Черная Колыма
Черная Колыма
НАЧАЛО СУДЬБЫ
НАЧАЛО СУДЬБЫ
Когда меня вывели из общежития института, солнце уже показалось над горизонтом, было совсем светло. Обычно в такие осенние рассветы над Казанью расстилается синий полог густого волжского тумана и держится до теплого полуденного часа. Сегодня тумана нет, небо с самого утра чистое, с востока на землю льется яркое золото солнечных лучей. По всем приметам день будет ясным, теплым, свежая прохлада сырого осеннего утра—это последнее дыхание вчерашнего дождя. Удивительно! Сегодня двадцать пятое октября, совсем немного времени, меньше двух недель, осталось до Октябрьских праздников, а в воздухе еще летают серебристые паутинки бабьего лета. Нынешний праздник будет особенно ярким, торжественным, радостным: страна отметит округлую», двадцатую годовщину Великого Октября!
И на этот раз во главе праздничной колонны демонстрантов института ректор поставил меня. Что бы там ни говорили, а во мне еще осталась военная командирская выучка; когда поступал в институт, на петлицах моей шинели горели яркие красные треугольнички, а вот строевая подготовка остальной студенческой массы никудышная. Мы два раза собирались на репетицию праздничного шествия, пробовали дружно маршировать колонной, но никакого строя не получалось: демонстранты, как бестолковые
бараны — одни рвались вперед, другие тянули назад. Больше всего было мук с женской половиной: студентки смеялись, визжали, переговаривались друг с дружкой, я охрип от команд, окриков. Оо-хо-хо, оказывается, вот до какой степени разнузданно и неуправляемо капризное племя!
Правда, много путаницы оказалось и в планах: руководство никак не могло определиться, какой факультет пойдет первым, какой будет замыкать праздничную колонну. На первом тренировочном сборе во главе маршировал исторический факультет, но на второй репетиции в мои распоряжения вмешался ректор и все переиграл по-своему.
— Первым пойдет биофак. На факультете много девушек, они пойдут с цветами, институт сразу будет выглядеть по-праздничному,— объявил он свою волю; и, на тебе! — совершенно неуправляемую женскую дружину поставил во главе праздничного шествия. Меня от злости едва не разорвало на части, чуть было не разругался с ректором, но стиснул зубы и сдержался: зачем унижать себя бесполезной перебранкой с начальством?
А минувшей ночью ректора арестовали. По институту пополз слушок, что он был вредителем, шпионом, словом, настоящим врагом народа. Кто его знает, видимо, был. До революции наш ректор учился за границей, возможно, какие-то связи с иностранной контрреволюцией сохранил. Правда, в своих речах он всегда выступал за родную советскую власть, поддерживал единство партии, громил троцкистов и фракционеров, да ведь черт поймет: человек не арбуз, разрезав корку, в сердце не заглянешь. Руководителя большого института с бухты-барахты арестовывать не станут; если взяли, значит, за ректором какая-то вина была, только до поры до времени никто этого не знал, мы, остолопы, вообще ничего не замечали, ловили каждое его слово.
—...Направо — марш!
Жесткая, хлесткая, как выстрел, команда прервала мои мысли. Вместе со мной по городу шагали конвоиры. Сначала мы двигались по улице Толстого — здесь общежитие нашего педагогического института,— потом по команде старшего оперативника повернули на улицу Карла Маркса. Кругом тихо, безлюдно: не видать машин, еще не пошли трамваи, вообще в городе какая-то странная, жуткая и непривычная тишина. По обеим сторонам широкой, покрытой асфальтом улицы выстроились высокие трех- и четырехэтажные здания, окна закрыты занавесками, плотными светонепроницаемыми шторами. За этими окнами спят казанцы, смотрят сладкие утренние сны.
Шорк-шорк...
Шорк-шорк...
Шорк-шорк...
Три человека: два вооруженных конвоира и один опасный для страны арестованный студент потихонечку тащились по тихому, сонному городу. Улица, еще дремлющая в полусумраке утра, казалось, вздрагивала от грохота подкованных сапог моих конвоиров.
Стук-стук...
Стук-стук...
Оперуполномоченный НКВД — так он представился при обыске — был выше меня ростом, плотнее фигурой, держался прямо, как в боевом строю, выставив вперед грудь; со стороны можно было подумать, что человек вышел на военный парад и марширует по Красной площади. У него горбатенький нос, черные густые брови, которые темным козыречком прикрывают сухие казенные глаза, чистые, аккуратно выбритые щеки, на которых синеет ровная щетина. Сразу видно: оперативник точный, аккуратный службист, просто так он не произносил ни одного лишнего слова. Когда проходил обыск, своему молоденькому помощнику команды подавал не голосом, а стремительными движениями бровей показывал, какие особенно вредные бумаги забрать с собой, какие — оставить. Молоденький конвоир — сейчас он вышагивал от меня слева — как чуткий автоматик, с одного взгляда понимал эти безмолвные команды, слушался и повиновался. По-видимому, на больших, ответственных и важных государственных постах так заведено, чтобы люди объяснялись друг с другом не голосом, а при помощи мимики, жестов. Впрочем, кто их поймет, этих энкэвэдешников, разве я с такими людьми когда-нибудь общался? Исполнительный коротышка-солдатик никак не мог приспособиться к широкому шагу своего строгого начальника; он постоянно сбивался, начинал семенить, впопыхах то выскакивал вперед, то, повинуясь строгому движению бровей сердитого командира, снова шагал рядом, путаясь в развевающихся полах длинной шинели, которая была явно не по росту.
— Стой!..—скомандовал опер.
Конвойного солдатика едва не зацепила стремительно проехавшая машина. Ладно, шофер успел нажать на тормоза, машина обдала нас горячим воздухом работающего мотора и, зашуршав колесами по асфальту, покатила дальше.
— Пошли.
Стук-стук..
Топ-топ...
Я совсем забыл уточнить, что молоденький солдатик, который топал от меня слева, тащил тяжелые книги, конспекты, по которые я занимался в институте, еще нигде не печатавшиеся рукописи моих литературных сочинений. В тяжелой связке находились никому не известные художественные сокровища, завернутые в скатерть, толстые тетрадки стихов, которые я сочинил еще в Кокчетаве; среди этих опусов были большие поэмы и короткие рассказы. На обложке одного рассказа под интригующим заголовком «Горная любовь» мой друг Нури Арсланов изобразил высокие скалы, из-за которых читателя сверлила пара настороженных глаз. Между этими глазами художник вонзил окровавленный кинжал. Вот такие улики «белой контры» и тащил конвойный солдатик. Бумага — груз тяжелый, бесплатный носильщик устал и перекладывал узлы из одной руки в другую. Мне стало жалко измученного служивого, я вызвался помочь ему, но важный оперативник тут же пошевелил строгими бровями:
— Не положено.
«Не положено» — ну и слава богу! Так даже лучше, иначе и я, как бедный конвойный солдатик, от своего «контрреволюционного» груза тоже взмок бы от пота!
Обыск был странный и непонятный. Сыщики НКВД, видимо, предполагали раскопать у меня, еще зеленого студентика, который, кроме того, что занимался в институте, пробовал утвердить себя в большой литературе, какие-то страшные и грозные улики контрреволюционного заговора, массового вредительства. Какие потайные завалы можно раскопать в комнатенке студенческого общежития пространством три метра на четыре, где, кроме стола, тумбочек и кроватей, разбросанных рукописей, конспектов и книжек, больше ничего нет? Бумаги лежали на тумбочках, на подоконнике, валялись под кроватями, большинство листов уже полиняло от солнца и времени. Среди книг — отдельные тома Ленина, сочинения Маркса, Энгельса, учебники, дополнительные пособия, начиная с поэта древности Горация и кончая советским пролетарским писателем Горьким. Мать, покойница, бывало, поддразнивала меня: «Шальной собирает камни, ты копишь книги». Я не изменил своей страсти и в Казани, после стипендии, каждого гонорара всегда тратился на новые книжки. Словом, накупил, набрал, натащил в общежитие немало, и вот теперь мастерам сыска — энкэвэдешникам было где покопаться. Старший оперативник перелистывал книжки, рылся в сочинениях классиков, изо всех сил старался показать свое
рвение, а меня от его усердия разбирал смех: что ему надо? Неужели этот ретивый служака верит, что среди книжек и тетрадей недоучившегося студента, как в жилище большевика-революционера, можно отыскать какие-то потайные письмена, написанные хитрыми бесцветными чернилами? Строгий и непроницаемый оперативник-служака все внимание сосредоточил на чтении развернутых страниц; нахмурив брови над строчками, упорно копался в чужих бумагах. Пусть копает, находит в этом радость и наслаждение, может, что-нибудь раскопает?!
Пришел черед разбирать конспекты, мои литературные
сочинения, записанные старинными знаками восточного арабского алфавита.
— Это что такое? — старший из сыщиков так и взвился над стулом, я только не понял, отчего: то ли от злости на врага народа, то ли от радости, что, наконец, обнаружилась великая политическая крамола.— Какая сороконожка бегала по этим бумагам?
— Это наш татарский алфавит. По таким буквам я учился в школе.
— Вражеская конспирация!—завопил оперативник и в оба глаза уставился на своего помощника.— Смотри, эти вредительские вражеские письмена все до единого листика свяжи в один узел! Чтобы ни одна бумажка не потерялась!
Конвойный солдатик растерялся от такой неожиданной команды, принялся поспешно собирать мои записи, все подряд сгреб в один узел: рассказы, еще недописанный, большой, как я считал, эпохальный роман «Любовь и надежда».
— Здесь что такое? — продолжал копаться опер.— Какой-то кинжал? Кровь...
— Это обложка моей книги «Горная любовь».
Меня разбирал смех, я улыбнулся.
— Чего оскалился, что здесь смешного?—оперативник вырвал из моих рук толстую тетрадь с рукописным рассказом.—Давай сюда! Кровь—это призыв к убийствам, террору.
Теперь под железную кровать полез сам опер, он выволок оттуда весь, какой был, бумажный хлам. Я не стал мешать сыщикам, спокойно забрался на подоконник: отсюда наблюдал, как оба энкэвэдешника возились в пыли моих бумаг, радовались и торжествовали.
Комнаты общежития института рассчитаны на пять-шесть студентов, но среди них были такие, в которых селили по два человека. Деканат факультета, учитывая отличную успеваемость и то, что мы занимались художе-
ственным творчеством, значит, со временем могли прославить родной институт своими сочинениями, одну из таких двухместных комнатушек выделил мне и Хатипу Гус-манову.¹ Мы с Хатипом большие друзья, настоящие единомышленники: у нас общие секреты, один продуктовый погребок, словом, во всем полное взаимопонимание. Вчера Хатип по путевке профкома на одну неделю поехал в пригородный васильевский Дом отдыха, я в наших роскошных апартаментах царствовал один.
Сначала как следует подготовился к лекциям, составил подробный конспект, потом принялся за главную свою муку, роман «Любовь и надежда».
Оказывается, писательское ремесло не только интересное, увлекательное, но и непредсказуемо трудное. Я написал начало романа, завершил конец, а вот середины у книги еще не было. Я к ней даже не приступал. Назову и причину — почему?
Главная, по-моему, такая. Герой моего большого романа политрук Гильфанов в одном из пограничных боев — в то время все героические случаи происходили на границе—получил ранение и попал в руки врагов. Красного комиссара бросили в тюремную камеру, сразу начали допрашивать. Враги требовали нарушить тайну—открыть схему пограничных оборонительных сооружений советских войск, расспрашивали о численности личного состава, техническом оснащении Красной Армии. Конечно, отважный комиссар-пограничник не проронил ни слова, поэтому палачи приступили к пыткам, истязаниям. Комиссар упорно молчал. Превыше всего для него был долг патриота, присяга.
Картины жутких истязаний советского пограничника, приемы пыток японских контрразведчиков требовалось описывать с точными тюремными подробностями, но как это сделать? Писатель может ярко изобразить только то, что он наблюдал, знает; я же ни тюремных камер, ни подземных карцеров никогда не видел, даже не представлял, как выглядят конвоиры, надзиратели, следователи. А всякий писатель, если он желает поразить воображение читателей, вызвать доверие к своему сочинению, должен творить так, чтобы ни малейших сомнений в достоверности его художественного вымысла не возникало. Как же быть? Чем заполнить середину моего злополучного романа, с которым я связывал свои литературные надежды, причем
¹ Хатип Гусман — впоследствии доктор филологических наук, профессор Казанского университета.
не только сегодняшние, но и будущие? Сказать по правде для себя я решил, что отправлюсь на городской Сенной базар, попадусь на каком-нибудь пустяковом нарушении, например, что-нибудь стащу, и таким образом попаду в руки милиции, побываю в настоящей тюрьме. Дело оставалось за тем, чтобы быстрее реализовать свои смелые, скорее отчаянные творческие замыслы.
Сегодня я бился над упрямым, непослушным мне сочинением до тех пор, пока не стали слипаться глаза. Посмотрел на время: бог ты мой, два часа ночи! Хватит, скорей в постель, спать, спать, спать...
Стал раздеваться, собираясь завалиться в постель, и как раз в это время в дверь постучали. Громко, нетерпеливо, будто в свой дом. Наверное, вернулся Хатип, разонравилось на отдыхе или заболел.
Я поспешил открыть дверь — а ко мне незваные, совершенно нежданные гости.
Старший оперативник коротко и строго объявил:
— Обыск. Вот ордер,— он протянул мне какую-то бумажку, из которой я ничего не понял, но что оставалось делать — смирился.
Нудный, долгий обыск завершился. Теперь все мои сочинения, написанные и отпечатанные знаками старинного арабского алфавита, конспекты, учебники, книги связали в два больших баула и вместе со мною собрались представить в какое-то важное место. Само собой, его мне не назвали, но я уже обо всем догадался самостоятельно. Кажется, всевышний услышал мои писательские молитвы, услужливо открывал передо мной двери и запоры страшных подземных зинданов.¹ Лишь бы эти энкэвэдешники не отправили меня обратно, а подержали под арестом, как следует помучили на допросах, иначе все мои литературные замыслы останутся пустыми фантазиями, роман так и не преодолеет злополучную середину!
Правда, начало не обошлось без эксцессов, на которые я не рассчитывал. Во время обыска нашу студенческую комнатенку перевернули вверх дном, все, что было возможно, разворотили и распотрошили; оба энкэвэдешника орудовали до тех пор, пока хмурый, неразговорчивый оперативник не выбился из сил.
— Довольно! Пошли! — важный, надутый служака подал команду закругляться и, бровями показав конвойному солдатику на связанные узлы, добавил: — Забирай с собой.
Я набросил на плечи шинель, в последний момент догадался прихватить из тумбочки пачку папирос и шагнул
¹ 3 и н д а н — подземелье (тат..)
к двери. Но тут на пороге появилась Зейтуна. Волосы со сна растрепанные, перепуганная, в одной ночной сорочке.
— Ибрагим!..
Зейтуна заплакала, бросилась мне на шею, но строгий, неприступный чекистский опер встал между нами.
— Не пол-ложено!
В эту минуту мне хотелось растерзать этого казенного службиста-оперативника, ярость и злоба разжигали сердце; но благоразумие взяло верх, я одумался, взял себя в руки. Чтобы все выглядело, как при настоящем аресте, я покорно склонил голову и первым пошел на выход. Зейтуна пропустила меня, упала на кровать, разрыдалась...
— Стой!
Я споткнулся и едва не упал. Передо мной были высокие ворота, по обеим сторонам, как изваяния, застыли с винтовками часовые.
— Проходи!
Я ступил за ворота. Тяжелые железные створки заскрипели за моей спиной, захлопнулись, на долгие годы отделили меня от моей прежней жизни, сегодняшней судьбы.
2
Доверительно пересказывая какие-то тайны, а то и яростно набрасываясь на крепкие скалистые берега, плескались могучие волны. Волны подхватывали меня на своих сильных крыльях, укачивали в море радости...
Обычно ведущий мое дело следователь Бикчентаев, собираясь домой, прежде всего с силой хлопал форточкой забранного железными решетками окна, надежно запирал ее на защелку, а сегодня, видимо, из-за спешки, оставил открытой. Через эту маленькую отдушину вместе с холодным вечерним воздухом в кабинет дознавателя струилась приятная, ласкающая слух и сердце музыка. Напротив, в саду Черного озера, на танцевальной площадке духовой оркестр играл вальс «Амурские волны». Я люблю мелодию этого вальса, в чудесных звуках которого перед моим взором оживали картины могучей реки. Интересно, пришла на танцы Зейтуна? Наверное, нет; когда меня арестовали, она осталась в общежитии, убитая неутешным горем. Ах, как славно, весело мы провели минувшее лето, оно останется в моей памяти на всю жизнь!
Комитет комсомола института закрепил за мной одну из городских улиц на берегу Казанки; здесь я должен был знакомить жителей с новой, сталинской Конституцией, большими правами, которые она дает простым советским
людям. Правда, когда комсорг навязал мне это хлопотливое пропагандистское поручение, я его как следует отчитал. Как же так? Кто выпускает в институте стенгазету? Я. Кто выводит на демонстрацию праздничную колонну? Опять я! Какие все ловкие, увертливые, нашли услужливого дурачка, повесили еще одно поручение—ходить по домам, агитировать за Конституцию, за Советскую власть. Не выйдет! Разве кроме меня в институте запрягать больше некого, пусть нагружают работой и других.
— Дурачок, ты же будешь не один! — комсомольский секретарь загадочно улыбнулся, словно этого ему было мало, лукаво подмигнул:— Вместе с тобой на этой улице будет работать агитатором примадонна биофака Зейтуна.
И я растерялся, словно мягкий воск растаял, дал согласие быть красным агитатором.
Несмотря на то, что стояли дни глубокой осени, солнце в этом году светило по-летнему: ярко, горячо. Все вокруг красиво, в садах веселыми кострами пылали яблони, их ветви сгибались под тяжестью плодов, в чистом воздухе стоял густой аромат поспевающих яблок.
Вместе с Зейтуной, взявшись за руки, мы бродили вдоль Казанки, грызли сочные антоновки, которые сдуру купили на базаре. Яблоки были кислые, но, пьяные от своей любви, мы не замечали их вкуса. Зейтуна-болтушка без умолку тараторила, никакие силы на свете не могли остановить ее. А когда агитаторами ходили по своей улице, рассказывали жителям про замечательную Конституцию, она держалась так, словно набрала в рот воды, не могла произнести ни одного слова, вся тяжесть пропаганды статей большого державного документа падала на меня.
Интересно, что творится в институте сейчас, кто отправился к избирателям вместо меня?
Оркестр в саду замолчал, музыканты перевели дух и заиграли новую мелодию. Какая прекрасная музыка! Стой, стой, это же Салих Сайдашев, его «Восточный вальс», звуки которого исторгали из человеческой души слезы радости и страданий. Лично я при звуках музыки «Восточного вальса» отчетливо представляю, как через желтые пространства знойной ливийской пустыни двигаются караваны бедуинов: серебряными бубенцами звенят колокольчики, проваливаясь в горячем песке, тяжело шагают горбатые верблюды. И сейчас сердце мое переполняла музыка; я чувствовал, как она поднимала меня на крыльях волшебных звуков...
— Ну-ка, подними голову, контра!
— Злой, свирепый крик; на кого рычат, неужели на
меня? Видимо, схожу с ума — галлюцинация! Где я нахожусь, что делается со мной? Чья-то грубая, жестокая рука схватила меня за шиворот, изо всей силы дернула на себя. Гимнастерка затрещала, разорвалась по швам. Та же самая сильная рука толкнула меня вперед. Я головой ударился о каменную стену, из глаз посыпались искры. Качаясь, я схватился за стену, попробовал встать на ноги, но силы оставили меня, колени подкосились, и я рухнул на пол.
— Ах ты, мерзкая гадина! Ты еще притворяешься! — Тяжелые кованые сапоги пинали в спину, отбивали почки, мяли и сокрушали позвоночник.
— Вот тебе, контра! Получай еще, враг народа!.. Снова пинки. Топот сапог.
— Поднимайся, падла! Сейчас явится следователь, получишь еще одну дозу наказаний. Вставай!
Вот уже вторые сутки следователи НКВД на Черном озере выдерживали меня «в стойке», заставляли стоять мертвой, неподвижной статуей, не то что не давали сесть, даже не позволяли сделать движение. Сначала по семь-восемь часов посменно выбивали показания дознаватели, затем, по очереди, мучили специально обученные конвоиры. Мои истязатели менялись, уходили на отдых, а я должен был стоять на одном месте. Ноги разнесло, икрам стало тесно в голенищах, казалось, жесткая кожа сапог сейчас полопается от давления, разлетится на мелкие кусочки. Временами суставы схватывали судороги, ощущение было такое, словно кожу кололи острыми лезвиями кинжалов.
На исходе вторых суток беспрерывного допроса скорые на суд и расправу следователи снова поставили меня к стене. Я еле держался на ногах, чувствовал, что вот-вот рухну на пол; чтобы отвлечься от боли, стал смотреть на белую, покрытую известью, стену. Перед глазами серые пятна. На стене следы размазанной крови. В глазах сплошные круги и сполохи мрачного разноцветного пламени. Вдруг стена закачалась, сначала повалилась в одну сторону, затем ее повело в другую. В глазах играли искры, голову раскалывало от боли, внутри мутило и подташнивало, взор застилала пелена тумана. Неожиданно стена поднялась крутой вертикальной горкой и повалилась на меня. Сейчас упаду. Я вцепился в высокую гору, закружился по кругу и, наконец, провалился- в жуткую черную преисполню. В ушах снова загремела музыка, в песчаных смерчах огненной пустыни поплыли красные караваны бедуинов...
3
— Скажите, в этом году в мае вы находились в Ялте?
— Находился.
— Чем там занимались?
— Был в санатории имени Сеченова. Лечился.
— От какой болезни?
— От неврастении.
— Странно. Вам, кажется, всего двадцать шесть лет, в таком молодом возрасте уже страдаете неврастенией. Значит, много работаете, перенапрягаетесь. Учитесь в институте? Стихи кропаете?.. Молодцом!.. Вы страшно талантливый человек, с божьей искоркой. А вот болезнь все-таки подцепили рановато, надо беречь себя. Для вас главное— не рвать себе нервы, подумать о том, какие открываются перспективы. Со временем вы станете большим ученым, может быть, известным, уважаемым в народе писателем. Черт возьми, это же славно, замечательно, что татарский народ из своих недр выдвигает такие могучие таланты! Нам всем это в радость...
Мой главный мучитель, следователь НКВД Бикчентаев, на мгновение прервал свой мажорный патриотический монолог, из коробки «Пушка», которая лежала перед ним на столе, достал папиросу, прикурил, с удовольствием затянулся. У следователя круглое, даже симпатичное лицо, густые черные волосы; чувствуется, он недавно побывал в парикмахерской, сидел передо мной чисто выбритый, благоухающий ароматом крепкого мужского одеколона. К этому словесному портрету можно добавить, что на плечах следователя ловко сидел новенький военный мундир цвета хаки.
Сегодня Бикчентаев сама любезность, собран, внимателен, аккуратен, допрос ведет вежливо, предупредительно улыбаясь, к своему подследственному обращается исключительно на «вы». Когда меня приконвоировали на первую встречу, он мало того что набросился на меня с матерной бранью, даже собирался ударить, хорошо, что я успел перехватить его руку.
— Будьте ласковы! — Бикчентаев через стол протянул мне папиросы.—Курите, пожалуйста.
Я отрицательно покачал головой:
— Спасибо, не курю.
— Вот это славно. Самое главное мудро, по-житейски практично. Не курите, значит, сохраняете здоровье, прибавляете жизнь. На нашей собачьей должности ничего другого не остается, приходится курить, жизнь свою сокра-
щать. Иначе не получается, видно, такова злая воля судьбы.
Предупредительный Бикчентаев еще раз глубоко затянулся; бросив папиросу, словно что-то припоминая, он долго и серьезно смотрел на меня.
— Простите, может быть, вы проголодались? Сытый голодного не разумеет. Вот олух царя небесного, как же я не догадался, совершенно упустил из виду!
На этот раз я промолчал, просто не знал, что отвечать. Вот уже вторые сутки во рту у меня не было ни крошки, в животе словно перекручивали проволоку, вокруг пупка все передергивали спазмы.
Видимо, под столом у следователя была хитрая сигнальная кнопка, Бикчентаев незаметно подержал на ней палец. Спустя немного времени боковая дверь кабинета отворилась, в комнату вошла рыженькая официантка в белом стандартном фартучке казенного общепита.
Бикчентаев приветливо улыбнулся:
— Галя, пожалуйста, подайте ужин сюда. Понятливая официантка мотнула головой, дескать, ладно, и ушла, прикрыв за собой дверь.
— Порядок. Трапезу пускай готовят, а мы не будем терять времени, продолжим наше собеседование.
За эти минуты кокетничанья папироса у Бикчентаева потухла. Аккуратно, по-моему, нарочно затягивая время, он прикурил ее по привычке, опять с удовольствием затянулся.
— Значит, так, на чем мы остановились? Вы продолжаете утверждать, что на юг ездили на лечение. Очень хорошо. Скажите, с кем вы встречались в Ялте?
— В Ялте народу много. Больше, чем песчинок на
— Предположим, это я знаю. Я имею в виду другое: кого вы видели из писателей?
Глупенький, наивненький телочек, я обрадовался такому пустяковому вопросу, сразу ляпнул:
— Понял. Я ездил к нашему самому уважаемому писателю Галимджану-ага Ибрагимову, передавал приветы, справлялся о его здоровье.
— О-о, теперь вы умница, говорите как раз то, что нужно. А где брали путевку в санаторий? У кого?
— Как где? В Союзе писателей, у нашего председателя Кави-ага Наджмн.
Бикчентаев улыбнулся еще раз. Потом многозначительно, с каким-то особым смыслом посмотрел на дверь, которую минуту назад осторожно прикрыла рыжая официантка.
Кажется, он беспокоился, что ужин задерживается. Я тоже против своей воли взглянул на эту спасительную дверь. Есть хотелось до смерти, действительно, когда же принесут ужин? А следователь, кажется, неплохой человек, обходительный, в своем кабинете покормить решил. Наверное, разобрался, что на мне никакой вины нет, собирается отправить обратно. Ах, какой он молодец, этот следователь, золото, умница! Правда, на допросах меня чуть-чуть потерзали: намяли бока, побили физиономию, головой об стену колотили, но ничего, челюсти не рассыпались, даже ни одного зуба не выбили. Теперь я знаю, как писать середину своего патриотического романа, ключ на кончике моего пера! Ура!!!
— Так, так.—Бикчентаев поднялся со стула, вышел на середину кабинета, заходил по комнате. Хромовые сапоги скрипели на его ногах, нос щекотал запах душистого табака, до того сильный, что перебивал аромат одеколона. А я ожидал одного: когда же донесется аромат пищи, в открытую дверь с полным подносом войдет кормилица-официантка? Интересно, что подадут на ужин? Все равно, пусть даже хлеб и воду, этого будет достаточно, иначе я пропаду, погибну с голода!
Но долгожданного спасительного ужина все не было, вместо трапезы снова начался мучительный допрос, на меня посыпались бестолковые, до обидного глупые вопросы, на которые мне приходилось давать точные ответы.
— Вы сказали, что путевку в Ялту вам достал ваш председатель Кави Наджми. Это точно?
— Конечно!
— Хорошо. Теперь давайте уточним, что было дальше. Дальше с этой путевкой вы отправились в Ялту, встречались с большим татарским писателем Галимджаном Ибрагимовым. Так?
— Так.
Ах, какой дока этот чекистский лейтенант Бикчентаев, из молодых да ранних! Со своим подследственным он разговаривал не языком карателя, а ласково, с явным сочувствием, словно желал ему удачи; а сам ловкими, наводящими вопросами, одобрительными репликами, будто невзначай, подводил меня к нужным себе ответам, плел из них дело, а я, как молодой, глупенький зайчишка, сразу лез в расставленные погибельные силочки коварного дознавателя, еще не сознавая, что добровольно иду к своей гибели, то есть на все сто процентов к обвинительному приговору.
— Отлично! — еще раз подбодрил меня Бикчентаев.—
А теперь вычислите такой логический вывод. Писатель Кави Наджми, который вам давал путевку — враг народа, сидит в тюремной камере. Другой писатель — Галимджан Ибрагимов, к которому вы ездили в Ялту, тоже изменник Родины, посажен в Плетеневскую тюрьму...
— Не может быть!?
Я по-дикому закричал, хотел было вскочить, однако ноги не повиновались моей воле. И как раз в это мгновение открылась дверь, в комнату вошла та самая долгожданная рыженькая официантка Галя с полным подносом еды. В нос сразу ударил аромат свежей, только что приготовленной пищи, во рту потекли слюнки.
— Сюда, пожалуйста, поставьте перед этим молодым, многообещающим талантливым писателем,— сладко заворковал Бикчентаев, играя своей милой улыбочкой.— Не беспокойтесь. Если понадобится добавка, мы позвоним.
Кормилица-официантка поставила на стол большую фаянсовую тарелку наваристой мясной лапши, в другой тарелке доверху наложен жирный гуляш с рисовым гарниром, густой, цвета агатового дерева, стакан чая, и быстро вышла.
— Значит, так...— мой мучитель снова прошел за стол, с важным царственным видом опустился на прежнее место и уставился на меня пустым взглядом удава, в котором сейчас не было никакого выражения, кроме безразличного презрения к своему подследственному:—Значит, какой же получается результат? Один враг народа вручает вам путевку в южный санаторий, другой такой же государственный преступник принимает вас в своей квартире. Отвечайте, почему?
— Я не верю вашим словам, это—клевета, навет. Они оба большевики. Галимджан-ага Ибрагимов еще в 1905 году участвовал в революционном движении, сидел в Киевской тюрьме, в гражданскую войну по тылам Колчака ходил в разведку.
—Ха-ха-ха! Ха-ха-ха!..—Бикчентаев громко расхохотался. Смех душил его, на моих глазах он стал красный, как вареный рак, хватался за живот, из выпученных бараньих зрачков катились слезы, но остановиться было не в его силах.
— Ха-ха-ха! Ха-ха-ха!..
Я по-настоящему перепугался за него: «Неужели тронулся, только этого недоставало?» Однако я еще не успел опомниться от тревожной мысли, как следователь вскочил на ноги. Лицо его уже не красное, а бледно-серого цвета, брови разлохматились, стеклянные бараньи зрачки вылу-
пились из орбит. Вот это чудо! На моих глазах мягкий и обходительный следователь напялил на себя другую личину, в мгновение ока превратился в нервного, ошалевшего придурка.
— Ты, мерзкая гадина, был между ними связным. Давай выкладывай, какие контрреволюционные задания давали тебе эти два врага советского строя? Говори факты. И Кави Наджми, и Галимджан Ибрагимов уже подтвердили твою роль связного. Признавайся!
Я опешил: в чем мне признаваться, в каком грехе и проступке? А нервный самодур Бикчентаев стоял над моей душой, требовал немедленного ответа, признания моей вины, собирался ловко, в два счета, состряпать на меня дело.
— Ну, будешь признаваться, сволочь?
Пока Бикчентаев заносил надо мной руку, чтобы ударить, на мои глаза попалось лежащее на столе тяжелое мраморное пресс-папье. Я схватил тяжелый прибор и, не дожидаясь удара следователя, изо всей силы двинул ему в челюсть. У меня тоже были нервы, гражданское самолюбие и достоинство.
4
Двенадцатого марта 1937 года большому татарскому писателю Галимджану-ага Ибрагимову исполнилось пятьдесят лет. Все, особенно молодые писатели, ожидали, что по этому поводу в республике пройдут большие литературные торжества — ведь повод более чем достаточный,— однако юбилейная дата прошла на удивление спокойно, незаметно. Даже в газетах и журналах не появились обычные в таких случаях приветственные поздравления.
Никто ничего не понимал. Что такое, почему? Галимджан-ага Ибрагимов — большой мастер татарской национальной литературы, его писательское слово вдохновляет тысячи, миллионы читателей. Он глубокий мыслитель и ученый, участник Октябрьских революционных событий, не раз томился в царских тюрьмах, признанный общественный и политический деятель, который весь свой талант посвятил литературе, возрождению духовной культуры народа. Неужели вклад такой яркой творческой личности в общественное возрождение нации, в создание единого социалистического государства рабочих и крестьян останется без признания, народной благодарности?
Лично меня эта обида задела, наверное, больше, чем кого-либо другого. Из книг Галимджана-ага Ибрагимова я познал очарование литературы, благодаря им сам отва-
жился ступить на отчаянный заманчивый путь писательских дерзаний. Конечно, это были лишь розовые грезы, не подкрепленные расчетом здравого рассудка, но я был молод, честолюбив, дерзок, писательство представлялось мне волшебным словотворчеством, дающим человеку могучие, недоступные людям другого ремесла силы, я чувствовал, как от таких мечтаний у меня за спиной вырастали крылья. Я понимал, что в моих полудетских надеждах воздушных фантазий больше, чем реального расчета, но, как бы ни сложилась моя писательская судьба, на широкий майдан литературы меня вывели великие, как открывающийся в них мир, прекрасные, словно музыка, книги большого Мастера слова Галимджана-ага Ибрагимова.
Как только в городе Кокчетаве я закончил семилетнюю школу, скорей устремился в Казань. Переполненный писательскими мечтаниями, всерьез рассчитывал, что, как только попаду в Казань, первым делом увижу своего литературного кумира, покажу ему свои опусы: к этому времени я уже настрочил две тетрадки стихов, сочинил несколько рассказов, а потом... Что будет со мной потом, я, конечно, не представлял, но пылкое воображение уже рисовало перед взором сияющую радугу, которая круто возносила меня на литературный Олимп. Ах, эта пора безмятежной и беззаботной юности, когда человеку все представляется ясным, простым, доступным, а будущее — светлым, радужным, перспективным!
Итак, я объявился в Казани, сделал такой успешный жизненный ход: поступил в педагогический техникум, затем стал студентом института, однако своего бога и кумира Галимджана-ага Ибрагимова так и не увидел. Не пришлось. Главный мастер писательского цеха татарской литературы тяжело и безнадежно болел какой-то жестокой формой туберкулеза, который сжигал его легкие, постоянно жил в южном курортном городе Ялте. Конечно, петушиное настроение мое пропало, но крылышки литературного задора не поникли.
В это время я сам подхватил неврастению, страдал от бессонницы, доктора стали усиленно советовать мне побывать в санатории, подлечиться по-настоящему. К этой беде добавились другие заботы — весенние экзамены. Голова трещала, я до одури корпел над учебниками, конспектами, а сам спал: в голову ничего не шло. В отчаянии совал голову под кран холодной воды, немного приходил в себя и отправлялся на свою мучительную Голгофу — экзамен.
В один из таких дней меня неожиданно попросили зайти в Союз писателей республики. <Кому я там понадобился, зеленый морковный листик?» — подумал я, недовольный, что оторвали от занятий, но на вызов отозвался. Пришел, а в Союзе меня ожидала радость, причем не одна, а сразу две.
— Ибрагим, правление знает, что ты болеешь,—встретил меня председатель писательского Союза республики Кави-ага Наджми.— У нас есть путевка в Ялту, в санаторий имени Сеченова, мы решили выделить ее тебе.
Путевка в Ялту!.. Я не поверил своим ушам, подумал, что это сон. А Кави-ага Наджми сообщил еще одну радостную новость, этим неожиданным известием вообще вознес меня на седьмое небо счастья.
— В этом году двадцатилетие Октябрьской революции, Союз писателей и Татиздат к этой большой дате готовят подарок.
Я не удержался, полюбопытствовал:
— Какой, Кави-ага?
— Сейчас, не спеши,— как обычно, по-военному строго и сухо остановил меня председатель. Несмотря на то, что Кави-ага Наджми уже давно руководил таким мирным учреждением, как Союз профессионалов-литераторов, он все еще продолжал носить зеленую военную гимнастерку и синие командирские галифе. Талию перепоясывал широким ремнем, на воротнике гимнастерки ярко пылали две красные шпалы.— Готовим четыре альманаха прозы, стихов, драматургии, детской поэзии, куда включаем самые лучшие произведения, написанные нашими писателями за два минувших десятилетия. Альманах прозы, конечно, должен открыть Галимджан Ибрагимов: он самый большой художник нашей литературы. Как только доберешься до Ялты, первым делом отправишься к нему; узнаешь, как он живет, передашь привет, добрые пожелания, сообщишь наши планы. Если у него есть что-нибудь новое — пусть перешлет с тобой, если нет, пусть на выбор предложит что-нибудь из напечатанного. Только смотри,—голос Кави-ага Наджми стал сухим, строгим, жестким.— На курорте не влюбись в черноморских красавиц, не забудь про главное поручение.
Я покраснел от намека на свое горячее, молодое легкомыслие, а председатель, как нарочно, намекнул на него еще раз:
— Не забудь, это очень важно и очень ответственно. Обязательно передай Ибрагимову наш салям, самые лучшие пожелания, сообщи, что мы его любим и почитаем.
Ждем, что он скоро поправится, встанет в общий строй. Все. А пока двигай в Литфонд, забирай путевку, а перед тем, как отправляться на юг, обязательно еще раз загляни в Союз. Хорошо?
Я еду в Ялту, отправляюсь к Галимджану-ага Ибрагимову! Этой огромной, нежданно-негаданно свалившейся на меня радостью хотелось с кем-нибудь поделиться, обязательно кому-то рассказать! Скорей, не откладывая ни на минуту! Я вышел из кабинета председателя писательского Союза и, сломя голову, помчался на третий этаж Дома печати, где располагалась редакция молодежной газеты «Кызыл яшьлэр». На лестнице поскользнулся, споткнувшись о ступеньку, едва не перелетел через перила; хорошо, какая-то добрая душа вовремя удержала меня, я даже «спасибо» не догадался сказать, стремительно помчался выше. Суюнче! Радость! Ур-ра!..
Первый, кто встретился мне в этот день радости и вдохновения, был мой закадычный дружок и приятель, молодой поэт Галимджан Мухаметшин, который в такие счастливые мгновения моей жизни занимался тяжелой, черновой газетной работой: склонившись над свежим оттиском, он вылавливал из гранок смысловые и стилистические ошибки. Конечно, я сразу же выложил весь ворох своих новостей, как только открыл дверь его кабинета.
— Здорово, вот это событие! Пошли.— Галимджан не дал мне договорить, схватил за руку и потащил в литературный отдел; прямо с порога завопил на весь Дом печати:
— Ура! Ибрагим Салахов едет в Ялту. Давайте все сюда, Галимджану-ага Ибрагимову сочиним коллективное приветственное послание. Давайте, давайте!..
По-моему, горячий, впечатлительный Галимджан Мухаметшин радовался моей южной одиссее больше, чем я. Он тут же разложил на столе бумаги, не откладывая задуманное в долгий ящик, мы принялись сочинять общее приветствие. Кроме нас в комнате были Лябиб Гильми, Касим Шайхетдинов, Суббух Рафнков, еще несколько писателей, сотрудничавших в газете «Кызыл яшьлэр», которые, конечно, с радостью присоединились к нашему предложению.
Галимджан Мухаметшин вообще непоседа, лихой, отчаянный, стихи он сочинял не за столом, а на ногах, громко декламируя поэтические строчки, целые строфы и стихотворения. Он быстро набросал послание в Ялту, вскочил из-за стола и, жестикулируя руками, вдохновенно прочитал приветствие. На маленьком пространстве бумажного листа
было написано про любовь, с какой молодежь зачитывается произведениями Галимджана-ага Ибрагимова, что книги Мастера не только читают, а заучивают наизусть. Дальше шли поздравления с пятидесятилетием писателя, с пожеланиями здоровья, долгой, счастливой жизни, напоминание, что читатели с нетерпением ждут от любимого художника слова новых книжек. Письмо одобрили; правда, каждое предложение перечитали по нескольку раз, обсуждали, спорили; одни слова вычеркивали, другие вписывали, как нам казалось, более яркие, теплые, красивые. Разве наставнику и учителю татарских писателей можно писать с бухты-барахты, что взбредет в наши шальные головы?
— Давайте Галимджан-ага Ибрагимова на юбилей Октября позовем в гости, пусть приедет,— сказал в конце Суббух Рафиков, поставив в нашем диспуте последнюю точку.
— Приглашаем, приглашаем!—дружно закричали присутствующие в комнате, одобряя завершающее предложение.
— Тогда подходите ставить подписи!—торжественно объявил Галимджан Мухаметшин, когда переписал наше литературное послание начисто и положил его на стол.— Пусть Галимджан-ага порадуется нашему привету.
На этом дело свершилось. Еду!..
Как только я добрался до Ялты, в тот же день отправился разыскивать дом, в котором поселился Галимджан-ага Ибрагимов.
В 1927 году в казахском городе Кокчетаве торжественно, с почестями отмечали сорокалетие писателя, которого одинаково любили и татары, и казахи, люди одного, тюркского, языка. В местной семилетней школе ученики показали зрителям сцены из его драмы «Новые люди», читали отрывки из других произведений. Школе было присвоено имя Галимджана Ибрагимова. Перед этим знаменательным событием вместе с книгами писателя в школу привезли его портрет. Картина была большая, ее повесили в зале, на самом почетном месте. После уроков, когда ребята разбегались из классов, я подходил к портрету, с почтительным трепетом смотрел на изображение писателя, его могучую фигуру, вглядывался в сросшиеся на переносице брови, в большие строгие глаза. Мне казалось, что писатель, припоминая что-то важное, мучительно напрягал свою память, которая хранила загадочные тайны литературного ремесла...
Прошло десять лет. И вот я в южном городе санаториев и курортов. Внизу, сверкая под яркими лучами ослепитель-
ного южного солнца, плещется море. По вертким горным улочкам, запутанным переулкам и тупичкам поднимаюсь на улицу Виноградную, тихую и зеленую. По обеим ее сторонам, как в строю, вытянулись высокие кипарисы, за палисадниками — жемчужные гроздья спелого винограда, глаз не оторвать от цветов. Вот он, нужный мне дом: в глубине двора, посреди зеленого сада, двухэтажное деревянное здание. Я подхожу ближе, ближе, дом уже отчетливо просматривается за стволами кипарисов. С улицы на второй этаж поднималась лестница, которая упиралась в стеклянную веранду; по ней мне предстояло подняться наверх.
Крутую двухмаршевую лестницу я преодолел довольно отважно, а перед дверью на веранду неожиданно заробел, почувствовал, как меня стал бить озноб, тело то обливало потом, то обжигал холод.
«Почему в такую рань я беспокою больного человека? — бранил я себя, преодолевая трудные ступени лестницы.— Мастер, наверное, еще спит, а мне уж приспичило, приперся. Только меня здесь не хватало! Лучше уйти, наведаюсь в другой раз...»
— Товарищ, вы кого-то разыскиваете?
Я вздрогнул от голоса. Дверь веранды открылась, на пороге появилась женщина среднего возраста в легком пестром халатике.
— Простите, ради бога!..— вместо того, чтобы подняться на ступеньку вверх, я сделал шаг вниз.— Я разыскиваю дом писателя Галимджана-ага Ибрагимова.
— Вам сюда, пожалуйста! — женщина ласково улыбнулась, отступив в сторону, пригласила меня пройти на веранду.— Проходите, мы гостей жалуем.
Я ступил на веранду, показалось, что все ее пространство заросло цветами. Затем, по восточному обычаю, я стал снимать обувь. Пока разувал свои башмаки, впопыхах едва не упал; но, слава богу, успел схватиться за большую деревянную кадушку, в которой росла роза. Хорошо, что кадушка тяжелая, стояла твердо, не опрокинулась.
— Галимджан, у нас радость, к тебе гость,— громко объявила женщина и распахнула дверь в переднюю комнату.— Проходите, не стесняйтесь, хозяин перед вами.
Я прошел вперед. Навстречу из-за письменного стола поднялся Галимджан-ага Ибрагимов, доброжелательно поприветствовал меня:
— Добрый день!
Растерявшись, я почувствовал, что заробел сильнее. Галимджан-ага приблизился ко мне, протянул бледные ху-
дые руки, на которых отчетливо проступали большие синие вены.
— Как добрались, живы и здоровы? Проходите. Садитесь.
Я пришел в себя, мокрыми от волнения ладонями пожал холодную руку моего кумира. «Какой я все-таки обормот: должен был поздороваться первым, а он сам подал мне руку!»
— Здравствуйте, Галимджан-ага. Как вы себя чувствуете?
— Давайте сюда, располагайтесь в этом кресле.— Га-лимджан-ага и мне подвинул такое же, как у себя, плетеное кресло.
— Что сказать про самочувствие? Жаловаться грех, сегодня чуть отпустило, добрался до письменного стола, немного почеркал.— Галимджан-ага энергично пожал мою руку, пододвинул свое кресло к моему сиденью. Я тоже сел.— Спасибо, что не забываете ялтинского отшельника, навещаете, гостинцами балуете. Скажите, как мне вас называть? Вы откуда?
От этих обычных при всякой беседе житейских расспросов я запутался окончательно. Еще в поезде обдумал ритуал предстоящей встречи, по порядку распределил, о чем буду расспрашивать, какие вопросы задам в первую очередь, каждое слово вызубрил наизусть. А сейчас дрогнул, почувствовал себя человеком, который, споткнувшись, упал на дороге и рассыпал из ладоней все собранные монетки.
Галимджан-ага Ибрагимов одет в широкую желтую рубашку, такого же цвета легкие брюки, на ногах белые, свалянные из шерсти катанки; эта одежда не шла к его могучей фигуре, висела на нем, как на палке, на лице писателя отчетливо проступала частая сеточка жилок, которые, казалось, стягивали его осунувшиеся щеки. И волосы его не спадали на плечи пышными волнами, а висели серыми кудельками, в густых прядях проступали предательские седины. Передо мной сидел не тот красивый могучий мужчина, перед портретом которого я часами простаивал в родной кокчетавской школе, которому было тесно в жесткой багетной раме картины, а совсем другой человек: слабый, больной, вызывающий чувство жалости и сострадания. Бедняга! Что случилось с природой, отчего она так беспомощна, бессильна, неужели человеческие болезни сильнее таланта художника?
— Хадича, ты заведи свой самовар. Далекого гостя, наверное, мучает жажда.
Голос Мастера вывел меня из задумчивости, я вспомнил про вопросы, на которые должен привезти ответы.
Галимджан-ага Ибрагимов поначалу слушал меня, продолжая дремать в своем кресле; казалось, мои слова не доходили до его сознания. Я стал путаться, спешить, перескакивать с пятого на десятое; хозяин дома угадал мое состояние, поднял голову:
— Простите, это все проклятый недуг. Ничего, не волнуйтесь, продолжайте, такие приступы со мной бывают. Ну, вот теперь прошло, нормально.
Галимджан-ага Ибрагимов смотрел на меня просветленным взором: в глазах мелькнули желтые искорки вдохновения, щеки порозовели.
— Ну-ка, давай распахнем окна. Целебный утренний воздух действует на человека лучше всяких лекарств.
С моря повеял ветер — на деревьях затрепетали листья, в комнату принесло аромат цветов. Загудел пароход. Гавань была совсем рядом, видно, как к причалам бухты приставали большие морские корабли.
Галимджан-ага Ибрагимов стал задавать вопросы. В начале встречи я было обиделся, что он меня не слушает, больше озабочен своей болезнью; а он, оказывается, не пропустил ни одного моего слова, запомнил все до единого. Мало этого, Мастер знал, о чем печатают татарские газеты, что пишут писатели, был хорошо знаком с творчеством таких, как я, молодых сочинителей. И расспрашивал меня, как работают молодые, что пишут, как учатся мастерству. Он вытягивал из меня самые незначительные подробности, я еле успевал за его мыслью, а сам незаметно трогал карман пиджака. Здесь наше письмо. Как суметь, не теряя нити общего разговора, вручить это восторженное послание, в котором молодые татарские писатели желали Мастеру и Учителю добра, счастья, всяческих благ, клялись в своей признательности, горячей любви?
— Галимджан, чай готов,—послышался из столовой голос Хадичи-апы, как я узнал позже, жены писателя, его подруги и помощницы.
Беседа прервалась: Галимджан-ага пригласил меня к самовару.
Хадича-апа подала к столу вкусного домашнего варенья, даже национальное татарское угощение, медовый чак-чак, приготовила.
— В компании с гостями вкусна и полезна всякая еда,— заметил Галимджан-ага, с удовольствием прихлебывая горячий, ароматный чай.
— Вы нас каждый день навещайте,— подхватила слова мужа словоохотливая Хадича-апа, потчуя меня своими домашними яствами.— Видите, на пару с вами Галимджан тоже две чашки выпил.
После чаепития Галимджан-ага и вовсе отошел: на бледных щеках его разгорелся молодой румянец, разговор пошел веселее. Воспользовавшись переменой в самочувствии хозяина дома, я сначала передал ему привет председателя нашего писательского Союза Кави-ага Над-жми, затем и самодеятельное послание молодежи вручил, не забыв при этом отметить: «От будущей литературной смены».
Галимджан-ага принял письмо, не спеша, внимательно прочитал его, потом аккуратно положил на стол к стопке других рабочих бумаг
— Спасибо, великая вам благодарность, что не забываете,—произнес Мастер, взволнованный неожиданным приветствием искренних почитателей его таланта.— Добрые пожелания—самое лучшее лекарство. Однако...—Неожиданно он взял со стола наше послание, написанное в самых восторженных тонах, из метафор и эпитетов, стал перечитывать, что-то бормоча про себя:
— Где же, где. Ага, вот нашел. «Великий художник»,— Галимджан-ага Ибрагимов оторвался от письма, с укором взглянул на меня.—К чему здесь такие дифирамбы: «великий»? Я ведь многими своими вещами недоволен, им еще далеко до совершенства, литературных вершин. Заново переписал «Женщину-татарку», <В наши дни», а все равно продолжаю вносить поправки. Разве эпитет «великий» здесь к месту, это очень высокое звание, которым одаривают только гениев, избранных богами, а не людьми. А я простой труженик пера, невольник великой царицы—литературы. Кончив работу, отложу перо, облегченно вздохну: «Все, конец!»—и снова принимаюсь переписывать...
Вот так Мастер и Учитель принял восторженные восхваления почитателей его таланта. Отложив наше письмо, он с облегчением засмеялся, словно сбросил с себя тяжелую, неприятную ношу.
— Пожалуйста, не подумайте, что на добрые пожелания я отзываюсь словами черной неблагодарности,— он открыто, доброжелательно улыбнулся.— Всем молодым от чистого сердца привет, мои самые лучшие пожелания.
— Передам, Галимджан-ага!..
— Вот и славно. Значит, договорились.
Галимджан-ага Ибрагимов одобрительно встретил мой пространный рассказ, как татарские писатели готовятся
к двадцатилетию Октября, что собираются издать четыре литературных альманаха.
— Безусловно, серьезное и ответственное мероприятие,— одобрил он инициативу своих далеких коллег.— Участвовать в таком предприятии — большая честь и великая ответственность. Слушайте, тезка,— когда Мастер узнал, что меня зовут Ибрагим, он стал обращаться ко мне только так.—Вы когда предполагаете отправиться обратно?
— Срок путевки истекает в июне.
— Хорошо. За это время я покопаюсь в своей «кладовке», какую-нибудь стоящую вещь приготовлю. А вы, тезка, если располагаете временем, пожалуйста, навещайте нас чаще, в нашем доме гостям всегда рады. Видите, за компанию с вами я тоже чаю попил.
Я собирался посидеть еще: было у меня такое отважное желание, но, заметив, что измученный недугом Мастер стал проявлять беспокойство, видимо, давали знать больные легкие, поспешил распрощаться.
Говорят, считанные дни пролетают быстрее, чем птицы! Я даже не успел опомниться, приноровиться к жизни южного курорта, как пришла пора прощаться с санаторием, отправляться домой. Яркое южное солнце, морские ванны, каждый день по врачебной процедуре, душ Шарко, песчаный пляж быстро исцелили меня от недуга. Спал теперь, сколько пожелаю, а то и просто блаженствовал в постели.
Однако самыми полезными, самыми целебными процедурами были беседы, которые мы вели с Мастером: они открыли мне потайные двери загадочной писательской лаборатории, как я и полагал, позволили понять шифр литературной удачи — без устали работать, не зная лени, учиться. Я своими глазами видел, как творил неизлечимо больной писатель: не зная жалости к своему здоровью, он корпел над черными от помарок рукописями, перечеркивал, заново переписывал совершенно готовые вещи, которые мне казались образцами художественного творчества. Этим урокам не было цены!
— Вот, тезка, в альманах передаю рассказ о красноармейце Гайфетдине, который после службы в Красной Армии вернулся в родной аул и погиб за Советскую власть, за счастливую крестьянскую долю,— сказал на прощание Галимджан-ага Ибрагимов в нашу последнюю встречу.
С острой вершины горы Ай-Петри на Ялту опускалась черная туча. Стало прохладно. Со стороны Босфорского пролива на город налетел ветер. Черное море взволнова-
лось, тяжелые волны накатывали на берег, глухие удары морской стихии доносились до нашей веранды.
Галимджан-ага Ибрагимов кутался в теплый халат, с площадки веранды задумчиво глядел в сторону моря. Мы молчали, волны с ревом бросались на берег, разлетались на мелкие брызги.
— Гляди, тезка, человеческая жизнь тоже иногда тихая, спокойная, но вдруг, словно сегодняшнее море, разбушуется, в ярости мечется, кидается, куда попало. Море может волноваться, кипеть, а человек в любых обстоятельствах не должен дрогнуть, всегда идти своим путем, чего бы это ему ни стоило. Своим!—шепотом повторил Мастер, я только не понял, к кому относились его слова — к нему или ко мне?
Галимджан-ага Ибрагимов еще раз пожал мне руку. Я сошел по лестнице вниз, а он остался стоять над волнующимся морем. Вокруг было тихо, только в бухте волны с тяжелым вздохом бились о берег.
5
— Ну ты, падла! — следователь Бикчентаев в приступе гнева был мрачнее черной тучи; он взвился над стулом, с остервенением орал на меня. Он кричал изо всех сил, по-моему, нарочно разжигал себя грозным голосом, на правой его щеке прыгал крест-накрест наклеенный пластырь, след от моего вчерашнего пресс-папье.—Сволочь, скотина, писатель-маратель! Я велел тебе написать про контрреволюционные контакты врагов народа, а ты мне что подсунул?..
Бикчентаев побагровел от, злости. Он сгреб со стола мои честные показания, которые я старательно писал и переписывал всю минувшую ночь, бросил их в мусорную корзину, которая стояла в углу кабинета.
— Вот место твоим фальшивкам!
— Товарищ следователь...
— Заткнись! Твои товарищи в волчьих стаях Брянских лесов.
Бикчентаев, кажется, сбесился, он топал на меня ногами, кричал, с грохотом свалив стул, выскочил на середину кабинета и забегал, как загнанный в клетку зверь. Противно скрипели его хромовые сапоги.
— Дохлый интеллигентик! Я тебе покажу, где раки зимуют. Этот пластырь тебе даром не пройдет, видно, тебя еще как следует не обработали.
Обработали: все мое тело в синяках, страшные боли
раздирали его на мелкие кусочки, я еле притащился на допрос, понукаемый безжалостными конвоирами.
— Ничего, сегодня еще добавят,— пообещал Бикчентаев.
После этой угрозы у меня была одна-единственная мысль: неужели бить будут и сегодня?
— Встать!
Я присел всего на минуту, только для того, чтобы положить на стол свои показания. Застонав от боли, поднялся, через силу выпрямился.
— Падла, враг народа, в конце концов ты признаешься, что выполнял контрреволюционные поручения этого контры Ибрагимова? Я тебе что сказал? Не помнишь?
Гнев клокотал в голосе моего мучителя, с губ срывалась белая пена, брызги ее летели на меня.
— Я написал. Изложил все, что было, от чистого сердца.
— Ха-ха-ха! Ха-ха-ха!—лицо Бикчентаева стало пунцовым, пластырь отскочил со щеки, зловещий синяк горел перед моими глазами.— Я тебе покажу «от чистого сердца». Плевал я на твое сердце, мне нужно, чтобы ты до конца разоблачил эту банду злодеев и вредителей. Раз-об-ла-ач-ил! Дошло?
Бикчентаев не мог стоять на одном месте, он кружил по кабинету, стараясь задавить меня страшной логикой своих сатанинских суждений.
— Ну, чего вылупил моргалы? Следствие уже пора кончать, все сроки вышли, а ты, бестолковая скотина, задерживаешь дело. Будешь писать? Нет?
— Что писать? О чем?..
Я не успел закончить свой вопрос, как жесткий носок хромовых сапог дознавателя утонул в моем подбородке. Пинок был сильный, я опрокинулся на спину.
— Дежурный!
Дверь мгновенно распахнулась, в кабинет влетели два здоровенных, натренированных амбала.
— В камеру! На карцерный режим. Вчера вы гоняли лодыря, а сегодня поддайте ему как следует, пока не заговорит. Берите. Что стоите как истуканы?
Здоровенные помощники следователя заученными движениями подхватили меня за ноги, поволокли по полу.
— Ха-ха-ха! Ха-ха-ха! — гремел вслед дикий хохот Бикчентаева. Избитый и измученный, теряя последние капли сознания, я, кажется, начинал понимать, каким ничтожным и зависимым может быть человек перед силой и беззаконием власти.
6
«Черный ворон» качался на колесах, переваливался то на левую, то на правую рессору; по этой качке я догадывался, что мы преодолевали какую-то изрытую, в ухабах, улицу, должно быть, проезжали окраинную городскую слободу. Конвоиры втиснули меня в узкую, как гроб, клетку, где теснота такая, что не только повернуться, но даже нельзя было пошевелить руками. Когда железный гроб валился набок, валился и я, но из клетки не падал: дверь на крепком запоре. Мало запора, за перегородкой ехал часовой с винтовкой, нес охрану, чтобы я не сбежал из передвижной могилы, в которой человек не имел возможности пошевелиться, но мог дышать. Куда меня перевозят? Что собираются сделать? Как узнать? Куда бы ни везли, лишь бы подальше от этого изверга Бикчентаева. Не человек, а палач, вцепился мертвой хваткой—и вот уже девятые сутки ни ночью, ни днем не дает сомкнуть глаз, долбит и долбит в одну точку: «Рассказывай про контрреволюционные поручения, которые давал писатель Галимджан Ибрагимов!»
Я, бестолковый, не понимал вопросов следователя: какие поручения, при чем здесь вредительство, диверсия, контрреволюция, старался вникнуть, что же происходит, в какой переплет попал? Действительно, вдруг в стране в самом деле произошла какая-то контрреволюционная заварушка? Иначе почему следователь на допросах чуть не через слово твердит: «По указанию товарища Сталина». Что он болтает, этот ирод, не может быть, чтобы товарищ Сталин приказал мучить и терзать совершенно невинных людей! Не может такого быть! Здесь происходит какое-то черное злодейство. Пусть палача измываются надо мной, режут, казнят, я ложные показания давать не буду. Тем более против своего кумира, любимого писателя. Учителя и Мастера!
Железный гроб снова завалился набок, я лбом стукнулся в дверь своей могильной клетки. Эх, машина даже не опрокинется на ямине, тогда пан или пропал — или погибну, или сбегу, в любом случае избавлюсь от мучений и пыток!..
Тук-тук!.. Тук-тук!.. Ага, в левую стенку, кажется, постучали. Опять: тук-тук, тук-тук... Я приложился к стенке, прошептал:
— Кто стучит?
— Это я, Галимджан...
— Галимджан-ага Ибрагимов?
— Нет, Галимджан Мухаметшин. Кто ты?
Я опешил от неожиданности. Что такое? Мой друг поэт Мухаметшин тоже в «Черном вороне»?
— Ты... Ты тоже здесь?
— Здесь. Кто ты, назовись?
— Я Ибрагим... Что стряслось? Какой-нибудь переворот?
— Не знаю. В нашей камере сидят Лябиб Гильми, Суббух Рафиков. Арестовали всех, кто подписал наше послание Галимджану-ага Ибрагимову. Я сижу уже пятнадцать суток. Каждый день таскают на допрос. Требуют, чтобы я показал, что Ибрагимов вражеский агент, диверсант, белый агитатор. Этот придурок Бикчентаев говорит, что Салахов уже дал нужные показания. Бьют по-страшому.— Мухаметшин, задохнувшись, закашлялся: — Ты уже подписал?..
— Нет, нет, не верь! — я забылся, стал кричать.— Я никаких показаний этим злодеям не давал.
— Кончайте шептаться, гады! — В дверь грохнул приклад часового.—За разговоры немедленно в карцер!
«Черный ворон» накренился еще раз, едва не опрокинулся, с визгом затормозил. С грохотом открылись ворота. Значит, приехали, Машина тронулась, проехала немного и встала. Заскрипели еще одни ворота, на этот раз они открылись и тут же закрылись. Слышен топот: забегали люди. Часовой, который вместе с нами ехал в «Черном вороне», открыл железную дверь кузова, спрыгнул на землю. Отдал громкий рапорт:
— Доставили «контров»...
7
Наконец я попал на второй этаж Плетеневской тюрьмы, в камеру, битком набитую арестованными. За десять лет своей жизни в Казани даже не подозревал, что в городе существуют такие государственные заведения, как тюрьмы. Теперь узнал, мало того, побывал сам.
Когда я вытягивался в «стойку» перед дознавателем НКВД, лейтенантом Бикчентаевым, думал: ужасный жребий страдальца и мученика выпал мне одному, переживал, что произошло досадное, глупое недоразумение, спрашивал себя, почему этот энкэвэдешник терзает только меня? Оказывается, машина репрессий действовала с широким захватом. Едва не все мои сокамерники оказались знакомыми, друзьями; это были известные по выступлениям в газетах и журналах писатели, журналисты, особенно много сидело партработников районного, городского, рес-
публиканского масштабов, профессоров, преподавателей,
«зеленых» студентов...
За десять суток пребывания в каменном склепе — камере-одиночке, где никого не бывает, кроме следователя Бикчентаева да натасканной своры мучителей, которые хорошо знали свое дело: по знаку дознавателя бросались на беззащитную жертву, которой позволяется одно-единственное действие—терпеть мучения своих палачей; я едва не сошел с ума. Еще несколько дней пыток, ужаса, истязаний и я, наверняка, стану психом. Поэтому, когда «Черный ворон» высадил своих пассажиров в новой тюрьме, догадался, куда меня доставили, и обрадовался. Увижу живых людей, с кем-нибудь поговорю! В Плетеневской тюрьме возле меня появились мрачные, черные и формой, и ликом, безмолвные надзиратели. Не проронив ни слова, они провели меня по узенькой железной лестнице на второй тюремный этаж. Шагали молча, без звука, команды подавали только выученными знаками.
На втором этаже в разных концах бесконечно длинного коридора—два узких окна. Но и эти щели света закрыты крепкими железными решетками. Под потолком мерцают три слабые лампочки, тоже помещенные в железные сетки. По обеим сторонам коридора тяжелые, обитые железом двери, для надежности опоясаны крепкими металлическими поясами, на каждой двери — здоровый, с лошадиную голову, замок. Тишина, мрачные, как на кладбище, полупотемки. Нигде не раздавалось ни звука. Странная, страшная тишина! Вот так выглядело чистилище каменного ада, за железными дверями которого находилась настоящая преисподняя.
Первым шагал длинный, как лесная орясина, надзиратель: загремев тяжелыми четками тюремных ключей, он остановился перед одной из камер, подергал запор и, убедившись, что закрыто, выбрал из связки нужную отмычку, отпер замок. Железная дверь заскрипела — открылся черный зев камеры.
— Пошел!
Я еще не сообразил, что означало это краткое, как выстрел, слово, а коридорный уже толкнул меня в спину:
— Иди, иди...
Дверь захлопнулась. Я сначала не разобрал, что же это такое: не то дым, не то пар? Многоярусные, устроенные друг над другом нары набиты голыми людьми. Лица заросли щетиной, глаза—дикие, тела обливались потом. Вдруг это баня, а нары — жаркий полок? В таком случае, почему не журчит вода, не видать шаек, веников? Может
быть, меня сунули к психам? От страшного подозрения заколотил озноб, я прислонился спиной к двери, сколько было сил заколотил в нее ногами.
— Откройте! Откройте! Я... Я... За моей спиной стукнуло, видимо, к двери подошел коридорный надзиратель тюремной душегубки.
— Тихо! В карцер захотел, контра?
— Ибрагим?—с ближних нар, словно из тумана, возник человек, приблизился ко мне.—Ибрагим... Это ты?
Я остолбенел. Передо мной стоял декан филологического факультета нашего института профессор Галимджан-ага Нигмати. За кафедру ученый, интеллигентный профессор вставал чисто выбритый, аккуратный, при галстуке, теперь же передо мной в одних трусиках стоял страшный, растрепанный узник с огненно-рыжей бородой, давно нечесаными космами когда-то красивой шевелюры.
— Тебя тоже взяли?—голос у Галимджана-ага Нигмати такой же, как и прежде, спокойный, мягкий, обходительный.
Я успокоился, перестал ботать в дверь, без сил опустился на пол.
На меня градом посыпались вопросы:
— На допросе был?
— Что пишут в газетах?
— Про амнистию не говорят?
— Хрен в сумку, а не амнистия!—с верхних нар раздался жуткий насмешливый хохот.
— Шайхи, кончай злорадствовать, ты же секретарь райкома.
— Бывший,— снова отозвался тот же голос.
— Тихо!..—в двери открылось очко, в камеру заглянул налитый кровью глаз коридорного.— Если услышу еще один звук, всю камеру посажу на карцерный режим.
— Ибрагим,— Галимджан-ага Нигмати опустился возле меня на пол, похлопал по спине.—Давай тихо и спокойно рассказывай, что творится в институте, какие дела на воле! Еще кого арестовали?
Я, наконец, пришел в себя, стал пересказывать новости девятидневной давности.
Камера, в которую меня затолкали тюремные надзиратели, была рассчитана на четыре места. Однако обильная «жатва» ужасного тридцать седьмого года принудила тюремщиков отказаться от прежнего комфорта: железные кровати из камеры убрали, вместо них устроили многоэтажные нары. Узников—двадцать четыре человека, теснотища такая, что между ними не проскочил бы и мышо-
нок. Арестанты выбили в камере стекла: на решетках, на козырьке окна намерзла снежная наледь. С улицы несло холодом, а живые существа — зеки дышали, потели, ходили на парашу, поэтому в камере, словно в перенаселенной преисподней, было смрадно, душно, тяжело, воняло потом грязного, давно не мытого человеческого тела.
Когда я пересказывал свои новости, один из зеков сел на парашу, Галимджан-ага Нигмати поднял меня с пола, посадил на освободившееся место.
— Занимай, пока свободно,— подбодрил меня добрый профессор, опекая и как старожил камеры, и как человек, старше меня по званию и возрасту.—Больно ты измученный, ложись, набирайся сил.
С верхних нар какая-то добрая душа протянула мне кусок хлеба:
— Подкрепись после допроса.
Я в самом деле проголодался. После того ужина у следователя Бикчентаева, к которому я так и не притронулся, видимо, было не суждено, меня четверо суток держали на карцерной четырехсотграммовой хлебной пайке. Должно быть, муки, страх притупили чувство голода. Сейчас, увидев перед собой кусок хлеба, я вырвал его из чужих рук, сразу вцепился в него зубами. Под хлеб подали кружку с остатками холодного чая — только после такой трапезы мне пришло в голову сказать людям слова благодарности. Ничего, Ибрагим, терпи, привыкай обходиться без изысканных манер, впереди новые испытания, никто не скажет, какой трудности.
Человек с верхних нар, который отдал мне свою хлебную пайку, спрыгнул на пол. Худощавый, чернобородый; если сравнить нас двоих по росту, он, пожалуй, повыше, какими-то чертами своего облика -знакомый. Особенно знакомым был его голос, громкий, ясный, отчетливый. Стой, стой, где я видел этого человека, когда, при каких обстоятельствах?
— Узнаешь?—спросил Галимджан-ага Нигмати, тоже взглянув на чернобородого арестанта.— Товарищ Алкин, секретарь Казанского горкома ВКП(б).
Я сразу вспомнил. В начале весны секретарь горкома Алкин в здании Татарского академического театра на совместном собрании артистов и писателей произнес пламенную речь о подготовке к двадцатилетию Октябрьских торжеств, зажигательно говорил о том, что этому важному политическому событию надо посвятить яркие спектакли, хорошие книги, которые были бы «достойны нашей великой эпохи».
Алкин, как заговорщик, загадочно улыбнулся, посмотрев в мою сторону, скомандовал:
— Габдулла, закрой «волчий глаз». Новость о прибытии в камеру еще одного писателя надо сообщить другим товарищам. Пусть знают.
Я ничего не понял: кому сообщить, зачем, каким образом? В это время Габдулла, единственный на всю камеру не заросший бородой узник—потому, что она у него еще не росла,— прислонился спиной к двери, закрыл смотровое очко. Алкин опустился на пол, два раза ногтем щелкнул по трубе, приложился к ней ухом. Постучал еще раз, теперь уже сильнее. Камера встрепенулась, арестанты задвигались, стали громко переговариваться. Один Габдулла не шелохнувшись стоял на своем посту, не давая коридорному заглянуть к узникам.
Алкин переменил позу, сел удобнее и стал настойчиво стучать по трубе. Отстучит один сеанс, сделает паузу, снова постучит — и опять перерыв. Со стороны можно подумать, что он на аппарате Морзе отстукивал срочную почтовую депешу.
Сокамерники забеспокоились — все арестанты уставились на дверь. Не дай бог надзиратель!? Один Алкин, не отрывая взора от сухих костяшек пальцев, быстро выстукивал на трубной тюремной морзянке.
Тук, тук-тук... Тук, тук-тук...
Наблюдать дальше сил не было, сон сморил меня, я растянулся на нарах и, как мертвый, заснул.
Через несколько дней после вселения в общую камеру уже знал, что потайной арестантский перестук зовут Бестужевским алфавитом; этим единственным способом связи в российских тюрьмах пользуются еще со времен декабристов. В принципе это та же самая азбука Морзе. Русский алфавит точно по счету пальцев рук разделяется на знаки-пятистрочники, чтобы счет не разросся сверх меры, используют всего двадцать четыре сигнала. Один сигнал означает счет строки — первая, вторая, третья. Следующий стук показывает место звука в строке. Например, конкретная буква Бестужевского алфавита обозначается так: один стук—первая строка, еще один такой знак показывает первую букву первой строки. Затем разрозненные звуки складываются в отдельные слова, из слов составляются предложения; называются даты, события, имена и фамилии.
Алкин так наловчился в приемах потайной связи, что регулярно выстукивал не только тюремные новости, но и в те краткие мгновения времени, когда тюремная челядь
выводила арестантов на прогулку, он успевал передать сообщения из газет, которые узникам удавалось принести с воли, после выноса параши.
В тайны тюремной почты Алкин начал посвящать и меня; но его без конца таскали на допросы, откуда он возвращался избитым, измученным, это мешало нашим занятиям. Однако учеба продвигалась вперед; когда Алкина в камере не было, а перенаселенную тюрьму потрясали важные события, известия принимал и передавал я.
8
Во время сеансов связи Алкин походил на школьника, который старается выучить урок чтения; склонившись над «телеграфной» трубой, он из отдельных знаков и слогов громко повторял слова и предложения.
— Га-лим-джан Иб-ра-ги-мов тя-же-ло бо-лен. В пя-тую ка-ме-ру по-са-ди-ли Аб-жа-ли-мо-ва, Рес-пуб-ли-кан-ца... То-лум-бай-ско-го чет-вер-тые сут-ки дер-жат в «стой-ке».
— Tсс!..—стоявший перед «волчьим зрачком» на часах Габдулла приложил палец к губам.
В коридоре послышались возня, крики, стоны. Загремел запор — в камеру швырнули человека, дверь тут же закрылась.
Габдулла и Алкин подняли с пола безжизненное тело:
— Место!
Два человека спрыгнули с нар. На освободившееся нижнее место положили измученного узника, которого только что бросили в камеру.
Алкин подошел ко мне, сказал:
— Это Махмут Багаутдинов, секретарь обкома комсомола. Вот до чего измолотили беднягу, потерял сознание.
В это время снова загремел замок. В камере установилась тишина. Чей черед теперь? Но дверь не открылась, коридорный, сунув голову в щель, громко возгласил:
— Алкин, на допрос!
Камера оцепенела, затаила дыхание. Один Алкин словно собирался не к следователям, а шел на легкую, веселую прогулку; набросив на плечи пальто, взял в руки кепку, засмеялся:
— Пока, мужики!
Будто тяжелая гора свалилась с плеч арестантов, все повеселели, заулыбались.
— Если сможешь, уведи у следователя карандаш.
— Слушаю — и повинуюсь! — Алкин еще раз отчаянно улыбнулся и пошел на выход.
В камере, наконец, пришли в себя. Узники снова полезли на нары, но в это время опять загремел замок. Что такое? Несчастных арестантов точно ударило током: все замерли, уставились на дверь. Она открылась, но через порог никто не переступал—пришедшие остановились в коридоре, разговаривали друг с другом. Все, кто был на нарах, попрыгали на пол, собрались у порога, стали принюхиваться к странным запахам парфюмерии, которые доносились из коридора.
Духи!.. Действительно, ноздри щекотал тонкий запах заграничной парфюмерии, казалось, за порог вонючей тюремной камеры переступила уже позабытая давняя жизнь, даже почудилось, что проник дух свободы, это она распахнула тяжелую дверь камеры. Неожиданная встреча с прежней жизнью оказалась и радостной, и мучительной.
— Поверка! — грубый, злой окрик вернул узников к суровой тюремной действительности, собрал вокруг единственного сборного пункта—вонючей параши. Арестанты, кому не хватало места, снова полезли на верхние нары. Только теперь в железную дверь камеры стремительно вошел помощник начальника тюрьмы. В ладном, словно приклеившемся к его спортивной фигуре, френче из жесткого, в рубчик сукна, широких галифе, блестящих хромовых сапогах; на откормленной мордашке играл малиновый румянец. Оказывается, это от него на всю тюрьму несло духами, аромат которых так взбудоражил арестантов камеры.
— Здравствуйте,— дежурным голосом поздоровался помощник начальника и, слегка улыбаясь и не меняя покровительственного тона, уточнил:
— Жалобы есть? Нет?
— Гражданин начальник.— Габдулла воспользовался приглашением руководства; растолкав сокамерников, выступил вперед:— В камере тесно, людям не хватает места лежать.
— Пожалуйста, за тесноту не переживайте,— вежливо ответил помощник начальника, оглядев камеру взглядом казенных глаз пустой матрешки.—Конечно, здесь несколько дискомфортно, но успокойтесь, мы сегодня же постараемся разгрузить ваши апартаменты.— помощник вскинул палец, громко, как цыплят, стал пересчитывать подотчетное арестантское поголовье: — Раз, два, три, ну-ка, старина, повыше (это обращение ко мне), пять, семь, двадцать один...
— Три арестанта на допросе у следователя, — поспешил
сообщить коридорный надзиратель, не упустив возможности показать руководству свою осведомленность.
— Не арестанты,— строго поправил проверяющий,— подследственные.
Надзиратель молча проглотил горькую пилюлю, почернел от конфуза.
— До свидания! — помощник начальника записал результаты поверки в блокнот; таким же стремительным шагом, каким вошел в камеру, вышел обратно, оставив после себя не столько аромат духов, сколько необъяснимое чувство надежды, приподнятого настроения.
— Слышали, пообещал «разгрузить»? — громко, на всю камеру, повторил Габдулла.
— Черт его поймет, это тюремное начальство. Не люди, а каратели. Послезавтра праздник, может быть, к двадцатилетию Октября вообще всем арестантам объявят амнистию, а тюрьму выметут.
— Ага, держи карман шире. Что же, в эту каталажку столько народу засадили для того, чтобы подержать, а потом предоставить амнистию?
— Тихо, раньше времени панику не разводите,— с надеждой отозвались с нижних нар.— Товарищ Сталин все это проверит, разберется, и увидите, никого в таком бедственном положении не оставит.
В камере поднялся шум, начались споры, брань и перепалка, однако, что бы ни говорили, все сходились на том, чтобы как можно скорей объявили амнистию. С первого дня своей неволи каждый из узников полагал, что верховная власть страны не ведала, что творилось в переполненных тюрьмах; бесправные люди свято, как дети, верили в справедливость, добро и милосердие, ждали святого часа свободы, что двери камеры откроются и всех выпустят на волю. Конечно, первым волю объявят оговоренным по злому навету политическим заключенным, их тут упорно подводили под 58 статью УК РСФСР с целым букетом пунктов, ссылаясь на которые можно было карать направо и налево: от краткой административной высылки до рокового расстрела.
9
В Плетеневской тюрьме, самой ужасной, самой мучительной была ночь накануне 7 Ноября. Беспокойство и тревога среди арестованных чувствовались еще в начале месяца, с приближением праздничных дней волнение становилось сильнее и сильнее.
Предпраздничная обстановка волнует всякого человека, прибавляет ему эмоций, физических сил. Обычно человек искренне верит, что именно в праздник в его жизни произойдут самые большие, самые радостные перемены задолго до этого срока ему кажется, что с каждым прожитым днем эта радость ближе и ближе. Наверное, поэтому праздничные даты всегда считаются такими желанными, даже возвышенными. Приходи скорей, праздник, ты куда запропастился?!
Как ожидали праздник в тюрьме? На что надеялись потрясенные бедой и отчаянием арестанты, которые попали сюда, не чувствуя за собой никакой, даже самой малой вины? Тем более в праздник Октябрьской революции, годовщину принятия самой демократической, самой правильной на земле Конституции—сталинской?! Можно лишь представить, какие мысли, чувства и надежды озаряли души несчастных страдальцев в эту последнюю ночь накануне праздника, сколько придавали они сил, выдержки!
Самые странные, непонятные на свете люди — это заключенные в каменный склеп тюрьмы, в это обиталище зла, обид, унижений, физической и душевной боли. Отделенные от остального мира, эти люди видели всем своим телом, слышали всем своим внутренним существом, чувствовали каждой частицей сердца.
Окна в тюрьме забраны крепкими железными решетками, на металлических дверях неодолимые запоры; кроме этих препятствий, арестантов от остального мира отделяло высокое ограждение колючей проволоки, неусыпная — со вскинутыми наизготовку винтовками — охрана, кругом собаки, злые стражники и надзиратели. Казалось, даже ветер—и тот попадал в камеру через частое сито надзора, а в тюремные клетки все равно проникали самые свежие известия. Никакая стража не способна предугадать пути и перекрыть каналы, по которым эти вести попадали в тюремную неволю. В непроницаемые камеры зиндана вести проходили по трубам отопительной системы, которые не пропускали тепло, но хорошо, как вода через решето, без задержки проводили сигналы; вести проникали через толстые каменные стены, залетали в спичечных коробках. заброшенных с крыши, в незаметных злому глазу стражей куриных письменах, которые оставались на стенах, на полу вонючих нужников, куда арестантов один раз в сутки водили на оправку. Эти сообщения были во взглядах немых, как камень, надзирателей, которые совершенно случайно узники ловили во время выноса параши, в рассказах избитых, измученных подследственных, которых приволакива-
ли в камеру с очередного допроса, если, конечно, у них еще оставались силы на пересказ новостей, в сотнях, тысячах других пустяковых фактиках, приметах, обстоятельствах, на которые на свободе люди просто-напросто не обращают внимания...
На этот раз с допроса Алкин вернулся еле живой. лицо в синяках, губы разбиты, левый глаз залит кровью Я думал, что Алкин, как Багаутдинов, рухнет на нары: ему сейчас на все наплевать. Не угадал! Алкин, измученный физически и морально, выпотрошенный дознавателями, которые честно отрабатывали свой хлеб, стараясь выбить из арестантов нужные показания, сел на нары, перевел дух и засмеялся. Два ряда ровных белых зубов осветили жуткий мрак тюремного ада. Арестанты приободрились, повеселели, даже я почувствовал, что мне стало легче.
— Вот, друзья-товарищи,— произнес Алкин, продолжая улыбаться своей вымученной улыбкой. Он наклонился, хотел снять с себя сапоги, но на лице появилась гримаса боли:—Не могу. Кто самый отважный, тащите левый сапог.
Я бросился к Алкину, хотел помочь ему, но с моей силенкой куда там! Икры его ног распухли, крепкое кожаное голенище разнесло, казалось, оно приклеилось к ноге. Кровососы! Эти изуверы на допросах Алки на тоже выдерживали в «стойке», ноги его не вынесли нагрузки.
— Если не получается, распорите шов,— попросил Алкин, оглядев сокамерников.— Габдулла, где твой осколок стекла? Режь!
Габдулла в это время спал, его подняли с лежанки. Он тут же полез под парашу, достал из-под днища крошечный стеклянный осколок. Голенища сапог, наконец, распороли.
— Вашу коллективную просьбу, товарищи, я выполнил,— объявил Алкин, когда его разули. Из левой портянки он достал крошечный, с мизинец, огрызочек карандаша и протянул «заказчику».— Извините, пожалуйста, до длинного не дотянулся. Живем!
— И за это — великая благодарность!
За смотровым «глазком» возник шорох; это незаметно подкрался надзиратель. Алкин тут же растянулся на нарах, громко понес цветастую тюремную матерщину, многословным узором поминая всех ангелов, чертей, богов, близких и дальних родственников. «Глазок» закрылся; коридорный, видимо, успокоился, отошел. На караульных мат действовал успокаивающе, как валерьянка на котов.
Галимджан-ага Нигмати не успел карандашный огрызок запрятать в заначку штанов, как из соседней камеры раздался сигнал призыва. Алкин тут как тут, быстро спрыгнул с нар и приник ухом к стене. В камере стало тихо.
— Кружку!
Требование Алкина исполнили в мгновение ока. Он накрыл пятачок стены кружкой, стал вслух повторять знаки Бестужевской азбуки:
— В оз-на-ме-но-ва-ние двад-ца-ти-ле-тия Ве-ли-ко-го Ок-тяб-ря го-то-вит-ся не-бы-ва-лая пре-жде ам-нис-тия. Всех по-ли-ти-че-скнх о-сво-бо-дят. Ук-аз бу-дет опу-бли-ко-ван в га-зе-тах 7 Но-яб-ря.
— Ура-а!
— Я говорил, что будет!
— Го-ло-са?!—«волчий глаз» открылся, с той стороны двери в камеру уставился злой зрачок тюремного стража.— Что за шум?
Надзиратель, видимо, для того, чтобы его окрики звучали строже, пару раз ботнул в дверь сапогом — и удалился. Многочисленное воинство тюремных стражников, обычно без страха и сомнений глумившееся над безответными страдальцами, в праздничные дни тоже мучилось от смутных предчувствий грядущих перемен. Что принесет юбилей Октября: если одним—свободу, то другим—страх ответственности?
В камере царило оживление. Все разговаривали друг с другом, громко высказывали свои комментарии к полученному известию, конечно, самые радужные, стараясь, чтобы каждого услышали другие.
Если говорить правду, новость, которую Алкин принял по «телеграфу», была с «бородой»; ее на все лады повторяли в течение целого месяца. Но эта весть поступила в последнюю, праздничную ночь, перед торжествами в честь двадцатилетия самой великой, самой справедливой из революций, поэтому цена ей особая. Это не пустые слова, а новая надежда, которая была, как росток, самых невероятных фантазий, причем, все они представлялись реальными. Разве в годовщину славного праздника допустимо, чтобы комсомольцы и коммунисты, ветераны революции, люди, которые совершили великий переворот, строили заводы и поднимали новую деревню, слова не произнесшие без того, чтобы с трепетом не упомянуть имя великого Вождя и Учителя, ведущего советский народ к сияющим вершинам, оказались в лагере недругов социализма, стали слугами и наймитами капитала, врагами народа и государства, как самые страшные злодеи и преступники заполнили ка-
меры и тюрьмы, ссылки и лагеря, кормили клопов и таскали вонючие параши?! Такое разве возможно, как это понять, допустить?!
Поэтому такие долгожданные слова об амнистии, близкой свободе арестанты готовы были слушать хоть тысячи раз, воспринимали их с великим чувством радости, даже если они противоречили тому, что творилось в реальной жизни. От таких приятных новостей на душе становилось светлее, худые, изможденные щеки покрывал румянец, в глазах лучилась надежда.
Свобода! Воля! Для человека что может быть ближе, дороже, желанней?! Оказывается, когда находишься на свободе, то не знаешь цены этому самому великому богатству, земному счастью! Ничего, осталось немного, еще чуть-чуть потерпеть, еще немного выдержки — и тяжелые двери тюремных камер откроются! В объятиях свободы мы будем блаженствовать, наслаждаться вновь обретенным даром. Совесть наша чиста, поэтому, невинные жертвы произвола, подвергнутые пыткам, нравственным и физическим страданиям, мы искрение верили в возможность этого чуда. Разве мы недруги своей Отчизны, разве не верные дети своей Советской Родины, лучше которой не было, нет и не будет во всем мире? Если сопоставить факты в таком логическом порядке, почему же арестантам нельзя было поверить в самые несбыточные грезы? Скоро! Скоро!! Скоро!!!
Наша камера, да и, наверное, вся переполненная Пле-теневская тюрьма, в эти предоктябрьские дни жила взволнованная этими возвышенными предчувствиями.
Дин-дон! Дин-дон!..
