты — уверенности в «пятерке» нет. Мало ли что может случиться на экзамене...
И вот захожу в аудиторию, беру со стола билет. В нем первый вопрос: «Мечта, иллюзия, воображение». Ну, все! Есть что рассказать. Сажусь, готовлю ответ.
А через полчаса открываю дверь в коридор с крылатым ощущением свободы. В зачетке — размашистая «пятерка». Первый курс завершен! Стипендия на первое полугодие обеспечена!
Однокурсники поздравляют, расспрашивают, разглядывают страничку зачетки.
Остро осознаю необыкновенное счастье момента. Свободен, свободен! Не надо больше готовиться ни к каким экзаменам, можно отрешиться от непрерывного запоминания дат, имен, событий, формулировок. Время принадлежит мне. Не надо торопиться на лекции, коллоквиумы. Иди в кино, на реку, в парк — куда хочешь. Вольная птица. И так целое лето! Чудесно-многообразное.
Провести его в Москве? Я ведь не видел еще по-настоящему этого великого города. Десять месяцев жизни в нем пронеслись в напряженной учебе. Институт — библиотеки — музеи — вот постоянный маршрут. Не терпится побродить по старинным улицам, набережным, площадям. Рассмотреть каждое здание. Ведь что ни шаг — встреча с Историей.
Хорошо и на родину поехать, на милые берега Оки. А там Дуся. Какое счастье — провести лето вместе с ней!
А может, в археологическую экспедицию? Преподаватель археологии Борис Александрович Рыбаков набирает студентов на раскопки древнерусского города со странным названием Вщиж. Где-то на Десне. Какая она, эта Десна? Наверное, поменьше нашей Оки.
И еще мечталось: вот куплю только что выпущенную книжку на английском — какой-нибудь роман современного западного писателя — и переведу. Двух зайцев сразу подстрелю: познакомлюсь в первоисточнике с нынешней иностранной беллетристикой, и в английском потренируюсь.
Нет, пожалуй, сначала — в экспедицию. А потом — к Дусе. Ну, а с Москвой познакомиться еще успею. В ней мне еще четыре года. Неоглядный срок. Почти вечность. Да и вообще — буду стараться не покинуть столицу никогда.
Радостно возбужденный, сбегаю с полукруглого крыла мраморной лестницы, из полумрака здания — в солнечный простор улицы. Голубизна неба, свежая зелень крон, яркие платья женщин, девушек. Через Подсосенский, Казарменный переулки выбираюсь на Чистопрудный бульвар, иду не спеша, впитываю воздух воскресной Москвы. Как хорошо!
Но что это? С удивлением, почти с испугом ощущаю: какая-то тяжесть остается на душе, какой-то груз легонько, но давит.
Перерываю в памяти все, что было, что предстоит. Да нет, решительно никаких причин для тревоги или беспокойства.
Пытаюсь успокоить себя: какая-нибудь тонкость, реакция на внезапное освобождение. Или просто усталость последних недель, еще не отторгнутая приливом новых впечатлений. Да неужели предчувствие какое?
Э-э, ерунда! Психологическая наука говорит: предчувствий не бывает. Мы — не мистики. Мы — материалисты.
Начнем новый период с того, что подстрижемся. Провожу ладонью по затылку: во как отросли!
С этими мыслями прошел я Чистые Пруды, почти всю Кировскую. В крохотной парикмахерской у выхода на Лубянку опускаюсь в кресло. «Прибор! — подала парикмахерша зов за перегородку, вправляя мне за воротник салфетку. Приятное прикосновение женских пальцев к шее.
Раздвигается шторка за дверью у кассы, старушка в белом халате выносит алюминиевый стакан на тарелочке. Из угла, где под низким потолком черное блюдо репродуктора, умиротворенно льется негромкая музыка. Вот и она стихает, и голос дикторши — как будто бы вот тут, рядом:
— Внимание, внимание, говорит Москва, радиостанция имени Коминтерна...
Что-то значительное, не повседневное слышится в этих обычных словах, какая-то особая интонация.
Ну, вот и объяснение: «Через пять минут слушайте выступление заместителя председателя Совета Народных Комиссаров СССР, народного комиссара иностранных дел...»
Швейцар, сидящий у входа, встает и увеличивает громкость радио. Дикторша повторяет предупреждение, и теперь ее голос заполняет комнату. Взгляды всех устремлены на черный конус в углу. Смолкают разговоры.
Мне показалось, что прошло меньше пяти минут, пока тот же голос с большой значительностью провозгласил:
— Внимание! Внимание! У микрофона заместитель председателя Совета Народных Комиссаров Союза ССР, народный комиссар иностранных дел товарищ Вячеслав Михайлович Молотов.
И тут же — голос этого известного всем человека, Он чуть картавит и слегка заикается — это особенно заметно после четкого, отработанного голоса дикторши.
— Граждане и гражданки Советского Союза! Советское правительство и его глава товарищ Сталин поручили мне сделать следующее заявление...
Кажется, что волнение звучит в этом голосе, какая-то тревога. Две девушки-парикмахерши вышли из-за занавески и притихли под репродуктором, приготовились слушать. Моя добривает мне щеки.
— Сегодня, в четыре часа утра, без предъявления каких-либо претензий к Советскому Союзу, без объявления войны германские войска напали на нашу страну, атаковали наши границы во многих местах и подвергли бомбежке со своих самолетов наши города Житомир, Киев, Севастополь, Каунас и некоторые другие, причем убито и ранено более двухсот человек...
Впиваюсь слухом в медленные, будто спотыкающиеся слова — и не могу принять, что это действительность. Не могу представить, что пылают здания в Киеве и Житомире, что на нашей земле льется кровь, гибнут люди. Не может быть! Ведь за окном — солнце, яркое летнее солнце, шумит прибой городских улиц.
— Это неслыханное нападение на нашу страну является беспримерным в истории цивилизованных народов вероломством... Уже после совершившегося нападения германский посол в Москве Шуленбург в пять часов тридцать минут утра сделал мне как Народному комиссару иностранных дел заявление от имени своего правительства о том, что германское правительство решило выступить с войной против СССР в связи с сосредоточением частей Красной Армии у восточной германской границы...
Пожилой москвич смотрит в пол, невозможно прочесть что-либо на его лице. Рядом — лейтенант, губы решительно сжаты. Ужас в глазах у молоденькой парикмахерши.
— Теперь, когда нападение на Советский Союз уже совершилось, советским правительством дан нашим войскам приказ — отбить разбойничье нападение и изгнать германские войска с территории нашей Родины...
Территория... Терра — террис,— зачем-то подает мне память недавние занятия по латыни.
— ...Правительство призывает вас, граждане и гражданки Советского Союза, еще теснее сплотить свои ряды вокруг нашей славной большевистской партии, вокруг нашего советского правительства, вокруг нашего великого вождя товарища Сталина. Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами.
Парикмахерши ушли за занавеску. Оттуда послышался плач.
— Ну, не надо, Катюша, ну что ты...
Захлебывается в рыданиях девичий голос:
— Да ведь они же на самой границе! Их часть, наверное, первой пошла...
— Ну и что же? Обязательно убьют, что ли? У меня в Киеве мать и две сестры...
Вот оно, наступило, время подвига, час, к которому мы готовили себя, в ожидании которого жили. Необыкновенный подъем в душе, острое ощущение внезапной перемены судьбы. Отныне каждый час становится знаменательным, каждые сутки — веха истории...
...Ходит и ходит лев по клетке. Курит папиросу за папиросой. Решительно, размашисто меряет камеру: четыре шага вперед, четыре обратно. По диагонали. А я сижу на
чемодане. Вновь и вновь лихорадочно перерываю свои девятнадцать годов, стараюсь отыскать в них причину сегодняшнего несчастья.
Ничего, как будто, не находится. Правда, отыскивается кое-что не в мою пользу.
Воспоминание 2
ПОПЫТКА СВИДАНИЯ
Я — на плечах у высокого сильного человека. Держусь обеими руками за крепкую загорелую шею. Страшно немного, но и весело. Потолок, всегда такой далекий, сейчас совсем рядом, шаркаю по нему рукой. Лица не вижу, а очень хочется посмотреть, какой он, отец. Мама говорила, что мы расстались, когда мне было четыре года. А сейчас мне — шесть. Мама часто повторяет: «Нет у нас отца, Коленька».
И вот он пришел. Принес книжку с цветными картинками. Азбука. Кое-что я уже успел посмотреть в ней. Вот большой зеленый замок на всю страницу. Над замком — тоже зеленая — буква 3.
— Мой драгоценный, мой бесценный,— напевает отец и быстро, возбужденно ходит по комнате.
Немножко страшно и очень весело. Радостно. Я счастлив. А мама сидит на стуле у окна, шьет что-то. Она не смотрит на нас. Она совсем не рада, что появился отец. Что он подарил мне такую яркую Азбуку. Что носит меня на плечах. Что так ласково напевает. Когда он обращается к ней с каким-нибудь вопросом — мама отвечает сухо, недоброжелательно. Это портит мою радость. Так хочется, чтобы и мама была сейчас весела.
После того дня я ни разу не видел отца. Он больше не приходил к нам. Когда я вырос — узнал: у отца другая семья. Живет он в деревне, в соседнем районе. Учительствует.
А я — с матерью. Вдвоем. Никого у нас больше нет. Есть в городе у мамы брат, живет с семьей в своем доме. А мы в квартире на тихой улочке, в подвале бревенчатого одноэтажного дома. В подвале холодно, сумрачно, плесень по углам. В низенькие окошки никогда не заглядывает солнце. Видим только ноги прохожих.
Мама целыми днями за швейной машинкой, крутит ручку с блестящим ободом колеса, другой рукой вытягивает ткань из-под быстро прыгающей иглы.
Почти каждый день приходят к нам в подвал женщины — на примерку. Прилаживает на них мама платья, кофточки, костюмы. Мягко, воздушно как-то ступает вокруг непод-
вижной заказчицы, что-то закрепляет булавками, подрезает ножницами, иногда поворачивает ее.
Комнатки в подвале две. И еще кухня с русской печкой. Из кухни дверь в комнату побольше, оттуда — в крайнюю,— спаленку. Там две железные кровати, столик у окна, на стенах книжные полки. Книг много.
Электричества в подвале нет, вечерами сидим при керосиновой лампе. Мне очень хочется, чтобы было электричество. Я набил в спальне на стену катушки из-под ниток, на них натянул вдвое скрученный шпагат. И две катушки еще на потолок прибил, и туда вывел скрученную бечевку, конец свесил над столиком и привязал к нему найденную на улице перегоревшую лампочку.
Иногда мы с мамой ходим в гости к ее знакомым и подругам. Некоторые живут так же, как и мы, в подвалах, иные — в квартирах получше.
Но чаще всего ходим в церковь. Почти каждый день. Иногда — и утром, и вечером. К обедне и ко всенощной, либо к вечерне.
Церквей в городе очень много. В центре — по несколько на каждой площади. Говорят, сорок две или сорок четыре. Наверно, как считать: есть такие маленькие, как часовни. А может, из-за монастырей путаница в счете. Их в городе пять. В каждом — несколько церквей. Вот, например, небольшие храмы над воротами в стенах — считать их или нет?
Церкви все древние, замысловато построенные, красивые, ни одна не похожа на другую. Есть белые, с высокими и стройными колокольнями в несколько ярусов. Есть краснокирпичные, не штукатуренные. У иных колокольни невысокие, с крышами, как шатры. Это наиболее старые. Есть колокольни и храмы с золотыми куполами, у других купола покрашены в зеленый или голубой цвет, на некоторых — желтые звездочки.
Колокольни у большинства пристроены к основному зданию. Куполов по несколько, а где — один. Есть церкви с оградами, есть без оград. Монастыри обнесены толстыми высокими стенами из крупных прочных кирпичей.
Главный храм — собор в честь рождества богородицы. Белый высоченный красавец с пятью куполами. Колокольня от него на расстоянии, в три широких яруса и с куполом наверху. Говорят, собор построен во времена Ивана Грозного. Этот царь посетил город со своим войском после взятия Казани, в честь того события на берегу Оки небольшая церковь — Козьмы и Дамиана.
В церквах хмуро, темно, прохладно. А когда богослужение — торжественно, ярко и многолюдно, дымно от множества свечей, лампад и от кусочков ладана, плавящегося в кадилах. Строгие лики святых смотрят с икон, с расписных стен. Ни на одном ни малейшей улыбки. Только у ангелов и великомучениц доброта и нежность струится из глаз.
Я не просто хожу с мамой в церкви, мама договорилась со знакомыми священниками, чтобы я прислуживал там во время богослужений. Одеваю стихарь, подаю священникам и дьяконам кадила, свечи, книги и прочее. Ребята на улице смеются надо мной, дразнят: «Колька — поп, Колька — поп, Колька — дьякон и дьячок!» «Гром гремит, земля трясется, поп на курице несется!».
В церковь ходить считается зазорным. Церкви закрывают, рушат. То на одной улице, то на другой гулко ударяются о землю сбрасываемые колокола. Громадные, почти в два человеческих роста, как на соборной колокольне, и маленькие, с ведерко, и меньше, и средние. Они темные, увиты славянской вязью, на некоторых изображены сцены из жизни святых. Одни колокола при ударе о землю разлетаются на осколки, у иных только края отламываются.
Я притащил домой несколько небольших обломков соборного колокола. Тяжелые, с золотистыми зернистыми разломами. Мама бережно, крестясь, ставила кусочки на полочку перед иконами. Перекрестится, приложит шершавую блестящую поверхность к сухим бледным губам и устроит под лампадку.
С позолоченных луковиц, с поднебесной высоты спускают на канатах почерневшие кресты. Потом рушат и сами купола. На белых, ровных стенах церквей среди каменных орнаментов возникают рваные раны, обнажается красный кирпич с прожилками известки. Подкошенные взрывчаткой, медленно наклоняются и тяжко оседают, рассыпаясь на крупные глыбы, четырехугольные и цилиндрические башни колоколен.
Мальчишки босиком карабкаются по острым развалинам, по осколкам кирпичей, черкают беззащитные теперь лики святых, нарисованные на стенах, выкапывают из каменного мусора покрытые позолотой витые куски старинного душистого дерева, кресты медные, складни, иконки, чашечки из потемневшей латуни. Играют среди щебеночных гор в войну, в Чапаева, белые строчат в красных из деревянных пулеметов.
В центре города развалины убирают без особого промедления, на их месте утрамбовывают бордовые площад-
ки, которые, называют скверами. Но ни одного деревца не сажают, да и посадить невозможно: на много метров вглубь уходят засыпанные щебнем фундаменты и подвалы разоренных храмов. Когда их взрывали и долбили ломами, спиливали и деревья, окружавшие их. Вековые липы, дубы, клены, тополя и вязы с шумом падали, ломая сучья и кустарники. Становилось кругом светло и просторно.
На окраинах руины не убирают долго, про них вовсе забывают, и они постепенно зарастают крапивой, лебедой, лопухами, полынью. Кое-где среди них проглядывают тоненькие березки, зародившиеся еще на карнизах древних колоколен и корпусов. Многие глыбы так и легли на землю с проросшими деревцами, и теперь те продолжают начатую в вышине жизнь.
Места, где исчезли церкви и соборы, резко изменили облик, сделались совсем другими, непривычными для глаза. На самое видное пространство вылезли покосившиеся деревянные домишки, прятавшиеся раньше за высоким камнем и могучими кронами, гнилые заборы да ряды кое-как сбитых ларьков. В городе стало просторнее, светлее, это знамение новой жизни, и людям нравится.
И гордо взирают на происходящее белые, прочные купеческие дома, в которых размещаются теперь разные учреждения или живут переселенные из хибар рабочие.
От разрушаемых церквей стараются в меру сил получить какую-то выгоду. Когда разломали четырехглавое Благовещение, построенное, как уверяли мамины знакомые, тоже при Иване Грозном,— из кирпича, который удалось выбрать на развалинах и с большим трудом кое-как очистить от окаменевшего раствора (его готовили века назад по особенному, утерянному теперь рецепту, будто бы даже на яичном белке) возвели двухэтажную баню, первое такое общественное заведение в городе.
Хозяйка дома, в котором мама снимает наш подвал, сморщенная сухонькая старушка, предложила:
— Шла бы, попарилась в новой бане-то, что ты все в корыте полощешься?
— Что вы, Анна Егоровна,— ответила мать.— Такого греха на душу не возьму!
Мама очень переживает за разоряемые церкви, плачет, проходя мимо развалин, истово осеняет себя крестным знамением. Каждая церковь ей знакома с детства, каждая живет в душе множеством светлых воспоминаний.
— Что делают, что творят!— возмущается она.— Сбылось сказанное в священном писании: мерзость запустения будет на месте храмов божиих.
...Воспоминания были не только вынужденным перелистыванием прошлой жизни в часы бездействия и несчастья. Как и всякое путешествие в минувшее, они были еще и учебником, документом, открывали глаза на многое, происходящее сегодня, объясняли его истоки и причины.
Не в мою пользу были те картины — церкви, жизни с матерью. Много ли было в городе таких мальчишек, которые прислуживали в стихарях? Знал я их всех. Пять-шесть, не больше — на весь город. Значит, чужой я в новой жизни. И мама моя — не в ней, а против нее.
Воспоминание 3
ПЕРВОЕ ГОРЕ
Сизые августовские сумерки. Иду по своей улице Мечникова, с трудом тащу плетеную корзинку дорожную. Что-то мне плохо, еле бреду. Только что на пароме переехал Оку; стоял у борта и все смотрел на мутноватую темную воду — так бы и прильнул к ней, напился вволю. Нестерпимо хочется пить.
Вот и винный завод миновал — краснокирпичное старинное здание в три этажа. Еще полквартала, и я дома, в своем родном подвале. Как там мама, что с ней? Да и жива ли?
В кармане брюк — телеграмма, полученная вчера. «Приезжай, мама больна. Дядя Коля». Телеграмму принесли мне с почты в селе, где я жил у маминой подруги. Добираться от того села до города — почти сутки. Пешком до железнодорожной станции, оттуда на поезде по узкоколейке, потом пешком несколько верст до Оки — на другой ее стороне, на взгорье, наш город.
Что-то тревожное чудится мне в телеграмме. Если бы мама заболела не сильно — не стали бы посылать. Я и так должен был через несколько дней вернуться домой.
Трое суток назад я провожал маму на ту станцию из того села — Алемасова. Дошел с ней до леса, углубились немного, она говорит: «Ну, иди, дальше я одна». Еще проводил ее с полверсты — остановилась, поцеловала меня, перекрестила: «Возвращайся, сынок, будь здоров, господь с тобой!» И я пошел обратно. Грустно стало. Обернулся, смотрю, идет моя мама, в черной кофточке и белом платочке, котомка на спине, посошок в правой руке (я его вырезал). Она тоже обернулась, я помахал рукой. Кругом густая зелень листьев, птицы щебечут, сквозь кроны солнце пробивается. Завернула дорожная колея, и мама скрылась за деревьями.
Увижу ли я ее?
Открываю калитку во дворе под высокой старой черемухой. На щелчок щеколды, как всегда, выглядывает из окна хозяйка.
— Здравствуйте, Анна Егоровна. Глядит на меня старуха как-то странно.
— Приехал? А маму-то... взяли.
— В больницу?
— Да нет. Забрали ее.
— Как это? За что?
Анна Егоровна смотрит на меня то ли сочувственно, то ли отчужденно, молчит.
Бросаюсь в свой подвал, привычно наклоняюсь перед приоткрытой дверью, спускаюсь по дощатым приступкам, отворяю дверь в квартиру. Обдает сырым холодным воздухом. В сумерках натыкаюсь на валяющиеся на полу коробки, раскрытый чемодан.
Прохожу в спаленку, и тут силы мои кончаются, ложусь на свою постель, лицом в подушку.
Что-то страшное случилось. Пытаюсь осознать, разобраться, но мысли путаются, сгущается темнота. Ах, как я устал! И как здесь хорошо, прохладно. Закрываются глаза.
— Коля, ты тут?
Поднимаю веки. Передо мной стоит дядя, тетя Клавдя зажигает лампу.
— Вставай,— говорит дядя Коля.— Пойдем к нам.
— Зачем?
— Ну что ты здесь один будешь? Вставай, собирайся. Да ты что, заболел, что ли? — Тетя Клавдя положила руку на мой лоб.— Смотри-ка, он весь пылает.
Почти неделю лежал я в квартире дяди с температурой сорок градусов. Оказалось: корь.
Так, десятого августа 1937 года, началась моя новая жизнь.
На одной из городских площадей, недалеко от Оки, между собором и пологим съездом к берегу, за беленой кирпичной стеной стояла тоже беленая трехэтажная тюрьма. Сквозь зарешеченные окна глядели на мощенную булыжником площадь арестанты.
Сюда, к железным воротам с задвинутым доской окошечком, и пришли мы с дядей справиться об арестованной. Получили ответ: отправлена в областной центр.
...Ходит и ходит пойманный лев по клетке. Курит папиросу за папиросой. Нет-нет да и отбросит пальцами спадающие на лоб волосы.
Вот так-то, молодой человек. Мать — в лагере, отец — тоже. И оба — по пятьдесят восьмой. А ты — комсомолец?
Настоящий ли? Как же так быстро стихарь на значок с Лениным сменил?
Воспоминание 4
ПЯТЬДЕСЯТ ВОСЬМАЯ
Лет тринадцати-четырнадцати начал я рассылать заметки, рассказики и стишата в газеты и журналы. Делал это от матери тайком — она бы не одобрила категорически. С одним из дружков — Тосей Барашиным, сыном сапожника, маминого дальнего родственника, договорился: его адрес буду указывать. Туда и приходили ответы (точнее сказать — отказы). Чтобы мама как-нибудь не прознала, и псевдоним придумал замысловатый. Под ним и были напечатаны первые опусы.
Ну, а когда мамы не стало, тут уж дал себе волю; в открытую понес свои творения в районную газету (она же — городская). И в заводские, железнодорожную многотиражки стихи и зарисовки давал.
И вот однажды...
— Переходи к нам работать,— предложил мне редактор «Приокского рабочего» Иван Петрович Кочетов.
Был это человек неразговорчивый, хмурый, из текстильщиков; смотрел как-то исподлобья, сильно сутулился, мне казался весьма пожилым, хотя было ему, наверное, немного за сорок.
Если бы предложил такое кто-нибудь другой, я посчитал бы за шутку. Работать в газете! О таком счастье я и не мечтал. Все газетчики казались мне людьми какого-то особого склада. Я смотрел на каждого из них снизу вверх. И страшноваты были еще: коммунисты. Большевики. А я и комсомол считал для себя недосягаемой вершиной.
Взглянул редактору в глаза: нет ли в них скрытой насмешки?
Но Кочетов, как всегда, казался рассерженным.
— Есть у нас свободное место,— пояснил он глуховатым голосом.— В отделе информации.
Ну, значит, всерьез. Я подумал о маме. Видно, редактор не знает, иначе не вел бы этот разговор. Как это можно: мать — в тюрьме, а сын — в газете?
— Ты с кем живешь-то?
—У дяди.
—А родители?
— Мать арестована.
— За что?
— Не знаю.
— А где она?
— Сказали: в областной тюрьме.
— Пишет?
— Нет.
— Ну, значит, по пятьдесят восьмой,— решил редактор.— Она у тебя кто?
Я рассказал.
— Н-да...— протянул Кочетов.— А отец?
— В районе где-то. У него другая семья. Я его с пяти лет не видел и ничего о нем не знаю.
— Ну, пиши заявление. И автобиографию. О матери — укажи. В горкоме посоветуемся.
Я уволился из райпотребсоюза, куда устроил меня дядя сразу же, как только я выздоровел, получил столик в редакции. «Зря ты это, — упрекнул дядя Коля. — Чем тебе было плохо?».
Через день Кочетов, встретив меня утром в коридоре, сказал:
— В горкоме не возражают. Работай.
Я летал, как на крыльях. Днем бегал по заданиям, вечером обрабатывал собранные материалы. Когда получал от машинистки отпечатанные свои строчки, не мог глаз оторвать, как от чуда. Подумать только, написанное мной превращается в строгие, четкие листы. Да неужели это я написал? Мои мысли, мои слова? А ведь завтра или послезавтра это может оказаться и в газете, отпечатанным в типографии, и прочитают тысячи людей...
Но этого счастья испытать не довелось. Напротив, ждал тяжкий удар.
На четвертый день Кочетов позвал меня в свой кабинет, сказал, не глядя в лицо:
— Придется нам с тобой расстаться.
Что-то оборвалось у меня внутри.
— Зачем скрыл об отце?
— Об отце? Я же написал в автобиографии...
— Писать — да и говорить — надо только правду. Сказал бы все как есть — и было бы лучше.
— Я сказал и написал правду.
— Правду... Да кто же поверит, будто ты не знал, что твой отец по пятьдесят восьмой арестован?
Разговор окончен. Я вышел из кабинета, взял пальто с вешалки, блокнот со стола. Казалось, что несколько сотрудников, сидевших за своими столами, все уже знают и с презрением смотрят мне вослед.
...Звякнули ключи, дверь камеры приоткрылась. Красноармеец придерживал ее. Я вскочил. Лев прекратил шагать.
За дверью что-то шуршало, стукало. Рука протянулась в камеру и поставила на пол миску, полную свекольного
винегрета, потом другую. Я с отчаянием глядел на крупно нарезанные соленые огурцы, алые помидоры, вареную картошку и свеклу, на алюминиевые ложки, воткнутые во все это. По камере пошел запах подсолнечного масла, повеяло домашним, добрым.
Дверь захлопнулась, снова прозвенел ключ. И опять острой болью этот звук отдался в мозгу. Значит, вот как все прочно! Навсегда! Уже и есть принесли.
Лев возобновил шаганье. Но через несколько минут подошел к чашке, поднял ее и принялся за винегрет. Мясистое, крупное, в тяжелых морщинах лицо заходило каждым мускулом.
Я опустился на свое место. Мне было не до еды.
А мой сокамерник, расправившись со своей порцией, вынул из кармана брюк фиолетовую коробку «Северной Пальмиры» — самых дорогих папирос — раскрыл ее и, чертыхнувшись, бросил в угол, к окуркам. Мутные серые глаза уставились на меня.
— Есть папиросы?
Я протянул зеленый, в гладких ребрышках, дешевенький портсигар с гвоздиками «Прибоя». И сам закурил.
Необыкновенно вкусными показались первые затяжки. Сладкой болью отозвался в сердце портсигар. Он связывал меня с миром, оставленным там, за непроницаемыми стенами Лубянки. Ощущая в ладони волнистый целлулоид, я как бы перенесся в коридоры института. Так же вынимал эту коробочку из кармана, выходя из кино, из читального зала, из аудитории после лекции — взволнованный только что виденным, прочитанным, услышанным.
Вдруг отчетливо вспомнилось, как и где купил этот портсигар (месяца два назад выбрал легкую зеленую коробочку в ларьке на Кировской улице, у выхода на площадь Дзержинского. Было это шумным весенним воскресеньем, одним из тех, что так удивительно хороши в Москве).
— Первый раз? — спросил лев, жадно затягиваясь и глядя на меня крупными тусклыми глазами.
— Что? — не понял я.
— Сюда... пожаловать изволили — впервые?
Вопрос показался оскорбительным. Я не стал отвечать, отвернулся.
— Ничего,— с ехидной усмешкой продолжал мой невольный компаньон.— Не падайте духом, мон шер. Когда мы с Алексеем Максимычем жили на Капри, он частенько говорил мне: «Настоящий человек сохранит свое высокое звание даже на виселице».
Сосед кидал в меня слова, будто шершавые камни.
— Даже на виселице, да-с,— задумчиво повторил самозваный приятель Горького.
И вдруг остановился, затих, поднял длинный холеный палец.
— Что это? Слышите?
Глухо доносился тяжелый неясный гул.
— Слышите? Самолеты! Немцы!
— Бросьте чепуху молоть!— отозвался я, довольный, что нашел повод высказать соседу антипатию.
И, как бы подчинившись моей уверенности, что враг к Москве не прорвется, гул прекратился.
Воспоминание 5
«ХОЧУ БЫТЬ ПОЛЕЗНЫМ НАРОДУ»
Сижу с ребятами в красном уголке. Здесь собрались комсомольцы. Многие из них — мои товарищи по седьмому и восьмому классу школы взрослых, где я учусь с сентября тридцать седьмого, иных знаю только в лицо — они из старших классов.
Преодолеваю сердечный трепет: сейчас эти ребята и девушки будут решать мою судьбу. Именно судьбу. Вся дальнейшая жизнь зависит от их приговора.
С волнением жду, когда председатель собрания назовет мою фамилию. Надо будет встать со скамейки и говорить. Я приготовил, что сказать. Подобрал слова.
И все-таки приглашение звучит неожиданно. Всегда так свободно, легко чувствующий себя, когда выступаю на собрании в школе, в классе у доски, сейчас не могу собраться с мыслями, не знаю, с чего лучше начать, все приготовленное исчезло.
Общее молчание затягивается, становится зловещим.
Будто в воду головой с обрыва — начинаю рассказ о себе. Все получается не так уж и стыдно: родился, жил с матерью, поступил на работу, в школу. Все, как у людей.
Но вот в нависшей тяжелой тишине грохнули слова про пятьдесят восьмую статью, и сразу же — ощущение: все погибло, все внезапно изменилось, и ребята и девушки, мои товарищи, в глазах которых я только что видел сочувствие и поддержку, теперь смотрят на меня настороженно, враждебно.
Замолчал. И тут же услышал, как тикают часы на руке директора школы Степана Михайловича.
— Вопросы есть? — спросил председатель.
— За что мать арестовали? — спросил бойкий, востроглазый и белобрысый мой тезка Комаров.
Не любили мы друг друга. Комаров, видно, считал меня гордым, самоуверенным, мне противно было его кривля-
нье, балагурство, глупое и нахальное приставанье к девчатам. И то, что именно Комаров задал первый тяжелый вопрос, показалось особенно плохим признаком.
— Не знаю,— ответил я. И подумал: «Конечно же, не примут». Представилось, как будет дальше. Кончится собрание, все шумно встанут, загремят скамейками, оживленно заговорят друг с другом, А я, никем не замечаемый, никому не нужный, не поднимая головы, останусь сидеть на месте, точно пригвожденный всеобщим презрением.
Нет, так нельзя. Надо будет встать вместе со всеми и тоже выйти из класса, не показывать отчаяния. Надо будет сделать вид, будто ничего страшного не произошло. Хотя это невыносимо трудно: идти вместе с веселыми, беззаботными, счастливыми людьми. Переживу эти страшные минуты, надо будет пережить! Выйду со всеми на улицу, а там уж легко затеряться, отделиться от всех, кто меня знает, и уединиться где-нибудь. Остаться одному. Совсем одному.
— А для чего в комсомол вступаешь?
Это опять Комаров. Наглые глаза с гадкой насмешкой следят за мной, с торжеством ждут позорного ответа.
В моем заявлении было написано: «Обязуюсь соблюдать устав ВЛКСМ, изучать великое наследие Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина, отдать все силы борьбе за построение социализма».
Излагать это перед Комаровым не хотелось, и я ответил коротко:
— Хочу быть полезным комсомолу, народу. К моему удивлению, вопросов больше не задавали. «Кто хочет выступить?» Выступили рекомендующие — Антропов, Лещев. Потом — несколько ребят из класса. Все говорили, что достоин быть в комсомоле, что показывает образцы в работе и учебе, правильно ведет себя в быту, активен (перечислили общественные нагрузки).
Последним слово взял Степан Михайлович. На широком загорелом лице директора играет дружелюбная улыбка. Крупный лоб с высокими залысинами лоснится, светлые русые волосы гладко зачесаны назад. Выпуклые серые глаза с поволокой задорно и весело смотрят на молодежь. Обычно сверкала в них некая нахалинка, но сейчас я ее не находил. Поблескивают два золотых зуба в больших крепких рядах. На Степане Михайловиче белоснежная рубаха с распахнутым воротом, рукава закатаны по локоть. Широкие гладкие плечи, могучий торс.
— Конечно,— говорит директор,— Силантьев вышел из антисоветской семьи. Но в нашей стране сын за отца не
отвечает. Человеку воздается по его собственным заслугам. В школе Силантьев зарекомендовал себя с положительной стороны. Поэтому, мне кажется, его следует принять в комсомол.
Я еще не могу поверить, что вопрос решается в мою пользу. Но вот и голосование. Все руки поднялись «за». В том числе и рука Комарова.
Какое счастье! Подумать только — я комсомолец! Полноправный, как и все, признанный за своего. Впереди увлекательная деятельность, интересные и важные задания. Меня не отвергли, мне доверяют. Кругом друзья, и еще ценнее: товарищи. Эх, жаль, что поздновато родился! Была бы сейчас Октябрьская революция! Или гражданская война...
Виделась мне та знаменитая ночь на двадцать шестое октября. Ленин быстро и немного бочком проходит через зал к сцене, между рукоплещущих, стоящих рядами людей, поднимается на трибуну и провозглашает всемирно-известные слова: «Товарищи! Социалистическая революция, о необходимости которой говорили большевики, совершилась!» Оглушительные, нескончаемые аплодисменты всего зала.
Эта сцена из только что просмотренного фильма так запала в душу, как будто я сам был в том зале, как будто сам видел Ленина и хлопал ему.
Пришлось еще пережить, когда утверждали на бюро горкома. В большой светлой комнате с высоким потолком сидели по бокам длинного стола десятка полтора молодых мужчин и ребят. Мне знаком был только один: он-то и вызвал мое волнение. Это был сотрудник «Приокского рабочего» Виталий Горбунов, поэт, руководитель литкружка при редакции. Он помнил, разумеется, те три моих дня. Наверняка известна ему и причина моего исчезновения.
И вот опять стучит сердце. Ну разве утвердят в комсомоле парня, уволенного из газеты за такой обман, за сокрытие сведений об отце-контрреволюционере?
В анкете и в автобиографии при подаче документов я написал и об отце, и о матери, но как было рассказать о случае в редакции?
Рассказывать биографию на бюро не потребовали. Задали несколько вопросов по уставу, по внутриполитической обстановке. Секретарь спросил:
— Какое мнение членов бюро?
Приподнял руку Горбунов. Провел ладонью по ежику волос.
— Силантьев вот уже три года активно сотрудничает в нашей газете. Один из самых активных рабкоров. Пишет стихи, рассказы, в литкружке участвует.
После увольнения я несколько месяцев не давал ничего в «Приокский рабочий». Не решался, был уверен, что печатать теперь не станут. Две информации, подготовленные за те три дня, были потом помещены, но без подписи.
Однако, долго выдержать не мог. Сначала, чтобы не заходить в редакцию, послал заметку по почте. Заметка появилась, и подпись была моя. Как-то вечером отважился пойти на занятие литкружка. Сел в уголок, за спины ребят и девушек.
Так что к этому времени отношения с редакцией вроде бы вошли в прежнее русло. И вот сейчас Горбунов это подтвердил. В самый решающий для меня момент. Каким же благодатным елеем пролилось это на мою душу! Какой благодарностью товарищам наполнило сердце! Какой верой в справедливость зарядило! Говори людям правду, ничего не скрывай — и никто не припомнит тебе прежних грехов, тем более не станет мстить за родителей.
Бюро единогласно утвердило решение собрания первичной организации. Мое членство в комсомоле, о котором я так мечтал, стало реальностью. Весь позор недоверия, все опасения стать изгоем общества — в прошлом.
Я ходил с поднятой головой, смело смотрел людям в глаза. Прибавились новые обязанности, нагрузки. Согревала сердце книжечка комсомольского билета.
Поручили сделать несколько докладов: о жизни Михаила Ивановича Калинина, о Шота Руставели. Увлеченно и с радостной гордостью за доверие выполнял я все поручения.
Но и этого, и редакторства в школьной стенгазете мне было мало. (Школа размещалась в двух зданиях, одно было на краю города, в железнодорожном поселке — я выпускал газету в двух экземплярах, носился из одного здания в другое, собирал и правил заметки, отдавал машинистке, вычитывал, наклеивал, вывешивал, заказывал специальные застекленные стенды). Охватила меня такая же ненасытность в общественной работе, как год назад — в учебе. (Та тоже не прошла: каждый урок воспринимал как открытие нового, крайне интересного). Организовал при школе литературный кружок. И этого мало! Ребята, кто любит историю? Аида еще в один кружок — исторический! Мои товарищи по учебе — слесари и плотники, ткачихи и счетоводы, медсестры и фрезеровщики — с воодушевлением сочиняли стихи, рассказы, разбирали по словечку, по косточке; сверх школьной программы по ступенькам книг взбирались к вершинам знаний, плутали в подземельях прошлых веков.
Несказанным счастьем кипела жизнь. Светло и радостно на душе. Никто и ничто не напоминало об отце и матери.
И сам я все реже и спокойнее, как о чем-то давно прошедшем, вспоминал о маме, о жизни с ней. И обитал я теперь уже не в подвале, а в нормальной квартире, в семье дяди. О том, чтобы ходить в церковь, не могло быть и речи — ни разу после исчезновения мамы не заглянул туда.
Расставание с минувшей жизнью, с прежним кругом людей свершилось как-то само собой, легко и просто, даже незаметно. Совместить общественную работу с религией было невозможно. Два противоположных берега, и стоять можно было только на одном. Без раздумий, вопросов, тем более сожалений перешел я с маминой отмели на вершину советскую.
Оказалось, что внутренне был уже подготовлен к разрыву. Еще лет в двенадцать впервые усомнился в церковных догмах, начал искать разумные объяснения библейским мифам, евангельским историям, таинствам обрядов. Чтение книг религиозных все больше вытеснялось произведениями светскими, зазвучали могучие голоса Толстого, Достоевского, Тургенева, Горького. Маме вопросов не задавал — видел, что не примет она ни одно из моих сомнений. Находились люди, с которыми отваживался на диалог,— особенно близок стал священник отец Павел Устинов. Настойчиво пытался он совместить в моем представлении библию и науку, естествознание и богословие.
Зная церковь не только с ее внешней, богослужебной стороны, завлекающей благолепием, но и изнутри, общаясь с ее служителями и в быту, наблюдая их в обыденной обстановке, понял я и то, что они такие же люди, как и миряне, и у них недостатки, и даже пороки. На амвоне одни, а в жизни — другие. Не все следуют тому, чему учат паству.
Шло время, а я не делал попыток узнать, где мама, что с ней. К тому же теперь, когда стал комсомольцем, казалось неуместным интересоваться человеком, арестованным по пятьдесят восьмой. Как вязалась бы комсомольская деятельность с попытками связаться с матерью? Никто не требовал, чтобы я порвал с ней, но я понимал, что не по-комсомольски — поддерживать отношения с противниками советского строя.
Если бы мама написала мне, возможно, ее письмо и пробудило бы задремавшие чувства сына. Вероятно, ответил
бы, отправил посылку; если бы появилась возможность свидания,— может быть, рискнул бы на него. Ведь я маму любил, еще совсем недавно она была самым близким человеком, ничем не запятнала себя в моих глазах. Только вот церковь... Но молиться богу — не преступление же.
Однако от мамы ничего не приходило. Как в воду канула.
И так мало оставалось времени думать о прошлом! Все более редкие воспоминания все меньше тревожили душу, я не доводил их до логической ясности. Дядя Коля и тетя Клавдя, занятые работой и дочерьми, тоже не напоминали о матери; да и с ними контакты становились все отрывочнее, все слабее. Поешь утром — бежишь на работу, вечером поздно придешь из школы — все уже спят. Стакан молока на столе с куском хлеба, тетя Клавдя оставила. Выпьешь — и за книгу, за уроки, а там и в постель.
Потом, правда, пришла почтовая открыточка — из далекого Казахстана, Карагандинской области. Мама написала на адрес дяди и спрашивала, где Коля. О себе сообщала, что работает в лагере, подробностей никаких. Дядя ей ответил, я тоже. Отправили посылку — сухарей, сала, еще чего-то. Долго не было ответа, наконец — еще открытка. В общем, жизнь текла в разных руслах.
— Надо есть,— хмуро пробасил лев, с хрустом прожевывая огурцы.— Отличный винегрет. Такого теперь не скоро попробуешь.
Но я даже представить не мог, что когда-нибудь захочу есть. До того ли, если кончилась жизнь? Умершие не едят.
Воспоминание 10
ПРИГЛАШЕНИЕ К СОТРУДНИЧЕСТВУ
Вскоре я узнал, что кое-кто твердо помнит о моих родителях. Да и меня самого не выпускает из виду.
Незадолго до окончания десятого класса, ранней весной, вытащил из почтового ящика повестку. Предлагалось явиться в районное отделение НКВД. Назначались день, час и комната.
Дом ГПУ, как называли его в городе, стоял на главной улице. Там же находилась и милиция. Одноэтажный, оштукатуренный и побеленный особняк с лепными украшениями вокруг высоких стройных окон с полукруглым верхом. До революции, всего скорее, тут жил состоятельный человек, может, врач или адвокат. Но на моем веку в здании размещалось ГПУ, теперь переименованное в НКВД. Побаивались этого дома в городе.
Полутемным коридором проводил меня дежурный военный в указанную комнату. Там встретил тоже военный (какой был чин, не знаю, не разбирался я в воинских званиях). Дружелюбно усадил напротив стола, стал расспрашивать об отце и матери, ее знакомых. Особенно интересовался Кудрицкой — была у мамы такая подруга, из ссыльных. Несколько раз и я посещал ее с мамой. Мама уважительно к ней относилась, рассказывала, что та из княжеского рода, из Петербурга. Кудрицкую арестовали еще раньше, и с тех пор она казалась мне важной птицей.
Я ответил так, как было: с Кудрицкой разговаривать не приходилось, она меня ничему не учила (в смысле каких-либо школьных предметов; некоторые; из маминых подруг давали мне уроки немецкого, арифметики и проч.).
Я решил, что беседа подходит к концу, когда сотрудник вроде бы между прочим спросил:
— Ну, а как в школе учитесь? Друзей много?
— Есть друзья, а как же.
— Вы их давно знаете?
— Ну, вот как стали вместе учиться, и познакомились.
— А не приходилось слышать от кого-нибудь антисоветские высказывания?
Военный испытующе смотрел мне в глаза. Было ему, думаю, лет тридцать, лицо смуглое, строгое.
— Ну вот, например, Антропов. Вы ведь с ним дружите?
Воспоминание 11
«НИКАКИЕ ОНИ, ПО-МОЕМУ, НЕ ВРАГИ»
Лешка Антропов всегда в компании. Невысокий, широкоплечий, выпуклая грудь, жесткие черные вихры над узким лбом, Чуть припухшие нижние веки. Глаза — темно-карие, смотрят остро и насмешливо; а иногда — грустно, задумчиво.
Лешка — слесарь на военном заводе имени КПФ — компартии Франции. Кисти рук большие, сильные, грубые. К карандашу и ручке не очень привычны. Карандаш кажется в них неправдоподобно тонким.
Его рекомендация была первой при моем вступлении в комсомол.
А еще незадолго до того мы были врагами.
Антропов учился хорошо, на производстве работал по-стахановски. Но друзья его этими достоинствами не обладали. Особенно неприятен мне был Петька Кочан, заводила попоек и хулиганских выходок. Ему ничего не стоило уйти с уроков, нагрубить преподавателю, явиться на занятия под хмельком. Домашних заданий компания не выполняла, и было непонятно, зачем они ходят в школу.
Разве от скуки, да чтобы с интересными девчатами познакомиться? Антропов, однако, был у них вожаком.
Я столкнулся с этой группой в самом начале учебного года. Глупость моя состояла в том, что считал, будто как староста класса и как редактор стенгазеты обязан осаживать недисциплинированных. Но и просто как человеку мне их повадки казались противны, долг велел не мириться с ними.
Антропов и его друзья откровенно презирали меня. Придумали прозвище: «Хвост». Дескать, вся твоя забота о том, как выслужиться перед начальством.
Встречаемся в коридоре. Антропов улыбается ехидно и, нагнувшись, делает широкий подметающий жест. Сердце мое заходится от обиды и несправедливости. Да разве я стараюсь ради директора, завуча, преподавателей, которые, впрочем, тоже борются за дисциплину, знания и культуру учащихся? Как-то после очередной заметки в стенгазете Кочан подошел ко мне, ухмыляясь, растянув тонкие бескровные губы, взял за пуговицу пиджака, отвел в сторонку, где поменьше народу и сказал:
— Чего тебе надо, Хвост?
Он глядел на меня серыми водянистыми глазами, острое, удлиненное лицо в красноватых прыщах искривилось презрением.
Я разжал его пальцы, освободил пуговицу и отошел, внутренне содрогаясь от негодования.
Однажды Антропов запоздал на урок. Возле его дружков парты оказались заняты — ни одного свободного места, кроме как рядом со мной. Лешка посмотрел-посмотрел кругом, замолкший при его входе преподаватель явно ждал, когда он перестанет маячить, и Антропов нехотя подсел ко мне.
Перед этим уроком в футбольной схватке пострадал мой ботинок. Это беспокоило, и теперь, слушая педагога, я нет-нет да и наклонялся, чтобы лучше разглядеть, насколько оторвалась подошва. Один раз даже пальцем ее потрогал; выдержит до дому или нет?
Антропов посмотрел насмешливо и говорит:
— Каши запросил?
— На перемене проголодался.
— А почти новые. Дрянь выпускают. Стахановские методы: давай-давай!
Мне стало обидно.
— Ты же сам стахановец.
— Ну, и я брак гоню, если иначе не заработаешь. И все по просьбе рабочего класса.
— Да уж чего только от имени рабочих не творится!
Эта фраза явно понравилась Антропову. Потом он рассказал мне: «Я ожидал, что ты заерепенишься: у нас, мол, плохо не делают, подошва, мол, по собственной неосторожности отлетела. Или скажешь, что бракодела-сапожника судить надо».
С этого момента мы и увидели друг друга по-новому. Антропов понял, что я не приспособленец, не из тех, что готовы черное назвать белым, но и белое очернить не позволю. И я убедился: Антропов не такой уж нигилист, больше бравирует грубым отрицанием основ и дерзостью, главное же в нем — порывистая прямота и резкость, и я сообразил, почему все в классе считают Лешку хорошим товарищем, тянутся к нему.
Из рассказов Антропова узнал: он из деревенских бедняков, в город пришел подростком, года четыре назад, и сразу — в рабочий котел. А рабочие, насколько я знал, гладких, обтекаемых не жалуют, о жизни судят открыто, без дипломатии, без высоких фраз, сурово и просто. Только позже до меня дошло, что и у рабочих есть своя железная дипломатия. С ее помощью достигаются и материальная обеспеченность, и безопасность. Но я о рабочих судил преимущественно по газетам да художественной литературе пролетарской.
Это Антропов во мне и заметил. Как и многие другие недостатки, о которых не ведал я сам. И от зародившейся нашей дружбы я стал лучше видеть себя, да и Лешка тоже. Каждый старался взять то хорошее, что было в другом. Я сделался терпимее, уважительнее к товарищам, резкость и грубость Антропова убывали.
Влияла наша дружба и на приятелей. Реже стали хулиганские заскоки Кочана. Выдержаннее, спокойнее выглядел Лещёв. Слаженней пошла учеба в классе. Мои друзья по редколлегии, по кружкам, да и я сам прежде всего, меньше теперь произносили пылких речей на собраниях, избегали общих слов, громких фраз.
А потом в кружки пришли и некоторые из компании Антропова. Сначала он сам — в литературный. Потом Кочан и Лещёв — в исторический.
Тихий, теплый осенний вечер. Антропов, Кочан, Лещёв, я идем с уроков. Улицы безлюдны. На перекрестках красновато светят электрические лампочки под белыми эмалированными тарелками.
— Ты колхозы по газетам знаешь, да по кино,— убеждает Алексей.— У меня отец колхозник, сестра в колхозе, сам до пятнадцати годов колхозничал. Знаешь, сколько у нас на трудодень дают?
— А хорошие — только в кино,— ухмыляется Кочан.
— А ты во всех колхозах района бывал?
— Во всех, не во всех, но бывал. Соседние — знаю. — Антропов загибает пальцы:— В Березкинском — сосут? Сосут! В Лопатниковском — сосут? Сосут! В Епифановском...
— Так что ж, по-твоему, получается: колхозы — не тот путь? Единоличное хозяйство лучше? Море раздробленных единичных хозяйств...
— Половину председателей колхозов — под ж... коленкой, за пять верст от руководства.
— Так уж половину?
— Половину!— убежденно трясет головой Антропов. Не выяснив до конца с колхозами, незаметно переходим к делам заводским.
— У нас начальник мастерских — пьяница,— доказывает Лещёв. — И взяточник. А член партии. Кто его держит?
— Ну кто?
— Как — кто? Директор. Он ему план делает.
— Разве план только директору нужен?
— Сколько у нас хороших ребят вылетело?— горячится Алексей.— Мишка Криволапой вылетел? Вылетел. Петька Гомозов — вылетел? Вылетел.
— Летел как ангел, упал как черт,— скривился в саркастической улыбке Кочан.
— Алексей Тихонович Сухорский,— понизил голос Антропов.— Сказали: враг народа. Не знаю, может, и правда, что когда-то, до революции, он меньшевиком был. А для нас — самый справедливый. Помнишь, Петька, историю с Головановым, когда за ключ его увольняли? Если бы не Сухорский — так и выгнали бы. А Сухорский разобрался и выяснилось: парень ни в чем не виноват. Не помню случая, чтобы Алексей Тихонович оборвал кого-нибудь или накричал. Каждого выслушает, с каждым поговорит. Зато на собраниях во как резко выступал. Доставалось от него нашему Хвосту.
Меня передернуло. Подумалось: может, и в отношении того человека так же ошибается Антропов, как обманулся во мне?
— Таких Хвостов расстреливать надо!— определил Кочан.
— Не надо бросаться грозными словами,— унял я его.— Когда в газетах читаешь — требуют расстрелять очередную порцию двурушников-троцкистов,— и то страшно.
— А вот у меня к сволочам ни капли жалости нету,— сказал Лещёв.— Они за тридцать сребреников Родину
продавали. Стрелять их, уничтожать, как гадюк поганых. Всех этих Якиров, Тухачевских, Зиновьевых и прочих шпионов фашистских.
— Убийство человека не каждый может спокойно воспринять.
— Убийство! Гадину раздавить — не убийство. Они же не люди. Гамарники, Блюхеры, Чубари... Жаль, их главного — Троцкого Иудушку — еще не поймали. Ничего, поймают.
Все замолчали. Пахнуло дежурным митингом по поводу очередного разоблачения. Тяжело я переживал яростные требования крови. Умом понимал: нет без нее революции, а сердце говорило другое. Вот эта раздвоенность — и беда моя, казнил я себя. Отсутствие революционной закалки. Плоды интеллигентского воспитания. Надо преодолеть позорную слабость.
Но вот Антропова в мягкотелости не упрекнешь. А молчит.
Где-то, в самой глубине, шевелилось невысказанное: как же так? Вчера был у кормила советской власти, с Лениным революцию делал, и вдруг — немецкий шпион. За деньги продался. Да что же у него денег было меньше, чем у нас, рядовых? И сколько человеку надо денег? Особенно тому, кто полжизни в тюрьмах сидел, за то, чтобы вообще отменить деньги. Или — хуже того: при царе был подпольщиком-революционером, а когда царя сбросили, оказался нелегальным монархистом, капиталист по убеждению. Не вяжется что-то. И как это Ленин, такой проницательный, не рассмотрел гнилое нутро стольких своих помощников?
То, что Антропов промолчал, когда речь зашла о врагах народа, не выходило из ума. Однажды, когда мы были вдвоем, заговорили о вредителях и двурушниках. Только что расстреляли очередную группу.
— Никакие они, по-моему, не враги,— услышал я.
— Кто же?
— Революционеры. Борцы за правду и справедливость.
— Что ты говоришь?
Антропов улыбнулся скептически, спросил:
— А ты веришь?
— Да как же не верить? Какие основания не верить?
— Нет у меня оснований. А только — не верю! — твердо сказал Алексей. И сдвинул брови, насупился.
— Чудится мне: правду они в лицо подлецам крыли, вот и расправились с ними. А я бы тоже. Никогда бы не стал пресмыкаться. Лучше умереть стоя, чем жить на коленях.
— Ты почитай, что выясняется на процессах,— больше для себя, для самоубеждения, чем для товарища, произнес я.
Но тут же добавил сокровенное; «А может, это просто борьба за власть?»
— Со стороны одних — борьба за власть. Со стороны других — за революцию,— отрезал Антропов.
Этот наш разговор никто не слышал. А тот, о колхозах, слышали несколько человек. Ясно, что сотрудник НКВД знает о нем. Или о другом, подобном. Ведь с такой же прямотой и откровенностью мы спорили не только о колхозах.
— Горохом стреляют,— презрительно бросал Лешка, когда выходили из кинотеатра, просмотрев какие-нибудь «Горячие денечки», «Эскадрилью № 5» или «Танкистов».— Наши стреляют свинцом, а фашисты — горохом.
Алексей картинно выпячивал живот, прижимал сжатые кулаки и, поводя корпусом вправо-влево, пускал очереди:
— Тра-та-та-та-та! Тра-та-та-та-та! Потом сдвигал брови, хмурился и жестко:
— Если бы так на войне было!
— Надо воодушевлять людей, а не пугать,— возразил кто-то из ребят.
— На войне никто горохом не стреляет,— доказывал свое Антропов.— Так и надо показывать в кино, а не болванить нашего брата.
Антисоветские это разговоры или нет?
Воспоминание 12
«АНТИСОВЕТСКИХ РАЗГОВОРОВ НЕ БЫЛО»
Тот, кто думает и говорит иначе, чем пишут в газетах, что объясняют по радио, утверждают с трибун,— советский такой человек или антисоветский?
В газетах: колхозы благоденствуют, колхозники счастливы. В песне: «В колхозах хлеба полные амбары». Антропов: в колхозе, где его отец, в амбарах пусто, да и в соседних тоже. На трудодень — ни черта. Советский Антропов или антисоветский?
Вот и кино советское ему не нравится. И врагов врагами не считает. И говорит об этом друзьям. Значит, агитирует. Против советской власти.
Почему же после этих разговоров и я, и Антропов, и даже Кочан раскрыли книги Ленина и Маркса, о которых знали понаслышке? Почему стали лучше учиться, порядочнее вести себя?
Да, в последнее время наша группа ребят и девушек, кроме литературного и исторического кружков, стала со-
бираться еще раз в неделю вечером для того, чтобы с карандашом в руках изучать «Капитал». Собирались не в школе, а на квартире у Дуси Тарановой. Строго говоря, даже не на квартире, а в помещении «Заготконторы», где Дусина мать работала уборщицей. При этой конторе — а она занимала одноэтажный деревянный дом в несколько комнат — в одной из комнатушек и жила Дарья Семеновна Таранова с двумя дочерьми и сыновьями. Дуся была старшая, Грипа и Федя — школьники, Вася — совсем маленький. Вот в контору и приходили мы по вечерам да по выходным, рассаживались за канцелярские столы, раскрывали тетради, я и Лешка попеременно читали «Капитал», потом все обсуждали прочитанное, записывали в тетради конспект.
Мы называли это кружком политэкономии. Почему не в школе занимались? Показалось неудобным просить разрешения у директора организовать еще один кружок. Боялись, что скажет: хватит с вас и двух — литературного и исторического. Исторический уже вызывал у Степана Михайловича раздумья. Литературные кружки существовали во многих школах, исторических не было. Но мы все же уговорили Драчева, разрешил. А тут еще — экономический. О таких вообще никто не слышал. Что здесь, университет, что ли? Нет, не позволил бы Степан Михайлович, наверняка не позволил. И мы не стали затевать эту волынку. Решили собираться у Дуси. И увлеченно штудировали «Капитал». Очень уж хотелось разобраться, что правильно и что неверно в колхозах, а заодно и на заводах и фабриках.
— Нет,— твердо ответил я, глядя в проницательные глаза чекиста.— Антисоветских разговоров мне слышать не приходилось.
Хозяин кабинета встал, протянул мне руку, сказал:
— Ну и отлично. А если что-нибудь услышите такое...— приходите. Комнату мою вы теперь знаете. Договорились? О разговоре нашем никому не говорите.
— Хорошо,— ответил я.— Если услышу — приду.
Мы поняли друг друга.
В тот же день я рассказал Алексею об этом разговоре в НКВД.
— Следят,— определил Лешка.— Какая-то стерва шпионит.
— А чего за нами следить? У нас все открыто. И что плохого мы делаем?
— Хотел бы я знать, какая сволочь передает наши разговоры?— раздумчиво повторил Антропов.
Меня это не очень волновало. Занятия в наших трех кружках продолжались. Выпустили первый номер лите-
ратурно-исторического журнала «Литкружковец». По разрешению директора школьная машинистка отпечатала его в четырех экземплярах, мы переплели их, одели в твердую обложку и журнал начал ходить по школе.
Больше в дом с полукруглыми окнами меня не приглашали.
...—Зря не едите винегрет,— еще раз предложил друг Горького.— Или вы с первого дня — голодовку? Бесполезно!
Воспоминание 13
ВСТРЕЧА НА ДЕБАРКАДЕРЕ
Осенью я расставался с друзьями — уезжал в Москву. Со мной Валя Напольникова, вчерашняя десятиклассница нашей школы и участница кружков, она тоже поступала в московский институт. Ехать решили пароходом.
Проводить нас собрались все друзья. Мы стояли на втором этаже пристани, на палубе, негромко разговаривали, временами уединялись кто с кем. Темная августовская ночь чуть слышно баюкала невидимую тихую реку внизу. Изредка раздавались там неясные всплески, вдали виднелись огоньки буксира, слышались свистки и шлепанье плиц по воде. На берегу, таком же черном, мерно дышала ткацкая фабрика «Красный луч». Через закопченные окна пробивался красноватый свет. Нет-нет да прогрохочет по железнодорожному мосту поезд.
С палубы переходили в зал ожидания, потом опять на воздух, облокачивались на деревянные поручни ограды дебаркадера. Мы с Дусей отошли подальше, прижались друг к другу, молчали. Было грустно. Неяркие лампочки редко светились под потолком палубы, дальше виднелись звезды. В бликах прибрежных фонарей блестело черное масло Оки.
Иногда кто-нибудь проходил по палубе, останавливался у перил, чиркал спичкой. Некоторое время огонек папиросы поднимался и опускался во тьме, потом исчезал. Пассажир уходил, не найдя ничего интересного в бездонной черноте слившихся реки и неба. Мы с Дусей снова оставались одни.
Вдруг послышалось поскрипывание сапог. Я оглянулся и разглядел человека в плаще. Он неторопливо шел к нам по палубе. И в этот момент на склоне берега, рыча мотором, вывернулась автомашина. Луч от фар скользнул по
дебаркадеру и на секунду упал на человека в плаще. Я узнал в нем чекиста, которому обещал свидания. Острое ощущение тревоги охватило меня. Энкавэдист прошел мимо нас, поскрипывающие шаги замерли за поворотом палубы.
— Будьте осторожны, ребята,— сказал я Антропову, когда прощались перед отправкой парохода.— Нас принимают всерьез.
...Загремел замок. В раскрывшейся двери показался подтянутый сухопарый надзиратель. В руке — бумажка.
— Жаровский,— произнес тюремщик, глядя на нас обоих.
— Я, — торопливо отозвался бывший житель Капри и вздернул острые широкие плечи.
— Звать?
— Василий Данилович.
— На выход.
Дверь захлопнулась. Я остался один.
...Что же произошло за последний год, в институте?
Учеба! Восторженная, без передышки, взахлеб. То, к чему я стремился три долгих года, теперь осуществилось. Тут уж не было ни литературных кружков, ни «Капитала». Не было веселых вечеринок с друзьями, встреч с любимой, хождения по улицам. Все подчинено одной цели: заработать «пятерки» по всем предметам, чтобы получить стипендию. Она была единственным средством к существованию. Но эта цель гармонично совпадала с главной: приобретением знаний.
Связи с друзьями в родном городе становились слабее, переписка реже. Правда, в зимние каникулы я приезжал туда, даже сделал ребятам доклад о «Происхождении семьи, частной собственности и государства», только что прочитанном согласно программе по древней истории. Антропов, Кочан, Лещев, Дуся еще продолжали учебу в школе — в последний год я их обогнал, экстерном перепрыгнул через девятый. Несколько дней, проведенных морозной зимой с друзьями, мало чем напоминали прежние ежедневные встречи и жаркие споры обо всем на свете. О политических делах речь вообще не заходила.
Нет, за год в институте ничего не могло быть такого, что пошло бы мне во вред.
В чем же причины случившегося? Что привело меня в эту камеру?
ЭТАП ВТОРОЙ
ОТ ЛУБЯНКИ ДО ТАГАНКИ
Не прошло и получаса, как меня тоже вызвали. Я взялся за узел и чемодан, но конвойный приказал:
— Вещи оставить.
Я вышел коридор.
— Руки назад,— скомандовал второй конвоир, которого я сначала не видел за распахнутой дверью.
Повели длинным узким проходом, один впереди, другой сзади. Поднялись куда-то по невысокой каменной лестнице, опять коридор, опять ступени, по ним спустились. Уперлись в кованую черную дверь. Она раскрылась, пахнуло свежим воздухом, прохладным дыханием ночи. Уже ночь?— удивился я. Привезли меня сюда, наверное, в полдень.
Вышли за дверь. На невысоком крыльце передний конвоир пропустил меня вперед и крепко схватил запястье левой руки. Тот, что шел сзади, взял правое запястье. Так, сцепленные, зашагали по слабо освещенному широкому двору, замкнутому высоченными краснокирпичными стенами, вымощенному гладким темным камнем.
Пересекли двор, перед нами отворилась еще одна железная дверь. Опять узкие полутемные коридоры. Руки мои отпустили, и вновь один конвоир впереди, другой за мной.
Вдруг задний сказал тихо:
— Стой! Лицом к стене.
И, не дожидаясь пока я выполню приказ, повернул меня и прижал к серой масляной краске панели. За спиной прошаркали тяжелые шаги, простучали сапоги конвойных. Когда все затихло в отдалении, конвоир отпустил меня, путь продолжался.
Вышли в коридор более широкий. Один из красноармейцев скрылся за поворотом, оставшийся снова повернул меня к стене. Но первый быстро вернулся, бросил непонятное:
— В бокс!
Повели назад, потом в боковой коридор. Через несколько поворотов передний красноармеец остановился, отпер и раскрыл низенькую узкую дверь, задний подтолкнул меня в тесную каморку. Дверь захлопнулась, щелкнул ключ. Господи, как зверя какого-нибудь, задохнулся я от унижения.
Касаясь плечами стен, повернулся лицом к двери — она была совсем рядом, почти вплотную. Так вот что такое бокс! — вспомнил я английское слово.
Что будет дальше? Что со мной сделают? Полезли в голову рассказы о пытках в Лефортовской тюрьме.
Я повернулся спиной к двери, всматривался в серые окрашенные стены и невысокий потолок. В его треугольнике была зарешеченная дырка, там лампочка.
Лубянка. Вот что скрывается за величественным фасадом здания, мимо которого я столько раз проходил.
Ничего, никаких знаков не отыскал я на стенах. Опять повернулся к двери. В ней тоже круглая дырка, заслоненная снаружи. В дырке — стекло. Я ничего не в состоянии разглядеть, меня могут видеть в любой момент, стоит повернуть заслонку.
Неизвестность и ожидание мрачного, может быть, страшного угнетали все больше. Я почувствовал слабость. Но присесть было нельзя, слишком узко, можно было только стоять.
