Шесть лет «режима»

Шесть лет «режима»

Кравец Н. С. Шесть лет «режима» // Озерлаг: как это было / сост. и авт. предисл. Л. С. Мухин. - Иркутск: Вост.-Сиб. кн. изд-во, 1992. - С. 187-202.

- 187 -

ШЕСТЬ ЛЕТ «РЕЖИМА»

Мои заметки возникли по следам публикаций журнала, публикаций, наконец-то поднявших больные темы в истории советской музыки, судеб ее творцов — и великих и рядовых. Я имею в виду прежде всего большую полемическую статью Л. Гениной «Если не сейчас, то когда?» (№ 4), а также дышащий трагедией мемуарный очерк Льва Озерова, посвященный Г. Нейгаузу и Б. Пастернаку (там же). И наконец, письма Дм. Гачева с Колымы «Была бы только воля» (№ 5). Все это растревожило память, подняло со дна ее — нет, не забытое: это невозможно забыть,— но словно отодвинутое в тень несколькими десятилетиями жизни.

В тот год, когда вышло печально знаменитое постановление об опере Вапо Мурадели «Великая дружба», я уже была вполне взрослым человеком. Незадолго до того окончила с отличием Московскую консерваторию и работала в Госоркестре Союза ССР. Конечно, многого из того, что происходило в нашей музыкальной жизни, тогда знать по могла. Однако стала свидетелем некоторых примечательных событий—собрания в Госоркестре, собрания педагогов и студентов консерватории в Большом зале; на этих мероприятиях я обязана была присутствовать... Что же толкнуло меня «пробиться» на закрытое собрание в Союзе композиторов, проходившее в небольшом зале на 3-й Миусской улице? Ну уж отнюдь не «жажда крови», как изволил предположить один из знакомых мне композиторов, не пожелавший провести меня туда. Так, может быть, обывательское любопытство? На заданный самой себе вопрос отвечу честно: нет, не оно,— я вообще не падка на сенсации. Здесь было что-то другое: вероятно, неосознанное стремление самой услышать и оценить происходящее, осмыслить его таким, каким оно было на самом деле. Словом, я тогда прошла как представитель Госоркестра (вообще-то его должны были представлять три члена партии, но я их там не заметила).

Еще до начала «творения» я ощутила давящую атмосферу: не было ни привычных оживленных рассказов,

- 188 -

ни естественно возникающего при встрече множества знакомых друг другу шума. Войдя в зал, рассаживались молча. На невысокой эстраде, за столом — несколько известных композиторов, в том числе В. Захаров, Т. Хренников, кажется, Л. Книппер, М. Коваль и одно совершенно новое для меня лицо—секретарь МГК ВКП (б) Данилов.

Начались выступления. Предусмотрительно захватив из дома блокнот и «вечную» ручку, я конспектировала то, что больше всего поражало, делала зарисовки. Жаль, я не располагаю ныне этими записями (блокнот находится в другом месте). В принципе все речи объединялись общим тревожно-покаянным характером. Временное просветление удалось вызвать очень пожилому удивительно обаятельному Михаилу Фабиановичу Гнесину, забавно прокомментировавшему предыдущего оратора, а затем, явно чтобы разрядить обстановку, рассказавшему с мягким юмором эпизод из своей учебы в классе А. Лядова... Потом был приглашен Дмитрий Дмитриевич Шостакович, и тут стало страшно. Помню все почти дословно, но писать и сегодня об этом не могу. Ибо происходило молчаливое (со стороны судилища) психологическое самоуничтожение великого художника, к тому же—с необыкновенно ранимой душой и психикой. Я оцепенела, и, думаю, не я одна. Во всяком случае, тут же взял слово этот неизвестный мне Данилов: по-видимому, ужас ситуации дошел до его совести. Он заговорил в иной тональности, вроде бы по-отечески успокаивая и урезонивая напуганную аудиторию. От лица партии он заявил, что никто не собирается карать советских композиторов и что цель партии — только наставить заблудшие души на путь истинный, то есть призвать творить для народа, создавая понятную для широких масс музыку... Завершилось ли все этим выступлением или было что-то еще, я сейчас припомнить не могу. Беда-то в том, что мои конспекты вскоре перекочевали на Лубянку. А в конце января 1949 года я очутилась там сама... Что явилось причиной этого—с уверенностью сказать не решаюсь. Допускаю, что мое присутствие и ведение записей На закрытом собрании СК сыграли определенную роль в моем аресте. Но, конечно, не только эго.