О, эти громовые раскаты тюремного колокола, обжигающие сердца и души узников ледяным холодом ужасов, от звуков которого у одних лопались нервы, другие теряли рассудок. Однако, кажется, что-то стряслось. Обычно колокол раздавался после вечернего чаепития, перед поверкой тюремного поголовья на ночь. Сейчас время пять-шесть часов вечера, а тюремный колокол уже звонил, с каждым ударом нагнетая в сердца арестантов подленький душок страха. Что случилось?
Дин-дон! Дин-дон!..
В коридоре началась суматоха, пошла беготня. Неужели пожар? Наверное, нет. Скорее всего кто-нибудь из узников, доведенный до крайней черты отчаяния, отважился на побег. Безумец! Разве можно спастись из каменного склепа, бежать через забранные решетками окна, преодолеть ограду колючей проволоки, не попасть под выстрелы
часовых, уйти от свирепых собак? Впрочем, может быть всякое. Наверное, кто-то не вынес унижений, пыток, нечеловеческих мук, добровольно полез в петлю.
Возможно и такое, однако, из-за того, что один отчаявшийся узник решил покончить счеты с жизнью, такую суматоху поднимать не станут. Подумаешь, одним зеком больше, одним — меньше. Тюремный колокол своим грохотом еще терзал смятенные души арестантов, когда дверь в камеру распахнулась, надзиратель во все горло заорал:
— Встать! Построиться! Быстро! Поверка! В камере топот ног. Подталкивая друг друга, мы сгрудились вокруг нашего сборного пункта — параши. В камеру влетели двое военных: в длинных серых шинелях с одной красной шпалой в петлицах. Плотные, крепкие здоровяки с мрачными физиономиями тюремных службистов, они так и сверлили поднадзорное поголовье арестантов жесткими, казенными глазами. Один из военных, заместитель начальника тюрьмы, еще недавно проводивший в камере инспекторский контроль, должностью был ниже; он по стойке «смирно» вытянулся у двери, ожидая от старшего руководства служебных указаний.
— Поверка,—сквозь зубы процедил старший майор, оглядев камеру цепким взглядом.—По одному выходите вперед, называйте имя, фамилию, отчество, должность до ареста — и марш на нары! Лежать навзничь, по сторонам не глядеть. Начали. Ты?
— Алкин, секретарь Казанского горкома ВКП(б).
— Марш! Ты?
— Галимджан Нигмати, профессор
— Марш! Ты?
— Суббух Рафиков, поэт.
— Иманкулов Зариф, комиссар Первого татарского полка.
— Следующий!..
С нижних нар поднялся новый узник, высокий, стройный, с могучей фигурой циркового силача. Майор вздрогнул, сделал шаг назад, наверное, подумал, что арестант сейчас бросится на него, потому что перешел на другой тон, аккуратный и вежливый.
— Вы?
—Гильм Камай, профессор, ректор Казанского государственного университета имени Ульянова-Ленина.
Строгий майор отступил назад еще на один шаг.
— Встать лицом к стене. Следующий?
— Салах Атнагулов, профессор.
— Наверх. Ты?
— Багаутдинов Махмут. Секретарь Татарского обкома комсомола.
— Наверх.
— Я не могу. У меня опухли ноги.
— Тогда ладно,— в глазах майора играла такая ярость, что ее пламень мог испепелить человека.—Ты?
— Акимов Николай Васильевич, секретарь Татпрофсо-вета.
— Ты?
— Ннжнегородцев Ардалион Михайлович, завотделом областного комитета комсомола.
— Ты чего, как курица, на верхний насест забрался? С верхних нар спрыгнул еще один узник.
— Чанышев...
Младший майор, который до этого молча заносил в реестр ответы арестантов, едва не выронил бумаги на пол.
— Якуб?!—он сделал шаг вперед.
— Нет. Якуб — мой старший брат, он сидит в другой камере. Он — комдив, я — командир эскадрона.
— Наверх.— старший майор недовольно поморщился.— Вы все змееныши матерого гада Тухачевского.
Чанышев открыл было рот, он хотел возразить стражникам, но помощник начальника тюрьмы погрозил пальцем:
— Тихо! Молчать!
Пересчет поголовья узников продолжался.
— Ты?
— Гумер Гали, литературный работник, редактор.
— Ты, однорукий обрубок?
— Я попрошу без оскорблений,— арестант помотал левой культей.— Я такой от рождения.
— Это не имеет значения. Фамилия? Скорей!
— Борциковский Николай, студент Казанского пединститута.
— Ты?
— Касым Шайхетдинов, редактор газеты «Кызыл яшь-лэр»...
— Ильясов Гали, режиссер Татарского академического театра...
— Ты чего трешься возле параши?
Габдулла—это он занял место возле параши—вздрогнул:
— Я? Я секретарь райкома комсомола. Я...
— Достаточно,—старший майор не дал закончить фразу, потребовал: — Говори фамилию!
— Ахмадуллин Габдулла.
По вызову инспектирующих камеру майоров пред-
ставились два преподавателя, один прокурор, секретарь сельского райкома партии. Нары забиты, поэтому опрошенных ставили вдоль стены. Крепкие, здоровые мужики в самую звездную пору своей судьбы по тюремным спискам одни проходили как саботажники, других записали подкулачниками, третьи были разини с партийными билетами. Все вместе они зачислены в одну опасную категорию «врагов народа», живущих на свете с одной-единственной, конечно, преступной целью: сначала подорвать изнутри, затем сокрушить общенародное социалистическое государство рабочих и крестьян, трудовой интеллигенции.
Вообще-то подследственных арестантов проверяли и пересчитывали при каждом осмотре; но таких унижений, чтобы ставить лицом к стене, еще не позволяли. Что случилось? Неужели перед Октябрьскими праздниками установили новые порядки?
— Отбой. Спать. И не рыпаться! — скомандовал старший майор, оглядев камеру мрачным, угрюмым взором.
— А ужин?—тревожно загудела камера.
— Ужина сегодня не будет,— уточнил помощник начальника тюрьмы; захлопнув дверь, он долго, по-моему, нарочно, гремел запором. Пока мы размышляли, что произошло, к чему такие перемены, и не могли связать концы с концами, дверь открылась снова. В камеру вошел коридорный надзиратель, по-змеиному зашипел:
— Ша, тихо! Кто на букву «А», давайте сюда.
К порогу вышли три арестанта, стали называть свои фамилии.
— Алкин.
— Не надо.
— Акимов.
— Не надо.
— Атнагулов.
— Не надо.
Все эти люди, от прошлой своей жизни сохранившие только фамилии, сейчас в глазах тюремщиков были злодеи, угрожающие благополучию государства, которых надо было каждый день пересчитывать по головам, иначе, без строгого ока стражников, «контры» разнесли бы и карцеры, и тюрьмы, и саму систему, которая их породила. Садах Атнагулов видимо, чего-то ожидал от вызова коридорного, но теперь, получив отказ, сник.
— Давайте на букву «Б»,— продолжал вызывать коридорный. Не успел он закончить фразу, как с верхних нар спрыгнул Николай Борциковский. Стражник едва успел отклониться в сторону.
— У-у, однорукий калека! Чуть не задавил.
— Я Борциковский,— беззаботно представился Николай. Он еще не был на допросах, поэтому держался лихим петушком.
— Кто еще на «Б»?
— Багаутдинов не поднимается,—ответили с верхних нар.— Он с допроса.
— Молчать!—зарычал надзиратель.—Это меня не касается. Поднимите.
В камере установилась тишина, на команду никто не отозвался.
— Поднимите!—грозно повторил стражник.—Я кому говорю, контрреволюционное отродье? Стащите его вниз.
В ответ опять ни звука.
— Я вам покажу, мать-перемать!—надзиратель ввернул связку тюремной матерщины, повернулся в сторону коридора.—Эй, давайте сюда!
За дверью ожидали этого сигнала. Два коридорных верзилы влетели в камеру. Старший команды стражников показал на Багаутдинова, который бредил на верхних нарах.
— Берите этого контру. Волоките наверх. Затем из камеры по одному взяли Гильма Камая, Галимджана-ага Нигмати, Гумара Гали, художника Забиха. На нарах стало свободно; но узники, многих из которых замучили на допросах, занимать чужие места не спешили.
В камере—тишина, черный мрак тюремного подземелья. А в коридоре продолжалась суматоха: стучали сапоги, скрипели двери, носилась тюремная челядь.
— Повернись ко мне, давай поговорим, облегчим души, иначе сойдем тут с ума. Сколько ни думаю, а концы с концами соединить не могу,— обратился ко мне сосед с левых нар, его звали в камере «Секретарь на три дня».
Я не знал, кто приклеил ему эту кличку, но свое прозвище он воспринимал без обиды. А мне было не до него; не отпускала своя беда. Когда меня без повода и причины посадили в следственный изолятор, я боялся, что энкэвэдешники с первого взгляда разберутся в моей чистоте, и я не увижу даже настоящую тюрьму — отправят домой после первого же допроса.
Дурачок, охломон, остолоп! Я уже и тюремного лиха хлебнул по самые ноздри, и жизнь заключенных увидел в натуре, узнал, как обращаются на допросах, и теперь отчетливо понимал: надежды благополучно выбраться из этой душегубки у меня с каждым днем все меньше и меньше. Слабенькая зацепка обвинений, сотканная из тон-
ких паутинок случайных фактиков, хитрых заключений дознавателей не выдерживала никакой логики; но за нее держались так крепко, словно она была сплетена из надежного корабельного каната, и чем отчаяннее я барахтался в иезуитских тенетах сыска, тем меньше у меня оставалось доводов доказать свою невинность, непричастность к преступлениям, которые мне приписывали. Теперь все расчеты на амнистию, но никто не знал, объявят ее или нет: зыбкий поплавок милости то показывался на поверхности. подразнив сердце радугой удачи, то без следа скрывался под воду. Поэтому было не до соседа.
— Отстань,— буркнул я сердито.— Не до тебя.
— Нет, ты послушай,— не отступал настырный сосед,— может, тебе тоже легче станет. Ты молодой, еще неженатый, в институте, наверное, красавица-любовь осталась. Давай я расскажу, почему у меня такое прозвище. Ты — писатель. А я секретарь на три дня. Моя история почище.
Я уступил:
— Раз почище, то рассказывай.— И, повернувшись к соседу, приготовился слушать еще одно горькое повествование.
— Кончил я Татарский коммунистический университет. поехал в Заказанье инструктором сельского райкома. Никаких особых организаторских талантов у меня не было, что указывали—делал, не требовали—не высовывался, словом, звезд с неба не хватал, тянул свою лямку как мог — и все. К этому времени я женился, нашел обыкновенную деревенскую красавицу-доярку, зажил семейной жизнью. А с этого года все перевернулось, пошло наперекосяк...
Становилось интересно. Я подбодрил соседа:
— Ну-ну! Давай закручивай дальше.
— Сейчас пойдет самое интересное. Перед весенним севом энкэвэдешники перешерстили райком: взяли и первого секретаря, и моего непосредственного начальника, завагитпропом. Сразу, как на пожаре. Представитель обкома заявил: «Они—враги народа». Я этому не поверил, однако, веришь не веришь, а если представитель большой партийной власти настаивает, даже про горбатого скажешь «слепой».
Второго секретаря сделали первым, меня повысили до должности завагитпропом. Не успел я освоиться с новыми обязанностями, как забрали второго секретаря, который работал первым. Объявили, что он был врагом народа, исподтишка подтачивал Советскую власть. Третий секретарь лежал в больнице, первым человеком в районе пред-
дожили сделать меня. Я опешил. Думал, что коммунисты за меня голосовать не будут, но возражающих не было. Кому идти против, половину членов бюро, которых избрали на прошлой партийной конференции, уже посадили?
Занял я кабинет первого секретаря, взял вожжи в свои руки. Из Казани понаехала тьма всяких представителей, стали настаивать: «В районных организациях окопались злодеи, вредители, аппарат надо очистить от вражеского отребья: подкулачников и диверсантов». Я растерялся. «Враги народа» — это мои товарищи. Что делать: если сверху указывают, внизу надо выполнять! Собрали бюро, подняли районный актив, за три дня аппарат очистили, изгнали каждого, в ком хоть чуть-чуть сомневались. На четвертые сутки я перевел дух. Уф-ф, думаю, с врагами покончили, надо приниматься за свою работу. Утром пришел в райком, а на пороге кабинета меня встретили двое штатских: «Товарищ секретарь, пройдемте...»
Я прошел. И вот уже тридцать девятые сутки, как иду, иду, иду, а конца пути не вижу.
С лязгом и грохотом распахнулась дверь. Наверное. кого-то вели с допроса. Вся камера мгновенно вскочила на ноги. Нет, опять заявился тюремный страж, стал перебирать алфавит.
— Кто на букву «Р»?
Мой сосед по нарам, «секретарь на три дня», спрыгнул с лежанки:
— Рамазанов Мингали...
— Одевайся.
«Секретарь на три дня» впопыхах долго искал свои фуражку, пальто, хотя вся его одежда, как у всех арестантов, лежала в головах, наконец облачился, пошел. Не знаю, отчего, я сочувствовал этому простому, открытому человеку, попавшему в страшную мясорубку, которая одинаково безжалостно крошила и правого, и виноватого.
В камере стало тихо. Под потолком мерцала грязная лампочка, в камере стоял мрачный полусумрак. Кого-то душил кашель, другой отводил душу бранью
— О боже, откуда это зло, ужас и бесправие! Завтра великий праздник—двадцатилетие Октябрьской революции, а безвинные мученики от неопределенности не находили места, куда приткнуть кости. Узнать бы, что сейчас делает Зейтуна! Дурачок я, дурачок, шальной, бестолковый дивана! Что же ей делать, конечно, спит в своей мягкой кровати. Сейчас ровно полночь, завтра она пойдет на демонстрацию.
Я расстроился, из глаз ручьем полились слезы, крупные, горячие капли жгли лицо, ладони. Я лег навзничь и громко, на всю камеру, зарыдал.
— Ибрагим, что с тобой? Не плачь, держись,— проговорил чей-то мягкий, ласковый голос.
Я не мог сдержаться. Слезы душили меня:
— Почему в жизни столько неправды?
— От слез пользы нет,— сказал тот же голос, желая утешить мое горе.
Кто это, почему он переживает за меня? Я поднялся, сел. Рядом был староста и комиссар камеры Алкин.
— От слез пользы не будет,—повторил Алкин, подползая ко мне ближе.— Разве такой ты один?
— Все равно,—я продолжал всхлипывать.—Разве я враг народа? Я сын простого плотника, Советская власть учила меня в институте.
— Разве Гильм Камай наследник фабриканта? Отец его был бурлаком, таскал по Волге баржи, сам он в речном порту вкалывал грузчиком. Его тоже Советская власть научила грамоте, сделала ректором университета. Открытия Камая поставили отечественную науку в один ряд с другими мировыми державами, а ученый вместе с нами сидит в тюремном зиндане, откармливает вшей.
— Зачем такого большого ученого упрятали в тюрьму?
— Я сам мучаюсь над такими же вопросами,— душа нашей камеры, партийный секретарь Алкин вздохнул, затем уверенно добавил: —Не надо отчаиваться, терять надежду. Товарищ Сталин такого злодейства не допустит, разберется, жертвы вызволит, а виновников произвела покарает!
Алкин замолчал. Мне показалось, сейчас он думал о том, те ли слова говорил своему растерянному сокамернику, потом уверенно подтвердил свою мысль:
— Конечно, разберется! Наши ученые корифеи Галим-джан-ага Нигмати, Садах Атнагулов, которые стараются •дохнуть новую жизнь в национальную культуру народа, тоже из бедных крестьянских семей.
— А вы, дяденька Алкин?
Партийный секретарь, комиссар и староста камеры Алкин был опытнее меня, мудрее, по татарскому обычаю я уважительно обращался к нему: «дяденька».
— Отец—бедняк из бедняков. Я сам конюхом за лошадьми ходил, пассажиров катал. Наверное, слыхал, раньше в Казани было конное такси «барабус», забрался в коляску—и покатил. Потом поступил на рабфак, выучился.
— Объясните толком, дяденька Алкин, почему настоящих партийцев,— я еще всхлипывал, голос мой дрожал и прерывался,— которые воевали за Советскую власть, бросают в тюрьмы? Может, в стране затевается переворот, власть собираются захватить эсеры? Вдруг товарищ Сталин в тюрьме?
— Переворота не будет. Не дадим,—твердо сказал Алкин. Однако голос его был грустный, печальный.
Загремел запор, открылась дверь. В камеру втолкнули еще одного человека, одетого в военную шинель. Узник был новичок, во всяком случае, в нашей камере его раньше не видели.
— Вас только что арестовали? — спросил Алкин и вдруг громко закричал:—Стойте, ничего не отвечайте. Вы... вы... вы командир Первого татарского полка Тупиков?
— Алкин?!
Алкин и Тупиков обняли друг друга так, что их было не разнять. Открылся смотровой «глазок». В камеру заглянул надзиратель, но почему-то на эту сцену не отреагировал.
— Довольно,— произнес, наконец, Алкин, вырываясь из могучих объятий красного командира, который ростом был на целую голову выше его.— Давай садись. Говори: откуда взяли? Как? За что?
— Не спрашивай! — Тупиков опустился на нары. Трое суток допросы и допросы. Следователь хочет дожать меня окончательно: «Вместе с Иманкуловым вы состояли в контрреволюционной вредительской организации. Он уже признался».
— Лжет! — Алкин вскочил.— Обманывает, сволочь!
Иманкулова только сегодня таскали на допрос. Он не подписал ни одного протокола...
— Я поверил. Начал спорить, что Иманкулов лжет.
— Неправда. Иманкулов не успеет вернуться с одного допроса, как его снова тащат к этим вандалам. Мучают, бьют по страшному. Еще какие новости?
— В клубе Менжинского работает военный трибунал. Позавчера рассматривали Буинское дело.*
— Слышали. Кого обвиняют? В чем?
— Дьявол их поймет? Судят секретаря райкома, пред-рика, других ответработников. Обвинение — вредительство, политические диверсии. Вчера объявили приговор.
* 6 мая 1988 года в газете «Социалистик Татарстан» в статье «Буинское дело» приведены данные, что суду были преданы 21 человек,. из которых 14 человек приговорили к расстрелу.
— Оправдали?
— Большинство приговорили к расстрелу, редактору райгазеты Яушеву дали пятнадцать лет тюрьмы.
— Не может быть!..— Алкин уже не говорил, кричал.— Не может быть!..
— К сожалению, может,— вздохнул Тупиков.— Это правда, горькая, жестокая истина.
Алкин походил по камере, подошел к Тупикову, снова принялся за расспросы.
— Еще кто на воле?
— Сегодня начался другой процесс, на этот раз над группой военных. Статья та же: вредительство, контрреволюция, подготовка политического переворота. Нас тянут на эти же пункты. Если получится, то упекут.
— Думаешь?
— Иначе зачем тюрьма, допросы, пытки и побои? Слушай, Алкин...— Тупиков перешел на шепот: — Пока не забыл, скажу. Вот какое дело. Когда Иманкулов вернется с допроса, передай...
Дверь камеры распахнулась, на пороге появилась растерянная физиономия коридорного надзирателя:
— Тупиков здесь?
— Здесь.
— Слава тебе господи!—прохрипел стражник.—Я тебя, недобитого контру, по всему коридору разыскиваю. Ты что, обормот, свою камеру не помнишь?
— Ты сам затолкал меня сюда.
— Затолкал, затолкал! Вас, злодеев, полная тюрьма, а я один. Поднимайся, выходи!
— Прощайте, бойцы! — Тупиков крепко пожал нам руки и вышел. Железная дверь с лязгом захлопнулась.
Алкин занял нижние нары. Я полез на второй ярус. Пока есть место, надо выспаться. Когда зеки начнут возвращаться с допроса, не то что спать, негде будет сидеть. Глаза закрыл, а сон не шел. В голове, словно потревоженный пчелиный рой, кружились мысли. Что творится в жизни? Свои армейские годы я провел в Первом татарском полку; командиром у нас был Тупиков, комиссаром— Иманкулов, красноармейцы глядели на них с восхищением. Оба командира прошли гражданскую войну, за Советскую власть не щадили жизни, сколько крови потеряли!? На груди Зарифа Иманкулова ярко горел орден Боевого Красного Знамени, который ему за героизм и отвагу на Туркестанском фронте вручал сам Фрунзе. Сейчас оба любимца полка под арестом, обоим грозили суд и расправа. За что?
Видимо, я переутомился: веки слиплись, перед глазами появились какие-то видения. Боже мой, неужели у меня бред, галлюцинация?.. Вот мы с Зейтуной катаемся на лодке на озере Кабан. Я бойко тренькаю на мандолине, Зейтуна, подстроившись под инструмент, перекладывает мои стихи на музыку:
Агидель-река — полноводная,
А в реке вода — ой, холодная...
Там у девушек — не сожги ладонь! —
Сердца жаркие, как живой огонь.¹
Зейтуна вдруг перестала петь, лукаво посмотрела на меня, строго погрозила пальчиком:
— Ты откуда знаешь про сердца девушек?..
— Что? — я растерялся, забыл и про лодку, и про мандолину.—Откуда ты взяла?
— Пишешь, что у девушек сердца, «как живой огонь». Откуда ты знаешь, отвечай?
Зейтуна-баловница делала вид, что сердится на меня, я сразу пришел в себя:
— Ниоткуда, твое сердце...— я бросил мандолину, потянулся к ее устам. И как раз в это сладкое мгновение лодка опрокинулась, мы полетели в воду...
Я вздрогнул, открыл глаза. Все мои сокамерники уже поднялись, сидели, вытянув шеи, что-то слушали. Алкин на своем сигнальном посту возле двери, приставив ухо к щели. Я тоже поднялся, сел.
В коридоре опять переполох, беготня. От топота ног сотрясались стены, то в одиночку, то парами, то целой оравой бегала тюремная челядь. Разговаривали шепотом, кричали, бранились. Я прикинул: время под утро. Мысль одна: отчего поднялась суматоха, беготня, шепот и крики?
Алкин быстро метнулся к параше. Кажется, кого-то волокли с допроса.
Топ-топ! Топ-топ!..
Страшный грохот—топ-топ, топ-топ... Что такое? Это мое сердце бешено колотилось в груди, переживало, наливалось яростью. Сейчас должно что-то произойти. В коридоре снова грохот, лязг двери. Тяжелые кованые сапоги протопали по коридору. Приволокли человека. Наверное, пытали, избили до потери памяти, на руках дотащили до нашей двери.
За дверью пошептались, дернули запор, но дверь открывать не стали, протопали дальше. Алкин снова сел
¹ Перевод стихов Н. Беляева.
«на связь», шепотом стал объяснять, что творится в коридоре:
— Открывают камеры. Раз, два, три... Вывели троих... Двери закрылись, снова загремели замки, по коридору прогрохотали шесть пар сапог. Топ-топ... Неожиданно открылось очко нашей двери, по камере зашарили злые глаза коридорного стража.
— Лежать, контры!
Натасканный на своей собачьей тюремной службе, коридорный надзиратель два раза ударил в дверь сапогом, еще раз зарычал:
— Лежать, говорю, собаки! Лежать!
Мы разбрелись по нарам. Топот ног затих. В коридоре установилась мертвая тишина.
Лежим, а глаза устремлены на дверь, сердце все равно там, в коридоре. Не дремал и «волчий глаз»: очко то открывалось, то закрывалось. Все это происходило в тишине, в жутком мраке каменного тюремного склепа.
Алкин, кажется, устал на сторожевом шухере. Он начал было подниматься, чтобы отойти от двери, но на лестнице снова послышался грохот сапог стражников. Шаги приблизились к нашей камере, прошли мимо, остановились.
— Слышите?—горячо прошептал Алкин.—Пришли в камеру смертников. Палачи!
Узники вскочили с нар, затаили дыхание. Что будет? Какое черное злодейство свершится перед великим праздником Советского государства?
С лязгом и грохотом открылась дверь камеры смертников. Звякнула сталь. Это часовые, когда входили в камеру, зацепились штыками. Стало тихо. Сейчас осужденного на смерть собирают в последнюю дорогу жизни. Наконец, дверь снова скрипнула. Несколько пар сапог, цокая подковами, побежали в сторону нашей камеры. По крикам, стенаниям несчастных, перебранке конвойных мы догадались: обреченных повели на расправу. Кто-то упал на пол, началась борьба.
— Товарищи! Душат!..
Вопль отчаяния, ужаса, способный сокрушить Вселенную, потряс каменные тюремные своды. Арестанты посыпались с нар, собрались перед дверью. Возня в коридоре стала сильнее: грохот, стоны, удары, снова тишина. Снова звук шагов. Смертников поволокли на судилище. Страшное, беззаконное.
— То-ва-ри-щи...— в камеру проник слабый, полузадушенный голос.—Ве-дут на рас-стрел... На нас нет ви-ны... Со-об-щи-те Ста-ли-ну...
Голос захрипел и прервался. В тюрьме стало тихо, как в могиле.
Нижегородцев не выдержал, в два кулака заколотил в дверь:
— Что вы творите? Сволочи! Злодеи! Изверги! Поднялись узники других камер, стали бить в двери, кричать:
— Палачи!
— Напишем товарищу Сталину!
— Двадцать лет революции, а вы расстреливаете большевиков!
Шум-гам, крики и вопли, кажется, поднялась вся Пле-теневская тюрьма. В коридоре снова звуки тяжелой борьбы.
— Да здравствует Ста-лин!..
— Заткните глотку, затолкайте кляп.
— А-а!..
Страшный вопль отчаяния, ужаса, последние звуки борьбы... Несколько человек рухнули на пол—под тяжестью тел задрожал коридор. За стенами тюрьмы захлопали выстрелы. Завыли собаки. Потрясенные расправой, узники толпились возле двери. Кто следующий, кого ожидала такая же страшная участь смертников?
10
Наконец, наступило 7 Ноября, долгожданный день двадцатилетия Октябрьской революции, с которым узники связывали столько надежд.
И вот первый сюрприз общенародного праздника: нашу камеру оставили без утренней баланды. Голод напомнил, что накануне не дали вечерней похлебки. Пустые желудки подвело к позвоночнику, в животах урчало и булькало, однако разносчики-баландеры, раздававшие похлебку, в нашей камере так и не появились.
С утра тюремный колокол отбивал побудку, как будто кто-нибудь из арестантов в эту ночь мог спать.
Дин-дон! Дин-дон!..
Арестованные не успели подняться с нар, как дверь открылась, в камеру вошел помощник начальника тюрьмы. Чистенький, аккуратненький, форма отутюжена до последней складочки, на полной физиономии праздничная улыбка. Мы подумали, что веселый замначальника явился, чтобы поздравить узников с великим торжеством, сказать о двадцати годах революции. Куда там! Правда, в праздник тюремный чиновник не рычал, не покрикивал на арестан-
тов, а разговаривал с какой-то особенной, извинительной улыбочкой.
— Значит, так. Давайте проведем праздничную пове-рочку!
По заученному тюремному ритуалу узники столпились возле известного места сбора. Замначальника в каждого арестанта тыкал пальцем, под счет отправлял на нары:
— Один, два, три... шестнадцать...
— Другие на допросе, гражданин начальник, дают показания,— отрапортовал староста камеры Алкин.
— Хорошо, порядок,— ответил проверяющий. С веселой ухмылочкой он достал блокнот, сунулся в карман за карандашом, чтобы записать итог контрольного подсчета. Пошарил в одном кармане — нет, полез в другой — опять ничего не нашел.
— Ах, задери шайтан, наверное, забыл в кабинете.— тюремный страж, в обязанности которого входил ежедневный пересчет камерного поголовья узников, вопросительно посмотрел на сборище арестантов: — Может, у кого-нибудь огрызочек найдется. Выручайте!..
Рядом с заместителем начальника тюрьмы стоял профессор Галимджан-ага Ннгмати, которого только что вернули с допроса. Честная, участливая душа, ученый обращение коварного тюремного иисусика принял на себя, поспешил на выручку.
— У меня есть осколочек...
Услышав это признание, практичный Алкин отчаянно заморгал, попытался предостеречь профессора, но Галимджан-ага Нигмати на эти знаки не обратил внимания. Не понял.
— Ох, как славно, спасибо! — Помощник начальника от благодарности едва не переломился в поклоне, сияющая улыбка озарила его сытую, откормленную рожу.
— Ничего. Обойдусь и огрызком!
Заулыбались и узники. Ах, какой простой, какой слав-вый человек этот замначальника!
Отзывчивый, интеллигентный профессор Галимджан-ага Нигмати распустил пояс обтрепанных штанов и из самых потайных далей достал карандашный огрызок, который принес с допроса в камеру Алкин.
— Спасибо, выручили.— Находчивый тюремщик занес в блокнот имена, фамилии узников, но стержень возвращать не стал, сунул его в карман своего мундира.
— Гражданин начальник.— Галимджан-ага Нигмати растерянно протянул руку,— Вы ошиблись.
— Не ошибся,—отрезал замначальника, иезуитское
лицо его сразу приняло жесткое выражение.—Заключенным письменные принадлежности не полагаются, вы достали карандаш потайными, запретными путями. Вам, гражданин профессор, за содействие власти, что помогли разоблачить нарушителей, большая благодарность, а камера за нарушение правил тюремного распорядка сядет на карцерное довольствие. Надзиратель! Завтрак сюда не подавать!
Заместитель начальника покинул камеру, оставив после себя аромат тонкой парфюмерии да горькую боль незаслуженной обиды. Какой ловкий, подлый иезуитик!
— Паразит! — С нижних нар поднялся низенький, кругленький прокурор. Обычно после допросов он отмалчивался, а сейчас проявил инициативу, набросился на бедного Галимджана-ага Нигмати, который и без того переживал свою дурацкую оплошность. Как глупый пескаришко, клюнул на такую пустую удочку!
— Ученый, а дурак! Из-за тебя вся камера останется голодной.
— Заткнись! — стоявший возле профессора Суббух Рафиков перехватил руку прокурора.— Ты разве один? Голодные все. Профессор и без тебя не знает, что делать, а ты мотаешь ему душу.
— Сопляк, малайка, ты руку на меня не поднимай! — запетушился прокурор.
— Я тебе покажу «малайка»! — Суббух Рафиков побледнел, лицо его стало злым, он схватил прокурора за грудки.— Надо будет, я тебя придавлю!
— Убивают! — отчаянно завопил прокурор, бросаясь к двери.— Выпустите!
«Волчий глазок» двери открылся, в камеру заглянул глаз зоркого надзирателя, затем дверь открылась, коридорный переступил через порог:
— Чего вопишь?
— Убивают.
— Ха-ха-ха!—надзиратель загоготал.—Нет, гражданин прокурор, когда человека кончают, он орет по-другому.
— Я — честный, здесь одни преступники,— заканючил прокурор.— Враги народа, заговорщики.
— В камере надо вести себя по правилам! Кто честный, кто злодей, установит суд. Пошел!
Надзиратель оттолкнул прокурора от двери, кто-то из сокамерников, подловив момент, подставил ногу, бывший страж закона покатился по полу. Как побитая собака, он поднялся, полез на свое место, но могучий Гильм Камай, который перед самым рассветом вернулся с допроса и те-
перь проснулся от вспыхнувшей заварушки, сгреб прокурора в охапку, затолкал его под нары.
— Лежи. Если высунешься, я тебя в самом деле прихлопну.
Спустя немного времени в камеру втолкнули еще одного узника, одетого и обутого в одну кожу. Кожаное пальто, кожаная кепка, кожаные краги и желтые ботинки. Новичку предоставили ложе прокурора. Подошел Алкин, начал обычные тюремные расспросы.
— Откуда? Какие новости на воле?
— Особых новостей нет,— без энтузиазма отозвался новичок.— Прошлую ночь я сидел с одним учителем, он рассказывал о процессе над группой Атласова.
— Суд уже идет?
— В клубе Менжинского второй день заседает военный трибунал. Суд закрытый, никого не пускают.
Все, кто был в камере, как горох, посыпались на пол, собрались вокруг новичка. Суббух Рафиков спиной встал к смотровому глазку, перекрыл стражнику обзор камеры.
— Главарь заговорщиков Хади Атласов,— продолжал новичок,— очень начитанный, образованный человек, знает французский, английский, немецкий, на этих языках разговаривает, книги переводит.
— Значит, талантливый,— вставил слово Гильм Камай.— Продолжай дальше.
— Трибунал предъявил обвинение, что Атласов в городе Бугульме организовал тайную контрреволюционную организацию, готовил свержение Советской власти. Арестовали более шестидесяти человек учителей, инженеров, служителей культа, другую интеллигенцию. Мой сосед на суде показал, что о заговоре он первый раз услышал на процессе. Атласов заявил, что Сталин национальное движение увел в сторону от марксизма, самостоятельность республик ограничивается, всюду запреты, барьеры, препятствия. Ленин приветствовал переход народов на латинский алфавит, это, мол, исторический мост к приобщению республик с тюркоязычным населением к сокровищам мировой культуры. А Сталин без подготовки и достаточных оснований дал установку переходить на славянскую кириллицу. Кто не соглашается, возражает—тот враг, диверсант, провокатор. В течение одной жизни люди осваивают третий алфавит, богатства многих веков национальной культуры остались за новым языковым барьером. Атласов заявил, что сталинские директивы по языкознанию противоречат марксистской науке, сослался на цитаты основоположников научного коммунизма, привел их на английском, немецком языках.
— Отважный! — похвалили слушатели. Рассказчик на комплимент не обратил внимания, с теми же подробностями продолжал:
— Свою речь Атласов завершил такими словами: «Если личное несогласие с установками товарища Сталина воспринимается как политическое, уголовное преступление, моя судьба в ваших руках. Однако заявляю: ни о каком сокрушении нашего государства не помышлял, потому что сам воевал за Советскую власть, бился против белочехов.
— Я подтверждаю это,— заметил комиссар татарского полка Иманкулов.— Атласов действовал в тылу Колчака, во вражеском логове добывал ценные разведочные данные.
— Не лезьте!—закричали с верхних нар.—Дальше...
— Если вы собираетесь поддержать выводы обвинительного заключения,— продолжал Атласов, обращаясь к членам военного трибунала,—докажите, на какие я силы опирался. Все ваши грязные ярлыки я отрицаю, не собираюсь признавать.
Потрясенные жутким рассказом о несправедливом судилище, мы не услышали, как загремели запоры. Неожиданно дверь отворилась. Последовало объявление:
— Баланда. Обед!
Мало сказать, удивились — мы обалдели! На пороге камеры действительно стоял большой ушат с горячей тюремной похлебкой, запах вкусного варева щекотал ноздри, кружил голову. Целые сутки во рту не было ни крошки, желудки «работали» на холостом ходу. По рукам пошли красные глиняные миски с половником жидкой мучной похлебки. Дошла и моя очередь.
Я принял посудину, прямо через край выцедил всю порцию тюремного варева. Во рту не осталось даже вкуса мучной затирухи, словно в похлебке никаких питательных калорий не было. Последним на раздачу из-под нар вытащили прокурора, но трапезничать вместе со всеми не позволили, погнали обратно, на карачках он снова полез под лежанку, осторожно держа в руках посудину с тюремной баландой.
После обеденной трапезы «кожаного» новичка увели. Он был заведующим отделом физкультуры и спорта Тат-облсовпрофсовета, сидел по пятьдесят восьмой статье, которая означала вредительство, противоправную деятельность против партии, народа, государства и ничего хорошего обвиняемым не сулила.
Перед ужином по трубе пришел призывный сигнал. Алкин «подключился» к Бестужевской связи. Мы не дышали, как на бога, смотрели на нашего добровольного, безотказного телеграфиста, прильнувшего к трубе.
— Три-бу-нал при-го-во-рил груп-пу ат-ла-сов-цев...— Неизвестный сигнальщик сделал паузу, наверное, произошла какая-то непредвиденная заминка, потом продолжил сообщение:
— Са-мо-го Ат-ла-со-ва прй-го-во-ри-ли рас-стре-лять... Алкин еще не расшифровал новость, а узников словно ударило током. Открылся шпионский глазок, по камере зашарили злые глаза надзирателя. Господи, это всенародный праздник Октября?!
Так миновали праздничные дни двадцатилетия самой великой на земле революции, которые мы ожидали с таким нетерпением,— заполненные поспешными процессами, скорыми казнями, бесконечными допросами, которые не прекращались даже по ночам, истязаниями, пытками. Про амнистию больше не поминали. Наоборот, в камеру бросали новых узников. Обреченные на суд и расправу арестанты были третьими по счету должностными лицами — третий секретарь райкома, третий предрик, третий завотделом, третий директор. Они даже не освоились с новой своей должностью, не запомнили обстановку рабочих кабинетов.
Я зря охаиваю Октябрьские праздники целиком, в эти дни в арестантской жизни были и радостные, во всяком случае, интересные события. Одно из них свершилось в нашей камере на исходе десятого ноября.
В камере стояла тягостная тишина. В разбитое окно задувал ветер, на козырьке нарастал сугробик первого в этом году снега; чтобы спастись от холода, узники кутались в жалкую обтрепанную одежонку. Баланду носили аккуратно, но в голодных желудках все равно пусто. И трудно сказать, какие заботы занимали арестантов больше — о желудке или о душе?
Загремел запор. Заключенные в клетки камер привыкают ко всяким превратностям своей бесправной и замордованной судьбы, но только не к грохоту запоров, звону тюремного колокола. Скрип замка — знак судьбы, гром колокола — сигнал беды. Всякий раз эти звуки будто раздавались впервые, арестанты вздрагивали, напрягались, затаив дыхание ждали, что будет дальше. Вот и сейчас камера встрепенулась: что случилось? Какая причина привела стражников?
Наконец, дверь лязгнула и открылась. Что за чудо, в камеру ввалился безразмерный базарный мешок. Неужели тюремная челядь в дни праздника задумала еще какую-нибудь пакость и теперь решила осуществить свой замы-
сел? Из-за мешка, наполненного доверху, показалась сияющая физиономия его хозяина, одетого в длинноухий заячий малахай, белую шубу с опущенными полами, теплые валенки. Черт подери, неужели в тюрьму раньше времени пожаловал Дед Мороз? Чудеса, да и только!
— Здравствуйте, товарищи! — раздался жизнерадостный голос обладателя малахая, который, хлопнув шапкой по мешку, осыпал камеру белыми пушинками снега.— Поздравляю с праздником!
Обитатели камеры от удивления потеряли дар речи. Заячий малахай, наконец, нашел свое место на голове хозяина, который оказался круглолицым мужчиной среднего роста, с рыжей шевелюрой, большими глазами с зеленоватым оттенком. На вид благодушный, он еще, наверное, не ведал, куда попал, что его ожидает.
— Почему не принимаете от гостя салям!—бодро ворковал заячий малахай.— Я к вам не пустой, а с праздничными гостинцами.— странный гость наклонился и ловким движением развязал мешок — по камере разнесся аромат печеного хлеба.— Староста среди вас есть? Пусть каждому распределит по справедливости. Налетай!
Самый скорый из нас Алкин выступил вперед, протянул руку:
— Будем знакомы. Староста камеры Алкин.
— Постой, постой! — гость, не отпуская, долго тряс руку Алкина.— Ты секретарь Казанского горкома Партии. В газете про тебя расписали, что ты и злодей, и вредитель, и шпион, а ты на врага и преступника не похож. Вот так тамаша.¹ Забавно.
В камере не удержались, подхватили неожиданную шутку, стали смеяться.
— Ладно, мужики. Давайте сначала управимся с мешком, все это добро вывалим на нары. Что-нибудь постелите почище.
Самым чистым оказалось серое одеяльце Суббуха Ра-фикова, его развернули в качестве праздничного достархана.² Мешок на глазах у всех выпотрошили. Узники не поверили своему счастью: на одеяле горкой высились белые сухари, круглые домашние хлебцы, запеченные в сливочном масле, румяные, как янтарь, баурсаки, которые в татарских домах готовят по большим праздникам.
— Будьте любезны, достархан готов. Все, что есть, пожалуйста, на столе!
Вот такая нежданная и негаданная радость!..
Алкин, наш добровольный староста, не обращая внимания на то, что голодные арестанты глотали слюни, не спеша, аккуратно распределил деликатесы на двадцать четыре равные кучечки, честно отсчитал сухари, хлебцы, баурсаки, сердечником карандаша, добытым на одном из допросов, каждого узника заносил в блокнотик и одаривал его долей счастья. Честная, справедливая душа, он не забыл и тех, кого в этот час терзали на допросе, их долю отложил отдельно.
Наконец, все напитались, есть больше не хотелось, и тогда каждый из нас рассовал сухари под подушки и тюфяки, готовясь к черным грядущим дням.
Заячий малахай разоблачился, довольный, что порадовал мучеников неволи, забрался на нары и, не дожидаясь расспросов, принялся рассказывать свою историю.
— Если вы меня не знаете, представляюсь: я сын Мухамметхариса Мухамматгали. На воле занимал должность председателя райисполкома. В июле месяце в республиканской газете «Кызыл Татарстан» появилась статья «Вредители», в ней помянули и меня. Газета еще не поступила в район, а вашего разлюбезного товарища уже потащили куда следует. Перво-наперво, партбилет отобрали, тут же от работы освободили. Вернулся я домой, своей разлюбезной супруге объявил: «Гульзиган, милая, родная, давай готовиться, как можно больше насушим сухарей». К этому времени в районе уже забрали двух секретарей райкома, двух предриков с заместителями, других больших руководителей. Я высчитал: теперь страшная очередь дойдет до меня...
Бедняга! Этот веселый хозяин заячьего малахая не понял, куда он попал, в какой роковой обстановке оказался — в одной камере с особо опасными государственными преступниками, у которых зачеркнуто прошлое, нет настоящего, не будет завтрашнего, на них пали позор и бесчестье врагов народа, предстоит скорый суд с заранее известным приговором — виновен!
— Значит, после первого захода энкэвэдешников был второй замет, скоро будет третий. Во время него заметут и меня.
— Где твои предшественники, еще не встретились? — спросил Суббух Рафиков, грызя белый деликатесный сухарь.
—Иншалла,¹ еще нет, — с каким-то особенным удо-
¹ Иншалла — слава богу (тат.).
вольствием заулыбался новичок.— Ничего, если аллах допустит, повидаемся. Вы послушайте, что было дальше... Жена у меня учительница, умная, предусмотрительная, она без шороха и шума стала готовить меня в дальнюю дорогу. Пекла караваи, я резал их на куски, сушил. Когда наступала ночь, мы замирали от страха: сейчас пожалуют, вот-вот придут! Четыре месяца ни сна, ни покоя... Я уже думал, что надо самому заявиться в органы, но жена отговорила: «Брось дурить. Тебе дом опостылел, я поперек жизни стала? Вдруг забирать перестали, насытились чужой кровью?»
Наступили праздники, мы решили, что в такие святые дни не тронут.
— Давай рассказывай, как погуляли в праздники? — потребовал Суббух Рафиков.
— Ясно как — плохо. Друзья-товарищи идти в наш дом опасаются. Раз меня помянули в газете, значит, я фашист, враг народа, с врагами водить знакомство не полагается. И мы никуда не ходили, боялись подвести людей. В честь праздника на пару с женой по рюмке приняли, только расположились на ночь, как в дверь тук-тук. Заявились, голубчики!..
По трубе засигналили. Беседа прервалась. Алкин схватил кружку, бросился на связь.
—...Га-лим-джан Иб-ра-ги-мов тя-же-ло бо-лен. По-ло-жи-ли в тю-рем-ную бо-ль-ни-цу... Во-ль-фо-вич да-ет ложные по-ка-за-ния... То-лум-бай-ский по-ме-шал-ся... Ки-ям Аб-ра-мов ¹ бро-сил-ся с лест-ни-цы... Га-лим Му-ха-мет-эя-нов про-во-ка-тор... Рас-стре-ля-ли де-ся-ть че-ло-век...
Стук-стук. Стук-стук... Бестужевский телеграф, не умолкая, сообщал новости, каждая была страшнее другой. В тюрьме, не закрываясь, хлопали двери камер. Одних подследственных уводили на допрос, других — избитых и измученных, волокли обратно в камеру. Обычные тюремные будни. Безжалостный машинный конвейер расправ, приговоров и казней.
11
И вот еще одна предпраздничная новогодняя ночь, страшная, таинственная, загадочная.
Кто бы ни был человек: мужчина или женщина, старый или малый, в ночь под Новый год каждый пытается угадать будущий ход своей жизни, думает, надеется, мечтает.
¹ Абрамов— председатель Совета народных комиссаров Татарской АССР.
В заключении узник больше всего думает о том, что с середины грядущей ночи, в часы, минуты нарождения Нового года свершится небывалое чудо, все, о чем ему грезилось в тяжкие дни и ночи тюремных кошмаров, сбудется. Поэтому в эту ночь, особенно в решающие секунды, когда обе стрелки приближались к двенадцатичасовой отметке, каждый из арестантов переживал и... радостно улыбался своей будущей удаче, которой еще не было, но она обязательно должна прийти, лишь бы не разувериться в ней, надеяться, ждать.
Репрессии, чистки и судебные процессы тридцать седьмого года разметали все грезы. Октябрьские праздники, с которыми мы связывали столько надежд об амнистии, прошли, но никаких перемен в нашей судьбе не произошло. И все-таки никакие самые страшные потрясения не могли убить в сердцах узников их права надеяться на лучшую долю. Каким бы трудным, безрадостным и жалким ни было тюремное существование, арестанты все равно верили в реальность завтрашних грез, пусть даже самых фантастических, какие свершаются только в сказках.
Почему? Наверное, на такой простой на первый взгляд вопрос не мог ответить ни один из страдальцев, у них не было доводов, которые подтвердили бы реальность мечтаний, но все равно искры надежды теплились в их измученных душах, и они продолжали верить, строили свои радужные планы, несбыточные расчеты.
Под Новый год все ждали, что этот миг счастья уже грядет. Ровно в полночь двенадцать раз ударят кремлевские куранты, на всю страну прозвучит гимн Советского Союза, люди поднимут наполненные бокалы, пожелают друг другу счастья, удачи, исполнения желаний. Разве в тюремных камерах сидели не такие же, как все, люди, почему Новый год к нам не мог пожаловать с удачей, исполнением надежд?
С визгом и грохотом распахнулась дверь. В камеру втолкнули арестанта. Толчок был такой силы, что несчастный ударился лицом и потерял сознание. Я спрыгнул с нар на пол, поднял узника.
— Махмут!.. Махмут!..
Подскочил Ардалион Нижегородцев. Мы вместе подхватили измученного арестанта, положили на нары.
Действительно, это был Махмут Багаутдинов. На допросе его пытали, били, поддавали от души, со знанием дела. Он силился произнести какой-то звук, разомкнул было губы, но вместо слов из его горла хлынула черная кровь.
Дверь открылась еще раз, в камеру ввалился Алкин.
Я первый раз увидел нашего неунывающего старосту таким слабым, обессиленным.
— Был на очной ставке с Мухаметзяновым,— сообщил Алкин, когда отдышался, пришел в себя ... Подлец, иуда! Говорит, чтобы я подписывал все, что предлагают, больше называл фамилий. Чем больше выдадим людей, тем скорее закончат расследование... Я не выдержал, схватил табуретку и обрушил на его голову. Ну, и меня отделали, как следует, наверное, отбили печенки. Дайте воды!..
Откуда в тюремной камере вода? Я отчаянно заколотил в дверь. На этот раз надзиратель оказался не сволочной служака, просьбу выполнил. Алкин из кружки сделал пару глотков, остатками воды омыли лицо Махмута, несколько капель влили ему в рот.
Из оконной решетки донесся звон кремлевских курантов. Истекали первые минуты Нового года. По радио могучий голос артиста запел песню про свободную страну, самых счастливых на земле людей.
Я другой такой страны не знаю, Где так вольно дышит человек..
12
В первые дни пребывания в тюремной камере мне казалось, что все арестанты на одно лицо, похожи друг на друга- одинаково думают, переживают, тревожатся за свою судьбу, в которой не было никакого проблеска.
На самом деле все как раз наоборот. Тюрьма, как рентген, просвечивала узников; в этом жутком царстве зла двух одинаковых людей не было. Взять хотя бы Алкина. Не человек — кремень, мало того, что крепился сам, не отступал перед ударами судьбы, он поддерживал других. В самых тяжелых обстоятельствах, когда его избитого и окровавленного, еле живого, приволакивали с допроса, он не жаловался, не убивал настроение камеры, скорее подбадривал узников. А придя в себя, тут же принимался за свою повседневную, как он говорил, партийную работу. Работа у него одна —ежедневно принимать информацию по Бестужевской связи, самому оповещать другие камеры, сообщать, что творится в тюрьме, на белом свете.
Мало этого, цепкий, упрямый, он освоил еще один способ связи с внешним миром, который звали «почтовая рыбалка». Особой хитрости тут не было, но выдержки, упорства требовалось много. Алкин брал листик тонкой папиросной бумаги, писал какое-нибудь важное сообщение и, положив послание в спичечный коробок, на нитке опускал
его над козырьком нижней камеры. Таким же путем в нашу камеру поступала почта сверху.
Управившись с почтовыми хлопотами, комиссар принимался за анекдоты, мастерски пересказывал их с забавными кавказским, украинским, еврейским акцентами. И никто не обижался: арестанты хватались за животики.
Добрый, славный Галимджан-ага Нигмати считал своим долгом облегчить мои страдания, можно было подумать, что у него мало своих забот.
— Ибрагим, не казнись, терпи,— тихим шепотом говорил профессор, голос его, ласковый, мягкий, звучал с такой же силой, уверенностью, как и на его лекциях.
Совсем по-другому вел себя Гумер Гали. Шустрый вьюнок, он целыми днями торчал перед дверью камеры, выпрашивал у коридорных надзирателей последнюю кроху человеческой милости — листик бумаги и огрызок карандаша.
— Я не смирюсь, в стране творится вредительство, об этом злодействе надо сообщить товарищу Сталину,— без конца повторял он одну-единственную фразу, бросаясь навстречу открывающейся двери.
Детям века иллюзий, нам еще предстояло на своей шкуре познать, как наивны были представления миллионов людей о социалистической демократии, слепая вера в справедливость, в вождя и главу государства. Тюремные стражи с просьбами Гумера Гали не церемонились, они сразу осаживали его:
— Разрешение на карандаш и бумагу спрашивают у следователя! Отойди!
Ректор университета Гильм Камай пытался увлечь нас успехами кудесницы-химии, рассказывал о выдающихся научных достижениях.
— Давайте времени терять не будем,— агитировал он арестантов.—Химия—великая сила. Усвоим ее теории, возвысим дух новыми познаниями. У природы много ошибок, давайте искать способы, как их исправить.
Махмут Багаутдинов целыми днями лежал, уткнувшись лицом в жесткий тюремный тюфяк, вслух терзал себя мучительными вопросами:
— Где я ошибся? В чем? Когда?..
Один прокурор ни к одной из арестантских артелек не пристал, молча отсиживался под вонючими нарами. Стоило в камере появиться глухим, как камни, тюремным служителям, он выползал из своего логова, жалобно канючил :
—Гражданин начальник! Здесь собрались одни вре-
дители, контры и враги. Я попал сюда по ошибке Настаиваю, чтобы меня перевели в другую камеру,
Несчастный прокурор плакал, в слезах царапал железную дверь, наконец, завершал свои рыдания многоэтажной кудрявой матерщиной, однако в тюрьме слезами арестантов скорее можно было растопить несокрушимые стены, чем услышать слова сочувствия. Прокурора за его настырность уже два раза лишали скудной тюремной пайки, но он все равно не унимался, продолжал требовать справедливости.
Больше других я жалел Ардалиона Нижегородцева, который плакал и жаловался на свою, действительно горькую, участь.
— Разве вы поймете мою боль? Перед самым арестом я женился, у меня, наверное, родился ребенок, а мне его не показывают Это жестоко Почему я не могу видеть своего малыша?
Прошел новогодний праздник. Незаметно миновал январь, наступил вьюжный, ветреный февраль. Обстановка изменилась, допросы повели чаще, жестче, самое главное, результативней» — арестованные уходили к дознавателям и больше не возвращались. Их подолгу пытали, на конвейере, выдерживали в «стойке», переводили в другие камеры. После вынесения приговора они даже не всегда могли проститься друг с другом, пропадали. Куда? Конечно, не на волю, а в лагеря, в тюрьмы, на поселение в глухомань тайги и пустыни. Иначе зачем многомесячные допросы, побои и мучения? В камере не стало Махмута Багаутдинова, третьи сутки не видно Гильма Камая. Доброго, открытого хозяина заячьего малахая, который угощал узников домашними гостинцами, вызвали к следователю в ту же ночь, и больше мы его не видели. Неужели случайный вестник краткой радости появился в камере только затем чтобы потешить несчастных арестантов?..
Беспроволочный телеграф без конца отстукивал по трубам, новости были одна страшнее другой, карающая десница страшного судилища косила и правых, и виноватых.
— Га-лим-джан Иб-ра-ги-мов скон-чал-ся в тю-рем-ной бо-ль-ни-це... Ба-га-ут-ди-нов по-ме-шал-ся. Ка-рим Тин-чу-рин объ-явил го-ло-дов-ку., Два-дцать че-ло-век рас-стре-ля-ны...
Стремительно летело время. Обреченные на муки неизвестности, мы даже не заметили, как вместе с половодьем рек, бархатной зеленью лугов пришла весна 1938 года.
Из-за раздольного волжского плеса в тюрьму доносились гудки пароходов их звуки добавляли печали, груст-
ных переживаний. На козырек окна камеры садились воробьи, подразнив узников веселым чириканьем, они улетали обратно. Счастливые, свободные пташки, захотят — прилетят, не пожелают—не покажутся. Бывали дни, когда на землю проливались теплые грозовые дожди. Воздух в камере сразу очищался, дышалось легче, но сердца вскипали болью яростной обиды.
Сегодня пятнадцатое мая. Уже с пятнадцатого ноября я нахожусь в Плетеневской тюрьме, в общей камере третьего этажа, накручиваю дни подследственного срока. С осени не ходил на прогулку, ни разу не побывал даже на тюремном дворе. Кажется, истязатели обо мне забыли, даже не таскали на допросы. Что случилось? За это время не раз поменялись соседи, тех узников, которые были в камере в день моего новоселья, никого не осталось, вместо них поселили арестантов «набора» 1938 года. Старожил, староста камеры теперь я. Не может быть, чтобы профессионалы сыска и дознаний забыли обо мне или зашились от нагрузки. Скорее всего, это психологический прием: на заключенного груз неизвестности действует сильнее, чем истязания и пытки, неопределенность доводит людей до одури и исступления. Впрочем, мне спешить некуда. Подожду, лишь бы не подвели нервы, ради того, чтобы вырваться из этого ада я готов перенести самые ужасные муки.
Однако почему меня перестали таскать на допросы?
Отчего? Всему бывает конец, неужели мое дело дошло до своего логического завершения?
С грохотом загремел замок. Распахнулась дверь. Жесткий, как удар палкой, вопрос стражника:
— Кто на букву «С»?
— Салахов Ибрагим Низамович.
— Забирай свои шмотки. Выходи.
Всех моих вещей, нажитых за долгие месяцы тюремного сидения — обгрызанная деревянная ложка, засунутая за голенище сапога.
— Прощайте, товарищи!
Новые сокамерники стали торопливо прощаться со мной, обнимать, пожимать руки:
— В добрый час.
— Вдруг на свободу?..
Я направился на выход. Всемогущий создатель, какая судьба ожидала меня впереди - ясный свет свободы или черный мрак неволи?
ДЕСЯТЬ ПЛЮС ПЯТЬ
ДЕСЯТЬ ПЛЮС ПЯТЬ
К моим услугам во дворе тюрьмы стоял развозной «черный ворон», меня сразу запихнули в машину. Внутреннее устройство бесплатного тюремного такси, которое возило подследственных на допросы, мне известно до самых малых подробностей. В коробке кузова друг против друга шесть узких вертикальных гробов, в которые человек еще втиснется, но пошевелиться не может. Как только узник занимал свой короб, дверь запирали, все, что мог делать арестант в своей клетке,— это дышать. Между гробами сидел вооруженный часовой.
В этот раз меня запихнули в последний, шестой гроб. Значит, остальные пять клеток уже «заселены».
Удивительное состояние. Оказывается, если человека лишить возможности видеть, он воспринимает окружающую жизнь внутренним зрением. Я находился в кромешной тьме, а все равно точно угадывал, где мы проезжали — в какую сторону, по какой улице. Немного проехали и встали — это ворота нашего тюремного ада. Звенит-гремит железо— значит, отпирают запоры. На выезде из ворот машина правым колесом попала в яму, затем сделала поворот направо—поехали в сторону Сенного базара.
В это время из соседнего гроба осторожно постучали. Я прижался губами к стенке, шепотом спросил:
— Ты кто?
— Галимджан Мухаметшин.
Вот это встреча! Я только не знал, что делать,— радоваться или плакать?
— Ты... живой? Опять мы в одной могиле.
— Кхе-кхе...— Глухой, тяжелый кашель, как будто на горле человека затягивали удавку.
Пока Галимджан Мухаметшин давился от кашля, машина сделала еще один поворот, теперь мы поехали в сторону большого моста через Булак. «Черный ворон» трясло на ухабах разбитой улицы, а я, пользуясь случаем, через стенку перечислял свои новости:
— От нас увезли Лябиба Гильми, Суббуха Рафикова. Галимджан Ибрагимов умер в тюремной больнице, Толумбайский сошел с ума. Абрамов бросился с лестницы. Галимджан-ага Нигмати...
— Молчать, контры! — По двери загрохотал тяжелый приклад часового.— Фашистские змеи, не шушукайтесь!..— Теперь приклад колотил по соседнему гробу.
«Черный ворон» тяжело заревел на подъеме. Значит, миновали улицу Баумана, начали подниматься по горбатой
улице Пионерской. В гору ехали медленно, затем скорость увеличилась, я понял: покатили вниз. Скоро дороге конец, сейчас машина должна остановиться. Точно! Со скрипом отворились тяжелые ворота, мы въехали во двор.
— Вылезай, контрик!—Часовой открыл дверь моего гроба.— Прыгай!
Длина моей новой персональной камеры-одиночки три метра, ширина — меньше двух. Окна нет, темный, беспросветный подземный склеп. Под потолком в сетке слабая лампочка. К цементному полу привинчена железная койка. На койке войлок, серое суконное одеяло, набитая прелой соломой подушка. Такая роскошь, что я даже растерялся: куда попал? Узнику, который в течение восьми месяцев заключения в Плетеневской тюрьме не знал, куда приклонить голову, персональная камера показалась райской обителью. Сначала я посидел на койке. Хорошо! Встал, снова сел, с удовольствием растянулся на постели. Какое блаженство! Никто меня не толкал, не бранился, не унижал, я мог валяться на своей койке, сколько пожелаю, никто не говорил ни единого запретного слова!
Загремел замок—открылась дверь. Вместе с коридорным в камеру ступил еще один человек, только не в черной форме тюремной челяди, а в ослепительно белом халате. Неужели врач?! На этот раз я обознался, в руках «доктора» вместо медицинского стетоскопа была машинка тюремного цирюльника. За восемь месяцев тюрьмы, в течение которых я не видел ни ножниц, ни бритвы, мое лицо заросло до такой степени, что я стал походить на бородатого подземного джинна.
Я еще чувствовал на своем лице прикосновение инструментов брадобрея, как в камере снова появился надзиратель.
— Выходи! — Коридорный, совсем еще молоденький, симпатичный парнишка, наверное, только что осваивающий тюремную службу, кивнул на дверь:—Вперед!
Сначала мы прошли полутемный коридор, затем повернули налево, и я попал в душевую комнату. Какое это великое наслаждение — за восемь месяцев сидения с смрадных камерах вымыться теплой водой с мылом! Когда первый пласт грязи сошел, меня снова вернули в камеру. Здесь на тумбочке стояли две круглые миски: в одной мясная лапша, в другой — картофельное пюре с двумя кружочками котлет. Если бы только это! Я не поверил своим глазам: возле мисок лежали три папироски, чтобы убедиться, что они настоящие, потрогал их пальцами. Вот это сюрприз, райская благодать!
Наконец, за восемь месяцев тюремной неволи, первый раз побритый и постриженный, отмытый от грязи, без толкотни и подзатыльников я расположился за отдельной, аккуратно прибранной тумбочкой, принялся за трапезу. Лапша была такая вкусная, наваристая, что я боялся остаться без языка. Обычно такую лапшу готовила моя мать. Управившись с трапезой, решил, что после такого пиршества одну папироску можно выкурить. Гулять так гулять! Конечно, узнику такое богатство, как спички, не доверили, поэтому я стукнул в форточку железной двери. В очко заглянул коридорный, посмотрел, как я мну в пальцах папиросу, и — вот это диво! — даже не выматерился, дал прикурить. Такая деликатность была в диковинку, я впервые удостоверился, что в тюрьме знали толк в обхождении. Затянувшись вкусным синим дымом и почувствовав, как закружилась голова, от счастья я ощутил себя на седьмом небе. Такой сервис неспроста, наверняка, меня собираются выпустить на свободу, конец мукам и страданиям!
Накурившись до чертиков, я лихо стрельнул окурок в персональную парашу, которая тоже стояла в камере, разоблачившись, завалился на койку. Все, сейчас отосплюсь. Там будь что будет!
Глаза закрылись, но в это время дверь распахнулась в уши, словно из пушки, ударил злой окрик надзирателя.
— Встать!
Растерянный, ошеломленный, я даже не успел подняться с койки, как в камеру вступили два больших воинских чина. Первый, толстый, высокий, красивый, в дверь вошел, наклонив голову, когда он выпрямился, в камере сразу стало тесно. На воротнике его шинели горела парочка алых ромбиков. Второй военный ростом был ниже, он не дотягивался первому даже до подмышек, в петлицах у него не ромбики — кубики
— Я — военный прокурор,— представился чин с ромбиками, оглядев меня жестким, казенным взглядом.— Претензии имеются?
Я собрался с мыслями, отважно заявил.
— До сих пор я не знаю своей вины. Объясните, почему меня лишили свободы?
— Капитан, предъявите подследственному обвинительное заключение,— сказал прокурор, сверху вниз посмотрев на своего спутника, который стоял с папками под мышкой Военный с кубиками исполнил команду — из папки достал лист бумаги, протянул его мне. Прокурор направился к двери, не взглянув на меня, сердито буркнул
— Читай. Здесь зафиксированы преступления, за которые тебя посадили в это исправительное заведение.
Дверь заскрипела и, стукнув, захлопнулась.
Я предполагал, что заключение о моей вине, ошибках и проступках изложено на одном листе, но ошибся, в моих руках оказались целых три страницы, плотно отпечатанные без полей и интервалов. Я начал читать реестр своих преступлений, которые накопали мои дознаватели, и почувствовал, как на голове встали дыбом волосы.
«...Активный член контрреволюционной националистической организации...»
«...Организация готовилась к разрушению Советского строя, к созданию националистического, так называемого великого Туранского государства...»
«...Чтобы добиться осуществления своих преступных замыслов, агенты империализма готовили физическое уничтожение руководителей партии и Советского государства, прежде всего любимого вождя и учителя советских людей—товарища Сталина...»
«...С целью осуществления своих злодейских замыслов, активный член вредительской, антисоветской организации Ибрагим Салахов развернул среди молодых писателей, студентов и молодежи контрреволюционную пропаганду...»
«...Хотя подследственный Салахов в своих контрреволюционных действиях не признался, однако его преступная деятельность полностью подтверждается и квалифицируется по ст. 58 Уголовного кодекса РСФСР...»
В конце обвинительного документа были перечислены статья, пункты, параграфы, в левом, верхнем углу его красовалась дьявольская виза самого сатаны: «Утверждаю. Ген. прокурор Союза ССР Я. Вышинский.»
Сколько лжи, подлости, злой неправды! Этот документ я не понял, мне казалось, что это случайная, но чудовищная ошибка, недоразумение, ужасный кошмарный сон. Всю ночь я в ярости метался по страшной камере, которая еще недавно казалась мне райской обителью. Где уж спать, я не мог даже сидеть. Сердце болело и кровоточило, кипело гневом и яростью. Какой произвол! Где правда, куда девалась справедливость!
В камере мрачно, темно. Грязные желтые стены качались перед моими глазами и вдруг начинали валиться на меня. Я отскакивал от стены, испуганно бросался к двери. Чуткий сторожевой «глазок» открывался, по камере шарил зрачок надзирателя, его сердитый окрик возвращал меня в страшную реальность. - Прочь от двери!
Измученный, без сил я упал на свое тюремное ложе. Почему меня бросили в эту клетку? Сейчас середина мая, самая красивая пора природы, а что вытворяют изверги в облике и форме стражей закона? Щеки мои пылали, их сжигало огнем ярости, из глаз катились слезы. Я—враг своего народа! За преступления, которых я никогда не совершал, даже не слышал, я буду судим и наказан. Наверняка, меня ожидает самая страшная кара—смерть!..
Гудела голова, больно перехватывало сердце, в груди не хватало воздуха. Это все, конец! Я собрал последние силы, которые еще остались в моем измученном сердце, и, словно безумный, принялся кричать:
— Ложь! Обман! Слышите—обман! Я никогда, никогда не совершал преступлений перед Родиной, своим народом! Не совершал, слышите, не со-вер-шал!
Силы оставили меня, и я рухнул на бетонный пол. С грохотом открылась дверь. С той особой чуткостью, что усиливает страх перед неизвестностью, которая развивается у арестантов, просидевших долгое время в зинданах тюрьмы, я вскочил на ноги.
— Выходи!
После этой краткой и хлесткой команды я проснулся окончательно. Мгла перед глазами рассеялась. На пороге камеры стояли двое молоденьких, еще зеленых солдатиков.
— Чего стоишь, как столб?
Теперь я, наконец, понял загадку отдельной камеры, роскошной койки, обеда, визита цирюльника, прокурора-инквизитора и, уже ни на что не рассчитывая, с отчаянием загнанного на самый край пропасти зверя, шагнул в коридор. Это же балаган, спектакль с правосудием, который должен был показать законность расправы.
Один из конвоиров встал впереди, другой охранял меня с тыла.
— Шагай!
Я пошагал. Длинный, узкий коридор. С одной стороны железные двери, с другой—глухая каменная стена.
— Направо!
Послушно исполняю команду. Узенькая каменная лестница повела на следующий этаж.
— Вперед, марш!
Еще один поворот, снова подъем.
— Прямо. По сторонам не смотреть! Голоса не подавать!
Команды, окрики, предупреждения. Под ноги что-то попало, я споткнулся, едва не упал. Тут же последовал злой, обидный окрик:
— Возишься, как брюхатая баба! Скорей? Еще через два поворота попали в длинный во все тюремное здание коридор. Здесь обстановка другая, под ногами лежала мягкая ковровая дорожка. По обеим сторонам коридора шли маленькие узенькие дверцы, такие тесные, что я принял их за ящики для одежды. Неожиданно передний конвоир встал, открыл один из ящиков.
— Залезай!
Я еще не понял смысла приказа, как задний конвоир толкнул в спину прикладом. Ввалился в ящик. Дверца захлопнулась, отделив меня от коридора. Я ничего не понимал. Зачем меня затолкали в этот тесный короб? Что собираются сделать? Чу, тихо! Открылась дверца соседнего ящика, раздалась команда: «Выходи!» Значит, в клетке сидел такой же, как я, арестант. Последовал новый приказ: «Шагай!» По коридору, удаляясь от моей коробки, простучали подковы тяжелых солдатских сапог. Топ-топ... Топ-топ...
Кажется, я стал понимать суть происходящего. Узкие клетки, которые наделали по коридору,— это потайные пересадочные камеры. Чтобы подследственные узники, которых вели по длинному, как колбаса, коридору, не могли случайно обмолвиться словом, сообщить какой-то секрет, просто перемигнуться, понаделали собачьи ящики, которые вначале я принял за платяные шкафчики. В эти мини-камеры заталкивали заключенных, чтобы они не могли встретиться друг с другом.
Наконец, конвоиры подали команду.
— Выходи! Ступай вперед!
Дорога свободна, можно идти. Однако не прошли и полдесятка шагов, как снова команда: «Стой!»
Прямо передо мной высокие белые резные двери. Первый конвоир распахнул створку. Я переступил через порог. Глаза ослепило солнце. Привыкнув к тюремному мраку, от света чуть не упал, хорошо, что успел схватиться за дверной косяк.
— Быстро!
Просторная комната, высокие потолки, с обеих сторон стен шесть высоких окон. В прозрачные стекла лились потоки яркого весеннего солнца.
— Что встал, как кол? Шагай!
Я потер глаза и шагнул навстречу свету.
Посередине комнаты стоял стол, накрытый кумачевой скатертью, под солнечным светом она, казалось, горела. За столом с достоинством восседали три человека. Все в военной форме, в новых, с иголочки, зеленых гимнастерках, на воротниках которых горели красные ромбики. Ром-
бики — значит, шишки, большие чины. Средний, самый толстый из трех, как я догадался, был главным из судей — плешивый, бородатый, гимнастерка обтягивала его могучие плечи. Сидящие потокам—статные, безбородые, чисто выбритые. С правой стороны — с рыжей прической, слева — русый, с вьющимися льняными кудрями.
Все трое судей мрачные, непроницаемые, с красными Опухшими веками, уткнулись в бумаги, которые лежали перед ними, перебирали листы, делая вид, что читали
— Конвой, в коридор!—громким басом скомандовал плешивый, подвинув к себе лежащую в отдалении папку
Молоденькие солдатики, которые только что приконвоировали меня, повернулись и вышли. Створки двери захлопнулись за ними.
— Обвинительные документы получили?
Вопрос деловой и четкий. Я только не понял, который из судей его задал, но, несомненно, мне. Надо отвечать на него, найти сильные, убедительные аргументы. Через силу промычал:
— Я не враг народа. Я.. никогда..
— Достаточно...
Показалось, что по моей голове рубанули острым клинком и я теряю последние капельки рассудка.
— Смотри какой!— Черная борода судьи взметнулась над красным кумачом стола.—Ты, наверное, не станешь отказываться от своей вины?
— Я...
— Молчать!
На столе зазвенел звонок — у меня почернело в глазах.
— Какие есть ходатайства к суду?
Голос строгий, жесткий, карающий. Он помог мне прийти в себя. Это же суд, трибунал, последний шанс судьбы! Отсюда дорога только в два конца — к людям на свободу или в подвал тюремного зиндана. Сейчас, вот в эти мгновения, решится мое будущее, надо спешить, не терять времени. Надо напрячь силы, собрать в кулак волю, рассказать правду, что я не виновен, под стражу меня взяли по ошибке, пусть строгие, но справедливые судьи разберутся, где истина, где—навет, вынесут мудрое решение. Мне осталось одно-единственное — рассказать правду, ничего не утаивая, я так и поступлю, как на духу поведаю, какие беззакония творили следователи, под пытками принуждали подписывать сфабрикованные показания. Обязательно расскажу про свое пролетарское происхождение, что отец мой плотник, сам я был пионером, комсомоль-
цем, вступил в партию, своим писательским пером как мог старался служить народу, партии, Отечеству.
— Спрашиваю последний раз: ходатайства к суду имеете?
— Я... я...—Я дрожал, заикался, лепетал какие-то бессвязные, бестолковые слова, но не мог сказать главного, от которого зависела моя судьба, возможно, и жизнь.— Я... не... вино-ват... Я... совет..
— Достаточно. Суду все ясно.—Тот же голос молотом колотил по темени, от его тяжелых ударов в глазах плыли разноцветные круги, язык не повиновался.
— Последний вопрос: свою вину признаете?
— Я... Я... Не ви-но-вен..
— Конвой!
Комната, кажется, опрокинулась. Дверь открылась, и четким шагом вошли караульные солдатики.
— Заберите! Приведите в чувство.
Те же самые два солдатика-конвоира натренированно подхватили меня под руки, поволокли на выход. Старший судья отшвырнул мою папку в сторону, поторопил конвой: «Быстрей!»
Меня вывели в коридор, дорогой сунули в тот же собачий ящик. Что со мной? Совсем обессилел. Хорошо, что дверь клетки закрыта, иначе мог бы вывалиться из коробки.
Ощущение реальности терялось, мысли возникали и пропадали, я никак не мог соединить их ускользающие концы. Неужели это унизительное судилище—та самая высшая инстанция, которой закон и государство предоставили право казнить и миловать? Я рассчитывал, что при расследовании моей «вины» последуют расспросы, что судьи попытаются установить истину, призовут свидетелей. И тогда я отмоюсь от черных подозрений, докажу, что чист и невиновен, что «врагов народа» надо искать среди других. Где конкретно — этого я не знал, но твердо решил, что затащить себя в омут приговора не позволю, буду драться до последнего. Наверное, такой яростной отвагой пылает сердце загнанного зверя, которого на краю пропасти обложили охотники, а он все равно продолжает верить в великое чудо спасения.
— Выходи!
Так быстро, я еще ничего не обдумал. Ящик открылся. Меня снова привели в высокую солнечную комнату. Конвоиры, исполнив свой долг, оставили судилище. Сидящие за красным кумачом встали, деревянно замерли в судейской
стойке. Средний взял со стола бумагу и, отчетливо чеканя каждое слово, ледяным голосом стал читать:
— Выездная военная коллегия Верховного суда СССР в составе председателя... членов...— к сожалению, фамилии, кроме одной—И. Матулевич, в моей памяти не сохранились,— именем Союза Советских Социалистических Республик...
Председательствующий стал перечислять реестр моих проступков, ошибок, которые классифицировались как преступления против партии, народа. Советского государства...
...Напротив тюрьмы парк.
В открытую форточку комнаты доносятся звуки духового оркестра. Играли танго, тихо, спокойно звучала музыка. Сегодня выходной, наверное, кто-нибудь из моих друзей под эти звуки кружится в танце. Прекрасное, вечное танго, ласковые, волнующие ритмы! В парке мои одногодки, товарищи, друзья, почему вместе с ними нет меня? Отчего?..
Музыка прекратилась, я пришел в себя. А судья мертвым голосом продолжал читать казенную бумагу:
—...На основании статьи 58 УК РСФСР, пункты 1, 7, 8, 10, 11, 17 Салахова Ибрагима Низамовича, 1911 года рождения, приговорить к десяти годам тюремного заключения строгого режима и к пяти годам поражения в правах.
Три минуты черного судилища и «десять плюс пять» приговора... Лихо!
В БОЖЬЕМ ДОМЕ
В БОЖЬЕМ ДОМЕ
После скорого и неправого суда меня перевели в красную церковь. Машина репрессий не знала остановок, все казанские тюрьмы были переполнены подследственными, приговоренными к высшей мере, к различным срокам тюрьмы, лагерей, ссылки. Приколоченная к столбу черная тарелка беспрерывно сообщала адреса многочисленных арестантских этапов:
— Котлас! Беломорканал! Норильск!
— Соловки! Магистраль Тайшет—Абакан! На Колыму! Страшная карта каторжных лагерей, о которых узники знали понаслышке, из книг, кинофильмов, картин, не пугала своими ужасами, наоборот, после пыток следователей, вони парашных камер, вшей и клопов попасть на волю каторги считалось великой удачей, которая улыбалась не каждому. Из Казани уходили эшелоны со специальными
столыпинскими вагонами, баржи, приспособленные для транспортировки людей, и все равно тюрем, куда собирали «врагов народа», недоставало. Поэтому сообразительные сотрудники НКВД додумались взять в аренду «божий дом» — церковь. Стены церкви толстые, двери, полы из металла, на окнах крепкие железные решетки. Как будто господь бог предвидел будущую большую нужду — и вот побеспокоился!
Бригада арестантов за неделю обнесла божий храм высоким деревянным забором, над досками протянули колючую проволоку, по углам вознесли башни караульных вышек. Появились начальник, надзиратели, пригнали отряд конвоя — и тюрьма готова. История не забоялась конфуза, в разные эпохи под одной крышей разместила преисподнюю дьявола и дом духовных молитв.
Когда я первый раз ступил под своды современного вавилонского бедлама, то опешил. Господи, куда попал, что за место Страшного суда! Толкотня, мат-перемат, гул и перебранка, можно подумать, что это не тюрьма, а разноголосый восточный базар. Откуда здесь столько народу?
— Смотри-ка, Ибрагим!
Неужели это ты? Кто-то двинул меня в плечо.
Я обернулся: Суббух!?
— Я думал, что тебя уже подвели под расстрел. Мы обнялись, долго не отпускали друг друга, позвонки хрустели и трещали от объятий.
— Мы еще живы! Живем!..
— Давай заберемся в укромное место, я тебе кое-что открою,— сказал Суббух Рафиков и потащил меня за алтарь. В этом столпотворении где сыскать укромное место, когда везде, словно в муравьиной куче, копошились люди? Нет, все-таки один более или менее спокойный закуток нашли. Приткнулись.
— После суда меня бросили в большой подвал,— шепотом стал рассказывать Суббух.— Кого только там не было? Секретари обкома, бывшие наркомы—все тут...
— И первый секретарь обкома?
— И Лепа, и Разумов,¹ оба... Вместе со мной сидели Лябиб Гильми, Фатых-ага Казанли, Шамиль Усманов, полно было других, знакомых и незнакомых. Одни рыдали,
¹ А. Лепа и М. Разумов — в разное время первые секретари Татарского ОК ВКП(б). Разумова арестовали в Сибири, на посту руководителя Восточно-Сибирского крайкома партии, в Казань его под конвоем привезли на очную ставку.
другие бранились, кляли тюремных извергов. «Измена! Провокация! Будем писать товарищу Сталину!» Лябиб Гильми подскочил ко мне, обняв, заплакал: «Суббух, тебя тоже к расстрелу?» Я ничего не ответил. Камера открылась, и нас разлучили!
Дин-дон! Дин-дон!.
Гром большого церковного колокола призывал не на молитву, а гнал на вечернюю поверку, в общий строй, чтобы стража провела контроль: не сбежали ли арестанты, не набросил ли кто-нибудь удавку, не принял яд. Двери храма распахнулись, к арестантам хлынули надзиратели— с тремя большими, словно телята, овчарками. Увидев заключенных, собаки рвались с ременных сворок, старались хватнуть за штанину, вцепиться в горло.
— Кончай базарить!—завопил начальник стражи; чтобы команда звучала убедительно, завернул кружево тюремного мата. Встали в пять рядов по сто человек в каждом. Надзиратели не ленились, по два, по три раза перебирали каждый ряд, потом взялись за нары, обшарили и перетрясли нехитрые арестантские пожитки. Из мешков. постелей вытряхивали игральные карты, иголки, острые лезвия, выточенные из пятикопеечных монет, стеклышки зеркал, другой шурум-бурум.
Все это было запретно, поэтому считалось преступлением. Стражник объявил приговор:
— За нарушение правил внутреннего распорядка тюремных заведений всех лишаю прогулок. Если во время шмона сыщутся карандаш и бумага — сразу карцерный режим.— Глава караульных завершил монолог еще одним букетом лихой матерщины и увел свою бандитскую команду. Собаки рванулись на выход, они даже не тявкнули, видимо, атмосфера вонючей тюрьмы псам не понравилась.
Божий дом, кажется, задрожал от топота ног — полтысячи арестантов, рассыпав строй, на ночь стали моститься на нары. Снова мат-перемат, сутолока, толкотня, короткие беззвучные драки.
Одного арестанта сбросили с пятого яруса, на железном полу расплылась красная лужа крови.
Хоть и тюрьма, а покойник — все равно «ЧП». Снова появились надзиратели, овчарки. Труп разбившегося вынесли. Шум понемножку затих. Подошел Суббух Рафиков, спросил:
— Где будем располагаться?
Облазили все церковные закутки ни одного свободного места.
— Полезли под нары,— предложил находчивый Суббух.— На полу даже лучше, нет духоты, прохладно.
В сидоре Суббуха нашелся лоскут покрывала. На карачках забрались под нары, расстелили покрывало, вместе легли, я обнял его, он—меня. В последние дни спать почти не приходилось, поэтому сон смежил веки, но ни я, ни Суббух так и не заснули, крутились, ворочались, чесались. Сверху на нас что-то сыпалось, как песок, шуршало, тело чесалось так сильно, что, казалось, кожу поджаривали на огне.
Я спросил:
— Не спишь?
— Какой тут сон? Что-то дерет.
— Я тоже еле терплю. Чешется, под пальцами мокро, воняет.
— Ничего у нас не выйдет. Пойдем к двери, посидим.
Курево есть?
— Перед судом было три папироски. Одну заначил.
— Молодец, сообразил!
Мы выбрались из-под нар, встряхнули покрывало, оно было кроваво-красного цвета. Оказывается, сверху на нас сыпался не песок, а пикировали эскадрильи голодных клопов. Паразиты, мучители, разве с ними заснешь?
Тюрьма храпела, стонала, бранилась и бредила, а мы с Суббухом Рафиковым, пристроившись возле параши, на пару сосали одну папиросу. Теснота, вонища, но все равно в общей тюрьме сидеть легче, чем до одури томиться в одиночке.
Кого только не было среди людского скопища, собранного под крышу дома молитв, призывов к богу, чего только не вытворяли арестанты, по суду обреченные на годы тюрем, лагерей, ссылок, где шансов выжить отпущено по скупому лимиту, а возможностей погибнуть предоставлено без ограничений.
На нижних нарах возле алтаря на коленях длинноволосый попище неистово молился перед кровавой фигурой распятого Христа, длинные космы его отлетали то на правую сторону, то на левую. Божий слуга не позволил срезать свои косматые патлы, прошел через муки карцера, но все равно под ножницы мучителей-антихристов не пошел. Завтра упрямому попу идти в этап, поэтому в час поздней ночи он отдавался утешной молитве, просил бога укрепить его дух, дать силы.
Что только не придумает проказница-судьба! Прямо над тем местом, где отбивал поклоны своим идолам православный священник, свой молитвенный коврик расстелил
белобородый татарский имам ¹ и, отрешившись от земных забот, шепотом творил вечерний намаз.²
Еще выше, под куполом божьего храма, резались в карты голые блатняки. Одежду они уже продули, играли на будущие пайки хлеба, пустую тюремную похлебку. Здесь же не нарах герой-ветеран рассказывал о своих боевых приключениях в гражданскую войну. Не тюрьма, а Содом и Гоморра! Одни спали, другие плакали, третьи хохотали. Кто-то уже тронулся рассудком.
Перед алтарем на пустом пятачке развернулась купля-продажа, кипел меновый торг. Чего только не предлагали на этом горьком, безрадостном торжище, чего не покупали, не выменивали. Главный товар - пятьсотграммовые пайки хлеба, холодное пойло тюремной баланды... Нашлись конфеты, сахар, халва, другие сладости, вкусные яства. Махорка, папиросы—это в любом виде: горстями, штуками, щепотками, недокуренными «чинариками», готовыми цигарками. Здесь можно прибарахлиться брюками, рубахой, гимнастеркой, ботинками и сапогами, носками, кисетами, другой житейской мелочью. Базарная такса не американский доллар или английский фунт, не советский рубль, а тюремная пайка. Одна пайка, половина, четвертушка... Торг только на такие «деньги», по этой ставке идут обмен, перепродажа.
Возле окна все-таки светлее. Здесь развернули тюремную обслугу арестантов портные, сапожники, мастера других ремесел, которые за цигарку махорки оказывали любую услугу. В особой чести заступники обиженных, от имени заключенных они составляли жалобы, прошения, ходатайства, эти заказы узников обычно выполняли знатоки закорючек законов: адвокаты, прокуроры, тоже попавшие под страшную машину репрессий, которая крушила свои жертвы, не разбирая чинов и званий. У алтаря показывали свое умение самодеятельные, профессиональные певцы, танцоры, музыканты, виртуозы-исполнители на гребешках и расческах.
Обычно артисты демонстрировали свое искусство возле самых широких и светлых нар. Здесь красное место тюрьмы, ее престол: на нарах возлежал глава арестантов—староста. Он среднего роста, крепкий, чернобородый, с черными вьющимися кудрями, обыкновенный цыган-конокрад, которому за его «художества» дали пятнадцать лет. Вор, бандит, разбойник, однако в камере этот угонщик крестьян-
скик табунов—надежная опора тюремного руководства, повелитель зеков, главный «бугор». Если староста захочет — он своей волей осудит и накажет арестанта, если смилостивится — позволит досыта дать тюремной похлебки, вознаградит хлебной пайкой. Для старосты обед из столовой таскали не в общем ушате, а в персональных горшочках, накрытых плотными крышечками.
Пуще всего в тюрьме душили воспоминания, они, словно цепями, приковывали к прежней жизни, что осталась за стенами этого зиндана, которой я, оказывается, не знал цены. Увы! Только став поднадзорным зеком, лишенным всех прав и привилегий, я сделал запоздалое открытие, что люди главное свое богатство — свободу — ценят тогда, когда они ее теряют.
Я старался избавиться от этого горького чувства тоски, но все равно попадал в ее объятия, как в заросли роз, одновременно ласковые и колючие. Тоску сравнивают с желтым цветком подсолнуха, говорят: «желтая тоска», наверное, от того, что в ней есть жаркие искры горячего солнца и злая горечь полыни.
Как только кто-нибудь из арестантов освобождал нары, я забирался на его место, набрасывал на голову пальто и закрывал глаза. Душно, легкие, будто худые кузнечные меха, не могли захватить достаточно воздуха, из груди к горлу поднимался твердый пробковый комок, тело обливалось потом. Однако физические страдания облегчали душевные муки, шумы тюремной камеры отдалялись, пропадали, я чувствовал себя в тихом, спокойном месте, где, кроме меня, больше никого не было. Я блаженствовал в счастливом мире фантазий, представлял, как перед моим тоскующим взором появляется она, моя Зейтуна...
