Тамбовские странички
Тамбовские странички
Розенберг М. С. Тамбовские странички // … Иметь силу помнить : Рассказы тех, кто прошел ад репрессий / сост. Л. М. Гурвич. - М. : Моск. рабочий, 1991. - С. 244-262.
М. С. РОЗЕНБЕРГ, член КПСС с 1931 года
ТАМБОВСКИЕ СТРАНИЧКИ
Декабрьской ночью 1937 года в квартире моего отца С. Г. Розенберга, беспартийного, заместителя главного бухгалтера треста «Союзалюминий», производился обыск в связи с моим арестом. «За что вы забираете моего сына — преданного коммуниста?» — спросил отец. Ответа он не получил никогда, так как вскоре умер от сердечного приступа.
Претерпевая невзгоды и лишения, вызванные моим арестом, затем войной и трудными послевоенными годами, жена растила дочь. Встреча наша состоялась долгие годы спустя. И все это время меня мучил вопрос: «За что меня подвергли репрессиям и таким гонениям?»
Моя жизнь — молодого советского человека — была пряма, бесхитростна и легко просматривалась. Школа с пионерской организацией, труд арматурщика на стройках, слесаря на заводе и комсомольская работа — редактор молодежной странички в заводской многотиражке, секретарь комсомольской ячейки цеха, заводского комитета комсомола. После завода — в МК ВЛКСМ в отделе рабочей молодежи. Секретарь Уральского горрайкома комсомола в Западном Казахстане. В довоенную пору на Дальнем Востоке ведал комсомольской работой в системе политотделов рыбной промышленности края. И, наконец, помощник начальника политотдела по комсомолу в Тамбовской школе летчиков, где учился водить самолет У-2, прыгал с парашютом. На эти работы меня направлял Центральный Комитет комсомола. Всегда всего себя отдавал порученному делу, видел в этом смысл существования и личную сопричастность к огромным усилиям своего народа.
Летом 1937 года секретарь Тамбовского горкома партии Каспаров предложил начальнику политотдела авиашколы М. И. Шаповалову «поглубже копнуть» Розенберга, который ранее работал на Дальнем Востоке в бытность там секретарем крайкома комсомола П. Листовского, а до этого работавшего в Москве, когда секретарем горкома был А. Шаширин, недавно переведенный в Воронежский обком комсомола. К этому времени Листовского и Шаширина уже изобличили во «враждебной деятельности». Как же тут не копнуть?
Тамбов в это время находился в областном подчинении Воронежу. И Шаповалов полетел туда наводить справки. Не обнаружив компрометирующих материалов, Шаповалов возбудил ходатайство о моем перемещении в пределах политотдела с комсомольской на партийную работу. Но Каспаров стоял на своем. Минуя партийную организацию и политотдел авиашколы, он пригласил меня в горком к первому секретарю. Кроме него в кабинете присутствовал второй секретарь горкома Кострюченко и кто-то из работников аппарата.
«Садись,— с нескрываемой неприязнью сказал Каспаров.— Ты почему не платишь партийные взносы?» — «Как не плачу?» — я непроизвольно вынул из кармана партбилет. Каспаров выхватил его из моих рук, мельком взглянул на фотографию, положил партбилет в сейф, который тут же закрыл на ключ, и сказал: «Можешь апеллировать!..»
Что же было делать? Решил поехать в Москву, добиваться правды, изобличить произвол Каспарова. В час отъезда к поезду проводить меня приехала группа комсомольских активистов школы. Эта приятная неожиданность как-то ослабила чувство одиночества. Ребята продолжали верить мне и выражали надежду на скорое мое благополучное возвращение.
Москва ошарашила меня новой чертой: служебные лица в партийных и государственных приемных проявляли к толпам просителей непробиваемое равнодушие. Работники политуправления перестали меня видеть в упор. В аппарате ЦК комсомола, ранее деловом и оперативном, не нашлось работника, пожелавшего меня выслушать. С трудом добился приема в Комиссии партийного контроля, где рассмотрение моего заявления было назначено на 16 декабря 1937 года. Я был
полон решимости вести борьбу. Но в ночь на 16-е меня арестовали.
Из Внутренней тюрьмы на Лубянке меня вскоре переправили в Бутырки. Там я оказался в спецкорпусе, в камере № 62, забитой десятками арестованных советских, военных, партийных и хозяйственных работников. Были две-три обособленные национальные группы — греков, латышей. Следствие работало по ночам — с вечера вызывали, к утру, как правило, возвращали. Некоторые передвигались с трудом. Особенно доставалось военным товарищам. Староста камеры — бывший начальник одного из управлений Наркомсвязи Попов внимательно относился к проходившим стадию усиленных допросов. Их укладывали на нары, сохраняли их пищу, подкрепляли сахаром или махоркой из тюремного ларька, освобождали от участия в уборке камеры и давали за день отлежаться, набраться сил.
