Вознесенский Э.А. — Из книги «Вхождение в жизнь»

Вознесенский Э.А. — Из книги «Вхождение в жизнь»

Из книги “Вхождение в жизнь”

633

ИЗ КНИГИ Э. А. ВОЗНЕСЕНСКОГО1

«ВХОЖДЕНИЕ В ЖИЗНЬ»

(Ленинград, 1990)

ПРЕДИСЛОВИЕ

Чтобы яснее проследить связь между внешними условиями и внутренним миром человека, я не осложнял воспоминаний запоздалыми оценками моих мыслей и поступков, а представил их как дело само собой разумеющееся; тем более что в свое время так оно и было.

На сегодняшний день, когда естественное любопытство и интерес к местам не столь отдаленным во многом удовлетворен, книга может быть интересной с точки зрения эволюции моего сознания и подсознания, которые я попытался представить достаточно откровенно по сравнению с рядом подобных невеселых мемуаров.

Воспоминания строго автобиографичны, но я позволил себе изменить имена и фамилии некоторых современников, чтобы избавить их от не всегда приятных ощущений; те, кому это (больше) не грозит, названы в книге так же, как они звались в жизни.

Рукопись была написана два десятка лет тому назад. И все эти годы я опасался, что она никогда не будет опубликована. Времена изменились.

Автор

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

...Обильные потоки слез льются из моих глаз, застилая мир, в который я вынужденно вошел два года назад. Причина моего горя заключалась в тщедушной беленькой собачонке, утонувшей в Фонтанке. Моя няня Агафья -огромная добрая женщина - раздевает меня на столе после гулянья, не переставая утешать. Тщетные усилия... Ревел я тогда довольно долго; более того, горе оказалось так велико, что навсегда осталось в моей памяти первым воспоминанием раннего детства, счастливейшего в целом периоде жизни всякого человека.

До войны я жил в Ленинграде на Фонтанке, в доме напротив Михайловского замка. Огромную коммунальную квартиру на втором этаже занимало несколько семей. Мать, мой старший брат и я жили в большой комнате с окнами, выходящими на набережную. За одной стенкой разместилось семейство сестры отца, его мать, а за другой были комнаты отца (...).


1 Вознесенский Эрнест Александрович (1931-1997) - доктор экономических наук, профессор, заведующий кафедрой финансов Ленинградского финансово-экономического института им. Н. А. Вознесенского (ныне Санкт-Петербургского государственного университета экономики и финансов).

634

По другой стороне коридора в большой комнате жила многочисленная семья рабочего; в гостях у них я бывал очень часто - для сравнения замечу, что, например, у наших родственников в соседней комнате за десять довоенных лет я бывал считанные разы.

В комнате напротив нас жил А. Брянцев - артист и художественный руководитель кукольного, по-моему, театра. Надо сказать, что пестрая социальная палитра нашей квартиры не мешала нам сосуществовать мирно и без обычных эксцессов.

Александр Алексеевич - мой отец - высокий красивый мужчина, ему тогда и сорока еще не было, - декан экономического факультета ЛГУ, профессор. Младший его брат Николай жил в Москве, занимал ответственные партийные и государственные должности. Были у них еще две сестры: Валентина - та, что жила с нами и преподавала в институте, и Мария - партийный работник.

Мать Анна Васильевна, женщина внешне весьма привлекательная, небольшого роста, с живыми выразительными глазами, работала в ту пору в управлении Ленэнерго. Гордость, честность, фанатичная любовь к людям, безграничный альтруизм уживались в ней с деспотичным и властным отношением к детям. Впрочем, объяснялось это одним только чувством ответственности за воспитание сыновей, и в том, что мы с братом «получились» людьми не самыми худшими - да простят мне такую нескромность, - видимо, ее главная заслуга.

Я любил ее просто и неосознанно, как, наверное, и все дети или подавляющее их большинство. Прежде всего с ней связаны самые ранние мои воспоминания (...).

Очевидно, к середине тридцатых годов отношения моих родителей были далеко не идеальными, иначе трудно объяснить себе появление у отца новой семьи, в которой родился мой младший брат Валерий.

У матери тоже что-то подобное намечалось, но так и осталось без результата: мы с братом запротестовали, руководствуясь обычным детским эгоизмом, а она уже привыкла подчинять свою личную жизнь нашим интересам.

Одинокая женщина с двумя детьми - вариант не из лучших. По крайней мере на методах воспитания в нашей семье это отразилось существенно, что я на своей, так сказать, шкуре почувствовал значительно острее, чем брат Лева - человек, уже тогда куда более положительный.

Будучи сама исключительно честной и принципиальной, мать и нас воспитывала с позиций высокой гражданственности. Следствием этого были, в частности, мои бесконечные вопросы политического содержания, которыми я нередко тогда донимал мою няню. В три-четыре года меня интересовало, например, кто главней - Маркс или Ленин?

Но особенно безжалостной была мать в отношении нравственных начал. В этой связи мне запомнился такой случай.

Однажды, в недобрый день и час, собираясь идти в школу (я тогда учился в первом классе), я взял с камина несколько монет. По дороге я обменял их на соответствующий материальный эквивалент в виде стакана семечек и, на зависть всему классу, лузгал их на всех уроках. То ли мало оказалось в тот день уроков, то ли ребят, с которыми я делился лакомством, а стаканы у торговцев, наоборот, были в то время большими, - как бы то ни было, при-

635

мерно половина семечек все еще оттягивала мой карман и после уроков. Чувство собственного превосходства перед одноклассниками, которое не покидало меня в тот день в школе, быстро таяло по мере приближения к дому. Любовь к семечкам оказалась сильнее разума, и, когда я предстал перед строгими красивыми глазами матери, контрабанда все еще наполняла мой карман.

Не помню, как семечки были обнаружены, но хорошо помню волнующий разговор по этому поводу. На вопрос матери, откуда у меня семечки, я, почти не запинаясь, отвечал, что это, должно быть, проделки одного мальчишки - какого именно, я, к сожалению, не запомнил. Тот стоял за мной в очереди за пальто, грыз семечки и, стало быть, подсыпал мне в карман. Вероломство безвестного мальчишки не вызвало никакого сочувствия; более того, мать даже не поверила моим горячим уверениям, хотя я сам был искренне убежден в том, что такое может быть. Умей я в то время ставить себя на место других людей, моя история вряд ли показалась бы мне столь правдоподобной, ведь поступок злонамеренного мальчишки граничил с исступленным альтруизмом, чрезвычайно редким среди людей... Так или иначе, я продолжал лгать с остервенением, и поскольку мать поняла, что складывается относительное равновесие сторон, вовсе ее не устраивающее, то перешла к более действенным методам воспитания любви к правде.

Конечно, это был не единственный случай, когда я сильно огорчил мать, хотя в отношении денег ничего подобного никогда больше не повторялось. Одновременно с воспитанием почтительного отношения к чужой собственности, страха перед родительницей, большей изворотливости, стойкости к жизненным невзгодам во мне росло упорство, если не сказать - упрямство. Несмотря на грустные для обеих сторон диалоги, в которых физическое превосходство матери было очевидным, в «теории» силы наши оказывались почти равными.

В два года я совершил свой первый «побег» из дома, настолько удачный, что взрослые сумели разыскать меня лишь спустя несколько часов в Летнем саду, и то благодаря зорким глазам общественности.

Уже тогда я был изрядным «летуном» в отношении выбора профессии -в дальнейшем жизнь весьма способствовала развитию во мне этих задатков. Первым моим твердым желанием было стать дворником - зимой из окна нашей комнаты он был просто великолепен; затем его заменил пожарник (после пожара здания городского суда на Фонтанке), следующим моим идеалом был пограничник (в то время я познакомился с книжкой о Карацюпе), потом танкист и т. д.(...).

Учился я в первых двух классах на отличные оценки, поскольку получать другие с нашей матерью было затруднительно и крайне невыгодно. Тем более что у меня был образцово-показательный брат, из года в год получавший всяческие похвальные листы, грамоты и т. п.

Много приятных воспоминаний связано у меня с деревней, куда в то время летом часто нас посылала мать. Правда, с этим же местом в моей памяти ассоциируется и самый страшный случай из детства, когда я тонул в реке, не умея плавать. Мы с братом в жаркий летний день были на рыбалке, он решил выкупаться. Надоело и мне пассивно сидеть на берегу, я тоже полез в воду, а любопытство уводило меня все дальше от берега. В конце кон-

636

цов я очутился в омуте, выбраться из которого самостоятельно мне оказалось не под силу. По счастью, брат, не обнаружив меня на суше, быстро сумел сориентироваться. Животный страх, ощущение собственного бессилия, которые я тогда испытал, - воспоминания не из приятных, но впечатляющие. По крайней мере этот случай тоже прочно сидит в моей памяти (...).

2

Мне было десять лет, когда началась война - неожиданно не только для детей, но и для многих взрослых.

Отец - тогда уже ректор университета - и мать остались в Ленинграде и пережили (...) самое страшное время блокады.

Нас с братом вместе с другими многочисленными родственниками отца в сентябре 1941 г. с последним эшелоном успели эвакуировать из города. Под станцией Мга эшелон ночью бомбили немцы. Ехали мы в теплушках в страшной тесноте, и когда началась бомбежка, то выбраться из вагона нам с братом удалось лишь через верхнее узкое окошко. Снаружи было светло как днем из-за осветительных ракет, рвались бомбы, все вокруг орало, толкалось, падало, поднималось и снова бежало к спасительному лесу. Там, прижавшись к земле, мы и переждали налет.

Оказалось, что бомбы попали в эшелон, и в течение нескольких часов решался вопрос о дальнейшей его судьбе. Наконец было принято решение продолжить попытку эвакуации. Вскоре после этого кольцо блокады вокруг Ленинграда замкнулось.

Ехали мы долго, пока не добрались до Галича, где собрались все родственники отца. Нас с братом поместили в интернат, и там мы провели несколько месяцев. Потом в город прибыл начальник охраны Николая Алексеевича1; для наших семейств был выделен отдельный пассажирский вагон. Мы отправились в длительное путешествие - в Свердловск. Вагон часто подцепляли и отцепляли к различным составам, сутками мы простаивали в железнодорожных тупиках. Запомнились в этом путешествии лишь отдельные эпизоды: рождение сестры Ирины, простота нравов, царившая среди едущих в эшелоне, разговоры с красноармейцами, едущими на фронт, которые в течение нескольких дней занимали в нашем вагоне купе; пистолет начальника охраны - предмет нашего восхищения и зависти.

В Свердловске нас поселили в так называемом Доме правительства на улице Восьмого Марта. Несколько дней мы жили довольно тесно (...).

Потом нам предоставили большую квартиру, где и разместились все наши семьи.

Важное место в моей жизни в этом городе заняла улица, которой принадлежит решающее влияние на формирование моего характера, в то время как семья и школа оставались явлениями второстепенными. Это и понятно, ведь в отсутствие родителей я был предоставлен самому себе. Единственным, кто взял на себя какие-то слабые воспитательные функции по отношению ко мне, был старший брат, причем меры принуждения опять взяли верх


1 Н. А. Вознесенский (1903 - 1950) - советский экономист, академик, видный государственный и партийный деятель; дядя автора.

637

над мерами убеждения. Надо отдать ему должное, справлялся Лева с этой новой ролью превосходно: эстафету мать передала в надежные руки.

Понимая, что превосходство брата временное, я с нетерпением ждал того времени, когда вырасту. При этом подтвердилось, что дурные примеры заразительнее положительных: характер наших отношений с Левой я бессознательно переносил на отношения с младшими братьями, хотя времени для этого катастрофически не хватало - дома я бывал главным образом ночью. Следовательно, и взрослым родственникам нелегко было заниматься моим воспитанием, тем более что у них были свои собственные дети. Короче говоря, я неизбежно выпадал из дружного детского коллектива нашей обширной квартиры-коммуны, а потому если кто-то из детей творил что-нибудь предосудительное и при этом умел остаться в тени, то все шишки неизменно доставались мне.

В Свердловске меня, как и всех детей, определили в школу. В первый же день я подрался с одноклассником, чего раньше, «при маме», не делал никогда. Я оказался «на высоте», чем способствовал некоторому самоутверждению.

Первое время - по инерции и еще потому, что улица меня еще не вполне засосала, - я учился на «отлично», был принят в пионеры, пел даже в каком-то хоре, и создавалось впечатление, что меня ожидает блестящая перспектива благопристойного ученика.

Однако мечтам брата и родителей сбыться не удалось. Улица захватила меня целиком и полностью, поэтому школе я уделял какое-то внимание лишь в двух случаях: когда после очередного исключения меня восстанавливали или когда наступали экзамены. В другое время я неделями пропускал занятия. Как ни странно, я все же закончил в Свердловске третий, четвертый и некоторую часть пятого класса.

Устные экзамены я сдавал следующим образом. Узнавал, какой предмет на очереди, прятал учебник под рубашку, выходил к столу экзаменатора, брал билет и садился за парту прямо напротив учителя. Начинались психологические маневры. Я смотрел учителю прямо в глаза, выражая полную уверенность в своих знаниях. Затем, понимая, что этого все-таки маловато, я переводил целеустремленный взгляд на чистый лист бумаги передо мной и, слегка прикрыв его рукой, принимался писать с самой серьезной миной. Так как знания случались в голове не всегда, то, естественно, на бумагу наносился лишь узор из отдельных слов и крючков; потом я снова глядел учителю в глаза, выражая теперь уже нетерпение изложить ему суть билета. Ученики обычно не торопились отвечать: подготовленные старались рассказать как можно больше, а не подготовленные всеми силами оттягивали неприятный момент воздаяния. Короче говоря, те и другие действовали в моих интересах. Наконец, поймав в очередной раз мой красноречивый взгляд, учитель смотрел уже чуть виновато; я понимающе пожимал плечами... После этого учитель нередко поворачивался на стуле прямо к отвечающему. Вот тут-то и наступало время ликвидировать пробелы в знаниях. Левой рукой (правая небрежно держит ручку) я вынимал учебник, устраивал его на коленях и в нижней части парты (чтобы в случае необходимости без рук от него избавиться), открывал оглавление, находил нужную тему и, слегка откинувшись и потупив утомленный взор, переписывал то, что мне было необходимо, одновременно держа под контролем учителя благодаря неплохому пери-

638

ферийному зрению. Затем следовала самая простая часть экзамена - оставалось пересказать основные положения учебника.

Естественно, учителя попадались в чем-то разные, хотя, к сожалению, единодушные во мнении о моем отношении к учебе в течение года, поэтому общую тактику порой приходилось совершенствовать. Но в целом за три года я помню только единичные срывы. Например, я не сдал экзамен по географии за пятый класс, потому что мне не успели передать учебник, когда я «готовился».

Хотя учились мы тогда отдельно от девочек, это не слишком способствовало укреплению дисциплины. Так, особым шиком у нас считалось во время урока исчезнуть из класса. В классной комнате в стене был небольшой выступ и за ним находились окна. Мы незаметно подбирались к этому выступу, а затем, выбрав момент, выпрыгивали в окно - благо, класс находился на первом этаже.

Вспоминается и знаменательный дебош, который однажды устроил наш класс. Во время перемены мы забаррикадировали двери партами, привалили к ним доску и со шкафа съезжали по ней вниз. Другие в это время били цветочные горшки и бросались землей, кто-то даже разбил стекло. Третьи сломали еще один шкаф, сделали себе рейки и сражались друг с другом. Стоял страшный шум, какое-то исступление охватило весь класс. Даже маменькины сынки - отличники или, как мы их тогда называли, гогочки - и те старались по мере своих слабых сил не ударить лицом в грязь. Отрезвление стало наступать, когда директор школы с учителями попытались открыть снаружи дверь. Кто-то из нас, еще не остывший, предложил прикрепить палку над дверьми так, чтобы она спланировала на первого, кто войдет. Предложение было принято и осуществлено. Первым вошел директор, но, слава богу, сумел увернуться от этого дьявольского орудия.

Дальше было не так интересно. Мы заранее знали вопросы, которые нам зададут, но договориться о том, как каждый будет на них отвечать поодиночке, не успели. И действительно, вопрос директора школы о зачинщиках дебоша, обращенный ко всему классу, остался без ответа. В ход пошел старый как мир способ установить требуемое через «предателей»: всех по одному заводили в кабинет директора. Метод этот, кстати сказать, эффективен в том случае, если кто-нибудь из допрашиваемых способен был выдать товарищей уже до разговора с начальством. Такие несознательные нашлись среди нас, и в результате несколько ребят, в том числе и я, были исключены.

Перед тем как осчастливить родное заведение, мы подкараулили одного из «предателей» и жестоко избили его, причем били несколько человек одного, и даже ногами. С запоздалым раскаянием вспоминаю чувство торжествующего злорадства, охватившее меня в тот момент, как мы его поймали, и животного сладострастия во время избиения - тогда же мы не задумались о том, насколько правильно поступили. Несправедливость правосудия ощущаешь особенно остро только тогда, когда самому случится побывать его жертвой...

Знакомство с улицей мы начинали с проверки своего мужества, с самоутверждения среди таких же пацанов.

Одной из любимых забав было объезжание трамваев, которые в то время ходили с открытыми дверьми. Я весьма преуспел в этом виде «спорта»:

639

мог на большой скорости вскочить на подножку трамвая, а на ровном месте даже на самой большой скорости соскочить на землю. Любили мы кататься и на так называемом буфере - выступе у заднего вагона. Но высшим классом считалась езда между вагонами на решетке и особенно - спрыгивание с нее.

Зимой наш интерес переключался на машины. Доставали коньки («снегурочки»), прикрепляли их к валенкам с помощью веревок и палки, разживались длинной толстой проволокой с загнутым концом и поджидали на поворотах дорог машины. Когда шофер снижал скорость, набрасывали крюк на задний борт и весело мчались по улице... Было это весьма опасно не только само по себе, но и из-за дурного характера шоферов и милиционеров. Дело в том, что автомобильный транспорт тогда часто использовался для перевозки ценных грузов. Воры использовали «наш» прием, забирались в кузов и сбрасывали груз на дорогу, где «свои» люди его подбирали. Шоферы были с нами безжалостны, не слишком интересуясь, что двигало нами в таком опасном предприятии. Считалось, что лучше попасть в руки милиционеру, чем шоферу. Я это хорошо испытал на себе, когда шофер машины, за которую я зацепил свой крюк, резко затормозил на мосту. Я, конечно, кинулся наутек, но конек попал между досок, слабо запорошенных снегом. В результате я лишился коньков, а приобрел здоровенные синяки. Бывали случаи и похуже, правда не со мной.

«Объезжали» мы и легковые машины, особенно летом, уцепившись сзади за запасное колесо и пристроившись на бампере.

Я был очень горд тем, что за всю свою «спортивную карьеру» ни разу не попался милиционерам, хотя случаев представлялось немало.

Были и «плодовые» похождения, подогреваемые риском встретиться с собакой и соляным зарядом, а также прыжки с высоты, след об одном из которых до сих пор украшает мою физиономию.

Во всех этих милых затеях больше всего в нашем кругу ценилось первенство и презиралась трусость. Помню, один великовозрастный балбес предложил нам показать фокус, который состоял в том, что на шею одевался широкий ремень, а «фокусник» медленно сдавливал его на своей «жертве». Я не знал физиологической стороны этого развлечения, но подозревал, что это нечто похожее на удушение, хотя и не до конца. И действительно, мальчишка, который на это согласился, упал на траву, долго не шевелился, а потом ожил-таки, чем вызвал бурный восторг и восхищение всех зрителей.

По мере того как улица поглощала нас, невинные шалости нередко превращались в мелкое хулиганство. Особенно доставалось от нас взрослым, в первую очередь - дворовой интеллигенции.

Самыми безобидными шутками были «гостевые». Забравшись на последний, двенадцатый этаж нашей «колокольни» (в то время самого высокого здания в городе), мы бегом спускались вниз, нажимая попутно на все звонки. Когда это надоедало, придумывали более изощренные забавы. Находили (то есть попросту срезали где-нибудь) толстую веревку, связывали ею ручки противоположных дверей (двери открывались внутрь) и нажимали на оба звонка. Тогда мы уже не убегали, а воочию наслаждались тщетными усилиями жильцов вырваться на площадку. Иногда попутно мы рисовали расхожие лозунги на стенах - как писать, нас к тому времени уже научили в школе, а что писать - на улице.

640

Еще одним номером нашей «обязательной программы» были дымовые шашки, которые мы подкладывали в урны в людных местах, например в столовых. Пользовались успехом и рогатки, а еще стеклянные трубки, которыми мы разживались на химическом заводе.

В вечернее время любимым развлечением была игра в кошелек. Доставали потрепанное портмоне, набивали его каким-нибудь сомнительным содержимым и залегали в кустах, выбросив кошелек на тротуар. Появлялся взрослый прохожий («шкетов» мы отгоняли), замедлял шаги по мере приближения к своему счастью, оглядывался по сторонам, наклонялся, тянул руку, а кошелек все уползал и уползал. Наконец в результате проворного движения портмоне обретало нового хозяина. Разочарование наступало так быстро, что мы тотчас отходили на заранее подготовленные позиции (конечно, если жертва представляла собой опасность).

Хотя мы и были основательно подпорченными, но все же детьми, а потому нам были не чужды и игры «нормальных» детей, вроде «казаков-разбойников» и тому подобных, но в нашем репертуаре они занимали место очень скромное (...).

Свердловск во время войны был крупным поставщиком военной продукции и в победоносное окончание войны внес свой весомый вклад. Немцы об этом, естественно, тоже были неплохо осведомлены, и в городе не было недостатка в шпионах и диверсантах. С другой стороны, положение Свердловска - города крупного, удаленного от непосредственных военных действий и налетов авиации - привлекло в него множество спекулянтов, воров, грабителей и тому подобных. Рассказывали, что и знаменитая до войны банда «Черная кошка» орудовала в этом городе. Грабежи, убийства были в то время в Свердловске довольно распространенными явлениями. Вечерами люди предпочитали не ходить в одиночку, особенно по слабоосвещенным улицам.

