Мир светел любовью

Мир светел любовью

Глава XXI

419

XXI. Следствие — Этап - Письма из Абези — «Терпеть, терпеть» - «Я буду сидеть до тех пор...» -«И сердце то уже не отзовется»

МАТЕРИАЛЫ СЛЕДСТВЕННОГО ДЕЛА № 3764

ПОСТАНОВЛЕНИЕ НА АРЕСТ

г. Ленинград, 1949 г., августа 11 дня я, старший оперуполномоченный УМГБЛО лейтенант Прусаков, рассмотрев материалы о преступной деятельности Пунина Николая Николаевича 1889 г. рождения, уроженца гор. Хельсинки (Финляндия), русского, гр-на СССР, из семьи военного врача, б/п, дважды подвергавшийся аресту: в 1921 г. за контрреволюционную деятельность (освобожден 5.11. 1921 г. за недоказанностью состава преступления) и в 1935 г. как участник контрреволюционной террористической группы (освобожден 4.XI. 1935 г. по указанию врага народа Ягоды), по специальности искусствоведа, бывшего профессора Лен. Гос. университета им. А. А. Жданова и Академии художеств в Ленинграде <...> нашел:

Пунин враждебно настроен к существующему в СССР государственному строю. В 1935 г. высказывал террористические намерения по адресу руководителя ВКП(б).

В первые годы существования Советской власти Пунин Н.Н. в своих статьях проповедовал идеалистические взгляды.

В начале 1921 г. Пунин Н.Н. был привлечен к уголовной ответственности за контрреволюционные преступления, однако постановлением 00 ВЧК от 5 февраля 1921 г. дело в отношении его было прекращено за недоказанностью состава преступления.

В 1935 г. Пунин вторично был арестован как участник антисоветской террористической группы совместно со студентами Ленгосуниверситета Бориным А. П., Гумилевым Л.Н.(сын поэтессы) и др.

420

На допросе 24.X.1935 г. Пунин показал: У меня по ряду вопросов действительно сложилось отрицательное отношение к руководителю ВКП(б)... которое нашло свое отражение в редких высказываниях по адресу (называет имя руководителя партии и Советского государства).

При этом Пунин высказал террористическое намерение по адресу руководителя большевистской партии и Советского правительства. <...>

Являясь апологетом формализма, Пунин в своих лекциях, на семинарских занятиях, а также и в научных работах на протяжении ряда лет защищал формалистические принципы в искусстве, преклонялся перед буржуазным искусством Запада и заявлял, что «русское, тем более советское изобразительное искусство является лишь жалким подражанием живописи европейских стран».<...>

На основании вышеизложенного постановили Пунина Николая Николаевича подвергнуть аресту и обыску.

Старший оперуполномоченный Прусаков Начальник отдела УМГБ ЛО майор Григорьев «Согласен» — Нач. отдела упр. МГБ ЛО полковник Миничев

Настоящее постановление мне объявлено 27 августа 1949 г.

Подпись арестованного: Н. Пунин.

АНКЕТА АРЕСТОВАННОГО

Словесный портрет: 1. Рост: высокий (171-180). Фигура: средняя. Плечи: опущенные. Шея: длинная. Цвет волос: темно-русые. Цвет глаз: голубые. Лицо: овальное. Лоб: высокий. Брови: дугообразные, узкие. Нос: большой, тонкий, спинка носа: прямая. Рот: малый, опущенный. Губы: тонкие. Подбородок: скошенный. Уши: малые.

ПОКАЗАНИЯ ПУНИНА Н.Н.

Из допроса 14 сентября 1949 г. <...> Безусловно, борьба со сторонниками «правого искусства» и положение на художественном фронте того времени, естественно, толкали меня на обобщения, которые приобретали постепенно политическую окраску. В своих публичных выступлениях и в печати я заявлял, что становится все очевиднее, что в наших совет-

421

ских условиях почти нет людей, для которых искусство могло бы жить, что русскому искусству и русским художникам нечем и не для кого жить.

И далее, подновляя сюжет, мы тем самым не оживляем искусство, не надо даже видеть картины на «новые сюжеты» из советской жизни, чтобы понять бессмысленность всех попыток к оживлению искусства. Однако, по моим утверждениям, такие попытки делаются официально, якобы во имя новой культуры, и это только доказывает, как я неоднократно об этом говорил, какой глубины падения достигла сейчас русская художественная жизнь. Я неоднократно задавал себе вопрос — чувствуют ли сами художники хоть какое-нибудь творческое волнение от всего этого? И здесь же прямо давал себе ответ — по-моему, они (художники) полностью деморализованы, потеряли совесть, чтобы говорить об искусстве, о качестве, а лишь можно слышать жалобы на то, что их никто не ценит и не покупает, т.е. «нечем жить».

В самой культуре, по моим утверждениям, происходит что-то такое, от чего творчество даже признанных, всеми уважаемых художников безжизненно и сдавленно.

Таким образом, исходя из сказанного, к периоду 1935 г. мои политические взгляды стали таковы, что я стал ярым противником политики Партии и Правительства в области искусства.<...>

Из допроса 19 сентября 1949 г.

<...> Я не отрицал роли великого русского наследия и русского реалистического искусства в целом; так, я всегда высоко ценил и говорил об этом в своих выступлениях творчество Сурикова, Ф. Васильева, большую часть работ Репина и других русских художников-передвижников, а также высоко ценил таких реалистов, как П. Соколов, Федотов и др. Специально занимался изучением творчества гениального русского художника Александра Иванова. <...> Я проработал в Русском музее 19 лет, и я не мог не ценить русского наследия реалистического искусства, отрицаю также и тот факт, что я якобы преклоняюсь перед формалистическим искусством современного Запада.<...> Я принципиально считаю, что художник не должен ни перед кем слепо преклоняться и <должен> идти своей доро-

422

гой, учась у тех мастеров, которые могут научить его делать хорошие картины. <...>

ИЗ ДОПРОСА СЕРОВА В.А., 1910 г.р.

<...> К ДЕЛУ №735-49

21 ноября 1949 г.

<...>

Вопрос: С какого времени знаете и какие взаимоотношения были у Вас с ним?

Ответ: Я знаю Пунина Николая Николаевича как преподавателя ЛАХ с 1930 г., но личного знакомства с ним не было. Примерно в 45—46-е гг. встречался с ним в Союзе художников. Пунин выступал на собраниях и конференциях, я с ним был не согласен. Других отношений у меня с ним не было.

Вопрос: Какие отношения у Вас с Джаковым?

Ответ: С Джаковым у меня взаимоотношения хорошие. Мы встречаемся с ним иногда и в домашней обстановке.

Вопрос: Какие отношения у Джакова с Пуниным?

Ответ: Мне сказать трудно, знакомы ли они, но Джаков не разделяет его взглядов и об этом выступал на страницах газет.

Вопрос: С кем общается Пунин?

Ответ: Я не знаю. По слухам, мне известно, что наиболее близкие отношения у него с художником Траугот.

Вопрос: Что Вам известно по поводу выступлений Н.Н. Пунина по искусству?

Ответ: Осенью 46-го г. в Союзе художников Пунин сказал: «хочет или не хочет наше правительство, но нашему искусству придется отчитываться перед современным западноевропейским искусством». Все выступления, в том числе и это, стенографировались, и Пунину дали стенограмму его выступления для правки. Пунин возвратил стенограмму в исправленном виде, и я обратил внимание на то, что указанная мною фраза была опубликована без исправления. В помещении Союза художников в этот момент находился проф. Исаков С. К., которому я показал эту фразу из выступления Пунина Л.Л., Исаков обратился к Пунину, находящемуся в соседней комнате, и сказал ему, что такую фразу в стенограмме оставлять неуместно. Пунин Л. Л. прочел эту фразу, зачеркнул слово «правительство» и написал «правление». Я сказал Пунину, что

423

на собрании он говорил о правительстве, что все это слышали, да и смысл этой фразы опровергает наличие в ней понятия правления, т.к. Правление Лен. Союза художников не может отчитываться за искусство всей страны. <...>

Вопрос: Вы написали статью в газете «Вечерний Ленинград» — «За дальнейший расцвет искусства»?

Ответ: Да, такую статью я написал в начале 1949 г.

Вопрос: В этой статье Вы называете Пунина Л.Л. «идеологом нового искусства» и «проповедником реакционной идейки — искусства для искусства». На основании каких данных Вы делаете это заключение?

Ответ: Примерно в 1918-19 гг. Пуниным были изданы «Лекции об искусстве», которые он читал и публично на курсах художников. Кроме того, в эти же годы Пунин печатал ряд статей в газетах об искусствах. Я сам читал в этих сочинениях Пунина о том, что, по его мнению, старое русское искусство, которое он называл реалистическим, уже отжило и на смену ему пришло молодое искусство левых. Он говорил: «Футуризм — это поправка к коммунизму. Реализм и бездарность — это одно и то же. Футуризм и кубизм - это выражение будущего искусства. Форма - это уже достаточное содержание для искусства».

На основании этих высказываний Пунина я и сделал вывод, что он является идеологом «левого реакционного искусства» и проповедником реакционной идеи: «искусство для искусства» и теоретиком формализма в искусстве.

Вопрос: В этой же статье Вы писали, что Пунин Л.Н. охаивал лучшие работы советских художников и издевался над методом социалистического реализма, откуда это Вам известно?

Ответ: В апреле 1945 г. в Союзе художников Пунин Л. Л. читал доклад на тему: «Импрессионизм и картина» и здесь же утверждал: «Советское искусство отсталое искусство, а современное западноевропейское искусство, как, например, искусство Пикассо, а также искусство Западной Европы начала 20-го века, как искусство Сезанна и Ван Гога, является высшим достижением современной культуры». Как мне помнится, тогда же Пунин говорил, что он не понимает, что такое соцреализм, т.к. это, мол, неопределенное понятие. <...>

424

Вопрос: Как Вы оцениваете искусство Сезанна, Ван Гога, Пикассо?

Ответ: Искусство Сезанна, Ван Гога является выражением упаднического направления и оценивается советской общественностью как формалистическое. К формалистам относится и Пикассо, несмотря на его полезную общественную деятельность в пользу мира. <...>

СПРАВКА

Ахматова Анна Андреевна, 1892 г.р., уроженка г. Ленинграда, разрабатывается 5-м отд. УМГБ ЛО по делу-формуляр, в связи с чем она не допрошена в качестве свидетеля по делу Пунина Н.Н.

Гумилев Лев Николаевич арестован 6 ноября 1949 г. и направлен в распоряжение следственной части по особо важным делам МГБ СССР.

Нач. 2 отд. след. отдела УМГБ ЛО л-т Ковалев 24 ноября 1949 г.

СПРАВКА

Учебник по истории западноевропейского искусства, изданный под редакцией и при личном участии Н.Н.Пунина в 1940 г. издательством «Искусство», содержит крупные ошибки формалистического и космополитического характера и проникнут буржуазным субъективизмом. По распоряжению Президиума Академии художеств и Директора Ин-та им. Репина этот учебник с 1-го сент. 1948 г. не рекомендован как учебное пособие и одновременно был изъят из фондов библиотеки Академии.

Н. Н. ПУНИН - М. А. ГОЛУБЕВОЙ

7 сентября 1950 года. <Вологда>

Тика, родная! наконец-то... Пишу на стене из Вологды (по дороге в лагерь).

Ничего не могу сейчас написать толком. Вынес год твоей любовью и любовью к тебе. Этим и держусь теперь. Все.

Здоровье хорошее; обращение было безукоризненное. Сейчас самое трудное — этап. Думаю, скоро напишу обо всем. О, Тика!

Целуй всех. Синь.

425

Н.Н.ПУНИН- М.А.ГОЛУБЕВОЙ

15 сентября 1950 года. <Абезь>

Тика, родная - пишу на адрес Фонтанки, т.к. не знаю, живешь ли ты в Академии. О деле писать не буду; нет ничего тебе не известного.