Меня, естественно, тянуло к коммунистам. Некоторые из них состояли в партии больше лет, чем мне было от роду. К примеру, мой земляк из города Двинска (ныне Даугавпилс) Николай Ершов. Депутат парламента Латвии от Коммунистической партии не давал спокойно жить правителям этой буржуазной республики. Лишившись мандата, Ершов оказался перед угрозой ареста. Его направили в Советский Союз. А теперь арестовали, обвиняя в шпионаже. Соседом по нарам был крупный рыжеватый мужчина с массивным подбородком Рихард Граве, сохранивший с далеких кочегарских времен привычку жевать табак (в камере махорку). Граве, коммунист-подпольщик Германской компартии, участник Спартаковского восстания. Ему грозил арест на родине. Коминтерн направил его в Советский Союз. В Ленинграде Рихард работал вместе с С. М. Кировым. Арестованный в Москве с должности редактора газеты на немецком языке, он обвинялся в шпионской и террористической деятельности. На гимнастерке Григория Исааковича Почтера черный бархатный воротник с белым кантом — такие носили работники Генерального штаба, и три обметанных дырочки для орденов (тогда ордена крепились винтами), два за гражданскую войну, один, полученный недавно за участие в боях в Испании. И еще один орден — солдатский Георгий — был получен в первую империалистическую войну. Летом 1937 года газета «Прав-
да» напечатала две статьи Почтера — одну о разгроме итальянцев в 1915 году при Капоретто, другую в 1937 году при Гвадалахаре. А теперь обвинение в измене Родине...
Меня не тревожили допросами. Почему? Это выяснилось, когда вызвали с вещами. «На волю»,— решили в камере. И огрызком химического карандаша сокамерники исписали мою спину и ягодицы адресами и телефонами москвичей, чтобы передать родственникам живой привет. Ни их желаниям, ни моим надеждам не суждено было сбыться — я попал на этап. Оказывается, в Тамбове обо мне не забыли.
Из мимолетных встреч в этапе запомнились две. Одна с бывшим москвичом, секретарем одного из сельских райкомов партии Калининской области Ивановым. В районе, затем в области его вынудили дать показания на секретаря обкома партии М. Михайлова. Очухавшись от побоев, Иванов отказался от своих показаний. Его отправили в Москву, где делом заинтересовался заместитель наркома внутренних дел Фриновский. И пока Михайлов, как кандидат в депутаты, выступал в Калинине перед своими избирателями, Иванова в Москве вновь заставили подтвердить свои ложные показания. Другая встреча — со взрослыми детьми бывшего начальника Управления картографии РККА. Дети отказались от отца, когда его объявили врагом народа. В комсомольской ячейке им поверили, ограничившись взысканием, но в НКВД не поверили и отправили их в ссылку на север.
Итак, старинная, виды видавшая Тамбовская городская тюрьма. Сквозь разбитые стекла окон горячий сырой воздух из камеры вырывался как из парной. Те, кто оказался у печки,— в белье, те, кто у окон,— в пальто. Новички —у зловонной параши. Нары забиты, под нарами мест тоже нет. И в этой массе неожиданно оказался бывший начальник штаба нашей школы Всеволод Рожин, мой сосед по дому. Я едва узнал его. Когда-то полный сил и энергии командир теперь предстал измученным, старым человеком, как бы после перенесенной тяжелой болезни. Пытками его заставили дать показания сначала на себя, затем на жену, на некоторых работников школы, в том числе и на меня. Он оплакивал свою судьбу, судьбу жены, двух дочерей и, главное, младшего сынишки. Услышанное по-
трясло меня. Я не сумел сразу разобраться во услышанном и хотел расспросить Рожина подробнее. Но меня почти тут же перевели в другую камеру. Кого здесь только не было! Некоторые запомнились.
Главный герой широко известного романа Н. Вирты «Одиночество» Сторожев, один из видных участников восстания на Тамбовщине в 1921 году,—лицо подлинное. После подавления мятежа он отошел от всякого участия в общественной жизни, постарел, вел мирную жизнь. В 1937 году его и брата арестовали. В основу их обвинения положили страницы романа Вирты. Как я потом узнал, обоих их расстреляли.
В Моршанске в кустарной мастерской по производству канифоли случился пожар. Арестовали одного из служащих — сына священника. Находясь в тюрьме и насмотревшись вокруг, он предложил следователю подписать все, что тому нужно, лишь бы его не били. Дело закончилось быстро, и его отправили в лагерь.
Необычной была судьба Чимидуна, сына монгольского арата. Мальчик выделялся умом и ловкостью, и отец решил дать ему образование, отправил в Тибет учиться на ламу. Но Чимидуну не понравился церковный мир, и он бежал через пустыни и горы в Индию. Там услыхал о Советской России и нанялся матросом на судно, следовавшее во Владивосток. Здесь он сбежал с судна, стал советским гражданином. Полюбил страну, поверил в нее. В Тамбове поступил в кавалерийское училище — был природным наездником. И собрался жениться на русской девушке. Его арестовали и обвинили в шпионаже. «В пользу тибетских лам?» — с удивлением спрашивал он у своих следователей. Но насилие свое дело сделало, и в конце концов Чимидун подписал протокол со своим «признанием».