Мы, двенадцати-, тринадцатилетние дети улицы, находились под сильным влиянием воровского мира, полноправного хозяина уличной жизни; все сильнее мы начинали втягиваться в него. Правда, серьезно на нас эти люди не смотрели, учитывая наш возраст, но нередко использовали в роли так называемых шестерок.

Нашими кумирами были люди, отсидевшие в тюрьме, люди, которых боялись многие порядочные взрослые и, уж конечно, мы сами. Помню среди них человека неопределенного возраста по кличке Чапай - очень маленького роста, невзрачного, о котором рассказывали, что он несколько раз бежал из тюрьмы «на ножах». Как-то раз он взял меня с собой за билетами в кино. В кассе было очень много народу, и он пошел без очереди. Высокий и хорошо одетый парень сделал ему замечание. Чапай, не вступая в спор, улучил момент и всадил ему в бок нож. Это было так неожиданно, что только спустя некоторое время люди обратили внимание на упавшего парня. После этого я старался в кино ходить со своими одногодками...

Жестоким волчьим законам этого мира в какой-то степени и мы подражали в своей компании. Так, обязательными считались сапоги («прахаря»), в которых мы носили бритвы, а потом и финки; разговаривали мы между собой только на «блатном» жаргоне. Однажды мы - несколько сопляков -сидели на квартире у одного из наших «патронов» и, не желая упасть в его

641

глазах, пили водку. Захмелев, стали петь воровские, лагерные песни, втыкать ножи в пол и т. д. Тогда «шеф» определил нам всем под соответствующее место, и очнулся я только спустя несколько часов на берегу пруда в центре города. Так состоялось мое первое основательное знакомство с этим живительным напитком, унесшим немало здоровья и жизней.

Но однажды наши «шефы» все же взяли нас на «дело» - «лепить скачок», но не на «хату», а на склад. Отвели нам скромную роль стоять на «ата-се» и принимать «товар» - прекрасные лыжи с настоящими креплениями. Вышли мы после полуночи, нас расставили по местам, объяснили, что и как делать в случае опасности. Склад находился на территории завода и примыкал к стене с колючей проволокой. Я стоял и дрожал от страха - по разным причинам: первое «взрослое дело», неизвестность и так далее. Думаю, что подобные чувства испытывал и мой напарник Славка. Прошло довольно много времени, раздался условный сигнал, и с крыши сарая из-за забора в снег полетела первая пара лыж.

Когда «дело» было успешно закончено, нам в порядке поощрения выдали по паре лыж, предлагали и больше, но я отказался и, как показали дальнейшие события, поступил предусмотрительно. Пронеся лыжи мимо милиционера, постоянно дежурившего в нашем подъезде, я поставил их в комнате, лег спать, предвкушая обновить их в горах на следующее утро. Но наутро первым их обнаружил Лева, растолкал меня и спросил: «Откуда лыжи?» Я сказал, что мне их подарили. В отличие от матери брат времени даром не терял: оперативно прибил меня и приказал немедленно отнести обратно. Глотая слезы, я взял свои честно заработанные лыжи, портфель (его приходилось брать каждый день, разыгрывая уход в школу), но, поскольку я не мог отнести их в полном смысле слова обратно, то вернул «шефу», в очередной раз заслужив с его стороны презрение.

Все же обычно свои «дела» мы проделывали в нашей компании. Так, мы решили, что нам необходимы деньги, и поставили своей целью добыть их. Говоря по правде, они нам вовсе не были нужны, так как едой мы были обеспечены дома, а зачастую и вовсе обходились без нее, новых вещей покупать нам было нельзя по понятным причинам, в кино мы ходили бесплатно, для чего был изобретен свой способ. (Кстати сказать, в кино мы ходили очень часто. Я помню, что какой-то фильм о советской подводной лодке - кажется, он назывался «Девятый перископ» - я посмотрел восемь раз, каждый раз все сильнее восхищаясь героизмом моряков.) Так вот, способ на нашем языке назывался «протыриваться». Было это просто и в то же время не слишком. Обычно мы выбирали время, когда было больше всего народу (а фильмы военных лет пользовались исключительной популярностью), и пристраивались за какой-нибудь фундаментальной фигурой (обычно это была женщина), слившись с ней со спины, хоть и не настолько, чтобы «фигура» это почувствовала. Составляя таким образом для контролера единое целое, мы беспрепятственно проходили в зал. Я не помню случая, чтобы контролер заметил раздвоение «фигуры», правда, сам я шел наверняка и, когда обстановка не была благоприятной, предпочитал перенести культпоход на другой сеанс или даже день.

И все-таки деньги нам были нужны: во-первых, потому что мы видели, какое значение придают им взрослые, во-вторых, марки приобретались не только в обмен, но и за деньги и, в-третьих, деньги были необходимы нам,

642

чтобы на них играть и их «делать» по известной формуле Д - Д'. В этом последнем я преуспевал довольно успешно, особенно в «пристеночек». В отдельные моменты у меня бывало выигранной мелочи более чем на сто рублей.

Однажды мой дворовый приятель Игорь Зубко - парнишка обычно весьма тихий и скромный - предложил мне загнать на толкучке мамкины туфли, выдвинув при этом совершенно железный аргумент, что у той туфель и так много, пар пять под кроватью валяется. Действительно, если иметь столько обуви, то, значит, все, кроме одной пары, не нужны, а если и нужны, то пропажа одной из них, конечно же, пройдет незаметно.

На толкучке мы быстро продали туфли за триста рублей, то есть раз в пять-шесть дешевле обычного (в то время буханка хлеба «котировалась» на толкучке в сто рублей, а килограмм масла, например, в тысячу рублей). После этого было решено, что Игорю держать деньги дома небезопасно, и я припрятал их у себя, где они и находились до прихода с работы его матери. Несмотря на изобилие обуви, мать сразу же обнаружила пропажу этой самой несчастной пары, и вскоре вместе с плачущим Игорем они объявились в нашей квартире. Я вернул деньги, и разгневанная женщина поволокла сына домой выбивать из него существенную разницу между действительной ценой туфель и той жалкой суммой, на которую мы ее осчастливили. Впрочем, в своей горькой судьбе в тот вечер Игорь не был одинок...

После этого случая подобный способ добывания денег, разумеется, отпал, как и мой коммерческий партнер.

Но и здесь выручила находчивость Славки. «Знаешь, - как-то сказал он мне, - почему бы нам не продавать папиросы врассыпную? Другие-то продают, а у моего отца папиросами все завалено». (Отец его был ответственным обкомовским работником.) Во время войны основным куревом была махра, папиросы считались роскошью. Мы видели, что спекулянты торгуют не пачками, а поштучно, что, видимо, было выгодней. Правда, и здесь покоя им не давала вездесущая милиция.

И вот - вечер, мы стоим невдалеке друг от друга у кинотеатра и, зорко оглядываясь по сторонам, сплавляем свой штучный товар по ценам, складывающимся под влиянием спроса и предложения...

Окрыленные первой удачей, мы неоднократно повторяли наши «гешефты». Деньги плыли к нам в карманы если не рекой, то по крайней мере непрерывным ощутимым ручейком. Легкая нажива порождала легкомысленное же к ней отношение. Часто мы «делились» с нищими, ощущая себя крупными меценатами; филантропия не была нашей главной целью, впрочем, ее вообще не было. Как-то раз зимой в пургу мы возвращались домой с карманами, полными денег, и устроили «танец с деньгами»: пригоршнями доставали их из карманов и швыряли по ветру, сопровождая это хохотом и кривляньем. Опустошенные и очень довольные собой, мы разошлись по домам - рабочий день на этом закончился. Правда, скоро пришел конец и нашему бизнесу.

Мы попали в облаву. Продавая летом у кинотеатра папиросы, вдруг услышали крик: «Атанда, легавые!» Положение было критическое: с одной стороны - вход в кинотеатр, с другой - высокая стена, сзади - тоже стена, а впереди - медленно наступающие милиционеры. Я выбрал среди них одного - высокого грузного мужчину - и резко бросился прямо на него. Тот ши-

643

роко расставил руки и ноги, собираясь принять меня в свои объятия, но за пару метров я сделал резкий финт вправо, милиционер метнулся влево, и я прошмыгнул мимо него. Догонять меня было уже бесполезно. Я зашел к Славке домой; дома его не оказалось, и с тяжелым предчувствием я вернулся к себе.

Поздно вечером меня позвала тетка Мария Алексеевна, которой все уже было известно. Оказалось, что Славку поймали, привели в милицию и потребовали, чтобы он назвал своего дружка, что тот и сделал. Сообщили на работу моей тетке и его отцу.

Я стоял перед ней, опустив голову, слушал неприятные слова о том, что я позорю нашу семью, отца, мать, что если у меня нет денег, то я должен был только попросить у нее и т. д. Мне было стыдно не только оттого, что она говорила правду, но и потому, что Мария Алексеевна нравилась мне больше других родственников отца. Я всегда уважал ее за справедливость, доброту, за преданность делу (нередко она работала по ночам), а потому слушать ее тогда было особенно тяжело.

Так оборвался первый мой бизнес в жизни. Однако забыть о том, что выдал меня друг (так мне по крайней мере казалось), я не смог, что сказалось на наших с ним отношениях.

Было бы несправедливым, рассказывая о своей «пестрой» жизни в Свердловске, забывать о ее светлых моментах.

К ним прежде всего относится мое знакомство с Гризодубовой, которая со своим внуком жила в нашем подъезде. Дочь ее, известная (...) летчица, Герой Советского Союза, была на фронте. Она часто приглашала меня в гости, кормила, рассказывала о дочери и настаивала, чтобы я тоже делился с ней своим житьем-бытьем. В конце концов она уговорила меня поступать в Суворовское училище, и только прорыв блокады Ленинграда и наш предполагаемый отъезд помешали исполнению этого плана.

Очень мне нравилась семья Крутиковых, прежде всего мои одногодки Виталий и его сестра - мягкие, вежливые маленькие люди (...).

Несмотря на редкие посещения школы, я все же умудрился завести себе приятеля и там. Сашка Бовин во многом был схож с Виталием (...). С моей стороны эта «дружба» была меркантильной. Саша исправно посещал школу, был отличником, поэтому я навещал его, как правило, в тех случаях, когда собирался наведаться в школу и когда мне было необходимо «свериться» с его домашними заданиями.

Отец его работал в органах НКВД, об этом он как-то мне сказал, и больше мы к тому не возвращались.

Однажды зимой я засиделся у него допоздна. В квартире не было никого из взрослых - только я, Саша и его сестра. Я уже собрался идти домой, как вдруг Саша зарыдал и бросился в ванную. Ошарашенный его поведением, я поплелся следом. Прошло еще некоторое время, пока он успокоился, и на мои просьбы объяснить, в чем дело, после некоторого колебания и обещания, что я никому ничего не расскажу, показал мне записку на английском языке. Языка мы не знали и прочитать записку не смогли; единственным словом, которое мы смогли разобрать, было bоу, из чего мы заключили, что речь идет о мальчишке. С его слов я узнал, что органами НКВД в городе обнаружена шпионская организация. Ее предполагаемый резидент жил в доме на самой окраине. Почти напротив этого дома с целью наблюдения

644

«пристроили» работника органов, связь с которым осуществлял связной. В начале этой глухой улицы был небольшой мост через речку, и дней за десять до того вечером у этого моста связной был убит. Отец Сашки решил на связь послать своего сына. Я излагаю эту историю в таком виде, как она осталась в моей памяти, представляя, сколько недоуменных и скептических вопросов она может вызвать...

Несколько раз Саша успешно выполнял задание отца, но сегодня был день особый - ему предстояло выйти на связь дважды. Днем, проходя по мосту, он услышал щелчок фотоаппарата; он решил, что его засекли. Было довольно много прохожих, и кто его сфотографировал, он не заметил. В тот же день он где-то нашел записку. Дозвониться до отца Сашка не сумел.

Неожиданно для самого себя, без каких-либо предварительных расчетов в уме, я предложил ему пойти вместе. Не знаю, как бы я поступил в такой ситуации теперь. Он приободрился, мы пришли к выводу, что нам нужно захватить пистолет его отца, который лежал в столе, но обращаться с ним мы не умели и сошлись на том, что ножи - дело куда более надежное. Финка при мне была всегда, а Саша взял тяжелый отцовский кинжал.

По мере того как мы удалялись от людного и освещенного центрального проспекта, решимость наша быстро таяла... И вот мы идем узкими темными улочками, по обе стороны навалены огромные неприветливые сугробы, за каждым нам мерещатся злонамеренные люди; в своих тонких детских руках мы крепко сжимаем холодные ножи. Тогда они казались нам надежной защитой, хотя достаточно было бы хорошего щелчка по лбу, чтобы вместе с ножами мы оказались бы в сугробе.

Испытание было серьезное. Каждый шаг давался с трудом, хотя мысли повернуть обратно ни разу не возникло. Мы шли молча, настороженно вглядываясь в темноту выпученными от страха глазами, и за всю дорогу нам ке повстречалось ни единого человека. Потом показался мост, сердца наши едва не разрывались. Саша сказал, чтобы я ждал его на этой стороне. Я встал в стороне и видел, как он благополучно перешел мост и вошел во двор дома...

Я мало могу припомнить в моей жизни случаев, когда испытывал такую бешеную радость, как в тот момент, когда мы снова вышли на центральный проспект. Больше ни он, ни я в «операциях» не участвовали. То дело, по словам Сашиного отца, закончилось «благополучно».

Чувство локтя воспитывалось и в таких массовых мероприятиях, как драки камнями «улица на улицу». Памятный знак об одной из них я до сих пор ношу на своем затылке (...).

3

После прорыва блокады в январе 1944 г. вместе с университетом в Ленинград возвратились родители. В сентябре того же года вернулись и мы -«свердловчане». Мать встречала нас на вокзале и со слезами на глазах беспрестанно благодарила взрослых родственников за то, что они меня «сохранили».

Первое время я, Валерий, Ирина и наши матери поселились вместе на улице Чайковского в доме № 10 в квартире, где до нас, как нам сообщили, проживал гроссмейстер М. Ботвинник. Мы - пацаны - этим очень гордились.

645

Однако вскоре мы с матерью переехали на 16-ю линию Васильевского острова, где нам дали небольшую комнату в коммунальной квартире, в которой, кроме нас, жили еще две семьи. Мать пошла работать секретарем химического факультета в университете.

На другой день после переезда в Ленинград мать уже тащила меня за руку в школу на 13-й линии. Там спросили, сколько я закончил классов, я сказал - пять, и мне поверили (документы я с собой предусмотрительно не захватил). Так в этой школе появился новый шестиклассник, не закончивший, правда, пятого класса. Первое время я пытался применять в отношении учебы славный свердловский опыт, но вскоре понял, что жизнь существенно изменилась.

Как и в довоенное время, мать продолжала жесткий контроль за моей учебой. Ни о каких недельных «каникулах» уже не могло быть и речи, а вместе с тем и о беспечной халтуре при подготовке к экзаменам. Однако и мать понимала, что я уже не тот, и прежних методов воспитания больше не применяла. Впрочем, ее влияние на меня от этого не пострадало.

Мать решила заняться моим эстетическим воспитанием и каждое воскресенье отправляла меня в Театр оперы и балета. Делалось это почти насильно, и у меня возникло стойкое, непреходящее отвращение к тому и к другому. Правда, желая подсластить пилюлю, мать брала два билета и посылала со мной какую-то девочку; но привело это только к тому, что свое отношение к опере и балету я перенес и на нее. Кроме того, мать считала, что я должен знать второй язык, полагая, что один я уже знаю или буду знать непременно. Года три меня безуспешно терзали репетиторы, но, к большому сожалению, из английского языка я до сих пор знаю десяток слов и выражение «я тебя люблю».

В школе все предметы я разделил на две группы: к первой относились те, к которым готовиться было не надо, а ко второй - наоборот, предметы повышенной трудности: алгебра, физика, химия и т. д. Особого расположения удостоились история и география, потому что к ним можно было подготовиться за перемену. Такой сложный дифференцированный подход наглядно отражался на моих оценках. Наконец по одной из «опальных» дисциплин я получил переэкзаменовку. Мать хотела было нанять на лето репетитора, но, посовещавшись с отцом, решила, что будет лучше, если я еще похожу в шестой класс. Так я стал второгодником, и это обстоятельство до сих пор служит излюбленным предметом шуток моих близких.

Впервые за шесть лет я начал вглядываться в лица учителей и даже научился различать их; им тоже предстояли интересные наблюдения - мы словно впервые заметили друг друга. Мне запомнились косые взгляды в мою сторону Бориса Исаевича - учителя математики, нашей «классной дамы». Человек неглупый, он, разумеется, знал о моих мелких проделках в школе, видел мою лень, но все чувство воспитательского долга укладывалось у него в тяжелый, мрачный взгляд. Был у нас и весьма занятный экспонат - старенькая учительница биологии, маленький прихрамывающий человечек, в школьных кругах известный как «Семядоля». Отличительная черта ее характера заключалась в огромном эмоциональном заряде злости, который она и выплескивала на наши ученические головы на каждом занятии.

О большинстве учителей у меня осталось все же самое теплое чувство как о людях, щедро наделявших нас знаниями, добротой, душевным тактом

646

и строгой любовью. Среди них наш завуч Дарья Михайловна, учительница литературы и русского языка Вера Антоновна, учитель физкультуры и военного дела Юрий Михайлович, общий любимец, и многие другие.

Когда вспоминаешь учительницу черчения Валентину Петровну, женщину уже немолодую, добрую и свой предмет знающую, то невольно думаешь: насколько важно в педагогическом процессе правильное сочетание человечности и профессионализма. Черчением на ее уроках, как правило, занимались три-четыре закоренелых отличника. Другие пели песни, играли в карты или резвились как умели. Чего только ей не доставалось!..

В 1947 г. произошло памятное событие - меня в числе других школьников приняли в комсомол.

Очень сильно увлекался я в те годы футболом, волейболом и баскетболом. По этим видам спорта я входил в сборную команду не только школьного, но и районного уровня. Вряд ли у меня были какие-то феноменальные физические данные, а вот тренировались мы просто самозабвенно, в буквальном смысле слова дневали и ночевали в спортивном зале, гоняли мячи, пока от усталости не валились на маты. Спорт в то время был для меня тем же самым, чем в Свердловске была улица, и любовь к нему я пронес через всю жизнь.

В школе у нас подобралась теплая компания из четырех приятелей, прозванная «семейством», главой которого был провозглашен Володя Иванов, симпатичный, сообразительный - особенно когда дело касалось увеселений, - веселый и живой парень. Я исполнял роль «матери». Валя Крамарев -«сын» - был примерно на голову выше «родителей», отличался добродушным, веселым нравом (...). Наконец, завершал «семейство» Володя Прозоровский - «племянник», удачно объединявший в себе многие из немногих добродетелей своей «родни». Впоследствии в качестве «друга семьи» к нам присоединился Володя Иваницкий - личность, не понятая мной до конца и до сих пор. Мы все вместе занимались спортом, ходили на танцы, играли в карты и т. д. Учились все так себе, средне, несколько выделялся среди нас Валентин.

Втроем (...) мы были в кино в клубе им. Орджоникидзе. Вовка во время сеанса затеял с кем-то ссору. Я тоже бросил пару теплых слов в его поддержку, чтобы дать понять противнику, что нас по крайней мере двое.

Сеанс закончился, мы двинулись к выходу, и тут нас окружила толпа «ремесленников» (тогда так называли учащихся ПТУ). В то время среди них было немало отъявленного хулиганья, ходившего с ножами, бляхами, бритвами, -с этой категорией учащихся предпочитали не связываться даже взрослые. (В темноте Вовка не разобрал, с кем имеет дело, в противном же случае он вряд ли полез бы на рожон.) В узком проходе на улицу наш «отец» резко рванулся, расталкивая взрослых, выскочил первым и был таков.

Все внимание, естественно, оказалось сосредоточено на мне, и, как только мы вышли на Большой проспект, меня оттеснили с тротуара в сторонку. Их было человек двадцать. Валька попытался сказать что-то в мою защиту, но ему красноречиво посоветовали убираться возможно скорей, и он послушался. Ко мне подошел здоровенный парень в форме «ремесленника» и тоже посоветовал бежать, пока это еще было возможно. Не знаю почему - видимо из-за того же упрямства, - я отказался. Окружив меня плотным кольцом, «ремесленники» сняли ремни, намотали их на руки. Передо мной растяги-

647

вал удовольствие, очевидно, «главный». Я сжал между пальцев в кармане пиджака бритву, потому что наивно полагал, что основную часть «беседы» придется держать с ним. В это время сзади на мою голову обрушился первый удар металлической пряжки, потом удары посыпались со всех сторон как град. Я прикрыл, насколько это было возможно, лицо и голову руками и не двигался с места. Возможно, их удивило, что я не пытался бежать, а может быть, они просто подустали - удары внезапно прекратились. Я ощупал голову - мокрая... «Главный» опять взмахнул бляхой, но я успел ткнуть ему в лицо кулак, левой рукой оттолкнул еще кого-то, получил несколько ударов вдогонку, но все-таки вырвался из «окружения». И вот только тут я побежал, вероятно ничуть не медленнее, чем это прежде сделал Вовка.

После этого наши отношения с Вовкой стали довольно прохладными, хотя он все еще пытался мне что-то объяснить.

Очень хороши бывали вечеринки, особенно те, что устраивались в узком кругу на квартирах (говорили - «на хате»).

Нередко при этом мы изрядно напивались. Особенно памятным был «бал» по поводу окончания седьмого класса. Собрались одни ребята, купили колбасы, по пол-литра водки на брата, наскоро расправились с тем и с другим. Поиграли в волейбол в парке, а потом отправились на вечер в женскую школу. Первым «сломался» и испортил празднество Вовка Прозоровский, когда рухнул в большую лужу перед самой школой. Учитывая наше состояние, нам пришлось долго вылавливать его оттуда.

