Воспоминания долгой жизни
Воспоминания долгой жизни
Предисловие
Предисловие
Воспоминания М.Б.Рабиновича — замечательный человеческий документ, который ярко освещает определенные стороны жизни, прожитой нашими народами в XX веке. Сначала описывается детство еврейского мальчика и годы его обучения, как традиционного в той среде, так и русского гимназического; в его детство врывается Первая Мировая война, он видит Николая II — издали, а мальчика-наследника — близко; через город проходят войска — среди них офицеры, с надеждой идущие навстречу ожидаемой победе над немцами, а потом отступающие, понесшие поражение.
Способный юноша прибывает в Петроград, поступает в университет на юридический факультет; мы видим портреты выдающихся ученых, а также студентов — товарищей, приятелей и приятельниц автора; многие из них были людьми с поразительными, необычными судьбами, и едва ли не большинство из них трагически погибло. Ко времени поступления автора в университет среди студентов уже не было представителей русского дворянства, да и недворянская русская интеллигенция более чем наполовину эмигрировала — состав студенчества середины-конца 20-х годов XX века был своеобразен.
Правовая карьера у автора не получилась — сказать по правде, в той стране права не было. Он переходит к изучению всеобщей истории и почти к тридцати годам поступает в аспирантуру исторического факультета. Но в 1941 году жизнь нарушает война — автор уходит служить в армию, проводит военные годы на трагическом Ленинградском фронте, обороняя блокадный Ленинград. После войны ему поручается написать историю Ленинградского фронта: блокада все еще в центре внимания народа. В Ленинграде создается Л.Л.Раковым и другими потрясающий по правдивости и силе своей экспозиции Музей блокады Ленинграда; М.Б.Рабинович пишет историю обороны юрода. Но Сталин затевает «ленинградское дело», Музей блокады уничтожается, а написание истории уже не существующего Ленинградского фронта расценивается властями как разглашение военной тайны; автор истории (также как Л.Л.Раков и другие) попадает в ГУЛАГ. Вместо него историю Ленинградского фронта — неточную, не всегда правильно оценивающую лиц и события — смог написать американский журналист Харрисон Солсбери. Современному читателю будут очень интересны зарисовки автора из ГУЛАГа.
Запоминается жена автора, Елена Григорьевна Левенфиш, в 1941 году — одна из хранительниц Павловского музея. В дни наступления немецкой армии К.Г., с помощью, главным образом, группы рабочих, возглавила эвакуацию и смогла уложить в ящики, упаковать и вывезти мебель, ковры,
картины и прочие музейные вещи и сохранить все это. Конечно, в годовщину войны был выпущен памятный сборник с портретами, но о Е.Г.Левенфиш никто не вспомнил.
М.Б.Рабинович все же успел работать профессионально как историк — читал лекции, очень привлекавшие молодых слушателей, опубликовал более полутораста статей — но почти все это разбросано по энциклопедиям, вводным статьям и комментариям к переводным книгам. В период официального советского антисемитизма и это было трудно осуществимо.
После 89 лет нелегкой жизни М.Б.Рабинович, человек светлого ума, большой учености и неизменной доброты, остается лучше всего виден в своих правдивых воспоминаниях, рисующих увиденную вблизи и почти не описанную в мемуарной литературе жизнь так, что эта картина остается незабываемой для читателя.
И.М. Дьяконов
доктор исторических наук
Город детства
* * *
Воспоминания, которые оставляют знаменитые люди, несмотря на обычную их субъективность, представляют значительный интерес. Они дают картину эпохи, воскрешают события, свидетелем которых, а зачастую и деятельным их участником был автор. Однако, думается, что для понимания той или иной эпохи также важны и нужны воспоминания людей обыкновенных, рядовых. Они, можно сказать, дают взгляд снизу, изнутри и чем больше таких воспоминаний, тем лучше, тем яснее события прошедших лет. В фиксированных впечатлениях таких людей отражается эпоха, в какой они жили, и многое дополняется, становится более понятным из того, что, порою, тенденциозно отражают мемуары знаменитостей, «делателей истории».
С этой точки зрения должны представить некоторый интерес и прилагаемые записки. Их автор — обыкновенный человек, каких тьма, он прожил достаточно долгую жизнь, которая охватила время от последних лет царизма до завершающих десятилетий XX века. За эти годы пало в России самодержавие, прошли революция и гражданская война, завершился, так называемый, ленинский этап истории страны, прошло тридцатилетие сталинщины, сменялись последующие правительства и правители... Автор воспоминаний как-то касался этих событий, вернее, эти события затрагивали автора, который учился, работал, воевал, сидел в тюрьме и лагере, словом жил, как миллионы его современников. Воспоминания его о пережитом, о встречах, о людях, о делах могут быть небезынтересны для будущего историка или просто читателя.
Город детства
Светлой памяти жены
Город был небольшой, старинный. Такие часто встречались в той западной части России, где столетиями наслаивались русские и польские, литовские и белорусские влияния. И чувствовалась пресловутая черта оседлости: около половины жителей — евреи.
На главных улицах города каменные здания изредка перемежаются деревянными. В боковых уличках, переулках скромные, потемневшие от времени, деревянные дома вытесняют каменные, чтобы на окраине окончательно стать господами положения. Если на окраине и попадается каменный дом, то кажется, что он только временно остановился здесь; постоит, отдохнет, пойдет дальше, придет на одну из главных улиц и станет кирпичным плечом к плечу рядом с другими более расторопными своими товарищами.
Леса, сады со всех сторон обступили город. Зеленая армия вторглась в город из окрестностей, заполнила его, прорвалась своими передовыми отрядами к центру. Толпы лип, тополей, каштанов, черемух, дубов оттеснены в большой парк над рекою, загнаны в четырехугольники скверов. Вырвавшиеся вперед деревья заковали в железные загородки, забили в деревянные,
окрашенные темно-зеленой краской, колодки и, присмиревшие, они стоят, выстроенные, как солдаты, вдоль уличных панелей.
Зелень буйно пробивается сквозь решетки, ограды, деревянные заборы, постоянно напоминая о себе. Даже тысячи прирученных плодовых деревьев — яблонь, груш — в переулках, через дощатые заборы протягивают свои ветви, осенью сгибающиеся под тяжестью плодов.
Зелень заслоняет невысокие дома, делает их почти невидимыми; красными пятнами просвечивают сквозь листву крыши двухэтажных строений, и только выбеленные стены древних церквей и костелов островами вырываются из этого зеленого моря. Их колокольни, купола, остроконечные крыши скопились в старых городских кварталах, по дороге к реке. Улица здесь превращается в узкое ущелье; исчезают стоявшие вдоль тротуаров деревья. Отвесными скалами нависают стены униатского монастыря, еще одной церкви, еще костела. Вот-вот эти стены сойдутся и раздавят неосторожного пешехода, если он не поторопится и не проскользнет вперед, туда, где ущелье неожиданно обрывается, и улица вливается в просторную площадь. На ней невысокий, в два этажа, вытянутый в длину дом губернатора, рядом — губернское правление, городская управа, а слева — древняя шестиугольная башня ратуши с часами, балконом, по которому ходит кругом неизменный пожарный. Ему открываются далекие виды, и нет в городе мальчика, который хоть раз не пожелал быть на его месте.
Отсюда, от башни, начинается спуск к реке. Вид на нее заслонил губернаторский дом и сад, старый, густой. В саду тенистые аллеи, столетние деревья, кустарники, редкие лужайки, беседки и скамейки, изрезанные перочинными ножами. Если идти по большой аллее, то придешь к обрыву. Над обрывом деревянный балкончик, такая же балюстрада. Внизу — деревянные дома, фруктовые сады, длинная, идущая в гору улица, упирающаяся в белое казенное здание женского епархиального училища, которое кажется неестественно высоким. Внизу — река, мост через нее, за рекой и мостом — дома предместья, а еще дальше — поля, рощи и темная полоса лесов на горизонте.
С реки всегда несет свежестью, прохладой. У реки славное, гордое имя — Днепр. Но это Днепр — юноша, он только недавно начал жить и расти; он торопливо бежит вперед, — ему ведь надо пробежать сотни верст, чтобы превратиться в полноводную, могучую реку, стать Днепром-батюшкой. Здесь же он величествен и широк только в половодье. В остальное время это узкая река, мелеющая летом, когда многочисленные отмели торчат из воды, как ребра на исхудавшем теле.
Оттого на лицах детей улыбка, когда учитель в классе, без большой убедительности в голосе, читает гоголевское: «редкая птица долетит до средины Днепра»...
И, все-таки, чуден Днепр! Особенно летом, со своими песчаными пляжами, удобными берегами, прокатными лодками, редкими, держащимися подальше от людей, рыболовами и маленькими колесными, словно игрушечными, пароходиками. Чистый, мелкий, раскаленный солнцем, золотистый песок на берегу, темная полоса реки, по которой солнце рассыпало сверкающие
блестки, голубое небо с редкими перистыми облаками, а на высоких холмах — утопающий в зелени город.
Днем берег Днепра захвачен ребятами. Взрослые придут позднее, под вечер, после работы или в праздник. Покамест рекой владеют дети. Они плещутся в воде, строят из мокрого песка недолговечные крепости, испачканные потемневшим от мокрого тела песком борются друг с другом, стоят на руках, беседуют, дремлют, смеются, плачут... Вдруг неумолчный гомон сотен голосов прорывает крик: «Пароход!» Еще несколько звонких голосов: «Пароход! Пароход!!» И вся толпа срывается с места, несется к воде, чтобы успеть покачаться на небольших волнах, оставляемых проходящим пароходиком. Невысокие волны бьют о берег, слегка заливают его. Еще всплеск, один, другой — и снова река становится прежней. Все успокаивается, входит в обычную колею. До тех пор, пока не раздастся новый призыв:
— А ну, кто на плоты?!
Плоты — запретные, а потому особенно желанные места. Они расположены выше по течению, на противоположном берегу и служат чем-то вроде пристани.
На плоты всегда есть охотники. Ватага вскакивает и бежит по берегу. Мальчишки бегут, стыдливо прикрываясь — приходится огибать пляж, где купаются девочки. Обежав его, бросаются в воду, плывут на тот, другой берег. Вот и плоты, мокрые, снизу покрывшиеся зеленью бревна. Руки скользят. Ноги течение втягивает вниз, под плот, кое-кто срывается, карабкается снова... Наконец, все на бревнах, отряхиваются, как щенки после купанья, садятся, отдыхают. Верхние бревна — сухие и горячие.
Но вот отдых кончен. Все выстраиваются на краю плота.
— Раз! Два! Три!
Бултыхаются в воду, один, другой, третий. Брызги, всплески рук, сильное течение подхватывает пловцов и несет. Плоты уже далеко. Кто-то ныряет и плывет невидимый, чтобы, вынырнув, отплевываясь и часто дыша, спросить — долго ли он пробыл под водой.
Уже близок берег. Откуда кричат. Ноги достают мягкое песчаное дно. И вот уже можно идти, тяжело передвигая уставшие ноги, преодолевающие течение реки. Пыхтя и отфыркиваясь, один за другим выходят на берег, прыгая на одной ноге, вытряхивают воду из ушей, затем падают на сухой, горячий песок, который пристает к мокрому телу, покрывая его своеобразной коричневой татуировкой. Солнце продолжает палить. Жарко. Ничего не хочется делать. Даже двигаться. Только голод заставляет покинуть эти блаженные места.
Облик города менялся. Постепенно из живописного, зеленого, он становится каким-то безликим, похожим на другие города-близнецы. Раньше всего стали исчезать маковки церквей, колокольни, которые были высотными точками городского пейзажа, как любят сейчас говорить градостроители. Сняли купол, затем и верхний ярус колокольни униатской церкви, которая была видна издали, с берега Днепра. От времени, от неухоженности, от деятельности городских властей разрушались и другие храмы. В этом отношении было полное равенство религий: православная ли церковь, католический собор или еврейская синагога — у всех была одна судьба.
В городе, где более трети, а может быть, около половины жителей евреи, было много синагог. Часто синагоги называли по фамилии, вероятно, строителей или поддерживавших их благотворителей: синагога Цукермана, на одной из главных улиц — Садовой. Любили рассказывать, что лепка в этом здании принадлежала молодому Антокольскому, что маловероятно. На углу Виленской улицы у моста через речку Дубровенку — синагога Райхенштейна. На центральном проспекте — Днепровском, перед самой германской войной возникло каменное здание синагоги с громким названием «Кнесет Исроэл» (Собрание Израиля). За ним скрылся деревянный молитвенный дом, — его стали называть Старой синагогой. Однако, наиболее примечательной была синагога на окраине города, в районе, называемом Дебряи. Это — Холодная синагога. Название не случайное: деревянное здание не имело печей, не отапливалось. Почерневшие от времени стены, высокая, крутая крыша без труб. Внутри на возвышении резной шкаф, в котором хранятся свитки Торы, вокруг несколько медных семисвечников и, что самое необычное для синагоги, — роспись. Стены, потолок, — всё было расписано различными орнаментами, узорами, а вверху блестели яркие знаки зодиака. Говорили, что синагоге этой несколько сот лет, что построили ее в XV зеке, что она уникальная. Во всем этом, конечно, много преувеличений, и построена она была позднее, в XVII столетии... Впрочем, теперь обсуждать это не имеет смысла. Подобно костелам, церквам, монастырским зданиям, и синагоги закрывались, превращались в склады. Холодная синагога, как и другие, окончательно была уничтожена вместе с городом и его еврейским населением во времена гитлеровской оккупации.
Еще до войны была снесена небольшая деревянная кирха. Она стояла на углу Садовой улицы и переулка, называвшегося Лютеранским. Своим портиком с четырьмя белыми колоннами, окруженная старыми деревьями, она напоминала небогатую деревенскую усадьбу. На ее месте построили четырехэтажную коробочку педагогического института.
Война... Впрочем, разрушения в городе начались до войны, с особой силой в тридцатые годы, когда в Москве сносили Сухареву башню, Китайскую стену, Красные и Триумфальные ворота, разрушали храм Христа Спасителя, чтобы на его месте вознести новую вавилонскую башню. По централизованной стране, как какое-то поветрие, прошла эпидемия разрушения. В Смоленске развалили Молоховские ворота, выдержавшие польскую осаду, пощаженные Наполеоном. В Старой Бухаре начали рушить стены, придававшие древнему городу неповторимый колорит. В Ленинграде сняли — правда, довольно аккуратно — Московские ворота и т.д., и т.п. Не отстал и город Могилев. Там жертвой был избран Кафедральный собор — одно из самых замечательных зданий города.
Собор был расположен в центре, на Днепровском проспекте, и был основной частью гармоничного ансамбля площади, которую надвое делил проспект. От белого, стройного, небольшого собора как две руки, обнимающие полукружие площади, расходилась ограда, она выделялась белой невысокой полосой на густой зелени старых деревьев, растущих за нею. Ограда заканчивалась двумя двухэтажными белыми домами, фасады которых выходили на проспект. На другой стороне проспекта два точно таких же
дома, и от них вглубь второго полукружия площади уходила такая же ограда, замыкавшаяся невысокой, стройной аркой — брамой, как ее называли. Этот прелестный ансамбль, созданный в конце XVIII века, был одним из известных, немногочисленных памятников раннего русского классицизма. Строил собор знаменитый Н.А.Львов, часть росписи внутри принадлежала Боровиковскому, и сооружен он был в память произошедшего в Могилеве в 1791 г. свидания императрицы Екатерины II с австрийским государем Иосифом П.
Сначала собор превратили в антирелигиозный музей. На забеленных фресках появились надписи, хулящие религию как опиум для народа. Но в тридцатые годы местные власти решили внести свой вклад в «культурную революцию». На месте собора решено было строить гостиницу, хотя в широко разбросанном, в основном деревянном городе, было сколько угодно — и недалеко от центра — удобных мест для строительства любых зданий.
Несмотря на многочисленные протесты, не дожидаясь, пока на них последует какой-то ответ, собор взорвали.
Когда несколько лет спустя я был в городе, на проспекте, уже называвшемся Первомайским (бывший Днепровский), высилась гостиница, похожая на сильно увеличенный спичечный коробок, унылая снаружи, звукопроводимая внутри. За гостиницей еще лежали развалины собора, их разобрать оказалось не так просто. Не было уже и белой брамы, напоминавшей о недавнем ансамбле площади. После войны еще долго видны были груды кирпичей, щебня — не разобранные руины собора. Война добавила своё: исчезли губернаторский дом и окружавшие его здания, всюду виднелись обгоревшие коробки домов, пустыри на месте уничтоженных огнем деревянных зданий... Поредели сады, в старом городском парке вырублены деревья,. Казалось, ходишь по другому городу. Самый большой пустырь был на месте кварталов, которые во время оккупации стали районом еврейского гетто
О прошлом, памятном с детства, напоминал полуразрушенный так называемый Новый костел, — его вскоре снесли. Сохранилась старая башня ратуши, построенная в середине XVII века. Большие часы ратуши остановились... Она, как прежде, стояла против большой пустой площади, на которой когда-то был губернаторский дом, ставший одно время царским дворцом. Шестиугольная, высокая, она по-прежнему видна была с берега Днепра, — обмелевшего, сузившегося.
Прошло еще несколько лет. В один из весенних дней у меня экзаменовалась студентка-заочница. После экзамена я спросил, откуда она приехала. «Из Могилева» — ответила она. Завязался разговор. Она рассказывала о том, что город вырос, много строится. «А как там башня старой ратуши?» — спрашиваю. Она не понимает. Поясняю: «Та, что с часами, по дороге к Днепру»...
—Ах, с часами... Ее недавно снесли!..
Она так и не поняла, почему я огорчился. Старая постройка, неудобная, мешала... Чему-то? Кому-то?!
Невольно вспоминаются пушкинские слова: только дикость и невежество не уважает своего прошлого.
Почему я не стал гебраистом
Почему я не стал гебраистом
Старые сапоги предупреждающе скрипят за дверью. Он входит в комнату, высокий и худой. Его небольшая бородка и усы у рта и по краям отсвечивают какой-то желтизной. Желтые и концы пальцев, как у курильщика, хотя он не курит, На голове плотно надетая черная фуражка, которую он никогда не снимает. Такой же черный, сильно потертый сюртук, плечи и воротник которого усыпаны перхотью, в руках суковатая палка... Это учитель древнееврейского языка — господин Данкин. Реб Шмерл Данкин или реб Шмерл, если хотите. Он учитель — меламед, а это слово звучало тогда, как синоним бедняка, нищего. Реб Данкин пришел преподавать мне очередную порцию древнееврейского текста Библии — Хумеша. Прежде, чем приступить к уроку, реб Данкин поеживается, трет себе руки, словно от холода, затем говорит, как бы невзначай:
— Миша! А? Хрен есть?..
Этот вопрос задается всякий раз; я жду его и быстро достаю с полки шкафа-буфета хрен. Это добротный, тертый, домашний хрен, острый, обильно орошенный слезами приготовивших его к столу.
Реб Данкин берет небольшой кусок черного хлеба и зачерпывает столовой ложкой хрен. Ест он с аппетитом, пришлепывая губами, похваливая: «от это хрен! от это хрен!»
Я и сестра, прибежавшие на зрелище, с удивлением и интересом смотрим на человека, который с таким явным наслаждением ест это горькое блюдо.
Начинается урок. Он горек, как только что съеденный хрен и, в отличии от горьких корней всякого учения, не принес сладких плодов. Медленно движется текст, с трудом запоминаются слова, большинство которых остается необъясненными. Эрец — земля, Аденой — бог... Глаза следят за текстом, а в голове мысли, далекие от первых дней творения. Вспоминается детское, недавнее — старая прабабка, песня которой давала мне первые уроки «сравнительного языкознания». Старуха пела тихим надтреснутым голосом на однообразный мотив, который много позднее я вспомнил, услышав ритмично-унылую песню китайских грузчиков, поднимавших какую-то тяжесть. Прабабкина песня была песней-словарем из древнееврейских, еврейских (на идиш) и сильно искаженных русских слов. Странная была эта песня,
Гурим — берг, то — гора, Тарнгейлим — гинер, то — кура. Эйз — а циг, тс — коза, Сакен — мессер, то — ножа.
Мотив и слова вертятся в мозгу. Чтение я перевод все время спотыкаются об эти невидимые учителю препятствия. Наконец, всё, с грехом пополам, преодолено. Урок кончен, но он повторится через день, и снова священные тексты Хумеша (Библии) будут смешиваться в мозгу с обрывками прабабкиной лингвистической песни.
Настало лето. Мы уже не в городе, а на даче. Небольшой деревянный дом стоит немного в стороне от проселочной дороги, отделенный от нее тенистой березовой рощей. За домом фруктовые деревья, они близко подступают к веранде, и солнечные лучи пробиваются сквозь их листву и разбрасывают по полу светлые пятна. Лето в разгаре, но избавления оно не принесло, —
уроки библейской мудрости продолжаются. Два раза в неделю реб Данкин приезжает или приходит к нам, и я подвергаюсь пытке летнего учения. Я сижу на празднично светлой веранде, рассеяно слушаю о том, что «вначале Бог создал»…, а в голове по-прежнему еще обильнее теснятся грешные мысли.
«Вот бы на озере устроить нападение дикарей на Робинзона. Пятница... Робинзон...»
«И увидел Бог, что это хорошо...»
Ветки яблони с зелеными незрелыми плодами врываются в не застекленную веранду. Внизу, у крыльца, нетерпеливо дожидается Франт, Франтишек — сын хозяина дачи. Рядом с ним еще меньше терпения проявляет Мальчик, — это собака, она машет хвостом, и время от времени коротко лает, как бы приглашая меня спуститься вниз.
«И сказал Господь...»
Кто-то кричит вдалеке. Дребезжит по дороге крестьянская телега, и белая пыль клубится за ней, медленно оседая. Это не пыль... это медленно рассеивается пушечный дым и открывает ряды солдат в синих мундирах и белых лосинах, высоких медвежьих шапках, — старую гвардию Наполеона атакуют русские гренадеры, они идут с примкнутыми штыками и раскатистое «ура» гремит по полю. «Ура-р-ра! Ура-а-а-а! Дурак!»
Почему дурак?
— Дурак! Ты будешь слушать, что тебе говорят или нет! — это уже учитель, реб Данкин. Он отрывает меня от картин 1812 года. «И сказал Господь...»
Опять сказал Господь. Он все время говорит. Сказал бы сразу, а то... Мои богохульные мысли снова прерывает голос учителя:
— Ты будешь, наконец, слушать! О чем это он думает? Ты думай о Хумеше...
Но голос учителя не грозный, скорее безразличный, безучастный, и он лишь на короткое время отрывает меня от дороги, проходящей возле дачи, от Франтишека, от собаки, от веток яблони, от пестрой гусеницы, ползущей по столу...
Медленнее, чем гусеница, изнурительно медленно ползет время. Но вот и конец. Реб Данкин кладет закладку в книгу Бытия (Брейшис) и захлопывает Библию. Урок окончен, и сразу, мгновенно, молниеносно забыты все священные строки. Реб Данкин неторопливо встает, потягивается, но я уже внизу. Лая, вертя хвостом, Мальчик то забегает вперед, то стремительно несется назад, бросаясь нам навстречу. В зеленой траве мелькают пятки Франтика, я бегу за ним. Вот и дорога, — направо в город, налево в Печерск, где загородный дом архиерея... Мы мчимся по дороге, ноги тонут в мягкой белой пыли, солнце печет спину. Вот дорога раздваивается, чтобы через несколько десятков шагов слиться снова, как пути на железнодорожном разъезде. Раздвоенная дорога огибает группу кустов, соединившихся в один большой густой куст. Внутри образовалась своеобразная зеленая пещера, в ней прохладно и сумеречно в самые жаркие дни, пахнет сырой землей и листьями. В этой пещере укрываются то Робинзон с Пятницей, то разбойники, то римские гладиаторы, пробирающиеся в лагерь Спартака, то сам Спартак...
Через дорогу, через придорожную канаву, — дальше поле, за которым густой бор. Там тенисто, тысячи шишек и пожелтевших прошлогодних игл устилают землю. Тишина. Над головой яркое голубое небо, на котором вырезаны зеленые хвойные ветви и верхушки коричневых стволов.
За лесом — озеро. Пожалуй, старый Бог, действительно, поступил хорошо, создав всё это и заодно отделив землю от воды. Зачем только он так поскупился у нас и создал такое маленькое озеро, а не море или океан... Но и маленькое озеро, обязанное своим рождением небольшой плотине и водяной мельнице, манит к себе, и мы идем к нему.
Проходят дни...
Был вечер, было утро — день третий, день нового урока. Уже само ожидание его и сознание неотвратимости его — мучительно. Палящее июльское солнце, рдеющая малина, прохлада леса, купанье..., а тут «и сказал Господь!». Много позднее из Герцена я узнал, что нет неинтересных наук, а есть плохие учителя и... плохие ученики, добавлю уже от себя. Тогда же думал я о другом, о том, что я один сижу на веранде, что в руках у меня книжка — не чета Библии. Это — сказки о маленьком Муке, о калифе-аисте, это чудесные истории Гауфа. Дома никого нет, все ушли в лес... А я один на веранде. Хотя бы сегодня учитель не пришел, заболел, жестокосердечно думаю я, или умер, как тот генерал, похороны которого видел месяц назад, Но, увы, на дороге видна высокая, сутулая фигура реб Данкина Он медленно идет, опираясь на свою палку, истомленный жарой или заботами или и тем и другим вместе. Бедный старик! В июльскую жару, по солнцепеку тащился он из города по пыльной дороге для того, чтобы вдалбливать в голову не желавшего учиться мальчишки тексты священного писания и получать за это обед и жалкие гроши... Но это мои гораздо более поздние мысли, а тогда я с ненавистью смотрел на медленно приближающуюся длинную, слегка сгорбленную фигуру. Вот он уже свернул с дороги и идет рощей, его черный сюртук мелькает среди белых стволов берез. Он выходит на дорожку, ведущую к веранде. Подходит к ступенькам... И вдруг я решаюсь. Прыжок через барьер, отделяющий веранду от сада, и я на земле. На четвереньках, прикрываясь канавой, достигаю дороги. За мной ползет Франтик, бежит собака. Еще минута — и мы в своей зеленой пещере.
— Как же? — спрашивает Франтик.
— Ерунда. Не буду сегодня учиться, и все, — говорю я небрежно, хотя у самого внутри тот же беспокойный вопрос: что же будет?
— Мамка спросит, — терзает меня Франтик.
— Не спросит.
— А если спросит?
— Если спросит, скажу, что учился, и всё...
— А учитель скажет...
— Не скажет. Он скоро уйдет, а мама поздно придет.
На душе всё же неспокойно, но решение твердо: лучше на озеро, чем на урок. Всегда легче проявлять волю и неукоснительно проводить решения, приятные для себя.
Пробираемся на озеро под прикрытием придорожных кустов. Не выдер-
живаю и смотрю на дом, — на веранде сидит реб Данкин, он опустил голову на грудь и дремлет...
На озере забыты недолгие укоры совести. Их начисто смыла вода, теплая в верхних и холодная, ключевая в своих нижних слоях. Я купаюсь, — это снова нарушение, ослушание. Я купаюсь один, без взрослых, это — раз; я купаюсь не там, где все, а в стороне, на более глубоком месте, это — два. Но — семь бед один ответ.
Возвращаемся поздно. На веранде никого нет. Реб Данкин ушел, мой побег с урока остался нераскрытым. Я успокаиваюсь, хотя до вечера стараюсь больше быть на улице, подальше от дома, — на всякий случай, так безопаснее и приятнее... День заканчивается благополучно, порок не был наказан. Безнаказанность бодрит, придает смелости, и я через два дня снова повторяю свой поступок. Опять одинокая фигура старика Данкина виднеется на веранде, а я брожу по лесу, купаюсь и, хотя чувствую, что гроза меня не минует, стараюсь отгонять эти печальные мысли. Мне это удается. Укоры совести становятся всё менее ощущаемыми.
Еще один урок пропущен. И еще один. Бедный старик напрасно тащился из города, за три версты. А может быть, и он был рад не видеть своего ученика и просто так посидеть, отдохнуть. Может быть, поэтому он и не торопится во что бы то ни стало дождаться прихода матери и открыть ей глаза? Может быть, это причина моей длительной безнаказанности.
Расплата близилась.
Я лежу на траве у озера и спорю о чем-то с мальчишками. Кто-то трогает меня за плечо. Подымаю голову. Это — мама, рядом с нею мои тетки.
— Ты разве уже занимался?
— Нет... н-не занимался,— вырвалось у меня правдивое признание.
— Почему?
Я снова свернул на дорогу лжи и преступления:
— Учитель сегодня не пришел,— уверенно говорю я.
— Не купайся только около плотины,— говорит мама и уходит. Я с напряжением слежу за ней. Она идет к купальням. Облегченно вздыхаю,— не домой, где она увидит на веранде дремлющего...
Опасность отошла, но на душе неспокойно, и я не нахожу прежнего удовольствия в обычных развлечениях.
Был вечер. Было утро следующего дня. Я проснулся и вышел на веранду. Прислуга Маша, увидев меня, говорит:
— От уже будет тебе, паныч, на орехи.
Я вопросительно смотрю на нее, но сердце обрывается, и яркое солнечное утро уже не кажется столь светлым и радостным.
— Ужо барыня придет с купания, задаст тебе дёру, што ты не учился с ребой, а из хаты утикал...
Так вот оно, неотвратимое возмездие. Оно пришло. Я выбегаю в рощу, на дорогу и иду к озеру. Лучше придти домой позднее. Может быть, забудут, думаю я о несбыточном. Раскаяние мучит меня. Я даю самые горячие клятвы хорошо учиться,— вот выучу все сразу, тогда увидят... А может быть, лучше убежать из дому? Но куда?..
Навстречу мне идут несколько женщин в купальных халатах. Это мама
и тетки. Я предусмотрительно сворачиваю с дороги в кусты. Меня не заметили.
Отчего они так быстро возвращаются? Они не купались, это видно сразу. Неужели мама так спешит вернуться домой, чтобы покарать меня? Они, не замечая меня, проходят мимо моего убежища. Тетки всхлипывают, плачет и моя мама. Я ясно вижу их взволнованные, расстроенные лица, слышу их разговор. Нет, речь идет не обо мне. Мелькнуло имя моего дядьки, который где-то далеко служит солдатом... Вероятно, утонул кто-либо, догадываюсь я и опрометью бросаюсь к озеру. Я не ошибся, около озера толпа. Но отчего они смотрят не в воду, не на землю, где лежит вытащенный из воды человек, а на стену купальни. Подбегаю ближе. Еще ближе. На дощатой стене белый лист бумаги. Его читают... Читаю и я непонятное слово — МОБИЛИЗАЦИЯ... Дальше уже понятно — война. Война с Германией. Чего же так плачут мои родные? Война это ведь музыка, солдаты, победа, слава... Жаль только, что я еще слишком мал. Такие же мнения и у Франтишка, очутившегося подле меня, и у Стасика, и у других моих приятелей. Война! Потом мелькает мысль, что это спасает меня от наказания, я облегченно вздыхаю, и почти безбоязненно иду домой. Я не ошибся. До меня, до моих уроков нет никому дела. Война! Война началась. Мои уроки древнееврейского языка закончились.
Это было 1 августа 1914 года.
Первые раненые. Немец
Первые раненые. Немец
Косые солнечные лучи ласково гладят лицо, руки. Тени медленно вытягиваются и становятся бесконечными. Силуэты стоящих вдалеке домов, деревьев резче вырисовываются на небе. Воздух стал по-особенному прозрачным и мягким, каким он бывает ранней осенью, когда кажется, что лето ещё крепко держит завоеванную землю, и на дворе стоит июль, хотя календарь показывает сентябрь. Такой ясный и чистый, заблудившийся в сентябре июльский день подходил к концу.
У железнодорожного переезда уже давно собралась толпа, люди стояли на дороге, сидели на обочине канавы, на белых каменных придорожных столбах, на полосатом барьере шлагбаума, на траве. Толпа пестрая, — видны и черные шелковые котелки, и соломенные шляпы со шнурами и атласными лентами, фуражки гимназистов, реалистов, зеленые околыши «коммерсантов», белые передники гимназисток, рубахи пригородных мещан, косынки и платочки с красным крестом сестер милосердия, платья и широкие соломенные, усыпанные цветами, шляпы модных дам...
Люди стали собираться давно. Они шли пешком, подъезжали на громыхающей конке, на велосипедах; подкатили извозчики, одноконные и парные. Извозчики осаживали лошадей, оставляли седоков, а сами отъезжали и сейчас длинной вереницей выстроились вдоль забора, оклеенного афишами и патриотическими лубками, восхваляющими подвиг казака Козьмы Крючкова или иронизирующими по поводу немца, который
«...перец — колбаса,
Купил лошадь без хвоста,
Сел он задом наперед
И поехал в огород!»
За шлагбаумом дорога, извиваясь, теряется за холмами, снова появляется узкой белой полосой и, наконец, совсем теряется в недалеком лесу. Рельсы, отполированные колесами, сверкают в лучах заходящего солнца.
Группа мальчиков сидит на теплых рельсах железной дороги. Сидит уже давно. Разговор идет разнообразный.
— Если идти направо по шпалам, то придешь в Петроград, — говорит мальчик.
С ним соглашаются все собеседники.
— А вот, если пойти налево, то дойти можно до самого фронта, до Германии, — продолжает мальчик.
Один возражает:
— Нет, если налево идти, то дойдешь до Киева, мне папа говорил, — ссылается он для большей убедительности на авторитет.
Но возражение не принято. Все считают, что если идти налево, то придешь к германскому фронту. Не спорит и тот, кто возражал — не спорит потому, что и сам не очень уверен в своей правоте, да и версия, связанная с фронтом, значительно приятнее.
Собравшаяся толпа поглядывает, — ждут поезда. Он опаздывает. Его ждали еще вчера. Сегодня он с минуты на минуту должен подойти к переезду, не доехав до стоящего неподалеку белого вокзального здания.
— Едет! — раздается чей-то одинокий голос. Толпа всколыхнулась, сидящие поднялись со своих мест, стало сразу теснее, шумнее. Вдалеке виден белый дымок. Еще немного, и стал виден приближающийся, дымящий паровоз: дым ветром относило в сторону, и он облачками таял в вышине. Стало слышно дыхание паровоза. Еще несколько вздохов, шипение выпускаемых паров, звяканье буферов вагонов. Поезд остановился. Первый санитарный поезд и первые раненые прибыли в город.
Заиграл оркестр, где-то впереди, около одного из вагонов, затем замолк. Вероятно, кто-то произносит речь, преподносит цветы... но это там, впереди, у головного вагона. Все взгляды устремлены на вагоны, откуда начали появляться первые раненые. Это были раненые легко, они сами выходили из вагона и шли к стоянке извозчиков. Офицер, высокий, смуглый, с небольшими подстриженными усиками и с рукой на черной перевязи, еще один с белой повязкой на голове, двое на костылях... Один за другим раненые выходят из вагонов и рассаживаются в пролетки. Извозчики щелкали бичами и трогались с места.
Началась выгрузка тяжело раненых. Из вагонов выносят носилки, ставят их на землю, идут за другими, за третьими... Добровольцы из публики поднимают носилки и несут через весь город к больнице Красного креста, превращенной в лазарет.
Длинная вереница мерно покачивающихся носилок растянулась на километр. Несли медленно, часто останавливаясь для отдыха, для смены добровольных санитаров. Несли осторожно, боясь причинить боль раненому, возможно, и желая покрасоваться своим добрым делом.
Мальчики мчатся вперед, обгоняя караван носилок. Вот кончилась аллея,
началась мощеная улица. Вдоль улицы шпалерами стоят толпы народа. Кажется, весь город высыпал на проспект.
Мальчики обгоняют носилки, но иногда останавливаются и пропускают нескольких раненых мимо себя, а затем снова мчатся вперед, — ведь надо успеть везде побывать.
Носилки. На них лежит человек, бледный, с полузакрытыми глазами, острым носом и какими-то провалившимися щеками. Он лежит на спине, не обращая ни на кого внимания. Лишь изредка он широко раскрывает глаза и облизывает губы, словно собирается что-то сказать... В ногах у него лежит шинель с погонами поручика.
Следующие носилки. На них такое же неподвижное тело, и лишь в йогах сложена серая солдатская шинель.
На третьих носилках солдат то и дело приподнимается на локтях, разглядывает город, людей и что-то говорит своим санитарам. Те смеются. Раненый снова приподнимается и громко говорит «спасибо!» — это относится к женщине, подбежавшей к носилкам и положившей на них сверток с яблоками.
Из толпы все время выходят женщины, дети и кладут на носилки раненых фрукты, булочки, конфеты, цветы, бублики, пирожные, реже деньги, домашние печенья… Какая-то старуха плачет и крестится.
Снова мчимся вперед. Вот и наш дом. Все его население тоже вышло встречать раненых. На углу бабушка, в руках у нее свертки. Подбегаю к ней. Сейчас и я могу делать подношения раненым.
Колыхаясь, медленно плывут мимо носилки. Я кладу сладкую булочку и конфету. Еще носилки, еще.
Темнеет.
Вдруг слышатся голоса: один, другой, третий... Восклицания докатываются до нас.
— Немец! — кричат мне приятели.
Подле носилок, стоящих под деревом, более плотная толпа. На носилках раненый. Бледное лицо, усы, нависшие надо ртом. Светлые глаза широко открыты, — он смотрит на толпу, толпа на него.
— Где немец? — шепотом спрашиваю приятеля. — Этот?
— Смотри, — он указывает пальцем. Я гляжу. В ногах раненого шинель, но не наша серая, а какого-то зеленовато-синего цвета и каска. Каска! Настоящая германская каска, черная, блестящая, с одноглавым орлом впереди, толстым плетеным шнурком и острым шишаком, — точь-в-точь такая нарисована на плакате, изображающем Вильгельма II в роли Мальбрука. Да, сомнений нет, это — немец.
Гляжу с любопытством. Все смотрят без вражды, на лицах любопытство: вот ты какой, оказывается, немец.
У меня в руках последняя сладкая булочка из тех, которые дала бабушка. Я в нерешительности. Хочется положить булку на носилки, но можно ли? Ведь это немец, враг. Вид раненого возбуждает во мне жалость, но я колеблюсь. Какая-то старуха преподает мне урок любви к ближнему.
— Чего стоишь, думаешь, — говорит она, — немец, он тоже есть-то хочет, такой же человек, да раненый еще...
Я теперь окончательно вижу, что это такой же человек. Кладу булочку на носилки. Немец что-то сказал, кажется, поблагодарил, взглянул на меня и улыбнулся. Санитары подняли носилки. Несколько протянутых рук бросили раненому яблоки, конфеты...
Стемнело. Вереница носилок еще плывет мимо меня. Толпа еще стоит. Мне больше не хочется смотреть раненых. Мое любопытство удовлетворено. Я ухожу. В голове мелькнула мысль, вероятно, зародившаяся одновременно у всех мальчишек улицы: вот бы достать немецкую каску
Через час улицы опустели и стали выглядеть по-обычному. Спустя еще несколько недель прибыл второй санитарный поезд. Потом еще один, другой, третий, четвертый... Не знаю, встречали ли поезда на железнодорожном переезде, но толпа на улицах редела от поезда к поезду и вскоре совсем исчезла. Торжественные встречи прекратились. Война вошла в быт.
“Антрепренер”
«Антрепренер»
Все слушают внимательно и с явно выраженным интересом, Вес — это гимназист, коммерсант и реалист. Первые два — мальчики лет четырнадцати-пятнадцати. Их лихо сломанные козырьки фуражек и круто выгнутые гербы на околышах говорят о стаже и опытности, о годах, проведенных в классе и училищных коридорах. Третий, младший — ему лет девять, еще не ученик. На нем нет ни фуражки с гербом, ни ремня с блестящей пряжкой на черном лакированном поясе
Гимназист — лицо в городе известное. Это Моисей Гринблат, Мишке Гринблат, а проще Мишка-косой. Пожалуй, не было в городе учебного заведения, в котором он бы не учился или, вернее, в котором он бы не находился некоторое время. Его изгоняли, он переходил в следующее — реальное, коммерческое. Сейчас он в гимназии в не по возрасту младшем классе. Он делец и беспринципный... Многие пали жертвой его великих комбинаций. Я — тоже.
— Дай мне на день учебник немецкого языка Глезера и Пецольда, — попросил он меня. Я доверчиво дал. Потом узнаю, что, не заглянув в книгу, не раскрыв ее, он продал или обменял на что-то этот знаменитый учебник.
Сейчас Мишка-косой держит за рукав одного из своих собеседников и, уставившись на него, вернее, кося на него глазами, другой, свободной рукой рассекает воздух, выписывая невидимые знаки препинания, главным образом восклицательные.
— Это будет настоящий театр! — захлебывается он от восторга — А какая драма! Трагедия! Участвуют разбойники, полиция! Эта драма называется «Ванька-ключник». Слыхали?
Нет, никто не слыхал.
— Вы знаете, эту драму играют везде, в Петрограде, в Москве, за границей. Не верите? Спросите у моего папы, он ведь шьет для театра. Её и в Берлине будут играть, когда побьют Вильгельма или заберут его в плен...
Все слушают внимательно, но без излишнего доверия. С одной стороны, столько впереди любопытного — театр, пьеса... С другой стороны, Мишка-
косой враль и плут. Я вспоминаю свой немецкий учебник, проданный им, как говорят, на базаре. Правда, сам он заявил, что книгу уничтожил в патриотических целях:
— Мы с немцами воюем, моего дядю ранили, и мне стало так обидно, что я порвал этот паршивый германский учебник...
В конце концов жажда зрелищ побеждает. Все мальчишки в отношении к зрелищам — прирожденные римские граждане. Да и риск небольшой — двугривенный. Деньги нужны на предварительные затраты по постановке, на прокат помещения. К тому же, что это за театр если нет платы за вход?
В голове проносится мысль: двадцать копеек — это четыре пирожных или шесть порций мороженого; но я отгоняю ее, и двадцать копеек безропотно отдаются. Монета совершает путь из моих рук в руки гимназиста, двоюродного брата, — он подошел во время беседы, — затем переходит к Гринблату и исчезает в его кармане. Сделка состоялась.
— Где же будет театр? И когда?
— Через три дня, в саду дома Шика. Там пустой деревянный дом...
— Хозяин согласился?
— Конечно, он сам хотел придти посмотреть драму... Он только не хочет, чтобы знал пристав. Ведь в пьесе разбойники побеждают полицию. Но вы сами увидите...
Прошло три дня.
Небольшой, но густой зеленый сад. В нем тенисто и прохладно даже в яркий солнечный знойный день. Сад запущен. Фруктовые деревья растут в высокой нескошенной траве, заполнившей и давно нечищеные дорожки. В саду деревянный домик. Он расположен в глубине, неподалеку от длинного деревянного забора, доски которого словно воткнуты в заросли лопуха, папоротника и крапивы. За забором уже другой, соседний двор. Он виден сквозь большую, неизвестно когда и кем проделанную дыру. Впрочем, сегодня это не дыра, а вход, театральный подъезд. Именно этим непростым путем надо проникать в сад.
— Так надо, — сказал антрепренер Гринблат, — ведь пьеса из жизни разбойников, а хозяин не хочет, чтоб пристав...
Все соглашаются с этим, Впрочем, пролезать через отверстие в заборе, продираться сквозь кусты, чтобы попасть на спектакль, гораздо занимательнее, интереснее, чем идти с главного входа.
Большая комната полна людей. Собралось десятка три мальчишек. Они сидят на окнах, на скамейках, ходят по комнате, пытаются проникнуть в другие помещения, но туда нельзя, - «там переодеваются артисты», — многозначительно говорит Гринблат.
Сцена еще не отделена от зрительного зала. Но пройдет немного времени и появится занавес. От стены к стене уже протянута бельевая веревка, и к ней прикрепляют простыню.
Актеры одеваются. Антрепренер полон деятельности. Он носится по дому. «Не мешай!» — кричит он одному. «Не болтайся под ногами» — другому. «Скорей! Скорей!» — это уже мальчику, возящемуся с простыней. «Веселей!» — подбадривает он артиста, сидящего на подоконнике.
Артист этот — коммерсант (ученик коммерческого училища) Фишка
Драбкин. Его все называют «Фишкой» и он, возможно, сам позабыл свое настоящее имя. Сейчас Фишка, сидя на подоконнике, торжественно обертывает ногу длинными, узкими, похожими на ленту кусками зеленой материи. Это обмотки, которые все видят впервые. Артист Фишка любит прихвастнуть, побахвалиться, а порою и сочинить какую-либо небылицу. Несколько недель назад он уверял всех, что в местечке Чирей, — недавно он приехал из этого, расположенного в сотне верст от города к западу местечка, — водятся верблюды. «Да-да! — убеждал он, — дикие верблюды!»
Не сейчас он вызывает почтение. Ведь именно он будет играть прославленного атамана разбойников Ваньку-ключника. К тому же эти защитного цвета полосы, которыми он обматывает свои ноги.
— Что это? — спрашивают у него. Отвечает небрежно:
— Это все атаманы разбойников носят. Это их костюм...
Закончить фразу Фишке не удалось. В одном из открытых окон неожиданно прозвучал резкий голос:
— Вы что здесь делаете, босяки! Кто вам позволил?!
Это домовладелец — Шик. Он явился, как deus exmachina, чтобы изменить направление событий.
— Вот позову городового! Вон отсюда, шалопаи, бездельники, босяки!!.. Голос домовладельца гремел уже не из окна, а из передней. Он приближался к зрительному залу, уже почти пустому...
При первом же крике участники зрелища, и зрители и актеры, поспешно выскочили в открытые окна, как чехи в Праге перед Тридцатилетней войной, как члены Совета пятисот, изгнанные штыками бонапартовских гренадеров. Они прыгали в траву, иногда падали, иногда пробегали несколько шагов на четвереньках в густой траве, чтобы, в конце концов, юркнуть в дыру забора, еще недавно так гостеприимно приглашавшую внутрь сада.
Человек десять собрались на соседнем дворе. Среди них и антрепренер. Он утешает собравшихся и язвит домовладельца. Снова его рука рассекает воздух и рисует невидимые восклицательные знаки.
— Бродяга! — оскорбляет он домовладельца. — Паршивый бродяга! Сам разрешил, а теперь...
Он грозит и проклинает; он еще покажет этому Шику, который думает, что он все может, так нет же...
— Мы поставим «Ваньку-ключника» в другом месте, — говорит Грикблат, Но он тщетно пытается вернуть доверие. Некоторые даже требуют назад свои деньги.
— Ах, деньги! Вы все их получите обратно. Только не сейчас. Я должен их собрать. Когда прыгал в окно, я обронят их в траву. Хотите, можно идти сейчас собрать?
Желающих возвращаться в сад не находится. Еще несколько минут — и антрепренер исчезает.
* * *
Было это в 1915 году. Вскоре жизнь Мишки-косого изменилась. Кто мог предполагать, что через несколько месяцев после неудачной постановки
драмы «Ванька-ключник» он станет любимым развлечением наследника российского престола, что его будут приглашать к царскому столу и что с осени 1916 года его, еврея, примут в Первый кадетский корпус в Петрограде.
Февраль 1917 года оборвал этот стремительный взлет. На некоторое время Гринблат исчез из города, переживавшего смутные времена. Город заняли немцы, поляки; наконец, пришли большевики. В город вступил, кажется, Орловский полк. Каково было удивление всех, когда с этим полком верхом на лошади въехал и Мишка-косой, виноват, товарищ Гринблат. В кожаной тужурочке, в брюках клеш, с маузером на боку.
Вскоре он снова исчез. Несколько лет спустя он объявился в Петрограде, в годы НЭП'а. Его имя одно время упоминалось в связи с петроградским торговым портом, заместителем начальника которого он как будто был. Затем, используя мастерские Академии художеств, Гринблат выступил в новой ипостаси. Он наводнил город керамическими и металлическими эмблемами с серпами, молотами, раскрытыми книгами и другими атрибутами труда и просвещения. Они появились над воротами едва ли не большинства домов. Мастерские, изготовлявшие эти украшения, процветали, — не забыл себя и инициатор. На процессе, который состоялся, упоминалось стотысячное состояние, какое нажил Гринблат. Увы, и на этот раз он поздно вознесся, шел уже конец нэповского периода. Однако времена были еще буколические. и приговоры не стали такими беспощадными, как несколько лет спустя.
Что же стало дальше с Мишкой Гринблатом? Трудно сказать. Можно предположить, что он погиб, как и многие в сталинские годы, А может быть, успел уйти за границу. Ведь он был достаточно ловким и предусмотрительным.¹
¹ Как удалось недавно узнать, М.Гринблат был жив перед Великой Отечественной войной. Его имя оказалось связанным с советским деятелем А.Гастевым, который женат был на сестре Гринблата. Мне сообщил это известный диссидент Юра Гастев, скончавшийся недавно в Бостоне, в вынужденной эмиграции.
Начался урок…
Начался урок...
Раннее утре. Небе ясное, прозрачное, чистое, какое только бывает весенним утром День обещает быть хорошим. Выбегаю на двор, на ходу застегивая ранец. Легкий мороз щиплет щеки. Солнце не успело еще растопить пористую корку, прикрывшую за ночь рыхлый мартовский снег. Хрупкий слой промерзшего снега легко пробивается ударом каблука; снег при этом слегка трещит, проваливается внутрь и открывает то черный кусок земли, то снова снежок. Такое занятие замедляет ходьбу и незаметно удлиняет обычный утренний путь в училище. Во дворе сталкиваюсь с маленькой гимназисткой. У нее в руках сумка с книгами. Длинная русая коса, аккуратно заплетенная, вздрагивает, как живая, при каждом шаге девочки. Это — Валя Чистякова. Мы вместе идем к воротам и выходим в переулок. Дальше наши дороги расходятся, ей — направо, мне — налево.
Вскоре она скрывается за углом. Я иду по переулку, узкому, не мощеному, окаймленному небольшими деревянными домами и длинными заборами. За заборами — сады, яблони, груши; на деревьях еще нет листвы.
Я иду не торопясь. Ведь я вышел из дому вместе с Валей Чистяковой, а это значит, что времени впереди много. Еще успею зайти за товарищем. Валя Чистякова — мои живые часы. У меня есть еще другие живые часы. Это небольшая, пухлая, с красными, словно нарумяненными щеками, сонными глазами и медленной походкой гимназистка в форме частной женской гимназии Залесской. Если я встречаю ее, у меня ёкает сердце и я бегу опрометью, бегу, чтобы не опоздать.
Сегодня можно не торопиться. Я не тороплюсь. Мой путь не прямой, а ломаный. Время от времени останавливаюсь, привлеченный зрелищем. A в десять лет этих зрелищ на улице великое множество, только взрослые их не замечают. Самое увлекательное из них — это учение во дворе казармы пехотного полка, стоявшего здесь перед войной. Несколько шеренг солдат стоят сплошной серой массой. В стороне унтер-офицер обучает одиночек ружейным приемам... Но надо идти. Отрываюсь от решетки ограды, иду дальше.
Небольшой двухэтажный каменный дом глядит окнами на улицу. Высокая узкая парадная дверь приоткрыта. За желтыми створками двери крутая лестница с такими высокими ступенями, что через две ступеньки трудно шагать. Трудно, но можно. Считаю: раз, два, три, четыре... Прыгает на спине, пытаясь сорваться с кожаной привязи, ранец с учебниками и тетрадями, дребезжит деревянный ученический пенал... Пять..., восемь... десять... поворот вправо... еще несколько шагов и верхний пролет лестницы достигнут. Дверь с медной дощечкой: «доктор»... Дергаю ручку звонка. Металлическое звякание... За дверью шаги, и меня впускают. Дверь отворяет Стася, прислуга, — она говорит:
— Уже! А наш паныч еще только завтракает.
Из передней дверь в столовую. Заглядываю туда. В конце большого обеденного стола сидит мальчик. Смеющиеся умные глаза, высокий лоб, густые иссиня-черные вьющиеся волосы. Мальчик делает знак рукой, одновременно означающий и приглашение войти и то, что он не может говорить — его рот полон, щеки неестественно надуты. Вхожу. Мальчик продолжает жевать, прихлебывать чай из стакана и говорить. Он вскакивает, небольшого роста, подвижный.
— Пойдем черным ходом.
Коридор. Широкая стеклянная ширма на мгновение отражает две мальчишеские тени, блестящую пряжку ремня, пуговицы... Мимо кухни, где Стася что-то делает, выходим на черную лестницу и спускаемся во двор. Мой спутник на ходу застегивает шинель. Еще успеем, можно идти не торопясь. Улица полна учеников самых различных возрастов и в разнообразных формах; мелюзга — приготовишки, торопящиеся, чтобы не опоздать, неторопливые старшеклассники; идут группы и одиночки, мальчики, девочки... Серые с белыми пуговицами шинели гимназистов, черное сукно и желтые канты реалистов, зеленые околыши учеников коммерческого учили-
ща — «коммерсантов», скромная форма, как их называли — «городскольников» — учеников городских училищ, кругленькие шапочки гимназисток...
Идем вдвоем, идем проходными дворами, этот путь кажется нам более коротким или, во всяком случае, более занимательным, чем обычный. Двор, ворота, снова двор, забор, щель в заборе, канава, груда щебня, садик, калитка, двор, переулок...
Разговор пестрый, прыгающий с темы на тему. Об уроках, которые заданы и которые будут. Об учителях — судим решительно и безапелляционно: директор — хороший, так говорят: у нас он еще не преподает. Немка тоже хорошая, но злая. Историк не злой. Географ Петр Иванович, совсем хороший. Инспектор сердитый, но нестрашный. Француженка — самая злая...
— У вас арифметика первый урок? — спрашивает мой спутник.
— Нет, немецкий. А у вас?
— У нас география, — и не дожидаясь ответа, продолжает — мы Африку проходим.
Разговор переходит на Африку в целом, на слонов, носорогов, удавов, зебр, негров — в частности. Потом мы славим героизм Жана-Сорви-головы и меткость выстрелов Питера Марица, молодого бура из Трансвааля, так же дружно ругаем англичан. Поругав, вспоминаем, что сейчас другая война, они союзники, и решаем, что англичане начинают исправляться.
— Прочел «Пещеру»? — неожиданно спрашивает. «Пещера» — это длинный, в выпусках, приключенческий, неправдоподобный, псевдо-исторический роман «Пещера Лейхтвейса».
Отрицательно мотаю головой.
— Читай быстрее, мне вернуть надо. А то не дадут «Гарибальди».
Мы знаем, что если вовремя не вернуть «Пещеру» Остаповичу, нашему однокласснику, то не видать и других книг, которых у него много — и «Антонио Порро», и «Джузеппе Гарибальди», и «Тяжелый крест»... Обещаю вечером вернуть. Мы оба знаем, что книги вроде «Пещеры Лейхтвейса» относятся к числу домашней нелегальщины и читать их приходится тайно, а потому и медленнее, чем обычно.
Некоторое время идем молча. Вдруг спутник мой неожиданно прерывает молчание, — он произносит те русские слова, которые, по общему убеждению ломовых извозчиков, прибавляют силы их медлительным лошадям.
— Эх!.. — говорит он ясно, но с какой-то неуверенностью.
С изумлением гляжу на него. Знаю, что это ругательство, хотя и неясен мне смысл этих слов. Из уст моего товарища слышу его впервые. Видимо, довольный произведенным эффектом, на мой беззвучный вопрос, он, не замедляя шага, небрежно отвечает:
— Хочется иногда облегчить душу!
Я не ведаю, что у него за тяжесть на душе, но продолжаю смотреть на него со смешанным чувством удивления и почтения. Он ведь на целый класс старше меня. Может быть, когда я перейду во второй класс, и мне захочется облегчить душу.
Мои размышления сбивает догнавший нас мальчик — это Остапович. Он, конечно, спрашивает про «Пещеру Лейхтвейса». Идем втроем. Последний двор, калитка, улица. К нам присоединяется мой одноклассник — Лева
Гинзбург. Нас — четверо. Толпа учеников густеет с каждой минутой, становится одноцветной — видны лишь черные шинели реалистов.
Большое двухэтажное здание училища. Проходим через калитку во двор, — парадная дверь не для нас. Вот и шинельная. Сторож Иван принимает наши шинели. На его лице, искривленном простудой, навсегда застыла какая-то горькая усмешка.
Сняв шинель, поправляю ремень, на медной начищенной пряжке которого четыре буквы: МАРУ, — Могилевское Александровское реальное училище. Мы расшифровываем иначе, каждый по-разному.
Смех, выкрики, возня, хлопанье входной двери — разноголосый шум гулко отражается высокими сводами шинельной. Вдруг все покрывает знакомый, резкий звон.
— Как раз вовремя, это второй звонок — говорит Лева, и мы поднимаемся по широкой лестнице на второй этаж. Звонок продолжает звенеть, когда мы входим в класс. Затем наступает тишина. В класс входит наша наставница. Встаем. По коридору пробежал кто-то из опоздавших...
— Здравствуйте! — говорит Ольга Алексеевна.
— Здравствуйте! Здрасте! — нестройно отвечает класс.
Ольга Алексеевна близоруко вглядывается в журнал и вызывает: Гилевич! Это — дежурный.
Маленький курносый вихрастый Гилевич выходит и, торопливо крестясь, читает молитву о благе учения, о родителях и наставниках наших...
Гилевич крестится в последний раз и идет на свое место. Все садятся. Ольга Алексеевна вновь раскрывает журнал, обводит глазами класс и, наконец, произносит:
— Остапович, к доске, Bitte!
Урок начался.
“Здравия раскаты”
«Здравия раскаты»
Сегодня нет уроков, но в училище идти надо, Всем классом велено собраться на просторном училищном дворе. Мы — участники парада. Всё это вспоминаю, вскакивая с кровати. Гляжу в окно. День занимается серый, облачный, но сухой. На домах и заборах трехцветные флаги, флаги российской империи. На отрывном календаре красная цифра, под цифрой надпись: тезоименитство его императорского высочества наследника цесаревича Алексея Николаевича... Пониже еще два слова: день неприсутственный.
Сбор в девять часов. Завтракаю торопясь. Сбегаю вниз по лестнице. На улице много учеников. Они без книг, без сумок, без ранцев, — день неприсутственный.
Вот и широкий двор реального училища. Он сейчас заполнен черными шинелями, на которых блестят тысячи начищенных медных пуговиц. Гудят сотни голосов.
На крыльце стоит группа учителей. Они в форменных шинелях. Толстый Александр Михайлович, наш классный наставник, оглядывает площадь. Худой высокий географ с тонким, умным лицом что-то говорит соседу, зябко
потирая руки. Грузный инспектор выходит из дверей, его шинель распахнулась, под нею зелено-синий виц-мундир.
Герой дня сегодня Франц Иванович, учитель гимнастики. Франц Иванович — чех, как большинство учителей гимнастики. Он быстро ходит по двору, командует, разъясняет, выстраивает, равняет. Наконец, построенная, немного притихшая толпа черной змеей втягивается в ворота, заполняет переулок, движется вперед. Колонна идет по улице вдоль старинного земляного вала, который теперь называют Архиерейским. На широком валу аллея деревьев с пожелтелой и поредевшей листвой. За старым, когда-то оборонительным валом крутой обрыв. Там внизу деревянные дома предместья, Днепр и далекая заречная сторона. Справа от шагающей колонны длинная, глухая, известковая стена двора духовной семинарии.
Идем, почти молча и, как нам кажется, стройно и молодцевато. Это лишь кажется.
Голова колонны выходит на небольшую площадь, которая как-то сразу, неожиданно открывается взору. На площади много людей. Из соседней улицы показываются серошинельные ряды, — это идут гимназисты.
Площадь занимает пространство между домом губернатора и церковью. Губернаторский дом сейчас, однако, не дом, а дворец, и не губернаторский, а царский. Старая церковь уже не семинарская, а придворная, дворцовая.
Толпа на площади с каждой минутой становится многолюдней. Невдалеке от дворца блестят трубы духового оркестра. Там войска. Ближе к середине площади и к семинарской церкви равняются ряды учеников и учениц различных училищ города, С одной стороны — гиназистки, епархиалки, воспитанницы сиротского дома. Напротив — мужские учебные заведения, — длинные шеренги гимназистов, учеников реального училища, коммерческого, городских училищ... Посредине проход, шагов пятнадцать-двадцать шириной, устланный большими тротуарными плитами. На каменных плитах красная полоса дорожки ровной линией протянулась до церковной паперти, поднялась по ступеням и скрылась внутри.
По этой дорожке пройдет царская семья из дворца в церковь; там будет отслужен благодарственный молебен в день тезоименитства наследника русского трона.
Мы — участники торжества. Нет, лучше сказать: мы участники парада. Для уха первоклассника это хорошо звучит.
Недавно подле этой же церкви, возвращаясь с уроков, мы увидели построенный для смотра батальон... В этот день нас долго ждали к обеду!.. Батальон стоял в две шеренги.. .Офицеры, пригибаясь до земли, натянутым шпагатом равняли линию носков начищенных солдатских сапог. Потом отрывистое: «Смирнааа!» и слегка замедленное, но четкое: «На краул!» Ряды застыли. У правофлангового усатого солдата на шее и на лбу налились кровью и натянулись багровые жилы. Возглас: «Здорово, молодцы!» и, после секундной паузы, рявканье батальона: «Здра-жела-вашество!!!» Рот у правофлангового солдата открылся и закрылся несколько раз, как у заводной куклы.
Позднее вспомнится со строфой —
«Услышим здравия раската
На крик: «Здорово, молодцы!»
Все снова замерло.
— Гляди-ка, — говорит мне маленький большеротый Гилевич, мой одноклассник, и кивает головой. Я и сам смотрел туда же, смотрел и видел двух солдат, застывших как изваяния, две винтовки с двумя штыками. Только слегка склонив голову можно было убедиться, что это не два солдата, а две шеренги солдат, два ряда винтовок, два ряда поблескивающих на солнце стальных штыков.
Мы сейчас сами стоим шеренгами, — не зрители, а участники парада. Наш строй далек от безупречности, но мы не замечаем этого и, как учил нас Франц Иванович, глядим налево, на грудь четвертого человека.
Со стороны губернаторского дома послышались звуки оркестра и «здравия раскаты». Ряды всколыхнулись. Городовые и сам полицмейстер пробежали по проходу «убедительно прося» немного «осадить назад».
Крик «ура-а-а!» приближается. Он докатился до нас и мы тоже кричим ура! Ура-а-а!!
