Радыгин А.В. — Послания на волю

Радыгин А.В. — Послания на волю

Радыгин А. В. Послания на волю : Письма из мордовских лагерей и Владимирской тюрьмы (1964–1971 гг.) / предисл., примеч. С. Радыгина // Звезда. – 2006. - № 3. - С. 109–158 : портр. Гордин Я. А. «Попробуйте согнуть дамасский нож…» // Звезда. - 2006. - № 3. - С. 107–108.

109

ПОСЛАНИЯ НА ВОЛЮ

Письма из Мордовских лагерей и Владимирской тюрьмы

(с 1964 по 1971 г.)

 

ПРЕДИСЛОВИЕ

Я глубоко признателен редакции журнала «Звезда» за публикацию писем моего отца Анатолия Владимировича Радыгина.

Судьба не предоставила мне возможности общения с ним в «сознательном» возрасте, и, прочитав эти письма только сейчас, я испытал настоящее потрясение. Это был первый «разговор» отца со мной. Разговор тридцатилетнего отца с пятидесятилетним сыном. Я слушал его «по-отцовски», что, согласитесь, необычно. Как много мне хотелось бы ему сказать — поспорить, удержать и поддержать, успокоить и просто обнять с любовью...

Я необычайно горд тем, что масштаб личности отца превзошел все мои ожидания. Он очень рано многое понял, и его сопротивление произволу оказалось одной из «палок», вставленных в «красное колесо» коммунизма в России.

И я буду гордиться этим всегда и донесу это до своих детей и внуков.

Вместе с Аллой Алексеевной Казьминой мы передали оригиналы писем и сонетов отца через Русский общественный фонд А. И. Солженицына на хранение во Всероссийскую международную библиотеку. Сейчас они находятся в библиотечном фонде «Русское зарубежье» по адресу: Москва, Н. Радищевская, д. 2, под номером P-502, А. В. Радыгин. К оригиналам приложена их распечатка, снабженная необходимыми комментариями.

Сердечно благодарю Аллу Алексеевну за предоставление этих писем для публикации, а также Наталью Дмитриевну Солженицыну за участие и помощь в моих поисках.

Я считал своим сыновним долгом попытаться дополнить эти письма какими-либо документами и свидетельствами, которые надеялся отыскать в архивах Владимирского централа и Мордовских лагерей. Увы... Преступники, облаченные государственной властью, всегда умело заметали свои следы. Чуть ли не вечно храня уголовные дела, они торопливо уничтожали дела заключенных по 58-й статье. Я вел поиски по четырем архивам, и все впустую. Но мне почему-то

110

верилось, что я хоть что-нибудь найду. Конечно, интересовали меня в первую очередь письма, задержанные цензурой и не дошедшие до адресатов. Кроме того, зная, что осенью 1969 года отец предпринимал попытку побега из лагеря в Потьме, я сделал запрос на информацию о побегах и обнаружил его фамилию. Результатом этой попытки было повторное заключение во Владимирском централе.

По отрывкам документов, по рассказам В. Е. Ронкина (три последних месяца 1972 г. — однокамерника отца во Владимире) и С. Д. Хахаева (однолагерника, продолжающего активную деятельность в Санкт-Петербургском отделении «Мемориала») я узнал, что отец пользовался большим нравственным и интеллектуальным авторитетом среди заключенных, обладал необычайной смелостью и, по характеристикам его «сторожей», был политически опасен, дерзок и требовал постоянного контроля соответствующих органов после освобождения. С такими характеристиками быть бы ему постоянным сидельцем до горбачевских времен. Но он нашел выход: уехал из СССР.

Горько, что отец не дожил до наших дней!

Чтобы читателю был понятней общий контекст публикации, следует сообщить основные биографические сведения о моем отце.

Анатолий Владимирович Радыгин родился в Ленинграде первого июля 1934 года в артистической семье (отец — музыкант, мать и бабушка — танцовщицы). Детские годы провел в семье тетки — Валентины Рувимовны Шульман. Во время войны семья была эвакуирована в Ташкент.

После войны закончил ремесленное училище, вечернюю школу, потом Высшее военно-морское училище им. Фрунзе.

В 1954 году он женился, в 1955 году у него родился сын Сергей.

Получив диплом и звание, А. Радыгин вскоре попал под хрущевское сокращение армии. Служили плавал на Черном море, на Севере, на Дальнем Востоке. - В 1961 году издал свою первую книгу стихов «Океанская соль». Многие стихи того времени до сих пор не изданы.

К началу шестидесятых окончательно сформировал свое отношение к советской действительности.

В 1 962 году в Батуми предпринял попытку бегства из страны, вплавь добираясь до нейтральных вод.

Был арестован. В последнем слове резко осудил коммунистический режим. Приговорен к 10 годам по ст. 58. Отсидел 4 года в Мордовских лагерях и 6 лет во Владимирской тюрьме.

Освободился в сентябре 1972 года.

Летом 1973 года эмигрировал в Израиль, откуда вскоре переехал в Европу, а затем — в США.

В ноябре 1984 года пришло известие о его смерти.

Сергей Радыгин

* * *

Май 1964 года. Мордовия

Аленушка1, птаха моя! Куда же ты пропала? Встряхнула меня, взволновала, и снова нет ничего. Я ответил тебе большим довольно сумбурным письмом, но или оно, или твой ответ на него пропали, у нас это бывает, ты ведь знаешь, что я не на курорте. После твоей бандероли с запиской я живу от почты до почты. Я читаю и перечитываю Никитину2 с твоими птичками, и удивительно, что простые стихи, которые я видел и читал еще в рукописях и, честно говоря, в глаза поругивал Тамару, — теперь для меня полны замечательного смысла, тайны и всего, только нам с тобой понятного. Я уже писал, что я сохранил пушкинский жетон из Ми-


1 «Аленушка» — Алла Алексеевна Казьмина, главный адресат писем (далее — А. К.).

2 Тамара Александровна Никитина — ленинградская поэтесса.

111

хайловского, сохранил ценой колоссальных ухищрений и унижений — ему столько времени, сколько нашей встрече, — день в день. Милая, милая, отзовись, жду, жду, жду. Я даже не ожидал от себя, что снова впаду в такое юношеское состояние трепета и восторгов, бурного отчаяния и постоянной надежды, и все только от ожидания писем от тебя.

Девочка моя, после почти двухлетней разлуки так хочется вновь соединить свои мысли с твоими, твои горести и надежды забрать себе и отдать свои. Ты себе не представляешь, насколько я изменился за это время, какую массу знаний и опыта впитал и продолжаю впитывать. Помнишь, на шоссе у могилы Пушкина ты мне сказала о человеке, у которого ты хотела бы черпать силу и уверенность, о человеке всезнающем и проникновенном. Аленушка, я сейчас неизмеримо ближе к этому человеку, чем был когда-либо. Я сам себя не узнаю, настолько мир прояснился вокруг меня, настолько я узнал цену людям, миру и фальшивым ценностям. О, я не тот Владимыч3, что был, — может, более «подержанный», но гораздо спокойнее и неизмеримо мудрее. Видишь, как я хвастаюсь — как сватаюсь. Милая, жду твоих слов, твоих рук, твоего тепла.

Твой Владимыч

Июнь 1964 года. Мордовия

Бриф, бруф, браф4, родная!

До сих пор не могу очухаться. Отсутствие твоих писем, а потом сразу два меня выбили из колеи, и я пять дней их смаковал. Я не могу и не имею права писать тебе все прямо и ясно, а то и это письмо окажется там же, где и первое, однако ты у меня девочка умная, должна читать и умом и сердцем. Ничего у меня, родная, не случилось, а если и случится, даже самое плохое, я не удивлюсь и не испугаюсь. Девочка моя, хочешь верь, хочешь не верь, но я за эти два года повзрослел, познал и понял столько, что сам себя не узнаю и, честно говоря, радуюсь, посмеиваюсь над собой таким, каким был до сентября 62-го. И все-таки я и тогда был прав. Я был не до конца принципиален и тверд, надо мной висело множество обязывающих и расслабляющих связей, у меня не хватало информации по многим вопросам — а теперь все иначе, и поэтому то место, где ты называешь меня «непутевым и невезучим», меня насмешило, а вот то место, где ты сообщаешь, что тебя волнует мнение Сорокина5 или моих родных, но что ты имеешь свое мнение, мне просто не понравилось. Т. е. то, что у тебя свое мнение, — это хорошо, но очень плохо, что в этом мнении заблудились словечки вроде «заблуждаться» или «совершать поступки предосудительные» и т. д. Мне с первого дня до сегодняшнего не приходило в голову, и могу тебе обещать — не придет, хоть на секунду усомниться в правильности моего пути и конечных поступков. Я могу делать отдельные просчеты, ошибаться в частностях, но в общем я был, есть и буду прав, пока живу. Я до сих пор не могу успокоиться и параллельно послал письмо родным, чтобы тебя предупредили, что «честный человек», которому ты веришь, это подонок, чернее, подлее, гадостнее которого я не встречал ни среди своих врагов на воле, ни среди подлецов за решеткой. Если ты действительно веришь мне, то ты с ужасом и старанием вымоешь руки после последнего прикосновения к этой гадине, внешне авторитетной, велеречивой, а внутренне ужасной. Мне самому долго не верилось, что Сорокин, этот атлет с бронзовой кожей и самодовольным лицом, с языком, нафаршированным философско-литературной терминологией, такой иуда, трус, а ко всему еще не очень умный, грамотный, т. е. в широком смысле пигмей. Алешенька, ты ведь такая умница, не прими это за озлобленность против лжесвидетеля, просто я теперь на такой горе, откуда очень далеко и хорошо видно все. Я сейчас с ужасом думаю, какая масса людей занимается перекатыванием чурбанов, отдает жизнь и талант делам, которые не стоят даже обдумывания. Я здесь похоронил для себя массу авторитетов. Я прочувствовал пустоту и ложь огромного большинства


3 Так А. К. называла А. Радыгина (далее — А. Р.).

4 Приветствие, которое в письмах А. Р. означало полное взаимопонимание (из сказки Дж. Родари).

5 А. Н. Сорокин — поэт, бывший друг А. Р.

112

философских и литературных фигур, научил себя быть выше страха перед мнимыми очевидностями. Разрешите представиться — доктор Фауст, ваш покорный слуга.

И я продолжаю жадно впитывать философию и историю, литературу и языки, много и тщательно пишу сам. Аленушка, все, что написано до сентября 1962 г., я отмел и теперь вижу, каким бесцветным по форме и мысли я был, как легковесны были мои знания и цели в литературе. Поэтому мне и не нужно присылать стихов. Я внимательно слежу за всеми журналами и, как опытный врач, не только пофамильно знаю, кто и чем болен, но и с большой точностью предугадываю, куда, в какую тематику и какую форму ударится тот или иной литературный подвижник или окололитературный спекулянт. Я сейчас с сожалением вспоминаю, как много времени я отдал изучению и созданию звонких пустячков или прямо вредоносной болтовни. Так что, родная, мне не надо решать «основных вопросов, связанных с моим мировоззрением, отношением к обществу и к людям». Не надо — они решены окончательно и — как мне кажется — бесповоротно. Но не думай, что мною овладели злоба и ожесточенность — ничего подобного. Тем самым, как ты пишешь, «честным, добрым, мудрым, любящим людей и живущим для них» человеком я выйду из всех испытаний, сколько бы они ни продолжались. Это хорошо и правильно для меня, милая, но пойми, что на этом пути очень тяжело женщине, которая рядом, которая делит и твою беду и твою радость, но почти невыносимо тяжело женщине, которая не получает и, может быть, никогда не получит моей теплоты. Тем более, что природа негодует от несоответствия твоей юности и твоего монашества. Все против нас, против нашей любви и близости.

Алешенька, радость моя, я живу от письма до письма, и меня огорчает, что тебе помогают разбираться в людях мои «ошибки и огорчения», т. е. «заблуждения», добавляй «прошлые». Алешка, я никуда и никогда не исчезну, не сгину и, честно говоря, ревную, как семиклассник, когда ты пишешь, что влюблена, да еще с Елкой6 вместе. Конечно, смешно, восемь лет впереди и ревность? Но я, как ревнивый бычок, еще взбрыкиваюсь, нет на меня, как видно, тореадора. А пути живых сходятся, Аленушка, только постарайся делать как можно меньше просчетов из девчачьей доверчивости. А то нашла с кем откровенничать о своей любви и нежности ко мне — с Л. А.7, которая умная и благородная женщина только до определенных границ. Она была готова драться за меня со всем миром и была бы больше рада видеть меня на костре, чем в чьих-либо объятиях. Протоколы, где она говорит о деле, дышат умом и чуткостью, а что касается личных отношений — сплошной дикий шизофренический бред полусумасшедшей от ревности женщины. (Ох, как я ее теперь понимаю, пока ты не пояснишь мне — кто мой счастливый соперник и пересмешник.)

Милая, милая, не сердись за длинные сердитые строки. Вот отбурчусь, отворчусь и буду снова добрый-добрый. Чем больше зла я расходую на своих противников, тем больше нежности остается для тебя. И для мамы, но для мамы другого калибра нежность и тоска. Алешка, время скачет, дни тянутся медленно, а месяцы пролетают страшно быстро, кажется, что я попал сюда не раньше, чем вчера, так свежо у меня в памяти все, что связано с тобой, так же тепло и свежо. <...>

Пишу ли? — Да, и очень. Работаю ли? — Был грех, работал, сейчас бросил, за что, видимо, скоро сяду в БУР8. Описать день? — Читай Солженицына. Из наших знакомых интересуют только умные и чуткие люди. А у меня вопрос один — в кого ты влюблена, родная? Не успокоюсь, пока не узнаю.

Твой Владимыч

Июль 1964 года. Мордовия

Ох, милая, так мне хотелось начать письмо нашей итальянской присказкой, но, вероятно, придется, пока воздержаться. Старый сеньор все-таки понимал


6 Юля, знакомая по литературному объединению, которым руководил А. Р.

7 Л. А. — гражданская жена А. Р. с 1958 по 1962 г.

8 БУР («барак усиленного режима») — карцер.

113

мальчишеский язык, а мы с тобой заговорили на разных. Я забыл, что эти два года ты жила такой же жизнью, как и раньше, а мой пульс изменился, последнее твое письмо показало, что ты глубже и интереснее, чем мне казалось раньше, и в то же время твоя точка зрения на мир и наши в нем места гораздо прочнее, чем ты сама думаешь. Тревожных мыслей, внутренних криков — целый ураган, и поэтому я вынужден писать не экспромтом, потому что ассоциации уведут меня на целый том. Я буду отвечать только на третье и четвертое письма, и поэтому не удивляйся скачкообразности моей эпистолярной композиции.

Аленушка—ты последняя живая нить, которая связывает меня с прошлым, может быть, последняя горькая любовь, которая, может быть, и останется, как в легендах, платонической и недолюбленной.

Так вот, ab ovo — дневника твоего, милая, мне сейчас можно и не читать — если твои письма написаны, а оно, вероятно, так и есть, с полной душевной отдачей, то мне предельно ясна та часть твоего внутреннего мира, в который я вхож и, как ты сейчас увидишь, чувствую себя там не в своей тарелке.

Да, милая, основные вопросы решали Лев Толстой, этот слюнявый либералишко, гнусного нехлюдовского толка, метался между богоискательством и «Крейцеровой сонатой», доведший Пьера и Наташу до обыденщины, — мне не указ и не философский авторитет, хотя и неизмеримо выше меня творчески. Что касается «сбора сведений по интересующему меня вопросу» (ирония здесь и дальше моя), то спешу сообщить тебе, что сотой доли этих сведений достаточно, чтобы этот союз, который продолжает быть империей, советских, которые с начала перестали ими быть, социалистических, которыми они сразу не были, и, наконец, республик, которые остались рабскими колониями, был и остается государством, против которого я буду бороться, пока мне кишки не намотают на гусеницы; не было в истории войн (даже обе мировые вместе взятые), не было в мире нашествий и оккупации, которые унесли бы столько жертв, сколько легло в советских застенках. Не было на свете государства, которое бы уничтожило самый цвет своего крестьянства, рабочего класса и интеллигенции, которое бы бросило безоружно под колеса враждебной военной машины лучшие кадровые армии, которое, проводя гигантские военные операции, не выручило из кольца гигантский город, брошенный умирать не от вражеских снарядов, а от смольнинской безалаберности, которой не допустил бы любой лейтенант интендантской службы.

Нет в мире такой юридической категории, чтобы оценить бесконечную цепь преступлений этого строя перед всем человечеством, перед покоренными народами и в первую очередь перед своим. Кстати, о народе, который настолько привык к кнуту и окрику, привык мерить доблесть количеством потерь, народе — ханже и монархисте, народе, гордящемся вонючими онучами, реакционном по своей сути, ненавидящем всякое проявление интеллигентности.

Жиреет Москва, как паук, рассыпает свою паутину на Европу, Азию и Америку, исторгая беззастенчивую ложь, ложь взахлеб, угрозы, насилие и прямой террор. Жиреет на украинском хлебе и сале, на кавказской нефти и фруктах, на азиатском хлопке и сибирском лесе. Жиреет и строит буквально все, что сложно и трудно, — трудом самых настоящих рабов, не абстрактных гладиаторов, а самых конкретных рабов, сосчитанных поштучно и дохнущих оптом. Жиреет, а вокруг, в пределах великого княжества московского, испускает зловоние великолукская, псковская да тамбовская нищета. Нищета семнадцатого века, лапотная, сермяжная, сивушная. Но при этом нафаршированная по уши шовинизмом, абсолютно беспочвенным, но страшно цепким.

Поверь мне, моя девочка, я это исследовал глубоко и знаю, что говорю. Передо мной цифры, факты, тысячи очевидцев. Человек имеет право судить об эпохе только тогда, когда он подходит к ней как мыслитель, т. е. оценивая каждое явление с трех сторон — с экономической, политической и философской. Так и я — оправдываю или обвиняю. А ты говоришь о «возрасте, положении и индивидуальных качествах». Мне понятно, почему тебе было трудно найти

114

грань, «где кончаются недостатки социальных систем» и где «несовершенство собственного характера, воли и ума». Это совершенно нераздельные вещи. Я тебе писал, что если строй позволяет распоряжаться судьбами и событиями людям ленинского фанатического характера, жестокой сталинской воли, лицемерного беззастенчивого ума нашего хряка, то люди с моими качествами практически не могут быть удачливыми или везучими. Здесь это особенно заметно, отдельные случайности сформированы в плотную закономерность. И об этом можно писать романы.

Все-таки ты, милая, и карась, и идеалист в придачу. Мечта для чекистской щуки! Я мог бы здесь «растечься слезной лужей» и писать тебе об истощении, о постоянном нахождении под оружием, об унизительных голых обысках, об унизительном «ты» от каждого скота и прямых насилиях. Все это для вас там, за колючей чертой — пустой звук. Люди, приезжающие в зону, видят цветники, разбитые самими заключенными, видят заключенных, гоняющих футбольный мяч (и твой милый Августин тоже), они видят чистые простыни, и становится незаметным, что эти люди вкалывают на работе и получают на полторы тысячи меньше калорий, чем бездельник должен получать на свободе, что эти люди по десять-пятнадцать лет не видели женщин и в зоне процветают открытый онанизм и педерастия. Что это остатки растерянных, заморенных голодом и морозом, раздавленных танками многотысячных отрядов живых людей, к которым я теперь поневоле причастен и за честь которых ответствен. Это последние могикане, которых распинает медицина, эти палачи в белых халатах, и прорабы в синих спецовках и конвой в серых шинелях. Спокойно и деловито минируют наши организмы минами замедленного действия, которые начнут рвать наши кости, легкие и печени, как только ослабнет напряжение волчьей напряженности и звериной бдительности. Люди, выходящие отсюда бодрыми после двадцати пяти, двадцати, пятнадцати лет, рассыпаются «на воле» катастрофически. Я сижу вместе с людьми, которые знают, что они обречены, и доходят в своей ненависти до того, что на глазах палачей поедают собственное мясо, макая в собственные внутренности, вскрывают вены, глотают черт-те что. Это истерическая, но геройская демонстрация открытой ненависти.

Несмотря на мои просьбы, мольбы и запреты, мать за моей спиной схлопотала мне два месяца психбольницы, где я сидел с людоедами и людьми, пожиравшими собственный кал, с патологическими убийцами и прочими человеческими отбросами. Я не скоро прощу это своей матери. А также то, что она практически стала на сторону моих сторожей. Я только вскользь коснулся того мира, в котором я живу, и как жалки и убоги те «замечательные, чистые и добрые люди», которые читают Солженицына и потом честно трудятся на это государство. Для меня это уже не честные и не добрые люди. Приведи мне в пример любого человека, и любой, кто живет в этой клоаке и спокойно уживается с этим миром, — уже морально ущербен и не может с полным правом смотреть в глаза цивилизованным людям.

Считай это фанатизмом, но я скорее вступлю в Бундесвер или в американскую армию простым солдатом, я стану на сторону любой силы, которая попытается опрокинуть власть этой банды, затмившей всех фюреров и всех Лойол.

Так что мечту об ослепительной океанской робинзонаде надо если не оставить, то отложить, и, видимо, надолго. И я «терпим», я заботлив и даже нежен с людьми, которые медленно умирают здесь за чистую совесть и высокий гуманизм, а с другими буду нетерпим, а если придется, то и беспощаден. Так что мой «фанатизм» не однобок, это не фанатизм, а гнев, и он мне диктуется как гражданину планеты Земля и как сыну нации, безмерно виноватой перед другими народами. Я несу на себе тройное проклятие — жида, славянина и советского обывателя, и мне нужно много сделать, чтобы смыть с себя позорную библейскую мягкотелость еврея, скотское бездумие русского и страшное соучастие негодяя, служившего своими силами и талантом самой варварской на земле касте.

Все «хорошее», о котором ты так усердно мне напоминаешь, влачит здесь, в нашей стране, жалкое существование не благодаря нашему укладу, а только в

115

обход этого уклада, вопреки ему. Скотская стадность, обезличка, культы личностей, уродливые и зловещие, низкий уровень общей культуры, преступность, принятие как должного любого насилия, против которого взбунтовался бы любой Дикарь и любое животное, вот к чему пришла «великая нация». А ты мне предлагаешь, в хоре с моей матерью, вслед за Л. А., вслед за Сорокиным, сидеть в дерьме и обонять розы? Я был бы недостоин ни любви, ни чести, если бы пошел на это массовое сумасшествие.

Я повторяю тебе, что не только частные, но и всеобщие Восторги моих почитателей не меняют мою точку зрения на мое «старое» творчество. Местные иезуиты (а 1а Чхеидзе9) даже заучивали наизусть мои стишки. Пусть не сожалеют о потере такого «поэта» известные и неизвестные поклонники, пусть не верят моим идиотским рифмованным восторгам, которые на поверку мелкотравчаты и тривиальны. Пусть не ждут — если я еще и вернусь живым из этого сражения, то для большинства из них новый Радыгин будет ох как невкусен! Не думай, что я стал желчным и озлобленным, но теперь моя лирика, и интимная и гражданская, неприемлема для людей, которые принимают поэзию так, как мы с тобой ее когда-то принимали, а ты продолжаешь принимать.

А тех козлов, которых мы считали «смелыми» (в кавычках им теперь сидеть долго), я теперь вижу насквозь, и смелости их грош цена, да и современные гражданские страсти переросли современную поэзию, и она остается утешением для фрондеров и засидевшихся девиц. Я сейчас медленно и мучительно пишу новую книгу. Она очень сложна формально и еще сложнее философски — и то я думаю, что у меня не получится вещи, достойной цели, и, видимо, Гете из меня не получится.