Мой адрес: Коми АССР. Кожвинский район, поселок Абезь, почтовый ящик 388/16-г. Писем от меня в скором времени не жди; ко мне же можно писать в неограниченном количестве; поэтому пишите все и как можно больше; я могу также получать бандероли, поэтому шлите газеты наиболее интересные («соцреализм» также) и книги, какие найдешь достойными. Имею право получать в месяц 100 р., проси от меня Леву Пунина помочь деньгами. Мне разрешается еженедельно получать посылки. Я зачислен в 4 кат., то есть освобожден от всех работ, не знаю, куда себя девать; может быть, к весне вышлешь мне ящик с красками; я снова займусь живописью. Нуждаюсь в энергичной и длительной помощи.

Много у тебя теперь будет забот.

Не отчаивайся, смотри! Как я писал тебе из Вологды, меня удивительным образом держит твоя любовь и моя любовь к тебе. Я никого не любил с таким страстным уважением, так просто. Но об этом — в другой раз.

Передай Ирочке, что я благодарю ее за мою жизнь, прожитую с нею.

Здесь еще тепло, в ясные дни солнце хорошо греет.

Целую тебя нежно, и целуй всех так же. Жду — как жду — писем.

Твой Синь.

Н. Н. ПУНИН - М. А. ГОЛУБЕВОЙ

17 ноября 1950 года. <Абезь>

Тика, голубка моя, тихий свет и утешение. Пользуюсь своим правом послать тебе второе письмо в этом году. В тюрьме я еще надеялся писать тебе много, но и это прошло; вероятно, все это отмщение мне за горе, которое я тебе причинил: саночки, Пермь, Черная дорога, Загорск и пр. (Как я плакал, проезжая 4 сентября Загорск, над твоей несложившейся жизнью!) Но все равно, ты лежишь на моем сердце, и нигде и никогда я не бываю без тебя, так что, если мне суждено будет умереть здесь - я умру не один. Странно только, что я не могу ни видеть тебя, ни слышать, ни тронуть рукой — все остальное только лишения, т.е. более или менее — пустяки.

Полтора месяца я пролежал в больнице; изрядно отдохнул и осмотрелся. Лекарства ваши пришли как раз в день выписки, так что лечить меня было нечем, но я поправился сам собой.

426

Первая «восторженная» посылка обрадовала всех, меня окружающих. Я знаю, что ты не можешь меня кормить, не; занимая денег у родственников, поэтому не роскошествуй; я понимаю, что вы обрадовались тому, что я жив, и, конечно, чай «экстра» чудесен на вкус, но все-таки...

Радио у нас работает плохо и газеты редки, поэтому присылай бандероли с более свежими газетами и книгами (пришли, если можно, Вельфлина «Основные понятия»). Стихи в «Огоньке» прочитал; я ее любил и понимаю, какой должен быть ужас в ее темном сердце.

Слышу каждое твое слово и каждую интонацию, и нет там ничего сухого. Ирочке я уже не могу написать, но она знает, как я ее люблю и благодарю.

Анюта! целую тебя столько же раз, сколько ты получила троек за этот год в школе. Роме благодарность и привет. Поцелуй в лобик Нику и Люлли, целую также Ирочкины тонкие пальчики.

Хочу еще поздравить тебя, голубка и хранитель, и Ирочку с днем рождения. Пусть Ирочка передаст всем мой завет: «берегите Тику»...

Искусством здесь очень интересуются. Есть один профессор-историк; он очень хорошо говорит о работах Пикассо, о пространстве и времени в искусстве... Историю искусств знает не хуже меня. Долго жил в Париже.

Ну, до свидания; м.б., завтра будут от вас письма (приходят по субботам).

Н. Н. ПУНИН - М. А. ГОЛУБЕВОЙ

19 февраля 1951 года. <Абезь>

Тика, родная, поздравляю тебя, Голубка моя, и желаю тебе только сохранить светлым сердце и победить горечь. Не знаю, когда дойдет до тебя это письмо, т.к. в связи с началом года все пишут письма и они, естественно, накапливаются при просмотре.

Мне бы хотелось все-таки получить Вельфлина и еще книг по искусству («Алпатов» имеет громадный успех в лагере, но не у меня) — а что, 1-й том невозможно достать? Если бы ты могла также подобрать иллюстрации для уяснения кубизма (от иконы и негров до «скрипки» Пикассо). Ирочка пишет о красках; масло посылать громоздко и дорого, но если бы вы могли достать ящик пастели, соответствующую бумагу и подобрать цветных репродукций натюрмортов и пейзажей, я бы мог, интерпретируя их, сделать что-нибудь для столовой и клуба, а то я бесполезный человек! Ну, о быте, кажется, все.

Спасибо за китайских фокусников; это место письма я читал некоторым вслух, точно и прекрасно. Не думал я, что при

427

жизни моей ты будешь одна в зале — это жестоко! Но во мне нет никакой горечи, может ли быть горечь, если любишь, горечь — это непросветленное страдание, строго говоря, бесплодное страдание. О, Тика, расправь шире крылья — и мир и жизнь — чудо, в буквальном смысле — и неповторимое и необъяснимое. Хочешь новеллу: когда Рафаэль кончал свой портрет, пришла за его душой смерть, но т.к. портрет был так похож, что смерть не могла разобрать, где настоящий Рафаэль, она хотела уже взять душу у портрета. «Синьора,— сказал Рафаэль,— берите мою душу — тот бессмертен». Может быть, тебе это покажется экзальтацией, т.е. недоработанным чувством. Ничего, доработается. Но ты назвала мое письмо милым — и я обиделся. Неужели «милое»? О, Тика! Голубка моя, терпеть, терпеть...

Ирочкины письма (их — 17, твоих — 13, не считая телеграмм) живо рисуют мне быт Фонтанного дома, но только я не понимаю, что сталось с моей комнатой, неужели оставили? Мне больно, что я не могу ей написать, но что же делать — терпеть. И я хожу, так же постукивая палочкой, когда темно. От Ирочки из Москвы я получил открытку. Как ее диссертация?

10 марта

Пришлось прервать письмо: отобрали ручку — не положено. Отобрали также клетчатый наш плед, т.к. сочли его за женский платок; пришлось обрезать бахрому и подрубить — стал числиться одеялом. Многое изменилось за это время; солнце греет на 10 —15°, и дни полные. Прочел «Боги жаждут». Зато по вечерам тоска обессиливающая и страшно ждать будущего. До одури играю в шахматы (может быть, где найдешь карманные, с втыкающимися фигурами?). Ты скажешь, что я слишком много прошу, но ведь ты мудро ничего не посылаешь из просимого. Очень давно, больше месяца не имею от тебя писем. Ирочкино и Анютино письма получил, хотя одно на неделю позже другого. Посылки также стали опаздывать; пятая шла 20 дней; я изнемог в ожидании. Но скоро и это может кончиться. Целуй всех детей с нежной любовью и всем зверям привет. Все будет хорошо, если ты останешься той, какой я себе тебя представляю — сильной и прекрасною.

Поздравь А. А. Думаю о тебе совсем просто и просто тебя целую. Твой Синь.

Ирочка! целую — папа.

Н.Н.ПУНИН - А.Г.КАМИНСКОЙ

17 апреля 1952 года. <Абезь>

Здравствуй, Анюточка, светик мой и крылышко. Узнал твой адрес и тороплюсь написать тебе: поздравить тебя и всех, помня-

428

щих обо мне, со всеми праздниками, и прошлыми, и будущими. Мое здоровье хорошо; недавно переболел, правда, гриппом, но спокойно, хотя у меня не было никаких подходящих лекарств: те, что прислала Тика, вышли, а больше она не шлет, как и другое, что я просил. У меня есть две просьбы к маме: пусть она достанет миллион единиц пенициллина — это стоит 18 р.— дорого? ну, пусть; а затем калоши — это последнее, когда у мамы будет немного денег,— хотя теперь с вашим переездом не дождешься?! Как-то она прислала мне трико-рубашку — я был очень доволен; она длинная, а это оказывается много теплее.

Теперь могу немножко читать, а зимой не мог: одна лампа на 200 чел. - и то под потолком на высоте 7 метров. А знаешь, зимой-то у нас луна иногда вовсе не заходит; бегает кругом по небу, а неба много: ни домов, ни деревьев нет: так она кругом и ходит. Если Тика соберется послать книг, то только Шекспира, Гете, Данте и т.д., а другого я все равно читать не буду, не лезет так же, как тресковая печенка... Делакруа почитываю — хорош: высокомерная грусть! Ну, до свидания, крылышко мое, целую твои смелые глазки. Маму, Рому, Тику, Машку — спасибо ей за поцелуй Тике — и всех целуй. Хорошо, что вы уехали оттуда; только все думаю: как же Акума; бросили? или она уехала в Москву? Не забывай и люби! Жду письма.

Мамины письма я очень люблю читать. А что ее работа, пусть не боится, напишет.

Н.Н.ПУНИН - М.А.ГОЛУБЕВОЙ

13 июня 1952 года. Абезь

Тиканька родная, голубка моя, не тоскуй так; ты же тем самым теряешь меня: я знаю это по себе; томление тоски затемняет твой «светлый лик»; стоит мне только пожелать увидеть тебя непременно сейчас, как ты уходишь далеко и сокращаешься до точки. Только живя над временем и пространством, я чувствую тебя рядом... Эти дни нахожусь в некоторой тревоге: не имею от тебя писем более 2-х месяцев, последняя открытка «Опять не письмо...» была от 10-IV. А тут еще пришла бандероль с Шекспиром (спасибо!). Чудесно ты написала о концерте Юдиной; но мне хочется сказать о Бетховене — беспокойный он человек (динамичный), а между тем мир лежит почти в покое, только сокращается или расширяется (дышит); это хорошо понимал Бах; кроме того, страдания — это все-таки несовершенство; мир не страдает, даже когда находится в трагическом состоянии - и это тоже знал Бах. Поцелуй Никин лобик. Земной поклон ангелам, среди которых ты живешь; беспримерное благородство. Ужасно жду письма. Целуй Ирочку, Аню, Машку. Будущее расступается и все светлеет. О, Тика. Целую твое сердце; мир светел тобою. Синь.

429

Н. Н. ПУНИН - И. Н. ПУНИНОЙ

<Лето 1952 года. Абезь>

Ирочка, доченька, здравствуй. Наконец я дождался случая написать тебе записочку. Ее перешлет тебе Петренко Иван Андреевич — благородный человек. Он кончил срок и теперь едет на вольную высылку. Он много помог мне, поэтому, если он обратится к вам за помощью, помогите, сколько будете в состоянии. От него вы получите ряд писем и узнаете подробно обо мне. Я осужден не трибуналом, так как для суда матерьяла не было, а особым совещанием; дело мое — 35-й год и космополитизм. Они долго затруднялись, как быть с освобождением 35-го года, пренебрегли; мне подпортил, не желая этого, Гумилев; меня пришили к его делу, хотя, видимо, он не содействовал этому. Сам он взят по старому делу. Акума висела на волоске. Вероятно, ее спасли стихи в «Огоньке».

Я здоров и довольно бодро себя чувствую; временами только охватывает мрак, как это видно из письма Тике в ДВС, не огорчайтесь только. Спасибо тебе за заботы и любовь. Твои письма я перечитываю часто, прекрасно написаны. Всякое воспоминание об Анюте сжимает мне горло. Ее история с экзаменами восхитительна. Это ее стиль. Ни в каком белье я не нуждаюсь, мы можем ходить только в казенном. Единственное, что мне надо — галоши на валенки и одна портянка. Нуждаюсь я очень в посылках и небольшом количестве денег для ларька.

