Колыма-Колымушка
Колыма-Колымушка
ВСТУПЛЕНИЕ
В семь часов утра я, как обычно, отправился на Сталинградский тракторный завод, где работал заместителем начальника четвертого отделения механосборочного цеха.
Обойдя все участки производства и ознакомившись с ходом дел и настроением людей, к десяти часам дня я вошел в свой кабинет. Занялся бумагами, и не заметил как вошел заместитель начальника цеха товарищ Бедтин М. Ф. Он поздравил меня с успешным выполнением годового задания, пожелал успехов в дальнейшей работе. Слух о выполнении плана быстро разлетелся по отделению и у всех было приподнятое настроение.
И вот — телефонный звонок. Меня просили срочно зайти в партийный комитет завода. В это время я учился в школе марксизма-ленинизма, вел кружок и поэтому в парткоме был разговор о направлении меня в Москву в институт марксизма-ленинизма.
Солнечное январское утро бодрило меня. Я шел оживленно думая, что, наверное, придется собираться в командировку в столицу.
И вот я в приемной. Шло заседание бюро. Вскоре пригласили меня. Не успел оглядеть присутствующих, как на меня словесным потоком брани набросился секретарь парткома Чунихин. Размахивая руками и брюзжа слюной, он начал называть меня врагом народа, троцкистом, предателем. От всего этого я очумел, потерял дар речи. Потом потребовали партбилет и вытолкали за двери.
Оказавшись на улице, за воротами завода, я вдруг почувствовал весь ужас случившегося. Все мне казалось чужим. На завод я больше не пошел, а направился домой.
Дома меня в этот час не ждали и были удивлены. В нескольких словах я объяснил что произошло, и все были поражены.
В партии я был активистом, знал многих работников райкома, горкома и крайкома (в то время Сталинград был краевым центром). На следующий день пошел к этим людям рассказать о случившемся. Но меня нигде не принимали, боялись, я был словно прокаженный. И только жена, моя верная подруга жизни, оставалась со мной. Вместе с ней мы направились к моему дяде, потом к тетке, где нас встретили с пониманием и сочуствием.
Было уже около трех часов ночи, когда мы с супругой возвращались домой. На улицах — безлюдно, тишина. В окнах нашей квартиры горел свет. Войдя в нее мы увидели двух молодых незнакомых нам людей. Они предъявили документы на обыск и мой арест. Началась страшная картина уничтожения семьи, семейного очага. Простившись с матерью и спящими детишками, я вышел вместе с парнями на улицу. Меня посадили в стоявшую у подъезда машину и куда-то повезли...
СЛЕДСТВИЕ
СЛЕДСТВИЕ
На четвертые сутки пребывания в заключении вызвали к следователю. Предложили сесть, и следователь Рыбалкин обратился ко мне:
— Я вызвал вас для того, чтобы объяснить в чем вы виноваты. Вы обвиняетесь в том, что были за границей и до сего времени имеете связь с людьми, живущими там. Вы прославляете американские порядки, ведете контрреволюционную агитацию, имеете связь с троцкистами. За все это предусматривается наказание по статье 58, пункт 10, часть 1.
Дальше Рыбалкин заявил, что по окончании следствия меня будет судить спецколлегия. Я попробовал протестовать, но мне заявили, что вина будет доказана в ходе следствия. Я подписал бумагу, что ознакомлен с предъявленным обвинением.
Будучи человеком наивным, не подозревая ничего дурного и веря в чистоту этой организации (НКВД), я, не читая, подписал бумагу. Выходя из кабинета, Рыбалкин добавил:
— Подумайте хорошо и не надо отрицать. Через несколько дней меня вновь привели к следователю. Сразу был задан вопрос:
— Ну что, вспомнили?
На вопрос последовал ответ:
— Я не мог что-либо придумать, чтобы признать себя виноватым.
— Значит, вы отрицаете предъявленное обвинение? Ну что же, хуже будет для вас.
Он что-то писал, вставал, ходил по комнате, а я все стоял и стоял. Время было далеко за полночь. В конце концов следователь предложил мне подписать протокол допроса. Прочитал он его сам, я лишь подписал, не удосужившись его прочесть.
На другой день, вечером, снова ведут на допрос.
— Вы отрицаете свою вину, — начал Рыбалкин.
— А знали ли вы Неклюдова? Ведь он троцкист. Что вы ему говорили?
Да, я действительно знал Неклюдова. Он работал у меня, в бригаде инструментального цеха, слесарем. Мы беседовали с ним об Америке, где мне пришлось перенимать опыт работы. Я рассказывал ему о городе Детройте, о заводе Форда, восхищался чистотой и порядком, организацией производства и дисциплиной рабочих.
— Ничего особенного, что бы бросило на меня тень, я ему не говорил.
— Ну что ж, придется вам устроить очную ставку. Ввели Неклюдова. Мертвенно бледный, с посиневшими губами, ссутулившийся, он вошел в кабинет.
— Что говорил вам Плотников об Америке? — приказным тоном спросил следователь.
Неклюдов молчал, лицо его передергивалось, руки дрожали. Он сильно волновался и не мог вымолвить ни слова.
— Что молчишь, болван! — закричал Рыбалкин. — Отвечай, что говорил тебе Плотников об Америке?
Неклюдов вздрогнул, едва шевеля губами, он вымолвил:
— Он говорил, что в Америке хорошо и что ему не хотелось возвращаться в Россию...
Неклюдова увели, а следователь снова начал что-то писать.
Кончив писанину, он предложил мне прочесть протокол допроса. Там было написано все то, о чем мы разговаривали. Я подписал, не обратив внимание на пробелы на листах. Лишь через 21 год, в обкоме партии города Волгограда я узнал, что было вписано в эти пробелы.
Вскоре вновь вызвали к следователю. Теперь предлагали расписаться в том, что следствие закончено, и что мое дело будет разбираться особым совещанием в Москве.
Я спросил:
— А почему в Москве и почему особым совещанием? Ведь вы говорили, что меня будет судить спецколлегия.
— Это уж наше дело, как и кому вас судить. После этого меня перевели в большую камеру, где находилось более двадцати человек, среди которых были и хорошо знакомые мне люди с завода. Все мы — однодельцы, члены одной «троцкистской» организации, возглавляемой Коноваловым Иваном, бывшим заместителем директора завода по труду.
Недели через две меня сфотографировали, сняли отпечатки пальцев, а еще через два дня отправили в городскую тюрьму.
СТАЛИНГРАДСКАЯ ТЮРЬМА
СТАЛИНГРАДСКАЯ ТЮРЬМА
В камере душно, тесно. Нас четыре человека. Все мы «враги народа». Один из нас — старый, больной человек. Ему 68 лет. Это бывший служащий в управлении почты и телеграфа города. Второй — народный судья, некогда жаждавший сильной власти. Третий — бывший прокурор Грузинской республики. И я, четвертый, — мастер с тракторного завода.
Из нас четверых наиболее видная фигура — бывший прокурор. Он по убеждению троцкист. Первый раз в жизни я видел настоящего троцкиста. Виктор Цинцадзе с 1923 года находится в заключении. Его много раз ссылали, сажали, освобождали и вновь сажали. Теперь его привезли в Сталинград из Котласа для того, чтобы судить по делу сталинградских троцкистов. Он осознает свое положение, но не сдается, воюет. Сталина он не признает. Считает его политическим авантюристом и называет тираном.
Затертый в эту «шайку» по воле сталинских опричников, я много слушал этого человека и пришел к выводу: все хороши, пока не у власти.
Увиденное мною в советской тюрьме, меня ошеломило так же, как ошеломила моя трагедия в личной жизни. Я никогда не думал, что такое может быть при Советской власти. Я был поражен. Я увидел людей, лишенных всех прав на защиту. С человеком поступали как хотели, его подавляли как только могли. Больше того, в человеке убивали Человека. Его унижали, развращали, делали из него скотину.
В тюрьме я увидел детей от грудного возраста до двенадцати лет. Подростков — мальчишек и девчонок до шестнадцати лет. Слепых и глухих людей, калек и уродов. Ни к кому здесь не было ни сожаления, ни пощады. Все смешались в одну кучу.
Ребятишки старше восьми лет размещались в камерах вместе со взрослыми. Они были грязные, нечесаные, оборванные, босые. В тюрьме они свободны, их можно видеть везде. Они так привыкли, похоже, их и не гнетет то, что они в неволе. Я спросил как-то у одного мальчугана:
— Сколько тебе лет?
Мальчишка, подумав, ответил:
— Говорят, восемь.
— А разве сам ты не знаешь сколько тебе лет?
— Нет, мне доктор сказал, что восемь.
— А за что сидишь, в чем твоя вина?
— А я тут не сижу, я живу здесь. Я бандит. Меня будут судить по 59-й статье.
— Откуда ты это знаешь?
— Мне так следователь сказал на допросе. Я с ребятами стекла бил в доме. Мы сделали налет на дом ночью, и большие ребята грабили дом. Меня поймали.
— А родные есть у тебя?
— Нет, я один.
Другой мальчишка, лет одиннадцати, просил меня, чтобы я взял его к себе. Я не знал что ему ответить.
В тюрьму он попал недавно, и его все обижали, он постоянно плакал. Одежонка на нем была изорвана, лицо было в ссадинах и синяках. Мальчик не знал, где его родители. Говорил, что их всех забрали: его сюда, а родителей в другое место. На мой вопрос, за что взяли, ответил, что отец и мать ругали Советскую власть, ругал и он.
Будучи однажды на санитарной обработке я по ошибке попал в прачечную. Молодые женщины и девушки, совершенно голые, стирали белье. Увидев меня, они расхохотались, и я услышал их наглые выпады в мой адрес.
Поспешив прочь, я попал в другую комнату, в которой была веселая компания. За столом сидели тюремные служащие, в их объятиях были голые девчонки. На столе стояли бутылки и закуска. В комнате было шумно, девчонки танцевали, смеялись, визжали. Мужчины гоготали от удовольствия.
Мне потом пришлось увидеть глубину разврата женщин и девушек в местах заключения, пересылках, лагерях.
Оказавшись в тюремной больнице, я увидел ужасную картину страданий больных заключенных. Тут были все вместе: старики, дети, женщины. Одеты все в жалкие обноски. Люди страдали и умирали. Было тяжело смотреть на детей, на матерей. Теснота, духота, заброшенность — все было до крайности несносно. И, наконец, обреченность. Она проявлялась во всем. И сами люди, смирившись, страдали, терпели и умирали, не протестуя, не возражая.
Можно много писать на эту тему. Ведь жизнь человека в заключении, а тем более «врага народа» — это сплошные страдания. Здесь человек ничего не стоит, за его жизнь никто не отвечает.
Вот уже девять месяцев я в тюрьме, не вижу своих род-
ных. Мне ничего не известно о моих детях, о жене, о матери. Свидания не дают, переписку не разрешают. Никакой надежды, впереди дальняя дорога в неизвестность, на каторжные работы.
В приговоре говорится: «Исправительно-трудовые лагеря». Какая ирония! Мне исправляться в трудовых лагерях, человеку, проработавшему уже двадцать четыре года, работающему с десяти лет. Ни одного дня без работы. Теперь в трудовые лагеря, нет, не в трудовые — на каторжные работы. Каторжный труд раба двадцатого века. Он будет мукой в моей жизни и страданием до самой смерти.
ПЕРЕД ДАЛЬНЕЙ ДОРОГОЙ
ПЕРЕД ДАЛЬНЕЙ ДОРОГОЙ
И вот надзиратель передает мне записку от жены. Как только дошла до меня? Читаю: «Скоро тебя отправят в этап. Я буду тебя провожать. Будь здоров. Целую тебя». Действительно, вскоре прошел слух о предстоящем этапе.
Тюрьма была переполнена. Чтобы ее освободить, нас, обреченных, переселили в здание бывшей церкви, находившейся на территории тюрьмы. В божий храм людей-загоняли как скот, как стадо каких-то немыслящих существ. Плотность «населения» в церкви была такой, что ночью невозможно было стать на пол. А надо было добираться до параши. Люди ползали по людям. Духота доводила до тошноты, до потери сознания. Живая человеческая свалка. Когда люди стали умирать десятками и их не успевали убирать, руководство тюрьмы решило отправлять в этапы тех, кто еще мог двигаться.
Пришла и моя очередь. Подъехал «черный ворон», и меня в числе пятерых тюрзаков доставили к поезду, стоявшему на самых дальних путях вокзала. Погрузили в товарный вагон, разделенный на две части. В одной мы, взрослые, другую — для семнадцати подростков. Их привезли вслед за нами. Ребята были одеты во все новенькое и ехали, как в «Артек». В действительности их везли в трудовую колонию.
У вагонов стоял народ. В толпе были моя жена и пятилетняя дочь. Начальник конвоя проявил человечность — открыл дверь вагона. Я обнял жену и дочь и спросил, как она могла все знать? Ведь даже я не знал, что будет этап. Она ответила: «Все за деньги, милый, и вагон открыли за деньги». Других заключенных тоже провожали родные, и тоже, видимо, за деньги.
В дорогу жена принесла мне продукты, постель, одеж-
ду. Дала красный платок и белый и сказала, что меня пришел провожать дядя Вася, но его сюда не пустили, он будет ждать поезд на пригорке. Я должен ему помахать платками, и он мне ответит. Так я увиделся в последний раз с женою и дочерью. С наступлением сумерек мы расстались навсегда.
Из вагона я видел горбуна своего дядю Васю, который на мое помахивание встал с земли и замахал большим белым платком.
Спустилась на землю августовская ночь, а наш поезд все стоял. На рассвете вагон вздрогнул, и поезд пошел. Никто не спал, все смотрели в окна и щели. Вновь я увидел горбуна, он по-прежнему сидел на пригорке. Платками я махал ему, а он мне. Так я простился со своим дядей Васей-горбуном на всю жизнь. Я больше не видел его: он был убит в 1942 году при бомбежке города.
Что касается ребят, оказавшихся с нами в одном вагоне, то с ними поступили просто. Как только от вагона разошлись люди, в вагон забрались тюремные служащие. Они раздели ребят, вернув им то, во что они были одеты до этапа. Не знали этого ушедшие люди. В их представлении ребята остались такими, какими их видели на перроне.
ДОЛГИЙ ЭТАП НА СЕВЕРО-ВОСТОК
ДОЛГИЙ ЭТАП НА СЕВЕРО-ВОСТОК
Через сутки мы прибыли в город Балашов. В этом городе была пересылка. Здесь много находилось «врагов народа», особенно цыган. Потом я узнал, что это были цыгане, отказавшиеся работать. Они предпочитали жить так, как жили их предки, — вольными. Даже на пересылке эти люди ночевали не в бараках, а под открытым небом.
Были тут люди из сел и деревень, у них тоже все было связано с прошлым. Они хотели жить по-старому, хотели быть хозяевами своего добра. Это и привело их в тюрьму. Они считали себя навсегда погибшими. Это тоже были «враги народа», вышедшие из народа. Народ против народа,
И тут я вспомнил: в Сталинграде, пока я находился в заключении, был арестован первый секретарь крайкома партии Варейкис. С его падением пали и его ставленники. Был арестован и секретарь парткома тракторного завода Чунихин. Это он бесновался, отбирая у меня партбилет. Там тоже происходило что-то похожее на самоуничтожение. «Врагами народа» становились даже те, кто свято верил Ста-
лину и проводил его политику в жизнь. Все это вспомнилось на Балашовской пересылке.
Дальше дорога шла на Сызрань. Везли нас в столыпинском вагоне. Довелось нам многим отведать это удовольствие не в столыпинские времена, а при существовании рабоче-крестьянского правительства во главе с товарищем Сталиным.
Сызранская пересылка — масштабная, можно сказать, всесоюзная тюрьма. Отсюда уходили эшелоны с «врагами народа» на север, на юг, на восток и даже на запад. Здесь было большое скопление русского люда. Днем и ночью здесь не утихала сумасшедшая жизнь. Тут вместе со взрослыми дети познавали мир слез, горя и страданий, тут царила атмосфера беззаконий и разврата. Здесь умирали люди на глазах друг у друга, и никто не подавал им руку помощи. Мертвые лежали рядом с живыми. Прощались матери с детьми, их увозили в дальние края, а детей — в детские колонии. Здесь больных бросали на произвол судьбы, и несчастные прощались с миром, сознавая свою гибель. Мертвых грузили в машину на глазах у всех, как бревна. Никто их не оплакивал, никто не сожалел об их гибели. Каждый ждал своей участи.