Огромное удовольствие при этом получили девочки, которые, бросив танцы, наблюдали за нами из окон. Когда Вовка был спасен, мы уже оказались в таком виде, что идти на вечер было по меньшей мере неразумно. Дружно взявшись под руки, мы устремились по Среднему проспекту к Кировскому дворцу, надеясь слегка отдохнуть в пышной зелени, его окружающей.

Проснулся я среди кустов; было муторно. Побродил немного, протрезвел окончательно и пошел домой... (...).

В 1946 г. демобилизовался из армии Лев; годом раньше он вступил в партию. Он приехал в Ленинград, и отец уговорил его жить с ним. Брат экстерном закончил десятый класс вечерней школы (причем с медалью) и одновременно занимался на первом курсе экономического факультета ЛГУ.

Жили они в доме во дворе университета, изредка я навещал их. Отец, как правило, справлялся о моих делах, а я распространяться о них не любил. Однажды он обнял меня и спросил: «Что ж ты, сынок, так растешь плохо? Может быть, питаешься плохо, а денег у тебя нет». Я ответил, что деньги у меня есть, но отец заставил меня тогда взять двести рублей на «личные расходы». С тех пор он нередко давал мне деньги. У нас на 16-й линии за эти годы он был всего раза два-три.

Много ярких и приятных воспоминаний осталось у меня от отдыха на летней даче на 54-м километре Приморского шоссе. Красивый дом, который до войны с финнами принадлежал дочери Маннергейма, с 1946 г. стал нашей дачей.

Обычно там жили Лев, я, Валерий, Ирина и их мать, Клавдия Николаевна, а также семья Марии Алексеевны. Напротив нашей дачи находился дом отдыха университета, и поэтому летние каникулы получались особенно интересными, так как отдыхающие все время менялись - одни уезжали, вместо них приезжали другие.

648

Внешне скромная природа Карельского перешейка обладает своей неповторимой суровой красотой. Эстетическая сторона явлений никогда до того не имела для меня особого значения. Впоследствии мне приходилось бывать во многих частях нашей страны, но нигде природа не казалась мне такой прекрасной, как там, на перешейке, где она вызывала не только восхищение, но и совсем новое чувство радости и восторга от самой жизни.

К тому времени относится и мое знакомство с университетскими студентами - Игорем Горбачевым, Владимиром Хочинским и многими другими интересными людьми. Игорь только начинал свою сценическую карьеру - играл в художественной самодеятельности. Я слушал его всегда с удовольствием; мы вместе занимались спортом, вместе веселились на вечеринках, отношения наши были вполне дружескими, насколько это было возможно, учитывая разницу в возрасте. Как-то раз мы собирались отметить некоторое знаменательное событие, а поскольку Игорь в это время был занят на сцене, то ответственная задача по приобретению вина и водки легла на меня. Я довольно быстро и успешно справился с ней, но в клуб пройти не мог. Игорь из маленького окошка под крышей клуба выкинул мне веревку; один конец ее он держал сам, к другому я привязывал бутылки. При этом мы веселились и хохотали до упаду. Конечно, его расположение ко мне было связано и с тем, что отец всегда создавал условия для творческих занятий и отдыха всем одаренным студентам.

Однако иной раз моя дружба со студентами имела и нежелательные последствия. Как-то отмечался юбилей университета, стояла страшная организационная суматоха, был праздничный концерт, обед и, конечно, буфет. Это последнее-то меня и «сгубило». Вместе со старшими товарищами я стоял возле стойки, у каждого из нас был налит полный стакан водки. Кто-то уже собирался произнести «дежурный» тост, как вдруг на террасу взошли гости во главе с отцом. Вся наша компания застыла со стаканами в руках в томном ожидании дальнейшего хода событий, но отец так же размеренно прошел мимо нас в столовую и только поздоровался с нами. Мы дружно опрокинули стаканы и трусливо разошлись кто куда.

Этот праздничный день, когда университет, многие преподаватели, служащие (...) были награждены правительственными орденами и медалями, вряд ли уже был для отца столь радостным. Я долго не шел домой, боясь повстречаться с ним. Потом все же решился и нашел его сидящим в холле. Отец подозвал меня и дал пощечину. Я сразу же убежал в лес и не вернулся, пока не уехала его машина.

То был первый и последний раз, когда он ударил меня. Лев потом рассказывал, что отец страшно переживал и долго не хотел уезжать, не дождавшись меня: даже самые умные люди, становясь родителями, вероятно, несколько утрачивают трезвость ума. Если бы мне в этот день досталось и во много раз больше, все равно мое чувство благоговения перед отцом нимало бы не пострадало...

(...) и летом спорт отнимал у меня больше всего времени, особенно волейбол.

Однажды на товарищеский матч к нам приехала команда из Келломяги (теперь это Комарове). Тотчас разнесся слух, что в команде играет сам Руса-

649

нов - бывший игрок сборной страны. Я же входил в сборную команду нашего дома отдыха (мне было лет пятнадцать), и так как из-за своего небольшого роста нападающим не стоял, то взял на себя роль «железного защитника». Русанова я до тех пор не видел, как он играет, не знал. Ему в то время было лет сорок.

Началась игра. Я стоял на втором номере, Русанов с другой стороны сетки на четвертом. Ему дали пас, он высоко прыгнул; все, в том числе и я, рассчитывали, что удар будет «по ходу» - в зону пятого номера. И вдруг, развернувшись в воздухе, он резко изменил траекторию полета мяча. В результате мяч пошел прямо на меня; я к этому совершенно не был готов, у меня даже руки были опущены. Удар пришелся по открытому лицу. Все опешили; я, правда, на ногах устоял, но некоторое время не мог прийти в себя и стоял, закрыв лицо руками. Первым ко мне подбежал Русанов: «Что с тобой, сынок?» - «Ничего, - ответил я, - поехали дальше». Конечно, мы тогда проиграли, фактически ему одному. Русанову мой ответ понравился, и он пригласил меня играть за юношескую сборную университета, где сам играл в мужской команде. Это был потрясающий игрок: бил одинаково сильно с обеих рук, при относительно невысоком росте (метр семьдесят три, кажется) имел колоссальный подъем - рассказывали, что на одном из первенств СССР до войны он перелетел через верхний край сетки; мощный удар его не знал равных. Так, говорили, что он, подбросив себе мяч в зоне третьего номера, пробивал дно соломенного стула, стоящего в той же зоне на другой стороне сетки (впоследствии он это мне подтвердил). А его техника нападения! Блестящие так называемые русаковские развороты, с одним из которых я и познакомился, сводили на нет все усилия блокирующих. Способность целиком отдаваться игре, буйный темперамент - все это в совокупности дает лишь слабое представление о Русанове на площадке. Я видел игру многих выдающихся волейболистов - за исключением, пожалуй, Чинилина, - но никто из них, даже современные игроки сборной команды страны, никто не может сравниться с этим потрясающим феноменом - с Русановым.

4

Вскоре после юбилея университета начались интенсивные переговоры с отцом о переводе его в Москву на должность министра просвещения РСФСР. Насколько мне известно, отец не хотел расставаться с Ленинградским университетом, с которым была связана фактически вся его сознательная жизнь. По признанию многочисленных очевидцев, никто не сделал для университета столько, сколько удалось сделать ему, особенно во время блокады и эвакуации в Саратове. Недаром студенты называли его «отцом». В свое время один из них подошел к отцу и сказал: «Товарищ профессор, после вашей лекции хочется взять дубину и идти громить буржуазию». С университетом же было связано и становление его как ученого, внесшего крупный вклад в развитие политической экономии. Несколько лет тому назад я случайно познакомился с одной из его ранних статей, написанных в начале 1920-х гг.; поразила меня глубина исследования предмета, блестящее его знание, строгий научный характер анализа, сама форма изложения. Невольно я провел аналогию с самим собой - я ведь в двадцать лет был по сравне-

650

нию с ним совершеннейшим дикарем, слабомыслящим существом, лишь приспосабливающимся к окружающим, пусть и нелегким, условиям.

Однако вскоре вопрос о новом назначении отца был решен, и, кажется, в конце 1947 г. он с Левой переехал в Москву. Некоторое время спустя он пригласил к себе и меня, уговорил мать, и в январе 1949 г. она вновь плакала на перроне вокзала, провожая меня в столицу.

Около месяца мы провели на старой квартире, а затем переехали в так называемый дом правительства, расположенный неподалеку от Кремля у Большого Каменного моста. Квартира была пятикомнатная, две комнаты были в нашем с Левой распоряжении.

Меня зачислили в девятый класс, и с этим тоже связан особый случай. Нужна была характеристика, и, естественно, о ней запросили ленинградскую школу, где я учился до того. За подписью все того же Бориса Исаевича сей документ прислали в Москву. Прежде чем отдавать его в школу, с ним познакомился не только отец, но и старший брат, который сказал мне, что там, в частности, меня назвали трусом. Помню, что это меня взбесило, тем более что у классного руководителя не было ни малейшего основания для таких выводов. Можно было отметить, к примеру, что я ленив и хитер или дурак, в конце концов, - все, что угодно, но только не это. Примечательно, что тогда товарища, как говорится, поправили, и он незамедлительно изменил свое мнение о моих морально-деловых качествах.

Учился в старших классах я вполне сносно. В аттестате у меня оказалось всего три тройки, половину всех оценок составляли пятерки. Разумеется, жизнь и в этой школе была интересна и увлекательна, особенно когда дело касалось развлечений: правда, «репертуар» не слишком отличался от ленинградского.

Я продолжал увлеченно заниматься спортом. Самым большим моим успехом в волейболе было зачисление в юношескую сборную Москвы. Команда у нас была неплохая: на первенстве города, например, мы выступали в первой группе. Большинство игр мы проигрывали мастерам, но были и победы (...).

За то короткое время, которое мы втроем прожили в Москве, не было случая, чтобы отец отказывал в чем-нибудь нам с братом; можно сказать, что у нас даже почти никогда не возникало каких-либо конфликтов (...).

1949 год - такой трагический для нашей семьи... Николай Алексеевич был выведен из состава Политбюро и освобожден от всех занимаемых им государственных должностей. Некоторое время после этого он жил на своей даче, работая над крупной монографией «Политическая экономия коммунизма».

Еще до этого, однажды, когда мы были в «Соснах», нас пригласили приехать к нему на дачу. Он прислал за нами свою машину. Я вспомнил, что своего дядю за всю жизнь видел раза два, когда он приезжал в Свердловск. Родственные связи по линии отца вообще поддерживались в нашей семье очень слабо.

Мы подъехали к высокому забору, нас пропустила охрана, и мы очутились на огромной территории дачи. За ужином отец разговаривал с братом и с его женой Марией Андреевной, красивой и, как мне показалось, строгой дамой; Лев беседовал со старшей дочерью Николая Алексеевича Майей.

651

Поскольку собеседник из меня был неважный, то свое внимание я безраздельно уделял напиткам, в богатом выборе стоявшим на столе. Это привлекло внимание дяди, и он что-то заметил отцу. Улыбаясь, отец связал это как-то с наследственностью, что, впрочем, ничуть не удовлетворило Николая Алексеевича. После обеда мы перешли в другой дом, где смотрели иностранные фильмы, переводила Мария Андреевна. Потом нас повели в (...) оранжерею, около часа гуляли мы и в парке, пока отец и Николай Алексеевич не наговорились вполне. Кажется, это была последняя их встреча перед самыми трагическими событиями в их жизни.

В середине лета того же года отца освободили от работы в министерстве. Мы жили тогда на даче в Кунцеве. Последние месяцы отец ходил озабоченный и молчаливый. За несколько дней до снятия его с должности он, гуляя с Левой в саду, сказал ему:

- Запомни, сынок, что твой отец ни перед партией, ни перед Родиной ни в чем не провинился.

Если бы он и не сказал этого, думали бы мы так же - отец, мы верили, был из тех людей, для которых измена идее равносильна смерти.

Затем отец уехал отдыхать на юг, где на второй день отдыха был арестован, так же как Николай Алексеевич и их сестра Мария Алексеевна, работавшая в то время секретарем райкома партии в Ленинграде.

В ту памятную ночь к нам пришли с обыском, который продолжался до утра. Ничего инкриминирующего, естественно, найдено не было. Вспоминаю, как один из «сотрудников», увидев иностранные ордена отца, спросил: «Где он раздобыл такие штучки?» - на что я, не сдержавшись, ответил: «Очень просто, он их заслужил». Было выражено также удивление, что у нас дома не оказалось никаких драгоценностей.

Нам с братом оставили одну комнату, а остальные опечатали. Жили мы главным образом тем, что продавали вещи, которые нам оставили.

Брат, учившийся тогда на четвертом курсе экономического факультета МГУ, проделал поистине титаническую работу по спасению отца. Он рассылал всем членам Политбюро (кроме Берии и Маленкова) и другим известным людям письма, в которых излагал свое и мое мнение об отце и просил обеспечить объективное ведение следствия по его делу. Но не всякая, пусть даже и титаническая, деятельность дает желаемый результат.

Часто мы ходили на Петровку в приемную КГБ, пытаясь что-либо узнать о судьбе отца, но каждый раз новости ограничивались тем, что «следствие идет».

Проснувшись однажды утром, брат сказал мне:

- Знаешь, я видел сон, что 21 октября 1950 года в нашей жизни произой дет что-то исключительно важное. Наверное, освободят отца.

Мы не верили в вещие сны, но дату эту я запомнил. До нее оставалось еще четырнадцать месяцев...

5

Шло время, я закончил десятый класс. Надо было решать, куда поступать учиться дальше. Раньше родители в разговорах со мной иногда намекали на Высшую дипломатическую школу, но это было вряд ли серьезно, а если бы и было, то я, возможно, отказался бы от такой карьеры, потому что

652

был равнодушен к своему будущему. Я пребывал в состоянии той неопределенности, которая естественна для многих окончивших десятилетку.

Я сказал брату, что хотел бы попробовать поступить на юрфак в МГУ. Он посоветовался со своими знакомыми, которые сошлись на том, что при сложившихся условиях поступать мне туда нецелесообразно. Тем не менее документы я подал. Меня вызвал председатель приемной комиссии и осторожно заметил, что он тоже не советует мне поступать на юридический. Я решил сдавать экзамены.

Из пяти экзаменов четыре были устными, и я получил по ним пятерки, а по сочинению, в котором я был просто уверен, неожиданно схватил тройку. Следовательно, я набрал двадцать три балла при чистом проходном балле двадцать четыре. С большим трудом мне удалось достать свое сочинение, и, просматривая его, я обратил внимание на две жирные пометки на полях против моих же исправлений. Догадываясь, что мое сочинение будет проверяться особенно внимательно, в двух случаях, где буквы были недостаточно четко написаны, я аккуратно исправил их, зачеркнув и поставив над ними новые. За эти-то две «ошибки» я получил такую оценку, благодаря чему не добрал одного балла. Преподаватель, которая работала в предметной комиссии по русскому языку, сказала, что она читала мое сочинение и, на ее взгляд, и по содержанию, и по грамматике оно было достойно высшей оценки. Правда, тут же она попросила, чтобы я никому об этом не говорил.

Я не стал больше ни с кем спорить и забрал документы, усвоив, что мнение старших не следует игнорировать. Единственный вуз в Москве, который еще принимал документы, был Институт советской торговли. С невеселыми чувствами я снова сдал документы в это единственное, пожалуй, учебное заведение, в котором при самых худших обстоятельствах учиться я не рассчитывал.

На обратном пути на глаза мне попалось объявление, из которого следовало, что прием продолжается и в финансовом институте. С большим трудом я забрал свои несчастные документы из МИСТа, доедал математику в финансовом и подал заявление на факультет... международных финансовых отношений. Трудно сказать, что руководило мной при этом - подсознательная попытка реализовать мечты родителей или дух протеста против дискриминации на юрфаке.

Настал день прохождения мандатной комиссии. По полученным оценкам я мог рассчитывать на зачисление в числе первых. Однако перед дверьми кабинета ректора института ребята, с которыми я познакомился, смотрели на это весьма скептически. Действительно, пессимисты нередко оказывались правы. Не был зачислен, например, парень, который мальчишкой был на оккупированной территории; другой имел неосторожность родиться в Харбине и т. д. Настала моя очередь, я вошел в кабинет, где за длинным узким столом сидело множество ответственных и полуответственных людей. Ректор института профессор Н. Н. Равинский внимательно посмотрел на меня и сообщил, что принять меня на факультет МФО не может. Затем подумал и, как будто что-то вспоминая, обронил:

-   Да, я знал Вашего отца. - Потом, оглянувшись на кого-то за столом, уточнил: - Встречались в министерстве.

-   Вы не можете принять меня потому, что я полгода ел хлеб своего отца? - спросил я.

653

Один из присутствующих, на которого ректор оглядывался, зло выкрикнул:

- Если ты так ставишь вопрос, то тебя нигде не примут!

Я обратился к ректору с просьбой зачислить меня на финансово-экономический факультет, если он найдет это возможным. На этом разговор со мной был закончен.

В списке зачисленных в институт через несколько дней я нашел свою фамилию.

Начались первые неповторимые дни учебы,.знакомство с преподавателями и студентами. Не знаю почему, но группа выбрала меня комсоргом; кроме того, я сразу же был включен в сборную института по волейболу - здесь выбор был более оправдан. На лекции я ходил исправно, на семинарах выступал одним из лучших, в общем, числился в неплохих студентах.

Прошло чуть больше месяца, мне предложили собрать комсомольское собрание группы. На повестке дня был один вопрос - освобождение меня от обязанностей комсорга. Аргумента «надо» группе показалось недостаточно. Претензий ко мне у группы не было, посыпались вопросы. Толково объяснить, почему же «надо», не смог даже специально приглашенный представитель райкома. Группа не согласилась. Через день опять было проведено собрание, и опять с тем же результатом. Впоследствии я не раз с теплым чувством вспоминал об этом, в общем-то незначительном событии, своеобразном проявлении гражданского мужества.

Наступил день 20 октября 1950 года. Днем не случилось ничего особенного, а ночью в дверь позвонили товарищи «из домоуправления». Предъявив ордер, «домоправители» приступили к обыску, длившемуся несколько часов. Я обратился к майору, которого запомнил еще с первого обыска: «Почему всех берут, а меня оставляют?» - на что он ответил: «Ты еще маленький, подрасти, успеешь...». Лев был немного растерян, или мне только так казалось; самому мне было весьма неловко. Мне захотелось его подбодрить, и, когда его уводили, я бросил хрестоматийную фразу, в которую уже сам мало верил:

- Если есть справедливость, мы ее добьемся.

На другой день я пошел в институт, а вечером (...) позвонила Майя, дочь Николая Алексеевича, и весьма иносказательно, как ей казалось, сообщила, что арестовали ее мать. Я «утешил» ее, что то же самое «получилось» и с Левой, (...) и лег спать. Заснул. И вдруг словно меня электрическим током ударило. Я вздрогнул и проснулся с абсолютно ясной головой. Слышу шаги на лестнице. Звонок. Не спрашивая, открываю дверь. Краткий диалог:

-    Собирайся.

-    Бумажка есть?

-    Есть.

Собрал чемодан. Внизу нас ждала легковая машина. Я (...) сел на заднее сиденье.

Сон оказался вещим, и в моей жизни начался новый этап.

654

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

...Привезли меня на Лубянку, во внутреннюю тюрьму МГБ.

Ввели в камеру, приказали раздеться. Я смотрел, как тщательно, буквально по сантиметру, прощупывали мою одежду.

- Снимай кальсоны!.. Нагнись! Больше! Еще больше!..

Исследовав все, что ему было положено исследовать, не найдя ничего криминального, надзиратель разрешил мне выпрямиться. Потом он вышел из камеры и вызвал дежурного офицера. Последний обещал посадить меня в карцер, но, возможно, пожалел и отправил вместо этого в душ, где для начала мне обрили голову, а затем приказали скрестить руки сзади и повели по длинным коридорам. Неожиданно прозвучала команда «к стенке!» - мимо меня кого-то провели. Меня удивила система сигнализации - щелканье языком сопровождающих. Надо отдать должное: система изоляции арестованных была поставлена неплохо. За несколько месяцев, которые я провел в московских тюрьмах, я не видел ни одного арестованного.

Несколько часов я провел в одиночке, затем снова шел по коридорам, пока не очутился в комнате, сплошь заставленной какими-то аппаратами. Приказали сесть, повернуться в одну сторону, затем в другую, встать и т. д. Я с трудом понял, что меня фотографируют с разных позиций. Намазали пальцы на руках какой-то дрянью и на многих листах запечатлели их отпечатки. В другой комнате меня усадили за стол напротив офицера, который, разглядывая меня, как археолог - только что найденный скелет динозавра, долго что-то записывал. Мне это даже нравилось - сравнительно с томлением в одиночной камере. В конце концов стало ясно, что заполняется картотека моих внешних физических данных: глаз, носа, ушей и других известных частей тела, которыми Бог наделил человека. На вопрос об «особых приметах» я отвечал отрицательно, преступно скрыв от следственных органов родимое пятно на левой стороне шеи и еще на одном месте, которое в картотеке почему-то даже не числилось. Скажу в свое оправдание, что вспомнил об этом, уже будучи в камере.

Прошли сутки, и простодушное любопытство к тюрьме, которое я испытывал в первые часы своего пребывания в этом занятном заведении, улетучилось с неожиданной быстротой. На третий день меня наконец-то вызвали на допрос, посадили в угол комнаты, где солидный дядя задавал вопросы, ответы на которые должен был бы знать заранее: фамилия, имя, отчество, когда родился, кто бывал у нас дома, на даче и т. д. Затем я еще сутки сторожил свою одиночку, размышляя, в частности, над тем, что выяснить эти детали моей биографии можно было бы и в другой обстановке...