Еще одно, перешли эту записочку по адресу и сообщи адрес моего лагеря. Все. Прости, родная, эту беспорядочную записку. Торопят. Жду, волнуясь, твоей защиты; опиши подробно. Пиши каждую субботу, жду. Целую тебя, мое крылышко, и целую Анютин глаз. На Тику у меня не хватает слов, она удивительная. Всех часто вижу во сне. Всем, всем привет и Миичке, что не забывает. Целую тебя и верю, что скоро увидимся.

Папа. Роме особая благодарность.

Н. Н. ПУНИН - А. Г. КАМИНСКОЙ

14 марта 1953 года. <Абезь>

Светик мой Аничка, крылышко мое, спасибо за пенициллин; он помог, я совсем поправился и опять буду работать в индивидуальной столовой. Но теперь у меня новая просьба: пришли мне кирзовые высокие сапоги, 43-й размер, можно слегка подержанные — в комиссионном или на рынке; пусть мамочка не посылает мне очередных денег (у меня еще есть) и на них купит. Большая просьба. Ну, прости.<...> В самом плачевном состоянии моя зимняя шапка, говорят, в лагере нет хуже; но дело к весне — и это не спешно. Возьмите только на мушку. Ее можно отремонтировать, если бы был мех и подкладка. Все

430

прекрасно. Живу я по новой поговорке: старость не радость, но большая сладость лежать на боку, покурив табаку. Так я и не знаю, какая у вас квартира, т.к. твоего письма с планом я не получил. Как-нибудь опиши мне ее без плана. Я очень скучаю, когда долго нет вестей от вас, как сейчас, например. Для Тики написал я стишок, который и прилагаю. Пусть напишет, понравился ли ей и всем вам. Целую тебя °°, знаешь этот знак? или еще не выучила. Ну, бесконечно. Всем, всем привет. Пишите. Твой папа.

НА ВОСХОД ВЕНЕРЫ

(в этом году она особенно большая)

Что-то случилось сегодня в созвездьях,

Словно собрались петь хорал,

В прошлом стою или все еще здесь я?

Нет для меня ни концов, ни начал.

Трудно и страшно средь этих просторов,

В этих пространствах не разберусь.

Я только встречи обещанной, скорой,

Встречи с одною звездой не дождусь.

Это описание северного неба и вместе жеста недоумения, с которым Тика танцевала когда-то. Привет, привет. Тику и Машу поцелуй, сколько можешь. Тороплюсь, поэтому почерк плох.

Н. Н. ПУНИН - А. Г. КАМИНСКОЙ

11 мая 1953 года. <Абезь>

Здравствуй, Аничка, крылышко, колокольчики степные! Нам разрешили писать в счет 2-го полугодия; тоже хороший симптом; ждем, как и все. От вас я имею совсем мало писем. От Тики последняя открытка от 7-го февраля. Огорчен, что не получил обещанного ею большого письма-ответа; пусть напишет еще раз. Вельфлина я так и не получил, хотя мама писала, что видела его заклеенным в бандероль еще год назад. Ну и не надо, теперь другое время! Нечего читать и газет никто не пришлет, а иногда очень хочется знать; здесь ведь много выдумывают.

Акуме передай земной поклон и благодарность за пасхальную посылку. Все очень вкусно, но письмо было бы интереснее; впрочем, одно другого не исключает! У тебя стал хороший почерк; молодец! Но внимания по-прежнему не хватает: «Поздавляю!!..

Ну, до свидания, светик мой. Люби и не забывай. Поцелуй крепко маму и Тику, папу тоже и Дарочку, и Машука, и Нику, и всем, всем такой привет, какого я еще не посылал. Соскучился по деревьям и колоннам; потрогать бы их руками! Жду писем. Ручку мою маленькую целую. Данья!

431

Н. Н. ПУНИН - М. А. ГОЛУБЕВОЙ

29 июня 1953 года. <Абезь>

Бандероль получил; никаких особых перемен не усмотрел; пощипали немного Академию, но кандидаты все та же братия; нет ни Татлина, ни Фаворского, ни С.Лебедевой и т.д. «Я буду сидеть в Абези до тех пор, пока А.Герасимов сидит там, где он сидит»,— подумал я. Разве это не так? Все это, в общем, тоже не существенно.

Перечитывал твои старые письма; очень хорошо ты держишь меня на высоте. И это существенно. Не гордись мною, чтобы я не возгордился. А что я светло живу — это я сам чувствую, но от меня это не зависит почти. Ты — свет, и вокруг тебя все светло... Кое-что стало лучше в бытовом отношении; и люди перемещаются; больше уже не надо бритв и моих книг, так как те, для кого они предназначались, выбыли в другие лагеря. Может это случиться и со мной, хотя вряд ли. Мне здесь хорошо с тобою. А увидимся мы все равно скоро. На зиму я вполне обеспечен теплыми вещами. Кроме шапки, которую начальство справедливо выбросило с отвращением в мусорный ящик, так она была грязна, порвана и прожжена во время сушки. Шапку пришли обязательно, самую дешевую.

В этом году у нас прекрасная весна, к маю уже не было снега, в конце мая доходило до +40°, июнь испортился, и сейчас серые дни, как и у вас, вероятно; дует все время несильный западный ветер. Но весной я так загорел, что ты бы удивилась, как будто приехал с Юга.

Посмотрел сейчас на твою фотографию: до чего не похожа на ту, которая мне снится и которую я помню очень хорошо; помню даже морщинки, а насчет тонких ноздрей ты этого все равно не поймешь, и они все равно тонкие; вспомни только, как опускается кончик носа, когда ты говоришь. Непостижимо просто, за что только мне послано все это. Впрочем, самое главное не в этом, есть другая красота, и о ней лучше помолчать тихо...

Что касается сапог, то они предназначались для Горбатенко. Надо же его отблагодарить за все услуги, которые он оказал мне. Меня только смущает цена, пусть Ира решит сама.

Если бы ты видела, как у нас суетятся в связи с событиями—и слухи и досужие домыслы. Хорошо, что я могу быть совершенно спокоен. Как будто меня это не касается.

Свет мой тихий, целую тебя.

Н. Н. ПУНИН - М. А. ГОЛУБЕВОЙ

9 августа 1953 года. <Абезь>

Подтверждаю получение почтовой посылки № 584 с объявленной ценностью — 125 руб.; разрешены свидания, жди письма.

432

И. П. ГОРБАТЕНКО - М. А. ГОЛУБ ЕВОЙ

<Август 1953 года. Абезь>

Тетя Мария[1] сообщаю Вам про вашего мужа Николая Николаевича. 21 августа 11 часов 45 минут умер неболев ничем. 20 он получиль денги и приходить комне отдать дольг я нанево посмотрел и говорю Куда вы уежаете. Что вы принесли дольг он мне ответиль я некак немогу тебя отдать всегда ты находит ответ потом он ушоль. Я утром и шоль наработу он стояль около общежития. Я с ним поздоровалься и говорю почему вы рана так устали он мне ответиль чтото неспится думаю что такое обишчали что я дольжен поехать дамой писали мне что уже отдали касьтюм в чистку подгатовляют жена комнату и чтото нет посылки наверно ажидают затем говорит я кода браль у тебя денги то купиль у посылочника аднаво украенца яблок 20 штук и вчера взяль банку молока литрову нужно йти позавтракат и ушоль. Через часа два с половиною один приходит и расказовает что сейчась Понесли наносилках Неколая Неколаевича Пунина у больницу Я бросиль все и побежал в больницу и как я зашоль к нему он говорит мне вот видеш как утром стояли с тобой а сейчас я убольницы он мне ответель приди комне в 12 часов будет врач я внево спрошу. Что мне можно купиць и так ушоль от нево это было ровно 11 часов я пришов 12 часов мне расказывают что Неколай Неколаевич умер без петнацатий 12 Как ево нет и непомню как стояль но всеж я неповериль при-шоль койки он лежит как живой я спросил рядом лежашчих как это было он сказал что мне стало холодно и позвал сенатара которой обслуживает больных, чтоб ему налили грелку горячей воды поставить в ног. Тот ушоль он потянулься изжав руки и вся жизень потом признали сердечное заболевание но он некода не-жаловался на эти боли не чуствовал боль поправился хорошо загорел я всегда говориль что вы как негор он смеется А приставте себе что я чуствую очен хорошо читали мы писма что вы неехали отдохнут в деревню ожидали кода приедет Неколай Неколаевич. Затем Досвидания привет Ане и маме ее.

АННА АХМАТОВА

Памяти Н.П.

И сердце то уже не отзовется

На голос мой, ликуя и скорбя...

Все кончено. И песнь моя несется

В пустую ночь, где больше нет тебя.

1953


[1] В письме сохранены особенности написания оригинала.

Глава XXII

433

XXII. ПисьмаМ. Г.

 

Н.Н.ПУНИН

Вы просили меня написать Вам, и я пишу, хотя давно уже не писал писем и разучился это делать. Но сегодня такой тревожный вечер от ветра, и я один, мне чего-то тоскливо и что-то все вспоминается детство и вообще жизнь. Я люблю свое прошлое.

Вчера я еще мог вспомнить (представить) Ваше лицо, сегодня я могу только описать его словами, но я благодарен Вам за то, что Вы еще раз дали мне возможность жить, тихо отодвинув «мимотекущую» жизнь.

К одиночеству надо привыкнуть; оказывается, и это непросто. Вероятно, даже люди, которым свойственно одиночество, но которые долго жили в людской сутолоке, будут чувствовать себя сиротливо, оставшись одни.

Я пишу и чувствую, как архаично все это: и слова, и, главное, «ритм», то есть самая сущность в конце концов всякого писания. До какой все же степени я — «уцелевший обломок», как Вы, и, пожалуй, не очень вежливо, однажды сказали. Хорошо, что у меня не осталось больше никаких претензий ни к современности, ни к чему вообще, и я могу идти «своей дорогой». Сам по себе. Знаете ли, что это «сам по себе» — один из самых суровых аргументов, которым пользуется «современный общественный человек», чтобы расчистить для себя место? Еще немножко, и он будет звучать как «враг народа». Вот тут у меня уже начинаются свои счеты с «современностью».

Из многочисленных свойств, характеризующих современное мировоззрение, я больше всего не терплю претензий на единую систему; я не только знаю, что ее не может быть, но и уверен в том, что ее не должно быть. Что единой системы не должно быть — это Вы поймете сразу, если я скажу, как это уже говорилось не раз, что благодаря системе право на мировоззрение получает тот, кто его не имеет; Посмотрите вокруг, сколько их ходит сейчас, одетых в мировоззрение. Конечно, это дало им воз-

434

можность увереннее уничтожать людей, стоящих на их дороге, но приблизило ли их это хоть к чему-нибудь — о чем тут говорить? «Не будем об этом говорить,— как сказал мой гимназический директор,— и постараемся не думать».

Много труднее доказать, что единая система вообще невозможна. Но я боюсь утомить Ваше милое внимание чрезмерной философией, поэтому оставим это до другого раза, тем более, что солнце садится, а мне еще хочется что-то сказать Вам об обломках — чуть было не сказал нашего - моего прошлого.

Как историк искусства, я хорошо знаю, что великое прошлое всегда только груда обломков. Мною живет, еще живет — великое прошлое.

Когда люди хотят объяснить мои успехи, они говорят: «Настоящих знаний у вас нет; правда, вы талантливы, но талантливых много; вы берете культурой». И я согласен именно потому, что культура - это нечто, как говорится, принципиально противоположное системе. Что культура есть что-то, связанное с прошлым, ориентированное на прошлое, прошлым обусловленное,— это общеизвестно; но прошлое, я уже сказал, всегда груда обломков, случайно, если не вдумываться в это, сохраненная человечеством, и вот это «случайно» так изумительно прекрасно противостоит системе. Я прекрасен своими случайностями — Вы не захотите протестовать против этого, я уверен, ни по существу, ни против формы.