Кстати о Луговском. Он всю жизнь, как трусливый рысак, носил наглазники и до конца дней своих старался быть адвокатом варварской власти, уходил в себя и молчал, когда его товарищей поднимали на дыбу. А Маяковский после революции деградировал как поэт, опустился как гражданин и стал агентом Лубянки10. Он стал импотентом и как мужчина, и как творческая личность. Полистай последние стихи Сельвинского, Тихонова и других. Где поэты и где поэзии? Эти авторитеты пали передо мной первыми. И я смотрю на кувырканье этих «средних» не с высоты поэтического таланта, который сам-то еще под сомнением, а с вершины своей гражданской и читательской совести, которая уже выше сомнения (во всяком случае, для меня). Так что, Аленушка, категория «инакомыслящих» друзей мне уже знакома — одна довела до почти патологической истерии, другой выдал на расправу и сделал все, чтобы меня заперли в клетку покрепче, третья (мать) чуть не водворила в дурдом. Хватит, я думаю, а? Что касается «позы постороннего», то сообщу тебе, что я уже полгода провел в одиночках и БУРах, где мне только и разрешалось, что думать, и ничего больше, и будь уверена, что я ставил себя во всякие положения. Я и сейчас пишу тебе из БУРа, «в исходную позицию» становился, «настоящее препарировал и о будущем размышлял». Не от «болезней тела и души» происходят мои беды, а именно от стремительного духовного обогащения и выздоровления. Я даже сейчас занялся чтением Библии и Евангелия, упаси бог, я не стал верующим или ханжой, но сейчас меня очень интересует то, что вдохновляло художников, музыкантов и поэтов две тысячи лет. Я и раньше знакомился с этими ценнейшими произведениями литературы большой человеческой глубины. Но не чувствовал их глубины и мудрости. Повторяю — ничего общего с мистикой или религией (а многие уходят в нее, ищут духовной свободы).

Вероятно, наши понятия о Готовности к горю и счастью здорово расходятся. Я поглядел бы на этих лондонских Герценов, парижских Тургеневых и яснополянских Львов Николаевичей в нашей камере, да еще на фунтовой пайке, куда бы девалась их философия?

Боже мой, какой провинциальной безысходностью, непрошибаемой обывательской слепотой насыщены письма с воли, и не только письма моих близких. Много здесь, в лагере ходит людей оторопелых, пораженных потрясающей сте-


9 Следователь, который вел дело А. Р.

10 Маловероятно (ред.).

116

пенью одураченности нации, высшей мерой свободомыслия для которой являются сладенький оптимизм Эллы11 или бодрящий морфинизм вроде твоего. Нация сама посадила себя в нечистоты и пытается утверждать, что это еще не так плохо. Стыдно, Аленушка! У нас тут тоже есть дезертиры, которые всасывают нирвану и, сидя голой задницей на колу, считают себя страшно свободными. Может быть, я толстокож, и можно быть свободным на колу, но половина из них уже перекочевала в стукачи и доносчики. Эта свобода духа на поверку оказывается разновидностью трусости, причем страшно зловонной и лицемерной. Моя дорогая, madame Anette, перечти фединские «Города и годы». Посмотри, как расплачивается современный донкихотишка за благородство по отношению к родине, женщине, к другу и к врагу. И как бодрячки, вроде жениха Мари, или хамелеоны, умеющие мгновенно менять пластинку, вроде Курта, — благоденствуют и находят себе место. Мне трудно сейчас руководить твоим чтением, у нас разные понятия о добрых и злых феях.

Кстати о твоей высокой миссии. Я, конечно, буду очень рад, если увижу твою сестру такой, какой и ты ее хочешь видеть, но не в Африке12! Вслед за миссионерами со шпателем и штангелем движется оружие и войска, движется очередное щупальце Москвы, и народы Африки дорого заплатят за несколько спасенных врачами жизней. Уже заплатили тысячами голов доверчивые народы, к которым приезжали сначала добрые советские врачи (об этом поэты писали), потом прямо вслед советские чекисты (об этом писали мало), а потом, когда чекисты не понравились, пришли карательные войска (об этом не писали). Я буду очень недоволен, если увижу твою сестру в авангарде советской экспансии, в борьбе за право грабить экономику Камбоджи и Лаоса, а главное, за право арестовывать, давить танками, бросать за колючку. Как вкусно, когда, сидя в Москве, можно арестовать венгра, поляка, восточного немца! Вкусно, когда от твоего гнева в Кремле или на Лубянке бледнеют в Праге или в Берлине! Властолюбие — страшная страсть, сильнее страсти к женщине. Африка! Большие благородные негры! Доктор Айболит! Ах, какая дивная экзотика! И какая слепота!

Вот именно сейчас я просыпаюсь по утрам с ощущением ясности. Хотя, конечно, покоя нет и мне его не дадут. Я не хочу позировать, Аленушка, но существует большой процент вероятности, что я оставлю свои тощие кости в мордовских болотах или во Владимирских казематах. Страна советов своей нетерпимостью накалила мировую обстановку до отказа. Ее черное и наглое вторжение во все мировые дела (врачи впереди) без морального на это права, ее «щедрая рука», когда свой народ прозябает в неслыханной колониальной бедности, ополчили против нее весь цивилизованный мир. Страны общего рынка нашли наконец способ построения общества без границ, без войн и без чекистов, а это Кремлю — нож острый. Кремль растеряли распугал всех своих союзников, расколол и обнажил язвы коммунистических доктрин и породил в приличных государствах контрмеры, выделившие такие силы, таких деятелей, как Барри13. Они никогда не имели бы успеха, если бы не московская угроза, угроза раскулачивания Гарстов, национализации Фордов и т. д. Эта империя развалится, как разваливались и до нее, но всегда (это история) эти рухнувшие империи старались хоть на несколько минут пережить своих политических заключенных. Поэтому я так надоедаю тебе политическими отступлениями. Все эти Лаосы и Пекины, Берлины и Парижи сейчас не косвенно, а прямо влияют на мою, а значит, и твою судьбу. Подумай, Аленушка, тебе века отпущено меньше моего, смею ли я практически отнимать у тебя жизнь. Если нам доведется встретиться в «Чайке» через восемь или больше лет, я уверен, что причины, из-за которых мы расстались, ценнее и весомее наших жизней и даже нашей любви, а испытания и знания, которые у нас появятся, могут сыграть роковую роль. Представь себе, милая, что вдруг через восемь лет мы оба или один из нас вдруг увидит, что жизнь на закате, что покоя и счастья, в том понимании, в каком мы будем принимать эти слова, уже не будет. Как мучительно будет жалко тебе отданной неизвестно зачем молодости. А мне тоже будет нелегко нести бремя благородной жертвы.


11 Элеонора Григорьевна Сапожникова — двоюродная сестра А. Р.

12 «...о твоей высокой миссии» — после смерти отца А. К. считала своим долгом помочь младшей сестре Рае получить образование и профессию. Рая училась в медицинском институте и мечтала поехать работать в Африку.

13 Барри Голдуотер — американский политик, представитель крайне правых в Республиканской партии.

117

Не обижайся, но я хорошо знаю, что это такое. В последнее время с Л. А. я, уже будучи с ней идеологическим врагом, вынужден был нести это бремя, за ее тяжелую одиссею со мной, за болезни, которые она из-за меня приобрела, и здоровье, которое она потеряла. И ты не простишь мне, если я окажусь хуже того Владимыча, которого ты ждала, ждешь и настроена ждать так долго. Аленушка, родная моя, если ты думаешь, что мне легко писать эти вещи, то ты меня плохо знаешь. Девочка, спроси у моей матери, почувствуй сама — вся моя жизнь, характер, воспитание, образование — все вступило в смертельный конфликт с окружающим. Мое арестантское тщеславие трудно описать. Меня здесь считают гораздо хитрее и опаснее, чем я, наверное, есть. При моих переводах и перевозках принимались особые меры, конвой для меня усиленный, надзор персональный, я знаю уже двух «стукачей», которые за мной постоянно следят (а скольких не знаю?).

Все это, родная, приятно щекочет самолюбие, но если копнуть поглубже — то это зловещий признак. С каждым месяцем возникает все более глубокая уверенность в том, что если власть начнет уничтожать нашего брата, то она обо мне вспомнит об одном из первых. Она знала меня раньше, чем я сам себя знал. Вся моя сознательная жизнь была под их глазом, и горе мое всегда касалось людей мне близких. Я как зачумленный: к кому ни прикасался — все начинали страдать и метаться. Первая жена, Л. А., моя мать, Сережа14, все близкие и, наконец, ты, моя последняя звезда, последняя ниточка в моей трудной молодости, — все вы уже несете на себе бремя моей близости, моей любви, все хлебаете мою беду. Аленушка, любить меня — это более тяжкий подвиг, более суровая схима, чем моя тюрьма и даже моя гибель.

Мне больно это писать, все, что я захватил с собой в этот непонятный для вас мир, светлое и нежное, — это ты. Подумай, моя девочка, мне не нужны жертвы ни сейчас, ни потом, да и тебе они тоже не нужны. Кровавая вещь — хирургия, но иногда ампутация спасает от общего заражения.

Целую тебя, родная. Твой Владимыч

P. S. Совсем забыл о твоих вопросах. Ты так их ставишь, что отвечаю, вытянув руки по швам. Здоров ли? — Здоров, но тощ, как вобла, вставил несколько зубов взамен выпавших и выбитых. Виски и затылок уже в серебре, довольно паршивой пробы. Читаю всякую всячину: древние классики, Гегель, Фейербах, Ницше, Библию и пр. Перечитываю заново Достоевского и периодику.

Пораженная жесткостью оценок и тона, Алена решила разорвать отношения с Радыгиным и написала свое первое «аминь».

 

Ноябрь 1964 года. Мордовия

Ну вот, посылаю очередное «послание конгрессу» в белый свет, потому что ничего от тебя не получаю и не знаю ни от тебя, ни от матери (и от нее ничего не имею), где ты и что с тобой. Может быть, ты уже замужем, может, под арестом, может быть, получила мои письма и испугалась их непримиримости. <...>

Я сейчас задумался над тем, нужно ли быть поэтом для печати, сама по себе роль эта в наше время выставлена напоказ, даже благожелателям и поклонникам своих духовных движений, мне стала казаться несколько бесстыдной, а продавать стихи за деньги — это вообще низко.

Любящая и любимая женщина поймет и оценит мои стихи или поэтическую прозу лучше всех, не поймет — значит, она не для меня, а я не для нее. А отдавать свои духовные сокровища на препарирование в холодные руки — жалко.

Сейчас я перебираю в памяти все хорошее, что было у меня в моей довольно безрадостной, хоть и бурной жизни, и оказывается, что это были очень простые


14 Сергей Радыгин, сын А. Р. от первого брака.

118

радости, вроде детской елки, которую вдруг вспоминаешь с пятилетнего возраста, зимней прогулки на лыжах какая-нибудь глупая и милая мелочь вдруг вспоминается сладкой и нежной картинкой, а минуты успехов, парадов, светских фейерверков и, тем более, успехов у женщин вспоминаются вдруг с острым стыдом и ужасом непоправимости, стыдно за себя, развязного, хвастливого, лгущего, рисующегося, ужасно, что никогда не исправишь и не извинишься перед людьми, которые, скорее всего, уже забыли об этом, а вот я не забыл. Тем более мне сейчас противно видеть это же фанфаронство и ложь в других. Вот можно подумать, что я, как монах на исповеди, каюсь в грехах и занимаюсь самобичеванием. Мне, если я окажусь на так называемой свободе, нужно будет уже неизмеримо меньше усилий, чтобы подавлять в себе тщеславие, хвастовство, гадкие страстишки. Все-таки эта дорожка, на которую я попал, действительно университет чувств и академия испытаний, из которых одни выходят растоптанными, а другие просветленными и сильными. Но… уже не все и не вся смогут быть моими собеседниками, спутниками и, тем более, друзьями. Здесь меня научили прощать слабости и ошибки и ни за что не прощать подлости, лжи, двурушничества — это навсегда. Здесь люди, совершившие когда-то подлость, несут ее груз на себе через десятки лет и никуда от нее скрыться не могут. <... >

Особенно тяжело будет тем, кто окажется моим собеседником по части философии, политики, поэзии, театра. Моя нынешняя бескомпромиссность и нетерпимость будут пугать и отталкивать, а развернутые комментарии не всегда возможны, сама понимаешь. <... >

Я сейчас получил возможность прочитать ультрасовременные философские, социологические и психологические компиляции и с гордостью нахожу, что мои формулировки и выводы, которые я сделал сам, расходятся в очень немногом с «центровыми» мыслителями современности и кое-где даже имеют смелость уйти дальше; после такого чувства проникновения в тайны мировой мысли трудно, да и, пожалуй, невозможно отключить свое мышление на быт, а мыслить — это значит гореть и враждовать, любить или ненавидеть, а это сейчас не прощается ни женами, ни соответствующими государственными категориями. Я надеюсь, что ты достаточно понятлива, чтобы знать, о чем я говорю...

Ну вот, пока и все, опять не знаю, доберется ли до тебя и это письмо, как я понял, предыдущие не добрались.

Владимыч

17 марта 1965 года. Мордовия

Милая, как будто время быстрее пошло, теперь я жду лета и надеюсь, если все будет нормально, увидеть вас с мамой на личном свидании — трое суток чин по чину, и надеюсь, что вас обеих пустят. На другой день после твоего отъезда я, на удивление всего лагеря и всех «боссов», вдруг «нарисовался» на работе15. Этого «эффекта» никто не ожидал, и я работаю по сегодняшний день и в БУРе больше не сижу. Только одно меня тревожит — мне показалось, что я, демонстрируя свою бодрость и энергию, переборщил и что тебе показалось, будто я впрямь здесь «счастливый человек», как ты сказала. Может быть, ты подумала, что мне лагерного «счастья» вполне достаточно и без тебя? Может быть, ты думаешь, что я настолько счастлив, что мне и Аленушки не надо? Милый мой заяц! Да я и улыбаться не разучился, потому что у меня на воле есть ты и мама, хотя первая возгорелась симпатией к своим новым потьминским знакомым16, а вторая совсем ослабла и призывает меня уподобиться лагерному быдлу и продать свою совесть. Второй я запретил письменный контакт с этими знакомыми, первая, я надеюсь, сделает выводы, причем не вздумай меня обмануть, против контрразведки есть своя контрразведка, и я все равно узнаю, если такой контакт будет.

Аленушка, вот сейчас смотрю на твою карточку и чувствую, какой я дурак и


15 В лагере А. Р. постоянно отказывался работать, что влекло за собой ужесточение условий содержания.

16 «... симпатией к своим новым потьминским знакомым» — т. е. к лагерному начальству (лагерь находился в пос. Потьма), которое пыталось воздействовать на А. Р. через близких ему людей и очень «радушно» встретило А. К., в феврале 1965 г. приехавшую на свидание.

119

дубина, так мало я тебя целовал и ласкал, когда мы были рядом, надо было это делать все время, днем и ночью, до исступления, потом придется нагонять за все годы разлуки. Арифмометр мой родной, я начинаю писать лирические глупости, но ты мне простишь и будешь читать, я надеюсь, без раздражения.

Я сейчас хожу с поднятым носом и несу гордо свою стриженую голову. Тебя ребята видели на свидании и сейчас, обсуждая, говорят, что ты у меня «красивая», «шустрая», «боевая» и т. д., так что я, как Снегурочка, «люблю и таю». Алешенька, хочешь верь, хочешь не верь, а моя моральная катастрофа третьего февраля и воскресение из мертвых — пятого17, это оказалось гораздо сильнее, чем я мог ожидать. Я не ждал от себя такого трепета и волнения, такого чувства острой необходимости в моей Аленушке, как сейчас. Я, как ни стараюсь, не могу представить себе будущее наше, но мне хочется молиться, чтобы оно обязательно было счастливым. Только за последний месяц я понял1, как неприкаянно я прожил свои прошлые годы и как надо дорожить счастливыми часами, даже если их всего четыре... Сижу сейчас и пишу, а мне мешает кошка, сидит на коленях и ласкается — трехмастная Катька, беременная и слепая... Ребята подобрали ее изувеченную, издыхающую, кем-то избитую, выходили, выкормили. Она долго сторонилась людей, а теперь ее не отгонишь, такая ласковая и нежная. И ты меня теперь не отгонишь, такой я стал, как эта трехмасная Катька...<...>

Алешенька, умоляю тебя, пиши мне чаще, пусть несложные вещи, пусть бытовые пустячки, почаще, потому что твои и мамины письма — для меня это вехи, и как хорошо, придя с работы, обнаружить на койке конверт, и хотя мама пишет вещи в основном печальные, все равно приятно, что есть еще другой мир, в который вхожи самые близкие люди. Я рад, что ты вхожа в этот мой мир, печально, что я не вхож в твой, и только Раечка знает, что есть на свете такой чудак Владимыч. Понимаешь, поэтому я тебя спокойно представляю в своем доме своей, а в твоем чувствую себя только тайным гостем. Ну, бог с ним, Алешка, я тебя никому не хочу отдавать, это с моей стороны непростительный эгоизм, но что я с собой поделаю? Я сухо оцениваю свою жизнь на «свободе» (если такая вообще будет) и представляю себе, как трудно тебе будет со мной. Я могу тебе обещать ласку и верность, заботу и нежность, но никак не могу обещать ни покоя, ни богатства. Алешка, Алёшенька, ведь ты живая, теплая, взрослая, тебе хочется внимания и любви, тебе хочется писем и близости, а я пока могу тебе предложить только ожидание, два раза в год Надьку-обыскницу18 и эти вот листочки с корявым почерком, да еще к тому же «обшаренные» цензорами и твоими новыми «любезными знакомыми». Алешка, я бросил сейчас писать стихи, не знаю почему, хожу иногда по зоне счастливым олухом, нюхаю ветры, шлепаю по лужам и думаю, дурак, что я еще молодой, забываю, что челюсти уже искусственные и в волосах сивые прожилки.

Алешка, честно, без кокетства, я не испугал тебя на свидании? А? Если бы у меня было больше времени, я бы, может быть, больше привел себя в порядок, а сейчас я себя поедом ем за свой послебуровский вид. <...>

Ну вот, родная, первое после свидания сумбурное, полупьяное весеннее письмо. Жду твоих весточек, пусть коротких, пусть всяких, только ласковых.

Твой Владимыч

Май 1965 года. Мордовия

Аленушка, родная моя девчонка. Пропало еще одно мое письмо, но, вероятно, это к лучшему, т. к, письмо было невкусное и радости бы тебе не принесло. Так что даже лучше, что ты его не получила. Может быть, тебе его когда-нибудь покажут твои новые знакомые, может быть, ты даже слегка пересмотришь свои взгляды на уважение к людям.

Алешенька, милая моя, я получил все твои письма и бандероли, и вообще я от вас с мамой получаю все. Я боялся, что ты получишь это письмо, которое не


17 3 февраля 1965 г. А. Р. получил письмо с сообщением о разрыве, 5 февраля — теле грамму о том, что А. К. едет в Мордовию.

18 Надзирательница, которая обыскивала приезжавших женщин.

120

дошло, примешь его близко к сердцу, и когда пришло твое письмо от пятого мая, я брал его с дрожью в руках, боялся, что это будет вроде того, где был «аминь». А письмо оказалось добрым и милым, хоть и грустным. Не ходи, милая, в монашки, от мирских забот и тревог в монастырях сейчас не спрячешься, когда увидимся, напомни мне, и я тебе расскажу почему, а что касается ангелов-хранителей, то, прости меня за кощунство, тяготит любая опека, как ангелов, так и надзирателей.

Ты не нудная, Алешка, я хорошо вижу твои терзания и даже мелкие слабости, которые ты, может быть, сама в себе еще не различила. И не сердись на меня за брюзжание — я ворчу на твои письма, однако уже не могу жить без их горечи, без их грусти, без кусочка твоей печали. Алешенька, пиши мне всякие письма, и тоскливые тоже. Ты ведь должна делиться со мной веем-веем, ведь, если я не ошибаюсь, ты меня просто любишь, а благотворительности к «арестантику» я бы не принял даже от тебя. Если бы я вдруг узнал, что ты верна мне и ждешь и пишешь, только взяв на себя такую тяжкую ношу из требований твоей веры и желания жертвовать, я бы этой жертвы не принял. Ты мне пишешь, что тебе чужда страсть и безумная любовь. Я тебе говорил, что моей женой, если я после этой одиссеи вдруг решу связать себя с женщиной, то этой женщиной будет только та, которая полюбит меня до безумия, до слепоты, до... В общем, если ты и говоришь, что ты не такая, я все время вижу (или заставляю себя видеть) тебя именно такой. Конечно, твое появление в Потьме и твои письма возбуждают массу разговоров среди моих друзей, как это ни прискорбно, не в твою пользу. Я не говорю о внешности, она даже не подвергается «разбору» (во всяком случае при мне), но большинство уверено, что, во-первых, ты ко мне больше не приедешь, во-вторых, в том, что ты совершенно наверняка ведешь двойную игру, оставив меня для морально-этических отправлений, писем и молитв, а фактически живешь совсем другой жизнью и т. д.

Идиот, я волей-неволей снова впадаю в тон пропавшего письма, а хотел написать тебе доброе-доброе письмо.

Нет, Аленушка, только тем ты мне и дорога, что не «смотришь на вещи просто». Я знал в жизни двух женщин, которые оставили в моей жизни глубокие следы. Сейчас они уже стары, но именно тем и замечательны, что до седин остались такими и не растеряли поэзии, хотя жизнь потоптала их почище, чем Елку, Людку19 или даже тебя. Я пропускаю то место в письме, где ты просишь меня пожалеть тебя, если ты «окажешься в их положении», ты можешь не сомневаться в моем к тебе отношении, когда бы, за кого бы ты ни вышла замуж. Мы с тобой об этом договорились еще в 1962 г. Но учти, что если ты приедешь ко мне на летнее свидание, ты уедешь отсюда моей женой и никем другим. Так что внимательно взвесь все, прежде чем что-то решать или отменять. Если ты хочешь быть моей волчицей, то придется тебе выть по-волчьи, и еще неизвестно, кто будет счастливее, Елка без мужа, Людка с нелюбимым или ты с любимым, но по три дня в году и от письма до письма. Подумай и свяжись с мамой, потому что нужно уже сейчас начинать работу по устройству свидания. Какую — скоро узнаешь.

Меня радует, что ты стала более чуткой к вопиющей пошлятине и она вызывает у тебя верную реакцию и в поэзии, и на эстраде. Вдумайся, мне грешному кажется, что это не без моего влияния ты стала такой умно-разборчивой. Тогда я горжусь. Если ты еще докопаешься до причин этих вещей — то станешь для меня полностью той, о которой может мечтать настоящий человек.

Милая, я жду твоих писем и тебя. Если твое желание приехать будет равно моему желанию видеть тебя здесь и проводить тебя моей до конца, то ты приедешь. <...>

Только собрался отправить письмо, как принесли еще два от мамы и от тебя.

Родная, одинокая моя, прости мои сомнения и резкости. Люблю тебя, жду тебя, именно такой, какая ты есть, вся-вся. Не обращай внимания на чепуху, приезжай ко мне, я сделаю все, что могу, чтобы вы с мамой приехали ко мне 1 июля. Чем больше я читаю твой горькие строчки, тем больше ценю и люблю тебя, мою ум-


19 Знакомая по ЛИТО.

121

ную, мою потерянную. Сейчас, как на свидании, после этого твоего нерадостного письма опять во мне закипает протест — никому не уступлю, только моя, вечно моя Аленушка. Так хочется согреть тебя, приласкать, ободрить, утереть слезы.

О! Как сейчас во мне все живет глубже, чище и светлее, чем до сентября 62-го! Если бы ты знала, я только сейчас понимаю, какая ты, моя Алешка. Аленушка, приезжай, я жду, я никогда не хотел, чтобы ты делала сумасшедшие поступки, а сейчас я, наверное, с ума сойду, если ты не приедешь.

Жду тебя, жду, жду, жена моя перед людьми, перед Богом, перед любым законом. Любимая, целую следы твои на этой горькой земле.

Ах, сколько надо сказать!

Август 1965 года. Мордовия

Алешенька, дорогая, совсем я истомился. Перед самым двадцатым, когда я уже считал дни до возможного твоего приезда, когда пытался по физиономиям начальства угадать, написала ли ты им и что они тебе ответили (они обычно этого не говорят), меня вдруг схватили и «устроили поудобнее». Т. е. устроили действительно удобнее, но связь с внешним миром стала толще еще на одну стенку и еще пару заборов. Правда, я сейчас счастливее, у меня с собой твоя карточка, смешно — я раньше посмеивался над лагерными альбомщиками, а теперь вот сам, просыпаясь, говорю твоей карточке «доброе утро», и причем на полном серьезе, и вечером прощаюсь перед сном.

