Post Scriptum

Post Scriptum

7. ТАСС, КПСС и любовь

76

7. ТАСС, КПСС и любовь

В Телеграфном Агентстве Советского Союза мои обязанности референта Справочной редакции заключались в том, чтобы ежедневно обрабатывать газеты на испанском, английском, немецком, итальянском и французском языках — держать в ажуре картотеку по странам Латинской Америки, Испании и Италии — для журналистов, писавших о ходе войны, о государственных переворотах, смене правительств и пр. С немецким и испанским я справлялась запросто, с французским похуже — послушала его месяц в Париже, прочитала, как роман, грамматику, десяток книг и всё. Итальянский, слава Богу, похож на испанский, а английский... Кусала себе локти, что отмахивалась от маминых настояний позаниматься, — другие почитали за счастье у неё учиться. Так что английский остался у меня на низкой стадии, точнее, пассивным. (Впрочем, где-то в 60-ых годах я перевела книгу англичанина Френка «Анна Павлова» для издательства «Искусство».)

Хитроумный Хавинсон, ответственный руководитель ТАСС, почему-то решил, что у меня есть журналистская жилка, и несколько раз силком заставил писать. Журналиста из меня не вышло, остались на всю жизнь только повышенный интерес к талантливой журналистике и потребность в газете — кстати, драгоценная для переводчика, коему положено знать всё, а в газете — жизнь во всех её проявлениях.

Потом позвал меня к себе на последний этаж заведующий редакцией контрпропаганды Тэк Меламид, отец прославившегося впоследствии в Америке, вдвоём с Комаром, Александра — художника гипперреалиста. Получив разъясненье, с чем её едят, эту контрпропаганду, я поспешила к себе вниз — заполнять карточки: редакция контрпропаганды фабриковала пресловутую дезинформацию. (Этот советизм вошёл как заимствование во все западные языки).

77

Вскоре после моего поступления в ТАСС партком-местком засуетились по поводу очередной отправки людей на картошку. В советское время все без исключения предприятия, учреждения, учебные заведения обязаны были спасать урожай картофеля — основного продукта питания населения, ибо колхозы сажать — сажали, но с уборкой не управлялись. Во сколько обходилась государству каждая картофелина, не имело значения. (Рассказывали полуанекдот-полубыль, будто один доктор наук не забывал вложить в полный мешок, перед тем, как его завязать, свою визитную карточку.) В парткомовском списке редакторов и референтов моя фамилия стояла одной из первых. Заведующий справочной редакцией, сердобольный Шубников, переполошился, уверенный, что я не выдержу. Заикнулся, было, чтобы меня вычеркнули или перенесли на будущий год, но куда там! Парткомовских дам я раздражала одним своим видом: золотые кудри, осиная талия, фарфоровое личико, вес 48 кг, французские шмотки, каблучки... а ну-ка пусть узнает, почём фунт лиха, стрекоза!

Картошку копали лопатой и руками, в дождь и вёдро. Спали в большом сарае, на соломе. Ухайдакивались за день так, что не реагировали ни на блох, ни на голод. Бывали дни, когда «черняшку» вообще забывали завезти. Моя новая подруга, редактор Зина Луковникова (наша с ней картофельная дружба продлилась всю жизнь, до её смерти) приносила из деревни молоко, но у меня к молоку идиосинкразия.

В пику злопыхателям я не только не скуксилась, но вышла на одно из первых мест по производительности труда. Ещё больше, чем я сама, ликовал Шубников.

Жить в военной Москве было трудно. Подголадывали. В ТАССе нам выдавали талон на обед в ресторане «Русская кухня» на улице Горького 10. У кого дома были старики и дети, половину и без того скудного обеда уносили с собой в банке из под баклажанной икры.

Мои, чудом уцелев в ленинградскую блокаду, были эвакуированы в Сибирь. Там, в Прокопьевске, находился

78

госпиталь, в котором работали Ася с мужем, замечательным врачом Оскаром Михайловичем Соркиным. Они моих пристроили рядом. Завели огородик, помаленьку стали на ноги, устроились на работу.

При первой же возможности я съездила их проведать. Увидела своими глазами матушку-Россию... «Родная земля, за что тебя погубили?», хотелось причитать словами Зинаиды Гиппиус.

Тогда же, буднично, словно речь шла о профсоюзе, меня приняли в кандидаты партии. Все там были, вступила и я, это было чем-то само собой разумеющимся. Куда сложнее оказалось из неё выйти сорок лет спустя. Из КПСС по-хорошему не выходили, из неё только исключали.

Не могу не вспомнить чрезвычайный случай, а именно нашего с Разгоном приятеля Евгения Александровича Гнедина, бывшего дипломата и зэка, мечтательно сообщившего нам за ужином в переделкинском доме творчества:

— Вот исполнится мне 80 лет, и я им напишу письмецо, мол, я с вами расхожусь во мнениях. Вложу его в конверт вместе с партбилетом и отправлю в райком!

Мы посмеялись, не веря ему ни на йоту, а он действительно отослал, и ничего ему не сделали — уже был на подходе Горбачёв. Кстати, я со своей студенткой Алессандрой Каппони перевела на итальянский язык и опубликовала в 1991 году гнединские мемуары «Выход из лабиринта» с предисловием Сахарова.

Согласно сложившейся практике, меня как уезжавшую навсегда полагалось исключить, но мне попала вожжа под хвост — нет такого закона! Моё заявление — о выходе, а не об исключении за несуществующие провинности. В парткоме Союза писателей ужасались: у тебя сорокалетний стаж! Это безумие! А в райкоме часами держали в коридоре, совещались, не знали, что со мной, твердолобой, делать, но в конце концов махнули рукой и вышло по-моему.

Даже такой мудрый многолетний зэк, как Лев Разгон, додумался только к старости, в какой партии мы состояли.

79

— Подумай, — вздыхал он, — мы их всю жизнь боялись, а ведь это была просто банда уголовников, захватившая власть!

Все мы, так называемая творческая интеллигенция, принимали от неё привилегии — дома творчества, путёвки в Карловы Вары, поликлинику, тиражи, то есть фактически, кто больше кто меньше, сознательно или нет сотрудничали с ней и несём за это ответственность. Как и наши итальянские коллеги, состоявшие в PNF (национальной фашистской партии). Одни, как тогда шутили, «per necessita famigliari» («для нужд семьи»), другие — искренне веря в благотворность фашизма для Италии. После падения фашизма, в 1943 году, все итальянцы гуртом «родились заново», стали антифашистами. Лишь немногие имели и имеют мужество признать своё фашистское помрачение. Яркий пример тому Индро Монтанелли, король итальянской журналистики, бесстрашный основатель в 1973 году правой газеты «Иль Джорнале», — его за это красные бригатисты обстреляли по ногам. Мои русские друзья просят уточнить, как все это произошло. Произошло, вкратце, следующее. Итальянский фашизм отводил важное место интеллигенции. Министр Боттаи усиленно привлекал к сотрудничеству в своем журнале «Примато» лучших деятелей культуры и искусства. Для успокоения совести они придумали версию о фрондистском духе этого, в действительности, пронацистского. И взял чохом их к себе, ему тоже нужна была своя интеллигенция. Как бы заново родившись, почти все они стали, теперь уже навсегда, антифашистами и коммунистами, причем некоторые (Гуттузо, например) очень рьяными. Стало быть ясно, люди нашего поколения (если они не остались «пост-коммунистами») в большинстве так или иначе «экс»: экс-коммунисты (после Будапешта, после Праги, после крушения Берлинской стены, после советского опыта) и экс-фашисты. Важно, насколько человек прозрел и созрел — выражаясь по-итальянски, «снял ветчину с глаз».

... Ещё нам в ТАССе изредка выдавали талоны в Сандуновские бани. А как быть, если привыкла мыться ежедневно?

80

И я купила на Арбатской площади — тогда там был базар — многолитровый жестяной чайник, подвешивала его с горячей водой на крюк, оказавшийся в потолке бездействующей ванной, и тянула за привязанную к носику верёвочку — получался «душ».

Друзья и подруги стекались ко мне мыться. После чего устраивали пир: из Прокопьевска с редкими оказиями мне присылали пшено, мёд и топлёное масло; сладкая пшённая каша с маслом — пища богов!

С жильём после многих мытарств мне повезло: Зинина знакомая Татьяна Артамоновна, по прозвищу Тетешка, пожилая гулаговская вдова, продала мне одну из двух своих комнат коммунальной квартиры в деревянном особняке в Антипьевском переулке, 4; прописала как родственницу. Окна комнаты выходили на музей изобразительных искусств им. Пушкина. Как странно мне было годы спустя ходить по этому паркету: особняк, построенный в 1828 году княгиней Оболенской, отошёл музею и были выставлены портреты из коллекции Святослава Рихтера. Вот тут стоял диван, на котором я спала, а там — шкаф, письменный стол...

Чтобы купить комнату, я продала с себя всё — тогда ценилась каждая тряпка, оставила только самое необходимое. Тетешка была одна на свете, напугана на всю жизнь и ко мне привязалась.

На этом, более чем спартанском, фоне тем не менее шла своеобразная «светская» жизнь. Началось с того, что из Ленинграда приехала моя знакомая, учившаяся английскому языку в Ленинградском педагогическом институте им. Герцена у моей мамы, Мэри Мортон. Она была из тех англичанок, которые уж если хороши, то сногсшибательно: высокая блондинка высокого класса. Всегда в белоснежной блузке, в тёмно-синем костюме с иголочки — сколько я её помнила, одном и том же.