«Логика» 48-го года делала свое дело. Из репертуара Госоркестра исчезла вся западная и почти вся советская музыка. И тогда в просторной квартире, где

- 189 -

я жила со своими родителями, начали периодически собираться вокруг рояля наиболее пытливые молодые музыканты. Играли в четыре руки симфонии Г. Малера, в то время фактически запрещенные. Как-то раз принесли пластинку с записью "Ученика чародея" Дюка под управлением Тосканини; мы читали вслух одноименную поэму Гёте и слушали эту музыку. Мои друзья тех лет, наверное, помнят, как славно провели мы те несколько встреч. К сожалению, говоря старомодно, все это оборвалось волею судьбы. Из Госоркестра меня вышвырнули в деликатной форме, предложив написать заявление об уходе по собственному желанию. Под предлогом небольшого сокращения. Я была в шоке, мне это казалось несправедливостью. Об истинном масштабе происходящего я, конечно, не догадывалась. Но, так или иначе, позже, на следствии, мне инкриминировались и наши домашние вечера. Их называли там не иначе как сборищами. Следователь возмущенно недоумевал по поводу «противоестественных», с его точки зрения, сборищ, на которых начисто отсутствовали танцы, выпивка и флирт.

На очередном «идеологическом» допросе возник такой диалог:

— Вы любите музыку Вагнера, а ведь он—фашистский композитор!

— Да, музыку Вагнера люблю. Но фашизм пришел к власти ровно полвека спустя после его смерти.

— Вы вообще предпочитаете немецкую музыку — Баха, Бетховена, Моцарта!

— Моцарт был австрийцем. Но ведь великая музыка не только национальна,— она принадлежит всей мировой культуре (господи, к чему были там эти декларации, что за неуместное просветительство—думаю я теперь!).

Но вдруг—странная реакция моего собеседника: неудержимая радость, как будто я подарила ему что-то очень ценное.

— Так вы — космополит?!

Я озадачена. К этому моменту я уже пять месяцев на Лубянке—не вижу газет, не слышу радио и, соответственно, понятия не имею о развернувшейся бессмысленной и подлой кампании «борьбы с космополитизмом». Ощущая в вопросе провокацию, так сказать, «верхним чутьем», все же отвечаю решительно.

- 190 -

— Да уж скорее космополит, чем, скажем, шовинист: ведь это так отвратительно!

Совершенно удовлетворенный, следователь отпускает меня «домой», в камеру, где я узнаю от новопоступившей молодой сотрудницы радио о «космополитизме». Она ужасается моему «добровольному признанию»...

Потом пойдет речь не только о космополитизме, пойдет речь и о моем отношении к «ненужной народу» поэзии А. Ахматовой, Б. Пастернака. Дело в том, что в моей комнате висели их портреты, и бывавший в нашем доме композитор — давний «друг» — рассказал об этом... «кому следует».

Впрочем, я не собираюсь описывать здесь арест,следствие, приговор, лагерную — в течение шести лет — вроде бы зачеркнутую жизнь. На самом деле зачеркнутыми я эти годы не считаю. С какими же удивительными людьми меня столкнула судьба! И вот, отодвигая в сторону (насколько это возможно) все личное, все страшное, трагическое, я хочу рассказать о том, что было в эти шесть лет связано непосредственно с искусством, с музыкой.

Регулярно, трижды в месяц, старичок библиотекарь приносит книги, целую стопку. Всегда прошу задержать, продлить Пушкина и Блока. Если б не тюрьма,— никогда бы не довелось выучить наизусть столько стихов! До сих пор, в любой момент—ночью разбуди-прочитаю «Медного всадника», «Графа Нулина», «Золотого петушка», целые главы из «Онегина», «Осень» Пушкина и полностью блоковские циклы, поэмы «Возмездие», «Скифы». Так долго помнится не потому, что заучено, затверждено хорошо, а потому что содержание, мысль, музыка поэзии словно насыщали душу высокой радостью, кровь—кислородом. В дальнейшем, в лагере, на работе, эти прочно вошедшие, в сознание стихи сопровождали меня постоянно. И многие годы живут во мне блоковские строки, вот эти:

...право, может только хам

Над русской жизнью издеваться.

Она всегда — меж двух огней.

