Потерянные поколения
Потерянные поколения
I. ТРЕВОЖНАЯ ЮНОСТЬ
Люблю тебя, мой край родной.
О, как мне дорог ты,
Твоею скромной красотой
Полны мои мечты.
И. Насалевич
Я был рождён для жизни мирной,
Для деревенской тишины.
В глуши звучнее голос лирный,
Живее творческие сны.
А. Пушкин
Родился я холодным февральским утром 1926 года в Одессе в одной из комнат второго этажа дома в Госпитальном переулке. Переулок примыкал к Французскому бульвару недалеко от Пироговской улицы и упирался другим концом в обрыв с узкой крутой тропинкой, ведущей к морю. Родильных домов в городе в то время было мало, условия содержания малюток в них были неудовлетворительными и к роженицам обычно приходили акушерки на дом. Комната на втором этаже, в которой я появился на свет, выходила большим трёхстворчатым окном на восток — на море, где обычно белели паруса лодок, а у горизонта видны были корабли, прибывавшие в порт или уплывавшие из него в дальние страны.
На краю обрыва, на фоне моря и неба красовался многовековый пятидесятиметровый тополь с могучим — в несколько обхватов — стволом, на котором пестрели вырезанные имена, даты, годы. Огромный тополь на своем веку видел и строительство турецкой крепости Хаджибей, и завоевание её русскими войсками, и основание Одессы, войны и революции, расцвет города и его упадок. С вершины дерева можно было увидеть и город, и бесконечную линию протянувшихся вдоль него пляжей, и весь Одесский залив. Однако вскоре после начала Великой Отечественной войны при подходе к городу германо-румынских войск могучее дерево спилили. Тогда же был взорван в порту Воронцовский маяк, так как эти объекты могли служить ориентирами для вражеской авиации и дальнобойной артиллерии...
Когда мне было три года, у нас в квартире поселилась младшая сестра отца — Маруся, приехавшая в Одессу поступать в открывшийся в те годы Муздрамин (Музыкально-драматический институт). Для меня и моего на полтора старшего года брата Миши тётя Маруся, пока она не вышла замуж, стала второй мамой.
Свои первые детские впечатления я припоминаю с трудом и ввиду однообразия нашей жизни в городе даже не знаю, к какому периоду они относятся. Яркие впечатления оставили в моей памяти события трёхлетнего возраста, когда мы всей семьёй летом жили в деревне, в окрестностях которой отец и его сотрудники проводили топографо-геодезические съёмки. Я и сейчас вспоминаю четырёхкомнатный каменный дом, в которой жили наши хозяева и мы, где работал отец со своими сослуживцами, убранство этих комнат, события тех дней. Помню хозяев жилища, их сына и дочь, примерно таких же возрастов, как и мы с Мишей, наши игры во дворе; огороды, птичий и скотный дворы, цветочные грядки у окон дома, хозяйственные постройки, колодец во дворе.
По утрам во двор въезжала телега, на которую мой отец и его сослуживцы укладывали геодезические инструменты, большие зонты для прикрытия приборов от солнечных лучей, разноцветные флаги, устанавливавшиеся на триангуляционных пунктах для их опознавания. И топографы уезжали на полевые работы.
Последний раз мы выезжали на лето в деревню в 1930 году, когда мне было четыре года. Затем началась коллективизация, «головокружение от успехов» у наших вождей и от голода у крестьян. Страшный голод на Украине, унесший жизни миллионов сельских жителей, был в 1932 – 33 годах. В городах тоже был голод, но их жителям по карточкам давали немного хлеба (рабочим и служащим больше, иждивенцам — меньше), и это позволяло горожанам выжить. Отец мой работал в то время геодезистом в коммунотделе, производил топографические съемки строящихся в городе зданий. Зарабатывал 600 рублей в месяц, после получки обычно покупал в одном из коммерческих магазинов большую буханку хлеба за 100 рублей и килограмм тюльки (кильки), и мы устраивали пиршество.
¹ Нумерация страниц не совпадает с печатным источником.
В конце 1933 года в городе открылись дешёвые столовые, в которых можно было получить перловый суп или кашу. Народ отметил это знаменательное событие песней-пародией:
Легко на сердце от каши перловой —
Она скучать не дает никогда.
И любит кашу директор столовой,
И любит кашу директора жена.
Дом в Госпитальном переулке, где я родился, до революции был загородным особняком одесского миллионера Вайнштейна и, судя по барельефам в вестибюле (нагие женщины и мужчины в вакхическом экстазе), был предназначен для праздного веселья хозяина с друзьями и для их любовных утех со своими подругами. Значительную часть дома занимал вестибюль — в два этажа высотой, с паркетными полами, с камином. Вдоль его стен на второй этаж вела деревянная лестница с широкими площадками. Над и под средней площадкой лестницы два широких оконных витража с причудливыми рисунками — стилизованными цветами — освещали вестибюль разноцветными огнями.
Полюбоваться ими приходили многие наши знакомые, пока сильный град не выбил стёкла. Это случилось в начале мая 1932 года, когда отец в нашем дворе, как и многие жители пригородов на своих приусадебных участках, сажал овощи. Тихая солнечная погода внезапно сменилась ненастьем: свинцовые тучи обволокли небо, завыл холодный пронизывающий ветер, принося с моря дождь, вскоре перешедший в град. Размеры градин достигали куриного яйца, и в городе все стёкла окон, выходивших на южную и западную стороны, не исключая толстых витринных, в течение нескольких минут были выбиты. В наших комнатах окна были обращены на восток и север, и стёкла от стихийного бедствия не пострадали.
Небольшой участок нашего сада был расположен перед домом и по бокам его; основная же часть находилась за домом, куда выходила большая терраса на первом этаже и наш балкон — на втором. Живший под нами агроном Дувин посадил в саду фруктовые деревья: абрикосы, персики, сливы, вишни, яблони, а также кусты винограда, малины, крыжовника, чёрной и красной смородины. В урожайные годы мы разводили на грядках цветы, в голодные — сажали овощи.
2. Мама
На окраине, в шумном в городе
Я в убогой семье родилась...
Из народной песни
Моя мама — Надя — родилась в январе 1899 года в Одессе на Пересыпи в двухэтажном доме на Московской улице. Отец её — Григорий Михайлович Осипов — работал мастером на сахарном заводе. Семья жила в казённой двухкомнатной квартире принадлежавшего заводу дома. Хозяин завода ценил знания, исполнительность, практический опыт и трудолюбие мастера, и его жалованье обеспечивало достаток семье с четырьмя детьми; при этом мать семейства занималась домашним хозяйством и не работала.
В тринадцать лет Гриша (мой дед), оставшись сиротой, поступил в Сумах на сахарный завод подсобным рабочим, где бойкого, смышлёного и любознательного паренька приметил и взял к себе на квартиру мастер — пожилой немец, живший в чужой стране одиноко, без семьи. Мальчик помогал мастеру на заводе и дома по хозяйству. Немец привязался к нему, обучил грамоте, немецкому языку, а на заводе посвящал во все хитрости сахароварения. Когда немец хворал, Гриша с успехом исполнял обязанности мастера, а после его смерти хозяин завода перевёл пытливого юношу на освободившуюся должность. Здесь в Сумах Гриша познакомился с моей бабушкой — Машей (Марией Григорьевной Родинка); они полюбили друг друга и вскоре поженились.
Бабушка была старшей дочерью небогатого украинского крестьянина, ещё недавно крепостного одного из помещиков Сумского уезда Харьковской губернии. Мать бабушки умерла вскоре после рождения дочери, и отец женился вторично. В семье было много детей, и девочке приходилось с утра до вечера работать, ухаживая за младшими братишками и сестрёнками, за домашними животными, трудиться на огороде. Маша не училась в школе и до замужества оставалась неграмотной. Муж немного обучил её грамоте, но читала она с трудом, и только церковные книги. В детстве бабушка говорила по-украински, и, хотя большую часть жизни прожила в русскоязычном городе, до конца дней её в речи преобладали украинские слова, выражения, пословицы, поговорки.
Григорий Михайлович, став мастером сахароварения, не оставался долго на одном месте: вёл кочевой образ жизни, переезжая через каждые два года в новый город. Как хороший мастер он всегда находил работу по своей специальности. Так побывал он в Сумах, Харькове, Самаре и Одессе. В каждом из этих городов у бабушки рождались дети: сыновья Гриша, Ваня и Веня и дочь Надя. Дочери не пришлось увидеть отца: он заболел брюшным тифом и умер до её рождения. После смерти мужа Марии Григорьевне пришлось освободить казённую квартиру, и она сняла на Пересыпи маленькую квартирку, состоявшую из комнаты и кухни.
Родственников, которые могли бы принять участие в судьбе молодой женщины с четырьмя маленькими детьми, у неё не нашлось, и добрые люди посоветовали отдать детей в сиротский дом. Не хотела бабушка отдавать своих детей в чужие руки, но нужда заставила. Старших сыновей: Гришу и Ваню она отдала в сиротский дом вскоре после смерти мужа, а младших детей — Веню и Надю оставила при себе. Старшие сыновья шесть дней находились в сиротском доме, где их кормили, одевали, учили грамоте и ремёслам, и лишь на воскресенье и праздники отпускали домой. Когда дочка немного подросла, пришлось и Веню отдать в сиротский дом. Работая прачкой, бабушка зарабатывала 80 копеек в день, но обычно подрабатывала ещё, беря чужое бельё в стирку на дом. С трёх лет Надя подолгу оставалась одна. Предоставленная самой себе она бегала по двору и по улицам с девчонками и мальчишками; немного присматривали за ней соседки по дому. Когда Наде исполнилось шесть лет, по церковным книгам мать научила её азбуке, и вскоре дочь уже бойко читала Евангелие и Библию. Других книг в доме не было.
Бабушка была глубоко верующей и часто ни свет ни заря поднимала Надю с постели, вела в церковь и заставляла молиться. И девочка молилась: «Господи! Ты видишь как тяжело моей маме. Она ведь такая добрая. Ты всемогущий! Помоги ей!» Бог всё видел, но не помогал. Иногда мать, укладывая дочку спать и гладя её по головке, улыбаясь, говорила: «Ты сегодня хорошо себя вела, маме помогала, и за это Господь пришлёт тебе твои любимые конфеты». И утром Надя находила их у себя под подушкой. Дочке хотелось быть послушной и получать от Господа конфеты. Но как-то, мечтая о завтрашнем дне, она долго не могла уснуть и заметила как мама подкладывает ей под подушку конфеты... Значит, не Господь приносит ей конфеты! И вера в Бога стала постепенно ослабевать: «Если Бог всемогущ и всеблагий, то почему он терпит зло и несправедливость на земле, почему испытывает страданиями честных и добрых и не наказывает злых? А если он не может противостоять злу, то какой же он Бог?»
Летом, уезжая за границу или на дачу, состоятельные горожане, обычно представители интеллигенции, зная добросовестность, честность и аккуратность Марии Григорьевны, нанимали её сторожить их жильё; и бабушка вместе с дочкой жила всё лето в роскошных барских квартирах. Там Надя увидела множество книг, непохожих на те две, которые были дома; и она увлеченно принялась читать всё без разбора, не всегда ещё понимая прочитанное. Книги захватывали её воображение, знакомили со сказочным, волшебным миром, далеким от окружавшей её действительности. Ещё очень нравился ей рояль. Открывая его полированную крышку, если матери не было в квартире, она по слуху одним пальчиком подбирала знакомые мелодии.
В народной школе, куда Надя поступила в семь лет, учителя сразу заметили способную развитую девочку. Зная, что она дочь малограмотной женщины, удивлённо спрашивали: «Откуда ты всё это знаешь?» Часто предлагали ей позаниматься с отстающими ученицами, иногда старшими её. Так Надя начала зарабатывать свои первые копейки.
Когда Наде исполнилось десять лет, семья перебралась ближе к центру города, поселившись недалеко от моря — на Отрадной улице. Здесь бабушка сняла в полуподвальном помещении трёхэтажного дома квартиру, состоявшую из двух комнат, кухни и небольшого коридорчика. Одна из комнат была светлой, так как выходила на юг — на парадный двор. Другая комната и кухня выходили на север — на чёрный двор; в непосредственной близости от их окон были высокие сараи, и эти помещения были совсем тёмными. Электричества в подвале не было, и северная комната и кухня даже днём освещались керосиновыми лампами. Покрасив полы, двери, окна и подоконники, побелив стены и потолки, бабушка навела в квартире чистоту и порядок.
Ко времени переезда семьи на новую квартиру старшие братья стали покидать сиротский дом и возвращаться домой, начинали трудовую жизнь. Гриша вскоре поступил в пехотное военное училище, Ваня работал на буровой установке, Веня, проявивший ещё в сиротском доме музыкальные способности, играл на кларнете в полковом оркестре.
После окончания народной школы по рекомендации учителей Надю, как способную и старательную ученицу, приняла на бесплатное обучение в свою частную гимназию Чудновская, жена известного в то время революционера-народника Соломона Лазаревича Чудновского — одно время сподвижника Александра Ивановича Желябова. Бесплатно ей выдали гимназическую форму и кормили завтраками. В гимназии Надя хорошо училась по русскому языку и литературе, неплохо — по истории и географии; по иностранным языкам и точным наукам её знания были скромнее.
Гимназия находилась за Новым базаром на Конной улице, и около часа Надя пешком добиралась до неё: на трамвай денег не было. Некоторых её богатых сверстниц в гимназию привозили в экипажах гувернантки. Привыкшая с детства к бедности Надя неприязненно относилась к богатым соученицам, смотревших на неё свысока, и не заводила с ними близких отношений. Её подругами по гимназии были, как правило, дочери бедных родителей, поступивших туда, так же как и она, на бесплатное обучение, или небогатых интеллигентных родителей: учителей, врачей, мелких чиновников.
Хозяева квартир, которые сторожила Мария Григорьевна с Надей, обычно приветливо относились к обеим и не возражали, если Надя вытаскивала из шкафов книги, садилась за стол или забиралась на диван и углублялась в чтение.
Как-то хозяйка, вернувшись вечером с мужем из летней поездки, сказала Марии Григорьевне:
— Останьтесь у нас ещё на день. Завтра у нас будут гости. Нужно будет приготовить хороший ужин и обслужить их.
Бабушка согласилась, но сказала, что нужно сходить на базар за продуктами.
— Вот и купите всё, что надо. Я дам вам деньги.
— С базаром и приготовлением ужина я одна не справлюсь.
— Пошлите Надю!
— Она не купит то, что нужно, да и не пойдёт!
— Как это не пойдёт? — возмутилась барыня. — Это мы посмотрим!
Вбежав в комнату, где Надя за столом читала книгу, хозяйка грубо сказала ей:
— Положи книгу в шкаф! Пойдёшь на базар за продуктами.
— Не пойду! — ответила девочка, продолжая читать.
— Не пойдёшь? Сидишь с утра до вечера, книжки читаешь. Дура!
— Сама дура!
С хозяйкой квартиры чуть не произошла истерика. Выбежала из комнаты жаловаться мужу:
— Кухаркина дочка дурой меня обозвала!
— Сама виновата! — сказал ей муж, слышавший их разговор. — Она ведь не только кухаркина дочка, но ещё и гимназистка. С ней нельзя разговаривать как с прислугой.
— Вот учим их на свою голову! Скоро на шею нам сядут, — заключила барыня.
После окончания гимназии во время Мировой войны Надя работала секретарём-машинисткой в таможенном управлении. После октябрьских событий 1917 года, когда Временное правительство было свергнуто и в городе начались волнения, сотрудникам перестали платить жалованье, но снабжали продуктами из конфискованных контрабандных товаров.
В конце 1919 года «красные» стали подходить к городу, и Деникинское правительство объявило, что Одесский флот и таможенное управление переводятся в Новороссийск, и все сотрудники там получат жалованье за отработанное время; обещали устроить и с жильём. В Одессе была уже безработица и голод, и Надя поехала в Новороссийск. Время было тревожное, и корабль ночью плыл с потушенными огнями. Как-то днём, стоя на палубе у перил, Надя заметила в воде странный, как ей показалось, металлический предмет.
— Что это? — спросила она проходящего мимо морского офицера.
Тот глянул за борт корабля, побледнел и крикнул:
— По правому борту плавучая мина!
Корабль замедлил ход, и как-то боком стал отходить от смертоносного посланца моря.
Тут шумят чужие города,
И чужая плещется вода,
И чужая светится звезда.
Р. Блох и А. Вертинский
Новороссийск был заполнен беженцами. Все гостиницы были переполнены, в основном офицерами и солдатами Добровольческой армии, спали в коридорах и в холле. В городе всюду были расклеены объявления: «Сниму комнату или угол за хорошую плату», но никто не предлагал жильё. Наугад Надя зашла в несколько домов и обратилась к дворникам и жителям: «Не сдает ли в доме кто-нибудь комнату?» и всюду получала
отрицательный ответ. В одной парадной ей сказали: «В центре города вы ничего не найдёте. Может быть, за городом вам посчастливится снять угол».
Обескураженная и уставшая, Надя села на улице на скамейку, и на глаза её навернулись слёзы: «Зачем я не послушалась маму и друзей? Там у меня был кров и поддержка, здесь — никого!» Вернуться в Одессу было уже невозможно: связь между городами была прервана — в каждом была своя власть. Мимо неё проходили люди, погружённые в свои печали и заботы. На лице Нади было выражение отчаяния, и одна женщина, проходя мимо, замедлила шаг и присела рядом с ней:
— Что с вами, милая девушка? Вам плохо?
Надя разрыдалась и поведала ей свою историю.
— У меня есть работа и деньги. Я могу хорошо заплатить! — добавила она.
Женщина, подумав немного, сказала:
— Деньги сейчас немного стоят, но, может быть, я смогу вам помочь. Вы, я вижу, девушка с образованием. А у меня два шалопая не учатся: все школы закрыты, переполнены беженцами. Если вы согласны понемногу заниматься с моими детьми, я помогу вам. У меня есть комната, которую я сдаю молодой докторше. Я думаю, она согласиться потесниться. Да и вдвоём вам будет веселее. Только это далеко — за городом.
— О, я согласна на любое расстояние: лишь бы был угол!
Расстояние дома от центра города оказалось по одесским меркам небольшим. С работой у Нади всё устроилось быстро. Соседка по комнате — врач Эдя, общительная и любезная, — встретила её приветливо, и девушки быстро подружились. Мальчики Женя и Боря оказались неплохими ребятами и прилежными учениками, и конфликтов с ними тоже не было. Плату за угол Нина Васильевна (так звали хозяйку) отказалась брать с новой квартирантки. Надя же, возвращаясь с работы, обычно покупала по дороге продукты, помогала хозяйке по дому и, конечно, не забывала о своих учениках. И вскоре почувствовала себя как в родной семье.
Добровольческая армия обосновалась в Новороссийске ненадолго. Теснимые Красной армией, белогвардейцы покидали Дон, Кубань, отступая к Новороссийску; и в конце марта 1920 года, погрузившись на корабли Черноморского флота, около сорока тысяч белых офицеров и солдат отправились в Севастополь, навсегда покидая Цемесскую бухту. Некоторые бывшие белогвардейцы не покинули город, но вскоре после прихода большевиков большая часть из них была под конвоем вывезена из города, и следы их затерялись.
Надя решила вернуться в Одессу, но ни морским путём, ни поездом в то время выехать было невозможно. Крым находился ещё в руках белых, Чёрное море было нафаршировано плавучими минами. В Новороссийске уже восстанавливался относительный порядок, хотя опасность новой интервенции ещё не прошла. Местные артисты города возобновили театральный сезон, но протекал он вяло — с почти пустым залом.
Вскоре, однако, афиши города запестрели объявлениями о приезде в Новороссийск знаменитого гипнотизёра Бен Али. Это сообщение взбудоражило жителей; на улицах и рынках много рассказывали о чудодейственных способностях великого гипнотизёра и чародея.
Все билеты на его сеансы были проданы заранее. Каждый стремился лично убедиться в магической силе гипнотизёра...
На сцене, в элегантном костюме европейского покроя, в сопровождении ассистента, появился высокий человек средних лет, смуглый, темноволосый. При некотором воображении его можно было принять за индуса. Сдержанно встретив бурные аплодисменты зрителей, гипнотизёр стал приглашать желающих на сцену. Уставившись своим проницательным пристальным взглядом в глаза пациента, Бен Али негромким, но настойчивым голосом говорил: «Ваша воля будет полностью подчинена мне. Вы будете видеть то, что я вам скажу, и делать то, что я вам прикажу».
После того, как пациент соглашался, гипнотизёр образно рисовал различные ситуации, и его подопечный послушно следовал внушениям и приказам: Бен Али говорил, что на того напал рой пчёл, и клиент неистово отбивался от них; говорил, что на дворе нестерпимая жара, и тот снимал с себя пиджак и тёплую рубаху; когда рисовал перед ним картину наводнения, пациент забирался повыше на стол; плакал при горестных сообщениях и ликовал — при радостных. Наконец, пробуждая его и отпуская в зал, Бен Али предупреждал, что всё, что было с ним на сцене, он забудет.
Но одна девушка, на приказ подчиниться воле гипнотизёра, твердо сказала:
— Нет, я не буду делать то, что вы мне прикажите.
Бен Али спокойно повторил приказание, добавив, что если она не подчинится его воле, у неё заболит зуб. Девушка застонала, схватившись за щеку, но подчиниться воле гипнотизёра отказалась.
— Вы сейчас проснётесь, спуститесь со сцены, но зуб будет болеть у вас ещё три дня.
Девушка просидела в зале с зубной болью минут десять, а затем ушла. Зуб болел у неё три дня, и все эти дни она ходила к зубному врачу, умоляя вырвать нестерпимо нывший зуб.
Иногда Бен Али приглашал на сцену группу, осуществляя массовый гипноз, иногда сам выбирал кого-нибудь из группы для специальных сеансов гипноза. Одну женщину привел в состояние каталепсии (оцепенения тела вследствие спазма скелетной мускулатуры); вместе с ассистентом положил затылком и пятками на сидения двух расставленных стульев, накрыл скатертью. Затем, предупредив, что тело её не будет прогибаться, с помощью ассистента взошёл и стал ей на живот.
Пригласив из зала по желанию зрителей человека, которого в городе хорошо знали и которому доверяли, ассистент завязал гипнотизёру глаза, и тот стал медленно прохаживаться по сцене. Доверенный человек сел в первом ряду зала. Ему передавали записки с вопросами, и он в полной тишине, сосредоточившись, стал медленно про себя читать их, а гипнотизёр со сцены отвечал на заданные вопросы. Записок было много, и на все ответить он не успел. Кто-то спрашивал о своих близких, оставшихся на «большой земле», кто-то интересовался концом войны. Бен Али отвечал на все вопросы, иногда уклончиво, предоставляя волю фантазии спрашивавшего.
— Молодая женщина спрашивает мой адрес... Я приехал не флиртовать, а зарабатывать деньги... Мой адрес: Серебряковская, 22.
— Девушка Надя спрашивает, когда она вернётся в Одессу... Вместе со мной.
И действительно, когда Надя первым же пароходом отправилась в Одессу, на нем ехал и Бен Али. По пути пароход остановился в Ялте и задержался там почти на сутки. Пассажиры и жители города уговорили гипнотизёра дать ещё одно представление. День был жаркий, маленький театр городка не вмещал всех желающих, и сеанс гипнотизёр провёл на открытой площадке.
Желающих выйти на сцену на этот раз оказалось мало, и соседи Нади почти насильно вытолкали её на подмостки. Бен Али не очень дружелюбно посмотрел на неё, затем произнес обычные слова о том, что воля её будет подчинена ему и она будет выполнять все его приказания. Не почувствовав никакого влияния на себе гипнотизёра, Надя тем не менее решила не испортить выступление и стала с сосредоточенным видом выполнять его несложные приказы.
— У вас большое горе! — сказал гипнотизёр, и Надя, подергивая плечиками, стала судорожно рыдать.
И вдруг ей безумно захотелось смеяться, и лишь страх показаться соучастницей афериста удерживал её от неуместного хохота. Видимо, это заметил Бен Али и быстро сказал:
— Вам весело, вы безумно рады.
И в награду получил от своей пациентки взрыв неподдельного смеха. Отпуская со сцены, гипнотизёр предупредил её, что она забудет о том, что находилась на сцене. Действительно, заняв своё место на скамье и отвечая на вопросы своих соседей, Надя с возмущением отвергала их утверждения о том, что была на сцене под гипнозом. И тут только обнаружила, что оставила там свою сумочку, в которой были её документы и деньги. Что делать в этом случае, она ещё не успела сообразить, как её выручил Бен Али.
— Дамы и господа! — сказал он, когда заканчивалось представление. — Я нашёл в саду женскую сумочку. Возможно, кто-то из зрителей обронил её. Прошу хозяйку подняться за ней на сцену.
Надя забрала сумку; растерявшись от волнения, даже не поблагодарила гипнотизёра.
— Ну вот, видите! Вы были на сцене под гипнозом, — торжествовали соседи. — Даже сумочку там оставили.
— Вы же сами слышали: Бен Али нашёл её в саду.
Мы увертюру жизни бурной
Сыграли вместе до конца,
Грядущей славы марш бравурный
Нам рано волновал сердца;
В свои мы верили таланты,
Делились массой чувств, идей…
И был ты вроде доминанты
В аккордах юности моей.
А. Апухтин
Дед мой со стороны отца — Филимон Григорьевич Павлов — был из небогатой крестьянской семьи и получил лишь начальное образование. Он обладал хорошим голосом и слухом, с детства пел в церковном хоре, был глубоко верующим человеком и всю свою жизнь посвятил церкви. Не пропуская ни одной службы, он знал их в совершенстве, исполнял обязанности дьякона, а иногда и священника.
Бабушка моя по отцу была из богатой болгарской семьи Ташковых, жившей на юге Бессарабии близ Измаила, но полагавшегося ей наследства не получила, так как вышла замуж против воли родителей, сбежав из дому. В дальнейшем, когда обида улеглась, родители стали понемногу помогать дочери, и дед купил неплохой дом и участок земли в местечке Тульчине Подольской губернии. Служба в церкви и исполнение религиозных обрядов на дому приносили ему дополнительные доходы, обеспечивая семейный достаток.
В семье дедушки было три сына и три дочери. Сыновья были старше дочерей, и все окончили реальное училище или гимназию. На получение высшего образования средств уже не было. Мать их умерла, и от её родителей помощи ожидать не приходилось.
Старший из братьев — Павел — решил, что сможет работать и продолжать учёбу. Поступил на юридический факультет Новороссийского университета, находившегося в Одессе на Дворянской улице, снял небольшую комнату на третьем этаже в доме возле Куликового поля (площади недалеко от вокзала) и занялся сапожным мастерством. Купил необходимые инструменты и материалы; шил модельные женские туфли и сдавал их на продажу в магазин, а иногда выполнял заказы знакомых. Продукция его пользовалась спросом.
Впоследствии он убедил и младших братьев последовать своему примеру: моего отца Ваню, увлекавшегося математикой и учившегося на физико-математическом факультете университета, и младшего брата Мишу, поступившего на экономический факультет. Все трое под руководством старшего брата шили модельную женскую обувь. Иногда подрабатывали в качестве репетиторов отстающих учеников гимназий и реальных училищ.
Шла Великая (Первая мировая) война. Правительство решило избавиться от свободомыслящих студентов, критически относившихся к политике царского правительства и к неподготовленной им войне, отправляя вольнодумцев на фронт в окопы, где они в грязи и крови, под немецкими и австрийскими пулями и снарядами забудут о своих бесплодных мечтаниях и научатся по-настоящему любить свою Родину, защищать её от врагов отечества.
Студентов стали направлять на краткосрочные курсы по военным специальностям и посылать на войну. Первым в чине прапорщика попал на австрийский фронт Павел; за ним, окончив Сергиевское артиллерийское училище, находившееся на Французском бульваре, последовал Ваня и, наконец, Миша.
Ещё в университете в критические для России годы на студенческих пирушках, сходках, собраниях, митингах и вечеринках разгорались жаркие диспуты о путях дальнейшего развития Российской державы. Идеи социал-демократии, её программа казались братьям справедливыми и гуманными, теоретически обоснованными. Партия рабочего класса привлекала их своей организованностью, чёткой программой и негативным отношением к террористической деятельности, столь характерной в те годы для социалистов-революционеров. Братья увлекались произведениями К. Маркса, Ф. Энгельса, Э. Бернштейна, К. Каутского, Г. В. Плеханова, В. И. Ленина.
В 1917 году после отречения царя от престола Павел на фронте вступил в РСДРП (Российскую социал-демократическую рабочую партию), а через год вступили в неё и его братья. Во время Гражданской войны все они сражались в частях Красной армии.
В августе 1920 года на польском фронте под Варшавой Павел попал в плен и как ярый большевик был приговорен к смертной казни; однако ему удалось бежать из-под стражи и скрыться под чужой фамилией — Григорьева, которая осталась у него до конца жизни.
В Польше он познакомился с милой девушкой — немкой, ставшей вскоре его женой. Любовь к ручному труду и природные способности помогли им открыть мастерскую по изготовлению плетёных корзин и мебели из ивовой лозы, обеспечив безбедное существование.
Недовольный отношением Советской власти к Православной церкви, мой дед в начале 1925 года во время ледостава перешёл через Днестр в Бессарабию, уже захваченную в то время Румынией. Узнав об этом, Павел с женой переехали к отцу, решив там обосноваться.
Вскоре после этого он случайно встретил в харчевне знакомого по фронту белого офицера, знавшего его как заядлого большевика.
— Павлов? — удивился тот.
— Обознались вы, я Григорьев.
— Сигуранца разберётся! — пригрозил офицер.
— Послушай, я ваших никогда не предавал, даже когда мы с вами воевали, — сказал ему Павел, — и рассчитываю на такое же отношение с твоей стороны, тем более что война между нами осталась уже в прошлом.
На следующий день, не ожидая как поступит бывший белый офицер, Павел с женой и отцом отправились в Бухарест, где все они трудились, не чураясь никакой работы, а Павел через некоторое время поступил в университет.
Возможно, помощь он получил и от богатых родственников матери, оказавшихся теперь на территории Румынии.
Перед девушкой верной
Был он тих и несмел,
Ей любви своей первой
Объяснить не умел.
И она не успела
Даже слово сказать.
За рабочее дело
Он ушёл воевать.
Е. Долматовский
Счастливая, Надя вернулась из Новороссийска в Одессу, но город встретил её хмуро и неприветливо: была безработица, голод, разруха, бандитизм. Старший брат её Гриша ушёл с добровольцами Деникинской армии и с войны не вернулся. Сердцем почувствовав беду, мать упрашивала своего первенца не покидать её.
— Там мои товарищи. Меня учили, чтобы я мог защитить свою Родину, и я не могу предать её, — ответил сын.
Младшие братья — Ваня и Веня сражались позднее в рядах Красной армии. Затем Веня играл на кларнете в военном оркестре Будённовской армии, воодушевляя бойцов на ратные подвиги.
После окончания гражданской войны и демобилизации Ваня обосновался в Киеве, а Веню как музыканта взяли в Одесскую милицию — тоже в оркестр, и он стал главным кормильцем семьи. Бабушка стирала бельё, продавала на «толкучке» чужие вещи, перебирала и жарила семечки, торговала ими на ближайших улицах.
Во время мировой войны мой отец воевал на Румынском фронте, после революции — в частях Красной армии с Деникиным, а позже на Польском фронте, на котором наши войска под командованием Михаила Николаевича Тухачевского вначале стремительно наступали, затем так же быстро отступали.
Вернувшись в Одессу, отец застал в ней голод и разруху. Во время гражданской войны власть в городе многократно переходила из рук в руки; часто в разных районах были свои правители, но о жителях никто из них не думал. Ненадолго город захватили австро-германские войска, воинские части гетмана Скоропадского, затем в порту высадился англо-французский десант; появлялись войска Деникина, гайдамаки Центральной рады, представители украинской Директории, отряды Котовского, Григорьева, Махно.
Больше всего город, в котором было ещё чем поживиться, привлекал анархистские и бандитские отряды во главе с атаманами и паханами, вроде Мишки Япончика и Марии Никифоровой, и состоявшие, в основном, из люмпен-пролетариев, безземельных крестьян, деклассированных элементов и дезертиров — любителей беззаботной жизни и острых ощущений. Приход новой власти вызывал тревожные ожидания или слабые надежды у различных слоёв населения.
В феврале 1920 года белогвардейцы были изгнаны из Одессы кавалерийской бригадой Григория Ивановича Котовского, и в ней была окончательно восстановлена Советская власть. Но в городе всё ещё продолжался голод. Богатая часть населения успела покинуть страну, другая часть жителей в поисках пропитания отправилась в ближайшие сёла и деревни — город опустел. В городе свирепствовала ЧК, расправляясь с контрреволюционными группировками, оставшимися в подполье офицерами, буржуазными элементами, спекулянтами, бандитскими формированиями.
С моей матерью отец познакомился в Одессе, когда он учился в университете, а она — в гимназии, и уже тогда они прониклись друг к другу симпатией, часто встречались; помогал он ей готовиться к выпускным экзаменам по математике в гимназии. После возвращения мамы из Новороссийска родители мои поженились и вскоре отправились в село Ташлык, находившееся у Днестра недалеко от Рыбницы и в котором жил в то время и владел небольшим домом и участком земли мой дед. У него в доме поселились и молодожёны. Лишь земля могла прокормить в то время жителей разоренной страны. В те годы крестьянские хозяйства еще не обобществляли, тружеников села ни загоняли в колхозы, не лишили собственности и крестьяне могли использовать плоды своего труда по своему усмотрению.
Как члена РКП(б) отца вызвали в отдел народного образования и, назначив директором школы, поручили с помощью местных энтузиастов восстановить разрушенную войной школу и организовать в ней учебные занятия. Из местного бюджета средств на восстановительные работы не выделили, но крестьяне по мере своих возможностей оказывали помощь школе, педагогам. Ни директор, ни учителя не получали зарплату, однако были освобождены от всех налогов и поборов. После занятий в школе преподаватели превращались в сельских тружеников на своих приусадебных участках.
Среди учителей были люди с высшим образованием и опытом педагогической работы. Им не понравилось, что директором школы назначили молодого недоучившегося студента, тем более, как они узнали, — бывшего царского «офицера-золотопогонника». И ему стали подбрасывать подмётные письма угрожающего содержания, предлагая убраться из села. Отец и раньше чувствовал неприязненные взгляды с их стороны, но не считал нужным обращать на это внимание. Организатора оппозиции и автора писем отец вычислил сразу и решил выяснить с ним отношения. Зашёл вечером к нему домой и сказал:
— Вам не нравится, что я вами командую? Так на то я директор школы и отвечаю за состояние учебной работы в ней. Хотите стать директором? Я могу уступить вам своё место! Я ведь, как и вы, не получаю жалованье, а работаю вдвое больше вас. Я вряд ли долго останусь в селе, но пока я здесь и являюсь директором буду требовать выполнения ваших обязанностей со всей строгостью, как и раньше.
