«В памяти встает…»
«В памяти встает…»
Надеждина Н. А. «В памяти встает…» // Китеж : проза, поэзия, драматургия, воспоминания / сост. и автор вступ. ст. В. Б. Муравьев. – М. : Возвращение, 2006. – С. 382-450.
НАДЕЖДА НАДЕЖДИНА
Надежда Августиновна Надеждина родилась в 1905 году в Могилеве в учительской семье. С 1921 года жила в Москве, училась в Литературно-художественном институте, созданном и возглавляемом В. Я. Брюсовым. Журналист, поэтесса, прозаик. В 1950 году арестована, по статье 58-10 осуждена и до 1956 года находилась в лагере в Потьме. В 1956 году реабилитирована. Умерла 14 октября 1992 года.
Н. А. Надеждина - автор популярных в 1960-е - 1980-е годы детских повестей и книг на научно-популярные темы. Вторая часть ее воспоминаний «В памяти встает...» - стихи, написанные в заключении, и комментарии к ним, были впервые опубликованы в сборнике «Средь других имен» (1990). В альманахе «Китеж» воспоминания Н. А. Надеждиной печатаются полностью. Их первая часть - «Черный снег» - последнее произведение писательницы и написано специально для альманаха «Китеж».
«В ПАМЯТИ ВСТАЕТ...»
ЧЕРНЫЙ СНЕГ
Сегодняшняя наша беда — духовное обнищание, падение культуры — уходит корнями в прошлое. Вспоминаю разговор в послевоенные годы с мальчиком-пятиклассником: худенький, шустрый, смышленые глаза. Он рассказывает мне, сотруднику «Пионерской правды», какая казенщина и скука у них в школе и в пионерском отряде, а затем пишет в газету заметку: «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство». Я спрашиваю его: «Почему ты так написал? Ведь рассказывал ты совсем другое». Мальчик удивленно смотрит на меня (такая большая и не понимает!) и четко отвечает: «Разве вы не знаете, что так надо!»
Сколько поколений искалечила система - «так надо!».
Тоталитарному механизму нужны были не индивидуальности, а послушные люди-винтики. Зачем винтику думать? За него думают руководители! Но иные руководители думали не о винтиках, а о своих привилегиях, а иные были вообще не способны думать.
Долгие годы людей отучали не только думать, но и чувствовать. Поощрялись лишь слепая преданность и отрепетированная дирижерами ненависть к врагам. Всю страну знобило от страха: кто завтра будет объявлен врагом народа? Может, большой человек, которого все уважали, а может, сотня маленьких - твой друг, твой брат или ты сам? Вся страна говорила шепотом. Душа человека была опустошена, как комната после обыска.
Верующие, читая молитву «Отче наш», просят Бога: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь». Но человеку, чтоб быть человеком, нужен еще и другой хлеб насущный, который утоляет духовный голод. Сегодня за этим хлебом насущным, в поисках утраченных мыслей и чувств, кто идет в церковь, кто в библиотеку, кто в консерваторию, кто ищет мудрых друзей, а кто вслух читает стихи.
Стихи, прочитанные вслух, воспринимаются мгновенно. Они, как гроза, после которой легче дышать, если она не пронеслась мимо. Стихи, познавая мир, сочиняют дети, которые еще не умеют читать. Стихи - и самовыражение, и средство общения между людьми. Стихи — зеркало времени. Стихи — грамматика влюбленных. Стихи помогали выжить заключенным в тюрьмах и лагерях.
Мой рассказ о муже, о себе, о людях, для которых стихи были «хлебом насущным», — одна из страничек истории литературной молодежи двадцатых годов.
Начну с детства. Могилев на Днепре...
Могилев моего детства — провинциальный город, который еще не задымила индустрия, не озвучила цивилизация. Его улицам еще не знакомы скрежет тормозов, шипение шин, гудки автомобилей. Их тишину нарушают лишь дробь каблуков пешеходов и цоканье лошадиных копыт. Лошадей понукают извозчики в толстых синих армяках. По рельсам, проложенным по главной улице, две гнедые кобылы тащат вагончик под названием «конка». Рыжая кобылка у водовоза, старого еврея, который привозит нам с водокачки воду. Зимой оледенелый, гремящий повисшими на его одежде сосульками, он кажется нам сказочным существом из волшебного царства Снежной королевы.
Множество крохотных еврейских лавочек, и каждая мини-универмаг, где свежий хлеб пахнет тмином, шуршат подхваченные совком зернышки гречневой крупы, свернувшись в кольца, дремлют колбасы, где на полу стоит плетеная корзинка с сине-лиловыми венгерскими сливами.
Есть в городе каменные здания: губернаторский дом и драматический театр, собор, отстроенный в память посещения Моги-
лева Екатериной Второй, церкви, мужская и женская гимназии. Большинство жилых домов, в том числе и наш — деревянные, одноэтажные.
На дверной притолоке черный крестик, чтобы в дом не вошло несчастье. Он нанесен не краской, а пламенем свечи, зажженной под звон колокола в Страстной четверг, когда в церкви читают двенадцать Евангелий. Святой огонь в фонарике или просто в ладонях надо донести до дома.
Вечером при уютном свете лампы отец читает нам рассказы Куприна и Чехова. Детям разрешено пользоваться библиотекой и самим. Неважно, что ребенок не все поймет, хорошая книга плохому не научит. Это я знаю по себе, научившись читать в пять лет. В нашей домашней библиотеке были и детские книги, и классика, и новинки: Ибсен, Гамсун, Гауптман, Метерлинк, и журналы, среди них и «Мир искусства», которые привили мне любовь к живописи.
Днепр, тогда еще полноводный, разделяет город на две части. Мы живем далеко от реки, в районе вокзала, но два раза в году обязательно ходим в гости к Днепру. Зимой мама водит нас «под Николая»: в декабрьский день в низовье Днепра на площадь возле церкви Святого Николая съезжаются на ярмарку крестьяне из окрестных деревень. На ярмарке продаются бесхитростные игрушки-самоделки: вырезанные из дерева человечки, которые раскачиваются на трапециях, глиняные уточки-свистульки, ковшики, крынки и народное лакомство — маковники. Тогда еще не боялись наркомании, и на каждом крестьянском огороде рос мак.
Мы ходим к Днепру и весной, но уже без мамы, своей ребячьей компанией. Ветер хлещет нас по лицу, раздувает наши пальтишки, но мы подолгу стоим на мосту. Весна для нас не весна, если мы не видели ледоход. Почему нас завораживало это величественное зрелище? Это был еще смутно осознанный первый урок свободы, который давала нам порвавшая свои ледяные оковы, буйно разлившаяся река.
Многие мои детские воспоминания связаны с запахами. Зимой нежный порхающий запах снежинок и густой смолистый запах рождественской елки, мохнатой, высокой, почти до потолка. Небьющиеся игрушки-картонажи, хлопушки, позолоченные грецкие орехи мы, дети, развешиваем сами. Стеклянными блестящими шариками и бусами ведает отец. Он же торжественно зажигает на елке красные, желтые, синие стеариновые свечи.
Сейчас домашнюю елку через два-три дня после Нового года выбрасывают на помойку. В моем детстве этот пахнущий хвоей ребячий праздник длился с Рождества до Крещения. То к нам гости, то мы к кому-либо в гости на елку.
Нас, троих девочек, чтоб не простудились в сильный мороз, мама везет на елку на извозчике, как котят в мешке. Посадив нас тесно друг к другу на расстеленный на сиденье плед, мама узлом связывает его концы над нашими головами. Но все же в щелку можно увидеть в вечернем небе рождественскую звезду.
Запах ранней весны — запах гиацинтов. Глиняные горшочки с розовыми и лиловыми гиацинтами украшают пасхальный стол, к краю скатерти которого приколота зеленая ветка березы.
Богачами нас не назовешь. Есть народная поговорка: «Один с сошкой и семеро с ложкой». Так и у нас — одно отцовское учительское жалованье и семь едоков: сам папа, мама и пятеро ребят. Но на Пасху будут приходить с поздравлениями и учителя — папины коллеги, и просто знакомые, и дело чести каждой хозяйки, чтобы пасхальный стол был и обилен, и красив. На столе — целый окорок, две творожные пасхи с вытесненными на них буквами ХВ (Христос воскресе), золотистые от прибавленного в тесто шафрана куличи, крашеные яйца, по польскому образцу мазурки¹: королевская, марципанная, бакалейная.
Повиснув на заборе, я просматриваю улицу. Если к нашему дому приближается гость-«губошлеп», я прячусь, чтобы с ним не христосоваться. Нельзя отказаться христосоваться, но противно трижды целоваться с тем, у кого толстые мокрые губы.
Запах лета — сладкий жужжащий запах цветущих лип. В трех верстах от города помещичья усадьба Межегорье. Там в просторном деревянном доме на лето сдаются комнаты дачникам. Самую большую комнату обычно занимает наша семья. Окна дома выходят во фруктовый сад. Его огораживают с севера высокие старые липы. Над их цветами жужжит столько пчел, что кажется, само дерево гудит, поет вместе с пчелами песню меда.
Запах осени — прохладный запах яблока. Знаменитая могилевская антоновка — крупное, зеленовато-желтое яблоко, сквозь кожицу которого проступают янтарные капельки сока. Главное отличие белорусской деревни от русской — садик перед каждой хатой. Эта народная традиция прижилась и в городе. И в окно нашего дома заглядывала яблоневая ветка. И у нас возле дома —
¹ Сладкие сдобные булочки, пекущиеся к Пасхе. (Примеч. сост.)
груша-бессемянка, две старые яблони и пять молодых. Каждый раз в. честь рождения ребенка папа сажал деревце. У забора две грядки — папа первый в городе стал сажать помидоры. И посреди палисадника клумбы с цветами: крокусы, разбитое сердце, пионы, лилии, розы.
В этом маленьком палисаднике во мне пробудилось, окрепло и прошло через всю мою жизнь одно из самых глубинных, унаследованных от предков чувств — любовь к земле. И сейчас, когда я живу в центре Москвы на асфальте, каждую весну меня охватывает тоска: негде мне сажать, нечего сеять, не увижу я, как росток, разгибаясь, зеленым затылком пробивает себе путь к свету. В детстве старшие сестры помогали маме на кухне по хозяйству, а я бежала в палисадник, где проводил свой досуг отец. Он научил меня понимать молчаливый разговор листьев, показал, как на ощупь спрашивать землю, поспела ли она, готова ли к севу.
Да и во многом другом я была папина дочка. Меня, третью девочку в семье, назвали Надеждой в надежде на рождение сына. Через пять лет это сбылось, но, пока брат не подрос, я была у папы за сына. В куклы я не играла, лазила по деревьям и крышам, дружила, а когда и дралась с мальчишками, вела себя по-мальчишечьи.
Меня, единственную из дочек, папа брал на вечернее представление в цирк. Цирк приезжал в наш город каждое лето. На Сенной площади — всего квартал от нашего дома — был построен для цирка круглый деревянный балаган.
Папу интересовала борьба, тогда ее называли «французской». А меня - лошади. Подружившись с цирковыми мальчишками, я стала бывать в цирке днем на репетициях и в конюшнях. Сердце мое замирало, когда лошадь, покосившись на меня черным выпуклым глазом, осторожно ласковыми губами брала сахар у меня с ладошки.
Но больше всего меня восхищали воздушные гимнасты в расшитых блестками трико, которые под куполом перелетали с трапеции на трапецию. Мне хотелось быть такой же блестящей и смелой, как они.
В восемь лет я бы убежала вместе с цирком, если бы не расшиблась канатоходка, мать моего циркового приятеля, и он перед отъездом не зашел, как было договорено, за мной.
Я себя утешала: ничего, убегу на следующее лето. Но больше в Могилев цирк не приезжал, потому что началась война.
Политика тогда еще не внедрилась в детскую жизнь, и известие о том, что царь отрекся от престола, мы, ребята, восприняли равнодушно. Никто нам не объяснил, хорошо это или плохо. А вот что война — плохо, нам не надо было объяснять, мы это хорошо знали сами.
Война, перерастая в гражданскую, никак не кончалась. Чьи только солдатские сапоги не топтали многострадальную белорусскую землю: немецкие, польские, красноармейские. Бывало, что до Днепра в городе одна власть, а за Днепром — другая. Конница стравливала крестьянские покосы, вытаптывались поля, на которых созревал хлеб, разорялись деревни, в город пришел голод.
Осенью в школе 2-й ступени начались занятия.
Занятия велись по-новому: без классных дам, без Закона Божия, без обязательной для мужских гимназий латыни. Мальчишек смешали с девчонками, любовные записки писались чаще, чем диктанты. Да о какой учебе можно было говорить, если классы не отапливались; зимой, шмыгая носами, мы сидели за партами в шубах.
За два года по истории дальше Древних Греции и Рима, по геометрии — дальше равенства треугольников мы не продвинулись. Зато кипела общественная работа: выборы в учкомы, собрания, на которых в присутствии учеников проходила «чистка» учителей.
Мне так все это надоело, что, подготовившись за лето, я сдала экзамен экстерном и распрощалась со школой. Война кончилась, но в Могилеве еще стояла 16-я армия. При ней, чтобы бывшие бойцы могли пополнить знания и проявить свои способности, было организовано уникальное учебное заведение — Красноармейский университет, сокращенно КРУНТ. На его театральное отделение принимали городских девушек. Если в детстве я чуть было не убежала с цирком, то теперь я хотела быть актрисой. И я, и моя закадычная подружка Зойка стали студентами КРУНТа.
С холодом мы не расстались и в КРУНТе. Перед выходом на сцену с трудом можно было растереть на лице грим. Но еще холодней было зимней ночью в маминой плюшевой кофте (шинелей девчонкам не давали) стоять часовым у склада с винтовкой, обращаться с которой нас не научили. В одну морозную ночь при проверке часовой не был обнаружен. Зойка укрылась погреться в подъезде. После этого нас из часовых разжаловали, стали по-
сылать на кухню чистить картошку. Но все равно мы получали красноармейский паек — мороженую конину.
Кроме того мы прирабатывали статистами в городском театре. Пять миллионов за выход - тогдашняя цена коробка спичек. На одной из пьес мне надо было без слов изображать шансонетку. Кто такие шансонетки, я не представляла. Режиссер хотел, чтобы я танцевала на столе, но я отказалась, просто села на стол и болтала ногами.
Учеба в КРУНТе продолжалась недолго, всего полгода. Моей дипломной работой была роль Насти в пьесе Горького «На дне». Но самые свои лучшие роли мы с Зойкой сыграли на вокзале, чтобы пробиться на московский поезд, в вагон, по потолку которого ползали вши. С дипломами театральных инструкторов мы прибыли в Москву, чтобы получить назначение в какую-нибудь воинскую часть. Но в Москве меня спросили: «А сколько тебе лет, девочка? Поди-ка еще поучись!»
Такие же слова услышала и Зойка. Она вернулась домой, а я осталась. Меня приютила жившая на Арбате тетя Нюша - моя крестная.
В шестнадцать лет моя театральная карьера для меня закончилась, началась моя трудовая жизнь. Сперва я, курьер, разносила пакеты, шагая по Москве. Мне еще довелось послушать на Пасху в Москве колокольный звон «сорока сороков», увидеть варварски уничтоженные невежественными правителями изящные Красные ворота, величавую Сухареву башню, золотые купола храма Христа Спасителя, служившие ориентиром для летчиков, побывать в музеях новой западной живописи — картинных галереях, собранных московскими купцами Морозовым и Щукиным. Там были великолепные картины Моне, Мане, Ренуара, Ван Гога, Дега, Гогена, Писарро. Но они имели несчастье не понравиться Сталину, и музеи были закрыты.
Следующая моя работа — технический секретарь журнала «Вожатый». Тогда еще не оперился бюрократизм, породивший чиновничью элиту, высокомерную к подчиненным. Ко мне, самому младшему по возрасту и должности члену коллектива, все относились как к равному, начиная с редактора и его заместителя В. Зорина. Бывший скаут, знавший иностранные языки, Валериан Александрович Зорин стал впоследствии видным дипломатом.
Редакция помещалась в одном здании с ЦК ВЛКСМ. В коридоре я не раз видела секретаря ЦК ВЛКСМ Николая Чапли-
на, расстрелянного в 1938 году. Такой же была при Сталине судьба Цейтлина, судьба Косарева и большинства секретарей Ленинского комсомола.