Не каждый может стать героем,

- 191 -

И люди лучшие — не скроем —

Бессильны часто перед ней,

Так неожиданно сурова

И вечных перемен полна,

Как вешняя река, она

Всечасно двинуться готова,

На льдины льдины громоздить

И на пути своем крушить

Виновных, как и невиновных,

И нечиновных, как чиновных.

Уже трижды мигнула лампочка под потолком: отбой! Можно ложиться. Камера затихает. В эту ночь на допрос не вызовут — впереди выходной день. Лихо, душно, не спится... Вдруг ухо начинает различать еле слышную музыку. Это где-то играет радио. Замираю от счастья. «Вальс фантазия» Глинки. Бог мой, какая это дивная музыка, оказывается! А ведь прежде на воле, слушая и множество раз играя ее в оркестре, я была к ней довольно равнодушна. Дослушиваю до конца и засыпаю — поверите ли? — счастливая.

Подробности прибытия в лагерь (километрах в 100 от Тайшета) опускаю. Одно из самых пронзительных первых впечатлений, связанных с музыкой: вечером в так называемом клубе—концерт самодеятельности заключенных. Меня зовут, поначалу раздраженно отмахиваюсь,—мыслимо ли? Все же уговорили. Вхожу в переполненное помещение, где на сцене происходит нечто невероятное: молоденькие девушки в расшитых украинских блузках и темных юбках поют хором, чистейшими звонкими голосами и очень увлеченно:

...Словно небо, высока ты,

Словно море, широка ты,

Необъятная дорога

Молодежная!!!

В первый момент—шок, явственное ощущение, что помешалась. Позднее в самодеятельности участвовала сама: пришло понимание, что для нас, зеков, это благотворно— и для "артистов", и для зрителей.

Скрипки моей еще со мной нет. Зная из документов о моей профессии, начальник приказывает выдать мне гитару с недостающими струнами (а я и с полным комплектом играть на ней не умею). Приносят мандолину—я рада: тут хоть строй знакомый.

— Вальс "Дунайские волны" знаешь?

- 192 -

Подбираю, как могу.

— Да не то играешь, это «Амурские волны»! Виновата. Выясняется, что я фатально путаю дунайские волны с амурскими и в придачу к ним—маньчжурские сопки. Начальник поднимает меня на смех;

Мое высшее музыкальное образование дезавуировано.

Зима 1950 года. Работаем в тайге на лесоповале, возвращаемся совершенно обессиленные, ватную одежду, намокшую от снега, сушить негде, подкладываем ее под себя, на ней и спим. И сейчас не до самодеятельности.

В тот вечер пришли посылки, но у меня еще нет связи с домом. Собираюсь укладываться спать у себя на верхних нарах (они у нас сплошные, в два этажа). Слышу в общем гаме голос с нерусским акцентом: «Надья, Надья! Бомба! Бомба!»—это с верхних нар, через проход, кричит мне милая пожилая эстонка, Сальма Яновна Куузик, родственница знаменитого певца Тийта Куузика. «Бомба» оказывается сверточком, летящим мне в руки: Сальма получила посылку и делится со мной скромным угощением. В тот же момент в бараке появляется  надзиратель, срочно вызывает меня к начальству. Никаких грехов за собой не знаю, но, все равно хорошего мало... Оказывается, меня хочет видеть приехавший из Тайшета молодой инспектор Скрыгин: я, как скрипачка, нужна сформированной около года назад культбригаде на паровозоремонтном заводе. Но скрипки-то у меня нет. Скрыгин устраивает мне «проверку»:

— Ноты писать можете?

— Разумеется.

— Возьмите тут лист бумаги и напишите какую-нибудь скрипичную пьесу.

Беру бумагу, линую, как могу, от руки, нотные строчки, пишу Канцонетту из концерта Чайковского. Тут же естественная мысль: а что он в этом смыслит? Оказывается, смыслит: сам он тромбонист, и, как выясняется впоследствии, довольно приличный человек. В общем, он разрешает мне написать внеочередное письмо домой (переписка ограничивалась двумя письмами в год!) с просьбой переправить инструмент. Приблизительно через месяц я уже держу свою скрипку в негнущихся пальцах. И кажется она мне невероятно

- 193 -

легкой, как будто сделанной из бумаги,— вот-вот выпорхнет из рук! Я ведь уже привыкла к совсем иным «инструментам»...

