Дахау — Бухенвальд — Воркута
Дахау — Бухенвальд — Воркута
Самсонов Г. Дахау – Бухенвальд – Воркута // Боль и память / сост.: Б. С. Бурков, В. А. Мякушов. – М. : Республика, 1993. – С. 261–276.
Дахау — Бухенвальд — Воркута
Начну с общепризнанного: время идет быстро. А что касается этого положения применительно к Великой Отечественной войне — и того быстрее, от юбилея к юбилею: начало войны — одно сражение — другая битва — и вот уже не за горами полувековой юбилей Победы. Правда, я не успел на фронт, не попал в списки погибших, тем не менее для меня, одного из тех, кто репрессирован уже после войны, все ее события также очень и очень памятны — либо это печальная дата, либо торжественно-знаменательная. Именно война занесла меня в списки зловещие и, по существу, тоже необратимые. Причем сделано это было дважды — в ходе войны и потом, как бы эхом. Ну, а как это было, попытаюсь рассказать.
Когда вспыхнула война, после двух курсов института журналистики я находился на практике в газете городка Столбцы, что за Минском. Студентом я стал в 1939 году. А диплом журналиста получил только в ...
1965 году, то есть двадцать шесть лет спустя. В Союз журналистов вступал я еще через семнадцать лет — в 1982-м, уже на пенсионном рубеже. Избранной однажды профессии, несмотря ни на что, не изменял, и она осталась пожизненной. Так случилось, что не преуспел я на газетном поприще. Хотя на первых порах, в еще предвоенную юность, обо мне говорили: «Мальчишка подает надежды». Словом, будто кто сглазил...
Государственный институт журналистики (ГИЖ) по тогдашним временам был, как ныне выражаются, фирмой. Такие институты по всей стране можно было пересчитать по пальцам, университетских факультетов журналистики еще у нас не знали. Как раз в год моего поступления преобразовался в этот институт бывший КИЖ — Коммунистический институт журналистики. Тот ускоренно, за три года, готовил кадры для редакции.
Как сегодня, вижу перед собой деревянное двухэтажное здание нашего уютного общежития в одном из тихих переулков Минска. В нем размещались все двести студентов. В подавляющем большинстве это были общественно активные ребята в возрасте от двадцати до тридцати лет. С нашим набором влились вчерашние школьники — сельские и городские.
Помнятся мне и те, с кем дружил: Володя Дадиомов, Леня Прасов, Гриша Пастрон — все из Гомеля, Гена Будай из Дзержинска, Миша Попко из-под Слуцка, Сева Филонович из Копыльского района. Один Сева не вернулся с войны. Миша, окончив еще летное училище, воевал в воздухе, горел, падал и еще долго служил в мирное время, так и не став журналистом. Володя вышел в писатели и одно время был собкором «Литературной газеты». Он уже умер. Нет и Лени Прасова. До самого ухода в отставку оставался военным газетчиком Гриша.
И драматично, и счастливо сложилась биография у Гены. Так же, как я, в первые же дни войны он оказался в оккупации. Но избежал гестаповских ловушек, в партизанском отряде воевал штыком и пером. После написал книгу под таким же названием. Работал в минских газетах. Затем не один год редактировал журнал «Коммунист Белоруссии». С этого поста Геннадий Васильевич Будай ушел на пенсию. О нем упо-
мянуто в Белорусской советской энциклопедии. Он на четыре года старше меня и на первый курс института, где мы встретились, пришел вторым заходом: прямо со студенческой скамьи выдернул его арест. По благоприятному стечению обстоятельств, однако, вскоре его освободили.
* * *
Ну, а мне было написано иное на роду. Оккупанты арестовали меня, комсомольца, и, так сказать, в порядке профилактики вывезли с оккупированной территории. Когда я на чужбине совершил побег, то снова был схвачен и брошен в гестаповскую тюрьму, а оттуда — в концлагерь. И не в какой-нибудь там, а прямо в Дахау.
Направо от входа в этот концлагерь размещался буквой «П» хозяйственно-бытовой комплекс. Он умещал под одной крышей баню, прачечную, склады одежды — гражданской и лагерной, мастерские — сапожную и портновскую. Последние две находились в огромном подвале, и портновскую знали под ее немецким названием лагерыпнейдерай. В эту рабочую команду я и попал волею судьбы.