После нескольких дней, проведенных на пересылке, меня посадили в вагон, так сказать, вместе с однодельцами, группой троцкистов с литерой КРТД.
На станции Сызрань был сформирован состав более чем из шестидесяти товарных вагонов. В каждом вагоне — по 40—50 заключенных. Состав окружен вооруженным конвоем и собаками. Откормленные овчарки лаяли, выли и всегда были готовы броситься на человека.
Двери вагонов закрыты наглухо. Люди лежали на нарах и на полу, стояли в проходах. У дверей вагона стояли параша и ведро с водой.
Вагон часто обстукивали прикладами винтовок. Стучали по крыше вагона, по стенам и даже снизу. Обстукивали половые доски. Грохот поднимался такой, что казалось: ломают вагон. Этот грохот вызывал лай овчарок, они лаяли, точно преследуя кого-то.
С пересылок наши эшелоны отправлялись обычно ночью или на рассвете. Ранним утром мы покинули Сызрань. Вот проехали железнодорожный мост через Волгу. Через небольшое зарешеченное окно я видел ее воды. Она текла в сторону моего детства, в Сталинград. Там остались моя семья, родные мне люди.
В Куйбышеве наш «удав», в чреве которого мы жили, укрылся за вагонами других поездов. Он затих. Вокруг него по-прежнему никакой жизни.
Но вот из вагонов мы видим женщину с маленькой девочкой. Она остановилась у поезда и ищет кого-то взглядом. И вдруг замахала платком, закивала головой, на лице появилась горькая улыбка. Она нашла кого-то, увидела. Ожила девочка, тоже замахала ручонками. Они горестно и душевно переживают, видя кого-то в поезде.
Этого было довольно, чтобы к составу подошли другие люди. А тут еще охранники начали разносить воду по вагонам, выносить из вагонов параши.
Устроили кормежку. У вагонов стали собираться люди. Передавали узелки с продуктами заключенным через охранников. Но охранники узелки не берут. Идет разговор. Хочется людям помочь несчастным, передать свои приношения, но увы. Стоят люди, не уходят, смотрят на нас, сокрушенно качая головами. И так до тех пор, пока наш «удав» не зашипел и не тронулся с места. Машут люди нам до тех пор, пока мы не скрываемся из виду.
Тяжело жить в вагоне. Душно, грязно. Зловоние от параши. Не все здоровы. В нашем вагоне человек, больной желтухой. Он не встает. Его надо бы устроить в больницу, но невозможно, он арестант.
Мы едем все дальше и дальше на восток. Ночью из вагона видели большое зарево пожара. Кто-то произносит:
«Горит дом, пожар». Другой подхватывает разговор: «Это беда, но не такая как наша. Они вновь построятся, а вот мы... Мы уже не построимся, мы погибнем. Нас никто не спасет, никто нам не поможет. Мы «горим», и наш пожар уничтожит нас».
Я с этим не согласен, не может так быть всю жизнь. Правда должна восторжествовать. Надо только пережить.
Наш «удав» вполз в город Омск. Холодновато. На крышах домов — серебристый иней. Состав загнали в тупик на отшибе, нас высадили из вагонов. По приказу мы прихватили свои пожитки. Выстроились у поезда по четыре в ряд, пошли, оцепленные конвоем и собаками. Идем по окраине города. Из калиток выходят жители, сочувствуют нам, крестятся. Бросают хлеб, картошку. На лицах людей печаль и скорбь.
Привели нас на санобработку в баню. Сдаем свои пожитки, раздеваемся, получаем десять граммов мыла, шуй-
ку. Набираем воду, выливаем на себя и идем, не останавливаясь. Получаем белье, одеваемся, забираем свое барахло и выходим на свет божий, строимся в колонну. Идем снова к вагонам.
В вагонах за это время помыли пол, проветрили, выбросили все, что было нами оставлено, освежили парашу.
Нас кормят. Мы едим суп-бурду, пшенную кашу с «пушистым» салом, пьем кружку чая. Все это мы не ели больше месяца. Все время нашей едой в пути были вода да хлеб.
Все дальше и дальше от нас наша родная сторонушка. Полез состав к океану. Мы не видим белого света, не знаем, как живет наша страна. Мы изолированы от общества, из которого сами вышли. Мы не живем. Мы существуем.
Прибыли в город Иркутск. Этот город с давних времен был тюремным. В нем отбывали ссылку декабристы. До сего времени в нем сохранилось все для арестантов.
Рядом с нашим эшелоном — эшелон с невольниками, идущий с Дальнего Востока в сторону Караганды. Этих людей тоже везли под конвоем, их тоже ожидала каторга.
Мы смотрели в глаза друг другу через зарешеченные окна вагонов и понимали друг друга без слов.
Миновали Байкал. Его мы видели в окошко вагона. Он промелькнул как мираж. Взгрустнулось людям в вагоне и, несмотря на запреты, запели песню про родные края, где остался отчий дом, где они любили и оставили свою любовь. И полилась песня, сопровождаемая «дин-бом», как бы вечерним звоном колокола церкви. Пел и я. Пел, а в глазах были образы жены, детей, матери. Промелькнули мгновенно детство, юность, ранняя молодость... «Вечерний звон! Как много дум наводит он!»
ПРИИСК “ЖУРБА”
ПРИИСК «ЖУРБА»
В конце 1937 года из Владивостока пароходом «Кулу» я был составлен в бухту Нагаева, а оттуда на прииск «Журба» Южного горнопромышленного управления. На прииске велась добыча золота. Основной рабочей силой были заключенные.
Систематическое недоедание, непосильный, каторжный труд с 8 часов утра и до 11 часов вечера быстро лишали людей сил. Люди не в состоянии были выполнять установленные нормы. Да и мыслимо ли за рабочий день уб-
рать пустой породы 120 кубов на звено. Надо было замерзшую породу: мох, глину, гальку выдолбить ломами и кайлами и вывезти в коробах за 400—500 метров на отвал. В короб входило около кубометра грунта (около тонны). Звено из пяти человек не могло этого сделать. Чтобы оттащить короб, два человека впрягались в лямки, а третий сзади подталкивал. Двое оставшихся долбили грунт и грузили его в короб.
Невыполнение нормы влекло за собой ухудшение и уменьшение пищи, увеличение продолжительности рабочего времени и наказание в виде заключения в изолятор. Эти меры воздействий приводили к тому, что, обессилев, заключенные падали на работе. Их поднимали и оттаскивали на отвал «наемники» (те, кого судьба замерзающих не волновала). Там они замерзали.
Тех, кто еще оставался жив к концу рабочего дня, люди дотаскивали до бараков. Это уже, как говорится, были не жильцы. Отмороженные руки, ноги, щеки потом гноились и лечились «специалистами» из блатарей при помощи щипцов, кусачек, ножей. Изуродованных определяли в спецбараки, где они доходили \до полной гибели. Их называли доходягами, то есть обреченными на смерть.
«Дошел» в начале января 1938 года и я, выбившись из сил, я свалился в забое. Произошло это к концу рабочего дня, и поэтому меня не успели забросить на отвал. Еще способные двигаться зэки подхватили меня и дотащили до ворот лагеря. Потом блатные перетащили в спецбарак для доходяг.
Спецбарак располагался в стороне от бараков трудоспособных заключенных. В нем находилось около трехсот человек. Люди здесь лежали на сплошных нарах-лежанках, которые ничем не застилались. Зэки лежали на них в том, в чем были одеты. Обреченных на смерть здесь не мыли, не лечили и едва-едва кормили.
Попав сюда, я увидел больных цингой. Их тело покрывалось черными пятнами, потом превращалось в сплошную язву. Никакой помощи никому в этом бараке не оказывалось.
Были в этом бараке и полусумасшедшие, бродили, разговаривали сами с собой, пели и дрались.
Были и такие, как я. Ослабевший от холода и голода, я все осознавал, старался помочь по мере возможности товарищам по несчастью. Таких было немного, и нас застав-
ляли подметать полы, убирать стол, за которым ели и пили.
Тут я увидел своего земляка Рогова, с которым встречался в сталинградской тюрьме в 1937 году. До ареста он работал на заводе «Красный Октябрь» слесарем в ремонтном цехе. Вид у него был ужасный — одни лишь кости. Он начал меня убеждать, что всего этого не знает товарищ Сталин. Он говорил: «Придет время, товарищ Сталин все это выправит, наведет порядок и освободит нас». К вечеру этого же дня он скончался.
Кормили доходяг совсем плохо: 200 граммов хлеба в сутки, утром — полселедки, пол-литра «чая», в обед — поллитра перлового супа, без единой капли жиринки, две столовые ложки перловой каши сине-грязного цвета, тоже ничем не заправленной, и снова «чай» — вода. Ужин — «чай», пахнущий какой-то травой.
Ежесуточно умирало по десять-пятнадцать человек. Умершие лежали рядом с живыми до утра. Утром приходила в барак администрация с санитарами. Умерших списывали, выносили из барака на улицу, на мороз и штабе левали. Мертвецов вывозили один раз в неделю на тракторе ЧТЗ в тайгу.
За четыре месяца пребывания в спецбараке я один раз побывал в бане. Одна шайка теплой воды на человека в порядке очереди, десять граммов мыла — купанье на ходу от двери до двери. Снимая с себя белье, бросали в печь, а выходя из купалки, получали заношенную, застиранную и рваную амуницию.
В баню брали только тех, кто мог ходить. Таких было мало. Поэтому в бараке было очень много вшей. Их стряхивали на горячую печь, и они, сгорая, издавали запах горелого человеческого мяса. Барак еле освещался, и мы жили во мраке днем и ночью.
И вот в конце апреля 1938 года на прииск «Журба» приехал начальник УСВИТЛа Гаранин. Прибыв в лагерь со своей свитой, он увидел страшную картину гибели заключенных. Из двух тысяч рабов трудоспособных было немногим более трехсот человек. А прииск должен давать план. Родине нужно золото.
У «хозяина» УСВИТЛа, видимо, был какой-то свой план. Из тех, кто находился в спецбараке, было отобрано тринадцать человек, в том числе и я. Мы еще могли двигаться, могли пригодиться для того, чтобы создать против нас липовое дело.
Все тринадцать были отобраны лично Гараниным, он
осматривал нас всех, листал наши дела и, видимо, пришел к выводу, что в невыполнении плана по добыче золота львиная доля вины наша. Мы были помещены в изолятор.
На следующий день в лагере на разводе на работы был зачитан приказ, изданный Гараниным. В нем говорилось, что за контрреволюционный саботаж, за контрреволюционную деятельность в лагере расстреляно тринадцать человек. Фамилии каждого из нас были зачитаны полностью. Таким образом, мы уже не существовали в заключенных в лагере. Живых рабов на разводе предупредили, что такая участь ожидает каждого, кто будет плохо работать и саботажничать. (Все это мы узнали позже от обслуги.)
Оказавшись в изоляции от лагерников, мы были помещены в большую лагерную конюшню, размером около двадцати квадратных метров. Здание было построено из вековой лиственницы и поставлено прямо на мох. Видно, его делали давно, во времена поисков месторождений золота.
В этом изоляторе было небольшое окно, зарешеченное толстой железной решеткой. На две половины было разделено решеткой и само помещение. В одной половине был устроен общий лежак. Здесь же на лежаке располагалась и параша.
В первой половине барака-конюшни стояла печь — железная бочка из под горючего. Тут же был прилавок, на котором устанавливалась пища, приносимая обслугой. К печке доступа мы не имели, и топил ее тот, кто приносил нам пищу. Топили печь сырыми дровами, бросая в бочку большие поленья. Они не сразу разгорались, а долго чадили.
Горький дым разъедал нам глаза, заливаясь слезами, мы размазывали их по лицу вместе с грязью. За четыре месяца мы ни разу не умывались, не меняли белье, не были в бане.
Окно было закрыто и открывалось лишь тогда, когда приходила обслуга. Так мы жили в гнетущем мраке, в стороне от лагеря, и о нашем существовании не знал никто.
Колымское лето было на исходе, а план по добыче золота прииск не выполнял. В связи с этим, наверное, и нас начали выгонять на работу. Едва-едва плелись мы, утомленные, истощенные, пораженные цингой, к отведенному специально для нас полигону. В барак возвращались поздно. Рано утром не выспавшихся и не отдохнувших нас снова гнали на работу.
Однажды к месту промывки песков меня тащили почти
волоком. Конвой был усиленным, с собаками. Притащив на место, бросили на булыжники. Как потом не пытались охранники поднять меня и заставить работать, я не поднимался. Приехал на лошади начальник прииска Скворцов. Мы знали друг друга с тех пор, как я прибыл в лагерь. Я просил его направить работать меня в мехцех, так как был специалистом, но тогда он ответил, что по указанию свыше троцкистов можно использовать только на физических работах. Теперь этот человек стоял передо мной разгоряченный, гневный. Был он немного выпивши и имел удалой вид. Сняв с себя телогрейку, он стоял в русской косоворотке, подпоясанной кожаным ремешком.
— Почему не работаешь? За что получаешь пайку? — рычал он.
— Слаб я, чтобы работать. Холодно мне, замерз. Подойдя ближе ко мне и толкая сапогом в бок, он рассмеялся:
— Холодно тебе, сволочь? А вот мне жарко. У меня и в самом деле не было сил, и я не мог встать. Где-то через полчаса подошла группа каких-то начальников, все в кожаном. Парадные сапоги, лица упитанные, выхоленные. На нас смотрят брезгливо, злобно. Разговор шел обо мне. Рабинович, высокий, здоровый, в длинном пальто, стоит как глыба. Он из главного управления УСВИТЛа. Меня обзывают всякими словами, пророчат смерть среди этих сопок.
Собрав остатки сил, я с трудом приподнялся и отошел в сторону от места работы. Теперь я один стоял против всех. Те, кто работал, скучились, прекратили суетиться и чего-то ожидали. И вот ко мне присоединяется еще один из несчастных — Иван Лукьяненко. Молодой, в прошлом здоровый деревенский парень из Белоруссии, стоит рядом в одной нательной рубашке. Глаза его расширились, он словно обезумел. Не сознавая того, что тут же могу получить пулю, я начал кричать в сторону холеных начальников:
— Сволочи, это вы враги народа, а не мы! Я извечный труженик, за счет которого вы вольготно живете. Вы поедаете плоды нашего труда, а нас превратили в рабов! Предатели, враги! Стреляйте! — разорвав на себе сгнившую рубаху, подставляю грудь под пулю.
То же делает и Иван, посылая в адрес удивленных начальников ядреный мат.
Наступила мертвая тишина. Сгрудившиеся в кучу зэки смотрели то на нас, то на власть имущих. Конвой был тоже
в оцепенении. Как будто очнувшись, начальник прииска Скворцов подозвал к себе старшего из охраны и что-то сказал. Потом начальство, не говоря ни слова, развернулось и ушло. Мы с Иваном опустились на камни. Было холодно, и мы дрожали.
Время — часов десять вечера. Никто из нашей группы не работает. В лагерь нас не ведут и держат в забое. Ночь. Мы сгрудились в кучу, стараясь согреть друг друга телами, похожие на какое-то чудовище, многоликое, многорукое, многоногое. Так проходит ночь. Утро очень холодное. Часов в семь на смену пришли конвойные, те, которые нас вчера привели сюда. Они выспались, отдохнули, поели, а мы?.. Вскоре на подводе привозят пайки — по двести граммов хлеба. Вода — в ручье. Съели пайки. Нас сразу начали поднимать на работу, но, увы, никто не мог подняться. Тогда пошли в ход приклады и сапоги, но и это не помогло. Стали травить собаками. Здоровые, как волки, овчарки рвали одежду, наши тела. Крик, стоны и слезы. Смеется конвой, рычат собаки. Окровавленные валялись на каменистом берегу ручья, как на поле брани. Но и это не удовлетворило наших мучителей. Почти недвижимого, взяв за руки и ноги, конвойные бросили меня в ручей. Ледяная вода обожгла тело, я почувствовал в этот миг могильный холод. Однако на глазах у всех убивать меня не стали, вытащили из воды и оставили на берегу. Я почти труп, но осознаю все происходящее. Вскоре пришла ватага «придурков» из лагеря и под веселый смех и шутки, в сопровождении собак и охраны всех нас волоком потащили в изолятор.