Ночью меня бросили на первый этап. Вывели во двор, посадили в «черный ворон», весьма занятно устроенный - он состоял из маленьких одиночек, в одну из которых даже я вместился с трудом. Сидеть пришлось согнувшись, но слева от меня в глазке для надзирателя поблескивало его недреманное око.

Ехали мы, по-моему, несколько часов. Наконец машина остановилась, открыли «мышеловку», и меня выпустили в тюремный двор. Это была режимная Лефортовская тюрьма. Меня поразила в ней радиальная система коридоров и этажей с сетками между ними. На первом этаже с флагом стоял

655

охранник и, как регулировщик на перекрестке, махал своим инструментом, распоряжаясь, очевидно, перемещением арестованных. Открыли камеру, я вновь оказался в одиночке с железной кроватью, тумбочкой и «парашей». Надзиратель загремел засовом, кинул тряпку и велел мне тереть кран «до потери пульса». Пульс я, правда, не потерял, но кран потер.

Начались длинные, жуткие дни моего одиночного заключения в режимной тюрьме.

Утром, часов в шесть-семь звучала команда «подъем!» - надо было встать, заправить койку, и ложиться уже запрещалось. Давали завтрак - суп, хлеб, чай. В обед к этому полагалась каша.

Один раз в день выводили на прогулку. Делалось это так: вызывали в коридор, один надзиратель становился спереди, другой - сзади («руки назад», разумеется), выводили во двор, разделенный на прогулочные боксы, в один из которых загоняли. Площадь бокса составляла метров семь на семь. Наверху на стыке нескольких боксов была сооружена площадка, на которой дежурил охранник (надзиратель при этом неотрывно наблюдает в глазок двери). Наконец, эту стройную пирамиду бдительности увенчивала вышка с охранником. Невольно думалось: «Если я в девятнадцать лет представляю такую опасность для государства, не успев совершить ничего антигосударственного, то что бы было со мной, если бы я действительно что-нибудь совершил?..». Еще вспоминались аналогичные ситуации из патриотической литературы, в которых жизнь политзаключенных по сравнению с режимом Лефортовской тюрьмы казалась мне курортом. Минут двадцать-тридцать я толкался из угла в угол в этом каменном мешке, а затем таким же порядком меня водворяли обратно в камеру.

Но и это было ничто по сравнению с психологическим давлением одиночки. Я никогда не думал прежде, что мозг так нуждается в обновлении мыслей. На воле иногда приходило в голову, что не бывает минуты, чтобы не думал о чем-то. Здесь же в первые дни я вспомнил всю свою короткую жизнь, все немногочисленные анекдоты, которые знал, пропел все известные песни (разумеется, про себя), проделал все это несколько раз и вдруг почувствовал страшную пустоту в голове, которая, как железный обруч, стала давить на психику.

Прошла неделя, другая, месяц, начался второй - я понял, что если не найду никакого занятия, то рискую сойти с ума. Тем более что соображение это неоднократно подтверждалось: время от времени в тюрьме раздавались душераздирающие вопли, которые, правда, скоро обрывались. Особенно запомнились жуткие крики недалеко от моей камеры. Надзиратели стояли рядом с дверью, и я понял из их разговоров, что «рехнулся» какой-то профессор...

Все же я придумал себе занятие: садился на кровать (что, слава Богу, все-таки разрешалось) и плевал на стенку напротив, устраивая состязание плевкам - какой из них первым стечет к полу. Эта забава меня некоторое время здорово развлекала; но и она была довольно однообразной. Тогда меня выручала пуговица, случайно не срезанная с моего пальто. Я оторвал ее и устроил своеобразный баскетбол: большим пальцем одной руки нажимал на ободок, пуговица прыгала, а задача состояла в том, чтобы попасть в «кольцо» из пальцев другой руки. Все это необходимо было проделывать между ежеминутными появлениями в глазке надзирателя, совмещающего таким образом свои прямые обязанности с обязанностями судьи в моей игре: если

656

бы я только перестал соблюдать регламент, то игра неминуемо и немедленно была бы остановлена. Через несколько дней у меня сильно заболели пальцы, и я решил прекратить это развлечение. Для этого я сел несколько боком к двери и перестал обращать внимание на глазок. За дверью воцарилась тишина - за мной старательно наблюдали; так прошло минут пять, а потом резко распахнулась дверь и в камеру ворвались несколько надзирателей во главе с офицером. Я сделал вид, что меня застали врасплох. Выхватив пуговицу, они все по очереди ее перещупали, понюхали и, порыскав по камере, удалились. Это как-то приятно скрасило тот день.

Вновь пустота в голове стала физически подавлять меня. Я вызвал дежурного офицера и сказал ему, что, во-первых, у меня есть деньги - как и все вещи, они были сданы в камеру хранения - и что я бы хотел, чтобы мне принесли курить; во-вторых, чтобы дали что-нибудь почитать; а в-третьих, чтобы сказали в конце концов, в чем меня обвиняют. Первое желание мое было удовлетворено, я самозабвенно предался курению. Затем мне принесли книжку о приключениях некоего Жиля Блаза, проглотив которую я почувствовал еще большую пустоту и тоску. Третье пожелание, очевидно, оказалось тогда еще неисполнимым.

Подходил к концу второй месяц. Я чувствовал себя все хуже и хуже, как вдруг меня вызвали на первый допрос.

Я сидел в углу на привинченной к полу табуретке. Передо мной заплывшая жиром физиономия с полковничьими звездами, сосущая конфеты (берег свое здоровье - бросил курить, вероятно). Спросил мою фамилию. Я назвал себя, физиономия удовлетворенно записала что-то; потом последовали вопросы, разоблачающие мою подрывную деятельность: как зовут, когда родился и т. д.

И вдруг я насторожился. Внизу, под комнатой, где мы находились, сквозь толщу пола я услышал экспансивный разговор и узнал голос брата. То ли заметное волнение выдало меня, то ли следователь сам был не промах, но он вышел из комнаты и вскоре внизу воцарилась тишина: брата перевели в другую комнату. Следователь вернулся (как потом выяснилось, это был старший следователь следственной части по особо важным делам полковник ГБ Еломаев) и возобновил допрос. Из всего разнообразия вопросов, заданных мне и не имеющих никакого отношения к моему пребыванию в тюрьме, один только был «по делу»: меня спросили, почему я, зная о преступной деятельности отца, не заявил на него. Я отвечал, что знал о многогранной деятельности отца, но быть не может, чтобы она была преступной.

-    Но твой отец - преступник, враг народа! - заорал Еломаев.

-    Желаю быть каждому советскому человеку, члену партии таким, как мой отец, - твердо заметил я в ответ.

Тогда следователь быстрыми шагами подошел ко мне и протянул бумагу.

- Читай.

В бумаге было сказано, что проведенным следствием установлено, что мой отец виновен по указанным статьям закона (шел длинный список статей, под которые якобы подпадали действия отца) и что как враг народа он приговаривается к расстрелу.

Только в камере дошел до меня в полной мере величайший трагизм случившегося: человек, отдавший всю свою жизнь служению интересам народа, расстрелян как его враг. Я не знал тогда и не понимал многих вещей,

657

связанных с этой трагедией, коснувшейся не только нашей семьи, но и многих других, как не знал и о методах ведения следствия. Однако внутренне я чувствовал, что мои переживания по сравнению с теми, что выпали на долю отца и подобных ему, совершенно ничтожны.

Прошло еще около месяца. Я все глубже впадал в состояние какого-то идиотского забытья.

Однажды за мной пришли и провели к новому полковнику в маленькую комнатку. «Прочитай и распишись», - сказал он мне. Из очередной бумажки я узнал, что Особое совещание при МГБ СССР под председательством министра Абакумова признало меня виновным по статье 58-1 «А» и приговорило меня к восьми годам заключения с содержанием в лагерях особого режима. «А зачем нужна моя подпись?» - «А ты распишись, что знаешь». Так, одну из своих первых подписей в жизни - а может быть, и самую первую -я поставил под собственным приговором. Впоследствии мне объяснили, что моя подпись под ним означала не то, что я «знаю», а то, что я согласен с ним. Утешает то, что практически значения мои согласие или несогласие не имели.

Сидя в камере, я думал: неужели скоро увижу людей, буду жить с ними, работать, что-то наконец делать - ведь не так важно что... Неужели я расстаюсь со своей каменной могилой?..

Через несколько дней меня этапировали. Везли по вечерней Москве, на этот раз в демократичном «воронке». Через решетку я жадно всматривался в московские улицы, смеющихся людей, женщин, огни рекламы...

На вокзале меня загнали в «столыпинский» вагон - опять в одиночку за железную решетку, с особой охраной. Рядом в камерах располагались бытовики: воры, спекулянты, убийцы, мародеры. Делая у них перекличку, надзиратель спрашивал о сроках заключения. Слышалось: «Год, два, четыре, пять», не больше. Как я завидовал этим подонкам!..

Мне выдали сухой паек - пару буханок хлеба и одну рыбину, правда, на какой срок, я не знал и, как только тронулся поезд, почти сразу все съел, а кость от рыбы закинул под нижние нары. Уже на следующий день я пожалел об этом: хотелось есть, причем так, что, когда наступила ночь, я даже не мог уснуть. Но и это были «цветочки»; утром на вторые сутки пути начался уже настоящий голод: я отыскал под нарами в пыли и грязи легкомысленно брошенную кость и, едва не визжа от радости, раздробил ее зубами и высосал. Всю дорогу у меня не возникло никакой другой мысли, кроме как о хлебе, именно о хлебе, а не о курицах, индюшках, картошке и т. п. Его величество Хлеб настолько прочно засел в мозгу, что к концу третьих суток я вызвал начальника охраны и попросил его из тех денег, что должны были оставаться среди моих вещей, купить хлеба. Он вернулся через некоторое время и дал мне полбуханки хлеба, которую я сожрал - вот честное слово, сожрал! -как мне тогда показалось, секунды за три. Не помню, стоял ли в то время вагон на какой-нибудь станции или был в пути; не знаю, купил ли он этот хлеб или нет. Думаю, что просто пожалел меня и дал часть того, что имел сам или охрана.

Мы остановились на какой-то большой станции, наш вагон отцепили, мне приказали выйти. Посадили в персональный «ворон» и повезли по большому заснеженному городу. Оказалось, что это был Киров.

В тюрьме я снова угодил в одиночку. Зашел надзиратель и распорядился вымыть в камере пол, на что я с радостью согласился.

658

В конце концов меня довезли до Воркуты и прямо из вагона пересадили в открытую бричку. Кроме возницы в форме, со мной сел веселый майор. Речь его заключалась главным образом в непрерывном мате, в котором угадывались нотки юмора. Мы ехали мимо зон, опутанных колючей проволокой, с вышками, с часовыми, пока не остановились возле одного из лагерей. Майор весело сказал: «Ну, вот твой дом на восемь лет», - на что я ответил: «Может быть, я и раньше с ним распрощаюсь».

В осеннем пальто и с чемоданом я вступил в свой первый лагерь.

6

Меня провели к начальнику лагеря и главному «куму» - старшему оперуполномоченному. Должность и фамилию последнего я даже запомнил -это был капитан Воронин, мрачный мужчина, гроза заключенных. Офицеры с интересом разглядывали меня (и неудивительно - фамилия-то была известная), о чем-то меня порасспросили. Правда, практически ничего из того, что им было интересно, я не знал. Видимо, бумаги мои задерживались, и меня решили в лагерь пока не выпускать, а упрятать в БУР - барак усиленного режима, говоря проще - в лагерную тюрьму. Сопровождал меня офицер; было темно, мела пурга. Мимо нас протянулась сгорбленная фигура в телогрейке и бушлате (та же длинная телогрейка, только с матерчатым воротником). Не удержавшись, я спросил у офицера, кто это был.

- Каторжанин... - равнодушно отвечал тот.

«Неужели я на каторге?!» - мелькнула отчаянная мысль.

В БУРе меня загнали в одиночку - грязную маленькую камеру, жарко натопленную. Наверху в углу тусклым пятном мерцала лампочка. Мне предложили чаю, принесли большую кружку. Я присел на нары, но так как чай был горячий, поставил его рядом поостыть. Когда через несколько минут я взял кружку и сделал глоток, то почувствовал во рту что-то живое. Оказалось - клоп. Меня передернуло от отвращения; внимательно осмотрев стены, я увидел полчища жирных кровавых клопов, деловито расхаживающих вверх и вниз и даже по потолку. Было их так много, что вступать в борьбу казалось совершенно бессмысленно. Насекомые гроздями сыпались с потолка, летели, кружась, перед глазами... Чай я решил все же выпить и, выловив несколько штук из кружки, успешно с ним справился.

Ночь я провел в какой-то полудреме, полусне, полубодрствовании. Я был доволен, что попал в лагерь; наконец-то, думалось мне, я начну отбывать свой восьмилетний срок; буду работать как бешеный, чтобы заслужить досрочное освобождение. А если даже досрочно освободиться и не удастся, то все равно в двадцать семь выйду на свободу, поступлю в институт и в тридцать один получу высшее образование.

Утром меня разбудил громкий шум: заключенные собирались на работу. Я услышал такой мат, по сравнению с которым все, что мне было известно еще по воле, было детским лепетом. Ни одно предложение, ни одно слово не обходилось без мрачных метафор и эпитетов; в обычном предложении слов становилось в три-пять раз больше, и для того, чтобы уловить в нем основной практический смысл, требовался определенный навык. Речь, которую я услышал по пробуждении, отличалась потрясающим цинизмом, своей политической направленностью и даже юмором.

659

Меня вновь отвели к начальству, где было решено в шахту меня пока не отправлять, а определить на работу в баню, что находилась в жилой зоне. Я просил, чтобы мне все же объяснили, как классифицировано мое преступление. Начальник спецчасти - милая приятная женщина - сказала, что я осужден по статье 58 - измена Родине. Я уточнил: «Значит, я - изменник Родине?» - «Да»,- подтвердила она, чуть улыбнувшись. Удовлетворенного ответом, меня повели в баню. Когда мы проходили по лагерю, на меня с любопытством глазели заключенные, я, в свою очередь, - на них; меня поразило обилие номеров, пришитых и измалеванных на их одежде: у каторжан номера были на спине, на шапке и на бедре, а у заключенных, к которым принадлежал и я, - на левом рукаве и на правом бедре.

Меня привели в комнату заведующего баней Ивана Васильевича Само-хвалова - маленького плотного человека с хитрыми бегающими глазками, обладающими способностью к мгновенным метаморфозам: от выражения властного до угодливого и преданного. Принял он меня хорошо, из каптерки принесли лагерное обмундирование, нарисовали на нем мой номер. Отныне я стал полноправным заключенным - зеком, и номер 1А-101 сопровождал меня с тех пор всюду, даже на кровати была прибита дощечка с его изображением.

Прибытие нового человека - тем более с воли - всегда событие в лагере с его отупляющей однообразной жизнью. Весть о моем прибытии облетела многотысячный лагерь с массой удивительных, порой даже фантастических подробностей.

Впервые за несколько месяцев я лег спать в белье, а не в пальто.

На следующий день Иван Васильевич весьма подробно расспрашивал меня о моей жизни, отношениях с отцом и т. д., намекая одновременно на трудности лагерной жизни. Сам он получил срок за сотрудничество с оккупантами - был бургомистром.

Меня отвели к первому рабочему месту в моей жизни - в гладильную -и поставили на один из самых ответственных участков - складывать выглаженные кальсоны и рубашки. У меня обнаружилось несколько «коллег». Именно здесь начались мои многочисленные знакомства с каторжанами и зеками, с их трагическими судьбами, нередко отражавшими следственный и судебный произвол. Из работавших вместе со мной в гладильной мне запомнился Василий Лиховидов - высокий, интересный, с интеллигентным лицом мужчина, фамилия которого на редкость соответствовала его жизни. Войну он начал офицером Красной Армии, участвовал во многих боях, в одном был тяжело ранен и в бессознательном состоянии попал в плен. То, что проделывали фашисты с пленными, является ярким отражением их идеологии и политики, кошмарнейшей из всех существовавших и существующих. В лагерях они создали не только изощренную садистскую систему психологического надругательства над пленными, но и фактически создавали условия для полного их физического истребления. Нельзя без содрогания было слушать рассказы о зверствах и лишениях, выпавших на долю этих несчастных людей. Были, например, случаи, когда для того, чтобы выжить, пленные собирали горстями вшей с тела, давили их в кружке и пили кровь...

В концентрационные лагеря приезжали вербовщики для армии генерала Власова. Конечно, разными мотивами руководствовались те люди, кото-

660

рые откликались на эти призывы, но одним из них было стремление вырваться из нечеловеческих условий содержания в плену.

В один из таких приездов согласился вступить в армию Власова и Лиховидов. Несколько месяцев он служил в агитационной части, а после окончания войны попал в лагеря для интернированных, где было много и русских - бывших военнопленных.

Приезжали советские представители, нередко седые заслуженные люди, звали вернуться на Родину-мать, обещая не применять к ним никаких репрессий. Призывы не проходили даром: многие тысячи русских возвратились. В Одессе, куда прибывали пароходы, в порту их ждали автоматчики...

Лиховидову срок был определен в двадцать пять лет каторжных работ.

За нумерованными одеждами и равновеликими сроками стояли разные люди с далеко не одинаковыми заслугами перед государством и преступлениями против него. Безжалостный нож гильотины рубил, вовсе не считаясь с этим обстоятельством. Минимальный срок каторжных работ был определен в пятнадцать лет, максимальный - в двадцать пять. В эту «вилку» умещались все: и бывший гестаповец, принимавший участие в массовых убийствах в еврейском гетто, мужик, спросонья сунувший кринку молока бандеровцам, горожанин, в порядке разовой мобилизации пару часов патрулировавший улицы оккупированного города, не вполне понимавший, с какого конца стреляет его винтовка... Все эти люди считались изменниками Родины, и расправлялась с ними все та же пятьдесят восьмая статья. Это всеобщее равенство перед законом, такое внешне заманчивое, приводило к неслыханному произволу, к вопиющей несправедливости в определении меры наказания.

Честно говоря, мне было даже неудобно за свой срок - восемь лет. «Такой срок, - говорили мне, - можно на параше пересидеть». Впоследствии оказалось, что все было как раз наоборот. Каторжанин, отсидев срок, мог надеяться на освобождение. Я же, осужденный Особым совещанием - «тройкой», как его называли, - такой надежды не имел. Было много случаев, когда людей, осужденных таким же образом и отбывших свой срок, приглашали к оперу лагеря и просили «расписаться еще на десять лет».

Я в то время был, кажется, самым молодым среди зеков в этом лагере. Наверное, потому вначале ко мне все отнеслись очень неплохо.

«Ты не отчаивайся, сынок, что не закончил института, - говорил мне пожилой каторжанин, - здесь пройдешь академию жизни». Я думал: «Какая тут, к дьяволу, академия, когда каждый день одно и то же. Работа, жратва, нары - вот и все». Впоследствии я понял, в чем он был прав: за внешней простотой, одуряющей размеренностью заключения скрывалась яростная, глухая, ожесточенная борьба не только за саму жизнь, но и за место под солнцем в этой странной жизни.

Я попал в лагеря в то время, когда жизнь в них была, по выражению старожилов, «курортом» по сравнению с 1944—1948 гг. - периодом форсированного освоения Воркутинского угольного бассейна силами заключенных. Люди в те годы гибли как мухи, хотя, говорили, жратва была даже лучше нынешней. Связано это было главным образом с произволом, творившимся в лагерях, и с безраздельным господством в них «блатного мира».

Железная дисциплина, неписаный воровской «кодекс», иерархия внутренней власти, верховенство «королей» с их охраной, ножи и кастеты, в то

661

время как даже надзиратели не имели права носить оружие в зоне, незаурядная, отчаянная смелость и жестокость - вот то, что успешно обеспечивало привилегированное положение «бытовиков» в лагерях. Жизнь человека, как говорили, ничего не стоила: убивали за самокрутку махорки и в худшем случае расплачивались за убийство несколькими сутками изолятора. Причем, чтобы распрощаться с жизнью, совсем не обязательно было что-то совершить. Иногда было достаточно быть проигранным в карты (особым шиком считалось играть на жизнь вольнонаемных: надзирателей, офицеров и даже начальников лагерей; не отдавшего свой «долг» самого ждала смерть).

Вместе с тем постоянные распри, поножовщина между «суками», «ворами в законе», работавшими нередко по заданиям администрации лагеря, и «честнягами» - ворами, соблюдающими свой «кодекс», ослабляли в целом нерушимое воровское лагерное «товарищество». Один вор, говоря о междоусобице в их среде, сказал мне, что это предвидел еще Ленин, отметивший, якобы, что «воровской мир сам себя уничтожит». Когда я спросил этого «интеллектуала», стал бы он воровать, если бы материальные условия жизни позволяли всем жить в полном достатке, он ответил: «Конечно, при любом строе и в любых условиях».

После грандиозной резни среди воров в 1948 г. в бухту Ванина был отправлен большой этап, и в Воркутинских лагерях стало значительно спокойнее, однако не настолько, чтобы это как-то ощутимо покачнуло господство этой категории заключенных среди всех прочих, тем более что к ним постоянно прибывало пополнение с воли. Хотя политические на зоне были отделены от «бытовиков», но на практике ограбление, скажем, ларька, принадлежащего воинской части, или убийство с целью ограбления военнослужащего в то время квалифицировалось как преступление политическое.