По проходу между двумя рядами учениц и учеников идет несколько человек, а за ними, чуть в отдалении, большая группа военных. Впереди маленького роста офицер с рыжевато-русой бородкой. На его шинели полковничьи погоны. Про него на последней странице учебника русской истории написано: «ныне благополучно царствующий государь император Николай II Александрович».
На той же странице поясной портрет. Видим царя не такого, как на портрете. Нет ленты, орденов, а обычная, примелькавшаяся шинель. Рядом с царем худенький бледный мальчик, тоже в военной шинели. Это — наследник, виновник торжества. За ними несколько женщин в почти одинаковых накидках и похожие друг на друга, — это дочери государя. Немного позади группа генералов. Двух узнаю. Один с большими, раскинувшимися словно крылья в обе стороны подчесами, высокий генерал, каких изображают военные лубки и какие грезятся мальчикам при чтении военных рассказов. Другой, маленького роста старичок в очках с седыми, подстриженными усами, похожий на учителя, случайно надевшего генеральскую шинель. Первый — министр двора барон Фредерике, генерал от паркета. Второй — генерал Михаил Васильевич Алексеев, начальник штаба верховного главнокомандующего. Верховный главнокомандующий — царь. Ученики любят «козырять» при встрече с генералом Алексеевым, он всегда отвечает, а иногда и заговаривает, угощает конфетами, после чего в классе можно бросить небрежную реплику: «сегодня со мной генерал Алексеев разговаривал»...
Царь и наследник медленно проходят мимо. Они кланяются направо и налево, как китайские фарфоровые статуэтки. Наследник иногда оглядывает ряды учеников.
Я уже видел наследника. Летним днем, после купанья, гурьбой мы поднимались по дороге мимо длинного забора, за которым сад губернаторского дома. Вдруг над забором, со стороны сада, появляется фигура мальчика
в белой русской рубашке, он держится руками за доски и что-то кричит нам, смеясь. Мы не сделали и трех шагов, как мальчик исчез, словно его кто-то сдернул вниз.
«Это наследник, Алексей, — говорит один из моих спутников, — я его уже видел»...
Вскоре я снова увидел наследника. Городской парк. «Сад Дембовецкого», как он называется официально, в память об одном из губернаторов. «Вал», как зовут его горожане. «Пойдемте гулять на вал»... В парке невысокий, по пояс, барьер огораживает четырехугольное пространство, частью заполненное рядами скамеек. Вокруг барьера толпа, не очень многочисленная. Пробираюсь вперед. За деревянной загородкой с десяток мальчиков лет десяти-двенадцати. Они бегают взапуски, прыгают, кувыркаются, барахтаются, борются... На скамейке сидит худенький круглолицый мальчик, рядом с ним высокий казак и несколько военных. Мальчик тот самый, который глядел из-за забора губернаторского сада. Он смотрит на кувыркающихся мальчишек, бьет в ладони, говорит что-то стоящему рядом военному и громко смеется. Особенно громко хохочет он при виде карикатурных козлиных прыжков неуклюжего гимназиста с широким некрасивым лицом, большим ртом, пухлыми, отвислыми губами и резко косящими глазами. Гимназист прыгает. Видя одобрение наследника, новый Максим Петрович
«Упал вдругорядь уж нарочно —
А хохот пуще, он и в третий так же точно»...
Мальчик — это Мишка Гринблат, сын городского портного, «военного и статского». В числе десятка других его прислали «играть с наследником». Сейчас они играют. Глядя на них, не ощущаю ничего, кроме какого-то неосознанного чувства недоумения и стыда.
— Как шуты, прости Господи! — слышу позади себя чей-то приглушенный голос.
В памяти проносятся недавно прочитанные сцены из «Ледяного дома» Лажечникова, «Князя Серебряного» Алексея Толстого, — шуты, шутихи, дураки и дурки...
Мальчик прыгает. Гринблат прыгает выше всех. Наследник хохочет.
Это было летом. Сейчас осень. «Ура-а-а!» гремит уже далеко справа от нас. Царь и свита поднимаются на ступени паперти. Нам видны их спины, скрывающиеся в провале открытых церковных дверей.
Торжество окончено.
Мы расходимся по домам. Идем группами, по дороге дразня гимназистов. В ответ выслушиваем от них обидные слова по нашему адресу. Среди гимназистов нет уже Мишки Гринблата. Его и не будет. С лета он допрыгнул до Петрограда и до кадетского корпуса, не отрекшись, кажется, при этом от иудейского вероисповедания. Впрочем, было ли у него какое-либо вероисповедание?..
...«Смышлен!
Упал он больно, встал здорово...
Зато бывало в вист, кто чаще приглашен?
Кто слышит при дворе приветливое слово?..»
Ранней осенью, незадолго до начала учебного года Гринблат появился в
городе. Он ходил по улице в форме воспитанника Первого кадетского корпуса, щурил свои косые, близорукие глаза и поспешно поднимал руку к козырьку своей краснооколышной фуражки при виде офицера, — отдания чести преимущественно удостаивались спины проходивших офицеров. Мишка заходил во дворы гимназии, реального училища, коммерческого училища, словом, всех училищ, в каких он учился, — а он перебывал везде — и бахвалился своим видом, позволял желающим трогать его ремень, фуражку, погоны, снова показывал меню царского обеда, к которому был приглашен. Его слушали, выслушав, кричали вслед:
«Кадет, кадет на палочку надет,
Палочка трещит, кадет пищит!..»
Но втайне завидовали.
Какие расчеты таились тогда в комбинаторской голове Мишки Гринблата? Какие планы?..
Расчеты были ошибочными, планы шаткими и дорога неверной. Шел конец шестнадцатого года. Самодержавию оставалось жизни пять с половиною месяцев.
Книги… Учитель…
Книги... Учитель...
Книги рано вошли в быт, стали неотделимой принадлежностью жизни. Вначале это были молитвенники деда; маленькие — их легко могла держать детская рука, и большие фолианты, в потертых переплетах, с пожелтевшими страницами. Книги эти были недосягаемы — их не разрешалось трогать; интерес к ним был интересом к запретному плоду, не больше. Разве только иллюстрации в одной из книг привлекли, а потому запечатлелись: окруженный сиянием ангел огненным мечом показывает Адаму, Еве и змию, как пройти к выходу из рая; микельанджеловский Моисей со скрижалями завета; Иаков, ослепленный божественным светом, у подножия сверкающей лестницы, на вершине которой виден величавый старик в развевающихся просторных одеждах.
— Это Бог! — говорила бабка, не забывая прибавить, что Бог предпочитает послушных детей.
Толстые, старые дедовские книги не манили тогда и не оставили следов в дальнейшем. В памяти осталась фигура деда. Он сидит у стола, одна рука листает страницы, ладонь другой прикрыла часть лба и глаз, он бормочет что-то про себя, а временами отрывается от книги и вслух, нараспев повторяет какую-либо полюбившуюся фразу, и не слышит ничего и не видит никого...
Куда занимательнее, чем молитвенные и богословские книги деда, были еженедельные иллюстрированные журналы. Их было много: красная обложка «Всемирной панорамы», зеленая тетрадка журнала «Жизнь и суд», голубая «Нива», «Синий журнал» и другие, переплетенные и разрозненные. Со страниц «Нивы» за 1904 и 1905 годы глядели увешанные орденами генералы, солдаты, стоящие у китайской фанзы в Манчжурии, новорожденный цесаревич с императрицей, развалины дома Фидлера в Москве и баррикада
на Каретно-Садовой улице, полногрудые христианки на арене римского цирка, мушкетеры, маркизы в кринолинах, детские головки...
Были еще журналы и книги; они стояли на этажерке и казались скучными, лишними. Постепенно и они стали входить в жизнь, и номер за номером «Вестник иностранной литературы» и приложения к этому журналу становились знакомыми, прочитанными. Но это произошло много позднее. Странно, от тех времен прочнее всего осталась в памяти старая детская хрестоматия и тщеславное ощущение от похвалы старших, когда на вопрос: «А это кто?» — бойко отвечал: «Пушкин, Лермонтов, Гоголь...» Черты многих русских писателей навсегда оказались связанными с портретами в старой детской учебной книжке.
Вслед за этими первыми случайными книгами появились свои собственные. Это были пестрые книжки в красочных обложках, с яркими картинками, под которыми выстраивались большие, четкие буквы. Книги эти присылались из неведомого Петербурга, незнакомым дядюшкой. Вместе с книгами, Петербургом, дядюшкой появилось еще новое слово — Девриен. Позднее узнал, что это фамилия издателя, на службе у которого находился петербургский дядя. Много «девриеновских» книжек прошло передо мною, но запомнились не все, и не всё в каждой из них. Рассказ о Грише и Мише отпечатался в памяти всего-навсего одной картинкой. Два босоногих мальчика, один белесый в синей рубашонке, с удочками на плече, другой — с ведерком в руках; у него из рваных штанишек смешно торчит, как заячий хвостик, угол белой рубашки. Один из мальчиков Гриша, другой — Миша. Но кто?
Яркие иллюстрации в книге о войне грибов заменили, к сожалению, живой рассказ природы и впервые показали, что есть на свете боровики, подберезовики, лисички, мухоморы, подосиновики и опенки, поганки и маслята.
Тверже всего запомнились уже не прослушанные, а самим прочитанные строфы об озорных похождениях слоненка и медвежонка.
«Оба славные ребята
Жили дружно, как два брата»...
И до сих пор осталась тёплая память о пустой, неправдоподобной книжке, героями которой были слоник Мока и
«Его любимый друг,
Бурый, маленький Мишук».
Когда же у меня отдельные буквы стали складываться в слова? Увы, день этого великого чуда прочно позабыт. Может быть, тайна чтения раскрылась при складывании детских кубиков-азбуки, а может быть на страницах книжки с рассказом о трагической гибели серого козлика?! Знаю лишь, что это было очень рано, и себя вспоминаю всегда уже читающим, читающим и читающим...
Книги были свои. Они скапливались постепенно, от подарка к подарку. Но не всё попадало мне в руки. Книги, которые считались чересчур серьезными или — что вероятнее — слишком хорошими и ценными, мать прятала в шкаф, и они становились недоступными. Этот платяной шкаф стал склепом самых страстных вожделений и, одновременно, источником запретной радости, когда случай помогал проникнуть в его нутро. В шкафу годами хранились какие-то скатерти, материя, одежда и другие вещи, а в углу два
альбома с открытками и семейными фотографиями, под альбомами — книги, сложенные стопкой. Книги осторожно извлекались, раскрывались, рассматривались и, реже, читались. Да и трудно было заняться чтением, когда все это делалось с замиранием сердца,"с оглядкой на дверь — не идет ли кто, — в глубоком одиночестве; позднее в это «преступление» была вовлечена младшая сестра. Затем книги снова прятались в шкаф, в том же порядке, на те же места, дверцы запирались, а ключи относились на прежнее место. И до следующего счастливого случая или доброго расположения матери мертвым капиталом лежали в платяном шкафу повести о девочке Гале, о маленьком лорде Фаунтлерое, синей цапле леди Джейн, о мече Аннибала сына Гамилькара, рассказы о растениях и чудесах природы, о легендарных странствиях Улисса и путешествиях Потанина... Уже многие из таившихся в шкафу книг были прочитаны, а они все еще оставались запретными и лежали недвижной стопкой рядом с пронафталиненной одеждой. Некоторые книги так и остались непрочитанными. Несколько лет спустя я взял в руки книжку в белоснежном переплете, с тисненной фигурой девочки в красном платье, но я уже не мог читать повесть о Гале — перерос.
Книги скапливались медленно, а я читал быстро, может быть, слишком быстро и много. Книг не хватало ни своих, ни тех, какие я брал у товарищей... Но неожиданно пришли изменения.
Шла осень 1914-го года, первого года войны, разломившей историю человечества на два куска: до войны и после войны. Сентябрь этого года и для меня стал переломным.
Заговорили об этом давно, а летом, желая прихвастнуть, я сам небрежно рассказывал о том, что я буду учиться, что едва мы возвратимся в город, меня отведут к учителю.
Хотя этого дня я ждал, но он все-таки пришел неожиданно
— Сегодня пойдем к учителю, — сказала мать.
И вот мы сворачиваем во двор дома на улице, параллельной нашему проспекту, поднимаемся по лестнице и стоим у входной двери. Нам открывает женщина небольшого роста, небрежно причесанная. Проходим в комнату. Женщина пытливо оглядывает меня, затем протягивает руку, и ее ладонь охватывает мою, вялую и безжизненную.
— Руку надо пожимать, — говорят мне. — Вот так.
Я повторяю пожатие.
Из смежной комнаты выходит человек в парусиновой русской рубахе. Сквозь толстые стекла очков он близоруко оглядывает меня. Это — учитель, Калмансон.
Он и его жена говорят о чем-то с моей матерью, но я не слушаю их; оглядываю комнату, которой предстоит стать местом будущих занятий.
Я стал учеником. Ежедневно, из месяца в месяц я хожу к учителю, то на одну, то на другую квартиру, — он часто переезжал. В одно из первых посещений я встретил в знакомой комнате незнакомого мальчика, высокого, худого, слегка сутулившегося, в форме ученика реального училища. Форма внушала почтение. Это был сын учителя. У него было странное имя — Лорик. Я уже несколько раз слышал голос за стеною:
— Лорик! Иди обедать!..
Лорик смотрит на меня с высоты величия ученика четвертого класса. Он стоит, прислонившись спиною к пианино, его руки с тонкими, бледными пальцами лежат на клавишах. Он молча смотрит на меня, затем, не поворачиваясь, не глядя на клавиши, наигрывает какой-то немудрый мотив. Впечатление на меня произведено; я удивлен и восхищен виртуозом, и запомнил это, словно все произошло вчера. Не знаю, большее ли впечатление произвела на меня много лет спустя впервые услышанная незабываемая игра пианиста Горовица.
Дом учителя был полон книг. Они лежали везде: на полках, на столах, стульях, подоконниках... Самого учителя нельзя вообразить без книги в руках. Он бережно брал и держал ее в руках, как живое существо, лаская пальцами корешок, страницы, осторожно и ласково поглаживая кожу переплета. Так, вероятно, древние книгочеи держали в своих руках драгоценные рукописные книги, создание которых длилось годы. Так держал в своих руках сверток с уникальными бумагами старый Бычков, хранитель рукописного отделения Публичной библиотеки.
Гилель Калмансон не был обычным явлением на могилевском горизонте. Да и могилевчаниным он сделался не по праву рождения, а поневоле. Этот город стал для него растянувшимся на ряд лет бивуаком между двумя бесконечными жизненными кампаниями. Не знаю, отдали бы меня к нему, если б полностью знали его прошлое, о котором мне стало известно много лет спустя, когда я смог сопоставить свои отрывочные воспоминания с биографической заметкой в журнале «Каторга и ссылка» и в словаре русских революционных деятелей.
Жизненный путь его не был гладким. На родине, в Киеве он примкнул к народовольцам второго, послепервомартовского призыва. Познакомился с тюрьмой, ссылкой.
Потом пришла переоценка ценностей, переход на социал-демократические, а с 1903 года — на большевистские позиции. На могилевском перекрестке своей жизни он оставался социал-демократом, большевиком; жена, ребенок, в котором оба они не чаяли души, возможно, на время отдалили его от активной работы, но не порвали связей, возобновившихся с началом мировой войны.
Калмансон был хорошо образованным и глубоко начитанным человеком. На старинных портретах живописцы писали предметы, указывающие профессию человека; на портрете учителя этой регалией была бы книга. Он читал всегда, везде, даже на улице. Он читал все, но более всего книги, относящиеся к русской литературе, следя за всем новым, что выходило в свет, и тщательно выделяя произведения, которые, по его мнению, служили прогрессу и революции. Он сам писал стихи и был одним из ранних революционных поэтов той наивной поры, когда еще стихи Скитальца и других не вырвались на поверхность. Он любил говорить о пролетарской поэзии, ее прошлом, настоящем и будущем, и в стихах его громко, может быть слишком громко, звучали гражданские мотивы и не очень затушеванные предсказания близкой гибели старого и торжества нового строя. Но он любил старую русскую лирику и с волнением, прерывающимся голосом, в тысячный раз читал пушкинские, лермонтовские строки. Свои стихи он изредка печатал
в журналах, легальных и нелегальных, а когда представилась возможность, издал их отдельной, маленькой, неказисто оформленной книжкой. Под его стихами стояла подпись: Перекати-поле. Выбирая этот псевдоним, он, вероятно, думал о своем прошлом, полном насильственных скитаний. Он до конца остался «перекати-полем», которое ветер революции поднял с места, пронес по стране, чтобы опустить на койку московской больницы слепым, одиноким, умирающим стариком.
Я все время называю его учителем, хотя уроки большей частью мне давала его жена. От нее я узнал то, что нужно знать мальчику, поступающему в гимназию.
Но не четыре действия арифметики и не «существительное есть такая часть речи»..., — а общий тонус, дух дома и, прежде всего сам Калмансон, воспитали меня и дали все, что есть во мне лучшего, наделили меня стремлениями, которые, пусть и неосуществленные, уже сами по себе делают человека чище, человечнее.
Жизнь стала неотделима от семьи учителя, его рассказов, от книг, которые он давал мне, умелой рукой отбрасывая то, что считал плохим, и незаметно, исподволь воспитывал вкус к настоящей литературе, навсегда отвратив от слишком большого увлечения бульварными приключениями, псевдо-историческими романами.
Я читал одну книгу за другой. Чего только не было! Сказки братьев Гримм, скрасившие шесть скарлатинозных недель, русские сказки, собранные Афанасьевым, волшебные истории Перро и Гауфа, путешествия Гулливера, похождения барона Мюнхаузена, баллады Жуковского, в его же переводе рассказы о гибели Трои, странствиях Одиссея, о печальной любви Наля и Дамаянти и подвигах Рустема, прозрачная пушкинская проза, романтические поэмы Лермонтова, леденящие кровь мертвецы, поднимающиеся из могил и увлекающие в пропасть коня и всадника, железные веки Вия и еще, и еще... Странно, среди этих имен не помню Тургенева и Льва Толстого. Возможно, учитель считал, что я еще не дорос до понимания этих книг, а может быть, он сам не любил их за аполитичность, за проповедь непротивления. ..
Годы шли. Я давно уже сдал экзамены и был не учеником, а гостем в доме Калмансонов. С их сыном я виделся в реальном училище, куда поступил и я. Лорик был в восьмом или седьмом классе, он стал еще длиннее, еще более сутулился. Я уже знал, что полное имя его было Лабори, но еще не сумел бы объяснить, что родители, — вопреки обычаю, к ужасу могилевских обывателей, — назвали его так в честь французского адвоката Лабори, защитника известного капитана Альфреда Дрейфуса. Лорик тоже писал стихи и изредка печатался в училищном литературном журнале. Помню его стихотворный, вольный перевод плача Ярославны. «Полечу, рече, зегзицею»...
Пришел год тысяча девятьсот семнадцатый. Революция сбросила царя. В последний раз царский автомобиль проехал по улицам города. Не было ни шпиков, ни застывшего городового, ни толпы на тротуарах, ни снятых шапок, ни показной улыбки на лице Николая, ни его китайских поклонов — налево, направо, налево, направо...
Кончился бивуак моего учителя. Он стал редко бывать дома; куда-то ходил, где-то выступал, писал, печатал...
В последний раз я его видел в тот день, когда большевики уходили из города. Это было в дни Бреста.
По улице шла разношерстно одетая колонна; черные штатские пальто, тужурки, изредка матросские бушлаты, а чаще всего серые солдатские шинели. Колонна медленно двигалась по направлению к вокзалу.
— Большевики уходят, — говорили в толпе, стоящей вдоль панелей. Я тоже стоял на углу и глядел на колонну, необычную, не похожую на военную, к каким глаз привык за время войны. В одном из последних рядов я увидел учителя и Лорика. Отец и сын шли рядом. Отец в своем обычном пальто, из кармана которого торчит сверток, не то книга, не то рукопись, а за плечами солдатский мешок и винтовка. Подле него Лорик, высокий, худой, в черной форменной шинели с перешитыми пуговицами и в старой, без герба фуражке. И у него вещевой мешок на спине и винтовка за плечами.
— Смотрите, Калмансоны уходят с большевиками! — говорят в толпе, а за этими словами слышатся другие, тупые, косные, какие, вероятно, испокон века говорили обыватели всех времен и народов вслед человеку, вышедшему из ряда.
— Сошел с ума!
— На старости лет!!
— И ребенка берет!!!
Помню этот момент, как сейчас. И словно чувствую, как горько мне стало в ту минуту оттого, что я мальчишка, что мне только одиннадцать лет, что я не могу идти вслед за ними... Куда идти? Разве я знал? Только неясно ощущал, что с ними уходит из моей жизни хорошее, непохожее на обыденность, что эта колонна уносит с собою туманные, но честные мечты и несбывшиеся возможности.
Побежал на квартиру к ним, — учительницы моей не было. Она уже уехала. Еще несколько лет прошло. Я узнал, что мой учитель был в Гомеле, в других городах. Он расстался с сыном, которого послали в Самару, где тот прожил «дни самарской учредилки», — так он потом назвал свои воспоминания об этом времени. Его там арестовали, приговорили к расстрелу, но он спасся и стал подпольщиком. Он спас жизнь, но потерял свою фамилию вместе с пропавшими документами. Когда же ему прислали из Москвы новые бумаги, то волей судьбы и неизвестного канцеляриста Лабори Гилелевич Калмансон превратился в Л.Г.Лелевича. Он ранее под несколькими статьями подписался Гилелевич, и отчество его превратилось в фамилию. Старое не было возобновлено, а родился литературный псевдоним — Г.Лелевич, который все чаще начал появляются под статьями, преимущественно критическими, литературоведческими. Псевдоним стал и фамилией.
Летом 1924 года я впервые приехал в Москву. Через адресный стол разыскал квартиру возле Симонова монастыря, где жил постаревший, но бодрый учитель. Он был оживленнее, радостнее, чем в годы, когда могилевская трясина угрожала его засосать. Он по-прежнему много читает, изредка пишет. Книги заполнили небольшую комнату, перехлестнули полки, лежат на окнах, столе, стульях, столбиками стоят на полу, вдоль стен.
— Не сделал еще полки, — словно извиняясь, говорит он.
Его жена обнимает, целует меня, расспрашивает, рассказывает, потчует чем-то специально изготовленным. Оба по-прежнему души не чают в сыне и гордятся им, она — открыто, а он — несколько сдержанно и смущенно.
Она говорит:
— Лорик избран председателем союза писателей.
— Не мешай ему есть, — говорит учитель.
Лабори живет в Доме Советов, что у Каретного ряда. Я встретил его там после нескольких лет разлуки, затем виделся в Ольгино, на даче под Ленинградом, и опять в Москве, на новой квартире в районе Тверского бульвара. Беседы большей частью велись не дома, а были, так сказать, перипатетические, на улице.
Площадь Моссовета. Мы идем мимо памятника конституции (впоследствии снесенного и замененного князем Долгоруким). Он рассказывает о работе над сценарием картины «Комбриг Иванов», над учебниками по истории русской литературы, читает свои переводы из Гейне, слушает меня...
Несколько редких прогулок запомнились более домашних посещений, где внимание отвлекалось, рассеивалось многочисленными посетителями: писателями различных стран, критиками, начинающими авторами, необходимостью поиграть с сыном Варленом, названном в память героя Парижской Коммуны. Жена Лабори тоже не способствовала беседам и мало походила на genius loci дома.
Последние годы старики жили на улице Герцена в доме-общежитии для старых большевиков, в небольшой комнате с передней. Комната по-прежнему была заставлена грудами книг, по-прежнему не хватало полок, и книги расползались повсюду. Как и раньше, меня встречали объятьями, поцелуями, расспросами о настоящем, перемежающимися с обрывками прошлых воспоминаний, рассказами о жизни своей и сына. Как обычно, учитель больше слушал и мало говорил. Зрение ему стало изменять настолько, что он не мог уже читать, как встарь, и страдал от этого. Я с радостью приходил ему читать вслух: он ожидал моего прихода, нетерпеливо вертя в руках книгу, журнал, газету, в которых были интересующие его страницы. Читал ему, радуясь, что могу познакомить с новинкой, и грустно было смотреть на его лицо, уже начинавшее по временам принимать неподвижность, свойственную лицам слепых.
Выходя от них на шумную улицу, я, как когда-то, чувствовал себя освеженным, словно возвращенным к тем дням, когда я стоял на распутье, и мне казалось, что из всех дорог, лежащих впереди, выберу ту, которая будет и чище, и прямее, и лучше других.
Письма от Калмансонов — они писали мне в Ленинград, в Ташкент, в Алма-Ату, письма с длинными, порою казавшимися старомодными сентенциями, письма, почерк которых становился все более и более неуверенным, эти письма я долго хранил, пока они не погибли в большом аутодафе, поглотившем переписку всей первой половины жизни. Поглотило время и тех, кто писал эти письма. Лабори «невольным туристом» уехал в Махач-Калу, затем возвратился в Москву и вскоре снова исчез, на этот раз безвозвратно. (Трудно ныне принять его левые взгляды, характерные для рапповской поры, но они были искренними, каким он был всегда сам).
Старики осунулись, не могли понять, не могли поверить в вину, в гибель сына. Потом пришла смерть. «Перекати-поле» умер в одной из московских больниц, позабытый и слепой, без средств, без поддержки (жены уже не было) и, возможно, — об этом страшно подумать, — без веры в будущее, то грядущее, которое для него однажды уже стало действительностью.
...Он шел в своем штатском пальто, с солдатским мешком на спине и винтовкой за плечами, а из кармана пальто торчал сверток, не то книга, не то рукопись. Рядом с ним...
Невольно в памяти встает снова эта картина осеннего дня тысяча девятьсот восемнадцатого года, когда я пишу грустные строки на койке в одной из московских больниц.
Я виноват перед собою, перед своею совестью, что, увлеченный в сторону, зачерствевший и состарившийся, не довел до конца поисков следов моего первого учителя, его жены, его внука. Это был человек, узнав которого, веришь, что абстрактные, опошленные слова: совесть, чистота, честность, можно иногда писать как имена собственные, с большой буквы. Это был Человек, Честный, Чистый, Хороший и, вопреки геометрии, его изломанный жизненный путь был прямым как стрела.
* * *
Повернем же снова машину времени и возвратимся к дням, когда чтением моим руководила опытная рука учителя,
Я брал книги у него. Росла и собственная библиотека. В ней появились однотомные Пушкин и Гоголь в «Вольфовском» и Лермонтов — в «Панифидинском» изданиях. Увы, у Пушкина я по-прежнему предпочитал прозу, а стихи читал Жуковского или ранние поэмы Лермонтова, не одолел я и не понял бессмертных «Мертвых душ»…
Все было мало. Обменивался книгами и впечатлениями о прочитанном со школьными своими товарищами. А в один из летних вакационных дней 1916 года я впервые стал абонентом... двух библиотек: частной библиотеки Сыркина и библиотеки благотворительного еврейского общества «Иврия», где читал не стихи Фруга или прозу Герцля, а «Природу и люди», «Вокруг света» и «Мир приключений». Бешеный Челенджер с развевающейся патриархальной, лировской бородой, хвастливые рассказы бригадира Жерара, неотразимые умозаключения детектива с Бейкер-стрит, — все это вливалось в мозг широкою струей. Конан-Дойля сменил Буссенар, Буссенара — Луи Жаколио, вслед за тугами-душителями, сипаями, кровавой богиней Кали пришли индейцы Густава Эмара, Майн Рида, матросы капитана Мариэтта, пропавшие сокровища Стивенсона, фантазии Уэллса и Жюль Верна, ацтеки, Умпслопагас Райдера Хаггарда и мужественный образ молодого бура из Трансвааля Питера Марица. Между прочим, последняя книга и южноафриканские романы Хаггарда много лет спустя далеким эхом отозвались в диссертации, работая над которой вспомнил и Столовую гору и Сетевайво, вождя зулусов (его сейчас называют Кетчвай) и заброшенные золотые копи царя Соломона.
Я читал везде: дома, в саду, на чердаке, в гостях, забывая правила приличия и, взяв в руки интересную книгу, не спешил домой.
Новые товарищи означали новые книги, а часто стремление к новым книгам влекло за собой и новых приятелей.
Стасик Библиус и Остапович познакомили меня с польской литературой — с полумистической жизнью пана Твардовского, с хвастовством толстяка Заглобы, смелостью маленького Володиевского, нежной Лигией и титаническим Урсом, судьбою Иозефовича, словом — с Крашевским, Сенкевичем, Ожешко, которая мне не понравилась.
Фима Поляков в воспоминаниях сплетен с романами Данилевского, Соловьева, Салиаса и Мордовцева. В это же время дома в завалях старой этажерки я разыскал Загоскина и «проглотил» «Брынский лес», «Рославлева», «Кузьму Рощина» и «Юрия Милославского». А за ними пошли толстые, роскошно изданные, биографии Петра Великого, Суворова, Наполеона, саги о викингах и пирах на Валгалле...
Нордический эпос был связан с именем гимназиста Жени Барзейло. Его длинную, неуклюжую фигуру, увенчанную низко опущенной большой головой с близорукими глазами, широким носом,на котором каким-то чудом держалось пенсне, — знали все библиотеки города, все дома, где было хоть немного книг. Он исчез в конце 1918 года; его семья не осталась в городе, в который возвратилась советская власть, и уехала с немцами. Написав эти строки, невольно подумал, что, может быть, не случайно именно в его доме я познакомился с нордическим эпосом: с нибелунгами, с легендами об Арминии и Тевтобургской чаще и с забытыми у нас, но впечатляющими романами Феликса Дана, прославлявшего древних германцев и давшего широкую картину времени «великого переселения народов». Имена Аттилы и Алариха, нашествия готов и вандалов надолго зазвучали для меня по-иному... Понадобилась мне вереница лет, чтобы различить расистскую подкладку этих талантливых произведений... В доме Шмерлинга, сына богатого банкира, я нашел, помимо роскошных биографий Петра I, Суворова, книги об египетских и античных мифах, о Вильяме Шекспире, и об эпохе великих открытий в чудесном «гранстремовском» издании, книгу, автора и название которой не сохранила память, но то чувство радости, с каким читал ее, ощущается и сейчас. Это был какой-то веселый и теплый рассказ о чудесной стране, где все наоборот, вместо ночи — день, вместо дня — ночь, мудрые дети и глупые старики.
И, конечно, настал час, когда раскрыта была первая страница «Трек мушкетеров», а за этой книгой последовали другие романы Дюма, один за другим.
Время от времени появлялась и бульварщина: Нат Пинкертон — король сыщиков, Ник Картер и Шерлок Холмс, и русский сыщик Путилик, и «романы» в выпусках — «Пещера Лейхтвейса», «Тяжелый крест», «Палач города Берлина», «Антонио Порро» и «Джузеппе Гарибальди», — книга, опошлявшая образ этого возродившегося в XIX веке античного героя. Но эти книги были случайными эпизодами, они не заслоняли основного, не портили вкуса и привычки к хорошим книгам. Закваска Учителя действовала прочно.
Читал, правда, не очень это рекламируя, и «девичьи» книги Желиховской и Чарской, мальчишески стыдясь признаться, что меня трогает жизнь Люды Власовской и грузинской княжны Нины Джавахи.
Словом, читалось все, и не было в чтении определенной системы.
«Все, что встретим на пути,
Будет в пищу к нам идти», —
— можно сказать об этом словами Бурлюка, приведенными Бенедиктом Лившицем в «Полутороглазом стрельце».
1919 год принес новые увлечения, новые чаяния, а с ними попытку не только развлекаться, но и познавать, не только познавать, но пробовать передать другому свои знания, свои мысли, а за неимением того и другого, хотя бы свои книги, в которых есть и мысли и знания.
Но об этом периоде жизни, связанном с увлечением астрономией и Плехановым, «Азбукой коммунизма» и историей артиллерии, с попыткой просветить «народ» — в другой раз.
Вольная библиотека
Вольная библиотека
Книга прочитана и захлопнута. Расставаясь с полюбившимися героями, испытываешь какое-то взволнованное сожаление, — верный признак, что книга произвела впечатление. Но разве можно эгоистически похоронить в себе это ощущение, грустное и радостное одновременно? Если не поделиться с кем-нибудь частицей того, что узнал сам, что порадовало тебя, то и радость от прочитанного, от узнанного исчезает. Самая увлекательная книга теряет значительную часть своей прелести, если об ее содержании, об ее героях не с кем поговорить. Зато какое облегчение, какая удовлетворенность приходит, когда и другой узнает о том, что поразило, взволновало самого.
И я хожу из столовой в коридор, из коридора в кухню, в кладовую, оттуда снова на кухню, хожу по пятам за прислугой, за соседкой, за кем угодно, лишь бы он оказался достаточно снисходительным слушателем пересказов, которые длятся долго. Рассказчик упорен и прилипчив, от него нелегко избавиться, его не разочаровывают, не расхолаживают неожиданные перерывы и реплики, не всегда относящиеся к делу.
— Дай-ка тарелку!
— А уроки ты уже приготовил?..
Подаю тарелку, отвечаю на вопрос, — делая это походя, словно отмахиваясь от мухи в летний день, — и продолжаю прерванный рассказ о клятве маленького Аннибала, о Бонапарте на Аркольском мосту, о подвигах Ривареса-Овода, о печальной участи царя Монтецумы, о предательстве рыжей рабыни и доверчивости атлетического германца, погубивших Спартака, и о многом другом.
Возможность почти беспрепятственно рассказывать молчаливым слушателям казалась даже более привлекательной, чем шумные школьные споры о прочитанном, споры, которые, собственно, были ничем иным, как попыткой нескольких крикливых мальчиков одновременно рассказать остальным свое, а не выслушать рассказ других.
Самой благодарной была аудитория, которую порой удавалось собрать во дворе дома. Эти слушатели были многочисленными и непосредственными; они не прерывали рассказчика замечаниями, репликами, не относящимися к делу.
Двор был большой, разбросанный, лишенный деревьев и тени, кроме той, какую давал двухэтажный каменный дом, длинный кирпичный сарай и два деревянных флигеля. В углу, за низеньким ветхим флигелем, у высокой глухой стены соседнего здания приютился садик из одного грушевого и одного вишневого дерева. Зато с двух сторон двор обрамляли большие фруктовые сады, и такие же сады растянулись вдоль переулка, на который выходили широкие ворота.
Дом и флигель были заселены от подвалов до чердаков. Гуще всего заполнены были подвалы. В этих низких, сырых, тесных, нечистых помещениях жила беднота, взрослые и дети, целые дни бегавшие по обширному двору.
Немногочисленные жители верхних этажей называли подвальных обитателей «гекдешами». Это означало нечто среднее между оборванцем, нищим, неудачником, невоспитанным, бедняком. Был в этом слове какой-то осязаемый оттенок унижающего презрения и незаслуженного высокомерия, какое может придать слову только тупое, ограниченное мещанство, самодовольно кичащееся своим мнимым превосходством и благополучием, хотя, в действительности, оно много ближе стояло к тем самым «гекдешам», о которых отзывалось с таким нескрываемым пренебрежением. Может быть, все эти мелкие лавочники, торгаши, которым показалось, что они уже твердо стоят на ногах, потому так по-кастовому презрительно говорили о «гекде-шах», что эта беднота напоминала своим существованием об их же недавнем прошлом и вполне возможном будущем; жители подвалов были постоянным, живым, угрожающим: «мене, текел, фарес».
Длительное время строго запрещалось якшаться, не то что играть, во дворе со всеми этими геньками, баськами, моньками, родители которых занимались неприбыльным сапожным, портняжьим, лудильным ремеслом, а то вовсе ничем не занимались. С войны пришла невольная демократизация. Взрослые жители верхних этажей, занятые своими делами, затронутые равняющей всех мобилизацией, на время сближаемые известиями о гибели родных, уже менее строго смотрели на совместные встречи и игры детей во дворе. А вскоре революция вовсе отодвинула в сторону «кастовые» перегородки, недавнее прошлое лишь изредка прорывалось в раздраженной реплике какой-либо старухи:
— Почему бы тебе не играть с порядочными детьми?! Почему ты все время с этими «гекдешами»?!
Эти дворовые мальчишки и девчонки были внимательными и неприхотливыми слушателями. Они сидели и слушали, не перебивая, стараясь все понять и ничего не упустить; они откровенно огорчались неудачам и радовались удачам героев и порою простодушно-завистливо удивлялись: сколько у тебя книг!
Книг было действительно много. Мне дарили. Из Петрограда всегда присылал дядя, работавший в издательстве Девриена, присылал, как обязательный экземпляр в библиотеку. Я сам покупал на сэкономленные деньги у букинистов...
Но разве можно рассказать обо всем, что прочитано, всем, кто хочет слушать?!
Появляется мысль, сначала неясная, неоформленная, но постепенно принимающая все более определенную форму. Общая ли обстановка в стране, в городе повлияла? Сказалось ли влияние учителя или только что прочитанных книг? А может быть, и свое собственное, больше от чувства, чем от разума исходящее, настроение? Или все это слилось в единый, неразрывный клубок?
Шел второй год революции.
Все чаще появлялась мысль, что нельзя же одному читать книги, что надо их сделать достоянием наибольшего числа людей, не только пересказывая содержание прочитанного, а как-то иначе, другим путем...
Разное шло в голову. Не раздать ли свои книги тем, у кого их нет? Так поступали со своим имуществом некоторые запомнившиеся герои. Но на этом пути выросли препятствия, одно в лице матери: она не позволит, а другое — в лице самого себя: жалко книг.
Наконец, пришло решение, простое и ясное. Надо открыть собственную библиотеку. Воображение уже рисовало радужные картины: библиотека открыта, она далеко распространяет свет знания и просвещения; охваченные похвальным подражанием товарищи один за другим приносят свои книги, они сливаются с моими, число их растет и вот уже меркнет слава городских библиотек…
А может быть, библиотеку сделать платной? Нет, нет, всякие коммерческие соображения отбрасываются. Никакой платы. В лето тысяча девятьсот девятнадцатого года иного решения и не могло быть. Вот, пожалуй, с незнакомых придется взимать залог за книгу — это ведь не торгашество, а профилактика, попытка уберечься от потерь и порчи книг.
Несколько дней идет работа: составляется примитивный каталог, самодельные читательские карточки. Все, как в настоящей библиотеке. Многие уже знают, что сюда скоро можно будет придти записаться и взять книгу для чтения. Об этом я сам рассказываю всем, и меня слушают с заинтересованной, но «недоверчивой» улыбкой.
Искреннее желание быть полезным тем, кто не имеет своих книг, тесно переплеталось с элементами игры, новой, увлекательной многолюдной игры.
Вот и закончены приготовления.
«Выдача книг... от... до…» — извещает большой рукописный листок. Но не этот маленький клочок бумаги оповестил о предстоящем дне открытия, известие об этом передавалось и более архаическим способом: из уст в уста. В назначенный день первые посетители переступили порог новой библиотеки. Они шли неуверенно, робко, с оглядкой на дверь. Вместе с будущим читателем приходили его сестры, братья, его приятели, приходили просто поглазеть. Очень быстро большая часть мальчишек и девчонок нашего двора превратились из Геньки и Шурки в читателя Иткина Геню, читателя Руманова Шуру, абонентный номер...
Стали появляться и юные жители соседнего двора, потом мальчишки из дома напротив, с другой улицы, круги во дворе расходились все дальше и дальше. Наконец, — о, торжество мирного проникновения просвещения! — пришли ребята с тех дворов ближней Офицерской улицы, обитатели которой считались наследственными врагами и с незапамятных времен вели борьбу
с нашим двором. Еще недавно шли ожесточенные сражения, и отряды, вооруженные длинными копьями, короткими деревянными мечами, со щитами, на которых был силуэт черного ворона (орел художнику не удался), совершали дерзкие набеги на неприятельские владения или, укрываясь за каменным барьером «крепости», сооруженной у забора, под горестные вопли хозяйки дома градом молодых игольчатых каштанов отражали вражеское нападение. Еще недавно предводитель вражеской орды, захваченный в плен, опутанный цепями, томился в подвале... А теперь?! Теперь прежние яростные противники один за другим становятся миролюбивыми читателями, для которых особа библиотекаря табу.
Я спокойно хожу по Офицерской улице, где не так давно я не ходил, а бежал опрометью, «быстрей, чем заяц от орла», а вслед неслись крики и улюлюканье: «Лови! Держи его!!!»
Сейчас я могу идти медленно, не торопясь, с достоинством отвечая на приветствия и на вопросы:
— У тебя есть «Всадник без головы?»
— Индейцы или индусы — это одно и то же или разное?
Стали в библиотеке появляться и те, которых я никогда прежде не видывав с другого конца города. Это были незнакомые, и с них причитался залог. Но обычно их приводили с собою старые, давно знакомые читатели. Они приходили с новичком и говорили:
— Это — Сеня...
— Это — Митя такой-то...
Незнакомец становился сразу пусть новым, но уже знакомым и... залог не взимался.
Появлялись и великовозрастные. Женя Барзейло — первый книгочитатель в городе — услышал о какой-то новой библиотеке и вскоре уже по-домашнему рылся в кипе книг.
Завязались новые связи, в результате которых сам директор библиотеки становился на время читателем.
Пришла популярность. На улице за спиною часто слышался приятно щекотивший самолюбие шопот:
— Это Миша Р. с Цветова переулка, тот, у которого библиотека...
Были и тернии. Широкая известность меньше радовала, когда слышалось что-то вроде:
— Вот — тот дурак, который всем раздает свои книги.
Большей частью эти нелестные отзывы принадлежали не сверстникам, а взрослым. Таких откликов было меньшинство.
Библиотека работала. Я раздавал книги, обменивал их, объяснял то, что объяснить был в состоянии, рассказывал содержание тех книг, какие в библиотеке отсутствовали и были прочитаны на стороне, — словом, был полностью захвачен, увлечен этой деятельностью, этой небесполезной игрой. Неясно, неосознанным инстинктом чувствовал, что игра эта выходит за пределы обычного развлечения, что в ней есть нечто хорошее, полезное.
Возможно, эти ощущения были чем-то похожи на те, с какими семидесятники шли в народ. Те так же были полны просветительских стремлений, так же плохо знали тот народ, куда спускались, и работа их так же прерывалась вмешательством посторонней грубой силы.
Росло число читателей, таяли книги. Сколько это продолжалось? Месяц, два? Знаю только, что летом началось и летом же завершилось.
Все чаще, разглядывая возвращенную книгу, я думал не о пользе, которую она принесла, а о загнутых, порванных страницах, об испачканном переплете. Все чаще появлялся я в разных концах города в погоне за книгами, задержавшимися у нерадивых читателей. И после каждого такого похода настроение падало, энергия ослабевала, рвение уменьшалось.
Но раз заведенная машина вертелась, и трудно было предугадать, как и когда она остановится.
Развязка пришла неожиданно, сразу, простая и окончательная. Мать решительно и бесповоротно наложила вето, изгнала мальчишек, заполнявших коридор, пересчитала книги, приказала собрать недостающие... Тщетны были споры, доказательства: «Они тоже хотят читать». Это был глас вопиющего в пустыне. Но в этом протесте уже не было убежденности, веры первых христиан. Сомнения подточили убеждение, и уже у самого нет-нет, да мелькала удовлетворенная мысль: книги-то сохранятся!
Таков был невольный конец вольной библиотеки и раннего этапа моей просветительской деятельности.
Но еще долго спустя, когда упоминалось мое имя, в пояснение добавляли:
— Это тот, который давал читать книжки.
И я не скажу, что слушал эти слова без всякого удовольствия.
А может быть, это и вправду было хорошим и полезным делом.
…и зрелищ…
... и зрелищ...
Вспоминается далекая, далекая прогулка по Днепровскому проспекту, главной улице губернского города Могилена. Вероятно, это была одна из обычных прогулок с родителями или какими-то взрослыми родными. Но запомнилась эта. А может быть, все слилось в одно целое и только кажется единым.
Большая полукруглая площадь; с одной стороны высокий белый собор, с другой — такие же белые каменные ворота — их называют брамой. А дальше, вслед за одним из прицерковных домов, начинается полу застроенный пустырь, с чахлыми деревцами и кустарником. В конце пустыря обрыв, укрепленный кирпичной стенкой. Внизу тарахтят машины маленькой электростанции. Очень хочется и страшно посмотреть вниз, держась за чью-нибудь руку...
В той части пустыря, какая примыкает к Днепровскому проспекту, сразу же за церковным домом длинная, уходящая в глубь деревянная постройка — сейчас сказали бы, барачного типа. На фасаде ее какие-то широкие листы, на них ярко нарисованные фигуры людей, лошадь... Наверху большая надпись, которую я тогда, конечно, не мог прочитать, а может быть, и прочел с трудом. Но при мне надпись эту читали, о ней не раз упоминали... «Иллюзион» (реже говорили о «биоскопе»). Не видел я, что такое иллюзион, но слово звучало звонко и таинственно...
Когда же это было? Тогда ли, когда по обочинам тротуаров горели плошки,
а со стен домов свисали длинные в три цветных полосы флаги, вывешенные в честь годовщины царствования дома Романовых... А может, и немного ранее...
Год-другой спустя, во время войны, я уже без взрослых, самостоятельно бегал по улицам. Деревянного здания «Иллюзиона» не было, а чуть подальше, на другом конце пустыря стояло низкое длинное каменное строение, очень похожее на прежнее деревянное. Над входной дверью, глядящей на проспект, полукругом надпись: «Кинематограф Чары».
На том же Днепровском проспекте тогда же возник еще один кинематограф — «Модерн». Он был побольше, благоустроенней, но долго оставался мне знакомым только с внешней стороны. По ряду причин стал я ходить, и ходить часто, в кинематограф «Чары». Вот эти причины. В отцовской типографии, находившейся неподалеку, в Пожарном переулке, печатались для кинематографа «Чары» афиши и программы с обычным тогда кратким содержанием демонстрируемой картины, «фильмы», как писали в то время, в женском роде. Приходил я в «Чары» иногда с официальным поручением — приносил какие-то небольшие свертки из типографии. Я любил такие поручения, которые позволяли мне задержаться и посмотреть картину. Вскоре стал я появляться и по своей инициативе. Вероятно, уже тогда, когда отец был забран в армию и уехал на войну, а делами типографии ведала мать, и за множеством забот не могла строго присматривать за мной
Кинематограф «Чары» — длинное здание, разделенное внутри на две таких же вытянутых части; одна узкая — фойе, куда попасть можно было пройдя мимо кассы и низкой деревянной загородки, где стоял контролер. Другая, широкая часть — зрительный зал, или как говорили тогда — зале...
Словом я стал кинематографическим завсегдатаем и предметом зависти сверстников.
Посмотрел тогда множество картин, — боевиков, комедий, видовых — но в памяти не осталось ничего цельного, все отдельные куски, обрывки…
Вспоминается сцена из какой-то кинодрамы. Несколько львов и львиц почему-то разбредаются по квартире, ходят из комнаты в комнату, становятся на задние лапы, ударом передних открывают двери, одну за другой, и вот-вот должны дойти до той, за которой укрылись люди. Откуда все — это не помню, но ощущение напряжения, страха, в памяти осталось.
Большое впечатление произвела «фильма» о Степане Разине — «Стеньке Разине», как его, точнее, называли в то время. Струги, Волга, казаки, рукопашные схватки, «сарынь на кичку», пиры, пляски... Все это смешалось в памяти. Осталось лицо героя — бородатое, свирепое, остался эпизод с персидской княжной («и за борт ее бросает...»), битва при взятии какого-то города, вероятно, Астрахани. Но, главное, картина эта была «озвучена»... За экраном чуть просвечивали силуэты людей. Это был небольшой хор из местных жителей. По мере необходимости хор этот гремел «Из-за острова на стрежень... выплывают расписные Стеньки Разина челны», — слегка нажимая на букву «эр». Пел хор и другие «разинские» и волжские песни: «Есть на Волге утес» и «Точно море в час прибоя Площадь Красная шумит»... Кажется сейчас наивным, но тогда, право, производило впечатление... Эта же картина местами была в «цвете», — когда горел, захваченный Разиным,
город, экран становился багрово-красным, как подкрашенный флаг в «Броненосце Потемкине».
Несколько раз проникал я на этот боевик, с нетерпением ожидая уже хорошо знакомых сцен и, конечно, впечатляющего пожара.
До сих пор помню, как под звуки пианино шли популярные тогда картины с Мозжухиным, Полонским, Верой Холодной: «Молчи, грусть, молчи»... «У камина»... В город эти картины, вернее всего, попали уже после революции, когда была карточная система и все с ней связанное. «Молчи грусть, молчи, скоро селедки выдадут» — говорили могилевские остряки и очень веселились. Но все такие фильмы не производили большого впечатления — возраст был не тот, и предпочтение отдавалось другим, не столь психологическим. Однако, романс «Ты сидишь у камина и смотришь с тоской»... пели везде, и мы его знали.
Меня и моих товарищей привлекали фильмы, заполненные приключениями, До сих пор помню, как под звуки пианино (могу даже напеть мотив) на экране возникала надпись: «Появились арманьяки», и вслед за ней мчались сооруженные всадники, они врывались в деревню, убивали, грабили, поджигали... Потом снова надпись «...а в это время...», и на белом полотне появлялась стоящая у большого дерева девушка с поднятыми горе очами... Жанна д'Арк молилась о спасении Франции... Собственно, вот и все, что осталось от этого боевика. Разве что картина толкнула прочитать какие-то биографии Орлеанской девы — Марка Твена и более популярные.
Интересовали картины — их было несколько — с участием силача Мациста — прообраза Тарзана... В памяти возникает сцена: Мацист, напрягая мускулы, медленно отгибает толстые прутья железной решетки своей тюрьмы, — картина, кажется, называлась «Кабирия». И еще одна историческая картина — «Камо грядеши», в которой, если память не изменяет, Мацист играл роль Урса. Римские легионеры, гладиаторы, цирки, христиане и могучий Урс, совершающий нечеловеческие подвиги...
На стене кинотеатра «Модерн», куда я не мог проникать, долгое время виднелась большая надпись, оповещающая о картине «Умер бедняга в больнице военной»... Увы, фильм этот оказался недоступным, а очень хотелось попасть на него.
«Умер, бедняга, в больнице военной, долго, родимый, страдал»... слова песни слышались и на улице, и дома, звучали они и в дивертисментах, перед началом сеансов в кино, которые тогда были в моде. В этих предсеансных концертах царил ура-патриотический репертуар в стиле «рюсс». Оглядываясь, невольно снова видишь и слышишь эти сентиментальные, сверхпатриотические, националистические выступления, которыми были переполнены, перенасыщены тогдашние дивертисменты. Конечно, воспринимал я их в те годы менее критически... Чаще других почему-то вспоминается, — вероятно, произвела впечатление, — парочка: он в длинной, подпоясанной шнурком вышитой русской рубахе, она — в кокошнике и телогрейке, на ногах красные сапожки... «В селе Малой Ванька жил, Ванька Таньку полюбил»..., — пели и пританцовывали танцоры. Это казалось божественно красивым... Думается, что и теперь этот номер не потерялся бы, и занял достойное место среди
тысяч русских блестящих рубах, косовороток, кокошников, телогреек и прочего, и прочего, что заполняет концертные залы, экраны телевизоров.
Еще одна сторона тогдашних кинозрелищ. Вероятно, до, а может быть, и сразу после революции появились картины, бившие по национальному чувству еврейского населения города, — оно составляло добрую половину жителей. На сцене ставились пьесы, а в кино шли картины из жизни людей черты оседлости. Сюжеты были трогательно сентиментальными.
Пьес, шедших на сцене театра или в клубах, я тогда не смотрел, а фильмы, если они шли в «моем» кинематографе «Чары», не пропускал. Одна картина, и тоже «звуковая», хорошо запомнилась. Вот ее сюжет. Сын, живший в бедной семье, уезжает, как тысячи других евреев, «в Америку». Там он преуспевает, становится богатым человеком... Но за множеством дел забывает о родных, о матери, которая ждет не дождется весточки от любимого сына. Идут годы. Мать тщетно ждет письма. Все сопровождается музыкой. Обычное пианино усилено скрипкой и, кажется, виолончелью. Звучит попурри из различных грустных еврейских мотивов, песен. Картину сопровождает небольшой хор, разместившийся за экраном. На этот раз вместо «выплывают расписные» поют на идиш, с надрывом, более близкую певцам песню, припев который особенно грустно звучит... «А бривеле дер мамен» — (письмецо для мамы) — кажется, и картина так называлась. Тот же мотив, те же слова — «а бривеле дер мамен» — слышны, когда больная мать, уже умирая, думает о сыне... И те же слова, та же мелодия неожиданно звучит и за океаном в богатой квартире сына. Совесть его пробуждается, и он мчится через океан... Пароход, поезд... Но поздно. И снова печально звучит лейтмотив и заключительные, последние слова этой песни.
А в зале, заполненном публикой, большей частью женщинами, всхлипывания, рыдания... Очень ясно видится это и четко звучит в ушах простенький грустно-сентиментальный мотив.
По-видимому, это была экранизация какой-то пьесы, из популярных в то время. Может быть Семена Юшкевича...
Конечно, охотнее всего ноги несли на веселые комедии, обычно короткие. Хорошо знакомы были прославленные тогда имена Глупышкина, Макса Линдера, Пренса и другие, которые запамятовал. Комедии эти были на одно лицо и вполне отвечали интересам возраста, моего и товарищей. Помню название одной комедии: «Как Пренс на балу штаны потерял», — и содержание соответственно.
В 1918 гаду, когда немцы заняли город, в здании театра открылся кинематограф для немецких военных, офицеров и солдат. Один раз я проник туда — не помню уже как — и посмотрел картину, в которой главным действующим лицом была большая обезьяна... Что это за фильм, к чему была эта обезьяна? — Ничего не помню.
Позднее, когда большевики заняли город, в кинематографе докручивали старые картины. Впрочем, для городского экрана некоторые были и внове, появились впервые. Шел фильм об известной воровке аферистке Софье Бловштейн (?) — «Соньке Золотой ручке» — так и называлась картина. В памяти о ней ничего не сохранилось, кроме разве забавного эпизода, не имеющего прямого отношения к картине. Таперы играли попурри из
«Кармен», и мотив тореадора («Иди смелее в бой...») бравурно звучал, когда на экране Сонька рожала. Это вызвало некоторое оживление в зале.
Но главным успехом пользовалась — шел уже год 1921-й, а может быть и 1922-й — многосерийная картина «Тайны Нью-Йорка» или «Таинственная рука». Весьма примитивный детектив, этакие экранизированные брошюры о сыщиках, выходившие некогда в издательстве «Развлечение».
Но сердца 10-12-летних зрителей замирали, когда на самом интересном месте серия прерывалась и на экране появлялась рука со скрюченными, хищными пальцами. Все с нетерпением ожидали продолжения...
Многое, увы, очень многое трудно вспомнить спустя несколько десятков лет. Картин было просмотрено множество, ходили на каждую перемену, а правило «дети до 16-ти лет не допускаются» соблюдалось без излишней строгости.
В 1919 году или, может быть, в 1920-м из Петрограда приехал мой двоюродный брат — тогда уже военный. Он с восторгом рассказывал о картине «Интолеранс»… Я не знал, что это означает, а брат не объяснил... К сожалению, в Могилев такие фильмы не привозились, и только несколько лет спустя, уже в Петрограде, удалось увидеть этот шедевр Гриффитса.
Были зрелища не только кинематографические, но для нас они значили меньше, и посещали мы их редко. В городе издавна стояло небольшое краснокирпичное здание театра. Впервые попал я туда на какой-то детский спектакль, из которого не запомнил ничего и никого, кроме «Кота в сапогах», произведшего впечатление.
Больше запомнились, хотя и урывками, те любительские театральные выступления, какие устраивались своими силами, при помощи к иногда при участии взрослых.
Почти на углу Большой Садовой улицы и Лютеранского переулка (на другом углу была кирха, — сейчас почему-то его назвали Кооперативным) в одноэтажном особняке помещалась банкирская контора Шмерлинга, в том же доме Шмеолинги и жили. Это были богатые — вероятно, по могилевским масштабам — люди. Сын банкира Соля был мой соученик по реальному училищу. Но я еще ранее бывал в их доме. Поражали большие комнаты, их количество, а особенно зал с деревянными барьерами — это и была банкирская контора. Там я впервые увидел пишущую машинку, по клавиатуре которой даже постучал немного. Не знаю почему эта машинка произвела на меня впечатление, хотя в типографии отца видел и плоскую печатную машину, и ротационную.
В доме у Шмерлингов на каком-то детском празднике был поставлен спектакль. Шла «пьеса» «Горе-горынское»; кто-то инсценировал эту сказку. Мне выпало играть роль самого «Горя горынского», и я сидел на спине банкирского сына, игравшего роль неудачливого человека. Когда это было? Думаю, что еще до поступления в реальное училище... Несколько раз спектакли шли в саду того же дома Шмерлингов. Помнится, что меня, по-видимому, как незаменимого актера вытребовали однажды из-за города, — мы жили на даче (в Карабановке или Пелагеевке?) Играл я некоего принца или герцога...
Вспоминаются какие-то кукольные представления у нас дома или в маленьком садике в углу нашего двора.
К театральным зрелищам, думаю, можно отнести и музей восковых фигур. Музей, вернее, выставка восковых фигур, приехала в город еще до германской войны и разместилась во втором этаже деревянного домика на Днепровском проспекте, почти напротив нашей квартиры. С кем-то из взрослых я попал туда. Это было незабываемо, до сих пор ясно вижу несколько, расположенных под стеклянными колпаками фигур. Особенно трудно было оторваться от раненного турка — в феске, синем мундире, окровавленного... Над ним склонилась сестра милосердия в белой косынке и белом переднике (Явная реминисценция русско-турецкой войны, а может быть и недавней — балканской). Ровно вздымалась грудь раненого, «как живая» дышала также и сестра милосердия.
Все это было до 1914 года, или, во всяком случае, до начала войны, что подтверждает существование турецкой булочной (на углу Пожарного переулка и Днепровского проспекта), куда мы тогда же зашли. После октября 1914 года всех турок выслали. Меньшее впечатление оставили другие восковые фигуры, среди которых была и обязательная Клеопатра, прижимающая маленькую змейку к полуобнаженной груди.
Настоящий театр пришел позднее. Сначала это был театр политотдела 16 армии Западного фронта, стоявшего (в 1920 году) в городе. Он так и назывался «Театр Поарма-16». В политотделе некоторое время я служил рассыльным. Размещался политотдел в «доме Бобовика», крупнейшем (или одном из крупнейших) в городе. В другом крыле дома был большой зал, — где и находился театр. Вот туда мы — я и мои приятели — повадились ходить, стали завсегдатаями. Там шли разные, большей частью революционные пьесы, среди которых, например «Королевский брадобрей» А.В.Луначарского. Шла и классика. Вдруг вспомнилось, что в театре Поарма-16 почему-то поставили средневековый фарс об адвокате Пантелене.
Актеры «Театра Поарм-16» были профессиональные, мобилизованные из Москвы, Петрограда. В театре часто давались и концерты, в которых принимали участие различные гастролеры. Там же впервые я познакомился с оперой, не целиком, а с отрывками из разных опер — «Евгений Онегин», «Русалка»...
«Я продал мельницу бесам запечным, а денежки отдал на сохраненье русалке...» Очень нравилась эта ария, которую слышал много раз. Там же увидел Максимова и услышал его декламацию в пасторальной сцене XVIII века.
Шли какие-то спектакли и в городском театре, но я туда не ходил. Впрочем, один раз попал на концерт заезжего певца Эппельбаума — он пел еврейские песни. Попал не совсем обычным способом. Уже после того, как отзвенели звонки, и концерт начался, я (вероятно на пари), цепляясь за неровности стены, за выступавшие декоративные кирпичи, вскарабкался на второй этаж, перелез через перила балкона и вскоре очутился на галерке, куда доносился сочный голос певца:
«Местечко Ладыню,
Могилевской губерню,
Духовному раввину Шнеерсону...»
Пел Эппельбаум и по-русски, и на идиш.
Позднее, когда приближалось окончание школы, в городском театре была постоянная — или длительно, несколько сезонов гастролировавшая — драматическая труппа, звездой которой был актер Кумельский (он же, по-видимому, и режиссер). Кумельский, думается, действительно играл хорошо, без скидок на воспоминания, зачастую приукрашивающие давние впечатления. Шли пьесы Островского, шла «Тетка Чарлея» и многие другие. Некоторое время театр заняла оперетта с «Сильвой», которую услышал впервые. Кроме «Сильвы», ничего не слыхал. Не знаю почему. В оперетте играла и мать моей пассии Тамары Годлевской, на сцене я ее не увидел.
И все-таки основным зрелищем оставалось кино, хотя типографии уже не было (ее национализировали), а следовательно не было и протекции. В «Чары» или в «Модерн» надо было проникать, обманув бдительность контролеров, чего я не умел делать, либо экономить деньги и покупать билеты, — это было сподручней.
* * *
Если говорить о зрелищах в широком смысле, то к ним можно отнести многое, что лежит за пределами зрительных залов кинематографа, театра или арены цирка. Таков выезд пожарной команды с рейтером, скачущим впереди, пожарными в блестящих медных касках и гремящими по булыжной мостовой повозками... Сами пожары привлекали зевак, я, правда, обычно удовлетворялся зрелищем несущейся во весь опор пожарной охраны.
Яркими, привлекающими были военные парады, — их много устраивалось во время пребывания в городе «ставки верховного главнокомандующего». Стройные ряды пехоты, кавалеристы, — последние особенно были зрелищны: чубы из-под надетых набекрень фуражек, красные лампасы на синих штанах, пики донских казаков, щегольские бешметы «личного конвоя»... И конечно, всегда звучал духовой оркестр... Мальчишки мурлыкали военные марши различных полков. Духовые оркестры сопровождали уходящие или прибывающие в город войска, а мы часто сопровождали эти оркестры. Потом появились другие конники — в больших папахах текинцы из корниловской «дикой дивизии», и другая пехота — корниловские «батальоны смерти». А польские кавалеристы с уланскими пиками, на вершине которых маленький красно-белый флажок; или немецкие солдаты, печатающие шаг под звуки барабанов и флейт, и развод караула около немецкой комендатуры, напоминавший о шагистике павловского времени и словно предвидевший нынешний, воскресший из небытия медленный парадный гусино-лошадиный шаг, кем-то придуманный для торжественных церемоний (его и пионеры усвоили!).
Красноармейские части были менее привлекательны для глаза — не было единообразия одежды, стройности рядов, но многое сглаживалось оркестрами, игравшими не только марши, но революционные гимны и песни.