На эту тему отец больше не разговаривал, сделав вид, что ничего между ними не произошло. И подмётные письма прекратились, и отношения наладились. Как-то мама спросила отца:
— Ты убивал на фронте людей?
— Вероятно. На фронте все убивают: никто сам не хочет быть убитым. Ты же знаешь, я был артиллеристом. Мы обстреливали вражеские окопы, подавляли огневые точки противника. Вероятно, убивали и ранили австрийских, немецких, польских солдат и офицеров. Но мы этого не видели. Мы видели, как наши солдаты, офицеры, красноармейцы и командиры погибали и корчились в предсмертных муках от разрывов вражеских снарядов и пулемётных обстрелов. И мы должны были отвечать им тем же.
Почтенный замок был построен,
Как замки строиться должны:
Отменно прочен и спокоен
Во вкусе умной старины.
А. Пушкин
Новая экономическая политика, провозглашённая Владимиром Ильичём Лениным в начале 1921 года, замена продразверстки продналогом, развитие в городах торговли и ремёсел быстро вывели страну из разрухи, оживили хозяйственную деятельность её и повысили благосостояние всех слоёв населения, сгладили противоречие между различными слоями общества. Города снова приобрели большое значение в экономике страны, и люди стали туда возвращаться.
Отец с матерью и с родившимся у них сыном Мишей тоже вернулись в Одессу и поселились на Отрадной улице у бабушки в полуподвальной квартире трёхэтажного дома, принадлежавшего до революции Крыжановскому. В то время бабушка жила со своим неженатым сыном Веней, кларнетистом Украинского музыкально-драматического театра имени Октябрьской революции, занявшего на Херсонской улице (Пастера) здание бывшего театра Сибирякова. Дополнительный заработок дядя Веня имел, изготовляя трости для кларнетов и переписывая ноты для музыкантов оркестра.
Население города в то время было невелико, многие квартиры пустовали или были малозаселёнными, но бабушка осталась в своем подвале, где прожила долгие годы, и никуда перебираться не хотела. В подвал провели электричество. Возле дома у неё был сарай, в котором она иногда держала поросёнка, в большой кухне — козу, кроликов, кур; всегда в квартире были собака и кошка.
Как-то отец с матерью забрели в Госпитальном переулке в дикий сад, окружавший двухэтажный особняк у обрыва недалеко от моря. На большой веранде первого этажа блеяла коза, хрюкали поросята, в саду за загородкой кукарекал петух, кудахтали куры. Обойдя сад, родители на невысоком каменном заборе с узорчатой металлической решёткой прочли объявление о том, что в доме сдаются в наём комнаты. Отец позвонил. Дверь открыла молодая женщина и провела супругов на второй этаж. Мои будущие родители решили снять имевшие отдельный выход в вестибюль две небольшие комнаты с балконом, передней и расположенной рядом с квартирой кухней — ранее комнатой для прислуги. Паркетные полы в комнатах были загажены находившимися там зимой кроликами, обои отставали от стен и внизу были оборваны, стёкла в окнах частично отсутствовали. Но родители решили, что, приложив руки, комнаты можно привести в порядок. Близость моря, густой сад и широкий просторный балкон привлекли их как место привольного отдыха и для детей и для родителей. Первой мебелью в новой квартире были приобретённые по дешёвке кухонный стол, полуторная железная кровать, кушетка, три стула, вешалка и детская кроватка.
Нынешний хозяин дома Чернецкий в начале революции, спасаясь от народного гнева, бежал с женой и детьми из своего поместья в город к знакомому — одесскому миллионеру Вайнштейну. Навсегда покидая Россию, бывший миллионер оставил приятелю свой загородный дом. Поселившемуся в нем с кучей маленьких детей Чернецкому и его жене пришлось для пропитания своей большой семьи заняться на городской окраине крестьянским трудом: сажать во дворе овощи, разводить птицу, кроликов, поросят.
Обосновавшись в Одессе, отец с матерью поступили в открывшийся Строительный институт: отец — на второй курс, мать — на первый. Кроме того, отец немного подрабатывал на строительстве стадиона «Динамо» на Французском бульваре. Но долго проучиться в институте им не пришлось: мать сама ушла перед моим рождением, а немного позже отца с позором выгнали из института, когда он из-за «политических разногласий» вышел из партии. Мама периодически училась на курсах английского языка и в техникуме, работала в коммунотделе съёмщицей постоянно перестраивавшихся на окраинах города одноэтажных домов, позже — кассиром в Торгсине (магазине «Торговля с иностранцами»), но чаще всего занималась только домашним хозяйством. Когда мы с Мишей были маленькими, а мама работала, днём приходила смотреть за нами бабушка или, чаще, мама отводила нас к ней. С пятилетнего возраста в течение двух лет мы с Мишей ходили в детскую группу (в ней было десять малышей) к Эмилии Георгиевне — немке, жившей на Отрадной улице в доме Орлова (дома по-прежнему называли по именам их бывших владельцев). Здесь мы играли, ели принесённые с собой завтраки, в хорошую погоду гуляли в саду или на пустыре у морского обрыва.
В начале века там были особняки, виллы и дачи богатых горожан, но перед Первой мировой войной в результате оползня часть дач съехала вниз, другая была разрушена глубокими трещинами осевшего грунта. Деревянные части разрушенных домов жители района растащили на дрова, каменные — позднее использовали для строительства сараев; и уже вскоре после окончания гражданской войны уцелевший участок земли превратился в пустырь, на котором паслись коровы и козы жителей ближайших улиц города, играли ребятишки. Эмилия Георгиевна минут десять-пятнадцать в день учила нас иностранному языку: сидя за обеденным столом, мы повторяли за ней немецкие слова, но составлять даже простейшие фразы так и не научились.
Живя у моря, весной, летом и осенью мы с Мишей и с кем-либо из родителей или тётей Марусей почти каждый день, обычно утром, ходили к морю на пляж. На лето из Ленинграда приезжал наш двоюродный брат Володя — мой ровесник, и в его компании жизнь становилась веселей. Мама рано научила Мишу и меня читать, но писать не учила, считая, что для нас преждевременно. В группе Эмилии Георгиевны мы много рисовали, и я всегда подписывал свои рисунки печатными буквами, добавляя к своему имени и фамилии различные прозвища, которыми меня щедро награждали.
В Одессе в начале тридцатых годов наряду с русскими стали открывать в большом количестве украинские, а также еврейские школы; открыли польскую и немецкую школы. В немецкую школу не прочь были послать своих детей не только немцы-колонисты, но и родители многих русских, украинских и других семей многонационального города. Недостатка в желающих учиться в этой школе не было, и для детей устраивали конкурсные экзамены.
Отец решил отдать нас с Мишей в немецкую школу и купил начальный учебник немецкого языка. В те годы отделы народного образования считали, что советским специалистам прежде всего потребуются технические термины на немецком языке, и учебники с первых же страниц изобиловали стишками примерно такого содержания:
Wir bauen Motoren,
Wir bauen Traktoren,
Wir bauen Maschinen,
Wir bauen Turbinen.
Bauen wir Motoren?
Ja, wir bauen Motoren...
И далее в том же духе.
Под руководством отца мы постигали немецкий язык, в котором он и сам был несилён. Когда мы пришли в немецкую школу на приемные экзамены, учительница положила передо мной книгу с картинками и стала задавать вопросы на немецком языке. Вопросы были, видимо, несложными — на бытовые темы, и кое-что я понимал и мог, вероятно, ответить, но упорно молчал, как воды в рот набрал. Несколько лучше обстояли дела у Миши: он пытался ответить на все вопросы. В результате отцу объявили, что Мишу они могут принять лишь в нулевой класс, а я и вовсе не гожусь. Так мы оба не попали в немецкую школу.
В то время правительство Украины стремилось внедрить в школах, техникумах и институтах украинский язык, и преподавателей после прохождения краткосрочных курсов заставляли вести на нём занятия и читать лекции. Польза от этого в русскоязычном городе была сомнительной, так как качество лекций от этого только ухудшилось. Одновременно книжные издательства стали переводить на украинский язык и публиковать на нём учебники для школ и вузов.
Школы в нашем районе, как и во всей стране, были перегружены. Ближайшую к нам 40-овую школу на Отрадной улице предполагалось сделать украинской, но учителей, знающих украинский язык, не хватало. Среди школьников было много хулиганистых, воспитателями которых были беспризорные и мальчишки с улицы, часто с нездоровыми наклонностями. Мама в то время не работала и решила, что будет лучше, если мы с Мишей получим домашнее начальное образование. В нашем доме жили семь мальчиков и девочек без дурных наклонностей. Мы дружно, иногда не очень, играли в нашем дворе, а в плохую погоду — в вестибюле или в чьей-либо квартире.
Года два мы с Мишей занимались дома с отцом и с матерью, главным образом, русским языком и арифметикой, хотя и нерегулярно. Пользовались дореволюционными учебниками. Родители давали нам задания для самостоятельной работы, но проверять выполнение их не спешили; и только чтение книг — детских, научно-популярных, художественных нас умственно развивало.
А в городах большой архитектуры
Стоят роскошные, богатые дворцы.
Живут там дети в ласке и культуре —
У них богатые и знатные отцы.
И нипочём им уличные драмы,
Им так легко исполнить свой каприз;
А у меня лежит больная мама.
Подайте, сэр, не откажите, мисс.
Из стихов беспризорников
В детстве по вечерам, перед тем как мы ложились спать, мама часто читала нам детские книжки, стихи, басни (некоторые наизусть) или рассказывала сказки. Когда мы научились читать, многие из них мы с Мишей находили в книгах, которые нам покупал отец.
Но одну сказку я и до сих пор нигде не встретил и не знаю, есть ли у неё автор или это плод маминой фантазии. Содержание её таково.
На витрине шикарного магазина большого города был выставлен игрушечный король. Он был молод и красив, в нарядном одеянии и, конечно же, с золотой короной на голове. Вокруг него на ветвях искусственных деревьев обитали, тоже игрушечные, лесные звери, птицы, а охотники с ружьями подстерегали их.
Король был всегда в центре внимания мальчишек и девчонок, когда те, проходя мимо, останавливались у витрины. Это радовало короля, понимавшего, что именно он — главный среди обитателей нарядной витрины.
Иногда мимо магазина проходили и останавливались бледные и худые в лохмотьях мальчишки. Их взоры тоже были обращены к величественному королю, и лица детей преображались: светились радостными улыбками. Мальчишки подолгу стояли в ясный, дождливый или морозный день, не замечая стужи и пронизывающего ветра. Заметив детей у витрины, швейцар магазина отгонял их от окон бранными словами, затрещинами, колотушками. Игрушечному королю становилось жалко детей, но защитить ребят от сурового стража он не мог. А в это время в магазине дети богатых и знатных горожан — хорошо одетые, сытые, холеные — со своими родителями, боннами и гувернантками придирчиво выбирали себе игрушки, и продавцы подобострастно потакали их капризам.
«О, если б я был не игрушечным королем, а настоящим, я бы сделал так, что бы все мальчишки и девчонки были хорошо одеты, сыты, имели игрушки и могли учиться!» — думал король.
Вечером, когда на землю спустилась мгла и ветер завывал в печных трубах домов, король уснул с этими грустными мыслями. Во сне к нему явился ангел и сказал:
— Ты хочешь стать настоящим королем и сделать всех своих подданных счастливыми и богатыми? Что ж, будь им, властвуй и управляй страной!
Проснулся король в пышном дворце в окружении вельмож и слуг, усердно угождавших ему, предупреждавших каждое его желание, льстиво восхвалявших мудрость и доброту своего повелителя. Проводя время на пиршествах, балах, празднествах, охотах, в забавах и развлечениях, король забыл о своих обещаниях.
Но через неделю к нему явился ангел и напомнил о его долге перед народом.
— Но у меня в государстве все живут вольготно, довольны судьбой и другого счастья не желают! — ответил король.
— Это во дворце у тебя все счастливы! Но дворец — не вся страна. Страна твоя огромна, и в ней царит голод, бесправие, нищета. Объезди её и посмотри, какое жалкое существование влачит в ней простой народ.
На следующий день король изъявил своим вельможам желание посмотреть, как живет его народ.
— Зачем? — удивились придворные. — Мы о ваших подданных печёмся денно и нощно и докладываем обо всём вашему величеству. Народ доволен и от души благодарит вас за доброту и заботу!
Но король настоял на своем и на следующий же день отправился в путь. Его карету сопровождали вельможи и слуги. В сёлах, куда они заезжали, в домах крестьян он видел достаток и довольство. Побелённые хаты были нарядно украшены, во дворах — сытые домашние животные и птица; радушные жители покорно приглашали своего короля и благодетеля к щедро уставленному едой столу.
Король, убедившись в справедливости слов своих придворных, вернулся домой довольным.
Ночью ангел вновь посетил его и потребовал отчёта. Укоризненно выслушав короля, ангел сказал ему, что придворные обманули его — народ бедствует; и предложил следующий раз послать с проверкой своего премьер-министра, а самого короля посланец неба превратил на время ревизии в голубя, чтобы тот с высоты птичьего полета посмотрел на состояние дел в королевстве и убедился в бесправии и нищете своих подданных.
Пролетая над страной, голубь видел, как вельможи неспешно окружной дорогой провозили премьер-министра, а тем временем слуги прямой дорогой перегоняли из села в село скот, перевозили птицу, добротную мебель, дорогую одежду, вкусные яства. Когда же министр покидал село, слуги отбирали у крестьян завезённое ими и перевозили в новое село, куда должен был приехать министр. И на следующий день, когда ангел прилетел к королю снова, он сказал посланнику неба:
— Я ничего не могу сделать: слишком бедна моя страна. Не прокормить, ни одеть и обуть я всех не в состоянии.
— Так будь же снова игрушечным королем и наблюдай с витрины магазина нищету и бесправие народа.
Сменялись правители и хозяева нашей страны, совершались дворцовые перевороты, проходили забастовки, бунты, восстания и революции, возникали новые «национальные идеи», разрабатывались способы облагодетельствования народа. Но, видно, всем нашим властителям следовало бы быть игрушечными королями на витринах магазинов и взирать на нищету, бесправие и голод своего народа. Возможно, тогда их сердца смягчились бы, совесть пробудилась, ум просветлел.
Наверно жизнь лишь в раннем детстве
Так первозданна и свежа,
Что никаких утрат и бедствий
Не хочет принимать душа…
И я судьбою был доволен.
И сердце прыгало в груди.
И жизнь весенним тёплым полем
Ещё синела впереди.
А. Жигулин
В августе 1935 года мама повела меня с Мишей на Отрадную улицу в 40-ую школу для сдачи экзаменов: я поступал в третий класс, Миша — в четвёртый. Экзамены мы сдали, хотя наши знания, полученные по старым учебникам, не вполне соответствовали новым требованием школьного образования. К этому времени отцы города и республики убедились в излишней поспешности украинизации школ в русскоязычных городах, и 40-я школа осталась русской, но порядок в ней налаживался медленно. Школа всё ещё была перегружена учениками, а достаточно образованных педагогов катастрофически не хватало.
В те годы все школы работали в две смены для детей и в третью смену — для взрослых. Преподавателей с высшим образованием было очень мало, а в младших классах многие учителя не имели даже среднего. Зарплата педагогов, особенно в младших классах, была низкой, и большинство их, чтобы прокормить свои семьи, работало в две смены. Денег на строительство новых школ тоже не хватало, строились они медленно, а число жителей в городе в связи с вводом в строй новых заводов и фабрик стремительно росло. Старые барские квартиры превращались в «коммуналки»: в каждой комнате ютилась семья, иногда из пяти-шести человек. Некоторые учреждения и большие смежные квартиры в старых домах были превращены в школы.
Когда я начал учиться, в классах, особенно в младших, было по шестьдесят и более детей. За партами сидели по три ученика, а многие, в том числе и я, сидели на длинных скамьях, расположенных вдоль стен и окон. Учебный процесс в таких условиях был малоэффективным. На следующий год школу немного разгрузили, и в классах училось уже по сорок – сорок пять детей: всем хватало мест за партами, но двухсменное обучение продолжалось ещё долго: и до войны и в послевоенные годы, вплоть до конца шестидесятых годов.
С четвёртого класса, когда у нас появились такие предметы, как естествознание, география и история, учителей разделили по предметам. Русский язык нам преподавала Анна Григорьевна Дедова. Она прекрасно знала русскую литературу и хорошо иностранные языки — до революции на лето регулярно выезжала за границу. Её уроки всегда были интересными. Она наизусть читала нам «Полтаву», «Мцыри», отрывки из «Бориса Годунова», «Медного всадника», «Евгения Онегина», «Демона», стихи Пушкина, Лермонтова, Некрасова и других поэтов. Настаивала, чтобы мы читали произведения русских и зарубежных классиков, даже не предусмотренные школьной программой.
Среди общего удовлетворительного уровня знаний учеников Анна Григорьевна обнаружила, что некоторые школьники плохо читают, речь их неразвита, а диктанты изобилуют грубейшими ошибками. Но третий класс они, к её удивлению, закончили с отличными оценками, как выяснилось в дальнейшем, за подарки родителей предыдущей учительнице. Многие из этих учеников после четвёртого класса остались на второй год. Так прежняя учительница и родители наказали своих детей: оценки хорошие купили, знания — не смогли.
Как-то Анна Григорьевна пришла в класс расстроенная. Родители одной из учениц-двоечниц, живших с учительницей в большом доме № 5 на Пироговской улице, пожаловались в райнаробраз, что преподавательница русского языка — вдова царского генерала, и ей не место в советской школе. Хотя Анну Григорьевну уважали и хорошо к ней относились и педагоги, и большая часть учеников и их родителей, ей пришлось перейти в другую школу.
Учился я неплохо, в шестом классе даже получил «Похвальную грамоту», но тяги к знаниям у меня в то время не было. Одно время увлекался историей и читал исторические романы, затем — географией и много читал книг о путешествиях. Конечно, читал и художественную литературу, и детективы, и фантастику. Любил читать стихи, особенно, поэтов девятнадцатого — золотого — века, многие из них знал наизусть. В старших классах я заинтересовался математикой и физикой, химию всегда не любил.
Учительницей математики у нас была наша классная руководительница — Гита Наумовна Гренадёр, хорошо знавшая и умевшая интересно изложить этот непростой для многих детей предмет. Она добросовестно приходила в наш класс до начала уроков, пытаясь помочь отстающим ученикам. Но те редко являлись на эти занятия. Иногда я приходил на них и задавал вопросы, выходившие за рамки нашей школьной программы, но Гита Наумовна отвечала на мои вопросы неохотно:
— Это в нашу программу не входит. Когда будешь учиться в старших классах, тогда и узнаешь: нечего перескакивать в незнакомые тебе разделы.
Часто говорила: «Нас не хвалят за хороших учеников — нас ругают за плохих».
И тогда я стал искать ответы на вопросы в учебниках старшего брата Миши и в популярных книгах по математике, физике, астрономии, которые были у отца в шкафу.
Уединясь от всех далёко,
Они над шахматной доской,
На стол облокотясь, порой
Сидят, задумавшись глубоко,
И Ленский пешкою ладью
Берёт в рассеянье свою.
А. Пушкин
В седьмом классе среди мальчиков нашего класса было повальное увлечение шахматами — особенно после всесоюзного шахматного чемпионата страны. В школе была пионерская комната, но в ней всегда было полно народа, и мы предпочитали приносить шахматы из дому и играть в классе во время большой перемены или после уроков — «шахматистов» из класса во время большой перемены обычно не выгоняли.
Сидел я в то время за предпоследней партой с Сёмой Гольцманом — одним из лучших шахматистов класса. Как-то во время перемены мы не успели закончить свою партию и решили продолжить её на следующем уроке — на геометрии. Положив шахматную доску с фигурами между собой на скамье, мы поочередно поглядывали на неё, оценивая позицию, и делали свой ход. Как назло партия медленно продвигалась, но, войдя в азарт, прерывать её мы не собирались.
А учительница математики Гита Наумовна в это время доказывала сложную теорему по геометрии и время от времени поглядывала на учеников, стараясь определить, как они следят за ходом её рассуждений. И тут она бросила взгляд на нас, которые, рассматривая фигуры на доске (шахматной, конечно), пытались найти выход из создавшегося на ней положения. Учительница сразу поняла, что мы увлечены чем-то более серьёзным, чем доказательством теоремы. Подойдя к нам, она обнаружила шахматную доску и быстро ликвидировала все наши затруднения. Через минуту доска с оставшимися на ней фигурами и пешками перебралась на её стол, а на следующей перемене наше достояние уже лежало на столе директора школы.
Наш неблаговидный поступок стал предметом долгих обсуждений в учительской. Последовал вызов в школу моего отца, и, хотя шахматы ему вернули, охота играть в школе у нас как-то сама пропала.
Прошло, вероятно, более месяца, как ко мне подошёл секретарь комсомольской организации школы Изя Хаит и сказал дружелюбным тоном:
— У тебя, кажется, есть шахматы. Ты принеси их: мы хотим устроить шахматный турнир, а у нас не хватает шахмат.
— Но в пионерской комнате есть шахматы.
— Настоящих шахмат только два комплекта, остальные: шашки-шахматы с нарисованными на шашках символами фигур и пешек. Для солидного турнира они не подходят.
— Хорошо. Я принесу шахматы, но хочу тоже участвовать в турнире.
— Нет. Это турнир девятиклассников. Из других классов мы учеников не берем. Когда будет школьный турнир, — тебя пригласим.
Шахматы я принёс.
Прошло с тех пор уже больше месяца, и я обратился к Хаиту:
— Закончился ваш турнир? Можно забрать шахматы?
— Какой турнир? Никакого турнира не было. Шахматы я у тебя забрал, чтобы ты больше не играл на уроках. Это поручила мне комсомольская организация в качестве мероприятия по улучшению дисциплины в школе и повышению успеваемости... Сам на уроках занимаешься посторонними делами, да ещё и других отвлекаешь.
— Но мы уже два месяца как в классах не играем: ни на уроках, ни на переменах. И шахматы я принёс из дома по твоей просьбе.
— Не играете, потому что я забрал у тебя шахматы. Больше ты их не увидишь.
Меня возмутил способ решения Хаитом комсомольских поручений, и чтобы вернуть своё достояние мне пришлось идти к заведующему учебной частью. Шахматы комсомольский секретарь вернул мне: комсомольское поручение им было выполнено блестяще — с творческим подходом, в коллективе он подтвердил свою репутацию инициативного комсомольского вожака, и галочка об этом была уже поставлена.
10. Колония малолетних преступников
Позабыт, позаброшен я в чужой стороне.
Я остался сиротою — счастья, доли мне нет.
Ах, умру, я умру, похоронят меня.
И никто не узнает, где могилка моя.
И никто не придёт на могилку мою,
Только раннею весною соловей прилетит,
На могилке моей песню мне пропоёт.
Из песни беспризорников
Наш дом в конце Госпитального переулка некоторое время оставался почти единственным заселённым. Недалеко от нас в небольшом собственном двухэтажном доме жил врач Суслич, изучавший свойства лечебных трав и растений. Нескончаемым потоком тянулись к нему больные, приезжали из других городов и сёл; и для всех старый врач находил лекарственные снадобья, созданные матушкой-природой. Благодаря искусному лекарю Госпитальный переулок и его дом были хорошо известны многим одесситам. В исследованиях врача и подборе лекарств ему помогал сын, не имевший медицинского образования. Когда отец умер, сын по старым записям отца, используя запасы собранных лекарственных средств, успешно продолжал лечить больных, пока в середине тридцатых годов знахаря не арестовали, конфисковав его дом и имущество.
В начале переулка на углу с Французским бульваром жили в большом одноэтажном доме слепые. Перед их домом был сад — красивый, нарядный, весной в нем благоухала сирень, петунии, метиолы. Летом из сада доносилась музыка — играл духовой оркестр слепых. Часть из них работала на Отрадной улице в механическом цехе. Меня тогда поражало, как слепые могут работать на металлорежущих станках.
В конце двадцатых годов постепенно стали заселяться все дома нашего переулка. Ближайшие к нам двух- и трёхэтажные дома заняла колония малолетних преступников — беспризорников. В окнах одного из домов вставили решётки, превратив его в тюрьму временного содержания, в которую водворяли мальчишек и подростков после их задержания, часто повторного, или сажали провинившихся уже в колонии. Переулок перегородили высокой стеной, устроив в ней ворота и калитку, установили круглосуточную охрану. Всю территорию колонии оградили высоким каменным забором, в верхнюю — торцовую поверхность которого вцементировали битое стекло бутылок. Нас не трогали, и мы продолжали жить на территории колонии.
Первое время голодные мальчишки слонялись по территории колонии, часто убегали в город на промыслы; иногда возвращались сами, иногда их ловили и приводили насильно. Устраивали беспризорники набеги и на наш огород и фруктовый сад, и нам пришлось завести злую собаку.
Вскоре в колонии появился новый воспитатель — энергичный молодой человек, и жизнь в ней преобразилась. На пустыре за нашим домом посадили фруктовые деревья и развели огород; обнесли его колючей проволокой, установили круглосуточную охрану. Всё это делали сами колонисты. Появились в колонии и девочки. За счёт подсобного хозяйства улучшилось питание детей. Все внутренние заборы между домами снесли. Вход на территорию колонии и выход теперь контролировали сами колонисты.
На территории колонии стали возводить цеха: швейный, сапожный, столярный; для бывших беспризорных открыли школу, на газонах высадили цветы. Под руководством вольнонаёмных мастеров девочки шили форменную одежду для колонистов, мальчишки — обувь, мастерили школьные парты и мебель для общежитий. Впоследствии в колонии появились механический, штамповочный и гальванический цеха, в которых колонисты изготовляли внутренние замки и ручки для письменных столов и шкафов, которые также делались в колонии.
На пустыре организовали спортивную площадку, недалеко от неё соорудили сцену, вкопали в землю длинные скамейки, и почти каждое воскресенье вечером здесь «крутили кино».
В колонии был кинопроектор и свой киномеханик. Кинопроектор был несовершенен: пленка перематывалась вручную не всегда с нужной скоростью. Тогда раздавался свист и крики беспризорников: «Не гони!» или «Ты что, заснул?» Был в колонии свой духовой оркестр, своя художественная самодеятельность: актеры, певцы, музыканты, акробаты, фокусник; неплохим был и театральный реквизит.
Когда кинофильмы и выступления артистов были под открытым небом дети нашего дома шли со своими стульями и табуретками приобщаться к культуре. В дождливую погоду и зимой фильмы и представления показывали в помещении — в зале, и нас туда не пускали. Мы высоко оценивали искусство колонистов, сравнивая их выступления с нашими школьными концертами художественной самодеятельности.
В разгар «Великих репрессий» 1937 – 38 годов колонию беспризорных и малолетних преступников перевели куда-то за город со всем их имуществом, а здесь, в Госпитальном переулке, устроили детский дом для детей репрессированных, в основном — расстрелянных или осуждённых на заключение в ИТЛ (исправительно-трудовых лагерях) членов партии, не воспринявших новые веяния сталинской политики. Арестовывали часто обоих родителей, и дети оставались без близких и родственников, многие из которых в страхе притаились, поспешили отречься от своих репрессированных родичей и отказались принять в свою семью детей «врагов народа». Среди детдомовцев были и бывшие ученики нашей школы.
Цеха малолетних преступников ликвидировали, грядки и клумбы с цветами вскоре заросли бурьяном. Охрану колонии усилили. У ворот поставили милиционера, который на первых порах не хотел выпускать за зону даже живших в ней детей вольных граждан.
Правительство, грозящее цензурой
Мыслителю, должно позорно пасть.
Так, отчеканив яркий лимб цензурой,
Я хлёстко отчеканиваю власть.
А общество, смотрящее спокойно
На притесненья гениев своих,
Вандального правительства достойно,
И не мечтать ему о днях иных…
Жан де Мен
Окончив юридический факультет Бухарестского университета, дядя Пава с семьёй переехал в Констанцу, купил участок земли на окраине города у берега моря, построил дом и стал разводить для продажи розы, которые приносили ему немалый доход. Занимался он успешно и адвокатской практикой, а его отец проводил службу в церкви. Вскоре в семье Павла родился сын, а затем и две дочери.
Сослуживцам трудно было разобраться в его политических взглядах: с одной стороны — он русский и, вероятно, большевик, с другой — хозяин, владелец частной собственности.
Некоторые из его коллег по работе перед войной, шутя, говорили:
— Когда придут «ваши», ты за нас заступись.
В тревожном 1937 году моего отца вызвали в учреждение, на двери которого не было таблички с его названием и доступ в которое для посторонних был закрыт. На внутренней двери входа в здание надпись предупреждала: «Пропуск предъявлять в развёрнутом виде».
Проверив документы, отца отвели в кабинет, в котором за столом сидел человек в штатском.
— У вас есть брат в Констанце? — спросил он.
— Да, — ответил отец.
— Вы ему пишете?
— Изредка.
— Напишите! И попросите, чтобы он хорошо принял вашего друга.
Затем отцу дали подписать обязательство о неразглашении государственной тайны. Через несколько месяцев к отцу зашёл молодой человек и передал привет от Павла...
В одну из тёмных ночей с советского судна спустили лодку с человеком на борту. Она направилась к берегам Румынии. Утром человек вышел на берег недалеко от Констанцы и к вечеру был у Павла, который, получив письмо отца, уже ждал его. Дядя Пава сразу же согласился помогать советской разведке и делал это осторожно и весьма успешно. Ничего не скрывал Павел от своей жены, которая, хотя и была немкой, ненавидела нацистов и во всём поддерживала мужа. Сигуранца (тайная румынская полиция) постоянно следила за Павлом, но он знал всех её агентов и на крючок к ним не попадался.
Однажды, подходя к своему дому с товарищем из России, он заметил шпиков, следивших за ним. Из дому Павел провёл своего посетителя по узкой тропинке — спуску к морю. Когда Павел возвращался из города домой, шпики всё ещё стояли недалеко от дома и были удивлены, что не заметили, как он покинул его.
Неустроенность жизни в первые годы советской власти не тревожила моего отца: велись длительные кровопролитные войны и нужно было время для перехода от одного государственного строя к другому. Оживление экономики в период нэпа подтверждало эти предположения. Однако после смерти Ленина и постепенного затягивания гаек Сталиным, круто повернувшего руль управления страной, радужные надежды стали исчезать, и уже в 1926 году отец мой решил выйти из партии «по собственному желанию». В заявлении написал, что не согласен с политикой парии и не считает для себя возможным пребывать в её рядах. На срочно созванном партсобрании в Строительном институте, где он учился, отец мой был заклеймен своими бывшими коллегами как предатель, исключён из института и более года не мог устроиться на постоянную работу даже чернорабочим.
Покончив с белогвардейцами, враждебными партиями, буржуями, кулаками, духовенством, оппозиционерами всех мастей, в середине тридцатых годов, особенно после убийства Сергея Мироновича Кирова, чекисты принялись за бывших соратников Вождя, не выразивших надлежащей угодливости и восторженного преклонения перед его деяниями, не согнувшими спину перед его властью и авторитетом. Калёным железом искореняли «ересь», любое недовольство новыми реформами. Органы НКВД уже вышли из-под контроля партии, и даже членам ЦК и Политбюро (за исключением самого Генсека) было запрещено вмешиваться в их дела. Лишь узкому кругу ближайших помощников Вождя чекисты время от времени подсовывали списки на расстрел их бывших партийных товарищей, вовлекая в общее дело уничтожения неугодных. Скрепляя соратников кровью сограждан, Вождь проверял надёжность единомышленников и помощников.
После введения в стране самой демократической в мире Сталинской конституции, обеспечившей равные права всем гражданам СССР, были сняты ограничения прав «лишенцев» — представителей нетрудового народа, их детей. Были ликвидированы и льготы для детей пролетарского происхождения при поступлении на работу и в вузы: прием в институты стали проводить по результатам экзаменов на конкурсной основе. И в насмешку к новой «демократической» конституции в стране развернулся невиданный доселе государственный террор. Теперь уже всё население страны получило равные права и возможности в освоении сталинских лагерей на необъятных просторах нашей Родины.
В 1937 – 38 годах — пике «Большого террора» — сажали в массовом количестве старых партийных работников: оппозиционеров, уклонистов, ревизионистов, двурушников, заменяя их молодыми коммунистами, не знавшими революционной борьбы с царизмом и всецело обязанными своим выдвижением на руководящие посты сталинскому режиму. Сталину не нужны были мыслящие помощники: ему нужны были лишь бездумные исполнители его воли. В стране создавался казарменный социализм, и все дела и помыслы граждан попадали под зоркое око «компетентных органов». В те времена ДОПР (дом принудительных работ) расшифровывали как «дом отдыха партийных работников». Говорили, что в одном из таких учреждений была надпись: «Кто не был — тот будет, кто был — не забудет»...
В 30 годах дядя Миша заведовал кафедрой в Киевском коммунистическом университете и подготовил вместе с сотрудниками учебник по истории партии для своих слушателей. Партбюро института, работавшее под бдительным оком органов НКВД, нашло, что представленный учебник искажает историю борьбы рабочего класса, и вскоре дядя Миша и его коллеги были исключены из партии, уволены из института, а затем и арестованы. Дядя Миша был осуждён на пять лет, четыре из которых отбывал в Соловецком лагере, а перед войной был переведён в Кемь. Много лет мы ничего не знали о его дальнейшей судьбе, получая от официальных органов власти отписки о том, что он якобы умер в лагере, или, что отбывает срок в нём. Только после XX съезда КПСС его жене сообщили, что в начале войны накануне ожидаемого им освобождения из лагеря его повторно судили и расстреляли, а в настоящее время он посмертно реабилитирован.
Пострадали и его родственники: сестра отца тётя Нина, учительница истории, тоже была исключена из партии, выслана из Киева в село, где ей запретили преподавать историю; и ей пришлось учить детей русскому языку, которым сама не очень хорошо владела. Сталинское руководство добивалось, чтоб родственники репрессированных граждан отказывались от них, осуждали как врагов народа. Одна из близких родственниц дяди Миши писала нам: «Мы так ему верили. Сначала думали, что это недоразумение. Но теперь поняли: партия его осудила — значит он виноват!»
Дядя Миша, живший до ареста сначала в Харькове, а затем, после перевода столицы Украины, в Киеве, переписывался с моим отцом и часто приезжал в Одессу. Они всегда спорили на политические темы. В семье у нас обсуждались пороки сталинского руководства, но нас — детей — предупреждали, чтобы мы никогда ни с кем на политические темы разговоров не вели, а если кто-нибудь такие разговоры заведёт, сразу же уходили.