После случившегося на полигоне против нас начали фабриковать новое дело. С вечера до утра таскали в «хитрый домик», и следователи производили дознание. Предъявленные обвинения мы все отвергали. За это нас морили голодом, мучили жаждой, не давали спать по ночам, били чем попало и куда попало. Пытали, устраивали стойки, обливали холодной водой, наслаждаясь нашими страданиями.
Однажды, вызвав на допрос, меня привязали к железным прутьям, вдавленным в стене. Два молодца развлекались — брали из корзины сырые яйца и бросали мне в лицо. При удачном попадании они выпивали по стопке водки и продолжали издеваться. Облепили меня яйцами настолько, что я лишился возможности видеть.
Забава продолжалась долго, пока молодцы не опьянели и не уснули за столом. На рассвете вошли другие деспоты.
Увидев всю эту сцену, они отвязали меня, и я упал. Тело мое отекло, онемело, глаза почти ничего не видели. Яйца запеклись на мне, засохли. Встать я не мог. Меня укрыли простыней, кинув на телегу, и отвезли в изолятор. В изоляторе меня облепили голодные однодельцы, и через несколько минут с моего лица и одежды были собраны засохшие яйца и съедены.
Возвратившись с очередного допроса, один из нас, рабочий из Казани, умер. К концу августа 1938 года мы были доведены, что называется, до предела и могли погибнуть. Это не устраивало тех, кто желал образования «громкого дела», благодаря которому все грехи за лагерные преступления пали бы на наши головы, а истинные преступники получили бы за «раскрытие» в лагере контрреволюционного заговора повышение по службе. Это соображение привело руководство лагеря к решению передать нас в вышестоящие органы НКВД. И вот в начале сентября нас переправляют в центральный изолятор поселка Оротукан.
В ЦЕНТРАЛЬНОМ ИЗОЛЯТОРЕ ПОСЕЛКА ОРОТУКАН
В ЦЕНТРАЛЬНОМ ИЗОЛЯТОРЕ ПОСЕЛКА ОРОТУКАН
Погрузив в тракторные сани и укрыв брезентом, нас с прииска «Журба» куда-то повезли. Видеть мы ничего не видели. Было холодно и жутко. Прижавшись поплотнее друг к другу, мы согревались своими телами. Так нас доставили в центральный изолятор Южного горно-промышленного управления в поселок Оротукан. Изолятор находился в деревянном здании, наполовину вросшем в землю, на берегу реки.
Поместили в довольно большую камеру. По одну сторону камеры расположились мы, теперь уже двенадцать человек, по другую сторону — бытовики. В изоляторе они свои люди и им были предоставлены тюфяки, простыни, подушки. В лагерях они жили в лучших условиях, чем «враги народа». Им и работа давалась полегче: они убирали камеры, мыли полы, носили воду. Питание у них было тоже лучше нашего. За некоторые работы им даже платили деньги.
Особенно они были довольны когда кто-то умирал в изоляторе. Для них в полном смысле это был праздник. Они занимались «похоронной процессией», за которую им выделялся дополнительный паек.
После похорон блатные устраивали в камере пирушку.
Они доставали где-то спиртное, колбасы, сыр, масло, сахар. Кроме того, им выдавали хороший обед и чаю сколько угодно. Они пили, плясали, всячески бесновались. Зачастую привлекали к этому веселью кого-нибудь из нас и укатывали намертво. Это составляло им большое удовольствие.
Дня через три нас начали вызывать в управление НКВД. На допросы вызывали вечером и возвращали в камеру поздно ночью или на рассвете.
Мною занялся полковник Краснов. В вину мне ставилось все, что творилось на прииске «Журба». Якобы я создал в лагере организацию, которая занималась контрреволюционной деятельностью, антисоветской агитацией среди заключенных. И даже массовая гибель людей, считал следователь, была делом моих рук и якобы делалось это с целью вызвать заключенных на восстание против Советской власти. Мне «клеили» шпионаж в пользу иностранной разведки. Все это я якобы делал с целью срыва выполнения плана по добыче золота. Зная, что до ареста я некоторое время жил и работал за границей, полковник Краснов приписывал мне все как диверсанту. Следствие органов НКВД теперь как бы раскрывало контрреволюционную организацию в лагере, которую возглавлял я.
Все следствие принимало характер общегосударственного значения, и судить нас должны были в масштабах краевого судебного процесса. Краснов с уверенностью заявил мне:
«Суд будет. Я сделаю все для того, чтобы тебя расстреляли. Сопротивление твое бесполезно. Я не дам тебе умереть без суда». Так началось это следствие в Оротукане.
По существу я не представлял собой ничего в числе двенадцати человек. Но следствию нужен был главарь организации, хотя никакой организации и не было. Из меня умышленно делали видную фигуру, старательно навязывали неведомое дело, дело важного государственного преступника.
У одного из двенадцати истекал срок заключения. За три дня до этого ему прочитали в камере постановление НКВД, на основании которого ему продлили срок еще на пять лет. Выслушав постановление, он потерял сознание и не мог подписать этот бред. Вечером блатари разыграли его в карты. Затолкав в матрац, начали над ним издеваться: бить ногами, подбрасывать вверх. Натешившись, затолкали бедолагу под лежак. Утром вытащили его из-под- лежака. Он оказался мертв. Раздался радостный крик блатных: «Дубарь, дубарь!» Вошел дежурный по изолятору
Маслов и, осмотрев визуально умершего, распорядился убрать. А вечером после похорон убитого блатари вновь веселились, получив дополнительный паек за похороны жертвы.
Через два дня умер человек из Ленинграда от истощения, а через день — паренек из Москвы, и тоже от голода. Потом лишился разума Озерский из Магнитогорска, его от нас забрали.
К концу 1938 года извели вконец и меня, я не держался на ногах, ползал, но разум не покидал меня. Я осознавал все, но силы меня покидали. Однажды на допросе я сказал Краснову: «Наверное, я скоро умру, нет больше сил так жить дальше». На что Краснов с иронией в голосе ответил: «Нет, мы не дадим тебе так просто умереть, замести свои следы. Мы все равно расстреляем тебя, подлеца, как врага народа».
Вскоре после этого разговора меня перевели в другую камеру. В ней я увидел Озерского. Его, оказывается, бросили в одиночку, и тут он должен был погибнуть, но жизнь еще теплилась в нем. Он ослеп и поэтому не узнал меня. Ползая по полу камеры, он все время просил хлеба, ощупывая все, что попадало под руку. Так он воспринял и меня, обшаривая и твердя: «хлеба, хлеба...» Потом, прильнув ко мне, он затих. Глаза его ничего не выражали, они были как бы белесыми пятнами на его лице, еще больше обезображивая его. В них не было жизни. Обросший, истощенный и оборванный, он напоминал мне какое-то страшное существо из сказок. Хотя в камере и была параша, он ею не пользовался, поэтому был в ужасном состоянии. Камера была не больше шести квадратных метров, в углу — охапка мха и сухой травы. Это все, что было в ней. Теперь предстояло мне жить тут с Озерским. На очередном допросе Краснов обратился ко мне: «Ну, теперь ты доволен? Теперь у тебя покой, никто тебя не тронет. Отдыхай. Тебе есть над чем подумать».
Наступило время затишья. Меня не стали таскать на допросы. Хлопот прибавилось. Теперь я ухаживал за Озерским, кормил и поил, укладывал спать. Он все чаще находился в состоянии неподвижности, забившись в угол камеры.
Пошла жизнь двух существ в ожидании смерти. Терзал голод, высасывая последние силы. Нас заедали клопы, донимали духота и запах параши, воздуха не хватало.
Однажды дверь в нашей камере открыли и нас с Озерским выволокли в коридор. В коридоре появилось много
заключенных, которых второпях расталкивали по камерам. Мы оставались лежать по-прежнему под стеной в коридоре. Примерно через час появился Гаранин со свитой сотрудников НКВД. Теперь я уже знал этого человека. Это была вторая встреча с ним.
Остановившись у дверей камеры, недалеко от нас, один их военных начал по списку вызывать из камер несчастных. Жалкие доходяги выходили в коридор, и, проходя мимо Гаранина, просили: «Гражданин начальник, меня бы в шахту, там потеплее. Я буду хорошо работать». Гаранин отвечал: «Хорошо, хорошо. Будешь в шахте». И так по всем камерам. К вечеру все затихло. Нас вновь впустили в нашу обитель.
Раздавая ужин, дежурный по изолятору Маслов рассказал мне историю, произошедшую в камерах. «Вот видел, что было? Это могло бы быть и с вами. Их уже всех расстреляли по приказу Гаранина. Он и вас бы расстрелял, да не имел на то права. Вы теперь находитесь в распоряжении Хабаровского краевого суда. Этих свезли сюда с ближайших приискав Южного управления и за невыполнение норм, за саботаж расстреляли без суда и следствия. Больше сотни человек в этот день ушло из жизни».
Так убирал Гаранин свидетелей своего произвола в колымских лагерях.
Умер Озерский. Навалившись на мою грудь, обхватив меня руками, умер со словами: «Хлеба, хлеба...» Я остался в камере один до начала судебного процесса.
СУД
СУД
В конце января 1939 года меня вывели из камеры. Надели бумажные заношенные брюки, такую же гимнастерку, грязную и изодранную телогрейку. На ноги натянули рукава от бушлата, привязав веренкой, на голову — затертую шапку-ушанку. Так как двигаться я почти не мог, меня вытащили на улицу блатные и бросили в кузов машины. В машине уже были мои «однодельцы». Накрыв брезентом, нас куда-то повезли.
Высадили у здания оротуканского клуба. В зрительном зале, где нас расположили у самой стены, людей не было. В зале были только охранники. Из тринадцати человек нас оставалось семь.
В зимнее время на Колыме в пять часов вечера уже темно. В это время и появились в зале работники НКВД в во-
енной форме. Их было человек пятнадцать. Среди них был и полковник Краснов. Они устроились на сцене за столом, покрытым красным материалом.
Подсудимых усадили на скамью поодаль от судейского стола. Меня, не способного ни сидеть, ни стоять, уложили у самого края сцены. Отсюда я хорошо был виден судьям и всей свите.
Суд открывается строго секретно, без доступа посторонних. На суде нет ни защиты, ни свидетелей, ни вещественных доказательств. Судит выездная коллегия Хабаровского краевого суда. Суд идет! Все встают, а я лежу, так как нет сил подняться.
Началось чтение предъявленного нам обвинения. Вслушиваясь, я только здесь познаю, в чем нас обвиняют, особенно меня как главаря этой «банды». Обвиняли нас по 58-й статье тогдашнего закона, по всем четырнадцати пунктам. По всем пунктам предъявленного мне обвинения я подлежал уничтожению.
Судьи старательно нас обвиняли и только обвиняли, совершенно не интересуясь положением заключенных в лагере, нашим положением в изоляторе. Они не затрагивали вопросов по ходу следствия и не устанавливали истину, а утверждали ложь. Суд не проявил никакого интереса к нашему социальному происхождению, к нашему прошлому. Не обращали внимания и на наше физическое состояние. Нас всякий раз подавляли, когда мы отрицали предъявлен" ные нам обвинения, не хотели слушать и все наши заявления принимали за ложь.
Судьи отмечали добросовестность и оперативность работников НКВД в борьбе с нами. Особый акцент ставился на то, что вовремя была раскрыта контрреволюционная организация, угрожавшая существованию Советской власти на Колыме. Так творилось «громкое дело» руками карьеристов, авантюристов, людьми без чести и совести, с наклонностями к бандитизму. Суд не располагал свидетельскими показаниями, не имел никаких документов, все строилось на свидетельствах сотрудников НКВД. На суде нам даже не дали выступить, мы не могли защищаться. Так закончилась первая часть этого липового суда.
ПРИГОВОР
ПРИГОВОР
Время — около одиннадцати часов вечера. Открываются двери зрительного зала, и в них вваливается толпа. Люди торопятся, занимают места. Это вольные жители поселка Оротукан. Людей много, заняты не только места в зале, но и все проходы. А на дворе мороз градусов под пятьдесят. Кто же собрал столько людей? Что привело их на этот суд? Что заставило стоять на морозе и ждать, когда впустят в клуб? Откуда и как люди узнали о суде?
Видно, еще до суда с людьми была проведена соответствующая работа. Успокоилась толпа, ждет. Где-то около полуночи Зачитывается приговор: «Именем...» Я, лежа на полу сцены, слышу и вижу, что творится в народе. Внимательно слушаю, за что меня приговаривают к наказанию. Главным преступником и вдохновителем приговор представляет меня. Кто я, откуда родом, кем был до лагеря — об, этом ни слова. Народ этого не знает. В чем же моя вина: это я хотел ввести интервентов на Колыму, свергнуть Советскуу власть; это я собирался поднять восстание среди заключенных в лагере и направить их на уничтожение всех вольнонаемных; это я устраивал диверсии, контрреволюционные саботажи, доводил людей до голода; это по моей воле люди умирали в лагерях; это я — наемник иностранной разведки, делающий все, чтобы отравить существование заключенных в лагерях, чтобы сорвать планы золотодобычи.».
Слушали люди и разводили руками, охали и ахали. Слушал и я. Мне было тяжело. Во мне убивалось все, чему я так верил и что было мне так дорого и близко.
Не знали люди истины. Перед ними разыгрывалась сцена лжи. Истинные преступники и тут вершили свое злое дело — морочили народу голову. Было страшно. Казалось, что позволь сейчас этим людям с нами расправиться — и они разорвут нас на части. Сколько было злобы, ненависти и ужаса на лицах этих обманутых людей. Оклеветанный перед народам, я был приговорен к смертной казни, к расстрелу. Ивану Лукьяненко была уготовлена та же участь.
Закончился суд, опустел зал клуба. Конвой берет меня под руки и тащит к выходу, следом — оставшиеся «враги народа».
На улице много людей. Мы окружены кольцом охраны. Конвой на лошадях оттесняет людей от нас. Завывает вьюга, неба не видно.
По заснеженной дороге нас снова ведут в изолятор. Впереди, по бокам и сзади — конвойные солдаты. Оружие на изготове. Все мы — и приговоренные, и конвой — окружены конницей. Люди идут до самого изолятора. Что их
тянуло к нам? Ненависть или жалость? Может быть, просто любопытство?
Я снова в изоляторе. Раздетый, босой, в одиночестве. В камере душно и мрачно. Смерть меня уже не пугает, я боюсь жить, жить в лагерях. Я устал мучиться и страдать, я жду своей смерти.
Снова вспомнилась семья: мать, жена, мои милые детишки. Как они теперь там, без меня? Какая страшная доля выпала мне и сокрушила мою жизнь и жизнь моих близких.
За что? Ведь я ни в чем не виноват!
ПО ДОРОГЕ В МАГАДАН
ПО ДОРОГЕ В МАГАДАН
Маленькая камера. Нас двое. Оба приговорены к расстрелу. Иван Афанасьевич Лукьяненко — мой подельник. Жить остается все меньше.
Прошли сутки. Не трогают. Кормят хорошо. Жить стало легче, но этой жизни остается все меньше и меньше. Мы оба это понимаем. Каждый шорох у дверей — тревога и в то же время какое-то удовлетворение. Четко и ясно осознаешь, что началось, и скоро все навсегда прекратится. И все-таки хочется жить! Жить по-человечески, не по-рабски.
В ночь на 28 января нас сажают в машину, накрывают брезентом. Ночь лунная, звездная и от этого еще больше морозная.
Мы слышим как в кузов забираются солдаты, привязывают нас веревками. Затарахтел мотор и мы поехали. Кто знает, может это последние мгновения нашей жизни. Куда нас везут? Конечно же, на расстрел.
Проходит время и мы осознаем, что везут нас куда-то, но не расстреливать. Мы жмемся друг к другу, стараясь хоть как-то согреться. Мороз одолевает нас. Вдруг что-то застучало в моторе машины и она остановилась. Заглохла. Тишина. С кузова спрыгивают солдаты, о чем-то разговаривают. Стоим минут двадцать. Поехали, но мотор не работает, нас тащат. Минут через тридцать остановились. Солдаты сняли с нас брезент, развязали веревки. Мы увидели электрический свет.