Командовал здесь старый баварский коммунист Тони Хофер, «капо лагерьшнейдерай». Лет под пятьдесят, невысокий, не потерявший живости в движениях и энергичного блеска в глазах на костистом лице, он имел очень малый нагрудный номер: гитлеровцы схватили его, как только прорвались к власти, и он оказался в числе тех самых «болотных солдат», о которых написал в одноименном романе еще до войны немецкий писатель Вилли Бредель.
Меня Тони посадил за электрическую машину заплаточником. Со мной рядом на такой же машине и на той же несложной операции трудился темноглазый, задумчивый паренек с Украины. Ему было всего лишь пятнадцать лет, звали его Володей.
В Дахау обретались и другие малолетние узники-сироты в возрасте от шести лет. Малолетки находились под тайной опекой концлагерного Братства советских военнопленных. Но контакт со взрослыми узниками детям был строжайше запрещен. И Володя выполнял роль связного между малолетками и Братством. Он бывал у ребят, и это никому не бросалось в глаза.
В первые же дни я познакомился в Дахау с одним русским эмигрантом. Средних лет, он и в той обстановке был очень уравновешенным, с мягким выражением лица, с лоснящимися и очень белыми припухлостями у глаз за стеклами очков в тонкой оправе. Из России его увезли родители в отроческом возрасте. За границей он стал журналистом и осел на жительство в Югославии. Там и арестовали его гитлеровские оккупанты. Звали его Евгением Андреевичем, фамилия — Жуков.
Виделись мы обычно по воскресеньям, на людной лагерынтрассе. Евгений Андреевич расспрашивал меня о советской предвоенной жизни, о наших театрах, музеях, городах. Ведь приехать в Советский Союз даже туристом ему тогда было нельзя. Особенно интересовался он Киевом, в котором родился и который называл третьей столицей России.
На мой вопрос о партийной принадлежности он ответил примерно следующее: «В нашем роду никто не состоял в какой-либо партии. Мы были аристократами духа...» Мне захотелось спросить, как же он оказался за этой проволокой. Но за проволокой задавать такие вопросы было не принято.
Ответ на незаданный вопрос пришел сам собой, когда я «вдруг» начал декламировать стихи, посвященные Сталину,— довоенные, прославляющие вождя. Евгений Андреевич морщился, поправлял очки, потом-таки прервал:
— Ну, это ты, юноша, ни к чему... Историки еще установят, сколько крови было пролито Гитлером и Сталиным...
Я понял, что в Дахау попал мой белградский коллега, как говорится, по адресу.
Нежданно-негаданно пробил час нашего расставания. В Германии свирепствовала тотальная мобилизация, и она коснулась также концлагерей. На дорогу Евгений Андреевич принес мне в транспортный блок собственную пайку хлеба. Он узнал в шрайбштубе от немецкого коллеги Раймунда Шнабеля, что на завтра уже затребованы шестьдесят вагонов для отправки двух тысяч человек в Тюрингию. Евгений Андреевич пожелал мне держаться и выжить. Ведь уже кончался 1944 год. Он приглашал приехать после освобождения к нему в Белград.
Приглашением я не воспользовался. Дороги наши
больше не встретились. Хотя, что греха таить, жалел потом об этом не раз.
И еще об одном дахауском узнике, моем товарище. По левую руку от входных ворот такой же, как все прочие, зеленый длинный блок занимал... цех «Мессершмитта». В нем рабочая команда узников изготавливала электрооснастку, которая шла отсюда на авиационные заводы. Здесь работали и советские военнопленные. Они-то и делали так, что оснащенные их изделиями истребители, случалось, разбивались прямо на испытательном аэродроме. И тогда заподозренных в диверсиях без шума казнили.
В цехе работал ленинградец Виктор Решетников. Мы с ним сошлись не помню уже при каких обстоятельствах и почувствовали некое родство душ. Разница в возрасте у нас была всего два года. Виктор был черноголов, с глазами чуть навыкате и умной улыбкой. В Дахау он оставался до конца войны. Потом сразу же вернулся на берега Невы, благополучно трудился в одной проектной организации.