Основную массу политических заключенных в лагерях составляли малообразованные люди из сельской местности, попавшие туда не по идейным разногласиям с Советской властью, а волею судеб военного времени (за исключением, пожалуй, прибалтов). Интеллигенция - по крайней мере у нас - была представлена незначительной группкой людей; печально вспомнить, что эти люди с точки зрения нравственности нередко вели себя значительно непорядочнее так называемых простых мужиков. В основном из интеллигенции формировалась лагерная «придурня» - лица, работающие в жилой зоне в различных вспомогательных службах (в бухгалтерии лагеря, каптерках, магазинах, банях, ОКСах, культурно-воспитательной части (КВЧ), библиотеках и т. д.). При этом многие «придурки» были и лагерными «стукачами» - своеобразной агентурой администрации, за исключением, пожалуй, административно-технического персонала шахт. В какой-то степени это касалось даже известных художников, музыкантов, артистов и т. д.

Говоря об артистах, я невольно вспомнил, как в первые месяцы, не зная законов лагерной жизни, я согласился участвовать в самодеятельности, и так как женщин не было, а я был еще весьма юным шкетом, то меня попросили сыграть роль одной дамы. Я, естественно, отказывался, но в конце концов согласился. Был на нескольких репетициях, даже не генеральной. Потом мне кто-то сказал, что дам на зоне играют обычно педерасты, и служение искусству я на этом прекратил.

Самое гнусное событие, о котором я до сих пор вспоминаю с чувством стыда, произошло тоже примерно в это время. Мы познакомились с земля-

662

ком, бывшим партийным работником, который проходил по известному «ленинградскому делу», в результате которого были уничтожены лучшие руководящие кадры города. Этот человек, сам по себе вполне приличный, посоветовал мне написать жалобу на незаконное заключение, и я, находясь еще во многом под впечатлениями «вольной жизни», в частности, веря в справедливость, в то, что мой честный труд откроет дорогу к досрочному освобождению, согласился. С его помощью я написал жалобу, в которой излагал суть дела с омерзительной фразой в заключении о своем желании честно трудиться, чтобы искупить вину, если уж считается, что я действительно в чем-то виноват. Таких жалоб в течение года я написал штук пять (правда, в последних не распространялся уже о моих желаниях, а писал в более резкой форме, что не виноват, родившись сыном своего отца). На мои жалобы приходили стандартные ответы, из которых следовало, что осужден я совершенно справедливо. Тогда очень многие писали жалобы и неизменно получали на них подобные ответы. В конце концов я бросил это неблагодарное дело и в дальнейшем уже никогда и никуда не обращался.

Тогда же я познакомился и с другими интересными людьми. Одним из них был пожилой американский еврей, проживший несколько десятков лет в США и переехавший в СССР перед войной. До своего ареста он работал корреспондентом ТАСС. Как-то я спросил его, действительно ли в Америке существует сегрегация. Он подтвердил это, сказав, что она составляет одну из негативных черт жизни в Америке. Правда, заметил он, причиной тому служат исторические обстоятельства и специфический неприятный запах, который якобы исходит от кожи негров.

Рассказывал он много интересного и для меня нового (например, о сексуальной революции и проституции).

Занятным человеком оказался и Костя Тамбилов - заведующий вещевой камерой хранения. Веселый, общительный, знающий массу интересного, он был для меня настоящим кладезем знаний. Во время оккупации он жил в Одессе, содержал ресторан, был в приятельских отношениях с Ле-щенко, получившим впоследствии, как и он, срок за сотрудничество с фашистами. Почти каждый вечер у него собирались приятели; разговорами дело не ограничивалось: как правило, у него курили опиум-анашу (или, как говорили в лагере, «план»). «Ваш» анаши стоил в лагере пятьдесят рублей -деньги немалые, так как в то время за работу в лагере еще не платили; правда, и достать «план» было делом нелегким. В его-то компании и я впервые попробовал опиум, хотя и не привязался к этой заразе. Садились кругом, делалась одна большая самокрутка махорки, перемешанной с «планом», и, поочередно затягиваясь, передавали ее друг другу. На меня опиум действовал своеобразно (может быть, именно потому, что я серьезно не пристрастился к нему): не тянуло, как других, на еду, и веселья особенного не ощущалось, зато голову дурманило, как от водки.

Благодаря этим знакомствам мало-помалу для меня прояснялся мрачный «кодекс» законов лагерной жизни.

3

В первые же дни пребывания в лагере я написал две открытки: одну - Ирине в Ленинград с просьбой узнать, что с матерью, а другую, разумеется, Тане (любимой девушке автора. - Л.В.). Ей я написал, чтобы она меня не

663

ждала, так как из заключения я никогда не выйду, и жила бы так, как считает нужным; чтобы она мне не писала - я отвечать не буду. Последнее решение не было скоропалительным - воспоминания о наших отношениях в условиях лагеря особого режима тяжелым грузом давили на сердце. Послал я открытки не по почте, а «левым» путем, через вольнонаемных.

Примерно через месяц от Иры пришел ответ. Она писала, что была у нас на 16-й линии, из чего я понял, что мать тоже арестована. Я был очень благодарен сестре - для того, чтобы написать в то время «врагу народа», надо было иметь настоящее мужество (...).

В бане я проработал месяца полтора и мог бы, вероятно, работать и дальше, если бы не мой дурацкий характер.

К тому времени я уже знал, что Иван Васильевич - провокатор номер один в лагере. Как-то мы повздорили с ним из-за ерунды, и старое раздражение против него дало себя знать: разговор закончился для него весьма плачевно. Он, в свою очередь, тотчас же пожаловался начальству. На этот раз меня не посадили, но списали на работу в шахту (тем более что при комиссовке - медицинском осмотре - мне дали шахтерскую категорию). Так я распрощался с самым «блатным» местом в лагере.

4

Благодаря нарядчикам - людям, от которых многое зависело в лагере, -направили меня не в шахтерскую бригаду, а в электроцех. Фактически я был подсобным рабочим, так как в электротехнике разбирался меньше даже, чем в вопросах юридических.

Получив шахтерское обмундирование, осветительный аккумулятор - тяжелую железную «бутылку» с загнутой ручкой, я впервые в своей жизни спустился в шахту. Перед входом с эстакады нас обыскали - нет ли махорки: шахта была в категории взрывоопасных, потом мы вошли в клеть, и она ухнула в бездну. Наша шахта - «Капитальная» - имела несколько горизонтов, с первого на второй по уклону ходили два железных вагончика.

Моя задача была в том, чтобы таскать кабели - толстенные тяжелые «кишки» сантиметров по семь-восемь в диаметре. Работа осложнялась тем, что выполнять ее приходилось в отработанных пластах, закрытых для других, где не было вентиляции и все пространство было заполнено метаном - ядовитым взрывоопасным газом. Эту работу я никогда не забуду. Снимать кабели в этих местах приходилось иногда по пояс, а то и по грудь в вонючей воде, в густом тумане. Если это была и не адская работа, то по крайней мере очень к ней близкая. Я отработал там, кажется, месяца полтора. Как-то раз меня встретил знакомый нарядчик и спросил: «Ну как, пацан, дела?» Я сказал - хреново, уж больно тяжелым оказалось электричество. Он засмеялся, и вскоре меня перевели на телефонную связь, где провода были потоньше, да и работа почище.

Там я работал недолго, но исправно. На «Капитальной» я не халтурил на любой работе, все еще надеясь на досрочное освобождение.

Затем я попал к маркшейдерам, таскал теодолит и разноцветную линейку, не особенно, правда, понимая назначение того и другого.

664

Из маркшейдеров меня перебросили в службу движения, где я помогал стволовому «качать» груз и порожняк, а затем стал кондуктором. В этой службе такая работа считалась самой «блатной»: в мои обязанности входило обслуживание перевозки работяг с первого на второй горизонт. Происходило это следующим образом: работяги рассаживались по вагонам, я следил, чтобы их инструменты не высовывались наружу, сам садился в вагон и давал сигнал к отправлению с помощью особого железного рожка. Так я и катался вверх-вниз; в начале смены мы спускали работяг, а после работы поднимали их наверх. В остальное время я бездельничал, подметал что-нибудь или занимался чем-то подобным.

Из знакомых этого времени мне запомнился Николай Черников - бывший моряк, мужчина с интересным волевым лицом, рослый, обладавший недюжинной силой.

Историю его я слушал буквально с открытым ртом: ничего более интересного я никогда не читал и не слыхал. Правда, с тех пор прошло больше двадцати лет и всех подробностей я не помню, но мне она показалась настоящим гимном мужеству.

Служил он на подводной лодке и участвовал во многих боевых операциях. За предпоследнюю - самую успешную - Черников был представлен к званию Героя Советского Союза. Последняя операция закончилась неудачно: лодку потопили немецкие корабли, а экипаж расстреляли на воде. Он же, будучи раненым, был подобран немцами. Жизнь его в плену тоже была во многом необычна. Неоднократно и безуспешно он бежал, но, несмотря на это, головы перед фашистами он не склонил, что принесло ему известность и уважение не только среди пленных, но и среди врагов. Не помню, за что получил он свои двадцать лет каторги, и в этом нет ничего удивительного -в лагерях, как это ни может показаться странным, отношение ко многим вещам граничит с равнодушием. Что касается Николая Черникова, то вполне достаточно было факта его пребывания в плену у немцев. Тем более что довольно широко были известны высказывания Джугашвили-Сталина, этого «демократа № 2 в Европе», о том, что в Советском Союзе пленных нет.

Появлялся вопрос: если пленных у нас нет, то кто же все-таки попадает в плен? Ответ напрашивался сам собой - изменники Родины...

Одно из немногих приятных воспоминаний о шахте «Капитальная» связано у меня с Александром, бывшим кадровым разведчиком. Одно время мы с ним жили в одном бараке на втором «этаже», то есть на верхних нарах. Внешне он был совсем неприметным: невысокий рост, бесцветные глаза, простенькое лицо. Но когда мы разговаривали, я видел перед собой совершенно другого человека: умного, дерзкого, решительного и расчетливого. Эта противоположность маски, которую он носил для других, и его настоящего лица производила сильное впечатление. Как-то в шахте он показал мне маленькую толику своего профессионального мастерства. На расстоянии примерно двенадцать - пятнадцать метров он предложил мне сделать на стойке шахтного крепления отметку. Метнул кинжал правой рукой - он впился точно в отмеченное место, то же самое он проделал левой рукой. На мой восхищенный вопрос, как он добился такой твердости руки, он отвечал, что добиться этого очень просто: нужно только начать тренироваться лет с шести-семи.

Я дружил с ним чуть больше полугода и, вспоминая теперь это время, не могу не отметить его внутренний такт в обращении со мной, его вниматель-

665

ность и заботу. Благодаря его стараниям я никогда не чувствовал существенной разницы между нами в возрасте - лет пятнадцать, и мне всегда было с ним интересно. Как-то он мне сказал: «Знаешь, мне нравится даже, как ты ходишь».

Именно Александра я считаю своим первым другом - понятие, к которому я отношусь до болезненности педантично и придирчиво, когда применяю его к отдельным людям. По крайней мере друзьями я могу назвать за свою жизнь лишь считанных знакомых, и меня всегда неприятно удивляла та легкость, с которой люди на словах считаются друзьями. По-моему, это понятие - одно из самых святых, принятых между людьми.

В связи с этим вспоминается любопытная история, рассказанная мне одним заключенным - Леонидом Карпинским, начальником ламповой шахты.

С раннего детства он дружил с мальчишкой из соседнего дома, его одногодком. Вместе они прошли значительную часть жизненного пути, начиная с яслей и заканчивая высшим инженерным учебным заведением. Практически в одно и то же время обзавелись семьями, которые были дружны между собой, как были дружны и семьи их родителей. Короче говоря, Леонид считал этого человека более родным и близким, чем своих собственных братьев и сестер. После окончания института они вместе работали на военном заводе.

Однажды Леонид высказал своему другу несколько крамольную мысль, за которую люди расплачивались тогда по большому счету. Каково же было его удивление, когда в скором времени в органах НКВД ему воспроизвели те самые сказанные ближайшему другу слова. На допросах он отказывался от всего до тех пор, пока на очной ставке не встретился... с человеком, который был ему ближе родных братьев. Леонид был настолько поражен случившимся, что и после десяти лет заключения в лагерях, когда я его встретил, все еще находился под сильным впечатлением.

В службе движения «дурака с дудкой» я валял не долго. Меня перевели на должность «плитового» (кажется, так называлась эта работа, если мне не изменяет память). Это был самостоятельный и довольно сложный участок. Я должен был принимать грузы - вагонетки с углем, отправлять их по уклону на верхний горизонт, затем принимать порожняк и т. д. Физически это было нелегко, потому что все приходилось делать одному, в том числе и устанавливать сошедшие с рельс вагоны, подгонять их. Однако в промежутке между составами у меня было свободное время, и я, поудобней устроившись в своем «кабинете» - нише, вырубленной в стене штрека и имеющей деревянное сиденье, - дремал либо предавался размышлениям о бренности жизни.

Все более поражало меня отношение каторжан и заключенных к своему труду. Регулярно перевыполнялись нормы выработки, нередко с риском для жизни, например когда производилась вырубка угля в лаве. Что интересно, любой работяга имел за плечами срок лет в двадцать, никаких форм поощрения - ни материального, ни морального - тогда не было, заработной платы не выдавали, «жратва» - одно название; на обед, как правило, давали овсяный суп, овсяную кашу, овсяный биточек... Шахтерам, правда, полагались еще так называемые горняцкие пирожки - черно-коричневые хлебцы, в длину не более ладони, с начинкой из какой-то белой вонючей рыбы. Я думал, что если эти люди действительно враги Советской власти, то хотя бы с идейной точки зрения они не должны были бы так вкалывать.

666

Начальство в шахте, обычно бывшие инженерно-технические работники, такие же каторжане и заключенные, демонстрировали нам столь добросовестное отношение к делу, какого отнюдь не наблюдалось у многих вольнонаемных. Шахты систематически давали прирост угля. «Ведь в конце концов, - думал я, - можно было бы и не изнурять себя таким трудом, хотя бы на каторге: «шевели ушами» потихоньку, не посадят же, если, положим, норму будешь выполнять на семьдесят процентов, все и так сидят. Ну, уменьшат чуть пайку - без хлеба и баланды все равно не оставят...». Я был свидетелем того, как в лаве устанавливали рельсы. Голые по пояс (это в воркутинских-то шахтах, где без постоянного движения замерзнешь и в двух телогрейках), по пояс в грязной вонючей воде, каторжане работали в бешеном темпе. Стоял дикий мат, которым поминалась среди всего прочего и власть, за которую или против которой большинство сражалось с оружием в руках и на которую теперь все работали. Такое самоотверженное отношение к труду, как ни странно, было почти нормой. В то же время я встречал многих заключенных и каторжан без рук или без пальцев. Оказывалось, что почти во всех случаях они становились калеками сознательно, лишь бы не работать в шахте. Проще всего было подложить руку под тяжелую вагонетку с углем. Конечно, это был не единственный способ избавиться от шахты: некоторые курили сахар, вызывая тем самым туберкулез и соответственно избегая шахтерской категории, и т. д.

Не раз я был свидетелем такой картины: раннее утро, нас - пронумерованных людей - нарядчики гонят из жилой зоны на шахту по широкому коридору из рядов колючей проволоки с вышками (а если расстояние от жилой зоны до шахты не было «окультивировано» проволокой, то обязательно и с собаками). Навстречу тянется повозка, на которой в санчасть везут очередного погибшего или придавленного работягу...

Но в целом труд был поистине героическим; тогда это вызывало у меня только недоумение. Понимать что-то я начал много позже.

А какой порядок поддерживали на рабочих местах, боясь не столько вольнонаемного начальства, сколько «своего»!..

Как-то раз к нам на шахту приехала большая комиссия из управлений «Воркутуголь» и «Воркутлаг». Подготовка была самой основательной: чуть ли не поминутно наведывались начальники всех рангов, проверяя, все ли в порядке. Наконец прибывшее начальство (в составе которого были и две женщины) приступило к непосредственной проверке в шахте. Пробежал один «шеф», затем другой: «У тебя все нормально?» - «Да, вроде все». Из-за какого-то внутреннего протеста против всего этого лизоблюдства - а может быть, и не только из-за него - на самом видном месте я оставил прислоненной к стене штрека здоровенную дубину. Вниз спускалось целое созвездие головных аккумуляторов (начальство, разумеется, бутылочных не носило). Поглядели по сторонам, равнодушно посветили на меня и пошли было дальше, как вдруг начальник шахты капитан Прискоке спросил:

-   А что тут у тебя за палка стоит?

-   Хрен ее знает, - флегматично отвечал я.

-   Фамилия?! - заревел «гражданин начальник».

Я назвался; вопреки ожиданиям, ничего особенного не произошло, комиссия двинулась дальше.

667

Тогда такое вопиющее непочтение к высокой комиссии мне сошло с рук, но это было в первый и последний раз.

С течением времени во мне все больше зрел мой внутренний протест, я все больше ожесточался; все чаще возникала мысль о побеге.

5

Шел второй год моего заключения.

Я работал в службе контроля, где на втором уровне должен был вести учет угля, отгруженного с верхнего бункера. В паре со мной трудился Николай Самсонов - бывший бургомистр где-то в Могилевской области. Когда бункер был пустой и делать нам было нечего, я слушал его бесконечные рассказы о «золотых деньках» городского головы. Иногда он отпускал меня туда, где «качали» скип - вагон с углем; там мы иной раз играли в карты и курили. Когда работы бывало много, я помогал Самсонову и лесогонам.

В этой службе работали несколько латышей, двое из которых были очень дружны между собой. Старший - Сергей - бывший эсэсовец, «специалист» по еврейским гетто, имел срок «на полную катушку». Лицо у него было -разве что в кино еще встретишь: хищное выражение, большие светлые немигающие глаза, узкий лоб, стальные коронки на зубах - настоящий типаж убийцы. Другой, Гундабс, высокий парень лет двадцати, звал Сергея отцом и буквально боготворил его, в основном за его прошлое. Сам он в шестнадцать лет организовал из таких же молодых парней банду, они раздобыли оружие и грабили советские объекты. В семнадцать он все-таки угодил под суд и получил двадцать пять лет заключения в лагерях строгого режима. Короче говоря, оба знали, в отличие от меня, за что сидят. Гундабс часто получал из дома посылки - в этом отношении они, как почти все прибалты, жили с Сергеем неплохо. Я сошелся с ними, потому что было очевидно, что на них можно положиться в трудную минуту, - в лагере к людям свои требования...

Как-то раз мы с Гундабсом сидели в шахте, курили и играли в очко. Вдруг позвонили и передали, что наш начальник спустился в шахту и ищет Гундабса. Тот стремглав помчался на рудный двор, где должен был дежурить, а я скатился к себе и с утроенной энергией взялся за то, что даже и не обязан был делать.

Приехал электровоз - привез порожняк, и машинист сказал, что на руддворе Гундабса избили. Оказывается, их земляк Стасис, здоровенный латыш, всегда почтительно раскланивавшийся с любым начальством, позвонил на поверхность и доложил, что Гундабс ушел с работы. Когда последний прибежал на руддвор выяснять отношения, Стасис одним ударом свалил его с ног и избил. Я схватил железный штырь, соединяющий вагоны, и через несколько минут был на руддворе. Гундабса там не было, за столом сидел, развалившись, Стасис, который, нагло улыбаясь, спросил: «Может быть, и ты того же хочешь?» Остановил его только штырь у меня в руках. Гундабса я нашел у ствола, он чистил вагоны, и только белые борозды на его черном лице свидетельствовали о недавних событиях.

Вечером, отдыхая после смены втроем в сушилке барака, Сергей воспитывал своего «сына», я тоже принимал в этом посильное участие. Оба мы дрожали от бешенства и злости на Гундабса, который вел себя в этой исто-

668

рии «как баба». «Стоящий мужик, - орал я на него, - обязан был ответить ударом на удар любому, даже если тот окажется чемпионом мира по боксу! Пусть он тебя убьет, но ты умрешь как человек, а не как тварь!»

Сергей предложил завтра «прихватить» земляка втроем, но я отказался, сказав, что сделать это должен Гундабс, если он не «баба», а мы в случае чего поможем.

Утром мы спустились в шахту первыми, взяли штыри и, спрятавшись в ответвлении штрека, следили за проходившими. Стасис шел в группе шахтеров, оглядываясь по сторонам. Мы немного подождали, затем Гундабс выскочил первым и быстро пошел за группой. Метрах в тридцати шли мы. У развилки «земляку» пришлось свернуть к руддвору. Он видел Гундабса, но не придал этому особого значения, так как они часто ходили вместе, тем более что «пацан» был один.

Гундабс был все ближе к Стасису, держа руку за пазухой, и только биение металлического номерка о штырь выдавало его агрессивные намерения. Сергей научил его, что бить нужно сбоку по шее, тогда «свалится любой слон». Гундабс так и сделал, но Стасис только присел, потом выпрямился и резким ударом в лицо отбросил Гундабса к стойкам штрека и на рельсы, а сам прыгнул к нему, готовясь использовать бутылочный аккумулятор не по прямому его назначению. Не знаю, какая сила за несколько секунд перенесла меня по воздуху (ведь я был в двух телогрейках и двух ватных штанах). При свете тусклой лампы я увидел перекошенное страхом лицо Стасиса, взмахнул рукой, направляя свое оружие в его голову. В какую то долю секунды тот успел увернуться и бросился бежать по штреку. Я попытался было догнать его, но мои ватные «доспехи» мне сильно мешали. Я метнул штырь ему вдогонку, а мимо меня пролетел Сергей в легком парусиновом костюме. Догнав Стасиса, он направил яркий свет головного аккумулятора ему в лицо, ослепил его и косым ударом в голову повалил.

После этого мы разошлись по своим местам, ожидая развития событий. Приехал под бункер машинист и сообщил новость, что окровавленного Стасиса вывезли на поверхность.