В камере я подружился с секретарем горкома комсомола Иваном Голяком. У него был ровный характер, он был настойчив и не по-юношески серьезен. Иван болел — было что-то не в порядке с легкими. Чем мог, я ему помогал. Часами мы доверительно беседовали и о том, что творится с нами и вокруг нас. Хотели уразуметь, почему это происходит? Почему старшие, более опытные, партийные товарищи не давали на этот вопрос ясного ответа? Мы допускали, что там, в верхах, могла происходить борьба за личную власть, но мы-то в низах такой борьбы не вели, честно
делали свое дело, а теперь подвергаемся обвинениям в измене делу товарища Сталина. Мы себе удивлялись — почему, подобно коммунистам в других странах, не бунтуем в своей тюрьме? С тоской осознавали, что ряды наши пропитаны страшным взаимным недоверием, которое пришло с верхов, и что раньше такого не было. Мучительное прозрение наступало медленно. До ареста у Голяка была нормальная дружная семья. Когда следователь понял, что ему не сломить Голяка, он стал запугивать его жену и принудил ее написать Ивану, чтобы в дальнейшем он не считал себя ее мужем и, главное, отцом их дочери. Так она настойчиво пыталась отвести угрозу от своего ребенка. Мы убеждали Голяка, что этот шаг неискренний, вынужденный, но удар был ему нанесен сокрушительный.
Инженер завода химического машиностроения Карасик признал себя вредителем, в доказательство чего написал, что в системе радиаторов изменил технологию так, что «исчезло появление искры». Выдумку эту обнаружили не сразу, а, раскрыв, избили. Карасик стал мочиться кровью.
Старика подпольщика, немало просидевшего в тюрьмах буржуазной Литвы, компартия через Коминтерн отправила в Союз подправить здоровье и на покое подлечить застарелые болячки. Он с семьей поселился в Тамбове. Следователь ему кричал: «Ты же подлый шпион!» — «Ошибаетесь, гражданин следователь,— отвечал старик,— здесь, в Тамбове, я только дамский портной».— «Да к тому же ты и троцкист!» — «Хорошо, пусть по-вашему троцкист, но не шпион...»
Бухгалтер порохового завода «Красный боевик» некто Архангельский не съедал свои хлебные пайки, хотя мы все голодали. Оказалось, что на допросах его подкармливали, за что он давал показания на свое бывшее начальство, особенно членов партии. Впоследствии от его сослуживца Казакова я узнал, что Архангельский — бывший белый офицер и не жаловал коммунистов.
Как-то днем в камеру ввели грязного и измученного немолодого человека. Им оказался главный администратор областного драматического театра имени А. В. Луначарского В. Горин. Летней ночью в театре
возник пожар. Горину по должности надо было бы знать, что электрик театра — сын раскулаченного, а он дал на электрика положительный отзыв. Горин долго пробыл в нашей камере, похудел, все вспоминал об утренней чашечке кофе, немало интересного рассказывал о жизни русского провинциального театра, но все свои рассказы заканчивал горестным недоумением: «Так что же они от меня хотят?..»
Жизнь в камере часто отражала жизнь на воле. Пример тому — перебежчики — трудовые люди из Польши, Болгарии, Румынии и других стран. Страдая от безработицы, от социальной несправедливости, от национальных гонений, они в свое время пересекали советскую границу и сдавались пограничникам. После соответствующей проверки большинству разрешали поселиться в Союзе. Они обзаводились семьями и устраивали свою жизнь. Слова — «Есть Россия, слышишь ли, страна, всем защитой служит она» — были не только песней, они были реальностью в те годы. Но вот, пришел год 1937-й, и чуть не все из перебежчиков оказались за решеткой.
В особом отделе, которым руководил майор Гантман, меня ожидали вызовы на ночные допросы. Оскорбления, угрозы, рукоприкладство, изматывание физических сил, психологическое воздействие — все эти средства должны были сокрушить мою волю и лишить надежды на свободу и возврат к прежней жизни. Следователи — а их было несколько человек—стремились решать эту задачу в кратчайшие сроки. Поражала их уверенность в справедливости того, что и как они творят. Вот следователь выходит из-за своего стола, засовывает руки в карманы своих галифе — я уже знаю, сейчас ударит, внутренне готовлюсь. Если сбили шапку с головы, вновь нахлобучиваю ее. Если сбили с ног, вскакиваю. Молодость меня спасала. Все так называемые факты обвинения я, как мне казалось, легко опровергал. Это раздражало следователей и ужесточало их напор. Помню молодого сильного парня из Донбасса по фамилии Ус. Он только-только пришел в органы, которые— он в этом был уверен — стоят над всем обществом. Потеряв терпение, он налил на ладонь воду из графина и мокрой ладонью плашмя нанес мне удар по уху. Удар был крепкий, ухо потом болело, в барабанной перепонке появилась трещина. С тех пор мое левое ухо
стало плохо слышать. Но Ус не лукавил, когда довольно миролюбиво мне сказал: «Ты не обижайся, это тебя не я, тебя рабочий класс бьет!» Другой следователь «давал советы», как объяснить, что я стал изменять своей партии. Мол, во Владивостоке имел многоламповый радиоприемник, наслушался белогвардейских передач из Харбина и «полинял». Следователь Кудрявцев использовал свой рокочущий бас большой силы, который приводил людей в трепет. Были и такие «бродячие молотобойцы», которые приходили для одноразовой обработки строптивых подследственных.