В более отдаленные времена красочным зрелищем были церковные процессии, крестные ходы, особенно католические: дети в светлых одеждах, облачения ксендзов, знамена, статуя мадонны на высоких носилках, убранная широкими разноцветными лентами, свисающие концы которых несли девушки в белоснежных платьях...
И похороны, преимущественно торжественные военные, привлекали зрителей. Впереди телега, нагруженная мохнатыми еловыми лапами, — их разбрасывали перед медленно движущейся процессией, в голове которой шел городовой или даже пристав; подушечки с орденами, священники с кадилами, иногда певчие, и гроб на катафалке, а за ним, бывало, боевой конь умершего, ведомый под уздцы, толпа родных, знакомых... В конце шествия духовой оркестр, играющий траурные марши и сводный отряд пехоты или кавалерии. ..
В первые годы Советской власти появились новые зрелища. Упомянем об уличных зрелищах в дни некоторых революционных праздников, сменивших прежние церковные шествия. Иногда, по примеру Москвы и Петрограда, создавались настоящие театральные представления под открытым небом. Запомнился день 18 марта 1921 года — пятидесятилетие Парижской Коммуны. На площади можно было видеть баррикады, национальных гвардейцев... Все это сопровождалось ружейной трескотней и пиротехническими эффектами.
* * *
Были зрелища и другого порядка, рангом пониже, но близкие. Гимназические елки (напоминающие нынешние) сменились школьными вечерами с маленькими, — большей частью своими силами, — концертами и танцами. Вечеров тогда было многовато, непропорционально много, если сопоставить с уроками. На вечерах танцевали и старые танцы — вальс, па-де-патинер, краковяк, па-д-эспань, мазурку и танцы более новые — тустеп, «ховтай», польку, венгерку, польку-бабочку... Венгерка — наиболее легкий танец, вовлекавший и тех, кто не был горазд плясать (меня в том числе). Впрочем, школьные вечера можно считать скорее развлечением, чем зрелищем.
Несколько позднее, когда уже учились в старших классах, модными стали различные «суды» над литературными героями. Помнится суд над Раскольниковым — тщательно подготовленный, отрепетированный, он произвел впечатление на присутствующих и доставил удовольствие непосредственным участникам.
* * *
Увы, в те трудные годы были и «развлечения» совсем иного рода, грустные, трагические. Какие-то ночные крики, выстрелы на темных, неосвещенных улицах, перестрелки днем, обыски в квартирах так называемой буржуазии (в нее включались мелкие торговцы, ремесленники, кустари и т.п.), аресты, и уже не игрушечные, а настоящие суды, заканчивавшиеся частыми смертными приговорами; порою по утрам от стен тюрьмы далеко разносились крики, рыдания, когда уводили приговоренных — «чрезвычайка» еще действовала неприкрыто, даже публиковались списки.
Это был тогдашний быт, привычный, и нас, подростков, мало задевавший, в основном, разве тогда, когда затрагивались близкие, свой дом. Да и головы наши были достаточно затуманены бесконечной пропагандой (тогда менее примитивной, вернее, менее казенно-бюрократической, и к тому же новой), многое воспринималось как неизбежное, должное, без чего нет и революции,
К счастью, туман постепенно стал рассеиваться, и люди начинали глядеть на все объективнее, человечнее. Но это были еще немногие. Понадобились тридцатые годы, мировая война, чтобы взгляды очень и очень многих — из тех, кто остался жить — изменились, сделались реалистичными.
Будущий Лист
Будущий Лист
Дом стоял на горке. Из окон дома видны были железные крыши, белые дымовые трубы, розовые кирпичные стены зданий, зеленые пятна садов, узкая, длинная прямая улица, круто спускавшаяся к маленькой речушке, затем снова взбиравшаяся наверх, а вдалеке — пригородные поля и черно-синяя кайма лесов, окружавших город.
Дом был деревянный, обширный, с мезонином и остекленной верандой, делавшей его похожей на загородный, хотя он находился близко от центра.
Из раскрытых окон дома неслись самые разнообразные звуки: четкий, рассыпчатый ритм разыгрываемые на рояле гаммы, крик медной трубы, терзающий душу звук скрипки, попавшей в руки начинающего, а порою в этот нестройный хор врывалась птичья трель флейты.
На дверях дома надпись:
Музыкальная студия
Студия эта родилась вместе с Красноармейским университетом, клубом учащихся «Кубуч», балетной студией, школой ликбеза и многим другим, что пришло в тихий провинциальный город вместе с тысяча девятьсот девятнадцатым годом.
Кто бы мог подумать, что город, в котором единственными представителями музыкальной культуры были церковные певчие и протодиакон православного собора, духовой оркестр пехотного полка, органист костела, синагогальный кантор, тапер кинотеатра и еврейские скрипачи — клезмеры, — игравшие на свадьбах, — таит в себе столько настоящих любителей музыки.
Их оказалось немало, а бывший учитель гимназии Дрезен стал среди них первым. Маленький, с большой головой, которую пышная шевелюра делала еще большей, с громовым — не по росту — голосом, которым он владел, как хороший музыкант инструментом, Дрезен ходил, уговаривал, убеждал, агитировал, молил, грозил, доказывал, проповедывал и голос его то звучал тихо, то разрастался до самого громкого фортиссимо.
— Нам нужна музыкальная школа. Она необходима! Музыка — народу! Тысячи желающих учиться, детей и взрослых! Среди них, может быть, скрываются замечательные таланты! Мы должны их раскрыть, мы обязаны это сделать! Время пришло! Они ждали сотни лет. И дождались! Помещение? Разве мало пустующих? Вот в Маковецком переулке, например... Инструмент? Он есть в тех же брошенных квартирах; его надо только перевезти. А не хватит — конфискуем у буржуазии! Кто будет учить? Учителя есть. Вот список... Музыка в массы... Классическая музыка должна звучать везде!..
Маленький Дрезен говорил убедительно. Время было такое, когда всякое новшество встречалось с распростертыми объятьями, и многие его доводы
носили скорее риторический, чем необходимый характер. Вскоре на дверях деревянного дома в Маковецком переулке появилась вывеска музыкальной студии.
Вместе с маленьким Дрезеном внутри «Студии» хлопотал такой же маленький Зисман. Он был молод, говорил с певучим акцентом, не был профессиональным музыкантом, но любил музыку и верил в новое дело. Зисман больше занимался хозяйством: свозил инструменты, ремонтировал, расставлял их, говорил о пайках для преподавателей, кричал на забегающих с улицы назойливых мальчишек, составлял первые расписания занятий и всегда был чем-нибудь недоволен. Поводов к недовольству, впрочем, было предостаточно.
Скоро в дом на Маковецком переулке пришли ученики и ученицы. Это большей частью были дети сапожников, жестянщиков, портных, ломовых извозчиков (балагул)... Революция извлекла их из подвалов и городских окраин, переселила в центральные кварталы и теперь привела к дверям музыкального училища. Могилевские мещане их презрительно называли «гекдешами», — всех, кто не попадал в замкнутый, полузажиточный круг тупых и ограниченных лавочников, грошевых предпринимателей.
Позднее состав учащихся стал более пестрым.
Дрезек читал лекции по истории музыки, истории оперы, по различным вопросам искусства. Он создавал симфонический оркестр. Вскоре настал день. когда впеовые этот оркестр выступил перед слушателями, и давно мечтавший об этом Дрезен сказал вступительное слово о значении симфонической музыки вообще и Бетховена в частности, — оркестр разучил увертюру из «Эгмонта».
Все это прошло, и студия стояла прочно, когда я впервые переступил ее порог. Я взял несколько уроков игры на рояле и, не превратившись в музыканта, стал завсегдатаем этого городского музыкального центра, где было шумно и людно, где можно было узнать много нового, — о хоровых выкликах первобытных людей, этих прапеснях, о первых инструментах, о бельканто, о мужчинах, певших женскими голосами в первых операх о гармонии и контрапункте, о «могучей кучке», с Глюке и Люлли о шиллеровском Гимне радости, ставшем текстом торжественной бетховенской мелодии, там можно было услышать увертюру к «Навуходоносору» Верди, стройный хор, фортепианные и скрипичные пьесы; там, наконец, — и это не было, конечно, на последнем месте, — можно было встретиться с друзьями, знакомыми, посмеяться, побалагурить, пошутить, как это бывает в четырнадцать лет.
Однажды мы сидели в зале. Оркестр прервал репетицию, и на скамейке рядом со мною уселся Семен Тасьба — флейтист, с ним Соня Ш. (точнее, он очутился на скамейке, поскольку она уже на ней сидела) — будущее сопрано, и еще несколько мальчиков и девочек. Дирижер, что-то объяснявший музыкантам, несколько раз поглядывал в нашу сторону, — шум, производимый нашей компанией, не был предусмотрен партитурой Верди.
— А ты слышал Брука? — спросил у меня Тасьба.
— Какого Брука?
— Он не слышал Брука! — удивилась Соня Ш. — Вы слышите, девочки, не слышал Брука! Это ведь... Она, вероятно, собиралась произнести нечто решительное по этому поводу, но не успела, так как Тасьба перебил ее:
— Погоди, Соня! — он был неравнодушен к ней, а потому всегда подчеркнуто грубоват. — Не слушай ее, а лучше послушай Брука. Он сейчас здесь. Он всегда здесь, — очень много упражняется.
— Не как ты, — успела сказать Соня.
Мы — Семен и я — ушли в одну из дальних комнат. Там у раскрытого рояля сидел коренастый мальчик с широким круглым лицом. Ему было лет шестнадцать, — он был старше нас. Мальчик усердно играл упражнения и оторвался от своего занятия, чтобы поговорить с нами.
— Сыграй что-нибудь, — попросили мы. Мальчик согласился, не ломаясь, и спросил только, что мы бы хотели послушать.
Затем он положил руку на клавиатуру, и раздались торжественные аккорды. Он играл вторую рапсодию Листа. Мы слушали и смотрели на его быстро бегающие по клавишам короткие — совсем не музыкальные — пальцы и наслаждались. Нам еще не приходилось слышать ни одного выдающегося пианиста, — в город они не приезжали, а радиотрансляции не было еще и в помине.
Брук — это был он — в самом деле, играл хорошо. Большая техника, четкость — плод упорного труда, но в его исполнении не было, как мы немного позднее решили, глубины, не хватало богатого внутреннего содержания.
Семен, Тасьба и я — были единодушны.
— Это замечательно!
— Талантливо!!
— Шедевр!!!
— Гениально!!!!
— Это самородок! Он будет изумительный пианист!
Мы уже видели в нем будущего Листа, Рубинштейна, Гофмана, Рахманинова вместе взятых.
— У него не хватает культуры, — сказал Тасьба.
Это неточно. Брук оказался просто плохо грамотным: он нигде почти не учился, ничего не читал и, с высоты наших четырех-пяти классов, казался круглым невеждой во всем, что не касалось фортепианного клавира.
Сын бедного портного, он, если бы не пришел 1917 год, вряд ли когда-нибудь подошел бы к роялю.
Брук, должен учиться, решили мы. Он должен стать образованным человеком. Но как?
— Ему надо помочь! — сказал Семен Тасьба,
— Конечно! — согласился я.
— Но как?!
С этого дня мы стали поклонниками и покровителями Брука в одно и то же время. Мы слушали его и уговаривали учиться, и не только игре, но и наукам.
— Времени мало, — немногословно возражал он.
— Надо! Это надо, Брук! Ты пойми, что недостаточно читать ноты и с
листа играть. Нужно быть образованным человеком. Вот ты играешь Листа, а знаешь ли ты биографию Листа, его эпоху, историю Германии, Австрии, Европы в те времена? Нет, не знаешь! Или Бетховен. А знаешь ли ты, что Бетховен вначале писал свою симфонию в честь Бонапарта, а потом отказался от этого. А почему?
Конечно, на наши, часто прописные, истины Брук не мог ответить. Откровенно говоря, и мы сами вряд ли в то время могли ответить на многие их тех вопросов, которые мы ставили перед Бруком.
— Тебе надо учиться!..
— Когда? Где? — пытался иногда возразить он, но не мог пробиться через частокол наших доводов.
— Мы тебя будем учить! Здесь, в студии!..
— Кто?
— Мы, — он и я, — сказал Семен Тасьба. — Я арифметике, алгебре, физике, а он, — Семен указал на меня — литературе, истории, географии.
Я кивнул головой. Меж собой мы давно решили этот вопрос и распределили роли.
Начались занятия. С самым пылким энтузиазмом мы начали обучение Брука. Перед нами стояла задача, казавшаяся нам простою и ясною: расширить кругозор Брука, превратить его в культурного человека, который будет чувствовать, понимать все, что он играет. Мы учили его всему тому, не очень многому, что знали сами, что узнавали, готовясь к урокам — своим и с Бруком. Носили ему книги, читали вслух.
На балконе мезонина или в саду студии мы ежедневно шлифовали этот бриллиант. Солнце весело светило, воздух дышал летним теплом, а прохладные воды Днепра и горячий песок на его берегу были нашими искусителями. Иногда мы поддавались искушениям, но редко. Мы были стойкими. Мы были одержимыми. Ведь перед нами был самородок из народа, может быть, гений, будущий Лист, Рубинштейн и т.д. И в формировании, становлении этого гения будет и наша доля.
И на балконе мезонина или в саду слышался голос Тасьбы:
— Ну, как же ты не понимаешь, Брук! Ты слушай внимательно: коэффициентом называется...
Брук покорно слушал, но не понимал. Или слушал, но думал о другом. В глазах его появлялось иногда что-то вроде молчаливой просьбы, мольбы: а не пора ли сделать перерыв? Но мы были неумолимы, какими бывают в четырнадцать лет.
Я таскал ему книги, те, которые прочитал сам и полюбил, и придирчиво расспрашивал у него содержание прочитанного. Он не всегда мог ответить, так как или не успевал прочесть или, прочитав, не запомнил. Я рассказывал ему про Ганнибала и Цезаря, про Наполеона и Гарибальди, Леонардо да Винчи и Паганини, и про то немногое, что узнал сам недавно из истории музыки; я читал ему вслух о любви, разлуке и встрече Артура и Джеммы, и голос дрожал у меня, когда я доходил до слов песенки: «Живу ли я, умру ли я, я мошка все ж веселая»...
Но Брук оставался равнодушным, и в глазах его был невысказанный вопрос: а не пора ли сделать перерыв?
Делали перерыв.
Брук садился за рояль и играл нам. Это была его плата за обучение. И мы слушали вальсы Шопена, Лунную сонату, попурри из «Лебединого озера», этюды Листа, и нам казалось, что лучшей игры нет, не может быть.
Шли недели. Уроки продолжались. Брук играл нам. Техника его игры становилась все виртуознее, но знаний не прибавлялось. Дни становились все более жаркими, рвение же наше охладевало.
Брук беззастенчиво радовался, когда мы говорили:
— Знаешь, сегодня заниматься не будем, перенесем на завтра...
С каждой неделей он радовался чаще, а игру его мы слушали реже. Может быть, привыкли к ней, а может быть, уже и наши неискушенные уши стали отличать технику ремесла от подлинного вдохновения.
Еще прошла неделя, другая, третья — и занятия замерли. Они не прервались, а как-то незаметно растаяли, как тает снег на солнце; груда становится меньше, меньше, превращается в небольшой комок, потом исчезает и он, вместо снега — лужа, а потом и ее нет.
* * *
Прошло несколько лет, и мы разошлись с Бруком, как льдины отходят от неподвижного берега: расстояние становилось все больше, больше; приезжая в город, я узнавал, что Брук здесь, что он не стал ни Листом, ни Рубинштейном, ни Гофманом, ни Рахманиновым, а стал обыкновенным музыкантом-ремесленником игравшим в кино, на вечерах. Увлечение, надежда, связанные с именем Брука, вспоминались с улыбкой, но на душе становилось тепле от этих добрых воспоминаний о хорошем, пусть не осуществленном до конца поступке.
Помнив ли Бpyк о наших уроках? Конечно, помнил. Запомнил ли он что-нибудь из наших уроков? Конечно, нет; или скажу осторожнее: вряд ли.
* * *
Прошло тридцать лет, После войны я снова приехал в город перед большим грустным изменением в моей жизни. Я читал лекции местным студентам и в свободное время бродил по улицам. Зашел в музыкальную студию.
Она давно уже называлась музыкальной школой и помещалась на новом месте (старый деревянный дом сгорел в войну), в двухэтажном кирпичном здании, окрашенном в оранжевый цвет. Дом, в котором расположилась сейчас школа, воскресил в моей памяти не только дни хождения в «студию», но и высокую девочку с каштановыми волосами, огромными серыми глазами, и надпись на доске в классе: Миша+Тамара=любовь. Она жила когда-то тут, в этом доме.
Я вошел внутрь. Было тихо — время каникулярное. Директор школы неизменный Зисман Постаревший, седой, но тот же, маленький, с торопливыми движениями и медлительной певучей речью.
Мы сидели за столом, вспоминая Дрезена, переехавшего в Минск, учеников, исчезнувших и выплывших на поверхность, — больше последних.
— Лева? Он профессор Московской консерватории. А Боба — в Свердловске... Миша Брохес ездил с Вертинским, аккомпаниатором. Теперь он...
Я спросил:
— Где же Брук?
Зисман помолчал, затем ответил:
— Конечно, помню. Он ведь все время был в городе; играл в кино, на свадьбах... Все время был здесь...
— И во время войны?
— И во время войны, — повторил Зисман, — он не успел эвакуироваться и остался тут. Его расстреляли немцы, вместе с другими евреями... Ведь больше тридцати тысяч человек было тут убито.
Он замолчал. А я снова вспомнил мальчишеский энтузиазм, который мы обрушили на бедного Брука, все наши порывы и стремления, наши надежды, всю наивную затею нашего отрочества, совпавшего с, казалось, вес очищающей юностью страны, с первыми годами революционной России.
“…Вплоть до окончания гражданской войны”
«...Вплоть до окончания гражданской войны»
Путь в училище измерен и знаком до мелочей. Дни сливаются в памяти; трудно отличить один от другого. Запоминаются лишь отдельные, выходящие из ряда. Они до сих пор видятся, как будто произошло это вчера. Вот один из таких дней.
Февраль 1917 года. Как обычно, выхожу из дому и проверяю свои живые часы: аккуратнейшая гимназистка Валя Чистякова идет вместе со мною. Можно не спешить. Иду не кратчайшим путем, по переулку, а проспектом. Еще лежит подтаявший, грязноватый местами снег. Небо серое воздух влажный...
Вот и базарная площадь, — Шкловской базар, так почему-то называют этот рынок. День не базарный, но люди толпятся у ларьков (рундуков), у немногочисленных крестьянских саней, возле которых распряженные лошади жуют, опустив морды в подвешенные холщевые торбы.
Надо пересечь площадь наискосок. Собираюсь это сделать, но вдруг слышу оклик:
— Эй, реалист! Поди-ка сюда!
Оборачиваюсь. У стены углового дома несколько человек — солдаты, мужики в полушубках. Это они зовут:
— Поди-ка сюды, реалист...
Подхожу.
— Ну-ка, прочитай, что там есть, указывают на два белых листка, наклеенных на желтую кирпичную стену.
Становлюсь на какой-то камень — листки висят слишком высоко для меня. Читаю громко, как о том просят:
— Мы, Николай Вторый, самодержец Всероссийский, царь Польский, великий князь Финляндский и прочая, и прочая, и прочая... отрекаемся от престола...
И второй листок — об отречении от престола Михаила Александровича...
Так на базарной площади Могилева, города, в котором еще находилась ставка верховного главнокомандующего, я «возвещаю» конец трехсотлетней Российской империи.
В училище немного опаздываю, но никто не обращает на это внимания.
Все взбудоражены. Уроки, хотя и продолжаются, но идут, словно по инерции. И чем дальше, тем заметнее меняется дух, характер уроков, как и всей жизни.
В городе шумно, он живет напряженно, но все это касалось нас не столь непосредственно. У нас, десятилетних граждан новой России, были свои интересы, хотя и мы знали о многих событиях, невольно знали, не могли не слышать о них, иногда из нескольких подхваченных фраз, из разговоров домашних. Многое запомнилось, хотя осмысление узнанного пришло годы спустя.
Помню возвращение отца с фронта. Лето 1917 года. Он пришел какой-то чужой, высокий, в полувоенной стеганке, в сапогах, небритый, грязный... Одежду его жгли в печке. Не помогло — заболел сыпняком, вероятно, подхваченным в дороге. Нас, детей — меня и сестру — выслали к родителям моей матери — бабе Соре и деду Иче.
В памяти вдруг всплывает разговор. Учебный год в разгаре, поздняя осень, скоро зима. Отец говорит кому-то:
— На станции у нас убили Духонина, матросы, говорят, убили...
Кто такой Духонин? Мы знали, что он главнокомандующий. Слышали это имя, как раньше слышалось имя генерала Брусилова, а потом видели его высокую фигуру на площади у губернаторского дома, — он произносил речь.
Больше всего занимали нас корниловцы. Мы, конечно, не пропустили вступление в город корниловской кавалерии. Она непохожа была на виденную раньше. А ведь нам «везло».
Мы помнили синие черкески кубанского казачьего конвоя его величества и донских казаков с их надетыми набекрень фуражками, из-под которых выбивались чубы, и с широкими красными лампасами на заправленных в сапоги синих шароварах. Корниловские конники были не похожи на прежних. На высоких поджарых ахалтекинских конях, сидя в высоких седлах, медленно, по три в ряд ехали невиданные темноликие люди. Огромные черные папахи, как башни, возвышались на их головах, а с боку свешивались длинные изогнутые сабли. На луке седла одного из всадников сидела обезьянка и изумленно глядела по сторонам. Это была часть так называемой «дикой дивизии». Вскоре текинцы — как их называли — стали привычными. Они стояли у входа в гостиницу «Континенталь», на углу Днепровского проспекта и Пожарного переулка, где остановился Корнилов. Неподалеку, в том же Пожарном переулке, находилась типография отца, и там однажды довелось поглядеть на самого Лавра Георгиевича Корнилова. Небольшого роста, он казался еще меньше рядом с высокими текинцами в их папахах и был похож на портреты, увиденные позднее.
Особенно привлекали нас корниловские «батальоны смерти». На обширной, похожей на поле Сенной площади они маршировали, упражнялись в ружейных приемах: коли вперед, назад, прикладом бей! Пользуясь каникулярным временем, мы часто и подолгу любовались этим зрелищем. Была у нас и другая цель — мы надеялись каким-либо путем получить значки, которые носили солдаты. Небольшие, из белой или желтой латуни эмблемы: череп и скрещенные кости, подобные тем, какие были нашиты на рукавах
шинелей. Значки эти ценились, особенно те, которые были сделаны из желтой латуни — «золотые», в отличие от светлых — «серебряных». За значки можно было выменять марки, разные другие ценные в мальчишеской среде вещи. Не помню как, но я однажды разбогател: весь мой ремень был утыкан «золотыми» значками «батальонов смерти» и еще большой запас таких же и «серебряных» лежал в коробке. Впрочем, вскоре я промотал свой «капитал», а потом он вообще обесценился.
Помнится уход корниловцев. Войска шли по направлению к вокзалу. Теперь ясно, куда они двигались ранней осенью 1917 года. Но тогда для нас это было просто отличное зрелище, какое нельзя пропустить.
Это был не первый и не последний уход войск из нашего города, уход, который вспоминался впоследствии в деталях...
Первый был в 1914 году. Началась война, и из города уходил постоянно стоявший в нем Гурийский полк. Он шел через весь город, с оркестром, рядом с которым шагали и мы. Вскоре пришло известие, что полк целиком погиб в Восточной Пруссии. Это было первым, еще не вполне осознанным, ощущением того, что война не только знамена, музыка, молодцеватый шаг солдат, громкое ура...
Война делалась жестокой реальностью.
Потом мельком видел уход из города солдат — георгиевских кавалеров, — они привлекали нас, эти отличившиеся в боях герои. Много лет спустя узналось, для чего георгиевский батальон двинулся тогда из Могилева в столицу.
Потом помнится уход немецких войск, по-видимому, после Ноябрьской революции 1918 года, когда вместе с кайзеровской Германией развалился и Брестский мирный договор. Еще ранее большевики занимали предместье города — Луполово, на другом берегу Днепра. Таким образом, мы тогда жили в Германии и через мост бегали в Советскую Россию, к своим приятелям, — мальчишек не задерживали. Через этот же мост после официальной церемонии передачи города большевикам пошли и красноармейские части.
Офицер, замыкая уходящий отряд немецких, — или как тогда говорили — германских солдат, помахал толпе рукой и крикнул: Aufwiedersehen!... Через 23 года, действительно, снова пришлось свидеться с немцами, увы, совершенно не схожими с теми, кто был в 1918 году. Тогда они были, во всяком случае, для обывателей, не обременительные, тихие. После занятия города солдаты вымыли здание вокзала и расставили на главных улицах невиданные доселе плевательницы; печатая шаг, они сменяли караулы, на рынке продавали «кунстгониг» — искусственный мед, и другие, как их назовут во вторую мировую войну, «эрзацы», иногда маршировали на парадах... Во дворе нашего дома стояла немецкая часть. Помню, поразило, что когда ей пришлось уходить, солдаты были мрачными, расстроенными, один даже плакал. Это удивило: плачущий солдат! Как же так? Сейчас это не удивляет: ведь они уходили на Западный фронт, где развернулись последние наступательные бои Германии, завершившиеся поражением.
Потом запомнилось вступление поляков. В городе уже несколько времени было безвластие. Вдруг узнают, что со стороны вокзала по главной улице движется какая-то военная часть. Как и другие, вышли на улицу и мы. Все
гадают: чья же это власть пришла, чьи это кавалеристы?.. Оркестр грянул какой-то незнакомый звонкий марш. «Поляки!» — сказала бабка, — она знала и мотив и слова. «Еще Польска не згинела...»
Все эти события, конечно, не способствовали школьным занятиям. Да можно ли говорить о нормальном учении, если город занимают то большевики, то немцы, то поляки, то снова возвращаются Советы... И тогда — это было уже поздней осенью 1918 года, — Могилевское Александровское реальное училище, мужская Могилевская гимназия императора Александра I Благословенного, женская «Мариинская» гимназия, а с ними частные гимназии, прогимназии и другие учебные заведения, стали едиными советскими трудовыми школами. В них происходили постоянные реформы, изменения программ, вводились новые дисциплины, исключались старые — все это тоже мешало систематическому получению знаний. К счастью, в первые годы еще были старые, опытные учителя, они, вопреки всему, все-таки успевали вдолбить в детские взбудораженные головы какой-то минимум знаний. Школьные занятия дополнились разнообразными кружками, самостоятельным и достаточно беспорядочным чтением. Львиную долю времени стали занимать всяческие заседания, митинги, собрания, связанные с различными юбилейными датами, с разными организациями, например, с Учкомом — Ученическим комитетом. Ученики обучали неграмотных, делали всякие сообщения, «доклады». Мне в пятидесятую годовщину рождения В.И.Ленина довелось делать «доклад» на общешкольном собрании. Произнес я также речь в день Парижской Коммуны, поразив своих неискушенных слушателей: я выучил наизусть начало недавно полученной книги Артура Арну «История Парижской Коммуны» и простодушно, не ссылаясь на источник, начал речь: «Шапки долой! Мы будем говорить о мучениках Коммуны. Сколько было их, не перечесть», и т.д., и т.д. — громким голосом повторил я слово в слово все введение к книге (самой книги я не дочитал еще до конца). Прослыл «пламенным оратором» на некоторое время. Впрочем, мои школьные дела однажды прервались
Время было пайковое. Деньги ничего не стоили, паек был всем. Отец жил уже в Петрограде, остальные взрослые члены семьи считались представителями враждебных классов, как их тогда понимали. Владельцы национализированной типографии, бывшие лавочники... И я, в свои 13 лет, становлюсь неожиданно некоторой поддержкой семьи; я стал получать военный паек: селедку, сахар, буханки хлеба... Меня зачислили рассыльным в Политотдел штаба 16 армии (Запфронт). Ходил с пакетами. Иногда ездил, если подальше — к вокзалу, например, — верхом. Лошадь меня, вероятно, презирала, а в первый раз даже предпочла не выйти из ворот, а поворачивала назад, к конюшне. Трое молодых красноармейцев, гогоча и острословя на мой счет, взяли коня под уздцы, поставили, так сказать, лицом к станции, куда надлежало отправляться, огрели его прутом, и я, красный от стыда, уцепившись за гриву, поскакал.
Потом я был повышен в чине — стал приказистом, была такая должность: я записывал в специальную книгу изданные начальством приказы.
Как вольнонаемный, я жил дома. Служба казалось новой игрой, занимательной. Товарищам, рассказывая о работе, вскользь упоминал фамилии: командарма Кука, начполитотдела Пикеля...
Вечера с друзьями проводил в театре — Театр Поарма 16, где шли пьесы современные и классические. Давались и оперные концерты. Было много хороших актеров и актрис. Почему-то в памяти застряло имя Жоржа Дуклау, — его позднее видел на ленинградских эстрадах.
На работу не всегда приходил вовремя. Это обстоятельство или какое-то иное, сейчас забытое, служебное упущение, но... Подходит ко мне начальник и, улыбаясь, дает приказ, чтобы занести его в книгу. Начинаю переписывать.. Фамилия... моя должность... и далее... за... «арестовать на трое суток с выводом на работу». По-видимому, это был воспитательный прием начальства. Впрочем, так это или нет, но три дня я под конвоем хожу на гаупвахту, а утром, под конвоем же, меня приводят вместе с другими «арестантами» на работу. Один из них запомнился, вероятно, из-за фамилии — Фабрикант. Он был старше меня на три-четыре года, участвовал в наступлении на Варшаву и рассказывал про город Несвиж, замок князей Радзивиллов.
Однажды ранним утром меня, Фабриканта и еще одного вел не одинокий конвоир, как обычно, а несколько красноармейцев, — шли они с нами случайно, как попутчики... Какая-то старушка, увидев столь строгую охрану, запричитала, стала креститься, что-то говорить... Что она могла подумать в то суровое время, когда расстрелы были обыденным явлением!
Вспоминаю, как после восстания в Гомеле, в большом зале Дворца труда судили «стрекопытовцев», — их называли так по имени руководителя восстания — Стрекопытова. С другими сверстниками я забрался на балкон. Неяркое освещение, ряд штыков, окружавший несколько десятков подсудимых, сидевших в партере, и голос оглашавшего приговор... Слышится только: расстрелять... расстрелять... расстрелять... и изредка: содержать в лагере «до окончания гражданской войны». Это было приблизительно за год до моей службы в Поарме 16.
Наступил 1921 год. Всех несовершеннолетних изгнали из военных частей и учреждений.
Некоторое время я — делопроизводитель Могилевского городского отдела народного образования и, по совместительству, библиотекарь служебной библиотеки, разместившейся в двух-трех шкафах. Это продолжалось недолго, В конце концов, вернулся в школу, но на очень короткий срок. Увлеченный примером товарищей, меняю школу на техникум, который открылся в городе. Года полтора занимаюсь на химическом отделении, без особого успеха. Уже перебрался на второй курс, но — новое поветрие! Все говорят, что надо получить среднее образование. Очень многие, особенно те, которые, подобно мне, не чувствовали страсти к точным наукам, возвращаются в школу. Занимаясь с репетитором, вернулся и я, «прыгнув», как тогда говорили, через класс, чтобы быть с моими друзьями, обогнавшими меня. Итак, я ученик девятого класса школы, помещавшейся в здании бывшей мужской гимназии. Весной 1923 года благополучно завершаю свое среднее, увы, очень среднее, образование.
Поколение недолгих жизней
Поколение недолгих жизней
Весна 1923 года, время расставания. Позади девятый, тогда последний класс школы. Она помещалась в двухэтажном длинном белом здании бывшей мужской гимназии — «Могилевская гимназия императора Александра I Благословенного», проще — Могилевская Александровская гимназия. На светлой пряжке поясного ремня красовались три буквы: МАГ, подобно тому, как на желтых пряжках реалистов — МАРУ — «Могилевское реальное училище императора Александра II Освободителя». Все это были уже советские трудовые школы, моя — девятая. Неподалеку на той же большой Садовой улице — другая школа, она находилась в большом кирпичном доме, окрашенном в желтый цвет — его в городе называли «домом Бобовика», по фамилии не то домовладельца, не то строителя.
Я был дружен с выпускниками этой школы — там училось большинство моих товарищей по реальному училищу и по химическому техникуму, где я проучился полтора года. Со многими из них, когда мы решили уйти из техникума и вернуться в школу, чтобы получить аттестат о завершении среднего образования, я занимался в частной группе с различными репетиторами: хотели, не теряя года, прямо поступить в последний выпускной класс.
Сейчас это было позади. Аттестаты получены. Скоро отъезд в Москву, Петроград, туда, где есть высшие учебные заведения, в какие хотелось поступить.
Ранним июньским утром выпускники обеих школ вместе с несколькими любимыми учителями отплыли на лодках вверх по Днепру.
Остановились е живописном месте и провели там почти целый день: купались, ели, пили в небольших дозах обычный самогон — ничего другого тогда и в помине не было. Бродили по берегу, по лугам, как-то само собой разбрелись по группам, и ранее тяготевшим друг к другу, уединялись подальше от других и пары, о которых давно писали мелом на стене дома: Петя + Мура = любовь. Потом опять сходились вместе, пели, спорили, дремали...
Уже под вечер вниз по течению медленно поплыли лодки к городу.
Это была последняя общая встреча, в ближайшие дни все разъезжались кто куда. С некоторыми сохранятся дружеские связи, с другими прервутся, а многие никогда больше не встретятся. Но запомнились все надолго, некоторые навсегда.
Мой сосед по парте (еще в реальном училище) — Лев Гинзбург, сын местного дантиста. Когда в городе возникла музыкальная студия, Лева стал ее ревностным учеником, он мечтал о карьере виолончелиста, поступил d Московскую консерваторию... Однако исполнительская карьера у него не сложилась, и рано поняв свои возможности, он сделался хорошим музыковедом, впоследствии профессором консерватории, автором книг по истории музыки, в частности истории виолончели.
Вспоминается скромный, тихий Изя Файнберг, будущий сотрудник ленинградских газет. Как журналист он добился больших успехов. Его страстным увлечением стал Пушкин, и все свое свободное время он посвящал изучению жизни, творчества поэта, стал постоянным посетителем и участ-
ником пушкинских заседаний, семинаров и получил известность в литературоведческих кругах как пушкинист-любитель... Во время блокады я несколько раз его встречал,,
Длинный Женя Карпович, похожий на современного акселерата, вероятно, в нашем классе (уже в советской школе) был наиболее целеустремленным мальчиком. Он рано увлекся теорией относительности, читал специальную литературу, в разговоре сыпал физическими терминами и именами Эйнштейна, Лоренца, Бернулли... После школы я потерял его из виду и как-то ничего о нем не слыхал.
Встает перед глазами куда-то навсегда исчезнувшая из поля зрения смуглая, шустрая, черноглазая Муся — ее прозвали Муха — Кобрик. Или Володя Иевлев, сын нашего учителя рисования, неожиданно обретенный почти через полвека...
Из наших девочек долго помнилась Соня Шейнина — энергичная, с приятными чуть резковатыми чертами лица, с красивым голосом. Помнилась не случайно. Она когда-то тоже посещала музыкальную студию, училась пению и в хоре была солисткой. Хор пел о крыловских стрекозе и муравье, и после того, как отзвучали слова хоровой партии («...был готов и стол и дом»...) вступало сочное контральто Сони: «Не оставь меня, друг милый»... Одно время я был почти влюблен в Соню, но увы, без взаимности. Ее избранником был Семен Тасьба (с ним когда-то я пытался обучать наукам пианиста Брука). В то время я не чувствовал к Тасьбе симпатии. А было нам по 14—15 лет.
Случилось, однако, так, что Сеня Тасьба увидел во мне лучшего друга, в. окружающие разделяли это мнение. Тасьба заболел — острый аппендицит — попал в больницу при городской фельдшерской школе и подвергся операции. Соня была в отчаянии и, чтобы ее утешить, успокоить, я вызвался ухаживать за больным. Добросовестно отдежурил в больнице две ночи, сменяя кого-то из его не очень близких родных. Никто не подозревал истинной подоплеки моего поступка и того, что, ухаживая за больным Семеном, я думал о Соне, создавая себе какой-то незаслуженный ареал друга и «доброго самаритянина», жертвующего собою... Встречаясь с Соней, я докладывал о состоянии больного, передавал приветы, пожелания, записки, делая это без особого удовольствия... Тасьба выздоровел, чувства Сони не претерпели изменения, а мои скоро поостыли. Соню Шейнину и моего «соперника» Тасьбу после школы я потерял из виду, и они запомнились мне, как многие другие, молодыми, недавними школьниками.
В наше время люди сохраняются в памяти преимущественно молодыми. Сверстники помнятся школьниками, студентами, реже взрослыми и уж совсем редко стариками. Это ведь поколение, которому по разным причинам не суждено было состариться. Естественная смерть унесла немногих. Но сталинские чистки, войны — поработали на славу.
Вот Яша Эпштейн — его дом рядом с нашим, через улицу. Светловолосый, аккуратный, чрезвычайно прагматически настроенный мальчик. В начале НЭПа его отец открыл небольшое кафе подле своего дома, в угловом деревянном сарайчике. К зависти других мальчишек Яша, порою за стойкой, обслуживал редких — очень редких — посетителей, и был этим чрезвычайно
горд. Но коммерсантом он не стал, да и кафе быстро закрылось. Яша уехал учиться в один из московских вузов, где проучился недолго, — на первой же студенческой практике он был убит током высокого напряжения.
Или худенький, миниатюрный, стройный, влюбчивый Леша Иванов. Его почему-то прозвали «Золотце». Он всегда сводил разговор к оружию, к полкам, к войне. Все сходились на том, что Иванов будет военным, — он и собирался идти в военное училище. Однако, сразу после школы никуда не поехал и вскоре «Золотце» — по причинам, оставшимся неизвестными, — застрелился.
Еще ранее, как только возникла в городе новая советская школа, в самом начале революции, исчезло несколько учеников нашего класса, так и не перешедших из реального училища: Битнер — не то прозванный «бароном», не то в самом деле барон, Войцеховский и другие. Они эмигрировали со своими родителями, и неизвестно, что стало с ними дальше. Впрочем, по слухам, Войцеховский участвовал в покушении на советского посла в Варшаве Войкова.
Несколько лет спустя, уже закончив в Тифлисе Политехнический институт, умер (в том же далеком городе) Володя Симонов, — самолюбивый, немного желчный мальчик, с острым, язвительным умом. Последние два года перед окончанием школы он был в той постоянной компании, з которой и я.
Благополучно окончил институт Зяма Шендеров и связал себя с авиацией. Но в конце двадцатых годов, а может быть, в начале тридцатых, уже инженером, разбился при испытании самолета.
Не очень далекий, простодушный Ося Тиктинский, любивший покрасоваться своей силой, поступил учиться в Путейный институт. Проходя студенческую практику, работал сцепщиком вагонов, ошибся и был раздавлен буферами столкнувшихся товарных платформ.
А потом настал год тысяча девятьсот тридцать седьмой. Он поглотил нескольких наших товарищей по школе.
Лев Хайцер — красивый, крепко сколоченный, занимавшийся спортом — еще в школе все любовались «солнцем», которое он делал на турнике. Он окончил Политехнический институт в Ленинграде и работал инженером, а может быть, главным инженером, на одном из заводов Выборгской стороны (кажется, на «Русском дизеле»).
Лева Хайцер исчез, вслед за своими братом и сестрой, которые были старыми большевиками. Трудно сказать, от них ли потянулась нить из ГПУ к Леве Хайцеру или же он «шел» по какому-то своему заводскому «делу», — вредителей тогда пекли, как блины, — но итог оказался один: он исчез навсегда. Его жена Вера, тоже наша соученица, начала многолетние мытарства по ссылкам.
Обильную жатву дала война. На Ленинградском фронте погиб Дод Иофан, тот, кого в школе прозвали «Софоклом».
На уроке логики, — когда-то были и такие, — учитель привел пример правильного силлогизма:
Все люди смертны,
Сократ — человек.
Следовательно, Сократ смертен.
И спросил: «Иофан! Приведите свой пример силлогизма, только, пожалуйста, самостоятельный».
И Дод, встав, сразу же, не задумываясь, как обычно произнося «эл», почти как «вэ», сказал:
Все люди смертны,
Софокл — человек,
Следовательно, Софокл смертен...
С тех пор он стал «Софоклом».
Ополченец Иофан-Софокл был убит под Ленинградом в первый же год войны.
В дни Ленинградской блокады у КПП — Контрольно-пропускного пункта — на Московском проспекте (он еще назывался проспектом Сталина), я остановился отдохнуть. Шел я не то из Пулкова в город, не то из города в Пулково, где были позиции нашего полка.
У пропускного пункта остановилась колонна грузовиков с солдатами. Вдруг слышу крик:
— Мишка! Мишка!
Через борт одной из машин переваливается солдат, бежит ко мне. Он в шинели — была весна 1942 года, — в шлеме, на груди висит автомат, сбоку противогазная сумка (в ней, вероятно, как у всех, разные мелочи, хлеб, табак...). Подбегает ко мне. Это — Володя Бобылев, мой школьный товарищ. Несколько торопливых фраз, отрывистых, незапомнившихся... И громкая команда: По машинам!..
Еще два-три слова. Объятье, поцелуй, и Володя бежит к грузовику, оглядываясь на ходу, махая рукой... Я тоже машу ему вслед... Колонна трогается по направлению к фронту, не то на Пулково, не то на Лигово, где шли бои... Больше я его не встречал и ничего о нем не слыхал. Остались в памяти Могилев, небольшой деревянный дом, где жили Бобылевы и где мы раза два праздновали у него православную пасху, его пустая, почти без мебели, комната на Бульваре Профсоюзов (Конногвардейском) и эта встреча.
Много школьных товарищей никуда не уехали из Могилева. Их там застала немецкая оккупация. Они погибли вместе с еще тридцатью тысячами евреев, которые были истреблены в 1941-м году. Среди них был и маленький Кац, приехавший из Ленинграда к родным отдохнуть в отпуск. И хорошенькая, медлительная, говорившая с певучим акцентом Мотя Каннищикова со своей семьей. И Миша Лепский, и Брук и многие, многие другие... — «имена их Господи веси», как писал Иван IV, вспоминая свои «добрые дела».
Да, наше поколение — поколение коротких биографий, непродолжительных жизней. И почти все остаются в памяти — школьниками, студентами и просто молодыми людьми, женщинами, мужчинами.
…день первый
...день первый
Они медленно прогуливались по тенистой улице. Путь был обычный, протоптанный: от почты до базара, от базара до почты, вперед и назад, вперед и назад. И порядок обычный: девочки впереди, мальчики чуть позади.
Друзья собрались, как собирались ежевечерне.
Неестественно белой казалась поднявшаяся в небо колокольня. Луна отражалась в церковном куполе, в стеклах домов; деревья отбрасывали темные тени, пятнавшие заборы, стены.
Все было как вчера, как всегда, и все было иначе, значительнее и отчеканивалось в памяти надолго, может быть, навсегда.
Был последний вечер в городе, где прошло детство, отрочество, где начиналась юность...
Девочки впереди, мальчики чуть позади... Почта — базар, поворот, базар — почта...
Пестрые разговоры торопливо несутся словно по заколдованному кругу, чтобы в конце концов вновь возвратиться к завтрашнему дню. Завтра отъезд. Первая группа окончивших школу уезжает в Петроград. Четыре человека: Володя, я, Мося с шипящей фамилией Пошерстник и другой, со звонкой двойной фамилией Шохор-Троцкий.
Позади остается школа, знакомые, друзья, родные; впереди большой город, студенчество, новые встречи, новые люди, новая жизнь. Впрочем, о новых встречах, новых людях никто не думает. Никто не забудет друг друга. Жизнь будет новая, но встречи, друзья старые. Юность уверена в незыблемости дружеских связей, в их неизменности.
— Мы едем завтра, а ты через неделю?
— Да, через неделю.
— И я тоже скоро приеду...
— Я остановлюсь у сестры, это Фурштатская улица... дом...
— А я буду жить...
— Улицы, номера домов, квартир, произносятся как привычные, знакомые.
— Мы соберемся у тебя на Фурштатской...
— Будем по-прежнему встречаться...
Вдруг кто-то спрашивает:
— Как же те, кто едет в Москву?
Пауза. Потом юношески убежденно звучит:
— А каникулы?! Письма?!
Нет, никто не забудет друг друга. Будут новые города, улицы, дома, но встречи останутся прежние.
Теплый, тихий июньский вечер. Кирпичные дома неохотно расстаются с накопленными за день солнечными лучами; ветер доносит запах отцветающего жасмина.
В этот вечер двухэтажное здание школы — казенная николаевская казарменная постройка — кажется легким и красивым.
Школьный двор. Круглый пятачок палисадника — место прогулок, первых признаний, споров и примирений.
— А помнишь?
— А ты помнишь?..
Много фраз сегодня начинаются с этого слова: помнишь. Воспоминания идут рядом с ними, они еще не ощущаются как воспоминания о безвозвратно прошедшем.
Кто-то предлагает:
— Пойдем в сквер...
Идем длинным переулком; он как аллея, деревья стоят, протягивая свои темные ветви из-за оград, стоят вдоль тротуаров, оставляя в небе узкую, вышитую звездами тропинку. Переулок врезается в площадь. Белый, классический собор выглядит ночью большим храмом. Белая екатерининская арка — брама — на противоположном конце площади.
Вот и сквер. Муравьевский сквер. Дорожки разбегаются от ворот и теряются в ночной гуще. Идем по аллеям, и как-то само собой получается, что разговор перестает быть общим, а немного погодя группа распадается на две, на три, разбивается на привычные пары. Шопот, несколько ласковых слов, может быть, поцелуев, напоминаний, просьб, и снова все идут вместе.
Старая знакомая скамья с трудом помещает всех. Сидят тесно, прижавшись друг к другу- Из рук в руки передается принесенная с собой бутылка вина. Тосты, смех... но снова и снова возвращаются к завтрашнему дню, к отъезду.
На часах ратуши бьет двенадцать. Уже поздно. Уходим из сквера.
— Итак, до завтра,..
— До завтра...
— До свидания...
Остаемся четверо — отъезжающие. Еще звучат в ушах последние фразы, слова, смех, непривычное вино толкает кровь. Спать не хочется.
Кто-то предлагает идти к зданию городской железнодорожной станции и соединить приятное с полезным: занять очередь за билетами:
— Сейчас ведь наплыв, студенты едут. Возле билетной кассы еще никого нет.
— Что ж, тем лучше, будем первыми.
Садимся на ступеньки крыльца. Снова вспыхивает оживленная беседа: рассказы, анекдоты, воспоминания, остроты, виды на будущее. На ратуше бьет час... Часы ратуши бьют дважды. Разговор понемногу умолкает. У билетной кассы по-прежнему никого.
— Может быть, спать пойти, — слышна реплика.
Малодушное предложение единодушно отвергается. Нет, обидно пробыть так долго и уйти, чтобы утром, проспав, оказаться в хвосте.
— Будем стоять до конца.
— В вагоне выспимся...
На башне ратуши часы бьют трижды. Обо всем переговорено. Дремлется. Наступает пора, когда ночь уже не ночь, а утро еще не утро. Солнце где-то за горизонтом, но светлеющее небо предвещает его появление. Время стало двигаться томительно медленно.
— Почитать бы что-нибудь вслух... Книги с собой ни у кого нет.
— Есть книжка, — вдруг говорит Пошерстник, и достает из кармана тоненькую, маленькую брошюру. На обложке:
«Сборник формул и задач. Составил Б.Исачкин.»
Один из нас пропел в полголоса на мотив «Во саду ли в огороде» заглавие этой математической брошюры:
Во саду ли, в огороде...
Сборник формул и задач...
Девица гуляла...
Составил Б.Исачкин...
Текст злополучного сборника пропет на разные мотивы. Частушки и песни, арии из опер и речитатив... Надоело и это...
Время словно совсем остановилось.
С реки потянуло свежим ветерком. Раннее летнее утро вступало в свои права. Улицы пусты. Город спит сладким сном.
У билетной кассы, на каменных ступенях крыльца сидят четыре мальчика, побледневшие и усталые.
Появился первый прохожий, за ним другой, третий... Прохожих становится все больше, и ночная темнота не скрывает уже нас от любопытных взоров.
К нам подходит сестра Володи. У нее в руках пирог. Видя вместо длинной очереди только нас четверых, она прыскает от смеха и произносит несколько обидных фраз. Мы молча жуем домашний пирог и умоляем ее не рассказывать никому...
Поезд на Петроград прибывает в два часа дня и стоит тридцать минут.
Как-то молниеносно промелькнули предотъездные хлопоты, поездка на станцию, ожидание, прощание с родными и знакомыми, и вот мы в вагоне, у открытых окон.
Ярко освещенное солнцем здание вокзала, лица провожающих, столбы, тележки, заборы палисадника поплыли куда-то вправо. Прощальные восклицания с трудом пробиваются сквозь вздохи паровоза и учащающийся стук вагонных колес. Стук колес громче, громче, он становится важнейшим, а потом и единственным звуком. Заборы, пакгауз, водокачка, домик станционного сторожа уже не плывут, а проносятся мимо, все быстрее и быстрее. Мы едем.
Нас четверо. С нами чемоданы и корзины, огромные корзины с провизией, словно путь рассчитан не на двадцать четыре часа, а на двадцать четыре дня.
В нашем вагоне — это жесткий вагон — молодежь, ее большинство. Учащиеся возвращающиеся, учащиеся едущие на каникулы и едущие впервые, экзаменоваться.
Студент с достоинством рассказывает о неоспоримых преимуществах Технологического института, в котором он учится. Он умудрен опытом, и, вероятно, уже на втором курсе, хотя ошибочно назвался третьекурсником. Мы слушаем... Да, Технологический институт, «Техноложка», как ее называет старший брат Володи, хороший ВУЗ. Впрочем, Путейский институт имеет свои достоинства, ему другие не ровня, как можно заключить из внушительных фраз едущего в нашем купе путейца. Мы слушаем... Пожалуй, Путейский институт...
— А вот Горный...
— Я буду маркшейдером, — говорит еще один студент. Слово это непонятно, но звучит заманчиво.
В рассказах «бывалых» студентов мелькают названия знакомых и незна-
комых институтов, техникумов, порою упоминается университет... Петроградский Государственный Университет.
Мы слушаем и впитываем в себя новости. Все рассказы нам и внове и интересны.
Не менее интересно впервые глядеть из окна вагона на поля и леса, речки, мосты, сады, деревушки, разъезды, стада, телеги, кусты, овраги, на все, из чего слагается простой, близкий, неповторимый родной пейзаж.
Конечно, на всех станциях выходим на перрон, первое время боязливо держась близ вагона, — не опоздать бы...
Станция Лотва. В памяти встает 1919 год. Я ездил сюда на какой-то субботник. В теплушках ехали комсомольцы: сапожные подмастерья, ученики портных, фабричные работницы, портнихи и очень немного учеников школ. Было шумно, тесно и весело. И когда ночью возвратились в город, на сердце было как-то легко и спокойно, и предстоящие упреки родных — я уехал самовольно, не предупредив — не внушали ни опасений, ни раскаяния. С тех пор прошло четыре года. Мне уже не тринадцать лет, и я еду, еду...
Витебск... Городок... Невель...
Ночь. Первая ночь в вагоне. Она проходит быстро.
Утром снова у окна. Новосокольники... Дно...
Сердце сжимается от нетерпения. Скоро конец пути. Вагон охватывает ставшая потом привычной суета.
— Подъезжаем, — говорит технолог.
Из окна видны большие дома, заводские трубы. Бросаемся от окна к окну, жадно вглядываемся.
Потянулись однообразные шеренги вагонов, товарных и пассажирских, красных, зеленых, коричневых, молчаливых паровозов, паровозов пыхтящих, свистящих и дымящих...
Перрон. Поезд идет медленнее и медленнее. Последний толчок. Остановка. Стук колес и усталые вздохи паровоза мгновенно сменяются разноголосым шумом встречающей толпы.
Нас тоже встречают. К вагону подходит старший брат Володи — Александр, Саня. Он студент четвертого курса Технологического института и всегда держался покровительственного тона, разговаривая с нами. Сегодня этот тон чувствуется еще сильнее.
— Приехали, — констатирует он.
На нем старая, заслуженная, измятая фуражка технолога. Он длинный, сутулый, его жесты и фразы ироничны и солидны, всем своим видом он говорит: я старше, опытнее, умнее вас, я старый столичный студенческий волк, и вы должны меня слушать.
Идем за ним, взяв чемоданы и корзинки, Саня впереди, величественно отклоняя услуги носильщиков, официальных и добровольных — без металлических номеров. Впрочем, чего греха таить, видя наше шествие, не так уж много носильщиков предлагало свои услуги.
Выходим на площадь. Звенят трамваи. Стучат по деревянной торцовой мостовой копыта лошадей. Большие серые дома обступили площадь и только в одном месте раздвинулись, чтобы дать место садику и церкви.
Налево, у парапета набережной узкого канала стоит длинный ряд двухколесных тележек — студенческих такси.
(Сейчас здесь нет церкви — она исчезла первой, а позднее был засыпан и Введенский канал).
Прощаемся с двумя своими спутниками, — им в другую сторону.
— Там Техноложка — показывает куда-то вслед им Саня.
Через несколько минут мы идем по неширокому проспекту. Впереди тележка с нашими вещами. Мы глядим по сторонам, слушая немногословные объяснения нашего гида.
— Это — Загородный... Туда — Невский... Нам на Владимирский... Владимирский проспект, дом номер восемнадцать.
Поднимаемся на четвертый этаж. На двери медная дощечка: «ИОФФ» и цифра квартиры — 6. Звоним. Рядом с кнопкой звонка, на белой карточке написано: «К студентам звонить два раза».
Двери открываются, и с нами здоровается жена Сани — Татьяна. Она привлекательна, добра и всегда весела, по крайней мере, нам тогда так казалось. Она, стоя в дверях, говорит что-то смешное и звонко хохочет.
В передней сталкиваемся с молодым человеком необычайного вида: он в котелке и в летнем светлом пальто. Молодой человек вежливо раскланивается со всеми, потом говорит несколько слов Тане. Он грассирует как рафинированный аристократ, не выговаривает несколько букв... Еще раз поклонившись, он выходит.
Наш недоуменный вопрос разъясняет Саня:
— Это сын хозяина, — говорит он и кратко характеризует: идиот!
Это действительно был сын квартирохозяина, богатого нэпмана, скорее излишне вежливый, чем глупый.
В то время, время НЭПа, частная инициатива била ключом, бурно и в то же время осторожно, с оглядкой на новые порядки. В эти годы многие владельцы роскошных квартир добровольно сдавали комнаты студентам, чтобы и за лишнюю площадь не платить и комнаты сохранить. Студенты платили очень мало.
Иногда квартиродателями руководили другие побуждения, не относящиеся прямо к жилищному вопросу: для таких студент был не столько жилец, квартирант, сколько потенциальный жених. Иофф, хозяин квартиры, был не только обладателем излишней жилой площади, но и отцом двух дочерей...
Приезд к Сане жены разрушил иллюзии, изменил отношения и накалил атмосферу; на двери появилась надпись: к студентам звонить два раза.
Обо всем этом узнал я позднее, тогда же я торопился, спешил скорее очутиться на улицах сразу приворожившего меня города. Я нетерпеливо выслушивал подробные объяснения как проехать на Васильевский остров.
— Понял? Доедешь?..
— Доеду, доеду, конечно.
— Не забудь, как дойдешь до угла, сядешь на пятый номер... За вещами потом приедешь...
— Да, да...
Наконец, я на улице. Дохожу до угла. Я уже знаю — это угол проспектов Владимирского и Невского. Останавливаюсь. Идут пешеходы, цокают копыта лошадей по торцовой мостовой, изредка шуршат машины, дребезжат красные трамваи... Знаю, Васильевский остров налево, но я сворачиваю вправо, иду
к вокзалу, — его еще называли Николаевским, хотя он уже и был переименован в Октябрьский.
Я иду по Невскому проспекту. Сознание этого толкает меня, как двигатель. Я шагаю медленно, останавливаясь у витрин, у объявлений, у афиш, гляжу по сторонам... Внутри какое-то странное чувство, как будто все это и ново, и в то же время уже давным-давно знакомо, где-то когда-то виделось...
Позднее, приезжая в новые города, я часто испытывал подобные ощущения.
Так было несколько лет спустя, когда ранним летним утром я шел по улицам Владивостока. Город еще спал. Мы, — я с товарищем — сели на скамейку в саду. Перед нами лежала длинная пустынная улица — Светланка, выглядевшая умытой и принаряженной, как всегда выглядят все мощеные городские улицы на заре. Внизу, как вытянутое зеркало, в утреннем спокойствии лежала бухта. Пахло морем, влажною листвой, мокрой от росы травой и еще какими-то непередаваемыми ароматами... По улице мимо нас прошел китаец в синей робе, с двумя круглыми корзинами на коромысле... Все было нереально и з то же время все было. Были мы, был город, Тихий океан, десять тысяч километров, отделяющих от дома и двадцать лет от роду...
Много лет спустя, в старом Пскове меня охватило такое же ощущение.
Зимняя, ясная, звездная ночь, несильный мороз, хрустящий под ногами снег, тишина, какая бывает только в провинциальном городе, — большие города никогда не засыпают, они, в лучшем случае, дремлют, — а тут блаженная тишина. Древние стены, башни кремля, колокольня, абсиды церквей вырастали продолжением снежных сугробов... Казалось, что вот-вот из-за угла покажутся дозорные стрельцы в кафтанах, высоких шапках, с бердышами... Снова была во всем какая-то нереальность, словно бродишь по огромной оперной сцене... Действительностью были только иглы мороза, скептический холод сорока лет и любимая женщина, идущая рядом, чувствующая то же, понимающая и воспринимающая так же...
Было все это или не было? Может быть, приснилось все это: и Тихий океан, и стены Псковского кремля и многое другое.
Но вернемся к тому летнему дню, когда впервые в жизни я шел по улице большого города, по улице, название которой Невский проспект. Шел заведомо не в ту сторону... Затем повернул и побрел к Главному штабу.
Из-за угла на Невский проспект медленно выползает трамвайный вагон. Это пятый маршрут. Кто-то выскакивает на ходу, я, неожиданно для себя, бросаюсь вперед и вскакиваю в движущийся вагон... Стою на площадке и гляжу по сторонам. Трамваи тогда ходили медленно, можно было наглядеться.
Невский проспект 1923 года, Проспект 25 октября...
Петроград поднимался, расправлял свои плечи после гражданской войны, голода, разрухи; он вновь наполнялся жизнью, густела толпа, веселее становилось уличное движение, но следы последних трудных лет еще явственно проступали наружу. Стены домов, давно жаждущие свежей краски, деревенская травка, пробивающаяся сквозь булыжники мостовой, облезлая штукатурка Гостиного двора, остатки старых вывесок с буквой «ять» и
твердым знаком: «Софiя Лапидусъ», «Кравецъ», «Фотографiя Оцупъ», «Пассажъ»…, ведь после революции прошло только пять лет. И всюду новые вывески магазинов, ларьков, мастерских обувных, портняжных, слесарных, перчаточных, — они заполняли собой все углы, все подъезды, все бывшие швейцарские... Это распластался НЭП, это следы его недолговечного торжества.
Плывут мимо дома, незнакомые и давно известные по иллюстрациям. Серые стены Петроодежды, а на крыше еще блестят заржавевшие металлические буквы: «Пейте воды "Кувака" Воейкова»; полукружие Казанского собора, латинская надпись на фронтоне костела и Голландской церкви (Те deum Laudamus), рекламы кинематографов: «Пикадилли», «Солейль»; газетные киоски, тумбы с афишами и плакатами...
Вот и красное здание Зимнего дворца, растянувшееся вдоль огромной булыжной площади. Еще полминуты — и перед глазами Нева, невская ширь, мосты, шпиль крепости и зелень Летнего сада там вдалеке.
Остается позади Дворцовый мост со старыми временными деревянными перилами. Вагон, скрипя, поворачивает и идет по широкой набережной. На Неве, словно жалуясь, всхлипывающе воет буксир.
— Университет! — кричит кондуктор:
Узкий, в четыре окна, бело-розовый невысокий фасад приносит разочарование. Так это университет! Невольно думаешь: какой он маленький! Но трогается трамвай, и виден уходящий вглубь двора бесконечный ряд широких окон длинного, вытянувшегося здания. Нет, он не маленький!
Снова поворот, снова остановка.
— Вам выходить, — говорит кондуктор.
И я иду по Кадетской линии Васильевского острова. Через несколько минут звоню у дверей квартиры. Меня встречают родные: тетка, отец, двоюродные братья и сестры. Приветствия, расспросы, умывание, завтрак — все проходит, как всегда в таких случаях, суматошно, прерывается рассказами, смехом, новыми вопросами.
Я тороплюсь. Меня неудержимо тянет на улицы, на проспекты, на набережные города. Это желание настолько сильно, что я под предлогом, что надо привезти свои вещи, ухожу.
— Возвращайся не позднее пяти, — говорит тетя, — не опаздывай.
Я опять один на улице. Странно, но я не чувствую себя посторонним, приезжим, будто я всегда жил здесь, ходил по этому тротуару, переходил эти улицы, глядел на эти набережные, дышал этим влажным воздухом... Я иду, иду, иду; я не спрашиваю ни у кого дороги, нахожу все сам, отыскиваю новые пути. Иду, не чувствуя усталости...
Сфинксы — «из древних Фив в Египте» — перевезенные «в град святого Петра в 1832 году», часовня на мосту и на ней свежая надпись: «Мост лейтенанта Шмидта», коричневая ротонда Благовещенской церкви, зеленый бульвар, серые колонны с ангелами, Медный всадник, громада Исаакиевского собора...
Я в портале собора, вхожу внутрь, величина его давит, стены холодят, полумрак делает его еще выше, еще обширнее... Беру билет, поднимаюсь по бесчисленным прямым, витым лестницам, по каменным и железным
ступеням. И вот я наверху, на круглой площадке, выше главного купола. С сорокасаженной высоты виден весь город. Многое узнаю, о многом догадываюсь. .. Город раскинулся внизу без конца и края, город, в котором придется жить, учиться, смеяться, любить, радоваться, страдать, город, который будет родным и в дни празднеств, торжеств и в тяжелые дни несчастий, город, который придется защищать, который станет близким, могилой родных, и может быть, моей могилой... Жить, работать и умереть можно везде, но нет лучше, ближе, чем этот огромный город, раскинувшийся внизу...