Большое одноэтажное здание, вокруг которого много машин и людей. Солдаты приказывают спускаться с кузова, а я не могу. Ноги замерзли, занемели. Тогда конвой берет меня за руки и за ноги и сбрасывает в кучу снега. Усердно я цепляюсь голыми руками за снег, но хотя бы
выползти на дорогу не могу. Солдаты волоком тащат меня в здание. Иван идет сам.
Полумрак, тепло, много народу. Солдаты оставляют меня возле печки, потом перетаскивают в свободный угол. Я чувствую тепло, вижу столы, люди кушают. Значит, столовая. Рядом со мною Иван. У печки собралась кучка народу, с интересом, смотрят на нас. Оживают ноги, повинуясь моему желанию, чувствую запах вкусной пищи, хочется есть.
Стрелка — поселок дорожников. Здесь нет никаких тюремных или лагерных построек. Вот конвою и пришлось нас тащить следом за собой. Видно было суждено нам получить такой роскошный отдых. Кто знает, не случись с машиной неполадка, были бы мы живы или нет.
Но страшного пока ничего не случилось. Мы отогревались, и нас начинал мучить голод. Не помню как случилось, но люди поняли, что мы голодны. Они начали через солдат передавать нам пищу, но те не брали. Не положено. Тогда находившиеся в столовой подняли шум, начали возмущаться и требовать, чтобы нам разрешили взять подачку. Особенно шумели женщины.
Конвой отступил, и у наших ног появились продукты. Такую пищу мы не видели со дня наших арестов. Люди старались хоть чем-то поделиться с нами. Откуда-то им стало известно, что мы смертники, что нас везут в Магадан на расстрел. Мы были сыты. Но нам страшно было представить, что все это останется здесь, когда мы тронемся снова в путь. Снова будет голод. Но успокоились, когда увидели в руках солдата мешок, в который он складывал нашу пищу.
Часа в четыре вечера покинули Стрелку. Снова нас привязали, укрыли брезентом. Чувствовали мы себя лучше. Отогревшись и наевшись мы вели между собой разговор.. Иван все время переживал за мешок с продуктами, который остался у солдат. Думал, что содержимое мешка ему не дадут.
Часа через два снова останавливаемся в каком-то поселке. Идем в столовую. Здесь народу меньше, столы свободные. Конвой усаживает нас за стол, дает содержимое мешка. Судя по тому, как солдаты распивали чай, мы поняли, что они не торопятся. А нам ведь тем более спешить некуда.
Отношение солдат к нам почему-то начало меняться в лучшую сторону. Они уже не кричали, помогали залезать в кузов машины, чаше останавливаться в поселках.
Часов в десять вечера снова остановка. Хорошо ужинаем, ночуем, утром завтракаем и снова — в дорогу.
Чем ближе подъезжаем к Магадану, тем становится теплее. Вместе с этим и отношение конвоя к нам становится человечнее. Нас уже не привязывают, не укрывают брезентом, разговаривают с нами и даже шутят. Мы вполне окрепли, двигаемся сами. Усевшись в кузов машины, после очередной остановки, смотрим по сторонам, укрыв брезентом ноги и спины.
Снова я еду той дорогой, которую прошел пешком в 1937 году. Тогда наш этап двигался только ночью. Днем нас загоняли в тайгу, и весь день мы сидели в парусиновых палатках.
По существу всего того, что видел я с кузова машины, тогда не замечал. Теперь мир открывал свою прелесть. И хотя меня везли чтобы убить, я все же оживал, будучи почти мертвым.
Дорога извивается как змея. Она то поднимается в гору, то спускается вниз, петляя среди шапок гор. Всюду сопки. Их бесконечная чета. Они высятся одна перед другой, иногда образуя беспрерывную вершину. Так образуется перевал через эти горы. Один из таких перевалов носит название Яблоневый.
Машина медленно взбирается на его вершину. Чем выше поднимается, тем сильнее ветер. Снова невольно вспоминается 1937 год. Сколько тогда полегло здесь нашего брата? Заброшенные всеми, они оставались на этой дороге, они замерзали. В них не стреляли конвойные, они им дарили свободу, понимая, что спасения нет.
Так в раздумий добрались мы до зловещей вершины перевала. Отсюда хорошо видна даль. Миллионы сопок показывают нам свои острые вершины, отливаясь серебром. Грозно выглядит эта красота. Она как пена вскипает во всем пространстве. Заросли, топи, болота завершают непроходимость этих просторов. Лишь трасса, Колымская трасса, одна-единственная аорта, связывающая сердце Колымы Магадан с глубинной тайгой. Она построена на человеческих костях, таких же, как мои. Сколько вас лежит по ее сторонам, успокоившись вечным сном? Никто вам не поставит памятник, никто не расскажет о вас, никто не споет песню о вашей тяжелой доле. Лишь дорога свидетель тому, но она безмолвна. Она вечно будет хранить страшную правду о содеянном...
Мы стоим у памятника. На каменной глыбе — крест. Кто поставил его? Ответ затерялся в давности времени. Говорят, что здесь погибли в середине двадцатых годов первые разведчики-геологи.
На третьи сутки пути, не далеко от Магадана, машина вновь забарахлила. Шофер открыл капот и начал возиться с двигателем. Нам разрешили выбраться из кузова. А погода — прямо как весной, так и хочется жить!
Спросил у солдат, можно ли пройтись по трассе в сторону Магадана. Надо сказать, что конвойные оказались хорошими парнями. Узнав, что мы за люди, за что осуждены и что нас собираются расстрелять они совсем нас стали жалеть. А так, как мы и в самом деле не были злодеями, то и вели себя как нормальные люди.
Я шел вдоль трассы и мне было приятно размять себя всего, так как от долгого сидения и лежания в машине тело устало. Вскоре меня нагнала машина и я забрался в кузов. К вечеру мы добрались до Магадана.
Магадан это еще очень молодой город. Расположен в стороне от бухты Нагаева. В этом городе — я впервые, здесь мне все незнакомо. Машина идет окраиной города и через некоторое время Въезжает в тюремные ворота. Двор огорожен высокой каменной стеной. Мир остался за ней. Впереди тюрьма, смертная камера казнь.
В ДОМЕ ВАСЬКОВА
В ДОМЕ ВАСЬКОВА
Нас ввели в полутемный, длинный, узкий коридор тюрьмы. Вдоль стен — много дверей, несколько десятков. И каждая — начало новых испытаний» По этой «улице» привозят нас к двери с надписью: «Канцелярия начальника тюрьмы».
В тюрьме тишина, ни одной живой души. Стены серые, грязные. Такой же грязный и невысокий потолок. Единственное окошко, расположенное в конце этой «улицы», в потеках старой побелки.
Через несколько минут нас вводят в большую квадратную комнату, такую же грязную. Здесь три стола, за которыми сидят люди. Внимания на нас никто не обращает. Дальше дверь с надписью: «Начальник тюрьмы». Входим. Сразу бросаются в глаза портреты Сталина и Берии на стенах. За столом — человек в синем кителе, лет пятидесяти.
Перелистывая бумаги по нашему делу, он обратился,
исключительное положение. Елуков, не будучи ни вором, ни бандитом, заслужил доверие, и ему дали право ходить свободно по квартирам и ремонтировать телефоны. Но так как такая аппаратура была только у начальников, то он видел как они живут. Сравнивал жизнь простого народа с жизнью «верхушек». В каждой квартире, где ему приходилось бывать по вызову, он оставлял своеобразную листовку, написанную от руки на клочке бумаги. В ней он призывал к справедливости. Во что же он верил? Был против всякого насилия, против цензуры — за свободную печать, свободу слова и труда. В листовках старался обратить особое внимание на жестокие репрессии 36—38-х годов. В конце концов его арестовали. Одиннадцать месяцев велось следствие, и в итоге его приговорили к расстрелу.
Мне пришлось пробыть с ним в камере три месяца. По приговору ему представлялось право на прошение о помиловании. На это давалось 76 часов, но он не хотел писать прошение. Мне все же удалось убедить его в обратном. Когда я прочел написанное, пришел в ужас. Это был настоящий обвинительный акт, адресованный руководству страны и в первую очередь Калинину. Помню, как начинался этот документ: «Вы меня приговорили к смерти, но у вас нет законности. Произвол и насилие, которым вы пользуетесь, как бандиты, вы считаете за справедливость, тем самым загоняя народ в тюрьмы. Я протестую против этого. Не вы меня приговорили к казни, а я вас приговариваю, товарищ Калинин...» В конце он призывал народ к свободе и проклинал мир насилия...
Вскоре после того, как прошение было отправлено в Президиум Верховного Совета, за ним пришли. Принесли его одежду. Не торопясь, он стал одеваться. Тюремщики начали поторапливать. Елуков был невозмутим. Такое спокойствие говорило о его мужестве. Завязывая галстук, он старался сделать узел красивым. А когда охранники вновь стали его поторапливать, то Александр заявил:
— Успеете. Не к теще на блины собираюсь. Одевшись, подошел ко мне. Крепко пожал руку и проговорил:
— Если выберешься из этого ада и останешься в живых, то, очень прошу, разыщи мою семью и сообщи сыну правду о моей смерти.
Поцеловал меня и пошел не спеша к выходу, как будто шел в гости, а не на смерть. Мы, оставшиеся в камере, были восхищены его мужеством...
Через некоторое время в камере произошло ЧП. В один из дней у меня опухла левая рука, притом так быстро, что за несколько часов стала сине-красной. От боли я не находил себе места. Сокамерники начали шуметь, пришли тюремщики и тоже были поражены. Привели меня к медичке в кабинет, усадили на койку. Я понял, что в таких условиях медичка не сможет мне ничем помочь, к тому же она была так молода и неопытна... Волнуясь, она звонила куда-то по телефону, добиваясь разрешения на доставку меня в больницу.
Пришла машина, и меня повезли в городскую больницу.
С машины — сразу же на операционный стол. Операцию делал профессор Кох, человек лет шестидесяти, по национальности немец. Будучи заключенным, он работал в городской больнице как особого рода специалист. После операции — снова в камеру.
То ли проснувшись, то ли очнувшись, я почувствовал, что матрац подо мной был мокрым от крови. Снова увезли меня к профессору Коху. Но тут в операционную ворвались люди, одетые в кожаные пальто. Они громко кричали, требовали объяснений у медички, почему она без разрешения вывезла смертника из тюрьмы. Бедная девушка не знала, что им ответить. Выручил Кох. Несмотря на положение арестанта, он потребовал вошедших немедленно удалиться:
— Я врач. У меня больной. Я делаю операцию. У меня сейчас только больной, вам ясно? Это вам не барак, а больница. Прощу немедленно удалиться.
А ведь это был начальник тюрьмы, начальник НКВД Магадана Окунев и еще двое. Начальник тюрьмы, особенно сильно кричавший, умолк, и компания, повинуясь, вышла из операционной...
Через несколько дней, к нам подселили сразу пятерых. Все они были разного возраста, старшему — лет под пятьдесят, младшему — двадцать с лишним. Были они военными людьми.
Топорков был старшим по возрасту. Человек весьма спокойный, рассудительный и грамотный. Он теперь слепой, хоть глаза и открыты. До ареста служил в армии в чине полковника. Арестован в 1936 году. Имел срок 25 лет. Его обвинили в контрреволюционных грехах.
Наиболее интересным и самым разговорчивым из них был Олег. Он самый молодой. Рядовой, служил где-то на
границе и там же был арестован. Он больше всех рассказывал нам о том, что их привело к казни.
Был и такой, из этой пятерки, который остался боевым даже здесь, в камере. Он летчик, человек весьма сильной натуры, образован, красив, аккуратен и рассудителен.
Мне пришлось говорить больше всего с полковником. С ним же разговаривал в основном и Олег. Олег охотно разговаривал со всеми. Так он рассказал за что они были приговорены к расстрелу.
— Все мы из одного лагеря. Жизнь была несносная. Люди гибли. Нужно было что-то делать. И вот он, — Олег показал на полковника, — решил устроить побег. Этот летчик взялся овладеть аэродромом и затем улететь в Америку. Однажды ночью мы приступили к осуществлению своих планов. Разоружили охрану, вооружились, вышли из лагеря. Застали врасплох солдатскую казарму. Тех, кто сопротивлялся, уничтожили. Боеприпасы, оружие и продовольствие погрузили на коней и двинулись в путь. За нами пошло человек сто. Шли те, кто хотел свободы, кто имел большой срок. У нас был компас, карты, и мы держали путь на ближайший аэродром, о котором знали. Все попытки преградить нам порогу были безуспешными. От лагеря мы ушли уже далеко, оставалось совсем немного до аэродрома. И тогда на нас пустили авиацию. В этой ситуации мы были бессильны. Почти все были перебиты. Нам удалось отделиться от основной массы и укрыться в тайге. Свой путь мы все-таки продолжали. Нас преследовали и в конце концов окружили. Отстреливались мы до последнего патрона, не оставили даже для себя. Нас взяли. Били крепко. Полковнику досталось больше всех, потом — летчику. Но он здоров, а вот полковника довели до слепоты.
Так рассказывал Олег. Беседуя со мной, Топорков говорил:
— Выбора не было. Срок двадцать пять лет не Отбыть. Режим ужасный. Я мало верил в успех, но что делать? Люди искали выход. Умереть согнувшись, или погибнуть в бою за свободу — вот как стоял вопрос. И многие решили умереть в бою. И мы начали. Дела так быстро развертывались, что думать было некогда, и я взял командование на себя...
Приговором суда они были лишены права на апелляцию. Суд решил лишь Олегу заменить смертную казнь десятью годами. Из нашей камеры они уходили спокойные и невозмутимые...
Уже полгода мы считались постоянными жителями этой
камеры смертников. Приводили и уводили заключенных, а нас четверых (меня, Ивана и двух воров) не трогали.
После военных в камеру привели двух блатарей, которые попытались установить в ней свои порядки. Но раздумали, когда Сергей цыкнул на них.
Ребята были молодые, лет по двадцать. Оба приговорены к расстрелу за убийство уже в лагерях. Последнее убийство они совершили в следственной камере тюрьмы. Одного звали Иваном, другого Павлом. Иван так рассказывал: «Человечишко был неважный, не пришелся по сердцу. Сначала мы донимали его, а потом взяли да и ухлопали. Надо же что-то делать в камере. Вот и сделали».
Дня через три-четыре увели и этих. А потом был мальчишка лет восемнадцати — убийца. Трое эскимосов, которых обвиняли в шпионаже и измене Родине за то, что когда-то торговали оленями и пушниной с американцами...
24 августа 1939 года пришла и моя очередь отправляться на тот свет. За нами с Иваном пришли, но одежду не принесли, это был неплохой признак. Распрощавшись с сокамерниками, мы вышли. Нас повели по знакомой «улице» тюрьмы. Стояла мертвая тишина. Невольно мелькнула мысль: что же дальше? И я представил себе картину последней минуты жизни: читается приговор, я стою у могилы... Дальше мысль обрывается. Обрывается и сама жизнь.
Я не скажу, что мне было страшно. Я шел, потеряв веру в возможность жить без мук и страданий. Я не верил, что буду жить. Я забыл, что жизнь интересна. Смерть я воспринимал по-прежнему как единственное средство моего избавления от дальнейшего страдания. Лагерь меня пугал. Я был готов к смерти и считал себя обреченным.
Нас привели к начальнику тюрьмы. Встав из-за стола, он прошелся по кабинету, держа в руках какую-то бумажку. Внимательно оглядел нас с Иваном, как будто сочувствуя нам, и начал читать: «Верховный суд СССР, рассмотрев дело обвиняемых Плотникова и Лукьяненко... постановил: по ходатайству верховного прокурора решение суда Хабаровской выездной коллегии отменить, ввиду несоответствия меры наказания мере совершенного преступления. Назначить по этому поводу повторное следствие...»
Закончив чтение, начальник предложил нам расписаться. Где-то глубоко в душе пробудилось сознание того, что еще не все отравлены безумием, что еще есть какая-то мера законности. Иван во всем доверялся мне. Он качал головой, точно чему-то удивлялся.
Из канцелярии нас повели в следственную камеру №11. В ней было человек сорок. Все поняли, что нас привели из смертной камеры, и относились к нам по-человечески. Уступили место, покормили и всю ночь вели расспросы. О многом мы узнали от жильцов этой следственной камеры. Кто же эти люди? Как они оказались здесь? За что?