Милая, я еще несу твое тепло с февральской встречи, но сейчас, когда тебя не пустили20, я себя чувствую гнусно обворованным и говорю начальникам, что если у меня были к ним только общественно-политические счеты, то теперь прибавились личные.

Каждый раз, когда я получаю что-нибудь подписанное твоей рукой, меня захлестывает волна нежности и благодарности. Я беру в руки каждую книжку или вещь и буквально кинематографически ясно вижу тебя и твои добрые руки, то вижу тебя в магазине на Невском, то на почте, то... милая. Я очень часто вспоминаю, как однажды поздно вечером я с Людмилой вышел из-за «Баррикады» и навстречу мне вышла ты. Если бы ты знала, как вдруг все во мне задрожало, как захотелось вдруг подбежать, схватить тебя на руки, такую одинокую на этой пустынной, холодной улице. То вдруг вспоминаю, какой ты появилась на моих первых проводах21, вот появилась легкая, благоуханная, а лицо — сплошные любящие и сияющие глаза, я опьянел тогда и несколько минут не мог прийти в себя. И таких моментов, когда даже в толпе людей мы оставались вдвоем, я вспоминаю множество и так четко, что иногда чувствуешь и запахи, и скрип снега под лыжами, и все-все, что я, наверное, никогда не смогу забыть.

Наверное, старею, Алешка. И дело не в хронологическом возрасте. Сейчас ко мне в келью попал случайно Ремарк. Что бы там ни говорили снобы, которые бросили Ремарка ради Кафки или Сэлинджера, — а он мне близок по-прежнему, хоть его сейчас и называют «посредственным беллетристом». Кстати, я вспомнил, что Роберт Локамп познакомился с Пат, когда ему стукнуло 30 лет, он стал стариком из-за войны, а у меня немало других причин, но я себя чувствую его ровесником и таким же безнадежно далеким от юности и прошлого. Я мечтаю встретить такую любовь, чтобы она меня — закоснелого грешника — заставила дрожать от нежности при каждой встрече, чтобы весь мир стал не нужен и далек, когда мы рядом, и я верю, что это ты, моя горькая, мой арифмометр, моя умная и тонкая Аленка. Может быть, это тюремный бред. Но умоляю тебя, не разгоняй его, останься такой, какой я тебя вижу и чувствую. Если даже ты не такая, стань такой! Алешенька, мой эгоизм в этом отношении безграничен. Мой внутренний трезвый голос кричит мне — брось, нахами, дай повод для разрыва. Открой девушке дорогу в ту жизнь, которой она хочет! Пусть она найдет себе доброго парня, надежного


20 Летом 1965 г. А. К. ездила в лагерь вместе с матерью А. Р., но свидание разрешили только матери.

21 В декабре 1961 г. А. Р. уезжал работать на Тихий океан. Проводы были устроены членами ЛИТО.

122

семьянина, в меру умного, в меру заботливого... Но когда я живописую себе эти аркадии, мне вдруг хочется заорать и отхлестать себя по щекам. А внутренний голос продолжает мне нашептывать благоразумные и благородные выходы. Подсказывает рыцарские способы разлуки, приправленные специями романтики и мелодрамы. Откуда-то из глубины еще более вкрадчивый голос пытается мне доказать, что Аленка — это не Аленка, что это Алла Алексеевна, которая твердо знает, чего хочет, и если ты поддашься ее обаянию, то обязательно превратишься в тряпку, которая будет противна и тебе, и ей. Более громкий голос говорит, лязгая металлом, — протрезвись, Аленка — это Аленка, но она хрупкая и нежная; борьба, тюрьма; скитания, нищета, эмиграция, война сломают этот благоуханный стебель, и тебе не удастся спасти его ни от быстрой, ни от медленной гибели... И все-таки, схваченный за горло моей любовью и моей тоской, моим мужским эгоизмом, я продолжаю хрипеть — моя! Не отдам никому! Пусть любит, пусть мучается вместе со мной. Она уже взяла себе часть моей боли и моего одиночества — пусть будет и дальше вне зависимости от того, будем ли мы с ней делить и наше счастье! Вот какой я нехороший, и это все не пустые слова, моя нежная. Я ждал тебя здесь, чтобы заглянуть в твои глаза, еще раз испить твоей нежности, и если я мог раньше считать, что мои начальники — это всего лишь сторожа разных рангов, а враги начинаются где-то выше, то сейчас, когда они встали на пути нашего свидания, они превратились в моих личных врагов, где-то рядом со Спичкиными22, Сорокиными и Чхеидзе.

Милая, я везде приобрел силу, я теперь твердо ступаю по земле, я знаю, чего хочу, и знаю, как это делать, меня не пугает ни длительный срок, ни грозы, которые близки и могут стать для меня последними. Я беспомощен в моей нежности к тебе, меры которой я не знаю. Чем дальше я от тебя, чем больше времени проходит, тем выше и прекраснее становится для меня твой образ, тем больше мыслей и снов он занимает, тем мучительнее и слаще мысли о твоей теплоте, Тем острее боль от невозможности ощутить ее. О, как жалки мои комплименты и гимны, в искренности которых ты сомневалась и придирчиво их препарировала. Глупыха, ты гораздо прекраснее, чем я тебе говорил! И это не бред изголодавшегося по ласке узника одиночной камеры. Это то, что я раньше не видел или видел плохо. Родная, верь мне и не пытайся разуверить меня, это так же бесполезно, как разуверять наших фанатиков веры, что воскресение Христа не чудо, а безграничная биологическая власть над собственным организмом и т. д. Они заставляют себя верить, что это не анабиозы и йоговские фокусы — а чудо. Ты — мое чудо, и я не поверю даже тебе, если ты будешь богохульствовать в свой адрес. Даже если ты математически докажешь, что ты уродлива, глупа, корыстна, эгоистична, неспособна любить, я все равно буду твердить — «Credo, quia absurdum est»23 — великую католическую формулу.

Люблю, люблю, люблю.

Dixi!24

7 сентября 1965. Мордовия

Алешенька, фу! Такое холодно-лягушачье-арифмометрическое бурчание, этакое дипломатическо-скандальное «Толя». Глупая моя, я хоть и присылаю вам «скорбные списки», но не это меня волнует и радует и сердит. Не этим живет мое «величество» и моя «светлость». А светлость моя живет болью и радостью, которые вы еще не поняли до конца. Я все время грублю вам, потом все время ругаю себя свиньей и прочими парнокопытными прозвищами, и в то же время не могу иначе. Вы, наверное, с Мамой меня, дурака, все-таки любите, терпеть мое хамство не стал бы никто. И все-таки серьезный анализ требует, чтобы суровость была на своем месте.

А ведь так хочется написать что-нибудь неслыханно-нежное, такое, что за-


22 Спичкин — один из лагерных начальников А. Р.

23 «Верую, ибо абсурдно» (лат.).

24 «Я сказал» (лат.).

123

хватывает меня иногда неожиданно, но все чаще и чаще, совершенно неожиданно, и вдруг становишься глупым, полуглухим и шальным от того, что на свете есть ты и что ты мне не чужая. Вот такое чувство и схватило меня за горло до жарких слез умиления и нежности, горькой и прекрасной любви, когда я написал тебе приписку к тому (нехорошему) письму, на которое ты обиделась. Я думал, что ты это поймешь, как я понимаю, что это твое последнее письмо нужно читать с оборота. Услышав от тебя «сержусь жутко», хочется облапить, зацеловать, затормошить, заласкать, засмешить до полного изнеможения и допрашивать через каждые полминуты «ужасным» голосом — ну как, мол, все еще сердишься или сдаешься на мой суд и расправу, и снова целовать твои глаза и щеки, и губы, и пальцы. Иногда это простое человеческое, такое недоступное и такое наше, так явственно почувствуешь, вплоть до твоего тепла, До запаха волос, что хочется закричать от света и счастья быть с тобой на одной земле.

Но верь мне, что ни разу не шевельнулось во мне желание достигнуть этой близости мира, в который никто, кроме нас с тобой, не вхож, нечестным, с моей точки зрения, путем. Я все время мучаюсь невозможностью передать тебе и за 4 часа, и за 4 дня то ощущение свежести и радости моего нынешнего существования. Дико — тюрьма и радость, БУР — и свежесть?! Однако так — очищенный от той шелухи и слабости, которые позволяли людям надо мной посмеиваться, а теперь я вижу, что посмеяться было над чем, сейчас я чувствую себя настолько здоровым и чистым, что начинаю понимать христианский канон, что один раскаявшийся грешник дороже, чем десять патентованных праведников. И вот именно раздражение, что я не могу вам, тебе и маме (Сережа еще слишком мал), передать эту радость и быть счастливым, как только может быть счастлив человек.

Алешенька моя, ведь я понимаю, что, может быть, И я, находясь в твоем положении, принимал бы речи такого, как я сейчас, за бред фанатика, за мстительность обиженного, за ревность обделенного при дележе счастья и жизненных благ. В лучшем случае я принял бы его за прекраснодушного Дон Кихота, благородного, но жалкого. В том-то и дело — что ничего подобного нет! Я руководствуюсь в своем «фанатизме» не надуманными доктринами (которых здесь хватает), не бредом шовинистов-националистов, расистов, обиженных или обижаемых, а цифрами, экономикой, историей, философией обоих толков. Я взвешиваю на весах марсианина дела земные и твердо знаю — где я могу, а где не смею быть соучастником, чтобы не вернуться к состоянию того затравленного, ненавидящего себя и всех зверя сентября 62-го.

И я вовсе не жалкий — я тебе писал в одном недошедшем письме, что тогда меня было за что жалеть, а любить, пожалуй, и не за что. Прости мою нескромность, сейчас — наоборот. Я смотрю на тебя и думаю, что если бы я был девушкой — такой, как ты, я, наверное, полюбил бы этого упрямца. И не за упрямство.

Алешенька, не свидания, а долгие годы, быт, реакция на все вокруг, от манеры бриться до оценки романов и спектаклей, от общественного блеска и успеха до самых низменных бытовых мелочей, — только такое знание может убедить твоего спутника или спутницу в целостности человека и в том, что его точка зрения и на мелкий поступок соседа, и на политический демарш государства одинаково весомы и продиктованы огромной внутренней правотой, которая не допускает сомнительных компромиссов. Видишь, какое дело. Это не самореклама жениха Владимыча для невесты Аленушки. Если бы я был одинок, сидел бы постоянно в одиночке без контакта с людьми — тогда я, возможно, мучился бы сомнениями и возможностью неправоты. Но я вижу вокруг себя немногих (к сожалению) людей, которые достойны любви лучших женщин мира, внимания и уважения лучших умов — и пера лучших поэтов. Часто эти люди скромны до болезненной застенчивости (обо мне этого, к сожалению, не скажешь), и в то же время я не могу вспомнить на воле среди своих знакомых до такой степени чистых и честных людей (не считая мальчишек среднего пионерского возраста). Вернее, такие были, но это обычно были люди не от мира сего, целиком ушедшие в свою страсть или свою науку—то есть их однобокость для меня тоже не пример.

124

Я, сидя здесь, создал себе совсем другое «я». Как ни странно, приговоренный к лишению свободы, я здесь в действительности свободнее вас — я могу свободно высказывать свои симпатии или антипатии, свои оценки, могу позволить себе не общаться с людьми, которые мне претят, и многое другое, без чего свободный человек немыслим, а вы этого удовольствия лишены. И будь уверена, что моя непримиримость и враждебность к твоим новым знакомым базируются не на злобе за голодный паек или сырой БУР, за подневольный труд или невозможность целовать твои руки больше восьми часов в год. Если бы даже все это у меня и было, мое отношение к ним не изменилось бы. Вот приедешь (если пустят), и я тебе об этом скажу проще и страшнее. Я даже боюсь спрашивать о свидании с тобой — слишком страшно получить категорический отказ.

Алешенька, дело прошлое, но когда я вспоминаю твое «аминь» — такая вдруг беспредельная, холодная, безжизненная пустыня, что ценности все меркнут. Девочка моя, я так растроган твоим письмом, родная, — реши «железно и бесповоротно» не приезжать — и приедь! Реши «железно и бесповоротно» разлюбить меня — и люби. Я все-таки ужасный эгоист, но, понимая это, все-таки кричу, как тогда: «никому не отдам!» Реши «железно и бесповоротно» порвать — и стань моей, моей мыслью и добротой, моей волей и нежностью! Стань! Я как малый ребенок, который возмущается, что Новый год не наступает тогда, когда ему хочется — сразу! Нет ведь — только послезавтра!

Ах, как я хочу, чтобы ты поняла сейчас, а не послезавтра, что меня держат здесь не эгоизм, а наоборот, не глупость, а наоборот, не равнодушие к близким, к матери, к тебе — любимой, а наоборот. <...>

Алешенька, милая, никакой я не вредный и злой — прости меня за грубости в письмах, ведь я люблю тебя, люблю мучительно и хорошо. Твоя карточка вызвала у меня так много радости, и не совсем обычного образа. Приедешь — расскажу, в чем дело. Я тебе расскажу, почему она меня взволновала не только возможностью в любую секунду одним толчком возвращать меня к твоему живому облику, а еще одной вещью: приезжай — узнаешь... Я ни капельки не злой, я немного усталый, я не обессиленный — я и усталым прохожу, может быть, до конца дней своих, ведь «уставать» я начал задолго до тюрьмы. Сначала уставал от маски — она душила, теперь доспехи тяжеловаты — все-таки железные. Но это благородное утомление — не первому чета.

Алешенька, я страшно боюсь и горюю, что, может быть, мои близкие стыдятся моего положения — смущаются, если их спросят, где их сын или племянник. Ничего для меня нет неприятнее, если это так. Я простил бы хулу и брань, меня даже забавляет «моему бывшему другу», но я бы сгорел от обиды, если бы ты или мама оправдывались перед кем-нибудь. Отвечайте, что сидит по 58-й (многие знают, что это такое), а как и за что, не надо. Кроме своего (перебежного) пункта я здесь заслужил все остальные, так что пояснять ничего не надо.

Алешенька, жду тебя, целую, твой Владимыч

P. S. Бандероль получил, спасибо. Нужен философский словарь, который недавно переведен с западногерманского (другого, «нашего», не надо). Да, Аленушка! Сейчас заканчиваю последнюю адаптированную книжку на французском. Следующая «La Terre des hommes»25 — подлинник. Во как я дышу. Добрался до Экзюпери в подлиннике. Похвастался и будет — целую, Толя

Октябрь 1965. Мордовия

К печальной удаче, я не успел отправить большое письмо, пожалуй, самое умное, глубокое и взволнованное, какое я в жизни написал когда-либо. Я даже сделал официальное предложение. Увы, вчера принесли твое от 20-го, и я понял, насколько я переоценил все в нашей близости. Не пиши мне больше, спасибо за всю прошлую заботу.


25 «Земля людей» (фр.) — роман А. де Сент-Экзюпери.

125

Прощай, комсомолочка, живи, щелкай шестеренками, ковыляй по ленинскому пути с Постниковыми26 и Сорокиными.

Ах, как горько и больно, но пусть это будет мой последний шрам. Аминь.

Январь 1966 года. Владимир27

Дорогие мои, хорошие!

Наконец-то после долгой одиссеи по множеству удобных и неудобных мест привезли меня во Владимирскую «крытку». И начальство и я, оба считаем, что мне и им будет теперь спокойнее. Не буду удаляться в подробности, но заранее предупреждаю, что ахать, плакать и стенать не надо. Для людей, живущих брюхом, здесь, может быть, и трудно, со мной дело обстоит наоборот.

Получил ваши письма и бандероли, они меня догоняли на разных этапах. Хорошие французские книги — спасибо. Если еще попадутся такие — берите. Экстренно позаботьтесь, чтобы журналы и газеты переадресовать на новый адрес. Покупать продукты здесь можно на 2 руб. 50 коп. в месяц, поэтому сделайте мне коллективный перевод — хватит надолго. Со свиданиями здесь неважно — два раза по полчаса в год, да и то только маме, остальные родственники «близкими» не считаются. Правда, дважды в год пятикилограммовая посылка. Сейчас я прохожу «приемный стаж», поэтому раньше конца апреля писем не ждите, а потом будет в месяц по одному письму, так что поневоле придется ждать. Посылку собирать пока не надо, в апрельском письме сообщу, что прислать. Получать письма от вас могу неограниченно, бандероли тоже, но только простые. Насчет писем маму, я знаю, просить не надо — здесь особенно приятно получать хорошие бодрые письма и побольше подробностей о вашей всеобщей жизни.

Продолжаю упорно заниматься, Мопассана в подлиннике уже читаю, почти не глядя в словарь, пользуюсь в основном словарем-слоном по идиомам и пословицам. Попала мне шлея под хвост — через полгодика, когда освою французское чтиво (и буду продолжать), намерен заняться новым языком и изучением своеобразной литературы, истории и философии, а также; конечно, языка и письменности, какого вы думаете? Не падайте в обморок — японского. Будьте добры, не поленитесь — если не будет в магазинах, справьтесь в университете на соответствующем факультете; что можно достать для этого. Предупреждаю — это не каприз, я серьезно подумал.

Судя по вашим письмам — большинство моих еще с 7-го лагеря пропало в соответствующих карманах. До сих пор не знаю, получила ли Аленка обратно свои фотографии и мою записку, где я освободил ее от забот обо мне — я из комсомола выведен довольно давно и возвращаться в это состояние не собираюсь. Если она не получила — найдите смелость и такт сказать ей об этом. Я устал втолковывать ей очевидное — а поскольку я попал в условия, где свидания теоретически исключены, то нечего толочь воду в ступе. Я еще более укрепился в своих этических и политических взглядах, и спорить о них, имея право на одно письмо в месяц, не только скучно, но и бесполезно.

Я по-прежнему бодр, здоров и весел, надеюсь, что и в дальнейшем мой тон и отношение к жизни будут полны оптимизма, добра и честности, чем бы ни кончилась моя крепостная эпопея.

Я бы мог многое написать и рассказать, но поскольку здесь за перепиской жесткий контроль, рисковать единственным письмом в два месяца просто не имею права. С лагерем я расстался без сожаления — мне надоел «конский базар», бабья болтовня и сплетни взрослых мужчин, а здесь в самом худшем варианте — лучше, чем в нашем лагерном «белом домике»28, в котором я и так проводил большую часть времени. <...>

Целую вас всех, ваш Толя

Адрес — Владимир, п/я ОД-1 СТ-2. Мне.


26 Постников, — один из лагерных начальников А. Р.

27 В январе 1966 г. А. Р. был переведен во Владимирскую тюрьму, где заключенным разрешалось лишь одно письмо в месяц. Писать можно было только близким родственникам.

28 То есть в БУРе.

126

10 апреля 1966 года. Владимир

Ну вот, наконец-то подошел срок письма, уже 12 твоих29 писем, Васика30 и Эллы, куча бандеролей, перевод, а я еще не мог даже и поблагодарить.

Конечно, над всеми письмами я много думаю и переживаю вместе с вами, но ты сама знаешь, что если я напишу свои выводы, то письмо до вас не дойдет, а подробно писать о своих переживаниях я не хочу, хоть о печальных, хоть о радостных — как-то мне стало особенно сейчас неприятно, что они пройдут через чужие во всех смыслах руки. Ну, впрочем, ты меня знаешь, мой характер и отношение к вам, чтобы понимать, что ваша печаль и боль — это и мои в той же мере. Сейчас стало лучше, чем в Мордовии, письма приходят на второй-третий день, так что я почти чувствую пульс вашей жизни, а погоду и обстановку мне вежливо сообщает радио.

Я сейчас по-прежнему бодр и здоров, похудел, правда, против лагерного, но это и понятно — не у тещи на блинах, а в остальном все хорошо, воздух чистый, утром и вечером обливаюсь холодной водой, не нервничаю, не скандалю, короче говоря, все идет по моей программе и гораздо лучше, чем в Мордовии. Во всяком случае, я сейчас занимаюсь вовсю, но об этом подробнее потом.

Каждый день получасовая прогулка, иногда бывает и часовая, но это для хороших мальчиков. В хороших мальчиках я пока не ходил, дальше посмотрим, ни приезжать, ни присылать посылку без моего сигнала не надо. Это выяснится в мае. Письмо и фотографию Сережи я получил. Что ни говори, а пока он был маленьким, он еще на меня походил, а теперь копия Галины31. <...> Мне хотелось "бы больше иметь не столько послушного, сколько самостоятельного сына, и не столько благонамеренного отличника, сколько парня с критическим и разносторонним умом, утонченным вкусом, а внутреннее чутье часто дороже заученных формул и правил. Кстати, съезди к нему и сама отдохни, и, пожалуй, он уже достаточно взрослый, чтобы поговорить с ним обо мне. Можешь не пояснять ему причин и целей моего положения, но внушить ему, что его отец человек умный, благородный, широко образованный, смелый, можно и не касаясь политических и юридических тонкостей. Лишь бы он не стыдился моей фамилии. Спасибо Галине, я ей глубоко благодарен и растроган, что она ему ее сохранила.

Если разрешат свидание, я отдам тебе французские книги, отвезешь их Сереже в его библиотеку, авось и он займется французским. Кстати, мне втайне хотелось бы, чтобы, если я вернусь не очень скоро, Сережа заговорил со мной по-французски. Конечно, и английский я бы приветствовал, но, несмотря на «вездеходность» английского, французский все-таки остается языком культуры, языком благородным и изящным. <...>

Что касается Аленки, то спасибо ей за заботу, напиши ей что-нибудь доброе, скажи, что, если она не очень обиделась, пусть напишет и снова пришлет карточку — все равно я по мировому запаху чую, что мы скоро увидимся, и тогда я за неделю раздавлю ее философские и прочие крепости, или вообще не увидимся никогда, и тогда мне не хочется, чтобы между нами оставалась какая-то горечь. Если она действительно любит меня «без страха и упрека», а не выполняет «долг милосердия», то она восстановит переписку, а если она строит сугубо практические «пещерные» планы — пусть обижается дальше, и тог да слов своих последних я назад не беру. Я принимаю ее журналы, потому что смешно и мальчишески мелочно было бы их отвергать, надеюсь, это не отнимает у нее много времени, даже если она вышла замуж. Так что, мамочка, ты ей напиши, но пусть учтет, что отвечать я ей смогу только в одном конверте с тобой.

Теперь о делах. Бандероли я все получил. Удивляюсь, что вы ничего не упоминаете о японских пособиях. Пусть Аленка поищет и расспросит знающих людей, как лучше японский язык и письменность изучать с начала и самому. Так что я жду, кроме того, если будет, пришлите итальянский разговорник (но обязательно с русской транскрипцией).


29 Письмо адресовано матери.

30 «Васик» — тетка А. Р., Валентина Рувимовна Шульман.

31 Галина — первая жена А. Р., мать его сына Сергея.

127

О журналах. Переводку мне сделали, начал получать « Науку и жизнь», «Звезду», «Техникумолодежи», «Новый мир», «Знание — сила», «Зарубежом», «Вокруг света». ОтАленки идут «Иностраннаялитература» и «Юность». Ты не пугайся, что так много — в лагере была возможность обмена среди подписчиков, я все знал и со всеми контачил — здесь такой вольницы нет, и эти десять журналов держат меня в курсе всех путей литературных, научных, общественных, политических. Так что эта пища необходима, и мне без нее будет туго. <...>

Ваш Толя

Август 1966 года. Владимир

<...> Английским я займусь с Нового года, когда полностью добью французскую грамматику и перейду по французскому на «голое чтение». У меня перед Сережей завидная «фора», все-таки, хоть и безобразно, но в училище мы английским занимались. Так что подберите пособия и словарь получше, но до Нового года не присылайте. В ближайших письмах пришлите пару десятков почтовых марок. Еще вот что, купите мне и Сереже по хорошему атласу мира. Я буду все, даже беллетристику, читать, как Паустовский, Сережу (тем более он теперь марочник) надо тоже приучать. О полезности этого говорить не приходится. Еще меня интересуют проспекты по архитектуре. Пусть Элла, Лев или Тамара32 (если захочет, то и Аленка) поищут сообща.