Возвратившись с Крайнего Севера (рассказ о котором впереди) много лет спустя я разыскал Виктора через адресное бюро, списался, приехал в гости к нему. Теперь его уже нет — отказало сердце, но всякий раз, когда мне удавалось бывать в его городе, я неизменно приходил к нему на могилу и клал цветы, красные гвоздики — от бывшего узника бывшему узнику.
Но я забежал далеко вперед. Тогда, под занавес, довелось испытать самое кошмарное. Наш эшелон из шестидесяти вагонов прибыл, минуя Веймар, на подъездной путь Бухенвальда. В самом этом концлагере мы не задержались. Чувствовалась спешка. Выдав новые номера, нас направили опять по железной дороге в один из бухенвальдских филиалов. Вот и станция назначения — Ордруф. Не к месту вспомнилось мне, что, кажется, в церкви этого городка некогда начинал свой путь игрой на органе великий Иоганн Себастьян Бах. А теперь...
По утрам в пять часов у ярко освещенных ворот начинал играть лагерный оркестр из четырех человек в полосатых шинелях. Рабочую силу выгоняли старосты блоков специальными палками. Больных забивали
до смерти и тут же укладывали у ворот рядком — до предстоящей после развода поверки.
Остальные, карабкаясь на борта и срываясь, садились в кузова грузовиков и ехали на строительство, что было километрах в десяти. Еду и я. Из мрака угрожающе надвигается еще более темная масса вставшей отвесным утесом скалы, ярко освещенной с обратной стороны. Дымится желтой пылью черный зев туннеля, уходящего горизонтально в толщу скалы. В туннелях-цехах размещаются станки и другое оборудование строящегося подземного военного завода. Его не разрушит самая сильная бомбежка.
Приехав, окоченевшие, втягиваемся в работу. Очищаем туннель от свежей каменной породы. А вообще дело на стройплощадке не спорится. Многие не выдерживали изнурительной работы и побоев, умирали тут же. Мертвецов забираем после работы на грузовики и вместе, живые и мертвые, возвращаемся в Ордруф. Там съедаем одновременно ужин и обед (который на стройплощадку не возят, чтобы не жечь дефицитный бензин).
И так изо дня в день.
Идет весна. Учащаются побеги со стройплощадки, откуда уйти как будто легче. Конвой открывает стрельбу по живым мишеням, спускает собак. Однажды ушли сразу четверо: удалось это троим русским и одному поляку. Но и их поймали в окрестностях городка Арнштадта. Беглецов повесили вечером перед общим строем при свете мощных рефлекторных ламп.
Настал день, когда начинали доноситься глухие, как из-под земли, раскаты канонады второго фронта, Западного, который уже катится по немецкой земле навстречу Восточному. Американские истребители на малой высоте атаковали вышки нашей зоны и перебили почти всех часовых.
В один из первых дней последнего военного апреля рабочие команды уже не выводятся на строительство. Мимо наших ворот потянулись повозки и тележки со скарбом беженцев. Подтягивается колонна крытых грузовиков с бухенвальдским конвоем. Это за нами. Густой волной наплывает осатанелый лай овчарок. Объявляется эвакуация.
Наш подземный завод остается недостроенным. Он не вошел в летопись второй мировой войны, и теперь известна лишь ордруфская строительная ауссенкоманда Бухенвальда. Вошла в хронику «Дора-Нордхаузен»,
построенная раньше и уже вовсю выпускавшая «летающие снаряды» Фау-2 (предшественники нынешних крылатых ракет), летевшие на Англию. На этом заводе тоже развернулся саботаж, а в октябре 1944 года там вспыхнул открытый бунт, жестоко, правда, подавленный.
У нас впереди была свобода. По крайней мере всем нам так казалось.
Пешком пригнали нас «домой» — в центральный лагерь Бухенвальда. Сюда уже стянули все ауссенкоманды, и на аппельплаце негде было яблоку упасть.