...Здравствуй, цвет моей любви Зейтуна! Давай рассказывай, как идут зачеты? Есть ли хвосты? Сейчас в институте жаркая зачетная страда. Будь я с тобой, помог бы тебе по древней истории, истмату и диамату, но видишь, какая некрасивая приключилась история. Однако на этом свете без надежды один шайтан, давай верить, что черная мгла ночи не будет вечной, свет истины все равно рассеет мглу лжи.
Зейтуна, мой цветок, наверное, помнишь, как мы готовились к зачетам в прошлом году? У меня все перед глазами, как будто это было сегодня.
Распустились и расцвели развесистые яблони, в зеленый
наряд оделись красавицы липы. Мы вдвоем в тени деревьев разбросали книги, тетради, конспекты, перечитывали и зубрили лекции, перепроверяли друг друга, чья память лучше Голова уже ничего не соображала, мы начинали спорить, «драться»
— Довольно! Смотри, на руке синяк!
Ты делала вид, что обиделась, всхлипывая, вставала и уходила. Я догонял тебя, тянулся к твоим сладким и горячим губам. Потом мы брались за руки, смеялись, бродили по тихим аллеям. В овраге городского парка я рвал бриллиантовые коронки фиалок, прикалывал их к твоей груди. Фиалки пахли так, словно ты надушилась дорогими духами парижских модниц.
Мы устраивали легкий короткий обед, снова приходили под липы. На прежнем месте уже припекало солнце, поэтому перебирались на новое, к темному оврагу, опять гоняли друг дружку по всей учебной программе, задавали самые трудные, коварные вопросы. Такая подготовка всегда приятнее и лучше, чем зубрежка в одиночку: память улавливает даже малые факты и подробности.
А помнишь, мы все зачеты сдавали досрочно, причем, получали потрясающие отметки! Одни студенты восхищались нами, другие — завидовали. Пуще всех бесился Фазыл Алмакаев, он все время крутился возле нас, как будто в парке мало места Прямо как банный лист. Обязательно находил повод, чтобы прицепиться: то книги у него нет, то конспект потерял. Сам важный, надутый, будто индюк! Ты не поверишь, Зейтуна, это он, мой лучший Друг, строчил на меня доносы. Следователь показывал пасквили — его почерк я узнаю из тысяч других — корявые загогулины, написанные лживым, завистливым пером. Это он написал, будто я член националистической контрреволюционной организации, собирался втянуть в свою преступную банду и его. Сволочь! Как можно писать о том, чего никогда не было, оговаривать товарища? Бесстыжий человек, этот Фазыл, у него никогда не было ни совести, ни чести. Зейтуна, родная, милая, будь умницей, не верь ни одному его слову, это изверг, каин, злодей! Ты слышишь меня, Зейтуна?! Если бы ты знала, как я тоскую, сердце разрывается на части. Скажи, ты тоже тоскуешь, как я, или?..
Днн-дон! Дин-дон!..
Своды божьего храма дрогнули от грохота колокола, от моих мечтаний не осталось и следа. Снова суматоха, толкотня, шум-гам. Полтысячи арестантов, как один, повскакивали со своих нар на чугунные плиты пола. Снова контрольный пересчет поголовья.
После вечерней поверки я забился под нары. Здесь нет давки, как возле параши, никто не лезет в душу, можно спокойно думать, перебирать бесконечный клубок мыслеж
— О-о, вон ты куда забрался, даже с собаками не разыщешь. Вылезай! — вдруг закричал над ухом Суббух Рафиков, вытаскивая меня из укромного закутка.— Я вот стих сотворил Послушай.— И он прочитал всего четыре строчки
Я сразу представил картины Волги, белые, словно лебеди, пароходы, девушку-бакенщицу, которая зажигала на реке яркие огни ночных сигналов.
— Ты почему сторонишься меня? — с обидой спросил Суббух, когда закончил чтение
Пришлось рассказать ему про свою тайну, про Зейтуну, про невыносимую тоску.
— Сегодня на пару понесем парашу,—сразу сообразил Суббух, вдохновив меня совершенно потрясающей идеей: — Дежурный надзиратель мой бывший односельчанин, я подскажу, чтобы он позвонил твоей Зейтуне в институт, организовал вам свидание. Думаешь, в этом доме нет скрытых, неведомых нам возможностей? Надо только пошурупить головой
— Молчи! — я даже не заметил, как вскочил с места.— Давай скорее к старосте а то он назначит на парашу других,
Можно подумать, что все большие и малые колокола божьего храма зазвонили одновременно. На самом деле церковь, которую занимали полтысячи арестантов, загудела от одного-единственното слова, которое, как горячая искра, передавалось из уст в уста, с нар — на нары.
— Свидание!.. Позволили свидание!.
Впрочем, повод для удивления был более чем достаточный. С тех пор, как божий дом приспособили под жилище грешников—тюрьму, свиданий здесь еще не позволяли.
Кроме бандитов-уголовников, в тюрьме содержали страшных преступников, которые пошли против народа, вождя и учителя, их злодейство классифицировали по пятьдесят восьмой и пятьдесят девятой статьям. Недобитым диверсантам и шпионам, наймитам мирового капитала какие могут быть свидания, вольности и поблажки? И вдруг, как гром среди ясного неба, неожиданное известие: «врагу из врагов», которого просто случайно не достала карающая десница закона и власти, предоставили свидание, позволили встречу с любимой девушкой. Вся ка-
мера поздравляла меня с удачей, каждый арестант считал своим долгом подать совет, как вести себя, о чем расспрашивать, какие разузнать новости.
Самые практичные узники остроумно посоветовали взять лоскутик тонкой папиросной бумаги и, написав потайные вопросы, зажать ее между пальцами, а когда буду здороваться, руку любимой задержать в своей ладони, таким образом передать запретную писульку. Конечно, чтобы не упустить такой почтовый шанс, я бумажку взял, все, что надо, написал. «Зейтуна,— сообщал я в своем послании,— меня осудили несправедливо. Я ни в чем не виноват, напиши об этом товарищу Сталину». Кто знает, вдруг эта весть попадет по адресу, и тогда самый справедливый из людей, которые когда-либо возглавляли страны и народы, отдаст команду освободить меня из этого каменного мешка? Только бы не дрогнуть, не растеряться, на глазах у конвоира не выронить записку на пол! Я помусолил папиросную бумажку и, осторожно зажав ее между пальцами — чтобы привыкнуть к своему положению конспиратора,— стал ходить между нарами. Взад-вперед, взад-вперед.
— Сейчас нужно исполнить самое важное дело,—объявил заправила и пахан команды блатняков, великий кардинал Папа Пий II, собрав вокруг себя верных мюридов.— Парню предстоит свидание, его надо привести в божеский вид. Зеркало и пику*!
Растелешенные донага мюриды кардинала принялись исполнять команду. Два мастера начали обделывать два медных пятака. Один пятак шлифовали на чугунной плите пола — эта монета пошла на зеркало. Другой пятак, распилив на две половины, стали оттачивать под лезвие. Была круглая медная денежка, станет острая бритва. Больше того, воровскую компанию уголовников вчера пополнил взломщик квартир — медвежатник, этот сразу стащил с себя новую серую сатиновую рубаху.
— Держи! Перед Марьяной надо выглядеть по-молодецки, а ты похож на тюремного заморыша.
Теперь дело за брюками и корочками **. Армейские галифе с ровными диагоналевыми рубчиками по ткани оказались ненадежными, они не выдержали тюремной эксплуатации, а сапоги я давно носил как калоши. На допросах, когда каины-следователи сутками выдерживали меня в «стойке», отеками разнесло икры, голенища сапог при-
* Пика — бритва, нож. ** Корочки—обувь.
шлось искромсать. Но в божьем доме нашлись добрые души, которые разделили со мной и эту печаль.
— Соколик ты мой, будь спокоен, не переживай,— утешил меня чернобородый староста, лихо тряхнув своими лохматыми кудрями. Отчаянный гроза табунов стащил с себя новые хромовые сапоги, торжественно, на виду у всей арестантской кодлы вручил их мне.— Натягивай на свои конечности, может, как я, плясать научишься. По такому случаю не жалко отдать и шаровары, однако мои шкеры тебе по уши.— кардинал вдруг кинул взгляд на проходившего возле нас вора-уголовника такого же, как я, роста.— Эй, Петушок! — И, словно на ярмарке выбирал коня, оглядел его с ног до головы. Тут же распорядился:
— Ну-ка, голубочек, сбрасывай брючата.
— А я? — растерянный Петушок захныкал.— Я без трусов.
— Обойдешься. Здесь девок нет. Заодно проветришь свои рыцарские доблести.
Предводитель уголовников оказался находчивым распорядителем. Мои трусы он велел передать Петушку, его черные суконные штаны скомандовал напялить мне и, сотрясая бородой, зашелся в довольном веселом хохоте:
— Вот, мой соколик, ты теперь совершенно другая птица. Не соколик—орел! Дин-дон! Дин-дон!..
— Поверка!
В церковь ворвались караульные конвоиры. Загавкали овчарки. Пересчет арестантов прошел быстро, во всяком случае, без осложнений. После поверки личный цирюльник старосты по прозвищу «Кузнечик» стал приводить меня в окончательный божеский вид ^-приступил к стрижке-бриж-ке.
Брадобрейная процедура затянулась. Через каждые пару взмахов мягкая медная «пика» вместе с волосами начинала драть кожу, бритву приходилось снова затачивать о чугун пола. Я должен быть честным. «Кузнечик» старался справиться с царственным поручением как можно лучше, не причиняя клиенту лишних страданий, самое главное, брить аккуратно, чисто, не оставляя на моем лице остро-вочков щетины, и, молодец, своего добился. Мне сунули маленькое контрольное зеркальце, прямо на моих глазах отшлифованное из медной монеты, чтобы смог оценить брадобрейное искусство тюремного цирюльника. На щеках, на подбородке вдоль и поперек лепились грязные бумажные латки, кожу нестерпимо щипало, словно ее чистили наждачным песочком, но вид у меня стал лучше. Свидание
завтра, время еще есть, порезы затянет. Староста сам принял работу брадобрея, тоже признав ее весьма удачной. Затем главарь уголовников переговорил с надзирателем и, получив ведро воды — перед отбоем пахан совершал царственную процедуру, на ночь мыл ноги,—подозвал меня. Я думал, что владыка готовится ко сну, но не угадал.
— Вот что, мой соколик,—с довольным видом заявил староста.— Ты на свидание с бабой отправляйся свеженьким, помытым, чтобы от тебя не воняло парашей. Давай принимай это ведро влаги, отмойся от грязи.
С того дня, когда перед приговором меня прогнали через душ, тело мое не видело воды. Зачем тратиться на мытье, когда не хватало напиться? А тут в моем распоряжении целое ведро воды, я мог ее выпить, мог вылить на себя. Мне дали мочалку, большой обмылок, и я с удовольствием исполнил банную процедуру. Не жизнь, а благодать!
Во время ужина великодушный староста из своей личной доли одарил меня мисочкой тюремной баланды и порцией галушек. А когда я управился с этой трапезой — уверен, что более вкусных яств не знали и королевские особы,— он преподнес мне еще один сюрприз.
— Давай, мой соколик, забирайся сюда! — позвал староста и, согнав с нар верного Петушка, который на ночь обычно располагался возле руководства, положил на его место меня.— Вкуси тюремных благ полной мерой, за ночь выспись как следует, наберись сил. Перед свиданием с бабой доблестному рыцарю валяться под нарами не по чину.
Я забрался на самое святое место божьего храма, на сколоченное из крепких досок двойное ложе старосты, вытянулся во весь рост и заснул.
В день свидания после утренней баланды много времени отняло прихорашивание. Старосте все казалось не так, не по-рыцарски: голенища не блестели, как зеркало, брюки были без острых стрелок, как на грех на рубашке не хватало двух пуговичек. Мюридам предводителя камеры пришлось изрядно попотеть, прежде чем они привели меня в божеский вид. Наконец, кардинал Папа Пий II покрутил меня перед собой в последний раз оглядел, какой я орел, похвалил:
— Вот, теперь ты молодец! Ступай к двери, будь, как штык, наготове. Когда коридорный окликнет твою фамилию, сразу бросайся вперед. Эти бандиты раз позовут, и дверь тут же захлопнут, а отметку сделают: «Не отозвался». Не уступай своего счастья, держись А то баба скажет: не успел попасть за решетку—и раскис, пропал. Пошел!
Я крутился возле самой двери и никак не мог собраться
с мыслями, переживал, чтобы меня не вызвали в эту минуту. Всю ночь меня мучили кошмары свидания. Чем больше я думал о предстоящей встрече с Зейтуной, тем больше находил в своем сердце слов, которые собирался ей высказать. На свидание дают десять минут. Всего десять минут! За эти краткие мгновения я должен высказа-ть чувства, которые накопились в моем сердце в течение долгих месяцев тюремной неволи... Нет, о чувствах скажу потом, успею, прежде о том, как передать потайную бумажку. Где она, как бы не пропала! Уф-ф, слава богу, на месте! Сейчас надо послюнявить пальцы, иначе она в самый ответственный момент выскользнет, упадет на пол. Репей мне на язык!
Затем надо сказать об одежде: все, что было на мне, обтрепалось до последней нитки. На радио, в газетах «Яшь ленинчы», «Кызыл яшьлэр» мне причитаются кое-какие гонорары, на глазах у дежурного напишу на Зейтуну доверенность, может, получит мои деньги. Вместе с доверенностью передам и бумажку, так, пожалуй, будет надежнее. Накажу, пусть Зейтуна отправится на Сенной базар, на гонорар купит брюки, ботинки, исподнее бельишко... А-а, чуть не забыл! На голову подобрала бы какой-нибудь ке-мель и обязательно две-три пачки махорки. Главное, побольше курева, чтобы поделиться с сокамерниками, пусть тоже порадуются моей удаче. Как они подготовили меня к свиданию! Совсем упустил из виду: надо будет расспросить про новости в институте, как идут дела у Хатыпа Усманова, его не посадили? Что еще? Обязательно про письма из Кокчетава, из дома, наверное, что-нибудь писали...
Ага, загремел замок, открывают дверь. Надо еще раз определить, о чем говорить в первую очередь. Эх, опять попутал шайтан, неужели -же забыл?! Письмо! Письмо! Письмо!! "
Дверь распахнулась, в камеру ворвался дежурный надзиратель, первое, что он сделал — отшвырнул в сторону меня.
— Не путайся! Слушайте сюда! Все, кого назову по имени-фамилии, забирайте шмотье — и марш к двери. Староста! Давай ко мне, делай пометки.
— Иванов Иван Петрович..
— Я!
— Рамазанов Сабир..
— Я! — Со средних нар стал спускаться рыжебородый старик от волнения зацепился мешком за брус и никак не мог вытащить его
— Чего возишься, как брюхатая баба. Выходи! Я отцепил упрямый мешок. Старик поспешил на выход
-— Базарбаев Аманбай...
— Джапаридзе...
— Хасанов...
Оказывается, отправляли этап, по списку отобрали двести пятьдесят человек. Никто толком ничего не знал, но говорили, что этап назначен к черту на кулички, в холодный, заполярный город Норильск.
Однако тюрьма свободнее не стала, одни покинули божий дом, на их место загнали еще две с половиной сотни узников. Опять крики, свары, драки. Хорошо, староста не забыл про мою персону, оставил место на самом почетном втором ярусе, иначе, размышляя о свидании, я вообще остался бы без нар.
В этом вавилонском светопреставлении, когда, казалось, наступил последний день творения, какое могло быть свидание, напрасно я переживал, строил свои планы. Что делать, теперь надо разоблачаться, возвращать одежду хозяевам.
— Баланда!
Дежурные арестантских десяток сгрудились возле двери. В камеру внесли большие ушаты с горячей тюремной похлебкой, в нос ударил запах кислой капусты. Подошла очередь нашей десятки. Я взял свою консервную банку, встал в очередь. И тут раздался возглас:
— Салахов, на выход!
Консервная банка вывалилась из моих рук...
Коридорный мрачно предупредил:
— Время свидания пять минут. Встречающиеся не должны приближаться друг к другу, не протягивать руки, ничего не передавать и ничего не брать. Все делается только через стражу. Самое главное, не болтай про политику. Усек?
— Усек.
— Трогай!
Я двинулся, а коленки тряслись, ноги предательски подкашивались. Великий боже; дай мне силы! Неужели сейчас я увижу свою Зейтуну?
В душе столько невысказанного, сердце горело от сжигающих чувств, колотилось в груди с такой силой, что невозможно было идти. Тук-тук, тук-тук... Не бойся, мое сердце, не стучи от счастья и радости! Моя чистая, возвышенная любовь Зейтуна вот за этой дверью, сейчас она бросится в мои объятия... Надзирателей, кажется, нет, если и есть, кто нас удержит, остановит, посмеет что-нибудь запретить?
Дверь распахнулась. Я переступил через порог комнаты
свиданий и, словно каменная статуя, остолбенел. Не может быть, наверное, мне померещилось?! Какое стыдобище, сколько позора? Рядом с Зейтуной стоял каин и доносчик
Фазыл.
— Почему он здесь? — закричал я, дрожа от обиды и ярости.— Кто звал сюда этого подонка?
— Зейтуна — моя жена,— сказал Фазыл, нахально уставившись на меня бесстыжими зенками.
Легкое смятение отразилось на лице Зейтуны, она опустила голову, по ее замешательству я понял, что этот иуда говорит правду. Какой горькой болью обернулась сказка, которую я рисовал в своем воображении перед выстраданной мною встречей!
— Неправда! Не может быть!—Я сделал шаг вперед, словно в лихорадке, меня колотило и трясло.— Каин! Подлый доносчик!
— Ты меня перед моей женой не срами!—буркнул Фазыл, почернев от позора, который я обрушил на его голову.
— А-а, не срами!—Я не помнил, как схватил стоящую посреди комнаты табуретку, видимо, ее поставили для меня, и бросился на доносчика, чтобы размозжить ему голову, но подскочил надзиратель, перехватил мою руку. Последнее, что я запомнил на своем горьком свидании,— это плач Зейтуны.
— Свидание закончено,—объявил надзиратель равнодушным голосом истукана-автомата, на всякий случай убирая табуретку подальше.
Из комнаты свиданий меня проводили в исправительный карцер. За нарушение тюремных правил, буйную драку, за то, что дал волю страсти, показал дурной пример другим.
После свидания с предательницей Зейтуной я пять суток провел в карцере, затем меня снова вернули в божий дом ожидать своей участи. Голод, коварное вероломство любимой, которую я в мыслях давно считал своей, доводили до одури и отчаяния. Во-первых, хотелось есть, во-вторых, было горько, обидно, душили слезы, удавкой стискивало сердце, мне казалось, что из всех людей, которые живут на земле, я самый несчастный.
Даже в тюрьме человека не покидает потребность в исповеди, порой она сильнее любых других желаний. Но куда пойти, кому излить свое горе? Среди арестованного скопища где-то мой близкий друг Суббух Рафиков. Лишь бы его не отправили по этапу.
Когда я болтался вокруг алтаря, рассчитывая на счастливую встречу с Суббухом, сверху меня окликнули:
— Эй, очкарик!
Я остановился. На верхних нарах, свесив ноги, сидел верховод-староста, пальцем подзывал меня к себе:
— Давай сюда, мой соколик. Выкладывай, как дела?
— Так себе. Идут
— Если идут, тогда забирайся сюда Садись Я без особой охоты залез на верхнюю лежанку. На моих глазах всемогущий владыка арестантского скопища обеими руками потер свое лицо, густо покрытое черным дремучим волосом, потеребил спутанные патлы и, моргнув левым глазом, загадочно полюбопытствовал:
— Говорят, ты пишешь книги, сочиняешь красивые сказки. Правда?
— Сочинял. Сейчас—нет
— Ничего, будешь сочинять и сейчас. Я подыскал тебе занятие, не пыльное, но злачное. Вечером будешь возле меня. Уговорились?
— Уговорились.
Интересно, какое злачное занятие подобрал мне этот гроза табунов — конокрад?
Нежданно-негаданно с этого дня мои дела могут нацелиться на поправку. Быть возле старосты — значит, каждый день иметь еще одну порцию каши, рассчитывать еще на пайку хлеба. И похлебка будет не пустое тюремное пойло, а наваристый мясной бульон из казана старосты. Если повезет, перепадут и котлетки. Дополнительный кусок и меня выручит, и Суббуху Рафикову будет не лишним.
Занятие, о котором говорил верховод блатных коре-шей, в самом деле оказалось непыльным. После вечерней баланды до поверки перед отбоем ко сну оставалось время, и я добросовестно травил арестантам легенды, байки, притчи. С детских лет помнил наизусть кучу всяких сказок, слово в слово мог пересказать все тысячу и еще один рассказ Шахерезады, благодаря которым она спасла от гибели не только себя, но и других восточных красавиц. Теперь они оказались кстати. Каждый вечер возле своего пахана собиралась любознательная кодла уголовников, и я рассказывал какую-нибудь занятную историю.
Конечно, рассказывая, я лукавил, делал вид, что сочиняю новое, наивные кореша дивились красоте древних арабских сказок, восхищались подвигами легендарных героев, изяществом и прелестями восточных дев. С восхищением воспринимались рассказы о вкусных яствах и сладких напитках, погружаясь в несбыточный мир другой жиз
ни, арестанты забывали о своих несчастьях, как дети, с са. мого утра ожидали, когда я приступлю к своему вечерне му занятию. Больше всех мои фантастические сказки нравились верховоду-старосте, он слушал мои байки, забыв обо всем, что творится на этом свете.
Золотой ты человек, мой соколик, бриллиантовые твои уста! — восклицал он простодушно, одобрительно хлопая меня по спине.— Разве твое место в этой вонючей яме? Твоя обитель должна быть в сладких райских кущах!
Полтысячное поголовье страдальцев и мучеников, силой загнанное под мрачные своды божьего дома, безоговорочно признало за мной профессиональное ремесло рассказчика сладких утешительных баек, стоило мне подойти к нарам, как арестанты поднимались с лежанок, предлагали самые царственные места. Теперь мое место было не под нарами, не в логове вонючих клопов, а прямо на алтаре, возле лежанки старосты. Здесь светло, просторно, много тепла.
Вот ведь какое бывает счастье: его не ждешь, а оно само с неба валится!
Я еще не знал, что ночные сказки тюремной неволи
станут причиной не только злачной удачи, но и серьезных злоключений, которые много попортят крови, а могли стоить и жизни: расстрела, прибавки срока, что, впрочем означало то же самое — гибель.
Но обо всем в свой час
За восемь жутких месяцев, которые я провел в Плете-невской тюрьме, лишенный права и возможности спастись от бесконечных дознаний, пыток, побоев, которые не прекращались ни днем, ни ночью, от более чем скудного тюремного довольствия я превратился в живые мощи, в серый пергамент кожи, наброшенной- на хрупкий скелет костей. А за месяц, который пробыл поа покровительством старосты-конокрада, я поправился, кости обросли мяском на щеках заиграл румянец.
— Сла&а тебе, аллах,—то ли в насмешку, то ли серьезно говорил Суббух Рафиков, рассматривая мою округлившуюся физиономию.— Уже нагуливаешь жирок, скоро потянет к бабам. Тьфу, тьфу, как бы не сглазить!
Хотя добрый Суббух суеверно отплевывался от своих лукавых пожеланий, боялся ненароком спугнуть птицу моей тюремной удачи, все равно глаз у него оказался нелегким.
Однажды ночью меня подняли с теплого ложа и в срочном порядке, словно поднялась горячая заварушка, перебросили во вторую городскую тюрьму. Зачем? Если бы я ведал — зачем?
В тюрьме сразу потащили к следователю.
— Вы подговаривали преступников к побегу, чтобы исполнить свое злодейское намерение, организовали банду заговорщиков, стали долбить подкоп,— сразу предъявил обвинение шустрый энкэвэдешник, как только я предстал перед его грозными очами. Дознаватель всемогущего сыскного ведомства решил, что зека лучше сразу брать за яблочко, не дав ему даже пикнуть.
— Гражданин следователь.—Я с удивлением смотрел на дознавателя, который сидел передо мной, рисуясь правом помыкать жизнями и судьбами живых существ, и небрежно копался в своих бумагах.—Простите, я ничего не знаю. Какой подкоп?
— Молчать!—Следователь вскочил со своего места, словно его укололи острой иголкой, при этом успев прихватить из папки исписанный листок.— Вот здесь,— потрясал он бумагой,—твоя судьба. Ты полагал, что про ваши козни не узнают. Просчитался, голубчик, чекисты видят и под землей. Номер не прошел, карта твоя бита. Я в последний раз спрашиваю: признаешься или будешь отпираться?
— Гражданин следователь...
Как я мог признаться в том, чего никогда не совершал, о чем даже не слышал. Побег? Банда заговорщиков? Наверное, следователь меня с кем-то перепутал.
— Довольно! Конвой! — Дверь распахнулась, в комнату влетел вооруженный охранник.— Забрать этого недобитого фашиста! Бросьте его в карцер к кочетам, где мужиков выдают замуж. И пока не признается — не выпускать. Марш!
— Пошел.'
Надзиратель втолкнул меня в карцер, с грохотом захлопнул железную дверь. Все! Я остановился на пороге, потому что дальше проходить некуда. Каменный мешок длиной в пять и шириной в четыре метра. Голые стены без единого окошка. В потолке грязная лампочка. Душно, полупотемки, детские голоса. Я не верил ни глазам своим, ни слуху, подумал: у меня галлюцинация. Наконец освоился с темнотой. На полу возилась голая куча мала, отчаянные пацаны четырнадцати-пятнадцати лет прыгали друг на друга, визжали, вопили.
— Джентльмены! — вдруг раздался тонкий дискант и вперед выступил долговязый рыжий верзила. Он был почти нагишом, в одних трусах, на груди красовалась наколотая девица в костюме Евы, под ее фигурой начертан краткий жизненный принцип: «Жизнь за любовь». Судя по командирскому голосу, верзила верховодил. Суматоха мгновенно
прекратилась, в камере воцарилась тишина. Снова заговорил долговязый-
— Джентльмены, в наше общество пожаловал новый барон. Прошу склонить головы!
Продолжая затеянную комедию, рыжий подошел ко мне, отвесил почтительный поклон.
— Господин барон! Простите, что не знали о вашем прибытии..
В камере завопили:
— Барону зеркало! Его сиятельство желает полюбоваться на свою личность.
Ватага малолетних арестантов расступилась, один из корешей крутанулся предо мной и, переломившись надвое, приспустил штаны, сверкнув голыми ягодицами.
— Музыку!
Из-под штанов голозадого недоросля загремела «медь оркестра».
— Ха-ха-ха!.
Кажется, что обитатели карцера обезумели, в камере поднялся дикий вой.
Растерянный от унижения, стыда и насмешек, я не знал, как вести себя перед наглой оравой малолеток, а предводитель подал новый знак:
— Парад!
Стены карцера еще гулко повторяли команду, когда верткий сморчок, который только что нахально блестел передо мной голыми ягодицами, вскочил мне на загорбок. Остальные выстроились следом.
— Шаго-ом а-арш!
Услышав команду, всадник, сидевший на моем загорбке, заколотил пятками, стал подавать ^знак трогаться:
— Ать-два! Ать-два!..
Я с седоком затопал первым, остальные замаршировали следом.
— Боже, сохрани царя и владыку! — Всадник тонким бабьим голосом завопил царскую молитву, остальные дружно затянули гимн старой империи. Карцер в истерике вопил, завывал, а я задыхался, легкие не могли захватить нужную порцию воздуха. Мало того, что в сырой камере душно, мой мучитель оказался тяжелым, он нарочно стискивал мое горло, сбивая дыхание, пятками колотил по груди: «Скорей! Скорей!»
Куда скорей? Заплетающимися ногами я сделал два круга и, выбившись из сил, рухнул на пол. Задние попадали на меня, устроили новую кучу малу.
Пока я, измученный, истерзанный, старался прийти в себя, последовало новое предложение предводителя:
— Довольно! Барона пора выдавать замуж! Лежащая на мне куча мала встрепенулась, расталкивая друг друга, кореши повскакивали на ноги.
Я даже не мог пошевелиться, чтобы воспротивиться
насильникам.
— Ну, «женишок»,— глава карцера наклонился надо мной, обидно засмеялся.— Говори, как тебя крестил поп, каким назвал именем?
Вот такая беда: сейчас свершится срамное, непоправимое дело, у меня не поворачивался язык, я не мог назвать своего имени.
Вдруг всадник, который скакал на мне верхом, внимательно посмотрел на меня, словно что-то припоминая, потом пискляво закричал:
— Остановитесь! Это сказочник из божьего дома!
— Ты откуда знаешь?
— Он. На прошлой неделе я сам слушал его байки. Во-о!
Мой седок вскинул большой палец, чтобы жест выглядел убедительнее, сочно щелкнул языком.—Он, он, писатель. Я его узнал.
— Значит, писарь...
— Не писарь, а настоящий писатель. Который пишет книги.
— А-а-а...— Предводитель малолетних кочетов, кажется, растерялся, он неуверенно посмотрел на меня, видимо, двоился: какое же принять решение. Наконец, объявил:
— Все, концерт окончен. Предоставить писателю красное место.
Лохматый мучитель первым бросился ко мне, подняв с пола, поставил на ноги, посадил на красное место возле предводителя. Он даже извинился передо мной:
— Простите, я вас сразу не узнал.
В это время загремела дверь. В камеру впихнули еще двоих арестантов: первый был высокий, толстый, он еле протиснулся в узкую щель двери, другой — маленький, тощий. Вошедшие не успели освоиться, как на них набросилась дикая орава маленьких грешников каменной преисподней. Первый узник повел плечами, кореши, как горошины, отлетели от его могучей фигуры. Тогда на него набросились всей ватагой. Второй и ростом маленький, и комплекцией хилый, испугавшись расправы, опустился на пол. Высокий отбивался, с остервенением загнанного зверя он сбрасывал с себя одного, другого, третьего, но в конце концов
был вынужден уступить. Он уже лежал на полу, а его продолжали бить, топтать ногами, стараясь не столько причинить физическую боль, сколько подавить морально, колотили крышкой вонючей параши.
После побоища кочеты приступили к «женитьбе». Сначала взялись за первого, который пробовал защитить себя. Новичка заставили сказать, каким именем его нарекли при крещении, где он работал, в какой должности—оказывается, могучий арестант, который поднял в карцере такую бучу, работал районным прокурором,— спросили, кем он хочет стать сейчас: «Машкой», «Светланкой» или «Маринкой»? Избитый арестант уже не сопротивлялся, с него спустили штаны, каждый из маленьких мучителей сначала железной ложкой три раза пошлепал его по жирным ягодицам, затем по очереди исполнил брачный обряд.
Маленький из арестантов на свободе был учителем. Этого «женить» не стали, а прокурору придумали новое наказание.
— Вот тебе инструмент, товарищ прокурор,— жестко и сухо сказал предводитель карцера и протянул бывшему стражу закона, которому отвели место на параше, длинный штырь.— До утреннего подъема ты должен расковырять дверные петли. Будешь гонять лодыря, снова повоспитыва-ем крышкой параши.
После отбоя кто где был, там и заснул: кто сидя, кто—прикорнув на корточках. На топчанах расположились предводитель карцера, мой наездник и я, ловкий рассказчик красивых баек.
В карцере мне приснилось привольное лето. Серебряными волнами играл ковыль. Вдалеке виднелись круглые степные домики казахов. Ноздря щекотал запах табунов, целительного пенистого кумыса. Я^ блаженствуя, лежал в ковылях. Веял тихий ласковый ветер, под руки попала спелая ягода - земляника. Протянул ладонь, чтобы сорвать и попробовать ягоду — проснулся.
Карцер пустой, рядом ни единой души, дверь выворочена. На пороге стоит надзиратель, дикими от страха зрачками шарит по камере. Наконец, прохрипел:
— Где остальные?
Я сам был удивлен не меньше, чем перепугавшийся стражник, которому за ротозейство, что проспал побег, грозили служебные неприятности. Теперь он сам мог оказаться в исправительном заведении, но уже не в качестве стража и надзирателя, а в роковом звании поднадзорного арестамта.
— Не знаю.
— Как не знаешь? Кто выворотил дверь? Подбежали еще несколько переполошенных надзирателей, от души поматерились и помчались дальше
Первый стражник поднял вывороченную дверь, зачем-то подержал ее на весу, потом прислонил к стене, предупредив:
— Смотри, сиди на месте. Не вздумай рвать когти. Сразу дадут второй срок, вообще шлепнут!
Куда мне рвать? Зачем? В тюрьме переполох, беготня, лают и рычат овчарки. Два раза выстрелили из винтовки.
Из тюремной столярки пришли мастера. Дверь водворили на место, пазы залили цементом, сделали запоры. Плотники попались славные, отзывчивые. Украдкой от бдительного глаза коридорных надзирателей сунули мне полбулки хлеба, на три-четыре завертки отсыпали махорки. Иметь в заначке несколько крученок курева — это богатство, предел желаний. Живу!
Стали приводить разбежавшихся корешей. Прокурора с учителем связали и затолкали в нужник. Дверь, чтобы была крепче, обтянули железным поясом. Однако рыжего предводителя и лохматого сморчка обратно не вернули. Ловкая двоица или сумела выбраться на волю, что маловероятно, или ее переселили в более надежный карцер. А пацанов всех до единого избили — чтобы скорей усвоили правила арестантской жизни. Наверное, судьба улыбалась им надолго, может быть, до окончания жизненного пути — кому перебили руки-ноги, кому отбили печенки, насажали синяков. Тюрьма ожесточила пацанов, никто из них не плакал, наоборот, они^многоэтажно матерились, в ярости колотили в дверь, готовые к организованному протесту. В потолке открылся круглый лючок, сюда подали шланг и пустили воду. Через полчаса ее уже было по пояс.
В воде мы простояли всю ночь. После побоев, воспитательной профилактики надзирателей, трое пацанов не могли даже стоять. Кореша прислонили их к стенке, меняя друг друга, всю ночь держали на руках. Еще немного, я тоже бы упал в воду, тогда не знаю, что со мной было бы
После утреннего колокола, возвестившего начало нового тюремного дня, дверь карцера открыли, вода схлынула в коридор. Стало легче...
...Оказывается, карцер открыли из-за меня—пришли выводные. С одежды стекала вода, такого мокрого караульные повели меня в следственное отделение. Трижды за нами открывались и закрывались двери коробов. Наконец, попали в длинный закуток с ржавыми решетками на окнах Полусумрак. Стол. Очкастый дознаватель, уткнув
шийся в свои бумаги, даже голову не поднял от стола, жестко буркнул:
— Признаетесь в преступлении?
— В каком преступлении?
Следователь — профессионал, знаток своего дела. Он не стал терять времени на обработку жертвы, которая еще не была готова к приговору, то есть согласна на любую кару, громко крикнул:
— Конвой! Взять обратно. В карцер! Пусть сидит, пока не сгниет!
На воле прекрасная пора лета — середина июля. В это время года чье сердце не стремится попасть в объятия природы, кому не хочется побывать в ласковом зеленом лесу, побродить по цветущим лугам? Вот уже восьмые сутки меня заживо гноили в каменном склепе тюремного карцера. Каждый день таскали на допросы. Выводные приходили среди ночи, когда наваливался сон, мысли в голове вялые, путаные, тюрьма на несколько часов затихала в тревожном покое. Настырный следователь упрямо жевал одну и ту же резину:
— Признавайся, подлюга, с кем готовил побег, кто помогал? Гнилой интеллигенток, тебя давно надо шлепнуть. Если не признаешься, пощады не будет. Говори, кто твои сообщники? Кто еще в вашей банде?
Но я тоже уже не тот наивный писатель, который с тайными замыслами разузнать подробности пыток, допросов, расправ, чтобы потом точно описать их в своей книжке, год назад переступил порог следственного изолятора. Уроки энкэвэдешников не прошли даром. Я знал подлую душонку своих дознавателей лучше, чем они мою. Каждый из них служил ради карьеры, заработка, успеха у женщин, других повседневных благ, я следил за их натурой, приемами работы с одной-единственной целью — чтобы найти верный ход борьбы, не погибнуть, а выйти победителем. Матерый следователь, который пропустил через себя не одну сотню жертв, попавших в приемник этого конвейера допросов с заранее определенным исходом—особая тройка приговаривала сразу к расстрелу или давала десять лет срока,— вел дело к обвинительному приговору; чем больше он пыжился, чтобы накинуть на мою шею удавку, тем с большим отчаянием я сопротивлялся. Прибавят еще один срок —тогда все, столько мне не выдержать.
Кружилась голова, глаза застилал мрак. Сейчас мне клеили побег, еще одну контрреволюцию, банду тайных сообщников. Распахивалась дверь. По знаку следователя в кабинет влетали два здоровенных конвоира, привычно
приступали к своей каждодневной работе — к пыткам, побоям. Дознаватель спокойно сидел на своем рабочем месте, словно молотом, продолжал бить в одну точку моего воспаленного сознания:
— Говори, кто еще в твоей банде? Признайся — кто? За толстыми стенами карцерного корпуса буквально в трех-четырех шагах высокий Казанский кремль. Обычно мимо кремля мы спускались к Казанке купаться. Хотя бы один раз искупаться в реке, вода смоет боль, прибавит силы, выдержки!
Первые двое суток, особенно по утрам, когда другим арестантам приносили скудную пайку тюремного хлеба, давали юшку пустой баланды, меня мучили боли и спазмы желудка. Чтобы не видеть, как едят другие, я закрывал глаза, староста камеры сообщал баландерам, что тридцать девятый номер объявил голодовку, поэтому зеки одну лишнюю пайку возвращают
Еще сильнее, чем от голода, я страдал от жажды. Чувствовал: жгло губы, поднялась температура. Сейчас хотя бы капельку влаги!.. Нет, не надо, если даже дадут воду, все равно пить не стану, я готов к самому ужасному исходу. Чем мучиться весь срок, лучше покончить счеты с жизнью сразу. Язык распух, во рту сухо, хочется пить. Только один глоток, всего один глоточек!..
На последнем допросе палачи измолотили меня до такой степени, что в камеру приволокли без сознания. Тело— один сплошной синяк, левая рука не двигалась: вывих или перелом. На последнем допросе я понял, почему мне шили подкоп. Я рассказывал страсти-мордасти про разбойников, пиратов, как они устраивали побеги из неприступных крепостей Кто-то из стукачей, которые никогда не переводились и среди арестантов, донес про мое «подстрекательство», теперь дознаватели, вышибая из меня «чистосердечное» признание, требовали, чтобы я назвал других участников.
Следователь предупредил:
— Не скажешь, будешь запираться — получишь новый срок!
Я постоянно думал над его угрозами, что будет, если уступлю, назову имена, фамилии?
Десять лет лишения, свободы, пять лет поражения в правах у меня есть. Теперь собирались пришить еще одно преступление—организацию группового побега. Следователи состряпали такую картину, будто я собирался вывести на свободу не воров, не бандитов, даже не убийц, а смертельных врагов советского народа и государства. За такое
десять лет мало, запросто могли приговорить и к высшей мере.
Расстрел, десятка — какая, собственно, разница?! Новый срок тоже не спасение, а верная, медленная гибель. К червонцу добавят еще десятку, тоже с лишением в правах — и тридцать лет жизни долой! За этой чертой человеку остается только одно — смерть, забвение; арестанта забудут друзья, близкие, если они были, вычеркнут из своей памяти дети, для которых отец останется преступником, смертельным врагом народа. Нет памяти — нет человека!
Вот почему я решил биться до последнего, пошел на крайний, отчаянный шаг—объявил голодовку, у которой один исход — не победа, а гибель. Уже второй раз я требовал тщательного расследования преступления, которое, как и первое, мне приписывали, настаивал на полном оправдании.
А если суждена погибель — девять граммов свинца в затылок или двадцать пять лет тюрьмы,—то за это время палачи найдут достаточно поводов добавить срок, довести «дело» до конца. Нет, лучше я погибну сразу, не подписав ни одного наветного слова, не оговорив ни одного безвинного человека, но сохраню честь своего имени! И пусть этот оперативник расшибется от злости: ловко намыливает петлю, только совать туда голову я не стану.
В карцере сменилось несколько групп арестантов. Однако ни один жулик, ни один рецидивист, ни самый последний уголовник; которые побывали тут, не смеялись надо мной, наоборот, сочувствовали моей борьбе. Хотя они сами голодали на тюремном довольствии, но ни один из них «свободной» пайкой не попользовался, до последней крошки все возвращали обратно надзирателям. При этом они не упускали случая заступиться за своего сокамерника:
— Человек отдает концы. Пусть придет доктор!
— Доктора II!
На моих губах кровь. Во рту горькая соль Ах, сейчас бы один глоток воды!..
...— Держите, сделайте один глоток!
Неожиданно перед моими глазами появился стакан чистой прохладной воды, плескаясь в посуде, влага приближалась к моим устам.
— Поднимите голову. Выше. Вот так1
Кто-то поднял мою голову. О боже, я почувствовал на своих губах прохладу, вкус чистой воды. Неужели мне суждено дожить до этих счастливых мгновений? Я собрал остатки сил, протянул руку к стакану, но воля снова вернула меня в реальную обстановку тюрьмы. За столом сидел
очкастый мужчина, тот самый истязатель и мучитель, который за воду требовал, чтобы я подтвердил свою вину.
— Пейте!
Сознание помутилось. Я покачнулся и упал, спасительная влага вылилась из стакана.
—...Ибрагим, открой глаза, отхлебни глоток воды. Не бойся, это я, Иманкулов Зариф *. Помнишь комиссара твоего полка Иманкулова? Глотни воды...
На горячие уста попала капля холодной влаги. Губы слегка пошевелились.
— Ибрагим, еще глоток. Еще...
Иманкулов, Иманкулов... Знакомая фамилия тусклым светлячком мелькнула в дальних извилинах памяти и погасла. Я провалился в черную преисподнюю ночи.
Кроме Зарифа Иманкулова, в камере оказался еще один знакомый журналист из Татиздата Хамза Каримов. Тысячу им благодарностей! В тяжкий для меня час они вдвоем с ложечки кормили меня тюрей с сахарным сиропом и вытащили из могилы.
— По рассказам надзирателей, которые приволокли тебя в камеру из карцера, тебя два раза на руках носили на допрос. В последний раз следователь предложил воды. Ты потянулся за стаканом, но потом пришел в себя, оттолкнул коварный подарок. На девятые сутки у тебя начался жар, температура подскочила под сорок градусов. Тюремный врач настаивал перевести в больницу, но следователь, сволочь, сказал, что ты останешься в карцере до тех пор, пока не признаешься...— рассказал историю моей отчаянной голодовки комиссар Иманкулов.
Я чувствовал себя слабо, словно больной, который только-только оклемался после тяжелого недуга — холеры. Сил не осталось, но самое ужасное было то, что кончилась надежда: выдержу ли я единоборство с неправым судилищем.
Однако сознание оставалось ясным. Иманкулов, Иманкулов... Неужели этот хилый, изможденный арестант тот самый комиссар Татарского революционного полка Иманкулов, славный герой гражданской войны, воинская доблесть которого отмечена орденом Боевого Красного Знамени?
— Перестань, не расспрашивай. Вот открывают двери. Давай потихоньку выберемся на прогулку. Свежий воздух прибавит силы.
Не отвечая на мои расспросы, Иманкулов под руки
— Зариф Иманкуло в— герой гражданской войны, кавалер нескольких боевых орденов, до ареста — комиссар Первого татарского полка.
вывел меня во двор. Я переступил порог серого тюремного дворика, почувствовал, как закружилась голова.
— Тебе тяжело, посиди...— Иманкулов заботливо усадил меня перед воротами прогулочного дворика, что-то доложил главному надзирателю. Тот махнул рукой, наверное, сказал, пускай, мол, сидит.
С другого конца коридора на прогулку вывели женскую группу арестанток. Обычно пока узники одной камеры не покинут тюремный лоскутик свободы, других сюда не водили, сегодня, видимо, надзиратели закрутились, перепутали график
Низко склонив понурые головы и сцепив за спинами руки, мимо меня проходили узницы. Землисто-серые лица, подавленные взоры. В строю совсем молоденькие девушки, много старых, седых женщин.
— Ибрагим, неужели ты? — шепотом окликнула меня одна из узниц.—Здравствуй.
— Сарвар-апа?!
— Тихо! Как твои дела?
— Я только что из карцера.
— Я слышала, мы все знаем. Девять суток!.. Молодец, ты настоящий мужчина! Держись, не отступай!
— Подколодные змеи, опять начали шептаться. Прекратить! — свирепо завопила надзирательница и, завернув связку крепкой мужской -матерщины, подкрашенной изящными женскими оборотами, принялась толкать узниц.
В прошлом году Сарвар-апа Адгамова* на собрании писателей делала доклад о развитии детской литературы. Она была полненькая, с красивой, изящной фигуркой, а сейчас ее не узнать—лицо худое, бледное, только голос остался чистым и звонким. Не обращая внимания на брань прислужницы тюремной преисподней, она обернулась ко мне, закричала:
— Ибрагим, не надо терять надежды! Эта черная ночь не будет длиться вечно!—Сарвар-апа хотела еще что-то добавить, но зверюга-надзирательница толкнула ее в спину, бедняга споткнулась о порог корпуса, упала лицом вперед. Тяжелая тюремная дверь с грохотом захлопнулась за ее спиной.
*Сарвар Адгамова писательница, жена известного татар-.ското писателя К,ави Наджми.
ПЛАЧ ЦЫГАНКИ
ПЛАЧ ЦЫГАНКИ
После этого трагического случая минуло сорок лет. А душераздирающий плач цыганки, рыдающей из-за потери своего ребенка, до сих пор звенит в моих ушах. Иногда эта несчастная, убитая горем женщина, которая, обняв своего малыша, валялась на перроне железнодорожного вокзала, приходит в мои сновидения, я просыпаюсь от ужасных кошмаров...
Был- июнь 1938 года. Уфа. Железнодорожный вокзал Теплым летним вечером партию «врагов народа», объединив с партией обыкновенных уголовников, приконвоировали на вокзал, чтобы отсюда отправить в новую даль. Будущих своих попутчиков мы не знали. На станции зеков подвезли к поезду, который следовал в бог весть какую сторону, перед казенным вагоном, прицепленным в голову обычного состава, заставили опуститься на колени. Так повелевала инструкция: при задержках арестант должен стоять на коленях; не озираться по сторонам, смотреть в землю. На этот раз этап маленький, всего двадцать человек.
Только что прошел дождь, на перроне сыро, грязно, но на такую «мелочь» конвойные не обращали внимания После набитой арестантами уфимской «пересылки» попасть на свежий воздух—роскошь, неожиданный подарок судьбы. Правда, на вокзале попахивало угольком, мазутом, паровозной гарью, но разве это можно сравнить с мрачным, вонючим адом тюремной камеры?
На станции все кипело и бурлило. Одни пассажиры, подхватив узлы, чемоданы, коробки, ящики, спешили к зданию вокзала, другие, наоборот, обремененные таким же дорожным багажом, утирая потные лица, неслись навстречу. Все спешили, всем куда-то надо. Только мы, злодеи и преступники, отделенные от остальных людей, неподвижно замерли посередине грязной вокзальной лужи, не двигаясь и не дыша.
Впрочем, так казалось только на первый взгляд. На самом деле в сердцах каждого из этих оборванных, с худыми желтыми лицами узников кипели бурные человеческие страсти. В тягостные минуты ожидания посадки в спецвагон «переселенцев» эти страдальцы представляли, что они тоже, как и другие пассажиры, могли быть свободными, вспоминали родных, близких. Оглядывая бегающую по при вокзальной площади толпу народа, наверное, втайне рассчитывали на счастливую удачу увидеть здесь мать или отца, жену, детей. Чего не бывает в жизни? Почему бы
этим желанным людям не появиться на перроне, возле нашего состава, рядом со столыпинским вагоном арестантов?!
Со своими товарищами по арестантскому этапу я тоскливо вглядывался в привокзальную суматоху. Кого я разыскивал и на что мог рассчитывать? Город чужой, в Уфе у меня ни родных, ни друзей, но я все равно на что-то надеялся, чего-то ожидал.
—— А-у-у!.. А-у-у!..
Я вздрогнул, как будто меня ударило током. Рядом со мной плакал ребенок, по голосу совсем еще младенец. Как он сюда попал? Уже год, а то и больше, с тех пор, как по стране заработала широкозахватная косилка репрессий, мы оторваны от семьи, детей. Оттого детский плач казался мучительным и страшным. Ребенок захлебывался в плаче.
— А-а-у!.. А-а-у!..
Где плачут? Чей малыш подает голос?
Я осторожно обернулся — повернул лишь голову, потому что фигура арестанта всегда должна оставаться неподвижной. Каждый шаг влево или вправо, любое движение охранники могли принять за попытку к бегству и не только имели право убить, но и обязаны стрелять без предупреждения. Раз — и готово!
Сзади, чуть в стороне от меня, тоже на коленях стояла цыганка: босая, с растрепанными волосами, с выгоревшей на солнце шалью, наброшенной на плечи. Из-под шали блестела пара влажных черемуховых глазенок. Цыганка размотала шаль, расстегнула ворот платья, достала малышу грудь. Плач сразу прекратился, младенец, высасывая молоко из материнской груд», зачмокал губами. Черемуховые щелки закрылись.
Загудел паровоз. Стукнулись, лязгнув, буферные тарелки.
— Встать! — Ударил в уши железный голос начальника конвоя. Рост у него маленький, если нечаянно дернуть за нос, можно вытряхнуть душу, и непонятно, откуда в голосе столько железа? Наверное, от неограниченной власти над людьми, что ни сделает, все позволено. Он не командовал, а рычал:
— Встать! Построиться!
Началась передача арестантов, счет-пересчет. Старший тюремного конвоя высокий башкир с узкими прорезями восточных глаз приказал ближнему стрелку подать объемистую кожаную сумку, которую привезли к составу. Из нее достали тяжелые папки. Это служебные формуляры
арестантов, официально занесенные в дело приговоры, предписания, справки, анкеты, различные пометки, которые являются спутниками зеков во время их скитаний по тюрьмам, ссылкам. Бумага — второе «я», она важнее, чем сам человек.
— Иванов, шаг вперед!
Старый профессор с белой интеллигентной бородой — он стоял от меня справа — исполнил команду, заученно доложил имя и фамилию, назвал год рождения, статью и пункты, срок приговора.
Начальник этапного конвоя с формуляром в руке сверял точность доклада. Не дай бог в игольное ушко перекрестного контроля вместо Иванова пролезет Сидоров или Гаврилов...
Приблизившись к составу, мы жиденькой цепочкой встали перед столыпинским вагоном. Последней замыкала очередь цыганка. Сначала я ее не разглядел, потому что больше смотрел на малыша. Теперь она стояла на виду, удивляя всех своей красотой. Господи, это же прекрасная Кармен, которую описал Мериме! Стройный стан дополняли черные, как смоль, длинные волосы, рассыпавшиеся по плечам, широкие вразлет брови, острый нос над тонкими губами, чуть-чуть выступающий вперед подбородок. Правда, на щеках не горело яблоко румянца, лицо было изможденное.
Впрочем, бледность ее объяснима. Красавица-цыганка выбралась на свежий воздух из мрачной, душной тюремной камеры, где она на скудном арестантском пайке дожидалась этапа; отпустить бы ее сейчас в вольный бессарабский табор, досыта накормить, как следует приодеть, тогда уж и посмотреть, что из нее получится.
Пуще всего меня восхитили крупные, жгучие черные очи, они глядели на мир с каким-то особым жаром душевного пламени. Даже в жалкой арестантской цепи она стояла с гордой, независимой осанкой свободного человека, с лукавым взглядом, словно собиралась войти в танцевальный круг родного табора. Дескать, смотрите на меня, любуйтесь и восхищайтесь, вот я какое совершенное создание природы!
Цыганка сделала шаг вперед, вызывающе вскинула красивую голову, баюкая закрытого шалью малыша, стала напевать ласковый колыбельный мотивчик. Было видно: ребенок у нее первенький, она не могла им налюбоваться.
— Ты что, Земфира?—Сердитый начальник этапного конвоя набросился на несчастную женщину.— Чего мотаешься? Или в камере немного поддала, завеселела? Давай,
шагай.— Старший стражник обернулся к своему коллеге по тюремному конвою.— Где ее формуляр?
— Цыганка без формуляра. На нее есть только сопроводительные документы.
— Давай сюда. Почему она закуталась в шаль? Это что за узел?
— Это мой дитенок.
— Дура!
— Товарищ начальник! — На помощь пришел конвойный башкир.—У нее ребенок, малайка...
— Какой еще малайка? — Начальник конвоя подпрыгнул перед вагоном.— Только этого недоставало — брать в этап с ребенком! Отдать щенка конвоиру, пусть отнесет в детскую комнату.
— У меня не щенок—малое дите...
— Молчать! Иващенко! — Строгий начальник выбрал ближнего к цыганке конвоира.— Отбери у нее дитенка, сдай в милицию.
Шустрый Иващенко, передав винтовку другому конвоиру, бросился к цыганке. Но мать ребенка оказалась проворнее конвоира,. она мгновенно повернулась к нему спиной. Стрелок зашел с другой стороны, протянул руки к ребенку, не тут-то было — женщина решила защищать своего малыша и ударила стражника.
— Ах ты, потаскуха, падла. Ты еще бросаешься на охранника?
Разгневанный начальник конвоя подскочил к цыганке, толкнул ее в спину. Женщина упала на перрон. Испуганно закричал ребенок. Стражник пинком опрокинул несчастную на спину, склонившись над ней, протянул к малышу руку, но вскрикнул и отдернул ее обратно. С левой руки стражника от укуса цыганки на перрон капала кровь.
Станционный колокол стукнул два раза. Время кончалось. Начальник конвоя достал носовой платок, обмотал им руку и, вскочив в пассажирский вагон, подозвал стоявшую в тамбуре проводницу. Он что-то шепнул ей на ухо. Проводница согласно кивнула.
— Ну-ка, паскуда, давай в этот вагон. Бегом! — Начальник стал подгонять цыганку.— Быстрей!
Женщина, не выпуская из рук малыша, поднялась на колени, потом встала на ноги. Под шалью у нее оказался еще и узел. Одной рукой цыганка держала младенца, другой тащила арестантскую поклажу, спеша скорее пройти к зеленому пассажирскому вагону, в тамбуре которого, переговариваясь, стояли проводница и начальник конвоя. Стражник сердито торопил:
— Скорей, скорей! Поезд ждать не будет Из-за такой, как ты, потаскухи, состав отстает от графика.
Несчастная женщина едва-едва дотащилась до пассажирского вагона, стала взбираться наверх. Приступки лестницы были высокие, она не могла дотянуться до них. Проводница приветливо улыбнулась из тамбура, с любезной улыбкой протянула руки:
— Давайте вашего малыша. Я подержу...
— Спасибо...
Цыганка обрадовалась неожиданной выручке и, передав ребенка проводнице, поднялась в тамбур вагона, прихватив и узел. Дверь с грохотом захлопнулась Цыганка отчаян но завопила из тамбура: «Мишутка-а...»
Открылась дверь соседнего вагона, проводница сверху протянула начальнику конвоя красный сверток.
— Иващенко! — Старший этапа подозвал стрелка, протянул плачущего младенца.—Скорей тащи в вокзальный детприемник.
Конвоир неловкими руками принял орущий сверток, сунул его под мышку и побежал в здание вокзала. Ребенок захлебывался в крике:
— А-у-у!.. А-у-у!..
Паровоз подал последний гудок. На перроне ударил третий звонок. Зеков прикладами затолкали в вагон. Поезд тронулся.
В специальных столыпинских вагонах для узников, как и в купированных составах, устроены отдельные секции-клетушки. Разница только в том, что не было окон, зеркал, не работало радио, не крутилась вентиляция. Заключенным не надо бегать в вагон-ресторан, еду приносили на место. Главное отличие, которое сразу бросалось в глаза,— двери обиты железом, в них прорезаны форточки с крепкими решетками, есть и круглая, как часовой циферблат, «медалька». Это смотровой глазок. Часовой, который торчал на своем посту в коридоре, проходя мимо дверей, должен был заглядывать в сигнальное очко. От рассаженных по клетушкам преступников можно ожидать всякой пакости, они могли пробить стены или разобрать пол для побега, выбросить из вагона письмо или подать на волю запретный знак, вообще покончить счеты с жизнью. А за них надо нести ответ. Поэтому «глазок» ежеминутно мигал обитателям вагона, открывался и закрывался
В такую камеру-клетушку нас запихнули восемь человек, в соседнее купе посадили несчастную цыганку. Она все вр«мя колотила в дверь, в отчаянной ярости кричала:
— Откройте, злыдни! Где мой Мишутка? Откройте! Слышите, ироды, откройте!
— Ты чего вопишь, дура? Не ори, Уфа уж далеко позади,— сообщил услужливый Иващенко.
— Мишутка?.. Куда забрали моего сыночка? — Из вагона неслись душераздирающие вопли, горькие рыдания несчастной женщины разрывали сердце. А она все продолжала колотить в дверь, кричать и плакать:—Куда забрали моего Мишутку? Отдайте, верните.
Прошел час. Из соседнего вагона послышался голос начальника конвоя. Он отдал какое-то распоряжение, на рапорт часового, который, по-видимому, доложил о слезах несчастной цыганки, спокойно ответил:
— Пусть вопит. Голос сорвет, перестанет. Высшее на этапе начальство оставило вагон. В двери клетки открылся разрез форточки. Одновременно принесли завтрак, обед и ужин, вся трапеза состояла из одной селедки и трехсот граммов хлеба. Но как ни проголодались, а кусок в горло не лез, в ушах стоял отчаянный голос цыганки, ее слезы и проклятия. Часа через три-четыре грохот и стуки прекратились, тише стал и плач, и стенания...
— Мишутка, сыночек, мои птенчик... Ты сейчас голодный, у меня подошло молоко, все болит. Ми-шут-ка!..
Стучали чугунные буферные тарелки. Колеса, перестукиваясь со стыками рельсов, выводили бесконечную дорожную песню: тук-так, тук-так... На остановках, как ни в чем не бывало, та же привычная суматошная беготня пассажиров. Снова звенел колокол, снова колеса выстукивали обычные сигналы — тук-так, тук-так. Эшелон спешил, но мы не знали куда, какая "судьба ожидала пассажиров столыпинского вагона, к чему готовиться? Ничего не известно, все покрыто завесой тайны. Тук-так, тук-так!.. Сон брал свое, ресницы слипались от усталости. Вопли и стоны цыганки не прекращались.
— Изверги, сволочи, мучители! Куда забрали Мишутку? Мишутка, сыночек, ты где?..
Всю ночь стучали колеса, время от времени паровоз оглашал черное пространство ночи редкими гудками и мчал дальше.
Голос несчастной страдалицы звучал слабее и слабее, наконец, перед рассветом в соседнем купе стало тихо. В вагоне слышались лишь шаги дежурного конвоира.
— Бедняжка! Наверное, заснула,—с сочувствием вздохнул Махмут Абжалимов.
— Измучилась, страдалица. Пока она спит, давайте и
мы завалимся на боковую,— предложил я и, отвернувшись, закрыл глаза.
Наутро пассажиры столыпинского вагона проснулись от топота и беготни конвойной челяди. Арестанты в тревоге вслушивались в суматоху, старались угадать, что произошло.
Хлопнула входная дверь тамбура, раздался сердитый окрик начальника конвоя:
— Что здесь происходит?
— Товарищ начальник, кончилась...
— Что кончилось?
— Цыганка, товарищ начальник,—тревожно зашептал сторожевой конвоир.— Удавилась!..
Какая судьба ожидала нас: какая жизнь, какая гибель?
ГРЕЗЫ И КОШМАРЫ МЕРТВОГО ДОМА
ГРЕЗЫ И КОШМАРЫ МЕРТВОГО ДОМА
1
Жестокая машина репрессий, изоляции и уничтожения вредителей, диверсантов, провокаторов, которых иначе как «враги народа» не называли, заработала много раньше того срока, когда я попал под эту категорию преступников. Я уже знал об этих классовых элементах из книг, кинофильмов, песен, сообщений радио, из больших газетных статей о политических митингах, на которых тысячные толпы людей, жаждая крови, требовали расправы, возмездия.
Просматривалась четкая, продуманная какой-то умной головой железная закономерность. Первые громкие процессы происходили случайно, никто не мог предугадать логику разоблачений, расправ, видимо, стихия борьбы, поимка врагов действительно были непредсказуемы. За каждый такой процесс надо было благодарить молодцов-чекистов, которые показывали образцы пролетарской бдительности самоотверженного мужества. Тем более не раз заявлялось: вместе с нашими удачами в социалистическом строительстве на селе, стройках индустрии сопротивление вражеских элементов становится ожесточеннее. Суды пошли массовыми потоками. За первыми я, как безучастный свидетель и негодующий гражданин лучшей в мире страны социализма, наблюдал со стороны, веря в необходимость уничтожения «врагов». В страшную весну тридцать восьмого года, при новой волне репрессий, я оказался не безучастным свидетелем, а жертвой террора. Вместе с другими узнал процедуру расследования «преступлений», фарс суда, фабрикование приговора,— машина расправ
пропускала через свои шестеренки буквально толпы мучеников и страдальцев, многим из которых было суждено пройти лишь малую часть арестантского пути: уже в начале его их ожидала гибель.
В тридцать восьмом году врагами объявляли сынов и дочерей народа, которые прошли огненные бури трех революций, ради счастья новой жизни падали в атаках и снова становились в общий строй борцов, были основателями первой в мире страны социализма, честью и совестью эпохи. Члены областного комитета партии, депутаты Верховного Совета, народные комиссары, учителя, артисты, старые большевики и юные комсомольцы, руководители советских учреждений, боевые командиры, отважные комиссары, умелые рабочие, мастера-землепашцы большими группами проходили через руки палачей и карателей. Те, которых не расстреливали сразу, по приговору чрезвычайных, поспешно созданных троек получали десять-пятнадцать лет тюрьмы, лагерей, после этого срока—лишение в правах.
Все эти годы им предстояло мыкаться по тюрьмам, валяться на нарах, вскармливая клопов, ездить из одного конца страны в другой в столыпинских вагонах, оставшихся как память об одном из реформаторов России.
Я попал в число избранных счастливчиков, для которых не поскупились на срок—«червонец» тюрьмы и «пять лишения». Часть его, долгую и трудную, я отсидел в Казани, потом попал в пересыльную тюрьму маленького городишка Бугульмы, известного тем, что здесь в гражданскую войну помощником коменданта был Ярослав Гашек, впоследствии написавший о смешных похождениях бравого солдата Швейка; прошел каменные зинданы Уфы, Свердловска. Это была тяжкая дорога физических, еще больше душевных страданий; в моем сердце тюрьмы остались одной кровоточащей, до сих пор незаживающей раной. Спустя десятилетия снятся жуткие тюремные кошмары; карцеры, поверки и формуляры, побои и допросы, голод, болезни; испуганный картинами давних ужасов, я обливаюсь потом, меня трясет и колотит.
..Душный зной летних месяцев. Камеры забиты арестантами, где уж мечтать о лежанке, несчастным узникам не хватало места, чтобы стоять. Переливались через край вонючие параши, тяжелый смрад перехватывал горла Кормежка — сухим пайком, воды вдоволь не давали. Из одной тюрьмы в другую каталажку возили в клетках столыпинских вагонов, дорожный рацион — одна селедка и одна кружка воды.
Этот памятный этап мы, пятеро особо опасных преступников, которых судили по беспощадным нормам 58 статьи, начали с политизолятора Казанской пересыльной тюрьмы. Один из нас — никогда не унывающий шутник, балагур и весельчак Махмут Абжалимов то придумает какую-нибудь шутку, то найдет веселое словцо. Второй — Гений Измаилович Республиканец — прямая противоположность Махмуту, маленький, толстенький, но с изящной, статной фигурой. Республиканец—один из организаторов Казанского музея Владимира Ильича Ленина, его первый директор. Третий — могучий великан Николай Васильевич Акимов с хорошо сложенной комплекцией тренированного спортсмена. Четвертый — Ардалион Михайлович Нижегородцев, тощий, как сушеная вобла, всегда чем-то обеспокоенный. А пятый г после приговора все мы зовемся одним кратким именем «зек» — я сам.
Кажется, я еще не сказал, что Махмут, Николай, Ардалион до того, как стали зеками, отвергнутыми законом и обществом людьми, находились на руководящей комсомольской работе. Первый раз мы встретились в 1938 году, когда на станции нас запихивали в тесную клетушку столыпинского вагона, и много месяцев провели в одной камере, из одной ложки ели, делились последней пайкой, вместе кочевали по бесконечным тюрьмам, пересыльным пунктам, пока не добрались до северных колымских приисков, дальше которых только край света.
2
На этот раз поезд встал на станции Тобольск.
— Наверное, здесь нас выгрузят, устроят праздник. Завтра двадцать первая годовщина Октября,— объявил Махмут Абжалимов, приложившись ухом к железной решетке вагонного окна.— Слышите, визжат овчарки. Значит, встречают нас, важных персон.
Махмут даже не закончил свою фразу, как появился начальник этапного конвоя, стал открывать запоры комбинированной камеры столыпинского вагона.
— Выходить! С вещами! Живо!
В тамбуре нас ослепил поток яркого света на перроне белой пеной лежал сияющий снег Ах, этот аромат чистого, нетронутого снега! После душного вагона мы никак не мог. ли прийти в себя, досыта надышаться свежим воздухом
— Вылезайте!
Только спрыгнули на перрон как последовала новая команда.
— На колени! Не двигаться!
К таким процедурным командам мы уже привыкли, всякий раз, когда выходим из вагона или собираемся садиться в эшелон, надо обязательно становиться на колени. Заливает ли дождь, и перрон — сплошное грязное месиво или, как сейчас, навалило снегу, конвою совершенно безразлично. На этот раз на станции сугроб: Через простые штаны холод обжигает икры, щиплет пальцы рук и ног, всех бьет колотун.
Паровоз дал длинный гудок, запыхтел - и состав тронулся.
— Встать! По одному—марш!
Чтобы сопроводить нас в здешнюю тюрьму, пожаловал целый взвод не народной милиции, а специальных солдат внутренних войск с большой, свирепой овчаркой. Вот какая почесть особо опасным для страны «героям» политической 58 статьи — их повсюду сопровождают под охраной такого спецконвоя — на человека по часовому
Подошли к воротам тюрьмы. Начальник конвоя остановил шествие, шепотом отдал стрелкам какое-то распоряжение, сам пошел в помещение караульной вахты.
— Алло! Алло! — хриплым голосом кричал он по телефону докладывая о нашем прибытии.—Доставили особо опасных преступников. Куда разместить?
Изможденным, озябшим на колючем сибирском морозе, нам стало смешно слышать про «особо опасных преступников», мы громко расхохотались. Начальник выскочил из караулки, не понимая, в чем дело, уставился на нас пустыми, как у маринованного судака, глазами.
— Вы что? Тронулись? — спросил он, но опомнился, стал подавать обычные ритуальные команды:
— На колени, контры!
Шел второй год тюремного срока, и хотя каждому из нас отвалили по десятке, но все равно к своему положению арестантов, тем более опасных государственных преступников, мы еще не привыкли, потому и покатились от хохота.
Видимо, веселье пришло к нам в недоброе время — на коленях пришлось стоять больше часа. Стало не до смеха. Еще немного посидим перед негостеприимным тюремным централом — и все, закоченеем!
Наконец, нас подняли, покрыв фигурной матерной бранью, загнали во двор, отсюда, подталкивая и подгоняя прикладами, повезли в специальный карцерный корпус. Уже после мы узнали причину, почему так долго нас выдерживали перед воротами тюремного ада. Для «особо опасных преступников» спешно освобождали место.
Нас снова затолкали по знакомым гробам «черного ворона», куда-то повезли. Куда — об этом не догадался бы и дьявол, пусть арестанты помучаются, попереживают. Впрочем, времени для таких переживаний у нас было более чем достаточно, десятилетний срок только начинался.
После выдержки на холоде, в «черном вороне» было довольно прилично, во всяком случае, сносно. Однако потом стало душно, закружилась голова. В крыше «салона» устроена форточка, но на отдушину намерз лед, и вентиляция не работала. Начало тошнить, я чувствовал, что меня выворачивает до последней печенки.
— Откройте, душно!
— Дайте воздуха! — во весь голос предъявляли мы свои требования, в ответ в дверь заботали приклады.
— Не подохнете. Кончайте беситься!
«Черный ворон» ухнул в дорожную ямину, затем накренился. Легкие комом подступили к горлу — силы мои иссякли, и меня начало рвать. Когда я, окоченевший, продрогший от холода, открыл глаза, то увидел, что лежу на снегу. Один из конвоиров приблизился ко мне, носком сапога поддел голову:
— Очухался!..
Надо мной склонилась бармалеевская физиономия начальника конвоя. В теплой бараньей шапке-ушанке, в длинном полушубке и белых катаных пимах. Старший спецконвоя прошелся перед арестантами, пинками проверил состояние каждого валяющегося на снегу, наверное, беспокоился, как бы эти паразиты-зеки не сыграли в ящик, доставив новые хлопоты. Довольный собой, стражник, открыто рисуясь своей властью, прошелся еще раз и, выплюнув изо рта изжеванную папиросу, вдруг закричал:
— Кончайте валять дурочку! Поднимайтесь! Подскочили шустрые, откормленные на легкой караульной службе конвоиры, стали расталкивать зеков, подбадривая грубыми тюремными окриками:
— Давай-давай! Не прикидывайся!
Я сделал движение, чтобы встать, перевернулся на бок и свалился: в ногах не было сил, в душе—желания. Подскочил начальник конвоя, как заведенный истукан-автомат добавил еще одного пинка.
— Смотри, какой контрик. Все нежится.
О, всемогущий боже! Если ты существуешь на небесах, то во имя чего, каких испытаний на нас обрушилось столько мук.
После бесконечных физических истязаний, душевных унижений, которые продолжались еще целую ночь и день,
мы, наконец, добрались до каменных зинданов Тобольского централа. «Черный ворон», проехав двор, коробкой кузова уперся в дверь тюремного корпуса. Еле живые, обессиленные, но еще с проблесками сознания, мы кое-как вылезли из арестантского такси. И тут же команда:
— Раздевайтесь!
Разоблачились до последней одежонки, оставшись в той, в которой мать родила на свет, нагишом встали на холодный бетон пола. Старший конвоя, который отвечал за сохранность поголовья на этапе, из сумки стал доставать папки с арестантскими формулярами, громко выкрикивать фамилии:
— Абжалимов!
Выдрессированный такой процедурой контроля зек-манекен сделал шаг вперед, совершенно самостоятельно, без запинок и подсказок стал перечислять:
— Абжалимов Махмут, год рождения 1918, место рождения—Казань, десять тюрьмы, плюс пять поражения, статья—пятьдесят восьмая, пункты...
— Ру-ки!
Надзиратели зашарили под мышками.
— Ухи!
Состоялся осмотр ушных раковин.
— Наклонись! Заглянули в «очко»...
— Геморроя тоже нет.
Бдительные стражники осмотрели каждого, чтобы ни одна запрещенная правилами вещь не попала на территорию тюрьмы, минуя строгое око надсмотрщика, щупали каждую складочку кожи. Мы продрогли, как бобики, но до конца осмотра одеваться не полагалось.
Передача зеков, проверка и осмотр личного имущества завершились, наши формуляры перешли в руки тюремной администрации. В конце коридора открыли одну из дверей. Новый, уже корпусный, надзиратель подал команду:
— Вперед — в баню, марш!
Господи, неужели милостивая судьба позволила дожить до такого счастья, как баня! Как и полагается по протоколу, шайки, кусочек мыла с мочалкой — все в пяти комплектах. Сколько ни мыкались по тюрьмам, а такой просторной бани еще не встречали. После собачьего холода, когда на морозе мы едва не сыграли в ящик, каленый жар, горячая и холодная вода — это же не жизнь, а райские кущи! Конечно, сначала отогревались на полке. В долгой дороге запаршивели, у каждого тело в струпьях, болячках, чирьях, когда отпаривались, кожа сходила лохматыми
ошметками. Мы блаженствовали от жара, отдирали набрякшую грязь ногтями, пока с каждого не спустили по несколько шкур. А когда как следует намылись, перешли в другое отделение. Здесь, как в красивых книжках, на каждого полотенце, нательная рубаха, кальсоны, новая арестантская форма — все персонально.
— Забирайте свои манатки,— объявил надзиратель, сухо приглашая одеваться.
— Смотрите сюда!—первым похвалился Абжалимов, взад-вперед промаршировав перед нами в новом арестантском облачении.—Какой кураж, а?!
— Жалко, не хватает петлиц, золотых звезд! — подхватил горький тюремный юмор Акимов.
Я тоже облачился в арестантские доспехи, но на себе они смотрелись не так, как бросались в глаза на других. В полный комплект тюремного обмундирования входили: бушлат, гимнастерка, брюки, шапка-ушанка. Форма пошита из грубого дешевого сукна грязного желтовато-серого цвета, на коленках брюк, локтях рукавов, воротнике бушлата яркие коричневые латки. Заплатки положили не ради экономии, что не хватило материала, а вместо сигнальных знаков, чтобы в случае побега сразу было видно, кто щеголяет в таком облачении. Выдали и «корочки», но с маленькими, всего на один вершок, шнурочками, длиннее не полагалось, чтобы арестанты в горький час отчаяния не могли связать удавку. Жизнь арестанта не только под надзором, но и на строгом учете.
3
Не знаю, есть ли такой человек, который не читал бы книгу Федора Михайловича Достоевского «Записки из мертвого дома». Сколько горя, нечеловеческих, физических мук и душевных страданий предстают перед глазами при чтении этих жутких страниц! В сердце боль, кровь тюремных ужасов, страшных человеческих трагедий, которые свершались в стенах старинного Тобольского централа. Один раз эту книгу еще осилишь, но в другой не решишься, испугаешься за сердце. В этом, описанном Достоевским страшном мертвом доме, где томился и страдал великий писатель земли русской, уже в советское время мы здесь сидели полтора года в одиночках с ноября 1938 года по май 1940 года.
Итак, после бани нас повели на свидание с начальником тюрьмы. Когда поднимались по железным лестницам, по своей наивности думали, что он обязательно поздоровается
со своими новыми постояльцами. Ошиблись. Оказывается, начальник тюрьмы человек дела — сразу берет быка за рога. Полутемный кабинет, только на столе—лампа с большим зеленым абажуром. Зашли. Застыли. Человек с рыжими усами перебирал какие-то папки, на нас он не обратил даже внимания. Надзиратель, сопровождавший арестантов, негромко покашлял.
Усатый начальник поднял голову, зло уставился на нас.
— С этой минуты.—жестко, буквально в двух кратких словах он растолковал наше положение,— ваши имя, фамилия на весь срок останутся в формуляре. Все! Теперь вас будут знать только по номерам камер, порядковым числам коек. Поняли?
— Поняли!
— Тогда все.
— Один вопрос можно?
— Давайте.
— Почему не позволяют переписку с родственниками?
— Вам разве не объяснили? Тобольская тюрьма не простая, это полит-изо-ля-тор! Ясно?
— Нет
— Дураки. Сейчас в вашей жизни все зависит от моей воли. Это ясно?
На этом первое знакомство тюремного начальства с на шей пятеркой особо опасных политических преступников завершилось. Старший коридорный надзиратель принял страшных узников под свою персональную ответственность, повел в камеру. Посредине коридора остановились перед дверью, на которой был обозначен номер девяносто шесть Загремев, сначала открылся замок, потом -тяжелая дверь.
— Заходите.
Первая особенность нашего нового арестантского жилища, которая сразу бросилась в глаза,—это три высоких окна. Решетки, как и в других тюрьмах, покрывали не все оконное пространство, а своими острыми жалами доходили лишь до середины стеклянных ячеек. Длина камеры метров восемь, ширина—около пяти, высота метра три с половиной, стены хорошо побелены известью. Если сказать по правде, помещение напоминало не тюремную камеру, а походило на маленький школьный класс. Особенно по утрам, когда в камере играли лучи молодого сибирского солнца.
Но разве только оно поразило наше воображение?! Вот еще один сюрприз. В камере стояли двенадцать железных коек, пять из которых заправлены одеялами, имели по два покрывала, по набитой войлоком подушке, на кото-
рой лежало чистое белое полотенце. После всего, что пережили в других тюрьмах, мы были потрясены. Может быть, нас собираются отпустить на свободу?
Однако сюрпризы тобольской тюрьмы на этом не кончились. На двери камеры открылся разрез форточки.
— Принимайте обед.
В избытке радости новоселья я упустил перечислить подробности обстановки. Посредине камеры стоял длинный стол, с обеих его сторон лавки. Конечно, ножки стола, кроватей, двух лавок мертвыми болтами прикреплены к полу. Для нас это настоящая гарнитурная роскошь. За этот стол и подали первый в Тобольском централе обед — полную миску рыбьей юшки, в другой посуде, чуть меньшего размера, принесли овсяной каши. Кроме этого,—чайник горячего чаю, на каждого дали по кусочку сахара, дневной шестисотграммовый паек хорошего пшеничного хлеба. Такой юшки, такой вкусной каши, такого сытного, аппетитного хлеба я больше не встречал ни в тюрьмах, ни в лагерях, ни даже на воле, когда, отбыв срок, вышел на свободу!
Первая трапеза в Тобольской тюрьме стала настоящим восхитительным пиршеством. Когда досыта напитались, поснимали арестантскую форму и завалились на послеобеденный отдых, накрывшись белыми покрывалами. Правда, мы все еще не понимали, что это такое—сон, явь?
На ужин принесли полное блюдо овсяной каши, разваристой, с белой молочной пеной, такой же, как в полдень, чайник чая, пять кусков сахара. А хлеб мы приберегли еще с обеденной трапезы. Сначала управились с кашей и хлебом, потом с удовольствием пили чай. Откуда привалило такое неожиданное счастье?
После ужина состоялась обязательная вечерняя поверка.
— Девяносто шесть-один, девяносто шесть-два, девяносто шесть-три...
— На месте...
— На месте...
— На месте...
Только сейчас мы опомнились, пришли в себя, поняли, что остались без имен, фамилий, превратились в мертвые математические знаки. Поверка кончилась. В потолке тусклым мертвым светом три раза моргнула лампочка. Отбой!..
Ах, какое это блаженство спать под одеялом, положив голову на комкастый войлок подушки. Вдруг так будет и завтра, и послезавтра, до последнего дня нашего срока?
4
Завтрак кончился. Гений Измаилович Республиканец в порядке живой демократической очереди исполнил полагающиеся формальности — вымыл посуду, вытер со стола,— с важным и серьезным видом объявил:
— Знаете, мученики, в моей великой голове созрела одна потрясающая идея. Целыми днями валяться в мертвом зиндане камеры—это не дело. Мы не покойники!
— Правильна, ребята! — Ардалион Нижегородцев вскочил со своей койки.—Давайте пойдем к начальнику тюрьмы, попросим у него лыжи, отправимся в спортивный поход за Иртыш.
Мы начали было гоготать над бредовыми идеями Республиканца, но Гений Измаилович, показав на «глазок» двери, пригрозил пальцем:
— Тихо! Пустой язык — вредный язык, от него добра не будет. Смотрите, посадят на карцерный режим.
— Ты сам завел эту бодягу,—стал браниться Ардалион, наскакивая на Республиканца.—Тут и без твоих великих замыслов тошно.
— Поход—дело будущего,—спокойно ответил Гений Измаилович, обращаясь к Акимову, сделав вид, что он не заметил сердитого выпада Ардалиона.— Будет и поход, а сейчас предлагаю принять расписание нашей тюремной жизни. Внимайте и повинуйтесь.
— Ладно, кота за хвост не тяни. Выкладывай.
— Не перебивать. Программа такая: каждое утро физзарядка. После завтрака —уроки.
— Вот это гениально. По примеру и образцу великих начнем в тюрьме ходить в школу.
— В школу ходить не обязательно. Заниматься можно и в камере. Было бы желание.
— А учителя?—продолжал упорствовать Ардалион.
— Первый учитель — ты, будешь вести физику. Ибрагим — писатель, поэт, он станет преподавать литературу. Николай возьмет на себя математику. Махмут—историю. Я прочитаю цикл лекций по искусству.
— В самом деле, замыслы гениальные,— согласился Ардалион Нижегородцев, усмехаясь в усы.— Вот только возможности копеечные.
Сказать по правде, на великие замыслы Республиканца вся камера смотрела с недоверием. Куда его занесло?
Первую лекцию в тюремной школе по истории мировой культуры провел Гений Измаилович. Маленького роста, с большой косматой головой, словно сошедший с изваяний
древних греческих статуй, с важным видом ученого он встал за стол, подождал, пока мы приведем себя в состояние слушателей, и начал:
— Товарищи, вступительная тема наших лекций, которые мы собираемся прослушать...
— Смотри, кучерявая твоя башка, тебя недаром назвали Гением. Ты в самом деле великий! — Махмут Абжали-мов похвалил Республиканца, по окончании лекции одобрительно похлопав его по спине.
Первая лекция в нашей школе понравилась своей обстоятельностью, глубиной мыслей и точностью формулировок. На другой день «за кафедру» встал Ардалион Нижегородцев. Он сделал обзор по математике, не только заявил, но и доказал тезис, что она — царица всех наук.
Потом пришел черед учительствовать Махмуту, Николаю, мне. Университет работал по полной программе. занятия шли на пяти факультетах. С утра делали физзарядку. Потом контрольная проверка, пересчет поголовья обитателей камеры. Завтрак. Затем рассаживались за столом. Писать конспекты нечем, под руками не было ни бумаги, ни чернил, но лекции шли без перерыва. Под занавес школьной забавы пятерых взрослых арестантов-«политиков», лишенных главного богатства всякого нормального человека — свободы, круг наших увлечений стал шире.
Долгие месяцы тюремного заключения не прошли даром, в нас выработалась способность трезвого анализа, умение сегодняшние обстоятельства арестантского бытия соотносить с дальними расчетами. Каждый из нас имел по десять лет, безрадостную перспективу не сокращения, а прибавления срока до бесконечного предела, потому что каждый проступок автоматически давал возможность администрации безо всякого расследования продлевать время действия приговора. У нас не было шансов одолеть судьбу и без потерь пройти дорогу страданий, но оставалась надежда, не предаваясь отчаянию загнанных в угол безнадежных мучеников, сохранить мужество, отвагу духа; с упорством обреченных мы изо всех сил держались за этот хрупкий лучик жизни, который будет светить в мрачных застенках, если не каждому, то кому-то позволит выжить.
Махмут Абжалимов из хлебного мякиша налепил шахматные фигурки, и теперь занятия стали перебиваться играми. В Тобольской тюрьме оказалась довольно приличная библиотека. До ужина каждый читал свою книгу, которую он получал по предварительному заказу, после начинались собеседования, споры, дискуссии.
Сначала каждый из нас пересказывал содержание прочитанной книги. Затем начинался вечер воспоминаний. Каких только не было рассказов? Здесь и первая любовь, россказни и байки, веселые анекдоты, свободный разговор обо всем, о чем болела душа.
— Вам приходилось слышать, как на рассвете сходят с ума соловьи,—однажды начал вспоминать сентиментальный Гений Измаилович.—Удивительно, сколько в соловьиной песне всяких коленцев, поворотов?! Сердце тает от звуков, душу переполняет трепетное волнение, кажется, что тебя качает в зыбком море жизни. Вот такое чудо предрассветная соловьиная песня. И моя Зифа пела, как самый заливистый соловей...
— Ты сам заливаешься, как соловей...—Ардалион не успел досказать свою насмешливую фразу, как горячей Гений Измаилович залепил ему оплеуху. Ардалион отлетел в угол.
Мы даже не поняли, что произошло, кого из забияк осуждать, кого — защищать. Республиканец, чуть не плача от обиды, отошел к окну
— Генка, прости, я пошутил. Я бывал на концертах Зифы Басыровой, мировая певица, большой талант. А ты сразу по мордасам.— Ардалион Нижегородцев левой рукой все еще закрывал ухо, а правую ладонь протянул Республиканцу.—Ты больно горячий. Давай мир.
Кто выдумал, что на этом свете чудес не бывает? Я в них верю, потому что был им свидетелем.
В ночь первого среди нашей пятерки серьезного конфликта я только заснул, как меня растормошил Республиканец.
— Проснись, скорей вставай! Слышишь, поет... Спросонок я ничего не понял, .переспросил:
— Кто плачет? Где?
— Дурак. Не плачет, поет.
Я поднялся, сел на постели. На своих койках сидели остальные сокамерники. Издалека доносилась музыка татарской песни. Пел мягкий, обаятельный голос артистки:
Чей-то голос в ночи так печален, Рамай,
Истомился в разлуке он долгой.
Даже птицы в лесу замолчали, Рамай.
Родники и ручьи — приумолкли.
— О, господи! — Гений Измаилович громко застонал.— Это она, моя любовь, Зифа.
Из репродуктора, который был установлен на городской площади за глухими стенами тюрьмы, в камеру доноси-
лась мелодия верной и вечной любви человеческих сердец.
— Тихо... Не шуми!..—Абжалимов дернул Республиканца за рубаху.— Сейчас притащится стражник.
Песня на мгновение прекратилась, должно быть, артистка в далекой от нас казанской радиостудии набирала в грудь воздуха, снова полетела над площадью:
Я в песчаной пустыне мотив твой, Рамай,
Засвищу, чтобы высушить слезы.