Наивная мысль бывшего свободного человека шевельнулась: может, постучать? Но пока я это обдумывал, дверь, щелкнув ключом, раскрылась, и те же два конвоира вновь повели меня по длинным коридорам.
Путь завершился в небольшой комнате. Тоже без окна, с потолка свисала на скрученном белом проводе лампочка. За однотумбовым письменным столом, лицом к двери, сидел военный. Конвоиры вышли.
— Садитесь,— услышал я.
Чекист указал на табуретку в углу, шагах в двух от стола. На рукаве гимнастерки защитного цвета я увидел овальную нашивку — знак наркомата госбезопасности. Человеку лет за тридцать, строгий вид, лицо сухощавое. Он спросил фамилию, имя, отчество, дату и место рождения, род занятий, социальное происхождение. И потом:
— Знаете, за что арестованы?
— Не знаю.
Взглянул проницательно:
— И не догадываетесь?
—Нет.
— Та-а-к,— протянул следователь и начал перелистывать лежащую на столе папочку.
— Где ваша мать?
— В лагере.
— Чем она занималась до ареста?
Я ответил.
— А отец?
— Слышал, что арестован.
— За что?
— Не знаю. Я его не видел с четырех лет.
Листает, время от времени взглядывает на меня исподлобья. И после долгого молчания:
— И не знаете, что отец был эсер?
— Эсер?!
Мой отец — эсер?! Член той партии, которая во всем противодействовала советской власти, жестоко боролась с ней, стреляла в Ленина?! Не может быть, чтобы мой отец принадлежал к этим людям!
Следователь в упор смотрел на меня.
Вихрем неслись мысли. А что я, собственно, знаю об отце? Учитель. А чем занимался в молодости, кем был до революции? Из кратких маминых рассказов я знал, что папа был студентом университета в Петербурге, задолго до Октября. Когда они познакомились, он хранил какую-то нелегальную литературу. Во время первой революции — в пятом или шестом году — из университета его исключили, с третьего или четвертого курса. Чтобы избежать ареста, он вынужден был уехать из столицы. Что произошло дальше, об этом мать никогда не рассказывала.
Еще я знал с ее слов, что отец был безбожник. Это в глазах мамы являлось самым страшным его пороком. Из-за этого они и разошлись. Но ведь все революционеры были безбожники.
Значит, правда, что отец был революционером. Но — не большевиком. Значит, не настоящим революционером. Настоящими были только большевики. Все остальные — соглашатели, ликвидаторы, оппортунисты, ревизионисты, агенты царизма и империализма. В общем — контрреволюционеры. Стало быть, мой отец — тоже? Какой ужас!
Вот такой удар получил я от следователя.
Какова скорость воспоминаний, проносящихся в мозгу? Вычислены всевозможные скорости: движения Земли и других планет в мировом пространстве, звезд, вращения галактик, электронов вокруг атомных ядер, быстрота взрывчатых разложений.
Никто не определил быстроту смены воспоминаний в человеческом мозгу.
Воспоминание 100
БЛИНЫ ИЗ КРАХМАЛА
Когда мама бросила родительский дом в Новоселках и приехала со мной на пароходе в город, где когда-то училась в гимназии и где жил ее брат,— дядя Коля с семьей, мы поселились в его доме. Этот бревенчатый двухэтажный дом на улице Мечникова, недалеко от центра города, после нашего деревенского домишки казался мне очень большим. В нем было четыре двухкомнатные квартиры: две внизу и две наверху. Передним фасадом дом выходил на улицу — по три окошка на каждом этаже; задний фасад смотрел в сад, тоже шестью окнами.
Когда-то, до революции, в доме было две квартиры: верхняя и нижняя. Дядя купил его в конце нэпа, когда подзаработал достаточно, торгуя галантереей в ларьке. Товары привозил из Москвы: кружева, нитки, ленты и всякую такую мелочь. К двадцать восьмому году, летом которого мы с мамой приехали в город, нэпманов стали притеснять, торговля у дяди шла все хуже, но он с женой и двумя девочками — школьницами начальных классов — еще занимал весь верхний этаж. Задняя часть была, собственно, не квартира, а кухня: русская печь в комнате и за ней еще комнатушка. Такое же расположение и внизу. Там он нас с мамой и поселил. Переднюю половину нижнего этажа дядя сдавал высокому гордому старику Мохову с женой. Мохов был то ли часовщик, то ли слесарь, из Ленинграда. Почему он оказался в нашем городе, я не знал.
Что-то было неладно у этих Моховых. Потом, когда я подрос, понял, что, по-видимому, хотя и был Мохов простой рабочий, но из северной столицы его выслали. Вот и вынужден с женой Ксенией Васильевной, сухонькой, пожилой, с белыми пятнами на руках, ютиться в снятой квартирке.
Через год дядю заставили с семьей перебраться на заднюю половину верхней квартиры; в передней поселили молодую ядреную прядильщицу фабрики «Красный луч» Екатерину Сухову, активистку, профсоюзницу. Росли у Екатерины Гавриловны две девочки-дошкольницы, а мужа не было. Короче говоря, дом у дяди отобрали и передали в коммунхоз, Сухова, Моховы и сам дядя платили за квартиру теперь туда, государству.
В этом доме был очень для меня интересный чердак. Дневной свет проникал из слухового окна в железной крыше. Летом она накалялась от солнца, пространство
под стропилами заполнял сухой жар. Обливаясь потом, рылся я в больших фанерных ящиках, забитых книгами и тетрадями в клеенчатых обложках. Чихая от пыли, пробивая вихрами серую бахрому паутины, что приводило в молчаливую ярость жирных пауков, я находил одну книгу увлекательнее другой и тут же, примостившись на балке у полукруглого окошка, проглатывал истории про разбойников, нападавших на Петра Великого, про севастопольскую оборону, про войну с японцами в зарослях ляоляна. Отбрасывал истрепанные пропыленные «Алгебры», «Сборники тригонометрических задач» Н. И. Рыбкина, «Очерки политической экономии» профессора Н. И. Кареева и прочие ненужные книги. Жадно впивался в разрисованные комплекты «Нивы» и еще более яркого «Пробуждения» с изображениями статуй на обложках. Забывал о времени над романами графа Салиаса и Мордовцева, «Паном Твардовским» и «Битвой русских с кабардинцами, или Прекрасной магометанкой, умирающей на гробе своего мужа».
Под влиянием прочитанного хотелось что-нибудь написать самому. Только вот бумага в доме была на строгом учете — каждая тетрадочка школьная. Покупка ее всегда — праздник.
В одном из ящиков попалось мне несколько толстых тетрадей в клеенчатых переплетах. Пропустил через пальцы глянцевые страницы, исписанные черными чернилами, тонким размашистым почерком. Одна тетрадь была с карандашными строчками. Бумага белая, плотная, с чуть заметными розовыми линиями. А что, если стереть резинкой эти легкие, без нажима, строчки? Бумага станет свободной — пиши, рисуй, что хочешь. Целое богатство.
Только надо маму спросить. Без спроса нельзя — заругается.
Взял тетрадку, спустился и показал маме. Она полистала бегло и отдала мне:
— Отцовская. Лекции в университете записывал.
В голосе мамы послышалась неприязнь, обычная, когда заходила речь об отце.
Мама гремела ухватами и сковородкой у печки. Вчера удалось купить немного крахмала. Кто-то сказал, что из него, даже совсем без муки, можно испечь блины. Муки в доме не было уже давно, ее достать трудно. С тех пор, как унесла мама в торгсин золотое обручальное кольцо, и ей дали пшена и муки, которых хватило не надолго, мы мучного не пробовали. Только хлеб. А он по карточкам, очереди у магазина выстраивались с вечера на целый квартал.
И вот мама стряпает блины из крахмала. Они шипят, постреливают на сковородке и никак не хотят от нее отставать. Мама соскребает их ножом, кладет на тарелку. Блины синеватые, прозрачные, точно желе.
— Мам, тебе эта тетрадка нужна? — спрашиваю, проглатывая слюну.
— Да отвяжись ты со своими тетрадками!
Понимать это можно по-разному. Можно так: бери. А можно и по-другому.
— Мам, дров еще принести?
Дровами служат щепки. Я собирал их на строительстве бараков, недалеко от дома. Старался брать те, что покрупнее, когда обтесывали балки. Иногда удавалось притащить обрезки досок, чураки. Случалось, и мама шла со мной. Брали двуручную корзину, наполняли ее щепой. В сарае складывали в поленницу — запас на зиму. Возок березовых или сосновых поленьев на базаре был не по карману.
Таскал я топливо и с берега. Хороши были плотные длинные клинья, которыми пильщики распирали бревна, положенные на высокие козлы. Попадался и плавник.
И еще был источник тепла: опавшие с деревьев сучья. Их выискивали в парке, в рощах по крутым берегам вдоль реки, у стен древнего монастыря. Много набирали после грозы или сильного ветра. Так за лето наполняли часть сарайчика, на душе становилось спокойнее: зимой не замерзнем.
— Ешь вот блины,— сказала мама и поставила передо мной тарелку. Пальцы увязали в жидком синеватом тесте. Блин был похож на горячую ватрушку, только вместо мягкого творога — как бы кисель внутри. А снаружи — поджаристая ароматная корочка.
— Мам, а можно взять эту тетрадку?
— Возьми.
Ну, слава богу. Наевшись, отправился на чердак, и вскоре почти половина тетрадки стала чистой.
Что бы написать?
Незадолго перед тем прочитал в книге чью-то автобиографию. И я начал выводить печатными буквами (письменных не разбирал):
«Я родился 19 сентября 1921 года в селе...»
Село названо. Что дальше?
«Моя мать, Александра Ивановна Каратаева, в 1917 году женилась на Льве Львовиче...»
Это «женилась» доставило мне неприятности.
Пришли к маме две подруги по гимназии, Марья Андреевна и Анна Андреевна Константиновы. И попадись од-
ной из них эта тетрадка! Автобиография была прочитана вслух, и после первых же строчек все три женщины засмеялись. Я нахмурился: вовсе не для гостей написал.
Так я впервые узнал, что про женщину надо говорить: «вышла замуж», а «женился» — про мужчину.
Я сгорал со стыда. Не только от позорной ошибки, но и оттого, что посторонние люди узнали написанные мной слова про такое взрослое и стыдное: женитьба. Да и вообще — срам: я составляю автобиографию. Гостьи еще что-то внушали, что ее пишут люди известные, много сделавшие для общества.
...Итак, мой отец — эсер. Вот тебе и университет, вот тебе и лекции! Вот тебе и революционеры.
Воспоминание 101
«СЛЫШЕН ЗВОН КАНДАЛЬНЫЙ»
Сижу за длинным столом, заставленным тарелками с едой, бутылками, гранеными стаканами. В тесном ряду людей, каждый из которых намного старше меня. И то, что я впервые допущен в такой круг за праздничное застолье с водкой и винами, наполняет меня гордостью и острым интересом ко всему, что вижу и слышу. Мы в заводской столовой, коллективно встречаем праздник. Двадцатая годовщина Великого Октября. Рабочие и служащие радостно возбуждены, едят и пьют, произносят тосты, поют песни, выходят из-за стола, чтобы сплясать, снова усаживаются.
Напротив меня, в окружении самых почетных участников празднества,— Алексей Тихонович Сухорский, главный инженер. Обычно неразговорчивый, угловатый, в очках с толстыми стеклами, он казался сухим, необщительным. Но рабочие любили его, без стеснения в любую минуту обращались к нему по любому вопросу. Глядя подслеповатыми глазами сквозь тяжелые линзы, Сухорский давал исчерпывающий ответ. Рабочие говорили: «Алексей Тихонович — это человек!»
Спеты жизнерадостные, бодрые песни: «Широка страна моя родная», «Ну-ка, солнце, ярче брызни», «По военной дороге шел в борьбе и тревоге боевой восемнадцатый год», многие другие. Кто-то предложил:
— Сибирскую давайте, сибирскую!
Алексей Тихонович баском затягивает негромко:
Спуска-а-ается солнце за степью-у-у,
Вдали золотится ковыль...
Десятки мужских и женских голосов вдохновенно поднимают на полную высоту:
Коло-о-дников зво-о-нкие цепи-и-и
Взмета-а-ют доро-о-жную пыль
Песня нарастает, слышится гул арестантских шагов. На сердце тревожно и возвышенно, вижу обросшие запыленные лица в серых каторжных шинелях. Не убийцы, не разбойники. Революционеры. Они боролись за лучшую жизнь всего народа.
Звенят женские голоса:
Динь-бом, динь-бом!
И мужские — грозно:
Слышен звон кандальный.
Женские переливаются:
Динь-бом, динь-бом !
Вскрикивают тенора:
Путь сибирский дальний!
Дисканты, альты:
Динь-бом, динь-бом —
Слы-ы-шно там и ту-у-т...
И быстро, энергично, отчетливо — басы:
Нашего товарища на каторгу ведут!
Вливаю свой голос в хор, и слезы волнения подступают к глазам, слезы гордости и восторга. Эти люди, делавшие революцию, сильные, бесстрашные, самоотверженные, добрые, они страдали ради нас всех, за наше сегодняшнее счастье. И добились его. Тугой комок лезет к горлу, мешает петь, хорошо, что кругом мощные голоса и потеря моего подпева незаметна Смотрю, не заметил ли кто моих увлажненных глаз. Усилием воли прогоняю комок, возвращаюсь в могучий строй голосов. На лицах соседей тоже волнение и восторг. Сосед справа наклоняется ко мне, шепчет в ухо, кивая на Сухорского:
— Он ведь тоже... Сам звенел... при Николашке Всю Сибирь обмерил.
Гляжу на Алексея Тихоновича, узнаю его в толпе колодников, а рядом с ним — моего отца.
Перед этим застольем, после торжественного собрания, все участники сгрудились в несколько рядов, кто на стулья сел, кто встал за ними, а кто и на пол пристроился — сфотографировались на память. В центре — начальник цеха и Сухорский. Притулился и я сбочку.
Такое единство, такое товарищеское рабочее содружество! Вот она, новая, достойная трудового человека жизнь! Сбылась вековая мечта.
А через несколько недель исчез Сухорский. Поползли — шепотом по углам — слухи; арестован НКВД. По пятьдесят восьмой. Троцкист.
— Вот тебе и «старый большевик»! Как маскируются, мерзавцы.
— Никому верить нельзя.
Когда фотограф продавал нам карточки, на лице Сухорского был нарисован большой черный треугольник.
...Следователь все так же в упор смотрит на меня.
— Я ничего не знаю о своем отце,— ответил я.
Еще два-три вопроса, заданных следователем, ничего не прибавили к объяснению мучившей меня роковой загадки: за что же я взят?
Следователь нажал кнопку сбоку стола. Появились те же два красноармейца и повели меня обратно. Повторилось все, уже знакомое; «Руки назад!», лбом к стене, бокс.
Как все было бы на месте, живи я в царское время! Как бы гордился я тогда этой тюрьмой! Но меня, всей душой готового служить народной власти и уже начавшего эту службу, меня, комсомольца, держат за руки советские часовые, заталкивают в треугольный ящик, упирают носом в стену. За что?
Воспоминание 204
ВСЕНАРОДНОЕ ЛИКОВАНЬЕ
Завтра торжественный день, большой праздник: выборы а Верховный Совет РСФСР. Вторые за мою жизнь (хотя я в них и не участвую, ведь мне еще нет и семнадцати). Первые — в Верховный Совет Союза — были полгода назад, в декабре 1937. Тогда я только-только поступил на работу и в школу, вхождение в новую жизнь едва началось. Всенародное ликование захватило парнишку, сердце трепетало от невиданного размаха песенного половодья и единения счастливых людей (о том, как несчастливы были отец и мать, почему-то не думал).
Теперь же меня, комсомольца, назначили агитатором. То есть я, хоть и не голосую, но как бы участвую в выборах. Мне назначено с двенадцати ночи до восьми утра дежурить на избирательном участке в клубе железнодорожников.
В большом зрительном зале стулья убраны, непривычно просторно. Составлены в длинный ряд и накрыты кумачом столы. На них — подшивки газет и свежие номера отдельно, брошюры: Положение о выборах, Конституция РСФСР и СССР. На стенах под потолком — полотнища того же кумача, на них белыми буквами — лозунги и призывы голосовать за счастливую жизнь, за кандидатов блока коммунистов и беспартийных. Часть этих плакатов написана и мной — разведенным мелом на крахмале.
Портреты вождей. Сталин, Молотов, Ворошилов, Каганович, Андреев... Плакаты нарисованы и на листах бумаги разноцветными красками. На сцене — ширмы, за ними — урны для бюллетеней.
Народу в зале немного. Несколько пожилых мужчин читают газеты, в открытые двери и окна из сада доносятся звуки радиолы. Молодежь танцует. Члены избирательной комиссии последний раз сверяют списки. Кое-кто не пришел провериться. Явятся ли они завтра? Конечно, агитаторы у них уже были, вроде бы, причин для тревоги нет, заверили, что голосовать придут. К больным сами подъедем с урной.
Вот и члены комиссии уходят, остается только один — дежурный. Я — в его подчинении, для возможных поручений: куда-то сходить, кого-то пригласить Радиола в саду замолкла, в репродукторе — бой Кремлевских курантов. Последний громкий удар, и полились звуки «Интернационала». Торжественное чувство переполняет мою душу. Ощущаю время. Прошлое, настоящее, будущее. Под эти слова шли люди а бой за народное благо. И идут сейчас где-то. И еще будут идти... Возможно, вот в эту самую минуту эти грозные куплеты поют узники фашистских застенков в Германии. Палачи-гитлеровцы душат отважных коммунистов, забивают в рот кляпы, а звуки все несутся, плывут над землей, и все сильнее, громче, настойчивее. И как лучи света в фокусе, сходятся а столице первого в мире государства рабочих и крестьян. Это мое государство, моя Родина, моя страна.
— Внимание! Говорит Москва, радиостанция имени Коминтерна, Во Владивостоке шесть часов утра. Сегодня двадцать шестое июня. Выборы начались в самой восточной части республики.
Представляю далекий-далекий город-красавец на берегу океана. Там тоже на каком-нибудь участке дежурит комсомолец, в обязанности которого — встретить первых избирателей, показать им кабины, разъяснить порядок голосования.
— Широка страна моя родная! — звучит из репродуктора. Под утро, только чуть задремал, пристроившись на двух стульях в углу, зашел сторож Степан Иваныч.
— Небось, скоро уж явятся. Свернул самокрутку, задымил.
— Тут вчерась одни договор заключили: вроде бы как соревнование, значит. Кто ране придет. Всерьез, видать, поспорили.
И действительно: задолго до шести, кряхтя и молодцевато вышагивая в железнодорожных мундирах, зашли два старика.
— «Мы лучшие платья наденем в двенадцатый день декабря»,— гремит радио.
И хотя сейчас июнь, песня очень ко времени.
Все рухнуло, все! Так хорошо налаживавшееся единство с трудовым людом, с настоящими простыми собратьями — все насмарку! Где же оплошал, в чем провинился, когда изменил гегемону?
Я схватил себя за голову, и стон вырвался из горла. В дырке на двери прошуршало, показался зрачок часового.
— Не закрывай волчок! — послышалось.— Опусти руки. Новый мир являл свою терминологию и реальность. Неизвестно, сколько прошло времени, как дверь раскрылась и меня опять повели.
И снова комната без окон, с яркой электролампой. Посередине, под черным покрывалом, затаилось нечто. Да это же фотоаппарат на треноге! Человек в военном, возившийся возле штатива, указал на табуретку, сунул голову под ткань, потом шагнул ко мне, приподнял мой подбородок, повернул голову. Отошел к прибору, снял колпачок, повел им перед ящиком и водрузил на место. Велел сесть боком и снял второй раз.
Из этой комнаты — еще в одну. Заставили подойти к столу. На нем лежало несколько листков и в ванночке валик, наполовину погруженный в черную краску. Хозяин помещения, тоже в гимнастерке, взял мою руку, придавил большой палец к липкому цилиндру, затем к бумаге. То же проделал и с другими пальцами.
Отсюда вернули в камеру. На дворе уже было светло. В своей клетке по-прежнему вышагивал житель Капри.
— Били? — спросил он, подойдя ко мне вплотную и дыша в лицо табачищем. Широко раскрытые мутные глаза жаждали ответа. Я отрицательно покачал головой.
— А меня — бил, сволочь. Дай папиросу. Длинные пальцы Жаровского дрожали. Я присел на чемодан, закрыл глаза.
Не нравился мне этот тип. Казалось, что посадили его не зря. Небось, диверсант какой-нибудь. Вспомнился «Дядя Коля — мухолов» Льва Кассиля, как душил мальчишку в ванне. И хоть львиная грива и широкая сутулая спина Жаровского вовсе не походили на лысину и фигуру злого старика, изображенного на желтой обложке книжки, сравнение пришло на ум.
«Или — троцкист махровый. Из тех, что в Ленинграде в двадцать седьмом году вторую демонстрацию седьмого ноября устроили. А может, из Промпартии»,— рисовал я мрачные образы.
И еще представился Сухорский (других врагов лично видеть не приходилось). Что там, за этим вроде бы добрым взглядом через толстые стекла очков?
Тяжелую чуткую дрему спугнул лязг ключа.
— Силантьев!
Я вскочил, ринулся к двери.
— С вещами!— остановил надзиратель. И опустил глаза на бумажку в руке. Жировский.
— Жаровский! — с достоинством поправил бывший обитатель Капри и презрительным взглядом хлестнул охранника. Тот посмотрел на него, еще раз — на бумагу и заключил:
— С вещами.
Приятель Горького засунул руки в брюки и шагнул на тюремщика.
Я подумал: «Может, выпустят? Ведь на допросе ничего не предъявлено. Отец — эсер. Это плохо, тяжело. Но сын за отца не отвечает. Нет, не выпустят. Сюда ворота широкие, а отсюда...»
Опять коридоры, коридоры, переходы, каменные узкие лестницы и — массивная кованая дверь еще одной камеры.
Она оказалась много больше первой. В стене напротив двери, почти под потолком, узкая горизонтальная щель, перегороженная толстыми железными прутьями. В щель проникал дневной свет. На полу, на чемоданах и узлах, сидели трое. И тут, как и в прежней камере, не было ни стола, ни кроватей, ни табуреток. Пахло табаком, ржаным хлебом, хлоркой.
Все трое хорошо одеты: шерстяные легкие костюмы, на брюках — стрелки. Только-только с московских улиц?
— Здравствуйте, господа,— хрипловатым баском приветствовал Жаровский.— Вот тут мы, кажется, покурим.
Никто не ответил. Потом один, с узким смуглым лицом и ершиком каштановых волос, проговорил скрипуче:
— Здесь не господа. Мы — товарищи.
И раскрыл портсигар, похоже — серебряный. Жаровский взял папиросу — толстую, длинную, с золотой надписью «Дели» на мундштуке. Помял ее пальцами, гурмански понюхал. Вместе с ароматом хорошего табака от папиросы пахло духами.
Круглолицый, полный оценивающе и слегка насмешливо смотрел на вновь пришедших. Блестящие черные глаза улыбались скептически и весело, пышные вороные усы топорщились, будто от сдерживаемого смеха, шевелюра красиво вьющихся смоляных волос гордо пошевеливалась. Человек светился жизнью, хитрым умом, трепетал от сдерживаемой бодрости. Невероятно, противоестественно пребывание в темнице такого живчика.
Затягиваясь ароматным дымом, Жаровский махнул длинной рукой, сказал, покашливая:
— В советскую тюрьму товарищей не сажают. Сухопарый старик сидел на небольшом узле, сложив острые локти на коленях и уткнув голову в ладони. Тускло поблескивала лысина в венчике коротких седых волос.
Черноусый не выдержал, прорвалось веселое любопытство:
— Давно?
Грудной, сочный голос так и играл, так и вибрировал. Снизу вверх глядел красавец на высокого сутулого Жаровского, ждал ответа.
— Вчера. Свежеиспеченные.
— Нашего полку прибывает,— резюмировал узколицый.
— Допрос уже был? — сыграл голосом вороной жизнелюбец.
— Так, для начала,— ответил знакомый Горького.— Сущую малость.
— И у вас? — черные глаза блеснули на меня. Я кивнул.
— Оперативно,— подытожил круглолицый. Жаровский присел в углу на корточки, не забыв подтянуть брюки.
— Где же ваши вещи? — спросил узколицый, ехидно усмехаясь.
— Омниа меа мекум порто,— сообщил мой лев.
Эта очень нравившаяся мне латинская пословица несколько примирила меня с давним другом великого писателя. Может, и с ним произошла ошибка, как со мной? Правда, незаметно, чтобы он считал свой арест случайностью.
А эти трое — кто? Судя по облику, не преступники. Похоже, интеллигенты. И вроде бы симпатичные люди.
Так хотелось, чтобы рядом были товарищи, с которыми можно было бы поделиться душевной болью.
Но нет — нельзя верить первому впечатлению. Скорее всего, это враги советской власти. А враги советской власти — мои враги. На воле еще можно ошибиться, там может обмануть внешний облик какого-нибудь Сухорского — до поры до времени. Но в советской тюрьме обмануться нельзя, непростительно. Здесь все яснее и проще. Раз в тюрьме — значит, враг.
А мама?
Ну что — мама? Она и не скрывала своей враждебности новому строю.
И отец вот — эсер. Все ясно. Как ни прискорбно, но — ясно. Нет, зря не сажают.
Ну что же,— стало быть, и сам я — враг? Что за чушь?!
Черноусый легонько напевал что-то под нос, прочищал спичкой под ногтями.
Воспоминание 363
ЖАЖДА ПОДВИГА
Я сижу с Дусей и Алексеем на балконе гортеатра. Все трое взволнованы происходящим на сцене. Пожилая женщина обращается к зрителям. Лицо у нее измученное, усталое, но светится вдохновением. Это любимая в городе актриса. Тридцатилетие ее сценической деятельности недавно отпраздновала общественность.
Актриса посылает притихшим зрителям негромкие, весомые, точно клятва, слова:
Сыны мои! Врат ваш спасал людей,
близких, родных, неизвестных, далеких.
Сыны мои — в воздухе, на воде,
в Москве, Казани, Владивостоке,—
я прощу вас, рабочая старая мать,
я хочу вас видеть в радости и силе,
но если придется вам умирать,—
будьте такими, как брат ваш Василий.
Отгремели аплодисменты, загорелся свет. Глаза у Антропова красны, и я доволен: значит, не я один взволнован тем, что происходило на сцене.
Медленно, плечом к плечу с молчаливыми зрителями, сходим по высоким ступеням в фойе.
— Эх,— говорит Алексей.— А мы что живем? Ни сказок про нас не расскажут, ни песен про нас не споют.
— Василий об этом не думал,— замечает Дуся.
— Да я не в том смысле, — оправдывается Лешка.— Я о том, что нет у нас возможности для подвига.
— Неправда,— вмешиваюсь я.— Подвиг — не обязательно на самолете через Северный полюс или на льдине в полярных морях. Подвиг может быть и в повседневной жизни, только он незаметен. Вот ты день у станка, а вечером — в школу...
— Брось,— отмахивается Лешка.— Подвиг — это совсем другое. Это — Короленко в Сибири, Герцен в Лондоне.
Да, мы жили в ожидании чего-то значительного, большого, участником или даже свершителем чего должен стать каждый из нас. Смутное и волнующее ожидание необыкновенного события, поступка, они должны прийти, потребовать нас властно, и это будет то, ради чего дана жизнь. Вся предыдущая ее часть — только прелюдия, подготовка.
Знаменитая октябрьская ночь семнадцатого года сливалась в моем представлении с еще свежими в памяти пасхальными бдениями детства. Ленин, быстрыми шагами проходящий через рукоплещущий зал, вставшие с мест матросы, крестообразно опоясанные патронными лентами, бородатые человеки с ружьем в серых обтрепанных шинелях, рабочие с грозными бронзовыми лицами... За всем этим подсознательно виделись; архиепископ в сверкающем облачении и митре в центре собора, протоиереи в широких раструбах фелоней, молодые красавцы-иподиаконы в орарях (тоже крест-накрест), плотная сосредоточенная стена молящихся. Невысокий человек в пиджачке, заложив руку в карман брюк, как-то немножко боком, то вздергивая, то опуская подбородок, без малейшей торжественности идет к трибуне, чтобы провозгласить рождение небывалого мира, самого человечного и прекрасного, где все люди будут счастливы и красивы. Не там, в небесах, куда звал Христос, а здесь, на земле, и в самое ближайшее время.
В тот вечер, вернувшись в спящий дядин флигелек (дядя Коля с семьей переехал сюда с улицы Мечникова) и выпив чашку оставленного тетей Клавдей молока, я долго не мог уснуть. И сформулировал клятву:
Чтоб мир от рабства свободен был,
Чтоб пали цепи, веками кованные,
Я жизнь отдам для большой борьбы —
Рискованно это или не рискованно!
...Опять зазвенел ключ, открылась дверь, и в камеру, подслеповато озираясь, вошел тонкий невысокий юноша, почти мальчик, в больших очках в роговой оправе. Неуверенно улыбнулся в знак приветствия и неожиданно густым голосом произнес:
— Здравствуйте.
В ответ — неопределенное хмыканье, чье-то скептическое «Добрый день!». А узколицый констатировал:
— Вот еще новобранец.
Юноша постоял у двери, пожевал сочными губами, дружелюбно оглядывая всех, выбрал место посвободнее — как раз возле меня — и поставил чемодан. «Студент-первокурсник»,— определил я.
Через час я уже знал, что ошибся не намного: новый сосед неделю назад окончил десятилетку.
— На оправку,— хмуро сообщил надзиратель, распахнув дверь. И встал в сторону, освобождая проход.
Вот они, распрекрасные тюремные будни!
Один за другим, не торопясь, все вышли из камеры и встали в коридоре возле преграждавшего путь охранника. Арестанты. И я — арестант. Жизнь по кем-то установленному расписанию, без возможности от него отступить, изменить его хоть на йоту.
Вскоре после оправки через окошечко в двери подали одну за другой шесть эмалированных чашек с дымящимся перловым супом. Я провернул ложкой — она выворотила несколько кусочков мяса. Есть по-прежнему не хотелось.
— Баланда,— с отвращением процедил узколицый. Тот, что с пышными усами, смачно похвалил:
— Отличный суп.
Только успели опростать чашки, из открывшейся двери донеслось:
— Цюрьке.
Костлявый старик встрепенулся на своем узле, ответил:
—Я.
— Кантов.
— Есть,— отозвался мой сосед.
— Силантьев.
— Шпретер.
Узколицый с ершиком нервно вскочил и — к двери.
— На выход с вещами. Дверь захлопнулась.
— Что же — остаемся на пару? — Черноусый блеснул глазами на Жаровского. И, не дожидаясь ненужного ответа, подошел к двери, осторожно, но сильно постучал костяшками пальцев.
Сверкнул глаз надзирателя в волчке.
— Скажите, Митрохин там есть в списке? — уважительно осведомился черноусый звучным играющим голосом. А в бархатных глазах — тревога.
— Если бы был — прочитал бы,— донесся ответ.— И не стучи,
Митрохин медленно, с достоинством отошел. Через несколько минут дверь раскрылась.
— Кто с вещами?
Мы четверо вышли в коридор, навстречу неизвестности. Надзиратель упорядочил — по двое в ряд. И через лабиринт коридоров вывел на асфальтированный ярко освещенный двор. Одни решетчатые ворота, другие. Каждые часовой отпирает и запирает за нами.
За вторыми воротками я различил автофургон, похожий на те, в каких развозят мясо и хлеб по магазинам.
— Черный ворон! — доверительно просветил меня Шпретер.
— Прекратить разговоры! — приказал конвоир. Дверь в задней стенке машины распахнулась. Я оказался возле нее первым, поднялся по скобке-лесенке и очутился в сплошной темноте. Обшаривая место, где бы присесть, наткнулся на мягкое. В кузове были люди.
— Садись сюда, вот скамейка,— послышался голос рядом.
— Осторожнее, по ногам не ходи,— отозвался еще один. Четверо новых пассажиров еще не разместились, как дверь захлопнулась, затарахтел мотор, машина двинулась.
Я услышал тенорок Шпретера:
Ты-ы не вейся че-е-рный во-о-о-рон
На-а-ад мо-о-е-е-ю го-о-ловой...
Этот негромкий всплеск потонул в неподвижном омуте тьмы и душевной подавленности.
Путешествие оказалось недолгим. Раскрылась дверь, послышался приказ:
— Выходи по одному.
— Раз!— громко отсчитывал конвоир.— Два. Три. Четыре... Восемь. Я оказался последним, шестнадцатым. Волоча узел и чемодан, замыкающим вошел под своды новой тюрьмы.
— Таганка,— сообщил кто-то.
— Таганка? — радостно воскликнул Шпретер.— Отлично!
— Чему радоваться?
— Так это же тюрьма НКВД. А Лубянка — НКГБ. Две большие разницы, кто понимает. Не такие уж мы преступники, если нас — из Лубянки на Таганку, а не наоборот.
— Отставить разговоры!
Мощеный двор. Широкие каменные коридоры. Просторный сводчатый подвал. В нем светло и многолюдно. В центре — широкие низкие столы. К ним — несколько длинных
очередей. Мужчины с узлами, чемоданами, саквояжами, рюкзаками.
В одну из очередей конвоиры пристроили и нашу колонну — шестнадцать новоселов. Молоденькие красноармейцы и угрюмые пожилые надзиратели — наверно, ветераны знаменитой тюрьмы — высятся по бокам, зорко следят за каждым движением арестантов.
Мне видно все, что происходит у столов.
Каждый, чья очередь подходила, клал на стол свой багаж. Один из надзирателей вываливал содержимое, тщательно осматривал чемодан или саквояж изнутри и снаружи, отбрасывал в сторону и принимался за выпотрошенные вещи. Одна за другой они ощупывались, сминались, просматривались на свет. Обследовался всякий шов, изучалась малейшая складка. Все, что находилось острого, металлического, длинного — ложки, подтяжки, ремни,— отбрасывалось в кучу посередине стола. Высилась груда словно курган над могилой знатного скифа.
Тем временем другой надзиратель приказывал арестанту раздеться и по мере того, как тот снимал с себя пиджак, рубашку, майку, брюки, ботинки, носки, трусы или кальсоны, брал каждую вещь, тоже ощупывал и сминал, выворачивал карманы, обрезал пуговицы, пряжки. Голому человеку надзиратель заглядывал в ноздри, уши, заставлял широко открывать рот, растопыривать пальцы рук и ног, а в заключение требовал нагнуться до пола и заглядывал под ягодицы. После этого тюремщик отодвигал ворох вещей, разрешенных арестанту, и отдавал распоряжение:
— Одевайся. Следующий!
Обысканный натягивал торопливо белье, прочую одежду, завязывал оставленные ему предметы в простыню или рубашку и отходил, держа узел в одной руке, а другой прихватив спадающие брюки.
Были и такие, что делали все нарочито медленно. Их подгоняли окриками и слегка подталкивали. На лицах — негодование или подавленность, иные — красны от стыда и унижения, бледны от растерянности.
Тюремный жестокий конвейер! Веками отрабатывались процедуры, миллионы и миллионы людей прошли унизительную череду. Одни — как плату за содеянное: оскорбления и муки, уничижение и уничтожение человека. Легионы ни в чем не повинных: жертв судебной ошибки, наговора, вражды, несправедливых властей. Эти терпели как мученики, как святые страдальцы.
Я ждал своей очереди. И ожидание тоже было мукой.
Воспоминание 487
ПАСПОРТ НА ПЯТЬ ЛЕТ
Твердая темно-зеленая книжка с хрустящими плотными листками. На первом — четко, черной тушью, выведено красивым почерком: «Силантьев Николай...»
Внимательно читаю все, на всех листках: дату и место рождения, кем выдан паспорт, штамп о прописке. Засовываю в карман пиджака, что у сердца. Выхожу из милицейского помещения, и ослепляет буйный свет, какой торжествует лишь в мае. И лишь в Москве.
Иду в уличной толпе, смотрю по сторонам. Но еще хочется глянуть на только что полученный документ. Поворачиваю к скверику, выбираю свободную скамейку, достаю заветную книжицу и снова рассматриваю ее.
Первый раз получил такой паспорт. Из родного города приехал с розоватым листком годичного. И вот теперь — настоящий, на пять лет: «Действителен по 23 мая 1946 года». Выдан в Москве. Где и кем буду в сорок шестом году? Уже год пройдет после окончания института. Наверное, буду аспирантом.
Да, многого стоит эта книжица. Без нее никуда не поедешь, не пойдешь. А с ней — хоть по Волге, хоть на Дальний Восток. А при определенных условиях и в Нью-Йорк, и в Париж.
Представляю парижскую или нью-йоркскую улицу. Наверное, так же как и в Москве — гудки автомобилей, подстриженные деревья, бульвары с высоченными липами, разноцветные одежды людей. Вечерами — огни реклам, живые краски электрических гирлянд.
Обаяние больших городов! Как оно завораживает. Я считал себя счастливейшим человеком, когда приехал в столицу, сменил на нее свой маленький город. Пусть временно, только на пять лет, но сбылась мечта. А задача в том, чтобы закрепиться в Москве навсегда.
Счастливые люди — москвичи. Живут в таком городе! Многие родились здесь. Москвичи кажутся мне непохожими на других. У москвичей свой особенный облик. Не совсем понятно, в чем он, но он виден. Вроде бы, и одежда такая же, и такие же лица. А что-то есть такое, что отличает от остальных, от тех, кого я видел постоянно в своем городе, в нескольких городках, где приходилось бывать, даже в большом крайцентре, Горьком. Манера обращения друг с другом, говор с настойчивым «а» («Масква»), постоянная спешка. Москвичи всегда спешат, каждая минута на счету. Да и одежда, пожалуй, чем-то отличается от
провинциальной. Более красивая, изящная. И облик людей, которых встречал я на улицах, в институте, библиотеках, в магазинах, в кино, театре,— более культурный. Лица — гладкие, с умеренным ровным загаром, упитанные. Чувство собственного достоинства, ироничность. И отстраненность от незнакомых. Видно, что это люди, достигшие чего-то в жизни, сделавшие нечто важное, значительное. Особенно заметно это у мужчин. Ладно бы там — профессора, доценты,— нет, даже и у юнцов это бросается в глаза. Студенты, и прежде всего первокурсники, приехавшие из провинции, заметно отличаются от московской молодежи. Нет в них той выхоленности, неприступности, той быстрой, но и несуетной походки, выправки. Тощие и вертлявые, неповоротливые увальни с нижегородским, владимирским или сибирским говором, они сразу выдают себя полным отсутствием самодовольства и апломба, непосредственностью или чрезмерной замкнутостью.
Сижу в сквере, наблюдаю прохожих, угадываю москвичей и немосквичей, и еще, и еще разглядываю новенькую книжечку с гербом Советского Союза. Конечно же, вспоминается и Маяковский (как без него?!): «Молоткастый, серпастый...».
Неужели, все-таки, есть предчувствие?
Утро двадцать третьего июня. Одиннадцать часов. С несколькими однокурсниками пришел я в институт из райкома комсомола, куда мы с утра пораньше решили отнести заявления об отправке на фронт. Заявления взяли и был ответ: идите в институт, ждите вызова.
Взбежали по широкой лестнице в знакомые коридоры, на родной этаж. Но что происходит? Всюду — на полу, на подоконниках — горки книг, рулоны карт, диаграмм, плакатов. Студенты и преподаватели освобождают учебные кабинеты, аудитории, выносят столы, скамьи, стенды, кафедры, лампы, связывают фолианты. Институт готовится к эвакуации, здесь разместится госпиталь. Все уже кем-то продумано, заранее спланировано: где что расположить в случае войны, куда кого переправить. В комнатах, где мы слушали лекции о прошлых далеких битвах бесчисленных народов, через пару дней будут корчиться раненые, их станут резать хирурги, и не всем удастся отстоять жизнь. Может, и мне придется тут лежать. Или Марку Пытлярскому, или Сереже Дегтяреву, или Виктору Гусеву...
По коридорам, между занятыми делом сотрудниками института и студентами, четко поскрипывая сапогами, неторопливо прохаживаются подтянутые командиры в
темно-защитных гимнастерках. Они спокойны. Несут! службу. «Если завтра война, если враг нападет, если темная сила нагрянет...» Так мы пели уже много лет, этого ждали, к этому готовились. Сегодня оно наступило.
Я тоже сразу нашел работу — принялся обвязывать шпагатом стопы тяжелых томов в кабинете древней истории. Какой был уютный, милый уголок, как хорошо читалось и думалось при мягком свете настольных ламп под зелеными стеклянными абажурами!
— Коля — к ректору!
Зоя Казаченко, однокурсница, подходит ко мне, поблескивает темными глазами. Лицо у нее смуглое, как у цыганки.
«Зачем бы это?» — удивляюсь я и, отряхнув пыль с костюма, бегу вниз, на первый этаж.
Никогда меня не вызывали к ректору. Какое там может быть дело ко мне, рядовому студенту, вчерашнему первокурснику?
В кабинете, кроме ректора за большим столом, сидит на диване военный. Бросилась в глаза овальная нашивка на рукаве мундира. НКГБ! На стульях, у окна, двое штатских. В сером костюме и в коричневом.
— Силантьев? — спросил военный, быстро поднявшись.
—Да.
— Ваш паспорт.
Я вынул из кармана новенький паспорт и подал военному.
— Комсомолец?
— Да.
— Билет.
Отдал билет.
— Вы арестованы,— сказал военный и протянул мне квадратик бумаги.— Прочитайте.
«Ордер на арест», прочел я типографский шрифт, а под ним разборчивым почерком написаны моя фамилия, имя и отчество.
Неужели есть предчувствия? Как можно угадывать будущее? Ну, мысли читать, даже посылать их на расстояние — это объяснению поддается. Потоки материальных частиц испускаются и воспринимаются мозгом. Но какие ручейки атомов могут лететь от будущего к настоящему? От мира, которого еще нет? От прошлого остается не только реальный след, но и опыт. Предугадывать что-либо на их основе — можно. Предсказывать в общих чертах, предполагать, определять направление, планировать. Но предчувствие — это же совсем другое. Как можно сердцем —
сердцем, не разумом! — ожидать того, что случится завтра, послезавтра, через месяц? Невероятно. Так почему же, черт возьми, вчера, сразу после удачного экзамена, я вдруг ощутил тяжесть на душе? Ведь не ведал, отвечая по психологии, что бушует война, льется кровь в нашем Минске, Киеве. Тем более не мог знать, что на меня уже выписана вот эта бумажка. Ордер на арест.
Люди в штатском подошли ко мне и быстро, с профессиональной ловкостью обшарили карманы, бегло, но тщательно всего ощупали. На пространный стол ректора легли перочинный ножичек, блокнот, карандаш, ведомость на профвзносы (я — профорг группы), профсоюзный билет, десятка два рублей, сберкнижка, где полторы сотни, положенные еще в моем городе, портсигар (его кегебист мне вернул).
— Пошли,— приказал он.
Ребята в костюмах стали у меня по бокам, человек с нашивкой вышел, мы — за ним. Так прошагали многолюдный вестибюль, спустились по каменным ступеням пологой лестницы и оказались на солнечной улице. Черная лакированная «эмка» стояла у подъезда. Парень в сером костюме раскрыл передо мной заднюю дверцу.
Доехали до общежития. Ребята обыскали тумбочку, кровать, перерыли белье в чемодане, разбросали по одеялу книги, тетради, газеты. Некоторые, а также рукописи, письма и книжку-дневник, связали в пачку и отложили, чтобы взять.
— Где еще ваши вещи? — спросил военный. Я кивнул в угол — там с зимы висело суконное черное пальто на вате, подарок дяди Коли с его плеча — своей достойной Москвы одежи у меня не было. Парни сняли пальто, обшарили карманы, прощупали подкладку.
— Забирайте,— приказал служитель Меркулова.
— Зачем? — удивился я.
— Берите все ваши вещи.
Стало быть, я уже сюда не вернусь?
...Моя очередь к столу, перед которым раздевали донага и заглядывали под ягодицы, становилась все ближе. Я обернулся: сзади — Кантов. Весь подался вперед, глаза под стеклами очков сверкают гневно.
А чем, собственно, возмущаться? Преступники, люди, опасные для общества. На какое еще обращение им рассчитывать?
Пережито! Придерживая спадающие брюки — в другой руке завязанные в простынь остатки вещей,— я и еще
человек двадцать заведены в другую комнату. Там опять заставили раздеться догола. Мужчины в белых халатах с засученными по локоть рукавами заглядывали каждому в рот, раздвигали веки, поднимали и опускали руки, записывали приметы: у кого рубец какой или шрам, где какие родинки. Некоторым делали две царапины пониже плеча и быстро проводили по ним марлевой кисточкой.
— Мне оспу прививали,— сказал Шпретер.
— Не видно,— ответил медик и царапнул. То же сделали и мне.
И вот мы перед очередной обитой железом дверью. Она раскрывается и мы входим в нее.
Широкая и длинная, высокая камера. Далеко, в передней стене, под потолком два окна с решетками. По обеим длинным сторонам трехэтажные деревянные нары, некрашеные, почти черные, отполированные множеством рук, ног, спин, животов. Нары сплошные, без проходов между ними, от торца до торца камеры. Кое-где свисают с полок грязные одеяла, тряпье. На досках сидят, лежат люди. Они заполняют и широкий проход вдоль камеры. Кто пристроился на мешке, брошенном на цементный пол, кто на узле, иные лежат, многие ходят, перешагивая через туловища, головы, задевая ногами. Непрерывный монотонный гул стоит в помещении. Из гула, словно лягушки из болота, выскакивают выкрики, голоса, брань и хохот и, кажется, всплески плача. Они возникают и тут же шлепаются в общий шум и тонут в нем. Из дальнего угла доносится негромко блатная песня — такие приходилось мне слышать иногда в подмосковных поздневечерних электричках. В глубину нар не проникает свет ни от окон, ни от лампочек с потолка, забранных в проволочные колпаки. В полутьме, точно беловатые клубки масла в пахтанье, сбились плотные группки полуголых мужиков. Они прилипли к полу и нарам, кто на корточках, кто по-узбекски скрестив согнутые ноги. Зверино озираясь, мужики азартно играют во что-то. Здоровенный, в грязных кальсонах, сидит на ягодицах другого и ожесточенно бьет его ладонями по красной спине, яростно щиплет, вывертывает в пальцах кожу, готовую брызнуть кровью. Истязаемый довольно урчит, стонет от наслаждения, визжит восторженно, замысловато и грязно матерится.
У самой двери, в замусоренном углу стоит ржавый чан с крышкой и массивными ручками. От него несет смрадом. Почти непрерывно к чану подходят, откидывают крышку и пополняют содержимое — кто стоя, а кто усевшись. Расположившиеся возле двери на узлах даже не отворачиваются. И только когда в баке заурчит и забулькает, осыпают ругательствами того, кому «приспичило».
На нас, пополнивших камеру, никто не обратил внимания, и мы разбрелись в поисках места, где можно бы положить узел и присесть. Дольше всех искали пристанище я и Цюрьке. Выслушав немало злобной брани («Ну, что болтаешься, как вошь на ...?» «Чего стал, как... на свадьбе?»), в конце концов нашли уголок в проходе, возле нар. Я расстелил пальто, и мы прилегли, положив головы на узлы.
Чудовищный муравейник, где правили блатари, окончательно доконал меня, я чувствовал себя раздавленным. Что ни лицо, то явно выраженный убийца и насильник. Слышанные еще в детстве рассказы о зверствах уголовников в тюрьмах, как выдирали золотые зубы у политических, как засовывали непокорных головой в очко уборной или в парашу, как проигрывали людей в карты, и то, что сейчас вокруг,— наполняло сердце ужасом и отвращением. Казалось, бросили меня в выгребную яму, где копошатся и шныряют громадные липкие пауки и в плотном смраде кишат огромные черви. Страшно и гадко.
Потрясение от случившегося, две ночи без сна, двое суток без пищи (я еще ни к чему не притронулся из того, что давали,— ни к баланде, ни к хлебу),— и последние силы иссякли. Из мальчишеских церковных лет выплыла, колотилась в мозгу славянская фраза: «И со беззаконными вменися!» Приравнен к преступникам!
О, самонадеянность юности! И мысли ведь не возникало о том, что пришла расплата за бездумную жестокость, за черствость и бездушие к матери, еще четыре года назад брошенной в такую же клоаку.
Порой казалось, начинаются галлюцинации. Всплеснет над гулом камеры удар костяшки домино о нары — чудится, будто кулак бьет по чьему-то лицу, превращая его в кровавую кашу. Заструится у чана — кажется, кровь хлещет из чьей-то раскроенной головы.
— Плохо тебе? — спросил Цюрьке.
— Нет, ничего.
— Студент?
— Да.
— Что же тебе предъявили?
— Ничего.
Эх, закурить бы! Но папиросы давно кончились. Всего скорее, старик — шпион немецкий. Участливые его вопросы не находили отклика в моей душе, но были единственным проблеском в окружающем мраке. И я спросил:
— А вы — знаете, за что арестованы?
— Меня следователь еще не вызывал. Но догадываюсь. Я — австриец. Работал в Германии...
— Но чувствуете что-нибудь за собой?
Цюрьке грустно улыбнулся.
— Видите ли... Бывают в жизни периоды, условия, когда в тюрьму можно попасть и без вины.
Не верил я, что он невиновен! Что-то да было. Если не шпион, так сотрудничал с фашистами.
— Надо верить, что все разъяснится,— продолжал он.— Со временем. А пока что — не падать духом. Гельд ферлорен — нихьтс ферлорен; френд ферлорен — филь ферлорен, муд ферлорен — аллес ферлорен. Деньги потерял — ничего не потерял, друга потерял — много потерял, мужество потерял — все потерял.
— На парашу его! На парашу, суку!— Истошные крики неслись из переднего угла камеры. Кто-то свирепо оправдывался, перемежая заверения мерзкой бранью.
— Головой в парашу! — надбавили наказание. Два полуголых верзилы — сплошь в татуировке, сжав кулаки, теснили третьего. Он неохотно отступал, выплевывая оправдания и матерщину. Задел кого-то из лежащих, чуть не упал. Так через всю длинную камеру допятился до двери, до вонючего чана.
— Щадишь вот шдешь,— грозно прошамкал один из верзил и ткнул пальцем на место у параши.— А ну, юрок, подвиньша, с тобой вот дядя пошидит. Денька три.
Парнишка, сидевший на узле, с готовностью выполнил приказание.
— За что его? — спросил я Цюрьке, как будто он все тут знает.
— У блатного мира свои законы,— ответил австриец,— Может, пайку или баланду закосил. А может, и ссучился. Да ты дрожишь, я вижу. Заболел?
Он приложил сухую легкую руку к моему лбу.
— Э-э! Прививка сказывается. Врача надо вызывать.
— А это возможно?
— Ну, а почему же?
Цюрьке поднялся и стал пробираться к двери. Татуированные еще воспитывали там своего сосланного.
— Тебе чего, дед? — зловеще встретил австрийца шепелявый.
— Человек заболел. Врача надо.
— Холера? Черная ошпа? Шибиршкая яжва? — заорал блатарь истерически.— Тут вам не шанаторий, фраера ху...
— Воспаление хитрости? — услужливо подхватил кто-то.— Здесь не пройдет
Цюрьке решительно отстранил тощей рукой верзилу и стукнул по волчку. Татуированный приподнял руки со скрюченными пальцами — то ли отбросить австрийца от двери, то ли вцепиться в горло за неуважение.
Но отворилась дверь, охранник молча и спокойно смотрел в камеру.
— Позовите врача. У человека высокая температура.
Дверь захлопнулась. Цюрьке постоял, в раздумье почесывая подбородок, потом начал пробираться на свое место.
За дверью послышалась возня, звякнуло о пол что-то тяжелое, под волчком откинулось в камеру и легло горизонтально квадратное оконце. Шепелявый в татуировке нагнулся к нему, стараясь заглянуть наружу.
— Двести десять,— послышалось с той стороны.
— Двешти пятнадцать,— кинул в отверстие разрисованный.
— Двести десять! — Голос за окном произнес безапелляционно, и вслед за тем в отверстии показались куски черного хлеба.
— Кто беж пайки оштанетша? — не принимая хлеб, спросил верзила.
—Ты!
Урка ответил коротко, но веско:
— ... на рыло!
И большими цепкими пальцами взял настойчиво просовываемые четыре куска, с полкило каждый.
— А ну, быштрей принимай! — скомандовал он добровольцам, выстроившимся вдоль прохода. И куски, как коричневые голуби, полетели с ладоней на ладони, исчезая в недрах камеры. Некоторые отрезаны в точности по норме, другие — с довесками: одним, двумя и даже тремя. Горбушки приколоты к основным кускам лучинками.
По камере, заглушая вонь параши, пошел запах ржаного свежего хлеба.
Через несколько минут после того, как пайки были розданы, раскрылась дверь, и на порог ступил надзиратель.
— Кто вызывал врача?
Цюрьке быстро встал с узла и поднял руку.
— На выход!
Стараясь унять дрожь и судорожно цепляясь за нары, пошатываясь, я начал пробираться к двери. Цюрьке поддерживал.
Надзиратель, шустрый паренек, по виду мой ровесник, впился в меня ненавидящим взглядом.
— Иди, иди,— прошипел он. И, затворяя дверь, как бы невзначай подставил ногу.
Я запнулся, но не грохнулся на пол. Это, видимо, еще крепче убедило охранника, что перед ним симулянт и контрреволюционное отродье.
Меня провели в комнату, пропахшую лекарствами. Женщина в белоснежном халате — светлый образ оставшегося где-то далеко недоступного теперь мира,— как обычному больному поставила мне градусник, взяла запястье и держала, пока не сочла пульс.
Кончилось тем, что очутился я в светлой, показавшейся необычайно чистой, палате. На узкой железной койке, покрашенной белилами, с матрацем и свежим бельем, я растянулся в ничем не нарушаемой тишине. В ушах еще отдавалось:
— В парашу головой! В парашу!
Из большого окна в палату врывался солнечный свет, решетка не в силах задержать его. Тем более, что не ржавая, а тоже в белой краске, как и рамы. Боже мой, этот австриец неожиданно вернул меня в прежнюю жизнь, в человеческие условия. Блаженная слабость овладела мной, и я то ли уснул, то ли потерял сознание.
Проснулся от жаркого солнечного луча и сразу понял, что здоров. И тут же вернулось ощущение непоправимого несчастья. Сколько бы я ни прожил, оно меня уже не оставит!
Еще двое суток лежал я в солнечной палате. После чего вернули мальчика на ту свалку.
Цюрьке оберегал мое место. Как можно шире расстелил пальто, а мой узел рядом со своим положил под голову.
На руке начала зарубцовываться ранка от прививки оспы.
— Долго вы жили в Москве? — поинтересовался я.
— Семь лет. С перерывами, когда приходилось уезжать в Германию.
«В гитлеровскую Германию!» — опять недоверие кольнуло меня.
— А в тюрьме вы... не первый раз?
— В советской — первый. А вообще... Знакомство с камерой состоялось у меня тридцать лет назад. При кайзере Вильгельме. Потом — в мировую войну. Третий раз — в мае девятнадцатого года, когда разгромили Советскую республику в Баварии. Четыре года спустя рейхсвер захватил Рудные горы, и мне снова пришлось сидеть за решеткой. И еще десять лет спустя — при Гитлере.
Вот это биография! Два чувства боролись во мне. Восхищение и подозрительность. Ну как может быть, что старый заслуженный коминтерновец оказался в советской тюрьме? Нет, зря у нас не сажают.
ЭТАП ТРЕТИЙ
ЕДИНОБОРСТВО
Куришь? — спросил новый следователь. (Как будто — не знает!). И раскрыл передо мной коробку «Казбека». Затянувшись ароматной, крепкой папиросой, какой и на воле давно не пробовал, я... Тут поймет меня только курильщик, лишенный затяжки в самый тяжкий час и вдруг получивший ее.
Слегка кружилась голова. Сквозь голубоватый дым я смотрел на следователя, следователь — на меня.
Он мне понравился с первого взгляда. В противоположность лубянскому, хмурому и лаконичному, этот, видно, рубаха-парень. По виду всего лет на пять старше меня, лицо простецки-добродушное, веселые глаза. Белокурый, волосы густые и чуть вьются, невысок, коренаст, широкоплеч и подвижен. Светлым и беззаботным обликом он нарушал классический портрет вершителя искореженных судеб.
Он обращался ко мне не как к преступнику, а как к обычному человеку. Вместо леденяще-вежливого «вы» — привычное теплое «ты». Казалось: если бы не устав службы, он относился бы ко мне по-товарищески. А ничего дороже этого для меня сейчас не было.
Ободряющее, обнадеживающее впечатление, что следователь меня понимает, видит мою невиновность и лишь вынужден выполнять формальности,— вот что осталось от первого допроса на Таганке. Только формальности мешают этому человеку называть меня товарищем, здороваться со мной за руку, сесть рядом и обрадовать: произошло недоразумение, скоро все исправится, и тебя выпустят.
Допрос был коротким, я с удовлетворением подписал протокол. В нем перечислялись в основном анкетные данные.
Фамилия следователя была — Таранов. Как у Дуси.
Появилась надежда на скорый конец кошмара, на душе полегчало. Вот разберется парень, выяснит, что я ни в чем не виноват, и прекратится этот жуткий сон.
Но пока что сон был реальностью. Только вернулся я в камеру, поднялось возбужденное движение, суета, все начали торопливо собирать вещи, одеваться, многие, уже готовые, протискивались к двери. «В баню! В баню!» — услышал я.
Одновременный поход двух сотен людей с мешками и узлами не обещал приятного, но хорошее настроение, принесенное с допроса, не покидало меня.
Через полчаса двести десять арестантов выстроились колонной в коридоре и по команде двинулись в каменный лабиринт.
В обширном предбаннике, напоминавшем тот сводчатый подвал, где обыскивали и обрезали пуговицы со штанов, валялись груды железных колец с полметра в диаметре. Тяжелый дух дезинфекции и подгоревших тряпок заполнял помещение.
— Все вещи — в прожарку! — разъясняли люди в бурых спецовках. Они стояли у входа и были непохожи на охранников.
Я разделся, взял два кольца — горячие, едва терпели руки. Это были стальные прутья, загнутые на концах,— ими и сцеплялись в круг. На один я подвесил узел, на другой — костюм и белье. Пиджак и брюки изрядно помялись, но темно-коричневое сукно сохраняло достойный вид и как бы соединяло меня с волей, на которую я, может быть, скоро вернусь. Костюм, купленный за семьдесят пять рублей — моя месячная зарплата,— незадолго до приезда в Москву, был первым в жизни, до него я носил хлопчатобумажный пиджак, а еще раньше папину темно-синюю гимнастерку донашивал. Костюм был выходным, праздничным, и только в столице я разрешил себе надевать его каждый день.
Мы с Цюрьке оставили свои кольца на деревянной лавке, куда складывали все. Толпа голых у выхода из предбанника росла; но не выпускали, пока все не разделись.
Несколько тюремщиков в белых халатах внимательно оглядели арестантов и разделили на два потока — один — в баню, другой — в соседнее помещение. Я и Цюрьке оказались в последней группе.
В центре большой комнаты на трех табуретках сидели обнаженные, и три парикмахера водили машинками по их головам. Одно место освободилось, и парикмахер указал мне на табуретку.
Зачем? Вот разберется Таранов и меня выпустят, зачем же корнать?
— Ну, чего стоишь? Не задерживай,— подтолкнул надзиратель.
И мои каштановые волосы текут из-под никелированных зубцов, ласково, как бы прощаясь, ложатся на плечи и руки, падают на цементный пол. Парикмахер энергично двигает пальцами, приводя зубцы в движение, дюжий старик в рыжей спецовке шваброй сдвигает волосы в общую кучу. Не волосы — мои надежды валяются на полу, мои радужные мечты выметают.
Покончив с головой, парикмахер заставил меня подняться, наклонился и выбрил пах. Вот этого я еще никогда не испытывал. Новое унижение.
После бани, найдя в ворохе прожаренной одежды (громадная куча валялась на полу) два своих кольца, я вяло натягивал горячее порыжевшее белье. Надел измятый, поблекший костюм, по привычке вытащил из кармана расческу. Она сплавилась, покоробилась, я отбросил ее и провел ладонью по колючей голове.
...Таранов высоко поднял брови, когда меня завели в его кабинет на следующий день.
— Обкорнали? Вот черти. Закури.
И подвинул ко мне раскрытую пачку, но уже не «Казбека», а «Беломора». Я с благодарностью взглянул на следователя. Он встал из-за стола, тоже с папиросой,— ладный, подтянутый, улыбающийся, подошел ко мне, чиркнул спичкой, поднес огонь, закурил сам.
Я с наслаждением затянулся. Таким благом была эта папироса после пережитого за сутки! И опять — дорогая; на воле я не мог позволить себе курить «Беломорканал», довольствовался тоненькими «гвоздиками» рублевого «Прибоя» (пачка с рисунком знаменитой стройки стоила два-двадцать).
— Чем займемся сегодня? — дружелюбно спросил Таранов. Я пожал плечами.
— Значит, за что арестовали — не знаешь?
— Не знаю,— чистосердечно ответил я, с доверием глядя в веселые глаза следователя.
Он с легкой укоризной и как будто бы даже с сочувствием произнес:
— Эх ты, студент!
Нагнулся, вытащил из нижнего ящика стола три книжки, бросил на столешницу.
— Зачем это хранил?
На коричневой поверхности лежали взятые у меня из тумбочки в общежитии «Десять дней, которые потрясли мир», «Человек меняет кожу» и брошюра Михаила Кольцова о Горьком — «Буревестник».
— Знал, что это антисоветская стряпня?
Воспоминание 999
«СМОТРИ, ЧТОБ НИКТО НЕ ВИДЕЛ!»
«Буревестника» я привез в Москву из родного города. Джона Рида и Бруно Ясенского принес мне Лаплевский. Изданные лет девять назад, изрядно потрепанные, книжки были остро интересны. Я давно о них слышал, но читать не приходилось. Как-то в одной из бесед Станислав пообещал:
— Я тебе достану. Только смотри, чтобы никто не видел.
Ну, само собой, ответил я. Я же знаю, что это запрещенная литература.
Стасик дружески улыбнулся, сверкнул металлическим зубом. На следующий день книги были у меня.
В романе Ясенского и «Буревестнике» не было абсолютно ничего, что можно бы назвать контрреволюционным, и я убедился, что единственная причина запрета — судьба авторов, осужденных за антисоветскую деятельность. Иначе обстояло с «Десятью днями»: автор ни в чем обвинен не был и благожелательное предисловие Ленина на месте, но одним из героев книги был Троцкий. А всякое издание, где его имя упомянуто без проклятий, решительно изымалось.
— Вот что значит борьба за власть,— прокомментировал Лаплевский.— Сталину нужно, чтобы народ считал, будто революцию совершили он и Ленин — несмотря на противодействие Троцкого, Бухарина, Рыкова, Зиновьева, Каменева и других, кого он уничтожил.
Так же говорил и Антропов. Вначале я с ним спорил, потом убедился, что эта мысль правильна. Хотя не только высказать, но и в голове ее держать было страшно.
...Таранов повторил вопрос. Серые глаза моего друга были теперь серьезны, даже грустны, в них читались упрек и сострадание.
«Никогда не ври, говори только правду»,— учила мама. Ну, что там — не всегда находил я мужество выполнять этот завет. Но то было по мелочам. Теперь речь идет о вещах самых серьезных, принципиальных.