Из репродуктора на комендатуре звучит приказ — всем лечь вниз лицом на землю и не шевелиться. Под моросящим дождем лежим полчаса, час. Спина промокает насквозь. Пробую повернуться на бок. Вдруг вижу рядом офицерский сапог. На меня обрушиваются удары стандартной длинной палки. Прикрываю голову руками, и под палкой хрустят суставы пальцев. Из левого уха сочится кровь... Офицер расстегнул кобуру, потом снова переложил палку в правую руку. Я потерял сознание.
Очнулся уже в блоке, в боксе второго этажа нар. Меня принесли сюда с аппельплаца на одеяле.
В хаосе тех дней все перемешалось, и разобщенными оказались товарищи, друзья, даже родственники среди узников. На аппельплаце я не видел вокруг себя ни одного знакомого лица. И сейчас рассказываю не о том, как горестно погибал, а как чудом спасся.
Дня три нас не трогали, и я отлежался. А затем началась дальнейшая эвакуация — по железной дороге в концлагерь Флоссенбюрг. Оттуда мы двинулись пешком в последний марш, когда трое суток, день и ночь, наш путь метили по обочинам асфальтированных проселков трупы: расстреливали тех, кто был не в силах идти дальше. Конвоиров становилось уже больше, чем нас. Оборвали этот марш смерти танки с белыми звездами на башнях. Союзники! Наших конвоиров танкисты в плен не брали — у нас на глазах американцы рассчитывались с ними пулей.
Итак, я остался жить. Самому не верилось. И другие не верили потом. Расспрашивали и официальные лица, и простые люди. Их можно было понять, ибо не мог я (и другие такие, как я) предъявить никакого доказательства на сей счет: где был, почему выжил? Подобных справок никто и никому не давал
ни в трагические последние дни войны, ни в радостные первые дни мира.
Много лет спустя поисковая служба Международного Красного Креста обнаружила мой концлагерный след в зарубежном центре документации, расположенном в западногерманском городке Арользен. Среди прочих досье там хранится и мое — с указанием всех главных исходных данных: фамилии, имени, года и места рождения, личного номера (сначала в Дахау — 50417, потом в Бухенвальде — 110821), дат перемещений, категории заключения (политический). А позже Советский Комитет ветеранов войны отметил меня Памятным знаком «Участнику антифашистской освободительной борьбы».
Возвращение на Родину для меня, человека невоенного, было легким и беспрепятственным. Не задерживали ни американцы, ни свои, не говоря уж о немцах. Осенью 1945-го я был уже в Москве. Поработал на строившемся тогда заводе автомобилей «Москвич». Потом поступил учиться в Институт культуры. Начались придирки... Я бросил учебу и уехал на газетную работу в Западную Белоруссию. Продержался там два года и переехал на Кубань, где жила девушка, с которой познакомился в столице. Мы поженились.
У меня в голове не укладывалось, что я в чем-то виноват и мне нужно осторожничать, оглядываться, перед кем-то заискивать. Я был рад, что я дома, и вел себя свободно и доверчиво. Среди прочих радиопередач слушал и «Голос Америки», который тогда плотно глушили, и порой надо было изощряться, чтобы что-то поймать. Это послужило поводом для того, чтобы меня посадили. Ровно через пять лет после освобождения из гитлеровского концлагеря я очутился в сталинской тюрьме.
Моего следователя, как вообще всех следователей тайного ведомства той поры, страстно интересовала причастность подследственного к секретным службам воевавших стран. Удовлетворить подобное любопытство я не мог при всем уважении к довольно корректному чернявому собеседнику в погонах майора. Чего не было — того не было. Так уж получилось. Не все же имеют талант к охоте за людьми и их секретами, хотя иногда это и необходимо.
Тем не менее следствие тянулось нудно, изматывающе, из месяца в месяц. Наконец следователь объявил последнюю формальность — подписание бланка 206-й статьи УПК с заключением об окончании следствия. Я отказался подписывать наотрез, так как следствие уклонилось в сторону от истины. Кто знаком с этими вещами, тот поймет, что я сильно рисковал. Тем более что полгода уже томился в подвальной одиночке. Не будучи уже мальчишкой, вдруг повел себя по-мальчишески: забраковал девятимесячную работу следствия. Меня же могли стереть в порошок...