Когда я спустился вниз на площадь, сладкий яд любви к городу уже глубоко вошел в мою грудь, и я уже, как абориген, бродил вдоль улиц, пока не добрался до Владимирского проспекта, до Володи, Сани, Тани, до своих вещей...
Домой возвратился поздно, после того, как увидел Невский и набережные в мареве уходящих белых ночей, когда уже зажглись разноцветные фонарики трамваев, осветились витрины магазинов, зажглись фонари над воротами домов, засверкали рекламы кинотеатров...
Вдруг почувствовали ноги многоверстный проделанный путь, веки отяжелели, и я заснул, вероятно, еще не успев положить голову на подушку.
Закончился жизни в городе Петрограде день первый.
ФОН… “Конвент родился в…” Персона брата…
ФОН... «Конвент родился в...» Персона брата...
Прошло около месяца. Город стал ближе, словно прошли годы, словно всегда в нем жил. Уже столько исхожено, что перестали быть безымянными недавно впервые радовавшие глаз широкие проспекты и узкие переулки, площади и набережные, перекрестки, проезды, бульвары, скверы, сады... В памяти уже откладывались впечатления от бесконечных залов Эрмитажа и Русского музея, от царских комнат Зимнего, Аничкова, Летнего дворцов, от старых особняков, превращенных в музеи — Юсуповского с его домашним театром, Строгановского, Шереметьевского, музея Купеческого быта на 6-й линии Васильевского острова. (Потом все это было, кроме комнат дворца в Летнем саду, бессмысленно ликвидировано). Уже знакомы некоторые театральные фойе и галерки зрительных залов. Тогда у входа в академические театры не стояло никаких контролеров, отрывающих корешки билетов, а только у дверей, ведущих непосредственно в зал — в партер, на ярусы — капельдинеры (почти всегда мужчины) указывали ваши места. Это облегчало проникновение в зал, в пустующую ложу, на галерку. Привычными стали вывески кинематографов и их пышные названия: «Солейль» (в боковом помещении «Пассажа»), «Паризиана» (ныне «Октябрь»), «Пикадилли» (сейчас «Аврора»), «Сплендид Палас» («Рот Фронт» на Караванной, ныне «Родина»), «Форум» («Балтика»), «Унион» (где теперь «Хроника») и другие с более скромными названиями — «Скорпион» (на 1-й линии Васильевского острова). «Леший» (на Гулярной улице Петроградской стороны), «Молния» (там, где и ныне), «Черномор» и т.д., и т.п.
Уже знакомой стала торопливая толпа пассажиров пригородных поездов
и воскресная сутолока Финляндского вокзала, но больше все же Балтийского — родные снимали дачу в Мартышкине (между Старым Петергофом и Ораниенбаумом), Почему-то ни в эти недели, ни еще долго не знал пригородных поездов, отправляющихся с Витебского вокзала (тогда он назывался Детскосельским), первого вокзала, встретившего нас, переехавших в Петроград. Лишь несколько лет спустя поехал в бывшее Царское село и Павловск, называвшийся тогда Слуцком. А в Гатчину (тогда Троцк) попал еще много позднее.
Стали знакомы не только фасады, но и внутренний вид многих домов с низкими глубокими воротами или туннелями-проходами в парадных, ведущими во дворы-колодцы.
Познакомился и с некоторыми старыми петербургскими квартирами, еще неразделенными, с большими комнатами, иногда залами, с темными обширными столовыми, с коридорами, ведущими на кухню и к маленькой комнате для прислуги.
Побывал и в комнатах, которые тогда сдавались студентам, сдавались охотно, чтобы избежать нежелательного и возможного уплотнения. Город еще не испытывал жилищной нужды, какая придет впоследствии, — жителей было чуть более миллиона (вместо двух с половиною предреволюционных), а дома еще только начинали разрушаться.
И чем больше узнавался город, тем ближе он становился, — как бывает в отношениях между людьми, когда знакомство понемногу перерастает в дружбу, привязанность, в любовь.
Конечно, чаще манили к себе здания, в каких располагались учебные заведения. Ведь мы же приехали, чтобы стать студентами. Но куда пойти? Вопрос этот очень волновал всех, а в семнадцать лет трудно было выбрать путь на всю жизнь.
Были среди нас и целеустремленные, которые заранее все определили, взвесили, рассчитали.
— Я — в Политехнический — уверенно говорил один.
— Я — в Горный — столь же категорично решал другой.
— Я — в Медицинский...
Таким завидовал, так как у самого стремление раздваивалось под влиянием извне и своих собственных желаний. Вначале поддался «стадному чувству» и воспоминаниям о годе, проведенном в могилевском химическом техникуме, и снес свои документы в приемную комиссию Технологического института.
С кем-то из приятелей ходил даже к репетитору-студенту, неподалеку от института, решал там алгебраические и геометрические задачки... Готовился к экзамену, правда, не очень напряженно, — попутно читал книги о городе, слушал рассказы о нем, запоминал проспекты, улицы, переулки... Так запомнил название параллельных улиц, идущих от Загородного проспекта и расположенных между Детскосельским вокзалом и тогдашним Международным проспектом (Московским ныне). Старший брат моего друга — студент-технолог сказал неожиданно: «Разве можно верить пустым словам балерины». В ответ на наши недоуменные взгляды, продолжал: Разве — Рузовская, Можно — Можайская, Верить — Верейская, Пустым — Подольская, Словам — Серпуховская, Балерины — Бронницкая.
И улицы эти запомнились сразу и навсегда.
Узнавалось и запоминалось и многое другое вперемежку с «равняется произведению первого квадрата...»
Летели дни: занятия, чтение, хождение по городу. Каждый раз старался ходить по другим, еще не исхоженным улицам, идти всегда «другим путем», и выполнял это неукоснительно.
Вечерами часто собирались вместе — недавние однокласники, земляки. Болтали, смеялись, делились планами, слухами, спорили, мирились и... понемногу отходили друг от друга. Чужбина вначале всех сблизила, даже тех, кто в Могилеве не принадлежал к кругу близких друзей, с которыми там, дома почти не встречались. Но центробежные силы вступали в действие, постепенно брали верх, и группы мельчали, разбредались. Это естественно усилилось, когда нас разделили разные учебные заведения.
В один прекрасный день — не помню, начались ли уже экзамены в Технологическом институте? — я взял свои документы из Техноложки и перенес их в университет.
* * *
Вот и здание университета — Петровских Двенадцати коллегий — вытянувшееся вдоль Университетской линии и узкой стороной повернутое к Неве.
Вход тогда был со двора, напротив дома, где родился поэт Александр Блок. Сейчас этот вход наглухо заделан и за переделанным из двери окном видна какая-то комната чудовищно разросшейся университетской канцелярии.
Полутемное помещение. Свет падает из-за густой сетки, которая закрывает верхнюю часть высокой перегородки. В перегородке маленькие полукруглые арочки, откуда полосы света падают на пол, на стены. Когда подойдешь к окошечку поближе, видно внутреннее помещение — оно заставлено столами, а за большими, в полстены, арочными окнами солнце, пробивающееся сквозь зелень деревьев. За сетчатой перегородкой несколько пожилых женщин шелестят бумагами. Там тихо и светло.
В полутемной комнате, перед перегородкой — толпа. Полным-полно. Толпа шумная. Говор, смех, шутки, и том или в другом углу иногда взрывы хохота.
Из окошечка время от времени раздается женский голос:
— Тише, пожалуйста!
Все стихает, но ненадолго. Через минуту улей снова гудит.
Я стою в своей очереди, в руках у меня документы. Их сегодня я взял из Технологического института. Это произошло так быстро, что казалось неожиданным для меня самого.
И первое время было неясно куда, на какой факультет подавать документы. Остановил выбор на факультете Общественных наук (ФОН), который имел несколько отделений: правовое (ПРО), языкознания и литературы (ЯЛО), экономическое ОКО) и общественно-педагогическое (ОПО). Избрал — ПРО.
Юноши, девушки — их меньше — самые разные, это видно даже на первый взгляд.
Осенью 1923 года в университет поступали и только что окончившие школу и недавние рабфаковцы — люди постарше, и, наконец, «старики» (конечно,
с точки зрения нас, семнадцатилетних). Это — студенты поступления 1913 или 1914 годов, мобилизованные тогда. Они провоевали две войны, германскую и гражданскую, и теперь вернулись завершать образование. Некоторым, более «молодым старикам» было лет по двадцать—двадцать пять, за их плечами была только одна война — гражданская, и в университет они поступали впервые. Среди них бросился в глаза привлекательного вида стройный, подтянутый молодой человек, чрезвычайно вежливый, что было необычно для тех лет, когда нарочитая грубоватость была всеобщей, а вежливость относилась к «буржуазным предрассудкам». Это оказался Владислав Глинка, недавний кавалерист, тоже пожелавший сделаться юристом, впоследствии большой мой друг.
Были среди абитуриентов действительно взрослые люди, с большим жизненным опытом. Яков Розенблюм, Роман Шелковый, например, родились лет на десять—двенадцать раньше меня, еще в XIX веке. Мы потом оказались в одной студенческой группе, в которой, наряду с нами, были и такие юнцы, как Гриша Ягдфельд, только что окончивший школу в Петрограде, и Давид Левин. Рядом с ними за партами сидели Роман Шелковый, офицер и георгиевский кавалер войны 1914—1918 гг., командовавший полком в гражданскую войну. На его груди блестел столь редкий тогда орден Боевого Красного знамени. Однако судьба по-своему распорядилась их жизнями. Шелковый погиб в 1937 году в тюрьме или в лагере, а повзрослевший Гриша Ягдфельд был убит на фронте в 1941 году. Но все это было потом... А летом 1923 года эти разновозрастные абитуриенты теснились в полутемной комнате первого этажа университетского здания, держа в руках свертки и папки с документами.
Передо мною высокий светловолосый юноша. Голубоватые, слегка навыкате глаза, круглое, загорелое, добродушное лицо и фигура крепыша. Нарочито расстегнутый ворот рубашки-косоворотки обнажает сильную грудь, закатанные выше локтей рукава рубахи показывают крепкие мускулистые руки. Он пышет здоровьем, знает об этом и доволен этим. Он назвал себя — Толя Ляховский. Говорит короткими фразами, показательно точными даже в мелочах, словно подчеркивает — вот я какой собранный, целеустремленный, организованный. И делается это как-то само по себе, естественно. Время от времени он смеется, вернее, не смеется, а грохочет, стреляет смехом, каждый звук слышен в отдельности. Нам предстоит встречаться в университете и позднее.
Ляховский погибнет во время войны, как-то странно. Уже в 1944 году (или даже в 1945-м), вернувшись в Ленинград, он кажется, даже не зашел домой, а побыв на вокзале (Октябрьском), уехал в сторону Москвы, на станции Бологое вышел и застрелился. Причины: неизлечимая болезнь — саркома, угроза ампутации, инвалидность и пр.
Привлекли внимание две девушки, блондинки. Одна высокая, ее огромные золотые косы уложены большой чалмой, широкое русское привлекательное лицо, ясные серые глаза. Это Нина Клемина, она собралась поступать на тот же факультет, то же отделение.
Вторая — рядом с юношей, похожим на Зигфрида, каким мы увидели его позднее на экране в картине «Нибелунги». Это Павел Серегин, мой будущий
однокашник. А подле него невысокая изящная девушка, голубоглазая, две золотые косы падают чуть не до колен, — его сестра Нина (хотя фамилия несколько иная — Сергеева). Она шла на литературное отделение. После окончания университета Нина Сергеева будет работать в газете «Правда» и выйдет за тогдашнего редактора Петра Поспелова и таким образом окажется в высоких, если не самых высоких партийных и правительственных сферах. Но по-настоящему войти в этот круг не успела — заболела гриппом, умерла, когда ей было немного более тридцати лет.
Я подал бумаги на правовое отделение факультета общественных наук — ФОН. Иногда эта аббревиатура расшифровывалась, как «факультет ожидающих невест», — здесь было больше женщин, чем на других факультетах университета.
Реорганизация университета уже началась, но была в начальной стадии. Раз начавшись, она в дальнейшем не прекращалась. Отделения то сливались, то раскалывались, переименовывались, ликвидировались и снова возникали. Правовое отделение стало факультетом советского права, а затем юридическим факультетом. ЯЛО — факультет языкознания и литературы, пройдя несколько этапов реформ, стал филологическим факультетом и т.п. и т.д.
Экзамены прошли быстро и как-то не остались в памяти. Может быть, потому еще, что я был сильно занят, бегая из университета в Технологический институт и во Второй политехнический институт: в этих вузах я сдавал экзамены по гуманитарным предметам за двух своих товарищей. Во Втором политехническом институте (он помещался на 10-й линии Васильевского острова) — за Тиктинского, а в Техноложке — за Мишу Айзенберга. Все шло прекрасно, и наша афера не была обнаружена. Однако, мои подопечные родились под несчастливой звездой. Тиктинский — я упоминал об этом — был раздавлен буферами вагонов, а Миша Айзенберг вскоре после окончания института умер от гриппа в Ташкенте.
В университете, где экзаменовался я сам, мне не повезло. Я очень запинался и путался на экзамене по тогда еще непривычному обществоведению. Кажется, я перепутал название какой-то реки в Китае с фамилией китайского генерала или наоборот. Китайские дела были тогда внове, и не только для меня. Словом, результат оказался плачевным, я — удачливый в двух институтах — в университете в списке принятых не оказался. Уже подумывал уехать в Москву, там еще не поздно было экзаменоваться в некоторые вузы. Говорили о каком-то институте Когана-Шабшая, — имя было знакомо по могилевскому химическому техникуму, где он или его однофамилец Коган-Шабшай был директором. В Москву уже уехал мой друг Володя, собиралась туда же не поступившая (или недопущенная к экзаменам?) Вера Певзнер...
Вдруг Вера примчалась к нам с известием: в каком-то дополнительном списке, вывешенном у дверей приемной комиссии, значится моя фамилия. Побежал в университет. Действительно, я оказался в списке, где перечислялись те, кому разрешалось пересдать предмет, по которому постигла неудача. Пересдал я легко, кажется, в тот же день, и стал студентом,
Оглядываясь на прошлое, я сейчас понимаю, что все это не было просто случайностью. По-видимому, уже тогда, в 1923-м году, в период начавшейся
«пролетаризации» вузов, заранее, после ознакомления с поданными бумагами (или на какой-то другой стадии), давались указания кого и как надо экзаменовать. Прежде всего это относилось к обществоведению. И тогда уже находились исполнители, которые задавали «китайские вопросы». (В нынешнее время для подобных акций удобнее всего оказался письменный экзамен по русскому языку — сочинение). Конечно, это были первые шаги того, что ныне стало почти что нормой.
Со мною, вероятно, произошло недоразумение, и меня с кем-то спутали, благо фамилия, мягко говоря, не очень редкая. А затем сыграло роль упомянутое в анкете мое «рабочее происхождение». Отец работал тогда в одной из петроградских типографий наборщиком и метранпажем, и в ответе на анкетный вопрос о социальном происхождении значилось: сын рабочего, что на данный момент соответствовало истине. Хорошо в анкете также звучало упоминание, что отец — участник Первого съезда союза печатников (в Гельсингфорсе, в 1905 или 1906 году). Не говорилось только ничего о том, что он не был большевиком (как, впрочем, большинство печатников). О собственной типографии в Могилеве, которая была национализирована в 1918 или 1919 году, в анкете умалчивалось. Таких умолчаний в анкетах тогда было много. Все старались как-то поближе подойти по своему социальному положению к требованиям, какие советская власть стала предъявлять к поступающим в высшие учебные заведения. В дальнейшем, когда нельзя уже было не писать о собственной типографии, писал: отец — с таких-то по такие-то годы владел небольшой типографией, которая во время войны не давала даже отсрочки (отец был призван в армию, когда стали брать ратников второго разряда). Все это был весьма прозрачный камуфляж, вроде анекдотического ответа о невинности девицы, поскольку она только чуть-чуть беременна. Как ни странно, и такой ответ сыграл свою роль. Пролетарская прослойка в среде студентов была еще очень мала, и ее старались любым способом увеличить, при этом фамилии еще не являлись неодолимым препятствием — пятый пункт анкеты еще не подмял под себя остальные ее параграфы. Словом, я стал студентом.
* * *
Начало сентября. Первая лекция. Ее читает в пятой аудитории, находящейся в главном коридоре университета, профессор Яков Миронович Магазинер. Общая теория права, так называется его курс. Аудитория полна, слушают внимательно, как и подобает первокурсникам, хотя не всем все ясно. Ряд иностранных терминов многим непонятен.
В перерыве Яков Наумович Розенблюм, «бывалый студент», в связи с этим рассказывает байку, узнанную им еще тогда, когда он в первый раз поступал (в 1914 году) на юридический факультет. Курс общей теории права читал тогда профессор Петражицкий, читал сложно, речь его изобиловала иностранными словами. В перерыве к нему обратился молодой студент и выразил пожелание, чтобы профессор реже употреблял иностранные слова. На это Петражицкий ответил вопросом:
— А Вы, коллега, кто такой?
— Я студент…
— А полностью...
— Я студент императорского Санкт-Петербургского университета, юридического факультета.
— Вот видите, коллега, — сказал Петражицкий, — вы, студент-первокурсник, не употребили сейчас ни одного русского слова, а хотите, чтобы я, профессор...
Позднее, когда начались занятия по уголовному праву — их вел профессор Александр Александрович Жижиленко, — тогда же Розенблюм рассказал, что известный некогда профессор Дювернуа обычно начинал курс вопросом: знают ли слушатели разницу между криминалистами, цивилистами и юристами? И тут же пояснял: криминалист это тот, кто не знает гражданского права, цивилист — не знает уголовного, а юрист — не знает ни гражданского, ни уголовного права.
Вернемся к профессору Магазинеру. Он рекомендовал студентам недавно вышедшую в свет свою книгу как необходимое пособие к его курсу. Со всем пылом первокурсника, на следующий день я отправился в Публичную библиотеку. Тогда еще не было филиалов, и все располагалось в здании на углу Невского проспекта и Садовой улицы. Вход был не ограничен, пускали в читальный зал всех, даже студентов первого курса. И милиционер при входе не стоял.
Получив контрольный листок, прошел в общий читальный зал (теперь это зал, где работают занимающиеся точными науками, медициной). Выписал две книги: Я.М.Магазинер, «Общая теория права» и Ильи Эренбурга «Необычайные приключения Хулио Хуренито и его... учеников» — тогдашняя новинка. Книги скоро принесли.
За столом было удобно сидеть в полумягких креслах. За каждым столом сидел один читатель. Вечерами настольные лампы с зелеными абажурами создавали располагающую к занятиям обстановку и придавали какой-то уют всему залу. Такая же обстановка была и в других залах, в том числе и в тех, которые позднее отвели для научных работников. К сожалению, несколько лет тому назад некий не в меру ретивый директор, затратив огромные средства, все там переделал. Исчезли удобные кресла, их заменили стулья, несогласованные с высотой столов, уничтожены были настольные лампы, и на потолке повисли огромные, как в универмаге, люстры, рассеянный свет которых мешал заниматься — устают глаза. Немного ранее исчезли стоявшие в комнатах перед читальными залами небольшие плюшевые диванчики, на которых хорошо было немного отдохнуть, прежде чем продолжать занятия.
Но вернемся к 1923-му году. Получив книги, я законспектировал первую главу работы Я.М.Магазинера и... остановился Замечу попутно, что уже в 1924-м (или 1925) году книга Я.М.Магазинера была изъята из числа университетских пособий, как противоречащая марксизму, а ее автор изгнан из университета (он возвратился туда только после войны). Конечно, не эти последующие обстоятельства были причиной того, что я так осторожно читал книгу профессора Я.М.Магазинера, она просто оказалась трудноватой и не во всем понятной для семнадцатилетнего юноши. Роман Эренбурга прочитал полностью.
Таковы были первые студенческие дни.
С каждым месяцем все меньше студентов бывало на лекциях — посещение тогда было свободным, не обязательным. Но свободное время позволяло много читать, ходить в музеи, театры (они были дешевы) — не в первые ряды партера, конечно.
Появлялись новые профессора — Вальтер, Люблинский, Серебряков. Святловский, новые дисциплины — гражданское право, уголовный процесс, история социализма. А потом конституционное право (Е.Носов), международное право (Раппопорт), политическая экономия (Солнцев), диалектический материализм (Я.Старосельский). Последний был молод, талантлив. Подвижный, нервный, он не сидел за кафедрой, а ходил по аудитории... Впоследствии Старосельский занялся историей и выпустил книгу о якобинской диктатуре, которая была тогда же раскритикована. Автора обвинили, как это было принято в те годы, в пропаганде троцкистских взглядов и т.п. Книга была запрещена, изъята из обращения, а Старосельского постигла обычная судьба — арест, лагерь, где он и погиб.
Практические занятия вели у нас работники ленинградской юстиции: Крастин — он был тогда городским прокурором, Кирзнер — член городского суда. Оба они тоже были арестованы в 1937 году, как, впрочем, и многие другие преподаватели и студенты.
Ходили мы на лекции профессоров других факультетов (модно было), например, на лекции по физике профессора О.Д.Хвольсона, — он читал их в большой физической аудитории в здании факультета, расположенного на университетском дворе.
Посещали иногда лекции по истории философии, которые читал профессор Введенский.
Но, конечно, больше всего людей собирали блестящие и по содержанию и по форме, стилю лекции академика Евгения Викторовича Тарле. Самая большая из расположенных в университетском коридоре «пятая» аудитория бывала всегда переполнена: историки, юристы, биологи, математики, студенты других учебных заведений, какие-то военные... Ходил (уже на втором курсе) «на Тарле» и я. Запомнилось, как однажды, отвечая на чей-то заданный вопрос, он фактически прочел новую интереснейшую лекцию о князе Бисмарке, цитируя при этом наизусть документы, полемизируя с некоторыми биографами «железного канцлера». Это казалось удивительным. Теперь я знаю, что Евгений Викторович тогда работал над своей книгой «Европа в эпоху империализма» (она вышла в следующем году) и полностью был поглощен этой темой. Он всегда любил читать лекции о той эпохе, о тех исторических лицах, которыми в данное время занимался. (Попутно замечу, что тогда не было по-школярски расписанных и предписанных учебных планов, за рамки которых запрещалось выходить). Когда появилась «Европа в эпоху империализма», Е.В.Тарле подвергся, как говорилось, «резкой критике», и во второе издание (через год) автором были внесены некоторые изменения. Критика эта была, так сказать, зарницей будущей грозы. Лекции академика Тарле продолжали собирать сотни слушателей. Но прошел год-другой, и Тарле, как и Сергей Федорович Платонов, был лишен звания академика. Везде, где только упоминалось его имя, он уже не
именовался «академик Тарле». Евгений Викторович был сослан в Алма-Ату. Позднее он будет говорить: «когда я был невольным туристом!»
Вернулся Е.В.Тарле в Ленинград в середине тридцатых годов и стал первое время рядовым профессором недавно восстановленного исторического факультета, но об этом позднее.
Профессор Владимир Владимирович Святловский был человеком иного склада, и лекции его также носили иной характер, скорее чисто информационный. Среднего роста, грузный человек с небольшой седеющей бородкой, он был похож на депутата Государственной думы от кадетской партии или даже от октябристов. Садясь, он втискивался в кресло и слегка выпирал из него. Читал нам В.В.Святловский курс, который назывался «историей социализма», читал его для студентов разных факультетов в актовом зале или в той же большой «пятой» аудитории. Лекции его были насыщены фактами, бесчисленными датами, а его учебник, по которому надлежало готовиться к экзаменам, был похож на краткий биографический словарь. Но тогда все это было внове, специальный курс по истории социализма, социалистических учений только появился в программе, и лекции Святловского охотно посещались. Курс этот еще не превратился в переиначенный, затасканный, отвращающий своей обязательностью. Экзамен профессор Святловский принимал легко.
На одном из его экзаменов произошел забавный эпизод, вошедший в университетские анналы. Я занимал тогда «важную» должность уполномоченного по экзамену и моей обязанностью было приоткрывать двери аудитории и говорить: «следующий!»
Придя на экзамен, В В.Святловский, сев в кресло, сидел уже неподвижно до конца. Вопросы он задавал коротко, отрывисто. Экзаменовались тогда девушки из ЯЛО — отделения языкознания и литературы. За столом против экзаменатора сидела миловидная блондинка, сидела молча, не отвечая на вопросы, и глядела большими глазами на профессора, как кролик на удава. Невольно вспомнилось начало известной повести Марка Твена: «Том!.. Нет ответа. Том!.. Нет ответа...». Наконец она решилась и на отрывистый вопрос: «Конвент?!» — залепетала: «Конвент... Конвент... это деятель французской революции...»
— Когда родился!? — прервал ее Святловский. Она назвала какой-то год.
— Умер когда?! — сурово продолжал экзаменатор.
Назвала год, не помню какой, помню только, что скончался «Конвент» очень молодым.
— Но на следующий вопрос: как звали жену конвента? — она уже не ответила.
Святловский вернул ей матрикул и сказал: «Придете еще раз, и почитайте побольше, особенно о конвенте и его родственниках».
Я проводил неудачницу, чтобы вызвать следующего. Выйдя за дверь, девица, конечно, была окружена, как мы бы теперь сказали, болельщиками. Посыпались вопросы: «Ну, как? Как?»
— Ох, девочки, — ответила она со вздохом, — на датах режет!
Профессор Александр Александрович Жижиленко читал нам курс уголов-
ного права, читал суховато, хорошо запоминающимися округлыми, отточенными фразами. Мы любили его занятия. Нравы тогда были еще буколические, и нам рекомендовались старые, дореволюционные учебники уголовного права (новых еще долго не было), в частности, книга Таганцева, несмотря на то, что фамилия эта связывалась с пресловутым «таганцевским заговором», который трагически завершился в 1921 году расстрелами, в том числе гибелью поэта Н.Гумилева.
Уже стали появляться общие работы по советскому праву, которые должны были, «по идее», вытеснить буржуазные (вышла в свет, например, книжка Пашуканиса о теории права и государства). Большинство авторов этих работ вскоре было раскритиковано с не меньшей резкостью, чем это делали они сами, нападая на буржуазных ученых, а впоследствии почти все они были репрессированы.
Профессор Бородин и книга Дьяконова связаны с воспоминаниями о занятиях по истории русского права. Я, к сожалению, почти не бывал на их лекциях, ограничившись (как и многие) чтением их книг при подготовке к экзамену.
Тогда еще молодой, начинающий преподавательскую деятельность, Александр Иванович Молок принимал у нас экзамены по новейшей истории, которая в то время начиналась с Великой французской революции. Готовились мы по учебнику Лукина («Новейшая история Западной Европы»); автор этой книги тоже погиб в конце тридцатых годов.
Помнится профессор Солнцев — он читал политическую экономию. На нем уже тогда висел ярлык буржуазного экономиста и на смену ему рвались настойчивые, решительные, бойкие молодые люди.
Наряду с Солнцевым, экзамен по политической экономии принимал молодой преподаватель Александр Алексеевич Вознесенский. Он свирепствовал, держал студентов по сорок минут и более, заставлял приходить по нескольку раз. По придирчивости на зачете и экзамене его можно было сравнить только с профессором Буковецким, читавшим нам финансовое право, — ему никто почти не сдавал с первого раза. Бывалые студенты сравнивали Буковецкого с легендарными и строгими профессорами прошлого. Рассказывали о некоем профессоре Реформатском (химик, кажется), к которому обычно ходили по многу раз, а одна студентка побила рекорд, провалившись не то пятнадцать, не то восемнадцать раз. (Тогда можно было сдавать неоднократно, вплоть до удачи). Когда эта студентка шла в очередной раз на экзамен к Реформатскому, на нее делали ставки, как на скачках. И вот однажды вышла она из кабинета и, облегченно вздохнув, громко, во всеуслышание, заявила: «Выдержала!» В этот миг дверь кабинета приоткрылась, показалась седая голова профессора: «Нет, коллега, это я не выдержал!» — сказал он и захлопнул дверь.
Вернемся к А.А.Вознесенскому. Его дальнейший путь известен. Перед войной, в тридцатые годы, сменилось несколько ректоров. Среди них М.В.Серебряков — сын известной по нашумевшему процессу провокаторши; он публично отрекся от своей матери; В.А.Тихомиров — человек, не имевший отношения к академическим кругам, скорее к партийным, — он вскоре скончался; Лазуркин, старый большевик, тоже к университету не имевший
отношения — он погиб в 1937 году. После него ректором университета стал Вознесенский. Он хозяйничал властно, порой самодурствовал, способен был с огромной энергией заниматься сущими пустяками, требовал чинопочитания, кричал на почтенных профессоров... И все же много сделал для университета, особенно в начальные послевоенные годы, когда шло его восстановление.
«Замостил дворы, дороги, Под окном засеял сад, Перекрасил весь фасад...
— как говорилось в одной тогдашней шутливой поэме (ее автор — Даниил Альшиц, впоследствии ставший драматургом Д.Алем). Словом, Вознесенский был типичным порождением того времени. Он использовал свои большие московские связи, — его брат, Николай Алексеевич, после войны одно время был членом политбюро. Не случайно ректора многие называли «персона брата». В конце концов все это оказалось для него роковым. Когда в пятидесятых годах начался очередной цикл сталинских репрессий и Николай Алексеевич был расстрелян, вслед за этим, по состряпанному, так называемому «Ленинградскому делу», арестован был и его брат, — он тогда уже не был ректором университета, а в течение нескольких месяцев — министром народного образования. В числе многих расстреляли и его. По другим сведениям, он не был расстрелян, а во время этапирования куда-то на север, замерз на открытой железнодорожной платформе. Репрессиям подверглась и вся его семья.
Gaudeamus igitur
Gaudeamus igitur
После университетских занятий, в особенности если они были вечерними, путь наш лежач через разные пивные. Их зелено-желтые вывески виднелись повсюду. Чаще всего наша компания заходила в большую пивную на Морской улице (ныне улица Герцена), почти у Невского проспекта (по стороне арки Главного штаба). В последние годы там помещался букинистический магазин, а теперь этот дом — в нем когда-то находилась кондитерская Вольфа, куда перед дуэлью заходил Пушкин — отреставрирован. В пивной сдвигали столы, и мы пили пиво, закусывая моченым горошком и солеными черными сухариками, реже — раками, так как за них надо было дополнительно платить. Велись бесконечные разговоры на самые разнообразные темы. Первую скрипку на этих сборищах играли «старики» — они рассказывали, острили, пели «Гаудеамус», и мы неуверенно тянули за ними.
Иногда звучал некий «комбинированный» «Гаудеамус».
Кто-то запевал:
Стало холодно немножко,
Солнце скрылось уж давно,
Чья-то маленькая ножка
Наступила на га...удеамус игитур...
— включался хор.
Постепенно наш круг стабилизировался: Яков Розенблюм, Алексей
Павлов, Павел Серегин, Григорий Давыдовский, Саша Цвылев, Саша Короленко и другие. Иногда с нами бывали и преподаватели, чаще прочих Яков Старосельский — он ведь не намного был старше наших «стариков», а, возможно, и их ровесник.
Алексей Павлов сблизился со Старосельским и стал его любимым учеником. «Многие рыдали!» обычно густым волжским басом Павлов заключал свои или чьи-то рассказы. Дальнейшая судьба его сложилась весьма необыкновенно. Приехавший в Петроград провинциальный паренек из Сызрани, способный и трудолюбивый, после окончания стал преподавателем Московского университета (читал земельное право или что-то в этом роде). Затем попал в аппарат народного комиссариата иностранных дел и несколько лет спустя возглавил там юридический отдел, стал членом коллегии министерства иностранных дел. В конце войны Павлов — член Советской контрольной комиссии в Румынии, затем — посол в Бельгии и Люксембурге и в течение восьми лет — во Франции. После длительного перерыва мне пришлось встретиться с ним в Москве, в марте-апреле 1945 года, когда я демобилизовался из армии. А.Павлов прибыл тогда из Румынии, где состоял советником при новом румынском правительстве. Он рассказывал об обстановке в Бухаресте (там недавно были подавлены враждебные выступления), о короле Михае и многом другом. Приятно было, что он не зазнался и узнавал своих старых товарищей, что не столь часто бывает. Лет через десять, уже после 1953 года, вероятно в 1957 или 1958 году мы — Яков Розенблюм и я — встретились с Павловым снова, побывали у него дома. Он был тогда не у дел, чистился в резерве министерства иностранных дел и, по-видимому, это его ущемляло. За столом он рассказывал эпизоды из своей парижской жизни и вспоминал об университете, о совместной жизни, о людях — и это было хорошо, тепло. А потом ударился в рассказ о том, как в то время боролись с оппозицией, и он в том числе. Стало ясно, что он был сталинистом тогда и, вероятно, остался таким и ныне (недавно прошел XX съезд). Это нас огорчило. Больше у него бывать не пришлось.
Далеко не все из окончивших правовое отделение остались юристами и на практике. Розенблюм, Давыдовский, Ягдфельд сделались адвокатами, в прокуратуру пошли Миндлин, Плохий, некоторые работали и юрисконсультами, и следователями. Но многие, очень многие, столкнувшись с практикой советской юстиции еще задолго до так называемого периода «нарушения социалистической законности», ушли в другие специальности, — в политэкономию, историю, литературу... Владислав Глинка увлекся музейным делом, стал знатоком в этой области и писателем. Володя Ричиотти еще в студенческие годы примкнул к имажинистам и всю свою недолгую жизнь жил поэтом, не проработав по юридической специальности и дня.
* * *
Наша группа была единственной на отделении, в которой отсутствовали представительницы прекрасного пола. Одной из причин такого состава было то, что в те годы занятие криминалистикой не считалось женским делом. В какой-то степени в этом был и элемент случайности, а возможно, и результат намеренной работы деканата. Так или иначе, в группе были только мужчины,
и возрастной диапазон их был очень широк: от семнадцатилетних мальчиков (вроде Д.Левина, Г.Ягдфельда и меня) и (как уже я упоминал) до вернувшихся после двух войн, двадцатипяти-двадцатисемилетних, много повидавших на своем веку мужчин. Такой состав группы позволял во взаимном общении порою такие вольности, какие немыслимы были в других, смешанных группах, но все было вполне пристойно и никогда не переходило границ, не превращалось в явную грубость.
В группе нашей любили шутки, розыгрыши. Как-то случалось, что тот или другой студент становился наиболее частым объектом розыгрыша, более или менее остроумного, но никогда не злобного или обидного. Помню, например, что некий Линии, уже великовозрастный студент, не отличавшийся игрой ума, медленно думающий, дал повод для насмешек после одного случая, который произошел на занятиях по судебной психиатрии (они проводились в больнице им.Балинского на 5 линии Васильевского острова). Профессор Останкин читал вводную лекцию о задачах предстоящего курса судебной медицины, в частности, психиатрии, и заключил: если судебно-медицинская экспертиза поможет суду выяснить истину, то задача будет выполнена. В наступившей тишине раздался вопрос Линина: «Профессор, а что такое истина?»
Останкин только развел руками.
Вскоре после этого сочинена была небольшая книжечка — 5-6 страничек — «Самоновейший вопросник или как, что, когда спрашивать студенту» автором которой, якобы, был Линии.
Между прочим, на последней страничке этого «Самоновейшего вопросника» были помещены названия будто бы вышедших в свет или готовящихся к печати книг. Среди них, например, анонсировалось «исследование» А.С.Короленко «Крысы, мыши, летучие мыши. Зоологические очерки». Для всех нас это был более чем прозрачный намек на ресторан-кабаре «Летучая мышь» (он находился на углу улиц Садовой и Гороховой), завсегдатаем которого был Саша Короленко; он раз даже, оказавшись некредитоспособным, вынужден был оставить в залог официанту свой пиджак! Попутно заметим, что в дальнейшем карьера его сложилась благополучно: он работал юрисконсультом, затем его «бросили» на музейное дело и в начале 30-х годов он стал директором «Всесоюзного Ленинского музея комсомола при ЦК ВЛКСМ» (размещался в одном крыле Зимнего дворца, выходящем в «собственный садик»). Вернувшись на юридическую стезю, он стал работать во Внешторге и много лет прожил за границей, в Швейцарии и Канаде. (Понятно, что он был всегда верным членом партии).
Вернемся к «издательской» деятельности нашей студенческой группы. Наиболее памятен мне сатирический журнальчик «Эхо праздной мысли», первый номер которого посвящен был мифическому юбилею «профессора-студента Давида Бенционовича Левина». Это был самый молодой студент в группе. Начитанный, прекрасно занимавшийся (не случайно впоследствии он стал профессором международного права в Москве), но чрезвычайно любивший, по молодости лет, щеголять иностранными словами и выражаться сложными предложениями, изобилующими излишними научными терминами. Решили отметить его «юбилей» изданием журнала и чтением его
содержания на «торжественном собрании», т.е. во время какого-нибудь достаточно длительного перерыва между лекциями. Редакционная коллегия состояла из Якова Розенблюма, Гриши Ягфельда и меня. Заседали у Ягфельда — в его доме была пищущая машинка, предмет тогда довольно редкий. Под именами членов редколлегии на титульном листе (на нем шаржированный портрет Д.Левина) была приписка: «Посторонних нет и не интересуются, окромя Павлова».
Журнальчик состоял из материалов, посвященных жизни и творчеству «маститого профессора-студента», затем шли поздравительные телеграммы и адреса от самых высоких инстанций и научных учреждений, вплоть до Нобелевского комитета, и в заключении печатались отрывки из «собственных» произведений юбиляра. Помню только то, что все они были сугубо «научными», и едва ли не на каждое слово внизу была ссылка, большей частью на выдуманный источник. Помню часть стихотворения, якобы написанного «юбиляром», помню потому, что, сочиняя его, мы чуть ли не полдня заглядывали в энциклопедии и словари иностранных слов. Называлось стихотворение: «Я» (почти, как у Вознесенского — «О») и предпосланы ему были два довольно бессмысленных эпиграфа: «Cogito ergo sum» (дан «перевод» — «Мочится, значит, живет») и «Дольче фар ниенте. Румынский вальс» (была у Ягдфельда такая граммофонная пластинка). Вот начало:
Мой интеллект индифферентен
Ко всем перцепциям судьбы.
В массиве умственной борьбы
Бываю редко трансцендектен.
Я, как адепт коллективизма,
Люблю симфонию людей,
Люблю софизм «силологизма»
И концентрацию идей.
В конгломерат конкретивизма
Я не люблю инсинуаций,
Мне непонятен мистицизм
И смелость инсубординаций.
Во мне простой натурализм,
Быть может, синтез ламентаций... и т.д. и т.п.
Пролетарское происхождение
Пролетарское происхождение
1924 год был одним из переломных в жизни Ленинградского университета (и не только университета). Если до весны этого года еще часто встречались студенты старого типа, проявлялись прежние нравы, то и дело слышалось обращение «коллега», то потом все стало меняться... Все чаще появлялись студенты нового облика, и внешнего и внутреннего, враждебно относившиеся к тем, кого они называли «белоподкладочниками». Студенческие фуражки, тужурки становились редкостью.
Характерным был вид бесконечного университетского коридора. В весенние дни в солнечных бликах старый коридор выглядел новым. Он был более длинным, чем сейчас. От него еще не отрезали в начале и в конце большие куски — под библиотеку, под канцелярии.
Толпы студентов, студенток бродили, как по проспекту, порою и не
заглядывая в аудитории. У круглых черных часов назначались свидания. Вдоль коридора, у больших окон стояли многочисленные столики, за которыми восседали уполномоченные разнообразных обществ, кружков: ОСПК — Общество содействия пролетарскому кино, МОПР — Международное общество помощи борцам революции, ОСОАвиахим и различные факультетские представители.
Вдоль противоположной стены коридора — вереница больших книжных шкафов и бесчисленные объявления на специальных досках или просто приколотые к стене, к дверцам шкафов. Тысячи листков, словно перед выборами в парламент... Расписания, с заплатками о заменах, извещение, что профессор такой-то будет читать лекции такого-то числа, а другой — начнет свои занятия позднее, какие-то диаграммы, списки рекомендуемой литературы, факультетские и иные стенные газеты, театральные объявления, карточки с категорическим запрещением вывешивать какие бы то ни было объявления, а тут же приколота записка с просьбой вернуть утерянный матрикул...
Толпа очень разная и по возрасту и по одежде. Еще встречаются студенческие тужурки, фуражки, но уже все больше косовороток, толстовок и другой «партикулярной» одежды. Постепенно, с начала 20-х годов, меняется облик студенчества. Все чаще поступают в университет новые студенты, у которых социальное положение преобладало над знаниями, образованием, культурой. Новое «пролетарское студенчество» становилось силой, оно оттесняло и вытесняло старое, меняло прежние традиции и нравы... Ведь уже в 1923 году при поступлении социальное происхождение и положение абитуриента стало во многом решающим, в особенности на гуманитарных отделениях.
Окончательный удар старому университету нанесла печально знаменитая «чистка» 1924-го года. Все студенты должны были пройти через специальные комиссии, в которых заседали представители администрации, общественных студенческих организаций — последние играли решающую роль. Говорилось иногда, что чистка позволит избавиться от неуспевающих студентов, которые освободят места для более достойных. Но при опросе в комиссии главным было выяснение социального лица, чтобы побыстрее избавиться от «чуждого» элемента. Те, кого комиссия признавала «чуждым», т.е. дети купцов, дворян, царских чиновников, офицеров и т.д. — безжалостно исключались из университета. При этом часто проявлялось полное невежество, — члены комиссии, например, не делали различия между старым кадровым офицером и прапорщиком запаса, мелким чиновником и крупным сановником в прошлом, богатым купцом и мелким лавочником «черты оседлости»... Спокойно стояли у дверей комнаты, в которой заседала комиссия, только те, у кого в анкете было написано: рабочий, крестьянин-бедняк, батрак; такое происхождение давало иммунитет.
«Чистка» была жестокой и вполне бессмысленной мерой. Выброшено было из университета много талантливых людей, какие могли бы принести пользу родине, множество жизней было разбито, искалечено. Хорошее социальное происхождение — вот был выигрышный билет в этой игре.
Бытовал анекдот: на вопрос комиссии, каково его социальное происхож-
дение, студент отвечал: «двойное пролетарское». — «То есть?» — «Мать прачка, отец двое рабочих».
Широко использовались всякого рода неправды. И тех, кто прибегал к различным уловкам, чтобы иметь возможность учиться, нельзя, конечно, винить.¹
Порою спасала случайность. Вот, например, какая история произошла с моим приятелем Владиславом Глинкой. Он происходил из старой дворянской семьи, отец его — врач в Старой Руссе — приносил посильную пользу людям. Но этого было недостаточно, чтобы забыть о дворянстве.
На комиссию Глинка принес документы о том, что он добровольно два с половиною года служил в Красной армии, участвовал в гражданской войне, был ранен, И все же опасаясь, что этого недостаточно, поскольку он был не только дворянского происхождения, но и учился без особого блеска и был обладателем нескольких академических «хвостов», — он прихватил с собой вырезанную из газеты небольшую статейку с заголовком: «Красный герой — Глинка». (В этой заметке говорилось о его двоюродном брате, а не о нем). Комиссия не заметила, что речь в газете шла о Глинке-артиллеристе, в то время как остальные справки касались Глинки-кавалериста! Владислав Глинка был отпущен: «Вы же герой! Оставайтесь, несмотря на свое дворянское происхождение, в университете. Постарайтесь погасить свою академическую задолженность!»..
«Чистка» была одним из ударов, нанесенных в первую голову по интеллигенции, которая вызывала в верхах особую подозрительность и ненависть «Чистка» в высших учебных заведениях была одним из этапов на пути к полному уничтожению интеллигенции, и не только в высших учебных заведениях Тогда, конечно, никто не мог в полной мере предвидеть то, что произойдет в будущем, когда наступит эра физического истребления российской интеллигенции, и не только ее.
Меня же благополучно провело через «чистку», как я уже упоминал, мое числившееся в анкете «рабочее происхождение» и профсоюзная деятельность отца в революцию 1905—1906 годов.
¹ Впрочем, подобное для России не ново. Напомню, что М.В.Ломоносов не смог бы получить образование, если б в своих документах дважды не «улучшил» самовольно своего социального происхождения.
Ковчег Астория… “По паспорту слесарь…” “Мума, мума…”
Ковчег «Астория»... «По паспорту слесарь»... «Мума, мума»...
Осенью 1924-года в университетском коридоре я заметил высокую, стройную девушку; она стояла у доски объявлений, вглядываясь в нее; пряди светло-каштановых волос падали ей на лицо, мешая читать, и она рукою отводила их в сторону. Как-то случилось, что мы познакомились. Кажется, я просто пристал к ней с какими-то вопросами, советами, остротами...
Прошел день, другой, и мы снова случайно встретились. Впрочем, не совсем случайно, — я искал ее. Знакомство быстро легализовалось, мы стали часто видеться, и не только в университете.
Вера Михайлова приехала из Твери (город еще не мечтал стать Калининым) и поступила в университет на отделение языка и литературы — ЯЛО.
В один из первых дней знакомства я проводил ее до дому (а может быть, я увязался за нею в первую нашу встречу?). Жила она на Исаакиевской площади, в расположенной против собора гостинице «Англетер», той самой, где год спустя покончил с собой Есенин. Много комнат в гостинице занимали тогда постоянные жильцы. Брат Веры — Вячеслав устроил ей это жилье. Вячеслав был старше сестры на девять-десять лет и казался нам важной персоной: коммунист, преподаватель университета... Жил он в соседней «Астории», превращенной из гостиницы в «Дом Советов», где обитали разные ответственные товарищи.
Прошел месяц-другой, мы виделись ежедневно, бродили по городу, ходили в кино, сидели у нее в комнате, где она жила со своей тверской соученицей Шурой Глухаревой, девушкой медлительной, ограниченной, — впрочем, она, никуда не поступив, скоро уехала домой, в Тверь. Я помогал ей готовиться к зачетам и экзаменам, отодвигая на второй план свои, и вообще старался выполнять все ее просьбы, поручения. Мы подружились — но не в таком смысле, в каком ныне пишут в газетах: «...я дружила с парнем, и когда у нас родился ребенок»... Дружба моя, конечно, была скорее «влюбленной дружбой», но я свои подлинные чувства таил. Я стал товарищем Веры, ее поверенным, наперсником, выслушивал доверительные рассказы, часто без особой радости и удовольствия. У нее не было тайн от меня; я узнал ее прошлое, знал ее настоящее, ее увлечения, ее мысли... Мать Веры, Ольга Тимофеевна (урожденная Конюченко) происходила из старой дворянской семьи (помню, что она в своих рассказах как-то связывала свои молодые годы с училищем правоведения, где, по-видимому, служил ее отец). Вышла замуж она за офицера Михайлова и несколько лет жила на острове Эзель (ныне Саарема), затем в Твери, где ее муж, постепенно повышаясь в чинах и званиях, достиг поста вице-губернатора.
Революция все изменила. В 1918 году, когда наступила кровавая полоса «красного террора», недавний вице-губернатор, в числе других заложников, был расстрелян.
Старший брат Вячеслав учился в морском корпусе, в гардемаринских классах, а в 1917 году вступил в партию большевиков, участвовал в гражданской войне, отличился при взятии Кронштадта, кажется, даже обладал очень редким тогда орденом «Красного знамени». Каким-то путем он, вероятно, немного проучившись в Коммунистическом университете имени Зиновьева (был такой в Таврическом дворце), стал университетским преподавателем, и, как говорили, не без успеха вел практические занятия по политической экономии, в том числе и семинар по «Капиталу» Карла Маркса. Высокий, широкоплечий, с породистым лицом римского патриция, Вячеслав был спортсменом и страстным мотоциклистом (редкость в те времена), пользовался успехом у женщин и, мягко говоря, не пренебрегал
ими. Даже в те годы, когда все было легко и просто, его похождения выходили за обычные рамки.
Весной 1925 года мать Веры покинула Тверь и переехала в Ленинград. Мы заранее, обойдя несколько адресов, сняли (тогда это было еще возможно) квартиру на Бассейной улице (теперь улице Некрасова). Вера недолго пожила с матерью — она вскоре вышла замуж. Это было результатом давления со стороны брата, который, по-видимому, хотел уберечь ее от окружающей богемной обстановки и, пока не поздно, пристроить к кому-либо одному, создав ей дом и положение. Может быть, в этом было рациональное зерно... Самые разные лица постоянно появлялись в комнате Веры, их привлекала эта семнадцатилетняя веселая, полная шарма девушка. Помню появление Айрапетянца — будущего физиолога, тогда еще студента, и приехавшего из Москвы Тарханова, — он только что вернулся из Китая и выпустил под псевдонимом Эрдберг, книжку очерков о китайской революции, книжку бесспорно талантливую. Многие посетители пытались задержаться в комнате, терпеливо дожидаясь моего ухода, однако не могли дождаться — Вера просила меня не уходить, и я удалялся последним, когда разочарованные поклонники уже ушли.
Будущий муж Веры — Николай Монахов жил в той же «Астории», т.е. в «Доме Советов», и работал в военном округе. Это был спокойный, весьма ограниченный человек, ничем не выделявшийся и, по общему мнению, недостойный своей жены.
Когда Вера переехала в асторийский номер, я продолжал часто бывать там. И тогда хорошо познакомился с жизнью этого своеобразного ковчега, с его пестрым, и в то же время в чем-то схожим, населением. Там жили и старые большевики и — их было больше, — молодые партийцы, карьера которых шла вверх, порою стремительно. Вспоминаются наугад. Вот Макс Ширвинд, написавший вскоре один из первых советских учебников по историческому материализму, и его жена Соня Лотте, — она любила, когда ее называли Гедда. Лотте была историком и в начале двадцатых годов издала небольшую книгу о великой французской революции. Самуил Рафалович, прозванный «дядей Сэмом» — редактор какого-то журнала, издававшегося в Карелии. Медлительный в движениях и мыслях Ваня Маврин, — он был, пользуясь современной терминологией, хозяйственником и стал одним из первых «красных» директоров крупного телефонного завода «Красная заря». Похожий на чеховского телеграфиста — он, кстати и на гитаре любил бренчать — Вася Беленко, вскоре волею судеб сделался директором ОГИЗа — Объединения Государственных издательств, уже занимавших бывший дом «Компании Зингера» на Невском проспекте — «Дом книги». Жил в «Астории» и Райский, автор первой советской книги по истории Соединенных Штатов Америки. Часто появлялись там и более ответственные лица из тогдашнего городского руководства — престарелый Позерн, бородатый Струппе, красивый, похожий на киноактера Кадацкий... Возможно, что они тоже жили в «Астории» — тогда еще этот круг людей не перебрался в большие отдельные квартиры. Как-то мне указали на пожилую полную еврейку: «Это — Радомысльская, сестра Зиновьева». Она тоже принадлежала к обитателям «Дома Советов», Мысленно видятся и многие другие, — это какое-то царство теней. Почти все эти люди, за редким исключением, через десять-двенадцать
лет стали жертвами того, что деликатно именуется «нарушением норм социалистической законности». Лет двадцать спустя возвратилась Соня Лотте, восстановилась в Институте истории Академии наук, но проработала недолго — колымские годы сказались и свели Софью Михайловну Лотте — Гедду в могилу.
Брак Веры с Монаховым был непродолжительным, да иным он и не мог быть, — очень уж разными были они людьми. Вера ушла от него, — тогда это было просто и не вызывало никаких кривотолков.
Уехав из «Астории», они с матерью поселились неподалеку, в доме номер один по Невскому проспекту, на углу Адмиралтейского. В большой, конечно, коммунальной квартире, с длиннющим общим коридором, они занимали две комнаты, выходящие окнами на Александровский сад, на уголок Невского со зданием бывшего главного штаба и Дворцовую площадь. Хорошо было оттуда глядеть на парады и демонстрации, — правда, накануне торжественных дней квартиру обходили, как говорят нынешние поляки, «шмутные паны», проверяли паспорта жильцов, запрещали отворять окна... Рядом, стена в стену, был дом бывшего петербургского градоначальства. После революции дом заняла Чрезвычайная комиссия — Чека, позднее преобразованная в ГПУ, Это был знаменитый дом на Гороховой 2 (ныне, естественно, улице Дзержинского). По молодости и легкомыслию мы тогда не думали об этом соседстве, не придавали ему значения и вообще были далеки от всего, что связывалось с этим домом. Впрочем, позднее на месте прежнего Окружного суда, сгоревшего в февральские дни 1917 года, построили на Литейном огромный, серый, каменный мрачный куб — «Большой дом» — как его стали называть, куда и переехало ГПУ,
В квартире № 4 по Невскому 1 было шумно, постоянно толкались разные люди: брат Вячеслав со своими приятелями, друзья, товарищи Веры, реже знакомые и родственники матери. Сама Вера бросила университет и работала на электроламповом заводе «Светлана». Собственно, эта перемена произошла еще в «монаховское» время. Тогда было какое-то общее поветрие, частью добровольное, частью вынужденное стремление как-то загладить свое неудачное социальное происхождение, улучшить свое прошлое, для чего надлежало поработать на заводе, на фабрике. Как тогда говорили «повариться в рабочем котле». Словно из этого «котла», подобно барашку древней волшебницы Медеи, можно было выйти полностью обновленным... (Позднее, когда началась коллективизация, очень многие раскулаченные, особенно их дети, с успехом прошли этот путь).
Вера работала на «Светлане» в цехе, у станка, стала комсомолкой, носила красную косынку или кепку. Во всех своих поступках она была искренней. Продолжалось «вываривание» в «рабочем котле» года три — но оно не изгладило ни дворянского происхождения, ни казни отца, и в свое время ей обо всем напомнили.
Вскоре Вера вторично выходит замуж за студента, заканчивающего экономический факультет политехнического института. Евгений, Женя Гойхбарг, был ее ровесник. Сын видного советского юриста, специалиста по гражданскому праву, человека невысоких моральных качеств. Он рано оставил жену, и Женя был воспитан обожавшей его матерью. Женитьба сына причинила ей много горя: как это так? Простая работница, разведенная, да еще с характером и поведением, необычным для ее круга людей. Брак этот,
начавшийся счастливо, оказался также непродолжительным. Через год они разошлись, но остались — как тогда часто бывало — в прекрасных отношениях. Они продолжали видеться у общих друзей, а когда Гойхбарг женился (на племяннице профессора-античника И.М.Троцкого, сделавшегося вскоре Тройским), встречались домами.
Закончив политехнический институт, Женя стал работать в управлении Октябрьской железной дороги, начальником которой был тогда Арнольд. Потом перебрался в Москву в наркомат путей сообщения, НКПС, во главе которого стоял Л.М.Каганович. Женя заведывал крупным отделом наркомата. Он получил в Москве большую квартиру, в которой жил вдвоем с женою Ниной. Квартира эта сделалась пристанищем для всех ленинградцев, приезжающих в столицу. Бывала там и Вера, останавливался и я.
Разойдясь с Гойхбаргом, Вера несколько лет жила одна. Квартира на Невском по-прежнему была полна людей самых разных, и близких друзей и случайных посетителей. Маленький, некрасивый, с большими умными глазами Лев Варшавский — журналист, Эммануил — «Манул» Гольденберг, влюбленный в Веру (он даже стрелялся из-за нее), остроумный Петя Шевцов и флегматичный Жора Грейсер, славившийся своей скупостью. «С Жоркой,как с купцом, вряд ли кто сравняется, он собственным яйцом на пасху разговляется» — сочинил кто-то про него. Конечно, бывал и брат Вячеслав — Вячка — с приятелями, среди которых наиболее заметным, веселым, остроумным, но со скверным характером, вылезавшим наружу после возлияний, был Борис Яновский. Все эти люди, как и многие другие (включая и Женю Гойхбарга), погибли в 1937 году. Только Яновский дожил до 1941-го, чтобы утонуть в балтийских волнах во время трагического отступления наших кораблей из Таллина.
Одно время, разведясь с мужем — братом Веры Вячеславом, — нашла у Веры поддержку и приют Тамара Макарова, красивая и взбалмошная. Она тогда была начинающей киноактрисой. В это время и стал ходить за нею ее будущий муж Сергей Герасимов. Нынешний герой, лауреат и прочая и прочая, был тогда проще, скромнее, не стеснялся откровенно говорить о своих подлинных вкусах, — он непатриотично предпочитал советской литературе американскую, много говорил о достоинствах произведений Шервуда Андерсона и других американцев.
В доме на Невском я бывал каждодневно во все времена. Продолжал бывать и тогда, когда Вера снова вышла замуж — за Андрея Малышева. В этом браке многое связано было с практичной Ольгой Тимофеевной, ее матерью, которая, по-своему, хотела устроить судьбу дочери. Андрей Малышев был «хорошей партией», — профессор Коммунистической академии, читавший курс русской истории в ленинградских вузах. Он был обеспеченным человеком и любил Веру.
Став профессорской женою, Вера некоторое время продолжала работать на заводе и лишь позднее попыталась найти другое применение своим способностям. Ее привлекала журналистская работа, и она понемногу начинает сотрудничать в «Известиях». Вначале это были небольшие заметки и различные редакционные поручения (вроде отчета о встрече «челюскинцев» — для чего ездила в Москву).
Наши странные отношения сохранились, и Вера, как всегда, делилась со мною своими мыслями, планами, рассказывала о своих делах. Вероятно, я
был в это время ее единственным другом, близким человеком, в особенности после того, как брак с Малышевым стал держаться только на привычке, на материальной основе и настояниях матери, женщине неумной, вздорной, но по своему любящей дочь и желавшей ей счастья такого, каким она себе его представляла. Болезнь — грудная жаба — часто выводила ее из строя, и эти припадки сделались оружием в ее руках. Хотя к повторяющимся приступам, к вызовам скорой помощи, к врачам, уколам, кислородным подушкам и т.п. привыкли, все же это не могло не волновать и не беспокоить Веру, любившую мать. Характер Ольги Тимофеевны хорошо отражают несколько фраз из письма, посланного ею на юг, где отдыхала дочь: «Дорогая Верочка, — писала она, — я очень плоха. Ты, наверное, меня не застанешь в живых. Привези мне резную костяную брошку»...
Словно предчувствуя, что ей отпущено немного веку, Вера в начале тридцатых годов живет безоглядно, бездумно. Изменяется образ ее жизни, исчезает красная косынка, кепка, появляются портнихи, шляпки, наряды... Такие изменения начались тогда не только у нее. Вера не была «писаной красавицей», но стройная, длинноногая, веселая, остроумная и доброжелательная, она привлекала к себе и легко увлекалась сама. Мне приходилось выслушивать рассказы о ее увлечениях, не всегда безгрешных. Повторю: в те годы на все это смотрели просто. Поколение, подвергшееся вскорости истреблению, словно предчувствуя свою гибель, стремились успеть все взять от жизни, все перечувствовать, испытать побольше радостей.
В доме на Невском, 1 познакомился я с Еленой Михайловной Андреевой, приятельницей Веры. Леля, как ее называли, была женой Петра Смородина, с которым тоже стал довольно часто встречаться, уже в его доме (у Веры Смородин не бывал). Петр Смородин был старше меня день в день на десять лет, и несколько раз мы даже совместно отмечали общий день нашего рождения — 2 февраля 1897—1907 года. У Смородина было простое, но запоминающееся лицо, волевое, суровое, и умные, добрые, часто смеющиеся глаза. (Его внешний облик взял актер Чирков для роли Максима в известной кинотрилогии Козинцева и Трауберга).
Петр Смородин был личностью незаурядной. Крестьянский сын (из-под Воронежа или Липецка), он приехал в Питер, стал работать на заводе, примкнул к революционному движению и после Февральской революции сделался одним из организаторов комсомола, участвовал в гражданской войне, а в двадцатые годы стал секретарем ЦК комсомола.¹ Он был очень популярен среди молодежи, ему посвящались стихи; наиболее известные — Александра Безыменского:
¹ О Петре Смородине много лет спустя в серии «Жизнь замечательных людей» вышла книжка некоего Лебединского. Книжка написана плохо (как и многие биографии этой серии в последние годы), в ней ряд обычных умолчаний (следствие цензуры), а также фактических ошибок и т.п. Например, вполне искажен облик жены Смородина Елены Михайловны Андреевой. В частности, инцидент в поезде, где комсомолка в красном платочке, к удивлению всех, прекрасно говорит по-французски, не относится к Е.М.Андреевой, не знавшей этого языка. По-видимому, дочь Смородина — Майя, слышавшая в детстве эту историю, запамятовала, что речь в ней шла не о ее матери, а о нашей тогдашней знакомой И.И.Варшавской (она получила соответственное воспитание в своей богатой семье, связанной с известными Малкиелями, и хорошо говорила по-французски).
«Кто он, по паспорту слесарь,
А по анкете цекист»...
Как и большинство стихов А.Безыменского, это было довольно серое произведение. В нем, в частности, были и такие, весьма подражательные строки, не украшающие руководство партии (чего автор, конечно, не хотел):
«Цека играет человеком,
Оно изменчиво всегда,
То вознесет тебя высоко,
То бросит в бездну без следа.
Ты, скажем, пожелал учиться,
Мол так и так, я очень сер.
Оно ж пошлет тебя лечиться
Или отправит в ДВР»...
Женился Петр Смородин на молодой красивой блондинке — Леле Андреевой, происходившей из петербургской чиновниче-дворянской семьи, а тогда активной комсомолке, хотя ее социальное происхождение не сулило надежд на большие общественные успехи. В Москве, куда Петр и Леля переехали, происходит семейная драма. В Лелю влюбился Бажанов — недавний личный секретарь Сталина, учившийся тогда в небезызвестной Промышленной академии, Бажанов был умным, интересным и безусловно дальновидным человеком. Еще в середине двадцатых годов, после нескольких лет работы з политбюро, рядом со Сталиным, он многое понял. Леля увлеклась этим человеком. Взяв с собой маленькую дочку — Майю — она уехала с Бажановым в Среднюю Азию. А там... Подробности мне неизвестны, со мною Леля об этом не говорила и, вероятно, Вера, от которой я про это знал, тоже сообщила не все. Бажанов ушел через почти неохраняемую тогда границу в Персию (Иран) и оттуда на Запад. Не то он ушел, не предупредив Лелю, не то она отказалась последовать за ним. За рубежом Бажанов выпустил нашумевшую книгу «Я был секретарем Сталина», как она, кажется, называлась (ее более позднее название «Побег из тьмы»).¹ Уход Бажанова был одним из первых. Это к тому же было бегство человека, недавнего секретаря Сталина, присутствовавшего на всех заседаниях политбюро... Распространился слух, что Бажанов вскоре погиб — утонул, купаясь в море на каком-то курорте. Такие слухи, вернее всего, приготовляются в ГПУ для поднятия престижа: мол, наша карающая рука везде достигнет. Бажанов, однако, жил еще долго, работал в Англии в какой-то инженерной должности и умер, кажется, в 1982 году. Его записки, дополненные, были переизданы и недавно появились в зарубежной печати, передавались по радио.