Домой я возвращалась пешком, чтоб еще раз пройти по Арбату. Во время НЭПа Арбат был одной из самых оживленных торговых улиц Москвы. На прилавках в гастрономах можно было увидеть великолепные натюрморты: розовые ломти ветчины, сочную белизну белуги, острые морды осетров, пестрые перышки куропаток, оранжеватые бисеринки красной икры. На улице перед магазинами красивые девушки в кепках с надписью «Моссельпром» расставили лотки с шоколадными конфетами и папиросами — от дорогих «Герцеговина Флор» и знаменитых своей длиной «Английских» до дешевого «Червонца», который, по слухам, курил Бухарин.
По вечерам зажигались огни ресторанов. К ресторанам послушать пение цыган на лихачах подъезжали нэпманы со своими подругами — роскошно одетыми дамами. Я им не завидовала, я твердо верила, что нэпманы временная накипь, не они, а мы, такие, как я, трудовые люди, настоящие хозяева страны.
Иной раз, не дойдя до дома, я сворачивала на бульвар к памятнику Гоголю, чтобы, сидя на скамейке под каштанами, написать пришедшие мне в голову стихи. Стихи я стала сочинять еще в детстве. В саду, сидя на груше, я сочиняла стихи про белый цвет, в котором скрыты все остальные цвета:
Задумчивости синие огни,
Лиловые огни воспоминаний,
Оранжевые ревности огни,
Зеленые — надежды и дерзаний
И красные - безумья и любви.
Московская жизнь подсказывала мне, повзрослевшей, новые темы:
На мартовском закате
Тумана пелена.
В баре на Арбате
Танцует шпана.
Молодость, утверждая то, во что она поверила, не сразу осознает ценность прошлого. Молодой Маяковский предлагал свергнуть Пушкина с корабля современности. В своем московском стихотворении о любви я заносчиво спрашиваю шекспировского Ромео:
Но о нашей любви что знаете вы —
Драматический приготовишка?
Действие происходит на железнодорожной станции, где
Над вшивой теплушкой цветет померанцем
Патетическая луна.
В погоне за замучившими комсомолку белогвардейцами
Наш отряд застиг врагов на рассвете.
Да увидят возмездья лицо!
Мы им спели песню о нашей Джульетте
Не стихами — свинцом!
Каждому пишущему стихи хочется, чтоб его голос услышали, и самому услышать другие голоса. И передо мной открылись двери ВЛХИ — Высшего литературно-художественного института имени В. Я. Брюсова.
Что побудило известного поэта-символиста организовать этот, если не ошибаюсь, первый в советской России творческий вуз? Никакой корысти. Полное самопожертвование. Жажда славы? Но Брюсов был и так знаменит. Прав был Б. Л. Пастернак, написав к юбилею поэта:
Что вам сказать? Что Брюсова горька
Широко разбежавшаяся участь...
Да, судьба поэта, эстета, эрудита, ставшего коммунистом, ректором вуза, была нелегка. ВЛХИ помещался в белоколонном здании, описанном Л. Н. Толстым в романе «Война и мир» как дом Ростовых. Помню один из вечеров в большом зале ВЛХИ. Посреди зала стоит Брюсов в черном сюртуке, скрестив руки на груди, словно сойдя с портрета, написанного Врубелем. Мы, молодые, как бесенята, скачем вокруг с воплями: «Экспромт, Валерий Яковлевич, экспромт!». И в ответ глуховатое: «Сейчас не могу!».
Но помню и другое: как радостно посветлело его лицо, когда, принимая у меня зачет по античной литературе, он услышал, что после его лекций я прочитала Софокла и Аристофана. Значит, до кого-то его слово дошло.
Заслуга Брюсова в том, что он почувствовал дыхание времени, стихийную тягу к культуре, разбуженную революцией в народе. Среди студентов ВЛХИ были и дети интеллигенции, и молодые деревенские пареньки, и взрослые рабочие, служащие, военные, бывшие партизаны, которым учиться помешала война.
Отнюдь не все студенты посещали лекции искусствоведа А. А. Сидорова, профессора Г. А. Рачинского, специалиста по западной литературе. Но не было пустых мест в зале, когда Ми-
хайл Светлов, Михаил Скуратов, Джек Алтаузен, Мария Терен-тьева и другие студенты-поэты читали свои стихи.
Были городские поэты, как Николай Дементьев. В его стихах влюбленные обменивались первым поцелуем на Красной площади («Начало романа»). В стихотворении «Монолог горожанина» поэт готов был отдать:
...Леса, закаты, звезды, птичий свист,
Моря и реки, сердце и природу –
За эту скорость, за такую жизнь.
Были крестьянские поэты. Румяный, веселый Ваня Приблудный, лукаво прищурясь, читал нараспев:
А в Париже по-парижски говорят,
А в Швейцарии швейцарцы только водятся...
Заканчивалось стихотворение строчкой:
Где ж ты, девушка Саратовской губернии?
Волна сталинских репрессий занесла Ваню Приблудного много дальше Саратовской губернии, и оттуда он не вернулся.
Разные голоса, но у каждого свой, как у птиц в лесу, где поют и зяблик, и дрозд, и пеночка, и соловей.
Подлинная любовь к поэзии не совместима с завистью к чужому успеху. Появилось яркое, самобытное: «Дума про Опанаса» Багрицкого, «Повесть о рыжем Мотеле» Уткина — все стали богаче. Радостью была и несправедливо забытая, талантливая поэма Леонида Лаврова «Нобуж», где воздух танцует стрекозами, тени раскачиваются, как обезьяны, подушка, словно большая собака, настораживает белое ухо, в комнату через окно доносятся резиновый шелест мака, огуречный мохнатый шорох, кожаный хруст капусты, шипение ползущей тыквы и
Мир, освеженный утром,
Раскрывается лезвием солнца,
Как раковина с перламутром.
В ВЛХИ заглядывали и уже сложившиеся немолодые поэты. Чаще других - Адалис. С Брюсовым ее связывала давнишняя дружба, а, может, и нечто большее, если верить эпиграмме: «Адалис, Адалис, кому вы отдались? Брюсову!» У нее было умное, приятное лицо, но его портили, когда она улыбалась, редкие, в разные стороны растопыренные зубы. Багрицкий, которому она улыбнулась, не мог удержаться от реплики: «Закройте ваш веер, Адалис!»
Когда Брюсов скончался, Адалис по-своему почтила память поэта: всю ночь она читала над его телом стихи Пушкина.
Через год после смерти Брюсова ВЛХИ был закрыт. Большинство брюсовцев, в том числе и я, перешли на литературное отделение 1 -го Московского государственного университета. Часть студентов была переведена в Ленинградский университет. Среди них Миша Светлов. Но он скоро вернулся. И впервые «Гренада, Гренада, Гренада моя!» Миша читал в клубе МГУ. Светловскую «Гренаду» все любят, ее читают и поют. Жаль лишь, что «мечтатель-хохол» ошибся в названии. Правильное название испанского города, где я имела счастье побывать, Гранада — от слова «фанат». В Гранаде в саду возле дворца Альгамбры растут эти великолепные деревья с крупными красноватыми плодами.
В город на Неве был переведен и Коля Дементьев, с которым я сперва цапалась, а потом подружилась.
В Ленинграде Коля жил на Суворовском проспекте и каждый вечер ходил на Московский вокзал, чтоб с поездом отправить мне письмо. Иногда в письмо было вложено фото. Сохранились фото, где Коля снят вместе с Н. Тихоновым, В. Саяновым, А. Гитовичем. В ответных письмах я рассказывала Коле про нашу московскую учебу и жизнь. Учителя у нас были превосходные: Д. Н. Ушаков, В. Ф. Переверзев, А. М. Пешковский. Они вырастили молодых специалистов — С. Макашина, Б. Гоффеншефера.
Но большинство студентов учились кое-как, чему способствовала коллективная сдача зачетов. Мы окружаем профессора. Он задает вопросы. На них отвечают двое-трое поначитанней. А затем наши недоучившиеся партизаны, мало подготовленные рабфаковцы, с которыми нас смешали, протягивают профессору свои зачетные книжки, и он со вздохом подписывает их.
Мы были внимательны на лекциях Переверзева, зная, что услышим то, чего в учебниках не найдешь. Но были лекции, на которых мы, делая вид, что конспектируем, потихоньку играли в нами же придуманную литературную игру: кто лучше напишет страничку в манере Бунина, или Марселя Пруста, или кого-либо другого из знаменитых писателей-стилистов.
А бывало и так. Поскольку посещение лекций было свободным, мы вместо вечерних занятий целой компанией отправлялись в театр. Тогда у каждого театра было свое лицо, свое кредо. Если актер переходил из одного театра в другой, то не ради
престижа или повышенной зарплаты, а в поисках единомышленников. Так поступила Алиса Коонен, перейдя из МХАТа к Таирову в Камерный, где и стала великой трагической актрисой.
К академическому МХАТу мы относились равнодушно, предпочитая так называемый второй МХАТ, где играл гениальный Михаил Чехов. Мы считали старомодными артистов Малого театра, они не рискнут нарочно поскользнуться, как это сделал в театре Вахтангова Рубен Симонов. В пьесе «Чудо святого Антония» Симонов играл слугу, который несет на подносе хрустальные бокалы. Когда он поскользнулся, мы ахнули, но ни один бокал не соскользнул с подноса. Тогда мы решили, что это бутафория, бокалы приклеены. Но Симонов выпрямился и начал один за другим снимать с подноса бокалы и ставить на стол. Нежный звон хрусталя заглушили наши дружные аплодисменты.
Нас восхищала вахтанговская «Принцесса Турандот». Эту сказку, написанную Карло Гоцци, играли на итальянских площадях под открытым небом триста лет назад. Но своеобразное народное зрелище, где актер имеет право на выдумку и импровизацию, завораживало и под московской крышей. Ни гримерной, ни костюмерной. Актеры одеваются на глазах у публики. На неровной сценической площадке куча разноцветного тряпья. Взмах руки актера — и яркий лоскут превращается в плащ принца, а подвешенное к подбородку мохнатое с бахромой полотенце - в мудрую старческую бороду. И все эти чудеса происходят под звуки необычного оркестра, где вместо флейт, скрипок и виолончели — губные гармошки, склянки, гребешки. Во время антракта Бригелла, Панталоне, Труффальдино спускались в зал, шутили, острили, разговаривали со зрителями.
Мы были молодые и дерзкие, нам нужно было новое, дерзкое. Сейчас лишенная занавеса, обнаженная, все время открытая глазам зрителя сцена кажется будничной, даже скучной. Тогда это было новинкой. Сорвал занавес, сломал сценическую коробку, дерзнул внести на сцену конструкцию - Всеволод Мейерхольд. Он ставил и классику: «Лес» Островского, «Ревизор» Гоголя, «Горе уму» (первое название комедии Грибоедова), и пьесы современников: Эрдмана, Маяковского, Олеши.
Он не вносил в текст отсебятины, не делал, как теперь некоторые кинорежиссеры, ассорти из разных сочинений классика, стыдливо именуемое «по мотивам». Он искал наиболее вырази-
тельные сценические средства, чтобы раскрыть смысл пьесы, характеры героев. Лиза просыпалась в объятиях буфетчика Петрушки; Чацкий, объясняясь с Софьей в тире, стрелял, стараясь попасть в цель («Горе уму»). Аксюша и Петр взлетали, катаясь на «гигантских шагах» — все влюбленные в мечтах отрываются от земли. Аркашка Счастливцев (его играл Игорь Ильинский) с верхушки деревянной конструкции забрасывал в воздух удочку, стараясь поймать невидимую золотую рыбку, которая исполнила бы его желание («Лес»). Зал замирал, когда в последней мимической сцене «Ревизора» на обезумевшего городничего надевали смирительную рубашку.
Один упрек Мейерхольду: ради своей жены актрисы Зинаиды Райх он пожертвовал замечательной актрисой Марией Бабановой, затмевавшей своим талантом Райх.
Сперва мы прорывались на галерку бесплатно, но потом студийцы-мейерхольдовцы решили навести в театре порядок. Занимаясь биомеханикой, они были физически лучше тренированы, чем наши студенты. Поэты не решились спорить с таким сильным противником. Мы, девчонки, пробовали сопротивляться. Биомеханики выносили нас из театра на руках и в отместку за полученные на лестнице щипки, а когда и пощечину, на улице молча втыкали в сугроб.
Был еще любимый нами бродячий театр. Не имея своего помещения, он приезжал и в ВЛХИ, и в МГУ. Приехать ему было легко — никаких декораций, весь реквизит умещался в небольшом чемоданчике. И вся труппа — один человек, чуть-чуть сутуловатый, элегантный Владимир Яхонтов. Поражал не только его редкого тембра голос, но и его обостренное чувство текста, своеобразие его литературных композиций.
В композиции «Война» сказка остроумно сочеталась с документом. После пушкинской строки «Жил-был славный царь Додон» следовало: «Царь польский, Великий князь финляндский...» и прочее, и прочее перечисление царских титулов из манифеста Николая Второго, что усиливало усмешку над верховным правителем.
Исполняя «Графа Нулина», знаменитую фразу «дала пощечину» Яхонтов произносил нежно, томно, растягивая слова: «Да... ла... по... ще... чи... ну...», что ставило под сомнение искренность гнева разбуженной графом Натальи Павловны.
В Большой аудитории МГУ Яхонтов выступал с композицией «Пушкин». Читая строки
Не для житейского волненья,
Не для корысти, не для битв,
Мы рождены для вдохновенья...
Яхонтов правой рукой отрывал от своего горла сжимавшие его пальцы левой руки. Нас особенно волновал этот жест. И мы стали ощущать руку у себя на горле. Набирало силы то, что много позже будут называть «культом личности».
Говорится: «Посеешь характер, пожнешь судьбу». 1927-1928 университетские годы были для меня годами бунтарства. Как и многие комсомольцы МГУ, я примкнула к оппозиции. Что определило мой выбор? Пример старших товарищей, которых я уважала, и последняя записка, так называемое «завещание» Ленина.
Трагичны размышления вождя, который знает, что его болезнь неизлечима, он обречен. На кого он оставляет государство? В записке-завещании Ленин считает нужным сместить Сталина с поста генсека, угадав в нем скрытого диктатора. Но Ленин не предвидел, что характеристики, которые он дает Бухарину, Пятакову и другим видным коммунистам, бесполезны, никого из возможных соперников Сталин не оставит в живых.
На комсомольских собраниях мы требовали опубликования записки Ленина. Она была засекречена, но листки с текстом передавались из рук в руки. Из Ленина еще не сделали икону, и мы могли спорить с ним, с Марксом, Энгельсом — любым авторитетом. Студент исторического факультета в докладе о Великой французской революции посмел сравнивать ее деятелей с советскими политиками. Я у нас на семинаре с заносчивостью девчонки критиковала «Национальный вопрос» И. Сталина. Тогда еще жива была позже задушенная гласность. Не разрешалась только фракционная работа: печатание и распространение листовок.
Поскольку при моем первом аресте в 1927 году никаких листовок у меня не обнаружили, то следствие длилось недолго и меня отпустили.
Судя по литературе, в первой половине двадцатых годов в тюрьмах еще сохранялась демократия: анархистов отпустили под честное слово на похороны их лидера П. Кропоткина, днем камеры с политзаключенными не закрывались, можно было навещать соседей, устраивать лекции, даже концерты. В 1927 году таких вольностей уже не было, но обращались вежливо, каждый день приносили в камеру газету.
В Бутырки меня везли в одном «воронке» с уголовниками. Один молодой вор, на вид цыганенок, расценил меня очень высоко. Я слышала, как он сказал соседу: «Эта девочка за кражу бриллиантов». В Бутырском приемнике, пока нас распределяли, кого куда, он подошел ко мне и сказал, что влюбился в меня с первого взгляда, мы должны обязательно встретиться, он убежит, и дал мне адрес «малины», помнится, в одном из арбатских переулков. По этому адресу я, естественно, не ходила, но доверившегося мне цыганенка не выдала.
Второй раз меня арестовали в начале 1929 года. Думаю, для проверки. И через десять дней отпустили. К тому времени я поняла, что заигрывание Троцкого с молодежью, которую он называл «барометром революции» — для него средство в борьбе за власть, и отошла от оппозиции и вообще от политики.
Началось мое пробуждение... А началось оно с демонстрации по поводу смерти соратника и друга Троцкого - Иоффе.