Все же не удерживаюсь, чтобы не схитрить:
— В предисловии к книге Рида Ленин называет ее полезной, нужной...
Серые глаза погрустнели еще больше.
— Ленин и с Троцким, и с Зиновьевым, и со многими другими работал, но он не знал тогда, что это замаскированные враги.
Таранов полистал папку на столе, закрыл ее, убрал книги. И, как бы покончив с неприятным делом, весело вскинул голову, глянул улыбающимися глазами:
— Ну, как — проясняется?
Я еще не сдавался:
— Что проясняется?
— За что тебя арестовали.
Я опустил глаза.
Следователь остался доволен первой победой.
— Ничего,— успокоил он.— Это только цветочки. Дойдем и до ягодок. Закури.
На сей раз он сам вынул беломорину из пачки, подал мне и через стол поднес спичку.
Угроза прозвучала диссонансом. Так дружно шла у нас работа! Сотрудничество во имя общей цели шероховато, но налаживалось. И вот — угроза...
Из многих прочитанных книг я знал, как мужественно вели себя революционеры на допросах, как искусно обманывали жандармов. И пытку выдержать, и следователю мозги закрутить — доблесть. Ложь во спасение — не считается грехом. Но ведь то были схватки не на жизнь, а на смерть с царскими палачами, с фашистами. Передо мной же — советский следователь, а я советский человек, комсомолец. Как же я могу быть не искренен перед ним? Кого буду обманывать, от кого скрывать? Ведь Таранов хочет от меня только правды. Вот если бы он вынуждал признавать то, чего не было,— тогда другое дело.
Следователь достал из ящика белую брошюру — доклад Сталина на восьмом съезде Советов.
— А это зачем хранил?
— Ну, это уж не запрещенная,— усмехнулся я.
— Конечно, не запрещенная,— подтвердил Таранов.— Но издание изъято.
Я молчал, краска медленно и жарко заливала лицо. Чекист торжествующе улыбнулся.
Воспоминание 1000
МУССОЛИНИ НА РУКАВЕ СТАЛИНА
Лаплевский сидит на стуле у моей койки в общежитии, небрежно перебирает книжки на тумбочке. Вот в руках у него брошюра с докладом Сталина. Откинул титульный лист, смотрит на портрет.
— Вождь народов!— с ненавистью говорит он. Я нахмурился. Мне понятно, что Станиславу, у которого в тридцать седьмом расстреляли отца и посадили мать, трудно быть лояльным к существующему порядку, обиду свою он не раз мне высказывал. Наверное, потому и в комсомоле не состоит. Но ведь надо найти силы подняться выше личных пристрастий! Кому дорога революция, тот
должен отречься даже от отца и матери, если они — враги революции.
— Я не считаю своих родителей врагами,— ответил Станислав, когда я высказал ему это.
— А откуда тебе знать, что они не виноваты?
— Я прожил с ними шестнадцать лет.
— Ну, из них, по крайней мере, половину — считать нечего.
— Но зато уж остальные восемь я видел каждый их шаг.
— И то — сомнительно.
— А почему я должен верить чужим людям, может быть, врагам моих родителей?
— Все должны быть равноправны перед возможностью подозрения. Если я верю, что незнакомый мне Петров мог оказаться предателем, я должен допустить возможность такого преступления и со стороны знакомого мне Иванова.
— Чепуха. Ты сводишь на нет знание и ставишь над ним веру. Точнее — недоверие. Кстати, согласно твоей теории вот этого, — Лаплевский помахал портретом Сталина у меня под носом, — с таким же успехом можно подозревать в предательстве, как и Троцкого.
Это были страшные слова, и я предпочел отмолчаться.
— А ты своего отца считаешь врагом? — спросил Станислав.
— Я слишком мало его знаю.
— Но его арестовали органы и осудили. По пятьдесят восьмой. Согласно твоей теории ты обязан верить. Веришь?
— К сожалению, должен верить,— уныло согласился я.
— Тогда почему же не откажешься от отца публично: не заявишь в газете, на комсомольском собрании?
— От меня этого не требовали. И зачем? Такой крайний метод доказывать верность советской власти партия осудила.
— Сталин, Сталин всю эту охоту за ведьмами организовал.
— Слишком много приписываешь одному человеку. Такие споры вспыхивали у нас с Лаплевским часто и напоминали мне былые дебаты с Антроповым. Только Станислав еще более резок и категоричен в суждениях и оценках, чем Алексей. В том клокотал гнев рабочего парня против несправедливости, в Станиславе чувствовалась озлобленность московского интеллигента за погибших родителей.
— А ты это знаешь?— спросил он, показывая опять на портрет. На обложке брошюры Иосиф Виссарионович нарисован легкими штрихами. Он стоит на трибуне, рука вытянута в призывном жесте, другая согнута, ладонь — за бортом кителя. Любимая поза.
— Сюда гляди, вот сюда.— Лаплевский провел пальцем по согнутому в локте рукаву кителя. Я ничего не мог заметить.
— Ну, смотри, смотри: вот — голова Муссолини, вот подбородок.
И я, действительно, увидел массивные челюсти дуче, какими их рисовали на карикатурах.
— Ты что — не знал, что эта брошюра давно уничтожена? А художника и редактора расстреляли.
Вот в это уж я не верил! Профиль Муссолини или Гитлера, при желании, можно и на небе вообразить — стоит подольше присмотреться к плывущим облакам.
...— Вот видишь,— наставил меня Таранов.— А не можешь догадаться, за что тебя арестовали. Ну, зачем советскому человеку хранить вражескую мазню?
— Я берег доклад Сталина,— твердо ответил я.
— Ну, а это, скажешь, берег потому, что — советская газета?
Таранов развернул взятый у меня из тумбочки номер «Известий» с большим снимком Молотова и Риббентропа на приеме у Гитлера в Берлине.
О, как стягивал приятель в гимнастерке петлю на моем горле! Как играл в доброжелательность!
И я еще тверже отчеканил:
— Да, советская газета. И изображен Вячеслав Михайлович. И почти в каждой строчке — упоминание Иосифа Виссарионовича. Что же ее — скорей в уборную?
— Ну, ну, осторожнее на поворотах! — чуть поднял голос Таранов.— И вообще...— Он сбавил тон и миролюбиво закончил: — Давай... не раздражаться. Так будет лучше. А насчет твоего уважения к «Известиям» тут вот тоже кое-что есть.— Следователь заглянул в папку.— В «Известиях» нет правды, в «Правде» нет известий. Утверждал такое?
— Что, что? — Я даже привстал — так захотелось увидеть, что там читает следователь.
— Сиди! — произнес он, а глаза зорко сторожили мои движения.
Так вот оно что! Да неужели?— Не может быть! Этот «рубаха-парень» ловит меня, старается запутать.
Да, но откуда он может знать?..
Воспоминание 1001
СКАМЕЙКА НА ЧИСТЫХ ПРУДАХ
Этот каламбур я впервые услышал от Лаплевского. У газетного киоска на Чистых Прудах. Я купил «Правду», Станислав — «Известия». Присели на скамейку, развернули газеты. Вскоре он свернул свою, закатал в трубочку и вздохнул:
— В «Известиях» нет правды, в «Правде» нет известий.
Я промолчал.
А может, кто-то еще слышал эти слова?
Нет, ни души вокруг не было. Киоск — метров за десять. И сказал это Лаплевский негромко.
Может, за деревьями кто стоял?
Да нет в этом месте деревьев! Только подрезанные кустики акаций. И было ранней весной — одни почки на ветках. Курица не спрячется.
...Я поднял голову и ответил Таранову:
— Я этого не говорил.
— До сих пор ты все чистосердечно признавал.
— Что — признавал?
Таранов уловил неприязнь в голосе и заметил:
— Какой ерепенистый. Я говорю,— четко изложил он,— ты признал, что читал и хранил антисоветскую литературу, а также изображения Муссолини, Гитлера и Риббентропа. Глупо же — отрицать очевидное. И вот теперь — отпираться. Ну, зачем? Ты должен понимать: задача следствия — выяснить все, как было. По всей справедливости.
Таранов встал, налил в стакан золотистого ситро, с удовольствием выпил искрящуюся, играющую пузырьками влагу. В кабинете было жарко. В горле у меня пересохло.
Бутылка с овальной бледно-желтой наклейкой у горлышка — такая пустяковина, малозаметная в нормальной жизни — сейчас остро напомнила потерянную свободу. Таранов может пойти в буфет и купить лимонаду, кефиру, папирос. Еще совсем недавно мог сделать это и я. А теперь в помойке-камере ждет помятая алюминиевая чашка с баландой, ломоть черного хлеба под унизительным названием пайка, да параша у запертой снаружи двери с дыркой-волчком.
— Хочешь? — предложил Таранов, протягивая стакан.
Я отрицательно мотнул головой.
Хватит. Я тебе больше не верю.
Следователь сел за стол и начал писать. Я — на табуретке, немного в стороне. Рядом — маленький столик.
Таранов выводил строчки, широко расставив локти, навалившись грудью на стол. Скрипел пером старательно, долго, и у меня было время обдумать сногсшибательное открытие.
Воспоминание 1002
СХОДСТВО БИОГРАФИЙ
Станислав Лаплевский появился у нас на факультете почти в середине учебного года. Объяснил, что переведен из архивного института. Маленький, сухонький, с никеле-
вым зубом, поблескивавшим при разговоре и улыбке, он не располагал к себе, друзей у него не завелось, держался особняком. Но ко мне льнул. Непроизвольно как-то получалось, что он оказывался возле меня в общежитии, на лекциях, в библиотеке, в электричке утром и вечером (жили мы в Лосинке).
Сперва я не обратил на это внимания, потом стал несколько тяготиться, а в конце концов привык. Я медленно сходился с людьми, но если уж сойдусь, то надолго, а то и навсегда.
Быстро выяснилось, что у Станислава тоже арестованы родители — по пятьдесят восьмой. А отец — старый большевик, один из заместителей генерального прокурора СССР Вышинского, после многих месяцев в Лефортовской тюрьме — расстрелян.
Столь тяжкое сходство биографий, естественно, сблизило. Но почти за полгода доверительных отношений дружбы не зародилось. Они оставались товарищескими, приятельскими, не больше.
... Лаплевский вместе со мной в колонне первомайской демонстрации на Красной площади. И весь путь от Покровки до нее — несколько часов. Кругом радостные песни, и мы поем тоже:
Когда страна быть прикажет героем,
У нас героем становится любой.
И после демонстрации Лаплевский оказывается со мной. И, как всегда, разговор вертится вокруг политических тем.
— Кругом ложь, и люди ей верят,— говорит Станислав.— «У нас героем становится любой». А если у человека родители осуждены по пятьдесят восьмой — допустят его стать героем? Никогда в жизни! Вот ты, например, круглый отличник, один из лучших студентов и активист, общественник,— а дадут тебе Сталинскую стипендию? Ни за что! Только и слышно: Сталинская конституция — конституция победившего социализма, самая демократическая в мире. А сотни тысяч людей — в лагерях да тюрьмах. Лебедевы-Трепачи убаюкивают народ патриотическими песенками.
Много такого высказывалось Станиславом. В чем-то и я поддакивал, чем-то дополнял подобные беседы. Было, было, что уж там...
Изо дня в день с утра до ночи Лаплевский рядом со мной. Но выпадали дни — исчезал куда-то. Однако ни малейшего подозрения у меня не возникало.
А может, Лаплевский тоже арестован, и Таранов добивается от меня, чтобы я помог пополнить его дело?
Воспоминание 12
«АНТИСОВЕТСКИХ РАЗГОВОРОВ НЕ БЫЛО!»
Я в доме с полукруглыми окнами. Проницательный взгляд чекиста.
— Антисоветских разговоров мне слышать не приходилось,— четко отвечаю я. Хозяин кабинета встает, протягивает мне руку, говорит;
— Ну и отлично. А если что-нибудь такое услышите — приходите. Хорошо? Но о разговоре нашем — никому!
...Значит, и с Лаплевским было так же?! Только он — согласился?.. Выходит, передо мной спектакль разыгрывал, строя из себя ярого критика лжи и несправедливости? На самом-то деле из меня вытягивал мою критику, мое недовольство?
Запуган? Или еще хуже — куплен?
Таранов кончил писать, пододвинул ко мне столик, поставил на него стеклянную непроливашку, положил ученическую ручку и листы.
— Подписывай. Каждый лист внизу, справа. Все ответы записаны правильно. Вздохнув, я расписался на каждой странице.
— Вот и отлично,— похвалил Таранов.— До следующей встречи.
Очередная ночь началась с расспросов о школе, об Антропове, Кочане, Дусе. Таранова интересовал литературный кружок, рукописный журнал «Литкружковец». Все наши разговоры и споры о колхозах, о горохе, которым стреляют в красноармейцев фашисты, и о всем таком были досконально известны московскому следователю. Значит, это и есть «ягодки», о которых предупреждал он?
Из всех его вопросов можно было заключить, что и Антропов, и Кочан, и Дуся — арестованы.
Особенно больно было за Дусю. Невозможно было представить ее в тюремной камере.
Расспрашивая о наших взаимоотношениях, Таранов спросил:
— Ты что — жил с ней?
Этот вопрос показался таким циничным, так обжег, так хлестнул по самому святому! Как будто лохань помоев плеснули на душу.
Воспоминание 3528
УЛИЦЫ, ПОЛНЫЕ СЧАСТЬЯ
Как это началось, с чего?
Я был в восьмом классе, когда Дуся Таранова появилась в школе взрослых. Сдружила ли нас работа в редколлегии стенгазеты, куда вскоре избрали Дусю? Нет, пожалуй, началось раньше.
Вот иду с ребятами по школьному коридору, а впереди — от стены до стены — шеренга девчат. В отличие от нас, парней, девушки все под руку, прижавшись одна к другой. И мне радостно видеть зеленое платье Дуси и длинные каштановые косы, шевелящиеся у пояса в такт шагам. Кончается коридор, шеренга поворачивает, плывет на нас, и мы видим уже не спины, а лица. Ребята не торопятся уступать дорогу. Девушкам приходится изловчаться, чтобы, не разрывая сцепления, продолжить путь, под нашим напором они прижимаются к стене, пропуская нас. Перебрасываемся шутками, остротами. И я вижу: карие ласковые глаза Дуси светят мне. Улыбаются. А может — не мне? Может — Леше?
Да нет, не раз убеждался: именно ко мне летят ласковые взгляды.
Стенгазета сблизила нас. Приходилось заниматься ею по воскресеньям, члены редколлегии собирались неохотно, не хотели тратить выходной. Дуся не отказывалась никогда. Я даже удивлялся: небось, на танцы хочется, а тут — иди в пустую школу, переписывай заметки. Меня-то не тяготило, я это любил. И к танцам равнодушен.
Да и не только днем отдыха было для Дуси воскресенье. Знал я: работает она счетоводом в конторе, при которой они с матерью и живут, и еще трое ребятишек: братья Дуси Федя и Вася, сестренка Грипа. Так что дел по хозяйству у Дуси хватало.
И вот, когда оставались мы с ней вдвоем, — то не придут другие, то появится кто-нибудь и вскоре убежит, — она преображалась. Всегда веселая, подвижная, становилась серьезной, малоразговорчивой. Я винил в этом себя: не могу скрасить девушке скучные часы. Эх, лапоть ты, лапоть! Своей деловитостью девичью жизнерадостность гасишь. Ни анекдот рассказать, как другие умеют, ни иным способом развеселить, развлечь. Наедине с такой красавицей — и все серьезно, да о деле, да о высоких материях. Сухарь, вот ты кто.
Но, ругая так себя, иначе поступать не мог. Кривляться не хотелось. Какой уж есть. И преодолев неловкость, забывал о всем, кроме газеты. И Дуся работала серьезно, сосредоточенно.
А на людях она была совсем, совсем другая. Заражала всех веселостью. Мелодичный заливистый смех ее слышался на переменах, она всегда была в окружении подруг и ребят. Шуточки, песенки, все так и искрилось вокруг нее. Частенько и в меня попадали остроты. Веселый, насмешливый взгляд и мягкий, грудной голос. А иной раз возьмет да толкнет золотоволосую тоненькую Нюру Федорову прямо на меня. Или — на идущих рядом ребят, да так, чтобы меня задело.
Из школы вечером выходили веселой толпой, постепенно она редела, становилась все менее шумной. Улицы были малолюдны, плохо освещены, дома одноэтажные деревянные; до центра, где высились и в два-три этажа из кирпича, далековато. Наступал момент, когда мне надо было сворачивать на свою улицу Мечникова, Антропов, его друзья, Дуся и кто-нибудь из девчат шли дальше. Раз или два получилось так, что мы с Антроповым провожали Дусю до ее дома вместе. Больше я старался такого не повторять — как будто лишним себя чувствовал.
Но вот однажды, в февральский вечер... Да, к тому времени я уже никого из девчат не замечал, кроме нее. И больше всего меня сдерживало лишь то, что видел: и Лешка увлечен ею. На пути друга стать — боже упаси!
Был день Красной Армии: торжественное собрание в школе, потом небольшой самодеятельный концерт. Предвесенние сумерки подсвечены заходящим солнцем, выпавший снежок запорошил подтаявшие пласты на тротуарах, воздух прозрачный и гулкий, гудки паровозов с далекой станции звучали совсем рядом. Мы долго ходили большой компанией, пели полюбившееся из фильма «Истребители»:
В далекий край товарищ улетает,
Родные ветры вслед за ним летят.
Любимый город в синей дымке тает,
Знакомый дом, зеленый сад и нежный взгляд.
Это ее, Дусин взгляд, и, наверное, песня еще и оттого так близка сердцу. А по фильму связано с ней ожидание надвигающихся героических событий, тревожных, волнующих расставаний и встреч.
Пели и зажигательную «Катюшу», и «Трех танкистов», и «Жили два друга в нашем полку», и много других. Пока не заметили, что город уже спит, улицы пусты; поговорили еще, компания стала таять. Сосульки поблескивали под
тарелками уличных электроламп. И вот остались втроем — Антропов, Дуся и я. Она щебечет, а мы молчим.
Дошли до улицы Плеханова, на которой она жила. Под ногами плохо утрамбованный прошлым летом кирпичный щебень — останки гордого собора, развезенные по ближайшим улицам. Выровняли кое-как, а покрыть асфальтом не дала осень.
Дуся остановилась на углу под чуть покачивающимся светильником, между новым тесовым забором и киоском, наглухо закрытым и перехваченным железной полосой на большом амбарном замке.
— Нам, кажется, по пути? — лукаво спросила меня Дуся.
Алексей поспешно распрощался. Испытывая неловкость, я пожал протянутую руку товарища. Сильные пальцы Антропова сжали мне ладонь, и я почувствовал в этом пожатии как бы понимание происходящего.
Лукавость и веселость Дуси исчезли, как только мы остались одни. «Ну, вот,— с раздражением на себя подумал я,— как на редколлегии...»
Дуся была в коротенькой шубке из шелковистого коричневого меха. Жакетка очень шла ей, подчеркивала стройность, грациозность фигуры. Сквозь легкий мех я ощущал тепло Дусиной руки, обнимающей локоть.
— Ты как будто избегаешь меня? — спросила она.
— Тебя любит Алексей.
Дуся залилась серебристым смехом, наклонилась, порыв гибкого тела передавая моей руке, крепче охватила локоть.
— Он тебе говорил об этом?
— Есть вещи, о которых не надо говорить.
Она снова стала серьезной.
— Ты прав. Мне Леша сказал. Но что я могла ему ответить?
— Тем же.
— О-о! — Дуся остановилась и заглянула мне в глаза.— И ты это искренне? Ты бы этого хотел?
Я отвел глаза и увидел яркие чистые звезды на зеленоватом прозрачном небе. А Дуся вдруг охватила меня за шею, прижалась, и глаза ее блестели темным агатом — грустно и преданно.
Вот так все и началось в тот звонкий февральский вечер на уснувшей улице. И эта улица Плеханова стала для меня особенной. Когда бы потом ни проходил по ней — каждый раз представлялся мне тот вечер, и воспоминание сладко щемило сердце. Это была улица моего счастья.
Вскоре такими же стали почти все улицы города. Потому что все исходили мы их с Дусей весенними, а затем и летними вечерами. Утром, невыспавшийся, но взволнован-
но бодрый, идя на работу, я вспоминал, как несколько часов назад вот здесь мы стояли с Дусей у этих ворот, три раза проходили по этому тротуару. И мне казалось, что вижу следы ее туфелек на асфальте или на утоптанной земле, и сердце таяло от нежности. Улицы, по которым мы проходили, все хорошо знакомые с детства, теперь приобрели какой-то особый смысл, стали теплее, дороже, любимее. Другие, по которым не проходили, казались неинтересны, холодны. Впрочем, их оставалось все меньше, и я спрашивал себя: какой город нам нужен, чтобы как можно больше улиц заполнить счастьем? Москва?
Конечно, Москва! Ой, сколько там улиц! Вот мы поедем туда, поступим в университет, и каждая московская магистраль станет улицей нашего счастья.
— Так мне же еще год учиться после того, как ты уедешь,— напоминала Дуся.
— Значит, год московским улицам ждать нашего счастья.
— Целый год! Бедные, бедные московские улицы! Хватит ли у них терпения?
— Хватит! — уверенно отвечал я.
...Что было — было. Чего не было — не было
Этого принципа я придерживался в беседах с Тарановым с первого своего ответа. Как же еще иначе? Разве Таранов — мой враг, разве его цель — утопить меня? Задача следователя — выяснить все как было. Задача подследственного — оправдаться. Подследственный-преступник стремится запутать следствие, обмануть. В мире, где следователь и арестованный — классовые враги, это допустимо. Больше того — неизбежно.
Следователь, соблюдая видимость беспристрастности, старается любыми средствами обвинить. Подследственный, хотя и не чувствует себя преступником, стремится обвести следователя вокруг пальца. Идет война ума, находчивости, жизненного и юридического опыта. Я и Таранов — в советской стране, мы оба — советские люди. И если в моем аресте действительно, как утверждает Таранов, нет ошибки, значит, я в чем-то виноват. А раз так.— общая задача моя и следователя в том, чтобы выяснить как можно объективнее степень моей вины, и я готов за нее ответить. За свои поступки каждый должен отвечать.
Третий допрос показал, что виноват я в организации кружка, в котором собрались антисоветски настроенные личности: Антропов, Кочан, Дуся и еще несколько молодых людей.
Дуся — антисоветски настроенная личность?!
Воспоминание 1819
«МЫ БУДЕМ С ТОБОЙ КАК МАКСИМ С НАТАШЕЙ»
Все сделалось в моей жизни еще интереснее, еще увлекательней с того февраля. И вечера в школе (видеть Дусю как можно чаще стало потребностью). И дни на работе. И кружки. И стенгазета. Чеканные строки Шота Руставелли и Маяковского, бунт Фомы Гордеева и манящая, точно пропасть, глубина «Фауста» — все осветилось невиданными ранее лучами. И в наши кружки, в гущу споров и мечтаний, дерзких планов и противоборства мыслей шел тот, кто мало интереса находил в водке и у кого футбол, вечера в Окском саду, завод и школьные уроки не в состоянии были поглотить всей жизненной энергии.
И литературы, и истории, и стенгазеты, и машинописного журнала оказалось недостаточно. Собираем еще один кружок — чтобы штурмовать политическую экономию, В путеводители берем, конечно же, Маркса. «Краткий курс истории ВКП(б)» изучают всюду. На каждом предприятии, в любом учреждении — десятки групп и семинаров. Тут нам все ясно. Мы идем дальше, копаем глубже. Старательно конспектируем «Манифест коммунистической партии», исследования о наемном труде и капитале, заработной плате, цене и прибыли. Открываем страну знаний, как путешественники — непознанные земли. Отведав терпкого лакомства марксовой мысли и языка, не можем расстаться с их магией, читаем «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта», как будто там самое близкое и насущное. Вот-вот примемся одолевать «Капитал».
Как полна жизнь, как увлекателен и прекрасен мир! Снова и снова идем в кинотеатр «Унион», смотрим «Юность Максима» и «Возвращение Максима», и каждый из нас мечтает о такой же судьбе. Я посвящаю Дусе стихи, где обещано: «Мы будем с тобой, как Максим с Наташей» (правда, подарить написанные строки не отважился). Проносимся сквозь революционные бури с «Лениным в Октябре», мчимся по полям гражданской с «Думой про казака Голоту», бьем псов-рыцарей в рядах дружин Александра Невского под гениальную музыку Прокофьева.
На все хватает молодых сил и задора. Летними вечерами ходим по Окскому саду (нет-нет, да ощутит взгляд пустоту сбоку, где еще недавно высилась белая привычная громада Богородицкого собора). Плаваем на лодке по ночной реке — она кажется таинственной. На заокских лугах разжигаем веселые костры и жаркие споры. Отблески пламени прыгают по черной заснувшей воде. Слушает Ока патетические песни про величие и былое горе своей стар-
шей сестры, вздыхает, вспоминая про отважных пловцов Стеньку и Емельяна, радуется нынешнему счастью. Катюша снова и снова выходит на берег крутой — совсем похожая на Дусю. Под всесокрушающим напором трех друзей-танкистов летят наземь очкастые самураи, знакомые по кинофильмам. В строгом торжественном марше, словно самолеты на авиационном параде, взмывают а ночное небо грозные слова:
Если завтра война, если враг нападет,
Если темная сила нагрянет,
Как один человек, весь советский народ
За свободную Родину встанет.
Опять и опять отправлялись комсомольцы на гражданскую войну, и волнующий голос Дуси проникал в самое сердце:
А всего сильней желаю
Я тебе, товарищ мой,
Чтоб со скорою победой
Возвратился ты домой.
Но было не только это.
После февраля Антропов все чаще и чаще появлялся в школе выпивши.
Глубоким вечером мы в комнатке Алексея (он снимал ее в избушке на окраине города, недалеко от реки). За окном шуршит теплый весенний дождь. Мы только что с занятий. От Алешки крепко попахивает водкой. Сидим за столиком у окна, столик покрыт белой, вышитой по краям скатеркой. У стены — кровать, над ней коврик с лебедем, в углу этажерка, книги и тетради на полочках. Лампочка, охваченная бумажным, подгоревшим у цоколя конусом, свисает с потолка на белом витом проводке.
Алексей сидит, тяжело опустив голову на сцепленные ладони. В школе и дорогой еще держался, а тут совсем развезло.
— Колька, друг! Э-эх, ты,— ничего ты не понимаешь.
— Понимаю.
— Николай! Ты меня в Сибири — не забудешь?
Антропов прямо и неожиданно трезво смотрит мне в глаза.
— Удивляешься?
— Ну, почему же... Если нам уготована Сибирь — так почему тебе одному?
— Есть причина. А вы — живите счастливо. Ты, Колька, женись на ней, не тяни. Я бы и дня раздумывать на стал. Девка на выданьи. Самое время. А ты — лучше все одно не найдешь.
— Я и не собираюсь искать. А жениться подождем. Учебу закончить надо. И ей, и мне. И тебе надо все силы на учебе сосредоточить — ты разве забыл наш уговор: главное — закончить десятилетку и — в институт.
— Пропащая моя жизнь, все одно. Не исправить ее теперь уж. Ждет меня Сибирь-матушка.
— Да почему? Что с тобой, Лешка?
— Ты мой характер знаешь. Ползать не люблю. И знаю, чем это кончится. Трезвый расчет.
— Какой расчет?
— Говорю, что знаю!— Антропов упрямо мотнул головой. Жесткие черные волосы взъерошены, весь колючий, идет от него какое-то неблагополучие, ощущение тяжелой и мрачной тайны.
— Ты, Колька, как ребенок. Забыл, зачем тебя в дом ОГПУ вызывали? Они, брат, свое дело знают. Думаешь, забыли? Не-е-ет! Ежовые рукавицы.
Мне становится тревожно, внезапный страх охватывает. Что-то знает Лешка, чего не знаю я. Но пытаюсь держать форс:
— Ежова уже нет.
— Ежова нет, а рукавицы остались. А у кого еще так язык по-дурацки подвешен, как у Лешки Антропова?
— Ну так попридержи.
Он опять взглянул мне в глаза трезво:
— А борьба?
— Бороться не языком надо.
— Борьба! Беспощадная борьба с подлецами! Не примирюсь! Примазались к народной власти, стервы!
Дышит тяжело, глаза сверкают, гнев душит парня. Что его так разобрало сегодня?
— Не выношу подлецов, Николай, ты знаешь. Не могу мириться с несправедливостью. И никогда не буду. Подлецов надо бить, где бы они ни сидели. И жизни на это жалеть — нельзя. Черт с ней, с жизнью. Настоящие люди разве когда жалели ее? Есть жизнь тление, вроде как у нашего Рубина, и есть жизнь — горение. Не хочу тлеть, Колька. И не буду. В Сибирь пойду, а не буду. Вот — книга!..
Антропов потряс, чуть не задев абажур, томиком «Что делать».
— Да что ты заладил: Сибирь, Сибирь! Что ты в нее так торопишься?
— По этой книге учиться жить надо! Побольше бы таких, как Рахметов.
— Горячая ты голова, Лешка. Книга великая, бесспорно. Но нам учиться по ней — наивно. Времена не те.
— Наивно? Ишь ты какой!— глаза Антропова помрачнели.— Вот, читай.
Лешка раскрыл книгу, где была закладка — бумажная ленточка
— «Мы грубы, но от нашей грубости терпим мы же сами. Мы исполнены предрассудков, но ведь мы же сами страдаем от них... Труд без знания бесплоден... Просветимся — и обогатимся... Это дело пойдет,— поживем, доживем». Понял?
— Так вот об этом мы и договорились: просветимся.
— Эх, Николай! Был бы жив Ленин... Ты скажи: в Сибири меня не забудешь? Посылку пришлешь? Ну, а Веру Павловну — береги! Он помахал передо мной большим кулаком.
— Сумбура у тебя в голове много,— не удержался я.— При всем уважении к Николаю Гавриловичу...
— ...мы должны жить, бороться и побеждать по Иосифу Виссарионычу!
— По Владимиру Ильичу! И нечего торопиться в Сибирь. И старайся приходить в школу трезвым. Вспомни: об этом тоже давно уговорились.
Антропов укоризненно покачал головой.
— Эх, Николай, Николай! И ты, ты — способен меня осудить? Впрочем, что же... Правильно! Что могу сказать в свое оправдание? Одно скажу...— Голос его стал жестким, глаза потемнели.— Ты прав. И никто, ни одна живая душа не увидят меня больше таким.
С того вечера еще сильней окрепла наша дружба.
...— Ничего не было антисоветского в настроениях моих друзей,— ответил я следователю.
— А вот такой разговор о колхозах,— был?
Таранов заглянул в папку, прочитал аккуратно записанный наш разговор двухлетней давности. Бог мой, да кто же этот писарь?..
— Такой разговор был,— прочувствовав всю точность стенограммы, говорю я.
— Это — не антисоветский разговор? — Глаза Таранова торжествующе улыбаются.
— Нет,— твердо говорю я.
Но после долгих упражнений в логике — можно подумать, он ее в институте изучал!— Таранов доказывал-таки, что такое, к примеру, высказывание, как: «Половину председателей колхозов — под задницу коленкой»,— антисоветское. «Факты, брат, вещь упрямая»,— заключал он.
Ну, а раз разговор был антисоветский, стало быть, и вести его могли только антисоветские лица. А раз в кружке собирались антисоветские лица — кружок антисоветский. А кто его организовал? Силантьев.
— И журнал издавали. Издавали или нет — что молчишь?
— Издавали. Машинописный.
— Даже если бы рукописный. А машинописный — тем более. Журнал был органом кружка? Как он назывался? «Литкружковец»? Вот то-то же. И организация, и орган печати.
И он положил передо мной протокол допроса. Там было написано: «В 1939 году я сколотил контрреволюционную организацию, целью которое была широкая антисоветская агитация среди населения. Членами этой группы, кроме меня, являлись...»
Тут стала мне ясна широта замысла следователя, вся тяжесть обвинения, которой он пытался придавить не только меня, но и моих друзей.
Ракетой осветительной взвился в мозгу протест: ведь это же все неправда! С начала до конца — искусственно. Heправда имеющая видимость правды! Ложь, которой придают форму истины. И это страшное обвинение — результат моих собственных показаний?!
— Не буду я подписывать этот протокол.
— Но ты же сам все это говорил.
Силюсь собраться с мыслями. Не в том даже дело, что я не говорил ему, будто «сколотил контрреволюционную организацию». Как объяснить, что все, что признал, значительно тоньше и сложнее? Грубые, топорные слова в протоколе решительно искажают всю деятельность нашего кружка, весь его смысл.
— Я говорил не так, не то.
— Как же не то? То самое.
— Я говорил одно, а здесь написано по-другому.
— Что же тут по-другому?
Все пошло с начала. Кружок был? Был. Организовал — ты? Я. В кружке были...
— Но целью кружка была не антисоветская агитация, а глубокое изучение литературы, повышение образовательного уровня.
— Отлично звучит. А вот (Таранов заглядывает в свою папку, называет дату) на заседании...
— У нас были не заседания, а занятия.
— Ну, какая разница — на занятии, заседании, сборе... Так вот... на этом сборе — цитировал ты стихотворение «Выдь на Волгу — чей стон раздается?»
— Цитировал. Это стихотворение Некрасова. Таранов усмехнулся презрительно:
— Знаем, что не Маяковского. Только Некрасов его про царское время написал, а ты отнес — к колхозам.
— Ничего подобного. Это было прочитано не в связи с колхозами.
— Но ты же тут говорил, что в колхозах хозяйство запущено.
— Я сказал: в некоторых колхозах. И называл, в каких. По сведениям из районной газеты.
— Ну, пусть — в некоторых. Значит, критиковал колхозный строй?
— Не строй, а отдельные колхозы.
— Они — часть колхозного строя. И самое главное — с каких позиций критиковать. Ты критиковал с вражеских позиций. Критиковал и читал стихи! «Выдь на Волгу — чей стон раздается?» Стон! Антисоветский это метод или нет? Нет? А какой же? Советский что ли? Ишь ты, мать твою...
Впервые за время следствия Таранов хлестнул грязным ругательством.
— Подписывай, нечего ломаться.
— В таком виде подписывать не буду.
Таранов с раздражением выхватил у меня из-под рук исписанные листки, сел и, широко расставив локти, навалившись грудью на стол, принялся строчить заново. Но и во втором варианте выходило, только помягче, с оговорками, что я организовал антисоветскую группу.
— Никакой антисоветской группы я не создавал. Тут уж Таранов отвел душу в целом потоке матерной брани. Потом взял себя в руки, закурил (мне давно уж не предлагал — приманка кончилась) и процедил иронически:
— Что же ты хочешь! Чтобы я написал, что ты создал революционную организацию?
— Да, марксистско-ленинскую. Цели всех трех наших кружков совпадали с интересами советского общества. Значит, если хотите, их можно назвать революционными.
Таранов протяжно свистнул и уставился на меня как бы в изумлении.
— Значит, по-твоему, советская власть — контрреволюционная, а ваши е...е кружки — революционные?! Революционеры, ...вашу мать! Сопляки. Ну вот что, кончай дурака валять. Здесь тебе не кружок. Подписывай.
— Не буду. На себя и на товарищей наговаривать не стану.
Таранов расстегнул ворот гимнастерки. «Сейчас бить начнет», приготовился я. Но следователь взял листы и начал их читать, сначала про себя, потом по пунктам — мне.
— Это — правильно? Это — так?
В зависимости от моих ответов он делал исправления. Потом достал чистые бланки и начал переписывать в третий раз.
Много прошло времени. Небось, уже утро. Определить нельзя, окна в кабинете нет.
Когда Таранов бросил мне на стол листы, я увидел, что теперь формулировки моих ответов гораздо ближе к тому, как я говорил. И все же общий смысл протокола оставался прежним.
Я вновь обдумывал каждый записанный ответ. Таранов стоял надо мной и смотрел со злым скепсисом.
— Вот это — неправильно,— дошел я до пункта, где ответ мой был искажен.
— Все правильно. Переписывать больше не буду.
— Можно не переписывать, я вот здесь исправлю.
— Исправления не допускаются.
— Но так — неправильно.
Таранов схватил со стола листы и, держа в сжатом кулаке, спросил сквозь зубы:
— Будешь подписывать?
Я поднят голову и посмотрел ему в лицо.
— Так — не буду. Таранов скрипнул зубами.
— Гадина антисоветская!
Ткнул мне кулаком в губы, взял со стола чернильницу, ручку и отошел на свое место. Я вытер кровь. Таранов сел в четвертый раз переписывать протокол.
Воспоминание1820
ОКСКИЕ РАССВЕТЫ
И наступили наши последние вечера. Они были наполнены грустью, тонкой как тенета, что медленно плавают в августовском воздухе. Вечер превращался в ночь, ночь переходила в утро, а мы все бродим, обнявшись, минуя улицу за улицей. Или сидим на скамеечке и целуемся. Вот уже и домохозяйки звенят дойницами, отпирают калитки, идут к реке, чтобы ехать за Оку, где пасутся коровы. А нам кажется невозможным расстаться — уж о том, что через три-четыре часа на работу — и мысли нет. Невозможно уйти с крутого берега, где под вековыми вязами дремлет покосившийся в сторону реки невысокий двухэтажной дом, обшитый досками с облупившейся краской. Он огорожен неровным дощатым забором — доски прибиты с просветами, почернели и местами покрылись зеленым мошком. Дом
этот хорошо знаком мне — лет пять назад я часто бывал в нем, тут жил архиепископ Амвросий, которому я по маминой просьбе прислуживал в соборе, а когда собор закрыли — в церкви Николы Набережного. Амвросия арестовали, отправили в ссылку в село Мотыгино на Ангаре, в красноярской тайге. Мама писала ему письма, и я тоже, отправляли и посылки, и от него получали ответы. Хороший, добрый был старик, милый. Без всякой кичливости высоким саном. Перед самым маминым арестом пришло грустное письмо: колол отец Амвросий дрова и щепкой выбил глаз, окривел. Конечно, если считать, что опиум для народа разводил, то вроде бы и за дело... Да нет, жалко. К тому же и не боролся он против советское власти, раз даже ездил зимой в далекое село бунтовавших мужиков уговаривать — они отстаивали закрываемую церковь. И меня взял в путешествие, там еще у меня новые валенки сожгли на жаркой печке, сушить положили да перестарались. А отца Амвросия чуть не пришибли — вечером в окно кусок кирпича влетел, видно, бунтовщики крепко на миротворца взъелись.
Вот такой памятный дом, у которого особенно уютно было нам с Дусей ночи просиживать. Кто теперь живет на втором этаже, думал я, где две комнатки занимал когда-то Амвросий Смирнов? С вечера за забором кто-то старчески шлепал по двору, выходил в огород, шаги замолкали, может, помидоры подвязывает, или еще что. Время от времени хлопала дверь, в распахнутых окнах второго этажа зажигался свет и, когда становилось совсем темно, они, словно прожекторы, ощупывали густую неподвижную зелень листвы. Негромкие звуки радио доносились из репродуктора. Мы с Дусей сидим за забором, на небольшой лужайке над обрывом. Скамейки здесь нет, мой пиджак бережет от зелени травы белое Дусино платье.
— Ну что же, ведь только до февраля. В начале февраля приеду на каникулы. Потерпим?
— Потерпим, Коленька, милый, конечно, потерпим.— Дуся, опустив голову, медленно перебирает концы тяжелых каштановых кос, расплетает и заплетает. Шелковистые, ласковые, милые косы! Они шевелятся на груди, на коленях девушки. Вдруг, стремительно вскидывает Дуся грустное, матовое, как бы изнутри освещенное лицо,— ах, какая ямочка на подбородке!— мягкими сильными руками обхватывает меня за плечи, откинувшись назад, долго и восхищенно смотрит в мои глаза. Нежность, преданность, полнота счастья в карих влажных очах. Кружится голова от невыразимой любви. Какое счастье! Ласковые руки ле-
жат на моих плечах, пошевелиться боюсь — не спугнуть бы. Задумчиво, как бы про себя, с отрешенным взглядом она говорит:
— А потом, после каникул, потерпим еще. До лета. А летом опять будем вместе, вот так, как сейчас. Ты ведь приедешь на лето, верно? А потом уж не расстанемся никогда. Ни-ко-гда! — Дуся зажмуривает глаза и отрицательно качает головой.— Ни-ко-гда-а! Навсегда — вместе. Я кончу десятый и — в Москву. И будем вместе, вместе, все время вместе!
Она вскакивает, хватает меня за руки, рывком поднимает с травы, кружит над обрывом в восторге.
Прожекторы окон погасли, все звуки постепенно умолкают. Только вдали, на пристани, слышны голоса, где-то пыхтит паровик, шумит и приглушенно скрежещет ткацкая фабрика.
А небо на востоке уже посветлело. Предутренний ветерок пробежал по вершинам вязов, легонько тронул яблони в соседнем саду. Сквозь темное кружево листвы, между корявых стволов, все отчетливее проглядывает тусклое серебро воды. Выспались птицы, забормотали, сначала робко, неуверенно, потом все чаще, громче.
— Тебе не холодно? — спрашивает Дуся.
— Мне жарко! — отвечаю я. Ведь держу ее в объятьях и знаю, что и ей не холодно в ее батистовом платьице. И крепче прижимаю ее податливое тело — так бы и спрятал всю ее на своей груди, укрыл от утренней прохлады. Дуся поднимает бледное лицо, смотрит благодарным любящим взглядом, блестящие губы ждут моих губ. А вокруг совсем уж светло. Внизу, под обрывом, кто-то быстро, гулко прошел по берегу. Слышен женский говор. Звякают цепи отталкиваемых лодок, весла скрипят в уключинах. Черный, вертлявый, как собачонка, буксир «Ткач» пронзительно взвизгивает и, хлопая плицами по воде, тянет на ту сторону крутобокую баржу парома.
...Теперь протокол написан так, как я отвечал. Зуботычину я принял спокойно — понимал: минимум, который я заработал своим упорством. И был удовлетворен победой.
— Как идут дела? — спросил Цюрьке, когда меня вернули в камеру.
— Отлично!
Старик посмотрел на меня с удивлением. Потом закинул руки за голову и стал изучать потолок — любимая его поза. Кругом стоял обычный мерный шум многолюдной таганской камеры.
ЭТАП ЧЕТВЕРТЫЙ
«ВРАГ Я ИЛИ НЕ ВРАГ?»
Утром вместо обычной раздачи паек открылась дверь. По камере понеслось, нарастая от передних к задним:
— Тише! Тише! Вызывают.
Рядом с надзирателем стоял лейтенант с бумагой в руке. Тишина установилась быстро.
— Конвойные войска,— сказал Цюрьке.— Значит, поедем. Лейтенант начал выкликивать фамилии. Перечислив человек тридцать, заключил:
— Приготовиться с вещами. Быстро!
Будто шлюзы открыли — лавина звуков поглотила огромную камеру. Всюду было движение. Лихорадочно суетились вызванные. Сдирали с нар слежавшиеся в блин пальто и костюмы, торопливо свертывали, завязывали в узлы, запихивали в сумки, мешки, саквояжи, рюкзаки. Все громко, возбужденно разговаривали. Тысячи предположений, догадок, предсказаний.
— Это не все,— определил Цюрьке.— Будут вызывать еще.
Всякое изменение в жизни арестованного воспринимается как радостное. «Вызывают!» Это восклицание всегда обещает что-то новое. А так как настоящее крайне тягостно, новое ожидается лучшим. И только арестанты с большим тюремным опытом не всегда в этом уверены.
Через пятнадцать — двадцать минут опять загремела и открылась дверь.
Еще фамилий сорок прозвучали в притихшей камере (такая тишина, муха пролетит — слышно). И опять то же заключение — желанное, многообещающее:
— Собраться с вещами!
Возбуждение и шум после вторичного вызова стали еще больше. Ни Силантьева, ни Цюрьке в обоих списках не было.
Через час-полтора всем перечисленным предложили выйти. Камера провожала их разноголосыми криками:
— На свободу пошли!
— Встретимся в новой камере!
— Увидимся на этапе.
— Счастливо, Гоша! Привет маме.
— Поцелуй бабушку.
— Пишите письма, Сидор Поликарпович!
— В рот тебе пароход, Уксус Помидорович! В камере стало непривычно просторно. Проход освободился. Те, что лежали на нарах, энергично расширяли владения. Некоторые перебирались с нижних нар на верхние, там больше света и воздуха, хотя при духоте и жарче. Урки предпочитали нижние — где потемнее.
Вскоре огласили еще список, человек на двадцать. Я услышал свою фамилию последней.
— Не забыл пословицу? — спросил Цюрьке.
— Гельд ферлорен — нихьтс ферлорен. Френд ферлорен — филь ферлорен. Муд ферлорен — аллее ферлорен!— отчеканил я. Цюрьке сказал:
— Ее любил повторять один мой друг. Отличный человек, его очень ценил Тельман. В тридцать восьмом замучили беднягу в Бухенвальде. Есть такой концлагерь недалеко от Веймара.
— Под боком у Гете и Шиллера?
— Не только их. В Веймаре работали Иоганн Себастьян Бах, Ференц Лист, Готфрид Гердер, Лукас Кранах Старший. Но что до них гитлеровцам?
— А вы знаете Тельмана лично? — спросил я.
— Одно время работал с ним. Правда, совсем недолго.
Дверь раскрылась.
— Кого вызвали — на выход! — объявил надзиратель.
Цюрьке и я пожали руки друг другу.
«Так кто же он? — думал я, шагая в колонне бесконечными коридорами.— Гитлеровский шпион или антифашист? Или просто-напросто австрийский подданный, оказавшийся в начале войны в России?»
Кто поможет юной душе, блуждающей в хитросплетениях жизни? Где друг, где враг? Где ложь, где правда?
Всю партию вызванных поместили в другую, еще более обширную камеру. В ней не было ни нар, ни коек, ничего — все сидели и лежали на полу. Я увидел многих из предыдущей камеры.
— Силантьев!— окликнул кто-то.
Худенький парнишка в больших очках махал мне рукой из центра почти квадратного помещения. Рядом с Кантовым сидел на чьем-то узле узколицый Шпретер.
Осторожно переступая через ноги и колени, через руки, узлы и головы, я пробрался к знакомым.
— Едем, значит? — спросил Кантов, поправляя очки тонкими пальцами. Во мне проснулось чувство юмора и я признался:
— Всю жизнь мечтал об этой поездке.
— Правильно. Что здесь делать? Карету нам, карету!
Кантов улыбнулся как-то полудетски, доверительно, почти нежно. Это не гармонировало с его баском и внушительными очками. Подумалось: с очками — ив этих условиях! Совсем беззащитный.
В сумерки всех вывели во двор и загнали в «черные вороны». Через полчаса арестованные вышли из машин на железнодорожные пути, к составу темно-рыжих «телячьих» вагонов. Перед посадкой каждому вручили небольшую глиняную кружку без ручки.
Мы с Кантовым и Шпретером держались вместе. Хорошо, что нас не разделили, попали в один вагон. В нем уместилось человек пятьдесят. Нар не было, уселись на выщербленном деревянном полу. Возле широкой, двигающейся на роликах, двери — неразлучный спутник: параша.
Дверь со скрипом задвинули. Снаружи загремел засов.
В вагоне — четыре узких горизонтальных окошечка на высоте среднего роста. Зарешечены металлическими прутьями. Отверстия сразу оккупировали урки. И никого не подпускали, кроме своих. Подобно собакам, рычат угрожающе, скалят клыки, как только кто-нибудь подойдет.
Стемнело. Вагоны лязгнули буферами и покатились. Остановились, назад немножко, замерли. Под катанье мы с Кантовым задремали. Свернулись калачиками, головы — на узлах.
Проснулись от грохота, стуков и крика.
Арестанты были в смятении. Кто-то долбил в стены, в пол, — ногами, кулаками, кружками. Барабанили и орали:
— Открывай!
Громче всех — урки. С многоэтажным смрадным матом. Сквозь дрему мне подумалось сначала, что драка, и те, кого бьют, ищут спасения у конвойных.
Вагон был неподвижен. Темнота, хоть глаз выколи. Где-то, совсем рядом, за досками стен, то и дело тяжко грохотало и ухало, резал воздух упругий свист. Раскаленными полосами вонзался в щели бело-красный свет. Испуганный негромкий голос Кантова:
— Бомбежка!
— От-кры-вай! От-кры-ва-а-й! Веди в убежище-е! — орут блатари, лягают каблуками дверь.
Над потолком нарастал новый гул — рев самолетов.
— Лосиноостровск,— определил по каким-то признакам Шпретер.
— В убе-е-жи-ще-е! — иступленно голосят рыцари финки и карманной бритвы.
Бьется в решетках окошек багровый коршун пламени, неистово машет дымными крыльями.
— Горим! — орут уркаганы.— От-кры-ва-а-а-й!
Под этот неистовый аккомпанемент и тронулся поезд.
Спокойно начал отсчитывать рельсовые стыки. Отставала от решетчатых дыр свирепая огненная птица.
И потянулись ночи и дни, заполненные мерным стуком колес, дрожанием темного вагона, хлестом карт повеселевших урок, их блевотинной матерщиной.
И сдобренные селедкой иваси.
Она входила в сухой этапный паек вместе с ежесуточной ложкой сахара и куском хлеба. Паек в вагон всовывали утром или днем, когда бывала продолжительная стоянка.
До раздачи пайка была поверка. Запрыгивал конвоир и артистически быстро считал заключенных, стоя посередине вагона и тыча пальцем в такт счету, поворачиваясь кругом. Когда он соскакивал на землю, люди в бурых спецовках ставили на пол ведро с пахучими жирными сельдями. Людей тех называли «обслуга», это были зека «бытовики», осужденные по «бытовым» статьям уголовного кодекса — за растраты, хищения социалистической собственности, злоупотребления служебным положением и т. д.
В вагоне начиналась дележка. Каждому выходило по три рыбины, а помельче — по четыре. Были они удивительно сочны и упруги, жир тек по пальцам. А уж вкусны-то, ароматны! И этакая пикантная ржавчинка на жабрах.
Под сахарный песок подставляли носовые платки или у кого какая была тряпица.
Воспоминание 4828
СУХАРИ НА ДОРОГУ
На Лубянке и на Таганке кормили сытно. Но я почти ничего не ел. Покручу деревянной ложкой в густой баланде — и отставлю в сторону.
— Напрасно,— хмурился Цюрьке.— Надо есть.
— Не могу. Душа не принимает.
Когда хлеб был вкусный — мягкий и ароматный, — я часть пайки съедал. Под конец пребывания в камере на Таганке у моего изголовья скопилось много хлеба: куски начали плесневеть. Цюрьке предлагал соседям. Никто не брал, все были сыты, у многих на полочках над нарами накопились такие же запасы.
Цюрьке разрезал куски на аккуратные ломтики (у одного из соседей был ножичек, сделанный из зубной щетки) и разложил их на рубахе для просушки.
Посмеивались соседи:
— Сухари на дорогу?
Как бы они пригодились теперь,— подумал я, получив на третий день пути четыре селедочки вместе с сообщением: «Хлеба на будет».
А ведь Цюрьке предлагал мне те ломтики!
Попробовал без хлеба. Хороши иваси, но баз хлебушка — мутит. Завернул рыбины в носовой платок, в узел с вещами засунул.
С другого платка слизал сахарный песок. Кантов поступил так же, он тоже, интеллигент несчастный, не мог осилить селедку без хлеба.
К вечеру, однако, желудок напомнил. Я съел две ивасины, оторвав головы, хвосты, содрав кожу и тщательно отделив мясо от хребта и внутренностей (все это — в парашу!) Выплыло из далекого детства: мама — по совету врача, выгоняя глисты,— заставляла съесть селедку без хлеба, да еще и ложкой конопляного масла запить,— до чего же муторно было!
Наутро мы с Кантовым съели по оставшейся паре рыбин. И получив днем еще, уже не откладывая, расправились с полной порцией, по-прежнему брезгливо пренебрегая головой, кожей и тем, что внутри.
Хлеба не было и в последующие дни. Селедка становилась все вкуснее и желаннее. Мы видели: кое-кто жует с хребтом и с кожей, в отход — голова, хвост да внутренности. Попробовали и мы с Кантовым. Оказалось, вовсе неплохо, косточки и хрящики похрустывали на зубах и твердостью своей дополняли мясцо, с ним пережеванные, заменяли как бы хлеб. Кожица была тонка, нежна, без чешуи, вся пропитана жиром, селедка с ней получалась даже вкуснее.
Потом стали съедать и голову. И в ней, как и в хребте, как и в коже, обнаружился привлекательный вкус, острый и пряный.
Кто-то похвалил молоки и другое, что внутри. И вскоре уже никто в вагоне не тратил времени на разделку рыбин, не пачкал руки зря и старался не потерять ни капельки жира, стекающего с пахучей темно-свинцовой поверхности.
Разнообразие впечатлений было и в этом запертом, набитом людьми, громыхающем и покачивающемся ящике.
— Ограбили! — Негромкий, но мощный рассерженный бас послышался из середины вагона.— Вот сволочи. Из-под носа вытащили.
Поднялся высокий, широкоплечий, голый по пояс, как и все в этой духоте. Медленно обвел взглядом окружающих. Крупное угловатое лицо, черты резкие, искаженные злобой. Хрящеватый прямой нос так и вынюхивает вора. Изящно очерченный крутой подбородок нервно вздрагивает. Тонкие твердые губы приоткрыты. Из-под широких надбровных дуг ошалело глядят выпуклые серые глаза. Честный и добрый свет их не гармонирует с грубыми чертами лица и разъяренностью облика.
Тяжеленной ладонью, длинными сильными пальцами он поглаживает бритую голову.
— А ну, сознавайся: кто стащил пальто?
Весь вагон на него воззрился. Кто с недоумением, кто с сожаленьем, а кто с усмешкой.
И только в углу, где место старосты, краснорожего сплошь татуированного верзилы, распределяющего нам паек, яростно хлопают карты. По старой тюремной традиции верзилу за глаза звали Полтора Ивана. Он был знаком нам еще с таганской камеры.
— Кто стащил пальто?— грозно вопрошал великан.
— Ванька Ветров, небось,— послышалось из угла.
— Кто, кто — вы сказали?— с надеждой уточнил обокраденный.
Где-то сдержанно хихикнули.
Бывший владелец пальто постоял еще и начал пробираться к старосте.
— Я требую обыска,— заявил он. Полтора Ивана глянул на него, подняв голову (он сидел на корточках), ничего не сказал и снова уставился в карты.
— Сделайте немедленно обыск! — повторил высокий. Староста опять поднял голову. Он медленно осмотрел стоявшего перед ним, от свежеобритой головы, широкой плоской груди в рыжеватых волосах, тощих бицепсов — до серых брюк тонкого сукна и туфель сорок последнего размера.
Потом небрежно сплюнул и продолжал игру.
— Если вы сейчас же не найдете мое пальто, я позову на остановке надзирателя. И заодно скажу, что вы разводите здесь азартные игры.
Татуированный властелин в третий раз поднял холодные голубые глаза, равнодушно спросил:
— Што, што ты шкажал? Ажартные игры?
— Да, азартные игры! Карты!
— Где ты видишь карты?
— У вас в руках.
Азартные игры в камерах и на этапах, вообще во всей жизни заключенных — мы уже это знали — строго запрещены. При обысках карты отбираются так же неукоснительно, как бритвы, ножи и шила.
— Юрок,— спросил староста у парня, держащего веер тузов, десяток и шестерок.— Шкажи, Юрок, где этот рогатик увидел карты?
— Подержи,— сказал Юрок одутловатому круглощекому мальчишке, невинными светлыми глазами наблюдавшему за игрой. И поднялся.
Пацан взял карты. Они были самодельные. Небольшие твердые листочки, почти в одну треть обычных карт; я уже видел, как их изготовляли. Склеены они размоченным хлебом из кусочков простыни. Сажей на масле искусно нарисованы все полагающиеся знаки. Короли, дамы и валеты заменялись сочетанием тех же символов. Нелегко изготовить в камере такие картинки и берегут их урки со всем тщанием.
— Где ты видишь карты? — угрожающе подошел Юрок в рассерженному интеллигенту. Он был перед ним, как Паташон перед Патом.— Где ты видишь карты?
И он ударил высокого головой в живот. Охнул несчастный, завертелся большим переломленным волчком и, придерживая живот ладонями Петра Великого, пробрался к своему узлу, в середину вагона. А в углу хлестали карты.
Следующим утром я не обнаружил в своем узле маек, трусов и верхних рубашек. Я ни слова никому не сказал о пропаже. Вообще, этот узел чертовски надоел мне в мытарствах по камерам. Не будь его, было бы куда свободнее. Тащи его в баню, по кольцам развешивай, ищи в огромной куче. Стереги, приглядывай (раз уж есть вещи — как не беречь?). Да и смешно, в сущности. Жизнь погибла, а тут какие-то тряпки.
Вон — Шпретер. Узелок у него — в карман уложится. Небось, смена белья да мыло с зубной щеткой. Забирали бы меня из дому, я бы тоже не взял ничего лишнего. Но было сказано: взять все, что есть моего в общежитии.
Воспользовавшись тем, что урки шпарят в карты, Шпретер захватил место у окна, небольшими сильными пальцами уцепился за прутья, просунул меж ними узкую голову навстречу дорожному ветру. Вот она, волюшка — рукой подать!
И запел лихо и весело:
Эх ты, чубчик,
Чубчик кучерявый,
Развевайся, чубчик, на ветру...
Чубчик не развевался — хлестал воздух бритую голову. Глубоко запавшие, обведенные синевой тюремной глаза Шпретера горели, пьяная радость светилась в них тоской-лезвием. Он выдохнул разудалую песню залпом, будто чарку водки опрокинул, и все в вагоне заслушались. Даже урки необычно долго и тщательно тасовали колоду и медленней обычного сдавали. И в их глазах блуждала мечтательная задумчивость. И лишь у шепелявого взор для нее был недоступен.
— У его отца в Москве винокуренные заводы были,— сказал мне Кантов.
— Откуда ты знаешь?
— Старые москвичи помнят эту фамилию. Мне отец рассказывал про Шпретеров. Он участвовал в национализации их заводов.
— Может, однофамилец?
— Нет, я спросил его. Он помнит — мальчишкой был, когда заводы отбирали.
Я уже знал от Кантова, что отец его был революционер, большевик, старый партиец, в советском посольстве в Париже работал, а в тридцать седьмом арестовали как «врага народа».
Всех, за исключением урок, занимал вопрос: куда везут?
— В Сибирь — и на вольное поселение,— уверял Шпретер.
— Что вы говорите? Вы понимаете, что вы говорите? — возмущался сутулый еврей лет сорока. Рыжая щетина на гладком красноватом лице и вокруг лысины отросла на этапе и с каждым днем становилась заметно гуще. Большие коровьи глаза так и прилипали к каждому.
— А что? — пренебрежительно бросал Шпретер.— Тоже мне — преступники. Ну какой ты преступник? Ты болтун, а не преступник. Зачем тебя в тюряге держать? Казенным хлебом кормить? Отвезут подальше, чтобы в драке под ногами не путался,— и корми себя сам.
По первой экспрессии рыжего ожидалось, что он сейчас же положит Шпретера на лопатки, и было странно, что, так энергично высказав свое несогласие, далее он молчал. В упор смотрел на Шпретера, хлопал ресницами и молчал. В глазах — и обида за «болтуна», и мечта о вольном поселении, и безысходность.
— Ни в коем случае! — авторитетно решал владелец сорок последнего размера туфель.— Нас везут в ссылку! Привезут в тайгу, сгрузят и скажут: стройте себе дома и живите. Корчуйте лес и возделывайте землю.
— Скорей всего — лагерь,— не соглашались реалисты.
— Без суда — ив лагерь?!
— А в ссылку или на вольное поселение без суда — можно?
— Сравнил! Вольное поселение и лагерь! Даже и в ссылке ты фактически свободный человек. Другое дело — зона.
— Лагерь — та же тюрьма.
— Ну, не скажите.
— За судом дело не станет, не беспокойтесь.
— Могут на завод какой-нибудь послать. Идет война, заводы в глубоком тылу нуждаются в рабочей силе.
После камер с волчками и парашей, после террора урок все желанно: и ссылка, и вольное поселение, и работа на военном заводе, даже лагерь. Лагерь, конечно, и страшен, но хуже, чем в камере, там не будет же!
Вступили в полосу жары. Июль давал себя знать. Крыша и стены накалились как печка, встречный воздух не охлаждал. Все обнажились до белых подштанников и черных трусов, с распаренных тел лил пот. И с этим пришло новое испытание.
Пока не было жары, трех ведер воды, которые давали в сутки, хватало. Теперь воду делили с величайшей точностью — в те глиняные горшочки-кружечки. Выпивали сразу. И только татуированный староста и его компания не ограничивали себя единственной порцией. Лежа в своем просторном углу, икая и рыгая, Полтора Ивана похлопывал себя по обширному тугому животу, удовлетворенно цедил:
— Люблю повешелитца, в ошобенношти пожрать. Бывало, вспыхивали бунты:
— Неправильно делят!
— Своим дружкам по две порции!
Сперва Шепелявый не замечал недовольства. Потом решил пресечь. Молча встал, схватил ведро с остатками воды и, сминая сидевших на узлах голых людей, ринулся к рыжему еврею — на сей раз «выступал» он. Красное, в крупных, глубоких рябинах лицо бандита пылало свирепостью,
— Тебе мало? — процедил староста, глыбой нависая над сутулым потомком Моисея. Тот поднял широкое лоснящееся лицо и молча глядел на страшилище — простодушным беззлобным взглядом подернутых поволокой глаз.
— На, жалейша, гад, жидовшкая морда!
Коротко размахнулся ведром, выплеснул воду в лицо рыжего, надел железо ему на голову и несколько раз ударил в дно и по бокам — стоптанным желтым полуботинком. И еще, когда человек с ведром на голове повалился. С одной стороны, и с другой. И, наступая на ноги, сбивая сжавшихся на узлах, напролом — в свой угол.
Все молчали, поникнув или отвернувшись. Урок в вагоне было с десяток, ну полтора, остальные тридцать пять — политические, «фраера», Уксус-Помидорычи.
Неподалеку от места, где я сидел на своем свертке, кто-то расковырял щелочку между досками стены. И вот на стоянке, после того, как конвоиры, уступив долгим просьбам, открыли дверь, принесли два дополнительных ведра и снова захлопнули, и вода была мгновенно разделена и выпита, я ненадолго завладел щелью. Увидел полустанок, зеленый лес за ним, домишко стрелочника — колодец с воротом под навесом. Подняв оцинкованные ведра — их влажные усеченные конусы ярко сверкали на солнце,— пьют воду конвоиры.
И вдруг я увидел Таранова. Он стоял поодаль от колодца, широко расставив ноги. Брюки-хаки заправлены в сапоги, гимнастерка покачивается на хвойной ветке. Таранов нагнулся, низко склонив русую голову, а другой чекист поливал ему шею и спину из ведра. Следователь восторженно фыркал, от спины летели брызги и искрились алмазным фейерверком.
С пересохшим от жажды ртом я жадно всматривался в видение. Ах, если бы хоть несколько капелек долетело до моей щели!
А Таранов — здесь, едет с нами! Мне казалось, что он остался в Москве, на своем месте.
Меня отодвинули от щели.
Почему я так мало пил на воле! Да и не только на воле. Когда Таранов протягивал мне стакан, в котором пузырилась, кипела на тонком стекле холодная, жгучая, искристая лимонная жидкость — почему опорожнив его, не попросил налить еще! Не отказал бы следователь, он ведь тогда еще задабривал меня.