Живу по-прежнему, занимаюсь, только несколько повысилась утомляемость и память, конечно, уже не та. Но я не унываю. Очень много я мучил бумаги, пытаясь подробно написать вам о моем современном видении мира, но как я ни сглаживал и ни причесывал, «транспортабельных» объяснений не получилось.

Милые мои, любимые, добрые, но... слабые люди. Если когда-нибудь мне будет счастье снова попасть под вашу крышу, я постараюсь вам доказать свою правоту и свое понимание счастья и горя, а пока могу лишь умолять вас не плакать, не горевать, не жалеть меня. Вам даже не понять, что я счастливее вас. Честное слово — пытка писать письмо и думать над каждым словом, а не вернут ли, а не примут ли за тайнопись, да и просто потому, что в последнее время испытываю особенное омерзение оттого, что роются в моих письмах, так что простите за сухость и краткость.

Целую. Ваш Толя

13 октября 1966 года. Владимир

Мамочка дорогая, здравствуй!

Только что вернули мне письмо с требованием переписать «понятным» почерком и покороче. Конечно, требование трезвое, но трезвое настолько, что все настроение испорчено. Так что не сердитесь, само собой получится, что письмо придется «подсушить» за счет «лирики».

Сегодня устроил «генеральное чтение» всех ваших писем и своих возвращенных и неотправленных. Я теперь верю Аленке, что она много писала и не посылала, т. к. сам, получив ваши письма, кидаюсь писать гневные или нежные письма, а потом, конечно, по трезвому размышлению первые не посылаю, т. к. не пройдут, вторые, сами понимаете — стесняюсь третьих рук.

Ну вот, не успел я отметить Сережин день рождения и свою «четвертую», как уже и после нее прошло полтора месяца. Время идет стремительно, даже иногда пугаешься — а успею ли вообще пожить на этом свете? Сделал выписки — на какие вопросы отвечать, так что письмо мое будет прыгать с темы на тему.

Во-первых, хочу тебя обрадовать — я вышел на работу и переведен сегодня на нормальный режим, буду теперь и питаться лучше, и гулять больше, правда, я жертвую восемью часами занятий, но... без сахара и голодный я в эти восемь


32 Лев Григорьевич Рабкин — двоюродный брат А. Р., Тамара — его жена.

128

часов делал меньше, чем в нормальной обстановке за два часа, — слабела память, одолевала слабость и сонливость. Конечно, я просчитался и не учел, что кроме философии и языкознания есть еще одна наука — физиология, которую мои «оппоненты», как оказалось, знают лучше меня.

Теперь весть не очень приятная — поток бандеролей придется прекратить. Сейчас новое положение, по которому нам только показывают содержание бандероли и отправляют ее в «мешок»33, а вырывать книги из мешка — это целая, иной раз многомесячная, канитель. Теперь я буду писать ежемесячно, и не посылайте мне ничего без согласования со мной.

Я повторяю, что меня трогает внимательный и умный подбор книг, но этот набор соответствует уму и чуткости современной советской читательницы, передовой, конечно, по сравнению с массой идиотов и «средних» сов. читателей, но... я уже писал вам, что уровень питерских интеллигентов для меня — это далекий и, увы, не очень почетный порог, который я переступил давно.

«Денежку» я получил сразу, подписал на весь год «Новый мир», «Знание — сила» и «Крокодил» (авось хоть улыбнусь разок в неделю). Жду квитанций от вас. От «Эврики» и «Наука и человечество» я не отказываюсь.

Теперь о занятиях. К Новому году добью до конца французскую грамматику. Журналы и газеты читаю без запинки, книги тоже легко, пишу, хоть и с ошибками, на всякую «бытовую тему»... но говорить — ни бельмеса! У вас «на воле» и радио можно держать на Париж или на Брюссель, и пластинки, а у меня та же история будет и с английским, и, конечно, с японским. По японскому теперь после этих прекрасных словарей ничего присылать не надо, разве только попадется словарь иероглифов или специальный учебник. В «незасушенном» письме я описывал, какая смесь живописного изящества и мудрости, иногда лукавой, в сочетании с тонкой поэзией иероглифического письма, и вообще пел дифирамбы великой японской нации.

Плохо здесь только с первоисточниками по философии, так что меня интересовали и будут интересовать Аристотель, Кант, Гегель, Ницше, Фейербах и другие классики в авторском варианте, а не советские компиляции.

Здоровье мое сейчас нормальное, зрение тоже, так что, когда уносили в «мешок» атлас, я хорошо видел, что эти карты мне бы подошли. <...>

Что касается той, «кто учит французский язык»34, то скажи ей, что мне дороже были бы всех самых богатых бандеролей пара добрых (но не добреньких) слов. Впрочем, как угодно, одну пощечину я уже получил, и, честно говоря, поделом. Обязательно возьми и прочитай и ей передай, чтобы прочла или перечла, толстый роман Фейхтвангера «Успех». Ни в коем случае не отождествляйте меня с Крюгером, но читайте все с первой до последней строчки, ничего не считайте лишним, там интересные мысли не только в отношении политики или юстиции. Очень прошу, не поленитесь — может быть, отдельные вопросы станут перед вами если не яснее, то ближе к истинным. <...>

Ваш Тоша

5 декабря 1966 года. Владимир

Вчера вечером принесли письмо двадцатое, и слава богу, потому что я после девятнадцатого постоянно закипал, а твоя больница из меня немного пар выпустила. Дело в том, что я сейчас сам стремительно рассыпаюсь «на запчасти». Врачиха сказала, что ей крайне не нравится моя кардиограмма, мои анализы, и вообще она обещала на днях водворить меня в лазарет. Я и сам себе не нравлюсь крайне — каждый вечер головные боли и адская боль в челюстях (зубница не находит ничего «зубного»), давление растет угрожающе. Тонус очень плохой, уже две недели почти не занимаюсь, читаю с трудом, работается плохо, да и общая обстановка невеселая. Вообще-то мировая обстановка мне импонирует, но она же помешает нам, особенно мне, если что-нибудь облегчи-


33 Во Владимирской тюрьме у каждого заключенного был «свой» мешок, куда складывались вещи, которые ему не считали нужным передавать.

34 Имеется в виду А. К.

129

тельное придумают власти к юбилею. Внутри тоже неважно, бандероль, которую вы пошлете к Новому году, видимо, будет последней, т. к. им объявлена настоящая война. <... >

Вхожу в твое больничное состояние — меня самого срывает сердце с койки два-три раза в ночь, а последние три-четыре дня я не засыпаю раньше трех ночи, ноют обе челюсти, так что времени на размышления хватает. Вот я начал хныкать, как старик, а ведь замечено, что люди, которые всю жизнь были здоровы, более мучительно и капризно реагируют на всякие болести. И не поверишь, что я когда-то свободно проходил морские, подводные и авиакомиссии. <...>

Невозвратимое время, особенное отношении Сережи. Я-то знаю, как уходят все авторитеты и привязанности в 43 — 14 лет, тем более отсутствующие и не подкрепленные ничем... Можете, конечно, меня уверять в чем угодно, но если я еще три-четыре года контакта с Сережей иметь не буду, то это, пожалуй, нас духовно разделит и, возможно, навсегда... Так что я по-прежнему недоволен, что ты поддержала не меня35. <... >

Ваш Толя

3 апреля 1967 года. Владимир

<...> Заниматься совсем бросил, времени не стало совсем, кроме того, я остался без французского журнала. Так что подпишите все то же, т. е. «Юность», «Иностранку», «Технику молодежи», «Науку и жизнь», «Звезду», «Вокруг света», «За рубежом», «Знание — сила», «Крокодил», «Новый мир».

Погода у нас стоит сопливая, но при моем камерном образе жизни мне и дождь со снегом не страшен, и солнышко не радует. Посылку мне пришлите на 10 мая, не раньше. Я сейчас не голодный, и потому черт с ними, с калориями. Наберите мне на 5 кг лакомств: банку шпрот (в прованском), 3 — 4 плитки шоколада, ветчины, икры и прочего понемногу. Пару носочков и хороших сигарет пачек 5 — 6.

Ну вот, а теперь «милый серый волк» покажет вам свои вставные клыки! Если ты думаешь, что мое отношение к «Орлеану» и «Баварии»36 говорит о том, что я во имя «высоких ценностей», то бишь моей шкуры, согласен перейти с волчьей должности на пост цепного кабыздоха, то это твоя жестокая ошибка. И дело не в том, считаешь ли ты себя «эгоисткой» или нет, но есть вещи, которые сильнее меня, даже если бы я и сам решил составить тебе компанию в башне из слоновой кости...

Мне не понравилось твое «если» во фразе о Гердерлине, Клейсте и Ницше. Я не самовлюбленный идиот, и лавров этих гениев мне не стяжать, как бы я ни пыхтел. Кроме того, мои глубины я не собираюсь публиковать — непосвященных они смешат, умных — страшат. Но я не «рядовой» и не «винтик», меня радует, что я сам свободно формулирую истины и только потом нахожу их у людей заведомо мудрых. Судьбе их я не завидую, судьбы такой не ищу, и «демоны» меня не мучают, но я уже помимо своей воли втянут в мясорубку политической вражды, и меня из нее не выпустят до конца моих дней, сколько бы их ни было. Будет ли амнистия (в которую я не верю) или эти 3600 дней пройдут «от звонка до звонка», все равно мой первый шаг за владимирские или мордовские ворота будет не в мирную аркадию, а в жесткую обстановку бедности, надзора, ограничений в жительстве и еще кое-чего похлеще (когда-нибудь попробуешь). <...>

Милая, я так рад, счастлив и пьян оттого, что меня полюбила такая женщина, какое это ослепление и сладкая боль! Честно говоря, я раньше считал литературным штампом выражение о том, что «ни дня, ни часа без мысли о тебе», еще более честно признаюсь, раньше и тебе не очень верил, а теперь сам влюблен весомо и неотступно, действительно ни дня, ни часа без мысли о тебе... Потерять тебя мне кажется сейчас чудовищным. Однако роль «пикейного жилета», каминного Робеспьера мне никак не подойдет. Я верю, что ты можешь мне дать


35 Сергею Радыгину говорили, что его отец находится в длительной командировке на Тихом океане. Мать А. Р. согласилась при общении с внуком не открывать ему правду.

36 Орлеан — место действия в спектакле ленинградского Театра Комедии «Жаворонок» (по пьесе Ж. Ануя), Бавария — место действия романа «Успех» Л. Фейхтвангера.

130

«в десять раз больше ласки и тепла», но они несоизмеримы с обидами и унижениями, если они нанесены не тобой. Всякий мужчина, если только он настоящий мужчина (помнишь киплинговскую кошку), имеет другую меру оплаты по таким векселям... Десятикратное или стократное обожание (о, мой родной арифмометр!) его не успокоит.

Мне не ясно, почему я остался «поэтом и романтиком», и очень мучает, почему это «к некоторой твоей досаде». Если я научился ненавидеть и быть жестоким и при этом не потерял способности плакать над книгами, если я перевидел и вижу ежедневно человеческого дерьма, сколько вы там все вместе не видели, и при этом сохранил способность видеть ясно и думать чисто, то эта моя «романтика», видимо, достаточно высокой пробы, и твоя «снисходительная досада» оставляет у меня внутри неприятный холодок...

Милая, милая, твоя Волга37 напоминает мне о Раечкиной мечте африканской идиллии.

Ты знаешь, у меня всегда было желание робинзонады, но волжской Полинезии не выйдет. Возьми «Науку и жизнь» № 2 за этот год, прочитай «На оселке природы» Рябинина, найди в «Новом мире» за 1964 г. статью Троепольского, посмотри в «Крокодиле» последнем «Любовь № 15» и поймешь, почему я предпочту Волге — Темзу, Сену или Амазонку. У меня не хватило бы тетрадей давать тебе список книг и статей такого рода. Кроме того, я не только подозреваю, но абсолютно твердо знаю, что твой собеседник 1962 г., удивленный и растроганный твоей верностью и стойкостью, обязательно явится на берег Волги, Оби или Невы и продолжит эксперимент еще лет на 7 — 8 и, для усложнения опыта, без переписки38. И вообще, выбираясь на бережок советской речки, я обязан буду с точностью указать дяде из милиции тот куст, под которым будет наш эдем, если вообще эти дяди разрешат мне «только небо над головой». Так кто из нас слепой романтик? Да, можно и должно нам дышать свободой, одиночеством и любовью, но на реках этой страны нам не будет такого счастья.

Встретиться «как чужие» мы уже не сможем, слишком много пережито и передумано, чтобы можно было стать к тебе равнодушным до конца моей жизни. Но, милая, почитай газеты, послушай радио, неужели не видишь, как мир набряк бедой и что мы оба можем сложить свои головы, и еще неизвестно, кто раньше.

Я все это понимаю и вижу, как в твоих «если» и в твоих стихах сквозит эта жгучая зависть к прохожим, которые «спешат с любимыми», я ведь здесь хорошо знаю, что такое безмолвный вопль одиночества, телесная и духовная голодовка, что такое угроза «не успеть надышаться»... Родная, я не заковываю тебя, ты будешь свободной всегда, даже если ты станешь моей и нарожаешь детей, свободна ты и сейчас, и если я посчитал себя вправе разругаться с тобой из-за политики, то я ни слова не посмею сказать, если ты решишь, что больше не в силах ловить «журавля в небе», хотя для меня не будет горше потери. Ты мне тоже нужна как воздух (прости за банальность), я могу задохнуться без тебя, но теперь нет ценностей и святынь, ради которых я свернул бы со своей дороги. Будешь моей спутницей — я буду счастлив, горд и буду нести свою правоту, не будешь — буду угрюм, одинок, но шагов не замедлю, с ноги не собьюсь... Моя цель — достижение максимальной свободы и еще кое-что (векселя), но ни в коей мере не властолюбие, честолюбие или сребролюбие. Если бы я предпочел твою любовь званию какого-нибудь главаря или фюрера, а материнскую боль не заметил бы из-за денег, тогда я не заслужил бы ни любви, ни чести... И еще. Я принимаю и пьянею от твоих поцелуев и перед сном и утром, когда проснусь и когда «верю в доброе», не принимаю только «в минуту отчаяния» по той простой причине, что у меня этих минут просто не бывает. Будь сильной, моя девочка, будь сильной, даже если это будет черным днем для меня. <...>

Ваш Тоша


37 В одном из писем А. К. заверяла А. Р., что Готова жить с ним не только в Ленинграде, но и в провинции, например, на Волге.

38 Имеется в виду вероятность повторного осуждения и получения нового срока без права переписки.

131

Август 1967 года. Владимир

Милые мои, хорошие, Браф!

Наконец-то подошел долгожданный срок писать! Долго я кипятился после первого теткиного письма, но вчера, получив второе и мамину открытку, смягчился, однако ответа они все-таки заслуживают.

Милые мои носороги, дорогие мои Форсайты, золотые мои умиротворители! В свое время я был уверен, что я и дьявола заставлю в церковь ходить, но теперь я вижу, что эта затея с дьяволом пустяковая, потому что вы абсолютно непрошибаемы в силу своей патологической трусости и страусовой тактики «головы в песке». Вы упорно называете «хорошим» и ждете, что у меня «повернется язык» на то, что я считаю не только «плохим;», а раз и навсегда враждебным, подлым и позорным более, чем каннибализм или работорговля. Вы упорно считаете, что я вам «наношу раны», так кто тогда наносит раны мне? Тоже я сам? — это, мягко выражаясь, такая гадость, что мне уже и чекисты не повторяют ее. Ваш подсчет «правых» голосов против одного «заблуждающегося» — смешон. Миллионы дураков еще дурнее, чем каждый в отдельности, и я не буду вам излагать демокритовскую теорию толпы и ее психологии, а только повторю то, что уже писал: лучшие в мире философы и ученые, короли и президенты, финансисты и деятели искусств, и даже многие из тех, кого вы называете «общественностью», — явно со мной, и не только качественно, но и количественно. Ваш вопль несправедлив. Что касается Союза писателей, то право судить о нем дает не «заслуга» или «произведение», а положение читателя, коим я для него и являюсь, а поскольку я еще знаю секреты их ремесла, то убеждаюсь, вопреки твоей иронии, что я хоть и не один, но один из немногих «умных, хороших, все понимающих», а «все прочие поэты и писатели» (почти все) или трусы, или бездари, или и то и другое: талант и подлость, талант и трусость, способности и подлое верноподданническое рвение, увы, иногда уживаются даже здесь...

Всякое заступничество со стороны Союза писателей для меня отвратительно, и никаких авансов ни вам, ни им я не дам! Одну постройку вы уже строили и чуть не заперли меня с параноиками и педерастами. Так вот, я уже довольно давно махнул рукой на ваше просветление, что поделаешь, родителей мы себе не выбираем, в этом отношении меня уже волнует только Аленушка. Меня интуитивно радует, что твое, тетка, к ней отношение объясняется тем, что эта Маргарита все-таки больше моя, чем ваша. Не так ли? Если не ошибаюсь, то эти дипломатические разногласия возникли еще при вопросе о дурдоме, и она оказалась более тонкой и чуткой, чем вы. А судьба моя совсем не «нелепая», я все больше ею доволен, абсолютно всем, даже бедами и утратами, хотя, с вашей точки зрения, они действительно необычны. <...>

Мне не надо «растоплять сердце», оно у меня ничуть не менее чуткое и нежное, чем раньше, мне не надо становиться «спокойнее» — я сейчас спокойнее и уравновешеннее и даже веселее, чем когда-либо в жизни. Хотите верьте, хотите нет. И сердце, и рассудок у меня настолько в порядке, что я хотел бы, чтобы можно было передать вам хоть часть моей нынешней выдержки и здоровья. Очень рад, что мама хоть немного отдохнет у Черного моря. Конечно, я очень хотел бы вместе с ней, с Сережкой и Аленкой (вот идиллия) побултыхаться в нем этакой дельфинячьей семьей, и, конечно, не на дурацком пляже, авдиких скалах, подальше от курортников, потеющих на лежаках за преферансом, с аквалангом, в палатке, нырять к рыбам (и маму научить). Но не только за Черное море, а даже за побережье Майорки или Флориды, даже за лагуны Таити я бы не отдал ни капли своей совести и правоты... и не отдаю.

Конечно, пусть Аленушка забежит к адвокату и выяснит возможность для переписки (или даже для чего-нибудь серьезнее — один приятель умудрился в лагере жениться).

Кстати, я не докончил своей фразы о целях моей «пропаганды» в ваш адрес, мне нужно, чтобы в будущем, хотя бы и через пять лет или через сто дней, не

132

было у вас ни разочарования, ни удивления, ни возмущения, чтобы вы были готовы к тому, что ваши радужные мечты рухнут, и убедиться, что это будет не конец мукам, а только начало пути, конца которому не видно и ходить по которому можно только в ногу со мной. Аленки это касается особенно, и поэтому мои «решения» за нее и без нее — это не кокетство, не поза «одинокого героя», а предупреждение, которое я как джентльмен просто обязан сделать. Люблю я ее настолько, что не могу писать об этом ни в прозе, ни в стихах, даже мое многолетнее оцепенение перед Идой39 в юности слабее, и мне кажется, что такую Пенелопу мне не заменит уже никто.

Получиля все ваши послания, спасибо за все. Милые мои родные, не думайте, что я злой и ослепший от ярости зверек. Меня не нужно ни отогревать, ни смягчать, ни тем более «исправлять». Хотел с вами поругаться — совести не хватает, а на взрыв теплоты опять не поднялась рука... Знайте, что я люблю вас всех, но повторяю — подлость, предательство, слабость, беспринципность никогда не дают счастья, и не упрашивайте меня покупать счастье такой ценой.

Целую вас всех. Бруф.

Ваш Тоша. Владимыч

Январь 1968 года. Владимир

<...> Ох, дорогие мои, по-прежнему вы упорно демонстрируете, что вам все виднее и все понятнее, и везде, конечно, видна теткина длань...

Я очень растроган и благодарен за посылку, все цело, все дошло как надо, и, конечно, колбаса калорийнее мандаринов, и это вам, конечно, тоже «виднее», плевать на все мандарины мира, но и здесь, и в истории с дурдомом, и со справкой, и везде — ваше «виднее», и кончается все иногда печально. И вот теперь из-за вашей «коллегиальной мудрости» я четко вижу, что почти невозможно надеяться на успех со свиданием. И, к моему горю, заметно, что и Аленушка пошла у вас на поводу. Так вот знайте — удивляться нечему, что отписка получена из Владимира, хоть к господу богу пишите — хоть тысячи жалоб (у нас есть корифеи-графоманы, бившие и такие рекорды), все неизменно вернется к вам отсюда.

Мало того, те, кто меня ловил и судил, те, кто имел право вносить исправления в мою арестантскую анкету, кто знает, кто мы с Аленкой друг другу, теперь обязаны не вмешиваться. Эта организация, запросто смещающая министров и маршалов, в то же время обязана сохранять видимость подчиненности, а теперь, когда вы ударили сразу в большие и бесполезные колокола, вы этим отрубили единственный более или менее бесшумный и надежный шанс. Теперь и исправлять поздно. Если Батуми40 и захотело бы пойти вам навстречу, то после отказа Москвы на это пойти не посмеет. Мало того, все ваши прошения и отказы фиксируются в моем «досье», и лагерное начальство теперь тоже будет лишено возможности проявить какой-либо либерализм. И потом, кому адресована эта романтика? Это для меня Аленушка чистая белая невеста, а перед ними она должна быть разъяренной бабой, требующей вернуть ейного мужика. Представляете, как смешны людям, выработавшим иммунитет к нашему горю, слезам, ненависти и смертям, флердоранжные нежности? Как вы все талантливо умеете испортить. Я теперь совсем потерял надежду на исполнение единственного желания, которое я мог себе пожелать в Новом году...

Я вообще раньше имел глупость сердиться на вас, даже перекладывать на вас часть моих бед, за свою дотюремную неподготовленность к жизни в этом волчьем мире, за то, что вы будто бы умели и не научили меня звериному чутью обходить капканы и угадывать ловушки. Теперь я вижу, что зря на вас пенял, потому что вы, мои родные, ни черта в настоящих бедах не понимаете, и ваши респектабельность и удачливость строятся на везении, ваши беды, к счастью, не выходили (кроме дядьки41) за пределы семейных неладов. Вы меня научили, прав-


39 Школьная подруга двоюродной сестры А. Р. Эллы.

40 Дело А. Р. велось в г. Батуми.

41 Григорий Львович Рабкин (далее — «гомельский уроженец»).

133

да, доброму доверию, которое так хорошо грело (и сейчас меня греет) в нашей семье, но которое смертельно опасно за ее пределами.

Дай вам бог дожить до конца вашего века, чтобы карточный домик вашей самоуверенности и устойчивости перед всесильным злом не рассыпался под настоящим ударом. Ваша вера в «законные пути» говорит о вашей полной беспомощности перед этими ударами, силу и опасность которых может, пожалуй, предугадать только наш гомельский уроженец, знавший, чем пахнут погром, окоп и госпиталь, да и он, видимо, сторонится меня и правильно делает, мы сейчас разбросаны, видимо, бесповоротно по разным и враждебным полюсам, служить которым оба, конечно, не бросим. Не обижаюсь я на вас больше, желаю вам счастья и покоя, и да минет вас чаша сия, которую я уже пригубил и намерен хлебать до конца. Не подумайте, что я стал вас меньше любить и жалеть, ведь я плоть от плоти ваш, и пока вы живы, я никогда не буду спать в новогодний час. Надеюсь, правда, что Аленушка больше вас верит в мою силу и правду. <...>

Бандероли получил, как всегда, бумаги оставили минимум, но у меня в мешке запаса ее хватит на целый «Лениздат», Фейербаха грызем, а с журналами целая хохма. Сначала, когда я сказал, что это журналы французского комсомола, в камере иронически скривились (тоже, мол, Аленка ничего лучшего не нашла!). Когда же мне не захотели их давать из-за снимков французских комсомолок в пикантных видах, то у всех появилось бурное желание немедленно ознакомиться с веяниями в парижском левом молодежном движении! Требуют отдачи журналов энергичнее, чем я! <...>

Здоровье мое выкидывает со мной странные фокусы. Вот уже месяц, как меня почти не беспокоит давление, почти месяц без капризов работает сердце. Сейчас (особенно с посылки) совсем сыт, морда просит кирпича или даже шлакоблока, а тело остается сухим, как щепка. Кроме того, морда желтее, чем у всех. Ребята резюмируют, что бывшему сотруднику желтой прессы не нужно удивляться.