Перед университетом двигалось шествие. Его возглавлял Троцкий, которого вели два рослых парня. Ветер шевелил его рыжеватые волосы, он шел с непокрытой головой и громко пел со всеми: «Вы жертвою пали в борьбе роковой...» Демонстранты раздавали стоявшим по краям улицы листовки - предсмертное письмо Иоффе. Иоффе писал, что, умирая, посвящает свою жизнь Троцкому, и призывал всех объединиться вокруг него. На самом деле Иоффе застрелился потому, что был болен раком и не мог вынести мучительной боли. А Троцкий решил сделать себе рекламу из письма умирающего человека.
Больше я не хотела участвовать в политических играх, где «паны дерутся, а у холопов чубы трещат».
Университет затих. Кончилось время дискуссий и споров. Замолчали знакомые голоса. Многие студенты были высланы. В разгроме университета активно участвовал тогдашний ректор МГУ — будущий генеральный прокурор Вышинский. Говорят, нет сторожа лучше, чем бывший вор. Бывший меньшевик, подписавший бумагу об аресте Ленина, Вышинский усердно старался доказать свою преданность большевикам.
Наступившее одиночество еще больше сблизило меня с вернувшимся в Москву Колей Дементьевым. Окончив учебу, мы поехали отдыхать на Урал. Видели в Златоусте плавку стали. Пару недель жили в Ильменском минералогическом заповеднике. Он тогда еще только строился, но разведка самоцветов уже велась.
Помню свое впечатление всю жизнь. В одном из шурфов мерцал драгоценный зеленоватый камень, как глаз великого чуда, именуемого Недра Земли.
С Урала мы вернулись молодоженами. Наша семейная жизнь в Сокольниках, в предназначенной на слом даче, не отличалась комфортом. В узеньком, общем с соседями коридорчике - умывальник, вместо плиты - примус. Ни газа, ни теплой уборной, ни центрального отопления, ни водопровода. Муж колол дрова, чтоб истопить голландскую печку, я ходила к колонке за водой. Из подпола так дуло, что Коля привинтил к потолку трапецию и сидел на ней, как на жердочке скворец.
Плохо было с деньгами. Иной раз их не хватало, чтобы вдвоем поехать в город. Но безденежье лишь отчасти повлияло на мое решение перестать писать стихи и заняться журналистикой. Я почувствовала, что невозможно писать стихи двоим в одной маленькой комнате.
Но стихи не ушли из моей жизни. Я слышала их каждый день. Коля читал мне вслух и свои стихи, над которыми работал, и чужие, и русские, и по-английски Киплинга.
Читали стихи в нашем доме и гости, приехавшие из Ленинграда поэты, Колины друзья: Ольга Берггольц и Борис Корнилов. Ольга была такая тоненькая, что поясом ей, как и ее сестре Маше, служил собачий ошейник.
Читал стихи и гость из Киева, поэт Николай Ушаков, автор книги «Весна республики», читая которую чувствуешь аромат и «воздушный холод лепестков» цветущих фруктовых садов.
В стихотворении «Вино» Ушаков сравнивает творчество поэта с упорным трудом винодела. Чтобы вино приобрело нежный вкус и аромат, его необходимо выдержать. У винодела - виноградные гроздья, у поэта — слова.
Я научился их звучанье
Копить в подвале и беречь.
Чем продолжительней молчанье,
Тем удивительнее речь.
Стихи мы слушали и в гостях у самого близкого друга мужа - Эдуарда Багрицкого. На книге «Юго-Запад», подаренной автором мужу, надпись: «Дорогому Коле Дементьеву, первому человеку, признавшему меня, с любовью — Эдуард. 2/III-28 г.»
Вместе они переводили по подстрочнику стихи золотоволосого, голубоглазого, что необычно для турка, поэта Назыма
Хикмета. Если Хикмет не мог найти в помощь переводчикам нужного слова, он объяснялся жестом.
Когда Багрицкие жили в Кунцеве, Коля, тогда еще холостяк, часто оставался у них ночевать. Ночью его будил радостный возглас Эдуарда:
— Коля, вставайте, смотрите! Полумесяц мечет икру!
Да и в проезде Художественного театра, куда мы ходили уже вдвоем, квартира Багрицких напоминала зоомагазин: аквариумы с рыбами, клетки с птицами. Снегиря Эдуард назвал «Тредиаковским», как в сказке Салтыкова-Щедрина «Орел-меценат». Сам Эдуард, взлохмаченный, сидящий на тахте с поджатыми ногами, напоминал большую нахохлившуюся птицу.
Никаких чаепитий. Угощенье — стихи. Эдуард любил стихи Каролины Павловой. Стихи читали Семен Кирсанов, Осип Колычев. Псевдоним Колычева (родовитая фамилия) давал повод Эдуарду добродушно подшучивать: «А вот и боярин пришел!»
Багрицкого мучила астма, он задыхался, каждый лишний шаг был ему труден. Чтоб попасть на телеграф, находящийся почти напротив его дома, Эдуард нанимал извозчика. На литературных вечерах Коля читал не только свои стихи, но и «Думу про Опанаса» Багрицкого.
Стихотворение Багрицкого «Разговор с комсомольцем Николаем Дементьевым» — рассказ о судьбе двух поэтов. Это не только поэтическая декларация, но и предсказание судьбы. «Десять лет разницы - это пустяки» (на самом деле двенадцать) оказались пророческими. Младший друг только на год и девять месяцев пережил старшего.
Мы слушали стихи и на собраниях литературных организаций. Тогда их было много. Поэт мог сделать выбор: то ли ему вступать в ЛЕФ (Левый фронт искусства), возглавляемый Маяковским, то ли в РАПП (Российскую ассоциацию пролетарских писателей), толи стать конструктивистом. Самой многочисленной была литературная организация «Перевал», созданная при журнале «Красная Новь» его редактором А. К. Воронским. Коля был перевалец, Н. Асеев — лефовец, Багрицкий и Сельвинский -конструктивисты.
На наших глазах по распоряжению свыше эти организации были распущены якобы во избежание групповщины. Да, творческих разногласий было немало. С грубыми выпадами обрушивался на «Перевал» Л. Авербах - редактор журнала пролетар-
ских писателей «На литературном посту». Но нельзя же заставить думать всех одинаково.
Думается, что распоряжение свыше было началом наступления аппарата на творческую свободу писателя. Единой организацией - Союзом советских писателей - было легче руководить.
Последний раз мы слушали Маяковского, когда ЛЕФ уже был распущен. В здании бывшего ВЛХИ (теперь там правление СП СССР) агитатор, горлан, главарь читал свою лебединую песню «Во весь голос». В перерыве он подошел к нам, курившим на лестнице, молча кивком поздоровался с мужем, прикурил, молча кивком поблагодарил. Был мрачен.
А через несколько дней на всю страну прозвучал выстрел. Размышляя над «вакансией поэта», Пастернак писал, что
Она опасна, если не пуста.
Назову только самых главных: Пушкин, Лермонтов, Есенин, Маяковский, Цветаева... Сколько среди русских поэтов убиенных и самоубийц.
Мы не поверили, что Маяковский покончил с собой из-за того, что
Любовная лодка разбилась о быт.
Разбилось что-то другое. Может быть, это был отчаянный жест протеста. Одно дело, когда поэт сам
...себя смирял,
становясь
На горло собственной песни.
Другое дело, если на горло песни будут становиться начальствующие сапоги. Правду трудно узнать. Но мы не забыли строчек, написанных Маяковским на смерть Есенина:
В этой жизни
помереть не трудно,
Сделать жизнь
значительно трудней.
И мы делали ее как могли. Нашей любовью стала первая пятилетка.
Коля с жадностью слушал рассказы автора книги «Большой конвейер» Якова Ильина о первенце пятилетки - тракторном заводе. Преждевременная смерть Ильина была для Коли большим личным горем. Ильину он посвятил стихотворение «У меня сегодня умер друг».
Но нам мало было слушать, как крестьянская Россия превращается в индустриальную державу, мы хотели в этом участвовать сами. Моими позывными стали утренние гудки электрозавода. На весенний сезон ему дополнительно были нужны рабочие руки - делать для тракторов провода. Нас обучала мастерица со щербатыми зубами. Техника была очень примитивной. Торопясь выполнить задание, работницы зубами перегрызали тоненькую проволоку.
Очень тяжелы были для меня ночные смены. После того как в одну из ночей мои провода были забракованы, мне стало ясно, что от меня на заводе толку не будет, и я поступила в редакцию журнала «Юный натуралист».
Редактор журнала Екатерина Евгеньевна Фрумкина была удивительным человеком. Породистая, гордой посадки голова, орлиный профиль. Художник, иллюстрируя «Девяносто третий год» Виктора Гюго, хотел рисовать с нее маркиза Лантенака. Только характер, несмотря на ее высокое положение — жены замнаркомвнешторга — был у нее не лантенаковский: доброта, чуткость к людям, редкая скромность. Сын у нее — подпольщицы-большевички — родился во время гражданской войны на Дальнем Востоке в тюрьме. Дочку она родила уже в Москве, но не в Кремлевке, не захотела воспользоваться привилегией жены замнаркома. В районной больнице она едва не погибла от заражения крови, перенесла операцию, после которой осталась хромой на всю жизнь, носила протез на правой ноге.
Иногда Екатерина Евгеньевна собирала нас, литсотрудников, у себя дома. Тогда это было просто.
А Коля не раз видел наркоминдела Максима Максимовича Литвинова. Жена Литвинова, англичанка Авия Вальтеровна, давала на дому уроки, и Коля не пропускал их, стараясь заполнить пробел в изучении иностранных языков.
В ЦИТе — Центральном институте труда, которым руководил поэт А. Гастев — поэт Дементьев получил диплом слесаря-лекальщика. На экзамене спрашивали: какая из двух бутылок тяжелей? Обе бутылки были одинакового веса, но одна маленькая, а другая большая. Тот, кто говорил, что большая тяжелей, забраковывался экзаменаторами. У слесаря-лекальщика должны быть чуткие руки. Лучший ответ: большая легче. Это означало, что, прицеливаясь к бутылке глазом, экзаменуемый напрягал мускулы, но, взяв ее рукой, ощущал, что такого напряжения она не заслуживала.
Дома Коля с увлечением занимался химией, считая ее величайшей из наук. Это определило его выбор: он поехал на Бобриковский химкомбинат.
Правда, слесарем-лекальщиком он там не работал. В местной газете печатались его очерки о рабочих и инженерах. Строителям и монтажникам он посвятил научно-популярную книгу «Рассказы атома азота». В Бобриках он начал работать над книгой «Рассказы в стихах». Рассказ всегда сюжетен. И в первой книге поэта «Шоссе энтузиастов» (1930) есть сюжетные стихотворения: «Инженер», «Монолог по радио», «Оркестр».
В концертном зале вспыхнул пожар. Чтоб успокоить людей, чтоб они в панике не передавили друг друга, оркестр принял героическое решение, он продолжает играть.
Про дым и пожар позабыл дирижер,
И по мановению легкого взмаха
Вдруг выросла в невозмутимый мажор
Спокойная ширь оратории Баха.
Оглядываясь на прошлое, уже по-другому оцениваешь «Оркестр», который очень нравился Мише Светлову. И автор «Оркестра», и Миша, оба поэта не осознавали, что они сами оркестранты, что они играют в зале, где начался пожар, который никто не собирается тушить.
Можно ли найти любимую поэтом романтику в заводских буднях? Одна из глав во второй Колиной книге «Овладение техникой» (1933) называется «В поисках темы». В Бобриках тема была найдена. Это труд, в который человек вкладывает свои силы, опыт, знания, любовь к делу, свою душу.
Стихотворение «Закон» - рассказ о радости мастера, на которого
...каждый раз, как в мартене металл
Доходил до готовности -
снисходило
Благоволение и благолепие.
Словно с души отвалили грех.
Цех становился тихим и пепельным,
Радостным вдруг становился цех.
Спелая сталь — детище мастера, его торжество, его победа. И сталевар начинал всех любить, старый брюзга становился ласковым.
Коля не из тех поэтов, у которых пингвины живут на Северном полюсе. Работая над стихотворением «Новый метод», он
досконально изучил мастерство каменщика. Вся стройка наблюдает за соревнованием двух каменщиков — у них разные приемы. Если Петр Пчелин работал по старинке:
Припер черенком. И улегся кирпичик,
Как в люльку, навеки каюк: баю-бай,
то его соперник и победитель, бывший хулиган:
Там Лешка Завадцев - как в ЦИТе учили,
Работал и шел, работал и шел,
Кирпич по стене расстилая, как шелк.
Можно сказать, что подробное описание производственного процесса утяжеляет текст. Но рекорды устанавливаются не сразу. «Закон» и «Новый метод» - ступени к вершине, поэме «Мать».
Сюжет поэмы очень прост. Умирает старуха крестьянка, приехавшая повидаться с сыном, который стал начальником строительства комбината. Не по приказу, а по велению сердца, по-сыновнему — проводы в последний путь «изможденной, темной матери неимущих» становятся всеобщим торжественным шествием. За задернутой черной материей машиной — многотысячный шаг. Мертвой матери показывают то, что за два дня, прожитые на стройке, она не успела увидеть.
Мы проходим, работоупорные жители
Мимо ясных от яркого света громад.
Автогеном мерцает Машиностроительный,
Малошумно работает Химкомбинат.
Николай Ушаков «В газетном комбинате» говорит о стихах, нужных, «как воздух, как хлеб, как вода»:
И песни эти надо
Недолго ожидать —
Светловская «Гренада»,
Дементьевская «Мать».
Михаил Светлов в предисловии к изданной в 1959 году в серии «Библиотека советской поэзии» книге Н. Дементьева писал: «Мать» была для нас — Багрицкого, Голодного, Уткина и других моих сверстников настоящим праздником. «Мать» Николая Дементьева — это явление».
Е. Евтушенко, ведущий в 1989 году в журнале «Огонек» раздел «Поэзия XX века», назвал «Мать» Н. Дементьева шедевром.
Есть поэты, чьи стихи гаснут в авторской читке. Коле это не угрожало. И особенно по-яхонтовски звонким становился его голос, когда он читал свою поэму «Мать», чьи строки звучат патетически, как гимн народу-созидателю, народу-строителю.
Это мы возводили,
Чтоб крепче дышалось,
Чтобы легче работалось,
Лучше жилось...
Порой мне кажется, что я и сейчас слышу его голос.
Влияние Бобриков сказалось и на лирике поэта. Раньше он отправлялся на поиски лесной русалки Раутенделейн, чье смеющееся изображение донесли реки в Ледовитый океан. И океан его
Запечатлеет на ребрах у льдин —
Пленять путешественников и оленей.
Нет имени у девочки «в коричневом и белом», которой два матроса,
Будучи от нас в полуверсте,
Подтянули,
баритоном вторя,
Ей,
запевшей
посредине моря,
Еле различимой в широте.
В написанном в Бобриках стихотворении «Таня» женский образ приобретает конкретные черты. У Тани есть профессия — она ботаник. Два раза в месяц она прилетает на аэроплане на стройку, где главным механиком работает ее муж. Они любят друг друга, но встречи их редки. Муж, от имени которого ведется рассказ, понимает, что Таня не может оставить свою работу. Она растит в питомнике нужное больным малярией хинное дерево.
Вся Средняя Азия выйдет и встанет,
Зеленым огнем лихорадок горя,
За хинное дерево благодаря
Профессоров и ботаника Таню,
Ту самую Таню, которую я
На крепких коленях качаю, баюкаю,
Мою темнорусую и тонкорукую,
Мою дорогую, родную мою.
На этот рассказ в стихах была похожа и наша семейная жизнь. То Коля приезжал в Москву, то я к нему в Бобрики, где он жил в гостинице для иностранцев. В Бобриках тогда работали и немец-
кие, и американские специалисты. Одного американца Коля обучал говорить по-русски, одновременно практикуясь в английском.
Американец удивлялся богатству русского языка: плыть, отплыть, уплыть, заплыть, поплыть, подплыть, приплыть. Поразительно!
Вопреки старинному романсу разлука не уносила, а крепила нашу любовь. Мы привыкли к такому семейному укладу. Но в одно майское утро меня охватила непонятная тревога. Я позвонила в Бобрики. Чужой голос. Одно только короткое слово: «Приезжайте». А затем глухие гудки отбоя.