Следователь пригласил в кабинет прокурора. Тот внимательно посмотрел на меня, задал пару невинных вопросов, смысл которых я уразумел позже. Потом был составлен акт отказа, на котором я расписался третьим. Как ни странно, после этого меня надолго оставили в покое в той же подвальной одиночке.
Таких дел, как мое, даже в те времена суд не принимал к производству. Но существовал тогда суд заочный, не предусмотренный Конституцией. Неспроста бытовала горькая поговорка: «На нет суда, но есть «особое совещание». Вот оно и дало мне, в глаза меня не видев, десять лет...
В конце марта 1951 года еще один вагон с заключенными уходил из Краснодара. Зацветали кубанские сады, по залитому солнцем перрону прогуливались влюбленные пары. Нам, тогда тоже молодым, никто не помахал вслед ни платочком, ни рукой.
Едем с остановками на пересылках. Ростов… Москва... Вологда... Быстро обгоняем весну. Исчезла первая зелень сначала с деревьев, затем с земли, которая покрылась инеем, чуть позже — снежной белизной. По бокам железнодорожного полотна потянулась колючая проволока с приземистыми бараками за ней. И — вышки, вышки, вышки. Начались лагеря.
Играет прозрачная апрельская пурга. Сквозь ее пляшущую белую сетку видим, как совсем близко от нашего замедляющего бег вагона уходит в мутное небо громадный террикон. Его крутой склон мокрый и в желто-бурых пятнах. От него подымается парок, словно от исполинской потной спины. Каменная порода, из которой состоит террикон, греется под многотысячетонной собственной тяжестью, и пирамиде вольготно, тепло в широтах Крайнего Севера. Не в пример ее древним сестрам, эта пирамида еще молода, она
еще растет, вернее, наращивается: видим, как к ее вершине всползает на тросе вагонетка со свежей породой и автоматически опрокидывается. Эта порода из недр, где глубоко под землей тяжко трудятся заключенные.
Поезд останавливается на станции Воркута. Приехали... Позади остался Полярный круг. Отсюда рукой подать до Ледовитого океана.
Когда после Отечественной войны в архипелаге ГУЛАГ были выделены политические особорежимные «острова»: Горлаг (Колыма), Степьлаг (Караганда), Речлаг (Воркута) и другие, им стали передаваться производственные объекты — шахты, рудники, комбинаты. Обычно это были объекты, так сказать, ударные, ибо «политики» трудились куда лучше, добросовестнее, чем прочие заключенные — так называемые бытовики.
Я попал в 13-е лаготделение Речлага, на строительство 30-й шахты вместе с группой таких же, как сам, гуманитариев. Накануне прибыл сюда, минуя пересылки, прямо из Закарпатья целый эшелон «телятников» с селянами, что называется, от сохи. Говорили, что начальник шахты, уже немолодой майор, хватался за голову, бегал по кабинету и восклицал: «С кем же мне заканчивать шахту?»
Тем временем из Воркуты прибыла смешанная медицинская комиссия — вольнонаемные и заключенные — литовцы. У меня обнаружили верхушечное потемнение в легких, и на моей карточке сделали отметку «ЛТП», то есть «легкий труд на поверхности». Так я стал заведующим пилорамой, которая должна была гнать доски для опалубки при бетонировании шахтного ствола. Под мое начало определили тех самых закарпатских селян-гуцулов. Пилорама часто простаивала, и мрачные остряки из шахтоуправления окрестили ее пилодрамой. Но я исправно закрывал наряды на сто и больше процентов: надо было кормить бригадников по третьему котлу, чтобы хоть как-то поддерживать людей.
Кончилось тем, что меня списали в рядовые рабочие. Мое место занял слесарь, присланный с этапом технарей с соседней шахты. Вольнонаемный прораб каким-то образом отвел от меня наказание за приписки, но мне теперь пришлось подкатывать к пилораме с лесобиржи обледенелые восьмиметровые бревна. Я так уставал, что, возвратясь в барак, есть уже не мог — сразу валился спать. Проснувшись, съедал вме-
сте завтрак и вчерашний ужин и шел на развод. Вспоминался Ордруф, ныли перебитые на бухенвальдском аппельплаце пальцы рук. Вопреки хрупкому телосложению, я оказался выносливым. Верхушечный начальный процесс мой закрылся сам собою. При перекомиссовке мне дали шахтную категорию, и я стал газозамерщиком.