Семья английского шахтёра Мортона переселилась в Ленинград в 20-х годах, откликнувшись на призыв известной реакционерки лэди Астор к трудящимся Англии пожить в СССР, чтобы потом рассказать, действительно ли это рай для рабочего человека. Шахтёру с же-

81

ной, сыном и дочерью Мэри создали условия: дали господскую квартиру недалеко от Казанского собора и номенклатурные блага. Мортон в Англию не вернулся, через несколько лет умер от застарелой чахотки. В начале войны, после гибели мужа, морского офицера, Мэри с братом тоже какое-то время служили в Балтийском флоте; брат погиб, а Мэри с матерью были эвакуированы вместе с большой группой ленинградцев в Крым, где их настигла немецкая оккупация. Мне чудилось, что она всё-таки добралась до Англии, но все, кто мог что-нибудь знать, в ответ на мои расспросы только качали головой.

В Москву Мэри приехала повидаться с братом мужа Борисом Кузнецовым, впоследствии видным историком науки. Борис был женат на балерине Большого театра Суламифи (Мите) Мессерер, тёте будущей звезды Майи Плисецкой. И пошли перекрёстные визиты, посиделки... Помню, что в комнате Бориса и Миты меня поразила низкая кровать невиданных размеров. В компании были мхатовцы — Яншин, женатый на актрисе цыганского театра Ляле Чёрной, Хмелев, ещё кто-то... Жили они кто дома, на улице Горького 6, а кто — в гостинице «Метрополь». Собирались чаще у кого-нибудь в «Метрополе», там лучше топили. Пили спирт, запивали водой.

Потом на моём горизонте появился чтец Владимир Яхонтов. Познакомился он со мной нахрапом: я сидела в первом ряду, и он весь вечер бессовестно, не стесняясь, читал мне одной. Раскланялся, спрыгнул с эстрады, подошёл, взял за руку и сказал:

— Пошли!

Будто мы были век знакомы.

То, что он не враг женщин, было общеизвестно, а я страх как не люблю бабников, но под обаянием этого вечера, этого блистательного театра одного актёра я покорно пожала плечами:

— Пошли...

Пошли бродить по набережным, по мостам через Москву-реку. Он читал, — и как читал! — стихи, поэмы, целые поэтические им составленные композиции. Вопросов

82

не задавал, ему было неинтересно, кто я, что собой представляю. Проводил до дома, церемонно поцеловал руку и удалился.

Каково же было моё удивление, когда, отправляясь утром на работу, я увидела его около парадного опять или всё ещё во фраке. Летним утром! (Потом выяснилось, что это не из экстравагантности, а просто потому, что у него не было приличного костюма.) Он проводил меня до Тверского бульвара и, церемонно поцеловав руку, удалился. Так повторялось с неделю. После этого были ещё две встречи: ужин на крыше Гранд-отеля (который позже снесли), после ужина — загородная прогулка с ветерком на открытой машине с шофёром, явно не раз уже ездившим по этому маршруту, и... То был подарок судьбы: мы провели целый вечер у меня в Антипьевском. Владимир Николаевич готовил новую программу — «Горе от ума» и прокатал её передо мной.

Владимир Николаевич любил шокировать. Застряв в ожидании самолёта в аэропорту, он обратил внимание на стайку бедно одетых интеллигентных женщин — как выяснилось, преподавательниц русской литературы — и разговорился с ними.

—   Я представил себе, — рассказывал он мне, — как эти весталки отбивают у учеников вкус к поэзии, и спросил, по какому плану они работают. Те объяснили: сначала ответы на вопросы, потом изложение содержания...

—   А как вы стали бы прорабатывать стихотворение Пушкина, — и прочёл им: «Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем, \ Восторгом чувственным, безумством, исступленьем \ Стенаньем, криками вакханки молодой... О, как милее ты, смиренница моя» и т.д.

Весталки от него шарахнулись, а провокатору только того и было надо: переполошить! Озадачить!

Чтобы его история не кончилась рефреном «а потом его арестовали», Яхонтов покончил с собой — выбросился из окна.

Версия такова: приехал из-за границы пианист, его школьный товарищ, позвонил ему, пригласил к себе

83

в гостиницу. Он, конечно, пошёл. После чего его вызвали, стали угрожать, вербовать... О, Господи!

В том 1944 году я вступила (запоздало) в пору взрослых чувств и решений. Михаил Аршанский, уже упомянутый мною друг Льва Копелева, военный инженер связи (в книге воспоминаний Копелева есть Мишин портрет на целую страницу) — мой, по-нынешнему, boy-friend, интеллигентный, начитанный, рыцарь без страха и упрёка — сильно пил, не умея пить, теряя облик человеческий.

Вернувшись из командировки из Лондона и разворачивая подарки, он тешил себя надеждой:

— Теперь мне простятся все мои слабости! (Назовём их так).

Миша привёз мне вожделенный «Gone with the wind», «Унесённые ветром» Маргарет Митчел и сапоги на меху — невиданный шик для нас, российских женщин, носивших зимой поверх туфель уродливые белые фетровые боты.

Кстати, моя коллега Татьяна Алексеевна Озерская, мачеха Андрея Тарковского, вторая жена его отца, поэта Арсения Тарковского, перевела нашумевший на весь мир роман на русский язык, но лет 25 не могла его опубликовать; по советским понятиям Митчел идеализировала рабство.

В Мише было всего намешано — слабоволие и настоящее благородство. Когда Копелева посадили, Миша и их общий друг Левин написали в ЦК письмо-поручительство. По наивности? Нет, по принципу «не могу молчать» и «друзья познаются в беде». Их исключили из партии, сорвали с них погоны, выгнали с работы; только что не арестовали, но жизнь поломали.

Мне было невыносимо тяжко сказать Мише затрёпанную фразу «я люблю другого». Единственным оправданием мне было то, что я ничего от него не скрывала, не притворялась, не обманывала, написала всё как есть. Он примчался с фронта (отягчающее обстоятельство: человек на фронте, а я...). Объяснение состоялось на скамейке Тверского бульвара, он ещё на что-то надеялся... Вот

84

тогда-то Лёва Копелев, опасаясь, что Миша пустит себе пулю в лоб, меня и проклял.

Не знаю, имел ли он на это право и был ли стопроцентно прав, но с годами помягчел. После войны на даче в Жуковке мы гостевали друг у друга, с ним и с Раей встречались в Переделкине у Ивановых, а потом в 80 годах у меня в Милане. Миша познакомился и женился на славной женщине, докторе наук с важной дачей в Комарове под Ленинградом.

«Другой» — это был Саша Добровольский. Хоть он был на 12 лет старше меня и занимал высокую должность, он кинулся за мной как-то по-мальчишески, легкомысленно. Нам с ним было по пути на работу. Я с Антипьевского на Тверской шла пешком, а он с улицы Маркса-Энгельса (кто знает, почему этому бесцветному переулку с церковным названием дали имена аж двух основоположников) ехал на казённой машине и меня заприметил. Мне было невдомёк, почему «машина, чай не в шашечку, свой, замедляет ход». Он понимал, что ко мне кадриться на улице рискованно, может получиться осечка, выискал общую знакомую — в малонаселённой военной Москве это оказалось не трудно — мою однокашницу, тоже испанскую переводчицу, Эллу, так что знакомство состоялось с соблюдением всех приличий.

Это была любовь-смерч, завихрившая нас с первого дня. Ни одной нерабочей минуты врозь, полон рот разговоров, признаний, радостных открытий по поводу сходства вкусов и мыслей — настоящее родство душ. Мы оба расцвели, похорошели, всё и вся отошло куда-то далеко, далеко... Саша делал открытия вроде:

— У тебя глаза, как коричневые звёзды...

С 7 на 8 сентября 1944 года я ночевала — редкий случай — в Антипьевском. Они только того и ждали: под утро нагрянули втроём, с управдомшей-понятой (у них ведь всё по закону), предъявили ордер на обыск и арест. В коридоре мелькнуло и тут же скрылось опрокинутое лицо Тетешки.

— Собирайте вещи!

— Какие ещё вещи?! Я там поговорю с кем надо и вы же привезёте меня обратно!

Как бы не так.

8. “Находилась в условиях, в которых могла совершить преступление”

85

8. «Находилась в условиях, в которых могла совершить преступление»

(из советского уголовного кодекса)

Перед тем, как описать свой первый день на Лубянке, я перечитала главу «Да оставит надежду входящий» из солженицынского «В круге первом» и ещё раз подивилась фотографической памяти великого диссидента и писателя, поразительно точному воспроизведению смены психологических состояний арестанта.

Со мной не проиграли всей программы, как с Володиным, он был дипломат, а я мелкая сошка. Не исключается, что сыграло роль и то обстоятельство, что за моей спиной маячил кто-то, кто по министерской вертушке звонил Берии. Правда, Берия сказал — «сейчас не 37-ой год, раз взяли, значит, за дело», но всё же. «Поговорить с кем надо» не было возможности: впускали, запирали, выпускали, обрабатывали не люди, а автоматы, по Солженицыну, механические «кукло-люди».

Мне не велели раздеваться догола, как Иннокентию, не прощупывали каждый шов одежды, не лазили в рот, в нос, в уши, в задний проход в поисках адреса или ампулы с ядом, не побрили голову и даже не делали санобработки — на мне был по-прежнему отутюженный габардиновый костюм жемчужного цвета. Моя ярость — я советский человек, какого чёрта! — хорошо заметная на фотографии анфас и в профиль, на конвейере постепенно тускнела.

В боксе были табуретка и тумбочка. То и дело поднимался щиток над глазком. От двухсотваттовой лампочки

86

резало глаза. Со скрежетом открывается дверь. Лейтенант с голубыми погонами:

— Фамилия, имя-отчество, год рождения, место рождения.

Отвечаю. Дверь со стуком закрывается.

Немного погодя дверь бокса опять загремела. Другой:

— Фамилия, имя-отчество...

— Я уже говорила!

— Фамилия, имя-отчество...

Раздражённо выкрикиваю. Этот что-то записывает в карточке — наверное, особые приметы.

Дверь закрыта. Кладу голову на руки. Врывается баба в погонах:

— Голову класть нельзя!