Так не забывайте же, милые мои ходатайницы, что отказы вам не пассивные, что не чиновничья лень, а продуманное и сильное противодействие стоит на вашей дороге. Веду себя и работаю я не лучше, но и не хуже тех, к кому пускают и заведомых «заочниц» по справкам. Это удары по моему единственному «слабому» месту в надежде сломить мою идеологию, т. е. единственное (что неподсудно) отличает меня от остальных, для которых свидания и письма проблем не составляют.

Поймет ли это, наконец, ваш многомудрый семейный совет!

4.01.68. Мать, я потрясен, смят, счастлив и горд! Только вчера, вслед за телеграммой и открыткой принесли твое письмо № 33.

Я опять не спал ночь, но это от счастья, от нежности и, что греха таить, от слез, которые никому не показал... Мать, даже если я умру или погибну, даже если когда-нибудь мое Оленье станет женой чужого сына, пусть она останется твоей дочерью, мать, у нее уже бьется мое сердце! Мать, мне неизмеримо стыдно за свои гаденькие и мелкие подозрения и всхлипы, больше их не будет! Мать, поцелуй ей руки за меня, она этого заслуживает! Не может быть бесчестным человек, пишущий такие письма. Никто не может «сочинить» таких писем! Не может ослабеть или стать подлецом тот, кто получит хоть одно такое письмо. Я еще не пришел в себя... Спасибо за фотографии. И пойми меня, сыну писать фальшивых радиограмм не буду, чтобы он когда-нибудь не подумал, что я устыдился своего сегодня.

Ваш Тоша

6 февраля 1968 года. Владимир

Дорогие мои, любимые! Бриф, бруф!

<...> Отвечаю на ваши вопросы: не надо пугаться, мать, надеюсь, выйду —

134

отделаюсь и от худобы, и от желтизны, а что касается сердца и давления, то странно, что вы забыли, я ведь вам в свое время поскуливал на их темы. <...> Мерзнуть я не мерзну совсем, гуляю, правда, мало, но о причинах расскажу когда-нибудь лично. Сейчас работаю, стал себя чувствовать бодрее, и воздуха больше, но все занятия пошли черепашьим шагом, так я до Мордовии не кончу ни франс, ни итальяно и английского не начну. Впрочем, черт с ними, не это главная цель.

До сих пор не могу опомниться от праздничного состояния после письма 33. Все вокруг светло и радостно, и я даже слегка проникся вашим оптимизмом, и втайне надеюсь на ваши успехи, и с нетерпением считаю дни. Милая моя елочка, Оленье мое дорогое, это хорошо, что ты оценила свет Бунина, но, ради бога, не проводи параллели междумной и им, собой и Ликой и, упаси Бог, междумной и этим дурачьем, которое витийствовало в пивных и которое вызывало естественное бунинское омерзение. Я — это не они, и ты — не Лика, да и мы с тобой старше, опытнее и дорожим друг другом больше, так что не надо впадать в минор. Что касается «Травы забвения»42, то мне кажется — это тяжелый вздох несостоявшегося классика, подсознательное чувствование принципиальной бу-нинской правоты, легкая зависть к учителю. Сам он написал единственную талантливую вещь, а потом всю жизнь спекулировал на своих Гаврике и Пете, вставляя их в полдюжины романов и романчиков, и так и растерял их обаяние и свои таланты... Конечно, не могут быть неинтересными воспоминания старика, прожившего столь интересную молодость, но у меня вызывает не преклонение, а омерзение эта новая Юдифь, которую он числит своей сверхгероиней43. Я полагаю, что парижский нищий эмигрант, чудом оставшийся в живых, имел право или забыть ее имя, или сделать вид, что забыл... может быть, так он и сделал. Кстати, тебя тоже хотели и хотят готовить на такую роль. Если вы хотите хоть временно чего-то добиться в феврале или в марте, то попробуйте заглянуть по дороге, если не в Москве, то во Владимире, в управление, может быть, удастся добиться предваряющего звонка в тюрьму. <...>

Я теперь часто на работе подхожу к окну, смотрю на то место, где вы, мои милые, стояли летом44, и ловлю себя на эгоистическом желании увидеть Аленушку еще раз, хотя бы так... Это, конечно, для меня тоже колоссальный подарок, хотя она ведь, моя родная, практически ничего не увидела и не увидит. Господи, если бы она знала, сколько нежности и верности, сколько заботы накапливается у меня для нее, тогда бы не писала никаких «если». Милая, кто смеет смотреть на нее со «снисходительной жалостью». Они бы захлебнулись от зависти, если бы знали, как она любима, как дорожат каждой ее строчкой, как чувствуют каждое ее дыхание, как каждый день и час ее имя становится мерилом всего, что бывает свято и неприкосновенно, что непреложно и неизменно. Если не случится ничего трагического, то я буду считать, что ко мне пришло неслыханное счастье, какое приходит только избранным, что я осенен чувством и заряжен им настолько, что оно может стать религией, фанатизмом, верностью до гроба и за гробом. И не надо пугаться высоких слов, тема и повод достаточно высоки, чтобы самые возвышенные стихи и вдохновенные аккорды могли стать только фоном к тому, что словами не выразишь. Я давно замечаю, что у Аленушки есть черточка, от которой ей надо отделаться. «Куда-то спешат прохожие...» Пусть себе спешат, не завидуй, не смотри им вслед — пусть спешат к своим кастрюлям, семейным ссорам и мелким дрязгам. Мы владеем великой правдой и великим чувством, каких нет почти ни у кого из них. Посматривай на них свысока, моя горькая весталка, как учишь глядеть меня, не пугайся своей весталочьей грани — 30 лет, тогда ты отойдешь от алтаря и дождешься меня во всеоружии своей чистоты и своих тайн, неведомых никому из римлян...

Вот тут ребята видят мою восторженную морду над письмом и подсказывают: «Пиши просто: люблю, точка. Изменишь — зарежу!» А что, в этом лаконизме что-то есть?.. <...>

Целую вас всех, ваш Тоша. Владимыч


42 Мемуарная повесть В. П. Катаева.

43 Персонаж из повести В. П. Катаева «Трава забвения» (Клавдия Заремба).

44 01.07.1967, в день рождения А. Р., мать и А. К. приезжали во Владимир, но получасовое свидание разрешили только матери.

135

5 марта 1968 года. Владимир

<...> Милая моя, родная «профессиональная мама»!45 Доченька моя! Ей-богу, иногда чувствую себя старым добрым отцом маленькой и нежной девочки, которую надо защищать и баюкать, учить и ограждать от бед... Но увы! Одними из «тех» капелек нитроглицерина, готового взорваться, являются твои, хоть и позитивные, внутренние доводы борьбы против «бедности», «безработицы», «неустроенности» и т. д. Так вот; все будет: и общие взгляды, и мысли, и чувства, уважение и согласие, а всех этих ужасов, о которых ты пишешь, — просто не будет! Я упоминал их в письмах не как картину моей и твоей будущей муки, а как то, что меня и тебя ждало бы, если бы я подчинился «посредникам», потому что посредники, как враждебные, так и дружественные, в конечном счете имеют общую цель — любой ценой связать мне крылья, любой ценой выбить или выкрасть у меня гордость, чувство собственного достоинства, приучить строевого коня ходить в оглоблях... И если я, еще не хлебнув тюрьмы, уже тогда оставил семью, любовь, поставил под удар жизнь и свободу, то не для того, чтобы теперь согласиться на позорную нищету, униженность худшую, чем раньше, и опаснее, чем когда-либо. Я не баран; которого сначала несколько лет стригут, а потом пускают в плов! Повторяю — не будет у нас этого проклятого будущего! Может быть, вообще ничего не будет, но не это. <...>

9 июля 1968 года. Владимир

<...> Так вот, снова о знакомом почерке. Дело в Сереже. Забота (не ваша, конечно) о том, чтобы любой ценой лишить его моего влияния, понятна и замечена. И вот теперь мне хотелось бы знать, что побудило (или кто побудил) оставить его в Керчи! Я не верю ни на грош, чтобы Сережа (и вообще парень его возраста) сам отказался от блистательных питерских горизонтов. Я не думаю, чтобы Галина не понимала огромной разницы в качестве учебы и влияния на парня, тем паче, что Галина будет бывать дома не чаще, чем прежде. Я не думаю, что Селянины46, которые так любят Ежика, отказали ему в доме. Конечно, никто не признается, но все-таки мне хотелось бы знать, кто первый «придумал» этот вариант. И вообще меня не радуют последние вести о сыне. О том, что он остается в Керчи, и говорить не надо, т. к., невзирая на эрудицию и таланты, налет неистребимого провинциализма после 16 — 17 лет стереть уже невозможно. Меня поражает, что такой взрослый парень (я до мелочей помню себя в его возрасте) так легко и столь долго верит вашему обману. Ведь вы никогда не умели быть ловкими вралями?!<...>

Еще можно было понять меня, выросшего в послевоенную слепую эпоху на Станюковиче и позднем Соболеве и оказавшегося в военно-морском ведомстве (я лично сумел выбраться из зловещего идеализма, ложного пафоса и профессионального тщеславия, не стоящих ломаного гроша — но какой ценой!). Но в наше время переоценки ценностей, критического мышления, расцвета астрономии и космологии, биологии и медицинской техники клевать на примитивную мякину матросских ленточек или летных шевронов? Дико и убого! Во-первых, надежность и вездесущность техники почти исключили риск и отвагу, радиосвязь, локация, постоянный двухсторонний контакт морского и воздушного корабля исключили самостоятельность, ответственность, схватку с природой один на один, т. е. тайну, божественность имен Экзюпери и Магеллана. Многочисленность, повсеместность и обыденность отняли у моряков и пилотов знаки касты и превратили их профессии в шоферские и даже, может быть, кучерские... Современному юноше это должно быть заметно, если у него голова есть не только для шапки-испанки47, которую мы носили в детстве, а участники «зарницы» носят теперь... Во-вторых, «Балтийское училище», т. е. училище подводников — это не моя дорожка, и в-третьих, что главнее всего: я


45 А. К. написала о том, как летом 1967 г. работала воспитателем в пионерском лагере.

46 Селянины — семья деда Сергея Радыгина по материнской линии.

47 Пилотка, которую носили испанские республиканцы во время гражданской войны 1936 — 1939 гг.

136

годами долго и мучительно гадал, почему мне отказано в переводе в это самое балтийское училище, т. е. на подводный флот, почему мне отказано в назначении в морскую авиацию, почему не пускали в заграничные рейсы, увольняли из НИИ с номерной программой, снимали с промысловых судов, если только бассейн переходил на визовый режим, и, наконец, дали «червонец» за дела, не стоящие 1,5 — 2-х лет. Так вот, если Сережа влипнет в подобную одиссею, ему не придется долго гадать, в чем дело... А теперь сами подумайте, как его от этой «балтийской» идеи отучить безболезненно. Если вы правду сообщаете, что у него мой характер, то необходимо разрушить миф о «Тихом океане», передать парня в мои руки, благо в лагере с перепиской будет полегче и на свидания можно будет его брать.

Что касается моих проектов, то «гениальность» их вне сомнения, но с каждым днем чувствую, что если опекуны мои хоть один процент «заботы» употребят от той, что употребляют сейчас, то нас с Аленкой понесет по бедам не хуже, чем с Л. А. по Камчатке, как сухие листья...

И все горе, вся беда в том, что эти деятели никогда прямо не ответят на вопрос, никогда не скажут: «Вот что, любезный, в этой профессии (или в этом городе) тебе места не будет, поищи что-нибудь другое, уж не взыщи!» Было бы неприятно, но хоть терпимо, а то принято вообще не отвечать, а они наблюдают, как ты тратишь годы, нервы, мечешься, как мышь под колпаком, и не знаешь, откуда падают беды, почему аварий нет, а в должности снижают, план выполняешь, дисциплина железная, судно сияет, команда довольна и... только потом через пьяных болтунов узнаешь, откуда дул ветер очередной (в который раз!) беды. И конца этому нет. <... >

Ваш Анатолий. Владимыч

Сентябрь 1968 года. Владимир

<...> Мне уже трудно писать о моей милой, бедной моей птахе, которую так здорово помучили в холодных кабинетах... Если бы она знала, как трудно, как невозможно спрятать и передать все то, что можно только чувствовать и читать в глазах, поступках, близости, но никак не передашь в письмах, тем более проходящих через столько рук, пусть даже половина из них любящие и добрые.

Совсем, совсем не так я мыслю наше будущее, как это рисует моя мечтательная мамочка, и совсем не те беды, о которых пишет Аленушка, будут нам угрожать. Если бы только ссоры и недоверие, если бы только болезни и бедность?! Ха! Я их не боялся бы — все гораздо проще и страшней, более прямолинейно, неумолимо и жестоко. <...>

Может быть, печатный текст умного автора будет солидней звучать, чем мои каракульки, возьми, моя родная, полистай номер «Нового мира» и прочти рецензию на Булгакова, целые абзацы достойны внимания, понимания, и я мог бы под ними подписаться двумя руками. Да, мне выпало счастье любить девушку, может быть, лучшую, чем Маргарита, но и ей досталась честь встретить своего мастера, пусть не столь талантливого и чуткого, но кое в чем более крепкого, что ли... Я не собираюсь хвастаться (это я еще успею сделать через четыре года, если будет перед кем и если будет жив сам хвастун), но теперь, после стольких мук и прозрений, ей, моей маленькой, трудно будет встретить (говорю «трудно», но не «невозможно») мужчину, который мог бы говорить с Булгаковыми на равных. Я надеюсь, она понимает, что жить с кукишем в кармане и сделать ее своей единомышленницей в пределах слышимости шепота я мог еще и в 62 г., без опасных приключений? Вот почему меня так волнует, правильно ли она понимает наше с ней будущее счастье. Самое умное и тонкое взаимопонимание в собственной пещере и совсем иная внешняя жизнь — мне кажется, еще хуже, чем быть вдохновенным идиотом и принимать все на веру.

Ну вот, с завтрашнего дня будет меньше четырех лет. Дни летят незаметно,

137

месяцы тоже, только самые мучительные дни суббота и воскресенье — в эти дни не дают почты. Скоро уже Новый год — после него останется только треть срока, правда, за это время много воды может утечь. <...>

Теперь в отношении Сережи. Я уже не прошу подробных пояснений или открытия тайн, напишите только, прав ли я был в прошлых письмах, Я полагаю, что прав. Чем объяснить, что после такой радостной встречи и хлопот по устройству Сережа опять отправился в тьмутараканское княжество? Что он забыл на его киммерийских берегах? Кому он помешал в Питере?48 <... > Во всяком случае, я очень недоволен возвращением Сережи в Керчь, я очень недоволен его торопливостью переодеться в морскую форму. Если даже его чудом примут в Мореходку с таким ядром на ноге, то он навсегда обречен грязным буксирам и вонючим траулерам (как я) и никогда не увидит ни супертанкеров, ни лайнеров, ни подводных лодок. Вы не можете выбрать профессию за него, но должны воздействовать всеми силами, чтобы он не сделал глупости. У вас ведь хватило ума и настойчивости, чтобы удержать меня от Суворовского училища (помнишь, мама?) и от школы юнг и, на мое счастье, закрывшееся училище Дубровина и «доктор Глобус» в Арктическом. Если бы те мои порывы тогда удались, то я бы сейчас был, может быть, и не в тюрьме, но насколько более примитивным и второсортным человеком.

Ваш Тоша. Владимыч

7 декабря 1968 года. Владимир

<...> Пусть моя родная прочитает умную статью Э. Соловьева в девятом номере «Нового мира», там много сказано о любви — последнем прибежище, о непрочности всяких прибежищ вообще и выборе между фарсом и трагедией. Сахар! Потом статью Лакшина там же, «Посев и жатва», особенно о взаимоотношениях декабристов и народовольцев с народом, и статью-критику новой книжки Данэма (правда, довольно розового социолога), тогда будет яснее, почему я не буду ни пропагандистом, ни главарем, слишком много кругом Пестелей, Майбород49 и Верховенских («Бесов», я уверен, она читала). Так что я не хмурюсь. Правда, очень пугает меня выражение «если ты окажешься способным выслушать ее при встрече». И пугает очень. Что это такое она должна мне поведать, что мне требуется особая выдержка — слушать, терпеть и не взрываться? Что это — политический ультиматум? Или признание в измене? Какие-нибудь особые условия, необычные для двух любящих? Я хотел бы на свидании узнать хотя бы сущность этой формулировки, вне зависимости оттого, попадет она ко мне или нет. Так что, мама, от твоей добросовестной откровенности зависит очень многое, и никакие материнские чувства (любой ценой сохранить для детеныша если не благополучие, то хоть видимость его) не оправдают неправды или полуправды, счастья не спасут, истин не приблизят!

«Науки и религии» я здесь не достал, но в лагере вашего «Понтия»50, конечно, прочту сразу. «Постороннего» тоже прочел, мастерство Камю бесспорно, но я не болен болезнями его героев, не заболею никогда, и поэтому вещь меня не взволновала. А как вам нравится «Вся королевская рать»51? Кстати, и стихи Алигер в том же номере неплохи. <... >

Уже меньше месяца осталось мне здесь, а я все мучаюсь, считаю дни, чиркаю календарь. Жду не дождусь! В «Знание — сила» в последнем номере был тест на проверку «сообразительности», с удивлением обнаружил, что я еще не совсем отупел, все решил быстрее нормы!

<...> Ну вот, мои родные, подходит Новый год, седьмой Новый год вдали от вас, осталось три... Кажется немного, но последние годы будут волнительней и трудней, слишком много ценностей взрастил я в связи со своей любовью и Ее верностью, что с каждым днем потеря их все более становится невыносимой, немыслимой, чудовищной трагедией. И вместе с тем выкиньте из своего лекси-


48 Планировавшийся переезд Сергея Радыгина в Ленинград был серьезно осложнен вмешательством КГБ. Несколько раз мальчика отказывались прописать у живших в Ленин граде бабушки и дедушки.

49 Капитан Вятского полка А. И. Майборода, служивший под командованием П. И. Пес теля и написавший донос о деятельности Южного тайного общества декабристов.

50 Повесть Роже Кайюа «Понтий Пилат» («Наука и религия», 1968, № 8,9).

51 Роман Р. П. Уоррена.

138

кона выражение «любой ценой» — любой цены быть не может, хотя пусть и Аленка и все вы не боятся — «курортов»52 больше не будет. <...>

Ваш Тоша (злой павиан) Владимыч

30 декабря 1968 года, Владимир

<...> Если бы я мог спокойно и счастливо жить на вашей свободе, если бы я не любил сына и хамски относился к женщинам, которые имели несчастье быть мне близкими, если бы попал в тюрьму за кражу, грабеж или изнасилование, если бы я не был настолько прав в своей принципиальности и если бы сознательное отступление от нее не было бы столь чудовищной подлостью — то можно было бы упрекать меня в сиротстве сына, сединах матери и бедах, которые я (именно я!!!) обрушил «на хрупкие, нетронутые плечи». Но я был обречен этому, т. е. бездомью, нищете, бесчисленным унижениям, о которых вы даже десяти процентов не знаете (т. к. мое самолюбие офицера и джентльмена не позволяло об этом рассказывать вам). Если бы мне была обеспечена хотя бы просто безопасная жизнь, то, может быть, эти упреки были бы по адресу... А здесь чудовищные обвинения мне и ни слова упрека в адрес тех, кто за много лет до тюрьмы поставил мои бедствия (и будущие в том числе) на прочную, если так можно выразиться, индустриальную основу! Получается, что все мои бедствия — это следствие только моего каприза, а в прошлом, т. е. до 62-го года, я был всего лишь неумехой, лентяем, бездарем, перед которым закрывались все двери — а если они закрывались только поэтому, то тогда меня и любить не за что, а главное, и в дальнейшем на такого недотепу и надеяться нечего?! Вот что получается, если читать стихи умной и доброй сестрички! Повторяю — пусть не обижается, при ее оранжерейно-книжном восприятии мира и даже при ее домашних бедах (постоянные Димины53 болезни) это беды пещерного порядка, а меня вышвырнуло в беды помасштабнее, и укрыться от них мне теперь не позволят ни мои друзья, ни мои враги. Так что ей скидка 73 процента... Насчет «родных осин»54 я поговорю с матерью на свидании специально для нее подробнее. <...>

31.12.68. День. Только что получил посылочку, дохнуло домом, вашими руками, подержал в руках Дедушку Мороза, на минуту показалось, что все хорошо и нет никакого страха. Сделали на вечер лимонад — выжали в миску лимон с холодной водой, смешали с сахаром, поставили в «холодильник» (на окно между рамами), где-то украли сосновую веточку, с местного сыра собирали (уже месяц) воск — сделали пару свечей (этих свечей игра стоит). Ночью заступит «злая смена», но ничего, как-нибудь отбрешемся, будем на ногах и мысленно с вами. <... >

31.12.68. Вечер. Подходит тот час, когда вы обязательно вспомните обо мне, — и эти минуты, когда точно это знаешь, заставляют взволнованно замирать и цепенеть и слушать что-то внутри себя, пытаться принять вашу нежность на какие-то неведомые антенны и контуры, которые, говорят, у человека все-таки есть и срабатывают именно в момент великой любви... Может быть, у него, как в приличной рации, есть и фильтры, отстройка помех, тех помех, которые упорно коверкают и врываются в мою тайную внутреннюю музыку, как назойливая станция: «общего языка не нашли», «общего языкане нашли»... Как если бы слушал чудесную лирическую музыку, на волне которой постоянно бы «висели» чьи-то военные рации гибнущих кораблей и заблудившихся самолетов, что-то грозное, далекое, которому ты не можешь помочь, напоминает, что ты сам завтра можешь вопить на этой бедственной волне, и все-таки она портит лирический вечер, заставляет делать усилия.

Милая, милая, прости меня, твоя доброта и твоя любовь могут сделать чудеса, но есть простые вещи, перед которыми опускают руки самые могущественные джинны. От этого твои чувства и совершенства ничуть не теряют прелес-


52 Под словом «курорт» здесь и далее подразумевается голодовка.

53 Дима — муж двоюродной сестры А. Р. Эллы.

54 Цитата из стихов двоюродной сестры Эллы, написанных в ответ на венок сонетов А. Р., переданный в Ленинград.

139

ти и ценности, вернее, бесценности, но ничуть не приобретают безопасности, неуязвимости. Нельзя погружаться в любовь, нельзя дышать лесом и морем, ни на минуту не теряя напряженного внимания, не вынимая руки из-под по душки или из кармана, да и то это тоже не спокойствие, а лишь долг и право пропадать как воин, а не как баран, и это меня не устраивает, а у вас нет ни на грош знаний и чутья, чтобы мне доказать обратное. И не вздыхай, что я забыл о Ремарке, о котором ты мне писала в прошлом году. Одно дело — ехать на смерть, чтобы проводить в смерть умирающую любимую женщину, другое дело — иметь дело со здоровой женщиной, которая хочет научить меня жить по-страусиному. Мне надоело быть гонимым и прячущимся, мне надоело быть голодным и нищим, мне надоело таскать мундир, купленный матерью, не сметь поднять глаза на мать моего сына, хотя я знаю, что она заведомо мельче и глупее меня, мне надоело слушать вокруг себя воинствующую глупость, мне душно в атмосфере тайного и явного мракобесия, антисемитизма, бойкой и гордой ограниченности, нищеты духа, мне надоели грозные мужчины и глупые похотливые женщины, мне надоела густая ложь, которой здесь все закрывают, как и сивуха, которую здесь пьют, и не только в лагере и в тюрьме, и не только на словах, но и в душах. Это долгий разговор, но мать (а может быть, и ты) услышите его полностью. Мне даже легче было в грузинской тюрьме — там идиотские мысли если и были, то излагались на незнакомом языке и я своим подсознанием их не улавливал. <...>

Только что «дочел» в «Новом мире» предпоследнюю часть «Королевской рати», жду ваших отзывов, меня эта книга взволновала. Что касается йогов, то это вопрос интересный и многосторонний, и отношусь я к нему в разных сторонах его по-разному. Но об этом напишу из лагеря — слишком длинно сейчас. Через два часа Новый год...