Приехав в Бобрики, я поняла, что случилось несчастье. Спрашиваю: «Где мой муж? Что с ним?» — в ответ молчание. Кроме сотрудника местной газеты Севы Иорданского (вспоминаю о нем с благодарностью), все меня сторонились. Один бывший друг, тогда тоже газетчик, потом писатель-сатирик, до того испугался, что двадцать лет делал при встрече вид, что со мной не знаком. Причину этого повального страха я поняла, когда кто-то из бобриковцев посоветовал мне обратиться в местное ОГПУ.
И вот, ожидая вызова, я сижу на крыльце небольшого флигеля, в котором помещается ОГПУ. Обожженная солнцем земля, на ней ни дерева, ни кустика. Единственная зелень — вместо цветочной клумбы площадка, засеянная кукурузой. Шуршание ее стеблей только усиливает мою тоску.
Наконец меня вызывают. И я слышу: «Ваш муж бритвой вскрыл себе вену на руке и перерезал горло. Он жив и отправлен нами в Москву. Не стоит разглашать эту печальную историю, это помешало бы ему вернуться в Бобрики».
Как разыскать человека, задержанного ОГПУ, в Москве? Помочь мог только близкий друг. Эдуарда уже не было в живых. Но я знала, как тепло относилась к Коле жена Эдуарда, и я кинулась к ней, Лидии Густавовне Багрицкой, в девичестве Суок.
По национальности три сестры Суок — финки. Три сестры Суок вышли замуж за писателей: старшая, Ольга — за Юрия Олешу (девичья фамилия жены писателя стала именем девочки в сказке «Три толстяка»), средняя сестра, Лидия, вышла замуж за Багрицкого, младшая, Серафима — за поэта Нарбута.
У каждой из трех сестер своя трагическая судьба. Два года Серафима Густавовна посылала посылки в Магадан репрессированному Нарбуту. Через два года ее вызвали на Главный почтамт: посылки с протухшей провизией вернулись, адресат выбыл. Утонула баржа, на которой находились актированные, то
есть списанные по состоянию здоровья заключенные, среди них и однорукий Нарбут.
Покончил с собой, психически заболев, единственный сын Лидии Густавовны молодой поэт Всеволод Багрицкий. О смерти сына Лидия Густавовна узнала в ссылке в Караганде.
Но когда с Колей случилось несчастье, Лидия Густавовна жила в Москве. Она предложила мне три кандидатуры, из которых я выбрала Исаака Эммануиловича Бабеля.
Автору «Конармии» и «Одесских рассказов» прибавила славы пьеса «Закат». Реплики из нее — «Привет, Боярский», «День есть день, а вечер есть вечер», «Все в порядке, евреи, выпьемте рюмку водки» - можно было услышать в Москве на каждом шагу. Спасаясь от назойливого любопытства, Бабель жил скрытно, но на просьбу Багрицкой откликнулся сразу.
Благодаря связям Бабеля меня на Лубянке принял следователь.
Может, в нашей стране считалась преступлением попытка покончить с собой, да еще в гостинице для иностранцев? Может, Коля был знаком с кем-либо из «вредителей»? По Москве пополз слух, что в Бобриках аресты, что вредительством была постройка химкомбината, которому нужна вода, в безводной местности. Тогда это был обычный прием, чтобы оправдать невежество руководящего аппарата: все неполадки в хозяйстве, все просчеты сваливать на неких «вредителей».
Следователь разрешил мне свидание с мужем, но что инкриминировали Коле, не сказал.
Свидание состоялось в небольшом зале Института судебной психиатрии имени Сербского. Там не было ни решеток, ни конвоя. Коля вышел ко мне в шлепанцах на босу ногу, в застиранном халате, худой, бледный, какой-то прозрачный. Меня ужаснуло не его забинтованное горло, а то, что он смотрел на меня и видел меня, и не видел. Его отчужденный взгляд и его глаза сказали мне, что произошло самое страшное: мой муж, самый близкий и дорогой мне человек, психически болен.
Но и на Канатчиковой даче, так в быту называли психиатрическую больницу имени Кащенко, куда Колю переправили после медицинской экспертизы, он продолжал писать стихи. У обитателей Канатчиковой дачи было прозвище «чума». И написанный им цикл стихов Коля назвал «Азбука чумы».
«Азбуку чумы» он прочитал соседу по палате, биологу, а тот поделился своим замыслом: он хочет написать роман о восстании медведей, моржей, оленей, зверей и птиц, всех животных
земного шара против человека — эксплуататора, агрессора, невежды, который нарушает законы природы.
На Канатчиковой даче были и временные, и постоянные жильцы. Хроника по фамилии Пиявка нельзя было выписать. Он шел в какое-либо посольство и заявлял, что он император. Когда Коля его спросил: «Если вы император, то почему ваша фамилия Пиявка, а не Романов?», «император» браво, по-советски ответил: «Потому что цари, как пиявки, пили народную кровь!»
Сумасшедшего императора навещала его мать, несчастная женщина. В корпусе для буйных содержался другой ее сын, возомнивший, что он чекист.
Говорили, что у буйных больше надежды выздороветь, но у тихих была своя привилегия: они могли свободно прогуливаться по территории больницы, построенной в лесу.
Но скучно прогуливаться в одиночку, когда ты молод. Среди больных было много юнцов, Коля в свои двадцать шесть лет считался стариком. Юная «чума» мечтала о романах, но путь к женскому корпусу преграждал милицейский пост. И все же мальчишки прорвались, трезво рассчитав, что, поскольку они невменяемые, милиционер не может в них стрелять. Не знали бедные Ромео, что сумасшедшие Джульетты настолько агрессивны, что мужская обслуга — слесарит, электрики, водопроводчики — боится заходить в женский корпус.
Мы с Колей не только прогуливались по лесу, но иной раз, выйдя на шоссе, брали такси и ехали на Арбат, куда я переселилась, чтобы сократить дорогу в больницу.
Коля приезжал на Арбат и сам, один, проверить, что я здесь, что в нашей семейной жизни ничего не изменилось. Бывали жены, которые бросали больных мужей. Я сама видела на Канатчиковой бородатого мужчину, который, рыдая, сквозь слезы повторял: «Она не пришла. Она больше ко мне не придет!»
Я готова была изуродовать себя, чтобы успокоить Колину больную ревность. Наша любовь была его единственной поддержкой. Я приезжала на Канатчикову в любую погоду каждый день. Он ждал меня, он выходил мне навстречу.
Он вышел навстречу и в тот день, когда я приехала на Канатчикову вместе с Бабелем. Разговаривая, Коля с Бабелем долго бродили по лесу. Прощаясь, Бабель сказал:
- Николай Иванович, не торопитесь в Москву. Теперешняя Москва хуже сумасшедшего дома. Здесь спокойней.
Мне запомнился разговор с Бабелем на обратном пути домой о том, знает ли человек, что он может и чего не может? Бабель сказал, что он жалеет, что он не может почувствовать, хотя бы и хотел, что испытывает при родах женщина, и не может попасть в тюрьму, потому что половина сотрудников Лубянки его знакомые.
На что я ответила:
— Вы правы насчет родов. А вот насчет тюрьмы есть, Исаак Эммануилович, народная поговорка: «От сумы и от тюрьмы не зарекайся!»
Вспомнил ли мудрый Бабель эту народную поговорку, когда через несколько лет попал в тюрьму и его повели на расстрел?
Сказав, что в Москве беспокойно, Бабель был прав. Особенно после убийства Кирова, когда начались массовые аресты. У всех нервы были напряжены до предела, что не могло не сказаться на здоровье Коли, который еще не успел окрепнуть, выйдя из больницы.
Зимой под Новый год случился второй припадок. О первом припадке Коля неохотно и очень коротко сказал мне, что ему почудилось, что Бобриками завладели фашисты и он не хотел живым попасть им в руки. Что почудилось ему под Новый год в Москве, я не спрашивала. Я только плакала, сквозь слезы упрекая его:
— Ну почему ты один? Умирать, так вместе.
Он долго молчал, а потом сказал тихо и грустно:
— Это от меня не зависит. И потом бывает: я смотрю на тебя и не знаю, ты это или не ты.
В те минуты, когда сознание раздваивалось, он меня не узнавал. Когда наступало просветление, он снова был родным и близким, он жадно хотел жить.
Меня очень обрадовало, что Коля стал заглядывать в цветник перед домом в Сокольниках. Я верила в целебную силу природы, в то, что миф об Антее сложен недаром, у человека прибывают силы, когда он прикасается к земле. Мы вместе посадили под окном куст жасмина, а у забора две березки.
Мы вместе по заданию журнала «Юный натуралист», где я продолжала работать, написали очерк о научном сотруднике Ботанического сада Марии Павловне Нагибиной, матери писателя Ю. Нагибина. Ее проекты различных цветников - протест художника против стандарта и казенщины в озеленении столицы. Она учитывала профессию, возраст, вкус тех, кому
предназначались эти цветники. Для детской площадки - анютины глазки, настурции, ноготки. Малыши любят яркие низкорослые цветы. Перед аэровокзалом — дельфиниум, цветок летчика. Его лепестки передают все оттенки неба, от лазурного и нежно-голубого до темно-синего, почти лилового, каким бывает небо перед грозой.
Очерки и статьи для журнала «Красная новь» Коля писал один, но в редакцию мы ходили вместе. Чувствуя себя неуверенно, он настаивал, чтобы я сопровождала его. Пока он разговаривал с редактором, я, дожидаясь, сидела в коридоре. По улице мы ходили не под руку, а как дети, держась за руку, как теперь ходит молодежь.
И по-прежнему в нашем доме звучали стихи. Коля написал две книжки стихов для детей. Готовил к печати сборник «Рассказы в стихах». И самое главное, работал над поэмой. Ее первая автобиографическая глава заканчивалась так:
Тополь возле правого окна.
Вот и все. Здесь проживают двое:
Я, немного хворый, И жена.
Уже была закончена глава о похоронах Ленина. Следующей должна была быть глава: разговор поэта с Генсеком. Коля - мальчишеская наивность - собирался спорить со Сталиным о политике.
Коля писал и лирические стихи. Вспоминаю строки про девушку-океанографа, «злую на работу». Опять, как и в «Тане», главное в жизни — работа.
Это океан задал тебе загадку,
Это он прикинулся, что тьма.
Собери, сожми бровями складку —
Боевой, простой рубец ума.
Ты не грела тонких рук над углем
Вздутых партизанами костров,
У тебя за все бои республик
Только этот знак больших боев.
В другом стихотворении говорилось о птице, которая не может противиться неведомой силе, властно зовущей ее в отлет.
Ничего не поделаешь. Тянет и тянет
Улетать, улетать обязательно!
Может быть, Коля, когда писал эти строки, думал о своей болезни? Я знала, что каждый день смерть стоит у нас на поро-
ге. Но я упорно верила, что не уступлю смерти, что я ей его не отдам.
Поздняя осень 1935 года. Шорох дождя за окном. А в комнате тихо. Замолчал голос, который читал стихи. Смерть оказалась сильней.
Два года я была в шоке. Не могла открыть ящик письменного стола, в котором лежали рукописи мужа, не могла читать и слушать чьи-либо стихи. Беда не приходит одна. В 1937 году начались повальные аресты. Со своей биографией я бы наверняка погибла, если бы мне не спасла жизнь Екатерина Евгеньевна Фрумкина. Она меня предупредила:
— Надя, в редакцию приходили, о тебе спрашивали. Сама понимаешь кто. Немедленно уезжай из Москвы.
Так поступали многие. Важно было переждать, пока, перевыполнив план, не схлынет волна репрессий.
И я уехала за Полярный круг, в Лапландский заповедник, где серебристые при лунном свете ягельники прорезает черная полоска - тропа, пробитая оленьими копытами. Олень ходит на водопой одной и той же дорогой. Зверь бережет пастбище, которое его кормит лучше, чем человек.
А вот спасти жизнь своему мужу Екатерина Евгеньевна не могла. Замнаркомвнешторга Моисея Ильича Фрумкина арестовали. Екатерину Евгеньевну сняли с работы, семью, жившую в правительственном доме, переселили в подвал.
Я навещала Екатерину Евгеньевну в подвале, училась у нее стойкости. Моя анкета была, как колокольчик, которым сообщает о себе прокаженный. Меня остерегались, нигде не брали на работу. Я согласна была писать за других, лишь бы заработать на кусок хлеба, но мне и в этом отказывали. Я голодала.
Но я была счастливее тех, а их было множество, кто в три часа ночи, обычное время арестов, слышал стук в свою дверь. Страх, охвативший страну, был порожден страхом диктатора, боявшегося потерять свою власть. Сталин не только уничтожил всех видных политиков, возможных соперников. Бывший семинарист-недоучка, не имеющий профессии, он с подозрением относился к интеллигенции. Растаптывалась культура, отсекались головы, посмевшие подняться над средним уровнем.
Замолкли голоса писателей Артема Веселого, Ивана Катаева, Николая Зарудина, репрессирован был не только почти весь «Перевал», но и его противники, в том числе ярый «напостовец»
Леопольд Авербах. Закрылись театры: имени Мейерхольда и Камерный, первым поставивший «Оптимистическую трагедию» B. Вишневского.
Тогда мы еще не могли полностью оценить размеры и жестокость этой расправы. Первую цифру — четыреста пятьдесят посмертно реабилитированных писателей — тогдашний секретарь C. Щипачев огласил лишь в 1956 году.
Много лет пройдет, прежде чем мы узнаем, что нервно заболевший Таиров собирал с заборов на Тверском бульваре обрывки афиш — все, что осталось от театра, что великого режиссера, почетного красноармейца Всеволода Мейерхольда будут пытать как шпиона.
От нас скрывали правду о внешней политике правительства. Нас старались уверить, что на страницах «Правды» фото Молотова рядом с Гитлером и речи Гитлера печатаются во имя мира. Нас учили петь:
Если завтра война, если завтра в поход,
Будь сегодня к походу готов.
А на самом деле, в жизни армия была обезглавлена, больше половины высшего командного состава уничтожено, укрепления на старых границах срыты, на новых не построены. Все это, став известно Гитлеру, и позволило ему ускорить войну.
Узнав о предательстве своего приятеля, немецкого диктатора, советский диктатор растерялся. Две недели, когда на посту погибали пограничники, когда гитлеровцы громили города и жгли белорусские села, он, скрываясь, молчал. И только 5 июля заговорил по радио: «Братья, сестры!» Чтобы не потерять престиж вождя, надо было возглавить народ, поднявшийся на защиту Отечества.
Во время войны я стала работать в газете «Пионерская правда». Сперва меня приняли, потом, прочитав мою анкету (прозвенел колокольчик прокаженного), уволили. Потом снова приняли, узнав, что я не так уж и опасна, что мне нашлось место на выставке, подведомственной ЦК ВЛКСМ.
Москва опустела. Мужчины ушли на фронт, матери и бабушки вывезли в провинцию детей, спасая малышей от бомбежки. Утром, пройдя половину Арбата от театра Вахтангова до Арбатского метро, я встретила всего двух человек.
Не хватало рабочих рук на заводах. В осажденном Ленинграде становились за станки голодные подростки.
Не хватало рабочих рук в поле. С призывом ко всем пионерам и школьникам СССР помочь убрать урожай до последнего колоска обратились пионеры Сасова Рязанской области. Привезти из Сасова это письмо в Москву, чтоб напечатать его в газете, было поручено мне, сотруднику «Пионерки», совместно с инструктором ЦК ВЛКСМ, фамилии которой я не помню.
С письмом, написанным в Сасове, мы чуть было не застряли в Рязани. На перроне стоял московский поезд, но посадки на него не было. Милиционер, которого дал нам в помощь рязанский обком, стучал в закрытые двери вагонов, монотонно повторяя: «Откройте! Это товарищи из ЦК!» На что ему отвечали матом.
Что делать? Письмо было необходимо срочно доставить в Москву. Вслед за незнакомым рослым мужчиной мы отважно вскарабкались на буфер. Поезд тронулся. Мы переоценили свои возможности. Был морозный и ветреный мартовский день. Держаться на буфере не за что. Мы дрожали не только от холода, нас качало. У меня закружилась голова, вот сейчас упаду... Если бы мужчина не выломал доску, закрывавшую вход в тамбур, быть бы нам под колесами.
Ноги нас не держали. С проводницей, заглянувшей в тамбур, мы разговаривали, сидя на ледяном полу. Мы показывали ей билеты, совали полученный на дорогу паек, но она, как нам показалось, пьяная, ничего слушать не хотела, лягала нас ногой в животы, грозилась, что позовет солдат и они выбросят нас под откос. Только перед Москвой, когда проверяют документы, она позволила нам, полузамерзшим, войти в вагон.