Ещё через какое-то время появляется нижний чин в сером халате:

— Фамилия, имя-отчество...

Проборматываю.

— Пройдите! Руки назад!

В комнате со стенами цвета хаки стоит медицинский измеритель роста.

— Можно обуться! Руки назад! — и опять в бокс. Ещё один, в белом халате:

— Фамилия, имя-отчество... с вещами!

— У меня нет вещей.

И повёл меня в душ, липкий от многолетней грязи. Я мыться не стала, постояла около струи и вышла из душевой. Снова в бокс.

Явилась девица в погонах, выдала квитанцию о том, что 8 сентября 1944 года Внутренней тюрьмой МГБ СССР приняты от Бриль Ю.А. часы, записная книжка, самописка, пудреница, расчёска, столько-то рублей...

— Без вещей!

Кабинет со шторами, с письменными столами и креслами. Посадили на стул посреди комнаты, включили с двух сторон свет — фотографировать. Потом сопровождающий брал поочерёдно каждый палец руки и водил им по валику, обмазанному чёрной краской; раздвинув паль-

87

цы, прижал их к бланку и резко оторвал: на бланке остались пять чёрных отпечатков. Ту же процедуру повторил с левой рукой.

— Вымойте руки, вот кран!

Смолистая краска не отмывалась.

На бланке над отпечатками пальцев было написано «хранить вечно». Вечно! Бокс. Глазок. Скрежет.

— Фамилия... С вещами! Пройдите!

И повёл, время от времени щёлкая языком. Я догадалась: это — во избежание встречи арестантов. Команда: «лицом к стене!». Один раз затолкал в зелёную фанерную будку и держал в ней, пока не провели другого арестанта. Коридоры, лестницы, двери, двери... Наконец, вот и моя. Надзиратель звякнул ключом и впустил меня в двухместную камеру. На одной койке сидела молодая женщина с бескровным лицом.

— Днём до отбоя лежать нельзя! — был последний приказ, дверь захлопнулась, глазок с минуту понаблюдал. И щиток опустился.

Это то, что я помню (и никогда не забуду).

Солженицынского Володина поразило, как были стёрты ступени... «Сколько ног, сколько раз должны были здесь прошаркать, чтобы истереть камень». А меня — слаженность многотысячного коллектива — убийственный конвейер, фабрика.

Сколько продлился первый день, я не знала. Долго, может быть, двое суток. Ярость испарилась, осталась бесконечная усталость. И вот какая странность: я, дурища, ни на минуту не сомневалась, что разберутся и тот же голубой ЗИМ отвезёт меня домой!

— Меня зовут Недди, Надежда Нойгебауэр, — пред ставилась моя сокамерница.

И сразу стала инструктировать меня, как спать, есть, ходить на прогулку, красить губы кусочком свёклы, выловленным в баланде, чинить чулки иголкой из рыбной кости: у неё был богатый опыт, она сидела с 22 июня 1941 года. Однако не выработала почему-то привычки к допросам.

88

Вечером после отбоя, когда её вызвали, она трясущимися руками натягивала (тонкие шёлковые) чулки, никак не могла попасть ногой в (лаковую) туфлю; вытащила из под матраса «выглаженную» юбку, оделась, незаметно перекрестилась... Передо мной была стройная, подтянутая, ещё красивая тридцатилетняя женщина: она взяла себя в руки. Метаморфоза!

За год тюрьмы и лагеря я насмотрелась на зэков. Кроме уголовников, все были обычные советские люди, кто хуже, кто лучше, но ни в чём не повинные. Недди Нойге-бауэр была единственной, кому обвинение в шпионаже подходило. Из её рассказов я узнала, что она была дочерью белоэмигрантов, в Праге кончила русскую гимназию, вышла замуж за немца Нойгебауэра, уехала с ним в Германию. Накануне войны они решили перебраться в СССР, получили визы, надеялись устроиться в Москве, но в больших городах им жить запретили, и они оказались в захолустном Арзамасе. У мужа золотые руки, арзамасскую развалюху он превратил в виллу со всеми удобствами. Устроились на работу на фабрику игрушек. Но тут грянула война и их загребли.

В лагере (сама я не дотёпала бы по неопытности) меня просветили: Недди — наседка. Значит, все наши с ней разговоры в камере она докладывала следователю. А может и нет, особенно под конец.

Тем временем Саша метался в отчаянии. Берия его отшил. От Тетешки он узнал, что я ушла в чём стояла, без тёплых вещей. Надо было как-то наладить передачи. Он вызвал из Прокопьевска маму — только близким родственникам разрешалось носить заключённым передачи — и поселил её у себя, Ей ехать было далеко, долго. Пока суд да дело он собрал посылку и кинулся к Элле, та обещала:

— Я знаю одного старика, он передаст. Потом дала знать:

— Дело сделано!

Но Саше не сиделось на месте, и он без звонка заглянул к ней в её заплесневелый подвал. Вошёл и онемел — увидел вещи из передачи.

89

Стоит ли говорить, что с тех пор Элла перестала для нас существовать. Она была неплохой человек, очень меня любила, но жила одна, в нужде, и бес попутал. Я жалею, что не простила её. Это отравило ей жизнь, внешне вполне благополучную: она вышла замуж за известного учёного, вырастила двух хороших детей, сына и дочь. И вскрыла себе вены... Истинной причины не знаю. Всё равно надо было простить.

Вернёмся, однако, в камеру. Не сразу, через несколько дней — такова была тактика — меня вызвал на допрос следователь майор Коваленко, средних лет поджарый мужчина, крикун и матерщинник, но со мной, исключая несколько срывов, довольно корректный. Он предъявил мне обвинение в измене родине по статье 58-1 А, за которую полагались расстрел или десять лет лагерей строгого режима. И началась тягомотина. Чтобы составить протокол, надо было продержать меня несколько часов. Он вяло уговаривал сознаться в содеянном или начинал орать, стучать кулаком по столу. Один из многочисленных допросов был посвящён моему «контакту» с американским военным. Контакт действительно имел место. Я шла из ТАССа в «Русскую кухню» обедать, когда на углу Тверского и улицы Горького меня остановил американец, — солдатик лет двадцати, похожий на моего брата Лёву, — спросил, как ему пройти уж не помню, в какой переулок. Он обращался до меня к нескольким прохожим, его не понимали, поэтому услышав от меня дельный ответ, обрадовался и рассыпался в благодарностях.

Вернувшись с обеда, я рассказала о солдатике коллегам — сидевшему напротив меня брату вождя венгерского народа Ракоши и умной, деловитой Зине Я. Мы бы с Зиной даже подружились, если бы не одна её особенность, которую она сама за собой знала. Она была патологически завистлива и иной раз прерывала на полуслове:

— Об этом не надо, а то я изойду завистью!

Стало быть, кто-то из них двоих доложил про мои опасные американские связи — по своей инициативе или под нажимом.

90

Примерно через месяц Коваленко поручил заниматься мною своему заместителю, косенькому лейтенанту, до органов кончившему истфак МГУ, о чём он сообщил мне на первом же допросе: ему было интересно поговорить со мной о посторонних вещах...

Была такая практика: органы отбирали себе лучших среди выпускников всех вузов, завлекая их не только хорошей зарплатой, но и чекистской «романтикой». Я знаю это от С. Гонионского; по окончании Института инженеров железнодорожного транспорта он получил два предложения — в органы и в дипшколу. Он выбрал дипшколу.

Так что мы с Косеньким часами предавались бавардажу. Услышав, что Коваленко вошёл в свой кабинет за стеной, лейтенант вскакивал и натужно (неумело) кричал:

— Будешь запираться, будет хуже! Лучше признавай ся! — и т.д. и т.п.

Как только в соседнем кабинете захлопывалась дверь, он ничтоже сумняшеся, своим обычным голосом спрашивал:

— Так на чём бишь мы остановились?

Следствие явно заело. Коваленко не мог наскрести даже подобия состава преступления и прибегнул к силовой мере: отправил меня в военную Лефортовскую тюрьму — авось, одумается.

Недди, расставаясь, плакала, она ко мне привыкла. На моих передачах — харчах из еженедельного цековского Сашиного «пайка», на такой «паёк» жили целые номенклатурные семьи, — округлилась, порозовела. Благодарно мурлыкала на свой мотив стишок, который я сочинила ей на день рождения. Притом, что перед допросами дрожала пуще прежнего, — видимо, Коваленко выбивал из неё нужные ему показания против меня, а она, небось, впервые за свою незавидную жизнь наседки, упрямилась. Не знаю, как и сколько она навредила другим, мне — ни капли.

Лефортовская тюрьма — каменный мешок. Режим суровый. Ещё три месяца бессмысленных, безрезультатных

91

допросов, особенно тяжких ночью. Кое-чему я научилась: не подмахивала протоколы, как раньше, лишь бегло просмотрев,- теперь могли подсунуть что угодно.

Наконец, решающий вызов — подписывать двести первую статью. Это значило ознакомиться с заключением следствия и свидетельскими показаниями, не всеми, конечно, — доноса, который на меня написал известный московский детский писатель и стукач, Мишин друг, в деле не было. Был длинный панегирик по моему адресу самого Миши Аршанского.

Когда я прочитала: «в виду отсутствия состава преступления, но учитывая, что находилась в условиях, в которых могла его совершить, предъявляется статья 7-35» (от 3 до 5 лет лагерей), у меня помутилось в голове. Идиотка, я всё ещё надеялась не голубой ЗИМ! И я во второй раз в жизни произнесла пламенную речь. Первый раз в защиту Мирона, а на сей раз — обвинительную.

При подписании двести первой положено присутствовать прокурору по надзору. Прокурор Никитин и раньше сидел несколько раз (молча) на допросах; только однажды обратил моё внимание на то, как гуманно он поступил, разрешив передать мне щегольские бурки (сшитые по Сашиному заказу). Сейчас он стоял в углу, слушал мою филиппику и время от времени выставлял руку вперёд — дескать, тише, успокойся. Моё главное обвинение было;

— Кто дал вам право, кто вам поручил делать из обычных советских людей антисоветчиков? Придёт день, и вы ответите за это перед народом!

