За вороньим царством
За вороньим царством
За вороньим царством
Лишний день
за
вороньим
царством
—————
Документальная
повесть
Тут ни убавить, ни прибавить, — Так это было ни земле...
А. Твардовский.
Лишний день
Будь я верующим человеком, обязательно перекрестился бы, приступая к этой повести...
Последний день лагерного срока... Восемь лет я ждал его прихода, но вот он наступил, а я не испытывал никакой радости. Тяготило чувство безнадежности. Волновал вопрос: куда загонят? При всей строгости режима, в лагерь просачивались вести от вышедших «на свободу». Мы знали, что в родные, даже очень глухие места попадали только доходяги, заведомые нежильцы на этом свете, а те, кто покрепче, шли в Красноярский край. Один ссыльный написал оттуда товарищу: «Устроился значительно хуже, чем мы допускали „на худой конец"».
И еще был страх: удастся ли миновать этот день без добавки срока? Мне следовало опасаться вдвойне, так как восьмилетний срок считался малым, «детским». Его могли запросто увеличить. Распишись, что объявлено, и, как говорят урки, «считай по новой: зима — лето, зима — лето».
Арестовали меня 4 января 1944 года, стало быть, и выпустить должны 4 января. Но вот уже вечерняя поверка, а на вахту не вызывают. «Значит, будет прибавка». Всю ночь на 5 января ворочался на нарах, не сомкнув глаз, перебирал в уме свою лагерную жизнь, искал «криминал», который мог дать повод намотать мне новый срок... Пожалуй, руку приложил майор Онищенко...
Даже лагерные держиморды считали майора самодуром. «У Онищенко не забалуешь—сразу наведет порядок». Наверное, поэтому именно его и назна-
чили начальником нового шестого ОЛПа—отдельного лагерного пункта Минлага.
Раньше Онищенко ходил где-то заместителем по режиму. И там умением «наводить порядок» подмял своего начальника, добродушного подполковника-фронтовика, который поначалу отменял слишком жестокие распоряжения Онищенко, а потом, после разговора «наверху», стал побаиваться заместителя.
Перед тем как приступить к новой должности, Онищенко взял большой северный отпуск. Надзиратели пугали нас его именем: «Распустились тут! Погодите, вот придет из отпуска майор Онищенко, он вам покажет, где раки зимуют».
Но тянулись мокрые северные дни, недели и месяцы, шло заполнение новых бараков заключенными, а грозный майор не появлялся, не спешил показывать, «где раки зимуют». Уже начали поговаривать, что Онищенко совсем не вернется на Север. Этот слух принимался со вздохом облегчения. Новичок, с лагерным сроком в полгода Грант Аветесян, художник из Армении, видел в этом подтверждение своей надежды на то, что скоро опустеют лагеря и тюрьмы. Жестокий Онищенко теперь, мол, не ко двору. Грант рассуждал так: пять лет прошло после победы, самые неотложные дела товарищ Сталин успел сделать. Недавно весь народ отпраздновал его семидесятилетие.
— Теперь у него руки дойдут и до нас. Он даст такую амнистию, какой мир не зналь. Над тюрьмами затрепыхают белие фляги.
Старожилы ГУЛАГа слушали его молча. Любое возражение и даже ироническую улыбку стукач в доносе назовет «неверием в доброту товарища Сталина».
В ожидания белого флага Грант расписывал по свежей штукатурке новое помещение КВЧ — культурно-воспитательной части. Но вот по лагерю пронеслось;
— Онищенко вернулся из отпуска!
— Ну, теперь пойдут таскать в БУР.
— Какой БУР? — возражал Аветесян. — У нас на шестом нет БУРа.
Действительно, на новом ОЛПе барака усиленного режима не было. Его не успели достроить. Без него обходились. Случилась однажды поножовщина между двумя группами блатарей, выяснявших свои отно-
шения, — так их развезли по изоляторам ОЛПов.
Первым распоряжением Онищенко было: немедленно достроить БУР. «Как вы тут без него жили? — удивлялся майор. — Нет БУРа — нет и страха у заключенных, а без страха какой порядок?»
В сопровождении свиты обходя свои владения, Онищенко завернул к новому зданию КВЧ. Зеки этот домик построили, пока майор отдыхал на берегу моря и у тещи. На ступеньках крыльца его встречал числившийся начальником КВЧ младший лейтенант Мантуров и фактически исполнявший эту должность зек Владимир Зельдович в своем оранжевом бушлате, единственном на весь ОЛП.
— А ну покажь, что тут сотворили!—потребовал Онищенко, хозяйской ногой войдя в помещение.
Зельдович, крутя лопаточкой белой бороды, начал объяснять, где что будет расположено. Грант Аветесян с кистями и красками был на подмостках. Оттуда он вглядывался в плотную фигуру майора, прикидывал, как бы он написал горевшие красной медью завитки волос, наползающие на голубой околыш офицерской фуражки, как потом, потерев кисть в охре, можно в три мазка изобразить белесые брови. Немножко сложнее будет передать румянец, проступающий сквозь загар на полных щеках. «Колоритный портрет может получиться», — подумал Аветесян.
Онищенко остановился посреди комнаты, широко расставив ноги и плотно сжав губы; он глядел на изображенного Грантом атлета, борющегося с тигром, потом перевел взгляд на другой сюжет, где женщина сидела с листом бумаги в одной руке и гусиным пером в другой.
Зельдович, ждавший поначалу одобрения, понял, что начальнику не угодил.
— Зачем ты мне намалевал тут своих кавказцев? — строго спросил майор, повернувшись к художнику. — Я хочу, чтоб тут было что-нибудь украинское. Намалюй вот здесь, — майор указал на голую пока еще стену, — вот здесь намалюй, как запорожцы пишут письмо турецкому султану.
Напрасно Аветесян и Зельдович старались внушить майору, что в комнату, расписанную по мотивам поэмы Шота Руставели «Витязь в тигровой шкуре»,
нельзя поместить запорожцев, пишущих письмо турецкому султану, что это, как говорится, совсем из другой оперы. Онищенко был неумолим. Аветесян, не находя слов, которые могли бы поколебать майора, только нервно крутил головой, издавая непонятные звуки. Онищенко это понял по-своему.
— Если не можешь, так и скажи. В Минлаге много художников и всяких артистов.
Всю ночь метался Грант на нарах, а утром, придя в КВЧ, перетер кирпичом свою живопись и забелил стену известью.
Зельдович горько пошутил:
— У тебя, Грант, получился большой белый флаг.
Онищенко посадил Аветесяна на десять суток в БУР с выводом на работу.
Зеки долго говорили об этом случае. Онищенко, конечно, получил донос и список «гнилых интеллигентов», посмевших в своих закутках хихикать насчет его невежества. Наверно, в том списке был и я. С точки зрения лагерных начальников, ставивших знак равенства между собой и советской властью, насмешки над майором были чистой воды антисоветчиной.
И второе, что пришло мне на память в часы лихорадочных раздумий, связано также с Онищенко. Майор питал неприязнь к инженеру Михайлову. Виктор Михайлович был начальником участка проходки вертикальных стволов строящейся самой большой в Инте двенадцатой шахты. Этот человек сделал для меня очень доброе дело. Он убедил главного инженера (бывшего зека) назначить меня инженером БРИЗа шахты. То есть поднял меня из мокрого забоя на дневную поверхность. Мокрый забой — это по документам лагерного начальства, а геологическая служба о нашем забое писала точнее: «струйчатое падение воды». То есть струи воды падают непрерывно с высоты тридцати-сорока метров, барабаня по каскам и плечам проходчиков, как если бы они стояли под водосточными трубами во время дождя. И хотя проходчикам выдавали тяжелые прорезиненные штаны и куртки, вода все равно находила места, где можно просочиться. К концу смены ватники наши были мокрыми настолько, что не успевали просохнуть к началу следующего дня.
Конечно, я был рад выходу на дневную поверх-
ность. Виктор Михайлович посадил меня в своей крошечной конторке, где у него, кроме чертежей разрезов стволов, хранились главы будущего учебника по горному делу и заготовки статей для журналов «Уголь» и «Горное дело». Он уже успел опубликовать в них несколько статей об опыте горных работ в условиях Печорского угольного бассейна.
Я помогал ему в литературной обработке, делал чертежи по его наброскам, а в редакции их отвозили студенты-практиканты. В мою бытность это делал Паша Веденцов. Статьи Михайлов подписывал своим именем — «инженер Михайлов». Публикации, конечно, читали и вольнонаемные инженеры, и начальник комбината и лагеря полковник Халеев. Крамолы нет— голая техника.
Но однажды случилось ЧП.
Халеев принимал утренний рапорт дежурного офицера.
— Так... Что еще?
—Да, вот еще,—вспомнил офицер,—на двенадцатой шахте простаивают четыре бригады.
— Вот с этого и надо было начинать. А то размазываете: «Дерягин проломил голову Догадайло», — передразнил полковник. — Эка важность. Одним бандитом меньше... Почему простаивают бригады?
— Инженер Михайлов, который ими руководит, получил десять суток изолятора.
— Опять, наверно, отказался воровать гвозди для майора Онищенко?
— На этот раз другое. Нарушение режима переписки.
Халеев, побарабанив по столу пальцами, приказал:
— Михайлова накормить и вывести на шахту специальным конвоем. Онищенко — ко мне.
Незадолго до этого майор проявил усердие не по разуму и осрамился. Минуя первый отдел, он явился к Халееву с «криминальной» бумажкой, надеясь этим поднять свой авторитет в глазах полковника. Бумажку эту писал я под диктовку Михайлова. Она предназначалась бригадиру второй смены, и там были такие слова: «Взрывник перестарался. При отпале выбросило лишних кубов восемь. Подготовь понадежнее затяжку и побольше мальчиков. В. Михайлов». На шмо-
не бумага попала в руки надзирателя и показалась ему подозрительной. Желая выслужиться, надзиратель передал ее не «оперу», а майору Онищенко; а тот Халееву.
Полковник прочитал, насупился. Его огорчил выброс породы. Майор это истолковал по-своему.
— И собственноручно расписался, не отопрется.
— Занятно, — хохотнул Халеев. — И какой вы делаете вывод?
— Вывод сделает следователь.
— А вы, лично вы, как поняли эту записку?
— Саботаж! — гневно выпалил Онищенко.
— Так вы поняли слово «затяжка»?
— А как еще прикажете понимать?
— Ну, а «побольше мальчиков» что означает?
— Клевета! Будто у нас на шахтах работают дети. Халеев долго и заразительно смеялся, потом спросил:
— b ствол строящейся шахты когда-нибудь спускался? Видел, как делается временное крепление?
— Не приходилось.
— Затяжка — это дощечки. Их заводят за швеллер. А чтобы они держались и не давали кускам породы падать на головы проходчиков, их закрепляют чурбачками. Это и есть «мальчики». Из-за плохой затяжки недавно на двенадцатой шахте одному шахтеру пробило голову. И кусок-то с грецкий орех, по упал с большой высоты.
Сконфуженный тогда вышел Онищенко от полковника. На этот раз он не опозорится. В кабинет вошел уверенной походкой.
— По вашему приказанию...
—Докладывайте,—оборвал Халеев, не любивший тратить время на соблюдение формы и пустопорожние предисловия, — что там допустил инженер Михайлов?
— Обнаглел, окончательно обнаглел, товарищ полковник.
— Суть, коротко суть.
— Коротко суть в том, что... в том, что Михайлов, в нарушение режима, посылает в журналы статейки.
— Знаю.
И там их почему-то печатают. Дельные статьи, вот и печатают.
— Наглость Михайлова, товарищ полковник, дошла до того, что обратный адрес указал: Горная, 27, квартира 8, то есть лично мой адрес. Вот полюбуйтесь.
Онищенко достал из кожаной папки и положил перед Халеевым фирменный пакет журнала «Уголь», ткнув пальцем в цифру «8». Потом извлек из пакета журнал в белой глазированной обложке, письмо на бланке журнала и денежный перевод.
— Вот к чему, товарищ полковник, приводит наше попустительство, — сказал майор тоном робкого упрека.
Этим «наше» Онищенко снисходительно брал на себя часть вины за «попустительство», в котором, по его убеждению, виноват был один Халеев.
Полковник внимательно прочел письмо. Редакция выражала надежду, что инженер Михайлов и впредь будет активно сотрудничать с журналом. Посмотрел перевод, сказал: «Подходяще».
Онищенко стоял с победным видом. Халеев наконец оторвал глаза от бумаг и взглянул на майора.
— Так во всем этом виноваты вы, а не Михайлов.
— Я-а, виноват? — Майор покраснел так, как могут краснеть только рыжие веснушчатые люди, — до корней волос.
— Вы во всем и виноваты.
— В каком смысле, разрешите узнать?
— В прямом!—повысил голос полковник.—Хорош начальник отделения, которому заключенные адресуют свою корреспонденцию на его квартиру. А еще начальником режима работал.
Халеев отлично понимал, как это произошло. Ни Михайлов, ни полюбивший его ленинградский студент-практикант, конечно, не думали глумиться над майором Онищенко. Адрес, они взяли с потолка, и так уж получилось, что это был адрес самого Онищенко.
— Вот что, — заключил Халеев, -— я приказал Михайлова вывести на шахту. Там без него простаивают четыре бригады. Ясно? Деньги, поступившие из редакции, запишите на лицевой счет Михайлова. Все. Можете идти.
Налившееся кровью лицо Онищенко вдруг пошло белыми пятнами. Он собрал все силы и по форме удалился из кабинета.
Гнев, обрушенный майором на Михайлова, конечно, зацепил и меня, «писана», сидящего с Михайловым в одной конторке. Очевидно, он не стал мелочиться, а решил наказать по-крупному, — открыть антисоветскую группу. Логика простая: если двое сидят в этой конторке, то они ведут доверительные разговоры. А какие могут быть разговоры у махровых антисоветчиков?.. Скорее всего так.
Утром пятого января, когда вызвали на вахту, напряжения не убавилось. «Вот сейчас и объявят новый срок»...
Собрали нас десятка полтора. Все молчим. На лицах серая угрюмость. Офицер в белом мягком полушубке, в армейской ушанке со звездочкой сделал перекличку по карточкам, убрал их в сумку, дал вахтенному знак: «Открывай!» Дверь открылась с морозным скрипом.
— Пошли! — скомандовал офицер, сам первым вышел из зоны.
Идем, оглядываемся — конвоя нет. Непривычно. Куда идем? Никто не знает и не спрашивает. Встретив знакомого, провожатый бросил нам: «Идите, я догоню». Совсем непонятно. Почему же нам документов никаких не дали?..
Офицер привел нас к дому с решетками. Над входом, под самым козырьком неброская вывеска: «Комендатура», — учреждение, стоящее между лагерной зоной и свободой. Стали вызывать по одному и объявлять под расписку о вечном поселении.
Указ о пожизненной ссылке всех, отбывших наказание по 58-й статье, действовал уже давно, с 1948 года. Но знали о нем только те, «кому положено знать», а те, кого он касался непосредственно, чью жизнь он безжалостно перечеркивал, узнавали о существовании этого жесточайшего документа только в первый час по выходе на «свободу».
Нас определили в Интинский район Коми АССР, с уточнением: «В пределах владений совхоза «Большая Инта». Шуметь бесполезно. Указ придуман не в Инте.
Почему в 1948 году, спустя три года после победы, потребовалось издать такой бесчеловечный документ? Сопоставим даты. Самый разгул сталинских репрессий пришелся на 1937 год. Значит, в 1948 году
начали освобождаться отбывшие десятилетние сроки. Среди них было много москвичей. Им разрешалось селиться на сто первом километре от столицы. Украдкой они, конечно, навещали в Москве родственников. А те к ним ехали и не украдкой. Начались хлопоты о московской прописке. Но главное, пошли разговоры о Воркуте, Колыме, о красноярских и уральских лагерях. В живых, оказывается, осталось еще много людей. Если не принять меры, то Москву и другие столицы «республик свободных» враги народа возьмут в кольцо.
«Пресечь!» Как? И было найдено мудрое решение: объявить всех этих уцелевших ссыльными, а тех, которые успели освободиться до указа, выловить и сослать. Красноярский край большой. Всем места хватит.
Все в Кочмес
Все в Кочмес
Тот же офицер, объявивший нам, что отныне он наш комендант, у которого мы должны отмечаться, привел нас за реку Инту к новому работодателю лейтенанту Пантелееву, исполнявшему обязанности начальника «сельхоза». Не колхоза, не совхоза, а бессмысленного «сельхоза». Так в ГУЛАГе принято было называть лагеря, где зеков использовали на сельскохозяйственных работах.
Пантелеев вызывал по одному на минутную беседу. Побывавших у него спрашивали:
— Куда?
— В какой-то Чокмес.
— В Кочмос, — уточнял другой.
— Не в Чокмес и не в Кочмос, а в Кочмес, — поправил мужчина в замазученном полушубке, ожидавший кого-то в коридоре.
— А где он, этот Кочмес?
— Да как сказать... За Вороньим царством, вот где.
— А если поточнее?
— Есть река Кочмес — левый приток Усы. Железная дорога ее пересекает в верхнем течении, там станция Кочмес. А ваш Кочмес на Усе. От Инты на север по зимнику километров семьдесят. Это самое дальнее отделение. Когда-то там был самостоятельный
совхоз «Кочмес»—подсобное хозяйство Воркуты. Потом его передали «Большой Инте» в качестве отделения.
— Так там, наверно, лагерь?
— Расформировывается. Вы идете на смену заключенным. Первая партия уже там.
— На обжитое идем. Это неплохо.
— Разве этого ждали?
— Но все-таки лучше, чем этапом в Красноярский край.
Побывал у Пантелеева и я... Белобровый, белогубый, крупный жилистый русский мужик, взглянув на меня мельком, сказал шепеляво:
— Пойдете в Кочмес.
— Что там за работа?
— Сено, силос возить, дрова пилить.
— На шахте я в последнее время работал инженером БРИЗа.
— В Кочмесе силос возить некому. — Он дал понять, что разговор окончен.
В ночь—в полярную ночь!—группу отправили в Кочмес. Я не пошел. «Попробую зацепиться на шахте». Ночевал в шорной. Вместе со мной остался еще горный инженер Николай Карагодин, в заключении работавший на девятой шахте как начальник участка.
Карагодин оказался человеком общительным, обладавшим чувством юмора.
— Хорошо сейчас там, в зоне, — улыбаясь, говорил Николай Ефимович. — Зеки получили вечернюю кашку и пошли в теплый барак отдыхать. А мы, вольные граждане, должны вот тут среди хомутов и седелок крутиться.
Стали мы вспоминать оставшихся в зоне. Я вспомнил поэта Ивана Савича (Лукьяненко), которому, уходя в пересыльный лагерь, передал свою должность инженера БРИЗа двенадцатой шахты. Сделать это было непросто. Начальник участка—зек Михайлов Виктор Михайлович — морщился: нет, мол, у Савича навыков в черчении. «Зато какие стихи пишет», — настаивал я. Меня поддержал Ваня Федорец, которого Михайлов ценил как лучшего бригадира.
«Ладно,—сказал Виктор Михайлович,—попробуем писать о горных породах стихами».
«Как-то они там ладят? — думал я. — Савичко
нечно, будет стараться. Но у Михайлова крут характер».
Потом я вспомнил Алешу Каплера. Карагодин попросил меня рассказать о киносценаристе.
...В Минлаге Алексей Яковлевич Каплер работал санитаром в больничном бараке. Но пришло предписание отправить Каплера на шахту. «Нечего ему тут прохлаждаться». После короткого инструктажа доверили подъемную машину на участке проходки наклонных стволов.
Рабочее место лебедчика строящейся шахты «на дневной поверхности», в тесовом, продуваемом со всех сторон сарае. Лебедчик, словно прикованный, сидит в бушлате, в кирзовых ботинках, держась за рычаги. Перед ним фанерная табличка с расшифровкой сигналов, подаваемых из забоя. Нагрузив вагонетку породой, проходчики дергают за рукоятку троса, соединенного с молотком, который за спиной Каплера бьет по звонкой тарелке буфера. Лебедчик нажимает рычаги — вагонетка с породой ползет вверх. Иногда из забоя просят: «Давай крепёж!» Или предупреждают:
«В вагонетке человек!» Все эти сигналы Алексей Яковлевич знал наизусть. Рядом с ним — ни души. Перерыва на обед не бывает. Дается небольшая пауза, чтобы люди могли подкрепиться остатками пайки.
Рабочий день шахтеров-зеков был на два часа больше, чем у шахтеров Донбасса. В месяц три выходных дня. Но это не значит, что зеки в эти дни могли подольше поспать. У лагерных начальников на эти дни были свои мероприятия. То шмон (обыск), то инвентаризацию устроят. Сгонят всех в одну секцию барака и начнут «шмонять». Полетят с нар матрацы, подушки, набитые опилками, мешочки с нехитрым зековским скарбом (расческа, нитки, пуговицы) — все поставят дыбом, перемешают, истопчут кирзовыми сапогами. Потом личный обыск с раздеванием догола. И уж после этого пускают по одному в разоренный «дом». Тут начнутся споры, а иногда и драки. Кто-то под шумок обменял матрац, взял какую-то дорогую, сросшуюся с душой вещь, например, пару домашнего белья, порыжевшего от прежарок, но бережно хранимого, потому что его положила жена, когда поняла, что мужа берут в дальнюю дорогу.
И все-таки у людей оставалось время для душев-
ного разговора. После вечерней поверки перед отбоем садились на нарах и разговаривали вполголоса.
Каплер рассказывал, как Сталин редактировал его сценарии. Алексей Яковлевич собирался написать о Ленине пять-шесть сценариев и первому из них дал название «Ленин». Сталин сказал: «Ленин—слишком всеобъемлюще. Давайте скажем точнее», — и написал своей рукой: «Ленин в Октябре».
Рассказывал Алексей Яковлевич, как после просмотра фильма они с Борисом Щукиным были в гостях у Надежды Константиновны Крупской. Каплеру запомнилась такая деталь. В кремлевской квартире вместе с Крупской жила ее подруга, работавшая в Наркомпросе. Они по очереди вели домашние дела. Каплер это понял по репликам: «Надя,—сказала подруга, — сегодня у тебя гости. Позволь мне приготовить чай». — «Хорошо, — ответила Надежда Константиновна, — следующие два дня я дежурю».
Щукину не терпелось узнать мнение Надежды Константиновны: «Похож ли?» — спросил он. «Конечно, нет, — ответила Надежда Константиновна, но, заметив, как ее ответ огорчил Бориса Васильевича, поспешила смягчить: «Для всех похож, очень похож. Но я не могу поверить. Вы это должны понять».
Ходили слухи, будто Сталину не понравилось внимание Каплера, проявленное к Светлане Аллилуевой. За это, мол, он и поплатился. Говорили об этом с улыбкой — вот, мол, как ухаживать за дочкой вождя.
В нашей многовековой истории всякое бывало. Иные цари, чтобы избавиться от неугодных жен, заточали их в монастыри. (Вспомним печальную участь Соломонии Сабуровой, Евдокии Лопухиной). Но чтоб за учтивый разговор с дочерью властителя молодого мужчину хватали и прятали за решетку, такого мир еще не знал. Такое мог позволить только «вождь всех времен и народов».
Из бесед с Алексеем Яковлевичем у меня сложилось иное мнение о причине его ареста.
Его сценарии читали высокопоставленные рецензенты. Некоторые находили изъян в том, что «мало отражена роль товарища Сталина в Октябрьской революции». Автору посоветовали исправить этот недостаток. Не забудем, что шел 1937-й год—разгар
«ежовщины». Каплер начал «улучшать» сценарий, вводить сценки со Сталиным. Но поздно. Вождю об этом, конечно, доложили...
Следователь, который вел дело Каплера, чтоб не терять зря времени, показал Алексею Яковлевичу резолюцию-приказ Сталина на арест: «Убрать этого дурака. И. Сталин». «Узнаете автограф?» —спросил.— «Узнаю». — «Вопросы есть?» Какие могут быть вопросы, когда «сам повелел»! Хорошо еще, что слову «убрать» не придали предельного толкования.
Другой драматург—Николай Погодин—учел горький опыт Каплера, или внял совету высокопоставленных рецензентов, догадался ввести в пьесу «Кремлевские куранты» Сталина. Помните, Ленин вызвал в Кремль инженера Забелина для беседы об электрификации страны. Вот беседа началась. После первых реплик Ленина разговор берет в свои руки Сталин, задает Забелину лукавые вопросы. Ленину ничего не остается, как бегать вокруг стола и поддакивать Сталину. Нарушена историческая правда о том, кому принадлежит идея ГОЭЛРО, нарушен закон драматургии: даже короткое появление Сталина принизило роль Ленина. Но зато драматург не разделил участи Каплера. И даже был удостоен сталинских премий. В 1956 году пьеса пошла в новой редакции. Выбросить «мудрые» реплики Сталина не составило большого труда.
Первая попытка «убрать дурака» была предпринята органами, когда Каплер еще не был вхож в обиталище властителя и имел смутное понятие о его дочери. Он жил тогда в Ленинграде. Этот факт начисто отметает домыслы о «роковой любви к Светлане».
Вот как это происходило со слов самого Алексея Яковлевича. День начался радостно. Жена защитила диплом в институте. Из Москвы пришла телеграмма-вызов, подписанная Молотовым: Каплера приглашали в Москву для разговора о сценарии, который писался на конкурс к XX годовщине Октября. Молотов был председателем юбилейной комиссии. По такому случаю решили устроить маленькое семейное торжество. Ждали гостей. И вдруг являются «гости» незваные. Предъявляют ордер на арест и обыск.
«Улики» были найдены сразу. Стопка книг троцкистских и меньшевистских авторов лежала на столе.
Каплер получил их в библиотеке по особому распоряжению для работы над сценарием. Надо ведь было мотивировать реплики не согласных с Лениным. Связав «улов», о наличии которого они хорошо знали, незваные гости сказали Каплеру: «Собирайтесь». И тут он предъявил телеграмму Молотова. Драматург даже представил себе, как опешат оперативники, как вытянутся у них физиономии. Но ничего подобного не произошло. Перед ним были исполнители. Им сказали: «Взять»,—они пришли и взяли.
Однако на тех, кто приказал «взять», телеграмма произвела впечатление. Рассуждали примерно так: «Сценарий о Ленине. Его, возможно и даже наверняка, читал сам товарищ Сталин. Вдруг он захочет поговорить с этим Каплером и узнает, что мы его тут... Скандал! Головы не сносить!» Вчитались в текст телеграммы. Выходило: Каплеру надо немедленно выехать в Москву. Достали ему билет на самый скорый поезд — поезжай. А он не едет, требует изъятую при обыске литературу. «Зачем она тебе?» — «Потребуется при разговоре с редактором». — «А кто у вас редактор?»— «Товарищ Сталин». Посоветовавшись, сказали: «Хорошо, в Москву повезем всё. Там вам будут выдавать, что потребуется». — «Закладки чтобы были на месте». — «Будут на месте».
Конечно, служители работавшего тогда уже во всю мощь репрессивного конвейера не простили Каплеру эту дерзость.
Если бы Сталин смотрел этот фильм не в Кремле среди своих приспешников, умеющих сдерживать эмоции, а в обыкновенном кинотеатре вместе с простыми советскими людьми, он был бы потрясен восторгом, с каким зрители встречали каждое появление Ленина на экране, приветствовали будто живого, пришедшего к ним из небытия.
И вот человек, подаривший людям экранный образ Ленина, ходит в лагерном бушлате с номером на спине. Огорчительно видеть талантливого человека на нарах, с котелком баланды. Но как это ни парадоксально, такие люди скрашивали нашу жизнь за колючей проволокой.
Каплер в Инте отбывал второй срок, а это, как известно, накладывает отпечаток на психику людей, делает их замкнутыми. Но Алексей Яковлевич не чурал-
ся общения с людьми. Помню, однажды мы с ним застряли в пятикубовой бадье, спускаясь в забой. Это не то, что застрять в лифте. Там вокруг шахты вьется лестница, идет жизнь, а тут твердь земная. Да и бадья — не кабина лифта. Слышно, как внизу булькает вода. Темно.
— Что будем делать?—спрашиваю.
— Продолжим беседу, — улыбчивым голосом отозвался Алексей Яковлевич. — Лучшего места для душевной беседы найти невозможно. Здесь мы уверены, что за стенкой никто не подслушает.
В первых числах ноября 1951 года, возвращаясь с шахты в жилую зону, мы увидали на стене солдатской казармы большую афишу, исполненную красной краской: «7—8—9 ноября в клубе будет демонстрироваться фильм „Ленин в Октябре"». Шаркая в колонне кирзовыми башмаками, зеки косили взглядом на Каплера. Я шел с ним рядом. Алеша, взглянув на афишу, стал смотреть под ноги. Что у него было на душе—догадаться нетрудно...
Утром в шорную пришел комендант. Ему, очевидно, доложили, что двое отстали от партии. Разговаривал спокойно:
— Хлопочите, — сказал, — но ничего у вас из этого не выйдет. Вы записаны за сельхозом. Все зависит от Пантелеева. Он вас не отпустит. Следующая партия в Кочмес пойдет дня через четыре...
Выждав момент, когда комендант ушел, к нам подошла пышноволосая брюнетка, работавшая в бухгалтерии.
— Мы вот тут собрали для вас немножко, — протянула мне пять рублей.¹—Берите, берите. У вас ведь нет ни копейки. Лагерную пайку давно съели. Сходите, пообедайте.
— Спасибо. Я не представляю, когда мы сможем вам отдать, — сказал я.
— Отдадите. Теперь в одном хозяйстве будем. Пантюша вас не отпустит.
— Что он за человек? — спросил Карагодин.
— Человек? Этого я не могу сказать.
¹ Здесь и дальше деньги по новому курсу. (Примечание автора).
— Мало знаете?
— Знаю очень хорошо, но не как человека.—Она опасливо оглянулась. — Это не человек, а скотина. В лагере собаководом работал. Учил овчарок хватать заключенных. Дослужился до лейтенанта. Получил власть над людьми. Начальник первого отделения. Сейчас замещает директора. Ему доставляет удовольствие поглумиться над интеллигентным человеком.
— Директор-то когда вернется? — спросил я.
— Не скоро. Северные отпуска у вольнонаемных большие. Он может вообще не вернуться. Ищет место в теплых краях.
В бесконечной цепи тяжких дней у каждого зека были особенно черные дни: арест, объявление приговора или решения особого совещания, этап. Были и другие невзгоды — у каждого свои, а этих трех испытаний не миновал никто. Они как бы штатные. Теперь вот прибавилась еще одна напасть — вечная ссылка.
Лежа в шорной на узкой замызганной скамейке, я перебирал в памяти череду невзгод...
Арест... Понаторели в этом деле бериевцы, работали с выдумкой. Настоящих врагов брать им приходилось редко, так они уж изощрялись при аресте безвинных людей, разыгрывали сцены срочных вызовов на работу — там, мол, у вас авария. Являлись чаще ночью, минимум вдвоем. А могли бы вызвать повесткой в назначенное место. Ведь люди не чувствовали за собой никакой вины. Меня взяли с работы под предлогом опознания какого-то задержанного без документов, который якобы заявил, что я могу установить его личность. Я не придал значения даже тому, что приехали за мной двое и увезли не на Петровку, а на Лубянку. «Значит, задержали важную птицу», — подумал я. Страшная догадка прожгла меня, когда сунули в какой-то ящик величиной с будку телефона-автомата, закрыли и забыли. Я постучал — ни звука. «Ну и порядки». Потом пришел солдат, отвел меня в подвальное помещение, сдал человеку в синем халате, из-под которого виднелась солдатская гимнастерка. «Раздевайтесь!» Я снял пальто, шапку, смотрю, куда повесить. «Кладите сюда,—«синий халат» указал на широкий длинный стол, стоявший посреди комнаты. — Раздевайтесь догола».—«Почему догола? Это недоразумение!» — запротестовал я. «Раздевайтесь! — не
терпеливо повторил «синий халат».—Здесь недоразумений не бывает».
Отпоров металлические пуговицы и крючки, «синий халат» вернул мне одежду и передал меня «белому халату». Этот посадил на стул. Смотрю, он хочет снять машинкой мои кудри. Я снова запротестовал:
— Недоразумение прояснится, и как нелеп я буду завтра на работе без волос. Люди сразу догадаются, где я был.
— Не волнуйтесь, — «успокоил» меня парикмахер, — на старую работу вы теперь никогда не вернетесь.
— Вы соображаете, что говорите? Как это «никогда»?
— Я говорю вам правду. Потом вспомните мои слова.
Парикмахер передал меня фотографу. Тот снимал так и этак, с приставлением дощечки с номером. Потом я «играл на пианино»—снимали отпечатки пальцев. Каждый работал со знанием дела, прилежно. Только после всего этого мне предъявили ордер на арест, подписанный Кобуловым, и отправили в Лефортовскую тюрьму.
Вот она — военно-политическая тюряга! Мрачные темно-зеленые стены, металлические лестницы с высокими ограждениями — от соблазна броситься в пролет.
Завели в камеру. Две койки, в углу стационарная параша. Стены цвета залежавшейся печенки. Маленькое оконце под самым потолком, тяжелые решетки, за ними «козырек» из тусклого армированного стекла, которым снаружи прикрывается и без того темное оконце. Вот где в полной мере понимаешь выражение: «В тюрьме небо с овчинку».
— Спать, — приказал надзиратель и захлопнул тяжелую дверь.
Какой уж тут сон! Забылся под самое утро. Надо мной стали кружиться черные птицы. Осмелели, садятся прямо на грудь, на лицо... Тяжко... Приоткрыл глаза: на табуретке возле койки стоит коптилка. Во сне голова моя свалилась с набитой какими-то комьями подушки, и фитиль коптилки оказался у самого носа. «Вот почему мне душно,—догадался я.—За-
был погасить коптилку». Сложив губы трубочкой, дунул на фитилек. Пламя трепыхнулось и пропало. Запахло соляркой. Тут же в двери загремел ключ. Вошел солдат.
— Я тебе потушу! — сказал сердито. Чиркнул спичку, зажег коптилку.
— Душно. Копоть прямо в нос.
— Не задохнешься.—Солдат подвинул табурет с коптилкой прямо к изголовью.—Пусть здесь стоит.
Опять задремал... Загорелся яркий свет. Надзиратель убрал коптилку, а свет, бьющий прямо в глаза, потушить забыл. Я встал, чтобы погасить свет, ищу выключатель, не замечая, что в дверной «глазок» за мной наблюдают.
Оконце открылось, и смеющийся голос спросил:
— Чего ищете?
— Выключатель.
— В камере выключателей нет. Свет выключает и гасит дежурный.
Солдат был другой. Вскоре он, приоткрыв дверное оконце, прокричал: «Подъем!»
Жду вызова к следователю. Но тот не спешит, с помощью тюремных стен давит на психику. Только в конце пятого дня надзиратель открыл дверное оконце, глухим голосом приказал:
— Слегка оденьтесь.
Я не понял, что значит «слегка»?
— Оденьтесь. К следователю пойдете. Не чувствуя за собой никакой вины, я радостно заторопился: «Вот сейчас недоразумение и разъяснится»...
Не разъяснилось... Следователь, капитан Железко, сказал: «У нас ошибок не бывает».
Я долго не понимал, чего он от меня добивается? Зачем так преступно тратит свое и мое время? У меня в подчинении было две типографии. В производстве находилось много срочных работ. Штаты отдела в четыре раза меньше, чем в мирное время. Работал по шестнадцать часов в сутки. Жил на казарменном положении. Видно, ценя мое умение работать, начальник Редакционно-издательского отдела не разрешил мне уйти в народное ополчение. Догнал на машине нашу роту, уходившую защищать Москву, предъявил ко
мандиру какие-то документы и увез меня на работу, сказав: «Здесь ты нужнее».
Капитан Железко, наверное, был убежден, что он занимается важным делом. На допрос вызывал только по ночам. У него, очевидно, развивалась трахома, он поминутно тер глаза, моргал и щурился. Требовал, чтобы я признавался в антисоветской деятельности, говоря: «Запираться бесполезно. Мы располагаем неопровержимыми данными». Я просил ознакомить меня с «неопровержимыми данными», а он: «Я хочу, чтобы ты сам все выложил. Тебе же легче будет». — «Благодарю за заботу, но мне решительно нечего вам выкладывать».—«Иди подумай».
В таком духе шел разговор несколько дней, вернее, ночей. Следователь — на Лубянке, подследственный — в Лефортовской тюрьме. Сколько надо «воронков», шоферов, охранников — отборных здоровых людей — для перевозки туда и сюда «врагов народа»! Но кто заикнется об экономии на таком деле? Разве что пробравшийся в органы враг. Перевозки в основном ночные. Жители домов, прилегающих к этой трассе, «воронков» не видели, на них было написано «Хлеб» или другие маскировочные слова.
Едва начнешь засыпать после отбоя, открывается оконце в железной двери: «Фамилия? Соберитесь без вещей. Пойдете к следователю». Дальше по такой схеме. На выходе из Лефортовской тюрьмы — обыск, душ то ледяной, то обжигающий, — регулирует надзиратель, а вы мечетесь в узком ящике. Сразу после душа — в автобус с надписями «Хлеб». В нем для каждого «каравая» своя ячейка. Перегородки и дверки металлические. Закрывают с нажимом коленкой. Поехали на Лубянку. Там свой шмон — входной, с отрыванием подметок от сапог, где может прятаться «крамола», с заглядыванием в рот, в уши и срамные места. Прожарка одежды. Душ. Бокс. Долгое ожидание в этом ящике, пока капитан Железко соблаговолит вызвать.
Разговор тот же, что и вчера. «Прекрати запирательство! Мы располагаем... Иди подумай». Опять шмон—выходной, прожарка, душ. Везут в Лефортово. Тут шмон входной, прожарка, душ, камера. Ночь уже позади. Чуть задремал—«Подъем!» Днем спать не дадут. За камерами глаз зоркий. Если день бан-
ный, то опять сводят в душ и пожарят задубившуюся уже одежду. И так изо дня в день. А без сна человеку труднее, чем без пищи.
Наконец я начал догадываться, в чем меня обвиняют. Заглядывая в папку. Железко зачитал крамольные фразы: «...Рачков говорил, что Черчилль союзник ненадежный».
— Говорил так? — спрашивает Железко.
— Говорил. А вы считаете надежным?
— Сеять неверие в союзников — играть на руку врага... Значит, этот пункт признаете?
— Признаю.
— Расскажите о пораженческих настроениях, об агитации за реставрацию капитализма в нашей стране.
— Что за чушь?!
У Железко и на этот счет есть «неопровержимое доказательство»: «...Рачков говорил, что после войны будет введен нэп».
— Говорил?
— Говорил. Но при чем тут реставрация капитализма?
— А что такое нэп? — спрашивает Железко. Спорить бесполезно. Он хотя и молодой, но уже поднаторел в выворачивании здравого смысла. Безобидный разговор между сослуживцами в протоколах Железко обретал зловещее звучание.
Вот он опять заглядывает в папку. Что там у него еще?
«...говорил о каких-то просчетах высшего руководства, из-за которых враг так быстро оказался у стен Москвы».
«Кто же так подло извращал мои слова и доносил? Ведь я это говорил с болью в сердце. Какая же это агитация?» — последние слова я кажется, сказал вслух.
— А ты как себе представляешь современного антисоветчика? — прервал мои мысли Железко. — Думаешь, он вышел на площадь и кричит: «Долой Советскую власть!» Так, что ли? Такого агитатора народ без нашего вмешательства разорвет на куски. Теперь враг действует тихой сапой.
Вот уж не думал, что эти слова Сталина могут быть
отнесены ко мне. А следователь уже цитирует Горького: «Если враг не сдается — его уничтожают».
«Враг!» Это ж он обо мне! Враг кого? Крестьян Владимирского Ополья, где я родился в покосившейся крестьянской избе? Перебираю страницы своей короткой биографии... Начальную школу окончил за три года. В школе колхозной молодежи вместо трех лет учился два года. В годовщину смерти Ленина повязал пионерский галстук. В 1931 году вступил в комсомол. В Редакционно-издательском техникуме ОГИЗа, как отличник учебы, получал стипендию имени Ромена Роллана. В годы повальной охоты «на врагов» (1936—1938) работал в Омском издательстве. В городе исчезали крупные работники, но я их не знал и потому верил газетным сообщениям о том, что первые секретари обкома партии Булатов и сменивший его Симанович «действовали тихой сапой»...
Потом переехал в Москву. Жил вместе с родителями жены, в восьмиметровой комнате пять человек. Работу нашел в Редакционно-издательском отделе Аэрофлота. Работа интересная. Издавали мы для авиаторов учебники, уставы, плакаты, полетные карты, уйму специальных бланков и даже несколько книг художественных очерков о гражданских летчиках. Особенно дел прибавилось с началом войны. Мы стали работать не только на гражданскую, но и на военную авиацию.
Последней моей заметной работой была «Аэролоция воздушной трассы Красноярск — Фербенкс (на Аляске)». Советские и американские штурманы облетали эту трассу, сделали описание, дали карты, схемы, фотографии. Надо было срочно издать этот материал книгой. Начальник Аэрофлота генерал-полковник Астахов, сменивший на этом посту в начале войны Василия Молокова, приказал выпустить аэролоцию за три недели. Мы справились с заданием за 19 дней. Речь идет не о брошюре, а о книге объемом более трехсот страниц в переплете. За такую оперативность генерал объявил мне благодарность. А вскоре тот же Астахов на представлении КГБ о моем аресте размашисто написал красным карандашом: «Согласен». И расписался. Мне его автограф показали позже, по завершении следствия.
Много лет спустя я прочел о генерале Астахове
в мемуарах Н. С. Хрущева: «Очень тучный генерал сидел и плакал на скамейке в сквере. Я его старался успокоить. Потом прикрикнул: „Успокойтесь, товарищ Астахов! Люди видят генерала в таком состоянии". А он говорил: „Вся авиация потеряна",—и плакал». Интересно, вспомнил ли генерал парня в очках, когда размашисто писал: «Согласен»? Понимал ли он, что этим словом перечеркивает всю мою жизнь? Возможно, и вспомнил, но подумал: «Соглашусь я или не соглашусь, все равно этого парня арестуют». Понял ли Астахов, читая представление на «расторопного парня», как он меня назвал в разговоре с моим начальником, что если бы его в сквере на скамейке видел, кроме Н. С. Хрущева, кто-то из таких, кто доносил в КГБ, то ему бы несдобровать. Следователь Железко или иной уж показали бы ему, что значит упасть духом.
Железко старался показать, как опасно таких, как я, оставлять на свободе, уверял, что органам обо мне уже много лет «все известно», но, мол, надеялись, что «ты прекратишь свою антисоветскую деятельность».
— При таком подходе на свободе останутся только доносчики, — сказал я.
— Ты и здесь не унимаешься, — оскорбился Железко,— клевещешь на органы!
В этот раз он держал меня особенно долго. Положив голову на согнутые в локтях руки, следователь решил вздремнуть. На нем была мягкая меховая безрукавка, поверх нее внакидку шинель, на голове ушанка из цигейки, у ног электрокамин.
На мне тонкая гимнастерка. За спиной плохо прикрытая форточка. Гулял морозный ветер, заметно колыша тяжелые шторы. Железко пустил легкий храп. Я стал незаметно завертываться в штору. Железко тотчас вскинулся, заорал:
— Встать! Оставь шторы в покое! Ишь обнаглел! Ведет себя, как у тещи на блинах. Доведешь ты меня, Рачков. Сам выспится в камере и приходит сюда в молчанку играть.
«Выспится в камере»... Будто не знает, как я «высыпаюсь».
Железко вдруг прислушался: за стеной, которая ближе ко мне, раздались глухие ритмичные удары по чему-то мягкому, потом послышался резкий крик.
Удары падали и падали в том же: ритме. Крик нарастал до истошного и вдруг оборвался. И ударов не слышно.
Убедившись, что я понял происходящее за стеной, Железко пообещал:
— Придется и тебя отпороть резиновыми дубинками. Или отправить в Сухановку. Там тебе устроят и Ташкент, и Северный полюс — чего пожелаешь.
В Лефортово привезли перед подъемом. Парадокс; радуешься, что наконец ты «дома». В камере навстречу мне улыбался сидевший на второй койке бледнолицый человек лет тридцати с мешками под глазами. Познакомились.
— Петро Еременко, из Свердловской области,— назвался сосед.
— Вы, кажется, одной ногой уже на свободе?— спросил я, заметив хорошее расположение духа у соседа по камере.
— Нет, это от того... Я раскололся. Как пластинку проиграли, так и раскололся.
— Какую пластинку?
— На которую записано, как здесь бьют. «Вот оно что. Железко дал мне послушать запись. Конечно, бьют где-нибудь в подвалах. Но ведь кого-то по-настоящему били. Не артист же кричал так истошно».
— Я «верблюда» взял, — сказал Еременко и популярно разъяснил, что такое «верблюд» и почему его приходится брать.
— И вы возьмете «верблюда», потому что не сможете доказать, что вы не верблюд. Все равно не открутитесь. — Доверительно посоветовал: — Главное вырваться на суд, а там можно от всего отказаться.
То же мне внушал и Железко. Это была любимая ловушка следователей. Она состояла в том, что человек берет на себя «верблюда», надеясь сбросить его в суде, а следователь заранее знает, что никакого суда не будет, будет только список осужденных.
Логика у Железко «железная».
— Если все эти злостные антисоветские измышления ты говорил, то тебя кто-то слушал,—рассуждал Железко. — А если он слушал и не сообщил в органы, то значит он разделял твои антисоветские взгляды. Стало быть, является членом антисоветской группы.
Назовите других соучастников. Кто является руководителем группы, и где проводились антисоветские сборища? Имейте в виду, ваши соучастники оказались умнее вас. Они прекратили запираться и дали правдивые показания, изобличающие вас. Кстати, они именно вас называют руководителем антисоветской группы.
От этих слов я покрылся холодным потом. Конечно, я не поверил, чтобы кто-то из сослуживцев Мог такое сказать. Тогда мне дали очную ставку со старшим художником отдела Виталием Б., который был арестован.
Подготовленный следователем к перепалке, Виталий поначалу растерялся, увидав, как я доброжелательно к нему отношусь. Железко это понял и поспешил напомнить ему о показаниях, записанных в протоколе. Повтори, мол, а то Рачков не верит. Виталий вспыхнул и стал призывать меня: «Не запирайся, Павел, отсюда все равно не уйдешь. Признавайся. Срок будет меньше и передачи разрешат. Мне уже разрешили».
«Отсюда все равно не уйдешь», — это уже клевета на органы безопасности. Но Железко «не заметил».
В конце следствия меня вызвал полковник Боярский, старый, но еще крепкий усатый мужчина. Тут же сидел Железко, поминутно протирая глаза, вставлял реплики, чернящие меня. Боярский продиктовал стенографистке сводный протокол, смягчая кое-где формулировки Железко. Поворачивая голову то ко мне, то к стенографистке, полковник говорил: «Запишем так? Правильно я формулирую?»
Отпустив капитана и стенографистку, полковник постучал по столу пальцами, долго и внимательно глядел на меня, показалось, сочувственно.
— Скажу вам, Павел Алексеевич, откровенно, я тоже не симпатизирую Черчиллю. И насчет нэпа согласен с вами. При сохранении командных высот за Советской властью нэп поможет выйти из разрухи. Но вслух я этого не говорю. А слово — не воробей. Поэтому не вы меня, а я вас допрашиваю.
— Что меня ожидает?
— Дадут вам лет пять, не меньше.
— За что?
— Вот за все это.
Каждый эпизод казался тогда значительным. Думалось, когда-нибудь целый том напишу о каждом прожитом в неволе дне. Но шли месяцы, годы, чувства тупели. То, что казалось особенно острым, память отбрасывала как не стоящее внимания. Но разговор с полковником и слова тюремного парикмахера: «На старую работу вы не вернетесь никогда», — крепко врезались в память.
И еще никогда не забудется вызов «за получкой». Было это в первых числах апреля 1944 года. Нас, записанных за особым совещанием, собрали в Бутырской тюрьме. Несколько дней держали в общей камере со сплошными нарами, потом перевели в такую, где только голые стены. Набив в нее десятков шесть узников, стали, судя по грему железной двери, заполнять соседнюю камеру, а из нашей выводить «за получкой». Происходило это так. Старшина открывал тяжелую дверь и широко улыбаясь спрашивал:
— А ну, кто смелый, выходи «за получкой». Я вышел в первой десятке. Ввели в большую комнату. За столом сидели майор и два капитана. Спросили фамилию, имя, отчество, место рождения, отыскали по списку:
— Вам объявляется решение особого совещания от 25 марта 1944 года. — И две строчки самого решения:—«За антисоветскую агитацию... По статье 58 пп. 10, 11... 8 лет ИТЛ». Вам все ясно?
— Ясно. Но почему на воле не знают, за что дают такие сроки?
Майор строго взглянул на меня и сказал: «Следующий».
Вся процедура «суда» заняла не более трех минут. Вспомнились слова Сталина: «И тогда у нас пойдут такие темпы, о которых мы не смели и мечтать».
Особое совещание в основном судило тех, кого нормальный суд мог отказаться судить за отсутствием состава преступления.
Осужденных собирали группами и вели в бывшую церковь. Все возбуждены, но не помню, чтоб кто-нибудь заскулил или хотя бы заметно упал духом. Все старались ободрить друг друга, говорили, что объявленных сроков никто отбывать до конца не будет. Года два, максимум три придется потерпеть. Война идет к концу. Вот грянет победа, дойдут руки и до нас.
Разберутся. Никто не допускал мысли, что на нас поставлен крест, что мы уже не люди, а шлак, мешающий вождю строить светлое будущее.
В «церкви» я встретил однодельца, художника Германа Богданова, получившего тоже восемь лет. Третьего «соучастника антисоветской группы», разоблаченной бдительными чекистами, Виталия Б. (которому разрешили передачи за то, что он уличил нас с Германом), поместили в другую камеру, видно, опасались, что мы его задушим. Между прочим, ему было в чем признаваться: он допускал довольно резкие по тем временам суждения. Однако на весах заочной Фемиды «грех» Виталия потянул на три года меньше наших «грехов». Но ему хватило и малого срока. Умер в вагоне, не доехав до лагеря.
В церкви собрались люди интеллигентные. Там был, например, Владимир Адольфович Шнейдеров, который после реабилитации вел телепрограмму «Клуб кинопутешественников». Там же я встретил солиста Большого театра, одного из лучших исполнителей партии Евгения Онегина Дмитрия Даниловича Головина, его брата, певца радиоцентра, и племянника (или сына?) Виталия. По Москве в ту пору ходил слух о том, что Головины каким-то образом причастны к убийству жены Мейерхольда Зинаиды Райх. Я это слышал еще будучи на свободе. Будто у Дмитрия Даниловича оказался портсигар Мейерхольда. Слухи об убийстве распускались затем, чтобы в коллективе театра муссировали уголовную версию. Ее легче принять, чем поверить, будто народный артист, одним из первых награжденный орденом Трудового Красного Знамени, вдруг почему-то стал врагом народа. В действительности, как рассказывал Дмитрий Данилович, на него донесла домработница, которой было поручено доглядывать за народным артистом. И она сообщила: «Хозяин ворчит на Советскую власть. То ему не так и это не эдак». И еще, самое страшное: «Сжег в печке-буржуйке книгу товарища Сталина. На моих глазах рвал и в огонь бросал. Вместе с патретом бросил».
На следствии Дмитрий Данилович подтвердил ее слова: «Да, ворчал. Сейчас война, но я и в сороковом не мог купить фрачную сорочку ни в Москве, ни в Ленинграде... Да, жег стулья, книжные полки и книга. Все жёг, что попадалось под руку! Я мог и Гоголя
сжечь, лишь бы согреться!» Следователь, качая головой, сказал ему на это признание: «Сравнил Гоголя со Сталиным...»
Пребывание Головиных в «церкви» совпало с праздником пасхи. Они устроили такую церковную службу и потом такой праздничный концерт, что вер-тухай (дежурный на пятачке), поначалу запрещавший петь — «не положено», потом сам заслушался. Только просил: «Потише немножко». А песню «Вечерний звон» пела вся камера. Пели с потрясающей задушевностью. Многие плакали, особенно после слов: «Иных уж нет давно в живых... Бо-о-м! Бо-о-м! Бо-о-м!» А дальше Дмитрий Данилович, как бы объясняя, почему «иных уж нет давно в живых», импровизировал: «Прокурор Дорон угробил их!» Раздались аплодисменты, напугавшие вертухая.
Имя свирепого прокурора Дорона было тогда у всех на устах. Прошел слух, будто бы этот палач сам арестован, что было вполне в духе того времени. Вот-вот Дорон пожалует в «церковь» в качестве зека. Некоторые, прошедшие через его руки, уже прикидывали сцену встречи со своим мучителем. Но Дорон не появлялся. Говорили, что его отправили в лагерь прямо с Лубянки, но он не доехал до тех мест, куда отправлял бестрепетной рукой сотни людей.
...И вот прошло восемь лет. Я лежу в совхозной шорной на скамейке и думаю: «А ведь Виталий, накапавший на нас с Германом Богдановым, счастливее нас: быстро отмучился. Что из того, что я перенес этапы, отбыл срок от звонка до звонка и даже на сутки больше. Но что впереди? Ссылка вечная. Отнята последняя надежда. Теперь чего ждать? Жизнь кончена. Тяжко это осознать в тридцать семь лет».
...Пантюша был неумолим.
— В Кочмес, все в Кочмес,—повторял он, прихлопывая по столу ладонью.
Женщина, одолжившая нам денег, посоветовала сходить в проектный отдел комбината.
— Люди им нужны. С комендатурой они договорятся. Ведь эта служба боится контактов с зоной. А проектный отдел, он в стороне от зоны. Идите. Встретится комендант, скажете, что в столовую.
В проектном нас записали, обещали доложить на-
чальнику отдела. На обратном пути я зашел в типографию. Речь вел не о себе. Кто допустит к множительной технике человека, только что снявшего с бушлата лагерный номер! Я спросил: «Нужен ли вам корректор?» Молодой мужчина в офицерском кителе без погон насторожился, меряя меня взглядом.
— Нет, я не о себе. Хочу узнать на случай, если жена приедет сюда. Она корректор высокой квалификации. Живет в Москве. А мне предстоит отправиться в какой-то Кочмес.
— Кочмес—дыра отменная. Но вы от нее можете избавиться, если ваша жена приедет в Инту. Работу мы ей найдем.
То же мне сказал и комендант. Вечером в шорной я написал жене отчаянно-грустное письмо. По ее здоровью даже омские зимы оказались слишком суровыми. Но тогда мы были моложе и без ребенка. А теперь сын уже ходил в школу. У меня не было права звать их из Москвы к Полярному кругу. Фактически я прощался с ними навсегда. Никогда я так не падал духом, как в первые дни «на свободе». В лагере ждали конца срока, а тут чего ждать?
Уходим в серую мглу
Уходим в серую мглу
Собралась новая партия ссыльных, человек тринадцать. Приметными в ней были два сибиряка: седобородый и густобровый с горящими глазами Михаил Евтихьевич Мухачев, инженер-химик из Томска, и высокий, прямой, белозубый бухгалтер из Минусинска Александр Тихонов. С Мухачевым пять дней назад на пересыльном ОЛПе мы «играли в снежки», то есть нарезали снежные блоки и укладывали их по шнурку, создавая по сторонам тропинок заборы. Когда снег попадал в валенки, Михаил Евтихьевич избавлялся от него оригинальным способом: ложился на спину и, задрав ноги вверх, колотил валенком о валенок. Поднявшись, просил меня отряхнуть снег, прилипший к спине.
Тихонова на пересыльном я видел в ЧИСе (часть интендантского снабжения). Он помогал старшине проверять по карточкам наши шмотки. Глядели, нет ли у кого лишней пары обуви, белья, телогрейки или куртки, не слишком ли новы на нас ватники и обувь. В таких случаях заменяли на замурзанное, а лишнее
отбирали. Сам Тихонов сумел выйти за зону с большим мешком, в котором была и лишняя одежда, и обувь, и пар пять хорошего белья. Нести такой мешок за плечами было трудно, так он предусмотрительно сколотил из досок санки, на которых и подкатил к конторе сельхоза. И еще Тихонов был примечателен перламутровым блеском зубов.
— Вот что значит в бухгалтерии ЧИСа работал,— позавидовал Карагодин, — сумел зубы вставить. А мы вот мучаемся.
— У меня свои, — возразил Тихонов, постучал по зубам ногтем.
— Как вы их сохранили? Здесь, на севере?—удивился Карагодин.
— А я с детства и до самого ареста смолку жевал. Думаю, кедровая смолка помогла.
Эта партия в ночь не пошла. Спали в пустой, приготовленной для ремонта комнате. Мы с Карагодиным опять ушли в шорную. Там же ночевал и кочмесский возчик, расконвоированный зек Степан. Завтра он нас поведет через Большеземельскую тундру.
Мы приступили к возчику с расспросами. Хотелось узнать, что за жизнь в этом Кочмесе? Собеседник оказался неразговорчивым. Молчуном он был не по натуре, а по осторожности. Отбывающий по бытовой статье, он, видимо, боялся, как бы беседы с «врагами народа» не отразились на его режиме. Карагодин так ему и сказал:
— Ты, наверно, думаешь, что мы заводы взрывали, вели подкоп для взрыва Кремля?
— А за что номера на спине носили? — уколол Степан.
—За две строчки в песне.
—В какой песне?
—Помнишь, поется:
«Когда страна быть прикажет героем,
У нас героем становятся любой».
— Так эту песню то и дело по радио жучат.
— А я к ней добавил две строчки и спел так:
«Когда страна быть прикажет героем,
У нас героем становится любой,
А если Сталин объявит изгоем,—
через минуту появится конвой».
— А что значит изгой?
— Это отверженный, презираемый.
— И за это червонец влепили? Скажи кому-нибудь другому,—не поверил Степан.—Он отвернулся и сделал вид, что его одолел сон.
Поднялись рано. На ходиках, висевших на стене в шорной, не было еще семи. Умылись свежим снежком, пожевали хлеба и в путь. Поселенцы отыскали кочмесские сани, обступили. На санях стояли две бочки с горючим, занявшие почти все место. Ехать на санях никому не придется. Подкатил еще какой-то мужчина в длинном полушубке и в тулупе нараспашку. Степан сказал, что это кочмесский пожарник, бывший надзиратель Митюшкин. Мы — к его саням, груженным ящиками. Тут хоть вещи не испачкаются в мазуте. Митюшкин резко отмахнулся:
— Сумки на бочки!
Сам начал перемещать ящики, устроив в передке выемку для сиденья, скомандовал:
— Поехали! В пути не отставать!