Пока ведется проходка горных выработок, шахта выдает уголь попутно. Однако труд в ней не легче, иной раз наоборот. Подземные работы поставляли наибольший процент дистрофиков. Самыми выносливыми были русские и латыши. Но их тоже хватало не надолго. Расход энергии не покрывался питанием по самому высокому шестому горняцкому котлу. Не спасали и талоны УДП (усиленное дополнительное питание), что выдавались иногда. Не зря в зоне расшифровка была иной: «Умрешь днем позже». Доходяг увозили на поправку в так называемый сангородок. Оттуда возвращались немногие.
И все же строительство нашей 30-й шахты заканчивается, и ее сдают в эксплуатацию. А нас как шахтостроителей уже с опытом переводят на соседнюю новостройку. Мы остались в том же лаготделении, но перешли в новую, только что отстроенную жилую зону. Она уже поставлена по типовым речлаговским проектам — с добротными, на высоких фундаментах над вечной мерзлотой бараками, с трехметровым снегозащитным забором, аккуратной планировкой внутри и усиленными караульными вышками вокруг. Как гласит поговорка, крепка тюрьма, да черт ей рад...
Настало лето. И когда мы смотрели в ясную погоду на северо-восток, то видели розовые от солнца снега и льды отрогов Полярного Урала.
Шахтная сырость все-таки сделала свое дело, и я слег в стационар с острым бронхитом. Здесь меня опекал, всячески уберегая от отправки в сангородок, добрый человек с окладистой темной бородой и чудом сохранившейся барской внешностью — профессор Август Андреевич Ошинын из Риги. Вообще-то он был по специальности химиком, но именно потому слыл большим докой по части лекарств и заведовал
здесь лабораторией. Он снова и снова берет у меня анализ крови на РОЭ, давая мне вылежаться подольше.
Покинув стационар, вдруг встречаю в зоне старого знакомого, коллегу из Минска Сергея Григорьевича Анисова. У него довоенный стаж отсидки в лагере Картуз-Береза. Теперь он получил пять лет тоже по «особому совещанию». Сюда прибыл уже с другой шахты старшим культоргом в КВЧ — культурно-воспитательную часть нашего лаготделения. Берет меня к себе культоргом. Работа смахивает на газетную. Выпускаем стенгазету «Шахтостроитель», организуем трудовое соревнование за досрочный ввод в эксплуатацию шахты № 32.
Как раз в это время в речлаговских зонах начинается своего рода «оттепель», примерно на год раньше, чем на воле. Пока потепление очень скромное. Шахтерам начали выплачивать какую-то небольшую зарплату. В зоне открылся ларек, где мы можем покупать макароны, крупу, сахар, жир. По всем баракам на печах-плитках чуть ли не круглые сутки в котелках, кастрюльках, даже чайниках варятся, булькают каши. И все меньше становится дистрофиков.
О русских из зарубежья, которых я тоже встретил на Воркуте... Это были «китайцы» Трифонов, Комиссаров, Кривогузов, Пушкарев. Примерно моими сверстниками были двое: подтянутый, как спортсмен, Володя (если не путаю) Пушкарев и аристократичный (даже в шапке «домиком» и в бушлате поверх телогрейки) Юра Белый. С Белым я как-то сблизился в те несколько месяцев, что он находился у нас в лаготделении. И здесь неукоснительно вежливый, общительный, беспечный, он гордился тем, что его предку, казачьему атаману Савве Билому, был некогда поставлен памятник где-то на Тамани.
Однако речлаговский режим продолжает давить. По-прежнему разрешается писать лишь два письма в год, да и то ближайшим родственникам. Бараки запираются на ночь, как тюремные камеры. Остается в зоне обнесенная собственной проволокой «тюрьма в тюрьме» — штрафной изолятор.
Но вот в пуржистую мартовскую непогоду по радио, что было у нас в каждой барачной секции, прозвучали сообщения сначала о болезни, потом о смерти Сталина. На зэковскую улицу приходит праздник.