Коваленко, довольный, что покончил с этим хреновым делом, прервал меня:

—  Ну что вы кипятитесь?! Три года пролетят незаметно! Мы ещё с вами будем в гостях чай пить вместе!

— Я с вами не только чай пить не буду, но одним воз духом дышать не хочу!

— Всё! Конец. Руки назад! — ив камеру.

Моя сокамерница Шурочка В. кинулась мне на шею:

— Счастливая! Мне бы так...

92

Секретарше Шурочке действительно не везло: по 58-10 статье, за анекдот, ей грозило до десяти лет ИТЛ. Пригорюнившись, она жаловалась на судьбу:

— Ну что хорошего я в жизни видела! Вечно ноги торчали из окна машины — из под начальника!

На другой день:

— С вещами!

И на «Марусе» в Бутырскую тюрьму, в общую камеру, где арестанток было, как сельдей в бочке, вдвое больше положенного. На сплошных нарах надо было поворачиваться по команде. Встретила знакомую по ТАССу редактора Рачинскую: на ней была меховая шуба с полуметровой заплатой из белой простыни сзади. Доходяга. Разговорилась с дочерью Тухачевского Светланой и её подругой, дочерью Уборевича Миррой, то есть готовыми для тюрьмы детьми врагов народа. Светлану и Мирру отправили было в Ховринский лагерь, но через пару недель спохватились: столь одиозные фамилии не должны звучать так близко от Москвы; и упекли их куда Макар телят не гонял. Светлана спаслась заурядным способом: вышла замуж за вертухая. Освободившись, привезла его с собой в Москву, родила, терпела его, но — вертухай есть вертухай — он спился. Я была у Светланы в Москве. Она дружила с моей «мачехой», милейшей женщиной — тоже гулаговской вдовой (муж служил у Тухачевского) Лидией Ивановной Кулешовой, скрасившей последние годы жизни моему отцу.

Через несколько дней опять:

— С вещами!

Привели в бокс для ожидающих приговора! Сесть не на что: несколько женщин подпирали стены, переминались с ноги на ногу. Пожилая сухощавая вдова расстрелянного премьер-министра Российской федерации Сулимова, молодая, толстоносая, говорливая армянка Светлана Таптапова, хваставшаяся, что у неё есть рука в Верховном Совете: имярек, тоже армянка. Я имела неосторожность спросить, не знает ли она, кончилась ли война, и получила поток информации, как потом выяс-

93

нилось, изобретённой на ровном месте. Патологическая врунья Светлана, с удовольствием дававшая «показания», намекнула следователю, что у неё под полом спрятано оружие; пол вскрыли, ничего не обнаружили, матюкнулись и стали смотреть на таптаповские откровения сквозь пальцы. В начале 70-х годов мы с Сеней встретили её на концерте в Доме Учёных; она была с мужем профессором Минцем, известным палачом диссидентов из Института психиатрии им. Сербского. Это ему принадлежит идея, что диссидентство надо лечить в психбольницах.

Ввели высокую блондинку — Нину Ермакову, подельницу Таптаповой и сына Сулимовой. Их, целую студенческую компанию, где было несколько подросших детей врагов народа (таких как Нина, дочь расстрелянного крупного хозяйственника, Лена Бубнова — дочь расстрелянного наркома просвещения, Володя Сулимов) арестовали по обвинению в терроре: ребята часто собирались у Нины на Арбате 48, в доме, мимо которого проезжал в Кремль и из Кремля Сталин. Во время следствия выяснилось, что все окна квартиры Ермаковых выходили во двор. Ну и что? Их укатали за восхваление американских фильмов. Тогдашний Нинин жених, будущий сценарист Валерий Фрид, и его друг и впоследствии соавтор Юлий Дунский — в 1944 году студенты Института кинематографии — отсидели по десять лет в Инте. Юлик, светлый был человек, замученный астмой, застрелился.

Заскрежетала дверь, и вошёл с листком в руках секретарь ОСО — Особого Совещания, «Тройки», судившей-рядившей заочно. Мне, Нине, Светлане Таптаповой — по три года ИТЛ, исправительно-трудовых лагерей.

В Бутырках нас долго не держали.

— С вещами! — и на грузовике («Сесть в кузов и не высовываться!») повезли через весь город в Ховрино (сейчас периферия Москвы), где был завод — лагерь. И не высовываясь мы всеми фибрами души чувствовали присутствие жизни — город, людей, волю. Это можно было сравнить только с мучительно сладким ощущением во время прогулки на верхнем дворике Лубянки: снизу доносился городской шум, слышались автомобильные гудки, иногда даже человеческие голоса...

9. Arbeit macht frei

94

9. Arbeit macht frei

Эта надпись («труд делает свободным») на воротах немецких концентрационных лагерей — зеркальное отражение нашего ИТЛ (исправительно-трудовой лагерь): будешь трудиться (бесплатно, на родную советскую власть), исправишься — освободишься! А что от голода, холода, непосильного труда вернее всего сдохнешь, это кому как повезёт.

Вонючий барак, засаленные телогрейка и брюки — и вот ты стопроцентная зэчка! По разнарядке мы с Ниной попадаем на строительство бани, в котлован. Задание — таскать носилки с цементным раствором весом килограммов в 50-60. Нина впереди — она спортсменка (посмотрели бы, как она делает мостик!), из лучших на мехмате МГУ, а я, слабак, — сзади, у меня разжимаются застывшие пальцы на оглоблях носилок, не уронить бы! На память от тех дней осталось на всю жизнь опущение желудка, непонятная врачам настойчивая боль в животе.

Мама исправно возила в Ховрино передачи из цековского пайка, так что мы с Ниной не голодали. Однажды привезла пирожки Зина Луковникова. Помню, я тут же, не отходя от стола выдачи, раскусила пирожок и оцепенела: во рту была записка...

Вскоре мне дали свидание: приехал Саша. Берии он сказал, что я его жена; я на следствии на вопрос, кто он мне, ответила: «Хороший знакомый».

Но напрасно я темнила, они же за нами следили; оберегая номенклатурного работника, дождались, когда я останусь ночевать в Антипьевском, а не на Маркса-Энгельса. Кстати, Берия ему сказал:

— Да найди ты себе другую, подходящую невесту!

Саша ответил:

95

— Я уже нашёл, дело решённое!

И приехал в Ховрино делать формальное предложение руки и сердца.

— Сашенька, не надо! — уговаривала я его, сквозь слёзы, — Моя жизнь пропащая, зачем тебе губить свою?

— Ничего не пропащая! Через три года поедем куда-нибудь в Сибирь, будем сажать картошку! Перебьёмся...

Саше повезло с шефом, не то неприятности у него начались бы намного раньше. Нарком вооружений, где Саша был начальником оптического управления с десятками крупных заводов, Борис Львович Ванников сам сидел; Сталин вытащил его в начале войны, на совещание в Кремль с Лубянки. Его постригли, побрили, приодели, Ванников как Ванников! Но когда на следующий день Сталин позвонил ему домой (Ванниковы жили этажом ниже, под Сашей, на Маркса-Энгельса) и, напирая на свой грузинский акцент, сказал:

— Придётся вам завтра, тав-варищ Ванников, выйти на работу!

Борис Львович отказался:

— Не могу, Иосиф Виссарионович, неважно себя чувствую!

— Подумаешь, посидел и расклеился. Я тоже сидел!

— Да, но вы при царе, а я при родной советской власти! Вышел, как миленький.

Ванников не забыл также, что когда его арестовали, во всём министерстве нашёлся только один человек, отказавшийся подписать липовые обвинения: Александр Евгеньевич Добровольский. И это он, Ванников, у себя на госдаче, в саду, подальше от стен, у которых, как известно, есть уши, откроет нам с Сашей секрет: в Биробиджане готовят бараки для евреев. Не дай дуба вождь народа 5 марта 1953 года, советских евреев укатали бы на съедение комарам, на пятидесятиградусный мороз, как ингушей и чеченцев.

Разгон говорил, что на советской площади против Моссовета вместо Юрия Долгорукого, который то ли основал, то ли разрушил Москву, должен был бы стоять

96

памятник Александру Добровольскому. Он был действительно уникумом в то подлое время. Биография у него заурядная: родился в Одессе в бедной семье, уехал учиться в Москву, кончил институт, стал инженером-оптиком. Незаурядны были его организаторские способности. Заимствованный термин «менеджер» ещё не был в ходу, а сейчас его назвали бы именно менеджером высокого класса. Женился на Кларе, девушке из интеллигентной еврейской семьи, внучке известного петербургского искусствоведа-балетоведа Волынского, родился сын Андрей. Но брак оказался недолговечным: разошлись. Саша никогда не объяснял, почему. О бывшей жене говорил с уважением, сына видел редко. Я не расспрашивала: раз молчит, значит, так надо.

Через месяц фортуна мне улыбнулась: ховринский завод получил американскую мини-электростанцию, и срочно потребовался перевод инструкции по эксплуатации. Меня вытащили из котлована и посадили в контору переводить. Это значило вернуть себе человеческий облик, снять засаленную телогрейку, отмыться, переодеться в своё.

Бывший законодатель московской мужской моды из пошивочной мастерской МИДа, ныне зэк, портной Смирнов взглянул намётанным глазом на моё французское пальтишко, подошёл, пощупал, поцокал языком:

— Настоящая работа!

Знаменитый портной теперь обшивал начальника лагеря Момулова и его дружков, а также мастерил кожаные мячи — забаву момуловского медведя, которого приводили на потеху момуловским гостям, приезжавшим на концерт силами зэков: певцов и певиц, чтецов и чтиц, балерин и балерунов, циркачей и циркачек. Момулов зорко следил за тем, чтобы арестованную в Москве знаменитость у него не перехватили. Кстати, у него брат был заместителем Берии, так что ховринская труппа комплектовалась из лучших артистических сил.