Весной на меня пришел «спеднаряд», меня отправили в Тайшет.

Завод. Жилая мужская зона и выгороженная колючей проволокой маленькая зона с бараком, в котором проживают двенадцать женщин—артистки культбригады и четыре портнихи. Встреча была очень теплой, меня уже ждали. Войдя в барак, я была поражена: персональные топчаны вместо обычных нар, нормальный стол и даже какое-то подобие тумбочек! Знакомлюсь с «гранд-дамой», Лидией Александровной Баклиной, до войны известной солисткой Большого театра (она пела партии Ольги, Весны и, кажется, даже Кармен). Меня она приняла поначалу настороженно: как выяснилось, не очень-то доверяла тому, что прибыла профессиональная скрипачка (немало несчастных выдавали себя за артистов, надеясь облегчить свое существование). Меня окружили, пошли знакомства и расспросы — по сравнению с остальными я еще вроде бы недавно была "на воле". Обнимаю Марину Спен-диарову, дочь знаменитого композитора; ныне уже покойная, она была прекрасной певицей, образованным и воспитанным человеком. Баклина, Спендиарова и молоденькая пианистка Танечка Перепелицына—москвички. Меня усаживают за стол и торжественно угощают остатками «торта», изготовленного накануне по случаю проводов Лидии Андреевны Руслановой, которую вызвали в Москву на «переследствие»; с ней я так и не встретилась. Потом повели в мужскую зону знакомиться с артистами культбригады. Небольшой оркестр под управлением обаятельного пожилого дирижера, болгарина Кантутиса в мою честь исполнил увертюру к «Кармен»! Как я уже сказала, оркестр был совсем невелик — около двадцати человек, но маэстро Кантутис ловко инструментовал весь материал, сообразуясь с имеющимися возможностями.

В репертуаре культбригады к тому времени уже была и сцена письма Татьяны из «Онегина», которую пели профессиональные артистки Лина Леренс и Марина Спендиарова, и несколько редуцированная постановка оперетты Легара «Веселая вдова» на остроумный новый текст, созданный талантливым артистом и литератором Арсением Боголюбовым... Первое же мое

- 194 -

сольное выступление было принято «публикой» неистово-восторженно. И не потому, что я так уж прекрасно играла. Дело было в другом: «работяги», заполнившие зал, знали, что я — с трассы, с общих работ (за весну я успела дочерна загореть на лесоповале в тайге), и в этом приеме сказалась трудовая солидарность.

Немало радостных минут я испытала от творческого и человеческого общения с музыкантами. Однако «недолго музыка играла»...— спустя два месяца культбригаду расформировали (сам факт ее существования означал нарушение режима). Нас вновь разбросало по трассе Тайшет—Лена.

Осень и зима 1952 года—в самой далекой глубине. Тяжелейшая мужская работа—каменный карьер. Ну да моя тема сейчас—музыка. За два дня до ноябрьского праздника среди ночи возле моего места возникает надзиратель, прозванный нами «Полтора Ивана», и командует:

— Давай вставай, одевайся, бери свою скрипку и — к начальнику! Живо!

Население барака взбудоражено. Я тихо, но категорически отказываюсь вставать. Свой рабочий день я закончила, а ночь—моя, это мое право. Как водится в экстремальных случаях, мнения аудитории разделяются. Кто-то из женщин (а их в бараке около двухсот) советует не конфликтовать и подчиниться, другие предостерегают... Является еще один надзиратель, и оба все же уговаривают меня идти с ними. Иду. Но скрипку не беру. В домике-кабинете начальника—весело: к нему приехал другой начальник: они выпивают, закусывают, и мой шеф похваляется, что вот сейчас артистка им «на музыке сыграет». Стою, молчу. Взглянул мой шеф, нахмурился:

— А скрипка где?

— В бараке.

— Я же приказал взять!

— Я вам играть не буду. Не обязана.

Что тут началось! Неповиновение «артистки», само собой обязанной ублажать... Внешне спокойно стою на своем, хотя душа — в пятках: ведь пьяные же...

— Вызвать надзирательницу! В карцер на трое суток с выводом на работу!