Как-то во время моего очередного допроса зашел начальник отдела и стал наигранно возмущаться моим упорством. «Теперь я с тобой сам займусь»,— сказал он и отправил меня «одуматься» в одиночку спецкорпуса. Среди заключенных его называли коридором смертников. В углу городской тюрьмы — небольшое кирпичное одноэтажное здание. Перед ним ворота и два поста — наружный и внутренний. Каждый постовой открывал свои замки. Семь-восемь одиночных камер, туалет. И глухая тишина строгого режима. О своей жизни в одиночке я еще расскажу. Вскоре по соседству стала возникать возня, приглушенные звуки, обрывки неясных фраз. Я понял, что мой сосед держит голодовку, против чего-то протестует. Азбукой перестукивания я еще не владел и ничем соседу помочь не мог.
Однажды вьюжной и холодной ночью вызвали с вещами. Уж не на расстрел ли? Качается, скрипит уличный фонарь, прощается со мной. Привели в теплую и светлую дежурку. Минут через 20 туда же привели... Каспарова! С узелком. На нем летний плащик, хромовые сапоги. Скулы обтянуты кожей, большой сизый нос, глаза слезятся. Его трясла дрожь. Нас вывели за тюремные ворота и посадили в пустой «черный ворон». Повезли. В неизвестность. Вот она — идеальная минута отмщения за подло отобранный партбилет. А Каспаров, чтобы как-то согреться, приник ко мне и прошептал: «Макс! Они хотят нас уничтожить». Оказывается, это он держал голодовку против насильственно вырванных у него показаний.
Не получилось у меня отмщения. Для поддержки его сил я дал кусок сахара, который Каспаров тут же сгрыз. Машина остановилась. А когда снаружи заскрипели приближавшиеся по снегу шаги, Каспаров
обхватил мою голову, заплакал и поцеловал: «Прости, брат». Вот каким получился поцелуй в неволе. Нас привезли во внутреннюю тюрьму Тамбовского областного управления, где мне предстояло, как потом оказалось, пробыть больше года.
Второй секретарь горкома партии Кострюченко до своего ареста не был знаком с начальником штаба авиашколы Рожиным. Последний, в свою очередь, не был знаком с директором пединститута Хаустовым. Тем не менее их объединили в мифическую контрреволюционную группу, и того, что было записано в протоколах допросов, оказалось достаточно, чтобы все участники «группы» были осуждены к высшей мере наказания. Вероятно, в этой группе оказался бы и я, если бы по прибытии в Тамбов следствию удалось заставить меня подтвердить показания Рожина.
После суда эта группа оказалась в соседней с нами камере. Рожин по тюремному «телеграфу» передал мне просьбу, если я останусь жив, разыскать в Севастополе на Батумской улице, 53, его тестя Филиппа Васильевича Коротких, у которого на воспитании мог оказаться его сын Саша, и передать, что он, Всеволод Рожин, ни перед ними, ни перед Советской властью не виноват. Это было последнее желание осужденного к смерти.
Вскоре в камерах стало известно, что арестованы работники авиашколы—ее начальник, член партии с дореволюционным стажем Феликс Яковлевич Криль, начальник парка школы Леонтьев и директор ремонтного завода Черников. Ф. Я. Криль, несмотря на истязания, ничего не подписал. Но цена за эту стойкость была высока — Криль лишился рассудка.
Тучи сгущались и надо мной. Неравная борьба с машиной следствия стала подтачивать силы. В моем кителе было припрятано ученическое перо № 86 и осколок от разбитой фаянсовой миски. Со стены в туалете я соскреб немного голландской сажи, развел ее в мыльном растворе, получил смесь — слабую. Гранью осколка я сделал надрезы на предплечье левой руки — выше кисти. С третьего надреза пошла кровь, я ее добавил в смесь и получил густые чернила. Ими на носовом платке я написал заявление, адресованное Сталину. На проверке заявление вручил дежурному. Никакой реакции или наказания за это не последовало.
Потом через кого-то из бывших на допросе следователь распорядился передать мне, что он употребил платок в туалете. Это было неправдой. Много лет спустя, на переследствии, я видел этот платок в деле и показал три шрама, сохранившихся на левой руке, они и сейчас видны.
Тем временем меня стали допрашивать круглые сутки без отдыха. Это был так называемый «конвейер», когда непрерывно следователи сменяли один другого. И пришел час, когда силы оставили меня и наступило безразличие. Я сказал, что надо поспать,— это была капитуляция. Но поражение это было только лично мое — я ни на кого не показал, никого не завербовал, все приписываемые мне мифические преступления «совершал самолично». А обвинения были самые невероятные. Скажем, я в школе только учился водить самолет У-2, но — по протоколу — в день авиации должен был полететь в Москву, найти там Тушинский аэродром и бросить бомбу на правительственную трибуну. Или такое — впервые на тамбовскую землю я вступил в августе 1936 года, а по протоколу уже весной того года я участвовал в тайном собрании. И так далее. Вот почему весь почти десятилетний срок своего первого заключения в лагерях и тюрьмах я не опасался каких-либо встреч с тамбовчанами, мне не грозили упреки и изобличения.