Кто-то проклял, видать, нас с тобою, Рамай, Разделил с неизбежностью грозной.
Потрясенный песней, голосом и чувством певицы. Гений Измаилович то вскакивал на ноги, то снова падал на свое горестное тюремное ложе, кажется, он обезумел от звука родной речи, голоса любимой женщины. А песня с каждым куплетом, словом, с каждым звуком набирала новые силы:
Берега Агидели так круты, Рамай,
Все — в Казань устремляются реки.
А не встретимся после разлуки, Рамай,
В сердце — черная рана навеки ¹.
Слова, музыка, еще больше голос, страсть певицы заполнили камеру светом любви и горьким чувством печали. Республиканец расчувствовался» громко всхлипывал, из человека в роковом звании арестанта он вдруг превратился в простого парня Генку, слезы блестели на глазах остальных сокамерников, разделивших боль своего товарища в тюремном театре горя, скорби, страданий.
Из нашей пятерки Гений Измаилович сегодня самый счастливый. У него есть верная, любимая женщина, он помнит ее, тоскует и надеется; ее милый голос, преодолев длинные километры сибирских пространств, проник через каменные препятствия тюремного зиндана, где у человека единственное душевное утешение — надежда. Кто есть у меня? Кто разделит мое горе, утешит мое сердце? Одна-единственная надежда и любовь Зейтуна осталась в объ-ятьях предавшего меня иуды!
Песня кончилась. Гений Измаилович без сил опустился на пол.
С пронзительным визгом распахнулась тяжелая дверь. На пороге возникли старший надзиратель и коридорный, в пустых глазах смятение и ужас.
— Что за смута? Почему не спите? Бунт?
— Гражданин надзиратель,— Гений Измаилович подошел к двери, заикаясь, стал объяснять: — Г-гражданин над-
¹ Перевод Н. Беляева.
зи-ра-тель, м-моя же-на—п-певица. В-вы с-слышали ее п-песню? Ах, к-как он-на п-пела?
— Камеру на трое суток перевести на карцерный режим,—зарычал надзиратель.—С завтрашнего утра завтрака не будет.
Дверь захлопнулась. Гений Измаилович плакал и бился на жестком бетонном полу.
5
Когда служители тюремной преисподней, из которой даже весточки нельзя было передать без ведома стражей-инквизиторов, и, конечно, получить, объявили неожиданную новость, что нам позволили переписку, мы не знали, что делать: верить—не верить?
В час исполнения этой простой процедуры наша пятерка расположилась вокруг стола. Перед каждым лист белой бумаги, простой черный карандаш. Вот уже больше года наши пальцы не держали в руках этих запретных для арестантов инструментов. Напряженная тишина, каждый слышал, как дышит другой. Пальцы дрожали, карандаш прыгал по белому полю. В голове вихрь мыслей, каша слов. Как начать послание из страшного мертвого дома, что написать на этом маленьком листике бумаги сейчас, что оставить на другой раз? Довериться бумаге, рассказать правду о бедах, печалях, которые накопились за долгие месяцы мук и страданий, об отчаянных надеждах, которые столько раз поддразнивали обманчивым сиянием удачи, но ни разу еще не подтвердились. Однако эта исповедь сначала попадет в чужие руки, за которыми право отправить письмо или задержать? О чем же писать? Бумага вдруг не столько радовала, Сколько пугала возможностью связи с близкими, с самыми дорогими людьми.
Матери у меня нет, она умерла, я буду писать отцу. За два года это моя первая весть из тюремного дома. Представляю, как обрадуется отец, получив от пропавшего сына неожиданную весть, старый сразу побежит к родным, близким и знакомым, будет показывать мое письмо, не пройдет дня, как весь город, в котором я рос, учился в школе, узнает, что я жив, здоров, все будут радоваться этой новости.
— Ибрагим, слушай сюда.— Скорый на слово Махмут Абжалимов уже завершил свое письмо и теперь теребил меня.— Как полагаешь, через сколько дней мое послание попадет в Казань? Матери у меня нет, написал сестре.
— Как сказать. По-моему, неделя минет.
— Почему неделя? — Близорукий Ардалион Нижегород-
цев—он носил очки с большими темными стеклами, поэтому держал свой лист бумаги почти у самого носа,— оторвался от писанины и принял участие в почтовых расчетах.— Неделя — это долго. Давайте посчитаем. От Тобольска до Тюмени один день. Потом скорый почтовый поезд...
— Идеалист, фантаст! — Николай Акимов отодвинул свой лоскуток бумаги.—Ты все живешь прежними представлениями. В этой тюрьме, знаешь, сколько камер, если наша по счету девяносто шестая? Подсчитай, за сколько дней в каждой камере напишут письма, которые отправят одной тюремной оказией?
— Ты, Николай, ужасный пессимист! — Ардалион положил свое письмо на стол, тоже полез в эту так неожиданно вспыхнувшую дискуссию, чтобы доказать весомость своих аргументов, он перешел на крик.—Ты все видишь через тюремные очки!
— А ты через розовые!—отпарировал Нижегородцев. Как всегда в минуты сильного волнения, Ардалион стал заикаться, чуть не уронил очки на пол, хорошо, что на лету успел подхватить.—Я с-смотрю на вещи р-реально. П-пройдет п-пять-шесть дней—и н-наши п-письма б-будут в руках а-адресатов. П-почему ты «не д-допускаешь, что п-письма от-тправляют сразу, как т-только их напишут? М-может, наша камера п-письма п-пишет п-последней, и завтра п-почту п-повезут на станцию? В двери приоткрылся разрез форточки.
— Давайте письма. Возвращайте карандаши. Николай уже на полях письма торопливо добавил еще несколько строчек и протянул послание корпусному надзирателю. Я тоже передал конверт, отдал и карандаш. Гений Измаилович передал было свой листок корпусному стражу, но вдруг стал требовать письмо обратно.
— Простите, гражданин начальник, забыл написать привет сыну.
— Довольно!—железным голосом отрезал надзиратель. Коридорный пересчитал карандаши, чтобы убедиться. что арестанты не отломили и не припрятали черные графитовые сердечники, примерил их друг к дружке и захлопнул форточку.
— Знаете, страдальцы,— поделился Республиканец,— я своей Гульзифе сообщил, что прошлой ночью мы слушали ее по радио. И сказал общее «спасибо».
— Здесь ты отличился, молодцом! — Ардалион Нижегородцев с чувством пожал Гению Измаиловичу руку.— Здорово придумал, гениально. Твоя Зифа действительно соловей, ее голос до сих пор звенит в ушах.
6
Я не могу .назвать всех причин, но каждый раз перед приближением Нового года сердца узников загорались новыми надеждами О чем только не думали эти несчастные, на какие перемены в своей горькой судьбе не рассчитывали? Какими желаниями были переполнены наши сердца в Плетеневской тюрьме накануне рождения нового 1938 года, что от них осталось? Пусть в тот раз надежды не сбылись — в жизни раз на раз не приходится,— почему всегда рассчитывать только на худшее? Вдруг Новый 1939 год придет радостным, счастливым? Вполне может случиться, что товарищ Сталин обратится к советскому народу с новогодними поздравлениями, на всю страну объявит, что в свободном социалистическом государстве в тюрьмах не должны сидеть осужденные без вины и преступлений, все, кого посадили необоснованно, возвращаются на свободу. Тогда светлая правда восторжествует над черной тьмой лжи, в жизни не останется зла, бедствующих от произвола мучеников и страдальцев!..
Жаждущие свободы, пуще всего — правды, справедливости — мы изнемогали от слухов, которые рождала наша фантазия, неистребимая вера в перемены, все, как один, жили в сладостно-горьком мире умирающих и нарождающихся надежд. К новогоднему празднику стали готовить концертные номера. Репертуар Махмута — песни. Гений разучивал стихи, Ардалион готовил шутки и анекдоты, за Николаем остались чувашские мелодии. Мне предстояло к новогоднему торжеству сочинить новые вирши. Даже в этом мертвом доме унижений, бесправия новогодний вечер должен быть светлым и радостным, наполненным предвосхищением новых надежд.
Утром тридцать первого декабря сразу после завтрака дверь камеры распахнулась. На пороге появился надзиратель, равнодушно скомандовал:
— Девяносто шесть-один, одеться - и в коридор! Никто из нас не шелохнулся.
— Ты что, заснул? Живо.
Махмут облачился в арестантские доспехи, собрал нехитрые тюремные пожитки, каждому пожал руки, шагнул на выход.
— Прощайте, товарищи...
Вслед за Махмутом, вызванные по номерным шифрам, один за другим камеру покинули Ардалион Нижегородцев, Гений Республиканец, Николай Акимов. Куда? Никто этого не знал.
В тюремной неволе, наверное, самая жестокая кара— таинственная и жуткая неопределенность. Зеков уводили, увозили, угоняли, а куда, в какие ближние и дальние края — этого не говорили, заставляя арестантов сходить с ума от переживаний, безнадежных попыток угадать, какая судьба ожидает их за чертой тюремного порога. В один день, буквально в одночасье, я лишился друзей и товарищей, с которыми в одной камере провел больше года. Мы привыкли друг к другу, стали больше, чем близкими, родными, теперь я остался, а их отправили. Доведется ли свидеться, если да, то где, при каких обстоятельствах, когда?..
Ох, эта страшная тюремная неопределенность. С лязгом открылась дверь камеры, раздалась еще одна команда, теперь последняя:
— Девяносто шесть-пять, на выход!
Это — меня. Я в последний раз окинул взором наше тюремное обиталище, пустые осиротевшие койки и почувствовал: глаза ожгли горячие слезы.
7
Длина этой моей камеры-одиночки три, ширина два метра. В этой тюремной келье, как обычно, нет ни окна, ни форточки, но есть одна достопримечательность — под самым потолком в углу пробито смотровое очко—мутное грязно-желтое стекло, защищенное крепкой проволочной сеткой. Через стекло проходит не свет, а проникает вялый столбик тусклой желтой тени. В левом углу каменного склепа две цементные тумбы, одна высокая, другая—низкая, возле двери стоит параша.
Подземная собачья конура, где же нары, койка или топчан? Я оглядел свое новое обиталище. Ага, на правой стене есть какая-то выемка и железная сетка. Неожиданно под потолком три раза моргнула лампочка: железная сетка вдруг пришла в движение, со стуком опустилась на пол, и получилась приличная лежанка. На постели кусок войлока, одеяло, подушка. В двери отодвинулась форточка, жесткий голос коридорного объявил:
— Спать. Лежать только на спине, голова должна быть открытой. За нарушение — карцер. Три световых сигнала — это знак подъема. Смотри, не мешкайся, койка убирается автоматически. Отбой!
Я стащил с себя арестантское облачение и повалился на жесткое тюремное ложе. Весь день меня таскали по камерам, то сажали в одну, то запихивали в другую, за-
ставляли ждать очереди в третью. Нервишки уже ни к черту. Я пытался заснуть, закрывал глаза с такой силой, что хрустели ресницы, но сон не шел.
Еще утром нас было пятеро сокамерников, объединенных одними страданиями, одними заботами. Где они теперь, мои товарищи, друзья? Наверное, тоже мучаются в таком же, как и я, каменном склепе одиночки, маются от бессонницы?
Что с Новым годом? Праздник уже наступил—полночь прошла. Кто отнял у нас наши надежды? Чтобы не видеть этот каменный гроб, я с головой накрылся бушлатом, погрузился в тяжкие размышления. Каким будет Новый 1939 год?
Вдруг в дверь стукнули. Я вскочил В смотровом глазке сверкнуло злое, недремлющее око коридорного стража:
— Почему нарушаешь правило, замотал голову? Еще одно такое самовольство—и в карцер. Спать!..
Топ-топ, топ-топ... По коридору топали кованые сапоги тюремного надзирателя, они то приближались к двери, то отходили в дальний конец коридора. Глазок открывался и закрывался, шаги надзирателя беспрерывно стучали: топ-топ, топ-топ.. Если это не карцер, то какие в этой тюрьме исправительные камеры?
8
На все четыре стороны света одна сплошная стена. Солнца нет, пустой каменный склеп, в котором я один-единственный постоялец. Что делать, как держаться, чтобы сохранить физические силы, крепость духа? В самом деле. если целыми сутками никого не видеть, ни с кем не разговаривать, лишь томиться в клетке одиночной камеры, можно дойти до одури. Кружилась голова, перед глазами сплошная чернота. Сейчас ночь. Для сидения есть тумба, а лечь некуда. Койка убрана в гнездо, она опускалась только на краткие ночные часы, на день запиралась на замок. На бетонной тумбе можно сидеть целыми сутками и не знать времени—день или ночь?
Под потолком тусклым глазом пучилась грязная лампочка. Впереди железная дверь, смотровая форточка. Ее открывали три раза в день - утром, в обед, вечером, когда подавали миску пустой баланды, пайку хлеба. Сидеть тяжело, я в отчаянии метался по камере. Как узнать, дошло мое письмо до места? У отца я единственный сын, наверное, столько было радости?!
..Учись, сын, станешь человеком,— напутствовал меня
отец, когда из маленького казахстанского города Кокчетава провожал в большую столицу волжского края—Казань.— Старайся, не жалей сил, станешь большим, уважаемым человеком.
Я старался, не жалел ни сил, ни времени. Сначала поступил в педагогический техникум, ходил в последних обносках, жил впроголодь, но занятия не пропускал.
В техникуме меня избрали секретарем комитета комсомола, я и эту нагрузку тянул изо всех сил. Себя не жалел и другим поблажек не давал, как лучшего, передового комсомольца, меня приняли в партию. Я стал стараться больше прежнего, чтобы оправдать оказанное доверие. Не успел закончить техникум, как первый секретарь обкома комсомола — в то время на этой беспокойной, горячей, как огонь, должности работал мой вчерашний сокамерник Махмут Багаутдинов — после статьи Сталина «Головокружение от успехов», которую напечатали во всех больших и маленьких газетах, направил меня в село Ильтень-Бута исправлять допущенные перегибы, организовывать крепкий, живучий колхоз.
В селе я делал сразу два дела — учил в школе деревенских ребятишек и собирал мужиков в колхоз. Школу подожгли кулаки, меня самого едва не подстрелили в окошко, но я спасся, чудом избежал гибели.
Потом в моей биографии снова появилась Казань, горячая редакционная кутерьма газет «Яшь ленинчы», «Кызыл яшьлэр», «Пионер каламе». Я сочинял стихи, писал рассказы, мои старания не обошла большая литературная удача; сначала вышла одна книжка, затем другая. Потом служил в Красной Армии, после демобилизации стал учиться в педагогическом институте..."
Отец, милый, родной, я во всем старался поступать так, как наказывал ты, стремился стать настоящим человеком! Рос, совершенствовался, смелее становился в замыслах, упорней в делах, чувствовал, что развиваюсь физически, закаляюсь духовно. Я был горд, счастлив! Подумать только, сын простого работяги-плотника стал писателем, сочинения которого печатали газеты, журналы, издавали отдельными книжками, читатели узнавали меня на улице, старые и молодые относились с почтением, которого заслуживают лишь избранники, любимцы народа. А ведь это еще начало моей жизни, и хотя она так круто пошла в гору, не пугался никаких самых трудных препятствий... Всегда помня твои наказы, отец, буду стараться, чтобы тебе не пришлось краснеть за своего единственного сына, за свою надежду!..
— Эй ты, рыбак!..
Оказывается, я так увлекся воспоминаниями, что не слышал, как открылась форточка, поэтому от неожиданности вскочил с тумбы.
— Ха-ха-ха!—загоготал тюремный страж, упиваясь своей палаческой властью.— Ты что, рыбу удишь в камере? Сидеть полагается только прямо!
Форточка захлопнулась. Цепочка моих грез прервалась. Я снова опустился на тумбу. С арестантской койки свисала какая-то нитка. Я дернул ее — она потянулась. Дернул еще раз — опять тянется. Забавно! Нашел занятие — стал наматывать нитку на палец. И тут же открылся сигнальный «глазок», распахнулась форточка. Коридорный надзиратель пальцем поманил меня к себе, по-змеиному зашипел:
— Ты что делаешь, гад?
— Ничего.
— Как ничего? Покажи руки!
Я протянул ладони, совсем забыв, что на палец намоталась нитка. Надзирателя, кажется, ужалила пчела, с такой прытью он подскочил на месте, завопил как недорезанный:
— А это? Что такое это?
Форточка захлопнулась, вместо нее распахнулась железная дверь. Странно! Обычно она открывалась два раза в сутки, только утром и вечером, а сейчас впустила двух надзирателей:
— Одевайся!
Я натянул бушлат, взял суконную арестантскую шапку.
— На выход! Руки за спину!
Несколько шагов прошли темным сырым коридором. Последовала новая команда:
— Стой!
Я остановился: впереди была лестница. Один из стражей вышел вперед — конвоиры приняли меры предосторожности, чтобы я не бросился с лестницы,—другой скомандовал:
— Марш вниз!..
Догадался: попал в подземелье карцера. Я жмурился, закрывал и открывал глаза, надеясь что-нибудь разглядеть, но вокруг — сплошная черная стена. Все-таки надо определить, куда меня затолкали мучители? Ощупывая стены и стараясь не отрывать подметки от пола, потому что боязно было ухнуть куда-то в преисподнюю, где исправляли нарушителей правил и порядка, стал осторожно продвигаться по камере. Не успел я додумать свою мысль про ужасы подземного зиндана до конца, как левая нога почувствовала пустоту. Сердце сразу, отозвалось: тук-тук!..
Я отступил назад и, переведя дух, снова отправился
по каменному склепу. Уточнил, что в первый раз испугался простой выбоины. Миновав это опасное место, уткнулся в стену, стал шарить, не найдется ли какого-нибудь сиденья? Устал как загнанный зверь, дальше пополз на корточках, но ни стульев, ни сидений не было. Пол — сплошной лед. Не выдержав, я снова встал на ноги. Что делать? Сейчас бы отдохнуть, перевести дух. Опять стал шарить вокруг себя, ощупывать стены, пол, в самом дальнем углу карцера открыл какой-то выступ. Сиденье! Можно отдохнуть, набраться сил...
Просидел довольно долго, пока не почувствовал, что откуда-то поддувает. Пробовал выдержать, как можно дольше,—сидеть все-таки не стоять!—но становилось холоднее и холоднее, казалось, в камеру задувал ветер. Откуда? Вокруг ни дырки, ни щели, вроде, ничего не было, а в камере все равно дуло. Я поднялся, ощупал пол сиденья — ага, вот она, дыра! В стене устроена специальная вытяжная труба. Мучители, как хитро все продумали. Сиденье есть, а посидеть нельзя, продует до самых печенок. Холодный, пронизывающий сквозняк поднял меня с места. Окоченевший, я заметался по карцеру, был как в бреду, наплывали даже и кошмары. Пробовал отвлечься от них, занять голову другими мыслями, но что придет в голову несчастному арестанту в подобной ситуации, да еще под надзором стражников.
Не помню, сколько прошло времени, но я почувствовал, что силы мои кончаются. Единственное, что успел сделать, так это, держась за стену, доплелся до ледяного сиденья и опустился на коварное место. Все, конец!..
Но до конца еще было далеко. Распахнулась дверь. Последовала команда надзирателя:
— Выходи!
Мрачный, неразговорчивый, как камень, служитель подземного ада повел меня во двор. В голове одна мысль -неужели отправят в старую камеру, в которой еще была надежда выжить? Нет, повернули в другую сторону. Во дворе серый сумрак. Только что выпал снег. Ах, как хорош аромат свежего снега! Вдыхать бы его до тех пор, пока не разорвет легкие.
— Стой!
Я остановился. У тюремного корпуса стоят прислоненные к стене гробы. Я озяб еще в ледяном карцере, а здесь мороз словно наждаком продирал по коже. Что за фокус с могильными гробами, к которым меня привел коридорный?
— Бери один гроб, тащи в камеру!
Делать нечего Я подошел к гробу, который находился с краю, однако ящик оказался тяжелым, сколоченным из толстых сырых досок, одних гвоздей, наверное, пошло полфунта. Все же доволок его до карцера, кое-как перевалил через порог. Дверь захлопнулась. Отбой, спать! И на себя, и под себя, и на голову один-единственный бушлат, делать нечего, полез в свое гробовое ложе. Сон в пуховиках не нуждается, пусть в гробу, но отосплюсь! Зажмурился, но тепло все равно не приходило, кажется, в спальном ящике озяб даже сильнее. Гроб — закрытый ящик, а все равно снизу поддувало. Я поднялся, сел, потрогал у гроба днище, и в досках обнаружил насверленные отверстия. Полез пальцами дальше — наткнулся на стружки. Догадался, отчего в гробу поддувало. Вот мучители, как тонко придумали! Гробовая постель оказалась с двумя днищами, между которыми натолкали стружек. Днем стружки промерзали, а в камере отдавали холод забравшемуся в спальное ложе арестанту. Разве на такой перине заснешь?
На исходе третьих суток исправительного карцера меня потащили к начальнику тюрьмы.
— Зек номер шестьдесят восемь,—объявил восседающий за столом большой тюремный бонапартик с жестким взглядом параноика, наслаждающегося своей властью над жизнью и судьбой бесправного арестанта. Начальник тюрьмы кратким росчерком подписывал бумаги, не отрываясь от документов, он железным голосом продолжал: — За нарушение правил внутреннего распорядка вас на трое суток наказали карцером. Теперь ваш срок вышел. Предупреждаю, в следующий раз кара будет строже. Ясно?
— Ясно!
— Увести!
Вот так, узнав, что я зек номер шестьдесят восемь я снова вернулся в прежнюю камеру с убирающейся койкой. Хорошо! Ах, какое светлое, какое высокое и просторное мое постоянное арестантское обиталище — не тюрьма а рай!
После завтрака одиночные камеры стала обходить медицинская сестра. Правда, она приходила не одна, рядом с нею, словно призрак, всегда стоял страшилище—надзиратель, но разве его черная тень могла затмить свет солнца?
Узкий вырез форточки открывался на две, от силы на три минуты, но и краткие мгновения времени для меня— самые драгоценные секунды не то что дня—жизни.
В эти три краткие минуты я забывал о своей беде,
что нахожусь в страшной тюремной душегубке, мне казалось, что камера раздвигала стены, становилась выше. просторнее. Святые, великие минуты! Но форточка закрывалась, радость гасла, в камере снова воцарялся мрак. А я все двадцать четыре часа, которые были в сутках, жил ожиданием возвращения драгоценных мгновений.
Оказывается, надежда, неожиданно вселяющаяся в растревоженное сердце узника — великая сила! Всего две-три минуты, но в этих волнующих мгновениях столько страсти, вдохновения, крыльев фантазии!
Утро начиналось с того, что я разламывал свою дневную хлебную пайку на две половины, с одной выливал кружку жидкого арестантского чая, в ожидании чуда вставал перед форточкой и слушал, что делается в коридоре. Ага, в том его конце стукнули дверью, открыли и закрыли. Прошли два человека, один шагает грубо, тяжело: топ-топ, другой двигается мелкими птичьими шажочками — тик-так, тик-так. Немного пройдут, остановятся, сделают перерыв, и снова—топ-топ, тик-так. Наконец, долгожданная волнующая минута счастья приблизилась к моей камере...
Надзиратель открывал форточку, в камеру заглядывали большие карие глаза. У сестры милосердия свежие румяные щеки, розовые губы и какая-то удивительная, светлая и загадочная улыбка.
— Доброе утро!
Какой чистый ласковый голос, точно в камере звенел звонкий серебряный колокольчик.
Я еще не успевал поблагодарить за утреннее приветствие, а в форточке снова звуки приветливого голоса:
— На что жалуетесь?
Каждый день говорить об одной и той же хитрости неловко, подозрительно, чтобы продлить дорогие мгновения свидания, пуще того вызвать сестру на другой день, я спешил назвать какую-нибудь новую болезнь, которую придумывал за истекшие сутки.
— Горло... Всю ночь мучил кашель. Кхе-кхе!.. Медсестра ставила свою аптечную сумочку на откидную створку форточки, начинала копаться в лекарствах, я смотрел и восторгался ее прекрасным румянцем лица. Роста она невысокого, головой как раз доставала до выреза форточки, поэтому я видел ее милую, лукавую физиономию, озаренную улыбкой доброты и сострадания. Возле сестры всегда торчал худой долговязый коридорный, чтобы заглянуть в мою камеру, ему нужно было нагибаться, а поскольку всякое лишнее движение для ленивого сторожа — это работа, мне его филонство было на руку.
Держите,—тонкие, ласковые пальчики медицинской сестры протягивали пакетик с лекарственным порошком. -Проглотите.
Я принимал пакетик, лекарство высыпал на язык, пустую бумажку, как полагалось по тюремным правилам, протягивал строгому коридорному стражу. Надзиратель для того и сопровождал медицинскую сестру, чтобы этот лоскуточек бумажки, величиной с птичий клювик, не остался у арестанта.
Форточка закрывалась, в камере оставался аромат женских духов, свет простой человеческой радости. Я, как заколдованный, долго стоял перед дверью, не мог найти в себе сил, чтобы отойти. Что будет завтра, моя радость придет, нет?
Для тюремного зека самый трудный, самый тягостный день недели—это воскресенье. В этот день—выходной. После завтрака форточка двери не распахивалась, меня одолевали черные, кошмарные мысли, не знал, куда себя девать.
Оказывается, самое страшное, что угнетает человека больше всего в жизни,— это глухое безмолвие одиночества, отсутствие возможности поговорить с такими же, как сам, живыми существами. В первые дни обитания в камере я этого не сознавал, сейчас желтая тоска одиночества с каждым днем угнетала сильнее и сильнее. Глухое безмолвие склепа, не на кого посмотреть, не с кем перемолвиться словом, с арестантами не разговаривали даже корпусные надзиратели, они ходили как немые манекены. Сколько времени я проведу в одиночной каменной могиле? Месяц? Три? Целый год, весь срок приговора? Нет, столько времени в этом могильном склепе я не выдержу, раньше времени сойду с ума. Сойду!..
Вот в каких трагических, безнадежных обстоятельствах в моей беспросветной судьбе появилась ласковая медицинская сестра с веселыми искорками в добром, открытом взоре. Она не человек—ангел, единственное на свете святое существо, которое своим появлением напоминало о радостях земной жизни. Я жил ожиданием предстоящего свидания, когда сестра ласково скажет слова привета: «Доброе утро», подаст несчастному арестанту чашу с напитком надежды. Я принимал этот невидимый взору волшебный кубок и чувствовал, как жажда жизни снова возвращалась в тюремный зиндан, в котором палачи не оставили ни радости, ни веры.
Наконец, разрешили пользоваться книгами, теперь я день и ночь читал. Нашел для себя серьезное и ответ
ственное занятие — стал заучивать стихи, и не простые, легкого, лирического содержания, а пушкинского «Евгения Онегина». С утра декламировал первую часть дневной программы, после обеда принимался за другую. Правда, сверхчуткие коридорные стражи меня засекли, несколько раз пригрозили:
— Шестьдесят восьмой, не шуметь! Карцер!
Карцер так карцер, стихи можно декламировать и там! С того дня, как в мою горькую арестантскую жизнь вошла добрый ангел сострадания и милосердия, во мне произошла перемена. Утром я вскакивал со своего автоматического ложа, как прежде, спросонок не рассиживался, а сразу принимался за гимнастику. Когда надзиратели водили меня в умывальник, я не ограничивался тем, что небрежно брызгал себе на лицо, а как следует намыливал руки, обязательно чистил зубы. Не знаю, как додумался до такого — стал утюжить свои мятые-перемятые арестантские брючата — на ночь раскладывать их под постель...
9
Нежданно-негаданно на меня обрушилась новая беда. Когда я получил право получать в тюремной библиотеке самое великое достижение цивилизации—книги, из-за своей небрежности лишился возможности пользоваться арестантским благом. Однажды утром разоспался и на свою беду не заметил, как сторожевая лампочка подала сигнальные знаки побудки.
— Ты чего валяешься, как на курорте?—зарычал на меня коридорный.
Услышав свирепый окрик недремлющего тюремного
стража, который, казалось, на своей поганенькой должности стерег каждый мой вздох, я вскочил, полез за брюками и неожиданно уронил очки. Пол в камере бетонный — от стекол остались одни мелкие осколочки.
Когда теперь взялся за книгу, то почувствовал, что глаза щипало от напряжения, где там читать, не мог даже смотреть, по щекам текли слезы.
Вдруг в такое тяжкое для меня время в форточку заглянула моя добрая фея.
— Доброе утро!
— Спасибо.
— Что с вами? Вы смотрите вниз?
— Я разбил очки. Без них я как без глаз.
— Я запишу вас к врачу-окулисту.
Я опустился на тумбочку. В глазах—боль, казалось,
что зрачки кололи острыми иголками. Господи, за что мне такие страдания!
После обеда коридорный надзиратель повел меня в другой корпус к доктору-окулисту. Врач осмотрел меня, проверил, какое зрение, жестким, железным голосом спросил:
— Деньги на счету есть?
— Нет,— ответил я, огорченный этой непредвиденной проблемой.— Откуда у арестанта деньги?
— Тюрьма не приют, чтобы каждому арестанту покупать очки,— строго и внушительно заключил доктор, снимая со своего чела блестящий одноглазый зрачок, которым он осматривал мои глаза.— Понятно?
— Понятно.
— Можете увести.
В это время я увлекся сочинениями декабриста Бесту-жева-Марлинского, рассказами и романами, которые он написал в сибирских тюрьмах, на Кавказе, больше всего мне нравилось читать его роман «Аммалат-Бек». Марлин-ский близок мне как единомышленник, влияние его литературного дара усиливалось от того, что он был в таких же, как я, условиях неволи. Ведь при помощи Бестужевской азбуки, которой меня обучил Алкин, я выходил на связь с соседями. А теперь один-единственный во всем свете собеседник-единомышленник, с которым я мог общаться, знать его мысли, лежал нетронутым и непрочитанным. Я брал книгу в руки, подносил ее к лицу, но вместо букв перед глазами был туман. В глазах боль и слезы не столько физических мук, сколько нравственных страданий.
10
Распахнулась форточка. Снова тот же мягкий, ласковый голос:
— Вы очки приобрели?
Я не мог перенести болей, сидел, обмотав голову полотенцем, но при звуках этого долгожданного голоса вскочил на ноги. Полотенце упало на пол.
— Не купил. У меня нет денег...
В форточку на меня глядели большие карие глаза мне почудилось, что в них сверкнуло лукавое сияние, кажется, они собирались сообщить какую-то тайну, но не знали, как это сделать.
Время медицинского свидания сестры и заключенного истекло, форточка захлопнулась. Из моих глаз текли крупные соленые слезы, только я не ведал причины—от боли или отчаяния?
С тех пор, как я отправил отцу письмо, пошел восемьдесят шестой день, а ответа все не было. Почему? Неужели впопыхах неправильно написал адрес, письмо не дошло? Нет, не должно быть, почему я такой пессимист, предполагаю самое худшее? Наверняка, ответ вернулся, письмо лежит на тюремной почте, дожидается, когда его заберут, доставят в мою камеру. Может быть, в конверт вложены деньги, пусть даже небольшие, лишь бы их хватило на очки. Ох, как было бы славно, отец, родимый, вдруг ты догадался, понял, что меня надо выручать!
Оказывается, тюрьма — это место, где сбываются самые невероятные надежды, которые к арестанту приходят на последнем рубеже отчаяния. Однажды после обеда старший надзиратель корпуса открыл форточку моей одиночки, сухо протянул бумажку. Неужели письмо? От радости я едва не упал.
— На твой лицевой счет пришло пятьдесят рублей денег. Если не будешь нарушать тюремный распорядок, каждый месяц сможешь снимать по десять рублей, покупать махорку, провиант, другой шурум-бурум. Бери карандаш. Заполни бланк, в чем нужда в первую очередь.
Форточка закрылась. Я остолбенел, как истукан стоял с листом бумаги, карандашом. Никак не пойму: что должен делать?
Снова распахнулась форточка.
— Что стоишь, чучело? Давай бланк, карандаш. Я, наконец, пришел в себя. Написал на бланке одноединственное слово, вернул письменные принадлежности надзирателю. О-о, всевышний аллах, неужели мое желание сбудется? Я ошалел от радости, как дурачок бегал по камере, прыгал, кружился, хохотал.
— Шестьдесят восьмой, не нарушайте порядок!
Вот глазастый дьявол, уже учуял, подкрался к двери!
— Нет , нет! Ради бога, не лишайте меня моего заказа. Я от радости, от счастья!
— Тогда сиди. Не дергайся!
И я сидел, как рыба молчал, кажется, даже не дышал..
11
Я придумывал забавную игру, как крьловская обезьяна, очки то надевал на нос, то снимал. Один раз смотрев на дверь, в другой глядел на потопом, на лампочку, брад в руки своего «Аммалат-Бека»... Господи, я вижу, глаза не болят, мало этого—читаю. Отец, родимый, тысячу тебе благодарностей, выручил из самой тяжкой беды какая мо-
жет приключиться с человеком. Спасибо!.. Но почему мне не передавали твоего письма? Ты пишешь только арабскими знаками, видимо, на контроле подумали, что это тайны конспирации, и твое послание конфисковали. Ничего, главное ты знаешь, что с твоим сыном ничего не случилось, он жив, остальное— мелкие житейские неприятности. Я тоже знаю, что ты в добром здравии, радуюсь твоему подарку. Здравствуй, отец, живи тысячу лет! Открылась форточка.
— Как ваши глаза? Не болят?..
Как я возликовал, с каким удовольствием засмеялся! Наверное, первый раз за все время нашего знакомства заулыбалась и моя прекрасная фея, блеснув яркими жемчужинами зубов. Всевышний боже, неужели на свете могут быть такие славные, небесные создания?!
— Довольно! — железным голосом прервал наш диалог коридорный страж тюремного распорядка, зорко следивший за нашими улыбками.— Пошел на место!
Форточка закрылась, а светлая улыбка сострадания и милосердия осталась в камере. Какая она славная, эта медицинская сестра тюремного милосердия, не человек, божественная ангелица! Врач-окулист тоже медик, человек такой же милосердной профессии, а речь,— словно рычание разъяренного медведя, что ни слово — жало отравленной стрелы. У этой же отзывчивой, ласковой девушки одна-единственная фраза «Доброе утро», которую она произносила на наших свиданиях, прибавляла настроения на весь день.
Мне не давала покоя, как казалось, важная мысль— как зовут мою фею? Вера? Надежда? Любовь? Наверное, имя у нее такое же прекрасное, как ее сердце, ведь отражение в зеркале всегда соответствует оригиналу. Да здравствует Вера! Да здравствует Надежда! Да здравствует Любовь! Я желаю моему ангелу счастья, добра, благополучия, пусть солнце удачи никогда не оставит ее в пути!
12
— Доброе утро! Как вы себя чувствуете?
В разрезе форточки снова зазвенел долгожданный звук серебряного колокольчика. Чистые, святые глаза! Что такое, они, кажется, моргнули? Не кажется, а точно, левая бровь над глазом, привлекая мое внимание, подпрыгнула на месте. Я помню, как лукавые девушки строили глазки, сводили с ума горячих ребят. Может быть, сейчас... Моя радость, моя надежда, признаюсь,— моя любовь— стояла перед
форточкой и смотрела на меня открытым взглядом, глаза ее излучали радость и веселье. А из-за плеча моей анге-лицы по камере шарили цепкие буркалы истукана-надзирателя, он следил за каждым моим движением, но не видел, что выделывает его спутница, которую он сопровождал по корпусу.
Сестра милосердия поставила свою аптечку на выступ форточки, стала швыряться в пакетах, микстурах, внимательно взглянув на меня, снова моргнула левым глазом Точно, я не ошибся, моргнула!..
— Голова все болит?
— Я не сплю уже три ночи...
— Хорошо. Я вам дам анальгин.—Тонкие белые пальчики достали из сумки завернутый пакетик: «Держите». Левая бровь еще раз подпрыгнула, быстрый кивок головы подтвердил это еле заметное движение.—Скорее проглотите.
На этот раз она сама развернула пакетик, но у каждого зека развито шестое чувство сообразительности, расчета, которое сильнее самых могучих инстинктов. Я принял пакетик, пальцами почувствовав, что бумажка двойная. Моя добрая фея в этот ответственный момент что-то сказала коридорному обормоту, стражник отвлекся, а я, уронив одну обертку на пол, наступил на нее ногой, другую, как и положено, вернул надзирателю. Все исполнил, как по-писаному!
Форточка захлопнулась. Когда шаги в коридоре затих ли, поднял бумажку, развернул—боже мой!—записка! Чтобы в смотровой «глазок» меня не подглядели с потайной писулькой, сел под самую дверь. Сердце трепетало. Буковки неожиданного послания были маленькие, но разборчивые. Одним духом прочитал: «Не предавайтесь отчаянию. Берегите себя. Правда всё равно восторжествует!»
Ага, снова шаги, на этот раз в сторону моей камеры. Еще раз пробежал написанное и сунул бумажку в рот, нарочно встав перед дверью.
— Чего стоишь, как кол? — Обращение ко мне, чтобы ни на минуту не забывал о жестком тюремном надзоре.
— Хочу на парашу. Разве нельзя?
— Валяй. Сиди, сколько влезет.
«Глазок» опустился. Я не стал рисковать, записку проглотил, чтобы написанное не забылось, каждое слово заучил наизусть. «Не предавайтесь отчаянию. Правда все равно восторжествует!»
Восторжествует! Восторжествует! Восторжествует!!! Я не заметил, что последнее слово, как заклинание, гром-
ко произносил на всю камеру, но грозный окрик зоркого коридорного с высоких небес спустил меня на грешную землю:
— Эй, псих! Ты что, тронулся?
Я засмеялся. Мне было просто легко, хорошо.
13
Давно, еще в своем родном городе Кокчетаве, когда учился в школе и начал баловаться стихами, я сочинил куплетик про юность, которая с каждым прожитым годом кажется прекраснее и привлекательнее. И вот теперь, спустя столько лет, без конца повторял этот наивный, полудетский стишок, тосковал, горячился, переживал.
Мне двадцать восемь лет. Мои одногодки, друзья уже отучились, обзавелись семьями, наверное, воспитывают детей. Кто я? Арестант, заживо погребенный в каменном мешке тюремного ада, антисоветчик, националист, герой страшной пятьдесят восьмой статьи, к которой относились опасные преступники, угрожавшие существованию государства, на моей репутации негде ставить клейма, все, что возможно, уже обшлепали самыми грязными ярлыками.
— Одевайся, выходи!
Я не заметил, как открылась дверь, в камере появился надзиратель. На этот раз конвоир привел меня в большую, светлую комнату. В ней стояли четыре стола, за каждым восседали люди, причем, одни мужики, все в ослепительно белых халатах. Медицинская комиссия! Сначала меня осматривали сидящие за крайним столом. Перед ними лежала гора папок-формуляров.
Пожилой очкастый мужчина взял одну из папок, открыл и, не поднимая глаз, как автомат посыпал вопросы:
— Фамилия? Имя? Отчество? Национальность? Статья, пункты, срок?..
Я в таком же скором темпе выпаливал ответы. Папка с формуляром арестанта, его вечным — на весь срок, а может, на всю жизнь—паспортом захлопнулась, меня, как сквозь строй, погнали по другим столам. Словно на рекрутском призыве, оставили в одном мамином белье, ощупывали и заглядывали во все дыры и складочки. Ничего не упустили — легкие, сердце, глаза и уши, заставили раскорячиться, своими руками покрутить мошонку.
Никто не произносил ни слова, будто комиссию зеков проводили не люди, а мертвые или глухонемые манекены, результаты занесли в специальную карточку, меня препроводили обратно в камеру;
В голове вихрь мыслей—неужели собираются отправить на военную службу? Нет, не должны, я свои три года оттрубил, дослужился до политрука. Здесь другое. Неужели?..
...Я вскочил на ноги, заметался по камере. Не может быть? Неужели страшная правда, что по тюрьмам томятся не преступники, не бандиты и жулики, не враги народа, а безвинно осужденные мученики и страдальцы, наконец,' дошла до товарища Сталина, теперь... Всемогущий боже!' Какие еретические мысли не придут в бредовую голову зека, за месяцы, годы тюремного существования потерявшего способность здраво мыслить, рассчитывать реальные обстоятельства, но в своих грезах готового переступить самые фантастические предположения?!
14
В казенном тюремном доме что-то стряслось. Как узнать — что? По коридору с визгом, грохотом и треском начали хлопать двери. Переполох, громкие выкрики, странный смех. Суматоха докатилась до моей клетки. Надзиратель даже не стал переступать через порог, открыв дверь, спокойно и коротко возгласил:
— Выходи!
Не успел я появиться в коридоре, как на меня набросились здоровенные бородачи, принялись обнимать, тискать, да с такой силой, что у меня затрещали позвонки. Я еле успевал расспрашивать:
— Вы — кто? Вы — кто?
— Сначала скажи, кто ты?
— Смотри, Ибрагим, у тебя борода до самого пуза. Ты, как Карл Маркс!..
Хоть через силу, а все-таки в бородачах я узнал своих бывших однокамерников Махмута, Ардалиона, Николая...
— Где Республиканец? Почему не видать Гения Измаиловича?
Не успел закончить вопрос, как по коридору резвым мячиком подкатился Республиканец, бросился между нами, мы подхватили его на руки, радостно стали подкидывать над головами.
— Свобода! Воля!
Наверное, эта тюрьма, ее мрачные своды и подземные камеры еще никогда не видели такого всплеска радости и ликования. Смех, крики и рыдания, громкие марши сотрясали вечные камни. Со стороны это ликующее сборище арестантов выглядело странно и страшно—обросшие
косматые люди, будто ненормальные психи, с воплями носились по коридору, прыгали, обнимали друг друга. В этом общем разгуле восторга и счастья рассудку делать нечего, всем управляли необузданные эмоции. Разве могло быть иначе? Перед людьми, которые столько времени провели в каменных склепах одиночек, все это время не видели ни одной близкой души, ни с кем ни разу не поговорили, неожиданно открылись все двери, друзья встретились с друзьями, знакомые увидели знакомых.
Мы, пятерка тюремных друзей, прошедшие все круги этого каменного ада, обнимались друг с другом, ощупывали мускулы, мяли кости, боялись отпустить объятия. Неужели это мы? Вдруг не мы?
Гений Измаилович прокашлялся, могучим здоровым голосом запел:
Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов...
Беготня прекратилась. Тюремный коридор в один голос подхватил великую песню угнетенных и гонимых — «Интернационал».
15
Мы вышли на тюремный двор. И здесь на узников обрушилась беда. Голоса прекратились. Лица помрачнели. Головы поникли. Только что кипевшие эмоции погасли, небо надежды затянуло черными тучами отчаяния. Бедные арестанты, несчастные зеки! Открывшиеся совершенно по другому поводу двери тюремных камер они представили воротами долгожданной свободы и, пьяные от счастья, воспарили на крыльях грез и фантазии!..
В реалиях повседневной тюремной действительности теперь перед ними предстала та же самая фактура горькой арестантской жизни—толстые каменные стены, высокие ряды колючей проволоки, сторожевые вышки, на которых, как заведенные машинки, крутились часовые, ни на минуту не выпускающие из рук вскинутые наизготовку винтовки.
Первый же голос, который встретил арестантов во дворе тюрьмы, ожидающих объявления свободы, сразу покончил с розовыми надеждами:
— Сесть на землю!
Страшное косматое арестантское скопище уже догадалось, отчего поднялась эта кутерьма, безмолвно опустилось на землю.
Посреди тюремного майдана стояли несколько простых столов. За каждым большое и маленькое начальство, которое, смотря по чину, или с царственным видом важных параноиков восседало на стульях, или с плебейской почтительностью замерло в ответственной стойке, с поручениями между теми и другими бегали стражники.
— Третий ряд, в каптерку!
Эту партию зеков, куда попал и я, отправили в небольшой каменный амбар возле главного корпуса. Здесь в одном углу хранилища горой навалены узлы, чемоданы, корзины, сундуки, ящики и коробки. На вещах — бирки с обозначением точных примет хозяина — шифр камеры, личный знак узника.
— Входить по пять человек. Забирайте свои манатки! — объявил хранитель каптерки.
Прошлой осенью, когда нас загоняли в эту тюремную душегубку, каждый сдал сюда свои гражданские обноски. Перекидав несколько сот мешков, я обнаружил свой баульчик с биркой, на которой был нанесен мой номерной знак шестьдесят восемь. Собственно, в бауле нужды не было, одежда моя во время предварительного следствия изрядно обносилась, но раз сказали забрать—значит, надо забрать.
Как бы ни обтрепалась старая одежда, а все-таки любопытно снова увидеть свои вещи, на память сразу пришли дни, когда они были новыми. Прихватив узел, я отошел в угол, стал перебирать шмотье. Вот кожаная куртка, которую я купил из гонорара за свою первую повесть «Дуэль». Тогда куртка была яркого желтого цвета, сияла и сверкала блеском краски. Зейтуна, когда первый раз увидела меня в обнове, радостно похвалила: «Тебе так идет кожанка. Ты как комиссар!»
Зачем продолжаю вспоминать эту коварную изменницу, навсегда не вычеркну ее из сердца?! Гимнастерка, брюки в моем сидоре еще армейские—это память о годах воинской службы,— сохранились и остатки сапог. В свое время какая это была обувь, сверкающая высокими голенищами, которую я перешил из солдатских сапог! Они были как раз по ноге, не жали и не хлюпали, вместе с галифе ладно обтягивали крепкие икры. Я носил сапоги с большим удовольствием, особенно в те вечера, когда вместе с Зейтуной мы ходили на танцы. Фу, ты, черт, на языке опять эта злодейка! Сейчас голенища сапог распороты, отрезаны—память о том, как следователи на допросах выбивали из меня показания; икры разнесло, а хром пришлось распластать на лоскутки.
В головках сапог я обнаружил какие-то бумаги. Потряс один — из него выпали конверты. Наверное, из дома, получать их получали, но мне не передавали. Я обрадовался, схватил первый попавший под руки конверт, взглянул на адрес, и без сил опустился на пол. Это было мое письмо, которое я посылал отцу. Взялся за второй сапог, потряс— оттуда посыпались письма, которые писал целую зиму и на которые не получил ответа.
— Ибрагим, посмотри, в твоем сидоре письма есть? — спросил Гений Измаилович, который тоже потрошил свой мешок.— Минзифа должна была написать, а все не пишет...
Арестанты перебирали узлы, мешки, баулы, ящики и плакали от обиды.
— Варвары! Лучше бы они сожгли наши конверты,— яростно бранился Махмут Абжалимов,—мы бы не знали, надеялись на ответ. Над нами издеваются, как над последними собаками — через год вручают собственные письма.
16
Сначала в машинах партиями по двадцать-двадцать пять человек отправляли зеков общих камер. Куда? Никто ничего не знал, но арестанты уже вычислили: если была комиссия и на тюремном майдане собрали не изможденных доходяг, а молодых, крепких, сохранивших силы и здоровье,—значит, отправляли не сидеть, а работать, приносить пользу.
— Чем томиться в каменной душегубке-одиночке, лучше долбить мерзлую землю,—заключил Махмут Абжалимов, когда стало ясно, что заключенных собирают в этап. Пусть! Самые страшные круги колымского ада вряд ли невыносимее вонючих тюремных камер. Возможность дышать чистым воздухом лагеря, не в одиночке сходить с ума, а находиться среди людей, арестанты воспринимали как великую удачу, счастливый осоавиахимовский билет, подарок судьбы. Пусть отправляют в самую жуткую преисподнюю, бросают в пасть дьявола, лишь бы снова не оказаться в могильном склепе одиночки, где человек доходил до последней черты отчаяния!
После полуденной баланды подошла очередь одиночников. Политическим злодеям из злодеев особая почесть— предоставили колонну глухих «черных воронов». Мы рассчитывали, что хотя бы на прощание полюбуемся красотами древнего Тобольска. Теперь эта надежда рухнула.
С утра землю изрядно помочил дождик, но после непогоды снова выглянуло солнце. Небо посветлело, его слов-
но вымыли, воздух чистый, свежий. После смрада душной парашной камеры он казался целебным бальзамом. Над тюрьмой загорелась радуга. Разноцветный небесный мост я не видел уже два года, сейчас по нему отправиться бы в сторону родных кокчетавских степей, и шагать, шагать, шагать!..
— Быстро! Скорей по машинам!
Видимо, на всех политических заключенных «черных воронов» не хватило, последних полтора десятка «одиночников» повезли на простых грузовиках.
Оказывается, вот он какой, славный сибирский город Тобольск, давняя и нынешняя столица российских арестантов, город, где мучили декабристов, томили в неволе петрашевцев!
Камеры Тобольского централа, окруженные высокими каменными стенами, остались позади. Грузовик спустился с горы, покатил по главной улице. Город застроен деревянными домами в один и два этажа, такими же, как в моем родном Кокчетаве.
По обеим сторонам улицы толпились старики, дети, женщины, кажется, все жители Тобольска вышли провожать зеков. Шума не было, скорее, стояла глухая, настороженная тишина. Строгие горожане, видевшие не один арестантский этап, мрачно оглядывали и этот поток зеков, в свою очередь, мы следили за горожанами. Они не знали нас, мы — их. Впереди возле ворот уголовного дома на лестницу забралась девушка в синем платье, в такой же синей косынке. У меня заколотилось сердце. В своих грезах добрую тюремную фею я представлял точно в таком же платье. Девушка подняла над глазами ладонь, стала оглядывать арестантов.
Я тоже во все глаза смотрел на легкую фигурку. Кажется, она?!. Нет, не она! О, господи... От волнения едва не крикнул: «Прощай!», но вовремя опомнился. Уеду, что будет с ней, все сразу заподозрят ее в связи с политическими? На какое-то время наши взгляды встретились, девушка сорвала с головы косынку. Машина накрыла ее серым облаком пыли и промчалась дальше.
Одна за другой машины подвозили свои грузы к пристани, здесь арестантов загнали в ржавый трюм старой замазученной баржи. Качнувшись, баржа отвалила от пристани, буксир натянул трос посудины, потащил ее вперед. В чреве мрачной баржи стояла глухая тягостная тишина. Куда, к какой судьбе понесла арестантов великая река Сибири Иртыш?..
НА ЗАКАТЕ СОЛНЦА
НА ЗАКАТЕ СОЛНЦА
Временами в ярком зареве солнечного заката появлялись осколки разбитой луны, иногда вспыхивали картины таинственного и загадочного города. Иногда... Однако как бы ни завершался день, солнце всегда заходило за горизонт с особенной торжественной значительностью. Странно, но за этим явлением природы я всегда угадывал тень печали и страданий. Конечно, это была печаль прощаний, потому что на свете вряд ли есть какая-нибудь другая сила, которая ранит человека больше, чем боль разлуки и расставаний.
Весь долгий день солнце плавало в широком пространстве неба, освещало и обогревало землю, украшало ее зеленым ковром растений. Что происходило потом, когда наступал вечер, и дневное светило уходило за невидимую черту горизонта, а на землю опускалась ночь? Должно быть, оттого, что солнце по мере приближения к линии горизонта грустило от предстоящей разлуки с землей, его покрывал румянец печали.
— Сегодня закат в слезах,— говорила моя мать, всматриваясь в угасающее солнце, и принималась за свою вечернюю молитву.— Хорошо, если к добру!
Обреченный влачить горькую судьбу осужденного арестанта, я подолгу наблюдал за таинственным зрелищем заката, размышлял над своей разбитой жизнью, которая осталась в той дали, куда уходило угасающее на закате солнце.
Сейчас самая пора вечернего заката. Пекло спало, но целый день солнце калило железную крышу, поэтому в вагоне, как в черной бане, жарко, стоит не проветривающийся запах человеческих тел, давно не видевших виды и мыла. Мало этого, в щели вагона задувало пыль, воздух, как песок, хрустел в легких. Нары забиты под потолок. Счастливчики отыскали место на полу: здесь было прохладнее, во всяком случае лучше, чем наверху. Я тоже валялся на полу, как выброшенная на берег рыба, стараясь набрать в легкие новые порции душного воздуха, бесполезно шлепал сухими губами.
Вдруг с верхних нар закричали:
— Байкал! Байкал!
Повеяло влажным воздухом, в вагоне стало прохладнее. Зеки повскакивали с нар, как мошкара на свет огня, набились у прорезей узких вагонных окон, густо забранных железными решетками. Что это? Глаза не верили чуду от-
крывающегося зрелища. Перед эшелоном, который через километры пространств стремительно летел вдоль кромки скалистого плоскогорья, до самого горизонта в пламени заката плескались алые волны славного сибирского озера. Они вставали могучими валами и закрывали линию горизонта. Потом откатывались обратно, открывая виды какого-то таинственного города, сооруженного неукротимой водной стихией. Завороженные невиданным зрелищем, узники толкались перед щелями форточек, любовались могучим озером. Действительно, это был восхитительный вид— летящий по кромке берега паровоз, клубы пара и дыма, которые подхватывал и уносил ветер, и сибирское море, горящее в алом пламени заката.
Паровоз спешил на Восток, мчался навстречу великому Тихому океану. Стучали колеса. Гремели буфера. Качались на стыках вагоны. Состав тяжелый, говорили, что его составили из шестидесяти вагонов. Пассажирские только в голове и хвосте эшелона, в них ехала конвойная команда, а посредине состава сцеплены друг с другом красные вагоны-скотовозы. Двери с наружными железными запорами для надежности закручены проволокой, окна густо зарешечены. В каждом вагоне по сорок арестантов. Этот живой груз паровоз с грохотом мчал в далекий город Владивосток, преодолевая кровавое зарево пылающего заката. Последовал протяжный гудок. Байкал, кажется, замер, звук гудка натолкнулся на преграду береговых скал, гулким эхом возвратился обратно.
Ту-ту, ту-т-у!..
Вот уже семнадцатые сутки нас везли в клетках передвижной транспортной тюрьмы. Куда? Один адрес зеки уже знали: Владивосток, но там только пересылка, перевалочный пункт арестантских этапов, главное—куда отправят оттуда. Кто мог сказать — куда?
В Тобольской тюрьме в этап отобрали молодых, сильных, выносливых, набив в тесное чрево баржи, по Иртышу прибуксировали еще в одну сибирскую столицу—Омск. Здесь нас неделю держали в арестантской пересылке, затем в такой же спешке погрузили в железнодорожный эшелон, повезли дальше.
Был конец июля, засушливый, жаркий, без дождей. Вагоны с утра до вечера калило палящее солнце. Кормежка—дорожный сухой паек: пятьсот граммов хлеба и полуфунтовый кусок вяленой горбуши. Не рыба, а одна соль. Зеков мучил голод, но после рыбы сразу набрасывалась жажда. Эшелон останавливался только на крупных станциях. Если начальник этапного конвоя был в настрое-
нии, то позволял двум зекам выйти из вагона, принести два ведра воды, если не в духе, двери вагонов не открывали. Подумаешь, жажда — не подохнут, потерпят! Когда удавалось дорваться до спасительной влаги, никто не думал, какая она—кипяченая или сырая?—лишь бы скорей напиться. Среди арестантов началась повальная дизентерия. Можно себе представить: закрученный наглухо вагон и кровавые дизентерийные поносники, томящиеся в очереди на парашу!..
По диким степям Забайкалья,
Где золото роют в горах,
Бродяга, судьбу проклиная,
Тащился с сумой на плечах.
Песня родилась тихо, сначала она едва слышалась, но в вагоне неожиданно перестали ходить, прекратилась толкотня за место возле отдушин форточек, никто не затевал матерщинных ссор из-за места на нарах. Под крышей вагона звучала вечная песня российских каторжан, исторгнутая из отчаявшегося от беды и несчастья арестантского сердца.
Бежал из тюрьмы темной ночью
В тюрьме он за правду страдал
Идти дальше не было мочи,
Пред ним расстилался Байкал.
Пел мягкий, приятный баритон Василя Шевченко. Лишенный свободы арестант смотрел на угасающий закат солнца, в уголке форточки увидал могучую стихию Байкала, и печаль переполнила его сердце.
С Василем мы познакомились на барже, когда зеков из Тобольска перевозили в Омск. У Шевченко широкие плечи, тихий, спокойный характер, в разговоре он тщательно взвешивал каждое слово, никогда не бранился. Мы ровесники по возрасту, близнецы по сроку: у него тоже одна «катушка» и пять «прицепов», то есть десять лет тюрьмы и пять лет лишения.
До ареста Василь Шевченко работал на Украине секретарем обкома комсомола, однажды в минуту откровенности он рассказал про свою главную печаль:
— Я крепкий, выдержу, вместе со всеми перенесу расправы и лишения, но мать моего бесчестья не вынесет. Единственный сын—и враг народа... Она у меня революционерка, вместе с Постышевым была в подполье, отец погиб в гражданскую... Довольно слез, их здесь никто не вытрет!..
Певцов в вагоне оказалось много, однако другие голоса все равно выбивал могучий баритон комсомольского вожака, песня взлетала на своих могучих крыльях и уносилась
к пылающим на закате волнам сибирского моря. На какое-то мгновение забылись печали, пропала тоска, сейчас в мире властвовала одна царица — песня, она заставляла арестантские сердца жить другой жизнью, отличной от мерзкого обитания в переполненном телячьем вагоне.
Неожиданно в обе стенки вагона заколотили тяжелыми колотушками.
Тук-тук!.. Тук-тук!..
Из-за песни мы даже не заметили, что эшелон остановился на станции. При первом же грохоте песня на полузвуке оборвалась. Дверь раздвинулась, в вагон вскочил разъяренный начальник этапного конвоя, за маленький рост, шуструю воробьиную натуру арестанты прозвали его Птенчик. На этот раз он даже не ворвался, а влетел с такой скоростью, словно его выстрелили из рогатки. Злые, тонкие губы стиснуты, в свирепых глазках испепеляющее пламя.
— Вправо!—заорал начальник конвоя. Мы метнулись на правые нары.
— Налево!
Натыкаясь друг на друга, падая и расшибаясь, мы бросились на левую сторону вагона.
— Быстро, быстро!..
Нетерпеливый Птенчик резиновой палкой подбадривал отстающих, которые не могли проявить свою резвость.
— Наверх!
На верхних нарах все уже забито, там нет места и мышонку, зеки карабкались на верхотуру и валились обратно. А резиновая палка продолжала свистеть над головами, била по плечам, спинам, головам.
— Мои очки! — Близорукий Ардалион Нижегородцев, который без оптики вообще был слепой, с отчаянным воплем бросился на пол.
— Вот твои очки! — Бешеный Птенчик прыгнул на хрупкую оправу, стекла раздробились в крошку.— Контра! Недобитый фашист!
Резиновая палка запрыгала по спине Ардалиона; спасаясь от гнева начальника конвоя, бедняга забился под нары.
— Вправо! Влево! Быстрей, гады! — продолжал свирепствовать конвойный придурок, приучая узников к правилам этапа, он гонял беззащитных и бесправных зеков по всему вагону. Конвойный бонапартик сорвал голос, он уже не кричал, а хрипел. У нас тоже иссякли последние силы. Наконец, конвойный успокоился, перестал гоняться за зеками, даже грубо пошутил:
— Оказывается, вы здорово поете. От ваших голосов Байкал замер. Xa-xa-xal..
Мы насторожились, старались угадать, хвалит или хулит этот бешеный, что обещает его сатанинский хохот.
— Кто у вас запевала? У него могучий голос! Вагон молчал. Кто знает, какие коварные мысли в голове у начальника конвоя, чтобы он ни говорил, будет лучше, если на его похвалу не отзываться.
— Гражданин начальник,— вперед выступил бурят, которого присоединили к этапу уже в Иркутской тюрьме, простодушно улыбаясь, сообщил:
— Такой молодец наш староста. У него голос не хуже, чем у оперного солиста.
— Я так и полагал.— Птенчик, скривив губы, изобразил на лице подобие улыбки, но быстро переменился, по-змеиному зашипел:—Ну-ка, оперный соловей, выходи сюда.
Василь Шевченко выступил вперед:
— Вы меня, гражданин начальник?
— Тебя, тебя. Давай к двери.
Послышался лай овчарок. Перед вагоном появились конвоиры со свирепыми собаками. На перроне два раза ударил станционный колокол.
— Быстрей, староста!
Бедный Василь Шевченко еще не успел вытянуться перед начальником конвоя, как Птенчик сам подскочил к нему, слева и справа стал нахлестывать пощечины.
— Подонок! Мало того, что Россию разагитировал, теперь за тайгу принялся.
Василь качался от ударов, но на ногах стоял твердо. Маленький Птенчик уловил момент, когда его жертва качнулась, резким толчком ударил еще раз, теперь не по щекам, а в голову. Кто-то из зеков попытался удержать старосту, но не сумел. Василь тяжелым кулем вывалился из вагона.
Натасканные овчарки только и ждали этого момента, они яростно набросились на свою жертву. Птенчик выпрыгнул из теплушки. Дверь вагона задвинулась.
— Ту-ууу!... —Протяжно загудел паровоз. Эшелон тронулся. Красное на закате солнце уже было за линией горизонта.
ДАЛЬНИЙ ЭТАП
ДАЛЬНИЙ ЭТАП
Дин-дон! Дин-дон!..
С утра колотили в кусок железного рельса, подвешенного возле сторожевой вахты, оповещая зеков о продолжении жизни, которая во владивостокской арестантской пере
сылке была одним непрерывающимся припадком психического отчаяния. Я еще не продрал глаза, но, повинуясь сигналу, скорей вскочил. Голова, как чумная, болталась, словно на веревочке, ресницы не размыкались, кажется, их скрепили сильным клеем.
— Не вошкайся, скорей!—Махмут уже готов, он схватил меня за руку, потащил за собой.—Смотри, остальные давно в строю.
Я сделал шаг, спросонок споткнулся о камень, грохнулся так, что из глаз посыпались искры. Встряска помогла, сна как не бывало. Вскочив на ноги, изо всех сил припустил в строй. Успел.
Была полусумеречная пора утренней рани, поэтому бегающие по лагерю люди казались черными тенями. Прохладно. После сигнала по рельсу времени прошло порядочно, я почувствовал, что могу разговаривать.
— Махмут, почему подняли в такую рань?
— Хватит, сколько можно кантоваться в этой дыре? Пора отправляться дальше.
— Куда?
— Как куда? Добывать золото.
— Значит, на Колыму? Славно.
После всех этих мук и мытарств, столпотворения и давки арестантских пересыльных пунктов славный на весь мир ад колымской преисподней представлялся кусочком будущего счастья, которое ожидало за чертой бесконечных ужасов.
Махмут покашлял, но на комплимент не отозвался, по-моему, он не разделял моего восторга. А я не понимал его. Неужели он не рад избавлению, что мы покинем это кошмарное гнездо дьявола — владивостокскую пересылку?! Уже три месяца, как нас доставили в этот пересылочный лагерь, все осточертело, неужели теперь страданиям конец?
— Лагерь—не тюрьма. Там будем среди людей, на работу станем ходить. По работе — и кормежка.
— Расстегивай ремень шире,— Махмут усмехнулся.— Доберемся—увидим...
...Перед воротами пересыльного лагеря просторный майдан. На этой площади поротно построили зеков со своими нехитрыми арестантскими пожитками на загорбке—с чемоданами, мешками, узлами, коробками. Майдан забит, на площади нет свободного пятачочка. Издалека можно подумать, что собралось разношерстное воинство добровольцев, собравшееся в дальний поход. Одни в пальто, другие— в пиджаках, были и такие, кто стоял в простой нательной рубахе. В общей толпе сразу отличались зеки — военные
со следами отодранных петлиц на обмундировании, роковая судьба собрала их в это жуткое арестантское скопище.
В других лагерях и тюрьмах этап называли колонной, во владивостокской пересылке почему-то принята военная терминология: рота, отряд. Видимо, так приспособились для того, чтобы легче организовать кормежку; в роте две сотни зеков, в отряде — тысяча. Сколько отрядов согнали в дальнюю владивостокскую пересылку, где набралось столько арестантов, ведомо одному аллаху. Каждый день, как по сообщающимся сосудам, шла замена контингента. Если несколько отрядов отправляли дальше, распределяли по восточным трудовым лагерям, то вместо них из далекой России тут же пригоняли новые партии. Специальный пересыльный лагерь перемалывал арестантские рати с такой же легкостью, как мельничный жернов крушит хрупкое сухое зерно.
Сегодняшний этап, пожалуй, самый большой, который мы видели за эти три месяца: на майдан согнали половину лагеря, не меньше.
Чок-чок!.. Что это за чоканье? Я обернулся, а это Махнут позади меня кресалом высекал на цигарку огонь. Чок-чок, чок-чок...
— Готово, огонек есть. Прикуривай.
Я достал из кармана бушлата припрятанный на черный день бычок «козьей ножки», прикурив, затянулся. Кажется, дым пошел не туда, закашлялся.
— Возьми...
Махмут подхватил горящий окурок, торопливо засосал. Другие зеки потянулись в нашу сторону, стали вдыхать горький дым махорки.
Контрольных столов на майдане наставили достаточно, восседавшего за ними высокого и малого начальства хватало, однако каждого из многих тысяч арестантов перед этапом заставили раздеться, перетрясли и перетряхнули его одежонку, сличили документы и формуляры, Волокиты и контроля было много. Пока лагерная охрана с рук на руки передавала зеков этапному конвою, солнце уже поднялось над караульными вышками.
Был конец августа. По времени небесному светилу пора сбросить жарынь, хотя бы чуть-чуть остыть, но на Дальнем Востоке солнце, как в России, в эту пору калило почем зря. Сначала было приятно: ночь выпала холодная, утро— свежее, на контроле все изрядно продрогли, поэтому первые лучи утреннего солнца обогрели и обрадовали. Потом началось настоящее пекло, к тому же с бестолковой на-
кладкой, которые в лагере случались каждый день, на каждом шагу.
Расторопное руководство зеков, которых отправляли по. этапу, с котлового довольствия их сняло, а начальство этапного конвоя, пока арестантское поголовье не пригонит на место, за питание контингента не отвечало. Такие вот ножницы.
Где оно, это место, где о нас проявят заботу?
Эти подробности держали в страшной тайне, зекам не полагалось знать о маршруте, но они тоже не безмозглые чурбаны; по обстановке, величине этапа, кратким репликам технической обслуги, десяткам, сотням других примет в лагере распространился осторожный слушок, который перешел в уверенное обсуждение всех подробностей предстоящего пути. Никто не знал, чем встретит новый лагерь, но все верили: хуже того, что перенесли, не будет
Во владивостокскую бухту пришел большой океанский пароход «Джурма», приспособленный для транспортировки «спецконтингента», проще — арестантов. Самый важный, самый трудный вопрос — куда он доставит груз? Одни говорили про Сахалин, другие называли Камчатку. Однако в любом случае дорога по морю, через океан... Эх, значит один раз в жизни попутешествуем на пароходе! Я ведь еще не плавал на океанских кораблях, надо посмотреть, что представляет из себя этот Великий, или как его называют, Тихий океан!
Но прежде, конечно, надо было чего-нибудь перехватить, в горле подташнивало, живот сводили боли и спазмы, которые требовали одного—еды.
Пересыльный лагерь со своими сторожевыми вышками, колючей проволокой, протянутой над оградой, остался позади. Десять тысяч зеков унылой серой колонной брели по узкой дороге, которая вилась между низкими дальневосточными сопками, держась в затылок друг Другу, тащились в сторону морского порта. Лента образовалась длинная, без начала и конца; когда голова поднималась на новую сопку, хвост еще только спускался с предыдущей.
По обеим сторонам колонны двигались пешие и конные конвоиры, злые не столько на жару, сколько на арестантов, из-за которых они тащились за растянувшимся этапом, глотали поднятую пыль. Большое солдатское воинство конвойных спереди и сзади с открытых грузовиков подстраховывали станковые пулеметы. Любое непослушание — и смерть, как косой, положит строптивцев.
Команды. Окрики. Угрозы.
— Не растягиваться!
— Разговоры!
— Вперед, доходяги! Скорей!
Старый, измученный бородатый зек с очками на переносице из последних сил тащил на себе свой арестантский скраб. Сначала очкарик держался шустро, даже вырвался вперед, довольно резво повел колонну за собой, а сейчас понуро плелся в самом хвосте ленты, с каждым шагом отставая больше и больше.
— Топай, старый. Это я тебе, очкастый интеллигентик, прибавь, прибавь! — К старику приблизился конвоир, поторопил не голосом—прикладом:—Двигайся, контра!
Удар был сильный, изможденный узник, отдавший этапу последние силы, споткнулся и упал лицом вперед, уткнувшись в пыль. Чемодан вывалился из его рук, крышка распахнулась и посыпались книжки.
— Быстро! Быстро!
Колонна перевалила еще через одну сопку, с ее макушки потекла в распадок. Солнце калило, от него не было спасения, зеки истекали потом.
— Смотри, Ибрагим...
— Куда?
— Вон, возле самой дороги,— показал Ардалион.— Смотри, сколько барахла.
Возле обочины громоздилась пестрая свалка: чемоданы, мешки, сидоры, коробки, ящики, баулы, узлы, кружки и чайники, кастрюли и миски, одеяла, подушки, сапоги и ботинки, другое житейское барахлишко. Бедняги, великомученики, страдальцы! Сколько времени они тащили на себе этот незаменимый в тюрьмах и лагерях скарб, надеялись на благополучный исход этапа. Но вдруг почувствовали опасность: предстояло выбирать между жизнью и гибелью, и обессиленные доходяги у самой крайней черты сделали этот последний в своей жизни выбор.
Солнце палило сильнее и сильнее. Духота. Губы потрескались, во рту пересохло. Воды! Хотя бы один глоток, одну-единственную каплю!..
За развилкой дороги стали попадаться зеки, без сил рухнувшие под тяжестью своего немудреного путевого скарба. Бедняги старались подняться на ноги, но тщетно, последние силы покинули измученных страдальцев...
Перетекая с сопки на сопку, серая арестантская лента, наконец, вступила на улицу. Дома были одноэтажные, деревянные, непонятно, то ли началась городская слобода, то ли встретился пригородный поселок. Навстречу вывалил народ, стар и мал толпились на улице, стояли возле ворот, калиток. Ребятишкам, конечно, забавно, позалезали
на заборы, деревья, самые отчаянные оседлали крыши. Сотни, нет, тысячи глаз смотрели, как идут зеки, враги и преступники. Тишина как в могиле. Пряча в глазах страх перед такой большой массой бандитов и злодеев, молодые взирали с любопытством, старые же, хлебнувшие лиха жизни, смотрели сострадая и сочувствуя
Перед тем как голова этапа вступила в улицу, конвойные перестроились. Конные стражники оттеснили зеков на середину улицы, пешие вскинули винтовки, чтобы, как полагается по инструкции, не промедлить с выстрелом.
Солнце опускалось за дальние таежные сопки, но зной не спадал. На улице—пылища, духота такая, что невозможно дышать. На лопатках выступала белая соль, она была на губах, во рту. Ноги уже не шагали, а волочились, загребая пыль.
А конвой подгонял:
— Быстро, быстро!
Под эти возгласы на колонну остервенело бросались служебные овчарки.
Когда колонна приближалась к домам, толпа приходила в движение, арестантам бросали колбасу, яблоки, хлеб. Строй путался, одни зеки вырывались вперед, другие отставали.
Бах-бах!.. Дуплетом пальнули из винтовки, пока для острастки, чтобы попугать зеков, привести в чувство возбужденных, напомнив им правило этапа: конвой любое движение может квалифицировать как попытку к бегству и без предупреждения пустить пулю. Конные стражники кого-то сбили с ног, затоптали копытами. Снова выстрелы — бах-бабах!..
Я брел словно в бреду: никого не видел, ничего не слышал. Перед глазами была вода: то плескалось озеро, то разливалось море. Я подходил к берегу, наклонялся — а вода пропадала. В голове одно желание — пить, хотя бы промочить пылающие губы, тогда у меня прибавится сил, судьба подарит последний спасительный шанс жизни! Сколько уже прошли, сколько еще шагать? Где эта злополучная океанская посудина арестантов «Джурма», ради которой нас гнали через пыль и пекло?
— Быстро! Быстро! Не растягивайтесь!
Под окрики часовых снова набрасывались овчарки.
Гав-гав! Гав-гав!
Я тащился с краю общего строя. Конвойный страж приотстал. Впереди, как раз с моей стороны, на крыльцо высокого двухэтажного дома с желтой верандой вышла женщина, повязанная красной косынкой, она внимательно
вглядывалась в проходящую колонну. Показалось, что кого-то высматривала. Глаза ее задержались на мне, наши взгляды встретились. Собрав последние силы, я выше вскинул голову и, пальцами показав на губы, слабо взмолился:
— Воды!
Славная добрая женщина мотнула головой и бросилась в открытые сени. Колонна дошла до угла улицы, поравнялась с домом... Я подумал, наверное, не успеет. Однако в то самое мгновение, когда я плелся мимо калитки, она выскочила на крыльцо и протянула мне ковшик.
Холодная вода! Полный ковш! Я воспрянул духом, напряг последние силы и протянул руки. Ковш спасительной влаги в моих ладонях. Еще секунда — и я утолю жажду! Но поднести ковшик к губам не успел: на меня обрушился удар приклада. Добрая женщина в испуге закричала и убежала в калитку. Ковшик вылетел из моих рук, а сам я полетел вперед и головой ударился о камень.
ШТОРМ
ШТОРМ
1
На вторые сутки после того, как мы отошли от причала Владивостокского порта, «Джурма» миновала узкое горло пролива Лаперуза и вышла в океан. За пеленой серого тумана остались Японские острова. Курс — на Магадан.
Странный, удивительный мир океана, его просторам нет конца-края, водная стихия где-то вдали соединялась с линией горизонта и пропадала. Трудно понять, то ли небо опустилось навстречу океану, то ли вода поднялась до небесного окоема.
В начале плавания стихия была спокойной, ласковой. Алое предзакатное солнце не спешило в распростертые объятия могучего океана, нежилось на его зыбкой, зеленоватой груди.
Мы выбрались из вонючего трюма и стояли на верхней палубе судна, наслаждаясь свежим морским воздухом.
— Эй, трюмные вонючки, что пораззевали коробочки? — закричал на нас часовой, расхаживающий вдоль борта. Он то ли решил отвлечься от безделья, то ли пожелал выслужиться перед начальством, а скорее всего, соблазнился возможностью попугать двух зеков, быстро защелкал затвором винтовки.—Вываливайте свою парашу—и марш обратно.
Вместе с Николаем Акимовым мы вне очереди вызвались дежурить на параше, чтобы был повод лишний раз подняться на верхнюю палубу, посмотреть на Тихий океан. Пароходная параша—это большая железная бочка, через проволочные ушки которой пропущена крепкая березовая дубина. Переполненную испражнениями, еле вытащили ее наверх. Вонища, тяжесть, к тому же узкий, неудобный трап. До люка поднялись легко, осталось вытащить бочку на палубу, но параша закачалась. Хорошо, я правой ногой успел найти опору, не дал опрокинуться, зато часть содержимого выплеснулась на меня.
Вместе с Николаем мы стояли на верхней палубе, отдышавшись, обозревали океан. Не успели подняться, а конвоир, паразит, уже гнал обратно в гнилое чрево вонючего трюма.
— Быстро! Быстро!
Куда же быстрее, параша тяжелая, мы волокли ее, напрягая последние силы. Борта парохода надстроены колючей проволокой, только на корме сделана специальная разгрузочная площадка, надо взойти на нее и опрокинуть содержимое параши в воду. Ладно, если бы параша расплескивалась только на руки, на лицо, можно ополоснуться — и все, но брызги попадали на одежду, вонищи столько, что не выветришь. Где тут ополоснуться? Кругом безбрежная водная гладь, но с палубы до нее не достать. Наконец, мы дотащили бочку до кормы, затянули на площадку и опрокинули в море.
2
Сейчас мы в самой пучине Великого океана. В трюме темно, смрадно и страшно. По ту сторону судна бушующее пространство соленого океана, заселенное рыбами, акулами, китами, другими морскими тварями, а по эту в мраке большой помойной ямы, как черви, копошились люди.
Внутреннее чрево «Джурмы» поделено на десять отсеков. Каждый на один отряд, то есть на тысячу человек, наш под номером семь. Величиной, скорее теснотищей, тюремный отсек напоминал божий дом, в котором нас мытарили в Казани. Здесь такие же, как в церковном храме, пятиэтажные нары, на которых один над другим мостились невольники. Лежанки двух категорий: устроенные вдоль бортов и настланные на деревянных столбах посредине трюма. «Престижные» те, что посредине, их продувал воздух, над ними ярче свет тусклых лампочек. Это лежанки
люксовского ряда, а вдоль бортов тянулись нары «соленой» линии. Везде ужасная теснотища. Болела голова, легким не хватало воздуха, с перебоями билось сердце. На этот раз нашей казанской пятерке не повезло: мы разместились на бортовой линии, на люксовых нарах день и ночь резались в карты.
Обитатели люксовых нар путешествовали в свое удовольствие. Веселый рыжий арестант сидел положив ноги калачиком, и вешал на уши зекам тюльку. Сейчас он рассказывал про вкусную, жирную гусятинку, пытался утешить голодные желудки.
— Ах-х! Если бы вы знали, какая прелесть мягкая гусиная ляжечка!
— Сам хоть раз пробовал?
— Я не пробовал. А вот мой дед видел, как барин во время трапезы потрошил гусиную тушку.
— Ха-ха-ха! Вот это гусятинка!
— Я один умял бы целого гусака!
— Не торопись, а то подавишься. Давай начинай про царскую уху, как ее готовят по-вашему?
— Обязательно тройную, по-архиерейски, с такой царской юшкой не заметишь, как без языка останешься! А готовят ее по-хитрому, вот так...
На верхних нарах под самой лампочкой резались в карты. Играли в счет будущих лагерных паек, на половники арестантской баланды.
На нижнем ярусе расположилось арестантское братство украинцев, они уныло тянули свои печальные хохлацкие песни.
Распрягайте, хлопцы, коней..
3
Сначала я ухнул в какую-то пучину, потом меня под бросило вверх, затем опять полетел вниз. Что-то завалилось. Спросонок еще ничего не разобрал, даже ни о чем не успел подумать, как головой ударился в железный борт. Из глаз посыпался вихрь искр.
Теперь я проснулся окончательно, но все равно ничего не понимал. Что за собачье состояние? Ощущение такое, словно меня завернули в брезент и раскатывали в жутком чреве корабельного трюма. Туда-сюда, туда-сюда... Желудок подступал к самому горлу, какая-то жестокая сила потрошила и выворачивала легкие, почки и печенки.
Брезентовый саван перекантовали еще раз. Голова ударилась в острое ребро железного шпангоута, мне пока
залось, что она разлетелась на мелкие черепочки, а меня толкнули и покатили в другую сторону. Я валялся с открытыми глазами, но перед взором была черная стена мрака. Я чувствовал, что захлебываюсь, желудок выворачивало со всеми потрохами. Надо, чтобы меня скорее вырвало, но сил не осталось, я опять провалился в черную пучину.
Вокруг грохот, визги, слезы, жалобная мольба, злая матерщина. Кажется, пришел последний день творенья. В потолке болталась тусклая лампочка, она огненной плеткой то взлетала вверх, то падала вниз. Несчастные зеки, как кули, катались на нарах, в отчаянии хватались за опоры, обнимали друг дружку.
Старые шпангоуты дряхлого судна с трудом выдерживали удары океана. Нары то отходили к корме, то подавались к носовой перегородке, люксовый блок прыгал и раскачивался, как подвешенный к потолку таганок. Неожиданно «Джурма» взлетела на гребень высокой волны, затем провалилась в пустоту, шлепнулась днищем на воду и легла на борт. С грохотом прокатилась бочка параши. С верхних нар, как поленья, посыпались зеки. «Джурма» выровнялась, но снова всем корпусом ухнула в глухую пучину. Вдруг в трюме загрохотало так, словно разверзнулись небеса и ударил гром. Затрещало дерево. По-страшному закричали, завопили люди...
Наконец, я открыл глаза. Тело болело, голова трещала от боли. Хотел пошевелиться, но не мог. Какая-то сила разъединила позвонки и суставы, а соединить их забыла. Где я, куда попал? На ощупь пошарил вокруг себя—вода, грязь, должно быть, опрокинулась параша. Ага, послышался бред, разноцветные арестантские проклятия...
Надо уточнить, где я нахожусь. На этот раз нащупал железную палубу, высокий вертикальный борт. «Джурма», похоже, не двигалась. Почему?
В мрачное чрево трюма упал столб света. С палубы раздраили люк, кто-то спустился по трапу. Послышалась команда, краткие вопросы, такие же ответы.
— Всех на верхнюю палубу.
— Куда инвентарь?
— Бревна, плахи и доски в котельную.
— А покойников?
— Наверх. Прежде каждого проверить по формулярам.
— Что делать с покалеченными?
— «Джурма» не санитарное судно. Пусть валяются.
— Расколотило параши.
— Когда трюм приберут, выдайте новые бочки. Поднимите опоры, уберите плахи, доски.
С верхней палубы в трюм спустилась специальная команда, стала разбирать разрушенные штормом завалы «люкса».
— Тащи сильней.
— Голову, сволочь!
— Переломили... ногу. Мать вашу...
— Паразиты! Палачи!
— Быстро! Быстро!..
Я догадался, что валяюсь на трюмной палубе. Шторм утих. Где же шикарный трюмный люкс? От него ничего не осталось, ни нар, ни зеков, которые занимали престижные верхние лежанки, посреди трюма валялись завалы столбов, деревянных плах, раздавленные тела. Стон, брань покалеченных перебивали бодрые возгласы рабочей конвойной команды:
— Давай! Давай! Доски на палубу!.. Я пошевелился, нашел в себе силы доползти до «соленой» линии нар, которые выдержали бурю
— А-а, живой! Давай руку.—Кто-то протянул мне руку, рывком поднял на нары.
Вечером на пару с Махмутом Абжалимовым уже по своему графику мы вынесли на верхнюю палубу парашу. Посуда еще новая: измазанная мазутом железная бочка, которую вместо неудобных проволочных ручек оплели крепким пеньковым канатом. Как и в прошлый раз намучились, но все-таки справились: переставляя тяжелую посудину по ступенькам трапа, вылезли на палубу.
На море полный штиль. Великий океан устал от шторма и спокойно дремал, будто на всем его необъятном просторе не было страшных волн, которые трое суток играли ветхим судном, швыряли его как легкую невесомую щепку. Даже не верилось... Мы с Махмутом потолкались, пощипали себя — живые или покойники? — пришли к выводу, что живые.
— Эй, гадкие вонючки, поворачивайтесь скорее! — заорал конвоир, привычно вскинув винтовку.
Мы через силу подхватили оплетенную пеньковым канатом парашу, потащили ее на кормовую площадку.
На горизонте в спокойной дали океана опускалось огненно-алое солнце. А за ним, оставляя за кормой белый пенистый след, стремился вперед арестантский корабль "Джурма".
Судно спешило вперед — мы уже знали это,— держало курс к главной столице колымских лагерей—Магадану...
НА ПРИИСКЕ ЛИНКОЛЬНА
НА ПРИИСКЕ ЛИНКОЛЬНА
Осенью 1940 года, когда вода стала замерзать, добычу золотого песка прекратили, нашу колонну перебросили на прииск Линкольна. В советское время на Колыме прииск имени президента капиталистической страны... Конечно» странно, я не понимал этой политической механики, ао правде, о названии прииска не размышлял, во всяком случае, о причинах не докапывался. Назвали и назвали. Разве от имени прииска зависела судьба, жизнь зеков??
Хотя из прежнего базового лагеря Туманный отправились еще глухой ночью, территорию прииска Линкольна пересекли уже в вечерних сумерках, когда глухая колымская темень стала вязать глаза. Повалил снег. Зеки жались друг к другу, подняли воротники бушлатов, но тепла все равно не было, кровь, которая еле-еле пульсировала в голодных телах, уже не согревала, а холодила сердце.
У подножия сопки показалась сторожевая вышка. На душе потеплело. Дистрофики-доходяги, истощенные от голода полутрупы, в которых просто чудом езде не погасли последние искорки жизни, воспрянули духом. Скоро бараки, тепло жарких печек, может быть, горячая баланда. Надежда на скорый отдых прибавила силы, помогла преодолеть последние, самые трудные метры.
«Квартирмейстеры» приготовили надежный лагерь — пространство площадью пятьсот метров на двести, окруженное двумя рядами колючей проволоки, с четырьмя сторожевыми вышками по углам, еще две башни стояли по периметру. На вышках уже заступил караул — часовые в теплых бараньих тулупах, с винтовками, вскинутыми наизготовку. В середине стояли четыре унылых барака, заваленные снегом выше крыши. Это новое место обитания колонны, здесь зекам предстоит провести зиму, может, не одну, все зависит от того, насколько хватит сил. Обычно на золоте больше сезона выдерживали немногие, каждый день работы на приисках приближал срок не освобождения, а конца.
Однако попасть в желанные бараки не просто. В колонне сотни зеков, едва не каждый со страшной пятьдесят восьмой статьей, самое малое, с десятилетним сроком строгого режима. Кроме того, что все это четко обозначено в бумагах, на обложках формуляров еще красный оттиск сигнального предупреждения: «Особо опасен». Если в пути следования этап не досчитается хотя бы одного политиче-
ского каторжанина, начальнику конвоя головы не сносить. Кара: расстрел или лагерь, но уже в положении арестанта.
Когда грузовики остановились перед лагерной зоной, первым на землю спрыгнул начальник конвоя. Началась обычная суматоха заселения лагеря: крики, брань, пинки и зуботычины.