Мне почему-то стало грустно, когда я представил себе Вас, читающую это письмо; Ваши глаза, по которым тенью пробежало чувство любопытства, и оно сделало их внимательными ненадолго... Как я любил всматриваться в них в те времена, когда Вас еще не увезли от меня так ужасно. Без сентиментальностей, без упреков! — я уже давно ни на что не претендую и иду «своей дорогой», «сам по себе», менее всего желая Вас огорчить; живите мирно. Но мне еще немножко хочется сказать Вам о себе — как случилось, что я оказался привязанным к хвосту времени, я этого не пойму и не знаю, когда это случилось. Теперь время течет мимо, как ветер, а я смотрю из окна, вот как сейчас, смотрю, как качается тополь; направо садится солнце; когда оно сядет, будут Вам хорошо известные две зари: сегодня самая короткая ночь у нас.

Вот все. Я перечитал письмо и вижу, что ничего не сумел сказать; самое ужасное при этом — столько литературы. Как бы хотелось научиться писать просто.

Едва я отправил Вам письмо сегодня утром, как мне захотелось снова писать. И не только потому, что «душит лирика». Правда, опять вечер, правда, совсем другой — тихий и жаркий;

435

а в каждом вечере, как известно, всегда завязаны концы прошлого. Но мне хочется писать главным образом потому, что я ничего не сумел сказать в предыдущем письме, а мне все еще кажется, что я что-то должен сказать... в будущее. Написал и испугался; представил себе этих будущих читателей; разве можно с ними говорить таким языком? а может быть, можно? может быть, сквозь язык, сквозь все дойду «я» и дойдет «мое»?

«Я» и «мое»... впрочем, если и дойдет, то не в письмах к Вам, хотя я и имею некоторые основания сказать, что Вы - это и есть «мое». (Не подумайте только, что я бы хотел и посмел ошибиться в гласной.)

Нет, не буду лучше думать о будущем и хочу писать только Вам.

Так вот. Года два или три тому назад (Вы знаете, как я всегда путаю годы и числа) в кафе «Норд» мы говорили с Вами о системах. Вы сказали: я не знаю, что значит хороший человек; Раскольников — хороший человек? В жизни он, вероятно, был бы невыносим; отгороженный от всего, мрачный; и все-таки я не знаю, хороший он человек или плохой.

Он сделан в искусстве — в этой «системе» моральное еще ничего не решает; религия, вероятно, осудила бы его; политика отвергла бы, как негодный материал; его оправдало искусство; он кусок искусства; так задуман и так сделан. Вы тоже кусок искусства...

Теперь я вспомнил эти Ваши слова — какая чудесная, как свет, Вы тогда были,— потому что это так. Систем много, в основе своей они стихийны; разум одевает стихию логикой и превращает в систему; всякой стихии свойственно распространяться на все, и она заставляет разум одевать ее в универсал. Страшна эпоха, которая живет в таком универсале...

Но я опять боюсь утомить Вас «философией»; только несколько слов еще, чтоб с этим кончить. Искусство из всех стихий наиболее иррационально; я не знаю почему и не хочу знать. Мне все равно. Но именно потому, что искусство наиболее иррационально, оно принадлежит к тем «вещам», которыми труднее всего обманывать людей. Как можно обмануть жизнь жизнью? Вы сами знаете, до какой степени невозможно фальшивое искусство, как оно бездейственно, как пусто. И я вдруг вспомнил Ваши слова, сказанные там же, в «Норде»: «Поразительно, какой у вас чистый звук». Как долго я был счастлив этим! Потому что я есть нечто, сделанное в искусстве, и больше во мне ничего нет, совсем ничего.

Какой жаркий вечер, далекая мое, но не моя, Вы помните, в такой именно вечер Вы шли мимо моего окна, вдоль палисадника, на даче. Я тихо позвал Вас; Вы остановились и сказа-

436

ли: «Ну». «Живите мирно», - ответил я, и Вы ушли к морю. «В ее глазах живут французские песенки»,— подумал я.

Нет, нет, я не в системе импрессионизма и не идеолог индивидуализма, как это может показаться тому, кто ничего не сможет понять в этих письмах. Я — вечность и судьба, нечто основное, постоянное, устойчивое, как искусство. Я только не хочу системы, никакой системы, если можно. Чтобы быть тождеством жизни, ее куском, куском, сделанным в искусстве.<...>

Я было хотел прервать это письмо, и погасил огонь, и лег, как услышал приближающуюся грозу. Она приближалась быстро, грозно сверкая в быстро потемневшей ночи; и гром гремел. И мне захотелось об этом написать Вам; мне все время хочется, чтобы Вы знали все, что происходит вокруг меня для меня. Простите, не буду больше. Конец.

Нет, это еще не конец, я так уверен, что это еще не конец. Я опять вспоминаю — Вы сказали: «Когда вас читаешь, кажется, что написано так легко, а вы трудно пишете». Если бы Вы только знали, как мне трудно писать; ходишь, ходишь — на фразу приходится полкилометра и подметки — на печатный лист. Я так ничего и не сказал Вам ни о системах, ни об искусстве. «Я не идеолог индивидуализма», — писал я Вам вчера, — это верно, клянусь, это верно. Источники моего кажущегося индивидуализма в том, что произведение искусства тем выше, чем оно индивидуальное, чем оно меньше похоже на другие произведения искусства; в конце концов, всякое произведение искусства, даже не особенно значительное, есть нечто единственное; это всегда частный случай. Удача. На десятки тысяч один удачливый случай, случай par exellence, в высокой степени случай и исключение. Подумайте немножко дольше над этим — ведь, действительно, совершенное произведение искусства — это исключение. Какое в этом прекрасное нарушение всех «закономерностей мира», какое отрицание системы! Граждане живут, приспособленные к законам, и смотрят на часы, и вдруг приходит человек удач, человек случая, и еще говорит, вроде меня: «я прекрасен случайностями»; чтобы быстро ввести его в систему, ему дают номенклатуру: импрессионист или индивидуалист, и этим думают прикончить его в поле за городом. Но импрессионизм давно отшумел над миром и ушел; я не ловец впечатлений, а свет — это Вы; Вы светлы, как день, и свет дня светит всем равно. Мир прекрасен тем, что неповторим, как Вы. Что ценится выше в пустыне: песок, которого много, или пальма? Лучшее, редкое - всегда и наиболее индивидуальное. Но чтобы кончить с этим, просто скажу: я не идеолог индивидуализма уже потому, что никогда не посмею сделать что-либо только оттого,

437

что я этого хочу. Хочу и могу, могу и делаю — мне кажется, что все это станции разных государств. Не люблю людей, которые делают все, что хотят, но еще больше не люблю тех, которые делают все, что могут. У этих последних нет вкуса, они ничего не выбирают. Я хотел бы говорить только с теми, которые делают тогда, когда позовет жизнь, и делают то, что она хочет.

Прислушивайтесь к голосу жизни — вот что хотелось бы мне сказать в будущее, и я вспоминаю при этом Вас, Вашу немного склоненную голову и глаза, внимательно отведенные в сторону на предметы, нисколько, казалось мне, не интересующие их,— Вы тогда слышите больше, чем видите, и о том, что слышите, не говорите.

Делай не все, что можешь, говорю я, делай только необходимое, единственное, чего никто, кроме тебя, сделать не может.

Человек, делающий все, что может, — не человек искусства; тем, которые делают все, что хотят, искусство мстит с жестокостью, ему обычно не свойственной. Искусство неделовито и неприхотливо; оно похоже на Ваш взгляд, внимательный, прислушивающийся, неторопливый, ослабленный прошлым, честно боящийся будущего и ответственный за него. Я люблю Ваши глаза больше всего за то, что в них будущее связано с прошлым.

О будущем вообще мало известно; я же, кроме того, знаю, что оно придет не для меня. Это научило меня терпению и медлительности. Терпеливо, с малыми надеждами веду я переговоры с будущим. Вы улыбаетесь, хорошо зная стремительность моего характера. Но, во-первых,— я не идеал для самого себя; именно потому, что я полон несовершенств, я и могу говорить о том, что есть совершенство. На противоречиях между мною и жизнью сложилась моя судьба. Зная это, я всегда уступаю жизни и, может быть, поэтому не страдаю. А во-вторых, моя стремительность — только совокупность порывов, нечто вроде ритма, которым живет мое тело. Вы же лучше, чем кто-либо, знаете, как мало я делаю такого, что влечет за собою решающие перемены в моей жизни. «Себя бережете...» — с укоризной сказал мне Маяковский, — это была последняя с ним встреча, в номере Европейской гостиницы; он был мрачен, стоял в углу с папиросой в зубах и, как всегда, держал ее в углу рта. Себя надо беречь; тот, кто сделан, как искусство, должен беречь себя, потому что такой человек — удача, неповторимая. Я не хочу быть трагедией и никого не зову к героической смерти. Смерть Пушкина, Лермонтова, Маяковского — это крайние выходы и не вполне удачные. Видимо, они не могли жить с отчаянием в сердце; как будто можно жить с пулей в сердце. Наше время научило нас жить с отчаянием — и это вершина вершин. Не теряй-

438

те отчаяния, уже давно говорю я, для того, кто потеряет отчаяние, только один путь: пропасть. Нести в себе отчаяние — это значит не только сберечь себя, но и чувствовать ответственность за всех и за все. На вершине отчаяния живут наиболее чистые чувства: любовь... Тихо хочется сказать Вам: из всех слов для меня это самое страшное слово, я даже не знаю почему; может быть, с таким именно чувством страха произносили древние слово «Иегова».

Сегодня меня далеко увлекли мысли, и я пишу, как будто не вижу Вас перед собою. Это потому, что не вечер, а день как будто никакой. Ваше присутствие я ощущаю всегда в ветре, в солнце и бое волн, вообще в движениях природы, а сегодня ничего нет; день спит под серым небом, даже листья тополя не дрожат, только с воды идет запах сырой травы.

Перечитал письмо; простите мне стремительность моих мыслей...

Третий день идет дождь. Я вернулся с дачи в город. В квартире пусто, и она полна прошлым. Посреди комнаты стояла когда-то милая тень.

— Я рада вас видеть,— сказала она. Потом мы говорили о любви к искусству.

— Искусство нельзя любить бескорыстно,— ответил я. Она взглянула на меня с удивлением.

— Искусство — это очень личное,— продолжал я,— самое личное из всего, что дано человеку, чтобы он мог жить. Поэтому любовь к искусству полна страстей; она очень похожа на любовь к женщине: и в том и в другом много желания бессмертия. Передать себя и свое в будущее — в этом цель и смысл искусства. Любовь к искусству должна быть честолюбива и даже тщеславна, иначе она не была бы любовью к прекрасному. Человек искусства хочет видеть себя в будущем красивым; он хочет нравиться будущему так же, как хочет нравиться женщине, и он делается таким, каким он, как ему кажется, может понравиться лучше всего.

— Вы говорите всегда так, как будто самая тень обычного вас пугает, - сказала она,— с кем вы все время спорите?

Я посмотрел на ее тихие и большие глаза и сказал: — Я не спорю,— помолчал, а потом прибавил:

— Почему-то у меня все выходит парадоксальным; я бы очень хотел быть простым и даже грубоватым.

Она засмеялась, села в кресло и вынула из кармана каштан.

— Каштан,— сказала она.

439

Я ничего не сказал; несколько дней спустя я попросил у нее этот каштан на память, но она не нашла его в кармане.

— Я знаю,— сказал затем я, - в чем разница между любовью и влюбленностью.

— Ну.

— Влюбленность все идеализирует и превращает человека, на которого направлена, в нечто нереальное; любовь видит все недостатки и сквозь них и с ними любит. Это имеет отношение к искусству; и в искусстве можно любить и быть влюбленным.

— Ну, ну,— сказала она,— дальше.

— Знаете что, — сказал я, — самые великие произведения не самые совершенные, в том именно смысле, что в них легко найти и ошибки и недостатки; они вообще нелегко нравятся. Легко нравится только то, что сделано в системе.