Является разбуженная надзирательница, ведет в кар-

- 195 -

цер. Заснеженный холмик, вроде овощехранилища. Над- зирательница чем-то светит, не помню — лучиной или фонарем. Спускаемся по ступенькам. Внизу абсолютно темно и адски холодно. Ни сесть, ни лечь не на что, земляной пол. Баба явно жалеет меня. Уходит, запирает, но вскоре возвращается с переданным мне из барака чьим-то теплым деревенским платком и валенками. Остаюсь одна. Всю оставшуюся ночь хожу безостановочно, чтобы не окоченеть. Наконец — удары в кусок повешенного за зоной рельса—подъем! Никогда так не радовалась этому звуку. Меня выпускают, добираюсь до барака и, как самое дорогое существо, обнимаю теплую печь. Потом — на работу, и хоть не спала ночью, физическая нагрузка ощущается как счастье. Согреваюсь. Так до вечера. А потом мне «вышла амнистия» — ночью уже в родном бараке. Впереди-то праздник 7 Ноября.

Вот так довелось мне «отстоять» честь советского искусства.

А потом наступила холодная весна 53-го года. К этому времени у нас ужесточился режим, были сняты радиоточки, конфискованы немногочисленные книги и журналы, отняты все средства развлечения. Футляр с моей скрипкой висел на стене кабинета начальника режима. Перед Первомаем мы обязаны были сдать в каптерку все красные тряпки — ленточку ли, косынку ли... и — никаких тебе праздников! Только на работу не выводили.

Меня озаряет славная мысль провести в бараке нелегальную маевку. Прошусь на прием к начальнику.

— Разрешите мне взять инструмент на несколько минут: надо его почистить, опустить струны.

Разрешил. Несу скрипку в барак, вынимаю ее и прячу, а пустой футляр дисциплинированно отношу в кабинет и вешаю на гвоздь. В бараке объявляю, что завтра, 1 Мая, мы устраиваем концерт, будь что будет. Кто боится наказания, пусть покинет барак и ухо дит в соседний. Выставляем возле барака дежурных, чтобы предупредили о приближении надзирателя. Ох, какой у нас был концерт! Читали стихи (я — "О советском паспорте"!), пели, играли на гребешках, я—негромко на скрипке, Марина Спендиарова подпевала. Праздник удался на славу. Позже, когда бдительность

- 196 -

начальства притупилась,скрипку водворили на место.

Все прошло благополучно, и начальство так и не узнало, что «контрики» отметили советский праздник.

После той «глубинки» почти весь контингент был вывезен в больницу. Надо ли пояснять причину? Миновав это оздоровительное учреждение, я с небольшим числом женщин попала на тайшетскую пересылку. Вот там я и встретила Всеволода Топилина, прибывшего с Севера (кажется, с Игарки). Великолепный пианист, ученик Г. Ненгауза, до войны он аккомпанировал Да виду Ойстраху. С того времени я помнила этого эле гантного и обаятельного человека. Ныне же втайне ахнула, увидев его, совершенно седого, с коротким ежиком волос, небритого, в замызганном ватнике. Поначалу общение было очень тяжелым: Топилин был замкнут, неохотно шел на контакт. Спустя несколько дней он как-то отогрелся, стал изредка шутить. Однажды рассказал мне свою поразительную одиссею—об ополчении, об окружении и плене, о возвращении в Москву и аресте прямо на Белорусском вокзале. И 25 лет лагерей особого режима за «измену родине»! (Д. Гранин упоминал в «Зубре» о том, что Н. Тимофеев-Ресовский укрывал Топилина у себя в Берлине в конце войны.)

На пересылке попытались организовать концертную бригаду. Топилин старался освоить аккордеон, и это оказалось для него поистине мучительной процедурой: слабый, истощенный, он попросту не в силах был растягивать меха инструмента. Пальцы правой руки уже начинали свободно бегать по клавиатуре, но левая ничего не могла поделать. Однако случилось чудо: в зону откуда-то привезли старенькое пианино с треснувшей декой и оголенными коричневыми клавишами. Его поставили в клубе. Топилин сел играть. О том, что это был вальс Шопена, я догадывалась только по ритму и глядя на руки пианиста. Звучало же что-то нелепое... И опять помогло чудо,—сколько их было в лагерях благодаря тому, что каждый из них являл собой вавилонское столпотворение наций, профессий, дарований, интеллектов! Был у нас удивительный человек, настоящий народный умелец—Алексей Бенедиктович Дорофеев из Прокопьевска. В его каморку-мастерскую «вольняшки» таскали для починки самые разнообразные