Когда вечером мы в сушилке обсуждали случившееся, Гундабс был возбужден и доволен, что оправдал наше доверие и не оказался «бабой». Тут за ним пришел вохровец и повел его к «куму» - оперуполномоченному. Как выяснилось позднее, Гундабс признался, что нападение на Стасиса - дело его рук. Стасис же, когда несколько пришел в себя, назвал Гундабса и добавил, что были «еще двое», но кто именно он, дескать, не знает. Конечно, «других двоих» он прекрасно знал, но что-то, видимо, сделало его на тот момент забывчивым. «Кум» пытался восполнить пробел, причем довольно действенными методами, но Гундабс нас не назвал. Отсидев десять суток в «централе» - центральной тюрьме лагерей, - он вновь вернулся в лагерь.

Несмотря на то что я работал в другой службе шахты, все это время наша дружба с Александром не прерывалась. Я поделился с ним своими соображениями о побеге. Оказалось, что он сам об этом уже подумывал, более того, знает верный выход из производственной зоны.

Эта идея все более овладевала мной. Постоянно терзала мысль о своем рабском подчинении окружающим условиям. Я становился все более несдержанным; от моего оптимизма мало что оставалось. Кроме того, меня

669

просто коробило от угодливого отношения заключенных к своим тюремщикам. Стоило, к примеру, какому-то восемнадцатилетнему сопляку в погонах войти в барак, как все вскакивали со своих мест и подобострастно «ели глазами» гражданина начальника, а разговаривая с ним, срывали с бритых голов шапки. А он, снисходительно и презрительно улыбаясь, позволял себе заметить седовласому каторжнику, у которого дети уже давно были взрослыми: «Ну что, фашистская морда, опять, б... старая, у тебя номер хреново написан?»

Конечно, не все «вохры» так себя вели с заключенными, как и не все каторжане и зеки пресмыкались перед начальством, но как тех, так и других исключений было не так уж много.

Побеги в условиях Крайнего Севера были делом чрезвычайно сложным и опасным. Голая тундра на сотни километров вокруг, морозы градусов под сорок - пятьдесят, тщательно продуманная система охраны, лагерные осведомители, постоянные «шмоны» - обыски, ежедневные проверки - все это существенно затрудняло побег, а те редкие, что все-таки случались, заканчивались, как правило, неудачно. Бежавшие в лучшем случае отделывались избиением, карцером и новым сроком, нередко же их просто убивали, привозили на вахту того лагеря, из которого они бежали, и бросали голые трупы с биркой на ноге на снег (а иногда еще раскраивали им черепа деревянным молотком), наглядно демонстрируя бесполезность и печальные последствия попыток бежать.

Мы начали подготовку к побегу, приблизительно наметили дату. Когда до нашего побега оставалось месяца полтора, наш лагерь был взбудоражен побегом каторжанина и заключенного. Я немного знал этих людей. Один из них, Сероштанов, был бригадиром бригады, работавшей в производственной зоне и изготовлявшей какие-то изделия из карельской березы, которые потом вагонами отправлялись за зону покупателям. Другой, Саблин, интеллигентный мужчина с мягкими манерами, работал нормировщиком.

Им удалось залезть в вагон с готовой продукцией и в нем выехать из зоны. Возможно, помогли работяги из бригады Сероштанова.

Думаю, что весь лагерь относился с симпатией к людям, осмелившимся бросить вызов казенным правилам внутреннего распорядка. Наутро первый вопрос, который вертелся у всех на языке, был: «Что с беглецами?» К сожалению, эти мужественные люди были схвачены на третий или четвертый день своего побега за сотни километров от Воркуты, когда все поездные составы были тщательно проверены. К сожалению - я говорю потому, что мужество, как таковое, независимо от того, как оно проявляется, всегда достойно восхищения; тем более что с мужеством в подлинном понимании этого слова в условиях мирного времени встречаться приходится довольно редко. Я и сам готовился бежать и в какой-то мере надеялся на счастливый исход нашего предприятия, потому особенно остро чувствовал неудачу Сероштанова и Саблина.

Их привезли в лагерь, когда я был на работе. Рассказывали, что, раздетых по пояс, закованных в наручники, их долго водили по лагерю, а затем посадили в централ.

Мы продолжали готовиться к побегу, когда совершенно неожиданно меня вызвали и заперли вместе с другими в отдельном бараке, своеобразном пересыльном пункте, для подготовки к этапу.

670

Когда нас выводили из зоны, Александр сумел подойти ко мне, сунул мне какой-то еды, и мы простились.

За воротами нас построили в колонну, начальник конвоя прокричал обычную «молитву»: шаг вправо, шаг влево конвой считает попыткой к бегству и применяет оружие без всякого предупреждения. Потом нас пригнали к железнодорожным путям, загнали в вагоны, и мы тронулись в путь, конечный пункт которого знало лишь начальство.

6

Я попал в лагерь шахты №6 все того же «Воркутлага».

Несколько дней мы провели в отдельном закрытом бараке. Запомнился «визит» к нам в барак нарядчиков. С ними был мужчина, щегольски одетый (разумеется, в лагерном понятии: кожаные куртка и шапка, хорошие брюки, не ватные, конечно, хорошие сапоги). На вопрос: «Люди есть?» - к нему подошли двое, один из них был выпущен в лагерь, а другой - посажен в БУР.

Таким способом выяснялись отношения в воровском мире, в зависимости от того, кто держал верх в данном лагере - «суки» или «честняки». Чтобы предупредить резню, начальство выпускало в зону из новоприбывших тех, кто соответствовал «господствующему классу», а прочих отправляло в БУР для дальнейшей переэтапировки.

Меня всегда поражала потрясающая информированность среди воров. Они всегда знали, кто приедет из «людей» (то есть из воров, по нашим понятиям) по этапу в лагерь, кто, предположим, «ссучился», кто, где, когда и кого «заложил», даже если это происходило в лагерях за тысячи километров.

В новом лагере мне повезло: нарядчики (также весьма осведомленная категория) уже кое-что слышали обо мне благодаря, конечно, одной моей громкой фамилии и устроили меня в плановый отдел.

Ежедневно я должен был выходить на шахту, переписывать данные о выходе на работу, выработке в бригадах для начисления заработной платы (к тому времени шахты стали переводиться на хозрасчет, работягам начислялась заработная плата, часть которой - кажется, сто или двести рублей -выдавалась на руки, и ее можно было тратить на товары в лагерных магазинах; остальные деньги зачислялись на лицевые счета).

Из лагерей, в которых я побывал, этот был для меня самым спокойным, тем более что вскоре после начала работы я получил почти двухмесячный «отпуск».

Территория между жилой зоны и шахтой была открытой, расстоянием чуть более километра. Охрана, которая водила нас туда и обратно, попалась «веселая». Я обычно занимал последнее место в колонне, шли ли мы в жилую зону или на шахту. Это было не слишком разумно, так как последняя шеренга была объектом развлечений для «вохры»; тем не менее другого места я не хотел. «Не отставать!» - гремело сзади, хотя никто и не думал отставать, и собаки с бешеным лаем заливались у самых наших ног. «Быстрее, еще быстрее, фашистские твари, души сифилисные!» И так далее, ругаться эти «малыши» у лагерников научались быстро. В общем, ансамбль «вохров-цев» и их собак подобрался такой слаженный, что различать их друг от друга, находясь к ним спиной, удавалось не всегда.

671

Иногда, когда колонна проходила через лужу, вдруг раздавалась команда «ложись!» - и все дружно валились в грязь... Правда, этим «вохра» занималась, когда меня еще не было в лагере. Рассказывали, что однажды, когда все легли, остался стоять один заключенный - некий Рыбальченко, начальник механического цеха и бывший заслуженный мастер спорта по велоспорту, первым в Союзе среди велосипедистов получивший это почетное звание. Пули летели над самой его головой - Рыбальченко стоял. Говорили, что именно после этого случая «вохры» обратились к другим формам развлечений.

Как-то раз, когда мы подходили к зданию управления на территории шахты, где конвой нас уже не сопровождал, «вохра» проверяла вагоны, груженные углем. Делалось это так: на вагон залезал «вохровец» и стальным щупом с острым концом методично протыкал всю толщу угля до самого дна (бывали случаи, когда беглецы, прикрытые железными решетками, ложились на дно вагона, а сверху их засыпали углем). Вагоны осматривались и снизу «вохровцами» с собаками. Когда мы обходили последний вагон, группа «искателей» стояла возле него. Один из них решил позабавиться и в нескольких метрах от проходящих работяг приспустил поводок собаки; все быстро отбежали, а я продолжал идти, как и шел, поскольку никаких инструкций не нарушал. Охранник направил собаку прямо на меня, и она с видимым наслаждением мертвой хваткой вцепилась мне в левую ногу. Я откинулся назад, думая лишь о том, чтобы ноги не показалось бы собаке мало. Потом несколько минут двое «вохровцев» разжимали собаке зубы. В конце концов это им удалось, а я захромал в управление, где из резинового сапога вылил «лишнюю» кровь. Прокус был такой глубокий, что в санчасти я провалялся более полутора месяцев.

В этом же лагере произошла и первая проверка моей сознательности лагерным начальством, или, как мы их называли, «чекистами». В зоне не было слова более ругательного и унизительного; в «вольном» смысле это слово у нас вовсе не употреблялось.

Меня вызвали в оперчасть и предложили сотрудничать, то есть, проще говоря, «стучать». Я отвечал примерно так: «Мой отец расстрелян вами, мать, брата и меня вы загнали в лагеря. Я думаю, что общей темы для разговоров у нас нет». И в том лагере со мной согласились...

Постепенно меня стали выделять в числе наиболее опасных лагерников. Впервые я удостоился чести быть посаженным в БУР на праздник 1 Мая - на праздники туда обычно направляли рецидивистов, «бегунов», «королей» и тому подобных, надеясь обеспечить хоть на время в лагере более или менее спокойную обстановку.

С каждым месяцем заключения я становился все ожесточенней и нетерпимее, несмотря на юридическую теорию, по которой должен был катастрофически исправляться.

Однажды пришел новый этап. Я сидел в столовой один за маленьким столом, когда привели этапированных. Те шумно расселись за столами. В тот день давали «камсу» - маленькую плюгавую рыбешку, в которой, кроме костей, по-моему, ничего больше не было. Рядом со столом, за которым сидел я, расположились четверо из вновь прибывших, судя по разговору и поведению - интеллигенты в известном смысле слова: трусы, живущие под нарами при наличии хотя бы одного «блатняка», с подвыванием охаживающие

672

любого «человека с погонами», хамье - по отношению к так называемым простым людям. Они рубали «камсу», громко разговаривали, вспоминая мягкотелого своего брата на воле и в лагерях. Между делом обглоданная рыба переполняла большую алюминиевую миску. Один из них - самый говорливый, - увидев, что миска наконец полна, переставил ее на мой стол (где свободного места было, конечно, значительно больше). Ни слова не говоря, я схватил миску и запустил ее в несчастного интеллигента. Тот схватил табуретку, завязалась драка, которая так же неожиданно оборвалась. Подскочил некий Мишка-цыган, подхватил обидчика «под грудки» и с двух рук стал охаживать его почем зря. Тот сразу же скис - не столько потому, что Мишка был неопытней его, сколько из-за того, что Мишка был одет, как «урка». «Да ты знаешь, - орал он, - что это за пацан? Да тебе за него в лагере мозги сразу же вынут!» (Кстати, Мишку я знал по «Капитальной»; он не был «уркой», но всегда находился среди воров главным образом потому, что хорошо пел и играл на баяне и гитаре. Пение его мне тоже нравилось, хотя он не был даже моим приятелем.)

Отношения между людьми на зоне значительно откровенней, чем на воле, а потому понять их обычно проще. В лагерях были и предатели, и убийцы, и мародеры, и воры - кого там только не было! Но вместе с ними встречались и совершенно исключительные по своим качествам люди, перед которыми я и сейчас готов снять шляпу.

Нашлись интересные типы и на шестой шахте.

Прежде всего мне вспоминается некий Михаил Гаевой. Невысокого роста, крепко сбитый мужик с пронзительными большими черными глазами, крупным носом картошкой, с крутым волевым подбородком -таков был этот Гаевой внешне, но в его наружности легко виделся сам человек.

Восемнадцатилетним юношей он добровольно пошел на фронт, был летчиком. Прошло около года, ему дали на выучку двух пацанов, еще моложе его самого. Как-то раз после вылета он сидел с ними и говорил о боевых качествах самолета, на котором он летал. При этом он сказал, что по каким-то качествам немецкий «хейнкель» превосходит соответствующий тип советского самолета. Один из его «учеников» тотчас же заложил его, и Гаевой получил свой первый срок.

В тяжелых условиях лагерной жизни 1943-1947 гг. он объединился с двумя бывшими моряками и выжил, как он мне сам рассказывал, «на ножах». Несколько раз он совершал побеги из тюрем и лагерей, в результате которых его неизменно ловили и добавляли срок. Когда я его встретил, общий срок у него исчислялся более чем сорока годами.

На шестом ОЛПе (отдельном лагерном пункте, по-официальному) Гаевой был «королем» шахты, что уже само по себе было явлением чрезвычайным. Это звание досталось ему в жестокой борьбе с «ворами». Когда те «прихватили» его однажды - для «воров» он все же был «мужик» или «фраер», то есть человек отнюдь не первый в лагере, - его спросили: «Ты что, вор?» Гаевой ответил: «Нет, я хуже чем вор». И своими делами он доказал, что он действительно «хуже» и что в его присутствии никто, даже сами «воры», не могут претендовать на «королевский трон».

Боялись его не только лагерники, но и само начальство, зная его бешеный, крутой нрав и презрительное отношение к любым погонам (за ним числились и бунты в лагерях).

673

Он был бригадиром, ходил в кожаной куртке и кожаных сапогах. На шахте у него даже была вольнонаемная «баба» - привилегия хотя и не официальная, но исключительная.

Но как, вероятно, у всех сильных личностей, у него были свои слабости, в первую очередь - футбол. Летом, которое в Воркуте длится всего месяц-полтора, он собирал из шахтеров команду, главной целью которой было обыграть команду лагерных «придурков». При этом сам Мишка играл центрального защитника в шахтерской команде; играл, по-моему, средне, но азартно, как и все, за что брался. На матчах присутствовали не только лагерники, но и начальство лагеря, «вохровцы» и т. д. В день матча Гаевой освобождал шахтеров от работы.

Был случай, когда он освободил двоих немцев. Поскольку это делалось не официально, а посредством его влияния, какой-то немец из той же бригады выразил свое возмущение. Я сидел с Гаевым в бараке, когда он узнал об этом. Михаил отправился в барак, где проживала «бунтующая» бригада, нашел критически мыслящего немца и завел его в сушилку. Немец оказался здоровенным парнем, но Гаевой ударом в лицо сбил его с ног, а затем приказал встать на колени и молиться «богу Сталину». После этого никаких инцидентов с освобождением футболистов не было.

Однажды какой-то майор на разводе пошутил над страстью к футболу Гаевого. Тот в присутствии работяг своей бригады обматерил майора, и... ему сошло это с рук только потому, что это был «сам Гаевой».

Ко мне он относился с какой-то отечески грубой заботой, вероятно, потому, что я неплохо играл в футбол в его команде, сначала в роли нападающего, затем - вратаря. Когда я приходил к нему, он всегда спрашивал: «Сынок, жрать хочешь?», а так как я действительно всегда хотел «жрать», то он угощал меня из своих обильных запасов. Один раз под рукой ничего не оказалось, и мы пошли на кухню, куда вообще лагерникам ходить запрещалось (разумеется, кроме тех, кто на кухне работал). «Здравствуй, Миша», - слышалось со всех сторон. «Здорово, бандеровские морды», - отвечал Миша: на кухне работало много западных украинцев. «Ну-ка, накормите моего пацана, дайте ему полную миску котлет». Пока я уплетал котлеты, Михаил не забывал и своих интересов. Вызвал шеф-повара: «Ну что, так растак твой потрох, масло есть?» - «Нет, Миша, но обещали скоро привезти». - «Нерусская твоя морда! - орал Мишка. - А ну, неси масло!» И указывал при этом место, где по «агентурным данным» Гаевого шеф-повар хранил масло. Трясущимися руками, сетуя на свою память, повар нес требуемое. Мишка величественно удалялся, а все облегченно вздыхали.

Памятный диалог произошел у нас однажды в отношении книг. Я увидел у него на тумбочке книгу рассказов Джека Лондона.

-    Ты прочитал? - спросил я Мишку. -Нет.

-    Зря, там такие сильные люди.

-  Слушай, сынок, когда второй червонец разменяешь, знаешь, до чего тебе любая книжка будет?..

В том же бараке жил еще один человек, который вызывал к своей личности повышенный интерес, - Ян Григорян, «медвежатник», известный в определенных кругах в масштабе всей страны. Срок его, как и у Гаевого, исчислялся десятками лет. Дела его на воле были, правда, довольно однооб-

674

разными и обычно исчерпывались ограблением сейфов. Меня поражало в нем детское, восторженное отношение к музыке, особенно к итальянским песням и романсам, а среди них, в первую очередь, к романсу «Как светит ярко солнце после бури». Какими нежными, мечтательными, добрыми становились глаза Григоряна, видевшего в жизни «черт его знает что и даже несколько больше», когда он слушал этот романс!..

Был я знаком и с другим «королем» лагеря - Алексеем Закалинским. Человек этот не вызывал у меня никаких симпатий, но как личность был весьма незауряден.

К тому времени он сидел в лагерях непрерывно уже более двадцати лет и через несколько месяцев должен был выйти на волю. Звание «вора» совсем не соответствовало его внешности: это был высокий, представительный седовласый мужчина с умными, пытливыми глазами; он скорее походил на какого-нибудь ученого, исследователя, но только не на «урку». Перебывал он за эти двадцать лет во многих лагерях Крайнего Севера, Сибири, юга. Первый срок у него был невелик, но впоследствии «оброс» новыми из-за неудачных побегов. Мне запомнился один из его рассказов о побеге из лагеря на Дальнем Востоке. С собой они взяли молоденького парня, искренне верившего, что побег принесет ему столь желанную свободу. В действительности же «урки» прихватили его, чтобы в условиях таежной жизни использовать «на мясо», если положение будет безвыходным. Рассказывал он об этом совершенно бесстрастным голосом, как о чем-то само собой разумеющемся; в сочетании с его стальными жесткими глазами и хищным носом это производило впечатление человека, у которого в жизни нет ничего святого.

Когда Закалинский освобождался, я был на работе. Он вышел на свободу с гордо поднятой величественной головой и... с моим красивым желтым чемоданом, который он прихватил в каптерке. Все, что к тому моменту у меня оставалось с воли, было тоненькое синее одеяло. В лагере говорили, что месяца через два после этого Закалинского снова посадили, причем «заслуженно».

Говоря о людях, с которыми познакомился на шестой шахте, не могу не вспомнить моего хорошего товарища Женю Мазура, работавшего бригадиром и жившего в том же бараке, где и Закалинский. Добрый, спокойный и уравновешенный, он выгодно выделялся среди «руководящего состава» лагерников.

Запомнилась мне и еще одна незаурядная встреча с «коммунистом». Так иронически называли в лагере одного пожилого человека, сколачивавшего своеобразную партийную ячейку. В лагерях я встречал немало людей, которые не только на воле были настоящими коммунистами, но и продолжали оставаться ими в заключении. Ни один из них никогда не одобрял массового произвола и нарушения законности в нашей стране. Исключение составлял этот человек.

Однажды он разыскал меня и попросил разрешения поговорить. Мы вышли с ним из барака. Было лето, светило солнце, бежали ручейки, а по обочинам канав молились и пели верующие: православные, баптисты, субботники и другие. Мы медленно шли по лагерю, он говорил о великих идеях

675

коммунизма, об идеалах, о том, что необходимы шаги служения им и в лагерных условиях. Я долго слушал молча, потом мне это изрядно надоело, и я нарочито резко спросил:

- Значит, вы полагаете, что будущее, когда у каждого человека будет висеть над головой жирный кусок сала и две пары хромовых сапог, оправдывает смерть, горе, несчастье миллионов людей, то есть великая цель оправдывает грязные, омерзительные, антигуманные способы ее достижения?

В ответ он начал говорить что-то не очень вразумительное, но явно с попыткой оправдания «способов».

Мы расстались, унося с собой не слишком лестные мнения друг о друге.

В этом лагере я провел шесть или семь месяцев, затем меня этапировали на Ячегинские шахты для работы по строительству электростанции.

7

Начался третий год моего заключения.

Все более зрела во мне мысль об отказе от любой работы. Я решил твердо, что в шахту уже не полезу ни при каких условиях, исходя из следующих соображений: «Я ничем перед Советской властью не провинился, искупать мне, стало быть, нечего; пусть там, в шахте, работают те, кто за собой вину чувствует». И я начал демонстрировать свое халтурное отношение к работе.

На ТЭЦ мы сначала разрушали кирками и ломали какую-то скалу, отвозя на тачках то, что нам удавалось у нее отвоевать. Затем меня послали рыть траншеи, где я неожиданно встретился с Гундабсом. Мы с ним объединились в весьма дружный коллектив и с трудом выполняли одну норму на двоих. На землекопных работах имелась масса возможностей «довыполнять» норму за счет всякого рода приписок вспомогательных работ. Например, увеличение метража переноса земли давало возможность сократить ее разработку и т. д. Благодаря подобным уловкам мы с Гундабсом среди отстающих не были.

В то же время на ТЭЦ прибыл по этапу земляк - бывший крупный партийный работник из Ленинграда, имевший к тому же и инженерную специальность. Через своих знакомых я помог ему избежать шахты и устроиться на компрессорные установки на ТЭЦ. С этим же земляком у меня связано и еще одно интересное наблюдение.