Между тем показания Рожина следствию надо было подкреплять. И вот во все места, где до Тамбова я работал, были посланы запросы. Думали задавить меня обилием показаний. Попробуй докажи, что все врут, а ты один говоришь правду. В местах же, куда пошли запросы, своих забот было невпроворот — свои враги, аресты. Тамбовчанам не отказывали, но исполняли запросы неторопливо. Как потом выяснилось, вранье разных лиц в разных местах не стыковалось между собой. Вот почему, видимо, Военный трибунал в Орле возвратил мое дело Тамбовскому УНКВД. Но я об этом не знал, продолжал жить во внутренней тюрьме и стал едва ли не самым старым ее обитателем.
В тюрьме часто пересортировывался состав обитателей камер. Как-то в камеру привели немолодого, с кривыми ногами профессионального кавалериста, майора Загоскина. Бывший дворянин. Окончил Пажеский корпус, служил в императорской гвардии. Но там про-
штрафился — ночью, тайно, в глухой сельской церкви, за немалые деньги повенчался не с дворянкой. Офицерский суд чести полка такого отступничества не простил и предложил Загоскину отчислиться из гвардии. Так он оказался в Средней Азии. В войну 1914 года родичи вспомнили его, и он был назначен адъютантом командующего армией на Западном фронте. Вместе с армией оказался в плену, где узнал о революции в России. Не поддался агитации белогвардейских вербовщиков и добился отправки в Тверь. И с тех пор честно служил в Красной Армии. Я не видел для него благоприятных шансов, но, к счастью, ошибся. В 1941 году подполковник Загоскин вместе со своими курсантами из подольских училищ героически воевал под Малоярославцем.
В другой камере соседом оказался сослуживец по авиашколе Борис Любимов. Его истинная фамилия была Терпешев. Происходил он из села Любимец, что на болгаро-турецкой границе. Его отец — секретарь Болгарской компартии был приговорен к смертной казни по громкому в те годы процессу «о взрыве в Софийском соборе». Казнь заменили тюремным заключением. Бориса вместе с группой болгар коммунистов Коминтерн направил в Советский Союз. Болгары поселились в Тамбове, работали в авиашколе, показали себя хорошими летчиками, вросли в советский быт, женились на тамбовчанках. Изредка в частном порядке к ним в гости приезжали земляки — Василь Коларов, Георгий Димитров и Терпешев. Борис Любимов стал командиром звена, мастером ночных полетов. Он участвовал в гражданской войне в Испании. И его не миновало обвинение в шпионаже. Поражал тогда цинизм следствия: получавшим «шпионские сведения» назвали отца — Терпешева. Борис сообщил мне адрес родственников в Болгарии и просил, если я останусь в живых, передать им, что он ни в чем не виноват.
Сложными были отношения коммунистов с выходцами других партий — бывшими эсерами, меньшевиками, анархистами и участниками оппозиций. Это уже были старики, ранее они подвергались репрессиям, а свой арест в 1937 году рассматривали как очередную «профилактику». Они держались сплоченнее и спокойнее нас, коммунистов, попавших врасплох и разобщенных
опасениями и подозрительностью: а вдруг у соседа что-нибудь да есть?..
А тюремная жизнь шла. Нет, не шла — давила своей монотонностью. Правда допросы стали реже, пожалуй, менее ожесточенные. На одном из них мне удалось с тайным умыслом вставить в протокол фразу: «Все же лучше оплатить жестокий счет». Я радовался своей наивной хитрости — из первых букв складывалось слово ЛОЖЬ. Но никакой пользы от этого, естественно, не получил.
Начались кадровые перемены в аппарате управления и тюрьмы. Начальник вошел в камеру без сопровождающих лиц и не сделал замечания по поводу луковицы, которую я высадил в землю в спичечном коробке. Мир зелени и травы требует солнца — моя луковица была чахлой, ей, как и мне, не хватало света. Но для прокурора это не резон — на инспекторском обходе зыркнул глазами по луковице и распорядился: убрать. В тюрьме режиму не подвластны были разве только мухи и мыши. Вовсе не обязательно иметь часы. Если в щелочке видны черные бусинки мышиных глаз, без сомнения, подошло время обеда.
Удрученное состояние духа и убогую монотонность жизни вдруг встряхнуло незаурядное происшествие. Через фрамугу окна в коридоре подвала в тюрьму залез кот, а выбраться не сумел. Надзиратели стали гоняться за ним. В это время открыли дверь в нашу камеру, кот заскочил в нее и забился под каркасы собранных на день кроватей. Дежурный приказал старосте достать кота. Я сделал это неосмотрительно — кот прокусил мне мизинец. Через несколько дней на левой руке стали краснеть пальцы, а потом и вся кисть. В камере заволновались — не хватало еще, чтобы Розенберг взбесился. Следствие решило возить меня на пастеровскую станцию делать прививки от бешенства. Оказаться на чистом воздухе без запахов мочи, карболки, грязной одежды и тел, видеть свободную жизнь свободных людей — без надзирателей, без решеток, с магазинами, какими-то очередями—это совершеннейшее потрясение. И вовсе потустороннее — огромный рекламный щит с рисунком красавицы — кинофильм «Богатая невеста»! Окончательно сразила всех ветка сирени, которую удалось привезти в камеру...