Помещалась редакция «Пионерки» на восьмом этаже комбината «Правды». Этот район немцы часто бомбили. Помню наискосок от комбината двухэтажный дом после бомбежки, как бы разрезанный сверху донизу. Пустой мертвый дом. Свидетельством тому, что здесь жили люди, были висящие на втором этаже на стене переставшие отсчитывать время ходики.
В «Пионерке», где от бомбежки было разбито несколько окон, зимой мы ежились от холода и, прежде чем начать писать, отогревали руки над электрической лампочкой. Весной в разбитое окно залетел стриж, ударился грудью о нижнюю доску, упал и не мог подняться.
Взлететь эта длиннокрылая птица может только с выступа. Мы были настолько худыми, что наша машинистка Клавочка,
пройдя на высоте восьмого этажа между рамами, подобрала трепыхавшегося стрижа и передала мне. Зажав крохотное тельце в руке, я вышла на балкон, чувствуя, как в моей ладони стучит птичье сердце. На балконе я разжала пальцы, и стриж спикировал с моей руки.
Перед комбинатом вместо цветов росли кусты картошки, и не только перед комбинатом, но и перед многими московскими домами. Картошку сажали на лужайках парка культуры в Сокольниках, на забытых могилах Новодевичьего кладбища. И это понятно, ведь голодала вся страна. И я написала в 1943 году свою первую книгу для детей «Чудеса на грядках» о приключениях картошки, морковки, лука и огурца, о том, как самому вырастить овощи в помощь семье и лежащим в госпитале раненным бойцам. Отрывки из этой книги печатались в «Пионерке».
Я благодарна «Пионерке» за многое. Частые командировки помогли мне лучше узнать родную страну. Я смогла оценить силу печатного слова. На мой очерк о девочке Тане откликнулись и дети, и взрослые. У Тани появилось множество добрых друзей. Ей писали письма, посылали деньги, работницы швейной фабрики сшили Тане платье.
В «Пионерке» печаталась моя третья по счету детская книга «Я вижу море», про которую С. Я. Маршак сказал, что он слышит, как в ней море шумит. Я думала, буду писать еще, но мое комсомольское прошлое не было забыто - в три часа ночи раздался стук и в мою дверь.
Это был 1950 год — новая волна сталинских репрессий. В Сокольниках тогда в одной комнате со мной жили мама и больная ленинградская племянница, круглая сирота, которых я привезла из эвакуации. После моего ареста маму с племянницей выселили, якобы не нашлось документов об их прописке, а мои вещи выбросили на улицу. Конфискации имущества не было, но я осталась голой.
В комнате со стены были сорваны фотографии, на которых сотрудники «Пионерской правды» после вручения газете орденов Ленина и Красного знамени сняты с М. И. Калининым и Н. М. Шверником. Все, что было в ящиках письменного стола, главное, неопубликованные рукописи мужа, несмотря на мой протест, было без разбора запихнуто в огромные, как из-под картофеля, мешки, увезено и сожжено. Булгаковский Воланд был не прав, уверяя, что «рукописи не горят». Сгорели не только
Колина поэма «Азбука чумы» и лирические стихи, но и рукописи многих других писателей.
Бывалые второсрочники сказали мне, что снег на внутреннем дворе на Лубянке потому черный, что он усыпан пеплом сожженных рукописей, писем, фото.
Но я поняла и другое: черный снег не только во внутреннем дворе Лубянки, но и по всей стране — пепел безвинно загубленных жизней.
Как рассказать мне об этом? Я — в лагере, где у заключенных нет бумаги. Следователь сказал: «Тогда не отсидели, отсидите сейчас». Меня потянуло к стихам. Стихи неподвластны времени, память может сохранять их долгие годы. Их нельзя отнять и уничтожить при обыске, пока я жива — они внутри меня. Они придавали силу и мне, и тем лагерникам, которым я их читала, помогали сохранить, несмотря на все унижения, наше человеческое достоинство.
Так за колючей проволокой родились мои «Стихи без бумаги».
СТИХИ БЕЗ БУМАГИ
1950-1956 годы
В памяти прежде всего встает бровка. Зажатая между двумя рядами колючей проволоки полоска земли, ставшая для тебя границей жизни. Бровка тянется вдоль глухого забора. Он должен скрывать от посторонних глаз лагерь, где отбывают сроки «враги народа».
Каждое весеннее и летнее утро двое-трое заключенных, согласно приказу, пропалывают и рыхлят бровку, чтоб ничего на ней не росло, ничего не цвело. Женщины, большей частью крестьянки, выполняют приказ угрюмо, потупив глаза, словно стыдясь того, что они делают.
Для них, привыкших, что руки человека прикасаются к земле, чтобы сажать или сеять, это было такое же кощунство, как надругательство над матерью. Земля - кормилица всего живого — обречена на бесплодие. Мать-сыра земля становится землей-доносчицей, землей-сторожевой собакой. В случае побега кого-либо из заключенных на голой, полосатой от проведенных по ней зубьев рыхлителей спине бровки сохранится улика — отпечатки следа беглянки.
В мордовских дубравах, где летом медово пахнут липы, где осенью с веток дубов, словно огромные градины, срываются спелые желуди, было запрятано много мужских и женских лагерей. По адресу: Мордовская АССР, п/о Явас, п/я ЛК 185/10, я провела около шести лет. В 1950 году была репрессирована, в 1956 реабилитирована.
В юности я писала стихи, но в конце двадцатых годов, выйдя замуж за поэта Николая Дементьева, с которым мы вместе учились в ВЛХИ имени В. Я. Брюсова, а затем в 1-м МГУ, я перешла на прозу. Нельзя писать двоим стихи в одной маленькой комнате.
В лагере, где для нас, заключенных, бумаги не было, меня снова потянуло к стихам. Стихи - единственное, что могла без записи сохранить память на долгие годы. Стихи нельзя было отнять и уничтожить при обыске потому, что они были внутри тебя.
Так родился цикл «Стихи без бумаги». Восстановленные по памяти, некоторые из стихов этого цикла будут по ходу повествования перемежаться с документальной прозой.
ПРАВДА, ОДНА ТОЛЬКО ПРАВДА
Вам, кто не пил горечь тех лет,
Наверное, понять невозможно:
Как же — стихи, а бумаги нет?
А если ее не положено?
Кто-то клочок раздобыл, принес,
И сразу в бараке волненье:
То ли стукач пишет донос,
То ли дурак - прошенье.
Ночь — мое время. Стукнет отбой.
Стихли все понемногу.
Встану. Ботинки сорок второй,
Оба на левую ногу.
Встречу в ночной темноте надзор.
«Куда?» — «Начальник, в уборную!»
И бормочу, озираясь, как вор,
Строчки ищу стихотворные.
Что за поэт без пера, без чернил,
Конь без узды и стремени?
Я не хочу ни хулить, ни чернить,
Я — лишь свидетель времени.
Руку на сердце свое положив,
Под куполом неба, он чист и приволен,
Клянусь, что не будет в стихах моих лжи,
А правда. Одна только правда. И ничего более.
В 1950 году с перевоспитанием заключенных было покончено. Нам объяснили, что «врагов народа» не перевоспитывают, а изолируют. И все же один из домиков в нашей лагерной зоне назывался КВЧ — культурно-воспитательная часть.
Была библиотека, в которой я проработала около полугода. Библиотека без газет. Тем, кто отгорожен от жизни колючей проволокой, незачем знать, что творится в мире. Газету на доске стали вывешивать лишь после смерти Сталина.
Книги были, но... Если на Лубянке мучил слепящий свет днем и ночью горящих ярких ламп, то в бараке тускло светила под потолком одинокая лампочка. При таком освещении не каждый мог читать.
Да и когда читать? После работы мы выстраивались по пять человек в ряд на проверку. Она могла длиться долго, часа два. Если полуграмотный надзиратель, отмечая пятерки на ручной деревянной лопатке, ошибался в счете, все начиналось сызнова. Ноги уже не держали. Измученные женщины садились тут же на дорогу, зимой — прямо на снег.
Поэтому книги в библиотеке брали немногие и читали подолгу, что встревожило начальника КВЧ — добродушного мордовца. В дальнейшем я буду называть его не по фамилии, а по должности, КВЧ. Выслушав мои объяснения, он сказал:
- Понимаешь, с меня спрашивают. Так что передай всем, чтобы - прочитали, или не прочитали - все равно приходили бы менять каждые три дня.
Я передала. Но по-прежнему библиотека пустовала. Как пустовали и почтовые ящики, на которых было написано: «В Президиум Верховного Совета СССР», «Генеральному прокурору» и т. д.
Мы знали, что прошения о пересмотре дела в Москву не пересылаются. А если бы и пересылались, то... Не случайно никто из заключенных не разговаривал с очутившейся в лагере бывшей судьей. Ее сторонились, ей не отвечали. Никто не верил, что есть справедливый суд. Произвол заменил закон. Мы в этом убедились еще во время следствия в Москве.
ОТСЮДА НЕ ВОЗВРАЩАЮТСЯ
Пролог
Когда переступишь
этот порог
И глазом
в решетку ударишь,
Забудь то слово,
что знал и берег,
Обжитое слово -
товарищ,
Ведь тот, кто стал
жизни твоей господин,
Скрепив твое дело
скрепкой,
Тебе не товарищ:
он — гражданин.
Я это запомнила
крепко. —
Руки назад! -
О, здесь знают толк
Во всех статьях
униженья!
Ведут. Сами пальцами
щелк да щелк:
Кто встретится -
предупреждена.
И вдруг мне в затылок
рукою — пли!
Лицо мое
к стенке прижато:
Чтоб я не увидела,
как повели
Такого же невиноватого.
……………..
Весь в заграничном.
К свету спиной.
Мастер ночного допроса.
Здесь душно,
как в камере под землей,
Где воздух
качают насосом.
Если задуматься:
кто же он?
Должно быть,
просто набойка
На тех сапогах,
что топчут закон,
Кого называют: «тройка»¹.
Все отобрали.
Даже шнурок
От трусов.
Узлом их вяжу,
чтоб не падали.
«А вдруг вы...» -
нацелен глаз, как курок.
И голос вороны над падалью.
«За что? Я не враг!
Где правда, где суд?!» -
«Где суд? - Гражданин усмехается:
— Советую вам
зарубить на носу –
Отсюда не возвращаются!»
На допрос отводилось столько часов, сколько положено по закону. Но о чем говорить, если все уже заранее решено? В 1927 — 1928 годах многие из университетских комсомольцев примкнули к оппозиции. Не сразу, но довольно быстро мы разобрались, что заигрывание Троцкого с молодежью, которую он называл «барометром революции», — одно из средств борьбы за власть. Что нас волновало тогда, что для нас было главным? Мы почувствовали зарождение того, что позже будет называться культом личности. Мы называли себя ленинцами, на комсомольских собраниях требовали опубликования завещания Ленина. Мы отстаивали свое право свободно мыслить, выступать с критикой любых авторитетов. В своем докладе на семинаре я критиковала книгу Сталина о национальном вопросе. Следователю было ясно: если я не отсидела тогда, то должна отсидеть теперь, двадцать три года спустя.
Мою последнюю перед арестом работу — очеркистом при секретариате редакции «Пионерской правды» — следователь оце-
¹ Особое совещание при Н КВД, которому в годы культа личности было предоставлено право без суда решать судьбу арестованных. (Примеч. авт.)
нил по-своему: «Вредители всегда стахановцы». Регистраторша написала: «ачиркист». Во время обыска было изъято все содержимое ящиков письменного стола, в том числе, несмотря на мой протест, и стихи покойного (1907 — 1935) мужа, автора книг «Шоссе Энтузиастов», «Овладение техникой», «Рассказы в стихах» и широко известной поэмы «Мать». Среди книг, выхваченных следователем из шкафа, было первое издание «Тихого Дона» — подарок мужу от Шолохова с надписью: «Миколушке Дементьеву клячик¹ на нашу дружбу». На допросе следователь спросил: как много пьет Шолохов? Это единственное, что интересовало его в литературе.
А стрелка часов продолжала отсчитывать время, отведенное на допрос, и будет отсчитывать до утра. Допросы только ночные, и это понятно. Согласно методе А. Я. Вышинского, вызвавшей протест юристов всего мира, обвинению не нужны были вещественные улики - достаточно признания самого обвиняемого. Добивались этих признаний различными способами. В лагере я видела украинок после побоев, страдающих кровотечениями, литовку с выбитыми зубами, а на Лубянке -русскую женщину, настолько измученную многонощными допросами, что она научилась спать, как лошадь, стоя. Мы страховали ее, став вокруг. Но надзирательница, подсмотрев в глазок нашу хитрость, будила беднягу. После такой долгой бескровной пытки многие арестантки согласны были подписать все, что угодно. Для соблюдения закона требовались еще показания двух свидетелей. Но добыть их было нетрудно. Кто доносил из страха: «Я не донесу — на меня донесут», кто — потому, что его вынудили, а кто - из рабского усердия слуги.
ГАДАЛКА
Где побывала, там и слыхала:
Старушка с подружкой на картах гадала,
Когда тот, чье имя страшно назвать...
Старушка гадала. Подружка вздыхала,
Ватрушку жевала, чаек попивала,
Но, как рассвело, она побежала,
Чтоб там, где положено, рассказать.
¹ Клячик - деревянная папочка-пуговица, ремешок (разг.). (Примеч. авт.)
Все честно сказала. И адрес назвала.
И карта упала. Гадалка пропала.
Больше гадалке уже не гадать.
Гадалку я повстречала в Бутырках. В тюрьме можно встретить людей самых различных судеб и профессий. Представительница древнейшей профессии — курносая Маша. Она уже побывала в лагере, где выдала себя за медсестру. Но при раздаче лекарств обман был обнаружен. Сестра-самозванка не понимала «по-латышски», как Маша называла латынь. От Маши я узнала, что проститутки поделили Москву на участки, и нарушение границ строго наказывается.
Маша хвалилась, что может отбить мужа у жены, увлечь любого мужчину потому, что знает «такое слово». Это «слово» - уличный сексфольклор - хвала мужскому половому органу - Маша произносила вдохновенно, как заклинание. Несмотря на неотразимость «слова», Маша была одета убого. Выцыганивала у соседок по камере у кого рубашку, у кого трусы. Ее доходы нельзя было сравнить с доходами надомницы Александры Ивановны.
У нее в квартире, на Новинском бульваре, висела уникальная люстра - всего две такие люстры на Москву: одна у нее, другая у Вертинского, стояла антикварная мебель, списанная по блату из ленинградских дворцов, и станок для подшивки трусов. Надомница к нему не притрагивалась. С утра начинали звонить телефоны: «Как дела, Саша?» - «Все в порядке, приезжай». В квартире «надомницы» заключались сделки: прокуроры за взятки закрывали уголовные дела.
Александра Ивановна жалела лишь об одном: родилась слишком поздно, негде ее таланту авантюристки развернуться.
Свой шарм у нее несомненно был. Через неделю ее обожала вся камера. Она легко могла бы стать своей в любом обществе. В минуты опасности она не теряла чувства юмора. Не всякий способен играть в прятки, зная, что за ним следят. А она играла. Поздно вечером, возвращаясь домой, она спряталась за каменным львом (на Новинском бульваре несколько таких скульптур). Человек, который шел за ней следом, растерялся, потеряв ее из виду. И она, смеясь, подала ему голос: «Ку-ку! Ку-ку!»
Со смехом Александра Ивановна рассказывала об очной ставке с одним из прокуроров (всего она посадила около тридцати судебных работников).
— Когда он узнал, что из ста тысяч я семьдесят пять взяла себе, его чуть не хватила кондрашка. Ха-ха-ха!
Александра Ивановна вызволила своего брата-вора, свою мать-спекулянтку и надеялась, что сумеет вывернуться и сама. Поэтому и смеялась.
А вот «шпионкам» было не до смеха.
ШПИОНКИ
Конвойного за дверью силуэт.
Я в камере. Ко мне гурьбой девчонки.
Знакомиться. Что им сказать в ответ?
Их щебет, все еще по-детски звонкий,
Приглушен, словно ветра шум в листве.
«Кто я? - Обыкновенный человек».
Тяжелый вздох: «А мы — шпионки!»