Оставаясь ортодоксальным большевиком в годы сплошной коллективизации, во время искусственного голода и вымирания миллионов сельских тружеников Украины, Кубани, Северного Кавказа, Казахстана и Сибири, даже когда сам был репрессирован, дядя Миша был уверен, что его осуждение — это происки врагов, что Сталин об этом не знает, что «печальное недоразумение» разъяснится, он выйдет на свободу и вернет себе честное имя. До конца жизни он так и не понял, почему жестокий удар получил оттуда, откуда всегда ждал помощи и поддержки, почему созданный ими для борьбы со своими идейными врагами молох, насытившись их кровью, теперь принялся за своих создателей.
До заключения дядя Миша на себе трудностей не испытал. По распоряжению Сталина и Политбюро с конца двадцатых годов закрытые распределители снабжали ответственных партийных работников всем необходимым. Вождь заботился о своей партийно-бюрократической номенклатуре, обеспечивая её в трудное для страны время, комфортными условиями жизни, требуя взамен беспрекословного подчинения.
Как-то во время голода 1933 года мой отец послал брату деньги и попросил прислать из Киева продукты и одежду: «Дети голодные и раздетые!» Дядя Миша выполнил его просьбу, но просил больше денег не присылать, так как «закрытые распределители предназначены для ответственных партийных работников, а не для их родственников».
Аресты в тридцатых и последующих годах сталинского режима были массовыми, часто не поддавались логическому объяснению и носили вероятностный характер. Был арестован правоверный коммунист дядя Миша, а на свободе остался мой отец, публично заявивший о своем несогласии с новой политикой партии.
У отца трудилась чертёжница Анна Александровна Макова, которая в голодном 1933 году, работая на одном из одесских заводов, выступила с обличительной речью против догм нашего «справедливого» общества на собрании, на котором руководящие работники завода с упоением восхищались дальновидной политикой партии и превозносили мудрость Вождя. Анна Александровна обвинила выступавших во лжи и лицемерии и закончила речь словами: «… и поэтому я ненавижу Советскую власть». Все были в шоке: её выступление несмываемым пятном ложилось на весь коллектив завода, на его партийную верхушку. Лишь один из присутствующих не растерялся и сказал: «Она ведь ненормальная — находится на учёте в психдиспансере!» Последнее было правдой. Все с облегчением вздохнули: сумасшедший может не оценить успехов нашего общества и не понять всенародной любви к своему вождю. Её на следующий же день уволили с завода, но к уголовной ответственности не привлекли.
Несдержанной была и моя мама — часто критиковала и ругала правительство и местное партийное руководство в присутствии лиц, не разделявших и не одобрявших её суждений, и остановить её в это время было трудно. Если отец был рядом, он тихо говорил ей: «Надечка! Пожалейте своих детей!» И она умолкала.
12. Штаб противовоздушной обороны
Белеет парус одинокий
В тумане море голубом...
Что ищет он в стране далекой?
Что кинул он в краю родном?
М. Лермонтов
Детский дом для детей репрессированных просуществовал рядом с нами недолго. Детей перевели в другую колонию, а дома и территорию передали штабу МПВО (местной противовоздушной обороны) города. Начальником штаба назначили капитана Толмачёва — члена горсовета; сотрудниками были, в основном, его друзья и родственники. Фруктово-огородный участок тоже перешёл в собственность штаба МПВО. Фруктовый сад хорошо подошёл к нуждам противовоздушной обороны, а огород оказался лишним, и его место вскоре занял виноградник.
Иногда на территории штаба появлялись курсанты, мелкой рысцой пробегавшие в противогазах по асфальтированным дорожкам и площадкам двора или взбиравшиеся по приставным лестницам в окна или на крыши домов. Но обычно в штабе царила тишина и покой или слышались через открытые окна популярные мелодии тех времён: звучал граммофон.
По субботам и воскресеньям перед домами штаба стали появляться легковые машины — ЗИСы и «эмки» городских начальников, желавших поближе познакомиться с оборонной работой в городе. Завсегдатаи нового заведения вскоре пришли к выводу, что наше соседство со штабом нарушает условия секретности этого важного объекта, и решили избавиться от посторонних глаз. Кроме того, наш особняк очень подходил для главного объекта оборонного значения — для квартир начальника штаба Толмачёва и комиссара Воробьёва. Отсюда они могли денно и нощно наблюдать за оборонной работой в городе.
У Толмачёва недалеко от штаба — на Французском бульваре в доме № 11 — были две хорошие комнаты в старом барском доме, но жена его, учитывая высокое положение мужа в обществе, настаивала на отдельной квартире с видом на море, где белеет парус одинокий на фоне самого синего в мире Чёрного моря. И на ближайшем «суженном» (в неполном составе) заседании горсовета президиум по докладу Толмачёва постановил: выселить жильцов из особняка, предоставив им равноценную жилплощадь; выделить из бюджета города дополнительные средства для ремонта освобождающегося дома «в соответствии с требованиями оборонной работы объекта». Однако в городе, в котором жилые дома почти не строились, выделить равноценную площадь не удалось.
Жильцы особняка, не удовлетворённые предлагаемыми им комнатами, стали применять свои меры защиты: перестали пускать посторонних в свой дом. Тогда завхоз штаба МПВО Бакланов (шурин Толмачёва), ответственный за выселение непокорных жильцов, приступил к решительным действиям. Для начала ему нужно было выселить хотя бы одну семью и временно поселить в их комнату одного из своих сотрудников, и тем самым получить доступ в наш дом. Он предложил супружеской паре с первого этажа неплохую комнату в центре города. Хозяева жилплощади согласились, полагая, что открытая борьба со штабом МПВО ни к чему хорошему не приведёт, и они, чего доброго, останутся совсем без жилья.
В один из ближайших рабочих дней — ранней осенью 1939 года, когда мужчины из злосчастного особняка ушли на работу и дома остались одни женщины, Бакланов подогнал грузовики и, штурмом овладев квартирами непокорных жителей, стал вместе со своими помощниками (сотрудниками штаба) грузить вещи растерявшихся жильцов в машины и увозить в новые места проживания — в Железнодорожный посёлок. В этот день шёл дождь, мебель и вещи намокли, но Бакланова это не беспокоило. Вселяли нас в комнаты на «временный постой» как семей военнослужащих, поэтому хозяева квартир (железнодорожники) не выразили энергичного протеста, а когда узнали об обмане — было уже поздно.
Выселенные жильцы не смирились: подали жалобу в суд, обратились в редакции местных газет. Наибольшую активность проявила моя мама. Хотя решения судов были в нашу пользу: первое решение — предоставить нам равноценную жилплощадь, второе — выселить Толмачёва и Воробьёва и вселить обратно нас, никакого воздействия ни на горсовет, ни на штаб МПВО они не оказали: судебного исполнителя даже не впустили в дом.
Вся тяжба продолжалась полтора года, но, в конце концов, нам всё же предоставили равноценные квартиры. Решающую роль сыграла настойчивость моей мамы, которой посоветовали обратиться в одесский филиал редакции киевской газеты «Советская Украина». Сотрудники её не зависели от местного начальства и не были столь осмотрительны, как представители местной печати. В «Советской Украине» по материалам, предоставленным моей мамой, за подписями одесских корреспондентов газеты Слипченко и Дмитриева появился фельетон «С видом на море», где едко высмеивался стиль работы начальника штаба МПВО и его действия по отношению к жильцам нашего дома.
Оскорблённый этим поступком, Толмачёв послал в Киев в редакцию газеты «Советская Украина» Бакланова с жалобой на дискредитацию корреспондентами этой газеты ответственных работников города, но его заявление было так забавно составлено, что вызвало в редакции только улыбки. Вскоре другие заботы заняли Толмачёва: на следующих выборах его друг — бывший председатель горсовета Давиденко и он сам не попали в состав горсовета, а затем его перевели на работу в Севастополь и он исчез из нашего поля зрения.
Наша семья получила двухкомнатную квартиру на Ботанической улице в доме художников. Художники решили выстроить на свои деньги современный четырёхэтажный дом, но денег на строительство у них не хватило. Горсовет выделил им недостающую сумму за право распоряжаться частью квартир в их доме.
Мечта наяву свершилась,
И молодость повторилась.
И сегодня, как прежде, сердце
Пылает боевым огнём.
А. Жаров
Директором школы на Отрадной, в которой мы с Мишей учились до войны, была Анна Алексеевна Пронина, активная общественная и партийная деятельница, член райкома партии. В нашей школе она преподавала историю в младших классах, в седьмом — Конституцию СССР.
Дочь бедного рабочего, она горячо восприняла Октябрьскую революцию и решила посвятить себя служению трудовому народу.
Окончив лишь начальную школу при царе, она поступила уже при Советской власти на рабфак (рабочий факультет) — учебное заведение для ускоренной подготовки в институты детей рабочих и крестьян.
Здесь она познакомилась с юношей, тоже горевшим желанием участвовать в справедливом переустройстве мира и выразившим готовность стать её наставником в этом благородном деле.
Вскоре друзья обнаружили, что в результате их партнерства Аня забеременела.
Когда она сообщила об этом своему другу и наставнику, он решительно заявил ей:
— Мы не можем заниматься детьми. Мы погрязнем в пелёнках и будем потеряны для общества. Ребёнка нужно отдать в детдом. Только под наблюдением государства специально подготовленные воспитатели смогут правильно сформировать новое подрастающее поколение строителей коммунизма и сделать из нашей детворы достойных граждан пролетарской державы.
Когда Аня поделилась новостью со своей мамой, та пришла в ужас:
— При живой матери отдать дитя в детдом! Где это видано? Если у тебя нет времени для своего дитяти, так на что я, старуха? Я тебя одна выкормила и воспитала и внуков воспитаю не хуже других.
— Хорошо! — сказала «мать». — Но от меня помощи не жди!
Анин друг был недоволен таким решением, но временно смирился. К родившейся девочке отец даже не зашёл — «чтобы не привыкать». Через год у Ани родилась вторая дочка, но к этому времени отношение её с бывшим другом и наставником испортилось. Её партнер понял, что Аня уже не может оставаться его подругой по общему делу, что житейские заботы затянут её в мещанское болото. И он ушёл к другой — юной, пылкой, также жаждавшей отдать свои молодые силы делу построения светлого будущего на одной шестой нашей планеты.
Но Анна Алексеевна не предалась мещанским заботам. Она уверенно, «светлым путем» двигалась вперед, в ногу со всей страной. Вскоре её приняли в парию; она окончила школу партийного просвещения, была назначена директором школы, избрана членом райкома партии; получила небольшую двухкомнатную квартиру, где жила с матерью и дочерьми. Весь день её был загружен работой в школе, в райкоме, посещением учебных заведений и предприятий района — домой она возвращалась поздно вечером.
К концу 1940 года в связи с угрозой надвигавшейся войны и интенсивным перевооружением Красной армии страна стала испытывать серьёзные финансовые трудности, и наше правительство, «учитывая возросший уровень благосостояния трудящихся», решило ввести плату за обучение в старших (начиная с восьмого) классах школы и в вузах.
Хотя плата была сравнительно невелика, родители не всех школьников могли выделить из своего скудного бюджета деньги на обучение детей: 150 рублей в год в старших классах школ и 300 руб. — в институтах, что часто превышало месячную зарплату низкооплачиваемого служащего или рабочего.
В нашем классе училась скромная девушка — Майя Приходько. Отца у неё не было — лишь мать и младшая сестра. Мать работала уборщицей, и денег в семье всегда не хватало. Майя училась на одни пятерки, была старательна, хотя в умственном развитии и отставала от многих своих сверстников, так как кроме школьных учебников ничего не читала, и отличные оценки были лишь наградой за её трудолюбие.
Она мало гуляла, не ходила в театры, редко — в кино. Целый день сидела за учебниками: плохо подготовить уроки для неё было трагедией. Она мечтала с отличием окончить школу, а затем поступить в институт, чтобы не влачить жалкое существование, которое выпало на долю её матери.
Теперь же, после введения платы за обучение, она могла рассчитывать только на ремесленное или другое среднее специальное училище или, в крайнем случае, — на техникум. Она сидела в классе, как всегда за первой партой, но грустные мысли одолевали её и не давали возможности вникнуть в слова учителя, на глазах непроизвольно выступали и катились по щекам слёзы.
На большой перемене Анна Алексеевна собрала нас в зале, прочитала постановление правительства и предложила нам одобрить его. Мой брат Миша сидел на первой скамье и руку одобрения не поднял.
— Встань, Миша! И расскажи нам, почему ты не хочешь поддержать решение нашей партии и правительства!
— Пусть те, кто поднял руку, сначала объяснят, почему они это сделали.
— Выйди из зала, и без родителей в школу не приходи, — возмутилась директриса дерзким ответом брата.
Анна Алексеевна квалифицировала поступок Миши как демонстративный антисоветский выпад и угрожала исключить его из школы. Обвинила нас с Мишей в уклонении от общественной работы, противопоставлении себя коллективу и в дурном домашнем воспитании.
Мы с Мишей не были комсомольцами: работа в комсомольской организации нам казалась показной, формальной, мало приносящей пользы и обществу и самим членам её. Вероятно, комсомольцам полагалось постоянно восхищаться мудростью нашего вождя, партии и правительства, а мы к этому не были готовы.
Отцу с трудом удалось убедить директрису, что предложение было для Миши неожиданным, и он ещё не успел подумать. Анна Алексеевна же считала, что думать надо на уроке, а не на собрании, когда всё за тебя продумали и от тебя требуется только поддержать и одобрить мудрое решение партии.
Мише пришлось писать объяснение, и лишь после этого Анна Алексеевна разрешила ему посещать школьные занятия.
Как-то после обеда в квартиру Анны Алексеевны позвонила прилично одетая женщина, и, улыбаясь, сказала открывшей ей дверь матери директрисы:
— Здравствуйте, Полина Васильевна. Я от Анюты. Она сегодня задержится в райкоме и просила вас не беспокоиться.
Полина Васильевна привыкла, что дочь часто приходит поздно, и никогда не волновалась. Сейчас перед ней стояла незнакомая женщина.
— Вы, я вижу, меня не узнали,— сказала незнакомка. — А я Вера и была у Анюты на дне рождения. Мы с Анютой подруги, часто видимся по работе, а вот зайти друг к дружке времени не хватает. Сегодня в нашем магазине будут по списку выдавать продукты членам райкома, и Аня просила вас выкупить их обязательно сегодня же. Вы, вероятно, знаете, где она хранит деньги. Впрочем, я могу вам одолжить, сколько нужно, до её прихода: Аня просила меня дождаться её.
Полина Васильевна, взяв кошёлки и деньги, отправилась в неблизкий путь, а Вера осталась с девочками. Она оказалась приветливой и даже поиграла немного с детьми. Но вдруг ей стало плохо, и она сказала:
— Девочки, вы поиграйте в соседней комнате, а я прилягу на диване. Что-то у меня голова кружится и сердце покалывает.
Девочки, захватив свои игрушки, послушно ушли. Минут через пятнадцать тётя Вера зашла в соседнюю комнату и сказала детям:
— Мне стало лучше, я пойду, не дожидаясь мамы. Передайте ей от меня привет!
Дети не обратили внимания на то, что после приступа болезни тётя Вера сильно «пополнела». Через некоторое время их бабушка вернулась из магазина, расстроенная и с пустыми сумками.
— Никакие продукты в нашем магазине по спискам не дают, — сказала она дочери, когда та вернулась из райкома.
— Какие продукты? Кто тебе сказал? — насторожилась дочь.
— Твоя подруга Вера, с которой ты работаешь.
Анна Алексеевна бросилась в свою комнату и стала поспешно открывать шкаф, ящики стола.
Ни её модного костюма и шикарных платьев, которыми она так гордилась и которые так шли к её изящной фигуре, ни дорогих украшений, брошек, браслетов, цепочек, кулонов, ни денег в шкафах и ящиках уже не было.
Чёрная свастика — тень бомбовоза —
На города и деревни легла...
Подлым фашистам не будет пощады:
Дети с отцами шагают в строю;
Матери в бой провожают отряды,
В бой за Отчизну, за правду свою!
Из военного стихотворения
В воскресенье 22 июня 1941 года мы всей семьёй отправились в Украинский музыкально-драматический театр. Накануне дядя Веня принес контрамарки в театр, где он и его жена Надежда Михайловна Вильнер играли в оркестре. Летом театр обычно выезжал на гастроли, и в этом году на сцене его шли спектакли Минского драматического театра, однако оркестр на этот раз остался в своём театре. После первого акта Надежда Михайловна подошла к нам и сообщила о начавшейся войне с нацистской Германией. Зрители стали расходиться, и к концу спектакля зал опустел, но артисты доиграли пьесу до конца. Домой мы шли пешком. На улицах были включены репродукторы, передавали речь первого заместителя председателя Совнаркома СССР Вячеслава Михайловича Молотова. В продуктовые магазины выстроились длинные очереди, раскупали всё, что было в продаже. Количество продуктов, выдаваемых в одни руки, сразу ограничили.
Весной 1941 года к советско-германской границе с обеих сторон скрытно стягивалось невиданное по своим масштабам в истории войн количество вооружённых сил. В то время, когда жители страны были озабочены вопросами летнего отдыха и школьники потянулись на юг и в пионерские лагеря, для военных, особенно для высшего руководства Красной армии, перебрасывавшего дивизии и армии к границе или формировавшего их в тылу, запах войны был уже ощутим. Разведка докладывала Сталину о скоплении у советской границы войск Германского вермахта и о предполагаемом нападении нацистских войск на Советский Союз. Знал он даже дату начала войны и, хотя военная машина была уже запущена, всё еще не верил, что фашисты могут вероломно, без предупреждения, не закончив войну на Западе, напасть на Советский Союз, что они повторят ошибку кайзеровской Германии времён Первой мировой войны и решатся вести войну одновременно на два фронта. Фюрер же успокаивал Сталина, уверяя, что войска Рейха находятся у границ Советского Союза «на отдыхе».
Отец мой — начальник Одесской геологоразведочной и маркшейдерско-топографической стационарной партии Союзмаркштреста — со своими сотрудниками производил маркшейдерские съёмки и составлял планы подземных каменоломней, расположенных под городом, а также выполнял подрядные маркшейдерско-геодезические работы для других предприятий, ведущих горные работы в Одесской и соседних областях. Мать уже не работала, занимаясь домашним хозяйством. На лето к нам, как это бывало часто и раньше, приехал из Ленинграда двоюродный брат Володя.
В первый же день войны ночью над городом появились фашистские самолеты, полетели первые бомбы, город надолго погрузился во мрак. На следующий день отец — старший лейтенант запаса — получил повестку в военкомат, и больше мы его не видели.
Прощаясь с нами, сказал:
— Не сомневаюсь, что мы победим, но война будет тяжёлой.
C фронта мы получили от него два письма, открытку, фотографию и сообщение о высылке на мамино имя «аттестата» на 600 рублей в месяц, но на почте маме сказали, что аттестат не получен, и ей пришлось с письмом идти в военкомат, где маме выписали аттестат только на половину указанной суммы. Володя со своим дедом по материнской линии — профессором математики Одесского педагогического института — эвакуировался сначала на Северный Кавказ, а затем в Среднюю Азию.
Германские и румынские войска стремительно продвигались на восток. Вокруг города начали рыть противотанковые траншеи, улицы перекрыли баррикады, число которых превысило двух сотен. С конца июня фашистские самолеты регулярно совершали налёты на город, сбрасывая зажигательные и фугасные бомбы. Вскоре к бомбардировкам добавились артобстрелы. В эти дни город был обклеен плакатами и листовками: «Одесса была, есть и будет советской! Враг будет разбит, победа будет за нами!» и многие жители всё ещё верили, что город нацистам не отдадут. Тем не менее, уже с первого месяца войны из города стали эвакуироваться заводы, научные, высшие и средние технические и специальные учебные заведения. Вывозилось ценное оборудование, сотрудники предприятий и учреждений уезжали вместе с семьями. Они знали куда едут и надеялись, что на новом месте быт их будет устроен. Вслед за ними из города на всех видах транспорта и пешком потянулись беженцы. Но многие жители города не смогли уехать, а некоторые не хотели покидать родной город, своё жильё и имущество, надеясь на победоносное завершение войны в ближайшем будущем. Однако стремительное продвижение нацистов на восток увеличивало с каждым днём вероятность сдачи города противнику.
В газетах писали о зверствах фашистов на оккупированных территориях, но не сообщали ещё о массовом уничтожении евреев. В эти трагические дни об обречённых на смерть людях не позаботились, не предприняли мер к их эвакуации. Один наш знакомый вместе с женой, уезжая из города, хотел взять с собой старика-отца, еврея, но тот отказался, — не захотел покидать свою квартиру, сказав: «Я жил в Германии, знаю немцев; старику они ничего дурного не сделают!» Не знал он, что это были уже другие немцы, — это были фашисты.
В каждом дворе появились импровизированные бомбоубежища — траншеи, перекрытые листами железа и засыпанные сверху землёй. Их рыли жители домов — глубиной до двух метров и шириной около метра; длина определялась из расчёта, чтобы в ней во время воздушного налета могли разместиться все жители дома. Окна заклеивали крест-накрест полосками бумаги в надежде, что это спасет стёкла. Никто не догадался вынуть хотя бы внутренние рамы, и вскоре в городе не осталось ни одного целого стекла, за исключением подвальных и полуподвальных помещений, защищённых от взрывных волн.
К середине августа город был полностью окружён, а артобстрелы и бомбардировки не прекращались ни днем, ни ночью. С этого момента из города могло выехать лишь небольшое число жителей — только морским или воздушным транспортом.
Кроме фугасных нацисты ежедневно сбрасывали на город сотни зажигательных бомб, в некоторые дни — более тысячи. В городе возникли пожары. На чердаках жилых домов и учреждений постоянно дежурили горожане, гасили «зажигалки» в ящиках с песком, сбрасывали их во двор или на улицу. Первыми жертвами пожаров были недостроенные и пустовавшие дома, в которых дежурство не устанавливали. Из-за недостатка воды и пожарных команд пожары в этих домах, если они не примыкали к другим жилым, не тушили, и иногда они полыхали несколько дней. Когда деревянные части домов догорали, огонь стихал, а каменные части зданий уже после войны жители города разобрали для строительства сараев, пригородных дач, пристроек к своим домам. После захвата в августе 1941 года румыно-германскими войсками Беляевки Одесса оказалась отрезанной от пресной воды. В городе стали открывать старые колодцы, очищать и углублять их; более полусотни было вырыто новых колодцев. Около них выстраивались длинные очереди. Воду отпускали в ограниченном количестве, использовалась она только для питья и приготовления пищи. И всё же её не хватало: колодцев было мало, и вода накапливалась в них очень медленно. Наиболее интенсивно обстреливался центр города. Спасаясь от бомбёжек и артобстрелов, многие жители переехали на окраины — в дачные районы. Мы тоже отправились на 10-ю станцию Большого фонтана и поселились в одной из пустовавших дач. В городе в подвале почти пустого трёхэтажного дома осталась лишь моя бабушка, не согласившись покинуть свою квартиру. Во время авианалетов она, как и некоторые другие жители дома, не спускалась в траншею, а укрывалась в своем узком коридорчике, расположенном под железобетонными перекрытиями лестничной клетки, в надежде, что это спасет её от бомб. Рыли траншеи и на дачах.
Вскоре бомбардировки и артобстрелы захватили и пригороды. Рядом с дачей, в которой мы разместились, тоже разорвалась авиабомба, снеся каменный забор. Воздушной волной были вырваны переплеты окон и сильно повредилась крыша дома. В эту ночь мы не спустились в траншею. Воронка от разорвавшейся бомбы находилась лишь в нескольких метрах от траншеи, укрывшихся в ней людей немного присыпало землёй, но серьёзно никто не пострадал. Нам пришлось вернуться в город.
Одесса выстроена из камня — ракушечника, добытого тут же под землёй. Густая сеть катакомб протянулась на многие десятки километров под городом. В прошлом веке в них прятали свои товары контрабандисты, в начале века подпольщики — оружие, типографские устройства, запрещенную литературу и листовки. Сейчас здесь укрывались от налетов вражеской авиации жители и защитники осаждённой Одессы, а позже, во время оккупации — скрывались партизаны.
Спасаясь от артобстрелов и бомбардировок, мы отправились в Аркадию в одну из ближайших катакомб, соединённых с поверхностью наклонной штольней. Там уже скопилось много народу: гражданских и военных. Нам удалось разместиться в одной из камер, образовавшихся при выемке ракушечника, лишь в полутора километрах от входа в катакомбу. Камеры освещались свечами и керосиновыми лампами; проветривание горных выработок было неудовлетворительным: воздух был обеднён кислородом. Выработки в этом месте были на глубине около двадцати метров, так что взрывы бомб и разрывы снарядов были едва слышны. Мы пришли с весьма скудным запасом еды, примусом и постельным бельём, и время от времени нам приходилось возвращаться в город за продуктами и керосином. Пищу готовили на поверхности в парке недалеко от устья штольни.
В один из приездов в город мы узнали, что в конце сентября открываются школы. Наша школа на Отрадной улице была разворочена бомбой, и мы с Мишей отправились в другую — ближайшую из уцелевших. Учащихся в школе было мало, занятия часто прерывались налетами вражеской авиации, но все учителя проводили их даже для двух-трёх учеников. Немаловажным было в это голодное время и то обстоятельство, что в школе до последнего дня работала столовая, где за небольшую плату (один рубль) можно было прилично поесть.
К этому времени жители уже привыкли к артобстрелам и бомбардировкам и прежней паники они не вызывали, хотя число жертв в городе не уменьшалось. Особенно велики они были при попадании снарядов и бомб в переполненные пассажирами трамваи.
Так продолжалось до 15 октября. В этот день рано утром соседи принесли листовку, сброшенную с самолёта, в которой сообщалось, что Красная армия временно оставляет город, а жителям предлагалось оказывать сопротивление оккупантам, бросая бутылки с горючей смесью в фашистские танки.
На складах и в магазинах города ещё оставалось значительное количество товаров и продуктов. Предприимчивые жители города стали растаскивать ещё недавно всенародную собственность, а теперь уже ничейное добро — не оставлять же врагу! В экспроприации государственной собственности принимали участие многие горожане, пополняя на случай голода свои скудные запасы продуктов. Особенно много было мужчин у винзавода на Французском бульваре: вино таскали вёдрами, некоторые в мешках уносили бутылки с ним.
Вы в кирхен будете молиться
За майне руссише душа,
Вы в кирхен будите молиться
И целовать мне сапога.
Демьян Бедный
На следующий день — 16 октября 1941 года — в город вошли румынские и германские войска. Одесса была отдана в управление румынам, хотя небольшое количество немецких солдат и офицеров, в основном с эсэсовскими молниями на петлицах, гестапо (Geheime Staatspolizei — тайная государственная полиция) и некоторые другие нацистские учреждения в городе были. В ведении германской армии находился морской порт и вокзал.
С приходом румын и немцев в городе начались аресты и расстрелы. На привокзальной площади и на Куликовом поле на фонарных столбах и на деревьях несколько дней висели тела повешенных. Румынские офицеры расставили посты у каждого дома и солдаты обыскивали все квартиры, ища и не находя оружия, часто поворовывая и отбирая ценные или понравившиеся им вещи. Ненадолго вышли мы из дому, а когда вернулись, обнаружили, что двери нашей квартиры и шкаф в комнате взломаны. Тщетно соседи уговаривали солдат немного подождать.
В городе оставалось более трёхсот тысяч жителей — около половины довоенного населения. Сначала жители города с опаской выходили на улицу, как будто стены могли защитить их от неприятеля, но потом привыкли к присутствию в городе оккупантов и стали выходить в поисках пропитания.
Перед отходом Красной армии из Одессы, в катакомбах близи села Нерубальское был оставлен партизанский отряд под руководством Владимира Александровича Молодцова, численностью до 30 человек и состоявший преимущественно из сотрудников Одесского управления НКВД. Отряд был оснащен двусторонней радиосвязью с разведцентром в Москве, оружием (пистолетами, винтовками, пулемётами, гранатами), боеприпасами, взрывчаткой и запасом продовольствия и горючего на полгода. В катакомбах было электричество, пекарня, два колодца.
Несколько подпольных групп под руководством подпольного обкома партии были оставлены в конспиративных квартирах в городе. В их цели входил сбор информации о размещении береговой и зенитной артиллерии, оборонительных сооружений, дислокации воинских частей, а также наружная связь с подпольной группой Молодцова.
Во время оккупации создавались и другие группы подпольщиков, распространявших антифашистские листовки, но связи с основными группами партизан и подпольщиков они не имели.
В первые же дни оккупации группой Молодцова были совершены несколько нападений на отряды румынских солдат, была взорвана на Пересыпе Хаджибеевская дамба и затоплена городская электростанция. 22-го сентября на Маразлиевской улице возле Центрального парка культуры и отдыха имени Тараса Григорьевича Шевченко было взорвано здание бывшего НКВД, в котором размещалась румынская военная комендатура. При взрыве погибло 150 румынских офицеров, в том числе и одесский военный комендант Глузояну.
Впоследствии в парке недалеко от места взрыва румыны устроили охраняемое солдатами кладбище погибших там румынских офицеров. Позже, при отступлении, они сами же его ликвидировали.
После прогремевшего в городе взрыва были вывешены объявления, подписанные командующим оккупационными войсками города — румынским генералом Генерару, о том, что за каждого убитого румынского или германского солдата расстреляно 100 большевиков, а за каждого офицера или чиновника — 200, а при повторении подобных актов будут расстреляны вместе со своими семьями взятые румынами заложники. При любом повреждении проложенных румынами линий связи и коммуникаций оккупанты брали в заложники дворника и десять мужчин из ближайшего дома.
В октябре 1941 года в районе станции Дачной и 2-й заставы партизаны отряда Молодцова взорвали железнодорожное полотно и пустили под откос два поезда, в которых погибло более 250 чиновников из администрации Транснистрии.
Попытки румынских солдат захватить базу партизан в катакомбах встретили вооружённый отпор. Планов катакомб у румын не было, и они с начала 1942 года стали закладывать камнями и бетонировать все известные им выходы из катакомб — было блокировано примерно 400 выходов. Население Нерубальского было выселено, а вокруг посёлка установлено круглосуточное патрулирование, местность была заминирована.
Румынским органам безопасности, руководимыми бывшим сотрудником деникинской контрразведки Георгием Андреевичем Ивановым и другими бывшими царскими офицерами удалось арестовать в городе несколько подпольщиков, которые после допросов и пыток выдали явочную квартиру Молодцова в городе. Устроив в ней засаду, румынские контрразведчики захватили Молодцова, его связных и многих одесских подпольщиков. 26 июня 1942 года Молодцов и 13 партизан были приговорены военно-полевым судом Одесского гарнизона к смертной казни и расстреляны.
К концу мая 1942 года румыны завалили уже почти все выходы из катакомб. В катакомбах закончились запасы продовольствия и в июне – июле 1942 года партизаны стали небольшими группами с боем выходить из катакомб.
Часть партизан погибла при выходе из катакомб, часть была захвачена румынской контрразведкой. Некоторые, не выдержав пыток, согласились сотрудничать с румынской разведкой. Другие, в том числе и радист Глушков, предав своих товарищей, сами явились в румынскую контрразведку и выдали фамилии известных им участников подполья, участки минирования в катакомбах, тайники с оружием, сейф с документацией отряда. К концу 1943 года были арестованы почти все члены одесских подпольных групп.
С первых же дней румыны начали перепись населения, потребовали зарегистрироваться всех евреев, коммунистов и комсомольцев. Если коммунистам и комсомольцам обычно удавалось скрыть свою принадлежность к партии или организации, то взрослые евреи скрыть свою национальность не могли — она была указана в паспорте. Как евреек забрали жену моего дяди Вени и её мать.
На окраине города: на Слободке румыны устроили гетто — концентрационный лагерь для евреев, которых в Одессе было более десяти тысяч. Продавая всё, что можно было, дядя Веня носил передачи своей жене и тёще. Позже, когда открылся Одесский театр оперы и балета, Веня стал работать там в оркестре и его материальное положение улучшилось.
Вскоре передачи перестали принимать, концлагерь ликвидировали; жителей гетто перевели на Пересыпь, а оттуда поездами отправили в район Беляевки. Были ли пленники дальше увезены в фашистские концлагеря или уничтожены здесь же, мы не узнали — домой никто из узников не вернулся. Такие лагеря смерти как Бабий Яр под Киевом были, вероятно, в окрестностях каждого оккупированного нацистами города.
В Одессе начались облавы. Десятки румынских солдат и полицейских окружали целые районы его, вытесняли жителей на площади, устраивали проходы в оцеплениях, через которые, после проверки документов и отсева подозрительных, выпускали остальных. У меня ещё не было паспорта — только метрическое свидетельство о рождении, и это вызывало к моей особе повышенный интерес румынских солдат.
Через три-четыре месяца массовые облавы прекратились, но выборочно проверка документов румынскими полицейскими и местными жителями в гражданской одежде, почти всегда подвыпившими дюжими молодчиками, продолжалась.
В области были введены оккупационные марки, которые обменивались на рубли в отношении: одна марка за десять рублей. В первые месяцы оккупации в городе был голод. За кусок хлеба или жменьку крупы отдавали всё, что представляло для менял какую-нибудь ценность, но вскоре продавать уже было нечего.
Одесская область была объявлена губернаторством «Транснистрия» (Заднестровье) — частью Румынии. Её губернатор профессор Г. Алексяну жил в Воронцовском дворце (до войны там находился Дворец пионеров), городской голова Герман Пынтя — в трёхэтажном особняке на углу Пироговской улицы и Французского бульвара. Дома эти, так же как и другие румынские учреждения, охранялись солдатами.
Впоследствии румыны объявили, что в городе будет проведён плебисцит по поводу присоединения Одесской области к Румынии, но медлили с ним, и совсем отказались от этой затеи, когда дела оккупантов на фронте резко ухудшились. Нескольким центральным улицам города румыны присвоили новые названия в честь вождей оккупантов или знаменательных для них дат: «Адольфа Гитлера», «Короля Михая», «Маршала Антонеску», «Дуче Муссолини», «16 октября», остальным улицам вернули дореволюционные названия. На всех улицах заменили старые таблички с их названиями на новые: на румынском и русском языках.
Из Румынии в Одессу стали приезжать некоторые деятели русской культуры, в основном — артисты, выехавшие туда во время гражданской войны или оставшиеся в Бессарабии при захвате её румынами. Они давали концерты в театрах, выступали в ресторанах. Особой популярностью пользовался эстрадный певец и владелец одного из крупных ресторанов города Пётр Лещенко, закончивший свою жизнь после освобождения Румынии от фашистов в тюрьме.
Румыны разрешили местным жителям арендовать помещения и открывать в них частные магазины, рестораны и закусочные (бодеги), парикмахерские, пекарни, кинотеатры, мастерские, которые росли как грибы. Арендаторами становились энергичные предприимчивые люди, сумевшие обзавестись начальным капиталом. Среди них было много бывших работников магазинов, складов и почт, администраторов, в трудное военное время присвоивших бывшую государственную собственность или денежные средства.