1938 год был годом больших арестов среди работников Дальстроя из вольного населения. Сюда только докатилась волна произвола. Был арестован начальник Дальстроя Берзин, все его помощники и заместители. Перед нашим приходом в камеру покончил жизнь самоубийством первый заместитель Берзина Филиппов. Не дожидаясь суда, он бросился с верхних нар головой на отопительный радиатор. Были тут и начальники лагерей, работники охраны, медики, инженеры, работники порта, политработники. Народ денежный, в прошлом известный. Все они пока подследственные, им навязывают «контрреволюцию».
Здесь я встретил и начальника прииска «Журба» А. Н. Скворцова. Мы узнали друг друга, теперь он постарел, похудел, осунулся. Со мной добр, как все. Прошлое свое поведение по отношению ко мне оправдывает временем: «Я знал, что вы хорошие люди, но я не мог для вас ничего сделать. Так было поставлено и были указания сверху. Приходилось поступать против своего желания...»
На мой вопрос, за что арестован, Скворцов ответил:
— Шьют вредительство, сколачивают большую группу по Дальстрою для громкого дела.
Некоторых из нашей следственной камеры освободили, и до нас дошли слухи, что приехала комиссия из Москвы специально по делам «дальстроевцев», поэтому и начали освобождать. Узнали мы, что и Гаранин, Горский, Окунев — работники НКВД — тоже арестованы. Возможно тогда в 19-ю камеру стучал сам Гаранин, просил узнать о женщине.
Двадцать пятого декабря, меня и еще нескольких таких же, как я, вывели на этап. Сокамерники всех нас одели, и мы выглядели не хуже любого вольного. Погрузили в машину с будкой, в которой была печка. Вместе с нами в кузов забрались и солдаты-сопровождающие. В день рождения Иисуса Христа мы как бы тоже рождались заново. Нас увозили снова в мир, полный тревог и неожиданностей, куда — мы не знали...
МУКИ КОЛЫМСКОГО АДА
МУКИ КОЛЫМСКОГО АДА
Не знаю, что было причиной отмены смертной казни, но, по всей вероятности, то, что сам Гаранин был тоже арестован где-то в октябре 1938 года, почти одновременно с ведением нашего дела. Он оказался истинным врагом народа.
В конце 1939 года я вновь попал на оротуканскую пересылку. Давно знакомая картина пересылки вновь предстала передо мной. Жизнь всех здесь была во власти блатных. Блатные в лагере, а тем более на пересылке, как дома, на всем готовом, не изнуренные голодом и трудом. Их здесь воспитывают, так как они социально близкие советскому народу, оступившиеся. На пересылке их всегда много, и они держатся дружно. Попав на пересылку, я ждал беды как и все «враги народа», но случилось то, чего я сам не ожидал.
В бараке, куда я попал, держал верх блатарь, с которым я встречался в оротуканском изоляторе в числе тех тринадцати обреченных. Он узнал меня и с удивлением спросил: «Откуда ты? Как попал сюда снова? Тебя же тогда взяли на расстрел, а ты живой. Садись, рассказывай».
Я повел рассказ где был и что со мною случилось. Разговор длился до вечера, а когда в барак пришли с работы остальные заключенные, он обратился ко всем: «Этот человек пережил смерть, он был обреченным и больше полгода считался мертвым среди тех, кто его знал. Его при мне уводили на расстрел. Он пережил муки обреченного и сегодня среди нас. Кто хоть пальцем тронет его, будет иметь дело со мной. Поняли?» Все слушали, никто не мог промолвить ни слова. На меня смотрели с каким-то интересом.
Мне и позже приходилось встречаться с бывшими смертниками, и всегда к ним почему-то, в том числе и блатные, относились как бы с уважением. Так я зажил на этой пересылке спокойно. Лекарем на пересылке был блатной, он «лечил» меня, освободив от работы. На кухне тоже давали пищу получше. Так по воле своего старого знакомого (не так уж и знакомого) блатного я и жил.
После возвращения с работы зэков я рассказывал им о том, как бывал в Германии, Америке, о городах Толедо, Нью-Йорк, Буффало. Рассказывал о Ниагарском водопаде.
где я бывал, но слушали внимательно и между собой говорили: «Вот это человек, сколько видел, сколько знает!»
Через неделю меня увозят на прииск «Дарьял», расположенный в нижнем течении речки Утиной. Само название как бы сравнивало этот прииск-лагерь с кавказским ущельем Дарьял.
На территории лагеря можно было пройти по висячим мостам на стальных тросах. В это ущелье загнали меня, по-видимому, подальше от мира. Так как убежать отсюда было практически невозможно, да и некуда, я был расконвоирован и работал слесарем в шахте. Ремонтировал вагонетки, тачки, лебедки и т. п. Впервые за время пребывания в заключении я чувствовал себя более или менее спокойно. Хорошо было бы, думал я, если бы до конца заключения я оставался здесь. Сколько лет сидеть мне осталось, я уже не знал и сам. Все перепуталось за эти три года, и хотелось лишь одного — спокойной жизни и работы в лагере.
Но увы! Месяца через три меня доставляют снова в Оротукан. Снова судят, вернее, пересуживают. И снова нет ни свидетелей, ни доказательств, ни защитника.
Судили почти все те же, что и в январе 1939 года. Судили одного. Короткий и неправый суд. приговорил меня к шести годам лишения свободы и пяти годам поражения в правах. Посадили в машину и повезли согласно решению суда в лагерь строгого режима.
По дороге на место назначения конвойные остановились на глухой таежной командировке у дорожников. При свете керосиновой лампы заварили чай и повели разговоры о былом. Усадили рядом и меня, дали чаю, хлеба.
Разговор завели дорожники. «Теперь тут тишина, кругом одни покойники. Всюду они здесь в вечной мерзлоте, будто и не умершие, а уснувшие. Недавно вот одного раскопали нечаянно, даже одежда целая, как живой. Увидела бы мать — узнала бы сына. Номерок железный на ноге привязан. А всех их тут много было. Говорят, более пяти тысяч лагерь тут был. Начальником баба была, Аннушкой звали. Так и прозвали лагерь-прииск. Жестокая была эта баба, мало кто оставался жив, попадая к ней.
Лагерь был в низине, на болоте. Золото здесь добывали. Здесь же, в болоте и умирали от голода и холода, от непосильного труда. Вот так вот доставалось вашему брату», — закончил рассказчик, махнув головой в мою сторону.
Где-то в полночь уехали от дорожников. В машине кон
войный говорил мне: «Вот что тебя ждало бы, если бы была жива Аннушка. «Нерега» — лагерь тоже режимный, но там такого не слышно».
Так я узнал, что везут меня в режимный лагерь «Нерега». Мне знакомы эти страшные дела по лагерю «Журба». Видимо, Гаранин в то время везде изводил людей. С самого начала пребывания на Колыме я видел одно: произвол, насилие, гибель людей. Будущее мое меня страшило, я боялся жить в лагерях.
ЛАГЕРЬ “НЕГЕРА”
ЛАГЕРЬ «НЕРЕГА»
Далеко за полночь меня доставили в лагерь. Машина остановилась у вахты, в дверях показался солдат. Лагерь — за высоким частоколом, по углам — сторожевые вышки, шныряют лучи прожекторов. Частокол охвачен в три ряда колючей проволокой. Вдоль частокола — стальная проволока, на цепях бегают собаки. Они скулят, воют, лают. В ночи слышатся окрики часовых. Пройдя через вахту, я оказался во дворе лагеря. Вдали виднеются два темных силуэта зданий, похожих на большие сараи. Безлюдно. Тишина. И только на вышках проявляется жизнь часовых, да вдоль забора рыщут собаки. Страшно и жутко.
Меня втолкнули в барак и захлопнули за спиной дверь. Я успел увидеть огромное помещение, погруженное в полумрак. Единственная маленькая электролампочка едва его освещала. Вдоль стен стояли двухэтажные нары, между которыми бродили люди. В полумраке они были похожи на тени. В бараке стоял тошнотворный запах.
Не успел я как следует осмотреться, как на меня накинулись «шакалы», сбили с ног, стащили бушлат и шапку. Выбравшись из свалки этих животных, я шмыгнул под нары. «Шакалы», потеряв меня из виду, вскоре успокоились.
До развода пришлось лежать под нарами. Я видел, как в барак пришли разводящий, нарядчик, старшина лагеря. Они вызывали зэков по списку, и те выходили из барака во двор. Потом пришли санитары, врачи. Они забрали доходяг, и в бараке остались только лежачие. Остался и я. Выкарабкавшись из укрытия, я сел на нары. На дворе светает, рождается новый день. «Что день грядущий мне готовит?»
В барак входит мальчишка лет шестнадцати и идет прямо ко мне. Нары, под которыми я провел ночь, были его. Завязался разговор. Я узнал, что мальчишка из Латвии.
Отца его раскулачили и куда-то сослали, а всю семью выселили из дома и многих осудили. Ему дали восемь лет и пять поражения в правах и привезли на Колыму. В лагере он недавно, у неге еще весь срок впереди. Работать поставили его на кухню. Работать приходится ночью, убирать, мыть, заготавливать дрова для плиты, воду для приготовления пищи.
В разговоре мальчишка спрашивает меня: «Дядя, вы жестянщиком сможете работать? На кухне нужно обить жестью плиту, а в лагере нет специалиста. Печка обмазана глиной и постоянно осыпается, на кухне грязь. Есть консервные банки, которыми и нужно обить печь. Инструмент есть. Если вы сможете, я скажу завтра нарядчику».
Вспомнил я своего дядю-горбуна. По своей болезни работать на заводе он не мог и поэтому кормился, как мог: чинил ведра, тазы, чайники, делал формы для выпечки хлеба, противни из жести. Будучи пацаном, я помогал ему и кое-чему научился, но прошло много времени. Этим делом я с тех пор не занимался. И все-таки решил попробовать. Терять было нечего.
Парнишка передал нарядчику, что есть специалист, и на другой день утром пришел за мной староста лагеря. Пришли на кухню. Меня ждут старший повар и начальник лагеря. Начали спрашивать, что я за мастер и смогу ли сделать эту работу. Я сказал, что когда-то занимался жестяным делом, и начальник лагеря проговорил: «Ну ладно, приступай к делу».
В первую очередь повар накормил меня жареной кониной, напоил чаем, потом принес инструмент — ножницы по металлу и молоток, и я приступил к работе. Разрезал консервные банки и соединял их в листы для обивки печки. Работа шла ладно, мною были довольны.
Поселили меня в бараке для бесконвойных, в котором жили мастера своего вела: повара, сапожники, слесари, плотники, парикмахеры и другая братия. Эти люди в большинстве сидели по 58-й статье. В бараке был порядок, не было воровства, насилия. Блатные тут были бессильны и жили на положении подсобной силы.
Познакомившись со старшим поваром Марковым поближе, узнал, что до ареста он работал председателем горисполкома в городе Баку. Бывший член партии. Срок заключения — 10 лет за контрреволюционную деятельность. Мы быстро сошлись с ним. Он просил меня работать не торопясь, хорошо. Познакомился и сдружился с мастером
мехцеха Корниченко, со старшим пекарем Красновым. Даже начальник лагеря, он же начальник прииска, был ко мне снисходителен.
Марков рассказывал о нем: «Ох, и кот наш начальник лагеря Петров. Живет на всем готовом, за счет лагерников. На кухне жрет все лучшее, да еще и спирт пьет бесплатно за счет больных. Огребает двойную зарплату, помощник у него крепостной (зэк). Обмывают, обшивают его заключенные. Все делают рабы. Даже картины написали для его дома по его вкусу. Барин колымский, иначе и не назовешь».
После я узнал, что в бараке, куда я попал первоначально, живут подконвойные. Все они работают на открытых полигонах: на вскрыше торфов зимой и на промывке песков летом. Люди, изнуренные непосильным, каторжным трудом и постоянным недоеданием, быстро слабеют, падают, замерзают, обмораживаются, гниют заживо. Их оперируют, отрезая пальцы рук и ног, уши, носы. Образуется гангрена. Гибнут они от поноса, от простуды легких, от цинги. В том бараке содержатся обреченные. Их много, и туда все время поставляют новые партии. Лагерь режимный, и поэтому все здесь принимается как должное. Все это предстояло пережить и мне.
Но моя судьба сложилась по-иному. Закончив работу на кухне, начал делать противни для выпечки хлеба на пекарне. Пока я работал на пекарне, пришло время подготовки к промывочному сезону, и мастер цеха Корниченко взял меня в мехцех. Я занялся ремонтом двигателей на нефти. Двигатели нужны были для подачи воды на промприборы. С началом промывки меня поставили машинистом при двигателе на промприборе.
Двигатель у меня был всегда чист и исправен. Прибор, на котором я работал, был самым дальним. Во времянке, в которой находился двигатель, я устроил лежак и мог не только сидеть, но иногда и прилечь.
Принимать золото с прибора приходил сам начальник лагеря и прииска Петров. Любитель выпить, он приносил с собой спирт и закуску. Не обращая на меня внимания, он пил и ел, а напившись, ложился спать на мой лежак во времянке. Так мы познакомились ближе.
Узнав, кто я и что я, Петров просил меня рассказать, что мне пришлось увидеть за границей, как живут там люди. Я с охотой ему рассказывал. Теперь Петров, выпивая и закусывая, приглашал и меня. Я отроду человек, не распо-
ложенный к выпивке, не увлекался спиртным. Нельзя сказать, что и Петров напивался до пьяна: выпив рюмку-дру-гую, он ложился и засыпал, пока не приходило время приема золота. За сутки прибор давал три-четыре килограмма. Забрав золото, Петров тут же при съемщике пломбировал специальный мешочек и уходил на прииск вместе со съемщиком. Я же оставался привести в порядок прибор и позже всех приходил в лагерь.
Однажды, идя с работы, я проходил мимо дома, где жил Петров. Он увидел меня и пригласил в гости. Представил своей жене как интересного человека, видевшего жизнь в капиталистических странах. Усадив за стол, налил стопку спирта, поставил закуску. Пошел разговор о строительстве социализма, о Сталине. И тут я увидел на стенах картины, о которых мне говорил Марков. Их писали заключенные. Как это ни странно, картины были написаны на тему римского владычества во времена расцвета рабовладельческого строя. Картины были написаны профессионально. Писали их начальнику Петрову рабы двадцатого века в стране строящегося социализма.
Во время моего пребывания в «Нереге» происходит чрезвычайное происшествие совсем неожиданно для меня. Закончив, как обычно, свою работу, я решил идти в лагерь другой дорогой, перейдя на другой берег реки. Там стоял лес, и было много ягоды: брусники, голубики, морошки. Шел вдоль берега реки, собирал ягоду. И вдруг выстрел! Потом еще один. Пули пролетели где-то рядом. Стрелявший стоял на противоположном берегу реки. Я понял: стреляют в меня. Упав, я пополз и, добравшись до пня, затаился. Так я пролежал несколько часов, пока сумерки не спустились на землю. Если бы стрелявший перебрался на другой берег, то, несомненно, пристрелил бы меня. Но, видимо, стрелок решил, что застрелил. В лагере он заявил, что пристрелил беглеца. Установили, что беглец я. Бойцу выразили благодарность за бдительность, а меня списали как убитого при попытке к бегству.
Когда я пришел на вахту лагеря, было уже темно. Дежурные вахтеры, увидев меня, ахнули и даже перекрестились: «Тебя же убили и уже списали! Ты что, воскрес?!» Позвонили начальнику лагеря Петрову. Через пару минут он был на вахте и удивленно смотрел на меня: «Что за черт? В тебя же стреляли и убили, а ты жив?» Я рассказал ему, как было дело, и он сказал мне: «За речкой — запретная зона. Появление там заключенного считается побегом. Поэтому в тебя и стреляли». Отпустили меня с вахты.
Появляюсь в бараке. И тут удивлены. Чудо! Да, это было чудо. Мне говорили, что я буду долго жить, что вынесу все муки ада. Так оно и вышло.
Наступила зима 1940—1941 года. Прииск был отработан, и началось переселение заключенных в другие лагеря. С очередной партией заключенных отправился в этап и я на прииск «Золотистый», такого же назначения, как и «Нерега».