Со «шпионками» я сидела на Лубянке. Половину узкой камеры-щелки занимала машина, которая накачивала сюда, в подземелье, воздух. Всего две лежанки, а нас было трое. Спать приходилось по двое, и мы взвыли, когда к нам подсадили четвертую, осыпанную вшами сектантку «субботницу». Оказалось, что вши у нее «от дум». Она нас возненавидела за то, что мы курим и поем «богохульные» песни. Когда воздуходувка молчала, из карцеров к нам доносились крики: «Ты слышишь, товарищ Берия?» Когда воздуходувка работала, все заглушал ее шум, и мы начинали петь «Желтый ангел» Вертинского:
«...Бокал я поднимаю, судьбу я проклинаю
О Господи, зачем я родился...»
«Шпионок» я видела и в Бутырках. Среди них была дочка одного из наших торгпредов. Когда арестовали отца, она носила ему передачи. Однажды на улице ее окликнули. Владелец машины, знакомый итальянец, предложил довезти ее до дома. Этот момент был сфотографирован. Фото было достаточно, чтобы дочка-«шпионка» разделила участь отца. (Шпионками считались девочки, имевшие неосторожность поболтать в парке культуры и отдыха с иностранцами). И хотя медицинская экспертиза установила, что девчонка девственница, все равно ее отправили в лагерь. Но и до лагеря она была искалечена унизительной медицинской проверкой, цинизмом ночных допросов, на которые собиралась целая компания садистов.
— Ну, расскажи, как он тебя? Чего стесняешься?!
Помню полные отчаяния глаза молодой женщины, у которой до замужества, семь лет назад, был роман с иностранцем. Будет ли муж ждать или откажется от нее, заведет другую семью? И трехлетнему Димке скажут, что его мама умерла, и он будет называть мамой другую женщину? Ночью, во время обыска, шум разбудил Димку. Он понял, что мать куда-то уводят, и, заплакав, крикнул:
— Мама, не уходи!
Когда слушаешь рассказы людей, чья жизнь исковеркана, разбита, то уже по-другому расцениваешь свое пребывание в тюрьме.
РЕШЕТКА
Часы и дни, пространство и движенье –
Все отнято, булыжником на дно.
Но зреет в глубине души освобожденье,
Которого на воле не было дано.
Нет! Воскресенья мертвых я не чаю,
Возможно, мне придется здесь истлеть.
Но за решеткой я не отвечаю
За то, что происходит на земле.
Следователь сказал: «Отсюда не возвращаются». Да, я не знаю никого, кто бы вернулся. И все же я надеюсь. Нельзя жить без надежды. Кто бы тебе ее ни подал. Хотя бы цветок.
СОЛНЦЕ НА СТЕБЕЛЬКЕ
Быть или не быть? В тюрьме по-другому,
Гамлет! Жить иль не жить? Это «тройка» решит за тебя.
Выводят меня на прогулку. Воздух!
Я пью его, но не прибавляется сил.
Меня стерегут глухие, безглазые стены,
И только тень на дне колодца-двора.
Но стоп! Я вижу весеннее чудо –
У ног моих живое желтое солнце.
Мохнатое, крохотное солнце на стебельке.
Можно его осторожно потрогать: мягко!
Можно, нагнувшись, его понюхать: пахнет!
Упрямый росток раздвинул щелку в асфальте,
Расцвел одуванчик в тюремной пустыне двора,
Солдатик глядит на часы: время.
И снова уводит меня в камеру: служба.
Но я уже не такая, какая раньше была.
Пусть голос друзей сюда не доходит,
Пусть стены по-прежнему глухи и немы,
Но в памяти светится одуванчик,
Живое, мохнатое солнце на стебельке.
Уж если росток мог одолеть камень,
То неужели правда слабее ростка?!
Я надеялась и тогда, когда меня вызвали с вещами. Может, домой? Нет. Мне зачитывают приговор, вынесенный невидимой «тройкой»: лагерь. Срок — десять лет.
И вот я в лагере. Куда ни оглянись, глухой забор. За годы так привыкаешь к жизни без горизонта, в замкнутом квадрате, что первое время по выходе на волю у меня была боязнь пространства, я все искала глазами забор.
В нашем лагере одежда только казенная. Не могу найти слов, чтобы выразить то оскорбление человеческого достоинства, которое испытываешь, когда у тебя на бушлате, на платье, на косынке хлоркой вытравливают номер.
В тюрьме, вызывая на допрос, конвоир произносил только первую букву фамилии арестантки. Полностью назвать фамилию должна была она сама.
В тюрьме мы были буквами. В лагере мы стали номерами.
И ВСЕ НОМЕРА, НОМЕРА, НОМЕРА...
Безумье войны познается утратой.
Убили и мужа, и младшего брата,
А после ночной, взрывшей город, бомбежки
От дочки осталась лишь в валенке ножка.
Как жить? Как с судьбой своей женщине спорить?
Рассудок ее помрачился от горя.
Но все же один из агентов негласных
Донес, что безумная эта опасна.
И следователь легко и умело
Еще сочинил одно новое дело
Из тех, что настолько нужны и важны
Для безопасности нашей страны,
Что переплет у таких дел отмечен
Особой пометкой: «Хранится навечно».
И, стоя на страже страны, трибунал
На двадцать пять лет ее в лагерь послал.
Но Бог приговор милосердный изрек,
Пославши ей смерть, сократившую срок.
В весеннее утро (апрель был в разгаре)
Она умирала на лагерных нарах.
Ей чудилось, что по песчаной дорожке
Бежит ее девочка в платье в горошек
И ручки к ней тянет... Совсем уже близко.
И тут же назойливо звякали миски.
От горя к чуждому страданию глухи,
Перловую кашу жевали старухи.
Два дня, ожидая приказ к погребенью,
В сарае лежал ее труп на поленьях.
И мухи повисли, оцепенев,
На бирке, привязанной к голой ступне.
Раз номер она на спине носила,
То с номером должно ей лечь и в могилу.
Но тело, лежавшее без движенья,
Последнее ждало еще униженье:
Как только за зону открылись ворота
И скрылась телега за поворотом,
Задержан был гроб и с привычною хваткой
Обыскан видавшею виды солдаткой.
И капнул слезою березовый сок
На вставший в то утро в лесу бугорок.
Как кошку, как падаль ее схоронили,
Ни надписи, ни креста на могиле.
Березовый кол, укрепленный в песке,
С доскою и номер на этой доске.
Раз номер она на спине носила,
То с номером должно ей лечь и в могилу.
Приходит пора соловьиного мая.
Лес лезет на просеки, плеши латая.
И между людского позора столбами
Травы колыхнулось зеленое пламя.
Лежит под столбом ее мертвое тело,
Но живо в архиве за номером дело,
И дел этих поднакопилось - гора!
И все номера... номера... номера...
Приходит октябрь. Ржавеют дубы.
Как старые кости, желтеют столбы.
Бугрится земля, и буграм нету счета,
Как будто здесь крот-великан поработал.
И в сером миганье сырого утра
Видны номера... номера... номера...
И мы, кто в ту пору не думая жил,
Но совесть в сердце своем сохранил,
Во имя зарытых в болотах и чащах,
При жизни молчавших, посмертно молчащих,
Детей, сумасшедших, калек, стариков,
Лишенных погонов фронтовиков,
Исконных своих и иноплеменных,
Во имя их всех, без суда осужденных,
Чтоб жизнь на земле была человечной,
Клянемся запомнить это навечно!
На жаргоне название женского лагеря: «кобылий двор». Кроме общелагерной изгороди, на нашем «кобыльем дворе» был огорожен колючей проволокой особый барак для сифилитиков. Но после того, как врачи признали, что на данной стадии заболевания сифилитики не заразны, их стали расселять по баракам.
Второй барак - инвалидный, старушечий, барак «бывших».
Бывшие любительницы литературы, по наивности предположившие, что нет ничего преступного в том, если они, десять дам, соберутся послушать роман сына Леонида Андреева. О чем роман, я не расспрашивала. В лагере три главных правила: ничего не просить, но, если дают, ни от чего не отказываться и ни о чем не расспрашивать.
Бывшая медсестра, осужденная как террористка. Она присутствовала при операции, во время которой на операционном столе скончался секретарь обкома.
Бывшая преподавательница английского языка Н. Н. Лаврова. Она давала уроки Попкову, во время блокады председателю Ленинградского горисполкома, затем репрессированному.
Пятый барак - барак лишенных надежды. Для тех, кто приговорен четверть века провести за колючей проволокой, нет ни настоящего, ни будущего. Немногие сохранили бодрость, как О. Н. Дженеева. Низенькая, несмотря на почтенный возраст проворная, она напоминала мне знаменитого тургеневского воробья.
Она была как бы консультантом в бригаде по озеленению зоны, в которой я проработала пять лет. Я полюбила цветы, привыкнув ухаживать за ними с детства. Но одно дело - садик перед домом, другое — лагерная зона, где надо землей и навозом набивать парники, где нет для полива ни шланга, ни металлического ведра, ни лейки, где надрываешься, вытаскивая из колодца огромную деревянную бадью. И все равно эта работа приносила мне радость. И не только мне.
В лагере я поняла, насколько сильна у людей потребность в красоте. Украинки выкладывали в нарисованные мной колышком узоры хрупкие кустики пикированной рассады так бережно и любовно, словно вышивали на земле многоцветный ковер.
Кто радовался живому бархату анютиных глазок (посеянные нами в июле, они расцвели следующей весной уже к 1 мая), кому нравился «лужок» — площадка, засеянная смесью семян мака, эшшольции, васильков и ноготков. Семена мне присылали родные.
Но наибольшим успехом пользовался портулак, расстеливший по песку свои сизо-серые мясистые стебли. Богомолки называли «лампадками» его алые, желтые, малиновые цветы, вспыхивающие на солнце, словно огоньки.
Некоторых злыдней из администрации наше цветоводство раздражало: «Здесь лагерь, а не парк культуры. Для кого все это развели?» Но когда выяснилось, что из кохии можно делать веники, злыдни притихли. Мне было приказано: «Сей побольше веников. Чисто метут».
В цветах Дженеева понимала мало. Но благодаря ее энергии мы получили в правом крыле КВЧ комнату, где можно было хранить собранные осенью семена. За сортировкой семян она рассказала мне свою историю. Во время оккупации знание немецкого языка помогло ей вызволить арестованных мальчишек, ее учеников. За «посредничество в сближении населения с оккупантами» она и получила двадцать пять лет.
В пятом бараке можно было увидеть немолодую женщину с усталыми глазами, Сарру Лазаревну Якир, - жену расстрелянного командарма, арестованную более двадцати лет назад. Многолетний лагерный стаж и у Галины Иосифовны Серебряковой, чей первый муж был расстрелян как единомышленник Бухарина и Рыкова. Пересланной из Казахстана в Мордовию Серебряковой удалось на нашем лагпункте доходяг устроиться при ста-
ционаре, где она раздавала молоко, считавшееся в лагере «напитком богов».
В стационар я попала, заразившись от мышей инфекционной желтухой. Добросердечные бабки обещали мне наловить тридцать вшей. «Проглотишь их, и желтуха пройдет». Но я сказала, что лучше умру, и дождалась лекарств, которые прислали родные.
Плохо было с лекарствами и с мединструментом, со щипцами, чтобы рвать зубы. Те, кого мучила зубная боль, старались забыть о ней, играя в «козла».
На нашем «кобыльем дворе» все были доходяги, но в стационаре я увидела еще и безумную. Свесив вниз тощие ноги, она неподвижно сидела на верхних нарах. Только руки ее непрерывно двигались. Она механически растягивала снятый с себя бюстгальтер. Лишь однажды, во время раздачи сахарного песка, безумная переменила позу. Выхватив пакет, она высыпала его содержимое — месячный паек заключенного — себе в рот и снова принялась растягивать лифчик. Молоко, которое раздавала Серебрякова, безумная не пила.
После освобождения я не встречалась с Галиной Иосифовной Серебряковой. Ее заметку в одной из московских газет я прочла с удивлением. Серебрякова писала, что в лагере, в Казахстане, во время салюта в честь Победы она обнималась с надзирательницей. То ли Серебрякова занимала в лагере особое положение, то ли там среди надзора нашлась чудачка, но с мордовской надзирательницей по прозвищу Швабра никто бы обниматься не рискнул.
Еще больше меня удивило поведение Серебряковой в Калинине. Там, выступая перед студентами пединститута, я услышала, что к ним приезжала Серебрякова. Поводом для ее приезда послужило выдвижение на Ленинскую премию повести Солженицына «Один день Ивана Денисовича». Серебрякова заявила, что от имени всех лагерных товарищей может заверить аудиторию, что все, что написано в повести Солженицына, ложь. Единственное, что огорчало заключенных, — у них отняли партбилеты. Тут уж Галина Иосифовна перестаралась. Выходит, что у тех, у кого не было партбилетов, нечего было отнять.
ЭТАПНАЯ
— Кто на этап? На обыск мешок!
— Что там в мешке? — Зубной порошок,
Хлеб, барахло, махорки немножко,
Ну и своя деревянная ложка.
Вилка и нож не про нашу честь,
Этой ложкой нам кашу есть,
Этой ложкой горе хлебать,
Срок отбывать, по этапам шагать.
Сколько нам стоит такая дорожка —
Знает она, деревянная ложка.
Кто на этап? На обыск мешок!
Вот он. Порите хоть каждый шов,
Лезьте руками на самое дно,
Хлеб и махорку смешайте в одно.
Вам не увидеть, вам не понять,
Чем тяжела нам этапная кладь.
В этом потертом мешке лежит
Наша нелепо отнятая жизнь,
То, что мы сделать могли бы за годы,
Если бы нас не лишили свободы.
То, что додумать мы не успели,
Недосказали и недопели,
Недоучили, недочитали,
Недорастили, недомечтали,
Недооткрыли, недогранили,
Недодышали, недолюбили.
Нам этот груз сердце прожег...
— Кто на этап? На обыск мешок!
Желтухой я заболела зимой 1952 года. Во время болезни у меня было много свободного времени. В стационаре я сочинила поэму «Тройка», тема которой — история России.
Россия — гоголевская птица-тройка, которой в разное время правили разные ямщики. Поэма большая, я приведу из нее лишь два отрывка. Первый — о нападении на тройку волчьей стаи. Волки - гитлеровцы, ямщик - Сталин.
...И раздавался вопль возницы.
Он, сообразив, что смерть пришла,
В грудь ударяя рукавицей,
Выл: «Вывозите, сокола!»
И вывозили вороные,
Других таких не отыскать,
Во все лихие дни России
На них возложенную кладь...
И еще несколько строк из последней главы:
Хотелось бы полюбоваться,
Как тройка скачет большаком,
Но двое третьего боятся
И разговоры шепотком.
Те ж, кто в санях и на запятках
Кричат, как встарь: «Пади, пади!»
Не то вожжой ожгут лопатки
Или оглоблей по груди.
Уже кого-то смяли сани...
Он страшно вскрикнул и затих.
Что шевелишь, ямщик, усами?
Не много ль задавил своих?
У воды, которую мы пьем, подозрительный запах. Возможно, потому, что лагеря в мордовских лесах основаны давно, еще во времена раскулачивания, и стоят, как говорится, «на костях».
Среди старых, обветшалых бараков выделяется не так давно построенный, самый светлый и чистый первый барак. В нем даже выдавали простыни.
Первый барак - для работяг. Впрочем, в сводках, которые ежедневно подавались нарядчицей начальству, работающими числились только те, кто получал зарплату, на которую можно было купить в ларьке дешевые конфеты и папиросы. Это украинки, латышки, эстонки - искусные мастерицы-вязальщицы, вышивальщицы, швеи, выполняющие заказы Москвы. Получать зарплату они стали после смерти Сталина.
Водовозы, ассенизаторы, которые, как лошади, возили на себе бочки, как и большинство обслуги, зарплату не получали.
Главной рабочей силой были «зазонники». В «зазонные» бригады отбирали самых сильных. В поле, где они работали, не было колючей проволоки. Вместо нее расставляли прибитые к колышкам дощечки — «запретки». Одна из зазонниц, мать двух детей, латышка Илга, не заметив в траве «запретку», очутилась на несколько шагов впереди, и конвойный выстрелил ей в спину. Его не судили. По Уставу он был прав. Нарушение установленной «запретками» границы расценивалось как попытка к бегству.
Про зазонников мной написаны два стихотворения.
КОГДА ВЫМЕРЗАЕТ ДУША
Когда-то, когда-то, когда-то
Были и мы молодыми.
Стоим мы у вахты, лохматые,
От инея все седые.