Передо мной увесистый том инструкции по эксплуатации и англо-русский словарь. Легко сказать переводи,

97

я же в технике ни в зуб ногой. Однако свет не без добрых людей. Был в лагере на общих работах странный, запущенный до невозможности инженер Диканьский. В перерыве между концом рабочего дня и ужином каждый старался помыться, соскрести основную грязь, а Диканьский сразу залезал на нары — читать. И нас с Ниной по-отечески журил:

— На что вы тратите драгоценное время?!

Так вот, книгочей Диканьский меня буквально спас, с его подачи я кое-как стала перепирать с американского языка на сомнительный русский, далеко не уверенная, что с помощью инструкции в моём переводе электростанция заработает. Если нет, не миновать карцера — зловещего кирпичного амбара на задворках зоны.

Пока Диканьский глотал книгу за книгой, моя Нина (тем временем её определили в контору чертёжницей) бегала на свидание со своим однодельцем Марком. Ей было 19 лет...

Ура, электростанция заработала! Но это означало также, что моей чистой конторской жизни пришёл конец. Фортуна от меня отвернулась: я попала в цех, где начальником был бывший зэк, делавший карьеру, — хуже этой породы нелюдей нету. Чтобы поставить «вшивую интеллигенцию» на место, он придумал мне, садист, простенькую, но невыносимую работу, не работу, а издевательство, потому что бессмысленную: ставить в тетрадку палочку, как только станок выплёвывал готовую деталь. Халтурить нельзя, по окончании смены он поручал кому-нибудь сверять количество готовых деталей с количеством проставленных мною палочек! «Работала» я в ночную смену, подремать днём не удавалось. Доведённая до нервного истощения, я вообще перестала спать. Это бы плохо кончилось, если бы не какая-то административная пертурбация, в результате которой меня перевели в гальванический цех — протирать никелированные детали автомобилей. Вонючий, без вентиляции, гальванический цех показался мне раем.

98

За этим занятием меня застал, проходя в закуток начальника цеха, инженер-консультант из московского Дома звукозаписи Михайлов. Дай ему Бог здоровья, если он ещё жив, и царствие небесное, если умер! Расспросив обо мне, он попросил начальника цеха уступить ему меня под тем предлогом, что у него лежит груда французских текстов, требующих перевода. Меня, крепостную, уступили, и я засела за перевод разномастных статей из французских научных журналов. Очень похоже было на то, что Михайлову мои переводы нужны были, как собаке пятая нога, что это была чистейшей воды гуманитарная акция. Чтобы не подводить его и себя, я делала вид, что не догадываюсь, трудилась не за страх, а за совесть до самого конца лагерного пребывания, наступившего в августе 1945 года после амнистии по случаю победы над нацистскими захватчиками.

Амнистия распространялась на тех, у кого срок не превышал три года, мы с Ниной под амнистию попадали! Томительно долго тянулось это лето, но прошло и оно. В одно жаркое августовское утро мне скомандовали:

— С вещами ни выход!

Прощание, напоминания позвонить родным, номера телефонов заучены на память. Зэчки, даже малознакомые, старались ко мне прикоснуться. Есть примета: потрогаешь везучего, повезёт и тебе. Так же в 1980 году попросила разрешения меня потрогать Ира Емельянова, дочь Ивинской, Лары из «Доктора Живаго», в антракте в консерватории, когда я, 25 лет невыездная, получила разрешение ехать за премией в Италию.

На выход... Мчусь к воротам — впервые одна, без вертухая, подаю пропуск, миную проходную... А вот и Саша около сверкающего на солнце чёрного ЗИЛа, сгрёб меня в охапку и не отпускает. Прошу:

— Едем скорее отсюда!

Я знаю: к щелям в заборе прильнули бабоньки, им ещё пилить и пилить... Нина (её освободили через месяц) потом рассказывала, что многие плакали — растроганные моим хэппи-эндом и расстроенные за себя.

10. Из малой зоны в большую

99

10. Из малой зоны в большую

Скорей, скорей, подальше отсюда, домой! Какое невероятное слово: дом, домой, дома... Держимся за руку, Саша понукает шофёра, который и без того жмёт на акселератор: он тоже на взводе.

Дома цветы всех цветов, размеров и запахов на столах, на подоконниках, на полу, в чём попало... Я ли это? Ущипни!..

Саша позвонил в министерство, сказал, чтобы его сегодня не ждали.

Дальше провал. Память, видимо, так устроена, что хорошее, именуемое счастьем, не запоминается.

Первое, что всплывает в моём теперешнем сознании, это ЗАГС, безликая комнатушка райсовета, короткая деловая процедура. Бракосочетание тогда ещё не обставлялось как ритуал, это потом появились перевязь через плечо у врачующего, свадебный кортеж, шикарный чёрный автомобиль напрокат с воздушными шариками, куклой-пупсом на радиаторе и, апофеоз — посещение могилы (!) неизвестного солдата; разработанная за столом советская традиция.

Мы ещё не совсем отволновались и выговорились, когда задумались о будущем. Мне со справкой об освобождении вместо паспорта полагалось минус шестнадцать, то есть запрещалось проживать в шестнадцати крупных городах. Волынить было нельзя — Саше вскоре предстояла командировка в Германию, он не мог оставить меня одну на птичьих правах.

Поехали в районное отделение милиции. Нас принял начальник, пожилой суровый мужчина в поношенном кителе. Я заметила: у него добрые глаза. У начальника милиции? Как это так?

Он посмотрел на нас, настороженных, но — не скроешь! — сияющих, долгим задумчивым взглядом, повертел в руках мою справку об освобождении и буркнул:

— Есть две фотографии?

100

— Есть, дома.

— Принесите!

До конца рабочего дня осталось сорок минут.

Мы ринулись домой. Я с замиранием сердца — а вдруг мне только показалось, что у меня есть фотографии! — нашла и, бегом, — обратно. Срок не истёк. Начальник не услал нас из кабинета, сказал — посидите, позвонил кому-то, назвал паспортные данные и через несколько минут у меня в руках был паспорт, такой же, как отобранный при аресте.

Всё произошло так быстро, что мы растерялись и, кажется, недостаточно горячо его поблагодарили. А как благодарят за чудо?

Через несколько дней Саша уехал — демонтировать и переправлять в СССР немецкий оптический завод-гигант «Цейс-Икон». Для этого ему, сугубо штатскому человеку, надели погоны — присвоили генеральское звание. Хотя — высокий, статный — он в генеральской форме даже выигрывал.

А генеральша осталась одна в большой пустоватой холостяцкой квартире (мама уехала в Прокопьевск ликвидировать свои дела). Письменного стола в доме не было, зато была — мебельный изыск — зеркальная дверь в тамбур, отделявший столовую от спальни, так что создавалось впечатление, будто человек, открывая её и входя, входит в шкаф. На эти зеркальные двери была мода у тогдашней номенклатуры, уговорили и Сашу.

Когда он привёз из Германии массивную ореховую мебель, мы обставились, появились и письменный стол, и книжные шкафы. В немецких туалетах, на этом фоне я выглядела вполне буржуазно. Мамина подруга — тётка Нины Бейлиной, певица Юлия Шкловская — даже забеспокоилась:

— Ты что, хочешь жить иждивенкой?

Нет, хотеть я не хотела. Мы оба этого не хотели. Но легко сказать, бывшей зэчке устроиться на работу! И я на какое-то время засела в своём Зазеркалье, то и дело меняя туалеты. Кстати, вот как Саша ответил на чей-то

101

вопрос, по какому принципу он покупал мне в Германии платья:

— Очень просто, в магазине мне давали журнал мод, и я выбирал хорошеньких!

И опять провал в памяти... Но вовек не забыть следующего эпизода. Звонит телефон:

— Говорит секретарь полковника Момулова. Передаю трубку.

Я похолодела. Первая мысль: Саша, когда вернётся, даже не узнает, что со мной и где я. Не явилось даже тени сомнения, что Момулов надо мной больше не властен.

Знакомый приказной тон, слегка смягчённый, но не допускающий возражений:

— Здравия желаю! Как поживаете? У меня к вам просьба — загляните к нам сюда завтречка часам к одиннадцати утра!

Всё. Недолго музыка играла.

Ломаю голову, что стоит за «просьбой», не сплю ночь. Встаю ни свет ни заря, обдумываю, что с собой взять на случай если... Боже мой, Боже мой, неужели ещё не конец?

От железнодорожной станции Ховрино до лагеря минут двадцать ходьбы. Прощайте, деревья, птичий гомон, — как прекрасна жизнь на воле! — прощайте... В это утро, как никогда, ярка была синева неба, задирист и пронзителен птичий щебет...

На лице секретарши Момулова приветливая улыбка (оказывается, она на это способна). Момулов при моём появлении встаёт из-за стола, галантно здоровается за руку — кто бы мог подумать, что он на это способен! Усаживает напротив себя и сразу приступает к делу:

— Ховринский лагерь передислоцируется, сюда доставят на днях немецких военнопленных, нам нужен переводчик. Для оформления, засекречивания требуется много времени, а вы (лукавая улыбка) уже своя, так что сразу можете приступить к работе.

Действительно, я уже «засекречена» — дальше ехать некуда. Думай, думай, Юля, выпутывайся, иначе каюк...

102

Я давно заметила, что, вялая по части предприимчивости, в экстремальных ситуациях я вдруг мобилизуюсь. Делаю контр-предложение:

— А зачем вам я, если у вас есть зэк-инженер Диканьский, прекрасно владеющий немецким языком!

— Да? — Момулов нажимает кнопку. Вошедшей секретарше: — Наведи-ка справки, числится ли за лагерем Диканьский (проще говоря, жив ли ещё).