Но обидней всего было за волю. Живя в Москве, я мог пить ситро каждый день. Утром, идя на лекции. Днем, в перерывах между занятиями, в буфете, в столовой. Вечером, по пути к электричке. Зайди в магазин и купи. Бутылка стоила двугривенный, мог себе позволить. В библиотеке, в кинотеатре, в любом музее, которые мы посещали как будущие историки,— всюду стояли на полках разноцветные бутылки с пахучей, шипучей влагой. Ну, как же мог я равнодушно проходить мимо! Не хотелось пить? Как могло не хотеться пить? Жалел денег?
Конечно, при стипендии сто тридцать целковых в месяц экономить приходилось, каждый гривенник на учете. Глупец, да разве можно было на этом экономить?! Можно было отказать себе в чем-то другом, но уж выпить бутылку искрящегося лимонада... Какой был дурак! Как не могло
прийти в голову, что наступит время и буду мечтать о кружке воды как о высшем счастье?
«И с отвращением читая жизнь свою» я горько упрекал себя: ну что так жадничал, чего так берег проклятые гроши? Обед — подешевле, на завтрак — кашку пшенную. Конечно, не я один так, все экономили, отказывали себе во многом.
Особенно трудно стало с октября сорокового, когда отменили стипендии (оставили только круглым отличникам). Вместе с другими я возмущался этим, но среди студентов нашлись и такие, которые резко одернули: не разводите агитацию! И засели ребята за учебники и конспекты. А те, у кого на это выдержки не хватало или не было уверенности, что одолеют,— по ночам вагоны на станциях разгружали, чемоданы носили, копировали чертежи. Были и такие, что вовсе бросили учебу, расстались с институтом.
И вот я отказывал себе в том, другом, третьем. А сейчас жизнь всего лишила. И тех полутораста рублей, которые остались на книжке, еще привезенных в Москву из родного города, заработанных там. Их можно было потратить — на ситро, на булочки с маслом, на биточки поджаристые, да мало ли. А тут еще под боком Москва — она соблазнами богата. Ах, дурак, дурак! Жить надо одним днем, жизнь может оборваться в любую минуту — безрассудно откладывать на завтра то, что можно получить сегодня.
И я дал себе слово: если жизнь еще сохранится у меня и появится возможность самому решать, что купить, что съесть, никогда, никогда ни в чем не откажу себе! Буду пить, есть, курить, сколько захочется и что захочется, на что денег хватит. Все, что заработаю, стану тратить — прежде всего на еду и питье. Ну, а уж что останется — на обувь, одежу. Это уж. второстепенное.
Ответ на самый злободневный вопрос: «Куда везут?» определился однажды под вечер. Поезд долго стоял. От урок, торчавших у окон, в глубь вагона доходило: крупная станция, за ней большой город виден. Наконец, поезд тронулся и вскоре остановился снова. Послышался густой лай собак, переговоры конвойных. Узников охватило возбуждение, некоторые начали торопливо одеваться.
И вот дверь отодвинулась, прозвучал приказ выходить. Засидевшиеся люди выпрыгивают на землю, разминают отвыкшие ступать ноги. Конвоиры громко считают каждого выпрыгнувшего, и он тут же должен сесть на пропитанный мазутом и угольной пылью песок.
Опустившись на корточки, я огляделся. Простор-то какой! Сколько света! С наслаждением вздохнул полной грудью. Грязно-бордовые «телячьи» вагоны с приколоченны
ми к окнам решетками длинной цепью вытянулись на рельсах, а кругом необозримая степная равнина. Уходил на отдых усталый труженик жаркого дня — большой красный шар уже коснулся горизонта.
Подняли, приказали построиться в колонны. Конвоиры по бокам, через пять-шесть шагов один за другим, винтовки наперевес, штыки торчат, красновато поблескивают. Овчарки на поводках. Спустились с невысокой насыпи, вышли на проселочную дорогу. После давнего дождя крепко затвердела в глубоких колеях черная грязь.
Пылит колонна. Оглядываюсь: ого! — конца не видно. Смотрю на идущих рядом. На лицах — довольство, чуть ли не веселье. Вот шагает, руки в карманы, узелок на запястье, сын московского заводчика Шпретер, Туда-сюда бойко повертывает небольшую ладную голову «Чубчик кучерявый»...
— Нэ вертухайсь!— покрикивает конвоир. Вот с большущим узлом Кантов. Ступает неуверенно, голова наклонена вперед, очки устремлены под ноги, свободной рукой он то и дело поправляет их. Тяжело переставляет ноги сутулый рыжий еврей, водит по сторонам выпуклыми влажными глазами. Несет полегчавший благодаря уркам рюкзак нескладный Пат, сбивает коронки засохшей грязи желтыми туфлями сорок последнего размера. Воровато оглядываясь, переругиваясь, семенят «юрки» Шепелявого. Вот и он сам, переваливается с ноги на ногу, почти на голову выше соседей. И дальше жить под его началом?
Идем. Кончилась тряска, позади иваси, ложка сахара, слизываемая с носового платка, плеск вагонной параши.
— Подтянись!
Хриплый лай овчарок.
И вот открылась глазам новая неизвестность: темная россыпь деревянных домишек, дощатых заборов, пыльная зелень садов. Идем той же немощеной дорогой по городской улице. Стали попадаться кирпичные дома, у всех окна со ставнями; пошли и двухэтажные. Многие ставни сдвинуты, поперек — железные полосы. Дворняги выскакивают на дорогу, яростно заливаются на колонну, трусливо отбегают от серых овчарок. Свое дело знает петух — с достоинством выпятив молодецкую грудь и быстро перебирая лапами догоняет суетливую курицу.
Вот уже скоро месяц, как не видел я обычной человеческой жизни. И любопытны мне и седобородый старик на завалинке, и баба в платке, закрывающая ставни, и мальчишки, выстроившиеся вдоль колонны. Смотри, Николай, все эти люди свободны, ни в чем не виноваты, ничего пре-
ступного не сделали, и потому живут нормальной жизнью: несут буханку хлеба из магазина, доят корову, ладят забор. Никто из них никого не убил, не ограбил, не вступил в шпионскую связь, не хранил книг Ясенского и Джона Рида. Наверняка — и не слышал о них. Не заводил литкружков и рукописных глупых журналов. Не задавался крамольным вопросом, почему покончил с собой Маяковский и кто убил Троцкого. Вот они, люди труда и честной законной жизни. Ради их блага делается все в стране, строится новая жизнь. А в колонне — те, кто на нее покушался. На эту вот старуху, изогнувшуюся под коромыслом с двумя ведрами. На пожилого плотника с топором и двуручной пилой — зубья обернуты мешковиной. На девочку с плетеной хозяйственной сумкой.
Со мной в ряду — бывший заводчик (конечно же, враг советской власти, как может быть иначе?), шпионы и бандиты. А ребята-красноармейцы с красной звездочкой на фуражках, направившие на нас штыки; а та женщина, закрывающая ставни; а старуха с коромыслом; а плотник с пилой; а пацаны на обочине — все думают одно: ведут врагов народа, отребье общества.
Остановили у побеленной кирпичной стены с деревянными вышками на углах. Раскрылись обитые железом ворота, и мы вступаем на вымощенный неровными булыжниками двор перед кирпичным, тоже побеленным зданием в три этажа. Вместо окон — деревянные наклонные щиты. Лишь несколько крайних окошек свободны от них.
Отсекали от колонны порции и отводили в вертикально огороженные высокими толстыми досками загоны вдоль кирпичной стены.
Тюрьма! Рухнули надежды на «вольное поселение», на ссылку, даже на лагерь. Опять тюрьма. Снова «волчки», снова параша рвотная. Мы сгрудились в загоне молчаливые, подавленные. Опустил голову Шпретер, поблекли глаза рыжего иудея, мрачно поблескивают очки Кантова.
Сумерки сгустились, перешли в вечер, на светло-синем небе проступили звезды. Становились все ярче, и все больше их. Неведомые миры. Неужели и там, на какой-нибудь планете бесконечно далекой солнечной системы, тоже сгрудились в таком же колодце люди, ожидая решения своей участи? Как они выглядят, эти существа, чем провинились перед собратьями по разуму?
Лают волкодавы за досками бокса. Когда замолкают — слышен непрекращающийся собачий концерт на городских улицах. Стоим у своих узлов. Кто-то ходит по малому пространству, впритирку с соседями. Перемещаются сибирские звезды.
Наверно, к середине ночи раскрылась дверь. За ней — конвоиры с фонарями. Один, со списком в руке, стал называть фамилии. Нет такого. Нет. Нет. «Шпретер». «Здесь», «Выходи». Опять — нет, нет, нет, нет. «Кантов». «Я». «Выходи». И до меня дошла очередь. Так нас сортировали, комплектовали. Потом баня. Такие же, как на Таганке, кольца. Такие же кубики стирального мыла — по одному на арестанта.
После бани — ожидание во дворе. Щелочки слабого света из-за щитов на тюремных окошках.
— А зачем эти ящики на окнах? — спрашивает кто-то.
— Ежовские козырьки.
— Намордники, — поправляет Шпретер.
— А зачем?
— Чтобы арестант ничего не видел из камеры. Прошли те времена, когда родственники переговаривались с заключенными через окна.
— Воздух поступает, дышать можно, это позволено.
— Ежов придумал?
— Гениальный человек.
Еще одна проверка — в коридоре. И вдруг я сообразил: нет же с нами ни одного из урок! Вот счастье-то.
— Мистер Силантьев? — услышал я хрипловатый бас.— Рад приветствовать вас в далекой Азии.
Обнажив в улыбке серебряные зубы, Жаровский осторожно протискивается ко мне. Большой сильной ладонью жмет мне кисть.
— Как доехали? В пульмане, конечно?
К стыду своему я не знал, что такое пульман.
— До чего необразованный юноша! Пульман — самый комфортабельный мягкий вагон.
— Ну, вот в таком мы и ехали.
— Мы — тоже.
Наконец, перетасованную при последней проверке группу подвели к двери, на которой значилось: «95». Дверь открыли, и заключенные ринулись занимать места.
Я успел охватить взглядом небольшую продолговатую камеру с окном в передней стене. Скупой свет лампочки в проволочном колпаке под потолком. Окно загорожено толстой ржавой решеткой, за ней — козырек. Оштукатуренные стены побелены. В цементный пол вделаны два ряда железных коек с продольными стальными лентами, на них — ничего, ни матраца, ни одеяла, ни подушки.
Потом, когда все разместились, уточнили детали. Коек было одиннадцать: в одном ряду шесть, в другом — пять; вместо шестой, у самой двери — параша. Изголовья коек, чуть приподнятые,— вплотную к стенам. Койки низкие; ржа-
вые ножки-трубы — от полу сантиметров сорок. Ширина ложа — сантиметров шестьдесят. Больше в камере ничего — ни стола, ни стула. Между рядами коек — узкий проход.
Двадцать два самых ловких и сильных расположились на койках. Торопливо расстилали на выглаженные до черного блеска полосы пальто, костюмы, у кого были — одеяла и простыни. Лежать на кровати вдвоем можно было только боком — каждая была предназначена на одного.
Наиболее сообразительные из тех, кому мест наверху не досталось, устроились под койками — тоже по двое. Пролезть туда нелегко, но лежать там спокойно, никто на тебя не наступит. Мы с Кантовым разместились под кроватью, которую захватили Жаровский и Шпретер, в центре камеры, слева.
Я расстелил свое пальто, Кантов свое; попробовали лечь. На спине — можно. На боку — плохо: плечо туго упирается в холодное железо. В головы положили узлы.
Тринадцать разместились в проходах между койками: семеро в длинном ряду, шестеро — в коротком. Шестой лежал рядом с парашей. Это был неповоротливый рыжий еврей.
Остальные тринадцать легли вдоль главного прохода, тоже бок к боку впритык. Шесть — в парашном ряду.
Так свершилось классовое расслоение семидесяти «контриков» на двадцати двух местах. Наверху на кроватях — первый класс, под ними — второй, между ними — третий и в главном проходе — четвертый.
Четвероклассникам было хуже всех. Через них пробирались к двери, к параше. На них опускал, свешивал ноги первый класс.
Воспоминание 13111
ВЕСЕЛОЕ МЕСТО — КОРМА
Четвероклассники... Мы с мамой плывем на двухпалубном окском пароходе «Иуда Маккавей» — от пристани Жайск до нашего города — центра уезда. Ехать нам всего несколько часов, поэтому мама всегда берет общий билет четвертого класса. Мне мальчишке — бесплатно.
Первый и второй классы — на верхней палубе. Первый — каюты от носа до середины корабля, второй — такие же каюты до кормы. Здесь хуже тем, что копоть из трубы оседает. Но все-таки верх, каюта, свежий воздух, ветерок, речной простор, берег проплывает на виду.
Третий класс — тоже каюты, но внизу, в полутьме серых или коричневых коридоров; палубы нет. Сюда картонный рыжий билетик с дырочкой стоит дешевле второго.
Четвертый класс — в задней нижней части парохода, до кормы. Никаких кают, двухэтажные нары, желтой краской покрытые, вечный стук машинных поршней и вонь туалетов. Места на нарах не нумеровались, а народу здесь больше всего: весь крестьянский, рабочий и нищий люд сюда покупал билеты. Лежали тесно на верхних нарах, сидели на нижних, на железном ребристом полу, на мешках и котомках, корзинах и тюках, кошелках и ящиках, огромных неуклюжих чемоданах из фанеры и сундуках. Плакали грудные и маленькие дети, шмыгали оборванные грязные мальчишки и девчонки. Тут можно было заполучить вшей и блох в волосы и одежду, черных и рыжих тараканов в сумки и баулы.
Поэтому, если не было дождя и холодного ветра, те, у кого багаж невелик и нет малых детей, устраивались на корме, на округлых скамьях вдоль бортов, до самой подвешенной почти вертикально к мачте спасательной лодки. Ну, а осенью, ранней весной, особенно ночами выбирали людишки место поближе к машинному отделению. Здесь тепло, близко крутой титанный кипяток с алюминиевой кружкой на цепочке.
Когда матросы мыли полы длинными веревочными швабрами, перегоняли четвероклассников с места на место, смачно шлепали размокшей гривой бечевы по тюкам и сундукам, по лаптям, сапогам и калошам.
Нижняя корма — самое веселое место на пароходе: заливается гармонь, разудалые песни. Здесь же мычат коровы, хрюкают свиньи в мешках, визжат поросята, из корзин кудахчут куры, тянутся гусиные шеи.
В холодную погоду мама выбирает место на нижних нарах, приткнется где-нибудь в уголке, а я — на корму. В хорошие дни и маму туда тяну.
Это воспоминание часто приходит и во сне. Бурлит вода за кормой, плывут зеленые берега или красные обрывистые — значит, Монастырек.
...Единоборство продолжалось. Каждую ночь. Вечером меня отводили в кабинет Таранова, под утро возвращали в камеру.
Уверенность и чувство собственного достоинства, которые вернул допрос с зуботычиной, не могли продержаться долго. Прежнее отношение к себе как к обычному советскому человеку, в общем-то неплохому, все больше и больше рассеивалось. Унижения этапа, жизнь под койкой в камере не могли не принизить.
Но главным уничижением было следствие. Какую твердость ни проявляй, как ни обдумывай каждое слово в протоколе, все равно выходило: контрреволюционер. И надо было ставить под этим собственную подпись. Круг смыкался. Получалось, что и я, и мои друзья — самые тяжкие, позорные преступники, перед которыми любой матерый бандит — ангел с крылышками.
Принцип «что было — было!» давал мне удовлетворение, позволял видеть в себе честного и твердого человека. Но приводил и к тому, что в ходе следствия и я, и мои товарищи логически оказывались антисоветскими агитаторами. Хочешь — не хочешь, а подписывайся, факты упрямы.
Правда, истолковать их можно по-разному. Но Таранов твердил, что его дело не столько объяснять факты, сколько устанавливать их.
Когда ему было невыгодно их интерпретировать, он оставлял их голыми. Было? Было. Подписывай! Когда же факты говорили за невиновность, он придумывал такое развитие, которое в конце концов приводило к нужной ему цели. Ты не согласен с таким объяснением? Но факты были? Ладно, без объяснений: были? Подписывай!
Таранов свое дело знал.
Все основные факты, которые я не мог не признать, оказывались против меня. Отец — враг народа, эсер. (Правда, после того как я понял методы следователя, доверие к сообщению об эсере поколебалось. Но опровергнуть же я не мог!). Мать, как ни обдумывай, тоже не за советскую власть, тоже, стало быть, враг. А я сам? Разных там Кольцовых, Ясенских, Джон Ридов — хранил? Морды Гитлера и Муссолини — провалиться бы им в тартарары! — у меня нашли? Критику колхозов с ребятами разводил? Ну, куда от всего этого денешься?
А Антропов? В самом деле, почему он звал меня «хвостом», пока не подружились? За то, что я исправно выполнял общественные обязанности: старосты класса, редактора газеты. Он все это не признавал за полезное. Моя дружба с ним — не была ли она началом моей измены принявшему меня обществу, тридцатью сребрениками, за которые я продал честь комсомольца?
Комсомольца!.. Таранов называет это так: пролез в комсомол. Раз «пролез» — значит, с вражеской целью.
Какой же именно? Вот этого уж я никак не мог в себе найти.
— Да ясно, как день,— растолковывал следователь.— Такие, как ты, хотят разложить комсомол изнутри.
Теперь он разговаривал со мной без всякой дипломатии, папиросами и ситро не угощал.
— Вы хотели вершить свои грязные дела, прикрываясь званием комсомольцев. Так легче вам было доверчивых обманывать.
Но ведь я-то знал, на что была направлена вся моя энергия! На то, чтобы жизнь была еще лучше, чище!
— Антропов, сын кулака, сначала сам пролез в комсомол, потом тебя протащил,— доказывал Таранов.
До чего же ловко все получилось у Таранова! Даже заметки, которые я в качестве рабкора печатал в городской и краевой газете, если они были критические, являлись, по его версии, тонко рассчитанной антисоветской деятельностью.
— Вот ты писал заметку, что мост через овраг развалился, опасно ходить и ездить. Что ты хотел этим сказать?
— Что надо построить новый мост.
— Черта с два! Ты панику в городе разводил, раздувал недовольство против советской власти. Да еще был и дальний прицел: авось, газета с заметкой попадет в руки к врагам за рубеж, а потом где-нибудь в Германии или Англии звонить начнут: смотрите, что в Стране Советов делается. Бездорожье, мостов нет, все разваливается.
Но я еще не знал, что главный козырь у Таранова в запасе. Когда с литературным и историческим кружками было выяснено, допрос качался о «Капитале».
— Чего это вы решили его изучать? Ну как этому человеку объяснить, что такое жажда познания?
— Где собирались?
Узкий кружок марксистов собирался у Дуси. Но тут — в первый раз за все следствие — я не сказал правду Таранову. Потерял я веру в его объективность.
— Когда в школе после уроков, когда — дома.
— Врешь. В школе вы этот кружок не собирали. Это было ядро вашей организации, в школе вы собирать его боялись. Говори, у кого были главные сборища.
— Собирались у меня.
Ни разу мы не виделись с друзьями у дяди Коли. Своего угла в маленьком домике у меня не было, а в общей комнате, где вся семья, заниматься группой невозможно.
— Ты же до сих пор говорил правду.
— И сейчас говорю правду.
Следователь глянул в лежавшие перед ним бумаги.
— Вот 28 мая тридцать девятого года вы проводили собрание, на котором конспектировали «Введение в политическую экономию». Собрание было у Тарановой.
— Неправильные сведения. Собрание было у меня.
— А собрание третьего июня того же года?
— Тоже у меня.
— Ну хватит морочить голову. Посмотрим, что скажешь на очной ставке.
Очная ставка? Я увижу кого-то из своих друзей? Неужели здесь Дуся?! Бедная ты моя! Прости меня...
— Так почему же собирались украдкой?
— Мы не собирались украдкой.
— Ну как же. Почему же там не были члены других кружков?
— Каждый выбирал, что ему интереснее.
— Почему же ни одного занятия «литературного» и «исторического» кружков (Таранов постарался вложить в эти слова как можно больше сарказма) не было на дому, а «марксисты» (тут уж так было презрительно растянуто, что ни тени сомнения не оставалось в истинном значении этого слова) — только по вечерам и на квартире? Что заставляло собираться подпольно? Ведь не при царском режиме.
— Никакой подпольщины у нас не было и не могло быть.
— Значит, и журнал издавали легальный?
— А какой же? «Литкружковец» печатали в школе.
Я настороженно смотрел на Таранова. А он долго ходил по кабинету.
— «Литкружковец», «Литкружковец»... Ты про «Факел» расскажи.
Значит, знает и об этом! А ведь до сих пор и виду не подавал.
Воспоминание 15375
«ФИТИЛЬ»
Величавый, сверкающе-белый пароход неторопливо и решительно разрезает гладь Оки. Открыто гордится и безукоризненной чистотой, и именем. «Максим Горький» — написано крупно на ободе колес, на борту носа, на спасательных кругах, развешенных вдоль сетчатой ограды палубы.
Пароход только что из капитального ремонта. Я давно его знаю, с детства, с мамой на нем плавал. Тогда он назывался «Луначарский» (а я еще не знал, в честь кого, кто это такой). Вот и сейчас на некоторых кругах на задней стороне под белилами проступают буквы: «Луначарский». И я понимаю, почему они закрашены. Бывшего наркома просвещения не арестовали, он умер своей смертью, и во враги никто его не зачислял, но имя после смерти исчезло
из обихода и к тридцать девятому году в народе почти забылось. Говорили, будто Сталин его недолюбливал, как и многих соратников Ленина, и не умри бы Анатолий Васильевич своевременно, не миновать бы ему участи Бухарина, Зиновьева, Каменева и прочих.
Плывет белоснежный «Максим Горький», любуется собой в солнечном зеркале реки. Справа — высокий лесистый берег, на другой стороне — желтая песчаная отмель, за ней зеленый бархат лугов и на нем то и дело словно из-под земли вырастают деревни и села. В селах — церкви, купола с крестами, а чаще уже без крестов, колокольни все — с разорванными проемами ярусов. Проемы раздолбили, когда сбрасывали колокола. Церкви еще белые, но я помню их свежепобеленными, а колокольни — тесно заполненными колоколами. Еще непривычно это пустое пространство этажей на башнях, колокольни кажутся великанами, пробитыми снарядами. И то правда: здесь прошла война. Ожесточенная битва нового с прошлым, и храмы божий были бастионами ушедшего мира.
Возле сел выделяются массивностью низкие, широкие, как бараки без окон, колхозные скотные дворы. Кое-где еще силосные башни.
Некоторые деревни — совсем у воды, улица проходит по берегу. Босоногие загорелые ребятишки встречают пароход восторженными криками, долго бегут за ним. Старик-бакенщик возится у своих белых и красных конусов, расставленных по траве на деревянных опорах. Он устало распрямляет спину и, прикрыв козырьком ладони глаза, щурится на пароход. Девушка с коромыслом на плечах останавливается, осторожно, боясь расплескать полные ведра, поворачивается к реке, одной рукой придерживает коромысло, другой — машет сверкающему теплому красавцу. А он как бы отвечает медленным поклоном: кренится бортом в сторону деревни под тяжестью пассажиров, собравшихся на одной стороне палубы.
На обрывистом лесистом берегу селения реже. Зато если уж село, так и пристань. Маленький перед величием гор дебаркадер скромно таится в темном отражении крутого берега. Красавец галантно разворачивается против течения, свершает полукруг и добродушным баритоном извещает:
— И-и-ду-у-у!
Мы с Алексеем не пропускаем ни одной пристани, чтобы не сойти на берег. Первыми сбегаем по только что проложенным сходням, последними возвращаемся, И обязательно лишь после того, как пароход три раза повторит зов. Сколько свежих впечатлений! Почти каждая
встреча — новый интересный человек, яркая жизненная история.
То была часть нашего с Антроповым отпуска после сдачи экзаменов летом тридцать девятого. Так и родился он, первый и единственный номер рукописного журнала. Печатными буквами вывел я на тетрадных страничках в клеточку путевые очерки и зарисовки, два или три небольших рассказика да несколько стихотворений. А в завершение — анекдоты. Тоже в основном из тех, что только что услышали на пристанях да на пароходной палубе.
На обложке нарисовал: «Фитиль».
Почему такое название? К чему собирались поднести зажигалку? Что предать огню?
Небольшой самодельный сборничек — уместился в двух сшитых ученических тетрадках, убористо исписанных,— не имел ни цензора, ни редактора. Все было записано так, как увидено и услышано. Без придирчивых поисков типического, без соблюдения пропорций положительного и отрицательного, без оглядки на политический курс. Фигурировал там и старый грузчик с сельской пристани, участник дореволюционных забастовок; и единоличница, сидящая у сходен с корзиной смородины, лукошком яиц и крынкой молока.
Запечатлен был и нищий старик с губной гармошкой, самозабвенно забавлявший пассажиров на корме блистательного «Максима Горького». А среди анекдотов красовался такой.
— Говорят, в Америке машину изобрели: с одного конца всовывают барана, а с другого — колбаса выходит. Вот какая техника,
— Это что! У нас уже давно есть лучшая: всовываешь колбасу, и вскоре из дырки живой баран вылезает.
Увековечено все это было в деревне у Антропова, на выскобленных до восковой желтизны досках обеденного стола. Родители Алексея жили в покосившейся избе — таких развалюх изрядно дремало на единственной улице. Темные бревенчатые стены с паклей в пазах, две застекленные в киотах иконки в углу, печь, давно не беленая, лавки у стен, три оконца по переднему фасаду. Заржавленный сундук. Вот и все богатство. Старик — неторопливый, вечно молчащий низенький крепыш, дуба обрубок. Смотрел я на него и представлял, каким станет Алексей лет через сорок. Мать Лешки умерла, и домашние дела справляла его сестра Дуся. Было ей за тридцать, своей семьи не имела, серенькая такая, невидная, а глаза добротой лучатся. Всем старалась угодить, сделать что-то полезное.
А у Ивана Егоровича характер ершистый. Понятно мне стало, в кого пошел Алексей.
Изба крыта тесом, но давно, доски замшели. Однако же не проливали. Зато двор — и наверху и внизу солома черная. Под ногами у коровы и нескольких овец навоз хлюпает. Тут где-нибудь и человек, выкроив время, чтобы никого поблизости, находил кусочек посуше и нужду справлял.
На задах, за двором,— огород, совсем малюсенький, дорожная колея ограничивала. Вот и все. Сравнивал я с хозяйством мамы, где первые свои годы провел: там побогаче казалось. И домишко был кирпичный, четыре окна, под железом с бордовой краской. И двор побольше, и не соломой, а тесом крыт; правда, тот же навоз. На задах — огород просторный. А за огородом — сад, и все досками по жердям огорожено, хотя и некрашеными, полусгнившими, щербатыми. Между яблонями — банька из тонких темных бревнышек, у задней ограды такой же амбар.
Эх ты, деревня наша русская, стихами и прозой воспетая, царями и господами лелеяная, бесчисленными завоевателями паленая!
Никто, ни один человек, кроме нас с Алексеем, не прочитал «Фитиля».
Привез я сюда из дома Каратаевых железный небольшой ящик, когда-то крашенный охрой, в нем — рукописи (не понадеялся у дяди Коли оставить, готовясь к предстоящему отъезду в Москву). Записи собрал все такие, что если бы их нашли (а ведь висел над нами догляд НКВД с того памятного вызова!),— не только нам, но и дяде, и всей семье его, ни к чему не причастной, не сдобровать. А тут, в глуши, кто искать догадается, в хибаре замшелой? И никто за нами сюда не увязался из соглядатаев, и едва ли тут осведомители завербованы.
В тот ящик вложили мы с Лешкой и первый номер нового журнала. Крышку прихлопнули и зарыли в углу подпола, рядом с ларем картошки. Довольны остались, подпольщики-агитаторы.
...Теперь, повзрослевший на два года, лежа под тюремной койкой и корежась от воспоминаний собственной дремучей глупости, особенно разрывался я от стыда за анекдот похабный. Ведь было дураку уже семнадцать с гаком! А выкладывал на бумагу такую пошлятину, белиберду несусветную. Какой позор!
— Ну, так как же он там у вас назывался? «Факел» или «Фонарь»?
Играет кошка с мышкой? Или действительно не в курсе, слышал звон, да не знает где он? А может, вот сейчас
возьмет да и вытащит из своей папки тот проклятый «Фитиль», ту синенькую тетрадочку...
Ну уж нет, буду держаться до последнего. Сам себя казню жесточе любой твоей пытки.
— Не знаю никакого «Фонаря» и никакого «факела». Пронизывающий, уничтожающе-насмешливый взгляд.
— А организация ваша как называлась? Тоже «Фонарь»?
— Не было никакой организации.
Несколько ночей размахивал Таранов то «Фонарем», то «Факелом», старался высветить, что хотелось. Не замечал следователь только того, что так ясно было мне: невообразимой бессмысленности наших поступков. Переходил от раздражения к уговорам, вписывал «Факел» и «Фонарь» в мои ответы, но главного слова — «Фитиль», которое мой мозг сверлило, так ни разу и не произнес. И я успокоился, укрепился духом; не знает, нет у него тех тетрадных постыдных листочков. Где они — тайну мог раскрыть один только Лешка.
Но тайна та была еще глубже, чем я полагал тогда. Узнал я об этом шесть лет спустя.
Ах, как разочарован был мой чекист, как раздосадован нераскрытием загадки! Такой козырь не сработал! Ведь схема была идеальная: от контрреволюционной организации, именовавшей себя литературным и историческим кружками, ответвлялась (точнее — под их прикрытием работала) конспиративная боевая группа, маскировавшаяся под марксистский кружок и включавшая лишь нескольких самых отъявленных главарей: Силантьев, Антропов, Кочан, Таранова. Встречались только на дому, издавали подпольный журнал, стало быть, имели программу, цель которой несомненна: свергнуть советскую власть, реставрировать капитализм, союзные республики раздать империалистам на колонии,
И вот вместо такого лада — неясный отсвет то ли «Фонаря», то ли «Факела», да и, действительно, была ли такая мигалка? Подвели осведомители, недоработали. За что деньги им платят?..
Но зря грешил на сподвижников Таранов. Приставленные к нам сексоты службу несли исправно. Только ведь всего не предусмотришь.
Впрочем, и без этого «доказательства» получалось у него довольно неплохо. С каждым новым допросом я чувствовал себя все больше и больше преступником.
— Вот ты однажды сказал на своем кружке: если бы жив был Ленин — все было бы по-другому. Разъясни, как это понимать.
Да, я и Лешка были уверены, что если бы Ильич не умер так рано,— не случилось бы многих мучительных для народа событий. История не знала бы «головокружения от успехов», тридцать седьмого года. Но, изучая диалектический и исторический материализм, мы многое пересматривали в своих рассуждениях. Во-первых, сама постановка вопроса обнаруживалась схоластичной; «Если бы». Это же вовсе не метод исторического анализа. Если бы Петра Первого мальчишкой стрельцы убили — Россия выиграла бы Полтавскую битву? Если бы Наполеон не родился — англичане победили бы под Ватерлоо?
Во-вторых, раздумывая о проходившей перед нами жизни, я все тверже убеждался и убеждал Алексея, что, в общем-то, все идет так, как и должно. А это главное. Социализм построен?— Несомненно. Безработица в стране ликвидирована? — Факт налицо. Индустриализация совершена? — Пожалуйста, вон они, новые небывалые заводы, любуйся. Океан мелких разрозненных хозяйств в деревне превращен в организованное коллективное сельскохозяйственное производство? — Тоже реальность. Провести же такую колоссальную революцию без жертв, без ошибок — диалектически невозможно. Главное — не в ошибках, а в итогах.
Что касается особо болезненного, тридцать седьмого года, такого еще свежего в памяти, о котором в народе хотя и с опаской, но много думали и говорили, всех этих «ежовых рукавиц» и судебных процессов,— ну что ж: как они ни чудовищны, но, видимо, необходимы. Лес рубят — щепки летят. Чем круче подъем революции, чем больше ее успехи, тем яростней сопротивление врагов. Следовательно, для революции не остается ничего иного, как террор.
И хотя это страшное слово не упоминалось нигде применительно к событиям тридцать седьмого и тридцать восьмого, по существу они являются революционным террором, рассуждали мы.
Массовое вредительство, диверсии, шпионаж и измена, попытки подорвать партию изнутри,— чем ответить на все это? На подобные вещи Иван Грозный реагировал опричниной, Петр Первый — сына не пожалел. Не только капризами характера, не одной личной жестокостью и подозрительностью Ивана и Петра такое диктовалось,— было необходимостью исторической.
— Где ты видишь вредительство, диверсии, шпионаж? — не соглашался Антропов.— Я у себя на заводе не вижу.
— Не все мы можем видеть,— парировал я.— Что поделаешь — тридцать седьмой год исторически неизбежен.
Я, конечно, тоже сомневался в том, что все пострадавшие были действительно виноваты. Наверно, много попалось и невиновных. Ну, взять мою маму. Конечно, ничего плохого сама она делать не могла. Но окружение у нее было антисоветское, церковники скрепя сердце признали советскую власть, а своими действиями препятствовали строительству социализма. Маму же с ними водой не разольешь. Ну вот и пришлось ей расплачиваться.
О жестокой закономерности борьбы: лучше пусть пострадают десятеро невиновных, чем увернется от кары один виноватый — говорили, спорили мужики за столом, за чаркой, между своими. Исподволь внедрялась эта мысль в сознание с экранов кинотеатров, со страниц художественных книг. И фильмы о Петре, и картины и книги о Грозном убеждали: необходимо, верно, правильно Прямая аналогия опричнины и тридцать седьмого года, конечно, не проводилась, это можно было сделать только в уме. Но люди же не дураки — многие понимают. Политика — дело тонкое.
Не мог я всего этого выложить Таранову в ответ на его вопрос. Сразу бы влепил он: «Значит, ты сравниваешь нашу советскую действительность, наше самое демократическое в мире государство — с опричниной?».
Поэтому я пытался объяснить следователю свое понимание исторической необходимости, хотя и чистосердечно, но не вдаваясь в аналогии. Вспомнил и формулу Сталина на подмогу: исторические аналогии рискованны.
Всю эту дискуссию со следователем считал я важной для своей судьбы: с кем имеет он дело — с врагом или заплутавшимся другом?
Но Таранова не интересовала ни эволюция моих взглядов, ни тонкости научно-социального анализа. Ему нужны были ясные, однозначные ответы.
— Значит, без Ленина дела пошли хуже?
— Это не совсем так.
— Совсем — не совсем... Ты мне мозги не крути. Доказывал, что Сталин ведет государство не по тому пути?
— Не доказывал. Считаю: путь, по которому ведет страну Сталин,— единственно правильный.
— Значит, при Ленине дела пошли бы хуже, будь он жив?
— Нет.
— Значит, пошли бы лучше?
— Одно время я думал, что в некоторых вопросах они пошли бы по-другому.
— Хуже или лучше?
Эта сказка про белого бычка, когда Таранов переносил ее на бумагу, выглядела чудовищной контрреволюцией.
И снова многократные переписывания протоколов, выводившие следователя из себя.
— Хуже или лучше?
Ну как это прекратить? На, получай:
— Не хуже и не лучше, но по-другому. Сталин — это Ленин сегодня.
— Ах ты... твою мать!
В конце концов эволюцию и некоторые тонкости моих взглядов следователь вынужден был занести в протокол. Я почувствовал облегчение: да, два-три года назад я во многом ошибался, это было и наследие материнского воспитания, и биографии. Но что можно найти криминального за последний год моей жизни? Кроме всех этих Ясенских и Кольцовых, физиономии Муссолини на рукаве сталинского френча и каламбура Лаплевского? Нет, я не был двурушником, я был искренним и верным комсомольцем.
Таранов, однако, потратил еще несколько ночей на то, чтобы доказать: и в Москве я занимался антисоветской деятельностью. И не порывал связей со своей провинциальной «организацией». Продолжал руководить ею.
факты? Вот они. Такого-то числа посыльный от Антропова в Москву приезжал? Это был не посыльный. Ах, товарищ Антропова? Значит, участник вашей организации? Ты его до этого в глаза не видел? Значит, организация продолжала расширяться, новых членов вербовал Антропов? Этот товарищ Антропова у тебя в общежитии ночевал? Письмо от Антропова передал? Где оно? Что в нем было?
— Зря рыпаешься,— заключил этот эпизод Таранов.— Ничего ты от нас не скроешь. Хочешь, докажу тебе, что нам известен каждый твой день, каждый шаг, каждая встреча? Вот — первого мая. После демонстрации ты завтракал в кафе на Земляном валу. В два часа отправился в Драгомиловский студгородок. К участнице вашей организации студентке нефтяного института Суховей. В четыре часа ты вместе с ней отправился в кинотеатр «Колизей». После кино поехали в парк культуры и отдыха Горького, катались на водном трамвае...
Что ж, все тут было верно, кроме «участницы организации». Лена Сухова на год раньше меня уехала в Москву и поступила в институт, к нашей группе она не имела никакого отношения, а мне была доброй знакомой, одно время я был даже немного влюблен в нее.
Порой мне казалось, что успешно отражаю атаки следователя, избегаю его ловушек. Но чаще убеждался, что все глубже погружаюсь в трясину обвинений, запутываюсь в раскинутых, сетях. Как же это может получаться, если я не враг?
Да ну, «враг — не враг»... Не надо было с самого начала ничего признавать. Метод «что было — было» не годится.
Нет, все-таки я поступаю правильно. Советская власть — народная власть, моя власть, я не был и не буду перед ней нечестным. Ни в чем ее не обману. Ошибся — признаюсь. Если надо — понесу наказание.
А почему же ты не согласился приходить в дом ОПТУ, когда тебя приглашали? — спрашивал я себя. Нет, что ни говори, а с тех пор я стал другим.
А сейчас бы пошел, согласился?
Черт возьми, доносить, быть осведомителем... Нет.
Ну да, ты же не донес на Лаплевского за его антисоветские разговоры. Это-то было совсем недавно.
Нет, дружище, никакой ты не друг советской власти. Как ни крути, а Таранов прав.
Воспоминание 101
ЧЕРНЫЙ ТРЕУГОЛЬНИК
Да, Алексей Тихонович Сухорский внезапно и таинственно исчез вскоре после того волнующего вечера, на котором так хорошо пели народные и революционные песни, и все вместе сфотографировались.
Карточки долго не выдавали. Но председатель месткома Пелагея Романовна Плигина заранее собрала с каждого по два рубля, и в конце концов фотографии мы получили. На каждом экземпляре рядом с лицом Плигиной устрашающе чернел большой равносторонний треугольник. Фотограф старательно нарисовал его тушью на физиономии врага народа. От Сухорского остались широкие плечи, узловатые кисти рук на коленях. Жутковато смотреть на знакомого человека, у которого вместо головы — черный треугольник.
...Ну, хорошо, а что, собственно, антисоветского было в «Фитиле»? Что было контрреволюционного в тех зарисовках с натуры, которые в нем были нацарапаны? Что ты торопишься зачислять себя во враги, так легко соглашаешься со своим следователем?
Воспоминание 19914
В КЛЕТКЕ
Меня втолкнули в клетку. По ней упруго шагает лев. Из угла в угол, по диагонали. У льва огромная грива, а вместо головы — черный треугольник. Откуда-то из центра треугольника вырывается тяжелый раскатистый рев. Но в нем я различаю слова:
— Руки назад! Лицом к стене!
Жмусь в свободный угол клетки, лев надвигается на меня, черный треугольник уже совсем близко от моего лица. Он заполняет все пространство, рык все свирепее:
— Ты — троцкист или эсер-р-р-р-р?! Сознавайся... твою мать!
Утро, стучат — подъем! Те, кто на койках и в проходах, встают, усаживаются. Нам с Кантовым, как и всем, кто под койками, можно час-полтора еще поспать — вертухаи не требуют, чтобы мы вылезали. А вот когда в коридоре послышится шум, звякнет дверь, потом другая, третья — пора вылезать.
Приближается и удаляется неторопливое шарканье десятков подошв, замирает в торце коридора. Через какое-то время слышно снова, нарастает, вот оно напротив нашей камеры, удаляется, слабеет, замирает. Любопытные изловчились по шарканью определять, сколько идет заключенных. Получалось: человек тридцать — сорок.
Двери звякают ближе, ближе. И вот ключ гремит в нашей камере. Дверь открывается, надзиратель провозглашает:
— На оправку.
Не торопясь, но и без задержки все поднимаются, выходят из клетки, становятся в колонну по двое. Поворачивая головы, вытягивая шеи, стараются оглядеть уходящий в бесконечность коридор. Он чист как миска после баланды. Ряды черных железных дверей с глазками, над которыми опущены веки задвижек. Аккуратно подметенные полы, подтянутый часовой в дальнем конце.
Дождавшись, пока выйдет примерно половина заключенных и пара арестантов — чья очередь — вынесет на толстой палке парашу (она завершает колонну), дежурный запирает камеру, становится впереди и ведет процессию по коридору. Заворачивает раз, другой, и вот уже острый запах щекочет ноздри. А вот и само его обиталище. В гладком скользком цементном полу у стены — ряд узких круглых дыр; возле каждой, по бокам, два небольших возвышения с рифленой поверхностью. Конвоир запирает дверь. Парашеносцы выливают зловонное содержимое. Потом одни присаживаются на корточки над дырами, другие стоят, ждут очереди.
В углу, на некотором расстоянии от стен, прошивает помещение от потолка до пола шершавая, в коросте ржавчины труба. Вскарабкавшись по ней хотя бы на полметра, можно достать взглядом уровень окна. Из дверного волч-
ка труба не просматривается, мешает выступ стены. При первом же звяке ключа можно соскользнуть и встать как ни в чем не бывало.
Окно узенькое, решетка, но не успел Ежов навесить козырек — явный недосмотр начальства тюремного. Виден кусочек города. Улица, полого опускающаяся к широкой реке, два ряда деревянных домишек, дворы, огороды. По утрам хозяйки открывают ставни. Кланяются, нагибают упрямые тонкие шеи и попискивают колодезные журавли. Изредка проходят улицей люди. Не заключенные, не конвоиры, просто люди в обыкновенных одеждах. Молодые и старые женщины, мужики преклонных лет, дети.
Повиснув на трубе, не замечая холода шершавого металла, я с наслаждением всматриваюсь в жизнь свободных людей. Вот она, воля-волюшка, близко и далеко, недостижимо далеко, как неведомые миры звезд в небесах. Иногда хотелось петь после этого минутного взгляда в свое прошлое, а иной раз становилось мрачно, в сердце пробиралась тоска. После этого я дня два — три к трубе не подступался.
Умывшись у осклизлого железного желоба, утыканного десятком сосков, похожих на тупые гвозди, все собирались у двери и ждали, пока выпустят. Случалось, дверь открывалась раньше, чем все готовы, надзиратель торопил задержавшихся. А бывало, что долго приходилось стоять, и те, кто возле двери, стучали. Некоторые надзиратели не реагировали, другие ворчали слегка, а иные грозили карцером. Откроет такой дверь, расставит ноги, загораживая выход, и смотрит зловеще. Прощупав передних взглядом, спросит грозно:
— Кто стучал?
Молчание.
— Кто стучал, спрашиваю?
Опять молчат. Конвоир еще некоторое время пронизывает колонну уничтожающим взглядом, потом отходит в сторону, становится у стены, и передние понимают: можно выходить.
Снова коридоры, возвращение в камеру, из нее отправляется вторая очередь. Потом ждали, когда затихнет звяканье дверей и раздастся хлопанье дверных окошек, стук передвигаемых ящиков и распространится аромат ржаного хлеба. Это был самый долгожданный, самый радостный момент в жизни арестантов.
— Хлопцы, сегодня — мягкий!
— Только что из пекарни!
Или:
— Вчерашний.
Свежий хлеб, конечно, праздник, но и черствому всегда рады, и его запах невыразимо сладок.
Дежурный по камере и его помощник (дежурства идут от первой койки у окна) приготовляются к священнодействию приема паек. С койки, крайней от двери, снимают все. На гладкую поверхность стальных полос расстилают простынь. Из кружки поливают друг другу на руки над парашей. Загибают край простыни, садятся на край койки и ждут.
Глухой стук тяжелого ящика за дверью. Звякает и падает, откинувшись на петлях, квадратная доска окошка. Она теперь — подставка, обслуга сейчас начнет выкладывать на нее пайки.
Быстрый обмен сведениями о численности.
— Семьдесят,— слышится из-за двери.
— Точно,— рапортует дежурный, наклонившись к окошечку. И четырехсотграммовые куски — суточная норма арестанта — один за другим ложатся на подставку. Дежурный берет их, вслух ведет счет, помощник принимает у него из рук и рядами укладывает на простынь. Поблескивают свежей желтизной палочки-шпильки, прикрепляющие довески к основному куску. Камера наполняется ароматом хлеба. Семьдесят человек застыли в благоговении, сидят молча, смотрят на священнодействие, изредка кто-нибудь что-то шепнет соседу. Глаза блестят счастливо.
Наконец, драгоценная пайка у каждого в руках. Кусок с одной, двумя, а то и тремя приколками, одна меньше другой. Кто-то бережно кладет на расстеленный по коленям носовой платок или тряпочку, другой тут же начинает «убивать», отламывая и отправляя в рот кусок за куском, стараясь не уронить ни крошки. Те, кто «убивает» не сразу, делят пайку на несколько частей, кто ножичком из зубной щетки, кто аккуратно разламывая пальцами. Чаще — на три порции: одну — сейчас, другую — в обед, третью — на ужин.
Мы с Кантовым «убиваем» сразу.
Вот она, голубушка, «убита», а есть хочется еще больше.
Воспоминание 20004 (Ежедневное и ежечасное)
ХЛЕБНЫЕ МАГАЗИНЫ
Полки во всю стену, заложенные буханками. Светло-коричневого ржаного. Румяными караваями белого. Тут же булки разных сортов, французские с темной твердой корочкой вдоль, блестящие поджаренные сайки, халы, батоны витые, баранки, сушки, сухарики, посыпанные саха-
ром, калачи с вывороченным языком, под ним — белая мучица...
Такими помнились магазины в Москве, до самого двадцать третьего июня. Такими — в родном городе все последние годы. Подходи, бери, что хочешь и сколько хочешь. Плати несколько гривенников и ешь.
Но помнились и другие магазины. Тоже с полками, заложенными хлебом, но только черным. Прежде чем подойти к полкам, надо было выстоять долгие часы на улице, зимой в мороз и летом в жару, под снегом и дождем, иногда всю ночь с вечера. Выстоять, тесно сжатым телами соседей, стараясь, чтобы не выпихнули из ряда. Или в толпе, напирающей на прилавок. Зажимая в кулаке листок хлебной карточки вместе с рублями.
Сколько буханок я смог бы сейчас «убить» сразу?
...Пайка «убита», теперь — ожидание обеда. Ах, как медленно тянется время! И нечем его заполнить: ни книги, ни листочка бумаги, ни огрызка карандашного, ни письма, ни газеты, ни журнала, ни шахматной доски, ни домино, ни папироски.
Единственное, чем можно скрасить улитку времени,— думы, воспоминания да разговор с соседом. Впрочем, находили и другие способы: кто-то рассказывал вслух детективный роман, кто-то развлекал ближайших соседей разными байками.
Так что время все-таки движется. Идет к обеду. Давно уж все прислушиваются: что там в коридоре? Тишина. Шаги часового. Дежурный и помощник стоят у двери, приложили уши к щелке окошка. Стоп! Где-то слабенько звякнуло. Вроде бы — железом по цементу. Именно этого звука ждут братцы-кролики. Мы только мошки, мы ждем кормежки.
Нет, ошибка. Тишина. Может, часовой чем-то ударил нечаянно.
Но вот снова тот же звяк, это уж точно! У самой край- ней камеры бесконечного коридора обслуга поставила жбан с баландой. И каждый из нас видит мысленно, как два дюжих бытовика поднесли его на березовом шесте, просунутом в ручки, и поставили у двери.
— Откуда сегодня? — нарушает напряженную тишину камеры кто-нибудь, обращаясь к дежурному.
— С длинного конца.
Звяканье громче, яснее, ближе. Вот стукнул жбан у соседней камеры!
Все сидят в ожидании. У кого есть хлеб — он выложен на платочке на койке или на коленях. Рядом — деревянная некрашеная ложка (выдали каждому в первый же день). Некоторые из тех, что квартируют в центральном проходе, выстроились вдоль него, приготовились передавать миски с баландой.
Дежурный и помощник не только прислушиваются. Еще и принюхиваются. Вот в начале коридора приступили к раздаче, понеслись запахи. Славка-летчик — он сегодня дежурит — оборачивается к насторожившейся камере, объявляет негромко, значительно, как важнейшую добрую весть:
— Братцы-кролики, шрапнель!
Так зовут кашу из кукурузных зерен. Самая сытная. Наваристо и притом вкусно.
— А я думаю — пшенка.
Это громко высказал свое суждение вечно всему противоречащий сутулый еврей, побывавший в ведре вагонного уголовника. Он — четвероклассник, но всегда сидит, ссутулив широкую покатую спину, на краю чьей-нибудь койки. Прислушивается ко всем разговорам, в каждый вмешивается. Противоречит всегда в худшую сторону, неприятную.
— Наверняка пшенка. Ну какая же это шрапнель, не чуете разве? Магара или пшенка.
Самая никудышная пища. Пшенная каша почему-то всегда жидкая. Магара похожа на пшенную или ячменную пыль. Серая, в баланде не размокает, крутится по миске крупинка за крупинкой.
Славка-летчик стремительно отрывает от двери круглое мальчишеское лицо, обросшее темной щетиной, быстрые глаза темнеют угрожающе:
— А ну ты, пшенка, помолчи!
Гремит довольный хохот. Молодец Славка, обрезал каркалыцика. Еврей обводит всех большими выпуклыми масляными глазами и молчит покорно.
Прилипло к нему это прозвище: Пшенка.
Открывается окно, снова короткий обмен учетной информацией, и первая миска с дымящимся супом появляется на подставке. Славка бережно передает ее стоящему за ним помощнику, тот — дальше, и плывет она по рукам четвероклассников до первой койки у окна камеры. А за ней еще одна, третья, четвертая...
В другой день начальная миска попадает на койку, ближайшую к двери, или на середину камеры. Есть строгий порядок раздачи баланды, очередь идет «по солнцу». Последние порции гуще, и нельзя же, чтобы всегда одни и те же получали жиделягу.
— Ну что там?— не утерпят те, кто у стен. Им не видно, что в мисках.
— Овсянка.
— Густая?
— Ложкой не провернешь.
— Ты скажи: стоит ложка или нет?
— Как у молодого.
— С маслом?
— С маслом в Москве кушать будешь.
— В Москве я найду что покушать без овсянки.
— Найдешь! Может, ты сейчас в Москве за порцию овсянки сутки бы вкалывал.
К тому времени, когда последняя миска найдет хозяина, ее содержимое будет известно во всех подробностях.
Все семьдесят мисок розданы, окошко закрыто, дежурный и помощник несут собственные посудины к своим местам. Тишина. Бережно, аккуратно отправляют арестанты ложки в рот.
Посуда опорожняется быстро. Помощник дежурного собирает миски, складывает столбиками на пол у двери. Через час-полтора за ними придет обслуга.
И опять тянется время. Часов ни у кого нет, определить его можно весьма условно.
Наступает вечер. Кусочек неба в щели над намордником темнеет. Опять нарастает ожидание. И снова в коридоре медленный шарк ног, туда — обратно, стук параши о цемент пола, звяканье открываемых и закрываемых дверей. Опять распахивается дверь и надзиратель с тем же объявлением:
— На оправку!
Иной дежурный этого не говорит. Распахивает дверь, становится в сторону. Выходи. Выноси парашу.
Да, дежурные — разные. Один — хмурый, как арестант после жидкой баланды. Пожилой, степенный, неразговорчивый, равнодушный ко всему. Другой — молодой и быстрый, Пружинистый, едва сдерживающий веселость и жизнерадостность перед мрачным идолом тюрьмы. Такой нет-нет да перекинется с заключенными словечком-другим. Словечко может быть самое что ни на есть пустяковое, значения ему придать нельзя никакого, а обитателям камеры приятно, согревает и освещает. Будто луч солнца забрел под ежовский козырек.
Третий надзиратель смотрит зло, так и обливает ненавистью: у-у-у, контра!
Еще короткое свидание со свободным миром посредством той трубы. Он купается в лучах заката — золотится пыль в улице. Или дождь его промывает. Или хмурится под нависшими бровями туч.
И ожидание ужина. Процедура ничем не отличается от обеденной.
— Опять овсянка?
— Пшенка.
— Накаркал-таки!— выкрикивает Славка-летчик.
— Пшенинка за пшенинкой гоняется.
— Галимая вода.
Загорается единственная на всю камеру двадцатипятиваттка. Теперь недалеко и до отбоя. Еще один день прошел.
Сибирское лето в разгаре. Невыносимая духота в камере. Семьдесят биопечек усердно топят малое помещение. Их не отключишь, не уменьшишь нагрев.
День и ночь все в одних трусах либо в подштанниках. По голым спинам и животам стекают ручейки. Жаровский, сидя на своей койке спиной к Шпретеру, с методичностью автомата обмахивает большим носовым платком дородное тело. Бицепсы лениво поигрывают. Шпретер то и дело обтирает изящный смуглый торс, выпуклые плечи.
— А как во втором классе? — наклоняется Жаровский к нам под койку. Кантов нахально обманывает:
— Прохлада.
— Счастливцы.
— Не надо было торопиться на верхнюю палубу.
Так текут дни. Пошли и недели. Уже давно все знают друг друга и все друг о друге, что можно узнать в общей тюремной камере.
Первую койку у окна — самую престижную — занимают Славка-летчик и Сима Браверсон. Славка расстелил по железу кожаное пальто. Когда-то оно было коричневое, а по мере того, как шли недели и месяцы, покрывалось белесыми лысинами.
Славка — огонь, не человек. Окончил летное училище в Ейске перед самой войной. Направили для прохождения службы в столицу. Но на второй же день войны вместо фронта угодил на Лубянку.
Браверсон (все зовут его Симой, но настоящее имя — Соломон) медлителен, держится с приветливым дружелюбным достоинством. Каждое утро начинает с зарядки. Становится в одних трусах на край койки (больше стать негде) лицом к окну и, сильно втягивая воздух ноздрями, делает упражнения. Небольшое, ладно сбитое, с внушительными мышцами тело — светло-шоколадного цвета, почти как Славкино пальто. Широкая выпуклая грудь, плотная спина, бедра, толстые ноги, руки до ногтей пальцев — все в редкой темной шерсти. Я никогда не видел такого ровного густого загара — потому что никогда не встречал южных курортников голышом. Даже подмышки, даже ступни ног
и пальцы шоколадные. Я не знал, что такой загар приобретатется на побережье Кавказа, в Крыму и дается ценой больших усилий — ежедневным упорным лежанием на камнях или песке, омываемом зеленоватой морской волной. Под ласковым, но и безжалостным солнцем. Браверсон только что расстался с ним, как вручили новую путевку: в санаторий по имени Лубянка. Потому и до Сибири-матушки довез свой редкостный цвет в целости и сохранности. И радует и вдохновляет это арестантов: южное солнце в камере!
Методически, распределяя дыхание, Сима поднимает и опускает руки и ноги, стараясь не задеть окружающих, сгибает и разгибает мохнатое туловище, вертит головой, приседает и поднимается на цыпочки. Славка, полулежа у него в ногах на своей половине койки, закинув руки за голову, скептически следит, за движениями.
Впрочем, не один Славка, все шестьдесят девять мужиков наблюдают занятную картину, кто тихо, а кто и вслух посмеивается: тут жизнь отнимают, а он, вишь ты, упражняется, как на пляже. Браверсон — ноль внимания. Он прекрасно сознает, как удивительны всем и его роскошный загар, и слой шерсти, и эти упражнения. Лицо спокойно и бесстрастно. Оно частенько освещается добродушной улыбкой — но только не во время гимнастики. Зарядка для Симы — обряд, ритуал непререкаемый и строжайший. Удивительно выдержанный человек для своих тридцати, не больше, годов. Разговаривает крайне редко и тихо, никто не знает, какой у него голос По лицу — энергичному, умному, волевому, с решительными линиями подбородка и твердо сжатыми губами, можно не сомневаться: голос должен быть поставлен неплохо. Пришло время, и мы убедились в этом.
Вторая койка у окна принадлежит грузину Ахалидзе и корейцу Ким Хо. Длинный, костистый, рыжеволосой грузин свой хриплый голос тоже выказывает редко, но в отличие от Симы — громко и отрывисто. Ему, наверное, под пятьдесят, а может, и за пятьдесят (какая разница — все равно старик в наших с Кантовым глазах). Жутковатый блеск в глубоко ввалившихся, в темных ободах, глазах, недобрый такой огонь. Широкая грудь впалая и весь похож на чахоточного орла. Но такая сила чувствуется в больших, поросших рыжими волосами руках, такая энергия во всем облике, что его невольно побаиваются и уважают. И осторожны с ним в слове: вспыхивает как порох, и ясно, что нет в мире такого, что бы его испугало.
Что скрывается в этих людях, в Браверсоне, Ахалидзе, да и в каждом из семидесяти? За что они здесь, кто они?
Лишь очень о немногих узнал я это почти за год жизни в одной камере. Задавать вопросы о личном деле здесь не принято, схлопочешь подозрение в стукачестве. Узнать тайное можно лишь в доверительной беседе, для которой нужно с человеком подружиться, Но как мне, студенту, подружиться с неприступным Симой, грозным Ахалидзе? Я для них мальчишка, с которым серьезный разговор невозможен. Ведь даже и Цюрьке, так хорошо ко мне относившийся, ничего не рассказал о своем деле. Как, впрочем, и я ему о своем.
Вот тут-то вся и загвоздка: не хватало мне любознательности, подлинного внимания и интереса к окружающим. А больше всего мешало то, что видел в них врагов советской власти, контрреволюционеров, вдаваться в преступления которых не хотелось. Что есть у каждого такие преступления — в этом я не сомневался, примеряя к своему делу. Я то ведь не случайно сюда попал, есть, есть основания. Так можно ли верить, когда соседи по камере утверждают, будто посажены ни за что? Скрывают, конечно.
В противоположность соседу по кровати Ким Хо — маленький, подвижный, словоохотливый. Поэтому вскоре узнали о нем многое. Электрослесарь по профессии, на родине не раз сидел за участие в антиправительственных выступлениях. Трудно, но с завидной настойчивостью Ким произносит русские слова, нещадно коверкает, и оттого его истории кажутся особенно живописными. Рассказывает, какие тюрьмы в Корее, сколько раз в сутки дают там вареный рис, какие охранники. В последней тюрьме, в которой он побывал на родине, пол был земляной. Мы усмехаемся, сравнивая с нашим цементом екатерининских времен (говорят, наш замок построен при Екатерине Второй, оттого и в плане букву Е имеет). Через пол и выбрался Ким Хо на волю — сделал подкоп под стену и убежал. Затем перешел границу Советского Союза — к своим, коммунистам, по решению подпольной партгруппы.
Я слушаю его рассказы и сердце бьется учащенно. Передо мной живая романтика приключений и революционной борьбы. К тому же это первый кореец, которого вижу в жизни. Ореол экзотики.
— Следователь, небось, тебе шестой пункт клеит?— небрежно предполагает Славка.
Глаза Ким Хо суживаются еще больше, он глядит на летчика и будто в стену вдавливает слова:
— Спион ты, говолит, пятесят восемь.
— Ну, ясно,— резюмирует Славка.— Понабежали тут из всяких Корей. Тюрьмы, вишь ты, там плохи. Полы не те. Как — здесь?
— Сдес пол харос,— соглашается Ким. Постукивает твердым желтым ногтем о цемент, обнажает десны в улыбке. Славка вздыхает, смотрит в окно куда-то вдаль. Говорит жестко:
— Мне тоже пятьдесят восемь — шесть шьет, стерва.
Несмотря на малый рост, Ким Хо, видать, очень силен. Желто-смуглое, плотное, жилистое тело лоснится и играет мускулами. Позднее обитателям камеры пришлось видеть его в драке. Он был яростен, гибок и стремителен как пантера, хватка железная.
Напротив Симы Браверсона помещается миниатюрный, весь какой-то прозрачный еврейчик Иохелес. Ему лет за сорок, неизвестно, есть ли у него голос. Сидит и внимательно смотрит на всех кроткими умными глазами. Кто-то сказал Кантову, что он литератор, критик, что его статьи печатались в толстых журналах. Об одной неодобрительно отозвался Сталин, и следователь якобы добивается, по заданию какой разведки написал Иохелес эту статью. Может камерная выдумка, чтобы позубоскалить. Непонятно, кому мог рассказать об этом вечно молчащий арестант.
У Иохелеса необычайно густая черная курчавая борода. После каждой бани, когда ее обстригут, на него как-то неловко смотреть, будто на голого. Лицо маленькое, жалкое. Становится похож на цыпленка. Но борода отрастает с фантастической быстротой, через пару дней обнаженные сизые щеки одеваются плотным слоем сажевых волос и лицо приобретает благообразную округлость.
Лежать бы Иохелесу, по его беззащитной кротости, в четвертом классе, где-нибудь у параши, а не занимать одну из первоклассных кают на носу камерного корабля, возле самого окна, где и свет, и прохлада, и воздух чистый. А причина — покровительство Браверсона. Сима оберегает писателя, как ребенка.
Рядом с Иохелесом квартирует Михаил Всеволодович, фамилию его мало кто помнит, она почему-то не запоминается. Внешностью и возрастом он подходит к Ахалидзе: такой же высокий, мощный, с резкими чертами лица. Голос скрипучий, на всю камеру, слова летят от него тяжелыми пригоршнями. Движения быстры, отрывисты, энергия так и бьется, так и вскипает.
Напротив Ахалидзе и Ким Хо — высоченный москвич в полуботинках сорок последнего размера. У него несолидная фамилия Чуркин, но зато красивое имя-отчество: Антонин Гаврилович. Кантов сразу же после той истории с украденным пальто обозвал его Дон Кихотом.
Дон Кихот делит кровать с другим столичным жителем, сухопарым и тощим Мишей. У Миши узкая плоская грудь,
бледное лицо. Он типично для москвича «акает». Интеллигентно-страдальческое выражение глаз. Но стоит ему заговорить, и грубый циничный сарказм начисто снимает налет интеллигентности. Фамилию Ахалидзе он с первых дней переиначил на неприличный лад. Когда Мишу о чем-нибудь просят, он оглядывает спрашивающего оценивающе, с оттенком брезгливости, а иной раз равнодушно, устало осведомляется:
— А ху-ху — не хо-хо?
Если никто ни о чем не просит, а Мише хочется почесать язык, он может просто так, ни с того, ни с сего нарушить тишину громким окликом:
— Ким Хо!
Кореец, сверкнув быстрым взглядом узких глаз, откликается, и тогда Миша дружелюбно осведомится:
— Ху-ху — не хо-хо?
В камере — хохот. Или — Иохелесу:
— Эй ты, Серафим Преподобный!
Критик не откликается, только наставит на Мишу кроткие черные глаза. Но все равно получает тот же нелепый вопрос. Глупо, грубо, не в рифму даже и на сей раз камера не реагирует. Холостой выстрел.