По одному стрелку осталось в кузове каждой машины, другие охранники организовали сторожевое оцепление. На вышках включили прожекторы, свет направили на ворота. Над колонной загремел бас начальника конвоя.
— Внимание! Всем сойти на землю, разобраться на десятки и стать на колени. Шаг влево, шаг вправо — попытка к бегству. Пуля без предупреждения. Быстро выгружаться!
Людское скопище пришло в движение. Целый день зеки находились в пути на морозе, ноги словно одервенели, арестанты не прыгали из кузова, а вываливались в снег.
— Ой, ноги!..
Я обернулся на крик — на снегу корчился старенький скульптор Алексей Николаевич. Бросился поднимать бедолагу, но в спину тут же получил удар приклада:
— На место!
Дальше пошла нудная и долгая процедура сдачи и приемки этапа, контрольный пересчет. Не произошло ли падежа, не случился ли побег? Пристрелить, пустить пулю — это в порядке вещей, отход зеков по другим причинам — чрезвычайное происшествие!
— На букву «А» — вперед!
На машины зеков сажали по алфавиту. Пассажиры первого грузовика поднялись с колен, приблизились к вахте, снова опустились в снег.
— Первый номер, сюда. Живо!
С левого края с колен поднялся первый из лагерных доходяг—худой, длинный, с арестантским сидором за плечами. Спотыкаясь, он доплелся до вахты, заученно выкрикнул :
— Александр Александрович Андреев. Год рождения — 1917. Срок—пятнадцать лет...
Старший конвойного этапа передал формуляр представителю лагерного начальства. У ворот ада зека встречали конвоиры уже другого воинства вохровцев, впрочем, одинаково жестокого, как и в других лагерях, потому что все они поступали по правилам одной преисподней, которую звали Колыма. Теперь обыск.
— Вываливай сидор!
Мешок развязали, стали потрошить его содержимое.
На снег полетели выструганная из чурки деревянная ложка, котелок, приспособленный иэ консервной банки, жалкое тряпье, другая арестантская дребедень. Один конвоир перетряхивал убогое барахлишко каторжанина, другой ощупывал и осматривал каждую складочку, каждый шовик.
— Разоблачайся! —зарычал конвоир.—Не телись, не в роддоме!
Подул обжигающий ветер, жесткой крупой сек снег. Голый, в чем мать родила, зек прыгал, танцевал перед конвоирами.
Один за одним восемьсот зеков-каторжан через контрольное лагерное чистилище прошли в жилую зону. Время уже заполночь. Стражники развели арестантов по баракам, в каждый поселили по двести человек. Слава богу, судьба еще не отвернулась от несчастных страдальцев, которые даже в безмерных муках верили, что пройдут отмеренную приговором дорогу судьбы. Крыша над головой есть, дальше будет видно. Живем!
Рассчитывали, что в бараке отогреемся от стужи, но разочарование перечеркнуло надежды. Жилые постройки нового лагеря, которые издали выглядели так внушительно, оказались самыми обыкновенными палатками. Только сейчас мы поняли, почему их до самой крыши завалили снегом — чтобы держали тепло. Бараки были из простого полотна, пол — земляной, два яруса крепких нар, устроенных из толстых березовых плах, в конце и начале прохода на кирпичах две железные бочки. Эти бесхитростные плоды неистощимой лагерной фантазии служили для отопления арестантских хором: сверху — труба, спереди — дверка. На каждую печку отпустили по охапке дров, когда их затопили, железные стенки накалились, стали красными. Оказывается, вот они где, райские кущи, тепла столько, что зеки не могли нарадоваться. Закоченевшие на морозе, мы крутились перед жаркими бочками, подставляя со всех сторон свои бока. Рукавицы, шапки, одежда уже пахли паленым, но никакие силы не могли оторвать нас от желанного тепла.
Но наслаждались и блаженствовали мы недолго. С потолка сначала закапало, лотом потекло, накаленные печки зашипели, запестрели черными пятнами, от бочек повалил пар. В бараке, как в черной деревенской бане, которую за всю зиму затопили первый раз. Чем жарче накалялись бочки, тем сильнее на крыше таял снег, сверху журчали ручьи. С верхних нар зеки перебрались на нижние, скучились, но спасения не было и здесь. За стенами барака играл буран, вовсю жал мороз, а нары заливал дождь.
2
Колыма в густом молоке белого тумана, не видно ни солнца, ни сопок, ни зарослей карликовых северных деревьев. Можно подумать, что ледяное царство арестантов! и каторжан, на немереных пространствах которого многих ожидали смерть и забвение, завернули в большой могильный саван. Тишина. Не слышно звуков, от холода невозможно дышать, мороз каленым железом перехватывал горло. Не мороз—огонь! Рукавицы примерзли к пальцам, ладони одеревенели, не могли держать лом. Черные фигурки зеков прыгали, скакали на одном месте, иначе подошвы резиновых чуней, слепленных из камер и покрышек, примерзали к снегу. За туманной мглой мороза горели красные пятнышки костров. Там — огонь, тепло, но костры только для конвоя. Запах дыма перебивал аромат горячей, подгоревшей на костре каши. На пустой, голодный желудок перехватить бы ложку перловой шрапнели, посидеть возле теплого очага, отогреть озябшие руки!
Возле меня что-то грохнулось оземь, показалось, что paзорвался туман.
— Александр! Саша! — Рядом со мной долбил свой шурф долговязый Андреев, обняв лом, он лежал над золотым разрезом. Наклонившись над ним, я затормошил: «Саша, Саша», но лицо его было безжизненно, землисто-черного цвета, в глазах застыли пустые льдинки. Что делать?
Я обернулся в сторону костров, как недорезанный, завопил:
— Гражданин начальник, человек кончается Помер!
— Доходяги, недобитые контры! Мать вашу!..— Выпалив пышное кружево многоэтажной лагерной матерщины, подскочил начальник конвоя.— Пакостники, сволочи! Найдете тысячу поводов, лишь бы поволынить, навредить, а мы должны следить за вами, подталкивать, подгонять! — Он носком пнул в Александра.— Загнулся, падла! Вот какой сволочной, хоть смертью, а напакостил. Подох, а я должен ломать голову, как выйти из положения. Оставить здесь — надо держать ответ, отправить в зону — придется снимать двух часовых. А кругом — политические контрики, за вами надо смотреть и смотреть. Ты чего вылупил моргалы? Кто будет долбить твой шурф? Пушкин?
Начальник конвоя, в руках которого были участь и судьба арестантов, оставив мертвого Александра, набросился на меня. Он замахнулся, хотел ударить, но, на мое
счастье, поскользнулся. Я не стал испытывать судьбу, скорей схватил лом, принялся долбить шурф.
— Гражданин начальник!—Старший бригады Иманку-лов притащил санки, на которых в рабочую зону возили шанцевый инструмент.—Вот, транспорт.
— Пойдет. Кладите — и в зону! Закоченевшего покойника положили на салазки. Бригадир Иманкулов подозвал двух зеков, они впряглись в постромки.
— Трогайте!..
Даже на покойника полагался конвой. Один вооруженный стрелок пошел впереди траурного катафалка, другой занял сторожевую позицию сзади. Молодой, двадцатилетний студент Александр Андреев в сопровождении почетного эскорта вооруженных стражников на арестантских санках отправился в последнее путешествие в царство вечного спокойствия. Отмаялся, бедняга! А мне еще кантоваться на этой каторге, мучиться и страдать, надеяться на такое же избавление или терпеливо дожидаться окончания срока приговора. Долго, жутко, страшно!
Из-за тумана забот у караула прибавилось. Начальник конвоя подал команду вохровцам взять рабочую зону в кольцо и бить шурфы в пределах охраняемого круга. Зона стала меньше, но зато каждый зек был под надзором. Оттого, что тепло костров осталось за кольцом рабочей зоны, жалобно заскулили овчарки. Сердитый начальник конвоя, который только что разносил меня, собирался ударить, вдруг оттаял, поручил мне перенести костры. Команда оказалась кстати. Пока я переносил головешки на новое место, снова раздувал огонь, отогрелся. А тут еще одна удача: возле костров попалось несколько недоеденных корок, не раздумывая, тут же прикончил их. отогрев над пылающими головешками. Силы не прибавилось, но настроение стало лучше. Такая удача не каждый день.
Костры разгорелись, конвоиры подтянулись к огню, поближе к пылающим очагам. Я снова принялся за шурф, потому что без нормы в лагерь лучше не возвращаться. Игнорирование нормы расценивалось как контрреволюционный саботаж, ущерб могуществу страны. За это новый срок. Правда, у начальства были куда более эффективные стимулы активизации арестантского труда, например, подвижные коэффициенты продовольственных подачек. Полная пайка полагалась только за отработку трудовой нормы, если плохая работа каралась, то ударная поощрялась. Надежда на прибавку пайки, дополнительный черпачок суп-
чика действовала сильнее страха перед карой нового приговора, заставляла рвать последние жилы, напрягаться даже тогда, когда сил оставалось только на глоток воздуха.
На первый взгляд, приисковая норма невелика — тридцатисантиметровый в диаметре шурф выкопать на глубину одного метра. Сначала я считал, что нагрузка так себе, легкая, пустяковая, а оказалось — ничего подобного. Сегодня ковыряюсь с самого утра, а глубина не больше сорока сантиметров. Колымский мороз прихватил землю так, что она стала крепче железа. При каждом ударе лом звенел, отскакивал от грунта, я бил изо всех сил, а толку почти никакого. Только после нескольких слабых ударов, которые давались с большими муками, из-под лома отлетал маленький кусочек грунта. О-о, всевышний, за что столько мук, за какие грехи?
3
Причины я не узнал: то ли начальство стало относиться ко мне снисходительно, то ли в лагере возникла проблема с рабсилой, только с шурфов меня перевели на «ипподром». Здесь особого облегчения не было, но выматывало не так, как на шурфах.
Ипподром Колымского прииска — это не то место, где устраивают конные скачки, а рабочая площадка, здесь ставки не богатые призы лошадям и жокеям, а жизнь главных участников бешеных состязаний—загнанных насмерть зеков.
Что представляет из себя арестантский ипподром?
Шурфы, каким бы твердым ни попался грунт, надо обязательно довести до заданной отметки. В противном случае лишение пайки, карцер, другие меры воздействия, зеки или справлялись с заданием, или, потеряв силы, падали замертво. После завершения шурфов бригаду перебрасывали на другой участок, на такую же каторжную работу, на эту площадку приходили подрывники.
Разрушенную мощным взрывом корку вечной мерзлоты надо убрать с площадки, только после этого участок готов к добыче золотого песка. Грунт транспортировали в специально сконструированных грузовых салазках. Из крепких деревьев выстругивали полозья, железными болтами скрепляли их толстыми поперечными перекладинами. Сани готовы, теперь на них ставили ящик на три-четыре кубометра земли. Если говорить кратко, это творение технического интеллекта лагерных конструкторов звали одним словом «колымашка».
Вот как проходили арестантские «скачки». От развороченной взрывом площадки до склада пустого грунта проложена скользкая ледовая дорога, общая длина ее километра два-три. Это—центральная магистраль. Кроме главной трассы, есть мелкие веточки, которые соединяли главную дорогу с рабочими участками. Участок нашей бригады как раз посередине магистрали, нам приходилось таскать «колымашку» не три километра трассы, а по крайней мере вдвое меньше. Тоже выигрыш! В команде каждой «колымашки» пять зеков, один из них «башлык», то есть старший. Трое арестантов-тяжеловозов впрягались в постромки спереди, двое корячились сзади.
Сегодня ни облаков, ни тумана, на сером небосводе колымского прииска горели три искусственных солнца, окруженные круглыми алыми абажурами. Светильники лишь рассеивали ленивое сияние. Вокруг сумрачно, будто на землю пала тень солнечного затмения, загадочно и тревожно. Однако холод нормальный, мороз градусов на сорок, на сорок пять, для Колымы это не стужа.
В нашей пятерке почти все комсомольского возраста, настоящая молодежная артель. Старший артели Махмут Абжалимов, его помощник—Николай Акимов, крепкий, словно дубовый кряж, в лагере его звали «Поддубный». Арестанты несколько раз схватывались на поясах, но Николая никто ни разу не положил. Третьим в артели Ар-далион Нижегородцев, в противоположность Николаю, длинный, одни кости да кожа. Непонятно, как он таскает свой скелет, не рассыплется на косточки. Четвертый — Гений Измаилович Республиканец, с широким сократовским челом, четким профилем классического римского носа.
В отличие от людей, которым странные, необычные имена из-за модного пижонства выбрали родители, так как они звучные и со смыслом, с Республиканцем было иначе. Родители погибли от голода, трехлетний малыш оказался на улице, какая-то добрая душа подобрала его и сдала в Дом ребенка. В приюте стали заполнять документы — как звать, какая фамилия, кто отец? Мальчишка был живой, шустрый, но ни имени, ни фамилии назвать не мог. В сиротском доме организовали общее собрание, коллектив демократическим большинством решил, что имя приемыша будет Гений, фамилия—Республиканец, чтобы национальная принадлежность походила на татарскую, отчество записали «Измаилович»
По каким-то обстоятельствам сиротский приют закрыли, Гения взял на воспитание Первый татарский стрелковый полк. Здесь мальчишка вырос, пошел в школу, затем поют
лучил высшее образование, начал самостоятельную жизнь. Сначала работал директором Татарского академического театра, через несколько лет его назначили на еще более ответственную должность—начальником республиканского управления культуры.
В 1936 году в Казани решили открыть мемориальный Дом-музей Владимира Ильича Ленина. Кому поручить это серьезное и ответственное дело? Выбор пал на Гения Республиканца, который хорошо проявил себя на других должностях. Гений Измаилович за дело взялся с энтузиазмом. Начал с того, что отправился к Надежде Константиновне Крупской в Москву, она выбор кандидатуры организатора музея одобрила, обещала оказывать содействие. Республиканец из Москвы вернулся окрыленный, с азартом принялся за новое дело — стал воссоздавать дом в таком виде, каким он был в год участия восемнадцатилетнего Володи Ульянова в революционной сходке казанских студентов. А времени в обрез, все работы надо было завершить к двадцатилетию Октября, как раз на этот день назначили открытие музея.
В середине мая 1937 года на имя Республиканца из Москвы пришла телеграмма от Надежды Константиновны:
«Прошу как можно скорее приехать по вопросу организации музея». Гений Измаилович в тот же день помчался на вокзал, купил билет, прошел в вагон. Перед самым отходом поезда в купе вошел представитель НКВД, пригласил Республиканца с собой: «На минутку, пожалуйста, пройдемте в комендатуру». Минутка растянулась на долгие годы ¹…
Пятая рабсила нашей артели я: командир запаса, недоучившийся студент педагогического института, несостоявшийся литературный гений.
¹ Забегая вперед, расскажу о горькой судьбе Гения Республиканца до конца. В 1967 году после реабилитации в Казани я встретился с женой Гения Измаиловича Республиканца, известной татарской певицей Зифа-хаиум Басыровой.
Вот что она рассказала о последних днях жизни своего мужа. «Осенью 1942 года меня вызвали в Народный комиссариат внутренних дел республики. Я перепугалась, но что делать, отправилась. Сердце бьется, как птичка в клетке. Сотрудник, который вызвал меня к себе, жестко и сухо спросил: «Вы знаете Гения Измаиловича Республиканца?» «Как не знать, если он мой муж? Где он, что с ним? Я ничего о нем не ведаю». «Хорошо, сейчас вы его увидите».
Меня посадили в машину, привезли на Арское поле в психбольницу. Открыли палату и предложили войти. Я вошла вместе со своими спутниками В комнате стояла одна-едннственная кровать, на ней лежал
Первую «колымашку» мы нагрузили от души, по самую макушку. Ипподромная норма—за день работы вывезти грунт, поднятый взрывом с одного участка. Если норму удастся кончить раньше сигнала собираться в зону, то передовики имели возможность погреться, развести костер, в начале смены кто не рассчитывал на такую удачу? В на-шей артели я самый молодой, поэтому набросил постромку коренника, справа впрягся Махмут, слева — Николай. Сзади в «колымашку» уперлись Ардалион и Гений.
— Раз, два, три — двинулись!
— Еще раз взяли!
Возгласов, подбадривающих криков много, а «колымашка» ни с места. Пятеро зеков изо всех сил корячились, пыжились, дергали и толкали — полозья даже не шелохнулись.
— Так не пойдет,—сказал Махмут, вылезая из упряжки.— «Колымашка» примерзла, каюк. Берите ломы, зацепите с боков. Давайте качнем вместе: раз, два—взяли!
Пока сани тащили на место погрузки, полозья нагрелись, на остановке, когда в короб накладывали грунт, снег под санями намерз. Сейчас полозья отдирали ломами, на «колымашку» наваливались изо всех сил, но сани не поддавались. Наконец, когда мы, намаявшись, уже выбились из сил, они чуть-чуть колыхнулись. Ура! Скорей впряглись в постромки и двинулись вперед. Деревянная «колымашка» скрипела от напора арестантской рабсилы и сопротивления дороги, но подвигалась вперед. Ничего, самое трудное—это миновать грунтовую развилку, когда выберемся на главную магистраль, по ледовой дороге сани покатятся легче!
Уф-ф, выбрались. На магистрали движение как на большом городском проспекте. По правой стороне дороги¹
¹ человек, с головой накрывшись одеялом. Врач подошел к кровати,
отдернул одеяло.
Гений, вставайте. Пришла ваша жена.
— Не беспокойте меня, я беседую с Владимиром Ильичом Лениным. Знакомый, родной голос! Конечно, это Гений, он! Я приготовилась к тому, чтобы броситься в объятия близкого человека, но муж оттолкнул меня. Передо мной стоял не тот Гений, которого я знала, это был страшный, совершенно чужой мужчина. Лицо заросло густым черным волосом, бешеные глаза сверкали.
— Вы кто? Почему вошли без разрешения? Я же сказал, что беседую с Владимиром Ильичем Лениным. Уходите!..
После этого я еще несколько раз приходила в психиатрическую больницу, однако Гений меня к себе не допускал, говорил, что он беседует с Лениным, у него нет времени. А через несколько лет я получала известив о его смерти...»
веки тащили тяжелые, груженые «колымашки», по левой возвращались порожние сани. Крики Брань. Многоцветная матерщина. Вперед, кто скорей!
Главная магистраль арестантского ипподрома все время шла на подъем, в конце пути возвышалась наваленная зеками пирамида грунта, заканчивающаяся обрывом. На ее вершине «колымашку» надо развернуть боком и опрокинуть доставленный груз. Если зеки прошляпят — упустят момент, «колымашка» ухнет вниз, может зацепить с собой и зазевавшегося арестанта. Пирамида высокая, поэтому на кромке обрыва надо быть начеку. Но самое страшное—если «колымашка» покатится обратно и под весом своей тяжести разовьет большую скорость.
Тяжелые резиновые чуни стали жесткими, ноги скользили по ледовой дороге. Сил уже не осталось. Голодное лагерное существование вытянуло из нас все жилы, поэтому как мы ни толкали «колымашку» вперед, как ни тащили на желанную макушку пирамиды, башмаки скользили назад, топтались на одном месте.
Сзади нетерпеливо сигналили другие «колымашки», требовали уступить дорогу, не задерживать движение. Делать нечего, мы сворачивали в сторону, ломами обивали с башмаков лед, очищали полозья и снова выбирались на магистраль, наваливаясь на сани. Идут! Скорей! Участок надо очистить во что бы то ни стало, иначе не видать тепла заманчивого костра, не будет ударной стахановской пайки!
Неожиданно на макушке пирамиды поднялся переполох. Что-то стряслось. Мы не успели поднять головы, чтобы посмотреть наверх, как чья-то груженая «колымашка» сорвалась вниз и на скорости налетела на наши сани...
4
Есть люди, которым не надо искать счастья, оно находит их само. Я имею в виду Алексея Николаевича, который в одном лице был и скульптором, и архитектором, и талантливым мастером, потому что имел сердце и душу настоящего, большого художника.
В тот день, когда нас перебросили на прииск Линкольна, он упал с машины, да так удачно, что сломал ногу Почему удачно? Из-за перелома он в самые лютые колымские морозы целых три месяца прокантовался в больничном бараке, а когда вернулся в общее жилье, его назначили дневальным. Кроме больших и маленьких начальников, часовых и конвоиров, в лагере есть многочисленный обслуживающий персонал, обеспечивающий нормальную деятель-
ность этого учреждения: бригадиры, нарядчики, смотрители, завхозы, кашевары, врачи, санитары... Обычно на такие должности набирали вольнонаемный персонал, но чаще из-за великой нужды их заполняли зеками, стараясь подобрать воров, растратчиков, рецидивистов, симулянтов, уклоняющихся от трудовой повинности — кого угодно, но обязательно тех, на ком не было страшного клейма пятьдесят восьмой статьи. Чтобы зека-антисоветчика поставили на ответственный пост дневального — на колымских приисках — это чрезвычайное происшествие
Дневальный — одна из самых престижных лагерных должностей. Ее жалуют тем, кто пользуется доверием лагерного руководства — стукачам, подхалимам, провокаторам и грязным пакостникам, готовым пресмыкаться перед начальством, лизать подметки нарядчикам, потому что от них зависит, на какую работу направят: бить шурфы, на ипподром, в столовую. С первых дней каторги эти подонки приспособились к жизни по лагерному кодексу чести, по которому абсолютно прав только тот, кто выжил, и безусловно виноват тот, кто не перенес мук и страданий.
Однако нужда в рабсиле великая, начальству жалко отвлекать от работы на прииске здоровую часть лагеря, ведь и над руководством, как дамоклов меч, программа добычи золота, поэтому в виде исключения на внутренние должности сажали политических, которых нельзя было погнать на работы.
Без конвоя выходить в общую зону лагеря мог только
дневальный. Утром он получал и разносил дневные пайки, а там, где режут хлеб, если не отвалится корка, то хотя бы просыплется крошка. Это — доля дежурного по бараку. Днем он может пообедать в столовой, там и баланды лишний черпачок плеснут, и остатка рыбьих голов достанутся.
Одним словом, служба дневального не нагрузка — рай. На воле мороз под пятьдесят градусов, а дежурный сидит в тепле барака, подкладывает в печки топливо, которое притащили из рабочей зоны зеки. Ночью обязанность дневального — сушить обувь, портянки, другое арестантское барахлишко, он же чинит лагерное тряпье, латает пимы, клеит резиновые чуни, если разживется материалом, шьет рукавицы, которые можно продать, обменять на пайку хлеба или на пару закруток махорки. О каком еще счастье может мечтать несчастный лагерный зек?!
Если бы на такое теплое, злачное место посадили не Алексея Николаевича, а кого-нибудь другого, его сразу бы загнали в угол, нашли бы способ подсидеть, выжить. Но
на Алексея Николаевича зла не держали, это был человек, которого любил не только барак, где он честно нес свое бремя дежурного, а весь арестантский лагерь.
На первый взгляд, в облике Алексея Николаевича ничего примечательного не было. Маленький, сухой, мало этого, горбатенький, узкая козлиная бородка делала его продолговатую физиономию еще длиннее. Лет ему под семьдесят, но несмотря на свои преклонные годы, это был еще цепкий, шустрый и шебутной старичок.
А самая примечательная черта его натуры такая— Алексей Николаевич ни минуты не сидел без дела, знал тысячи способов зажечь в отчаявшемся сердце погасший огонек надежды. Если в бараке кого-нибудь сваливал недуг, он ставил компрессы, подавал травяной настой, находил способ ободрить человека. Чаще всего старый зек пересказывал историю Сервантеса, который провел на каторге целых тридцать пять лет, а вырвавшись на свободу, стал великим романистом, создал книгу о рыцаре справедливости Дон-Кихоте.
А много ли нужно зекам, чтобы в их сердцах снова затеплилась утраченная надежда?!
Однажды Алексей Николаевич удивил барак потрясающим поступком. Вечером из рабочей зоны зеки вернулись в жилую, а в бараке, как в парадном строю, красовались белые и черные шахматные рати. Здорово! Начались шахматные матчи, одиночные схватки, в горячем азарте этих баталий легче переносились ужасы колымской каторги. Сначала турниры шли между бригадами, звеньями, потом — между бараками. Кто победит? Кончилось победой лагерных ищеек. Во время одного из шмонов они нашли шахматные фигуры,—по-моему, их специально подсаживали к зекам, чтобы заложить «крамолу» — и барак на трое суток перевели на карцерный режим.
Алексея Николаевича это не сломило, он продолжал искать новые увлечения. Одна из выдумок старого зека стала праздником лагеря, но ему самому радости не принесла.
5
Кому-нибудь приходилось слышать голос звезд? Наверное, нет, потому что разговор звезд можно подслушать только в особых обстоятельствах, когда дух и сознание человека готовы к восприятию небесных сигналов. Послушайте, как звезды переговариваются друг с другом:
— Пип-пип! Пип-пип!..
Вокруг тихо. В небесах от колымской стужи дрожат
звезды, на своем месте застыл месяц. Ночное светило привыкло к своему одиночеству, молчит, а звезд видимо-невидимо, наблюдая за ними с земли, можно подумать, что по небосклону рассыпали яркую алмазную россыпь, эти лукавые блестки перешептывались друг с другом.
— Пип-пип! Пип-пип!..
На месте стоять невозможно—мороз, дыхание срывалось с губ замерзшими пузыречками льдинок, которые тут же лопались от стужи—пип-пип, пип-пип...
Вот эти еле слышные звуки аборигены Севера—якуты называют голосом звезд. Сегодня как раз холодный вечер звездных бесед. Работу кончили, в зону отчего-то не возвращали, а мороз жал сильнее и сильнее. Как будто кто-то нарочно подбрасывал горючее в реактор холода, его каленый жар хватал за щеки, уши, продирал до печенок. Кровь не согревала тело, наоборот, холодила сердце, зеки, чтобы не закоченеть от стужи, прыгали на одном месте, исполняли свои адские пляски.
Наконец, раздалась долгожданная команда: «Построиться!» Собрав остатки сил, арестанты колонной припустили в зону. От топота ног хрустел снег, зеки задыхались от бега, потому что каленый мороз обжигал горло, доставал до легких. На ресницах—лед, носы—белые, щеки, губы в черных язвах еще от прошлых морозов. По обеим сторонам колонны с рыком неслись злые овчарки. Зеки спотыкались, но конвоиры не позволяли ни малейшей задержки, на тех, кто отставал или падал в снег, обрушивался удар приклада, натравливали собак. Слава богу, часовые караульной вахты в такой свирепый холод обыск проводить не стали, наскоро пересчитав арестантов, пропустили их в жилую зону
И тут зеков ожидало настоящее северное чудо. В середине лагерной зоны перед нашими бараками, гордо вскинув голову и откинув назад ветвисты», рога, стоял красавец-олень. Молодец, Алексей Николаевич, славный ты мужик, исполнил свой замысел!..
...Однажды неистощимый на выдумки Алексей Николаевич, дивана,¹ который, казалось, пришел в этот мир зла и ужасов для того, чтобы делать людям добро, согревать их озябшие души теплом своего сердца, собрал вокруг себя обитателей барака.
— Давайте ко мне, работяги,— заявил он, когда мы управились с пустой баландой, которая наполняла желу-
¹ Дивана — чудак, блаженный, юродивый (тат.)
док, но, увы, не утоляла голод.— Как вы полагаете, если от ворот вахты до бараков устроим художественную аллею? Представляете, как это будет выглядеть?
— Какую еще аллею? — Зеки растерялись. Сначала подумали: старый не выдержал нагрузок колымской каторги, побоев и голода, вот и тронулся умишком, потом в бараке словно разорвалась бомба. Посыпались насмешки, колючие реплики.
— Постойте! Замолчите! — Обычно кроткий, смиренный, на этот раз художник не уступил, тоже попер на арестантов:—Что вы ржете, охламоны? Я держу с вами совет. За совет деньги не берут.
— Самый лучший совет: как раздобыть лишний половник баланды.
Алексей Николаевич вскипел:
— Баланда, баланда! Баланды, знаю, дают мало. Однако баланда для пуза, а человеку надо что-нибудь для души.
— Тюльку на уши не вешай. На пустой желудок какая тебе душа?
— Тихо! Валяй, старина, выкладывай.
— Хочу из снега наделать северных зверей. Зальем их водой и заморозим...
— Здорово! Что не наделаешь? Кто мешает?
— Здорово-то здорово...— Я тоже засомневался в замыслах старого мастера. На художественную аллею надо много снега, а где его взять? Весь снег, который выпадал в жилой зоне, мы перегоняли на воду, ее не хватало на питье, для других нужд.
— Поэтому и взываю: помогите!
— Искусство требует жертв,— первым подхватил идею энтузиаста бригадир Зариф Иманкулов.—Мы на топливо сучья, хворост в зону приносим? Приносим. В одной руке можно тащить топливо, в другой—кусок снега, льда.
В лагере самое главное—это идея, пусть самая шальная, на первый взгляд, дикая, возникшая в возбужденном воображении зека-каторжанина. Впрочем, почему «шальная», «дикая»? Жилая зона — место обитания зеков, одна большая улица, что же особенного, если на этом пространстве устроить художественную аллею? Странной была не идея мастера-исполнителя, даже не энтузиазм, с которым встретили замысел зеки и нашего, и других бараков, а одобрение руководства, обычно с опасением встречавшего начинания поднадзорных. Зеки — это же пакостники, злоумышленники, если они что-то предлагают, надо еще посмотреть, с какой коварной целью?
Иманкулов сообщил о затее начальству лагеря,— и все согласились. Может, начальников распалило любопытство или, скорее всего разожгло тщеславие: лагерь зеков-каторжан — и вдруг художественная аллея! Убытка не будет, а что-нибудь доброе, полезное получиться может.
С этого дня пошло-поехало. Каждый вечер, когда конвой возвращал арестантов из рабочей зоны в жилую, зеки взваливали на плечи поленья, палки, сучья, а под мышками тащили глыбы льда, снега.
Говорят: если плюнет толпа — получится озеро. Точно! Таскали помалу, кто сколько мог, выбиваясь из последних сил, однако завалы «строительного материала» перед бараками росли. Теперь черед был за Алексеем Николаевичем. Ночью ваятель нес службу дневального: топил в бараке печки, сушил портянки, обувь, рукавицы, днем, когда зеков выгоняли на работу, он наскоро прибирал убогое арестантское жилище и принимался за скульптуры. В полдень мастер делал перерыв, чтобы получить на барак паек, принести из столовой баланды — и снова брался за дело.
Первая операция была простая. Алексей Николаевич таскал снег в барак, накладывал его в большое корыто и, залив холодной водой, делал густой замес. Затем полученную массу, как глину, раскатывал в нужные формы, под умелыми руками мастера получались хвост, ноги и копыта, клюв, голова. Теперь оставалось соединить отдельные детали скульптуры, на этом этапе в дело шли щепки, прутики, палки, нитки, арестантское тряпье. В таком незавершенном виде мастер выносил скульптуру на холод, оставлял ее перед бараком. На улице за дело принимался мороз. Когда фигуры замерзали, начиналась таинственная магия высокого искусства, мастер отделывал свои скульптуры окончательно: шлифовал глаза, губы, рога и копыта, клюв, крылья.
Многие северные животные, звери и птицы чаще всего белого цвета, для них краски не нужны. А для пингвинов, оленей художнику пришлось подбирать специальный колер. Но старого мастера это обстоятельство не обескуражило, под руками сколько угодно было черной сажи, серой золы.
Алексей Николаевич приделал к консервной банке хитрый носик и при помощи этого удобного сосуда «оживлял» ледовые скульптуры. Он заливал в него сажевый колер черного или серого цвета, осторожно кропил поставленные на аллее фигуры. На улице свирепый колымский холодина, и цветной раствор, струйками, брызгами попадая на скуль-
птуры, тут же замерзал. Под руками мастера получались то грива, то хвост, то красивое волнистое оперение птицы. Легко сказать «получалось», сколько понадобилось труда» мук? Самые тонкие операции приходилось выполнять на сорокаградусном, пятидесятиградусном морозе — при теплой погоде получалось хуже,— вряд ли кто-нибудь из ваятелей творил на таком собачьем холоде. Алексей Николаевич отморозил пальцы, причем, так сильно, что не мог держать в руках ложку и свою порцию баланды хлебал через край. Хорошо, что в лагере зекам в качестве витамина давали рыбий жир. Мастер помазал жиром руки, обмотал их тряпками и продолжал работу в своей «ледовой мастерской».
Вся работа по созданию художественной аллеи продолжалась больше двух месяцев. И вот долгожданный праздник искусства — к празднику Нового года, к тридцать первому декабря 1940 года—художественная аллея ледовых скульптур была готова.
Праздник, значит, праздник, к нему надо подготовиться. Зеки уже готовились к торжеству, причем, не за день, не за неделю, а по крайней мере, за месяц. Чем несчастнее человек, чем меньше у него поводов для радости, тем с большим нетерпением его измученное сердце ожидает приближения красных дней календаря. Для арестантов-каторжан Новый год не просто временной рубеж, а черта новых надежд, за которой им виделся конец несправедливым гонениям, надругательствам, представлялось, что жизнь повернется светлой стороной.
Эталонный суточный паек лагерного зека—пятьсот граммов хлеба. В зависимости от его работы или ленивого безделья были предусмотрены продовольственные вознаграждения — утром и вечером дополнительный поллитровый черпачок баланды — или наказания.
С такой кормежкой на сорока-пятидесятиградусном морозе надо долбить крепкую, как железо, колымскую мерзлоту, набросив на шею постромки, таскать адскую «колымашку», вывозить взорванную породу. Причем, надо не просто работать, а вкалывать изо всех сил, обязательно давать норму, потому что высшая награда—хлебная пайка — полагалась только удачливым рекордистам. Изнемогающие от голода дистрофики, которые еле волочили ноги, норму, как правило, не вытягивали, поэтому получали лишь штрафное довольствие, энергии которого хватало ненадолго. Изможденные, как пустые тени, лагерные доходяги принимали хлебную пайку как подкрепление иссякающим силам, а когда брались за еду, ощущение сытости не при-
ходило: то ли она была. эта жалкая лайка, то ли нет. Пустой желудок снова просил пищи, приходилось ожидать очередной раздачи.
Из этой голодной лагерной пайки перед праздником предстояло выкроить долю на новогоднее торжество с тем, чтобы, когда будем провожать старый и встречать Новый год. можно хотя бы один раз хорошо поесть.
Поэтому уже с начала декабря, отрывая от пустого желудка, зеки стали украдкой припрятывать хлеб. Оставлять пайки в бараке рискованно, здесь их могли запросто свистнуть, поэтому зеки мастерили маленькие торбочки, которые—была не была!—таскали за подкладкой бушлата. Руки тряслись от голода, глаза горели безумием — скорее бы проглотить запас. Когда заначка припрятана в надежном месте, каторжнику, независимо от того, двигался он или стоял на месте, всегда казалось, что жалкий арестантский «энзе» задевал его тело. щекотал кожу. Во рту текли слюнки. Дьявол-соблазнитель подзуживал: «Возьми крошечку, отщипни кусочек!». Сколько было случаев, когда одна рука ловила другую, уличала ее в страшном проступке — в хищении собственного новогоднего запаса.
Получилось так, что, готовясь к Новому году, я, что называется, преуспел. Открою тайну: неожиданно начальник конвоя стал относиться ко мне иначе, чем к другим зекам» откровенно благоволить. Если надо было исполнить частное поручение: в рабочей зоне натаскать в костер сучьев, палок, досок, запалить очаг — все поручал мне. Я и рад стараться. И топливо таскал, и огонь мигом разводил. Когда собирал для костра скудный хворост колымской тундры, иногда попадались ветки, на которых еще держались листья, я не упускал случая, скорей обирал их в карман. В бараке сушил свою добычу на горячей печке, впрок запасал мировой чай.
Тридцать первого декабря, как только зеков вернули в жилую зону, на двери бараков повесили замки. Теперь — никуда. Из-за предосторожности отцепили овчарок. В колымские лагеря собрали не только уголовников, здесь перевоспитывали и политических преступников, «самых-рассамых» злодеев и вредителей, в праздничную ночь они были способны на всякую пакость.
Глухая новогодняя полночь. Тишина. Зеки забились по своим нарам. Можно подумать, что барак, набитый арестантами, спит, но разве в такую ночь на каторге до сна? Впереди Новый, 1941 год! Что принесет еще один временной рубеж? Амнистию? Новый срок? Свободу? Деревянную
могильную бирку, этот пропуск в вечное царство могил?..
Надежда и отчаяние, в которых постоянно протекала лагерная жизнь, для зеков страшнее болезней и эпидемий, люди не выдерживали психологические стрессы, безвольно опускали руки или решались на крайние трагические поступки. На каторге человек верит не тому, что наблюдает вокруг себя, а тому, что желает видеть его исстрадавшееся сердце, отсюда и воображаемые фантастические картины радостного торжества. Виделся праздничный стол, заставленный яствами, напитками, рядом веселые доброжелательные друзья, дети, старые родители, любимая, единственная на всем белом свете жена...
Бом! Бом! Бом!.. Далекие куранты начали отбивать полночь. Все, кто был за столом, дружно вскакивали на ноги. Хлопали бутылки. В бокалах искрилось и играло шампанское.
— С Новым годом! С новым счастьем!..
Стук-стук!.. В дверь барака загрохотали приклады. Ах, какие сладкие грезы и как горька действительность страшной колымской каторги!
В дверях стоял строгий лагерный конвой.—Это— предупредительный осмотр.
— Спать, контры! Вы чего ожидаете? Отбой!..
6
В первый день Нового года начальник лагерного караула снял с бараков запоры. Арестантам разрешили выйти в жилую зону.
День был красивый, как сказка. Мягко падал снег, казалось, с неба сыпались блестки звезд. При свете холодного северного солнца снежинки слепили глаза. Когда я вышел из мрака смрадного барака, от свежего воздуха закружилась голова. Запах чистого молодого снега опьянял сильнее, чем крепкое молодое вино, от него приятно кружилась голова, в мышцах прибавлялось силы.
В жилой зоне лагеря в распоряжении зеков одна-единственная аллея. По ее обеим сторонам стояли высокие метровые постаменты, на которых красовались фигуры птиц, зверей, обитающих в тундре. Казалось, они забрели в лагерь колымских каторжан по пути, следуя куда-то к северу, и остановились перевести дух. У сторожевой вахты зеков встречал гордый олень, замерший в стремительном беге. Большие ветвистые рога откинуты назад, чуткие уши, как локаторы, настороже. За оленем, озирая тундру, поднялся на задние лапы ее хозяин — белый мед
ведь. На своих постаментах стояли лиса, волк, заяц, пингвин, чайка, морж... Каждый зверь, каждая птица, казалось, пожаловали в лагерь затем, чтобы представиться его обитателям, сейчас они бросятся в разные стороны и скроются.
Снег падал и падал, снежинки опускались на постаменты, на ледяные статуи, мерцали загадочным и таинственным сиянием. Зеки бродили по своей аллее: сначала шли в сторону сторожевой вахты, затем возвращались к баракам, по дороге останавливались перед ледовыми статуями. Какая красота! Оказывается, даже ужасное лагерное существование можно скрасить своими маленькими прелестями!
Художественная аллея не только по-новому осветила, но и обогрела холодный, неприютный лагерь. Птицы, звери каждое утро провожали нас из зоны, а вечером встречали. И мы спешили вернуться в зону, торопились, как будто нас ожидали близкие, родные существа.
В лагере один день в месяц объявляли свободным от работы, в этот день отдыха все арестанты собирались на своей аллее. Вспоминали зоопарк, оставшийся в далекой, давным-давно минувшей жизни, потешали друг друга былями и небылицами, веселыми охотничьими байками, и все преклонялись перед великим искусством мастера, подарившим зекам такую необычную красоту.
Я тоже приходил на аллею, подолгу любовался ледовыми статуями, которые согревали душу. Перед взором возникали просторы родных кокчетавских степей, которые остались за пространствами тундры, глухой дремучей тайги, Тихого океана. Как велик, красив и прекрасен мир! В нем есть место и зверям, и птицам, но почему-то тесно людям.
Чаще всего я останавливался перед красавцем-оленем. Не знаю почему, но мне эта .статуя ближе, чем другие, я разговаривал с животным, как с человеком, открывал ему самые потайные желания. Сейчас оседлать бы этого стремительного оленя, вырваться из черного омута каторги, полететь в далекие родимые края. Сколько надо преодолеть морей, оставить позади гор, глухих таежных урманов, чтобы добраться до отчего дома? Дорога длинная, еще больше — трудная, страшная. Ты не собьешься с пути, могучий тулпар ¹, из всех, сколько есть на земле животных, ты самый резвый, самый выносливый! Подхвати меня на своих стремительных крыльях, возврати в родимые края!..
¹ Тулпар — сказочный скакун (тат.).
7
В начале марта по лагерю распространился слух, что из Магадана должно пожаловать высокое начальство,! В обычной уже настроенной жизни лагерной обслуги и осужденных на разные сроки каторжан это событие никаких перемен не сулило, но шуму и шороху наделало. Последовал приказ приготовиться к встрече, срочно подлатать худые бараки, обратить внимание на внешний облик зеков. Грязных, запаршивевших за зиму каторжан вне очереди сводили в баню, принудили побриться, обкорнать запущенные патлы, выдали обнову — брюки и рубаху. Затем две ночи подряд их выгоняли из бараков и проводили повальный шмон — изъяли все подозрительные предметы, особенно такие, из которых можно делать оружие. Грехов накопали много, поэтому барак посадили на карцерный режим, две ночи подряд на двери вешали замок.
Конечно, встреча руководства колымского царства арестантов не могла обойтись без участия Алексея Николаевича. Старый мастер подправил постаменты ледовых статуй, подновил и подкрасил фигурки, где нужно, подчистил и подшлифовал. Что бы ни говорили, а художественная аллея — это творение не столько рук, сколько плод души. По предположениям зеков, особенно лагерного начальства, приезжий генерал должен быть тонкой, чувствительной натурой, понимающей высокое искусство.
Непонятно из каких источников, но по лагерю загулял слушок, что ожидается большая амнистия, в первую очередь освободят осужденных по пятьдесят восьмой статье. Большое магаданское руководство для того и приезжает в далекий лагерь, чтобы своими глазами увидеть, как содержат зеков, калечат, унижают, морят голодом, сделать личный доклад товарищу Сталину. В лагере первым делом до шестисот граммов увеличат паек, вместо пустой баланды станут давать жирный мясной кулеш.
От этих приятных, ласкающих слух и сердце россказней в лагере не знали, кому внимать, чему верить. Однако на душе все равно было хорошо, радостно. Черт его знает, куда все повернется, в какую сторону, вдруг эти шальные слухи распространялись неспроста, правда в самом деле восторжествует? На этом свете без надежды один шайтан!..
Утром тринадцатого марта зеков в рабочую зону не выпустили, от вахтовой сторожки вернули обратно в бараки Начался настоящий переполох. Плахи на нарах выскоблили и выдраили, кругом подмели, грязные пятна посы-
пали свежим песочком. Алексей Николаевич пропадал на своей художественной аллее, кропил статуи живой водой.
А в зоне заполошная суматоха. Как наскипидаренные, носились бригадиры, вахтеры, нарядчики, вся большая и маленькая лагерная челядь. Брань, окрики, ругань—все в одной куче. На весь лагерь загремел сигнал: «Дин-дон, дин-дон!..» Если начали колотить в подвешенный на столбе рельс — это команда, известная каждому зеку: «Собраться на майдане, встать поротно. Каждый барак—одна рота».
Наш барак был первой ротой, поэтому встали возле вахты, я—в самом первом ряду. А долгожданного начальства не было, зеков стал пробирать мороз. Но расходиться команды не давали, значит, надо стоять.
Наконец, ворота вахты открылись. К строю зеков приближалась группа военных, одетых в хорошую служебную форму. Все большие чины, настоящие «литеры», верховоды. Первым шагал высокий полный военный в аккуратной, ладно подогнанной к своей фигуре шинели, в высокой генеральской папахе. Возле первой скульптуры художественной аллеи он сделал остановку, оценивающе взглянул на оленя. Затем генерал — ранг мы определили не столько по каракулевой шапке, сколько по его важному, царственному виду — оглядел ледовые статуи.
— Начальник лагеря! — железным голосом потребовал гость.
Иван Иванович Кузнецов, маленький, хилый, подскочил и вытянулся перед высоким руководством. Генерал, даже не качнув папахой, головой показал на статуи.
— Тут что, Петергоф?
— Товарищ генерал.— Начальник, точнее, гроза нашего лагеря сбился, стал заикаться: — С-среди а-р-рестантов есть с-скульптор...
— Где? Дайте взглянуть на него.
Горбатенький Алексей Николаевич приосанился, вышел из строя.
— Странно. Я представлял, что он могучий, как царь Петр...
Тишина. Все растерялись, никто не понимал, о чем речь, куда она повернет.
— Простите,—промямлил старенький Алексей Николаевич.—Я вас не понял, гражданин начальник.
— Я тоже не понимаю.—продолжал генерал все тем же ровным спокойным голосом, но в котором уже угрожающе звенел металл. Тишина была такая же, как в начале инспекторского визита, но вдруг приезжего смотрителя словно укусила гадюка.—Что это такое? Тебя куда
загнали: на Колыму добывать для своей Родины драгоценное золото или строить здесь еще одно дворянское гнездо — Петергоф?
Над Колымой словно разразилась молния. Генерал повернулся в сторону лагерного начальства:
— Дайте сюда дубинку. Покрепче!
Кузнецов резвой трусцой сам побежал на вахту. Мы замерли. Что будет? Жалкий, растерянный начальник лагеря, одно имя которого наводило на зеков страх и ужас, сейчас в стойке тянулся перед еще более грозным, видимо, самодуром, одним глазом он следил за дубинкой в руке генерала, а другим ел приезжее руководство.
— Слу-шаюсь!
— Передай своему скульптору,— сказал генерал, показывая на дубину.
Алексей Николаевич принял дубину. Не зная, что делать с таким необычным для своего ремесла инструментом, он посмотрел на высокопоставленного гостя.
— Гражданин начальник...
— Довольно?—Грозный бас колымского «литера», загремев над нашими головами, вознесся до самых высоких басовых нот, потом зазвучал тонким фальцетом.— Здесь не дом отдыха, не санаторий свободных трудящихся, а лагерь государственных преступников, бандитов и злодеев. Чтобы этих чучел здесь не было. Сейчас же. Немедленно!
Кажется, тяжелая каменная глыба обрушилась на наши плечи. Зеки поникли. Алексей Николаевич, бедняга, был без чувств, тяжелая дубинка выпала из его слабых рук.
— Вахтер!—подал команду генерал.—Сюда! Здоровенный уголовник, заслуживший перед начальством право на вахте нести караульную службу, охранять своих товарищей зеков, подлетел к генералу, услужливо принял арестантскую стойку. Магаданский начальник жестко распорядился:
— Прими дубинку и все это зверье уничтожь. На Колыме лагеря устроены не для животных, а для людей. Действуй!
По лагерю пошел гром, стук, хруст, мне казалось, что дубинка колотила по голове, после каждого удара по ледовой статуе, я наклонял ее ниже и ниже. Когда открыл глаза и посмотрел на лагерь, от художественной аллеи остались только разбитые крошки льда.
СОПКА УДАЧИ
СОПКА УДАЧИ
1
Как доносили древние народные предания, много лет и веков назад в этой сейчас забытой богами тундре обитал могучий батыр по имени Колым. Вся его фигура была отлита из чистого червонного золота. В ту пору солнце никогда не покидало тундру, сияло на небесах и днем, и ночью. Поэтому в здешнем краю не было снега, не выпадали сырые туманы, тундра круглый год была вечным зеленым пространством, одним большим садом. По берегам моря шумели густые зеленые урманы, деревья сгибались под тяжестью сочных плодов, луга алели от ягод. Ни птицы, ни животные, ни звери, ни одна самая малая тварь не ведала страха перед голодом, все жили в счастии, благополучии. И люди не знали горя, не пугались холода, не печалились об одежде и пропитании, поэтому эти пространства звали не холодной тундрой, а прекрасной и цветущей землей Якутией.
Однако благополучие и процветание не было вечным Однажды из-за высоких волн океана на землю якутов пришли злые, подводные чудовища, похитили солнце и скрылись за пологом черной полярной ночи. Якутская земля погрузилась в пучину мрака и отчаяния. Засохли зеленые деревья. Море затянуло толстым панцирем льда. Птицы, животные, звери и люди замерзали от стужи, мучились от голода, никто не знал, как преодолеть беду.
В тревожную для родной земли пору на ее защиту поднялся батыр Колым, его отлитая из чистого золота фигура снова озарила природу сиянием жизни. Но сияние золота было не таким жарким, как свет солнца, его лучи не могли обогреть людей, вернуть жизнь природе И тогда герой Колым отправился в заморские пучины, чтобы отнять у чудовищ солнце.
Над прекрасной землей якутов царила черная мгла. Однако народ продолжал жить: люди ждали возвращения своего батыра с великой удачей. Двенадцать раз над землей якутов поднималась луна, пытаясь озарить светом земные пространства, но всякий раз не выдерживала стужи, озябнув на морозе, уходила за море. А витязь Колым все не возвращался.
Народ обессилел, потерял веру и надежду Когда уже все пребывали на краю отчаяния и гибели, из-за далекой морской пучины над землей поднялось солнце. Снова рас-
цвела земля якутов. Народ встретил отважного героя песнями, танцами, торжественным грохотом бубен и барабанов. На якутской земле разгорелось праздничное торжество. К застолью подавали самые вкусные яства, самые сладкие напитки, изысканные угощения. Песням, пляскам и играм, казалось, не будет конца. Народ, встречая своего батыра, радовался, торжествовал.
Но тут объявился подлый ревнивец, каинова душа которого не могла перенести славы батыра Колыма. Злодей подсыпал в кубок отважного витязя ядовитой отравы. Батыр осушил кубок, и сон одолел его тело, утомленное за долгие двенадцать месяцев битвы с черными силами зла. Чудовища только и ждали этого часа, они ворвались в шатер витязя, пронзили его острыми мечами.
Колым-батыр, придя в себя, еще сумел подняться, но злодеи уже бросили солнце в пучину и скрылись за далью океана. Силы покинули пораженного витязя, он рухнул на землю. Голова Колым-батыра достала до Аляски, тело покрыло землю якутов, ноги дотянулись до высоких горных вершин Алдана.
Каждый год в день своей гибели Колым-батыр поднимается из могильного царства, оглядывает милые его сердцу просторы.
В эти короткие мгновения, когда отважный витязь встает из гробницы, его золотая фигура озаряет родину потоками холодного света. Люди, которые пришли на землю много позже, этой правды не ведали и назвали северное чудо полярным сиянием.
Эту красивую сказку древней колымской земли мне поведал старый якут, вместе с которым мы попали в одну бригаду. До ареста он работал учителем в главном городе края Якутске, увлекался записями фольклора северных народов, из-за этой странной, как показалось кому-то, страсти попал на каторгу.
Сказка сказкой, но в ее основе какой-то факт, видимо, существовал. Корни и жилы золотых колымских приисков, начиная с Аляски, занимали пространства самой Колымы, рассеивались по скалам, ущельям Алданского плоскогорья.
Страшную правду о золотых северных приисках я узнал не понаслышке, а все видел своими глазами, до золотых кладовых желтого металла докапывался разбитыми в кровь руками. Сколько раз с меня живого сдирали шкуру, сколько раз наизнанку выворачивали сердце и душу?
Наконец, на простуженную от мороза землю якутов пришла скудная северная весна. Быстро сошел снег. На
реках унесло лед. Колымские сопки торопливо одевались в зеленый наряд лета. Полярное солнце, кажется, позабыло про отдых, день и ночь кружилось на своей высокой орбите. Яркое земное светило на какое-то время пропадало за кромкой холодного океана, но его лучи еще не успевали погаснуть, как буквально с противоположной стороны горизонта поднималось другое точно такое же солнце, тусклое, скупое, оно и не жарило, и не гасло на небосводе.
С началом долгого весеннего солнцестояния золотоносные пространства Колымы переворачивались сверху донизу, арестантский ад превращался в живой кишащий муравейник, развороченный чьей-то могучей волей. Зеки, бригадиры, нарядчики, конвойные стрелки, большое начальство — все были заняты одним делом, добычей проклятого богом и дьяволом золотого металла. Спокойной, налаженной жизни лагеря, которая царила под охраной сторожевой вахты, с ее одиноким сигнальным рельсом, злыми взглядами зорких часовых, исправно несших на своих вышках караульную службу с вскинутыми наизготовку винтовками, приходил конец.
2
Дин-дон! Дин-дон!..
Что это за музыка, кто исполняет такую прекрасную мелодию? Я чувствовал, как мою поясницу словно перепиливали большими зубьями тупой пилы, но сразу при-ученно вскочил. Надо мной стоял караульный вохровец с жесткой резиновой палкой, в дверях барака рычала и скалила клыки большая, как теленок, овчарка. Зеки подхватывали одежонку, спросонок спотыкаясь и подталкивая друг друга, бежали к дому сторожевой вахты, по заученному ритуалу опускались на колени.
Над жилой зоной без предпреждения последовало громкое объявление:
— Внимание! Сегодня начинает работу главный валютный конвейер советской державы. Вы все — злодеи, бандиты и воры, враги народа, которых прислали в лагерь труда, чтобы честной и самоотверженной работой искупить свою вину перед социалистическим государством. Каждый из вас получит тачку, кайло и лопату, забой и норму. Игнорирование нормы — сознательное контрреволюционное вредительство, экономическая и политическая диверсия. Советский народ такой саботаж не простит. Понятно, контры?
Начальник рабочей команды зеков, длинный, сутулящийся при ходьбе мрачный капитан, сегодня в честь начала сезона обрядился в новую форму, вышагивая перед нами, зычным командирским голосом выкрикивал команды:
— Всем разобраться по бригадам — ив рабочую зону! Вперед!
С такой картины каждый год в полярном краю начиналась колымская лихорадка.
Золотая жила нынешнего сезона проходила между рекой Колымой и высокими зелеными сопками. Сопки ветвистыми оленьими рогами надвигались на долину со стороны тундры, когда до берега Колымы оставалось два-три километра, они неожиданно поворачивали к югу. В этом узком рукавчике наше постоянное рабочее место.
Зимой бригады зеков здесь долбили шурфы, рвали грунт, сняв верхний слой пустой породы, готовили участок к промышленной разработке. В самом центре участка километра на два-три устроили высокую эстакаду, которая кончалась вместительным бункером. Под его днищем шел большой промывочный желоб, который соединился с рекой. На берегу Колымы стояли сильные насосы, под высоким напором они подавали в желоб потоки воды. Из забоев на эстакаду протянули несколько узких трапов.
Задача каторжной рабсилы прииска состояла в том, чтобы золотоносную породу из забоев наваливать в тачку и по трапу мчаться на эстакаду. Дневная рабочая норма — доставить в бункер сто полных тачек, только такая нагрузка позволяла рассчитывать на полную норму хлебной пайки, так что одноколесную тачку-самоходку приходилось толкать изо всех сил.
В забое было еще довольно просторно, две самоходки разъезжались спокойно, наверху, особенно на подступах к эстакаде, настоящее столпотворение. Зеки спешили обойти друг друга, каждый стремился быстрей достигнуть конечной точки маршрута. Чем выше поднимались по эстакаде, тем тяжелее становилась тачка. Стоило сбавить ход, задержать движение, как задняя «самоходка» стукала под коленки, требовала прибавить ходу, грозно предупреждала, что собьет на землю. Не мешай! Ладно, если в таких случаях тачка летела в одну сторону, а выбившийся из сил зек в другую. В нашей бригаде трое арестантов свалились с эстакады и угробились под тачками. Одному размозжило голову, бедняга не успел даже пикнуть, тут же откинул копыта, а двоим переломало руки-ноги, попали в больничный барак.
Над эстакадой большая смотровая площадка, здесь оборудован командный пункт золотого забоя, на котором на большой верхотуре, недоступный, как бог, восседал начальник участка. Перед его взором забой как на ладони. Жестокий лагерный надсмотрщик наблюдал отсюда за арестантской артелью. Стоило кому-нибудь присесть возле тачки, перевести дух, как над эстакадой гремел железный рупор:
— Эй, такая-то бригада! Получите штраф! Злой карающий окрик всевидящего надсмотрщика означал, что бригада получила наряд сделать еще одну дополнительную штрафную норму—доставить на эстакаду лишние десять тачек золотоносной породы. Штраф — не подарок, поэтому каждая рабочая артель подгоняла себя сама, в азарте горячей лихорадки не позволяла останавливаться другим. Независимо от того, болен или здоров, еще не растративший силы новичок, только что начавший свой срок каторги или выжатый, как лимон, доходяга-дистрофик с пустыми, слабыми мышцами, которому уже светил час заветной свободы, осталось только дотянуть до этой желанной черты,— каждый должен был носиться с тачкой-самоходкой с такой бешеной скоростью, чтобы не задерживать других. Кому понравится поднимать на эстакаду еще десять тачек золотого песка, особенно если дорогой сюрприз преподносили в конце смены!
Едва не переломившись от нагрузки тяжелых самоходок, живые человеческие скелетики, на которые натянули землисто-желтую сморщенную кожу, из последних сил катили по колымскому участку дьявольской преисподней свои адские тележки, а сверху их без конца подгоняли сатанинские возгласы надзирателя:
— Скорей! Давай-давай! Быстро!
Это жуткое «давай-давай», не переставая, звучало в наших ушах и во сне.
А под бункером главный рабочий прибор прииска— бутара, проще — обыкновенный желоб-смеситель. По обе стороны желоба с деревянными лопатами стояли другие зеки. Золото—дело великое, державное, нагрузки хватало всем. Арестанты, расставленные на рабочих позициях бу-тары, лопатами беспрерывно перемешивали несущиеся в потоке промывочной жидкости песок, камень, глину, не давая золотоносной массе задерживаться на месте, проталкивали ее дальше. Сильный поток пенился, бушевал в тесном ложе бутары, дробил и размывал грунт и, вынеся его в самый конец желоба, сбрасывал в завалы отработанного шлама.
Два раза в сутки: в двенадцать часов полудня и ровно в полночь на участок являлись представители спецотдела. Для нас это самые драгоценные мгновения. Представители власти выгружали из бутары осевшие на дне желоба золотые крупицы, а мы без сил падали в своем трудовом муравейнике.
Первые дни сезона для нашей бригады сложились удачно. Повезло, что попали на мягкий податливый песок, каждый свою дневную норму выполнял с превышением, Отлично! Это означало, что. кроме основной лагерной пайки, мы. как ударники-стахановцы, получали специальную поощрительную добавку—три порции каши, стограммовую горбушку хлеба и осьмушку крепкой, душистой махорки. Кури не хочу!
Однако счастливые денечки продолжались недолго, вскоре бригада попала в полосу затяжного ненастья. Мы уже настроились, что и вторую декаду завершим с хорошими показателями, получим звание ударников-стахановцев, разумеется, и право на повышенное продовольственное обеспечение, но в эти дни предвкушения радости забой неожиданно попал в зону «зеленой жабы». «Зеленая жаба» — это даже не каторга, а мучительная, медленная казнь!
Вот он, мой забой: плавает и пузырится массой вязкой и рыхлой глины. Я изо всех сил погружал лопату в это вязкое месиво, ворочая тяжелую массу, пытался зацепить зеленое тесто, а оно тянулось, будто опара, не поддавалось никаким усилиям. Растерянный, не зная, как справиться с бедой, я обеими ногами упирался в противные выпученные глаза страшилища-жабы, пробовал вытащить лопату, но с ужасом чувствовал, что тону сам.
— Мадрид! — В отчаянии я позвал на помощь. Из соседнего забоя выскочил бригадир, протянул руку.
— Давай лапу. А другой обопрись на лопату. Сильней!
— Сейчас... Ах, мать твою, чуни остались, затащило.
— Плюнь ты на свои чуни. Давай выгребай ножками!.. Мы кое-как выбрались из вязких объятий «зеленой жабы», сели под прикрытые тачки. Мой забой в самой низине, поэтому рассчитывали, что железный рупор надсмотрщика нас не увидит.
Мадрид тяжело дышал: ему тоже досталось.
— Слушай, у тебя курить есть? Я свою осьмушку выкурил еще вчера. А душа горит. Чувствую, эта жаба вытянет из нас последние жилы.
Перетряхнули Карманы бушлатов, кое-как вместе с му-
сором, хлебными крошками свернули две «козьи ножки», закурили. Не курение, сплошное удовольствие!
Прииск кипел, как разворошенный муравейник! Одни зеки горбатились над «самоходками», спешили наковырять грунт на очередную тачку, другие, подхватив дорогой державный груз, выбирались на сходни и наперегонки устремлялись к эстакаде. Скорей! Бегом!.. В суматошной кутерьме колесико тачки соскакивало с трапа, самоходка теряла ход, заваливалась на бок, бедняга-зек, стараясь поднять тележку обратно, корячился на трассе. Вон два зека, позабыв об осторожности, зацепились тачками, теперь в отчаянии бранились и тузили друг друга кулаками.
Забивая рабочий шум приискового конвейера, с командного пункта гремел железный голос рупора:
— Скорей! Давай-давай!
Над прииском дрожало алое колымское зарево, черными тучами носилось злое комарье. Солнце уходило за сопки горизонт был в кровавом пламени вечернего заката.
— Плохо,—грустно прокомментировал этот закат Мадрид, посасывая «козью ножку».— В Испании небо полыхало таким же заревом.
К старшему нашей арестантской артели Мадриду я относился с почтительностью, считая его незаурядной личностью. Спокойный, битый, покореженный жизнью человек, в его характере удивительно сочетались требовательность и мудрость, а распоряжения и команды отличала точность, толковая расчетливость, он не порол зря горячку. Бригадир сидел от меня сбоку, я отчетливо видел его могучую, как у атлета, фигуру, прямой нос, решительный подбородок. Серые щеки обметала лохматая щетина, из-под арестантской шапки выбились седые волосы. Мадрид молодой, старше меня на какие-то пять лет.
В двух словах история его такова. Мадрид—военный летчик, настоящие имя и фамилия его Максим Петрович Жаворонков. В 1936 году, когда генерал Франко поднял мятеж против Испанской республики, Мадрид вступил в Интернациональную бригаду Вместе с другими советскими летчиками дрался в небе испанской столицы, много раз встречался с Долорес Ибаррури, за героизм, отвагу его награждали орденами, медалями. В боевых операциях под Гвадалахарой самолет Мадрида подбили зенитки, он спасся, выскочив из горящей машины на парашюте. Однако приземлился неудачно: был перелом ноги, поэтому сейчас ходил, слегка прихрамывая. Через год после возвращения из Испании Мадрида арестовали, обвинив в шпионаже и диверсии, военный трибунал приговорил бывшего лет-
чика к расстрелу, ожидая исполнения приговора, он целый год просидел в камере смертников. Президиум Верховного Совета смертную казнь заменил пятнадцатью годами лишения свободы. Из камеры смертников Мадрид вышел с белой от седины головой.
Когда в лагере узнали его историю, где он побывал, что перенес, то все стали звать его «Мадрид». «Мадрид и Мадрид», вот так настоящее имя и фамилия человека остались только в формулярах.
Когда с прииска Линкольна нас перебросили на золотоносные жилы Сусукана, то меня определили на участок третьей бригады. Представление бригадиру было более чем кратким: «Вот старший твоей артели Мадрид», и мы привязались друг к другу...
Не успели выкурить по «козьей ножке», как глазастый рупор уже зафиксировал наше отсутствие, во всю железную глотку завопил с верхотуры:
— Старший третьей бригады Мадрид, на эстакаду! С командного пункта бригадир вернулся подозрительно быстро. Что такое? Мы окружили его, замерли:
— Хлопцы,—тихо произнес Мадрид и сделал паузу. Он ладонью сгреб с лица облепившую его мошкару, опустил на глаза защитную сетку, озабоченно досказал: — Нашу бригаду перебросили на «крутушку».
Солнце закатилось за сопку, и сразу же начался рассвет. Залаяли собаки. Посыпались команды, распоряжения. Бригады зеков, которые выполнили норму, стали собираться в зону. А мы, злостные саботажники государственной программы, должны остаться в забое, вкалывать до тех пор, пока не одолеем арестантскую норму.
3
Вот уже третьи сутки, как нас покарали, перебросив на самый безнадежный участок—«крутушку». Ломили с раннего утра до поздней ночи, а с нормой все равно не справлялись. Красные, разработавшиеся ладони опухли, сочились кровью. Нормальную хлебную пайку срезали до четырехсот граммов. Баланда тоже стала жиже, прозрачнее, она заполняла желудок, но не прибавляла силы. К физическим мукам добавились муки голода, казалось, пустые желудки приклеились к позвоночнику. Но мы не сдавались. Безнадежные, дохлые дистрофики, тени людей, мы все еще старались использовать свой шанс жизни — работали, казалось, отчаяние удесятеряло наши силы.
Вот какая противная сволочь, эта «жаба», она -
вала все жилы. Как обычно, солнце вспыхнуло на закате и упало за дальние сопки. На востоке обозначилась жидкая полоска новой зари. Бригады, которые осилили норму, стали собираться в зону, а мы...
Неожиданно с командного пункта золотого конвейера последовала команда:
— Третья бригада,— в зону!
Я не поверил своим ушам, подумал, что мне почудилось, помчался к бригадиру:
— Мадрид, ты слышал? Нас отправляют в зону. Это правда?
Мадрид, как обычно, спокойный, невозмутимый, поднялся из забоя, объявил:
— Бригада,— в зону. Собирайтесь!
В жилой зоне нас пустили в столовую, подали роскошный стахановский ужин, а когда возвратились в барак, одарили царственным подношением — каждому выдали по осьмушке премиальной махорки.
— Что случилось? — Мы с Мадридом занимали верхние парные нары, ночью я придвинулся к нему, спросил:
— Как мы стали рекордистами?
— Не шебуршись,— шепотом отозвался бригадир,— Мамед-оглы наткнулся на два больших самородка, граммов по триста, сунул начальнику конвоя.
Все ясно. За золото в лагере можно купить все, что угодно, даже трудовой рекорд. Я успокоился. Мы тут же заснули. Однако на четвертые сутки льготу бригаде отменили, снова перебросили на «крутушку».
Мадрид открытым текстом объявил:
— Надо снова отыскать самородок. Любой... Иначе ка-пец!
Как отыскать его, золотой самородок страшной колымской земли, если эта зараза, «зеленая жаба», просто так свои богатства не отдавала, приходилось копать глубже и глубже. На наши руки страшно было смотреть: черные мозоли, истертые в кровь ладони.
Самые странные люди на свете — это зеки, в каждом из них затаились и ждали своего часа тысяча ужасных чертей. Голодные, разутые и раздетые, отчаявшиеся смертники, потому что многим из них уже отмерены последние краткие дни жизни, они все равно фантазировали, шутили, находили тысячи других способов украсить свое безрадостное лагерное существование. Например, высокую сопку, которая возвышалась перед самой границей прииска, зеки звали «Золотая шкатулка». Ничего себе, шкатулка — целая сопка,
поднявшаяся над колымской землей круглой шапкой казахской юрты! Я копался в самом чреве этой горы, старался отыскать свою долю удачи, которая так необходима нашей бригаде, и, кажется, был близок к исполнению желаний.
В каждом конкретном случае счастье представляется по-разному. В лагерях колымской каторги прах смерти не страшил арестантов, наоборот, гибель воспринималась как желанное избавление от мук. Но самое большое счастье, предел мечтаний — это полная норма кормежки, запас курева. На сегодня мое счастье обеспечено: уже знаю, что мне выдадут повышенный стахановский паек, вдоволь будет и махорки. А полную меру счастья я добыл здесь. в чреве золотой шкатулки, куда попал по своему добровольному выбору.
Случилось это так. После первой удачи с самородком мы целую неделю маялись с проклятой «жабой», но дневную норму так ни разу не выполнили. Бригада выбилась из сил, голодные дистрофики, мы уже не ходили, как живые трупы едва передвигали ноги. А стоять нельзя, с эстакады без конца рычал железный рупор:
— Третья бригада, скорей! Давай-давай! Я не просто устал — вымотался, но все равно из последних сил копался в забое. Кое-как нагрузив «самоходку», выбрался на эстакаду. Толкал тачку вперед, но ноги тащили назад, следом, поддавая под коленки, катилась другая тачка. Сверху гремел-погонял рупор:
— Третья бригада! Третья бригада! Резвей!..
Я почти достиг конца эстакады, осталось преодолеть последний поворот. Как шахматист, уже рассчитывал варианты: не сбавляя скорости, лихо исполню сложный транспортный маневр — вывалю груз в бункер, развернусь обратно. Однако впопыхах то ли сам неосторожно поскользнулся, то ли меня толкнули сзади — колесо тачки сошло с дороги, тележка накренилась. Я потерял равновесие и, не удержавшись, полетел с эстакады.
Когда открыл глаза, то увидел, что лежу в старом, выработанном и заброшенном забое. Я пошевелился, собираясь встать, и закричал от боли. Левое плечо не двигалось, в отчаянии снова упал на землю. Глаза, лицо облепила мошка, от нее не было спасения.
Из последних сил выбрался на карачках наверх. Тут подувал ветер. Гнус оставил меня в покое, плечо вроде успокоилось. Присел. Куда попал, где нахожусь? За моей спиной поднималась высокая круглая сопка. Это же «Золотая шкатулка», как не догадался сразу? Сопку уже со всех сторон обкопали, в поисках удачи забрались даже
самое ее чрево, можно подумать, что сюда лазил Аладдин о своей волшебной лампой. «Какой удобный заманчивый забой!»—подумал я и вспомнил предупреждение Мадрида: сопку перестали разрабатывать из-за угрозы обвала.
— Ах ты, доходяга, вшивый интеллигентик! Куда забрался?..
Я поднял голову и обмер от страха — надо мной стоял начальник участка.
— Поднимайся. Встать!
— Гражданин начальник! — Я через силу поднялся.— Я полетел с эстакады.
— Видел. Кто тебя знает, может, ты сделал так нарочно, чтобы саботировать задание? Марш обратно в забой!
— Гражданин начальник! — Я даже не понял, как с моего языка сорвалась такая отчаянная просьба.— Разрешите мне поработать здесь, в этом забое?
Начальник участка хоть и выглядел лютым звериной, но водилась за ним привычка иногда показать доброту натуры. Должно быть, я свою просьбу высказал как раз в такое время, когда небесные ангелы творили свои добрые утешные молитвы. Большой начальник на этот раз браниться не стал, а склонившись надо мной, на всякий случай внимательно посмотрел мне в глаза:
— Не боишься?
— Когда снимают голову, по волосам не плачут.
— Отчаянный,— похвалил начальник, изобразив на лице подобие улыбки. Не иначе, как успел хватить спиртишка.—Люблю честных, открытых людей, которые действуют без лукавства. Сделай так. Своей рукой составь заявление, подай бумагу главному инженеру. Чтобы, если что-нибудь произойдет, нам за тебя не отвечать. Допер?
— Допер.
— Молодец!
На другой день главный инженер прииска красным карандашом начертал на моем заявлении допуск: «Разрешаю по личной просьбе...» — и я, не откладывая дела в долгий ящик, перебрался в давным-давно выработанный забой с заманчивым названием «Золотая шкатулка». Главное — найти самородок, подмазать, кого надо, и получить хороший участок. Иначе загнемся, как мухи, передохнем!
В тот же день разузнал подробности, как оказался в заброшенном забое. Сначала с трапа полетел я, затем на меня свалилась тачка. Свои «самоходки» за мной катили зеки нашей бригады Мамед-оглы и Василь Петренко, они подхватили меня под мышки, оттащили к сопке.
Человеку, выросшему в привольных казахстанских степях, мне заброшенный забой понравился. Сопка, словно войлочная юрта кочевника, выработана вместительным круглым куполом. Над головой даже устроено подобие волока, в который проникал тусклый свет северного дня. Но главное счастье было в другом. От одного удара кайлом отваливалось столько породы, что ее хватало на целую тачку, только успевай отвозить. Вообще, эта сопка была сплошной горой золотого песка, который сохранила в естественном виде вечная колымская мерзлота. Если волок закрыть, чтобы в забой не проникало солнце, то можно увидеть, как в темноте сверкают блестки дорогого металла.
Дела мои покатились как хорошо подмазанная тачка-самоходка. Копалось легко, бункер-накопитель совсем рядом. До обеда я выдавал норму—отвозил сто тачек и шабашил, отдыхал, затем делал второй заход—сорок «самоходок» отвозил в счет ударной стахановской пайки. Другие зеки бригады увязли, никак не могли выбраться из объятий противной «жабы». Конечно, частью своего стахановского довольствия я делился с мужиками — то хлебную пайку отдавал, то махорки отсыпал в кисеты.
Последний случай в «счастливом» забое помню так отчетливо, как если бы он произошел сегодня.
Был редкий для скупой колымской природы теплый дождливый день, работа не утомляла, скорее радовала. В одиноком забое зек сам себе и бог, и судья, никто над ним не барин и не погоняла. Солнце еще не поднялось до зенита, а я свою норму уже осилил, решил: еще одну тачку откину и устрою перекур. Подхватив «самоходку», прямо из забоя рванул такой резвой рысью, что на полном ходу едва не сшиб бригадира. Хорошо, он обеими руками ухватился за тачку, иначе могло бы быть несчастье.
— Стой! — скомандовал Мадрид, по голосу его я понял, что он веселый, довольный.—Смотри, какой ты ударник! Скорость развил такую, будто тебе мотор вставили в задницу.
— Как же! — Я отпустил тачку, подхватил бригадирскую шуточку: — Стахановский паек, от него силы, как у зверя. Давай поднимемся наверх. Что-нибудь стряслось?
— У нас великая радость,— сообщил Мадрид, протискиваясь в чрево сопки между тачкой и стенкой забоя.
— Какая? Что-нибудь случилось?
Глаза бригадира лучились, но я не знал, отчего, поэтому не понимал его восторга. Обычно мрачный, озабоченный — на бригадире лежала ответственность не только за себя,
но и за всю нашу артель—сегодня он был другим, каким я своего старшего видел впервые.
— Какая радость? Выкладывай, не темни.
Мадрид, прихрамывая на покалеченную ногу, полез в дальний угол забоя, потащил за собой меня.
— Здесь на виду, давай заберемся в твою нору.
Настроение бригадира передалось и мне. Я затащил тачку обратно в забой, пусть она не мозолит глаза нарядчикам. Мадрид сел на тачку. Я прилег на породу.
— Смотри, здесь прохладно. Хорошо... - Давай про радость. Не тяни!..
— Удач не одна, целых две,— сказал, наконец, Мадрид.— Самая главная: за час нашли три самородка.
— Не может быть! — Я вскочил на ноги, встал перед бригадиром.— Кто нашел? Сколько весят?
— Нашли Мамед-оглы, Петренко, последний, самый крупный, попался Габдрахманову. На ладони прикинули— на полкилограмма потянуло.
— Здорово! Значит, на полкило. Куда девать такую добычу, что делать?
— Не знаю. Собрались бригадой, стали советоваться. Я предложил сдать золото в Госфонд.
— А другие?
— Против Госфонда не возражали, все-таки в нашей бригаде народ серьезный, все бывшие коммунисты. Однако все боятся.
— Кого?
— Разве мало больших и маленьких начальников? Если бы вкалывали на хорошем участке, выполняли задание — тогда другое дело, на этой «жабе» торчим две недели, а норма не выходит. Хорошо, что удачно откупились тем самородком. Если такую добычу сдадим в Госфонд, участковый, зверина, не простит, что золото уплыло из его рук. бригаду за саботаж отправит в трибунал. Не выполняешь норму — саботируешь. У трибунала разговор короткий — пришьют новый срок или, вообще, шлепнут. В прошлом году первая бригада двухкилограммовый самородок отдала начальнику конвоя. За это начальник участка целую неделю держал ее на штрафном пайке, хотя мужики с заданием справлялись.
— Такие пакости как раз в его натуре. Сволочь!
— Мамед-оглы отправился на переговоры, наказали, чтобы не продешевил. Поручали эту заботу мне.—Лицо бригадира стало злым, левое веко задергалось.— Я отказался. Беседы со шкурниками не по мне, только дело испорчу.
— Согласен. Какой калым потребует Мамед-оглы?
— Пусть избавит от проклятой «жабы», поставит на другой участок.
— При виде золота даже ангелы становятся злее сатаны. А начальник участка хуже самого страшного дьявола. Когда-нибудь отольются ему арестантские слезы. Давай говори, какая вторая радость?
Мадрид не ответил. Поднялся с тачки, стал ходить по забою.
В пасмурные дни в чреве сопки стояла темнота глупого подземелья, пока глаза не привыкнут к мраку, не видно даже тачки. Сегодня в волок словно протянули золотую струю света, в ее веселом столбике играли пылинки, кружилась мошкара. Когда Мадрид пересекал ее, сияние прерывалось и вспыхивало снова.
— Вторая радость личная,—сказал Мадрид, улыбаясь своей ясной, открытой улыбкой.— Сегодня во сне видел дочку. Обняла за шею, плачет, жалуется, почему я, ее отец, не поздравляю свою дочь с днем рождения. Ей сейчас четыре года, когда меня взяли, ей не было и месяца...
Мадрид тяжело вздохнул, в глазах его блестели слезы. Я не знал, что делать в таких случаях, как утешить несчастного бригадира.
А Мадрид уже взял себя в руки, вытер глаза:
— Прости, что расслабился. Первый раз, больше не буду,— сказал он, извиняясь передо мной за свою минутную слабость. Арестантская шапка его валялась возле тачки, глаза были красными от злобы.— Где только не искал правду: писал в Верховный Совет, обращался к самому Сталину, требовал, чтобы расследовали: враг я или не враг? Я — сын шахтера — мой отец пропал на царской каторге—добровольно воевал в Испании за республику, едва не погиб. Ты серьезный писатель, грамотный и умный человек. Скажи, могу я быть врагом своего народа?
Что мог ответить на этот вопрос я, сам один из многих таких же, как Мадрид, зеков, попавший на колымскую каторгу, не имея за собой никакой самой малой вины?
Мадрид приблизился ко мне, спокойно, словно разговаривая с собой, продолжал:
— Сколько ни писал, и все как в глухое болото: ни Верховный Совет, ни друг и учитель Сталин на мои слезы не отозвались. Не знаю, что и подумать. Может быть, послания не дошли? На этот раз хочу написать—знаешь кому? — Дугласу!..
Я удивился:
— Дугласу, американскому артисту?
— Да нет, генералу. Я разве тебе не рассказывал?
— Первый раз слышу. Кто он, этот генерал? Янки?
— Нет, советский. Дуглас — это его прозвище, а настоящие имя и фамилия Яков Владимирович Смушкевич, генерал-лейтенант, дважды Герой Советского Союза ¹.
Причем тут Дуглас?
— В 1936 году, когда генерал Франко поднял мятеж против республики, генерал Смушкевич был главным военным советником: командовал, сам участвовал в боях, летал на боевых самолетах. Под его командой мы. расколошматили под Мадридом самые отборные дивизии Франко. За эту Операцию генерал Дуглас перед строем вручил мне именные золотые часы...—Мадрид прошел в дальний угол забоя, вернулся обратно.—Слушай, у тебя махорка есть? У меня кончилась—сегодня выкурил лишнего. Давай засмолим.
Я достал из кармана бушлата кисет, положил на тачку. У бригадира оказались аккуратно нарезанные треугольнички бумаги, мы молча закрутили кривые «козьи ножки». Но прикурить нечем, зекам таскать спички не разрешали.
Мадрид сказал:
— Ладно, я смотаюсь к костру, прикурю. Я запротестовал:
— Так не пойдет, бригадир. Во-первых, у тебя больная нога, во-вторых, ты мой кунак, в-третьих, я моложе. За огоньком слетаю я...
— Ладно, тогда чеши.—согласился Мадрид. Я направился к узкому горлу забоя. Мадрид напутствовал меня советами.
— Давай скорей, умираю, хочу курить. Когда вернешься, я расскажу тебе про бои под Гвадалахарой, про генерала Дугласа.
— Я — мигом...
Выбравшись из забоя, со всех ног я понесся к кострам, которые горели по берегу Колымы. Вдруг за моей спиной послышался грохот, как будто что-то развалилось на части. Обернулся и почувствовал: в груди оборвалось сердце. На моих глазах падала, разламывалась на мелкие глыбы, сопка арестантской удачи «Золотая шкатулка».
— Мад-ри-ид!..—Закричал я изо всех сил, однако прежде, чем мой отчаянный вопль достиг старого забоя, сопка рухнула, завалив вход в выработку.
¹ Через две недели после начала Великой Отечественной войны командующий Военно-воздушными силами страны Яков Владимирович Смушкевич был арестован и, как «враг народа», расстрелян.
САБАНТУЙ
САБАНТУЙ
1
— Гилемдар-абый, что ты талдычишь, читаешь какую-то божью молитву?
— Эх, родимый ты мой! То, что я читаю, дороже самой большой молитвы. Это стихи нашего Тукая!..
Мой сосед по нарам, натягивая через голову арестантскую рубаху, приблизился ко мне.
— Когда на душе тревожно, муторно, припадешь к стихам — и сразу становится легче. Вот послушай, какие высокие, святые слова. Бальзам!
Этот стих великого Тукая я знаю наизусть, много лет назад еще в кокчетавской школе на октябрьские праздники читал его со сцены. Декламировал быстро, второпях проглатывая окончания рифмованных строк, поэтому стихи теряли силу, прелесть и обаяние высокой поэзии. А Гилемдар-абый не спешил, слова произносил отчетливо, выговаривая с таким наслаждением словно грыз сочное, красное яблоко:
Одним светлым чувством живет сегодня каждый...
Гилемдар-абый щупленький, маленький, его аккуратно подправленная белая борода придавала рябоватому лицу приятное выражение. Лет ему за шестьдесят, но он еще живой, шустрый, при ходьбе не шагает, а перекатывается бойкой ртутью. Нарядчики ему благоволили, работу подбирали легкую, выгодную. Сейчас он бог огня Прометей, хранитель костров караульного конвоя. От шестидесятиградусного мороза звенела стужа, на таком холоде разве есть должность «блатнее», чем жечь костры, кипятить чай? Мало того, что возле огня тепло, со стола конвоиров обязательно что-нибудь перепадало; если не корочка, то крошка, хоть и малая, а все-таки поддержка, еще один шанс сохранить силы. На каторге сила — это жизнь!
— Вот, конвоиров пограбил на заварку,— похвалился Гилемдар-абый, протягивая тряпочку, в которую он аккуратно завернул несколько крупинок чая.—Затырь подальше. Если допустит всевышний, в новогодние праздники от души погоняем чаи. Я уже начал подготовку, потихонечку понемножечку сухари подсушиваю.
— Эх-х, Гилемдар-абый, какие праздники? Мы враги народа, проклятые, отверженные люди!
— Нет, родимый, ты свои дурные мысли оставь, веру
в себе не убивай. Правда под ногами не валяется. За нее биться надо. верить, ждать. Придет день свободы, мы и сами не заметим, наступит...
2
Уголовникам, которых судили по обычным статьям уголовного кодекса за воровство, грабежи, бандитизм и убийства, насилие и хулиганство, поножовщину, объявили выходной — позволили отметить самый великий праздник страны—двадцать третью годовщину Октября. Политические забеспокоились: дадут возможность отпраздновать нам?
Начальник лагеря, один из тех бонапартиков, которым ничто не доставляло такого чувства удовлетворения, как возможность покомандовать над живыми существами, по своей воле карать или миловать, построив колонну политкаторжан, сначала пробежал вправо, потом метнулся влево, наконец, царственной куклой замер перед строем.
С вечера, как обычно перед большими праздниками, на двери барака политкаторжан повесили замок. Мы обрадовались, решив, что утром на работу не погонят.
Надежды не сбылись, в праздник в сигнальную рельсу ударили раньше обычного. Чтобы зеки не тянули волынку, в барак впустили свору свирепых овчарок. Гав-гав! Гав-гав!.. Тех, кто задерживался на нарах, собаки тащили вниз зубами.
— Завтрака не будет,— объявил начальник конвоя, украсив свою речь связкой соленого колымского мата.— Сволочи, контры, фашистские недобитки! Собраться возле вахты.
Во время бесконечных блужданий по колымским лагерям самое трудное—привыкнуть к местным порядкам, которые от общих правил отличались не меньше, чем небо от земли. Творцы их — многочисленные «хозяева» и «хозяйчики», начиная от нарядчиков, бригадиров, которых обычно подбирали из конченных рецидивистов, и кончая вооруженными охранниками, разными начальниками.
Построились перед вахтовой сторожей. Колымский мороз градусов под пятьдесят. Дышать невозможно, каленый воздух перехлестывал горло. На снегу от холода тряслись зеки, в небесах от стужи дрожали утренние звезды. На зеках заношенные драные бушлаты, распластанные собачьими клыками штаны, на ногах жесткие, как дерево, резиновые чуни и тряпичные арестантские шапки. В таком облачении как выдержать собачий холод?
— Вы — враги народа, злодеи! — продолжал начальник и, встав перед строем, почистил луженое горло.— Вы не просто вредители, вы—враги Октября. Поэтому у вас нет права отмечать это великое событие истории. Чтобы искупить вину перед Отечеством, каждый из вас в праздничный день должен сделать по две нормы. Кто не выполнит команду, отправится в штрафной барак. Ясно, контры? Там место саботажникам!