Хотя скажу, справедливости ради, что, как ни странно, и среди заключенных радовались не все. Но всех охватило томительное ожидание скорых перемен. Оно усилилось, достигло критической отметки после падения Берии, чему радовались у нас уже все без изъятия.
Откровенно похохатывал и потирал руки низкорослый большеголовый человек со странной фамилией Ведь (он освободился раньше других). Удовлетворенно щурил умные, колючие глаза под лохматыми смольно-черными бровями осужденный по «ленинградскому делу» Николай Александрович Манаков (он вернется в Ленинград и еще напишет труды по экономической проблематике). Как дети, резвились гуцулы: они снова вернутся в свои Карпаты.
А немецкий социал-демократ Фриц Дрешер (здесь он был переплетчиком) на второй день после смерти Сталина написал мелом на классной доске в шахтерском учпункте: «Так проходит земная слава».
Начальник спецчасти, кудрявый и щеголеватый майор, стал появляться в зоне изрядно в подпитии.
Нетерпение нарастало. Но все оставалось по-старому. Из Москвы тоже приходили отказы на ранее посланные жалобы по следственным делам. А послесталинская (еще бериевская) амнистия освободила считанных политических малосрочников (до пяти лет) да малолеток.
Наконец, во второй половине лета Воркуту захлестнул девятый вал неповиновения. Из нашего лаготделения 31 июля развод тоже не вышел. На нулевой цикл строящегося в зоне еще одного объекта пришли пожилые строители, но демонстративно бездельничали, дымили махоркой. Попросили у меня бумаги на самокрутки, и я принес из КВЧ пару старых газет.
То, что началось тогда на Воркуте, как-то сразу обрело ироническое наименование «сабантуй», которое сделалось почти официальным. Происходило это уже в мою бытность старшим культоргом. Мой минский коллега стал для меня и предшественником: уходя весной того же года по амнистии на свободу, он буквально уговорил начальство взять меня на его место. Я отнекивался, отбивался, чувствуя, что не подхожу на столь хлопотную и по-своему видную лагерную
роль. А мой предшественник, как сообщал он в письме, начинал уже дома работать над воспоминаниями о своей подпольной работе за кордоном, в Западной Белоруссии, в двадцатые—тридцатые годы. Забегая вперед, скажу, что воспоминания эти были изданы. Автор их, будучи много старше, чем я, уже умер.
А я тогда оказался калифом на час. На третьи сутки «сабантуя», светлой заполярной ночью приехал начальник Речлага генерал Деревянко. Совсем еще не старый, с отличной выправкой, генерал устало спросил у меня: «Почему люди не работают?» Уж он-то должен был знать — почему, и я дипломатично ответил: «Потому что соседние шахты стоят...» Генерал парировал недовольно: «Это не ответ... Вы здесь не для того, чтобы раздавать забастовщикам газеты на цигарки». У меня непроизвольно вырвалось: «Вам уже доложили?»
Генерал молча кивнул надзирателям. Меня вывели через вахту на другую сторону. Здесь, уже за зоной, сидели на земле человек двести. Их окружали солдаты.
Нас отконвоировали на 11-ю шахту — на «штрафняк». Там собрали таких, как мы, со всего Речлага. «Штрафняк» был явно не бериевский. Никакого штрафного режима не вводилось. Работать не заставляли, кормили лучше, чем «дома». И через пару недель, когда все улеглось, нас вернули восвояси. А улеглось после того, как на 29-й шахте — одной-единственной — пролилась кровь и прилетел из Москвы генеральный прокурор Руденко с генералом Масленниковым. Они первым долгом побывали на 7-й шахте, военнопленные офицеры которой и явились зачинщиками «сабантуя».
Нам после того события оставалось ждать свободы еще долгих три года. Правда, уже в совершенно иных условиях. Заключенным платили зарплату наравне с вольнонаемными. Нам разрешили носить прическу. Были сняты все ограничения с переписки, мы получили большой новый клуб. Организовалась художественная самодеятельность с участием профессиональных актеров из нашей среды. Возникла неплохая футбольная команда. Многие из нас получили право на бесконвойное хождение, некоторые и жили за зоной вместе с женами.