По соседству с койкой Иохелеса и Михаила Всеволодовича победоносно накручивает пышные вороные усы неунывающий искрометный Митрохин. А на самом краю его ложа неизменно виднеется прямой, неподвижный, как статуя, старик Эрдели. Бескровное породистое лицо с квадратным подбородком, высокомерный тяжелый взгляд стальных глаз из-под крупных припухших век. Голубая Кровь, зовет его Славка. Спокойно и холодно, прищуренными мутными глазами посматривает Эрдели на всех, кто попадает в поле зрения. Белые прямые плотно сжатые губы не выпускают ни слова. Его место в центральном проходе — не мог же унизиться этот аристократ до захвата более комфортабельной жилплощади. Пальто распласталось клетчатой шелковой подкладкой явно иностранного изготовления напротив койки Чуркина и Миши, но Голубая Кровь никогда не сидит на полу, ложится только спать. На краешке тюремной койки он восседает как на троне. И даже никого не щадящий Миша не решается побеспокоить квартиранта своим извечным вопросом. Представляю, как обрушил бы на него Эрдели все сто тонн своего взгляда.
Он — единственный, кто не высказывает никаких эмоций, не говорит о еде, кажется, не ждет пайки и баланды, не изнывает от жары (сидит в белой рубашке с запонками). Если бы галстуки не отбирали, сидел бы при галстуке.
Неподалеку от Эрдели с трудом запихнул между двумя кроватями обвисшее грузное тело беловолосый Морчадиани. Клочковатые брови сдвинуты строго и величественно. Но все называют этого человека просто Кацо. И грузин-патриарх охотно, с видимым удовольствием отзывается на такое обращение. О нем рассказ впереди.
На койке над Кацо вытянул здоровенное туловище рябой татарин. Всегда в одной и той же позе: заложив руки под затылок. Человек непомерно длинен, огромные тощие ноги почти от колен свешиваются на пол, что доставляет немало неприятностей четвертому классу. Та же горесть преследует тех, кто обитает в центральном проходе напротив коек Чуркина, Ахалидзе и Михаила Всеволодовича. Но исполинские ноги татарина соперничают только с владельцем туфель сорок последнего размера.
В главном проходе в числе прочих помещаются по соседству два арестанта, очень непохожих друг на друга: немец Поволжья Альфред, семнадцатилетний Аполлон Бельведерский, скромный и молчаливый, и Ежов — Партизан с Семнадцатого Года.
В противоположность Альфреду природа не подвергла Ежова ни малейшей отделке, ни внешней, ни внутренней. Внешностью, если пренебречь деталями,— обрубок толстого дерева. Внутреннее содержание особенно ярко проявляется, когда он стучит тяжелыми кулаками в дверь и требует прокурора.
Сначала на эти требования надзиратели так или иначе отвечали. «Будет доложено». «Запишу в журнал». Или: «Передам дежурному по корпусу». Ответа, однако, не было.
Потом стали вертухаи отмалчиваться. А если стуки не прекращались, открывали дверь и спрашивали:
— Ну, чего тебе?
— Прокурора требую!
— Ты что — один здесь, что ли? Почему другие молчат?
— За других не знаю. Я за себя требую.
— Вызовут, когда надо.
И дверь захлопывалась.
Ежов стучит еще громче. Долго нет никакой реакции, потом дверь распахивается и надзиратель внушает:
— Карцера захотел?
— Прокурора требую!
— Подождешь, невелика цаца.
— Я не цаца. Я — красный партизан с семнадцатого года.
Снова закрыта дверь, Ежов барабанит еще громче. В конце концов взрывается Славка-летчик:
— Ну чего ерепенишься, Партизан? Каждый здесь мог бы потребовать прокурора.
— А чего же не требуете? Чуете, что сели за дело, вот и притихли. А мне сидеть не за что. И опять — в волчок:
— Прокурора!
— А ху-ху — не хо-хо? — слышится со второй койки от окна. Ежов оборачивается туда:
— Ты еще в ... был, когда я с винтовкой советскую власть защищал!
— Какой ты партизан,— подзуживает Миша.— Ты вон козырьки на окна пришлепал. Ежовские намордники.
Ежов орет истерично:
— Я с семнадцатого года, е..в рот...
— Вот это точно,— соглашается москвич.
В этом Ежове я видел крайнюю степень самого себя — искаженного невежеством, доведенного до уродства буйным темпераментом. Ведь и я тоже не верил в невиновность сидящих со мной в этой камере. Правда, в отличие от Ежова, и себя не считал безгрешным. Но все же думал, что для советской власти я свой. И в этом была наша главная общность с Ежовым.
Он так осточертел стуком и криками, что в камере зрело отвращение к нему. Но не унимался. Наверное, схлопотал бы все-таки карцер, если бы не кончилось терпение нашего летчика. Однажды, ни слова не говоря, он вскочил, перелетел через ряд коек и отбросил барабанящего Ежова от двери.
Сжав кулаки, Партизан пошел на Славку. Тот свалил его тычком в зубы, нагнулся и дважды ударил по лицу.
— Караул! — заорал Ежов.— Убивают!
Славка двинул ему еще раз. В притихшей камере раздался комментарий Миши:
— Мало-мало ошибку давал: вместо ура — караул кричал. Соседу-Жаровскому москвич пояснил:
— Это татарин один, в лагере. Спрашивают его: у тебя сколько?— «Десять».— «За что?» — «Русский плохо знал, на митинге вместо ура караул кричал».
Ежов, между тем, елозил по цементу возле параши, размазывал кровавые сопли и выл. А Славка, тяжело дыша от ярости, руки в боки, стоял над ним и молча, ненавидяще, глядел в затылок.
Ежов начал биться головой об пол, с губ потекла красная пена.
Вахтер открыл дверь, посмотрел и захлопнул.
Внезапно Ежов вскочил, размахнулся и рубанул Славку по уху.
Летчик рассвирепел окончательно и принялся молотить скандалиста наотмашь, слева направо, слева направо. Ежов
упал, а Славка все сыпал удары. Старик затих, только треск оплеух разносился по камере,
И тогда бросились к месту битвы сразу четверо: Сима Браверсон, Ахалидзе, Михаил Всеволодович и Митрохин.
Первым подоспел Сима. Схватил Славку за плечи, оторвал от Ежова. Лицо Браверсона искажала ярость, было непонятно, как это у добродушного, постоянно улыбающегося Симы может быть такое лицо.
Обезумевшими глазами Славка глядел на него. «Сейчас ударит!»— пронеслась у всех мысль. Спокойно стояли рядом Ахалидзе, Митрохин и Михаил Всеволодович. И не вымолвив ни звука, перепрыгивая с кровати на кровать, наступая на ноги, Славка перемахнул на свое место.
Так был усмирен Ежов, Партизан с Семнадцатого Года.
— Теперь будет знать, что такое советская власть и как с ней бороться,— подытожил Миша.
Есть в камере и испанец. Зовут — Гонсалес. Он тоже в четвертом классе, и так же как и Эрдели, все время неподвижно и молча сидит на краешке ближайшей койки, опустив покатые узкие плечи.
Белое лицо его вскоре после приезда обрамилось курчавой темной бородой и оттого казалось еще длиннее.
Гонсалесу лет семнадцать. Его привезли в Союз еще мальчишкой, года три назад вместе с детьми басков — спасали от режима Франко.
Когда смотрю на Гонсалеса, сидящего на краю кровати, мне кажется, будто я где-то видел этого юношу, его бледное бескровное лицо.
Воспоминание 20724
КРАСНЫЙ ГАЛСТУК НА МОЛОДОМ ИСПАНЦЕ
Осень тридцать седьмого. Солнечный сентябрьский день. Тесно прижатый к веревке, протянутой вдоль луга, стою, едва выдерживая напор толпы сзади. Веревка отделяет зрителей-горожан от конников и пехоты, приготовившихся к параду. Парад — в честь только что закончившихся под нашим городом военных маневров. Прямо напротив меня, не так уж далеко — дощатая, обитая кумачом трибуна. На ней Ворошилов в плаще стального цвета, рядом топорщит знаменитые усы Буденный, еще несколько военных. Сегодня я вижу Ворошилова второй раз. Утром, купаясь в Оке недалеко от пристани, наблюдал, как он сходил по трапу на берег с катера.
Ветер развевает над трибуной легкие красные флаги. Гремит оркестр. Ворошилов произносит речь. Говорит о боевой готовности Красной Армии, о фашизме, об Испании.
Речь окончена. Несется конница, топает пехота. И вдруг точно из-под земли начал нарастать тяжелый гул. Появились и прогрохотали темно-зеленые танки.
Потом, когда опустела трибуна и скрылись вдали войска, веревки опустили, на лугу пошло гулянье. В ларьках — мороженое, булочки, конфеты, квас, пиво, бутерброды с колбасой, пончики, жаренные в масле, лимонад, вафли и еще много-много всего.
В руках у меня книжка. «Испанский дневник» Михаила Кольцова. Утром начал читать и теперь не терпится уединиться с ней. За лугом — сосновый бор, в городе его называют Питомник. Выпив кружку пива и закусив бутербродом, выбираюсь из шумной толчеи и иду к Питомнику. Там тихо, безлюдно, предзакатное солнце золотит стволы сосен. Усаживаюсь на ковер из коричневых иголок, раскрываю книжку. И вот уже я в Испании.
«На солнечной стороне бурых холмов... у поворота дороги, на пригорке, один, беззащитно и трогательно, цветет миндаль. Под деревом, спиной прислонившись к стволу, сидит человек с перерезанным горлом. Кровь ярким галстуком спускается вниз, до пояса, и дальше, большой лужей по земле».
Испания тридцать седьмого года! Мечта моих сверстников, романтика войны и революции! Нет, я не рвался туда, не мечтал о подвигах с оружием. Но ребят, мечтавших о них, уважал за мужество.
Счастье твое, Гонсалес, что сидишь ты здесь, в Сибири, на краешке койки рядом с Эрдели, а не под тем миндалем.
...Медленные тяжелые капли дней беззвучно падают в реку времени. Никого не вызывают — ни на следствие, ни на суд, ни на этап. Неизвестно, что в мире. Бушует война? А может, уж кончилась, разбили Гитлера?
Ни одного свежего человека. Ни обрывка газеты. Ни звука радио. «Что — о нас забыли?!» Этот вопрос все настойчивее стучит в голове у каждого.
Камерные разговоры имеют особенность: не касаться политики.
Как же так? Семьдесят политических — и ни слова о политике?
А очень просто; боязно. Неизвестно, кто за что сидит, неизвестно, кто стукач. Благожелательно объяснить дей-
ствия правительства (на момент ареста и ранее) — фальшиво, не к месту, вроде бы. За что же тебя замели, коли ты такой шибко партийный? Критиковать, осуждать — материал для следователя.
Потому вспоминают жизнь без политики. Москву, другие города, театры, заводы (тоже бегло), курорты, рестораны. Больше всего, увлеченней всего — о всевозможной еде, изысканных блюдах, лакомых кушаньях.
— Миша! — через половину камеры летят тяжелые, шершавые слова Жаровского.— Ты шашлык по-армянски пробовал?
— Классно.
Еда — это, пожалуй, единственное, о чем наш москвич может говорить серьезно, без иронии и сарказма.
— Где? В «Арагви»? — уточняет житель Капри.
И вот он уже перебирается на койку Миши. Это называют: ходить в гости. Усаживаются рядом, разговор ведут увлеченно, тихо. Прорывается только временами: «чохомбили», «лягушечьи ляжки», «омары», «устрицы».
Я ни одного из этих деликатесов не пробовал, а Голубая Кровь при слове «омары» пошевелится, зябко поведет широкими острыми плечами и опять сидит неподвижно, как сова на суку.
Чуркин тоже старается внести лепту в акафисты еде. Потом, глядишь, туда же проберется Шпретер. И вот уж «клуб гурманов» в сборе.
— Миша, а ты бывал в этом доме отдыха?..
Жаровский называет одно из подмосковных местечек.
— Это же бывшая дача московского генерал-губернатора. Для узкого круга. Входишь в столовую — столики накрыты на двоих. Цветы в хрустальных вазах, фрукты. Можешь заказать шампанское.
Глаза у приятеля Горького блестят мечтательно, он говорит неторопливо, смакует каждый эпизод, каждую фразу.
— Подберешь дамочку, лет эдак под тридцать, понимающую жизнь. С молодой — что с ней? Неинтересно. Хорошо, когда женщина и в соку, и жизнь понимает. А туда все обычно из таких приезжали: научные сотрудники, доктора, дипломаты. Выпьешь — ив лес. Вечером возвращаешься, столы снова накрыты.
— А еще так делали. Наберем в лесу корзину грибов, придем, отдадим повару: «Приготовь». Тем временем купишь в ларечке или в буфете пол-литра водочки, бутылку портвейна для дамы. Садишься. Повар приносит грибы. Наливаешь ему стакан — пей! Закуси. Да-с... А на ночь — рыбачить. Тут уж, само собой, даму не берешь, не к чему. Сядешь в лодку, плывешь по тихой Клязьме. В деревнях
девчата поют... так за сердце и берет. И луна. Тишина такая! Смотришь — на востоке белеть начинает.
Разговоры о войне, однако, вспыхивают. Но затихают, гаснут, как фитиль без масла. Никто ничего не знает. Грызет мысль о войне каждого в одиночку, каждого по-своему.
Иногда используется совместно накопленный опыт. Вспоминают бомбежку на Лосинке, вой бандюг.
— К зиме все кончится,— предсказывает Жаровский.— В декабре дома будем. Ты где живешь, Петя? Кантов поправляет очки, скромно отвечает:
— На Садовой-Триумфальной.
Вот где обитают люди, восхищенно думаю я. Самый центр столицы, и одно название чего стоит. Вспоминается бревенчатый двухэтажный барак общежития в Лосинке, подвалы на Шляпниковой и на Мечниковой, где жили мы с мамой. Странное чувство удовлетворения шевелится в груди. Вот, привела судьба хоть в тюрьме сравняться с причастными к благам жизни. Не злорадство на поверженных, лишенных роскошных жилищ, а довольство тем, что я к ним приравнен, получил доступ в их среду. Где бы мне без этой камеры из комнаты на восьмерых в лосиноостровском общежитии войти в круг владельцев престижных квартир в центре Москвы! Тщеславная гордость чуть заметно, но копошится в душе.
— Номер дома?— уточняет Жаровский.
— Двенадцать.
— Приду к тебе на Новый год. А я на Покровке, недалеко от казарм. Представляешь? От Кировских ворот на «аннушке». Подсосенский переулок, восемнадцать. От остановки один квартал. Ты тоже запомни, Николай. А о встрече Нового года — когда и где — договоримся.
Чего мне запоминать, это же рядом с моим институтом (увы, бывшим моим), мне там каждый дом известен.
— Лучше всего — в «Метрополе»,— советует Шпретер.
Жаровский морщит нос.
— Знаешь, не люблю я этого ресторана.
Начинается детальное обсуждение достоинств и недостатков каждого зала в «Метрополе». Я знаю его лишь по светящейся вывеске, ни разу ни в один из подъездов не заходил. Да и вообще ни разу в жизни не был ни в одном ресторане, даже в родном городке, где ресторан единственный.
Уверенность, с которой назначались новогодние встречи, удивляла меня. Может быть, я не понимал юмора? Да нет, они вроде бы серьезно. Неужто в самом деле убеждены, что страшная война, которой столько лет ждали,
окончится так быстро? Ну, а если даже и окончится, то почему считают, что сразу же по ее завершении вернутся домой? Это кажется нелогичным. Хотя и заманчиво, ох, как сладко-заманчиво, как ласкает сердце! Мирная жизнь, свобода, Москва, все, как было прежде...
— А я думаю — война кончится раньше,— вмешивается Митрохин, облизывает яркие сочные губы.— В сентябре, может быть, даже в конце августа.
— Бросьте разводить турусы на колесах,— обрубает Миша.— Пророки! Раньше весны война не кончится.
— Это почему?
— По .... да по кочану.
Других доказательств экспрессивный москвич не приводит.
— Так что же, по-твоему, нам здесь и зиму куковать?
— А чем вам здесь плохо? Пайку дают? Дают. Баландой угощают? Угощают. «Параша есть? Есть. Чего вам еще нужно? Не нравится? Вызывайте прокурора, как Партизан с Семнадцатого года.
И дальше Миша высказывает прямо мою мысль:
— И вообще, синьоры, почему вы думаете, что с окончанием войны вас отсюда выпустят? Нацелились. «Метрополь»! Гурзуф! Ялта! А ху-ху—не хо-хо?
— Брось, Миша, каркать,— улыбаясь живыми черными глазами, успокаивает Митрохин.— Чего же нас после войны держать?
— А сейчас зачем держать? — парирует Миша.
— Сейчас — другое дело. Разные соображения.
Москвич-матерщинник ехидно усмехается:
— Государственные? Вот-вот. Берегут ваши драгоценные жизни.
— Именно,— ставит точку Митрохин.— Кстати, не только наши, но и вашу, товарищ уважаемый.
— Волк в брянском лесу вам товарищ,— зло или в шутку, не поймешь, заканчивает дискуссию Миша.
Вскоре я убедился, что в слова «скоро все кончится» каждый вкладывает разное понимание.
Как-то после обеда я и Кантов проводили «тихий час» под койкой, вяло беседуя о том о сем. Над нами сидели Жаровский и Шпретер. Оба были в добродушном послеобеденном настроении, не в угнетенном, как после жидкой магары, а после сытной. Баланда в тот день досталась густая, из доброй «шрапнели» и даже подсолнечным маслом попахивала. Жаровский оставлял к обеду часть пайки, так что сегодняшний обед был для него особенно удачным.
— С цветами нас будут встречать,— говорил он Шпретеру.— Представляешь: подходит поезд. К Ярославскому
вокзалу. На перроне — оркестр, платформа запружена народом — все нас встречают. И цветы, цветы...
Басовитый шершавый голос приятеля Горького звучал тихо и мечтательно, приглушенно. Мы с Кантовым невольно оказались слушателями этих откровений. Фантастическая картина, нарисованная верхним жильцом, не могла и нас не заворожить своей сладостью. Но здравый смысл отторгал ее.
— Кто же это будет их встречать с цветами? — спросил я у Кантова. Он пожал худыми плечами.
Найдется, кого встречать Москве после войны с цветами, думалось мне. Защитников Родины, кто сейчас на фронтах ее отстаивает. А ты кого ждешь, господин с Капри? Да, не подвело меня чутье, с первого взгляда, с первых слов этого льва я почувствовал, что он попал сюда не случайно. Враг. Скрытый враг.
И охватывало презрение к этому человеку. Как это русский, советский может мечтать о том, чтобы его родину захватили завоеватели, фашисты?!
И себя я презирал тоже — за то, что спокойно слушаю такое, не дам пощечину, не дам отпора ненавистнику революционной Родины. Вот твое истинное нутро, упрекал я себя, вот твоя трусливая ничтожная сущность. Скажи теперь, что неправильно квалифицировали тебя как антисоветского элемента!
Что-то в таком духе высказал Кантову. Но он смотрел проще. Сдерживая смешок, прошептал:
— Знаешь, что бы ему ответил Миша?
Я вспомнил традиционный вопрос-присказку саркастичного москвича, и как-то легче стало. Ну в самом деле, что бы дало противоборство с враждебным мечтателем, с которым меня бросили в одну яму?
День или два спустя, пройдя к окну подышать воздухом, услышал я еще одну беседу. Тоже тихую, доверительную. На койке сидели Михаил Всеволодович и Иохелес. Михаил Всеволодович говорил:
— Что может отдельный человек, способен ли он влиять на общество? Ни в малейшей степени! Он подобен пловцу в морскую бурю, его бросают волны, и самое большее, что в его силах, это держаться на воде, не захлебнуться, плыть, пока хватает сил, зная, впрочем, что все равно потонет. Смешно и нелепо думать, будто он может как то усмирить или направить эти водяные лавины, утихомирить их буйство. Войны, революции, стихийные бедствия неудержимо вовлекают в себя несчастного, беспомощного человека, этот живой мыслящий атом в бесконечности Вселенной. Атом, которому иногда кажется, будто он бог, вершина творения
Мне не слышно было, что ответил литературный критик, но слова Михаила Всеволодовича не понравились. Это была та же теория члена нашего литературного кружка Рубина: «Всяк сверчок знай свой шесток», против которой я так яро восставал. Лишать человека веры в свою активность, в свое высокое предназначение?! Еще в детстве отошел я от церковной проповеди человеческой пассивности, жертвенности. Тем и привлекла меня марксистская мысль, что требовала от человека много, вооружала его сознанием силы и неисчерпаемых возможностей. Мне близки, по душе были эти требования к человеку.
Почему же я сейчас так бездеятелен, так аморфен, не в силах дать отпор теориям, принижающим человека?
Ну как же — понятно, почему. Моя жизненная, общественная активность потерпела катастрофу, разбит мой корабль, лежит на дне морском, а я барахтаюсь среди волн — точь-в-точь тот пловец, о котором говорит Михаил Всеволодович.
Вот и подошел конец моему единоборству со следователем. Таранов дал подписать «двести шестую статью», о которой я столько слышал от тех, у кого следствие позади: акт о его окончании.
В акте написано, что следствие установило: обвиняемый такой-то совершил преступления, предусмотренные статьей 58 Уголовного Кодекса РСФСР, пункты 10 и 11, часть первая.
— Что значат эти пункты? — спросил я.
— Пункт 10 — антисоветская агитация индивидуальная, 11 — групповая. Часть первая — значит, преступления совершены в мирное время. Во время войны вы напакостить не успели — вовремя обезвредили.
— Чего же мне теперь ждать?
— Обвинительного заключения, потом будет суд.
— Это скоро?
— Не знаю.
— Ну, ориентировочно?
— Дней десять, может быть, пятнадцать.
— И что причитается по первой части?
— Это решит суд.
— Ну, а если бы вы были судьей?
— Мое дело — провести следствие. Думаю, больше десяти не дадут. Впрочем, сейчас, военное время.
И еще один акт дал мне подписать Таранов: «об уничтожении документов, не относящихся к делу». Такими он посчитал тетради с записями лекций, конспекты, дневники и письма.
На уничтожение дневников я не согласился, потребовал приложить к делу,
— На что они?— ухмыльнулся следователь. Но я знал: нет документа, в котором полнее и яснее раскрывалась бы вся моя внутренняя жизнь, чем дневники. Уж из них-то было ясно, что никакой я не антисоветский элемент.
— Учти; тут многое говорит против тебя.— Таранов полистал одну из тетрадок. — Вот например: «Наше государство в целях защиты от фашизма вынуждено брать на вооружение некоторые из его методов подавления врагов (концлагеря)».
— Прошу оставить дневники как объективное доказательство моих взглядов, и верных, и ошибочных.
— Кого интересуют твои взгляды? — презрительно процедил следователь,— Тебя будут судить за антисоветские действия. За взгляды у нас не судят.
Я припомнил последнюю запись, сделанную вечером 22 июня. «Мы воспитались на рассказах о гражданской войне, на книгах о ней, на «Чапаеве». Казалось все, что там рассказано, далеким. Хотя и знали, что опять будет война, готовились к ней; но не представляли, когда она наступит, И вот — началось. Нам сегодня отстаивать советскую власть, завоевания революции. Завтра утром подаю заявление на фронт. Как пригодятся теперь те знания по военному делу, которые дали нам в институте!»
Сказал об этом Таранову. Он ответил;
— Вы, контра, хитрые. Для отвода глаз и дневники заведете.
А что на это возразишь? «Язык дан человеку для того, чтобы он мог скрывать свои мысли». Но у меня-то записи — чистосердечные.
Все же выдержал я и эту последнюю битву со следователем. Отодрал он от трех «общих» тетрадей клеенчатые обложки, взял иглу и стал подшивать вырванные листы в папку, на которой было написано: «Хранить вечно». Зло дергал нитку, и на лице его я читал: «Все равно тебе крышка».
А я смотрел на иголку, прокалывавшую исписанные мною чистки, и с благодарностью думал о самом близком друге. Как оскорбили тебя! Тебя — самого искреннего, самого беспристрастного, самого честного. Пусть принимают тебя за лжеца, за провокатора, двурушника. Но я-то знаю, что ты во всем делил со мной мою судьбу, мои радости и горе, сомнения и убежденности. Вместе со мной плакал над исчезнувшей матерью, сиротливо выходил, изгнанный из редакции. Тебе первому доверил я псевдоним «Л. Лиш-
ний», который так и не удалось увидеть напечатанным: везде зачеркивали. Ты вместе со мной переживал на том комсомольском собрании, с замиранием сердца слушал каверзные вопросы Комарова. Ты единственный узнал тайну первого вечера с Дусей. Ты, наивный и дальновидный, самоуверенный и нерешительный, бессмысленно отважный и разумно-осторожный. Эгоистичный и самоотверженный. Начитанный и невежественный. Блистающий умом и недалекий. Но всегда, при всех обстоятельствах — самый откровенный, самый искренний друг мой. Ты делил со мной пять лет из девятнадцати прожитых на свете. Оставайся же со мной и сейчас, когда вместо лица у меня — черный треугольник. Лежи в этой папке, в этой могиле, лежи вечно. Сердце мое всегда с тобой. Я — низкий, я — грязный, я принес вред своему народу и отвечу за это. Но перед тобой я никогда не лукавил, Ничего от тебя не скрывал. Прощай, друг мой! Вечная тебе память.
Такую мысленную надгробную речь произнес я своему дневнику, и сердце распирало от последней победы над следователем.
Я вернулся в камеру, забрался под койку, рассказал Кантову об окончании следствия. Это был единственный человек, с которым я мог поделиться своими переживаниями. С каждым днем наша близость и взаимное доверие нарастали.
Стало легче. Неопределенность кончилась, да и вообще замаячил просвет в судьбе. Скоро суд, значит решится судьба. Абсолютно уверен был, что суд не оправдает, примет точку зрения Таранова. Но вышку, конечно, не даст, Скорее всего — десятка лагеря. И я начал мечтать о том, как отбуду ее, как продолжу прерванную жизнь. О, не так уж страшно, не так безнадежно, В тридцать лет выйду на волю, еще четыре года уйдет на окончание вуза. Потом — аспирантура, в тридцать семь могу стать кандидатом наук. Наука у меня любимая, история, катастрофа не помешает мне посвятить ей себя.
В том подъеме сил, который придало мне окончание следствия, положение мое уже не казалось столь безнадежно, как прежде. Вера в справедливость, в законность общества, в котором живу, в его гуманные цели и идеалы опять проснулась, придавала новые силы и надежды. Главное — не изменить идеалам общества, не усомниться в его прогрессивности, и общество оценит, простит, призовет к деятельности.
ЭТАП ПЯТЫЙ
ПОД ТЮРЕМНОЙ КОЙКОЙ
Да, дружба моя с Кантовым всё росла. Сближали не только возраст, некоторая общность судьбы, но и еще что-то, таинственнее и трудно объяснимое, что творит друзей. Добрые отношения с Цюрьке, оборванные этапом из Москвы, остались светлым лучом во мраке первых тюремных дней, а тут судьба одарила длительным счастьем ничем не прерываемого общения двух близких по духу людей.
Петр Кантов тоже начал свой крестный путь с Лубянки. Следствие взяло исток именно там и теперь неторопливо струилось в спокойном, далеком от фронта сибирском городе Омске. Петя был настроен мрачно, ждал, что припаяют самое меньшее — пятнадцать.
— А может и на всю катушку,— безнадежно говорил он. Темнота моя в уголовной терминологии была так густа, что не постеснялся я спросить у Кантова, что это значит. Осветив лицо застенчивей улыбкой, и по привычке поправляя очки на переносице, Петя объяснил:
— Бывалые люди расшифровывают так: вся катушка — двадцать пять. По кодексу выше этого сроков не положено. Дальше — «высшая мера социальной защиты»: расстрел.
— Что же ты сделал такого? — простосердечно спросил я.
— Критиковал то, что мешает нашему движению вперед. Значит, то самое, за что оказался здесь и я.
— Что же именно?
— Мы, несколько десятиклассников, заступились за арестованного преподавателя истории.
В ожидании обеденной баланды, в уютной близости под койкой, на краю которой величественно восседал Жаровский, чуть не касаясь его белых икр, Кантов заложил тонкие руки за голову и неспешно излагал свои мысли. Камера негромко, но дружно гудела от оживленного говора
арестантов, воодушевленных предстоящим радостно-важным событием. Почти каждый о чем-то беседовал с соседом. Только Эрдели сидел один, неподвижно и молча устремив в пол выцветшие глаза.
— Видишь ли... После смерти Ленина исчезла настоящая коллегиальность в руководстве партией и государствам. Многие решающие шаги делаются по команде одного человека. Те, кто не согласны с его приказами, преследуются, доходит до их физического истребления. К власти пробираются проходимцы, карьеристы вроде Ежова. Пачками арестовывают старых коммунистов, участников и полководцев гражданской войны, клеймят их как врагов народа и уничтожают.
Я впитывал каждое слово, и вспоминался Лаплевский. Вот и он так же страстно проповедовал. А потом его речи оказывались не в ушах, а в устах следователя. И такими подколодными змеями ложились в папку следователя НКГБ. Платили Лаплевскому за это? Или служил он по убеждению, из ненависти к «врагам народа» и к ним причастным? Всего скорее, думал я, никакой он не сын репрессированных, никакой не соратник Вышинского его отец. Теперь-то мне было ясно, как ловко играл он свою роль. Может быть и Кантов вызывает меня на откровенность по заданию следователя?
В то же время радостно изумлялся я, видя, как совпадают мои взгляды с тем, что говорит Кантов. Как созвучны мысли Петра тому, с чем в той далекой дотюремной жизни беседовал я с Антроповым. Но ведь почти такое же чувство испытывал я и при излияниях Лаплевского! Однако теперь-то я стреляный воробей.
И старался проверить свои подозрения возражениями, которые и действительно возникали.
— Откуда тебе знать, что всё обстоит именно так, как ты представляешь? — говорил я Кантову.— Политика делается высоко вверху, а кто мы? Десятиклассники.
— Не так уж мало,— спокойно отвечал Петя. — Почему семнадцатилетних-восемнадцатилетних считают несмышленышами? В гражданскую и шестнадцатилетние иногда полками командовали. А революция? Ее вождями нередко становились люди в двадцать с небольшим. Бауман, Щорс, Свердлов, да мало ли. Да и сам Ленин. Ведь ему было двадцать три года, когда он организовал «Союз борьбы за освобождение рабочего класса».
Повернув ко мне лицо, Петя пристально, со скромней доверительной улыбкой глядел сквозь толстые линзы, и под тем взглядом становилось мне стыдно за подозрения. И я снова поддавался обаянию беседы с интересным человеком близких взглядов. У меня с Кантовым оказывалось
так много сходных животрепещущих вопросов общественной жизни и политики, как когда-то с Лешей.
— Ну, а кроме того, мои родители — старые большевики, — продолжал Петр.— Отец в партии с тысяча девятьсот одиннадцатого года, мать — с двенадцатого. Они многое мне рассказывали. Оба знали Ленина. Я рос в насыщенной политической атмосфере. Уже в семь лет следил за газетами, в десять — регулярно читал «Юманите». Мы жили тогда в Париже, папа работал в нашем посольстве.
Вот это — Париж, «Юманите», посольство, запросто в высоких сферах — было одним из важные помостов притяжения моего к Кантову. Рожденный во владимирской деревне безвестной сельской учительницей от безвестного сельского учителя, впервые в Москву наведавшийся в четырнадцать лет, о Париже я только читал в заманчивых книгах и газетах, с революционерами не общался. А тут передо мной сверстник, для которого вся эта невиданная мною жизнь была реальностью, буднями. И я чувствовал себя в двусмысленном положении мальчишки, удостоенного равного общения с человеком несравненно более высокого уровня и знаний, жизненного опыта. Мы с Кантовым никак не были равны, и только несчастье уравняло нас, бросило под эту тюремную койку бок к боку.
Из рассказов Петра я запомнил, что Кантовы-старшие были арестованы пять лет назад и с тех пор Петя ничего не знает о их судьбе. Тем более важные, значит, птицы. Собственный, почти неведомый отец с только что пришлепнутым клеймом эсера, издалека знакомый Сухорский с черным треугольником на фотографии, нэпман дядя Коля, все эти мамины бывшие аристократки и епископы, о которых я знал,— были такие мелкие сошки по сравнению с родителями Кантова, Лаплевского — активными участниками революции, оказавшимися между ее жерновами.
— Происходит не что иное,— горячо доказывал Кантов, — как широко задуманная диверсия международного империализма. Его передовой отряд, фашисты, прорывается в самый глубокий наш тыл. Уничтожить опытные, преданные революции кадры в то время как готовится схватка не на жизнь, а на смерть,— это ли не цель, достойная стратегов капитализма? К великому сожалению, этот замысел в значительной степени уже реализован. И даже сейчас, когда схватка началась, диверсия не приостановлена. Разве не на руку Гитлеру то, что нас вот здесь держат? Сколько таких камер, набитых до отказа?
И опять подозрение закрадывались в мою голову. Завтра вызовет следователь и скажет: ты и в тюрьме продолжаешь свою антисоветскую агитацию?! Нам все известно.
Про «уничтожение старых опытных кадров» с сокамерниками распространялся? Распространялся! Про «отсутствие коллегиальности» болтал? Болтал. Членов правительства проходимцами и карьеристами обзывал? Обзывал.
И снова и снова возражал Кантову. Отчасти из подсознательного трусливого намерения откреститься от опасных высказываний, отчасти искренне, из своих действитель-ных убеждений. Казалось, давным-давно, в доисторическом детстве были газетные страницы в широких черных рамках, где сообщалось об убийстве Кирова, Горького, Куйбышева (а всего-то несколько лет прошло!). Коварство и жестокость врагов, кровавые их методы прочно засели в полудетском мозгу.
— Не думаю, чтобы Жаровский, Шпретер и Эрдели принесли пользу на фронте,— не соглашался я с Кантовым.— Как могут вести себя на войне люди, мечтающие о победе врага? Правильно, что их держат здесь.
— Во-первых, Жаровских среди нас не так уж и много, возразил Кантов,— а Славка, ты, я, Ким Хо, Ахалидзе, Михаил Всеволдович, Сима,— разве не стали бы драться с фашистами беззаветно, не заботясь о собственной жизни? Уверен: стали бы! Во-вторых, такие как Жаровский тоже могли бы приносить пользу, а не сидеть здесь сложа руки и зря поедая государственный хлеб. Они бы работали в тылу на благо фронту.
— Твоих и моих родителей советская власть считает врагами — почему же она должна верить нам с тобой? А вдруг всадим нож в спину.
— Ты способен на это?
— Конечно нет, и ты тоже, я уверен. Но по логике борьбы такое подозрение возможно. Именно так и думают те, кто нас здесь держит. Ты заметил, как глядят на нас наши охранники, особенно наши сверстники? Сколько злобы и ненависти в их взорах. Нет, всё равно, правильно или неправильно арестованы наши родители, здравый смысл государственной осторожности подсказывает что доверять их детям нельзя. Ты вот заступался за арестованного преподавателя, высмеивал приспособленцев и бездарных педагогов. Пошли тебя на фронт — ты и там начнешь листовки писать против бездарных командиров. А там надо выполнять приказы.
— Это разные вещи. Я революционер по убеждениям, хочу быть достойным своих родителей. Идеал человека для меня — Ленин, Маркс, Энгельс. Я изучил «Капитал», усвоил «Манифест Коммунистической партии». Критиковал и критикую не советский строй, не советскую власть, а тех отдельных личностей, которые присвоили себе монопольное право вещать и решать от имени советской
власти. Читал я и «Майн кампф», знаю о фашизме из первоисточника. И мне ужасна и отвратительна его идеология. Как же я могу перейти на сторону гитлеровцев или помогать им?
— Благими намерениями ад вымощен. На войне всё перемешивается там легко при правильных мыслях и убеждениях совершить неправильные действия.
— Во-первых, позволь тебе заметить в скобках: у Данте сказано, что благими намерениями вымощен не ад, а дорога в ад. Существенная разница,— мягко улыбнулся Кантов.— А во-вторых,— никак не возможно настоящему большевику стать фашистом.
Я почувствовал, как покраснели щеки. Не без основания я считал себя более начитанным, чем мои сверстники. Даже «Потерянный и возвращенный рай» Мильтона читал. А вот до «Божественней комедии» не добрался. Более тоге — даже не знал, до сих пор, что именно оттуда эта расхожая фраза насчет благих намерений ада. Петр оказался первым на моем пути, чья начитанность выше.
Но временами раздражала меня самоуверенность Кантова, безапелляционность его суждений. Я отгонял раздражение, старался признавать, что убежденность Пети в правоте своих суждений основана на больших знаниях, на эрудиции, которой недоставало мне. Хотя я на два года старше и первый курс института закончил, а явно уступаю Кантову в начитанности и кругозоре.
«ЕДКИЙ НАТРИЙ» РАЗЪЕДАЕТ ОБЩЕСТВО
Следователь Завалишин готовился к очередной встрече с Кантовым. Снова и снова перелистывал изрядно вспухшее дело, читал показания осведомителей, протоколы предыдущих допросов.
Среди подшитых документов был один, который Завалишин перечитывал с особенным вниманием и интересом. Это были три отпечатанных на машинке листка, где значилось следующее:
«ПРОЧТИТЕ!
ДАЙТЕ ПРОЧЕСТЬ ТЕМ, КОМУ ВЕРИТЕ.
ДАЙТЕ ПРОЧЕСТЬ ТЕМ, В КОГО ВЕРИТЕ!
Кто весел - тот смеется,
КТО ХОЧЕТ - ТОТ ДОБЬЕТСЯ,
Кто ищет, тот всегда найдет!
Павла. Артуровича кет с нами уже месяц. Его более счастливые преемники, оказавшиеся, как все и ожидали, педагогами воистину советскими, притом небеспартийными, третью неделю извергают на наши головы потоки: один - громкоречия, другой - тихо, но все - сладкоречия. Их исторические познания в области мельчайших деталей потрясающи, многочисленные цитаты - убийственны. Это не «звери-педагоги», под их взглядами не замирают ученики. А успеваемость по истории (следовательно, вообще успеваемость) будет несколько выше в 100-й школе. Как хорошо!
Но попробуем подвести «некоторые итоги» и сделать «краткие выводы».
В письме, на которое мы отвечаем, писалось, что Иван Иванович и Петр Николаевич еще не распробованы нами, но что сама их «историческая» судьба-быть в сознании ребят историком после Павла Артуровича - печальна уж сама по себе. Теперь же мы их распробовали и раскусили. И мы знаем, что они виноваты перед нами, знаем, ЧЕМ они виноваты.
Виноваты тем, что учат нас НЕ ИСТОРИИ, А УЧЕБНИКУ ИСТОРИИ. Маленькое представление о разнице между тем и другим, благодаря Павлу Артуровичу, у нас сложилось. Несколько примеров.
Марксизм - это учение, которым руководился и руководится пролетариат всего мира. А нам досточтимый преподаватель пытался изложить его в один урок... Ясно, что если про эпоху Петра I кроме таких выдающихся «исторических событий» (достойных, правда, «исторических» людей типа Ноздрева), как казнь крысы или насильное переодевание монаха в европейский костюм, сказать больше ничего нельзя, то нам делатъ нечего... Ну, а если при изучении истории СССР тщательно обходят «новую оппозицию», но подчеркивают празднование 10-летия Октября (возьмите знаменитые - или злополучные - «узловые вопросы» и вы убедитесь, что это так), то что же тогда? Тогда вывод у нас один.
Они виноваты тем, что не понимают, что знать, понимать историю - это уметь ДУМАТЬ; а учить истории - учить ДУМАТЬ.
Одно из двух: или они не умеют думать сами, тогда, следовательно, они не имеют права преподавать нам, или (что вероятнее) не хотят - БОЯТСЯ, что мы БУДЕМ ДУМАТЬ дальше. А думать дальше, чем полагается, теперь боятся не только в нашей школе.
Именно из этой боязни вытекла необходимость ареста Павла Артуровича.
Благонамеренные МОЛЧАЛИНЫ - аккуратные и умеренные, особенно в мыслях, блаженствуют и теперь. По прежнему им страшно «сметь свое суждение иметь». И когда явится новый Чацкий, они или опять объявят его безумным, или назовут «зверем-педагогом», или, что совсем современно, упрячут его в тюрьму.
Но от свободной, человеческой мысли ИМ НЕ УЙТИ.
Она родилась - она проникла в школу, она в каждом классе, она есть даже в учительской,- она в каждом здоровом уме.
Письмо Едкого Натрия звало нас смеяться. Наши неизвестные товарищи ошибаются. Смеяться еще рано. Это холостой выстрел. У нас же есть сильнейшее оружие - МЫСЛЬ. Правила пользования этим оружием весьма просты. Конкретно: учиться так, как учились при Павле Артуровиче: конспектировать; ДУМАТЬ. ДУМАТЬ, ДУМАТЬ. Знайте - потенциальная энергия, скрытая в нашей мысли, обратится в кинетическую, которая всей своей мощью обрушится на все и всяческие темные, косные силы.
Наше письмо является, кажется, первым ответом на призыв ЕДКОГО НАТРИЯ. Пишите вы тоже!
Мы ждем. А когда напишете - найдем друг друга».
(Если бы этот пламенный документ мог прочитать тогда я! Какое восхищение вызывал бы он у меня! Как развеял бы он подозрения, сомнения в искренности товарища, с которым свела судьба! Как еще больше обнаружил бы он родство наших душ!
Но прочитать листовку дано было не мне, а совсем другому — следователю Завалишину).
Завалишин был не молод, партийный стаж с 1920-го, боевое крещение принял в Первой конной. Он морщил лоб, перечитывая некоторые абзацы дважды, трижды, и пытался проникнуть во внутренний мир мальчишки, сочинившего эту прокламацию. Ничего Завалишин там не обнаружил — ни натуры бойца, ни личности незаурядной, ни литературного дара, ни искренности марксиста. Увидел лишь заумь, вскормленную на отпетой злобе, на ненависти за троцкистов-родителей. Этот вражина-учителиша, якобы учивший ребят «думать», всего лишь предлог, чтобы вылить злобу этих «Едких натриев» на советскую
власть. Все реверансы марксизму — оболочка, камуфляж. Суть — контрреволюция. «Она проникла в школу, она в каждом классе». И угрожают еще, мерзавцы. «Им не уйти!» «Потенциальная энергия обратится в кинетическую, которая всей мощью обрушится». Это знакомо!
Мыслители, мать вашу... Не выйдет, не обрушится! Кишка тонка.
Завалишин углубился в показания Елены Соболь. (Не представляло осведомителям большого труда установить, что именно эта девчонка и есть «Едкий Натрий». Она первая заварила кашу).
Обновив в памяти детали, следователь захлопнул папку и нажал звонок. Открылась дверь, красноармеец вытянулся и рывком приставил ладонь к козырьку.
— Кантова из девяносто пятой,— приказал Завалишин. Через пятнадцать минут в комнату впустили тощего обритого наголо мальчика. Приказав ему сесть на табуретку напротив своего столика, следователь смотрел на него и думал брезгливо: «И этот сопляк сочинил весь этот антисоветский бред? Линейкой перешибешь. И не ребром, а плашмя. А туда же — на советскую власть замахивается».
— Твоя писанина? — Отогнул из дела листок, показал издали.
— Я не вижу отсюда,— сказал Кантов, поправляя очки.
— Вот эта...— Завалишин прочитал листовку.
— Я такого не писал.
—А кто?
— Не знаю.
— Кто «Едкий Натрий»
— Не знаю.
«Ну, ты у меня заговоришь» — чуть не скрипнул зубами Завалишин. Но сдержался.
Дальше пошло по наезженной колее.
В конце допроса зашел Таранов. Завалишин вызвал дежурного и отправил Кантова в камеру.
— Студент? — вопросительно кивнул на закрывшуюся дверь Таранов.
— Десятиклассник.
— Вреднючие. Я на днях двести шестую подписал на одного такого. Три месяца с ним возился. Все вывертывался, придирался к каждой букве. По пять раз за ночь протоколы переписывать приходилось.
— В тридцать седьмом им бы переписали! — скривился Завалишин.
Таранов промолчал. Он был из новых, бериевских кадров. Не наше это дело, оценивать тридцать седьмой год и прочее, подумал он.
Воспоминание 21555
«ВСЯК СВЕРЧОК ЗНАЙ СВОЙ ШЕСТОК»
Идем по тихой вечерней улице после занятия в школе.
— Жить надо для большой цели,— говорит Алексей.— Настоящий человек смело берется за большое дело. С отвагой, даже с дерзостью.
Миша Рубин саркастически улыбается и резюмирует;
— Каждый должен выбирать дело по силам. Смешно, если ты, Леша, будет пыжиться сдвинуть вот этот дом. Силы надо соразмерять. Видишь недостатки или несправедливость — борись с ними. Но умно. Не бейся головой о стенку. Так справедливость не защитишь, недостатки не исправишь.
— Значит, что можешь — исправляй, а если не можешь — не вмешивайся?— горячился Антропов.
— Вмешивайся, но разумно. Эх, братцы, вы еще так молоды, так неопытны,— мягко улыбается Рубин. Поживете с мое — многое поймете. Всяк сверчок знай свой шесток.
И, помолчав, продолжил:
— Вот, вы колхозы критикуете. То в них не так, другое не этак. Ну и что? Разве тут ваша критика поможет? Да что колхозы. Возьмем поуже. Вот ты, Коля, недавно в «Приокском рабочем» заметку напечатал, что пора новый мост на Штаб построить, старый еле-еле держится, в любой момент рухнуть может, а овраг там — ой-ой. Всё правильно, я по этому мосту каждый день хожу. Ну, а каков ответ на заметку? Он напечатан тоже? Рассмотрели заметку в горисполкоме, признали сигнал правильным, мост надо заменять. Но денег в нынешнем и будущем году на это нет. Что теперь — в Москву писать?
Михаил Рубин был старше нас лет на десять и казался пожилым, хотя учились вместе. Но чем-то привлекал он нас, и с ним дружили.
Рубин вошел в литературный кружок, участвовал во многих неказенных мероприятиях, тянулся к молодежи. Но за осторожность ему доставалось. Вот и в тот вечер, выслушав тираду Рубина Антропов решительно изрек:
— Позорная это философия — насчет сверчка. Унизительная. На деле ты, Михаил, призываешь быть премудрым пескарем. Жил, дрожа, и умер дрожа.
— Вот именно,— поддержал я друга. — Тем более, что есть другая позиция, другая философия: горящее сердце Данко «Безумству храбрых поем мы славу»! Она должна быть близка каждому настоящему человеку.
САНАТОРНОЕ ЛЕЧЕНИЕ
— Ну и как, подумал?— встретил Алексея следователь на очередном допросе.
— Нечего мне думать,— набычился Антропов.
Чекист вынул из кармана гимнастерки расческу пластмассовую, бережно поправил белокурую, плотно вьющуюся шевелюру. Высокий, стройный, голубоглазый, кудри пшеничные лежат волнисто и густо на большой ладной голове. Приземистый, скособоченный, низкорослый Антропов рядом с этой фигурой — как воплощение ущербности классовой,— обреченности отжившего строя.
— Значит нечего?— Глянул на Алексея мрачно. — Тогда не будем терять время.
Тронул кнопку звонка. Тут же вошел красноармеец.
— В санаторий — бросил красавец.
И повел Антропова вояка тюремный на первый этаж. Спустил в подвал. Там встретил их дежурный надзиратель, отпер изрядно проржавевшую дверь, затолкнул Алексея в сырое затхлое жерло карцера. На цементном полу мокро, окна нет, в потолке чуть светит пятнадцативаттка.
— Раздевайся,— приказал дежурный.
— Зачем?— нелогично вырвалось у Алексея.
— Снимай все до трусов и майки,— уточнил охранник. Антропов медлил.
— Ну что, помочь что ли?— разозлился красноармеец. Унизительное и зловещее раздеванье произошло. Надзиратель взял пиджак Алексея с отрезанными пуговицами, брюки, лишенные и пуговиц и ремня, рубашку, ботинки, шнурки из которых выдернуты еще в первую тюремную ночь. Захлопнул дверь, дважды повернул ключ в замке.
Антропов присел на койку и ее железные, ничем не прикрытые полосы сразу же начали вдавливать в неге холод. Алексей охватил ладонями плечи, склонил голову. Скоро мелкая упорная дрожь стала сотрясать все тело...
— Поостыл малость?— внимательно оглядывая Алексея, поинтересовался следователь. Они не виделись пятеро суток.— Вот смотри, что показывает твой лучший друг.
И подал два листка. Оба исписаны ровным почерком. Внизу на каждом — подпись Николая Силантьева. Её-то и ухватил взгляд Антропова прежде всего. Но исписаны листы не Николаем, его руку Алексей знал хорошо, недаром же сидели когда-то за одной партой, а потом читали рукописи друг друга для «Литкружковца».
Это был допрос Силантьева. Из ответов Николая следовало, что главным антисоветским агитатором в их компа-
нии был он, Антропов, Силантьев же поддался его напору; впрочем пытался и сопротивляться, спорил, урезонивал ретивого революционера, даже пытался сдерживать его порывы. Так выходило из ответов.
Черная туча раздражения и злобы поглотила Алексея. Сразу же всплыли в памяти первые месяцы знакомства с Колькой, кличка Хвост, которой наградили Силантьева Алексей и его друзья. Правильно, стало быть, мы тогда его поняли, это и было настоящее его лицо!
Антропов зашелся в тяжелом глубинном кашле и долго не мог унять его. Грудь разрывало, свистело и пело там на все лады.
Когда, наконец, поутихли спазмы, проглянула мысль: а как поставлена эта подпись Силантьева? Может, после вот такого же «лечения» или чего похуже?
Мысль эта несколько успокоила, сняла буйство злобы. Но разогнать тучу не смогла.
— Ну?— спросил следователь.
— Очную ставку!— крикнул Антропов.
— Нужно будет — сделаем. А пока — показывай: так было на самом деле?
— Не так.
—А как же?
Следователь упорно высвечивал каждую фразу из показаний Силантьева: как он сказал, что ответил Антропов. Помнил, помнил Алексей эти разговоры. В общем-то, правильно изложил Колька. Но разве так друзья поступают? За этой правильностью — одно: себя обелить, всё самое тяжкое свалил на товарища. И опять злоба душила Алексея. Сволочь! Предатель! И опять рвал грудь нутряной нескончаемый кашель.
— Ну, так говорил ты это про колхозы? Говорил, что колхозники за палочки пустые работают?
— А за что же они работают?
— Стало быть, говорил?
Следователь принялся за протокол допроса.
ЗА ПРЕДЕЛАМИ КАМЕРЫ. МЫШИ В ПЫЛИ
График работы Председателя ГКО не предусматривал в тот день визита Наркомвнудел. Но Берия через охрану знал, что с утра у Верховного хорошее настроение, ночью поступили известия о нескольких победах на фронтах. Ну, не победах, маленьких успехах, скажем так, но и то просвет. Было бы глупо не воспользоваться этим. Лаврентий Павлович набрал цифру на вертушке и услышал голос Хозяина.
— Заходи, дорогой,— разрешил Коба.
Правильно! Момент выбран верно.
Миновав несколько дверей, у каждой встречая подобострастные улыбки или суровые лица вытянувшихся в струнку чекистов, Берия дошел по мягким коврам до заветной двери и раскрыл ее. Маленький широкогрудый человек в известном всему миру кителе стоял в углу недалеко от письменного стола и разглядывал сквозь лупу что-то на огромном глобусе.
— Здравствуй, Лаврентий,— не сразу ответил он на приветствие наркома.— Как там твоя лагерная пыль?
— Работает на Победу, Иосиф Виссарионович,— бодро возгласил шеф заключенных, выдерживая зоркий иронический взгляд вождя.— Ежовские методы вырваны с корнем. Злостные их сторонники уничтожены вместе с отъявленными врагами. Заключенные, в том числе и по пятьдесят восьмой, с энтузиазмом трудятся, выполняют по несколько норм. Многие просятся на фронт.
Сталин неторопливо подошел к столу, взял трубку, набил табаком из коробки, зажег, раскурил.
— Родину у нас есть кому защитить и без заключенных, тем более контриков. Их дело работать в глубоком тылу, раз уж оставили им жизнь.
— Именно так и разъясняем, Иосиф Виссарионович.
— Как в Норильске дела? Скоро пойдет никель?
— Готовлю вам подробный доклад назначьте время.
— Хорошо. Согласуешь с Поскребышевым. Да.... Норильск... — Сталин вернулся к глобусу, крутанул его легонько и поднес лупу к точке наверху, недалеко от Северного полюса. — Вот Курейка. Совсем близко.
Задумался вождь глядя в сторону Полюса, дымил трубкой.
— Ты вот не был, Лаврентий, в тех краях...
— Собираюсь слетать.
— Не торопись, и здесь дел хватает. На Завенягина положиться можно. Какого человека хотел стереть, а?!— Опять зорко и длительно глянул Хозяин на наркома.
— Все ежовские последыши оттуда удалены — во главе с бывшим начальником ИТЛ и Норильстроя.
— Где сейчас Матвеев?
Вот память — восхищенно подумал Берия. — Каждую мышь помнит.
1957—1998
ВОЗМУЖАНИЕ
...Так тяжкий млат
Дробя стекло, кует булат.
ТУДА, ГДЕ КОРМЯТ ШОКОЛАДОМ
Было у нас, норильских заключенных, три самых страшных врага. И первый самый страшный враг — стужа. Мороз, да еще с ветром. А одежонка никудышная: бушлат — семьдесят семь дырок, такая же телогрейка под ним, шапчонка замызганная, на вате, из бумазеи, рукавицы брезентовые, на морозе, как железо, не гнутся (а уж что под них на пальцы натянуто, какое рванье, лишь бы потеплее,— это уж у каждого что отыщется). На ногах — не лучше: бурки. Звучит роскошно. Только ведь в бумагах, отчетах. А на самом деле «ЧТЗ»: сшиты из дряхлых обрывков ватных одеял, а вместо подошвы — кусок прорезиненной траспортерной ленты. Двигаешь ногами, точно гусеницами. Отсюда и название: Челябинский тракторный завод. Метко и образно словцо лагерника!
А жира под кожей и вовсе нет. Откуда жир, если ты, к примеру, тринадцать месяцев отсидел в тюремной камере в ожидании приговора, и все эти четыре сотни суток — ни передачки, ни ларька тюремного, пайка черная в четыреста граммов, три кружки кипятка пустого да миска баланды жиденькой. Ну откуда тут жир? Скелет, обтянутый кожей. Тонкий, звонкий и прозрачный.
Да, вот он, второй самый страшный враг: голод. Ну, не голод, если уж быть точным. Только ведь досыта-то никогда не наедались. Постоянно, непокидаемо — мечта о кусочке хлеба или еще о чем, что можно бы съесть.
И третий самый страшный враг — усталость. Была бы силенка — и кайлом бы махал повыше, и покрепче ударял бы им в скалу, и лом — «железный карандаш» — из рук бы не выскальзывал, из тех рукавиц жестяных. Да и ветер с ног бы не сбивал, и тачка тебя не опрокидывала, а легко и изящно вытряхивал бы ты из нее дробленый камень, куски глины или тяжкий бетон-плывун. Была бы сила — и согревался бы от работы, с морозом был бы запанибрата, и время до конца смены быстрее бы шло, и полярная беспросветная ночь не так угнетала бы.
И одного из тех трех врагов хватит, чтобы сломить человека. А тут надо было выдержать всех трех. Чтобы дело сделать, чтобы живому остаться.
Не каждого на такое хватало, ох, не каждого! Вот уж где крепость духа, и жизненная закалка, и воспитание проверялись!
У немногих находилась та чудесная внутренняя сила, способная против всех трех врагов устоять.
Счастливы оказывались те, у кого отыскивалась такая сила.
Но были и иные удачи. Кому-то просто везло, кому-то добрые люди помогали, кого-то судьба спасала от неминуемой гибели.
...В сорок втором году, пятого августа вечером, выпустили нас, несколько сот пола мужского, со дна белоснежного парохода «Иосиф Сталин», лучшего на Енисейском флоте (как уже само имя показывает), на дудинский плоский берег. Склон был негусто застроен низкими бревенчатыми и дощатыми зданиями — склады, избы, сараи, навесы. Тут и там — штабели досок, бревен, ящиков, бочек, кирпича, мешков.
Спустились мы по колеблющимся под шагом трапам и, немного пройдя, растянувшейся колонной выстроились у засоренных угольной пылью рельсов узкой колеи.
После недели полутемного трюма свободный мир природы и хозяйничающих в нем людей раскрывался отвыкшим глазам, молодым — особенно, завораживающей сказкой. Исчезли мысли о трагизме судьбы, об унизительном бесправии — гонят, точно скот!— о безрадостном будущем, если оно еще есть. Даже постоянное ощущение голода отступило. Так и влекла неоглядная ширь бледного Енисея, буро-зеленая тундра. По рельсам взад и вперед, деловито посвистывая, неторопливо снуют два черных маневровых паровозика. Нешибкую суету порта освещают низкие, печальные лучи солнца. Вот она, та воспетая экзотика, что поднимает и согревает душу даже в самых безнадежных ситуациях!
Ситуация моя была полностью безнадежна. Арестовали на второй день войны, 23 июня. Схватили люди с овальными нашивками на рукавах — сотрудники даже не Берии, не Наркомата внутренних дел, а только что выделенного, еще более страшного Наркомата Госбезопасности, люди Меркулова.
Как удары молота по сердцу — первые допросы на Лубянке («А-а, не знаешь, что твой отец — эсер?!» Ничего не знал я об отце, мать увезла меня, когда разошлась с ним, а было мне четыре года. Но слово эсер — оглушало. «Ну, о себе расскажи, как создавал контрреволюционную организацию в Горьковской области»), Я приготовился к самому-самому: расстреляют!
Но, видать, сообразили меркуловцы, что маху дали — не резон тратить дорогое военное время на шитье дела какому-то студенту истфака. И через несколько дней сбросили парня в Таганку. После года следствия, законченного уже далеко от Москвы, в омской тюрьме, бериевская гора родила мышь: пять лет ИТЛ по Особому совещанию, которого я и в глаза не видел. Да всего-то — по 58-10.
Повезло — жизнь оставили. И опять повезло — срок, в сравнении с другими, пустяковый. И все-таки я понимал верно: существование оставлено для лагеря, всем мечтам и планам на деятельность — крах, из пропасти пятьдесят восьмой уже не выкарабкаться.
Несколько часов мы сидели на своих узелках (у кого их не было — прямо на утоптанной угольной пыли). Ждали состава, в который нас, как разнесся слух, должны были погрузить, чтобы отправить в Норильск. В тот самый Норильск, неведомый, страшный и привлекательный, на самом краю света. О Норильске мы наслышались еще в Красноярске, на пересылке Злобино. Норильск, где птицы мерзнут на лету, где каменные карьеры и угольные шахты, а в лагерных зонах — открытые бочки с селедкой иваси (бери, сколько хочешь!), и где каждому заключенному, как полярному летчику, по плитке шоколада на сутки выдают — иначе там, возле Северного полюса, не выдюжить. И вот мы через несколько часов окажемся в том обнадеживающем крае, где, рассказывают, строится небывалый комбинат, новый гигант советской индустрии. После годичного безделья в тюремной камере участие в такой стройке представлялось счастьем.
С Енисея тянул пронзительный ветерок. Как хорошо, что на мне ватное пальто из плотного черного сукна, подарок дяди Коли. Он дал мне его осенью 1940, когда я уезжал из Мурома в Москву, в институт. Пальто было изрядно поношенное, великовато (дядя Коля был выше и шире в
плечах), но выглядело довольно прилично. Осень и зиму я ходил в нем по Москве, вешал его в раздевалках института, Ленинской и Исторической библиотек. Пригодилось оно и в Омске, когда в сибирский мороз нас выводили на прогулку и мы прохаживались по глухому тюремному боксу вдоль высоченных бревенчатых стен. Теперь мне это пальто было втройне дорого.
Вечер что-то очень уж затянулся. Солнце давно должно было опуститься за горизонт, но что-то удерживало его. Тускло-красный шар, на который запросто можно было глядеть, медленно перемещался параллельно горизонту с запада на север, коснулся черты и краешком зашел за нее, но вскоре опять поднялся и поплыл дальше — с севера на восток. Часов ни у кого из заключенных, разумеется, не было, однако мы понимали: стоит ночь. Удивительная для нас, впервые на североаброшенных, солнечная ночь. Экзотика!
Но вот из тундры, из-за ближайшего бугра, показался паровозик, а за ним цепочка из нескольких платформ, с десяток или чуть больше. Платформы подкатили и остановились возле нас. Были они такие низенькие, на таких игрушечных колесах, что казалось, можно было прямо с земли шагнуть. У некоторых платформ болтались узкие борта, иные были без ограждений.
Прозвучал приказ: «Загружайсь!» Вскочили и насторожили уши овчарки, напряженно вскинулись винтовки в руках конвоиров. Мы вспрыгнули на платформы, бросили узелки на протертые углем доски и опять расселись — тесно, плечом к плечу. Паровоз, оказавшийся тем временем на другом конце состава (за ним еще был пассажирский вагончик, для начальства, надо полагать), пронзительно просвистел, выпустил струю серого пара. Платформы дернулись, застучали буферами, и, набирая ход, поезд двинулся по визжащим рельсам, уложенным на редкие шпалы вдоль невысокой земляной насыпи, а кое-где без нее, прямо по тундре. Прощай, недолговременная неизведанная Дудинка. Едем в Норильск! Вот уж сквозит его ветер. Я поднял невысокий суконный воротник пальто, плотнее натянул кепку с пришитыми к ней наушниками из фланелевых портянок — плод тюремного досуга в ожидании этапа.
Бескрайняя равнина, поросшая мхом, травой и кустарниками, с частыми проплешинами камней; болота, озерки и озера дорога обходила, виляла, делала петли. Вдали вид- нелись белые пятна: ого, нерастаявший снег! Ожидание снега было естественным, даже в середине лета. Но когда состав приближался к белым пятнам, они оказывались густо растущими цветами.
Иногда поезд останавливался на разъездах. На дощатых домиках висели вывески: «Челюскинская», «Папанинская» (стало быть — станция?), «Тундра», «Алыкель», «Коларгон», «Кайеркан». Возле домиков были сарайчики, будки уборных, столбы с протянутыми веревками. На некоторых станциях, подальше от колеи, виднелись зоны с вышками, один-два барака, каменный, песчаный или известковый карьер. Состав встречал мужик в черном накомарнике, с желтым флажком в руке. Увидели человека с сеткой, опущенной на лицо. Он нес зеленое эмалированное ведро, полное красных ягод.
Вдали от дороги встречались редкие рощицы и лесочки. Кривые невысокие березки, елки, а больше — похожие на ели остроконечные стройные деревца. Конечно же, это были лиственницы (странное название, какие у них листья?) Иные стояли прямо, а большинство торчало кое-как. Вспоминались картины тундры и лесотундры из учебников географии.
Прошло уже, наверно, немало часов, солнце оторвалось от линии горизонта, сделалось поярче, стало светлее вокруг. Впереди начали вырисовываться горы. Они постепенно вырастали, мрачные коричневые вершины, с языками снега в расщелинах. Казалось, вот-вот поезд доберется до них, но шло время, а горы были все так же далеко. Они оказывались то справа, то слева, то опять впереди. Швыряло платформы, трясло на неровно проложенных рельсах, и, наверно, уже к полудню, когда солнце и пригревать начало, одна из гор выросла и приблизилась. Коричневая каменная громада посередине высоты была опоясана деревянной, на сваях, эстакадой. У подножия чернели железные угольные бункеры.