Были и просто уголовники, деклассированные элементы общества, грабившие магазины, склады и квартиры эвакуированных граждан в период междувластия. Другие коммерсанты, проводя целые дни на базарах, разбогатели в первые месяцы оккупации, используя законы спроса и предложений, колебания цен на продукты питания и промышленные товары. Много среди предпринимателей было немцев, румын и молдаван, пользовавшихся налоговыми льготами. Для повышения доходности своего бизнеса владельцы магазинов, бодег и кафе вскоре стали, минуя посредников, сами выезжать в окрестные сёла для закупки продуктов.
Во времена Екатерины II под Одессой появились немецкие поселения, сохранившиеся и при Советской власти. Жили там немцы неплохо, даже в голодные тридцатые годы. Часть из них в разное время переселилась в город. После начала войны с Германией многие немцы-мужчины были арестованы, но перед уходом Красной армии их освободили, предупредив, что Советская власть вернётся и что дальнейшая судьба их будет зависеть от поведения во время оккупации. Новые власти организовали в городе пункты снабжения местного немецкого населения продуктами питания — «Volksdeutschemittelstelle» и разрешили им занимать квартиры и присваивать мебель и вещи эвакуировавшихся семей.
В городе появилось много сельских жителей. Заняв пустые квартиры и сохранив связи с деревней, они занимались торговлей: в начале прямым обменом продуктов на вещи, а затем торгуя в ларьках, на базарах или в магазинах. Рестораны, бодеги, кинотеатры, цирк обслуживали в основном румынских и немецких офицеров и солдат, румынских чиновников и местных предпринимателей. У входа в магазины, рестораны, кинотеатры вывешивались флаги: румынский — трёхцветный, сине-желто-красный и немецкий — красный с черной свастикой на фоне белого круга в середине его.
Некоторые из местных жителей, приобретшие авторитет у оккупационных властей, заняли высокие административные должности, пользовались материальными благами, стали обладателями почётных титулов. Так, например, руководитель финансовой дирекции города А. Куцегеоргиев и ректор Одесского университета П. Часовников при румынах величались «Его превосходительствами», занимали многокомнатные квартиры, имели прислугу: горничных, поварих, гувернанток. При входе их в помещения подвластных им учреждений сотрудники должны были вставать.
Для проверки доходов предпринимателей и сбора налогов румынская администрация организовала финансовую дирекцию и районные фининспекции. В одной из таких инспекций работала секретарём-машинисткой моя мама. Помог ей устроиться Куцегеоргиев, который жил ранее в соседнем квартале и был знаком с ней ещё с гимназических лет.
В магазинах появились зарубежные товары: румынские, немецкие, французские, итальянские. Несмотря на войну местные и западноевропейские предприниматели, пользовавшиеся покровительством оккупационных властей, привозили в Одессу из покоренных немцами стран промышленные товары. Магазины были заполнены ими, но цены были доступными лишь для небольшой части местных жителей.
Начали работу несколько фабрик, главным образом, пищевой и лёгкой промышленности. Были открыты несколько трамвайных линий, но движение по ним было редким и по укороченным маршрутам, а плата за проезд для большинства местного населения была высокой: 30 пфеннигов.
Стали выпускаться сравнительно небольшими тиражами газеты. С утра до вечера по улицам города рыскали мальчишки, крича: «Папиросы “Румания”, сигареты “Плугарь”, “Одесская газета”, “Одесса”, “Молва”, “Смех”». Работали подростки и чистильщиками сапог и выполняли подсобные работы в частных предприятиях, внося значительный вклад в семейный бюджет.
На улицах, особенно около церквей, появилось много нищих: инвалидов, старух, стариков. В последние годы Советской власти в городе работала лишь одна церковь — на втором кладбище. В тридцать пятом году был взорван Одесский кафедральный собор, находившийся на Соборной площади на углу Преображенской и Садовой.
Это был один из крупнейших в России соборов, вмещавший до девяти тысяч человек одновременно. Заложен он был в конце XVIII века, вскоре после основания города, но строительство его по финансовым соображениям растянулось на многие десятки лет, а просуществовал он меньше, чем велось строительство. В прежние времена в нем были похоронены «почётные граждане Одессы». Остальные церкви в тридцатых годах также были разрушены или закрыты и превращены в склады. С приходом румын началось быстрое восстановление уцелевших церквей, и через год во многих из их проводились богослужения.
В городе была введена карточная система на хлеб и трудовая повинность для всех жителей, достигших пятнадцатилетнего возраста и не работавших в государственных учреждениях: 60 дней для взрослых и 24 дня для школьников старших классов, а позже, когда открылся университет, — и для студентов. Предпринимателям разрешалось нанимать за себя граждан, желавших подработать, чем они обычно и пользовались.
Мужчин с первых же дней оккупации стали посылать на разборку баррикад, а затем — на строительство дамбы. Орудия труда были примитивными: лопата, носилки, тачка и лом. Кормили плохо, труд был тяжёлым; за работой следили надсмотрщики, подгоняя ленивых и нерадивых оплеухами и матом.
Дамбу во время оккупации не восстановили, и городская электростанция так и не заработала. Но в городе имелись на некоторых заводах свои небольшие электростанции, частично поставлявшие электроэнергию в городскую сеть. Они работали и во время оккупации. Электричество использовалось на немногочисленных заводах, в государственных и военных учреждениях, кинотеатрах, ресторанах, бодегах, магазинах, школах, университете. Разрешалось пользоваться электроэнергией в квартирах немцев и румын, а также небольшому числу высокопоставленных чиновников из местного населения. Остальные жители города использовали для освещения квартир масляные коптилки или, реже, керосиновые лампы.
На городском хлебозаводе выпекали хлеб плохого качества — наполовину из кукурузы, с другими непонятными примесями; нормы выдачи его по карточкам были низкими: 200 – 400 граммов на человека в день, но при наличии массовой безработицы это позволяло людям выжить. В частных пекарнях выпекался пшеничный хлеб высокого качества по ценам, недоступным для многих жителей города.
У нас положение с едой было более или менее благополучным, так как жалованье служащих было для условий войны удовлетворительным, и, кроме того, фининспекторы в государственном хлебе плохого качества не нуждались и обычно отдавали свои хлебные карточки моей маме.
Как-то мама принесла большой арбуз. Мы удивились: откуда он, неужели купила? Оказалось: в инспекцию пришла владелица одного из магазинов. Пока клиентка жаловалась в кабинете начальника фининспекции на непомерно высокие налоги один из инспекторов, увидев в её сумке арбуз, переложил его в мамину, а ей положил большой булыжник.
— Зачем? — спросила мама.
— Не беспокойтесь! Она себе купит другой, а ваши дети, вероятно, уже забыли вкус арбуза.
Оккупационные войска и местные власти придавали большое значение пропаганде. На улицах, на стенах домов и на городских щитах вывешивались газеты, плакаты и фотографии; в кинотеатрах постоянно крутили гёббельсовские киножурналы, в которых превозносились успехи немецких и румынских войск на Востоке и на Западе — нацистская пропаганда стремилась сломить волю народа к сопротивлению, по их мнению, напрасному.
Газеты утверждали, что у старой границы Советского Союза германскими войсками прорваны и ликвидированы все советские защитные фортификационные сооружения и укрепрайоны («линия Сталина») и захвачен в плен или уничтожен почти весь кадровый состав Красной армии и что дальнейшее сопротивление её бессмысленно.
На одной из фотографий было запечатлено торпедирование американских судов германской подводной лодкой у входа в Нью-Йоркскую гавань — на фоне Статуи свободы.
В газетах постоянно публиковались антисоветские материалы, печатались речи Фюрера и маршала Антонеску. В одной из них Гитлер сказал: «Если бы нашелся человек, знающий как спасти от гибели Ленинград, я приказал бы взять город штурмом. Но Ленинград обречён, и я не хочу жертвовать жизнями моих солдат: голод и артобстрелы приведут его к гибели без потерь со стороны Германского вермахта».
Позднее на городских стендах нацисты стали вывешивать газеты «Заря» и «Доброволец», издававшиеся РОА (Русской освободительной армией), которой руководил под контролем германских спецслужб бывший командующий 2-й ударной армией генерал-лейтенант Андрей Андреевич Власов. В июле 1942 года его армия была под Волховом окружена германскими войсками, и Власов сдался в плен.
На общем фоне безликих пропагандистских статей, призывающих мужчин вступать в РОА и в которых власовцы изображались как истинные защитники России от большевизма, одна из них контрастно выделялась. Автор статьи писал о том, что отец его, защищая Родину, погиб под Смоленском, что год он жил мечтой скорого освобождения страны от фашистов и лишь теперь, уйдя в партизаны, понял, что каждый, кто может держать в руках оружие, должен сражаться с фашистами и с власовцами. В заключение автор написал: «Вы, конечно, не опубликуете мое письмо, так как ко всем вашим качествам вы ещё и трусы».
В доказательство своей смелости и независимости редакция власовской газеты опубликовала статью партизана, разумеется, со своими комментариями.
Большинство власовцев попали в РОА из фашистских лагерей для военнопленных, спасая свою жизнь. Но и они, и нацисты понимали, что обратного пути у них уже нет. Часть власовцев, ослеплённая успехами фашистов на начальном этапе войны, уверовала в их победу и надеялась, что служба немцам поможет им после войны упрочить свое положение в обществе. Были и такие, которые не верили в окончательную победу нацистов, а тем более в то, что им удастся удержать власть, но были убеждены, что в результате войны потерпят крах и гитлеровский и сталинский режимы и в России утвердится демократия. Помня о раскулачивании, о насильственной коллективизации, о голоде в начале тридцатых годов, унесшем жизни многих миллионов людей, о массовых репрессиях, немало бойцов Красной армии группами сдавались нацистам, имея еще возможность сопротивляться.
Были в РОА и добровольцы из местной молодежи, вступившие во власовскую армию, чтобы избежать голода на оккупированной территории или угона в Германию.
На смерть и страдания, которые нес фашизм миру и их собственному народу, они мало обращали внимания, считая, что если в трудное время за них никто не заступился, не помог, то пусть теперь каждый спасается, как сможет.
Положение советских военнопленных в фашистских лагерях было особо тяжёлым, так как Советское правительство не присоединилось к Женевской конвенции, не вносило деньги в Международный Красный Крест и советские воины не получали от него помощи. Вождь народа Иосиф Виссарионович Сталин заявил, что советских военнопленных нет, а есть только предатели и изменники Родине; начальник Главного политуправления Красной армии заместитель наркома обороны Лев Захарович Мехлис настаивал на том, что каждый советский командир или боец при угрозе пленения должен застрелиться.
В газетах публиковались и отрывки из книг русских и советских эмигрантов, в частности, в «Одесской газете» печатались главы из книги «На путях к термидору» Г. З. Беседовского, бывшего сотрудника советского посольства в Париже — невозвращенца.
С начала оккупации возле здания немецкой полевой жандармерии («Geheime Feldpolizei») на Преображенской улице недалеко от Дерибасовской была вывешена карта западной части Советского союза, на которой регулярно отмечалась линия фронта. В начале 1943 года мы узнали о крупном германском поражении под Сталинградом и об объявлении Гитлером тотальной войны. Вскоре после этого линия фронта на карте замерла, а затем её и вовсе сняли.
16. Лицей
Проснись же тот, в чьём сердце живо
Желаньем лучших, светлых дней,
Кто благородные порывы
Не заглушил в душе своей!..
Иди вперед к заре познанья,
Борясь с глубокой мглой ночной,
Чтоб света яркое сиянье
Блеснуло б снова над землёй!..
С. Надсон
Во время румынской оккупации школы в городе открыли не сразу, на работу устроиться было трудно, и я использовал свободное время для продолжения своего образования. У меня были учебники старшего брата Миши, я стал изучать школьную программу девятого класса и вскоре убедился, что при желании и настойчивости, не жалея своего времени, можно самостоятельно освоить её за три-четыре месяца.
С начала 1942 года в городе стали открываться школы, а с сентября должен был открыться университет. Преподавали в школах прежние учителя, хотя в старших классах состав их изменился за счёт пополнения его не покинувшими город преподавателями техникумов и вузов, научными работниками.
Школьники пользовались советскими учебниками, хотя формально программы были существенно изменены, приближены к румынским и, вероятно, к западноевропейским. В старших классах часто приходилось пользоваться конспектами. За преподавателями не было цензурного надзора, и это позволяло им вести уроки в соответствии со своим разумением и знаниями.
Румынское среднее образование было рассчитано на 12 лет и состояло из трёх школ (ступеней): первые 4 года — школа «примар», начальное образование для всех; следующие 4 года — гимназия, неполное среднее образование и, наконец, последние 4 года — лицей, полное среднее образование. В Румынии выпускникам лицеев присваивалась степень бакалавра.
В Одессе гимназическое и лицейское образования обычно рассматривались как единый процесс и осуществлялись в одном и том же здании. Иногда там же были классы начальной школы. В гимназии и лицее образование было платным, но в Одессе плата за обучение была умеренной, зависела от материального положения родителей и была доступна для городской детворы. Я платил 8 марок в месяц. Тем не менее, значительная часть детей ограничивалась лишь начальным образованием, которое было бесплатным и часто совместным для мальчиков и девочек. В гимназиях и лицеях обучение было раздельным.
До открытия Одесского университета профессора университета и институтов, которых до войны в Одессе было восемнадцать, открыли на Конной улице в помещении бывшей частной гимназии Бален де Баллю женский и мужской лицеи.
В восьмой класс лицея принимали после окончания советской десятилетки, и ввиду малого набора (девять учащихся) девушки и юноши в этом классе учились вместе. Сильным ученикам седьмого класса лицея предложили, сдав экзамены за десятый класс средней школы, перейти в восьмой класс лицея. Так перешли в восьмой класс лицея Лариса Башкирова и я. Лариса жила на Екатерининской улице; отец её работал декоратором в Одесском театре оперы и балета, мать была домохозяйкой.
До открытия университета работа в лицее давала в то голодное время возможность преподавателям вузов сносного существования. Кроме того, ими были открыты платные курсы для подготовки к поступлению в университет школьников, окончивших при Советской власти девять классов. На такие курсы поступил и мой брат Миша.
В анкете при поступлении в лицей среди прочих сведений нужно было указать и членство в комсомоле. Все ученики понимали, что в этом месте следует ставить прочерк, но Лариса, вступившая перед началом войны в комсомол, посчитала для себя унизительным лгать. Оставив заявление, она спустя несколько дней снова пришла в лицей, не нашла себя в списке принятых и обратилась к секретарю за разъяснением.
Он вынул из портфеля её заявление и сказал:
— Героизм ваш здесь никому не нужен! Перепишите заявление, если хотите попасть в лицей, а не в сигуранцу.
Начальницей лицея была Зоя Антоновна Бабайцева — доцент филологического факультета Одесского университета. Она же читала в нашем классе лекции по русской литературе. Когда-то, будучи еще совсем молодой учительницей, она преподавала русский язык и литературу в гимназии Чудновской. В эту частную гимназию наряду с детьми из богатых незнатных семей принимали на бесплатное обучение и детей бедных родителей, обнаруживших в народных школах способности, хорошие знания и желание учиться. Так поступила в эту гимназию и моя мама.
В лицее профессоров университета уделялось большое внимание как гуманитарным, так и естественным наукам. В гимназии и в лицее кроме русского языка изучали ещё латинский, немецкий, французский и румынский языки.
В старших классах школьники осваивали начертательную и аналитическую геометрии, начала дифференциального и интегрального исчислений, биологию, гигиену, законоведение, геологию и минералогию, астрономию.
В лицее была даже своя астрономическая обсерватория. Изучали мы и философскую пропедевтику: логику, психологию и этику, а также закон Божий.
Преподаватель французского языка, войдя первый раз в класс, объявил нам, что разговаривать с нами будет только по-французски. До этого почти никто из нас французский не изучал. Указывая на окно, учитель произносил: «Ce la fenetre», и мы, глядя на забитое снизу фанерой окно, тут же переводили: «Это фанера». Но языки мы так и не выучили: то немногое, чему нас научили, не подкреплённое практикой, быстро улетучилось из наших ветреных голов.
Все наши учителя, кроме преподавателей иностранных языков и закона Божьего, были профессорами или доцентами. В каждом классе на стене в углу висела икона, и перед началом занятий с приходом учителя все вставали, и дежурный читал молитву: «Преблагий Господи! Ниспошли нам благодать Духа тваго святаго, дарствующего и укрепляющего душевные наши силы, дабы, внимая преподаваемому нам учению, возросли мы Тебе, нашему создателю, во славу, Церкви и Отечеству на пользу, родителям же нашим на утешение».
Иногда по закону Божьему, как и по другим предметам, устраивались письменные проверки пройденного материала. Мы тщательно повторяли тексты своих записей, но в наших головах приобретённые знания усваивались часто в искажённом виде, и тогда учитель закона Божьего сокрушённо восклицал: «Какая ересь!» Перед контрольной работой по трудному предмету мы подходили к иконе и просили: «Господи! Да минует нас чаша сия, и пусть будет так, как мы хотим, а не так как Ты хочешь!»
Священником был у нас уже не молодой человек, приехавший из Румынии вместе с женой, преподававшей нам румынский язык. Вероятно, до революции они жили в России, так как свободно говорили по-русски. Священник был веселым и добродушным, иногда читал нам мораль или рассказывал анекдоты, в том числе и на религиозные темы.
«Что Иисус Христос и апостол Пётр ходили по воде, я верю, но что там было глубоко — не верю. Что Иисус Христос накормил пять тысяч человек пятью хлебами и двумя рыбами, я верю, но что они были сыты — не поверю!» — рассуждал с его слов Фома Неверный.
К нам батюшка относился благожелательно и доверительно. Понимая, что привить нам, атеистам, веру вряд ли ему удастся, он как-то сказал: «Образованный человек может и не верить в Бога, но знать христианское учение, ходить в церковь, выполнять православные обряды обязан, так как с него берут пример люди малообразованные, невежественные, для которых в христианском учении заложены нравственные устои, моральные принципы, основы благочестия и кроткого поведения».
В другой раз он высказал мысль, что между богатыми и бедными большой разницы нет, не должно быть антагонистических противоречий: «Все хотят быть богатыми. Одни этого достигли, как правило, честным трудом, другие — настойчивые и работящие — пытаются разбогатеть, и многим это удастся. Разбогатев, каждый будет защищать свою собственность, приобретённую нелёгким трудом. Но пока ещё все богатыми быть не могут: на всех богатства не хватает. Богатые должны помогать немощным старикам, больным, которые не в состоянии заработать себе на пропитание. Верующий всегда поможет бедному, поэтому возле церквей всегда много нищих».
Наши преподаватели прекрасно читали лекции, которые разительно отличались от уроков довоенных школьных учителей, и слушал я их всегда с удовольствием: на занятия я шёл как на праздник. Особенно мне нравилась высшая математика, которую преподавал нам доцент Николай Николаевич Васильев, и физика, курс которой читал доцент Эммануил Борисович Мангуби.
Были у нас три девушки из деревни. Как-то во время опроса Васильев вызвал одну из них к доске. Девушка дословно повторила материал его лекции, но ответы её на вопросы преподавателя показали, что она ничего не понимает.
— Откуда вы? Где учились? — спросил учитель.
— Из деревни.
То же в точности повторилось и со второй ученицей, и с третьей.
— Вы тоже из деревни?
Выслушав положительный ответ, преподаватель удивленно произнёс:
— Неужели такая разница между городом и деревней?
В годы ликвидации неграмотности школы в Советском Союзе открывались повсеместно, но учителей в деревнях не хватало, да и общая культура сельских жителей была низка. Книг, кроме школьных учебников, не было, в школах практиковалась система механического заучивания материала учебника. Деревне за городом было не угнаться, и это сказывалось на умственном развитии сельских школьников.
Общую биологию нам преподавал председатель педагогического совета лицея профессор Георгий Иосифович Потапенко. До войны он был проректором университета и директором Одесского ботанического сада. При приближении к Одессе германско-румынских войск ему поручили эвакуацию студентов и ценного оборудования. Уезжать из города он не хотел, к порученному делу отнесся халатно и был за это арестован, но перед уходом Красной армии его выпустили из тюрьмы. При румынах он сначала был деканом физико-математического факультета (факультета точных наук, на котором изучались предметы естественно-математического цикла), а затем снова стал проректором университета.
Филолог профессор Николай Афанасьевич Соколов преподавал нам в лицее историю Румынии; заслуженный деятель науки УССР профессор Борис Васильевич Варнеке — латинский язык. Изучали мы его недолго и все же с грехом пополам к концу года читали записки Юлия Цезаря и речи Марка Цицерона. Варнеке был патриархом русского научного общества в Одессе, и румынские власти поручили ему обратиться через газету ко всем деятелям образования и науки города с призывом сотрудничать с румынской администрацией.
Для преподавателей это был почти единственный способ существования, и мало кто от него отказывался, да и учили они русских.
В седьмом классе лицея, где я проучился менее двух недель, занятия по математике и астрономии вёл профессор Константин Дормидонтович Покровский — директор Астрономической обсерватории университета, член-корреспондент Академии наук СССР.
Все они впоследствии попали в сталинские тюрьмы и лагеря, где большая часть из них закончила свою жизнь. Это были ученые, мало интересовавшиеся политикой, не восхищавшиеся порядками румынской и немецкой администраций, так же, впрочем, как и советской, но нарушившие во время оккупации суровые требования к облику советского гражданина; в частности, принимавшие по требованию румынских властей участие в создании при университете «Института антикоммунистических исследований и пропаганды» и в работе в нём.
Б. В. Варнеке и К. Д. Покровский умерли в Киевской (Лукьяновской) тюрьме, не дожив до суда; П. Г. Часовников и Н. А. Соколов, получив соответственно 25 и 10 лет заключения, умерли в лагере; и лишь Г. И. Потапенко в 1954 году, пробыв в лагере 8 лет, вышел из лагеря «на свободу». Но жить в Одессе и заниматься научно-педагогической деятельностью ему не разрешили.
Три года не писал двух слов,
И грянул вдруг, как с облаков.
А. Грибоедов
Как-то в первые месяцы оккупации к нам на Ботаническую улицу прибежала соседка бабушки и сообщила, что из Румынии приехал наш дядя Пава. Придя к бабушке, мы с Мишей увидели незнакомого человека в форме румынского офицера, инстинктивно внушавшей нам неприязнь.
Дядя Пава рассказывал о себе и внимательно слушал мамины повествования.
— А где Миша? — спросил он о своем младшем брате. — Из письма Вани я понял, что он в тюрьме. За что его арестовали?
— За что у нас арестовывают? — повторила мама вопрос Павла. — Просто так, ни за что. У нас это обычное дело. Посадить человека сейчас легче, чем посадить дерево... Для профилактики сажают. Органы НКВД следят, чтобы враги не проникли в нашу среду. Стремятся посеять в народе страх перед властью, неуверенность, подавить стремление народа к свободе, отвлечь от борьбы за свои права... Бдительность свою показывают и убеждают начальство, что не даром хлеб едят, за тёплые места в обществе борются. Выискивают «вредителей» и «врагов народа», оправдывая этим просчёты партии и правительства в политике и экономике… План по раскрытию заговоров выполняют, пополняя дешёвой рабочей силой шахты, рудники, лесоповалы и стройки — сажают всех, кого можно посадить!
В румынских газетах Павел много читал о голоде в России, о репрессиях, но не верил: «Буржуазная пропаганда!» После слов моей матери тень озабоченности пробежала по лицу его, и он мрачно сказал:
— Теперь я не уверен, что Советский Союз сможет победить Германию... Но я буду бороться с фашизмом до конца: это дело моей жизни!
— Ты румынский офицер и будешь воевать против своего брата.
— Нет, конечно! Я переводчик и постараюсь помочь России. Если удастся подложить мину под немецкий танк или орудие, я это сделаю непременно! Я помогал советской разведке и передал ей много полезных сведений. К сожалению, после подписания между Советским Союзом и фашистской Германией пакта Молотова – Риббентропа о ненападении мои старания и возможности оказались невостребованными.
— В первые дни войны, — продолжил Павел, — советские самолеты появлялись над Констанцой. Во время одного из таких налетов немецкий наблюдательный пост заметил сигнальную ракету, выпущенную со стороны моего дачного участка в направлении нефтехранилищ. Через полчаса германской контрразведкой был произведен у меня обыск, и хотя ничего не нашли я был арестован, а затем приговорен к смертной казни. Я нанял хорошего адвоката и подал жалобу в прокуратуру, отец съездил в Бухарест к митрополиту, и вскоре за недоказанностью преступления меня выпустили из тюрьмы, а затем призвали в армию.
— Теперь, если мы победим, а я всё же в этом уверен, не разрешим немцам даже столовые ножи выпускать! — заключил он.
На фронте дядя Пава был недолго: его демобилизовали по болезни, и он вернулся домой. Ещё до освобождения Румынии Красной армией и свержения диктатуры Антонеску он активно участвовал в работе Патриотического антигитлеровского фронта, после её освобождения в его доме часто бывали советские офицеры.
Как-то поздно вечером в дом Павла зашёл незнакомый мальчик и сказал, что на улице его ждёт какой-то мужчина. Дяде Паве показалось это подозрительным, и он попросил сына пойти с ним.
Когда жена, обеспокоенная долгим отсутствием, пошла искать их, то обнаружила недалеко от дома трупы мужа и сына.
Первый тост наш — за науку,
И за юношей — второй!
Пусть горит им светоч знанья
Путеводною звездой!
Пусть отчизна дорогая
И великий наш народ
В них борцов неколебимых
За добро и свет найдёт!
А. Плещеев
После окончания лицея я устроился в нём же на работу лаборантом в геолого-минералогическом кабинете. Зарплату мне не платили, но была надежда избежать дамбы — трудовой повинности, нелестные отзывы о которой были хорошо известны. Работы в лицее было немного, и мой шеф — преподаватель геологии доцент университета Степанов попросил помочь привести в порядок и систематизировать материалы в геолого-минералогическом музее университета. Ещё в лицее я связывал свои надежды и мечты с университетом и теперь, вступая под своды храма науки, испытывал неизъяснимое волнение и уже представлял себя студентом.
Мой брат Миша от трудовой повинности был освобождён, как учащийся подготовительных курсов университета, работавших и летом.
Вскоре я получил повестку с биржи труда. Принёс свою справку о работе в лицее, но инспектор биржи не признал её уважительным доводом, так как лицей летом не работал, и предложил ехать на дамбу, пока за мной не послали солдата.
Я зашёл в университет на кафедру геологии и минералогии и сообщил об этом заведующему — профессору Гапонову, который посоветовал мне не спешить, сказав, что попытается помочь; и тут же написал своему знакомому, заместителю начальника биржи труда Кикаве, записку с просьбой освободить его сотрудника от трудовой повинности.
Получив резолюцию своего начальника, инспектор нехотя отпустил меня восвояси. Этим летом я всё свободное время отдавал увлекшей меня науке и за три месяца проштудировал значительную часть «Энциклопедии математики» академика Дмитрия Александровича Граве, читал и другие книги по математике.
Все выпускники нашего лицея поступили в университет. Во время оккупации он был единственным высшим учебным заведением, вобравшим в себя в качестве факультетов часть существовавших при Советской власти институтов. В него входили: факультет точных наук (физико-математический), литературно-философский, юридический, медицинский, политехнический и агрономический факультеты.
Обучение было платным, но взимали её лишь с детей обеспеченных родителей. Мы с братом, как и многие другие, были освобождены от неё. Более того, на праздники (рождество и пасху) нам выдавали по 50 марок. Большая часть девушек нашего лицея училась на медицинском факультете.
Мы с Ларисой Башкировой поступили на математическое отделение факультета точных наук, на котором изучали математику, механику, физику и астрономию. На других отделениях этого факультета студенты изучали химию, биологию, геологию. Миша и двоюродный брат Шура учились на агрономическом факультете.
С матерью — сестрой моего отца тётей Ниной — Шура жил до войны под Киевом. Они оставались там и во время германской оккупации. Работы не было, средств к существованию — тоже. Как и большая часть населения городов, они голодали. Молодежь из оккупированных немцами территорий отправляли на тяжёлые работы в Германию. Одесская область, считавшаяся румынской территорией, была в более благоприятных условиях: насильно в Германию не угоняли, легче было найти работу, народ не так голодал. Оккупационный режим румын для нееврейского населения был значительно мягче немецкого.
Предъявив справку о том, что она родом из Новороссийской губернии, тётя Нина после долгих мытарств получила всё же разрешение на переезд в Одессу и поселилась с сыном у своей сестры Маруси. Тетя Нина пекла дома пирожки и продавала их на базаре, а Шура купил тачку и развозил с вокзала чемоданы немецких и румынских офицеров.
Как правило, труды его скромно оплачивались, но иногда вместо денег он получал оплеухи, так как «Untermenschen» должны немцев обслуживать бесплатно, а не клянчить у них деньги. К счастью, это случалось редко.
Мы с Мишей тоже немного подрабатывали: после лекций в университете поочередно по четыре часа в день занимались с учеником 5-го класса. Родители его арендовали помещения пекарни и хлебного магазина и не хотели отдавать сына в школу. В месяц за это нам платили по 25 марок — сумма более чем скромная, но в условиях безработицы и это было удачей. Иногда нас там подкармливали.
В дешёвой городской столовой за одну-две марки можно было прилично пообедать. Такая столовая была на территории военного госпиталя на Пироговской. У ворот его стоял румынский солдат, но посетителей столовой он пропускал, иногда требуя предъявить документы. На втором этаже столовой обед стоил две марки, и там питались в основном румынские офицеры и сотрудники госпиталя. На первом этаже обед был скромнее, стоил одну марку, и зал посещали обычно румынские солдаты и местные жители.
Изредка и мы с Мишей заходили туда, когда у нас не было занятий.
В университете имелся частный буфет, но цены были высокими — для нас неприемлемыми. Этот буфет обычно обслуживал преподавателей, получавших хорошую зарплату, и некоторых студентов — детей местных предпринимателей. Румынская администрация с уважением относилась к учёным и считала, что они не должны трудиться за гроши. Немного зарабатывали мы с Мишей ещё и тем, что относили книги доходов арендаторов магазинов и других частных предприятий в финансовую дирекцию и оплачивали их налоги. Там всегда были очереди, и предприниматели не хотели тратить на них свое время.
Занимался в университете я с увлечением, проводя всё свободное время за чтением математических книг, открывших мне неведомый ранее фантастический мир науки. Иногда пропускал малоинтересные лекции и практические занятия на первом курсе и слушал более интересные на втором. На первом курсе училось около двадцати студентов, на старших — всего по четыре-шесть человек. Часто профессорам или доцентам приходилось читать лекции для двух-трёх студентов.
В университете мы с Ларисой подружились и часто занимались вместе. Интересовались новыми разделами математики, по которым перед войной появились первые книги: по теории множества, топологии, теории меры и интеграла, функциональному анализу, абстрактной алгебре, тензорному анализу и римановой геометрии, математической логике. Из книг одесских математиков мы читали отпечатанный на стеклографе курс математического анализа профессора С. И. Шатуновского и одноименный курс Д. А. Крыжановского.
Профессор Крыжановский жил в доме на Отрадной, в подвале которого проживала моя бабушка. До революции дом принадлежал его отцу. При Советской власти у них остались лишь две комнаты в одной из теперь уже коммунальных квартир. В начале XIX века Д. А. Крыжановский учился в Гёттингенском университете у Феликса Клейна, Давида Гильберта и других известных математиков конца XIX – начала XX веков. В 1938 году он был арестован и через год умер в Одесской тюрьме. Перед арестом в издательстве Одесского университета был опубликован небольшим тиражом его курс математического анализа. Он поступил в библиотеку университета, но при Советской власти студентам его не выдавали.
В середине 30-х годов в стенах Одесского университета сложилась одесская математическая школа функционального анализа под руководством известного советского математика Марка Григорьевича Крейна. О нём мы много слышали от студентов старших курсов, посещавших его лекции до войны и предрекавшим трудам его плодотворное развитие в будущем, в чём я убедился позднее, читая книги советских и зарубежных авторов по функциональному анализу и слушая лекции по спецпредметам на матмехе ЛГУ (математико-механическом факультете Ленинградского государственного университета).
Во время войны ему пришлось эвакуироваться в Куйбышев, где он заведовал кафедрой теоретической механики политехнического института; вернулся в Одессу лишь после освобождения города Красной амией.
Во время оккупации математики, механики и астрономы учились вместе до третьего курса и совместно проходили основные курсы этих специальностей, и лишь на четвёртом курсе было разделение студентов по профессиям. Математику нам читали четыре преподавателя. Основные курсы матанализа вёл профессор Юрий Станиславович Сикорский, известный своими книгами по обыкновенным дифференциальным уравнениям и по теории аналитических и эллиптических функций, изданными в конце тридцатых годов. Кроме специальных предметов у нас был немецкий язык и раз в неделю — богословие. Румынский язык мы не изучали из-за отсутствия на факультете преподавателя.
На каждом факультете были надзиратели или, как их называли студенты, «шпионы». Они следили за нашим поведением в стенах университета, посещением нами лекций по богословию и всем присутствующим на них ставили в специальных книжечках штампы. Лекции по богословию читались в большой аудитории медицинского факультета для всех студентов университета одновременно. Часто студенты передавали профессору Антонию Харгелу записочки с каверзными вопросами, на которые тот отвечал с большой находчивостью и остроумием. Иногда он что-то записывал на доске, пользуясь старой дореволюционной орфографией с ятем, с «i» с точкой, с твердым знаком в конце слов, оканчивавшихся на твердые согласные.
Вскоре в главном здании университета была открыта церковь, существовавшая там до революции. Мы должны были посещать её и раз в году исповедоваться. Особых грехов за собой не чувствовали, но одну-две марки за отпущение их жертвовали.
Церковь часто посещали старушки, но и молодых там бывало не мало. В эти трудные военные годы многие жители страны обратились к религии.
Посещение университета румынскими полицейскими или немецкими и румынскими офицерами всегда вызывало у студентов и преподавателей беспокойство, иногда беспочвенное. Как-то ко мне подошёл молодой немецкий офицер и на ломаном немецко-русском языке спросил, на каком факультете я учусь, а затем рассказал, что до войны он учился на химическом факультете Венского университета, потом был «Anschlub» и студентов мобилизовали на фронт.
— Война — это плохо, — закончил он. — Для всех очень плохо!
Видимо, он чувствовал и свою вину в том, что страны мира были ввергнуты в кровавую бойню. А, может быть, позавидовал нам, оккупированным, в том, что мы, побеждённые, имеем возможность учиться, а он, победитель — нет? Война несла всем народам страдания, голод, разруху, смерть.