Лелю тогда арестовали, но очень скоро освободили. В те времена такое могло еще происходить. Заступничество, хлопоты Петра Смородина — тогда секретаря ЦК комсомола — возымели действие. Петр любил Лелю, простил ей эту эскападу, но в итоге перестал быть секретарем комсомола и был отправлен в Ленинград, где стал секретарем Василеостровского райкома партии... Именно в это время я и познакомился с ним. Дальнейшая жизнь
¹ В этих, дополненных сведениями об эмигрантской жизни, воспоминаниях, доведенных до времен Второй Мировой войны, говорится, что Бажанов ушел за рубеж через Монголию или Китай. Но это не так. Он расстался с Лелей в Ашхабаде.
и судьба Петра Смородина известна: он становится секретарем Выборгского райкома — самого значительного в Ленинграде. Переезжает из маленькой квартиры на 16-й линии Васильевского острова в квартиру побольше, на Петроградскую сторону, в дом, занятый под жилье ответственных работников. После смерти Кирова он — секретарь городского комитета партии (секретарем обкома был Чудов — высокий, пышноволосый). И опять новая квартира — этажом выше, побольше. Появилась обстановка красного дерева и т.п. Надо отдать справедливость, что инициатором этих перемен, этого начинающегося барства, был не Петр, относившийся ко всему такому иронически, а, как и у других, жена. Конечно, это была общая тенденция. Леля постепенно превращалась в знатную даму, занятую нарядами, леченьем по всякому поводу в особой поликлинике. Однако, в отличие от многих, можно сказать, от большинства таких же дам, она стремилась учиться, поступила на географический факультет университета и усердно занималась. Привилегированное положение, правда, и тут играло существенную роль, ей отодвигали сроки экзаменов, не нагружали общественной работой и т.п.
Петр Смородин с трудом расставался со старыми комсомольскими привычками и многого не хотел, а может быть, и не мог понять. Так, став первым секретарем ленинградского горкома, он долго не допускал к себе тех двух охранников, какие ему были положены по рангу. Он прекрасно понимал, что эта забота о его безопасности одновременно означает и нечто совсем иное, что его жизнь окажется под постоянным контролем. Когда же последовал категорический приказ, Петр накануне вечером отправился с бидоном и банкой за пивом и мороженым: «Пойдем, погуляем в последний раз самостоятельно» — сказал он. Назавтра в его квартире на кухне сидел человек в форме и пил чай...
Смородин стал скоро секретарем Сталинградского обкома партии и уехал из Ленинграда. В квартире осталась его старуха-мать.
В начале лета 1938 года Петра Смородина вызвали из Сталинграда в Москву. Он выехал с женой и дочкой. В Москве на вокзале Петра и Лелю арестовали, а тринадцатилетняя дочь одна была отправлена в Ленинград, к бабушке.
Рано утром мне позвонила мать Петра и рассказала о случившемся. Я приехал, помог разбирать бумаги и выбрасывать такие, где упоминались явно «криминальные» имена — было много документов, писем, фотографий. Почему-то я был уверен, что до вечера к ним никто не придет, — наивно предполагалось, что уничтожение некоторых снимков, бумаг может что-то изменить, помочь... С обыском, действительно, пришли поздно ночью. Вскоре бабушку с внучкой выселили из этого привилегированного дома в другой район, захватив при этом многие вещи, отнюдь не казенные...
Петр Смородин погиб. Леля же, получив как жена «врага народа» свои восемь лет лагерей, отбыла их полностью, затем выдержала испытание повторной ссылкой... Все это сильно изменило ее. Жизнь ее осложнилась тем, что в лагере она родила дочку, а ее старшая — Майя не приносила радостей. Умерла Леля уже после 1956 года еще не старой женщиной.
На примере Смородина можно было наблюдать, как простой, хороший
человек, искренне верящий в свое дело, постепенно начинает превращаться в руководителя нынешнего, современного типа. Правда, до конца в своем перерождении Петр Смородин не дошел, вероятно, помешал 1938 год.
Но возвратимся на несколько лет назад, к тем временам, когда я познакомился со Смородиным и его женой. В доме Веры я продолжал бывать ежедневно, а иногда и чаще, так как более года (в 1934—1935 годах) работал рядом, в Зимнем дворце, ученым секретарем Всесоюзного музея комсомола (отпочковавшегося от Музея революции). Меня пригласил туда директор, мой бывший сокурсник А.Короленко, тоже тогда отошедший от юриспруденции.
До Музея комсомола я с конца 1933 года, уйдя из Института Крупской, работал в редакции истории заводов — одна из горьковских затей — по изучению истории завода «Красный Выборжец». Но об этом в другом месте.
1 декабря 1934 года вечером сидели мы — Вера, Андрей, я, Ольга Тимофеевна и еще кто-то — за чайным столом. Входит сосед:
— Слыхали?! В Смольном убили Кирова!..
Ясно помню изменившееся лицо Андрея. Знал ли он что-то? Или только предчувствовал, что ему предстоит? Когда-то, совсем мальчишкой, он в Саратове или в Самаре был как-то связан с зиновьевской оппозицией. Не то голосовал, не то не голосовал. Он иногда об этом говорил, а о Зиновьеве отзывался с большим пиететом... Вероятно, он лучше меня понимал возможные последствия, а может быть, его участие в двадцатые годы в оппозиционных выступлениях было более заметным, чем он мог предполагать. Впрочем, тогда еще никто и предвидеть не мог, как все отзовется впоследствии. Я, беспартийный, тоже не мог не коснуться какой-то стороной тогдашних споров, дискуссий, не мог не заинтересоваться ими. Помню, как для своего двоюродного брата переписывал известное «завещание Ленина», как читал запрещенные «Уроки Октября» и другие материалы, не печатавшиеся в газетах, а ходившие в рукописях — самиздатские, как их стали называть тридцать с лишним лет спустя.
Бывал на разных демонстрациях, интересовался разными сборищами, какие были доступны. Все это из простого любопытства. Был я, например, на похоронах М.Лашевича. Примкнул я к похоронной процессии у дворца, который на углу Фонтанки и Невского проспекта (его построил «под Расстрели» Штакеншнейдер). В нем уже тогда располагался районный комитет партии. МЛашевич, старый большевик, скончался, как вскоре стало понятно, вовремя. Его хоронили на Площади Жертв Революции — Марсовом поле. Процессия растянулась на несколько кварталов, а вокруг каменного четырехугольника памятника жертвам революции образовалась большая толпа. Я понемногу старался пробиться поближе, к центру события. Вдруг слышу крики, немногочисленные, нестройные... Несколько десятков человек окружают открытый автомобиль...«Ура!!.. Да здравствует!!». В автомобиле сидит человек, полный, с курчавой копной волос, он как-то втянул голову в плечи, словно стараясь не слышать приветственных криков, и вид у него был не то недовольный, не то испуганный. Я узнаю Зиновьева, — вижу его впервые. Машина уехала. Это все произошло очень быстро, но я запомнил лицо недавнего властителя Ленинграда. Как потом узналось, это была одна
из последних демонстраций зиновьевцев. Впоследствии я не старался публично говорить о моем невольном причастии к ней...
Мне тогда не понравился Зиновьев, хотя я о нем до того ничего, кроме официальных сведений и рассказов, не знал. И меня удивляло, что Андрей несколько раз в беседах так превозносил Зиновьева.
Вскоре после убийства Кирова, в Ленинграде началась «дворянская эпопея» — массовая высылка бывших дворян, которые, как известно, никакого отношения к смерти Кирова не имели. Новый удар по старой петербургской интеллигенции наносился под расплывчатым предлогом «очищения» города от подозрительных элементов. Тысячи семей вынуждены были покинуть Ленинград, бросив все... На сборы давались наикратчайшие сроки.
Веру, естественно, беспокоила эта кампания, но ее тогда не тронули. Прошло еще несколько недель, арестовали Андрея Малышева, как и многих из Коммунистической академии — профессоров Зайделя, Пригожина, Томсинского, Ванага, Богомольного и других. Почти всех мне приходилось встречать, со многими был знаком...
Это было только начало, предвещавшее еще более мрачные времена.
В эти месяцы я стал ближе Вере, потерявшей многих знакомых, арестованных или просто исчезнувших из поля зрения после ареста Андрея. В доме, недавно полном народа, никого не было. Я пытался как-то заботиться о ней, делать так, чтобы не слишком изменился ее привычный образ жизни, помогал ей писать небольшие заметки для «Известий», где она уже некоторое время сотрудничала, не числясь в штате... Прошло лето...
Наступил день 10 сентября 1936 года. Вера и я были на последнем сеансе в кино и возвращались довольно поздно домой. Не торопясь, шли по Невскому, говорили о чем-то незначащем. Было тепло — бабье лето. Вера была спокойна, весела, как в лучшие времена. Дошли до ее угловой парадной.
— Может быть, поднимешься? — спросила она. — Попьем чаю.
Медленно поднимаемся по лестнице, я иду сзади, слегка подталкивая ее в спину — она любила такое хождение... Вот второй, третий этаж, наконец, четвертый... Вера открывает ключом дверь, входит в нее, не полностью открытую, и сразу притворяет за собой, одновременно делая рукой недвусмысленный знак: не входи, мол... Дверь захлопывается. Все это происходит в одно мгновение, синхронно. Я, не останавливаясь, поднимаюсь на следующий этаж, стою немного на лестничной площадке, затем спускаюсь и выхожу на улицу. Подымаю голову: окна квартиры ярко освещены. Я все понимаю. Приоткрыв дверь, Вера увидела, что ее ждут (или встречают у входа) и — в этом проявился ее характер — прежде всего подумала о другом, и предупредила меня...
Взволнованный, иду через Дворцовый мост, по набережной, мимо университета, и сворачиваю на свою Съездовскую (прежде Кадетскую) линию. Не захожу в парадную, а огибаю дом и с Тучкова переулка, куда выходят окна нашего жилья, гляжу... Окна темные. Значит, никого постороннего нет. Уже дома я рву листки записной книжки, уничтожая адреса. Все это было еще очень наивно, словно могло что-то предотвратить.
Утром иду на Невский. Веры, конечно, нет. Ее увели, рассказывает Ольга
Тимофеевна, после обыска, продолжавшегося два-три часа. «Что вы расстраиваетесь, — сказали матери — она скоро вернется».
Больше я Веры никогда не видел. Но вскоре услышал о ней. В конце того же 1936-го года арестована была сестра моего товарища Льва Варшавского, Ида Игнатьевна — в близком кругу ее называли Дига. Мы тогда были дружны. Через три месяца Дига возвратилась. Это было необычно, но нас не удивило. Мы верили рассказам Диги, которая подробно описывала свои, как она говорила, «Сто дней», рассказам о ее поведении «там», поведении, какое она счастливо избрала — наивное швейковское... И это помогло ей. Мы радовались ее возвращению. Дига сказала, что на «Шпалерке» она видела Веру, когда мыла пол в коридоре, и даже перекинулась с ней несколькими фразами. По ее словам, Вера здорова, бодра, хорошо выглядит и нам — не называя, конечно, имен — всем кланялась. Тогда еще не наступило время применения незаконных методов следствия, и вообще все было еще новым для нас, и многому верилось, хотелось верить. Хотя уже бытовал анекдот:
— Вы слышали, Абрамовича вчера выпустили из тюрьмы? — За что?!..
Много лет спустя стало ясно, что отпущена была Дига не зря, не просто так. Она обязалась наблюдать, сообщать, и в первую очередь за женою своего брата Кертту Нуортева, финкой, родившейся в Соединенных Штатах. Именно Кертту много лет спустя сделала для нас ясной роль Диги. Однако обвинять Дигу безоговорочно, не находить никаких смягчающих обстоятельств трудно. Уж больно тяжкое было время...
Стало известно, что Веру отправляют. Куда? Никто не знал. Выяснить удалось только день, когда будет этап из женской пересыльной тюрьмы (на Выборгской стороне). Это та тюрьма, которую в приступе очередного прожектерства Хрушев закрыл. Верина приятельница Леля и другие друзья собрали всякие вещи для дороги. На смородинской машине моя сестра и Леля подъехали к тюрьме, остановившись где-то в боковом переулке. Леля осталась в машине, а сестра передала тюк с вещами и едой для Веры. Времена еще были идиллические.
С полгода спустя пришло матери первое письмо, затем еще несколько — Вера была на Соловецких островах, на Соловках. Она писала, что работает на какой-то звериной ферме и посылала мне очень иносказательные приветы, непонятные другим. «Мумма, Мумма, друг мой черный» — цитировала она из гейневской «Атта Троль». Когда-то меня она дразнила — «Мумма»...
Потом наступило молчание. И все.
Шли годы. Во время блокады от голода умерла мать Веры — Ольга Тимофеевна, так ничего не узнав ни о своей дочери, ни о сыне (Вячеслав тоже был арестован в 1937 году и погиб). Я узнал о смерти Ольги Тимофеевны от соседки, когда, прибыв на несколько дней с фронта, поднялся в знакомую квартиру.
Прошло еще несколько лет. Умер Сталин. Прошел и XX съезд. Стали возвращаться из лагерей. Среди немногих реабилитированных не посмертно был наш бывший декан (исторического факультета) Сергей Митрофанович Дубровский. Он после столь долгих лет отсутствия, казалось, не изменился. По-прежнему походил на помещика, барина и сохранил свои взгляды, политические и научные, сформировавшиеся в двадцатые годы. Как и
прежде, он был нетерпимым и добрым одновременно, был отзывчив, старался помочь, если мог и считал нужным.
Как-то у общих знакомых он рассказывал о пережитом, и о Соловках, куда он был сослан после приговора. Запомнился его рассказ о ликвидации Соловецких лагерей. Несколько начальников, свои и какие-то незнакомые, пришли на командировку. В руках одного — ящик с картотекой. Взяв деревянную дощечку (на ней при поверках делались отметки), он воткнул ее в середину ящика, разделив картотеку на две почти равные части. Потом стал выкликать фамилии, начиная почему-то с буквы «К». Те, кого он вызвал, уходили, чтобы больше не возвратиться. Так прошло некоторое время. Потом вызовы прекратились. Пришел приказ (за подписями Ежова и Вышинского) о прекращении такого способа ликвидации лагеря. Кто-то «вверху» предложил не расстреливать, а использовать людей на стройках. «Пусть, мол, подохнут, но с пользой!» — резюмировал Дубровский. Вскоре тех, кто уцелел (в том числе и его), перевели на материк, а через несколько месяцев морским путем отправили в Норильск, вернее туда, где возник потом этот северный город. Сергею Митрофановичу повезло — он стал работать у начальства — статистиком.
Из почти трех тысяч заключенных его этапа уцелело не более ста человек. В газетных статьях о Норильске обычно не упоминаются подлинные его строители и то, сколько жизней стоила эта стройка.
Тогда же я представил себе такую же сцену на другой, женской командировке лагеря. И там стали вызывать с буквы «К», а за ней следует «Л» и «М». Возможно, что картотека была общей... Может быть так, может иначе, но, если этого не произошло ранее, то Вера погибла при ликвидации Соловецких лагерей.
Словно предчувствуя последние свои вольные годы, Вера жила, не заботясь ни о чем, ни о будущем, ни о настоящем, стремясь как можно больше испытать, узнать, почувствовать, пережить — все это было не намеренно, а делалось само собой, от души, от каких-то неясных побуждений. Она, как и многие из нас, жила в окружении будущих жертв сталинского террора, захватившего в конце концов и ее. Ее муж Андрей погиб, когда она еще была свободной, Монахов и Гойхбарг убиты были позднее, погиб брат и почти все друзья. Разве можно было осуждать ее за то, что она стремилась жить полной жизнью...
Ведь когда за нею пришли, ей было всего двадцать девять лет, три месяца и десять дней. А дружбе нашей, казавшейся бесконечно длинной, не исполнилось еще двенадцати лет.
Путь в газету. “Высится” или “возвысится”? Семиречье
Путь в газету. «Высится» или «возвысится»? Семиречье
На стене университетского коридора время от времени вывешивались небольшие стенные газеты, их делали отдельные студенческие группы, реже — факультеты. Появлялись сатирические листки, вроде «Це-це». В 1925 году возникает идея создать общеуниверситетскую стенную газету. Идея
эта исходила от партийного комитета, комитета комсомола. По-видимому, какая-то единая газета была предпочтительней, за ней легко было надзирать, легче следить за содержанием статей и ограничить бьющую наружу неорганизованную инициативу. Это было одно из звеньев тогдашней политики: покончить с остатками университетской автономии (бывшей, впрочем, и при царе довольно относительной). Удары по этой автономии стали наноситься после гражданской войны, когда руки оказались развязанными. Ответственными за университетскую стенную газету, ее основными сотрудниками стали назначенные лица. Примкнули к газете и добровольцы, которых привлекала возможность прикоснуться к печати, пусть, покамест, стенной. Да и среди тех, кто был назначен от парткома или комитета комсомола, были люди искренне увлеченные. Вспоминается студент правового отделения, бывший со мной в одной группе — Толя Нейштадт. Он приехал из Баку, где жил его отец — врач. Мы сдружились, я стал бывать в его комнатке на 4-й линии Васильевского острова, а на летние каникулы вместе даже съездили в Москву, я — впервые. Толя был увлеченным комсомольцем; как это случалось, его активность связана была с его далеко не пролетарским происхождением. Отсюда часто вырастало стремление опроститься, походить на тех, кто принадлежал к рабочей прослойке. В то время эти настроения чувствовались у многих интеллигентных юношей и девушек, — сделавшихся комсомольскими активистами. К таким, например, принадлежали секретарь комитета комсомола Шлемка — как его звали — Гайцхок, и партийные воротила Цилынтейн, и Тесленко, и Цвибак... В прошлом у Толи Нейштадта был еще поступок, который осуждала комсомольская и партийная мораль — в Баку он стрелялся (не знаю уж по какой причине, — след от пули, пробившей грудь, был ясно виден). На последнем курсе Толя женился на милой, но очень простой и некрасивой девушке из-под Архангельска — Густе. Она училась на литературном отделении. После окончания Нейштадт, как юрист, был мобилизован для работы следователем «в органах», и я потерял его из виду. Вероятно, он погиб в тридцатые годы, прежде сам многих погубив.
Вокруг университетской стенной газеты — ее назвали не слишком оригинально «Студенческой правдой» — создалась небольшая группа редакторов, активных и неактивных сотрудников и просто примкнувших к этой веселой жизнерадостной молодежи. Большинство были студентами отделения языкознания и литературы. Помнится Баканов, молодой, всегда улыбающийся. Был он, по-видимому, украинец или уроженец близких к Украине областей. Баканов часто распевал вполголоса бессмысленные песенки, в том числе, когда вокруг не было женщин, и далекие от приличия: «Черный баран, руды яйца, тита-рита-я, дурни девки, что боятся...» Что потом стало с Бакановым, не ведаю.
Тихий, медлительный, с окающей речью (он был, кажется, из-под Вологды) Василий Градусов — типичный деревенский парень, но отнюдь не рубаха-парень, а спокойный, неторопливый и в движениях, и в речи, и в мыслях. В обтрепанной старой шинельке он напоминал первых сельских комсомольцев, как их изображают художники и кинорежиссеры. Позднее Градусов примкнул к тем, кого называли деревенскими писателями, состоял
в какой-то соответствующей группе критиков. После университета я несколько раз встречал его, но потом потерял из виду. Был еще при газете Павел Яцынов — Пашка Яцынов, который тоже интересовался деревенской тематикой. Он, кажется, уже тогда был членом партии и до конца дней остался «правоверным партийцем», принадлежа к тем ничему не научившимся, кого не колебали никакие несчастья, как общие, так и с ними приключившиеся. Яцынов редактировал впоследствии какие-то ленинградские журналы или был членом их редколлегий. Тридцатые годы пронеслись для него благополучно, но в конце сороковых, когда возникло так называемое «Ленинградское дело», в воронку втянуло и его. Я узнал об этом, когда встретил его в «Крестах», в тюремной больнице. Я тогда тоже «жил» в «Крестах», и моей работой было разносить книги по камерам, в том числе в больничные. Там однажды я увидел арестанта, исхудавшего до неузнаваемости, с провалившимися щеками, явно чахоточного вида. Он глядел на меня из дверей палаты-камеры и неожиданно не то спросил, не то сказал: «Мишка?!» Это был Павел Яцынов. Поздоровались, и он быстро, пока не подошел надзиратель, прошептал: «папирос бы!».. В следующий раз, когда я снова был с книгами в больнице, я успел передать купленные в тюремном ларьке сигареты. Больше в тюрьме я его не встречал и был уверен, что он умер, — такой был у него вид. Но в году 1957-м получаю вдруг от него (через общего знакомого) шутливое письмо со вложением 27-ми копеек — плата за сигареты... Позднее встречал я Павла Яцынова в Репине, где он жил в пансионате для старых большевиков, и убедился, что его ничто не изменило.
Среди «околачивавшихся» вокруг «Студенческой правды» был Цифринович — он был представителем Общества содействия пролетарскому кино (ОСПК) и иногда писал заметки на кинематографические темы.
Близкое касательство к газете имела и часто бывала на тех сборищах в общежитии, где делалась «Студенческая правда», студентка ЯЛО — приехавшая из Днепропетровска — Женя Рабинович. Небольшого роста, смуглая, с большими темными глазами. Она писала стихи, критические заметки и избрала себе несколько странный псевдоним — Мустангова. Позднее этот псевдоним стал ее фамилией. Она, как критик, печаталась в различных ленинградских и московских журналах, вышла замуж за одного из ведущих критиков РАППовского направления — Горбачева (прозванного «моржом»). После убийства Кирова был арестован Горбачев, взяли и ее, не знаю уж под каким предлогом: как жену «врага народа», или ей было «сшито» собственное дело. По-видимому, оба они погибли, Горбачев — безусловно.
Более благожелательной была судьба к другому студенту ЯЛО, Васе Махнину, который снабжал газету стихами и сочинял частушки — они исполнялись со сцены на различных студенческих вечерах, официальных и неофициальных. Помнится, на годичном «юбилее» «Студенческой правды», отмечавшемся в актовом зале университета, он сам прочел со сцены серию частушек, задевавших всех причастных к газете, в том числе и меня. Я запомнил эти куплеты, которые вместе с другими, кажется, попали и в газету:
Рабинович будет скоро
выдающимся студкором.
Он житью заводскому
учит молодежь,
лозунгами Троцкого
и своими тож.
Это был намек на то, что в каком-то номере газеты появились два заголовка, один из которых был взят у Троцкого (это еще не возбранялось), а второй, напечатанный рядом (без излишней скромности), принадлежал мне.
Частушка эта, к счастью, была забыта, и о ней впоследствии никто никогда не вспоминал, в том числе и автор. Вася Махнин несколько лет спустя превратился из Васи в Виссариона (это звучало тогда хорошо) и избрал себе псевдоним, напоминавший о его родной Сибири — Виссарион Саянов. Как поэт и прозаик он стал известен. Но много лет спустя, в последние годы его жизни другая частушка отразила его состояние:
Видел я Саянова,
Трезвого, не пьяного
Трезвого, не пьяного?
Значит, не Саянова
Причастен был к газете биолог Захаревич, впоследствии переключившийся на распространение театральных билетов. Были и другие, о которых в памяти ничего не сохранилось.
Но вот написана передовая — еще более или менее самостоятельная, а не полностью переписанная из прошлогодней газеты на ту же тему, обращение к студентам, заметка о приближающихся экзаменах, заполнен «уголок смеха» и т.д. Об оформлении договорились со студентами соседней Академии художеств и номер сделали совместно, кажется, к маю. Красочная газета, вывешенная в коридоре, привлекла внимание. Недели через три вышел второй номер, а потом газета стала вывешиваться регулярно. Делалась газета вечерами, порою ночами, то в красном уголке «Научки» (так называли общежитие, расположенное на территории университета), то на «Мытне» (общежитие на Мытнинской набережной Петроградской стороны).
Стенная газета «Студенческая правда» появилась в то время, когда в старом университете все стало меняться и, по мысли тогдашних идеологических руководителей, она должна была сделаться одним из очагов нового, подобно клубу, тогда же открывшемуся в помещении бывшей церкви, или кинематографу в актовом зале. «Студенческая правда» — предок университетской печатной газеты, которая вначале носила то же название, а затем была переименована в «Ленинградский университет». Стенная «Студенческая правда» возникла еще до появления рутинной печати, полностью зависимой от партийных организаций и полностью, по всем вопросам, проводящей «генеральную линию». В этой стенной газете появлялись дискуссионные статьи по проблемам литературным, историческим, и она не была еще до зевоты тоскливо скучной.
Моя деятельность студкора (т.е. студенческого корреспондента) — так называли по аналогии с рабкорами — совместилась с первыми попытками проникнуть в настоящую прессу.
В Ленинграде тогда выходили газеты «Ленинградская правда», «Красная
газета», «Вечерняя красная газета». Все они, в особенности «вечерка» были еще похожи на газеты. Не знаю почему, но я решил пробиваться именно в «вечерку». Может быть оттого, что на улицах ее громко на разные лады выкликивали продавцы. Запомнилась, например, интеллигентного вида пожилая дама (явно, как тогда говорили, из «бывших»), которая стояла на Невском проспекте у Главного штаба и методически, через равные промежутки, грассируя, скандируя, кричала тонким голосом: «Вечейняя Кгасная газета! Кгасная вечейняя газета!».
Но как попасть в редакцию. Знакомых у меня, с кем можно было бы посоветоваться» не было. Написал я небольшую заметку хроникерского характера о каком-то университетском собрании и понес ее в газету. Редакция «Вечерней Красной газеты» помещалась на Фонтанке возле площади Ломоносова в переулке, который вел в Апраксин двор. Взобрался я на верхний этаж по крутым ступеням вьющейся каменной лестницы и в коридоре остановился у двери с надписью: «Заведующий редакцией». Вошел, приблизился к столу, за которым сидел молодой человек, молча положил свою заметку на стол и вышел, не сказав ни слова. Кажется, был понедельник. Назавтра я развернул газету и не нашел своего произведения. Тогда я снова написал какой-то небольшой опус уже на другую тему и ровно через неделю, в следующий понедельник, появился в редакции, положил на стол заметку и ушел. Несколько дней внимательно перелистываю «вечерку» и, увы, опять ничего... И в следующий понедельник... Словом, в течение двух-трех месяцев я еженедельно приносил заметки на разные темы. Посещения эти стали привычными, и я уже не был молчалив. Ко мне тоже пригляделись, попривыкли, но статей не печатали.
Вдруг, в один прекрасный день разворачиваю газету, и на четвертой странице — одна из моих ранних заметок, подписанная инициалами «М.Р.». Потом появилась другая, третья... Постепенно я в редакции освоился, познакомился с сотрудниками, лучше стал разбираться в тамошней обстановке...
Редактором тогда был Мак — довольно известный в Ленинграде журналист, любезный, корректный, интеллигентный. Его заместителем (или же он заведывал каким-то отделом) был Иона Рафаилович Кугель, похожий на позднего Хемингуэя. Его брат Александр Рафаилович был видным театральным деятелем; он иногда появлялся в редакции.
Весной 1925 года газета напечатала мой фельетон. Его назвали «Письмо последнего ленинградца». Тема возникла в связи со все более частыми кражами деталей некоторых памятников, садовых решеток и т.п. Отломали, например, что-то от решетки памятника Николаю I на Исаакиевской площади. В фельетоне «Последний ленинградец» вспоминает, как все началось, как постепенно исчезали памятники и здания Ленинграда и его жители... Фельетон похвалили, он даже, как мне передавали, читался в «Институте живого слова» в числе трех лучших за неделю в советской прессе. Это, как говорится, укрепило мои позиции в газете, я стал постоянным автором, хотя и не сделался штатным сотрудником.
Летом 1925 года отправился я на студенческую практику в Сибирь, в город Барнаул. Сибирь встретила удивительным хлебом — высоким, выпеченным,
вкусным. По пути на станциях торговали всем, чем славится эта местность, маслом — в Вологде, сыром — в Ялуторовске и т.п. В Барнауле я работал практикантом в уголовном розыске. Я не превратился в Шерлока Холмса или Мегрэ, но принимал участие в каких-то расследованиях незначительных преступлений, в составлении протоколов, в записи показаний... Попутно стал давать в местную газету «Красный Алтай» хроникальные заметки. Это были обычные, в несколько строк, репортерские заметки о различных городских происшествиях.
Кроме того, делал газетные отчеты о судах над литературными героями, какие организовывал и был там главным оратором Алексей Павлов. Сложилось нечто вроде негласного треста, небольшие доходы которого скрашивали нашу жизнь. А в Сибири было сытно и дешево, да и требования наши были скромные. Утром мы бежали купаться на соседнюю Обь, затем пили молоко с сибирской сайкой. Завтракали и обедали на городском базаре, и особенно любимым блюдом был арбуз, красный, сладкий, с хрустящими корками белого пышного хлеба.
Познакомился тогда и с сибирскими крестьянами. Помнится «пир» у одного из них, неподалеку от Барнаула, на Булыгиной заимке... (Позднее, вспоминая и сопоставляя, яснее представлял себе некоторые аспекты коллективизации. Когда какой-нибудь белорусский «десятитысячник» или «двадцатипятитысячник» в качестве вершителя судеб прибывал в сибирское село и видел во дворе несколько лошадей, десяток коров, много овец, то для него, уроженца районов, где две коровы были признаком богатства, не оставалось никаких сомнений: перед ним кулак. Отсюда все последствия).
Возвратившись в Ленинград, я принес в редакцию несколько очерков об увиденном. Они все были напечатаны, но один едва не оказался для меня, начинающего журналиста, роковым. Это был очерк о Новосибирске — он еще совсем недавно назывался Ново-Николаевском. Я расписывал рост тогда еще небольшого городка, рисовал, в духе обычной развязной журналистики, блестящее будущее Новосибирска. Увлекшись, я для красного словца написал о том, какое там высится прекрасное здание нового вокзала, которого еще и в помине не было. Постройка вокзала была только в планах, и еще много лет там стояло неказистое, наполовину деревянное старое здание новониколаевского вокзала. Очерк напечатали.
Прихожу как-то в редакцию «Вечерней Красной газеты» с очередным «произведением».
— Зайдите ко мне — пригласил главный редактор Мак. Вошел.
— Что Вы там сочинили о Новосибирске — говорит он — там ведь нет никакого такого вокзала, а Вы расписали: высится! Так не работают в газете... Это будет Ваша последняя статья...
Сначала я похолодел, понял, что все рушится. Вдруг что-то меня осенило, и я с удивительной наглостью заявил, что я не писал «высится», у меня написано «возвысится», т.е. будет. Разве не так?! Это опечатка.
— Принесите оригинал, — сказал Мак секретарю.
Я снова похолодел и понял, что это печальный, но заслуженный конец моей газетной деятельности.
Вернулся секретарь: Нигде нет оригинала...
Словом, Меркурий — бог покровитель нахалов и жуликов — заступился за меня. Оригинал так и не нашли, и меня, так сказать, профилактически, недели три-четыре не печатали, на всякий случай. Потом все забылось. Я — не забыл, и в дальнейшем старался быть точным во всем, что сдавал в набор.
С газетами, журналами, с этим миром я не расставался много лет, и был свидетелем их постепенной деградации, их унифицированного омертвления.
Во Владивосток я с несколькими студентами нашего отделения уже после получения диплома уехал не то на практику, не то на стажирование. Пробыл в этом городе месяцев семь-восемь и первое время работал секретарем уголовно-кассационной коллегии окружного суда. Это была моя вторая юридическая работа после барнаульского уголовного розыска. Столкнувшись с судебной практикой, проработал я два—два с половиной месяца, необходимых для отчета, и ушел, чтобы во всяком случае к криминалистике больше не возвращаться. Забегая вперед, замечу, что в Средней Азии работал недолго юрисконсультом, и это была последняя юридическая практика.
Оставшись без работы, я попытался устроиться в газету «Красное знамя», в которой уже напечатал несколько статеек. Это не давало достаточного заработка, и хотелось стать постоянным сотрудником. Главный редактор сказал:
— Если хотите, есть место корректора. Вы работали когда-нибудь корректором?
— Да — сказал я, ничтоже сумняшеся, хотя в действительности этого не было, и я был совсем нетверд в корректорских знаках. Но не хотелось упускать случая попасть в редакцию газеты, и я понадеялся на имевшуюся у меня шпаргалку. Перед отъездом из Ленинграда я взял у отца (из какой-то его специальной книжки) несколько листков с примерами корректорской правки текста, со всеми необходимыми знаками.
Меня приняли. Первое время было затруднительно. Я часто становился в тупик. И тогда я прибегал к заветным листочкам. Я поднимался со своего места и отправлялся в уборную, где, запершись в кабине, извлекал из кармана свою шпаргалку и, запомнив знак, возвращался на место. Через десять-пятнадцать минут все повторялось снова. Пожилые корректорши, сидевшие в комнате, с сочувствием глядели на меня. Они знали, что я не курю, да и для перекуров отлучки были слишком частыми. Вывод был ясным:
— Что Вы съели такое? — заботливо спросила одна. Другая посоветовала какое-то лекарство, которое я обещал принять.
Но мое «заболевание» постепенно проходило. Память тогда была у меня хорошая, и с каждым днем я все реже и реже отправлялся в не столь отдаленные места.
Работая в корректорской, я писал и печатался в газете, а однажды даже взялся для местной комсомольской газеты редактировать роман, печатавшийся там с продолжениями.
Нужны были деньги для отъезда из Владивостока, где решил не задерживаться. Не только потому, что не клеилось с газетной работой, но еще и оттого, что я не смог продолжать учиться на восточном факультете (китайское отделение) Дальневосточного университета — я поступил туда, когда еще работал в окружном суде. В Ленинграде я уже пытался поступить
в Институт живых восточных языков им. А.Енукидзе, но получил отказ, так как, оказывается, нельзя закончить два вуза, даже если ты работаешь по специальности, полученной в первом. По этим же причинам меня отчислили из университета и во Владивостоке. В памяти осталось до сих пор несколько десятков иероглифов, какие могу написать, но с каждым годом и они постепенно забываются.
Я говорил, что во Владивостоке была моя последняя юридическая работа по криминалистической специальности, и к ней я больше не возвращался, если не считать, конечно, тех заявлений, бумаг, объяснений, показаний и прочее, какие пришлось составлять, когда я сам стал подсудимым...
В Средней Азии, куда я вскоре перебрался — там были мои университетские друзья — работал юрисконсультом в Самарканде (город тогда был столицей Узбекистана) и в Старой Бухаре. По службе и вне ее приходилось мне встречаться, иногда и беседовать с такими тогда заметными людьми, как Файзула Ходжаев, тогдашний председатель Совнаркома Узбекистана (он был расстрелян по бухаринскому процессу), с его братом Ибатом Ходжаевым, которого в Бухаре, в память о его недавнем феодальном прошлом, почтительно именовали Ибат-ханом: он тоже погиб, но без вывоза в Москву, а у себя в Узбекистане. Видывал я и первого председателя ЦИК Узбекской республики Ахун-Бабаева, бывшего, если верить рассказам, еще недавно простым арбакешем. Он тогда еще не отделялся от остальных людей и запросто ходил по самаркандским улицам.
В Средней Азии тогда было много ссыльных меньшевиков и левых эсэров. Как-то издали показали мне знаменитую Марию Спиридонову, — она жила в Самарканде. Однажды на заседании Малого Совнаркома выступил человек, речь которого резко контрастировала с обычными словопрениями, она была ясной, четкой, литературной.
— Кто это? — спросил я соседа.
— Это Либер — ответил тот.
Действительно, это был один из тех, кто составлял своеобразную трехчленную группу, произносившуюся как одно слово — Гоц-Либер-Дан.
В Бухаре я близко сошелся с двумя ссыльными меньшевиками — Аврутиным и Эпштейном. Первый был постарше — ему было лет тридцать-тридцать пять, второй совсем молодой, вероятно моих тогдашних лет, но уже успевший познакомиться с советской пенитенциарной системой. Себя они называли социалистами. Еще, конечно, были патриархальные времена. Прошло каких-то пять-десять лет и все изменилось; погибли и недавние ссыльные, и правящие Узбекистаном, и аврутины и файзулы ходжаевы.
Живя в Средней Азии, я пытался что-то писать, но мало. По молодости многим отвлекался... Ездил по районам, читал, но много времени и сил поглощало очередное увлечение, оставшееся платоническим. Я писал письма, хотя мы и жили не только в одном городе — Бухаре — но и в одном доме. Сестра моего товарища Льва Гуревича-Каминера — Раиса Михайловна Литвинова получала от меня длинные письма, одно, помню, чуть ли не в полсотни страниц, в письме этом было все о... о... о... Вспоминаются слова Марка Шагала, сказанные им в одном интервью: «В молодости я был очень влюбчив и потерял массу времени».
Реже писал для газет, — несколько заметок были напечатаны по-узбекски (еще арабским шрифтом) и стали для меня недоступными.
Осенью 1928 года я возвратился в Ленинград. Оставшись без работы — тогда это не было криминалом — я некоторое время был чем-то вроде нештатного, добровольного корреспондента ташкентской «Правды Востока». А осенью того же года снова приехал в Среднюю Азию, в Ташкент, — куда уже перебралась столица из Самарканда. Задумал поступить на восточное отделение Среднеазиатского университета (САГУ). Готовился, учил даже по какой-то учебной книжке узбекский язык (алфавит был уже латинизирован). Это была последняя попытка моя, после Владивостока и после полученного из Москвы окончательного отказа в приеме в институт Енукидзе. Попытка оказалась неудачной... Лишь лет 35—40 спустя я попал уже как преподаватель на восточный факультет Ленинградского университета.
В эти же месяцы ташкентской жизни я написал несколько очерков — биографических — о народовольцах, которыми тогда увлекался; о Фроленко, Морозове и других. Напечатал их в журнале «Семь дней» — некий прообраз нынешней «Недели» — издававшемся в Ташкенте...
И снова — Ленинград. Пробыл в нем недолго — несколько месяцев, и осенью 1929 года отправился, соблазненный своими университетскими приятелями, в Алма-Ату. Конечно, меня тогда легко было соблазнить для поездки в какие-то далекие экзотические места
В Алма-Ате я стал работать штатным сотрудником газеты «Созетекая степь», — впервые занявшись только журналистской работой. Редактором газеты был некто Красный (не знаю уж, была то подлинная фамилия или закрепленный как фамилия псевдоним)... Небольшого роста, энергичный, весьма доступный как для подчиненных, так и для посетителей. Впоследствии он редактировал какую-то газету на Украине, где и застал его 1937 год.
Заместителем редактора был туго думающий, круглолицый, не слишком образованный Ланько. После отъезда Красного он стал редактором газеты.
Любопытную фигуру представлял собой один из старых сотрудников газеты — Громыко. Высокий, с седой взлохмаченной головой, — ему. вероятно, было под шестьдесят. Был он, скажем, большим фантазером, своими рассказами словно исправляя неудачи своей жизни. Когда-то он, полный надежд, приехал в Алма-Ату, где, вероятно, не думал задержаться надолго. Но сложилось все иначе, — он женился, народил детей и застрял, погряз в здешней жизни. Стал типичным репортером газетным... Писать что-то иное он оказался неспособен. Словом, как некогда говорили, его засосала провинция. Для меня он служил как бы предостережением — не стань таким. Невольно при этом вспоминается мой старый, давний приятель Лев Игнатьевич Варшавский, — Левка Варшавский. Талантливый, образованный, он был в Ленинграде довольно знаменитым журналистом, специализировавшимся на международных делах. Тогда еще в Ленинграде были свои обозреватели, мнение которых не согласовывалось до мельчайшего знака с Москвой. Лев Варшавский попал в Алма-Ату не по своей воле — его, после годичного тюремного заключения, выслали туда в конце 1938 года. И он, подобно Громыке, застрял в Алма-Ате, оставшись и после того, как запреты были сняты. До войны я поддерживал с ним связь, переписывался. И мне
однажды даже удалось ему немного помочь. Написал он, что, работая в алмаатинской библиотеке, в рукописном отделе обнаружил архив генерала Хрулева — участника севастопольской эпопеи. Евгений Викторович Тарле готовил тогда свою книгу о «Крымской войне», я знал, что он огорчался, что не может найти архив Хрулева. Я сообщил ему о находке в Алма-Ате, откровенно рассказал о Леве и его положении. Тарле прекрасно понял, что его официальное обращение с упоминанием имени Варшавского может помочь последнему. Впрочем, сделал Евгений Викторович больше, чем от него ждали: он в предисловии к первому тому «Крымской войны» выразил благодарность Варшавскому, что пошло тому на пользу. В годы войны переписка наша прервалась...
В редакции «Советской степи» начал свою журналистскую работу Сергей Крушинский. Он, тогда еще милый, похожий обликом на Есенина, писал небольшие очерки, заметки. Я ездил с ним — от газеты — на торжества по случаю смычки Турксиба — Туркестано-Сибирской железной дороги. Через несколько лет подпись «С.Крушинский» стала появляться под статьями в «Правде», в «Известиях»; он стал заграничным корреспондентом и — я могу судить только по его писаниям — превратился в типичного преуспевающего советского суперконформистского журналиста... Он умер вскоре после войны, не старым.
И еще помнится Павел Кузнецов, который в годы войны прославился на весь Союз. Он сделался «переводчиком» знаменитого казахского акына Джамбула, и, пожалуй, никто не разберет, что в этих песнях принадлежит Джамбулу, когда он под струнный аккомпанемент своего нехитрого инструмента импровизировал, как всякий акын, свои песни, а что — его перелагателю на русский язык Павлу Кузнецову. Он тоже умер вскоре после войны.
Редакционным юристом был Гольман, маленького роста и, как это часто бывает, очень энергичный. В газете же — не помню кем — секретарем или машинисткой — работала его дочь, тоже небольшого роста, полная, медлительная еврейская девушка с воловьими глазами.
Меня как-то пригласили к Гольманам в дом. В передней любезно встретила высокая, грузная женщина с такими же неторопливыми движениями, как и ее дочь. После ужина супруги Гольман взяли в руки концертино и дали концерт. Это было неожиданно. Крохотный концертино почти утонул в руках хозяйки. Играли супруги хорошо, с любовью, знали и понимали классическую музыку. Дочь аккомпанировала им на пианино. Я потом бывал в этом доме и всегда слушал обязательный послеобеденный или послеужинный концерт. Думается, меня холили не без задней мысли, видя во мне возможного жениха своей дочери. Увы, я не оправдал надежд и не стал «ездить женихом» в дом Гольманов. Меня б скорее привлекла к себе моя квартирная хозяйка — татарка, у которой я снимал комнату. Но она только улыбалась при виде своего жильца, а затем исчезала.
Город Алма-Ата, расположенный у подножья Заилийского Алатау (теперь пишут Алатоо), утопал в зелени. Площадь, на которой он отстроился, понижалась по мере того, как отдалялась от гор. Токмакский базар, неподалеку от которого я жил, был одним из самых далеких и низко расположенных районов. Гольманы жили несколько повыше.
Помню, как-то зимой вышел я от них, — было и темно и светло вместе. От земли поднимались вверх гигантские светлые столбы и стояли, словно какие-то небесные тополя, рядом с темными земными деревьями. Вдалеке поблескивала колокольня знаменитого деревянного собора, о котором впоследствии так хорошо расскажет Домбровский. Вблизи лежала опорошенная снегом каменная глыба — след недавнего селя. Лет восемь тому назад он пронесся по городу, снося все на своем пути, и оставил груды камней, глыб, которые тогда еще не были убраны. Жители любили вспоминать о селе 1920 (1921?) года, как и о землетрясении, когда-то (перед первой мировой войной) разрушившем город Верный.
В Алма-Ате узнал я о самоубийстве Маяковского. Там же прочитал статью Сталина «Головокружение от успехов». Ведь это было время коллективизации. В газете я, к счастью, не имел отношения к сельскохозяйственному отделу и не был связан с коллективизацией. Но еще до статьи великого инициатора перестройки деревни слышал о «перегибах».
Я был причислен к литературно-художественному отделу и писал заметки и фельетоны на различные темы. Приходилось, конечно, выполнять много поручений редакции: бывать на разных заседаниях и давать отчеты о них, делиться впечатлениями о встречах с людьми, интересующими редакцию и т.д. и т.п. Из редакционнных поручений запомнилась «командировка» на чуму. В одном из районов Казахстана вспыхнула эпидемия. Район был изолирован, и оттуда в обком партии шли ежедневные сводки, В них сообщалось о числе заболевших и умерших. Все это, как водится, было совершенно секретно. Я никуда, конечно, не поехал, а, как представитель газеты, сидел в обкоме, при так называемом штабе, читал получаемые сводки, что-то редактировал в разных объяснительных записках и пр. Сводки производили впечатление — смертность была почти стопроцентная. Видел я там несколько раз тогдашнего «хозяина» Казахстана Филиппа Голощекина (за глаза его называли Файвл Голощекин, — вероятно, это и было его настоящее имя). Высокий, с седеющей шевелюрой и бородкой под Наполеона III. Внешне вид благопристойный, хотя за ним было мрачное прошлое. Он был причастен к убийству царской семьи в Екатеринбурге в 1918 году Конечно, как и других подобных ему старых большевиков, его поглотила мясорубка 1937—1938 годов.
В 1930 году, уже после известной статьи Сталина «Головокружение от успехов», началась кампания, целью которой было обнаружить различные перегибы, допущенные при проведении коллективизации. Кампания эта была непродолжительной, ничего в сущности не изменила и не собиралась что-либо менять. Сейчас, на расстоянии десятилетий, ясно видно, что это на краткое время был открыт клапан, который выпустил излишний пар, а потом все пошло тем же путем с новой силой. Но в те месяцы стали приезжать в Алма-Ату корреспонденты разных газет и, конечно, заходили в редакцию «Советской степи». Из них запомнился один. Он был корреспондентом «Правды» или «Комсомольской правды» и тоже прибыл в Казахстан, чтобы осветить ход коллективизации, ее успехи, ее недочеты и то, как исправляются после сталинской статьи ошибки, допущенные при создании колхозов.
В редакцию вошел человек небольшого роста, в движениях которого
странно сочетались порывистость и спокойная уверенность, сочетание, какое может быть у очень сильной, волевой личности, умеющей обуздывать свой пылкий темперамент. Круглое лицо, проницательные глаза, коротко подстриженные — & ля Ворошилов — усики, при улыбке — он часто улыбался — открывался ровный ряд крепких белых зубов. Он рассказывал о своих впечатлениях от поездки по некоторым деревням Казахстана, о том, что там творилось: о нелепых плановых заданиях на процент коллективизации, раскулачивания, были даже контрольные цифры штрафов, предусмотренные милицейским планом, Трудно сейчас вспомнить эти рассказы, за которыми стояла трагедия сотен тысяч людей и гигантская ломка деревни, наложившая тяжкий отпечаток на все последующее развитие страны. Даже неловко об этом вспоминать, но тогда мы недостаточно ясно представляли себе все это, головы наши были забиты назойливой пропагандой в газетах, журналах, где печатали статьи, речи, в которых говорилось о «великом плане», который «изменит облик нашей Родины», о классовых боях, развернувшихся в стране, в каждой деревне, хуторе, и что победоносное завершение коллективизации принесет неизмеримые блага народу. Все это не могло не влиять, особенно на тех» кто непосредственно не был связан с деревней.
Как оказалось, наш новый знакомый был венгр и не только корреспондент московских газет, но и писатель — Мате Залка. Имя его нам уже было известно по его коротким, впечатляющим военным рассказам и, главным образом, по его роману «Добердо», в котором повествовалось об одном из наименее известных для нас участков первой мировой войны, об австро-итальянском фронте.
Шесть лет спустя Мате Залка, бывший военнопленный из австро-венгерской армии, участник Октябрьской революции и гражданской войны, русский писатель и журналист, закончил свою недолгую, славную жизнь в Испании, в годы гражданской войны. Его убили под Гвадалахарой. Он командовал интернациональной бригадой и был широко известен как генерал Лукач.
В июле 1930 года из-за болезни — ангиома и открывшееся после высокогорной прогулки кровотечение — мне пришлось покинуть Алма-Ату. Я ушел из газеты, однако не уехал прямо в Ленинград.
Работая в газете, я связан был с музеем, расположенным близ редакции в соборе, часто ходил туда, читал книги о верненском крае... Связан был я также и с туристским обществом (оно, конечно, называлось Общество пролетарского туризма») и даже был включен в какую-то его организацию. Давно уже хотелось мне поездить по краю, попутешествовать, а сейчас, после ухода из редакции летом 1930 года время показалось благоприятным для этого.
Алатау… Каракол…
Алатау... Каракол…
Когда-то мне очень хотелось странствовать, побывать в разных странах не только в мечтах. Однако, а те годы о заграничных поездках нечего было и думать. Но в России было достаточно экзотических (с моей тогдашней двадцатилетней точки зрения) мест, где надо было бы побывать. Стоя на
такой позиции, я еще до окончания университета и сразу после выбирал не столько работу, сколько район, область, которые были бы подальше от Ленинграда. Поэтому на студенческую практику поехал на Алтай, а сразу же по окончании университета отправился во Владивосток. Через год с небольшим перебрался в Среднюю Азию — Самарканд, Старую Бухару, затем, после недолгого пребывания в Ленинграде, снова в Азию в Ташкент и, наконец, Алма-Ату. Замечу попутно, что такое возможно было в двадцатые годы, когда не терялась ленинградская прописка, и не был закрыт путь назад.
Повсюду, где я бывал, старался увидеть многое, хотя мог бы узнать и побольше, если бы, по молодости лет, не отвлекался.
Четыре с лишним года странствий многое мне дали, дали возможность увидеть то, что несколько лет спустя коренным образом изменилось или вовсе исчезло.
Приморье с Владивостоком, когда я туда приехал, только недавно из Дальневосточной республики (ДЕР) преобразовалось в один из краев Советского Союза. Там еще многое напоминало о недавнем прошлом: магазины Кунст-Альберта и Чурина, консульства, Китайский двор, японский банк, пестрая многоязычная толпа на улицах... Все это постепенно исчезло, вместе с корейцами и китайцами.
В Средней Азии я застал еще старый, почти хрестоматийный Восток, б который тогда стремился: действующие мечети и медресе Самарканда и Бухары, массовые моления в праздник Рамазан на улице старого города в Самарканде, когда тысячи людей в чалмах заполняли все пространство от площади Регистан до мечети Шах-и-Зинда, внимая голосам мулл.
В тот же праздник посчастливилось мне увидеть народные игры, в частности знаменитое куб-кари (козлодранье), когда сотни, а то и больше, всадников скакали по огромной чаше Афрасиаба в погоне за шкурой козла. Временами они в азарте взлетали на окрестные холмы, пугая сидящих там многочисленных зрителей и затем, словно волна, лизнув холм, скатывались вниз и мчались дальше. В Самарканде еще не строили современных зданий. «Схмело» ставя их рядом с такими памятниками, как Гур-Эмир (могила Тамерлана).¹
Одно из самых ярких впечатлений, вынесенное из моих странствий, связано с Алма-Атой, в особенности с тем путешествием, какое тогда удалось совершить.
Как уже упоминалось, в Алма-Ату я приехал осенью 1929 года. Соблазнил меня — это было не трудно — мой университетский товарищ Василий Трифонов, с которым мы раньше были на Дальнем Востоке. Приехав, я некоторое время жил у него, пока не устроился. Поступил я на работу в газету «Советская степь» и, таким образом, стал журналистом, покончив со
¹ Еще цела была колоритная средневековая городская стена вокруг Старой Бухары, с ее одиннадцатью воротами, десять из которых затворяли на ночь. Потом, в каком-то припадке бездумья, невежества, бесхозяйственности разрушили почти всю стену, оголив город и обездолив туристов, в том числе и приносящих валюту. Это особенно вспоминалось а Тунисе, где мы увидели живописные крепостные стены, окружавшие старые кварталы городов.
своей непродолжительной юридической карьерой. По редакционным заданиям ездил в различные районы Казахстана, писал очерки, заметки, фельетоны, отчеты о различных заседаниях... Как-то вошел в газетную жизнь. В те годы содержание газет еще не сделалось полностью бесцветно-унифицированным, как несколько лет спустя. И сотрудники тоже еще не были унифицированы.
Редакция газеты помещалась в небольшом одноэтажном деревянном домике, расположенном против густого обширного парка, знаменитого алмаатинского парка, в центре которого стоял высокий собор — самый высокий в мире деревянный собор, как уверяли жители города. В соборе уже тогда помещался краеведческий музей.
Почти весь город, утопавший в зелени, был одноэтажным — помнили о недавнем разрушительном землетрясении. На ряде улиц, большей частью немощеных, сохранялись следы последнего грозного селя — лежали принесенные селевым потоком огромные валуны. Да и само название Алма-Ата еще не устоялось, и в разговорах то и дело вспоминался город Верный.
Живя в Алма-Ате, я много читал о Семиречье, о его жителях, о казачестве, дунганах, китайско-дунганских войнах, о событиях, связанных с фурмановским «Мятежом»... В свободные дни с сотрудниками газеты ездили в окрестности, в частности, в урочище Медео, тогда еще и отдаленно не напоминавшее нынешний спортивный комплекс.
Из редакционных поручений запомнилась поездка в местечко Джеты Огуз (Семь быков) — на торжества, посвященные смычке Турксиба (Туркестано-сибирской железной магистрали).
Очень хотелось поглядеть на Иссык-Куль — озеро лежало за хребтами Заилийским и Кунгей Алатау (так писали тогда).
Когда наступило лето, июнь, время отпуска, еще сильнее захотелось попасть на Иссык-Куль. Но как? И тут...
Впрочем, надо бы по порядку. Я был связан (от газеты) с туристским обществом, которое называлось — Общество пролетарского туризма. Там как-то появилось двое москвичей — Мысовский и Горбунов (запамятовал их имена), они собирались отправиться через горы к Иссык-Кулю. Мы несколько раз встречались, разговаривали об этом самом большом из высокогорных озер, о связанных с ним легендах... Иссык-Куль еще больше стал манить. И вдруг Мысовский предлагает мне вместе с ними отправиться к Иссык-Кулю, затем к Караколу (так тогда назывался Пржевальск) верхом через горы. Я сразу же соглашаюсь.
— А Вы умеете ездить верхом? — спрашивает Мысовский.
Я промолчал. Затем нагло заявил: Конечно! — хотя мой опыт ограничивался двумя-тремя поездками в детстве на крестьянских конях, да разок-другой позднее, на лошади моего двоюродного брата-военного.
Все же перспектива была слишком заманчивой, и я сказал «да», думал, что все обойдется, не боги…
Однако идти вместе покупать лошадей я решительно отказался, сославшись на свою полную некомпетентность.
Тогда же я дал обязательство вести по дороге дневник.
На следующий день меня можно было видеть в самых различных районах города. Я носился по магазинам и покупал все, что, по моему разумению,
могло пригодиться в горах — дымчатые очки, широкополую шляпу, краги, консервы... Из горных путешествий, которые я до того совершил, самым значительным было восхождение на Пулковские высоты и на вышку Исаакиевского собора. А теперь предстояло перевалить через отроги Тянь-Шаня — название еще со школьной скамьи звучало таинственно, наряду с Гиндукушем, Куэньлунем, Гималаями...
Несколько десятков длинных, пожелтевших от времени листов бумаги, исписанных когда-то яркими фиолетовыми чернилами и карандашом, помогают мне сейчас вспомнить детали той эскапады. Эти случайно сохранившиеся записи дневника и написанный на их основе черновик статьи, которую, по-видимому, собирался печатать, вначале я думал, ничего не меняя, просто приложить к нынешним запискам, поскольку они создавались по свежим следам... Но когда я стал перечитывать их — ужаснулся. Вот несколько примеров.
«Я гуляю по улицам Алма-ата и стараюсь не глотать пыль. На небе редкие облака и солнце, на земле — месяц июнь и очередной отпуск. Прямые коридоры алмаатинских улиц уткнулись в гряду гор. Снег на вершинах, как взбитые сливки горячей вафли на Бадахшанском бирюзовом подносе неба»... Поглядеть дальше: «...река моей радости вошла в берега»... Мда! Статья написана таким развязным газетным языком, переполнена надуманными сравнениями, бившими на оригинальность, изобилует ложными красивостями. Тогда, вероятно, мне казалось, что это хорошо... Поэтому буду рассказывать наново, лишь на основе старых записей и только изредка цитировать их.
Итак, лошади куплены. Это небольшие киргизские лошадки, спокойные, выносливые. Их имена Итагар — это мой, Куинда и Чоп. Они стоят у коновязи близ конного базара. Двух — Мысовского и мою — надо вести в кузницу, подковать.
— Вы, вероятно, не умеете садиться? — иронически спрашивает Мысов- ский, и продолжает: Перекиньте повод, так. С левой стороны подходите.Од ной ногой, левой становитесь в стремя, а правую, схватившись рукой вот за это место, перекидываете через седло...
Я перекинул правую ногу, и удачно. С высоты деревянного киргизского седла горделиво оглядел улицу, базарную площадь.
Мысовский подвел свою лошадь к большому камню, стал на него и, пытаясь взгромоздиться на седло, некоторое время вертелся вокруг своей оси, вслед за не стоящей на месте лошадью.
Мы тронулись. Я судорожно ухватился обеими руками за повод, потом опомнился — все-таки город, люди смотрят — и осторожно отпустил одну руку. На пути в кузницу надо было свернуть в боковую улочку. Едущий впереди Мысовский повернул и скрылся за углом, но мой Итакар предпочел идти прямо на соседний базар. Несколько раз безуспешно пытался я повернуть его, но маленькая киргизская лошадка была упряма, а обо мне, вероятно, невысокого мнения. Пришлось уступить. Я принял независимый вид — еду, мол, куда хочу. Вскоре меня обнаружил Мысовский:
— Куда это Вас понесло?
Я что-то пробормотал в ответ, но здесь лошадка моя, увидев знакомую кобылку Мысовского, поплелась за нею.
— Вы, наверное, никогда в седло не садились? — ворчал Мысовский. — Трудно же Вам придется в пути... и т.д. и т.д.
Мне ничего не оставалось делать, как молчать. Вдруг — какая-то высшая сила вступилась за меня — Мысовский накренился, медленно сполз с лошади и мягко шлепнулся в придорожную пыль.
— Подпруга, вероятно, лопнула — мрачно сказал он, вставая и отряхиваясь.
До кузницы мы добрались молча. Горбунов был уже там.
Подковав, отвели лошадей на базу на окраине города, по дороге в Медео, где мы должны были ночевать.
Весь вечер складывали в переметные сумы свой багаж и тренировались, седлая и расседлывая лошадей.
Назавтра, 23 июня 1930 года, я делаю первую запись в дневник, который обязался вести: «В 5 ч. утра лошади были (для меня — с трудом) оседланы, и мы рысью направились к горам, к Алмаатинскому ущелью». Мысовский торопит — предстоит сегодня проделать 40—45 километров. Иногда останавливаемся, и Мысовский фотографирует — у него свой фотоаппарат, вещь тогда весьма редкая. Пощелкав затвором, он вешает аппарат на луку седла.
Часа через три, сделав несколько крюков по обманчивой холмистой дороге, добрались до ущелья, до «щели», как называют его местные жители. Путь преградила неширокая, но бурная горная речка. Лошади осторожно вступили в воду. Горбунов был уже на том берегу, я — тоже. Но неожиданно идущая вслед лошадь Мысовского споткнулась, упала, сразу же вскочила и двумя-тремя прыжками достигла берега. Мысовский беспомощно барахтался в клокочущей воде. Мы — помогаем ему выбраться на берег. Все, казалось, кончилось благополучно. Но несколько минут спустя спохватились — исчез фотоаппарат, его сорвало волной. Больше двух часов провозились мы у реки, искали аппарат, но тщетно. Это была серьезная неприятность, и моральная, и материальная...
Мы тихо, гуськом въехали в ущелье. Ехали молча по узкой тропе, постепенно поднимаясь все выше. Мрачный, величественный пейзаж был перед глазами, но мы слишком устали, чтобы бурно восхищаться. Поразило тогда, как осторожно киргизские лошадки ступают по узкой каменистой козьей тропе, как пробуют землю копытом прежде чем его опустить. Временами слезаем и идем за лошадьми, с замиранием глядя на глубокий обрыв справа, на дне которого шумит речка.
— Сейчас будет Алмаатинское озеро — говорит Горбунов, указывая на водопад. — Он из озера вытекает.
Все, несмотря на начавший моросить дождик, приободрились.
— Высота 2500 метров, посмотрев на высотометр, сказал Горбунов. — Ночевка номер первый.
Высокогорное озеро, очень живописное, произвело впечатление, но меньшее, чем можно было ожидать, — вероятно, за день нагляделись, насытились прекрасными видами и устали.
Ранним утром позавтракали, сверились с картой и ушли от озера. Часа три-четыре медленно поднимались к перевалу Алматы (высота 3250 метров) и, перебравшись через него, стали спускаться в долину реки Кебин,
разделяющую два хребта. Чем ниже спускались, тем четче видна была зеленая лента долины, высокая, нескошенная и еще никем не смятая трава, яркие распустившиеся цветы. Все напоминало огромный ковер, и чем ближе, тем красивей становился вид... Долина, речка, а по сторонам высокие горные кряжи со снеговыми шапками. Когда, наконец, достигли долины, ее нетронутая красота так подействовала, что мы свалились с седел в густую траву и лежали несколько минут, наслаждаясь, вдыхая аромат зеленого покрова... Затем дали попастись лошадям и, отдохнув, двинулись вдоль речки в сторону Аксуйского ущелья. Искали тропинку, показанную на карте. Тропинки не оказалось. Вскоре убедились, что движемся все же в нужном направлении. Из одного ущелья шумно вытекал бурный горный поток, белый, как молоко, впадавший в Кебин. Вспомнили: «ак су», по-казахски — белая вода. Очень четко выделялась белая пенистая вода Ак-су при впадении в темную воду Кебин. Значит, здесь надо свернуть. Мы переправились через речку Кебин. Перебрались благополучно и пошли по правому берегу Ак-су. Однако, через час пришлось повернуть назад, отвесные скалы преградили путь. Шли по моренам, а потом переправились на другой берег Ак-су и снова двинулись вперед к леднику, который все время виднелся вдали. Это заняло несколько часов, и лишь к раннему вечеру, когда еще было достаточно светло, прошли последнюю морену и усталые (и лошади, и люди) подошли к альпийскому лужку — дальше снег, лед. Здесь и заночевали, на высоте чуть более 3000 метров. Палатки не разбивали — не то не хотели, не то от усталости — и спали на земле, укрывшись всем, чем можно было. Как ни странно — было тепло, несмотря на моросящий дождик и близкий ледник.