Гора оказалась справа, а слева виднелся поселок. Бревенчатые дома, некоторые — в два этажа, дощатые и бутовые бараки, несколько кирпичных сооружений промышленного вида, даже две или три улицы вырисовывались. Вдали высилось большое, городского типа здание. Еще за ним, похоже, теплоцентраль с высокой кирпичной трубой, извергавшей густой темный дым. Вокруг поселка голубело несколько озер, одно было почти квадратное. Вдали поблескивала река или очень продолговатое озеро, а за ним в дымке — далекие горы.
Платформы остановились на усеянной угольной пылью площадке с обычными станционными строениями, только все они были как бы уменьшенного масштаба.
На любом этапе найдется такой, кто уже что-то знает о местах, куда везут. Кто-то сказал, что называется станция — Нулевой Пикет. А поселок за ней, кучка зданий, это
И есть Норильск. Приехали! Значит, скоро и бочки с иваси, а к вечеру, глядишь, и шоколад выдадут.
О, наивная доверчивость неопытной юности! Как хорошо с тобой живется, как освещаешь ты даже самые мрачные часы!
Гора, возле которой остановился состав, раздваивалась, прорезана была ущельем (позже я узнал, что тут две горы, первая — Шмидтиха, другая — Рудная, а между ними Ущелье Угольного Ручья). В него уходила каменистая дорога, сбоку бурлил и пенился поток. За ним, по склонам ущелья, прилепились бараки, обнесенные колючей проволокой и скворешнями-вышками на углах.
Выстроили нас в длинную колонну. Цепочки конвоиров, рычанье и злобный лай овчарок. Двойной Пересчет по пятеркам («Первая» — гаркает конвоир с фанерной дощечкой в руках, и мы торопливо делаем шаг вперед. Вторая!» — слышится уже сзади, «третья!», «четвертая!» — глохнет вдали).
Из ущелья нам навстречу студеный ветер, как из трубы. И вот колонна двинулась вверх, вдоль потока бурливого, по выглаженной шинами темной дороге, полого поднимающейся между замшелых коричневых скал. То и дело неслись, прижимая нас и конвоиров к обочине, самосвалы с углем и каменьями, а снизу обгоняли с натруженным ревом пустые грузовики. Воздух насыщен угольной и каменной пылью.
По мере нашего продвижения ущелье сужалось, бока гор с обеих сторон становились выше и отвеснее, любопытным приходилось задирать голову, чтобы видеть вершины.
Пройдя, наверно, километра два, заметили мы слева, за ручьем, который стал здесь поуже, ряды продолговатых мрачных куч. Они дымились, источали удушливый желтый газ и дым. В дыму и газе ковыряли лопатами и ломами закопченные мужчины и женщины, явно наш брат, зэка-зэка. Подкатывали к кучам самосвалы, задним бортом на них надвигались. Медленно опрокидывали кузова, уголь ссыпался, и уже на обратном ходу шофер выравнивал кузов.
Еще прошагали метров триста и увидели громадные бункеры шахт. Под бункеры то и дело подъезжали машины, ящики раскрывались, и уголь с грохотом сыпался в кузова. Неподалеку высился конус угольной породы, отклонив нетерпеливый поток воды. Остервенело рыча, перебегал он с одной стороны ущелья на другую, дорога проходила по мостику. Справа, у бункеров, на крутом склоне Шмидтихи и начиналась та деревянная эстакада, которая броси-
лась нам в глаза при первой встрече с этой горой у станции Нулевой Пикет. Гора здесь кончалась. Оглянувшись, можно было увидеть, что Шмидтиха — это колоссальный неровный купол. Где-то на ее склоне непрерывно, утомительно монотонно, настойчиво тянул бесконечную однообразную песню шахтный вентилятор: звук пустынный, неживой. У самой подошвы горы, за ручьем, стучал крикливый заводик (впоследствии узнал я: цементный). Неподалеку, на левой стороне ущелья, опять ряды бараков за колючей проволокой с вышками.
Там, где кончалась куполообразная гора, срасталась с ней другая; она была ниже, но казалась еще более неприступной — почти скала. Промежуток, разделяющий две горы, представлял собой каменную ложбину. К ней вела тропинка, извилисто проторенная среди острых камней и утесистых выступов. Вокруг торчали бурые скалы, похожие на стрельчатые готические башенки. Мало тут было жизни: лишь изредка цеплялся за обрывы корявый пропыленный кустарничек да жалась к нему бурая чахоточная трава.
Шагали, может быть, полчаса или больше, ущелье сузилось. А вот и его конец, и дорога исчезла. Правая и левая горы соединились в крутом подъеме. Стояло тут несколько чистых, аккуратных бараков, а выше их — квадратная нора, возле — небольшой отвал породы. Позже, когда я освоил все эти места, узнал, что здесь — одиннадцатая штольня.
Конвой направил нас на ту тропинку, по крутизне, между камнями, уже не пятерками в ряд, а по одному, гуськом. Вскоре мы оказались на плато, поросшем мхом и лишайниками; здесь опять в колонну построили и велели подниматься по пологому склону. И вот открылось заграждение, проволока в шипах, натянутая в пять или шесть рядов на деревянные столбы. За этой сетью виднелись серые дощатые бараки. «Десятое лаготделение»,— просветил нас кто-то (может, любознательный зэка у вертухая спросил? Попадались иногда конвоиры, которые хоть и хмуро, а отвечали на вопросы, если они были пустячные).
У ворот остановились. Воздух был чист, прозрачен и прохладен. С одной стороны возвышалась плоская вершина Шмидтихи, с другой, за пройденным ущельем, чуть ниже нас, каменистые уступы горы Рудной. А впереди гора, на которой мы стояли, поднималась некруто и уходила за горизонт. Оттуда тянуло холодным ветром с запахом снега. Позже узнал я, что гора эта, на которую нас обрекли, Надежда называется. Влево от зоны лаготделения виднелись карьеры, там стучали бурильные станки с высокими мачтами. Это были начальные пороги рудника открытых работ под названием Угольный Ручей.
Опять ползло красное солнце вдоль вершины нашей горы,— бледная ночь. Наконец створки ворот, перетянутых колючей проволокой, раскрылись, и нас, тщательно пересчитав, впустили в зону. Конвой остался с той стороны, а здесь нами занялись шустрые нервные ребята в щегольских сапожках, новых стеганых телогрейках и шап-ках-кубанках. Это были «нарядчики», распорядители из заключенных блатарей. Звонко и зло покрикивая, разбили колонну на группы и повели в барак, где баня. Знакомая по тюрьмам и пересылкам процедура: все, что на тебе и с тобой — цепляй на горячее кольцо из толстой проволоки, клади на лавку (после нашего ухода развесят в прожарку), получай конфетку стирального мыла (без фантика) и — в мокрое помещение; там жестяные шайки, горячая и холодная вода. Раз-раз, помылся, и — в другой отсек, жди, когда из жерла прожарки начнут кольца с вещами выбрасывать.
Нашу группу направили в барак, где оказалось непривычно просторно, и половины двухэтажных нар не занято. Сосновый дух стоял. Мы с высоким парнем облюбовали верхние полки. Снял я помятое, пахнущее прожаркой пальто, разостлал на плохо проструганные, еще не оглаженные жильцами доски, узел — в изголовье.
Только расположились — крик дневального (уже успели назначить!):
— Подходи за талонами на ужин и завтрак!
— И пайка?— Существенный вопрос. И тут же остряки:
— Пайку еще заработать надо.
— Работа не волк, в лес не убежит.
— Пайку утром принесут,— строго подытожил дневальный.
Талоны розданы, дневальный вышел, вскоре вернулся и провозгласил:
— В каптерку, за обмундированием.
Мы потянулись к бараку где размещалось это заведение. Там шевелилась толпа, заключенные по одному поднимались на крыльцо, заходили в помещение, оттуда появлялись как на подбор — в телогрейках и шапках, с бушлатами и сапогами в руках.
— А подушки, одеяла, простыни?
— Простыни начальник даст.
— И еще добавит.
Бушлат и телогрейка мне достались в заплатах, шапка с мохнатым белым собачьим мехом на ушах — уникальная, единственная небось на всю зону, по ней потом меня безошибочно узнавали. Дали застиранную нижнюю рубаху, неприглядные кальсоны с тесемками. А вот сапоги — новехонькие, с иголочки, со свежим запахом кожи.
— А куда сдать свои вещи?— поинтересовался я у каптера.
— Камера хранения пока не работает.
Она так и не открылась, пока я тут был. Ни матраца, ни подушки, ни простыни, ни одеяла все три месяца, что довелось мне прожить в десятом лаготделении, никто из нашего этапа не получил. «Еще не поступили»,— отвечали в каптерке на все запросы. Спал я на своем пальто, укрывался бушлатом, узел и телогрейка, а также и сапоги — в головах. Оставить новые сапоги внизу под нарами, было опасно: уведут.
На третий вечер, вернувшись с работы, я не обнаружил на нарах пальто. Кинулся к дневальному — тот отмахнулся: «Только у меня и дела, чтобы за твоим вшивым пальто следить!» Еще через сутки или двое, движимый голодом и трезвым расчетом, променял я на пайку остававшийся в узле пиджак — от муромского костюма (брюки украли в вагоне во время переезда из Омска в Красноярск).
Так проходила «акклиматизация», так расставались с прошлым. И окончательно утверждалось в сознании правило новой жизни: у зэка в лагере ничего лишнего быть не должно. Ну зачем костюм? Зачем пальто? Одна забота, одна тревога. И все равно украдут, отнимут. Без лишнего — спокойней.
Отнеся полученное в барак, надев новехонькие сапоги и залатанную телогрейку, отправился я осматривать место поселения.
Заключенные сидели у бараков, прохаживались по дорожкам. Зона была мужская, ни единой женщины, даже среди обслуги. От одного барака доносились звуки гармони. Это был клуб. На крылечке гармонист наигрывал, рядом парень пел: «Синенький скромный платочек падал, опущенный с плеч...».
Так услышал я впервые эту популярную песню. Сердце затрепетало. Слова и музыка пробуждали воспоминания прошлого, невозвратного и далекого, отнятой родины, юношеской любви, оборванной навсегда. Слова были не о таких, как я, а о счастливых моих сверстниках, которым выпала честь отстаивать Родину от нашествия врагов. Однако песня потому и песня, что берет за сердце не только тех для кого написана.
Тут же у клуба увидел я витрину с газетой. Боже мой, свежая, за двадцать пятое июля, «Правда». Это был первый газетный лист, который увидел я после 22 июня 1941-го. Как мечтали мы о нем в тюремной камере без известий с воли,— а ведь шла такая война! Как шарили глазами в поисках хотя бы обрывка, когда выводили на
прогулку, как старались подобрать чинарик и, если это удавалось, хотя и крайне редко, с каким нетерпением развертывали, расправляли обгоревшие кусочки, ловили по осколкам фраз смысл напечатанного: что там, на фронтах? И вот я свободно читаю газету, вывешенную на всеобщее обозрение. Но какие ужасные сведения: наши войска отступают, бои севернее Орла, юго-восточнее Смоленска, столько городов в самом сердца России — у врага! Что же будет, сколько еще до того, как выгоним фашистов?
А о том, что выгоним, что все потерянное вернем, отстоим Родину— в этом я ни на минуту не сомневался.
Нахлынувшие впечатления дня, мысли от прочитанного в газете на время заглушили вечно копошившийся червяк голода; но он бодро зашевелился, когда пронеслись над зоной три удара об висевший у столовой рельс. Все в зоне встрепенулось, движение увеличилось, слышно было: «На ужин! На ужин!»
Я влился в толпу, стремящуюся к бараку-столовой. В руках у людей болтались котелки, литровые консервные банки на проволочных дужках, кое-кто нес длинные алюминиевые цилиндры, составленные из нескольких кастрюлек и скрепленные общей ручкой (потом я узнал, что сооружение это называется «судки»), А мне и горя мало: привык за год тюрьмы — казенную баланду подают в казенной миске. Наверно, и тут для новичков такая найдется.
Однако, когда подошла моя очередь к кухонному оконцу, я уже понял, что без собственной посуды баланду не получить. Отошел от окна и у одного из сидящих на бревнах возле соседнего барака, уже опроставших свои котелки, спросил, не даст ли он мне посудину, чтобы получить суп. «Ишь ты, какой шустрый,— пробормотал мужик, зло меня оглядывая.— Свою иметь надо!» В растерянности я попросил еще у кого-то, но даже не получил ответа и уныло побрел обратно к кухне. И тут пожилой, в очках, протянул мне котелок: «На, парень, поужинай!»
Выпив перловую баланду с редкими волоконцами мяса, я ополоснул котелок под штырем умывальника и возвратил хозяину. Попутно спросил, где бы достать ложку.
— Ну, ложка — дело десятое,— сказал мой доброхот.— Раздобудешь, придет время. А вот котелок к утру смастери. Вон, за столовой банок много, на первых порах обойдешься. Ты, видать, из сегодняшнего этапа? Откуда привезли?
Поборов отвращение, направился я к куче мусора и пищевых отходов. Помойка разрослась почти до самой ограды, подступала к шипастой проволоке. Осторожно раскидывая носком сапога груды ржавых консервных банок,
потом наклонившись, чтобы выбрать ту, что поновее и почище, почувствовал я на себе чей-то взгляд. Поднял голову и увидел военного в кителе и фуражке. В званиях я не разбирался, но видно было, что это начальник. Он стоял неподалеку, и когда я поднял на него глаза, отвел свои и стал вглядываться в даль, за проволоку, туда, где под горой виднелась далекая и широкая долина. Я думал, что начальник сделает мне замечание, может, и накричит, возможно, и в карцер отправит; ведь он наверняка подумал, что я — один их тех, кто роется тут в поисках чего-либо съедобного — я уже видел здесь таких, еще до ужина. Но военный ни слова не сказал и даже отвернулся, продолжая делать вид, будто оглядывает подернутую дымкой долину.
Позже мне сказали, что это начальник лаготделения Рябинкин. Лет пять спустя, когда я освободился и вечерами, после основной работы на заводе, нештатно сотрудничал в норильском радиовещании, сочинял из любви к искусству репортажи и корреспонденции, очерки и рецензии, мне довелось встретиться с этим человеком при совершенно других обстоятельствах: я брал у него интервью в красочно оформленном зале ДИТРа — Дома инженерно-технических работников, лучшего общественного здания в тогдашнем Норильске; шла подготовка к выборам в Верховный Совет, а Рябинкин заведовал агитпунктом или возглавлял избирательную комиссию. Меня-то он, разумеется, узнать не мог, мне же не было резону напоминать, что мы когда-то встречались.
Но то произошло пять лет спустя. А пока, довольный тем, что никто ко мне не придрался, я вымыл облюбованную банку, отыскал кусок проволоки, гвоздь, пробил им с помощью голыша две дырки по верхнему ободу жестяного цилиндра,— получилась дужка. Посудой для баланды я был обеспечен.
Так начался новый этап моей заключенной жизни.
Такой оказался шоколад. Такие иваси в бочках.
С ТРЕМЯ ПЕРЕКИДКАМИ
Со следующего утра нас стали выводить на работу. Событие радостное, трудиться хотелось, тут виделось что-то от воли, да и, действительно, на работе мы чувствовали себя свободнее, чем в зоне, не говоря уже о тюрьме, которая была еще близко в памяти.
Рано утром, собрав зэка к воротам, нарядчики начинали развод. Выстраивали заключенных по бригадам, а уж по-
том пятерками выдавливали из зоны. По ту сторону проволоки каждую бригаду принимал конвой — несколько красноармейцев с винтовками и овчарками.
Три-четыре бригады — человек семьдесят (и нашу в том числе) — конвой повел вниз по той тропинке среди скал, по которой мы сюда поднимались. По скользким от росы камням спустились в знакомое ущелье, к одиннадцатой штольне, мимо строящегося подъемника, перешли ручей, а потом по такой же еле заметной тропке, по таким же острым и влажным лавным осколкам, срывающимся из-под ног в крутизну, взобрались на противоположную гору — Рудную.
На вершине, покрытой замшелыми валунами, среди которых гнездились редкие кустики, стоял сколоченный из горбыля сарай. Открыв дверь, инструментальщик выдал нам ломы, кайла, топоры, лопаты, тачки,— все, что надо для земляных и каменных работ. С другой стороны горы, откуда просматривался внизу Норильск, вилась между камнями дорога. По ней на подводах стали подвозить бревна, доски, мешки цемента, кирпич, шлакобетонные блоки, трубы. День ото дня росли штабеля строительных богатств.
Одной из подвод правил кривой верзила колоритного вида, Максим. Он любил потолковать с нами во время разгрузки подводы. Свернув громадную цигарку махры и ехидно ухмыляясь, зыркая единственным глазом, Максим расспрашивал, кто откуда, кто за что и на сколько.
Человек, которого называли десятником, длинный, лег под сорок, по фамилии Ватутин, подвел нас к размеченной площадке на краю плато и сказал, что тут будет зона. Колышки, слегка забитые в грунт, означали: на месте каждого надо рыть ямки под столбы ограждения. Внутри очерченного ими четырехугольника такими же колышками обозначены будущие котлованы под бараки. Принялись мы долбить кайлами и ломами камень. И с первых же ударов обнаружили: сотворить тут хотя бы маленькую дырку — дело крайне трудоемкое. Двинешь кайлом или ломом — искры брызнут, а отколется пять-шесть семечек.
На ямки ушло несколько дней, потом стали ошкурять сосновые бревна и ставить их, заваливая остаток ямы щебнем и утрамбовывая чуркой. Другая бригада одолевала неподатливую скалу под бараки, а часть людей отвели подальше от края горы, и там они начали долбить котлованы, широкие и на невообразимую глубину — дело, казалось, вовсе безнадежное. Десятник объяснил, что тут завод будет. Прошло недели две, и скептики опозорились: котлованы протолклись вглубь на несколько метров. Щебень из них выбрасывали сначала с одной перекидкой потом с
двумя, а под конец с тремя (так и в нарядах, которые выписывал десятник, значилось). К стенке пристроили из горбылей настил, потом, по углублении котлована, опустили, а напротив соорудили второй, повыше. Со дна каменной ямы совковой лопатой зэка кидал щебень на настил, а там стоял еще один «контрик» и перекидывал на следующий. С него третий камнекоп делал последнюю перекидку — в тачку, которую держал наверху «каталы». Тот и отвозил ее подальше, в отвал.
«Плотники есть?» — разнесся по кучкам зэка вопрос десятника. Нашлись, и даже больше, чем надо. Сообразили ребята, что топором тюкать да пилу дергать легче, чем тот треклятый камень крошить. Ну, а уж проверка на плотничьи навыки — в бригаде очкастого Осипова, там все зависит от твоей смекалки, прилежания да уважения к бригадиру.
Вскоре ограда зоны была готова, по столбам в пять рядов ту милую проволоку пришпандорили, свежую, еще не потускневшую, и шипы матово-стальные, не ржавые. На углах дощатые вышки для попок,— принимай, гражданин начальник! И ворота с той же проволокой и проходная с вертушкой и засовом, все как положено. А внутри уже бараки растут, осиповцы стараются.
Лагпункт, который построили, назывался Кислородный, по имени будущего завода. Сказывал Ватутин; на заводе будут кислород из воздуха добывать. Для чего?— Не нашего ума дело, ребята, давай, долби веселее да пошустрей выбрасывай. Кто выполнит норму — шестисотграммовую пайку заработает. Норму не сделаешь — получишь вечером только пятьсот. А к шестисотке и талон первой категории: там и первое блюдо, и второе, и третье: суп, каша а то и гуляш, или котлета, или мяса кусок; да еще оладьи, или два блинчика да еще компот, либо кисель розоватый. К пятисотке, само собой, никакого гуляша, никаких оладьев.
Ну, а для ударников, тех, кто сверх нормы проценты дает, была еще восьмисотка, а для стахановцев и килограмм. Соответственный и приварок.
На первых порах я на шестисотку вытягивал. И кайлом искры высекал, и дробленый камень из глубины котлована совковой лопатой с перекидками выбрасывал, и по пружинистым доскам-трапам тачку со щебнем катал. Прораб или десятник замеры делали, наряды закрывали. Вернувшись в лаготделение вечером, добрый кус — почти полбуханки — хлеба получал от дневального а из столовой приносил и первое, и второе, и третье: плюс к одной банке завел еще две. Бригадир сказывал, что и премвознаграждение идет.
Что это такое? А это, разъяснил бригадир, вроде зарплаты, вернее, что от нее остается за вычетом нашего содержания: еды, обмундировки, платы за жилье, то есть за нары в бараке. Позже от более опытных мы узнали, что вычеты эти почти целиком сжирают то мифическое премвознаграждение, до косточки. Но косточка все-таки остается — какие-то там невидимые рубли на лицевой счет где-то откладываются.
Точности ради надо сказать, что никто из нас об этом не задумывался. Не зарплата на карте стояла — жизнь, жизнь надо сохранить было работой, а не деньги накопить. Я, например, наученный уже примерами многочисленной заботы о зэках в лагере,— теми же консервными банками для баланды, теми же постельными принадлежностями, той же камерой хранения,— просто не верил в существование того таинственного лицевого счета. Где он, кто его видел? В минуту откровенности Ватутин сострил: да, конечно, все это как комариный пенис: его не видно, но он существует. Ну что же, верно, комары-то не исчезают, вон их здесь сколько было, когда нас привезли летом.
И наступил день, которого давно ждали. Утром, еще до завтрака, объявили брагадир и дневальный, чтоб сдали в каптерку постельные принадлежности, а на развод взяли с собой личные вещи: переселяемся на Кислородный, сюда больше не вернемся. Знал хитрый дневальный, что ни матрацев, ни одеял, ни простыней, ни подушек ни у кого из нас нет. Однако форму соблюсти надо. Форму соблюсти — это главное.
Как мы в тот день выглядели! Ни малейшей угрюмости, на лицах оживление радостное (вот как немного человеку для радости надо!). В новое жилье идем; сами построили, сами проволокой обтянули. Опять новоселье, опять барак, пахнущий смолистым тесом, светленькие двухъярусные нары.
И благодушие наше было вознаграждено: представьте себе, выдали нам в новой каптерке и по подушке, и по одеялу, и по наволочке, и по простыне, и по полотенцу. Подушки были набиты ватой, одеяла серые, жесткие, наволочки и простыни застиранные, в пятнах и заплатах, полотенца тоже больше на тряпки похожи; но ведь понимали же мы: не на курорте. И за то большущее спасибо начальнику.
Начальником лагпункта был Демченко. Маленький, тощий, прохаживался он в штатском пальтишке по зоне, оглядывая свои владения хитрыми недобрыми глазками. Да нам-то до него какое дело? Лишь бы на глаза эти лишний раз не попадаться.
Нам ведь что нужно? Столовая есть, то есть барак-кухня, где нам пищу готовят и откуда выдают ее через окошко (съедаем-то мы все у себя на нарах). Каптерка есть, с вещскладом и хлеборезкой, и для медпункта помещение — две комнатки — отвели, а у медпункта и заведующий имеется, заключенный фельдшер Григорян. И дощатая, еще не утонувшая в отходах, будка туалета на кромке горы, у самой проволоки. И бараки, и кухня, и уборная,— все здесь поменьше размерами, чем в десятом лаготделении, но тем как-то и симпатичнее. А в баню пока что — раз в декаду — будут на старое место водить. Клуба нет, но нам, по правде сказать, от этого ни жарко, ни холодно. Не до развлечений.
Это ж надо, счастье какое: утром на развод вышел, пересчитали тебя, выпустили за зону, а там даже и никакого конвоя, ты — свободный человек вроде бы. Гуляй по всей горе, иди на все четыре стороны. Правда, знали мы, что за вершиной горы есть свое ограждение, стоят вышки, так что далеко не уйдешь. Да и расхаживать нам было некогда, каждый на учете у бригадира, работать надо, не гулять нас сюда прислали. Но важно то, что на рабочее место ты идешь сам, без дудорги[1] и без овчарки.
А самое главное — работа-то вот она, совсем рядом. Ни круч каменистых, ни снежных сугробов; и дождь ледяной сечет в лицо только пока до сарая-инструменталки идешь, и вот он, твой уютный котлован. А вечером-то какая благодать, о господи, когда сил уже совсем не осталось и весь ты до нитки промок, как цуцик, и зуб на зуб не попадает, и скорей бы доплестись до зоны, а там — до кухни; так вот же она, зона, туточки, как мой напарник хохол выражается.
Работал я теперь на больших котлованах под завод. Возле них уже и насос стоял, и всякое утро, прежде чем в яму по деревянной лесенке спускаться, надо было воду выкачать. На площадке для начала появился локомобиль, а за ним и вовсе на стройку двадцатый век пожаловал. В помощь кайлам и ломам застрочил передвижной компрессор. Кое-кому из нас, проведя нехитрый инструктаж практический, дали в руки перфоратор. Котлован помчался вниз, к центру земли. И вскоре прораб Иван Михайлович Струков, замерив рулеткой высоту, сказал: готово, ребята, хватит, стоп!
Следующий день начали с того, что в просторном, с низкими бортами деревянном ящике замешали бетон, стали наваливать его в тачки, а с них сбрасывать в котлован. Мне поручили утаптывать. Обул я шикарные болотные
[1] Дудорга — винтовка охранника.
сапоги из черной резины, с голенищами до пояса, и топтался в бетоне с утра до вечера, вместе с бетоном поднимаясь все выше. Однако и простаивать приходилось, как же без этого. А чаще — вылезать и помогать тем, кто бетон замешивал: подтаскивать на «козе» бумажные мешки с цементом, воду ведрами.
Может быть, кто-нибудь не знает, что такое «коза»? Боже мой, да проще пареной репы: доска шириной и длиной со спину, а в доску по паре деревянных штырей вбито, два сверху — в одну сторону торчат, два снизу — в другую. Вот и вся премудрость. Взваливаешь доску на спину, ухватываешь пальцами передние штыри, а на задние тебе мешок с цементом: бух! — или два блока шлакобетонных, или еще что. И пошел!
Котлованы понеслись еще быстрее, когда на гору затащили бетономешалку. А через некоторое время техника шагнула дальше. На смену локомобилю с Угольной, из ущелья, протянули на площадку толстый черный кабель, в нем — триста восемьдесят вольт. Попозже и кабель заменили — на постоянную электролинию по столбам. Ведь электричество беспрерывно требовалось и на лагпункт, и на стройку, и силовое, и на освещение, и на многие нужды.
Августовские солнечные ночи уже и из памяти выветрились. Сначала заменились на белые, матовые, потом на сумерки. А к тому времени, когда мы перебрались на Кислородный, в сумерки превратился день, да все укорачивался. Темнота наступала стремительно и неотвратимо. Все усиливающийся ветер с дождем и колким снегом остервенело раскачивал лампочки, прикрытые эмалированными белыми тарелками-абажурами. Они качались на столбах возле котлованов, сарая-инструменталки, вокруг зоны. Лампочки горели ярко, а когда гасли — разбитной кривоногий электромонтер Язев, один из тех, кто их вешал и ввинчивал, снимал с плеч когти, прилаживал на свои «ЧТЗ» и, с размахом вонзая острия в сосновую плоть, лез на столб, обхватив его руками; поднявшись до проводов, отыскивал и исправлял повреждение.
Кончили котлованы под цех жидкого кислорода — землекопы перешли метров на двести в сторону, начали фундаменты под поглотиловку. (Землекопы! Не хватило творческого запала у начальства заменить это мало пригодное для Норильска название, придумать более соответствующее. Какая же тут земля, если габбродиабаз шестнадцатой категории крепости по шкале профессора Протодьяконова, как уверял нас Ватутин: поди-ка, покопай этот камень, его и отбойный-то молоток еле берет, его, проклятый, взрывать надобно!)
А что такое поглотиловка, что еще за зверь такой? «Цех поглотителей»,— разъяснил всезнающий Ватутин. «Кого же там проглатывать будут, нас, что ли?» — «Не проглатывать, а поглощать»,— наставительно просветил десятник. «Ну, поглощать, какая разница?» — «А разница, умники вы мои, в том, что будут делать в данном цехе такие патроны, гильзы, засыпанные углем дробленым. Они жидкий кислород впитывать станут, получится взрывчатка. Ей и будут взрывать породу (пустой камень) и руду (камень с вкраплениями металлов) в карьерах Угольного Ручья — вместо тола и аммонала, которые, сами понимаете, позарез фронту нужны. Породу отвезут в отвалы, руду — на обогатительную фабрику. Оттуда — на БМЗ, вон там, под нашей горой, Большой металлургический завод, самое сердце Норильского комбината, достраивают. Тут выплавляют медь. никель и прочие ценные металлы и их на машиностроительные заводы, на танки, пушки, самолеты и прочее, что для фронта, для победы над проклятым фашистом необходимо. Поняли?»
Вот такую общедоступную лекцию прочитал на досуге десятник Ватутин. Перед нами не только технология Норильского комбината обнажилась, но и вся важность нашего труда, и место его в общемировом процессе.
Ребята пошли на поглотиловку, а меня оставили на цехе жидкого кислорода, стены возводить. Сначала подсобником — подносил каменщику Ваньке Баканину кирпич, блоки шлакобетонные, раствор. Ванька — высокий, румяный и скуластый сибиряк — управлялся с ним ловко, быстро, резкими движениями. Парень был огневой, работал на совесть. Срок отбывал за убийство: праздничным вечером, в пьяном тумане, всадил нож в сердце соперника возле колхозного клуба. Но здесь блатарей сторонился. И они его не трогали.
Помощью моей Ванька был доволен, и когда встал вопрос, что нужен еще каменщик, кладчик то есть, он предложил десятнику: вот, студент, он уже умеет, справится. Действительно, я легко научился не столь уж хитрому на первый взгляд ремеслу укладывать кирпич и блоки на подушку раствора, от рейки до рейки, вдоль туго натянутого шпагата. Даже искусство выводить угол постиг. Десятник мою работу посмотрел, показал прорабу Струкову — и поставили меня рядом с Баканиным.
А надо сказать, что таскать блоки и носилки с раствором по настилам ежедневно растущих лесов становилось все утомительнее. На «козе» еще ничего, она плотно и ладно на спине лежит, лишь бы ноги крепкие были; два блока — четыре пуда — втаскиваешь на верхотуру без чрезмерно-
го напряжения. Труднее с носилками: тут сила в бицепсах и пальцах нужна, чтобы ручки удержать, не выпустить. С этим мои студенческие, не испытанные ни трудом, ни спортом, опавшие за год Лубянки — Таганки — Омска мускулы и косточки неважно справлялись. И хотя вешали мне и напарнику брезентовую петлю на шею, в помощь рукам, все равно без их крепости не обойтись, и после десятка рейсов концы носилочных планок так и норовят выскользнуть из слабеющих пальцев.
Работа кладчика была престижная, не каждый ее осваивал. И уважение тебе, и пайка восемьсот граммов, а иной раз и целый килограмм, и к нему приварок первой категории, и даже и премиальный талон — с оладьями на масле, премблюдо.
Безудержно свирепеющая зима подгоняла; скорей бы поднять стены, укрыться за ними от леденящего ветра, от острого снега, секущего нос, щеки и подбородок.
Настелить бы кровлю, вставить окна и двери, чтобы хоть обогреться где было, бочку с углем поставить. Костер на лютом студеном ветру — плохое подспорье.
Оказалось, стоять на ветру Заполярья на макушке лысой горы, в десяти — пятнадцати метрах сверх нее, и укладывать кирпичи и блоки в мгновенно твердеющий раствор — дело совсем не простое, как издали кажется. Пальцы коченели, роняли мастерок, щеки и нос через пару дней покрывались коростой от перманентного обморожения, бушлат и телогрейку продувало насквозь и даже глубже, ног в скользких обледенелых «ЧТЗ» я не чувствовал. Работа шла все медленнее, да еще и вредный старик Струков въелся: то не так, другое не эдак.
...Было на крыше цеха жидкого кислорода в конце одного из жутких морозных и ветреных дней. Плотники уже деревоплиту настилали по кровле, а мы, каменщики, заканчивали парапет стены, выступающей над крышей. Темень, неистово раскачиваются лампы с тарелками абажуров.
— Ты пузо выпустил? — подходит ко мне Струков.
— Где?
— А ну, иди, носом ткну.
Подводит меня к газгольдерному отделению, самой высокой части здания (там кровля еще не настлана и леса у стены не сняты).
— Твоя работа? Ты вчера тут стоял? Ну, то-то. Срубай. Верно, часть стены провалилась внутрь. Как это блоки ушли от бечевки, как это я просмотрел? Э, да что там, дело было уже под вечер, пурга такая, что с ног сбивало, закоченел начисто, к тому же ближняя лампочка перегорела.
Дорабатываю раствор, откладываю мастерок, топором стесываю выпирающую часть блоков. Как назло, крепкие попались, топору едва поддаются. Да, тут надолго, норма сегодняшняя полетела.
Тесал, тесал, и вот, кажется, стена выровнялась. Может, успею еще носилки раствора опростать, глядишь, и норму схвачу. Вернулся на свое место, продолжаю укладывать блоки.
Струков опять тут как тут.
— Ты что, считаешь, снял пузо?
— Снял.
— А ну, посмотри. Это что?
Беру топор, еще стесываю. Когда снова возвращаюсь к рабочему месту, Струков на ходу бросает:
— Еще, еще срубай!
И тут какой-то чертенок меня за ниточку дернул. Подхожу к прорабу и — сквозь зубы:
— Ты долго будешь ко мне придираться?!
Всего скорее, даже не это слово употребил, с той же приставкой, но более крепкое. Без матюгов мало кто у нас обходился, женщин вокруг не было (а иных и женщины бы не удержали).
Старик (Струков стариком нам казался) так и подпрыгнул. Закричал, грозить начал.
Топор сам взлетел в моей руке.
— Вот раскрою башку и вниз сброшу!
У Струкова ничего против топора не было, деревянный метр не в счет. Старик повернулся и — от меня, от греха подальше. Ну, а наутро, понятно, я уже в подсобниках. Без всякого там приказа — просто лишний каменщик оказался.
— Еще ладно отделался,— сказал Ванька Баканин.— Мог старик и рапорт подать, угодил бы ты в карцер. А то и на Коларгон — за угрозу холодным оружием.
Коларгон — от одного этого слова сердце холодеет, столько о нем мы наслышались. Штрафная раскомандировка в тундре, вдали от Норильска, лагпункт в каменном карьере. Говорят, не видели еще того, кто бы оттуда возвращался.
— Ну, прежде чем на Коларгон, я уж бы его пристукнул,— расхрабрился студент.
Через несколько дней силы окончательно покинули меня, я уже не мог таскать носилки с раствором, ручки все чаще выскальзывали из ладоней, носилки повисали на шее, сбивая с хода напарника. Оставалась «коза», верная подруга. Она привычно давила на спину, только вот ноги стали как ватные: пока дотопаешь по трапам — наклонно уложенным доскам с прибитыми поперечными планками — на четвертый настил лесов,— совсем перестают слушаться.
ПОД ОТКОС
И пошел я под уклон! Пайка день ото дня меньше, приварок скуднее; а пайка убывает — убывают и силы, замкнутый круг. Все три смертельных врага навалились на меня невыносимой тяжестью, придавили к обледенелой таймырской почве. Из подсобников перевели в таялыцики песка. И тут оказалось не хорошо. Уж чего бы: основное время — в тепле, песок оттаивал в закрытой части нижнего этажа уже построенного цеха жидкого кислорода. Задача моя и еще одного доходяги — втащить сюда смерзшиеся глыбы, воткнуть между ними шланг с паром, и сиди, пока не наберется достаточно осыпавшегося темного песка. Придут подсобники с носилками — набросай совковой лопатой. Время отдохнуть есть, а главное, не на морозе, не на ветру. Но даже и глыбы втаскивать, и песок нагружать в носилки, даже и это плевое дело стало не под силу.
Доходяга! Страшнее в той жизни не было. Стать доходягой — гибель, конец. Уж коли силы физические тебя покинули, моральных опор к спасению не найдешь.
Стыдно и горько, мучительно вспоминать все это, даже сейчас, много десятилетий спустя. Да что поделаешь — было.
И вот что любопытно: по мере того, как силы уходили, становился бывший студент еще и задиристее, злее, нервнее, все меньше способен был сдерживать себя. Уж казалось бы, само положение униженное, само бессилие обязывало смириться, быть непокладистей, не задираться; так нет, куда там!
Послали нас с напарником Колесниковым глыбы песка с вагонетки разгружать. Вагонетку эту лебедкой вытягивали от подъемника; его еще осенью устроили для втаскивания грузов по крутому склону из пропасти Угольного Ручья. Рельсы на шпалах наподобие тех, какие на Надежду провели, только узкоколейные, тоненькие; людей на таком подъемнике возить запрещалось.
Колесников был щуплый парнишка, ленивый и злющий. Из-за чего я с ним схватился, не помню, только гнался за ним с поднятой лопатой. Он оказался быстрее — благополучно ушел от грозящего удара.
Да, стыдно вспоминать. Наскакивал на слабых и беззащитных и унизительно поддавался давлению сильных.
На верху нар, через одно место от меня, лежал крепкий кругломордый уркач Стулов. Возле него все время вертелись «шестерки» — юрки, как их называли, молодые воришки. Были у него на побегушках, выполняли всякие поручения. Однажды вечером, после ужина, он оглядывался-оглядывался — никого из «шестерок» нет. Протя-
нул мне пайку, говорит; «Сходи в соседний барак, там, сказывают, какой-то фраер махру на хлеб меняет. Принеси, покурим».
Курить постоянно хотелось так же, как и есть. И я соблазнился. Хоть и тяжко было слезать с нар, выходить на пургу,— натянул бушлат, вышел, пайку в карман.
Поход получился напрасный, никого я не нашел, кто бы взял пайку за махру или папиросы. Прихожу, вытаскиваю тот кусок из кармана, возвращаю Стулову. Он на меня зверем: «Сука, я тебе разве такой кусок давал? Сожрал половину, гад! Ну, ты у меня кровью за это похаркаешь!»
Ох, до чего же тяжко было темным промозглым утром на развод подниматься, до чего вяло плелись ноги в скользких «ЧТЗ», как тянуло присесть где-нибудь, притулиться в темном углу, где потеплее! Но ведь на то и бригадир, и десятник, чтобы таких «сачков» вылавливать.
Хоть бы на день освобождение в медпункте получить! Болеют же другие, и лекпом Григорян хотя и неохотно, но выписывает справку. У кого понос, у кого температура.
Кажется, Колесников или еще кто из доходяг сказал: ежели кусочек мыла проглотить,— пронесет, можно получить освобождение. У одного даже с кровью — в стационар уложили.
Я попробовал, проглотил. Бесполезно! Видать, мал кусок был. А больше уж не нашлось.
Мои нары были предпоследние в одном из двух рядов в бараке. Всего вагонок было в ряду с десяток или около того. Окон в боковых стенах не было, единственное окно в переднем торце, посередине, так что проход между рядами нар днем хоть слабо, но освещался. В заднем торце была дверь.
С наступлением зимы от окна толку не было, все равно темно круглые сутки. Потому даже и не заметили мы, как окно отгородили, сделав в передней части барака закуток для ИТР — четверо нар. Там жили прораб, десятник, нормировщик Огоньян и какой-то инженер Зинюк. Дневальный Егор, высокий и сутулый, угрюмый мужик носил за перегородку судки с завтраками и ужинами и вообще больше уделял внимания обитателям закутка, чем остальному населению.
Подо мной, на нижних нарах, жил портной Серега, подвижный толстый парень, всегда в новой телогрейке, свежей рубахе. Однажды залезаю к себе наверх, ногу на брусок, прибитый к торцу нар, ставлю, а Серега мне говорит: «Иди-ка сюда». Я спустил ногу, вошел в узкий темный проход между нарами. «Садись»,— сказал Серега и подвинулся, освобождая место.
— Тебя как зовут-то?
— Тезки мы с тобой.
— Вот и хорошо. Мне сказали, ты грамотный. Правда?
— Ну, грамотный. А что?
— Можешь мне жалобу сочинить?
— Куда?
— По делу моему.
И рассказал, за что его посадили. Дело, по его словам, было пустяковое, и срок небольшой, года три, но Серега считал, что его должны оправдать, в худшем случае — на фронт отправить. Достал он бумаги лист, карандаш в итээровском закутке, сочинил я ему жалобу. Серега остался доволен.
А озверевшая судьба толкала меня все дальше вниз, под последний откос.
То ли надо было кому-то поставить на пескотаялку своего человека на отдых, то ли окончательная расправа Струкова, но убрали меня и оттуда.
Перед самым разводом, когда все, позавтракав, лежали на нарах одетые, закутанные, готовые к предстоящей схватке со стужей, рванул дверь нарядчик Рафиков. Мало-мало рассеялись пары, впущенные с мороза, Рафиков постучал каблуками щегольских сапожек, сбивая снег, оправил отороченную белым барашком «москвичку», из-под которой видны были синие галифе, сдвинул низенькую серую каракулевую кубанку набекрень, поднес поближе к глазам фанерку с перечнями бригад и выкрикнул мою фамилию.
Я слез с нар и подошел к нарядчику.
— Выйдешь в восьмую бригаду.
И гаркнул уже всему бараку:
— На развод!
Поплелся я вдоль выстроившихся перед вахтой бригад, нашел восьмую самой последней, пристроился в конец короткой колонны, четвертым в крайнем неполном ряду. Люди незнакомые, все доходяги.
Бригаду выпустили за зону, когда вахта опустела. За оградой принял конвой — уже одно это не предвещало хорошего. Винтовки наперевес, овчарки кидаются остервенело. А пурга метет, а ветер взвизгивает и шатает доходяг, насквозь продувая рваные бушлаты!
Повели куда-то в темень, наверх, в направлении рудника Угольный Ручей, как обычно в баню водили. Растаяли в пурге остатки света Кислородного за спиной, мы все чаще стали спотыкаться о жесткие переметы и заструги, вязнуть в сугробах, конвоиры выхватили фонарики и стали ощупывать тонкими лучиками снежную пустыню.
Когда силы уже кончились, остановили нас возле сараюшки, поменьше нашей инструменталки. За распахнутой дверью, которую толкал и дергал, прижимал к стене разъяренный ветер, орудовал при сумерках «летучей мыши» бригадир — бородач в черном полушубке.
— Получай ломы, кайла, лопаты! — приказал он. Мне сунул кайло и совковую лопату. Загрузил всех, повели дальше. Поднялись на голые камни-валуны, где снег задерживался только в углублениях. По-видимому, это был гребень горы. Бригадир расставил нас по одному, метрах в пяти друг от дружки. Объяснял каждому:
— Ямка должна быть метр на метр и метр глубиной. Как будет готово — пошабашим, пойдем в зону.
Никто не спросил зачем, что здесь будет. Можно было догадываться, что ямы — под столбы какого-то ограждения. А может, для щитов снегозадержания.
Поет свои нервозные песни ветер, лобовыми ударами норовит свалить с ног, стужа заполнила уже каждую клеточку беззащитного тела. Спасение одно: махать кайлом.
Кайло стукается о камни. Глаза привыкли к темноте, кое-что различают. Вскоре верхние мелкие камешки разрыхлены, я отбросил их лопатой подальше, обнажил площадку метр на метр. Поземка мгновенно заметала ее мелким, сухим, как песок, снегом. Под ним скала, без единой трещинки. Я стучал по ней одним концом кайла, другим, но даже искры не высекалось.
Перевел дух, сел. Поземка начала заметать «ЧТЗ», между ними росли сугробики. Сквозь белые вихри виднелось темное пятно — сидит ближайший сосед на своей ямке.
Мороз поднял, я опять начал махать и стукать кайлом. Ни кусочка не откалывалось, метровый квадрат, расчищенный вначале, оставался девственным.
Еще посидел. И снова стужа поставила на ноги. Походил взад-вперед, потопал чугунными и скользкими «ЧТЗ», жестяными рукавицами погремел одна о другую.
Вроде бы светать начало. Стало быть, уже к одиннадцати.
Конвоиры прохаживаются, жмутся под ветром. Овчарки лежат, вытянув лапы, зорко поглядывают на зэка-зэка.
— Хоть бы костер развести,— донесся голос соседа.
Никто не ответил.
Я еще постучал кайлом. Оно — точно пудовая гиря, так и тянет, так и пригибает к скале.
Дневной свет начал гаснуть, темнело. Скукожившись, сидели зэки у заметенных снегом квадратиков.
Все равно. Заснуть бы...
— Собирай инструмент! — прошел мимо бригадир. Значит, и он закоченел, терпение кончилось. Да и конвою не
слаще. У конвойных тоже ни костерка: чего тут жечь? Камень не горит.
— Стройсь! — хрипло прокричал старший конвоир.
Вскочили, подали голос овчарки.
А люди вскинули кайла на плечи, лопаты, ломы, быстро, насколько позволяли скованные морозом ноги, пошли вниз. Вот и сарай проступил из снежной круговерти. Бригадир принял кайла, ломы, лопаты, погасил «летучую мышь», завинтил замок на двери. И в обратный путь.
Долго держали у вахты. Видно, конвой торговался с начальством — рано привели. Доходяги безропотно и безмолвно стояли, подставив спины порывам ветра.
Наконец впустили в зону. Чугунными ногами — в барак, не раздеваясь, залез на нары.
Подошел Егор, тронул за «ЧТЗ», сказал негромко, жалостливо:
— Тебя к восьмой бригаде переводят. Это в крайнем бараке, напротив уборной.
Я молча лежал, не в силах согреться. Придут, если надо. А Егор не выгонит.
Проснулся от шума и говора, топота обледенелых обуток — вернулись бригады кислородчиков, загремели котелками.
Я спустился с нар, подошел к Егору.
— А где мой талон?
— Так, наверно, в восьмой бригаде. С ней ведь работал сегодня.
Э, да пропади она пропадом, баланда эта и четырехсотка (больше там разве дадут?).
Опять взобрался на нары, опять погрузился в тяжелую, вязкую полудремоту.
Разбудил голос Рафикова:
— В баню — собирайсь! — звенел татарин.— Быстро! Начали нехотя одеваться. Стулов кроет всех святых многоэтажным грязным матом. Я лежу. Когда все вышли за дверь, вбежал Рафиков, зыркнул глазами по нарам.
— А ты чего?
— Он из восьмой бригады,— вступился Егор.
— Никаких восьмых! — отрезал нарядчик.— Вставай, выходи!
Лежу, Рафиков подскочил, рванул за «ЧТЗ», сдернул с нар, отбросил к двери и еще коленом в зад подтолкнул.
Ох уж эта баня, будь она проклята! Почти на всю ночь! Теперь, зимой, в десятое лаготделение водят не через ущелье (разве переберешься сквозь него в кромешной темноте по обледенелым камням?); водят по горе, почти шесть километров дугой поверх карьеров Угольного Ручья.
И пошли. Овчарки, конвоиры, фонарики. Пурга к ночи еще больше разгулялась. Ноги подгибаются, «ЧТЗ», оттаявшие и промокшие в бараке, мгновенно заледенели, скользят, точно коньки. Снежные вихри хлещут по лицу, пронизывают сквозь бушлат и телогрейку. Плетусь последним, сзади два конвоира, овчарка на поводке.
— Давай, давай, не отставай! Быстрее! — покрикивает вертухай.
Делаю рывок, но на твердый шаг сил нет, ноги опять еле передвигаются.
— А ну, кому говорят? Ты будешь идти или нет? — орет конвоир и вскидывает винтовку.
Еще рывок. И снова ноги заплетаются.
— Пристрелю гада! — рявкает вертухай и наставляет штык. Овчарка прыгает на меня, клацает клыками, захлебывается злобным лаем.
Э, все равно! Пусть стреляет!
Нога подвернулась, падаю, не тороплюсь подняться. Овчарка рвет «ЧТЗ», вату из штанов.
Заминка. Колонну остановили, подходит старший конвоир. Приказывает двум из последнего ряда.
— Бери под руки!
Матерясь, двое подхватывают меня под мышки, волокут; семеню ногами, стараюсь упираться в снег, помочь ребятам.
Мрак, исцарапанный белыми вихрями, проник внутрь, помутил сознание. Очнулся, когда уже прорвали тьму огни лаготделения, колонна подошла к зоне.
Как впустили в баню, как мылся — не мылся, старался удержать дрожь, обливая кипятком промерзшее тело,— не помню. Обратный путь вроде был легче: маячила надежда добраться до спасительных нар... Вернулись далеко за полночь, до развода оставалось часа три.
На развод я подняться не мог. Егор сходил в медпункт. Явился Григорян, смерил температуру и выписал освобождение. Сказал:
— На сегодня. А вечером зайдешь.
Когда фельдшер ушел, Егор протянул котелок с кашей:
— На, поешь.
Без особой охоты я выскреб жиденькую пшенку.
До вечера метался в жару и ознобе. И вот опять звуки вернувшихся бригад, топот, крики, звяканье котелков.
Кто-то тормошит, дергает за руку. Через силу разлепляю веки. Серега.
— Ты что, заболел? Ну-ка вставай, пойдем.
— Куда?
— Пойдем, пойдем, важный разговор есть.
Я отвернулся.
— Пойдем, пойдем, это ненадолго,— не отстает портной.
Стаскивает меня с нар, накидывает телогрейку, ведет мимо раскаленной докрасна бочки — к итээровскому отсеку. Завел за перегородку, на табурет усаживает.
Вижу: на нижних нарах лежит, закинув руки за голову, скрестив вытянутые ноги в валенках на угольнике переплета, худощавый брюнет, в кителе цвета хаки. Тонкие черты интеллигентного лица, глаза черные, острый нос, длинные вьющиеся волосы откинуты со лба. Сквозь мутное мое сознание мелькает: это и есть, наверное, инженер Зинюк.
У столика наподобие вагонного, прибитого к подоконнику, сидит на противоположных нарах человек с большим лицом, массивным подбородком и выдающимся крутым носом; короткие полуседые волосы; выпуклые глаза любопытно и, кажется, насмешливо оглядывают меня.
— Вот, Сергей Тарасович, это студент, про которого я вам говорил,— слышу голос Сереги за спиной.
— Гдэ учился?
Ответил. И еще на какие-то вопросы.
— Харашо,— заключил Сергей Тарасович, обращаясь к Сереге.— Скажи Григоряну, пусть еще на завтра ему освобождение выпишет.
И мне:
— Послезавтра выходи со своей бригадой и — в контору. Там меня найдешь. Рафикову я скажу.
Контора стройучастка размещалась на втором этаже цеха жидкого кислорода, над пескотаялкой. Там было две комнатки. Одна служила временным пристанищем прорабов, десятников, сюда приходили разрешать свои вопросы промерзшие бригадиры; махорочный дым, громкий торопливый говор. У двух столиков прорабы присаживались, не снимая бушлатов и полушубков; рабочее место этих людей было на лесах, на котлованах, у подъемника.
В другой, дальней от входа комнатушке было спокойнее. Там сидели, тоже в махорочном дыму, нормировщик Сурен Торосович Огоньян и бухгалтер Борис Иванович Баталин, человек средних лет, из-за сильных стекол очков глаза глядели пронзительно презрительно. Рассказывали, что Баталин был директором спичечной фабрики в Калуге, членом партии, а когда город захватили фашисты, продолжал оставаться на этом посту. Естественно, наши, отбив город, со всей строгостью призвали «спичечного» директора к ответу; так Баталин оказался в Норильске. Человек был остроумный, едкий, говорили, что в «Крокодиле» до войны печатался.
Про Огоньяна я слышал, будто бы он троцкист, бывший комсомольский работник Еревана и мотается по лагерям чуть ли не с самого убийства Кирова. Был он старше Баталина и, казалось, мягче, но большие темные глаза тоже обливали насмешкой. По возрасту он, должно быть, годился мне в отцы, и это не позволяло мне хоть в какой-то степени сблизиться с этим человеком. Однако главное было в моей забитости, в потере интереса к окружающим — у доходяги одна мечта: о пайке и кухонном котелке. Побудь бы я возле Огоньяна подольше, успей подняться на ноги, я бы, конечно, проникся к нему вниманием, узнал бы что-то о его жизни, прошлом. Но судьба на это мне времени не отвела. Два десятилетия спустя, когда все резко переменилось в жизни и такие, как Огоньян, подпали под яркий и благожелательный луч света, я, вспоминая свое спасение, попытался что-то узнать о бывшем нормировщике на стройке Кислородного. Но Огоньяна уже не было в Норильске. Отыскал адрес в Ереване, получил в ответ несколько писем, а вскоре его жена сообщила, что Сурен Торосович скончался. Письма у меня хранятся, и живет мечта раскопать биографию Огоньяна, чую — в ней много любопытного для нашей истории.
Сергей Тарасович определил мне обязанности табельщика. Вручил листки со списочным составом зэка-зэка, работающих на стройке, я должен был отмечать со слов десятников и бригадиров, кто вышел на работу. Табельные листы прикладывались к нарядам, которые закрывал Огоньян. Иногда он давал мне их — переписывать начисто. Я сидел за замызганным столиком в первой комнате как бы в тумане, с трудом приходил в себя. Понимал, что должности табельщика не было и меня в любой момент могут вернуть на общие. Составлять табельные листы было обязанностью нормировщика.
Что произошло вокруг моей «карьеры» в эти несколько дней, я так и не узнал. Видимо, кто-то из вольнонаемного или лагерного начальства потребовал от Огоньяна устранить штатные излишества, и он мог с чистой совестью вернуть меня в восьмую бригаду, в лучшем случае спустить на нижний этаж, в пескотаялку. Вместо того в один прекрасный день Сергей Тарасович сказал мне, чтобы я шел в рудоуправление и отыскал там начальника Кислородного завода Яхонтова.
Рудоуправлением называли двухэтажное блочное здание на одном из склонов горы Рудной, пониже площадки Кислородного, метрах в трехстах от нее. Стояло это длинное сооружение как раз на том пути, которым мы ходили через ущелье Угольного Ручья из десятого лаготделения на
Кислородный — ко времени нашего приезда здание уже было завершено. Осенью и в начале зимы в нем на втором этаже поселили несколько десятков «вольняшек» — рабочих-горняков, в основном из освободившихся уголовников (но было несколько и по договорам, и по комсомольской мобилизации девчат). Поселили временно, поскольку дом предназначался под контору рудника Угольный Ручей. В одной из комнат первого этажа разместили магазин и склад — тем и другим заведовал крепкий мужик Соломон Маркович Кадисов.
Несколько позже, когда уже о прежнем названии стали забывать, поскольку оно не осуществилось на практике (рудоуправление так и осталось в бараке на горе Надежда, рядом с десятым лаготделением, поблизости от карьеров), привилось другое: Дом Румянцева, «где вечно пляшут и поют». Действительно, пьяные развлечения бывших зэка (все уголовники), кончавшиеся зачастую кровавыми драками, поножовщиной, проломами черепов и выкидыванием людей из окон второго этажа, стали здесь обычным явлением.
Но почему же — Румянцева? Знатоки отвечали, что в Москве так назывался известный бордак, то ли до революции, то ли в годы нэпа. Пусть уточнят краеведы московские.
Так вот, пока мы долбили котлованы и строили здания Кислородного завода, велась рядом и другая работа: опыты по изучению будущей его продукции. Продукция была новая, мало исследованная. Для того чтобы опыты проводить, а также и принимать здания завода в эксплуатацию, формировался штат работников. Для их размещения отвели несколько комнат на нижнем этаже Дома Румянцева. Тут было два-три кабинетика и лаборатория.
В один из кабинетиков и направил меня Огоньян,— как я позже сообразил, по договоренности со своим соседом по койке, инженером Зинюком. Тот заведовал лабораторией, которая называлась звучно и непонятно — оксиликвитная.
Во всей красе предстал я перед начальником Кислородного завода: рваный бушлат, бурки-«ЧТЗ», шапка с мохнатыми наушниками из некогда белой собаки, коричневые пятна на обмороженных щеках и носу. Я ощутил всю прелесть своего вида потому, что пока искал кабинет начальника, через приоткрытую дверь одной из комнат увидел себя в зеркале. А отражательное стекло встретил впервые за полтора с лишним года — не сталкивался с этой диковиной за время заключения.
Да и в помещении, подобном тому, где сейчас оказался, не бывал я с тех пор, как выхватили меня из московской
жизни. Комнатка с одним окошком, у окна — небольшой письменный стол, напротив у стены — диван с высокой спинкой и двумя валиками, обитый черным дерматином. За столом сидит симпатичный дородный мужчина с породистым, холеным лицом. Костюм вроде бы военный: гимнастерка и брюки серо-зеленые, широкий ремень коричневой кожи, сапоги, впрочем, ни петлиц, ни кобуры с пистолетом у пояса. Однако в моем представлении начальник Кислородного завода, где будут делать взрывчатку, выглядел безусловно военным.
Я узнал этого человека: однажды уже встречал его. Дело было в конце августа, вскоре после нашего прибытия на стройплощадку. Меня и еще одного парня поставили в тот день долбить котлован под здание полигонной лаборатории, метров за двести от будущих фундаментов цеха жидкого кислорода, выше по склону горы. День был солнечный, теплый, небо голубое, ни малейшего ветерка. Подмосковье, да и только!
Котлован был уже в мой рост. Мы с напарником в разных углах крошили хорошо заправленным кайлом скалу и только приготовились было взять совковые лопаты, чтобы выбросить щебень, как сверху раздалось:
— Здорово, хлопцы!
На краю котлована стоял высокий статный военный в галифе, хорошо начищенных хромовых сапогах, гимнастерке и фуражке с околышем того же темно-зеленого цвета, но без звезды. Не было и знаков различия на гимнастерке. Рядом с военным — прораб Струков.
— Как работа идет? — опять тот же приятный басок.
— Идет работа,— бодро ответил я. А напарник добавил: — Могла бы идти лучше.
— А чего не хватает? — интересуется военный,
— Табачку, гражданин начальник.
Человек в галифе достает портсигар. Напарник быстро взбирается по лесенке, выпрыгивает из котлована и подставляет обе ладони. Обладатель баска, оглядывая зэка слегка выпуклыми глазами, кладет на ладони горсточку папирос — четыре «Ястребка».
Впечатление, понятно, осталось приятное, как и вообще от тех солнечных, теплых и тихих августовских дней, когда я щеголял в новеньких сапожках, не хуже, чем у того начальника, бойко стучал кайлом и ломом, выбивая восьмисотку и премблюдо, когда еще ничто не предвещало сентябрьских дождей со снегом, тем более октябрьских и всех последующих бешеных пург и морозов.
И вот я снова перед тем человеком. Он — все такой же, я — другой. Он, разумеется, и не узнал меня.
Алексей Дмитриевич Яхонтов приглашает, как порядочного, присесть; пристраиваюсь на краешек дивана, снимаю шапку, жду вопросов. Вопросы следуют необычные: не «статья-срок», а доверительные и, как мне кажется, даже сочувственные: за что сижу, откуда родом, где учился? Словом, такого разговора с человеком в военной форме за полтора с лишним года заключенной жизни у меня не было. Я почувствовал не формальный, а человеческий интерес к себе, забитому, опустившемуся «контрику», жалкому доходяге.
Вот с того знаменательного своей человечностью разговора и начался новый период моей жизни, оказавшийся тем неожиданным, невероятным подарком судьбы, который вернул почти все, что во мне исчезло, и даже отчасти саму свободу. Потому что с того дня, как зачислили меня в штат оксиликвитной лаборатории, какие бы еще сложности и унижения ни выпадали на мою долю, как бы ни спотыкался на болотистых или каменистых путях, я уже ощущал себя человеком. Постепенно вернулись достоинство и мечта, цели и надежда, радость жизни. И счастье творческого, осмысленного труда пришло нежданно-негаданно. А вскоре и друзья заполнили и осветили душу, товарищи по новому этапу жизни, совсем не похожие на спутников юности, но так же прочно вошедшие в сердце.
ЭТО РАСКАТИСТОЕ СЛОВО: ОКСИЛИКВИТ
Зачислили меня лаборантом. Банки-склянки, реактивы-растворы, расчеты-приборы. Каждый день вспоминал школьные премудрости: химия и физика, математика и биология. А главное — приобретал новые.
Подумать только, какая наступила жизнь! Может, снится все? Приходишь утром, снимаешь бушлат, телогрейку и шапку с мохнатыми наушниками и остаешься в черной рубахе с зеленым воротом, ватных штанах, ну и, понятно, в «ЧТЗ». Сколько уже месяцев так не было, чтобы раздеваться на работе?
В Доме Румянцева не то чтобы уж очень тепло, но мечта о стенах и крыше осуществилась; и даже обогатилась железными печками-времянками, типа наших вездесущих буржуек, — трубы через окна выведены. Время от времени открывай дверцу, пошеруди уголек кочережкой и совок-другой подбрось из ящика.
А цивилизация между тем надвигалась и на этот дом: от поглотиловки вели трубы парового отопления. Монтаж
ники Кислородного — дядя Миша Нехлюдов, богатырь Николай Балакирев, другие слесари, мои соседи по нарам, варили-резали, стыковали-кантовали, крепили-выверяли стальные цилиндры, обматывали изоляцией — шлаковатой с листами толя.
Поглотиловка была не просто цехом, где должны были сушить торф и прессовать из него патроны, она еще и нашей теплоцентралью задумана: в высокой пристройке установили два паровых котла Шухова. Они-то и должны были обогревать и цех жидкого кислорода, и Дом Румянцева, и саму поглотиловку, и пар на сушилки посылать. В первые годы строительства Норильска завоз с Большой земли самым необходимым ограничивали. Сперва потому, что пути сюда очень уж длинные и плохо проторены, да и транспортных средств мало. А потом властно и жестко сокращала списки война.
Крепки норильские скалы! Мне уже приходилось вспоминать шкалу крепости каменных пород, предложенную профессором М. М. Протодьяконовым. По этой шкале твердость оливиновых габбродиабазов, габбродиоритов и иных окаменевших лав, в которых природа запрятала металлы (а именно такие и содержались в недрах гор Рудной, Надежда, Угольного и Медвежьего Ручья),— в самой вышине таблицы: четырнадцатая — шестнадцатая категории (а всего их профессор насчитал двадцать). Для того чтобы разгрызть такой орех, чтобы достать ядрышко — медь, никель, платину, кобальт и другие богатства — при задуманных масштабах требовались эшелоны не только зэка-зэка, но и самой мощной взрывчатки. Тысячи тонн аммонита, тротила и прочих гремучих предстояло завести за Полярный круг, на шестьдесят девятую параллель.
Да, познания мои множились с каждым днем. Общая краткая схема, заложенная десятником Ватутиным, обрастала подробностями, уточнялась, ширилась. И поскольку все это стало теперь работой и вместе пищей духовной,— приобретало всамделишный, не показушный интерес. Ведь в каждом человеке, за самыми уж редкими исключениями, скрыт исследователь. Дай ему пищу — и он проклюнется, вскочит, и польются щедроты мысли полным потоком, как блага материальные из Марксова рога изобилия при коммунизме.
Я узнал, что есть такое понятие: технический проект Норильского комбината. И в том проекте, сочиняемом уже много лет и непрерывно изменяющемся, в 1940 году был взят курс на добычу руды открытым способом, т. е. без подземных рудников. Подобные горные предприятия за границей уже действовали, им даже отдавали предпочте-
ние перед подземными. Но взрывчатки при таком способе требовалось гораздо больше — надо было дробить так называемую вскрышу, пустую породу, чтобы добраться до металлосодержащих пластов.