Зимой в квартирах было очень холодно. Стёкла, фанера, как их заменитель, дрова, а тем более уголь, стоили дорого, и температура в комнатах мало отличалась от наружной. Холодно было и в университете, хотя в аудиториях окна были застеклены и имелись «печки-буржуйки», немного согревавшие помещения. Зимой профессора читали лекции в пальто, потирая время от времени руки, а студенты записывали лекции карандашами, так как чернила часто замерзали в чернильницах. Но никто не жаловался: все были довольны, что могут учиться хотя бы в таких условиях.
В конце 1942 года из Констанцы приехал дедушка. Он привёз нам с Мишей неплохой костюм дяди Павы и две пары новых крепких солдатских башмаков со стальными подковками. Это было очень кстати, так как нам приходилось много ходить и наша старая обувь совсем износилась. Дедушка был стар, ходил с трудом с палочкой. Приехал в рясе, с серебряным наперсным крестом.
Миша подошёл к нему и поцеловал протянутую руку. Я не был готов к этому, «не заметил» дедушкиного жеста и лишь поздоровался с ним — для меня он в то время казался чужим человеком. Мы не привыкли кому-либо целовать руки и не умели этого делать.
Позднее мама сделала мне замечание.
— Я поцеловал ему руку, и со мной ничего не случилось, — сказал Миша.
— А я не поцеловал, и с ним тоже ничего не случилось, — парировал я его.
В городе было много нищих, безработных и сравнительно небольшое число процветающих дельцов, арендаторов и владельцев магазинов, ресторанов, бодег, кинотеатров, пекарен, мастерских, парикмахерских. Румынская администрация обратилась к зажиточной части населения, чиновникам и оккупационным войскам с призывом помочь бедным, собрать средства для оказания им помощи. О днях таких мероприятий жители города широко оповещались через газеты. К этой акции были привлечены студенты и учащиеся старших классов лицеев.
Нам выдали большие, цилиндрической формы, запаянные жестяные банки с узкой щелью для опускания в них монет или бумажных денежных знаков. Одновременно вручили небольших размеров разноцветные значки — картинки (как правило, это были цветы), напечатанные на плотной бумаге, и булавки, которыми мы прикалывали значки к груди жертвователей. Получив с вечера такую оснастку, мы на следующий день в воскресенье с раннего утра до позднего вечера, не чувствуя под собой ног, бродили по улицам города в поисках благотворителей. Охотно жертвовали деньги румынские чиновники и офицеры, привыкшие, вероятно, к таким акциям. Груди их были украшены бумажными значками как орденами. Иногда пожертвования вносили местные жители и очень редко германские офицеры и солдаты.
А это — холопы, рабочий народ!
Сам Бог им велел, чтоб они постоянно
Трудились для нас, для господ!
Фи, как они грубы, нечисты и пьяны,
В дырявых сермягах. Всегда без сапог...
Но кто ж виноват в том? Не слушают пана:
За то и карает их Бог.
В. Сырокомля
Летом 1943 года всех студентов отправили на 24 дня на трудовую повинность — на ферму, бывший совхоз «Авангард». Большую часть сельхозтружеников составляли девушки медицинского факультета. Отвезли нас на ферму в грузовиках. Юношей разместили в здании бывшего склада. Спали мы на цементном полу, используя захваченные из дому постельные принадлежности и верхнюю одежду. В помещении было довольно просторно, компания собралась дружная, весёлая. Мы обменивались шутками, анекдотами, забавными рассказами, пели песни.
В первый же день нас собрал директор фермы — румын, свободно говоривший по-русски. Предупредил, что работать мы должны по 12 часов в сутки, что на все работы установлены нормы, работу каждый день будут проверять учётчики и за нарушение режима или невыполнение норм ему дано право оставлять нас на ферме дополнительно до десяти дней. Сказал, что студенты не должны пренебрегать физическим трудом, что и он, учась во Франции в университете, всё лето от зари до заката солнца работал на ферме.
По мере приезда новых студентов дефицит площади увеличивался, и нас переселили в рабочее общежитие, где мы плотно расположились на полу в проходах между кроватями и даже под ними. Постоянные рабочие по вечерам пили самогон, сквернословили, и мы появлялись в бараке поздно, когда все уже утихомиривались. Одна из местных жительниц предложила нашей группе студентов разместиться в прихожей её дома. Но провели мы там только одну ночь. За эту ночь мы подверглись такому нападению клопов, что предпочли спать под открытым небом.
Кроме зерновых культур в хозяйстве были виноградники, фруктовые сады, выращивались овощи, имелись молочная и свиноводческая фермы, птицеферма. Студенты всех факультетов университета, за исключением агрономического, работали на общих работах. Учащимся агрономического факультета трудовую повинность заменили производственной практикой на этой же ферме, но в другое время.
Кормили нас плохо. Столовой не было. Котлы находились под открытым небом, но на дворе было тепло и дождь шёл редко — выпадет обычное для летней поры количество осадков и снова засияет солнце.
Мы получали по 400 граммов хлеба и два раза в день густой суп с крупой и овощами, но без мяса. Второе нам не полагалось. Его получали механизаторы, бригадиры и другие постоянные рабочие фермы.
Кое-какое дополнительное питание мы привозили из дома, но, стремясь скорее закончить свой 24-дневный срок, наша группа студентов съездила домой лишь один раз. Около десяти километров мы шли пешком, а затем добирались трамваем.
Частенько мы поворовывали помидоры, огурцы и абрикосы, пользуясь тем, что сторожами в огородах и фруктовых садах были наши же студентки. На ферме было сравнительно дешёвое молоко — по одной марке за литр, и мы иногда покупали его у местных крестьянок. Вскоре, однако, наши желудки предупредили нас, что сырое молоко и абрикосы несовместимы, и нам пришлось чередовать молочные дни с фруктово-овощными.
Каждый день директор фермы с биноклем и нагайкой в руках вместе с десятником объезжал на двуколке свои владения, проверяя, хорошо ли работают его батраки. Нерадивых и ленивых он знакомил со своей плёткой.
К науке и образованию румыны относились с уважением, и студентов бить не разрешалось, но угроза дополнительного срока работы на ферме заставляла нас «шевелиться» или хитрить.
Кто-то из студентов узнал, что нужны рабочие на прополку междурядий на виноградниках и других сельскохозяйственных культурах — для работы с конными культиваторами. С бригадиром мы договорились, получили наряд, осмотрели участок и отправились в конюшню, находившуюся в ведении румынских солдат. Нам выдали щетки и скребницы и заставили перед работой чистить лошадей. Мне досталась скребница с острыми железными зубьями. Как и большинство горожан с лошадьми я ранее не общался. Глядя на острые зубцы и боясь поранить шкуру лошади, я стал гладить её плоской тыльной стороной скребницы. Солдат, следивший за нашей работой, подбежал ко мне, влепил затрещину и, бранясь по-румынски, вытолкал меня из конюшни. Из его ругани я понял лишь, что один из нас, скорее всего я, коммунист и большевик. Всё же инцидент удалось уладить. Один из студентов — молдаванин — объяснил солдату, что я городской житель, не научился ещё обращаться с лошадьми и не имел злого умысла. Солдат пустил меня к моей лошади, всё ещё недружелюбно поглядывая.
Работа с лошадьми нам понравилась. Работали парами: один был поводырём, другой шёл сзади, нажимая на ручки культиватора. Время от времени мы менялись ролями. Вскоре мы изменили тактику: полбригады отдыхала, набиралась сил, обменивалась шутками, анекдотами; другая часть работала, внимательно следя, не клубится ли пыль от директорской тачанки. При приближении директора объявлялся аврал, и все спешно принимались за работу.
— Плохо работаете! Лошади должны быть в мыле! — негодовал директор.
Однако «и на старуху бывает проруха». Как-то среди кустов винограда мы не заметили, что один из наших товарищей — Костя Саский, пригретый солнышком, задремал и не услышал сигнала тревоги. Проснулся он, когда директор уже слез со своей брички и направился к нам вместе с десятником. Костя вырос перед ним как из-под земли. Замахнулся хозяин на него нагайкой... но не ударил.
— Как фамилия? — грозно спросил он.
— Иванов, — не растерялся Костя.
— Запиши! — обратился директор к десятнику.
Как только директор удалился на своей таратайке, Костя побежал искать себе алиби. За пять марок ему удалось уговорить бригадира зерносушилки записать этот рабочий день в своей бригаде. Там он проработал до конца срока.
Костя был общительным и весёлым юношей. Мы сразу подружились. Он был старше меня на полтора года, но судьбы наши были сходны: у обоих отцы были на фронте, матери работали в государственных учреждениях, оба мы были увлечены точными науками, хотя Костя учился на политехническом факультете. До войны он окончил девять классов и как Миша поступил в университет с условием сдать экзамены за десятый до конца первого курса.
Любил Костя петь. Пел русские и украинские народные песни и пародии на них. Одна из его песен была посвящена событиям недавнего довоенного прошлого, когда наше правительство решило ужесточить меры по борьбе с прогулами, разгильдяйством и пьянством. За прогул или даже малейшее опоздание на работу нарушителя трудовой дисциплины могли оштрафовать, уволить с работы, привлечь к уголовной ответственности.
Зарплату в то время не выплачивали вовремя, и рабочие маркшейдерского бюро, в котором трудился мой отец, выйдя на работу, в знак протеста не стали работать. Руководству это стало известно, и в наказание за то, что отец не доложил о забастовке, в течение полугода из его зарплаты удерживали треть её в доход государства.
Забастовки поддерживались передовым классом до революции и оправдывались нашей партией в капиталистических странах, но в социалистической стране, где хозяином был сам народ, бастовать могли лишь несознательные граждане или враги.
Народ откликался на такие события в стране, и появилась песня на мотив популярной народной песни «Слышен звон бубенцов издалёка — это тройки весёлый напев...» Её и запел Костя во время перекура в поле:
Слышен звон бубенцов издалёка —
То играют в Советской пивной.
С виду скрылись все лица в тумане,
А народ весь весёлый и хмельной.
В понедельник проснулся с похмелья,
Денег пропитых стало мне жаль.
Ах, зачем я пропил в воскресенье
Память жинкину — чёрную шаль!
А во вторник случайно десятку
Я в вагоне трамвая нашёл,
И за эту невинную взятку
Я не помню домой как пришёл.
А в среду я сам удивился,
Сколько выпито было вина.
И с досады я снова напился —
Чашу горькую выпил до дна.
А в четверг были поминки жинки,
Надо было её помянуть.
Продал брюки, купил сороковку,
Чтобы легче мне было уснуть.
А в пятницу пошёл на работу:
Положить надо пьянству конец,
Но товарищ со мной повстречался, —
И я снова напился, подлец.
А теперь на работу не примут,
Потому что пять дней прогулял.
А не примут, я снова напьюся
И последние галоши продам.
Слышно щёлканье пробок от пива,
И табачного дыма дурман.
А в Советской пивной так красиво,
С бубенцами играет баян.
Недовольный работой студентов на культиваторах и убедившись, что Иванова среди них нет, разгневанный директор приказал снять нас с лошадей, отправить всех на прополку капусты, следить за качеством работы и не отпускать с поля до выполнения нормы.
Но всему бывает конец, и наступил последний день непривычной для нас работы. Мой срок уже закончился, а Косте предстояло еще отработать два дня. Я предложил ему один день, вернее ночь, поработать за него. В эту смену мы сторожили в поле совхозное добро. Провели её в разговорах и не заметили, как пролетела короткая летняя ночь.
20. Подпольная литература
В те дни, когда везде густеет ночи тьма,
Когда живая жизнь куда-то исчезает;
Когда нет воздуха для сердца, для ума
И истина под ложью отступает;
Когда призыв любви зовётся мятежом,
Когда проклятьями клеймится всё святое,
Когда царит над сдавленным умом
Всё мёртвое, слепое и глухое, —
Все на ноги, кому свет дорог, тьма страшна!
Все на ноги, в ком совесть не разбита,
В ком к истине любовь свободна и сильна
И страхом за себя сознанье не убито!
И. Горбунов-Посадов
Летом 1943 года в городе появилось стихотворение, доставившее много хлопот румынской администрации, так как распространилось оно по городу очень быстро. Его читали, пели на мотив «Спят курганы тёмные», передавали друг другу. Вот один из вариантов этой песни:
Над зелёным городом солнце золотистое,
Лета уходящего ласковые дни.
Жизнь идет весёлая в солнечной Транснистрии,
И в бодегах вечером музыка гремит.
Флагами трёхцветными ветер забавляется,
В ресторанах — музыка, песни и вино.
По знакомым улицам «домнулы» слоняются,
И зовут рекламами цирки и кино.
Ходят победители по родному городу,
С девушками русскими говорят без слов.
А под красным знаменем, под серпом и молотом
Воины советские проливают кровь.
Девушки хорошие, смелые и юные,
С тёмными упрямыми дугами бровей,
Не гуляйте с немцами вечерами лунными,
Не теряйте, милые, нежности своей!
Эта жизнь весёлая вам совсем не нужная,
И тепло Транснистрии не согреет вас.
Вы семью товарищей, крепкую и дружную,
Подождите, девушки, в этот грозный час!
В шуме всё изменится и придёт с победою,
Он, с глазами ясными, смелый, молодой.
Заалеет флагами и настанет новое,
Светлое, прекрасное утро над страной.
Золотою россыпью звёзды в небе вспыхнули,
Вышел серпик тоненький молодой луны.
Не грустите, девушки, и не плачьте, милые;
Сохраняйте молодость для родной страны!
Пусть пока над городом флаги разноцветные,
И за тучи прячется русский самолет.
Не теряйте мужества, оставайтесь крепкими!
Время долгожданное всё равно придёт!
Рассказывали анекдоты о румынах и немцах, пели частушки на мотив популярной румынской народной песни:
Сталин нас водил в кино,
Давал хлеба по кило.
Антонеску водит в храм,
Мамалыги по сто грамм.
Антонеску дал приказ:
«Всем румынам на Кавказ!»
Но румын не дурной:
На «каруцу» и домой.
Лариса была старостой нашего курса. Как-то в коридоре факультета к нам подошёл декан Николай Николаевич Васильев, читавший в лицее курс высшей математики и начертательной геометрии, а в университете — аналитическую, дифференциальную и проективную геометрии, для старшекурсников вёл семинар по тензорному анализу и римановой геометрии.
— В городе читают и передают друг другу стихи о недостойном поведении русских девушек, — сказал он. — Я уверен, что математики народ серьёзный и не станут заниматься подобными глупостями, но всё же должен предупредить всех, что последствия этого для провинившихся и для университета могут быть неприятными.
— Конечно, это неразумно! Такие стихи надо расклеивать на стенах и учить наизусть, — ответила Лариса.
Ничего не сказал декан, только улыбнулся.
С Костей мы часто встречались. Он жил на Базарной улице. Это было мне по дороге домой, и я часто заходил к нему. У него была отдельная маленькая комната. Мы оживленно беседовали, обменивались мнениями, связанными, главным образом, с нашей учёбой.
Как-то Костя протянул мне листовку с заглавием «За что борется организация украинских националистов самостийныкив-державныкив (ОУНСД)». Она была напечатана на русском языке, видимо, ручным способом на не очень хорошем печатном станке и содержала программу украинских националистов. В ней провозглашались права и свободы граждан будущей независимой Украины. Они показались нам справедливыми.
Впрочем, то же мы могли сказать и о первых декретах Советской власти, о Советской конституции, но во что всё это вылилось через короткое время? Что осталось от обещанных прав и свобод?
— В настоящее время никто не предложит своим гражданам плохие программы и законы, но как они будут выполняться после прихода к власти очередного правителя? Ведь власть так развращает людей! Да и стремится к ней не лучшая часть человечества. Захватив власть, очередные «благодетели народа» окружают себя подхалимами, взяточниками, ворами и насильниками, а о своих обещаниях тут же забывают, — рассуждал Костя.
Всякая власть — насилие: экономическое, политическое, идеологическое, физическое. Последнее, наиболее жестокое, в то время уже чугунным катком прошлось по нашему народу, но на себе мы его ещё не испытали. В следующий раз Костя дал мне небольшую книжку в бумажном переплете под названием «Ave, dictator!» На обложке красным цветом был изображен Сталин в римской тоге, с лавровым венком на голове. Перед ним чёрным цветом была изображена цирковая арена, на которой на коленях люди умоляли его о пощаде. Сталин не внемлет мольбам несчастных; миловать, даже невинных, — это не в его правилах; вытянув вперед правую руку с опущенным вниз большим пальцем, он обрекает свои жертвы на смерть.
— Живи диктатор! Тi, що йдуть на смерть, вiтають тебе!
Такими словами встречали римского императора гладиаторы на аренах цирков. Книжка была опубликована на украинском языке, отпечатана в типографии Львовского университета. Возможно, это была первая книга о сталинских тюрьмах и лагерях. Автор её не был указан, только три буквы — Ю. Г. Г. — зашифровывали его имя. Вряд ли остался хоть один экземпляр этой книги. Она была одинаково опасна и для простого читателя, и для сотрудника НКВД. В те годы в пламени сгорали не только отдельные рукописи, но и полностью типографские издания.
В книге описывался Соловецкий лагерь, строительство Беломорско-Балтийского канала, голод на Украине, при котором вымирали целые сёла, в то время как хлеб везли за границу, чтобы купить машины и обеспечить быстрейшую индустриализацию и милитаризацию страны. Широко развернулось принудительное выселение в Сибирь в глухие места лучших тружеников села, не согнувшихся под гнётом власти и не принявших насильственную коллективизацию.
Вот эпизод из этой книги. Маленький пароход тащит вниз по течению Енисея баржу с людьми, которых высадят в глухом месте на верную гибель. У её борта над мрачными водами реки стоит женщина с грудным ребёнком на руках. Младенец ищет молоко в пустой груди матери. Слёзы текут по впалым щекам женщины. Она разжимает руки, и тёмные воды сибирской реки поглощают её дитя. Обращаясь к Великому вождю, автор заключает: «Ти всесильний! Ти зломив могутнiй iнстинкт материнства! Ти змусив матiр згубити свою дитину!»
Арестованный органами НКВД, автор книги притворился сумасшедшим и попал вместе с действительно умалишёнными в психиатрическое отделение больницы. Сосед по койке, старый коммунист, лёжа на койке, что-то невнятно бормочет, иногда громко выкрикивая: «Всех верных большевиков-ленинцев перестреляли, пересажали, всех заменил Сталин своими ставленниками». Ночью дверь палаты запиралась, но однажды днём мнимому сумасшедшему удалось, используя пережёванную мякоть хлеба, снять слепок с ключа. Неоднократные попытки увенчались успехом: вырезанный им деревянный ключ повернулся, и узник вырвался на свободу.
Не раз слышал автор книги в сталинских застенках мольбу невинных жертв о пощаде, но до сердец тюремщиков она не доходила. Все чаще чудится ему голос протеста, ненависти и презрения к палачам. Обращаясь к Сталину, автор пророчествует: «И когда сотни тысяч жертв засмеются тебе в лицо, знай: смерть стоит за твоими плечами!» Я и раньше не восторгался деяниями нашего вождя и учителя, но книга эта потрясла меня до глубины души.
Костя давал читать мне и другую литературу украинских националистов. Это были журналы и брошюры о деятельности Украинской повстанческой армии (УПА) под командованием Клима Савура, действовавшей в немецком тылу, в которой, по словам авторов, сражались с оккупантами украинцы, русские, поляки, евреи. Литературу украинских националистов приносил Косте юноша, с которым он случайно познакомился летом 1943 года как с Олегом Лёгким.
Листовки Костя давал мне домой, а я знакомил с ними Мишу и Ларису. Мишу листовки заинтересовали, а Лариса сначала возмутилась: в то время она была проникнута советским патриотизмом, и мы чуть не поссорились. Но после прочтения брошюры «Ave, dictator!», правдивость воспоминаний автора которой не вызывала у нас сомнений, отношение её к советскому строю и к украинским националистам изменилось.
Знай, лютий враже,
Сотня поляже.
Всi ми ненавидiм, путаем ярмо.
Шли дiди на муки,
Пiдуть i правнуки.
За Вкраїну життя своє дамо!
Из украинской песни
Как-то я зашел к Косте, и он сообщил мне, что порвал всякие отношения с Олегом Лёгким. Причину объяснил следующим образом: Олег попросил его спрятать у себя шрифты для составления и печатания листовок, но Костя отказался.
— Что, боишься? — спросил Олег.
— Я не уверен в справедливости вашего дела, и не хочу вам помогать.
Олег был огорчён напрасно потерянным временем и спросил Костю, не давал ли он кому-нибудь читать листовки. Узнав обо мне, он предложил встретиться с ним вечером на Соборной площади. Костя передал мне его просьбу, но советовал не ходить. Я всё же пошёл.
На Соборной площади, где после взрыва собора был разбит один из центральных городских скверов, мы должны были встретиться у фонтана в условленное время. В правом кармане пиджака у Олега должна была быть сложенная газета «Молва» так, что бы хорошо была видна буква «М».
При встрече Олег подробно расспросил обо мне и о моём брате, поинтересовался нашим адресом. Рассказал я и о Ларисе. Назвался он Жорой, хотя тут же предупредил, что это его ненастоящее имя. О себе рассказал, что тоже хотел учиться, но потом решил не сидеть у отца на шее, а самостоятельно зарабатывать на жизнь. Объявил также, что во избежание провала члены группы разбиты на пятерки; руководитель каждой из них должен знать как можно больше о своих подопечных, а те не должны им интересоваться. Прощаясь, сказал, что в ближайшее время найдет меня.
Вскоре он с другим молодым человеком, которого назвал Василием, появился у нас в квартире. Дома был лишь мой брат Миша, и у них завязалась беседа. В это время в квартиру вошла мать.
— Что это за парни? — спросила она настороженно, когда юноши ушли.
— Студенты, — солгал Миша.
— Неправда! Это не студенты, — подсказало сердце матери. — Мне они очень не понравились, и я не хочу их здесь видеть. Какие у тебя с ними дела?
Миша пообещал маме больше не общаться со своими новыми знакомыми, но вскоре она нашла в нижнем выдвижном ящике книжного шкафа небольшой чемоданчик с типографским шрифтом и, устроив скандал, заставила отнести его. Тем не менее, Миша несколько раз расклеивал листовки с программой ОУНСД, но мало кто их читал, а кто и прочёл, не придал этому серьёзного значения.
После окончания лицея Лариса поступила на двухмесячные курсы полеводов. Курсы были платными, устроители их обеспечивали себя заработком, а курсанты освобождались от трудовой повинности и приобретали полезную специальность. Окончившие их получали соответствующие удостоверения и при желании могли устроиться полеводами на фермах в окрестностях города — в бывших колхозах и совхозах. Как и Лариса, многие студенты и школьники старших классов использовали курсы для защиты от трудовой повинности. На курсах Лариса познакомилась со студенткой второго курса биологического факультета университета Анной Ивио, они прониклись взаимной симпатией и подружились.
В один из приходов Анны Лариса рассказала ей о подпольной литературе украинских националистов. Анна пожелала познакомиться с Олегом, и встреча их состоялась.
Мы с Ларисой выразили сомнение в целесообразности отделения Украины и других республик от России. Олег же считал, что крупные государства являются источниками войн, постоянно стремятся к захвату чужих территорий, к колонизации слабых и сопредельных стран, а маленькие вынуждены защищать свою землю и угрозу миру не представляют.
— Украина в XVII веке, воюя против Речи Посполитой и Османской империи, объединилась с Россией, но это не принесло ей ни процветания, ни свободы, не избавило страну от войн. Союз навязал вольным казакам и землепашцем крепостное право, — пришёл к выводу Олег. — О своей независимости сейчас мечтают многие республики бывшего великого государства, и гитлеровцы пытаются использовать это, и небезуспешно, для укрепления своей власти на территориях покорённых стран. Пока только на Украине и в Литве есть партизанские отряды, борющиеся за свою независимость, как против фашистов, так и против сталинского режима.
— На Украине тоже есть военные соединения, подконтрольные фашистам: мельниковцы, так же как в России власовцы, — продолжил он. — Но в народе они доверием и поддержкой не пользуются. Украинские националисты самостийныки-державныки, воюя сейчас с немцами, борются за полную независимость Украины от других государств.
Своим идейным руководителем украинские националисты считали Степана Бандеру — бывшего студента юридического факультета Львовского университета. Длительное время он, обвинённый в терроризме, находился в польских тюрьмах. Перед началом Второй мировой войны был освобождён, но после захвата Польши Германией снова арестован и попал в фашистский концлагерь Заксенхаузен.
По данным Олега, их организация пользуется поддержкой в западных и, в меньшей степени, в центральных районах Украины и будет добиваться создания самостоятельного Украинского государства хотя бы на этой территории. Созданная в Западной Украине, она действительно получила там широкую поддержку населения. За последние полвека эта часть Украины была под властью Австро-Венгерской империи, Польши, СССР и нацистской Германии, и с каждыми новыми хозяевами положение простого народа становилось всё тяжелее. Мысль освободиться от всяких хозяев и создать собственное государство всё больше захватывала население края. В восточной же Украине, населённой в значительной степени и русскими, народ, объединённый православной религией и общей культурой, не чувствуя себя самостоятельной нацией, стремился освободиться прежде всего от фашистского ига.
Создание самостоятельного государства на территории Украины не находило у большинства жителей центральных и восточных областей одобрения, да и новые хозяева им виделись не лучше старых, а программы их казались сомнительными и нереальными. Кроме того, для многих жителей оккупированной территории национализм ассоциировался с нацизмом, с фашизмом.
Накануне 26-й годовщины Октябрьской революции Олег с Анной зашёл к Ларисе с пачкой листовок и предложил нам распространить их в одном из центральных районов города. Часть листовок Анна оставила у себя. Дата распространения листовок была выбрана из расчета, что советские партизаны тоже приурочат свою агитацию к ней, и украинские националисты предложат населению альтернативу. Это были листовки с уже известной нам программой украинских националистов. Олег, считая, видимо, нас с Ларисой еще колеблющимися, объявил, что Анна будет руководительницей нашей группы.
Вечером 7-го ноября мы с Ларисой отправились в указанный нам район, заходили в парадные, подкладывали листовки под двери квартир и переходили дальше. Было уже поздно, близился комендантский час — 11 часов вечера, после которого появляться на улицах было запрещено. На Елизаветинской улице нас подозвали двое румынских полицейских. У нас ещё оставалось немного листовок, и избавиться от них мы уже не могли. Нерешительно подошли мы к ним.
— Почему так поздно на улице? — спросил один из них.
А затем они стали узнавать у нас какой-то интересовавший их адрес. Мы с облегчением вздохнули и стали объяснять им, как туда пройти; потом быстро ретировались, освободились от оставшихся листовок и разошлись по домам.
В эту же ночь советские партизаны водрузили красный флаг на самом высоком здании города — на колокольне церкви на Преображенской улице. Только во второй половине дня румыном удалось снять его. О красном флаге говорил весь город, о наших листовках — никто.
Мише Олег предложил разбросать, если будет такая возможность, листовки в кинотеатре. Он вручил Мише билет первого ряда балкона, откуда тот должен был сбросить пачку листовок в зал, когда выключат свет, но ещё не начнется фильм. Обстановка оказалась неблагоприятной — рядом с ним сидели военные немцы и румыны. Двери балкона закрыли, но фильм начался ещё до выключения света. Сбросить листовки с балкона в зал до конца фильма Мише не удалось. И лишь когда фильм закончился, двери балкона открыли и зрители устремились в фойе кинотеатра, Миша подошёл к барьеру, бросил в зал всю пачку листовок и быстро направился к выходу. Кружась в воздухе, они опускались на пол под ноги равнодушно выходящих из зала зрителей, доставаясь затем ругающимся уборщицам.
Через несколько дней Олег с Василием появились снова у нас дома. Они зашли к Мише, но его не было. Я был один, и они предложили мне помочь им расклеить листовки — всё ту же программу ОУНовцев. В шкафу я нашёл немного муки, приготовил из неё клейстер, налил в бутылку, и мы отправились. Улицы были пустынными и тёмными: соблюдалась светомаскировка. Олег следил за ситуацией. Кисточки у нас не было, и я намазывал рукой участок стены клеем, а Василий приклеивал листовки.
Ларису Олег тоже несколько раз посылал расклеивать листовки: листовки за пазухой, а в кармане пальто — банка с клеем. Отправляться «на дело» одной было небезопасно, так как, расклеивая листовки, она не могла следить за окружающей обстановкой. Однажды, когда в затемнённом городе на углу Преображенской и Херсонской Лариса приклеивала к бетонному столбу для реклам и объявлений очередную листовку, включившая на повороте фары машина ярко осветила её, и проходившие недалеко два немецких солдата заметили Ларису у афишной тумбы. Подойдя к ней, попытались выяснить, чем она занималась здесь в темноте. Услышав шум очередной сворачивающей из-за угла машины, Лариса бросилась наперерез ей на другую сторону улицы. Раздались свистки, но для Ларисы они были уже безопасны: она скрылась среди деревьев расположенного напротив городского сада. После этого случая Олег пытался отправить Ларису курьером во Львов, на что она ответила категорическим отказом.
У Ларисы была отдельная изолированная комната, и Олег поручил нам печатать листовки. На Екатерининской улице у входа в греческую церковь Олег передал мне портфель с печатным устройством (набором типографских литер, вмонтированных в деревянную рамку), типографской краской, валиком и бумажными листами. Вечером у Ларисы на квартире мы попытались печатать листовки, но неудачно. То ли краска была плохая, то ли бумага слишком тонкая, то ли квалификация у нас низкая, но печать оказалась смазанной. Было поздно, и мне пора было возвращаться домой.
Когда я встретил Ларису на следующий день, она сказала, что, прочитав листовку, отказывается в дальнейшем помогать ОУНовцам. Листовка под названием: «Воля народам, воля людинi!» содержала стихотворение со словами:
Вже УПА — мiтла залiзна—
Над катами свище грiзно.
Це вона на смiтники
Ϊхнi вимiте кiстки!
Геть, московськая голота,
I ляшво, i ти, нiмота,
З української землi!
Йдуть в УПА старi й малi.
Листовка имела явно националистическое содержание. Особенно возмутили Ларису слова: «Московськая голота». Такая организация стала сразу нам не по душе. Через два дня мы должны были встретиться с Олегом на улице в условленном месте.
Мы решили отдать ему портфель и сообщить наше решение. Перед этим я зашёл к Косте и рассказал о наших приключениях. Он сообщил, что познакомился с советским подпольщиком, и тот пожаловался на то, что у них нет даже пишущей машинки и им приходится переписывать листовки от руки. Костя попросил меня рассказать, где и когда мы передадим Олегу портфель: советские подпольщики проследят за ним и отберут по дороге шрифт. Но я его предложение отклонил. Да и воспользоваться литерами листовки украинских националистов для составления текста советской было практически невозможно. Мы отнесли и передали Олегу в условленном месте на улице его имущество и сообщили о своем отказе от дальнейшего сотрудничества с ним. Олег, холодно выслушав нас, сказал, что мы не в детском саду и должны выполнять задания. Наконец, поняв, что переубедить нас ему не удастся, Олег стал нам угрожать — сообщить в СБ («Спiлку безпеки» ОУН), которую союз их создал для раскрытия провокаторов, поддержания дисциплины и порядка в организации.
После этого резкого разговора Олег ещё несколько раз неудачно пытался застать Ларису дома и, уходя, оставлял на двери бумажки без текста, с символическим знаком: «Череп и кости».
Пред адской силой самовластья,
Покорны вечному ярму,
Сердца не чувствуют несчастья
И ум не верует уму.
Я видел рабскую Россию:
Перед святыней алтаря,
Гремя цепьми, склонивши выю,
Она молилась за царя.
Н. Языков
Игорь Синяков, наш однокурсник по факультету, сын ответственного партийного работника «республиканского масштаба», в тридцатых годах учился в Киеве в специальной школе для детей привилегированных родителей. На уроках ученики вели себя свободно, вызывающе, а учителя безропотно всё терпели, боясь потерять хорошие места. В школу, на уроки музыки и немецкого языка его возили в легковой машине.
1937 год начался для семьи Синяковых удачно. За выдающиеся успехи в производстве сахара на Украине отцу Игоря в Кремле Калинин вручил орден Ленина, присуждаемый тогда ещё весьма редко.
Но вскоре положение на Киевском Олимпе изменилось. Вспомнили о его колебаниях, когда оппозиция впервые подняла голову. И хотя он быстро разобрался в контрреволюционной сущности «троцкизма», сейчас лишился доверия и, ища защиту, как затравленный зверь метался между дубовыми дверями начальственных кабинетов. Но бывшие товарищи не спешили, да и не могли без риска для себя, помочь ему.
Как-то вечером к отцу Игоря зашёл его товарищ еще со времен гражданской войны и спросил:
— Что собираешься делать?
Отец Игоря обрадовался, что хоть один его друг — старый чекист — не побоялся зайти к нему в столь непростое для него время и подбодрить его.
— Завтра же поеду в Москву лично к товарищу Сталину!
— Билет у тебя уже есть? Поедешь поездом?
— Нет, полечу утром самолетом. Как член ВУЦИКа (Всеукраинского Центрального Исполнительного Комитета), получу билет на ближайший рейс.
А ночью был обыск. Отца Игоря арестовали. Мать безуспешно искала защиту у недавних друзей, пока и её не арестовали. Мать как ЧСИР (член семьи изменника Родине) получила 10 лет ИТЛ, отца расстреляли, а Игоря забрали в детдом, открывшийся под Киевом для детей врагов народа. Из детдома Игорь убежал в Одессу, где в маленькой комнате коммунальной квартиры жила его бабушка. Потянулись долгие безрадостные голодные годы, в школе он вынужден был скрывать своё прошлое.
Во время оккупации, закончив один из лицеев города, Игорь поступил в университет. Здесь у него появился приятель Миллер из местных немцев — студент юридического факультета. Через год Миллер бросил учёбу в университете, стал появляться в немецкой военной форме и безуспешно агитировать студентов вступать в Русский корпус германской армии и под командованием генерала Штейфона сражаться с югославскими партизанами. В разговорах с нами Игорь осуждал его поведение, и больше мы их вместе не видели.
Открытый взгляд и «откровенные» высказывания Игоря внушали доверие к нему, хотя, как мы убедились позже, доверять ему было нельзя. На что жил Синяков мы не знали. Он говорил, что у него много друзей и те, зная его бедственное положение, подкармливают его, что он занимается репетиторством с отстающими учениками гимназии, и это тоже поддерживает его материально.
Осенью 1943 года Синяков начал проявлять интерес к Ларисе и ко мне. Стал заходить к Ларисе, провожать меня домой, хотя это было ему не по пути, часто в разговорах с нами критиковал немцев и румын, чего раньше мы не замечали.