Она посмотрела на меня и спросила:

— В системе?

— Искусство тоже может быть в системе,— сказал я,— Ренессанс — вот время, когда искусство, пытаясь распространиться на все, создало систему; тоже эпоха! Тогда было так, что политическая жизнь шла стихийно, а искусство оделось системой и господствовало над жизнью

— Неплохо,— улыбаясь, сказала милая тень.

— Неплохо,— согласился я,— потому что искусство настолько специфично своей иррациональностью, что, даже введенное в систему, оно не становится мертвым — и нет мертвого пространства, и нет пустоты.

И мы молчали некоторое время.

— Влюбленность вообще недолговечна, — сказал я, — недолговечна она и в искусстве; очарование становится разочарованием, и все идет прахом, гибнет. Знаете, что еще,— помнится мне, быстро сказал я,— что еще бывает; бывает любовь и бывает разлюбовь. Разлюбовь тоже процесс, долгий и со своими формами; это любовь раскручивается, все идет так же, как в любви, только задом наперед, и приходит к ненависти; не к равнодушию только,— к ненависти.

— Умница вы,— сказала она. Я замолчал, а она прибавила:

— Собственно, это даже не ум, а «четвертое измерение», как называем мы это с мужем. Она задумалась, а потом тихо сказала:

— Бывает разлюбовь.

Мы еще долго говорили о разном, а когда она уходила, я поцеловал ее левую руку, подняв ее за кисть; она отвернулась, и мне показалось, приложила к свои губам то место, которое я поцеловал.

440

Все это и этот разговор я вспомнил сейчас, сидя у себя в кабинете, где все полно прошлым, и мне захотелось поделиться с Вами воспоминаниями и еще сказать: любовь к искусству полна страстей; за искусство можно убить, как это и делал Бенвенуто Челлини; поистине, в искусстве нет ничего бескорыстного, объективного, «чистого», потому что это самое личное дело из всех человеческих дел.

Я снова здесь, среди неба, воды и ветра, и все во мне горит сухим огнем, и он сжигает мои кости. Я ни о чем не смею говорить с Вами, кроме искусства; поэтому я так много думаю о нем последнее время.

У меня в памяти обрывок Вашей фразы, уже не помню теперь, к чему относившейся: «...обычно понимают искусство как что-то внешнее». Так понимают его в мастерских; так понимают его искусствоведы, т.е. дилетанты. Я часто присматривался к посетителям Эрмитажа. Это либо влюбленные пары, либо одинокие, с тоскою и горечью в глубине глаз (может быть, разлюбленные!); они ходят, как в лесу: проходят мимо и вдруг остановятся перед чем-то, неизвестно почему, и говорят или смотрят, если это одиночки, молча; потом они отходят, и на всем их облике появляется что-то тщеславно-счастливое. Мне так и хочется сказать: как будто у них родился ребенок,— но Вы опять будете упрекать меня в парадоксальности.

Первое и простое соприкосновение с искусством — это даже не разговор, это зарождение нового чувства. Вы как-то очень хорошо говорили о любви. Она приходит сразу и ничего еще не знает, что и как будет, но вместе с тем знает все и ничему не удивляется; она даже не знает, будет ли для нее ответ; но не удивится, если его не будет, потому что об этом она тоже знает. А потом она вырабатывает себе форму, если хотите, систему, чтобы в ней жить среди людей. В любви так же много случайностей и неожиданных вещей, как в самой жизни; у нее бывают удачи — помните, Вы называли их подарками — и неудачи, и все-таки она не удивляется им, потому что и удачи и неудачи ничего не меняют в ней самой, той, которая пришла сразу, родилась и которая есть.

То же самое и искусство: оно — есть; форма — нечто случайное; точнее говоря, совокупность случайностей, если хотите, хотя это опять парадоксально, система случайностей, случайности, приведенные в систему.

Помните, у Пикассо есть доска из голубого периода — там нечаянно длинной струйкой потекла краска и так осталась; надо быть идиотом, чтобы думать, что это сделано сознательно и нарочно; просто он слишком хорошо знал, как случайны все

441

средства выражения. (Случайны до тех пор, пока историки искусств не введут их в созданную ими систему — да!) Впрочем, Вы же сами говорили о тициановском «Себастьяне», и я еще спорил с Вами, и Вы настаивали, а я был прав: случайно мазнул белилами; в тот момент не пришло в голову другого выхода.

Искусство — это что-то внутреннее; оно начинает жить до того, как прорезываются ребра формы; в его истоках нет ничего профессионального; оно общечеловечно и находится в объеме самой стихии жизни. Вот почему оно так жжет и палит и делает человека, отдающегося ему, одержимым; подлинный человек искусства кажется странным, потому что он проходит мир с обнаженными страстями. В сущности, он живет, насколько это только возможно, вне системы, и людям, приспособленным к законам, кажется немного сумасшедшим. Действительно, как об этом повествовалось не раз, он близок сумасшедшим своей стихийной эмоциональностью, своим иррационализмом; близок и все-таки далек, насколько только может быть далеко мироздание от хаоса; ибо в человеке искусства всегда живет нечто, организующее и приводящее его в порядок,— это и есть то, что я назвал однажды культурой: соединения, отношения, подчинение и соподчинение элементов стихии, в результате собирающее ее в некоторое единство; правда, это единство лишено всякой четкости, равномерности, правильности очертаний, статики, даже границ — и тем не менее это единство; его можно было бы определить словом «масса», если бы этот термин не имел уже сложившегося значения в физике; можно еще назвать его иерархией, если бы это слово не имело столь выраженной клерикальной окраски.

Человек искусства всегда человек культуры, но чем ее меньше в нем, тем ближе он к хаосу; к безумию, тем самым. Искусство — страшная вещь, как огонь.

Но я уже совсем превратился в философа, и Вы дочитываете это письмо только потому, что всегда были добрая со мной. С горечью я ношу в памяти одну встречу с Вами — это еще было в самые первые месяцы первого года нашего знакомства. Я позвонил Вам по телефону: Вам не надо выйти, купить папирос?

— Надо.

— Я Вас встречу на углу.

— Ну, хорошо.

— Неужели Вы думаете,— сказал я, встретив Вас на углу, — что мне доставляет большое удовольствие покупать папиросы?

— Но ведь вы же просили...

— Да, но я не знал, что купил Вас себе в рабыни.

— Вы сегодня не в духе,— сказали Вы.

442

— Возможно; во всяком случае, если хотят купить папирос, то не проходят мимо ларька?

— Ну, вернемся.

— Нет; прошли, значит, прошли; идемте дальше. И так продолжалось до тех пор, пока я не заметил слез в уголках Ваших глаз; но Вы все шли. Простите, милая тень, еще раз. Я так несовершенен, как только может быть несовершенен человек искусства.

Что-то томящее есть в нем, в этом искусстве, никогда не приносящем удовлетворения; это жажда бессмертия говорит в нем своим страшным языком, жажда бессмертия, которое все равно невозможно; даже в лучшем случае, в наиболее случайном, в единичном случае великой удачи. Должен прийти конец и придет; никто и ничто от него не спасет, не может; это так же ясно, как сегодняшний синий день; и мне хочется сказать на память о сегодняшнем синем дне; не надо отождествлять любовь к искусству с жаждой бессмертия. Любовь к искусству, как и всякая любовь, должна иметь свои пределы; не должно любить беспредельно, потому что это обман и мираж; люби так, говорю я, как любит жизнь: до смерти. Не люби никогда, никого, ничто за пределами смерти, потому что это одновременно и суета, и безумие. Будь мудрым. Будь же мудрым и светлым, и спокойным, как та, которой ты пишешь.

Сегодня я получил в ответ на мое первое письмо Вашу короткую записку; Вы упрекаете меня в том, что я пишу так, как будто не знаю, кому пишу, «в пустоту», как выразились Вы. Может быть; но Вы так далеко среди Ваших гор и морей, что, только получив Ваше письмо, я снова поверил, что Вы существуете. С этим письмом что-то от Вас вернулось в Ленинград. И я представил себе Ваши большие, торжественно-беспомощные руки, Ваш странный голос, исходящий из глубины груди, походку человека, скорее прохаживающегося по комнате, чем идущего куда-нибудь, Вашу кофточку кондукторши, Ваш рот, не открывающийся даже тогда, когда Вы смеетесь, и вспомнил еще очертания этого рта, какими они были однажды, случайно, настолько случайно, что я долго не мог, как это всегда бывает в таких случаях, стереть их с «досок судьбы», пользуясь выражением Хлебникова, с досок моей судьбы.

Я знаю ревность и тщеславие женщины, которая всегда хочет, чтоб говорили о ней, а не о чем-то соседнем. Впрочем, Вы это и сами знаете и поэтому приписали внизу: «А это хорошо, что Вы пишете как будто и не мне». В этих словах я узнаю Вас, Вашу соотнесенность с судьбой; помните, я говорил Вам, как я люблю в Вас чувство судьбы и даже покорность судьбе; только

443

покорный судьбе слышит голоса жизни; я бы хотел назвать такого человека «своевременным»; только такой человек, действительно, знает свое время и живет в нем, с ним и в дружбе с жизнью.

Мне вспомнилась сейчас пресловутая теория о гениях, опережающих свое время; тоже искусствоведческая теория, придуманная людьми, не потрудившимися изучить время, в котором жил прославляемый ими гений. Кто знал лучше свое время: Рембрандт или штатгальтер Оранский? Кто свидетельствует о Голландии XVII века, если не Рембрандт? о восьмидесятых годах XIX века, если не Сезанн? Человек искусства идет всегда в своем времени, оставляя позади людей системы; и это понятно; чтобы людям системы выскочить из одной системы и затем попасть в другую, нужно потратить много времени: надо разрушить одно и построить другое, но это задержка в пути; только человек искусства идет не разрушая, в дружбе с жизнью, и своей ровной поступью измеряет действительное время. Живите, — хочется сказать мне в будущее, — не по законам ваших часов; меряйте время шагами людей искусства, «гениями», если хотите — подлинно это часы судьбы.

Но опять может показаться, что я пишу не Вам. Кому же? Кто будет читать эти письма кроме Вас? По этой бумаге пройдет Ваш взгляд, и что-то возникнет между ею и Вами, мой единственный читатель.

Какой сегодня тихий вечер, и небо синее, и паруса над морем. Я опять тоскую о своем прошлом — «уцелевший обломок», но мне уже не так жаль его, как тогда в белую ночь, в самую короткую ночь у нас. Мне кажется, что я стал другим и просветленным, как будто я страдал. Разве я страдал, милая тень, скажите? разве я страдал когда-нибудь?

Мне уже давно хочется сказать Вам, что люди искусства, собственно, не должны страдать. Помните, Вы много смеялись надо мной за то, что, говоря о «Блудном сыне», я цитировал фразу известного Вам автора: «Страшно, когда человек плачет кровавыми слезами, но когда кровавыми слезами плачет гений, — это и страшно и прекрасно», а я цитирую ее всегда, если хорошо кончаю лекцию о Рембрандте; может быть, для нашего времени в ней слишком много пафоса, и, может быть, именно потому мне не всегда удается ею кончить «Рембрандта»; но она имеет для меня совсем особый смысл. «Страшно и прекрасно», ну, если страшно и прекрасно, значит, ни слез, ни крови. Может ли человек искусства жить вне искусства? А что значит страдать в искусстве? Кто страдает перед «Резней на Хиосе», перед «Падением Амана», перед «Стрелецкой казнью»?

444

«Страдание освобождает», — когда-то в юности писал я; теперь мне хочется сказать: искусство освобождает от страдания; в этом источник его силы, силы его воздействия. Сколько я могу судить о страдании, оно характерно тем, что его никуда нельзя спрятать: не выплюнешь, не забудешь, от него никуда не скроешься и его невозможно утешить. Искусство освобождает тотчас же. Правда, для того, чтобы оно совершило свое великое дело, в нем надо жить, быть в нем, нести его в себе изо дня в день, часто изнемогая под столь прометеевой ношей. Именно так живет человек искусства, не иначе, иначе он не может, потому что тогда не был бы он человеком искусства.