Степан пустил следом своего гнедка, мы поплелись, растянувшись цепочкой. Это было 8 января 1952 года часов в восемь утра. В Подмосковье в эту пору наступает рассвет, а тут Приполярье, светлеть начнет в двенадцатом часу, а к часу уже снова стемнеет. Нам долго подсвечивало зарево шахтерской Инты, а когда оно за каким-то увалом скрылось, стало жутко. Ни огонька, ни кустика—голая тундра. Только ветер метет и метет поземку. Даже снег в полярной ночи казался мертвенно-серым. Кромешная, дико подвывающая тьма была непривычна и тягостна. Все мы долгое время не знали темноты. Больше того, мы страдали от излишнего света. В тюрьме в каждой камере, едва начнет темнеть, зажигают свет. Зарешеченные под потолком лампочки горят все ночи напролет, и свет падает точно на лицо спящего узника. А выключатель у дежурного надзирателя—в коридоре. И в лагере света хватало. По всему периметру зоны горят яркие фонари. Любое производство оставят без света, а зону в темноту не погрузят. От Котласа до Инты, Воркуты и дальше до пятьсот первой сталинской стройки
в зимнее время над каждой зоной полыхало зарево огней. Смельчакам, задумавшим побег, надо было прежде всего вырубить свет—ослепить «попок». Сделать. это не проще, чем преодолеть многорядную колючку. Свет—первый помощник охраны, а на охрану денег не жалели.
Позже меня много раз заставала ночь в Больше-земельской тундре, но она уже не пугала своей дикой кромешностью. То луна подсвечивала, то звезды ярко горели. А тут густая, затягивающая холодная мгла, и мы все дальше и дальше уходим в нее. Куда она выведет? Есть ли конец у этих потемок? Засветится ли нам где-нибудь огонек—хоть керосиновой лампы?
Скорость задавала первая лошадь. Она была не из резвых, но, привычная к дальним переходам, шла и шла размеренным шагом. Рядом со мной шагал Михаил Евтихьевич Мухачев. На нем были чесанки с калошами, полученные перед освобождением в посылке. В городе такой обуви позавидуешь, а для дальнего похода через тундру она не годится. Между калошей и валенком образуется наледь, и калоша сваливается. Пока ноги не очень устали, они чувствовали потерю. Потом раза два пришлось возвращаться, искать калошу.
— Сними ты их и положи в сумку, — посоветовал я.
— Подошва у чесанок тонкая, не продержится до Кочмеса.
— Тогда калоши привяжи.
Так он и сделал. За этим делом мы отстали от партии. Заблудиться мы не боялись, дорога одна, но след, промятый полозьями и поселенцами, моментально заметала поземка, выстраивая гребешки. Шагать было тяжело, особенно в моих головастых валенках. Эти валенки мне подарил украинский поэт Иван Савич (Лукьяненко) накануне этапа на пересыльный ОЛП. Посмотрев на мои, многократно подшитые, он сказал:
«Снимай». Сам без лишних разговоров снял свои крепкие валенки. «Ты хоть на первых порах не будешь тратиться на покупку вещей. Да и где их купить? Обувай, пока никто не засек, а то еще „промот" запишут».
Кто-то заметил, что мы с Мухачевым отстали, движение остановилось. Мы догнали партию. Мухачев устало сказал Митюшкину:
— Так вы растеряете людей.
— Куда денутся. Дорога одна.
— А если человек ослабеет?
— Это его дело, — и тронул лошадь.
Вторую лошадь я придержал за вожжи. Люди поняли, зачем я это сделал, обошли сани и оказались между подводами. Так надежнее. Постепенно мы приноровились к шагу лошади. Мысли затухали, ноги двигались устало. Говорить не хотелось...
Справа от дороги послышался шум. Совсем близко показались голые корявые кусты. И, странное дело, кусты не стоят на месте, а двигаются, и довольно быстро. Таращу свои близорукие, в опушенных снегом ресницах глаза и ничего не понимаю. Вдруг наперерез дороге промчалась оленья упряжка. Кто-то крикнул: «Смотрите! Справа стадо оленей!»
— На бойню гонят, — сказал Карагодин.
— Их участь хуже нашей, — отозвался Мухачев. Минуло, наверно, часа четыре, как вышли в открытую тундру, а мы все бредем и бредем; навстречу ни домика, ни деревца. На востоке засветилась розоватая, как раскаленная сабля, полоска. Стало чуточку веселее.
Впереди показался резвый конь, запряженный в возок. В возке двое в тулупах. Жеребец при виде встречной кобылы огласил тундру громким ржанием. Один из седоков, заметив цепочку людей, вскочил в возке и закричал:
— Двадцать шагов в сторону!.. Дальше, дальше обходите!
Донельзя усталые люди пошли в глубокий снег. Мы с Мухачевым не подчинились команде. Седок сбросил тулуп, выхватил пистолет. Я не думал проявлять храбрость — просто не хотелось жить. Убьет — и спасибо ему. Я подошел к морде жеребца. Он сразу начал тереться заледеневшими от пара ноздрями о мое плечо. Придерживаясь за оглоблю, чтоб не оборваться в снег, я стал продвигаться к возку. Успел заметить во втором тулупе миловидную женщину.
— Прочь! Застрелю! — кричал явно перепуганный начальник.
Жеребец вдруг, словно ужаленный, рванулся вперед. (Мухачев потом сказал, что это он незаметно ударил жеребца в бок.) Грозный седок, подсеченный, упал через задок и выронил пистолет. Я видел, как
лихорадочно трясся он, когда мы с Мухачевым проходили мимо. Отойдя шагов на сорок, я оглянулся; начальник чешет к саням, оглядываясь в пол-оборота и грозя нам пистолетом.
Мы подошли к столпившимся у подводы ссыльным. Посыпались реплики:
— Начальник-то трусоват. Пожалуй, в штаны навалил.
— С бабой куда-то едет.
— В таких тулупах да на таком жеребце можно и через тундру ездить.
— Это ваш новый начальник, хозяин Кочмеса, старший лейтенант Власенков Иван Артемович,—сказал пожарник Митюшкин. — Едет в Инту с супругой.
— Хо-зя-ин?! — выдохнул Мухачев. — Вот это встреча!
— Ну, теперь держись, очкарик!— злорадно сказал мордатый, из лагерных поваров Лавренчук.
И снова загустела серая мгла. Сколько мы отшагали? Километров двадцать, тридцать? Вот слева и справа стали попадаться кусты, сперва мелкие, потом крупнее и крупнее. Дорога повела явно под уклон. Значит, где-то близко река. Вот она!
— Река Косью! — сказал Карагодин, изучавший вчера маршрут по карте. — Теперь близко.
На реке дорога хорошая. Но как тяжело было подниматься на крутой берег, где приютилась коми деревня Дресвянка. Светились три-четыре огонька среди сугробов. Сани подкатили к избе, утонувшей в снегу.
Мы разобрали свои пожитки. Пожарник Митюшкин стоял на верху сугроба, из-за которого виднелась заиндевелая спина его лошади.
— Завтра трогаемся в шесть утра!—объявил Митюшкин и исчез за сугробом.
— У него тут дружок, — сказал Степан. — Там есть где лошадь поставить. А я через пару часов должен ехать. Лошадь под открытым небом долго стоять не может.
Распахнулась низкая дверь, и мы один за другим торопливо вошли в избу, стараясь поменьше напустить холоду.
Хозяин, коми охотник, затопил буржуйку. Мухачев предупредил;
— Мы только что вышли из лагеря, заплатить за ночлег нам нечем.
— А я с вас и не спрашиваю. Кто-то высказал догадку: «Комендатура заплатила». Старик услыхал.
— С коменданта получишь два белых, третий — как снег. Снимайте одежонку, грейтесь.
Непослушными от холода руками люди снимали промерзлые бушлаты, околачивали у порога снег, въевшийся в валенки. Изба наполнилась паром, терпким запахом пота. Теснота, как в тюремной камере перед этапом. Мы, толкаясь, грели у печки руки, оттаивали замерзший хлеб, ели его, запивая водой. Разморенные избяным теплом, валились на пол и засыпали.
Я сидел на табурете, высматривая, куда бы вклиниться?
Из-за ситцевой занавески, где стояла кровать хозяев, вышел старый охотник посмотреть, как мы разместились.
— А ты чего сидишь? — спросил меня.
— Да ему и лечь-то негде, — сказала старуха, выглянув из-за занавески.
— Иди сюда,—позвал меня старик, сам достал из-под кровати большую оленью шкуру, кинул ее, заняв почти все прикроватное пространство. — Узелок-то свой возьми, а то еще кто польстится. Снимай валенки. Я их к печке пристрою. Просохнут, полегче завтра будет шагать-то. До Кочмеса еще столько, сколько прошли.
Положив под голову телогрейку, не снимая ватных штанов, я накрылся согревшимся в избе бушлатом и вытянулся на пухлой оленьей шкуре. Старик бросил мне на ноги еще небольшую шкуру, лежавшую у кровати вместо коврика... За все годы, прошедшие после ареста, мои бока не знали такой царской постели. Однако сон не спешил ко мне. Сказалось переутомление.
Хорошо, что мама умерла, не дожив до такого горя... Вспомнилось, как она провожала меня после каникул на станцию... Стоит седенькая на опушке леса, глядит из-под руки вслед младшему своему. Я чувствовал на себе этот взгляд, а ноги несли все дальше и дальше. Я поминутно оглядывался. Постепенно силуэт старушки сливался с темной зеленью молодых сосенок. Вот уж совсем не видно ни ее, ни сосенок. На
горизонте только темная полоса леса. Но я все еще оглядываюсь и прощально машу рукой, И мне кажется, что я слышу ее глубокий вздох и вижу, как она углом платка утирает слезы и потом, низко склоня голову, бредет домой, не разбирая, дороги.
Ефросинья Ивановна умела только читать. Никто ее этому не учил. Спрашивала то одного, то другого: «Что это за буква? А эта?» Запоминала. Сама научилась складывать слова: Когда попадала в руки газета, она отходила с ней к окну, «на светок», далеко отставив руку с газетой, прочитывала заголовки, беззвучно шепча губами. Под силу был только «глазастый шрифт», а мелкий расплывался в одно серое пятно. Очков не было.
Так Ефросинья Ивановна научилась читать. Но получив мое письмо, она шла к соседям, просила девочку-школьницу Светланку прочесть, что пишет сын. Та же Светланка писала я ответы. Горько было читать строчки, то мудрые, в которых чувствовалась интонация матери, то по-детски наивные, когда девочка писала «от себя». Заканчивала Светланка официально: «Писала Светлана Тимофеева, ученица 5-го класса Ратисловской школы».
Шло время, у Светланки менялся почерк, и подписывалась она уже «ученица 7-го класса».
Эта Светланка каждый раз, когда он приезжал на каникулы, приносила блюдо душистого сотового меда, ставила у порога на лавку, украдкой улыбалась какой-то голубой улыбкой и уходила, потупив глаза.
В одном письме незнакомой рукой было добавлено корявыми буквами: «Пиши мне печатными буквами. Буду читать сама». Обрадовался я и в тот же день написал маме большое письмо, выводя буквы, как в школьной стенгазете. Потом я стал писать ей на машинке, стуча во клавишам одним пальцем: Ответы по-прежнему писала Света Тимофеева, которую Ефросинья Ивановна, часто брала к себе ночевать, «для повадности». Однажды из конверта, адресованного рукой Светланы, я извлек листки, исписанные каракулями ребенка-дошкольника. От первых же слов, составленных из этих каракулей, забилось сердце: писала сама Ефросинья Ивановна! «Митюха Тимофеф привес мне вое дроф. Фчера офца принесла трех ягнят»,— мне казалось, что я слышу голос матери.
В этом же первом письме и поведала она о свадьбе Маши Красновой, которую прочила мне в невесты. Может быть, желание сообщить мне эту новость и заставило старую мать взять в негнущиеся пальцы карандаш, который она сроду не держала в руках.
Умерла Ефросинья Ивановна с тихой радостью за сына, который «достиг своего в жизни». За год до смерти какой-то бродячий фотограф снял ее на фоне потемневших бревен избы. Сидит она на любимой скамеечке, положив на колени натруженные руки. Рядом голенастая девочка Светлана Тимофеева. Пуще глаза берег я эту фотографию. При аресте ее изъяли вместе с записной книжкой, передали капитану Железко. Он счел нужным ее сжечь, да еще требовал от меня подписать акт об этом бесчеловечном действии.
Много передумалось в те часы под храп старого охотника. Радовало, что на свете, кроме надзирателей и начальников режима, есть еще и хорошие люди.
...Спустя несколько лет, возвращаясь из Инты, я завернул в Дресвянку, поставил коня в затишке между сугробами, дал ему сена и вошел в незапертую, как всегда, дверь. Павел Александрович и Тарасовна были дома.
— Счастливый у меня самовар, — сказала хозяйка, — как закипит, так и гость на пороге.
В дорожной сумке у меня было восемь пачек китайского чая. Оставив себе две пачки, остальные я передал хозяйке.
— Вот спасибо, — обрадовалась Тарасовна. Вижу, она хочет со мной расплатиться. Я запротестовал, сказал, что не забыл, как они принимали на ночлег партию ссыльных, помню, мол, до сих пор тепло оленьих шкур.
Тарасовна вопросительно взглянула на старика, Павел Александрович тоже пожал плечами: и он забыл этот случай. Не верилось. Потом я понял: для меня это был пример особой человеческой доброты, которой лагерная жизнь нас не баловала, а для них — обычное дело.
— От чая не откажусь, — сказала Тарасовна, убирая пачки в шкафчик, висевший на стене. — Теперь будет чем гостей потчевать.
...Но я забежал вперед. А пока мы все скопом отдыхаем в избе Павла Александровича. Угревшись на
оленьей шкуре, я даже не слышал, как приходил мальчик, посланный Митюшкиным, протрубить нам подъем. Через полчаса мы уже шагали за возом с ящиками, которых за ночь поубавилось. Видно, часть груза Митюшкин оставил там, где ночевал. Мы смогли положить сумки на сани.
Дорога вилась по руслу реки Косью, была торной, так как по берегам рос густой ивняк, защищавший от больших заносов. Ветер дул попутный, подталкивал нас то в спину, то в правый, то в левый бок, в зависимости от извивов реки.
До села Косьювом дотопали, когда сумерки начали редеть. Здесь сельсовет, почтовое отделение, магазин сельпо. Зашли в приглянувшийся дом обогреться. Никто нам ничего не сказал, куда, мол, вас столько?
На низкой табуретке сидела старуха, раздирала оленьи сухожилия на нитки. Она сказала, что навстречу нам приехал доктор Зубец Александр Мартынович.
— Он на почту пошел.
Мухачев подпорол ватник, извлек зашитый червонец.
— Сейчас мы отметим выход на свободу, — заговорщически подмигнул мне с Карагодиным.
Минут через десять он вернулся с бутылкой водки и буханкой черствого черного хлеба. Хозяйка Устинья Николаевна достала из старенького буфетика четыре граненых стаканчика и ножик. Взглянув на нее, Михаил Евтихьевич сразу понял, для кого она поставила лишний стаканчик.
— Дай бог вам хорошо устроиться на новом месте, — сказала Устинья и одним духом выпила, зажевала, выломив из ломтя мякиша. — Корки-то мне не по зубам.
Тихонов и еще кто-то подпороли ватники и сбегали в магазин. Устинья Николаевна и с ними опрокинула стаканчик. Мы все почувствовали быстрое опьянение, она — ни в одном глазу.
Вернулся с почты доктор Зубец Александр Мартынович.
— Обморожения есть? — спросил, поздоровавшись. — Нет? Вот и прекрасно. Лошадь моя отдохнула. Кто слишком переутомлен, может сесть на сани — четыре-пять человек, больше она не потянет. Поехали.
Шагая за санями, Александр Мартынович рассказывал:
— Жилье у нас плохое: Два года назад комиссия из Минлага этот барак признала непригодным для жилья заключенных.
— А для ссыльных годится,— сердито заметил Мухачев.
— С нашим братом не церемонятся, бывает, и на снег высаживают, — продолжал Зубец. — Вот соберут последний этап заключенных, мы тогда в зоне поселимся. Там хорошие бараки.
Гнедая кобыла Сабля плелась, как и мы, бедные, еле-еле, потом поминутно стала останавливаться. На санях уже никто не сидел, только вещи оставили, а она и пустых саней не тянет. Александр Мартынович ругал завгужа Стеценко: «Не мог дать получше лошадь. Ведь для своих товарищей». Река круто повернула вправо, и ветер стал не боковым, а встречным. Сабля останавливалась все чаще. Мы сняли с саней и вещи, но лошадь совсем обессилела. Вместо помощи получилась обуза. Последние километры достались труднее, чем десятки, оставшиеся позади. Наконец-то мы поднялись на крутой усинский берег. Вот он, Кочмес...
Здесь жить до могилы
Здесь жить до могилы
В Кочмесе властвовал клан Власенкова, а делами правили два Михаила: Михаил Иванович Серебренников и Михаил Яковлевич Ананенко. Серебренников года за четыре до нашего пригона закончил здесь десятилетний срок. Он проходил по делу «группы вредителей из Наркомзема». В Кочмесе работал зоотехником и по совместительству, не получая за это ни копейки, занимался луговодством и растениеводством, то есть вел дела агронома.
Аяаненко до 1936 года служил на дальневосточной границе. Был сослан в Казахстан. Потом ему дали лагерный срок. Строил Печорскую железную дорогу. И снова ссылка, на этот раз в Кочмес. Женился на местной рыбачке. Работал завхозом. Вот эти два старожила и вели все дела, сопротивляясь в меру сил неразумным распоряжениям Власенкова.
С Михаилом Яковлевичем я познакомился, вернее сказать, столкнулся в первый час по прибытии. Рас-
прягли мы с доктором Саблю, пришли в барак, смотрим, люди сидят на нарах в бушлатах, нахохлившись. Доктор дыхнул на лампочку—пар закудрявился, как на улице.
— Сейчас затопим, — захлопотал Александр Мартынович. — Скоро возчики придут. —Не обнаружив дров, возмутился:— Опять украли! Никакой совести нет! С вахты дежурный повадился греться за наш счет.
— Так мы и до утра не протянем, — сказал Мухачев.
На нарах лежали матрацы, сшитые из старых обтрепанных байковых одеял, набитые сеном. Такие же подушки. В углу лежала стопа ветхих одеял, еще не превращенных в матрацы. Это начальство приготовило для нас.
Пришли закончившие работу Иван Богдасаров и Марина Кудинова. Они в Кочмесе шестой день, но уже успели составить супружескую пару. Первую брачную ночь провели в Дресвянке, на печи у Павла Александровича, когда шли с партией в Кочмес. Сейчас у них медовый месяц. Они заняли лучшее место в бараке: верхнюю и нижнюю полки в закутке за печкой. Довольны уже тем, что за открытое сожительство не потянут в БУР — барак усиленного режима.
Иван посоветовал нам «чапать» на сенобазу.
— Мы с Маринкой только что свалили два воза крупного сена.
— А во что его набивать? — спросил Мухачев.
— Потом сошьете из этих шмоток, —Марина указала на кучу старых одеял и завелась:—Все, падлы, спалили!
— Из цветных, —шепнул мне Карагодин. Иван и Марина и не скрывали, что они из воровской касты, они даже гордились этим. Как к ним прилипла 58-я статья, никто толком не знал. Сами они «травили чернуху». «Мне всыпали червонец за оскорбление социалистической собственности. Обозвал корову курвой, а она оказалась колхозной»,—это Иван. А Марина уклонялась от ответа такой шуткой: «Хотела на заем подписаться вне очереди. И еще на демонстрации перепутала слова, вместо „Ура!" закричала „Караул!"».
Прежде чем идти на сенобазу за крупным сеном,
я схватил лежавший у печки топор и выскочил налегке добыть дровишек. Я их присмотрел, когда шли с доктором от конюшни к бараку. У какого-то нежилого строения торчали из снега покосившиеся стояки. Вот я их и расшибу», — подумал, стараясь вырвать крайний. Его что-то держало в снегу. Второй подался легко. Вскинул на плечо, пошел к бараку. Откуда ни возьмись наперерез чешет цербер в длинном полушубке. — Положи на место! — хрипит запыхавшись.
— В бараке холодно, — сказал я растерянно.
— На! Запали и погрейся! —кричал длинный полушубок, тыча мне под нос коробок спичек. — Запали и грейся! Часа на два хватит! Положи на место!
Я бросил кругляк ему под ноги, пошел в барак.
— Обожди! — остановил полушубок и мягче: — Дрова у вас должны быть. Топить не умеют. Трубу не закрывают, надеются на дневального, а дневальных нет. Раз так боишься холода, возьми санки и привези дров. Санки стоят у крыльца, вон за тем сугробом, а дрова за ручьем у мехпилы, где светит огонек. — Он наклонился, поставил кругляк. — Это крыльцо разорили. Крышу уже спалили. Тут у нас клуб. Иди бушлат надень, а то последнее тепло потеряешь.
— На цербера налетел? — посочувствовал Карагодин, наблюдавший от барака за стычкой.
— Это, оказывается, наш «дворец культуры».
— А ты колонну схватил, — улыбнулся Карагодин.
Мы оставили Мухачева в бараке, а сами привезли дров и на тех же санках съездили за сеном. За это время Михаил Евтихьевич успел на скорую руку сшить из одеял три гигантских мешка. Марина с Иваном затопили печку, вскипятили чайник. К этому времени все поселенцы были в бараке. Потянуло жилым духом. Сено взмокло. Пока грелись кипятком, оно слегка подсохло. Набили мы матрацы и подушки, разложили на нарах и легли. Так закончился день.
Утром я слышал, как возчики собирались на работу. Нас не замечали. Никто не кричал: «Подъем!»
— Вот она, свободушка! — сказал Карагодин, потягиваясь на подсушенном своими боками матраце.
Первый день дали на ознакомление с местом, где предстояло жить до могилы. Осознать это страшно,
но есть в этом и что-то хорошее — оседлость. По крайней мере над тобой не будет висеть страх неожиданного этапа — самого тяжкого испытания в жизни подневольного человека, когда он не знает, куда и зачем его гонят.
Вчера в темноте, донельзя усталые, мы ничего толком не успели разглядеть. Стоит Кочмес на высоком правом берегу большой северной реки Усы между двумя ручьями, круто сбегающими к реке. Бросалась в глаза странная архитектура некоторых построек, расположенных в зоне. Добротные дома из окантованных бревен с большими верандами, украшенными резными колонками, большие квадратные окна с наличниками. Таким домам стоять у теплого моря, а не у Полярного круга. Что бы это значило? Кто мог утвердить такие проекты для Приполярья?
— Наверно, строил архитектор южанин, не успевший почувствовать силу здешнего мороза, — высказал догадку Михаил Евтихьевич.
Оказалось, не так. В этих домах жили «мамки-бытовички» с детьми. У «контрючек» детей отбирали, разрешали только приходить кормить грудью, а у воровок всех мастей режим был проще.
— Смотрите, сколько хороших домов, а они поселили в такой рухляди, — возмущался Мухачев.
Но в зоне было еще десятка три зеков, а мы люди «вольные», нам за проволокой жить не положено.
— Говорят, в нашем бараке года два никто не жил, а стекла целые. Так не бывает, — удивлялся Карагодин. — Уж очень сознательные дети.
— А где они, эти «сознательные»? — спросил Мухачев. —В Косьявоме, видали, сколько их в полушубках и в малицах каталось на горе?
Загадка оказалась простой: в Кочмесе не было детей. Только у зоотехника Серебренникова с Лидией Крайновой, работавшей в бухгалтерии, рос сын Володя. Но он был еще мал, чтобы колотить стекла в пустых бараках.
Мы узнали, что зеков в Кочмесе было четыреста двадцать и сто десять человек охраны, надзирателей и прочих «полноценных» граждан. С наступлением морозов, сковавших реки, зеков партиями стали куда-то перегонять, как гурты скота на новое пастбище. Разница только в том, что обычные пастухи управляют
гуртами с помощью пенькового кнута с хлопушкой из конского волоса -на конце, а бериевские гуртоправы Пользовались «кнутами» огнестрельными, с пулями. Обычный пастух, когда какая-нибудь скотина отбивается от гурта, кривит: «Куда?» — и хлопает для острастки кнутом, понуждая вернуться к стаду, а бериевские действовали по инструкция: «Шаг влево, шаг вправо— считается побег. Конвой применяет оружие без, предупреждения».
В стране к Тому времени был накоплен огромный опыт перегона человеческих гуртов. Перегоняли не Сотни, не тысячи, а миллионы, целые республики...
Мы заглядываливо все уголки расспрашивали встречных о кочмесском житье. Но расконвоированные зеки, доживавшие здесь последние дни, ничего не знали о жизни поселенцев. Нам самим предстояло ее налаживать.
Дорожек за зоной практически не было, только тропинки и наезженная по скрытой под снегом лежневке санная колея. Да и смотреть нечего. Рядом с нашим, бараком, утонувшим в снегу, — баня, с другого конца—шорная. За лежневкой стояли еще три барака: две казармы и БУР. Главные постройки —- в жилой зоне лагеря.
За ручьем раскинулась производственная зона. Тут пять коровников, две конюшни, склады, мехмастерская, пилорама, обоз. Зеки с июля по сентябрь заготавливали корма, пасли скот, ремонтировали жилье для начальства и скотные дворы. А зимой возили сено и силос, кормили скот, заготавливали дрова. Кочмес отапливался дровами. До интинских угольных шахт по прямой сорок верст, но. в. кочмесских печах никогда не горел интинский уголек, который ссыльные еще совсем недавно выдавали на-гора. Дров надо было много. Топили практически круглый год. С сентября до конца мая—для тепла, а летом—чтобы сварить пищу, просушить портянки, одежду.
Надо сказать, в Минлаге, по крайней мере на шестом ОЛПе, мы от холода не страдали. Возвращаясь с шахты в жилую зону, мы несли по куску угля. Конвой на это смотрел благосклонно, так как половину добычи мы оставлял» у Дороги против казармы.
В Конмесе топливо, доставалось большим трудом. Дрова заготавливали по берегам ручьев, вытекающих
из болот и бегущих к Усе. Только тут попадаются гривки свилеватой северной березы и приземистых елок. Самые крупные участки были вокруг Кочмеса, но их давно вырубили. К прибытию нашей партии заготовку вели уже на тринадцатом километре от поселка.
Вечером я написал второе письмо жене с постоянным (даже слишком постоянным) адресом. В тот же день написал и брату в Ригу. Я случайно узнал, что он теперь живет не в Кольчугине, а в Риге. Об этом мне сообщил незадолго до выхода за зону зек-рижанин. Это была очень интересная встреча. Как-то иду по дощатому тротуару, вижу, мне наперерез спешит высокий рыжий зек, обращаясь явно ко мне, кричит:
— Александр Алексеевич! Александр Алексеевич!
— Вы ошиблись.
— Рачков?
— Рачков.
— Александр Алексеевич, вот где встретились.
— Вы, очевидно, знали моего старшего брата. Мы с ним похожи.
Да, он знал брата и всю его семью. Дал мне адрес. Но я не сумел его надежно спрятать. На выходном шмоне отобрали, заподозрив, что это поручение кого-то оставшегося в зоне. И все-таки я написал брату по такому адресу: г. Рига, далее в скобках: «Прошу разыскать через справочную службу и вручить Рачкову Александру Алексеевичу». Последние три слова я написал на строчке с подсказкой: «Кому».
— Послал «на деревню дедушке», — подтрунивал Карагодин.
В тот же день во вторую смену мы с Мухачевым вышли на работу. Нас поставили пилить дрова маятниковой пилой. «Узнаете, как здесь достаются дрова», — сказал мой вчерашний знакомый в длинном полушубке. Это был Михаил Яковлевич Ананенко.
Карагодина занарядили на сенобазу.
Дровяной-очкарик
Дровяной-очкарик
В Кочмесе я один постоянно носил очки. Хлопот с ними было много. В холодную погоду, а она здесь десять месяцев в году, дыхание, попадая на стекла, сразу образует налет. Надо снимать рукавицы, проти-
рать. Пока протираешь, из рукавиц все тепло улетучивается, и пальцы застывают. Очки у меня были хрупкие, без ободков — пенсне с оглобельками. Как удалось их сохранить в течение стольких лет — сам удивляюсь. Естественно, меня сразу прозвали «очкариком». Потом, когда стал работать с дровами, стали звать еще «дровяным»—по аналогии с «водяным», «болотным». Иногда слышал обе клички сразу: «дровяной-очкарик».
Дрова в том году были страшные, я сроду таких не видал: ивняк, заготовленный на острове при расчистке полян для машинного кошения и пахоты. В половодье мелкие сучья уплыли в океан, а кривые, узловатые корешки, затянутые песком и илом, прибило к гривкам- еще не срубленных кустов. Вот их рачительный завхоз Ананенко и решил использовать на отопление барака, в котором жили поселенцы.
Мне приходилось пилить дрова двухручной и лучковой пилой, а маятниковую я видел впервые. Нужна сноровка. Пила хорошо грызла мороженую древесину, но быстро тупилась от песка, плотно забившего все трещины и корявую кору ивняка. Приходилось часто подтачивать и менять диски.
Рыхлый штабель, указанный нам завхозом как задание, убывал скоро. Еще быстрее росла куча поленьев, которые предстояло расколоть. Колоть дрова я умел — и колуном, и топором. Саксаул даже кувалдой крушил. Знал, как развалить березовый или сосновый кругляк, а вот узловатую, корявую иву колоть не приходилось. Признаться, принимался со страхом: «Намучаешься на десяти поленьях — тем и кончится». Мухачев был того же мнения: «На хлеб не заработаем». Поставил я на попа замысловато закрученный комелек, поплевал мысленно на руки (натурально не поплюешь: мороз под тридцать) и с силой ударил увесистым колуном. И — о, чудо! — полено легко развалилось. Осмотрел:, глубокая сквозная трещина. О, да они все такие! На корню потрескались. Мухачев едва успевал ставить кругляки на попа, а я вполсилы — тюп! тюп! тюп! — успевай откидывать. Однако, войдя в азарт, намахался. Моторист кричит: «Зайдите погреться!» А с меня пот льет.
Много мы напилили и накололи. Думали, завхоз оценит, а он, пожевав губами, сказал: «Для начала ни-
чего, потом втянетесь, больше будете делать». Посоветовал: «Ты четвертуй только крупные, остальные по-ловинь, а тонкие, до десяти сантиметров, совсем не коли».
Недели за две мы испилили все, что лежало на складе. Нового подвоза не было: некому возить. Пришлось мне самому день пилить, день возить. Мухачева послали на сенобазу стоговать привезенное с лугов сено. Меня потом перевели на другую пилу, двигающуюся по рельсам. На ней я пилил бревна на доски. Работа опасная: спилы летят», а предохранительного кожуха нет. Пильщик стоит как раз против открытой пилы, следя за тем, как она вгрызается в дерево. Мне рассказывали о несчастных случаях, постигших моих предшественников. Кому-то осколок разлетевшейся пилы пропорол живот, кто-то, поскользнувшись, упал на пилу — потерял ногу. Говорили, что на такой вот пиле «суки» распилили вдоль проигранного в карты «вора в законе». Один уверял, что лично видел такую страшную казнь.
Но мне завидовали: хорошо, мол, тебе тут под навесом — дождь не мочит, и комары на ветру не так свирепствуют.
Однажды пила, наткнувшись на мутовку крепких еловых сучьев, разлетелась на восемь кусков. Осколки ударили в крышу навеса. Самый крупный пролетел чуть левее моего лба, царапнул ухо и врезался позади меня в стойку. Тут подошел Ананенко, начал горевать:
— Пилы такого диаметра у меня больше нет. И в Инте нет. А доски вот как надо, — чиркнул ребром ладони по горлу. — На скотных дворах меняем полы. Что это ты за ухо держишься?
— Царапнуло.
— Да-а, — растянул Михаил Яковлевич, — чуть правее — «царапина» была бы смертельной.
Пилить стало нечем. Пришлось мне запрягать гнедого мерина Барона в дровни. От обычных саней, на которых возят силос и сено, дровяные сани отличаются тем, что у них нет околин. Вместо них две колодки с просверленными насквозь дырами, в которые забиты метровой длины березовые колышки. Ехать в таких санях неудобно, зато хорошо укладывать и увязывать дрова. Подростком мне приходилось возить дрова и хворост. Дело нехитрое, я даже любил эту работу.
Приедешь, бывало, из лесу, отец поможет распрячь Рыжку, мама достанет с печки теплые валенки, поставит на стол рассыпчатую картошку. А здесь придешь в холодный барак. О картошке и не мечтай. Мы ее не ели много лет даже в супе.
Дровяная дорога проложена большей частью по косогору. Надо держать ухо востро, чтобы не опрокинуть воз. И это мне привычно, знал, где подхватить плечом, где колышком. Был на этой дороге коварный спуск с двумя крутыми падениями и убийственными раскатами, затягивающими к обрыву. Изгибы и перепады этого спуска похожи на трассу бобслея, только без бортов. Тут не раз опрокидывались возы, ломались оглобли.
Зимой в лесу и на Севере хорошо. Тишина. Кругом дрожит иней, густо облепивший каждый кустик, каждую ветку тонких оставшихся от порубки берез. Однако дрова брать здесь куда труднее, чем, скажем, под Владимиром. Заготовленные года два назад и сложенные на подмерзшем болоте, летом дрова вдавливались в болотную жижу, а зимой вмерзали. Нижние ряды надо вырубать топором и отдирать ломом. Плохо вырубишь — не возьмешь и ломом.
Доставая дрова из штабеля, поднося их к дороге, я все время думал о головоломном спуске. Перед глазами стояли умятые и припорошенные снегом обочины, куда опрокидывались возы. Как поведет себя мой Барон? Умеет ли он держать воз? «А что, если... если через воз пропустить сверху донизу кол. Перед началом крутого спуска постучать по нему обушком — и он начнет «пахать»... Так я и сделал. Съехал без приключений. Потом кол вытащил. Но на раскатах, способных развернуть лошадь поперёк дороги, не каждый раз успеешь кол воткнуть. Надо что-то придумать понадежнее.
Сбросив дрова, я заехал в кузницу, рассказал Родыгину о своей задумке. Он одобрил и к вечеру отковал мне тормозную «кошку».
Наутро состоялись испытания. На самом коварном спуске Барон даже не поддерживал воз. Когда я был уже на середине спуска, наверху появился Андрей Лавренчук. По правилам безопасности он должен дождаться, пока я выеду на ровную дорогу, иначе... Андрей не учел, что я съезжаю с тормозом, пустил
свою Рулетку, не взяв даже под уздцы. Сани клюнули вперед, дрова на них скользнули, а одна дровина острым комлевым лычом далеко высунулась вперед и больно ударила лошадь под хвост, при этом зацепила и сбросила шлею. Рулетка пустилась диким, просто убийственным галопом. Лавренчук, почувствовав беду, кубарем скатился с воза. К счастью, я вовремя увидал мчавшийся на меня таран, быстро поднял «кошку» и тронул Барона. Пока он набрал скорость, Рулетка была уже метрах в сорока. Расстояние стремительно сокращалось. В последнюю секунду Рулетка, чтобы не врезаться грудью в концы моего воза, рванулась в сторону. Что-то хрустнуло. Мой воз, получив толчок, покатился быстрее.
Остановив Барона на ровном месте, я поспешил к Рулетке. Она билась, пытаясь подняться. Ее душил развернувшийся поперек хомут. Дергаю за конец супони, она не развязывается, а пуще затягивается. Подошел растерянный Лавренчук.
— Кто же так супонь завязывает?! — накинулся я на него. — Надо чтобы дернул за кончик — и хомут раздался.
Распрягли. Рулетка поднялась. Ноги, ребра целы, но травмы есть. Одна, открытая, кровоточит, другая, скрытая, надавлена перевернувшейся седелкой. Запрягать нельзя, а воз надо убрать, и немедленно, потому что в лесу еще две подводы. Их может постигнуть та же беда. Лавренчук, обычно горластый, притих, смотрит на меня с надеждой, не знает, что делать. Помог я ему ополовинить воз. Остатки скатили вниз и там на раскате оставили. Андрей хотел сесть на Рулетку верхом, но едва он положил на спину руки, как она вся вздрогнула и запротестовала. Пришлось вести ее в поводу.
Шагая за моим возом, он удивлялся: «Почему у очкарика сани не раскатываются?» Видно, объяснил тем, что я с приближением раската хватался за конец веревки и тянул на себя. Потом, заметив след, оставляемый «кошкой», решил, что я набил в полозья гвоздей.
Вечером завгуж Стеценко, встретившись со мной, погрозил пальцем:
— Ты чего там на горе устроил Лавренчуку ловушку? — Не успел я удивиться, новое обвинение: —
Гвозди на полозьях загни или выдерни! — приказал и пошел в контору.
Наклепав на меня завгужу, Лавренчук решил свои сани «подковать». Утром принес молоток, гвозди и ну заколачивать их в полозья. В сухую древесину гвозди лезли плохо, колотил он отчаянно. На стук подошел Миша Калинский, мастер по текущему ремонту обоза.
— Ты что, с ума сошел? — Миша покрутил пальцем у виска.
Лавренчук подвел Калинского к моим саням.
— У Лавренчука видишь, а тут не видишь?
Калинский сразу заметил тормозную «кошку», подергал за веревку.
— Так это совсем другое дело. А ты додумался гвозди колотить.
Выработка у меня была плохая. Две ездки не тянули на сто процентов. Если бы дрова брались хорошо, можно бы делать и третью ездку. А их словно черт зубами держит. К тому же мне доставались недоборки. Их оставляли сеновозы, которых иногда посылали в лес «подхватить пока до распутицы». Приноровился я делать по две с половиной ездки. Сегодня две и подготовка дров на завтра, а завтра успевал съездить три раза. Выработка пошла на сто тридцать процентов. Однажды подъезжаю к делянке, а навстречу Лавренчук уже с возом. Пропуская его на специально промятом разъезде, я заметил у него на возу кривую березу с примерзшей к черной коре комля рыжей травой. Точно такую добыл я вчера из-под снегу. Помучился изрядно... «Неужели на чужом горбу?» Подъезжаю к делянке... Да, взял, и не только эту березу, но и все, что я заготовил. Поэтому он так быстро и управился. Долго ли накидать на сани приготовленное у дороги.
Вечером меня завгуж упрекнул: «Поздно распрягаешь». Привел в пример Лавренчука. «Он два часа на ездку тратит, а тебе трех мало». Я рассказал о подлости «расторопного» возчика. Лавренчук мокрогубо рассмеялся:
— Не теряйся, Хомка, на то и ярмарка.
— Я тебе не Хомка, и мы не на ярмарке. Еще так сделаешь, — схлопочешь. Ты на очки не гляди, смотри сюда, — показал кулак. — Рука у меня тяжелая.
Подбежал Иван Жищук, ревностно следивший за
тем, как бы кацап не обидел хлопца. Разобравшись, любезно разрешил:
— Можешь отбузоваты. Поганый хлопец. В лагере на кухне работал. Шмотков за счет наших желудков натягал целую торбину.
Стал я запрягать Барона пораньше, чтоб у Лавренчука или другого хлопца не было соблазну воспользоваться чужим трудом. Однажды поднялся часов в пять. Погода даже по кочмесским меркам стояла холодная, а в то утро мороз особенно был лют. Очки пришлось убрать в специально сшитый нагрудный карман. У шапки распустил не только уши, но и налобник, да сверх того обмотал шею и голову широким и длинным хлопчатобумажным шарфом, оставив только щелочку для глаз. Обычно я так закутывался только в самый лютый холод, уже выехав за поселок, а в этот раз обмотался еще у конюшни. Дышал через шарф. Против рта сразу образовался густой иней потом и сосульки. Пришлось обледеневшее место передвигать на затылок. Дело минутное, но мороз успел остудить лоб, словно обручем стянул череп. Мысль сделалась вялой. В такие лютые холода большое испытание выпадает на долю ресниц. Они делаются сказочно пушистыми, а при оттаивании каждая оказывается в ледяной трубочке и становится ломкой.
В лесу мне показалось теплее, хотя на термометре, наверно, было столько же, как и в открытой тундре. Бросив Барону сенца, я не спеша раскопал чуть заметный бугорок, под которым лежали дрова, перетаскал к саням, радуясь крепкому насту, уложил, увязал. Под бушлатом и в головках валенок почувствовал заметное потепление. Гляжу, мой Барон съел все до последней сенинки. И он уже не гнедой, а серебристо-белый, стоит сиротливо, все четыре копыта вместе, как старая кляча. Обмахнув рукавицей иней со спины мерина, я раскачал воз, чтобы дуга с морозу не треснула, поехал. Снег скрипит— за версту слышно. Вот последний разъезд, где можно разминуться со встречными. А где они, встречные? Ведь сегодня в лес четыре подводы занаряжено. Ладно, разъедемся где-нибудь на раскате. Иду за скрипучим возом, дышу сквозь заиндевелый шарф. Тепло, скопившееся под бушлатом, уходит с каждой минутой. Вдруг Барон встал. Что такое? Пешеход. Куда его несет?
— Живой? — слышу голос Ананенко.
— Михаил Яковлевич! Куда это вы без коня, без топора?
— Тебя выручать. День-то актированный — 52 градуса.
Разговаривать было трудно. Дотопали мы с ним за возом до склада, сбросили дровишки.
— Иди грейся, Барона я распрягу, — сказал Михаил Яковлевич.
...В бараке меня ждало письмо от брата из Риги.
— Вот тебе и «на деревню дедушке», — напомнил Карагодин Мухачеву. — А знаешь, почему письмо Павла дошло?
— Почему?
— Оно попало в руки человека, у которого кто-то есть в наших местах.
А жена молчала. Долго молчала. Я уже настроил себя получить короткую записку: «Устала ждать...» Наконец письмо пришло... «Я решила сменить работу. Берут меня в солидную типографию. Стала заполнять анкету. Давно я ее не заполняла. Там теперь расширились сведения о муже... Советуют развестись и взять девичью фамилию. Иначе не примут. Ты на всякий случай пришли заявление в суд, что не возражаешь. Я не знаю, воспользуюсь ли им. Только покажу в отделе кадров».
Восемь лет она ждала меня. Больше не хватило сил. Ссылка вечная. Вот что пугало. Тут уж надо не ждать, а бросать Москву и ехать к чертям на кулички. Но ведь не все могут стать героями. Это только в песне поется, и то с оговоркой: «Когда страна быть прикажет героем». Страна в лице «сидящих на кадрах» приказывала другое: «Разведись. О сыне подумай». Сыну тогда было двенадцать лет. Он ходил в школу. В Кочмесе школы не было.
Я написал: «Прошу суд рассматривать дело о разводе без моего участия. У моей жены есть все основания расторгнуть брак. Много лет я отбывал срок, а теперь мне определено вечное поселение в Интинском районе Коми АССР». Месяца через два я получил из суда официальную бумагу: «Ваш брак с гражданкой (указана девичья фамилия) расторгнут. Судебные издержки возложены на вас. Без погашения этой суммы вы не получите свидетельства о расторжении брака».
Я не спешил платить деньги за такой документ. Зачем он мне, когда на руках «зеленый паспорт», в котором сказано, что он «видом на жительство не служит, для прописки недействителен».
Трое в белых бурках
Трое в белых бурках
В те годы начальство не только в северных широтах, но и в средней полосе обожало белые бурки с союзкой из красно-коричневой кожи. В открытой продаже их не было, но все, «кому положено», ходили в белых бурках." Пыжиковая шапка, на смену которой пришли ондатровая и норковая, указывала на более высокий чин по сравнению с обладателем только белых бурок. Наш кочмесский начальник старший лейтенант Иван Артемович Власенков имел две пары белых бурок и шикарную пыжиковую шапку, которой мог бы позавидовать не слишком расторопный секретарь обкома. Иван Артемович был мужчина лет сорока, приземистый, лицо круглое—под циркуль, чистое, смуглое. Его можно было назвать красивым, если бы не суетливые ореховыё глазки, обладавшие способностью наносить собеседнику молниеносные уколы.
Было у него две бекеши, одна черная на ватине, для каждого дня, другая из серого офицерского сукна на белой цигейке с воротником и отделкой из серого Каракуля: две полосы на груди до талий и опушка на карманах. В магазине такую не купишь. Сшил лагерный портной.
Жил Власенков с супругой в особняке, обнесенном высоким забором с колючкой по верху. После встречи в тундре я видел его редко. Однажды разглядел хорошо Ивана Артемовича у конторы. Перед ним стоял, понурив голову, завхоз Ананенко. Власенков, держа руки в карманах бекеши, что-то резко говорил, вскидывая носок бурки, служивший ему указующим перстом. Таким он мне и запомнился навсегда.
Жена Власенкова, красивая стройная блондинка, была хозяйкой орсовского магазинчика. Супруг побаивался ее.
Вторым обладателем белых бурок был Александр Столбиков, женатый на сестре Власенкова Полине. При лагере Сашка (так его звали поселенцы) работал начальником части интендантского снабжения. На нем
числилось много всякого имущества, которое он сдавал — сдавал долго, месяцев восемь. У Столбикова была пара белых бурок и старая пыжиковая шапка. В отличие от шурина, густо сотканного из коварства и хитрости, Сашка Столбиков был человеком простым, компанейским. Охотно собутыльничал с поселенцами. Но это уж когда он сдал чисовские дела и остался работать мотористом.
Учет в Кочмесе вел третий обладатель белых бурок Николай Иванович Пономарев, тоже из клана Власенкова, породненный не только белыми бурками. Он был женат на Асе Столбиковой — сестре начальника ЧИСа. Маленький, щупленький, мордочка с кулачок, гнилозубая улыбочка — такой был Пономарев по кличке «одинактовый». Прозвали его так за пристрастие к слову «одинаково», в которое он зачем-то вставлял букву «т», выговаривая довольно явственно: «Эти суммы должны быть одинактовы».
Пономарев и Столбиков жили в единственном в Кочмесе добротном двухэтажном доме, на втором этаже. При такой семейственности все отчеты были в ажуре. Большинство товаров, выделенных ОРСом комбината, продавались еще в Инте. В Кочмес доходило только по пословице: «Возьми, боже, что нам негоже».
Столбиков отчитался за чисовские дела без потерь, хотя и говорили, что у него обнаружена большая растрата имущества. Зять все списал, а шурин утвердил. В документах, конечно, вместо слова «зять» писали «бухгалтер», а вместо «шурин» — «начальник отделения». Смотреть на то, как безнаказанно орудует клан, было мерзко, но что могли поделать бесправные люди, которым в порядке издевки иногда говорили: «Вы пользуетесь всеми правами, только ограничены в передвижении». Это и Власенков любил повторять, но, в отличие от других, он не скрывал издевки.
Дела, как я уже говорил, вели два Михаила. С первых дней они старались внушить нам, что наше благополучие зависит не только от левой ноги начальника, но и от нас самих. Продукты завозятся баржей сразу на весь год. «Съедим за полгода — умрем с голода».
В середине марта в Кочмесе появился еще один в белых бурках. Но он не имел никакого отношения к клану Власенкова и к начальнику вообще. Он был таким же ссыльным, как и мы, а бурки сшил себе сам.
Это был сапожник Сеня Папирович. Власенков определил его в шорную и сразу заказал себе бурки. Шорник должен чинить хомуты, седелки, уздечки. Сеня, наверно, мог бы это делать, но ему было не до уздечек. Сняв мерки с ног Власенковых, Пономаревых и Столбиковых, он пришел ко мне на мехпилу за березовыми чурбачками. Я помог ему напилить по заданному размеру. Он тут же их «оболванил», то есть грубо отесал и понес на бывшую зековскую кухню вываривать в кипятке. Недели через три колодки были готовы.
Много лет спустя я вспомнил Сеню Папировича, слушая по Центральному телевидению выступление заместителя министра легкой промышленности, отвечавшего за производство обуви. Ведущий спросил: «Почему трудно купить обувь для пожилых и детскую?» — «Колодок нет». — «Куда они делись?» — «Их уничтожили при переходе на новые модели», — «Так надо наделать новые, коли допустили ошибку».— «Делаем, но это не просто. Надеемся года через два иметь колодки». Я тотчас написал на Центральное телевидение: «Скажите товарищу заместителю министра, пусть разыщет Сеню Папировича. Он за два-три месяца завалит их колодками». Видно, письмо не дошло до главного обувщика страны, потому что и спустя десятки лет так же трудно купить обувь для пожилых и детей.
Но вернемся в Кочмес. Власенков, конечно, ничего не заплатил Семену за бурки—лучшие в коллекции Ивана Артемовича. Не заплатил не потому, что запамятовал, просто он не привык платить, тем более ссыльным. Завгуж Стеценко протабелировал Сеню шорником, и он получил свои тридцать шесть рублей. Скотники, возчики тогда зарабатывали немногим больше. (Позже я узнал, что было негласное указание нормировщикам о потолке заработка поселенцев до пятидесяти рублей в месяц. Разрешалось только особо отличившимся раза два в году вырваться за эту планку, чтобы не убить стремление к высокому заработку.) Об этом знали двое: нормировщик Кузьма Логунов и Власенков.
Сеня Папирович, наверно, и не рассчитывал получить с начальника. Он просил, умолял только об одном:
— Направьте в Кочмес Веру Гирину. Это моя же-
на... лагерная, — добавлял, потупясь. —Она скоро освобождается. У нас есть ребенок
— Все зависит от твоего поведения. В Инте у меня есть друг, который будет решать, куда направить Гирину.
— Поэтому я к вам и обращаюсь...
— Ты вот что, для надежности сшей этому человеку бурки.
Сеня сшил еще пару бурок.
Не знаю, ударил ли Иван Артемович хоть палец о палец, но Вера Гирина с двухгодовалым мальчиком Ваней прибыла на жительство в Кочмес.
В апреле снег стал сероватым, зернистым. На обочинах дорог вытаяли клочки сена и силоса. Взгорок у конюшни, где по утрам возчики запрягали лошадей, потемнел от вытаявшего конского навоза,
Тихое утро. «Удельный князь» Власенков в бекеше, в белых бурках и пыжиковой шапке обходит свои владения. Побывал на конюшне, подошел ко мне. Раньше мне с ним сталкиваться напрямую не приходилось. Помня о встрече в тундре, я старался не попадать ему на глаза. Там он меня среди одинаково покрывшихся инеем мог и не запомнить, и, если Лавренчук не доложил ему, то, бог даст, пронесет гнев властелина; Вот он жестом дал команду остановить пилу.
— Ты что это мне таких х... дров послал? — строго спросил Власенков.
— Я не посылал вам дров. Мое дело напилить, наколоть, а кому их развозят, я не знаю.
— А почему так крупно поколол? Вот такие кругляки попадаются, — указал носком бурки.
— Такие можно не колоть. Только свыше десяти сантиметров. Так записано в наряде.
— Плевал я на твой наряд. Мне колоть мелко и только сухие. Понял?
Пошел дальше. В пути оброс свитой: встретил нормировщика Логунова и старшего пожарника Селиверста. По узкой тропинке идут гуськом, Власенков впереди, на конной дороге перестраиваются в тройку:
Власенков коренник, нормировщик и пожарник пристяжные. Но в отличие от конной тройки, где пристяжные скачут, отвернув морды от коренника, кочмесские «пристяжные» смотрят на «коренника» с обожанием.
Так они пришли в столярку; к Киселеву. Василий Иванович вытесывал весло для лодки. Никто ему не сказал «здравствуй». Отвыкли, имея дело с заключений» ми. Власенков увидал заставленный от посторонних глаз тесом маленький буфетик и тумбочку, украшенные резьбой.
—Кто заказал? —спросил Власенков, отставляя тесины в сторону.
— Себе сделал на досуге,—смутился Киселев. Власенков внимательно осмотрел буфетик. К ужасу Киселева, буфетик начальнику понравился.
— Годится на кухню? — спросил Логунова.
— Годится. А мне уступи тумбочку.
— Лады. Тумбочка за тобой.
— Ишь, как быстро разделили, — сказал Киселев. — Я же вам говорю, себе делал.
— Зачем тебе? — спросил Власенков. — Где поставишь?
— Какую-нибудь комнатушку дадите. Ко мне жена приезжает. Я сам в бараке своими руками отгорожу.
—Ты это делал в рабочее время, — укорил Логунов—Материал, инструмент тоже не твои.
— Я делал после работы, из дров. Спросите Ананенко. Он мне разрешил.
—С Ананенко мы спросим,—пригрозил Власенков.
Увидев Лавренчука, проезжавшего с пустым дровяным ящиком мимо столярки, Иван Артемович приказал ему отвезти буфетик в свой особняк, а тумбочку Логунову.
Когда стали выносить мебель из столярки, Киселев схватил топор.
— Да я лучше все порублю! — Резко взмахнул, но опустить топор на дело рук своих не смог.
Развезя награбленную мебель, Лавренчук подъехал ко мне. В тот день он был на развозке дров.
— Где тут сухие для начальника? Эти, что ли?
— Эти отвезешь на пекарню, — распорядился подоспевший Ананенко.—А Власенкову Павел Алексеевич напилит березовых.
— Приказал сырые не брать.
— Не бери. У него дрова есть. — Все для пекаря,—осклабился Лавренчук.
— Для хлеба нашего,—поправил Ананенко. — Сырыми дровами хлеб не испечешь. Сергей Иванович еще как-то ухитряется, печет. Ты не сидел на сыром хлебе? А мы тут сидели, желудки испортили.
У Ананенко был выбор: либо испортить отношения с Власенковым, либо желудки поселенцев. Он предпочел первое.
— Власенкову не полагается никаких дров — ни сырых, ни сухих. Эта льгота дана специалистам, а он не специалист. До тридцати кубов в год сжигает. Не знаю, как списывать. Пробовал подать документы — Пономарев порвал.
Не было сомнения, что Лавренчук настучит начальнику. Ананенко, видно, этого и хотел. Но Лавренчук сделал донос так, что гнев Власенкова упал не на завхоза, а на меня. Наутро я был поставлен на вывозку силоса. Ананенко пытался заступиться, но безуспешно.
Спустя дня три Власенков, встретив меня, спросил с издевкой: «Как жизнь молодая?» Бегающие глазки и подленькая улыбочка.
— Спасибо. Это работа гораздо легче, а выработка лучше.
На другой день Стеценко объявил изменения в закреплении тягла. Мне вместо Барона достался бык Антракт. Издевка заключалась в том, что этого быка-доходягу уже давно никто не запрягал. Когда-то на нем работал зек из блатных. В порыве гнева он сломал Антрашке хвост, который срастался и снова ломался. Теперь он держался на кусочке кожи, кровоточил. Чтобы не травмировать быка, я отрезал болтавшийся обломок, а укороченный хвост замотал тряпкой. Норма на Антракта была высокая, но я приспособился. Накладывая большой воз, катил его до подъема с реки и здесь ополовинивал. Остаток отдохнувший бык тянул в гору без приключений. Через час, к удивлению фуражира, я ставил на весы другой воз. За день успевал сделать четыре ездки, а другие возчики только по три. Нормировщик жук Кузька (так поселенцы звали Кузьму Логунова) не верил, что на такой дохлятине можно так быстро управиться. Но фуражир пишет в справке четыре воза и вес проставляет.
Власенков придумал бы еще что-нибудь для пущего унижения очкарика, но на мое счастье в Кочмес приехал главный ветеринарный врач совхоза Даниил
Ермолаевич Грузаков. Я встретился с ним у скотных дворов. Михаил Иванович Серебренников что-то говорил ему, показывая на моего Антракта.
— Вот этот — первая категория? — удивился Грузаков.
Поздоровавшись со мной за руку, он достал из кармана трубочку, внимательно прослушал быка.
— Так-то он здоров, — сказал Серебренникову. — Плохо упитан. Его надо отдать в хорошие руки. Снизить нагрузку. — Повернувшись ко мне, сказал:
— С завтрашнего дня на вашего быка снижается нагрузка в два раза. Он переводится в третью категорию. Кладите поменьше. Дайте ему силу набрать.
Мало этого, Даниил Ермолаевич, зная повадки Власенкова, предупредил Стеценко, чтобы он быка никому не передавал. Теперь, мол, охотников на него будет много.
«Дровяным» стал Лавренчук. Поначалу он радовался, но вскоре понял, что пилить и колоть дрова труднее, чем возить силос или сено. Отступать не мог— сам добивался. Главной его заботой было потрафить начальнику. И это у него получалось. Пекарь, ветлечебница, общежитие стали жаловаться на Лавренчука. Они, мол, с развозчиком хитрят, кидают в мерный ящик, как попало. Привезут куб, а выложишь нормально, там и трех четверок нет.
Ананенко до поры закрывал глаза на эту хитрость. Она помогала ему списать дрова, украденные Власенковым. Потом он сказал Лавренчуку: «Клади по совести». Предложил мне вернуться на пилу. Его поддержал моторист Турков.
— Я измучился с этим Лавренчуком. Ты на второй день приноровился к пиле, а этот лихач не может понять, что у меня не дизель, а лодочный мотор, жмет на всю катушку. Не успеваю ремень накидывать.
— Ты бы его самого заставлял надевать ремень.
— На это у него ума не хватает. Веришь, покурить не выберу минуты.
— С быком мне веселее, — отвечал я. — Он не жужжит над ухом, а идет себе, помахивая обрубком хвоста. Мы с ним втянулись.
— Антрашка за тобой останется, — уговаривал Михаил Яковлевич. — Ты три дня в неделю будешь дрова возить, а три — доски пилить. Только доски,
Дрова пусть этот горластый пилит. Доски у него на клин идут. Столько хороших бревен перепортил. Все-таки приятно, когда тебя хвалят. Я согласился.
Паводок
Паводок
На исходе апреля Мороз стал заметно уступать солнцу, позволил ему испортить дорогу Меж полозовин зачернел конский помет, на обочинах проступили клочки нападавшего с возов сена. Снег стал крупнозернистым, к полудню размякал так, что тяжелые лошади «обрывались», образуя желтоватые, от конского навоза просовы. В Инту посылали только самых выносливых лошадей — другие; «не ..сходят». Сено с лугов было все вывезено и застоговано на сенобазе.
— Последний раз съездили в Инту, — заявил старший обоза Василий Мельничук. — Ближе к Инте дорога совсем порушилась.
Мороз словно этого и ждал: «Ну что, люди, вы убедились, что солнце способно только разрушать сделанное другими?» Ночью он развесил по карнизам домов причудливые люстры из сосулек, застеклил проруби, кликнул на помощь своего старого служаку— северный ветер. Тот рад стараться угодить. Под утро, чтоб все видели их силу, они закрутили такую метель из снежных хлопьев, что солнце весь день не показывалось.
Серебренников и Ананенко не удивлялись причудам мороза. Пусть поработает. На острове еще много силоса; Для него вдоль скотных дворов с северной стороны рыли в снегу траншеи. На вечернем наряде решали, когда начинать возить.
— Немедленно, завтра же объявить аврал, — настаивал завгуж Стеценко.
Серебренников ждал, что скажет Михаил Яковлевич.
— Пуночки прилетели? — спросил Ананенко.- Маленькие такие птички, серенькие? Кто видел? Прилетели? Тогда надо возить. Эти птички весну на хвосте приносят.