Как-то в нашей камере оказалось четверо военных: Юнус Богоутдинович Ибатуллин, старший лейтенант Цвирко, лейтенант Мицкевич и я. Ибатуллин — старый коммунист, участник гражданской войны, комиссар Тамбовского кавалерийского училища. Он держался самонадеянно, в том, что разберутся, не сомневался. С воли он принес новости плохие и интересные. К первым относились продолжавшиеся аресты, ко вторым — учреждение медали «XX лет РККА». Кого же ею будут награждать, если арестовывают ветеранов?
Старший лейтенант Цвирко — человек немногословный, спокойный. Он командовал одной из лучших рот Мичуринского железнодорожного полка. Охотно рассказывал о солдатах своей роты, о природной хватке и силе крестьянских парней, которые за короткий срок солдатской выучки осваивали умение ловкими ударами кувалды по зубилу перерубать тяжелый железнодорожный рельс. На Цвирко новенькое летнее обмундирование улучшенного пошива.
Лейтенант Мицкевич — спортивного склада отличный советский парень польской национальности. Окончив училище и получив назначение, женился, был заворожен своей обаятельной женой. Много думал о ней, как она теперь будет без него? Все мы были очень непохожи друг на друга, как и наши шинели. Они как визитные карточки — каждая говорила о своем владельце: самая длинная, темно-кремовая с разрезом до хлястика —кавалерийская — Ибатуллина; хорошо подогнанная, элегантная — Мицкевича; виды видавшая — Цвирко. Ну, а мою теплую, хорошо пошитую — ни с какой не спутаешь, авиационная. Она выручала меня, как солдата выручает шинель в окопе. Спать большей частью приходилось на полу. Кроме того, в шинели были свои тайнички — перо, марлевый бинт, который я не сдал при перевязке фурункулов, а в хлястике шинели был запрятан кусочек фотографии жены с дочерью.
Куда в одиночке девать долгие 17 часов дневного бдения? Куда деться от самого себя и бесконечных мыслей? Вот и выдумываешь всякое. Например, восстановить в памяти стихи, которые знал. Стихотворение «Жизнь» Надсона засело в мозгу, как заноза: «...Меняя каждый миг свой облик прихотливый, капризна, как дитя, и призрачна, как дым, кипит повсюду жизнь в
тревоге суетливой, великое смешав с ничтожным и смешным...» Стало ясно—многое забыл. Но нет худа без добра — появилась осмысленная забота — надо восстановить в памяти тексты, глядишь, и время уйдет. Один раз даже пел, естественно, молча, про себя. Это произошло в один из самых трудных дней в одиночке — 19-й или 20-й. Тюрьма, неволя, оскорбления начисто отучили меня плакать и плакаться. Но в тот день, прежде чем иссякнуть на долгие годы, горькие слезы мои пролились обильно. Я ходил по камере, пел и плакал. И чем чувствительнее была песня, тем горше было. И не стеснялся надзирателя, который по долгу своей невеселой службы наблюдал за мной в «волчок».
А потом надумал я о своих переживаниях начать говорить в стихотворной форме. Не беда, что нет ни карандаша, ни бумаги, значит, буду слагать устно. Это еще древние делали. И началась многодневная работа — намечалась тема, придумывалась первая мысль, фраза, строка. Это накрепко заучивалось в обычном порядке и с конца наперед. Потом вторая строфа, две вместе, третья и так далее. Днями ходил из угла в угол как лунатик и все сочинял и затверживал свое творение. Словом, стихов появилось штук 10—15. Каких? Вряд ли они годились для учебника о поэзии. Но это были мои стихи, выстраданные сердцем. И говорил я в них обо всем. И об одиночке: «Нас в одиночке двое, я и мой враг — тоска, кормят меня баландой, а тоска грызет меня». В другом говорил о воспоминаниях: «О прошлом, что встает передо мной, и что волнует душу и покой, и что внезапно ясный день угас, а я жду смерти час». Было и о Первом Мая: «Сказали по радио, сообщили в газетах — солнечный, радостный Первый Май. Мы с соседом поняли это, хоть нас на десять замков запирай». Даже романс сочинил: «О сказочной летней ночи и тихом плеске реки», о шарфе — «Сквозь рыданья и слезы меня провожая в далекий, неведомый, страшный путь, вещи мои в узелок собирая, мать решила женин шарф завернуть». Как запомнить и сохранить эти стихи? Как их записать? Поистине неистощима фантазия жизни — она предоставила такую возможность!
Как-то меня посадили в камеру, где соседом оказался не совсем обычный узник. Он не был пострижен, пуговицы костюма были не срезаны, а на тумбочке, что выглядело неправдоподобно, лежала областная там-
бовская газета. Моим соседом оказался один из первых комсомольцев на Тамбовщине — Аникин. Член партии с 20-х годов, участник разгрома антоновских банд. Чоновец. Арестован был в декабре 1937 года с должности председателя оргбюро исполкома вновь организованной Тамбовской области. Арест его был организован как в приключенческом фильме. Пришла телеграмма срочно выехать в Москву в Совнарком РСФСР к председателю—товарищу Сулимову. Билет на Москву заказал в Мичуринске — так быстрей, а из Тамбова в Мичуринск поехал на машине. Не придал значения тому, что в дороге его автомобиль оказался между еще двумя такими же — один спереди, другой сзади. В Мичуринске получил билет, снял валенки, отдал их своему шоферу, надел ботинки и направился к вагону, но в тамбуре Аникина зажала группа штатских. Они потребовали оружие, которого, конечно, не было, вывели на привокзальную площадь, посадили в одну из машин и повезли обратно в Тамбов. Доставили во внутреннюю тюрьму.