И пара белого струи
Бьют у нас из ноздрей,
Как у закованных в сбрую
Загнанных лошадей.
Воздух нам горло режет,
Он острым стал, как стекло.
Одна у нас только надежда:
В зону, в барак, в тепло.
И вдруг нам приказ — не во сне ли? —
За зоной могилу копать,
В бараке скончалась Анеля
За номером сто тридцать пять.
Стоим мы, как истуканы.
Добил нас этот приказ.
И наш бригадир Татьяна
Сказала за всех за нас:
— «Анелю мы все уважали,
Хорошая девка была.
Не думали, не гадали,
Чтоб так она нас подвела.
Земля ведь окаменела,
Бей ее ломом и вой!
Пусть девка бы потерпела
И померла бы весной».
Вы скажете: это не люди,
Подонки, двуногий скот.
Многие нас осудят,
Но верю, что кто-то поймет.
Мы были других не хуже,
Жестокость в себе глуша,
Но, видно, бывают стужи,
Когда вымерзает душа.
БРИГАДНАЯ
За зону ходит наша бригада,
Ее называют «бригада, что надо!».
Мы это еще раз всем доказали
В февральское утро на лесоповале.
Конвойный наш выпил - себе же назло,
И начал трепаться — его развезло.
Он, дескать, понял, что мы не враги.
Он нас отпускает: кто хочет, беги!
Не понимает сопляк, мальчишка –
За наш побег ему будет вышка.
Он бросил ружье к подножию ели.
Он нас пожалел, мы его пожалели.
Под вопли сорочьи, в заросли хвойные
Мы конвоира вели, как конвойные.
У вахты сделали остановку,
В руки ему вложили винтовку
И, твердо решив, дело это прикроем,
В зону вошли, как положено, строем.
Казалось, комар не подточит носа,
И вдруг нас стали таскать на допросы.
Как ни таскали, как ни пугали,
«Такого не было!» — мы отвечали.
Но поняли мы, хоть об этом ни звука:
Есть в нашей бригаде доносчица-сука.
Они догадались, что мы догадались,
За сучью жизнь они испугались.
И больше и в зоне, и на лесоповале
Мы эту суку уже не встречали.
Убрали куда-то доносчицу-гада...
Вновь наша бригада — бригада, что надо!
В лагере меняется не только внешний облик человека, но и его психика, его характер. Ничто не могло устрашить Марию Д. после того страшного, что она пережила как участница восстания в лагере под Норильском. Там режим стал невыносим, заключенных не считали за людей, их стреляли даже в бараках. У восставших не было огнестрельного оружия. Выстроившись цепочками, они держались за руки. Когда одна цепочка падала, на ее место вставала другая. На подавление восстания были
посланы танки. Восставшим предложили сдаться, пообещав, что никто не будет наказан. Что стало с зачинщиками, Мария не знает. По ее словам, среди них был Герой Советского Союза. Рядовых участников восстания разослали по другим лагерям.
Мария могла не выйти на работу, и ее не трогали. Норильчанка никого не боялась, ее боялись даже надзиратели.
В лагере происходит переоценка вещей. Много ли барахла человеку нужно? Греческий мудрец говорил: «Все мое ношу с собой». Когда тебя вызывают на этап, чем меньше весит твой заплечный мешок, тем легче будет тебе идти.
Потеряв в лагере годы жизни, начинаешь ценить время. Думаешь: «Вот выйду на свободу, буду каждой минутой дорожить».
В лагере меняется и представление о счастье.
СЧАСТЬЕ
Разговор о счастье в бараке ночью.
Первая шепотом, чтоб соседей не разбудить:
— Счастье - это дорога. Идем и хохочем.
С птицами песни поем, какие захочем.
И за нами никто не следит. —
Потом заскрипели нары; заговорила другая:
— Глядите, вот руки, как их от стужи свело!
Будь прокляты эти дороги, от них я седая!
Будь прокляты эти дороги... Зато хорошо я знаю,
Зато хорошо я знаю, что счастье — это тепло.
Тепло от печки, которая топится в доме,
Тепло от ребенка, хотя бы родить на соломе.
Тепло от налитого силой мужского плеча.
И если на этом плече я выплачусь до рассвета,
То, может, поверю: песня еще не спета.
Может, поверю: жизнь можно снова начать. —
А третья сказала: — К чему так долго судачить?
Собака зализывать раны в овраг залезает глухой.
А я уже так устала, что не смеюсь и не плачу.
А я уже так устала, что кажется мне по-собачьи,
Что счастье - это овраг, заросший густой травой.
Овраг, где хотя бы минуту можно побыть одной.
Заключенные живут не настоящим, а будущим. Но и будущее тревожно. Кто протянет тебе руку, когда ты вернешься? Там,
на воле, люди, парализованные страхом, отказываются от тех, с кем дружили, кого любили.
Я знаю только одного мужа, по профессии военного летчика, который не отказался от своей жены, Герты Скворцовой. Он был демобилизован и переведен из Таллина на работу в Якутск.
Чтобы выжить, чтоб, несмотря на все унижения, остаться человеком, необходимо верить, что тебя кто-то ждет.
РЯБИНА
Зарницы играют, как птицы
Огненный в небе полет.
В такие ночи в столице
Рябина роскошно цветет.
От страха в оцепененье
Товарищи и родня.
Но дерево в белом цветенье
Ждет у окошка меня.
В нашем лагере - женщины самых разных национальностей: русские, белоруски, украинки, латышки, литовки, эстонки, еврейки, аварка, польки, немки, француженка.
Не знаю, каким образом за колючую проволоку проникают новости, но аккуратные, всегда исполнительные немки вдруг перестали работать. Сидят возле бараков, сложив руки: «За нами приедет Аденауэр, и нас отпустят домой». И правда, их вскоре освободили.
Рузе и Гале, молоденьким девушкам с Западной Украины, с детства внушали, что никакой Киевской Руси не было, была Украина, что Мазепа не изменник, а герой. Я стала им рассказывать о русской истории, которую они не знали, я говорила, что наши народы братья. И они стали называть меня «старший брат».
Латышки, литовки, польки делились со своими земляками, которые не получали посылок. Русских было слишком много, да и часть продуктов уходила на сторону. Если надзирательница, вскрывая посылку, полюбопытствует: «Это что у тебя такое?» — надо ответить: «Если вам понравилось, возьмите, гражданка начальница». Иначе она перемешает чай с крупой, а сахар с табаком.
Староста подсчитает, сколько кусков сахара надо положить ей под подушку. И положишь, если не хочешь спать в бараке возле разбитого окна.
Ну, а тем, что осталось, можешь распоряжаться сама.
В зоне была кухня, без стен, но под навесом, где заключенные могли сами что-нибудь себе приготовить из присланных родными продуктов. 30 сентября — сама я хозяйка плохая — из манной крупы мне испекли именинный пирог. Нарезав его на кусочки, я обходила бараки и спрашивала: «Есть ли здесь именинница?» Самой мне достался последний маленький кусочек, но зато как радостно улыбались мне то Софья, то Вера, то Надежда, то Любовь.
Да и без именин нельзя не поделиться, если на тебя смотрят десятки голодных глаз.
КОМПОТ
Матери чувствуешь всюду заботу.
Из дома прислали пакетик компоту.
Я его в кружке большой сварила.
Что тут тогда в бараке было!
Лежавшие на нарах зашевелились,
Ноздри раздулись, губы раскрылись,
Чтоб с вожделеньем и упованьем
Вдыхать компотное благоуханье.
В нашей бригаде, не ошибусь,
Представлен почти весь Советский Союз.
Глядя на братских народов лица,
Я не могла не поделиться.
Вылила кружку в ведро большое
И долила доверху водою.
Эта коричневая груша —
Тебе, наша добрая русская Луша.
Эта изюминка черноглазая —
Гордой ханум с гор Кавказа.
Эта украинская вишня —
Тебе, Оксана, будет нелишней.
Как ни делила, как ни старалась,
Но ягод прибалтам уже не досталось.
Но запах остался, но запах не лжет.
В каждую кружку налит компот.
Пир начался. Горемыки-подружки!
Чокнемся, сдвинув со звоном кружки.
Забыты обиды, забыты невзгоды,
Но не забыта дружба народов.
В лагерной жизни посылка — радостное событие, но еще большая радость получить из дома письмо.
В КВЧ на стенке висел образец, как нам писать домой. Открытка с коротким текстом: «Я здорова, работаю. Пришлите мне...» И дальше список продуктов. Вот и все.
Но были письма и с другим текстом, которые посылались, минуя цензора, с какой-либо оказией.
ПИСЬМО
Нам, у кого
на спине номера,
Кровь чью в болотах
сосет мошкара,
Нам, кто, как клячи,
впрягаясь в подводу,
В лютый мороз
на себе возит воду,
Нам, по инструкции,
разрешено
Два раза в год
написать письмо.
Что ж ты не пишешь письма,
седая?
Трудно живется,
недоедаешь...
Дети пришлют сахарку,
сухарей.
Или, прости,
у тебя нет детей? —
Как же не быть?
Дочка есть и сынок,
Только письмо мое
детям не впрок.
С лагеря я им
послала привет,
И вот такой
отписали ответ:
«Мама! Нам ваше письмо,
словно гром.
Петю уже вызывали
в партком.
Столько расстройства,
столько заботы...
Митю, наверное,
снимут с работы.
А от соседей
такой позор,
Что и не высунешь носа
на двор.
Если дела
так и дальше пойдут —
Лизочке
не поступить в институт».
Матери доля
известно какая:
Каждая счастья
детям желает.
Сердце мое
изболелось в тревоге:
Я им, родным,
поперек дороги.
В ссылку старушка
одна уезжала,
Просьбу исполнить мою
обещала:
Детям черкнуть
адресок я дала,
Что от простуды-де...
я померла... –
Что ж мне на это
тебе сказать,
Мертвой
себя объявившая мать?
Жестки слова мои
пусть, но правы:
Те, для кого умерла ты, —
мертвы!
Когда из Москвы приезжала комиссия, мы, чтоб не встретиться с ней, переходили из барака в барак. Жалобы на несправедливый приговор комиссия не принимала. Так на что же жаловаться? На цензора, на «опера»? Комиссия-то уедет, а я останусь.
И все же один раз я решила пожаловаться: «Почему я не получаю писем? Я не штрафная». Усатый мужчина из комиссии кивнул «оперу»: «Разберитесь».
«Опер», вызвав меня к себе, «разобрался», обзывая меня непотребными словами. Тут я вспомнила рассказ второсрочницы Нины Ивановны Гаген-Торн. Второсрочниками называли тех, кто уже отсидел срок, но при новой заварушке их забирали снова.
Когда во время вторичного допроса в Москве следователь начал материться, Нина Ивановна ответила ему колымским матом. Первый срок она отбывала на Колыме. Ее колымский монолог длился несколько минут. Следователь обалдел. Больше он уже не матерился. Но я на Колыме не была и вообще ненавижу матерщину.
Назавтра, когда я поливала цветы у комендатуры, мимо меня прошел Новиков. В ту пору, к сожалению, недолгое время, он был начальником лагеря. Он не унижал человеческого достоинства заключенных, он не тыкал, от него мы услышали слова, которых не слышали долгие годы: «Я вас прошу». И это «прошу» было сильнее любого приказа. Новиков спросил меня: написала ли я свое последнее в году письмо? Я молча отрицательно покачала головой.
Через несколько дней он опять спросил. Тут я не выдержала: «Зачем мне писать, если мои письма все равно не доходят?» - «А вы напишите и отдайте лично мне».
Через две недели я получила ответ. Этого я никогда не забуду.
Как не забыть и самоубийства конвойного.
НЕИЗВЕСТНОМУ СОЛДАТУ
Застрелился молодой конвойный.
Пулевая рана на виске.
Будет ли лежать ему спокойно
В нашем мерзлом лагерном песке?
Что ночами думал он, терзаясь,
Почему не мог он службу несть,
Нам не скажут. Но теперь мы знаем —
И среди конвойных люди есть.
Случись мне встретиться с Новиковым в Москве, я позвала бы его к себе в гости. А вот цензору Усову я руки не подам. Своим правом не пропускать определенный процент писем он
пользовался издевательски. Он публично сжигал непрочитанные письма, бросая в огонь нераспечатанные конверты. Женщины, глядя на это аутодафе, плакали.
Он не передал книги, которые мне прислали: «Вам уже незачем читать». Он с презрительной усмешкой швырнул мне под ноги письмо, присланное из дома. Швырни он на пол что-нибудь другое, я бы не стала поднимать. Но это было письмо моей матери.
ТЫ, МАМА, ТОЛЬКО ТЫ!
Что медицина?
— Детская игра...
Раз в кровь твою
проникнула зараза,
Ты осужден,
ты будешь умирать,
Но медленно, мучительно,
не сразу.
Боль будет жечь, сверлить,
пилить, молоть,
И вопль костей
одна лишь смерть заглушит.
Но если страшно
умирает плоть,
Еще страшнее умирают души.
Ты никто — вошь!
Все властны над тобой.
Подъем! Отбой!
Кому сказано: стой!
Прятала в наволочке
свое барахло,
В домашней рубашке
родное тепло.
Надзор выгнал на двор:
шмон!
Все, что берег, —
под сапог!
Все, что твое, -
вон!
А издеваться
как падки!
Хочет —
обыщет тебя солдатка:
«Ноги раздвинь,
рот раскрой!»
Как не потешиться
над тобой!
Хочет цензор —
письма сожжет,
Хочет «опер» -
в карцер пошлет.
Хочет, хочет, хочет! —
Как спорт!
«Это вам лагерь,
а не курорт!» -
«Люди?
А разве вы ими были?» -
«Не навредили б,
не посадили». –
«Раз посадили,
свое заслужили...»
Каждое слово
стегает, как плеть.
Как тут душе
не помереть.
Овчарки на поводках
рвутся и воют;
«Бригада!
В полное подчинение конвою!
В случае неподчиненья
стреляем без предупрежденья».
И полночь так же мне страшна,
как день.
Я щупаю свою сухую кожу.
Кто я? Статья? Пункт?
Номер? Или тень?
Урод, на человека не похожий?
Быть может,
я совсем и не была,
И мне приснилось все,
что было прежде...
Нет, не друзья —
ты, мама, ты одна
Моя
последняя надежда.
Ты - та,
которая мне жизнь дала,
Скажи им всем,
бесчувственному люду,
Скажи им всем,
что я была,
Что я была,
и есть, и буду!
Как сохранить человеческое достоинство, спасти от смерти душу? Грустно, но приходится признаться, что многие советские люди оказались морально неустойчивыми. Сталинщина виновата не только в уничтожении миллионов людей, но и в растлении целых поколений. Люди, воспитанные на лжи, привыкли голосовать «за», зная, что по совести надо голосовать «против».
Для верующих в лагере моральной опорой была религия. Даже здесь, за колючей проволокой, для католиков власть церкви оставалась в силе. Мы думали, что француженка мадам Отт обрадуется, узнав, что одной из лагерниц прислали Мопассана, и захочет его прочесть. Мадам спросила: «Что это за книга?». Она не читала и не будет читать те произведения Мопассана, на которые католической церковью, как на «Овода» Войнич, наложен запрет. Когда ей сказали, что здесь ксендзов нет, и никто не увидит, какая книга у нее в руках, мадам ответила: «Увидит Бог».
Полька по национальности, католичка Ангеля С. (мы ее звали просто «Галя»), прямо со школьной скамьи выскочила замуж. Ее семейная жизнь была очень короткой. Галю арестовали за то, что она стояла в карауле у могилы Пилсудского. Был арестован и ее муж. Галя не сомневалась в том, что после десяти лет разлуки они должны соединиться, ведь «браки заключаются на небесах».
После смерти Сталина нам в столовой стали показывать кино. Во время демонстрации фильма «Заговор обреченных», где Вертинский играет роль кардинала, Галя встает и направляется к
выходу. «Галя, что с вами? Вам плохо?» Галя шепотом: «Я не могу смотреть, как смеются над кардиналом».
Крепко держались своих правил и старушки из секты «царские», верившие, что царь Николай жив. Только это были правила дикарей. «Царские» не называли своих имен и фамилий, отказывались работать, отказывались есть нарезанный ножом хлеб. Среди них якобы была богородица, которая могла подниматься на два метра над землей. В выделенном для них шестом бараке было невыносимо душно. «Царские» спали в одежде, не мылись и кусали руки тех, кто насильно волочил их в баню.