Наутро кочмесяне поднялись дружно. Работа всем нашлась. Кому не досталось лошади, тот разравнивал силос в траншее, «солил» его снегом для сочности,
укрывал объедьями. Шесть человек, самых крепких вскрывали на острове траншеи и выбрасывали силос на бровку. Более трудной работы, чем эта, в Кочмесе не знали. Чтобы у возчиков не было простоя, вскрывщики выходили в два часа ночи. Полуметровый смерзшийся монолит впору брать аммоналом, а тут кувалда, клин и лом.
Перед такой работой надо бы плотно позавтракать, а мы питались плохо. Налегали больше на хлеб. Иногда варили суп из макарон, кашу перловую. Иван Фисенко, до ареста работавший поваром в Кисловодске кормивший курортников, здесь пытался организовать артельное питание, но поселенцам показалось дорого. Берегли каждый рубль, чтоб купить штаны и рубаху вольного покроя. Иван сказал: «Ну и х... с вами». Сам пошел возить сено.
Нормировщиком у нас был Кузьма Логунов, имевший две клички: жук Кузька и Лгунов. Года три назад он отбыл срок по бытовой статье. Власенков ставил Кузьку выше любого поселенца, брал с собой на охоту. Так вот, даже прижимистый жук Кузька, свято выполнявший указание о потолке зарплаты поселенцев, при нормировании нарядов на вскрышные работы и выемку силоса допускал редкие исключения.
Ананенко очень не хотелось отрывать меня от мех-пилы, но пришлось. Все работали с необыкновенным азартом. Уставали до изнеможения. Так, наверно, работают зимовщики на полюсе, спасая имущество, обнаружив трещину. Даже завгуж Стеценко ходил по трассе с лопатой, подбрасывая снежку на черные взгорки и помогая голосом: «А ну, пошел, пошел!» — кричал на лошадей,
Успели! Все вывезли. Управились с этой работой четвертого мая. В праздники, конечно, возили. Их перенесли на седьмое и восьмое и отгуляли вместе с днем Победы.
Лед на Усе стал пегим, а там, где впадают ручьи, появились забереги. Восьмого мая с реки стал доноситься шум, похожий на ледоход, только шум катился не сверху, а снизу. Это оленеводы погнали стада дальше на север. Три дня, где берегом, где по взмокшему льду, вверх по Усе стремительно двигалась серая масса. Казалось, ею никто не управляет, олени сами бегут, повинуясь какому-то инстинкту. Мастерство пастухов
со стороны просто не замечаешь. Вдруг зазвенит бубенчиками упряжка. На длинных высоких нартах копна оленьего меха с длинным шестом. Прозвенит, и серая лавина на несколько минут перемежится, потом помчится с новой силой.
Южный ручей гремел уже вовсю. Добежав до него, олени поворачивали вправо, «падали» с крутого берега и, поднимая брызги, бежали дальше по усинскому льду.
Кочмес готовился к большому паводку. Обносили бонами штабеля дров и леса, разбирали иуносили на высокие места настил мостов. Наготове были лодки. Я встречал первый ледоход на большой северной реке. Не верилось, что вода подступит к конторе, а у крыльца, где еще недавно стоял жеребец Уют, будет привязана лодка, и в нее прямо со ступенек крыльца можно будет сесть и плыть в Ларики по-над греблей и через остров, мимо стожаров, увешанных, словно грачиными гнездами, клоками сена.
— Разыгрываете меня, — сказал я Михаилу Яковлевичу, рисовавшему картины паводка.
— Вот скоро увидите, какие розыгрыши устраивает Уса, — улыбнулся Ананенко.
На реке со звоном ломался лед. Льдина величиной с футбольное поле оторвалась и пошла вниз, унося на себе почерневшую от вытаявшего конского навоза дорогу, по которой ездили на остров. Против ручья, впадающего в Усу за нижними постройками, льдина задержалась на несколько минут, словно давая кочмесянам проститься с дорогой. Потом дорога переломилась, образовав гигантский клин, и пошла полным ходом. На ее место сверху пришло чистое серо-голубое поле и остановилось. Уса пошла левым рукавом, а голубая льдина часа три стояла против Кочмеса. Смотреть на нее было непривычно. Глаз искал дорогу и не находил, словно ее разобрали, как мосты, и увезли куда-то.
Вода прибывала. В левом русле лед поредел. Теперь заворочалась и потихоньку тронулась голубая льдина, ожидавшая своей очереди. Ее подгоняла нетерпеливая мелкота, скопившаяся словно перед светофором.
— Завтра посмотришь, как северные реки разливаются, — пообещал Михаил Яковлевич. — Сейчас
лед придерживают верхние острова, а вот он накопится у Косьинского острова да река Косью подопрет, тут Уса себя и покажет.
Льдины, напирая друг на друга, тупо колотились о берег, накренялись, показывая сверкающие на солнце зеленым малахитом бока. Им хотелось вырваться на широкое приволье поймы, но до поры не удавалось: слишком были толсты и от этого глубоко сидели в воде. Но прошел час — и они с шумом вырвались на пойму. Прибрежный ивняк поначалу пытался не пустить лед в свои владения — куда там устоять! — покорно согнулся и уступил дорогу напористому бесконечному каравану. Уса вышла из берегов.
Кочмес в отличие от других усадеб совхоза никогда не страдал от наводнения. Руководство комбината «Интауголь» особым распоряжением поручало Кочмесу помогать жителям заречной деревни Ларики, заблаговременно принимать их с пожитками и скотом на свою высокую усадьбу.
Беда к деревне приходила не с большой реки, а с задворок, с низинной поймы, где свивает свои замысловатые петли левый приток Усы, речка Кочмес, давшая название усадьбе совхоза. Когда становится ясно, что деревня будет затоплена, то отступать уже некуда. Позади деревни вода через пойму уходит в тундру, и никто не знает, где там кончается эта вода. Она поднимает бревенчатые стены — избы плывут. Первая остановка — печь. Если размокшая печь не в силах сдержать напор воды, изба плывет дальше, пока где-нибудь не зацепится. Место, где остановится изба, считается счастливым. Тут и остаются жить. Потому в Лариках все избы стоят вкривь и вкось — как вода поставила.
Ларики не всегда выполняли приказ об эвакуации в Кочмес. Были годы, когда некоторые жители, обманутые «верными» приметами, сулившими малую воду, оставались дома. Потом они платили дань реке коровами, простоявшими по нескольку дней в холодной воде, не всегда успевали прирезать их и воспользоваться постным мясом. И на этот раз под всякими предлогами в Лариках осталось много людей. Какой приказ остановит рыбака, который с детства привык встречать ледоход на чердаке, а иногда и на крыше единственного в деревне полутораэтажного дома.
Опасно и трудно жить на крыше, но зато какое раздолье, когда речка Кочмес очистится ото льда, а по Усе еще вовсю идет лед. Ради этих дней сказочного лова настоящий рыбак, — а какой коми не рыбак! — готов хоть год жить на чердаке.
Лед шел третьи сутки. С лариковского берега в условленное время раздавались ружейные выстрелы, означавшие: «Полный порядок!» Потом мы услышали рев голодных коров. От Лариков до Кочмеса по прямой километра два, но утром по морозцу хорошо слышны утробные вопли. Одна начинает, другие подхватывают. И так дня два. Сердце сжималось в ожидании нового дикого мычания. Но вот стихло. Откинули копыта или прирезали их?
Вода затопила шорную, подошла к нашему бараку, хлынула под навес мехпилы. Пешеходный мостик за дизельной, по которому ходят на скотные дворы, вот-вот скроется под водой. Ананенко на всякий случай подогнал сюда лодку, чтоб люди могли переправиться на работу. Над этим мостиком возвышалась рейка с делениями, прибитая к опоре моста, Против некоторых делений написаны даты, например: «26.V.1948 г.— 13,4 м». А в 1952 году, в первый год нашего поселения, вода поднялась еще выше. Михаил Иванович Серебренников написал суриком: «1952— 14,7 м».
— Что это значит?—спросил я.
— Представьте, там, на бровке зимнего въезда с Усы, стоял бы пятиэтажный дом. Сейчас над ним плыли бы льдины, не задевая за трубу.
Остров весь был под водой. Лед с каждым часом редел и мельчал. Потом совсем перемежился. Мы, новички, думали: Уса очистилась. «Нет, — сказал Ананенко, — не прошел еще „африканский"». И точно, через сутки поплыл черный от угольной пыли воркутинский лед.
У Ананенко прибавилось забот: чем занять людей? С зеками проще, им была бы пайка, а поселенцам нужен хоть мизерный заработок. Вместо сорока подвод запрягали только три, на подвозку воды и мелких грузов по лежневке. Власенков распорядился обнести свой особняк вторым ярусом колючей проволоки и устроить подвесной трос, чтобы овчарка Пальма могла свободно бегать вокруг дома на цепи. Серебренников многим дал работу на теплицах. Там готовили торфо-
навозные горшочки, набивали под грунт навоз, который в помещении начинал «гореть», давая тепло капустной рассаде. Человек пять приписали к столярке, где раньше работал один мой земляк Василий Иванович Киселев. Здесь делали кровати из нар. Миша Калинский, еврей из Молдавии, гнул из березы полозья для саней, из черемухи — дуги, ремонтировал я делал новые колеса. Помощником у него был поляк Казимир Пшевлодский. Казик все подтрунивал над непривыкшим к перекурам Мишей: ты, мол, в стахановцы рвешься. Сам работал лениво и неумело, хотя уверял, что у его отца была каретная мастерская, и они делали «не такие еще колеса!»
— А какие? — интересовался Калинский, продолжая вытесывать спицу. Казик затруднялся сказать, какие они с отцом делали колеса. — Может, квадратные?
— И не только квадратные.
— И треугольные?
— Да, и треугольные.
Столярка взорвалась смехом. Казика Пшевлодского стали звать «треугольным колесом».
Я работал плавсторожем на дровяном складе. Объезжал на весельной лодке штабеля дров и леса. Работа опасная, если учесть, что за весла я взялся впервые здесь, в Кочмесе. Старшим плавсторожем был волгарь Коля Новиков. С ним мне было не страшно. Мы ловили баграми и тащили к бонам «подарки» от Абези и Воркуты в виде шпал и крепежного подтоварника.
Самой приятной работой во время паводка была разборка ограждения лагерной зоны. Команда на это была получена со скрипом. Власенков сопротивлялся, видно, не терял надежды, что такое сооружение «еще ох как пригодится». Подтолкнули к ломке зоны мы с Колей Новиковым.
С вечера мы присмотрели в зоне в пустующем бараке хороший отсек с окнами на юг. Утром пошли к Киселеву за кроватями.
— Распишитесь в тетради и несите куда хотите, сказал Василий Иванович.
Мы быстренько разобрали одну кровать, положили ее на другую и унесли в зону. На нас глядя, переселились и другие.
Власенков поднял шум: «Кто разрешил?» Сбежа-
лись «пожарники». Тогда их было пятнадцать. Мы знали, что все они бывшие надзиратели, и держат их для таких «пожарных» случаев. Им из Инты могли дать и подкрепление, но из-за распутицы—только на вертолете. Пантелеев не посчитался бы с этим, но директором стал Иван Игнатьевич Голуб, ветеринарный врач по образованию, фронтовик, человек, по слухам, порядочный. В ответ на радиограмму Власенкова о самоуправстве поселенцев Голуб попросил объяснить: «Почему вы против заселения пустующих бараков?» — «Не снято ограждение». — «Так снимите». — «Эти работы сметой не предусмотрены», — цеплялся Власенков.— «Пусть субботник устроят», — посоветовал Голуб.
Обо всем этом мы узнали от радиста Никиты Соболева, а Власенков преподнес как результат его хлопот. Вот, мол, цените.
Мы дружно вышли на субботник. Это был самый радостный субботник в моей жизни! Еще бы, ломать ненавистную зону — что может быть приятнее! И как же крепко она устроена. Столбы закапывались просмоленные, на два метра глубины. Это при вечной мерзлоте!
С бору по сосенке
С бору по сосенке
У жителей ближайших к Кочмесу деревень (Ларики, Косьявом, Дресвянка) не было пахотных земель. Они ловили рыбу, пасли оленей, держали выносливых к холоду, но малопродуктивных коров и мелких, но крепких лошадок. У них не было колесного транспорта, только сани, нарты, волокуши. Но вот на берега дикой северной реки пригнали людей, которым, как считал великий вождь, в центральных областях решительно нечего делать даже после военной разрухи. Пригнали сперва заключенных, а по отбытии сроков их объявили вечными поселенцами. В большинстве своем это были крестьяне. Они стали пахать наносные земли на острове, превращать в почву торфяники тундры, разводить высокопродуктивных и морозостойких коров. К нашему приезду в Кочмесе уже было стадо в двести голов.
Зеки-доярки, уходя из Кочмеса, увели с собой и дойных коров на отделение поближе к Инте, где был
еще лагерь. Отпала морока возить молоко лодками я санным обозом. Летом оно в пути скисало, зимой замерзало, а в распутицу вообще оставалось в Кочмесе. Его приходилось перерабатывать на масло и творог, а в Инте в эту пору не хватало молока даже детям.
В Кочмесе осталась одна корова-рекордистка Лопата, Она давала столько молока, что его хватало вла-сенковскому клану и даже перепадало Володе Серебренникову. А поселенцы хороши и без молока. В пустующие дворы привезли со всех отделений маленьких телят. Содержали их, к нашему удивлению в неотапливаемых помещениях. И это у Полярного круга! Так решили специалисты. Кочмес специализировался на выращивании племенных телочек. О падеже от переохлаждения или от поносов, что часто случается в более теплых краях, мы за много лет даже и не слышали. Телки росли на дешевых кормах, готовились стать коровами, и тут их отправляли в Инту.
У совхоза «Большая Инта» было четыре дойных стада, пополнялись они коровами, выпестованными кочмесскими поселенцами. Мы еще и продавали много племенных телочек в Свердловскую и Пермскую области. Покупатели их принимали в Кочмесе и гнали до станции Кожва. Там грузили в вагоны.
Писатель Владимир Тендряков в повести «Тугой узел (Саша отправляется в путь)» наклепал на наших телок. Кто-то, наверно, в шутку, рассказал ему, что «выросшие в стойловых условиях на привозном зерне коровы, выпущенные на траву, уныло глядят на невиданный корм, но не умеют его щипать».— «Откуда такие взялись?» — «В Кожве грузились». (Цитирую по памяти.) Наш скот. В повести коровы одна за другой откинули копыта, а председатель колхоза, предвидя неизбежную кару, повесился на березе. Я написал в «Литературную газету» письмо «В защиту коров». Его для верности подписали директор совхоза Иван Голуб и главный зоотехник Георгий Калюжный. К письму приложили фотографию пасущихся на берегу Инты коров. Письмо было опубликовано вместе с ответом Владимира Тендрякова под рубрикой «Почта писателя».
У нас было уникальное стадо, устойчивое к холодам и инфекционным заболеваниям. Эти качества дала местная праматерь, лохматая комолая коровка, а
высокая продуктивность унаследована от холмогорской породы. Два поколения зоотехников занимались отбором. Они фактически вывели новую породу, которая в условиях Приполярья давала высокие надои. Серебренников и Калюжный заслуживали награды, но они были из той «породы», которую могли наградить только новым сроком.
К концу 1952 года нас, поселенцев, собралось уже десятков восемь в возрасте от 25 до 50 лет. Мужики истощенные, но не доходяги. Женщин было всего шесть, из них две пожилые и одна «с приветом». Но, как говорила косьявомская Устинья Николаевна, «на всякую рыбу едок найдется». Нашлись «едоки» и на пожилых, и на глуповатую Дуську Жданову.
А в Нечерноземной России в ту пору было иное соотношение полов. Много лет спустя я смотрел отчеты колхоза имени Калинина, объединившего три некогда богатейших суздальских села: Порецкое, Васильково и Улово. Так вот, в 1951 году там на десять женщин приходилось 0,85 мужчины. И этот неполный мужчина был действительно неполным — калекой, вернувшимся с фронта, стариком или подростком.
Здесь, на краю света, нам предстояло заняться делом все-таки нужным, а каково было тем, кого гнали на пятьсот первую сталинскую стройку? Кому была нужна дорога от Воркуты до Игарки на Енисее? А ее строили, уже рыли туннельный переход через Обь. В навигацию завозили пароходами рельсы, шпалы и даже паровозы. Летом, когда мерзлота оттаивала, грузы тонули в болотах тундры. Их завозили снова н снова.
Говорят, Берия очень высоко ценил свой организаторский талант. Об этом он напомнил даже в последнем слове на суде, когда просил сохранить ему жизнь; я, мол, еще пригожусь как организатор. Так вот, в той безалаберщине, царившей на сталинской стройке, особенно ярко проявился «талант» этого монстра. Там было тошно не только людям в бушлатах с номерами на спине, но даже и тем, кто обслуживал адский конвейер, кто носил белые полушубки, валенки с собачьими чулками и мягкие ушанки из цигейки.
На ту стройку отправляли самых сильных мужчин, и не сотнями, а тысячами. Они там гибли. Пригоняли новых. Мы были наслышаны о зловещей стройке, нас
ею пугали: «Ты что, на пятьсот первую захотел? Мы это можем оформить».
Современные публицисты называют это войной против своего народа, начавшейся задолго до Отечественной. Эта война продолжалась и после Победы с еще большим размахом, особенно против тех, кто был в плену или оказался на оккупированной территорий. Фактически осуществлялся геноцид против многих народов и в первую очередь против русского. Напомню: в Суздальском селе Порецком 0,85 мужчины на десять женщин, а у Полярного круга 12 мужчин на одну женщину. Если это не геноцид, то что это такое? Плановое хозяйство?
Гляжу я на список, составленный по памяти... Сколько судеб! Кто же мы, собравшиеся тут на высоком берегу Усы? Если брать по национальности, то больше всех, конечно, русских—десятка три насчитал. Десятка два украинцев, большей частью из западных областей. Затем по убывающей идут: поляки, литовцы, латыши, эстонцы, евреи — по пять-шесть человек каждой национальности. Потом: три грузина, два белоруса, два татарина, две карелки. И еще по одному представителю: армянин, азербайджанец, молдаванин, башкирка и якутка. К этому надо еще добавить пять женщин коми, разделивших судьбу с поселенцами. Всего семнадцать национальностей?
И не было у нас никаких трений на национальной почве. В Инте, говорят, были драки литовцев с украинцами, у нас нет. Поначалу бандеровец Иван Жищук пытался сколотить «свой куток» из западных украинцев, накладывал на них всякие запреты, Требовал, чтоб «дивчины» не общались «з москалями». Но ничего у него из этого не вышло: Сам женился на русской девушке, Кате Германовой.
Конечно, прибалты держались ближе друг к другу. И слава богу, что они могли между собой разговаривать на родном языке. А каково было одиночкам?
Люди, собранные, как сказал Некрасов, «с разных концов государства великого», принесли сюда, к Полярному кругу, свою культуру, свой жизненный опыт. Они стали пахать землю на острове и вокруг усадьбы за скотными дворами. Сеяли, конечно, не пшеницу и не рожь, а овес на зеленый корм, тимофеевку, лисохвост, семена других трав, которые собирали лариков-
ские и косьявомские школьники по просьбе Серебренникова. Это для скота, а для себя сеяли турнепс, капусту, картошку. Земля холодная, за короткое лето успевала оттаять на 30—50 сантиметров. Но солнце работает летом в три смены. Первоклассного перегноя сколько угодно — вози не ленись, все равно лежит без пользы в отвалах у каждого скотного двора. Влаги хватает.
Поначалу я с недоверием смотрел на работу растениеводческого цеха. «Надо чем-то занять людей, вот и придумали делать торфоперегнойные горшочки». Наделали их десятки тысяч, уложили в ящики и вынесли на мороз. Работали тут в основном прибалты. Правой рукой у Серебренникова был пожилой латыш Индрик Кротовскис. Наряды запестрели непривычным описанием работ: «остекление парниковых рам, плетение корзин, просев торфа и дерновой земли, приготовление горшочной массы».
И вот началась пахота. Помню, с какой радостью и затаенной болью это делали латыши. Дни стояли солнечные. Вспахав участок на добром коне Балхаше, Руя насыпал в лукошко семена овса, снял картуз, осенил себя коротким крестом и пошел сеять. Михаил Иванович предостерегал; «Надень картуз — напечет голову. Северное солнышко коварное». Не послушал. Видно, погода ему показалась такой, как в родных местах. Обычно замкнутый и сдержанный, Руя в тот день был неузнаваемо просветленным, радовался, что может бросить в землю семена — исполнить долг крестьянина. И на следующий день он так же до обеда пахал, дал согреться земле и опять стал сеять. И тут случился удар. Руя (забыл его имя) как-то сразу обмяк, опустился с лукошком на землю, через силу пытался собрать просыпавшиеся семена...
Рядом пахали Калниньш и Озолсом. Они остановили работу, привезли больного в медпункт.
— Я бессилен ему помочь, — сказал доктор Зубец. — Везите в Инту, может там...
Нашли моториста Вилли Штульберга. Он отвез Рую в Инту... Через три дня радист Никита Соболев принял радиограмму: «Рабочий пятого отделения Руя умер от кровоизлияния в мозг».
Первое лето
Первое лето
Лето 1952 года выдалось жарким и душным. Meлели реки, парили болота. Даже агрессивные северные комары в середине дня не решались совершать свои разбойные налеты, отсиживались до вечера. И уж тут, проголодавшиеся, они наверстывали упущенное.
Кочмес готовился к сенокосу. Завхоз Ананенко составил план работ. Если этот план дать посмотреть председателю колхоза из Центральной России, он сказал бы: «Сумасшедший какой-то составлял». В старину к сенокосу ладили косы, грабли, вилы, молодайки припасали яркие сарафаны, старушки — белые, усыпанные черными крапинками, словно маком, платочки. Мужчины готовили конные грабли, косилки. А тут вот что написал Ананенко, слывший многоопытным в хозяйственных делах; «Добыча камня известняка. Доставка камня шнягой из Адака (40 километров). Обжиг камня — получение „пушонки"». Читаем дальше: «Ремонт дома для „первых". Очистка от ила и ремонт помещений для „вторых"». Но причем тут сенокос? Чокнутый этот Ананенко?
Однако в Инте план одобрили. Там знали, что дом для «первых» — это казарма, где будет жить охрана, а помещение для «вторых» — это бараки на острове, куда привезут заключенных, которых для запутывания иностранных разведок называли «вторыми». А то еще догадаются, что у нас на севере есть зеки. Я, например, и не знал, что меня во всех сводках и отчетах называют «вторым» и пишут в знаменателе, а стопроцентных граждан в числителе.
Зона «вторых» на острове. Высокая вода повредила заборы, бараки, стационарную кухню. Все требовало ремонта. Вот для чего нужна известь, которую добывали в Адаке.
Если бы я сам не возил силос и сено, то ни за что не поверил бы, что здесь вообще можно косить. По календарю середина июня, а на пойме, словно табун серых павших коней, лежат нерастаявшие льдины. Когда же трава успеет вырасти? Успеет. Солнце не уходит за горизонт. Влаги много. Трава растет по пять—семь сантиметров в день.
В конце июня поселенцы небольшими группами
отправились в лодках на берега реки Кочмес. Косили, не считаясь со временем, жили в землянках.
28 июня катер «Бодрый» привел из Абези две баржи. В первой заключенные, во второй — охрана с собаками. Поселенцев предупредили: «Никаких контактов с прибывшим контингентом!» Высадили зеков со стороны Лариков. И тут мы узнали: привезли 250 женщин.
Для охраны заранее были построены вышки — две на лариковском берегу, две на кочмесском. Запретная зона — река. Узниц предупредили: «Купаться, полоскать белье, ловить рыбу нельзя. Даже близко к воде без конвоя не подходить! Для пущего страху сказали, что река глубокая, вода студеная, течет прямо с ледников полярного Урала. Самое узкое место—триста метров. Против него как раз и стоит вышка. Тонут здесь люди запросто.
Серебренников и Ананенко получили пропуска на остров. Дело пошло. Женщины косят, мужчины с собаками их надежно охраняют. Конвоирам внушили:
«Эти женщины только с виду такие хрупкие, несчастненькие. Не поддавайтесь жалости! В каждой сидит злейший враг советской власти. Половина их была на оккупированной территории, а некоторые даже в самой фашистской Германии».
Меня сенокос не касался. Ананенко добыл в Инте тонкую дисковую пилу малого диаметра, и я вернулся на пилораму. Тут скопилось много бревен, выловленных во время паводка. Я их распускал на доски, которые тут же увозили на скотный двор, где Киселев с Тихоновым меняли полы. Ананенко торопил:
— С завтрашнего дня начнем срывать полы и во втором коровнике. Договорился с Лукашом — хозяином острова, — дает четырех плотниц.
— Женщины — плотники?
— Что ты удивляешься? Они и срубы рубят и стропила ставят, и рамы делают. Вот ты раму свяжешь?
— Самую простую без переплетов кое-как свяжу.
— А женщины свяжут не кое-как, а не хуже Киселева.
На другой день я видел, как два конвоира в зеленых солдатских накомарниках вели от столярки, где хранились инструменты, четырех женщин в черных
зековских глухих капюшонах с маленькой сеткой против глаз и рта. В руках у женщин были плотницкие ящики, из которых торчали ручки топоров и ножовок. Вечером они так же под конвоем,— один автоматчик спереди, другой сзади, — прошли к берегу и на лодке переправились на остров. Гребли, конечно, женщины, мужчины с мушкетами сидели на корме и были начеку.
Так и пошло: утром на работу, вечером в зону. Судя по походкам, все молодые. Я останавливал пилу и провожал их грустным взглядом.
На своем лагерном пути я редко встречал женщин под конвоем. И всегда мне хотелось кричать солдатам: «Эй, парни! Бросьте мушкеты! Помогите женщинам. Видите, они устали». И мне становилось не по себе от бессилия. И вот теперь, будучи уже бесконвойным, все равно не мог ничем помочь этим четырем, покорно идущим за автоматчиком.
Я не настолько наивен, чтобы считать всех женщин нежными хрупкими созданиями. Я знал, что среди них встречаются коварные и жестокие, совершившие тяжкие преступления с холодным расчетом. Но ведь на остров привезли «политических». Они не поют:
«Воровка никогда не будет прачкой,
Не будет грязной тачкой руки пачкать. Мы это дело перекурим как-нибудь».
У островитянок другие песни. В первый же день, как они здесь появились, с острова донеслась пронзительная песня-мольба:
«Ой, начальничек, начальник
Отпусти до до-о-му-у.
На могилку я схожу
К батюшке родно-ому-у.
Я вернуся на заре
К самому подъе-му-у.
Отпусти меня, начальник,
Отпусти до до-о-му-у.»
Каждое утро я уже ждал, когда появятся плотницы. Вот они сходят с лежневки и идут метрах в пятидесяти от меня. А однажды, вижу, их пятеро. Новенькая шагала в первой паре, оглядываясь по сторонам. Вдруг — глазам не верю! — повернули налево и идут прямо к
моему рабочему месту. Позади за солдатом спешит Ананенко.
— Пять минут на выяснение претензий, — разрешил старший конвоир.
— Здравствуйте, — сказала новенькая приятным голосом. — Я бригадир Макарычева.
— Здравствуйте, — выдохнул я растерянно. Подошел запыхавшийся Ананенко.
— Тут у нас хорошо продувает. Комары боятся ветра и солярки не любят. Вы можете подышать без накомарников, — посоветовал Михаил Яковлевич.
Бригадир и ее плотницы откинули на затылки накомарники. Больше минуты мы смотрели друг на друга. Какие же они все симпатичные и молодые. Самой старшей не более тридцати пяти.
— Претензии ваши, Лидия Петровна, можете предъявить вот ему. Павел Алексеевич у нас «главдоска» и «главполено», — хохотнул Михаил Яковлевич.
Конвоиры разглядывали пилораму.
— Мися, скажи, чем тебя не устраивают доски? — прервала молчание Лидия Макарычева.
«Мися, что за имя? Наверно, эстонка. Уж очень белые волосы»,—подумал я.
— Они норму не выполняют, — продолжала Макарычева. — Михайлина говорит, из-за плохих досок. «Мися — Михайлина, так она украинка!»
— Я вот оставила бригаду, решила выяснить. Ведь это отражается на их пайке.
— Такой пилой лучших досок не напилишь, — ответил я.— Она иногда идет вглухую. Приходится раскалывать.
— А мы потом подтесываем,—сказала Мися. В глазах ее серых я не увидел никаких претензий ко мне. Девчонки просто нашли предлог познакомиться с поселенцем, который каждый день встречает и провожает их долгим взглядом.
Ананенко сказал, что он в наряде напишет так, что «будет получаться на хорошую пайку». Он увлек конвоиров рассказом о мехпиле, о том, как тут блатные сводили свои счеты, распиливая проигранного.
А я разговорился с плотницами и узнал, что Лида Макарычева моя землячка — из Гусь-Хрустального, а
Мися — из Тернопольской области. У нее до конца срока осталось полтора года, у Лиды — два.
Старший конвоир, заметив, что у нас пошел уже не деловой разговор, скомандовал:
— Кончайте совещание!
Вечером я ходил на скотный двор, смотрел работу плотниц. Их уже не было. Приди я днем — конвой и близко бы не подпустил.
— Хорошо работают, — похвалил Ананенко.—Претензии у них справедливы. Но их надо адресовать не тебе, а Лавренчуку и Тихонову.
— Лавренчуку понятно, он напилил из хороших бревен косых досок, а причем Тихонов?
— Он, сукин сын, с вечера выбирает себе, что получше, а девчонкам оставляет брак.
Плотниц еще несколько раз выводили на объект. Я выходил из-под навеса, вскидывал крепко сжатые ладони. В ответ они робко, еле приметно махали руками, повернув головы в мою сторону. Но вскоре в связи с переходом четырех бригад на второй остров потребовался дополнительный конвой, и плотниц перестали перевозить на наш берег. Однако Ананенко просил «для закрытия наряда» еще доставить их в поселок. Он хотел, чтоб они отремонтировали жилой барак. Не разрешили. «Охрана и так перерабатывает по два часа в сутки», — сказали ему.
Прощаясь с плотницами, Михаил Яковлевич сказал:
— Приезжайте к нам, когда освободитесь. Женихов у нас много.
— Если домой не пустят, то будем проситься сюда, — ответила Михайлина. — Агроном Серебренников и вы нам понравились.
— Может, и помоложе кто приглянулся?
— Возможно, — потупилась Михайлина.
29 августа катер «Бодрый» увез их в поселок Абезь, где был большой женский лагерь.
В день их отъезда на кочмееском берегу произошло ЧП. В час наивысшего напряжения охраны и овчарок, которым передалось возбуждение хозяев, по Усе сверху кто-то спустился на вёсельной лодке и поставил ее рядом с дежурной моторкой охранников. Из лодки вышли двое мужиков, заросших рыжей щетиной. «Попка» с вышки позвонил на КП. «Веди наблюдение», —
приказал офицер. Подозрительные ушли в поселок. Через некоторое время один вернулся к лодке с мешком, в котором явно просматривались буханки хлеба. Подозрение усилилось.
— Где твой напарник? — спросил солдат с вышки.
— Пошел ружье добывать.
«Лодка, провизия, ружье», — сопоставив все это, бдительный охранник вызвал офицера. Тот не замедлил явиться на берег.
— Кто такой? — спросил офицер сидящего в лодке.
— Пастух Захар Демин.
— Кого ждете?
— Бригадира Говорухина.
— Где он?
— Пошел к радисту Никите Соболеву за ружьем. Офицер вызвал по телефону Власенкова для опознания подозрительного типа. Все это не ко времени. Там идет погрузка в баржу заключенных, а тут... «Не случайно подгадали в такое время».
Пока Власенков поспешал на берег, у Миши Говорухина с Никитой Соболевым состоялся разговор:
— Зачем тебе ружье? — насторожился Соболев.
— Медведя хочу завалить.
— Для этого надо получить лицензию на отстрел.
— Он без лицензии телку облапил.
— Как? — удивился Никита. — Там на Роговой, на Отаваси ягод полно. Зачем ему твои телки?
— Это ты его спроси.
— Сильно помял?
— Облапил сзади — ляжки порвал. Дашь ружье?
— Ты обращаться-то с ним умеешь?
— Я воевал под Сталинградом.
— А как на это посмотрят Власенков с комендантом? Понимаешь, дать ружье поселенцу, — колебался Соболев.
Говорухин пошел к Власенкову. Встретился с ним на гребле.
— Это ты оставил лодку с продуктами?
— Я. А что? —удивился Говорухин строгости тона начальника.
— Ты что, не соображаешь? А. еще бригадир называется.
— Я бы давно отчалил, да ружье не могу добыть. У вас их два. Дайте одно, Иван Артемович.
Власенков хохотнул от удивления.
— Ты что, прикидываешься, или действительно не понимаешь, в какое дело влип?
— В какое дело?
— Считаешь, им мало лодки с провиантом, решил еще вооружить на всякий случай?
— Надо вооружить, — сказал Михаил, думая о своем и не понимая, куда клонит Власенков.
— Немедленно отчаливай! — гаркнул Власенков.
— Без ружья не отчалю.
— Чтоб духу твоего не было! Одно слово — и тебя арестуют.
— За что?
— За подготовку побега.
— Да вы что, Иван Артемович?
— У охраны горячий день, а ты тут со своей лодкой с запасами провизии соблазняешь к побегу.
Говорухин наконец понял и рассмеялся своим хриплым смехом.
На берег спешил Серебренников.
— Без ружья не поезду, — решительно заявил Говорухин. — С палкой на медведя я не пойду. И на веслах двадцать два километра против течения грести не буду. Давайте моторку. Они тут на приколе стоят, а мы мучаемся.
— Какого еще медведя выдумал? — сердился Власенков.
— Бурого. Поедемте, если не боитесь.
— Будет тебе ружье,—успокоил Серебренников.— Я уговорил Конона Захаровича Рочева поехать с вами. Вон он идет. Конон охотник опытный.
— Это другое дело, — обрадовался Говорухин.
— Отчаливай скорее! — требовал Власенков.
Кочмесская осень
Кочмесская осень
В августе начались дожди с ветром — «засентябрило». Первое лето позади, а поселенцы все еще косили за речкой. Стоговали сырую траву на четырехрядных подпорах методом «сырометки». Азербайджанец Абаз выговаривал мягче: «сири Мотька».
С Косьинского острова пастухи пригнали бычков и жеребят. Серебренников измучился с этими перегонами. Надо было обследовать тропы, по которым пойдут
гурты. Весь берег Усы изрезан топкими оврагами, густо заросшими ивняком. Надо расчистить прогоны, а где-то устроить гати. Но прежде еще надо переправить бычков и жеребят на правый берег, заставить их войти в холодную воду и плыть метров триста. Пастухи-поселенцы, бывшие зеки, бывшие солдаты-крестьяне переправили всех и пригнали в Кочмес, кроме одного белоголового бычка. Его оставили в трясине недалеко от Кочмеса. Столкнули с гати более крупные и нетерпеливые сородичи.
Вытаскивали поначалу осторожно. «Не поломайте ребра», — просил Серебренников. Потом, когда спасатели сами раза два, соскользнув с жердей, увязли до поясницы в жиже, стали действовать без оглядки на чистопородное происхождение белоголового, лишь бы не скормить «болотному черту» кусок мяса. Вытащили. «Мясо» кое-как приковыляло на своих ногах к южному ручью и здесь рухнуло.
— Прирезать! — распорядился Серебренников. Сам трусцой побежал к скотным дворам, где месили грязь повзрослевшие за лето бычки и жеребята. Их надо осмотреть, сверить с карточками.
«Завтра отведаем свежей говядинки», — радовались поселенцы. Отведали, только не все. По хорошему куску отрезали себе Власенков, Пономарев и Столбиков. Остальное отправили в Инту.
Миша Говорухин пригнал с Роговой телок. Здесь обошлось без потерь. Телку, помятую медведем, привезли в большой лодке. Я видел, как она шла, припадая на задние ноги. На обеих ляжках зверь оставил глубокие следы когтей. Раны гноились.
На поле за скотными дворами косили овес, который сеял покойный Руя. Урожай был хороший. Овес даже начал выбрасывать метелки, а налить зерна не успел. Зеленкой кормили скот и еще поставили много стогов сырометкой. Оставались неубранными турнепс и капуста. Урожай был на удивление хороший. Холодная северная земля оказалась щедрой. Кочаны попадались по пяти килограммов. По подсчетам Серебренникова, капусты собрали по двадцати тонн с гектара! Такой был первый урожай, выращенный нами у Полярного круга.
Куда девать столько? Всю капусту, собранную на материке, мы засолили в огромных чанах. Посолом
руководил Ананенко. Двое в чисто вымытых резиновых сапогах залезли в чаны и трамбовали. Еще больше было капусты на острове. Там же и весь турнепс. Все это приказали отправить в Абезь. Турнепс на еду зекам, капусту вольным гражданам. Мы срубили капусту, очистили турнепс от ботвы и все свезли к лариковскому берегу. Подошел катер «Бодрый» с двумя баржами, в которых недавно увозили узниц. Капитан Турчанинов дал на погрузку сорок часов. Сам пошел в Кочмес и там «нагрузился».
Таскали мы на носилках, падали от усталости, но все занесли в баржи в срок. Нас торопила погода. Река вот-вот встанет. Управились. И тут узнаем: капитан лыка не вяжет. В Инту пошла радиограмма-жалоба. Узнав об этом, Турчанинов поспешил на судно. «Бодрый» дал гудок и тихо пошел вверх по Усе на Абезь. На пути большое село Петрунь. Там Турчанинов бросил якорь и загулял... Погода давала «окна», прорваться на Абезь было можно, но капитан был не годен к управлению судном.
— Я виноват,—ругал себя Аяаненко.
— С какого боку? — недоумевал Серебренников.
— Не догадался дать шкиперу бутылку «вологодского сучка» и наказать: «Как только заметишь, что капитан хочет бросить якорь в Петруни, так ты покажи ему бутылку. У него сразу отпадет всякая надобность делать остановку». Дотянул бы до Абези.
К весне капуста и турнепс оттаяли и начали гнить. Все пропало, за исключением нескольких центнеров, взятых Турчаниновым на пропой... Не знаю, понес ли он какое-нибудь наказание, но известно, что «за охрану грузов в течение зимы» он получил деньги. Обижался, что мало заплатили. Обычно в зимнее время он с двумя матросами и шкипером занимался ремонтом катера. Но редко успевали сделать это к навигации. Времени в обрез — всего девять месяцев.
Известие о гибели капусты звено Кротовскиса восприняло как плевок в душу. Самый широкоплечий и эмоциональный латыш Эрнст Буртнекс сказал:
— За это надо «уронить из кресла»! То есть взять в позе сидящего в кресле и резко бросить раза три на пол.
Хозяин парится
Хозяин парится
В Кочмесе была хорошая баня. Топили ее по субботам. Она стояла на краю крутого оврага. У стен сложены дрова, кучи щепы, опилок и мусора, припорошенные обильно выпавшим первым снегом. Ноги поселенцев мнут мусор и свежий снег. Они стоят со свертками и вениками под мышками, курят, толкаются, чтоб согреться.
Банщик в Кочмесе—уважаемый человек. Работа у него хоть и в тепле, но трудная. Чтобы люди могли в субботу помыться, он в пятницу возит воду, сливает ее ведрами в нижний чан, качает ручным насосом в верхний чан. В банный день должен прийти в пять утра, наколоть дров, затопить печь в предбаннике и водогрейке, поддерживать в них огонь. И так крутиться до двадцати часов. Иной прибежит и позже, скажет: «Забурился с возом на подъеме». Бедняга промерз—зуб на зуб не попадает. Разве не пустишь такого? Нет, не легкое дело быть в Кочмесе банщиком.
Но самым трудным для банщика было ублажить Власенкова. Иван Артемович не мог снизойти до того, чтобы мыться вместе с поселенцами. Шелудивых среди нас не было. И сам он не урод какой-нибудь, чтобы стесняться посторонних, но «не могу же я в голом виде показываться этим, всяким...»
Привыкшие терпеть и не такие унижения, поселенцы мирились с барскими замашками Власенкова. Кому пожалуешься? Так бы оно и шло. Но однажды в Кочмес нагрянул в банный день директор совхоза Иван Голуб. Поставив Сокола на конюшне, он пошел в жилой поселок. Видит, у бани собрались люди со свертками под мышками, жмутся от холода. Подошел, поприветствовал.
— Баня, что ли, не готова?—спросил Голуб.
— Барин моется,—ответил Серебренников.
— Один?
— Сегодня один. Бывало, на супругу ссылался. А вот и без нее—уехала на курорт—все равно ждем, пока он изволит. Даже в предбанник не пускает.
— Да хоть бы время соблюдал,—сказал Киселев, — а то, когда ему вздумается. И до него не смей.
Голуб толкнул дверь. Она была на крючке. Банщик, приоткрыв щелочку, сказал: «Заканчивает. По-
терпите». Голуб не захотел терпеть. Резко потряс дверь, крючок откинулся. Директор вошел в тускло освещенный предбанник.
— А-а, товарищ директор! — узнал банщик Голуба. — Решили у нас попариться? Пожалуйста, раздевайтесь.
Власенков из парной заорал на банщика. Кого, мол, ты там пустил. Потребовал очистить помещение.
Банщик хотел доложить, что это, мол, не поселенцы. Голуб мимикой показал: «Не шуми». Сам выглянул на улицу: пригласил всех заходить.
— Раздевайтесь потихоньку, — заговорщически приложил палец к губам.
Поселенцы начали раздеваться. Голуб присел в темном углу.
Наплескавшись вдоволь, за десятерых израсходовав труднодобываемой воды, Власенков вышел из парной с китайским расписным тазом — розовый, размягченный. Вдруг, как от наваждения, захлопал глазами — увидал полураздетых «контриков».
— Это еще что такое?! А ну, марш все на улицу! Быстренько! Я кому сказал?! Рачков! Не сметь раздеваться!—И тут он заметил Голуба.—А-а, Иван Игнатьевич! Это вы пошутили? Извините, я не в форме.
— Одевайтесь и приходите в контору,—распорядился Голуб.
В парной загремели шайки...
В контору потянулись люди. На прием к директору совхоза выстроилась очередь. К удивлению всех, пришел и кузнец Родыгин в своем прокопченном и местами прожженном бушлате. Жил он тихо, никогда не докучал начальству и вот пришел. Все ему уступили бчередь.
Сняв у порога шапку, Николай Осипович глухо сказал:
— Здравствуйте, гражданин начальник. Голуб сразу поправил:
— Давайте договоримся: не «гражданин», а товарищ.
— Про вас хороший слух идет. Вас, если разрешаете, я могу называть и товарищем, а вот коменданта, увольте, не могу. Язык не поворачивается... Родыгин я, Николай Осипович.
—Слушаю вас, Николай Осипович.
— Кузнец я старой закалки. Чую, не долго протяну... Теперь кузнецы-то пошли заводские. Умеют ковать одну деталь механическим молотом. А лошадь подковать не могут, не знают, с какого боку к ней подойти. В хозяйстве надо и колесо ошиновать, и подкову согнуть, и лемеха наварить... Силы-то, чую, уходят. Прошу вас: поставьте ко мне парня смышленого. Научу, пока жив, с кузнецом будете.
— Учтем. Спасибо.
— А? Я туговат на ухо. Смышленого парня.
— Хорошо, Николай Осипович, я распоряжусь. Может, у вас есть личная просьба ко мне?
— Для себя мне ничего не надо. Немного осталось. Только вот если сынок, солдат, вернется, помогите ему разыскать меня. Податься-то ему больше некуда. Мать не сдюжила, умерла. А? Вологодские мы. Не из самой Вологды, из Харовского района.
— Обещаю, Николай Осипович.
— Двое мы с ним остались. Голуб, посмотрев в список, спросил:
— Что у вас за статья, Николай Осипович? КРТД—это ведь контрреволюционная троцкистская деятельность.
— Так я и есть трокцист.
— Что? Интересно, как вы, вологодский сельский кузнец, попали в троцкисты?
— Вот все так не верят, а я трокцист... Инвентарь ладил к посевной. Приехали из Харовска начальники. Какой-то чернявый в кожаном пальто все кривил губы: то ему не так, это не этак. «Кто кузнец?»—спрашивает. — «Я кузнец». — «Сапожник ты, а не кузнец!» Меня, понимаете, взорвало. Ковал от темна до темна, и вот тебе — сапожник. Да что вы, говорю, смыслите в нашем деле. Мои деды, прадеды ковали железо. Тоже мне начальник нашелся. Я в гражданскую войну подковал коня комиссару—не тебе чета,—Троцков фамилия. И он мне спасибо сказал. А вы—«сапожник». Признаться, я не знал, что этот Троцков опрохвостился. Нехорошо получилось.
— Вот это троцкист! — удивился Голуб. — Сколько же вам дали?
— Десять лет. И вот вечное поселение.
— Вы напишите заявление. Вас должны реабили-
тировать. Никакой вы не троцкист. Просто попали на плохого человека, который злоупотребил властью.
— Писать бесполезно. В лагере я встречал тоже умных людей. Показывали меня, как диковинку, как медведя ученого. Писали. Бесполезно. Троцкистам пощады не дают. Да и ни к чему. Немного осталось... А в земле все равны. Разве только для сына, чтобы не корили его за отца.
Голуб проводил Родыгина до порога.
А в соседней комнате разбирали по косточкам нового директора. Кто-то обратил внимание на мешковато сидящий китель с погонами майора, сказав: "Старший лейтенант Власенков по сравнению с ним— щеголь!» Другой заметил черные, густые, но мягкие волосы: «Значит, и характер мягкий. Не зря и фамилия у него—Голубь». Ему возразили: «Он ее пишет без мягкого знака».
Ананенко, казалось, совсем не к месту рассказал о посещении какого-то лагеря комиссией.
— Один майор, обходя территорию, заметил выстроенные, как на параде, сани с задранными вверх оглоблями. Сани какие-то неполномерные, и оглобли раза в два короче обычных. «Кого же в них запрягают?»—спросил майор. И тут видит: катятся такие сани с возом дров. Навстречу им другие, груженые силосом. В оглоблях женщины. Перед взгорками возы ожидает дополнительная «тяга» в бушлатах. Проверяющий только что был на конюшне и видел там разжиревших от безделья лошадей. Возмутился, накричал на начальника лагеря: «Чтоб больше этого не было!»
— Порядочный человек этот майор,—заметил я.
— Это был Голуб,—сказал Ананенко. Столяр Киселев пошутил:
— Сегодня у нашего Ивана Артемовича двойная «баня».
— Будет ли вторая-то?
Вдруг все притихли. Власенков!
Иван Артемович прошел в свой кабинет и... сразу вышел: Голуб попросил его минуточку обождать.
С приходом Власенкова очередь к директору начала таять. Рассуждали так: «Директор уедет в Инту, нам с Власенковым оставаться в Кочмесе».
Вторая «баня» состоялась. Это поняли все, кто ви-
дел Власенкова выходящим из кабинета вместе с Голубом. Хотя в руках Ивана Артемовича не было расписного китайского таза, но лицо его горело не меньше, чем час назад, когда он вышел из парилки в предбанник.
Голуб побеседовал с теми, кто ожидал его, и уехал в Инту. А мы гадали: снимет или даст выговор?
— Выговор Власенкова только озлобит, — заметил столяр Киселев. — На нас срывать будет.
Видно, и Голуб это понимал. Решил снять. Но у Власенкова нашлись заступники в особом отделе...
Однажды Иван Игнатьевич собрался на ближнее отделение. Он уже был в дорожном плаще, отдавал последние распоряжения секретарю, и тут вошел майор из особого отдела. Сев по-хозяйски в кресло директора, особист предложил Голубу выкладывать претензии к Власенкову.
— За что ты собираешься его снять? В Кочмесе мне именно такой и нужен.
Случай в бане особист отмел как несущественный:
— Что ж тут такого? Нельзя же ему вместе со всеми этими... И я бы на его месте мылся отдельно.
Несерьезными нашел претензии и к жене Власенкова, которая злоупотребляет властью мужа, орсовский ларек открывает, когда ей вздумается. Уезжает в Инту к портнихе, а люди по три дня сидят без хлеба.
— Женщина молодая,—сказал особист,—живет в такой глуши. Наряды — единственное ее удовольствие. Простим ей эту слабость.
— Хоть бы предупреждала об отъезде, чтобы люди могли запастись хлебом, — сказал Голуб.
— Еще чего не хватало,—возразил особист,— предупреждать всяких тут... Еще какие претензии?
— Вы же все отвергаете.
— Говорите, говорите. Я обязан рассеять ваши сомнения. И прошу помнить: поселенцы—это шлак, который мы призваны утилизировать для пользы общества.
— У нас с вами, майор, разные понятия о пользе и шлаках.
Особист попросил не сердиться на его прямоту.
— Вам, Иван Игнатьевич, не с поселенцами на севере работать, а в детском саду, где-нибудь на юге. Я уважаю вас как человека, как фронтовика, но пой
мите, не для вас эта работа. Вы своими мягкотелыми действиями разрушаете труд тех, кто, не жалея сил, ведет сложную работу по очищению общества от вредных «шлаков».
— Эти «вредные шлаки» хорошо работают.
— Может, их к орденам представить? — съязвил майор.
—Зоотехников Калюжного и Серебренникова давно следовало бы представить. Ведь они фактически вывели новую породу, а вы представляете тех, кто мешал им работать.
— Например?
— Надзиратель, теперь он старший пожарник, за что получил высшую награду?
— Зинкин орден Ленина получил по статусу. Он проработал в органах более 25 лет.
— Зачем совхозу столько пожарников? Их содержание ложится на себестоимость продукции. Буду настаивать сократить их штат в пять раз.
—Плохо вы разбираетесь в экономике, товарищ директор. Пожарники позволяют нам использовать контингент, место которого на свалке. С их помощью, я имею в виду неугодных вам пожарников, преображается отсталый Коми край. В тундре выросли города.
«И наверно думает, что это благодаря таким, как он, Власенков и Зинкин, — возмущался про себя Голуб. Вслух такое сказать было опасно.—Экономист нашелся. Один работает, двое охраняют».
Голуб понял полную бесполезность разговора с майором и предложил перенести спор в кабинет Ха-леева.
...Новость об отстранении Власенкова казалась невероятной. Все знали способность Ивана Артемовича ублажать «нужных людей», и вдруг такое.
Увозил Власенкова с пожитками мой друг Коля Новиков. Была середина октября, самое мерзкое время для этих мест. Погода то дождь со снегом, то снег с дождем. Река еще не встала, но уже раза два поднималась шуга. Власенков торопился. Застрять на полтора месяца в Кочмесе ему не хотелось. В Инте друзья уже подыскали место в ЖКО. Вещей набралось много. Возил он их на пристань с оскорбительным для кочмесян недоверием.
«Вон, вон поехал князь кочмесский»,— говорили женщины, припав к окнам. Сгрузив на берегу первый воз, Иван Артемович оставил жену караулить вещи, сам снова подкатил к особняку. И так четыре раза.
— Что это Столбиковы с Пономаревыми проводить даже не пошли,—недоумевали кочмесяне.—Небось пьяные лежат Сашка-то вон бежит. Вон как его шатает, а бежит. Пономарев-то хиляк, наверно, и подняться не может.
Незадолго до этого у нас было профсоюзное собрание. Меня выбрали профоргом. Принимая имущество от вольнонаемной Лиды Климовой, я ставил в списке галочки. Шахматные доски—вот они, балалайки— пожалуйста, настольный теннис—даже не распечатан. Стол! Не вижу радиоприемника «Родина».
— Где он? — спрашиваю.
— У начальника.
— Почему? Его место в клубе.
К тому времени мы уже отремонтировали маленький клуб, от которого в первый день я хотел спалить «колонну». Мечтали о батарейном приемнике, но полагали, что нам его не положено иметь. Оказывается, рабочком совхоза позаботился, а Власенков присвоил себе.
— Мы его и не видали, — сказала Лида. — Как его привезли из Инты, так Иван Артемович и забрал к себе на квартиру.
Пошел я тогда к Власенкову.
— Чего тебе?
— Я пришел за радиоприемником. Он у вас.
— А где же ему еще быть?
— В клубе.
— Ну, это не вам решать.
— Он профсоюзный.
— Вы еще не доросли, чтобы иметь приемники. — Потом мягче:—Он не работает. Батареи сели.
— Питание мы на шахте достанем.
— Завтра отдам.
— Но вы завтра уезжаете. Зачем вам чужие вещи?
— Завтра, завтра!—оборвал разговор Власенков.
Наутро я вышел на мехпилу. Работаю. Часов в одиннадцать прибегает Виктор Волосовцев, наш клубный активист.
— Павел, Власенков украл «Родину».
Я рассмеялся, услышав такое необычное сочетание слов.
— Он уже на берегу,—торопил Виктор. Прибежали мы на берег. Власенков устраивается на прицепе. Моторист Коля Новиков готов дернуть заводную ручку, но по моему знаку повременил.
— Оставьте приемник! — крикнул я с берега.
— Я его в Инте отремонтирую и пришлю, — издевательски лыбится Власенков.
— Мы сами починим! — кричит Волосовцев. — Оставьте на берегу.
— Завален вещами. Не выносить же их на берег. — Его уже сердила наша настойчивость. — Поехали!
Мотор зафыркал, и лодка с прицепом бойко пошла вниз по Усе. А я злой поплелся в контору. Там написал на имя Голуба такую радиограмму: «Бывший начальник пятого отделения Власенков обокрал профсоюзную организацию: увез радиоприемник «Родина». Прошу содействия. Профорг Рачков».
Радисту не понравилось слово «обокрал».
— Открытым текстом такие выражения не проходят. И вообще... нужна подпись Ананенко. Он остался за начальника.
Ананенко подписал, оставив слово «обокрал».
Надо мной смеялись: «Будет тебе содействие». «Ворон ворона клюет, глаз не выклюнет». «Ты что думаешь, если Голуб снял Власенкова, то и благоволит к поселенцам? Ошибаешься».
«Неужели я, повидавший столько людей при регалиях и без оных, не научился разбираться в людях?»—спрашивал я себя в ожидании действий Голуба в ответ на дерзкую радиограмму. Кочмесяне тоже с любопытством ждали, чем это кончится для очкарика?
...Через два дня вернулся Коля Новиков и рассказал, как он вез Власенкова. Довез он его только до усадьбы второго отделения. Дальше ехать отказался из-за шуги. Власенков орал, хватался за пистолет: «Вези в Инту!» — «Стреляй — не повезу!» Коля выгрузил из моторки власенковские пожитки, оставил у берега прицеп, а сам развернулся — ив Кочмес. От Косьявома еле поднялся. Винт обледенел, перестал тянуть. Перешел на весла.
Иван Артемович попросил начальника второго отделения Маломужа дать моторку. Но не нашлось моториста, желающего рисковать ради Власенкова, о скупости которого знали многие. И он разгрузил прицеп.
Из Инты по рации отставного начальника вызвал председатель рабочкома Тимченко, предложил оставить приемник на втором отделении: «А в Кочмес мы пошлем новый». Власенков, злой на погоду и на всех на свете, отвечал дерзко:
— Это еще что за начальник нашелся?
Тогда микрофон взял Голуб. Власенков сменил тон и взял под козырек: «Будет исполнено, товарищ майор!»
Вохровец, помогавший Власенкову извлечь из груды его вещей радиоприемник, обнаружил три мешка черных сухарей. Даже очерствевшую душу вохровца поразили эти сухари. У поселенцев он не мог отрывать: мы хлеб покупали за деньги. Значит, польстился на пайки заключенных, или присвоил неприкосновенный запас, который был в подотчете зятя Столбикова. Об этом много говорили в шорной, где перед тем как взять упряжь и пойти запрягать, возчики закуривали и обсуждали всякие новости.
Жизнь у нас пошла вольготнее. Однако назначить начальником Кочмеса Ананенко или Серебренникова Голубу не разрешали. Поселенец не может управлять поселенцами. Только офицеру МВД можно доверить эту должность. Ананенко и Серебренников просили назначить лейтенанта Сергея Лукаша, который приезжал на остров с женщинами. Михаилу Яковлевичу он понравился тем, что сдал коней, быков и весь инвентарь по списку, а не бросил где придется, как это делали его предшественники. И Серебренников оценил его помощь в организации дела: «Успевал побывать в каждой бригаде, а ведь ему трудно: инвалид войны». Лида Макарычева и другие бригадиры говорили о человеческом отношении Лукаша к заключенным. Конечно, такой человек пришелся бы ко двору в трудолюбивом Кочмесе. Голуб вел с ним переговоры, и сам Сергей Антонович вроде бы готов был согласиться, но не захотела забиваться в глушь его жена,
И прислали к нам капитана Елсакова Василия Михайловича.
Антонина Александровна
Антонина Александровна
Той же осенью к пекарю Сергею Ивановичу Звереву приехала жена Антонина Александровна Лаптева. Кавалер многих орденов и медалей, пережившая блокаду, она оставила любимый Ленинград и приехала к черту на кулички. От мехпилы я видел по утрам, как бережно Сергей Иванович вел свою белокурую, начинающую полнеть Тоню к конторе, где она работала секретарем-кассиршей. Вечером он приходил из-за ручья ее встречать, и они также под ручку шли домой—в свою комнатушку при пекарне.
Антонина Александровна долго искала своего мужа, не вернувшегося с войны. Наконец получила горькую весть от самого Сергея Ивановича из Минлага. Сразу начала собираться в Инту. Не просто навестить, а поселиться поблизости от мужа. Она взяла на работе расчет, оформила бронь на квартиру в Ленинграде, прописав в ней племянницу, и купила билет на поезд Ленинград — Воркута.
Было это в 1951 году...
Соседи по купе, как она говорила, ей «активно не понравились». Они были в штатском, но судя по тому, как с ними по-свойски разговаривал офицер в форме КГБ из соседнего купе, Антонина Александровна поняла, что и ее попутчики тоже офицеры, те, которые «держат под замком таких, как мой Сережка». Поначалу они проявляли интерес к белокурой попутчице. Спросили, к кому она едет. В маленькой Инте офицеры фактически были сослуживцами, знали друг друга. Вопрос естественный, но Антонине Александровне показалось, что ее «прощупывают». Вспыхнув, она ответила: «К родным». Попросили уточнить. «Секрет»,— ответила она. Опытные кегебисты сразу поняли, что попутчица не из их круга. Они играли в преферанс, пили водку, больше не обращая на нее внимания, чему она была рада.
В Вологде один в штатском сошел. Его место занял бывалый северянин, возвращавшийся из отпуска. Он охотно отвечал Антонине Александровне на все ее вопросы. Ей было интересно узнать, что по берегам северных рек, у самого Полярного круга растут березы, елки, рябины и даже цветет черемуха.
Поезд шел медленно. Дорогу на Воркуту все еще
обкатывали. Зимой ее вспучивало, летом она местами оседала ниже критической отметки. За окном проплывали высокие заборы. По углам квадратов, обнесенных колючей проволокой, возвышались сторожевые вышки. Ближе к Инте они мелькали все чаще. Тут их уже не прятали от глаза людского, а выносили ближе к дороге. «Где-то вот за таким забором живет и мой Сережка,—думала Антонина Александровна, глядя на сооружения «северной архитектуры».—Живет— и это уже хорошо». А поезд шел все дальше и дальше на север. «Где же эта Инта? На самом краю света, что ли?»