Вы еще не знаете, дитя, как не умею я страдать и не умел никогда; в моем прошлом был период, когда я жаждал страдания, как жаждут женщину, ломая руки и не находя места; но оно не пришло, и я смирился перед судьбой, теперь уже не сожалея.

Я не страдал и тогда, когда сидел в тюрьме, дитя, и плакал от одиночества, сдавленный камнями; после этого ко мне приходил восторг, иногда тихий, а в другой раз такой, что меня раздирало на части, и я любил тюрьму, как все, что посылает жизнь.

Искусство освобождает от страдания; теперь мне хочется спросить Вас: а от любви? Вы мне напишете об этом, да, напишете? Я уже вспомнил и Данте, и Пушкина, и, вразрез с этим, вспомнил Леонардо, Микеланджело, Рафаэля, Гоголя, Шопена, Флобера и так без конца. И еще раз подумал о том, как иногда влюбленность бывает похожа на любовь. Любил ли кто-нибудь из людей искусства так, чтобы перестать писать.

Когда-нибудь, тогда, когда у меня не будет сил, я расскажу Вам о моих подозрениях, о темных мыслях, которые меня угнетают уже давно, но которые я скрываю, забивая их в углы, и, пока у меня еще есть силы, не прислушиваюсь к их зловещему шепоту. Может быть, впрочем, это и не так страшно. Кажется мне почему-то, что любовь и искусство несовместимы.

Пока я это писал и во мне шевелились какие-то темные массы, мне стало опять тоскливо. Я снова потерял Вас после того, как, мне казалось, что-то от Вас, благодаря Вашему письму, было со мной. Знаете, как горько уходить одному, когда свидание почему-либо неожиданно не состоялось. И негодуешь, ревнуя, и полон тревоги перед неизвестным и беспокойства — не случилось ли несчастья; уже как будто не любишь, жалея себя и не зная, что делать с тупою болью; один, опять один во всем мире, перед лицом коварной измены со стороны той, которая так нежна, так светла и которая одним жестом раскрытых рук может зажечь небо зарею. И вот такая женщина не пришла и уже, на-

445

верное, не придет никогда, потому что, действительно, незачем больше приходить; все кончено в этом обгорелом доме.

Где Вы сейчас? Что делаете? Собираете ли раковины на берегу или укладываете спать «маленькую Нику»? И я опять представил себе Вас с серьезным взглядом, задумчиво перебирающей в руках какие-то камешки с таким видом, как будто Вы перебираете грехи, страдания и золотые дела мира.

Но уже поздно; я тоже хочу к морю; тепло и солнце быстро катится к горизонту.

А я все пишу, пишу, как наемный писец, как будто кто-то гонит меня и не дает остановиться. Я пишу уже утром; сейчас утро, я отворил окно, и комнату наполнила теплота; это дует с юга; зефиры. Какое это счастье — еще жить; я этого не ожидал; никогда не думал, что буду жить так долго.

Левушка Бруни как-то очень давно сказал мне: «Какой удивительный у вас ангел-хранитель». Искусство не хочет со мной расставаться. Я еще нужен ему, чтобы свидетельствовать о нем перед обезумевшими людьми, потерявшими искусство. Впрочем, они уже знают, что не живут, только мечутся, не зная, как выйти из этой ловушки.

Однажды спросили Джойса: как относится он к государству. «Никак» — это ответ человека, сделанного в искусстве. Государство не бережет людей, друг друга они также не берегут; берегите себя сами. Я пишу это еще раз: надо беречь себя. Но я хочу, чтобы меня поняли: не надо защищаться. Это пустое воображение, будто, защищаясь, мы можем уберечь себя. Между «защищаюсь» и «нападаю» нет разницы, а нападающий — неизбежно подвергается нападению и всем опасностям нападения. Смотрите, как поступает искусство: когда на него нападают — оно уходит в жизнь, возвращается к стихии, из которой вышло, не защищаясь.

Это утро и ветер делают из меня проповедника. Как он шумит сегодня, этот ветер, шумит в самой глубине деревьев и переливается солнцем. В этом шуме я не слышу своего голоса и Вашего и, действительно, пишу как будто не Вам.

Выйду-ка к морю и посмотрю, как оно живет там; небо сегодня бесконечно глубокое.

Я выкупался и долго лежал, пересыпая сухой песок. Это успокоило меня; смыло суету и излишний пустой жар крови. Так бы лежать всегда, пересыпая песок; потому что это достойно человека, это человечно. Не хочу быть проповедником; их было слишком много, и мир мало выиграл от этого. Только один из них узнал вкус вечности, потому что ученики сделали его человеком искусства, написав о нем свои знаменитые четыре кни-

446

ги. Если он действительно был таким, каким его описали, то большей удачи не зарегистрировано в книгах судьбы. И я долго думал о нем, пересыпая сверкающий песок, и вспоминал его разговоры с креста. Если бы он не почувствовал себя тогда покинутым, его подвиг не был бы так велик. Человек искусства должен знать, что он одинок, что он только человек и не может больше того, что может человек. Хорошо иногда почувствовать себя одиноким и даже поплакать над своей горькой судьбой — это всегда делает человека более внимательным к людям и заставляют ценить их отношение. Искусство обладает странным свойством — быть одиноким, даже недоступным в своем одиночестве, и поэтому так ценит всех, которые к нему внимательны.

Я очень часто думаю над тем, как живут и как ведут себя картины Эрмитажа, когда закроют залы. Пожалуйста, только не надо мистики; я прекрасно понимаю, что они висят, как висели днем; мне приходилось много раз дежурить по ночам в музее и делать ночные обходы; немножко жутко, но ничего особенно не происходит; я, впрочем, ходил всегда в сопровождении сторожа, и один не пошел бы; но не в этом дело. Меня интересует тот несомненный факт, что все, что происходит в картинах, происходит в них всегда, независимо от того, смотрят на них или нет, потому что чувства так же объективны, как и тела. Ночью на картине Рембрандта так же снимают Иисуса с креста, как и днем, и так же изнемогла Мария; там всегда страдают. Но удивительно, что никто никому не навязывает этих страданий; страдают в одиночестве; они страдают в одиночестве и днем, если равнодушный посетитель, бросив беглый взгляд, проходит мимо. Но стоит только внимательному зрителю подойти к картине, как она начинает раскрывать богатства заключенных в ней чувств.

Искусство — изумительно!

Но Вы, наверное, уже подумали со свойственным женщине коварством: «Какая светлая мысль!» Это море делает меня банальным. Хочется быть простым, как оно, а становишься идиотом. Ну, ничего; я все-таки смотрю на него властно, не показывая вида, что его боюсь; впрочем, сегодня оно кроткое, туманное и мечтательное со своими парусами. Как я благодарен за то, что еще могу видеть их вместе. Многие уже не могут. Хватит ли у них сил, чтобы помочь себе, не видя ни моря, ни парусов.

Я неудачен сегодня: то проповедник, то резонер, то банален, то чрезмерно чувствителен.

Нельзя писать днем, когда шумит ветер.

Вдруг я представил себе Вашу жизнь, всю целиком: я ее мало знаю, и Вы показались мне несчастливой; самая тишина

447

Вашего голоса и спокойствие взгляда не говорят ли о том, что где-то в глубине души и тайно Вы несчастны. Счастье редко бывает тихим и никогда не смотрит само в себя. У меня такое чувство, как будто Вы боитесь или не можете оторваться от стихии, из которой Вы вышли. Входя в море, некоторые боятся потерять под ногами дно и плыть, доверившись силам своего тела. Так и Вы. Я редко видел Вас веселой. Хорошо быть веселым и даже шумно выражать свой восторг, и пугать людей. Хорошо иногда не прислушиваться к тому, что делается в недрах жизни, оторваться от нее и плыть. Надо и ей помочь, надо заставить ее быть более легкой. Будьте же веселы, тихая тень, будьте легки и даже легкомысленны. Сколько обаяния в легкомысленных людях, как играет ими жизнь, играя в них. Вы же знаете, одинокая и нерадостная, как странно легкомысленны бывают иногда люди искусства.

Я уже давно не писал Вам, неделю. Мне грустно сегодня; сегодня я скучаю о Вас. Мне бы хотелось сидеть на краю дивана в Вашей комнате, среди желтых стен и, скучая, слушать Ваши редкие фразы. Мне бы хотелось также смотреть, как Вы томитесь то сердцем, то телом, и утешать Вас то словами, то целуя Ваши руки. Как давно все это было и те известные Вам девятнадцать дней; в девятнадцать дней и проросло и сгорело, и как потом провожал я Вас на вокзале и не смел увидеть, и как Вы вышли на минуту, так что я успел передать Вам цветок и поцеловать руку, и еще как стоял я в конце перрона и ждал, пока пройдет мимо вагон, и я увижу Вас в окне, но Вы стояли на площадке, и, когда вагон наполовину уже прошел, я услышал Ваш голос: «Ну! ну!» — и смутно, так что в памяти не осталось почти ничего, увидел Вашу голову в черной шляпе и помахал этой голове рукой. Как давно все это было и сколько после этого было, так что гроба легли один на другой целым кладбищем. И я устал. Сегодня почему-то мне особенно хочется покоя; не того — простого, обывательского покоя.

Вы знаете, я никому так не писал; я никогда не признавался в своей слабости. Я много писал той, которая так величественно стояла над моей жизнью — Вы знаете, кого я имею в виду,— но это было совсем что-то другое; надо раз ее видеть, чтобы понять, как невозможно просить у нее утешений. О ней, впрочем, я бы мог написать многое, хотя я избегал, сколько это было возможно, говорить с Вами об этом. Из разных форм благодарности я, во всяком случае, обязан ей одной — я благодарен ей за то, что она сделала мою жизнь второстепенной. В нашей совместной жизни она была прекраснее меня, сильнее, устойчивее и... благороднее (благородство почти всегда пока-

448

затель силы); я был вторым, хотя я и более богат, чем она, случайностями. И как хорошо, что я был вторым. Я по ней знаю, по той величественной тени, которую она кидала на меня, как трудно и опасно быть первым. Удивительно, как она вышла из этого невиноватой; виноватым оказался все-таки я. Но я прощаю ей свою вину перед нею; по правде сказать, она не должна была делать меня виноватым.

Перед Вами я часто чувствую себя виноватым и теперь — как это характерно для виноватого - прошу Вашей помощи.

Я устал. Белые ночи прошли; восток отделился от запада, и, как всегда бывает перед осенью, у меня такое чувство, как будто я доживаю остатки дней. А между тем еще лето: зрелое, спокойное, немного усталое. Но Вы, вероятно, забыли обо всем этом среди Ваших гор и морей; на Юге все однообразнее; мы живем здесь богаче и быстрее; ни один почти день не похож на другой, и мы умеем по множеству примет отличить один час дня от другого. Когда-то и Вы умели это.

Помните белые ночи того — простите мне, тихая тень,— нашего года; какой призрачный вели мы разговор; я так никогда ничего и не мог вспомнить из того, о чем мы тогда говорили. Может быть, мы и не встречались совсем; может быть, я выдумал Вас от начала до конца. Я знаю, Вы ужаснетесь от такого предположения; не пугайтесь. Существует слово «было». Было,— говорю я и повторяю: было.

Отчего же Вы до сих пор не ответили мне ни на одно письмо? Скажите или кто мне скажет — отчего? Ведь только эту одну фразу я и хотел написать Вам сегодня.

Сегодня наконец получил Ваше второе письмо; это ничего, что оно небольшое, ничего, что «бестолковое»; мои, может быть, не толковее.