И все-таки, как наступало лето, еще дважды снова лихорадило Речлаг. Настойчиво множились разговоры о новом «сабантуе». Требовать немедленного освобождения! Чтобы охладить наиболее горячих, применялась, как сказали бы теперь, шоковая терапия. Будучи бесконвойным, я оба раза в зоне отсутствовал. Ребята потом рассказывали, когда приходил в зону ночевать. Каждый раз к лаготделению подтягивалась автоколонна с солдатами. Распахивались наши ворота — и этот десант, попрыгав на землю, устремлялся в зону. Не звучало ни одного выстрела — солдаты занимались избиением. Операцию проводили «краснопогонники», знающие свое дело. Увечий не причиняли. «Выбив дурь», тут же уезжали, никого не прихватив с собой.
А потом пришел незабываемый 1956-й. Сразу же после XX съезда на все политические «острова» архипелага ГУЛАГ поспешили специальные комиссии с полномочиями Президиума Верховного Совета СССР. На местах производился пересмотр дел — в кратком собеседовании с каждым заключенным в отдельности. Перед такой комиссией, одним из членов которой непременно был один уже реабилитированный, за какие-либо два месяца прошли все заключенные Речлага, в том числе и я. И в середине августа я поехал уже домой.
Нет, не напрасно я никогда не терял веры в добро. Теперь меня ждало возвращение к моей дорогой работе, продолжение учебы в вузе по избранной профессии.
Я все время думал: что же это происходило со мной в первые тридцать четыре года моей жизни?
* * *
Война, война... Так как же все-таки действительно случилось, что я, не успев принять воинскую присягу и, следовательно, не нарушив ее, провел в общей сложности восемь лучших лет жизни за решеткой и за проволокой? Причем сидел и у чужих, и у своих... Между тем ни злодейства, ни подвига я не совершил ни на чужой земле, ни на родной. Разумеется, ангелом я не был, в частности, после войны слушал злополучный «Голос Америки», может, где-то не так сказал что-то, может, еще что-то было не так по мелочам. Но ведь никого и нигде не убил, не предал, ни до войны,
ни в ходе ее. Возвратись с Крайнего Севера, трудился всегда честно. Имею сына, внуков. Как был беспартийным, так и остался.
Все было, однако, очень просто. Всегда и всюду я оставался самим собой: не умел подделываться под одних людей во вред другим. Подхалимствовать, подсиживать, доносить — о, все это, как полагали, я должен был хорошо уметь. Немцы так считали потому, что видели во мне этакого пакостного советского юнца-белоручку, который и студентом-то мог стать лишь по протекции властей. Ну, а уже свои, когда я вернулся, решили, что, несомненно, имею «опыт», да еще какой, иначе «там» не выжил бы... Неумение расценивалось как злостное нежелание, за которое и приходилось дорого платить и «там», и «здесь».
Быть самим собой — для иного человека в тех условиях эта, казалось бы, не такая уж проблема порой трансформировалась в классическую дилемму «быть или не быть». Разлад с собой бывал мучительней, чем конфликт с кошмарным окружением.
Меня спасала, должно быть, наследственность — гены мои, в которых закодированы вечная вера в добро, душевная стойкость и устойчивость, неистребимое жизнелюбие поколений моих предков.
Вот я, сдается, и разобрался с собственной жизнью. Да и так ли это важно, в конце концов? Главное — по большому счету — что-то делать, чтобы убить в зародыше новую войну. Чтобы ни Дахау, ни Бухенвальд, ни Воркута — чтобы ничто им подобное никогда не возродилось и не повторилось нигде, никогда и ни с кем. Чтобы не задымили вновь крематории, не полетели «черные тюльпаны»...
Вообще же что касается меня лично... Доволен ли я моей вот так сложившейся жизнью? Во всяком случае, неудачником себя никогда не считал и не считаю. Независимо и оттого, что нет у меня под занавес ни дачи, ни автомашины, ни пухлой сберкнижки.
Перестроечный период всеобщей переоценки ценностей совпал с моим собственным возрастным переосмыслением вещей. И осозналось, что ценности, которым я всегда в меру сил и способностей старался служить,— общечеловеческие. Таким образом, поистине — каждому свое.