Оставив Антонину Александровну в Инте, поезд пошел еще дальше. Моросил нудный осенний дождь, хотя по календарю была середина лета. Маленьким автобусом, с одной передней дверью, доехала она до центра поселка (Инта тогда еще не была городом). Куда идти? Ни родных, ни знакомых. Огляделась. Заметила вывеску проектного отдела комбината. Решила зайти, узнать насчет работы.
Начальник отдела Петр Андреевич увлеченно разгадывал кроссворд. Антонина Александровна с минуту стояла у порога, наблюдая, как Петр Андреевич поворачивает седую голову то влево, то вправо, бросая взгляд «по вертикали» и «по горизонтали». Вот он схватился за лоб, точно хотел из него что-то выжать. Потом стал отчаянно тереть за ухом тупым концом карандаша, произнося вслух: «Оливковое масло, употребляемое в церковной службе»?
— Елей,—подсказала Антонина Александровна.
— Точно! — обрадовался подсказке Петр Андреевич, ничуть не смутясь тем, что его застали за таким занятием. — Елей! — Он вписал слово в клеточки и повернулся к Антонине Александровне. — Кроссворд занятный попался. Не увлекаетесь?.. Слушаю вас... Так... Проектировали горное электрооборудование? Так это же великолепно! Нет, вы не представляете, как это великолепно! Вольнонаемные специалисты нам нужны позарез.
Он вышел из-за стола и усадил Антонину Александровну в мягкое кресло, сам сел в другое напротив.
В первую же минуту Петр Андреевич обрушил на Антонину Александровну столько восклицательных
знаков, что ей стало как-то неловко: «Великолепно! Расчудесно! Изумительно!»
— А почему бы вам не получить подъемные? Да мало ли что без вызова. Напишем вызов задним числом—и весь разговор. У нас это практикуется... Ну, а как доехали? Как Печорская дорога? Да, да, еще не обкатана. Весной, бывает, пучит... Так, интересно. Старый казах ждал заката солнышка. И что же, так и не помолился? Забавно, забавно. Вот какое у нас солнышко!.. Не спится? Ничего, привыкнете. Зато полярку будете получать. Каждые шесть месяцев прибавляется десять процентов. Пять лет — и сто процентов. Это к полуторному окладу. Рубль у нас с колесо! А отпуск! Два с половиной года проработал—полгода гуляй. Да что же я вас не спрошу: где вы остановились? Прямо сюда, заметили вывеску. И знакомых нет. Ай-я-яй! Минуточку.—Он снял трубку:—Соедините меня с домом приезжих. — Прикрыв трубку рукой:—Гостиниц у нас пока нет.—В трубку:—Вера Ивановна? Опять я беспокою вас. Да, Петя-Петушок. Приютите еще одну женщину. Запишите: Лаптева Антонина Александровна. Пожалуйста. — Положил трубку.—Вера Ивановна примет вас, как родную.
— Спасибо.
— Ну что бы мне еще сделать для вас, Антонина Александровна?
— Вы и так уж много для меня сделали.
— Ничего, ровным счетом ничего.
— Да уж одно то, что так радушно принимаете.
— Нет, я непременно что-нибудь придумаю.
— Спасибо большое.
—Ну что ж, Антонина Александровна, будем работать. На досуге разгадывать кроссворды,—рассмеялся Петр Андреевич. — Заполните документы у кадровиков. Первый отдел наведет справки. Такой порядок,—как бы извиняясь, сказал Петр Андреевич,— и за работу.
Она встала. Петр Андреевич, прежде чем проститься с новой сотрудницей, воскликнул:
— Нет, я что-нибудь должен для вас сделать, чтобы вы на всю жизнь запомнили первый день на Севере!
«Какой милый человек,—подумала Антонина
Александровна, столько лет на Севере и не очерствел».
— Уж раз вы так любезны,—сказала она,—то помогите, пожалуйста, мне встретиться с мужем.
— А что, разве этому кто мешает?—удивился Петр Андреевич.
—Колючая проволока.
—Что? Простите, я не совсем... вас понимаю.
— Мой муж—заключенный, находится здесь в лагере.
Петр Андреевич одеревенел. Он встал и ушел за рабочий стол. Выдвинул средний ящик, уставился в него взглядом, будто там был ответ, потер карандашом за ухом и наконец произнес обиженным тоном:
— Что же вы сразу не сказали? Нехорошо с вашей стороны, нехорошо. Я ведь с вами разговаривал, как с... Зачем же обманывать? Ведь это все равно всплыдобы.
— Я не собиралась вас обманывать...
Она вышла на улицу. На свежем воздухе стало легче. Мимо вели колонну заключенных. Впереди автоматчик, с боков автоматчики с собаками, сзади два автоматчика. Антонина Александровна замерла на дощатом тротуаре, цепко вглядываясь в серые лица: не мелькнет ли лицо Сережки. Трудно разглядеть знакомые черты, постаревшие на десять лет. Темп хода задавал первый автоматчик. Боковые покрикивали:
«Подтянуться! Не растягиваться!» Она вся напряглась, вытянула шею и не заметила, что за ней зорко наблюдает некто в штатском.
— Ну как, нашли кого искали? — спросил некто в штатском.
— Нет, очень быстро прошли, — простодушно ответила Антонина Александровна.
— А кого высматривали?
Антонина Александровна растерялась, но ответила с достоинством:
— Кого надо, того и высматривала. Незнакомец, показав красные корочки, сказал:
—Пройдемте.
— Куда?
— Идите рядом со мной.
Он привел ее в дом без вывески, открыл комнату
с решетками на окнах, указал на стул у порога, сам сел за стол.
— Попрошу документы.—Он говорил тихо, как врач, испытывающий слух новобранца.
Антонина Александровна подала паспорт и хотела присесть на стул, стоящий у стола.
— Сидите там.—Он указал на стул у порога.— Когда и с какой целью прибыли в расположение лагеря?
— Приехала сегодня. Только что с поезда.
— С какой целью? — повторил он вопрос. Она понимала, что с этим человеком нельзя быть откровенной, и все-таки рассказала, как проводила мужа на фронт, ждала, оплакала. Потом узнала, что он жив и находится в лагере.
Из ее рассказа он уловил самое главное, что было надо по его службе.
— Когда и от кого вы узнали, что ваш муж в лагере?
— Я получила от него письмо.
— Покажите мне это письмо. Почувствовав, что ее допрашивают, Антонина Александровна вся собралась в комок.
— Письмо показать не могу. У меня его нет. Да вы, наверно, читали его перед тем, как сдать на почту.
— Я не читаю писем заключенных.
— Не вы, так ваши сотрудники. Прошу ответить: могу я работать в проектном отделе?
— Нет.
— Почему?
— На такие вопросы мы не отвечаем.
— Странно, в Ленинграде в «Гипрошахте» могла работать, а здесь не могу.
— Теперь и в «Гипрошахте» не сможете работать.
— Может, все-таки объясните, почему?
— До сих пор вы были женой погибшего воина, а теперь — жена изменника родины. Уяснили разницу?
...Так она тогда и не встретилась со своим Сережкой. И только когда он вышел на вечное поселение, Антонина Александровна, первая из жен, приехала в Кочмес...
Свадьбы, свадьбы…
Свадьбы, свадьбы...
В конце декабря и в январе в Кочмес стали прибывать партии женщин.
— Счастливые вы, бабоньки, — горько шутил Киселев, — вас теплые постельки ждут.
Конечно, женщины не сразу поспешили в теплые постели, какое-то время присматривались. Лишь Мария Галямова да Маша Пукас еще в Дресвянке определили свою судьбу: одна обогрелась под полушубком Василия Мельничука, другая под бушлатом Ивана Резника. Не будем спешить с осуждением. Все мы, еще молодые, долгие годы жили в особых «монастырях», а в тех суровых условиях одному ох как трудно.
Почти каждый день мы узнавали о новой супружеской паре. Белокурый эстонец Пик женился на украинке Соне Бойко. Ее стали звать «пиковой дамой». Украинец Володя Панасюк—на эстонке Сильвии Киибаль, поляк Казимир Пшевлодский—на немке Ирме Мюллер, армянин Богдасаров—на русской Марине Кудиновой, русский Александр Тихонов — на латышке Катрине Буде, украинец Карпушка Макаранский—на русской Любе Тереховой, русский Виктор Волосовцев—на коми Елене Еримовой. Все будто специально стремились составить межнациональные пары.
Свадеб как таковых, с застольями, не было, за исключением одной. Женился молодой украинец Василий Гой на симпатичной и женственной Полине Пелецкой. Прошел слух, будто Иван Жищук требовал от жениха и невесты не приглашать на свадьбу ни одного «кацапа». Но невеста пригласила меня и Волосовцева. За свадебным столом сидели еще русские: Миша Говорухин и Катя Германова. Рядом с Катей сидел... Иван Жищук, оживленно о чем-то разговаривая. Вдруг он встал и потребовал тишины:
— Вы присутствуете не на одной, а на двух свадьбах. Нас с Катей тоже можете поздравить. Так закончилась вся его «самостийность». С жильем в Кочмесе особых проблем не было. Отгородиться в бараке не составляло большого труда. К прибытию женщин мы уже расселились большей частью по два-три человека в комнате. При возникновении новой семьи холостые соседи догадливо ска-
тывали свои матрацы и уходили из комнаты. Это был неписаный закон. Потесниться приходилось временно. Кто-то из мужской комнаты уходил в женскую, и тогда там скатывали матрацы.
Приглядевшись друг к другу попристальней, новые пары запрягали в праздничную сбрую жеребца Уюта и ехали в Косьявом расписываться.
Непристроенных мужчин и женщин оставалось мало, в том числе и мы с Колей Новиковым. Коля получил письмо от родителей из Татарии. Они писали: «К нам заходила Наташа, с которой ты дружил перед самой войной. Живет она в Казани. Работает медсестрой. Она спрашивала про тебя. Очень горевала, когда узнала, что с тобой случилось. Взяла твой адрес. Напишет ли, нет ли, не знаем».
Наташа написала раньше подруге, советовалась с ней, как быть: «Ехать ли в этот Кочмес, если, конечно, он позовет? Ведь мы не виделись тринадцать лет. Между нами ничего особого не было, но я его все время помнила и ждала. Наверно, потому и замуж не вышла. Сейчас я ему напишу. Только не знаю, как начать это письмо».
Написав два письма, Наташа перепутала конверты. В Кочмес пришло письмо, обращенное к подруге. Коля прочел его и сказал:
— До чего хитрые бабы. Вот почитай.
Он решил, что Наташа нарочно перепутала.
— Допустим,—сказал я. — Все равно она молодец. Нашла форму сказать тебе, что она ждала и любит. Ты сам-то ее вспоминал?
— Конечно.
— Тогда садись и пиши.
Вот и Коля определился к месту. А я чего жду?.. Тут вскоре прибыла новая партия женщин. Я приметил Нину Смирнову. Высокая, стройная, опрятно одетая. И вдруг я слышу, что эта Нина спрашивает Павла Рачкова.
— Зачем он тебе?—ревниво спрашивали «женихи».
— Это мое дело.
Встретились мы с ней у шорной, куда она лихо подкатила верхом на могучем пестром быке Точеном, колотя его по крутым бокам подшитыми валенками. Такого я еще не видал.
—Что случилось?—спросил я, помогая всаднице спешиться, отметив про себя: «Какая она легкая».
— Дуга сломалась.
Я помог ей подобрать крепкую «бычью» дугу.
—— Вы Павел Рачков?
— Да.
— Я совсем вас не таким представляла. Ищу рыжего по всему Кочмесу... Летом тут у вас косили женщины с Абези... Мися Стравняк, Лида Макарычева. — Она заглядывала мне в глаза, стараясь понять, какое впечатление произвели на меня оба имени, названные с паузами. — Они просили меня передать вам привет.
— Спасибо.
— Но вы их не ждите. Их отправили в другое место, кажется, в Красноярский край.
— Но ведь у них еще не кончились сроки.
— Зачеты были, когда на лесозаготовке работали. У меня тоже так получилось. Думала, в конце мая освобожусь, вдруг вызывают.
Мы разговаривали, идя к брошенному ею возу. Сзади шагал крутобокий Точеный. За бровкой берега воза было не видно, а когда он открылся, я в удивлении развел руки. Воз был так велик, будто это не силос, а сено.
— Зачем же так много?
— А мне никто не сказал. Кладу и кладу. Я первый раз в жизни вижу этот силос.
Мы ополовинили воз, запрягли Точеного. Он умело раскачал сани и пошел, низко опустив голову и широко расставляя короткие узловатые ноги. Идя за возом до мостика у шорной, я успел рассказать Нине, что за отношения у меня были с Михайлиной и Лидой.
— И все-таки они вас запомнили. Лида моя хорошая подруга. Кастрюльку подарила на память. Наказала, чтоб я сварила в ней кашу и угостила вас.
— Сегодня же приду. У меня есть крупа-овсянка.
— Приходите. Спасибо за помощь. Теперь я одна,—и зашагала за возом в гору, тоненькая, пряменькая.
Она жила у подруги по лагерю Кати Змеевой, которая прибыла в Кочмес недели на три раньше и уже успела выйти замуж за Тимофея Радюка.
Вечером, собираясь к Радюкам, я завернул в газету новые штаны из хлопчатобумажного сукна, куп-
ленные недавно в лариковском магазинчике, и подарил их Нине, отбросив сомнения.
— Берите, берите. У вас же летние тонюсенькие. Радюки поддержали меня, и Нина с удовольствием приняла подарок.
Мы потянулись друг к другу. Радюки нахваливали ей меня, а мне—ее. Через несколько дней Нина зашла «поглядеть на мое житье». Коля Новиков, увидав гостью, заговорщически улыбнулся, скатал свой матрац и унес в соседнюю комнату.
Наутро Радюки, широко улыбаясь, выговаривали Нине: «Почему не предупредила, что не придешь ночевать? Мы тебя искали по всему Кочмесу».
Наверно, нигде в мире не приходилось столько свадеб на сто жителей, как в Кочмесе в 1953 году. Я насчитал шестнадцать! И надо сказать, семьи оказались крепкие. Почти все. Выдержали такое испытание, как снятие ограничений на выезд. А ведь многим, в том числе и Нине Смирновой, пророчили: «Вот разрешат выезд, и ты останешься с ребенком на руках». Лишь несколько пар оказались несчастливыми. Так, Василий Гой, раньше других получивший разрешение на выезд, уехал на Украину, где у него, оказывается, были жена и ребенок. Полина Пелецкая с Марийкой остались в Кочмесе.
И еще одна семья распалась, самая первая. Разошлись Сеня Папирович с Верой Гириной. Причиной тому—банальная любовная история между Верой и одним из обладателей белых бурок.
...Самым любвеобильным в Кочмесе оказался Гришка Пономаренко. Он походил на куль, набитый песком, с короткими ножками, длинными крепкими руками и круглой, как футбольный мяч, головой. Несмотря на малый рост, он был очень сильным. Тяжелых работ не избегал, а искал их. С первого дня он встал на вскрышу силосных траншей. Жаден Григорий был не только на работу. В Кочмесе он за один год сменил трех подруг. Первой была придурковатая Дуська Жданова. Прибыла новая партия. Он обратил внимание на Груню Бартеньеву, повязанную по-монашески. Дусе сказал:
— Не обижайся, я влюбился в монашку. Через некоторое время в новой партии прибыла очень приметная Люба. Небольшого росточку, мило-
видная, с пушистой косой, она была похожа на старшеклассницу. Но у нее уже росли два мальчика-близнеца. И еще у нее был прекрасный голос. На клубные подмостки она выходила с сыновьями: их просто нельзя было удержать за кулисами. Один становился справа, другой слева, мама клала им на головки руки и запевала «Замела метель дороги». Исполнив песню, кланялась, кланялись и шустрые мальчишки, что особенно умиляло кочмесян.
Пономаренко, как увидел, как услышал, так и сказал Груне-монашке: «Полюбил Любу, которая поет».
— Ну и козел ты, — ответила Груня.
Пономаренко съездил в Инту, договорился о работе на шахте и, к огорчению Волосовцева и всех кочмесян, увез в Инту нашу соловушку и ее шустрых птенчиков, так трогательно кланявшихся нам со сцены. По слухам, жили они дружно. Люба пела в Интинском Доме культуры. Григорий не пропускал ее выступлений. Удерживая повзрослевших пасынков, говорил! «Тише вы! Поет наша мама». И гордо обводил взглядом соседей.
Надо сказать, детей от него не было ни у Дуси, ни у Груни, хотя потом с другими мужчинами Дуся родила двух детей, а Груня трех. Видно, Григорий был бесплоден. Так что он должен благодарить судьбу, подарившую ему красивую нежную жену и двух сыновей.
...Приступая к этой главе, я по памяти составил список кочмесских семей. Нина Смирнова дополнила его сведениями о детях. Всего в Кочмесе было создано 32 семьи, в них родилось 39 детей. Всех их, кроме одной девочки, мы сберегли. А сколько оставили детских могил заключенные бытовички. Все эти «Вовы», «Светы» и «Миши» остались только на табличках, написанными черной краской, а могли бы жить, если бы их матерей не лишали материнства.
Был в Кочмесе хромой немец Петере. Он все пугал женщин:
— Вы подумали, что будет с вашим ребенком?
Власенковы ему всегда будут напоминать: «Не забывайте, кто ваши родители».
Конечно, это страшно. Детей кулаков, сосланных в Сибирь вместе с родителями, Сталин признал за людей, только когда грянула беда. Тут он позволил им в составе сибирских дивизий сражаться за Москву.
По заведенному кругу
По заведенному кругу
Вторая кочмесская зима была теплее первой, зато более снежная. Возчики без лопат не выезжали. Все грузы под снегом. Палку дров, клок сена прежде, чем взять, надо откопать, очистить от снега. Из дома не выйдешь, пока не откидаешь от порога свежие сугробы. Февраль — кривые дороги, говорят в центральных областях, а в Кочмесе заносы с ноября до мая. Почти каждый день выписывается наряд на работу, которая называется «пробивка дорог». Попробую показать, что это такое.
Новый завгуж Александр Рамих (немец из Саратова) запрягает могучего жеребца Метана (в обиходе Митька). Фуражир Иван Богдасаров запрягает крепкого мерина Балхаша. Кладут на сани лыжи, шест-щуп, лопаты и едут по сеновозному тракту. По нему «отступали», забирая ближние стога. Но всегда оставалось несколько стожков, затерявшихся в кустах. Вот к ним и надо пробить дорогу.
Богдасаров становится на лыжи и идет к стогам, высматривая наметанным глазом и пробуя щупом, где Метан не забурится больше, чем по гужи, идет мимо стожков, у последнего делает поворотную петлю и воз-, вращается к нетерпеливо перебирающему ногами Метану. Рамих посылает жеребца по лыжному следу. Метан послушно делает шаг, другой и сразу тонет в снегу по гужи. Рамих посылает его вперед. Метан двигается рывками. В первые минуты он, кажется, без особого труда раздвигает грудью и приминает боками снег, потом ему каждый рывок достается все труднее и труднее. И вот он уже остановился.
— Отдохни, Митя, отдохни,—тепло приговаривает Рамих.
Следом по обмятому снегу Богдасаров пускает Балхаша, младшего брата Метана. Мерин долго переминается с ноги на ногу, не хочет сходить с накатанной дороги, наконец осмеливается и идет за старшим братом, как простое судно за ледоколом. Метан проходит мимо одного стога, мимо другого, за последним делает поворотную петлю и вымахивает на свой след, пропустив перед собой Балхаша. Когда он выбирается на наезженную дорогу—у могучего жеребца трясутся мышцы на передних ногах и на груди—
весь он содрогается. Если дрожь мышц долго не проходит, на сегодня хватит, если Метан быстро «отошел», едут к другим стогам.
Сразу за Метаном и Балхашом простых лошадей не посылают. Дают морозу «схватить» взрыхленный снег. Обоз сюда придет завтра. Возчики поставят лошадей вдоль стогов и начнут шуровать лопатами, потом вилами. Первый клок под нос лошади. Пусть пожует, пока Возчик добудет сено из-под толщи снега.
Трудно пробить дорогу в глубоком снегу, а разве легче добыть вмерзшие в болото дрова, или вскрыть панцирь промерзшей земли над силосной траншеей?
Вся жизнь наша кочмесская была сплошной пробивкой дорог. Мы знали, что и вольным людям живется не сладко. Но все-таки они вольные.
...То мартовское утро было не по-северному тихим. Мороз не больше двадцати пяти градусов. Погода по этим местам самая приятная. Мы с Ниной поднялись рано, часов в пять, взяли припасенные с вечера топор, пилу, лопату, запрягли гривастого Басмача в дровни и поехали в лес.
В лесу было тихо. С берез сыпался иней. Кривые пни, причудливо навьюченные снегом, казались застывшими медведями. Кругом хрустальные терема. Но любоваться красотой зимнего леса нам было некогда. Зазвенел топор, захрапела пила, вгрызаясь в промерзлую древесину. Нина пилила сноровисто. Ей приходилось работать на лесоповале. Пока я обрубал сучья, утонувшие в снегу, она брала лопату и расчищала подход к следующему дереву.
Намаялись мы в глубоком мартовском снегу крепко. Домой вернулись часа в три. Сбросив дрова, я поехал распрягать Басмача. И тут, на конюшне, узнал о смерти Сталина.
Это известие, потрясшее всю страну, в Кочмесе приняли молча—ни скорби, ни радости.
Встретился Михаил Иванович Серебренников.
— Слыхал?—спрашивает.
— Слыхал... Будем ждать перемен,—сказал я. Михаил Иванович ответил притчей:
— В Сиракузах был тиран. Все его проклинали, а одна старушка молилась за него: «Господи, продли ему жизнь». Тирану донесли. Он пригласил старушку: «Я знаю, вы молитесь за меня богу».—«Молюсь».—
«За что вы меня так любите?»—«Я старый человек. Видала всяких правителей. Каждый новый всегда был хуже прежнего. Вот я и молюсь за вас».
Нина, давно постигшая ту истину, что вождь жесток, не могла скрыть радости по случаю его смерти.
— Это тебе подарок на день рождения, — сказала, оглянувшись.
— На денек запоздал.
— Зато какой подарок—лучше не придумаешь. Где-то я читал, что в лагерях от Воркуты до Колымы при этой вести взлетели в воздух тысячи шапок. Я сильно сомневаюсь, что зеки так открыто выражали свою радость. Это было просто опасно. Ведь на вышках стояли «убитые горем». Перед вступлением на пост им, конечно, сказали: «Утроим нашу бдительность!» В их глазах проявление радости, по случаю смерти вождя — неслыханная дерзость, открытый бунт, гнусная вылазка врагов. Иной «попка» в, порыве гнева мог оборвать восторг автоматной очередью.
Когда я проходил мимо конторы, услышал стук в оконное стекло. Гляжу, капитан Елсаков просит зайти.
— Слыхал, Павел Алексеевич, горе-то какое?
— Слыхал, — глухо ответил я, невольно поддаваясь настроению капитана.
—Не знаю, что сказать людям. Посоветуй. Что угодно, но такой просьбы я не ожидал. Посоветовал ему взять брошюру с биографией Сталина, которая тогда издавалась миллионными тиражами, изучалась во всех кружках и школах вместо истории партии и вообще вместо всякой истории.
— Возьмите из этой книжки несколько абзацев, небольшое вступление, концовка—вот вам и речь. И не надо ничего выдумывать.
— Правильно! Спасибо,—капитан в порыве благодарности пожал мне руку.
Едва он сел на стул, как на пороге появился майор Семен Каминский, работавший заместителем директора совхоза по кадрам.
Елсаков растерялся, будто его застали на чем-то преступном. И я почувствовал себя неуютно под печально-презрительным взглядом Каминского, не знал, как уйти. Надо что-то сказать, чтоб не разбушевалась
сверхбдительность Семена Марковича. Но слова не шли с языка. Тогда Каминский сказал сам:
— Кончайте, капитан, нам надо остаться вдвоем.
Елсаков растерянно мотнул головой, будто сказал: «Не могу же я выгнать».
Я вышел на свежий воздух...
«Что теперь будет с нами? Неужели еще туже затянут гайки?»
Прикидывали, кто поведет страну. Молотов? Маленков? Они ближе всех были к Сталину. «А что, если Берия или Каганович?» Насчет этих «вождей» заблуждений у нас не было. Хрущева, помнится, мы не называли. Но были рады, когда эта фамилия замелькала в газетах.
Адский конвейер продолжал исправно работать. Возчики, возвратясь из Инты, рассказывали, что там все так же много белых полушубков и белых бурок с красной союзкой. Они так же наметанным глазом безошибочно узнают бывших заключенных. Только теперь в их взглядах можно прочесть неизреченный вопрос: «Что, радуешься? Ничего, мы и без него закрутим гайки, не дадим вашему брату поднять голову».
Прибывали новые партии ссыльных взамен выбывших на шахты. Но вот что примечательно: смерть Сталина оборвала цепочку свадеб. Почему? Думаю, люди перестали себя считать обреченными. Появилась надежда встретиться с близкими в родных местах.
По-настоящему воспрянули духом, узнав о разоблачении Берии. В нашей истории было много разоблачений, но всегда находились люди, выражавшие хоть в чем-нибудь сомнение. Ну например, вряд ли кто верил, что Бухарин и Рыков занимались шпионажем в пользу иностранных государств. Этому, наверно, не верили даже и те, кто выходил на улицу с плакатами, требуя суровой кары врагам народа. А вот сообщение о том, что Берия враг и шпион, было принято безоговорочно: «Вот он, главный злодей, виновник всех наших бед!»
В Инте за один день исчезли мундиры и белые полушубки, которые еще преобладали на улицах шахтерского поселка. Все служители адского конвейера, как по команде, переоделись в штатское. Это был самый надежный признак грядущих перемен.
Мы в своей приполярной глуши находились в полном неведении, что происходит на верхних этажах
власти. Судя по фольклору, перемены там были. Раньше пели:
«Враг народа Берия вышел из доверия.
А товарищ Маленков надавал ему пинков».
Потом кто-то внес поправку. Последние две строчки зазвучали так:
«А мужик Хрущев Никита заломал ему копыта».
Мне кажется, эту поправку внесли политические. «Надавал ему пинков» явно слабее, чем «заломал ему копыта». Ведь имеются в виду копыта сатанинские. И слово «мужик» более емкое, чем затертое «товарищ».
Тут я хочу вспомнить слова Сталина: «Жить стало лучше, жить стало веселее». На них один композитор ухитрился даже песню написать. По иронии судьбы они обрели хоть какой-то смысл только после его смерти. На душе стало действительно веселее.
В Кочмесе пока все шло по-старому. В конце апреля дружно провели аврал по вывозке силоса с острова, заложили его в снежные траншеи, где он будет храниться до конца июня. Прошумел на Усе ледоход. Он был не так могуч, как в прошлом году. Готовились к сенокосу. Я продолжал работать на мехпиле. Нина разбирала печки в брошенных зданиях. Работа грязная и грошовая. Пошла бы возить силос, но Ананенко не отпускал: «У нее есть сноровка, кирпич не портит. Он у нас дефицит».
Поселенцы, как и в прошлом году, отправились косить по реке Кочмес. Миша Говорухин отогнал гурты на реку Роговую. На остров опять привезли заключенных, на этот раз мужчин. Ананенко с Серебренниковым радовались тому, что начальником у зеков опять Сергей Лукаш.
Однажды ко мне на пилораму зашел Серебренников. Редкий гость. Я остановил пилу.
— Хорошо тут у тебя пахнет, — сказал, потянув носом смолистый дух, источаемый свежими досками.— Ты, кроме книгопечатания, еще что-нибудь умеешь делать? — спросил, присаживаясь на бревне.
На шахте крепильщиком работал. Вот пилу освоил.
— Я видел, как ты сноровисто запрягал необъезженного Басмача.
—Так я родился и вырос в деревне.
— Вот откуда у тебя сноровка. Мне на сто дней полагается помощник Не успеваю, надо и в гуртах побывать, и сено принять.
Я почесал затылок. Принимать сено дело не простое. Фор мулу замера стога и перевода объема в килограммы можно вспомнить, но главное-то надо определить плотность. Тут нужен опыт. Все это я и сказал Михаилу Ивановичу. А он обрадовался.
— Так это ж замечательно, что ты так рассуждаешь. Дня два попринимаем вместе, и дело пойдет. С Ананенко уладим. Я еще прошлый год хотел привлечь тебя к этому делу, но заупрямился Власенков, не пустил.
Наутро, шести еще не было, мы встретились с Михаилом Ивановичем на берегу. Он был одет в брезентовую куртку, карманы оттопырены махоркой для зеков, на голове черный берет, на ногах резиновые сапоги. Я позавидовал его экипировке. У меня не было ни резиновых сапог, ни брезентовой куртки. Донашивал лагерные кирзовые ботинки и тонкую куртку без подкладки, которую комары прокусывали запросто. Мы показали «попке» пропуска, сели в весельную лодку (моторки были закреплены за охраной) и начали грести в четыре руки к хозяйству Лукаша. Прошли по острову километра полтора настоящей луговой дорогой. Встречный ветер пропитан запахами свежескошенной травы и сухого сена. Этот дух мне снился в тюремных камерах и лагерных бараках. Хотелось остановиться, вздохнуть полной грудью, но Михаил Иванович прибавил шагу. У жилой зоны, куда мы спешили, нас ждал Лукаш с бригадирами.
Вот они, зеки. Народ с виду не мрачный. Довольны, что на природе, что Лукаш не держиморда. Серебренников начал инструктаж:
— Вы продолжайте докашивать эту поляну. Вы за озерком после обеда начинайте стоговать. Главное помните: поляны косим на сено, а в кустах зонтичные и всю крупную траву на силос.
— Дудыльник, — уточняет Лукаш.
— Дудыльник, лопухи, осоку —- в яму. Все поняли? Тогда с позволения начальника угощу вас махоркой.— Серебренников запустил руку в карман куртки, похлопал. по другому — пусто! — Опять украли! — Переждав хохот, заговорил сердито: — Нет, это не смешно. Я ведь нес не одному «щипачу» (карманнику), надеялся, вы в бригаде поделитесь.
— Больше не носите, — распорядился Лукаш. — Анциферов! Дай сюда махорку!
Анциферов не стал отнекиваться. Широко улыбаясь стальными зубами, заверил:
— Не беспокойтесь, гражданин начальник, Анциферов не зажмет в кулак. Это он, — указал "на белоголового веснушчатого парня, — в порядке тренировки тяпнул. — Повернулся к Серебренникову; — Не почувствовали?
— Нет, но теперь я знаю, когда он взял.
— Когда?
— Когда я показывал на схеме, где брать стожары. Вы нарочно плотно окружили меня и в это время...
— Точно! — расхохотался довольный Анциферов. Серебренников разговаривал с Лукашом, показывал что-то на схеме, а я оказался среди бригадиров. Слышу, кто-то обращается: «Гражданин начальник!» Нет, не к Лукашу. К кому же? Боже мой, да это он ко мне! Вперед шагнул бородатый бригадир Стельмах,
— Меня зовут Павлом Алексеевичем, — сказал я.
— Не положено нам так называть вольнонаемных.
— Слушаю вас.
— У меня к вам большая просьба. Я верующий, и в бригаде у меня много верующих... В среду и в пятницу мы живем на одном хлебе.
— Почему? — не понял я.
— Баланда скоромная и в кашу, если не успеем предупредить, кладут какое-то сало. Его там капля, но скоромит. Душа не принимает.
О людях, соблюдающих пост даже в лагере, где каждая крошка дорога, я слышал и раньше. И вот передо мной благообразный старик с седыми прядями в черной бороде — один из тех, кого в лагере зовут «апостолами». Чем же я могу ему помочь? Попросить Лукаша? Но не будет же он заводить «нескоромный котел». Его самого за это определят в бригаду Стельмаха.
— Здесь на острове, — продолжал Стельмах, — есть рыбное озеро. Вы разрешите мне выделять из бригады одного-двух человек порыбачить. Только в среду и в пятницу. Мы за них отработаем. Вы не сомневайтесь, уж мы постараемся.
— Ловить-то есть чем?
— Придумаем что-нибудь. Морды сплетем. Я посоветовался с Серебренниковым. Он сразу обратился к Лукашу. Тот отнесся к просьбе бригадира по-человечески. Другой бы заорал: «Еще чего захотел!» Сергея Антоновича одно смущало:
— На них глядя, и другие захотят рыбачить, а кто косить будет?
— Никто не узнает, — заверил Стельмах. — Мы выкосим все поляны и кусты вокруг озера. Вы их никому не давайте.
— Ладно, — сказал Лукаш. «Апостол» степенно поклонился и хотел отойти в сторону. — Минуточку! — Сергей Антонович достал из кармана гимнастерки пакетик, извлек из него два рыболовных крючка. — Вот тебе на счастье. Сам хотел порыбачить, да вижу, ничего не получится.
— Век не забудем вашей ласки, — с чувством сказал Стельмах.
В тот день мы принимали силос и сено. Силос принимать просто. Траншеи перед закладкой замеряны. Проверить трамбовку, умножить на кубометры плотность — и весь разговор. Приняли мы несколько стогов сена, разрешили закрывать землей полную траншею, все без претензий, все в присутствии Лукаша. Он хотя и сильно прихрамывал, но успевал за широко шагавшим Серебренниковым. На очереди была бригада Анциферова. Михаил Иванович, еще издали насторожившись, спросил Лукаша, казалось, совсем о постороннем:
— Тут у кустов были пни, хворост. Отвезли на дрова, что ли?
— Нет, не возили, — насторожился и Лукаш. Бригадир приветливо приглашал поглядеть, «как работнули мои мужики». Яма была заполнена почти вровень с краями.
— Почему не трамбуете? — спросил Серебренников.— Где у вас бык? Надо, чтобы он непрерывно ходил, и не по одному месту, а везде уминал. — Шаг
нув в траншею, Михаил Иванович увяз в рыхлой траве. Он пружинисто прошел вдоль и по диагонали. В руках у него был двухметровый металлический щуп. Стал втыкать его и сразу попал на что-то твердое. — Вот где они, пни и хворост.
— Да вы что? — возмутился Анциферов.— Может, случайно щепка какая попала под ваш хитрый штык.
Серебренников запускал щуп еще и еще и натыкался на «щепки».
Лукаш приказал выбрасывать траву на бровку. И обнаружились «гостинцы».
— Ну много ли их, — суетился бригадир. — Я вот узнаю, кто это сделал — шкуру спущу.
Все дно траншеи было завалено пнями и хворостом.
— Люди копали землю, выбрасывали ее с двухметровой глубины, а вы... — Михаил Иванович махнул рукой. — Поэтому вы и быка не пустили в траншею. Он бы здесь ноги сломал.
Михаил Иванович заметил, как фиксатый зек показывал кулак «щипачу», укравшему махорку. Жест означал: «Если бы у тебя не чесались руки, то гражданин агроном не пришел бы к нам со своей железякой».
— Зря ты ему грозишь, — сказал Михаил Иванович. — Допустим, я лопух, не приметил исчезновения пней и хвороста, но ведь я вижу, сколько вы скосили. В яме должно быть на донышке. Если бы вы меня облапошили, то вам же было бы хуже.
— Почему? — не поверил фиксатый.
— Зимой сюда пришли бы люди с кувалдами и железными клиньями. Земля промерзла — искры летят. Вскрыли бы, а там пни да гниль. Кто сюда положил пни, узнать не трудно. На каждую траншею составляется акт. Бригадир его подписывает.
— Отстраняю от бригадирства! — объявил Лукаш. Он тут же провел расследование. Бригадники, боясь Анциферова, юлили, но было ясно, что «рационализацию» придумали бригадир с фиксатым. Их отправили в Инту. Бригаду расформировали.
— Почему блатным лепят 58-ю статью? — спросил я Михаила Ивановича, когда отошли от траншеи с «гостинцами».
— За побеги. Это квалифицируется как саботаж по 58 п. 14.
— Анциферову могут добавить? Лукаш очень рассердился.
— Сергей Антонович отойдет. Вот если бы это при Власенкове было, тот оформил бы вредительство.
— Лукаш тоже должен что-то написать.
— Напишет про ту же махорку. В Инте посадят в БУР на неделю.
...И стал я принимать корма. Вечером Михаил Иванович отмечал по схеме, сравнивал с ожидаемым по травостою. Больших расхождений не было. Дня три он пропадал на реке Роговой, где паслись телки, а я уже с другим Михаилом, с Ананенко. ездил по реке Кочмес, принимал сено у своих. Ананенко называл цифры обмеров, а я считал на логарифмической линейке и записывал в тетрадь. Лавренчук заглядывал в тетрадь, делал вид, будто он что-то понимает в подсчетах.
Походили мы изрядно. Луга по Кочмесу были не те, что на острове. Здесь никогда не велись расчистки. Вся трава между кустов на небольших полянках. Под ногами догнивающий ивняк. Там готовили только сено. Для силоса негде даже траншею выкопать. И еще одна особенность. Здесь гораздо больше комаров. Голуб прислал бутыль антикомариной жидкости. Делили ее как особую драгоценность. Помогала она часа два, потом снова намазывай лицо и руки. У некоторых развился дерматит. Спали в накомарниках, в рукавицах и, конечно, в верхней одежде.
В поселке спасались дустом. Тогда его рекомендовали как совершенно безвредное средство. Зимние рамы на чердак не убирались. С наступлением комариного сезона их плотно проконопачивали и заклеивали все щелочки. Придя с работы, кочмесянин первым делом «фукал» по периметру двери, вдоль рассохшихся половиц, вокруг печной топки, потом на комаров, тучами летающих по комнате. Они сразу делались шальными в падали на пол. Теперь их надо смести в лоток в сжечь, пока не очнулись. После этого можно снять накомарник и несколько часов отдохнуть от этой твари, вдыхая «безвредный» дуст, от которого на твоих глазах комары почему-то валились замертво. Иногда едва успеешь заснуть, а они уже зудят над тобой. Где прорвались? Ба! В замочную скважину лезут один за другим, как пчелы из летка, только гораздо проворней.
Старожилы считали 1963 год — год смерти Стали-
на — самым урожайным на комаров. К концу августа их налеты слабеют, но тут появляется гнус, от которого и накомарник не спасает. Удивительна способность у гнуса проникать в любую щель! Утром обуваешься в резиновые сапоги (к середине лета я ими обзавелся), заматываешь ноги портянками по-солдатски, набиваешь за голенища травы или сена, туго набиваешь—комар носу не подточит, а гнус пролезает. Вечером разуваешься, смотришь: между пальцами ног и в ямках под лодыжками — черная каша.
На Острове в эти дни зеки жили в строгости. Приехали из Инты майор с капитанами, специалистами по режиму. Их сопровождал Лукаш. Объехали на моторке остров, проверили связь. Поставили дополнительный пост за протокой на втором острове, чего раньше не было. И еще обнаружили непорядок в бригаде Стельмаха: опытный режимник обратил внимание на бородачей. Четверо в одной бригаде. Не может быть, чтобы все они и на воле были бородатыми. Вот этот, например, да он до ареста и бритвы в руках не держал, наверно, а тут ишь какую отпустил. Так и есть, арестован безбородым. "Снять бороду!» — приказал майор и уехал в Инту,
Наутро произошла жуткая сцена... Привели зека к лагерному парикмахеру, а зек не захотел расставаться с шелковистой рыжеватой бородкой, заявил: «Мне по вере полагается носить бороду». —«По вере полагается, а по режиму не полагается».— «Не дам снять бороду!» Старшина, получивший распоряжение от самого майора, знал, как надо поступать в таких случаях. Привел двух надзирателей Они скрутили рыжебородому руки за спинкой стула. Зек притих, не дергался, видать, смирился. Парикмахер взял бритву, занес ее над щекой, только коснулся волос, а бородач как вскинется скулой на бритву. Сразу пласт так и отвалило. Хлынула кровь.
— Прекратить! — закричал появившийся Лукаш.
— Так ведь майор приказал.
— Отправить в медпункт!
В ту самую минуту, когда непокорного вели в медпункт, мы с Серебренниковым, идя навстречу, видели вспенившуюся на щеке кровь За несчастным гнался целый рой комаров.
Врач пришил висевший лоскут. Потом я видел это-
го «апостола» с удочкой на берегу озера. Стельмах высоко оценил поступок молодого: «Пострадать за веру — это хорошо». Его бригада работала, забывая о времени. Были случаи, когда Стельмах просил у Лукаша поработать лишний часок: «Сено сухое, его надо в стог положить».
Я ни разу не проверял траншеи этой бригады щупом. И без того было видно, что работают на совесть. Траву у них уминал мой Антрашка. Он узнал меня, потянулся губами, но у меня на этот раз не оказалось в кармане корочки. Взял клок травы, обмахнул наседавших на него оводов, рукавом обтер вокруг глаз. Он благодарно глядел на меня большими черными очами, в которых отражалось северное небо.
— Для чего вы носите эту железку? — спросил Стельмах, указав на щуп.
— У людей разная совесть, — ответил я и рассказал про бригаду Анциферова.
— Нас контролировать не надо. У нас высший контролер, — он вскинул вверх палец, — бог!
Зимой из траншей Стельмаха вынули силоса больше, чем я принял. Весь он был хорошего качества. Мы с Серебренниковым написали об этом в Минлаг.
...Осенью так же, как и прошлый год, встречали гурты, утепляли скотные дворы и свои жилища. Но главной приметой той осени было рождение детей. Раньше у нас был только Володя Серебренников. Мы глядели на него с завистью. Хотелось погладить его беленькие волосики. И вот один за другим появились свои дети. У Ананенко с Ольгой — Миша, у Богдасарова с Маринкой — Юра, у Гоя с Полиной — Марийка, у Резника с Машей — Вера, у нас с Ниной — Женя. Все эти дети и все, что родятся в Кочмесе после, будут писать в своих анкетах трудно запоминаемое ими место рождения: Коми АССР, Интинский район, Косьявомский сельсовет, сельхоз Кочмес. Они будут спрашивать родителей: «Почему сельхоз, а не совхоз?» А мы будем объяснять, что это пошло от ГУЛАГа. Там сельскохозяйственные лагеря называли сельхозами, очевидно, чтобы не путать с совхозами. Так написали и в метрике. И в паспорте наших детей будет писаться этот проклятый «сельхоз». Любой паспортист видит, что владелец документа родился в неволе, что родители его были неполноценными гражданами.
Были еще и скрытые знаки в наших документах, полученных уже после реабилитации. Мы этого даже не знали. С виду нормальный паспорт, а паспортист, едва взглянув, требует справку о реабилитации. «Без нее ваш паспорт недействителен». Так сказали Нине Смирновой в паспортном отделе Ленинского района города Тамбова. Пока она искала в сумке справку, та же паспортистка сообщила домовладелице, у которой мы хотели поселиться, что ее будущие жильцы отбывали сроки на Севере. Хозяйка взяла домовую книгу и ушла, сказав: «Зачем мне лагерники». Пришлось снова искать угол.
Но до реабилитации еще далеко. У нас пока нет даже тех паспортов, которые «без справки недействительны».
Безвестные героини
Безвестные героини
Жизнь поселенцев налаживалась. К некоторым приехали жены. Мужья почему-то не спешили, не припомню, чтоб кто-нибудь продемонстрировал свою супружескую любовь и верность. Это, так сказать, к слову. Жены ехали из Латвии, с Украины, из Молдавии, из Москвы, Ленинграда. Приезжали навестить, поглядеть, что за жизнь у вольных поселенцев, чтоб решить, как им быть дальше. Были и такие которые приезжали сразу с пожитками.
Из Днепропетровской области приехала семья к Порфирию Пашковскому — жена Вера Федоровна с двумя сыновьями, семиклассником Женей и Борисом, только что получившим диплом горного инженера и направленным на работу в комбинат «Интауголь».
Накануне их приезда в Кочмес пришла баржа с годовым запасом продовольствия. Все, умеющие таскать мешки с мукой, крупой и ящики с мылом, спичками и водкой или хотя бы способные держать в руках вожжи и править быком или лошадью, были мобилизованы на разгрузку баржи и вывозку с берега на склад, которым заведовал Порфирий Пашковский. Все понимали важность работы, когда буквально день год кормит. Никто не отлынивал. Душой аврала был Порфирий. Все грузы он должен принять в подотчет, разместить в тесном складе так, чтоб был доступ к первоочередным товарам. Надо все взвешивать, считать, записы-
вать, сверять с накладными. И спешить, спешить, пока нет дождя.
Вот в какой час прибыла к Порфирию семья — хоть разорвись! А не видел он жену и детей двенадцать лет.
Склад в Кочмесе на высоком берегу. От ворот видно далеко, что делается на реке. Порфирий нет-нет да и поглядывал на Усу. Вон появилась черная точка со стороны Косью. Ветер донес перестук мотора. «Едут!» — выдохнул Пашковский. Что же делать? Бросить все, закрыть ворота и бежать на пристань? Нет, Пашковский так поступить не мог.
Как раз в эту минуту я подкатил к пандусу склада на своем бесхвостом Антрашке.
— Павел, дорогой, выручай! — дрожащим от волнения голосом попросил Порфирий.
Я знал Пашковского как человека, которого трудно вывести из равновесия, и вдруг вижу его в смятении.
— Что случилось, Порфирий?
— Видишь лодку снизу? Мои едут — жена и сыновья. А я не могу отлучиться. Встреть их потеплее. Вот ключ. Отвези в мой «особняк». Объясни ситуацию.
— Не волнуйся, Пора, все сделаю.
Я быстро сбросил мешки и погнал быка к причалу. Лодка обогнула извив реки и вышла на широкий плес. «Успею», — прикинул я. Поставив быка, кинулся на откос берега, где приметил цветы иван-чая. Нарвал букет, загромыхал по лежневке к пристани. У причала ходили празднично одетые комендант с комендантшей в накомарниках из золотистого тюля.
— Рачков! Кого это ты с цветами встречаешь?— завистливо спросила комендантша, встречавшая свою приятельницу. — А мы вот не догадались.
— Я встречаю русскую женщину! — сказал я торжественно. — Веру Федоровну Пашковскую! Она, конечно, заслужила не таких цветов. Она ехала сюда не на тройках, с ней не было увешанного крестами секретаря ее отца, и губернаторы с ней не беседовали в дороге.
— Княгиню Волконскую вспомнил?
— Кто же еще может сравниться с этой женщиной?! Она вырастила и везет сюда двух сыновей. Один из них — горный инженер!
Комендант, засмотревшийся на приближавшуюся лодку, не слышал этого разговора.
—Рачков! Ты чего тут филонишь с цветочками? Ставь быка под погрузку!
— Не могу. Я должен поклониться русской женщине.
— Что еще за выдумки?
— Оставь его, — заступилась за меня комендантша. — Вон Галка наша приехала.
Лодка причалила за кормой баржи. Первой на берег вышла гостья коменданта, познакомившаяся в дороге с семьей Пашковских. Она хотела познакомить их со своими родственниками, но Пашковские все не выходили из лодки, так как у Веры Федоровны от долгого глядения на бегущую водную рябь закружилась голова. Борис с Женей выводили ее на берег под руки. Комендант понял намерение гостьи, поглядывающей в сторону Пашковских, и не дал ей представить ему своих попутчиков. Он с нарочитой веселостью взял у гостьи чемодан, подхватил ее под руку и повел к тарантасу. Рысистый жеребец Уют, атакованный слепнями, просил ходу.
На берегу скрипели подводы, переговаривались грузчики и возчики, а я ничего не слышал и не видел, кроме измученной долгой дорогой высокой седой женщины и ее сыновей: стройного, в форме горного инженера Бориса и голенастого подростка Жени.
— Вера Федоровна Пашковская? — спросил я.
— Пашковская.
— С приездом, Вера Федоровна!
— Спасибо.
— Это вам скромные цветы тундры. От всего сердца.
— Спасибо, — сказала Пашковская, ища глазами мужа.
— Я друг Порфирия Андреевича, Рачков Павел Алексеевич. Он поручил мне вас встретить.
— Что с ним? — заволновалась Пашковская.
— Не волнуйтесь. Ваш муж здоров, но не мог прийти на берег.
— Почему?
— Видите баржу? Тут наш годовой запас. Порфирий Андреевич принимает все это на хранение. Он заведует складом. Рвался — описать невозможно, как он
рвался! Не мог. Вот мой экипаж, — указал я на бесхвостого, — прошу.
— Ой, как я напугалась.
Я наломал ивовых веток, дал Вере Федоровне.
— Отбивайтесь от комаров. Порфирий Андреевич приготовил вам накомарники, но в них душно. Я без особой нужды не ношу.
Подъехали к «особняку» — полуземлянке, крытой толью. Вера Федоровна осмотрелась: комната метров семь, посреди нее печка-столбик с плитой. Горизонтальное оконце, как в одиночной камере, под самым потолком. Тесно и сыро. Она увидала у кровати носки, взяла их в руки, посмотрела и заплакала, прижав носки к груди.
— Мама, что с тобой? — спросил Борис.
— Поглядите, и ты, Женя, гляди, какие носки у вашего отца.
Эти носки могли бы стать музейным экспонатом. Они столько раз штопаны и перештопаны, что уже и невозможно понять, какими они были изначально.
Со слов Голуба, радушно принявшего в Инте Паш-ковских. Вера Федоровна представляла жилище мужа чуточку получше.
Оставив Бориса с ослабевшей вдруг матерью, мы с Женей поехали к Порфирию на склад.
— Боря, как ты вырос! — сказал Порфирий, прижимая сына к груди.
— Папа, я — Женя. Боря остался с мамой. Потом пришли и Вера Федоровна с Борисом... Вскоре Борис уехал в Инту. Там он принял на шахте участок. По ходатайству сына Порфирию Андреевичу разрешили переехать в Инту, где он работал, как и до ссылки, землеустроителем...
Однажды в январские морозы в Инте, в конторе совхоза появилась полная женщина, одетая с ног до головы не по местным стандартам. На ней было меховое полупальто, на ногах боты, отделанные мехом, на голове меховая шляпа, скрывавшая половину круглого лица, приметного сочными губами типичной южанки. «Кто такая? Кто такая?»—зашептались в конторе. С этой женщиной долго беседовал Голуб. Потом его секретарша ходила с ней в санотдел комбината, где был подписан приказ об открытии в Кочмесе детских яслей. Во втором пункте приказа было написано: «За-
ведующей яслями назначается Васильева Софья Викентьевна». Детишек в Кочмесе тогда было только шестеро, но еще столько ожидалось.
Секретарша познакомила Софью Викентьевну с возчиками из Кочмеса, с которыми ей предстояло отправиться к месту работы. Кто-то посочувствовал; зачем, мол, забиваетесь в такую глушь? Там ведь живут ссыльные.
— Я знаю. У меня муж там.
На вопрос: «Кто он?» — Софья Викентьевна не спешила с ответом. Она достала из сумочки фотографию, где рядом с ней, жгучей брюнеткой, стоял высокий стройный блондин, причесанный на косой пробор. Костюм на блондине с иголочки. Воротник у пиджака бархатный, галстук-бабочка. Софья Викентьевна пустила фотографию по рукам.
— Узнаете?
Нет, никто не узнал интеллигентного молодого мужчину, похожего на какого-то артиста.
— Да это же Федя Васильев! Неужели он так изменился, что не узнаете его? — со слезой в голосе сказала Софья Викентьевна.
И тогда стали находить некоторое сходство с водовозом Федей Васильевым. Узнавали и удивлялись каким же интересным был этот Васильев десять лет назад!
— Вы, конечно, знаете, что Федя музыкант? У нас во Львове он играл в оркестре.
Нет, этого никто не знал.
Федя Васильев... Он опускался все ниже и ниже. В сорок два года стал похожим на вопросительный знак. Кочмесяне видели его каждый день, потому что Федя возил воду на поселок. Вот он в обледеневшем от брызг бушлате подъезжает к дому с гремящей и булькающей бочкой, стучит обледенелой рукавицей в дверь. Пока хозяйка открывает, он уже зачерпнул и ставит на порог ведро воды. Наливает одно, другое, третье. Закрывает бочку и едет дальше. Если кого нет дома— Федя подъедет еще раз. Никого без воды не оставит, пусть для этого на морозе придется пробыть десять часов и больше.
Нина Смирнова, ездившая в Инту удалять пропавшие на севере зубы, стала готовить Софью Викентьев-
ну к встрече с мужем. Мол, вы должны понять, что Федя действительно очень изменился.
— Вы вовремя едете. Ему нужна поддержка и встряска.
— К водочке пристрастился? — догадалась Софья Викентьевна.
— Да...
Три дня в Кочмесе были перебои с водой. Федя Васильев взял отгулы за работу в выходные дни, а подменивший его водовоз был ленив.
Все эти дни Федя не показывался на людях. Софья Викентьевна, напротив, вся была в хлопотах по устройству домашних дел и уже начала организовывать ясли.
Жили Васильевы в небольшой комнате, которую до приезда жены Федя занимал вместе с возчиком Турковым, перешедшим теперь в общежитие.
На исходе третьего дня по случаю праздника Великого Октября народ потянулся в клуб, И увидели поселенцы, как бережно и солидно вел под руку даму в меховом ансамбле высокий, чуточку сутуловатый мужчина в хорошем пальто с воротником из коричневого каракуля и шапке пирожком.
— Васильевы! Смотрите, Васильевы идут!
— Федя-то, Федя, глядите, как важно шагает! Они разделись. На Феде был габардиновый хорошо отутюженный костюм, белая модная сорочка, галстук-бабочка.
Софья Викентьевна с улыбкой наблюдала, как все удивленно рассматривали невозмутимо спокойного Федю.
— Вы волшебница! — сказал Софье Викентьевне Михаил Яковлевич. Почесав затылок, добавил: — Придется искать водовоза. Такого джентльмена, — кивнул на Федю, — нельзя держать на этой работе.
— Да, я хотела просить вас об этом.
— Не знаю, чего ему предложить?
— Он будет работать в яслях сестрой-хозяйкой. Женские дела, связанные с бельем, я буду делать сама. А он дров поколет, печки истопит, снег расчистит.— Понизив голос: — Некоторое время за ним нужен глаз...
Ананенко все понял.
У Софьи Викентьевны был природный организаторский талант, хороший вкус и золотые руки. Ясли
начали действовать на восьмой день после её приезда в Кочмес. Вышла заминка с бельем, нет, мол, готового. Так она получила разрешение купить материал и пошила сама на своей машинке простыни, пододеяльники, наволочки. Она была и поварихой, и помогала няньке. И еще участвовала в клубной самодеятельности. Пристрастила к этому и Федю.
К латышам Калниньшу и Скуиныпу приехали жены, а к Эвальду Озолсу приехала мать с невестой, которую жених впервые увидел в Кочмесе. Девушка, знавшая Эвальда только по рассказам его матери, пустилась в такое дальнее путешествие. Я видел ее. Не обсевок в поле, могла бы найти жениха и поближе, а она приехала в Кочмес. Ругаю себя, что не запомнил имени этой героини. Без всякого преувеличения, она совершила подвиг.
Мне хотелось познакомиться с этими необыкновенными женщинами поближе, но меня вызвали в Инту, где пробыл недели две. Встретил я их в Большеземельской тундре, когда они, навестив мужей, уже уезжали в Латвию.
— Вот еще один наш начальник,—сказал Скуиньш, знакомя с женой.
Из саней вышли Калниньши и Озолсы. Познакомились.
— Хорошие у вас начальники, — сказала жена Калниньша. — Ив Кочмесе, и в Инте. Директор Голуб так хорошо к нам отнесся. И Серебренников, и который коней дал таких хороших.
— А как вам наше кочмесское житье? —спросил я.
— Мы готовы были к худшему, — ответила жена Скуиныпа.
— И погода не страшная, — добавила мама Озолса.
— Это мы специально к вашему приезду заказали, — улыбнулся Скуиньш.
Погода действительно стояла, как на заказ: морозы умеренные и без пурги.
— А все-таки уезжаете.
— Подождем еще год. Если их не отпустят, приедем в Кочмес.
— И вы приедете? — спросил я подругу Озолса.
— Приеду, — твердо сказала она. — Встречайте тогда.
— Встретим, конечно. Но дело идет к тому, что встретимся где-нибудь под Ригой.
— Будем очень рады.
Мы попрощались и поехали в разные стороны... ...Записки мои подходят к концу. Осталось написать несколько портретов крупным планом.
Миляга
Миляга
Сменивший Власенкова капитан Елсаков был человеком добрым, но горьким пьяницей. Он ни на кого не повышал голоса, не говорил, как бывало Власенков: «Не забывай, откуда пришел», — или: «С кем разговариваешь!» Елсакова мы звали Милягой и берегли от начальства. Нагрянувшим из Инты внезапно говорили: «Василий Михайлович на охоте».
Поначалу, зная свою слабость, Василий Михайлович долго крепился. Но подоспели Октябрьские праздники, бездорожье, значит, из Инты никто не нагрянет, и он себе «разрешил». Когда первым обозом приехала его жена, было поздно. Он уже ходил из дома в дом, ища похмелья.
Серебренников первый забил тревогу, стал ругать тех, кто сближался с начальником на «поллитровой дорожке».
— Вы же губите хорошего человека. Совести у вас нет. Чего добиваетесь? Пришлют второго Власенкова, тогда поймете.
Продавец Порфирий Пашковский перестал кредитовать Василия Михайловича. Начальник сердился, но Порфирий был тверд. Он корил себя за то, что не догадался так решительно действовать раньше. Когда приехавшая жена капитана погашала долги мужа, Порфирий не знал куда и глаза девать.
Дела шли своим чередом. Вечерние наряды проводил Ананенко. Василий Михайлович нужен был только для подписи бумаг. Подписывал он, не вникая в суть дела, приговаривая: «Я вам верю. Народ здесь золотой. С таким народом, я с таким народом!.. Все? Отсылай. Я тебе верю. У нас прав хватит. Затем сюда и посланы». Иногда он был даже не в состоянии расписаться, а отчет надо посылать. Ананенко однажды поставил свою подпись. В Инте не сочли это нарушени-
ем. Главбух совхоза Викторов сказал: «Подписи Ананенко я верю больше, чем любого министра».
И вот что удивительно, в Инту никто не донес о запоях Елсакова. «Засветился» он в Инте, куда ездил на какое-то совещание. Голуб потребовал письменного объяснения.
В Кочмесе не было пишущей машинки, а почерк у Василия Михайловича не отличался каллиграфией, после запоя был, по его выражению, «зверским», поэтому он попросил Антонину Александровну переписать его покаянное письмо и «немножко подправить».
«Что он написал?» — любопытствовали кочмесяне. Антонина Александровна цитировала по памяти: «Был не устроен в быту. Жена, отрезанная распутицей, ютилась с детьми на втором отделении. У людей семейные праздники, приглашают, просят, а я вроде пренебрегаю. Люди здесь — лучше не встречал».