Ничего, что Вы относитесь к моим письмам, как к книге, которую «интересно читать». А мне так хотелось, чтобы они были похожи на Вас, и я как будто старался писать про Вас. Но все это ничего до того места, где Вы спрашиваете, как будто с тоской: «Зачем Вам это? Что Вы от меня хотите?»

Мне? хотеть? Чего мне хотеть? Что осталось мне хотеть?

Слышать и видеть Вас — я слышал и видел, и держал Ваши руки. Я видел, как Вы ходите, садитесь, встаете, лежите, читаете, плачете и смеетесь; я слышал Вас спокойной, веселой, взволнованной, напевающей — ну что из того, что я все это видел и слышал? Нет, мне ничего от Вас не надо и нечего от Вас хотеть... И я вспомнил тот, Вас тогда так поразивший, совсем короткий разговор; это еще из ранних, кажется, в первый из девятнадцати дней.

449

Был вечер, на улицу еще нельзя было выйти без пальто; громадная туча стояла над Летним садом, ее края были обрызганы лучами, из-за нее вырывался столб уходящего света; мы сидим уже давно молча:

— Ну, что? — спросили Вы, не глядя.

— Мне бы хотелось, чтобы у нас был сын,— неожиданно для самого себя сказал я.

— Сын? — удивились Вы.

— Или дочь, мне все равно; мне почему-то все кажется, что через Вас я передам кусок своей жизни, «моего»,— пояснил я,— в будущее.

Вы закрыли лицо руками и застонали; больше мы никогда не говорили об этом.

Вот этого я еще могу хотеть. Но не хочу; и знаю, почему я не хочу. Только не стоит об этом говорить... Или сказать? Скажу.

Я уже писал Вам, что люблю людей, прислушивающихся к голосу жизни, нет для меня более ничтожного человека, чем человек, не слышащий жизни. Но жизнь жадна, она хочет всегда всего и необузданна, как всякая стихия; хорошо быть беспечным и легкомысленным, но жизнь страшна, и страшно с ней шутить, как страшно море. Кругом человеческие обломки, куда ни посмотришь, и большей частью это обломки тех, которые были или слабы, или слишком доверчивы по отношению к ней. Она не пощадит и даже не дрогнет. Я ее знаю и не так уж боюсь, но именно поэтому я не люблю ее жадности, ее желания всегда всего; этой нелюбовью я хорошо защищен от ее жестокости и всегда настороже.

То, что я сказал Вам тогда на закате,— это был ее голос, ее жажда и жадность.

Не все, что нужно ей, нужно и мне; искусство — это выбранная жизнь, а я человек, сделанный в искусстве, и хочу быть человеком искусства. Мне нечего от Вас хотеть, странная тень; чего Вы тоскуете? То, чего я хочу, не от Вас зависит, и никто не сможет мне этого дать, никогда.

Я хочу любить.

Разве не об этом только я и писал Вам; разве это не ясно из всех моих писем?

Но я не знаю, что это значит; если бы знал, то нечего было бы мне хотеть. Из моей жизни вынуто это, так что я живу в какой-то чрезмерной свободе, не будучи в силах забыть ни на минуту, что я живу.

Помните, как часто Вы упрекали меня за то, что я не люблю ни животных, ни цветов, ни раковин, ни камней; люблю только дрова. Как я любил смотреть на Вас, когда, наклоня-

450

ясь, Вы срывали клевер или маргаритку и учили меня различать запахи клевера разных окрасок. Я научился этому быстро и теперь знаю и не забуду, но Вы не выучили меня любить цветы.

Я без упрека... странно было бы упрекать Вас за это. Вы так прекрасны с коронкой любви на голове. Я только ненавижу в Вашем лице навязчивое сходство с Примаверой: большие и круглые глаза, сдвинутые брови, большой рот и подбородок, и эту появляющуюся иногда в глазах и на губах тоску, как будто Вас мучили любовью, а потом забыли.

Вас нельзя забыть; Вы видите, я не могу Вас забыть, и вот в памяти вспыхивает то одно, то другое с какими-то мелочами, вроде крупинок угля на Вашем лбу тогда, когда мы ехали с Вами в вагоне, и там не было никого, кроме нас.

Один человек, видимо, много любивший, определял любовь словами: «Я не могу без Вас». Это очень близко к чему-то. «Я не могу без Вас» — как часто я повторяю эту фразу, и как я знаю, что могу без всего: без цветов, без камней, без детей, совсем без всего — и всегда помню, что живу. А любить — это значит не помнить, что живешь, жить не помня, может быть, даже не зная, не чувствуя, что живешь.

Кто мне даст такую жизнь, жизнь, наполненную любовью. Живет все, что существует, но, живя, любить может только человек; любовью и отличается человеческая жизнь от миллиардов жизней, существующих во вселенной. Та самая жадность жизни, о которой я говорил, не страшна, если любишь. Благодаря любви жизнь делается достойной того, чтобы ее продолжить в поколениях, стихийная жажда жизни к бессмертию очищается любовью. Слепое, инстинктивное, отдающее часть своей жизни другому, чтоб оно жило, и быстро забывающее о нем, — становится планом жизни, если любишь, чем-то похожим на то, что в искусстве называется традицией, то есть связью между прошлым и будущим; и это приводит в порядок стихию жизни, организуя ее, выбирая и отбирая в ней достойное жить. Не все, что родилось от обезьяны до неандертальца и от неандертальца до меня, попало в цепь земной истории человека; концов, которые потерялись в неизвестности, может быть, больше, чем исторических ступеней; недостойно для человека погибнуть в концах, потерянных в неизвестности. Пусть лучше ничего, чем что-нибудь. Только тот, кто любит детей, цветы и камни, только тот, кто любит, может хотеть бессмертия в поколениях. Дети — это нечто высшее, чем родители, если они дети любви.

Я хочу любить, чтобы успокоить стихийную жажду жизни во мне к бессмертию, любить хоть камни. Но я человек, сделанный в искусстве,— и не страдаю и не люблю. Где они, мои дети, лучшие, чем я, дети моей любви?

451

Я ничего не хочу от Вас, потому что хочу оставаться в искусстве. Пусть она бесится во мне, эта жизнь, и жжет меня своим слепым огнем. Она жгла меня сегодня целый день, а ночью у меня будет с ней темный разговор, я уже слышу ее сухой голос; у нее всегда один и тот же довод: желание. Каким странным вдруг показалось мне это слово, и как я вдруг понял его, почувствовав, что весь я одно — желание: прижать губы к Вашему письму. Довольно.

Ночью был дождь, и утро сегодня омыто свежестью; утром было от Вас третье письмо; я еще читаю его, но мне хочется написать о том, что я уже прочитал. «И вообще,— пишете Вы,— я, может быть, не «тень» — я человек, как все, в обычном несчастье, днем». Милая, разве я не знаю этого? Все дело в том, что я это знаю и знал раньше Вас. Если бы Вы были только тень! Я бы тогда писал Вам легко все, что взбредет мне в голову. Сколько я помню, первые письма написаны как к тени. Тогда я еще жил легким чувством недавнего расставания, ничего не вспоминая. А потом началась работа памяти: чем больше вспоминаешь, тем все страшнее. Все, что «было», совсем не похоже ни на какие тени.

Я тоже думал, что можно забыть, что все прошло, и, как Вы, тихо пытался отодвинуть «мимотекущую жизнь», но она, действительно, идет «через», а не «мимо». И я чувствую, как сквозь меня проходят ее токи, отравляя мою кровь.

И вот мне нечем Вас утешить.

Вчера, когда я кончил Вам писать и лег, и долго не мог заснуть, я еще думал о первой и, если возможно, об единственной. Мне почему-то казалось, что любить можно только ту, которую еще никто не любил, и может только тот, кто любит в первый раз. Нельзя забыть того, что было уже однажды. А скажите честно, разве любовь может вынести, чтобы ее сравнивали с какой-то другой любовью? Ни Вы, ни я, мы не первые, что же нам делать с нею, такой ревнивой к прошлому?

Это я думал вчера, когда уже кончил писать, и был рад, что кончил, потому что не хотел говорить Вам об этом.

Но разве я могу чего-либо не сказать Вам?

Какой легкий, какой прозрачный сегодня день — как не похож он на все, что происходит сейчас в мире, и там и здесь. Разве я хотел омрачать Ваши тихие дни, текущие мимо меня; Вас, мирно живущую без меня в поисках раковин?

Простите мне, милая тень, мои письма.

Сегодня хорошо. Хорошо жить в такой день, как сегодня. Снова легко дует с юга; это последнее тепло, остатки тепла, ско-

452

ро осень. С утра я прошел километра два вдоль берега и смотрел, как менялось море; на Юге оно никогда так не меняется, никогда не ходит у берегов так по-женски, как будто перебегает с места на место. Я смотрел на него и думал о Вашем последнем письме. Темные желания отошли; я стал тем, что я есть, только старее на одно лето. А может быть, это лишь кажется от двух последних дней. Вчера и позавчера у меня было такое мужское чувство, беспрекословное, самоуверенное — я не люблю его за то, что оно слишком определенно и постоянно, как ветер, дующий в одном направлении изо дня в день, неделями. Я никогда не знал, как с этим чувством жить, что с ним делать; вероятно, с таким чувством хорошо было охотиться на зверей: оно всегда ищет опасностей.

Сегодня я не хочу ни опасностей, ни постоянства и с любопытством и, может быть, с завистью смотрю, как все время меняется море.

Прошло много лет с того дня — это было 16 января 1912 г., — как я записал: «Помни же, что нет истины». Годы и время моей жизни оправдали эту запись. Истины не только нет, но и не должно быть истины. Все, что бродит в поисках истины, до жути подобно алхимикам, вываривавшим золото. Страшно, что история до такой степени может повторяться. Разумеется, людям системы истина нужна, потому что иначе их ненужность на земле будет слишком очевидной. Тот, кто лишен творчества и не имеет дела в мире и еще при этом не слышит голоса жизни, чтобы просто жить, тот «ищет истину». Но мне скучно об этом писать, и Вам, привыкшей к тому, что я больше пишу об искусстве, скучно будет это читать. Самым фактом своего существования искусство опровергает возможность истины. Я бы хотел поговорить с человеком, который сказал бы мне, какие из картин, по его мнению, ближе к истине; я бы хотел посмотреть на такого человека, что у него за лицо, какие уши и сколько раз лоб укладывается в подбородке.

Но только вот что, дитя: я вспомнил об истине не столько потому, что не хочу постоянства, видя, как поминутно меняется море, но главным образом оттого, что не хочу опасностей; я не люблю опасностей; они не дают человеку жить и притупляют его, всегда вызывая в нем одно и то же чувство.

Вера в истину из всех опасностей — наибольшая. То, что называют истиной, действительно, пахнет кровью, так много крови под ней и вокруг нее, и всюду, где в нее верят. Подумать только, сколько человеческих костей на дне котла, в котором варили и варят истину. Истина — это таинственная пустота в системе, ее метафизическая точка; легко уничтожать людей, если смотришь в пустую точку; люди системы всегда смотрят в

453

точку, поэтому среди них так много убийц. Но что для жизни дороже жизни? Одна человеческая жизнь дороже государств, систем и истин и многого другого, что придумано людьми системы. Не надо истины, говорю я, — не надо; истины все равно нет, есть справедливость; была бы справедливость, была бы только справедливость: она так боится крови и ничего не варит из костей.