В один из приходов к Ларисе он сказал, что хотел бы помочь советским подпольщикам или партизанам, и спросил, не может ли она его с ними познакомить. Лариса сказала, что не знакома с советскими подпольщиками, что недавно она имела связь с одним украинским националистом, но сейчас и эта связь нами утрачена. Игорь поинтересовался, как она познакомилась с ним. Лариса не сказала ему правду, ответив, что как-то на улице читала какое-то старое объявление на украинском языке. К ней подошел молодой человек и сказал:
— Сейчас многие стали забывать свой родной язык, но есть люди, которые борются за возрождение своего языка, культуры, за свободу своего народа.
Синяков удивительно быстро перешёл от симпатии к большевикам к сочувствию к украинским националистам и сказал, что хотел бы участвовать в их борьбе с фашистами. Такая быстрая перемена в его интересах нас не насторожила. Я рассказал о Синякове Мише, и он захотел с ним встретиться.
Вскоре после этого Игорь попросил меня дать ему на время какую-то книгу по математике и пошёл со мной. Мама и Миша были дома. Зная, что он бедный юноша, мама накормила его. Игорь был общительным, казался откровенным и легко завоевал доверие и симпатии собеседников.
После обеда он остался ещё на время наедине с Мишей, и Миша спросил его, как он относится к украинскому национальному движению. Игорь ответил, что положительно и даже мог бы помочь достать холодное оружие — финки, которые якобы изготавливает один из его знакомых на продажу. Его предложение Миша передал Олегу. Тот отнесся к Синякову настороженно, заподозрив провокацию, а спустя несколько дней сказал, что у него есть сведения о связях Игоря с немцами, что доверять ему нельзя и чтобы Миша не искал встреч с ним и никаких разговорах о подпольной организации не вёл.
Там страшно всё: всё дышит подозреньем;
По коридорам бродит там палач;
Там нет конца доносам и мученьям,
И слышится всечасно стон и плач…
В вертепе мрачном судьи в чёрной маске,
Из-под которой блещет грозный взор,
Преступника пытают, без огласки
Ему готовя смертный приговор.
Н. Жандр
В начале марта 1944 года — вскоре после Мишиного отказа от помощи Синякова — в кабинет исполняющего обязанности декана агрономического факультета доцента Александра Владимировича Лазурского вошли двое в немецкой военной форме и потребовали вызвать с лекции Мишу. Декан видел, как они отвели его в сторону, задали какие-то вопросы, как побледнел Миша и как немцы его увели.
С мамой и Ларисой мы пошли в гестапо и другие немецкие полицейские учреждения искать Мишу, но ответ был всюду одинаков: «У нас такого нет». Пошли также в сигуранцу и к Одесской тюрьме, находившейся в ведении румынской администрации, но и там с нами не стали разговаривать. Дома и в квартире у бабушки мама всё просмотрела, нашла ещё банку со шрифтами и поручила бабушке выбросить содержимое её в развалины соседнего дома.
Как-то к маме зашла наша бывшая учительница немецкого языка Иоганна Карловна, дававшая до войны частные уроки иностранных языков. Она иногда приходила к нам во время оккупации и всегда что-нибудь приносила из своего скудного пайка, который получала как Volksdeutsche. Мама всегда отказывалась, но Иоганна Карловна всё равно оставляла принесённое.
Жила Иоганна Карловна недалеко от нас — в доме на углу Морской и Уютной улиц. До революции дом принадлежал ей, а сейчас у неё осталась лишь большая комната в квартире на третьем этаже. Узнав о нашем несчастье, она взялась помочь маме и ходила с ней всюду, где была хоть малейшая надежда найти Мишу. О дальнейшей судьбе его мы так ничего не узнали.
Советские войска к этому времени уже вели бои с нацистами на территории Украины, стремительно приближаясь к городу, и местные немцы стали уезжать в Германию. В одном из германских учреждений, куда пришла Иоганна Карловна с моей мамой, немец спросил её:
— Откуда вы так хорошо знаете немецкий язык?
— Я немка.
— Вы не собираетесь возвратиться на родину?
— Я здесь родилась и хочу здесь умереть.
— Боюсь, что большевики не дадут вам здесь умереть.
И он оказался прав. После прихода Красной армии, Иоганну Карловну вместе с другими местными немцами, не уехавшими в Германию, сослали на Север в республику Коми. Там она через год умерла от голода и холода. Всю жизнь Иоганна Карловна преподавала немецкий и французский языки, но в ссылке её знания голодным людям не были нужны. Работать же на тяжелой физической работе, которую уготовил ссыльным лесоповал, уже не позволяли ей ни возраст, ни здоровье.
В конце января 1944 года в связи с дальнейшим продвижением Красной армии на запад губернатором Транснистрии назначили румынского генерала Г. Потопяну, а 21 марта при приближении фронта к городу территория между Южным Бугом и Днестром была передана германскому командованию. Университет был закрыт. Румынская администрация спешно покидала область. Вместе с ней покидали Одессу местные жители, сотрудничавшие с оккупантами, а также некоторые деятели науки и культуры.
Из Констанцы мы получили письмо от дяди Павы, в котором он предлагал нам в случае военных действий в Одессе приехать на время к нему, и выслал семь билетов на проезд до Констанцы: для мамы, нас с Мишей, тёти Маруси с сыном Юрой, тёти Нины с сыном Шурой. Воспользовались этим лишь тётя Нина и Шура.
Если б и мы поехали в Констанцу, вероятно, наша с Мишей судьба сложилась бы иначе. После освобождения Румынии от фашистов Шура был призван в Красную армию и, видимо, погиб во время войны — пропал без вести. Все запросы о его судьбе со стороны Нины остались безрезультатными.
В связи со слухами о том, что фашисты будут вывозить из университета редкие и ценные книги в Германию, декан нашего факультета Васильев собрал студентов и попросил перенести наиболее ценные книги в подвал дома, находившегося на Елизаветинской улице напротив университета, и мы благополучно перетащили их. Но нацистам было уже не до книг.
В конце марта к Ларисе зашел Игорь Синяков и сказал, что вынужден уехать из Одессы, и стал просить её уехать вместе с ним, добавив, что оставаться в городе ей опасно. Объяснять причину не стал. Такое странное участие в её судьбе удивило Ларису. В ответ на её категорический отказ Игорь попрощался и ушёл, как ей показалось, подавленным.
Через два дня — 31 марта 1944 года — Лариса была арестована. Её отвели в учреждение особой службы гестапо на Греческой площади, рядом с которым во время оккупации был расположен немецкий Soldatenheim и подвалы SD — Sicherheitsdienst (службы безопасности). Держали Ларису в одиночке в полной темноте. На допрос вызвали два раза: первый раз выясняли её связи с советскими партизанами, во второй — с украинскими националистами. Лариса всё отрицала. Потребовали назвать всех своих знакомых, на что Лариса ответила, что после того как в дом на Ремесленной улице, в котором она жила до войны, попала бомба, она живёт в новом районе и растеряла всех знакомых.
На допросах гестаповцы назвали лишь две фамилии: Игоря Синякова и Николая Дивари — студента четвертого курса физмата, хорошо знакомого ей ещё до войны по совместной работе в астрономическом кружке университетской обсерватории. Лариса ответила, что слышала эти фамилии в университете, но ничего конкретного о них не знает.
6-го апреля её привели в кабинет к шефу.
— Вы сами решайте свою судьбу, — мрачно сказал гестаповец, и после минутного молчания продолжил: — Если бы вы могли нам помочь, вы бы сделали это?
Ответ её на этот вопрос определял выбор между жизнью и смертью. На улице уже была слышна канонада — Красная армия приближалась к городу. И в эти последние дни так бессмысленно кончить свою жизнь в подвалах гестапо? И Лариса, так ненавидящая всякую ложь, впервые в жизни поступила против своих принципов и произнесла: «Да!» Вероятно, гестаповец усомнился в искренности её ответа, но, предвидя ещё много крови впереди, не пожелал ей смерти. Ларису вывели в коридор.
Через некоторое время появился следователь и солдат с автоматом. Следователь положил в карман Ларисиной куртки её паспорт, а солдат приказал идти в развалины круглого дома на Греческой площади. Лариса шла, карабкаясь и спотыкаясь о камни и мусор, а солдат кричал ей вслед: «Schnell, vorwärts!» Лариса побежала, ежесекундно ожидая выстрелов в спину. Но выстрелы не прозвучали. Оглянувшись, она увидела, что солдата за ней уже нет.
Выбравшись из развалин, Лариса пошла по пустынным улицам, обдумывая, куда ей идти. Домой? Но немцев в квартиру привела дворничиха, и она может встретить её вновь. И Лариса пошла на Пироговскую, 3 к своей тёте, даже не заглянув домой. Вынув из кармана паспорт, Лариса обнаружила полоску бумаги, на которой было написано: «Erschiebung» (расстрел), а в паспорте через две первые страницы было отмечено: «Ist festgenommen wegen Bandenverdacht» (задержана по подозрению в бандитизме). Родители узнали, что Лариса жива, лишь после освобождения города Красной армией.
Я тоже в последние дни оккупации перешёл к бабушке и не возвращался домой. В комнате в подвале, где она жила, была глубокая ниша в стене, замаскированная большим шкафом. В неё можно было попасть, вынув филёнку из задней стенки шкафа. На случай обыска или облавы это было надёжное укрытие. По городу поползли слухи, что в случае отступления оккупантов и сдачи города юношей призывного возраста нацисты будут угонять в Германию или расстреливать.
Ничто на земле не проходит бесследно,
И юность ушедшая также бессмертна.
Как молоды мы были!
Как искренне любили,
Как верили в себя!
Н. Добронравов
8-го апреля объявления на стенах домов и заборов сообщили нам, что хождение по улицам запрещено, что все окна в квартирах должны быть закрыты, а двери не запираться. В эти дни многие здания в Одессе были взорваны, на многих фашисты нарисовали кресты, намечая их для уничтожения, но взорвать либо не успели, либо у них не хватило взрывчатки. Был взорван вокзал, здания морского порта, Дворец моряков, Воронцовский дворец, консерватория, здания, в которых во время оккупации размещались румынские и германские военные учреждения, гестапо, сигуранца. Заминировано было даже здание Одесского оперного театра, но после прихода Красной армии его смогли вовремя разминировать.
10-го апреля 1944 года Одесса была освобождена от германских войск. Лариса вернулась домой, и родители узнали, что их дочь жива.
В тот же день она пошла к зданию гестапо, где собралась толпа горожан, разыскивавших среди трупов в подвалах гестапо своих близких: фашисты перед отступлением залили подвалы горючим и подожгли. На следующий день мы с Ларисой пошли в университет.
После закрытия его румынами в начале 1944 года по распоряжению декана наш факультет был опечатан, и внутрь попасть мы не смогли. Но на улице возле здания его собрались преподаватели и студенты. Среди них был и знакомый нам студент Николай Дивари с ружьём и красной полоской партизана на фуражке.
В первые же дни после освобождения города, из эвакуации приехал ректор Одесского университета профессор Н. А. Савчук. Он выступил на общем собрании преподавателей и студентов. Читал свои военные стихи и поэму украинский поэт — майор А. С. Левада, отвечал на наши вопросы. Преподаватели и студенты, находившиеся в эвакуации, должны были вернуться в город к осени.
Через день мы с Ларисой в зале в Театральном переулке слушали концерт фронтовой бригады артистов, и слёзы заблестели на её глазах, когда певица пропела:
Снова нас Одесса встретит как хозяев,
Звёзды Черноморья будут нам сиять...
А потом мы бежали с ней, взявшись за руки, и верили, что впереди нас ждет счастье, любовь, учёба, интересная работа. Но судьбе было угодно решить иначе.
Через неделю в университете начались занятия. Не все преподаватели и студенты пришли: часть уехала с румынами, но ненадолго. Некоторые вернулись сами, других — привезли. Перед уходом румынских войск уехал в Румынию П. Г. Часовников — ректор университета во время оккупации и его заместитель — проректор Г. И. Потапенко. Говорили, что, уезжая в Румынию, Часовников увёз с медицинского факультета рентгеновскую и другую ценную аппаратуру в надежде открыть в Бухаресте частную клинику. Перед уходом оккупантов оба они приняли румынское подданство, но от ареста это их не спасло. Обоих в Румынии арестовали, судили и привезли на Родину.
Во время оккупации вход в университет практически был свободным. При проверке имущества после освобождения Одессы преподаватели физики обнаружили пропажу спектроскопа. Услышав это, Лариса вспомнила, что Игорь Синяков ей как-то хвастался, что он с товарищем разобрал по частям и вынес из лаборатории физинститута этот прибор. С уходом немцев Синяков исчез.
Когда Лариса сообщила о возможном местонахождении спектроскопа, доцент факультета Самуил Иосифович Голуб сказал:
— Надо обратиться в партком и сделать обыск в квартире Синякова.
Для обеспечения продуктами питания населения и армии открытые во время оккупации частные магазины и пекарни, хозяева которых не уехали с немцами или румынами, первое время после освобождения города всё ещё работали. Владельцы магазинов всё ещё надеялись, что приобретённое ими в оккупации имущество им оставят.
В некоторых дворах города расположились армейские полевые кухни, и повара часто подкармливали голодных жителей.
Одесские газеты на русском и украинском языках: «Большевистское знамя» и «Чорноморьска комуна» стали выходить уже через несколько дней после освобождения города от немецких захватчиков. В одном из номеров сообщалось о гибели после тяжелого ранения генерала армии Николая Федоровича Ватутина, в другом было обращение первого секретаря ЦК Компартии Украины Никиты Сергеевича Хрущёва к гражданам республики.
В нём объявлялось, что во время оккупации на Украине действовала подпольная организация украинских националистов, которая под видом борьбы с фашистами обманным путем вовлекла в неё некоторых доверчивых граждан республики. На самом же деле, по словам Хрущёва, эта организация антисоветская, одобренная немецкой контрразведкой. Хрущёв призывал всех, кто был вовлечен в неё, явиться с повинной, обещая, что к уголовной ответственности они привлечены не будут.
Мы не вняли его призыву и никуда не пошли.
— Не гневайтесь, сударь: по долгу моему
Я должен сей же час отправить вас в тюрьму.
— Извольте, я готов; но я в такой надежде,
Что дело объяснить дозволите мне прежде.
Я. Княжнин
23-го апреля я возвращался на Отрадную к бабушке, у которой мы тогда жили. Проходя мимо скамейки, стоявшей во дворе под столетней софорой, я увидел оживлённо беседующего с жителями дома незнакомого молодого человека в приличном сером костюме.
— А вот и он! — сказал кто-то из сидевших на скамье.
— Вы Миша Павлов? — обратился ко мне незнакомец.
— Нет, я его брат.
Указав на человека в темно-синем костюме, одиноко сидевшего на другой скамейке в глубине двора, незнакомец сказал:
— Подойдите к нему. Он хочет с вами поговорить.
Я подошёл.
— Пройдемтесь и поговорим по дороге, — предложил тот.
Мы пошли по улице в сторону центра города. Вскоре к нам присоединился и второй незнакомец. В пути первый из них, по-видимому, старший, задал мне несколько несущественных вопросов. Я попросил его показать мне свои документы. Он вынул из кармана удостоверение, на котором я увидел печать с гербом Советского Союза. На Малой Арнаутской у пивного ларька несколько солдат ожидали нас.
Мой сопровождающий отдал им какие-то распоряжения, и те ушли, а мы продолжили путь через весь город к центру его и, наконец, зашли в квартиру на третьем этаже дома на Садовой улице. Хозяйка квартиры, пожилая женщина, открыла нам дверь, и меня провели в маленькую комнату, усадили на диван и оставили одного.
Чёрные мысли, как мухи, всю ночь не дают мне покою.
Жалят, язвят и кружатся над бедной моей головою!
Только прогонишь одну, а уж в сердце впилася другая, —
Всё вспоминается жизнь, так бесплодно в мечтах прожитая!
А. Апухтин
Часа через два один из моих новых знакомых вошёл в комнату, сел за стол и стал расспрашивать, как мы жили в оккупации, о моем брате и родителях, а потом спросил, не знаю ли я что-либо о какой-нибудь контрреволюционной организации.
— Профашистской? — попробовал уточнить я.
— Ну почему же? Можно ведь бороться и против фашистов и против Советской власти. Вы же студент университета и отлично это понимаете.
Мне стало ясно, что задержали меня не случайно и что вероятнее всего меня не отпустят, пока не выдавят всё, что мне известно. И, тем не менее, я решил сразу не сдаваться, и сказал, что ничего не знаю. Через полчаса передо мной лежал лист бумаги, и я прочел:
«Я, следователь контрразведки СМЕРШ 5-й ударной армии 3-го Украинского фронта гвардии капитан Жегалкин допросил свидетеля...» И далее были записаны его вопросы и мои ответы. В конце была приписка о том, что я предупреждён, что за дачу ложных показаний я буду осуждён на два года лишения свободы. Этот срок мне показался тогда очень большим, но я подписал протокол допроса с этой припиской. Протокол был написан красивым почерком, но изобиловал грубыми грамматическими ошибками. Казалось, следователь нигде не учился и книг не читал. Слово «СМЕРШ» было мне незнакомо, и я спросил, что оно означает.
— Смерть шпионам, — объяснил следователь.
Я сразу почувствовал, что имею дело с серьёзной организацией, хотя к шпионам не мог себя причислить. Жегалкин сделал паузу, а затем, взяв новый лист бумаги, потребовал перечислить всех моих знакомых. Скрывать я посчитал неразумным и назвал всех, кого знал. В основном, это были студенты университета. Среди них была и Лариса Башкирова, и Игорь Синяков, и Костя Саский и многие другие, не имевшие никакого отношения к подпольной организации.
В эту ночь я спал на диване. Долго не мог уснуть. В соседней комнате с хозяйкой разговаривал Корнеев — мой второй сопровождающий при задержании. Наконец, говор и смех утихли. Хозяйка предложила гостю лечь спать, но тот отказался, сославшись на бессонницу, и попросил дать ему что-нибудь почитать. Я долго думал, как вести себя, но ничего не придумал. Под утро усталость овладела мной и я уснул.
Утром Корнеев разбудил меня. Жегалкин был уже в комнате, и вскоре мы втроём вышли из дома. Через несколько минут вошли в одну из квартир дома на соседней — Дворянской улице (Петра Великого). Нас с Корнеевым Жегалкин оставил в передней, а сам зашёл в одну из комнат. Вскоре он вышел и пригласил меня зайти в неё, где за большим столом сидел толстый мужчина в военной форме. Это был, как я узнал позже, начальник контрразведки 5-й ударной армии полковник Финкельберг. Он неторопливо завтракал и задавал мне вопросы. Все они касались Синякова. Ответы никто не записывал. Закончив допрос, Финкельберг обратился к Жегалкину, и тот передал ему толстую тетрадь, исписанную красивым мелким почерком с завитушками. Перебирая быстро листы, полковник показал её мне и спросил:
— Вам знаком этот почерк?
— Это почерк Синякова, — ответил я.
Тогда же я решил, что поиски пропавшего в университете спектроскопа привели в квартиру Синякова, где и был, вероятно, обнаружен оставленный им дневник. Красивый четкий почерк позволил, видимо, раскрыть контрразведчикам некоторые события из нашей жизни в оккупации.
— Теперь тебе ясно, что нам всё известно и отмалчиваться уже не удастся, — сказал полковник.
Меня привели обратно в место моего временного обитания и оставили одного для раздумий. К вечеру в комнату зашла хозяйка и спросила меня, почему я сижу в комнате и не выхожу в город погулять. Я ответил, что я задержанный и не могу выйти один. Хозяйка, казалось, была огорчена. Я не сказал ей, что даже в туалет, чтобы не заблудился, меня сопровождает Корнеев. Вода городского водопровода выше первого этажа не поднималась, и жители пользовались дворовой уборной.
— Я вижу, что вы не завтракали и не обедали, — сказала она и принесла мне поесть.
Аппетита у меня не было, и всё же я всё съел.
— Сюда больше никого не приводили? — спросил я осторожно.
— Утром, когда вас не было, была девушка. Её увели перед вашим приходом.
По её описанию это была Лариса.
— Что-нибудь ей передать, если она снова появится? — спросила хозяйка.
— Скажите, чтобы говорила правду. Всё равно им всё известно.
Хозяйка ничего не передала Ларисе. Может быть, её больше не приводили туда или Жегалкин решил, что это пароль, подсказывающий ей, как себя вести. Ещё до своего ареста Лариса узнала, что меня увели со двора дома, где жила бабушка, и теперь ей было ясно, что я тоже задержан. Мы ни о чём с ней заранее не договаривались, и я решил, что у нас единственный выход — рассказать обо всем правду, полагаясь на снисхождение следователей.
На следующее утро Жегалкин возобновил допрос, и я на этот раз вкратце обо всём рассказал. Рассказал и о брошюре «Ave dictator», но, подписывая протокол, заметил, что ни одного слова о ней нет. В дальнейшем у нас было молчаливое соглашение не упоминать о книге, так как её содержание, посвящённое деяниям Вождя народов, не поддавалось письменному изложению не очень грамотным следователем и было одинаково опасным как для него, так и для меня. Следователю тоже не нужно было знать крамольные мысли автора брошюры, могущие поколебать его верноподданнические чувства, и, тем более, нельзя было доверить содержание книги бумаге.
Счастлив, кто спит, кто про долю свободную
В тесной тюрьме видит сны.
Горе проснувшимся! В ночь безысходную
Им не сомкнуть своих глаз.
Н. Минский
После допроса я снова очутился на улице в компании моих прежних сопровождающих. На Торговой улице Жегалкин оставил нас, а Корнеев предложил мне зайти в подъезд — подальше от посторонних глаз. Простояв более получаса, мы вышли из подворотни и пересекли улицу, где нас ожидал военный с золотыми погонами капитана, орденом Красной Звезды и гвардейским значком. Это был Жегалкин, которого я сразу не узнал.
Меня отвели на новую квартиру, где Жегалкин снова начал допрос. Теперь он уже меньше церемонился, усиленно добиваясь явок. Почти в каждом вопросе его звучали слова: «контрреволюционная организация», «антисоветская агитация». Я объяснил Жегалкину, что никаких явок у нас не было, что с Олегом я встречался два-три раза на улице в заранее условленном месте и столько же раз у нас или у Ларисы дома и что с ноября прошлого года я его не видел. Но он с этим никак не мог согласиться. Интересовался и Синяковым. Обоих, вероятно, уже не было в Одессе.
— Что ж, я должен наговаривать на себя, что-то придумывать, лгать вам? — возмутился я. — Какая от этого может быть польза?
— Нет, придумывать ничего не надо. Мы знаем, что ты от нас скрываешь, и добровольное признание облегчит следствие и подтвердит твое раскаяние, — убеждал меня следователь. — Ты же видишь, я допрашиваю тебя как свидетеля, а не как обвиняемого.
— Так запишите то, что вы знаете! Если это правда, я подпишу.
Но Жегалкин знал не более того, что прочел в дневнике Синякова и что рассказал ему я, и ничего к этому добавить не мог. Наконец, ему надоело допытываться неизвестно чего, и он стал шарить в ящиках стола и шкафа чужой квартиры, в которой вёл допрос, а может быть, и временно жил.
— Как думаешь, найдем мы здесь что-либо интересное? — произнес он с видом заправского детектива.
Но ничего компрометирующего ему найти не удалось.
Вскоре пришёл Корнеев и отвел меня на новое место жительства. Это была квартира на первом этаже четырёхэтажного дома постройки 30-х годов на углу Софиевской и Конной. На окнах были решётки, когда-то оберегавшие жителей квартиры от воров, а теперь нас от желания несанкционированного выхода на свободу. Меня привели в комнату, окно которой выходило на Софиевскую улицу (Короленко). В глубине комнаты была кровать с матрацем и одеялом, но без простыней и подушки, стол и два стула. Корнеев указал мне на кровать и я, забравшись на неё, стал размышлять. Думал о маме, потерявшей уже второго сына и не знавшей ничего о них, о брате, бесследно пропавшем, об отце, о Ларисе и о Косте, находившихся в таком же положении, как и я. Думал о том, правильно ли поступил, что так быстро сдался, и всё ещё тешил себя надеждой, что нас отпустят на свободу. Хотелось, чтобы скорее закончилась эта неопределённость, прийти к какому-то результату. Неизвестность более всего тяготит узника.
Утром Корнеев отвёл меня к другому следователю — капитану Жукову. Жуков был весьма любезен, усадил меня возле своего стола и стал подробно обо всём расспрашивать, записывая с хронологической точностью чуть ли не каждый мой шаг со дня прочтения первой листовки у Кости. В отличие от Жегалкина и Финкельберга, он вёл следствие без принуждения, интересовался лишь фактами, записывал то, что я ему говорил без искажения смысла сказанного и без своих комментарий; не употреблял нецензурных и бранных слов, не задавал казуистических вопросов, и даже сказал, что скоро нас отпустят.
Допросы продолжались ежедневно в течение многих часов. Зачем столько писанины? Видимо, для сравнения показаний задержанных: Ларисы, Анны, Кости и моих. Следователи, видимо, надеялись найти в наших признаниях противоречия и использовать их для дальнейшего нажима на нас.
На второй день Жуков предложил мне стакан чаю и спросил:
— Как вас кормят? Не голодны ли вы?
— Меня вообще не кормят.
— И вы три дня ничего не ели?
— Один раз меня покормила хозяйка квартиры, в которой я находился.
Жуков вызвал старшину.
— Почему вы не кормите Павлова? — спросил он.
— А он у нас не числится. Мы ничего на него не получаем.
— Но вы можете выделить ему что-нибудь.
— Из порций солдат и арестованных я ничего выделить не могу. Арестуйте его, и я буду получать на него пищевое довольство.
— Ну, так нельзя ставить вопрос! Он свидетель, но в целях следствия мы его временно задержали.
— Тогда пусть родственники приносят ему еду.
— Хорошо. Мы обдумаем этот вопрос. А сейчас от моего имени попросите повара передать ему что-нибудь поесть.
Через полчаса старшина вернулся: принес мне кусок хлеба и немного гречневой каши на дне котелка. Горло у меня пересохло, и я с трудом ел.
Бедна, как нищая, и, как рабыня, лжива,
В лохмотья яркие пестро наряжена,
Жизнь только издали нарядна и красива,
И только издали влечёт к себе она.
Но чуть вглядишься ты, чуть встанет пред тобою
Она лицом к лицу — и ты поймёшь обман
Её величия под ветхой мишурою
И красоты её под маскою румян.
С. Надсон
Во время последнего допроса я рассказал об обнаруженных мной типографских литерах (тут я немного исказил ситуацию, не упомянув участие моей мамы), выброшенных затем бабушкой в развалины соседнего дома. Рассказывать об этом было совсем не обязательно, но я не придал эпизоду большого значения, решив рассказать всё, чтобы из меня уже ничего нельзя было выдавить. Видимое сочувствие ко мне Жукова притупляло бдительность и располагало к откровению.
Следователь захотел получить, пока единственные, вещественные доказательства моей преступной деятельности, а заодно и сделать обыск в квартире бабушки и у нас дома.
Меня повезли в кузове грузовика в сопровождении солдата на Отрадную улицу, где я был когда-то задержан. Бабушка была дома, а мама на работе. Жуков с помощью солдата произвёл тщательный обыск, но ничего подозрительного не нашёл. Мне разрешили тем временем поесть.
После обыска в квартире следователь потребовал указать место, где были выброшены («спрятаны», ибо я при желании мог их потом извлечь) литеры. Бабушка долго отказывалась, говоря, что ничего не знает, но всё же мне удалось убедить её, что для меня так будет лучше.
Солдат тщательно раскапывал место захоронения вещественных улик, разгребая кучи каменных обломков и мусора, извлекая из них литеры и складывая в бумажный пакет. Наконец, работа была закончена. Жуков разрешил мне передачи, и я оставил бабушке продиктованный им мой новый адрес.
Я попросил разрешения взять две книги по математике, не желая зря тратить дни моего «временного» задержания. Это были «Основы теории функций вещественной переменной» Исидора Павловича Натансона и третий том «Математического анализа» Эдуарда Гурсá. Ещё раз, тщательно проверив, Жуков передал их мне.
По моему новому адресу мама стала ежедневно приносить передачи. Принесла и отцовский плащ, который долгое время, пока его не украли блатные в киевском лагере, служил мне постелью и одеялом.
Вернувшись в своё новое жилище, я стал читать одну из принесенных книг, но вскоре стало темнеть и, забравшись на кровать, уснул. Ночью проснулся от резкого толчка и вскочил на ноги.
Увидев солдата, решил, что меня вызывают на допрос.
— Чего разлегся? На кровати тебе спать не положено! Будешь спать на полу, — решил он.
И вояка, забравшись на кровать и укрывшись шинелью, вскоре захрапел. Солдат был незнакомый. Возможно, он привёз очередную жертву из контрразведки дивизии. Я лег возле запертой двери, ведущей в соседнюю комнату, и тоже уснул.
На следующий день я услышал за запертой в соседнюю комнату дверью голос. Это был голос Ларисы. Слышимость была хорошая, и мы с ней переговаривались, когда в комнате никого не было.
Отсутствие ордера на арест, доброжелательное отношение со стороны Жукова, ставшего нашим основным следователем, вселяло надежду, что нас отпустят, и я посоветовал Ларисе рассказать следователям правду. Улучив подходящий момент, поздно вечером, когда боец, опершись на свой автомат, сидя в коридоре на стуле, громко захрапел, я передал ей одну из книг, надеясь, что это отвлечёт её от мрачных мыслей.
В этот же день в присутствии моей мамы у нас в квартире сделали обыск. Изъяли стихотворение «К девушкам Транснистрии» и новый гимн Советского союза, переданный мне во время оккупации Синяковым. Как он объяснил, ему удалось записать текст гимна, включив радиоприемник у знакомого немца в его отсутствие.
Следователь долго перебирал книги и мамины письма. В Мишином ящике он обнаружил мелкие семена цветов. Не разобрав содержимого пакетиков, он приказал приобщить их к изъятым вещам.
— Нет ничего хуже, чем делать обыск у интеллигенции, — с досадой произнес следователь, затратив много времени и не обнаружив ничего криминального.
Наше поколенье юности не знает,
Юность стала сказкой миновавших лет;
Рано в наши годы дума отравляет
Первых сил размах и первых чувств рассвет.
Кто из нас любил, весь мир позабывая?
Кто не отрекался от своих богов?
Кто не падал духом, рабски унывая,
Не бросал щита перед лицом врагов?
Чуть не с колыбели сердцем мы дряхлеем,
Нас томит безволье, нам грозит тоска...
Даже пожалеть мы страстно не умеем,
Даже ненавидим мы исподтишка!
С. Надсон
На следующий день после долгого допроса Жуков спросил меня:
— Кто же всё-таки познакомил вас с Олегом Лёгким?
— Я уже говорил: Костя Саский. Но он не советовал мне встречаться с ним.
— Но Саский утверждает, что не знакомил вас.
Костю вызывали в контрразведку ещё до моего задержания, но отпустили в тот же день. Познакомившись во время оккупации с советским подпольщиком, он рассказал ему об украинских националистах, что было возможно причиной его первого задержания. Обо мне он ничего не сказал.
— Хорошо, я устрою вам очную ставку, — решил Жуков.
Костю привели, и он признался, сказав, что не хотел меня впутывать. Вскоре Костю отпустили из контрразведки, но в институте, где он учился, стало известно о его пребывании в ней, и он, чтобы сокурсники или сотрудники института не перемывали ему косточки, перевелся в другой вуз.
Солдат, спавший на кровати прошлой ночью, не появлялся, и я решил устроиться на ней. Ночью проснулся от зуда в разных местах тела. Сразу не понял причины, но, когда под моими пальцами что-то хрустнуло и я вытащил маленького раздавленного паразита, при свете наступающего утра увидел знакомый из учебника зоологии профиль — это была вошь.
Как только рассвело, я стал снимать с себя одежду и уничтожать паразитов. Затем лег на полу и попытался уснуть. В комнату зашёл Корнеев и спросил, почему я сплю на полу. Я объяснил ему причину, и он приказал убрать с кровати постельные принадлежности. Корнеев отвёл меня в одну из комнат пустовавшего здания городского управления по спортивным делам, находившегося недалеко от моего нового места обитания. Мебель комнаты состояла из простенького стола, на который Корнеев поставил чернильницу, и двух стульев. Поговорив немного со мной, он ушёл, сказав, что пойдет за следователем.
Корнеев и раньше присутствовал на допросах, видимо, постигая искусство дознания. Иногда, оставаясь наедине со мной, расспрашивал обо мне и брате. У него был хороший слух и неплохой голос, он знал много песен, в частности песен военных лет, которые я с удовольствием слушал. О себе рассказал, что почти всю войну провоевал в пехоте, а после тяжёлого ранения ему предложили перейти в контрразведку. В комнате, куда привёл меня Корнеев, я просидел несколько часов. Казалось, все обо мне забыли.
В середине дня забежали какие-то мальчишки и крикнули:
— Что он, дурной? Почему не убежит?
Видимо, сыщики решили, что я побегу на конспиративную квартиру, и они её выследят. Но бежать мне было некуда, да и смысла в этом я не видел, так как задержан был не один. К вечеру явился Корнеев, сказав, что они обо мне забыли. Прозвучало это у него неубедительно. Не успел я вечером заснуть, как снова меня разбудил Корнеев и отвёл в ту же комнату, где я днем просидел в одиночестве. На этот раз там появилось кресло, и через полчаса в комнату вошли Финкельберг и Жегалкин. Меня отдалили метра на два от стола. Полковник удобно уселся в кресло и раздражённым голосом сказал:
— Пора кончать болтовню! Мы и так потеряли с ним много времени. Начинай допрос сначала, — обратился он к следователю.
Финкельберг вскоре захрапел в своем кресле, а Жегалкин начал допрос. Ни я, ни капитан не знали, чего хотел от нас полковник, и ничего нового придумать не могли. Но вот Финкельберг проснулся:
— Ну что? Признался? Прочти-ка, что ты записал.
Не услышав ничего нового, полковник был взбешён:
— Опять эти сказки! Морочит он тебе голову, а ты записываешь всякую чепуху. Порви всё, что написал! Тебе, я вижу, нельзя поручать серьёзные дела.
Потом, немного поразмыслив, решил, что удобнее ему спать у себя в постели, и сказал:
— Ладно, на сегодня хватит! А завтра начнем всё сначала.
Мы вернулись — каждый в свою комнату. Больше полковника я не видел. А на следующий день меня снова допрашивал Жуков, без лишних эмоций, подробно записывая мои показания.
Вечером того же дня в комнату, где я обитал в одиночестве, привели молодого человека в синем шевиотовом костюме, как я узнал позже, руководителя одной из советских подпольных групп во время оккупации — Донского.
— Обыскать его! — приказал Жегалкин конвоиру.
— Обыскивать я себя не позволю. Всё что у меня есть, я могу показать, — возразил задержанный.