Прочитав свое покаяние, исполненное красивым округлым почерком, Василий Михайлович схватил в порыве благодарности руку Антонины Александровны и поцеловал, сказав: «Золотые люди!» Лаптева хотела запечатать письмо и отослать с обозом, но Елсаков накрыл конверт ладонью.
— Я хочу немножко добавить.
Через несколько минут он положил перед Антониной Александровной письмо с добавлением. «Отсылайте», — сказал и ушел из конторы.
Антонина Александровна прочитала добавление: «А и как тут не пить, в такой дыре. Пил и буду пить! Елсаков». Антонина Александровна бросилась догонять.
— Золотой народ! — воскликнул Василий Михайлович. — Посылайте, как есть, посылайте.
Два дня он пропадал на охоте, потом пришел на вечерний наряд попрощаться с «золотым народом». Ананенко спросил:
— В какие санки заложить Уюта?
— Не заслужил еще на рысаках-то ездить. Поеду с обозом. Жену с детьми по-человечески отправили, и за это спасибо.
Обоз, как на грех, шел за горючим. Василий Михайлович трясся семьдесят километров на замазученных бочках.
Трибун
Трибун
Елсакова сменил Иван Алексеевич Михайлов. Появился он поздней осенью: Моторист Столбиков, с которым Иван Алексеевич пристроился на попутной, принял маленького, щупленького Михайлова за работягу, пожаловавшего на Север за длинным рублем, и потребовал «за провоз».
— Вот влип, — рассказывал потом Столбиков, — я гоню его за поллитровкой, а то, мол, мотор заглохнет, а он беззубым ртом шамкает: «Я ваш управляюшший. Вот приедем в Кочмес, я тебе покажу, как поллитровки шшибать».
В Косьявоме Столбиков предложил Михайлову «на свои кровные погреться на мировую». Иван Алексеевич не отказался. «Погревшись», он оживился и выступил перед мотористом и экспедитором Володей Панасюком с программной речью. О чем он говорил? Слушатели не могли вспомнить, да оратора и трудно было понять. Ему недавно изготовили зубные протезы, он к ним еще не привык. Его язык в ожидании протезов успел освоиться с пустотой, теперь чувствовал себя стесненно. Иван Алексеевич вынул протезы — речь получилась шепелявая с присвистом. Но он уже не мог остановиться, потому что рассматривал свое выступление на речной глади, как генеральную репетицию перед той речью, которую он произнесет в Кочмесе.
Едва ступив на берег, Михайлов распорядился созвать собрание. Ананенко предлагал сначала посмотреть хозяйство. «Потом, успеется», — отмахнулся Михайлов.
В клуб новый управляющий пришел загодя. И хорошо сделал. Подготовка к собранию велась, как он выразился, «спустя рукавицы». Стол президиума не накрыт. Ни графина, ни колокольчика. Это еще что, мелочи, дело поправимое. Иван Алексеевич не обнаружил... трибуны.
— Где у вас эта...?
По жестам Ананенко понял, о чем спрашивает Михайлов.
— Трибуны у нас нет.
— Как нет? Совсем?
—Совсем.
— Да-а, — выдохнул Михайлов. — Как же вы жили?
—Обходились.
— Ну, а есть человек, который может ее сделать? Ананенко поманил пальцем Василия Киселева.
— Трибуну можешь сделать? — ткнув перстом в грудь Киселева, спросил Михайлов.
— Не велика хитрость.
— Сколько потребуется?
— Да завтра к вечеру будет готова, конечно, без полировки, — добавил Василий Иванович. — Морилкой покрашу.
— Даю три дня. — Михайлов отошел на то место, где должна была стоять трибуна, и обратился в зал:— Собрание переносится. Через три дня в восемнадцать ноль-ноль прошу без опозданий.—Язвительно усмехнувшись, добавил: — У вас даже трибуны нет. — Пройдя через зал, направился к выходу.
Напрасно Ананенко приглашал нового управляющего обойти хозяйство. За эти три дня Иван Алексеевич сумел выкроить несколько минут, чтобы лично проверить, как идут дела у столяра Киселева. Остальное время, по словам уборщицы конторы Груни Мельник, «Иван Алексеевич резал ножницами газеты и наклеивал на чистые листы бумаги. Потом ходил по кабинету и махал руками».
Михайлов был первым управляющим Кочмеса из гражданских. Послужной список у него был хоть куда. Начальник политотдела МТС. Редактор районной газеты. Грудь в орденах.
На собрание он пришел минут за сорок. Первым делом примерил трибуну и очень огорчился. Киселев не учел, что оратор маленького росту. Василий Иванович понял свою ошибку и быстро ее исправил. Для этого, к счастью, в клубе нашлась тесина и ножовка. Киселев за сценой быстренько сколотил подставку.
Поселенцы собрались дружно. Михайлов взглянул на часы и распорядился открывать собрание. Было заметно, как он ликует и слегка волнуется. Еле дождался, когда председательствующий Ананенко предоставит ему слово. Вот он поднялся на трибуну, разложил расклейки, ухватился за борта руками, сказал: «Товарищи!» — и понял, что с протезами речь не пойдет. Он отвернулся, торопливо вынул протезы, завернул в
платок и сунул в карман. Речь пошла. Жесты несколько сумбурные, но энергичные. Через полчаса он устал, а неперевернутых страниц было еще много, но он упорно читал, перевертывая уже по две, а иногда и по три страницы.
Виктор Волосовцев тут же написал стихотворение «Трибун». Там были такие строчки:
Табачный дым стоял над клубом. Собранье сдержанно молчало.
Михайлов долго ртом беззубым
Жевал казенное мочало.
Сходя с трибуны, оратор, забыв, что он больше часу провел на некотором возвышении, оступился и невольно обнял телятницу Чернову, сидевшую крайней в президиуме.
Люди переглядывались, улыбались. Его было жалко. А он ходил гоголем, активно вмешивался в распоряжения Ананенко и Серебренникова, чаще невпопад. Особенно страдал от его распоряжений Михаил Иванович.
Пришлось и мне спасать дело от Михайлова. Было это в сенокос. Заключенных в том году нам не привозили. Инта прислала десятков пять шефов (вместо 250 зеков).
Бригадирами были назначены латыши Калниньш, Буртнекс и Озолс. Они перевезли на остров шнягой сенокосилку, крепких лошадей и, работая в три смены — благо солнце не закатывается, — за неделю смахнули все поляны. Шефы закладывали силос, стоговали сухое сено.
Корма принимали мы с фуражиром Богдасаровым. Однажды причалили мы к острову на весельной, глядим, а там моторка на приколе стоит.
— Долго спите, — шутливо упрекнул персональный моторист Михайлова Вилли Штульберг.
В тот день я собирался принимать только сено. Силосных траншей, готовых к приему, по нашим прикидкам не было. И вдруг вижу — четыре шефа кидают лопатами землю. Она летит не на бугор зеленой массы, а куда-то вниз, как в могилу. Прибавил шагу.
— Зачем вы это делаете?!
— Нам сказали: закидывайте землей, — мы и закидываем, — ответил парень с модными усиками.
— Кто сказал?
— Начальник ваш. Бригадир с ним спорил, потом махнул рукой и поехал на косилке.
Я не собирался догонять начальника и ходить в его свите, но пришлось разыскать его на острове. Он стоял на бровке траншеи в позе митингового оратора. По всему видать, требовал засыпать землей и эту траншею, хотя трава в ней не доходила даже до бортов. Молодой Озолс запальчиво протестовал. Я уже слышал визгливый голос Михайлова:
— Отстраняю тебя от бригадирства!
— Никто так не делает! — не сдавался Озолс. — Вот спросите Рачкова. Он знает. Серебренников нас дураками назовет.
— Идите вы со своим Серебренниковым! — огрызнулся Михайлов.
— Иван Алексеевич, — обратился я елико возможно мягче, хотя зло закипало на ретивого распорядителя. — Зачем вы требуете закрывать полупустые траншеи?
— Какие же они пустые? Трава вровень с бортами.
— А надо, чтобы метра на два была выше бортов.
— Да что я, не знаю, что ли, как надо?
— Зачем же требуете?
— Сегодня сводку даем. Они этого не понимают,— кивнул на Озолса, — в буржуазной стране вырос, а ты должен знать, что такое сводка. Прошлый год на нонешнее число было пятьдесят процентов сена и тридцать силоса.
— Прошлый год была ранняя весна.
— Ну и что. Нельзя, чтобы сводка была хуже прошлогодней.
Что тут скажешь? Пробовал урезонить: мол, куда будем девать лопухи и дудки? На сено они не годятся, их место в траншее. Говорил, что неполная яма провалится, силос промокнет и сгниет. Все как о стенку горох! «Сводка» затмила человеку разум. Раньше мы этого не знали. Ведь хозяйство подведомственно комбинату. Халеев каждый год приезжал, знакомился с делами на месте. И этого начальнику комбината «Интауголь» было достаточно. Конечно, мы давали сведения в Инту. Но ни Голуб, ни главный агроном Щербаков Василий Иванович никогда не давили на нас ради сводки. Они знали, что Кочмес не подведет. Корма бу-
дут. А райкомовцы, которых так боялся Михайлов, к нам и не заглядывали. Мы к этому привыкли и не понимали, какое это благо, когда на тебя не давит «сводка».
Вечером в конторе Михайлов показал мне сводку, которую он передал в Инту. Цифры там были настолько завышены, что я присвистнул.
— Липа!
— Так надо, — наставительно сказал Михайлов.— Я и в газету радировал. Скоро прочтем.
— Но ведь липа может открыться. Тогда на весь район, в той же газете...
— Нет, — шкодливо хихикнул Михайлов, — так не бывает. Газета, если похвалит, то ругать уже не будет. На полгода с гарантией. Я сам был редактором, знаю.
Правил Иван Алексевич Кочмесом недолго. Он прибыл к нам, оказывается, после лечения от алкоголизма. Голуб при направлении его на работу предупреждал: «До первого сигнала. Уволим без серии выговоров». Сигнал поступил, и не один. Елсакова берегли, а Михайлова не пожалели, хотя он был потрезвее Елсакова.
Его уже ждала лодка, чтобы увезти в Инту, но Иван Алексеевич долго еще не покидал кабинет. Все приглашал людей и писал им характеристики. Некоторые догадывались отговориться: «У меня уже есть характеристика».
— Ладно, — говорил Михайлов, — давай, кто там еще.
«Осчастливленные» сравнивали характеристики. У каждого были одни и те же слова: «Морально устойчив, политически зрелый». Конец этой канители положила Антонина Александровна Лаптева, которую он заставлял переписывать характеристики. Устав от никчемной работы, она сказала:
— Иван Алексеевич, вот вы пишете: «политически зрелый». Но ведь вы его даже в лицо плохо знаете, а он был бандеровцем или полицаем немецким.
— Кто полицай? — всполошился Михайлов.
— Степан рыжий был полицаем.
— А я ему написал?
— Написали: «Политически зрелый», — соврала Антонина Александровна,
Михайлов заметался, не зная как поправить ошибку.
—Не волнуйтесь, я ее порвала
Михайлов успокоился и пошел на пристань.
Высшая инстанция
Высшая инстанция
Наш завхоз Ананенко любил вельвет. В те годы эта ткань не была дефицитной и стоила дешево. Северная погода позволяла Михаилу Яковлевичу почти круглый год носить френч, галифе и кепку из черного вельвета. Кепка по масштабам не уступала известным грузинским «аэродромам», но в отличие от них, делающихся на жестком каркасе, кепка Ананенко была мягкой восьмиклинкой и сверху увенчана пуговкой величиной с пряник. Когда Михаил Яковлевич сидел за рабочим столом, то перед ним всегда лежала эта кепка. Разговаривая, он ее приподнимал за пуговицу и опускал, создавая порывы воздуха, приводящие в движение лежащие на столе бумажки.
В хозяйстве не было такой работы, которую Михаил Яковлевич не умел бы делать. Бывая в мастерских, он часто брал в руки инструмент и показывал, как надо делать, «не надрывая пуп». При этом он приговаривал: «Ты старайся все делать хорошо. Плохо, оно у тебя само получится». Во время показа он не думал, что наносит ущерб своему вельветовому ансамблю. Жена Ольга поначалу ворчала на него, спешила со щеткой почистить, потом махнула рукой: «Ходи в грязном, раз не умеешь носить».
Михаил Яковлевич был невелик ростом и имел привычку держать голову склоненной на грудь. Разговаривая, он, словно птица, смотрел на собеседника то одним глазом, то другим. У него недоставало двух передних зубов, отчего тенористый голос был немножко с присвистом. Ольга — она моложе его на десять лет— много раз просила мужа вставить зубы. Но ведь для этого надо ехать в Инту, жить там несколько дней без всякого дела. Михаил Яковлевич не мог себе позволить такое, тем более что директор совхоза Голуб не спешил назначать новых временщиков, возлагал на Ананенко обязанности управляющего. Голуб, ценивший хозяйственную хватку Михаила Яковлевича, пробовал отсечь буквы «и. о.», но ссыльный мог быть уп-
равляющим только временно. И особый отдел был тверд в своих неписаных законах.
Михаил Яковлевич, подчеркивая, что он не зарится на должность управляющего, ни разу не позволил себе сесть в кресло начальника. Наряд проводил, сидя неизменно на своем месте — справа от приставного столика.
Приезжих уполномоченных обманывала внешность Ананенко. Один интинский чин, встретив его у конюшни, приказал обрядить своего коня и предупредил, чтоб помалкивал о приезде начальства: «Хочу поглядеть, как вы тут живете». В ответ Михаил Яковлевич приложил палец к губам: «Ни! Могила!» Другой, увидав у конторы мужичка в вельветовом френче не первой свежести, гаркнул:
— А ну, где тут у вас начальство?! — Какое вам начальство нужно? — Самое высокое и грозное.
— Такого у нас нет. — Из-под черной вельветовой кепки на приезжего смотрели серые насмешливые и немного колючие глаза. Круглое лицо пряталось в тени кепки и казалось маленьким.
— Тогда веди к такому, какое есть.
Ананенко привел уполномоченного в кабинет и, изменив своему правилу, сел в кресло управляющего, положил перед собой кепку, подергав ее за пуговицу, сказал с присвистом:
— Садитесь. Слушаю вас...
Впросак попадали деятели, не связанные с сельским хозяйством и невысокие чином. А вот начальник комбината «Интауголь» Халеев, в ведении которого находился совхоз, хорошо знал Ананенко. Халеев каждый год в пору сенокоса бывал в Кочмесе. В проводники по хозяйству предпочитал брать Михаила Яковлевича. Халеев любил с ним поговорить. Ему, видно, надоели «в рот смотрящие» капитаны и майоры, а этот ссыльный был до ареста начальником полковой школы пограничников, не утратил независимость суждений.
Вот этого не учел один из временных правителей Кочмеса и пришел к Халееву с жалобой на Голуба: что он, мол, во всем потакает ссыльному Ананенко:
Халеев перебил жалобщика:
— Так, значит, не Голуб, а Ананенко считает вас плохим работником?
— В том-то и дело.
— Тогда ничем помочь не могу, — улыбнулся Халеев. Подняв указательный палец, добавил: — Ананенко — высшая инстанция. Если он от вас отказывается — ищите другую работу.
Был и еще один временщик, который перед Голубом поставил вопрос ребром:
— Или я, или Ананенко?!
— Предпочитаю дело иметь с Ананенко, — ответил Голуб.
Возвращаясь в Кочмес за пожитками, самонадеянный товарищ доверительно сказал кучеру:
— На свояка напоролся. Вот почему у завхоза такая сила.
Кучер не брал в толк, о каком свояке идет речь?
— Жены Голуба и Ананенко родные сестры. Понял?
— Да-а, это хорошо, что вы сказали, будем знать,— улыбнулся кучер. — Вот ведь как бывает: одна коми, другая белоруска, а родные сестры.
Михаил Яковлевич к людям относился ровно. Отличал только столяра Киселева. Любил он Василия Ивановича за смекалку русскую. Встретится завхозу нужда какая, идет в столярку покурить. Затянется самокруткой, прокашляется, потом:
— Ты можешь сделать такой дом, чтобы весил он пудов пять, ну, пусть, центнер?
— Собачью будку, что ли?
— Нет, чтоб могли в том доме жить два человека.
— А почему он должен быть таким легким?
— Тут такая вещь... Ездил я на выпаса. Землянки пастушьи затянуло илом. Плохо в них жить. Да и далеко, бывает, ходить, когда стадо перегоняют на новое место.
— Если из фанеры, без пола?
— Можно и без пола, но обязательно разборный, на болтах, а еще лучше на крючках. Туда ведь на лодке повезем. И перетаскивать чтоб не тяжело.
Через три дня разборный домик с двумя топчанами на козлах, сделанными Киселевым сверх задания придирчиво принимали пастухи.
Другой «перекур» в столярке был позаковыристей.
— Конюшня падает, — Огорчался Михаил Яковлевич, свертывая цигарку. — Мерзлота расшатала: то вспучит, то оттает. Ты бы посмотрел. Может, что посоветуешь?
— Да я видел. Пораньше бы — можно скобами схватить, а теперь чего сделаешь?
— И зимовать в такой конюшне нельзя — лошадей придавит, — вздыхал Ананенко.
— Строители-то из Инты приезжали — что сказали?
— Говорят, надо разобрать и вновь собрать. Иного выхода нет.
— Крыша пропадет, драночная — ее не разберешь.
— В том-то и дело, — сокрушался Ананенко.
— В копеечку влетит эта переборка. Они, наверно, и смету составили?
— Составили, — Ананенко назвал сумму.
— Это с материалами? А сколько они кладут на зарплату? — Ананенко назвал и эту цифру. — Ну вот, третью часть клади на бочку, — и конюшня будет стоять, как с иголочки. А не получится — ничего не заплатишь. В помощники дашь Изюмова.
— Так ведь он в этом деле... — возразил Ананенко.
Киселев перебил:
— Рост у него подходящий для того дела, какое я ему дам. Будет колотушкой колотить.
Киселев вынул из-за уха мягкий карандаш и довольно быстро изобразил на обрезке струганой тесины торец падающей конюшни.
— Вот тут, против каждого столба забьем свайки.
— В мерзлоту упрутся, — заметил Ананенко.
— А нам и до мерзлоты хватит. Берем укосину, одним концом упираем в сваю, другим в столб, и клином. Постепенно.
Ананенко все понял. Ударили по рукам.
«И новый бухгалтер будет доволен: всего третья часть по зарплате»,—думал Ананенко, шагая к конторе.
Но бухгалтер не обрадовался. Если бы Киселев потребовал все, что записано в смете, а Михаил Яковлевич догадался бы показать бухгалтеру конюшню «до» и «после» ремонта, он убедился бы, что все сделано по
смете, а выплатить одну треть категорически отказался: «Это незаконно».
А Киселев с Изюмовым уже забивали сваи, пробовали клин — стена подается! Ананенко радуется и чешет затылок: как платить?
По счастью, в Кочмес приехал Голуб. Обычно он, не заходя в контору, шел на скотные дворы, а в этот раз до того продрог в лодке, что сразу заказал самовар.
За чаем Михаил Яковлевич спросил:
— Что будем делать с конюшней?
— Материалы дам, а людьми помочь не могу, — отрезал Голуб.
Тогда Михаил Яковлевич рассказал про клин Киселева, но так, будто он только советуется. Вот, мол, человек берется выправить падающую конюшню.
— Колоти клин! — улыбался Иван Игнатьевич, протягивая к самовару чашку.
— Ничего не выходит, — вздохнул Ананенко.
— Пробовали?
— Да конюшню-то выправили. Стоит, как яичко. С бухгалтером ничего не получается. Не хочет платить.
Голуб даже чаепитие скомкал, скорее захотел поглядеть, как сработала русская смекалка.
Пошли смотреть. По пути зашли за бухгалтером и Киселевым. Иван Игнатьевич обошел конюшню и с чувством пожал Киселеву руку. Бухгалтер не разделял его восторга:
— Не понимаю, за что платить? Конюшня, как стояла, так и стоит.
— Не бываете на производстве, — упрекнул директор. — Завтра же уплатите Василию Ивановичу сполна по уговору.
Дело уладилось. Пошло привычное: подготовка зимнего обоза, утепление помещений, заготовка дров. Зима, она всегда прибавляет хлопот. Пурга и мороз— противники известные. Но в том году мороз вел себя не по-северному робко. Усу он сковал, однако лед был тонок. За реку ни на санях, ни на лодке. Затянувшаяся оттепель обернулась для Кочмеса настоящим бедствием. Большому стаду грозила бескормица.
Михаил Яковлевич раньше всех почуял надвигавшуюся беду. А сено — вон оно! — стога с этого берега видно. И силос почти весь на острове. Ананенко ночи
не спал, все обдумывал, как изловчиться возить сено по тонкому льду? Обоз в сорок лошадей стоит без дела. Людей нечем занять. На этом берегу у силосных траншей и остожий подобрано все до последней былинки, с кустов срезаны ветки. Коров, как перед запуском, доили через день. Контрольное взвешивание молодняка показало не привесы, а отвесы. А осенью, как на грех в Кочмес привезли баржей племенных телочек с других отделений, чтобы выращивать их здесь на дешевых кормах для Инты и на продажу.
Люди уже ждали, вот-вот какая-нибудь Касатка или Рулетка не выдержит, замычит утробным голосом, а другие подхватят. И схватишься за голову, и побежишь по тонкому льду на остров, чтоб принести хоть клок сена, чтобы не слышать этого душу вынимающего вопля!
Река словно забыла, что она северная, что всего двадцать километров до Полярного круга, — не дает дороги на остров.
Из Лариков мальчишки отважились приехать в Кочмес на лыжах за керосином. Лыжи у них широкие, сами мальчишки легкие. Они всегда раньше всех выезжают на лед. Лошадь на лыжи не поставишь. Да ей еще надо воз тянуть.
Ананенко каждый день ходил на Усу пробовать лед — тонок.
Пошел в столярку к Киселеву. Сел на чурбачок, как нахохлившаяся больная курица, молчит. Долго молчал. Киселев и без слов понял все его мысли, но не знал, чем помочь.
— Раз лед выдержал мальчишек на лыжах, — вдруг заговорил Ананенко, — значит, на легких санях с широкими, как у коми охотников лыжи, полозьями можно провезти сено. А чтобы не рисковать людьми и лошадьми, надо сделать так, чтобы сани сами ходили туда и сюда. Они должны быть такими, что не поймешь, где зад, где перед. Привязать к ним два конца вожжевой веревки. С одним концом перейти на остров. Для подстраховки взять легкий шест. За веревку перетянуть сани на ту сторону. Там положить на них сено и тянуть обратно за другой конец. Тянуть воротом или лошадью. — Посмотрел Киселеву в глаза: — Считаешь фантазией?
— Нет, не считаю, — ответил Василий Иванович—
Сани такие я тебе сделаю. Веревки много надо. Один конец метров триста будет.
— На один конец у меня тонкий трос найдется.
— Под трос в нескольких местах ползунки поставим, лучше будет скользить.
— Спасибо. Ты не представляешь, как меня обрадовал.
— Погоди, надо еще поглядеть, что из этого получится.
— Я говорю спасибо за то, что не назвал меня сумасшедшим. Мне уже стало казаться, что я начинаю того... Боялся даже тебе говорить.
— Вот до чего довела тебя Уса. Нет, Михаил Яковлевич, идея, по-моему, осуществимая. А как там на острове подвезешь к саням? На руках-то не натаскаешься.
— Там у нас бык Утюг остался.
Этот бык летом уминал траву в траншеях. Когда сенокос кончился, всех быков и лошадей переправили в Кочмес, а Утюг не захотел плыть и в шнягу не пошел. Помучились да и плюнули на него: не пропадет среди стогов.
— А цел он там? — спросил Киселев.
— Цел. Вчера выходил на берег, долго смотрел на Кочмес.
— Ишь ты, соскучился. Вот как он пригодится. Они еще долго «сочиняли» двуголовые сани, понимая друг друга с полуслова.
На другой день поздно вечером Ананенко, как обычно, с пешней в руке возвращался с Усы. У подъема с поймы его ждал Киселев.
— Затянул ты меня своими санями. Пойдем поглядим, так ли я тебя понял?
Возле столярки стояли готовые сани. Непосвященный человек, взглянув на такой «выезд», сказал бы: «Сумасшедший делал». Все было именно так, как они проектировали, кое в чем даже лучше. Вместо четырех полозьев Киселев догадался поставить три. Третий полоз стоял задом наперед между двумя широко раздвинутыми. Задние концы полозьев подтесаны, чтобы не цеплялись за бугорки при обратном движении. На полозья положено легкое прясло.
Ананенко не терпелось испытать сани в действии, но час был поздний. Отложили до утра.
—Сейчас я полозки полью водой, лучше скользить будут. Утречком испробуем.
Утром на берегу собралось пол-Кочмеса. Михаил Яковлевич почему-то пришел на лыжах. Двуголовые сани, назначение которых сразу все поняли, осторожно спустили на побелевшую за ночь реку.
— Ну, кто смелый? — спросил Ананенко. Вперед вышла его жена Ольга. Попросила только немножко обождать, пока она сбегает домой за гостинцами.
— Кому гостинцы-то, быку Утюгу? — пошутил Киселев.
— Я там пробегу до Лариков, родных навещу.
— Отставить! — скомандовал Михаил Яковлевич. — Не думай, что на том рукаве лед толще. В одиночку нельзя. Ждать тебя не будем. Есть добровольцы и без гостинцев. Если идти на остров, то надо снаряжаться вот так, — продолжал Ананенко, затягивая себя поясом, взятым у пожарника. Потом он привязал к кольцу пояса конец веревки, нашмыгнул лыжи на валенки, взял длинный шест, попробовал его на прочность. — Вот как надо снаряжаться на остров! — И спустился на лед.
Только теперь все поняли, что он сам решил отправиться на остров, и решил не сейчас, а накануне, потому и запасся аварийным поясом с лыжами. Все затаив дыхание следили за убегающим все дальше и дальше Михаилом Яковлевичем. Единой грудью выдохнули, когда он достиг другого берега, обернулся и помахал шапкой. Сразу попробовал потянуть за веревку сани. Они не двинулись. Киселев догадался подтолкнуть — сани легко покатились. Ананенко сбросил лыжи и стал выбирать веревку. Сани послушно шли, волоча за собой трос, скользящий на ползунках.
Утюга на острове искать не пришлось, сам пришел к Михаилу Яковлевичу. «Пить захотел», — догадался Ананенко. Он накинул на шею быка конец веревки, отвел метров на тридцать пониже и там пробил колом лед. Бык встал на колени и долго тянул из лунки холодную воду.
Тем временем сани перетянули на правый берег. Здесь на них положили упряжку для Утюга и вилы. На рожок вил накололи записку: «Волокушу найдешь за вторым стогом». Ананенко потянул сани на остров.
Подталкивал пожарник Александр Беляев. Ему кричали: «Хватит!» А он бежит и бежит. Теперь уж не известно, что безопаснее: бежать за санями, или вернуться назад?
— Куда его леший понес? — сердился Киселев. Беляев благополучно добежал за санями до того берега. Пожал руку Михаилу Ивановичу, будто они не виделись. Минут через пятнадцать привезли на Утюге волокушу сена.
— Не все кладите! — кричал Киселев. — Этот Беляев всю обедню нам испортит. Очень азартный, дьявол. Давайте тянуть, не дожидаясь, когда они все навьючат.
Лошадь потянула трос. Ананенко с Беляевым подтолкнули воз, да перестарались, сани покатились вниз по течению. Лошадь расслабилась. Когда трос натянулся, она еле устояла на ногах. От резкой перемены нагрузки лед треснул — словно лопнуло стекло гигантской витрины. Лошади помогли люди, и воз пошел к кочмесскому берегу.
Извилистая трещина с ответвлениями, сквозь которые проступила вода, была похожа на реку с впадающими в нее ручьями. Словно сейчас картограф нанес ее голубой тушью на лист белого ватмана, не обозначив ничего другого.
Сани причалили. Вот оно сено! Килограммов двести будет. Люди бережно, защищая от ветра, выносили его на крутой берег, укладывали на розвальни.
На следующем возу вернулся Ананенко. Сразу распорядился:
— На Остров надо переправить нормальные сани. На волокуше много не навозишь. — Повернулся к Киселеву: — А ты, друг любезный, бери любого помощника и иди делать второй двуголовок.
Василий Иванович поспешил в столярку. Больше всех радовались Серебренников и бригадир животноводов Миша Говорухин.
— Может, и силосу привезем, — с надеждой спрашивал бригадир. — Хотя бы самым высокодойным, чтоб молоко у них не пропало.
— Привезем и силосу,—пообещал Ананенко.— Только надо соблюдать осторожность, а то в суматохе несчастье наживем.
— Зря стараетесь, -— сказала Ольга. — Погляди, что на небе-то делается.
Ананенко сделал руку козырьком. В северной стороне, там, за шестым коровником, небесный дворник яростной метлой чесал холодные с зеленовато-розовым отливом облака.
— Это предвестник резкого похолодания, — сказал Михаил Яковлевич. В глазах его засветилась радость, похожая на ту, что бывает у пахаря, когда после долгой жары небо заволочет тучами и прокатится многообещающий гром. — Ну что ж, это нам на руку.
Дымовоз
Дымовоз
Из лодки на кочмесский берег вышел молодой мужчина в черном драповом пальто, без фуражки. Резкий ветер трепал его мягкие русые волосы. «Где тут у вас клуб?» — спрашивал приезжий. Его приняли за интинского начальника, «который по культурной части». Но это был не начальник, а ссыльный Виктор Волосовцев. Он пришел в контору и предъявил свой «зеленый паспорт».
— Что вы умеете делать? — спросил Михаил Яковлевич.
— Стихи писать.
Михаил Яковлевич подергал за большую пуговицу кепку-восьмиклинку и сказал, что, вероятно, не скоро наступит время, когда в совхозах будут штатные поэты.
— Но лично вы верите, что такое время наступит? — с серьезным видом спросил Волосовцев.
— Верю, — улыбнулся Ананенко.
Входя в роль какого-то персонажа из скетча, Виктор попросил бросить его куда-нибудь на прорыв, «в самое узкое место, где зарез». Невольно подыгрывая ему, Ананенко сказал:
— На данном этапе в Кочмесе самое узкое место—печник. Настолько узкое, что совсем нема.
Оказалось, Виктор в лагере работал с опытным печником, помогал ему месить глину, чистить старый кирпич и, будучи человеком смекалистым, кое-что успел схватить из премудрости этого ремесла.
В отношениях Михаила Яковлевича с Виктором
сразу возникла взаимная симпатия, сдобренная взаимным подтруниванием.
Послушать их разговор, можно подумать, что они ругаются. Виктор запальчиво что-то доказывает, а Михаил Яковлевич редко да метко его приземляет. Но все это понарошку. Завтра они мирно будут беседовать о прочитанной книге. А читали оба запоем.
По утрам мы видели Виктора понуро шагавшим в заляпанной глиной и краской робе, с лопатой и ведерком, из которого торчали полутерка и ручки мастерка с молотком. Потом видели его на крыше какого-нибудь дома, где он заканчивал кладку печной трубы,
Вечером, придя в клуб, Виктор преображался. Оказывается, он не такой уж сутулый. Почему же он так сосредоточенно глядит себе под ноги, когда утром идет со своим ведерком? Может, он думает, как поставить одноактную пьесу? Или пишет стихи, ловит ускользающую рифму? А может, конструирует новую печку, чтобы лучше обогревала и топилась из коридора?
Кочмесяне любили давать прозвища, и едва ли не в тот день, как заклубился дым над трубой, сложенной Виктором Волосовцевым, его стали звать дымовозом — по ассоциации с дрововозом, сеновозом, водовозом. Большинство мужчин в Кочмесе что-нибудь возили, пусть и Виктор хоть дым возит.
Он взял на учет всех, кто мог петь, плясать, читать стихи, играть на каком-нибудь инструменте или лицедействовать. А мы и не знали, что эстонец Эдмунд Талу превосходный скрипач, что у латыша Эрнста Буртнекса мощный баритон, а у Ромки Сорокалита задушевный тенор. Голосист и Василий Мельничук. Коля Каракин — гармонист и плясун, а бывшая учительница Катя Змеева играла в художественной самодеятельности. Даже у меня Виктор открыл талант чтеца стихов Пушкина и Твардовского.
Иногда он приносил Михаилу Яковлевичу «на зубок» свои новые стихи.
— Побачимо, — говорил Ананенко, развертывая исписанный неразборчивым почерком лист, — побачимо, что ты сотворил.
И читал вслух о том, как горбатый прыщавый зверовод предложил девушке лису за одну ночь. Поэт об этом узнает от самой получившей такое предложе-
ние, и не скрывая своего возмущения, спрашивает, не сомневаясь в утвердительном ответе: «И что же? Вы его отхлестали по роже?» А она: «Не такая дура я — лиса-то чернобурая».
Посмеявшись неожиданной концовке, Михаил Яковлевич закурил. Виктор дал ему другой листок. Читая эти стихи, Ананенко вспомнил недавний перекур у строящегося скотного двора. Подошел Волосовцев. Тут выпустили на прогулку молодых телочек. Вдруг одна чернопестрая мотнула головой, рыкнула, вскинула хвост трубой и, взбрыкивая ногами, кинулась. Как-то боком, боком в сторону. На нее глядя, бросилась другая, третья.
— Что это с ними? — спросил Виктор.
— Телячий восторг, — засмеялся Ананенко.
— Я серьезно спрашиваю. Током, что ли, ударило?
— Какой же здесь ток. От избытка чувств.
— Интересно, — растянул Виктор. — Я об этом напишу.
И вот сдержал слово. Михаил Яковлевич читал:
Не терплю я чувств, везомых клячей. Мне милей идиллии любой
настоящий восторг телячий—
рык от счастья и хвост трубой!»
Дочитав, Ананенко подергал за тесемки ушанку, похвалил стихи, дал Виктору порадоваться, потом:
— Если бы так же хорошо клал печи.
— А я плохо кладу?
— У Киселева над топкой появилась трещина. Дверка вываливается.
—А я тут при чем?
— Здорово живешь!
— Здорово.
— Кто же по-твоему виноват?
— Ананенко.
— ???
—Я же тебя предупреждал, что из пережженного кирпича, который в руках разваливается, топки печей не кладут, что мягкой проволоки для крепления печных приборов в Кочмесе нет. А ты развел руками и сказал: «Где я тебе возьму хорошего кирпича»;
Разошлись мирно до новой ругачки. А однажды,
заспорив в Кочмесе, доспаривали в Инте, в кабинете Голуба.
Весной начали падать печные трубы. Почин сделала труба у нового завгужа Рамиха. Потом у Киселева грохнулась—крышу проломила. Василий Иванович спросонья подумал: снаряд разорвался. За неделю четыре трубы упало, одна из них — недавно сложенная Виктором. Ананенко обрушился на печника. И тут полетела труба у самого печника.
— До чего исхалтурился, даже себе сложил трубу тяп-ляп, шишечка на палочке.
Виктор не завелся, отвечал как-то жалобно:
— Ты думаешь, мне очень приятно в такой холодный ветер целыми днями, скорчась, сидеть на крыше и «забавляться» с заиндевевшим пережженным кирпичом? Дело не в халтуре, а в температуре. Ты и твоя комиссия поднимались на крыши и ничего не поняли. Снаружи трубы все хорошие. Разрушение шло изнутри. Зимой морозы до пятидесяти градусов. Топили много. Труба то накалится, то оледенеет. Кирпич начал крошиться. Хозяйка утром лезет открывать вьюшку, а там щебень. Откуда он?
Это заслуживало внимания. Михаил Яковлевич выделил Виктору подсобников. Наказал хозяйкам, чтобы грели воду для печников.
Виктор не бросился восстанавливать свою трубу, а клал в порядке очереди: чья раньше упала, туда и шел с мастерком и ведерком. Когда он вывел свою трубу, Ананенко сказал:
— Поедем в Инту, расскажем специалистам о наших бедах.
Голуб пригласил инженера. Тот даже не дослушал Волосовцева.
— В Инте тоже падают трубы, — и подтвердил диагноз кочмесского дымовоза.
— Где же выход? — загоревал Ананенко. — Остается топить по-черному.
— Трубы надо класть не из пережженного старья, а из хорошего нового кирпича, — сказал инженер. — Только где его взять?
— На Предшахтной, — бойко ответил Волосовцев. — Там его штабеля, я видел. И хоро-о-ший кирпич.
Голуб тут же насел на телефон. Пообещал како-
му-то снабженцу аж три килограмма тепличных огурцов. Тот не устоял перед такой закуской, сказал: «Пусть приезжают».
Возвращались из Инты Виктор с Ананенко, шагая большую часть пути за санями, тяжело груженными кирпичом.
Маша-якутка
Маша-якутка
Мария Николаевна Дьячковская из Олекминского района Якутии прибыла на ссылку в Кочмес со второй партией в марте 1952 года. Пришла она, как и все, пешком через Большеземельскую тундру, отбыв в лагере десятилетний срок по 58 статье за то, что пыталась организовать религиозную общину. Срок отбывала она не в Якутии, где в ту пору было достаточно колючей проволоки и сторожевых вышек, а по каким-то трудно объяснимым режимным соображениям ее загнали в Минлаг, раскинувшийся на просторах Крайнего Севера Коми АССР.
Мария Николаевна была единственной якуткой. До поры мы не понимали, что значит быть одной-единственной. Но вот приехал из Инты на несколько дней электрик Анатолий Баранкин, живший когда-то в Якутии. Встретив Марию Николаевну, он заговорил с ней по-якутски. Она так взволновалась, что долго не могла ответить на родную речь.
— Вы, оказывается, не якутка? — спросил Баранкин.
— Якутка я, якутка! — торопливо заговорила Мария Николаевна, утирая слезы.—Не забыла, не забыла!—повторяла, радуясь, что не забыла язык отцов.
Маша-якутка, как ее звали поселенцы, была неграмотна. Умела только расписаться. Работала она на скотных дворах. Серебренников, приметив ее любовь к животным, доверял ей самых запущенных телят, прибывших из других отделений. Прилежным уходом она доводил а их до высоких стандартов. Сравниться с ней результатами могла только Надежда Чернова.
Телок ежемесячно взвешивали. Помню, как водили их на весы Чернова и Дьячковская. Надежда дородная, бугром возвышается над годовалой телкой,
ведет жестко, как малого теленка или овцу. А Маша тянет вверх руку, чтобы ласково погладить черно-пеструю любимицу, которая возле нее кажется большой коровой. Привесы в группе Маши-якутки всегда поражали бригадира Говорухина. Уж он, кажется, радел для своей жены Черновой, не обижал кормами, а результаты у Маши не хуже. Первое время бригадир проверял подсчеты, выборочно производил повторное взвешивание. Все честно. Потом понял, что телята-замухрышки щедро платили Маше за ее заботу.
Летом скот отгоняли на Роговую. Маше не хотелось расставаться с телками. Но она не могла найти среди кочмесянок напарницу, с которой могла бы пасти свою группу в две смены. Охотниц жить в землянке и сто дней беспрерывно кормить комаров не нашлось. Взять мужчину в напарники не хотела: «Приставать будет». Работа ей нашлась бы и на усадьбе, на парниках. Но душа Маши-якутки рвалась на простор. Она брала косу и уходила заготавливать сено для своих телок.
Однажды она попросилась на самый дальний сенокосный участок — на Отавась. Звеньевой Иван Мар-тыненко указал ей полянки, и она косила и стоговала одна. Работала часов по пятнадцати в сутки, благо солнце северное не уходило за горизонт. Накосила больше всех. Мужики не хотели верить. Горластый и скандальный Лавренчук сказал: «Не может быть, чтобы якутка на своих коротких ногах обошла меня. Это Рачков, когда принимал, широко растянул свою хитрую линейку. Его Нинка в лагере жила с якуткой в одном бараке. Вот поглядим, сколько у этой „стахановки" будет сена на весах».
На весах получилось маловато. Но ведь возчики не разбирали, где стожок Маши-якутки, где звена Мартыненко. Фуражиру тоже важен общий счет. Такое рассуждение Марию Николаевну не устраивало. В выходной день она встала на лыжи и пошла на Отавась, за двадцать пять километров. Пошла не по накатанной лыжне, а по снежной целине. Вернулась в Кочмес затемно и сразу в контору.
— Два стога оставили.
— Наверно, они на отшибе—не заметили,—предположил Ананенко.
— Нет, нарочно оставили, — убежденно сказала
Мария Николаевна, и, как профессиональный охотник-следопыт, доказала свой вывод: — По следу видно: подходили к стогам. Дошли до низины, где много намело снегу, и повернули назад. След занесло, но все видно; Сами нечестные, а сказали на Дьячковскую.
Донельзя усталая, она разволновалась и горько заплакала.
— Сами нечестные, сами нечестные! — повторяла, глотая слезы. — Вот пусть теперь возят. Дорога плохая, но пусть возят.
Ананенко вроде поверил, но подводы за сеном на Отавась посылать не спешил. И это очень огорчало Марию Николаевну. «Значит, он мне не верит. Нечестным верит, а мне не верит».
Прошел месяц. Ананенко стал собирать добровольцев на заготовку леса. Участок он выбрал выше Отаваси. Старшим назначил опытного лесоруба и сплавщика Василия Мельничука. Собрав инструмент и харчи, Василий пришел посоветоваться:
— Много ли брать сена для лошадей?
— Сено там есть. Вы возьмите в звено Лавренчука. Он знает, где на Отаваси сено.
— Зачем мне это трепло, — возразил Василий.— Там надо не языком, а руками работать. Сено, если оно там есть, мы найдем и без Лавренчука.
— Маша-якутка говорит, есть.
— Значит, есть. Я ей верю.
На Отавась лесорубы поехали в пустых санях, а через две недели вернулись на возах сена. Да сколько там еще скормили лошадям. И спали в землянке на сене Маши-якутки.
Мария Николаевна была довольна посрамлением нечестных.
По вечерам она часто заходила к нам, всегда с каким-нибудь рукодельем. На редкость трудолюбивая, она умела шить обувь, шапки и всякую одежду — от детской распашонки до брезентового плаща. Сама кроила. Умела вышивать гладью. Она вполне могла бы зарабатывать себе на жизнь иголкой, но продолжала ходить за телятами.
Мария Николаевна полюбила нашу маленькую Женю. Мастерила для нее куклы, шила красивые варежки. Женя одолевала ее просьбами: «Маша, расскажи сказку». Мария Николаевна сказки рассказы
вала в лицах, изображая персонажей на разные голоса и жестами. Помню, в сказке о бесконечно добром материнском сердце она вместо слова «дитятко» говорила «дитенько». Потом Женя пересказывала эту сказку своим ровесникам, то и дело повторяя: «дитенько мое». У нас в семье навсегда осталось это «дитенько мое», употребляем его, если кто ушибся, порезался или вообще пережил огорчение. «Ах ты, дитенько мое».
Ее реабилитировали в пятьдесят шестом году, но из Кочмеса Мария Николаевна не уезжала. Думали, куда ей торопиться. В родных краях, поди, холоднее, чем здесь. Мы ошиблись. Мария Николаевна рвалась в Якутию. У нее там оставался сын Миша. Жив ли он? Она не знала. А не уезжала потому, что не скопила на дорогу денег. Ведь ей предстояло ехать почти через всю страну поездом, потом пароходом, самолетом и еще на оленях. Узнав об этом, я написал от ее имени министру внутренних дел Коми АССР. Завезли, мол, меня в ваши края казенным транспортом. Теперь сказали: «Не виновата». Так извольте меня отправить и домой, в Якутию, за государственный счет. Иначе я вынуждена находиться в ссылке, будучи свободной.
...Прошло несколько лет. Мы после реабилитации жили в Тамбове. Как-то вечером в нашу дверь позвонила... Маша-якутка! Она возвращалась из Сочи, где отдыхала. Сколько воспоминаний!
Заявление помогло ей уехать в Якутию за государственный счет... Нашла сына Мишу.
— Большой мальчик. Хорошо рисует. Вот нарисовал вашу Сеню (так она звала нашу Женю).
— Но ведь он ее никогда не видел.
— А я рассказывала, какая Сеня. Он и нарисовал. Смотрим карандашный рисунок. Девочка с мягкой, как у Жени, косой. В овале лица есть что-то от нашей Жени, но глазки узкие, носик плоский — якуточка.
Прибежала с улицы семиклассница Женя. Стеснительное замешательство. Потом потянулись друг к другу и крепко обнялись.
— Какая ты большая, дитенько мое! — удивилась Мария Николаевна. — Оглядев с ног до головы ласковым взглядом, сказала убежденно: — Красавица.
Я молодая тоже была красивая: глаз узкий, нос плюский и много, много лиса (лица). Так у нас говорят про красивых, —рассмеялась Мария Николаевна. —Теперь вот совсем без зубов. В Сочи последние выдергали, а вставить не успели.
Наутро пошли мы с ней в стоматологическую поликлинику. Я встретил знакомого врача. Пообещал сделать протезы за три дня. Прекрасно. Ведь в этих заведениях такие очереди. Мария Николаевна обрадовалась, потом вспомнила, что у нее может пропасть билет на самолет. Как быть? И денег жалко, и хлопот в Москве с доставанием нового билета много. Вспомнил я своего бывшего начальника Александра Ивановича Данилова, почти всю жизнь проработавшего в Аэрофлоте. Это из его кабинета меня увели бериевские архангелы. После реабилитации мы с ним встречались, и он наказывал: «Если будут какие затруднения с билетом на самолет, не стесняйся»...
Позвонил я ему.
— Помогу. Присылай свою якутку. Всегда рад тебе помочь. Давай номер ее рейса, число. Отсрочим. В Москве пусть зайдет ко мне. Все сделаем... Как живешь?
«Не имей сто рублей». Хорошо, что я мало докучал своим друзьям.
Через три дня Маша улыбалась, сверкая белыми зубами... Мы проводили ее на московский поезд...
Пятерка от мамы
Пятерка от мамы
Виктор Степанов прибыл в Кочмес в начале пятьдесят пятого года переводом из другого отделения совхоза. На вид ему было лет сорок. Стройный, сухой синеглазый. Отмыть, приодеть — отбоя от женщин не было бы. Говорили, что он танкист, но какое-то время был в плену, а этого уже достаточно, чтобы получить ярлык изменника родины. Он был запущен до крайности. Гардероб его состоял из защитного цвета вохровского бушлата с заплатами и ветхого офицерского кителя, купленного на интинской барахолке. Он возил сено и вскрывал силосные траншеи не хуже самых крепких кочмесских работяг. Кочмесяне говорили: «Степанов, кажется, неплохой работник. И чего он на третьем отделении не прижился?» На этот вопрос он
ответил после второй получки. К концу запоя Степанов клянчил у новых знакомых на опохмелку. Но кто даст человеку с такой репутацией. Мужики отсылали к своим женам: «Спроси у Лукерки. Только учти, она у меня прижимистая». Лукерка махала руками, открещивалась, как от нечистой силы.
И вот в такую-то минуту Степанову вручили письмо. «От мамы», — по-детски нежно сказал Виктор, вскрывая конверт. В листе, сложенном вчетверо, лежало пять рублей. От стеснившей грудь радости Степанов перестал дышать. Нет, он не побежал в магазин «за пузырьком». Зажав деньги в руке, стал жадно читать письмо, поминутно утирая повлажневшие глаза. Потом заплакал, не стыдясь людей, прибежавших в контору за почтой.
Все молча ждали, когда он успокоится и объяснит, что случилось?
— Грибы в лесу собирала,—заговорил, прижимая письмо к груди. — Мама собирала грибы, продала и вот прислала... А я подлец! Последний негодяй! Пропиваю! — Схватив себя обеими руками за волосы, он готов был вырвать их.— Спасибо, мамочка, спасибо.— Я буду тебе посылать, буду! — повторял он с надрывом. Никакая сила не заставит забыть тебя, мама! — заревел навзрыд.
Спустя некоторое время я видел его выходящим из орсовского ларька с пузырьком «вологодского сучка».
— Эх ты! —сказал я с укором.
— Не сердись, Лексеич. Последний раз. Надо смягчить горечь. Она ведь в лес-то ходила с палочкой. У нее нога, понимаешь...
— А ты?
— Я буду ей посылать. Даю слово офицера-танкиста! Степанов не... Степанов! — Он что-то хотел сказать еще, возможно, «Степанов умеет держать слово», но, видно, понял, что ему не поверят, оборвал.— До войны, веришь, Лексеич, я эту гадость в рот не брал. У меня отец был пьяница. Мама внушала: «Вот казнись, до чего доводит водка. Мастер золотые руки, а рыло говенное. Образ человеческий потерял». Так наглядно внушала. Первую стопку, ты не поверишь, я пропустил на фронте по приказу верховного. Не посмел ослушаться. И повело. Отцовские дрожжи ска-
зались. Теперь все. Последняя точка, — он сжал пузырек.—Лишнюю копейку буду посылать маме. Слушай, — вдруг осенило его, — а бухгалтерия это может делать за меня? Так было бы надежней.
Я привел его к нашей кассирше Антонине Александровне. Она сразу поняла суть просьбы. Достала из стола четвертушку бумаги, спросила:
— Сколько вы хотите посылать?
— Десять, нет, пятнадцать рублей каждый месяц.
— Так и напишите: «Прошу ежемесячно высылать...»
— Вы сами напишите, — попросил Степанов—У меня руки что-то волнуются. Я подпишу.
С радостным чувством он подмахнул заявление, написанное округлым почерком Антонины Александровны.
Месяц спустя Степанов показывал мне теплые носки и варежки, полученные от матери.
— Лексеич! Старушка своей рукой пряла и вязала.
— Завидую тебе, Виктор. Моя старушка умерла. «Степанов, кажется, за ум взялся, — говорили женщины.—На него подействовала пятерка, которую мать вложила в письмо». Не нравилось кочмесянам только то, что такой симпатичный мужик зачастил к Тоньке Внуковой, вертлявой бабенке, которую мужики обходили стороной, так как знали, что эта Внукова сама по своей воле пошла «под трамвай».
Было это, когда на острове косили заключенные. Переплыла Тонька на остров, идет по тропинке, навстречу Серебренников.
— Куда тебя леший несет?! Здесь бригада отпетых косит.
— Где? — спросила Внукова.
— Вон за теми кустами.
— Спасибо, дядя Миша, — и пошла туда, за те кусты.
— Ты что, рехнулась?! «Под трамвай» попадешь!
— И пусть! Будет чего вспомнить, — крикнула Тонька на ходу.
Было это уже давно, а люди помнили. «Тонька на хорошее не настроит человека». И точно. Соблазнила Виктора выпить по маленькой «за нашу встречу». Сорвался танкист словно в пропасть. В получку ска-
зал Антонине Александровне: «Не посылайте мамаше. Она обойдется. Сама пришлет, когда узнает, что я женился». «Я уже отослала»,—сказала Антонина Александровна. «Ладно, пусть последний раз». Но в следующую получку кассирша опять послала матери Степанова пятнадцать рублей, рассудив: «У меня же есть его заявление. Почему не порадовать старушку еще раз. Все равно пропьет с этой Внуковой».
Степанов рассердился. Он был уже под мухой. Потребовал свое заявление. Кассирша нашла какую-то бумажку, порвала ее на мелкие части. «Вот ваше заявление». Бросила в корзину, надеясь, что к следующей получке на Степанова найдет просветление. Нет, он уже был неуправляем, даже агрессивен. Кричал на кассиршу.
— Но ведь вы же сами просили посылать матери.
— Мало ли что я написал по трезвой дурости. Зная, что денег ему никто не даст, он ходил из дома в дом, держа в руке белые шерстяные носки. Но в Кочмесе помнили, как он те же носки показывал со словами: «Мамочка вязала». Никто не польстился на такую нужную на Севере вещь, предлагаемую за бесценок.
По пьянке Степанов сломал ногу. Увезли его в больницу. В Кочмес он не возвратился.
Эпилоги
Эпилоги
Я часто задумываюсь о пережитом. Как нам удалось пройти сквозь лихолетье? Полагаю, этому способствовало то, что сталинисты, отняв у нас свободу, не могли отнять чувство сопричастности нужному делу, без которого жизнь человеческая Превращается в скотское существование. Это чувство нам помогли обрести такие люди, как Серебренников, Ананенко, Голуб. Бесправные, собранные с бору по сосенке, в условиях Приполярья, на холодной непахотной земле, мы давали городу безубыточное молоко. Мы надаивали его от каждой коровы в два раза больше, чем, скажем, тамбовцы от коров, взращенных на тучных черноземах.
Представляю, как Голуб со своими специалистами и многонациональным коллективом развернулся бы где-нибудь в Центральной России. Отбоя не было бы
от экскурсий! А может, мы захирели бы под прессом деспотических планов, под жимом районного и областного руководства? Наше хозяйство было подсобным комбината «Интауголь». Его руководство старалось не вмешиваться в дела совхоза. Было бы молоко.
...В Инте на открытом партийном собрании читали доклад Никиты Сергеевича Хрущева о злодеяниях Сталина. До Кочмеса он дошел в пересказе, но все равно мы были потрясены: «Наконец-то о „вожде" сказали правду».
Первая волна реабилитации до Кочмеса докатилась в 1955 году. Она была робкая, половинчатая. Мне, например, из Верховного иуда РСФСР пришла бумага о пересмотре дела. В ней было сказано, что из обвинения исключается одиннадцатый пункт статьи 58-й — тяжкий пункт, говорящий об антисоветской группе. А далее: «Срок особым совещанием определен правильно». Получается, особое совещание судило слишком мягко. Оно за групповую антисоветскую агитацию определило 8 лет ИТЛ, а Верховный суд считает, что такого срока заслуживал и одиночный антисоветский агитатор.
Но и эта куцая поправка позволила мне встретиться в Москве с сыном, которого я не видел двенадцать лет, и навестить в Риге старшего брата.
Помню, ходили мы с братом по тропинкам парка имени Кирова. Три недели назад тут буйно Цвели осенние цветы, а сейчас кругом лежал выпавший ночью мокрый снег. Чернели только расчищенные дорожки. Пахло снежной сыростью. В некотором отдалении от дорожки, среди аккуратно подстриженных кустов, покрытых снегом, словно махровым полотенцем, стоял бюст Сталина. У постамента на стерильной белизне снега ярко рдела красная роза. Виден крупный след к бюсту и обратно. Брат рассказал о том, как несколько лет назад он был на волоске от того, чтоб разделить мою судьбу...
На первомайской демонстрации ему всучили нести портрет Сталина. Пробовал отказаться, ссылаясь на новые ботинки, набившие мозоли. Никто не пожелал подхватить портрет любимого вождя. Тогда Александр Алексеевич при первой возможности приставил портретик к стенке и поковылял домой. По пути он зашел в какое-то медицинское учреждение, где ему
сделали перевязку, учинив об этом запись в журнале. Вот эта пунктуальность рижского медика спасла брата от неминуемого срока и номера на лагерном бушлате. Статья у него была бы жуткая. Всякие неуважительные действия с портретами вождей квалифицировались но статье 58 п. 8 — террористические намерения. На счастье, следователь попался умный, Причину «прислонения к стенке портрета» признал уважительной. Слушая брата, я видел, как он порывается что-то сделать. Вот круто повернул в обратную сторону. Остановились против бюста Сталина, видим, розы у постамента уже нет. Она валялась далеко отброшенной в сторону. Виден второй след. — Кто-то опередил меня, — сказал брат.
————
Больше месяца я прожил нормальной человеческой жизнью, от которой за двенадцать лет так отвык, что даже во сне стал видеть только мрачные бараки и тюремные камеры да какие-то бесконечные лабиринты. Ни один сон не кончался выходом из лабиринта на свободу. Всегда в последнюю минуту возникает тяжелая железная дверь или колючая проволока.
Наступил 1957 год, принесший мне и Нине—ей даже раньше — полную реабилитацию. Это было после того, как Никите Хрущеву удалось сломить сопротивление подручных Сталина. Ехать можно куда угодно, а куда поедешь? Серебренниковы поселились в Инте (Володе пора в школу). Через полгода они были уже в Москве. Михаил Иванович вышел на пенсию, а мне до нее оставалось почти двадцать лет. Я только собирался начать жить. Стал писать письма в издательства и типографии. Ответов нет. Откликнулся только директор Омского издательства. Пригласил работать техническим редактором. «Возможны и другие варианты, — писал он, — но ведь мы вас совсем не знаем. Поработаете некоторое время, узнаем поближе...» Человечное письмо. Спасибо. Но ставка у техреда мизерная. А у меня семья.
На мое счастье, в России было только что организовано одиннадцать новых книжных издательств. Меня пригласили в Тамбов. Летом 1958 года мы решили
подняться с неприютного, но уже обжитого места. Собирались недолго. За шесть с половиной лет, прожитых в Кочмесе, мы нажили из мебели только две табуретки, скамейку, кровать да кухонный стол, сработанные Киселевым из лагерных нар. Но все-таки набрались какие-то узлы и ящики. Был даже чемодан, согнутый из фанеры, покрашенный самодельной морилкой. В этом чемодане везли «приданое» четырехлетней Жени. Где-то в ящиках была кастрюлька Лиды Макарычевой, служившая нам еще много лет.
Накануне отъезда мы продали козу Белку, спасшую нашу Женю от многих недугов, на которые так щедр Крайний Север. Продали мой брезентовый плащ, сшитый Ниной. Но самым привлекательным для покупателей-северян был годовой запас сухих березовых дров. Не зря меня звали дровяным-очкариком.
Прощай, Кочмес... Путь лежал мимо Косьинского острова. В одном месте моторист повел лодку рядом с берегом. Я разглядывал густые заросли ивняка, многократно проутюженного и ободранного тяжелыми усинскими льдами. Под натиском льда ивняк сгибался до земли, но не ломался. Он держал на себе застрявшие льдины, покорно дожидаясь, когда они растают, и тогда начинал робко подниматься, но не успевал за короткое лето выпрямиться. Более крупные вершины подсыхали, а снизу пробивались молодые зеленые побеги. И никакие яростные льды не могли повергнуть ивняк окончательно.
Лодка вышла на плёс. За бортом широко-широко разлились воды. Усы и только что влившейся в нее Косью, а у меня перед глазами все еще израненный ледоходом ивняк. И казалось, что это не ивы, а колонны людей в серых бушлатах замерли здесь, пригнувшись, — иные навечно.
————
...В Москве в час пик я оказался на улице Пушкина, на самом бойком месте, «поплыл», захваченный людской рекой. Вдруг слышу из толпы:
— Рачков! Павел!
— Наташа!
Передо мной была однокурсница Наташа Бианки. Мы продрались друг к другу, обнялись, толкаемые со
всех сторон торопливыми москвичами. От нее я узнал, кто жив, кто погиб. Она изредка встречается с нашими общими друзьями — с Костей, работавшим тогда главным художником Главиздата СССР, и с Сашей, обосновавшимся на дипломатическом поприще.
—А ты где, Паша?
— Я только что «оттуда».