Но я боюсь, что уже давно наскучил Вам своей «морской прогулкой», а мне так хочется сказать Вам еще об одном: об одной хитрости, типичной для людей системы. Мне помнится, я уже писал Вам, что система — это нечто противоположное жизни, отрицание жизни, это — противожизнь; естественно поэтому, что жизнь еще ни разу не оправдала ни одной системы и не может оправдать. А какая ценность тому, что не оправдывается жизнью? На слом, не правда ли? В утильсырье, куда же больше? Но люди системы находят выход: жизнь не оправдала, оправдает будущее,— кричат они и наскоро уничтожают сомневающихся. Но что они знают о будущем, кроме, может быть, того, что оно обманет их так же, как они обманывают им? Не верьте в будущее, хочется сказать мне современникам, оно придет, но не для вас, зачем вам становиться удобрением, если вы можете жить своим временем, ибо вы живы и прекрасны, как все живое. Хочу жить в настоящем по-настоящему — нет лозунга более человечного, более могущественного, потому что так кричит сама жизнь в лицо своим врагам, это ее боевой лозунг, выражение ее страсти к счастью. Человек должен быть счастлив, и он всегда будет счастлив, если не устанет прислушиваться к голосу жизни и не даст себя поймать в систему. Свобода не призрак, она свойственна человеку; быть свободным от системы и жить в своем времени за счет настоящего, пьянея от счастья, что живешь так, — это и есть свобода.

Впрочем, все это так элементарно, что не хочется об этом думать, лучше было бы мне не сердиться на людей системы: они все равно гибнут сами собой бесплодно; гибнут, но губят, много губят и погубили искусство; как же мне на них не сердиться, если у моего времени нет искусства, я живу прошлым, традицией, грудой обломков и сам кажусь «уцелевшим обломком» не только Вам; а я бы мог жить, как и Вы, как и все, за свой счет, за счет своего времени, пьянея от счастья; жить, ласковая тень, не жалуясь в письмах, не обращаясь к будущему с мольбой и умоляя только Вас не забывать меня в своих «молитвах».

Это — время приблизило нас к языку Шекспира, скоро мы все будем жить и говорить так, как жили и говорили его герои. Нет более своевременного для нашего времени произведения, чем «Макбет», там рассказана трагедия человека системы; она

454

была рассказана без жалоб, без будущего, без гнева, с легким содроганием, как будто немножко издали. Удивительно, что даже человека системы Шекспир поднял до искусства, сделал его человеком искусства, поэтому он и мог на него не сердиться. Макбет страшен именно тем, что он, ничему не соответствуя, напоминает все, чем был и может стать человек системы. Я вспомнил об этом потому, что просил Вас молиться обо мне; не обо мне молитесь, молитесь о том, чтобы никому из людей никогда больше не пришлось бы жить в системе Макбета, жить при Макбете, потому что это по-настоящему страшно. Страшен человек системы, ибо он утверждает самого себя во что бы ни стало; и если жизнь его не принимает, он утверждает себя вопреки жизни, и тогда нет таких преступлений, которых бы он не совершил во имя себя, в особенности в отчаянии и больше всего тогда, когда потеряет отчаяние, и ему уже станет все все равно, кроме своей гибели... Но лучше об этом не думать вовсе, потому что эти мысли непосильны человеку, не для него.

Письмо, кажется, вышло слишком длинным и немного тяжелым и мрачным для такого дня, как сегодня. Это случайно; уже не весна, не белые ночи, поэтому все немножко тяжелее, все под осень.

Но мне еще надо рассказать Вам об одном странном случае, который произошел со мной сегодня у моря. Когда я размышлял о Макбете, и все мрачнее становилось сердце, я увидел вдали силуэтом на море женщину; она до такой степени была похожа на Вас силуэтом, что я даже не успел удивиться; я сразу решил, что это Вы; Вы шли, приближаясь ко мне, как всегда, перебирая ногами, и так отчетливо выделялись на голубой воде Ваши широкие плечи и лицо, слегка прикрытое развевавшимися волосами, что у меня не зарождалось никаких сомнений, так что я быстро пошел Вам навстречу и, охваченный каким-то странным очарованием, стал даже думать о том, что Вам скажу. Я хорошо помню, что у меня не было ни минуты колебания и никакой тени мысли, которая попыталась бы объяснить Ваше присутствие здесь, не скользнуло во мне. Я чувствовал, что это были Вы и что так именно и должно было быть. Быстро приближались мы друг к другу, и когда расстояние между нами было таким, что уже можно было начать говорить, я вдруг увидел, что это совсем не Вы и что женщина, шедшая навстречу мне, совсем даже не похожа на Вас: у нее были темные волосы, высокие и широкие бедра. Удивительнее всего, однако, то, что и она с великим недоумением посмотрела на меня и вдруг, резко повернувшись под прямым углом, пошла в сторону так быстро, что, казалось, почти бежала, и было видно по ее лицу и по движениям тела, что она в ярости.

455

Вы ли это тревожите меня, далекая тень, зачем Вам это, что Вам от меня надо?

Я и так думаю о Вас больше, чем смею, больше, чем может думать человек с моим прошлым, а, может быть, вернее - с вашим прошлым? Нет? Я думаю о Вас всегда и везде, и для меня нет ничего более отрадного, чем думать о Вас. Правда, я никогда не думал ни о ком так сложно, так вместе с жизнью, с искусством, вместе со всем, чем живет мой ум; но это не оправдание; у меня действительно нет оправданий для тех чувств, которыми я теперь живу, для того места, которое Вы теперь занимаете в моей жизни. Как бы хотел я теперь сидеть на краю дивана, у столика с подпиленными ножками, около Вас, я бы не смотрел на Вас, я бы смотрел на пол около Вас и не думал. Я устал думать, я устал думать о Вас.

В этом странном состоянии прошел позавчерашний вечер и весь вчерашний день — с того утра, как я увидел Вашу тень на море.

Это состояние, впрочем, не показалось бы мне необычным, если бы оно не сопровождалось болезненным желанием осязать, касаться, держать в руках все, что только могло иметь отношение к Вам; но ничего такого не было кругом, и мною владели беспокойство и страх, как будто я перестаю жить. Я действительно блуждал среди призрачных предметов мира, которые ничего во мне не пробуждали, кроме того, что все это не то и не имеет никакого отношения ко мне и никакого смысла.

Вечером вчера я поехал в город, чтобы там в пыли и духоте городских комнат перебрать то немногое, что я имею от Вас. Как я вспомнил там каштан; если бы он был у меня; мне все казалось, что именно его мне не хватает. Каштан, который Вы хотели дать мне — и я не попросил... Впрочем, в этом роде все; я проиграл Вас.

Что мне делать?

Были еще белые ночи; он посмотрел в окно — за окном были громадные липы Шереметевского сада — и сказал:

— Какие белые скамейки,— и потом прибавил:— увидишь что-нибудь хорошее, и покажется, будто бы и все хорошо, и еще можно жить.

Мне сегодня кажется, что все хорошо и можно жить. Я говорю об истории, о времени, об историческом времени, в котором мы живем.

Мне бы не хотелось, чтобы думали обо мне превратно: я никого не зову назад и не хочу, чтобы кто-нибудь боялся будущего. Только люди системы думали и думают, что можно оста-

456

новить историю. История в своей сущности — это время. Не мечтайте, милые, остановить время; оно остановит вас в себе, вы останетесь в нем; весь вопрос только в том, кем вы там останетесь. Худо будет вам, если вы останетесь врагами своего времени.

Будут революции и войны: человечество хочет жить по-новому, и уже замысел есть, и оно ищет формы — кроваво, в мучениях и корчась, но это и есть творчество. Когда человек страдает, его легко обмануть, он делается доверчивым и ищет сочувствия; так и теперь: сочувствующие втираются в доверие к человечеству и делают вид, что они ему нужны. Вперед, — говорят они, стоя на месте, — вперед; это «вперед» черными буквами написано на ящике с их новой системой так, как пишут: «осторожно», «верх». Сейчас нельзя вперед, сейчас надо идти вверх.

И я вспомнил, как Вы, перелезая ночью ворота своего дома, крикнули оттуда: «Сейчас мне легче идти вверх, чем вперед». Какой у Вас был тогда лукавый и уверенный взгляд.

Не меряйте время шагами часовой стрелки, — хочется сказать мне слишком доверчивым людям, потому, что это мера пространства; меряйте время чутьем историка. Время похоже на поверхность земной коры. Плохо остаться зажатым в складках времени; остаться бы на его вершинах!

Я не враг истории и слышу свое время; то, что они зовут капитализмом — это прошлое мертво; нам трудно жить, что ж поделаешь, трудно - еще не плохо; неплохо жить в такое историческое время.

На закате мир торжествен. Так бывает и у меня на сердце; но никогда — такого покоя, такой тишины. Я бы хотел целовать огненный песок, по которому сходит солнце, но это так же невозможно, как «из песка сделать ведрышко»; и песка такого нет, и солнце никуда не сходит, и вся эта торжественность заката — только чувство смерти. Торжественно умирает лето этого года.

Я вспомнил, как однажды, и тоже летом, я шел к Вам мимо дач; где-то пели цыганский романс. Я подумал — это любовь потерь, как она не похожа на то, чем я тогда жил. Я шел к Вам, чтобы увидеть пробор на голове, открытые виски и упрямые брови и посмотреть в глаза, ласковые, как мех. А потом оказалось, что это была дорога потерь. Я проиграл Вас и потерял, и вскоре уже перестал узнавать Вас, и Ваши глаза и виски не казались уже такими, на которые я любил смотреть, а такими, какими они покажутся тому, кто случайно прочтет эти письма. И вся любовь моя стала одной потерей к осени, когда тоже торжественно умирало лето.

457

Я знаю, смерть присутствует в Вашей жизни так же, как искусство в моей; идет с Вами Вашим шагом, веет в Вашем платье и смотрит уголками Ваших глаз. Однажды я испугался ее присутствия и увел Вас оттуда, где была луна; Вы тосковали тогда так, как будто медленно превращались в пар; это был сырой вечер осенью; потом трава и все, к чему я только ни прикасался, было покрыто росой. И я содрогался, потому что мне все казалось, что это смертный пот Вашего тела. Это был тоже вечер потерь.

Поймите когда-нибудь: я не разлюбил Вас, я проиграл и потерял и потом долго искал Вас повсюду — не находил и опять искал этим летом, до этой торжественной смерти заходящего солнца, и не нашел. Теперь земля и все, что на ней растет в огне заката,— только могила, в которой лежит прошлое и мои предки, и все, что я любил, так что мне уж ничего не осталось, кроме того, чтобы поскорее лечь в нее, и все пройдет.

Я устал, любимая, думать о тебе и тебя искать.

Хорошо жить с горечью в сердце, и я не жалуюсь; хорошо всегда чувствовать и не забывать ни на час, что есть страдание, но трудно. Мне трудно не оттого, что я несу свою горечь, но потому, что я не знаю, что произошло, что же случилось со мной, с тобой, с нами и даже не знаю ни где, ни когда. Там, где я был с тобою, так же стоят дубы и шумит море, но я не нашел там даже тоски по тебе. Где моя любовь к тебе? Та, которую я так чувствую сейчас в своем теле? Смотрю кругом — пусто; пусто небо и воздух над водой и песком, и вода, и песок. Я везде был, веришь ли мне, я был везде, куда только ступали наши ноги, где я целовал тебя и где любил. Там ничего нет, никаких следов, только разбросанная людьми бумага на песке, и дубы; где же она, та любовь, которой обычно не любят люди? Я же любил тебя ею. Я же берег ее для тебя столько лет и не дал ни одной из тех, которые ее просили. Я для тебя берег и нес, и донес, и любил тебя этой любовью. И теперь ищу ее и не нахожу. Но я устал искать и ждать, и звать, и больше не могу.

Я тебя не нашел, голос твой до меня не доходит. Как темны ночи, как шумит тополь; сумерки уже давно прошли; я сижу у окна и смотрю в черную ночь; я говорю ей: ты — равная мне по мраку! И еще: ты — равно покрывающая и ее и меня мраком, скажи, где моя любовь к ней? почему я сижу один у твоих черных границ, почему никого не осталось со мной, ни той, ни другой? Но что знает ночь, кроме того, чтобы в свое время пройти свой черный путь... и молчит. И я молчу тоже; мы оба молчим.

Человек должен молчать, если уж он решил сохранить единственное, что у него осталось: страдание.