И он выложил из карманов их содержимое. Тщательно просмотрев всё и не найдя ничего компрометирующего, Жегалкин сказал солдату:
— Перочинный нож и авторучку забери, а бумажник можешь ему оставить.
— Куда его? — спросил солдат.
— В карцер! В подвал! Запереть и поставить охрану.
После окончания одного из московских технических вузов Донскому предложили поступить на курсы разведчиков. Вскоре началась война, и его направили в Одессу. Перед сдачей города Донского оставили руководителем одной из подпольных групп.
После восстановления в городе Советской власти он написал отчёт о работе группы во время оккупации. Не получив нового задания, посчитал себя свободным. Прочитав в первые же дни после освобождения города объявление: «Требуются инженеры для работы в Одесском порту», Донской подал заявление о приёме его на работу.
Это вызвало подозрение у контрразведчиков: без разрешения начальства хотел уйти из органов безопасности, да ещё на работу в порту. И вскоре он предстал перед Жегалкиным.
— Вы предатель, изменник Родины! — объявил он Донскому.
Почувствовав себя оскорблённым, Донской схватил чернильницу. Но пока он раздумывал, как поступить дальше, находившийся рядом боец скрутил его. Теперь Донскому предстояло остывать в подвале.
30. Отъезд из Одессы
Спускается солнце за степи,
Вдали золотится ковыль.
Колодников звонкие цепи
Взметают дорожную пыль...
Идут они с бритыми лбами,
Шагают вперёд тяжело.
Угрюмые сдвинуты брови,
На сердце раздумье легло.
— Что ж, братцы, затянемте песню,
Забудем лихую беду!
Уж, видно, такая невзгода
Написана нам на роду!
А. К. Толстой
В начале мая к дому, где находились мы с Ларисой, подъехал крытый грузовик. Нас погрузили в него, и мы в сопровождении конвоиров выехали из города в северо-западном направлении. Охранники предупредили, что разговаривать и переглядываться нам запрещено. В машине кроме бойцов с автоматами была Лариса, Ивио, Донской, я и ещё трое незнакомых нам задержанных, в кабине грузовика рядом с водителем сидел Жегалкин. Вскоре к нам присоединились ещё две машины, и колонна грузовиков двинулась дальше. Мы перешли на казённые харчи. Нам выдали по большому куску хлеба из горелой муки с запахом дыма — так называемую «пáйку», по столовой ложке сахару и кружке воды.
Перед отступлением немцев в Одесском порту скопилось большое количество зерна с Украины, которое нацисты намеревались вывезти в Германию, но не успели и, облив бензином, подожгли его. Горючего оказалось недостаточно, зерно к счастью для жителей города обгорело лишь снаружи, но сильный запах гари остался.
По дороге грузовики часто останавливались и иногда нам разрешали под дулами автоматов размять ноги на твёрдой земле. Кто-то попросил бойца оставить покурить.
— Тебе не положено! — ответил солдат, и окурок полетел на пыльную землю.
Донской вёл себя наиболее независимо, и однажды вояка, приняв угрожающий вид, щёлкнул затвором автомата.
— Стрелять тебе не положено, — скопировал его Донской.
— А вот выстелю, тогда узнаешь, что мне положено!
На коротких остановках конвоиры обсуждали свои проблемы.
— Такую важную работу выполняем, а начальство никак не отмечает наших заслуг! У офицеров почти у каждого орден Красной Звезды, а на фронте у каждого солдата медалька, а тут война кончается, и никакой награды, — жаловался один из них. — Не всякому такую работу доверишь! — подумав, добавил он.
— А мне так всё равно. Главное: кончится война, вернусь домой героем, живым и неискалеченным. Выбирай себе невесту по вкусу, живи в свое удовольствие! Чего ещё надо? — философствовал другой.
Как мало прожито, — как много пережито!
Надежды светлые, и юность, и любовь...
И всё оплакано... осмеяно... забыто,
Погребено, — и не вернётся вновь!..
Я в братство веровал, — но в чёрный день невзгоды
Не мог я отличить собратьев от врагов;
Я жаждал для людей познанья и свободы, —
А мир — всё тот же мир бессмысленных рабов.
С. Надсон
При отступлении германских войск, оставляя пустые дома и нежилые сёла, ушли на запад на свою историческую родину и Volksdeutsche, заселявшие не худшие районы Одесской области. Один из таких посёлков облюбовали контрразведчики 5-й ударной армии. Нас выгрузили возле одноэтажного каменного здания, в котором уже разместились наши охранники. Приехавших из Одессы задержанных и арестованных было человек пятнадцать. Вскоре нам принесли лопаты и заставили копать яму — землянку, в которой нас собирались разместить. Лопат на всех не хватило, и мы копали по очереди.
Работа ослабленными голодом и непривыкшими к физическому труду людьми продвигалась медленно. Конвоиры нас поторапливали, но вскоре выяснилось, что и досок для землянки в достаточном количестве нет. Прибывший на место строительства лейтенант, осмотрев наше архитектурное произведение, распорядился поместить нас на ночь вместе с охраной в одной из комнат каменного здания.
Мы расположились вплотную друг к другу у стены. Я лежал рядом с Донским, и мы тихо беседовали. Оказалось, что он знаком с нашей сокурсницей — Женей Филянской.
— Она фанатик! Все её мысли поглощены занятиями в университете. Неужели все математики такие? Это ведь очень сухая наука, — удивился мой собеседник.
— Меня отпустят, — продолжил он. — Извинятся и отпустят! Меня уже второй раз задерживают — первый раз контрразведкой дивизии.
Я выразил надежду, что и нас отпустят.
— Как это отпустят? — удивился Донской. — За совершённые преступления надо отвечать! И во время оккупации все граждане должны были соблюдать советские законы!
— Но мы никаких преступлений не совершали! Свобода слова, право республик на отделение — всё это гарантировано Конституцией СССР. Кроме того, в условиях массовой официальной антисоветской агитации во время оккупации, какое значение могли иметь подпольно распространяемые листовки украинских националистов?
— Судят не по Конституции, а по Уголовному кодексу: там совсем другие мерки. Все виновные получат по заслугам! Сразу во всём разобраться нелегко: кто виноват, а кто нет. Наши законы суровые, но справедливые!
В школе мы подробно изучали Конституцию, нам объясняли, какие свободы нам гарантированы, какие гуманные у нас законы, какими правами мы пользуемся. Ни в одной капиталистической стране граждане не могут и мечтать об этом... Но если ты неосмотрительно воспользовался дарованными правами и свободами, тебя тут же арестовывают и сажают в тюрьму: Уголовный кодекс карает и за неправильное понимание Основного закона страны.
— И сколько же нам могут дать? Года два-три? — спросил я.
— Это решит суд. Сейчас таких маленьких сроков за политические преступления не дают. Думаю, от пяти до десяти лет... Может быть, учтут, что ты был несовершеннолетним во время оккупации, — добавил он, не желая обескураживать меня своими предположениями.
На следующий день, когда меня вызвал на допрос Жуков, я повторил вопросы, заданные Донскому, и получил примерно те же ответы. Я напомнил ему заявление Хрущёва о том, что раскаявшиеся украинские националисты, не принимавшие участия во враждебных действиях против Советской власти после освобождения Украины, не будут привлекаться к уголовной ответственности.
— Если бы вы пришли к нам с повинной сами, тогда был бы другой разговор. Но задержали вас мы, и признаваться вы не спешили.
Вечером нас перевели в коровник, условно разделённый на камеры, в котором уже находилось несколько десятков арестованных и задержанных. Мы с Донским попали в одну «камеру». Коровник имел две двери с противоположных концов его: одна из них была заперта, у другой стоял часовой; два охранника прогуливались вдоль прохода. Обратившись к пленникам, один из них спросил:
— У кого есть часы? Нам нужны они для смены караула.
У Донского были часы, но он тихо сказал мне:
— Обойдутся! Я этот народ знаю. Что к ним в руки попадёт, обратно не получишь.
Вскоре Донского отпустили, и через Женю Филянскую наши матери узнали, где мы находимся.
На следующий день группу задержанных, в числе которых была Лариса, Анна и я, вызвали к прокурору, и нам троим предъявили ордера на производство ареста по обвинению в совершении преступлений, предусмотренных статьями 54-2 и 54-11 Уголовного кодекса УССР (аналоги 58-й статьи УК РСФСР). По первой из них мы обвинялись в вооруженном восстании против Советской власти с целью насильственного отторжения от СССР какой либо из его республик или части её территории; вторая обычно добавлялась к одному из других пунктов этой статьи при участии обвиняемого в организации, осуществляющей подобные действия. Статьи предусматривали высшую меру социальной защиты — расстрел или, при смягчающих обстоятельствах, лишение свободы на срок не менее трёх лет, с конфискацией всего или части имущества. Но всё это мы узнали позже.
Итак, мы стали полноправными членами арестантского общества и получили законное право есть казенную пайку.
32. Арестантский быт
Когда свобода в тьме могилы
Погребена, и низкий страх
Под самовластью дикой силы
Повергнул души все во прах;
Когда, поднявши меч кровавый,
Бесчеловечная вражда
Своих убийств гордится славой —
Где мир душе найти тогда?
В. Буренин
Вскоре нас перевели в двухэтажное здание, приспособленное для нужд полевой тюрьмы. Стекол в окнах не было: они были забиты снаружи и изнутри досками с небольшими просветами между ними. В дверях были прорезаны волчки для наблюдений за арестантами.
По коридорам первого и второго этажа прогуливались тюремщики, на улице и во дворе перед окнами так же дежурила неусыпная стража.
В пустой комнате: без кроватей и какой-либо другой мебели была установлена «параша» — старое, заржавленное ведро, служившее нам уборной.
Два раза в день нас выводили в «походно-полевой сортир», и мы захватывали с собой парашу. Недалеко от нашего здания была вырыта неглубокая яма; через неё были переброшены две доски, балансируя на которых мы под дулами автоматов конвоиров осуществляли свои естественные нужды. Одновременно это считалось для нас прогулкой. Дополнительными прогулками были хождения к следователям, жившим в крестьянских избах на значительных расстояниях от нашей тюрьмы. Вызывали к следователю, как правило, ночью или поздно вечером. Бдительность сонного арестанта притупляется, и его легче допрашивать.
Ходить по камере и подходить к окнам запрещалось, лежать днём также не разрешалось. Последнее правило мы постоянно нарушали, так как при нашем истощении ягодицы и кости таза не выдерживали долгого сидения на твердом полу. Постельными принадлежностями нам служили плащи и шинели. У меня была книга Натансона по теории функций вещественной переменной, и я изучал её с утра до вечера. Раз в неделю устраивались обыски в присутствии начальника тюрьмы и книгу у меня отбирали. Но на ближайшем следствии я снова выпрашивал её у Жукова.
Было уже тепло, и нас постригли наголо, чтобы голове было удобнее и не заводились вши — своеобразное посвящение в арестанты. Нам приносили хлеб и «баланду»: похлёбку из крупы или гороха. Мы разбирали пайки, не выбирая их. Но вскоре один из арестантов — бывший немецкий полицай — объяснил нам, что истинные заключенные так не поступают. Чужая пайка всегда кажется большей, и для образности тут же привёл пример:
— В чужих руках хрен всегда толще.
Чтобы никто не чувствовал себя обиженным, один из арестантов отворачивался, а другой, указывая последовательно на пáйки, спрашивал его: «Кому?» Мы не стали нарушать тюремные традиции и согласились с предложением знатока: в нашей однообразной жизни это было развлечением.
Тюремщики, заботясь о нашем здоровье, гигиене и о свежем воздухе в камере, ежедневно проветривали её, открывая на пять минут дверь в коридор, вручали веник, а раз в неделю приносили ведро с водой и тряпку. Мы подметали и мыли полы. В коридоре полы мыли девушки и женщины, находившиеся в одной из соседних комнат. Мы слышали их голоса и чувствовали себя не столь одинокими. В камере было шесть человек. Мы расположились вдоль стены. Я лежал у удаленного от окна края.
Есть море, в котором я плыл и тонул,
И на берег вытащен, к счастью;
Есть воздух, который я в детстве вдохнул
И вдоволь не мог надышаться.
С. Кирсанов
Рядом со мной лежал Сергеев — помощник капитана небольшого корабля, привозившего во время Одесской блокады в город боеприпасы и продукты и вывозившего из него ценное оборудование и беженцев. В середине сентября 1941 года корабль подходил к Одесскому порту. До берега оставалось около десяти километров. Сергеев вышел на палубу и увидел в небе фашистские бомбардировщики. Подлетев к судну, один из них спикировал и выпустил свой смертоносный груз. Налеты германских самолетов на советские суда были частыми, но попасть в движущийся в море корабль было нелегко, и до этого времени он благополучно совершал свои круизы.
На этот раз морякам не повезло: бомба угодила в корму корабля, и он стал быстро погружаться в морскую пучину. Взрывной волной Сергеева выбросило за борт, и, оценив положение, он лихорадочно стал отплывать от тонущего судна, вокруг которого уже стала образовываться засасывающая воронка. Проплыв минут десять, Сергеев оглянулся и увидел быстро уходящий под воду корабль. Ещё через несколько минут волны сомкнулись над ним. Видимо, больше никто из команды не спасся. Подождав немного, Сергеев повернул к берегу — навстречу заходящему солнцу.
Весь вечер проплыл он в холодной воде и уже ночью после пятичасового марафона выполз на берег и упал на песок, на твердую землю. Берег был пустынным. Сбросив с себя мокрую одежду, сразу же заснул. Когда проснулся, одежда уже подсохла, и моряк поднялся по узкой тропинке, протоптанной вдоль крутого склона берегового обрыва, и направился в город.
До войны на вершине кручи были санатории, дома отдыха, пионерские лагеря, дачи, кипела жизнь. Сейчас здесь было пусто.
Моряк вернулся домой в расположенный на окраине города «Железнодорожный поселок», в котором до войны он жил с родителями. Отец с матерью эвакуировались два месяца назад, и его родным домом с тех пор стал потонувший вчера корабль. Большая часть соседей по поселку покинула город.
Пойти в пароходство и ещё раз испытать судьбу? Одесса была окружена, Киев взят немцами, фашисты стояли у стен Ленинграда, рвались к Москве. И Сергеев не пошёл в пароходство. Там его считали погибшим, как и всех остальных, и тоже не искали.
Во время румынской оккупации Сергеев нигде постоянно не работал, перебивался случайными заработками. Как-то, возвратившись вечером домой, он обнаружил у себя в квартире паренька, пробравшегося в неё через окно и шарившего по шкафам. Схватив злоумышленника за руку, Сергеев потащил его в полицейский участок. По дороге юноша сказал, что он партизан, что он голодный. Моряк сам не был сыт и паренька не отпустил. Теперь Сергеева обвиняли в дезертирстве и в выдаче румынским властям партизана, хотя о том, что юноша объявил себя партизаном, он в полиции не сказал.
Среди арестантов распространился слух о том, что в армии не хватает офицеров и что дезертиров будут посылать на фронт. Действительно, вскоре в камеру в сопровождении начальника тюрьмы вошёл морской офицер. Задав Сергееву несколько вопросов об его образовании и морской службе, он ушёл. На следующий день, попрощавшись с нами и пожелав удачи, Сергеев исчез за дверями камеры.
Но годы те промчались.
Жизнь шла обычной чередой —
И с прошлым мы навек расстались
И жизнью зажили иной.
Забыли мы свои желанья:
Они прошли для нас, как сны,
И наши прошлые мечтанья
Нам стали странны и смешны.
С. Надсон
Рядом с моряком лежал румын. Русский язык он знал хорошо, так как до революции жил в Бессарабии. Как и многие другие, в Одессу он приехал во время оккупации в надежде, используя свою оборотливость, привилегии и связи, разбогатеть в чужом городе. В Одессе он открыл ресторан, вселился в одну из пустовавших квартир и зажил барином. Нашей контрразведкой обвинялся в шпионаже, но вины своей не признавал. О своем деле румын не рассказывал, но любил вспоминать время бурной молодости, когда, стремясь познать мир, он отправлялся в дальние плаванья на кораблях, совершавших заграничные рейсы — сначала матросом, а затем поваром. Останавливаясь в Стамбуле, много слышал о заведениях, где можно было насладиться прелестью восточных красавиц. Заработав кучу денег, он решил испытать это счастье. Как турецкий султан сидел за столом, пил изысканные вина и любовался грациозными танцами полунагих девушек. Что было потом, он так и не вспомнил: очнулся раздетым, без денег на одной из городских свалок и с трудом добрался до своего корабля.
Рядом с ним в камере лежал капитан, уже без погон, со следами отвинченных орденов, с малиновой и жёлтой нашивками на гимнастёрке, свидетельствовавшими о фронтовых ранениях.
Возвращаясь из госпиталя, капитан решил, что после тяжёлого ранения ему воевать рано, и продлил себе отпуск, исправив дату в выданных ему документах. Сделал это неквалифицированно, во время очередного кутежа был задержан патрулём и изобличён в подделке отпускного удостоверения. Сейчас с тревогой ожидал своей участи. Вспоминал, как несколько месяцев назад его рота освобождала от фашистов одну украинскую деревушку. Жители пожаловались ему на вредного старика-инвалида, служившего у немцев старостой и много досаждавшего селянам.
Помощником у капитана был лейтенант, ранее служивший в контрразведке, но не подошедший к этой работе по какому-то признаку. Решили они разыграть спектакль. Послали за стариком бойца. Тот привёл бывшего старосту в хату, где за столом сидел капитан со своим помощником. Допрос учинили по всей форме, и, когда обвиняемому оставалось лишь подписать протокол, капитан сказал:
— И как же ты, инвалид, будешь работать в лагере?
В ноги упал старик перед ним:
— Прости меня, грешного! Всю жизнь за тебя молиться буду. И детям накажу. Не погуби старика. Всё отдам, что у меня есть. Отпусти с миром! Поросёночка зарежу. Девки у меня добрые, в самом соку.
— Ну что, отпустим его, лейтенант? — обратился капитан к помощнику, а затем добавил: — Вечером зайдём к тебе. Смотри, чтобы полный порядок был!
К вечеру капитан с лейтенантом явились в дом старика. Стол был уже накрыт, самогон на столе.
— Вот, дочки вас обслужат, а мы с матерью пойдем к соседям, — сказал хозяин.
На всякий случай капитан оставил охрану у дома старика и соседа. Всю ночь пировали гости. Девки были безотказными. Утром с тяжёлыми головами и бутылями горилки офицеры вернулись к своим солдатам, а через день покинули село.
Далее в камере расположился бывший немецкий полицай, обвинявшийся в расстреле советских граждан.
— Что же вам будет? — вслух подумал я.
— Да мне дадут меньше, чем тебе! Я немцев не люблю и сейчас не опасен. Пошёл в полицаи, чтобы детей не угнали в Германию... А ты ведь идейный! Никто не вынуждал тебя идти в националисты. Настоящий враг!
— До этого я старостой в селе был, — продолжил он. — За это мне следователь претензий не предъявляет… Чёрт попутал! Согласился в полицаи пойти. Трое из расстрелянных мною оказались коммунистами. На это напирает следователь. А я ведь их не судил, к смерти не приговаривал. Не я бы расстрелял, так другой.
Скоро выйдет на бугор
Диверсант — бандит и вор,
У него патронов много —
Он убьёт меня в упор.
М. Анчаров
У самого окна лежал лейтенант. В апреле их часть форсировала Днестр. Закрепились на правом берегу, но развить широкомасштабное наступление не удалось. Германцы разгромили их группировку, и он с товарищем попал в плен, а затем в немецкий концлагерь для военнопленных. Фашисты предлагали захваченным советским пленным идти к ним в шпионы. Мало кто соглашался. Сначала отказывались и наши пленники, но во время одного из таких посещений товарищ предложил ему:
— А может быть, пойдем? Перейдем линию фронта, а там явимся с повинной, и полезные сведения передадим. Думаю, нас простят. Может быть, спасибо ещё скажут. Хуже чем в концлагере не будет!
И они решились. Нацисты перевели их в разведшколу. Отвели комнату для отдыха. Для начала поручили поехать на Кавказ, дали задание по сбору информации. Проинструктировали как себя вести и подробно разъяснили, какие сведения им нужны.
— Если справитесь, получите более ответственное задание.
Перед отправкой за линию фронта им выдали документы, советские деньги, пистолеты, устроили вечер с немецкими офицерами с выпивкой. Пистолеты друзья спрятали под подушками, боясь как бы, напившись, не начать стрельбу по фашистам, старались меньше пить.
— Мы знаем, что вы можете явиться с повинной в советскую контрразведку: такие случаи были. Но я вам этого не советую, так как для большевиков вы всё равно шпионы и предатели и вас расстреляют или отправят в лагеря в Сибирь на долгие годы. Обратного пути у вас нет! — предупредил их новый шеф.
Через день фашисты привезли новоявленных шпионов к берегу Днестра, где для них была приготовлена лодка.
— Будьте осторожны. По реке курсирует русский патрульный катер, — предупредил немец.
Друзья решили имитировать побег из концлагеря. Дождавшись ухода нацистов, они закопали в песке выданные им документы и стали ждать появления катера. А вот деньги (каждому выдали по тридцать тысяч рублей) пожалели закапывать. Решили, что обыскивать их не станут. Увидев катер, друзья поплыли прямо к нему. На следующий день под охраной их доставили в контрразведку армии, обыскали, изъяли деньги, поместили в разные камеры.
— Шпионы? — спросил следователь.
Как объяснить такой удачный побег? Да ещё деньги! Они только усугубляли их положение. И лейтенант во всем сознался. А товарищ его продолжал упорствовать:
— Бежали из концлагеря!
Им устроили очную ставку, и приятель тоже сдался.
Рожденные в годы глухие
Пути не помнят своего.
Мы — дети страшных лет России —
Забыть не в силах ничего.
Испепеляющие годы!
Безумье ль в вас, надежды ль весть?
От дней войны, от дней свободы —
Кровавый отсвет в лицах есть.
А. Блок
Нас продолжали вызывать следователи, обычно поздно вечером. Это были Жуков и Жегалкин, а затем и другие, более молодые, вероятно, для расширения их кругозора, а может быть, в надежде обнаружить противоречия в наших показаниях. На первых следствиях часто присутствовал прокурор — майор Никеенко. Уровень образования у него был значительно выше, чем у следователей: в беседах он неизменно сыпал цитатами из классической литературы. Но методы ведения следствия были те же — от «откровенной беседы» до запугивания и угроз, разъяснений, что только чистосердечное признание сможет облегчить нашу участь. Старался убедить меня в том, что, чем больше я расскажу о подпольной организации, тем убедительнее будет моё раскаяние и тем меньший срок я получу.
— Вы ведь против коммунистов! А мы все коммунисты: и я, и ваши следователи. Сейчас идет война между нами и фашистами, и кто против нас, тот помогает фашистам, а значит изменник Родине. Ваше счастье, что мы вас вовремя взяли, пока вы не натворили больших бед, пока вас ещё можно перевоспитать, — заключил он.
Здесь же по предложению майора Жегалкин впервые ознакомил меня с содержанием пунктов 54-й статьи УК УССР, которые были нам предъявлены.
— Признаетесь во всем, поможете следствию, можно и пункт статьи изменить на 10-й: «антисоветскую агитацию». Это уже будет легче для вас! — объяснил прокурор.
Тогда я полагал, что всё определяет срок. Но в лагере убедился в весомости и пункта статьи. Но признаваться нам более было не в чем.
В камере я продолжал читать книгу Натансона. Мои сокамерники иногда приносили великодушно дарованную им следователями махорку и настаивали, чтоб я отдавал им прочитанные страницы книги на закрутки. В первые дни я не мог согласиться со столь кощунственными предложениями, но потом сдался.
— Мы же тебя по-хорошему просим, — объяснил мне бывший полицай. — В тюрьме церемониться не станут: отберут и всё.
Огонь для цигарок разводили не хуже наших предков. Убедившись, что у волчка нет охранника, вытащат арестанты из телогрейки кусок ваты, свернут её фитильком, раскатают на деревянном полу башмаком и, когда вата задымится, разорвут пополам и начнут раздувать искры.
В контрразведке армии мы пробыли около месяца. Однажды ранним утром небольшую группу заключённых, в которой были Лариса, Анна и я, вывели во двор и под конвоем повели к железнодорожной станции. Дела украинских националистов по мере увеличения их сопротивления Красной армии и органам Советской власти стали приобретать зловещий характер, и их решили расследовать в контрразведке фронта.
До станции было километров десять, и конвоиры поторапливали нас:
— Не успеем к поезду: придётся весь день пешком топать.
Когда к станции подошёл поезд, троих мужчин два охранника увёли, а мы с Ларисой и Анной в сопровождении двух других конвоиров направились к тендеру с углем. Местные мальчишки, увидев нас, закричали:
— Немецких подстилок повели!
Один из них спросил другого:
— А пацана за что?
— А он их за ноги держал.
Мы шли молча, опустив головы. Для встречных мы были либо врагами, либо безразличны. Увидев двух девушек на тендере паровоза, молодой лейтенант подсел к ним, пытаясь завести разговор.
— А ну слезай отсюда, жених! — вызверился на него один из конвоиров. — С арестованными разговаривать не положено.
Лейтенант со смущённым видом ретировался.
Мрачна моя тюрьма; лишь изредка проглянет
Луч солнца в щель окна и свод озолотит,
Но я не рад ему, — при нем виднее станет
Могильный мрак кругом и сырость старых плит.
С. Надсон
Контрразведка 3-го Украинского фронта также находилась в одном из покинутых немецкими колонистами сёл. Сдавая нас, армейский конвоир передал тюремному начальнику общипанную уже книгу по математике, отобранные у меня при личном обыске фотографии, французскую авторучку, подаренную мне Ларисой в день моего семнадцатилетия, и пакет с литерами, извлечёнными из развалин дома на Отрадной улице.
Нас разместили на скотном дворе, ограждённом теперь от внешнего мира колючей проволокой и превращённом в тюрьму. Я попал в бывший свиной хлев, о чем свидетельствовал невыветрившийся запах в камере, в которой уже находилось около тридцати арестантов. Маленькое окошко было забито широкой доской, и даже в солнечную погоду в свинарнике был полумрак. За окном ходил часовой. В сарае возле двери с одной стороны стоял старый котёл, превращённый в парашу, а с другой — бачок с питьевой водой.
Два раза в день нас выводили на оправку, где мы, стоя на узких досках, проложенных над неглубокой ямой, под неусыпным надзором конвоиров отправляли свою нужду или просто дышали свежим воздухом. Бумаги для подтирки у нас не было, да она нам не очень нужна была, так как при нашем питании и сидячем или лежачем образе жизни лишь твердые катышки раз в неделю выскакивали из наших заднепроходных отверстий.
В камере арестанты лежали вплотную друг к другу на земляном полу, скудно покрытым сеном.
Через день повели на допрос, где меня любезно встретил следователь — майор Беленький; предложил сесть к столу, участливо посетовал о том, как неудачно мы попали в переделку, стал уверять меня, что я ему как родной сын и что он обязательно попытается нам помочь. Он понимал, что не вражда к Советской власти привела нас к националистам, а ложная романтика гнилого подполья и, вынув из стола тоненькую брошюру о подвигах комсомольцев-краснодонцев, сказал:
— Вот как поступает настоящая советская молодежь!
Я стал просматривать брошюру.
— Нет, не сейчас! Я буду занят, — сказал он мне.
— Так, может быть, можно взять её в камеру?
— В камеру нельзя. Ты потом её здесь почитаешь. А сейчас иди. Дорогу сам найдёшь? — и, подойдя к конвоиру, сказал: — Проводи пацана, а то ещё заблудится.
Я вошёл в свой свинарник, переполненный чувством благодарности к этому доброму, понимающему меня человеку, и надежда на благополучный исход нашего дела вновь затеплилась в моей груди.
— Кто у тебя следователь? — спросил один из сокамерников.
— Мне попался хороший следователь: майор Беленький.
— Этот тебе ещё покажет! Первый день он всегда мягко стелет. Но спать тебе на такой постели не придётся, — мрачно предрёк горный инженер Алексеев, лежавший рядом со мной.
Действительно, когда на следующий раз я вошёл в кабинет следователя, Беленький сразу же напустился на меня с матом:
— Ты что ж это, сверби твою мать, в камере говорил? Думал, на дурачка напал?
— Ничего не говорил! Сказал только, что хороший следователь попался.
— А другие что говорят?
— Да ничего. Каждый занят своими мыслями.
Только наивный человек мог предположить, что арестант в камере станет рассказывать о том, о чём следователь не смог выпытать у него на допросе.
— Значит, не хочешь рассказывать правду? Думаешь, провёл следователя? Это тебе не контрразведка армии! Читал я твои показания. Здесь следствие я буду вести сначала. Всё расскажешь, ничего не утаишь... Отставь стул в сторону и отойди от стола на три шага, отвечать будешь стоя. Скорее всё вспомнишь!
И он начал расспрашивать обо всём с начала, но записывал мало. Ничего нового ни от меня, ни от Ларисы, ни от Анны он не услышал, да и не мог услышать.
— Вот, ты говоришь, украинские националисты боролись с фашистами? — спросил он меня.
— Во время оккупации они воевали с немцами. У них были партизанские отряды.
— Это они так говорили, чтобы привлечь на свою сторону побольше олухов вроде тебя. На самом же деле они помогали фашистам воевать против советских партизан. Они убивают на фронте и в тылу наших солдат и офицеров, они смертельно ранили генерала армии Ватутина. И судьба твоя будет зависеть от того, как скоро они сложат оружие.
— Ты читал заявление Хрущёва, в котором ясно сказано, что действовали они заодно с фашистами? — продолжил он.
— Но это не так! Фашисты расстреливали украинских националистов.
— Значит, член Политбюро Хрущёв врёт?
Переполненный благородным гневом, он подскочил ко мне и влепил затрещину, так что я с трудом удержался на ногах. Распалясь, стал осыпать меня браными словами, отборной площадной руганью. Затем, подумав немного, сказал:
— Надоел ты мне! Пойду спать. А ты стой по стойке смирно, а когда я приду, всё расскажешь, как было на самом деле.
Дверь в соседнюю комнату была открыта. Там другой майор допрашивал другого заключённого. Обратившись к своему коллеге, Беленький сказал:
— Ты присмотри за арестованным, чтобы он не прислонялся к стене!
Ужасно кусали комары, от истощения и усталости подкашивались ноги, кружилась голова, свет мерк в глазах. Выстоять по стойке смирно долго я не мог и, отступая постепенно назад, прислонился к стене.
— Отойди от стены на три шага, — услышал я окрик из соседней комнаты, но уже успел немного отдохнуть.
В соседней комнате каждую ночь допрашивали бургомистра одного из оккупированных нацистами городов — профессора, выпытывая у него всё новые и новые фамилии людей, сотрудничавших с фашистами. Майор, полулёжа на диване, задавал подследственному вопросы; лейтенант, сидя за столом, подробно записывал его показания.
До войны профессор заканчивал капитальный труд — итог своих многолетних исследований и надеялся вскоре опубликовать его. Но началась война, и когда пришли нацисты, профессор решил, что немцы культурный народ и помогут ему опубликовать книгу. Но фашистам не нужны были учёные, тем более, русские, и ему предложили... стать бургомистром одного из оккупированных нацистами городков. Не по душе была ему такая работа, но он согласился в надежде, что со временем это поможет ему опубликовать свой труд.
А дальше у него уже не было выбора. Да он его и не искал. Редко вспоминая о своей научной работе, он заглушил остатки совести, угодливо выполняя все распоряжения германского командования. Городская интеллигенция от него отвернулась, окружали его немецкие офицеры, эсэсовцы, местные чиновники, полицаи — подонки общества.
Во время допроса следователь, разрывая на цигарки тонкие листы его научного труда, нередко повторял:
— Добрая бумага!
Беленький вернулся заспанным, но в благодушном настроении, когда солнце было уже высоко, и весело спросил меня:
— Ну что, надумал как себя вести на допросах? А я хорошо выспался! Можешь и ты пойти поспать.
Днем в камере нас никто не беспокоил, и арестанты могли спать сколько хотели. Мы с Ларисой и Анной давно всё рассказали следователям, фантазия Беленького иссякла, и он потерял к нам интерес. Чтобы посеять между нами вражду и выпытать компрометирующие сведения, он нередко рассказывал нам всякие гадости друг о друге и искренне удивлялся, что мы не верим ни единому его слову.
Иногда во время следствия к нему заходили товарищи по ремеслу. Он оживлялся, и коллеги, уже не обращая на меня внимания, принимались обсуждать свои любовные похождения, отмечая достоинства своих партнерш, часто пересыпая речь нецензурными словами. Наконец, вспомнив обо мне, Беленький вызывал конвоира.
Какому дьяволу, какому псу в угоду,
Каким кошмарным обуянный сном,
Народ, безумствуя, убил свою свободу,
И даже не убил — засёк кнутом?
Смеются дьяволы и псы над рабьей свалкой,
Смеются пушки, разевая рты…
И скоро в старый хлев ты будешь загнан палкой,
Народ, не уважающий святынь.
З. Гиппиус
Народу в нашем свинарнике было много, около половины — бывшие военные. Все были поглощены своими заботами и переживаниями. Оживлялись лишь, когда во дворе слышался звон посуды: начиналось «кормление зверей». Думаю, что от такой кормежки настоящие звери давно бы подохли, но человек живуч…
И всё же некоторые из сокамерников ощущали потребность перед кем-нибудь высказать свою боль, понять, в чем и когда они совершили роковую ошибку, когда возврат к старому был уже невозможен, где перед падением не подложили под себя клок сена.
Справа от меня лежал молодой парень — Бойко. Перед войной он перешёл на последний курс факультета журналистики Киевского университета и приехал на отдых в родной Николаев. Было голодно, но желание и возможность учиться и приносить людям пользу помогали ему переносить невзгоды.
В Николаеве его застала война. После захвата города он был арестован нацистами как комсомолец, но через несколько месяцев его отпустили. Это и послужило причиной его ареста советской контрразведкой. Многих комсомольцев фашисты расстреляли, а его отпустили. Почему? Не иначе, как предал кого-то. Не найдя никаких улик, но уверенный в его виновности, следователь стал дотошно изучать подробности его жизни в оккупации и выяснил, что один из его сокамерников по фашистским застенкам был украинским националистом, и теперь чекист разрабатывал новую версию его преступной деятельности.
В нашем хлеву Бойко вспоминал, как косяками репрессировали во второй половине тридцатых годов украинских писателей, близких к журналистским кругам и частых посетителей факультета. Во времена репрессий 1936 – 38 годов началась критика многих украинских писателей и поэтов со стороны партийных организаций и прессы, обычно по намётке компетентных органов. После такой артподготовки, завершить дело энкавэдистам было уже несложно.