Уходили на рассвете. Расставаясь с лагерем, я думал о том, что по прихоти судьбы лагерь усиленного режима был для меня лучшим местом заключения. По бездорожью шли мы таежными болотами, скованными льдом, занесенными глубоким снегом. Впереди шел трактор ЧТЗ, волоча огромные сани, он прокладывал нам дорогу.
Несмотря на это, дорога была трудной. Люди сильно потрепаны и истощены. Тем не менее впереди и сзади шел конвой с собаками. Люди падали и замерзали, никто их не поднимал, и их судьба была предрешена. А кругом — снег, ветер и никакой лачуги, никакой помощи.
В конце концов пришли на перевалочный пункт прииска «Золотистый». Охваченная со всех сторон сопками низина, единственный выход и вход в «Котел». Так называлась перевалбаза. Немного отдохнули, обогрелись и по трассе двинулись дальше. Потом вновь до самого лагеря по бездорожью.
Когда прибыли в лагерь, сани, которые тащил трактор, были наполнены полуживыми людьми, вконец выбившимися из сил. У тех, кто еще двигался, вид был жалкий. Мы пришли в новый «дом» — лагерь, где нам предстоит жить и работать.
“ЗОЛОТИСТЫЙ”
«ЗОЛОТИСТЫЙ»
Лагерь прииска «Золотистый» принял нас зловеще. Войдя в ворота лагеря, мы встретились с мертвецами. Голые, они лежали на снегу штабелями. Войдя в тамбур барака, мы увидели мертвецов и тут. Они стояли наклоненные к стене, кучей и дожидались своей очереди захоронения. Партия людей, с которыми я пришел в лагерь, представляла собой живых мертвецов, завтрашних мертвецов.
Переночевав кое-как, утром рано я уже стоял на разводе у ворот лагеря. Выстроили нас человек триста и начали проверять по спискам. Некоторые не отзывались, их разыскивали и полуживых тащили на развод. Потом строй обходили лагерные лекари, бегло осматривая каждого. Тех,
кто был на грани смерти, тащили в бараки для доходяг. Оставшимся читали приказы и передавали конвою.
На работу уходили под духовой оркестр, в окружении конвоя и овчарок. Так в сорока-пятидесятиградусные морозы мы делали вскрышу торфов вручную.
Не знаю, что было бы со мной, но вскоре в числе сорока человек был переведен на другой участок работ. Пришлось обслуживать экскаватор «Воткинец». Распиливали и кололи дрова для топки экскаватора, обеспечивали котел водой. (Экскаватор был паровым.)
Жильем служила конюшня. Еще недавно здесь находились приисковые лошади, теперь сюда поселили нас.
Смрад, вонь, голод и холод были наши, как говорится, спутники. Люди умирали, на их место пригоняли других.
Однажды в нашу хижину зашел охранник и крикнул:
«Кто сможет запустить двигатель трактора ХТЗ?» Когда-то у меня была машина, но трактор... И все-таки решил попробовать.
В тесном сарае, куда меня привел охранник, было несколько человек, среди них и начальник участка. На врытой в землю деревянной раме был закреплен мотор, соединенный приводным ремнем с электрогенератором. Ухватившись за ремень, люди крутили мотор и генератор. Мотор чихает, хлопает и, захлебнувшись, замирает.
Отлаживаю карбюратор, просматриваю свечи, привожу в порядок магнето, говорю — давай. Взяли люди дружно, и мотор пошел, вспыхнула электрическая лампочка. Так я остался работать здесь, на самодельной электростанции вместе с электриком Августом. Вспыхнула лампочка моей жизни. Заработал мотор, уносящий меня от смерти.
Так пришлось мне работать до мая 1941 года. Начался промывочный сезон, надо было строить промприборы, а для этого нужны были доски. Поставили движок, работающий на нефти, приладили к нему циркулярную пилу и начали распиливать стволы лиственниц на доски. Заключенный Цесарев, сибирский кулак, руководил этой работой.
Судим он был по 58-й статье, но политических убеждений у него никаких не было. Он человек дела: цепкий, предприимчивый, натасканный. Цесарев все может, так как он человек от земли и земля его в свое время научила многому. Оказавшись в лагере на Колыме, Цесарев берется за любую работу. Он и плотник, и слесарь, и машинист, и
теперь вот он придумал и облегчил свой труд, приладив циркулярную пилу. Но тут он не свободен, тут он приспосабливается.
Ему нужен человек, который бы помогал ему, и он берет меня к себе. Кроме распилки бревен, мы с Цесаревым подаем воду на промприбор.
Я слежу за движком и насосом, работа грязная, но все-таки лучше, чем каторжный труд в забое. Тут я сыт и в тепле. Меня не подпирают прикладом винтовки, я почти волен и главная моя задача — чтобы работали движок и насос. И они работают.
К зиме нас с Цесаревым переводят на электростанцию прииска: снабжаем электроэнергией лагерь, поселок вольнонаемных, скотный двор. Здесь, на электростанции мы и жили с Цесаревым.
Начальник прииска Баркалов был нами доволен, так как работали мы без аварий, без каких либо приключений. Частенько, заходя к нам подвыпившим, он давал деньги и писал записку в магазин, чтобы отпустили то, что нам нужно. Мы часто бывали в поселке вольных, за зоной, там нас уже хорошо знали и относились к нам по-человечески.
ПРОФЕССОР КОХ
ПРОФЕССОР КОХ
В начале 1942 года в лагерь пришел новый этап заключенных. Среди них было немало интеллигенции, в свое время видных и известных деятелей. Среди этих людей я увидел немало своих земляков.
Иван Копытин в двадцатые годы работал секретарем Краснооктябрьского райкома комсомола города Сталинграда. Он умер от голода через несколько дней после прибытия на «Золотистый».
Федор Бетин. С этим человеком я работал на тракторном заводе до 1937 года. Его я увидел случайно, в толпе других зэков, охраняемых конвоем. Успел передать ему кусок хлеба и больше я его не встречал.
С этим этапом прибыл в лагерь и профессор Кох, пожилой, небольшого роста немец. Его вид был жалким. Найдя его в одном из бараков, я подошел и обратился: «Профессор Кох, здравствуйте!» Кох, до этого сидевший на нарах как бы в забытьи, точно очнулся и обратил взор на меня. Он молчал. «Вы меня не узнаете?» — вновь обратился я. — «Нет. А вы откуда меня знаете?» — в свою очередь спросил он.
Я рассказал ему, как встречался с ним в магаданской больнице в 1939 году.
«А, да-да, вспомнил. Так это вы? Значит, остались в живых?! Везучий вы человек», — говорил Кох. — «Ну, а вы, профессор, как вы сюда попали?» — Кох отвечал: «Видите ли, я — немец. Немецкая армия ушла в глубь нашей страны, и меня изъяли из Магадана. Многих поснимали с должностей — и на прииски, добывать золото. Стране для победы нужен этот металл».
Так я встретился с профессором Кохом вторично на Колыме.
Начал прибаливать Цесарев, его донимал желудок. В феврале он уже страдал так сильно, что было невмоготу. Боясь потерять работу на электростанции, он терпел ужасные боли. В лагерной больнице большинство умирало, и Цесарев боялся операции. Я уговаривал его идти на операцию, говорил, что в лагере есть хороший специалист — профессор Кох, внимательный и аккуратный человек. Говорил, что хорошо знаком с ним и что добьюсь разрешения начальника лагеря, чтобы операцию сделал Кох. В конце концов Цесарев согласился. Встретившись с Кохом, я начал просить его помочь моему товарищу, на что профессор ответил: «Такую работу мне не доверяют, я работаю санитаром». Я заверил его, что добьюсь разрешения на операцию. Он ответил: «Если разрешат, то, конечно, помогу».
Теперь мы думали в своей берлоге, как упросить начальника лагеря-прииска Баркалова. Цесарев пошел на квартиру к Баркалову. Тот, выслушав его, дал соответствующее указание на операцию. Операцию Цесареву Кох сделал удачно, и тот остался жив.
На место Цесарева назначили меня и дали помошника. Пришла весна, началась промывка. Меня вновь направили на промывку. Но через месяц забирают в мехцех слесарем. Цесарева я больше не видел, и о его судьбе ничего не знал.
Через тринадцать лет, в 1955 году, я вновь встретился с Цесаревым. На Колыме он поселился навечно, обзавелся семьей, купил домик, заимел корову. Как когда-то в Сибири, так и на Колыме у него все было. Он счастлив. Как говорится в народе, «в своей тарелке».
В мехцехе прииска я проработал до ноября 1942 года. Осенью прииск «Золотистый» закрыли, он прекратил свое существование как золотодобывающая единица.
Изнуренных вконец заключенных расстреляли из пуле
метов там, где они работали, за контрреволюционный саботаж в военное время. Суд для сотен людей был прост: без допросов и следствия на открытом полигоне. В этом месиве погиб и профессор Кох.
Нас, работников механической службы, вместе с техникой начали переправлять на прииск «Борискин».
С тяжелым чувством сожаления я сейчас живу воспоминаниями о людях, переживших трагедию произвола и насилия. Встают мертвые в моей памяти и как бы спрашивают: «Ты помнишь нас?..»
ПРИИСК “БОРИСКИН”
ПРИИСК «БОРИСКИН»
У самой большой реки Северо-Вастока — Колымы расположился прииск «Борискин». Днем и ночью паровики гоняли здесь электрогенераторы, пожирая древесину колымской тайги. Падали вековые лиственницы и сгорали в топках локомотивов. Электроэнергия шла в шахты, приводила в движение тереконные лебедки, компрессоры, двигатели пром-приборов. Днем и ночью работали в шахтах невольники, подавая на-гора золотоносные пески.
Мне не пришлось на «Борискине» жить и работать под конвоем, так как будучи специалистом попал в барак расконвоированных. Среди жителей барака в основном были квалифицированные работники, осужденные по 58-й статье. Работать я начал на компрессоре при одной из шахт. Помещение компрессорной было у шахты на вольном воздухе в таежном просторе. Работа была нетрудная, было тепло, кормили сносно.
Люди, с которыми я в основном общался, были мастеровые городские труженики, настоящий пролетариат, интеллигенция, теперь превращенные в разного рода подсобников. Были ученые, видные государственные деятели. Поэтому в бараке я жил с людьми, а не со сворой блатных.
Рабочие мехцеха встретили меня дружелюбно. Все работающие здесь были когда-то членами партии. Относились друг к другу по-человечески. С одним из таких людей мне пришлось познакомиться здесь. Василий Сергеевич Мельников — мастер мехцеха. Этот человек 1897 года рождения, солдат первой мировой войны. После Октябрьской революции Василий Сергеевич вступает в партию большевиков. В годы гражданской войны он от рядового бойца дослужился до командира. После гражданской войны он остав-
ляет военное дело и переходит на государственную работу. Его арестовали после XVII съезда, по дороге домой, прямо в поезде. В это время он работал в должности председателя облисполкома в Азербайджане.
Дали ему 10 лет за КРД, загнали в Севвостлаг на Колыму, где я и встретился с ним.
Его положение в лагере позволяло сделать много хорошего для несчастных узников. Я, один из мучеников ГУЛАГа, которому пришлось пережить рабство неволи и тяжкий каторжный труд, чувствовал братскую руку товарища, спасающего мою жизнь. Многие уцелели в лагере благодаря большой душевной силе этого человека. Сила и воля его остались не сломленными в лагере, он всегда был Человеком.
Василий Сергеевич Мельников теперь живет в городе Майкопе, он персональный пенсионер всесоюзного значения. Я радуюсь тому, что он жив...
В 1943 году я попадаю в больницу лагеря на Утинке. Истощение, изнурение привели к заболеванию моих рук. Они были покрыты фурункулами. Сделали операцию, удалили на левой руке сустав пальца, вскрыли ладонь, а через несколько дней отправили на заготовку дров.
На необъятных просторах Колымы, там, где только что появился человек, стоял вековой лес лиственницы. Деревья стояли непроходимой чащей, высоко уходя в небо. Тут белка была не пуганной. Заехать сюда можно было только зимой. Впереди шел трактор с санями, прокладывая дорогу, а за ним шли около сотни заключенных, охраняемых конвоем. Забравшись в глухомань, мы набрели на избушку-барак, утопающую в снегу по самую крышу. Раскопали вход, разожгли печку и стали обогреваться. Несколько человек из нас умерли по дороге, их никто не хоронил, оставили на съедение таежному зверю. Из пищи у нас были только хлеб да снег, который растапливали и кипятили.
Рубили вековые лиственницы, уходя в снег чуть ли не с головой. Пока доберешься до ствола да отопчешь снег вокруг — и дух вон. Повалишь великана, упадет красавица-лиственница, в обхвате около метра, утонет в снегу точно в пуховой перине. И вновь лазаешь вокруг ствола, очищая его от ветвей и разрезая на части. Потом тащишь в штабель. И так с рассвета до темна. Мало дров выходило, а работы много. Хлеб же давали только за дрова. И падали люди, умирая и замерзая на глазах друг у друга, и помочь им было некому, так как и те, кто еще двигался, были на грани смерти. Больше половины не вернулось из этой командировки. Оставшиеся в живых уже не могли работать, и тогда нас погрузили в тракторные сани, как дрова, и повезли обратно.
БЕЛИЧЬЯ
БЕЛИЧЬЯ
Вернувшихся только что из командировки нас, полуживых, направили прямо в поселок Беличья, где находилась центральная больница УСВИТЛа.
У главного подъезда нас встречали люди в белых халатах. Это были работники больницы. Они ожидали нас, осматривали по внешнему виду. И у меня определили туберкулез. Направили в туберкулезное отделение. Оказавшись на обследовании у главного врача, узнал, что я не болен туберкулезом, а просто истощен. Поместили в отделение выздоравливающих, и главврач сказал: «Были бы кости, а мясо нарастет».
Теперь я лежал в чистой палате, на кровати с матрацем, застеленным белой простыней. Мягкая подушка в белой наволочке, шерстяное одеяло в пододеяльнике. Давно, очень давно я и в глаза не видел такой постели. Я лежал и ощущал, как много значат в жизни человека элементарные блага, о которых мы не задумываемся. Когда меня взвесили, мой вес был равен весу моих костей — сорок с лишним килограммов.
Прошло три месяца. Я набрал вес, восстановил свои силы, и меня начали привлекать к работе по больнице. Осенью 1943 года нас, выздоровевших невольников, собрали человек сорок, выстроили по четверо в ряд, и двинулись мы в дорогу.
Путь наш лежал в лагерь «Усть-Утиная». Дул холодный осенний ветер, шел снег с дождем. К вечеру совсем похолодало, и пошел густой снег, началась пурга. На Колыму опустилась темная ночь. Дороги не видно, идем на ощупь. Худая одежонка не могла укрыть от ветра и холода. Сбившись в толпу, мы шли, как стадо овец. Образовались снежные заносы, преграждающие нам путь. Уставшие, голодные и мокрые, мы еле двигались. Конвой подгонял нас, но, понимая, особо не зверствовал. Сейчас их целью было добраться до перевала, на вершине которого стоял барак дорожников. Там можно было хоть немного пересохнуть, обогреться.
И мы до этого барака дошли. Дорожники поили нас
кипятком, делились сухарями. Под крышу барака уместились все, хотя и было очень тесно.
Конвой принял решение — просить лагерь оказать помощь в доставке зэков. Но как добраться до лагеря, как сообщить, что этап застала жестокая непогода? Никакой связи с лагерем не было. Решили послать в лагерь кого-нибудь из невольников. Выбор пал на меня, я еще был и состоянии двигаться. По распоряжению конвоя мне выдали двойную пайку хлеба, одели потеплее. И я пошел.
Ветер дул мне в лицо, хлестал снег. Меня продувало насквозь. Но я хотел жить и поэтому шел вперед. Пурга и темная ночь мешали мне ориентироваться. Мне приходилось, напрягая зрение, всматриваться в пустоту по сторонам дороги, где должны были стоять невысокие шесты-вешки, обозначающие края дороги.
Шел я долго. Лишь на другой день в полночь пришел к вахте лагеря. Навстречу вышел солдат, удивленный и растерянный. Я объяснил ему ситуацию, и он немедля позвонил начальнику лагеря Пузанчикову. Тот пришел на вахту и, узнав обо всем, принял решение выслать навстречу этапу трактор с санями. Меня же направил на кухню и приказал на следующий день не беспокоить...