— Как? Я ведь ничего не знала.
Нас неимоверно толкали, но она успела дать мне телефоны: свой Кости и Саши.
В тот Же вечер я встретился с Костей у него в тесной комнате. Главный художник крупнейшего в стране издательства жил с женой, двумя взрослыми дочерьми и тещей в восьмиметровой комнате. Протиснуться в нее можно было сквозь узкий коридорчик, заставленный книжными шкафами. В этих шкафах уже тогда хранились будущие экспонаты его уникальной коллекции графики печатных книжных обложек.
Рабочим кабинетом и спальней Косте служила бездействующая ванна. На ночь на борта ванны клался дощатый топчан с крючками по бокам, чтобы спящий не провалился в ванну вместе с топчаном. Утром «спальня» превращалась в «рабочий кабинет», где девочки могли готовить уроки. А папа работал тут по вечерам. Для этого постель убиралась во чрево ванны, а на топчан ставилась полуконторка. В топчане был откидной люк, подбитый стеганым ватником. Работающий садился на стеганку, ноги совал внутрь ванны под подстилочку, прикрывавшую постель. Свет на подвесном кронштейне. Воздуху маловато, но в молодые годы это не замечалось.
Все это я разглядел потом, а сейчас я видел только милого Костю. Лицо друга сияло радостью, но к ней примешивалось что-то сковывающее.
Потом пришел дипломат Саша. Года два назад ему такая встреча могла стоить дорого. Саша и сформулировал это «что-то сковывающее» как чувство вины перед другом, точнее, не вины, а полной беспомощности что-либо предпринять в защиту товарища.
Мы вышли на улицу, нашли скверик и говорили, говорили... Ни Костя, ни Саша не знали, что такое ОСО (особое совещание). О «тройках» они были наслышаны, знали, что это не только отметки не слиш-
ком успевающих школьников, не только упряжки из трех лошадей и не только костюмы, состоящие из пиджака, брюк и жилетки, но еще и суд, создаваемый для рассмотрения особо важных дел. А что такое ОСО? Оказывается, это суд заочный.
— Так ведь это же всякое попрание конституции! —горячился Костя.
— Не клевещите на сталинскую конституцию, — возразил я тоном майора Онищенко.
— Я вот пытаюсь представить, — начал Саша, — представить, с позволения сказать, этих людей. Как они жили в свободное от заседаний в «особых совещаниях время. Работы у них, конечно, было много, но ведь было и свободное время. Как они; чувствовали себя после отправления заочного правосудия? О чем говорили вечером с женой, с детьми? Что отвечал такой. судья ребенку, если он спрашивал: «Папа, ты; что сегодня делал на работе?» Дети любят задавать такие вопросы. Ведь ему следовало бы ответить так: «Сегодня, Миша (Оля, Гриша, Петя), я, как и вчера, штамповал „врагов народа". Как они могли спокойно есть, пить, ходить по земле, совершив такое страшное дело?
Повернувшись, Саша нродолжалг
— Вот ты говоришь, тебе все еще снятся лагерные сцены. Ведь и их должны мучить кошмары! Ведь за каждым скрепленным их подписями списком живые люди, искалеченные жизни не только этих людей, но в их близких. Неужели в голову никогда не пришла такая мысль: «Вдруг в этом списке кто-то не враг, а нормальный советский человек, а я его...»
— Лес рубят — щепки летят!. — возразил я чужим голосом.
— Человек не щепка.
— А у нас ошибок не бывает, — продолжал я.
— Осудить человека заочно, и не на десять суток, а на десять лет — какой ужас! — воскликнул Костя.
Саше вдруг пришла простая мысль:
— А я знаю, почему им не снятся кошмары.
— Почему? — спросил Костя.
— Именно потому, что судили заочно. Не видели глаз своих жертв, не слышали их голосов. В этом все дело. Поэтому они и спокойно ходили по земле
— И ходят!—У Кости даже сорвался голое— Среди нас ходят. Купаются в Черном море.
— Живут с комфортом, — добавил Саша. — А Костя с семьей, видишь, где ютится? И у меня не лучше. А ты совсем бесприютный. Жилье ведь начали строить недавно. А то вое воздвигали высотные храмы, неизвестно только, во имя какого святого мученика?
— Во имя Иосифа-мучителя, — подсказал я, — так будет точнее. В этих высотных зданиях полезной площади меньше тридцати процентов. А в Белоруссии люди все еще в землянках живут. Зачем громоздить дорогие башни?
— Чтоб помнили потомки, каким он был зодчим,—заметил Саша.
Друзья проводили меня до автобусной остановки, по-мужски крепко обняли и долго махали вслед, будто вновь обретенный их друг сел не в городской автобус, а в вагой поезда дальнего следования.
————
Поезд подходил к Тамбову... Гляжу на Няну, она вся сжалась от напряженного ожидания встречи с городом, где у нас нет ни родных, ни друзей, ни просто знакомых. Единственным человеком, знавшим о моем существовании, был директор книжного издательства Федор Иванович Белохвостов, ранее работавший собкором «Правды» по Черноземью. От него я получил письмо-приглашение и потом телеграмму с одним словом: «приезжайте».
Выходим со своим жалким скарбом на перрон. Тамбовцы в легких платьях двинулись к пыльным вагонам. Нас встречать некому. Вдруг вижу: какой-то дородный, широко улыбающийся мужчина идет вперевалочку явно к нам.
— С приездом, Павел Алексеевич! Я — Белохвостов Федор Иванович. — Пожал руку Нине, подкинул вверх Женю. — Почему не телеграфировали? Хорошо, что у меня был разговор с Главиздатом, и мне сказали, что у вас билет на пятнадцатое июня. Дали ваши примети. Но я сразу понял, кто тут с Севера Дальнего.
На нас выли тяжелые плащи, без которых коч- месяне выходить в дорогу не отваживались. А Федор Иванович был в тонкой голубой рубахе с короткими рукавами. Как много значила для меня эта встреча на перроне! «Я нужен. Меня ждет настоящее дело».
Издательства еще не было. Его надо было организовать. Федор Иванович возлагал на меня большие надежды, а я очень боялся, что за долгие годы, пока я был горняком и дровосеком, издатели и полиграфисты, наверно, ушли так далеко, что мне трудно будет догонять. Но, оказалось, богом и всеми забытая отрасль топталась на месте.
Взялся я за работу со всем пылом человека, истосковавшегося по любимому делу. Жили больше трех лет по частным углам. Федор Иванович очень переживал за нашу неустроенность, но ничего не мог сделать. Он сам оказался в опале. Тогдашний первый секретарь обкома Григорий Золотухин припомнил ему критические корреспонденции в «Правде», по которым приходилось принимать меры и «благодарить» собкора «Правды» за справедливую критику. Теперь Белохвостов был в его руках. «Правда» уже за него не заступится — ату его! Особенно старался секретарь по пропаганде Лапчинский.
Эта травля отозвалась и на мне.
... Из Кочмеса к нам приедали Миша Говорухин с женой Надеждой Черновой. Оба поступили на Новолядинский откормочник. Я о них писал очерки.
Потом приехал Михаил Яковлевич Ананенко с семьей. Этот купил в Тулиновке под Тамбовом сарай и своими руками превратил его в дом. Там он и умер в 1971 году. Младший его сын Алеша окончил энергетический институт. Работает на Чернобыльской АЭС. О его мужестве писала «Комсомольская прав-
————
Однажды я вернулся с какого-то совещания, а мне говорят:
— Вас спрашивал товарищ с депутатским значком, такой чернявый с вставными зубами.
«Какому депутату я понадобился?» Тут открывается дверь и входит невысокий, чернявый — Иван Игнатьевич Голуб... Навестили мы с ним и Михаила
Яковлевича в Тулиновке, и Мишу Говорухина в Новой Ляде.
По делам издательским ездил я в Карелию на Кендопожский бумажный комбинат, заезжал в Ленинград навестить Антонину Александровну Лаптеву. Они с Сергеем Ивановичем жили тогда на Васильевском острове.
————
Несколько раз ездил в Дубулты (Рижское взморье) на творческие семинары драматургов. Встречался с Индриком Кротовскисом на квартире брата и у него на улице Берзиня. Передал приветы Яну Скуиньшу, Калниньшу, Эвальду Озолсу. Все они вернулись к родным очагам и стали пахать родную землю.
————
Иван Савич нашел меня по публикации в «Литературной газете». От него я узнал, что Каплера реабилитировали вскоре после падения Берии. С радостью читал фельетоны Алексея Яковлевича в «ЛГ». Особенно запомнился фельетон о нравах сочинской милиции. По тем временам это было неслыханно дерзко, тем более бывшему зеку иметь такие суждения о чинах МВД!
Как-то, приехав в Москву по делам, я позвонил в «ЛГ», попросил телефон Каплера. Мне ответили строго: «Все претензии в связи с публикацией фельетона адресуйте газете». — «Простите, я не с претензией. Я его друг по несчастью». Мне дали телефон. Так мы возобновили знакомство. Встречались редко. Довольствовались телефоном.
————
О пережитом я написал пьесу «Возвращение». Ее прочитал секретарь Тамбовского обкома, сменивший карьериста Лапчинского, Павел Афанасьевич Антохин. Прочитал так: сегодня я оставил пьесу у него в приемной, а наутро он пригласил на беседу. При мне распорядился вызвать главного режиссера театра Михаила Михайловича Ваховского. Пришел Ваховский,
смотрит на меня косо: решил, что я тут с жалобой на него.
— Читали? — спросил Антохин, указав на пьесу.
— Читал...
— Ставить будете?
— Ставить можно, если поделимся шишками.
— Шишками делиться не будем, — Антохин встал из-за стола, прошелся по кабинету. Ваховский за его спиной успел мимикой сказать: «Видишь, не хочет делиться шишками». Антохин резко повернулся к нему: — Шишками делиться не будем. Их я беру на себя. Вы это должны понимать.
— Тогда завтра же начнем репетировать, — повеселел Ваховский.
Началась работа... Возникло такое затруднение. В пьесе в конце первой картины доносчик Осташкин изливает свои верноподданнические чувства перед портретом Сталина. В те годы показывать портреты Сталина было не принято. Это позже с благословения Брежнева и Суслова стали показывать. А без портрета реплики не работают. Как быть? Художник придумал. Осташкин стоит перед невидимым бюстом Сталина. Зритель об этом догадывается по усатой тени, печатающейся на занавесе.
Эта находка имела неожиданное продолжение. Как-то во время спектакля, когда Осташкин на высокой ноте произнес: «Верьте мне, товарищ Сталин!» — усатая тень вдруг заколебалась. Зал разразился аплодисментами. Зрители посчитали это режиссерской находкой. А колебание произошло случайно. Кто-то за кулисами невзначай тронул занавес. Ваховский поручил помрежу каждый раз после слов: «Верьте мне, товарищ Сталин», — колыхать занавес. Зрители неизменно встречали это бурными аплодисментами.
Пьеса была принята хорошо. Иногда после спектакля поднимались люди, очевидно, прошедшие через сталинский конвейер, и, обращаясь к залу, говорили:
«Так это и было!»
Это напугало нового секретаря обкома Сазонову, принявшую дела от Павла Афанасьевича Антохина. Пьесу не взяли на гастроли, а потом и совсем сняли, хотя она и давала полные сборы.
Шел уже 1965 год. Наступило другое время, хрущевскую «оттепель» сменила сусловская слякоть.
Друг мой северный
Глава первая
Глава первая
1.
Степнову позвонили из исправительно-трудовой колонии.
— Вы интересовались судьбой заключенного Трофимова...
— Да, да, — живо откликнулся Дмитрий Васильевич. — Это молодой зоотехник. Я просил решить вопрос о его расконвоировании, чтобы он мог работать у нас в совхозе по специальности.
— Вопрос решен. Трофимов Федор Алексеевич, 1946 года рождения, через час освобождается. Приговор отменен.
— Рад за парня.
— Вы далеко не отлучайтесь. Трофимов спрашивал, как добраться до совхоза. К вашему сведению, семьи у него нет. До ареста работал в колхозе и жил на частной квартире. Так что ехать ему фактически некуда.
— Я вас понял. Спасибо. Еду к вам. Вы его немножко придержите, чтобы нам не разминуться.
Дмитрий Васильевич торопливо сел в машину и покатил в зону.
Они никогда не встречались. Заключенный Трофимов только слышал, что в Пунже есть животноводческий совхоз и что директор этого совхоза, по выражению зеков, «мужик правильный». А Степнов кое-что знал о Трофимове. Пользуясь дружбой начальника колонии, Дмитрий Васильевич встречался с теми, у кого кончался срок, приглашал их поработать в сов-
хозе. С Трофимовым встретиться ему не пришлось— был на объекте, но познакомился с его формуляром, хранящимся в исправительном учреждении. Рассматривал на тюремной фотографии анфас и профиль мужчины лет тридцати. Волосы сняты машинкой, отчего лоб и тонкий хрящеватый нос с горбинкой были очень приметны на вытянутом лице. Взгляд настороженный. Такие лица чаще встречаются в северных русских селах. Понравился Федор Трофимов директору совхоза. В копии приговора сказано, что срок отбывает «за преступно-халатное обращение с огнем, из-за чего погибло колхозное имущество и много животных». Срок четыре года.
— С приговором не смирился,—сказал начальник исправительного учреждения. — Продолжает апеллировать. Работает подсобником в бригаде плотников. Режим не нарушает. О раскоивоировании говорить пока рано. Отбыл всего полтора года...
...На вахте заметили «газик» Степнова. Из ворот сразу вышел высокий, сухощавый молодой мужчина, широко поглядел вокруг.
«Он! Федор Трофимов!»—узнал Дмитрий Васильевич.
Вышедший удивился, заметив плотного мужчину, с приветливой улыбкой шагнувшего ему навстречу.
— Вы ошиблись. Меня встречать некому.
— Нет, не ошибся. Я встречаю вас, Федор Алексеевич. От души поздравляю. Давайте знакомиться:
Степнов Дмитрий Васильевич, директор совхоза
«Верхняя Пунжа»...
Федор обрадовался, признался, что первым долгом он собирался побывать в совхозе, поблагодарить директора за хлопоты о расконвоировании.
— Мне об этом только что сказали на вахте. Но, вы знаете, меня ведь освободили подчистую.
— Да, я знаю. Очень рад,—Степнов пригласил Федора в машину.
«Газик» быстро прошуршал по красноватой дороге, отсыпанной горелой породой. Еще вчера Трофимов шагал тут под конвоем. Кругом голая, истерзанная вездеходами тундра. Низкое небо подпирают серые, Дымящиеся терриконы, обступившие со всех сторон поселок северных горняков.
— У вас, наверно, есть план первого дня на сво-
боде? — спросил Степнов.—Я не хотел бы его нарушить своим вторжением.
— Особых планов нет. Освобождение пришло внезапно... Хотел бы для начала сменить костюм и обувь. У меня скопились небольшие деньжонки. Потом пообедать в нормальной столовой и отправиться за Пун-жу, к вам, в совхоз.
— Все приемлемо, — сказал Степнов. — Только начнем с еды. Вот наш лучший ресторан.
Он подкатил к небольшому двухэтажному дому с большой, на половину фасада, вывеской: «Ресторан-столовая „Верхняя Пунжа"».
Федор усомнился, что его пустят в бушлате.
— Ресторан начинается вечером, а сейчас тут настоящая харчевня.
Гардеробщица смерила Трофимова критическим взглядом, но не остановила, заметив, как другой посетитель, директор совхоза, которого знает вся Пунжа, подчеркнуто любезен с этим долговязым, не постеснявшимся прийти в ресторан в бушлате: «Наверно, только что из зоны».
— Тут нам не помешают побеседовать,—сказал Дмитрий Васильевич, предлагая Трофимову меню.— Пропустим граммов по сто?
«Испытывает? — насторожился Федор. — Вроде не похоже».
— Нет, я воздержусь. У меня сейчас такое состояние, что я и без рюмки немножко пьян.
— Понимаю вас.
Хлебая бульон с фрикадельками, Степнов украдкой наблюдал, с каким аппетитом — аж желваки заходили на скулах,—Трофимов управился с бульоном. Промокнув скомканным в кулаке, чтобы не разглядели, какой он грязный, платком капельки пота, выступившие над бровями и верхней губой, Федор пошутил:
— В лагере говорят: «Ешь — потей, работай — зябни». — И сразу принялся за бефстроганов, приготовленный по-северному — с макаронами вместо картофеля.
«Проголодался парень, — посочувствовал Степнов. — Позавтракал, наверно, семи еще не было — баланды похлебал».
Больше всего Трофимов радовался компоту из су-
хофруктов. Он просто смаковал, обсасывая и с треском раскусывая урючные косточки. Преодолев смущение, попросил принести «еще стаканчик погуще».
— Меня бабушка Ефросинья Ивановна звала «Федя компотное брюхо», — улыбнулся Федор, приступая ко второму стакану, удивительно быстро поданному официанткой.
С упоминания имени бабушки и начался у них разговор о родных краях и о том, как было сфабриковано дело о пожаре.
2.
В старинное русское село Ветлищи Трофимов прибыл по распределению в 1968 году. Председатель колхоза Семен Борзунов и главный бухгалтер Вера Егоровна приняли его хорошо. На квартиру устроили к одинокой пенсионерке Марье Селезневой, работавшей в конторе уборщицей. «На первых порах, пока не обзаведетесь семьей, она вам и обед сварит, и постирает». Участливо расспрашивали о родителях. Узнав, что отец Трофимова «привлекался за политику», Семен Семенович насторожился:
— Реабилитирован?
— Наверно, реабилитирован.
— А откуда знаете, что отбывал за политику?
— Бабушка говорила. Я у нее вырос, — ответил Федор.—Отец умер там, на Севере.
Вера Егоровна при каждом удобном случае внушала молодому зоотехнику: сейчас, мол, такое время, что особенно надрываться в работе нет никакого смысла. Гораздо прибыльнее научиться составлять нужные отчеты и войти в доверие к тем, кто принимает эти отчеты. «Семен Семенович у нас на эти дела мастак. Он знает, как получить «божеский» план, как выбить фонды. Вот посмотрите, как он работает, сами убедитесь».
Много хорошего говорили Федору о его предшественнике. «Он хотя и выпивал,—потому и мало пожил, — но ум не пропивал. С ним легко было работать и мне, и Семену Семеновичу».
Федор понимал, что все это говорится неспроста, мотай, мол, на ус и будь таким же покладистым. Но Трофимов оказался непокладистым. Он не стал под-
писывать акты о приплоде, заготовленные учетчицей под диктовку Веры Егоровны. Перечеркнув все цифры и поставив другие, более высокие, Федор сказал: «Считать я умею».
— Я уже провела по книгам. Не будьте таким зловредным, — не сдавалась Вера Егоровна.
— Зачем вы каждый раз занижаете приплод?
— Для резерва. Без этого нельзя.
— Какого резерва?
— Да вы прикидываетесь или действительно такой несмышленыш?
— Я не прикидываюсь.
— Вот на той неделе у нас были гости по обмену опытом. Их угощали. Из каких источников, по-вашему?
— Я этого не знаю и знать не хочу.
— Тогда вы не сработаетесь с Семеном Семеновичем.
Мария Сергеевна, квартирная хозяйка Трофимова, во время уборки в конторе уловила разговор председателя с бухгалтером о молодом зоотехнике, поняла, что ее квартиранта они зовут белой вороной, и пока не знают, что с ним делать.
— Ты им не поддавайся, — задорно сказала Мария Сергеевна Федору. Посоветовала, где следует «еще копнуть. Там у них нечисто».
Трофимов хотел поговорить без обиняков с Борзуновым. Но тот все был в разъездах. То он по заданию райкома в составе какой-то комиссии проверял работу другого колхоза, то участвовал в работе многодневного семинара, то еще в каких-то заседаниях. Наконец, вернувшись из очередной поездки, Семен' Семенович сам заговорил с Трофимовым:
— Вера Егоровна жалуется на тебя: цифирь ее портишь. По молодости я тоже пробовал держаться факта. Но ничего из этого не получилось. Концы с концами свести не удается. Много непредвиденных расходов. Без этого теперь не проживешь.
Борзунов даже не пытался выслушать молодого специалиста. Он только старался внушить ему, чтобы впредь не спорил с бухгалтером.
Федор не хотел участвовать в создании «резерва для председателя». Он собрал факты и написал в райисполком. Куда же еще, как не к советской власти
мог обратиться молодой специалист? Волновался в ожидании ответа или вызова. Но с ним никто не пожелал разговаривать. А с Борзуновым, видимо, говорили. Трофимов это почувствовал по косым взглядам Семена Семеновича и Веры Егоровны. Официальный ответ он получил через два месяца. «По затронутому вами вопросу вам даст разъяснение районный зоотехник т. Перепелкина и председатель колхоза т. Борзунов».
С этой отпиской Трофимов пошел в райком партии. Его принял первый секретарь Мухортов.
— Как вы там живете, ладите с Семеном Семеновичем?
— Ладу у нас не получается... Федор пересказал суть письма в райисполком. Мухортов слушал с заметным раздражением. На ответ-отписку едва взглянул.
— Не с того начинаете, товарищ Трофимов. Вместо того, чтобы учиться делу у опытного человека, вы сразу взялись строчить кляузы.
— Но если я понял, что они жулики.
Руководитель района нахмурился.
— Я собирался говорить с Борзуновым о подготовке вас к приему в партию, но, вижу, вы не тот товарищ. Партии нужны кристально чистые люди... Вот вы пытаетесь очернить Борзунова. А Семен Семенович много лет проработал на Крайнем Севере в самые трудные годы.
— Держал под замком порядочных людей! — зло кинул Федор.
Мухортов не реагировал на реплику, внушал свое.
— Товарищ Борзунов мог бы уйти на заслуженный отдых, а он помогает нам решать сложные задачи подъема сельского хозяйства.
— Трудности и сложности создают такие, как Борзунов,—сказал Трофимов, поднимаясь со стула.
—Шельмовать заслуженных людей не позволим! — пристукнул кулаком Мухортов.
Он хотел отчитать Трофимова, но решил поручить это дело зрелому коммунисту Борзунову.
— Не позволим! Идите, работайте!
Как оплеванный вышел Трофимов от человека, у которого надеялся получить поддержку.
Вернувшись в Ветлищи, Трофимов неосторожно сказал:
— В Москву напишу, а жуликов все равно разоблачу!
Наутро он пошел в бухгалтерию, хотел сверить какие-то цифры. Вера Егоровна сразу поняла, зачем долговязому эти цифры. Она долго искала, искала, да так и не нашла нужных бумаг.
— Прокурор найдет, — сказал, уходя, Федор.
В тот вечер у Трофимова долго горел свет. Борзунов видел его склоненным над листом бумаги. «Прокурору пишет», — понял председатель.
Федор действительно писал письмо генеральному прокурору, но не о жуликах—хотел узнать о судьбе отца. Задели его за живое слова Мухортова: «Партии нужны люди кристально чистые».
От бабушки Федор знал, что отец его, Алексей Николаевич Трофимов, работал в типографии.
— Должность у твоего отца была беспокойная, — рассказывала бабушка.—В ту пору за не к месту сказанное слово хватали людей, а у Алеши печатное слово. Оно разлетается широко. Сколько раз, сказывал, таскали его за опечатки. До поры сходило, а потом, видать, поставили лыко в строку. За опечатки поплатился. Так я считаю.
В пятьдесят седьмом году бабушка получила извещение о смерти любимого ее младшего сына Алеши. Старшие двое сложили головы на войне. И не могла она поверить, что Алеша пошел против советской власти.
Известие о смерти Алексея дошло до бабушки случайно. В Москве его приняла соседка Трофимовых, знавшая бабушку по эвакуации. Она вскрыла казенный пакет, адресованный на имя жены Трофимова, которой уже давно не было в живых, прочитала, всплакнула и переслала горькую весть Ефросинье Ивановне в Кубышки.
Письмо генеральному прокурору Федор закончил так: «Прошу сообщить правду о моем отце, какой бы она ни была. Не могу жить в неведении». Хотел переписать начисто, но отложил до утра. «Прочту на свежую голову, может, что-нибудь добавлю».
Он вышел на улицу и широко зашагал за ручей, где раскинулись скотные дворы. «Проверю, не спят
ли ночные скотники». Навстречу ему попался выпивоха Анашкин.
— Куда навострился? Ты ведь сегодня на свинарнике дежуришь.
Анашкин, переступая с ноги на ногу, признался, что он идет «накрыть на горячем Борзунова. Повадился, гад, ходить к моей бабе».
— Так он старше ее почти вдвое,—удивился Трофимов.
— Борзунову не откажет—председатель. Вы уж отпустите меня. Все равно я ничего не вижу, кроме толстой рожи Борзунова. Места себе не нахожу. Отпустите, Федор Лексеич.
Трофимов отпустил Анашкина с дежурства.
Предчувствия Анашкина не обманули. Спугнул он похотливого Борзунова. Распаленный неудачей Семен Семенович зашел в контору. В кабинете у него стоял холодильник, в котором всегда было чем встретить «нужного человека». Достал бутылку со звездочками, початую перед тем, как идти к Анашкиной, опрокинул рюмку, промокнул щеточку усов указательным пальцем. Отломив от плитки шоколада несколько клеток, Семен, не спеша разжевывая, непривычно думал о том, как выкрутиться без потерь? «Раззвонит Анашкин или не раззвонит? Пожалуй, раззвонит. Мухортов при всём уважении влепит за аморалку». С этими мыслями он вышел из конторы и подался в сторону скотных дворов. «Скажу: проверял дежурных. Анашкина не оказалось на месте. Пошел к нему домой— распушить. А он, пропойца, вон куда повернул, глупости говорит». Незаметно дошел до свинарника, видит, кто-то ходит внутри с фонарем. Прильнул к запыленному стеклу. «Трофимов! Чего ему здесь надо в такое время?.. Вот кто меня заложил Анашкину! Ох, и подлый же ты человек, Трофимов! Но ты у меня допрыгаешься!.. Поросят считает... Убавь фитиль—стекло лопнет — пожар сделаешь, сволочь!»
И тут в его хмельной голове мелькнуло: «И хорошо, если бы вот сейчас вспыхнул свинарник... Трофимова за решетку, Анашкина, оставившего пост, туда же... Вера Егоровна спишет на пожар столько, что за год не пропить»... Он похлопал себя по карману — спички есть... «С той стороны скопилось много сухой соломы...»
Свинарник вспыхнул, как куча сухого хвороста. Трофимов отчаянно старался выгнать свиней, но они сбились в кучу, погибельно орали и ни за что яе хотели уходить сквозь дым и языки пламени. Когда прибежали люди, сделать уже ничего было нельзя.
— Кто дежурил?! — кричал запыхавшийся Борзунов. — Анашкин, ты почему оставил дежурство?
— Меня Федор Лексеич отпустил, — оправдывался Анашкин.
— Ты на Федора Алексеевича не вали! Он тебе не ночной сторож, а зоотехник,—«сердился» Борзунов. — Чего ему здесь ночью делать?
— Он меня отпустил,—лепетал Анашкин.
—Трофимов, это правда? — Правда,—подтвердил Федор.
—Тогда другой разговор,—сказал Борзунов. Про себя добавил: «Вот ты и испекся, товарищ Трофимов».
В основу обвинения был положен тот факт, что Трофимов отпустил Анашкина с дежурства, сам ходил с фонарем по свинарнику, и в это время произошел пожар.
Акт о гибели животных в огне скрепила своей подписью районный зоотехник Перепелкина. Она приехала в Ветлищи, когда бульдозер уже разравнивал землю на поверхности траншеи. Мало-мальски сведующий специалист, читая акт, обратил бы внимание на несоответствие площади сгоревшего свинарника числу погибших от огня свиней, спросил бы: «Зачем вы набили в этот свинарник, как сельдей в бочку, когда рядом помещения полупустые?» Но у районного зоотехника такого вопроса не возникло. Какие могут быть подозрения к Семену Семеновичу Борзунову, которого,—всем известно,—уважает сам первый секретарь райкома Мухортов. Перепелкина со спокойной совестью удостоверила, что в траншее похоронено именно столько свиней, сколько «насчитала» Вера Егоровна. И уехала, не пожелав встретиться с коллегой Трофимовым.
3.
Костюм покупать поехали в совхозный «универмаг». Степнов подрулил к деревянной избушке, стоявшей на высоких сваях. Они поднялись по скрипу-
чим ступенькам, перекошенным ежегодным вспучиванием мерзлоты, вошли в широкую квадратную дверь.
— Наш «универмаг»,—сказал Дмитрий Васильевич, поприветствовав директора и продавца в лице одной полной белолицей женщины. — Екатерина Павловна подберет вам костюм и все прочее. Встретимся в конторе. Это рядом.
Федор осмотрелся. Чего только тут не было! Топоры, ведра, рыболовные принадлежности. Тут же рядом: хлеб, пряники, слипшиеся конфеты-подушечки, крупы, макароны, сахар. Промтовары у другой стенки. На видном месте самые ходовые: резиновые сапоги, брезентовые плащи, ватные штаны, рубахи в клеточку. Костюмов, сорочек не видно. Екатерина Павловна, скользнув снизу вверх по фигуре покупателя, спросила:
— Носите сорок восьмой, пятый рост?
— Пятидесятый, — уточнил Федор.
— На пятидесятый, пожалуй, не потянете,—усомнилась Екатерина Павловна. Она открыла шкаф, какие бывают в конторах для верхней одежды сотрудников, достала темно-коричневый костюм.—Померяйте.
Федор надел пиджак—как влитой. Брюки прикинул размахом рук.
— Беру.
Подобрал ботинки, сорочку, берет, две пары белья. Екатерина Павловна положила еще полдюжины носовых платков.
— Спасибо,— с чувством поблагодарил Федор, смущенно вспомнив, как в столовой он комкал в кулаке сероватую тряпку, вытирая проступивший пот.
Потом она начала выставлять на прилавок вещи для дома: чайник, ведерко, тазик. Трофимов не сразу понял, что это предназначается ему на обзаведение.
— Нет, нет, эти вещи мне пока не нужны.
— Почему?
— Пока ведем переговоры. Я ведь только что...
— А я сразу поняла, откуда вы,—перебила Екатерина Павловна. — Дмитрий Васильевич вас не первого приводит одеваться. Он очень душевный. А к вам, я заметила, у него особое расположение. Вы, наверно, специалист по животным?
— Зоотехник.
— Ну вот, Дмитрий Васильевич не отпустит вас. Зоотехник у нас старенький. Ян Янович еще ссыльным тут работал. Хороший дядечка. Соглашайтесь. Не прогадаете. Ой, да что я, глупая, агитирую, вас, наверно, семья ждет?
— Семьи у меня нет.
— Тогда и не раздумывайте. Работа—везде работа, люди — везде люди. Только здесь они резче делятся на плохих и хороших. Степнов—редкостный человек. Он никогда не напомнит вам, мол, не забывайте, откуда пришли... Переоденьтесь.—Она накинула на дверь крючок. Заметив, как этим озадачила покупателя, с улыбкой растолковала: — Это я чтобы вам не помешал кто. Снимайте лагерное, а я выйду в кладовку.
Не прошло и трех минут, Федор крикнул: «Готово!»
— Ой, какой вы интересный мужчина!—пропела Екатерина Павловна, выходя из кладовки.—Посмотрите на себя в зеркало. Как меняет человека одежда.
— Надо бы еще бритву, — сказал Федор, потрогав щетину. — Найдется?
— Найдем и бритву. Часы не помешают, если деньги позволят. Без часов здесь плохо. У нас солнышко сумасшедшее. По нему нельзя ориентироваться.
Он выбрал «Полет», расплатился, поблагодарил Екатерину Павловну и пошел в контору.
— В добрый час, — сказала она вслед. Контора совхоза размещалась в низком барачного типа доме. У Степнова сидел седенький редковолосый старичок. «Это который еще ссыльным тут работал», — догадался Трофимов. Познакомились и пошли на скотные дворы. Выйдя из конторы, Федор спохватился: как же, мол, я в новых ботинках и брюках—сразу извожу. Степнов понял его замешательство, успокоил.
— У нас не замараетесь.
Действительно, на дворах, построенных фактически на болоте, было сухо, коровы чистые. Из открытых ворот выпорхнули воробьи.
— Воробушки! — обрадовался Трофимов.—Давно их не видал. Признаться, думал, сюда они не залетают.
— Прижились на скотных дворах,—сказал зоотехник.—Тепло и корм круглый год находят. На некоторых отделениях появились сороки.
Старик рассказывал, с чего начинал, как терпел неудачи с привозными из Вологодской и Архангельской областей коровами, как присматривался к местной лохматенькой коровенке, не боящейся холода. Скрестил ее с холмогором. Долог был путь отбора продуктивных и устойчивых к холодам.
— Сколько в среднем дают? — спросил Трофимов.
— На трех с половиной тысячах топчемся.
— Три с половиной тысячи в условиях Крайнего Севера?— удивился Федор.—Если бы так «топтались» в центральных областях, — молока было бы вдоволь.
Вернулись в контору.
— Ну, дорогой, дай бог вам хорошо устроиться в родных местах,—пожелал Степнов.—А если что не заладится — в жизни всякое бывает, — пишите, телеграфируйте. Мы вам пошлем договор и подъемные. И, пожалуйста, не смущайтесь тем, что не сразу приняли наше приглашение.
— Спасибо, — Федор протянул руку, чтобы попрощаться.
— Нет, нет, — возразил Степнов. — Я вас завез в совхоз и обязан отвезти на станцию. Машина сейчас будет. Послал на пристань встретить кузиольского управляющего. А вот и сам Михаил Яковлевич.
В кабинет вошел невысокий старик в брезентовом плаще с откинутым капюшоном. Дмитрий Васильевич шатнул ему навстречу. Старик торопливо пожал руку директора и впился синими выцветшими глазами в незнакомого.
— Это зоотехник Трофимов Федор Алексеевич,— познакомил Степнов. — Вот агитировал поработать на севере, но безуспешно.
— Пилипенко,—назвал себя старик.—А вы, значит, Трофимов? И к тому же Алексеевич?
— Трофимов Федор Алексеевич, — улыбаясь, подтвердил Федор.
— Тогда позвольте задать вам несколько вопросов. Как звали вашего дедушку по линии отца?
— Николаем.
— А какая слехиальность у вашего отца?
— Работал в типографии.
— Пожалуйста, не удивляйтесь моим вопросам. Сейчас поймете, почему их задаю. Когда видели отца последний раз?
— Не помню отца. Мне было года два, когда его... Улыбнувшись, Пилипенко задал, казалось, совсем нелепый вопрос:
— Как вы отвечали вашей бабушке, когда она спрашивала: «Где был наш Федя?»
К удивлению Степнова, Трофимов ответил мгновенно:
— «В гостях у медведя».
— Все! Теперь никаких сомнений!—воскликнул Пилипенко. — Вы сын моего друга Алексея Николаевича Трофимова. Очень похожи на отца.
— Да, бабушка говорила, что я в Трофимовскую родню. Дедушку моего звали «хрящёвый нос».
— Позвольте мне обнять вас, дорогой Федя!.. Всего четыре слова: «В гостях у медведя», — но никакая официальная справка, отпечатанная яа гербовой бумаге, с круглой печатью, никакие свидетели не могли бы удостоверить с такой несомненностью факт, что Федор Трофимов сын именно того Алексея Трофимова, которого знал Пилипенко. Такое не придумаешь.
— И как вас осенило вспомнить эту деталь? — восхищался Степнов.
— Алеша рассказывал мне, как он незадолго до ареста ездил навестить, — он повернулся к Федору, — навестить вас с бабушкой. И ему запомнилось, как ласково вы с бабушкой разговаривали.
— Вижу, вы хорошо знали моего отца.
— С Алексеем Николаевичем мы встретились в Ин-те и вместе прошли через Абезь, Сивую Маску, прошли с киркой и лопатой. Разошлись в Сеиде. Наш отряд пошел на Воркуту, а их повернули на Лабытнанги. Через пять лет опять встретились здесь как ссыльные.
Пилипенко говорил нарочито буднично, стараясь смягчить потрясение Федора.
— Вы, конечно, знаете, что отец ваш посмертно реабилитирован?
— Нет, я этого не знал.
— Федор Алексеевич сам по ложному обвинению отбыл полтора года,—пояснил Степнов.—Только что снял лагерный бушлат.
— Везет Трофимовым на ложные обвинения, — сочувствовал Михаил Яковлевич. — Кажется, и время не то, а вот поди ж ты.
— Вы, наверно, знаете, где отец похоронен? Когда умер?
— Скончался Алексей Николаевич в 1956 году от воспаления легких. Жестоко простудился. Возвращался из Пунжи. Лодку одолела шуга. От Косьявома поднимались шесть часов... Мужик он был крепкий и молодой еще, сорок три года... Похоронен Алексей Николаевич у нас в Кузиоле... — Выдержав паузу, Пилипенко заговорил как о решенном деле:—Мне на свои дела потребуется часа полтора. Пристань знаете где? Не знаете. Тогда встретимся здесь, в конторе. Простите, у вас, может, совсем другие планы? — спохватился Михаил Яковлевич.
— Нет, какие тут планы,—торопливо согласился Федор. — Еду с вами в Кузиоль.
Степнов молча достал из шкафа свои резиновые сапоги и просторную брезентовую куртку, которые он держал тут на случай внезапной поездки в глубинку, предложил Трофимову.
4.
Лодка легко скользила по темной от торфяных берегов воде. Михаил Яковлевич хорошо знал фарватер, и обычно он рулил уверенно, «срезал углы», а сегодня то и дело допускал зевки. Прибрежный ивняк хлестал по борту, по его старенькому, видавшему виды брезентовому плащу, по новенькой, просторно сидящей на тонкой фигуре Трофимова куртке, которую ему заботливо одолжил Степнов. Над головой низко плыли мокрые облака. Их торопливый бег походил на ледоход на большой реке. Федор слушал рассказ о нраве северных рек, о тундре, о Кузиоле, где похоронен его отец. И теперь он уже не знал, сможет ли уехать с Севера так легко, как был готов это сделать несколько часов назад, до встречи с Пилипенко.
Михаил Яковлевич сидел на корме, нахлобучив на глаза тяжелый от влаги капюшон, дымил махоркой.
— По прямой тут и сорока километров не будет.— заговорил он, прокашлявшись и отмахивая дым, поваливший на Федора. — В половодье смельчаки отваживаются проскочить напрямик. Опасно. Вода может быстро пойти на убыль—обсохнешь посреди тундры.
— Чего больше-то в тундре, воды или суши? — поинтересовался Федор. — С вертолета не приходилось окинуть взглядом?
— Сам не видел, а бывалые спорят между собой. Одни говорят: «больше воды»,—другие не соглашаются. Полагаю, дело в том, когда глядеть на тундру сверху. В июне три четверти ее под водой, а в конце августа—больше суши. Суша, конечно, тоже мокрая.
Лодка миновала черную речку, вышла на широкий плес. Михаил Яковлевич зачерпнул в кружку воды, угостил Федора.
— Хорошая вода, — похвалил Трофимов. — Лучше ее, возможно, байкальская да у нас в Кубышках — родниковая... К чужой воде я трудно привыкал. Помню, ходили мы с бабушкой в дальнее село. Захотелось пить. «Потерпи, — уговаривала бабушка, — здесь колодцы мелкие, вода верховая, и пить-то ее не будешь». А я не понимал, что значит «верховая», одолел: «Пить!» Постучала бабушка в окно: «Напоите моего молодца». Принесла женщина в ковше. Я глотнул и поперхнулся. Не мог пить. Хозяйка обиделась. «Ну вот, а просил». Бабушка только сказала, что мы из Кубышек, и женщина поняла. «После вашей-то воды, знамо дело, не захочешь».
— Вода большое дело, — заметил Михаил Яковлевич. — От плохой — и базедка, и кишечные болезни бывают.
— Реки пока чистые, а природа не радует.
— Суровые места, — согласился Пилипенко, — но люди привыкают. Вот в той деревне, где плохая вода, люди и не замечают, что пьют тухлую. Так и тут. Возьмите местных рыбаков, оленеводов. Для них лучшей земли нет. Пробовал я свою Степаниду уговорить поселиться в теплых краях—ни за что! Пришлось мне северянином стать... А некоторые пробовали уехать, да вернулись.
— Почему? — насторожился Трофимов. Грустную повесть рассказал ему Михаил Яковлевич о человеке, не прижившемся в родных краях.
— Есть у нас в Кузиоле Никанор Приземлин. Отца вашего тоже хорошо знал... Остаться на Севере— об этом он и слушать не стал. Поехал в свой Великий Устюг... И вернулся. В страшном смятении вернулся.
— Почему?
— Жена померла, дочь—машинистка в каком-то учреждении — испугалась: уволить могут из-за такого отца... Пошел на свою фабрику, где щетки делают. Народ все новый, а которые еще помнят, глядят, как на выходца с того света. Знали молодого, бравого, а тут объявился беззубый доходяга, рассказывает о пережитом. Они сами жили не лучше лагерников — тесно, голодно, подозрительно. Слушают с оглядкой. Мы на Севере уже не боялись ни черта, ни дьявола, а «вольные» люди тряслись. Перед арестом он работал мастером. Теперь встал к станку. Вскоре собрание. Поднялся на трибуну... «Заклинило», говорит, на первом слове. Еле вымолвил «товарищи». Прислушался, Никто не вспомнил ни тамбовского волка, ни гуся, который «свинье не товарищ». Об этом нам любили напоминать лагерные начальники. Говорил он о бесхозяйственности. Начальнику не понравилось. Он из президиума, как цепом по голове: «Мы тут напрягаем силы, делаем план, а гражданин Приземлин где-то отсиживался и теперь смеет нас учить». И никто не оборвал демагога, не крикнул: «Он же реабилитирован! Отсиживался не где-то, а на Крайнем Севере, будучи совсем невиновным». Никто не сказал: «Никанор Приземлин «такой же, как и ты, только порядочней тебя, приспособленца». Даже Венька Грачев, ровесник, с которым Никанор с детства прожил крыльцо в крыльцо, рыбачил на Сухоне перед самым арестом, — отмолчался, не повел бровью, сидел, как дубарь.
В перерыве услышал шепоток: «Что-то было. Зря, совсем ни за что не взяли бы».—«А и взяли бы, так не на пятнадцать лет». И еще женский голос: «Он живой остался, а мой на войне голову сложил».
— Но ведь у него должна быть бумага о реабилитации, — перебил Федор.
— Бумагу всем не покажешь. И написана она для юристов: «Дело прекратить за недоказанностью предъявленного обвинения». Юрист донимает: не виновен, а простой человек толкует так: «Виноват, только не смогли доказать. Выкрутился»... Ннканора не так за
цепили слова начальника: «где-то отсиживался»,—на то ему и цеп дан, чтобы молотить рабов. Не обиделся и на бабу, у которой Гитлер со Сталиным похарчили мужа, но слово «выкрутился»—кипяток на душу. Изломанная она—легко ранима... А доконал его Венька «дружеским» замечанием: «Ты погодил бы со своей критикой. Наш Василий Ильич не любит, когда против щетины».
Никанору стало жутко. Он почувствовал себя чужаком. Наутро взял расчет и подался на Север... Здесь к нашему брату относятся нормально. Те, которые гнули нас, сразу после разоблачения Берии оформили пенсии и смылись в теплые края на «заслуженный отдых». Остались сочувствующие «врагам народа». Они сами были в опале.
«Вот и меня в Ветлищах могут принять, как Ника-нора Приземлииа в Великом Устюге», — подумал Трофимов. Пияипенко угадал его мысли.
— У вас другое дело. Вы мало отсутствовали, и статья не такая страшная, как у Никанора. Люди вас еще не забыли. Возможно другое — месть. Председателя и бухгалтера по логике вещей должны посадить. А у них родственники. Их много. Все тянули, кто что мог... Если райком не поддержит, перед вами встанет враждебная стена.
«В райкоме Мухортов, опирающийся на „кристально чистых"». Жизни не будет. Вернусь из Кузиоля, приму предложение Степнова»,—решил Трофимов.
И опять Михаил Яковлевич прочел его мысли.
— Когда будете решать, возвращаться или остаться на Севере, примите во внимание: с кем работать. Степнов—порядочный.—В слово «порядочный» Михаил Яковлевич вложил все свое уважение к директору. — Он был первым секретарем райкома, кажется, в Тамбовской области. На этой должности надо командовать, жать на басы. Дмитрий Васильевич не хотел. Встретился он где-то на отдыхе с начальником нашего угольного комбината. Тот пригласил его в свое подсобное хозяйство. Пообещал не докучать «указивками». «Мне было бы молоко для детей шахтеров, а как вы его добудете—дело ваше». Сработались они.
Причалили в полночь. Солнце, не уходя за отроги Полярного Урала, начало быстро подниматься. Над Кузиолем мерцал дрожащий свет. Уступая желанию
Федора, Пилипенко повел его прямо с пристани на кладбище.
Федор настраивал себя увидеть заросший травой холмик безымянной могилы. В мыслях дал себе слово поставить отцу скромный памятник; Спросил Пилипенко, где можно его заказать.
— Не знаю, что вы имеете в виду? — ответил Михаил Яковлевич. — По-моему, памятник Алексею Николаевичу мы поставили хороший. Сработали любовно. Нас было тогда еще четверо, которые прошли с ним рядом, спали на одних нарах. Конечно, на Новодевичьем кладбище памятники побогаче. Но в наших условиях... Когда-нибудь жертвам сталинского террора поставят общий монумент. Верю в это. Некоторые думают, пострадали сотни, может, тысячи деятелей партии, военачальники. Этим каждому — персональный! А миллионам рядовых — общий, на народные деньги поставят. — Старик заметно разволновался. — Вот отойдут от дел певцы «крепкой руки», и «монолитного единства», — им не по нутру огласка, сделанная Никитой Хрущевым, — придут молодые, не запятнавшие себя доносами, бездушием, и поставят памятник.
Федору еще не приходилось слышать такие суждения о Сталине. В те годы считалось, ругать Сталина — это умалять наши достижения, связанные с его именем. Решения XX съезда не отменялись, но и не вспоминались. Потом стали все чаще показывать на телеэкране усатые портреты и без стыда говорить о его заслугах в разгроме всяких уклонов и успехах индустриализации, проводимой в неимоверно трудных условиях, обходя молчанием, что именно он и создал эти неимоверно трудные условия. А Никиту Хрущева, посмевшего тронуть демоническую тень Сталина, предали полному забвению, будто он преступник какой. Даже вернувшегося из космоса Юрия Гагарина заставили задним числом идти в никуда. Вот он идет, идет по красной ковровой дорожке — куда? Кому навстречу? Кто постарше помнит: навстречу Хрущеву. Но Брежнев и Суслов не могли допустить, чтобы какой-то «волюнтарист и кукурузник» у всех на глазах обнимал первого космонавта. Вырезали такой прекрасный земной кусок.
Михаил Яковлевич с Федором спустились к ручью,
отделявшему жилую зону от скотных дворов, ступили на мостик. «Алеша строил, — сказал Пилипенко. — И конюшню дранкой успел покрыть». Миновали склады и поднялись на самую высокую точку в Кузиоле, где земля к концу августа успевает оттаять на метр или чуточку больше. Потому и выбрали эту землю для кладбища.
Небольшой участок, огороженный низким штакетником, продуваемый со всех сторон, принял уже много поселенцев. У низких холмиков на ветру качались тонкие, кривенькие, чудом прижившиеся березки и рябинки. Федор заметил несколько крестов и десятка полтора бетонных плит, поставленных вертикально. У могилы, на которой лежала небольшая бетонная глыбка с врезанной в нее белой мраморной плитой, Пилипенко снял замазученную кепку.
«Трофимов
Алексей Николаевич
1914—1956»
Федор замер, сжав в руке берет и, потупил голову.
— Здесь ваш отец, — тихо сказал Михаил Яковлевич. — Оградку мы не сделали не по лености, а со смыслом. Здесь покоятся, кому при жизни осточертели высокие ограды и крепкие заборы. Пусть они хоть мертвые их не знают. Между прочим, это его слова, — старик указал на памятник. — Умирал в полном сознании...
— Хороший памятник. Спасибо вам, — Федор обнял Михаила Яковлевича. — Где вы плитку белого мрамора достали? И надпись хорошо сохранилась.
Оказалось, это вовсе не мрамор, а крашенный известью цемент. И надпись цементная с добавлением сажи.
— У нас был такой мастер. Заготовил опалубку, положил на дно стекло, на него смоченную бумагу с прорезанными буквами. Аккуратно заполнил просветы букв черной цементной кашицей толщиной миллиметра на три. Дал затвердеть, осторожно снял бумагу, подправил, где надо, и залил белой кашицей. Когда и она затвердела, нарастил бетонную глыбку. Сняли опалубку, стекло — блестит, как полированный мрамор! С годами стала немножко похуже. Здесь
сильно ветер сечет ледяной крупой. Но надпись не стирается.
Федор заинтересовался единственной могилой, обнесенной высокой оградой. Пилипенко перехватил его взгляд,
— Это могила бывшего начальника ОЛПа Про-сенкова. Когда в Кузиоле закрыли лагерь и приняли поселенцев, Просенков приказал обнести свой особняк высоким забором с нитками колючей проволоки. Завел двух овчарок. Бегали внутри двора на цепи, кидались на всякого, кто приближался к владениям хозяина. Вот родичи и уважили последнюю волю любителя высоких заборов. Крепкую ограду поставили. Не хотели здесь хоронить рядом с «контриками», но не смогли увезти тело.
Они подошли к могиле-крепости. Над словом «Просенков» кто-то после первой буквы добавил сверху «о». Получилось «Поросенков».
— Пробовал стереть — нехорошо глумиться над мертвым, — как бы оправдываясь, сказал Михаил Яковлевич, — опять написали. Правда, в последние годы его даже в глаза звали Поросенковым.
И снова они подошли к могиле Трофимова, постояли молча.
— Не зря бабушка звала его Олешей великомучеником, — прервал Федор молчание. — Сколько их тут в вечной мерзлоте!
— Иван Грозный, Малюта Скуратов — невинные агнцы по сравнению со Сталиным и Берией.
— За что отняли, жизнь у отца? Ведь ему было всего сорок два года. За что осиротили меня, бабушку? Кому это надо? — Пилипенко молчал. Федор ответил сам: — Это надо «кристально чистым», таким, как Борзунов. Раньше он где-то здесь подвизался.
5.
Службы, занимавшиеся арестами, располагали большим набором отработанных приемов изъятия людей из нормальной человеческой жизни. Если бы кто-нибудь задался целью записать рассказы о том, кого как «брали», то мы удивились бы изощренности фантазии исполнителей злой воли. Крупного военачальника, кавалера боевых орденов (не постыдных, как у
Чурбанова или его могучего и наглого тестя, а настоящих, добытых в сражении с врагами советской власти), который мог оказать сопротивление, брали осторожно. Его вызывали в Москву для доклада. Брали в воздухе на подлете к столице. По-иному, очень «миролюбиво» брали главных инженеров крупных предприятий. В полночь на квартиру являлся посыльный и говорил: «На заводе авария. Машина ждет вас у подъезда». Ошарашенный человек не понимает, зачем «посыльный» торчит здесь, а не ждет у машины, не замечает, что «посыльный» следит за каждым его движением. Но инженер не жжет «вредительских» бумаг, не сует в карман оружия, не дает родным никаких заговорщических поручений. Он спешит на завод, скорей узнать, что там произошло? Спускается торопливо По лестнице. У машины ждет второй «посыльный». Услужливо открывает заднюю дверцу. Инженер садится. «Посыльные» зажимают его с двух сторон. Машина идет на Лубянку или в Лефортово.
Нестандартно брали Михаила Яковлевича Пилипенко, офицера-пограничника, посмевшего сказать с трибуны партийной конференции воинской части буквально следующее: «Я имел честь воевать под командованием Василия Константиновича Блюхера. Видел его личную храбрость и не могу поверить, что он враг народа». Ожидал ареста сразу, как сойдет с трибуны. Нет, не тронули. Дерзость была слишком неожиданной. Все либо клеймили «врата», либо молчали, а тут «не верю». Пилипенко наутро получил назначение в другую часть. Поехал с семьей к новому месту работы. На какой-то станции в купе вошел лейтенант, взял под козырек и торопливым шепотом попросил: «Товарищ капитан, помогите задержать агента». Повернулся к жене Пилипенко, кормящей грудью ребенка, успокоил: «Не волнуйтесь, поезд здесь стоит долго». «Агент» был задержан. Им оказался Михаил Яковлевич Пиллпенко.
Где прибилась его семья? Об этом он не знал до пятьдесят шестого года.
К Алексею Трофимову в небольшой рабочий кабинет пришли два здоровых парня в полувоенной форме. Один, крутоплечий, с кривым, как у боксера, носом сказал почти шепотом:
— В одной типографии напечатана антисоветская
листовка. Требуется консультация. Нам сказали, что вы, как специалист, можете определить: в какую смену это сделано, на какой машине. Надо, чтобы зря не трогать много людей, выйти на одного.
— Попробую разобраться,—ответил Алексей Николаевич.—Только не сейчас. Через пятнадцать минут у директора совещание. Я докладываю.
— С директором согласовано. Алексей Николаевич хотел позвонить. Кривоносый прижал его руку к аппарату.
— Никому ни слова! Поехали. Машина у подъезда. Когда спускались по лестнице, второй, молчаливый парень ловко оттирал встречных, пытавшихся заговорить с Трофимовым. Привезли его на Лубянку, толкнули в бокс — и человек уже на конвейере, с которого уцелевший мог сойти только через много-много лет и отправиться на вечное поселение. «У нас ошибок не бывает», — любили говорить служители страшного конвейера.
На первом допросе следователь поиграл с Алексеем Николаевичем в «прятки». Заставлял догадаться: «За что тебя взяли? Не корчи невинную девицу, давай выкладывай начистоту». Потом показал газету, отпечатанную в его родной типографии. Алексей Николаевич сразу узнал номер, посвященный третьей годовщине Победы. Много хлопот было с этим номером, особенно с первой полосой, где большой портрет генералиссимуса Сталина. Надо было проследить и за цинкографами, делавшими такое ответственное клише, и за стереотиперами, снимавшими матрицу, и за печатниками, чтобы они сделали хорошую приправку и заправили красочные аппараты лучшей краской, припасенной для такого торжественного случая. Конечно, за всем следили мастера, каждый на своем участке, но и за мастерами нужно доглядеть. Алексей Николаевич не забыл, как его в тридцать восьмом году трясли за опечатки.
Они тогда получились злые, хотя он был убежден, что появились не по чьему-то злому умыслу, а связаны со спецификой наборного дела. Для их устранения и держат в штате корректоров и правщиков. Одна опечатка была в бланке Всесоюзной переписи населения. Идеологическая служба хотела узнать: много ли в стране осталось верующих? В бланке был вопрос: «ве-
рующий?» Наборщик в этом слове вместо буквы «е» набрал «о». Получилось, что граждан поголовно спрашивают: «Ворующий?» Вопрос тоже не праздный, но тогда еще не созревший для всенародного опроса, как в более поздние времена, когда слово «вор» стыдливо заменили словом «несун». В корректуре, тиснутой на допотопном станке, это место было слишком жирно закатано краской. Корректор видел только черный кружочек, который мог быть буквой «е», но так же и «с», и «о». Не перетискивать же корректуру из-за сомнения. Будет еще и чистый оттиск, когда набор перед печатью смоют щеткой с керосином. Сам же корректор и обнаружил коварство черного кружочка, внес поправку — и дело с концом. Не тут-то было. Не то время. Всем мерещились враги, вредители. Везде виделись какие-то злые замаскированные надписи. Например, на тетрадной обложке в штриховом рисунке дотошный ультра бдительный человек прочел: «Долой ВКП(б)». Этот ужасный призыв был так хитроумно замаскирован, что Алексей Николаевич Трофимов поворачивал рисунок и так, и этак, но не находил крамольных слов. А люди бдительные находили и удивлялись, как это товарищ Трофимов не видит такую явную крамолу?
Однажды к нему вбежал тискальщик Силуянчик, крича с порога:
— Сластика! Сластика! — положил Трофимову на стол оттиск с клише групповой фотографии военных.
Алексей Николаевич не сразу уразумел, что «сластика» означает — свастика.
— Где вы видите свастику? — спросил тискальщика.
— Вот! — Силуянчик ткнул пальцем в «шпалу» на петлице военного.
Трофимов всматривался в прямоугольник величиной в два миллиметра и не находил свастики. Силуянчик дал ему лупу.
— Ну, теперь видите? Я специально для этого купил лупу. Денег не пожалел.
Трофимов и в лупу не обнаружил ее.
— Газеты читаются без лупы. Идите работайте. И вот такая опечатка — «ворующий». Однако Алексею Трофимову удалось отвести беду и от наборщика, и от корректора. Он показал следователю набор-
ную кассу, где ячейки букв «е» и «о» стоят рядом, доказал, как ведется разбор шрифта для повторного набора. Следователь оказался человеком умным, удовлетворился таким объяснением. Тем более, что это было не в тиражных листах, а в корректурном оттиске.
Вторая опечатка, получившая огласку, была еще злее. Ее обнаружили в цитате из доклада Сталина о конституции: «Приятно и радостно знать, что кровь, обильно пролитая нашими людьми, не прошла даром». И опять коварный черный кружочек с заменой буквы «е» на «о». Получилось: «Кровь, обильно пролитая нашими людьми, но прошла даром». И хотя и в этот раз опечатка была обнаружена на стадии корректуры, но все равно наборщика арестовали. Директору типографии и техноруку «за притупление бдительности» дали строгие взыскания.
Алексей Николаевич понял, что следователь неспроста держит в руках праздничный номер газеты, «Что там могли обнаружить?» Следователь поднес газету к лампе (допросы шли только ночью) и показал газету на просвет. Трофимов сразу покрылся холодным потом. На портрет генералиссимуса со всех сторон была нацелена мощная боевая техника. Снизу по нему «били» зенитки, с боков тянулись прямо к вискам стволы пушек, а сверху — готовая обрушить свой удар авиация. Генералиссимус зажат со всех сторон — никакого спасенья! Но это, если смотреть на просвет. А если глядеть без подсветки — все нормально.
Конечно, у газеты есть редактор, ответственный секретарь, разрабатывающий макет верстки, выпускающий. Но все они были уже арестованы. Алексею Трофимову припомнили все довоенные опечатки. Они, мол, были не случайными, как ты тогда убедил простаков. Теперь не открутишься...
Рассказывая Федору о «преступлениях» отца, Пи-липенко вспомнил горькую шутку Алексея Николаевича.
— Когда меня реабилитировали, Алексей Николаевич по всей форме составил «список опечаток». Там, где указывается номер строки и страница, он написал мой лагерный номер. Да, да, не удивляйтесь, мы носили на спине номера. В графе «Напечатано» Але-
ша написал: «Пилипенко Михаил Яковлевич — враг народа», а в графе «следует читать» — «Честный, порядочный человек».
6.