25 июня около пяти часов утра встали, оделись, умылись холодной речной водой, поели, выпили той же прозрачной холодной воды и двинулись.
Ледник спускался к нам двумя языками, один, правый, был недоступен лошадям, он обрывался и стоял стеной высотой в два-три метра. Второй — левый сползал пологой лентой, и мы взобрались на него, подталкивая и таща за собой лошадей.
Шли по средней морене несколько часов. Белый снег ослепительно сверкает на солнце. Копыта коней то и дело скользят, наши ноги тоже. Нередко падаем, но упорно идем, ведя за повод лошадей. «Самое тяжкое — трещины, покрытые снегом, уже подтаявшим» — записал я тогда. Конечно, это была большая глупость — идти по так называемому «закрытому» леднику, когда по запорошенные еще не полностью растаявшим снегом, трещины ледника не видны. Мы кружим, обходим снежники, скрывающие трещины, и идем по острым камням большой морены. Но острые камни сбивают ноги лошадей, и приходится вернуться на лед и снова обходить невидимые трещины. Все же одна из лошадей провалилась и застряла в трещине, держась согнутыми передними ногами и повисшим крупом упираясь в противоположную ледяную стену. Осторожно расседлали коня, при этом потник упал и застрял внизу, в трех-четырех метрах. Киргизская лошадка, словно понимая свое положение и что от нее требуется, ни разу не шелохнулась. С трудом вытянули коня, опоясав его снизу веревкой. Потом меня, как самого «невесомого», спустили в трещину за потником, минут тридцать отдыхали, а затем двинулись дальше.
«Шли несколько часов, обессилели и мы, и лошади. Главное, не скоро корм — высота 3450—3500 метров, а перевал Аксуйский 3800 метров с чем-то. И боязнь — вдруг не туда попали, и ледник закончится тупиком, обрывом. Сердце дает перебои. Делаем частые остановки. Дошли до большого снежника и далее решили идти по моренам».
И снова старая запись:
«Подъем 35—40°. Трудно. Лошади, усталые, едва бредут. Каждый снежник приходится обходить (подъем и спуск), иногда приходится идти прямо. Лошади проваливались. Снова входим на ледник. Упал конь, придавил ногу Горбунову, еле бредем. За каждой новой мореной новые снежники».
Один снежник запомнился. «Горбунов прошел его удачно. Потом Мысовский попытался пройти, но лошадь соскользнула, и оба они покатились вниз. Протянулись по снегу метров пять—шесть. Боялись, конь придавит, но обошлось. Конь вскочил и вернулся на морену. То же и со мною, проехал с лошадью метра три... Пришлось подниматься вверх, где снег тверже. Обессилели. Часто присаживались. Я прошел вверху снежника, сам упал, но лошадь прошла. Мысовский неудачно. Лошадь сорвалась и покатилась, проехала вниз метров тридцать. Стоим и ждем: удержится? Сломает ногу или нет? Расседлали ее, потом еле-еле вдвоем переседлали. Для примера: переход этого снежника занял час.
Такие случаи все чаще. Сил вовсе не стало.
Чуть живые добрались до перевала. Повалились на камни. Лошади тоже легли.
Предстоит спуск... Мы прошли в этом году перевал впервые. Оставили в банке записку. Высота 3880 метров.
Отдохнули, поели. Надо торопиться спускаться — через несколько часов стемнеет».
Вот еще из тогдашних записей: «Спуск оказался не лучше подъема. Пришлось снова обходить снежники. Особенно тяжко дались первые два. Пришлось сделать подъем до 4 тыс. метров и затем спуститься до 3700 метров. Едва живые доплелись до первого лужка. (3500 м.) Все болит. Отдохнули полчаса и дальше спуск. Переход до этого лужка с часу до трех. А всего перевал занял около 12 часов.
Дальше пошло проще. Отдохнувшие и подкормившиеся лошади принесли нас к первой киргизской юрте какого-то аула (3000 метров). Там и заночевали. Лицо обожжено. Губа распухла. Там резали барана, пили чай».
Еще ранее, когда спускались, Мысовский, бывавший в Киргизии, рассказывал о киргизском гостеприимстве: когда, мол встретят гостя, спорят за честь его принять. Конечно, режут барана... И, действительно, толпа окружила нас и о чем-то спорила. Выяснилось, что они отсылали нас друг к другу. Когда же возник вопрос о барашке, коротко сказали: двенадцать рублей! Мы согласились. Барана притащили и при нас зарезали, чтобы, так сказать, без обмана. Ели, пили жирный чай, с трудом удерживаясь от сна. Спать устроились вне юрты, что было правильно, в юрте разные насекомые. Традиции гостеприимства заметно изменились. Сказался год — год сплошной коллективизации и связанных с этим бедствий киргизских крестьян. Выяснилось, что появились в районе басмачи.
26 июня оставили кочевье и поехали к деревне Григорьевке. Не помню уж почему, по своим делам или как проводник, впереди трусил ровной мелкой рысью какой-то киргиз. Наши лошади тоже перешли на рысь. Думал, все внутри оборвется. Уж и на стременах облегчался, и так и этак приспосабливался, ерзал по седлу, лучше не становилось. В такт тряске шлепалась по подбородку распухшая на горном солнце губа. Накрапывал дождик. Наконец, добрались до Григорьевки. Наш спутник указал дорогу, по которой мы и тащились до Сазановки, стоявшей близ Иссык-Куля. Ехали красивым Аксуйским ущельем, шагом, иногда рысью. К вечеру достигли цели.
«Лицо, спина, все болит. Вид жуткий. В деревнях не кормят, голодные. В Сазановке чуть достали ночлег и соленую ветчину, которая для треснувших губ тяжела. Двое ушли купаться на Иссык-Куль, а я остался»...
Говорят, что до Каракола 90 верст. После Сазановки делал очень краткие записки — устал или отвлекался.
«27.VI-30 г. Выехали из Сазановки поздно. Проехали до вечера около 40 километров... Купались в Иссык-Куле. Жара. Оводы, Заночевали в поле. Неподалеку цыганский табор
28. VI. Выехали чуть свет. Проехали около 50-ти километров и достигли Каракола. Ветер. Пыль, пыль. Все лицо лупится».
К нашему удивлению оказалось, что Каракол не на самом озере, а в двух—трех километрах. На берегу памятник Пржевальскому, имя которого вскоре снова стал носить город.
Каракол маленький, уютный городок, зеленый, тенистый. Население пестрое — киргизы, русские, дунгане, у которых своя мечеть
Поселились в каком-то общежитии, много бродим по городу
Расстались с лошадьми, к которым привыкли, — продали их, разделили деньги. А несколько дней спустя, отказавшись отправиться дальше в горы, куда хотели двигаться мои спутники, я купил билет на пароход. На маленьком, скорее сером, чем белом, пароходике проплыл от Каракола до поселка Рыбачьего, на другом берегу озера. Плыли медленно и до Рыбачьего добрались к вечеру, затемно. Заночевал у одного зоолога (вероятно, были какие-то рекомендации). Это оказался очень интересный и милый человек. Стыдно, но не запомнил его имени. Его работа — отлавливать для зоопарков разных представителей здешнего животного мира, преимущественно змей.
Утром я сидел на длинных четырехугольных бревнах и слушал его рассказы о змеях, об их ловле. Он увлеченно говорил о гадюках, гюрзах, кобрах, гремучих змеях... Я спросил:
Вы говорите, что недавно была удачная охота, и вы отловили много змей. Где вы их держите?
А вы на них сидите, — сказал он. Я так быстро приподнялся, что почувствовал себя в состоянии невесомости.
Бревна оказались длинными ящиками с мелкими дырочками.
Вскоре подошел грузовик, я залез в кузов, и мы тронулись. Ехали красивым ущельем. Дорога пыльная, неширокая, справа высокие скалы, слева обрыв, на дне которого бурная речка, кажется, Чу.
На полпути остановились в Токмаке, где, рассказывали, недавно были басмачи.
К вечеру прибыли в столицу Киргизии, которая тогда еще называли Пишпеком. Позднее он стал — Фрунзе.
На другой день поездом до узловой станции, называвшейся тогда Рыково, потом ей вернули ее изначальное название — Луговая. Пересел на поезд, идущий в Алма-Ату, куда и прибыл через несколько часов. Круг завершился.
Вскоре уехал в Ленинград, отчасти из-за болезни, отчасти оттого, что потянуло домой.
Больше в Азии я не бывал.
Особняк Салтыкова. Библиотека и библиотекари
Особняк Салтыкова.
Библиотека и библиотекари
В Ленинграде после возвращения из Алма-Аты довольно долго нигде не работал — перенес операцию и послеоперационное лечение, но не оставлял своих попыток заниматься всякой писаниной для заработка. Мои бывшие сокурсники (по правовому отделению) попробовали вернуть меня на юридическую стезю. Оказалось, что место, какое они мне подыскали, было в управлении тюрем и лагерей... Шел 1930-й год, и очень многое, что стало ясным потом, еще не ощущалось, вероятно по молодости и глупости. Взгляды были иные, вернее, они еще не сложились. Во всяком случае, во многое верилось, желаемое принималось за действительное. Ведь могло случиться, что я начал бы работать в этом управлении, и вся моя жизнь пошла бы иначе, даже если бы я и не задержался там. К счастью Фортуна оказалась ко мне милостива и отвела от меня эту работу. Невольно вспоминается замечание Солженицына о том, как его вербовали в «органы» и что с ним стало бы, если б это случилось.
Я продолжал писать краткие аннотации на выходящие книги для библиотечного коллектора, писал изредка, без особого успеха, в ленинградские газеты, которые уже прошли довольно далеко по пути превращения в нечто неудобочитаемое. Кроме того, сделал попытку приобщиться к литературе. Начал писать для Детгиза повесть из жизни народовольцев. В повести главным героем и объединительным стержнем должен был стать знаменитый рысак «Варвар». Тот самый рысак, который увозил Кропоткина из Николаевскою госпиталя, Стелняка-Кравчинского после покушения на Мезенцева, и служил другим революционным делам, а закончил свою жизнь (когда был конфискован в качестве вещественного доказательства), возя экипаж петербургского полицмейстера. В Детгизе познакомился с Лидией Корнеевной Чуковской и другими. Редактором моим была Зоя Задунайская. Но, написав две—три главы, я поостыл и повесть не закончил. А задуманную биографию Ипполита Мышкина, для которой собрал много материалов, и не начал писать. Я давно уже стал переходить с журналистской дороги на другую — историческую, если можно так сказать. Ряд лет я много занимался историей — читал, что-то писал — большей частью для себя — и в октябре 1930 года окончательно превратился в «историка», во всяком случае, по официальному положению. Помог мне муж моей приятельницы Веры Михайловой — Андрей Малышев, профессор Коммунистической Академии.
Он преподавал в нескольких учебных заведениях, в том числе к в Коммунистическом политико-просветительном институте им. Н.К.Крупской. Меня зачислили в этот институт ассистентом по кафедре всеобщей истории, зачислили после беседы с тогдашним директором института Ядвигой Нетупской — старой большевичкой (за глаза ее называли просто Ядвигой). Так началась моя педагогическая деятельность.
В институте я вел практические занятия по различным вопросам истории, преимущественно новейшей, проверял работы студентов, участвовал в создании учебника по истории Англии, который не вышел в свет, и с большой, скажем, смелостью брался за всякие темы, не всегда удачно. Столь же, деликатно скажем, смело я ответил на вопрос комиссии, составлявшей алфавитный справочник ленинградских ученых-историков, о своей специализации. Ответил, вероятно, памятуя о недавнем непродолжительном пребывании на китайском отделении Дальневосточного университета и о популярности, какую приобрела в конце двадцатых годов революция в Китае, и о том, что в институте (прочтя несколько книг и статей) вел практические занятия по истории китайской революции. В книге-справочнике появилась моя фамилия с указанием: «специализируется по истории Китая и китайской революции» (!)
И сейчас как-то неловко читать эти строки...
В Институте Крупской тогда было две исторические кафедры: истории СССР и всеобщей истории. Последней заведывал Л.Жестянников, небольшого роста, подвижный, живой so всех отношениях человек. Он занимался историей Италии после первой войны и выпустил (в 1931—1932 гг.) две небольшие работы об итальянском фашизме, которые вскоре подверглись критике, не всегда обоснованной.
Из других членов кафедры упомяну Александра Ивановича Молока, — его специализацией была история Франции, особенно времени Парижской Коммуны. Тогда он много внимания уделял революции 1848 года и отношению к ней К.Маркса и Ф.Энгельса. Историей Франции занимался также Богомольный, в основном периодом Третьей республики (позднее он выпустит книгу о Жоресе). Проблемы Великой Французской революции интересовали молоденькую Дору Фридман. Помню, что она сделала доклад о якобинской диктатуре, вызвавший оживленное обсуждение на кафедре. К сожалению, работа ее осталась незавершенной,
Автором появившейся в начале тридцатых годов первой серьезной работы по общей истории Соединенных Штатов Америки (если не считать уже тогда устаревшей книжки Д.Заславского) был член нашей кафедры (одно время ее заведующий) Райский.
Рабочее и социалистическое движение в Европе в конце XIX – начале ХХ веков изучала Х.Лурье (вскоре переехавшая в Москву). Результаты своих трудов она изложила в книжке «Ф.Энгельс и основание II Интернационала» (1935 г.), написанной, к сожалению, очень плохим языком.
Из молодых, кроме меня и упомянутой Доры Фридман, были Майзель (специализировался по истории Германии) и Григорий Арон (Франции). Мы все, конечно, лекций еще не читали, а вели всякие другие занятия. Беспартийными на кафедре были только А.И.Молок (он позднее избавился
от этого недостатка) и я. И кроме нас двоих, в 1935—1938 гг. все члены кафедры были изъяты из жизни. Возвратились только двое: Богомольный и Арон, который за годы ссылки переквалифицировался и после возвращения работал редактором (по вопросам техническим) в ленинградском отделении издательства «Наука».
Исторические курсы в институте были тогда обширными и дополнялись семинарскими и практическими занятиями.¹
Студенты были взрослыми людьми (с позиций моих 22-х лет) и учились старательно.
За почти три года моей работы в институте я много читал, так сказать, «повышал свой уровень». И хотя был достаточно невежествен, студенты относились ко мне хорошо. Однако, один из моих тогдашних слушателей — Абрамов — под конец причинил мне неприятности. Не помню уж в связи с чем, но он сообщил «куда следует» о каких-то моих разговорах не то на занятиях не то приватных. Вероятно, в 1933 году еще не было столь накаленной обстановки, как несколько лет спустя, и этот донос не привел к печальным последствиям. Все же, поскольку в доносе фигурировали какие-то производные слова от «троцкизма» (к коему я ни сном, ни чохом не имел отношения) то ок способствовал моему уходу из института, подальше от греха
Любопытно, что карьера доносчика Абрамова (я, вероятно, был не единственным объектом его бдительности) сложилась успешно. После окончаний института он стал заведующим ленинградским Домом партактива «на Мойке), затем переехал в Москву в наркомат иностранных дел и стал, уже после войны, послом в… Израиле, что, конечно, вполне «отвечало» его воззрениям. Абрамов вскоре умер.
Институт занимал здание бывшего особняка Салтыкова на Марсовом поле и набережной Невы. Дом этот имел долгую и чрезвычайно интересную историю. Достаточно напомнить только, что в начале прошлого века дом сдан был австрийскому посольству, и в нем жил Фикельмон с женою («дочкой Долинькой») и тещей Е.М.Хитрово («Лизой Голенькой»). Все это тесно связало дом с именем А.С.Пушкина. Позднее в салтыковском здании разместилось посольство Великобритании, в одном из залов которого в 1907 году было подписано англо-русское соглашение, завершившее образование Антанты. Английский посол сэр Джорж Бьюкенен покинул Петроград в 1918 году, после так называемого заговора Локкарта, тоже связанного с этим зданием, которое в последующие годы внутри было перестроено, изгажено
¹ Невольно эти большие многочасовые курсы вспоминаются в сравнении с нынешними в том же институте. Коммунистический политико-просветительный институт им. Н.К.Крупской претерпел за эти годы ряд метаморфоз. На длительное время он стал Библиотечным институтом, затем преобразовался в Институт культуры. Неизменной оставалась фамилия Н.К.Крупской, имени которой он все время был. Тем более странно, что в Институте культуры постепенно сводились к минимуму исторические дисциплины. Сначала сокращались часы, потом отменили древнюю и среднюю истории, Через год-другой и новую историю свели к десятичасовому введению к новейшей, а на факультете политпросветработы и вовсе ее отменили. Но для истории КПСС остался курс, по часам превышающий историю СССР! Можно сказать, это единственный случай, когда часть оказалась больше целого!
разными перегородками; лишь несколько помещений сохранили свой почти первоначальный облик. К таким относилась и институтская библиотека.
Библиотека в институте была превосходная. Большой ампирный зал: белые мраморные колонны, золото бронзовых украшений, красные обои, сверкающие на солнце сосульки хрустальных люстр, старинная мебель, высокие зеркала, массивные двери, — все это странно сочетается с простыми прямыми столами, фанерными досками, заклеенными объявлениями, с портретами Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина, с желтыми деревянными книжными полками и таким же прилавком, заваленным книгами, газетами, журналами, библиотечными ящиками с карточками и формулярами... Этот в недавнем прошлом приемный зал английского посольства превращен в читальный зал библиотеки Коммунистического политико-просветительного института им, Крупской.
Институтская библиотека скопилась разными путями: туда попали и книги из особняков, оставленных их владельцами, и купленные в последующие годы. Подбирались книги людьми опытными, заинтересованными, знающими свое дело. Тогда было легко приобретать литературу, и еще не начались те книжные аутодафе, какие в приказном порядке охватили страну несколько лет спустя.
Шел мой первый учебный год как преподавателя, и мне часто приходилось заглядывать в институтскую библиотеку, где я скоро перестал быть посторонним и подружился с ее работниками, вернее работницами. Мы беседовали, шутили, часто вместе ходили в институтский буфет обедать. Хранительниц было несколько.
Женя Туфеева, женственная, с немного нескладной фигурой, мягкими движениями, жестами, — казалось, всё, к чему она прикасалась, становилось мягче, и деревянный стеллаж, и каменная стена, и столик, за которым она сидела. Ее пышные волосы плохо укладывались в прическу, а цвет лица был розово-нежный, какой отличает блондинок Божией милостью. Была и другая Женя, именно другая. Тоже высокая, ладно сложенная, всегда подтянутая, она была красивой, живой, энергичной, но сдержанно-твердой, словно, натолкнувшись когда-то на нечто неприятное, опасается сейчас всего, закрывается, как мимоза при неосторожном приближении.
Надя — носила старую, громкую фамилию Дерфельден. Она не очень распространялась о своем происхождении, которое все-таки чувствовалось во всем ее облике, красивом лице, несколько полной фигуре, манере говорить, хотя речь ее была вполне современной, пересыпалась «новыми» словами, выражениями.
И была Нина — небольшого роста, полная, с изумительно правильными чертами лица, чудесным, всегда улыбающимся, хорошо очерченным ротиком (именно ротиком), с чудесными белыми зубками (именно зубками) я красивыми серыми глазами. Но эта классическая «английская» головка игрою случая посажена была на преждевременно располневшее (больное сердце) тело.
Беатриса Никитишна Касабова, попросту Киса Касабова, — очаровательная армянка (из Ростова), знала, что она очаровательна и все это знали и признавали раз навсегда. Прекрасный, чуть матовый цвет лица, рот, губы,
большие, словно сияющие, глаза. И в то же время не было в ней встречающейся часто нарочитой демонстрации своей красоты. Киса была умной и хорошей, живой, отзывчивой, много обещающей. Но, увы, как это бывает, ей не суждено было исполнить этих обещаний... Жизнь ее не складывалась, она старела, и когда несколько лет спустя я встретил ее в Москве, куда она переехала, трудно было узнать в усталой, пожилой женщине прежнюю обаятельную Кису.
Я подружился со всеми пятерыми, хотя чаще и охотнее беседовал с Кисой, однажды был у нее дома — она жила на Петроградской стороне в маленькой комнатке, которую снимала.
Еще крепче стала дружба, когда я с тремя из них оказался в доме отдыха. Это был дом, стоящий на берегу Лемболовского озера. В этой, тогда пограничной зоне, было два дома отдыха, один принадлежал ЦК финской компартии, другой — Коммунистическому университету трудящихся Запада (был такой в Ленинграде). В последнем и дали мне путевку.
Я приехал вечером на станцию Васкелово, и оттуда надо было пройти около трех километров — к озеру. Пришел уже затемно. В доме было людно — русские, эстонцы, литовцы, финны, латыши... Я жил один — изолированный, почти ни с кем не приходилось общаться, говорить, разве что самое необходимое. Часто сидел у окна, слушал пение, пластинки, столь редкие тогда у нас... Годы спустя, узнал, что тогда же отдыхала тут Керрту Нуортева, в будущем жена моего товарища и мой близкий друг... Катался на байдарке, купался, иногда ездил в город.
С новой сменой (я оставался на второй срок) приехали не только новые представители нацменьшинств Запада, но и три наших «библиотекарши» — Нина, Женя Туфеева и Женя-другая. Понятно, что мы держались вместе, ходили в лес, купались, сидели за одним столом, а вечером — прогулки в лесу или вдоль озера. Прошли и эти две недели, в городе мы продолжали видеться, стали знакомыми не только по разговорам в библиотеке. Несколько раз бывал в гостях, то у Дерфельден, то у других...
Я пишу об этом, а радио передает из Венгрии отрывки из оперы Чайковского «Евгений Онегин». Непонятные звуки чужого языка странно сочетаются со знакомой с детства мелодией. Мысленно, невольно возникают пушкинские слова:
«Но мне порукой ваша честь
И смело ей себя вверяю...»
Ария Татьяны закончилась. Приемник немного помолчал, затем послышалась музыка, и снова раздался голос венгерского певца:
«Вы мне писали... я прочел...»
И вдруг мне с отчетливостью вспомнился стародавний эпизод, забытый, затаившийся где-то в темных углах памяти. Вся сцена, место действия, отдельные фразы вышли на свет, как будто и не прошло с тех пор более сорока лет, и каких лет.
Зашел я однажды к Жене Туфеевой. Она жила в доме окнами на Покровскую площадь (ныне Тургенева). Тогда еще стоял там собор, который позднее снесли. Мы сидели в комнате, служившей столовой, Женя у стола,
я — на диване. Говорили, уже не вспомню о чем, обычный, вероятно, разговор обо всем и ни о чем... Вдруг Женя спросила:
— Помните, как мы с вами познакомились?
— Помню, — ответил я — в библиотеке.
— Да, вы пришли тогда в библиотеку и попросили... Помните, какую книгу вы тогда спросили?..
Признался, что забыл.
— А я помню. Это была книга для чтения по новой истории... Потом вы стали часто ходить к нам, и мы привыкли к тому, что вы как свой заходите в хранилище, ищите на полках то, что вам надо... Ведь это не так давно было, а кажется, что мы знакомы очень, очень давно. Правда?!..
Я не мог не согласиться с этим. Мне и самому казалось, что я всех, и Нину, и Кису, и Женю и всех других знаю давным-давно. Я что-то сказал по этому поводу...
Женя выслушала меня и снова вернула разговор в прежнее русло. Так бывает, когда человек во что бы то ни стало решился что-то сказать, решился после долгих колебаний, и тогда его трудно заставить переменить решение, он спешит разделаться с тем, что у него на сердце, не заботясь о последствиях, пренебрегая всем, что мешает исполнению этого его желания. Женя была в таком настроении, но я не видел этого, не ощущал, не замечал ничего, и что-то говорил, рассказывал. Женя, казалось, внимательно меня слушала, но потом снова возвращала разговор к прерванной теме.
— У меня тоже такое ощущение, слово мы сто лет знакомы. Очень мы все подружились... И я тоже... Я тоже привязалась к вам... Привязалась, может быть, не то слово. Но я именно так чувствовала. Нет, привязанность — хорошее слово... А потом мы поехали в дом отдыха, и вы встретили нас, меня, Нину, Женю... Катались на лодке, купались… А прогулку по берегу помните? Когда вы нам рассказывали...
— Помню, конечно...
Я, действительно, хорошо помнил эти недавние прогулки, о них сохранилось хорошее и чистое воспоминание, и о природе, и о людях, разделявших эти прогулки.
— И вы ничего не заметили во время этих прогулок? — спросила Женя.
— А что я должен был заметить?..
— Не заметили? А потом, после того как мы возвратились из Васкелова, вы тоже ничего не заметили? — настойчиво продолжала спрашивать Женя и взглянула на меня; ее большие, светлые глаза, сделались еще больше, светлее, простое лицо ее стало почти красивым. Ее голова золотым пятном отражалась в стекле раскрытого окна, сливаясь с яркими солнечными лучами, прорывавшимися в комнату, сверкавшими на графине и пятнами разбросавшимися по столу, стульям, стенам...
Я молчал и глядел на нее, ждал ее слов и не думал, не знал, какие будут эти слова, все еще ни о чем не догадываясь.
Женя снова стала глядеть в сторону и говорила, быстрее, чем раньше:
— Мы все привыкли к вам... И Нина, и Женя, и я... Я тоже очень привыкла к вам... Вы знаете... вы мне понравились... очень понравились. Больше чем понравились... А в доме отдыха я поняла, что...
Она снова взглянула на меня и, покраснев, сказала неожиданным решительным тоном, несвойственным ей:
— Я поняла, что влюбилась в вас... Я и сейчас вас люблю... Очень люблю... Неужели вы ничего не замечали?!
Я растерянно взглянул на нее и, не успев подумать, простодушно сказал:
— Нет, не замечал... ничего не замечал...
И замолчал. Я не знал, что говорить. Это было так неожиданно. В душе моей было какое-то смятение, какое-то чувство и неловкости и удовлетворенного самолюбия. Я молчал, не зная, что сказать. Потом взял ее мягкую податливую руку и начал что-то говорить о привязанности, о дружбе, словом обо всем, кроме того, что ей хотелось бы услышать, чего она, может быть, втайне ожидала.
Она молча сидела и слушала, не отнимая руки...
Солнечные зайчики передвинулись в сторону, золотой облик в оконном стекле потускнел, сделался каким-то другим.
Я ласково погладил ее руку, поцеловал ее, поцеловал ей руку и ушел с каким-то смятенным чувством, что случилось что-то хорошее и в то же время неловкое, горькое для нее, хотя в этом тоже было что-то хорошее.
Я шел по улицам, вспоминая о случившемся. Было еще не поздно, тепло. И вдруг сделалось грустно оттого, что те слова говорила не та, другая, к которой я сейчас шел, как делал это ежедневно. Грустно оттого, что другая не знала моих чувств, что была дружба, чистая дружба, взаимная откровенность... Я в тот же день — вероятно, это было нехорошо с моей стороны — рассказал ей о случившемся, рассказал, ничего не думая, а может быть, подсознательно показывал: вот-де мы какие...
Я встречал, конечно, Женю в библиотеке, в институтском буфете, но дома у нее больше не был. А вскоре я ушел из института, и встречи прекратились. Последний раз я увидел ее на улице, года за три до войны.
Во время блокады я как-то проходил по Покровской площади — надо было на Офицерскую улицу (Декабристов). И захотелось взглянуть на дом, где когда-то бывал... Я свернул с площади на соседнюю улицу, где жила Женя. Подошел... дома не было. Вернее он был, но бомба вырвала середину...
Что стало с его обитателями?
Кертту
Кертту
Вспоминаешь людей, которых встречал в своей жизни, и порою не можешь даже представить себе их лица. В памяти осталось имя и что-то расплывчатое, связанное с этим именем. Образы других выступают из прошлого явственнее, резче, иногда даже слышатся какие-то отрывки их речей. Есть, однако, такие, которые прочно вошли в жизнь, которых помнишь, словно они еще и сейчас рядом, хотя их нет уже многие годы, да и при жизни встречи с ними бывали непостоянными, прерывались на длительное время, и отношение к этим людям менялось с годами, а значение их по-настоящему проясняется, когда они безвозвратно уходят. Люди эти навсегда остаются в памяти. Таким человеком была Кертту Александровна Нуортева.
Мы встречались с нею часто в том возрасте, когда пять-шесть лет дружбы кажутся бесконечными и друзья очень старинными. Затем последовало почти двадцать лет разлуки, в начале которой были несколько писем от нее да слухов о ней. Потом снова встреча, как бы в другую эпоху, и она была другой и в то же время, несмотря ни на что, той же самой. Прошло еще несколько лет и наступила неотвратимая, окончательная разлука. С тех пор минуло еще полтора десятилетия, а образ ее не потускнел, и она встает в памяти, словно вчера с нею расстались.
Родилась Кертту в Америке, в Соединенных Штатах, в небольшом городке Астория, в семье финского политического эмигранта. Ее отец Александр Николаевич Нуортева был интеллигентом в большом смысле этого слова, владел несколькими языками, много читал, много знал... В эмиграции семья Нуортева была связана с некоторыми будущими видными деятелями русской революции, особенно с М.М.Литвиновым. Связь эта сохранилась? и когда все вернулись в Россию, где Александр Николаевич первое время недолго работал в Народном комиссариате иностранных дел. О дружеских отношениях с семьей Литвиновых сейчас напоминает сохранившаяся у меня небольшая английская книжка Р.Киплинга «Джунгли», подаренная на Рождество 1922 года Кертту. На титульном листе надпись: «То Gertruda Nuorteva From Maxim Litvinov».
Нуортевы возвратились из эмиграции не сразу после революции. Они поселились в Петрограде, а позднее перебрались в Петрозаводск, в Карелию, где Кертту и ее братья учились в школе. Их отец часто отлучался, Постоянно с ними была мать, бывшая финская актриса, ярая националистка, не знавшая (вернее, почти не знавшая) русского языка, — она и с великими творениями Л.Толстого, Достоевского и других классиков знакомилась в переводах их на финский язык.
Твердый и решительный характер Кертту проявлялся в детстве, в школьные годы. Случилось так, что в течение учебного года Кертту била баклуши, чему очень способствовала какая-то очередная реформа обучения, вроде пресловутого бригадного или иного метода. И вдруг вводится экзамен, к которому она никак не готова. Кертту — в страхе не столько от предвидения неминуемого провала, сколько от стыда перед отцом, которого она любила и которым гордилась. Она считала, что провал на экзамене опозорит отца... Наверстать же пропущенное и подготовиться к экзамену поздно, времени не хватит. И Кертту вспомнила, как недавно с острым приступом аппендицита увозили в больницу ее родственницу. Вот как можно уйти от позора! Память Кертту запечатлела внешние проявления болезни. К тому же она внимательно изучила соответственный раздел медицинского учебника. Незадолго до экзаменов она симулировала острейший приступ аппендицита, и настолько квалифицированно, что никаких сомнений у врачей не вызвала. Возможно, проявились унаследованные от матери-актрисы артистические способности. Кертту на скорой помощи отправили в больницу и сразу же оперировали. Врачи недоумевали, не найдя обычных источников острых болей, но аппендикс удалили. Тринадцатилетняя Кертту мужественно выдержала операцию и в течение многих лет хранила тайну. Не открыла она ее и доктору, когда тот, уже у взрослой Кертту, спросил об этом случае.
После школы Кертту поступила в Ленинградский институт журналистики, который окончила. Вышла замуж за финна, родила сына Реймо. Брак был неудачным и вскоре последовал развод, а три-четыре года спустя Кертту познакомилась с Львом Игнатьевичем Варшавским и стала его женой.
Лев Варшавский — журналист-международник, хорошо владевший английским и немецким языками, — что в те годы было явлением редким, — работал в газетах, печатал статьи в журналах, выпустил несколько книжек.
Человек яркий, образованный, умный, пожалуй, один из наиболее умных людей, каких мне приходилось встречать. Его остроумие, знания, сочетаемые с веселым характером, заставляли забыть о его весьма некрасивой внешности. Небольшого, скорее маленького роста, с крупным ртом и редкими зубами, с неправильными чертами лица, но с большими красивыми глазами, в которых светился разум. После нескольких минут беседы с ним забывали о его внешности. Общий облик его несколько напоминал Карла Радека, что до определенного времени он не отрицал из хвастовства. Как-то по-мальчишески он похвалялся, что может покорить женщину, не вставая со своего стула, а лишь беседуя с ней. Впрочем, возможно, в этом и было зерно правды.
Лев Варшавский по линии своей матери происходил из известной семьи богатейших подрядчиков Малкиелей (но об этом следует говорить особо).
Собственно, я познакомился с Кертту именно с тех лет, когда она встретилась с Варшавским, моим тогдашним близким приятелем. Кертту была стройная, высокая красивая женщина, — ей было тогда года двадцать два-двадцать три, — с прекрасными светлыми волосами (ее нельзя было назвать блондинкой, но и шатенкой она не была) и большими, ясными серыми глазами. Внешне она всегда казалась спокойной, неторопливой. Речь ее была медлительной, словно она мысленно переводила то, что хотела сказать, на русский язык (а может быть, так оно и было). Ее мягкий выговор сразу выдавал нерусское происхождение, хотя она писала и говорила по-русски очень грамотно. Лишь изредка в ее речи встречались забавные, а потому запомнившиеся ошибки. «Мое метло» — иногда, забывшись, говорила она. Приятели ее долго поддразнивали: «мое метло!»
В середине тридцатых годов (точно не знаю) Кертту начала работать в штабе Ленинградского военного округа. Она использовалась там как журналистка и, главное, как переводчица. Она была человеком искренним во всем, и в большом и в малом. Искренней была и в своих взглядах — антифашистских. Она ненавидела гитлеризм и, вероятно, это стало тем стимулом, той причиной, которая после прихода к власти Гитлера заставила ее согласиться работать в разведывательном отделе Ленинградского военного округа. Сыграли свою роль и некоторая склонность к романтическому авантюризму, любовь к приключениям...
Работа ее продолжалась, вероятно, около трех лет. Понятно, что о деталях работы никто из близких ей людей тогда не знал. Уже много лет спустя выяснились некоторые подробности, какие, к сожалению, не привлекли особого внимания и по-настоящему не запомнились. А тогда мы не знали, что она ездила за рубеж — для практики или с заданием? — была в гитлеровской Германии. Непосредственное знакомство с нацистским режимом еще больше укрепило ее взгляды. Позднее она говорила, что взор ее был
устремлен в одну сторону и не видел того, что ближе. Впрочем, мы не расспрашивали ее тогда и обо всем (работе, поездках и пр.) только догадывались.
Наступил год, который стал водоразделом в жизни многих и в жизни Кертту. Начались испытания, пройдя которые, она изменилась. Вернее сказать, она не изменилась, но те черты характера, какие были скрыты или менее заметны, очертились четко, выдвинулись вперед и в целом изменили ее облик.
Сентябрьский день 1937 года был той гранью, которая отделила старую жизнь Кертту от новой. Она была арестована (как, впрочем, и весь ее отдел в штабе ЛВО) и затем перенесла те испытания, какие выпали тогда на долю тысяч и тысяч людей. Перенесла стойко, и в итоге ее лагерный срок (данный пресловутой «тройкой») оказался небольшим.
Позднее она вспомнила, что в тюрьме и в лагере была окружена интересными, образованными людьми и что многому у них училась. В частности, занималась она персидским языком. Но главное, она много думала, о многом догадывалась из того, что происходило за стенами ее тюрем,
В феврале 1938 года был арестован ее муж, Лев Варшавский. Он как и другие упорствовавшие, не сразу признавшиеся в своих «преступлениях», подвергался допросам «с нарушением социалистической законности», как это изящно было сформулировано впоследствии. Он прошел и через многодневный непрерывный допрос, стоял по несколько суток на ногах, его били по животу, после того как он сказал, что у него больной желудок.. Судьба его была бы непродолжительна, если б не неожиданные изменения, связанные с отставкой Ежова и временным ослаблением если не репрессий, то приговоров. Лев Варшавский был выслан (по решению «тройки») на пять лет в Алма-Ату, так сказать, под надзор полиции. Туда же в конце 1939 или в начале 1940 года прибыла и Кертту, после освобождения из лагеря.
Жизнь надо начинать по-новому. Журналистика для нее была закрыта (как и для ее мужа). Пришлось осваивать новые специальности. Кертту устраивается в городской кукольный театр и там, увлекшись, вскоре становится одной из художниц. Она мастерила куклы, которые пользовались успехом. Казалось, под ногами обрелась почва. Маячил впереди выезд театра в Москву. Тогда в Москве были «недели культуры», «недели искусства» различных республик и намечалась также казахская неделя. Кукольный театр Алма-Аты должен был отправиться в столицу... И вдруг война...
Кертту была убежденной антифашисткой. Предшествующие годы не могли не изменить многое в характере ее воззрений. Не могла она полностью отвлечься от репрессий, закрыть глаза на все, что происходило внутри страны, забыть обо всем, о своих переживаниях, о всем, чему была свидетелем. Но ее антифашизм оставался при ней. Как многие, она думала — могла думать, — что перед угрозой гитлеризма все должно отойти на второй план. Основное — война, и в ней все должны принять участие. Возможно, играла свою роль и подспудная вера в то, что война все очистит («война все спишет» — как говорили тогда), и что после победы жизнь пойдет по-другому, — надо только победить. Вместе с крахом гитлеризма потерпят крушение и внутренние темные силы. Многие так тогда думали. Но в отличие
от многих, слова у Кертту не расходились с делом. В первые же дни войны она пишет заявление в военкомат с просьбой отправить ее на фронт. Довольно долгое время не было ответа, а затем пришел вызов в Москву. Уезжала она полная надежд, окрыленная. Известное значение в решении Кертту имели и не до конца утраченные иллюзии. Она внутренне была ущемлена исключением из партии и тем недоверием, какое ей оказывалось. Представлялось, что сейчас, на фронте, участие в общей борьбе все поставит на место. В Москве встретили ее благоприятно, но поразили... Ее услуги приняты, она нужна, но... не на фронте. Нет, ей предстоит работа в тылу врага. Она знает финский язык и, само собой разумеется, что работать ей придется в Финляндии, другого выбора нет. Ей не столько предлагают, сколько приказывают. Пути назад нет, и Кертту соглашается. В течение нескольких месяцев она проходит подготовку, необходимую для ее будущей разведывательной работы. Она учится обращаться с радиостанцией, прыгает с парашютом и т.д. Запоминает шифры, изучает обстановку на фронте, обновляет знание современного финского языка. Усваивает нужную «легенду».
Наконец, подготовительный период закончился. Ей предстоит отправиться через Ленинград. Она вылетает туда, с нею сопровождающий ее руководитель.
В Ленинграде предстояло пробыть несколько дней, ожидая благоприятного момента для переброски через линию фронта. Кроме того, надеялись в Ленинграде достать ручные часы, необходимые для Финляндии. Нужны были часы той марки, какая обычна там, а не советские.
Прибыв в Ленинград, Кертту и ее сопровождающий остановились в так называемом «Большом доме». Ведь там помещалось ее новое начальство. Это было начало 1942 года, разгар голода и всего, что было с ним связано. Именно в эти несколько дней во взглядах Кертту начался перелом. Она увидела блокированный город, который произвел на нее тем большее впечатление, что она была сразу перенесена в эту обстановку из сравнительно сытой Москвы. Знакомых, родных мужа она не застала. Свекровь уже умерла, других не было; сестра мужа — вероятно, была на казарменном положении. Квартира оказалась пустой.
После темного, голодного города, после всего, что она видела на его когда-то оживленных улицах, вернувшись к себе в «Большой дом», она находила другую обстановку: за плотными маскировочными занавесями на окнах было светло, даже ярко все было освещено, много людей, на лицах которых не было сколько-то заметного следа голода. Относительная, — а может быть, и не относительная, — сытость в этом доме и изможденные, дистрофические лица на улицах, трупы умерших на земле... Смерть и голод... Пустота, — кто умер, кто на фронте... Контрасты отложились в сердце, в мозгу. Начались раздумья, которые стали особенно четкими и определенными после одного случившегося тогда же инцидента.
Мы знаем уже, что в экипировке Кертту (перед тем, как забросить ее в тыл противника) не хватало часов финской марки или такой, какая обычна, популярна в Финляндии. Без них было бы трудно, особенно в первые дни после приземления.
В один из вечеров, когда Кертту и ее сопровождающий сидели у себя в
комнате, к ним вошел тогдашний начальник управления НКВД Ленинграда (это, кажется, был Гоглидзе) и с ним адъютант. Оба холеные, сытые... Гоглидзе обратился к Кертту с небольшой речью на тему, как почетно выполнять свой долг перед родиной. «О том, как сладко умереть за отечество!» — иронически вспоминала об этом сама Кертту, — как большинство финнов, она не склонна была к выспренним словам, к разглагольствованиям. Слушала она рассеянно, стараясь не глядеть на говорившего Гоглидзе и на стоящего рядом с ним лощеного адъютанта... Ее внимание привлекли руки адъютанта, — она запомнила их, — холеные, с маникюром (в блокированном Ленинграде!), на руке у адъютанта Кертту увидела часы, те, какие ей были нужны, из-за отсутствия которых задерживалась ее отправка. Забыв обо всем, она, перебивая Гоглидзе, обратилась к своему сопровождающему:
— Вот часы!
— Какие часы? — недовольно и недоумевая спросил Гоглидзе.
Ему объяснили, что часы адъютанта такие, какие нужны для Финляндии и т.д. Гоглидзе, выслушав, ответил с раздражением:
— Но ведь это его часы, — и добавил: и они золотые...
Своих слов о том, как сладко выполнить свой долг перед родиной, Гоглидзе уже не продолжал и вместе с адъютантом покинул комнату.
Часов так и не достали, и через несколько дней ее выбросили в финском тылу, без часов, что многое затруднило на первых порах.
Парашют Кертту опустился в нескольких десятках километров от намеченной цели, При спуске она слегка повредила ногу. Превозмогая боль, несколько дней она добиралась до нужного места.
По дороге она заходит к Вуолийоки, писательнице, автору известной пьесы «Женщины Нискавуори». Она была связана с русскими. К тому же она знала — и, по-видимому, близко — отца Кертту, ее семью. Фамилия Нуортева была достаточно известна в Финляндии, дядя Кертту занимал какой-то важный пост, возможно, министерский...
Однако Вуолийоки была испугана появлением Кертту и побыстрее выпроводила ее, не дав убежища и возможности отдохнуть... Только через несколько дней Кертту, пережив ряд трудностей, добралась до цели.
Началась ее работа в тылу. Она успешно продолжалась несколько месяцев. Шли радиодепеши, происходили встречи...
Официальное положение Кертту тоже как-то установилось. Она устроилась в парикмахерской небольшого городка, а затем, пройдя какие-то специальные курсы, стала работать в косметическом кабинете. Ее способности проявились и здесь — она сделалась мастером, к которому охотно шли местные дамы. Тогда же познакомилась она с человеком, с которым стала встречаться и которого полюбила...
Чувство охватило ее, все отодвинув на задний план. Но порученное ей дело она продолжала выполнять. Вместе с тем думала о своей жизни, о том, что произошло с нею и что сейчас происходит, и не с ней одной. Многое оценивала она по-новому... Но, повторяю, все, что от нее требовалось, она исполняла четко, заслужив несколько раз похвалу, одобрение. Однажды ей передали, что она награждена каким-то орденом...
В конце 1943-го года (или в самом начале 1944 года) станция Кертту была запеленгована. Это была случайность. Полиция искала нарушителей правил торговли в военное время, продавцов лимитированного кофе и т.п., и неожиданно натолкнулись на радио Кертту. Ее арестовали. Начались непрерывные допросы. Кертту молчала. Потом предстала перед судом (по-видимому, военным). Ее приговорили к расстрелу. После оглашения приговора перевели в одиночную камеру для смертников. В камере ничего лишнего, на привинченном к полу столе — Библия. Прошение о помиловании Кертту подать отказалась. За долгие часы одиночества в камере смертников перед нею проходила ее жизнь. Все настойчивее была мысль: она не может умереть, не рассказав людям о том, что было с нею. Неужели, думала Кертту, она, как и тысячи других, уйдет из жизни, ничего не рассказав о своем времени и прежде всего о том, что происходило с нею и с тысячами людей в России. Наконец, приходит твердое убеждение: она должна сделать это, должна рассказать правду о тридцать седьмом годе, рассказать о том, что перенесла сама и о том, что узнала от других, о том, что передумала в тюрьме, в лагере, в Алма-Ате и в последние месяцы в Финляндии.
Кертту обращается к администрации, вернее, через администрацию тюрьмы, с просьбой разрешить ей писать. Немного дней спустя разрешение получено, и Кертту в своей камере, из которой в любую минуту ее могут увести для исполнения приговора, лихорадочно пишет, спешит, чтобы успеть.
Приговор медлили исполнять, по-видимому, в связи с изменившимся положением на фронте. Шло лето 1944 года, поражение Финляндии неотвратимо приближалось, и стремились уменьшить будущие претензии. Может быть, хотели иметь человека для возможного обмена на своего агента... Трудно сказать почему, но день проходил за днем, каждую ночь она ждала, что за нею придут... Кертту вспоминала, что все эти долгие дни она старалась сохранять достойный вид: утром, встав, умывалась, приводила себя в порядок, причесывалась, делала макияж и садилась писать... Она работала, работала весь день, не зная отдыха. В течение нескольких недель она писала книгу и назвала ее (в переводе с финского) «Воспитанная Советами».
Книга очень скоро была издана в Финляндии, затем в Швеции. Тогда еще воспоминаний о репрессиях тридцатых годов, написанных пострадавшими, было очень мало, точнее, почти не было и, естественно, книга имела успех.
Вскоре, без ходатайства с ее стороны, смертная казнь была заменена долголетним тюремным заключением. Из камеры смертников ее переводят в каторжную тюрьму.
На новом месте дни текли однообразно. Работа, сравнительно легкая, выполнялась в камере. Были немногочисленные книги и, конечно, неизменная Библия. Кертту рассказывала, что состояние ее тогда было спокойное, она чувствовала удовлетворение, что сделала то, что считала необходимым. Конечно, были постоянные мысли о России, о муже, друзьях и чаще всего о сыне — Реймо, оставшемся у отчима в Алма-Ате. Ее сын уже стал подростком. Каков он?
В один из сентябрьских дней 1944 года Кертту вызывают к начальнику тюрьмы. Когда она вошла к нему в кабинет, он поздоровался, предложил
сесть и объявил ей, что между СССР и Финляндией подписано перемирие, по условиям которого она (как многие другие военнопленные) должна быть освобождена.
— Значит, я свободна? — спросила Кертту.
— Нет еще. Перемирие входит в силу в 12 часов дня, а сейчас только половина двенадцатого... Можете подождать здесь.
Кертту ждет. Раздался бой часов. Двенадцать!
Кертту возвращают деньги, отобранные при аресте, ее одежду, тщательно сохраненную, вычищенную, выглаженную. Она при этом вспомнила свое освобождение из исправительно-трудового лагеря в СССР и те опорки, какие ей тогда выдали.
Кертту выходит за тюремные ворота. Она едет в Хельсинки. Перед тем, как покинуть тюрьму, ей предлагают остаться в Финляндии. Напоминают об ее книге, которая в России приведет ее, в лучшем случае, в тюрьму. Советуют перебраться в Швецию, если не хочет остаться в Финляндии.
Кертту отказывается, — она хочет вернуться в Россию.
В разговорах с нами, позднее, она объясняла свое решение. Вот ее рассуждение. Прежде всего, в России ее сын Реймо, которого она должна разыскать во что бы то ни стало. Но есть еще причина, вероятно, наиболее важная, существенная: если она останется за рубежом, не возвратится в СССР, то этим обесценится ее книга, станет под сомнение искренность, правдивость того, что она писала, стремясь, до того, как ее расстреляют, рассказать о том, что она (и тысячи тысяч других) пережила. Если она останется, значит, ее книга была платой за сохраненную жизнь, написана не «кровью сердца», а из шкурных интересов, чтоб спасти себя. Именно так это и будет расценено. И книга тогда немногого будет стоить. Она должна вернуться, хотя прекрасно понимала, к каким последствиям это приведет.
Кертту решает вернуться. В Хельсинки, в советском посольстве, куда она пришла, ее встретили приветливо, благодарили за все, что ею сделано. Вскоре Кертту выезжает в Ленинград. Уехала она в сопровождении двух «попутчиков». Встретили ее хорошо; снова благодарили за самоотверженную работу в тылу врага. Вместе со своими сопровождающими на машине отправилась она к Московскому вокзалу, чтобы сесть на поезд — «Красную стрелу»... На Московском вокзале Кертту как-то ухитрилась написать и опустить в почтовый ящик открытку. Я получил ее, исписанную неровными крупными буквами, немного вкось и не всегда разборчиво. Было непонятно, откуда открытка, когда она написана, когда послана. Ясно было только одно: Кертту, по-видимому, проездом была в Ленинграде.
С теми же сопровождающими, с которыми она прибыла в Ленинград, едет Кертту в Москву. Скорый поезд, отдельное купе... В Москве ее ждала приветливая встреча. Уже другие заботливые люди усаживают ее в автомобиль и привозят в... Лефортовскую тюрьму.
Начались допросы, допросы и несколько недель спустя последовал бессудный приговор: десять лет! Затем лагерь, из которого она попадает в знаменитую Казанскую тюремную больницу. В конечном итоге длительное нервное напряжение сказалось на ее психике, Кертту заболела. К ней — без особой осторожности и жалости — применили решительный и опасный метод
лечения электрическим током. К счастью, шок, встряска прошли успешно. Из Казани до меня доходит ее письмо, в котором она, ни на что не жалуясь, конечно, просит книг, журналов. Я послал ей несколько бандеролей с «Новым миром» и другими изданиями, и она их получила, — не знаю все ли, но получила. Из больницы ее снова переводят в лагерь, в Караганду, где она работает в угольной промышленности. Она снова переучивается, снова меняет специальность и в итоге становится инженером-экономистом, специалистом по углю. Все эти годы, с 1945-го по 1954-й, Кертту ничего не знает о своем сыне, о его судьбе. Ей, вероятно, уже известно, что ее муж — Варшавский — дал свою фамилию пасынку, и что тот изменил также свое имя. Он уже не Реймо, а Володя Варшавский. Но где он? Что с ним?! Знала она и о женитьбе ее уже бывшего мужа и что он продолжает жить в Алма-Ате. С ним ли Реймо, т.е. Володя?!
Умер Сталин. Освобождение пришло не сразу, а более, чем через год. Кертту реабилитировали, но не полностью. Часть обвинений остается висеть на ней и, как следствие, запрет жить в Москве и в Ленинграде.
Тогда очень многие были реабилитированы не до конца. В этом, вероятно, проявилось стремление показать, что не все репрессии были противозаконными, не все репрессированные — безгрешны. Не исключено, что была и экономическая сторона этого, — в то время полностью реабилитированным давались значительные пособия.
После освобождения Кертту не стремилась в Москву, в Ленинград. Она обосновывается в Караганде, где у нее работа по ее новой специальности, круг друзей... Одновременно она начинает настойчивые розыски своего сына. Она списывается со своим бывшим мужем. Узнает, что Реймо-Володя давно не с ним, что он был в ремесленном училище, связался «с плохой компанией» и теперь отбывает срок в одном из лагерей на Урале.
Как многих ремесленников в те годы, постоянное недоедание, а то и настоящий голод, толкнули Реймо на кражу. В тюрьмах и лагерях тогда много было подростков из ремесленных училищ, осужденных и, порою, на большие сроки. Я встречал ребят, «преступление» которых выразилось в том, что, проходя вечером мимо совхозного картофельного поля, они нарыли себе картошки, тут же неподалеку принялись ее варить и были застигнуты, так сказать, на месте преступления. А дальше — обычное течение: арест, следствие, суд и, поскольку дело-то оказалось «групповое», получили мальчишки по восемь-десять лет лагерей. Они в тюрьме горевали, что им так и не удалось поесть картошки, не успели.
К подобного рода правонарушителям относился и Реймо.
Кертту узнает, где находится сын, едет к нему, добивается свидания, хлопочет об его освобождении. Посылает ему деньги, посылки. Она терпеливо ждет окончания срока заключения Реймо. Она поставила себе цель: сделать все, чтобы наладить жизнь сына, исправить его, превратить в честного человека. Она хорошо видела узкий, ограниченный круг интересов сына, все в нем иное, далекое от ее взглядов и того окружения, к какому она привыкла, от той жизни, какою живет она. Ей казалось, что все это результат тяжелой судьбы сына, трудной его жизни и что, живя с нею, с матерью, он изменится.
И в Караганде она осталась не только из-за неполной реабилитации, но из-за сына, для которого после освобождения был бы тоже закрыт ряд городов.
В лагере Реймо-Володя работал шофером и был на хорошем счету. Кертту с гордостью говорила о том, по каким трудным горным дорогам и как хладнокровно, спокойно водит он свою машину. Его спокойствие, некоторая флегматичность, — по-видимому, проявление национального характера, замеченного еще в раннем детстве. Невольно вспоминается, как в четырех или пятилетнем возрасте совершил Реймо свой первый выход в кино. Он отправился туда с няней-домработницей. Когда они вернулись, то на вопрос, как ему понравилось, ответил:
— Ничего там не было...
— Как же так?
Тогда он медленно, словно раздумывая над каждым словом, с подробностями стал рассказывать:
— Пришли мы с Маней, купили билеты. Потом много людей стояли в комнате, а когда открылись двери, вошли в зал. Сели на стулья. Потом вдруг испортилось электричество. Я сидел, ждал, когда поправят. Потом зажегся свет, и Маня сказала: пойдем домой... Так ничего и не было...
У ребенка оказался поистине хладнокровный финский темперамент. Он терпеливо, не хныча, ни к кому не привязываясь, сидел и ждал полтора часа пока «поправят электричество».
Наконец, Реймо-Володя был освобожден. Стараниями Кертту освобожден немного ранее окончания срока заключения. Он приезжает в Караганду. Кертту начинает борьбу за него, ради него.
— Он должен учиться, — говорит она нам, — он должен окончить школу...
Кертту полна этим. Вся ее жизнь сейчас посвящена сыну, хотя она, умная, проницательная, и видит, что Реймо-Володя сделан словно из другого материала, что на нем сказалось длительное пребывание в лагере и вся его предшествующая плохо сложившаяся жизнь. Многого он просто не понимает, хотя и старается исполнять желание матери. Он начинает учиться в вечерней школе и работать...
За эти три-четыре года Кертту бывает в Москве, в Ленинграде. У нее есть друзья и по лагерю и долагерные. К своим прошлым знакомым, даже к тем, с кем были дружеские отношения, Кертту вначале подходит с большой опаской. Как знать, что стало с ними за эти годы. Как встретят? Как отнесутся к ней?
Приехав в Ленинград, Кертту позвонила мне, и мы встретились после почти двадцатилетней (точнее, восемнадцатилетней) разлуки. К радости ее (и моей также) в наших отношениях ничего не изменилось. Мы по-прежнему остались близкими людьми. Не знала Кертту, как ее встретит моя жена, — но и тут нас не постигло разочарование. Все мы как-то заново сдружились. Завязалась постоянная переписка, довольно частая; более редкими были встречи. Приезжая, всегда останавливалась у нас. Кертту несколько раз говорила, что воскрешенная старая дружба и некоторые новые (по лагерной, по карагандинской жизни) друзья помогали ей жить. Сын, как она все яснее понимала, плохо поддавался ее воздействию, хотя она и не теряла веры в него.
В один из первых своих приездов в Ленинград встретилась Кертту с сестрой своего бывшего мужа. Встреча произошла у нас и оказалась непродолжительной. А несколько дней спустя Кертту написала ей короткое письмо, после которого всякие связи оборвались. Но чтобы понять это, надо вспомнить более далекие времена. В конце 1936 или в начале 1937 года сестру мужа Кертту арестовали, и просидев в доме предварительного заключения — Шпалерке — три месяца, она вышла на свободу. Тогда это был редкий случай. Все радовались ее освобождению и слушали ее рассказы о том, что она называла «мои сто дней». Счастливый исход она объясняла тем, что сразу же там избрала правильную линию поведения, вела себя как Швейк, говорила языком газетных передовиц и т.п. Мы все — не очень еще обученные — верили каждому ее слову и радовались ее удаче. Кертту и ее муж тогда еще были на свободе. Потом прошли годы, многое обдумав, сопоставив, Кертту стала догадываться, что сестра ее мужа была выпущена на определенных условиях, что, вероятно, ей было поручено давать сведения о Кертту и т.д. Арест Кертту, конечно, и без этого был предопределен и, думается, что роль ее родственницы была не столь велика. Но она была испугана, и на всю жизнь. Вот пример. В 1949 году, когда Кертту находилась в лагере, после Казанской больницы, она прислала мне письмо с просьбой послать ей самые необходимые, самые дешевые вещи, хоть марлю — она себе что-нибудь сошьет, так как обносилась совершенно. Я уже был под следствием и не мог сам ничего послать. Моя жена, памятуя о прошлой дружбе, обратилась к сестре Льва Варшавского с просьбой отослать посылку (все уже было куплено). Но та решительно отказалась, кричала о том, что это безумие, мы хотим погибнуть, ее подвести... Да, «сто дней» запечатлелись на всю жизнь.
Встреча у нас за обедом, разговор с нею утвердили Кертту в ее догадке и привели к окончательному разрыву.
Однажды из Ленинграда Кертту поехала в Петрозаводск. В этом городе она когда-то жила с родными, с братьями. Там могила ее отца. Она надеялась что-либо разузнать... Мать умерла. Братья тоже погибли, один — Матти — был расстрелян... Отец ее — Александр Николаевич Нуортева — по выражению Кертту, был «посмертно репрессирован». Он умер за несколько лет до массовых репрессий, его торжественно похоронили, как первого председателя Центрального Исполнительного комитета (ЦИК) Карельской республики. А потом он оказался «врагом народа». В 1938 году сняли памятник, поставленный ему в сквере, в центре города и сгладили могильный холмик, чтобы следов не оставалось от врага, который так ловко ухитрился уйти от наказания и умер заблаговременно.
После XX съезда партии могилу Нуортева восстановили, соорудили и памятник. Но первое время Кертту тщетно этого добивалась.
Она попыталась тогда встретиться со старым товарищем ее отца, знавшим и ее с детства — Куусиненом, — в то время он был в силе. Кертту для себя ничего от него не хотела, она только надеялась получить его поддержку, чтобы восстановить могилу отца. Куусинен ее не принял.
За годы войны и жизни в Финляндии и в последующие годы у Кертту сильно окрепло национальное чувство, любовь к родине ее отца и деда, к стране, где до того она никогда не бывала. Способствовали росту этого чувства
и перенесенные ею несправедливости, несчастья. Ее национализм не превращался в финский шовинизм, но проявлялся во многих ее поступках… Как-то проходили мы по площади Восстания, мимо Октябрьской гостиницы, подле которой обычно стоят финские экскурсионные автобусы. Проходя мимо них, Кертту тихонько гладила их, как это делают современные дети, охваченные привязанностью к машинам. Своим осторожным, ласковым движением Кертту словно передавала привет стране, где она по-настоящему почувствовала себя финкой, и любимому человеку, которого там оставила.
Приезжая в Ленинград, Кертту разыскивала старых знакомых, искала и прежних сослуживцев по Ленинградскому военному округу. Никого не было. Ее отдел — разведывательный — был тогда ликвидирован вчистую. И вдруг она узнает, что начальник отдела жив. Это было удивительно. Как же он остался в живых? Она точно знала, что его приговорили к расстрелу.
Кертту встретилась с ним, была у него несколько раз и подолгу с ним беседовала. Он рассказал ей следующее.
После приговора он ожидал казни. Однако проходили дни за днями... Прошел месяц... Потом, без всяких объяснений, его отправили в лагерь, где он просидел до реабилитации. Реабилитирован он был одним из первых и получил возможность ознакомиться со своим делом. Это было время, когда реабилитированные еще могли знакомиться с документами своего дела, с доносами, на основе которых их арестовали... Проглядев не очень толстую папку, в конце ее он нашел свой приговор... «приговаривается к расстрелу»... и в конце пометку: «приговор приведен в исполнение», дата, месяц, год, неразборчивая подпись... Он много думал о причине такого поворота событий. Возможно, кто-то из его друзей, товарищей по каким-то причинам, стремясь и имея возможность что-то сделать для него, написал и подклеил в дело... Есть и другой, вполне реальный вариант: кого-то, однофамильца (или даже не однофамильца) взяли вместо него из камеры... Наконец, может быть, никого и не стреляли, а исчез следователь и другие лица, которые велк следствие (такое бывало, и часто), а новый человек, чтобы не осталось неоформленным дело, нисколько не сомневаясь, что все сделано, как надо — приписал несколько строк на приговоре. Могут быть и другие варианты.
Все свое внимание, все свои силы, Кертту, по-прежнему, продолжала отдавать сыну. Он был единственным, кто оставался из некогда многочисленной родни. Но он плохо поддавался ее влиянию. Не то чтобы вел себя дурно, просто не понимал многого. Был он совсем другим человеком, как говорится, «другого профсоюза».
С каждым приездом в Ленинград Кертту — это чувствовалось — все меньше верила в перевоспитание сына по образу и подобию, далекому от того, какой у него был.
И вскоре снова удар, — сын объявил, что женится. Не действовали ни убеждения, ни уговоры, что надо, мол, прежде стать на ноги, закончить учение... Доводы в ответ приводились обычные: затем учиться, я и так достаточно зарабатываю... Словом Володя-Реймо женился... Жена оказалась мещанкой, которая не могла (да и не хотела) даже приблизительно понять, что собою представляет ее свекровь... Отношения постепенно начинают портиться. Понимая, что надежды ее не сбываются, что жизнь
сына все более и более идет иным путем, далеким от нее, Кертту решает расстаться с Карагандой. Да и будущее ее сына — женатого, работающего — было устроено, хотя и не так, как ей того хотелось.
Кертту в Москве уже говорила о возможном переезде. Вероятно, помогали ей в этом ее лагерные связи, в том числе и близкая приятельница Ашхен Налбандян (мать Булата Окуджавы).