Через три дня вновь попадаю на этап. Человек шестьдесят вновь везут на лесозаготовки. И опять в таежной глухомани повторяется старая история. В апреле 1944 года нас грузят на машину и везут на участок «Боковой» прииска «Бурхала», где располагалась больница.
УЧАСТОК “БОКОВОЙ”
УЧАСТОК «БОКОВОЙ»
В этой больнице нас полагали подправить физически и летом пустить на добычу золота. Больница состояла из одного барака. Кровати деревянные, матрацы и белье подержанное и не первой свежести. Но мы были рады и этому. Пробыв в больнице с неделю, я познакомился с врачами: главным — Владимиром Онуфриевичем Мохначом, фельдшером — Валентином Петровичем (фамилию этого человека сейчас не помню), санитаром — человеком еврейской национальности (в медицине человек случайный, как звали, не помню тоже). Жили они все вместе в отдельной избушке.
И вот Валентин Петрович заводит со мной разговор, чтобы я пошел работать к ним, врачам, дневальным.
— Мы пришли к заключению, — начал он, — что вы
человек порядочный, честный. В лагере не так-то легко встретить хорошего человека, вот мне и поручили переговорить с вами. Нас трое. Питаться будете при больнице, с кухни, мыть посуду и готовить нам пищу вы не будете. Ваши обязанности — содержать наше жилье в чистоте и порядке, отапливать помещение, носить воду, в общем все, что необходимо для жизни. Люди мы простые, и поэтому вам с нами будет хорошо. Жить будете вместе с нами.
Сразу я согласия не давал, говорил:
— В жизни мне никогда не приходилось быть прислугой, я работал, но быть лакеем считаю низостью.
Потом со мной разговаривал Владимир Онуфриевич. И в конечном итоге я согласился.
Во дворе больницы стояла большая кухня. К ней был пристроен домик в два окошка площадью метров в двадцать. Между окнами стоял стол, прикрытый белой простыней, три кровати, покрытые добротными постельными принадлежностями. Ближе к двери стояла маленькая буржуйка, отапливаемая дровами с кухни, у дверей — рукомойник и тут же рядом ведро с водой. Это все, что было в домике. Мне поставили лежак в углу, у стены, идущей к входной двери. Так мы стали жить вчетвером.
Владимир Онуфриевич Мохнач — коренной москвич, потомственный медик. Осужденный по 58-й статье в конце тридцатых годов, он оказался на Колыме. В этой хатенке он нашел свое убежище, в больнице — поприще, по специальности был терапевт. Владимир Онуфриевич — чистейший интеллигент. Даже в рабстве он оставался интеллигентом, человеком душевным и благородным. Работал он много и был просто отцом для больных заключенных. Главной сутью его заботы было желание спасти от смерти несчастных. Он искал эффективные средства от дизентерии, от простуды, от цинги. Делал все, что было в его силах, поэтому и был дорог людям.
Валентин Петрович — добродушный по своему характеру, не претендующий на многое, спокойный и покладистый человек, умеющий уживаться с людьми. Работал добросовестно и аккуратно, он был нужным человеком там, где люди страдали. Он тоже невольник. Судьба, видимо, его хранила. Работая вместе с Мохначом, Валентин Петрович обрел покровительство и защиту и так содержался в жизни подневольника, раба, оставаясь по существу человеком.
А третий — пройдоха, не брезгующий ничем. Начитанный, довольно развитый, изворотливый, он нашел в не-
воле себе место в качестве медицинского работника, хотя к медицине не имел никакого отношения. Он способен был сделать любую пошлость ради достижения личной выгоды.
Живя в избушке с врачами, я исправно нес свою службу дневального. Везде были порядок, чистота. В свободное время мы вели душевные разговоры о прожитом, между нами царили теплота и мир.
Однажды Валентин Петрович сказал мне:
— В больницу попал больной Иван Васильевич Любимов, он говорит, что знает тебя. У него двустороннее воспаление легких. Он просит тебя помочь ему.
— Чем же я могу помочь ему? Что могу сделать для него? — с удивлением спросил я.
Валентин Петрович посоветовал мне обратиться к Мохначу и попросить его устроить Любимова в больничную столовую посудомоем.
Так, благодаря Мохначу, Любимов стал работать посудомоем. Сам он родом из Рязани, бывший комендант облисполкома, член партии. Был арестован в 1937 году и осужден Особым совещанием по 58-й статье на пять лет. Встречались мы с ним в оротуканском изоляторе в конце тридцатых годов. Срок его давно прошел, но в войну заключенных не освобождали до особого распоряжения...
Наступил 1945 год. Владимира Онуфриевича Мохнача весной отозвали работать в Магадан. Расставались мы с ним как с родным, радовались за него. Недели через две к нам прибыл врач Воробьев. Этого человека я знал по больнице прииска «Усть-Утиная». Воробьев был заключенным и отбывал наказание за преступление на службе. Расхитил и завалил хозяйство. Он любил выпить, и поэтому после приезда его к нам вспыхивали скандалы и ссоры.
В первую очередь он убрал меня из больницы, и я попал на общие работы в лагерь. Работать меня заставили слесарем в шахте. Вместе с бригадой по добыче золотоносных песков приходилось работать с восьми утра и до восьми вечера. Кроме этого, в мои обязанности входило и обеспечение бесперебойной работы скреперной лебедки. Вся бригада уходила в лагерь, а я оставался осматривать и смазывать механизмы, перемещать трубопровод подачи сжатого воздуха по мере того, как изменялся забой целины золотоносных песков. Так я уходил в лагерь позже всех.
Несмотря на все это, я был еще жив. Голод постоянно преследовал меня. Да и не только меня. Люди умирали.
Умер бы и я, но в лагере работали невольники-сапожни
ки Таболенко и Дон. Сдружился с ними, они подкармливали меня. Ночью чинили обувь зэкам, чтобы те к утру вышли на работу, а днем умудрялись работать на вольных, которые кто как оплачивал их труд. Все это позволяло как-то перебиваться.
Дон по национальности был еврей. Душевный человек, на редкость добросовестный и добрый. Таболенко — более развит, лучше приспособлен к жизни, поэтому он главенствовал в мастерской. Но для меня они оба были хорошими людьми.
Где-то с июня начали освобождать литерных (тех, кто был осужден за КРТД, КРД, СВЭ). Освободился Любимов и остался работать на кухне посудомоем. Освободились и мои друзья-сапожники. Их сроки давно уже истекли. Я тоже был литерным, осужденный первоначально Особым совещанием НКВД города Москвы сроком на пять лет. Мой литер — КРТД. Но у меня гаранинское дело... Гаранина давно осудили и расстреляли, а дело его висело на мне. Все в чем меня обвинил краевой суд города Хабаровска, было не моим преступлением, а гаранинским. Поэтому меня и не освобождали. Я продолжал оставаться в лагере, и моя жизнь ухудшалась. Не было теперь у меня друзей, помочь было некому. Так закончился 1945 год и начался 1946-й. Я продолжал работать в шахте.
В августе 1946 года я вновь столкнулся со смертью. Бригада закончила работу, и под вечер ушли все в лагерь. Как всегда, я остался приводить в порядок лебедки, скреперы, трубы воздухоподачи. Находясь в шахте и занимаясь воздухопроводом, услышал треск. Оглянулся и увидел, как стойка, подпиравшая потолок шахты, под давлением грунта сверху сломалась.
Обвал сгибал трубы воздухопровода. Между потолком и полом шахты еще оставался просвет в несколько десятков сантиметров. Бросив все, я ползком пробрался через этот просвет — и быстро наружу, вон из штольни. Выбравшись наверх и еще не осознав, что произошло, я сожалел, что не довел работу в шахте до конца. Вдруг я увидел, что грунт над шахтой просел, а из горловины штольни вырвалось облако пыли. Я понял, что произошел обвал и, задержись я там еще несколько минут, был бы заживо погребен. Передо мной было поле осевшего грунта, картина, чем-то напоминавшая последствия землетрясения. В лагерь пришел поздно ночью. Об обвале уже знали, и так как меня долго не было, сочли, что я погиб. Но я жил!
Началось освобождение «пересидчиков», у кого срок заключения давно истек. Освобождали по алфавиту, по две-три буквы в день.
Пятнадцатого сентября 1946 года я, как обычно, пошел с утра на работу. На вахте меня задержали и вернули в барак до особого распоряжения. Я ждал своей участи, был поглощен думами о будущем. Часа в четыре дня за мной пришли в барак и повели в канцелярию лагеря. Выдали справку об освобождении, и в чем был одет вывели за ворота лагеря.
ВОЛЯ
ВОЛЯ
Стою у ворот лагеря и не знаю, куда идти, к кому? В этом краю меня никто не ждет, никому я здесь не нужен. А вокруг глухая тайга без конца и края. Землю уже сковало морозом и присыпало снежком. Дует холодный ветер, белеют сопки и тянет из них зловещим холодом, подавляя дух беззащитного человека.
На мне летние бумажные брюки, затертые в шахте. Они у меня одни. На ногах два разных обноска, они так потрепаны, что не стоят и ломаного гроша. Такие же рубашка и телогрейка, шапка. Больше у меня ничего нет, ни копейки за душой. Таким меня встретила Воля.
Вырванный из мира, из трудовой жизни, лишенный права на свободу в 1937 году, спустя десять лет я вновь обретаю ее. Я изменился, пройдя суровую школу жизни в лагерях. Я познал истину свершаемого в стране. Я получил «университетское» образование. Я увидел, познал чудовищные злодеяния, направленные против народа. Ужас охватывал меня, и я говорил самому себе: «Страна моя. Родина! За что же я тебя должен любить? В чем виноват я перед тобой. Родина?! Почему так случилось — невиновного изувечили, а виноватого покрыли лаврами славы? Почему истинный преступник торжествует, а невинный страдает? Неужели так должно быть ради социализма и коммунизма? Неужели этот путь — дорога партии к светлому будущему?» Так я разговаривал сам с собой, обращаясь к Родине. Было страшно и жутко осознавать все это. Открывалась вновь дорога в жизнь, но в какую? Кто я теперь? В первую очередь бывший, потом неполноправный, сомнительный и т. д. Одним словом — неполноценный. Так думал я, стоя у ворот лагеря. С вахты вышел солдат и подошел ко мне.
— Ну что стоишь? — начал он. — Не знаешь что делать?
— А куда мне идти? Меня никто здесь не ждет и я никому не нужен, — ответил я.
Выслушав, солдат сказал:
— Иди на Бурхалу вот по этой дороге. Выйдешь на главную трассу и попадешь на прииск «Бурхала», а там люди подскажут, что и как. За ночь дойдешь.
По тропинке в большую вольную жизнь, без копейки денег, раздетый и разутый, будто бы вновь рожденный, пошел я в сторону «Бурхалы». Далеко за полночь вышел к поселку. У одного небольшого здания было много машин и людей. Это была трассовская столовая. Запах пищи остро напоминал мне о том, что я голоден и что со вчерашнего дня ничего не ел. Не знаю, как случилось, но люди заметили меня и накормили. Они интересовались моим настоящим, давали советы.
Послушав людей, я обратился к коменданту поселка Козловскому. Он выдал мне матрац, подушку, простыни и одеяло, указал барак, где я должен был расположиться. Сказал: «Завтра в девять часов утра придешь в контору прииска, оформишься на работу».
ПРИИСК “БУРХАЛА”
ПРИИСК «БУРХАЛА»
Первым жильем моим, принявшим меня во «второй жизни», был барак на прииске «Бурхала», в котором жили рабочие геологоразведки.
Войдя в барак, я увидел четверых мужчин, игравших в карты. По их разговору, жаргону я понял, что это бывшие зэки-блатные.
В этот же день меня приняли на работу компрессорщиком, дали триста рублей аванса, выдали продовольственные карточки. На работу нужно было идти в ночь километра за три-четыре от прииска.
Придя утром с работы, я увидел, что моей постели нет, ее разыграли мои соседи по бараку. Пошел я в столовую. Сижу завтракаю и вижу Ивана Васильевича Любимова. Обнялись мы, как родные, разговорились. Любимов и говорит мне:
— Слушай, Владимир, пойдем жить ко мне. Я работаю на водокачке, там и живу.
Мне некуда было деваться, и я согласился. Водокачка не была приспособлена для жилья, но мы умудрились пристроить там два лежака. Недалеко были баня, столовая, клуб. Все было рядом.
Наступил 1947 год. С компрессора я ушел и устроился
в мехцех. Заработок с 860 рублей на компрессоре вырос до 1300 рублей в мехцехе. На прииске была острая нужда в напильниках, и я приспособился делать их вручную.
Я побаивался, что попаду под сокращение, но начальник цеха Маркович отозвался обо мне лестно: «Разве таких людей, как вы, сокращают? Вы хороший специалист, и вас мы ни в коем случае не сократим, так что не переживайте».
В 1947 году я впервые получил письмо от матери. Десять лет ничего не знал о своих родных — вот радость. Вызвали в отдел кадров прииска и вручили письмо. Зав. отделом кадров, ставленник органов госбезопасности, конечно, вскрыл и прочел письмо.
— Что же это ты? Мать тебя ищет, а ты ей не пишешь. Вот читай и тут же садись и пиши, — сказал он.
Мать писала: «Только недавно мне сообщили, что ты жив, и прислали твой адрес. Вот я сразу и написала это письмо. Ты приезжай, сынок, я тебя очень жду, ведь ты у меня один, я уже старая. Я просила твоих начальников, чтобы отпустили тебя, но они говорят, что не могут этого сделать, так как отсутствует транспорт. Но ведь как-то ты туда попал? Напиши мне, я очень буду ждать».
Тут же я написал матери ответ: «Мама! Я действительно не могу приехать. Я так велик, что не помешаюсь ни в какой транспорт. Из лагеря меня освободили, но не освободили от Колымы, когда приеду, не знаю».
Письмо мое тут же прочитал зав. отделом кадров и заявил мне:
— Вот ведь мерзавец, ехать к матери не хочет и написал Бог знает что. Я ей сам напишу правду.
Через некоторое время я получил от матери второе письме. Мама писала: «Дорогой сынок, семья твоя погибла в 1942 году при бомбежке Сталинграда. Твой дядя Вася тоже погиб. Ты теперь один. Кроме меня, у тебя никого нет, я очень жду тебя, приезжай, сынок».
Три дня я не знал, что делать, не мог овладеть собой, рассудок мой затмился. Взрослый сын — сирота, у которого, кроме матери, никого не осталось. Хотелось пойти к близкому человеку, поделиться с ним своим горем, но, увы, такого человека на Колыме не было. Я был один, хотя и среди людей. Мое состояние понимали и сочувствовали, но помочь мне никто не мог.
10 января 1937 года я расстался со своей семьей. В три часа ночи за мной пришли военные. Трехлетний сынишка спал в своей кроватке, я мысленно простился с ним. Пя
тилетняя дочь тоже спала, но с доченькой я простился, будучи в товарном вагоне, перед этапом на Колыму. Здесь я простился и с женой, и с дядей Васей. И вот в 1947 году я узнал об их гибели, а их не было в живых уже пять лет...
Но я продолжаю жить. Время стирает острые грани, зарубцовываются раны, стихает боль. Я живу! Живу второй жизнью, воскресший из мертвых.
Началась кампания подписки на заем 1947 года. Я все еще не имею ни жилья, ни одежды, ни обуви, ни постели. Едва-едва становлюсь на ноги, а меня уже принуждают подписаться на заем. И всюду мне кричат: «Ты должен! Ты обязан!..» Но я никому ничего не должен, я отдал долги сполна, хотя ни у кого и не занимал.
Многим дано право требовать от меня этого взноса. Я всюду слышал: «Все, как один, подпишемся на заем!» С этими призывами выступают люди в клубе, в цехе, на площади. Но я не могу, я болен, раны мои еще сочатся.
Мне не дают покоя агитаторы, администраторы. И вот наконец меня тянут в управление прииска. Как тяжкий грешник, как невольник, как прокаженный, иду на расправу. В большом зале за столом сидят человек двадцать — руководство прииска, вся власть Советов. Я перед ними вчерашний раб, а сегодня вольный рабочий человек. Они неофициально судят меня, нажимая на мою сознательность. Допрашивают, уговаривают и в конце концов угрожают.