Месяца за два до выхода на свободу Федор Трофимов написал в Ветлищи Марии Сергеевне, у которой жил до ареста. Она продолжала убирать контору. Вера Егоровна ценила ее умение ни во что не вмешиваться: «Эта сор из избы не вынесет». Тихая, ко всему притерпевшаяся, Мария Сергеевна для председателя и бухгалтера была как бы неодушевленным предметом. Она действительно никому не рассказывала, что не раз заставала Веру Егоровну сидящей у Борзунова на коленях, а то и красноречиво растрепанную и раскрасневшуюся. Даже с подругой соседкой, тоже вдовой военных лет, не делилась случайно подслушанными секретами, как председатель с бухгалтером сговаривались мухлевать с приплодом поросят, кому продать «излишки», кому и что послать «на подмазку», чтобы у ревизоров «скулы свело», как любил выражаться Борзунов.
В глубине души Мария Сергеевна не мирилась с хапугами, но «плетью обуха не перешибешь». Только с появлением квартиранта Федора Алексеевича, как она его с первого дня уважительно величала, человека, по всему видать, порядочного, Мария Сергеевна осмелела. Она стала делиться с квартирантом своими наблюдениями о проделках Веры Егоровны и Борзунова. А когда Федора засудили, Мария Сергеевна в душе корила себя: «Зачем я его подзуживала. Ему ли, такому прямому и честному, драться с волками».
Переживала, но виду не подавала. Теперь она ловила не только случайные фразы, но иногда и специально задерживалась с тряпкой, чтобы больше знать «о погубителях Федора Алексеевича». Ее не стеснялись. Убрав Трофимова, Борзунов совсем распоясался. Никому пикнуть не давал. Открыто стал ходить к жене Анашкина. Своя жена, видать, с этим смирилась, а Вера Егоровна не стерпела. Сперва предупредила Анашкину: «Чтобы больше он к тебе не приходил. Сживу со свету!» Анашкина ответила: «Что, завидки берут? Не нужна ты ему». Еще две—три фразы, и на-
чали портить одна другой причёски. Подняли в конторе крик — святых выноси! Кто-то успел сказать жене председателя: погляди, мол, как бухгалтерша с Анаш-киной делят твоего муженька.
Жена прибежала в контору. Понаблюдав потасовку, вдруг грохнула счетами о полированный стол. В наступившей тишине сказала Вере Егоровне негромко, но твердо:
— Пойдешь в тюрьму вместе со своим кобелем Борзуновым. Мне он больше не муж. Я ведь все знаю, душегубы! Вы погубили не только свиней, Трофимова тоже вы, вы погубили!
—Докажи,—прошипела Вера Егоровна, косясь на счеты.
— Чего доказывать-то, раскопают траншею, пересчитают свиные кости — и все будет ясно,— гордо шагнула к порогу.
— Дура! Осудят с конфискацией. Об этом ты подумала?
Борзунова ничего не ответила, но было видно, что реплика Веры Егоровны охладила ее пыл.
Незаметно выскользнула из бухгалтерии Анашкина.
Соперницы в гневе не обратили внимания на уборщицу тетю Машу Селезневу, не видели, как она, вытряхивая из корзины смятые бумажки, замерла при словах Борзуновой: «Раскопают траншею, пересчитают свиные кости — и все будет ясно».
Оставшись одна, Вера Егоровна поправила прическу, испорченную Анашкиной, и принялась названивать по телефону, разыскивая председателя, уехавшего в район. Настигнув его в какой-то конторе, Вера Егоровна потребовала: «Приезжай скорее в Ветлищи!»
— Что случилось? — спросил Семен Семенович.
— Жена твоя спятила! — крикнула Вера Егоровна и положила трубку.
«Муж да жена — одна сатана, — рассуждала про себя Мария Сергеевна.—Помирятся. Как бы сделать, чтобы кости-то свиные пересчитали?» И тут вскоре она получила письмо от своего бывшего квартиранта Федора Алексеевича. Тогда он еще был в колонии. Поплакала. «За что человек терпит? А я, словно каменная, пальцем боюсь пошевелить в его защиту». По-
бранив себя за бесчувственность, Мария Сергеевна решила действовать. Она вспомнила, что муж ее племянницы, проживающей в Москве, работает не то в милиции, не то в прокуратуре, допрашивает жуликов всяких. Вот к нему и поехала Мария Сергеевна...
Рассказала родственнику все по порядку. Он задал ей несколько вопросов, уточнил имена, фамилии и сел за машинку. Постучал минут двадцать и прочитал ей складно написанное заявление в прокуратуру.
— Фамилии, названия населенных пунктов правильно написаны?
— Все точно.
— Тогда распишитесь. Вот здесь.
Мария Сергеевна вздохнула, шутливо осенила себя торопливым крестом и старательно вывела: «Мария Селезнева».
— Куда теперь идти-то с бумагой?
— Никуда — сам передам.
— Вот и хорошо.
— Теперь ждите.
Ждала больше месяца, пребывая в волнении. «В райкоме Мухортов больно хорошо относится к Бор-зунову. Недавно опять гостинцы ему посылали. Как бы и мне не угодить на старости лет за Федором Алексеевичем».
И вдруг в конторе переполох. Приехал какой-то невысокий мужчина в темном кителе с петлицами, какие Мария Сергеевна видела на кителе мужа племянницы. «Прокурор», — поняла Мария Сергеевна.
Приехавший спрашивал подписавших акт захоронения свиней:
— Кто считал?
— А чего считать? У Веры Егоровны по книгам и так все видно. Вот они — живые, остальные, значит, мертвые.
Прокурор распорядился вскрыть траншею, в которую покидали обгоревших свиней. Борзунов «горевал»: «Никто не хочет заниматься таким делом. Я уж прокурором грозил — ни в какую».
— Обойдемся, — сказал прокурор и куда-то позвонил.
Приехали трое, обрядились в замысловатые комбинезоны, надели резиновые перчатки, начали копать, сперва экскаватором, потом лопатами. Сбежались лю-
бопытные ребятишки. Из траншеи поперла вонь — не продохнешь. Ребятишки разбежались, а трое надели противогазы и продолжали работать. Анашкин, как челнок, сновал от села к траншее, от траншеи к селу, сообщал последние новости:
— Считают! На глазок видно, что там и половины не будет того, что списала Вера Егоровна.
И снова побежал к траншее и назад в село, кричит;
— Пересчитали! Уже закапывают. Насчитали в четыре раза меньше. А Борзунов говорит, чтобы еще в лесу копали, где заразных хоронили.
Колхозники зашумели, побежали к прокурору просить не раскапывать заразу.
— Пять лет без нее живем — и слава богу. Прокурор спросил Борзунова:
— Настаиваете? — и предупредил: — Эксперт безошибочно определит дату захоронения. Потребуется разрешение ветеринарной службы. Все работы за ваш счет.
Семен Семенович отступил.
У Веры Егоровны описали имущество, а вскоре ее взяли под стражу. Борзунова не трогали. Он депутат Совета. Мухортов объявил ему выговор за халатность и взял в район на теплое местечко.
Мария Сергеевна написала Федору ответ:
«Здравствуй, родимый Федор Алексеевич. Спасибо за весточку. По всему видать, судьба ваша скоро изменится к лучшему. О чем и спешу вам сообщить. Веру Егоровну посадили в тюрьму. Борзунова пока не трогают.
Вещи ваши все в целости и сохранности. Берегу и письмо, которое вы писали в родную деревню Кубышки Вере Тимофеевой. Оно вернулось с наклейкой: «Адресат выбыл». А куда выбыл, не сказано. Лежит у меня и другое ваше письмо. В нем вы про отца своего хотели узнать. Верховному прокурору писали, но, видно, не успели отправить. Горько плакала, когда читала его. Я и не знала, что вас не война, а Берия осиротил. Ох, родимый, и сыну пришлось испить ту же чашу напраслины. Про письмо об отце у меня следователь тогда спрашивал (он копался в ваших бумагах—обыск ведь был), допытывался: шибко ли твой квартирант сердит на советскую власть за отца? Борзунов ведь туда и гнул: тут, мол, не простая ха-
латность. А я сказала: «Побольше бы таких сердитых на советскую власть, как Федор Алексеевич, порядку-то прибавилось бы».
Вместо тебя прислали нам Филиппа Сутырина. Краснобай. Не молодой уж. Но все его зовут Филькой. А бумаги его — филькиными грамотами.
До скорого свидания, Федор Алексеевич.
Остаюсь ваша квартирная хозяйка Мария Селезнева».
Письмо долго шло до Пунжи. В колонии его получили день спустя после освобождения адресата. Но не бросили, а переслали в совхоз. Секретарь Степнова не знала, что делать с этим «засылом»? Посоветовалась с Дмитрием Васильевичем. Он оставил письмо у себя и вручил его Трофимову, когда тот вернулся из Кузиоля.
— О, Мария Сергеевна откликнулась! — обрадовался Трофимов, взглянув на подпись. — Старая доярка. На квартире жил у нее.
Наблюдая за читающим письмо Трофимовым, Степнов догадывался, как раздваиваются мысли Федора: хочется попробовать себя на Севере и тянет в родные места, где враги его терпят поражение.
— Вот что, Федор Алексеевич, вам надо съездить в Ветлищи, — сказал Степнов, внимательно прочитав письмо Марии Сергеевны вслед за Трофимовым. Но уверен, что вернетесь к нам. Так мне подсказывает жизненный опыт. Встретят там вас прохладно. Борзуков, как я понял, пользуется у начальства доверием. На вас будут смотреть косо. Их больше устраивает Филька с его грамотами. Поезжайте. Как только убедитесь в справедливости моих слов, телеграфируйте. И пожалуйста, без ложного стеснения. Вот, мол, мне говорили, а я не послушал. Это все чепуха.
— Не могу уехать отсюда. Здесь могила отца,— сказал Федор.
— Одобряю, — Степнов приподнялся в кресле, пожал Федору руку. Достал из ящика ключи. — Это от вашей квартиры. Устраивайтесь. Потом с вами начнем объезжать отделения. У нас их шесть. Кузиоль — самое дальнее.
— Готов ехать хоть сейчас. У меня только два неотложных дела; купить у Екатерины Павловны рабо-
чую одежду, домашнюю утварь и написать ответ Марии Сергеевне.
— Обрадуйте. Она ведь еще не знает, что вы на свободе. В поездке по отделениям мы завернем в коми деревню, купим у Панкратовны меховые тапочки. Пошлёте землячке в подарок.
— Спасибо за подсказку.
— Но сначала напишите заявление о приеме на работу, чтоб я мог оформить приказом.
В тот же день он успел купить немудрящую мебель и еще взять у Екатерины Павловны хозяйственные вещи, которые она начала было выкладывать на прилавок, когда он переоделся в новый костюм. Все это — ведерко и чайник, лучковая пила и топор, умывальник и тазик, тарелки и чашки,—были у нее наготове.
— Я знала, что от Дмитрия Васильевича вы не уйдете, — сказала Екатерина Павловна. — Такой уж он человек.
Шофер Коля помог расставить мебель. Было это уже часов в семь вечера. Федор пытался «отблагодарить». Коля обидчиво отказался.
— У вас же давно рабочий день кончился,— оправдывался Трофимов.
— Ну и что. Я ведь знаю, с какого «курорта» вы приехали. Кто с таких берет — надо руку рубить.
«...Все путем, все по-человечески»,—думал Федор, расстилая простыню на упругую горбинку пружинного матраца. Легко натянул на подушки наволочки, а вот с пододеяльником пришлось повозиться: одеяло не хотело залезать в отверстие, все получалось как-то наперекосяк. Потом он налил в тазик воды, минутки три погрел ее кипятильником и с удовольствием вымыл ноги. «В баню сходить бы. Где-то мелькала вывеска». Собрал в сумку белье и пошел искать.
«Теперь я барин»,—ворковал Федор, развешивая на кухне постиранные трусы и майку. Вспомнил слова бабушки Ефросиньи, которые она всегда говорила, придя из бани: «Почему не поставят памятник человеку, который придумал париться? Не знаю, как другие, а я после бани молодею сразу лет на пять. Люди, наверно, не знают, кто первый придумал баню. Но придумал ее наш северный человек».
В ту ночь Федор Трофимов впервые за долгие во
семнадцать месяцев лег в нормальную постель. Откинул чистое одеяло — и лег. И ни под ним, ни над ним, ни с боков нет нар, не шумит пропахший потом барак. Никто не тронет его вещи. Где он их положил, там они и будут лежать. Вот она воля! И завтра не прогремит ненавистное: «Подъем!» Не надо бежать в пищеблок за пайкой и баландой. Он позавтракает белым хлебом с маслом, откроет банку сардин. Все это лежит в кухонном столе, и он не беспокоится, что кто-то украдет его еду, — воля! И вдруг эту умиротворенность как молнией сожгла мысль: «За что, за что я был лишен права жить по-человечески?!»
На устройство домашних дел Степнов дал ему три дня. Но зачем Трофимову три дня? Наутро он уже приступил к работе. Вместе с директором и старым зоотехником Яном Яновичем они поехали по отделениям. Старик подчеркивал, что он не просто показывает стадо молодому коллеге, а передает его, наказывая, что следует сделать в первую очередь, что можно отложить на потом.
Месяц спустя Ян Янович уехал в Латвию, где его ждала проработавшая в Пунже больше двух десятков лет Марта Андреевна. Она уехала в родные места годом раньше, купила там домик с маленьким участком.
— Уезжаю со спокойной душой, — сказал старик директору. — Чую, Федор Алексеевич тот, которого я ждал много лет. Ему можно доверить стадо.
Степнов и Трофимов проводили Яна Яновича на станцию. У ступенек вагона обнялись. Старик растроганно просил:
— Навещайте нас с Мартой, когда будете отдыхать на Рижском взморье.
...Трофимову такая возможность представилась только через три года. Но Яна Яновича тогда уже не было в живых...
Глава вторая
Глава вторая
1.
Трофимов возвращался с Рижского взморья, где отдыхал в санатории «Булдури». Хотелось еще побывать в Ветлищах, навестить Марию Сергеевну, заехать
в родные Кубышки, но не рассчитал с деньгами. Взял, казалось, много, а они убывали гораздо быстрее, чем дни большого северного отпуска. Очень много соблазнов в приморских маленьких магазинчиках. В бумажнике не было уже аккредитивов и купюр оставалось катастрофически мало. Еще несколько дней— и он мог оказаться в положении знакомого ему северянина, приславшего из Сочи приятелю сверхлаконичную телеграмму: «Спасай телеграфом. Жора». На большее количество слов не было денег. Чтобы этого не случилось, Трофимов решил, как это делают многие северяне, вернуться, не догуляв до конца отпуска.
Эвакуатор санатория, вручая ему сквозную плацкарту, сказала:
— В Москве надо спешить. У вас времени на пересадку совсем немного.
— А если рижский опоздает? — забеспокоился Трофимов.
— О, это вероятно мало. Фирменный поезд «Латвия» опаздывать привычка не имеет.
«Латвия» пришла в Москву точно по расписанию. Федор без канители взял такси, промчался по Большой Переяславке и успел как раз к началу посадки на свежевымытый поезд «Москва — Воркута». Разместив чемоданы, он сел у окошка и стал смотреть на перрон, где провожающие и отъезжающие степенно стояли кучками против открытых дверей вагонов. А на соседней платформе кипела сутолока, пассажиры работали локтями. Федор всматривался в лица северян, как бы выбирая себе попутчиков. Вот с этим бугристоносым он не хотел бы ехать в одном купе. Всю дорогу он будет пить, задушит сивушным перегаром. Слава богу, протопал мимо. «Забраковал» и пожилую женщину с пухлыми сумками. Эта будет кофту довязывать. Вон из сумки спицы торчат. Плохая собеседница: ей надо петли считать. В вагон входили люди, которых Федор встречал в Пунже, но они либо не доходили до его купе, либо шли дальше. Глаз остановился на девушке, шагнувшей с платформы. Ее никто не провожал. «Почему?» — захотелось узнать Трофимову. Он оторвался от окна, вышел в коридор, чтоб посмотреть, в каком купе поедет девушка, которую никто не провожает. Она шла, держа перед со-
бой небольшой чемодан и разглядывая таблички с номерами.
— Двадцать первое место, кажется, в этом купе?
— Здесь. Будем попутчиками.
Он взял у нее чемодан, вскинул в багажник.
— Спасибо. Вы тоже до Пунжй едете? Или до Пунжи? Не знаю, как правильно?
— Аборигены делают ударение на первой гласной: Пунжа.
— Буду знать.
«Впервые едет на Север». Он внимательно посмотрел на попутчицу. Глаза заплаканные. В лице какое-то внутреннее напряжение. Одета неброско: черный свитер в обтяжечку, джинсы без фирменных наклеек. Густые волосы с двух сторон подхвачены узорными заколками.
Ехала она, будто бы навестить родных, но спрашивала, есть ли в Пунже гостиница? Можно ли в ней остановиться, если нет командировки? Интересовалась, может ли найти временную работу?
— А что вы умеете делать?—спросил Трофимов.
— Учусь в строительном институте. Перешла на последний курс.
Было ясно, что едет она не в гости.
«Вероятно, освобождается какой-нибудь правонарушитель, с которым она дружила. Вот и решила испытать счастье. А родители против. Потому и глаза заплаканы, потому никто и не провожает»,— подумал Трофимов.
— Работу временную и постоянную на Севере найти нетрудно.
— А вы что в Пунже делаете? — спросила она.
— Молоко.
— Молоко коровы делают.
— Да что вы говорите, — улыбнулся Федор.—Я в совхозе работаю.
Потом она видела, как некоторые пассажиры, проходя мимо их открытого купе, радушно приветствовали ее попутчика. А один, крепко пожав руку, добавил:
— Главному молочнику Болыпеземельской тундры!
— Если не считать Степнова, — поправил Трофимов.
— Степнов — генеральный молочник! — продолжал шутить пассажир.
Девушка поняла, что ее сосед по купе, хотя и молод, но в Пунже человек известный. И ей было приятно, что он относится к ней как-то особенно, бережно. Она разговаривала только с ним, будто и не было других соседей по купе.
Федор ясно представил беспомощность юной попутчицы в приполярном городке, где встречаются «северные фрукты», осевшие после отбытия наказания. Хотелось помочь, по всему видать, доверчивой девчонке хотя бы добрым советом.
— Устроиться с жильем и найти временную работу я помогу.
— Спасибо. А как вас найти?
— Совхоз за рекой Пунжей. Сразу за мостом. Подниметесь на берег и тут увидите контору. Спросите Трофимова, — помедлив, добавил: — Федора Алексеевича.
— А меня зовут Надей. Надя Запольнова.
Было заметно, что у нее, как говорится, отлегло от сердца.
«Как с ним легко и интересно. Сколько ему лет? Тридцать, не больше».
Миновали Вологду, позади остались Котлас, Ухта. Бывалые северяне спали, а новички, вроде Нади, смотрели в окна, боясь пропустить момент, когда северное солнышко, не уходя за горизонт, начнет подниматься вверх. А оно, огромное, морковного цвета, все катилось и катилось справа по ходу поезда. Глядевшие на него не могли ухватиться за какой-нибудь ориентир, чтоб засечь подъем. Наконец кто-то сказал:
— Солнце пошло вверх!
— Да, да, набирает высоту.
— Заметно поднялось.
Новички пошумели по этому поводу и затихли. Прошло часа три, поднялись пунжинцы. Им скоро выходить.
2.
Приполярный городок Пунжа лежит в стороне от станции. Пассажиры устремились к автобусу, быстро заполнили его, и он укатил, а очередь совсем не убы
ла. На привокзальной площади гулял сырой ветер. Надя застегнула плащ на все пуговицы, потуже затянула косынку.
— Какая мерзкая погода, — сказала стоявшему рядом Федору.
— Обычная в этих местах.
Федор допускал, что Степнов может послать за ним свой «газик», но не был уверен, что директор на месте. «Укатил куда-нибудь». И вдруг слышит:
— С приездом, Федор Алексеевич! Шофер директора, Коля, пожал руку, подхватил чемодан.
— Минуточку, Коля, — остановил Трофимов. — Подвезем мою попутчицу.
Надя очень обрадовалась. От пассажиров она успела узнать, что на линии курсирует всего один автобус.
Крутя баранку, Коля рассказывал последние совхозные новости. При въезде в город обернулся к Наде:
— Вам куда?
— В гостиницу.
В гостинице, как и предполагал Трофимов, свободных мест не оказалось. И он привез ее к себе Домой.
— Где же ваша семья? — спросила Надя, осмотревшись.
— Да вот никак не обзаведусь.
— А я боялась вашей жены. Думала, набросится на меня: подумает, что вы меня с курорта привезли.
— Курортных дам домой не возят.
— Я не сомневалась, что вы семейный.
— Почему?
— Случайно видела, как много в вашем чемодане детских вещей, — призналась Надя.
— Это я накупил по заказу наших доярок... За стеной живет добрая женщина. Одна в двух комнатах. Дочь и зять уехали на три месяца в теплые края. Попрошу ее приютить вас.
— Спасибо.— Она почувствовала себя более раскованно.
Федор включил плитку, поставил чайник и, обнаружив много пыли, скопившейся в его отсутствие, принялся за уборку. Надя стала ему помогать.
— Сейчас напьемся чаю, — сказал он, вытирая руки, — и вы будете отдыхать.
Надя пробовала возразить, но он с напускной строгостью повысил голос:
— Со старшими не спорят. Вы же две ночи не спали. К соседке стучать сейчас рановато. Она работает ночным скотником. У нее самый сон. Вы отдыхайте на диване, а мне надо доложить директору о прибытии.
Они выставили на стол дорожную провизию и стали пить чай, поглядывая друг на друга чуточку иначе, чем глядели в вагоне. Появилась стеснительность. Настороженность Нади была естественна для девушки, оказавшейся в чужом городе на квартире одинокого мужчины.
«Опасается, что я поведу себя дурно, захочу воспользоваться ее беспомощным положением... Все-таки, зачем она приехала на Север?»
— Надя, хочу помочь вам, но для этого должен знать немножко больше того, что вы Надя... Догадываюсь, вы приехали навестить человека, который оказался на Севере не по своей воле. — Она согласно кивнула головой. — Это ваш жених?
— Мама, — ответила еле слышно и потом торопливо, убежденно: — Ее запутали. Судили с конфискацией, а у нас и взять нечего. Одна комната в коммуналке. Директор, главный бухгалтер — эти нахапали. У них дачи, машины, ковры. Но все оформлено на кого-нибудь. Таких хапуг я сама ненавижу. И дети у них невыносимые. Сорят нахальными деньгами. А маму просто запутали. Она работала рядовым бухгалтером, зарплату начисляла. Что тут можно взять? Каждый свою копейку считает. Ведь бывают судебные ошибки?
— Бывают,—согласился Федор.
Он рассказал о пожаре в Ветлищах. Говорил от третьего лица, будто этот пожар круто изменил не его жизнь, а молодого ветеринарного врача, которого он хорошо знал, раза два сбивался на первое лицо: «Я сразу заметил, что председатель колхоза и бухгалтер жулики». Надя этого сбоя не заметила. Она следила за нитью событий...
— Что дальше-то? — торопила Надя. — Разобрались? Освободили парня?
—Освободили...
Он хотел признаться, что все это произошло не с каким-то ветеринаром, а с ним, Федором Трофимовым, уже, как говорится, заикнулся, а она перебила:
— Спасибо вам.
— За что? — не понял Федор.
— За то, что не отнимаете надежду. Кроме мамы у меня никого нет.
— А друзья?
Она сжала лицо руками. Федор понял, что ей надо «разгрузиться», поделиться скопившимся в душе.
— Говорите, Надя, постараюсь вас понять, и может, чем-то помочь.
Порывисто вздохнув и промокнув глаза платочком, Надя доверчиво посмотрела на Федора.
— Я никому еще об этом не рассказывала. Маму взяли из зала суда... Я даже не знала, что она под следствием. Она, видимо, надеялась, что во всем разберутся. Проводила меня в стройотряд... Там я и узнала... Долго не могла найти, где этот суд заседает... Народу полный зал. Пришла, когда уже читали приговор. Последнюю часть. Я замерла у порога. Маму не вижу. Показалось, мелькнуло знакомое лицо нашего студента. Тут какой-то высокий дядя переместился и я увидала маму... за барьером. Головы не поднимает. И вот самая страшная минута: «Суд приговорил...» Слышу какие-то незнакомые фамилии. Сроки большие — одиннадцать, десять, восемь лет. Всем с конфискацией. Наконец слышу: «Запольнову Людмилу Александровну по статье... к шести годам...» Когда их повели, я бросилась в коридор и там упала. Не знаю, видела ли меня мама... Очнулась от шлепков по щекам. Чужая женщина приводила меня в чувство. Кто-то сказал: «Это дочь осужденной». Голос знакомый. Смотрю: Юрка! Мне помогли подняться. Где Юрка? Сейчас был здесь. Его и след простыл.
— Успокойтесь, Надюша.
Она продолжала сидеть неподвижно, только плечи изредка вздрагивали.
— Простите, это какой-то наплыв. Он меня мучает.
— Вы правильно сделали, что поделились. Теперь вам будет легче.
Надя действительно почувствовала облегчение.
Федор посоветовал ей обратиться к адвокату, который поможет написать кассационную жалобу и встретиться с мамой. Начертил схему, как найти это учреждение. В стороне от поселка вывел черный квадрат.
— тут, очевидно, ваша мама.
Федор допускал, что «маму запутали». Косвенным доказательством служила сама Надя, ее скромная одежда. На джинсах нет фирменного ярлыка. Свитер связала своими руками. Дочь хапуги не утерпела бы, натянула бы на себя импортные тряпки и нацепила бы ювелирные штуки. А главное: «Сама ненавижу хапуг», — сказала искренне.
— Не падайте духом, Надюша. — Он достал из шкафа постельное белье, положил на диван. Хотел убрать со стола, но гостья попросила:
— Разрешите мне.
— Разрешаю. Отдыхайте. Пойду в контору.
Директор совхоза Степнов обнял Трофимова, сказал положенное в таких случаях «с возвращением» и «как отдохнул?» Очень обрадовался, когда Федор согласился приступить к работе, не догуляв остаток отпуска.
— Тогда прочти вот это. — Дал Трофимову листок, вырванный из амбарной книги и исписанный «упрямыми» буквами.
«У нас в Кузиоле ожидается страшная бескормица, — читал Федор. — Новый фуражир напринимал у заготовителей всякой туфты. Он бегал по лугам с рулеткой и раздвижной линейкой, но толку от этого мало. Находились «артисты», которые по два раза сдавали один стог. Особенно большой недобор будет там, где косили дружки фуражира. Уж для них-то он не скупился за счет совхоза и коровьих желудков. По бумагам и по выплаченным деньгам кормов в Кузиоле много, а придет зима—кормить будет нечем. Коровы будут «читать газеты», и замычат голодной утробой».
Трофимов взглянул в конец письма. Там вместо подписи стояли слова: «Группа лиц, которым дороги интересы хозяйства».
— Неприятное письмо, — сказал Федор, возвра-
щая листок. — Анонимка, а без проверки оставить нельзя.
Фуражиром в Кузиоле был абориген Иван Титов. При ходьбе Иван чуточку выставлял в сторону правую ногу, за что и получил кличку Гуляй-нога. Рекомендовал его в фуражиры Трофимов. Раньше Гуляй-нога был звеньевым. Об этом рабочие ему при случае напоминали: «Не скупись, иль забыл, как сам-то кормил комаров?» Ситуация типичная. Выдвиженцу бывает трудно, когда говорят: «Забыл, как сам-то». Иной становится излишне щедрым, другой, наоборот, прижимистым, а каков Иван Гуляй-нога?
Вот это и предстояло выяснить Трофимову.
Самостоятельно Титов принимал сено впервые. И принял более тысячи стогов. Строго говоря, это даже не стога, а похожие на шалаши сооружения из травы и палок, на которые укладывается недосушенное из-за плохой погоды сено, а иногда и сырая трава прямо из-под косы. Определить, сколько в таком «шалаше» сухого сена — дело не простое. Но людям надо было платить за работу. Они, отбиваясь от комаров и гнуса, косили между кустов и кочек, стягивали траву на высокие хребтинки, рубили ивовые палки и ставили эти «шалаши».
В кабинет вошел кузиольский моторист. Степнов подписал ему какие-то бумаги, спросил: «Когда домой?» — «Да вот сейчас и отчалим». Степнов взглянул на Трофимова.
— Еду! — сказал Федор, поднявшись, и пошел переодеваться.
Надя уже спала. «Какие у нее густые волосы... Устала девчонка». Осторожно достал с антресолей резиновые сапоги, просторный брезентовый плащ. Еще раз посмотрел на гостью. «Крепко спит. Напишу записку».
«Надя! Уезжаю в самое дальнее отделение. Пробуду там дня три. Пока отдыхайте. Если отлучитесь надолго, ключи оставьте у соседки. К ней обращайтесь во всех затруднительных случаях.
Ф.А.
Переобулся, накинул плащ, только взялся за ручку двери, взглянув еще раз на доверчивое существо, свернувшееся калачиком на диване, шагнул за порог, и тут нагрянули доярки.
— Привез? С приездом, Федор Алексеевич!
— Тссс! Привез все, что заказывали.
— Ой, какой молодец!
— Может, потом, когда вернусь из Кузиоля?— Куда там! Вынь да положь! — Потише, пожалуйста, спит... сестра двоюродная.
— Мы тихонько. Чай не сглазим твою... «двоюродную».
Федор уступил.
— Только тихо, бабоньки! Она не спала две ночи. Глаза у доярок разбежались: тут костюмчики для милых чадушек — такие, этакие и такусенькие, а там на диване спит «двоюродная». Тоже хочется разглядеть. Покупками все остались довольны.
— Расцеловали бы мы вас, Федор Алексеевич, да боимся: начнем чмокать — разбудим «двоюродную».
— Все, все! Рассчитаемся потом. Смотрите на этикетки и считайте.
Женщины, прижав к грудям покупки и кося взглядом на Надю, пошли к двери, а Федор торопливо добавил в записке:
«Любопытным отвечайте; «двоюродная сестра Федора Алексеевича. Хорошо? Надеюсь, мы еще встретимся. — Подумав, добавил: — Я бы хотел встретиться. Федор».
За порогом его ждали доярки. Загалдели наперебой:
— Понравилась нам ваша «двоюродная».
— Пора, Федор Алексеевич, давно пора.
— Губа-то у вас не дура — молоденькую подцепил.
Федор замахал руками:
— Говорю вам: двоюродная сестра.
— И мы о «двоюродной» толкуем,—хохотали бабы.
— Пусть будет по-вашему, — махнул рукой Федор и поспешил к лодке.
— На прицеп садитесь—треску меньше,—посоветовал моторист.
Федор устроился на ящиках, прикрытых травой. Эта провяленная трава, скошенная в Кузиоле, наверно, уже не первый раз пропутешествовала в Пунжу и обратно. В изголовье он положил рулон толя— жестковато, но терпимо. Накинул капюшон, поплотнее завернулся и сразу вспомнил Надю, сжавшуюся калачиком на диване. «Зачем я согласился ехать в Кузиоль? Может, от судьбы своей убегаю?»
3.
Соседка Трофимова, Антонина Петровна, придя с ночного дежурства, разделась и легла спать. Впросонках показалось, будто за стеной, у Федора Алексеевича, кто-то ходит. Потом послышался разговор. «Сам приехал? Вроде рано еще. Нет, это показалось. Боязно одной в целом доме, вот и кажется. Кто к нему полезет — взять-то нечего». Подумав так, она повернулась на другой бок. Спала часа три. Проснулась в тревоге: «Все ли цело у Федора Алексеевича?» Накинула на голову пуховый платок, взяла ключ, оставленный ей соседом перед отъездом на Рижское взморье, пошла поглядеть.
По ботинкам, стоящим у порога, Антонина Петровна поняла: «Кто-то был... Ба! Это что за гостья?» — увидала спящую на диване Надю. Прочитала записку, лежащую у изголовья на тумбочке и все поняла: «Приехал с женой. Молоденькую подцепил. Пора, давно пора».
Надя потянулась, откинула руку на спинку дивана. Антонина торопливо положила записку на место. Ее шаги разбудили Надю.
— Вы кто? — испуганно спросила она.
— Я соседка Федора Алексеевича, —Антонина приветливо улыбалась, показывая сплошь стальные зубы. — Вот он вам записку оставил. Сам в Кузиоль укатил. — Переждав, пока Надя читала, представилась: — Меня зовут Антонина Петровна. Живу за стенкой. А вы, значит, Надя? Выспались или еще полежите?
Надя торопливо спустила с дивана ноги, прикрыв одеялом острые коленки. Антонина Петровна пригласила ее к себе.
— В дороге все всухомятку ели, а я вас накорм-
лю домашним. Потолкуем, расскажу про вашего Федю, а вы мне про себя. По соседству жить будем — должны знать друг дружку.
— Федор Алексеевич мой родственник, — смущенно сказала Надя.
— Пусть так будет. Мне что. Угощая Надю зелеными щами из тепличного щавеля, Антонина Петровна расхваливала соседа:
— Такого мужа поискать. Он много пережил, знает, почем фунт лиха. Полтора года в зоне провел ни за что, ни про что. Жулики спалили свинарник, а на него свалили.
«Так это он мне про себя рассказывал? Боже мой! Как же я не догадалась. Вот и с мамой, наверно, так же получилось».
— В Кузиоле, видно, какое-то неотложное дело, а то разве он оставил бы вас одну, — продолжала Антонина.
— Далеко это?
— Километров девяносто. Летом на моторке, зимой на лошадке. Когда лед окрепнет, трактор ходит. Иногда и на легковушке можно проскочить. По делам поехал и отца навестить.
— Чего же они врозь живут?
— Не живой отец-то. Похоронен там. Вот кто пережил-то — Федин отец!.. А мой Ванюша здесь, в Пунже похоронен. Здесь кругом много таких могил, больше безымянных.
Антонина Петровна вынула из альбома фотографию. Худенькая девушка, положив парню на плечо руку, влюбленно глядит на своего друга.
— Красивая дочь, — сказала Надя. — На вас похожа.
— Это я сама. Дочь на отца похожа. В тридцать седьмом фотографировались, — она вздохнула, —за полгода до большой разлуки... Он меня звал Тоненькой Тоней. Я тогда только что окончила педагогический техникум, приняла класс в школе при новом совхозе. Ваня принял отделение совхоза. Он ветфельдшер. До него, нам говорили, вредитель работал. Сомневался, что в Сальских степях надо создавать совхоз, овцеводческий гигант. А совхоз-то создавался по инициативе Сталина. «Только в крупном хозяйстве мы получим много баранины, овчин и шерсти». Так
нам говорили. Кто сомневался, их куда-то приглашали, и они больше не возвращались. Тогда везде мерещились вредители. Нас это не касалось. Мы только поженились. У нас был медовый месяц. Признаться, мы думали, что «вредителей» куда-то вызывают, пропесочивают и понижают в должности. Ване особенно задумываться было некогда. В совхоз начали прибывать овцы. Их где-то покупали или отбирали у кого-то и гнали к нам. Они были полудохлые. Многие погибли, не дойдя до места. Ваня просил остановить наплыв овец. Я носила на почту его телеграммы. В них он криком кричал: нечем кормить. Никто и пальцем не пошевелил. Овцы все прибывали и прибывали. Начался падеж. А тут, словно в насмешку, пригнали эшелон из Швеции. Ваню обязали его принять. Падеж пошел страшный... Приехал прокурор. Объявили вредительство. Пошли аресты. Взяли не только управляющих и директора, но и самого наркома совхозов Колмановича. Его расстреляли. А Ване дали пятнадцать лет. И тут он узнал, где «пропесочивают» несогласных с указаниями вождя.
За все эти долгие годы Тоня получила от мужа несколько писем. Молодая жена пробовала поселиться поближе к своему Ване. Бросила все, приехала на Север. Но видела его только издали. Даже поговорить не разрешили. Попытки добиться свиданья кончились тем, что Ваню отправили в другое место. Бывалые люди сказали: «И не стремитесь ездить за ним. Только хуже сделаете. Его опять отправят по этапу. А этап для заключенного хуже всего».
Встретились они, когда Ваню по отбытии срока перевели на вечное поселение в Пунжу. Тоня сразу приехала к нему. Было это в начале пятьдесят третьего года.
— Дали нам комнату в бараке, — рассказывала Антонина Петровна. — Раньше в нем жили заключенные. Но мы сделали ремонт, поставили перегородки. Жить можно. Ваню назначили бригадиром дойного стада. Я пошла работать дояркой.
— Пятнадцать лет! — воскликнула Надя. — И снова ссылка.
— Такое время было... Хотелось ему съездить в родные места, — продолжала Антонина Петровна,— а его не пускают. Живи тут безвыездно. К станции
железнодорожной не смей приближаться. Помню, собралась навестить родных, так умоляла, чтоб не провожал меня на станцию. А он все-таки не утерпел, пошел. Вещей много набралось, как, мол; ты одна-то управишься. Веришь, Надя, у меня вся душа изболелась: не схватили ли моего Иванушку. Ведь сразу двадцать пять лет каторги дали бы.
— Разве у нас была каторга? — удивилась Надя.
— Была, милая, была. Поселенцам под расписку объявляли. Еще какая каторга. Номера на спине носили
— Какие-нибудь отъявленные?
— Такие отъявленные, как мой Ваня, как отец Феди. — Антонина Петровна достала из комода прямоугольную белую тряпку, на которой черной несмываемой краской написано: «А—667». — Вот храню. Сзади носили — на куртках и на бушлатах.
— Боже, какой позор! — Надя схватилась за голову. — И это в стране победившего социализма!
— Покойный Ваня так говорил: «По жестокости никто не может сравниться со Сталиным, даже Гитлер!» И в самом деле, вот мы говорим о беспощадных царях, о жестоких жандармах, но они не трогала детей просто так, за то что он сын такого-то, а Сталин истреблял и детей — всех под корень.
— Какое страшное время пережили люди.
— Еще не пережили. Его выкормыши, ох, как скучают по власти. Все наши беды оттуда идут, от «великого вождя».
Надя не теряла нить рассказа.
— На станции-то вашего мужа не схватили?
— Нет, все обошлось. Это было уже после смерти Сталина. И уже Берию разоблачили. Ой, сколько радости было! А некоторые не радовались, даже испугались. За одну ночь в Пунже исчезли голубые фуражки. Как ветром сдуло. Бериевцы переоделись в штатское... В пятьдесят седьмом году моему Ване пришла бумага — полная реабилитация. И в партии восстановили. Он молодым в партию-то вступал. Дали нам путевки в Кисловодск. Поехали. Он еще в дороге почувствовал шум в голове. «Что-то несет меня, Тоня, будто я пьяный». В санатории врач померил давление: «Немедленно уезжайте на Север. К нам приезжайте в зимнее время». Пришлось уехать. На
Севере Ваня отошел... Следующее лето выдалось жарким. Тундра парила. Жили, как в предбаннике, как рыба на берегу. Не перенес мой Ванюша. Кровоизлияние в мозг... Осталась я одна с дочкой. Вырастила, замуж выдала. — Помолчала, глубоко вздохнула. — А у Федора Алексеевича отец от простуды умер. Вот опять приедет в расстройстве: наслушается рассказов об отце...
4.
Какой нескончаемый день выдался у Федора Трофимова! Ранним утром он сошел с поезда, приехал домой, потом пил чай и слушал повесть попутчицы Нади. Сам рассказывал ей о пожаре в Ветлищах. Встретился со Степновым, с доярками. Часов шесть неподвижно сидел в лодке, а день все еще не кончился.
В Кузиоле у причала лодку встретил Никанор Приземлин.
— А у нас тут печальная новость, — сказал Никанор жалким голосом. — Схоронили мы Михаила Яковлевича Пилипенко.
Об этом Федор узнал еще в Булдури — Степнов написал.
— Похоронили мы его, — Никанор причмокнул губами, будто они слиплись. — Рядом с вашим отцом, как наказывал. — Опять причмокнул. — Приезжал Сын от первой жены, которого он считал погибшим... Рассказывал, как они с матерью колесили по стране... Михаила Яковлевича в тридцать восьмом взяли из вагона. Ехал с женой и грудным ребенком на другую заставу. Он служил на границе. Жене, чтоб не подняла крик, сказали: «Муж скоро вернется»... Прибились они в Краснодарском крае, на ее родине... Парень вырос. В отца пошел.
— Он с живым отцом-то встречался? — спросил Федор.
— Встретился только в прошлом году. Помните, Михаил Яковлевич вдруг поехал в Краснодарский край?
— Путевка горела.
— Не в том дело, — причмокнул Никанор. — Он
не признавал никаких путевок, а тут вдруг взял горящую и поехал. Письмо получил от Гриши.
Сын писал:
«Здравствуй, отец! Недавно мне сообщили твой адрес. Местные власти дали понять, что ты не реабилитирован, отбывал заслуженное наказание, и живешь на Крайнем Севере не по своей воле. В связи с этим меня не приняли в партию, сняли с должности. Я был директором школы. Хочется думать, что ошибка в отношении тебя продолжается. Напиши. Твой сын Гриша».
Впервые за долгие годы горькой своей жизни Михаил Яковлевич плакал. Наутро собрался и поехал в Краснодарский край...
Гриши по указанному адресу не оказалось. Его выселили из школьной квартиры...
Прежде чем обнять сына, Михаил Яковлевич встретился с секретарем райкома партии. Вот сидят они друг против друга: за массивным столом пышноволосый, густобровый, хорошо выбритый — хозяин большого района, а у приставного столика старик— жиденькие седые волосы, задубленное северными ветрами лицо, впалый рот — посетитель, проситель. Однако старик достал партийный билет такой же, как и у хозяина большого района. Значит, он не проситель, а товарищ по партии. Пышноволосый раскрыл красные корочки, посмотрел и сказал уважительно:
— В двадцать четвертом вступали. Коммунистов с таким стажем сейчас осталось мало.
— На Севере еще втречаются. Не всех перемололи, —ответил Михаил Яковлевич, сдерживая голос.
— Так что же вам предложить, Михаил Яковлевич? — спросил секретать райкома, полагая, что старик пришел становиться на партийный учет.
Пилипенко догадался, что это тот человек, по чьей команде травят Гришу. От гнева заходила нижняя губа.
— Я пришел не работу просить, — глотнул воздуха, пристукнул кулаком по столу. — Я пришел требовать! Когда прекратите издевательство!? Мою жизнь сломали. Железным катком по судьбе проехали! Вам этого мало?! За что над сыном глумитесь?!— и опять пристукнул кулаком. — Руками таких, как
вы, Сталин и Берия истребили цвет партии, миллионы честных людей!
Пышноволосый не привык к такому разговору в своем кабинете. «Вызвать милиционера?! — мелькнуло в голове, но перед глазами ярко отпечаталось: год вступления: 1924.—«Надо помягче».
— О чем речь?
— Не о чем, а о ком. О сыне моем, Григории Пилипенко, которому вы отказали в приеме в партию. Ну, это дело коммунистов, хотя они голосовали по вашей указке. Но почему запретили ему работать в школе?
— Это мы выясним и поправим.
— Я еще не видел сына, — сказал подрагивающим голосом. — А не виделись мы с ним столько, сколько ему лет. Я не знаю, где он? Его выгнали из квартиры — за отца, «врага народа». И это в наши дни, когда партия громит бериянцев и сталинистов!— завелся опять Михаил Яковлевич Потом тише, по-деловому: — Я остановился в гостиница. Распорядитесь, чтобы Гришу разыскали. Я буду ждать его у подъезда гостиницы.
— Успокойтесь, Михаил Яковлевич. Все сделаем.
Секретарь райкома торопливо взялся за телефонную трубку. На него очень подействовали слова: «Партия громит бериянцев и сталинистов».
Вернувшись в Кузиоль, Михаил Яковлевич рассказывал Никанору о встрече с сыном Гришей, внуком Васей, а о том, как он «вправлял мозги» густо-бровому сталинисту — ни слова. Кузиольцы узнали об этом от Гриши, приезжавшего на похороны.
...Не заходя в поселок, Федор с Никанором пошли на кладбище...
«Был бы жив Михаил Яковлевич,—думал Федор, стоя у свежей могилы,—не понадобилось бы и ехать -сюда. Степнов по рации спросил бы старика, что, мол, означает письмо «от группы лиц»? Михаил Яковлевич ответил бы: «Сено у нас есть. Цидульку выбрось в корзинку». И весь разговор. Да никто и не написал бы такое письмо при Пилипенко».
— Вот они опять вместе,—сказал Никанор, указывая на свежий холмик могилы.
— Теперь вместе навсегда... По часам день давно кончился, а северное сол-
нышко все еще катилось и катилось над берегом реки, освещало землю ровным дрожащим неярким светом. На него можно было глядеть без защитных очков. Его перечеркивали серо-розовые облака, и оно не имело сил сжечь эту легкую кисею. Тихая белая ночь. В этих широтах такие бывают редко. Их очень любил Михаил Яковлевич Пилипенко.
Только усталость загнала Федора в помещение. Надо было набраться сил перед завтрашним походом на луга.
Утром к нему пожаловал Ермил Силкин при всех орденах. Орденов и медалей у Ермила было много. Но уважением в Кузиоле он не пользовался ни у местных жителей, ни у поселенцев. Все награды Силкин получил по статусу. Сталин и Берия ценили верную службу своих опричников. За десять лет работы в органах давали орден Красной Звезды, за пятнадцать—орден Красного Знамени, за двадцать пять — орден Ленина. Силкин работал охранником с двадцать восьмого по пятьдесят пятый год, то есть все время, когда услуги таких людей были особенно нужны. Орден Ленина ему дали, когда уже был расстрелян автор указа Берия, оскорбительно приравнявший стаж тюремно-лагерных надзирателей к ратным подвигам боевых офицеров и генералов, к заслугам деятелей науки и культуры, поставил в ряд с успехами рабочих-новаторов и выдающихся организаторов производства. Запущенная машина продолжала еще работать.
Награду Силкину вручили келейно. Однако он, не стыдясь, ее нацепил. Андрей Титов, вернувшийся с войны с тяжелыми ранениями и единственной медалью, спросил Силкина принародно:
— Ермил, за что тебе дали такую большую награду?
— Не твово ума дело.
— Как не моего? Я кровь проливал, а ты штаны протирал, я с фашистами воевал, а ты своих мордовал, собаками детей наших травил. Тебе бы носить не этот орден, а особый знак верности Ежову и Берии.
Скажи Андрей такое лет пять назад, Ермил знал бы, как заткнуть ему рот, не посмотрел бы, что Титов земляк и фронтовик. Но время не то, промолчал Ермил, хлопая белесыми ресницами. И никто за него не заступился, потому что знали его грешки и знали, чья
собака покусала Ванюшку Титова, покусала так, что мальчик остался хромым. Андрей, видно, понервничал, у него обострились раны, и он вскоре умер. Ермил всю злобу перенес на Ивана. Вот и сейчас он пришел к Трофимову при всех орденах, чтобы сказать пун-жинскому зоотехнику: «Не получится фуражира из Ивана Титова».
Покойный Пилипенко не раз рассказывал про Ермила Силкина Трофимову. Вот, мол, человек прожил такую злую жизнь, и совесть его не мучает. Он даже гордится: при важном деле был. Считает себя опорой советской власти.
Федору не нравился этот белобровый тип. Не потому, что когда-то держал за проволокой его отца. Таких в Кузиоле еще четверо. Но все они работают в хозяйстве, не кичатся наградами.
— Это вы написали анонимку?—спросил Трофимов.
— Нет, но я знаю кто и готов подтвердить.
— Как же можно, ведь вы, наверно, и на лугах-то не были?
— Что из того, что не был, зато знаю, на что способны Титовы.
Федор не захотел слушать «обвинительное заключение по делу Титовых».
— Извините, я спешу на луга.
Ермил взял под козырек и удалился монументальной походкой, укоряя себя за то, что был лучшего мнения о сыне «контрика» Трофимова. «От оленя— олень, от волка—волк и родится. Не зря товарищ Сталин и детям врагов не доверял».
Предложение Андрея Титова об учреждении особого знака для награждения наиболее рьяных бериевцев понравилось Трофимову. Он представил этот знак, выполненный в черной эмали. Сталин и Берия во весь рост стоят друг против друга на некотором расстоянии. На их головах укреплена перекладина. С нее свисает веревочная петля, под ней табуретка. В статусе написать: «Носить на черном шнурке до конца жизни—обязательно». Ермил Силкин вполне мог претендовать на получение такого знака.
5.
В отделениях совхоза Федора Трофимова знали, как неутомимого ходока. Приезжая с проверками в летнюю пору, он выматывал бригадиров, заставляя ходить с ним от одного гурта к другому, или по сенокосным участкам, разбросанным в петлях рек между кустами и болотами. На этот раз его «жертвой» стал кузиольский фуражир. «Пропал наш Гуляй-нога,— сочувствовали кузиольцы,—замотает его Федор Алексеевич до полусмерти. Ведь он не уедет, пока не побывает у каждого стожка. Приехал, вон, со своей длинной палкой».
Знакомясь с документами, какие вел фуражир, Трофимов был приятно удивлен аккуратностью и даже изобретательностью в учете, заведенном Иваном Титовым. Кроме обязательной амбарной книги, он еще составил карты-схемы, на которые нанес все стожки, и возле каждого бисерным, как у картографов, почерком проставил номер стога и принятый вес. Это настраивало Федора в пользу фуражира. Но надо было знать точно, сколько в Кузиоле сена? Сколько можно взять отсюда в Пунжу?
Размотав замысловатые петли реки, приглушили мотор, вышли на берег. Моторист получил задание: наловить рыбы и сварить уху. Федор вручил ему рыболовные принадлежности, купленные в Риге.
Они ходили от стога к стогу по скошенным полянкам, через полуистлевшие гати, которые, возможно, устраивал его отец, огибали болота, перебирались через ручьи с раскисшими берегами, отмахиваясь ветками от комаров и гнуса. Резиновые сапоги час от часу становились тяжелее и тяжелее и цеплялись не только за каждый сучок, но и просто за траву, перепутанную ветром.
За результатами проверки ревниво следила «группа лиц». Состояла она, как выяснилось, из одного человека—отстраненного от дел фуражира. Узнав в бухгалтерии, что Трофимов больших расхождений в приемке не обнаруживает, этот человек уже не анонимно подкинул Федору «червя сомнения». Посмотрите, мол, за второй протокой, «там косили дружки Титова». Но эти места были уже пройдены. Именно там Гуляй-нога просил проверять строже.
Трофимов убедился: сено в Кузиоле есть. Учет ведется отлично. Проверять дальше не было смысла. Федор заспешил в Пунжу. Там его ждала не пустая квартира, надеялся, что Надя не исчезла. По крайней мере, вчера она была на месте. Об этом ему сообщил Степнов по рации. «Возвращайся,—сказал,—а то тут... я не знал, что у тебя... гостья. Работу мы ей найдем».
— Она была у вас?
— Была. Понравилась. Попросила три дня. У нее какие-то хлопоты.
Трофимов догадался: «Навестила мать. Пишет кассацию».
— Еду! — ответил Федор директору.
6.
Погода, как часто бывает на Севере, резко испортилась. Небо превратилось в мокрую серятину. Горизонт сузился. Засеял нудный дождь. Федор натянул капюшон—по брезенту забарабанило, словно он подставил голову под струю гороха, падающего с высоты. Река покрылась живой рябью мгновенно лопающихся пузырей. Монотонный шум клонил ко сну...
Проснулся он от толчка.
— Сидим! — хрипло сказал моторист. Пришлось разуваться и снимать брюки. Главное— сладить с течением. Оно умеет сводить на нет все усилия. Стоит стащить с мели нос или корму, как течение начинает разворачивать лодку так, чтоб ударить в бок и покатить ее, как гнилую колоду. Даже одолев перекат, надо быть начеку, не возиться с мотором, а скорее хватать весла и грести, пока течение не посмеялось над твоей работой.
Руки Федора скользнули по мокрому борту лодки, и он до подбородка ушел в воду. Пока моторист помогал ему взобраться в лодку, течение утащило их на камни. Пришлось начинать все сначала. Течение быстрое, вода ледяная. У Федора захватило дух, ноги до пояса покрылись бугристой «гусиной кожей». Дрожь колотила с такой силой, что слышно было, как стучат зубы. Наконец лодку подогнали к кустам, привязали цепью. Трофимов дрожащими руками сбросил мокрый ватник, прилипшие к телу рубаху и майку, принялся
растирать себя жгутом сена. Моторист предложил ему свою верхнюю рубашку. Замазученная, пропахшая потом и соляркой, но сухая и хранящая остатки человеческого тепла, эта рубаха для Федора была приятнее самого дорогого белья. Растерев ноги, он надел оставшиеся сухими трусы и брюки, обулся. Хотел накинуть плащ, но с него текло. И тут ему пришла счастливая мысль: обложить себя сеном. Под пологом оно было сухое. Моторист стал помогать. Федор застегивал пуговицы плаща, начиная снизу, и обкладывал себя сеном. Когда застегнули верхнюю пуговицу, моторист сказал:
— Теперь вы похожи на боцмана на вахте. В таком «боцманском» виде, с куканом кузиольской рыбы в одной руке и комом мокрого белья в другой, он и подошел к своему порогу.
— Гражданин, вам кого?—строго окликнула Надя, возвращавшаяся из магазина. Федор обернулся на голос.
— А-а, Надюша! Не бойтесь, это я. Здравствуйте. Хорошо, что вы дома.
— Что с вами?
— Искупался. Вода дьявольски холодная. Ледниковая. Надо затопить колонку в ванной и плиту. Хочу согреться.
Надя приняла у него из рук рыбу, мокрые вещи, помогла снять плащ, собрала клочки упавшего сена. Потом она внесла дров для плиты и чурок для колонки. Что делать дальше, она не знала. Федор это понял. Помог растопить.
— Простуду лечить я умею. Мама вот так же с «картошки» вернулась. Под дождь попали. Я ставила ей банки, поила малиной.
— Малины сейчас выпить не худо бы. Только где ее взять? — сожалел Федор.
— В аптеках бывает. Я схожу. Куплю хоть горчичники, если малины не будет.
В совхозе ее уже знали. Аптекарша участливо спросила: «Чего с Федором Алексеевичем?» А какой-то усатый мужчина, бравший лекарство по рецепту, сказал, что сушеная малина, которой в аптеке не оказалось, у него есть, и он «готов с Федей поделиться». Надя зашла к нему домой. «Разделим по-братски, малина—лучшее средство от простуды»,—пригова-
ривал он, делая кулечек и насыпая в него ароматные даже в сухом виде ягоды.
Вернулась радостная—малины достала! А Федора нет. Прислушалась—плещется в ванной. На полу мокрые следы.
— Надюша, это вы?
— Я. А куда это босиком бегали? — Белье забыл припасти.
— Грейтесь. Я малины достала. Сейчас чайник поставлю.
— Молодец, Надюша. Потом мы сварим уху,— донеслось из ванной.
Это была просьба. Надя так и поняла. И самой ей захотелось свежей рыбки. Жарить рыбу она умела, а уху варить не приходилось. Нужны ведь специи. Где они у него? Но главное, что ее смущало: времени в обрез. Через два часа свиданье с матерью. А туда идти через весь город. Автобус в Пунже ходит только на вокзал. Их много, но все служебные. Через полчаса ей надо выходить. И все-таки Надя принялась чистить рыбу. «Хоть немножко помогу Феде». Так она про себя звала его.
Федор из ванной вышел румяный, в махровом халате. Такой домашний. Хотелось прижаться к нему.
— С легким паром! Малиновый чай готов.
— Спасибо, Надюша. Хорошо, когда в доме хозяйка. Как вы тут жили? Маму видели?
— Сегодня увижу.—Взглянув на часы, уточнила: — Через полтора часа.
— Тогда бросайте рыбу. На такое свиданье опаздывать нельзя.
Собираясь, она спрашивала, в каких условиях происходят такие встречи? О чем можно говорить? Федор не мог ответить на эти вопросы. У него за полтора года не было свиданий. Обжигаясь малиновым чаем, он пожелал ей собраться с духом и не раскисать.
— И помните, дома вас ждет уха,—добавил шутливо. — К вашему возвращению она будет готова.
«Дома ждет». Дом у Нади всегда был там, где мама, а мама теперь в страшном доме.
7.
Молодой лейтенант разговаривал с Надей вежливо. Потом привел ее в небольшую комнату и оставил одну. Она ожидала, что ее сейчас еще куда-то поведут, и там она увидит мать. Приготовилась разговаривать через решетку, как видела в кинофильмах. Но вот дверь открылась, на пороге — мать в сопровождении сержанта. Это было так неожиданно, что Надя, глотнув воздуху, прижала руку к груди. Сержант сказал: «В вашем распоряжении тридцать минут», — и вышел.
Они обнялись. Долго и грустно смотрели друг на друга, не в силах начать разговор.
— Приехала. Спасибо, милая ты моя,—наконец заговорила Людмила Александровна. — Не осуждай меня, Надя. Твой суд для меня—самый страшный.
— О чем ты говоришь, мама. Я была у адвоката. Ему надо поговорить с тобой, познакомиться с делом. И тогда он напишет кассационную жалобу. Тебя ведь запутали?
Мать ответила не вдруг и тихо:
— Не надо, Надя, ходить к адвокатам... Никто меня не запутал. Сама виновата.
— Мама! Как же ты могла?! У нас ведь не было секретов. Судили хапуг, а у нас ничего нет.
— Я не хотела тебя пачкать. Клянусь тебе, из этих грязных денег мы на себя не потратили ни копейки!
Оказывается, у Людмилы Александровны была сберегательная книжка, о которой Надя не знала. Ежемесячно на нее перечислялись деньги, выписанные на «мертвых душ». Накопилось около шести тысяч. Вклад конфисковали. Следствие установило, что бухгалтер Запольнова держала на этом счету только чужие деньги. Не прибавила к ним своих трудовых и не потратив из них ни единой копейки. Копила для кооперативной квартиры. Совесть свою успокаивала тем, что другие, мол, получают квартиры бесплатно. Но такую квартиру долго ждать. Вот она и решила ускорить. Однако дочери не решилась сказать. Значит, полного ладу с совестью не получилось.
Падение совершилось в первый же месяц, как она начала работать «в этом проклятом комбинате». Кассирша вернула ей платежную ведомость, в которой не было четырех подписей. Показала неполученные день-
ги. Спросила, что с ними делать? Сама улыбается. Людмила Александровна попросила подержать деньги в кассе, пока она посоветуется с главным бухгалтером. Кассирша тоже пошла к главному. Вера Максимовна, не дослушав Запольнову, расписалась в ведомости за двоих левой рукой. Еще за двоих расписалась кассирша. И тут же разделила деньги на четыре неравные части: сорок процентов—Илье Михайловичу, тридцать — Вере Максимовне, двадцать Людмиле Александровне и десять кассирша взяла себе. С улыбкой раздала присутствующим, остальные понесла Илье Михайловичу. Все по-деловому, буднично. Людмила Александровна растерялась, не хотела брать свою долю. Тогда Вера Максимовна сказала: «Не сомневайтесь, дорогая Людмила Александровна, все обкатано, проверено. Это, как вы догадываетесь, деньги „мертвых душ". Их никто не потребует. Пострадавших нет».