- 197 -

предметы, и он умудрялся все налаживать. Так вот, этот Леня, как его все звали, кинулся чинить пианино. Раздобыл старую, но крепкую боковую доску, смастерил новый вирбельбанк (колгодержатель), просверлил отверстия для колков, натянул струны. Когда все было смонтировано и изготовлен ключ, началась настройка. Мы с Топилиным приступили к священнодействию. Оба вспоминали давно забытые, да и не усвоенные в свое время в консерватории законы темперации, тщательно выстраивали квинты и октавы, и, конечно, результат «не сошелся». Все же постепенно мы достигли удовлетворительного строя,— но наутро он опустился. Начали все снова. И вот наступил счастливый миг. Кое-какие ноты у нас были, и мы в эйфории играли подряд все — «Славянские танцы» Дворжака и Концерт Мендельсона, «Цыганские напевы» Сарасате и концерты Чайковского и Кабалевского.

Пианино доставили в клуб, был разрешен концерт. Программу готовили наспех: у нас с Топилиным был необычный номер: мы играли «Размышление» из оперы Массне «Таис», и под эту музыку рядом с нами танцевала свою импровизацию прелестная молодая балерина, работавшая ранее в театре Будапешта, Долли Таквариан-Преч (через год она умерла после операции в лагерной больнице).

Забыв, что здесь все живут одним днем, мы уже полны были творческих планов... Но на следующее же утро пианино увезли. Теперь, в исправленном виде, оно понадобилось начальнику для его детей.

А еще через несколько дней мы снова разъехались по трассе. Топилина я еще раз мельком видела в Москве в конце 50-х годов. Он преподавал в Харькове, затем в Киевской консерватории. Но прошлое тяготело над ним, он не мог жить по обычным человеческим меркам и ушел из жизни сознательно...

Читателю, имеющему терпенье просмотреть мои записи до конца, может, вероятно, показаться, что жизнь музыканта в лагерях состояла преимущественно из забавных случаев и вообще не была особенно мрачной. Поэтому еще раз прошу понять, что я намеренно пишу о редких просветах, вдруг возникавших на общем фоне постоянного тяжелого физического труда и быта. Об этом сейчас много пишут в прессе. Моя тема — «момен-

- 198 -

ты искусства», выпадавшие на долю музыкантов в лагерях, а не жизнь в этой системе. Спасибо нашей профессии — благодаря ей артистам были суждены хоть какие-то эпизоды, напоминавшие о жизни на воле, и в этом мы были "счастливее" остальных заключенных. Это — несомненно.

1954 год. Четко ощущаются ветерки перемен. Лично для меня первый такой этап—расконвоирование. По-прежнему работаю "на сельхозе", но уже не хожу в строю, а свободно и самостоятельно тружусь за зоной. Предоставлен выбор: свиноферма, молочная ферма или работа возчиком на лошади. По ряду причин выбираю последнее. Овладеваю несложной техникой запрягания лошади в сани, привожу из тайги швырок (двухметровые бревна, которые сама нагружаю со штабелей), отвожу на объекты обеды для работяг и конвоя, переправляю с фермы бидоны с молоком. Коротко опишу один случай. Как-то утром моя любимая лошадка монгольской породы по кличке Орлик оказывается прикомандированной к другому возчику, и мне достается Гидра, крупная и злющая вороная кобыла. Запрягаю, берусь за супонь— и внезапно эта зверюга изгибает шею и пребольно вцепляется зубами в мое бедро... Как мне с опозданием сообщает конюх, у нее был перелом ключицы и она боится хомута. Ну, с Гидрой мы поладили, день отработали. На другое утро конюх мчится по зоне, зажав в кулаке что-то кровавое. Это—откушенный той же Гидрой указательный палец правой руки! Ведь это могло вчера случиться со мной — и тогда прощай, скрипка! Мне, можно сказать (хоть и стыдно), повезло!

Второй этап полувольной жизни. Лето. Нагружаю телегу турнепсом. Подъезжает грузовик, из кабины высовывается незнакомое лицо:

— Это не вы ли скрипачка?

— Я. В чем дело? Куда и что опять надо везти?

— Ничего не надо везти. Это я вас увожу. Будете работать в культбригаде.