Кертту писала, что готовится к отъезду, и что скоро мы будем видеться чаще — Москва близко.
И вдруг приходит телеграмма из Караганды:
«Кертту умерла Володя».
Сердце ее не выдержало. Недавно она еще перенесла серьезную операцию, связанную с желчным пузырем.
Говорили, что похороны Кертту в Караганде показали, насколько она была популярна, насколько хорошо к ней относились люди самых разных кругов: и бывшие лагерники, и сослуживцы, словом, все, кто встречался с нею.
Рассказывали, что были какие-то записи, связанные с кончиной и похоронами Кертту. К сожалению, они нам неизвестны. Мы писали Володе, но не получили ответа. По какой-то нехорошей инертности я не связался с Ашхен Налбандян, у которой, вероятно, можно было узнать многие подробности последних месяцев жизни Кертту. А затем умерла и Ашхен.
На перепутье
На перепутье
В апреле 1933 года я ушел из Коммунистического политико-просветительного института им. Н.К.Крупской и поступил в создавшуюся тогда в Ленинграде редакцию «История фабрик и заводов», — она заняла одно из помещений «Дома книги» на Невском проспекте. Меня пригласили историком-консультантом, хотя я и не заслуживал такого титула. Консультировать я должен был историю завода «Красный Выборжец» (бывший меднопрокатный завод Розенкранца), которую предстояло создать. Автором будущей книги вначале был писатель Баршев, а после его ареста — Леонид Николаевич Рахманов, тогда еще молодой, недавно выпустивший интересную повесть «Базиль» — о строительстве Исаакиевского собора, вскоре изруганную за «формализм». Нам придана была машинистка, женщина более чем средних лет, бывшая опереточная актриса. Стуча по клавишам своей машинки, она обычно вполголоса напевала разные арии: «Какой обед нам подавали»... «Немки, испанки, итальянки»... «Мой любимый старый дед»...
Почти ежедневно приходилось ездить на завод «Красный Выборжец», встречаться с администрацией завода, получать различные направления в архив и т.п. Директор завода Долбилкин относился к редакции благожелательно, помогал ей, но потом он исчез в числе тысяч других хозяйственников. Это произошло позднее, уже во второй половине тридцатых годов.
Материалы о прошлом завода разыскивали не только на месте, но и в архивах Ленинграда, Москвы, Тулы.
Ровно год прослужил я в редакции «Истории фабрик и заводов», а в апреле 1934 года превратился в ученого секретаря Всесоюзного Ленинского Музея
комсомола при ЦК ВЛКСМ — такое было его полное пышное наименование. Пригласил меня туда мой университетский сокурсник А.С.Короленко, назначенный его директором; его, как говориться, бросили на музей. Ни директор, ни ученый секретарь до того ни в каких музеях не работали, как, впрочем, и более половины его сотрудников.
Музей комсомола еще только организовывался; он отпочковался от расположенного на первом этаже Зимнего дворца Музея революции. Последний существовал уже давно, он возник после 1917 года, и создавали его люди достаточно образованные, хорошо знавшие революционное прошлое России, многие его непосредственные участники. Такие люди, как М.Б.Каплан, С.Чухнина и им подобные любили свое дело. В итоге возник музей, в экспозиции которого было много уникальных материалов (документов, фотографий, картин), и еще больше хранилось в фондах. Особенно хорошо представлено было восстание декабристов и революционное движение 70—80-х годов XIX столетия. Тогда еще существовало Общество политкаторжан, еще живы были многие участники тех событий, и люди эти были связаны с музеем, помогали ему, часто его посещали. Вообще музей привлекал внимание многочисленных зрителей. Как-то в зале музея я увидел шлиссельбуржцев Веру Николаевну Фигнер и Николая Александровича Морозова, они о чем-то беседовали. Говорила, в основном, Фигнер, а Морозов, по-видимому, в чем-то оправдываясь, время от времени повторял: «Но, Верочка!.. Но, Верочка!..» Меня тогда поразило это «Верочка», адресованное легендарной Фигнер. Мне как-то было невдомек тогда, что для него она была «Верочка», и казалось странным.
В конце тридцатых годов Музей революции был упразднен. Его руководству многое поставили в вину, а прежде всего то, что слишком большое внимание уделено народникам, Народной Воле и недостаточно показана деятельность большевистской партии. В те же годы закрыли Общество политкаторжан и его журнал «Каторгу и ссылку». Почти одновременно с ликвидацией Музея революции прикрыты были и другие мемориальные помещения Зимнего дворца: комнаты Николая I, последних Романовых. Эти мемориалы пользовались популярностью и широко посещались. Зимний дворец целиком был передан Эрмитажу. Но все это было позднее, ближе к концу тридцатых годов, а в апреле 1934 года, когда я стал ученым секретарем, ничего такого не предвиделось.
Работа в Музее комсомола, как я уже упоминал, была для меня новая и не слишком увлекла. Возможно, это следствие узости тематики или же, что главное, предопределенной тенденциозности показа. Ведь в экспозиции обязательно должно было отражаться не только прошлое комсомола, но и его настоящее, его сегодняшний день. Именно для этого я несколько раз ездил в Москву на строительство, а затем и на открытие метрополитена, ездил и один и с художником. Макет московского метро появился в экспозиции, как и макет зала заседаний в Кремле во время XVII съезда, известного «съезда победителей». Везде, конечно, многочисленные портреты Сталина, как тогда было, безусловно, обязательно. Оглядываясь назад, можно сказать, что музей этот был довольно примитивным и неинтересным.
Для меня же это был какой-то промежуточный этап жизни. Более близкой
моим интересам была не прекращавшаяся работа историка-консультанта на заводе «Красный Выборжец».
Расположение Музея комсомола — на первом этаже Зимнего дворца — давало возможность глядеть парады, демонстрации, происходившие на Дворцовой площади, тогда еще площади Урицкого. Военные парады были два раза в году — 1 мая и 7 ноября. В помещении музея обычно располагался штаб парада. В эти праздничные дни я несколько раз видел С.М.Кирова и других ленинградских руководителей, вскоре безвозвратно исчезнувших. Благодаря работе в музее (и помощи Петра Смородина), я попал в оперный театр на торжественное заседание, посвященное 15-летию комсомола, где с большим докладом выступил Киров.
В апреле 1935 года Музей комсомола прекратил свое существование, его ликвидировали. Нельзя сказать, что я остался не у дел. Во-первых, я продолжал — пусть внештатно — свою работу в редакции «Истории фабрик и заводов», куда даже удалось устроить одного из сотрудников закрытого музея Г.М.Руженцева; он помогал моим розыскам в архивах материалов для истории «Красного Выборжца». Во-вторых, у меня тогда уже наметилась цель: я хотел попасть в аспирантуру при недавно восстановленном историческом факультете Ленинградского университета. Надо было готовиться к экзаменам. Времени оставалось немного, экзамены предполагались в конце августа или в начале сентября.
Истфак, истфакийцы
Истфак, истфакийцы
Историческая наука в СССР была в 1934 году, так сказать, реабилитирована. Преподавание истории, до того фактически ликвидированное, вновь ожило. Как обычно, произошло это по указанию свыше. Появилось известное постановление («О преподавании гражданской истории в школе»), подписанное И.В.Сталиным, С.М.Кировым и А.А.Ждановым, в котором говорилось о необходимости распространения знания истории, как отечественной, так и зарубежной. При Московском и Ленинградском университетах восстанавливались исторические факультеты, в свое время «за ненадобностью» упраздненные, были собраны профессора, преподаватели, большинство которых последние годы работали, как говорится, не по специальности. Осенью 1934 года на исторические факультеты было принято несколько сот студентов, введена аспирантура.
В этих неожиданных постановлениях были неясности, результат недостаточной продуманности или же слишком длительных схоластических раздумий. Некоторые положения давали повод для разнотолков. Открытая критика неясных или спорных пунктов, конечно, была исключена, — ведь постановление подписано самим Сталиным, а такие документы обсуждению не подлежали.
В постановлении, например, говорилось о «гражданской истории», о которой до того не слыхивали. Откуда взялась эта терминология? Предполагалось, что «гражданская история» противопоставлялась военной. Однако
позднее ларчик раскрылся. С большой точностью определили (Я.С.Лурье и другие), что во введении термина «гражданская история» аукнулось семинарское образование Сталина, дальше которого он, как известно, не пошел. В программах же духовных семинарий в отличие от истории церковной — ведущей дисциплины — существовала история гражданская, т.е. обычная история. В семинарии это разделение имело смысл, было оправдано. В 1934 году это звучало довольно-таки нелепо. Конечно, термин этот был подхвачен, всюду употреблялся до тех пор, пока (уже в послесталинское время) не исчез.
Был еще «глубокомысленный» схоластический пункт в постановлении об исторической науке: в нем решительно заявлялось, что говорить о «старом порядке», «старом режиме» в дореволюционной Франции нельзя, так как, мол, после Октября 1917 года все буржуазные режимы, по сравнению с советским, старые и их можно называть «старыми порядками». Естественно, пользоваться этим давно установившимся, общепринятым понятием запрещалось, чтобы не вносить путаницы.
На подобном же основании запрещено было именовать Великую французскую революцию Великой, ибо есть только одна Великая революция — Октябрьская. И, хотя по прямому смыслу этого пункта можно было бы говорить (что было бы оправдано) о Великой буржуазной французской революции, из-за понятной боязни, как бы чего не вышло, все последующие годы говорили и писали о «буржуазной революции во Франции в конце XVIII века». Следует напомнить, что нарушение постулатов, установленных самим Сталиным, действительно могло привести к серьезным последствиям, выходящим за рамки научного спора, а потому все проявляли сверхосторожность.
Так или иначе, но с 1934 года историческое образование в Советском Союзе оживилось. Правда, на пути его развития встречались трудности. Не было, например, учебников ни по истории России, ни по всеобщей. В ходу были старые пособия, сохранившиеся с дореволюционного времени или с двадцатых годов, вроде учебника по новейшей истории (она тогда начиналась с Великой французской революции) Лукина (Антонова). Чуть позднее появились двухтомный учебник новой истории Ц.Фридлянда и краткий — Моносова, вышла в свет хрестоматия по новой истории (Лукина и Далина) и некоторые другие пособия. По истории СССР появились книжки Ванага, Томсинского. Выпускались краткие конспекты лекций, методички, преимущественно для партшкол. Но все эти издания выходили небольшими тиражами, вскоре их, вслед за авторами, изъяли из обращения, они были запрещены, сделались библиографической редкостью и даже уликой не только против их авторов, но и тех, у кого находили эту запретную литературу.
Новые учебники (я имею в виду, прежде всего, западную историю) рождались медленно, в муках, и впервые появились лишь незадолго до войны.
Естественно, при таких обстоятельствах чрезвычайно возросло значение лекций, и они, как и записи этих лекций, стали играть важнейшую роль для студентов.
Историческому факультету Ленинградского университета отвели старинное торговое здание так называемых «Козухинских артелей», по Менделеевской (прежде Университетской) линии Васильевского острова. Через год-другой здание надстроили, существенно исказив строгую старую архитектуру.
Я поступил в аспирантуру исторического факультета в 1935 году, на втором году его существования. Экзамен был не слишком строгий, принимали его профессора И.М.Гревс, Б.Д.Греков, В.В.Струве и другие при непременном присутствии помощника декана, — его точнее следовало бы именовать постоянным помощником — Бориса Модестовича Боровского, «Бормота», как его прозвали студенты.
Аспирантура 1934—1935 годов была весьма многочисленной, а по своему составу интересной, хотя попадались довольно серые личности. Учиться тогда было у кого, при этом я имею в виду не только старых, маститых профессоров, но и многих молодых ученых.
В первый год существования истфака его преподавательский состав был довольно пестрым. Профессора старой школы, «буржуазные» ученые — и рядом с ними питомцы Института Красной профессуры и ГАИМК'а (Института археологии и истории материальной культуры). Последние преобладали, задавали тон. К их числу принадлежал и первый декан факультета Г.С.Зайдель. Были также профессора, сложившиеся еще до революции, но заблаговременно примкнувшие к новому направлению. Они работали в том же ГАИМК'е или в Комакадемии и стояли на «марксистских» позициях (например Б.Д.Греков, Н.Н.Розенталь и другие).
Когда я поступил в аспирантуру, уже прогремел выстрел 1 декабря 1934 года и прошел так называемый «кировский набор»: были арестованы и высланы не только тысячи «дворян», но в эту «компанию» попали и многие марксистские профессора, большей частью так и не вернувшиеся. Коммунистическая академия была разгромлена, что резонировало и в университете, на истфаке, где были арестованы С.Г.Томсинский, Н.И.Ульянов и другие, погиб М.С.Годес.¹
Исчез и декан Г.С.Зайдель. С этого времени началась «деканская чехарда», деканы появлялись, затем быстро превращались во «врагов народа» и исчезали, чтобы смениться новой фигурой, которую ждала та же судьба, что для бывшего латышского стрелка Дрезена, что для барственного С.М.Дубровского.
Конечно, трудно вспомнить всех преподававших на историческом факультете в годы моего аспирантства, но ряд лиц, как-то выделявшихся, запомнил. На кафедре археологии популярностью у студентов пользовался профессор В.И.Равдоникас — личность талантливая и своеобразная.
Самый солидный состав был, пожалуй, на кафедре истории древнего мира, которая тогда объединяла не только античников, но и историков древнего Востока (им занимался академик В.В.Струве). Бесспорно, наиболее выдающимся античником был Соломон Яковлевич Лурье, широко знали Ивана Ивановича Толстого, а из представителей нового поколения студенты как лектора любили Сергея Ивановича Ковалева, читавшего весьма живо и не менее конъюнктурно.
¹ Основное место работы М.Годеса — Военно-политическая академия им.Толмачева (ныне В.И.Ленина). Там он был арестован и при аресте бросился (или был брошен) в лестничный пролет.
На кафедре истории средних веков выделялись старик Иван Михайлович Гревс, Ольга Антоновна Добиаш-Рождественская, тогда уже член-корреспондент Академии наук. Начинал свою карьеру медиевиста Осип Львович Вайнштейн (до переезда из Одессы в Ленинград он занимался новой историей). Еще на вторых ролях подвизался на кафедре Матвей Александрович Гуковский, а Византией занимался Митрофан Васильевич Левченко, — вскоре была создана отдельная кафедра истории Византии, которую он возглавил.
Естественно, что мне более знакомой была кафедра новой истории, аспирантом которой я числился. Заведывал кафедрой профессор Александр Иванович Молок, обладавший большим запасом фактических знаний по своему предмету (особенно истории Франции XIX века) при довольно ограниченном кругозоре.
Звездой кафедры безусловно был Евгений Викторович Тарле, недавно приехавший из Алма-Аты, из ссылки и ставший профессором исторического факультета. Ему еще не вернули звание академика, которого он был лишен.
Со стороны особо бдительных представителей администрации и не менее бдительных борцов за чистоту марксизма, вроде замдекана Горынина; Е.В.Тарле подвергался разным унизительным проверкам, придиркам как буржуазный ученый и недавний ссыльный. Однако Фортуна вскоре его снова вознесла, и произошло это тогда, когда, казалось, над всей его деятельностью, а возможно, и жизнью, нависла грозная опасность. Я имею в виду то, что случилось с Евгением Викторовичем в связи с его книгой о Наполеоне. В 1936 году Е.В.Тарле написал биографию императора Наполеона I (это был один из первых выпусков серии «Жизнь замечательных людей»). Предисловие к книге написал Карл Радек. Книга вызвала большой интерес читателей и быстро разошлась. Хотя серьезных рецензий на книгу еще не появлялось, но было ясно, что отношение к ней критиков доброжелательное. Вполне понятно, что в центре изложения был император французов Наполеон, образ которого написан был ярко, талантливо. И хотя автор был увлечен своим героем, никто не находил, что он его идеализировал. Никто также не говорил, что события времен Наполеона даны в книге необъективно или что умалялось значение великой победы России в 1812 году.
Вдруг разразилась гроза.
11 июня 1937 года, в пятницу, как обычно, пришли московские газеты за 10 июня. Тогда они еще не печатались одновременно в Ленинграде, а доставлялись на следующий день. В центральной «Правде» и в «Известиях» в один и тот же день напечатаны были разгромные статьи о книге Е.В.Тарле «Наполеон». Автором статьи в «Правде» был Ф.Константинов, а в «Известиях», по странному совпадению, против «Наполеона» выступил некий Д.Кутузов. В статьях говорилось о «двурушничестве» и «вредительской деятельности» автора, о том, что такие люди, как Тарле «сеют контрреволюцию, путем умелой подтасовки фактов и соответствующего их освещения»... «Книга Тарле — писал Константинов — яркий образец такой враждебной вылазки». И далее в том же ключе. Попутно упоминалось об осужденных по недавнему процессу Радеке (написавшего предисловие) и Н.И.Бухарине (хвалившего Тарле). Не забыты были и «японо-немецко-троц-
кистские вредители», которые, мол, ссылались на опыт Наполеона. И «вот эту-то бандитскую концепцию пытается "обосновать" Тарле» — заключает рецензент «Правды». В таком же роде, разве что несколько сдержанней, — все-таки правительственная газета, — писали «Известия». Д.Кутузов распространялся о порочных взглядах Радека, усвоенных автором биографии Наполеона, и об апологии императора французов в книге. Особенно «возмущало» Кутузова, что книга, в которой Тарле преклоняется перед Наполеоном, вышла, когда страна собирается отметить 125-ю годовщину победы русского народа в Отечественной войне 1812-го года.
Что в 1937 году означало появление подобных статей, было ясно даже младенцу. Казалось, судьба Евгения Викторовича Тарле предрешена.
Сразу же после ознакомления с антитарлевскими статьями в газетах были приняты обычные тогда предварительные меры — ритуал уже хорошо отработали, накопился большой практический опыт. Назначена была, как тогда говорили, «проработка» нового «врага народа». Шел конец недели (пятница), занятий на факультете не было (июнь), многие преподаватели, не занятые на экзаменах, уехали за город. Все же заседание кафедры новой истории, членом которой был профессор Е.В.Тарле, назначили на начало следующей недели. Экзекуцию далее должно было завершить факультетское собрание. Говорят, что Евгений Викторович, к счастью, был на даче и не успел прочитать газет с разгромными статьями.
Ни у кого не было сомнений, что над всей деятельностью и жизнью Евгения Викторовича Тарле нависла грозная, казалось, неотвратимая, опасность, И вдруг совершилось «чудо». Еще не успела развернуться кампания против Тарле, когда в субботу 12 июня в Ленинград пришли газеты за 11-е число, В «Правде» и в «Известиях» снова одновременно появились две коротенькие редакционные заметки, идентичного содержания. Статьи Константинова и Кутузова ими, так сказать, дезавуировались, напечатание их признавалось ошибочным. Книга Тарле объявлялась самой лучшей и близкой к истине биографией Наполеона. Вероятно, впервые центральная «Правда» признавалась з своей ошибке — обычно эта газета не извиняется. Тогда шутили, — конечно, не очень громогласно, — что обе «редакционные заметки» написаны с грузинским акцентом. Понятно было, что книга Тарле понравилась Самому.
Всякие собрания по этому поводу были отменены, и о них больше не заикались. Началось возвышение В.В. Тарле. Скоро он снова становится академиком, так же тихо и незаметно, как несколько лет назад перестал им быть,
Рассказывали, что скоропалительное ч. одновременное появление в двух ведущих газетах статей против «Наполеона» произошло потому, что неверно были поняты слова Сталина, Прочитав книгу о Наполеоне, которая ему понравилась, Сталин будто бы сказал приближенным: «Надо заняться профессором Тарле», не имея при этом в виду ничего худого. Но в 1937 году «заняться» понималось однозначно: разгромить, уничтожить. К счастью, конец оказался благополучным. А ведь вождь мог и опоздать или раздумать реагировать на статьи, — слишком много было подобных дел.
По истории международных отношений в новое время занятия вел Николай Павлович Полетика. Это сделалось его специальностью сравнительно недав-
но, чему способствовала ранее изданная им книжка «Сараевское убийство». В период гонений на исторические науки и закрытия исторических факультетов, замены в средней школе истории обществоведением, Н.П.Полетика занимался различными проблемами, в частности, историей гражданской авиации, экономическими вопросами и т.д.
Н.П.Полетика принадлежал к старинной дворянской фамилии (его украинской ветви), Такое социальное происхождение могло тогда привести к печальным последствиям. Брат Николая Павловича, журналист, во второй половине тридцатых годов был арестован и погиб в лагере. Эта чаша минула Николая Павловича (возможно, в те годы, когда удары с особой силой обрушивались на партийные кадры, его спасла беспартийность), но мелких неприятностей выпадало достаточно.
Занятия экономикой, гражданской авиацией были у Полетики не от хорошей жизни и, понятно, когда восстановили исторический факультет, он поспешил перебраться туда, чтобы заняться всегда интересовавшими его внешнеполитическими проблемами. Он успешно занимался со студентами историей международных отношений, незадолго до войны выпустил обширное исследование, посвященное истории возникновения Первой мировой войны.¹
После 1945-го года, когда на некоторое время изучение истории международных отношений стало, можно сказать, всеобщим, на историческом факультете создана была специальная кафедра, которую возглавил Полетика. Однако в конце сороковых — начале пятидесятых годов на историческом фронте начались новые веяния, и Полетике пришлось оставить ленинградский университет. Несколько лет он работал в Минском университете, а в 70-е годы эмигрировал. Известно, что за границей Н.П.Полетика выпустил книгу воспоминаний об историческом факультете Ленинградского университета.
Непродолжительное время — он рано умер — вел занятия по истории Европы позднего средневековья и в начале нового времени Павел Павлович Щеголев (сын известного историка и пушкиниста П.Е.Щеголева). Молодой Щеголев не чуждался и других проблем, ему, например, принадлежала одна из первых в советской историографии биография Бабефа, а также книга о Франции в годы термидорианской реакции. Е.В.Тарле чрезвычайно враждебно относился к П.П.Щеголеву. Истоки этого отношения уходят в те времена, когда началось преследование Тарле, закончившееся его высылкой. Тогда были организованы «разоблачительные выступления», направленные против новоявленных «врагов народа на историческом фронте». В этой кампании принял участие и П.П.Щеголев, чего Тарле ему не простил и остался настолько к нему враждебен, что, вопреки своей обычной вежливости, именовал его (правда, в узком кругу) «Павлушкой», и когда тот умер, не пошел на его похороны.
¹ Книгу эту враждебно встретил Е.В.Тарле, придерживавшийся более антантофильской точки зрения на эту проблему. Взаимоотношения между этими двумя членами кафедры так и не наладились.
Яков Михайлович Захер всегда занимался историей Великой Французской революции, особенно его интересовала группа «бешеных». Пожалуй, он был единственным советским историком, который серьезно исследовал этот вопрос. Обращался Я.М.Захер и к другим сторонам французской революции. Позднее, в трудное для себя время, он, под фамилией Михайлов, выпустил книгу по истории церкви в годы французской революции.¹
Изучению идей французских просветителей посвятил себя Петров. Он тоже был арестован, но уже в начале войны, и погиб в ленинградской тюрьме, должно быть, в блокаду, от голода, как и многие заключенные (поэт Хармс, например).
Своеобразной фигурой на кафедре был Василий Никитич Белановский, занимавшийся историей славянских стран. Очень неплохой, но ограниченный человек, всегда стоявший на сугубо партийных позициях и, как говорится, колебавшийся только вместе с генеральной линией (как, впрочем, и все). Он не был серьезным ученым, а лекции читал скорее громко, чем хорошо, при каждом удобном случае цитируя классиков. «Как сказал Маркс и в том числе Энгельс!» — одно из его выражений, подхваченное студентами.
Довольно сильный состав преподавателей истфака тридцатых годов не мог не сказаться на общем уровне обучения, достаточно высоком. В первые годы существования исторического факультета хорошо шла, — по сравнению с нынешним временем, — и работа всяческих кабинетов при кафедрах. Ведали этими кабинетами, как правило, люди, имеющие отношение к истории. Так, заведывавшая кабинетом новой истории Ксения Игнатьевна Раткевич была автором нескольких популярных книжек по истории Великой французской революции. Тогда у нее имелось довольно широкое право покупать для кабинета книги, различные пособия и т.п., и в кабинете скопилось много хорошей справочной литературы, монографий, альбомов, карт, схем и других изданий, так что в нем можно было заниматься, и не только студентам. К.И.Раткевич умерла во время ленинградской блокады. Лаборант кабинета новой истории Маргарита Николаевна Каменская, хотя и не являлась историком, но имела гуманитарное высшее образование и была глубоко интеллигентным человеком, я уже не говорю об ее доброжелательности к людям.
При других кафедрах кабинеты также были небольшими подручными творческими лабораториями, в которых можно было работать и студенту, и преподавателю. Но вернемся к тогдашним профессорам, доцентам.
На кафедре истории СССР заметными фигурами были академик Борис Дмитриевич Греков, профессора Михаил Дмитриевич Приселков, Анатолий Васильевич Предтеченский, Сигизмунд Натанович Валк и другие. Среди студентов вскоре стал пользоваться популярностью молодой Владимир Васильевич Мавродин, правда, уже тогда склонный к конъюнктурным выводам.
¹ В сентябре 1938 года Я.М.Захера арестовали. Он был реабилитирован после разоблачения культа Сталина и почти через 18 лет вернулся на истфак, где продолжил работу над своими проблемами. Вскоре он умер.
Историю СССР после 1917 года читала такая мрачная личность, как Николай Арсеньевич Корнатовский. Не любившие его студенты дали ему прозвище «корнач», звучащее, как «карнач» — караульный начальник.
Борис Дмитриевич Греков, стройный, моложавый, с первого взгляда производил впечатление интеллигентного человека. Это впечатление усиливалось тем, что на различных встречах, юбилеях, если была какая-то концертная программа, он играл на виолончели. Академиком Греков стал в 1934 году, т.е. довольно рано, за свои исследования по истории русского крестьянства. Однако он был не чужд конъюнктуры и чем дальше, тем черта эта становилась заметнее. Скорее именно эта линия его поведения, чем чисто научные достижения, доставили ему высокие посты в Академии наук, сталинские премии и многое другое. Стремление правильнее и побыстрее «откликнуться» привело его однажды к досадному конфузу, что, впрочем, не отразилось на его карьере. Я имею в виду слишком поспешно опубликованные страницы (в книге: Б.Греков и А.Якубовский, «Золотая орда»), на которых начало «татарского ига» на Руси было отнесено на два десятилетия вперед, к 1257 году. Эта новация возникла в связи с тем, что в своей работе «Тайная дипломатия» (она не была издана, а по рукам ходил машинописный экземпляр) Карл Маркс назвал год 1257-й годом установления «монгольского ига». Это противоречило давно установленной исторической дате — 1237-39 годы. Но почему же от этой даты отказался основоположник научного социализма? Быстро возникла «концепция»: Маркс, мол, считал началом «монгольского ига» не завоевание татарами Руси, а время, когда была проведена татарами первая перепись для упорядочения взимания дани. И все это, со ссылкой на Маркса, быстро было введено в книгу для всеобщего сведения. Увы, вскоре выяснилось, что новая дата в рукописи «Тайной дипломатии» была ошибкой машинистки. Скороспелая «концепция» рухнула.
Свои лекции Греков читал без блеска, хотя последующим поколениям студентов, менее избалованным, он нравился.
Крупным ученым (на кафедре истории СССР) был М.Д.Приселков. Незадолго до возобновления своей деятельности на историческом факультете он отбыл несколько лет в лагере (в связи с так называемым «академическим делом»), что, конечно, оставило на нем след.
Великолепным знатоком исторических источников был Сигизмунд Натанович Валк, ученик Лаппо-Данилевского, за приверженность к которому не раз подвергался нареканиям. С.Н.Валк не создан был для чтения лекций в больших аудиториях и даже на семинарских занятиях с десятком-другим студентов его порой трудно было слушать. Слова, которые он произносил негромко и быстро, казалось, частью застревали в его слившихся в какой-то волосяной комок усах и бородке. Знал С.Н.Валк бесконечно много, что часто проявлялось в совершенно неожиданных ситуациях. На его шестидесятилетии в 1947 г. — оно торжественно отмечалось в самой крупной аудитории истфака — пришло множество людей, читались десятки адресов, телеграмм, преподносились подарки... Были дары и от исторического архива, который долгие годы пользовался консультациями юбиляра. Представитель архива передал Валку в дар грамоту польского короля Сигизмунда. Пока звучало приветственное слово, Сигизмунд Натанович поводил по строкам документа
носом — он был чрезвычайно близорук — потом попросил слова и под общий смех заявил, что грамота не того короля и не того года... За несколько минут он ее точно атрибуировал.
С.Н.Валк любил музыку, и его можно было встретить в очереди за билетами в филармонию. Он издавна собирал произведения русской живописи, составив весьма ценную коллекцию, которую завещал своей ученице, ухаживавшей в последние годы за ним, одиноким человеком. Погруженный в прошлое, Валк был далек оттого, что у нас называется общественной деятельностью. Но эпоха отразилась и на нем, и трудно сказать, чем движимый, он иногда совершал поступки недостаточно оправданные и продуманные, вернее всего, диктуемые боязнью чего-то — реминисценция сталинского времени. Так, в шестидесятые годы он, например, на ученом совете факультета подал свой голос за исключение молодого талантливого преподавателя и тем самым стал в один ряд с наиболее мрачными фигурами истфаковского ареопага.
К таким относился уже упоминавшийся Николай Арсентьевич Корнатовский. В первые годы он был одним из немногих членов партии на историческом факультете. Читал он, конечно, послеоктябрьскую историю нашей родины, читал скучно, начетнически, с цифровыми подробностями и бесконечными цитатами из классиков марксизма-ленинизма-сталинизма, а в ответах требовал их буквального воспроизведения. Уровень начетнических знаний Корнатовского может характеризовать следующий эпизод. В актовом зале университета должна быть его лекция. Зал полон. Входит Корнатовский, подымается на кафедру, извлекает из портфеля бумаги, конспекты, кладет их перед собой и... на несколько мгновений замирает. Затем обращается к слушателям: «Товарищи! Лекции сегодня не будет. Я по ошибке захватил портфель сына!..»
Но все эти педагогические экзерциции Корнатовского были не столь уж важны. Главное, что Корнатовский энергично боролся за генеральную линию партии, последовательно изменяясь вместе с нею. Своими недоверчивыми, пронзительными глазами он вглядывался в собеседника, как в обвиняемого, и везде искал крамолы. Выступления его были опасны, особенно во второй половине 30-х годов, когда начался «большой террор». Каждая новая кампания выдвигала своим ведущим оратором Корнатовского. Так было и после войны, когда началась борьба с так называемым космополитизмом. Студенты мрачно острили: такого человека надо четвертовать, но так как сделать этого нельзя — у Корнатовского не было одной ноги — то придется его третировать.
Подвиги «корнача» все же не помогли, и в начале 50-х годов, во время пресловутого «лениградского дела», он был арестован и несколько лет провел в лагере, возвратившись оттуда после смерти Сталина. Вернулся ничего не забывшим и ничему не научившимся, разве только в лекциях уже не приводил выдержек из творений «величайшего вождя всех времен и народов».
Владимир Васильевич Мавродин начал свою педагогическую карьеру и научную деятельность молодым человеком. Сфера его ученых интересов — Древняя Русь. Он рано стал доктором наук. Читал он с успехом, и студенты первых лет истфака любили его лекции, особенно первокурсники. Его быстрая речь, правда, порою оснащалась разного рода «красивостями» — следствие
недостаточного вкуса. В.В.Мавродин был также плодовитым автором, много писал, большей частью откликаясь на различные юбилейные даты, и чрезвычайно чутко реагировал на конъюнктурные изменения (он был, конечно, не одинок), не боясь противоречить самому себе. Эта сторона его творчества нашла однажды отражение в забавной пародии, поставленной студентами, когда отмечалось тридцатилетие истфака. На сцену выходили варяги — Рюрик, Синеус и Трувор и рассуждали, полные недоумения: «Были мы или не были? Приходили мы на Русь или не приходили?!» Рюрик говорит о призвании варягов, ссылаясь на Мавродина. Синеус отрицает это призвание, ссылаясь на того же автора, который в своем отношении к «норманской теории» колебался в зависимости от соответствующих указаний.
В.В.Мавродин так долго заведывал кафедрой истории СССР и столь долгое время был деканом факультета, что эти его должности стали казаться пожизненными. Непродолжительный перерыв возник во время того же «лениградского дела»; Мавродин тоже пострадал, правда, не очень сурово. Его отставили от всех должностей, и он вынужден был уйти из университета. Некоторое время он читал лекции в Петрозаводске. Были тогда у него неприятности и по партийной линии. Но все это быстро минуло, и после смерти Сталина Мавродин вернулся на факультет и занял свои места на кафедре и в деканате. Он продолжал читать лекции, но читал все хуже и хуже. Сказывался и какой-то дефект речи — он торопился, глотал слова, и слушатели многое не улавливали. Ряд лет продолжалось его процветание, он даже съездил в Соединенные Штаты, но в конце концов был вынужден из деканата уйти, оставшись руководителем кафедры истории СССР, и покинул ее только после тяжелой болезни.¹
В тридцатые годы на кафедре истории СССР был молодой преподаватель и ученый Николай Иванович Ульянов. Своим внешним обликом он чем-то напоминал Есенина. Открытое лицо, светлые волосы, падающие на лоб, ясные глаза. Сферой его научных интересов была феодальная Русь. Встречая его на факультете или дома на 3-й линии Васильевского острова — я был у него несколько раз — никто не мог предполагать, что ему готовит судьба. Вначале шло обычным для тех лет порядком: его арестовали (тогда это со многими случалось) и он исчез бесследно... Прошло почти три десятилетия, и неожиданно стало известно, что Ульянов жив. Принес эту новость В.В.Мавродин, вернувшись из США, куда он ездил в командировку в Гарвардский университет. Там после одного из докладов к нему подошел немолодой человек, «Не узнаете меня, Владимир Васильевич?» — спросил он и на недоуменный взгляд Мавродина, сказал: «Я — Ульянов»... И рассказал удивительную историю своей жизни.
После ареста он получил — без суда — пять лет лагеря, по тем временам срок ничтожный. Когда началась война, он уже отсидел большую часть срока. Как многие лагерники, — вероятно, подав соответствующее заявление, — был освобожден и отправлен на фронт в штрафной батальон. Его ранило и он попал в плен. Еще до того, как переправили в лагерь для военнопленных,
¹ Умер В.В.Мавродин в конце 1987 г.
ему удалось бежать. Он прошел пешком всю Украину, стремясь добраться до городка, куда, как он знал, в 1941 году на лето уехали из Ленинграда его жена и ребенок. По дороге его снова схватили, и до конца войны он пробыл в немецком лагере, расположенном на территории Западной Германии. Война закончилась. Началась репатриация. Несмотря на то, что один из советских офицеров, беседовавший с ним, по секрету предостерегал его от возвращения, Ульянов колебался. Как-то, задумавшись, брел он по улице того немецкого городка, откуда должен был быть отправлен на родину. И... лицом к лицу столкнулся со своей женой. Во время войны она была угнана на работу в Германский Рейх и очутилась в том же городе. От нее он узнал, что их ребенок умер, что родители, конечно, погибли в блокированном Ленинграде. Ульянов и его жена остались в Германии. Вскоре они переехали в Алжир, где перебивались случайными заработками; Ульянов даже писал детективные романы для дешевых изданий. Ему удалось связаться с профессором Вернадским, жившим в США и работавшим в Йельском университете. Некоторое время спустя Вернадский вызвал Ульянова, тот уехал в Америку и с тех пор работает в Йельском университете. Узнав о приезде в Гарвард Мавродина, он встретился с ним. В.В.Мавродину интересна была эта встреча, и в то же время он опасался ее, а потому рассказывал о ней с осторожностью и не всем.
Академик Василий Васильевич Струве был полный, с какой-то уменьшавшей рост округлой фигурой, такими же округлыми жестами небольших, коротких ручек и со ставшим привычным обращением: «голубчик». Студенты считали его воплощенной добротой. Ходили рассказы о том, как легко было у него экзаменоваться. «Скажите, голубчик, между кем и кем были греко-персидские войны?! — якобы спрашивает Василий Васильевич. Молчание. «Ну, между гре...» — «ками» заканчивает студент. «И перса...» «ми» заключает экзаменуемый. «Ну, вот видите, голубчик, вы же хорошо знаете».
Конечно, Струве в общем был человеком мягким, отзывчивым и даже, можно сказать, добрым, если... если это только не относилось к той науке, которой он занимается. Здесь он был устрашающе ревнив и способен ко всяким акциям. Он, например, узнав, что С.Я.Лурье, талантливейший ученый-античник, стал заниматься вопросами Древнего Египта, специально просил его не вторгаться в эту область. В.В.Струве долго не давал хода диссертации (о шумерах) молодого талантливого ученого И.М.Дьяконова, задержав почти на пять лет его защиту. На диссертацию И.М.Дьяконова Струве написал огромный отзыв, чуть ли не такого же размера как сама рецензируемая работа. И, по словам Дьяконова, когда все же пришлось допустить диссертацию к защите, В.В.Струве потребовал от него, чтобы в течение пяти лет он не совался в его огород. Существует также рассказ, что, став академиком, Струве сказал: «Больше никому не буду делать гадости».
Но вне сферы своих ученых интересов В.В.Струве был человек благожелательный. Знаю это по собственному опыту: он легко дал мне, арестованному, отличную характеристику и поручительство, когда его об этом попросили. А в то время — 1949-й год — это был не совсем обычный шаг, очень многие опасались подобных действий. Например, Б.Д.Греков не откликнулся на подобную просьбу.
Держась в стороне от излишней общественной активности, В.В.Струве все же внимательно следил за конъюнктурой и, если нужно было, быстро откликался в правильном направлении. Ходил рассказ о том, как 1 августа 1914 года утром из дома на 15-й линии Васильевского острова вышел Вильгельм Вильгельмович Струве, а через несколько часов в дом на 15-й линии вернулся Василий Васильевич Струве.
В своей области, египтологии, В.В.Струве считался крупным ученым. Он всегда очень много работал. Работа была его жизнью, и он страдал, когда обстоятельства отрывали его от стола, что в те годы было частым явлением. Помню, как после очередного собрания (в 1949 году, в разгар борьбы с так называемым космополитизмом), которое происходило в огромном зале бывшего Первого кадетского корпуса (туда влезли все факультеты), мы, возвращаясь, шли по Университетской набережной по направлению к Дворцовому мосту. Несколько раз, обращаясь ко мне, Василий Васильевич, разведя свои ручки, приговаривал: «Вот. голубчик, два часа сотрясали воздух! А работать-то когда, голубчик!?»
Умирал В.В.Струве тяжело, перенес несколько операций, ампутаций, которые ненадолго поддержали его жизнь.
Наиболее талантливым ученым по кафедре истории древнего мира, как я уже упоминал, был, конечно, Соломон Яковлевич Лурье. Человек разносторонний, достигавший успеха во всем за что бы ни брался: он был доктором исторических наук, доктором филологических наук по классической филологии и, наконец, получил ученую степень по математике, которой занялся, когда исторический факультет закрыли и применить свои специальные знания — античность — ему было негде. Соломон Яковлевич прекрасно знал поэзию, особенно А.С.Пушкина, всем интересовался, следил за современными событиями. Любил шутку, не всегда благовоспитанную, розыгрыши, веселясь при этом, как ребенок, сам писал шутливые стихи. Он был неутомимым ходоком. Приезжая куда-нибудь, летом ли, зимой, он обязательно обходил окрестности, делая десятки километров. Его страсть к пешим путешествиям однажды едва не обошлась ему дорого. Соломон Яковлевич отдыхал на Кавказе и, верный себе, отправился в длительное пешее путешествие и, пройдя перевал, вышел к озеру Рица. Вышел с той стороны, с какой обычно никто не появлялся. Район Рицы строго охранялся: на озере была дача Сталина. Для тех, кто жил в те времена, этого упоминания достаточно, чтобы понять обстановку. Помнится, ехали мы из Хосты на Рицу обычным экскурсионным маршрутом. Автобус катил по ухоженной дороге, над которой нависали высокие скалы. Было пустынно, казалось, наш автобус одинок. Но, когда возле небольшого упавшего со скалы камня автобус наш остановился... вдруг около нас появилось два человека в военной форме, в сине-красных фуражках ГПУ. Они возникли, словно мифические спарты из камней, брошенных Кадмом. Стало ясно, что по всей трассе сидят в каких-то укрытиях люди, у которых «половина шапка синий, половина красный». На самом озере Рица, стоило только отойти чуть в сторону от ресторана-гостиницы (почему-то построенных так, что здания загораживали живописный вид, прежде открывавшийся при подъезде к озеру), как невесть откуда вырастала фигура в той же форме: «Гражданин! Дальше нельзя!»
И вот сюда, в сверхохраняемое место, из-за гор вышел Соломон Яковлевич и спокойно стал двигаться дальше. Он появился, так сказать, с тыла, с той трудно проходимой горной стороны, откуда охрана не ждала сюрпризов и, следовательно, ослабила бдительность. Нарушителя, конечно, задержали, правда, не сразу. Охрана была взволнована, ее испугал не столько Лурье, сколько возможные последствия такого упущения, боялись за себя. Словом, еще до подхода к даче Сталина, в сторону которой безмятежно направлялся Соломон Яковлевич, он был схвачен. Кто такой? Откуда? Зачем? Куда?! Везде ведь мерещились заговоры, покушения... Выяснив и, по-видимому, в своих же интересах, не желая раздувать инцидент, отпустили: «Идите, профессор, и больше так не делайте...»
Любовь к пешим странствиям еще раз привела к инциденту, на этот раз менее опасному. Живя на Карельском перешейке (близ Ленинграда) в университетском доме отдыха, Соломон Яковлевич, как всегда, отправился бродить по окрестностям, попал в какие-то дебри, благополучно оттуда выбрался, но о колючую проволоку (ее много оставалось после войны) порвал одежду и в таком виде попался на глаза грозному ректору А.А.Вознесенскому. Тот всплеснул руками и долго корил: «Профессор! В таком виде!..»
Соломон Яковлевич был прекрасным рассказчиком, оживленным собеседником, Но иногда, в разгар разговора, он словно отключался, уходил в себя, становился каким-то отсутствующим, не слушал, не отвечал или отвечал невпопад. Значит, его захватила какая-то мысль, идея, проблема, о которой он думал. Затем, вероятно, додумав свое, снова возвращался к действительности,
Я упоминал, что Соломон Яковлевич любил шутку, розыгрыш, не всегда благопристойный. Однажды встретил он меня в длинном университетском коридоре, В его руках была газета «Правда».
«Вы читали, — сказал он, — как резко пишет центральная «Правда» о вашем завкафедрой? (Тогда кафедрой новой истории заведывал профессор А.И, Молок).
— Нет, не читал.
Соломон Яковлевич протянул мне газету и я увидел внизу листа большой «подвал» с заголовком — «шапкой» — через всю полосу. Увидев заголовок, я буквально остолбенел. Крупными буквами было напечатано: «Американский х... Молок!»
— Очень, очень резко, — сказал Соломон Яковлевич с сокрушением и тихо удалился.
Тогда — 1949-й год — в печати появлялись очень резкие, даже грубые статьи, но чтобы такое...
Немного позднее все выяснилось. Соломон Яковлевич увидел в «Правде» статью под названием «Американский холуй Мок». Мысль его заиграла, и старику не лень было аккуратно вырезать и переставить две буквы, переклеить их так чисто, что не было заметно... и пошел поражать необыкновенно резким тоном газеты.
Иногда говорили, что Соломон Яковлевич Лурье бывает бестактным, имея в виду, что он не всегда произносит то, что хотели бы от него слышать. Соломон Яковлевич, действительно, порою говорил не то, что принято в тех
или иных случаях, а то что думал, не кривя душой. В особенности это касалось вопросов научных. Если он считал статью, книгу или диссертацию плохой, го и называл ее плохой, не шел на компромиссы. Бывало, что он не учитывал, совершая свой поступок, сложившейся в стране обстановки. Так, в своей книге об Архимеде Соломон Яковлевич предпослал тексту теплое посвящение своему старому товарищу, который тогда находился в местах не столь отдаленных (о таких людях запрещено было упоминать). Когда все это обнаружилось, тираж задержали. Автора вызвал к себе президент Академии наук С.И.Вавилов, очень хорошо к нему относившийся. «Соломон Яковлевич, — сказал Вавилов. — если вы себя не жалеете, то меня хоть пожалейте!»
Книга вышла без злокозненного посвящения — пришлось перепечатывать страницу во всем тираже.
Совсем избежать того, что затрагивало тогда стольких людей, все же С.Я.Лусье не смог. Когда арестовали профессора древней истории С.И.Ковалева (в 1938 году), то по установившейся традиции его стали «прорабатывать» на собраниях. Доклад о работах Ковалева поручили сделать С.Я.Лурье. Отказаться — значит очень скоро последовать за Ковалевым (он, кстати, через несколько месяцев был освобожден). Один из примеров обычного у нас стремления как-то всех мазнуть дегтем, создать сопричастность... И хотя Соломон Яковлевич исключил из своего критического выступления какой бы ни было намек на политический аспект, и говорил только о научных взглядах Ковалева (со многими из которых он всегда был не согласен), но факт остается.
О научной значимости С.Я.Лурье не стоит говорить, он хорошо известен у нас, и за рубежом. Последнее стало одной из причин обрушившихся на Соломона Яковлевича в начале пятидесятых годов неприятностей. В разгар борьбы с так называемым космополитизмом Соломону Яковлевичу, среди прочего, поставили в вину, что его статьи печатаются за границей (они, как правило, переводились без его ведома). С.Я.Лурье изгнали из университета. а затем и из Института истории Академии наук, куда он на некоторое время пристроился: его работ не печатали, его исследования по крито-микенской культуре были заторможены (вскоре Вентрис и Чедвик совершили свое открытие) Соломон Яковлевич был вынужден уехать из Ленинграда в Одессу, где в тамошнем университете стал преподавать древние языки.
После фактического изгнания Соломона Яковлевича из Ленинграда в университет прибыла делегация немецких ученых и прежде всего пожелала встретиться с «профессором Лурья», хорошо им известным по его работам. Ответили в обычном стиле: выразили сожаление, что в данный момент профессор уехал отдыхать на юг..., что, если иметь в виду географию, было правдой.
В Одессе Лурье пробыл не слишком долго. Его пригласили в Львовский университет на кафедру классической Филологии. Это была вполне достойная кафедра, сохранившая еще черты старых античных кафедр, и Соломон Яковлевич был там к месту. Однако и тут он остался верен себе. Одна из первых его филологических статей во Львове была наполнена примерами из разных языков, в том числе из украинского (это поощрялось, а, возможно, и было обязательным). И Соломон Яковлевич писал (и напечатал): «возьмем, к примеру, слово "хрущ"»... (жук по-украински). Это звучало весьма
прозрачно и опасно, поскольку правившего тогда Хрущева в народе называли «Хрущ».
Во Львове Соломон Яковлевич Лурье прожил до своей смерти в 1964 году.
Анатолий Васильевич Предтеченский был старый петербургский интеллигент, историк, занимавшийся главным образом общественным движением, культурой России начала XIX века. Незадолго до войны он защитил докторскую диссертацию.
Анатолий Васильевич был страстным любителем музыки, сам играл на рояле. Любил и театр, — ходили слухи, что в прошлом он некоторое время актерствовал. Из композиторов ближе всех ему был Рахманинов, которого он много раз слышал, а, возможно, и встречался с ним. А.В.Предтеченский был постоянным посетителем филармонических концертов, он аккуратно сохранял программы, вел запись своих впечатлений. Под старость даже собирался издать почти готовую книгу под условным названием: «Пятьдесят лет в кресле Филармонии». Смерть помешала ему это осуществить, преодолеть препоны, ставившиеся на пути этой считавшейся неактуальной книги в которой, конечно, хорошо говорилось о Рахманинове, «реабилитированному» у нас (да и то не полностью) только в годы войны. Помню, какое впечатление вызвало первое исполнение рахманинских «Колоколов».
Сын Анатолия Васильевича — Толя — студент исторического факультета в 30-е годы оказался, в числе многих студентов, арестован в годы «ежовщины» Правда, его тогда довольно быстро освободили. Он вскоре погиб на войне, кажется, в финскую кампанию.
После войны я особенно часто встречался с А.В.Предтеченским, не только на факультете, но и у него дома; и об этом времени сохранились самые хорошие воспоминания о нем, как об интересном, глубоко интеллигентном и, главное, порядочном челозеке. Потому особенно странное впечатление производила его жена, полная противоположность Анатолию Васильевичу: некрасивая, громоздкая, похожая на московскую купчиху, по-видимому, довольно ограниченная. Трудно было понять, что их связывало. Когда она скончалась, Анатолий Васильевич некоторое время спустя женился на своей бывшей студентке, с которой и прожил оставшиеся ему несколько лет.
На той же русской кафедре в послевоенное время был профессор Борис Александрович Романов. Небольшого роста, изящный, напоминавший французского мушкетера, остроумный, по-старомодному вежливый, он был ученым, как говорят сейчас, очень широкого профиля. Автор ценных работ по истории древней Руси и по международным отношениям России с европейскими и азиатскими странами в конце XIX — начале XX века, Б.А.Романов привлекал к себе студентов и как серьезный ученый, и как превосходный лектор, и как человек. Вокруг него образовалась группа способной молодежи, его учеников, ставших впоследствии хорошими учеными-историками, — Б.В.Ананьич, Р.Ш.Ганелин, А.А.Фурсенко и другие. Все они остались преданными своему учителю, и после его смерти поддерживали его вдову (Нину Павловну), посвящали его памяти свои работы, что не очень обычно в наши дни. Борис Александрович оказался на историческом факультете после длительного перерыва, образовавшегося не только в результате общих причин (закрытие факультета и т.п.), но и личных (ссылка,
преследования). Впрочем, уже в пятидесятые годы он вынужден был уйти из университета. В то время, по остроумному подсчету А.В.Предтеченского, на историческом факультете в год выгоняли по одному доктору с четвертью.
Последние годы жизни Борис Александрович работал в Ленинградском отделении Института истории Академии наук СССР.
На кафедре истории СССР был Семен Бенционович Окунь, одно время самый молодой профессор факультета. Попал С.Б.Окунь на истфак не будучи ни студентом, ни аспирантом, он занимался прошлым России, так сказать, на стороне. В период безвременья, когда историческую науку упразднили, Семен Бенционович служил в различных просветительских учреждениях. Писал рецензии, в том числе и на музыкальные темы — о концертах, спектаклях; он любил и знал музыку. Работа эта носила, по-преимуществу, репортерский характер и статьи его были скорее информационные, чем аналитические, что больше устраивало редакцию. По молодости лет случались у С.Б.Окуня и неудачи. Об одной — следствии легкомысленности — он сам, вспоминая, со смехом рассказывал: как его изгнали из редакции одного музыкального журнала, в котором он систематически печатался. Ему заказали небольшой отзыв о симфоническом концерте, который должен был состояться в Саду Отдыха (его тогда чаще называли Аничковым). В программу концерта, впервые за многие годы, включили симфоническую поэму П.И.Чайковского «1812 год». Произведение это много лет находилось под запретом, так как в нем звучала молитва («Спаси, Господи, люди твоя...») и гимн царской России («Боже царя храни...»), который в финале торжествовал, одолев французскую «Марсельезу». Понятно, что исполнение «1812-го года» привлекло внимание. Получив задание редакции, Семен Бенционович по каким-то причинам на концерт не пошел, но рецензию все же написал и вовремя сдал в редакцию, где ее отдали в печать, — тогда это делалось достаточно оперативно. В рецензии автор с похвалой отозвался об оркестре и о том, как хорошо звучала пьеса Чайковского, посвященная Отечественной войне 1812 года. Однако, оказалось, что программа концерта была изменена, так как в самый последний момент исполнение «1812-го года» снова запретили (пьеса оставалась под запретом до конца 50-х годов). Последствия были ясны.
С середины двадцатых годов С.Б.Окунь начинает серьезно заниматься историей знаменитой «Русско-американской компании», — ему, кажется, была заказана книга. Книга вышла, она оказалась единственной на эту тему, была основана на архивном материале, легко и интересно написана.
Когда восстановили исторический факультет и, почти одновременно, ввели ученые степени, Семен Бенционович свою только что вышедшую книгу о Российско-американской компании представил для защиты как докторскую диссертацию. Шаг был смелым, так как по тогдашнему уровню это была добротная кандидатская диссертация (замечу попутно, что в более поздние времена такое исследование было бы вполне докторским). Защита прошла с некоторым скрежетом, но завершилась успешно. Сыграло роль и то, что это была если не первая, то одна из первых докторских защит на факультете. Все же многие старые профессора относились несколько иронически к полученной Семеном Бенционовичем ученой степени. Однако, постепенно отношение стало меняться, обстоятельства защиты забывались, а дальнейшая
деятельность С.Б.Окуня как историка была серьезной и вполне оправдала данный ему на защите аванс. Он оказался прекрасным исследователем, был выше многих других, и его труды, посвященные различным проблемам истории России XVIII — начала XIX века принесли ему известность. Кроме того, С.Б.Окунь с большим успехом читал лекции, пользовавшиеся популярностью у студентов хотя, с моей точки зрения, его манера чтения была несколько провинциально-актерской. Особенно это проявлялось, когда он, как шутя говорили, «убивал Павла I». Это был небольшой спектакль, и студентам, особенно первых курсов, нравился.
Человеком Семен Бенционович был порядочным, но осторожным, иногда чрезмерно, что порою делало его прикосновенным (пусть невольно) к ряду событий, не украшавших ни факультет, ни тех, кто к ним причастен. Перед войной он и несколько преподавателей (Фрайман, Ревуненков и другие) по совместительству стали работать во вновь основанной Военно-политической морской академии (размещавшейся тогда в Стрельне), переехавшей во время войны в Москву. После 1945 года еще некоторое время Окунь носил морскую форму, которая очень ему шла. С.Б.Окунь был беспартийным и остался таким до конца. Несмотря на это, ему удалось миновать возникавшие то и дело опасности и проработать на факультете до своей довольно ранней смерти, которая явилась серьезной потерей для университета. С.Б.Окунь оставил многочисленных учеников, среди которых были весьма способные люди, но в то же время были и такие, которые защитились благодаря его снисходительности и нежеланию ссориться с теми, кто этим людям протежировал. Осторожность — не только Семена Бенционовича, но и других членов ученого совета — помогала, особенно после войны, руководящей партийной верхушке, хозяйничавшей на факультете, протаскивать в число преподавателей «нужных» людей, что отнюдь не способствовало созданию нормальной обстановки на факультете. Так, членом кафедры истории СССР стал Степанищев, неуч, знающий — вернее, думающий, что знает — лишь «великих революционных демократов» и отличавшийся, главным образом, на ниве доносительства. Его сверхбдительность приносила людям много неприятностей. По факультету ходила чья-то острота о развитии исторической науки на истфаке: «От Кареева до Корнеева, от Татищева до Степанищева».
Вернемся к довоенным временам. Тогда уже существовала кафедра истории партии, но она не достигла еще того всепоглощающего уровня, оттесняющего историю СССР, как впоследствии, когда на курс истории КПСС отводилось больше часов, чем на историю нашей страны. Поистине уникальный случай, когда часть (история партии) оказалась больше целого (истории СССР).
Аспирант — от лат. стремление
Аспирант — от лат. стремление
В предвоенные годы аспирантура на историческом факультете была многочисленной и по своему составу довольно высокого уровня. Многие тогдашние аспиранты впоследствии заняли достойное место в исторической науке, но не меньшее их число поглотил «век-волкодав».
Аспирантами кафедры истории древнего мира были тогда И.С.Кацнельсон, Д.Г.Редер (египтология). Г.А.Стратановский, С.Л.Утченко, Е.А.Миллиор, К.П.Лампсаков (античная история). Все они закончили аспирантуру, правда у Стратановского она прерывалась на время ареста в 1937 году; все защитили кандидатские диссертации, а позднее некоторые стали докторами наук. Во время ленинградской блокады погиб Лампсаков. Трагичной была судьба Нелли Миллиор. Окончив аспирантуру, она долго работала в Ижевске (недавно ненадолго превращавшегося в Устинов!); уже после войны тяжко заболела и подверглась нескольким ампутациям, которые ее не спасли.
Наиболее благополучной оказалась жизнь СЛ.Утченко и некоторых аспирантов второго поколения кафедры древней истории. Впрочем, и для С.Л.Утченко жизненная дорога не была гладкой, хотя после войны он и стал одним из заметных историков-античников, сгладил недочеты своего не классического образования и в течение двадцати шести лет возглавлял сектор древней истории в Институте истории Академии наук СССР. В начале войны С.Л.Утченко мобилизовали и направили в Военно-политическую академию (ее уже эвакуировали в Башкирию), которую он с блеском закончил (Утченко был очень способным человеком). Однако, при распределении его направили не в действующую армию, в какую-либо часть комиссаром, а в Сибирь, в город Омск, куда он и прибыл жестокой зимой 1942—1943 года. В военкомате он передал запечатанный пакет с документами, вскрыв который военком сказал ничего не подозревавшему Утченко, что с такой характеристикой ему, несмотря на отличный аттестат об окончании академии, можно рассчитывать разве что на штрафной батальон. Проникшийся к Утченко симпатией, военком рекомендовал ему линию поведения, какая и помогла ему основаться в Омске. Что же произошло? Подростком Утченко (в двадцатые годы) жил в Берлине и работал там в типографии у своего дяди. Этим воспоминанием он с кем-то неосторожно поделился, немедленно последовал донос, и Утченко как потенциально-возможного немецкого агента направили в Сибирь с соответствующей характеристикой. От штрафбата он уцелел, но в течение почти двух лет должен был преподавать общественные дисциплины в Омской школе военных поваров! Только в конце войны его, знающего язык, направили в Германию. Не исключено, что это недоразумение, испортившее Утченко много крови, все же спасло ему жизнь.
Среди более молодых аспирантов кафедры древней истории следует упомянуть И.Д.Амусина (в будущем известного кумраниста), Л.М.Глускину, Э.Соломоник, М.Н.Ботвинника. Это были ученики С.Я.Лурье.
Довольно яркая аспирантская группа сложилась на средневековой кафедре. К сожалению, судьба почти всех была трагической.
Талантливый Алексей Сергеевич Бартенев (аспирант О.А.Добиаш-Рождественской) блестяще защитил диссертацию и был направлен в Саратов, в университет. Он рвался в родной Ленинград и после длительных хлопот ему, наконец, это удалось. Он вернулся в Ленинград весной 1941 года. Вскоре началась война. Застрявший в Ленинграде, А.С.Бартенев умер во время блокады.
Такая же участь постигла и Валентина Ивановича Холмогорова, который из-за изъянов в своей биографии (в конце 20-х годов он по какому-то
студенческому делу был репрессирован) не попал в армию, несмотря на прекрасное знание немецкого языка. Все его заявления отклонялись. А люди такие в армии были нужны. Он — и вся его семья — погибли в голодную блокадную зиму.
Игорь Арский (он занимался средневековой Испанией) — любимец студентов и коллег, аспирант, которому, казалось, предначертано прекрасное научное будущее, погиб в ополчении где-то под Ленинградом в начале войны.
Пумпянский после окончания аспирантуры и защиты диссертации (о восстании Этьена Марселя) долго работал на Камчатке. Вернулся он в Ленинград после войны, купил небольшой домик в окрестностях города, где жил одиноко. Был он каким-то во всех смыслах неустроенным. Вскоре он покончил с собой.
Медлительный в движениях и в мыслях Семенов (его прозвали «ленивым королем») окончил аспирантуру, не защитив диссертацию, и исчез из виду. В 1945 году я встретил его в Ростове-на-Дону, где он преподавал в местном университете.
Более благополучная биография была у Бориса Яковлевича Рамма: после аспирантуры он работал в университете, в других ленинградских вузах, а последнее время в Музее истории религии (Казанский собор), стал доктором наук. В годы учения, по сравнению с Арским, Бартеневым, Холмогоровым, Рамм считался не сильным аспирантом.
Из пришедших в аспирантуру средневековой кафедры позднее следует выделить Виктора Ивановича Рутенберга, ставшего впоследствии видным специалистом по истории Италии, членом-корреспондентом Академии наук.
Естественно, что мне наиболее знакома была кафедра новой истории, аспирантом которой я числился. Аспирантская группа по своей многочисленности могла сравниться только с кафедрой истории СССР. Среди первых аспирантов, поступивших с открытием истфака и в следующем, 1935 году, были Илья Стерлин, Шиханов, Лидия Карловна Роотс, Елизавета Ивановна Смирнова, Петр Федорович Кухарский, Зинаида Михайлович, Марк Наумович Малкин, Захарьяну, Нина Сазонова, Беленкис, Владимир Георгиевич Брюнин и я. Из них благополучно закончили аспирантуру и защитили свои работы (и то не в срок) только Л.Роотс (она потом долго работала в Тарту, в университете), М.Малкин и я. Илья Стерлин до войны не успел защититься, а в войну куда-то исчез. Ходили слухи, что после тяжелого ранения он попал в Барнаул, где и застрял. Но это только слухи.
В годы учения ничем не выделявшийся (он занимался историей Германии) тугодумный, медлительный Брюнин был оставлен при университете. Он стал читать лекции по курсу новой истории, лекции его отличались томительной скукой, изобиловали не очень грамотными оборотами речи. Рассказывая о бурных днях, предшествовавших взятию Бастилии, он уныло, негромко мямлил: «...и тогда Камилл Демулен вскочил на стол и призвал: «К оружию... к оружию...» При этом голос его постепенно понижался, затухал и призыв «к оружию!» вызывал у слушателей зевоту. Говорили также, что, описывая встречу в Бьорке, он заключил: «Тогда Вильгельм сказал Николаю: так будет лучше для твоей страны, для моей страны и для всей Европы»... После войны Брюнин развернулся во время борьбы с «космополитизмом» и с «сионизмом»,
проявив при этом незаурядное антисемитское рвение. Вскоре его, плохо знавшего немецкий язык, отправили в Германию для, так сказать, укрепления университета им. Гумбольдта в Берлине. Вернулся он уже после смерти Сталина и вскоре умер.
Бесцветный П.Ф.Кухарский был сильно старше своих коллег-аспирантов. После окончания аспирантуры он остался на факультете, вел занятия, раза два освобождался для написания докторской диссертации, но безрезультатно. Он всегда много времени посвящал общественным делам, всячески подчеркивая свою верность линии партии. Его демонстративная «правоверность», вероятно, подогревалась тем, что в прошлом он попал в колчаковскую армию, правда, по мобилизации, но все же...