Прошло месяца два, нас гнали с ТЭЦ в лагерь, и я в колонне узнал своего «протеже». Когда нас «обшмонали» и пустили в зону, работяги с гиканьем ринулись через футбольное поле к столовой. В числе первых в этом неофициальном состязании к пищеблоку стремительно мчался и он. Правда, возраст дал о себе знать, и к финишу он пришел далеко не первым. Когда же я вошел в столовую, то меня поразила следующая картина: расталкивая «мужиков», мой земляк рвался к раздаче с миской и ложкой в руках. Вид у него был при этом самый решительный и целеустремленный. Мне стало неловко за него, а вместе с ним и за всю социальную прослойку, к которой он относился. Думалось: «Ну ладно, я на воле фактически ничего собой не представлял. Но ведь он-то вершил судьбы многих тысяч людей! Как же можно опуститься до того, чтобы вести себя хуже простых «мужиков»? Добро бы еще, если бы жрать давали только первой сотне. Нет же, всем дадут, даже последнему...»

676

Тема интеллигенции в лагере поистине неисчерпаема. Однажды перед работой я стал свидетелем такого случая. Вышли из конторы покурить двое - один из планового отдела, другой из бухгалтерии. Оба пожилые, оба каторжане. Был день 7 ноября 1952 г. И вдруг, обращаясь друг к другу на «вы», по имени-отчеству, они схватились в рукопожатии, поздравляя друг друга с великим праздником. Помимо всего прочего, их роднило и то, что оба были лагерными провокаторами. Им в равной степени было все равно, поздравлять ли друг друга с 7 Ноября или с днем рождения Гитлера - в зависимости от окружающих условий они были готовы на все. Сам же описанный факт я объясняю для себя холуйской сущностью этих нравственных уродов, которая въелась в них настолько глубоко, что, даже когда начальства не было поблизости и демонстрировать свои верноподданнические чувства было некому, механизм подлости срабатывал автоматически. Я поражался и их отличной памяти: служа стольким господам за свою «интеллигентную» жизнь, они все же не путали ни их самих, ни их праздники. Кстати сказать, именно им впоследствии главным образом и удалось издать книги о жизни в лагерях. В подобных воспоминаниях почти все - ложь, особенно то, что касается нравственного климата в лагерях.

С ТЭЦ месяца через два меня перевели работать на шахту. Однако я сказал нарядчикам, что под землю не полезу. Тогда меня для начала перевели работать на кухню, где я дня два пытался чистить картошку, хотя гораздо больше времени проводил в лагерной студии одного художника - человека своеобразного и интересного настолько, что на «беседы» к нему заходили не только заключенные, но и «вохры». Моя профессиональная непригодность к работе на кухне была столь очевидна, что через несколько дней меня определили в разнорабочие, в бригаде которых я сумел продержаться несколько дольше - целую неделю.

Как-то раз во время сильной пурги нас выгнали на шахту убирать территорию. Я долго сидел в теплом помещении, а затем все же решил выйти к месту работы, прихватив лопату чудовищного размера. Было темно, сильный ветер залеплял снегом все вокруг. Я отошел в сторонку и, засунув обе руки в рукава бушлата, обхватил лопату так, что она полностью закрывала голову от снега и ветра, и долго ходил, напевая про себя, пока бригаду не погнали обратно в зону.

Выгнали меня и оттуда и направили на лесосклад, где я сделался учетчиком. Работа тоже не больно тяжелая, тем более что завскладом оказался земляком, принадлежал к лагерной элите и считался преуспевающим дельцом, насколько это вообще было возможно в лагере. На общей кухне он не питался и ходил в офицерской дубленке, хотя срок имел не менее пятнадцати лет.

Произошло у меня в это время и первое объяснение с начальником Яче-гинских шахт, человеком нрава весьма крутого. Я сидел в шахтоуправлении перед работой один на лавке и курил самокрутку. Мимо быстро прошел начальник шахт. Видимо, он торопился, но все же вернулся и рявкнул: «Встать!» Я по-прежнему сидя курил, делая вид, будто не вижу его вовсе. «Встать!!». Сижу. «Встать!!!» - заорал он так, что все присутствующие шахтеры быстро потянулись к выходу из здания заводоуправления. Я сидел.

- Пойдем со мной, - приказал он.

677

Зашли в его кабинет. Я встал у двери, он снял трубку телефона.

-    Я тебя научу уважать советского офицера, - обещал он и вызвал кон вой. Потом, уже взяв себя в руки, спросил мою фамилию, где учился. Его прорвало на воспитательные разговоры.

-    Вот ты - студент. Знаешь, чем человек отличается от обезьяны? - Так как я молчал, то он сам и ответил: - Тем, что человек трудится.

«Университетов» я тогда не кончал, но уже тогда мне казалось, что главное отличие этих двух близких явлений природы заключается в способности мыслить. Разубеждать, правда, я его не стал.

Пришел конвой.

«Руки назад» - американские наручники захватили мои кисти... Наручники устроены таким образом, что при малейшем движении две стальные пластины хищно вгрызаются в тело.

За свое непочтение к советскому офицеру я получил десять суток БУРа. Посадили меня в камеру с югославом, от него я впервые услышал песню «Сайта Лючия», которая пришлась мне очень по душе. Десять суток мы тянули эту песню на два голоса, благодаря чему время пролетело довольно быстро. На пятые или шестые сутки меня вызвал начальник БУРа и начал тонкий разговор о том, что в лагере среди зеков и каторжан много всякой сволочи и что долг каждого честного человека помогать их разоблачать. Я быстро разочаровал его, сказав, что, действительно, сволочи хватает, но со мной на эту тему уже говорили. Меня отправили обратно в камеру.

Меня всегда удивляли предельно простые отношения между лагерниками: сказал, что хотел сказать, не ломая голову; ударил, если в том была необходимость, или даже убил, если это по силам. Последнее было затруднено с 1953 г., когда каждый лагерник расписался в ознакомлении с Указом Президиума Верховного Совета СССР, общее содержание которого сводилось к тому, что «за смерть - смерть». Правда, «урки» продолжали и после резаться.

Мне вспоминается такой эпизод. Однажды я отправился в бухгалтерию лагеря узнать, начислена ли мне зарплата за те несколько месяцев, что я отработал на лесоскладе. Перед входом в здание ждала зарплаты длиннющая очередь работяг. Я подошел без очереди и хотел открыть дверь, но кто-то прижал ее ногой; я рванул дверь сильнее, и вдруг сзади мне кто-то ощутимо влепил в ухо. Я обернулся и ударил в свою очередь. Раз пять-шесть мы обменялись «любезностями», потом мне все же удалось пройти в бухгалтерию. Там мне сказали, что зарплата мне еще не начислена, и я ушел. За все это время между мной и людьми, стоящими в очереди, не было произнесено ни единого слова. Если бы зарплату мне начислили, то я непременно встал бы в очередь. Да, столь «естественные» отношения возможны были только в тех условиях...

...После БУРа меня вызвал к себе начальник лесосклада и в форме дружеской беседы стал учить, как мне теперь следует жить. Он сказал, что упорствую я совершенно зря, и что если буду продолжать в том же духе, то меня попросту запорют. Я возразил, что для того, чтобы человек не превратился в скотину, необходимо придерживаться каких-то принципов, независимо от окружающих условий. В общем, разговор не получился, и мы расстались каждый при своих прежних взглядах на жизнь.

678

Этот лагерь запомнился мне также и тем, что именно там я пережил первый острый приступ язвенной болезни, постоянно возобновляющейся впоследствии.

Там же впервые я встретился с людьми, которые были в заключении с моим братом. Мне рассказывали, что Лева сначала был на Карагандинских шахтах, где его хотели зарезать бандеровцы, а затем в Кузбассе. Последние к 1953 г. все выше поднимали голову в лагерях в связи с «потерей позиций» воровского мира. Создавались внутрилагерные националистические группировки, ставящие перед собой прежде всего целью упрочение положения землячества в лагере. Особенно это касалось западных украинцев, которых в то время в лагерях оказалось больше, чем какой-либо другой национальности.

Зная интеллигентный (в приличном понимании этого слова) характер брата, я боялся за него: мягкий с людьми, вежливый и честный, слабый физически - что он мог противопоставить железной руке «закона»? Он и драться-то, по-моему, не умел толком, даже ругань матерная и то ему «не шла»...

8

Событие, которое в большей или меньшей мере потрясло всех: смерть Джугашвили-Сталина. Заключенные радовались, вольнонаемные горевали. И тех и других можно было понять. Первые с этой фигурой связывали всю мерзость их поломанной жизни, трагедию личную и своих семей. Другие же, десятилетиями привыкнув поклоняться ей, естественно, отождествляли все успехи Родины с деятельностью узколобого «корифея всех наук». Конечно, это весьма упрощенное объяснение, но в принципе верное. Интересно заметить, что именно в лагерях я впервые узнал от старых коммунистов о Джугашвили как о человеке. В частности, рассказывали о не опубликованном до того времени письме В. И. Ленина, предостерегавшего от назначения «друга всех детей и народов мира» на пост генерального секретаря1. Чем больше я узнавал, тем более складывалось впечатление о нем как о жестоком, трусливом и подлом человеке, у которого нет ничего святого в жизни и который в течение тридцати лет держался благодаря узурпации власти, массовому террору и созданному им мощному репрессивному аппарату.

В час похорон нам всем приказали встать и стоять, пока будут гудеть гудки. Моя ненависть к «лучшему другу железнодорожников» была столь велика, что мне было плевать на все указания, и я демонстративно направился в туалет, не исключая, что могу получить с вышки пулю.

Никаких перемен в этой связи в нашей жизни не произошло. Тогда заключенные решили изменить эту жизнь сами.


1 На самом деле В. И. Ленин предлагал «обдумать способ перемещения Сталина с этого места». Такая неточность отражает, скорее всего, уровень тогдашних изустных рассказов о «Письме к съезду», ставшем широко известным лишь в 1956 г. Другие неточности - например, номер пункта 58 статьи, по которой был «осужден» ныне покойный автор, - связаны с тем, что он не имел возможности сверить свою память с закрытыми архивными документами. Однако подобные «сбои» с тексте крайне незначительны и не меняют его сути, а поэтому и не оговариваются в настоящем издании.

679

Однажды - это было летом 1953 г. - по лагерю пронесся вслух, что шахтеры нескольких ОЛПов не вышли на работу. Это было событие совершенно неожиданное и далеко идущее по своим последствиям для всех политических заключенных в стране.

После десяти лет покорной жизни в лагерях (если не считать восстания в двух ОЛПах Воркуты в 1948 г.) работяги вдруг точно проснулись. Практически на всех шахтах были остановлены работы, наш лагерь не был исключением. Эта всеобщая забастовка носила сугубо политический, но не антисоветский характер. Требование было выдвинуто одно: немедленно прислать комиссию ЦК, которой предполагалось изложить просьбу о пересмотре дел.

Весь лагерь жил напряженной жизнью, жадно прислушиваясь к любым новостям, поступающим из других лагерей. Всюду поддерживался обычный порядок, не было никаких анархических выступлений. В рукописных листовках требование бастующих заканчивалось здравицей в честь К.Е.Ворошилова.

Через несколько дней из Москвы прибыла комиссия, в состав которой входил и Генеральный Прокурор страны, ныне Герой Социалистического Труда Руденко.

Побывала эта комиссия и на нашем ОЛПе. За зоной были выстроены войска, мы собрались на футбольном поле. В зону вошли несколько человек, среди которых я неожиданно узнал своего соседа по московской квартире генерал-полковника МГБ Масленникова (через год, когда и до него «дошла очередь», он застрелился).

Масленников заявил, что могут выступать все желающие и свободно говорить то, что считают нужным. Никаких репрессивных мер к ним применяться не будет.

Выступило всего семь или восемь человек. Правда, выступления были впечатляющие. Мне запомнилось одно из них. Говорил про себя школьный учитель. Он пошел на фронт добровольно, дослужился до офицерского звания, имел несколько правительственных наград. В одном из боев, будучи тяжело раненным, он попал в плен. Прошел через всевозможные муки, несколько раз пытался бежать. Из плена его освободила Советская Армия, чтобы затем отметить его заслуги двадцатью годами каторжных работ.

Все выступавшие подчеркивали, что отсидели уже по десять лет и только просят пересмотреть их дела. Если окажется, что человек действительно виновен - пусть сидит, если не виновен или вина его окажется незначительной, то он должен быть освобожден.

Масленников выслушал выступавших и покинул зону.

На другой день большая группа заключенных собралась у БУРа; из-за проволоки на нас были направлены пулеметы и автоматы. Кое-кто попытался завязать разговор с солдатами, и вдруг раздались выстрелы. Рядом со мной упал каторжанин с развороченным черепом и выплывшими мозгами.

Мы разбежались кто куда, но несколько человек были убиты. В тот же день настоящая трагедия произошла на сороковой шахте, находившейся недалеко от нашего лагеря.

Основные силы были стянуты туда, и через колючую проволоку было расстреляно несколько сот человек в присутствии Руденко. Затем на территорию зоны въехали пожарные машины и смыли кровь. Остальных подвер-

680

гли «чистке»: кому добавили срок, кого отправили в штрафные лагеря, других разбросали по разным ОЛПам.

При распределении у стола каждого опера сидели лагерные провокаторы и условными знаками показывали, кого из заключенных направлять в ту или иную группу.

В нашем лагере на следующий день состоялись похороны убитых.

Перед гробами на футбольном поле прошел весь лагерь. Назавтра все бригады вышли на работу. Выступавшие перед комиссией были посажены в БУР и затем их куда-то этапировали.

Началась чистка и у нас. Вместе с бригадой пошел на развод и я. Однако при проходе через пропускной пункт меня изолировали. Таких, как я, наиболее опасных элементов, по соображениям лагерного начальства, отобрали человек двести, вывели за зону и приказали сесть на землю. Кругом, со всех четырех сторон, выстроились солдаты с автоматами, расставили пулеметы. Пронесся слух, что нас расстреляют. Потом подогнали крытые машины, погрузили нас в них. По-разному вели себя люди: одни плакали, другие причитали, что не виновны, третьи молились; большинство просто настороженно молчало.

Ехали мы несколько часов. Наконец машины остановились, нам приказали выходить. Привезли нас в несколько необычный лагерь, в котором бараки были отделены друг от друга ограждениями и имели самостоятельную систему охраны. В один из таких бараков загнали нас. Несколько дней мы просидели взаперти с одной прогулкой под усиленной охраной. У одного зека оказался «план», и мы изрядно «подкурили». Я лежал на нижних нарах, было темно, и у меня начались галлюцинации: на темном фоне возник вдруг скелет кошки со светящимися глазами, потом кошка стала собакой и т. д.

Потом в барак вошел какой-то начальник, все построились. Он внимательно оглядел нас и вдруг неожиданно спросил:

-    Мужики, работать хотите?

-    Конечно, гражданин начальник! - дружно и радостно отвечали мужики.

Нас снова рассортировали и развезли кого куда, я же попал в особый - штрафной - лагерь неподалеку от шахты «Капитальная». В штрафняке я твердо решил отказываться от каких бы то ни было работ, и из семи или восьми месяцев, что я там находился, шесть провел в БУРе и карцерах.

Вначале меня определили в шахтерскую бригаду. Когда за мной пришел нарядчик, я отказался выйти на вахту. «Умных» по лагерю набралось десятка два. Прямо с вахты их закрыли в БУРе, где «вохровцы» провели с ними первую профилактическую «беседу». Меня посадили к ним только наутро, благодаря чему «беседы» я избежал.

Прошло два дня. Нам, «отказчикам», предложили выйти на работу. Предложение было встречено с энтузиазмом - очевидно, аргументы «вохры» с первого раза показались вполне убедительными.

Ежедневно нас выводили на работу за зону, где мы рыли какие-то траншеи у поселка вольнонаемных. Я в этом, правда, не участвовал, но присутствовал, и несколько дней мне сходило это с рук.

Обычно я садился у костра, кирку или лопату бросал рядом, грелся и часами наблюдал за жизнью поселка. В нашу бригаду попал «урка», видимо «сука», а поскольку по их «кодексу» он мог работать только старшим над

681

«мужиками» (у «честняг» - наоборот) или не работать вообще, то он составил мне компанию.

Лето уже проходило, но было еще довольно тепло, кое-где зеленели кустики и хилая трава. Свобода была рядом и в то же время бесконечно далеко. Я думал: «С каким наслаждением прошелся бы сейчас по тундре без «вохры» и без собак! Какую радость может доставить эта блеклая, невыразительная природа!»

Интересно, что чем тяжелей условия жизни, тем отчаянней, как правило, человек борется с ними, тем острее ощущает красоту этой жизни в таких проявлениях, которых «на воле» и не замечает... Иногда мне казалось, что любовь к жизни во всех ее самых обыденных проявлениях наиболее полно и быстро может быть «привита» в лагере. Вероятно, если бы каждый прошел через это, прошел в виде хотя бы полуторамесячной «стажировки», то меньше было бы пустых трагедий и самоубийств из-за склочных соседей, отсутствия детей, ссоры с любимой или любимым и т. д. Ведь даже простая ветка зелени без орнамента из тюремных стен, без охраны и без алчущих сожрать тебя собак может доставить потрясающее нравственное и физическое наслаждение!.. Подобные мысли не покидали меня на всем протяжении тех лет, что я провел в заключении.

Однако особенно острыми, на грани сердечной боли, становились горькие размышления, когда вблизи от места нашей работы вдруг появлялась вольная женщина. Интересно, что, независимо от внешних данных «дамы», все тотчас же бросали работу и глазели на нее, пока не теряли из виду. Обычно в таких случаях долго молчали или восхищались, горестно вздыхая, и только потом, как своеобразная реакция на вопиющее несоответствие желаний и возможностей, начинались разговоры о том, что все бабы - стервы и т. д.

...Был обычный день: работяги трудились, мы с «уркой» сидели у костра; зато конвой подобрался сознательный. Обычно «вохры» считали, что если в зону возвращалось столько же человек, сколько утром уходило на работу, то свои обязанности они выполнили. Этот же конвой тем не ограничился: то ли скучно им стало, то ли надоели двое лоботрясов у костра, но, как бы то ни было, они сообщили о нас в ОЛП.

Мы заметили, как из вахты шахты быстро вышло несколько солдат во главе с офицером и направилось в нашу сторону. «Урка», прихватив свою лопату, скатился в траншею. Вверх стремительно полетели комья земли, так что минут за пятнадцать он сделал больше, чем за несколько предыдущих дней.

Я продолжал сидеть у костра. Офицер подошел к начальнику конвоя, что-то спросил, и тот недвусмысленно показал на меня.

- Иди сюда!

Я взял кирку в руки и пошел прямо на него. Когда нас разделяло метров десять, офицер крикнул:

- Брось кирку!

Я отбросил кирку через себя - офицер сделал при этом шаг назад.

- Повернись! Руки назад! - И наручники, будто соскучившись и проголодавшись, жадно охватили мои запястья.

682

Толчок в спину. «Пошел, фашистская морда! Мы тебе, б..., сейчас веселую жизнь устроим!» Я обернулся к солдату и спросил: «Послушай, а ты знаешь, кто такие фашисты?»

Ответ был по существу: «Ты что мне тыкаешь?» - «А ты что мне тыкаешь?». На этом наша содержательная беседа прервалась, и меня ввели в производственную зону.

Я был поставлен пред ясные очи начальника БУРа. Когда меня поставили перед его столом, он читал какую-то книгу. Начальник мрачно взглянул, встал и подошел ко мне сбоку, засучив рукава. Я сделал вид, что совершенно не обращаю на него внимания, а сосредоточенно якобы смотрю в книгу на столе. Он резко замахнулся, и только тогда я быстро перевел взгляд. Мне было уже на все наплевать: я заранее решил, что если он ударит, то и я, хотя бы ногой, его достану. Что со мной сделают потом, меня не волновало. Получилось иначе: он опустил руку, выматерился и распорядился запереть меня в одиночку.

После того мне дали месяц содержания в БУРе без вывода на работу, и меня снова прихватил приступ язвенной болезни, который я в БУРе и перенес. Единственное, что нас спасало в этом заведении, были бесконечные разговоры о женщинах: кто, где, когда и как «осчастливил» какую-либо из них. Ни о политике, ни о том, кто и за что сидит, никогда не велось разговоров - это просто вовсе никого не интересовало (...).

Когда-то, в середине сороковых годов, у заключенных в этом отношении были значительно более благоприятные возможности. Бывало, что они жили в одной зоне с женщинами-заключенными и, несмотря на известные трудности, могли все же убедиться в том, что женщина и в зоне остается женщиной. Иногда они даже трудились вместе. Известно, что в тяжелых лагерных условиях того времени, когда смертность среди заключенных была очень высока, женщины переносили физические лишения и нелегкий труд лучше, нежели мужчины.

Конечно, и здесь нравы были весьма простыми. «Выламываться» было ни к чему, да и некогда, все было проще, чем, вероятно, даже при первобытно-общинном строе.

Впоследствии все изменилось в связи со строгой изоляцией заключенных мужчин от заключенных женщин. В женских лагерях процветали онанизм и лесбиянство, в мужских - все противоестественные формы полового удовлетворения: все, что летало, прыгало, плавало и передвигалось, - все годилось в качестве объекта этих устремлений (...).

Я уже не говорю о том, что педерастия считалась среди лагерников почти нормальным явлением.

На «штрафняке» я довольно близко сошелся с ворами. Сошлись мы по многим причинам: во-первых, это были люди в основном смелые, а смелые люди мне всегда нравились; во-вторых, так же как и я, они ни перед кем не заискивали, а в-третьих, так же плевали на работу.

Была и еще одна причина. Во время одной из отсидок в БУРе я повздорил с «руководителем» бандеровской группировки, и если бы не могучий двухметровый венгр, с которым я подружился в камере, то мне пришлось бы плохо: в камере было большинство бандеровцев. Однако меня предупре-

683

дили, что, как только я выйду в лагерь, меня запорют. Незадолго до этого в лагере как раз была небольшая резня и, несмотря на Указ, были убиты два человека.

Обстановка в зоне была довольно накаленной, и мы заблаговременно изготовили длинные стальные шила с деревянными ручками.