И вот—новая культбригада, несколько артистов мне знакомы. Новый образ жизни: система ИТЛ отличается от лагерей особо строгого режима. Мы уже не

- 199 -

живем за колючей проволокой, в зоне, а поселяемся в вагоне, который прицепляют и отцепляют от составов у назначенных лагпунктов. Концерты даем по всей трассе. Новая аудитория: уже не 58-я статья, «политическая», а бытовики и уголовники. Поразительно то, что эти люди превыше всего любят скрипку. Меня просто не отпускают со сцены, устраивают бешеные овации и, как правило, все почему-то неизменно и дружно требуют на бис «Элегию» Массне! Мы с аккордеоном играем, мелодию на слух. И диковатая публика — без памяти от восторга. После концерта мне обычно передают анонимные, наверняка экспроприированные из ларька презенты. Отказаться — боже упаси. Скрепя сердце принимаю, благодарю. Придя к своим, делюсь подарками.

Мои товарищи с удовольствием вкушают конфеты «Весна» — шоколадные, в красивых сиреневых обертках. Внезапно певец Дурян резко делает шаг к топящейся печке, рывком открывает дверцу и выплевывает шоколадную массу в огонь. «Я не ем ворованного! И тебе должно быть совестно!»... сообразил. Мне обидно, хотя в чем-то он прав. Григорий Дурян—армянский репатриант. Высказав со свойственной ему честностью и прямотой что-то предосудительное, «схлопотал себе», как у нас говорили, 10 лет по 58-й. В том году, когда он попал к нам, ему было, пожалуй, за сорок. Обладатель прекрасного баса, он учился в Милане, потом вернулся домой, к родителям. По-русски говорил прескверно, и мы старались научить его мало-мальски правильно петь несложные слова романсов «На заре ты ее не буди» и других, не помню теперь, каких еще.

В пути, в вагоне, где мы жили, мужчины играли в домино, положив на колени деревянный чемодан. Проигравший должен был подвергаться унизительной процедуре: пролезать в узеньком проходе под этим чемоданом, объявляя: «Я, имярек, приехал оттуда-то, играть в домино не умею...» Наступила очередь Гриши. Его, крупного, и плотного, да, еще и старшего из нас, пытались пожалеть и «амнистировать». Но он был горд. Полез и выдал такой текст: «Я, Григорий Дурян, дурак, приехал из Каира, играть в домино не умею...» Ох, как выразительно прозвучал этот «дурак»! Тогда-то он и рассказал нам свою историю.

Где-то теперь этот славный, честный и благородный человек?

- 200 -

В зиму 64-го года, "на сельхозе" у начальника Чудука, где я удостоена расконвоирования, моим близким другом стала рижанка Ирена Яновна Бергманис, пианистка, работавшая на латвийском радио и не имевшая возможности эвакуироваться в годы оккупации,— у нее на руках была старая, больная мать. Ирена была старше меня и в силу своей несколько болезненной полноты совсем не приспособлена к физической работе... Став бесконвойной, она лишилась возможности тихонько, не слишком напрягаясь, трудиться в бригаде, где ее по доброте щадили. Узнав, что ее назначили возчиком — а это ведь работа в одиночку,— я уговорила нарядчика отменить такое нелепое решение. Подействовал мой аргумент, что «толстая Бергманис» и сама увязнет в глубоком снегу (а зима в тот год была очень снежной), и, главное—лошадь загубит! Ирену послали работать на парники ночным сторожем. Она посиживала в землянке, топила печурку и боялась высунуть нос: снаружи бегал огромный злющий пес (фактически охранял парники именно он).

В комнате культурно-воспитательной части стояло низенькое пианино с клавиатурой в четыре октавы. В выходные дни мы музицировали; Ирена умудрялась вполне прилично обходиться ограниченными возможностями инструмента. Что касается меня, то я вполголоса пела под ее аккомпанемент романсы русских композиторов: там каким-то образом имелись ноты. У нас были и благоговейные слушатели. Сейчас это кажется странным и нереальным, но на самом деле в той обстановке это было «заменой счастию». Ирена рассказывала мне о своей дружбе с такими видными латышскими музыкантами, как композитор А. Скултэ и дирижер Л. Вигнер.

После освобождения Ирена вернулась в свою родную Ригу, проездом гостила в моей семье, где ее нежно полюбили. В последующие годы я несколько раз бывала у нее. Скончалась она неожиданно, и у нее никого не было, так что хоронили чужие люди.