Несколько минут светского разговора — что идёт в Большом театре, была ли на стадионе, на матче Динамо-Спартак (!).

Секретарша с порога сообщает, что Диканьский на месте. Опасность миновала. Было бы неудивительно, если бы я за истекшие сутки поседела... Решивший быть до конца галантным Момулов отправляет меня домой на своей машине. Едучи обратно, делаю два вывода. Один — что невольно получилось доброе дело: слабосильного книгочея Диканьского не ушлют доходить на пятидесятиградусный мороз куда-нибудь в Воркуту. И второе — вот что, мать, надо по-чеховски выдавливать из себя раба! Деревья, небо, птицы — мои, я имею на них право. Какого чёрта...

В те дни наведался ко мне ховринский парень из вольнонаёмных, привёз записочку от Нины. Я собрала ей посылку — со знанием дела. А потом освободилась и она. Только ей, увы, не попался начальник милиции, способный на благой порыв, и она уехала в Горький — в Горьком у неё была тётка. Но при минус шестнадцати в самом Горьком прописаться не могла и прописалась в деревне Бор, на противоположной стороне Волги. Училась в Технологическом институте и регулярно должна была ездить туда на пароходике-«финлянчике». В одну из таких поездок, поздней осенью, перегруженный финлянчик перевернулся и затонул. Спаслись немногие, особо выносливые, в том числе Нина: стало быть, началась пора везений. Главное из них - бурный роман с преподавателем теоретической физики из Москвы Виталием Лазаревичем Гинзбургом (ныне Нобелевским лауреатом). Хэппи-энд: они

103

поженились. Но сколько Витя ни хлопотал, покуда был жив людоед, он, муж, не мог прописать в Москве жену. Многие годы они жили врозь.

Однажды я уговорила Нину, ещё ссыльную, поехать со мной отдыхать летом в Кисловодск (Саша был в командировке), в санаторий Академии Наук. Так она, преступница, должна была являться в милицию — отмечаться!

11. Грубая политическая ошибка: Антонио Фогаццаро

103

11. Грубая политическая ошибка: Антонио Фогаццаро

В 1946 году в Институте иностранных языков им. Мориса Тореза — в просторечьи Инязе — ввели преподавание итальянского. Ведала итальянским отделением известный лингвист-лексикограф итальянистка Софья Владимировна Герье, дочь министра просвещения, основателя «Курсов Герье», Высших женских курсов, первого в России женского университета. Не помню, через кого от неё поступило приглашение посетить её в Инязе. Всем своим видом: сухонькая, прибранная, с кружевным жабо на уровне первой пуговицы белой — чуть с желтизной — шёлковой блузки, воспитанием и образованностью С. В. Герье была откуда-то из Серебряного века. Итальянский знала, как родной — отец послал её учиться в генуэзский университет и возил семью отдыхать в Нерви, под Геную.

Софья Владимировна, комплиментарно и настойчиво, предложила мне вести первый курс.

— Но я же не знаю грамматики! — честно призналась я. А сама думаю, как этой прелестной инопланетянке объяснить, что меня с моим тюремным прошлым отдел кадров на пушечный выстрел к Институту не подпустит.

Софья Владимировна замахала руками:

— Пустяки! Вот вам грамматика Мильорини. Сегодня выучите — завтра преподадите!

104

Ввиду крайней нужды отдел кадров меня пропустил и четыре года терпел.

Что касается преподавания, у меня была палочка-выручалочка: наследие Проппа. И дело пошло. Кстати, все студентки того первого курса, подопытные кролики, на которых я училась учить, стали преподавателями итальянского языка. Немного погодя я обнаружила: мне нравится, что происходит с людьми, когда они учатся и узнают то, чего раньше не знали, обнаружила, что профессия учителя — лучшая в мире. Отдаёшь себя, выкладываешься, казалось бы опустошаешься, подпитывая других, но потом они питают тебя, с лихвой отдают полученное — главным образом в виде удовлетворения от их успехов. И, как правило, это — друзья навсегда. Одни просто вошли в мою жизнь и остались в ней, другие выныривают в самых неожиданных местах и ситуациях, и это всегда радостное событие, тоже подпитка.

На очередном заседании кафедры романских языков заведующая кафедрой, преподаватель французского языка ещё царской выучки Зинаида Ивановна Степанова, призывала коллег обмениваться опытом — ходить друг к другу на занятия.

— Вот я, старуха, пойду поучусь у Добровольской, говорят, она интересно работает!

Рыхлая, подслеповатая Орнелла Артуровна Лабриола, единственный носитель языка на итальянском отделении (мама — Скворцова, но папа — Артуро Лабриола, неаполитанец), такой вопиющей несправедливости не вынесла и написала на меня донос в наркомат просвещения, в котором ставила руководство в известность о том, что мною совершена грубая политическая ошибка: в качестве учебного текста предложена студентам новелла католика-реакционера Антонио Фогаццаро. Начальство распорядилось принять соответствующие меры.

А ведь у Орнеллы муж сгинул в лагерях, она на своём опыте знала, чем чреват донос. Однако преувеличенный комплимент, легкомысленно отпущенный мне Степановой, так её заел, что пришли в движение все склочные неаполитанские гены.

105

Меня вызвала Софья Владимировна, сказала, что на ближайшем заседании кафедры будет разбираться моё дело и умоляла покаяться. О том же, правда, с меньшим пылом, просила Степанова:

— Ну что вам стоит? И вопрос решится сам собой!

Я — ни в какую, в ход пошло пассивное сопротивление.

Судилище тянулось бесконечно. Коллеги выступали с гневными речами, возмущались моей политической слепотой.

Тут какое-то недоразумение! — защищалась я. — Рассказ об эпидемии холеры в родных местах писателя, неподалеку от Виченцы, послужил ему поводом показать крестьянский быт, нарисовать интересные народные характеры. Не вижу в этой «Холере» ничего крамольного, и, стало быть, мне не в чем каяться. Точка.

Степанова удостоверилась, что меня не переубедишь, лишаться преподавателя, не имея перспектив замены, ей было не с руки, и она спустила дело на тормозах.

Кстати, когда в издательстве «Прогресс» вышел сборник итальянских новелл, в него преспокойно поместили и «Холеру».

У моих дорогих друзей Ренато и Клаудии Чевезе есть дача в тех самых местах, где жил и творил Фогаццаро, автор одного из лучших романов итальянской литературы «Piccolo mondo antico» («Давнишний мирок»). На этой даче, в горах над Виченцей, в лесу, я гощу каждое лето, в июле, уже много лет; там мы, преподавательницы Венецианского университета Ка Фоскари, сочинили «Грамматику русского языка», морфологию и синтаксис, единственную с учётом грамматического менталитета итальянцев. Хоть её кто-то зело учёный и ругнул в рецензии за традиционность, но раскупается, как пирожки.

В 1950 году мне эту историю с Фогаццаро припомнили. В тот каннибальский год преподавателей Иняза выгоняли пачками. Выгнали и меня. Мотивировки были разные и всегда неуклюжие, а грех один — пребывание заграницей и, конечно, пятый пункт. В это время добивали «безродных космополитов», на очереди были «убийцы в белых халатах».

106

Студенты переполошились, ни за что не хотели со мной расставаться, написали петицию начальству... и ещё больше невзлюбили бедную Лабриолу. Они и в мирное время позволяли себе подурачиться, заходили в бакалейный магазин и спрашивали:

— У вас есть сушёная лабриола?

— Была, вся кончилась! — отвечала продавщица, не желая показать своей некомпетентности.

Софья Владимировна часто мне звонила, звала посидеть у неё. Она жила в арбатском переулке, в деревянном, одноэтажном отцовском особняке, непропорционально вытянутом, — небось, не раз достраивали в длину. За ним, впритык, построили многоэтажную школу, явно с расчётом, что хилый особнячок всё равно будет снесён. В 20-е годы, не дожидаясь уплотнения вроде того, что описано в «Собачьем сердце», Софья Владимировна, оставшаяся одна со старушкой няней, самоуплотнилась, то есть поселила приличных на её взгляд людей. Много лет она пыталась передать особняк в дар Моссовету, ей было не под силу его содержать, чинить крышу, но Моссовет не хотел лишних расходов, волынил. Себе она оставила комнату метров в 25, плотно-плотно заставленную мебелью красного дерева (кровать стояла за ширмой) — ей, наверное, дороги были эти вещи как память — и комнатушку для няни.

Однажды мой Саша, любитель подлёдного лова, поймал красавца-окуня, и я отнесла его Софье Владимировне. Радости не было конца: оказывается, у них в имении, в пруду, до революции водились такие же...

Я любила слушать, как Софья Владимировна и её подруга, бывшая актриса Смирнова, подтрунивали — нежно и негромко друг над другом, и беспощадно над собой, над своими хворями, над своей (упорной) старомодностью. Смирнова, обезножившая, с палкой, мгновениями ещё напоминала себя, давнюю, блистательную. Однако, какой живой ум у обеих, какой ненасытный интерес к окружающему! А у Софьи Владимировны ещё и неистребимая работоспособность. Один словарь, сочинённый в одиночку, чего стоит!

107

Я в предисловии к своему русско-итальянскому словарю, тому, что был перепечатан пиратом в Москве, написала: «Не могу не назвать с благодарностью имя Софьи Владимировны Герье, известнейшей русской итальянистки и лексикографа: это она в далёкие пятидесятые годы наставила меня на этот путь». Эта фраза попалась на глаза В. М. Венкину, который пишет о С.В. Герье книгу; он попросил отправлявшуюся в Милан Т. Н. Жуковскую, старшего сотрудника Дома-музея Марины Цветаевой, разыскать меня и проинтервьюировать. Что она и сделала. Из знавших Софью Владимировну, кажется, в живых я одна.