2.01.69. Ну вот, уже второй день января. Здесь идиотское правило — по выходным чернил не дают, поэтому вчера я не продолжал. <...> Конечно, я понимаю, что требую от своей семьи и тем более от Аленушки мыслей и действий, каких мало кто и мало от кого имеет право требовать. В этом и заключаются слова — «пределы моих прав». Уже сама ее верность, даже в том невинном виде, как она проявляется сейчас, — смертельно опасна. Я до сих пор слышу в ушах крик той женщины, которая ждала своего жениха из тех же мест, где я сейчас, как вместе с ним (уже после его возвращения) была арестована и отправлена (конечно, в отдельный от него «монастырь»). Как она его проклинала! Как ругала себя за свою верность и послушание ему!.. Так что все вы, а она в особенности, имеете право отказаться выполнять мои просьбы и требования, отказаться принимать мои мысли и симпатии. Даже любовь не обязывает вас к этому. Если это обычная, в привычном смысле любовь — любовь для дома, для семьи, для детей, для покойной старости. Для меня даже такая любовь — второго ранга, хотя ругать ее не за что — слишком много в мире браков по расчету или случек от похоти. Но и этот жребий не для меня, «союз тел и душ» — это обычно, но мало. Мне нужно полное единство, и «допустимые разногласия», права на которые вы так упорно и логично отстаиваете, не имеют права идти дальше разве оценки Чехова или разного отношения к йогам (слава богу, хоть к малине со сливками мы относимся одинаково!). <...>

Мама, Аленка, будьте взаимно откровенны и со мной, иначе мы ничего не выясним и все потеряем.

Ваш Гоша. Владимыч. Бриф, бруф.

Конец 1967-го и весь 1968 год были посвящены хлопотам о разрешении вступить в брак. Были последовательно задействованы все инстанции — Владимирский загс, Прокуратура РСФСР (Отдел по надзору за местами заключения), Прокуратура СССР, Президиум Верховного Совета СССР (заявление лично

140

Н. В. Подгорному). 21 августа 1968 г., как раз в тот день, когда советские войска вошли в Чехословакию и Лариса Даниэль с друзьями вышла на Красную площадь, Алена беседовала с «первыми людьми» в Президиуме ВС СССР.

Отказ был окончательным. Ни свиданий, ни писем ей больше никогда не разрешали.

 

10 марта 1969 года. Мордовия

Девочка моя, милая моя, не могу больше быть суровым молчальником, пусть даже ты и одернешь меня в том письме, которого я еще не получил и мучительно, мучительно жду... Сначала мини-письмецо, потом трогательная рецензия на в общем-то неплохой роман, т. е. совсем не то, что я жду.

Милая моя, ты моя единственная слабость, моя единственная боль, моя постоянная тоска. Как ты там, любишь ли меня еще или только отдаешь мучительный долг, ставший скорее традицией. Единственный радостный луч, заставивший меня целые сутки ходить пьяным от счастья, — это твоя ремарка на Экзюпери, которой, я признаюсь, ждал... Милая, как мне, оказывается, немного надо — вернее, много, очень много, но знак, пароль, привет, маленький жестлюбви, трогательный знак моей неарифмометрической Алешеньки. Глупая моя, милая, умная толковательница Уоррена, я и так знаю, что ты умеешь и любишь думать, а может быть, за умными вещами ты прячешь боязнь и сомнения и, чтобы они не прорвались, заполнила письмо характеристиками Вилли и Джека. Зачем ты отметила фразу о дураке, рифмующем строчки и уводящем в рабство принцесс? Милая принцесса моя, если строчки — то я их давно не рифмую, придерживаясь строк Баратынского: «Мудрец в своем углу не пишет й стихов...». Но я ведь получил 19 уже давно55, неужели теперь оценка стала ниже? Милая, я же хорошо понимаю, что бы мы ни читали, мы невольно ищем параллели к себе. Я понимаю, что в 62 г. ты имела некоторое право считать меня таким же трусом, как Джек, ведь ты была так же уверена, что я вернусь с юга, как побитая собака, так и не решившись на что-то. Если бы я вернулся слабый, трусливый, несчастный, то ты была бы права. А о какой боязни ответственности можно говорить, если я-то твердо думал, что иду на семидесятипроцентную гибель или стопроцентный успех, т. е. всякое возвращение было исключено. Кстати, мой «друг» сдавал меня именно под пулю, ведь его и меня уверили, что это так и только так. Так что мое поведение мне-то было понятно и оправданно, и пора бы тебе перестать сомневаться в мотивах моей «нерешительности» и «страха». Что касается безволия, которое я проявлял, отдаваясь на пытку Людмиле, то опять же это была не боязнь потерять жилплощадь, у меня, слава богу, было где жить и в Питере, и в Йыхве. Если бы я был сволочью и альфонсом, я бы всегда мог «пригреться» где угодно и парочка адресов тебе была знакома. Именно беспомощность и болезни Людмилы не позволяли мне хлопнуть ее дверью. Боязнь, что она, одинокая и больная, будет считать (искренне считать), что я ушел к Аленушке из неблагородных целей, меня держала и мучила. Теперь-то я вижу, что она неплохо обходилась и обходится без такой няньки, как я, но тогда? Теперь мне кое-кто из Грузии говорит, что когда рассказывают о деле «капитана», т. е. обо мне, все говорят, что его выдала жена, но я пока откладываю выяснение этого вопроса, не он меня сейчас волнует. Меня волнует только то, что беспокоит тебя, как мне хотелось бы излечить тебя от всех сомнений, задушить всякую боль, всякую горечь. Оленье мое дикое! Милая, ты думаешь, я не думаю постоянно о той нашей близости, о том счастье, которого мне хватает до сих пор! Правда, я тогда тоже брякнул глупость и помню твой взрыв, милая. Но не забывай, что и я тогда тебя плохо знал, а тем моим словам обрадовались бы девяносто процентов женщин, и я еще не знал, что ты устроена по-другому... Милый твой облик, твоя прелесть, твое тепло, поцелуи твои, запах кожи твоей до сих пор меня бросают в дрожь и опьянение. Опять не веришь? Дикая моя! Честное слово, ведь ты знаешь, что вниманием женщин я


55 «...получил 19» — шуточная отсылка к французской двадцатибальной шкале, связанная с увлечением Экзюпери.

141

был и так избалован донельзя. Да и здесь мы поневоле становимся «тонкачами». Как? Тут немало людей, у которых сексуальный голод вызывает иногда смешные взбрыки, которые они прикрывают то «кино-хобби», то интересом к спорту или к цирку. Короче, ни в одном журнале, каких только ни бывает, не остается невырезанной или неподшитой ни одна ляжка, ни одна мордаха, ни один бюст — спортивные, балетные или просто порнографические. Целыми вечерами листаются и изучаются все «ню» от Данаи до Наташи Кучинской56 (а потом оказывается, что у этих «любителей кино» просто нет кинозвезд-мужчин). Словно они никакой роли не играют. Короче говоря, способность оценивать женские прелести здесь поднята до культа, до науки и т. д. А у меня перед глазами стоит только одна «ню», я навсегда огорошен и не в состоянии ничего оценивать, могу только чувствовать и тосковать. И все эти журналы и подшивки мне кажутся жалкими и грязноватыми. Алешка моя, небезликая моя, откликнись, отзовись, перестань мучить меня и себя: ты моя, ты лучшая, мне никого не нужно, я никого не хочу, ни к кому не вожделею, одна, одна, одна у меня страсть и тоска и желание! Признаюсь, что я иногда мысленно уже воспитываю нашего сына и нашу дочку, и не мыслю себе другой дочки, чтобы она не была точной твоей копией, т. е. точно такой же необычной, загадочной, умной и такой же сильной в своей любви и верности, такой же выносливой в житейских бедах. Конечно, хочется, чтобы эта новая Аленушка была более удачливой (я специально не говорю «более счастливой») в своей любви. Время-то идет, милая! <...>

Ты написала фразу, как всегда не объясняя, которая мне стоила и стоит стольких горьких часов. Что значит «„аминей" я не боюсь»? Я — боюсь! Я боюсь этого день и ночь, это мой главный, мой единственный страх. Что значит «я не боюсь»? Или ты не боишься потому, что ты уверена в том, что то, что ты мне скажешь без посредников, сделает меня счастливым и всякий «аминь» отпадет, или ты самонадеянно думаешь, что я, увидев тебя, оглушенный чувством, забуду обо всем — о чести, совести, долге, самолюбии, своем добром имени и буду согласен на все, лишь бы сохранить твою любовь, или ты не боишься потому, что настолько устала от всех этих мучений, что «аминь» уже не столько опустошит тебя, сколько даст хоть невеселое, но облегчение?.. Ничего этого ты не пишешь, ты все прячешь и пугаешь этим меня постоянно и безжалостно! Господи, найди же наконец за последние годы настоящие слова! Милая моя, умная читательница, я рад за тебя, но мне так необходимо говорить с тобой на массу тем, говорить, слушать, спорить, учить, улыбаться, иногда злиться (в меру, конечно). Милая, те проблемы, т. е. вопросы честолюбия и проблемы перенаселения, вопросы войны и покоя, оценки героев меня по-прежнему интересуют, но отошли как бы на второй план, я уже твердо и четко составил себе позицию и смею нагло и гордо говорить, что в пределах доступной мне информации я всегда прав! Иногда я даже пугаюсь собственной прозорливости, она, эта железная объективность, отталкивает от меня доктринеров и фанатиков всех мастей и справа и слева, и она же мне создала ту опасную репутацию, которая мешает нам встретиться все эти годы, и я сейчас уже боюсь, не отрежет ли твоя телеграмма57 Постникову наше свидание раз и навсегда... т. е. до конца срока, если он будет, этот конец...

Сегодня я увидел впервые здешнего главного начальника и понял, что это наиболее тяжелая и непробиваемая преграда, и если Постников не сделает нам джентльменского жеста, то надеяться буквально не на что. Я даже побаиваюсь за маму с ее сердцем. Эта личность тяжелее всех, в том числе и владимирских «личностей ».<...>

Что греха таить, не удается мне спрятаться от кипящих повсюду разговоров и обсуждений, и я смотрю на глупые кукольные лица кинозвезд, на мясистых тупых самок, на ограниченных спортсменок и не могу уловить того духа, Духа с большой буквы, который буквально излучают твои глаза и в моей памяти, и на твоих «случайно красивых» фотографиях! Ты буквально пожираешь мои мысли и чувства. Мама бы, наверное, смертельно обиделась, если бы знала, насколько ты занимаешь больше места в моей мучительно горящей изнутри натуре... Я жду


56 Н. А. Кучинская — олимпийская чемпионка 1968 г. по спортивной гимнастике.

57 Очередная просьба о свидании.

142

тебя как чуда, как волшебницу, я не знаю, что сделаю, если тебя не пустят ко мне хоть на жалких четыре часа... Я влюблен как в юности, я чувствую, что старею, но для меня исчезли женщины, прошедшие передо мной до тебя, и исчезли, вообще не существуют те, которые могли бы стать на твое место... Если ты почему-либо исчезнешь из моей жизни, я уже никогда не смогу не только жениться и квохтать над семейным очагом, но всегда обречен любую женщину ставить мысленно рядом с тобой и бесповоротно изгонять как непосвященную. Ты мой рок и мое счастье, мучительное, но неповторимое. Ты сама не знаешь о сиянии, какое ты излучаешь для меня. Не обмани же меня! Я никогда не любил ни у кого ничего клянчить, а сейчас на коленях умоляю тебя — будь моей, сохрани себя для меня, я мечтаю один, один на свете обладать неслыханным богатством твоего сердца, тела и разума! Верь мне, родная, если ты не будешь со мной, у меня не останется больше ни для кого ни любви, ни веры... Сегодня я ставлю тебе «девятнадцать», твой французский почерк окончательно околдовал меня, больше, чем ты могла ожидать... Именно теперь мне нестерпимо хочется верить, что ты не потребуешь от меня подлости и низости. Ты, такая, какой я вижу тебя. Я верю, верю, как католический фанатик, верю, что ты такая, какой я вижу тебя, боже мой, какой я богач!

Алешка моя, какой я был слепец, как приземленно думал о тебе, прости мне это, отнеси это за счет дикой ревности, которая и сейчас еще часто не дает мне спать. Наша сцена на улице перед моим первым отъездом на Восток, твое первое буквально трагическое «ты» уже тогда выбили меня из колеи, хотя я и раньше немало слышал подобных слов, но разве это были Слова?! Я тогда был потрясен, но отнес это по глупости и гордыне скорее к своей обостренной чувствительности и поэтической гиперболизации. Мне еще тогда, может быть, следовало никуда не ехать? Или, может быть, без трагедии, даже соединившись, мы бы не оценили и не поняли друг друга? Ты бы по-прежнему считала меня безвольным и слабым поэтишкой, а я бы тебя — заурядной студенточкой. И принимали бы: ты мое благородство — за слабость и боязнь ответственности, а я твое сердце считал бы слабым для бурь. Нет, все тяжело, жестоко, но правильно, только беда дала нам возможность найти сокровище твоего сердца и железо моей души. Только теперь мы знаем по-настоящему, что друг без друга не можем! Прости мою самонадеянность, я еще не знаю, что я получу, может быть, и суровую отповедь, но в понедельник утром я отправлю это письмо. Все равно, что получу в понедельник вечером — письмо, которого я жду, или новую умную рецензию на какой-нибудь умный роман, или вообще ничего не получу... Оттого, что ты теперь мне напишешь, уже ничего не изменится, я теперь не смогу думать о тебе плохо, не нежно, без восторга и трепета. Если ты напишешь, что ты разлюбила меня, я не поверю, если ты напишешь, что вышла замуж, — я придумаю легенду о смерти любящей и любимой Пенелопы, если ты и вправду уйдешь из этого мира, я, наверное, заставлю себя поверить в бога, чтобы хоть как-то жить в надежде на загробную встречу... Аллочка, верь мне родная, это не поэтические выходки, это бред буквально сходящего от любви с ума лысеющего и стареющего мужика, которому буквально некуда пойти и нечем заняться, чтобы перед ним не замаячило твое лицо, твоя походка, взлет твоей руки, такой далекий из-за владимирской клетки. <...>

Здоровье у меня сейчас нормальное, только постепенно выкрашиваются коренные зубы. Сапоги твои, лапушка, ношу, холю и балую, уже смеются, что я, как украинец-старшина, главной целью поставил «наблыщенные чоботы», а я только таинственно улыбаюсь, это мои особые сапоги, Кот в сапогах или маленький Мук такой обуви не знали и лопнули бы от зависти. <... >

Поздравляю тебя заранее, ланюшка моя, с 19 марта, расти большой, умной, любящей меня, верной мне, и тогда у нас все должно быть светло и хорошо.

Твой Владимыч!

Карточки давай! Давай карточки и самое себя!

143

А может быть, уже появился «дурак», приготовивший для тебя новенькие звонкие блестящие кандалы, может быть, он тоже рифмует строчки? Может быть, и он близок к «19»? А?!

7 апреля 1969 года. Мордовия

Лапушка, солнышко мое родное, Оленье мое дикое!

Прилетела ты58, моя птаха, в один день со скворушками, даже не знаю, кто кого принес: ты их или они тебя, милую, доставили. Да, не пустили, да, горько и горестно, но я все равно счастливый, я видел твои глаза, я слышал твой голос.

Господи, если бы ты знала, как у меня колотилось сердце, как все произошло так, как я ждал столько дней, что вот выйду, увижу, взволнуюсь и затрепещу внутренне, и радость потопит все вокруг. Так оно и получилось, неожиданно, аккордом, сюрпризом, подарком неслыханно щедрым! Телеграмму я получил, конечно, уже потом, а сначала было то замечательное, так давно ожидаемое и все-таки неожиданное. Ах, где мои годы? Откуда этот юношеский взрыв чувств, дрожь в руках, пересохшее горло? Девочка моя, курица моя, которая птица, пучок мой родной, который на пятачок, глупое мое родное, неповторимое Оленье! Нет и не будет у меня дороже и нежнее и драгоценнее сокровища, чем то, которое дважды осчастливило меня, осветило своим белым нимбом в этом гниющем, забытом богом краю. Как я ждал тебя в третий раз, как переживал твое исчезновение, думал, что тебя выдворили (а на это они здесь право имеют), потому что я тебя просил не уезжать, ты обещала не уезжать и все-таки уехала... не повидав меня еще раз. Жадина! Я понимаю все — и поезд, и срок, и надо в Питер вовремя успеть, но я, который метался по зоне и всем говорил с беспокойством, что тут дело нечисто и что тебя наверняка выгнали за гордыню и настырность, потому что ты не могла уехать, не повидав меня еще раз и обещав не уезжать... Милая, не могу даже обижаться на тебя, до того я тебя люблю, до того я счастлив теми жалкими минутами, когда ты, твой дух, твоя мысль и сердце были настолько близко от меня! А уже вечером получил твое письмецо здешнее и вообще хожу пьяный — за что судьба дала мне такое неслыханное счастье, за что меня, такого неудачника, такого бродягу, вдруг наградила таким богатством, такой встречей, на какую часто не могут рассчитывать ни избранные гении, ни большие поэты, ни сильные мира сего?.. Видишь ли, родная, я уже не юноша, я знаю, что ежеминутно во всем мире влюбленные осыпают друг друга такими же или похожими комплиментами, клятвами и признаниями. Они кажутся друг другу — лучшими, избранными, предназначенными друг для друга и ни в коем случае иначе. Кроме того, мне известна механика государственной заботы о росте народонаселения, и как текстильные районы начинают строить заводы, чтобы «незамужние ткачихи» не разбегались... И потом влюбленный слесарь и мотальщица, глядя на звезды, уверяют друг друга в руке провидения, которая нашла их на столь необъятном свете. А построй в их месте не завод, а шахту, то эти же слова с неменьшим вдохновением и, ей-богу, не с большей неправдой она говорила бы не слесарю, а проходчику. «Провидение» цинично предусмотрело все, и это было бы ужасно, но у нас все по-другому, я пытался проследить наши пути, сближение их и удаление и, наконец, слияние их, которое неизбежно, и не нашел здесь никакой циничной закономерности или грязной руки. <...>

Я тебе уже говорил не раз, что дорожу каждым свиданием, каждой возможностью видеть тебя хоть издали, не только из жажды сердца и мозга, каждое свидание может оказаться последним далеко не из-за твоей измены (моя практически исключена). Ты видишь, как напряжен мир, ты видишь, как медленно, но неотступно растут трудности на пути свиданий, писем, бандеролей, посылок, были времена (и в любой момент могут вернуться), когда вообще не только свидания, но и всякая переписка была запрещена. Ты, голубушка, своей верностью и благородным поведением (я не сомневаюсь ни на секунду, что ты везде и у


58 Речь идет о вновь не состоявшемся свидании. А. К. стояла у обочины дороги, по которой заключенных утром водили на работу, а вечером — обратно в зону.

144

всех вела себя достойно, не унижая ни меня, ни себя, без слез и без подленьких поддакиваний), своей верностью и лояльностью ко мне (а следовательно, косвенно и ко всему, что составляет мое существо) уже себе заработала по их правилам и свою Мордовию, и свою Сибирь, как Лариса Даниэль, которая сейчас закаляется под Тайшетом. Ты можешь сама принять муки, грязь и особые ужасы женского (именно женского!) лагеря, так и не успев обнять меня... Мировая обстановка столь остра, что судьба любого из нас может так быстро и неожиданно измениться или оборваться, что я, который так остро это чувствую и так четко знаю, буквально как болезнь переживал каждый день задержки.

Милая, заучи наизусть этот абзац, если не хочешь быть и дальше такой же неудачницей, я не хочу больше пинать и расстраивать мать и писать ей об этом даже не буду, а то ей, бедной, и так невесело. Но, начиная с моей отправки в дурдом после ареста, кончая последним свиданием, не было дела, которое хоть чуть-чуть не было бы изгажено или испорчено вашим знаменитым семейным советом! Так вот, родная, если ты не хочешь всю жизнь быть в неудачницах и оставаться с носом во всех делах, заучи наизусть и руководствуйся: ни в чем больше не слушаться ни тетку, ни маму, поступай только согласно букве моих писем; велел я послать посылку шоколаду или одних черных сухарей — немедленно выполняйте, не переспрашивая, старые или новые журналы, «умная» или «глупая» справка — везите. Если бы вы только знали, как много и в моей жизни (да и в твоей) разрушила эта отсебятина «имени тетки Васика» только в этом году. Рухнуло и рушится буквально все, причем безвозвратно и неумолимо! Еще год назад, когда вы заикнулись, что надо-де приехать в марте-апреле, я строго-настрого писал (и знал, что делал, но объяснять не мог в письмах), что надо быть немедленно, буквально в считанные дни после моего возвращения в Мордовию. Только буквально две недели назад я встретил в цеху бывшего начальника (довольно большого и достаточно самостоятельного), того, который уехал чуть раньше вашего адресата. Он тебя помнил и сказал, что если бы вы приехали прежде его ухода, то он пустил бы тебя на общее свидание и не вмешивал бы сюда управленческих «тузов». Я-то это знал, но вы опять поступили по-своему!

Умоляю тебя, родная, поступать отныне только по букве моих писем, никакой отсебятины и сомнений — ничего необдуманного я тебе не пишу и не требую. Как давно вы получили письмо, что ценные бандероли можно посылать? Так где бандероли? Я уже прослыл болтуном, ожидая с понедельника на четверг и с четверга на понедельник своих «срочных» бандеролей. Я не сержусь. Я знаю, милая, что ты готова разуться и босиком идти на почту отправлять мне свои полусапожки, но я уверен, даю сто долларов на цент, что ты привезла с собой все, что ты должна была послать, но «семейный совет» решил, что «лучше отвезти», хотя я писал, писал, писал — не везите! До каких пор ты-то будешь подчиняться этой унизительной, буквально издевательской отсебятине «семейного совета» ?!! Я же знал, что журналы старые, велел прислать, так какие еще нужны напоминания? Не могу же я писать, что кроме интереса к журналам, которые для меня после Владимира не менее новы, чем вчерашние, что это еще после прочтения — твердая валюта и мне не очень приятно третий месяц чистить сапоги чужим гуталином, мыться чужим мылом, курить чужой табак, пить Сережин кофе и лакомиться Сережиным шоколадом и т. д. и все ожидать «железной посылки» для Юрки59 или «железных» бандеролей. <...>

Не сердись на меня за выговоры, но если бы вы знали, как из-за вашего неприезда разрушилась и моя нормальная жизнь и даже твое материальное благополучие, а ведь если бы вы проявили точность и выполнили все, что надо, то, я думаю, что ты не только бы повидала меня, но и мы оба, я здесь, а ты там, уже жили бы безбедно. Я думаю, что две сотни в месяц тебе и одна мне60 вполне бы обеспечили тебе нормальное питание, учебу и позволили бы не сидеть в библиотеке на фоне ленинской полки и не искать работы в качестве экскурсионного попугая и не находиться на «последнем пределе». А теперь уже поздно, репутация моя здесь у начальства испорчена, свидание потеряно раз и навсегда, сви-


59 Сережа, Юрка — товарищи по заключению в лагере.

60 Каким образом А. Р. предполагал заработать эти деньги, неизвестно (ред.).

145

дание с мамой будет не скоро, и когда она приедет, все, чему я ее научу, будет поздним, и причины этому я уже знаю заранее. Вы за голову схватитесь, когда узнаете, как много вы испортили и для меня, и для себя!