И вот предусмотрели в проекте изготовление в Норильске местной взрывчатки из горючего материала (поглотителя) и жидкого кислорода. В переводе с латинского — оксигениум ликвид, это раскатистое слово и означает: кислород жидкий, в сокращенном соединении и с неточным окончанием — оксиликвит. Экспертная комиссия, читал я в документах, под руководством известного ученого-горняка академика А. А. Скочинского одобрила использование в качестве горючей основы смесь таймырского мха-сфагнума (ягеля), за тысячелетия превратившегося в торф, с измельченным углем и металлическим порошком. Такие смеси ранее были уже испробованы. Идея казалась плодотворной: торфа в тундре полно.
Да простит мне читатель технические подробности, которых будет немало в повествовании. Но ведь я обещал рассказать о Сталинской премии, как присудили ее за новшество в науке и технике, достигнутое в лагере. Именно техника стала теми корнями, из которых выросло причудливо разветвленное древо человеческих отношений, свойственных отнюдь не только лагерю. Десятки лет Сталинские премии присуждались тысячам избранных счастливцев за совместную работу с десятками и сотнями тысяч безвестных трудолюбцев и творцов. А бывало и так, что не за совместную, а лишь за символическое участие. Корни и кроны экономических и нравственных взаимоотношений, неразрывно связанные, разрастались, и вызревали в их соках человеческие судьбы, характеры,— благополучные и несчастные, совестливые и бесчестные, и совестливые переходили под гнетом всяких обстоятельств в бесчестные, и выкристаллизовывался творец бескорыстный, самоотверженный, на котором и держится жизнь, тот неисчислимый Иван Денисович. Так было издревле, так было всегда. Так, в сущности, и сегодня.
Оксиликвиты и открытые горные разработки к началу нашей истории были далеко не новинкой. Советская страна, готовясь к схваткам с последними бастионами загнивающего капитализма, старалась быстрее наверстать все упущенное, по совету ученых перенимала передовой зарубежный опыт, обогащая его плодами собственных талантов.
Впервые применили оксиликвиты в 1899 году. Дело было в Италии — прорывали сквозь Альпы Симплонский тоннель. Затем использовали ВВ на жидком кислороде во Франции в 1914—1918 гг., в Китае, Корее, в Чили и в США.
И вот в 1927—1933 гг. их попытались применять в СССР — на строительстве Днепрогэса, а во второй половине тридцатых — при добыче медной руды в Коунраде («Прибалхашстрой»).
Обо всем этом я прочитал в нескольких книжицах, которые имелись в лаборатории,— их привез сюда москвич Алексей Дмитриевич Яхонтов. А по Коунраду был толстый, в тяжелом переплете, как святцы церковные, технический отчет, отпечатанная на машинке копия — бледные строчки третьего или четвертого экземпляра на желтоватой бумаге. Он и служил нашими лабораторными святцами.
На титульном листе первым значился инженер Ж. К. Граубиц. Впоследствии я узнал, что значат инициалы: Жан Карлович. По материалам отчета он написал книгу — одну из первых в нашей стране монографию об оксиликвитах. Добыл Алексей Дмитриевич и ее. А еще позже, в первой половине пятидесятых, судьба подарила мне несколько приятных и поучительных встреч с этим замечательным инженером и прекрасным человеком — в Норильске и в Москве. Жан Карлович был гостем моей семьи в Норильске, я бывал в его московской квартире. Мы подружились, несмотря на разницу в возрасте, у нас было много общего. Жан Карлович был обаятельный, интересный человек с широким кругозором, глубоко демократическими взглядами, истинный интеллигент. Скончался он в 1959 году в Москве. Храню мечту написать о нем подробно, исследовать его жизнь.
Несколько тяжких неудач (неожиданных взрывов, унесших жизни людей) остановили после Коунрада применение оксиликвитов в СССР. Но все-таки не забыли о них инженеры и ученые. И вот решено было вернуться к ним в Норильске. А для детального исследования малораспространенного и опасного ВВ, тем более — в суровых условиях сибирского Заполярья, запрограммировали специальную лабораторию. Ее открыли в марте 1942-го, почти за полгода до начала строительства Кислородного (оксиликвитного) завода. Отвели комнатку в только что возведенном здании рудоуправления. Потом и другую, рядом с ларьком Соломона Кадисова.
Здесь и началось многолетнее исследование и самое широкое в СССР да и во всем мире промышленное применение оксиликвита, удостоенное Сталинской премии.
Чувствуете пафос в моем голосе? Да, пятнадцать лучших лет жизни соединены с этой страницей истории техники.
Когда Алексей Дмитриевич Яхонтов сочувственно расспрашивал оборвыша-доходягу о том, что привело его в
снега Заполярья, никто из нас, как и полагается в жизни, не предугадывал, к чему это приведет. Яхонтов не знал, что, определяя бывшему студенту место в лаборатории, спасая его от смерти в лагере, обрекает на другую гибель (потому что по всем последующим событиям выяснилось: где-то в черновиках судьбы предназначено было мне сгинуть не от мороза в тундре, не от ножа уголовника, не на полях сражений с фашистами, куда я так просился, а от патронов яхонтовского оксиликвита). А исключенный студент не ведал, какие взлеты надежд и увлекательного творчества предстоят ему на удобренной жидким кислородом ниве.
Специалистов в столь редкостной отрасли знаний до Яхонтова в Норильске не было. Но люди, знакомые со взрывчаткой, естественно, имелись.
Через несколько дней после первой беседы с Яхонтовым, а вслед за тем и с Зинюком, Тарас Иванович Труба, в непосредственное подчинение к которому я поступил, дал мне вместе с начальным заданием лабораторный журнал, сшитый из плотной кремового цвета оберточной бумаги. В журнале были записи, сделанные год назад. Тарас Иванович советовал прочитать их. А потом мы стали записывать в этом журнале и наши опыты. Когда он заполнился, Тарас Иванович сшил другой, потом еще и еще...
Восемнадцать лет спустя, уезжая из Норильска, я вместе с собственным архивом и разросшейся библиотекой увез в Тулу и архив ликвидированного к тому времени оксиликвитного завода. Это странная и, наверное, редкостная история. Начав заполнять все эти журналы, папки, составлять отчеты о проведенных опытах, продолжая начатое до меня, я, естественно, не думал о сохранении всего этого. Была надобность, ежедневная потребность заглядывать в прошлые записи для продвижения исследований. Природная и воспитанная в детстве матерью аккуратность обязывала меня все записывать и хранить тщательно, системно, что сразу же оценили начальники. По мере того как я рос на работе, стал исполнять обязанности инженера, потом заведующего лабораторией, потом начальника завода, все записи и документы оказались в моем полном ведении. Можно было сбросить их подчиненным, но я хранил и других приучал хранить. Накапливались десятки и сотни журналов, папок, толстых отчетов, книг за годы и годы.
И надо учесть, что все это было страшно секретно. Взрывчатка ведь, да еще в недрах многократно засекреченного ИТЛ и комбината. Сколько расписок за это дал! И за каждое нарушение — верный срок. Новый срок. А мне, уверяю вас, и одного вполне хватало.
Как поступали умные люди? Уж коли довелось кипеть в том секретном аду и даже что-то записывать, то все, что можно, сразу же и уничтожай. Огонь — штука надежная. Оставляй только то, что нельзя не оставить, то, что начальство требует. С этой точки зрения девяносто процентов наших журналов, папок я мог тысячу раз сжечь, чтобы не возиться, не надевать хомут на шею.
А я, дурачина, надевал. Хранил, а когда волны секретности поднимались особенно высоко и приходили соответствующие циркуляры и комиссии с проверками,— составлял описи, сдавал в третий, первый, как их еще там называли, отделы, таскал тяжелые портфели сам, заставлял других таскать, расписывался, обязывался, предупреждался. Приливы секретности спадали, из тех отделов мне звонили, спрашивали, можно ли уничтожить сданные документы или я их возьму на завод и буду хранить,— я забирал их обратно, берег, перевозил из здания в здание по мере того как развивалось и видоизменялось хозяйство завода. С точки зрения здравого смысла — нелепость.
Короче говоря, быть бы всем этим записям пеплом, развеянным над норильской тундрой, со всеми подробностями опытов, со всеми именами и фамилиями людей, их производивших, да вот такой чудак нашелся. Завода не стало — перевез все эти сотни папок к себе в квартиру, не такую уж просторную, и там сохранял. А когда стал с Норильском прощаться, заполнил ими почти целый контейнер. И выгрузил в Туле. Зачем, к чему?
Всю бессмысленность поступка понял тридцать пять лет спустя, когда в тульской квартире стало уже нечем дышать и негде повернуться, а жизнь мчалась к финишу, и стало ясно, что вскорости мои наследники не придумают ничего другого, как сдать все эти желтые бумаги в макулатуру или просто выбросить.
Нелепое начало рождает нелепый конец. Однако кто чудаком родился, чудаком и умрет. В моих глазах нелепости в таких поступках не было. И я написал в Норильский музей и архив, что хотел бы сдать им свои богатства как память первых лет Норильска.
К счастью, люди, работающие в тех организациях, не посмеялись надо мной, а с благодарностью приняли предложение. И начал я обратную перевозку — из Тулы в Норильск, теперь уже не по Енисею, а по воздуху, не контейнером, а отдельными пачками по три, четыре килограмма, бандеролями, посылками. И вот уже пятый год идет этот процесс: упаковываю, отправляю, а в Норильске Лилия Григорьевна Печерская, Ольга Александровна Дудченко распечатывают, принимают, складывают, регистри-
руют, ставят на журналы и папки новые номера и шифры вдобавок ко всем прежним, и лабораторным, и заводским, и первоотдельским. За четыре года почта перевезла сотни папок и книг, десятки и десятки килограммов, но еще остается немало.
Вот такое отступление. А теперь вернемся в далекие годы, когда тот архив зарождался, когда трудились люди, начинавшие Норильск и, в частности, его оксиликвит. Люди, большинство из которых (да девяносто девять процентов!) всего этого и не прочитают уже.
Один из самых ранних документов в том архиве — акт первого опытного взрыва оксипатронов на руднике Угольный Ручей. Без особого интереса читал я тогда, в декабре 1942-го или январе 1943-го, как некие неведомые мне старший инженер Морель и взрывники Решетов и Азаров провели 31 декабря 1941 года в присутствии горного инженера Иванова и какой-то Чупраковой испытание двух тоненьких патронов.
Замечено давно: чем дальше в прошлое уходят годы, тем дороже нам события и люди, с которыми шли мы по каменистым дорогам жизни. Но пока годы не отодвинулись достаточно далеко, как же мы беспечны, как расточительны в дружбе: разведет судьба — и не побеспокоимся отыскать человека. Помним, держим в памяти, а найти, возобновить отношения — руки не доходят. Как нехорошо!
Давно я это понял и не могу корить себя за то, что стало такое для меня нормой. Напротив, многих друзей юности, и тюрьмы, и раннего Норильска, отброшенных от меня этапами, сохранил и отыскал, и по сей день еще отыскиваю. А вот с Тарасом Ивановичем получилось плохо. Уехал он из Норильска — как-то незаметно для меня: то ли в отпуске был я в то время (а случалось, по полгода и больше проводил в отпуске, за несколько лет сразу), то ли еще что закрыло от меня его отъезд. Работали мы к тому времени в разных подразделениях необъятного комбината.
Делал — в конце пятидесятых годов — попытки отыскать, писал запросы в адресные столы городов, куда, по моим предположениям, мог перебраться реабилитированный, восстановленный во всех правах Тарас Иванович Труба. Бесполезно, не отыскать следов. И общих знакомых тоже.
...Яхонтов поговорил и отпустил меня — остался недосягаемым начальником. Даже Зинюк — хотя и тоже, как я, заключенный, да и не такой, как я,— начальник. И этот — поговорил и отошел. А вот с Тарасом Ивановичем я был неотступно, с утра и до вечера, в полном смысле товарищи по работе. А еще и по судьбе: оба — пятьдесят восьмая,
оба — близкие социально: он — инженер-химик, я — бывший студент. И по возрасту не такая уж большая разница: лет на семь он меня старше.
Хитроватый, а в глубине добродушный, открытый и веселый, с неизменным юмором, он сразу расположил меня в товарищи, ни тени высокомерия и превосходства. А я-то видел, что мы далеко не ровня: и по жизненному опыту, и по знаниям, и по талантам. Я-то видел, что щенок перед ним, и до сих пор не могу взять в толк, какие качества нашел во мне этот человек, чтобы поставить с собой в ряд.
Молодцеватый, спортивной выправки (и стрижка — полубокс), среднего роста, черты лица некрупные, но кожный покров мясистый, что делало его на вид несколько старше своих лет, привлекал Тарас Иванович, располагал к себе прежде всего своей внешностью. Разговорчивый, остроумный, неистощимый на анекдоты и всякие песенки-побасенки, которые так к месту за лабораторным столом, за колбами и ретортами, аналитическими тонкими весами и тиглями-муфелями.
Качественный и количественный анализ в его руках совершался как искусство. Опилить и оплавить трубочку, выточить и пригнать пробку, соединить сосуды, добиться герметичности — все под песенку, все под прибаутку! А какая аккуратность в записях! Линию проведет карандашом или тушью — не отличишь от типографской. Цифры в ряды выставит — залюбуешься. Чертеж сделает — глаз не отвести. График выведет — на стенд вешай!
Научил он меня натягивать ватман на рамку, отмывать акварельные краски, чтобы тон был не замутненный, с чертежными шрифтами познакомил. Да мало ли еще чего! Это был инженер в самом высоком смысле слова. Ничто не выпадет у него из рук. Ну и знания — дай бог!
Был он еще и художник. Чувствовал природу и умел запечатлеть ее с помощью удивительно прозрачных под его рукой акварельных красок — на ватмане, на картоне.
Записные книжечки и карманные блокнотики для методик анализов и других заметок Тарас Иванович сшивал, переплетал по всем правилам, с удивительной точностью обрезал острым ножом, оклеивал черным дерматином — получались томики типографского изготовления, которые он потом заполнял бисерными строчками полиграфической же четкости. На такую мелкость, убористость буквочек способен был лишь человек, прошедший через тюремные камеры, где каждый клочок бумаги на строжайшем учете.
Довольно быстро узнал я подробности жизни Тараса Ивановича до лагеря, его юности, студенческой поры. Родился на Украине, а вырос в Грузии, тетка, кажется, была
грузинка. Кавказские анекдоты, рассказываемые с неподражаемым акцентом, восхитительно звучали в его устах.
Однажды рисовальное искусство Тараса Ивановича вышло ему боком. Году в сорок четвертом или сорок пятом оформляли мы один из очередных отчетов об исследованиях лаборатории и практике использования оксиликвита на руднике. Яхонтов поставил задачу: отчет должен быть не только по содержанию на высоте, но и внешность иметь соответствующую. Ну, мы и постарались, том вышел на славу, в коленкоровом переплете, с тиснением даже. Не только комбинатскому начальству показывал его Алексей Дмитриевич, но и в Москву возил, в Институт горного дела Академии наук и даже Лаврентию Павловичу представлял. (Впрочем, Яхонтов мог и прихвастнуть; не верили мы, что допустили нашего начальника пред грозные очи верховного шефа ГУЛАГа, Туда и начальник комбината, полковник госбезопасности, редко допускался).
Когда отчет был уже отпечатан, фотоснимки и графический материал подобраны (все графики — рукой Тараса Ивановича вычерчены), поручил Алексей Дмитриевич нарисовать титульный лист. Не просто так, а художественно (вкус у Яхонтова был, надо отдать ему должное). Чтобы и идея на высоте, и исполнение. Тарас Иванович вложил все мастерство. Через всю страницу рудничную скважину протянул в разрезе, в ней патроны оксиликвита аккуратно загружены. Кругом — виньетки изящные и среди них оксиликвитные аксессуары: и сосуды Дюара, и наши термосы, и даже фрагменты кислородной установки. А в самом низу, в правом нижнем уголочке, поставил Тарас Иванович подпись художника. Меленько так вывел черной тушью «Т. Труба». И не так уж разборчиво получилось, и совсем не броско, незнающий человек, пожалуй, и не обратил бы внимания на эту скромную подпись, а тем более не прочитал бы ее.
Сначала Алексей Дмитриевич прямо-таки с восторгом разглядывал рисунок, вертел кусок ватмана и так и этак, и откидывал на вытянутую руку, и к глазам подносил, изучал все детали, оценивал общее впечатление. Пока, наконец, взгляд его не остановился, на подписи в нижнем уголке. Улыбка с добродушного лица Яхонтова исчезла, оно начало мрачнеть, брови строго сдвинулись.
— А это что? — указал он пальцем на подпись. Юрий Натанович наклонился, чтобы рассмотреть. Тарас молчал, весь как-то сжался.
— Это что же получается? — хорошо поставленный голос Алексея Дмитриевича налился металлом.— Как у Зощенко: оксиликвитам теперь форменная труба?
Зощенко об оксиликвитах ничего не писал, но его фразу про мужей, которым «форменная труба», кто же не знает?
Тут следует сказать, что Тарас Иванович настойчиво отстаивал произношение своей фамилии не Труба, а с ударением на первом слоге: Труба. Однако не все учитывали это пожелание заключенного инженера и большинство знакомых произносило привычно по-русски:
Труба. Так произносил и Алексей Дмитриевич Яхонтов.
— Убрать! Переделать! — Яхонтов отбросил лист. Мы все, все поняли! Ведь знали же, что ведет Алексей Дмитриевич упорную борьбу со своими противниками, противниками оксиликвита. Ничего из этой затеи не выйдет, доказывали оппоненты Яхонтова, без твердых взрывчатых веществ комбинат не обойдется, мало ли что там академики выдумают, они в Москве, а нам здесь, в Норильске, руду добывать, металл выплавлять для фронта, нам не до экспериментов.
Да, борьба шла ожесточенная. Горняки-практики тем больше нанавидели оксиликвит, приносивший им хлопоты вместо пользы, чем с большей настойчивостью продвигал его Яхонтов. Инженеры писали докладные комбинатскому начальству, выступали на планерках и совещаниях, поднимали на щит каждый промах, каждую неудачу, настраивали руководство против оксиликвита. А тут еще прямолинейность Алексея Дмитриевича, его нежелание идти на компромиссы, а тем более — поделиться с кем-либо из местного начальства изобретением. С первых же дней он провел через БРИЗ комбината свое «УПЯ» — универсальный поглотитель Яхонтова, получил за него сколько-то тысяч и авторское свидетельство.
В общем, по всем законам диалектики боролось новое со старым. И мы получали свои уроки, свои шишки. Паны дерутся, у хлопцев чубы трещат.
«И ВОЛЬНЫЙ ГЕНИЙ МНЕ ПОРАБОТИТСЯ»
Юрий Натанович, хотя и имел большой опыт инженерной работы, хотя и знал теорию и практику изготовления взрывчатых веществ, хотя и был старше Яхонтова по возрасту,— в силу тогдашнего своего положения не мог быть поставлен на первую роль в исследовании взрывчатки.
В 1937-м году, когда Зинюку было тридцать четыре, его исключили из партии (в ней он состоял с 1920 года); выбросили за то, что несколько лет перед тем, когда еще
разрешались дискуссии, он на партийном собрании сказал что-то в защиту оппозиции. «Скрытый троцкист!» — определили в тридцать седьмом, и песенка артиллерийского инженера, участника гражданской войны, крупного работника индустриализации была спета. Юрия Натановича арестовали, дали десятку лагерей. В норильском формуляре у Зинюка значился почти весь «букет» 58-й: и вредительство, и диверсии, и шпионаж. Страшный преступник, представляю, как смотрели на него лагерные начальники.
Иногда, в доверительные минуты, он кое-что рассказывал о себе, о том, как фабриковали его дело. В числе обвинений было такое: вредительски запроектировал один из цехов Кемеровского химкомбината; так его состряпал, что цех взлетел на воздух. Зинюка, как выразился следователь, уже обезвредили, посадили, но заложенное им черное дело свершилось.
— Я подумал тогда,— говорил Юрий Натанович,— значит, произошло несчастье. Как это случается, я знал: где-то нарушили технологию, технику безопасности, а производство ВВ такого не прощает. Пытался втолковать это следователю, но где там! Всучили срок, в тридцать девятом привезли в Норильск. Через какое-то время встречаю в химлаборатории знакомого по Кемерову инженера, на химкомбинате при мне работал. Оказалось, арестовали его через год или полтора после меня, и тоже по пятьдесят восьмой. Спрашиваю, как произошло с пятым цехом, почему взорвался? «Откуда у вас такие сведения? — удивился он.— Ах, вон что! Да ничего не было, цех все время нормально работал».
Признаться, когда Юрий Натанович такое рассказывал, нам, как следует еще не обстрелянным, развращенным следователями юнцам, не вполне верилось. Кто знает, как было на самом деле, рассказать многое можно. Есть и другие рассказы,— говорили люди, что недаром получили сроки.
Но по мере нашего «образования», по мере того, как все больше судеб и жизненных картин проходило перед нами, выяснялось: что-то, уж больно много подобных рассказов. И уже не воспринимались беспочвенными анекдотами вечерние разговоры в итээровских закутках бараков, толковищи в перекур на руднике, в цехе: «А этот за что сидит, который все с тетрадочкой-то?» — «Астроном Козырев? Луну будто бы взорвать хотел или какую-то диверсию с Солнцем подготовил».— «А зачем?» — «Ну, как зачем? Чтобы советской власти навредить. Они, гады, на все способны».
Где-то в самой глубине души шевелилась иногда мысль: а как же те, кто храм Христа Спасителя в Москве, наш
муромский собор времен Ивана Грозного до основания снес, тысячи церквей по всей стране разрушил,— кто же они-то? Не они ли вредители настоящие? Да нет, это все ради блага людей делалось, уничтожали опиум для народа. Спасибо, хоть Исаакия да Ивана Великого оставили, как музейные экспонаты.
Понадобилось два десятилетия, немалые изменения в политической обстановке, чтобы наветы, по которым Зинюк и такие, как он, были ошельмованы, рассеяли и осудили. После XX съезда Юрия Натановича восстановили во всех правах и в партии. Проработав в Норильске почти семнадцать лет, он покинул его в 1956-м, вернулся в Ленинград, в квартиру на Невском проспекте. Но уже и пенсия подошла, норильский заполярный стаж ее пододвинул. С учетом всех прошлых заслуг дали ему персональную республиканскую.
В Ленинграде всю войну жила семья Зинюка: жена Фаина Денисовна (так же, как и он,— участница гражданской войны, где они и встретили друг друга) и дети: сыновья Юрий и Ренат и дочери Нора и Октябрина. Старший, Юрий, погиб во время блокады.
Летом сорок шестого, когда до окончания срока Юрия Натановича оставался год, выхлопотал он разрешение на приезд в Норильск семьи. Фаина Денисовна с тремя детьми некоторое время жила в помещении полигонной лаборатории. Дочери были уже замужние, Ренат — школьник.
В следующем году Зинюка освободили. Но, как и всех, кто по пятьдесят восьмой,— с закреплением в Норильском комбинате.
Таков эскиз, краткий очерк биографии этого незаурядного человека.
Через пару или тройку недель после того как взяли в лабораторию меня, в том же, думаю, декабре 1942-го или январе 1943-го, появился здесь еще один новичок: Леонид Алексеевич Щекун. Окладистая русая борода и усы, настороженный тревожный взгляд (глаза в азиатском разрезе; признался потом Леонид, что за его прабабушкой киргиз гонялся), темные пятна на многократно обмороженных щеках. Бушлат латаный-перелатаный, бурки «ЧТЗ» похлеще моих, из штанов хлопья грязной ваты торчат. В общем, обмундирование тридцать третьего срока, то, что в лагерных складах значилось как б/у — бывшее в употреблении, но по сути давно списанное тряпье, обозначавшее доходягу.
Увидел я этого человека — себя увидел, как в том зеркале две или три недели назад. Глядя на него, я понимал, что и он тоже ужаснулся перед тем отражательным стеклом.
И я был в тех же лохмотьях, в каких пришел сюда, и вид наш с Леонидом Алексеевичем был тем более унизителен, что рядом находились не только статный Яхонтов в его военной одежде, не только Зинюк и Труба (Юрий Натанович — в длинной гимнастерке с поясом, Тарас — в своей спортивной короткой курточке), но еще и девчата: вольнонаемные комсомолочки-чалдонки Аня Убиенных и Тома Чижова. Эти две коротышки, тонкая и пухленькая («Что положить, что поставить!»— самокритично говорила о себе Тамара), не так чтобы уж очень разглядывали нас (насмотрелись на доходяг лагерных), но нет-нет да замечали мы на себе их насмешливо-сочувственные взгляды. И было от этих взглядов не по себе.
Пожалуй, в полном смысле Леонид не был доходягой. Но общие работы на пурге и морозе так его разукрасили, так выветрили, что смотреть тяжко было. Рост неплохой, средний, как и у Яхонтова, и у Юрия Натановича; плечи прямые, широкие, видать, были когда-то, а теперь костлявые. Казался стариком (хотя ему тогда и 38 не исполнилось, родился 5 мая 1904-го); неразговорчив; лишь потом, месяцы спустя, мы стали почаще слышать его глуховатый басок.
Итак, Леонид Алексеевич был на десять лет старше Тараса Ивановича и на семнадцать — меня. Но мы с Тарасом этого не ощущали. Удивительно быстро свела нас и подружила совместная интересная работа и общая судьба.
Правда, Леонид Алексеевич был и самый старый лагерник среди нас. Того же призыва, что и Зинюк, но Юрий Натанович не испытал длительных общих работ, а за плечами у Щекуна был страшный Тайшет, лесоповал, строительство железной дороги в тайге. Он часто и много рассказывал нам о кошмарах той стройки. Считал, что судьба смилостивилась над ним, сделала счастливый поворот, одарив отправкой в Норильлаг. Бедный Леонид Алексеевич, если бы мог ты знать, что именно здесь, а не в тайге найдешь ты свою могилу, и что осталось до нее всего лишь три с половиной года!
Впрочем, если бы он мог знать это, и если бы ему было предложено выбирать: заканчивать срок на лесоповале или прожить три года, в общем-то, человеческой жизнью, в окружении хороших, близких по духу людей, с интересной творческой работой — не известно еще, что бы он выбрал.
Леонид Алексеевич был арестован на третьем курсе физмата Томского университета. Настоящая фамилия его была Шекун, но какой-то лагерный писарь приделал к первой букве хвостик, и пошел зэка Щекун по этапам и раскомандировкам, мало обращая внимания на искажение:
Щекун так Щекун, подумаешь, не все ли равно, жизнь пропала, а все остальное — мелочи.
Был он до ареста женат, но прожил с женой мало, и, видно, не сладилась молодая семья,— считал себя Леонид Алексеевич холостым. Характер у него был нелегкий, нравы довольно домостроевские. Меня коробило, когда он рассказывал, как требовал от жены, чтобы она мыла ему ноги.
Потом, когда Леонид Алексеевич оклемался в лаборатории, стал он интересным собеседником, иногда пел (очень хорошо) украинские песни.
Дивлюсь я на небо, та й думку гадаю:
Чому ж я не сокол, чому ж не летаю?
Декламировал сцены из «Скупого рыцаря»:
Отселе править миром я могу;
лишь захочу — воздвигнутся чертоги;
в великолепные сады
сбегутся нимфы резвою толпою,
и музы дань свою мне принесут,
и вольный гений мне поработится...
Атмосфера научно-технических поисков, царившая в лаборатории, дружба нас троих, счастливых тем, что судьба спасла от гибели на общих работах да еще предоставила возможность участвовать в интересном творческом деле, соединила с интеллигентными людьми,— эта атмосфера укрепляла и формировала еще не закостеневшую душу, понемногу возвращала веру в жизнь и людей.
Но иной раз, вглядываясь в доходяг, роющихся на помойке возле нашего Дома Румянцева, вдумываясь в изгибы судьбы, я чувствовал стыд. Видел себя как бы в положении работника какого-нибудь посольства в военное время. Кругом на полях кровь, грязь, стоны, страдания, смерть — а ты за чистым столом, в тепле, беседы, протоколы научных исследований.
Летом 1944 года Леонид Алексеевич раздобыл учебник высшей математики и начал штудировать в свободные часы (а они у нас были, в зону мы не торопились, и оттуда нас не очень притесняли: знали, что и день, и вечер работаем, Яхонтов втолковал Демченке такую необходимость). Сшивал по примеру Тараса Ивановича тетрадки из оберточной бумаги (только они у него не такие ровные и красивые получались) и заполнял их выкладками по дифференциальному и интегральному исчислению (для меня они были
тогда китайской грамотой), В другие тетрадки Леонид Алексеевич выписывал из нескольких имевшихся у нас книжек методики химических анализов, постигал премудрости химии от Тараса Ивановича, от Зинюка.
Итак, первые же опыты в лаборатории установили, что задуманный в Москве комбинированный поглотитель жидкого кислорода — смесь тонко измельченных активированного угля, мха-сфагнума и алюминиевой пудры — целесообразно заменить одним мхом-сфагнумом. В дальнейших испытаниях было установлено, что незачем его и в порошок превращать гораздо лучше использовать в естественном волокнистом состоянии, спрессовав в патроны (ах, какой он пушистый, мягко-пружинистый, какой шоколадно-коричневый!). Технология производства поглотителя от этого упростилась, да еще стала более чистой — отпала необходимость возиться с углем, дышать и пачкаться черной пылью. Выяснилось к тому же, что оксиликвит на мхе-сфагнуме и более мощен, и более безопасен, менее чувствителен к случайному удару и другим воздействиям, вызывавшим неожиданные взрывы.
К весне 1943 года, когда в обоих цехах оксиликвитного завода начали монтировать оборудование, заключенные Марк Шевельевич Кантор (бывший студент-механик), Антон Сильверстович Вейшнер и Анатолий Иванович Муратов (мастеровитый слесарь-инструментальщик, уроженец Москвы, получивший десятку по 58 статье; привезли его в Норильск из Соловков) с помощью техника-электрика Николая Евгеньевича Демина (первую часть срока отбывал на строительстве Комсомольска-на-Амуре) сконструировали и изготовили прессы для промышленного производства патронов мха-сфагнума. Размеры, плотность и другие параметры патронов были рассчитаны в лаборатории. Прессы смонтировали в цехе поглотителей и начали штамповать торфяные цилиндры. Их запасы быстро росли на деревянных стеллажах — в ожидании пуска цеха жидкого кислорода.
В этом цехе смонтировали установку ВАТ (Всесоюзного автогенного треста), эвакуированную в Норильск из Днепропетровска. Состояла она из шестиметровой, диаметром два метра, ректификационной колонны — аппарата для сжижения и разделения на составные газы засасываемого из атмосферы воздуха; компрессоров для сжатия его и кислорода; скрубберов (очистителей), осушительных батарей (осушка воздуха) и других устройств. Уже поработавшие на совесть до войны на Украине, все эти аппараты и машины, вновь установленные на фундаменты (для них, для них мы утрамбовывали бетон!), исправно действовали
в Норильске до середины шестидесятых годов. Спустя несколько лет после моего отъезда из Заполярья их демонтировали и пустили в металлолом — оксиликвитный завод был ликвидирован, производство газообразного кислорода сосредоточили на промплощадке БМЗ, затем медного завода, потом у горы Надежда.
Но в первых числах июня 1943-го до тех событий оставалось четверть века, все мысли были о том, как скорее и вернее получить долгожданную хладокипящую бледно-голубоватую жидкость, рождавшуюся из воздуха на герметически закрытых медных тарелках ректификационной колонны, за толстым слоем шлаковой ваты. И вот начальные тонны драгоценной жидкости заполнили голубые шары — танки. Каждый час — 130 кубометров кислорода, если жидкость перевести в газ.
Сколько труда и знаний, смекалки и таланта вложили в это заключенные Марк Кантор и Антон Вейщнер, Анатолий Муратов и Николай Демин, слесаря Михаил Нехлюдов, Николай Балакирев, Павел Дубина, Павел Иванович Игнатушкин и Николай Васильевич Воинов (два неразлучных друга — и на нарах вместе, и ели из одного котелка, нечасто в лагере такое единство! Оба стали после монтажа аппаратчиками — высококлассными специалистами кислородного производства). На время наладки и пуска пригласили с «нижнего кислородного» его технорука — живчика Марка Рыжевского, единственного в Норильске тех лет техника-кислородчика с дипломом.
И один только вольнонаемный инженер — главный механик рудника Угольный Ручей Глазунов Всеволод Николаевич — держал общее руководство монтажом и пуском цеха жидкого кислорода; приезжал время от времени, выслушивал доклады, записывал в блокнот просьбы. По установившейся традиции кислородные установки входили в ведение либо главного механика предприятия, либо главного энергетика.
Кислород есть, патроны на стеллажах поглотиловки — можно делать оксиликвит.
Технология изготовления и использования была во всех деталях изучена и регламентирована в нашей лаборатории и на полигоне. Отсюда можно было идти в карьеры Угольного Ручья. По указаниям Зинюка и Яхонтова мы с Тарасом Ивановичем и Леонидом Алексеевичем повезли на каменные уступы («горизонты») танки и бачки с кислородом, ящики с патронами поглотителя, нужное оборудование. Мы были как бы средним командным персоналом: наши распоряжения выполняли, помогали нам взрывники и рабочие рудника. А мы вместе с ними таскали носилки с
патронами, кислородные бачки на длинных вставных рукоятках, прикрепляли к патронам запалы, протягивали между камней детонирующий и бикфордов шнур, бежали под его шипение в укрытие — чаще всего в ковш экскаватора.
Первоначально, как и было предусмотрено проектом, сухие патроны поглотителя опускали в скважины, пробуренные на уступах рудника. Над каждой скважиной устанавливали бачок с жидким кислородом и, отвернув краник, выливали голубую жидкость внутрь скалы, на патроны. Это была сравнительно безопасная система зарядки. Не надо было манипулировать с патронами оксиликвита — он образовывался внутри скважины. Но большая часть кислорода уходила зря — на охлаждение скважин, качество полученного оксиликвита не поддавалось контролю, взрывали его вслепую, то ли пересыщенным, то ли недонасыщенным. В результате горная масса рыхлилась неравномерно, слишком много было таких глыб, которые не ухватить ковшом экскаватора. Бывало и так, что нижняя часть уступа вообще оставалась не оторванной («козлы»).
После нескольких взрывов Яхонтов и Зинюк от такой технологии отказались. В лаборатории срочно изучили и опробовали более совершенный способ, которым и пользовались затем несколько лет. Патроны поглотителя заливали кислородом в специальных ящиках-термосах (их по чертежам Кантора изготовляли в механической мастерской завода). Везли заполненные ящики в карьер, там извлекали патроны крючками, осторожно тащили к скважинам и опускали в них на других крючках («ванька-встанька»). Несколько патронов в каждой скважине обматывали детонирующим шнуром (ДШ), его концы соединяли в общую сеть с капсюлями-детонаторами. Когда все скважины были заполнены, сеть смонтирована, поджигали бикфордов шнур или включали взрывную электрическую машинку, подсоединенную к тонким проводам электрокапсюлей, и скала взлетала на воздух. Все, за исключением капсюлей, ДШ, проводов и машинок, делали на заводе. Конструкция термосов, спусковых приспособлений, носилок, бачков была выдумана в лаборатории с участием Зинюка, Яхонтова, Трубы, Щекуна, Кантора, Вейшнера, Муратова. Мы же с Зинюком, Яхонтовым, Трубой и Леонидом Алексеевичем рассчитывали все необходимые параметры для взрыва, количество патронов и кислорода.
Скважины бурили ударно-канатными станками с электромоторами — с помощью тяжелых долот, подвешенных на мачтах. Этим хозяйством командовал начальник буровзрывного цеха рудника вольнонаемный молодой инженер,
коммунист Константин Иванович Иванов. В его ведении были и буровые станки, и взрывчатка твердая (один оксиликвит не мог обеспечить все нужды громадного рудника, применялось немало и аммонита, тротила, других видов ВВ, завозимых с материка). Начальником рудника был Зарапетян, главным инженером — Константин Аристархович Коровин, тоже вольнонаемные. Зарапетян был членом партии.
По долгу службы взрывчаткой, а следовательно, и оксиликвитом, ведал Иванов. До поры до времени ведал формально, т. е. непосредственно к изготовлению и использованию оксиликвита отношения не имел — на то были Яхонтов и его помощники. Но в отличие от других руководителей рудника Иванов к оксиликвиту был благорасположен, его не приходилось уговаривать отпалить с помощью новой взрывчатки очередную серию скважин.
Этому человеку судьба предопределила быть одним из действующих лиц нашей истории.
Количество зарядов, необходимых для загрузки в скважины, рассчитывали работники технического отдела рудника, заключенные Александр Леонидович Каллистов (в прошлом — инженер-артиллерист) и Евгений Григорьевич Зыбин. Экономические выкладки, связанные с применением оксиликвита, делали сотрудники планового отдела рудника — заключенные Антонин Иванович Климовский и Александр Иванович Вершинин.
К осени 1943 года зарядка и взрывание скважин оксиликвитом по новой технологии были освоены. Но одна из трудностей состояла в доставке оксипатронов от завода в карьеры. Железнодорожная ветка к заводу с рудника Угольный Ручей еще не была построена, термосы с патронами и жидким кислородом возили на автогрузовиках, тракторами с автоприцепами и даже на телегах и санях лошадьми, по каменистой дороге, кое-как пробитой нами же (при помощи шпуровых патрончиков). Можно и нужно было давно уже проложить желдорветку к Кислородному, но тут сказывалось сопротивление рудничного начальства, одолеть которое у Яхонтова не хватало сил.
Был отвратительный сентябрьский день, бешеный ветер нес снег и дождь, снежная кашица хлюпала под ногами. Мы с Леонидом Алексеевичем получили задание — сопровождать на рудник две машины с термосами, в которых дымились щедро насыщенные оксипатроны. На самом крутом подъеме и повороте к руднику машины забуксовали. Шоферы, два взрывника и мы с Леонидом пыхтели, тужились, пытаясь помочь машинам, но колеса вертелись, стреляя струями мокрого снега и грязи.
Это была та самая дорога, по которой когда-то водили нас, колонны зэка, мыться в десятое лаготделение. Та самая дорога, где окончательно иссякли мои силы и овчарки вгрызались мне в штаны и «ЧТЗ». Теперь мы с Леонидом Алексеевичем мучились другим: как бы не опоздать к назначенному времени взрыва; график жесткий, за час до начала зарядки останавливают буровые станки, экскаваторы отводят на безопасное расстояние, чтобы не покалечили летящие при взрыве камни. Отгоняют и думпкары, в которых вывозят руду и породу, за пределы опасной зоны уходят рабочие. Когда все это сделано и уступы рудника пусты, безлюдны, мы привозим оксиликвит и начинаем заряжать скважины. Время от прекращения работ до взрыва рассчитано по минутам, возобновления подачи руды ждет обогатительная фабрика, а от ее продукции зависит план выплавки металла на заводах комбината. Вот почему мы так выбивались из сил, помогая мотору.
Одеты и обуты мы получше, чем когда меня в баню гнали и когда я стены возводил. Поверх телогрейки и бушлата — брезентовый темно-зеленый плащ с капюшоном, резиновые сапоги, а в них фланелевые портянки — Алексей Дмитриевич обеспечивал нас необходимым. Но и через плащ ветер продувал насквозь.
Ну, вот — так и знали: бежит Юрий Натанович! Наклонившись навстречу ветру, отворачивая лицо и загораживаясь рукавицей, начальник лаборатории карабкается по склону, скользит по обледеневшим камням.
— Ну, что у вас тут? До взрыва меньше часа осталось.
И становится с нами в ряд, подставляет плечо под задний борт кузова. Еще одна сила прибавилась. Но если бы хоть лошадиная!..
— Говорил я тебе: цепи надень!— упрекает Зинюк шофера.
— Думал — так поднимусь, Юрий Натанович. Снова натужный рев мотора, опять струи грязи и снежной каши облепляют плащи.
И вдруг — что за мираж?! К нам, легонько покачиваясь на выбоинах дороги, от завода, снизу, пробирается черная легковушка. Вот подъехала, остановилась, открылась дверца, и вышел маленький худощавый человек в желтом кожаном пальто и белых бурках. На голове — серая каракулевая шапка. Юрий Натанович подошел к начальнику.
— Вот, Константин Дмитриевич, неприятность какая — застряли!
Человек в кожаном пальто хмуро, исподлобья посмотрел на Зинюка, обошел вокруг обеих буксующих автомашин, раскрыл дверцу легковушки, залез на сиденье, прихлопнул
дверцу, легковушка фыркнула, объехала грузовики и медленно покатила вверх по каменистой дороге — на рудник.
— Это — Васин?— спросил я Юрия Натановича.
— Ну-ка, хлопцы, давайте еще нажмем! — вместо ответа крикнул начальник лаборатории.
И мы снова налегли плечами на борт.
Я пыхтел, кряхтел, а память строчку за строчкой диктовала письмо, которое по поручению Зинюка переписывал весной: «Начальнику Норильского комбината полковнику госбезопасности Панюкову А. А. Вашим решением от 27 июля 1942 г., № 50, которое последовало в результате обсуждения моей докладной записки... была намечена технологическая схема, которая легла в основу для проектирования нового цеха поглотителей... Несмотря на мои неоднократные требования к проектному отделу о внесении изменений в технический проект... отдел по чьей-то злой воле не желает этого делать... Все это проистекает из того, что проектный отдел совместно с некоторыми работниками горного управления и рудника открытых работ (Васин, Коровин, Морель), показав свою беспомощность в работе с оксиликвитами в течение 1940-го, 1941-го и половины 1942 года, упорно не желают отдавать приоритет кому бы то ни было в этом вопросе и допускают всякие мошеннические приемы, чтобы доказать, что все сделанное сейчас по оксиликвитам сделано при их непосредственном участии, и когда им это не удается, то они готовы идти на всякие усложнения и удорожания, лишь бы не был признан авторитет Яхонтова... Главный инженер горного управления тов. Васин идет на явное удорожание и усложнение монтажа электрооборудования, «любезно» предоставляя исключительно дефицитную, крайне необходимую для угольных шахт взрывобезопасную арматуру, лишь бы не оформить предложение Яхонтова...»
— Вот черт! — Зинюк отошел от борта, смахнул грязь с плаща.— Что же делать?
И тут вверху послышался стрекот трактора. Машина, стреляя черными пучками дыма и искрами из трубы, лязгая гусеницами, лихо спускалась с горы. Тракторист, высунувшись из кабины, подогнал вездеход почти вплотную к радиатору переднего грузовика.
— Что у тебя — глушителя нет?! — подбежал к трактористу Зинюк.— Тут же взрывчатка! Оксиликвит! А ты искрами стреляешь.
...Вечером, после того как взорвали скважины, насквозь промокшие, мы трое бежали по той же самой дороге домой, то есть в зону Кислородного (бежать было легко, под-
гонял ветер), у здания полигонной лаборатории Юрий Натанович сказал:
— Ну, зайдите на минутку, погрейтесь.
Дневальный Игнатюк (мы звали его Американский Рабочий) шерудил кочережкой жаркие угли в печке. Печка была кирпичная, стояла в центре здания и обогревала побеленными боками все три комнатки лаборатории. Юрию Натановичу и Игнатюку было разрешено здесь и ночевать, являться в зону только для отметки.
— Ну, как, Василий Митрофанович,— сбросив плащ вместе с бушлатом и потирая ладони одна о другую, спросил Зинюк,— обед у нас есть?
Игнатюк поднялся с колен, не очень приветливо глянул на нас с Леонидом Алексеевичем, поворочал массивным подбородком и неторопливо ответил:
— А как же. Все на плите. Сегодня и оладьи есть.
— Ну, вот и отлично,— заключил Зинюк.— Раздевайтесь, хлопцы.
Мы сняли плащи вместе с бушлатами, повесили на гвоздь в коридоре и потопали в аналитическую. Там было прохладно, ветер ударял в большое окно; но зато не так шибало в нос сернистым газом, которого изрядно напустил Игнатюк из печки.
Американским Рабочим прозвали Игнатюка по двум причинам. Во-первых, за то, что при своем богатырском сложении он никогда ничего не поднимал тяжелее судков с обедом для Юрия Натановича, которые по два раза в день приносил на полигон из лагпунктовской кухни. А во-вторых, потому, что рассказывал, как одно время работал в Америке. Он, как и Юрий Натанович, до ареста жил в Ленинграде, и они были там знакомы, почему и устроил его Зинюк на Легкую работу.
— Ну, что, ребята, угостить вас за труды?
— О, Юрий Натанович, очень кстати,— пробасил Щекун.— Зуб на зуб не попадает!
Мы уселись за столик, а Юрий Натанович отправился в другую комнату — то был его рабочий кабинет; стояли там письменный стол, диван, обитый черным дерматином, тот самый, что прежде был в кабинете Яхонтова в Доме Румянцева, и громадный стальной сейф. В сейфе хранились капсюли-детонаторы для опытов, реактивы строгого учета (яды, растворы драгметаллов) и тридцатилитровая бутыль со спиртом.
Появившись с круглой тонкостенной колбой в руке, Зинюк взял с лабораторной полки два фаянсовых тигля, наполнил каждый до половины и отнес колбочку назад в кабинет. Мы с Леонидом Алексеевичем торжествующе пере-
мигнулись, и Леонид долил тигельки дистиллированной водой из конусной колбы Эрленмейера. Каждый тигель вмещал сто миллилитров.
Юрий Натанович из кабинета вернулся в прихожую (она служила также и кухней). Что-то сказал Игнатюку, мы услышали недовольное бормотание дневального, но через пару минут Американский Рабочий, усиленно сопя, поставил перед нами тарелочку с разрезанной селедкой и двумя кусочками хлеба.
— Ну, что, Юрий Натанович, за успешный взрыв!
— Давайте, давайте, хлопцы!
— Эх, Христос в лаптях прошел! — погладил Леонид Алексеевич по животу.
Селедочка съедена, тарелочка кусочком хлеба вычищена, мы свернули цигарки из махры, и пошла беседа. Все в ней: и впечатления от только что проведенного взрыва, и Васин, и цепи (без них теперь — ни-ни!)... А потом и война, которая где-то там далеко-далеко перекатывается по земле, и Ленин, и наша судьба...
Юрий Натанович появляется в комнате, одергивает гимнастерку, по-военному заправляет складки назад, за широкий пояс.
— Ну, как, погрелись?
— Погрелись,— отвечаю я.
А Леонид Алексеевич поднимает руку, почесывает двумя пальцами сбоку шеи и говорит:
— Пятьдесят грамм не хватает.
Это его всегдашняя присказка.
Юрий Натанович улыбается. Но в кабинет не идет. (Такое случается крайне редко). Норма — закон. Наши «фронтовые» сто грамм. Мы поднимаемся, покидаем аналитическую, берем с гвоздя бушлаты с надетыми на них мокрыми плащами. Американский Рабочий сидит на топчане у печки, очки — на кончике носа, какая-то книга в руках. Отложив ее, поднимается, ждет, пока мы распрощаемся с хозяином, завяжем тесемки шапок под подбородком.
Ветер подталкивает нас, нам хорошо, весело; вдали, внизу, мигают лампочки завода и лагпункта. «Никто пути пройденного у нас не отберет, Мы конница Буденного, мы движемся в поход!»— затягивает негромко, но бодро Леонид Алексеевич.
Сейчас главное — твердо и чинно, по-деловому, прошагать через проходную, не дыхнуть на вахтера, четко назвать свой номер, который тот сверит с фанеркой. И — если все обойдется — в барак. Там у Егора — наш ужин.
Хорошо!
КРОВНЫЙ СОЮЗ
Да, хорошо, когда душа открыта дружбе и общему делу, не засохла, не заскорузла во зле и ненависти. Чаще всего, конечно, она открыта в юности. Но вот мне было двадцать два, а Леониду Алексеевичу — под сорок. Что же скрепляло наше единство? Я знал что: он тоже открыт был. Хотя и хлебнул такого, от чего судьба меня сберегла; хотя и прорывались в нем нередко и недоверие, и озлобленность, и ныло сердце от перенесенных страданий; но вот стоило попасть в более или менее человеческие условия, в человеческое окружение, и оттаивала душа, и взгляд добрел, и придавленный поднимался, выпрямлялся, возвращалась утраченная красота.
Так шли в нашей работе и дружбе месяцы и годы, перемежались опыты и исследования в лаборатории и на полигоне с промышленными делами, возили мы оксиликвит на рудник, бегали по каменным уступам, запаливали бикфордов шнур, крутили динамо-машину взрывную, поднимали в воздух тысячи тонн камня.
В конце июня 1945 года Яхонтов вернулся из Москвы довольный, посвежевший. Собрал нас, основных сотрудников лаборатории, у себя в кабинете. Рассказал, с каким интересом и пониманием встретили его сообщения в научном мире столицы. Дал нам прочитать выписку из протокола заседания технического совета Главкислорода при Совнаркоме СССР. Мы благоговейно смотрели на подпись: председатель технического совета академик П. Л. Капица. (За ним еще — ученый секретарь А. С. Федоров; но какая фамилия не померкла бы в сиянии Петра Леонидовича?)
В той выписке значилось:
«СЛУШАЛИ: Промышленное применение оксиликвитов на Норильском никелевом комбинате - доклад начальника оксиликвитного завода Норильского комбината А. Д. Яхонтова.
РЕШИЛИ: Доклад инж. А. Д. Яхонтова о промышленном применении оксиликвитов на Норильском никелевом комбинате принять к сведению.
Отметить инициативу работников Норильского никелевого комбината НКВД, успешно осуществивших в промышленном масштабе использование жидкого кислорода для производства горновзрывных работ.
Считать желательным организацию экспериментального производства и применения оксиликвитов еще на одном руднике (помимо Но-
рильского комбината и Коунрадского рудника) для проверки спорных моментов, возникших в результате опытов, проводимых в различных почвенно-климатических условиях.
Просить Горный институт Академии наук СССР (академика Скочинского) детально обсудить в среде специалистов опыт промышленного применения оксиликвитов на Норильском никелевом комбинате, выявить неясные вопросы и наметить необходимые мероприятия по разрешению этой важной народнохозяйственной проблемы».
Мы читали, и сердце распирали гордость и торжество. Подумать только, сам Капица высоко оценил наш труд! Значит, не преувеличивали мы, не хвастуны.
Любая большая работа всегда связана и с личной судьбой ее участников. Можно представить, какие надежды и мечтания вспыхивали в наших сердцах!
— Возможно, хлопцы, придется нам ехать куда-нибудь и на новое место — налаживать производство и применение оксиликвита!— сказал Юрий Натанович, когда мы возвращались от Яхонтова.— Не исключено, что командируют нас, скажем, в Среднюю Азию...
Средняя Азия — это хорошо. Ни пург, ни морозов, достаточно намерзлись мы в Заполярье.
— Ну, где там, кроме Коунрада, еще открытые горные работы? — усомнился Тарас Иванович.
— Средняя Азия велика,— успокоил Зинюк.— Мало ли где еще никель и кобальт захоронены.
— Юрий Натанович,— раздался басок Леонида Алексеевича,— ничего из этого не получится...
— Это почему же не получится? — встрепенулся Зинюк.
— Не получится... если мы это решение сейчас не закрепим.
Начальник лаборатории остановился и вопросительно посмотрел на Щекуна. Тот не стал его долго мучить:
— День уже кончается, опыт по бризантности начинать нет смысла... Давайте посидим, обдумаем это дело как следует...
На сей раз Юрий Натанович не ограничился тем, что выдал нам «фронтовые» сто грамм (хотя день был не боевой), а и себе наполнил тигелек — такое было редкостью.
— Эх, пятьдесят грамм не хватило! — с сожалением промолвил Леонид Алексеевич, когда мы вышли из лаборатории и направились к вахте.
— В самом выгодном положении у нас Сережа,— сказал Тарас Иванович.— Через девять месяцев он — свобод-
ный человек. А свободному такая командировка в первую очередь.
— Да, это точно,— согласился Щекун.
Всем нам — Зинюку, Тарасу Ивановичу, Леониду Алексеевичу, мне и еще нескольким работникам завода — за добросовестный труд снизили срок на три месяца.
Логично, конечно. Но я подумал: еще неизвестно, что принесет мне март сорок шестого. Вон сколько случаев, когда не выпускают окончивших сроки.
Однако первое изменение произошло в судьбе Тараса Ивановича. Его сделали начальником! Предстоял пуск завода динамонов на Медвежке — так все называли гору Медвежий Ручей, что была за Надеждой, выше рудника Угольный Ручей.
Динамоны — взрывчатые вещества типа аммонитов, из аммиачной селитры и тротила, но с добавкой того же мха-сфагнума, что и в норильском оксиликвите. В 1942 году Зинюк узнал, что в Дудинке размывает дождем и снегом гору аммиачной селитры, завезенной сюда на барже в 1940-м или 1941-м. Аммиачная селитра — слабое ВВ, можно применять, скажем, для дробления угольных пластов. Возможно, для этого и завезли ее за шестьдесят девятую параллель. Селитра легко растворяется в воде, но складов и даже навесов в Дудинке не было, и баржу опростали Прямо на берег — зэка-зэка тачками по шаткому трапу вывезли соль из баржи. Так и лежала она год или два, постепенно убывая, уходя с ручьями в Енисей. Пока слух об этом не дошел до заключенного «врага народа» — артиллерийского инженера-химика Зинюка. Он сразу же написал рацпредложение: использовать аммселитру на вскрышных работах рудника Угольный Ручей, смешав с битумом (это и есть один из сортов динамона). Начальник комбината поручил Зинюку разработать технологию смешивания, и в начале 1943 года мы с Тарасом Ивановичем и Щекуном одно время выполняли его задания на этот счет: производили химические анализы, готовили и взрывали на полигоне опытные патроны. Битум почти сразу же был отвергнут и заменен измельченным торфом. С небольшой добавкой тротила получилось довольно мощное ВВ, вполне пригодное для замены аммонита в помощь оксиликвиту. Для изготовления динамона спроектировали и построили заводик. Техноруком по рекомендации Зинюка назначили инженера-химика Трубу, начальником поставили какого-то мужика малой грамоты, но безупречной анкеты.
Так и расстался с нами Тарас. Его расконвоировали и поселили в балке рядом с заводом, деревянные одноэтажные здания которого по самые трубы были занесены
снегом (что и привело потом к трагедии, но это особый рассказ). Освободившуюся в нашей лаборатории должность инженера-химика с добавкой двух букв — и. о. — отвели Щекуну. Тоже рост. Я оставался в прежнем качестве: лаборант-взрывник.
Но вот наступил март 1946-го, пробил и мой час. 23 числа утром в лагпункт «Кислородный» пришла из ОУРЗ¹ управления Норильского ИТЛ бумага на освобождение зэка Щеглова С. Л., номер личного дела 52465. Нарядчик предложил мне с вещами отправиться в десятое лаготделение. Я сбежал с горы, перескочил через знакомый ручей на дне ущелья, сел в кабину подъемника и пять минут спустя подошел к вахте. Без всякой задержки меня допустили к начальнику хозчасти Андресону, тот черкнул что-то на листке бумаги и направил к вещкаптеру. Вещкаптер осмотрел имевшееся на мне обмундирование, нашел его вполне приличным, за исключением бушлата. Бушлат был рваный, мой целенький выпросил у меня перед уходом знакомый работяга. («Все равно при освобождении заменят».) Надев новый бушлат (ну, не совсем новый, б/у, однако без лохмотьев, и заплат не так уж много) и получив какие-то бумаги, я отправился вдоль Угольного ручья в поселок — в управление лагеря, где должно было свершиться окончательное священнодействие. Отпустили меня не одного, дали вертухая с дудоргой (как будто бы я убежал!). И на всех трех вахтах, через которые надо было пройти до выхода в поселок, проверяли мои бумаги. Порядок!
Вертухай сдал меня в ОУРЗ и еще до обеда я вышел из двухэтажного дома управления Норильлага свободным. В кармане телогрейки лежала свернутая вдвое бумажка — справка № 228/52465 («форма А, видом на жительство не служит. При утере не возобновляется»): «Выдана гражданину (ке)... такому-то... такого-то года рождения, уроженцу (ке) г. Мурома Горьковской области, гражданство — СССР, национальность — русский, осужденному (ой) по делу УНКВД Московской области 6 мая 1942 г. ст. ст. (прочерк) УК (прочерк) к лишению свободы на пять лет, с поражением в правах на Нет года, имеющего (ей) меру наказания с 23 июня 1941 г. по 23 марта 1946 г. с учетом снижения меры наказания по решению Особого совещания НКВД СССР от 28/VIII — 45 года на три месяца и за отбытием с применением ст. 39 положения о паспортах из Норильлага НКВД освобожден (на) 23 марта 1946 г. с закреплением на работе в Норильском комбинате по вольному найму, пос. Норильск».
¹ ОУРЗ — Отдел учета и распределейия заключенных.
Справку, которая процитирована, как говорится, с сохранением «орфографии» и формы бланка, честь по чести подписал пом. нач. Норильлага НКВД капитан Двин (через несколько лет прогремела его история: какая-то связь с Америкой, родственники, что ли, выдал якобы какую-то страшную тайну. И — в лагерь). Слева внизу — громадная круглая, с гербом СССР в центре, печать Норильского исправительно-трудового лагеря Народного комиссариата внутренних дел. Еще левее в квадратике напечатано: «место для фотокарточки или дактооттиска указательного пальца правой руки». Но карточку не спросили и палец не придавили, а велели в квадратике расписаться.
На обратной стороне начальник финчасти засвидетельствовал, что мне возвращено личных денег в сумме 292 рубля 61 копейка. Столько я заработал за три с половиной года в лагере.
Под этим три дня спустя начальник отдела кадров POP Григорьев шлепнул жирный фиолетовый штамп, где значилось, что с 26 марта 1946 года я принят в Норилькомбинат НКВД. За три дня справку разукрасили еще штампы о выдаче паспорта (бумажка на один год) и военного билета.
Что изменилось, что осталось прежним в моей жизни после освобождения?
Почти все осталось прежним: работа, окружающие люди, интересы. Уехать из Норильска было нельзя, даже в отпуск (его предстояло еще заработать, это — год). Строить какие-то планы новой жизни, продолжения учебы — бессмысленно: куда сунешься со справкой об освобождении и «желтым» паспортом? Семьи нет, отец и мать в лагерях (отец — не знаю в каком, с 1937 года ни звука, мать — в Караганде). Любимой девушке я из лагеря не писал. Она была участницей наших литературного и исторического школьных кружков, но по следствию мне стало понятно, что ее не арестовали, и я не хотел связывать ее судьбу. Написал об освобождении только дяде Коле и тете Клаве, которые спасли меня после ареста матери и, можно сказать, поставили на ноги.
Конечно, была мечта о литературе. Из лагеря вынес два толстых романа, они казались мне достойными того, чтобы попытаться напечатать. Писал их ночами в лаборатории, пользуясь относительной свободой в отношениях с зоной: работа требует меня почти круглосуточно. На эти романы надеялся в мечтах, но было достаточно здравого смысла, чтобы понимать: действительно надежное в моей жизни сейчас, та синица в руках — оксиликвит. К тому же он мне действительно интересен.
И я продолжал с прежней энергией трудиться в лаборатории.
Пришло, конечно, и нечто новое. Расширились заботы. Где жить? Во что одеться? Как питаться?
Алексей Дмитриевич избавил меня от общежития, жизнь в котором была бы не намного лучше лагерной. Выхлопотал комнатку на втором этаже Дома Румянцевых на двоих — почти одновременно со мной из лагеря вышел рабочий завода, бытовик, мой одногодок и тезка — Серега Комаров. Специальности у него никакой, колхозный парнишка, добродушный и тихий, грамотешка тоже невелика. Таскал он в основном носилки с патронами и делал все, что прикажут. Вот с ним мы и жили вдвоем несколько месяцев в комнатке, где были стол, да два табурета, да пара железных коек. Получали по карточкам в магазине, которым когда-то заведовал Кадисов, крупу, консервы, сахар, хлеб, варили на электроплитке немудреную похлебку и кашу с тушенкой.
Самым дорогим в новом моем положении была, разумеется, свобода от вертухая, от зоны — хотя и в заключении последние три года мы, ведущие оксиликвитчики, не очень от них страдали. Но теперь я в любое время дня и ночи, когда позволяла работа, мог сбежать с горы и пройтись по улицам поселка, взять билет в кино и даже в театр — в здании клуба профсоюзов была неплохая труппа оперетты. Выходили две газетки — комбинатовская и лагерная многотиражки, было радиовещание. В лагерной газетке я и заключенным печатался — стихи, очерки. Теперь открылась такая возможность и в газете для вольных (она называлась «За металл»). С сотрудниками быстро познакомился, с некоторыми подружился. Но особенно привечали меня на радио, я стал там нештатным сотрудником. От очерков про передовиков со всех предприятий комбината до статей к юбилеям писателей (сам нередко и читал их, и мне чрезвычайно нравилось, что не только мое слово, но и голос слышат тысячи, десятки тысяч людей).
Так что если в лагере последние три года жизнь была заполнена до предела, то теперь уж на сон совсем мало времени оставалось. Но до сна ли в двадцать четыре года?
Вскоре уехал Яхонтов. Уехал, помнится, в длительный отпуск, за несколько лет, почти на полгода. Обязанности его стал исполнять технорук Марк Яковлевич Рыжевский. При Яхонтове он, техник-кислородчик, занимался в основном кислородной установкой, руководил технологией и ремонтами, к поглотиловке, лаборатории и всему, что выходило от них на рудник, не имел почти никакого отношения. Теперь, как и. о. начальника завода, стал вникать и
во взрывные дела, хотя все они лежали на Зинюке. Ко Зинюк — заключенный. Марк же свой срок (хотя и тоже по 58-й) давно отбыл и свободно общался с вольнонаемным начальством.
Человек он был необычайно живой, быстрый, кругозор его заметно выходил за рамки техники. Окончив срок, женился. Жена его, Александра Ивановна Расщектаева, была в числе видных инженеров БМЗ — Большого металлургического завода. За добродушие, товарищеское отношение к рабочим, как зэка, так и вольным, Марка уважали и даже любили. Этот тридцатисемилетний человек умел без всякого видимого усилия находить общее в отношениях с людьми различного возраста, образования и общественного положения.
Утро седьмого августа выдалось необычно теплым. Солнце грело не по-норильски, стояла предгрозовая духота. К тому времени, когда мы с Леонидом Алексеевичем закончили насыщать патроны в термосах, установленных на железнодорожной платформе (предстоял взрыв крупного блока скважин), небо покрылось облаками, а пока паровоз дотащил платформу до карьера, облака превратились в черные тучи. За Медвежкой погромыхивало, раскаты усиливались и быстро приближались.
Помощник машиниста отцепил платформу, вскочил на подножку, и паровоз, победно свистнув, умчался в депо. К нам уже шли ребята из взрывцеха, на плечах — бухты розового детонирующего шнура. Я разглядел Коровина, Лукьянова, Стельмакова, Мурашова и Меркулова. Когда они подошли к платформе, над головой грянул устрашающий удар и почти тут же хлынул ливень. Мы с Леонидом едва успели залезть под платформу. К нам прижались Коровин, Лукьянов, Стельмаков. Остальные спрятались с другого края.
— Не вовремя! — проворчал Коровин, глянув на часы (он был вольнонаемный, остальные взрывники — зэка).— Уже пора бы начинать.
— Причина задержки уважительная,— послышался басок Леонида Алексеевича.