В следующий раз «мертвых душ» оказалось больше, и Людмила Александровна уже сама оформила две подписи. Так и пошло. Но сколько веревочку ни вить...
—Хорошо, что ты уехала со стройотрядом и не была на суде.
— Я была,—призналась Надя.—К концу успела. Читали приговор.
— Так это ты упала на лестничной площадке?— догадалась мать.
— Я. Потеряла сознание.
— Боже мой! Боже мой! А ведь я была уверена, что тебя на суде не было... Не знаю, что бы со мной было, если увидела бы тебя в таком состоянии. Могла повеситься.
— Мама, успокойся...
Людмила Александровна долго не могла говорить.
— Следствие у меня было легким. Из дома ходила. Я не выкручивалась. Все рассказала, как есть. Тяжело было на очной ставке с кассиршей. У нее двое детей. А Веру Максимовну и Илью Михайловича я даже с удовольствием уличала. Ведь они меня втянули.
Мать спросила, как отнеслись к Наде товарищи.
— Юрка Корнюхин не отвернулся?
— Не спрашивай об этом человеке,—резко ответила Надя, вскинув обе руки щитком.
— Прости меня, Надя... Где ты остановилась? Она была готова к такому вопросу. Сказала, что живет у попутчицы, с которой ехала до Пунжи.
— Очень добрая женщина. Работает в совхозе. Это за рекой.
— Мы туда ходим на строительство. У меня теперь новая специальность—штукатур-маляр. Пока еще учусь. Дело мне нравится. Выйду на свободу, буду работать отделочником.
Намерение дочери устроиться здесь на временную работу мать не одобрила.
— Уезжай скорее в Москву. Оформляй на себя комнату. А то в ЖУ узнают, что ответственный квартиросъемщик выбыл на шесть лет, и кому-нибудь перепишут жировку.
Быстро пролетели тридцать минут. Вот уже вошел сержант. Надо прощаться. Людмила Александровна встала, положила руки Наде на плечи.
— Самое главное, что я хотела тебе сказать: живи честно. Какое счастье свободно ходить по земле, открыто глядеть людям в глаза. Я поняла это слишком поздно.
Чувствовалось—это выношено. Она еще успела сказать, чтоб Надя остерегалась иногородних женихов. «Им нужна не жена, а московская прописка». Еще раз обняла дочь, и дверь за ней закрылась.
Дерзкий северный ветер гнал Надю прочь от того места, где осталась мать, где рухнула ее надежда на адвоката. Но странное дело, Надя не чувствовала безысходности. Видно, на нее подействовала собранность матери, ее слова; «Живи честно». «Молодец мама, не раскисла».
...Всю свою любовь, какую дети питают к родителям, Надя отдала матери. Отца она вспоминает с содроганием. Это был изуродованный алкоголем, опустившийся человек. Работал он в типографии наборщиком. Афиши набирал. С выдумкой когда-то работал. Администраторы театров в затруднительных случаях писали на полях эскиза: «На усмотрение Алеши Запольнова» или: «Прошу Алешу что-нибудь придумать». Алеша придумывал. За это под кассо-реал совали знаки благодарности в пол-литровой упаковке. Потом Алеша стал работать без выдумки, все хуже
и хуже. Не успевал ко времени. И был переведен в подсобники. Катал на складе рулоны бумаги. Тут он еще больше опустился. Однажды пировал с друзьями на берегу речки. Полез купаться. Его шатнуло—упал и больше не поднялся. Сердце мгновенно останови лось.
Уйдя из жизни, Алексей Запольнов оставил жене с дочкой и престарелой теще, вдове военных лет, только долги. Правда небольшие. Его бывшие собутыльники одолевали Людмилу Александровну: «Алеша покойный, будь земля ему пухом, должок унес в могилу». Один претендовал всего на три рубля, другой понаглее, требовал полсотни. Этот являлся к Запольновым в день получки.
— Расписочки Алеши у меня, конечно, нет. У нас все было на доверии. Зачем я вас буду обманывать... Киньте хоть тридцатку.
Однажды Людмила Александровна не выдержала, кинула на стол красноносому двадцать пять рублей. «Кредитор» уже протянул руку, чтобы взять, но его опередила бабушка. «Не смей!»—крикнула дочери, а «кредитора» треснула по руке скалкой.
— Чего выпучил бесстыжие бельмы?! У тебя, как у твоего покойного дружка, в кармане одна вошь на аркане. Сам глядишь, где бы схватить. Ни в жись не поверю, чтобы ты по полсотни в долг давал!
— Истинный бог, давал,—клялся алкаш, потирая ушибленную руку.
— Получай с того, кому давал,—наступала бабушка.—От нас, кроме скалки, ничего не получишь.
— У-у, карга! Чтоб ты сдохла! — и хлопнул дверью.
Бабушка от огорченья заболела. Месяца два провалялась в больнице и отправилась вслед за зятем.
Горе еще больше сблизило Надю с матерью. И вот такая долгая разлука.
...Как сказать Федору, что маме адвокат не нужен? Потому, что никто ее не запутывал... «Федя будет расспрашивать не из простого любопытства—с участием. Ждет меня. Будет угощать ухой». Решила не хитрить. «Выложу все, как есть и сегодня же уеду в Москву».
8.
Федор долго ее отговаривал, хотя и понимал, что Наде теперь в Пунже нечего делать. «У нее, наверно, и денег нет. Надеялась заработать в стройотряде».
Она стала прощаться.
— Обождите. Сейчас мы пообедаем, и я вас отвезу на станцию.
Он отвез ее на быстроногом Рубине. Надя никогда еще не ездила на лошадях. И вдруг прокатилась на таком сказочном коне.
— Это я нарочно запряг—мог бы и на машине,— чтобы вы запомнили нашу встречу.
— Спасибо, дорогой Федя.—Ей давно хотелось его так назвать, да все не хватало смелости.—Сколько вы хлопот из-за меня приняли. Трудная вам досталась попутчица.
— Я рад буду еще раз повторить все хлопоты, когда приедете навестить маму.
Проходящий поезд запаздывал. Прощались они в первом часу ночи. Оба потянулись друг к другу, крепко обнялись и расцеловались. Застоявшийся Рубин и скорый поезд умчали их в разные стороны.
Тихо, чтобы не разбудить успевших разоспаться воркутинцев, Надя устроилась на верхней полке. У нее эта ночь могла быть мучительной. Ведь уезжает от матери, оставшейся «там». Но прощание с Федором заслонило грустные мысли. «А ведь я ему понравилась. Иначе, зачем бы он принял столько хлопот. Значит, во мне что-то есть, что может нравиться?»
До недавнего времени Надя Запольнова считала себя некрасивой. Лицо портил крупный с горбинкой нос. Лет до семи она не знала, какой у нее нос. Не гнала, что и слишком маленький нос, как у ее подружки из, соседнего подъезда, тоже не украшает лица. Бабушка этой девочки даже сердилась, когда внучку звали Кнопкой. Однажды сказала Наде сердито: «Твой нос бог семерым нес, а ты одна подхватила». Надя потом долго рассматривала свой нос перед зеркалом и пришла к выводу: «Семерым не семерым, а двум девочкам хватило бы. Срезать вот этот горбик и отдать Кнопке. Получилось бы два хороших носа». Потом это детское огорчение забылось. И вдруг уже в институте она услышала, кто-то из ребят переспро-
сил: «Какая Надя?»—«Да эта, носатая». С той поры она и считала себя некрасивой, пока не встретила в электричке женщину, которая помогла ей избавиться от угнетающего чувства.
Надя тогда носила челку. Достав из сумочки зеркальце, она начала работать расческой, закрывая лоб до самых бровей. Женщина смотрела на нее с располагающей улыбкой, потом спросила:
— Зачем вы портите свое приятное лицо этой челкой?
— Нашли приятное.
— Вас огорчает нос? Да, он чуточку крупноват для девушки. Зачем же его выставлять напоказ?— Надя не понимала.—Откройте лоб.—Надя подняла чёлку. — Ну, видите, как все изменилось? Нос перестал доминировать на лице. У него появился конкурент—лоб. У вас же умненький лоб. Зачем его закрывать?
Женщина своей рукой профессионально показала Наде, как ей следует причесываться.
— У вас прекрасное русское лицо!
— Челки сейчас в моде, — робко оправдывалась Надя. — Все ходят с челками.
— Что вам до всех. Поверьте мне. Я парикмахер. Причесывала знаменитых артисток.—Она назвала несколько имен.—Они считались с моими советами.
«У вас прекрасное русское лицо». Слова эти Надя приняла, как подарок. С тех пор она не закрывает лоб челкой.
«Федя ведь тоже не очень красивый... Но он такой мужественный, простой и добрый. Мама сказала бы: «Самостоятельный мужчина». А как его все уважают... Почему я не попросила его писать? — корила себя Надя,—Сама напишу». И всю дорогу писала ему в мыслях письмо. Долго не давалось обращение. «Дорогой Федя... Нет, так все пишут». Отбрасывала одно обращение за другим, пока не всплыло как-то само собой: «Друг мой северный, Федя!»
Потом в Москве, когда села за письмо, она не теряла времени на поиски слов. Вспомнила свою поездку на Север. «Трудной и радостной была эта поездка. Радость—это вы. Сколько я услышала о вас добрых слов, пока вы ездили в дальнее отделение с каким-то Мудреным названием. А чего стоит чемодан детских
вещей, который вы привезли со Взморья. Мне так хотелось о вас рассказать маме. И случай был. Она спрашивала, где я остановилась. Я ответила: у попутчицы».
Для Федора ее письма были праздниками. Отвечал он на них немедленно. Однажды написал такое, о чем она стеснялась его спросить.
«Вчера видел твою маму. (Они были уже на «ты».) Бригада штукатуров «оттуда» работала на ремонте нашей конторы. Одна женщина лет пятидесяти показалась мне знакомой, вернее, похожей на тебя. Тот же с горбинкой нос, крупные губы и широкие, как у тебя передние зубы. Ее окликнули: «Запольнова, ты там подмазала вокруг коробки?» — «Нет, сейчас подмажу». Сказать, или передать что-нибудь ей я не мог. Выглядит она свежо. Работает умело. С напарницами отношения, видать, хорошие. Режим у них не строгий».
К тому времени Надя уже работала над дипломным проектом. К радости Федора он назывался так: «Строительство животноводческих производственных помещений в условиях вечной мерзлоты». Эту тему Надя выпросила. Она предназначалась тому Юрию Корнюхину, который прошел мимо нее, упавшей при выходе из зала суда, прошел, как посторонний, бросив столпившимся возле лежавшей на полу Нади: «Это дочь осужденной». От северной темы он пробовал отказаться, поскольку строить в районах вечной мерзлоты не собирался. Но тема оставалась за ним, пока ее не попросила Надя Запольнова. Корнюхин был рад неожиданной выручке. Он даже негромко поблагодарил Надю. И тут же, выйдя в коридор, объявил: «Уступил тему Запольновой. У нее в тех местах мать». Хотел что-то добавить и осекся, увидав Надю, вышедшую вслед за ним. У нее как-то само собой вырвалось: «У меня на Севере не только мама, а еще и муж. Он работает главным зоотехником совхоза «Верхняя Пунжа». И пошла, провожаемая любопытными взглядами.
«Муж» Федор, конечно, был рад, что Надя выбрала такую тему для дипломного проекта. Он вызвался консультировать технологическую часть. Обещал помощь и в чисто строительных делах. «У нас тут,— писал он,—строители с большим опытом. Ты не стес-
няйся, задавай любые вопросы, а я все проработаю и тебе напишу». Это оживило их переписку.
В феврале следующего года Трофимов добивался у Степнова двухнедельного отпуска для поездки в Москву. Директор не возражал, но просил недельку повременить, так как сам уезжал в Ленинград и оставлял его за себя.
— Не могу,—настаивал Федор.
— Почему?
— Та, «двоюродная», которая так неожиданно уехала, защищает диплом. Хочу быть рядом с ней. — Для большей убедительности добавил:—Возможно, она возьмет направление в Пунжу.
Степнов улыбнулся и пригласил секретаря. Обычно он сам в эту пору каждый год ездил в Москву или в Ленинград приглашать выпускников-животноводов к Полярному кругу. И редко приезжал без «улова». «Пусть в этом году такую работу проведет Трофимов». Вошедшей секретарше приказал:
— Выпишите Федору Алексеевичу командировку в Москву по кадровым вопросам.
9.
Надя ждала от него письма, а он явился сам. Она впервые видела его в зимнюю пору. Посмотрела на тобоки, погладила пыжиковую шапку.
— Гардеробщица не взяла,—стеснительно оправдывался Федор,—говорит, «за сохранность не отвечаю». Нравится?
— Очень!
— Я тебе еще лучше привез. — Он достал из дорожной сумки шапку из белого пыжика. — Вот. Шили тимаковские мастерицы.
Она надела ее чуточку набекрень, взглянула в зеркальце.
— Спасибо, Федя. — Порывисто обняла и чмокнула.—Я и забыла: у тебя теперь тысячи оленей.
— Да, присоединили оленеводческий колхоз. Заботы прибавилось... А у тебя как? Волнуешься?
— Волновалась. Теперь не буду. С тобой мне не страшно.
В коридоре зашептались:
— К Запольновой муж приехал.
— Видела.
— А я, признаться, не верила, что она выскочила замуж. Думала, она это назло Корнюхину сказала. Корнюхин крутился тут же.
—Это что за тип?—спрашивает.
— Муж Запольновой.
— Хозяин многотысячного стада оленей. Гляди, какую шапку жене привез.
Все, кто видел встречу Нади с Федором, не сомневались, что обнимаются люди близкие, любящие, не подозревая, что «жена» чуточку растерялась. Она не знала, хватит ли у нее храбрости пригласить «мужа» домой. Он-то, не задумываясь, пригласил ее совсем незнакомую, можно сказать. Как ей быть? Федор понял ее замешательство, тихонько сказал, что он остановился в гостинице.
Трофимов допускал, что Надя, внешне не показывая, в душе будет немножко стесняться его присутствия. «Староват я среди ее однокашников». И вот такой прием. Ему даже показалось, что Надя гордится своим северным другом. Он почувствовал себя раскованно. Стал помогать ей укреплять на передвижном стенде подрамники с чертежами. Некоторые из них в черновиках Надя посылала ему на консультацию, а выполненные тушью и собранные воедино он увидал впервые. Тут появились «картинки» фасадов, разрезы по вертикалям и горизонталям. Федор загляделся.
— Ну, как? — спросила польщенная дипломница.
— Когда ты успела столько наработать?
— Помогали друзья, успевшие защититься, и ребята с младших курсов «набивали руку». Так заведено в нашем институте.
Вот из комнаты, где заседает государственная комиссия, вышла беленькая гладко причесанная девушка в темном платье строгого покроя. Ее окружили однокурсники, торопливо поздравив, покатили стенд другой дипломницы в комнату комиссии. «Значит, Надю вызовут не раньше, чем через сорок минут,—прикинул Федор.—Успею сбегать в магазин»...
Когда он вернулся, в коридоре не было ни Нади, ни ее стенда.
«Опоздал», — ругнул себя Федор и прошел в аудиторию.
Здесь только что объявили фамилию дипломницы и название проекта.
— Па-пазвольте,—сказал член государственной комиссии, вскинув седенькую бородку, подстриженную со сторон до размеров кисточки для бритья.—Эта тема значится за Юрием Корнюхиным.
— Корнюхин, как вы помните, от нее отказался, а Запольнова попросила отдать ей.
— Похвально, похвально, — потряс кисточкой член комиссии. — Па-паслушаем Запольнову.
Указка, на которую, как на трость, упиралась Надя, запорхала от чертежа к чертежу.
— ...Из родильного отделения телята поступают в блок выпойки...
— Па-пазвольте, — прервал член комиссии. — Как у вас обогревается этот блок?
— Телята с рождения содержатся в неотапливаемых помещениях.
Борода-кисточка заходила из стороны в сторону, выражая сомнение.
— Я опиралась на практику приполярного совхоза «Верхняя Пунжа». Лично была в этом совхозе. Здесь, в этом зале находится главный зоотехник хозяйства Трофимов Федор Алексеевич.
Все повернулись в сторону поднявшегося Федора.
— Этот проект мы хотели бы приобрести и построить по нему четырехрядный коровник.
— Прекрасно!—сказал председатель комиссии.— Поздравляю вас, Надежда Алексеевна. — Пожал руку.
Надя пробивалась к Федору. Его поздравление было самым для нее дорогим. Пока Надя принимала поздравление от однокурсников, Федор отлучился и быстро вернулся с цветами, шампанским и дорогими конфетами.
Потом они фотографировались «на память о защите диплома». Но, видно, уж так ласково смотрели друг на друга, что фотограф, пожилая женщина, приняла их за молодоженов. Усаживая на стульях, приговаривала:
— Поближе, поближе друг к дружке. Да обнимитесь же. Ведь эту фотографию будут смотреть ваши дети...
В гостиницу Надя его не пустила.
—После мамы ты самый родной человек. А родные должны быть вместе. Ты ведь любишь меня?
— Люблю.
— А знаешь, когда я в это поверила?
— Когда?
— Когда увидела тебя в институте. Раньше только догадывалась. Там, на станции... Полночь. Лошадь голодная, а ты не отходишь от вагона... А какие проводы мне устроил! Я даже не мечтала на таком коне прокатиться.
10.
Утром она писала матери.
«Поздравь меня, мама, с успешной защитой диплома. И еще с одним важным в моей жизни событием... Я вышла замуж. За ту «попутчицу», с которой ехала к тебе в Пунжу. Его зовут Федей. Федор Алексеевич Трофимов. Он работает главным зоотехником совхоза «Верхняя Пунжа». Ты его, наверно, встречала, когда работала там на строительстве. Федя надежный. Он немножко постарше меня. Но какое это имеет значение. Федя специально приехал на защиту. Он погостит у меня недели две. Потом я оформлю броню на квартиру и поеду вместе с ним в Пунжу. Мне дали туда направление. Буду поближе к тебе. Мы тебя будем навещать. Не сердись, мама, но я хочу тебе сказать, что дочь твоя счастливая».
Степнов прислал Наде официальное приглашение на работу и договор. Три дня молодожены потратили на оформление брони на квартиру. Чтобы она не пустовала, решили сдать студентам-строителям. Комендант института Валентина Захаровна, давно наторевшая в таких делах, быстро нашла трех девушек-первокурсниц. Надя отдала ключи и получила договор, в котором сказано, что «институт обязуется вести все расчеты с ЖУ и, кроме того, платить ответственной квартиросъемщице за амортизацию мебели и телевизора».
— Конечно, ваши кровати, диван и все прочее,— сказала Валентина Захаровна,—за пять лет придут в негодность. Из этого расчета мы и определили.
Она посоветовала Наде открыть счет в сберкассе. На него будут аккуратно переводить деньги. И еще
успела шепнуть: «Твой муж мне показался надежным».
— Спасибо. Согласна с вами—очень надежный.
Еще дня три они ходили по театрам и музеям, «заряжались культурой», как говорил Федор. Но это по вечерам, а днем Трофимов ездил в Тимирязевку. Там «заразил Севером» трех дипломников: зоотехника, ветеринара и агронома.
День отъезда был уже назначен. Билеты в кармане. Надя паковала багаж. Вещей набралось много. А Федя еще добавил: принес ящик кураги и ящик изюма — «для повышения качества компота». Тогда такие лакомства можно было купить не только в Москве, но и в других городах. Исчезли они после принятия продовольственной программы. Надю не удивила такая запасливость мужа. Она уже знала, что Федя — «компотное брюхо».
Грустной была для Нади эта дорога полтора года назад, хотя тогда она ехала в летнюю пору и с тем же попутчиком, и какой радостной обернулась теперь! За окном унылая весенняя распутица, а ближе к Пунже еще хозяйничала зима, крутя поземку. Навстречу катились вагоны, укрытые снегом, на обшивке пушился иней. Но все это не портило ее душевного настроя, полноты счастья.
На станции их бурно приветствовал Степнов. Обняв Федора, он долго тряс руку Нади, пока не перебрал все, с чем можно ее поздравить:
— С защитой диплома вас! С законным браком! С благополучным прибытием на Север!
— Спасибо, большое спасибо.
И не страшны хлопья мокрого снега, подхватываемого ветром, и небо не такое низкое, каким казалось, когда приезжала впервые.
— Куда? — спросил шофер, переехав мост.
— Домой, — ответил Трофимов.
Надя приехала домой. Не на край света, а домои.
Ей выдали подъемные, заплатили за проект. Дирекция и рабочком совхоза с северной щедростью отвалили молодой семье на обзаведение. У Федора на книжке были еще сбережения. Надя сразу ощутила достаток, которого не знала, живя с мамой, и тем более, когда осталась одна.
Неожиданно свалившийся на нее достаток и пол-
пая самостоятельность на работе и в домашних делах сделали Надю взрослее, увереннее в поступках. Федор делил с ней все домашние заботы. Замечал и одобрял нововведения молодой хозяйки. Промахи старался не замечать.
В квартире ведущего специалиста, как, впрочем, и директора совхоза, не хватало многих удобств. На кухне вместо газа—электроплитка и керогаз. Есть плита с духовкой, но ее надо топить дровами или углем. А это дело хлопотное, особенно без привычки. Надо приноровиться к огню, научиться размещать кастрюли на плите, чтобы все варилось и кипело дружно, пока пламя бушует. Труднее всего для Нади было избавиться от головешек. Пока они догорают, весь жар уходит в пунжинское небо. А поторопишься закрыть — угару напустишь. Эти премудрости она быстро постигала на тот случай, если Федор уедет в дальнее отделение или задержится на работе. А так все хлопоты с плитой—его забота. Ей оставалось только радоваться теплу, особенно желанному в сырую погоду, которая на Севере преобладает. Домашние дела ее не обременяли. А много ли двоим надо?
И на работе складывалось все удачно. Степнов ей доверял с первого дня. Ему пришлось повоевать с комбинатскими кадровиками, решившими оставить в своем распоряжении инженера-строителя.
— Трофимова приехала строить у нас четырехрядный коровник по своему проекту, а не вашу контору.
— Позвольте, о какой Трофимовой вы говорите? Инженер — Запольнова.
— Была Запольнова. Теперь Трофимова, жена нашего главного зоотехника.
— Замуж успела выйти?
— Конечно. Он и привез ее сюда.
— Это меняет дело.
Отстоял. Знакомя с людьми, называл не иначе, как «наш главный строитель Надежда Алексеевна Трофимова». Все ее сметы, заявки подписывал без возражений. Поначалу такое безоглядное доверие немножко пугало. Надя поделилась тревогой с Федей.
— Это его стиль. Не думай, что он не вникал в твои заявки. Все изучил, все посчитал и спрятал в ящик. А при тебе достал и подписал. И меня так
приучал к самостоятельности. Я ведь был зеленым зоотехником. Полтора года, что провел в зоне, они мне прибавили опыта жизненного, а не по специальности. Степнов это понимал. Для начала он объехал со мной все шесть отделений. И сразу усадил за проект специализации. Помню, докладываю ему, где бы я выращивал молодняк, нетелей, где целесообразней держать дойное стадо. Он: «А почему молодняк в Кузиоле, а не в Пунже?»—«Там корма дешевле». Еще два-три «почему»—и дал проекту добро. Меня тоже удивила такая «несерьезность». А потом понял: у Дмитрия Васильевича этот проект давно выношен. Ему хотелось знать мнение молодого специалиста. Не будет ли дельных возражений. А нет возражений— и быть посему. С той поры у нас все на равных. Вот так и с тобой. Он понял, что ты инженер знающий и дерзающий. Таких наш Степнов любит.
Жили Трофимовы дружно. Надя научилась и топить плиту, и управляться с варкой обеда. Только одно у нее не совсем получалось—уха. А Федя каждое воскресенье приносил много пелядей и хариусов— рыбы вкусной и нежной. Он, правда, хвалил ее уху, но Надя понимала, что муж не в восторге от ее варева.
«За таким мужем что не жить»,—говорили женщины. При встрече с Надей они останавливались и по-северному певуче приветствовали: «Доброго здоровья, Надежда Алексеевна!» Поначалу она эту доброжелательность относила на счет Федора. Все, мол, у него работают, уважают его, вот и со мной раскланиваются. Потом, когда она сдала первый коровник, Надя стала и сама по себе уважаемым человеком в совхозе. Но особенно авторитет ее поднялся на строительстве детского комбината. Унылый типовой проект Надя украсила деревянной резьбой. Террасы, игровые площадки выросли, как сказочные теремки. От людского глаза не ушло и то, с каким старанием молодой инженер следила за исполнением своих задумок, как стыдила халтурщиков.
Переписывалась Надя только с одной подругой. От нее узнавала об однокурсниках, кто где устроился, кто на ком женился. Самостоятельную работу, такую, как у Нади, получили немногие. Фотографии ее четырехрядника и детского комбината, которые Надя послала
подруге, а та показала в деканате, теперь увеличенные красуются на стенде «По проектам наших выпускников». Подруга писала, что Юрка Корнюхин женился на москвичке. «Она не из наших. Работает, кажется, экономистом. Это его спасло от Тынды, куда он был распределен». Наде вспомнились предостережения матери: «Им нужна не жена, а московская прописка».
В те дни Надя поняла всю глубину народной мудрости, вложенной в пословицы: «Друзья познаются в беде» и «Не было бы счастья, да несчастье помогло».
Глава третья
Глава третья
1.
Надя навещала мать часто. Ни разу не пропустила положенный по расписанию срок свиданий. Однажды пришла вместе с Федором. Волновалась: понравится ли ее муж маме?
— Рада за тебя, Надюшка,—сказала Людмила Александровна.—Теперь мне легче будет. Жду вас с внуком или с внучкой.
Год спустя бабушка Людмила видела, правда издали, внучку Верочку. Соседки по нарам ей завидовали: «Так срок отбывать можно. Дочь и зять навещают. Внучку напоказ приносят». Спрашивали: «Где работают твои молодые?» Ей очень хотелось рассказать про Надю и Федю, каким важным делом они занимаются здесь на Севере, но превозмогла себя, удержалась. «Еще начнут приставать со всякими поручениями». Но все равно ее просили что-то купить или узнать «через зятя». Людмила Александровна делала исключение только соседке по нарам резчице по дереву Зое Сысоевой, отбывавшей «за превышение допустимых пределов самообороны». Попросту говоря, трахнула резной игрушкой по темечку своего зятя-пьянчужку, повадившегося таскать ее работы на пропой. Застукала — и трахнула. Зятя — в больницу, тещу — в тюрьму. Не чини самосуд. Людмила Александровна, сама много лет промучившаяся с пьяницей-мужем, сочувствовала Сысоевой.
В зоне стихийно возникают своеобразные «кружки по интересам». Отдельным кутком держатся профес-
сиональные воровки, те, что поют: «Воровка никогда не будет прачкой, не будет грязной тачкой руки пачкать. Мы это дело перекурим как-нибудь». Но это только в песне. Теперь они работают, как и все. По их выражению, «вкалывают». Среди них встречаются отчаянные женщины, умеющие нагнать страху, особенно на новичков.
Хапуги всех мастей тоже обосабливаются, держатся поближе одна к другой. Они даже здесь пытаются заводить «полезные знакомства», так сказать, впрок. К этому мирку поначалу, видимо, по статейным признакам, тянули и Запольнову. Хотя ей там было неуютно. Потом в зону прибыла Светлана Георгиевна Лапчинская. Она хорошо знала шефа Запольновой, Илью Михайловича. Имела с ним многолетние контакты по формуле «ты—мне, я—тебе». На Светлану Георгиевну не раз заводилось уголовное дело. Но ее муж, занимавший высокую должность, каждый раз все заминал. И только когда его самого с треском сняли за развал работы, добрались и до супруги. В зоне она сразу встала во главе кутка хапуг.
Из первой беседы с Запольновой Лапчинская поняла, что «эта недотепа заложила милейшего Илью Михайловича».
— Какая же ты дура! Создала групповое дело. Зачем оно тебе? Отмазала бы Илью Михайловича, и он бы тебя не забыл. И на свободу вышла — пристроил бы к теплому месту. Так среди умных людей заведено. А теперь кому ты нужна? Тебя за версту обходить будут.—Распаляясь от гнева, Лапчинская уже кричала:—Таких, как ты, надо давить на пересылках!
— Руки коротки,—спокойно ответила Запольнова.
— Марать не хочу!
— Да ты по уши в грязи—и боишься замараться.
— Я выйду—меня возьмут за милую душу.
— Не скоро выйдешь. Теперь под амнистию не подведут.
— Это мы еще посмотрим.
— Чего смотреть-то. Мужу по пыжику дали, и на «своих верных» не надейся. Кто отречется, кого посадят. Не то время, Светлана Георгиевна. Теперь у жуликов земля горит под ногами.
— Смотрите, какая праведница нашлась! — возму-
щалась Лапчинская.—И за что тебе такой срок намотали?
— Воровала... Под руководством милейшего Ильи Михайловича воровала. Вот и намотали.
— Значит, мы равны. Чего же ты праведницу-то строишь?!
— Были равны.
— Да вроде в одинаковых бушлатах ходим.
— Бушлаты одинаковые, а планы у нас разные.
— Откуда ты знаешь мои планы?
— Сама сейчас выложила.
— Что-то не помню, чтоб я с такой... откровенничала.
— Ну как же, после «звонка» надеетесь взяться за старое. А я с мастерком не расстанусь. Советую и вам научиться полезному делу. Пригодится.
— Благодарю за совет, — прошипела Лапчинская.
Такие стычки случались нередко. Людмила Запольнова была не одинока. Ее поддерживали осужденные за транспортные происшествия, за халатность.
Куток Лапчинской бойкотировал Запольнову. И так было до тех пор, пока Людмилу Александровну не назначили бригадиром. Тут «деловой мирок» круто изменил к ней свое отношение. Людмилу Александровну стали приглашать на дегустацию деликатесов, полученных в посылках. «Голубушка, что же это ты от нас откалываешься? Мы ведь, как говорится, сестры, если не во Христе, то во статье».
Отказываться от угощения в зоне не принято. Там действует правило: «Дают—бери, бьют—беги». Тем более, что уцелевшие, «отмазанные жучки» снабжали родственников «сестер во статье» и сухой колбаской, и отменным балыком.
Угощавшие надеялись, сработает принцип «ты— мне, я—тебе». Но с Запольновой получилась осечка. Никаких поблажек от бригадира ни Лапчинская, ни ее подруги не получали.
До ареста Людмиле Александровне всегда не хватало времени. Оно бежало удивительно быстро. А в зоне будто кто назло ее обитателям поставил часы на самый медленный ход. И все-таки оно двигалось. Земля совершала суточные и годовые обороты. Внучке Верочке шел уже четвертый год. Бабушка долгими
северными ночами, ворочаясь на нарах, корила себя. «Испортила жизнь не только себе и Надюшке, а и Верочке. Разве место здесь ребенку. Правда, у отца больше тысячи коров. Молочко пьет свежее, цельное, но солнце уж больно не ласковое. Вот освобожусь и заберу Верочку в Москву. И будет у меня зацепка в жизни. А они себе еще родят».
В июне 1979-го Запольнова разменяла последний год. По заведенному в зоне обычаю подруги поздравили ее с этим рубежом. Счет пошел уже на месяцы, а потом и на дни. И настал тот долгожданный... Ей завидовали, особенно те, которые шесть лет назад не чувствовали разницы в шести- и семилетних сроках. Теперь они почувствовали эту разницу. Запольнова завтра пойдет, куда захочет, хоть в театр, хоть в ресторан, или внучку будет тютюшкать. А им, как говорят в зоне, надо еще припухать целый год. Целый год! А Лапчинской, отбывшей только три года, еще восемь лет тянуть лямку, наверно, остатки гонора потеряет.
Недавно к Светлане Георгиевне приезжал сын. Обрадовалась, думала, он по ней соскучился. А он приезжал за «подкреплением». Просил указать еще один тайничок, где припрятаны ценности. «Вот подлец! — возмущалась мать нарочито громко. — У меня, клянусь чем угодно, все подчистую забрали. Прокурор поверил, а сын не верит!» Однако и соседки по нарам не поверили, что молодой Лапчинский уехал несолоно хлебавши. Наверняка откопает тайничок.
— Плохо кончит отпрыск Светланы Георгиевны,— сказала Запольнова подругам.—Не в той стороне клад ищет. Моя Надюшка, девчонка, а не растерялась, вышла на дорогу и без матери.
...Не спалось Людмиле Запольновой последнюю ночь в зоне. Все проигрывала в мыслях свое новое житье. Боялась, что зять Федор отнесется к ней с презрением. «Навещал иногда, но это ради Надюшки... Виду, может, и не покажет, но я все равно почувствую. Человек он, видать, уважаемый, а тут теща из зоны... Надя души в нем не чает, говорит, добрее людей не встречала. Может, и так»... Только смежила глаза — «Подъем!» Последний подъем. «Ладно, дома отосплюсь».
Соседки по нарам желают хорошо устроиться на свободе.
— Уходишь? — прошипела Лапчинская.
— Ухожу. А вам счастливо оставаться.
— У-у, язва! Чтоб тебе споткнуться сразу за вахтой!
— Не беспокойтесь, Светлана Георгиевна, Запольнова больше не споткнется. Таких, как вы с Ильей Михайловичем, за версту буду обходить.
Ей выдали накопившиеся на счету деньги. Сумма получилась приличная. На первых порах хватит на обзаведение. «Думала обрадовать Надю, а у нее с Федором у самих, наверно, раз в пять больше. Столько лет получают большие северные оклады с полярными надбавками. Хватит, чай, не на одну кооперативную квартиру... Ой, что это сердце-то так колотится? Ведь не на этап — на свободу готовят»...
И вот слышит непривычные в устах представителя администрации слова: «Счастливо вам, товарищ За-польнова! За вами приехала дочь».
Розовая от волнения вышла она за ворота... «Одна Надя встречает. Зять постеснялся». Они торопливо обнялись. Дочь взяла ее сумку, повела к машине. «Ишь ты, уважают Надюшку: дали машину». Она искала глазами шофера или зятя. Но что такое, Надя сама садится за баранку.
— Научилась водить?
— Давно вожу. Федя тоже хотел встретить, но не смог. Молодняк взвешивают на продажу. Покупатель, говорит, дюже хитрый, может обдурить.
Узнав, что в сумке лагерная одежда, которую мать сняла перед тем, как одеться в домашнее, Надя хотела выбросить эту сумку или вернуть на вахту. Мать запротестовала.
— Нормальная новая спецовка. Пригодится, когда буду ремонтом заниматься. Я ведь теперь штукатур-маляр высшего разряда. Все сама сделаю. Там после студентов, наверно, большой ремонт нужен? Почему у тебя с обменом-то не получилось?
— Зачем менять? Ты не хотела встречаться с жильцами?
— Да, не хочу ни сочувствия, ни осуждения.
— Так тех жильцов нет. Бабушка умерла, а Ефимовы получили отдельную квартиру. Теперь обе комна-
ты занимают рядовые жильцы. Для них — ты живешь на Севере по договору. Поняла? Скоро возвращаешься. А дочь с зятем еще остаются.
— Вот и хорошо, — облегченно вздохнула Людмила Александровна.—А район наш мне нравится. Ремонт я сделаю.
— Студенты сами сделали. Так мы договаривались.
—Дорого, наверно, взяли?
— Ничего не взяли. Там в последнее время жила молодая семья. Получили однокомнатную. Я им отдала нашу мебель. Оставила только два стула, комод и раскладушку.
— Комод—это хорошо. Я к нему привыкла. «Газик» прошмыгнул по мосту, по которому Людмила Александровна много раз ходила на объекты, расположенные за рекой, выкатил на берег, свернул налево и остановился у коттеджа, половину которого занимали Трофимовы.
«Зять и у крыльца не встретил», — с огорчением отметила про себя Людмила Александровна. Вошли в дом.
— Кухня-то у вас какая просторная! Надя перехватила неодобрительный взгляд матери, заметившей беспорядок на. столе.
— Это Федя приходил обедать. Видно, очень спешил, посуду даже не убрал. С ним это редко бывает.
— А может, с тещей не хотел встречаться? — уколола Людмила Александровна.
— Что ты, мама, как плохо о нем думаешь. Сегодня у него самый горячий день.
— Обижаться, конечно, не могу. У него есть право презирать таких, как я. Сам пострадал от жуликов. Вот уж не думала, что он меня поставит на одну доску с теми, кто способен спалить живых свиней. За свои грехи я сполна натерпелась. — И уже со слезой в голосе: — Сколько передумано в бессонные ночи, лежа на нарах.
Надя растерялась.
— Ну что ты выдумываешь, мамочка! Федя к тебе хорошо относится. Вот увидишь. Но мать не успокоилась.
— Пусть не боится, долго не загощусь.
Она села на плаксивого коня и уже не могла его
остановить. Это была какая-то вспышка обидчивости. Надя пыталась прервать слезливый галоп, но Людмила Александровна не могла сдержать слез.
— Да, я плохая, но не такая, как Лапчинская. Ну оступилась, что же теперь, до могилы меня презирать?!
— Мама, мама, успокойся, прошу тебя. И не выдумывай. Федя очень хотел тебя встретить, но так получилось с делами. Вот увидишь, какой он добрый.
— Поглядим,—с вызовом сказала Людмила Александровна.
Наде удалось сбить наплыв накопившихся у матери слез.
— Прости, Надюшка, сама не знаю, что говорю,— припала к плечу дочери.
В зале на круглом столе лежала записка Федора. Надя прочитала ее про себя, потом вслух:
«Добро пожаловать, Людмила Александровна! Извините, что не смог встретить. Дела, дела... Федор».
— Вот, а ты переживала,—укорила дочь.—Если презирал бы, записку бы не написал.
Людмила Александровна и сама так подумала, нервно всхлипнула, утерла все еще катившиеся слезы. Осмотрелась, заглянула в спальню.
— Хорошо у вас.—Постояв у детской кроватки, спросила: — Верочка в садике? Ты бы ее взяла. Хочу поглядеть на лапушку.
Четырехлетнюю Верочку готовили к встрече с бабушкой, говорили, что бабуля скоро приедет «тебя навестить, а может, если мы ей понравимся, поживет с нами». Девочка уже несколько дней, придя из садика, искала бабушку за шторами—не спряталась ли. Однако, увидав наконец бабулю, растерялась, но только на минуту, пока бабуля не подхватила ее на руки и не прижала к груди.
Всплакнув на радостях, Людмила Александровна достала из сумки великолепную игрушку «кузнецы», сделанную искусной рукой резчицы Сысоевой специально для Верочки. Медведь и козел колотили деревянными молотками, каждый в свой черед, по наковальне. У Верочки много игрушек, а такой еще не было. Пока девочка занялась «кузнецами», бабуля молча любовалась внучкой, потом посмотрела на дочь.
— Вижу, Надя, ты не ошиблась. На краю света на-
шла свое счастье... Как же ты тогда не побоялась войти в дом одинокого мужчины?
— Мне показалось, что у него куча детей. Случайно видела в чемодане много детских вещей. Оказалось, дояркам по заказу купил.
— А когда поняла, что он один, наверно, растерялась?
— Нет, мама, я как-то сразу поняла, что Федя не может меня обидеть. Он умеет сострадать, понимаешь, сострадать. И Верочку так воспитаем. Плохо, если человек не умеет сострадать, я убедилась.
— Время больно жестокое.
— Тем более.
— Сердобольным трудно жить.
— Мамочка, а как же иначе?
Верочка приступила со своими вопросами.
— Где ты была, бабуля?
Людмила Александровна замешкалась с ответом.
— Почему так долго не приезжала к нам? Я не помню, когда ты у нас была.
— Да, миленькая, долго не была, — растерянно говорила бабушка. — Слава богу, свиделись.
Мама отвлекла девочку «кузнецами». Покажи, мол, кто сильнее колотит. Верочка показала на медведя, дергая за его планку чуточку посильнее. И тут же поведала бабушке, как она залила киселем мамино платье.
— Ой, испортила?
— Нет, в химчистке побывало, — стало новое. Людмила Александровна, как бы про себя, сказала, что бывают такие пятна, которые на всю жизнь остаются.
— А ты еще раз сходи в химчистку, — посоветовала внучка.
Бабушка рассмеялась, замахала руками:
— Тьфу! тьфу! тьфу! Больше не хочу в химчистку. Мама спросила, что за люди теперь выводят пятна в той химчистке? Верочка плохо понимала их разговор. Мама спрашивает про людей, а бабушка говорит про каких-то «взятниц» и «хапуль». Верочка хотела рассказать про мальчишку, который в садике у малышей отнимает игрушки. Мама перебила:
— Теперь эту нечисть стали показывать по телевизору.
И тут Верочка вспомнила:
— Баба-яга хитрила, хитрила и сама угодила в свою ловушку.
Бабушка с мамой смеялись и целовали Верочку.
2.
Надя поглядывала на часы — Федор запаздывал. И у Людмилы Александровны опять стала закрадываться обида: «Не мог уж поторопиться». Но когда зять наконец появился, все сомнения исчезли. «Кажется, искренне рад. Слава богу, а я так опасалась».
— Кормите меня, а то умру, — потребовал Федор, обняв тещу.
За столом он спросил Людмилу Александровну:
— Не встречалась ли вам в зоне Вера Егоровна Клепинина? Бухгалтер из Ветлищ. Посадили ее в семьдесят четвертом году. Срок десять лет.
Нет, Людмила Александровна не встречала такую.
— Ваша знакомая?
—Знакомая,—с растяжкой ответил Федор, не вдаваясь в подробности.
Стали решать, где бабушка будет жить. Людмила Александровна сказала, что денька через три она уедет в Москву, и, если отпустят, возьмет с собой Верочку.
Надя с Федором горячо возражали, советовали года два пожить на Севере.
— Ох, нажилась я здесь, — вырвалось у Людмилы Александровны.
— В тех условиях, в которых вы жили, — возразил зять, — и не на Севере трудно. Мне полтора года показались вечностью. А на свободе вот десять лет прожил и не каюсь.
Его доводы звучали убедительно. Стаж северный засчитывается год за два. Это очень пригодится, так как время, проведенное в зоне, в трудовой стаж не входит.
— Вы вернетесь в Москву не со справкой об освобождении, а с документами человека, пользующегося полярными льготами.
Людмила Александровна понимала, что Север, если на него смотреть из хорошей квартиры, где рядом твои близкие, кажется совсем иным, чем смотреть из бара-
ка с верхних нар. «Может и правда остаться, поработать, пока силы есть?»
— Хочу отогреться.
— Через одиннадцать месяцев вам дадут большой северный отпуск, — убеждал Федор. — И мы подгадаем к тому времени. Поедем всей семьей на юг. В Москву на две-три недели вы съездите. Мы подготовим договор и пошлем вызов. Вам выдадут подъемные. Степнов знает вас как бригадира отделочников. Такие люди совхозу нужны.
«Думала ли я, что меня так будут уговаривать. А Лапчинская каркала... Ее когда-нибудь примет по-свойски уцелевший хапуга. Будут разговаривать вполголоса, оглядываясь по сторонам». Хороший разговор, но все-таки она гнула свою линию: «Хочу отогреться. Верочку надо увозить отсюда».
Надя оформила ей документы для прописки, и Людмила Александровна уехала, погостив у детей всего шесть дней.
Провожали ее всей семьей. Погода была — хуже не придумаешь. По календарю июль, а небо поздней осени. Лил нудный дождь и вот-вот снег повалит. Надя призналась, что ей тоже хочется сесть в вагон и уехать от этой слякоти.
3.
На Севере, где природа скупа красками, где лето коротко и дождливо, а долгая зима сурова и снежна, он вспоминал родные места не иначе, как в густом зеленом убранстве, залитые солнцем. Так уж, видно, устроена человеческая память, что достает нам из архивов только ясные дни, солнечные поляны, а если дождь, то теплый, снег пушистый, хотя и в Кубышках иногда дули злые ветры и случались затяжные ненастья.
В мыслях Федор часто бывал в своих Кубышках, бегал босиком по тропинкам на косогорах, по лужку за околицей, где играли в лапту. И конечно, он вспоминал кубышкинские ключи. Они били из-под кручи. То место, где вода шевелила камушки, было обнесено срубом, придавленным по углам большими валунами, чтобы бревна не всплывали. Из сруба вода выливалась по долбленому желобку, к которому вели мосточ-
ки. Ниже была запруда, копившая воду для полоскания белья и на пожарный случай. В Кубышках было ещё много ключей, но этот, с желобком, считался главным. Такой вкусной воды, как эта из-под желобка, Трофимов нигде больше не пил.
Он слышал, что его родной деревни давно нет, но представить это не мог. Зато легко проходил всю деревню в своем воображении. Начинал с Федоровых. Стучал в боковое окно, манил Кольку на улицу. Пока Колька собирался, смотрел на маленький домик Тимофеевых, ждал, когда появится с лотком овса в руках Верунька, тряхнет белой челкой и начнет сманивать кур. Они набегут к ней со всех сторон. Соседских кур, заглядывающих на овес со стороны, она шуганет, чтобы не зарились на чужое. Выйдет Колька, на ходу застегивая пиджачишко, и они побегут в низ слободы, к Сереге Парфенову, полистают там большую книжку про лошадей. Уж очень картинки хороши в этой книжке! И каких лошадей только не бывает. А если Сереги нет дома, они побегут на тот конец к Ваньке Сучкову, покажут ему кулак. Он знает за что. На месте Сереги он, Федька Трофимов, поколотил бы Ваньку. Додумался, дурак, вырвать лист из книги. Жеребец орловский ему шибко понравился. Ну и ходил бы глядеть. Серега не дает, что ли? Зачем книжку портить? Потом они спустятся на «ленивый мост». (Бабы прозвали так. Мужики после троицы ленились с похмелья, когда его строили.) Пройдут за амбарами до ямы, из которой берут глину, когда у кого печка потрескается. Накопают глины и начнут лепить фигуры. Колька, как всегда, человечков налепит, а он, Федя Трофимов, вылепит сперва лошадиную голову. Она у него здорово получается: уши топориком, ноздри раздуваются. А ноги лошадиные трудно лепить. Потом он слепит корову и для смеха поросенка. Бабы на ключ пойдут, будут удивляться. «Федька, ты ветеринаром будешь. Колька вон, знай, уродцев лепит, а ты все скотину. Глянь-ко, голова-то, как живая».
Напророчили. Федор Трофимов окончил сельскохозяйственный институт. Диплом, правда, у него не ветеринарного врача, но очень близкой специальности — зоотехника.
Почему деревню назвали Кубышки? Спросите об этом хоть за десять верст в округе, и вам скажут:
«Там бабы и девки уж больно мясисты, а росточком маленькие, ну как есть кубышки. Вот отсюда и пошло». Землячки Федора обижались, когда слышали такое толкование. «У вас бабы еще толще наших будут. А кубышками не только приземистые горшки зовут, а и желтые цветы. Разуй глаза да погляди, сколько их вокруг нашей деревни растет».
Пожалуй, такое объяснение ближе к истине. Тот, кто здесь забил первый кол, видел, конечно, желтые лилии, как другие видели васильки, ромашки, тоже давшие названия многим деревням и селам. Но кто вспомнит о желтых кувшинках, если маленькая полная женщина скажет, что она из Кубышек.
...Трофимовы отказались от путевок в Геленджик, решили погостить в Москве, оставить у бабушки Верочку и налегке походить по родным местам. Они сели на владимирскую электричку, доехали до станции Ундол, пересели на автобус и покатили в пахотный угол, в глубину Ополья. Соскучившиеся по среднерусской природе, Надя и Федор неотрывно глядели на пробегающие за окном рощицы, разворачивающиеся между ними луга, поля, овраги и речки. Федор с завистью смотрел на рыбаков: «Надо же, в пору самого буйства комаров они сидят без накомарников».
Сошли километров за семь от Кубышек. Оказалось, рано, можно было еще проехать километра три. Но автобус уже ушел. Трофимовы вскинули за плечи рюкзаки и зашагали по придорожной тропе. Проходили через знакомые Федору забытые богом и начальством деревни. На них с укором глядели подслеповатыми Окнами вросшие в землю, покосившиеся избы. Ни единого живого голоса. Запустение. А день такой тихий, солнечный. На Севере таких дней бывает два-три в году. Там столько труда приходится вкладывать, чтобы оживить холодную землю. А здесь при такой благодати — безлюдье.
Кубышки издали не видны. Они всегда возникали неожиданно, откуда ни подъезжай, потому что с одной стороны загорожены сосновой рощицей, а с другой — дубравкой. Перед дубравкой, если идти со стороны Климатина, помнил Трофимов, были молодые березы и сосны. «Теперь, наверно, уже большие деревья», — подумал он, вглядываясь в каждое деревце. Вот тут был большой пустырь. На нем рос редкий мятлик. Па-
стухи выгоняли сюда коров, чтобы пересчитать перед тем, как гнать их на полдник.
Впереди показались старые березы и раскидистые, какие бывают на опушках, сосны. А вот и дубравка. Она сильно поредела. Казалось, сейчас должна появиться зеленая крыша, а потом и беленький домик Тимофеевых. Но крыша и дом не появлялись. Пройдя еще шагов сто, Федор остановился. По тому, как он вглядывался в рельеф, Надя поняла, что они стоят на черте, где начиналась деревня. Эту черту мог отыскать только он, выросший здесь.
Не было ни домов, ни каких-то признаков порушенного человеческого жилья: ям, поросших лебедой и крапивой, дырявых чугунков, дотлевающих гнилушек. Кругом лежало запущенное поле, поросшее конским щавелем, лебедой и крупной ромашкой. Земля, проглядывавшая между гигантскими ланцетами конского щавеля, какая-то незнакомая. Он помнил поля, прилегающие к деревне. Они хотя и суглинистые, но знавшие навоз, были темно-коричневые, а на огородах земля даже черная, а тут лежала серая, зернистая. Очевидно, трактор, распахивая огороды и улицу, взял слишком глубоко, вывернул «мертвяка» и спрятал в глубину возделываемый слой почвы. Трофимову стало горько за эту землю. Почему она, кормившая целую деревню картошкой, овощами, яблоками, лежит брошенная? Крестьянину видеть такое больно.
Федор стал искать то место, где стоял их дом. В своем воображении он представлял на месте дома яму подполья, заросшую бурьяном. Надеялся найти какой-нибудь дырявый чугунок, отслуживший свой век. Казалось, видел постаревшие рябины и одичавшие яблони. Думалось, что он легко найдет место, где стоял дом, палисадник, сарай. Но перед ним было только поле, заросшее конским щавелем, и не было никаких признаков человеческого жилья. Но он-то точно знал, что здесь жило много поколений Парфеновых, Трофимовых, Федоровых, Тимофеевых. Они тут веселились и страдали. Мужики пахали землю, плотничали, бабы им помогали в делах, растили детей. Отсюда мужики уходили на войну с Наполеоном, с турками, с японцами, с немцами, и на последнюю войну с фашистами тоже много ушло мужиков из Кубышек. Тут стояли избы старые и только что срубленные. Пе-
ред ними зеленели палисадники. Дальше была малонаезженная дорога, заросшая муравой, а за ней, туда, к ручью, разделявшему слободы, — амбары и погреба.
Вместе с людьми здесь жили звуки. Предрассветная рань оглашалась перекличкой петухов, потом заливался пастуший рожок. Раскрывались ворота, и по росе катилось блеяние овец, радостное мычание коров и голоса женщин, провожавших своих кормилиц в стадо. Всполошно кудахтали куры, извещая всю округу о том, что они успели снестись. У Парфеновых ревели рано просыпавшиеся дети. Из-за ручья доносился стук топора — кто-то рубил новый ряд под избу. К полудню голоса стихали, а вечером улица, заросшая неистребимой воробьиной травой, наполнялась шумом возвращавшегося стада. Оно всегда появлялось из-за Сучковой избы. Бабы старались приметить: какой масти корова вошла первой в деревню, чтобы знать погоду на завтра. И до чего просто, без всяких вычислений выдавался прогноз: рыжая корова впереди — будет солнечно, пестрая — переменная облачность, черная — ненастье. И сбывался этот прогноз не реже, чем выданный метеослужбой тех лет.
Стадо быстро растекалось по дворам. Подоив коров, бабы начинали скликать своих Васяток, Ванюшек и Мишек. Потом на улицу выходили парни и девушки. И хотя тогда не было ни трескучих мотоциклов, ни ревущих транзисторов, пожилые люди все равно считали молодежь ужасно шумной, говорили, что в их время и в помине не было, чтоб «девки до полуночи ржали, как кобылы на овес». Больше других сердился Петруха Михайлов. Чтоб отвадить молодежь от бревен, сложенных у его амбара и имевших какую-то совершенно особенную притягательную силу, он мазал эти бревна колесной мазью, а иногда выходил на крыльцо в одних подштаниках и визгливо кричал: «Винного-невинного из лохани оболью! А тебе, Ванька, горшок на голову опрокину!» Это уже считалось серьезным предупреждением. Притихнув, все шли за околицу, в рощу.
Все эти голоса, жившие здесь, вместе с кубышкинцами разлетелись по стране. Но их не мог заглушить ни шум городов, ни тяжкий грохот войны, ни дальние расстояния. До Трофимова они доходили сквозь белую тишину тундры. Они были всегда, всегда с ним. Поче-
му же он не слышит их сейчас здесь, где они, эти голоса, родились и были, казалось, вечно? Он напрягал слух — ни звука. Посмотрел вокруг и понял: голосам негде жить, разорено их гнездо, большое гнездо, которое называлось Кубышки.
Они пошли вниз по берегу оврага, на дне которого булькала вода главного ручья, поившего всю деревню. Надя ни словом, ни жестом не перебивала мысли Федора, догадываясь, что творится в его душе.
— Где же стоял наш дом? Вот тут была запруда. Через нее ходили на ту слободку. Против запруды стоял дом дедушки Акима, потом еще дом... Так, вот у этого изгиба оврага стоял наш амбар, а рядом погреб. Точно! Вот и яма!
Она была чуть заметна, и даже не яма, а едва обозначившаяся впадинка. И никто другой не обратил бы внимания на небольшой пятачок провисшей земли, там, где был погреб. Теперь можно повернуться спиной к оврагу и идти к тому ручью, который начинался чуть выше усадьбы и катился поперек нее к речке. Он вглядывался в каждый ком земли, но только приблизительно мог бы обозначить то место, где стоял дом и примыкавший к нему двор, за ним сад и огород. Все это было когда-то огорожено плетнем, который по весне поправлялся и частично подновлялся. За огородом было гумно, за ним до самого ручья луговина. Где-то на середине левады был уступ? Вот он! Тут бабушка для него собирала первую землянику.
Каждый ком земли, по которой он шел, с той поры, как тут поселились его предки, сотни раз переворачивался лопатой, рыхлился вилами и граблями и поливался потом — в самом прямом смысле — потом его родителей, дедов и прадедов. Соки именно этой земли взрастили то яблоко и крыжовник, морковку и огурец, которые он, маленький Федя Трофимов, съел впервые в жизни. Потом он ел более крупные яблоки и более сладкие ягоды, но первые ему подарила эта земля — маленький кусочек Родины.
У самого ручья, перерезающего усадьбы малой слободки, стояла огромная, разломившаяся от старости яблоня. Некоторые сучья ее касались земли. «Неужели уцелела?» — не верил своим глазам Трофимов. Он заспешил к яблоне, как бывало спешил, завидев на крыльце бабушку. Подойдя под крону, Федор почти
тельно снял берет и как живому человеку сказал сдавленным голосом:
— Здравствуй! Вот я и пришел, родная.
Яблоня была усыпана завязью плодов. Он вспомнил, как бабушка сажала тут у ручья смену старому саду, который был сразу за домом, как радовалась первым яблокам, появившимся на двух совсем еще маленьких деревцах на год раньше, чем она ожидала. Еще сомневалась: надо ли оставлять завязь? Может, лучше убрать, чтоб не истощать деревце? Яблок было всего с десяток, но они налились крупные и румяные, и бабушка опасалась, что мальчишки тут на отшибе не дадут им созреть. «Сорвут озорники — не попробуем и сами».
Ручей, укрывшийся пологом сизой осоки, все так же бежал в сторону рощи. Трофимов отыскал место, где была ямка. Из нее черпали воду для полива капусты. А он приловчился мыть тут молодую картошку. Бабушка, уходя в поле, поручала ему накопать корзину картошки, вымыть и очистить. Нарыть ее совсем не трудно, а вот мыть и чистить — морока для мальчишки, особенно, если его ждут товарищи с мячом. Чтоб скорее сделать работу, он не мыл каждую картошину, а погружал всю корзину в воду и начинал трясти. Картошка, колотясь о бока корзины, очищалась одновременно от земли и от молодой кожицы. Проточная вода все подхватывала и уносила. Оставалось высыпать на траву, дочистить отдельные картофелины, положить снова в корзину, сполоснуть — и готово.
Яма, где он применил свою первую рационализацию, еще угадывалась. Трофимов сполоснул ладони, набрал воды и поднес к губам.
— Вкусна, родная! Надя, напейся. Упавшие с ладоней капли замутили воду, но родниковая струя быстро унесла поднявшийся ил.
— Чудесная вода! — сказала Надя, утирая губы.— Счастлив, кто с детства пьет такую родниковую воду, дышит таким воздухом. — Давай построим здесь хутор, — озорно предложила Надя.
— Давай!—охотно согласился Федор.—Ты сама выдашь проект. Деньги у нас есть.
— Мы с мамой почти все своими руками сделаем.
— И я на что-нибудь пригожусь.
— Ты организуешь ферму по откорму молодняка... Разведем сад.
— Да... Размечтались. Никто нам не позволит превратить в цветущий уголок эту заброшенную землю. Она уже лесом зарастает.
— Но ведь это ж глупо,— возмущалась Надя. — Начальство вон строит себе дачи на лучших землях. А мы не отдыхать хотим, а работать на этой земле.
— Не знаю, может, когда-нибудь поумнеем,—задумчиво произнес Федор упавшим голосом,—а сейчас это крамольные планы.
— Но я хочу здесь жить! — с детской капризностью заявила Надя.
— Мне тоже захотелось вернуться в родные края...
...Они пошли искать ближайшего хозяина, чтобы предложить ему услуги двух специалистов, которым захотелось согреться в родных местах...
— Начнем с районного начальства, — сказал Федор. — Там лучше знают, где нужны специалисты.
Через час они уже ходили по коридорам районной власти, не спеша читали таблички на высоких дверях. Зашли, судя по ковровой дорожке, в самое престижное крыло, выходящее окнами в сторону ухоженных деревьев. И тут Федора словно током ударило: на одной табличке он прочел: «Л. А. Мухортов», на другой: «С. С. Борзунов». Федор нервно взял Надю за руку и потянул на выход.
— Нам тут не светит... Надо же, они все еще властвуют.
...Трофимовы уехали в свою Пунжу.