Конечно, те воры, что оказались в «штрафняке», не были «королями» в известном смысле, то есть людьми вооруженными, имеющими личную охрану, собственную шестерню и т. д. Один из таких «королей» мне запомнился по Ячегинским шахтам.

На нарах, как «фраера», он не жил - в бараке у него была собственная кровать; работой он себя не утруждал и на общей кухне не питался. Работяг никогда не трогал, а быть каким-то начальником ему запрещал «кодекс честных воров».

Однажды новенький молодой «вохровец» пришел в барак, где он жил. Все вскочили со своих мест, за исключением, разумеется, «короля», который продолжал возлежать на кровати. «Вохровец» начал было какое-то нравоучение, но тот рявкнул так, что охранник с трясущимися губами выскочил из барака.

Когда через некоторое время в барак вошли человек десять надзирателей во главе с офицером, вор сидел за столом, опустив руки. Как только солдаты приблизились к нему, он быстро вскинул обе руки с ножами. Воткнул ножи в стол перед собой: «Ну что, б..., сразу всех пороть или поодиночке?» Офицер, знавший, с кем имеет дело, стал уговаривать «короля» добровольно сдать оружие, обещав при этом, что ему «ничего не будет». Тот согласился, они мирно прошли в БУР, где на вора надели смирительную рубашку.

Вспоминается еще один небольшой пример. Производилась инспекция лагерей комиссией «Воркутлага» во главе с генералом. Проходя мимо строительного участка, члены комиссии обратили внимание на двух праздных воров, сидевших у костра. Генерал приказал им встать. В ответ на это один спокойно заметил: «Знаешь, начальник, где я тебя видел?» Генерал выхватил пистолет и застрелил зека. Затем навел пистолет на другого: «Ты что, тоже меня видел?» Этот вор упал на колени и стал просить о пощаде.

9

Наступил четвертый год моего заключения.

Мысль о побеге я все не оставлял, и в «штрафнике» у меня вскоре нашелся единомышленник. Впрочем, наши планы не были столь серьезны, как некогда на «Капитальной», так как здорово мешали мои регулярные отлучки в БУР и карцеры.

Перед последней отсидкой я примерно неделю болтался в жилой зоне. Как-то днем я зашел в столовую пообедать. Народу было мало. На второе, как всегда, давали кашу. Я подошел к раздаче, и здоровенный югослав кинул мне в миску ложку каши, а «масло» - темную жидкость неизвестного происхождения - положить забыл. Я было напомнил ему, но тот только послал меня куда подальше, прибавив нечто уже совсем обидное. Я рванул дверь в поварскую, но дверь была заперта.

684

Вечером, перед поверкой, я разыскал железную палку и, схоронясь за бараком, ждал, когда обидчик вернется. Его долго не было, в барак уже прошел надзиратель, и мне пришлось зайти за дежурным.

Пока будили работяг и стаскивали их с нар для построения, югослав вернулся, прошел на свое место и сел, заложив ногу за ногу. Я подошел к нему и спросил: «Ты кого, нерусская твоя рожа, послал?» Он нагло посмотрел на меня и небрежно бросил: «Тебя». В тот же момент снизу вверх я ударил его в подбородок. Он стукнулся головой о стенку, вскочил, и началась драка. Услыхав шум, надзиратель направился в нашу сторону, и мы разошлись.

На следующий день в столовой я получил тройную порцию «масла»...

В тот же день был еще любопытный момент: один каторжанин сказал, что видел меня во сне в желтых ботинках и что, значит, вскоре я выйду на свободу. Я только улыбнулся.

Наутро меня вызвал кум лагеря. «Работать будешь?». Я прямо ему сказал, что отказываюсь вообще от какой-либо работы.

Мне «выписали» месяц БУРа. Я отсидел. Затем снова вызвали, и снова спросили, не передумал ли я. На этот раз я получил уже десять суток карцера.

В маленькой камере на голом цементном полу с выбитым окошком, благодаря чему воркутинская зима ощущалась во всей ее прелести, нас сидело несколько человек. На день оставляли только нижнее белье и штаны, а на ночь выдавали телогрейку. Кормили тоже не лучшим образом: в день пару мисок воды и небольшой кусок хлеба.

На четвертые или на пятые сутки заключенный, мывший в коридоре пол, шепнул в камеру: «Вознесенского на этап». Я даже обрадовался, так как в «штрафнике» сидел «глухо».

Действительно, вечером перед поверкой меня выпустили, и я вернулся в барак.

Началась поверка, пришел новый надзиратель, только что прибывший в ОЛП. Нас построили, я стоял в первом ряду.

- Вот вы, б..., фашисты, - обратился он к нам, - все, суки, лаете Советскую власть, а сегодня одного вашего освободили.

Новость была совершенно потрясающей. Такого не помнили даже старые заключенные и каторжане. Иногда, правда, по амнистии освобождали «бытовиков» - воров, убийц, спекулянтов; политических это никогда не касалось.

У всех на губах был один вопрос: кого освободили? Надзиратель, поморщив лоб, сказал:

-Да хрен его знает... фамилии не помню. Молодого пацана, который все в БУРе сидит.

Ему тут же назвали мою фамилию, и он подтвердил, что имел в виду именно меня. Я не поверил, опасаясь какой-нибудь провокации, и сказал:

-    Начальник, не пудри мозги! Если тебе меня посадить надо, то сажай.

-    Да нет, - убеждал он меня, - я тебе правду говорю...

В голове все перемешалось, я стоял ошалевший. После поверки он взял меня с собой, и мы зашли в дежурную, где было полным-полно надзирателей - сверялись результаты поверки по лагерю.

685

Я вошел, ни с кем не здороваясь. Ко мне подскочил детина в погонах и, замахнувшись, заорал: «Сними шапку!». Я стоял молча, и не глядя на него, и вдруг из соседней комнаты послышался чей-то голос:

- Не тронь его, он уже вольный...

Спалось мне в ту ночь плохо. Я далеко не был уверен в том, что меня вот так просто освободят - в глазах местного начальства я был законченной «контрой» и в то же время думал об угрозах со стороны бандеровцев.

На другой день мне зачитали бумагу о том, что Военная Коллегия Верховного Суда СССР, рассмотрев дело по моему обвинению, признала отсутствие состава преступления, а потому я считаюсь реабилитированным. При пересмотре дел, начатом с 1954 г., в первую очередь были реабилитированы так называемые «чэсээры» - члены семьи репрессированных, так как беззакония в их отношении были наиболее очевидны.

Прошли сутки, вторые, третьи, а меня все никто не вызывал, и я целые дни болтался без дела по лагерю.

Как-то в зону неведомыми путями пробрался олененок, и от скуки я стал за ним гоняться. Это увидел начальник лагеря и приказал привести меня к нему. Как только я вошел, начальник начал по привычке орать. Я же его далеко-далеко послал. «Как так?» - опешил он. «А так, - говорю,- вольный я». Довод был, видимо, столь убедительный, что он замолчал и задумался. И тут я, воспользовавшись неожиданной встречей, спросил у него, почему, несмотря на решение Военной Коллегии, меня все еще не выпустили. Он ответил, что по моему делу «Воркутлаг» разговаривает с Москвой. Видимо, уж очень не хотелось местным властям со мной расставаться.

Тогда я попросил его, чтобы меня посадили в одиночку, пока все не выяснено, поскольку в лагере мне из-за угроз бандеровцов находиться небезопасно. «Как же я могу тебя посадить? - удивился начальник.- Ты же вольный!». Вольный-то вольный, да больно странная моя воля получается: прошу посадить - не сажают, выпустить прошу - тоже не выпускают...

В таком двусмысленном положении я находился еще несколько дней. Спал, подложив под руку шило.

Наконец мне предложили «собирать вещи». Собрался я довольно быстро, поскольку вещей, за исключением того самого синего одеяла, у меня не было. Хотели было мне дать денег, но бухгалтерия предоставила справку, что я не только не заработал ни копейки денег, но еще и остался должен за свое пребывание в лагерях. Заключенным я оказался совершенно нерентабельным и даже подрывающим устои хозяйственного расчета.

Прощались со мной хорошо: лагерники, вероятно, потому, что мое освобождение связывали с близкой «всеобщей свободой», а начальство... Тут я теряюсь в догадках. Предлагали остаться, обещали даже работу, но я вежливо поблагодарил и отказался.

Мне выделили отдельный конвой и переправили на соседние шахты 9-10. Там я проболтался еще сутки. Меня приятно поразило теплое отношение ко мне заключенных и каторжан в этом лагере: собрали на дорогу денег (хотя я и отказывался), а доктор Тульчинский - тоже ленинградец, добрейший человек, по характеристике лагерников, - дал мне свою лохматую шапку из непонятного зверя.

Последнюю ночь я почти не спал, размышляя уже о будущем. Я твердо решил, что если освобожусь, то уеду в самый глухой колхоз, наймусь ноч-

686

ным сторожем, возьму за себя бабу потолще и буду валяться с ней целыми днями на печке. Я искренне думал, что так оно и будет, да и мысли подобные не были оригинальны. Я знал немало людей, рассуждавших таким же образом. Более того, бывали случаи, когда некоторые заключенные, отсидев свой срок, отказывались выйти на свободу. Длительное заключение, потеря семьи, привычка к размеренному ритму жизни в лагере, гарантированная пайка, клеймо «врага народа», неприспособленность к «вольной» жизни - вот, думается, главные причины таких труднообъяснимых поступков.

Наутро мне замазали черной краской номера на телогрейке и на ватных штанах и в таком виде вывели за ворота. Там меня ждали два автоматчика, которые под конвоем же повели меня в управление «Воркутлага», находившееся в городе.

Я невольно вспомнил пророчество майора перед воротами «Капитальной» и слова старого каторжанина об «академии жизни». «Академия» действительно выдалась на славу. И язва, и первые седые волосы - все ерунда по сравнению с приобретенным взглядом на жизнь. Впоследствии я никогда не жалел об этом, потому что это, наверное, не самая лучшая, но все же форма познания жизни - самого стоящего и прекрасного, чем природа оделила человека.

Вспомнился и спор о принципах с моим земляком. Через ненависть к «грязи» жизни, подлости, предательству и трусости, злобе, жадности и хамству я вынес твердые убеждения о красоте жизни и любви к свободе, честности и мужеству, о настоящей доброте и скромности. К ним я пришел не умственным путем - эти убеждения были выстраданы в моральной и физической борьбе.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1

В управлении мне лучезарно улыбалась женщина, в которой я узнал начальника спецчасти лагеря шахты «Капитальная». Она выдала мне временное удостоверение о том, что я содержался в тюрьме, а теперь освобожден.

-    Так что, я больше не враг народа? - спросил я.

-    Ладно, ладно, хватит трепаться, - ответила она.- Иди-ка лучше сфотографируйся и принеси мне фото.

В поисках срочной фотографии я набрел на пивную, где выпил стакан водки. Жизнь показалась мне еще краше; я уже позабыл о пределе мечтаний - стать ночным сторожем в колхозе, а думал о том, как бы скорее добраться до Ленинграда, где у меня была мать.

Когда я принес фотографии, в том же управлении я повстречал притихшую и измученную женщину. Как выяснилось, ее тоже освободили, сидела она как жена одного партийного работника, осужденного по «ленинградскому делу». Вещи у нее были еще в лагере, и я предложил ей помочь их перенести.

На вокзале мы взяли билеты, причем с ее билетом оказалось что-то не в порядке. До отхода поезда оставались считанные минуты, когда я побежал на станцию к кассиру.

687

Перед кассой оказалась большая очередь, все билеты продавал один кассир, и я попросил разрешения задать вопрос без очереди. Вместо согласия мне дали по физиономии, пришлось отвечать тем же; я сразу оказался у кассы, выяснил, что было нужно, потом успел посадить женщину на поезд, сел сам. Правда, при этом я потерял свой багаж, состоявший из одеяла, но это только окончательно развязало мне руки.

Я забрался на верхнюю полку и уснул... Ночью меня разбудил военный патруль. Рядом стоял бдительный проводник. Я протянул свое удостоверение, и больше меня никто не беспокоил до самого Ленинграда.

В Ленинграде первым делом помчался на Васильевский остров к матери. Вид у меня был импозантный: бритая голова, огромная мохнатая шапка, старая телогрейка и ватные брюки, в которых я провел несколько месяцев в лагерях и тюрьмах. Костюм довершали лагерные ботинки. Соседка, Софья Ефимовна, милый и добрейший человек, как и вся ее семья, встретила меня очень радушно. Они рассказали, что мать арестовали в том же 1950 году, и с тех пор от нее нет никаких вестей. Мне предложили всяческую помощь, но было неудобно их стеснять - они и так вчетвером жили в одной комнате. Я поблагодарил их и пошел к тетке, которая тоже жила на Васильевском. И там меня хорошо встретили и всячески обласкали, но и там было отменно тесно.

Я вышел от них, раздумывая, что же делать дальше и куда мне податься.

Решил пойти к своему школьному приятелю, «племяннику» Володе Прозоровскому. Там я был встречен так тепло, что до сих пор не могу забыть этого приема. Мне было непонятно, как можно было принимать такое участие в судьбе практически чужого человека. Чтобы не повторяться, замечу, что такое отношение ко мне обнаруживалось всюду, куда бы я ни приходил по своим неофициальным делам. Конечно, обязан этим я часто был прежде всего светлой памяти о моем отце.

Несмотря на мое сопротивление, Володя отдал мне свой костюм, пальто и ботинки. Мы собрали все «семейство» и решили отметить встречу в ресторане «Москва».

Все было бы очень неплохо, но случилась драка - не по нашей вине, подрались вначале «дамы», а нам уже потом пришлось принять участие в конфликте. Мне ни в коем случае нельзя было попадать в милицию, поскольку там могли бы сделать далеко идущие выводы обо мне как о только что освобожденном из заключения. Нам удалось исчезнуть только перед самым прибытием наряда.

За несколько дней, которые я провел в Ленинграде, побывал я и в семье одного академика, дочь которого была хорошо знакома со Львом и которая, как выяснилось позже, помогала ему во время заключения. Потом пришла телеграмма из Горького от (...) сестры матери - Лидии Васильевны, добрейшего, умнейшего и вообще замечательного человека - о том, что Льва тоже освободили и он едет в Горький.

Я сразу же выехал (...).

Приехал брат. Целый вечер мы провели вместе, пересказывая друг другу пережитое за эти годы. Я вспомнил, что слышал, как его допрашивали в

688

Лефортовской тюрьме. Оказывается, горячий спор касался отца. Лев выразил твердую убежденность в его невиновности, на что следователь, взорвавшись, закричал:

- Твой отец тоже смеялся нам в лицо в течение полутора лет, когда мы называли его врагом народа!..

Там же Лев, пытаясь привлечь внимание к судьбе отца, разрезал руку и кровью написал письмо Сталину. Результаты известны... Через день мы с братом выехали в Москву.

Еще через неделю его восстановили в партии, в университете и дали комнату в общежитии на Стромынке. Меня же в течение двух месяцев в институте не восстанавливали, а предлагали с начала нового учебного года поступать на общих основаниях. Все это время я жил у разных знакомых брата (...).

По распоряжению ЦК партии я был восстановлен на первом курсе финансового института. За полтора месяца я сдал семнадцать экзаменов и зачетов и был переведен на второй курс.

В это же время я совершенно случайно встретил жену Николая Алексеевича - Марию Андреевну. Она меня узнала, я ее - не сразу, потому что она сильно поседела и выглядела пожилой женщиной. Она рассказала, что ее тоже реабилитировали.

Наш общий день рождения в апреле мы с братом отметили в его общежитии. Лев практически не пил, я же «нагрузился» весьма основательно и решил ехать к себе в общежитие - в город Бабушкин, находящийся недалеко от Москвы. Каким-то образом я сумел сесть в автобус и сразу же уснул на последнем сиденье.

Проснулся я оттого, что почувствовал, как с меня снимают новенькие часы и одновременно чья-то рука лезет в карман, где были деньги.

Я открыл глаза. Передо мной - четверо парней. В автобусе пусто, мы ехали уже за городом, а кондуктор ушла к шоферу.

Незадолго до того времени «бытовикам» была объявлена амнистия, и жизнь в Москве стала значительно беспокойней.

Я понял, что имею дело «с урками». «Здорово, дети, - жизнерадостно приветствовал я их, - что, на дармовщинку напали?»

Мне предложили выйти. Они остановили автобус, и мы вышли на безлюдное шоссе. Один из них изящным жестом вынул из бокового кармана финку.

- Ну что, потолкуем?

И тут я его удивил.

- Слушай, сопляк! Когда ты, кусок педераста, сифилисная твоя душа и пр., и пр., придешь к себе домой, покажи своей бабке эту пику - она точно лапки кверху поднимет. Часы и деньги возьмешь, когда меня запорешь!

Короче говоря, они узнали во мне «своего», мы перекинулись парой фраз, этим все и закончилось. Больше всего удивило моих новых знакомых, что я, оказывается, еще и студент. Последнее, по их мнению, было совершенно несовместимо с моими относительно обширными познаниями о лагерной жизни. При этом я вовсе не пытался представить себя вором (или, как говорят, хилять за уркагана).

689

В первые месяцы после освобождения у меня удивительным образом напрочь отсутствовало чувство страха. В то время мне казалось, что человек, не знающий тюрем и лагерей, не представляет для меня ни малейшей опасности, даже если он не один. Я смело ходил повсюду, забирался в самые опасные места, где теперь бы, честно признаться, оказаться не пожелал бы.

Вскоре нас с братом вызвали в Военную Коллегию, где сообщили, что пересмотрено дело по обвинению нашего отца в измене Родине и что в связи с отсутствием состава преступления он посмертно реабилитирован.

Позднее, в 1954 г., мы были приглашены в Центральный Комитет партии, где нам рассказали о поведении отца во время следствия. Показали более девяноста талонов на отправление его в карцер и сообщили некоторые другие подробности.

Ничто не могло сломить воли отца, погибшего с гордо поднятой головой...

Решения о реабилитации были приняты и в отношении Николая Алексеевича и Марии Алексеевны.

Когда в 1950 г. Николая Алексеевича вместе с другими государственными и партийными деятелями «судили» в Ленинграде, то некоторые измученные морально и физически признавали себя английскими, французскими, любыми другими шпионами1. Николай Алексеевич был одним из немногих, кто своей «вины» не признал.

С первых дней пребывания в Москве мы с братом начали хлопотать об освобождении матери. Сложность была в том, что она формально была осуждена не как «чэсээр», а по другой статье. Лишь месяца через три после нашего освобождения мать вышла из заключения совершенно больной. Надо знать ее, чтобы представить, как - не за страх, а за совесть - она работала эти годы на самых тяжелых работах, в том числе и на лесоповале.

В Ленинграде матери предоставили комнату. Лев сказал, что кто-то из нас должен жить с матерью. Так было решено, что я переведусь в Ленинградский финансово-экономический институт. Уговаривать меня и не нужно было, так как города лучше Ленинграда для меня не существует (...).

Я никому ничего не рассказывал, но еще целых десять лет почти ежедневно сны возвращали меня в прошлое. Сюжет, как правило, был один и тот же: я бегу, за мной погоня, меня ловят. Днем я был на воле, ночью возвращался в лагерь, и своей реальностью и однообразностью эти сны здорово выматывали душу.

Летом 1954 г. я с женой переехал жить к матери в Ленинград, и нас зачислили на второй курс Ленинградского финансово-экономического института, которому впоследствии было присвоено имя Николая Алексеевича. Нам помогли - выдали деньги, мне предоставили бесплатную путевку в санаторий на юг, назначили пенсию за отца на время учебы в институте.

В том же году состоялся суд над бывшим министром Госбезопасности Абакумовым и старшими следователями следственной части этого министерства. Суд происходил в Доме офицеров на Литейном проспекте - в здании, где только четыре года назад они судили Н.А.Вознесенского, А. А. Куз-


1 Редкий пример существенной ошибки автора, порожденной недоступностью архивов во время создания его воспоминаний: таких обвинений им на так называемом процессе не предъявлялось.

690

нецова, Я. Ф. Капустина и других партийных и государственных деятелей, проходивших по «ленинградскому делу».

Ни один из этих законников, включая самого министра, не имел даже среднего образования. Самый «образованный» из них закончил семилетку.

Но высшей категории дипломы могли быть выданы этим людям как профессиональным убийцам, палачам, изуверам. Свидетели (например, бывший Главный маршал авиации Новиков, назначенный в тюрьме клопомором) приводили такие факты ведения «следствия», по сравнению с которыми опыт немецких фашистов казался детской забавой. От своих учителей не отставала и мелкая шушера. Еще в лагерях я не раз слышал о крылатой фразе следователей: «А хрен с тобой - виноват ты или нет. Мне главное - звездочку получить. Раз попал, значит, уже не выйдешь».

Для того чтобы «попасть», нужно было совсем немного.

1972

* * *

Март - месяц рождения моего отца. В марте 1990-го Ленинградский университет отметил девяностолетие со дня его рождения. В зале заседаний Ученого совета, где проходило это мероприятие, на сцене стоял большой портрет отца, красивого седого человека, блестящего лектора (по словам его современников), бывшего декана экономического факультета, затем ректора университета. Ко мне подходили люди, выражавшие сочувствие, и я невольно думал: «А каково было моему отцу во время нахождения в тюрьмах, где он провел более года своей жизни?» Моя жизнь по сравнению с жизнью отца и его родственников - ничто...

Место, где отец был расстрелян (или замучен), нам неизвестно по сей день.

Через год мне уходить на пенсию. И хотя до сих пор мне удалось выпустить, в свет пять научных монографий, я никогда не волновался так, как сейчас, когда эта рукопись находится в издательстве. Я думал, что издание ее возможно только не в нашей стране. Однако, как я отмечал в начале, времена меняются. И я считаю, что моя жизнь завершена, если сумею издать эти записки, потому что они будут небольшим памятником моему отцу, светлой памяти которого я их посвящаю...

1990