12. “Вам не понять моей печали”

107

12. «Вам не понять моей печали»

(Музыка Гурилёва, слова Бешенцова)

Я принадлежу к числу тех, кто считает лишнее необходимым; моя любовь к вещам обратно пропорциональна их пользе. Это я так пытаюсь подвести теоретическую базу под свой отказ от номенклатурных благ, от госдачи за высоким забором с обслуживающим персоналом вплоть до киномеханика, от санатория Барвиха и подобных шикарных мест для отдыха. Каждый раз, как Саша сообщал:

— Опять удивляются, почему мы не берём дачу! Может, возьмём? Настаивают.

Я без особых доводов увиливала.

В отпуск мы ездили дикарями, обычно с Гинзбургами, на нашей «Победе», куда-нибудь, где тепло и водится рыба. Отмахать несколько тысяч километров нам ничего не стоило. Витя, по его признанию, подкаблучник, сам себе противоречил, пилил Нину за курение; она ныла, де, без папиросы у неё головная боль и тошнота; Витя называл её «физиологиней» (вообще-то считал богиней), отчитывал за то, что забыла дома икру и фотоаппарат. В хорошие дни фонтанировал — всегда был остёр на язык («мои студенты называют коллоквиум «каляквиумом»). Вече-

108

ром, кроме игры в «пятьсот одно», была ещё интеллектуальная «в знаменитых людей» (кто назовёт больше знаменитостей на названную букву), азартная. 25 августа справляли мой день рождения; помню съели по такому случаю арбуз килограммов на восемь. Бывали и чепе. Например, Нина потеряла спицу и коллектив лихорадило, пока поиски не увенчались успехом и она не смогла вязать дальше. В Архиповке застали повальное увлечение американским боевиком: мальчишки предлагали купить две гравюры на булыжниках — на одном Тарзан, на другом Джейн. Наш хозяин уверял, что в Геленджике в больнице лежат с переломанными руками и ногами до двадцати «тарзанов»: на речке была «тарзанка» — нечто вроде лианы, с которой ребята прыгали в воду. Говорят, что погоня за сильными ощущениями — игра в «тарзанов» — в ходу и у нынешних российских мальчишек.

Вот что сохранила память, неизвестно почему. Вещи поважнее не приходят в голову.

Это был период накопления книг. Книжный шкаф у Саши был полон, но я застала в нём полное собрание сочинений Потапенко (вспомнилось чеховское: «В воскресенье у меня будет бог скуки Потапенко). Саша читал всё подряд, охотнее всего переводные романы.

— Смотри, смотри, что пишет Голсуорси (тогда зачитывались «Сагой о Форсайтах»): «Бог наградил Ирану тёмно-карими глазами и золотыми волосами; это странное сочетание, притягивающее мужские взгляды, — признак слабого характера». Разве у тебя слабый характер?!

О трудоустройстве не могло быть и речи. И я занялась литературным переводом — всё та же С.В. Герье нащупала у меня соответствующую шишку: прочитала мой первый опус, новеллу Джованни Верги, и благословила, а издательство «Художественная литература» издало. Правда, до реабилитации мои переводы подписывали друзья-знакомые с чистой анкетой. Например, перевод толстого тома «Итальянская народная партия» Канделоро подписала Орнелла Мизиано.

Догадливый заведующий иностранным отделом Института научной информации — его сотрудники должны были

109

знать языки — всех нас, уволенных из Иняза, чохом взял к себе преподавать. По-чёрному, однако, за гроши. Согласились, конечно, хотя надо было ездить к чёрту на рога.

А меня подобрал ещё и академический Интститут истории архитектуры. Средний возраст учеников 70 лет, но какие эрудиты, какие умницы — интеллигенция! Мы сразу спелись. А с самой молодой, Анной Ивановной Опочинской подружились на многие годы, включая итальянские... Как известно, мир тесен: Анна Ивановна, специалист по Палладио, ездила в Виченцу к светиле Ренато Чевезе и узнала у него мой адрес.

К этому времени кое у кого дошли руки и до Саши. Ванников оказался бессилен, и руководителя оптической промышленностью запихнули директором захудалого московского заводика. Саша давно этого ждал. Чтобы меня не расстраивать, хорохорился:

— Красота! Наконец-то я смогу вволю порыбачить!

Он любил меня беспредельно, беспросветно, и мучал.

Наш верный многолетний друг Виктор Григорьевич Викторович, юрисконсульт сашиного министерства, как-то не так на меня посмотрел, и Саша чуть не проткнул ему вилкой руку за ужином. Он не устраивал мне откровенных сцен ревности, просто мрачно замолкал на несколько дней. Ни лаской, ни уговорами, ни просьбой выяснить отношения не удавалось вывести его из этого состояния. При людях он держал себя, как обычно, а застолья в нашем доме не переводились, но когда за гостями захлопывалась дверь, опять сгущался мрак. Потом так же необъяснимо, как он впадал в тягостное молчание, он, как ни в чём не бывало, из него выходил, и я вздыхала с облегчением.

— Давай заведём девочку Дашу! — как-то решилась предложить я.

Молчание.

— Ну, мальчика — Костю!

Никакого ответа. Много позже я поняла: он боялся плохой наследственности. Так мы жили — с виду счастливо, а на самом деле в аду. Никому было не понять моей

110

печали. Бабские разговоры — жалобы на тяжёлый характер мужа — были не по мне, я молчала. Надеялась, что Саша в конце концов поймёт, что может положиться на меня, как на каменную гору, и что наконец расслабится.

Ходили в театр, в консерваторию. Принимали гостей. Сестры Орнелла и Каролина Мизиано приводили итальянцев — с приходом Хрущёва, вроде, стало не так страшно. Прикипели к нам корреспондент «Униты» Джузеппе (Беппе) Боффа с женой Лаурой. Мы даже ездили все вместе отдыхать в Карелию, в Дом творчества композиторов — сестры Мизиано, Валя с Марком и Ириной, Гинзбурги, Боффы с сыном Массимо. Ловили рыбу в Ладожском озере и раков в речушке (все, кроме нас с Беппе). Наши мужики чуть не убили музыковеда Чичерину, дочь первого советского наркома иностранных дел, за то, что она на рассвете выпустила на свободу мальков, наловленных накануне и подвешенных в сетке под мостиком.

Часто гостевали. Запомнилось, что известие об аресте Берии мы услышали по радио за ужином у Гинзбургов, в обычном составе — Дау (Ландау), Лифшиц, Гольданский, славный Женя Фейнберг, с жёнами. Отсидевший своё Ландау выпучил глаза... Ещё одна кремлёвская тайна!

Посмотреть на нас с Сашей — идеальная пара, а как только остаёмся вдвоём — очередная вспышка ревности, каменное молчание, беспросвет. Будь я покультурнее, я бы сообразила, что дело было не в тяжёлом характере, что Саша болен, что его надо лечить. Нашла бы психиатра, постаралась бы их свести. Но о психоанализе тогда в Москве никто слыхом не слыхал, и я несла свой крест. Долго — шестнадцать лет — даже мысли о разводе не допускала. После всего, что мы пережили, после всего того, что он для меня и ради меня сделал, как я могла его оставить?! Стала, как у Ахматовой, жёлтой и припадочной, еле ноги волочу... от любви его загадочной. Правый глаз дёргается — нервный тик. Бессонница.

Пошла к Ксеше.

— Ксешенька, я погибаю, что мне делать?

111

— Всё брось и переезжай к нам!

Назавтра Юра Ряшенцев приехал за мной и отвёз в Языковский. Уступил мне свою комнату — они с Женей несколько месяцев, покуда я у них жила, спали в столовой на тахте.

Я лежала пластом. Вечерами, за «распутинским» круглым столом собирались Юрины друзья — режиссёр Марк Розовский, поэт Олег Чухонцев, остроумец Илья Суслов. Меня насилу вытаскивали посидеть со всеми.

Не знаю, откуда Саша узнал, где я. Приехал — краше в гроб кладут. Обнявшись, плакали. Что я не вернусь, он понял по моей реакции на его предложение:

— Давай сядем в машину и на полной скорости врежемся в стену или в дерево!

— Давай, хоть сейчас! Я готова.

Люди! Не разводитесь, это хуже смерти...

Он приложил мои ладони к своим мокрым глазам, вздохнул и ушёл. Больше я его не видела — до похорон.

Раз в год, в новогоднюю ночь, звонила. У меня было ощущение, что он этого звонка двенадцать месяцев ждал. Жил один, больше не женился. Обменивались банальными словами и прощались до будущего Нового Года, а сердце разрывалось от застарелой боли.

Так с грехом на душе я и прожила жизнь, и нет мне прощенья.

13. За отсутствием состава преступления

111

13. За отсутствием состава преступления

Спасибо Хрущёву, наступил и этот день, 21 сентября 1955 года, когда меня вызвали в прокуратуру, чтобы сообщить, что моё дело пересмотрено и приговор ОСО, Особого Совещания, «за отсутствием состава преступления» отменён. Дотелепкался-таки голубой ЗИМ! Не прошло и одиннадцати лет...

112

Прокурор произнёс прочувствованную речь — видимо, многократно обкатанную: нас ведь было много. Справки о реабилитации выдавали не только выжившим, но и посмертно — родственникам. Само собой, автоматически следовало и восстановление в партии. Кое-кто меня укорял: как можно туда возвращаться! Но меня заело: взяли партбилет — пусть положат на место! А там будет видно. Да и совковость моя была ещё не вся изжита.

Лёва Разгон, наш мудрый-мудрый ребе, после семнадцати лет тюрем и лагерей тоже согласился, чтобы его восстановили.

Вполне логично последовало приглашение преподавать в МГИМО МИД СССР, Московском государственном институте международных отношений при министерстве иностранных дел СССР, готовившем дипломатов и журналистов-международников. В стенах этого престижного института я провела девять лет — годы «оттепели». Учились в нём тогда только лица мужского пола; девушек стали принимать лишь когда у Молотова подросла дочь Светлана, та самая, что при вступлении в партию на вопрос комиссии, кто её родители, ответила: «Отец — Вячеслав Михайлович Молотов, министр иностранных дел, а матери у меня нет». (Жену Молотова, Жемчужину, ведавшую парфюмерной промышленностью, Сталин на всякий случай посадил за решётку.)