Гроза прошла быстро, выглянуло радостное, промытое солнце, и освежившийся мир начал преломляться в каплях чистой влаги.
Леонид Алексеевич дал команду рабочим-оксиликвитчикам стащить брезент с термосов, и ребята крючками начали доставать из кипящей жидкости патроны и опускать
их на носилки, которые держали рудничные работяги. Они и разносили их по скважинам, возле которых наготове стояли взрывники.
Наше дело было организовать работы по зарядке, следить за их правильностью. Но когда время поджимало, мы и сами становились в помощь взрывникам. Я стал помогать Коровину и Лукьянову; они опускали патроны в четвертую скважину от южного края фронта. Работа началась ходко, носилки с патронами ребята подтаскивали без задержки.
Подняв голову и выпрямившись после опускания очередного, покрытого белым инеем цилиндра, я увидел, что у соседней скважины, в четырех метрах от нас (по плану взрыва буровая сетка здесь — четыре метра), какая-то заминка. Меркулов, наклонившись над скважиной, дергал веревку крючка, но крючок, видно, не освобождался. Мурашов и Стельмаков стояли возле, держа в руках по патрону, ждали, когда выдернет шнур Меркулов. К ним подошел Леонид Алексеевич.
Когда я опустил еще один патрон и распрямился, чтобы надеть на крючок следующий, в поле зрения попал Марк Яковлевич. Он быстро шагал к скважинам, в темно-синем костюме, с черным плащиком на руке.
«Вот неугомонный!» — подумал я. И почувствовал даже легкое раздражение: не доверяет нам, что ли?
Вообще-то, как правило, на больших взрывах руководил зарядкой Зинюк. Но сегодня он сказал нам с Леонидом Алексеевичем, что немножко приболел и надеется, что мы справимся сами. Мы заверили Юрия Натановича: ему не о чем беспокоиться. И были довольны: такое доверие! И вот — Марк Яковлевич... Сидел бы в кабинете! Да и что он понимает в тонкостях зарядки? Не его это дело.
Такие мысли пронеслись у меня, пока я опускал очередной патрон. Я ощутил, как он стал на предыдущий, тяжесть исчезла; еще чуть опустил крючок и стал вытягивать бечеву. И в это время раздался грохот сзади, в том месте, где работали Меркулов, Мурашов, Стельмаков и стоял Леонид Алексеевич. Кто-то со страшной, необоримой силой надавил мне на плечи, спину, повалил ничком, прижал к камням. Торопливо отползая, увидел боковым зрением: тяжелая туча камней, закрыв свет, стремительно неслась над моей головой. Я быстро полз, туча кончилась, мчались лишь отдельные камни и падали впереди и рядом со мной. Увидел, что рядом так же быстро ползли Коровин и Лукьянов. У Коровина лицо и руки в крови.
Я вскочил, повернулся назад. Там, где только что стояли Меркулов, Мурашов, Стелымаков и Леонид Алексеевич — никого! Лишь черный налет копоти на камнях. Подбежал к этому месту, оглянулся: сюда же, прихрамывая, шли Коровин и Лукьянов. Я повернул обратно, сделал несколько шагов и тут увидел Леонида Алексеевича. Он лежал навзничь, в своем зеленом плаще, и вместо головы у него была только часть черепа, пустая и гладкая, как чашка. В двух или трех шагах валялись куски мозга и остатки лысины с венчиком волос — верхняя часть черепной коробки. Объятый ужасом, я отбежал еще и увидел: невдалеке, скорчившись, ничком,— Марк Яковлевич. Я наклонился, тронул лицо — оно было мертвое, все в иссиня-черных крапинках врезавшегося в кожу песка и мелких каменных осколков.
Мы с Коровиным еще бегали вокруг, пытаясь найти Мурашова, Стельмакова и Меркулова, но никого больше тут не было. Лукьянов сидел на камне, оторванным рукавом рубахи пытался перевязать ногу.
Издалека, от бурстанков и экскаватора, бежали люди. Первым подскочил к нам Константин Иванович Иванов. На моложавом, чистом, почти юношеском лице начальника буровзрывцеха было растерянное недоумение: неужели то, что произошло,— реальность?
Я тоже плохо осознавал это. Но вот они лежат — неподвижные, изуродованные Леонид Алексеевич и Марк Яковлевич!..
Нас с Коровиным и Лукьяновым кто-то взял под руки, повели в медпункт. Я отмахивался, пытался освободиться, бормотал, что нечего перевязывать, все у меня цело. «Да ты же весь в крови!» — Говорил мне кто-то. И тут я увидел, как рабочий несет чью-то оторванную руку. «Где нашел?» — спросил его Иванов. «Вон там!» — рабочий махнул рукой наверх, на гряду камней за краем уступа.
Потом нашли ногу, другие части тел, еще несколько минут назад бывших Меркуловым, Мурашовым и Стельмаковым.
И еще запомнился Юрий Натанович. Он прибежал вскоре вслед за Ивановым, только с другой стороны карьера — от завода. Перескакивал через камни, в резиновых сапогах и гимнастерке, подпоясанной кожаным ремнем, черные волосы спадали на виски. Глянул на труп Леонида Алексеевича, широко взмахнул руками, подбежал к Марку Яковлевичу, вгляделся в его лицо, и тут ноги у него как бы подкосились, он опустился на камень, обхватил голову руками и... зарыдал. Меня уводили, и я слышал
его рыдания; оглянувшись, увидел мелко вздрагивавшие плечи и спину.
Через два дня хоронили Марка Яковлевича. Гроб с его телом поместили в клубе профсоюзов; я стоял перед ним почти на том самом месте, где незадолго перед тем мы с ним курили в антракте на «Марице» Кальмана.
Хоронили Марка Яковлевича одного. Останки Меркулова, Мурашова, Стельмакова и Леонида Алексеевича зарыли тут же, неподалеку от могилы Рыжевского, но где именно и когда — никто из нас не знал и интересоваться не имел права. Они были заключенные. Они еще не искупили своей вины, не получили справок об освобождении.
А меня этот кровный союз скрепил с оксиликвитом еще на одиннадцать лет. Вместе с Юрием Натановичем мне предстояло изучать причины преждевременного взрыва, еще и еще раз во всех подробностях исследовать свойства грозной взрывчатки, а потом и возобновить прекращенное после седьмого августа промышленное применение.
Яхонтов из Москвы не вернулся. Видимо, понял, что так будет лучше, подальше от греха, а то, не дай бог, усмотрят при расследовании и его вину, как главного руководителя. (По старой лагерной присказке... «Ты куда бежишь, косой?» — «Как — куда? Беги и ты скорей, там верблюдам яйца вырезают».— «Так, а ты-то здесь при чем?» — «При чем, при чем! Отхватят — потом доказывай, что ты не верблюд!»)
Зимой у Зинюка кончился срок, и его выпустили. Но еще до этого назначили и. о. начальника оксиликвитного завода. Техноруком вместо Марка Яковлевича Зинюк рекомендовал другого Марка — Кантора, тоже к тому времени получившего справку об освобождении. Меня по ходатайству Юрия Натановича утвердили сначала и. о. инженера-химика, на место Щекуна, а вслед за назначением Зинюка начальником завода — на его должность, и. о. начальника оксиликвитной лаборатории.
Почти два года изучали мы повторно все свойства оксиликвита в лаборатории, на полигоне. Изготовление и применение его было усовершенствовано, стало более безопасным, надежным. Тем не менее нелегко было после пережитого вновь встать к скважине и взяться за спусковой крючок оксипатрона. Но постепенно прежняя смелость и уверенность вернулись. Ведь надо было еще и показывать пример другим, знавшим гораздо меньше, но твердо убежденным в главном: с этим ВВ лучше не связываться.
Взрывание оксипатронов в скважинах возобновили и расширили. Залпы гремели один за другим на рудниках Гора Рудная и Медвежий Ручей (Угольный Ручей к тому
времени уже истощил запасы). Расширился, естественно, и круг людей, причастных к взрыванию — и рабочих, и техников, и инженеров. Словом, масштабы возросли. Но главными организаторами и ответственными за все были три человека: начальник завода Зинюк, технорук Кантор и начальник лаборатории Щеглов.
Второй этап применения оксиликвита в Норильске оказался наиболее плодотворным. Взрывы скважин с его помощью стали регулярными и более крупными, превратились в систему, проводились по графику. В среднем за год а 1948 —1950-м с помощью оксиликвита взрывали миллион из семи миллионов тонн руды, добывавшейся на открытых рудниках комбината. Килограмм оксиликвита обходился на 78 копеек дешевле, чем кило завезенного на Таймыр аммонита.
Такие успехи породили у руководителей комбината мысль — представить норильский оксиликвит на Сталинскую премию, высшую в то время награду за научно-исследовательские, производственные и иные достижения. Юрию Натановичу предложили подготовить материалы. Это легло на меня и Кантора. Я поставлял исследовательские и расчетные данные, Кантор — готовил чертежи. За несколько месяцев напряженной — день и ночь — работы сводный отчет со всеми таблицами, графиками и чертежами был завершен. Мы работали с невиданным воодушевлением: а вдруг и в самом деле нам дадут Сталинскую премию?
Но подписи под отчетом оказались не только наши. Руководителем работ значилось первое лицо Норильска — начальник комбината инженер-полковник В. С. Зверев, а участниками — его заместитель по горным работам К. Д. Васин, начальник горного управления И. В. Усевич, начальник рудника М. Д. Фугзан и главный инженер К. И. Иванов. Вся административная лесенка. Понятно, их подписи стояли выше наших.
Из всех этих людей только Иванов и Фугзан на деле приложили руки к изучению и промышленному применению оксиликвита. Константин Иванович математически обосновал ряд свойств оксиликвита. Марк Давидович Фугзан принял участие в составлении отчета и помогал в организации взрывания скважин во второй период.
С грифом «совершенно секретно» отчет и аннотацию к нему, а также анкеты на представляемых к премии послали в Москву.
Через несколько месяцев отчет вернули — с замечаниями видных ученых-горняков — на доработку. Какие уж там замыслы зрели в высших сферах, какая кипела борьба за славу и деньги,— этого нам знать не позволялось. Еще год
мы дорабатывали материал, заодно накапливая опыт промышленного применения оксиликвита, взрывая все новые и новые блоки скважин, прибавляя сотни и сотни тысяч тонн добытой оксиликвитом руды.
Второй отчет отправили в столицу в конце сорок девятого года. На титульном листе в качестве руководителя работ значился Константин Дмитриевич Васин — видимо, Звереву в Москве посоветовали отступиться, он уже получил однажды Сталинскую за какую-то другую работу на комбинате. Все остальные, представленные в прошлом году, остались в этом же порядке.
Прошло несколько месяцев. И вот в один знаменательный день по Всесоюзному радио было объявлено, а затем и напечатано в газетах о присуждении Сталинской премии третьей степени (в числе многих других по стране) за оксиликвиты. В списке лауреатов значились: К. Д. Васин (руководитель работ), И. В. Усевич, М. Д. Фугзан, К. И. Иванов и Л. Н. Марченко. Эта фамилия заменила бесследно исчезнувших с последней ступеньки Зинюка, Кантора и Щеглова.
Марченко... Про нее нам приходилось слышать; рассказывали, что эта сотрудница буровзрывной лаборатории ИГДАН СССР — Института горного дела Академии наук — в первые послевоенные годы что-то там изучала в части оксиликвитов под руководством известного взрывчатника, кандидата технических наук В. А. Ассонова. Испытывала в московской лаборатории и на полигончике во дворе патронята-свечечки. В Норильске она, да и Ассонов, не были ни разу, наших оксипатронов-пушек и просторов рудников и в глаза не видели.
Никто не сказал нам, почему, по каким причинам мы были вычеркнуты. Да мы и не спрашивали. Все было ясно. Люди низшего сорта. Вчерашние рабы, исправленные «враги», мы не имели права ни на что претендовать. Как не могли ни на что претендовать ни Тарас Иванович Труба, ни Леонид Алексеевич Щекун, ни Марк Яковлевич Рыжевский, чьи жизни легли под пьедестал оксиликвита.
Мог претендовать Алексей Дмитриевич Яхонтов. Но не стал. Хватило ума и жизненного опыта, чтобы понять бесплодность претензий. С сильным — не борись, с богатым — не судись.
Бедные люди! Неужели вы навсегда обречены жить по этому принципу?
1989 г.
ВЗАМЕН ЭПИЛОГА
ВЗАМЕН ЭПИЛОГА
НЕ ВЕЧНО ЗЛО, ЕСЛИ ДОБРО МНОЖИТЬ
Человеческое общество нравственно нездорово. Главную болезнь его определил Лев Толстой. «Болезнь, которой мы больны — убеждал он,— есть убийство людей». Отсюда все главные человеческие беды.
Болезнь эта идет от насилия, разврата, лжи. Ими пронизана и отравлена жизнь общества, сознание большинства людей с юности до старости.
Прогресс цивилизации, улучшение материальных условий жизни людей лишь незначительно повысили нравственные основы человека. Прав был Ренан, утверждая, что «никак нельзя сказать, чтобы успехи умственной культуры и прогресс нравственности шли параллельно.
Достигнув больших высот в науке и технике, человек в нравственном отношении в массе своей не вышел из дикости.
Проходят века и тысячелетия. Человек, выбившийся из животного первобытного состояния, совершил всевозможные открытия и изобретения. Они облегчили и сделали более надежным его существование. В начале XX века русский поэт-мыслитель провозгласил с гордостью:
Знаю, дерзкий, ты поставишь
Над землей ряды ветрил.
Ты по прихоти направишь
Бег в пространстве, меж светил
Но как убивал человек человека в дикости, так убивает и сейчас. Как причинял другому страдания, так и причиняет. И открытия, и изобретения свои направляет не только
на улучшение жизни, но и на убийство и на страдания себе подобных.
Как же можно назвать устройство современного общества совершенным? Государство основано на насилии. Войны, как и зло вообще, считаются вечными, непреодолимыми, законом жизни. Большинство людей не знает, а кто знает — не прислушивается — к оценке войны, данной Вольтером, Толстым, академиком Павловым. («Война по существу есть звериный способ решения жизненных трудностей, способ, не достойный человеческого ума с его неизмеримыми ресурсами»).
В ходе технического прогресса истребление людей, их муки становятся век от века все более массовыми. Наука, цель которой приносить благо людям, во многом способствует их мучениям, истреблению. Преступление и позор производства оружия, торговли им — не считаются преступлением и позором, объявляются неизбежными и даже полезными. Убийство людей на войнах, как и в глубокой древности, почитается за доблесть. Война оправдывается патриотизмом, национализмом, экономической целесообразностью, якобы вековечным историческим опытом.
А может, в самом деле, нравственность, моральный облик вовсе и не главное в человеке?
Великий гуманист Николай Федоров сказал: да, можно забыть о нравственности. Но тогда человек перестает быть человеком.
Ужасно, если люди превратятся в скопище бессовестных животных, снабженных средствами науки и техники, облаченных в красивые модные одежды. Ужасно, если разум будет направлен лишь на борьбу за существование, на поиски личной выгоды, наслаждений физических.
Проблема нравственности не убывает, она все обостряется по мере умножения людей на земле. Историки установили, что во времена Христа их было приблизительно 250 миллионов. Теперь, как известно, 5 миллиардов 800 миллионов, и скорость прироста бурно увеличивается. Все теснее на планете, особенно в городах, куда неудержимо стремятся люди. А теснота, как знает каждый по собственному опыту, создает нервозность, переходящую в озлобление. Крайне неравномерное распределение земных благ, богатства; противостояние роскоши, в которой живут одни, и нищеты других, бедности большинства;— в этой тесноте обитания злоба и зависть достигают критических размеров, грозят бунтами и войнами. Их постоянная и все возрастающая угроза, опасность перенаселенности, голода преследуют человечество. Ужасно представить, во что мо-
жет превратится общежитие людей, воспитанных на эгоизме, бредовых идеях «сверхчеловека», неизбежности насилия. Это показал Леонид Леонов в одной из своих последних художественных картин.
Насколько в этих условиях увеличивается соблазн воспользоваться самым чудовищным оружием, изобретенным человеком,— мы видим сегодня на примере Индии и Пакистана. Миллиард людей, населяющих эти две соседние и родственные страны, целиком зависит от воли их властей, безумно соревнующихся в производстве атомных бомб. «Индия будет уничтожена за полтора часа!» — угрожают лидеры Пакистана. Тем же самым грозят и вожди индийские.
Спасти человечество от гибели может только нравственность, высокий моральный облик.
Попытки вылечить болезнь человечества религией оказывались тщетными. Иудаизм, конфуцианство, буддизм, христианство, ислам, другие религиозные учения, проповедуя высокие нравственные нормы, перемешивают их с насилием, нетерпимостью, жестокостью, фанатизмом (инквизиция, угроза адом для несогласных). Опять убийства, войны, преследования и истребление инакомыслящих. Извечный порочный круг:
Множество философских учений с древности пыталось составить рецепты истинно человеческой жизни, но осуществимых способов не предложено. Идеал сегодня так же далек, как и тысячи лет назад.
Близкие нам марксизм и его ответвления, завоевавшие столько умов и сердец в XIX и XX веках, казалось, достигли ощутимых успехов в осуществлении провозглашенных идеалов, построили мощную пропагандистскую систему, могучие партии и государства. Но, пролив реки крови, продержавшись ряд десятилетий, достигнув заметных успехов в своей деятельности, большинство этих партий и государств все-таки рухнуло. Построение коммунизма с помощью насилия оказалось утопией. Вместо коммунизма получилась огромная коммуналка. Моральный кодекс строителя коммунизма превратился в безжизненную декларацию, дискредитировал себя. Непрочно дело на крови, нельзя силком затащить людей в рай, в светлое будущее.
Наиболее приближены к человеческим нормам жизни заповеди Христа. Отсюда великая привлекательность и перспективность христианства. Но учение Христа не вполне совершенно. В нем много противоречий, неясностей. Отрицание нравственной роли труда («Живите как птицы небесные») обрекает человека на бездействие, на нищен-
скую, безрадостную, унылую жизнь, обещая всю полноту утех на том свете.
Христианская церковь, выполняя очень важную и прогрессивную миссию распространения Христовых заповедей, сама настрадавшись за века от государств и режимов, долго и яростно гнавших ее,— добившись признания и господства, не раз становилась гонительницей инакомыслящих. Церковь, мощно продвигая в сознание людей Христовы заповеди, во многом извратила их, приспособила к интересам иерархов и их служителей, сомкнулась с государством и превратилась в его помощницу и опору.
Лев Толстой, отрицая и государство, и церковь, и марксизм, ближе других учителей жизни подошел к решению важнейших вопросов ее, выработке норм поведения человека, нравственных принципов. Он взял рациональное зерно в учении Христа, очистил от церковно-догматической оболочки, возвысил труд и предложил людям дорогу к совершенному обществу. Пусть, промучившись над ее поисками всю долгую жизнь, он и не ответил вполне убедительно на все вопросы о установлении добра (или мы еще не вполне поняли его?), однако, главное осмыслил и завещал: надо жить для других, а не только для себя.
Увы, идеи Толстого, при всей их всемирной известности, сознанием широких масс не овладели. Сопротивление церкви, государства, других учений, леность и инертность обывательской мысли («Хлеба и зрелищ!»), рудименты дикости в Природе человека не позволяют и по сей день идеям Толстого претвориться в действительность. Нет у них такого аппарата распространения и воздействия на умы и сердца, каким является церковь. Публицистику Толстого, его философские произведения знают немногие.
Ненасилие, самосовершенствование, труд как высшее благо и наслаждение, любовь в ее чистом виде, не отягощенная страстью, остаются прекрасной, но не всеми принимаемой мечтой. Чтобы эти идеи завладели умами и сердцами миллиардов людей, населяющих землю, надо не просто воспевать Толстого, как принято в обществе, а углубляться в его учение, в его искания и развивать, продолжать их. Нужны апостолы — ученики Толстого.
Нам выпало жить в России в эпоху смены общественных формаций, кардинальных перестроек жизни. О них Л.Н.Толстой говорил: «Устройство внешних форм общественной жизни без внутреннего совершенствования — это все равно, что перекладывать без известки, но на новый манер, развалившееся здание из неотесанных камней. Как ни клади,— все будет разваливаться».
Так оно и получается. Реформы нужны обществу, необходимы, но эффект дадут только при цементе нравственности.
Нравственность укрепляется сознательным трудом. («Когда труд — удовольствие, жизнь хороша!»).
Противостояние Толстого и Столыпина, пытавшегося изъять землю из крестьянской общины и сделать частной собственностью,— одна из ключевые страниц российской истории. Как привить людям хозяйское, бережное отношение к земле-кормилице, не допустить эксплуатации человека человеком, «рабства нашего времени», попрания человеческих прав и норм жизни? Ни ответа, ни мало-мальски обнадеживающего опыта нет.
Но, может быть, правы те, кто утверждает, что зло будет всегда, что оно только меняет свои обличья, приспосабливаясь к развитию жизни? Мучительна такая безнадежность! Хоть бы какой-то намек на то, что в духовной жизни человека есть движение к человечности, к любви и состраданию себе подобным! Вот если бы вычислить количество зла на душу населения планеты в первые века человечества и в нынешнее время и сравнить. Если бы знать число убитых, замученных, количество преступлений против человека до рождества Христова, в первые века христианской эры, и в XX веке, разделить эти числа на число жителей тех эпох,— какой график получился бы? Восходящая кривая или ниспадающая? Если бы вывести такой «математический» закон! Он многое осветил бы в направлении развития человечества.
Увы, нет пока что такой формулы. Зато известно: добро и зло прежде всего — в нас самих. И царство божие, и преисподняя — внутри нас. Давно сказано: поле борьбы добра и зла — человеческие души. Чего в них больше — доброго или злого?
Разные даются ответы. Будем верить в то, что человек рождается добрым и для добра. Будем способствовать умножению добра в собственном сердце и тем самым — во всем подлунном мире.
1996—1998
“ЧТО ТЫ ТОСКУЕШЬ, ДАЛЬ РОКОВАЯ?” Николай Сахно
«ЧТО ТЫ ТОСКУЕШЬ, ДАЛЬ РОКОВАЯ?»
«В чем смысл жизни?..» Сегодня я отвечаю на этот вопрос так: природа создавала человека миллионы лет, давайте же уважать эту работу! Проживем жизнь с достоинством, поддерживая все созидательное и противостоя всему разрушительному, что есть в жизни!
Д. С. Лихачев
«За столом, который мы непременно соберем, мы вспомним, наверное, многое: его книги, его статьи, его поступки, когда он камнем вставал на пути любой несправедливости. Мы многое ему скажем, потому что человек, у которого есть характер, который идет навстречу чужому — и своему — переживанию, которого спасли и сохранили жажда жизни, интерес к людям, такой человек всегда любим».
Меня тронули, глубоко задели эти теплые слова, сказанные в поздравлении товарищей по творческому труду по случаю 70-летия со дня рождения Сергея Львовича Щеглова (Норильского) и напечатанные в «Тульских известиях».
1
Он родился 19 сентября 1921 года в селе Ляхи Нижегородской губернии. Селу не повезло: его то причисляли к Владимирской губернии, то отдавали Нижегородской, то область переименовывали и тогда оно входило в Горьковскую, то снова становилось нижегородским.
Его родители Лев Львович и Александра Ивановна, урожденная Каратаева, были сельскими учителями. Они разошлись, когда Сергею было четыре года. Воспитывала мальчика мать. Жила она в старинном городе Муроме, недалеко от Ляхов. В 1937 страшном году арестовали и осудили по 58 статье обоих бывших супругов — каждого по надуманному обвинению. Что инкриминировали Льву Львовичу и Александре Ивановне? Страшно сказать: контрреволюционную деятельность. Льва Львовича сразу же расстреляли, Александре Ивановне дали десять лет лагерей. Она отбыла весь срок возле Караганды, но в самом конце смертельно заболела и скончалась в лагерной больнице.
Трудовую деятельность Сергей начал в 16 лет, сразу же после ареста матери. Сначала работал делопроизводителем в райпотребсоюзе, затем сотрудником районной газеты, на малярийной Станции (были в то время такие), на фанерном комбинате в селе Карачарове рядом с Муромом, на прядильной фабрике.
В газете он проработал три дня — ровно столько, сколько потребовалось времени «органам», чтобы установить: отец нового сотрудника расстрелян как «враг народа» (Сергей узнал об этом 54 года спустя!). Щеглова же потом и упрекнули: зачем скрыл правду об отце?
В Муроме он закончил вечернюю школу взрослых в 1940. Жил у родственников по материнской линии — Каратаевых, «которым по гроб жизни буду благодарен за то, что приютили меня после ареста матери, помогли стать на ноги»,— вспоминал Сергей Львович впоследствии.
В самые ранние годы появилась у него тяга к писательству. Еще влекла любовь к исторической науке. Закончив десятилетку круглым отличником, Сергей имел право поступить в ВУЗ без экзаменов. Поехал в Москву, подал документы на истфак МГУ. Но мечте об этом великом учебном заведении не суждено было осуществиться. Ознакомившись с анкетными данными абитуриента (отец и мать осуждены по 58-й!), ему отказали под предлогом, что будто бы исчерпан лимит на прием без экзаменов. Сергей забирает документы из МГУ и отдает в Московский областной педагогический институт. Что делать: хоть и не университет, но все же ВУЗ в столице. И он с великим удовольствием начал учиться, стремление к знаниям было захватывающим. Закончил первый курс — грянула Великая Отечественная. Студенты,— эти извечные патриоты, дружно решили идти на фронт, написали заявления в военкоматы. Почти всех зачислили в ополчение на защиту Москвы, а Щеглова... арестовали. Следователь наркомата госбезопасности предъявил страшное обвинение: оказывается, Сергей создал в Муроме контрреволюционную молодежную группу!
Началась изнурительная борьба со следователем — сначала на Лубянке, затем в омской тюрьме. Сергей защищался, стремясь доказать, что никакой контрреволюционной организации не создавал. Отчасти ему удалось снизить тяжесть обвинения. Суда, как тогда практиковалось, не было. Особое совещание при НКВД СССР заочно «всунуло» бывшему студенту всего лишь пять лет ИТЛ «за антисоветскую агитацию». Пять лет — не десять. А ведь могли и «под вышку подвести». Тогда это делалось просто.
Вот так оказался Сергей Щеглов в Норильске.
Заполярный поселок принял молодого человека, что называется, «с распростертыми объятиями». Было начало августа 1942. В Норильске строили заводы и фабрики, шахты и рудники, некоторые уже действовали. Этап, в котором был Сергей, бросили на рудник открытых работ «Угольный Ручей». Щеглов попал на стройку завода взрывчатых веществ по имени «Кислородный» на краю Горы Рудной. Там заканчивалось возведение лагпункта из нескольких бараков. В них и поселили заключенных.
Может сам Господь Бог сберег Сергея Щеглова? Ведь все те ребята-студенты, которые подали вместе с ним заявления об отправке на фронт, полегли на заснеженных полях под Москвой. Погибли с честью, защищая столицу своей Родины. А Сергею выпало с клеймом «врага народа» строить Норильск.
Зеки на Горе Рудной возводили завод взрывчатки — оксиликвита. Вот как описывает это сам Сергей Щеглов: «Долбил скалу ломом и кайлом, стоял в студеной воде по колено, вывозил тачкой камень и землю».
2
Итак, сначала он познал нелегкое строительное ремесло в условиях рабского труда. Теоретическое осмысление придет потом, несколько лет спустя, когда уже вольнонаемным Сергей будет учиться в заочном политехническом ВУЗе. А пока — катал тачку. «Таскал раствор и блоки, а вскоре приловчился и сам укладывать их и радовался, когда стены росли под моими руками».
Но тринадцатимесячное голодание в тюрьме и суровая норильская зима привели к потере физических сил юноши.
Читаю «Норильские рассказы» С. Снегова (он был в те годы еще Штейном) и убеждаюсь в правоте щегловских слов. Сергей Александрович Штейн был привезен в Норильск из Соловков в августе 1939. И тоже, как позднее Щеглов, попал на стройку — Малого металлургического
завода. И, как потом и Щеглов, тоже чуть было не пропал от ломовой физической работы. Выручил сердобольный начальник, перевел заключенного Штейна на инженерную должность в лабораторию.
Какое сходство биографий! Сергея Щеглова спас Сурен Торосович Оганян, заключенный по 58-й статье бывший партработник из Еревана, трудившийся нормировщиком на строительстве кислородного завода. Он поставил бывшего студента табельщиком. Потом по рекомендации Оганяна, начальник завода А.Д.Яхонтов принял Щеглова в лабораторию, в которой Сергею суждено было «дослужиться» до должности заведующего. Почти весь тротил (тол) поедала война, на нужды рудного дела необходимо было срочно изобрести местную взрывчатку. Такой взрывчаткой в Норильске сделали оксиликвит - ВВ на основе тундрового мха-сфагнума и жидкого кислорода. Исследование и производство этого ВВ было крайне опасным, но в то же время творчески интересным. «Не раз и не два я и мои товарищи оказывались на краю гибели,— писал Сергей Львович. — Я несколько раз обгорал, меня контузило преждевременно взорвавшимся патроном. Многие друзья мои по исследованию и производству оксиликвита погибли: заключенные инженеры и техники Марк Рыжевский, Леонид Щекун, рабочий-цыган Сергей Трифонов, несколько взрывников. Умерли во время исследований бывший газетчик Николай Гавриленко, инженер Петр Репях и другие».
С большим уважением вспоминает Сергей Львович старших своих товарищей по производству и изучению оксиликвитов в Норильске: Юрия Натановича Зинюка, Алексея Дмитриевича Яхонтова, Марка Шевельевича Кантора, Алексея Гавриловича Выкочко, Тараса Ивановича Трубу. Эти имена не должны быть забыты в истории Норильска, считает Щеглов.
О производственной деятельности нашего героя мы еще поговорим несколько позже, а пока коснемся другой стороны его работы в Норильске.
У Сергея Щеглова было много друзей не только в его бывшем окружении. В Норильлаге «тянули срок» по незаслуженным обвинениям высоко интеллектуальные личности. Сергея Львовича, как человека близкого им по духу, конечно же всегда влекло к знакомству с такими людьми, И в трудных условиях заключения он находил возможность общаться с некоторыми из замечательных деятелей в разных сферах науки И производства, литературы и искусства. Он дружил с инженером Иосифом Шамисом, с писателем Алексеем Гарри. Некоторое время работал в горно-исследовательской лаборатории с выдающимся минералогом с
мировым именем, членом-корреспондентом АН СССР Николаем Михайловичем Федоровским (годы спустя написал первую книгу о нем и десятки статей и очерков). Сотрудничал на инженерной, ниве с Сергеем Александровичем Штейном, слушал его лекции по физике в годы учебы в заочном политехническом институте, а позже обсуждал вместе с членами литобъединения его первые рассказы, подписанные псевдонимом Сергей Снегов. Друзьями и соратниками Сергея Львовича по работе в горно-рудном управлении были Николай Урванцев, Марк Фугзан, Константин Иванов.
Отбывший срок в Норильлаге, а затем работавший «по вольному найму» (на деле — столь же подневольно!) поэт-калмык Давид Кугультинов приходил на занятия литобъединения, которым руководил Сергей Львович. Еще в 1946 году подружился Щеглов с бывшим зека, сотрудником лагерной многотиражки Юрием Сальниковым (как и Гарри, Снегов, Кугультинов, Сальников стал впоследствии известным писателем и общественным деятелем).
И Лев Николаевич Гумилев, сын Николая Гумилева и Анны Ахматовой, находился в то время в норильской «отсидке». А в диспетчерской управления строительства комбината работал Иван Сергеевич Макарьев, бывший секретарь Максима Горького. Сергей Щеглов и Юрий Сальников встречались с Макарьевым, тот читал им лагерные стихи Льва Гумилева.
Вот как описывает Сергей Львович свою дружбу с Юрием Сальниковым. «Юрий в моих глазах был величиной. И старше (на три года), и жизненным опытом богаче (фронт!), а главное — по образованию и творческому потенциалу. Беседы, беседы... На письменном столе в лаборатории оксиликвитного завода поздним вечером и ночью — поллитровка-колба с разведенным спиртом, фарфоровые тигельки взамен стопок, тарелочка с селедкой, черный хлеб. На что они ушли, те бессонные счастливые часы? Читали стихи — свои и классиков. Я познакомил Юрия с главами двух законченных (как мне казалось) романов. Днем я работал на заводе и в лаборатории, а по ночам, пользуясь возможностью бесконвойного выхода из зоны на завод, сочинял эти романы и по несколько раз переписывал на жесткой лабораторной бумаге. Юра деликатно, но твердо разъяснил, как далеки на самом деле эти романы от завершения».
Это были романы Сергея Щеглова «Юность» и «Люди, переносящие горы» (о тружениках Норильска, добывающих открытым способом руду в карьерах «Угольного Ручья»).
В том же 1946 году Юрий Сальников покинул Норильск (он получил эту возможность, так как был оправдан).
Он переселился в Новосибирск и посвятил себя литературной деятельности. Издал десятки художественных книг, был принят в Союз писателей, включено его имя в Краткую Литературную энциклопедию. В 1962 году он переехал в Краснодар, где и живет и работает по сей день.
Щеглов оставался в Норильске еще пятнадцать лет и все эти годы энергично работал на производстве. Не оставлял и литературной деятельности. Но посвятить ей себя целиком не мог — до реабилитации было далеко, а без нее бывшему заключенному по 58-й статье наивно было бы думать о литературном признании.
Человек коммуникабельный, Сергей Львович не пропускал, однако, ни одной возможности пообщаться с литераторами. Не успел известный писатель Алексей Бенедиктович Кожевников переступить порог норильской гостиницы, как Щеглов уже встретился с ним. Ему очень хотелось показать свои литературные труды приезжей знаменитости, автору, знакомому с детства по книге о Крайнем Севере — «Человек-песня».
Кожевников принял рукопись молодого писателя и воскликнул, глянув на обложку: «Смело! «Люди, переносящие горе»! Это, конечно, о заключенных здешних?»
Да, конечно же, роман был о них, только не назывались они заключенными. А образы были запечатлены с живых людей, друзей и знакомых Щеглова по работе на руднике. «Люди, переносящие горы!» — поправил Кожевникова автор. И маститый прозаик как-то сразу потерял интерес к произведению. Слишком много он повидал на своем веку таких опусов, где правда была не вся. Значит, и тут не осмелился молодой литератор, сам недавний зека, изобразить всю правду о Норильлаге. Увы, так оно и было.
Иван Макарьев тоже не нашел смелости завершить роман, начатый еще при Горьком, до ареста. «Лет десять спустя,— напишет потом С. Щеглов,— когда многое переменилось в судьбе таких людей, как Макарьев, узнал я, что он вернулся в Москву и продолжил работу в Союзе писателей, что все прошлые обвинения, по которым он «отбухал» десять лет, с него сняты, он реабилитирован в 1955 году... Еще несколько лет спустя услышал я о смерти Ивана Макарьева».
Прошли годы и Александр Солженицын своим «Одним днем Ивана Денисовича» откроет всю правду, назовет все своими именами. А до него была попытка Василия Ажаева — «Далеко от Москвы», но там заключенные тоже не были названы своими именами). А «Люди, переносящие горы», как и первый норильский роман Сергея Щеглова — «Юность», до сих пор в рукописи.
В 1963 году перспективный молодой еще инженер Сергей Львович Щеглов неожиданно для многих бросает свое
технарство, на самую дальнюю полку письменного стола забрасывает инженерный диплом и переходит на работу в штат сотрудников газеты.
Здесь я сделаю отступление.
За шестнадцать лет до этого, в 1947-м, бывший заключенный Норильлага Сергей Щеглов поступил во Всесоюзный заочный поли технический институт на химико-технологический факультет. Почему именно туда? Решил стать теоретически грамотным специалистом в деле, которое определила ему судьба. У него был опыт, накопленный при производстве и применении оксиликвитов, были инженерные публикации, изобретения. Он был представлен вместе с другими исследователями нового ВВ на Сталинскую премию. И премию присудили. Но ни Щеглов, ни его соратники из бывших зека ее не получили, и льготные престижные значки, и деньги дали другим: вольнонаемным начальникам.
Это было тяжелым ударом, но Сергей и его выдержал с твердостью, продолжал исследования и учебу в институте. К тому времени он был уже семейным человеком. Расставшись с Норильском в 1961 году, он поступил в Москве в «Союзкислородмонтаж» прорабом, получил монтажный участок и жилье в Туле. И здесь, как и в Муроме, как и в Норильске, активно печатался в местных газетах. Знакомый сотрудник областного «Коммунара» Константин Петровский подсказал: появилась в редакции такая должность: специалист-консультант по промышленности. А у Сергея уже пятый год было удостоверение члена Союза журналистов СССР. Так он стал штатным сотрудником газеты.
«Как же это вышло,— недоумевает и сам герой нашей повести, что инженер, шесть лет назад ценой таких усилий, в тридцать четыре года добившись диплома, оставил его и пошел править заметки и «организовывать» материалы в редакцию? Может быть, неспособность к инженерной работе? Или ненависть к ней, или, по крайней мере, отсутствие всякого интереса? Нет. Страсть. Та самая страсть, которая сжигает многих молодых и старых, умных и не очень умных, опытных и неопытных, заставляет писать в «многотиражки» и центральные органы, в книги жалоб и журналы, обивать пороги редакций».
Еще до выезда «на материк» он берет себе журналистский псевдоним, впоследствии «узаконенный» в профессиональном удостоверении: «Сергей Норильский.» «Первого января 1945 года в этом листке (многотиражка Норильлага «Металл — фронту» — разр. Н С.) напечатали мое патриотическое стихотворение «Новогодний подарок». С тех самых пор и пошло, как когда-то в Муроме, Горьком, Москве: заметки, очерки, корреспонденции, стихи, зарисовки, фельетоны, бог еще знает что».
3
«Бог еще знает что» включало и литературную критику. У Сергея Львовича совсем неплохо получалось и с этим делом. К слову будет сказано, к месту поставлено: литературный критик Сергей Щеглов-Норильский рубил правду-матку сплеча, не обращая внимания на авторитеты, ни даже на личное знакомство. Вот, к примеру, как он «раздолбал» своего норильского тезку Сергея Снегова за книгу «Над нами полярное сияние». Статья С. Щеглова называлась «Возвращение к Норильску».
«В повести («Над нами полярное сияние» — разр. Н.С.) не менее яркими красками, чем на фотографиях в «Огоньке», нарисован знакомый город и комбинат. Краски чересчур, нежизненно ярки. Однако же, согласитесь, у литературы несколько иные задачи, чем у журнального фоторепортера.
Я думаю, что надо отдать кесарево кесарю, а Божие — богу. Ведь, откровенно говоря, слишком часто мы, завороженные значимостью темы, прощаем автору легковесность ее разрешения. Так, как нарисовал Норильск и его тружеников Сергей Снегов в повести «Над нами полярное сияние», их уже много раз рисовали. Пора потребовать от писателей не простой репортажности. Пора говорить о произведениях о Норильске по большому счету». Вот это удар так удар! Однако не смертельный, а идущий на пользу литератору. Кстати, о том же С. Снегове позднее, к его 75-летию, Сергей Щеглов напишет хорошую, подбадривающую статью «Писатель из Норильска» и опубликует ее в городской норильской газете.
Примеров рецензирования и откликов С. Щеглова на литературные работы не только земляков-норильчан, но и других, можно привести множество. Вот еще одна работа С. Щеглова: «Василий Ермаков».
Да, жил когда-то в славном Норильском граде поэт Василий Ермаков. Его почти никто не знает не только в стране, мало знают о нем и в самом Норильске. Боже, сколько таких безвестных певцов было здесь! Если теоретически вывести некий «коэффициент культуры на душу населения» и применить его к городам, подобным Норильску, то у последнего этот коэффициент будет очень большим. Ни у одного города планеты, я уверен в том, нет такого коэффициента. И не может быть — вот по какой причине:
Норильск особый город, город «принудительного культурного извлечения». Да-да, именно здесь человек творческий, попавший за решетку тюрьмы за свой талант, освобождал душу и писал-писал. Печатался потом, но уж писал здесь!
«К числу певцов Норильска принадлежал Василий Ермаков,— пишет С. Щеглов.— Если полистать подшивки газет «За металл», «Металл — Родине», его заметки, стихотворения будут часто попадаться на глаза. Их главный герой — труженик норильских строек, заводов, рудников. И еще — солдат Великой Отечественной».
В 1990 году тульская газета «Коммунар» напечатала работу С. Норильского «Рецензия, которая не была опубликована». В статье шла речь о писателе Анатолии Кузнецове, о его романе «Огонь». Автор романа подвергся обструкции за то, что уехал из СССР. Уехал в Англию. Вот как писали о нем в то время его бывшие советские коллеги: «Вместо того, чтобы поспешить в бывший рабочий район Кингс-Кросс, посетить библиотеку Британского музея, где немало дней и вечеров провел Ильич, командированный (А. Кузнецов — разр. Н.С.) отправился совсем в другие места. Пьянствовал, распутничал, раздавал интервью, в которых говорил о своей Родине только плохо».
Что в этих словах было правда, что ложь — сказать трудно, суть же в том, что Кузнецов, получивший в Союзе советских писателей командировку в Лондон для работы над романом о Ленине, попросил у буржуазного правительства политического убежища и получил его. Сергей Норильский еще до бегства Кузнецова написал положительную рецензию на книгу «Огонь», но напечатать ее не удалось, так как ревностные охранители устоев увидели в романе Кузнецова очернительство советского строя. Бегство писателя подтвердило точку зрения его недоброжелателей и Сергею Норильскому пришлось «отвечать» перед некоторыми из товарищей коммунистов за «восхваление предателя».
И вот два десятилетия спустя, когда в стране шла Перестройка, изменились многие оценки и критерии, вместо когда-то написанной статьи об «Огне» С. Норильский напечатал статью «Рецензия, которая не была опубликована». Вот что там было, между прочим, сказано: «Тем значительнее в наших сегодняшних глазах произведение («О г о- н ь» — разр. Н.С.) Кузнецова. Цель у него была верная и выстрел автора точный. Поэтому и ополчились на него многие власть имевшие».
«Трагически окончилась судьба Анатолия,— пишет далее Сергей Норильский.— Тяжка история его побега, не так уж радостно, насколько нам известно, сложилась и жизнь в Лондоне. И десятка лет не протянул он в Англии, умер от инсульта совсем не старым. А ведь мог бы жить, работать и сегодня. Но, видно, каждому свое».
А. Кузнецов — известный в своей стране и во всем мире прозаик. Автор таких знаменитых книг, как «Продолжение легенды», «У себя дома», «Бабий Яр». Сергей Норильский был хорошо знаком с ним, напечатал его творческий портрет, несколько добрых откликов на его произведения. А после отъезда писателя пережил не мало упреков за это.
4
«Я разговариваю с Сергеем Львовичем Щегловым,— пишет В. Петрякова, обозреватель тульской газеты «Молодой коммунар» в статье «Оптимисты из ГУЛАГа и пессимисты... оттуда же.— Он — председатель областного общества «Мемориал». Знаю его уже давно — вместе работали в «Коммунаре»... Но на лагерную тему мы с ним не говорили. Люди и в середине восьмидесятых предпочитали не афишировать подобных сведений из своей анкеты, а окружающие «по соображениям деликатности и вообще», делали вид, что ни о чем не догадываются...
Общество «Мемориал» разыскивает в руинах нашей памяти имена пострадавших от репрессий. «Мемориал» — организация, ставящая перед собой задачу разрушения основ тоталитаризма и перехода к правовому государству,— не может стоять вне рамок политической жизни».
Сергей Львович Щеглов сделал очень многое, чтобы воскресить имена погибших в сталинских застенках. Было тяжело, было невыносимо трудно достучаться до руководителей, добраться до засекреченных архивов. Что скрывать, и в наши дни существуют реальные люди, которых не устраивает гласность, не устраивают правдоискатели. Потому скрываются особо секретные папки со списками расстрелянных, скрываются места массовых захоронений.
За цикл работ под рубрикой «Всех поименно назвать» премия имени Глеба Успенского за 1992 год присуждена журналисту Сергею Щеглову. Это признание серьезности проводимого им дела. За такую подвижническую работу многие люди скажут спасибо.
В сентябре 1991 года С. Норильский в газете «Тульские известия» напечатал путевые заметки: «Были и боли Таймыра».
«Ровно сорок девять лет минуло, как привезли меня на это место (на Нулевой пикет — разр. Н.С.). Этап заключенных, преимущественно политических, среди которых был и я.
Зеков сперва по Енисею, из Красноярска, а от Дудинки — на железнодорожных платформах узкоколейки доставили к норильским горам. Всю ночь платформы болта-
ло-стукало на неровностях и бесчисленных поворотах кое-как слепленного пути.
Ночи, собственно не было. Тускло-оранжевый солнечный шар спустился к горизонту, ненадолго скрылся за ним и вновь пошел вдоль его линии.
На месте нынешнего аэродрома, принимающего лайнеры с сотнями пассажиров в каждом, стояла дощатая хибарка, на ней железка: «Ст. Алыкель».
А в Норильске, у подножия высоченных скал, увидели мы поселок: бревенчатые дома в один-два этажа, бараки, обшитые тесом, краснокирпичные корпуса цехов, трубы теплоцентралей...
Зачем же я снова здесь? Ведь сколько раз слышал: «Избави бог, чтобы когда-нибудь я туда поехал. Хватит с меня».
И были даже такие: «Да будь он проклят, этот Норильск!» Но прилетел я сюда не просто для того, чтобы еще раз полюбоваться летней тундрой и скальными габбродиабазовыми вершинами, освещенными незакатным солнцем. Меня пригласили принять участие в проводимой здесь Декаде Памяти жертв сталинизма. Организовал ее местный «Мемориал»...
На кладбище под Шмидтихой еще стояли вкривь и вкось подмытые весенними потоками деревянные и бетонные обелиски. Они указывали на могилы «вольняшек» (многие и многие из них, если не большинство, были в прошлом зеками). Ямы, в которые сбрасывали тела заключенных, находились ниже. Тут ничто не напоминало о бесправных покойниках, только старые норильчане знали об этом, и некоторые из них нет-нет да наведывались сюда, чтобы поразмышлять о трагедии жизни».
Почему я так подробно цитирую эти воспоминания Сергея Норильского?
Потому что он свидетельски подтверждает для истории и мои показания, показания человека без всякого на то принуждения прожившего в Норильске почти четверть века и видевшего многочисленные меты, оставленные Норильлагом. Их не успели снести с лица земли, но они вопиют.
В Норильском городском государственном архиве хранится доклад начальника ИТЛ и комбината тех лет инженер-полковника B.C. Зверева партактиву 16 января 1953 г.: «О состоянии режима содержания в лагерях и трудового использования заключенных».
Вот что говорил самый главный норильский начальник.
«Заключенные Горного лагеря размещены в шести лагерных отделениях, в том числе одно женское... Количество заключенных ИТЛ в 3,5 раза больше, чем в Горном лагере. Размещены (заключенные — разр. Н.С.) в 35 лагерных отделениях и в 14 лагпунктах.
С 1948 по 1952 годы в Норильлаге ежедневно числилось со гласно данных вечерних поверок 220—250 тысяч заключенных, 30—32 тысячи числилось в Горлаге.»
Сергей Львович Щеглов был не только свидетелем, он был очевидцем того беспредела, который творился на таймырской земле. Но что можно было сделать? О том даже написать было нельзя. Оставалось запомнить, стиснув зубы, молчать и ждать.
5
Он продолжал работать в Норильске.
Время оксиликвитов прошло, война закончилась и твердая взрывчатка не сдала дефицитом. Вот как Сергей Щеглов пишет о том времени: «...Я приложил руку к тому, чтобы направить мощность завода на удовлетворение острой нужды Норильского комбината в газообразном кислороде. И добился своего».
Читаешь Сергея Львовича и не удивляешься: такое в России творилось всегда. «...В то самое время, когда главный инженер комбината каждое утро начинал с того, что распределял баллоны газообразного кислорода между многочисленными предприятиями, другие сопротивлялись, боясь «прихлопывания оксиликвитов». А почему? А там была хорошая кормушка, штаты работников были резко раздуты. Ну, чем не нынешнее время? По всей стране идет гудешь, катятся порой очень странные политико-экономические забастовки работников «отживших предприятий», и наплевать всем на Россию. Абы самим насытиться ничегонеделанием. Ведь в убыток государству, в убыток обществу, а им наплевать, окопались и живут припеваючи, а вокруг них лихие мздоимцы, втихаря накручивающие капиталы и кричащие: «Долой президента! Долой правительство!» И многие ведь сочувствуют им.
Работая на инженерных должностях, Сергей Львович не только копил производственный опыт (он трудился на одном месте, на одном и том же предприятии 19 лет), но старался научно, теоретически обосновать тот или иной процесс. Его научные работы публикуются в журналах, бюллетенях. Было напечатано 17 статей. Читая список опубликованных работ, диву даешься: когда же этот неутомимый человек все успевал делать? То он пишет в «Бюллетень технической информации Норильского комбината», то в московский журнал «Кислород», то рецензирует раздел «Оксиликвиты» в учебнике В.А. Ассонова «Взрывные работы».
Он проработал на одном месте 19 лет, а трудовая книжка была исписана полностью: так часто менялись названия и статус его предприятия и его должности. Когда его принимали в партию в Москве, на бюро Краснопресненского райкома, какая-то женщина из приемной комиссии, глянув на длинный перечень, спросила: «А почему вы так часто переходили с места на место?» И, похоже, не вполне удовлетворилась его объяснениями.
6
Сергей Львович Щеглов по поручению первого редактора норильской газеты «Заполярная правда» С.П. Баранова в 1958 году подготовил все необходимые документы на штатных сотрудников, пожелавших вступить в Союз журналистов СССР. С десяток газетчиков, в их числе и нештатный автор — рабкор Щеглов, в феврале 1959 были приняты в Москве и получили оттуда членские билеты. Так создалась в Норильске первая местная журналистская организация. Можно на будущий год справлять сорокалетний юбилей!
Сотрудничество Щеглова с норильской прессой началось гораздо раньше, задолго до создания первой городской газеты. Он печатал свои очерки, корреспонденции, стихи, фельетоны в многотиражках «Сталинец», «За металл», «Металл — фронту», «За ударный труд» (это были первые норильские печатные издания).
Сергей Львович, как это уже говорилось выше, никогда не был в штате норильской газеты. Однако, как он пишет сам: «...При ней (при газете «Заполярная правда» — разр. Н.С.) с первого дня состоял в литературном объединении, участники которого вскоре поручили мне руководить им».
Я знакомился с архивом литературного объединения. На страницах этой статьи мне хотелось бы воспроизвести ту рабочую атмосферу, которая царила на заседаниях. Я тоже более двадцати лет состоял членом норильского литературного объединения «Надежда». И хочу заметить, что в нашу бытность, а я пришел в литообъединение в 1975 году, такого уже не было: ни рекомендаций, ни протоколов, ни какого бы то ни было контроля и попечительства (по крайней мере мне так казалось) со стороны коммунистической партии либо комсомола. Правда, при поездках на литературные семинары в Красноярск, комсомол помогал в доставании авиабилетов для участников семинаров. Это было. Да и времена демократии приближались.
Вот почему для нас имеют интерес те далекие документы, которые здесь я хочу воспроизвести.
ПРОТОКОЛ
заседания литературного объединения
от 29.02.60г.
Присутствовали:
Филиппов, Щеглов, Грязнов, Жуков, Дымков, Лупашков, Копелевич, Михайлова, Иноземцев, Арнаутова, Гринцевич, Морозов.
Повестка дня:
1. Литературная (газетная) учеба. Жанры газеты. Интервью. Читает С.Л. Щеглов.
2. Утверждение плана работы на март. На заседание литературного объединения не пришел Бондарев, Мамаев. Есть предложение на следующем заседании потребовать объяснения, поставить вопрос о возможности их пребывания в литературном объединении. Бондарев - выразитель нашей общей недисциплинированности.
Щеглов характеризует: «Жанр интервью в нашем понимании... История жанра. Виды интервью: интервью-рассказ, интервью-беседа, интервью-зарисовка».
План работы на март:
7 марта - рецензия Гринцевича. Рассказы С. Щеглова, стихи Тихонова.
14 марта - встреча с режиссером театра. Литературная учеба. Стихи Филиппова. Принятие новых членов.
28 марта - заслушать лекцию К. Петрова.
Председатель С. Щеглов
Секретарь Р. Михайлова.
Читая протокол, приходится удивляться: как строго все было поставлено. Не пришел кто-то на заседание — ставить вопрос о пребывании в литобъединении. Но литобъединение — это ведь дело добровольное или как? Я долго думал: в чем же тут дело? И меня озарила вот какая мысль. Раиса Михайлова (позднее она стала известной Раисой Смоловой), являвшаяся в то время завом отдела культуры «Заполярки» и отвечавшая, формально отвечавшая, за литературное объединение, за политический, «идейно-художественный» настрой каждого члена, могла и «перегнуть палку», сгустить краски в отчетных бумагах. Ведь кроме нее были еще и контролеры. Партийная организация «За-
полярки» подчинялась горкому партии. Оттуда могли быть визитеры. Чтобы «отвести грозу» и обезопасить в первую очередь себя, как завотделом, она и вела протоколы «по всем правилам бумагопроизводительского искусства». В том же архиве нашел я такой вот документ.
Директору Красноярского книжного
издательства т. Глозусу М.О.
Литературное объединение при "Заполярной правде» направляет Вам протокол обсуждения книги С. Щеглова и А. Бондарева «Свет на Таймыре» и рецензию на нее одного из ведущих специалистов проектной конторы комбината т. Фиалкова, с выводами которого все присутствовавшие были согласны.
Председатель лит. объединения А. Фишман.
17 сентября 1958 г.
И снова было над чем задуматься. «Причем здесь Фиалков — строитель-проектировщик?» — думал я. «Розыскные работы» дали свои положительные результаты. Во-первых, книга «Свет на Таймыре». Красноярское книжное издательство изменило начальное название и книга была названа дилетантски «Город Норильск», чего там выдумывать. Во-вторых, книга была не художественной, а краеведческой. Потому старейший норильчанин и специалист-градоустроитель Фиалков писал на нее рецензию. И, в-третьих, Александр Григорьевич Фишман, завотделом партийной жизни «Заполярки», в отсутствие С.Л. Щеглова (тот в это время находился «на материке») подписался под документом как председатель литобъединения.
«Перед нами лежат письма,— пишет С.Л. Щеглов в те далекие времена. — стихи Кузнецова и Гайголос, И. Марковича и В. Савинкова. В. Щиголева и Г. Толмачева, М. Зябренка и П. Иванова, Г. Пономарева и мн. др., кто хочет поделиться своими мыслями с читателями. Мысли у них хорошие, верные. Учитесь же. товарищи, излагать их поэтично. Учитесь. И, может быть, некоторые из вас обретут здесь свое призвание — станут поэтами, писателями. А поэты, писатели — очень нам нужны. Сами видите — о скольком рассказать надо, сколько подвигов надо воспеть, сколько мерзостей заклеймить! Дела художникам — по горло!»
7
Вот одно из стихотворений Сергея Норильского.
Быстрое время — жесткое стремя,
звезды пришпорив, куда же ты мчишь?
Путь невозвратный, тяжкое бремя —
грохот полета сменяешь на тишь.
Цели не зная, дымка земная
бездну пространства упрямо вихрит.
Что ты тоскуешь, даль роковая,
в бледном свечении лунных ланит?
Что и говорить, стихотворение напряженное, до упора сжимаемое «пружиной ожидания». Что там, за «роковой далью»? Где тот предел? «За смыслом мироздания» — отвечает поэт. И чтобы свершить намеченное, чтобы прочувствовать и не сорваться, надо верить: «Дай же мне бодрость, вера святая, убереги от падения ниц!»
Стихотворение «Облако любви» интимное, посвященное человеку близкому.
В минуты боли или раздраженья,
в часы отчаянья и ссор
не говори, что смерть твоя близка,
тем более, что кто-то
будто бы ее торопит.
Это белый стих и написан необычно, но убедительно. «Не говори! Сдержи порывы муки, пусть даже знаешь: ты — приговорен». И если ты сдержишь себя, заглушишь в себе те боли и страдания, ты будешь вознагражден и будет тебе «продленье жизни в облаке любви» — таков лейтмотив стихотворения. Это скорее притча. Притча о вечности любви.
Стихотворение «Читая Ренана» философично. Поэт склонен к размышлению, осмыслению Высшего Разума. И даже там, где он спорит с Ренаном, отвергая Разум ради «святой любви», он допускает подобное лишь на время, на время «влеченья к вершинам нежности». И только, и не больше, ибо любовь в понятии поэта — это свет и нежность, и ради неповторимости момента, его святости и силы можно простить все грехи даже блуднице.
Прочь, Разум, дерзкий и холодный!
В незримом таинстве любви
Твои искания бесплодны.
Бессилен довод ультрамодный
В необъяснимом визави.
Поэт Сергей Норильский дружен с песней. В далеком 1947 году в соавторстве с композитором А. Козловским была написана «Песня о герое Севера». В герое Севера можно угадать и Н.Н. Урванцева, родившегося и жившего в Лукоянове, а можно заприметить и кого-то другого. Их было много, тех героев в знаменитом городе. Да и сейчас они есть. Сергею Львовичу, когда он сочинил «Песню о герое Севера» было 26! Романтика, хоть и лагерная, оплодотворила поэтическую душу и она пела, изнывая на каторжных работах рабского труда.
8
С. Щеглов расстался с Норильском лишь в 1961 году. В том «материковском» августе он с семьей поселился в Туле. Как это произошло, мы уже сказали.
«Одним словом, никуда не денешься: вторая древнейшая профессия... захватила меня, можно сказать, с детства,— пишет он. — Она вытеснила все другие, которые давала мне жизнь, и в конце концов завербовала в армию. имя которой — пресса»
Два десятилетия он работал в «Коммунаре», достиг здесь пенсионного возраста и невзлюбивший его с самого начала коллега-газетчик, ставший потом главном редактором, с 1 января 1984 года выдворяет Щеглова «на заслуженный отдых» с назначением полагающейся ему по должности персональной пенсии «республиканского значения».
Семь лет трудится Сергей Львович дома над своими рукописями, ухаживает за смертельно больной любимой женой — спутником жизни на протяжении четырех десятилетий, матерью троих детей — известной в Норильске и Туле журналистской и поэтессой Ниной Балуевой. Участвует в общественной работе.
Неотвратимый уход Нины Ивановны из жизни (у нее долгие годы было больное сердце) обрушивается на него тяжким ударом. Но в стране идет Перестройка, а в Туле создается новая областная газета прогрессивного направления — «Тульские известия» и на 70-м году жизни Сергея Львовича приглашают в эту газету корреспондентом и членом редколлегии. Новая газета стала для него родным домом. Он много пишет, всего себя посвящает становлению и совершенствованию молодого издания. Публикации его так обильны, что газета едва успевает печатать. А необходимость в его материалах была такой, что в одном и том же номере помещались по две, а то и по три его разных работы. И получалось так, что он и Сергей Щеглов, и Сергей Норильский. И так было не только в «Туль-
ских известиях». Ему заказывали материалы другие тульские и московские газеты. Так, в «Туле вечерней» №170 за 1996 год 19 сентября очерк Сергея Норильского и очерк о нем, и фотография на обоих одна. В тот день Сергею Львовичу исполнилось круглых 75. «Тульские известия», разумеется, отметили этот день так же достойно.
У него большая переписка с самыми разными людьми. И это логично: кроме всего прочего, Сергей Львович — председатель областного тульского «Мемориала». Он публикует рассказы бывших узников ГУЛАГа.
«В 1942 году я был осужден по статье 58, пункт 10 («антисоветская агитация»),— пишет в своих воспоминаниях Павел Чебуркин, житель города Щекино, а в прошлом норильчанин.— Приговорили к расстрелу. Что же такое страшное я совершил?»
И далее в публикации, сделанной С. Норильским, идет рассказ о том, как ведущий хирург 50-го медсанбата майор П. Чебуркин имел неосторожность плохо отозваться о «вожде всех времен и народов» Сталине. Ординарец Чебуркина Владимир Алтынников донес на своего командира. «Судьба чудом спасла меня,— сообщает далее Чебуркин,— расстрел заменили десятью годами лагеря. Дудинка, Норильск, Курейка... И еще раз пощадила меня судьба: прошел круги ГУЛАГа и остался жив. А сколько людей погибло на моих глазах!»
Сергей Львович не забывает и Норильска, работает над начатыми здесь историческими исследованиями. Мне на глаза попалось письмо некоего Мелешко из города Жданова (ныне по-прежнему Мариуполь). Он пишет С. Щеглову в Тулу, что «10 лет моей жизни ушло на поиски людей, способных помочь в моем «сизифомом труде» собрать хотя бы крохи сведений о герое моей повести, посвященной А.Н. Гарри.» Сергей Львович конечно же помог ему, согласился поделиться тем, что накопил о Гарри. Сергей Львович всем помогает.
Не чужд он и текущей жизни. В 1991 году пришлось ему выезжать в Ригу и написать правду о том, что творилось там в то время. «И в смертный бой идти готовы», назывался его репортаж. Это был рассказ о людях, которые всеми силами противились восстановлению независимости Латвии, разжигали межнациональные страсти.
Сам-то он был реабилитирован в 1959 году, этому настойчиво способствовал его старый норильский друг И. Шамис, который даже помог составить соответствующее заявление. Мать и отец Сергея Львовича были реабилитированы по его ходатайству еще раньше, в 1957 году. И вот три
десятилетия спустя настала его очередь помогать добиваться реабилитации другим, совсем незнакомым людям. В этом одна из задач «Мемориала», которым руководит в Туле С.Л. Щеглов.
9
Итогом активной творческой жизни С.Л. Щеглова-Норильского можно назвать более трех тысяч статей, очерков, зарисовок, рассказов, стихотворений, фельетонов, рецензий, опубликованных в периодической печати. Писал он и книги, их у него издано пять: «Город Норильск» — в соавторстве с А. Бондаревым (1958), «Н.М. Федоровский» (1967), «Мастер тульского оружия» (1969), «Сергей Степанов» (1974), «Владимир Лазарев». За книгу о Степанове Сергей Щеглов получил свою первую журналистскую премию имени Глеба Успенского (вторую, как уже сказано,— за публикации о бывших зеках).
Научно-фантастическая повесть Сергея Норильского «Джунгли Венеры» печаталась в норильской городской газете «Заполярная правда». Повесть «Черный треугольник» опубликована в «Тульских известиях». Повесть «Сталинская премия» — о лагерном Норильске — в сборнике «Правда о ГУЛАГе» (Тула).
Я начал свой рассказ об этом человеке с эпиграфа из творений знаменитого академика. «В чем смысл жизни?» — вопрошал он. Сергей Львович Щеглов-Норильский всем своим трудом сполна ответил на этот вопрос. Надо жить с достоинством, надо созидать, а не разрушать, надо любить жизнь такой, какой бы она ни была, и тогда она полюбит тебя, полюбит и спасет, и воскресит из мертвых.
Сергей Норильский продолжает свои литературно-критические и исторические исследования на тему ГУЛАГа, дорабатывает главную книгу жизни, роман, первые части которого опубликованы под заголовками «Черный треугольник» и «Сталинская премия». В нем он пытается осмыслить события прошлых лет и нынешних дней с высоты нелегкого жизненного опыта и многолетних размышлений о поисках истины и правил жизни.
Николай Сахно,
Волгоград, 1998