Теперь о твоем, лапушка, здоровье. Очень и очень оно меня беспокоило раньше и особенно тревожит теперь. Я тебе уже писал, как мне важно, и Юрка говорил, как мне нужно, чтобы ты была бодра и здорова для моей «программы-максимум» — но и для «программы-минимум», иначе говоря, для «гениальных планов» твое здоровье практически тоже играет немаловажную роль. <...>

Итак: на самоходный флот открытого моря меня больше, конечно, не пустят, если не пускали раньше, то теперь и говорить нечего. Кроме того, на таком флоте нельзя плавать с семьей — и на! это я уже сам не пойду. Лапушка, я твердо решил (может быть, тебе это не понравится), что в будущем мы с тобой не должны расставаться больше, чем разве на несколько минут, т. е. жить, работать, отдыхать и помирать вместе. После столь долгой разлуки и при столь малом остатке нормальной жизни, думаю, эта чрезмерная близость тебе не покажется противоестественной? Я уже не говорю о себе, десять лет флотов военного и рыбацкого (практически без семьи) и десять лет тюрьмы (абсолютно без семьи) позволяют мне строить столь домостроевские планы. Ни шагу без Аленушки, каждая моя минута — с ней, каждая ее минута — для меня! Синебородый лозунг — но я надеюсь на твою снисходительность... Так вот, с семьей позволяют плавать на речных и североморских несамоходных судах, т. е. на лихтерах. Что такое лихтер — это громадное глубокотрюмное, на несколько тысяч тонн судно, имеющее буквально все, кроме главного двигателя, а все остальное — т. е. приборы, вспомогательные двигатели, сложные системы, грузовые, шлюпочные, якорные, сигнальные системы и пр. пр., — как на настоящем самоходном; отсутствие главной машины, топливных танков большой емкости и т. д. позволяет создать на лихтере обширные двух- и трехкомнатные каюты-квартиры. На новых судах, особенно зарубежной постройки, на судно выдается все, от столовых салфеток и чайных ложечек до теплой одежды и шлюпочного НЗ, а ты сама знаешь, что все это на земле не валяется и чтобы где-нибудь в городе или на селе нажить дом, мебель, белье, посуду — требуются десятилетия иногда... Не возмущайся этой меркантильностью — но я устал в жизни от унизительной нищеты, а что касается твоего дома в Питере или моего в Эстонии, то нам не видать их как своих ушей, во всяком случае, если будет сохраняться «статус-кво». Кроме того, приписка таких судов к таким портам, как Тикси, Диксон, Нарьян-Мар и пр., освобождает от войны за прописку в милиции во всех городах областных, героях, столицах всех рангов, где такая прописка мне будет воспрещена, а путешествие «дома», которое проделывают иногда эти лихтеры за сезон, бывает и таким, как Питер — Петрозаводск — Архангельск — Игарка — Тюмень — Томск и т. д.. Т. е. можно посетить все широты и ландшафты без затрат. Что называется «дома», да еще и на работе. Конечно, зарплата там невысокая, но гос. питание и плюс все почти бесплатные лесные дары северных рек, лесной мед, орехи всех видов, ягоды, грибы, дичь, рыба всех солений и копчений и пр. Кроме того, ребята рассказывали, что только на плавниковых дровах и мелких « оказиях», не только на пустынной Лене или среднем Енисее, а на обжитой Волге водники умудряются зарабатывать трех-четырехкратную зарплату. Обычно на несамоходных судах жена шкипера или механика оформляется матросом, поварихой или мотористом, а мужья несут двойную обязанность. Мне бы не хотелось, чтобы у нас было так, я хочу, чтобы ты кончила курсы радисток-операторов и работала со мной сама в качестве «комсостава», а не фальшивой матросихой-прачкой. На севере и северных реках навигация недлинная, зимой люди занимаются кто чем может — отдельные комсоставцы остаются жить на судах, несут дежурство. Времени свободного навалом, и если мы будем вооружены словарями и заданиями, то сможем вместе делать и оформлять литературные или технические переводы с французского, английского, итальянского или немецкого (т. е. <заниматься> тем, что при некоторых усилиях мне смогут устроить мои бывшие лите-

146

ратурно-переводческие знакомые типа Наташи или Пагирева61). Т. е. тебе надо будет кончить курсы радисток. Заняться французской и английской флотской и авиалексикой. И если, конечно, из тебя уже поздно делать технически высококвалифицированную королеву пентодов и триодов, то радистка, которая кроме цифрового кода может принимать и давать открытый текст по-русски, по-французски и по-английски, на земле не валяется и будет цениться везде. А стать такой — тебе года-полутора вполне бы хватило. Все эти вещи, я тебе повторяю, входят в программу «минимум». Но все они тебе потребуются во всех случаях, если ты, конечно, как пишешь, не собираешься меня спустить в шахту и сама спуститься. Значит, за эти несколько месяцев нужно выяснить: 1) Можно ли и есть ли на севере и северных реках, т. е. в Главсевморпути и в Упр. пароходств Енисейском, Ленском, Обском или Колымском, люди, отбывшие сроки по нашей статье, и встречают ли они какие-нибудь ограничения. Тетка хорошо знает, у кого в Москве это можно узнать. 2) С какими дипломами работают шкипера лихтеров больших и средних. 3) Позволят ли жене ранее сидевшего человека выходить в эфир, и сможет ли она после окончания курсов и до моего освобождения поработать где-нибудь на береговом узле для практики и т. д. Это мама может узнать у Бориса62 — он известный и авторитетный радист-полярник. 4) Пусть тетка поможет тебе побывать на зимующих в Питере лихтерах, поговорить с экипажами — узнать и посмотреть на условия. Заработки прямые и косвенные и т. д. Вот, голубушка, почему меня так волнует (кроме собственно обязательной заботы о твоем здоровье) твое состояние и «последние пределы». <...>

Теперь о делах здешних: я послушаюсь тебя и «курортов» устраивать не буду, однако я переносил «доапрельский» образ жизни только при условии успеха в моих делах (которые теперь лопнули). Теперь я возвращаюсь к прежнему образу жизни, т. е. довладимирскому, и, ради всего святого, не отговаривайте меня от него и не пугайтесь. Гораздо здоровее для меня он, и, главное, помогает стать человеком, т. к. в ожидании вашего приезда на идиотской и вредной работе я начинал впадать в такую ненависть и презрение к самому себе, какие ты, милая, помнишь по последним моим «свободным» неделям. Теперь я снова свободен, как птица, и, честное слово, я больше врежу своему здоровью, подчиняясь идиотизму, вкалывая, как дурак, за бесценок, чем получая на сто граммов хлеба меньше. Зато без риска травли и с правом говорить скоту, что он скот. Ей-богу, я тебя не успокаиваю. Так оно и есть, и это не предположение, а уже многолетний опыт. Так что если я сделаю несколько «буровых» заездов, мне это не повредит так, как думают мои пуганые обыватели у вас, да и у нас. Это длинный разговор и не для письма. <... >

Бриф, бруф, браф! Твой волчина Владимыч

8 апреля 1969 года. Мордовия

<...> Отправил я вам в понедельник, Алевтина Алексеевна, ругательнейшее письмо, ради бога, не сердитесь, уважаемая моя, не могу иначе, а сейчас еще и добавлю чуть-чуть: когда вы отучитесь валить все беды если не на меня, то теперь на себя? Что значит: «Я этого не переживу», «я умру от отчаяния с чувством вины», «толкаю тебя на крайние поступки». Это что еще за чушь? Ты толкаешь? Теперь еще нашлась вторая Эллочка — та валила все бедствия на меня, а эта на себя? Ради бога, перестань себя грызть и заучи твердо: это в последний раз, ради твоих дрожащих рук и твоей сковородки, на которой тебя (все-таки курица!) так неумело поджаривают, я продолжу пока работу, хотя я объяснил в прошлом письме, что морально, физически и т. д. мне не только лучше, но и здоровее бывшая жизнь довладимирская. И то, что я сейчас подчиняюсь Твоей панике, это шаг назад в условия гораздо худшие, чем ждали меня, если бы я поступал по-своему. Ох, когда-нибудь я вас и отхлещу словесно, и вы поймете, как нехорошо, мягко выражаясь, вынуждать меня, пользуясь своим состоянием, поступать вопреки


61 Поэтесса Наталья Иосифовна Грудинина, поэт Глеб Валентинович Пагирев (редактор книги стихов А. Р.).

62 Борис Васильевич Селянин. Селянины — семья деда Сергея Радыгина по материнской линии.

147

совести и долгу человека и мужчины. Именно систематического продолжения этого в течение всей жизни я и боюсь. Что каждый мой шаг, который вам покажется вредным, будет вызывать подобную же реакцию, подобную же истерику, подобную готовность уступить любому насилию и любому издевательству. Повторяю, уступаю в последний раз — больше не потерплю никаких уговоров и буду считать их просто предательскими. Я не намерен в дальнейшем делать любой порядочный или принципиальный шаг, обязательно переступая через ваши слезы, через ваши дрожащие руки и угрозы «этого не пережить». Теперь о сущности факта. Тысячу раз вам писал, что «курорт» во Владимире не только не повредил мне, но и полностью вылечил меня от давления и сердца, морально позволил себя уважать и т. д. Вы уже убедились, что самые плодотворные, духовно раскованные годы и месяцы в моем сроке были именно те, которые я отсидел в БУРе и на фунте. Никогда бодрее и самоуважительнее я себя не чувствовал, и если Аленушка помнит, то единственное свидание, которое мы с ней имели, было буквально через считанные часы после почти полутора лет почти беспрерывного БУРа и фунта и тогда я ей показался бодрым и даже счастливым. Так откуда сейчас такая паника? Или тактика? Из тюрьмы вынули? Работать заставили? Покоряться пощечинам научили? Если так дальше пойдет, может, в лагере в стукачи, а на свободе в партию записаться? Так, что ли? Я уже возмущался вашей радостью по поводу моих трудовых успехов. Могу вас еще порадовать: из-за разных неурядиц, но все-таки за полноценных 12 рабочих дней я умудрился получить два с полтиной. Да здравствуют труды праведные! Или вы всерьез подумали, что я смогу делать какие-то репарации от горба? Тут горбы помозолистее моего, и то не могут.

Повторяю последний раз, я подчиняюсь Аленкиной панике, но отмечаю, что остаюсь этим крайне недоволен, и еще одна попытка понуждать меня к подлой покорности будет расценена соответственно, так что пусть не очень радуется, это для подобного метода воздействия — пиррова победа. И пусть перестанет теперь валить все на себя. Умница, что многое поняла, надеюсь, еще пару раз хлестанут, совсем будет мудрая, как Гипатия63. <...>

Я написал Аленушке, вкратце, правда, сущность «гениальных планов». Я надеюсь, она вам их изложит и тетка сделает все, чтобы узнать от всех ее знакомых все, что нужно знать по этим вопросам. Я и на десять процентов не верю в возможность спокойной жизни даже и на столь невинной и отдаленной жизни и работе, однако повторяю — ничего другого вы мне и я себе предложить в качестве «минимума» не можете. Ах, как я скован, что до сих пор не поговорил ни с мамой, ни с Аленушкой!!!

Эти дни я, конечно, не занимался и не работал, и не читал, и не спал почти. Послал телеграмму, немного успокоился за мою сумасшедшую, а то не она у меня, а я за нее скоро, наверное, выключусь... А вообще я продолжаю французскую грамматику, читаю (Экзюпери и Сименон давно-давно съедены...), практикуюсь с одним парнем в разговоре, но, как оказалось, к сожалению, он знает не больше меня и не парижанин. Читаю III том Ключевского. Жду журналов от Аленки (если сумеет достать новые — вообще будет гениальная жена!). Кому посылать — я писал. Вещи бандерольные мне очень понравились. Ручка отличная — сейчас ею пишу. Аленушка, сделай Юрке еще подарок — такую ручку и такую беретку и лично ему пошли — он и так уже горд и счастлив, ведь он сидит буквально с детских лет и никогда не знал человеческого отношения, кроме моего, и твои строчки, чтб он тебе понравился64, и первая в жизни ложка с монограммой — это для него до сих пор неслыханная гордость. Так что уж побалуй его, тем более что, кроме лихтера (после меня ему сидеть 8 месяцев), ему тоже ехать и идти некуда...

Пусть Аленушка не думает, что она действительно «как все». Я-то знаю кто, как и когда получает и сейчас те льготы и свидания, каких мне никогда не получить, — но у нас не принято по-кухарочьи тыкать пальцем и визгливо выкрикивать чужие, пусть даже грязные, секреты... Наивная моя девочка... Тогда, может,


63 Преподавательница философии в Александрии в конце IV и начале V в. н. э. Убита христианскими фанатиками в 415 г. н. э.

64 «...он тебе понравился» — заочно, по описаниям в письмах А. Р.

148

поймет, насколько мне легче и веселей быть свободным от обязанностей, которые я терпел только ради свидания и терпел бы безропотно и дальше. Только ради ослепительного ореола ее глаз на прекрасном и неповторимом четырехчасовом свидании... А вы так легко отказываетесь и согласны на любое насилие над этим... Эх, вы! <...>

Ну вот, наругался, жду вашей реакции. Целую вас всех.

Ваш Тоша. Владимыч

25 мая 1969 года. Мордовия

<...> Прочитал (вернее, перечитал) на днях в прошлогоднем «Огоньке» статью «Любовь поэта» о Маяковском и Татьяне Яковлевой. Как я боюсь такого же конца, как я жду со страхом какого-нибудь дю-Плесси65, тем более, что в письмах Татьяны чувствуется потрясающий холод, несмотря на все добрые и ласковые слова. Как этот холод перекликается с тем, что ты не боишься «аминей»... Как ты смеешь не бояться!! Кстати, о книжках — пришли мне, лапушка, «Повесть о жизни» Паустовского — хочу снова его светлой грустинки... Вышла книжка Виктора Бокова «Алевтина» — обогнал он меня, сукин кот, и, дело прошлое, загадил дорожку — на каждую действительно глубокую находку, лирическую тонкость — обязательно пара банальностей и пошловатых сюсюканий, терпимых в постели, но немыслимых на страницах, а мне хотелось бы самому со временем сделать такую книжку и с таким же заглавием. Еще о книгах — прочитай из старой соц. романтики Б. Горбатова «Обыкновенную Арктику», особенно «Дружба», «Мы и радист Вовнич» и др. Там кое-что сладковато, но дух-то в общем тот — тебе полезно его понюхать, может, придется привыкать. И еще там коротенький рассказик «Разговор» — вот примерно в такое состояние меня поставил твой таинственный отъезд: что такое было? Почему я должен был рассердиться? За тобой начали нагло ухаживать? Или стали угрожать? Или кто-то действительно ждал в Питере? Или просто что-нибудь женское? Черт знает сколько догадок меня мучают!

Что касается друзей и женщин, которые столько лет как вычеркнули меня из памяти, то, во-первых, это меня не удручает, а, наоборот, радует, т. к. это только подтверждает мои философские «открытия» и мнения о людях вообще и о соотечественниках в частности, а во-вторых, это все-таки вешает на тебя очередной ярлык: «самая верная, самая любящая, самая смелая, самая, самая, самая!».

Милая моя, только дождись, только дотерпи, только выдержи среди моря соблазнов, и я сделаю все, чтобы ты была, чтобы мы были счастливы! Когда я писал тебе большое письмо, все время стучала в памяти одна трагическая умоляющая музыкальная фраза: «Кармен, люблю тебя, как прежде!..». Кармен моя, не надо никаких тореадоров, если тебе хочется, я сам начну тренироваться с мулетой, только дождись!

29.05.69. С тайной надеждой бежал с работы, все чаял, что лежит у меня на койке письмо, где сказано, что письмо «большое» получено, что все понято и принято, но увы... Я бы, может быть, и еще подождал, но месяц кончается. Милая моя, я с ужасом думаю, что не сумею все сказать маме и что она не сумеет тебе все передать, мне кажется, что, сколько бы мне суток ни дали, я буду говорить, говорить, говорить без остановки и невозможно будет и одного процента запомнить и передать... Вот перечитываю письмо и страшно недоволен собой. Сколько я тебе написал в большом письме, надеясь, что оно дойдет до тебя без посредников, и писалось свободно, а сейчас все как-то деревянно, и хоть почти нет шансов, что «то» до тебя дойдет, повторить ничего не могу, а там было, что можно повторять и повторять, любимая моя...

Я себя чувствую сейчас прилично, только ноют иногда зубы. Работаю потихоньку, пока вроде не трогают, а вообще с момента написания большого письма


65 Виконт дю-Плесси — муж Татьяны Яковлевой.

149

и по сей день я не в состоянии ничем заниматься. Все отложено и заброшено — болтаюсь, бездельничаю, убиваю время и, видимо, до свидания ничем заниматься не смогу...

Милая моя, Оленье мое дикое, я не сержусь на тебя и не сердился, все гораздо сложнее и больнее, настолько же сложнее, насколько ты (кокетливо называющая себя «обыкновенной девицей») отличаешься от обычных примитивных «обыкновенных девиц». Ведь ты сама знаешь, что покаты — один и единственный процент (этот ярлык тоже надо сохранить!).

Целую тебя благоговейно и молитвенно. Для меня ты единственная и неповторимая, и не пугай меня твоей «обыкновенностью» — обыкновенные давно изменили «своим» арестантам!

Твой Владимы ч. Бруф!

В «большом письме», которое Радыгин пытался передать через одного из освободившихся заключенных (по тем или иным причинам оно не дошло до адресата), скорей всего, содержалась информация о готовящемся побеге и соответствующие инструкции для Алены. В июле 1969 г. мать и Алена приехали в Мордовию, но Алену на свидание, как обычно, не пустили. Через мать Анатолий потребовал от нее содействия в исполнении своих планов, но получил отказ.

Побег не удался. Радыгин был вторично отправлен во Владимирскую тюрьму и надолго перестал писать. В этот период он познакомился с известным правозащитником Аликом Гинзбургом, который также отбывал срок во Владимире.

Май 1971 года. Владимир

<...> Не могу ни опомниться, ни понять, ни угадать. Опять приходят письма, от которых пахнет твоими руками, и опять одна строка заставляет вздрагивать от нежности, а другая вдруг прикасается холодным железом. И откуда его столько в тебе? Обратить бы его на благое дело...

У меня было много поводов в жизни, а в последние годы тем более, чтобы чего-то бояться или путаться. Но страха не было, был другой страх, который рос неуклонно и неумолимо, дорос до крайней точки, когда ужасный смысл уже увиделся за твоими строчками. Чтобы отделаться от этого страха, победить его, и горел весь сыр-бор с женитьбой и свиданиями, мучительной перепиской и мучительными разрывами.

Когда мы расставались с тобой на вокзале, ни я, ни ты не знали — занавес какой трагедии поднялся перед нами. Я верил в твою любовь, но думал, что с моим уходом или гибелью она уйдет, как ушла та, о которой я читал в твоем дневнике в Михайловском. Ты считала мой отъезд порывом, попыткой самоутверждения, верила, что скоро, оборванный и жалкий, я вернусь к твоему порогу и обрету обновление и покой... И вот все эти годы на меня давит тяжелый страх, что вокзал повторится, повторится эта мучительная операция, но уже в полном сознании, без всякого наркоза, и ты снова поступишь по-своему.

Что, какие святыни, какие ценности (будь они прокляты заранее) заставляют тебя жертвовать и жизнью, и счастьем, и любовью — и все-таки оставаться на перроне? Я верую в твою любовь, как фанатики верят в Бога, и мне непонятно, как может любящая женщина быть настолько готовой повернуться и уйти по первому знаку, уйти без гнева, без слез, даже без упрека! Ведь ничего не изменилось, все взволнованные слова, которые мной были сказаны, остаются в силе, ничего, даже те, которым ты не поверила тогда на канале... И это останется навсегда. Я буду любить тебя, даже если мы никогда не встретимся. Я Дрожащими руками хватаю конверты с твоим почерком. Приговор я встречал спокойнее, а сейчас? В былые времена вслед за письмом, гораздо менее «железным», прилетала встревоженная весточка, полная беспокойства и тревоги, не задел ли, не ранил ли меня тот

150

или иной аргумент?.. До сегодняшнего дня я ждал в робкой надежде такого «догоняющего» письма. Увы! Каждая твоя строчка для меня — это Благовещение или анафема, а ты деловито осведомляешься, какие картинки66 выбирать для меня? Я до сих пор не могу без волнения вспоминать цветы, которые ты принесла моей маме, а ты говоришь о недоумении, почему-де я вспомнил о твоем Дне? Может быть, я чего-нибудь недопонимаю, но у нас, в моем восемнадцатом веке, цветы вроде бы не были знаком делового или какого-нибудь иного чувства, кроме одного...67 Я бы одурел от взволнованности, а ты по-газетному сообщаешь о «дружественности» и «доброжелательности»... Прости, родная, но этого мне теперь хватает. Мне недостает того, чего недоставало все это последнее время, — Твоей любви. Так недостает, что сколько ночей за эти годы я провалялся с открытыми глазами, то молясь, то проклиная. То все вокруг становилось голубым и добрым от нежности, то черным и безнадежным от ревности и сомнений... Что это? Где ты? Что это, холодность? Очередной «психологический эксперимент»? Или тонкая, любящая, легко ранимая натура, которая страшно боится быть заподозренной в навязчивости? Милая, глупая, что мне дороже было бы, чем твоя «навязчивость»?! Ты писала мне много и умных и добрых слов, но поверь — дороже всех были, быть может, самые неумелые, самые «невзрослые» строчки твоих стихов, маленькие ревнивые нотки... И еще дороже были те, редкие, как самородки, строчки о гордости за меня, о готовности быть со мной и за меня... Как они были редки!<...>

Запомни, милая, безотносительно к твоему решению, что невозможно нести отдельно Любовь и идеологическую совместимость. Одна наша знакомая страна уже много лет афиширует всем свою готовность любить и дружить, нос правом сохранить идеологическую враждебность — что из этого получается, хорошо видно...

Видно, и ты, и Маша68 неправильно поняли меня. Не было речи о новом этапе тюремного венчания, только о свидании, хоть на час, хоть на полчаса. Мне хотелось, хоть молча, посмотреть в твои глаза, хоть капельку надежды на счастье и понимание уловить в них, и меня потрясает твое почти деловое, почти осуждающее недоумение. Извини за школярскую аллегорию: в военной авиации есть ведомые. В медицине есть ассистенты. Кроме капитанов есть механики. Если эти люди отказываются от своего поста заранее, это печальный, но поправимый факт. И летчик и хирург со вздохом и с трудом приготовятся работать в одиночку. Но если отказ приходит в разгар операции или боя — это предательство, и последствия его почти всегда гибельны. А кто тебе сказал, что в сентябре будет «чистая страница»? Что я начну какую-то новую жизнь, или новую любовь, или новый бой? Продолжится старая жизнь, старое чувство, прежний бой, и это будет разгар его, а не начало, когда оставить меня было как ни плохо, но простительно.

Я часто улавливал, начиная с протокола твоего допроса Чхеидзе и вплоть до последнего письма, этакий тон снисходительной заботы, такой привкус усталой мудрости, почти материнской заботы обо мне, как о буйном несмышленыше. Я не собираюсь третировать тебя как бабу-дуру, но пойми, что вся ваша аргументация, которой вы раздавили неуклюжего и неумелого Юрку69, мной давно оставлена позади. Я не обиженный щенок, который рычит на все и вся, потому что голоден и побит. Неужели ты всерьез считаешь, что тебе или еще кому-либо известны волшебные слова или мировые тайны, какой-то архивысокий идеализм или эгоцентрический цинизм, какого бы я не знал, не пережевал и не выплюнул? Неужели ты думаешь, что женской лаской или детским лепетом можно заглушить гнев и совесть, долг и право настоящего мужчины? Неужели ты снова хочешь видеть меня тем раздавленным полутрупом, каким ты меня видела последний месяц перед вокзалом? Я уж не говорю, что если бы я и пошел на это70, твоя доля все равно была бы жить от одного тюремного срока до другого лагерного. Пойми наконец, что я не заблудший маньяк, не капризный ребенок, что я не «бушую», а гневаюсь! Разницу знаешь?! <...>

Мне нужно знать только одно: ждет меня новая вокзальная трагедия или нет.


66 Открытки с видами Ленинграда и т. п.

67 После полуторагодичного молчания А. Р. в день рождения А. К. ей позвонила незнакомая женщина, попросила о встрече, вручила от его имени букет цветов и передала поздравления.

68 Мария Цымбал — знакомая А. Гинзбурга.

69 Юрий Майоров — товарищ по заключению во Владимире, освободившийся раньше. В 1968 г. приезжал в Ленинград с поручениями от А. Р. и безуспешно пытался отстаивать его взгляды в полемике с родственниками.