В строю могильная тишина. Единственный звук, который отчетливо слышался на колымском морозе,—это хруст снега под теплыми валенками большого лагерного чина.
— Конвой! — Воздух зазвенел от грозного крика команды.—Враги народа на работу—марш!
Залаяли овчарки. Со скрипом распахнулись ворота, пропускающие зеков к сторожевой вахте. Здесь еще один контроль, теперь перед отправкой на работу.
— Первый ряд, вперед. На колени! Покинув жилую зону, через десять шагов снова опустились на колени.
— Второй ряд, вперед!
На снег опустился еще один ряд арестантов. Свирепые овчарки наскакивали на зеков, которые выходили из общего ряда. Конвоирам — развлечение. Когда здоровенный псина заваливал ослабевшего доходягу, еле передвигающего ноги, начинал рвать одежду, стараясь добраться до мяса, конвойные весело ржали, с удовольствием подуськивали собак. "Давай, Самородок! Покажи контрикам!"
— Встать!
Наконец, все три роты арестантов вышли за ворота. Начальник конвоя встал в голове колонны, в тысячу первый раз предупредил:
— Каждый, кто выйдет вперед из общего строя или будет отставать хоть на полшага, считается совершившим побег. Пуля без предупреждения. Понятно?
Это было понятно. Поэтому ответом на слова начальника была гробовая тишина.
— Враги народа, в рабочую зону — марш!
3
Мороз жал сильнее и сильнее: взрывались камни, дрожало и качалось небо. В груди не хватало воздуха, пар, который срывался с черных помороженных губ, замерзал пузыречками льдинок и лопался от стужи. Это колымское диво! В первые дни я удивлялся странным звукам, озираясь по сторонам, старался увидеть, кто это щелкает на морозе:
«Пип-пип. Пип-пип...» К шепоту звезд я привык, а к холоду приспособиться не мог.
Холод пробирал до печенок, стоило минуту побыть без движения, как человек застывал словно ледяной столб. Для узбеков, таджиков, азербайджанцев, киргизов, других южан он означал неминуемую гибель. Вечером, когда зеки возвращались в жилую зону, на санках везли окоченевшие трупы.
Я сызмалу приучен к тяжелому физическому труду, к тому же сибиряк; в отличие от изнеженных южан, привык к перепадам летних и зимних температур. Но колымские морозы пробирали и меня, кровь не грела тело, чтобы не озябнуть, принимался прыгать, бегать, в отчаянии хватался за лом.
Крепкая сталь со звоном отскакивала от грунта. Я не отрыл даже половину шурфа, а в честь большого праздника начальство поставило ударную задачу сделать две нормы. Это два полных шурфа.
Землю схватило крепче стали, грунт отлетал маленькими крошками. Драные рукавицы, сшитые из тряпья, не держали тепла, пальцы коченели, топырились пятерней, резиновые чуни задрались кверху, громко стучали подмерзшими подметками: топ-топ!.. Лом, отскакивая, больно выворачивал плечо. Я прыгал на месте, стараясь перебороть колымский мороз, колотил себя рукавицами, а холод лютовал еще пуще.
— Родимый, несу тебе добычу. Подкрепись!..
Обернулся на голос. От берега Колымы по выдолбленной ледяной лестнице наверх поднимался Гилемдар-абый.
Бедняга устал, еле волочил тяжелые чуни.
— Ух-х ты! Давай руку!
Пальцы окоченели, не гнулись, но Гилемдар-абый сам вцепился в мою ладонь. Я рывком вытащил его наверх.
— Держи, родимый, пока эти азраилы ¹ не увидели, зажми.— Гилемдар-абый протянул маленькие кусочки арестантских деликатесов, которые он собрал у костров.— Здесь хлебные корки, недокуренные бычки...— Старик лукаво улыбнулся.— Вытряхнул из чайника заварку. Обойдутся. А нам будет праздник, когда вернемся в зону, устроим сабантуйчик. Хорошо?
Гилемдар-абый не успел закончить оптимистический монолог про праздничный арестантский загул, как от костра конвоиров завопили:
¹ А з р а и л ангел смерти (тат,)
— Эй, начальник чая, куда запропастился? Чайник совсем пустой!
— Ой, чтобы вам заткнуться, порвало глотки! — Гилем дар-абый торопливо рассовал свои деликатесы по моим карманам, скатился с обрыва.
С севера подул ветер В воздухе закружило белые вихри
4
Густая пелена полярной вьюги опустилась на рабочую зону. Ветер набрасывался на зеков, валил с ног
— Первая рота. передвинуться вправо. Стой!
— Вторая рота!.
— Третья рота!..
Начальник конвоя, задыхаясь от налетевшей снежной бури, засуетился с командами.
— Всем сесть на землю! Любое движение - пуля Конвой, зону охватить в кольцо. Спустить собак!
Окоченевшие зеки, сбившись в кучу, сидели на одном месте. Почувствовав, что поводки ослабли, овчарки набрасывались на крайних зеков, хватали за арестантское рванье. Кто-то не выдержал собачьей травли, вскочил с места. Над головами прогремел выстрел. Поднявшийся из общей кучи каторжанин рухнул в сугроб.
Ветер гудел сильнее и сильнее. Арестантов заносило снегом.
Непредсказуемая северная стихия успокоилась так же неожиданно, как и началась. Зекам разрешили подняться, только встали не все: не смогли. Кто поморозил руки, кто — ноги, некоторые закоченели совсем. В своих «теплых» арестантских чунях я, кажется, отморозил левую ногу, однако кое-как оттер и встал. Видимо, добавка к арестантскому пайку, которую принес Гилемдар-абый, все-таки помогла.
Стали собираться в жилую зону. Начальник конвоя подозвал нашего бригадира, показывая рукой в сторону реки, что-то сказал. Тот прихватил с собой двух зеков и отправился под обрыв. Спустя немного времени все возвратились, подняв наверх замерзшего человека. Я вытянул шею, чтобы посмотреть, кто же этот несчастный, покончивший счеты с жизнью. Перед колонной лежал Гилемдар-абый. Мертвый, холодный, окоченевший...
Серая лента истощенных дистрофиков медленно плелась к жилой зоне. Под ногами скрипел снег. Сзади на трех санях везли покойников. Пятеро мертвецов были из других бараков, шестой—закоченевший Прометей арестантских костров Гилемдар-абый. Бедняга по обрыву тащил наверх
тяжелую деревянную бадью с водой, окованную железом, нечаянно поскользнувшись, упал, ведро обрушилось ему на голову.
Я тянул за собой тяжелые сани, в которых лежал добрый Гилемдар-абый, несчастный каторжанин и смиренный оптимист, который призывал верить в завтрашнюю судьбу. Мертвый, он лежал, устремив взор в серое колымское небо, казалось, шепотом напоминал о предстоящем праздничном сабантуе, который мы собирались организовать в новогоднюю ночь.
Вот еще один отзывчивый человек ушел из моей лагерной жизни, стал горькой памятью, такая же судьба ожидала не его одного, а многих, сегодня еще живых полутрупов, а завтра мертвецов. Кто — следующий? На Колыме смерть не знала пощады, страшная лагерная косилка валила и правых и виноватых, не дай бог попасть под ее гибельный замах, который направляла не одиночная мускульная сила, а мощь хорошо отлаженной государственной машины, полудохлые доходяги пачками падали от простуды, кровавых поносов, разрывающих тело язв, мгновенных сердечных приступов и медленного туберкулеза.
ЧЕРНОБОРОДЫЙ КАТОРЖАНИН
ЧЕРНОБОРОДЫЙ КАТОРЖАНИН
— Ха-ха-ха! Ха-ха-ха!..
Я вздрогнул и проснулся. Что за голос: громкий хохот здорового человека или смех больного психопата? Уже четыре года, как я странствую по тюрьмам, зонам колымского лагерного царства, а такого дикого гогота еще не слышал. Самое странное было то, что хохотали в санитарном бараке, переполненном покалеченными, больными арестантами.
Еще не оклемавшись, я осторожно стал поворачивать голову в сторону звуков, но отрезанная нога хрустнула. Я снова потерял сознание.
— Ха-ха-ха!..— В ушах продолжал звенеть этот странный, ужасный хохот. Стараясь не потревожить отрезанную, обмотанную рваным тряпьем ногу, оглядел больничный барак. Два ряда нар, покрытые рогожными накидками. Друг против друга два окна, которые не пропускали света. Должно быть, на воле снова бушевала пурга. Барак вздрагивал от ударов ветра, казалось, сейчас его поднимет,
вместе со снегом унесет. Железная бочка посреди барака погасла. Когда ветер бил в окна, рамы сотрясало от напора, дрожь стекол передавалась озябшим пациентам здравоохранительного блока.
Было холодно, еще больше тревожно, муторно. Но почему все больные проснулись, сидели на своих рогожных покрывалах, смотрели в мою сторону? И каждый лы-бился, словно отхватил наградной половничек арестантской юшки, попал на седьмое небо счастья.
Я снова вздрогнул от неожиданности, почудилось, будто рядом со мной разорвался большой пузырь.
— Ха-ха-ха!..
Оказывается, это бесился башкир Фанун, он сидел на нарах напротив меня, громко смеялся, словно петух, взлетевший на плетень и размахивающий крыльями, вскидывал и опускал пустые рукава отрезанных култышек. С другой стороны лежал белорус Гриша — доктора отхватили у него обе ноги — с головой накрывшись жестким одеялом, плечи его вздрагивали над нарами. Дикий ужас!
Постепенно гогот, смех и всхлипывания затихли. Барак успокоился.
— Так... давай дальше.— Фанун култышками вытер выступившие от смеха слезы, обратился к кому-то с вопросом:
— Что же парень?
— Довольно, не кудахтайте! — сердито закричали с верхних нар.
— Раскричались, будто галки! Дайте человеку досказать.
К кому это обращение с просьбой продолжить какую-то удивительную интересную историю? Куда пропал мой сосед по нарам Герман?
Вместо Германа его нары занимал незнакомый арестант, до самых глаз заросший черным косматым волосом. Он лежал открытый, даже не набросив на себя одеяло, в ворот рубахи была видна могучая грудь, как и лицо, покрытая густым волосом. Тело сытое, не изможденное, как у лагерных доходяг
Чернобородый держался свободно, а самое главное, вы глядел совершенно здоровым — и ноги на месте, и руки целы. Странно! Как он попал в барак полудохлых калек и инвалидов? Наверное, стукач, которого сюда подсадило начальство. Вот, продажная тварь, как раздобрел, паскуда! Точно, предает и продает своих товарищей.
Значит, так...— Чернобородый скрутил тюфяк, сунул его под локоть и, повернувшись ко мне спиной, продолжил прерванный рассказ. Рассказывал он увлекательно,
звонким чистым голосом, но слова и фразы произносил с акцентом, поэтому старательно компенсировал этот недостаток четким произношением каждого слова,
—...Шахзаде пополз между камышами, осторожно приблизился к самому берегу озера, в котором плавали юные девы, и, похитив их одежды, снова скрылся в камышах.
— Вот это здорово! — Гриша поднялся с лежанки, подполз к самому краю своего больничного ложа.— Молодец, так и надо!
— Не перебивай, самое интересное место.
— Дальше было так,— продолжал Чернобородый, не обращая внимания на словесную перебранку.—Девы наплавались, наигрались в озере и, выскочив из воды. бросились за одеждой.
— А одежда — тю-тю...
— Григорий, обормот, кончай!
— Э-эх! — Гриша потерял терпение.— Э-эх, душа не выдерживает, такие раскрасавицы!.. Ладно, все, больше не буду. Трави дальше...
Эту красивую сказку я уже слышал, только не мог припомнить — когда, где, при каких обстоятельствах? Кажется, это была одна из сказок книги «Тысяча и одна ночь». Смотри, какая шельма, стукач, а заливает так, что не оторвешься. Надо послушать. Я тоже потянулся к Чернобородому.
— Значит, девы в отчаянии заметались по берегу. Туда метнутся — нет одежды, сюда бросятся — тоже не находят... Гриша уже дополнял, комментировал сказку: <И след простыл...»
— Зануда ты, Григорий! — Фанун рассердился, мало этого, всерьез обиделся.—Дай человеку рассказать...
— Я не даю?
— Платья сгинули, девы ударились в рев.— Могучий бас Чернобородого покрывал шум больничного барака.— Довольно, не ищите и не рыдайте,—сказала дочь владыки подводного царства красавица Шамсибану и, разбежавшись, бросилась в озеро. Остальные девы последовали за своей предводительницей. Шамсибану оставила над водой только голову, а своих подруг предупредила: «Не показывайте женскую плоть, здесь пахнет человеческим духом». Когда красавицы собрались вокруг своей предводительницы, Шамсибану повернулась в сторону берега, сердито закричала: «Эй ты, бесстыжий похититель девичьих одежд, выходи сюда, покажись. Мы полюбуемся на тебя, посмотрим, на что ты способен!»
Шахзаде от стыда готов был провалиться сквозь землю.
Он вышел из своего потайного укрытия, похищенные платья красавиц положил на берег и, склонив виноватую голову перед Шамсибану, заговорил: «Цветок Вселенной, ясный месяц Галактики, долгожданное мое счастье, которое я разыскиваю по всему белому свету, прекрасная Шамсибану! Я не похититель. Я несчастный влюбленный, потерявшийся в пустыне одиночества. Избавь меня от этой беды, моя прекрасная возлюбленная, подари мне счастье, свою любовь».
Ужасна не сказка, а обстоятельства, в которых ее рассказывали и слушали. Несмотря на режим больницы, этот барак был для многих последним рубежом иссякающей жизни, откуда путь или в полудохлую инвалидную команду, или в последнюю земную обитель человека — могилу.
К обычным мучениям Колымы, которые на каторге так же естественны, как дыхание груди, добавились недуги от физического увечья, поэтому россказни о любовных приключениях героев восточных сказок походили на последнее праздничное пиршество людей, приговоренных к смерти, их вызов горькой и жестокой судьбе. Я слушал прекрасную сказку, а сердце не покидало чувство жалости, сострадания к этим несчастным узникам тюрем, пересылок, лагерей. Покалеченные, тяжело заболевшие на каторге это были не люди, а пустые тени, все, что имели, кроме возможности наблюдать мир и дышать его воздухом, они уже отдали приискам, государству, которое определило им место и форму обитания. И что примечательно: в самых страшных обстоятельствах еще не пали духом, не опустили руки, а продолжали верить, что поправятся, доживут до часа свободы.
—...Когда красавицы-пери увидели лик юного Шахза-де,— продолжал Чернобородый,— сияющий словно месяц на четырнадцатый день рождения, они потеряли дар речи. Прекрасная Шамсибану склонила свою гордую голову, застенчиво, с достоинством произнесла ответную речь: «Я покорена твоей красотой, благородный юноша. Однако ты мужчина, пожалуйста, не смотри, как мои подруги будут облачаться в свои одеяния, они стыдятся взора чужого человека».
Шахзаде скрылся в зарослях камыша, пять прекрасных гурий натянули свои платья, на его глазах превратились в белых лебедей. Только у шестой красавицы платья на берегу не оказалось. Прекрасная гурия со слезами отчаяния стала упрашивать юношу: «Отдай мое платье, не делай меня несчастной»,— однако Шахзаде был неумолим, свою редкую добычу не вернул.
— Правильно поступил, молодец! — Гриша снова не выдержал, громко одобрил поступок героя.
Завизжав немазаными петлями, распахнулась дверь. В лазаретном бараке загулял буран. Из туманной мглы возник санитар Тимка-Гвоздь в белом халате поверх стеганой фуфайки, сразу принялся орать.
— Почему самоуправничаете? Лежать! Обход! — Он завернул три-четыре связочки матюков, своей «изысканной» лексикой подчеркивая, что принадлежит к особой арестантской элите, которой начальство доверило сферу лагерной обслуги, принялся раздавать тычки и подзатыльники.
— Недобитые контры, пакостники, вредители! Я в-в-в...— В своем служебном рвении Тимка-Гвоздь перестарался, стал заикаться.— Я в-в-вас на-уч-чу ум-му-р-раз-зу-му...
Но до «ума-разума» дело не дошло. Заскрипела дверь, барак опять заполнил туман. Тимка-Гвоздь еще кому-то сунул кулаком: «Живо!» — и принял стойку «смирно».
Отряхивая снег, намерзшие льдинки инея, в барак вошли два человека. Первый был в длинной приталенной шубе с барашковым воротником, круглый, толстый словно бочоночек, сняв шапку, он помахал ею на больных. Другой в папахе из черного барашка, в пальто из мохнатого ворсового сукна, с пушистыми черными усами, в очках, из-за стекол которых смотрели жесткие казенные глаза.
— Гражданин начальник, в санбараке семьдесят восемь больных,— заикаясь, стал выкрикивать Тимка-Гвоздь.—Все на койках. Сегодня было три жмурика. Я-я-я...
— Обормот!—Круглый «бочоночек», видимо, большой лагерный чин, не стал слушать доклад санитара, через плечо бросил сопровождавшему его усатому спутнику.— Трое суток карцера. Даже рапорт не может подать толком.
Тимка-Гвоздь, еще недавно в пух и прах разделывавший обитателей арестантского лазарета, сам получил трое суток карцера.
Большой начальник даже не взглянул на санитара, грудью вперед пошел по бараку, пронизывая полудохлых инвалидов свирепым взглядом выпученных зенок. После инспекторского обхода он обернулся к своему очкастому спутнику:
— Доктор, эти тунеядцы отлеживаются без дела. А в это время на прииске плохо идет работа.
— Они после аварии. Кто без рук, кто без ног...
— Тогда тем более. Какая от них польза, только паек зря переводят.
Лагерный врач растерялся, он не знал, что ответить. Начальник с тем же свирепым выражением лица снова пошел по бараку, неожиданно остановился возле моего чернобородого соседа.
— А-а, господин Стоянов... Тоже пожаловал сюда бездельничать.
— Нет, гражданин начальник, не бездельничать — на излечение, — с достоинством ответил Чернобородый.— Уронил на ногу бревно, покалечился.
— Это тебя покарал аллах.— Начальник громко загоготал.— Ты строптивый, вот аллах и обрушил на твой гонор бревно. Ладно, еще не на голову. Так, доктор?
— Так точно! — Подтвердил врач, услужливо переломившись на две половины.— На голову — это конец.
— Слышал, Стоянов? Это тебе урок. Иначе не только лапу, но и черепок раздавит.
Чернобородый задрожал. Начальник уже отвернулся, вскинув голову, поглядел на вторые нары, затем он повернулся к санитару Тимке-Гвоздю, который стоял как изваяние.
— Этот филин почему закутался по самую макушку? Хочет показать, как он презирает лагерное руководство?
Кажется, санитара подкинули на упругих резиновых качелях, с такой лихой резвостью он взлетел на второй ярус, сорвал с больного одеяло. Завопил:
— Встать! — И белый, как мел, тут же спрыгнул обратно: — Гражданин начальник, этот уже жмурик...
— Балда! Труп отправьте в морг. Пока руководство не пожалует, даже покойника не приберете. Этому придурку,—начальник кивнул в сторону Тимки-Гвоздя,—добавить еще двое суток карцера. Другим срезать пайки. Тогда сами запросятся в забой.
Результаты миссии в лазаретный барак большого начальника мы почувствовали буквально на следующий день: пятисотграммовый паек хлеба стал весить четыреста граммов. Голодно было и до этого. Пайка — это то главное, на чем держалась лагерная жизнь: ею жили и здоровые, и больные, еще только начавшие срок каторги и уже считающие последние дни, всем приходилось думать о том, как протянуть с урезанной нормой и без того скудного арестантского довольствия. Я держал в ладонях маленькую птюху сырого, плохо пропеченного хлеба так осторожно, будто в моих руках была птица, которая могла исчезнуть от одного неосторожного движения. Действительно, стоит поднести этот крохотный ломтик к губам, как от него не
останется даже крошки. Сейчас сжую этот кусок, потом на целые сутки положу зубы на полку.
Тимка-Гвоздь, еще один санитар принесли в барак носилки. После вчерашней выволочки Тимка-Гвоздь выглядел, как побитая собака, на нас не смотрел и, что удивительно, даже не рычал. Ночь он провел в карцере, не выспался, теперь явился за покойником: еще один зек завершил последние счеты с жизнью. Не поймешь: в бараке то ли туман, то ли предутренние сумерки, когда раз-виднелось, могильщики стащили с верхних нар закоченевшее тело, положили его на носилки. На этот раз из барака унесли украинского хлопца Петра Мороза, вместе с которым мы два года ломили в одной золотой лаве, по очереди передавая друг другу один забойный перфоратор.
2
Мы с Морозом были не только друзьями-одногодками, но и коллегами, людьми одного писательского ремесла. До ареста он работал в редакции комсомольской газеты, писал корреспонденции, хорошо проявил себя как поэт. Нас вместе засыпало в одной лаве, обоим сделали одинаковую операцию—ампутацию конечностей: мне по щиколотку отрезали левую ногу, ему по колено укоротили правую. И у обоих после операции началась гангрена. Во второй раз Морозу отхватили ногу до паховой кости, но операция уже была без пользы. Что ожидает меня? Когда предавался своим отчаянным размышлениям, ампутированная нога подпрыгивала на нарах, казалось, что ее пронзали тысячи тупых иголок.
В жестоких условиях северных лагерей попасть в золотую шахту было для зеков половиной счастья. Во-первых, летом под землей не мучила лютая мошкара, которая с наступлением тепла тучами вилась над арестантами, высасывая остатки крови. Во-вторых, зимой в глубокие подземные лавы не добирался лютый колымский холод, от которого стыла не только кровь, но и коченела память. В-третьих, в любое время года под землей спокойнее, здесь меньше надзирателей-погонял, которые стоят над душой, покрикивая и понукая: «Эй, давай, давай!»
На подземную золотую шахту нас привезли с прииска Линкольна. Совершенно неожиданно ночью спешно выгнали из барака, всей бригадой погрузили в машину и повезли по реке Индигирке. Ехали-ехали, а куда, зачем — ничего
не знали. Уже под утро грузовики остановились у подножия глухой сопки.
Золотая шахта на Колыме не вертикальная, как на материке, а горизонтальная, начинаясь с подножия сопки, она главным стволом устремлялась под землю, маленькими веточками расходилась на боковые штреки. В том месте, где кончался штрек, начиналась рабочая лава — нетронутая золотая жила.
Подземная лава вроде большого деревенского тока. Гудели перфораторы, звенели кайлы, грохотали пустые и груженые вагонетки, зеки ругались, бранились, пели песни. Если затянуть песню на поверхности — солистов сразу отправят в карцер, кто услышит голос зеков под землей?
Само собой, вкалывать в подземной лаве не легче, чем работать на поверхности, наоборот — даже опасней. Лавы низкие, в зависимости от того, куда шла жила, они то взлетали наверх, то падали вниз. Золотую породу брали на карачках, передвигаясь на коленях, по-обезьяньи.
В каждой лаве работала одна арестантская артель из двадцати-тридцати зеков. Одна группа орудовала перфораторами, долбила шурфы. Затем появлялись взрывники, заправляли в шурфы амонал, подключали бикфордов шнур и взрывали. После этого другая группа, поставленная на откатку, грузила золотой песок в вагонетки, впрягалась в постромки и вывозила породу наверх, в бункер смесителя. Вкалывали по семнадцать-восемнадцать часов, и до тех пор, пока не истекал срок или обессиленный от работы каторжанин не падал замертво. Конец!
На Колыме с лесом трудно, поэтому подпорки в лавах ставили с пропусками, потолочины качались над кишащим под землей муравейником, ежеминутно грозя рухнуть и задавить работающих.
Украинский хлопчик Мороз в нашей бригаде появился в прошлом году, его с осенним этапом пригнали из Магадана. Он был надежным работягой, брался за самый тяжелый труд, а в короткие минуты отдыха затягивал грустные хохлацкие песни. Мне он был близок и по натуре, потому что, как и я, серьезно занимался поэзией, а стихи Тараса Шевченко читал по памяти, горя в их яростном пламени.
В Полтаве у Мороза осталась любимая девушка, студентка института.
— Хотя бы раз посмотреть в ее синие очи, поцеловать в алые уста, тогда и помирать не жалко! — вслух мечтал Мороз, когда мы оставались в лаве вдвоем.
Теперь все завершилось. Сегодня Петра Мороза отво-
локли в пустой барак лагерного морга, а в далеком от Колымы городе Полтаве его будет ожидать молодая студентка по имени Люба.
От грохота в одной лаве могли обвалиться другие штреки, поэтому перед тем, как взрывать шурфы, в шахте никого не оставляли, всех зеков выводили наверх. В трагическое утро аварии на место прибыл начальник шахты. перед взрывами вернул зеков обратно.
— Задание государства не выполняется, страна ждет колымское золото, а эти тунеядцы бьют баклуши. Сейчас же всех в лаву! Сегодня работу будет принимать специальная комиссия.
Зеки снова спустились вниз, принялись за работу. Мороз орудовал перфоратором, я кидал в вагонетку породу. Рядом, как в муравейнике, кто кайлом, кто—лопатой, вкалывали другие зеки, над каждым, словно дамоклов меч, висел страх нормы, экономного штрафного пайка. Я накидал одну вагонетку, стал выталкивать ее из штрека. В это время в соседней лаве стали рваться шурфы. Шахту тряхнуло. Посыпался песок. Над головой лопнула лампочка, на работающих стали валиться тяжелые глыбы породы, подпорки. перекрытия. Что было дальше, уже не помнил.
Когда открыл глаза, вокруг было светло, я лежал среди незнакомых людей. Где я? Что со мной? Хотел встать, но едва пошевелился, как в ногу словно ударило током. Не выдержав дикой боли, закричал, сознание снова оставило меня.
Очнулся от того, что передо мной стояли два человека в белых халатах, хлопали меня по щекам.
— Этот еще дергается. Значит, живой,— сказал тот, который был в очках, и оба исчезли. Вокруг стоны, вопли, бред, с носилками бегали санитары. Только теперь догадался, какая ужасная беда стряслась в шахте, куда я попал и где нахожусь.
Все-таки отделался довольно благополучно — мне раздробило пальцы левой ноги, покалечило правую руку. Что стало с другими? В нашей лаве работали двадцать семь человек, наверх подняли девятерых, остальных засыпала порода. Говорили, что раскопки продолжаются, кто знает, может, в шахте есть еще живые...
3
Сосед, ты живой? Как чувствуешь себя? Почему не отзываешься? Выше голову!..
Это чернобородый рассказчик спрашивал про мое самочувствие, старался разговорить меня. Эту подлую породу лагерных придурков я уже знаю, все-таки по тюрьмам и лагерям мыкаюсь не первый год. Ради копеечных поблажек начальства, собственного благополучия, чтобы зацепиться за хорошую должность, получить лишний черпачок баланды, пайку хлеба или пачку махорки, эти продажные подонки действуют одним приемом — мягко стелют, но жестко бывает спать. Начинают с сочувственных расспросов. Коварные ядовитые змеи! Входят в доверие, а потом ничего не подозревающего зека требуют к следователю — и к старому сроку пишут новый. Пусть только заживет нога, я из этой наседки вытряхну подлую каиновую душонку! Вон как отъелся на предательских пайках, даже не может подняться. Начальство сразу узнало своего доносчика, который подглядывает за зеками, даже фамилию вспомнило — Стоянов...
— Хочешь воды?
Вот ведь какой иезуит, теперь с другой стороны заходит! Такой наглости я уже не выдержал, сердито буркнул: «Нет», с негодованием отвернулся. От злости даже забыл про свою ногу, сейчас по ней словно рубанули топором. Тело передернуло от боли. Я стиснул зубы, но не удержался, застонал.
— У тебя когда была ампутация?
Какой жук, с другого конца на рану соль сыплет! Какое его собачье дело до моей ампутации — когда, когда? Я ощетинился:
— Что, не терпится скорее нацепить на меня деревянную бирку?
— Наоборот. Боюсь, что у тебя гангрена.
— Тебе какое дело? Петра Мороза из барака вынесли вперед ногами. Если ты такой добренький что не вмешался, не уберег человека?
Чернобородый вздохнул:
— Не успел. Покажи свою ногу.
— Ты что, врач?
— Хирург
Чернобородый по нарам переполз на мою сторону, на отрезанной лытке размотал повязку. В нос ударил тяжелый дух гнилого мяса. В том месте, где ногу резала железная пила, она стала черной.
— Гангрена!
— Что делать?
— Немедленно ампутировать. Это антонов огонь, пожар пойдет по всему телу Теперь заражение не остановить.
— Меня уже два раза резали. С наркозом?
Врач сказал, что хлороформа нет, поэтому пилили в полной памяти.
— Живодеры! — Чернобородый рассердился, кажется, он в самом деле переживал за мою ногу.—За двое суток в морг отправили шестерых Всех после ампутации.
Нога теперь не мучила, она меня убивала, от гнилого запаха подташнивало, как будто через отпиленную кость из меня вытягивали жилы. Опять несчастье, эта неожиданная беда. Ногу уже два раза резали, что останется от нее, если ее откромсают в третий раз? Наверное, сейчас придется пилить до самого паха. Я уже чувствовал, как меня четвертуют на хирургическом столе, режут и уродуют.
Когда мой чернобородый сосед Стоянов открылся, что он — хирург, я немного успокоился. Кто знает, вдруг он поможет, не даст погибнуть?.
Стоянов на одной ноге поскакал в дальний угол барака, где за фанерной перегородкой был медпункт, принес марли, йода, культю густо помазал коричневой настойкой, снова обмотал рану чистой повязкой. Руки у него ловкие, повязку наматывали с такой сноровкой, что сразу видно, — такая процедура ему не в диковинку. Кто его знает, может, этот Стоянов, которого я принял за подсадную утку, в самом деле толковый лекарь, вытащит меня из этой разверзнувшейся смертной бездны?
4
Мы проболтали с Чернобородым всю ночь, даже забыли про сон и отдых. Мой добрый лазаретный гений Георгий Стоянов оказался болгарином, в Софии он получил медицинское образование, работал хирургом, вступил в подпольную партию болгарских коммунистов, вел работу против монархического режима. Несколько раз попадал в руки полиции, сидел в тюрьмах, в конце концов был вынужден оставить Болгарию и выехать в Германию.
В 1934 году—тогда в Германии к власти пришел Гитлер — фашисты спровоцировали поджог рейхстага, а в преступлении обвинили вождя болгарских коммунистов Георгия Димитрова, его единомышленников. Коммунисты выиграли этот процесс, димитровцев освободили, но из Германии
им пришлось уехать. Вот так болгарский хирург Георгий Стоянов оказался в Советском Союзе. В нашей стране он работал хирургом в одной из столичных больниц. Пришел кровавый 1937 год, болгарскому специалисту, побывавшему в Германии, предъявили обвинение в шпионаже в пользу фашистов и без долгих проволочек засадили в тюрьму.
— Вот и вся моя история,— сказал Стоянов,— как я попал на Колыму и стал главным врачом в больнице прииска Туманный...
А у меня вопрос за вопросом, я сыпал их, как из пулемета:
— Какая судьба привела сюда, в этот лазарет полуживых калек, полудохлых инвалидов? Отсюда на свободу дороги нет, только в морг.
— Слышал, как вчера начальство набросилось на меня, упрекало в строптивости?
— Слышал. В чем может проявиться строптивость лагерного врача?
— В чем угодно. Даже в лагере ни одну операцию, ни один самый пустяковый укол не делают без дезинфекции, поэтому под руками у врача всегда чистый медицинский спирт. На «Туманном» лагерные алкаши повадились в больницу «подлечивать» горло, обнаглели до того, что стали заявляться не в одиночку, а целыми табунами. И днем, и посреди ночи. Как будто на больных спирт отпускают без меры и счета! Больше всех замучил начальник караула Волков. Не человек—зверь, поднимал меня по ночам, требовал спирт на глазах у больных.
Я, как мог, отбивался: «Спирта не хватает даже на операции», а он отказы не принимал, зверел: «Ах, ты шпион, недобитый контрик, как разговариваешь с руководством? Тебе говорят: «Наливай, значит, не ломайся. На Колыме воды достаточно, одно ведро дольешь — хватит на целый месяц».
Терпение мое лопнуло, я не выдержал, прямо при всех эту пьяную рожу выставил из больницы.
— Дальше!
— Дальше получилось так, как захотело начальство. Сначала нашли повод освободить меня от обязанности врача — я же не свободный, а со статьей,— погнали на самую черновую работу, ворочать лес, через два года при-этапировали сюда. На третьем участке таскал «колымаш-ку», попал под сани, теперь привыкаю к костылям...
Стандартная история. Однако гуманные мировые правила медицинского обслуживания пациентов провозглашали за врачом его неограниченное право действовать только
по заветам великого врачевателя Гиппократа; даже если обязанности лекаря исполнял зек с большим «хвостом» приговора, его предписания были законом, их не мог отменить никакой самый большой начальник. Но медики тоже «человеки», их можно подловить на какой-нибудь оплошности. На такого доктора провоцировали жалобу от какого-нибудь подленького подонка, готового продать за арестантскую пайку, тепленькое местечко не только честь, но и душу. Делу сразу давали ход, причем ситуацию нарочно обостряли, и принципиальный врач полной мерой расплачивался за свою профессиональную честность: из больницы отправлялся на самые безнадежные работы, значит— на смерть и гибель.
Мы проговорили всю ночь, после «болячек» лагерного бытия перебрали глобальные мировые проблемы, опять перешли к медицине.
— В нашей Казанлыкской долине роз много было турок,—рассказывал Стоянов, видимо, довольный, что нашел во мне такого заинтересованного слушателя,— вместе с турецкими ребятишками я бегал в одну школу.
— Значит, можешь говорить по-турецки?
— Могу Три года занимался в турецкой школе, изучал арабскую культуру. С ума сходил от сказок «Тысяча и одна ночь», читал их целыми ночами. В больнице одними лекарствами хороших результатов не добьешься. «В здоровом теле здоровый дух». У этой мудрости есть и другой вариант: «У здорового духом в добром здравии тело».
— От духа зависит тело?
— Даже больше, чем дух от тела. Если больной замкнется в своем горе, не скажет веселого слова, не улыбнется, он сам убивает свое здоровье. Поэтому пациента прежде всего надо избавить от мрачных мыслей, пусть он болтает, хохочет. Смех — самое великое лекарство!
— То-то вчера наш барак сотрясало от хохота.
— В лазарете почти все политические, кто без рук, кто без ног. Вот я отвлекал их от горьких мыслей, старался, чтобы они забыли о своих несчастьях.
Оказывается, каких только не бывает трагических обстоятельств, в которых может оказаться человек. Болгарин Георгий Стоянов боролся за счастье своего народа, потеряв Родину, в Союзе начал новую жизнь—и снова карающая десница судьбы обрекла его на муки. Родная не только по духу, но и по крови Россия, где у болгарина Георгия Стоянова на берегах Волги и Камы обитала Одна ветвь его народа, сделала с чернобородым доктором то, что не смогли совершить германские фашисты — начала за ним
вину, арестовав, вынесла приговор и отправила на каторгу А я еще сомневался, подозревал, что Стоянов стукач, провокатор, осыпал проклятиями, призывал на его голову новые кары!
5
После утреннего обхода Стоянов на костылях отправился к главному врачу зоны за разрешением исполнить свой профессиональный долг — сделать мне операцию. О-о, господи, когда кончится эта мука, неужели разрешат? Нога разболелась сильнее, сказывалось волнение, ощущение было такое, что ее уже начали отпиливать.
На воле разыгрался буран. Из окна в изголовье заду вал ветер, я замерз, как бобик, но с нетерпением ждал, когда же откроется дверь и с доброй вестью вернется Стоянов. Я должен выжить, вырваться из этого ада. Пусть на деревяшке, пусть совсем без ног, на карачках, но должен вернуться в родные кокчетавские степи, прижать к груди старого одинокого отца, увидеть друзей и знакомых, родных!
Дверь распахнулась, сначала порог переступили костыли, затем появился Стоянов. Сейчас для меня самое важное—с чем вернулся мой ангел-избавитель, сердце прыгало, словно . подвешенное на ниточке — тук-тук, тук-тук... Под этот стук отрезанная нога подпрыгивала на нарах, будто ее поджаривали на горячей сковородке
...Костыли были ближе и ближе, на Стоянова лучше не смотреть: лицо мрачное, вид — убитый. Значит, ампутацию не позволили, моим надеждам на исцеление каюк. Впрочем, этого следовало ожидать. Гибель под ножом — это всегда ЧП, дополнительные объяснения, смерть на нарах — естественный отход. Лагерь — не санаторий, безнадежные дистрофики загибались целыми пачками, это обстоятельство никого не трогало, наоборот, воспринималось как само собой разумеющееся.
На мое счастье на другой день из Магадана в лагерь прибыли два больших чина, представители Главного управления. Они побывали в санитарном бараке, расспросили об аварии на шахте. Почему-то долго пробыли возле Георгия Стоянова, мне показалось, что приезжие начальники знали его и раньше. С их разрешения Стоянов приступил к еще одной ампутации моей покалеченной ноги.
Прежде всего в бараке стали готовить операционный закуток, лагерное подобие хирургического кабинета. Вынесли табуретки, лавки, столы, все, что было возможно, перемыли горячей водой, стены ошпарили кипятком. Стоя-
нов не поленился, сам притащил из столовой здоровый железный бак, поставил его на печку, которая находилась в середине барака, прокипятил салфетки, полотенца, повязки. Чудак! Лекари арестантского лагеря такими хлопотами себя не утруждали, резали и кромсали без оглядки. А Стоянов все чего-то выдумывал, искал. В шкафу он наткнулся на две бутылки хлороформа. Лагерные врачи говорили, что усыплять больных нечем, оперировали "на живую". Когда мою ногу пилили во второй раз, я изжевал кляп, изгрыз ремни, которыми меня привязали к кушетке, от боли потерял сознание. А хлороформ стоял в шкафу!
Железный бак булькал всю ночь. Стоянов снова чувствовал себя в родной стихии хирурга, носился между огнем и "операционным кабинетом" — кипятил инструменты, проводил дезинфекцию рабочего места. Наконец, после утренней баланды санитар барака Тимка-Гвоздь вместе со своими помощниками подхватили меня с нар, потащили оперировать. Я удивился: тесный врачебный закуточек санитарного барака, кажется, стал выше, светлее, просторнее. Даже воздух другой — свежий, приятный, легкий!
— Ты, брат, счастливчик! — С таким веселым возгласом встретил меня Георгий Стоянов, привычно командовавший в операционном закутке.— Гляди, тебе одному целая бутылка хлороформа. Разоблачайся и ложись. Так-так, пойдет, славно. Руки-ноги вязать не станем, справимся и так. Давай-ка этой масочкой прикроем тебе лицо. Дыши, дыши, не отворачивай голову. Начинай считать: раз, два...
Я почувствовал, как в нос полезла туча колючего комарья, защекотало и зачесалось, до смерти захотелось чихать.
— Считай, считай: три, четыре...
— Три, четыре... шесть,—...Голова у меня закружилась, я куда-то поплыл, счет продолжать уже не мог...
Чудилось, что плыл в далеком океане, до берега далеко, а силы оставляли меня. Руки не поднимались, чувствовал, что проваливаюсь в морскую пучину. Тону. Погибаю. Спасите!..
...Я напряг остатки сил, кое-как разлепил склеенные ресницы. Перед глазами все плыло, кружилось и кувыркалось...
— Очнись. Долго спать нельзя. Просыпайся! — Я почувствовал, как меня хлопали по щекам, но не так, как это делали надзиратели или конвоиры колымских лагерей, а совсем по-другому, ласково, как малого ребенка. Наконец, я пришел в себя. очнулся. Операционный закуток, Георгий Стоянов — это он хлопал меня по щекам — закружились
вокруг, даже испугался, что упаду, быстрей вцепился в деревянный топчан. Возле топчана на полу стояла большая железная лохань, в которой в луже крови лежала отпиленная лодыжка.
Стоянов заметил мой взгляд, принялся успокаивать:
— Ничего, все хорошо. Я резал по-божески, пятнадцать сантиметров ноги до колена оставил. В самый раз, не длинно и не коротко, подойдет любой стандартный протез. Будешь носиться бегом, за тобой на двух ногах не угонятся!
Санитары подхватили меня на руки, унесли на нары. Я сразу заснул. А Георгий Стоянов в этот день сделал еще три ампутации.
Прошла неделя. Рану на моей лытке затянуло, меня перевели в общий барак. Стоянов, припадая на покалеченную ногу, проводил меня до порога. Сказал слова напутствия:
— Держись до последнего. Придет такой день, когда правда все равно возьмет верх над ложью.
Вот уже сколько лет минуло после того, как я одну свою ногу оставил на страшных колымских приисках, по этой земле передвигаюсь на протезе. На культе наросла жесткая мозоль, но раны нет, место ампутации не болит. Каждое утро, когда я натягиваю жесткий кожаный протез, вспоминаю больничный барак страшного лагеря, чернобородого врача Георгия Стоянова и с благодарностью произношу его имя:
— Спасибо тебе, славный доктор!
Все-таки как хочется еще раз повидать его, прижаться к его могучей груди, перекинуться словом. За эти годы я несколько раз порывался написать в Софию, разыскать своего спасителя, но не осмелился. Бывшим лагерникам особой воли не давали, держали под надзором власти, что бы мы ни делали, все было под подозрением.
ДВЕ ВСТРЕЧИ С ОТЕЛЛО
ДВЕ ВСТРЕЧИ С ОТЕЛЛО
Обе железные бочки, в которых горело жаркое пламя, как мошкара, облепили зеки. Одни, не замечая ожогов, тянули к горячему металлу скрюченные от холода пальцы, другие сушили арестантские обноски, пимы, портянки, третьи, разоблачившись до материнского белья, жарили над огнем штаны и рубахи, выводили откормленных на своей
крови кровожадных паразитов. Над печами сплошной треск, в бараке запах каленых вшей. На этих же песках в больших и маленьких консервных банках кипятили чай. Как только вода начинала булькать, один зек свою банку снимал, другой—ставил. Кому-то кипятком ошпарили руку, сразу началась перебранка. — Эй, контры, дорогу!
Возле бочки появился староста барака Ванька-Ворон, с черной косматой шевелюрой, злым ястребиным взором. Он еще совсем молодой цыган, может быть, сын или роддя того конокрада-обротника, который уже попадался на моем арестантском пути в казанской тюрьме. Когда Ванька-Ворон приблизился к печке, зеки замешкались, не успели уступить место — староста нерасторопных раскидал пинками. Надо же случиться беде, верховод барака зацепил старенького профессора русской литературы Переверзева, который на огне жарил свою нательную рубаху, несчастный ученый, просто чудом сохранивший в теле последние соки жизни, упал на печку. Запахло паленым волосом, жареным мясом. Профессора подхватили на руки, унесли, старик даже не стонал, только жалобно мычал. Беднягу подняли на нары, на обгоревшее тело положили лед, благо этого лекарства было с избытком.
Ванька-Ворон по-волчьему закону лагерей убрал с печки чужие консервные банки, на их место водрузил свою трехлитровую кастрюлю. В посуде дополнительный спецпаек, которым лагерное начальство подкармливало своего помощника-старосту.
В самом глухом углу барака на нижних нарах — верхние, на которые с потолка капало, занимали «политики» — ватага уголовников-блатняков, завернувшись в одеяла, резалась в карты. Игра шла на хлебные пайки, баланду, на рваное арестантское шмотье. Законы игры жестоки: проигравший в свой срок должен рассчитаться, иначе-Вчера я совершенно случайно занял место в дальнем углу картежников. В бараке я уже штатный рассказчик. Уголовники на такие россказни падки, за это они оказывали мне уважение, одаривали лишним черпачком похлебки. иногда пускали на свои нары. Голод — не тетка, полезешь и в преисподнюю! Однажды среди ночи меня столкнули с нар на пол. Хорошо, что пол земляной — обошлось без последствий. Еще не пришел в себя, как возле меня что-то стукнуло, глухо захрипело. Что это? Поднявшись, обмер от ужаса. На нижних нарах лежала человеческая голова.
из черного зева перерезанного горла хлестала кровь. Господи, это же Гришка-Птенчик жизнью расплатился за проигранные пятнадцать паек. Ванька-Ворон спокойно, словно ничего особенного не случилось, вытер о бушлат приконченного картежника окровавленный нож, с лезвия которого еще капала кровь, сунул его за голенище и, насвистывая веселый цыганский мотив, отправился в другой конец барака.
Сегодня уголовники позволили мне занять нары Гришки-Птенчика. Страшно! Я боялся, что увижу его во сне, но усталость брала свое. Скорей спать, утром вместе со всеми надо подниматься на работу.
Сквозь сон услышал какую-то суматошную возню. Натянул на голову бушлат, лег на другой бок, но шум не кончался. Пошел разговор:
— Из Магадана пришел этап.
От столицы колымских лагерей до нашего прииска тысяча километров. Новый этап — это прежде всего радость, что в лагерь пригнали новичков, можно из первых уст узнать, как идет жизнь на воле, встретить знакомых, друзей, родных. Разве в таких обстоятельствах заснешь? Я продрал глаза, стал ждать, когда пополнение загонят в барак. Спросонок ничего не разобрать. В конце концов, этапники никуда не денутся, если их загнали в такую даль, здесь и оставят. Буду спать!
В дверь пахнуло холодом. Разговору и шуму прибавилось. Новички! В поисках места они лезли на нары, забирались наверх, шарили по полу. А мест нет, и без того теснотища такая, что арестанты мостились друг на друге. Если у новичков проблема с нарами — значит, пригнали «политических». Уголовники обычно таких проблем не создавали, они сгоняли с лежанки прежних хозяев и располагались на их месте.
Один из новеньких полез ко мне — не человек, а гремящий мослами измученный скелетик. Я замерз, а тут еще этот холодный, как лед, полупокойник. Ногами отпихнул его в угол арестантского ложа. Этапник промолчал, покорно съежился в моих ногах, видимо, был рад и этому благу.
Я, наконец, заснул, но тут на весь барак загремела команда:
— Этапники, на выход!
Снова брань, суматоха, в барак опять понесло холодом.
У двери заняли свой пост начальники этапного и лагерного конвоев, перед тем, как вывести этапников на мороз, перепроверяли личные формуляры—все ли зеки преодоле-
ли тысячекилометровые просторы, может, кто умер, сбежал? Быстрый вопрос требовал такого же краткого ответа.
— Петров Иван Иванович, пятьдесят восемь—десять.
Пятница Микола Кузьмич, пятьдесят восемь — семнадцать.
— Живей шебуршитесь. Быстро! - Петров!..
— Мутин Мухтар...
На этот раз на вызов еле слышно отозвался мой сосед:
— Я...
— Скорей! Что мудохаешься, падла? Я твой сон разгоню к чертовой матери. Поднимайся!
Мой сосед со стоном поднялся с нар, собрав последние силы, спустился на пол.
— Живей. Формуляр?
— Мутин Мухтар, статья пятьдесят восьмая... десять лет лишения.
— Выходи!
...Мутин Мухтар! Меня словно ударило молнией, от неожиданности я оцепенел, но быстро пришел в себя, вскочил и бросился к двери.
— Куда прешь, доходяга?
Начальник конвоя, стоящий в дверях с охапкой формуляров, двинул меня в ухо, он с таким многообещающим остервенением сверкнул пустыми моргалами державного владыки, что отбил охоту к расспросам. Мутина увели, а я остался.
...В тридцатые годы я учился в Казанском педагогическом техникуме. На пятнадцать рублей стипендии надо было питаться, покупать одежду, выписывать газеты и журналы, платить взносы в комсомол, в МОПР, в общество "Долой неграмотность", веселиться и развлекаться. Если говорить правду, жилось трудно, но настроение было преотличное.
После лекций радостные, что избавились от скучных занятий, отправлялись на "Сенной базар", на этом проклятом буржуйном пятачке нанимались колоть дрова, убирать улицы, брались за другие хозяйственные работы. Летом ходили на пристань, грузили и разгружали баржи. Благодать, когда поступали арбузы и дыни, в эти дни ели от пуза.
Однажды когда мы, возвратившись с авральных приработков, отлеживались на койках, по общежитию разнеслось объявление:
— В Академическом театре "Отелло". В роли Отелло Мухтар Мутин!
Куда пропали усталость, желание отдохнуть и отоспаться? Собрали последние копейки, которые оставили на хлеб и воду, причем, вели себя по-рыцарски, учитывали и женскую половину. Билеты взяли самые дешевые, только на галерку, собранных денег на весь курс не хватило, но в жизни разве мало уловок, хитростей? Одна партия зрителей, избранная женская половина — смотрела первые картины, в антрактах она выносила контрамарки, заключительные сцены великой трагедии смотрели и ребята. Конечно, на спектакли ходили на Мухтара Мутина, чтобы увидеть, как он играет черного мавра Отелло.
Я и сейчас помню эти сцены любви, ревности, созданные фантазией великого Шекспира. Большой замок. Роскошные спальные покои. В серебряных светильниках мерцали свечи. Таинственный полусумрак. В глубине покоев под шелковым покрывалом возлежала прекрасная Дездемона.
Неожиданно пламя свечей вздрогнуло, затрепетало от движения воздуха — это в спальные покои стремительно ворвался Отелло-Мутин. Могучая фигура чернокожего военачальника, дышащая страстью и любовью, была достойна восхищения. Невольник своей страсти, не знавший страха и сомнений в самых трудных боевых обстоятельствах, он терзался муками ревности, его кровь была отравлена ядовитой стрелой коварного злодея Яго. В сердце мавра одним пламенем клокотали чистая возвышенная любовь и грозная, страшная ревность. Отелло — буря, он — вихрь, тайфун, смерч! А Дездемона, не чувствуя беды и опасности, улыбалась своим сладким сновидениям.
— Ты — чистая, невинная,— шептал Отелло и, склонившись над Дездемоной, поцеловал красавицу.— Однако ты должна погибнуть, как сорванная роза.
— Отелло, это ты?—Какой ласковый, доверчивый голос! Отелло вздрогнул, будто его ужалила черная ядовитая змея.
— Я, я, моя любимая,— голос несчастного ревнивца прерывался, сейчас в его сердце боролись два пламени — жар высокой любви и огонь черной ревности. Что же сильнее — любовь или ревность?
— Моя единственная вина — это чистая и беспорочная любовь к тебе...
— О, нет! Нет!..
Отравленный смертельным ядом коварства и измены,
Отелло не мог вынести восхитительного голоса Дездемоны, он бросился вперед и схватил свою любимую за горло...
Злодейство коварного Яго разоблачили. Прекрасная Дездемона была верна избраннику своего сердца, и бездыханный Отелло рухнул рядом с любимой. Зачем доблестному рыцарю жизнь, если в ней нет Дездемоны?
Во время этой великой трагической сцены зрители не дышали, только спустя некоторое время они приходили в себя, благодарные за очищающий слезы сопереживания, награждали Отелло-Мутина аплодисментами...
...А теперь блистательный актер Мухтар Мутин, радость и гордость национального искусства своего народа, в арестантских колоннах мыкался по лагерям и этапам колымского ада, под винтовками конвойных с одного прииска кочевал на другой. За что? В слезах и рыданиях я рухнул на нары.
Через стены барака было слышно, как перед вахтой колотились люди, бранились лютые, как натасканные овчарки, охранники, как они изголялись над несчастными зеками, науськивали на них собак. Гав-гав! Гав-гав!.. Зекам— слезы, конвоирам — потеха!
Я катался на нарах, ругал себя самыми последними словами. Великий актер Мухтар Мутин вместе со мной лежал на одних нарах, почему я не пожал ему руку, не уступил место? Откуда прибыл этап, куда его погнали дальше, может быть, Мутин заболел, ему плохо? Если его доставили на Колыму прямо с материка, можно было разузнать про новости в Казани. Уже четвертый год, как меня разлучили с прежней жизнью, с друзьями, товарищами, надо было расспросить его обо всем, как следует поговорить! Сильнее всего мучило запоздалое желание вскочить, броситься вслед за Мутиным, догнать его, обнять и ободрить.
Однако на двери барака висел здоровенный замок, дальше — колючая проволока, сторожевые вышки, свирепые овчарки. Где он сейчас, блистательный актер, несчастный зек колымских лагерей Мухтар Мутин?
2
После этой горькой, так и несостоявшейся нашей встречи с актером Мутиным, прошло два года. Холодные северные реки Колыма и Индигирка на краткие летние месяцы уже два раза сбрасывали с себя ледяной панцирь, полярное солнце вообще не покидало небо на это время, светило над прииском долгие, бесконечные сутки.
Работа, работа, работа, которая если чем-то перебивалась, то новыми надеждами; они рождались каждый день,
каждый месяц, как правило, последующая была приятнее, чем предыдущая. Больше всего надеялись на свободу, упорно ждали, что скоро объявят амнистию, всех политических отпустят по домам. Сейчас важно не пререкаться с конвоем, быть услужливыми с нарядчиками, бригадирами, не пасть без сил... Эти надежды, хоть скрашивали горькое колымское бытие сладкими картинами мечтаний, не задерживали ежедневный ход лагерной жизни.
Каждое утро возле вахты колотили в сигнальную рельсу.
Дин-дон! Дин-дон!..
Сразу подъем. Сбор у вахты. Конвой. Обыск. Рабочая зона. Возвращение в вонючие бараки. Грезы и ожидания. Бедные зеки, их горькое колымское бытие очерчено кругом только этих простых, уже механических понятий. В такой особенно тяжкий период своей жизни, несбывшихся надежд и горьких разочарований я попал в колонну инвалидов.
Эти люди — «отход» здорового арестантского поголовья. Человеческие обломки, навсегда угробившие свое здоровье на добыче желтого металла, сполна расплатившиеся с государством за весь срок неправого приговора,—это такие же зеки, обязанные отбыть каторгу от звонка до звонка, если смерть не смилостивится над ними, не придет раньше естественного часа.
Инвалидная колонна в двадцати трех километрах от главного города колымских арестантов Магадана, в повседневном обиходе ее так и называли — «двадцать третья колонна». В лагере инвалидов две зоны. В первой, рабочей, разместили зеков, которые еще передвигались, могли что-то делать. В другую зону собрали слепых и глухих, безруких и безногих. Это полностью отработанный шлам, из которого все, что было возможно, черная Колыма уже выжала.
У меня отрезали только одну ногу, я еще мог ковылять, поэтому попал в рабочую зону. Воспринял это как счастье, большую удачу, как дополнительный шанс выжить. Буду работать—значит, не погибну—так оптимистически оценил я ситуацию, когда меня определили в бригаду, которая плела хозяйственные ивовые корзины.
Рабочая зона двадцать третьей колонны занимала огромное пространство, здесь в цехах ширпотреба инвалиды делали мебель, посуду, игрушки, из лозы плели кушетки, кресла, чемоданы и корзины. Меня определили именно на этот участок — мастерить корзинки: круглые и с углами, открытые и с закрывающейся крышкой. Словом, не корзинка — картинка; не работа — одно удовольствие!
В отдельную бригаду собрали уголовников, причем все здоровяки, при своих руках и ногах, самое главное они могли ходить даже без конвоя. Это политическим без часового не позволяли сделать шагу, а уголовники пользовались доверием, свободно ходили по берегу Колымы, рубили и на себе приносили в лагерь ивовые прутья. Конвейер фабрики корзин не простаивал.
Калеки делали другую работу: обдирали с прутьев кору, закладывали их в большие автоклавы, замачивали и кипятили. Отпаренная лоза становилась гибкой, ее можно было сгибать, скручивать, вить как веревку, и ничего с ней не происходило. Когда лоза «проваривалась», ее вынимали из кипятка, давали стечь влаге и опускали в другие емкости, теперь уже с красителями. Так получали букет красных, зеленых, синих, желтых, белых прутьев. Затем их сушили и пускали в дело — плели красивые, разноцветные, как радуга, корзины.
В бригаде, куда меня зачислили на мебельный конвейер, пятьдесят зеков, все — калеки, инвалиды, на Колыму попали по страшной пятьдесят восьмой. Старшой нашей полудохлой команды Максим Максимович, вообще, был моей копией, таким же, как я, одноногим. Не начальство— золото, седой, круглолицый, с обходительными манерами, он никогда не кричал, самое странное, не матюкался. Обычно на бригадирские должности подбирали самых последних пакостников, служивших не зекам, а начальству, поэтому на каторге такие славные мужики в бригадиры попадали редко. До ареста Максим Максимович служил в Киевском военном округе в звании дивизионного комиссара, в гражданскую воевал вместе с Ковпаком, который потом прославился в партизанской войне с фашистами. Зеки между собой говорили, что он не просто коммунист, а из старых большевиков.
— Плести корзину начинают с донышка.— Максим Максимович посадил меня возле себя, с этого урока стал учить приемам необычного ремесла.— Мы тоже начнем отсюда. Бери самый тонкий прутик.
В двадцать третьей колонне за три года скитаний по колымским лагерям я впервые получил день отдыха. Выходной! В этот день проспал до самого обеда, пока не пришел час жидкой арестантской баланды. Надо же, столько времени проваляться на нарах. После обеда тоже отдых, блаженное «ничегонеделанье», вместе с другими зеками я вышел из барака на солнышко, чтобы погреться под его северными лучами.
На дворе май. В отличие от зимних месяцев солнце не «привязано» к горизонту, а плавало в самом зените. На вершинах сопок уже зачернели проталины, проснулись первые ручьи. Хоть и полярная, а все равно весна, причем ранняя. На душе радость, вокруг яркий свет еще не жаркого, но уже теплого солнца.
Инвалидная зона по общим правилам лагерей окружена колючей проволокой. По углам сторожевые вышки, на вышках, как по всей Колыме, зорко озирающиеся по сторонам стрелки. Если какой-нибудь инвалид неосторожно приближался к проволочной ограде, над его головой сразу клацал затвор оружия:
— Не подходи! Буду стрелять!
Слева от рабочей зоны территория лагерного шлама — бараки безнадежных смертников, уже навсегда вычеркнутых из списков рабочего поголовья. Между этими двумя зонами тоже протянута проволочная сетка, стоят вышки, такой же конвойный караул.
— Гляди, дикие гуси!—закричали в рабочей зоне, я только не понял, чего было больше в этом возгласе— удивления, тревоги или сострадания и жалости?
Дикие гуси!.. С какой стати им лететь на Колыму? Обернулся на голос. С вершины дальней сопки один за одним, действительно, словно дикие гуси, тащились полуживые, но еще цепляющиеся за свою судьбу согбенные инвалиды. Не столько от увечья, сколько от голода и непосильной каторжной работы, они еле передвигали ноги, но несли на плечах тяжелые охапки хвороста, чтобы согреть и себя, и тех, кто оставался в бараках, потому что уже не могли передвигаться вообще, ни на что в жизни не рассчитывали.
Ведущий гусиного каравана достиг ворот зоны. Сытый вохровец в длинной военной шинели стал делать пометки в журнале, который перед ним услужливо держал уголовник. Даже в могилу, и туда пускали по списку.
— Иванов, проходи!
— Базарбаев, проходи!
— Пятница, проходи!..
Спотыкаясь, еле волоча заплетающиеся ноги, заготовители топлива по одному проходили в зону. Замыкающий караван изможденный, ослабевший инвалид не дотянул до ворот, рассыпав черную вязанку хвороста, упал. На поводке конвоира взыграла овчарка. Почувствовав волю, которую ей дал хозяин, собака набросилась на упавшего, принялась рвать клыками изодранное арестантское тряпье. Конвоиры повеселели:
— Шайтан, хватай этого бандита. Ату!
Из разодранного бушлата белой метелью летели клочья ваты, конвоиры с веселым гоготом наблюдали неожиданную забаву. Несчастный инвалид продолжал лежать на земле, прикрывая от злобной овчарки самое уязвимое место— горло. Собака догадалась, какое место оберегает ее жертва. Пока она с остервенением терзала тряпичную шапку арестанта, один из охранников подошел к несчастному, поддал несколько пинков.
— Поднимайся, контра! Отлеживаться будешь в бараке.
— Эй, артист Мутин!—закричал конвоир с внутренней стороны вахты.— Мать твою бог любил, кончай ломать комедию! Я тебе сейчас устрою представление. Бегом, не задерживай бригаду!
...Мутин? Это же Мухтар Мутин?! Я вскочил на ноги, но проклятая деревяшка, которую приспособил на лытку, неловко подвернулась, я грохнулся на землю. Вскочил, и, отчаянно завопив: «Мутин!», помчался к вахте, но деревяшка на каждом шагу спотыкалась, не давала прибавить шагу. Великий артист, который на сцене мог передать самые тонкие переживания человека, Мухтар Мутин уже миновал ворота, сбросил с плеча тяжелую вязанку хвороста. На него страшно было смотреть — скелет покойника, завернутый в серый бушлат зека.
Через сетку колючей проволоки, которая разделяла две зоны инвалидной команды, я окликнул его:
— Мухтар-ага!
Несчастный каторжанин, доведенный до крайней степени истощения, услышал мой голос и, повернувшись, слабо отозвался.
— Ты кто? Откуда?
— Я тоже из Казани.
Мухтар Мутин прошел в свою зону. где на него снова набросилась та же овчарка, которая терзала перед воротами. На караульной вышке грохнул выстрел, что-то ожгло мое левое плечо. Я догадался: палили в меня, предупредили, чтобы не приближался к запретному пространству
За вольное поведение перед запретной зоной я десять суток отсидел в карцере — обвинили в попытке к бегству, а когда вернулся в свою зону, у караульного вохровца спросил: «Где Мухтар Мутин?» Часовой махнул рукой:
— Артиста Мутина обрядили в деревянный бушлат
Деревянный бушлат это конец.
САПОЖНИК ЦАРСКОГО ДОМА
САПОЖНИК ЦАРСКОГО ДОМА
1
Когда слышу, что где-нибудь исполняют алябьевского соловья, сразу предаюсь воспоминаниям: вспоминаю свои самые черные годы и самого близкого друга, с которым мы встретились на колымской каторге.
Произошло это на том отрезке судьбы, который хрупкой чертой уже разделил человеческую жизнь и мрак могилы. Замученные годами непосильного труда, бесконечным голодом, страхом остаться без спасительной пайки, зеки колымских лагерей уже не боялись смерти; гибель была желанным избавлением от мук и страданий. Каждый из арестантов, чтобы продержаться до конца срока, в эту пору больше всего нуждался в помощи и поддержке друг друга. Сам—несчастный, инвалид и арестант, а словно рожден для того, чтобы делать добро другим.
А как он пел, какой у него был голос: чистый, звонкий, могучий, как у самого Шаляпина, от его песен арестантам хотелось плакать или радоваться, это уже зависело от того, о чем он пел. Позже, когда тюрьмы, лагеря, ссылка остались позади, я попытался разыскать своего друга. Ему предстояло освободиться через два года после меня, собирался поехать в Новгород, где у него старенькая мать. Я обратился в паспортный стол Новгородского городского отдела милиции, оттуда ответили: «По картотекам не проходит». Тогда догадался написать в Москву, на Всесоюзное радио, сообщил, что был у меня друг, может, еще живой, который до смерти любил алябьевского «Соловья», попросил специально для него передать эту песню.
Сегодня я пришел с работы, включил приемник и замер По радио исполняли мою заявку, пел голосистый алябьевский «Соловей»...
.На исходе октября 1945 года политических заключенных, которые с бригадами дорожных рабочих прокладывали новую дорогу через необъятные колымские просторы, неожиданно стали перебрасывать в другое место. Вместе с ними в этап включили команду калек и инвалидов. Погрузив их в телячьи вагоны, привезли на станцию Тайшет. здесь трое суток продержали на железнодорожных путях, затем набили в Мариинскую пересыльную тюрьму Как водится, произвели пересортицу и партиями стали отправлять по участкам Марлага. Вместе с другими зеками.
которых осудили по пятьдесят восьмой, я попал в лагерь с каким то странным, непонятным и жутким названием «Антибес», словесная характеристика которого соответствовала содержанию.
Хотя из пересыльной тюрьмы этап вышел еще затемно, до чертова антибесовского лагеря добрались только к вечеру. Выпал снег, его навалило столько, что утопали по колено. Мало того, когда стали приближаться к лагерю, поднялся ветер, началась пурга. Мы уже не шли, а еле передвигали ноги. Кое-как добрались до места—еще в один лагерь исправления государственных преступников. И тут как везде. Большая территория окружена двумя рядами колючей проволоки. Сторожевые вышки. Лачужка вахты, похожая на деревенскую кузницу. Над черными кубиками бараков струился жидкий дымок: впереди ожидало тепло. Настроение стало лучше—прибавили шагу.
Когда колонна обессиленных зеков, чудом преодолевшая такое пространство, остановилась перед вахтой, из помещения выскочил целый выводок лагерных начальников. Как будто поджидали дорогих и желанных гостей!
— Первый ряд, вперед! Сбросить одежды, разоблачиться!
Собачий холод. Ветер. Прежде, чем попасть в спасительное тепло, сначала предстояло донага раздеться. Лагерные правила не позволяли, чтобы зеки пронесли в зону оружие, другие запрещенные вещи и предметы. Началось переодевание, счет-пересчет, многократное сличение формуляров. Два начальника конвоя —этапный и лагерный — друг другу не доверяли, каждый пересчитывал поголовье персонально, по пальцам и реестрам.
Наконец зеки вошли в жилую зону. Рассчитывали, что здесь отогреемся от дорожной стужи, но в бараке холодина такая, что можно морозить чертей. В окнах ни одного целого звена, все перебито и переколото. Лишь когда рамы позатыкали тряпьем, засыпали снаружи снегом, в бараке потеплело.
В хлопотах немного согрелись, стараясь не растерять это тепло, скорей разобрались по нарам, прижались друг к дружке. Чем теснее, тем лучше. Дорога утомила, измучила, заснули сразу же, как только забрались на нары под тощие арестантские одеяла.
Проснулся от того, что кто-то больно двинул в скулу.
— Бабки!
— Какие бабки?
— Деньги! Быстро! — Блеснуло лезвие ножа.
Не успел еще опомниться, понять, что произошло, как меня уже стащили на пол.
— Дай ему по сусалам. Сдирай бушлат!
— Полундра!
Уголовники!.. Барак словно охватило пламенем, на нарах никого не осталось; в темноте пошла потасовка, самая настоящая поножовщина. Затрещали нары: с них начали отдирать доски, тяжелые плахи.
— Ты чего жевало разинул?—Меня больно толкнули в спину. — Ломай печку, выворачивай кирпичи!
Арестант, скомандовавший ломать печку, на моих глазах выворотил печную дверцу и обрушил ее на голову подскочившего уголовника. Тот завопил, рухнул на пол. Я принялся крушить печь.
Пыль, зола, копоть... Я подавал тяжелые, каленые кирпичи, другие принимали эти снаряды и бросали в головорезов-уголовников, которые отчаянной ватагой держались возле двери. Первый приступ отбит, не взяв барак с налета, уголовники сгрудились возле порога. Наши силы были на исходе—печка кончилась, кирпичи уже побросали. Мы отбивались голыми руками, как могли, отпетые бандиты и головорезы подготовились заранее, лезли вперед с оружием.
Они пошли на второй приступ. Мы решили держаться до последнего: разворотили нары, устроили баррикаду. Уголовники рассвирепели, в глазах бешенство, тем более, что в любом лагере трудовых каторжан «попотрошить» политических считалось не стыдом, а доблестью, поощряемой начальством. Главное, чтобы били «врагов народа».
— Дави контров! Бей, пускай кровь!
Засверкали ножи, засвистели железные прутья, теперь кирпичи полетели в нашу сторону. Бандиты уже забрались на баррикаду, грозили ножами сверху. Что делать? Если лагерная мафия «блатняков» возьмет верх, нас перебьют, как курчат. По-глупому погибать не хотелось, поэтому из последних сил мы держались за свое единственное оружие — доски.
— Братцы! — Вдруг могучий бас перекрыл другие голоса, потряс воюющий барак.— Не робеть, вперед!
Перед баррикадой выскочил безногий калека, как косой, размахивая перед собой тяжелой березовой плахой, пошел крушить уголовников. Какая мощь была в его короткой, усеченной хирургом фигуре, сколько бешеной ярости сверкало в отчаянных глазах?! Попадавшие под плаху безногого косаря уголовники валились, как тряпичные куклы, откатывались резиновыми мячиками, а он упрямо по-
двигался вперед, сокрушал своих противников. Мужество одинокого и безногого калеки подействовало на его товарищей. Мы воспрянули духом, снова схватились за единственное оружие — доски, стали биться не на жизнь, а на смерть.
2
Жуткое кровавое побоище продолжалось до утра В закипавших схватках то мы отбрасывали уголовников, то они зажимали нас в угол Если бы эта бойня продол жалась и дальше, наверняка уголовники одолели политических, но вместе с первыми ударами рельса, призывающего зеков на работу, в бараке появилась команда караульных, и война прекратилась.
В этом ночном побоище политических погибло четверо, трупы санитары отволокли в морг, побитые и раненые потащились в больничный барак. Я, слава богу, отделался легко—под левым глазом посадили синяк, на правой руке кровилась ножевая рана. Про потери уголовников сказать трудно: своих раненых и убитых они забрали с собой
Вот с такого побоища началась жизнь в лагере с мрачным и страшным названием «Антибес».
Четыре дня ушли на ремонт барака: застеклили рамы, починили нары, отскоблили и отмыли кровь. Обиталище приняло жилой вид. Правда, печь восстановить не удалось, не нашлось ни одного целого кирпичика. Где там сохраниться кирпичам, если побили и погнули дверки, задвижки, чугунные колосники.
На барак выдали две железные бочки, мы поставили их в разных концах помещения: пробили дверцы, через крышу вывели дымоход и затопили. Шуровали вовсю' Тем более, что топлива было предостаточно. После ночного побоища остались доски, плахи, наличники окон, дверей Бочки загудели от напора пламени, в бараке, наконец, стало тепло.
— Давай, годок, предоставь уголочек! — вдруг зарокотал возле меня знакомый бас
Обернулся на голос: безногий калека пытался забраться на нары. Одна нога у него отрезана по колено, за икрой другой по полу тащился рукав полушубка, голова обмотана старой тряпкой, через которую проступила черная запекшаяся кровь Но глаза сияли, физиономия довольная.
Разыграли мы сабантуй.
Кто это такой, лихой и развеселый? Я пригляделся к инвалиду внимательней — это же безногий герой ночного побоища, который березовой плахой разнес мафию уголовников
Я подвинулся на нарах, забившись в самый угол, вы кроил еще одно место.
Располагайся рядом. Вместе будет теплее.
3
Сосед по нарам меня не стеснил, наоборот, «сожительство» с ним пошло на пользу.
— Маслов Валентин Валентинович,— представил он себя, тиснув мой локоть. — Пятьдесят восьмая, десять лет лишения..
Коротко, ясно, понятно, как полагалось по лагерному этикету Я, однако, уточнил:
— За что подхватил «десятку»? Где?
— Из-за котелка. — Срок — это не половник похлебки» не кусок мяса
— Вот именно, из-за котелка.
— Стой. Если рассказываешь, то говори толком, без кроссвордов. Котелок и десять лет лишения — какая тут связь?
— Самая прямая. На Волховском фронте в меня попало сразу четыре осколка, три в ноги, один — в руку. Из руки кусочек смерти вытащили в санбате, а вот осколки, которые попали в ноги, оказались ужасными. Левую ногу отпилили сразу, а осколок, угодивший в правую, засел в каком-то хитром месте.
— Надо было в госпиталь...
— В госпитале все и случилось Кормежка голодная, если говорить правду, выводила из себя не котловая норма, а воровство обслуги. Мясо, жиры разворовывали, раненым оставалась одна пустая похлебка. На утреннем обходе я главному врачу врезал: «Лев Абрамович, раненых кормят хуже, чем собак, в вашем госпитале одно жулье!» Медицинский начальник из белого стал черным. В глаза ничего не сказал, а на другой день военный трибунал отвалил мне десять лет лишения свободы. «За контрреволюционную пропаганду». Понял, причем «котелок»?
— Понял
Безногий Валентин сполз с нар, опираясь на ладони как на костыли, попрыгал из барака и — пропал.
Так каждый день. После утренней поверки, не дожидаясь баланды, Маслов на руках сползал с нар и как сквозь
землю проваливался. Лишь перед вечерним счетом заявлялся обратно. Где он пропадал, куда его носило? Я даже стал подозревать, не промышляет ли мой сосед воровством, лагерными кражами?
4
— У тебя сегодня в ушах не звенело? Держи! — С таким многозначительным заходом Валентин забрался на нары, сунул мне большой, как рукавица, кожаный кисет. — Пользуйся на здоровье, кури во благо. Там и бумага.
Я принял кисет и, потянув за шнурок, открыл, понюхал — и зачихал:
— Ап-чхи!
— Будь здоров! Это не простая махорка, а выращенная на специальном поливе. За махоркой ходили только женщины, поэтому она такая сердитая.
Когда я засмолил толстую «козью ножку», затянувшись, полюбовался синей струйкой дыма, кисет пошел гулять по бараку.
— Как, хорош бабий гостинец?
— Тьфу!
Я кашлял, от злой махорки тер красные глаза, по щекам текли слезы. Вскоре кисет вернулся обратно, но уже пустой, выпотрошенный до последней табачной пылинки.
Валентин радовал барак не только сердитой махоркой, часто он приносил голодным инвалидам хлебные пайки, однажды, привычным движением забросив тело на общие нары, достал из-за пазухи пару отличных хромовых сапог.
— Как? Нравятся?
Я обалдел, потерял дар речи. Конечно, лишенный обеих ног наш любимец барака — жулик и вор, бандит. Разве нормальный человек в лагере такие мировые сапоги добудет? Когда в барак явятся со шмоном, ищейки-надзиратели вместе с Валентином прихватят и меня как соучастника. Припомнят и «козьи ножки» из бабьей махорки, и дополнительные пайки, которые таскал сосед. Валентин сунул сапоги за пазуху, свернулся калачиком и, как ни в чем не бывало, заснул. Вот это нервы у человека! Я же крутился с бока на бок, но сна не было и в помине. Ох, лихой человек попался в соседи, отчаянный, зря я поделился местом, не к добру!
— Сапожники нашего рода из поколения в поколение обитали в Гатчине, обували царскую фамилию. Нашу породу так и прозвали: «башмачники—золотые руки».
— Не заливай, Валентин! Твои костыли тоже золотой водой окропили?
—Не гогочите! Действительно, до революции все российские самодержцы щеголяли в башмаках мастеров нашей фамилии.
— Ты скажешь, что в «Антибес» угодил из-за золотых башмачков?
— Не перебивайте. Пусть болтает, от вранья живот не прострелит. Валентин, скажи, где раздобыл на свои распрекрасные сапожки материал, откуда взял хром?
— Дурачки. Разве в лагере мало всякого добра? Везде навалом старых шуб, драных шапок, брошенных голенищ. Я их подберу, подчищу, подкрашу и, пожалуйста, работаю.
— А краски? На твоих голенищах не шурум-бурум, а самый настоящий лак — блестит и сверкает.
Кажется, весь барак собрался вокруг наших нар, зеки с восхищением разглядывали хромовые сапоги безногого мастера, выворачивали голенища, стельки, простукивали каблуки—мяли кулаками, гладили ладонями, щелкали и чиркали ногтем.
— Словно фабричные.
— Постой. Пусть скажет, откуда взял лак?
— Откуда откуда?! Конечно, из трубы. Там сажи столько, что хватит весь барак перекрасить.
— Теперь понятно, почему тебя загнали в этот дьявольский лагерь «Антибес». За связь с императорской династией Романовых.
— Охломон! Какие могут быть связи между башмачниками и царями!
Дин-дон! Дин-дон!
Поверка...
5
В конце концов, все оказалось довольно просто. Валентин работал в сапожной мастерской, а все начальники лагеря, особенно их жены, дочки, старались пощеголять в сапожках, туфлях, ботинках, сработанных редким специалистом, пращуры которого славились тем, что обували царскую династию. Каждая модница соперничала с другой, какая получит обнову раньше. Слава мастера — золотые руки была так велика, что дошла до самого высокого руководства лагерями в Мариинске.
— Заказов надавали на десять лет! — хвалился Мас-лов, вечером забираясь на нары. Он смеялся, шутил, однако баечки про башмачки для членов царской фамилии почему-то не рассказывал.
— Держи, подкрепись.— Вечером Маслов совал мне хлебную пайку, иногда—кусок колбасы, угощал другими
лагерными деликатесами, которые ему перепадали за исполнение важных заказов, поверх жиденького казенного одеяльца накрывался бушлатом—и засыпал.
Мои дела с каждым днем шли хуже, я чувствовал. что силы оставляют меня, организм не выдерживает нагрузок лагерного режима. Ведь так продолжается не один год, а много лет, разве человек может перенести столько?!
В лагере «Антибес» тоже два инвалидных цеха: пер вый — прядильный другой — ткацкий и трикотажный. На первом участке арестантского конвейера работали одноногие инвалиды: крутили веретено оставшейся ногой, на другой набрали тех. кто мог только сидеть, весь день из белого хлопкового волокна крючками вязать носки, варежки, рукавицы. Законы лагеря жестоки. Если зек не выдерживал на шурфах — на золоте больше одного сезона работали редко — но еще мог двигаться, смотреть на ясное солнце, то обязан отбыть свой срок приговора до конца, хотя бы до того последнего часа, когда к человеку никаких претензий предъявить уже невозможно, то есть до смерти
Я попал в первый цех С утра мое веретено крутилось легко, с настроением, но к вечеру укороченная хирургом култышка чувствовала нагрузку. Дело даже не в том что трудно: после шурфов, тачек и «колымашек» инвалидный конвейер был легкой прогулкой. Но и простое веретено требовало навыков, умения, я мог водить пером, долбить ломом грунт, катить тачку, а ткацким ремеслом не владел, пряжа на моем станке получалась плохая: местами толстая, местами — тонкая. Замучили порывы. Вечером я стал сдавать ее на склад, а мою работу признали браком. После такого контроля дневная хлебная пайка автоматически упала до трехсот граммов, я лишился и поощрительного половничка арестантской баланды, на который мог рассчитывать в случае ударного результата
— Завтра накрутишь брак карцер! — сухо предупредил мастер, и бросил мой клубок в корзину, где лежала испорченная пряжа.
Надежды, что я освою капризный станок в ближайшие дни стану стахановцем, получу право на повышенное довольствие, не было, карцер и голод должны были доконать меня раньше, чем справлюсь с простым, казалось бы, ремеслом ткача-веретенщика С ужасом думалось о том часе, когда у меня кончатся последние силы. и я не встану за свой станок.
Ни рубеже отчаяния еще раз понял, чего стоят всякое умение, профессиональные навыки. Спасибо великому башмачнику Маслову, если бы он спешно не стачал моему
начальнику-придурку новые сапоги, не знаю, смог бы ли я избавиться от погибельного карцера. После подарка башмачника мастер раздобрился, перевел меня на самую блатную работу, которую можно было только представить.
Назначаю тебя истопником,—объявил он свою волю, избавляя меня от прядильного станка.— Смотри, старайся, не валяй дурака.
Теперь весь день нахожусь в тепле. Из столовой зеки украдкой таскали остатки каши, просили подогреть ее на огне, или испечь, или сварить несколько картошин. В таких просьбах не отказывал, жизнь стала возвращаться в мое тело, я прибавил в весе, на костях начало нарастать мяско.
6
Всю ночь валил снег. А утром поднялся ветер, началась вьюга. На работу нас не погнали, наоборот, на двери барака повесили замок. В лагере приняли и другие меры предосторожности: вокруг зоны протянули еще один круг колючей проволоки, отцепили собак. Попробуй высунь из барака нос — сразу погибель от собачьих клыков!
Вот так, был рабочий день, а пурга неожиданно подарила праздник. Зеки ожили, из всех щелей, потайных закуточков достали припрятанные карты, домино, шашки и шахматы.
— Бубновый валет... — В банке пятнадцать паек. Крой тузом...
— Мат королю...
Махорочный дым, крики, мат. Ветер сотрясал слабенькие стены арестантского жилища, окна завалил сугроб, а в бараке праздничное торжество: резались в карты, играли в домино, смеялись. Один только Маслов был угрюмый, неразговорчивый, обернув отрезанные култышки бушлатом, лежал, уставившись в потолок. Я даже испугался: «Что с ним? Не чокнулся?»
— Валентин, что с тобой? Ты заболел? Он не отозвался. Я позвал снова. Валентин!..
— Душа болит. Видишь, левая щека дергается? Это от волнения, предчувствий.
Меня тянуло на разговор, однако на продолжение беседы не отважился. Зачем? Пусть человек побудет наедине со своей печалью...
А причин для печали у сапожного мастера было более, чем достаточно.
1 мая 1941 года Маслов женился, отгулял свадьбу, а 22 июня началась война. Валентин сразу отправился на фронт, в разведке добыл знатного «языка», за смелость и отвагу получил орден Красного Знамени. Потом ранение и контузия, госпиталь, ампутация ног. Безногого воина Маслова должны были комиссовать из армии, отпустить домой, а вместо этого состоялось жестокое судилище— и десять лет каторги, вот этот дьявольский лагерь «Антибес». Такая горькая судьба: взлеты и падения...
Неожиданно Маслов запел:
Со-ло-вей...
При первых звуках песни барак вздрогнул, загудел и затих. Святое молчание душ и сердец! Забылись карты, проигранные пайки, брань и скандалы, все это мелочь, суета сует, обитатели арестантского барака, как заколдованные, внимали песне. В ней было лето, утро, зеленый лес, в котором с трепетной радостью взрывалось сердце голосистой птицы.
Соловей, мой соловей,
Голосистый соловей!..
Безногий сапожный мастер Валентин Маслов стал утешением арестантского лагеря. Долгими вечерами, в туманные или метельные дни, когда на работу не выгоняли, потому что какая-нибудь отчаявшаяся душа могла решиться на побег, зеки просили у Валентина песен. И Маслов принимал заказ, во весь голос затягивал: «Вниз по матушке по Волге», «Вдоль по Питерской»... Однако с какой бы песни он ни начинал свои концерты, все равно завершал их исполнением алябьевского «Соловья».
— Эту музыку любила моя Дуся,— объяснил он однажды причину своего пристрастия к песне, которую обычно исполняли только певицы.—Она просила, чтобы я пел одну песню — «Соловья».
Велик был песенный дар сапожного мастера. Но еще больше было таланта в его искусных золотых руках. Туфли, сапожки и ботинки, которые они мастерили, были привлекательнее любых стандартных фасонов, поэтому часто становились причиной зависти и распрей жен, дочерей многочисленных лагерных бонапартиков. К сожалению, каждая модница старалась щеголять друг перед другом только в обуви, сработанной лагерным сапожником. Сколько Маслов ни старался, как ни вкалывал, а в назначенные сроки не укладывался. Строгое начальство капризничало, во вся
ком случае, ждать очереди не любило. В конце концов золотые руки мастера и погубили его!
История простая, горькая и трагическая. Однажды начальник конвоя заказал Маслову женские сапожки, причем работу требовал в самые краткие сроки, потому что его супруге предстояло показаться перед гостями. На другой день подневольного башмачника вызвал начальник колонны, который на должностной ступеньке стоял выше, чем старший дежурного конвоя, он уже не просил, а приказывал:
— Через день у моей дочери свадьба. К подвенечному туалету у нее должны быть туфли. Ясно?
— Гражданин начальник,— растерялся Валентин, не зная, как выпутаться из этой ситуации.— Я начал спешный заказ начальника конвоя.
— Не болтай, а начинай выполнять команду! — Начальник колонны даже не стал слушать объяснений, отправил Маслова работать. Двое суток мастер даже не являлся в барак, бился над спешными заказами, на третий день, забравшись на нары, в отчаянии застонал:
— О-о, господи! От одного вампира избавился. Туфельки деве понравились, в благодарность даже пачку «Казбека» преподнесла. Держи!
Мы не успели выкурить по одной папиросе, как в барак прибежал запыхавшийся охранник:
— Маслов, к начальнику конвоя!
— Вот теперь все, капут,— мрачно произнес Валентин и с какой-то жалкой, виноватой улыбкой посмотрел на меня.
Я подбодрил его:
— Не паникуй. Возвращайся скорей.
Валентин своей могучей пятерней пожал мне руку, сполз с нар и запрыгал на выход.
И все, пропал, никто из зеков больше не видел мастера-башмачника. Стражники с вахты рассказывали, что начальник конвоя за нарушение режима сначала упек строптивого мастера в карцер—ночевал не в бараке, а на рабочем месте—затем отправил его в зону штрафников.
...А в комнате заливался «Соловей» Алябьева. Певица — фамилию я не расслышал—пела звонким красивым голосом, он то потрясал страстью и чувством горячего сердца, то замирал, слышался еле-еле. Сердце болело, разрывалось на части. Слышит ли «Соловья» мой друг по арестантскому лагерю Валентин Маслов, принял ли он далекий привет голос не заживающей грусти?
КОНЕЦ ДОРОГИ
КОНЕЦ ДОРОГИ
1
...Вот и все, срок кончился, свобода, воля!
Я миновал проходные ворота дежурной вахты, неуклюжей деревяшкой проваливаясь в снегу, прошел несколько шагов и остановился. Явь или сон? Неужели пришел час радости, я в самом деле на свободе?