Однажды, за полгода до моего освобождения по реабилитации, к нам в культбригаду доставили под конвоем и в сопровождении овчарки заключенного. В его руках был скрипичный футляр — и тяжеленный, неподъемный чемодан. Этот «государственный преступ-

- 201 -

ник» был осужден на 26 лет. Отсюда и усиленная охрана. Самуил Зиссер, которому было тогда немногим больше тридцати лет от роду, был талантливым скрипачом и композитором, математиком и философом. Его чемодан был полон книг, и меня особенно поразило то, что среди прочего там были книги по квантовой механике... Мы подружились. Зиссер был неординарен: очень умен и образован, очень рассеян, забавен, шутлив. Скрипач он был превосходный. Специально для нашего совместного выступления он сочинил сложную полифоническую фантазию для двух солирующих скрипок на украинские народные темы. Эти ноты хранятся у меня.

Через несколько лет он уже был главным дирижером новосибирского музыкального театра. В Москве я была на спектакле «Фиалка Монмартра», которым дирижировал Самуил Зиссер, и надо сказать, что и дирижер, и певцы, и оркестр произвели отличное впечатление. Насколько мне известно, ныне Самуил Зиссер живет и работает за рубежом.

Просматриваю свои записи как бы сторонним взглядом и убеждаюсь: мне явно не дан судьбою витийства грозный дар. В чем тут дело? Надо честно признаться: я постоянно ловлю себя на том, что избирательная память наиболее четко сохраняет эпизоды светлые, связанные с прекрасными людьми, отвергая все то унизительное и трагичное, что их, как и меня, окружало. Во всяком случае, все те, о ком я здесь вспоминала, были людьми, личностями, достойными подлинного уважения, и память о них светла.

А еще кланяюсь я памяти единственного запомнившегося мне на фоне мелких, грязных, жестоких начальников своей человечностью — Василия Викентьевича Чудука. Знаю по личному опыту, что свет гуманности не погашен был в его душе жестокостью дела, которым он занимался (и потому странно, как он уцелел «по ту сторону проволоки»). Ну вот пример, думаю, из редчайших. В нашем лагере были так называемые малолетки. Члены семей «бандеровцев», детьми они были отправлены в детский дом. Когда девочки подрастали, их помещали во львовскую тюрьму, а потом, по получении 25-летнего срока,— в лагеря. Там их так и звали—малолетки. Необыкновенно работящие, отли-

- 202 -

чающиеся опрятностью, тихие, любящие петь хором, они держались в лагере дружно, вместе. После смерти Сталина их разом всех выпустили. И вот однажды к «папе» Чудуку (так они его звали) пришло письмо от одной из них, Нади Музыки. Христом-богом она про сила его разрешения вернуться, чтобы стать в его семье домработницей (а это запрещалось). Жизнь в новой семье отца на Крайнем Севере оказалась страшнее лагерной...

В конце октября 1955 года, в Заярске возле вагона радостно вопит наш сопровождающий конвоир: «Тебе пришла реабилитация! Вчистую». Впервые в жизни у меня подкашиваются ноги, на минуту теряю сознание, Странно, но, получив на руки справку об освобождении и железнодорожный билет до Москвы, сразу не еду... Остаюсь еще на пару дней, веду товарищей в поселковое кино, уже на правах вольного человека и под свою ответственность. Смотрим фильм «Здравствуй. Москва!». Ну, как нарочно по заказу для меня. Об эмоциях умолчу.

Наконец отправляюсь, еду сутки до Тайшета. Там надо пересесть на прямой поезд, закомпостировав билет до Москвы. На вокзале—ад кромешный, сотни освободившихся, к кассе не пробиться. Единственный в сутки поезд уходит через час. Совершенно растерявшись, задумываюсь, как быть. Чувствую на себе взгляды, слышу перешептывание. Страшновато. Передо мной — два головореза:

— Я же те говорю, это Надька-скрипачка! (Это один другому.)

— Ты чего тут околачиваешься? Никак освободилась? (Это уже мне.)

— Так точно.

— Ну и куда едешь?

— Домой, в Москву.

— Так чего ждешь? Билет закомпостировала?

— Так невозможно же...

— Давай сюда билет, сейчас сделаем.

Мое колебание длится долю секунды. Риск велик, но проявить хоть чуточку недоверия немыслимо. Отдаю билет. Через пару минут у меня в руках закомпостированный билет, меня сажают в вагон и суют на дорогу банку шпрот. Сердечное прощание. Вот так-то.