Газеты Аникину давали лишь те, в которых сообщалось о деятельности врагов народа в Тамбове под его — Аникина — руководством. Прояснилась связь событий — были арестованы предсовнаркома Сулимов, председатель Мичуринского горсовета Беликова — вот их и стали «вязать» вместе. Ранее в октябре Аникина выдвинули кандидатом в депутаты Верховного Совета первого созыва. Как-то в Сампурском районе на предвыборном собрании избирателей один старик вдруг спросил Аникина: «А ты, случаем, в 20-х годах сам-то в банде не состоял?» Ну, мало ли что может померещиться старому человеку. Однако вскоре Аникину сообщили, что старика привлекли за контрреволюционную агитацию. А теперь и Аникина арестовали. И на каждого завели свое дело.
Аникину дали в камеру бумагу и карандаш — писать свои показания. Он поделился со мной своим богатством. Маленькими буквами я переписал свои стихи, предварительно помял листки, чтобы не шуршали. аккуратно свернул их и запрятал в вату подкладки на спине шинели.
В канун ноябрьских праздников 1938 года в тюрьме был проведен традиционный обыск. А через день ночью к нам вновь нагрянули с внеочередным обыском ра-
ботники особого отдела. В этой камере я спал в белье, если таковым можно назвать не сменявшуюся больше года одну пару. На табуретке были бурые от дезинфекции бриджи, китель, на полу рваные сапоги. Все это по-своему гармонировало с наголо остриженной головой, с большими торчащими ушами, с землистым — без солнца — лицом. Лоб в морщинах, а в глазах такая великая скорбь, что один из следователей заметил: «Ну, что ты, б..., корчишь из себя христосика, по твоей роже давно тюремная решетка плачет».
Нас поставили каждого против своей кровати босыми на кафельном полу. Началась нервная, подленькая дрожь. Мои вещи проверял оперуполномоченный по авиашколе Кудрявцев. Прощупывая складки в одежде, матрацах, в голенищах сапог, он вдруг тихо пророкотал: «Это что у тебя в шинели, Розенберг?» Он вырезал из подкладки плотный комок на спине, распрямил смятые листочки и вызвал майора Гантмана. Тот был в коридоре. Его фигура в темно-зеленом френче, покроя времен гражданской войны, была массивна. Каменное величие на лице и нескрываемое презрение. Он спросил: «Твое?» И зеленым карандашом начертал на листке — Розенберг. Тайные записи подследственного — это, надо полагать, удача. И вот он молча, величественный, как памятник самому себе, взирает на меня—босого, замерзшего, худого... Именно в эту минуту я увидел впервые на его кителе юбилейную медаль «XX лет РККА». Крупная пятиконечная звезда из красной эмали вписана в белый круг и тоненькие лучики двух римских цифр XX.
А Кудрявцев, продолжая обыск, обнаружил бинт, иголку с ниткой. Из тумбочки, что и для нас самих оказалось неожиданностью, выпала ручка от жестяной кружки. Атмосфера накалялась. Начальник приказал Кудрявцеву выпороть подкладку из моей шинели и срезать все пуговицы на брюках. Покидая камеру, Гантман сказал мне: «Ну, битюг (это я-то битюг!), я на тебе поезжу».
Когда начальство ушло, последовала команда ложиться спать. Опустошенные, не разбирая свалки, мы залезли под одеяла, чтобы согреться. Потом Цвирко стал наводить порядок в вещах. И вдруг этот уравновешенный человек начал страшно ругаться. «Посмотри, — сказал он мне, — что этот дуб сделал с моими брю-
ками». И поднял свои бриджи, улучшенного пошива, без единой пуговицы. А их было более десятка. Пораженные нелепостью случившегося, мы сначала опешили, потом нас охватил гомерический смех. Мы были не в силах остановиться и не реагировали на предупреждения из кормушки. «Староста, в чем дело?» — рявкнул в открытую дверь дежурный. Я, вероятно, был похож на огородное пугало, когда, придерживая падающее с плеч одеяло, схватил брюки, подскочил к двери и, сотрясаясь от смеха, выкрикнул: «Ошибка произошла, не в тех брюках пуговицы срезали».
Сидя в карцере, я все думал о медали, и перед мысленным взором возник образ маминого брата, моего дяди Лейбы в гимнастерке, почему-то без ремня. Ровесник века, токарь Орловского завода Шильде, в 1918 году добровольцем записался в Красную Армию. Воевал. В гражданскую войну учился на курсах первых красных офицеров, убыл на Южный фронт, где году в 20-м был зарублен белыми. Дорогой мой дядька, это же твоя, твоих товарищей, а не Гантмана и ему подобных, медаль... это же вы создали и кровью своей скрепили нашу Красную Армию...
О том, что делалось на воле, мы, естественно, не знали. Но к тому времени в тюрьме уже скопилась группа таких заключенных, которых и держать далее вроде бы и нельзя, но и выпускать не надо. Я оказался в их числе. Нас собрали в Тамбовской городской тюрьме. После режима внутренней—это уже не тюрьма, санаторий. И совсем уже вольными были порядки в Мичуринской тюрьме. Оттуда меня изредка привозили к следователю в управление.