Обернулся, посмотрел назад. Кажется, правда. За мной не шагали неотступные, как тени, конвоиры с вскинутым наизготовку скорострельным оружием, не было свирепых овчарок, натасканных для охраны арестантов и готовых в любую минуту растерзать свою жертву. Странно, самое главное, страшно! Неужели за моей спиной никого нет? Вдруг эти изверги-конвоиры притаились за воротами дежурной вахты, смотрят в забранное решетками окно, что я буду делать? За десять лет арестантского бытия эти ужасные спутники жизни настолько впитались в мои плоть и кровь, что ни взор, ни сердце не верили, что их вдруг не стало. Не может быть?!
Я все еще боялся, как трусливый заяц пугливо озирался по сторонам. Позади закрытые на крепкие запоры ворога. За двумя рядами колючей проволоки лагерная зона, жизнь в которой страшнее, чем обитание в преисподней. А я на воле! На свободе!..
Я смотрел на черные унылые бараки, оставшиеся за колючками проволоки, которая разделила жизнь зеков на две непохожие части, в одной была работа, семья, любовь, в другой — унижения, побои и голод, ожидание часа свободы. Ледяное дыхание кошмарного лагеря еще обжигало сердце, «Ты счастливый,—звучал в моих ушах страдающий голос моих товарищей-каторжан, которые остались в лагере ждать истечения срока приговора,— что будет с нами? Мы доживем до радостного дня свободы или, обряженные в деревянные бушлаты, навсегда останемся невольниками Колымы?»
— Ты что встал, хромой костыльник? Или не желаешь расставаться с родным лагерем?
Злой, обидный окрик часового на вышке опустил меня на грешную землю, я заторопился вперед, но проклятая деревяшка в самый ответственный момент поскользнулась, ткнулся лицом в сугроб, который намело с краю дороги,
— Ха-ха-ха! Что-нибудь нашел, одноногий костыль? Чур, половину мне! — насмешливо гоготал надо мной молоденький солдатик караула, который всю смену скучал на
своей вышке и теперь потешался над моим конфузом.— Как там на воле, сладко? Растянулся на дороге, небось, творишь намаз своему татарскому богу?
Я подтянул к себе непослушную деревяшку, уперся ею в сугроб, встал. С меня потоками бежал пот, заплечный вещевой сидор с нехитрыми арестантскими пожитками сбился на грудь, давил на горло. Перекинул мешок обратно за спину — и пошагал.
Как красиво выглядели северные окрестности! Кругом все сверкало, словно было осыпано бриллиантами. Летом первый самый благодатный дождь называют грибным, в детстве мы купались под его теплыми струями, мечтали скорее вырасти большими. Как зовут первый снег, ведь он тоже мягкий, ласковый, теплый, вон каким пушистым покрывалом укутал холодную землю? Вдруг природа так расщедрилась в честь первого дня моей свободы, весь мир засыпала алмазами, под лучами скудного зимнего солнца они слепили глаза, переливались цветами радуги?
Я дышал полной грудью — и не мог насладиться чистым воздухом свободы. А сам спешил, торопился скорее добраться до станции, купить билет на первый же поезд в сторону Кокчетава. Скорей! Все еще не верилось, что шагаю без конвоя, на вокзале смогу взять билет на нужный поезд, отправиться в любую сторону, в какую пожелаю. Иногда мне казалось, что это не явь, а сладкое обманчивое сновидение, в жизни все обстоит наоборот; чтобы проверить реальность своего мироощущения, я как можно больнее ущипнул себя за руку.
Какая досада! Чем сильнее спешил вперед, тем чаще моя деревяшка то скользила на обочине, то задевала за сугроб, который намело на дорогу. Приходилось шагать осторожно, поднимая ногу выше, обходить ямы, кочки и рытвины. Все-таки деревяшка есть деревяшка, сколько уже таскаю, а все никак не привыкну. Эх, если бы вместо этого мертвого дерева у меня была своя нога, как я прибавил бы ходу, с какой резвостью припустил вперед!
Десять лет назад, если быть точным, утром 25 октября 1937 года, разве я не шагал с таким же, как сегодня, нетерпением, азартом и страстью? Шагал, но не так, а иначе, совершенно в другом настроении, с иными замыслами. В день моего ареста было сырое, туманное утро поздней осени, на деревьях желтели листья. Мне двадцать шесть лет, я студент педагогического института, сильный, здоровый, способный кулаком перешибить кусок железа, вот-вот должен был завершить учение. Даже студентом, я оставался человеком военной выучки, носил армейскую гимнас-
терку, синие командирские галифе, новую фуражку, но только без звездочки, военная форма мне шла больше, чем цивильный пиджак и расклешенные брюки. Однокурсники мне страшно завидовали, девушки не скрывали своего восхищения: "Ах, Ибрагим, тебе так личит военная форма!"
С того дня, как я первый раз переступил страшные ворота следственного изолятора НКВД, а сегодня оставил за своей спиной проходную лагерной вахты, прошли десять лет. Каких лет? Самых золотых, между двадцать шестым и тридцать шестым годовыми кольцами на срезе человеческой судьбы, между этими рубежами остались самые дорогие годы человеческой жизни. Кто мне ответит за них?
По дороге прокатил «Москвич». Я еле успел отпрянуть в сторону, снова свалился в сугроб.
— Разиня, одноногий бродяга, что тебе, дороги мало, лезешь под колеса! — заорал на меня сидевший в машине пассажир в военном и отлаял всеми самыми яркими образцами фольклора.
Я сначала обиделся на пассажира «Москвича», потом отошел: чего сердиться, если человек сказал правду? Там, где у людей здоровая левая нога, у меня обмотанный рогожей деревянный обрубок. На плечах драный арестантский бушлат, лагерные брюки с растрепанными портошинами, латаные резиновые мокасины, на голове старый одноухий малахай. Когда в бараке узнали, что мне выходить на свободу, зеки обрядили меня с иголочки. Один арестант отдал полученные в посылке брюки, другой стащил с себя новый бушлат. «Держи. Мы обойдемся, а тебе на волю. Не годится, чтобы ты выглядел последним голодранцем».
Вот так, к одной радости добавились другие, но когда проходил через вахту, дежурный вохровец обратил внимание на мою роскошную экипировку и задержал: «Из лагеря выходить в новом обмундировании не полагается. Давай разоблачайся!» Мою надежную экипировку, коллективный подарок узников, вохровец оставил себе, мне из кучи тряпья выдал старое рванье.
— Держи, бродяга. И скорей рви отсюда когти, иначе за хищение казенного имущества получишь еще один срок.
В лагерях с дополнительными сроками не церемонились, добавляли за каждый пустяк, поэтому я даже не оделся как следует, скорее миновал это жуткое чистилище преисподней. Скорей отсюда, прочь, как можно дальше от этого страшного ада — на костылях, на деревяшке, на карачках, по-пластунски, обдирая пузом дорогу, но обязательно
вперед, только вперед. Мне казалось, что если я промедлю, задержусь на мгновение, то конвоир придет в себя. и меня действительно засадят на новый срок. Это будет последний рубеж моей горькой и безрадостной судьбы, который во второй раз мне не преодолеть.
Чем сильнее спешил оставить это проклятое всеми дьяволами место, тем медленнее продвигался вперед. Я шагал от лагеря и пытался понять, почему остался безногим, стал бездомным бродягой? Десять лет назад был равноправным членом нашего общества, никто не смел обозвать меня безногим бродягой, оскорбить и унизить, отчего сейчас мог обидеть каждый, кто пожелает?
Неожиданно меня догнала грузовая машина.
— Эй, старина, на волю, в Мариинск? — закричал из кабины водитель, открывая дверцу.—Давай забирайся, садись.
Я залез в машину, кое-как затолкал в кабину свою непослушную отпиленную ногу, и мы поехали.
2
Тук-тук. Тук-тук... Вагон стучал и подпрыгивал на стыках пути, буфера наскакивали друг на друга, лязгали и грохотали. Поезд спешил на Запад, летел через синие таежные сопки, через темные сибирские урманы. По времени сейчас полночь. «Фарцовщики», которые весь вечер дулись в карты вокруг стоящей посреди вагона буржуйки, давно забрались на верхние нары и спали. Печка погасла и остыла.
На вокзале в Мариинске таких, как я, освобожденных зеков, набралось изрядно, большинство уголовники. Нас собрали в одну общую артель, набили в старый полу развалившийся товарный вагон и отправили дальше на Запад.
В лагере последние четыре месяца почти не спал, мучил себя тревожными вопросами: «Освободят, оставят?», после оптимистических выводов: «Освободят» строил расчеты, что как только заберусь в вагон, сразу завалюсь в долгую медвежью спячку. И вот я в вагоне, а сна ни в одном глазу. Сердце не на месте, торопило и подгоняло поезд, в мыслях я давно был дома, в родном Кокчетаве... Интересно, кто меня встретит первым? Конечно, сначала отец, потом — мачеха, младшая сестренка Разия. Ох, сколько будет радости, возгласов, восторга! Набегут соседи, придут родственники, друзья. Друзей у меня было много, но я не знал, кто из них вернулся с войны, кто жив и здоров сейчас. Многие пропали, все равно найдутся такие,
с которыми гонял табуны, играл в другие забавы. Э-эх, если бы они знали, как я соскучился по дому, по живым свободным людям!
Одежонка на мне драная, одно рванье, в котором развелись полчища прожорливых вшей. Паразиты злые, словно тигры, даже в холодном вагоне то в одном месте грызли, то в другом начинали кусать. Как бы не забыть, отец писал, что они живут в доме дяди Сафы, предупредил, чтобы сразу направлялся сюда. У дяди Сафы своя баня, в честь моего возвращения ее истопят, свою одежонку как следует прожарю, буду держать над каменкой до тех пор, пока тряпки не задымятся от жара. Э-эх, от души и напарюсь, и нахлещусь! Только разве с первого раза отмоешь грязищу, что набралась на моей шкуре за десять лет тюрем, лагерей, у меня, наверное, не спина, а кожа крокодила. Ничего, мало будет одной бани, отскоблюсь и отмоюсь во второй, в третий, в четвертый раз' Было бы славно, если бы отец заранее приготовил какую-нибудь одежонку. Сволочь, этот паразит-вохровец обобрал меня до последней нитки, отнял совершенно новые бушлат и брюки. Наверное, просадил за бутылку.
Если у отца найдется подходящая одежда, сразу отправлюсь устраиваться на работу. В школу меня не возьмут — после червонца каторги еще пять лишения в правах — «врага народа» к детям не допустят. Может, устроюсь в газету, хотя корреспондентская беготня калеке не с ноги, но ведь недаром говорят: слепой далеко видит, а хромой много ходит! Что делать, везде надо двигаться, суетиться. Ах, чего я через прясла пытаюсь гонять волков, главное—добраться до дома, там будет видно. Ведь возвращаюсь к отчему порогу, на родине полно друзей, близких и дальних родственников.
Ту-у-у-у!..
Паровоз загудел еще раз, но тормозить на станции не стал, промчался дальше. Давай, стальной тулпар, скачи вперед, спеши! Впереди мой родной Кокчетав..
3
Сердце трепетало в груди тук-тук, тук-тук... Я только не понимал отчего, то ли от радости, то ли от волнения.
Из-за туч выглянул месяц, стало светлее. Вот он передо мной старенький, с покосившейся камышовой крышей дом дяди Сафы. Наш дом, помню, стоял дальше, за углом старой мечети. В тридцатые годы, когда жизнь неожиданно усложнилась, стала трудной, отец наше жилище продал
и отправился на золотые прииски, а когда вернулся обратно. на время, пока не отстроится снова, поселился в доме дяди Сафы. Маленький, всего на две жилые комнаты, дом дяди Сафы я знаю как свой. В семье у меня не было ни братика, ни сестренки, а у дяди Сафы детей целая орава—восемь. Дядя Сафа был строгим родителем, занимался он извозом, возил на своей лошади казенные грузы по трассе Кокчетав — Кызыл Яр — Акмулла, добрая тетушка Ашрафа детей любила и никогда не притесняла. Из соседних дворов набегала ребятня, весь дом переворачивала сверху донизу, а тетушка Ашрафа не говорила ни слова. Старший сын дяди Сафы Хасан — по татарским обычаям малыши обращались к нему с почтительной приставкой «абыи», что означало «дядя» — рассказывал нам старую сказку про золотоволосую красавицу Алтынчеч, за что малышня дружно убиралась по двору.
Сказка старая, но все равно слушать ее было интересно.
— Давай еще, Хасан-абый?
— А навоз в дальнем сарае уберете?
— Уберем дочиста.
Ради такой удивительной сказки мы готовы были не только навоз убрать, но заодно и дрова переколоть.
И все-таки дом дяди Сафы больше памятен не сказкой, а одним трагическим происшествием. У порога этого дома скончалась моя мать...
Крестьянские корешочки моих родителей из Татарии, из сельского Балтасинского района, сначала дед, за ним и отец отправились в далекие сибирские края на заработки, да так в городе Кокчетаве и остались. Отец, которому для набора в рекруты царского войска пришлось возвратиться на родину, женился на моей будущей матери, увез ее с собой в Кокчетав Тут, не зная устали, днем и ночью строили свое гнездо. О том. чтобы побывать на родине, не могло быть и речи. Наконец, дом поставили, только перевели дух, началась германская война. Отца забрали в царскую армию, мать осталась одна. Затем грянула великая заварушка — революция, пошли Колчак, банды атамана Анненкова, кулацкие заговоры В довершение пришел страшный царь-Голод, обрушившись на Поволжье, он валил и косил народ без разбора. Получилось так, что моя мать как пришла невесткой в свою новую Семью, так ни разу в родном краю не побывала, за порог отчего дома не переступала
В 1922 году хорошо уродили хлеба, жизнь стала налаживаться. Наша соседка Бану-апа—она родом из Балта-
синского аула Тюнтер—стала собираться на родину. Услышав это известие, моя мать встрепенулась: решила тоже поехать — повидать старых родителей. Затормошила отца, но он на родину не поехал, нашел уважительную причину: «Дом еще не достроен, полно работы, поезжай одна с Ибрагимом, денег на дорогу я вам выделю».
После того, как отец благословил наше с матерью сафари ¹, началась подготовка в дорогу. Мать накупила подарков, стала стряпать гостинцы, я на улице петушился перед ребятами:
— Я поеду в Казань!
— Заливай! Так тебя и взяли!..
— Валлахи, ей-богу!
— Врешь, не сори горохом!
— Ей-богу, вместе с матерью...
Это известие потрясло всю улицу: шутка ли, отпрыск плотника Низама отправится в такую немыслимую даль, как Казань!
А мать носилась со своими хлопотами, настряпала медовые орешки чак-чак, «птичьи языки», вкусные баурсаки, много-много других яств, по дому носилась, как на крыльях, с утра до поздней ночи, молила бога, чтобы дорога принесла удачу.
Соседка Бану-апа уже наведалась к нам, назначила день отъезда:
— Если аллах позволит, в святой день пятницу отправимся.
Однако в тот проклятый день отец вернулся домой сердитый, сразу было видно, что он не в духе. Мать встретила его перед воротами:
— Больно ты поздно. Я уже третий самовар вскипятила, думала, что-нибудь случилось.
— Худые вести, мать,— мрачно сказал отец, опускаясь на бревно и вонзив рядом острый плотницкий топор.— Ходил в ревком..
— О, господи!—Мать, словно предчувствуя беду, где стояла, там и села.—Опять война?
— Казаки заварушку подняли, дальше Кокчетава без специального пропуска не проехать.
В эту ночь мать не спала, разложив на полу коврик, долго со слезами в голосе читала молитву.
Тогда железной дороги до города Кокчетава не было, чтобы отправиться в Казань, сначала надо было сто восемьдесят километров проехать до станции Кызыл Яр и уже
¹ Сафари — путешествие (тат.)
там садиться на поезд. А для этого требовался специальный пропуск, но кто выдаст такой важный документ? Мы уже собрались ехать, и вот на тебе — такое препятствие! Мать было не узнать, лицо ее вытянулось, стало мертвенно-белым, горячий взор погас.
Я тоже поник. Если по какой-то причине поездка в Казань не состоится, мальчишки не дадут проходу, засмеют.
На другой день после завтрака отец, как обычно, повязывать рабочий фартук не стал, пошел из дома без плотницкого инструмента. Значит, что-то задумал.
— Пойду к Сафе, он к руководству ближе. Может, пропуск достанет?
— Отец, я с тобой!
Мы втроем: мать, отец и я отправились к дяде Сафех Мать шагала через силу, часто останавливалась. Когда дошли до дома дяди Сафы, она пожаловалась: «Дышать больно, я здесь посижу, наберусь сил». Дальше она не пошла, присела на крыльце, мы с отцом вошли в дом. Как только заговорили о пропуске на станцию, дядя Сафа стал одеваться: «Давай пошли. Раз такая заварилась кутерьма, руководство на месте сидеть не будет, его надо ловить пораньше!»—И поспешил к двери.
Вместе с ними увязалась и старшая дочь дяди Сафы настырная Рабига — я отправился к ребятам,— она первой на всю улицу разнесла: «Суюнче! Суюнче!» ¹ Скорая на слово и дело Рабига подбежала к матери, во весь голос завизжала:
— Апа, суюнче! Начальник сказал, что пропуск на станцию напишет!
— А-а,— мать вздрогнула, посмотрев вокруг себя, шепотом переспросила:—«А?». Обеими руками она вдруг схватилась за грудь и повалилась на землю.
На другой день после утренней молитвы — это была пятница — в сторону озера выехали две повозки. На одной была Бану-апа, на другой — моя мать, только одна из них ехала на родину предков в далекую Татарию, а другая отправилась... на кладбище.
Сколько минуло лет, а мне все чудилось, что мать сидит на крыльце вот этого старого дома дяди Сафы, перед дальней дорогой отдыхает, набирается сил...
Я почувствовал, что дрожу от холода. От вокзала шел пешком, сильно вспотел, а сейчас, пока стоял перед домом, к которому стремился из такой ужасной дали, пот
¹ Суюнче радостная весть (тат.).
прошел, стало знобить. Хотя в Кокчетаве снег еще не выпал, но все равно было холодно, щипал ядреный морозец.
Из-за туч снова показался месяц. Старенький, покосившийся домик вдруг посветлел, показалось, что он с гордостью распахнул передо мной свои объятия: «Здравствуй, изгнанник, живой и здоровый возвратился? Сколько же минуло времени, как мы не виделись?»
Старый отчий дом!.. Я не заметил, как ладонями стал ощупывать толстые шершавые бревна колыбели своего детства. Неожиданно месяц исчез, очертания дома пропали, меня стал колотить озноб. Что же я стою, остолоп, надо постучать, разбудить хозяев. Я не помнил, как приблизился к окну, сердце то останавливалось в груди, то снова начинало стучать. Поднял руку, собираясь стукнуть в стекло, но не было сил. Интересно, кто сейчас в доме» его обитатели меня узнают, как примут?.
Наконец занес над стеклом руку, но проклятая деревяшка соскочила с завалинки, я потерял опору и лбом ударился в жесткий деревянный наличник.
— Эй, кто там? Я узнал голос отца.
— Это я.. заплутавший в дороге путник... Не пустите ли переночевать?
В пригашенной на ночь лампе прибавили фитиль, в доме стало светлей. Возле лампы я разглядел отца, в нижнем исподнем белье, склонившись над лежанкой, он брал одежду. Отец!.
Сердце было готово выскочить, стучало и колотило в тесную грудную клетку—тук-тук, тук-тук.. Я позвал через стекло.
— Отец!
— Ибрай!
Это закричал отец, он засуетился, подскочил к окну и, всхлипывая, заплакал
4
Что это за свобода, если люди не могут жить так, как пожелают. Для зека жизнь вне лагерного квадрата еще не свобода, на воле он окружен другими препятствиями, которые преодолеть не легче, чем пройти через запоры тюрем, колючую проволоку лагерей
В лагерях колымской каторги я мечтал о днях новой, свободной жизни, избавления от голодных пайков, побоев и унижений Пройдя через Голгофу страданий, я выжил благодаря хрупкой ниточке надежды, оборвавшейся у тысяч
несчастных. Но мои расчеты о будущем оказались голубым миражем. Оказывается, самая жуткая, самая страшная страница моей жизни осталась не позади, а только началась на этом рубеже судьбы. Чем больше дней я находился на свободе, тем меньше во мне оставалось надежды, которую пронес через муки тюрем, невзгоды лагерей, она крошилась и разлеталась, как песок пустыни, который уносил вихрь урагана
В областном центре Кокчетаве выходила русская областная газета. Я пришел к ее редактору, представился, рассказал, что в Казани сотрудничал в газетах и журналах Татарии, даже похвастался, что писал стихи, баловался прозой, выпустил три книжки. Редактор, человек средних лет, в очках, склонившись над рабочим столом, поддакивая и подбадривая, выслушал меня и сердито насупил брови.
— Вы меня простите, у нас работы, достойной вашего пера, нет.
Он поднял трубку, давая знак, что беседа закончена, стал звонить по телефону. Все, из редакции можно уходить. Побывал я и в городском отделе народного образования — в свое время кончил педагогический техникум, учился на третьем курсе пединститута,— предложил себя на должность учителя начальных классов.
Очень приветливая на вид женщина тряхнула кудряшками рыжей прически.
— Судьбу детей мы не можем доверить человеку с черной репутацией «врага народа»..
Что оставалось делать?
Тут я вспомнил про друга детства Нигматуллу, с которым вместе учились в школе, гоняли в ночное коней, играли За эти годы Нигматулла выбился в важные начальники, стал директором большой конторы по заготовкам скота Вот кто примет участие в моей судьбе, поможет устроиться на работу, зацепиться за новую жизнь. Надо скорей повидать Нигматуллу, поговорить с ним, как же я забыл про него? Он, наверное, не слышал про мое возвращение, иначе примчался бы первым
Решив, что разговор должен быть серьезным, основа тельным, я пошел не в контору, а пожаловал вечером к Нигматулле домой Что тут такого? Отец Нигматуллы дядюшка Фасхутдин за это время, пока меня носило по лагерям, скончался от болезни легких, он тоже был плот ником, на пару с моим отцом строили им дом Я хорошо знаю этот дом: большой, просторный пятистенник на углу улицы Красной
В детстве Нигматулла часто хворал, был хилый, поэтому его звали «комарик». А сейчас он предстал передо мной могучим мужчиной с тугим арбузным животиком, я даже поразился: «Может, это не он?»
— А-а, вернулся? — холодно спросил Нигматулла, нехотя протягивая руку. Мы вышли за ворота. Нигматулла почему-то постоянно озирался по сторонам, шепотом попросил:
— Ты, Ибрагим, в нашем доме больше не показывайся, у нас плохие соседи. Может быть. я выберу время, сам заскочу к вам. Вы где сейчас живете? У дяди Сафы? Он повернулся, ушел в дом. А я остался на улице. Дома тоже не лучше. Мачеха с каждым днем становилась мрачнее. Открыто она ничего не говорила, но соседи, с которыми делилась своими недовольными словами, ее обиды мне передавали.
— Этот арестант уже третий месяц, как вернулся из лагеря, а на работу не устраивается. Тунеядец, сидит на отцовской шее.
Что делать? Куда податься теперь, к кому? Приближался новый, 1948 год, а я все еще без работы.
Куда только ни обращался, пытаясь найти хотя бы не должность, а самое простое место, но везде смотрели мой паспорт с волчьей пометкой о лишении в правах и отказывали. Сначала я сильно рассчитывал на Нигматуллу, но он куда-то запропастился, видимо, забыл про свое обещание. Другие друзья тоже могли бы поинтересоваться, узнать, как мне живется на свободе?
На отца я старался не смотреть, было стыдно перед ним, мачеха тоже ходила мрачная, злая.
И на свободе меня преследовал призрак лагеря: в каждом даже самом близком человеке я видел не доброжелателя, а гнусного осведомителя, который в страхе за свою шкуру следит за другими, готовый первым донести о каждом подозрительном человеке. Страшно! Казалось, люди потеряли веру в правду, в сострадание и сочувствие друг к другу.
Одна тетушка Ашрафа, великая ей благодарность, поила меня чаем, из старых семейных сундуков достала кое-какую мужскую одежонку, подогнала на меня старые брюки, пиджак, укоротив, сделала шубу, сшила модную меховую шапку «москвичку».
С утра я вставал с постели, одевался, пил чай и, чтобы не видеться с отцом, уходил из дома.
Будь я здоровым, пошел бы на какой-нибудь склад грузчиком, но куда податься с этой проклятой деревяшкой,
когда и налегке передвигался еле-еле, чуть не на каждом шагу проваливался в сугроб, пока вылезу, выбивался из сил.
После обидного ответа редактора областной газеты: «У нас нет работы, достойной вашего пера» сколько раз я толкался в другие двери, но везде получал отказ: «Нет». Дома старался бывать меньше, уходил за город и, не стыдясь слез, плакал. Часто наведывался на могилу матери, где покоился прах самого близкого человека. На память приходили горькие стихи:
Твоя могила мне — теплей людских сердец,
И если плакать я могу, так только здесь.*
Однажды перед самым Новым годом после вечернего чая отец предложил выйти во двор.
— Пойдем, покурим.
Во дворе стояли розвальни, расположились на них. Отец достал кисет, свернул цигарку. Я догадался: он собирается сказать что-то серьезное, но не желает, чтобы разговор происходил при мачехе.
Отец — человек твердого характера, могучего телосложения, когда он был молодым, выступал на борцовских турнирах, участвовал в кулачных боях, которые раньше проходили не так, как сейчас, а только до первой крови. Знатный плотник, он строил в городе мечеть, однако сам молился два раза в году, не больше: первый раз в начале мусульманского поста, другой — после его завершения. За пренебрежение к религиозным обычаям его звали: «Урус Низами», то есть человек, предавший свою веру. Молитва — дело духовное. Что касается профессионального авторитета, то во всей округе искуснее плотника, чем отец, не было, резные карнизы, наличники, ворота, красивые коньки крыш — все это мастерил он
Сейчас славный на всю округу мастер мусолил передо мной папиросу, готовился к трудному для нас обоих разговору. Из окна падал притушенный свет лампы-семилинейки, в тусклом свете ее лучей отец казался жалким, обиженным, между опущенными его плечами проступал горб. Когда-то у отца были пушистые, как у Буденного, усы, он закручивал их так, что доставали до ушей, лицо принимало мужественное выражение. Сейчас усы обвисли, вьющийся волос посекся, стал редким, выражение лица стало совершенно другим, старым и жалостным.
— Ибрагим, сын!—он тяжело произнес первую фразу
* Перевод Н. Беляева.
нашей нелегкой беседы, отчего-то вздохнул.— Всю свою жизнь я не расставался с топором, тюкал и тюкал, но даже своего дома не нажил, мыкаюсь по чужим углам. Ты мой единственный сын. Не скрою, мечтал о том, что выучу тебя, большим человеком помогу стать, избавлюсь от мучителя-топора, да видишь, ничего не получилось. Должно, так написано на нашем роду: тебе тоже надо браться за фамильный инструмент—топор.
Отец зачмокал погасшей цигаркой, она разгорелась, из-под усов его посыпались искры.
— Сегодня я разговаривал с Сафой. Ему поставим новый дом, а он отдаст нам бревна, доски, которые останутся после стройки. Тогда какую-нибудь халупу смастерим себе. Иначе у нас ничего не выйдет, так и будем мыкать горе по чужим углам.
Отец бросил недокуренную цигарку, затоптал окурок ногой. Под его каблуком захрустел молодой снег Где-то совсем рядом залаяла собака.
5
Толстые, тяжелые стволы лиственницы были костяной твердости: когда дерево рубили на морозе, топоры отскакивали. Крепкие бревна сначала ошкуривали, затем с трех сторон ровно стесывали стружку. Самую тонкую работу — углы отец рубил сам. Такими профессиональными приемами плотницкого ремесла я не владел, поэтому шкурил кору, снимал стружку, чтобы прихватить бревна зацепами, буравом сверлил отверстия. Сруб рос, поднимался прямо на глазах, чем больше становилось венцов будущего дома, тем выше приходилось закатывать бревна, делать эту работу и дважды, и трижды, в зависимости от того, сколько было замеров и поправок.
— Правильно, так-так! — подбадривал меня отец. оглядывая нашу общую работу
Он делал шаг назад, прищурившись, примеривался: легло ли бревно, чисто ли выбран между венцами паз. Затем сигнальным шнуром он проводил по бревну примерочную черту и подавал команду: «Давай еще!» Тяжелую лесину лиственницы мы только что взгромоздили наверх, а сейчас снимали обратно. Теперь топор брал в руки отец, поплевав на ладони, ловко снимал еще одну тонкую, как папиросная бумага, стружку. У меня получалось хуже. я валил вину на свою деревяшку: там, где надо, она не сгибалась, а там, где это было совершенно ни к чему. спотыкалась.
Уставал страшно, вечером, едва выпив чаю, валился в постель, как убитый, а утром не мог подняться, так меня ломало и корежило. Мало этого, разболелась отрезанная нога, кажется, стала кровоточить старая рана. Что делать, хныкать и жаловаться пользы мало, надо скорей кончать дом.
К началу весны дом был готов. Семья дяди Сафы переехала в новое жилище, просторное, на четыре комнаты, нам достались старая халупа, бревна, доски, другой строительный материал. Отец оказался запасливым, он еще раньше приготовил свои доски, наличники, хорошее дерево на матицу, рамы и двери. Теперь стали ломать голову, как поставить дом себе.
— Если возьмемся строить, на что будем жить? — вслух размышлял отец, когда мы на пару фуговали доски.— Договорился, что возьмемся ставить еще один дом, на этот раз Хафизу из торга. Днем будем работать на его площадке, а утром и по вечерам полегоньку потихоньку поднимать свой дом.
Вот так, через муки и страдания, пот и кровавые мозоли наша семья обрела дом, как говорят казахи, задымила своим дымом. Видимо, моя покалеченная лытка поняла: лучших условий не будет и сверху затянулась жесткой, как мозоль, коркой, как прежде не болела, на каждом шагу не спотыкалась. Самое главное, руки наловчились плотничать, отец стал доверять мне рубить хитрый «французский» замок, ставить на место наличники, рамы и двери. Правда, глаз с меня не спускал, чуть что—лез с подсказками, но я не обижался, понимал, что от чистого сердца, желая мне добра.
А с мачехой отношения так и. не наладились. Она не упускала случая подколоть, что я тунеядец, никому не нужный арестант, брюзжала, что ей мало радости обшивать и обстирывать еще одного великовозрастного оглоеда. Тогда я посоветовался с отцом и привел в семью вдовую молодушку Магинур. Говорят, две матки в одном улье не живут Я думал, мачеха взбеленится, станет выставлять капризы, но она обрадовалась моей женитьбе, напекла блинов, позвала соседей, устроила настоящее свадебное торжество
Я тоже был рад такому повороту Дурачок я дурачок, шальной дивана! Жениться надо было как можно раньше, вон мачеха стала словно шелковая, не знает как угодить и уважить. Моя Магинур взвалила на свои плечи все домашние заботы и белье стирала, и корову доила, и полы мыла, с утра принималась хлопотать на кухне, вообще
вела себя как аккуратная и проворная хозяйка. Отец на комплименты скуповат, но свою расторопную невестку похвалил:
— С молодушкой мы не просчитались. Молодец!
После такой похвалы я воспрянул духом: наконец, заплутавшаяся тропинка моей жизни выходит на прямую дорогу. Самое главное, полным-полно было работы. Война кончилась, люди налаживали порушенную жизнь. Не успеем один дом поставить, а нас уже зовут приниматься за следующий.
Когда все наладилось, жизнь пошла без сучка и задоринки, младшая моя сестра Разия вернулась от мужа. Я был рад, что она ушла от своего беспутного изверга. Правда, сестра только сводная, родилась от мачехи, но все равно самый близкий по крови человек, роднее которого у меня нет. Взрослая, самостоятельная: школу-десятилетку кончила, в нарсуде секретарем служит. Можно душу отвести, горе разделить.
Однако со своими предположениями поспешил. Как только младшая сестра вернулась от мужа, отец ко мне переменился. Прежние разговоры прекратились, он у меня совета не спрашивал и мне ничего не подсказывал: брови насуплены, лицо мрачное, как туча.
Однажды отец вернулся с работы и словно ножом ударил в сердце:
— Ибрагим, пригляди себе самостоятельную работу, о своем угле подумай. Видишь, в доме стало тесно.
Я растерялся. Разве мог предположить, что родной отец сделает такое предложение? Он же меня любил. Когда узнал, что мне, как политическому преступнику, дали десять лет, в отчаянии едва не повесился. По возвращении из лагеря мы спали на одной постели, отец прижимал меня к своей груди, плакал, как малый ребенок, говорил, что на встречу уже не рассчитывал. Бедняга, он так тогда и заснул, не выпуская меня из своих объятий. А сейчас... Что с ним?
Конечно, речи отца я Магинур передавать не стал, сам всю ночь не сомкнул глаз, переживал. Как быть? Что предпринять? Я теперь не один, в семье нас двое, вполне возможно, что будет и третий?
Тайну, почему отец так резко изменил свое отношение ко мне, открыли соседи. Оказывается, мачеха уже давно жаловалась на меня:
— Из-за этого каторжника Разие не дают хорошую должность, говорят, что она сестра «врага народа». Откуда
на нашу семью такая напасть? Этот арестант убирался бы на все четыре стороны.
Однажды на меня напустилась сама Разия, причем, сделала это при отце.
— Ты мне не брат, а вредитель, враг народа. Из-за тебя и мне в жизни нет ходу. Уходи из нашего дома!
В тот же вечер я оставил родительский кров. Куда податься?
6
Если правда, что море смывает человеческие печали, то лес излечивает горе. В лесу покачивая зелеными ветвями, одна выше другой стояли высокие стройные лиственницы, они сопровождали меня по всей дороге. Между большими деревьями попадались молодые березки, заросли лесных кустов, ноздри щекотал горьковатый дух смолистого леса.
На повороте слева открылось передо мной во всем своем великолепии маленькое лесное озерко. По его берегам как попало навалены крупные глыбы дикого гранита, одни камни напоминали громадных китов, другие были похожи на горбатых верблюдов, в некоторых я находил сходство со стадом коров, которые пришли на водопой. В отдалении возвышались горы, их вершины были в серой кисее тумана.
Шу-шу-шу... Волны ласково плескались о гранитные глыбы, медленно, словно нехотя, откатывались обратно. Затем к берегу подступали новые, шепотом пересказывая свою таинственную сказку. Казалось, умелый мастер взял волшебную чашу и сделал из нее хранилище сверкающего жемчуга.
Дорогой я разогрелся, вспотел, поэтому решил освежиться. После купания снова выбрался на верткую лесную дорогу. Пути осталось совсем немного. Где-то впереди был Боровской лесной техникум, там директорствовал мой друг Харис.
Харис сейчас директор, в его власти предоставить тебе любую работу,— сообщил дядя Сафа, подарив мне искорку новой надежды.— Халима тоже с ним, они тебе обрадуются.
Той же ночью я сел в проходящий товарный состав и приехал в город, отсюда пешим ходом в техникум.
Чу! Я вздрогнул, замер. Прямо из-под ног метнулась шустрая белка и, перебежав дорогу, скрылась. Добрая примета. Значит, путешествие будет удачным.
— ...Ты меня прости,— произнесла Халима, когда мы
вдвоем сидели за утренним самоваром, в голосе ее мне почудилось душевное смятение.— Не держи на меня обиды...
В девушках Халима была круглолицая, со свежим румянцем во всю щеку, поэтому ее прозвали «Алма-апа», что означало девушка-яблоко. Когда Халиму поддразнивали, она злилась, алая краска заливала ее лицо, от этого она становилась еще прекрасней. Сейчас Халима, словно завянувший раньше времени цветок, потухла, щеки ее вытянулись, отчего лицо из круглого стало длинным.
Я запротестовал, стал успокаивать ее:
— Что ты говоришь, какая может быть обида. Перестань. Вы меня встретили, хорошо угостили. Спасибо. Я боялся, что забыли, а вы — помните.
— В этом вся наша беда.
Я растерялся:
— Зачем ты говоришь такие слова? Я действительно соскучился, давно не виделись.
— Ради бога, говори тише! — Халима сделала знак пальцем, поспешила к порогу, снова села на свое место и тяжело вздохнула.— Уф-ф, господи! Прошу тебя, больше об этом не говори ни слова.
— О чем?
— Что соскучился.
— Почему? Что случилось?
— Харис всю ночь изводил мне душу. Ревнует Говорит, что у нас с тобой старая любовь, ты приехал из-за меня.
— Эх, Халима, разве мне сейчас до женщин, до чужой любви? Я со своей женой не знаю, что делать. Ей скоро рожать дитенка, мне некуда приткнуть одинокую голову. а ты про какую-то любовь. Я же Харису рассказал. Приехал не ради женщин, а из-за куска хлеба, работы, чтобы не пропасть. Я так рассчитывал на вашу выручку.
— Эх-х!..—Халима еще раз вздохнула.—Я разве не понимаю? — Из глаз несчастной женщины покатились горькие слезы.—Если бы могла, ради тебя чего не совершила?! На моих руках двое детей, а Харис дурной, шагу не позволяет ступить без контроля. Сегодня из-за тебя даже чай не стал пить, вскочил и ушел из дома.
Вот так раз! А я считал Хариса другом, единомышленником, рассчитывал, что в трудный час он подаст руку помощи, выручит с работой!
— Тихо!—Халима вскочила так неожиданно, будто укололась на иголку.— Вон и сам появился. Ради бога, уходи скорей, не задерживайся...
Я снова добрался до станции, на которую приехал
На вокзале обычные сутолока, толкотня, брань. Одни пассажиры ехали в сторону Кокчетава, другим надо отправляться в направлении станции Акмулла. В какую сторону податься мне? На кого положиться? Бесправное послелагерное существование на свободе давалось труднее, чем каторга лагерей, там, по крайней мере, было ясно. ты — преступник, зек, наказанный законом арестант, которому осталось одно — смотреть и дышать. Но на что можно рассчитывать за пределами лагеря? Голова разламывалась от мыслей, казалось, от них трещала кожа. лезли волосы. Как я ни напрягал извилины, а выхода не находил.
Растерянный, измученный горьким чувством неизвестности, я вышел из здания вокзала; отойдя в сторону, разложил на зеленую траву пальто, лег. День мягкий, облачный. Обрубок лытки дрожал от напряжения, видимо, приближалась непогода.
В кармане у меня негусто, всего-навсего пятнадцать рублей — по нынешнему курсу это рубль с полтиной.— на такие гроши не то что купить билет, их не хватит даже пообедать. Что делать?
Как повернулась моя жизнь, в какую сторону? Вот тебе отчий край. отец, мачеха, родная сестра! Как же они ожидали моего возвращения с каторги, если оставили одного в самую тяжкую пору жизни, когда я, как никто на свете, нуждался в поддержке, в участии? Никогда я не чувствовал себя так плохо, как в эти минуты, когда на зеленой привокзальной лужайке терзался одним-единственным вопросом — что делать? Ни перед жестокими следователями НКВД, которые своими иезуитскими приемами сыска загоняли в угол, ни в каменных склепах тюремных изоляторов, ни на изнурительных арестантских этапах, ни на золотых приисках колымской преисподней, ни в вонючих бараках каторжан среди бледных, как тени, дистрофиков-доходяг, отдавших за проклятое золото единственное, что еще не отнял лагерь,—свои жизни, даже в тот час, когда близкая гибель казалась не ужасом, а обещала избавление от физических мук и нравственных страданий, я с отчаянием загнанного зверя продолжал держаться за хрупкую ниточку надежды, она удерживала меня на самом краю жизненной бездны. Сейчас казалось, что любой самый горький конец лучше такой муки, эта мысль все чаще приходила в мое измученное сердце.
Я не заметил, как заснул; очнулся от пронзительного паровозного гудка. Со стороны Кокчетава подошел пассажирский состав. На станции начался переполох. Одни люди выходили из вагонов, другие спешили сесть на поезд.
Поцелуи, объятия, смех и крики. Радостные и счастливые лица. В окне вагона на столике дюжина бутылок. Молоко. Кефир. Лимонад. Я почувствовал, как изо рта потекли слюнки.
— Ибрагим! Ты что здесь делаешь?
Я чуть не упал от изумления. Передо мной стоял Галяу Маннапов — мы вместе росли, а теперь он вон какой важный. Крепкая, уверенная фигура, шикарный костюм. Ра. терянный и жалкий, я даже слова не мог вымолвить. Наконец, нашел в себе силы, промычал:
— Здравствуй. Куда путь?
— В Алма-Ату, на совещание. Что с тобой, на тебе нет лица? Ты заболел?
— Болею, голова прямо разламывается. Слушай, Галяу, у меня вытащили деньги, даже на билет не оставили.
Дежурный по станции в красной фуражке ударил в сигнальный колокол.
— Держи. Здесь тридцать рублей, наверное, наберется.
Галяу достал из кармана горсть бумажных купюр, не считая, сунул их мне, сам скорей бросился к вагону.
В моем кармане появились деньги, пусть не бог весть какие, однако настроение они прибавили. Стой, на станции Акмулла должен жить один мой друг Алтай, с которым мы мыкали арестантское горе в лагере Антибес. Специальность у него связана с обслугой, срок свой должен уже отсидеть. Когда расставались, он зазывал меня к себе. "Если дома в Кокчетаве путной работы не будет, приезжай ко мне. Устрою..."
Я скорей помчался в кассу...
Ночью прошел небольшой дождь, но на станции Акмулла уже непролазная хлябь. Особенно для таких, как я, одноногих калек. Чуть не через шаг проваливался по колено, обеими руками вытаскивал свою деревяшку из грязи, делал шаг и снова тонул. В каких тар-тарарарах обитает этот Алтай, последняя и единственная зацепка моей судьбы? Где-то здесь местный Шанхай, застроенный длинными бараками и саманными домишками пригород, в просторечье прозванный точным и кратким словом жнахаловка». Алтай рассказывал, что он живет в самом центре этого Шанхая, против шумного, многоголосого базара.
Выбившись из сил, по пояс вывозившись в грязи, я добрался до жилища, в котором должен был обитать мой приятель по колымской каторге Алтай. Сердце мое упало от отчаяния — передо мной был старый саманный домишко, от ветхости наполовину вросший в землю, с завалившейся крышей, вывороченными косяками дверей. Миновав одну
комнату хибары, я прошел в следующую, которая была не лучше. Темень, хоть глаз выколи, в тишине, обеспокоенные моим приходом, сердито загудели мухи.
— Эй! — закричал я в отчаянии.— Есть кто в доме? В жилище что-то зашуршало, с простых нар на пол спрыгнула кошка, жалобно мяукнула, раздался злой, хриплый голос:
— Кого там носят черти? Кто таскается по чужим домам, не дает людям покоя?
— Слушай, старый. Это дом, в котором живет Алтай?
Ответ был такой, словно меня ожгли камчой:
— Какой Алтай-болтай, ты что, полоумный, свалился с неба? Такого человека я не знаю.
— Старый, я приехал издалека, из Кокчетава.
— А-а... Возле вокзала живет мясной человек Торсын, про своего Алтая-болтая ты спроси у него.
Я снова отправился месить грязь, только теперь в обратную сторону, в направлении железнодорожного вокзала, чтобы разыскать этого мясника или прасола по имени Тор-сын. Возле ворот нужного мне дома встретился странный, еще довольно стройный старик в потрепанной шапке и ветхом чапане, размашисто орудуя лопатой, он пропускал со двора мутные дождевые потоки.
— Садам алейкум, ака! — Почтительно, стараясь говорить с казахским акцентом, я поприветствовал старого человека. Старик то ли был глухой, то ли не принял приветствие гостя, долго оглядывал меня, сердито отозвался:
— А? Ты что шастаешь на закате дня?
— Отец, вы человека по имени Алтай знаете?
Старик как-то странно вздрогнул, отступил назад.
— Он кто тебе — юлдаш ¹ приятель, спутник твоей жизни?
Я воспрянул духом: если расспрашивает, значит, что-то знает.
— да, да, приятель, спутник, друг.
— О-о! Ты, оказывается, славный человек. А твой приятель в тюрьме, вчера его посадили за разбой.
Меня словно оглушили тяжелой колотушкой, я ничего не соображал.
— А ты пожаловал вовремя, — глухо пробормотал старый казах. — Милиция разыскивает сообщников этого бандита. Надо заявить...
Я не помнил, как оторвался от этого злого старика
¹ Юлдаш — попутчик, друг (тат.).
с острой казахской бороденкой, припустил так, что дай бог ноги. Бежать бежал, а куда — не имел ни малейшего представления. Забежал в глухой переулок, навстречу выскочила маленькая нахальная собачонка, с отчаянным лаем набросилась на меня.
Сзади послышались шаги, бессвязные голоса. Собрав последние силы, поковылял на выход, пока, наконец, не уперся в горы угля, старые покореженные вагоны. Тихий, глухой тупик. Я свалился на кучу наваленного угля. Мимо с тяжелым сипением проехал паровоз.
Эту ночь я, как бездомный бродяжка, просидел под колесами товарного вагона. Несмотря на усталость, так и не заснул. Во-первых, переживал, как бы меня не приняли за потрошителя железнодорожных вагонов, во-вторых, мучил голод. Пошли вторые сутки, как во рту не было ни крошки. Я рассчитывал, что доберусь до своего приятеля Алтая, у него как следует подкреплюсь, а обернулось совсем по-другому. Хорошо, что не загребли и меня. Ох, каким нехорошим, злым взглядом лупал на меня этот аккуратный старичочек, как я догадался вовремя оторваться от него.
Над горизонтом, играя алыми лучами зари, поднималось солнце. Окрестности посветлели. Даже здесь, среди завалов угля, разбитых вагонов, пахнувших гарью и копотью железнодорожной станции, ноздри щекотал аромат свежего утра. Ох, как хотелось есть!
На привокзальном базарчике за длинными прилавками продавали молоко, творог, катык, печености и соленья, стоял аромат вкусной, аппетитной еды. Из-за здания вокзала выскакивали пассажиры, подбежав к торговкам, брали вкусные базарные деликатесы, тут же принимались за еду, запивая ее молоком. Я глядел на сытое базарное пиршество, глотал слюнки вперемежку со слезами.
Голод не тетка. Я отошел в сторону и стащил с себя рубаху, которую с добрыми пожеланиями: «Носи, пока не износишь» подарил отец...
За привокзальной площадью нашел укромный уголок н, расположившись на старых, заброшенных шпалах, за один присест навернул две большие ковриги хлеба, полную бутылку свежего молока. После такой вкусной еды я успокоился, с удовольствием растянулся на шпалах. Хорошо!
Дремота стала смежить веки.
Ту-ту-туууу!..
Я вздрогнул и вскочил на ноги. Прямо передо мной по высокой насыпи летел поезд; паровоз, сверкая красным нагрудничком, мчал за собой зеленые вагоны с яркой золотой опояской. Окна в вагонах открыты, из них смотрели
пассажиры. В тамбуре военный и девушка в легком белом платьице. Улыбающиеся, они стояли, взявшись за руки, смотрели в степь, переговаривались и весело смеялись. У моего штабеля шпал взгляды веселой пары на какое-то мгновение задержались на мне. Девушка махнула рукой:
«До свидания!», за ней ее жест повторил военный...
— До сви-да-а-ния! — стучали колеса.—До сви-да-ния!..
Поезд пролетел мимо, умчался в сторону далекой, полной цветов и радости столицы казахского края Алма-Ате, к снежным вершинам Ала-Тау. Вместе с поездом пропала моя первая и последняя в этот день радость. Я снова остался один на один со своими ужасными мыслями.
Какой я безнадежный, беспросветный дурень: до этого часа своей жизни верил в правду, в честность, всеми фиб-рочками души держался за последнюю ниточку надежды, которая привела меня в тупик, из которого не мог найти выхода.
Солнце катилось к закату. Когда оно успело проделать свой дневной путь? Кажется, только что взошло и вот уже уходит с небосклона, на землю снова упадет черная ночь. Передо мной опять та же проблема — где провести ночь и что делать потом? Впереди — никакого просвета. Я чувствовал, что последние искорки веры оставляли мое отчаявшееся сердце. Последнюю рубашку уже продал, в кармане — ни рубля. Почему так горько складывается моя судьба, кто виноват в этом? Почему одни люди устроились более чем славно, они красиво одеваются, их жизнь—полная чаша, в которой есть все, что пожелает душа. А я? Я — зверь, я — волк. Люди боятся меня, я пугаюсь их. Но я такой же, как они, советский человек. Мне тридцать восемь лет. На этой земле у меня должно быть собственное место, а я несчастный, обиженный судьбой и людьми калека. Почему стал калекой, разве мать родила меня несчастным и убогим? Или меня покалечило на поле битвы, когда в жестоком сражении с врагами защищал свободу своего Отечества? Почему люди превратили меня в безнадежного инвалида, словно отверженного бродяжку, гонят от себя?!
От этих тяжелых, беспросветных мыслей, кажется, содрогнулась земля. Я вскочил на ноги. К станции подходил поезд, в глазах мельтешили красные вагоны. Кто-то сильной рукой взял меня за ворот, толкнул навстречу составу. Быстрей, иначе будет поздно! Лучше скорый конец, чем бесконечные на всю оставшуюся жизнь муки и страдания! Однако чем отчаяннее я спешил вперед, тем чаще спотыкалась проклятая деревяшка. Грохот вагонов ближе и ближе. Быстрей!.. Как назло, полы пальто путались под нога-
ми, мешали бежать. Пальто долой к черту, зачем оно мне! Я на ходу сбросив его, налегке стал карабкаться на крутую насыпь.
Паровоз по насыпи летел навстречу, над трубой развевал клубы дыма и разбрасывал огненные искры. Быстрей, еще быстрей!.. Я собрал все, сколько было сил, полез на самый верх.
После ночного дождя земля размокла, скользила под ногами и руками, тащила вниз. Тело трясло и колотило, я только не понимал, то ли это насыпь содрогалась от нагрузки тяжелого поезда, то ли сердце билось в моей груди, грозилось выскочить из тесной клетки. Лишь бы добраться, успеть! Когда я, наконец, забрался на гребень железной дороги, передо мной прогрохотало последнее колесо последнего вагона. В отчаянии я рухнул на шпалы. Не успел!
7
Что такое фактура? Что означает «нетто»? Как понять слова «брутто», «тара»? Как делают мелкие развесы? Как щелкают на конторских счетах? Эти хитрые вещи знает, наверное, один аллах, ничего подобного мне не приходило даже во сне. И тем не менее я—буфетчик деревенской ашханэ в селе Кызыл Яр, принимаю товар, распродаю его, веду приход-расход.
Самое любопытное: как приняли меня на такую в высшей степени деликатную материально ответственную должность? Конечно, не из-за желания или человеческого сострадания, а по великой нужде, что не только у меня, но и у тех, кто брал меня на работу, не было другого выхода. Как правило, в этой деревенской столовой буфетчицы и буфетчики больше шести месяцев не держались, после этого срока их судили за растрату. Ясно, что конкурса среди желающих попасть на такую проклятую должность не было, а буфет и ашханэ закрыть нельзя, так что не только у меня, но и у торгового начальства выбора не оставалось.
Оказывается, пока последний час судьбы не пробил, человек не сыщет даже погибели.
Когда оцепенение на рельсах, на которых я искал себе развязки, прошло, я опомнился, чуть-чуть подостыл. Накал борьбы пропал, действующие пружиночки духа отпустило, теперь надо держаться спокойно, тихо, расчетливо. На той же глухой станции я загнал последнее пальто, отправился обратно в Кокчетав, посреди ночи постучал в свой дом. Спят.
Я подождал, набрался духу, стукнул еще раз. Сильней.
— Кого там носит в глухую полночь?
— Это я, мать...
— А-а, вернулся...
Мачеха открыла дверь, однако в сени меня не впустила, маленькая, толстая, в белых шароварах и ночной сорочке с лампой-семилинейкой в руках, она встала в дверях.
— Магинур где? Дома?
— Как же, ее дома удержишь? — Мачеха передернула плечами, отчего лампа в ее руках заморгала.— Подхватила своего ребенка, оделась и ушла.
— Где она теперь?
— Шайтан ее знает. Разыскивали с милицией— и не нашли. Надо будет — найдешь. Ладно, отцу утром рано на работу, пойду, соберу...
Дверь со стуком захлопнулась перед моим носом. Свет лампы погас.
Все-таки в этом мире остались и добрые, отзывчивые сердца, которых еще не оставило милосердие. При помощи одного из них я справил новый паспорт без волчьего, тюремного знака. Другой оформил хитрую бумагу: «в течение десяти лет работал счетоводом», честь по чести подписал ее, отважно заверил гербовой печатью, я сразу стал совершенно другим человеком. Настоящим.
К этому времени до меня дошел слух, что в селе Кызыл Яр в ашханэ нужен буфетчик. Председатель сельпо-казах, лицо которого было густо усыпано маленькими рябинками, посмотрев мои бумаги, просиял от радости.
— Десять лет счетного стажа — это как раз то, что нужно! — прокомментировал он мои документы и протянул их молоденькой бухгалтерше.
Заполнили трудовую книжку —-подробности своего «волчьего» прошлого я постарался опустить,—потом председатель сельпо Мустафин, такая у него была фамилия, показал мне заброшенный крестьянский домишко.
— Привози сюда жену, свое дите — н живите на здоровье. А дальше посмотрим.
В тот же день я набрал товар: получил со склада водку, вино, конфеты, сахар, другие изделия повседневного спроса, подписал фактуру и развернул торговую деятельность.
Уже после, выкроив время, отправился в Кокчетав, привез к себе Магинур и маленького сына Шамиля. Магинур обмазала нашу хавиру глиной, побелила стены, отскоблила и отмыла полы, скудное деревенское жилище приобрело вполне благопристойный вид.
В первый же день нашей жизни в селе Кызыл Яр случилось интересное происшествие — в наше убогое жилище пожаловал добрый ангел-хранитель. Честное слово, если кто не верит, приведу подробности.
Вечером, когда ашханэ закрыли, я взял хлеба, полкило сахару, осьмушку чая и с этими продовольственными деликатесами пришел домой. Отличилась и Магинур: продав свою пуховую шаль, она накупила посуды, кружки-ложки, другую хозяйственную утварь, на базаре взяла килограмм мяса. Когда вернулся с работы, в доме все сверкало и блестело, вкусно пахло роскошным ужином. Первый раз в жизни мы с Магинур пировали под крышей своего семейного очага. Как давно не приходилось есть мясной похлебки, душистый аромат вкусной еды приятно щекотал ноздри!
— Ну, старушка,— шутливо произнес я первое застольное слово,— угощение за нашим столом барское, жалко, музыки не хватает.
Только я произнес эту фразу, как дверь открылась, с порога раздалось приветствие:
— Салям алейкум!
Мы растерялись. На пороге стоял старичок-казах, под мышкой он держал сверток.
— Алейкум салям, ата, проходите вперед,— ответил я на приветствие гостя, все еще не опомнившись от удивления.
Старичок ее заставил себя упрашивать, положив свой сверток на подоконник, он помыл руки и присоединился к нашей праздничной трапезе. По восточному обычаю застолье завершили чаепитием.
— Возблагодарим всевышнего! — Старичок сотворил благодарственную молитву, с лукавой улыбкой взглянул на меня, предложил:
— Теперь, может, гармонику растянуть?
Мы изумились. Древний, ветхий дедок, а какой шустрый, веселый, предлагает музыку!
Старичок довольно резво вскочил со своего стула, развязал сверток, который лежал на подоконнике, достал гармошку-тальянку.
Ловкие пальцы гармониста пробежали по клавишам вниз, резво устремились наверх, из-под планок полилась быстрая музыка. Я сразу узнал мотив сибирских татар "Бишкуль", тем более что музыкант под гармонь приятным голосом затянул песню:
Бишкуль, Бишкуль, Бишкуль.
Люблю я озеро Бишкуль.
Вслед за голосистым дедком песню подхватила моя Магинур, в доме пошел такой концерт, словно в филармонии.
8
Ашханэ стояла на самом краю села Кызыл Яр, там, где речка Чагала делала поворот, это был большой, старый дом, построенный в форме буквы «Г». Причем такой ветхий, что дальше, как говорится, некуда. С самого начала дом сложили из толстых, выстроганных из стволов могучих лиственниц, однако лесины почему-то положили прямо на землю, не побеспокоившись о фундаменте, теперь здание обветшало, стены ушли в землю. Под окнами и по углам венцов появились дыры, да такие большие, что в них можно было сунуть голову. Дыры я заделал, насовал овчин, другого тряпья, но, на ашханэ прохудилась и крыша, ветер сорвал листы шифера, что было уже посерьезней. Когда-то стены ашханэ изнутри обшили фанерой и покрасили светлой краской. С тех пор прошло много времени, фанера покоробилась, краска облупилась. В закорючке буквы «Г» находились небольшая кухня и маленький буфет, в длинной части здания—обеденный зал. Тут стояли семь-восемь столиков на четыре посадочных места каждый, покалеченные и подремонтированные стулья, посередине красовалась большая круглая печь, обитая жестью.
На кухне управлялись старший повар, он же заведующий ашханэ, и его помощница, то есть официантка, за стойкой буфета парадом командовал я. Вот и весь штат сельской общепитовой точки.
Орудующий возле плиты низенький, худой старший повар Великанов Иван Иванович, по натуре тихий, неразговорчивый, без конца сосал свою дочерна прокуренную трубку, напевая при этом какой-нибудь простенький мотивчик. Помощница старшего повара Вера Петровна — полная противоположность своему шефу, у нее привлекательная мордашка, могучая фигура. Стоило официантке сделать сердитое движение рукой, просто нахмуриться, как от веселого песенного настроения повара не оставалось и следа. Греха на душу брать не буду; чтобы повар и его помощница ссорились друг с другом — этого не было. В ашха-нэ каждый занимался своим делом. Вера Петровна непрерывно болтала, пересказывала деревенские сплетни, Иван Иванович сосал свою трубку и без конца мурлыкал песенные мелодии.
Славные, отзывчивые люди, они приняли меня хорошо,
открыто, по-доброму. Иван Иванович наложил мне большую тарелку пшенной каши, щедро заправил ее душистым конопляным маслом. Вера Петровна отрезала хлеба, пока я ел, стала подробно объяснять, кто питается в ашханэ, кому что надо готовить, самое главное — как подавать.
— Едоки в основном сельские,— представила Вера Петровна столующуюся публику.— Кто приезжает в банк, кто — в райисполком, кого вызвали в райком, а кому надо отметиться в спецкомендатуре. Кругом полно высланных немцев, кавказцев, освобожденных из лагерей...
«Освобожденные из лагерей»—это про меня... Я почувствовал, как по коже пробежали колючие мурашки. Подумалось, что официантка узнала, как я мотался по вонючим тюремным душегубкам, прошел каторжные лагеря, сейчас живу по тайным документам, специально намекнула о спецпереселенцах, комендатуре. Болтливая Вера Петровна переключилась на пересказ других, на ее взгляд, более интересных происшествий, теперь уже не местного, а мирового масштаба. Мои печали, кажется, ее не волновали.
— Смотрите, никому не отпускайте в долг,—делилась она со мной приемами буфетного обслуживания.— Эти алкаши любят надраться взаймы, в счет будущих заработков. У меня таких должников пятеро, наверное, уже не расплатятся. Плакали мои денежки.
Сказать по правде, сначала предупреждения этой милой, славной болтушки я пропустил мимо ушей. Но прошло не так много времени, как убедился, что ее советы были золотыми, выше самой высокой цены.
Выпал снег, навалило сугробы, в буфете загулял ветер, полки, заставленные полными бутылками, покрылись инеем Ашханэ без гостей. Я долго торчал за стойкой своего буфета, продрог, как последний бобик, чтобы отогреться, пошел на кухню к повару. Вера Петровна вышла наколоть дров. Иван Иванович, отойдя от плиты, тянул свою трубку, Я свернул цигарку, но не успел выкурить ее, как в кухню влетела запыхавшаяся Вера Петровна.
— Начальник! — испуганно объявила она с порога, сваливая возле плиты охапку дров, да так, что от грохота тяжелых поленьев задрожал пол.— Ах ты, какая напасть! Ах ты...—без конца тараторила Вера Петровна, заметавшись на кухне.— Ты же буфетчик, чего тут рассиживаешься! — набросилась она на меня.— Давай метись отсюда, садись на свое место. Господи, где мой фартук, куда я его сунула?
— Вера Петровна,— спокойно осадил помощницу Вели
канов, неспешно выколотив трубку о край плиты.— Чего ты рассуетилась, заметала икру? Фартук-то на тебе! Я поскакал на свое место в буфете.
— Талоны на три человека!—Это Вера Петровна уже успела заскочить в обеденный зал и теперь прибежала в буфет.
По правилам я должен выписать талоны, старший повар по этим чекам отпустит блюда, вечером мы вместе с ним подсчитаем заказы, подведем баланс реализованной кухонной продукции. А Вера Петровна перечисляла, что заказали клиенты:
— Литр водки, три гуляша...
— На три гуляша—литр водки?
— Какое твое дело? Это только начало. Пиши скорей, начальство ждать не любит.
Я отпустил две бутылки водки, подал пустые стаканы, расход занес в реестр. В буфет пришло еще несколько посетителей, попросили спичек, махорки, выписали заказы. Не успел расспросить толком, что за высокое начальство пожаловало в глухую сельскую столовку, от которого такой шорох, лишь в тетради отпуска сделал пометку «начальник» и вписал сумму долга, как снова подскочила Вера Петровна и сбила меня со счета:
— Еще две бутылки водки, два гуляша.
Я подал водку, на гуляш выписал талоны, подсчитав сумму, приплюсовал ее к предыдущему заказу.
В обеденный зал стал набиваться народ, начали сдвигать друг к другу столы, табуретки, стулья. Гости важные, в немалом чине, все откормленные, мордастые, щелкни по физиономии — сразу брызнет кровь. Я не понял одного: откуда на этих холеных ряшках такой густой румянец— от мороза или от принятых градусов?!
Из зала понеслись песни, орали и по-русски, и по-казахски, гулянка все разгоралась — я не успевал щелкать на счетах и выписывать талоны. Иван Иванович воспользовался загулом, пустил в ход вчерашний гуляш, правда, чуть-чуть подержав его на плите. В буфете в заначке был ящик водки—добрались и до него, под конец перешли на шампанское.
— Не держат ноги,— жаловалась Вера Петровна, едва не плача от усталости.
Когда мы расстались с гостями и пошли по домам, времени было три часа утра.
Спозаранок снова поспешил в буфет. Буран. Костыли тонули в снегу, я валился в сугроб, опять вставал на ноги. Кое-как дотащился до ашханэ. Не успел открыть буфет,
подровнять весы, выставить на витрину товар, как в столовой уже появилась первая посетительница. Лампочка едва мерцала, был полумрак. Я подошел к стойке. Посетительница принялась командовать:
— Один литр водки. Я супруга...—Она назвала фамилию, должность начальника, который вчера устроил такой разгульный сабантуй.
Я обрадовался: «Славно как получилось, лучше и желать не надо»,—быстренько достал вчерашний неоплаченный заказ, показал его дамочке:
— Вчера был ваш муж, вот его счет. Девятьсот семьдесят восемь рублей двадцать три копейки...
— Не старайтесь ошельмовать моего мужа! — сердито перебила меня посетительница. — Мой супруг без расчета нигде ничего не берет. Вот вам за литр! — Она бросила на стол полусотенную купюру.
Растерянный от такой наглости, я не нашелся, что ответить. Дамочка сунула бутылки в сумку, возле двери с какой-то злой радостью зашипела.— Впрочем, это даже хорошо. Я сообщу мужу про ваши сплетни, завистливый наговор.
Дверь захлопнулась. Я без сил опустился на стул. Вот тебе раз! Какая же это сплетня, если на мне повисли почти тысяча рублей чужого долга, где возьму такие деньги? Воровать, обсчитывать — это преступление, опять суд и срок, тюрьма и лагерь, нет, еще один круг ада я не выдержу.
Время приближалось к полудню, когда большой и важный начальник снова появился в ашханэ, на этот раз со спутником в военной форме. Переполошенная Вера Петровна прибежала в буфет:
— К начальнику!
Я предположил, что меня зовут для расчетов, на всякий случай сунул в карман тетрадку со вчерашними записями, прихватил конторские счеты, покостылял в зал. По хлебосольному этикету общепита сначала поприветствовал посетителей:
— Здравствуйте. Как ваше здоровье?
— Спасибо. Якши *.
Начальник, оказывается, приветливый, обходительный. Мордашка круглая, румяная, разговаривает открыто, с веселой, обаятельной улыбочкой.
— Ты новый буфетчик?
— Ага.
— Хорошо. Якши!—Начальник снова расплылся в улыбке. Потом прикурил сигарету, затянулся, ловко пустил в потолок синее колечко дыма. Спутник начальника, высокий, перепоясанный ремнем военный, во время этой беседы вышел из зала. Начальник поиграл синими колечками дыма, взглянул на меня по-другому, строго, жестко:
— Ответь мне, завбуфетом, правило отпускать товар в долг есть?
Я растерялся, счеты едва не выпали из моих рук.
— Нет, товарищ начальник. По закону в долг товар отпускать нельзя.
— Раз «нельзя», почему болтаешь про мои долги? Я бестолково промычал:
— Я же... по заказу.
— Давай сюда твою карманную бухгалтерию!.. О-о, господи, не дай бог, чтобы этот бессовестный нахал стал копаться в моих кадровых документах, в еще близком кошмарном прошлом, которое, как дамоклов меч, висело над моей головой!
Я достал из кармана халата счет, протянул его начальнику.
— Пожалуйста. Можете перепроверить. Брови начальника подпрыгнули вверх, голос вдруг взлетел до самых высоких нот:
— Не болтай, давай сюда! — Он вырвал из моих рук реестр на девятьсот семьдесят рублей с копейками, растерзал бумагу на мелкие клочки, побросал их на пол и пошел. А на прощание добавил:—Запомни, завбуфетом. Если и впредь будешь раздавать государственное добро в долг, я тебе подышу другое место. Ты не купчик, а служащий советского общепита!
Костыли вывалились из моих рук. Я без сил прислонился к печи.
Наломавшись за стойкой холодного буфета, домой вернулся поздно. Только лег спать, как в дверь заботали. Кажется, нашу халупу собирались разнести, ветхий домишко дрожал от стука и грохота. В зыбке заплакал маленький Шамиль. Я тоже перетрусил, чтобы подбодрить себя, громко закричал:
— Кто там? Что нужно?
— Милиция. Открывай.
У меня опустились руки. Все, конец. Магинур стала брать малыша из люльки, но испугалась криков, уронила ребенка на пол. Я тоже сам не свой, вместо брюк принялся натягивать на ноги гимнастерку.
— Ты что, подох в своей халупе? Открывай скорей!
В дверь заколотили сильнее, наверное, собрались выворотить запоры.
Малыш захлебывался в реве. Магинур, баюкая и прижимая его, в слезах. Я не знал, что делать, без брюк прыгал на постели. Мысли в голове одна страшнее другой. Может, эти сыщики прознали про мои художества с паспортом, про то, что тайно занимаюсь писательством, стараюсь положить свои воспоминания на бумагу, еще верю, что придет время, когда они понадобятся. Зачем я связался с хитрым и коварным начальником, гори они синим огнем, эти несчастные девятьсот рублей с копейками!
Недавно я написал в Казань, послал Кави-ага Наджми небольшую детскую поэмку: "Белое ухо—чуткое ухо", попросил оказать содействие, пристроить мое сочинение в какую-нибудь редакцию. Ответ пришел неожиданно быстро, причем, составленный предельно открыто, без намеков и предосторожностей. «Написано живо, хорошим детским языком, увлекательный сюжет. Однако никуда предлагать не буду, причину ты, надеюсь, знаешь. После десяти лет заключения вернулся журналист Гумер Гали. Беднягу четыре года мытарили без куска хлеба, не давали работы, а вчера взяли снова. В Казань не рвись, сиди в своей глубинке и старайся не высовываться». Такие дела, видимо, пришла и моя очередь отправляться за Гумером Гали.
— Ты что подох, торгаш? Открывай!
Магинур кое-как доплелась до двери, сняла запоры. В доме засвистела пурга. Из белого вихря возникли два милиционера, с ног до головы облепленные снегом.
— Собирайся. Требует начальник!
На улице непроглядный буран. Впереди через сугроб прокладывал тропку представитель власти. Следом на костылях тащился я. За мной с маленьким Шамилем на руках Магинур. Замыкал шествие еще один сторожевой. Райотдел милиции в том конце села, как назло, пурга налетела с той стороны. Я обливался потом, выбился из сил, а пути шагать и шагать. Поровнялись с ашханэ, ее здание смутной тенью выделялось сквозь пелену снежной замяти. Наверное, и село Кызыл Яр, и свою ашханэ я вижу в последний раз.
— Эй, буфетчик! — Первый милиционер, по виду совсем молоденький парнишка из местных аборигенов-казахов, остановился перед крыльцом ашханэ...
— К начальнику из Кокчетава пожаловали большие гости. Отпускай два литра водки.
Кажется, с меня свалилась огромная тысячепудовая тяжесть.
— Магинур, бери ключи, сколько попросят — столько отпусти.
Радостная, Магинур подхватила ключи, бегом припустила к ашханэ. Господи, что творится в жизни, неужели это не кошмарный сон, а происходит наяву?!
Говорят, если человек заплачет по-настоящему, даже слепые очи прольются слезами. В конце концов, в буфете я насобачился до того, что и на развесах научился орудовать, и отчеты составлял без ошибок, костяшки счетов так и летали под моими ловкими пальцами. А вот как не отпускать буфетный товар в долг — эту хитрость не освоил: не хватало опыта, да и сообразительности тоже. Очень уж важные наведывались гости, чином и должностью один старше другого, с моей замаранной анкетой «врага народа», «вредителя», «диверсанта» попробуй откажи! Должно быть, ужасный призрак тюрем, бесправного лагерного зека навсегда поселился в моем сердце, ни время, ни даже житейские удачи не могли поколебать этот образ, всю жизнь мне суждено прожить на коротком поводке страха, пугаясь каждого стука, каждого случайного взгляда.
Страшное время! Люди боялись не только лагерей, они сторонились друг друга, избегали общения с близкими, по-моему, еще больше пугались самих себя. Уж не говорю о поступке, в этих условиях каждое неосторожное слово, любой взгляд могли повернуть колесо моей судьбы совершенно в противоположную сторону. Когда в деревенской ашханэ появлялись мои постоянные, облаченные большой властью клиенты, я думал не о том, как культурно обслужить их, а дрожал от страха: узнают они про мои уловки, как обманул власть, и тогда все.
Через месяц своей торговой деятельности за буфетной стойкой я подвел дебит-кредит: две тысячи семьсот восемьдесят шесть рублей семнадцать копеек недостачи! Что делать?..
Сначала отправился в Кокчетав, попробовал собрать денег у родных, знакомых, куда там, все отворачивались от меня, как от чумного. Ужасная жизнь! Брат не признавал брата, друг отворачивался от друга, сосед от соседа. Догадался, почему мои предшественники расставались с буфетом только через суд. Но много ли толку в догадке, если в кармане нет денег? Мне тоже грозил суд, позор и бесчестье тюрьмы.
— Давай отремонтируем ашханэ? - предложила выход находчивая Магинур.—Ты возьмешь в руки плотницкий
инструмент, я стану штукатуром-маляром. На недостачу заработаем.
Идея, как она не пришла в мою голову раньше? Я отправился к председателю сельпо Мустафину, мы честь по чести договорились, что за три тысячи рублей вдвоем с Магинур восстановим развалюху-ашханэ. После работы, в выходные укладывали своего малыша в тарный ящик и принимались за ремонт здания, наводили лоск и марафет. Когда завершили работу и получили деньги, кое-как залатали свои финансовые прорехи. Слава аллаху!
За крайними домами села Кызыл Яр протекала маленькая степная речушка Чагала, что в переводе с казахского языка означала Чайка. Перед тем, как достигнуть села, она разливалась на рукава и заливчики, если смотреть со стороны, особенно с высоты птичьего полета, и была похожа на взмахнувшую крыльями чайку, изготовившуюся к полету. Наверное, речку потому и назвали Чагала, что нашли в ней схожесть с белокрылой птицей.
Покончив с делами, по вечерам я приходил на эту речку и, предаваясь раздумьям, сидел возле воды. Берега Чагалы плавные, без ям и обрывов. По ним росла мелкая речная ива, но я больше любил места, где были густые кусты черемухи. Особенно весной — голова кружилась от ее запаха.
Речка спокойная, сквозь воду просматривались желтые, красные, белые песчинки, обкатанные волнами голыши. Над песчинками, прикрывая их своей тенью, стремительно проносились серебристые стайки мелких плотвичек.
Прямо передо мной в воде лежал дикий камень. Течение, обтекая, словно ладонями, шлепало по нему волнами: чоп-чоп, чоп-чоп... Я слушал разговор речки с камнем, и мне хотелось узнать, какую тайну передавала камню птица с белыми серебристыми крыльями: чоп-чоп, чоп-чоп... Наверняка какую-нибудь неведомую людям сказку, но, вырвавшись на степное приволье, речка уходила под землю, так и оставшись в сердце волнующей загадкой недопетой песни.
Человеческие судьбы тоже схожи с жизнью речек. У одних она, что могучий разлив стремительных речек, которые несутся в морские пучины, у других жизнь протекает, как волны этой степной речушки, в конце концов теряющейся в степи.
Моя послелагерная жизнь складывалась как судьба
степной речки Чагала, на первый взгляд, тихо и неприметно, из повседневных забот и печалей. Было время, когда, наверное, я тоже напоминал горный поток, который стремительно проносился через камни, ущелья, сотрясая и сокрушая попадавшиеся на его пути препятствия. Отчего же теперь стал таким тихим, задавленным житейскими заботами, безразлично принимаю на себя удары и невзгоды судьбы?
А ведь моя душа все еще вскипала песнями, я продолжал гореть в жарком пламени стихов, рассказов и романов, которые собирался и был готов написать. Кави-ага Наджми в ответном послании отговаривал меня от литературной стези: «Не терзай себя писательскими муками. Никакая редакция тебя не напечатает». Теперь понимал, что моя свобода — это зыбкий, обманчивый мираж, я и на воле живу под надзорным оком всемогущего ведомства, готового растерзать всякого, кто посмеет пойти против или пожелает самостоятельности. Жизнь моя тут отличалась от той только тем, что возле меня не было стражников, но, даже находясь вдали, они организовались так ловко и настолько умело, что я всегда ощущал их присутствие.
Чоп-чоп, чоп-чоп... Я вздрагивал и поднимал голову. Мысли прерывались, не достигнув своего завершения, разочарованный, я дотягивался до костылей, через силу поднимался на ноги. Над разливом крыльев речной птицы-чайки горел алый закат, казалось, что не белая, а красная птица раскинула свои крылья, собралась взмыть в стремительном полете. Чоп-чоп, чоп-чоп... Какая долгая, бесконечная песня печали, жалобный шепот горькой судьбы?!
Год проходил за годом. Вокруг менялись начальники и вожди, одного большого чиновника сменял другой, но по неизменным правилам текла жизнь. Новые предводители, как и прежние, были сработаны на одну колодку—они любили на дармовщину выпить, за чужой счет попировать. Я метался, словно на раскаленной сковородке между двумя контрольными ревизиями, переживал, что сгорю ни за что, ни про что. Крохоборничал и экономил на всем, на чем мог,— на питании и питье, на одежде, других земных радостях. Магинур билась как рыба об лед, бедняжка разрывалась между домом и конторами — она служила уборщицей, топила печи, бралась за пустяковые копеечные побегушки, лишь бы семья могла свести концы с концами. Даже эти крохотные копейки, которые она зарабатывала, я забирал на покрытие текущих буфетных растрат.
...1953 год. Март. Сообщение по радио: «Сталин скончался». Одни искренне плакали, рыдали от горя, другие слали проклятия: «Кончился, тиран. Подох!», третьи загорались новыми надеждами...
В моей жизни ничего не изменилось. Опять тот же сельский буфет, попойки в долг разгульной должностной мафии, страх перед неожиданной ревизией, карающей десницей закона, боязнь повторения арестантской судьбы.
Наконец XX съезд партии, приоткрывший мрачный покров над злоупотреблением культа личности. Мир содрогнулся от страшной картины преступлений и произвола, который творили сталинские инквизиторы над совершенно невинными людьми. Пришло время избавляться от позорного ярлыка «враг народа».
Что такое надежда, не подкрепленная действием, поступком? Моя жизнь еще долго протекала без перемен, стрессов и потрясений. Душа истомилась в ожидании. Я не выдержал муки, взял и на имя Председателя Президиума Верховного Совета СССР К. Е. Ворошилова отправил большое послание. Рассказал, как меня в 1937 году несправедливо засудили на десять лет тюрьмы и каторги, умолял его снять с меня грязное уголовное и политическое клеймо, стал ждать ответа. Ждал днем, переживал ночами: дни складывались в недели, недели — в месяцы, а из далекой столицы никакого ответа. Ох, какое это трудное, мучительное дело переносить дни ожидания, думать, какой ответ придет на последний крик боли и надежды.
Придумав тысячи хитрых причин, я забросал начальство просьбами, жалобами, желая избавиться от своей буфетной каторги. В городе Петропавловске, это тоже в Казахстане, открылись шестимесячные бухгалтерские курсы, вот на них я и поехал, навсегда определив свою жизненную стезю. Но прежде, чем распроститься с ашханэ, две тысячи растраты, которые прогуляло лихое и веселое начальство из моего буфета, я все-таки выплатил. Такие пустяки разве в счет, когда речь шла о настоящей свободе, возможности самому делать жизненный выбор.
Наступила одень. Через день вперемежку с дождями повалил снег. Я завершил курсы счетных работников н стал работать бухгалгером райпотребсоюза. Как-то вечером, промокнув под дождем до нитки, вернулся с работы. Магинур сразу протянула пакет:
— Держи, тебе письмо.
В доме тепло, очки с холода запотели, маленькие буквы словно в тумане. Только надорвал конверт, костыли выпали из рук. Едва не упал, хорошо, успел опуститься на дере-
вянную лежанку, которую мы устроили вместо кровати. Торопливо протер очки, корявыми, негнущимися пальцами растерзал конверт, вынул из него лист бумаги. Вызов: «Кокчетавское областное управление НКВД предлагает вам явиться...»
Прочитав сухую казенную бумагу, я прежде всего до зеленых чертиков в глазах накурился. Потом снова по словам и слогам перечитал послание из большого казенного ведомства, с которым меня связывали далеко не самые светлые воспоминания. Господи, зачем меня снова требуют в это заведение страха, человеческой боли и ужаса? Хорошо, если к добру. Вдруг впереди ожидает новая беда, несчастье, горе?!
Стук-стук! Стук-стук!.. Какие голоса, что за стук? Чу, да это же сердце тревожно колотилось в тесной клетушке груди, старалось вырваться на волю. Всемогущий боже, подскажи, что делать, подай совет, как быть!
В СВЕТЛОЙ ПЕЧАЛИ
В СВЕТЛОЙ ПЕЧАЛИ
1
В нашем семейном альбоме есть старая фотокарточка, желтая и потертая от времени. Это самая дорогая семейная реликвия. Когда бывает трудно, сердце перехватывают тиски печали, я достаю альбом, беру эту фотографию и, не отрываясь, рассматриваю уже потускневшее изображение. На снимке три человека, три приятеля, три друга, из этих троих в живых я один, двое других навсегда распростились с радостями и заботами этого мира. И светлая печаль горькой невосполнимой утраты, видимо, уже никогда не покинет мое сердце, навсегда останется болью незаживающей раны.
...1957 год. Осень. Казань. Вместе с дождем с неба падал мокрый тяжелый снег. Скверная погода, мрачные дни. В один из таких неуютных осенних дней в моей судьбе произошло событие, которое озарило светом весны всю остальную жизнь.
На фотографии три человека. В тот день осени мы не только еще не фотографировались, но даже не знали, что с кем произошло — пропал или вернулся живым. Из трех героев снимка один приехал из Котласа, другой — из Норильска, третий побывал в лагерях Колымы. Встретились через девятнадцать лет. С тех пор, как мы расстались друг с другом, минула целая человеческая жизнь, если
говорить серьезно, вряд ли кто из нас троих верил, что такая встреча состоится вообще!
...Улица Баумана, большое серое здание Дома печати, которое мы возводили на горячих воскресниках; взваливали на загорбок по пятнадцать-двадцать кирпичей — и устремлялись на этажи; вместе со зданием поднимались и сами...
Опираясь на подпорки-костыли, я взошел на второй этаж, где располагался Союз писателей Татарии, чтобы поприветствовать и получить обратный салям работающих здесь мастеров слова. Не успел появиться в Правлении, поздороваться, как мне вручили билет: «Уважаемый товарищ! Приглашаем Вас на торжественное открытие Татарского театра оперы и балета».
Я обрадовался, даже больше, был потрясен неожиданным стечением обстоятельств. Девятнадцать лет назад, работая на воскреснике, я своими руками закладывал фундамент и этого храма искусств...
Была весна. В парке педагогического института молодые липки выбросили первые листочки. Студенты, расположившись под зеленой сенью деревьев, готовились к весенним экзаменам. И тут, точно забыв обо всем на свете, в парк примчался запыхавшийся секретарь комитета комсомола Бадигов.
— Вот в какие пущи вы запропастились, пока разыскал, из сил выбился!
— Что-нибудь горит?
Бадигов, видимо, в самом деле выбился из сил, спиной подпер дерево.
— Завтра факультет выходит на массовое мероприятие, место сбора—садик Бакыр-бабая ¹.
— Завтра? Завтра — воскресенье. У нас зачеты...
— Про зачеты известно. Но дело не терпит. В держа-винском садике будут возводить какое-то великое сооружение. А прежде надо выкопать деревья, пересадить их в другое место.
Мы ничего не понимали. С какой стати в центре большого города понадобилось разорять старинный сад, затевать здесь стройку, пусть даже великую? Разве в городе мало других площадок? Но как бы то ни было, на другой день всем факультетом, громко горланя песни и марши, мы от-
¹ Садик Вакыр-бабая — державинский садик, дословно «Медный
дед»
правились раскапывать и разорять садик «медного деда» Державина...
Спустя девятнадцать лет я снова пришел на это место — и не узнал его. На месте державинского садика, в котором на своем постаменте возвышался великий российский стихотворец с татарской кровью в родословной, поднялось здание оперного театра. Красота! Я ходил вокруг театра и не мог налюбоваться совершенством здания. По обеим его сторонам в нишах—скульптуры двух великих поэтов—Пушкина и Тукая. Встал перед ними, почтительно поклонился. Под украшенными орнаментом потолками ослепительно сверкали люстры, гирлянды лампочек изливали потоки света. Празднично разодетые зрители, весело переговариваясь друг с другом, спешили по мрамору лестниц. Меня подхватил шумный поток. Я стеснялся своего увечья, на мне простая, далеко не театральная одежонка, костыли, мало приспособленные к ходьбе по крутым ступеням, спотыкались и скользили. Мне казалось, что они на каждом шагу напоминали: «Смотри, хозяин, мы попали сюда по ошибке, это не то место, где мы чувствуем себя уверенно», тянули назад.
Измученный душевными переживаниями, обливаясь потом. я наконец преодолел фойе, встал перед высокими распахнутыми дверями партера. Просторный, залитый светом зал. Ярко сверкал желтый воск паркета. Вдоль стен длинные кушетки, обитые алым бархатом. В фойе, перетекая, скользил людской поток — модные на высоких каблуках туфельки женщин и сверкающие штиблеты мужчин.
Я осторожно опустился на одну из мягких кушеток, костыли, чтобы не мешали, убрал вниз, с трепетной радостью стал оглядывать публику. До ареста я десять лет обитал среди казанцев, а сейчас никого не узнавал. Впрочем, они меня тоже. Как узнать? Кого? Скоро два десятка лет, как я оставил этот старинный волжский город... Кто знает, может быть, в этом кипящем муравейнике есть люди, которые знают меня и которых знаю я? Только они, наверное, нарочно делали вид, что забыли меня, равнодушно проходили мимо. В праздничный, театральный вечер кто пожелает встречи с человеком, на котором клеймо «врага народа»? Вчера я получил уведомление Союзного Верховного суда о пересмотре приговора, официальное постановление о моей полной невиновности, абсолютной реабилитации, но никто об этом не знает. Разодетой публике, прохаживающейся в фойе перед началом представления под музыку великого Штрауса, какое дело до чужих переживаний? Я здесь белая ворона!..
Вдруг кто-то обнял меня со спины:
— Угадай — кто?
Голос показался до того знакомым, близким, что я растерялся. В это мгновение в моих ушах прозвучали голоса всех самых близких друзей, давным-давно позабытых товарищей. Но кому принадлежал этот мягкий, слегка печальный голос, я не угадал.
— Говори скорей! Не тяни!..
— Суббух!..— завопил я на весь театр.— Суббух Рафиков!!!
Мы обнялись. Из наших глаз покатились слезы. Когда вспышка первой радости прошла, мы молча стали разглядывать друг друга. Девятнадцать лет назад Суббуха Рафикова за подпись в приветственном письме Учителю и Мастеру национальной литературы Галимджану Ибрагимову осудили и сослали на каторгу в холодный заполярный Норильск. Тогда это был веселый улыбающийся оптимист с густой черной шевелюрой, сейчас передо мной — зрелый, многое повидавший, еще больше—переживший мужчина. Через высокий лоб пролегли глубокие морщины, во взоре глухая печаль, на макушке пробивалась лысина. Однако лицо Суббуха ясное, открытое, на губах играла добрая, приветливая улыбка.