70 «...если бы я и пошел на это» — согласился бы остаться в СССР. К этому времени А. Р. -принимает окончательное решение эмигрировать.

151

Третьего не дано! В зависимости от этого я начинаю планировать свою жизнь и мысль и повторяю, сентябрь не будет ее началом.

Неужели ты до сих пор не приняла всерьез мои письма и мои сонетные стихи? Каким надо быть лицемером и краснобаем, чтобы писать такие ответственные слова и только ради слов?! Мне хочется, чтобы ты стала подругой Арины и Гали71, чтобы знала обо мне и моих друзьях не меньше, чем знают они. Я хочу, как сейчас, получать твои письма и открыточки с удивительно точно и волнительно найденными строчками. Я хочу, чтобы в сентябре, вместе с товарищами, ты встретила меня на этом пороге, как равная и первая, чтобы во всех моих дальнейших одиссеях ты была у моего плеча, неизменная и верная, но...

Я не перестану любить тебя, не перестану тосковать, но клянусь тебе — никогда не нарушу твоего покоя (если ты только сможешь в нем пребывать) и не позволю тебе снова становиться на моей дороге…

Жду. Анатолий

Лето 1971 года. Владимир

Милая моя, настороженная лань на снегу!

Ничего не могу с собой поделать. У меня хватило справедливой жестокости указать на дверь родной матери, у меня хватило выдержки принять спокойно положение, что от меня навсегда отвели сына и воссоздали его «по образу и подобию своему», у меня на многое хватило металла внутри и еще на большее осталось. Но отказать в ответе тебе?! Не могу. Хотя и вижу, что мы друг от друга удаляемся стремительно и неотвратимо. Ведь у меня ничего не меняется. Ни дорога моя, ни скорость движения по ней. С точки зрения «нормальной» человеческой логики я должен был бы выдать тебе все «кресты и точки» незамедлительно после твоего «колокольного» письма72, чтобы ты больше не выходила «из подполья», и я бы больше не «всплывал под перископ», но, наверное, сколько бы лет ни прошло и куда бы нас судьбы ни развели, я всегда буду жадно желать видеть твое лицо. Я еще недостаточно стар, чтобы записываться в монахи, но уже настолько немолод, чтобы у меня до «конца» осталось время забыть и растерять и изгнать твой облик из моих мыслей и снов. Можно приказать себе «уйди!», как бы ни старался оттянуть эту жестокую команду, но бесполезно приказывать себе: не люби!

Милая, чуткая, тонкая, умная, конечно, и 15, и 20 минут нам будет мало. Только смотреть на тебя я бы мог, наверное, сутками, и мне есть что рассказать тебе и о чем тебя расспросить (конечно, я бы никогда не задал тебе солдафонских вопросов). Правда, это уже не для убеждения и мольбы, а только в последний раз, чтобы окончательно убедиться в неизбежности крушения. Если я доберусь живым и здоровым до Питера, то никуда я не денусь, и наш трудный и долгий разговор неизбежен, что бы до этого ни произошло... Разница в том, что никаких надежд, даже самых малых, я теперь не имею, а если бы они и появились, то были бы слишком запоздалыми — я недаром столько лет просил, требовал, умолял, чтобы знать все заранее... Я не стал выяснять, пустят ли тебя ко мне. Твой «театральный» знакомый73 как-то сказал, что пустят. Другой (поменьше рангом) сказал, что «навряд ли» (видимо, советовался с кем-то, кто не любит, как всегда, афишировать свою власть). Если ты все же решишь приехать (срок с последних чисел февраля, т. к. 6 месяцев после визита мамы), только тогда вопрос допуска станет ясным (хотя по новым правилам все в «нашу пользу»).

Позволю себе печально пошутить: в феврале Ричи поедет к Мао74, а ты ко мне.

28-го по радио говорил Питер. Опять шла вещь, которая неизменно и всегда сызнова потрясала меня, словно пророчество и ясновидение: «Ты уходишь, Эзоп, а Клея остается. Вы ведь любите друг друга. Зачем тебе Свобода без любви?» — «Азачем мне любовь без Свободы, Ксанф?»75 <...>


71 Арина — жена А. Гинзбурга, Галя — ее подруга.

72 «„колокольного" письма» — до А. К. стали доходить слухи о том, что А. Р. завязал переписку с другой женщиной, подобно ему планирующей покинуть страну (впоследствии — его женой). А. К., не чувствовавшая себя готовой к эмиграции и уязвленная ревностью, полемизируя с А.Р. и пародируя один из его риторических оборотов, написала: «Я — русская, и все мои святыни здесь! И если я <...> не права, пусть меня пустят в расход под звон ростовских колоколов!»

73 Один из начальников Владимирской тюрьмы, с которым приехавшая на свидание А. К. встретилась в местном театре.

74 Речь идет о планах поездки Ричарда Никсона в Пекин на переговоры с Мао Дзедуном.

75 Цитата из пьесы Гильерми Фигейреду «Лиса и виноград».

152

Как раз сейчас дочитал и перечитал «Тени в раю»76. Есть там о бесполезности взывать к женской логике, а в 12-м номере на первых же страницах — о русских дамах и их способах спасать любовь. Милый, добрый, покойный Эрих, он всегда немного идеализировал твоих земляков и землячек. Мир праху его, но он во многом прав, дорогая моя, русская дама... Я не знаю, много ли было на свете таких пронзительно-грустных историй, как наша с тобой. Ведь она стала легендой не только для наших доброжелателей, но и для некоторых врагов тоже. Я мечтал передать ее в потомство, чтобы наши внуки и дети гордились и завидовали, учились и подражали этому бескорыстию, верности, неугасимости. Увы...

Я — марсианин, и, сними я свой скафандр, кислород твоей земли сразу же сожжет мне легкие. Я готовил для тебя правое кресло. Я знали убеждал тебя, что марсиане, не в пример землянам, не охотятся за пришельцами, не убивают их и в клетки не сажают, но я не учел (а ты все время скрывала), что без этого твоего «воздуха», столь губительного для меня, ты не сможешь жить там... у меня.

Я отложил в сторону два толстых письма и, конечно, не отошлю их. Одно полно нежности и любви — ты снова из-за него могла понапрасну уверовать в мощь твоего взгляда и прикосновения, снова гальванизировать напрасно твои и мои угасающие надежды. Другое — злое (и было за что), и оно тоже не пойдет. Хотя возможно, именно отсутствие у меня жестокости к женщинам и создало у тебя прочную, но ложную уверенность в моих безволии и бесхарактерности. Если неумение грубо отшвырнуть женщину, которая полюбила тебя (или ей, как Лильке77, показалось; что полюбила), считается безволием, то я не очень тороплюсь стать этаким «волевым»... Любящие меня друзья или соседи всегда обманывались и обманываются во мне, расплодилась сейчас целая куча «усталых мудрецов», которые охотно излагают мне мою будущую судьбу (и все вразнобой и невпопад), сколько их, «знающих меня насквозь», «как свои пять пальцев», «понимающих как никто» — ужас! И только мои неразговорчивые, но никогда не спящие враги отдают мне должное и действительно знают мне цену. Спасибо им хоть на этом. Ты только в «колокольном» письме заговорила со мной впервые как следует, а не как с милым, глупым, заблудшим юношей. <... >

Как тяжело отказываться от надежды, от привычки, от длинных писем, когда сам себя обманываешь впечатлением, что вот он наконец, тот самый важный и неотразимый довод, самый весомый аргумент, который заставит тебя вдруг понять, что нужно мне, без чего я не смогу быть человеком, мужем, отцом, тружеником, воином, даже рядом с такой женщиной, как ты... Глухо!

Когда-то на нашем единственном свидании, когда я сидел перед тобой стриженый и исхудалый (правда, сейчас у меня вид, пожалуй, похуже), ты сказала мне, что я — счастливый человек, потому что у меня есть идеи, планы, цели, живая любовь и яркая вражда. Так почему же сегодня, когда я сам и все то, что неотделимо от меня, стало намного острее и конкретнее, я должен добровольно уйти в несчастные? Почему здесь все хоть сколько-нибудь порядочные люди, выходя туда, в тот твой рай, где пищи невпроворот, водки вдоволь, где ласковые и добрые женщины, упорно скулят, жалуются и тоскуют по нашей голодной, оборванной общине (где, кстати сказать, мира тоже нет и грызня немилосердная и тоска волчья)? А? Неужели ты полагаешь, что все они глупее или слабее меня, а их невесты настолько бесстрастны и настолько менее ласковы к ним, чем ты ко мне? Что я найду в твоем мире, кроме вечного злобно-тоскливого ожидания чьей-то злой воли, кроме презрения к самому себе, кроме унизительной и постыдной нищеты, убогого жилья, примитивного общества? Как смею я заводить детей, которых государство, школа, родственники сделают мне столь же чужими, как и моего первенца, а если не сделают, значит, единственное право, которое ты обретешь, — это гордо носить передачи им (детям) и мне (то, чего тебе пока не позволяют, а ты еще не остервенела от ненависти и можешь безбоязненно, ничем не рискуя, разговаривать с министрами78). Стоп! А то я перейду на тон второго неотправленного письма!


76 Роман Э. М. Ремарка, опубликованный в журнале «Иностранная литература».

77 Знакомая А. Р.

78 Имеются в виду хлопоты о вступлении в брак в 1968 г.

153

Признаюсь тебе сейчас, что самыми счастливыми моментами за эти годы у меня были (хоть неловко признаваться в этом любимой женщине) не четыре наших коротких часа. Это было, когда я, задыхаясь от нехватки воздуха, срывая ногти, в темноте, рискуя каждую минуту быть погребенным заживо, дюйм за дюймом прогрызался к свободе, к свободе, к свободе...

До этой свободы или до гибели мне, может быть, оставались считанные часы, и именно в этот момент я услышал твое первое твердое «нет». Взвесь теперь, чья «контузия» была тяжелее... и если тебе этого не понять, то что говорить о моих милых, горячо любимых родных, у которых с рождения не было спинного хребта. Я порвал с ними, потому что не смогу жить их жизнью, чтобы не возненавидеть их и не вызвать их ненависти, пусть уж лучше обида. Я порвал потому, что коль скоро они избрали для себя русский, советский путь, то пусть и идут по нему и хлебают все его прелести, для меня они слишком токсичны. Я порвал потому, что, держась на расстоянии от их страстей, я в какой-то степени огражден от их опасных «забот» — которые могут дойти вцлоть до сдачи меня на «исправление и излечение» палачам в мундирах или в халатах. Я порвал, чтобы отучить их от мысли, что они остались такими же хозяевами моей судьбы, как судьбы Алика или Вадика79. И никто не увидит, как я молча обливаюсь слезами, жалею мою бедную, больную, одинокую мать, которая, увы, поразительно могуча и несгибаема в борьбе против меня.

Все это идет в счет оплаты «по векселям», хотя не понимаю, куда ушла старуха-логика. Как можно негодовать и требовать почтения, любви и подчинения от своего сына и одновременно приучать к обратному (или попустительствовать этому) в отношении моего ?

Да, милая, приезжай, посмотрю в твои глаза. Тут ты действительно права, чем ближе сентябрь, тем меньше я верю, что он когда-то наступит, тем больше боюсь, что до него может произойти что-нибудь непоправимое, может быть, независимо от нас.

Кстати, об Апухтине. В ответ на твоих «варягов» отсылаю тебя к его единственному стиху, который (не считая романсов, конечно) знаю наизусть: «Я был в бреду, и Вы сказали мне...» и конец: «ни на кого на свете не похожий».

Французского сейчас уже полгода не беру в руки, занимаюсь английским и еще одним, очень старым, таким старым, что дальше некуда80, боюсь, что он мне пригодится. Жалею, что масса времени в прошлом ушла на так и не выученный итальянский и японский.

Кстати, о твоем «чутье». Иногда оно тебя обманывает. Мои длинные политические и социальные излияния (специально перемешанные с бытовыми) и фотографии адресованы вовсе не Маше. Она была с тобой сдержанной и суровой исключительно по моей инструкции (в письмах ко мне она поначалу тобой восхищалась), а потом уже только твоя « заслуга». Арина водит дружбу и знакомство с десятками матерей, жен и невест и очень немногим отказывает в доверии, это надо действительно «заработать». <...>

Вот такие, милая, печальные дела. Подумай, посиди, побеседуй сама с собой, прикинь, ехать ли тебе ко мне, и напиши об этом, хоть коротко. Повторяю, хотел бы видеть тебя, еще раз выпить эту сладкую отраву, но уже вряд ли что можно спасти. Я слишком долго вращаюсь среди людей, которых мучают по доброй четверти столетия, а они все не могут обойтись без своего «кислорода», целующих собственный кнут, в остальном нормальных людей, а в конце концов рабов своей биологической принадлежности. У них не хватает психической силы победить именно это. Я встречал людей, диаметрально изменивших свои политические взгляды, но стоит задеть их «чистопородную» зоологию, как они мгновенно превращаются в друзей врагов и врагов друзей, без исключения.

Ты заметила, что я с некоторых пор перестал писать тебе наши три «Б». Ведь они означали взаимопонимание и общий язык...

Целую глаза твои. Владимыч


79 Дети двоюродной сестры А. Р. Эллы.

80 Ивритом.

154

Лето 1971 года. Владимир

Ну вот, теперь все наконец стало на свои места. Главный вопрос, главную большую причину, которая была мне до сих пор неясна, удалось из тебя вырвать. Я, конечно, обманул и себя, и тебя с Машей со срочной отправкой прошлого письма. С некоторым скандалом я мог отправить его через два дня, т. е. с получением твоего первого... Я уже внутренне угадывал его суть и давал себе искусственный срок, чтобы не напороть глупостей сгоряча, и тебе давал время объясниться четче. Не ошибся — твой второй ответ все прояснил. Ты умна и, конечно, понимала раньше, что последнее и решающее «разногласие» самое опасное. И умело столько лет его обходила. Я действительно не учел твоего повзросления (не сказал бы, что оно мне понравилось) и теперь понимаю, что все мои нежности (кстати, до последней ноты искренние), мои объяснения в любви выглядели для такой мудрой и сильной женщины детским лепетом, неумелым и невзрослым вздором... Прости, пожалуйста, больше не буду! Я, дурак, надеялся, что между нами стоят совсем другие, для меня нестрашные преграды и непонимания. Если бы это была только политическая ограниченность, я бы нашел способ победить ее ласковым врачеванием, насмешкой, ежедневным ласковым тыканьем носом в ложь, фальшь и злодейство. Если бы это была привязанность и долг перед родителями, я бы сумел тактично и заботливо, осторожно доказать тебе, что в этих условиях ты, как и я (если была бы со мной), нашим родителям не сторожа, не кормильцы, не защитники и вообще не радость. Если бы это была надежда ужиться и угнездиться в этой клоаке, я бы легко доказал тебе немыслимость этой возможности. Я думал о массе других препятствий и знал, что сумею победить их с помощью твоего ума, чуткости и знаний. <... >

А то, что ты написала в последнем письме, никакой борьбе не подлежит, и воевать с ней фактами, цифрами, историей или философией — бесполезно, как со всякой Верой. Реакция будет только одинаковой и непримиримо враждебной. Ничто не может выбить из людей любимую привычку носить в зубах собственный арапник. Там, где угнездилась Вера, — Логике (а следовательно, справедливости) места нет! Любая женщина, которая перетерпела такие лишения, горести и унижения, какие испытала ты, уже бы осатанела, остервенела, обезживотела бы от ненависти к насильникам, а так оно и бывает у всех, кто не болен национализмом, особенно местным. Эти же прощают и больше, если злодей — земляк. И не говори «нет», я десятый год среди профессиональных националистов. Главный твой заступник, который умело и ядовито ежедневно «уничтожал» меня за неблагодарность, черствость по отношению к тебе, услыхав о местонахождении твоих ценностей, снял очки, опустил руки и вздохнул: «безнадежно»...81 Я не стану тебе ничего доказывать, чудовищное заблуждение, которое сейчас (и видимо, навсегда) владеет тобой, люби свою родину, может быть, она будет добрее и честнее с тобой, чем с десятками миллионов своих детей, которых она уже переварила. Это ложь, что твои святыни только здесь. Бодлера ты, наверное, выучила не в ущерб Пушкину, а Верди и Россини не безразличнее тебе, чем Глинка? А что касается местных ценностей, то я не помню в доступной мне истории последних веков захватчика, которому бы удалось столь успешно и столь жестоко расправиться с чужими ценностями, как твоим землякам со своими! И не надо мне говорить о Мите и Алеше, и такие тут есть, но всегда и во всем наверху были и определяли почерк нации — Смердяковы, причем они были ядром нации задолго до первого красного и даже задолго до первого иудея! Не удивляйся, что я завел разговор об этом. Бедная Россия в руках семитских диверсантов — главный образ, символ и герб любого российского патриота всех времен и сословий. И никуда ты от этого не денешься. От тебя отвернутся твои земляки любого уровня образования, если ты громко или хотя бы молча не согласишься с ними. И час такого ответа грядет. Мне теперь ясно, по ком звонят ростовские колокола! Я полагал тебя великой в своей молчаливости мученицей, а ты оказалась жалкой и даже немного зловещей. <...>


81 Один из тюремных начальников, просматривавший переписку заключенных, регулярно вызывал А. Р. к себе в кабинет и комментировал ему письма А. К.

155

Я сейчас добиваюсь права вернуться на фамилию и национальность матери82, и не потому, что я страстно возлюбил евреев. А потому, что в этой растущей свистопляске русских чудес оставаться на отцовской фамилии с моей стороны было бы просто безнравственно. Если бы я мог, я предпочел бы записаться оклахомцем или вирджинцем, увы, нет прав. А категории гражданина мира официально пока нет. Кстати, ты неверно поняла этот термин, особенно в моих устах. Он совсем не означает равнодушия к вопросам мировых семейных скандалов и семейных преступлений. Берлин и Токио стали порядочными и процветающими ребятами, да и то нелегкой ценой. Москва не научилась ничему на их примере, обижаться будет не на что... Да, для меня родина — человечество (хоть еще во многом глупое), а столица моя — земная ось — проходит у Потомака83, я люблю Питер — но это любимый дом. Не более. И не прими меня за примитивного, остервенелого русофоба из тех, что считают русских за какую-то вырождающуюся породу приматов. Отнюдь нет, я сам наполовину русский, первая моя жена и сын явно российские люди, ты тоже (а ведь я не первый год исповедую свою правду) русская (и, как оказалось, даже чересчур), и думаю, что Лермонтова я люблю и знаю не меньше тебя, но поверь мне, что хоть это все и не биологическая неполноценность, но общественная фенотипная гадость, и пока твоя родина сама (что вряд ли) или с доброй помощью не преодолеет своих разбойных обычаев... [зачеркнуто цензором] <....>

Неужели ты не поняла, что партийная мантия — это только удобный наряд, прикрывающий знакомую политику последней империи старого колониального пошиба? Что эта мантия только для отдаленных и голодных дикарей и люмпенов, мечтающих хоть о скудном, но регулярном пайке? Неужели ты думаешь, что средиземноморская эскадра ходит по иным курсам и целям, чем Ушаков и Сенявин? Хоть они, хоть великий Суворов провели хоть одно сражение в защиту Родины? Нет — только интрига и карательная экспедиция «осеняли» их знамена. Или ты глуха и не знаешь, с кем успешно воюют твои земляки и их наймиты от океана до океана, от Пномпеня до Гданьска?

Ах, о чем я говорю и для кого говорю?! Обедня глухой... Здесь у нас есть твои единомышленники, образование которых почище моего и твоего тоже. На них с утра до вечера обрушиваются каскады блистательных филиппик, их бьют собственными философами и литераторами. Их высмеивают умело и зло, а они по-прежнему бубнят [несколько строчек зачеркнуты], на коленях молятся, учатся и каются в своей сегодняшней [зачеркнуто]. Дерьмо! Кстати, о глубоко чтимой тобою и мной М. Цветаевой. Именно потому и произошла трагедия, что она изгнала из своего мышления все от своего века, принципиально и высокомерно отреклась от всего, что не менее вдохновенные и почти столь же талантливые люди не считали ничтожным. Образовалась пустота. Она, естественно, была сразу же заполнена болезненно вспухшей ностальгией. Результаты налицо. Как ее встретила родина и чем проводила, ты знаешь не хуже меня. От ностальгии никто, даже я не застрахован, но я всегда буду иметь над ней власть. И устроить себе Елабугу еще до Парижа не хочу. Кстати, именно перед Мариной хлопнул дверью твой высокочтимый Эренбург. Уже не говоря о том, что был уничтожен ее муж, погиб сын, перед смертью проклиная мать, которая завезла его на такую родину, много лет гнила в лагерях дочь. Это в этих «четырех стенах» ты собираешься побеждать?

Даю тебе слово, что мой гнев на последнем свидании и нынешнее мое «нетерпение» строились на самой серьезной и деловой необходимости. В наше время очень многие билеты приобретаются только в кассах предварительной продажи и не иначе, а с человеком, говорящим в сослагательном наклонении, никто дела иметь не захочет, и правильно сделает. Что же касается двух лет, которые ты «разумно предложила» (до просьбы ты, конечно, не унизилась), то это слишком большой срок, чтобы удержаться на свободе или вообще на белом свете. <...> Почти никто из людей такой категории не получил двухгодичной роскоши для выяснения, что черное, а что белое. Кроме того, мне уже много лет, и я не хочу


82 Саломея Рувимовна Шульман, еврейка.

83 Река, на которой стоит г. Вашингтон.

156

доуговаривать себя до пенсионного отставного возраста, у меня еще слишком много дел, чтобы отучать женщину, даже любимую, от зоологических комплексов, которые, как я убедился здесь, неистребимы, даже под многолетними и весьма убедительными сводами.

Очень впечатляюще прозвучало: «безумно любила» — недвусмысленный имперфект! <...>

Я сейчас, до этого письма, много передумал и перечувствовал, впервые за столько лет написал посвященные тебе стихи, но после прихода последнего письма стало ясно, насколько моя лирика жалка и никчемна перед броней твоей завидной «устойчивости». Так мне, дураку, и надо. Кстати, ты зря приняла мою потребность в киплинговском «дуралее»84 на свой счет, я вспомнил о его «пустой девке» отнюдь не в параллель с тобой, уж пустой-то я тебя никогда не считал, а злобе я и сейчас, и потом никогда выхода не дам. У меня не поднимается рука написать такие слова, как «нет» или «аминь», тебе должно быть самой все понятно, отставание на перроне обходится дорого. И нет у меня ни озлобления, ни ярости, только одно большое негромкое горе...

Анатолий

Все звучало убедительно и было полно надежды, пока я твердо, пятый год, помнил строку твоей шутливой «анкеты»: «русская — волею случая». Оказалось, что эта «случайность» приобрела тяжкий вес и в состоянии зачеркнуть и любовь и многолетнюю верность, отнять у меня женщину-легенду, невесту-поэму. Не надо извиняться передо мной. Все мои ярости и беды, причиненные тобой, — пустяки по сравнению с тем счастьем, с той гордостью, с тем светом, которые я бережно нес все эти годы, они, быть может, больше, чем другое, дали мне силу остаться Человеком. Спасибо тебе за одно это, это очень много...

А

31 декабря 1971 года. Владимир

Аленушка, монахиня моя печальная!

Как хотелось бы этот Новый год называть «нашим» десятым Новым годом. Нет в моем письме противоречий. Единственное и самое глубокое противоречие, которое мучает нас все эти годы, это невозможность совместить мое нерастраченное и неистребимое чувство к Тебе и невозможность изменить мой путь. Поэтому мне трудно послать привычные и общепринятые рождественские пожелания. Старого счастья мне явно недостаточно. Нового? Новое в моем понимании слишком враждебно тебе. Я отвечу на твои письма в январе. Когда выясню возможности для свидания. Но все равно знай, что с боем часов я встану у тебя за плечом. Может быть, это в последний раз, но не уступай пока этого места никому. Пока... Хоть улыбнись. Я люблю твою улыбку. Даже печальную...

Владимыч

В конце сентября 1972 года, после освобождения, А. Радыгин приехал в Ленинград, но с Аленой они не встретились.

О том, чтобы отец не увидел сына, «позаботились» родственники.


84 Имеется в виду стихотворение Д. Р. Киплинга «Дурак».