Как-то в Мичуринской тюрьме я познакомился с Каляевым, директором МТС. Он мне сообщил, что с него снимают обвинения и готовят отпустить. Тогда я написал заявление в ЦК партии, где говорил не столько о себе, сколько о том, что видел кругом. Каляев зашил заявление в подкладку пальто. Вскоре его освободили.
В начале весны 1940 года меня вызвали в кабинет начальника Тамбовской городской тюрьмы Иванова. На воле мы с Ивановым иногда встречались на пленумах горкома партии. Он садился рядом и спрашивал: «Ну, молодежь, как дела?» В кабинете оказался высокий, седой военный с двумя шпалами — военюрист, помощник военного прокурора Орловского военного
округа Ильичев. Он приехал по моему заявлению в ЦК партии. (Спасибо тебе, товарищ Каляев, за твою обязательность.) Иванов покинул кабинет, а Ильичев стал разбирать мое заявление. Некоторые ответы записывал в свою тетрадь, задавал уточняющие вопросы. Вроде бы нас никто не подслушивал. Беседа длилась долго. В заключение Ильичев сказал примерно так: «Если вы, Розенберг, рассказываете правду, мы ваше дело отзовем, проверим и освободим, если невиновны». Трудно передать мое внутреннее состояние после такой встречи. Появилась реальная надежда. Вскоре ночью меня вызвали без вещей и привезли во внутреннюю тюрьму. Там без задержки подняли наверх и ввели в большую комнату с мягким освещением. За огромным письменным столом сидел начальник Тамбовского областного управления НКВД Малыгин. За столиком против меня расположился капитан и записывал нашу беседу. Она велась ровно, спокойно и удивляла интересом Малыгина к подробностям и по обвинениям в мой адрес, и по методам следствия, в частности, что я считал неправильным и кто, на мой взгляд, был невиновен. Вскоре я понял — Малыгин задает мне те же вопросы, которые недавно ставил Ильичев. И осенило — я не посмею с Малыгиным говорить так же откровенно, как с Ильичевым. Значит, ответы не совпадут. Так где же Розенберг говорит правду? — спросит у прокуратуры Управление НКВД... Я старался повторить свои ответы, ранее данные Ильичеву. Потом начальник отослал капитана. Нам принесли чай, Малыгин пересел на диван, угостил папиросой и повел какой-то непринужденный разговор. Неожиданно спросил: «Ну вот, Розенберг, мы, скажем, вас освобождаем. Что вы будете делать?» — «Как что? Поеду в Москву, к семье, в КПК — там мой вопрос так и остался нерассмотренным». — «И что вы им скажете?» — снова спросил Малыгин. Я замялся. А он с этаким добродушием сказал: «Вы им скажете, что эти сволочи напрасно вас держали». Не понял я в тот час, что была решена моя судьба.
В конце весны 1940 года, в дежурке Мичуринской тюрьмы мне объявили решение Особого совещания об осуждении к пяти годам исправительно-трудовых лагерей за участие в троцкистской деятельности, о которой, кстати, на следствии и разговора не было.
И срочно, в индивидуальном порядке через всю страну и ее пересыльные пункты отправили через Владивосток в Магадан — столицу Колымского края,
Вместо назначенных пяти лет в первом заключении на Колыме меня продержали девять лет.
Только благодаря своей молодости сумел я выполнять тяжелый физический труд по 12 и больше часов в сутки, при двух выходных днях за промывочный сезон — 1—2 мая и 7—8 ноября. По самым скромным своим подсчетам, за годы работы в забоях Колымы на мою долю пришлось не менее 7 килограммов добытого золота. В дни войны это была существенная поддержка стране.
Жить в больших городах и центрах, возвратиться в Москву к семье не разрешили. После Колымы мне не так уж трудно было в сибирской тайге, и я стал работать в геологических экспедициях Красноярского края. Но там меня настигла волна репрессий 1951 года. Пришлось вновь пройти арест, допросы, тюрьмы, этапы, лагеря. Это заняло еще пять лет неволи.
Сложилось так, что я все же выжил. Груз двух святых просьб лежал на мне десятилетиями. После многих бесплодных попыток удалось найти в Софии жену и сына Бориса Любимова. В Крыму разыскал сына Всеволода Рожина — Александра. И передал родным все, что знал о дорогих им людях. Наши связи живут и по сей день.
РОЗЕНБЕРГ Макс Соломонович родился в 1911 году в Двинске (Даугавпилс). В комсомоле состоял с 1926 года. Член КПСС с 1931 года. Трудовую жизнь начал рабочим. С 1930 г. — на комсомольской работе; секретарь комитета на Тормозном заводе в Москве, Уральского горрайкома в Казахстане, помощник по комсомолу начальника политотдела рыбной промышленности на Дальнем Востоке, помощник начальника политотдела Тамбовской школы гражданской авиации. В 1937 году был репрессирован, находился в тюрьмах и лагерях. После освобождения работал заместителем начальника геологических партий в Сибири. Вторично репрессирован и в 1955 году реабилитирован.