— Ибрагим, колымский медведь! — Суббух Рафиков произнес первую фразу, губы его задрожали, на лице появилась боль. Чтобы избежать моих тягостных расспросов, он положил на мои плечи свои сильные руки, сам засыпал вопросами.—Давай докладывай, на каких был приисках, сколько намыл золота?
— Достаточно! — Я подхватил его насмешливую интонацию, покачал пустой портошиной, заправленной за поясной ремень.—А расплатился за золото своей ногой.
Не успел я рассказать про ногу, про то, что случилось со мной за эти страшные годы колымской каторги, как меня опередил возглас радости и изумления:
— Ах, вот они куда забрались! Я все ноги пообивал, никак не могу разыскать!
Мы обернулись на голос и вскочили на ноги. Забыв, что уже много лет одноногий калека, лихо, как совершенно здоровый человек, я подпрыгнул с кушетки и тут же рухнул на пол. Ко мне бросился Хасан Туфан, помог подняться с пола, нас обоих обхватил своими могучими ручищами Суббух Рафиков. Все трое замерли в одних братских объятиях, слушали, как бешено колотились радостные сердца, кажется, как птицы, готовые выпрыгнуть из груди.
В театре звонкой медью зазвенели звонки. Людской по-
ток повалил в зрительный зал. Хасан Туфан достал из-под кушетки костыли, посмотрел сначала на меня, потом — на мои жалкие опоры, горько покачал головой:
— Какая ирония судьбы?
Мы тоже пристали к театральной толпе, двинулись в зрительный зал.
2
Если меня не обманывает память, это было в зиму 1926 года. В библиотеку Кокчетавской татарской городской школы пришла почта из Казани, в ней был литературный журнал <Наш путь». В большую перемену я наспех перелистал журнальную книжку, помчался сообщить радостную новость своему приятелю и однокласснику Нури Арсланову. Будущий стихотворец, он в это время играл с ребятами в «кучу малу». Я вытащил его из-под оравы вопящих мальчишек и потряс перед его носом распахнутыми листами свежего журнала.
— Гляди, чьи здесь стихи, какие фотографии! Вместе с Нури мы сидели на задней парте и, прямо на уроке читали новый журнал.
Он открывался поэмой Хади Такташа «Зарок любви». между двумя стихотворными столбцами была помещена фотография самого поэта. Хади Такташ сфотографировался, слегка склонив голову набок, серьезный, вдумчивый, из-под широких бровей смотрели большие и строгие глаза, на плечах лежала капризная, непослушная хозяину копна густых волос. Через несколько страниц шли изысканные, естественные в своей простоте «Уральские эскизы» молодого Хасана Туфана, его фотографию тоже поместили среди стихотворных колонок—пышная прическа, костюм с белой сорочкой, на всю жизнь грустные, печальные глаза. Стихи Хади Такташа в газетах, журналах печатали и раньше, имя Хасана Туфана встретилось впервые. Стихи его поначалу показались странными. Но вот что было странно—стихи с первого же прочтения понравились, врезались в память:
От горькой тяжести раздумий, Вагоны сбросили свой ход..
Когда закончили учебу в Кокчетавской школе-семилетке, мы вдвоем с Нури Арслановым ¹ отправились в далекую
¹ Нури Арсланов — впоследствии известный татарский поэт лауреат Государственной премии Татарской АССР имени Г. Тукая.
Казань. Отсюда начиналось наше светлое будущее: Нури поступил в художественный техникум, я — в педагогический.
В горячие годы послереволюционного национального возрождения в Доме татарской культуры каждую неделю проходили литературные вечера. Конечно, мы такие события не пропускали, старались попасть на каждое. Я обычно садился в первый ряд, затаив дыхание, слушал обоих кумиров — Хади Такташа и Хасана Туфана, восхищался загадочной стихией поэтического духа, могучей силой воображения, таланта.
В редакциях газет «Кызыл яшьлэр», «Яшь ленинчы», журнала «Авыл яшьлэре», которые издавались в Казани, с утра до вечера горячее столпотворение. Приходили читатели, толкались школьники, учителя, начинающие авторы, сгорающие в пламени своей литературной страсти молодые честолюбивые поэты и прозаики. По вечерам на живой огонек заглядывали писатели, настоящие мастера, сочиняющие прекрасные книги, в которых они учили людей добру, как жить, переделывать этот старый дряхлый мир на молодой, более совершенный и прекрасный. Читали друг другу стихи, загорались жаркие споры, горячие дискуссии. Конечно, самыми желанными участниками стихийных литературных встреч были Хади Такташ, Хасан Туфан, Адель Кутуй, Кави Наджми, иногда из столицы наезжал Муса Джалиль.
После школы-семилетки отправляясь в литературную Мекку татарских писателей Казань, я не скрывал своих честолюбивых замыслов, рассчитывал, что из меня тоже выйдет настоящий писатель. Все шло как по-писаному! Вошел в литературную среду, начали сбываться мальчишеские грезы о писательском будущем: на равных общался с настоящими, большими мастерами слова, вскоре стал штатным сотрудником пионерской газеты «Яшь лениичы». Сколько помню себя, еще с того дня, как научился читать, даже после того, как издал свою первую, сейчас уверен, не самую лучшую свою книжку, я преклонялся перед мастерами таинственного, загадочного ремесла — писателями, которые на простом листе бумаги могли передать тонкие переживания человеческой души. Свершилось: я был на взлете своей судьбы, постоянно выступал в газетах, дышал святым воздухом литературы, будущее представлялось мне в розовом свете новых, еще более дерзких мечтаний. Вон куда вознесся — до газеты, стал накоротке общаться с журналистами, а главное, сочинял сам—изо всех сил писал, творил, фантазировал. Ура!..
Оказывается, зря брал на душу грех, когда думал, что в этом восхитительном храме искусств меня никто не узнает, в этом мире я чужой, одинокий. В театре нашлись и знакомые, которые здоровались с нами, обнимались, на радостях целовали. Друзья по давней довоенной радиостудии Закия Садыкова, Гайша Бикмухаметова, Суфия Гиззатуллина всю нашу счастливую троицу, чудом воскресшую из каторжного ада лагерей, на воскресенье позвали в гости.
На другой день вечером мы втроем пришли на трамвайную остановку и отправились в Новотатарскую слободу.
— Ох, какие вы молодцы, добро пожаловать, желанные гости! — с возгласами радости и привета встретили нас отец и мать Закии Садыковой, распахивая перед нами двери открытого гостеприимного дома.
Пока традиционно справлялись о здоровье друг друга, житье-бытье, обменивались мнениями о погоде, на праздничном столе между другими яствами появилось традиционное угощение всякого татарского дома — румяные с пылу, с жару перемячи. Без секунды промедления на почетное красное место взгромоздился и запел свою песню пышущий жаром самовар.
— Давайте, гости дорогие, принимайтесь за угощенье, — дружно стали потчевать нас хозяева.— Перемячи едят прямо с горячей сковородки.
Когда нагостевались, вместе с перемячами отведали блинов, напились индийского чая с молодыми сливками, поблагодарили хозяев за радушие и гостеприимство, заиграло пианино. Оказывается, в доме было и пианино, просто в суматохе встречи мы инструмент не разглядели.
В татарской национальной музыке есть своя сила воз< действия на чувства. С первых же звуков она захватывает сердце, дает человеку крылья, поднимает его на вершины радости или опускает в черные пучины горя. Для нас, в течение девятнадцати лет разлученных с музыкой своего народа, звуки пианино казались восхитительным чудом. Закия играла на пианино, ее подруги Гайша и Суфия пели:
Чтобы не расплакаться от чувства,
Я не подала руки...
— Не мoгy!— Хасан Туфан вздохнул, даже не вздохнул» а застонал, закрыв лицо руками, поспешно вышел. Музыка прекратилась, песня оборвалась.
Я поднялся, вышел за Туфаном. Он стоял, прислонив-
щись спиной к дверному косяку, громко, во весь голос, рыдал.
Однако что бы мы ни делали: печалились или горевали, в эти дни людей счастливее нас на этом свете не было. На руках у каждого был дорогой ярлык свободы, правды, справедливости, который мы ожидали в течение долгих лет, и в котором сказано: «за отсутствием в действиях состава преступления».
Суббух Рафиков и я в Казани временно, мы приехали для того, чтобы получить на руки решение Верховного суда СССР о полной реабилитации, для Хасан-ага Туфана татарская столица — родное гнездо. Нам показалось, что родное гнездо принимало своего поэта с холодным равнодушием, во всяком случае без вдохновения, энтузиазма.
В Союзе писателей автономной республики готовили к изданию два сборника поэтической антологии на русском и татарском языках. Член редколлегии уникального литературного издания мой давний друг Хатып Гусман, с которым два десятилетия назад мы жили в одной комнатке студенческого общежития, откуда началась моя одиссея по лагерям и тюрьмам, сразу запряг нас в работу.
— Братья-писатели, вы попали в самое горячее пекло. Засучите рукава — и за дело. Отберите лучшие ваши стихи, передайте их в русскую и татарскую редакции. Затем по стихам, которые пойдут на русском языке, сделайте подстрочные переводы. Быстрей, чтобы бумага горела под вашими перьями. Опаздываем, рукопись надо было сдать еще в прошлом месяце. В добрый час!
Такое поручение мы приняли с великой радостью и с азартом взялись за работу. Клуб писателей Габдуллы Тукая обычно днем пустовал. С утра дружной троицей мы поднимались на верхний этаж Дома печати и, расположившись за тремя отдельными столами, до вечера перекладывали стихотворные строки на русский язык—слово в слово, рифма в рифму. Это и есть так называемый поэтический подстрочник, материал для художественного перевода. Сначала работали отдельно, а под конец все равно оказывались возле Хасана Туфана. Мастер откладывал свои вирши и читал наши опусы. Прерывались только на обед, наскоро перекусив в буфете Дома печати, снова поднимались на свой этаж...
Наверное, со стороны мы походили на троицу витязей, стоящих на перекрестке опасных дорог. Только чудо сохранило наши головы, спасло от погибели. Страдания, через которые прошли репрессированные в сталинских лагерях, несомненно, отразились на поэтическом вдохнове-
нии, художественных красках и образах стихотворных строк, в них вместе соединились и черное горе, и светлая радость.
Суббух Рафиков сидел перед нами, положив на стол
большие худые руки и глубоко задумавшись. Не узнал я, о чем думал и Хасан Туфан. Вспомнились строки его довоенных стихов, которые я помнил еще с первого прочтения.
Почему таким, как у Эдисона, Природа сотворила разум поэта?
В своей поэтической стихии Хасан Туфан ровня великому Эдисону, но по форме мышления, мудрости и внешнему облику больше походил на главу древних философов Сократа. У него такой же, как у великого грека, могучий лоб глубокие морщины, седые кудри и ясный, всегда задумчивый взор.
— Слушайте сюда, сочинители!—Хасан Туфан вдруг встрепенулся, склонил над бумагой седую лохматую голову.— Я прочту одно стихотворение. Позволите?
Он застенчиво улыбнулся, только улыбка у него получилась не ласковой, как обычно, а грустной. Вот эти стихи:
Жизнь мою на пределе,
почти за чертой поддержала ты кровью своей.
До последнего часа
с тобой, как с зарей,
встречи жаждал я
тысячи дней.
Но пришла с опозданьем
свобода ко мне,
отыскав средь сибирских камней... *
В счастливые дни обретенной свободы три узника страшной каторги, три друга, три единомышленника, мы были вместе. Сейчас я смотрю на нашу общую фотографию и чувствую себя одиноким, глубоко несчастным путником, который затерялся на глухих перепутьях жизненных дорог. Я тоскую по своим друзьям и товарищам, мне тяжко без них, грустно, одиноко!
* Перевод Н. Беляева.
БАГРЯНЕЦ ОСЕННИХ КЛЕНОВ
БАГРЯНЕЦ ОСЕННИХ КЛЕНОВ
1
Недалеко от Москвы, в тридцати минутах езды электричкой, в тихом пригородном лесу есть дачный поселочек писателей Переделкино. Едва не каждый год я приезжаю сюда во Всесоюзный Дом творчества литераторов отдыхать, а если говорить точнее, работать, писать. Здесь благословенный лесной уголок, думается и пишется с особым энтузиазмом и вдохновением. Когда рука устает от бумаги, перо начинает спотыкаться на каждом даже самом пустяковом слове, я отрываюсь от письменного стола и иду в густой, словно лес, парк. Отрешившись от забот, хожу по аллеям, сажусь на одну из скамеек, которые стоят в окружении цветочных клумб и любуюсь красотой подмосковной природы.
В этом году судьба снова привела меня в райский приют писательского вдохновения, добровольной литературной каторги, без которой писатель уже не может.
В природе чувствовалось дыхание осени: было прохладно, ^под пологом неба собирались тяжелые серые облака. По времени скоро должны полить долгие, затяжные дожди. Деревья уже сбрасывали листья, на тропинках, аллеях парка они лежали золотым покрывалом. Только хвойные деревья, устремив к небу густые ветви, продолжали зеленеть в окружении черных раздетых стволов.
Шагая по разноцветному ковру, я вдыхал сырой аромат российского леса, любовался его красками. Перед высоким развесистым кленом сел на скамейку. Дерево было уже почти голое, на ветках тихо трепетали последние листья, готовые пасть на землю от самого малого дуновения ветра.
Я с интересом наблюдал за осенней жизнью могучего сильного дерева. Во-первых, клены в моей степной кокче-тавской стороне не растут — и для меня это дерево диковина, во-вторых, сколько красоты и гармонии в багрянце листьев этого российского дерева!
Налетел ветер, пятипалые листья старого клена встрепенулись, зашептались друг с другом, но противостояли осенней стихии, с материнским стволом не расставались. Вон один лист сорвался, однако на землю не пал; подхваченный ветром, он поднялся выше своего дерева и словно легкая ласточка, сверкая то одной, то другой стороной своих крыльев, полетел над лесом. Краски осенних
листьев старого клена прекраснее его летних зеленых одежд.
Одна разноцветная "ласточка" опустилась на скамейку возле меня... Я не выдержал, протянул руку, чтобы взять листок в руки, и... замер.
По той же дорожке, которая шла мимо моей скамейки, шагал хромой: маленький, жилистый, с прищуренным степным вырезом глаз. Я сначала предполагал, что он пройдет мимо, но нет, устремился ко мне. Переступив через клумбу, бросился на грудь и давай тискать в своих жестких объятиях.
— Господи, Ибрагим! Живой!
— Санжи?! — Я тоже бросился обнимать хромого.— Это в самом деле ты, Санжи?
Я обнимал его, прижимал к своей груди, а глаза застилали слезы.
С Санжи Каляевым мы встретились, дай бог памяти, лет сорок назад в Топорокской инвалидной колонне. Сорок лет минуло, а ничего не забылось, память сохранила самые малые подробности давнего бытия, великой дружбы.
2
После утренней поверки один из двоих караульных вохровцев — тот, который был моложе и шустрей — снова влетел в барак, как недорезаный, переполошенно завопил:
— Староста! Всех, кто есть на нарах, собрать возле вахты. Быстро!
На пол с грохотом полетели костыли, трости, началась обычная в такой суматохе перебранка, глухая возня. На площадке перед караульной вахтой зеки полудохлой инвалидной команды встали в четырехрядную шеренгу. В первом ряду на снегу сидели совсем безногие калеки, затем встали те, кто еще мог держаться на ногах, опираясь на костыли, на деревянные культяпки, два последних ряда заняли слепые и глухие.
Вокруг белый чистый снег. За пределами лагеря черная глухая тайга. Из-за ее кромки поднималось красное солнце. И линия горизонта, и безбрежная дикая тайга, словно вспыхнув от яркого пожара, горели густым красновато-алым заревом. Ветра не было, стоял сухой трескучий мороз. Чем ярче горела на солнце тайга, тем сильнее кусал лютый колымский мороз.
Охранники вприпрыжку бегали вокруг зеков, чтобы не замерзнуть, отогревались фантастическими оборотами лагерного мата, пинками подравнивали сидящих на задни-
цах, командовали стоящими навытяжку, изо всех сил старались подготовить инвалидную команду "к торжественному маршу». В лагере так называли выход к арестантам высокого начальства. Времени прошло много, а «марш» все не начинали. Инвалиды, одетые в драные арестантские обноски, дрожали от холода, строй ломался, это бесило конвойных.
Дверь вохровской вахты, наконец, открылась, в лагерной зоне появился начальник колонны. Белая шуба, шапка из белого барашка, теплые серые валенки и полупрезрительная физиономия цветущего мужчины — вот краткий словесный портрет лагерного владыки, по воле которого полудохлую инвалидную команду сегодня еще живых, а завтра, наверняка, покойников выдерживали на каленом колымском морозе. Оглядывая зеков, начальник военным шагом обошел их жалкое скопище, повернул обратно и неожиданно, как по команде, остановился.
— Контры, вредители, дармоеды, тунеядцы! — начальник, словно его толкнули в спину, вдруг стал кричать на безмолвный строй уже коченеющих зеков. Мы растерялись: что стряслось с человеком, отчего всесильный начальник взбесился, ни с того ни с сего разорался на нас, может, тронулся рассудком, потом сообразили, что все в порядке. Раз начальник орет, бесится, дурит — значит, с психикой у него нормально, с арестантским поголовьем полагалось разговаривать только на таком унтер-офицерском накале.
Будто разыскивая кого-то в общем строю, горластый начальник обошел первый ряд. Инвалиды в испуге замерли: неужели кого-нибудь отправит в карцер, оставит без пайки или придумает другую кару? Слава создателю — двинулся дальше, обошел команду изможденных дистрофиков еще раз, повернулся к охранникам, послушно ожидавшим команды руководства. Теперь колымский бонапартик таким же злым голосом, каким он орал на полудохлое арестантское скопище, набросился на стражников:
— Всех отправить на заготовку дров! В рабоче-крестьянском государстве никто не должен есть свой хлеб даром.
— Что делать с... безногими? — растерянно переспросил старший конвоя.— Куда этих, товарищ начальник?
— Куда? — Все тот же злой, железный голос, свирепый взгляд.— Пусть в зоне пилят дрова. У них короткие ноги, но длинные языки. Все они антисоветские пропагандисты, враги народа. Их надо скорее переправить в преисподнюю на свидание со святой Марией Магдалиной!—Свирепый начальник выматерился, испепеляющим взором оглядел команду инвалидов и, плюнув, скрылся в домике вахты.
Открыли проходные ворота. Началась обычная рабочая суматоха. Конвойные вохровцы быстро рассортировали инвалидов: безногих собрали в одну рабочую артель, которые были «на ходу» — в команду заготовителей топлива, погнали ее на выход из лагеря. Возле вахты с оружием наизготовку, овчарками на поводке появился конвой сопровождения. Глухие вели за руки слепых, за ними из последних сил тащились больные, изможденные, как тени, дистрофики.
Инвалиды переднего ряда, прыгая на своих куцых обрубках, ерзая на задницах, вслед за нарядчиками собрались в зоне возле штабелей толстых сосновых бревен. На четверых зеков выдали одну пилу, чтобы инструмент не стоял без дела, работали, сменяя друг друга. А топоров не было, главный плотницкий инструмент в зоне не давали, поэтому распиленные чурбаки выносили за пределы лагеря, здесь кололи и складывали в большие поленницы. Работу прекратили после того, как в зону вернулись заготовители топлива. Была поздняя ночь, кромешная темнота. Два инвалида на лесоповале дали дуба, в зону их привезли на салазках. Озябшие зеки от усталости валились с ног, возвращение в барак им казалось благом. Дневальные накалили печки, в бараке жара. Притащили и раздали вечернюю баланду. Единственная на весь барак керосиновая лампа, подвешенная на столб, была без стекла, поэтому еле освещала мрачное жилище. За баландой длинная очередь, свара, толкотня, каждый старался свою норму арестантской похлебки получить раньше, чем она достанется соседу. Дошла моя очередь. Получив в консервную банку — она кочевала со мной по всем лагерям Колымы — половничек пустой юшки, я потащился на нары. Держать в руках и костыли, и горячую консервную банку неловко, поэтому я спешил скорей добраться до места. Не дай бог споткнусь, упаду — тогда прощай мой ужин! Консервная банка опустела, в желудке потеплело, но чувство голода не пропало. Сейчас бы еще два-три половничка такой же добавки! Барак, который только что шумел, как переворошенный улей, постепенно стал успокаиваться, затихать.
На жратву надежды не осталось, казан- с баландой давно унесли. Вместо подушки я сунул под голову единственный свой валенок, приготовился спать. Валенок на завтра хорошо бы просушить возле печки, но рисковать боязно, если утащат — на всю зиму останусь босым!
— Товарищи!..
Что стряслось? Я сел на нары, но это, оказывается, призывал староста барака
— Не шуметь, все слушайте и внимайте! Сейчас начнем читать рассказы о славном детективе Шерлоке Холмсе...
— Валяй!
— Ждем.
— Эй, хромой костыль, кончай скрипеть своей деревяшкой! — Это относилось ко мне, чтобы вел себя спокойно. не двигался.
Наверное, со стороны эти байки и сказочки выглядели не то что странно, а дико, но в лагере люди жили совершенно по другим правилам логики, верили не расчету, а чувству. Обитатели инвалидного барака, которым в жизни осталось пройти одну-единственную дорогу в рай, потому что все другие мыслимые и немыслимые пути колымского ада они уже преодолели, жаждали последних жалких крох земных радостей. В этом не было ничего противоестественного. В круговерти колымской каторги зеки, как мухи, падали не только от болезней, адской работы, холода, истязаний, но еще больше мерли от того, что падали духом, теряли веру в удачу, поэтому с отчаянием обреченных они искусственно возбуждали себя интересом к другой «антилагерной» жизни.
Я тоже подполз к краю своего арестантского ложа, стал прислушиваться к голосу старосты. Мертвый свет лампы не мог разогнать мрак барака. Кто же будет читать при таком свете?
Староста прокашлялся, почистил голос:
— Кхе-кхе, приступим. Вчера мы собрались продолжать чтение рассказа «Серебряный», но из-за дровозаготовок прервались. Помните, скакун «Серебряный» полковника Росса никогда не проигрывал английские бега. И вдруг перед самыми скачками быструю беговую лошадь похитили. жокея Джона Стрэкера, который много лет готовил лошадь к состязаниям и никому не доверял своей ответственной работы, убили. Когда полиция поняла, что не сможет расследовать это скандальное преступление, призвала на помощь Шерлока Холмса. Опытный мастер сыска и его приятель доктор Ватсон взялись за опасное дело.
— Помним. Не тяни кота за хвост, валяй дальше. Интересно, что было потом? — закричали в бараке.
Этот захватывающий рассказ о судьбе замечательного скакуна я читал еще в детстве, много раз встречался с ним и позже. Страшно хотелось спать, и дальше я мог не слушать. Но заинтересовало загадочное обстоятельство: как при таком пещерном свете староста читал книгу, для этого надо иметь, по крайней мере, кошачье зрение. А он не только бойко, но и со смысловыми остановками шпарил
по тексту: его ровный, довольно-таки громкий голос отчетливо доносился до моего закуточка. Когда король мирового сыска Шерлок Холмс принялся распутывать сложный клубок человеческих страстей и преступлений, сон одолел меня.
Начальник колонны слов на ветер не бросал: зеков инвалидного барака каждый день стали гонять на работу. Единственным утешением для них были ночные читки старосты барака, они хотя бы на краткий миг позволяли отвлечься от реальностей арестантского бытия. Рассказы Конан Дойля о преступлениях, которые раскрывали благородный сыщик Шерлок Холмс и его друг доктор Ватсон, захватывали воображение, поднимали дух. Староста с увлечением читал запутанные истории «Желтый лик», «Горбатый», «Пустой замок», «Шесть Наполеонов», другие занимательные случаи, я не мог отказаться от удовольствия еще раз послушать про удивительные приключения выдающегося детектива.
Слушать я слушал, однако мне не давала покоя мысль: как староста ухитряется читать при таком свете. В один буранный день, когда зеков из барака не выпустили, я подошел к старосте барака инвалидов Николаю Исидоровичу Полотаю. Он обитал в маленьком отгороженном закуточке барака, где у него были персональная тумбочка, длинная лавка, заправленный войлоком топчан. Хоть и небольшие, а все-таки привилегии, поднимающие престиж руководства в глазах серой арестантской массы.
Когда я вошел в руководящий закуток старосты, Полотай, прислонив костыли к топчану, заполнял на тумбочке какой-то список. Он сразу повернулся ко мне: «Что произошло?» У Полотая высокий лоб, худое, носатое лицо. Видимо, мой визит ему не понравился, и без того его серое, бескровное лицо нахмурилось, стало жестким.
— Вы каждую ночь читаете рассказы Конан Дойля,— как можно почтительнее изложил я свою просьбу.—Дайте мне эту книгу на один день?
Полотай отложил карандаш, с удивлением уставился на меня:
—Где я ее возьму?
—Вы каждую ночь читаете эту книжку.
—А-а, вот оно что!— Староста громко расхохотался. — Не читаю, а рассказываю по памяти.
— По памяти?!
— Конечно. Разве не знаете, что в лагере книги запрещены? — Староста, как и я, перешел на вы.
— Знаю.
— Тогда зачем спрашиваете? Провоцируете!
Полотай отвернулся, взял карандаш, снова стал заполнять свой список. Я поправил костыли, собрался уходить. Старосте, видимо, что-то пришло в голову, он отложил карандаш, повернулся ко мне:
— У вас какая специальность до лагеря? Я признался, что до того, как стать зеком, занимался сочинительством, баловался стихами, писал рассказы.
— Это славно, отлично!— Калека Полотай вскочил с топчана, без костылей припрыгал ко мне, пожал руку: — Здорово! Я тоже поэт, украинский писатель.
Мы открылись друг другу. Полотай под большим секретом сообщил, что в зоне есть еще два писателя: казах и калмык, что они изредка наведываются в барак инвалидов, пообещал свести нас друг с другом. О-о, как я был рад этой неожиданной встрече!
Староста Полотай взялся за костыли:
— Приходи в другой раз, поговорим как следует. А сейчас недосуг, начальство требует документы.
После встречи с Николаем Полотаем со мной случилась беда — покалечил и другую ногу. Когда инвалиды пилили в зоне бревна, кромсали их на короткие чурбаки — безногие дергали пилу, сидя на снегу,— на меня со штабеля скатилась тяжелая лесина. Я видел, как тяжелое бревно тронулось с места, но ни подняться, ни подвинуться не успел; единственное, на что у меня хватило времени— это поглядеть, где лежат мои костыли. Конечно, бревно не стало дожидаться, пока я отползу в сторону, хорошо, что оно упало только на здоровую ногу. Сошлись инвалиды, откатили тяжелую лесину, меня отнесли в больничный барак.
Здесь я прокантовался больше трех месяцев. На мое счастье, ногу не переломило, только кость треснула от удара. И хотя поправился я быстро, но покидать барак не рвался: чем больше времени продержится арестант на больничной койке, тем больше у него шансов выжить или дотянуть до часа свободы.
Больничный барак в той же зоне, что и другие помещения лагеря, это такое же стандартное, как все другие постройки, сооружение. Разница только в том, что здесь нет верхних нар, матрасы все-таки набиты сеном, давали жиденькое суконное одеяльце, тощую подушку. Это уже комфорт, от которого я за годы каторги успел отвыкнуть.
С покалеченной ногой меня положили на отдельные больничные нары. Боль была страшная, кость корежило и
выворачивало, от этих мучений я готов был лезть на стену. А врача все не было. Я стал кричать, браниться, напоминать об ужасах и карах ада, поминать чертей и богов. Появился санитар, успокоил меня:
— Ты чего рвешь пупок? Не вопи. Врача не будет, сейчас придет фельдшер.
В санбараке лежало около пятидесяти больных. Большинство из них кровавые поносники, которые в больнице отлеживались от работы. Понос—это не страшно, лежи на нарах или все время сиди на параше, зато больного уже не погонят ни на лесоповал, ни в золотой забой. Чем больше протянешь с болезнью, тем лучше. Когда боль в ноге отпустила, я успокоился, попытался заснуть.
— Показывай ногу, что стряслось? — Я проснулся. Надо мной склонился человек в белом халате, по комплекции совсем мальчишка, худой, бледный, с черными, как смоль, бровями и узкими щелочками глаз. Наверное, степняк, бурят или якут. Это был зонный врач, во всяком случае, он так представился, когда, бесцеремонно стащив с меня тощее арестантское одеяльце, принялся за осмотр. Единственная моя нога обута в старый латаный-перелатаный валенок, увидев такую обувь, лекарь крикнул санитару:
— Иван, бери нож — и сюда!
Санитар Иван, ловкий, здоровый малый, острым лезвием распластал валенок и размотал портянку.
— Где болит? — уточнил доктор, повернув ногу.— Здесь?
Лекарь еще не закончил свой вопрос, как я взвился над нарами: «Ой!» Показалось, что на мою ногу другой раз обрушилось бревно.
— Терпи, казак, атаманом будешь. Иван, давай таз с водой.
Я молчал, чтобы не кричать от страшной боли, закусил губы. Доктор ощупал мою покалеченную ногу, вполне профессионально повертел ее, подергал, сел на нары.
— Перелома нет, только трещина. Не дергайся, лежи спокойно, сейчас наложим повязку. Фамилия? Имя?
Врач занес в блокнот анкетные данные, уточнил: «Откуда?» Я ответил, что посадили меня в Казани, а родом я из Казахстана. Неожиданно лицо моего лекаря просияло.
— Из какого города?
— Из Кокчетава.
— Не может быть!
Врачеватель едва не бросился мне на грудь, но ограничился тем, что крепко пожал руку. Мы тут же перешли на
казахский язык, с первых слов я выяснил, что лекарь арестантского барака тот самый казахский писатель Заин Шашкин, про которого упоминал староста Полотай.
Мы долго говорили друг с другом, этот день был полностью в нашем распоряжении.
— Стосковался по родине, скучаю по родному языку, наша встреча — это неожиданный подарок судьбы,— проговорил Шашкин, когда, промыв мою ногу, перебинтовал и осторожно положил ее на мягкий тюфяк.
Каждую свободную минуту времени Заин Шашкин проводил в санитарном бараке, больше всего возле меня. Мы вспоминали общих знакомых, говорили о литературе, писателях, что они пишут, как живут. Помню, как Шашкин называл Есениным казахской поэзии Магаджана Жумабаева, по памяти прочитав несколько его стихотворений. Сам Шашкин уже был членом Союза писателей, в Москве кончил институт истории, философии и литературы, в Алма-Ате издал несколько прозаических книжек.
Конечно, первые вопросы про статью приговора: за что судили, сколько лет дали?
— Тебе какое преступление приписали?—спросил я у Шашкина.
— Самое страшное — национализм,— ответил Шашкин, сердито соединив брови в одну сплошную полосу.— Я вырос в советское время, был пионером, комсомольцем, учился в Москве. Откуда ко мне могла пристать эта зараза — национализм?
— Это клеймо нашлепали на многих.— Я попытался утешить Шашкина, перевел разговор на другое.— Вот ты писатель, а врач. Как ты наловчился?
— Какой я врач? — Шашкин засмеялся.— Насобачился, набил руку. А начал со своей болезни. Еще до лагеря я подхватил страшный туберкулез, спасался тем, что пил кумыс, принимал барсучье сало, крепко помог и здоровый степной воздух. В тюрьме снова стал загибаться, захаркал кровью. После приговора меня положили в тюремную больницу. Прокантовался я довольно долго, освоившись, стал помогать врачам; чтобы не отпускать меня, они оставили возле себя санитаром. Выручило высшее образование. Я хорошо разбираюсь в языках, латинский для меня, как родной, стал заучивать состав лекарств, запоминать рецепты. Словом, напрактиковался, и сам стал врачевать. На каторге с врачами плохо, вольнонаемные добровольцы по своей охоте лечить «врагов» и «контров» не берутся.
— Доктор, сюда... Лекарство...— застонали в другом конце барака.
Шашкин прервался, скорей поспешил на зов.
Вторая моя нога зажила быстрее, чем первая, однако мой ангел-избавитель Заин Шашкин все время находил причину, чтобы задержать меня на больничных нарах.
Врач — «царь и бог» лагеря. Его самого посадить в карцер можно, но отменить его распоряжение нельзя. За это предстояло отвечать, а самые важные лагерные начальники пуще всего боялись ответственности. При каждом обходе Шашкин находил какие-то профессиональные аргументы — говорил, что у меня плохо срастается кость, постоянно накладывал свежие бинты.
На больничных нарах я Прокантовался до самой весны, роскошествовал на усиленном лазаретном рационе. Правда, похлебку здесь давали такую же пустую, как и всем арестантам, но черпали ее из другого казана, понаваристей. а самое главное — не гоняли на работу. Весной стало тепло. По зоне прошел слух: в лагерь едет большая комиссия, будет проводить контрольную инспекцию; Шашкину ничего не оставалось, как выписать меня из больничного барака. Как бы то ни было, еще одну страшную зиму я выдержал. Это — великое дело, лишний шанс выбраться из этого ужасного ада.
3
После больничного барака в инвалидную колонну я уже не вернулся, Заин Шашкин переправил меня к выздоравливающим. Это понятие «выздоравливающие» было весьма условным, в такие бараки собирали безнадежных инвалидов, больных, которые здесь не столько прибавляли здоровье, сколько теряли последние' капли угасающей жизни. Все знали, что выздоравливающие — это смертники, которые отсюда уже не выберутся.
В такой барак безнадежных попал и я. Одноярусные нары. Места забиты. Большинство лежачие. В этом жилище еще живых существ уже навсегда поселился запах тления, который сопровождал зеков до последнего места — могилы. Хотя к выздоравливающим меня перевели по предписанию Шашкина, который исполнял обязанности врача зоны,— а в арестантском лагере это чин немалый,— я довольно долго валялся возле порога. Только позже кого-то из отмучившихся страдальцев вынесли вперед ногами, и я перебрался на новое ложе, но не к окну, где самые престижные места, а в самый дальний угол барака.
Приближалась весна. Солнце пригревало сильнее, в пол-
день подтаивало, с крыш звенела капель. Возле окна можно смотреть, как меняется природа, а что увидишь с темных угловых нар?
Напротив меня маялся на нарах еще один страдалец, закутанный в одеяло по самые уши, над нарами торчало только его желтое, безжизненное лицо. Когда я смотрел на него, мое настроение было не из приятных. Вот еще один кандидат в смертники. Что ожидает меня?
Я поднялся с нар, хотел понадежней прислонить к стене костыли, но они с грохотом упали на пол. Видимо, шум побеспокоил соседа, он чуть-чуть приоткрыл веки. Ага, значит, живой; эта мысль меня успокоила, прибавила бодрости.
— Откуда?—еле слышно спросил сосед, между прочим, ясным, довольно отчетливым голосом.
— Из больничного барака.
— А-а... Как там Шашкин? Живой? Смотри какой, Шашкина знает, наверное, казах. Чтобы проверить свои предположения, я обратился к соседу на казахском языке.
— Как самочувствие? Что беспокоит? А-а? — Он, кажется, не расслышал меня, повернул голову в мою сторону.— Ты что-то сказал?
— Виноват. Я думал ты — казах.
— Нет.
Сосед сел на нары. Господи, до чего может дойти человек: передо мной был жалкий скелет лагерного доходяги, которого, чтобы он не рассыпался, завернули в желтый пергамент кожи.
— Не угадал. Я не казах, а калмык. Не заметил, как с моих губ сорвалось:
— Вы — Санжи Каляев?
Землисто-черное лицо несчастного полупокойника посветлело, маленькие раскосые глаза с удивлением уставились на меня:
— Откуда ты знаешь мое имя?
— Шашкин рассказывал. А имя слышал от Полотая.
— Ты тоже писатель?..
4
Наконец, в северные пространства пришла весна. Снег сошел постепенно, он не растаял, а тихо, без половодья и разлива, ушел в землю. Сразу полезла зеленая трава. Самая яркая ее полоса была между двумя рядами проволочной ограды, это сигнальное пространство, на котором
отчетливо оставался каждый след, тут никогда не ступала нога человека. В запретную зону хода не было, но кто мог помешать смотреть через заграждение, как в зеленый наряд одеваются земля, глухие таежные урманы?
Странное состояние охватывало арестантов, когда они наблюдали пробуждение природы. Забывались окруженная колючей проволокой зона, караульные вышки, вооруженные часовые, которые, как идолы, возвышались над лагерем, каждый из зеков видел себя в объятиях мягкой луговой травы, забирался на высокие макушки кедров, собирал вкусные жирные орешки.
— Эй, контры, вы что столпились перед запретной зоной? Немедленно расходитесь. Буду стрелять!
Изнывая на вышке от безделья, часовой гремел затвором смертоносного оружия. В этой угрозе ничего необычного не было, страж мог пальнуть и одиночным выстрелом, мог расстрелять целой очередью, любую смерть преподнесли бы как защиту правил лагерного режима. С чувством жгучей обиды, ярости, которая распаляла наши сердца, мы отходили к баракам.. Сволочи, изверги, у зеков не было права даже полюбоваться на природу.
Однако теперь я был не одинок. Вместе со мной были Шашкин, Полотай, Каляев, мы объединились в великое писательское братство «контриков». В зоне полуживых мертвецов, где возбранялось брать в руки книжки и пользоваться чернилами, бумагой, создали «союз» не столько безнадежной, сколько отчаянной поэзии, на самом краю бездны она вливала в нас силы, не давала погаснуть надежде. Вчетвером сходились или в закуточке Полотая, или собирались во врачебных «апартаментах» Шашкина и читали свои прежние и лагерные сочинения. Эти литературные посиделки прибавляли силы, воли, упорства.
К сожалению, это продолжалось недолго. Однажды всех четверых участников крамольных посиделок пригнали к вохровской вахте, под конвоем препроводили на станцию. На путях наготове стоял состав, нас запихнули в вагон-«телятник», доставили на станцию Тайшет. В Тайшетской тюрьме всю четверку бросили в карцер, где мы провели жуткую, бессонную ночь. С утра нас поодиночке потащили к военному следователю, молоденькому, но уже научившемуся смотреть на зеков режимным взглядом опытного службиста. Следователь покопался в своей папке—я так и не понял, зачем он это делал, наверное, нарочно тянул время, чтобы помучить жертву неизвестностью,— строгим голосом объявил:
— Есть информация, что вы организовали в лагере контрреволюционную пропагандистскую группу. Вот обвинительное заключение...
Последние силы оставили меня. Костыли вывалились из рук. Какая-то подлая сволочь все-таки стукнула, донесла, продала за пайку хлеба, за половничек арестантской похлебки, просто из-за своей пакостной натуры.
Натасканные мастера сыска, которые самое пустяшное дело умели оформить как великое преступление против государства, за которое полагается еще один срок, больше первого, начали новый круг пыток и дознаний. Однако я тоже не новичок. Прошел эту же школу, только сидел в других классах, в которых за партами были не гонители, а гонимые. Разве для того я прошел академию коварных допросов, карцерных пыток, потайной слежки, чтобы попасться на голую наживку, которую старательно подсовывал еще один дознаватель всемогущего государственного ведомства? Не выйдет, не дамся!..
5
Над лесным парком только что собирались черные тучи, угрожая пролиться холодным осенним дождем, но неожиданно небо посветлело, ветер разметал тяжелый полог ненастья. Показалось солнце, яркое, улыбающееся, казалось, оно радовалось наступившей осени.
Вместе с Санжи Каляевым мы шагали по устланной мягкими разноцветными монетками листьев лесной дорожке, что вилась среди сосен, елей, кленов, расспрашивали друг друга. Казалось, вопросам не будет конца.
Санжи Каляев, как и я, хромал, только он припадал на правую ногу, я — на левую. Санжи на лесоповале тоже придавило деревом, переломило правую ногу, она долго не заживала, в конце концов, стала на пятнадцать сантиметров короче.
С того времени, как мы расстались в карцер ном скльпе Тайшетской тюрьмы, минуло четыре десятилетия. Конечно, за сорок лет человек стареет, он даже внутренне становится другим. Я смотрел на Санжи Каляева, затем оглядывал себя. Если смотреть со стороны, наверное, и я изменился, и Санжи был не такой, как в лагере. Спустя сорок лет он выглядел много моложе того измученного доходяги-дистрофика, который медленно угасал на ложе барака смертников. Он, как и прежде, без усов, без бороды, но с его лица сошел мертвый желтый цвет, на упругих щеках играл
румянец свежего загара. Только восточные глаза остались прежними — узкие, они смотрели на мир ясным, широко открытым взглядом. Для контраста с темным, южным загаром Санжи носил изысканный серый костюм, белую сорочку и ослепительную черную бабочку.
Ах, эта сладкая боль воспоминаний) Кончив рассказывать о себе, мы начали расспрашивать о других.
— Где сейчас Заин Шашкин? — спросил Санжи.
— Он большой казахский романист, у него много книг на русском и казахском языках.
— А сам? Живой?
— Умер.
— От чего?
— От старой еще тюремной хвори —от легких. Мы долго шагали молча, предавались воспоминаниям о лагере, ушедших из жизни товарищах. Санжи Каляев, кажется, не уставал от расспросов, я, что знал, отвечал.
— Что с Николаем Исидоровичем Полетаем? Вот сатана! Все-таки хорошие он сочинял в лагере басни, злые, точные.
— Он обитает в Ялте, работает в основном в сатирическом жанре. Я видел его стихи в «Крокодиле».
— Молодец! Я так и предполагал. Дашь мне его адрес, я ему напишу.
— Санжи! — вдруг закричал кто-то из писателей, выскочив из жилого корпуса Дома творчества.— Скорей на провод, тебя вызывает Элиста.
Санжи Каляев побежал к телефону, издалека было заметно, как сильно он припадал на короткую ногу. Он жил в столице Калмыкии Элисте, видимо, на переговоры вызывали из дома. За эти годы Санжи Каляев издал несколько книжек стихов, прозы. На родине ему присвоили большое звание народного поэта. Кроме этого, он имел монгольский орден, которым отметили его литературные заслуги, за высокой наградой специально летал в Улан-Батор.
...Налетел ветер, деревья закачались, с веток на землю посыпались желтые листья. Над моей головою на черном суку кленового дерева трепетал на ветру одинокий листик. Ветер с остервенением набрасывался на него, старался сорвать с ветки, но он изо всех сил упорно держался за материнское дерево, как ни трепало его то в одну, то в другую сторону, а он, молодец, не уступал, держался.
Однако осенний ветер настырный, злой, еще сильнее набросился он на крепкое могучее дерево и сорвал-таки пятипалый лист, подхватил его и понес. Но даже оторван-
нын, лист кленового дерева не спешил устлать собою ковер поздней осени; в поисках последнего пристанища он долго еще метался среди деревьев, пока, наконец, не выбился из сил, опустившись на черные осенние кусты, не пропал из виду.
Наверное, человеческие судьбы, как багряные листья осеннего клена, тоже сгорают в разноцветном пожаре природы, уступив силе стихии, и тихо, без звука и шума, успокаиваются. Может, я ошибаюсь, но почему-то уверен, что с людьми в жизни именно так и происходит.
ОТ ИМЕНИ ТЕХ, КТО НЕ ВЕРНУЛСЯ
ОТ ИМЕНИ ТЕХ, КТО НЕ ВЕРНУЛСЯ
Вряд ли кто назовет точную цифру, сколько человек было безвинно расстреляно или пало в лагерях, прошли через тюрьмы или отправились в ссылки в страшные годы культа? Называют сорок миллионов, это вдвое больше, чем погибло советских людей в сражениях Великой Отечественной войны. Я думаю, что цифра жертв произвола занижена. Кто знает, сколько человек в тот черный час навсегда расстались с любимыми, больше никогда не увидели родных, близких, матерей и отцов, детей?
«Когда входишь в жилище, не тащи в него свои обиды»,—утверждает казахская народная пословица. Казань мне не родина, я родился и вырос в Казахстане, но самая дорогая колыбель. Здесь я родился как писатель, здесь умер как литератор. Поэтому когда приезжаю в свою писательскую колыбель, вспоминаю горе, страдания товарищей, кто разделил со мной участь узника и каторжанина. О них мое слово, за них — моя речь!
После лагеря, пяти лет лишения в правах, я остался в селе Красный Яр, живу в своем индивидуальном доме по улице имени классика казахской литературы Абая. Однажды из Союза писателей Татарии по этому адресу ко мне обратились с просьбой, чтобы я ознакомился с приложенным списком, внес поправки, уточнения. Это был список писателей автономной республики, пострадавших в годы культа, даже не список, а краткая анкета с вопросами — репрессирован, не вернулся, погиб...
Внешне все правильно, форма соблюдена. Но сейчас такие общие фразы не устраивают, это современный вариант очковтирательства—сообщить факт и ничего не от
крыть. Мало известить «погиб», «пропал», «не вернулся» надо открыть причину—почему? Если попавший в лапы палачей расстрелян, то надо сообщить—когда, по приговору какого суда, конкретно—какого судьи. Если причина гибели другая, обязательно напечатать, что пропал в лагере, погиб в тюрьме, не скрывая подробностей: когда погиб— пал еще в начале срока или покончил счеты с жизнью уже перёд часом свободы, сообщить главное, что интересует близких: как похоронены отец или мать, дед, брат, или сестра, где могильный прах, куда поехать, чтобы отдать дань памяти, уважения, любви? В той анкете не было фамилии Сарвар-апы Адгамовой, пропустили еще несколько начинающих писателей — речь идет о предвоенных годах,— несомненно, подававших надежды, но не сумевших проявить свои литературные способности, может быть, дарование, талант.
Знаю, вопросы эти непростые, они обжигают душу и сердце, вряд ли на все можно найти ответы. А вот искать или нет — тут, я думаю, вопросов нет, все четко и ясно — искать. Проблема в другом — как это сделать?
Попавшие под кровавую мясорубку сталинского террора, расправ и казней после 1956 года почти все реабилитированы, оправданы «за отсутствием состава преступления». Реабилитация — это пересмотр дела новым составом суда предполагаемой вины человека, всей его жизни: во имя чего он жил, за что боролся, к чему стремился? Из архивов Фемиды, не богини правосудия, а слепой служанки режима, невиновных объявлявшей виновными, извлекается дело осужденного и подвергается обстоятельному разбору, независимо от того, когда, где, какой вынесли приговор. Меня, например, в мае 1938-года Военная коллегия Верховного суда СССР судила в Казани, а реабилитация состоялась в Москве. Раз человек оправдан, признан невиновным, значит, доступ к исходной информации возможен, во всяком случае, получить нужные сведения — дело не безнадежное.
Однако работа с завалами судебных папок — дело хлопотливое и многотрудное, заниматься им должны не энтузиасты-одиночки, хотя без них не обойтись, а могучие организованные силы, каждый поодиночке и все вместе.
Страшное карательное ведомство сыска, расправ с тремя буквенными обозначениями «ГПУ» пуще всего боялось огласки, доступа к своим тайным бумагам. Не случайно, когда в приговоре проходили люди, способные обнародовать приемы работы сталинских опричников, —судьи оговаривали кару «без права переписки». Разве писательская натура
может смириться с таким наказанием, чтобы ее лишили права говорить правду? Палачи-инквизиторы не давали своим жертвам карандашей, бумаги, строго следили за тем, чтобы ни одна мысль, ни одна весть не просочилась из ада, прежде не попав под их надзорное око, но это не значило, что строки правды не чеканились в писательской памяти.
Ничто не вечно на земле. В щебень стираются горы. высыхают моря, но неистребимы мысль и слово, строки правды преодолели преграды тюремных казематов, прошли бараки лагерей, стали достоянием свободы. Без пера, чернил и бумаги татарский поэт Галимджан Мухаметшин в лагере «написал» устное стихотворение «Невиновные» и читал его узникам сталинской каторги. В архиве Кави-ага Наджми мне приходилось разбирать завернутые в арестантский сверток тюремные письма его жены Сарвар-апы Адгамовой. Я читал стихи павшего на фронте поэта Фатыха Карима, которые он написал в тюремном карцере. Десять лет неволи без пера и бумаги обходился я сам, прочитал свои тюремные вирши после того, как вышел на свободу.
В 1956 году, спустя девятнадцать лет после ареста, в хлопотах о реабилитации я приехал в город своих писательских грез Казань. Горькое и радостное событие! Конечно, первым делом кинулся разыскивать Нури Арсланова, вместе с которым почти тридцать лет назад мы отправились ловить синюю птицу своего счастья. Я не стану рассказывать, какая это великая радость снова встретиться с другом детства, сразу изложу дело.
— Ибрагим, у меня для тебя сюрприз,— сказал Нури Арсланов и полез на антресоли, где у него штабелями навалены книги, папки, россыпи поэтических рукописей, рецензий, статей, другого литературного «сырья».
— Не успели встретиться, а ты уже пугаешь сюрпризом.
— Раскопал, держи!—Радостный, Нури из папки достал листок бумаги.
— Слушай, я прочитаю тебе стих. Угадай, кто автор? Нури Арсланов поднес к глазам лист и чем дольше он читал, тем ниже склонялась моя голова. Что творилось с моим бедным сердцем, в груди бушевала буря!
— Откуда у тебя эти стихи? Я сочинил их в казанской тюрьме.
— Мне передал их совсем молоденький надзиратель,
сказав: «Дядя Ибрагим просил записать на прогулке и отдать Нури Арсланову».
Это лишь малые крохи правдивой тюремной литературы, ее пылинки, а сколько неизвестных, непрочитанных сочинений лежат на писательских полках, в семейных архивах? Строки правды рождались в вонючих камерах тюремных душегубок, в каторжных лагерях, в местах спецпоселений. Если покопаться, разве мало отыщется мужественных страниц трагедии или подвига тех, кто до конца прошел страшную дорогу судьбы, и, преодолев ее, вернулся?
Чем дальше страшное время, тем меньше остается в живых узников сталинских тюрем, каторжных лагерей. И тем выше интерес к свидетельствам вернувшихся. Люди хотят знать правду, какой бы горькой она ни была. Поэтому нет цены каждому новому факту, это не просто жизненный пример, а достояние памяти, свидетельство истории. Не случайно сейчас самая большая вера не беллетристике, рожденной талантом и фантазией автора, а правде фактов, отсюда так велик интерес к сочинителям, которые пишут не понаслышке, только изучив тему, а сами пережили описываемые события.
Моя литературная популярность невелика. Это поэт»-собирают переполненные аудитории, на встречах с прозаиками публики бывает меньше. В 1989 году, когда, наконец, моя книга о колымских лагерях, жертвах и мучениях сталинской опричнины вышла на татарском языке, я приехал в Казань. Как самого желанного гостя, меня повезли по татарским аулам: от села—к селу, от дома—к дому, из семьи — в семью. Потрясли переполненные залы клубов, библиотек. Я увидел, как велика потребность народа в правде, желание узнать и масштабы, и причины национальной трагедии. Не говорю уже о молодых, детях — на встречу со мной шли, ехали мои ровесники, ветераны, распечатавшие восьмой десяток лет старики-аксакалы. Засыпали вопросами, расспрашивали самые малые детали и подробности, со слезами на глазах говорили слова благодарности — за то, что выдержал, вернулся, еще пуще за рассказы об этом тысячам и тысячам читателей.
Не забуду, как в Балтасинском районе, в татарском ауле Чутай, меня, изгоя, забывшего корни предков и всю свою жизнь, за исключением нескольких предвоенных лет, прожившего вдали от прародины, встречали буквально всем селом. Первой, спотыкаясь, выбежала навстречу бабушка Хатира — восьмидесятилетняя вдова комиссара нашей камеры, секретаря Казанского горкома ВКП(б) Рияза Алки-
на, расстрелянного в 1938 году по приговору Военной коллегии. Старушка бросилась мне на грудь, обняла и зарыдала. Прибежали сыновья Алкина, крепкие, здоровые, предпенсионного возраста мужики, которые выросли с клеймом детей врага народа, мы все обнялись, заплакали и не стыдились своих слез
Не в моем писательстве дело, что я в семьдесят лет написал страшную книгу. Самое главное, я был живой свидетель народной трагедии, картин ужаса и горя стойкости и трусости, благородства и подлости. Правды не бывает много, ее всегда мало. Люди жаждут знать не только исторические характеристики эпохи, но и хотят сохранить в памяти факты, детали, подробности В конце концов па мять определяет исторические корни народа, его сегодняшнее бытие, завтрашнее будущее.
Родная сестра демократии — гласность открыла многие прежде запретные зоны, появились публикации о страшном периоде отечественной истории, террора и беззакония, на зову те, которые попались на глаза Камиль Икрамов рассказал, как сталинские опричники уничтожали старые партийные кадры, осудили на казнь честного, принципиального руководителя узбекских коммунистов Акмаля Икрамова. Большой друг национальных литератур Семен Липкин, который всю жизнь больше, чем своими стихами. занимался переводами поэтов братских республик, огласил правду о выселении балкарского народа. Великая страдалица Евгения Гинзбург с фотографической точностью зафиксировала подробности сыска и казней инквизиторов, факты мужества и долготерпения слабой половины человеческого общества—женщин. Открытием стали рассказы о колымской каторге Варлама Шаламова, сочинения Александра Солженицына, вернувшиеся на родину через заграничную «кругосветку». Честные, правдивые книги открывают завесу не только над бытовой атмосферой лагерной империи государства, они обнажают причины массового истребления не врагов, а своих сограждан.
Сколько еще осталось ненаписанного, ждет своего судью и свидетеля?! Жалко, что не дожили до сегодняшней атмосферы свободы вернувшиеся из лагерей мои сокамерники Гильм Камай, Хасан Туфан, Суббух Рафиков, судьба не предоставила им возможности выйти на открытую трибуну. Это были высокоталантливые люди. Уверен, они смогли бы создать такие значительные и честные произведения, за которыми стояли бы очереди, как за книгами Рыбакова, Бека, Приставкина, Дудинцева, Гранина, Евгении Гинзбург...
Много потерь, все меньше остается свидетелей кошмарной эпохи, кому природа дала талант пользоваться самым великим оружием правды — словом. Уже нет Бека, Гинзбург, в мрачные, застойные годы ушли из жизни Камай, Рафиков, Туфан; однако сколько еще тех, кто сохранил силы, ясность ума, способность точно передать ужасы перенесенной трагедии, величие народного духа! После страшной эпохи культа прошло полвека, но еще живы свидетели неправых приговоров, казней и расправ — татарские писатели Гумер Баширов, Риза Ишмурат, Амирхан Еники, Нури Арсланов, Атилла Расих—называю только тех, кого знаю лично, сколько мастеров слова живут в других братских республиках! — но редкие из аксакалов обращаются к давним воспоминаниям, как будто все поклялись друг перед другом ничего о минувшем не говорить — ни хорошего, ни дурного.
Если поискать в архивах, покопаться в завалах бумаг — разве мало смелых и мужественных страниц найдется в личных документах тех, кто до конца прошел по страшной улице террора, расправ, массовых казней! Если каждый из нас будет чувствовать свою личную ответственность перед временем и человеческой памятью, насколько плодотворнее будет борьба за восстановление попранной правды. Еще не поздно. Пусть многое упущено, но не все потеряно, пройдет время, как нам будет стыдно лени, равнодушного безразличия. Скорей за дело, иначе не успеем, поезд времени уйдет.
Ответственность за правду принуждала меня работать над этой книгой, к тому же подталкивала внутренняя потребность показать, почему в стране «победившего социализма» стала возможна .деспотия злодея.
Рядом с сатаной всегда иуда — предатель, послушный исполнитель злой воли душегуб-палач. Тиран, которого величали Другом и Учителем, лишь посеял семя террора и взрастил кровавую ниву, а страшную жатву палач убирал чужими руками. Больно об этом говорить, но многонациональные массы народа оказались готовыми к тому, чтобы своими руками исполнить кровавую волю. На вершине державной и партийной власти тиран плел хитрые интриги, с тонким расчетом нажимал кнопочки и пружиночки; кровь павших на совести убийцы, но ее нет на его руках. У главного опричника оказалось много послушных исполнителей его жестоких замыслов: сыщиков и убийц, конвоиров и надзирателей, следователей, доносчиков, завистливых карьеристов, готовых на любую подлость. Это не простые винтики слепой машины, они стали сподвижниками и сорат-
никами, профессиональными мерзавцами, под единодушный рев ловко обманутой пропагандистами митингующей толпы, жаждущей кары и крови, они исполняли приговоры не государства, а претворяли в жизнь державную волю злодея. Под рукой Хозяина—так звали Сталина за глаза — в час расправ оказались миллионы специально обученных, нравственно подготовленных холуев и доносчиков, чиновников и карателей, негодяев, которые предавали единомышленников, товарищей, родных и близких, свирепствовали на допросах, аккуратно уничтожали свои жертвы в тюрьмах, лагерях, превратили великую страну в один большой концентрационный загон.
Тиран низвергнут с постамента, каждый день открываются неизвестные факты, новые имена невинных жертв. Почему в тени остаются каины и братоубийцы, злодеи и палачи, сексоты и доносчики, которые своим добровольным рвением прибавляли страдания?
Действительно, это вопиющая несправедливость. Имена жертв произвола, без вины попавших под мясорубку сталинской опричнины, называются всенародно, поодиночке и списками публикуются в газетах, журналах, однако редко, случайно открывается имя иуды-доносчика, палача-инквизитора. Аркадий Ваксберг в «Литературке» сбросил маску с первого советника главного сталинского палача Вышинского, писателя Льва Шейнина, с этого двуликого Януса, который служил богине добра литературе, а в свободное от писательского ремесла время вместе с шефом правил суд и расправу. Ленинградский академик Армен Левонович Тахтаджян рассказал, как следователь ГПУ Хват подвел под расстрел основоположника отечественной генетики и селекции Николая Ивановича Вавилова. Тиран мертв, но слуги дьявола живы! В журнале «Сельская молодежь» (№ 6, 1989 год) журналист Сергей Шачин подробно написал, как пенсионер и палач Хват спокойно доживает век в своей московской квартире на улице Горького. Хвата, как одного из исполнителей кровавой воли тирана, привлекли было к ответственности, но в 1953 году освободили по амнистии, затем в 1962 году представили к медали "3а трудовую доблесть". Убийца-следователь раскаивается не в содеянном, что столько погубил жизней, пролил невинной крови, а переживает, как нескладно сложилась его личная судьба: "Не навяжи они мне вавиловское дело,— жаловался Хват,— я бы, наверное, так не пострадал, уж больно громкое это имя".
Ветры гласности, к сожалению, еще не распахнули две
ри архивов важного ведомства, оберегавшего безопасность державы, видимо, полвека—еще малый срок, чтобы открыть все тайны репрессий, обнародовать фамилии и жертв, и палачей. Но разве мало других возможностей назвать каинов и иуд, предателей и доносчиков, палачей и инквизиторов?
В Центральном Государственном архиве литературы и искусства (ЦГАЛИ) под простыми, то есть не секретными шифровыми обозначениями ф. 631, on. 6, хр. 376 хранится документ с категорическим и многозначительным заголовком: «О вредительстве в Татарской советской литературе». Как и полагается, периферийный осведомитель высоких верхов называл большую обойму фамилий, не беспокоясь об аргументах и фактах, вязал сеть грязного доноса: чем больше захватит людей, тем лучше. Приводить этот гнусный пасквиль малоприятное, мерзкое, противное дело. Только для того, чтобы понятней была кухня, как тысячи ни в чем не повинных людей становились вредителями и врагами, отправлялись в тюрьмы, лагеря, получали пулю в затылок, по пунктам приведу выдержки и цитаты.
«...вредительство вошло в кровь и мозг татарской литературы».
«...корни этого вредительства находились не только в самой литературе, а уходили в недра вредительского руководства. Все секретари Татарского ОК партии в течение последних 15 лет, которые мне известны, оказались врагами народа — Хатаевич, Разумов, Семидуллин, Абдул-лин, Лепа и Мухаметзянов».
Дальше большой список врагов и вредителей из писателей, ярлыки и характеристики.
«...Ибрагимов организовал поход против латинизации, выступил... против сталинского учения о национальной политике».
«...Мирсай Амир возглавляет ССП Татарии... его руководство диктуется вредительскими соображениями».
«...Максуд М.—массовую работу не вел, врагов не разоблачал».
«...Галяу М. является не писателем, а скорее летописцем... типичным натуралистом».
«...относительно Мусы Джалиля—имеет партийный билет, числится членом ССП, но почти ничего не пишет».
«...Башири 3.— воплощение халтуры и бездарности».
Но добросовестный доносчик не ограничился только информацией, он категорично, в духе времени высказывал конструктивные идеи:
«Чтобы оздоровить татарскую советскую литературу, я могу со своей стороны предложить следующее—окончательно разгромить оставшихся еще вредителей, беспощадно разоблачать их, какой бы маской они ни прикрывались.
19 ноября 1937 года».
В жуткую пору повальных репрессий, когда карательная машина сталинской опричнины работала с предельной нагрузкой, достаточно было даже не ярлыка, а маленького намека на вредительство, шпионаж, диверсию, национальную самостоятельность, чтобы однажды ночью к дому неслышно подъехал «черный ворон», и человек, как песчинка пустыни, без следа пропал в пучине беззакония.
Таково горькое стечение обстоятельств. Насколько трагически сложилась судьба каждого татарского писателя, который назван в доносе,—даже не попавшие под мясорубку репрессий постоянно чувствовали над своей головой дамоклов меч расправы,— настолько счастливо, до вершины почестей, славы прошел свой жизненный и литературный путь автор доноса.
Собственно, две главные причины: долг перед памятью своих товарищей по тюрьмам, лагерям, чувство благодарности к тем, кто пал ради того, чтобы вырвались из этого кошмарного ада другие, и желание сказать правду о палачах и предателях, помогли мне довести до конца затеянное предприятие, не отступить перед трудностями.
После конца срока приговора и возвращения из лагеря юридически я был свободным, независимым человеком, которому государство простило его прегрешения, хотя на моей совести не было такого упрека. Это значило, что я мог писать, творить, снова жить воздухом и хлебом литературы. Однако попытка вернуться к литературному ремеслу, просьба к председателю писательского Союза Кави-ага Наджми посодействовать с публикацией первой послелагерной вещи, его совет «не высовываться», потому что таких, как я, стали брать по второму кругу, охладили мое писательское рвение, с теоретических небес опустили на реальную землю.
Какой я все-таки юродивый дивана! Если я после лагеря не смог зацепиться в азиатской глубинке в городе Кокчетаве, хитростью пристроился в сельском буфете деревенской ашханэ среди спецпереселенцев, то как же посмел мечтать о том, чтобы снова печататься в древнем центре культуры Казани, где Азия встречается с Европой? Кто я такой? Отработанный шлак безжалостной машины репрессий, которая просчиталась, допустила случайный про-
мах, и осужденный на гибель свидетель оказался на воле, получив возможность дожить остаток своих дней на свободе, и кто-то сверхчуткий спохватился, повсеместно стал действовать не обнародованный открыто приказ, вернувшихся из лагерей «врагов народа» потихонечку прибирать к рукам, отправлять в «повторники». Стоит всплыть правде про мое лукавство с паспортом, как я получу новый срок, тогда снова тюрьма, лагерь, гибель!
Вот такой была моя послелагерная свобода: не жизнь, а сплошной кошмар, обитание в том же мрачном зиндане неволи, в который я первый раз попал еще перед войной и до сих пор не могу из него выбраться, ходьба по лезвию острого ножа. Загнанный на край пропасти, я, подчистив документы, жил в постоянном страхе, что моя афера откроется. что тогда будет? В таких обстоятельствах разве можно думать о мемуарах, ворошить прошлое и писать воспоминания?
Однако самый большой страх, видимо, не может погасить в человеческом сердце слабую искру надежды, даже если нет самого малого ветерочка, костер желания все равно тлеет в его душе, дожидается своего часа.
2
Все-таки самый справедливый в этом мире судья— смерть, ей безразличны титулы, должности, звания, в свой час она приходит к избраннику и требует положенной себе дани. Неожиданно, когда никто этого не ожидал, смерть пришла к Отцу и Учителю, призвала его на свое последнее судилище. В стране объявили траур. Одни в неутешном горе рыдали, другие, такие как я, радовались. О-о, господи, свершилась твоя кара! Жестоко радоваться смерти другого человека, но какие слова о тиране, палаче своего народа мог сказать несчастный одноногий калека, который в колымских лагерях оставил здоровье, лучшие годы жизни?
Однако в перемены веры не было, никто не знал, как повернется жизнь после этого рубежа. Недаром говорят, что щука погибает, а зубы хищницы все равно остаются! Никто не мог сказать, что будет дальше, судьбы тысяч, миллионов жертв репрессий в подвешенном состоянии оставались между небом и землей.
Наконец, состоялся великий XX съезд партии, на котором репрессии назвали репрессиями, казни и судилища — расправами и злодейством. Что дальше? Бывшим узникам было необходимо оправдание, чтобы сняли черное клеймо вредителей, врагов народа. К сожалению, в те годы о мил-
лионах жертв произвола никакого решения не приняли, каждый должен был добиваться справедливости, искать правды самостоятельно.
Я так и поступил. Без конца строчил прошения на имя Председателя Президиума Верховного Совета СССР К.Е. Ворошилова, требовал не милости и снисхождения, а справедливости, полной реабилитации. Только ответов на свои прошения не получал. Неужели мои конверты дальше кокчетавских почтовых ящиков не уходили?
Я нашел связного, уговорил его свершить божье дело:
в Москве отправиться в приемную самого главного законодательного органа страны, передать мое послание. И снова надежда, боль отчаяния, муки переживаний — какой будет ответ?
После смерти Сталина минуло еще три с половиной года. Наконец свершилось великое чудо. Вот оно:
Военная коллегия Верховного суда СССР.
21 сентября 1956 года, № 4 Н-02836/56
Москва, ул. Воровского, д. 13.
СПРАВКА
«Дело по обвинению Салахова Ибрагима Низамовича пересмотрено Военной Коллегией Верховного суда СССР 25 апреля 1956 года.
Приговор Военной Коллегии от 12 мая 1938 года в отношении Салахова И. Н. отменен за отсутствием состава преступления».
Я — свободен! Оправдан, чист, я — невиновен! Сердце не верило в это чудо, мне казалось, что это мираж, красивый самообман! Вдруг колесо судьбы повернется в обратную сторону?
Вот так, пятьдесят шестой год стал началом другого срока, точкой отсчета, когда я взялся писать свою колымскую рукопись. Самое главное—сказать о том, как писал. Тяжело, с препятствиями и преградами, я до сих пор не знаю, которые муки были труднее — литературные — над чистым листом бумаги или связанные с другими житейскими обстоятельствами? Хватало и тех, и других.
Первые препятствия материального характера. Чтобы писать, необходимы элементарные условия, после бумаги и чернил, наверное, самый больной вопрос—на что жить, чем кормиться? Зарплата буфетчика-продавца деревенской ашханэ четыреста пятьдесят в месяц. По теперешним меркам это сорок пять рублей, на такое скудное обеспечение
мне, мужчине и кормильцу, надо содержать семью, в которой теперь стало четыре человека.
Однако главное препятствие было другое—где взять время, как остановить стремительно летящие дни и недели, месяцы, годы? Суматошная буфетная каторга начиналась в семь часов утра, а кончалась... когда развозили упившихся «в усмерть» руководящих выпивох.
Вместе с верной терпеливой Магинур вечерами и по выходным, праздникам наформовали саманных кирпичей, пристроили к домику еще одну комнату—мой писательский кабинет. Теперь все, можно начинать! В моем распоряжении только ночь. Дети, жена ложились спать. Я задергивал на окнах занавески, закрывал наглухо ставни и при свете керосиновой лампы садился за письменный стол. Пуганый воробей, я писал, а сам прислушивался к шорохам ночи: все время чудилось, что под окнами кто-то ходит, принюхивается, выслеживает.
Это сейчас демократия, свобода и гласность, развернешь газеты — ужас, писатели, журналисты, простые люди открытым текстом шпарят о том, о чем вчера было страшно подумать, сразу мерещилась кошмарная пятьдесят восьмая статья. Тогда были годы унизительной цензуры; пишущие не могли говорить о том, что жгло писательское сердце. Авторов таких сочинений предавали анафеме, на них клеили ярлыки злопыхателей, очернителей советской действительности, поэтому они писали о том, что поощрялось, можно было напечатать. Писателю не иметь своего языка—это страшнее, чем не иметь свободы!
Я верил, что исполню задуманное. И не только напишу книгу о лагерях, но и опубликую ее! Если судить здраво, полной веры не было, но жизнь не всегда складывается по правилам логики, расчета. Сколько раз должен был «дойти» от голода, пасть от болезней, дать дуба, окочуриться, сыграть в ящик, обрядиться в деревянный бушлат, а я вопреки всему еще ходил по земле, видел небо и дышал воздухом. На исходе жизненного срока загорелся новыми надеждами, еще менее реальными, чем прежние фантазии, это обстоятельство прибавляло мне отваги, упорства, долготерпения.
Я знал, что легкой жизни не будет, заранее готовил себя к преодолению самых трудных препятствий. Ради этого завершающего дела перенес тюрьмы и лагеря, теперь честно, как можно точнее, с деталями и подробностями, стараясь не пропустить ни одной фамилии, должен рассказать о пережитых годах. Только в этом случае колымская каторга, теперешние литературные страдания
обретали смысл и значение. Корпя ночами над чистыми листами бумаги, я каким-то шестым чувством верил в грядущее. Воспоминания, мемуары, кинофильмы, книги, любое сохраненное и обнародованное свидетельство о пережитой народом трагедии — это памятники, которые живые воздвигают тем, кто желал вернуться, но, увы, не смог.
Вставала и чисто писательская проблема—в каком жанре создавать книгу. Отрезок жизни, о котором собирался рассказать, длиной в 19 лет. Страшных, ужасных! Позади тюрьмы, лагеря, каторга золотых приисков и бараки полудохлой инвалидной команды, не менее трудные послелагерные годы, когда надежда сменялась глухим отчаянием. Сроки написания не обозначены, договора с издательствами нет, ситуация такая, что в любой час в дверь, как тогда, могли постучать... Значит, книга должна быть написана в такой форме, чтобы и прерванная она была завершена. Поэтому я остановился на жанре документальных новелл, где каждая рассказывает об одном эпизоде, случае, факте, отдельном человеке, имеет свой сюжет, завязку и развязку. Если по каким-нибудь не зависящим от меня причинам я не смогу завершить затеянное предприятие, то даже исполненная часть будет иметь право на самостоятельную жизнь.
Ах, этот подленький душок страха перед призраком тюрьмы и лагеря! Два десятка лет жизни под постоянным надзором, когда приходилось остерегаться каждого поступка, каждого взгляда, бояться даже случайной мысли, потому что все воспринималось как крамола ,и каралось, приучили меня к осторожности. Даже после трех партийных съездов, которые прошли после моего возвращения из лагеря, я так и не смог привыкнуть к свободе, к жизни без оглядки на обстоятельства.
Хрущевская оттепель кончилась быстро, даже не растопив тонкой ледяной корочки, на горизонте общественной жизни снова замелькала черная тень, казалось бы, уже низвергнутого тирана. Преступления Сталина замалчивали, говорили только об отдельных его ошибках, потом эту тему прикрыли вообще, трудно было сказать, на какое время, может быть, навсегда.
Наверное, из-за подленького страха перед повторением судьбы так трудно давалась моя исповедь, если бы не чувство долга перед памятью тех, кто не вернулся, не знаю, где я нашел бы силы, чтобы преодолеть смятение духа.
3
Кириллицу, на которую восточные народы перешли по указу Отца и Учителя, я так и не освоил, поэтому писал привычными с детства знаками арабского алфавита, из буковок вязи складывал слова, из слов — предложения. Писал и черкал, снова брался за чернила, готовые листы складывал в сухие стеклянные банки и закапывал в землю. Кто знает, как сложится жизнь завтра, вдруг в дверь постучат, и... Береженого бог бережет!
Правда, после реабилитации я воспрянул духом. Кончив специальные курсы, стал работать не буфетчиком, а бухгалтером, это означало прибавку зарплаты, повышение должностного авторитета. Самое главное, работал по часам — вовремя уходил из дома, вовремя возвращался, не бегал за невостребованными долгами. Вернувшись домой, скорей садился за письменный стол и принимался за книгу.
Оказалось, я ликовал раньше времени. Неожиданно со всех должностей сместили освободителя репрессированных Хрущева, один за другим потекли два десятилетия правления Брежнева. А моя писанина все еще в начале пути, серединка на половинке, часть листов лежала припрятанная в подполе под потайным слоем земли, другую еще предстояло написать.
Мучили сомнения. Иногда в минуты малодушия уговаривал себя отказаться от своего замысла, полагая, что о колымских новеллах лучше не думать, пусть об этом пишут другие, молодые и сильные. Так я пытался успокоить себя, но другие желания были сильнее страха и сомнений. Пусть обстоятельства против меня: загнанный в угол, вынужденный соглашаться с условиями борьбы, я буду биться до последнего, не смирюсь до тех пор, пока у меня в запасе хотя бы один шансик. Ссылаться на обстоятельства — удел слабых, беспомощных и безвольных, если опущу руки, соглашусь с тем, чтобы все осталось как было, не будет мне прощения!
На свою беду так и не освоил современную кириллицу:
не признавал ее прежде, отрицаю сейчас, ее внедрили декретным путем, отвергнув древний алфавит. В теперешнем татарском алфавите не хватает некоторых буквенных обозначений, которые передают тонкие звуковые и смысловые оттенки живой народной и литературной речи, поэтому я пользовался знаками старинной письменности, еще не сознавая, что создаю для себя новые непреодолимые препятствия. Хорошо, я напишу, преодолею сопротивление
жизненного материала книги, кто прочтет мою горькую летопись? Моих сверстников, читающих арабские письмена, мало—только предпенсионного возраста, молодые же абсолютно безграмотны. Наконец, где взять машинисток, которые разберут мои закорючки, написанные не слева направо, а справа налево, такие машинки с арабским шрифтом давно переплавили в металлолом. Создалась непреодолимая преграда!
Правда, алфавитный барьер преодолел, нашлись друзья, которые от руки переписали мою рукопись понятными всем буквами кириллицы. Одна проблема разрешилась. Теперь надо пробиваться в двери издательства. Рукописи полагается представлять в стандартном виде, соблюдая число знаков в строке, количество строк на странице, в Кокчетаве машинок с татарским шрифтом можно не искать — не сыщешь. Что делать, забрал я свою горькую рукопись — другой характеристики не подберу — отправился в далекую Казань, чтобы отстучать на машинке.
Надежды самые невероятные, радужные и оптимистические, но здесь, как обвал в ущелье, еще одно препятствие:
— Нет, абзый, такую рукопись печатать не будем,— отказались все машинистки, к которым я обращался со своим «колымским» заказом. — За такую работу ой-ой-ой, нам такие подарочки ни к чему.
Оттепель давно заморозило крепким арктическим панцирем. О Сталине не печатали ни одного дурного слова, вообще, вождей только восхваляли, как «верных продолжателей», на горячих писательских дискуссиях, в кружках, на семинарах политучебы страна дружно изучала классическую литературную трилогию о великом возрождении.
Забрал я свою «неходовую» рукопись, «задевающую» каждое встречное препятствие, снова отправился в родное свое село Кызыл Яр. Что делать? Оставалось одно —снова лезть в подпол, прятать книгу в надежное место, ждать часа своей удачи.
А время бежало, один за другим торопились вперед годы.
4
Совершенно неожиданно меня, никому не нужного, всеми забытого изгоя отчего края, пригласили в Казань на съезд татарских писателей. Здесь я встретился с братом своего сокамерника по тюрьме поэта Галимджана Муха-метшина, который пал на сталинской каторге, Гусманом. Гусман потащил меня домой, представил доброй, гостеприимной семье. Дочка Гусмана Рушания училась в уни-
верситете, отцу, видимо, это было приятно, он похвалил свое старательное чадо.
— Дочка у нас самостоятельная: и в университете занимается, и на машинке подрабатывает. Небольшая, но все-таки для семьи поддержка!
Я словно только этого и ждал. Рассказал про свою колымскую рукопись, которая, как пепел Клааса, жгла мое отчаявшееся сердце, открыл, про кого пишу, что больше ничего другого на свете не желаю, лишь бы про страшные годы, про тирана и злодея узнали люди.
— Хорошо, — сразу поняла мое отчаяние добрая, отзывчивая Рушания. — Ради своего замученного дяди, правды и справедливости я отпечатаю.
Вот так, в один прекрасный, тоже счастливый день жизни я получил на руки три экземпляра своих документальных новелл. Каждую рукопись переплел — получились три самиздатовские книжки — одну отправил на Урал, другую оставил у друзей в Казани — это подстраховал себя на тот случай, если со мной что-нибудь произойдет; третью привез домой, завернул в непромокаемый целлофан, снова опустил в подполье. Что зависело от меня, я исполнил, теперь все в руках случая, судьбы!
Кажется, успокоился, а сердце все равно не на месте. Написать-то написал, первую часть своего долга перед памятью погибших исполнил, но дело до конца не довел, до людей моя правда не дошла. И нет мне утешения, благодарности. Если я выбрался из сатанинской преисподней и судьба подарила мне единственный шанс—тысячу раз обреченного на гибель провела через чистилище и врата сатанинского ада,— значит, она взвалила на мою совесть великую ответственность донести эту правду до сегодняшних и будущих поколений. Самый 'большой долг человека — это долг перед памятью, она нужна не мертвым — живым.
Однажды, это было в начале семидесятых годов, я поехал в подмосковный Дом творчества писателей Переделкино. Вечером, утомленный трудной, во всяком случае не очень сладкой литературной работой, отправился в кинозал. Говорили, что картина страшно интересная, но места еще были свободные, зрители только собирались на сеанс. Я занял свое привычное место в последнем ряду, рядом со мной опустилась в кресло полная, представительная дама с пышной седой прической. Важная, строгая, самостоятельная, по репликам, которыми моя соседка обменялась с пришедшими в кино зрителями, чувствовалось, что она привыкла изрекать истины в последней инстанции.
Мне было интересно следить за такой соседкой. Я посмотрел на нее внимательнее, показалось, что знаю ее голос, где-то слышал. Дальше — больше, что-то известное, только забытое, потускневшее в памяти, стало угадываться в чертах лица. Неужели?! Я дошел до последней цепочки воспоминаний.
— Простите, вы Евгения Соломоновна Гинзбург? Дама с удивлением посмотрела в мою сторону, вдруг вскочила с места, больно схватила меня за руку.
— О-о, господи! Вы Ибрагим Салахов!..
В тридцатые годы в Союзе писателей консультантом по русской литературе работала молодая, энергичная и деловая евреечка. Однажды председатель Кави-ага Наджми встретил меня в коридоре писательского Союза, сообщил приятную новость.
— Ибрагим, я прочитал твою повесть «Дуэль». Понравилась, порадовал, молодец! Мы на правлении обменялись мнениями и пришли к выводу, что ее можно издать на русском языке. Не возражаешь?
Разве я мог возражать, чтобы меня читали во всем большом Союзе? Конечно, согласен, какие могут быть разговоры, от радости макушкой доставал до облаков!
Кави-ага Наджми был человеком слова, он крепко держал в руках винтики и пружинки писательского дела. Подстрочник по поручению правления сделал Рамазан Яхин, то есть переписал мою вещь слово в слово, за художественный перевод взялась вот эта самая очень работящая и талантливая евреечка, консультант Союза по русской литературе.
— Евгения Соломоновна Гинзбург-Аксенова,— представилась она по всей форме, протягивая мне свою маленькую, но крепкую руку и, не откладывая дела в долгий ящик, принялась за работу.
К исходу 1937 года моя книга на русском языке была почти готова. Я выходил к союзному читателю. Большая удача, неожиданное счастье! Однако совершенно неожиданно Женю Гинзбург арестовали, обвинили во вредительстве, в связях с врагами народа, затем кровавая мясорубка репрессий зацепила и меня. С тех пор минуло тридцать лет, позади целая жизнь. И вот теперь эта неожиданная, потрясающая встреча.
На другой день Евгения Соломоновна пригласила меня на дачу, которая была недалеко от Дома творчества. Гостеприимная хозяйка на веранде двухэтажного дома накрыла стол — посредине весело пыхтел самовар, стояли яства, закуски. Нам было не до самовара — разговаривали,
перебивая друг друга, задавали вопросы, отвечали на них, предавались общим воспоминаниям, перебирали знакомых, друзей, тех, кто попал под страшные жернова террора. Евгения Соломоновна провела в заключении десять лет, тоже была на Колыме... И вдруг она сообщила самую неожиданную новость:
— Ты знаешь, Ибрагим, о тех страшных годах, как во время репрессий разгромили Казанскую партийную организацию, коммунистов сажали и расстреливали как врагов народа, отправляли на каторгу, я написала воспоминания. Написала и опубликовала.
— Как? Где?
— Сначала в Риме, на итальянском и русском языках, потом в других странах.
— Как тебе удалось?
— Через Илью Эренбурга. Он переправил мою рукопись за рубеж, взял на себя и другие хлопоты. А ты? — Евгения Соломоновна вопросительно взглянула на меня. — У тебя нет желания написать о том, что ты рассказывал сейчас?
— Как нет? У меня даже есть наброски...
— Знать о терроре, злодействе, самому перенести издевательства, которые творили над тысячами, миллионами невинных людей, и молчать — это преступление! Ты постарайся завершить свою работу, передай ее мне. Ладно?
— Она же на татарском языке!
— Это не помеха. Я скоро поеду в Париж, там есть кому перевести твою работу на французский. Гонорар выплатят такой, что хватит и тебе, и твоим детям, внукам.
Спеши!
Я был в растерянности. Помнил о своем долге рассказать о замученных жертвах произвола, что обязан поведать обо всем, что видел, пережил, но чтобы реализовать свой замысел через заграничные каналы — о таком варианте не думал, не предполагал и не рассчитывал. Что делать? Заманчиво было достигнуть своей цели, к которой стремился столько долгих лет, еще больше привлекал возможность увидеть свое произведение на европейских языках. В моей скудной писательской жизни не лишними были бы и гонорары. Однако у этой привлекательной своим блеском медали была и обратная сторона. Самостоятельные связи писателей с зарубежьем не приветствовались, отступников предавали не только государственной, но и всенародной анафеме. Технология отработана, конвейер приговоров и расправ действовал четко, без заминки и сбоев. Руками самих писателей затравили «подонков» Ахматову и Зощен-
ко. Ссылаясь на патриотическое мнение писательской общественности, выпроводили из Союза будущих лауреатов Нобелевской премии Солженицына, Бродского, какой злой сворой «братья по литературному классу» набросилась на Пастернака! В списке отвергнутых родиной Войнович, Синявский, Даниэль, сын Евгении Соломоновны Гинзбург Василий Аксенов, блестяще начавший свою литературную судьбу «Коллегами», «Апельсинами из Марокко», «Затоваренной бочкотарой»...
Не хочу, не желаю, я этого не вынесу, противостоять такому дружному произволу не хватит моих сил! Мне уже за шестьдесят, в моем возрасте планы надо строить расчетливо, оглядываясь на время, чего фантазировать, когда жизнь не впереди, а минула. За этим рубежом человеку надо не о земных радостях думать, не о заморском престиже, других благах красивого обитания за границей переживать. а беспокоиться о том, в какой земле положить на покой свои косточки. Клочок земли на родном семейном погосте дороже самой большой иноземной славы!
Если книга документальных новелл о тюрьмах и лагерях первой в мире страны социализма увидит свет за кордоном, меня сразу упекут в тартарары, отправят вслед за своим «пасквилем». Мне ничего не страшно, я свое прожил, все, что написано на роду, перенес, имею ли я право ставить под удар семью, сыновей Шамиля и Камиля, им еще жить и жить?
— Нет,—твердо отказался я от предложения Евгении Соломоновны.— Я так не могу.
— Дурачок, дивана! Неужели ты веришь, что свои кошмарные воспоминания напечатаешь в Союзе?
— Не знаю, Женя... Не ругай меня.
На следующий год в Переделкино мы снова встретились с Евгенией Соломоновной Гинзбург. Она сильно болела, была бледной, худой, в глазах ее угадывалась не боль, а скорее печаль.
— Одолевают болезни, Ибрагим,— грустно пожаловалась Евгения Соломоновна.— На лечение собираюсь в Париж, Василий тоже едет со мной. Как твоя рукопись? Ты догадался прихватить ее сюда? Пока жива, хочу вернуть тебе свой долг, помнишь, издать тебя на другом языке? Кто знает, как сложатся наши судьбы...
— Евгения, прости. Я свою рукопись оставил дома. Забыл.
— Тебя не исправила даже каторга, идеалист!
Голос Евгении Соломоновны был тихий, но жесткий,
по-моему, обиженный. Это была наша последняя встреча, завершить свой спор нам не пришлось.
...С того времени, как я поставил в книге последнюю точку, много минуло лет, еще больше утекло в реках воды, случилось великих и малых событий. Однажды совершенно неожиданно от главного редактора толстого литературно-художественного журнала татарских писателей «Казан утлары» поэта Рената Хариса пришло такое краткое и такое желанное письмо.
— Уважаемый Ибрагим-ага! Мы собираемся опубликовать ваши колымские новеллы. Согласны?
Ошеломленный жданным и неожиданным известием, я не знал, что подумать, старался сообразить, где это происходит — во сне, наяву? Реабилитировали меня в сентябре 1956 года, книгу стали печатать в мартовском номере журнала за 1989 год. Без шести месяцев прошло ровно тридцать три года.
Срок счастья, удачи, торжества надежды и правды! Это даже не торжество, не удача, а дань памяти павшим, тем, кто не вернулся.