Отвечая на все это, я говорю господам власти и силы:
— Десять лет я находился в заключении, и вы обходились без меня. Теперь, когда и года не прошло, как я вырвался из ада, вы так настойчиво требуете от меня новой жертвы, будто без меня не обойтись. Вы боитесь, что моему примеру последуют другие. Боитесь, что вам не придется рапортовать перед вашими идолами о выполнении плана подписки. Вы ради своего благополучия лишаете меня возможности встать на ноги. Вы пытаетесь убедить меня, сагитировать, но я был куда более сильным агитатором, пропагандистом в партии до своего ареста. Я верил, и в этом была моя сила. Во Франции после одиннадцати лет в тюрьмах не было ни одного заключенного по делу Парижской коммуны. У нас же в стране до сего времени тюрьмы переполнены людьми. Такие, как я, внуки крепостного деда, сыновья истинных пролетариев, члены партии с двадцатых годов, находятся в ваших лагерях и тюрьмах. Вы расстреляли ни в чем неповинных, а оставшихся в живых еще
терзаете. Один из выживших это я, над кем вы сегодня глумитесь. Вы и сейчас готовы посадить меня в лагерь, но за что? За то, что я и без того нищий и не могу подписаться на ваш заем? Да, я боюсь снова попасть туда, откуда пришел, и поэтому заплачу за свою свободу. Месячный заработок? Да! Я отдам его вам, вашей власти и партии, потому, что мне будет хуже в лагере, чем здесь. Вам этого не понять.
Мне подсунули список, и я расписался там, где стояла моя фамилия.
В 1951 году на «Бурхалу» приехал Четверяков, работник отдела технического снабжения из Ягодного. Разыскав меня, он заявил:
— Я приехал за вами. Вы будете работать в Ягодном на базе технического снабжения по северо-восточному району Колымы в качестве заведующего и материально ответственного лица.
Я начал возражать, мне было неплохо и на «Бурхале», но все тщетно. Тогда я поехал в Ягоднее в СГПУ и предстал перед полковником Селезневым. Выслушав меня, он заявил:
— На «Бурхале» вы не нужны. А если не желаете работать в Ягодном, то я вас загоню на «Одинокий». Там вам будет хорошо в компании медведей.
Я понял, что мои возражения напрасны, что я по-прежнему во власти чинов.
В ЯГОДНОМ
В ЯГОДНОМ
В поселке Ягодном был в эти годы центр Северного горно-промышленного управления. В нем проживало около пяти тысяч человек. В то время здесь можно было встретить профессора в должности дворника, врача, не имеющего представления о медицине. Тут жили мошенники и жулики, но было немало и хороших людей, загнанных сюда волей судьбы.
Принимая дела технического снабжения, я погряз в хаосе. Восьмимиллиардное хозяйство было так запущено, что трудно было понять, что к чему. Полгода мне пришлось разбираться в этом хаосе.
Практически делами до меня заворачивали пьяницы, бездельники и картежники — люди, не представлявшие себе технику.
Мне пришлось принимать дела от некоего Картеза. Мне было дано понять, чтобы не был к Картезу слишком требовательным. Мне говорили: «У вас будет время привести все в порядок, у Картеза этого времени нет. Его теперь можно только осудить и уничтожить, но не будем этого делать, поймите нас правильно». Картез был членом партии.
Шесть лет я проработал на этом месте. Уходя с этой должности в 1956 году по собственному желанию, я сдал базу без копейки урона, оставив человеку, пришедшему на мое место, четкую картотеку с полным единством бухгалтерского учета и верным представлением материальной ценности вещей.
Только теперь меня оценили в полную меру. Предлагали работать с повышением оклады на 200 рублей, но я не соглашался. Мне предлагали работу на «Бурхале», обещали квартиру и хорошую зарплату. Просили работать и на заводе в Ягодном, но и здесь я отказался.
МОЯ ЛИЧНАЯ ЖИЗНЬ
МОЯ ЛИЧНАЯ ЖИЗНЬ
После того, как узнал о смерти своей семьи, я задумался. Как же мне жить дальше? Оставаться ли мне одиноким или вновь обрести семью? Пережитое было тяжким бременем. Я мог или сойти с ума, или погибнуть, а мне хотелось жить. И вот в 1953 году я женился.
Вольных женщин на Колыме в то время почти не было, были договорницы, но они не знались с такими, как я.
Нам оставались бывшие заключенные-лагерницы. Вот из этих, гонимых жизнью, и пала на мою долю Нина Семеновна Веритова.
Нина Семеновна — москвичка, 1906 года рождения. В 1931 году вступила в партию. В 1936 году ее арестовали. Обвинили якобы в желании убить Сталина и дали 10 лет. На суд она шла как террористка. Потом тюрьмы: на Лубянке, Владимирская тюрьма, Казанская и дальше — Соловки, Колыма.
Нина Семеновна была освобождена так же, как и я, в сентябре 1946 года. Была лишена прав еще на пять лет. В 1940 году у нее в лагере родилась дочь. Ребенка отобрали и поместили в детское учреждение в поселке Эльген. Выйдя из лагеря мать взяла дочь. Устроившись на работу на прииске имени М. Горького, Нина Семеновна с горем пополам начала строить новую жизнь. Бывшая зэчка, к тому же «враг народа», она не могла найти нормальную работу.
Приходилось работать посудомойкой, уборщицей, няней в детском учреждении. В 1953 году она отправляет свою дочь Наташу к родной сестре в Москву.
В этом же году мы встречаемся с Ниной Семеновной, регистрируем брак в Ягодном, покупаем домик
ПРОЩАЙ КОЛЫМА!
ПРОЩАЙ КОЛЫМА!
Смерть Сталина для большинства проживавших в то время на Колыме была радостью. Но радостью, скрытой от человеческого взора. Одни спрашивали — что же будет дальше? Другие, такие как мы, «враги», радовались, ожидая просвета
На короткое время будущее вроде бы как притаилось. И вот просвет — Сталина осуждают на съезде партии за его политику, за репрессии. На Колыму прибывает правительственная комиссия и начинает работу. С Нины Семеновны сняли тяжкое обвинение, и стала она невинным ни в чем человеком. Меня освободили наполовину — решение особого совещания при НКВД от 1937 года ликвидировали, а приговор Хабаровского краевого суда 1940 года оставили в силе. Дело Гаранина по-прежнему висело на мне, хотя самого палача расстреляли еще в 1939 году.
Мы думали, что же теперь делать? Уезжать с Колымы или жить здесь?
В 1956 году перестраивается работа техснаба в Ягодном. К руководству работой приходят новые люди. Но эти новые — вчерашние тюремщики, следователи, работники НКВД. Начальником отдела технического снабжения назначают бывшего следователя НКВД, начальником складского хозяйства — бывшего начальника центрального изолятора в Оротукане. Через их руки прошло несколько тысяч замученных. Они меня не узнают, но я-то их помню. Нет, я не мог работать с этими людьми.
В конце октября мы с Ниной Семеновной решили ехать на «материк». Двадцать лет прожито на Колыме, и все то, что пришлось пережить в этом суровом краю, осталось в душе. Память хранила все.
Мы уезжали в другую жизнь, но что нас ждало в будущем, мы не знали. Оно представлялось смутно, хотя вера в новую, лучшую жизнь теплилась в наших душах.
Дорога все та же. В 1937 году, в начале декабря, я шел по ней пешком с партией невольников в таежную глубинку Колымы в сопровождении вооруженного конвоя и злых овча-
рок, с ярлыком «враг народа». Шли больше месяца. Из пятисот зэков до прииска «Журба» тогда дошло всего лишь сто тридцать человек. Я вспоминал этот этап.
Через трое суток прибыли в Магадан. Город преобразился, стал современным. От прошлого мало что осталось: бараки бывшей пересылки, лагерные бараки. Их переоборудовали в ночлежки для уезжающих с Колымы. Тут и мы нашли себе место, пока приобретали билеты на пароход «Дзержинский».
Я стою на палубе «Дзержинского» в бухте Нагаева и вижу свое прошлое. В 1937 году я сходил здесь с палубы парохода. Эти же сопки тогда пугали меня, они казались мне гробницами. Я вижу море, оно по-прежнему свинцового цвета и такое же безотрадное, холодное...
После восьмисуточного плавания в Охотском море пароход «Дзержинский» прибыл в бухту Находка.
На железнодорожном вокзале берем билеты до Москвы. Ощущение пережитого подавляет меня. Я чувствую себя неуверенно в окружении тех, кто не был в лагерях, в неволе.
В 1937 году меня провезли по этой дороге в товарном вагоне, без окон и дверей. Три месяца я был заперт в вагоне. Теперь я вижу все, любуюсь просторами нашей страны.
В МОСКВЕ
В МОСКВЕ
Москва. Медленно идет поезд вдоль перрона. За вагонами бегут люди, встречая своих родных. Моя жена у окна, она видит близких людей, и слезы застилают ее глаза.
Среди встречающих — дочь моей жены. Ей уже шестнадцать лет. Теперь надо сделать все, чтобы она стала мне дочерью, а я ей отцом.
До ареста Нина Семеновна жила в Москве, имела квартиру, работала, теперь, после полной ее реабилитации, ей должны вернуть квартиру и восстановить на работе. Вот мы и обратились в учреждение, где она раньше работала. Но выяснилось, что это учреждение переформировали, архивы погибли.
Пошли в Моссовет, там развели руками и направили в прокуратуру. В прокуратуре та же картина, что и в Моссовете, направили в ЦК партии. Тут я говорю: «Мы же не члены партии. Обращаемся не по партийному вопросу, а по жилищному. Это же дело Советской власти». «Только там вам могут помочь», — заверили нас.
В сталинские времена людей останавливали за квартал до здания ЦК милиционеры, никакая сила не могла по-
мочь в то время смертным. В 1956 году в здание мы прошли никем не задержанные. Нам даже помогли добраться до человека, который бы нас принял и выслушал. (Совсем другое дело в 1976 году. Даже с партбилетом я не мог пройти в ЦК, путь преградили милиционеры.)
Нас принял и внимательно выслушал работник ЦК Руженцов. За решением предложил прийти через неделю. Через неделю один из ответственных товарищей, который принял нас с нашим ходатаем Руженцовым, заявил: «А зачем вы сюда приехали? Кто вас звал? Вы должны были подумать сами, где вам жить». На это я ответил: «Мы приехали сюда потому, что здесь жили. Нас реабилитировали, и мы просим вернуть нам то, что у нас было отнято».
Выйдя из кабинета, наш ходатай Руженцов успокоил нас: «Не расстраивайтесь, это еще не все, приходите через неделю еще раз».
Мы пришли. На этот раз Руженцов повел нас в зал заседаний, где за столом сидело человек восемь. Заседание вел другой человек. Руженцов вновь нас представил и объяснил суть просьбы.
Началось обсуждение. Дело зашло в тупик, так как того учреждения, в котором работала до ареста жена, уже не существовало. И тут взялись за меня. Узнав, что до ареста я работал на тракторном заводе в Сталинграде и имел жилплощадь, дело повернули по моему адресу. Было принято решение дать мне квартиру в Сталинграде.
Здесь же нам было заявлено: «Мы выделяем вам путевки в Кисловодск. Езжайте, отдохните, а потом в Сталинград в обком партии. Там по нашему указанию вам дадут жилье».
Расставаясь с Руженцовым, мы поблагодарили его за внимание к нам, и я поинтересовался: «Почему все-таки этим вопросом занимается партия? Ведь о восстановлении в партии мы не просим». На что он ответил: «Партия у нас за все в ответе, ей до всего есть дело».
ЮГ
ЮГ
Приехав в Кисловодск мы устроились в санаторий «Чайка». В каком-либо специальном лечении мы не нуждались, нас просто направили сюда на отдых после работы на Колыме.
Через двадцать дней мы покинули санаторий и направились в город Пятигорск. Здесь нас приняли «однополчане» такие же, как и мы, бывшие. Они выехали с Колымы немного раньше нас и уже успели обзавестись жильем в Пятигорске. Попробовали купить здесь домик и мы, но то, что нам предлагали за наши деньги, нас не устраивало.
Из Пятигорска мы добрались что Майкопа. Здесь тоже жили «сослуживцы». Тут жил Василий Сергеевич Мельников, бывший член партии большевиков с 1917 года, бывший председатель горисполкома, бывший командир Красной Армии, провоевавший всю гражданское войну на Кавказе. Пробыв на Колыме двадцать лет, Мельников теперь поселился в Майкопе в землянке. Он собирался строить дом, но денег у него было мало, и поэтому он попросил у меня. Я дал ему четыре тысячи.
Потом обсуждали наше положение. При его помощи мы нашли себе домик за пять тысяч, тысячу дали в задаток и поехали к моим родным в Сталинград. Потом думали съездить в Москву кое-что купить и вернуться в Майкоп на постоянное место жительства.
ПОЛУЧАЕМ ЖИЛЬЕ
ПОЛУЧАЕМ ЖИЛЬЕ
Матери уже не было, были живы дядя и двоюродные братья. Родные приняли нас сердечно, тепло. Около недели прожили мы в Сталинграде и собирались уже уезжать в Москву купить необходимое, взять с собой нашу дочь и ехать в Майкоп, в свой домик. Но тут я встретил давнего знакомого, разговорился с ним, и он посоветовал мне сходить в обком КПСС.
В обкоме в общем отделе я спросил, нет ли какого-либо указания относительно меня из Москвы. «Езжайте в Тракторозаводской райком партии, — сказали мне, — там уже все сделано для вас». Из райкома направили в ЖКО.
В ЖКО нас приняли как долгожданных гостей, не знали только, какая у нас семья, поэтому держали две квартиры: двухкомнатную и трехкомнатную. Дом был только что построен, и квартиры были необжиты.
Все нас устраивало и мы получили ордер на двухкомнатную квартиру. Но в квартире было пусто, а купить в Сталинграде мебель было непросто. Поехали в Москву за дочерью и заодно решили приобрести кое-что, но в Москве немного задержались, а когда вернулись в Сталинград, то в нашу квартиру, в одну из комнат, подселили семью. Мы протестовали, но нас уговаривали, напирая на нашу совесть. Нам заявили, что это временные жильцы, и мы в конце концов согласились.
Прожили мы вместе с соседями три года. Потом соседи уехали, вселились другие, и это становилось как бы нормой. Тогда я пошел в обком партии и предупредил, что буду обращаться в ЦК. После этого все стало на свои места, соседям дали квартиру, и мы зажили спокойно, тихой жизнью.
ПОЛНАЯ РЕАБИЛИТАЦИЯ
ПОЛНАЯ РЕАБИЛИТАЦИЯ
1957 год, мне пятьдесят четыре года. Все прожитое позади, теперь новая жизнь.
Однажды нас вызывают с Ниной Семеновной в обком партии и спрашивают: «Почему Вы не восстанавливаетесь в партии?» Я отвечаю: «Меня еще полностью не реабилитировали, да и от всего пережитого мы еще не опомнились». Тут мне заявляют, что я реабилитирован, и читают решение Верховного суда СССР о моей полной реабилитации. Но я заявляю, что у меня нет никаких документов и мне неизвестно, что я полностью реабилитирован. Они делают запрос в Верховный суд, и я получаю соответствующие документы. Теперь и меня восстанавливают в партии. Мы снова с Ниной Семеновной в ее рядах...
Май 1989 года. Я прожил 86 лет. Сегодня я не больной, а просто старый человек. Что же мне делать дальше? Что будет со мной? У меня есть близкий мне человек — внук, сын дочери, которая мне не родная. Я прожил две жизни, в которой пережил двух своих жен, — Нины Семеновны уже давно нет. Но вина в этом не моя, так сложилась их судьба. Сегодня же я глубокий старик. Мне часто вспоминается Колыма.
Да, жизнь прожить — не море переплыть. Море я не раз переплывал и в жизни плаваю до сего дня, не видя берега. Бескрайняя пучина хлещет беспрестанно, и в этом круговороте я песчинка. Но и эту песчинку водоворот перетирает. Но когда-то политическая стихия уступит и даст место благоразумию. Я не доживу до этого времени, но хочу, чтобы внуки и правнуки нынешнего поколения были по-настоящему счастливы и справедливы. Чтобы на их долю не выпала наша участь, чтобы их память лишь хранила то, что пришлось пережить нам — рабам первой половины 20-го века. Чтобы они трудились и жили как люди.