Самой многочисленной и культурной сектой были баптистки. По вечерам, собравшись возле прожарки, они пели. Мотив был знакомый — «Конная Буденного», но другие, ими же придуманные, слова:
Никто пути Исусова у нас не отберет.
Воинство Христово, архангелы, вперед!
Среди баптисток были и молодые. Чем их могли привлечь? У одной умер ребенок, другую бросил любимый. Пока профком раскачается, а баптистки пришли, посочувствовали, утешили, приласкали. Всем попавшим в беду, особенно оторванной от семьи молодежи, нужна ласка.
НОЧНЫЕ ШОРОХИ
О них говорят грубо,
Им приговор один,
Тем, кто целует в губы
Подруг, как целуют мужчин.
И мне - не вырвать же уши! -
Глухому завидуя пню,
И мне приходится слушать
В бараке их воркотню.
Знать, так уже плоть доконала,
Так душу загрызла тоска,
Что, чья бы рука ни ласкала,
Лишь бы ласкала рука.
Им тыкали в грудь лопаткой¹,
Считая пятерки в строю,
¹ Во время поверки, пересчитывая заключенных, надзиратель делал отметки наручной деревянной лопатке. (Примеч. авт.)
Они волокли по этапам
Проклятую юность свою.
И ты, не бывший в их шкуре,
Заткнись, замолчи, застынь,
Оставлена гордость в БУРе¹,
Утерян на обыске стыд.
Легко быть чистым и добрым,
Пока не попал на дно.
Тем, что у них все отобрано,
Тем все и разрешено.
Да, лагерный срок не вечен.
Но где им найдется дом?
И вряд ли птенец искалеченный
Способен построить гнездо.
Ночами, слушая шорох
(В бараке полутемно),
Я плачу о детях, которым
Родиться не суждено.
Островком спасения для молодежи была замыкавшая столовую сценическая площадка. На сцене можно было забыться, стать — пусть на один вечер — не заключенной номер такой-то, а Негиной или героиней пьесы «Платон Кречет». Если про профессиональную актрису говорят, что она хорошо сыграла свою роль, то наши лагерные актрисы, как Аня Ермаченко, на сцене не играли, а жили радостями и горестями чужой жизни, поскольку своей личной жизни у них не было.
Главным режиссером, а также исполнительницей характерных ролей была Ляля Островская. Когда ее муж вернулся с КВЖД, где он работал, Москва встречала кавежединцев цветами. Затем начались аресты. Больше своего мужа Ляля не видела, сама она получила обычный для жен незнаменитых мужей срок — пять лет.
В одном из лагерей Ляля встретилась с другой кавежединкой. Буду называть ее Вера. Обе они радостно откликнулись на предложение одного из надзирателей. Он едет в Москву и может зайти к их родственникам, передать привет и узнать новости. В Москве у Ляли остался четырехлетний сын.
¹ БУР - барак усиленного режима. (Примеч. авт.)
Надзиратель вернулся из Москвы недовольный. Может, не получил взятку, на которую рассчитывал. По его доносу Лялю и Веру, якобы организовавших в лагере контрреволюционную группу, арестовали снова. Время было военное, их приговорили к расстрелу. Два месяца они провели в камере смертников. Вера сошла с ума, Ляля стала задыхаться от приступов сердечной астмы.
Поскольку доносчик был один, а по закону требуется два свидетеля, расстрел был заменен пятнадцатилетним сроком. Итого, Ляля просидела в лагере восемнадцать лет «при отсутствии состава преступления», как сказано в справке о реабилитации.
Лагерные спектакли и концерты я смотрела, но в самодеятельности не участвовала. У меня был свой островок спасения: стихи. Это был не «глас вопиющего в пустыне», а крик. Крик души, оставшийся без ответа.
СОСНА
Когда я, думая о своей судьбе,
Когда я, думая о любви к тебе,
К тому, кто мне написать боится,
Я вспоминаю сосну — по дороге на озеро Рица.
Автобус медленно поднимался в горы.
Болтали, смеялись, шутили, острили.
Мне скучно, когда о любви начинают споры
Люди, которые, кроме себя,
никого никогда не любили.
Я глядела по сторонам,
боясь, что от скуки засну,
И вдруг неожиданно в горной теснине,
Где солнца луч не бывал и в помине,
Где свет всегда по-вечернему синий,
Я увидела эту сосну. Она показалась мне птицей.
И правда: в ствола повороте,
В размахе по-птичьи парящих над бездной ветвей,
Так явственно было, что здесь, на обрыве, ей
Держаться, в сущности, не за что,
и дерево это в полете.
Вот и мне уже не за что уцепиться.
Это я не затем, чтоб тебя упрекнуть.
Просто: будешь, случится, на озере Рица –
Посмотри на эту сосну.
Я ЛЮБЛЮ
Я люблю. И меня не исправите.
Хоть какой кислотой ни трави,
Но не вытравить мне из памяти
Этот терпкий привкус любви.
Ты - мое окаянное чудо.
Жжется рана искусанных губ.
От всего отрекусь, все забуду.
Но проститься с тобой не могу.
Я зерно, растертое жерновами.
Все мое, что осталось, — в тебе.
За семидесятью синевами
Не предай меня, не добей!
Слышишь: проволокой оплетенная,
Каждый шип, что ворона клюв,
Здесь при жизни захороненная,
Я люблю тебя. Я люблю.
ФИТИЛЕК
Сегодня нет света.
А мне все равно.
Мне и со светом
в бараке темно.
Верхушка у нар
похожа на крест.
В бараке Голгофа —
крестов целый лес.
Лишь кое-где белеет «уют».
Так занавеску из марли зовут.
Чтоб сифилитик в лицо не дышал,
Чтоб не пристала чужая парша.
Недолгое счастье этот уют,
Придут пожарники и сорвут.
Сегодня нет света.
Не видно ни зги.
Надзор забегал:
ведь мы — враги!
А вдруг зарежем,
хоть без ножа?
А вдруг попробуем
убежать?
А вдруг?!
Надзору тогда труба!
За проволокой
спустили собак.
Прожектор пилит
пилою света,
За зоной пускают
ракеты, ракеты...
Дневальной приказ: зажечь фитилек.
Дрожит огонек,
стоит пузырек,
В нем жира побольше,
чем наш паек.
В рабочем бараке
вечерняя вонь.
Как бабочки,
люди спешат на огонь.
И тени за ними,
как стукачи.
Ослепшая просит:
«Письмо мне прочти!»
А я ошалела.
Меня опьянил
Запах бумаги,
запах чернил!
Как штык — фитилек,
как нож - огонек.
Ах, если бы мне
эти несколько строк!
Я бы на нары
письмо унесла,
Я бы его в темноте
прочла.
Я бы читала его
не глазами —
Сердцем, грудью,
руками, губами...
Я бы тогда увидела свет.
Но нет мне письма.
Нет.
За то я любимой
его была,
Что щедро жила,
что мягко стлала,
Что шкуру свою
для него сняла,
Ступенькой под ноги ему
легла.
Как побежал! Как поскакал!
Даже мне ручкой не помахал.
Чужая душа, пустая душа.
А все же люблю. И нечем дышать.
Летом 1953 года для тех, кто имел срок пять лет, распахнулись лагерные ворота. Ушла на свободу Ольга Всеволодовна Ивинская, красивая женщина — золотые волосы, голубые глаза - последняя любовь Бориса Леонидовича Пастернака. Это о ней великолепные стихи в романе «Доктор Живаго», В лагере в период 1951 — 1953 годов Ивинская была для меня близким человеком. С ней можно было отвести душу, поговорить о литературе. Мы читали друг другу стихи. Ей я посвятила стихи «Чайка», сравнивая ее судьбу с судьбой леди Гамильтон.
ЧАЙКА
О. В. Ивинской
Чтить героев требует обычай.
Площадь. Сквер. На сквере пьедестал.
Там, застывши в бронзовом величье,
Встал на вечный якорь адмирал.
Надпись прорезает мощный цоколь,
Он незыблем в памяти людей,
Но нигде - ни слова, ни намека,
Ни упоминания о ней. Что ж, пусть так!
Они по-своему правы,
Да, она войти не может — не вольна —
В реквизит его посмертной славы,
Как вошла б законная жена.
Разве им понять, что эта близость,
Не входящая в стандарт любовь
Так ему, как дубу микориза,
Нужны были, чтобы стать собой.
Чтоб не ждать, когда тебя ударят,
А наперекор всему, «с судьбой на ты!»,
Может, не было б побед при Трафальгаре
Без ее победной красоты.
Вечереет, и тумана козни
Таковы, что верить или нет -
Будто приникает к вечной бронзе
Белой дымкой женский силуэт.
Так и ты. Уходят в вечность годы.
Что петитом, что совсем на слом,
Но, как встарь, и в штиль, и в непогоду
Чайка следует за кораблем.
Они ушли, мы остались. Но и за колючей проволокой чувствовалось дыхание наступившей в стране оттепели. Надзиратели начали нас расспрашивать: «Ты откуда? Из Москвы? Так я приеду к тебе в гости».
А когда с вахты исчез портрет Берии, наступило время больших перемен. Начальство утвердило выбранный заключенными женский совет. Выборы проходили без всякого нажима со стороны администрации.
Нам стали привозить кинофильмы. Очень многие из наших лагерниц не знали ни русской, ни советской литературы. Как член совета, я составляла краткие аннотации. В них говорилось о писателе, по мотивам произведения которого создан фильм, о режиссере и артистах. Эти аннотации с одобрения КВЧ зачитывались перед началом сеанса.
На кино к нам стали приводить мужчин из соседнего лагпункта. Больно было смотреть на них, какие они худые и жалкие. Лагерного пайка им явно не хватало.
Среди наших женщин были кочевницы, которых перебрасывали с одного лагпункта на другой. На бывшем мужском лагпункте они нашли набитый сеном бюстгальтер чудовищных размеров — доказательство, что у мужчин тоже была самодеятельность.
Думаю, что наши девушки Стефа и Валя лучше справлялись с мужскими ролями, чем с женскими лагерные Мей-Лань-Фани.
В нашей столовой, где демонстрировались фильмы, мужчины сидели по левую сторону от прохода, женщины - по правую.
Но все же перед началом сеанса кое-кому удавалось познакомиться и поговорить. Так мы узнали историю испанского капитана-антифашиста. В 1933 году он привел в наш порт корабль с пассажирами — противниками генерала Франко, думая найти в СССР вторую родину. Его признали шпионом. Второй родиной для него стал лагерь, где он провел восемнадцать лет.
Сперва фильм показывали за зоной. Добродушный КВЧ, рассказывая мне о своих впечатлениях, выяснял, что стоит нам показать.
«Понимаешь, называется — "Борис Годунов". Никто не досидел до конца. Остался один солдат, и тот спал. Я тоже ушел. Глупости. Ведь при Борисе Годунове кино не было».
Однажды КВЧ спросил меня: «Что это за фильм - "Живой труп"?» Я объяснила: «Это классика, гражданин начальник. Пьеса Льва Николаевича Толстого». КВЧ прервал меня, помахав рукой: «Знаю, знаю: про музыканта».
Во время показа «Красного и черного» с Жераром Филипом наибольшее впечатление произвела сцена: Жюльен Сорель в тюрьме. Зрительницы с живым интересом и пониманием дела наблюдали, как во Франции просматривают передачи заключенным: так же, как у нас, или иначе?
Но больше всего волновала зрительный зал кинохроника.
КИНО
Новое время стучится в окно:
В столовой показывают кино.
Но нам ни к чему слезливые драмы,
Как кавалеров любили дамы.
Хроника — это дело другое.
Киножурнал не дает нам покоя.
Бывает, что на экране встанет
То переулок, то полустанок,
Бывает, просто мохнатая елка
У магазина в центре поселка,
Но кто-то эту елку узнал —
Пронзительный вопль прорезает зал.
Волненье растет все сильней и сильней,
Когда на экране — лица детей.
Ведь те, кто пришли посмотреть кино,
Детей не видели очень давно.
Они лишились, утратив свободу,
Права, дарованного природой
Каждой особи женской на свете,
Кто проживает на нашей планете:
Женщине, кошке, корове, тигрице —
Право рожать, котиться, телиться.
В ответ на детское щебетанье
В зале глухие звучат рыданья.
У девственницы стонет живот,
Ей не придется продолжить свой род.
У молодицы тоскуют груди,
В них молока для ребенка не будет.
У всех, кто постарше, руки кричат:
Им так бы хотелось качать внучат.
А где же их дочери, где их сыны,
Какие на воле еще рождены?
О них так красиво в газетах писали,
«Цветами жизни» их называли.
«Цветы» по детским домам разместили,
«Цветам» фамилии переменили:
«Забудь отца, и он враг, и мать!»
Кто смеет так детскую душу терзать?!
Как море в часы штормового прибоя,
Зрительный зал бушует и воет...
Так, может, напрасно разрешено
В нашей столовой крутить кино?
Мы хотели не в кино, а воочию увидеть свой город, пройти по знакомой улице, переступить порог родного дома. Слухи, которые к нам проникали, письма, которые мы получали, укрепляли нашу веру в то, что время нашего освобождения близко.
КВЧ уговаривал меня: «Пиши. Почему не пишешь прошения? Теперь дойдет». И наконец я опустила конверт в заржавленный почтовый ящик.
КВЧ оказался прав: письмо дошло.
Мне прочитали ответ. И я в рев, узнав, что меня помиловали. «Я не преступница, я не просила помилования!» Меня успокаивали: «Глупая, поедешь в Москву, там все образуется». И правда: приехав в Москву, я получила реабилитацию.
В Мордовии мне выдали паспорт на трех языках. Сфотографировали меня, худую и страшную, но не в фотоателье, а приткнув к забору. Наспех приклеенная карточка быстро отклеилась и потерялась. Я заявила об этом в отделении милиции Соколь-
нического района Москвы и через месяц была вызвана на прием к начальнику паспортного отдела. Он не предложил мне сесть, заглянул в присланную из Мордовии справку и, явно намекая, что я намеренно хотела избавиться от трехязычного паспорта, с усмешкой спросил:
— Так. Значит, Темниковский район, почтовое отделение Явас?
Я подтвердила, что адрес ему дан правильный, но не хватает еще одного документа. И положила ему на стол справку о реабилитации. Тут его отношение ко мне резко изменилось. Он предложил мне сесть. Сказал, что экспертиза установила, что я не отклеивала с паспорта фотокарточку, она отклеилась сама. Он даже мне посочувствовал:
— Ваше отчество — Августиновна? Понятно, ваш отец был немец.
— Нет. Мой отец был латыш, а мать - русская, подмосковная.
— Может, вас потому, что муж был иностранец?
— Нет, мой муж был русский. Дементьев Николай Иванович.
— Тогда я ничего не понимаю.
— А вы подумайте.
Так закончилось наше собеседование. Я получила московский паспорт.
Теперь я хочу вспомнить ночной допрос на Лубянке и слова следователя.
Стихотворение «Отсюда не возвращаются» было прологом.
А вот эпилог.
ЭПИЛОГ
Вы знали: над тем, кто получит срок,
Как будто бы волны сомкнулись...
На этот раз вы ошиблись, пророк!
Мы живы, и мы вернулись.
Где вы, палачей усердный пес,
Привыкших головы скашивать?
Пусть мертвые вас позовут на допрос,
Пожизненно будут допрашивать.
Я знаю, что это время прошло —
Мании, страха, диктата...
Пусть это будет венок из слов
Погибшим невиноватым.
Почтим их память. Ну, а тот, кто все вынес, все вытерпел и вернулся, пусть живет с твердой верой, что это больше никогда не повторится, живет, радуясь детям, небу, солнцу, траве.
ГИМН ТРАВЕ
Я люблю траву
за то, что она зеленая.
Это роста
яростный цвет.
Если горе жжет,
как железо каленое,
Я лицом
припадаю к траве.
Там
цветов приветливые улыбки,
Там
в зеленых ущельях тмина и мяты
Гениальный кузнечик
играет на скрипке
Просто так:
он не метит в лауреаты.
Пыль летит на траву
вплоть до самого листопада,
Днем коровы, жуя,
лежат.
Но прольются в полночь
росы водопады,
И опять трава
зелена и свежа.
Приминают траву
сапоги, колеса, копыта...
Но былинки молчат,
терпеливый народ.
Я люблю траву.
Пусть помятая, пусть побитая,
Пусть в пыли,
но трава встает.