Кафедрой романских языков заведовал Семён Александрович Гонионский; потом он стал деканом, а когда мы поженились, перешёл в Институт этнографии Академии наук. Преподаватели были отменные, как на подбор. Студенты разные; чтобы поступить в МГИМО, надо было отвечать многим анкетным требованием. Какой-то малый процент отводился выходцам из рабочего класса и крестьянства, а также — представителям соцстран.

Принадлежавший к первой классовой категории мой студент Елизов пригласил меня в гости в общежитие и, выставляя угощение, спросил:

— Вы какао уважаете?

Однако экзамен по итальянской литературе захотел сдавать по-итальянски. Я читала этот курс на языке, —

113

так было заведено, — но экзамен можно было сдавать и по-русски.

Иностранцев было немного: немец из ГДР Грунд, венгр Дьердь Рети — впоследствии переводчик книги Марчелло Вентури «Улица Горького 8, квартира 106» на венгерский язык (под зазывным названием «Юлия — живая легенда»), и два китайца, обожавших неаполитанские песни. На ежегодных курсовых вечерах самодеятельности (на изучаемом языке) они исполняли дуэтом «О соре мио» (О sole mio) и «Катали» (Catari). Кстати, Алёша Букалов до сих пор помнит свою роль из «Пиноккио» — шпарит наизусть! И пеняет мне за то, что поставила ему двойку на экзамене по итальянской литературе — серьёзно провинился, не прочёл «Обручённых» Мандзони.

Китайцы, хоть и на одно лицо, были разные: один сделал карьеру, другой застрял на первых ступенях дипломатической иерархии. Тот, что сделал карьеру, будучи консулом в Милане, узнал от кого-то, что я тоже здесь, стал меня разыскивать через советское посольство, но там, якобы, ничего обо мне не знали. Тут ему пришла в голову гениальная мысль — поискать мой номер телефона в телефонной книге (коих ни в СССР, ни в Китае не водилось, потому и соответствующего рефлекса не выработалось). В один прекрасный день он ко мне явился с супругой и с подарками.

Мы с Ледой Визмарой сидели на террасе, под цветущей глицинией. Консул поведал ей, как он у меня учился. Всё было ладушки — пили китайский чай, вспоминали былое. Но я всё испортила. На его приглашение посетить Китай ответила:

— Подожду, когда у вас будет демократия.

Человека как подменили. Он ощерился:

— Это всё газеты! Врут, что в Китае нет демократии!

— А Тьенанмен?

Разошлись с прохладцей. За приглашение на приём в консульство по случаю национального праздника 1 октября я поблагодарила в письменной форме.

Нехорошо получилось. Он так меня разыскивал... Лёва Разгон упрекнул бы меня, как всегда, в нетерпимости.

114

А о втором китайце мне рассказал Алёша Букалов, его однокурсник. Оба работали в Сомали и встретились на дипломатическом приёме. В это время советско-китайские отношения напряглись, и мой китаец боялся открыто общаться с советским дипломатом. В очереди за коктейлем он встал за его спиной и шепнул:

— Я положу на стол книгу, возьми и передай её Юлии Абрамовне Добровольской...

Алёша передал. Книга была итальянская, неважно какая. Книга — привет.

Студенты приходили ко мне восемнадцатилетними, устанавливалось доверие, они приводили мне на смотрины невест, называли Юлями дочек, делились бедами, втягивали меня в переживания по поводу разводов, знакомили со вторыми, окончательными, жёнами...

Взрослея, ребята понимали, что дружба со мной требует немножко смелости — во всяком случае самостоятельного образа мыслей, ибо было во мне что-то слишком «скоромное» для постного МГИМО. На это решился всем своим свободным, добрым существом Алёша, ныне заведующий корпунктом ИТАР-ТАСС в Риме, и внешне суховатый, но внутренне богатый Феликс, ныне посол на пенсии и московский корреспондент миланской газеты «Фольо» (на хорошем итальянском языке) Феликс Иосифович Станевский.

Иные объявились и раскрылись много спустя, в перестроечные времена.

Уранов, наш посол в Ватикане после Юры Карлова, во время экуменического симпозиума в монастыре Бозе вошел в трапезную, увидел меня и бросился обнимать. Что происходит? Кто этот старец с седой окладистой бородой? — не могли понять сотрапезники. В ответ на его разъяснение «Это моя учительница» все расхохотались.

Одна из многочисленных презентаций книги Вентури «Улица Горького 8, квартира 106» проходила в зале генуэзского муниципалитета, декорированного ещё в эпоху Возрождения. Иногда, как в этот раз, присутствовала на презентациях, в качестве протагонистки, и я. Первые,

115

кого я увидела, войдя в зал, были мой бывший ученик, русский консул в Генуе, Валерий Карасев с женой. Он давно знал, что я в Милане, а я знала, что он в Генуе; от Генуи до Милана полтора часа езды, но за все годы мы ни разу не виделись — ему, официальному лицу, дипломату, воспитанному на доктрине «нельзя» (по-итальянски «niet»), общаться со мной, уехавшей за бугор изменницей родины, было никак невозможно.

Валерий выступил первым и сразил меня своей метаморфозой — Перестройка! Передо мной, перед генуэзской публикой предстал совершенно нормальный человек!

— Нынче утром, — начал он взволнованно (и так до конца), — я позвонил своей маме и говорю: «Мама, знаешь, кого я сегодня увижу? Юлию Абрамовну Добровольскую!» Мама просто ахнула. Я тоже волнуюсь, потому что синьора Добровольская — моя учительница...

Для нас первый урок с ней был буквально шоковым. Она начала не с итальянского алфавита, как следовало ожидать, а попросила прислушаться к тому, как звучит итальянский язык, слышны ли нам звуки, интонации, каких нет в русском языке, и прочитала наизусть из Данте

Tanto gentile e tant'onesta pare

La donna mia quand'ella altrui saluta

Che ogni lingua divien tremando muta

E gti occhi поп I'ardiscon di guardare...

и так далее.

He привязаться к ней было невозможно. Кончилось тем, что синьора Добровольская была свидетелем на нашей свадьбе и нашу дочь мы назвали Юлей...»

С теми, кто стал из ученика другом на всю жизнь — с Алёшей и его Галей, с Феликсом и его Людой, в какой-то момент мы поменялись ролями — теперь они держат руку на моём пульсе, опекают.

Немножко ревнуют меня друг к другу. Эмоциональный Дьердь Рети обижается на своих бывших однокашников — они держат его на расстоянии, несмотря на моё заступничество.

116

Он пришёл ко мне, первокурсник, во время венгерских событий за советом — оставаться ли ему в Москве или возвращаться в Будапешт. Я сказала, что если бы на моём месте была его мама, она бы велела ему остаться. Нацисты истребили всех его родных — хватит бед на одну семью!

Мы подружились. Я была снисходительна к его венгерским заскокам: де, лучшие в мире поэты — венгры, футболисты — idem, а об учёных и говорить нечего, сплошные нобелевские лауреаты... По окончании МГИМО его, холостяка, послали в Китай. По дороге, через Москву, в Будапешт и обратно, в отпуск и из отпуска, он непременно заходил. Последнее, что сообщил, это что женился на учительнице Анне, что им хорошо. И пропал на годы — представлял свою великую страну в Албании (о которой написал монографию), ещё на каких-то задворках Европы и, наконец, в Риме. Карьеры не сделал: слишком темпераментен, творчески неугомонен — дипломат должен быть застёгнут на все пуговицы.

Встретились мы несколько лет назад в Больяско, под Генуей, в лигурийском «Переделкино» — Доме творчества для художников и литераторов, на трёх виллах в райском месте, со всеми удобствами, бесплатно, где творят творцы со всего мира (виллы завещал Лео Бьяджи де Блазис, швейцарский адвокат, представитель Международного Красного Креста в Генуе). Я там уже жила в конце 90 годов три недели по рекомендации генуэзской профессуры — корпела над словарём. Рети приехал кончать книгу о венгерско-итальянских культурных связях. С директоршей, синьорой Кайят, он заговорил на таком отменном итальянском языке, что она рассыпалась в комплиментах.

— У меня была хорошая учительница, — объяснил он.

— Добровольская? — угадала она.

И они решили вытащить меня к ним на несколько дней. Был июнь, экзамены, я улучила дня три и мы, наконец, пообщались. У Рети в Больяско был друг, поэт из Москвы Владимир Строчков, пообщались и с ним. Он потом приезжал ко мне в Милан.

117

В заключение Рети перевёл книжку Вентури, и издатель пригласил нас в Будапешт на презентацию. Жили мы у Рети, Анна нас баловала, сын Андрей фотографировал, соревнуясь с телевизионщиками. Огорчило последнее заседание в доме дружбы Венгрия-Италия, расположенном очень помпезно в бывшем венгерском парламенте. За столом президиума сидели автор книги Вентури, протагонистка — я, переводчик Рети, он же бывший ученик протагонистки, и режиссёр, экранизировавший рассказ Вентури «Отпуск немца». Показали его фильм — хороший, с прекрасной актрисой. В своём выступлении я просила присутствующих — полный зал — учесть, что итальянский писатель Марчелло Вентури пожертвовал венграм своей писательской карьерой, когда в 1956 году, во время подавления венгерской революции, вышел из компартии, чем обрёк себя на изоляцию и остракизм. Реакции никакой. Только во время ужина — кормили щедро, всех, — измождённая старушка шепнула мне по-русски: «Как вы хорошо сделали, что упомянули о событиях 1956 года».

Что же это такое, тема «1956 год» — табу? Тоже в целях замирения — оздоровительное забвение, как многие годы о гражданской войне в Испании?