Марк Наумович Малкин был одним из первых аспирантов, занимавшихся (и с успехом) проблемами, связанными с историей русско-американских отношений. Малкин также был оставлен в университете, он читал лекции, вел семинарские занятия и иногда занимал административные должности (например, зам. или пом. декана факультета). После войны он не вернулся в университет, а остался в армии и преподавал в военно-учебных заведениях, но уже не историю.
Вадим Алексеевич Алексеев-Попов — аспирант профессора Молока, был способным молодым ученым. В годы аспирантуры он работал над темами, близкими интересам его руководителя, т.е. по истории Франции во время франко-прусской войны и Коммуны. После аспирантуры Алексеев-Попов много лет работал в Одессе. Его научные интересы, в основном, были связаны с идеологическими предшественниками Великой Французской революции.
Что стало после аспирантуры с Шихановым — не знаю, я его ни разу не встречал.
Как говорится, сложная судьба была у Е.И.Смирновой. Польская еврейка, комсомолка, она приехала в отечество всех трудящихся. Вышла замуж, взяв фамилию мужа, преподавателя военно-политического училища им.Ф.Энгельса (размещалось в здании бывшего Первого кадетского корпуса на нынешней Съездовской линии). В 1937 году ее мужа расстреляли, она тоже была арестована и отправлена в лагерь, затем в ссылку. Ее реабилитировали через восемнадцать лет. За эти годы Лиза Смирнова переквалифицировалась и стала преподавать математику. Я встречался с нею после ее возвращения. Но вскоре она исчезла. Вернее всего, она уехала в Польшу, откуда родом, или в Израиль, где, по ее рассказам, жил брат.
Аспирант Захарьяну — румынский (или бессарабский) еврей — тоже в годы репрессий был арестован, и о дальнейшей его судьбе знаю только по слухам. Говорили, что в конце войны его освободили и послали для работы в Румынию.
Зинаида Михайлович, учась в аспирантуре, одновременно заведывала историческим архивом, т.е. была довольно крупным работником. Во время ежовщины, после того, как ее муж был арестован (и расстрелян), она покончила с собой, не то во время ареста, не то в предвидении его.
Маленькая, миловидная Нина Сазонова успешно занималась историей Японии (и сама была похожа на японку). Незадолго до войны она неожиданно умерла от гриппа.
Упомяну еще двух аспирантов; они занимались историей стран Востока в новое и новейшее время. Геронтий Валентинович Ефимов изучал Китай, а Соломон Абрамович Могилевский — историей не помню уж какой восточной страны, но он очень быстро перешел на кафедру новой истории, оставив Восток. Судьба Ефимова и Могилевского была благополучной, хотя благополучие это не всегда достигалось чистыми путями. Г.В.Ефимов был, конечно, связан с «органами», и его репутация уже тогда сложилась раз и навсегда. Ему, однако, это не мешало, скорее, помогало достигать высоких степеней и должностей. Защита его кандидатской диссертации прошла с небольшим скандалом. Знаменитый синолог В.М.Алексеев выступил против, уличив Ефимова в полном незнании китайского языка. Кандидатом наук, хотя и со скрежетом, Ефимов все же стал. В дальнейшем, много работая и к тому же опираясь на помощь известных сил, он достиг степеней, и используя свои возможности, причинял старому ученому различные неприятности. Он мог это делать. В последние годы сталинского правления Ефимов был проректором университета, затем долго деканом восточного факультета и до конца жизни заведывал кафедрой Дальнего Востока.
С.А.Могилевский, отстав от Востока, занялся историей социалистических движений в новейшее время, и в самом нужном аспекте. Человек хитрый, трусливый, он готов был выполнить любые поручения партийного начальства. Он последовательно боролся против «врагов» партии, возникавших на различных этапах. В последние годы он с особой, показательной энергией сражался против международного сионизма, даже, как активист, выезжал за рубеж. Боролся с сионизмом до тех пор, пока (в 70-х годах) не эмигрировал в... Израиль.
Судьба истфаковских аспирантов второго поколения тоже была нелегкой. Агеев и Сморгон погибли на войне, умерла в блокаду Флора Коган. Не старым умер Рафаил Сабсович, исчерпав силы и испортив сердце в долгой, бесплодной борьбе с ВАКом за утверждение своей докторской диссертации. Рано скончался талантливый Николай Моисеевич Гольдберг, здоровье которого было подорвано арестом и лагерем во время ежовщины и тяжелым ранением, полученным на фронте.
Жизнь остальных сложилась благополучнее. Я имею ввиду Г.А.Морозова, Н.А.Велецкую, Р.С.Мнухину, И.Г.Гуткину, Г.М.Ратиани, В.И.Антюхину.
Герман Петрович Морозов был без заметных талантов, но трудолюбивым и старательным, а по характеру человеком скучным, унылым, что называется «занудливым». После защиты диссертации до конца жизни преподавал, а затем заведывал кафедрой истории в Высшей профшколе. В последние годы он, без защиты докторской диссертации, был сделан профессором.
Нина Александровна Белецкая, женщина милая, без особых для научной работы данных, но не плохая преподавательница, скорее школьная, чем вузовская. Кандидатскую диссертацию защитила несколько лет спустя после окончания аспирантуры, приезжая из Москвы, куда она переехала с мужем, судебным работником, назначенным членом Верховного суда РСФСР.
Ида Григорьевна Гуткина была долгое время, в том числе в 1937 и 1938 годах, зам. декана истфака. Еще перед войной, но особенно после войны она «прилепилась» к академику Е.В.Тарле, аспиранткой которого считалась. По
всякому поводу, а то и без повода, она поминала всуе его имя, всячески рекламируя свою «дружбу», чуть ли не близость к нему, доходя в своих рассказах до крайних нелепостей. Ее даже прозвали «заведующей академиком Тарле». Помимо практических целей, в этом проявлялось ее стремление самоутвердиться. Неустроенность в личной жизни она компенсировала различными фантастическими рассказами о своем муже (которого не было), возлюбленных (каких не существовало), о мифических детях, которые якобы погибли во время войны и т.п. В нужных для себя делах была И.Г.Гуткина вполне реалистичной, и если ей надо было, то легко забывала об обыкновенной порядочности.
Ревекка Семеновна Мнухина тоже считалась аспиранткой Е.В.Тарле, но, в основном, еще со студенческих времен она подвизалась на партийном поприще. Почти всегда она занимала какие-то официальные должности, вплоть до секретаря общеуниверситетской партийной организации. Конечно, Мнухина всегда твердо стояла на генеральной линии партии. Ее демонстративная «правоверность» и бурная общественная активность подогревалась неважным социальным происхождением (из семьи смоленских торговцев или нэпманов), какое стремилась затемнить. Хотя она лишена была серьезных способностей к научной деятельности и педагогом была средним, но, конечно, вплоть до ухода на пенсию, оставалась преподавателем истфака, откуда в пятидесятые годы изгонялись многие талантливые профессора.
Георгий Михайлович Ратиани, тоже аспирант Е.В.Тарле, в начале войны попал на фронт, был ранен, а затем жизнь его повернулась. Он сделал карьеру (именно, карьеру), но не как историк, а на журналистском поприще. В конце войны он стал работать в Наркоминделе, куда устроился не без помощи Е.В.Тарле, затем был сотрудником советского посольства во Франции, — сначала в Алжире, а после освобождения — в Париже. Много лет затем он был специальным корреспондентом газеты «Правда» во Франции. Защитил докторскую диссертацию. Ранняя смерть прервала его дальнейшее возвышение.
Вера Ивановна Антюхина — жена Ратиани — была женщиной настойчивой в достижении поставленных целей. Одним из главных препятствий на ее жизненном пути было то, что в годы ежовщины ее отец был расстрелян, и она, таким образом, оказалась дочерью «врага народа». Хотя она, кажется, публично от отца отреклась, все же много трудностей оставалось, и она преодолевала их, не очень стесняясь в средствах. В конечном счете, Антюхина стала аспирантом истфака. Началась война, она оставалась в осажденном Ленинграде и только весной 1942 года уехала на «большую землю», соединилась со своим мужем и вместе с ним работала в Алжире, в Париже. Из Франции приехала в конце войны защищать диссертацию, весьма уже уверенная в себе и в своем положении. После войны она рассталась с мужем и стала работать в Москве в весьма престижном Институте международных отношений. Несколько лет спустя защитила, как докторскую диссертацию, свою пухлую компилятивную книгу — «История Франции в конце XIX — начале XX века (Третья республика)».
Не буду касаться аспирантов кафедры истории СССР; их было много, и я сравнительно редко с ними встречался (если не считать общих академических
занятий). Чаще виделся и лучше знал Александра Львовича Шапиро (будущего профессора истфака), Руфь Иосифовну (или как называли друзья — Лялю) Козинцеву (арест в 1937) году и ссылка на 17 лет отсрочили защиту ее диссертации), Степана Хворостина, Плющевского и других, более «молодых» (в смысле времени зачисления в аспирантуру). Аспиранты русской кафедры были людьми разными: и будущие ученые, хорошие педагоги, и такие, которые не могли служить украшением науки и просвещения, что, впрочем не мешало их карьере. Вспоминается Иван Иванович Степанов, прозванный «милиционером» (он работал в милицейской школе и ходил долгое время в форме). Не слишком преуспев в науке, он все же достиг искомых степеней, а в послевоенное время был в числе тех, кто, занимая различные партийные и служебные посты, управляли истфаком. К таким людям можно отнести Владимира Александровича Овсянкина, ставшего впоследствии профессором (без защиты диссертации), а также более молодого Николая Яковлевича Иванова и некоторых других. К ним надо причислить уже упоминавшихся В.Брюнина и Марка Кульмина (с кафедры новой истории). Они после войны хозяйничали на факультете. Образовавшаяся группа (чтоб не сказать мафия) по партийной линии, прежде всего, руководила факультетом, подминая под себя деканат, ученый совет. Руководство это всегда велось «в свете последних решений» и с условием не только прямых указаний свыше, но и маленьких намеков на них. С особой четкостью и охотой проводилась борьба с «космополитизмом» в начале пятидесятых годов. Все эти «идейные» баталии сочетались с безудержным пьянством, которое стало бытом. Пожалуй, одно из первых мест занимал тогда Марк Кульмин, во всяком случае про него ходили разные рассказы. То его нашли крепко спящим в приемной у ректора. То милиция настигла его, когда он нарушал постановление Ленсовета на стенку Публичной библиотеки, о чем последовал рапорт в университет. Шутили, что этот эпизод, мол, свидетельствует о привязанности Кульмина к науке — ведь на стенку же Публичной библиотеки! Это были времена, когда и более ответственные деятели Университета отдавали много должного Бахусу: один из редакторов ученого сборника университета, достигнув соответственного состояния, даже кусал за ногу милиционера.
В аспирантуре тридцатых годов общих для всех занятий было немного, и школярское пестование студентов и аспирантов еще не достигло таких размеров, как впоследствии. Из общих для всех специальностей лекций особенно охотно посещались лекции Е.В.Тарле и профессора Спокойного, читавшего историю философии, именно философии, а не «основ исторического материализма» или «основ коммунизма». Лекции эти были интересными, насыщенными фактами, яркими характеристиками и заставляли слушателей искать потом в библиотеке труды Куно Фишера, произведения самих мыслителей. Лекции Спокойного прекратились в 1937 году по обычной тогда причине, а заменившего его начетчика (не помню уж его фамилии) не хотелось слушать. Занятия со Спокойным привели меня к знакомству с некоторыми аспирантами философской кафедры. Чаще встречался, а потом и работал вместе с Додиком Розенштейном и Евсеем Зеликиным. Оба они серьезно занимались своими философскими проблемами, были людьми
увлеченными и, хотя изучали становление и торжество материализма, по своей сути были идеалистами, если иметь в виду их отношение к окружающей обстановке, к жизни, их, можно сказать, веру. Внешне какой-то растрепанный, громогласный Розенштейн увлекался гегельянством, подтянутый, спокойный Зеликин, если мне не изменяет память, — русской философией. Оба были членами партии, оба искренними людьми, и не трудно представить себе, что было бы с ними в дальнейшем. Но разразилась война, они ушли в ополчение и погибли: Евсей Зеликин в начале войны, а Додик Розенштейи в самом ее конце, в Берлине.
Основные занятия аспирантов, естественно, были в библиотеках, архивах и дома. Я чаще посещал читальный зал библиотеки Академии наук, в просторечии именуемую БАНом. Там тогда было сравнительно немного читающих, просторные столы в светлых залах, неограниченное число выдаваемых книг — все располагало к занятиям. К тому же академическая библиотека была рядом с университетом и очень близко от моего дома. Отличный справочный отдел библиотеки работал безукоризненно: у таких библиографов, как Шафрановский, например, всегда можно было получить точный ответ. Обширная выставка новых поступлений тогда еще не охранялась специальными дежурными от покушений ныне расплодившихся похитителей.
Реже я посещал читальный зал Публичной библиотеки.
В сентябре 1938 года закончился трехлетний срок аспирантуры, за это время полагалось сдать все экзамены (так называемый кандидатский минимум), написать и защитить диссертацию. Однако диссертация моя не была готова и наполовину. Большинство аспирантов тогда не укладывалось в положенные сроки, но я задержался дольше других. Этому были причины и объективные и неоправданные. Более полугода я проболел — операция, больница. Я мог попытаться продлить срок своего пребывания в аспирантуре, но сделать это не удосужился. Занимало время и то, что я, как большинство аспирантов, вел различные занятия на факультете. Много было и побочных дел на стороне: руководство какими-то скороспелыми историческими курсами для ленинградских журналистов (при редакции «Красной газеты»), писание разных статей (в основном по международным вопросам) для газет и журналов, а также чтение лекций на различные исторические темы в Лениграде и области. Вспоминаются поездки в Старую Руссу, Новгород, Бологое, Лычково, Акуловку, Боровичи, Валдай и другие города и городки Ленинградской области. Летом 1936 года была шефская (от университета) поездка по Белорусскому военному округу (Смоленск, Витебск, Невель). Все это, конечно, пожирало время, но, главное — чего греха таить — отвлекали разные личные дела и неумение систематически работать.
Словом, в сентябре 1938 года диссертация еще не была защищена. По-видимому, это повлияло и на распределение. Хотя кафедра новой истории ходатайствовала об оставлении при ней, меня распределили в саратовский университет им. Н.Г.Чернышевского. Не помогло и письмо в мою защиту Е.В.Тарле, — он тогда еще не сделался достаточно весом. Из Саратова шли. письма, подписанные деканом Таубиным, торопившие мой отъезд. Я не ехал и до 2 сентября сидел в Ленинграде, работал в библиотеках, дома, стараясь
наверстать упущенное. Положение сложилось неопределенное, и я не знал, что будет дальше. Неожиданно в самом начале сентября 1938 года ко мне домой приходит нарочный с запиской из деканата; меня срочно просят прийти на факультет. Записка была подписана очередным зам.деканом С.А.Могилевским. Когда я пришел в деканат, мне предложили срочно начать чтение общего курса новой истории... Оказалось, что обычно начинавший этот курс профессор Я.М.Захер арестован. Я никогда еще не читал таких лекций, да еще студентам третьего курса, да и начинать его надо было через несколько дней. Я попросил день-другой для раздумывания, напомнил про Саратов. От отъезда в Саратов меня обещали избавить. Помню, что помимо всего, было неприятное ощущение оттого, что собираюсь занять место арестованного... Декан официально, друзья приватно уговаривали меня согласиться. Думаю, что уговорить меня было не трудно. Назавтра я дал согласие и был поставлен в расписание.
Курс предстоял обширный и трудный, учебников не было, большого опыта у меня тоже. Пришлось очень много работать: пожалуй, никогда я так напряженно и систематически не готовился к занятиям. К концу семестра у меня от переутомления начался фурункулез, — шутя говорил, что это как у Маркса, и потому свидетельствует о моем марксистском мировоззрении. Если я что-то знаю по своей специальности, то этим я обязан занятиям в учебном 1938—1939 году. Конечно, все это снова отложило систематическую работу над диссертационной темой. Правда, учитывая сложившуюся обстановку, начальство смотрело на это сквозь пальцы.
Защита состоялась почти через два года, меньше чем за два месяца до войны, и прошла без инцидентов. Тема диссертации — «Набег Джемсона» — была посвящена одному из эпизодов колониальной политики Великобритании, предшествовавшему англо-бурской войне 1899—1902 гг.
В тот же день вместе со мною защищал свою диссертацию аспирант нашей кафедры Беленкис (из истории русско-германских отношений), работавший, одновременно с учением, в Петергофском военном пограничном училище. Оппонировали Е.В.Тарле и Н.П.Полетика. Ритуал защиты тогда не был еще отработан, он установился позднее и в дальнейшем все более и более бюрократизировался, достигнув сейчас, пожалуй, наивысшей ступени. В связи с тем, что ритуал защиты еще не установился, вспоминается забавный эпизод, произошедший во время диспута. Когда оппонент, академик Е.В.Тарле, начал свое выступление, я не знал, что мне в это время полагается делать: слушать стоя, как во времена средневековых диспутов, или сидеть. Раздумывая и волнуясь, я стоял и, вероятно, производил неблагоприятное впечатление этой своей излишней почтительностью. Вдруг кто-то передает мне записку — вижу почерк моего приятеля Д.П.Каллистова. Разворачиваю записку, а там всего два слова: «Ж... сядь!» Стало смешно, и я сразу успокоился. Второй эпизод связан был с выступлением Е.В.Тарле, который, как мне показалось, делал ряд нежданных возражений, замечаний. Тогда еще не возникло правило заранее предупреждать о тех возражениях, какие собирается на защите делать оппонент. Естественно, я забеспокоился. В это время сидевший рядом со мной академик С.А.Жебелев, наклонившись ко
мне, тихо сказал: «Михаил Борисович, можете гордиться, Евгений Викторович прочитал вашу работу».
Защищенные диссертации тогда утверждались быстро, на ближайшем же заседании университетского ученого совета.
Итак, аспирантура была завершена успешно, хоть и с опозданием. О защите — моей и Беленкиса — появилась хвалебная статья в «Ленинградской правде», и мою диссертацию рекомендовали к печати, Я отнес ее в издательство. Работа моя на историческом факультете продолжалась, работал я с удовольствием. Казалось, все идет хорошо. Строились разные планы на будущее. Оставался еще месяц до того, как война все перевернула.
Война. Блокада: Пулково
Война. Блокада: Пулково
21 июня 1941 года, в субботу, на историческом факультете Ленинградского университета защищалась диссертация (кажется, И.Г.Гуткиной). Прошла она гладко, спокойно и закончилась рано, что было весьма кстати, — вечером предстояло идти в театр. В Выборгском доме культуры (на Ломанском переулке) шли тогда гастроли московского Камерного театра. Давали «Адриенну Лекуврер» с Алисой Коонен в главной роли.
Спектакль закончился рано, что-то около половины одиннадцатого. На улице светло, как днем. Небо ясное, тепло... Разгар белых ночей. Несколько знакомых, с которыми встретился в театре, захотели пойти пешком. Пошел и я с ними. Дошли до Литейного моста, — решили не садиться в душный трамвай и двинулись дальше. С моста открывался вид на Выборгскую сторону, купол тюремной церкви в «Крестах», трубы заводские... Низкое вытянутое здание Медицинской академии и красноватый кирпич Пироговского музея (на месте которого сейчас торчит, как непомерно выросший зуб, высотная гостиница)... Впереди мрачный четырехугольник «Большого дома»... Вдали — другой мост и силуэт Петропавловской крепости,
Пройдя мост, не торопясь? шли по Литейному проспекту (он еще назывался проспектом Володарского).
Разговариваю с Аллой Чистяковой, вспоминаем ее приезд в Ленинград из Ярославля, неудачное замужество и первого ее мужа — Мишу Гурари, исчезнувшего я 1937 году. Узнаю, что она и Левин (ее второй муж) собираются ехать по Волге. Не поеду ли я с ними? Почти соглашаюсь, и даже обсуждаем какие-то детали...
Расстаемся на углу Невского и Литейного проспектов.
— Итак, договорились, — говорит Алла, — в начале июля едем.
Вскакиваю в трамвай, идущий в сторону Васильевского острова.
В воскресенье просыпаюсь позднее обычного. Дома еще утренний разгром.
Отец включает радио... Из черной тарелки — голос заикающегося Молотова... Война... Нападение Германии... Наше дело правое... Победа будет за нами...
Недавно, в сентябре 1939 года на Витебском (тогда Детскосельском) вокзале мы встречали поезд из Днепропетровска, с которым приезжала мама... По радио передавали о боях в Польше, о пожаре Варшавы... Сейчас война докатилась до нас...
Выбегаю на улицу. Везде множество людей. В магазинах толкучка. Покупаю два электрических фонарика, — ведь будет затемнение.
А вечером по небу сверкающие полосы — это рыщут прожекторы. Не помню уж, была ли в эту первую ночь войны воздушная тревога, выли ли сирены?..
Все было как-то внове, непривычно, а главное — как будто не всерьез.
В университете введены круглосуточные дежурства преподавателей, служащих, студентов. Созданы пожарные команды для борьбы с зажигательными бомбами... В такой команде и я, а также Брюнин (наш доцент), Таня Скворцова (аспирантка) и несколько студентов. Ходим по чердаку исторического факультета, вылезаем время от времени на крышу и греемся на нагретой солнцем жести.
Так летят дни, ночи...
Когда подходит к концу ночное дежурство, ранним утром, часу в шестом, иду на набережную Невы, где у здания Академии наук висит тарелка громкоговорителя и можно послушать последние известия, сводку с театра военных действий. Новости не веселят, хотя все, что происходит, кажется еще далеким...
Каждое утро сюда приходит небольшого роста старик с мужицким некрасивым лицом и острыми умными глазами. На нем темная толстовка, голову прикрывает не то тюбетейка, не то ермолка, на ногах домашние мягкие туфли. Он садится на скамейку, выслушивает известия, говорит несколько фраз и уходит. Это академик А.Н.Крылов, известный кораблестроитель.
Дни бегут за днями. В университете обычные занятия, вернее не совсем обычные — целый курс выпускается досрочно. Консультации, зачеты, экзамены...
И снова дежурства на крыше истфака или — в дождливый день — в факультетском вестибюле.
Речь Сталина 3 июля слушал во время дежурства, в университете. «Братья и сестры... К вам обращаюсь...» Слышно было, как булькает вода, наливаемая в стакан, и как дробно стучат зубы о стекло стакана...
После этой речи началась полоса добровольного записывания в истребительные батальоны, в ополчение...
На четырехугольном факультетском дворе, в переулке, под арками здания (бывших Козухинских артелей) стоят и, так сказать, обучаются военному делу небольшие группы. Обучение сводится к шагистике, построению, перестроению.
«Смирно! Направо!.. Налево!.. Ряды сдвой!.. Шагом марш!..»
Наша шеренга — человек десять-двенадцать — тоже шагает налево, направо, поворачивается кругом. Командует маленький некрасивый человек, с не по росту зычным голосом. Это Матвей Александрович Гуковский. Он чрезвычайно активен и воинственен. Выделяются и другие «командиры» — Владимир Овсянкин, например.
Как правило, военная карьера этих людей на том и завершилась. Они вскоре отбыли с университетом в Саратов. Правда, до эвакуации университета были еще оборонные работы.
Помнится, поздней осенью, в октябре или в начале ноября, — я был уже в армии, — будучи в городе, заглянул на факультет. Военное обучение все еще продолжалось. Появился какой-то новый реквизит, например, деревянные ручные гранаты. Своих недавних сослуживцев застал я в садике, что за главным зданием университета. Они, укрываясь в земляных щелях, вырытых на случай воздушной тревоги еще летом, бросали оттуда свои деревяшки. Лучше всех и дальше всех кидал «гранату» Владимир Овсянкин. Мне рассказали — с его слов, но не он сам, — что на оборонных работах ему пришлось отбиваться гранатами от прорвавшихся немцев. По-видимому, это, как говаривал булгаковский герой, случай так называемого вранья.
Но вернемся к началу июля, когда в аудиториях шла запись добровольцев. Там толпились преимущественно студенты. Были и преподаватели. Евдокия Марковна Косачевская, Дуся — морганатическая супруга ректора — горячо убеждала, призывала сражаться за Родину. Возможно, как у нас принято, были и какие-то контрольные цифры, соцобязательства, которые надо было выполнять. Впрочем, Косачевская исполняла эту миссию с энтузиазмом и достаточно искренне, внося, как и другие, свою долю в защиту Отечества.
Я записался куда-то — уже не помню точно, как назывался тот отряд, — и затем несколько суток провел в здании Академии художеств, где в комнатах первого этажа соорудили нары и создали что-то вроде временных казарм. Потом, как и многие другие преподаватели, вернулся на факультет, не став военным. Не помню уж почему, но не попал ни в какой истребительный отряд...
Рассказывают, что доцент наш Сладкевич Наум Григорьевич, Нема в просторечьи, отказывался записаться добровольцем в истребительный батальон, несмотря на нажим. Он выдвигал убедительный довод: «Там нужны люди смелые, а я... трус, мне там не место...»
В июле и августе ездил со всеми на оборонные работы. Там рыли противотанковые рвы, делали насыпи, устанавливали надолбы. Более всего запомнились работы, которые производились под Лугой (где-то в районе Толмачево). Начальником нашей колонны был назначен от партийной организации университета Александр Васильевич Федоров, и на вторых ролях — Биллик (он был, вероятно, комсоргом). А.В.Федоров, высокий, с бледным, довольно красивым, хотя и холодно-неприятным лицом, достаточно бесцветным, с мягкими, порою даже вкрадчивыми речами и манерами... Он еще учился в аспирантуре истфака. Дальнейшая его судьба весьма любопытна. Во время блокады он сделал партийную карьеру — работал в аппарате Смольного, где ведал каким-то отделом (кажется, тем, который распоряжался издательскими делами), распределял бумагу и т.п. Был, конечно, сыт, стал благообразнее прежнего, и в лице появилась благостность. Затем, уже после войны, защитил диссертацию — докторскую, которая оказалась плагиатом (об этом были даже статьи в «Известиях», — П.А.Зайончковского). Но с Федорова как с гуся вода. Не пострадал новый доктор исторических наук и после того, как растлил несовершеннолетнюю дочь преподавателя истфака и своего приятеля Сироты. Девица была, говорят, достаточно бойка, но еще школьница пятнадцати лет или около того. Все закончилось тем, что Федоров переехал в Москву с повышением, где и процветал до своей довольно ранней
смерти несколько лет спустя, не страдая, по-видимому, ни от собственных угрызений совести, ни от каких-либо внешних неприятностей.
Вернемся к июлю—августу 1941 года. Когда мы завершали рытье противотанкового рва где-то под Лугой, немцы приблизились к Ленинграду. В эти дни — как стало ясно позднее — уже начались ожесточенные бои за Лужский оборонительный рубеж. Над работающими все чаще летали вражеские самолеты, иногда проносясь на бреющем полете, но не стреляли. Разбрасывали листовки (одна из них — о сыне Сталина, взятом в плен). Слышна была артиллерийская стрельба.
Приказано было срочно свернуть работы и возвратиться в Ленинград. Обстановка сложилась напряженная и не способствовала порядку. Шелестели разные слухи. Стало возникать нечто вроде панических настроений. Все это могло привести к печальным результатам. К тому же наш «главный начальник», А.В.Федоров, оказался не в силах организовать людей и, хотя он был тезкой Суворова, но особой смелостью не отличался. В его голосе, распоряжениях, действиях не было уверенности, что передавалось другим. Ходячие фразы из газетных передовиц, которыми он оперировал, только раздражали, — его не слушались. И как-то получилось, — уж не знаю, как, но получилось, — что явочным порядком я, в первый (и добавлю — в последний) раз, неожиданно для себя самого проявил инициативу и каким-то образом заставил себя слушаться. При содействии нескольких человек, превратившихся таким же явочным порядком в помощников, довольно быстро удалось построить колонну, и мы двинулись к станции, куда и подошли к вечеру. Уже темнело. Станция была переполнена. Люди расположились на поле, в ближнем лесочке, на пригорке. Все они были весьма удобной мишенью для немецких самолетов, которые то и дело появлялись в воздухе. Они летали вполне безнаказанно, и наших самолетов не было видно. Пушки стали слышнее.
Ко мне все обращались как к начальнику, руководителю. Я вел переговоры с железнодорожным и военным начальством.
Прошло несколько часов, и лишь поздно ночью, после неоднократных просьб, настояний, удалось добиться эшелона и покинуть опасную станцию. Позднее, сопоставляя время, место, обстановку, стало понятным, что мы были недалеки от катастрофы.
До сих пор не могу понять, как это все получилось.
Были и другие работы по строительству оборонительных рубежей. Они проводились уже поближе к Ленинграду и прошли спокойно. В памяти остались только толпы людей, с лопатами, кирками, носилками, копошащихся в изрытой земле, — студенты, аспиранты, преподаватели... Многие, вероятно, думали о неразумности такого использования людей, а профессор А.И.Молок говорил простодушно вслух: «Посылать меня рыть землю — все равно, что колоть орехи золотыми часами!».
...Увы, оборонительная линия (или линии?), созданная наспех с таким напряжением сил, не сделалась непроходимой преградой для немецких войск и фактически не сыграла предназначенной ей роли. Более того, противотанковые рвы в дальнейшем пришлось преодолевать нашим солдатам, и рвы эти порою становились большой братской могилой.
Столь прославившееся народное ополчение было затеяно не от хорошей жизни. Оно по сути своей оказалось слишком дорогостоящей мерой. Неопытные, не проходившие военного обучения, недостаточно вооруженные люди были брошены в огонь и в большинстве своем погибли. Вышла какая-то новая — случайная или произвольная? — чистка города Ленинграда от интеллигенции, многие представители которой могли бы быть использованы разумнее, с большей пользой для страны. Конечно, ополчение сыграло неизмеримо меньшую роль, чем можно было предполагать, да и немцев не могло надолго это обмануть. Педантичное мышление немецкого командования, конечно, вначале могло смутить известие, что в Ленинграде сформировано 6 дивизий народного ополчения. Но они понимали, что дивизии эти недостаточно боеспособны, и, вероятно, каждую из них можно приравнять к полку, не больше. Дивизии эти оказались еще слабее. Вскоре все они — или вернее, то, что от них осталось — были преобразованы в регулярные армейские части.
Важную роль сыграло сопротивление под Лугой, заставившее немцев задержать продвижение, подтянуть подкрепления, технику, и это дало выигрыш времени. В этих боях основной силой были не ополченцы, хотя и гибли они там тысячами.
Первого сентября получил я повестку в военкомат. В тот же день явился и вышел из военкомата с направлением во 2-й стрелковый полк 6-й дивизии народного ополчения, где должен был быть переводчиком. Как это ни странно, но для меня назначение не было неожиданным. Почему-то часто исполнялось то, о чем думал. Я был уверен в предстоящей армейской службе, а после беседы с Валей Холмогоровым — именно в том, что буду переводчиком, хотя и недостаточно знал язык. Между прочим, о Вале Холмогорове. Он прекрасно знал немецкий язык и был очень нужен в армии. Он даже предлагал свои услуги, но его не приняли, — он сидел когда-то, ему, значит, не доверяли. Итог: лишились нужного человека, а для него это была гибель. Он умер во время блокады.
Итак, со 2 сентября 1941 года началась моя военная служба. Шестая дивизия формировалась в Октябрьском районе, мой 2-й полк — в здании на углу Садовой и Вознесенского проспекта (ныне Майорова).
Первым моим учителем в новом военном состоянии оказался капитан Морозов. Войдя, я обратился к нему: «Товарищ Морозов!» и получил в ответ: «Капитан, а не товарищ!». Довольно долго не мог привыкнуть к тому, что надо обращаться по званию, и отвечать тоже не как было привычно. Постепенно привык, и все стало, как будто всегда так и было.
Непонимание нового моего состояния привело к инциденту.
После экипировки, облачившись в гимнастерку и в сапоги, надев пилотку, украсив воротник двумя кубиками, я ушел из казармы (это разрешалось) побродить по городу. Но не взял с собой никаких документов. Когда я с приятелем и еще с кем-то вышел из дому и проходил садик на углу Геслеровского проспекта и Зелениной улицы, то был задержан патрулем и доставлен в городскую комендатуру. Там было много людей. Выделялись те, кто, как они говорили, выходил из окружения, — обстрелянные, усталые... Их допрашивали особенно упорно. Меня — и мне подобных — справившись
по телефону, скоро отпустили, предварительно пожурив.
Почти две недели шло формирование трех полков и других подразделений 6-й дивизии народного ополчения.
Помнится, не то 7-го, не то 8-го сентября первая бомбежка, которую видели из окна дома на проспекте Майорова... Неожиданно все началось, еще был не поздний вечер. Взрывы. Частый огонь — чуть запоздалый — зениток... Непривычное еще ухо плохо отличало звуки взрывов от хлопанья зенитных орудий. Стали видны клубы черного дыма (горели какие-то масла), заволокшие небо со стороны Нарвского района. Когда стемнело, появилось огромное зарево. Тогда же записал: «Люди на улицах, бойцы... Сердце сжималось: так вот она, бомбежка. Но еще не представлял себе, что будет. Все одновременно казалось проще и как-то страшнее...»
16 сентября выступили из Ленинграда. В последующие недели размещались на территории нынешнего Купчинского района, тогда деревни Купчино. Части дивизии расположились от станции Сортировочная (Октябрьской железной дороги) до еврейского Преображенского кладбища. Отдельные части несколько раз перемещались, но все в тех же пределах.
Наконец, вышли под Шушары, где в начале декабря некоторые подразделения дивизии участвовали в боевых действиях. К этому времени мы уже не были ополченцами. Все дивизии народного ополчения были переименованы. Мы стали 189-й стрелковой дивизией, а наш полк — 880-м стрелковым полком. Прибывали пополнения, тоже из ленинградцев, но уже не добровольцев, а мобилизованных.
К концу декабря 1941 года нас перебросили в Пулково, где у знаменитых Пулковских высот суждено было пробыть без перерыва до начала января 1943 года, т.е. более четырнадцати месяцев.
Кто не вел на войне записей, пусть самых кратких, отрывочных... В особенности, если война неподвижная, позиционная, создававшая нечто вроде оседлой жизни на линии обороны, что давало возможность писать (при желании, конечно).
У меня тоже сохранились две записные книжечки с небольшими, выцветшими страничками и порою такими размытыми водою записями, что их нельзя прочитать. Но многое цело и напоминает о том, что забывается, хотя кажется, события — каких забыть нельзя. Начинаются записи заметкой, сделанной 20 декабря 1941 года, — днем, когда мы прибыли под Пулково.
«Последний раз я был в Пулковской обсерватории лет восемнадцать тому назад, году в 1923 или 1924-м. На майские дни приехал из Москвы мой могилевский приятель Саша Бутковский, и это была экскурсия, в те времена явление весьма редкое. Остановились москвичи в Доме туриста, что был расположен тогда в здании на углу Литейного проспекта и Симеоновской улицы (ныне ул.Белинского). Большой серый дом, у которого сейчас в углу прорезан проход для пешеходов.
В Пулково поехали на машинах, — сейчас бы они выглядели смешно. Это были большие открытые рыдваны, так не схожие с современными лимузинами.
Подъехали к Пулковской горе, на которой стоит обсерватория. Поднялись по лестнице к знаменитому желтому зданию. Нас встречали какие-то
старички-ученые, — а возможно, они нам, 19-ти и 20-ти летним, казались глубокими старцами.
Ходили по помещениям. Портреты знаменитых астрономов на стенах, большие красноватые старинные шкафы с книгами, ящики с карточками, — великолепие столетнего научного храма производило впечатление. Затем осмотрели холодные, неотапливаемые помещения для астрономических приборов, металлические колонны телескопов, подвалы с сейсмографами и прочее и прочее.
Был теплый весенний день, скорее похожий на летний. С горы проглядывался, как в легком тумане, огромный город — трубы заводов, силуэты зданий, а иногда в солнечном луче на мгновение сверкал купол Исаакиевского собора.
С нами был и другой могилевский соученик — Изя Файнберг и его сестра Мирра. «И будешь ты царицей, Мирра», — шутили мы когда-то. Миловидная девушка, спокойная, скромная, и трудно было тогда предвидеть, что через несколько лет она станет работать машинисткой-секретарем в ГПУ, проработает много лет в так называемом «Большом доме», и в какие годы! 1934, 1935, 1936, 1937 и следующие. Не знаю точно, что стало с нею. Во всяком случае, она уцелела во время чисток аппарата и умерла естественной смертью, кажется, перед войной.
Визит в Пулковскую обсерваторию был связан, по-видимому, со столетием со дня ее основания. Я тогда же написал небольшую статью. Впрочем, это название звучит слишком торжественно — лучше сказать, корреспонденцию. Для «Красной газеты». Беседовал с каким-то астрономом. В те месяцы, еще студентом, я начал понемногу сотрудничать в ленинградских газетах. Корреспонденцию не напечатали.
Ехал я в Пулково тогда с большим удовольствием. В детстве, как многие, увлекался астрономией и даже питал надежды — неосуществившиеся — стать астрономом. Читал и благоговел перед Фламмарионом, Струве, Галлеем, Гершелем, был заворожен словами «меридиан», «Гринвич», «Пулково»... И вот я был в этом самом Пулково.
Прошло почти восемнадцать лет, и снова я в Пулково. Сегодня 20 декабря 1941 года. Это уже не экскурсия, я здесь как военный, офицер. Пулково — позиция, которую предстояло занять.
Из-под Шушар, где наш полк стоял вдоль Витебской железной дороги, мы вместе с другими частями дивизии передвинулись к Пулковским высотам, к переднему краю.
Был конец декабря. Я шел ночью напрямик через поле. Мороз пощипывал щеки. В небе одна за другой взвивались белые немецкие ракеты, очерчивая линию фронта. Изредка вверху рассыпались ракеты красные, а иногда повисали гигантские лампы, «зонтики», как их называли, освещая все вокруг. Светящиеся линии трассирующих пуль и снарядов дополняли картину. Напоминало все это фейерверк, правда, несколько замедленный. Слышали трескучие пулеметные очереди, нечастые и отдаленные.
Шли мы — несколько человек из штаба нашего 880 стрелкового полка — через казавшееся бесконечным заснеженное поле. Шли наискосок, от Шушар к Пулковским холмам.
Подошли к месту, когда уже начало рассветать. В темно-сером мареве виднелись разрушенные дома поселка, сбитые снарядами верхушки деревьев...
«Вот и Пулковская высота. Каменные ступени неширокой лестницы ведут наверх, к обсерватории, которой отсюда не видно... Слева остов дома, на углу у развилки дорог. Одна ведет на Детское Село, другая, огибая Пулковскую горку, — на Гатчину. В нижнем этаже этого дома, в его подвале мы и расположились на первое время.
Поднимаюсь по лестнице, как и в 1924-м году, и перед глазами открылась обсерватория, вернее то, что от нее сохранилось. От обсерватории — многие красноармейцы ее упорно называют консерваторией — неповрежденным оставался разве только один Пулковский меридиан.
Главное здание обсерватории, флигели, отдельные постройки для инструментов были разбиты немецкой авиацией еще осенью, когда враг сходу пытался ворваться в Ленинград. Издалека здания казались целыми, и лишь вблизи видны были сорванные куски крыши, провалившиеся перекрытия, скрюченные балки, пробоины в стенах. Несколько месяцев спустя каждодневный, систематический артиллерийский обстрел превратил все в бесформенную груду мусора и щебня. В декабре еще стоял скелет здания обсерватории. В фасадной стене большая дыра — след тяжелого снаряда, как вход в пещеру. В нише белая фигура какого-то греческого мудреца в хитоне, сандалиях... Возле дверей труп в ватнике, еще не убранный... Тяжко смотреть на все это. Вероятно, нечто вроде подобного чувства испытывали те, кто некогда глядел на пожар Александрийской библиотеки...
В одном из флигелей под ногами на полу слой битых стекол. Хрустящих битых стекол. Вначале как-то не обращали на это внимания. Хруст стекла под ногами стал уж очень привычным звуком.
Стекла на полу были какие-то странные, потемневшие, словно закопченные. Поднял один осколок — оказался негатив, вернее кусок негатива. Под ногами крошилась знаменитая пулковская коллекция снимков звездного неба... Звездный пулковский каталог... Гибли результаты трудов нескольких поколений русских астрономов.
В другом помещении груды книг на полу. По ним ходят, их рвут. Тут же обломки каких-то инструментов...»
Книги... В связи с ними вспоминается следующее. Жили мы неподалеку от обсерватории, в небольшом блиндаже, расположившемся под горой, защищавшей от осколков, шальных пуль. Как-то утром связной принес обычный паек, уже скудный, но не достигший еще позднейшего минимума. Высыпая в железную кружку сахарный песок из кулька, я развернул плотную бумагу, из которой он был свернут. Это была вырванная страница из какой-то книги. Цифры, формулы... Запомнилось, что упоминалась «Альфа Цефея»...
— Да там много таких, — ответил на вопрос связной, указав рукой на обсерваторию. — Повара берут, старшины берут — бумага больно хороша на кульки, товарищ лейтенант...
Вдвоем, с товарищем по полку и по университету, пошли в один из обсерваторских флигелей. В нескольких комнатах на полу на разбитых, но еще не сожженных в железных печурках полках, в остовах покореженных
взрывом шкафов валялись книги, много книг. Это были остатки библиотеки Пулковской обсерватории, которую, по-видимому, полностью не успели вывезти.
Тот, кто любит книгу, поймет наше ощущение. Неужели нельзя спасти хоть часть этого книжного развала?..
К счастью, оказалось, что один из офицеров полка собирается в Ленинград, отвозить какое-то имущество. Ему давали лошадь и телегу. В полку еще было несколько лошадей. Их охраняли строгие приказы начальства. Через несколько недель уже никакие приказы не действовали. Голод оказался сильнее приказов. От каждой раненной — случайно или не случайно — лошади через десять минут ничего не оставалось, а прибывшая комиссия могла только констатировать факт исчезновения. Но в это время еще лошадей не съели.
Я обратился к командиру с просьбой разрешить погрузить на телегу книги и отвезти в библиотеку Академии наук. Разрешили. Выписали увольнительную и все, что полагается.
Конечно, маячила и задняя мысль — дом мой совсем рядом с библиотекой...
Трудно было отбирать книги. Хотелось взять побольше, но этого сделать было нельзя — ведь телега не пустая. Отбирал те, какие мне казались наиболее ценными и редкими. В коричневых характерных переплетах XVIII века, книги начала XIX столетия, иностранные... А многие, увы, очень многие отбрасывались. Набралось несколько десятков томов. Уложили их в телегу, и отправились в путь, шагая рядом с лошадью, медленно плетущейся по дороге в город. Прямое Пулковское шоссе переходило в такой же прямой Московский проспект, — он тогда назывался проспектом Сталина; затем Сенная площадь, переулки, набережная Невы... Через Дворцовый мост на Васильевский остров... Длинный путь, который во время блокады не один раз приходилось проделывать. Сейчас с трудом могу себе представить, как удавалось это делать. За один день от Пулкова в город и обратно — голодные, обессиленные...
Добрались до серого здания библиотеки Академии наук — БАНа. В большом холодном кабинете встретил Иннокентий Иванович Яковкин — директор библиотеки. «Папа Иннокентий» — так прозвали его университетские студенты за внешнее сходство со знаменитым портретом Веласкеса, висевшим когда-то в Эрмитаже. «Папа» сильно похудел, осунулся, лицо усталое, но прежнее, умное и доброе, выражение глаз. Он говорил со мною, держа в руках одну из привезенных книг, своими худыми пальцами поглаживая ее желтый переплет. На улице меня ждали, и я скоро ушел, обещая еще привезти книги, если удастся.
— Благодарю вас, и прощайте, — сказал Иннокентий Иванович уже в дверях кабинета.
Мне больше не пришлось слышать его характерного грассирования. Не пришлось больше привозить книги. Начались бои. Потом исчезли лошади. Исчезли и остатки библиотеки...
Но вернемся к декабрю 1941 года, когда мы заняли позиции у Пулковских высот.
Вот строки из записной книжки.
«Круглое здание большого рефрактора, с когда-то раздвижным куполом, производит особенно тяжкое впечатление. Сам инструмент или то, что осталось от него, исковеркан. Здание похоже на какую-то широкую, в дырах, фабричную трубу. Вверх тянется, торчит сама металлическая труба, — она без стекол. (Может быть, их все же успели вывезти?). Сбоку у здания дерево, как бы расщепленное гигантским топором. Когда-то раздвигавшийся купол надолго остановился, и половины купола не существует. Напоминает почему-то разрушенный купол мечети Биби-Ханум, виденный некогда в Самарканде. Оставшаяся часть купола в неровных рваных отверстиях, проделанных снарядными осколками. А внутри на полу — ковер из книг, стекол, каких-то таблиц, вероятно, след звездных наблюдений.
Все, что горит, берут на растопку, по всему этому ходят, и тут же нагажено. (Вспоминаются слова одного моего приятеля Д.К.: «Война — это когда где угодно можно срать!»).
Вниз в глубокий подвал ведет крутая винтовая лестница. В подвале тепло, а кроме того, на полу развели костер.
Думается о каком-то возвращении к варварским временам.
Говорят, что при наступлении Юденича на Петроград в 1919 году, по молчаливому соглашению сторон, не стреляли по обсерватории. А теперь, через 20 лет, почти в середине XX века, немцы разрушили, а наши — доканчивают разгром...» «Когда-либо, — записал я тогда же (в декабре 1941 г.), — немцы отстроят (Цейс), но все это будет не то».
«Глядя на это разрушение, вспоминаются Лувен, Реймс — прошлой мировой войны, Лондон — нынешней...
В мартиролог науки истории войдет еще одна позорная страница — разрушение Пулковской обсерватории.
За высотой идет бой, но какой-то не интенсивный. Лениво хлопают минометы. Изредка рвутся снаряды и мины, рвутся там, где еще недавно сидели седые астрономы, смотрели на звезды, но ничего подобного не могли предвидеть. Забыли о земле, а на ней — фашизм и гибель человечества, культуры, если он победит. Насколько прав Л.Н.Толстой в своих рассуждениях об управлении боем, когда от полководца ничего не зависит. Помнится, что-то в этом роде читал (до войны) в книжке «Плутарх солгал» (автора не упомню). Там рассказывалось о генерале Жоффре, который после того, как началось сражение на Марне (в 1914 году), лег отдыхать, поскольку понимал, что сейчас уже от него ничего не зависит.
Думается, что гуманизм — великое дело. Но где же его осуществление? Не на Пулковских же высотах».
Заметки в записную книжку, заметки, на основе которых написано все предыдущее, делал вечером того же дня, когда впервые оказался в Пулково, у обсерватории, где разместился КП (командный пункт) нашего полка. Землянки были вырыты в склонах холма, со стороны противоположной вражеской линии. Там были землянки командира полка и комиссара — оба они, по странному совпадению, — Никифоровы. Комполка — майор Никифоров, кадровый военный, подтянутый, сдержанный, не крикливый и производит хорошее впечатление. Возможно, он из бывших офицеров — прапорщик или поручик в прошлом. Комиссар Никифоров — тоже спокоен
и сдержан, говорит с какими-то придыханиями, делающими речь взволнованной, искренней. Как теперь понимаю, он страдал от астмы, такая речь типична для астматиков, и в его речах искренности было больше от астмы, чем от чувства. Начальник штаба полка майор Михаил Николаевич Чечет — интеллигентный человек, и внешность — лицо, фигура — какие-то мягкие, невоенные, хотя форма сидит на нем ладно.
В ночь на 21 декабря, как видно из моей тогдашней записи, «неожиданно получил приказ идти в 1-й батальон, известить о необходимости выступить снова в 1 час ночи». Путь показали на карте, в точности которой не было уверенности.
Выхожу из землянки начальника штаба. Иду по улице еще недавно людного поселка Пулково, иду под горой, которая защищает от осколков. Мороз. Снег падает мелкий, колючий, под ногами хрустит. Подхожу к неглубокому оврагу — на дне его замерзшая речка Пулковка. Через овраг полуразрушенный мостик, а под ним, в левом склоне оврага — землянка.
Уже сутки как пытаются взять небольшой холмик, называемый везде весьма торжественно «высота 5.0» (позднее он стал «высотой 1,5»). Предложено сейчас ее, высотку, обойти, а батальон, давно уже не имеющий полного состава и еще поредевший за последние дни, приказано свести в одну полноценную роту.
Выполнив приказ, возвращаюсь к себе. Где-то вдалеке зарево — зрелище, ставшее привычным за последние несколько месяцев. Иду медленнее, чем туда, и лучше разглядывая улицу Пулковского поселка. Разоренные дома, большей частью деревянные, полуразвалившиеся, рамы без стекол...
Командир полка после моего прихода с донесением лег поспать. Затишье.
Условия жизни становятся все хуже. Завтрак, обед с интервалами в 15—18 часов. Только в темное время подвозят, точнее подносят бидоны с едой. И еда все менее съедобная... В городе уже начался голод и с каждым днем усиливается. Отражалось это и на передовой линии, хотя там никогда паек не снижался до уровня жителей Ленинграда. Считалось, что утром, на весь день вперед, нам дают 500 грамм хлеба. Но хлеб выдавался наполовину сухарями (125 г сухарей приравнивались к 250 г хлеба). Сухари добротные, довоенные, вероятно, сохранившиеся в каких-то складах. Остальные 250 г хлеба могли бы служить материалом для скульптора.
Два раза в день, пока еще светло, подвозят жидкий суп. В декабре еще раза два-три выдавали банки со сгущенным молоком, которые мы, как и сухари, старались сохранить, чтобы, когда случится оказия, отослать в город, родным. Вспоминается, как в декабре же — мы стояли в доме под Пулковской горой — нас накрыли минометным, шквальным огнем, мины рвались по две-три сразу около дома и непосредственно в доме, над нашим подвалом... Кто-то крикнул: «Ребята! Убьют ведь, сгущенка пропадет!..» Все ринулись к своим мешкам и поспешно опустошили посуду или банки со сгущенным молоком... А потом, когда все обошлось (был только один, не помню уж кто, ранен в ноги), — горевали, что нечего будет в город послать. Инцидент, характерный, вероятно, только для Ленинградского фронта.
Вскоре и сгущенка исчезла, и сухари стали похуже, и суп пожиже.
Все это создавало особые трудности для Ленинградского фронта, было его
спецификой. Солдаты, с каждой неделей более голодные, все тащили на себе, вплоть до пушек. Лошади ведь исчезли... Каждая случайная рана, даже царапина, для лошадей становилась смертельной... Лошадь пристреливали, а мясо чрезвычайно быстро исчезало, оставался только скелет. «Об этом тоже напишут в книге о героической обороне Ленинграда».
Вспоминается быт войны, порою не имеющий отношения к боевым действиям. В записной книжечке за этот день, 21 декабря 1941 года, есть такие строки: «Реминисценция: вспоминается о бывшем несколько недель назад споре между командиром и комиссаром об уборных и их конструкциях (дощечка или сидение?). Мудрое разрешение (пополам). Вопрос, несколько раньше, о переносе уборной влево (поправка метра на три)».
С точки зрения моего товарища, что война — это когда можно срать, где хочешь, — политика устройства уборных несколько ограничивает эту свободу. И это не так плохо для тех, кто сидит в окопах месяцами (как это было во время блокады и двухлетней позиционной войны). Майор Никифоров — комполка — был прав, как это на первый взгляд и ни кажется смешным. (У Гашека в «Бравом солдате Швейке» все это доведено до абсурда: генерал, который считал, что Австрия выиграет войну, если на фронте будут чистые сортиры)».
Дальше запись за то же число:
«Огонь немцев, по сравнению с ноябрьским, сильно уменьшился. Редко рвутся снаряды, мины. Не то что раньше — без счета. Хотя активный огонь из автоматов и пулеметов».
На фронтоне здания Пулковской обсерватории — портике с дорическими колоннами, красивом даже в поврежденном виде, надпись:
MD СССХХХ
Конечно, год основания. Рядом надо будет поставить и год разрушения.
Обломанные, избитые осколками деревья. Снег зеленовато-желтый — от разрывов. На полу книги — Белопольский «Исследование орбиты В Цефея»; циркуляры на различных языках, тут же «Astronomische Jahrbuch» за 1780 год...
Вечером того же 21-го декабря снова проводится «операция» с целью обнаружить уклоняющихся от боя. Мне опять пришлось посетить подвал здания большого рефрактора...
Узкая витая железная лестница ведет вниз, глубоко, — много ступенек. Пол из каменных плит. На полу разведен костер — пылают поленья, куски деревянной обшивки стен, еще где-то уцелевшей, стулья, книги. Рядом с костром на трех ножках стул из красного дерева — вероятно, 30—40-х гг. XIX века. Остатки венского стула. Костер, когда осмотришься, разведен не прямо на полу, а на металлическом, довольно большого размера диске, остатке основания какого-то инструмента, а может быть, и самого рефрактора. Вокруг костра люди, их много... Дым от костра ест глаза до слез. Дым поднимается, ищет выхода. Наверху, пока спускаешься по лестнице, совсем невозможно дышать; внизу еще как-то дышится. Вокруг костра сидящие и лежащие фигуры. Грязные, неподвижные и безразличные. Обветренные, закопченные лица. На оклик не отзываются, не шевелятся. Пламя костра
греет, ближе — почти обжигает. Какая-то пещера троглодитов приходит на ум, какая-то иллюстрация к роману о пещерных временах... Почему-то вспоминается, что у троглодитов и зубы болели, и дым ел глаза — словом, плоховато там было. Напомнила эта картина и о том, что когда-то в детстве читал о новом ледниковом периоде, о разрушении, гибели Европы, ее культуры, о том, как быстро все это можно погубить, превратить людей, несмотря на XX век, в пещерных жителей. Все это зрелище — подвал, люди, огонь, искалеченные инструменты, шелест разрываемой бумаги от книг и документов, хруст стекол под ногами, обломки старой мебели, скрежет жести на разрушенной крыше, свист ветра по проводам, — все это впечатляет, запоминается... К тому же звуки отдаленной канонады и более резкий и гулкий грохот разрывов снарядов и мин...»
* * *
«Саперов отправляют в пехоту. Странное применение саперов — дополнительный источник пополнения. «Нечего им заниматься мудологией», — так сказал один из комбатов, как бы развивая приказ Сталина.
Вялый бой продолжается. Как говорится, вместо удара кулаком — удары отдельными пальцами. Перемалывают силы противника, вроде как «малый Верден». Только неясно еще, чьи силы перемалывают на этой мельнице. Никто ничего не знает. С 20 по 26 декабря идет операция. Успехов нет. Жертвы есть. 16 декабря беседовал с Бурджаловым. Беседа не очень приятная — он уж очень показался «правильным», как газетная передовица. Через несколько дней его не стало. Похоронили на склоне горы, где остальные убитые нашего полка лежат. За 21 и 22 декабря убит Гольдберг (сапер), через час-полтора — Новиков, Зубрилов и другие. Еще недавно я видел Зубрилова в санроте, где он что-то говорил о валенках, требовал, — холодно в сапогах. На него еще кричал в телефон адъютант командира полка Егоров. Все они похоронены на склоне Пулковской горы».
Позднее к ним добавят тех, кто погиб в следующие месяцы, а в январе 1944 года — солдат и офицеров 30-го гвардейского корпуса, который вел отсюда наступление. Кладбище сохранилось.
С сентября 1941 года, т.е. с момента вступления моего в ополчение, сменил несколько «квартир».
Первая — на Вознесенском (Майорова) проспекте, на углу Садовой. В большом, новой постройки доме формировался 2-й стрелковый полк 6-й дивизии народного ополчения. Рядом, по Садовой улице, многоэтажный недостроенный дом.
На Майорова пережил первую серьезную бомбежку города (начало сентября 1941 года). Там же испытал и первую удачу: снаряд, влетев в окно, пробил стену соседней комнаты и искорежил кровать, на которой я спал или валялся два-три часа назад. Отлучился случайно...
Отсюда, с Майорова, отправились к переднему краю.
Сейчас здесь, на небольшой площади, стоит обелиск, посвященный нашей дивизии — ополчению Октябрьского района Ленинграда. Правда, без ошибки в датах, выбитых на обелиске, не обошлось.
Третья «квартира» была в районе деревни Купчино. Какие-то привокзаль-
ные (у Сортировочной) грязные бараки, где спать приходилось на полу... Кровати без сеток. Один из батальонов нашего полка стоял на Преображенском еврейском кладбище. Бродил по кладбищу, разыскивая могилу деда, — он умер в 1934 году. Встретил старого, неряшливого еврея — кладбищенского или синагогального работника, спросил про могилу. Назвал фамилию — не помнит. Еще объяснил, и он вдруг воскликнул: «Ах, рэб Юде! Так бы и сказали!». Повел по главной аллее и показал небольшую раковину, приговаривая, какой это был ученый человек, какой пример для набожных евреев и т.д. Увы, ряд лет прошло, и уже не удалось найти могилу деда. Люди, которые знали, умерли, могилу, вероятно, снесли, как и многие другие.
Четвертое местопребывание — кирпичный завод, расположенный между Сортировочной и Щемиловкой, идти туда надо, минуя по пути Фарфоровскую (где завод). Живу некоторое время рядом, у входа в кирпичный завод, в сарайчике. Сплю на кровати, оставшейся от прежних обитателей, эвакуировавшихся отсюда. Не помню уж отчего, но одну ночь проспал на полу в школьном вестибюле. Потом переехал в помещение самого кирпичного завода, где расположился КП нашего полка. Пробыл там почти месяц, до начала октября. Оттуда — хождение в город, по различным заданиям командования. Конечно, с заходом домой. Город еще жил почти нормальной жизнью. Шла эвакуация. Ходил прощаться с сестрой, племянницей, то в район Политехнического института, где стоял их эшелон, то на Московское шоссе, куда его — эшелон — перебросили. Над городом все время появляются немецкие самолеты, сбрасывают бомбы, большей частью зажигательные. Никто еще не голодает и, кажется, не думают об этом. Из дому приношу разные разности угощать товарищей, однажды даже принес черную икру (она тогда еще продавалась в железных коробках с изображением осетра на крышке).
Эшелон, которым собиралась уехать сестра, не ушел. Немцы взяли Мгу. Дороги оказались перерезанными.
Тем временем, в начале октября, перебрался в землянку, расположенную около Шушар, вдоль линии Витебской железной дороги. Там во втором эшелоне пробыли до начала декабря. Землянка была расположена под железнодорожной насыпью. Тогда же, 5 и 6 октября, наш полк впервые частично участвовал в столкновении, целью которого было пробиться вдоль дороги к Пушкину. Но неудачно. Там же, как военный дознаватель, каким меня сделали на время (вспомнили, что учился когда-то на юридическом), составлял протокол о гибели одного из бойцов. Это был первый мертвый на фронте, которого я близко коснулся. Он умер, выпив какой-то жидкости, настоянной на спирте, кажется, автомобильной смеси.
В этой землянке устроились настолько уютно, что стала она казаться домом, особенно когда наступили холода, а в ней так по-домашнему в железной печурке потрескивали дрова. На фронте было тихо. Во всяком случае, для меня, поскольку ничего, кроме каких-то мелких канцелярских дел, не совершал. Бывал в городе, который постепенно пустел, становился суровей. Вскоре перестали ходить поезда — те несколько поездов, какие еще шли от Витебского вокзала и подвозили к Шушарам, останавливались не доезжая, неподалеку от них. Вскоре перестали ходить и они.
Как-то возвращаясь в часть — из города, где заходил, конечно, к своим родным — отцу, матери, сестре, племяннице, дяде Грише, — я, подходя к землянкам, вдруг почувствовал, что возвращаюсь домой и с удовольствием думаю о встрече с товарищами, о печурке в землянке и прочем. Вспомнилось, как описал Лев Толстой в «Войне и мире» ощущение Николая Ростова, возвращающегося в полк. Кстати сказать, все, кто мог, перечитывали тогда эту книгу. Снова прочел ее и я, когда стояли на Кирпичном заводе.
Отсюда, из Шушар перебрались — уже надолго — под Пулково. Там, как уже вспоминал, заняли вначале полуразрушенный домик под Пулковской горою, домик, который расположен был на Пулковском меридиане, — жить на меридиане! редкий случай!
Затем, когда домик перестал давать защиту при обстрелах, которые становились все более частыми, мы переехали. Я стал жить в землянке, выкопанной в поле саперами. Жил там с полковым инженером Николаем Евгеньевичем Колковским и его (он же мой) связным. С моей тогдашней точки зрения, Колковский был старик. Ему шел 54-й год, он прошел две войны — германскую и гражданскую.
Землянка низкая, в ней закопчено, мягко говоря — не очень чисто, но тепло, а дни становились все холоднее и холоднее, перебрались мы туда в разгар зимы — 27 декабря 1941 года. Прожили в этой «саперной» землянке более месяца, пока не «переехали» на КП полка. Командный пункт полка расположился в блиндажах, прорытых под кладбищем у Пулковской церкви, еще не окончательно разрушенной. Это были недели, когда в городе начался и все усиливался голод, что сказывалось и на нашем снабжении.
Из землянки полкового инженера (а заодно и меня) перевели на КП оттого, что Колковский в период строительства разных сооружений, требовавшихся начавшейся позиционной войной, должен был быть вблизи начальства, а не в километре от него. Кроме того, землянка стала ненадежной. Дважды в нее, в угловой стык бревен наката, попадали снаряды.
Расставались с землянкой все же неохотно, — привыкли, да и от начальства подальше. Там мы также создали уют. Из какого-то поселкового дома притащили большую двуспальную кровать с никелированными шариками на спинках, поставили ее и поперек этой кровати спали, когда приходилось.
Командный пункт 880 стрелкового полка под кладбищем, близ моста через речку Пулковку, был построен добротно. Глубокие ходы сообщения вели под холм, где вдоль широкого коридора, по обе его стороны, располагались помещения. Над всем этим высился кладбищенский холм с остатками крестов, надгробий... Это защищало посильнее, чем три канонических наката прежней землянки...
Внизу из овражка два входа вели в полковой блиндаж.
Постепенно кладбищенский холм, изрывавшийся разрывами снарядов и мин, все более дичал, все меньше становилось памятников...
Старинная церковь (XVIII в.), стоящая через дорогу, понемногу превращалась в развалины. Сначала еще сохранялись покореженные купола, стояли толстые ст