Один из популярных украинских поэтов нашёл остроумный способ защиты: написал хвалебное стихотворение о Сталине, вскоре переложенное его другом на музыку и зазвучавшее в песне на всю страну.
После этого органам НКВД он стал не по зубам, и его оставили в покое. Арестовать сейчас поэта означало запретить полюбившуюся народу песню «о великом друге и вожде».
Примеру автора этого стихотворения спешно последовали и другие поэты. В новой хрестоматии по украинской литературе раздел стихов каждого советского поэта начинался теперь со стихотворения «о Сталине мудром, родном и любимом».
Труднее было прозаикам. Написать роман или повесть о гениальном кормчем? Не всякий был способен умело выполнить такую задачу, да и сам Вождь придирчиво относился к публикациям страниц своей биографии; подозрительно относился ко всем, кто копался в ней, понимал, что это не может быть биографией обычного человека.
Лишь после Великой Отечественной войны он дал согласие на издание массовым тиражом своей «Краткой биографии», тщательно проверенной и отредактированной им лично — биографии, сразу же полюбившейся народу и вскоре ставшей наряду с «Кратким курсом истории ВКП(б)» настольной книгой каждого коммуниста, каждого сознательного советского гражданина.
В 1939 году учитель украинского языка одесской 40-й школы Нетудыхатка собрал у нас учебники по современной украинской литературе и вырвал из них более половины листов — все произведения репрессированных советских прозаиков, чтобы имена врагов народа не упоминались в литературе, чтобы их забыли навсегда.
В украинском национализме был обвинён и крестьянский парень Корниенко. Причину ареста он так и не понял. Молодой, подающий надежды следователь спешил закончить дело в максимально сжатые сроки. Стараясь помочь своему подследственному, он задавал вопросы и сам же отвечал на них, давая волю своей неиссякаемой фантазии, и только подписывать протоколы предлагал арестованному.
Довольный, следователь вручил дело прокурору, объявив, что оно подготовлено для суда.
— Да он же вам ничего существенного не сказал! — удивился прокурор, просмотрев материалы следствия.
— Как же, он во всем сознался!
— Но где пароли, явки, фамилии членов организации, их адреса?
Прокурор приказал вызвать подследственного. И тут выяснил, что Корниенко не знает, что он подписывал, путается в показаниях и, в конце концов, заявил, что следователь принуждал подписывать протоколы, составленные им, угрожая пистолетом. Огорчённый зря потерянным временем, прокурор решил передать дело другому, более опытному следователю.
Гарун бежал быстрее лани,
Быстрей, чем заяц от орла.
Бежал он в страхе с поля брани,
Где кровь черкесская текла.
Отец и два родные брата
За честь и вольность там легли —
И под пятой у супостата
Лежат их головы в пыли.
М. Лермонтов
Слева от меня лежал горный инженер Владимир Алексеев. Отец его, до революции студент Екатеринославского горного института, подхваченный волной свободолюбивых идей, сблизился в начале века с социалистами-революционерами и был арестован царской охранкой.
Объединяла его с бунтарями романтика борьбы с самодержавием за лучшее справедливое общество, где все будут жить хорошо и дружно, учиться, трудиться на благо народа и пожинать плоды своего просвещённого труда.
На суде адвокат предположил, что его подзащитный, как и многие другие сверстники обвиняемого со свойственным им юношеским задором и максимализмом, был увлечён вредными идеями революционного движения. Но если его отпустить с миром, эта болезнь скоро пройдёт — его подопечный поймет всю пагубность разрушительной деятельности безответственных бунтовщиков, станет законопослушным и полезным гражданином Российской империи, защитником спокойствия и мира в стране — будет верно служить Царю и Отечеству. Если же его осудить и он попадет в ссылку или на каторгу вместе с неисправимыми озлобленными бунтарями и террористами, общество навсегда потеряет одного из своих сыновей.
И суд оправдал подзащитного.
Революционная романтика на время прошла, но во время буржуазной и пролетарской революций кровь взыграла в нём с новой силой. Теперь он уже становится членом ВКП(б), сражается в рядах Красной армии с Корниловым, Деникиным, Врангелем. В трудные годы восстановления и развития Донбасса Алексеев работает начальником угледобывающего треста, а затем и комбината.
Старший сын Владимир — студент горного факультета Сталинского индустриального института —в середине 30-х годов вместе с другими комсомольцами летом работал в шахте. Однако вскоре он обнаружил, что работа их становится все больше показной, что организаторов комсомольского движения чаще можно встретить на заседаниях или в пивной, чем в шахте.
Критические замечания на основании своих наблюдений он послал генеральному секретарю ЦК ВЛКСМ Александру Васильевичу Косареву. Письмо возвратилось для проверки в райком комсомола. В райкоме потребовали публичного признания «отщепенцем» клеветы на советскую молодежь. Поведением его возмутился даже отец. Сын настаивал на том, что написал правду, и каяться отказался. Его исключили из комсомола, и с большими сложностями, лишь с помощью знакомств отца, ему удалось окончить институт. Но вскоре арестовали отца, как бывшего эсера и троцкиста, а затем началась война.
Как шахтёров Владимира и его брата не призвали в армию, они не попали на фронт и остались в захваченном нацистами Донбассе. Младший брат его, не принятый в институт как сын врага народа и ненавидевший Советскую власть, которая, как он считал, сломала ему жизнь, предложил свои услуги оккупантам. Нацисты оценили его рвение, взяв на работу следователем в полицию. Владимир при содействии брата стал начальником биржи труда.
Шахты перед уходом Красной армии были взорваны. Нацисты восстанавливать их не собирались. Среди шахтёров росло сопротивление оккупантам. Сотни шахтёров были расстреляны, тысячи отправлены на запад. Тщательно готовила списки на их угон биржа труда, которую возглавил старший из братьев.
Для шахтёров не было работы, оккупантом они доставляли много хлопот, и те решили отправить их в Херсонскую и Николаевскую области на полевые работы: нацистам нужен был хлеб для армии. Уезжая, люди теряли дом и всё, что было нажито за долгие годы тяжким трудом. А может быть, их отправляли в фашистские концентрационные лагеря для работы на карьерах и военных заводах? Начальник биржи труда не задавался такими вопросами.
За прожитые годы он привык, что решает всё начальство, а ему остается только бездумно выполнять его приказы. Беспрекословное подчинение воле начальства было главным достоинством чиновника. При отступлении оккупантов братья Алексеевы, так же как и другие их знакомые, служившие в фашистских репрессивных органах, не рассчитывая на пощаду со стороны Советской власти, решили отступать вместе с нацистами. Их набралось шестнадцать человек. Достали подводы, лошадей, запаслись провизией, прихватили ценные вещи и отправились в путь.
Вскоре к ним присоединился ещё один попутчик, с виду бывалый малый, который, как объяснил он своим новым приятелям, тоже не искал встреч с наступавшей Красной армией. Он обещал помочь им в дороге, оказался общительным, и друзья Владимира, считая его своим товарищем по несчастью, охотно делились воспоминаниями о недавней сытой жизни и сокрушались о наступивших невзгодах. Никто из них не подозревал ещё, что следствие по их делам уже началось, что следователь рядом с ними, что им не суждено переправиться через Днепр, и здесь, на левом берегу его, они будут арестованы и под конвоем препровождены в контрразведку фронта.
Владимир вспоминал всю свою жизнь и мысленно искал ту роковую черту, переступив через которую возврата к старому уже не было. Однажды он вернулся в камеру с допроса особенно подавленным. Была очная ставка с братом, спокойно рассказывавшем о зверствах фашистов и полицаев на допросах коммунистов и шахтёров в застенках гестапо — допросах, в которых тот участвовал. Владимиру казалось, что перед ним совсем незнакомый ему человек.
Сквозь щели врывается ветер ночной;
На жёсткой постели, ничем не прикрыты,
Лежат два страдальца. Их лица бледны,
Измучены, горем убиты...
«В морозы, — прибавил он, — надо всегда
В постели как можно теплей укрываться».
И тут же совет рассудительный дал:
«Здоровою пищей питаться».
П. Вейнберг
Некоторым арестантам вначале не понравилось наше жилище и обращение с ними следователей, но потом они привыкли и, по размышлении зрелом, даже решили, что им, врагам народа, оказали честь, предоставив апартаменты ни в чем не провинившихся перед Родиной четвероногих, не только не помышлявших ничего скверного против своих хозяев, но и безропотно подставлявших свои шеи под топор мясника.
Как-то в камеру в сопровождении дежурного надзирателя, запыхавшись, вбежал начальник тюрьмы Хорошилов. Проверив всё ли в порядке, сказал, чтобы никто не спал и все сидели на своих местах. Через несколько минут дверь снова отворилась и в камеру в сопровождении Хорошилова вошёл незнакомый полковник. По команде начальника мы встали и выстроились в несколько рядов. Запах свинарника и мочи ударил полковнику в нос, но, преодолев неудобства, он через минуту приступил к выполнению своих обязанностей.
Пробежав взглядом ряды, безучастным голосом спросил:
— Жалобы есть?
Я вспомнил фильмы, в которых в жестокое царское время стойкие революционеры жаловались прокурору: «В баню редко водят! Больные есть, а врач не появляется!» и требовали полного соблюдения своих прав. А мы стояли молча. Думать о своих правах, просить баню, врача? Зачем?
Инспектор, убедившись, что арестованные всем довольны, уже повернулся к выходу, как кто-то из заднего ряда сказал:
— Кормят плохо!
— Ну что ж, страна переживает трудности. Вы ведь не работаете. Будете работать: лучше будут кормить, — успокоил нас полковник.
Еще один недовольный подал голос:
— Следователи бьют!
Полковник вполоборота повернулся к начальнику тюрьмы и тот, наклонившись, что-то тихо сказал ему.
— Ну что ж, вы не должны обижаться на следователей, — рассудил инспектор. — Следователи тоже люди. Работа у них нервная, трудиться приходится много, даже по ночам. Вы сами это знаете! Могут нервы сдать. Вам надо это понять и не ждать, пока правду из вас клещами будут извлекать. Признавайтесь в содеянном сразу, помогайте следователям: вам же лучше будет. Суд учтёт ваше чистосердечное признание и раскаяние.
Мы молчали, и инспектор с чувством выполненного долга покинул наш свинарник.
I так определили, i наказали записать:
«Понежче вiл признався, попелястий,
Що вiн їв сiно, сiль, овес та всякi сластi.
Так за такi грiхи його четвертувать,
А м’ясо розiдрать суддям на рiвнi частi,
Лисички ж ратицi вiддать».
Л. Глiбов
Следствие приближалось к своему неизбежному концу. Одного за другим арестантов стали вызывать к следователям и прокурору. Близился суд. Меня с Ларисой и Анной вызвал Беленький и в присутствии прокурора, показав наши дела, сказал:
— Читать их вам, я думаю, не надо. Вы и так всё хорошо знаете, — и дал нам подписать 206-ю статью уголовно-процессуального кодекса об окончании следствия.
Следователь был в хорошем настроении и пожелал нам благополучного суда.
Через пару дней приехали судьи — военный трибунал 3-го Украинского фронта. В первый день судьи знакомились с делами. Они хорошо знали наши праведные законы, а большой опыт работы позволял им быстро ориентироваться в делах, судить по совести и справедливости. И, тем не менее, общение со следователями и прокурором было для них полезным.
7-го июля 1944 года с утра начался суд. Военному трибуналу предстояла большая и ответственная работа. Несколько десятков человек нужно было осудить, вынести им приговоры на сотни лет заключения и нигде не ошибиться, выбрав ту меру наказания, которая позволила бы преступникам исправиться и стать полезными членами общества.
Многие годы в лагерях заключённые будут трудиться и перевоспитываться, принося реальную экономическую помощь стране, которой столько навредили. Распространённое мнение о том, что военный трибунал приговаривает всех к расстрелу, ошибочно. Перевоспитание честным трудом всегда признавалось основным методом наказания всеми судебными органами, даже по отношению к закоренелым преступникам. В конце войны, в основном, давали по 10 лет ИТЛ и 5 лет поражения прав («по рогам»). Меньший срок в то время считался «детским». И, если кто-нибудь из осуждённых сокамерников-большесрочников (с 15 – 25 годами срока) жаловался, что его осудили «ни за что», опытные заключённые возражали им: «У нас “ни за что” больше десяти лет не дают!»
Через щель между досками в окошечке своего свинарника мы наблюдали, как отводят и приводят заключённых. Осуждённые в свой сарай уже не возвращались, и мы условились, проходя мимо него, подавать жестами знаки, по которым ожидавшие своей участи арестанты знали бы, какие сроки здесь дают, какое меню у членов трибунала любимое. Наступила наша очередь, и два конвоира повели Ларису, Анну и меня к дому, где состоялся суд. Недалеко от него нас остановили в ожидании выхода очередной партии осуждённых из хаты, в которой вершилось правосудие.
Наконец, нас ввели в комнату и посадили на длинную деревянную скамью. У окна за столом, повернутым в нашу сторону, сидел председатель военного трибунала — гвардии майор юстиции Шапошник; с обеих сторон его расположились члены тройки — гвардии лейтенант юстиции Яковлев и старший сержант Твердохлебов. За нами у двери с автоматом наперевес остановился конвоир, готовый в любую минуту привести в чувства раздосадованных пленников, неудовлетворённых вынесенными приговорами. Защитника, свидетелей, следователя и прокурора на суде не было: трибунал обвинял, защищал и судил, решая все задачи сразу, не допуская ненужных разногласий в оценке вины преступников.
Председатель военного трибунала прочёл обвинительное заключение, согласно которому я обвинялся по статье 54-2 УК УССР в том, что, будучи антисоветско настроенным, в октябре – ноябре 1943 года оказывал помощь контрреволюционной организации украинских националистов, ставившей своей целью насильственное отторжение Украины от Советского Союза, распространял листовки с программой организации для ее популяризации среди населения города и вовлекал в неё других советских граждан. Предъявленные Ларисе и Анне обвинения были аналогичными. Статью 54-11 из обвинения исключили, так как, в основном, она дублировала содержание предъявленной нам. Да и членами ОУН мы не были. Вероятно, судьи трибунала, зная весомость 2-го пункта, решили, что добавление других пунктов уже ничего не изменит в нашей судьбе.
Впоследствии в тюрьмах, пересылках и лагерях бывалые заключенные и лагерные начальники уверяли, что статье 54-2 обязательно должна сопутствовать статья 54-11, так как восстание всегда совершается коллективно, но исправить оплошность военного трибунала уже нельзя было.
Убедившись, что нам всё ясно, председатель суда предоставил последнее слово.
— Только коротко, в двух словах, — предупредил майор.
Мы с Ларисой выразили сожаление о случившемся, а Анна была настроена более агрессивно и пыталась мотивировать своё отрицательное отношение к советскому строю; но председатель трибунала, человек занятой и несклонный вступать с ней в полемику, быстро оборвал её. Да и речь Анны могла быть воспринята, как попытка агитации членов суда, что ничего хорошего ей не сулило. Минут на пять конвоир вывел нас в соседнюю комнату, после чего подсудимых снова вызвали, и председатель военного трибунала объявил приговор: мне с Ларисой по 7 лет ИТЛ, а Анне — 10 лет с последующим поражением в правах всех сроком на 5 лет, без конфискации имущества за отсутствием такового.
— Приговор окончательный и обжалованью не подлежит, — пояснил председатель военного трибунала.
Затем нас снова отвели к следователю, вернувшему нам книги и фотографии, а мне и авторучку.
— Ну что ж, — сказал он, — вы все молоды, сроки у вас небольшие. Отбыв их и исправившись, вы сможете начать честную жизнь.
И следователи, и судьи, в сущности, мало думали о нашей дальнейшей судьбе: следователям нужно было правильно разобраться в содеянных преступлениях, судьям — выбрать оптимальную меру «пресечения» и срок перевоспитания злоумышленников; а дальше осуждённые попадали в руки тюремного и лагерного начальства со своими законами и правилами содержания преступников — врагов народа — в местах заключения, с режимом, парализующим волю осуждённых и изматывающим их силы.
Нас отвели в каменное здание, где в двух помещениях с земляными полами (большее для мужчин и меньшее для женщин) разместили осуждённых. Через некоторое время привели и Владимира Алексеева. Его приговорили к 15 годам каторжных работ, а его брата к высшей мере социальной защиты — к расстрелу. Приговорённых к смертной казни поместили в землянке.
Нескольким военным, осуждённым за дезертирство, срок заменили штрафным батальоном. Через два дня военный трибунал уехал, и в контрразведке воцарилось временное спокойствие. Затем всех осуждённых, и нас в том числе, отправили на грузовиках в Одесскую тюрьму.
42. В Одесской тюрьме
Много, брат, перенесли
На веку с тобою бурь мы.
Помнишь — в город нас свезли,
Под конвоем гнали в тюрьмы.
Била ливнем нас гроза:
И одежда перемокла.
Шёл ты, вдаль вперив глаза,
Неподвижные, как стёкла.
А. Белый
Тюрьму перед сдачей города фашисты не взорвали, так как понимали, что негуманно лишать заключённых родного крова, кем бы ни были преступники. В тюрьму мы ехали через весь город. На Пушкинской улице военная регулировщица заставила водителя свернуть с центральной улицы, и мы поехали по Канатной. Хотя в городе было много следов военных разрушений, это был уже мирный город и вокруг кипела жизнь. На нас никто не обращал внимания. Для нас же это была уже чужая жизнь, и мы не знали, вернемся ли когда-нибудь к ней снова.
Проехав по Среднефонтанской улице мимо 2-го кладбища, грузовик въехал во двор тюрьмы, построенной ещё в царское время и представлявшей собой массивное кирпичное четырёхэтажное здание, в плане — в форме креста. Над одним из крыльев возвышалось помещение действовавшей при царском режиме тюремной церкви, в которой в те годы умиротворялись ожесточившиеся сердца преступников.
Хозяева тюрьмы видимо не ожидали нашего этапа, и нас временно поместили в камеру на первом этаже, уже заполненную разношёрстной публикой. Здесь были и только что арестованные, и уже осуждённые. Предварительно нас обыскали. Забрали у меня книги, фотографии и авторучку — теперь уже навсегда. Я пробовал протестовать, прося оставить хотя бы фотографии и одну из книг, но тюремщик, изорвав на моих глазах фотографии, ответил:
— В тюрьме книги и посторонние вещи не положены.
Фотографии могли напомнить мне о прошлой жизни, возврат к которой был мне противопоказан.
На стенах камеры, в которую нас поместили, были надписи, оставленные её бывшими обитателями, пережившими здесь, вероятно, не первые в жизни потрясения. Одна из них сообщала нам: «Получила год за буханку хлеба». Возле меня лежал ещё совсем молодой — лет тринадцати-четырнадцати — паренёк в солдатской гимнастерке и шинели. Оставшись без родителей и пристанища, он слонялся по оккупированной нацистами территории, переходя из села в село, попрошайничая и поворовывая, пока не пришла на Украину Красная армия.
Солдаты подобрали его, одели, обули, обогрели и накормили, приняли в свою семью. С особым вниманием к нему отнесся старшина, опекал его, приучал к махорке и спиртному, а однажды сказал:
— Тут у меня есть бесхозное солдатское барахлишко. Надо бы «толкнуть» его на базаре. Справишься?
Мальчишка никогда не читал стихотворения Владимира Маяковского «Что такое хорошо и что такое плохо». Для него — раздетого и голодного — хорошо было то, что помогало выжить в этом большом, чуждом ему мире. Старшина был одним из проявивших к нему сочувствие, и всё, что он делал или говорил, казалось парнишке справедливым и разумным. Шустрый мальчишка быстро справлялся с поручениями, и дело у них пошло на лад. Однако в одном селе он нарвался на патруля, и его загребли вместе со старшиной. Сейчас он ждал суда.
— Не дадут же мне много? — спросил он у соседа.
— Да куда тебя, пацана? Взгреют немного для острастки и отпустят, — рассудил добрый старичок.
На следующий день нас повели в баню. Перед баней раздели догола, обрезали металлические пуговицы, крючки, оторвали на ботинках подковки, отобрали пояса и шнурки; внимательно заглядывали в рот, ноздри, уши, заднепроходное и другие отверстия, в которых можно было спрятать оружие, боеприпасы и запрещённую литературу, сняли отпечатки пальцев.
43. В камере
Не слышно шума городского,
В тюремной башне тишина
И на штыке у часового
Горит двурогая луна.
Вот бедный юноша, ровесник
Младым, цветущим деревцам,
В глухой тюрьме заводит песню
И отдает тоску волнам.
Из народной песни
После бани нас распределили по камерам. Я попал в камеру, в которой большинство обитателей были бывшими военными. Среди арестантов были и сектанты, отказавшиеся взять в руки оружие. Блатных в камере не было, не было и воровства. Местные заключённые получали передачи и по неписаным тюремным законам делились со своими соседями — военными.
По следам от ножек кроватей на цементном полу можно было определить, что когда-то здесь стояло десять коек, возможно двухэтажных; но теперь нас было более тридцати человек, и все мы разместились на полу: часть — у стен, часть — посредине камеры. В углу была параша — старый поржавевший бачок, высоко у потолка — зарешёченное окно, до которого нельзя было достать и вытянутой рукой, с наклонным подоконником, чтобы на нем невозможно было удержаться. Через окно нам виден был лишь кусочек неба: то голубой, то серый.
Старостой камеры выбрали ротного старшину. Камера была дисциплинированной, и нам поручили приносить из кухни еду для нашего крыла тюрьмы и выносить параши. Мы много бывали на воздухе, и все остатки пищи тоже доставались нам. При Одесской тюрьме была колония, выпускавшая железные кровати, но туда брали только бытовиков с малыми сроками лишения свободы.
Рядом со мной лежал военный врач — майор. В начале войны он попал на фронт, затем — в плен к нацистам; изведал фашистские концлагеря, потом попал в РОА. Оттуда бежал, прятался, вернулся в Красную армию и, наконец, попал в нашу тюрьму.
В свободное от работы время, которого у нас было достаточно, сокамерники делились воспоминаниями о недавно пережитом, рассказывали забавные и поучительные истории, гадали о будущем, надеясь на послевоенную амнистию.
Среди нас был сельский учитель. Рассказал он случай из судебной практики дореволюционной Одессы. Горбатый мальчик ударом палки по голове убил своего сверстника. Адвокатом убийцы назначили молодого юриста, недавно окончившего университет и согласившегося защищать это неблагодарное дело. К удивлению присутствующих адвокат, выступая в суде присяжных, мямлил, путался, сбивчиво и невразумительно что-то объяснял.
Возмущённый судья прервал его:
— Да говорите же толком, чёрт бы вас побрал! Лопочете, как недоучившийся гимназист!
— Я говорю всего лишь пять минут, и вы уже выходите из себя! А как же этот мальчишка, обиженный судьбой, должен был терпеть ежедневные и ежечасные унижения, насмешки и выкрики: «Горбун, горбун!» И у него не выдержали нервы!
И суд присяжных вынес подсудимому оправдательный приговор.
Утром нам приносили пайки: 450 граммов хлеба — сырого, с запахом дыма, выпеченного из муки, которую нацисты, отступая, подожгли.
— Целый день ждёшь пайку, а как получишь, так за пять минут и съешь её, — пожаловался один из заключённых.
— Не съешь! — возразил другой.
— Это почему же?
— Не сможешь!
— Спорим?
— Спорим! На пайку.
— Но у нас часов нет.
— А ты будешь шагать по камере. И если за сто шагов сто граммов сжуёшь и проглотишь полностью, получишь и остальную часть моей пайки.
Договор был заключён. Оппонент отрезал ниткой, извлечённой из шинели, четверть своей пайки и вручил её экспериментатору. Затем «подопытный кролик» неспешно двинулся в путь. Кусок хлеба быстро исчез у него во рту, но никак не хотел проглатываться. Контрольные сто шагов прошли, а шагавший всё ещё жевал хлеб. Спор был проигран.
Там наслаждался я дивной природой,
Там отдыхал от тюрьмы,
Там познакомился с милой девчонкой —
Чудом земной красоты.
Деньги заветные быстро растаяли,
Надо идти воровать!
Надо идти и опять окунуться
В хмурый и злой Ленинград.
Из песни блатных
Попав в тюрьму, я написал письмо маме, и вскоре получил одну за другой две передачи с сухарями, варёной картошкой и помидорами. Свиданий в тюрьме в то время не давали. Угостил я и своих соседей — военных, которым ждать посылок было неоткуда. Я не знал тогда, что стоило в то голодное военное время приготовить передачу. В Одессе ели всё, что мог переварить голодный желудок, ели то, от чего отворачивались собаки. Тюрьма быстро заполнялась заключёнными и уже не вмещала прибывавших. Когда я получил вторую посылку, готовился этап. Нас перевели в другую камеру — пересыльную, где с нами уже было более шестидесяти человек, и мы лежали вплотную друг к другу, заполнив камеру до самой двери и параши. У окна на матрацах и подушках расположились шестеро блатных, а вокруг них человек десять молодых воров — «учеников», не прошедших ещё кандидатского стажа, но имевших уже опыт в уголовных делах, и теперь жадно ловящих каждое слово своих наставников.
— Я вор! Я честный вор! — услышал я впервые.
Раньше я думал, что воры скрывают свою профессию, и уж никак не думал, что воровство может считаться у них делом чести, доблести и геройства, служить предметом гордости и подражания. Сочетание слов «честный вор» в то время казалось мне нелепым, лишённым смысла.
Удостаивались этого почётного звания не карманники, уличённые в мелких кражах, а опытные, авторитетные в преступном мире воры, хорошо знавшие воровские законы, умевшие правильно их истолковывать; руководители крупных бандформирований, подготавливавших вооружённые нападения и грабежи, для совершения которых нужна была хитрость, ловкость, храбрость, сноровка, расчёт, находчивость и, конечно же, наглость и жестокость.
Здесь я услышал популярную в воровском мире песню «Мурка»:
Нынче уркаганы — злые хулиганы —
Собирают здесь свой комитет.
Даже стары урки, те боятся Мурки —
Воровская жизнь её течёт.
Как-то шёл на дело, выпить захотел я
И зашёл в знакомый ресторан.
Там сидела Мурка с агентом из МУРа
И ещё какой-то рыжий франт.
Я к ней подбегаю, за руку хватаю:
«Надо мне с тобой поговорить!»
А она смеется, только к парню жмётся.
«Нечего, — сказала, — говорить!»…
Разве тебе, Мурка, плохо было с нами?
Разве не хватало барахла?
Что тебя заставило полюбить легавого
И пойти работать в ГубЧК?
Раньше ты носила платье из «Торгсина»,
Лаковые туфли «на большой»,
А теперь ты носишь рваные калоши
И мильтон хиляет за тобой…
«Здравствуй, моя Мурка, Мурка дорогая!
Здравствуй, моя Мурка, и прощай!
Ты зашухерила всю малину нашу,
А теперь “маслину” получай!
И лежишь ты, Мурка, в кожаной тужурке,
В голубые смотришь небеса.
Ты теперь не встанешь, шухер не поднимешь
И не будешь капать никогда!..»
В тёмном переулке встретились два урки
И один другому говорит:
«Мы её убили: в тёмном переулке
В кожаной тужурке там лежит».
Как только мы попали в новую камеру, ученики и стажёры воровского ремесла стали «шмонать» (обыскивать) вновь прибывших, реквизируя излишки собственности у «фраеров». Увидев это, я быстро распределил оставшиеся от передачи продукты между соседями и, когда инспекторы подошли к нам, мы дожёвывали последние сухари.
Пожилой мужчина получил передачу уже здесь в пересыльной камере. Хозяева камеры подозвали его к себе:
— Ты, папаша, чтобы не «раздербанили» (растащили) твою посылку, оставь её у нас. И ложись рядом.
Ученики, сдвинув шантрапу к параше, освободили старику место возле себя.
— Возьми бумагу и пиши своей старухе: «Я жив, здоров, посылку получил. В следующую вложи побольше сала и колбасы» — наставляли его воры.
— Откуда ей взять? Нет у неё!
— Пиши, пиши! Старуха найдет. Покажешь нам, что написал.
Через час вся братва со стариком уминала с таким трудом и любовью собранную старухой посылку. Вскоре принесли похлёбку.
— Дай-ка старику побольше и погуще! Пусть ест от пуза, — сказал один из блатных распределителю баланды.
Желудок у папаши был полон. Впервые за многие дни в тюрьме он наелся вдоволь. Ночью ему снилось, что он у себя дома с женой и никак не может найти уборную. Утром проснулся мокрым и услышал:
— Да ты ссышь, старик! А ну, убирайся к параше. Что за скоты! Нажрутся баланды и даже на парашу ленятся сходить.
На следующее утро нас стали вызывать по фамилиям. Мы отвечали, сообщая своё имя и отчество, год рождения, статью, срок. Это все, что должны были знать наши конвоиры и мы сами. Еще, как я узнал позже, у большинства политзаключённых, все помыслы которых направлены на свержение самого справедливого в мире строя, в том числе и у меня, в личных делах были приписки: «Использовать только на общих работах»; охранникам и конвою предписывалось повышенное внимание к этому контингенту.
Нас построили колоннами, человек по сорок в каждой. Мы заполнили весь тюремный двор. Тюремщики и конвоиры-краснопогонники несколько раз пересчитали нас. Наконец ворота тюрьмы отворились, и мы в сопровождении наших новых хозяев — этапного конвоя — двинулись к товарной станции, где нас ожидали телячьи вагоны с зарешёченными окошками под потолком. В нашем вагоне было спокойно: блатных не было, и через два дня мы благополучно прибыли в Киев. Состав остановился у развилки, недалеко от Лукьяновской тюрьмы.
Этим же поездом в другом вагоне ехала Лариса.
45. В Лукьяновской колонии
Работай, работай, работай:
Ты будешь с уродским горбом
За долгой и честной работой,
За долгим и тяжким трудом.
Под праздник другим будет сладко,
Другой твои песни споёт,
С другими лихая солдатка
Пойдет, подбочась, в хоровод.
А. Блок
Лукьяновский тюремно-лагерный комплекс в Киеве на Дегтяревской улице состоял из трёх частей: тюрьмы, жилой и рабочей зон колонии. Зоны примыкали друг к другу, но каждая была дополнительно огорожена колючей проволокой, имела сторожевые вышки, охрану. В тюрьме находились подследственные и осуждённые, которых не решались выпустить в колонию и готовили к этапам на необъятные просторы нашей Родины.
Были и старики, и немощные, неспособные уже к тяжёлой работе, уготовленной для заключённых УИТЛиК (Управлением исправительно-трудовыми лагерями и колониями). Старики постепенно умирали, освобождая место следующим поколениям.
В день приезда в Киев Лариса увидела в тюремном дворе вышедших на прогулку профессоров нашего университета К. Д. Покровского и Н. А. Соколова, преподававших также в нашем лицее. С ними вместе привезли в Лукьяновскую тюрьму и профессора Б. В. Варнеке, но тот был болен и на прогулку не вышел. Когда же позднее нас этапом увозили из Киева, в живых оставался лишь Соколов.
В колонию брали молодых людей со сравнительно небольшими сроками. Здесь были и воры, и бытовики, и политические. По мере формирования этапов на ударные стройки страны, их сортировали и отправляли на восток, на север: на золотую Колыму, в угольную Воркуту, медно-никелевый Норильск, в тайгу на лесоповалы, на Урал, Дальний восток, в Сибирь, Казахстан.
На территории колонии шла стройка: возводили двухэтажные деревянные бараки, столовую. Были там и старые ещё дореволюционные каменные здания, построенные, вероятно, для конторы, тюремного начальства, охраны и обслуги. Сейчас туда поместили заключённых женщин. Спали они, как и все в колонии, на полу вповалку. До изготовления нар руки не доходили: до зимы надо было построить бараки, столовую. Мужчин разместили в строящейся столовой. Находиться в ней разрешалось только ночью: утром мы со своими «шмотками» (вещами) должны были покинуть помещение, и им завладевали плотники. У кого было много вещей — сдавал их в камеру хранения.
На следующий день нас вывели на работу. Рабочая зона была отделена от жилой колючей проволокой и воротами, рядом с которыми находилось помещение дежурного вахтёра. Утром и вечером «царские ворота» раскрывались и в присутствии надзирателей, вахтёра и нарядчика заключённые побригадно проходили через них на работу или с работы. Вместе с лагерниками перемещались из одного ящичка в другой и их карточки у вахтёра, что позволяло легко определить, в какой зоне находится тот или иной заключённый.
В наш первый рабочий день почти всех, в том числе Ларису и меня, отправили в пошивочный цех, распределили по бригадам, и мы стали латать красноармейские полушубки. Нас снабдили суровыми нитками, ножницами, иголками, напёрстками. Мы сидели на скамьях, выискивали повреждённые места, вырезали из наиболее рваных полушубков куски на латки, чинили и зашивали распоротые участки.
В нашей бригаде было около тридцати человек. Бригадиром был «западник» — молодой парень из Западной Украины. Он проверял нашу работу, указывал на дефекты, и, если был удовлетворен, мы вместе с ним шли в ОТК (отдел технического контроля), где девушки-контролеры либо принимали нашу работу, либо возвращали для устранения недоделок, отмечая мелом дефектные участки. Работа была лёгкая, но и кормили нас хуже остальных. При выполнении нормы мы получали 550 граммов влажного, недопечённого хлеба и скудный приварок, состоявший из черпака похлёбки, на дне которого оседали немногочисленные зёрна крупы, а сверху плавали одинокие кусочки листьев полусгнившей капусты темно-зеленого цвета, отнятые, вероятно, у поросят. В обед мы получали кроме традиционной баланды по маленькому черпачку жидкой кашицы и столько же белковой пищи под названием «форшмак». Это была перемолотая полусгнившая очень солёная килька с примесью песка.
Пока шло строительство столовой, котлы разместили на площадке под открытым небом. Рядом стояли несколько длинных столов. Побригадно мы подходили к котлам, и повар наливал нам в жестяные консервные банки из-под американской тушёнки похлёбку. Часто в ту же банку он шлёпал черпачок кашицы. «Посуды» не хватало и мы быстро, часто не доходя до стола, расправлялись со своим обедом, а затем передавали банки в протянутые руки лагерников, стоящих за нами в очереди. Посуду не мыли: и времени не было, и воды не хватало.
Работа в нашем цеху считалась «общей работой», и многие из нашей бригады, в том числе мы с Ларисой, со временем перешли в другие цеха, где кормёжка была немного лучше.
Осенью в бараках на цементном полу стало холодно. Единственную более или менее приличную вещь — плащ — у меня украли «урки». Ботинки, пиджак, брюки, рубаха, ветхое нижнее бельё истлели и изорвались в камерах и на этапах. Лишь к зиме нам выдали телогрейки, обувь и другую одежду. Всё изношенное, залатанное, но по лагерным меркам ещё годное к употреблению.
Друзья добра, несите в эту тьму
Всем страждущим слова призыва и привета,
Несите в душную огромную тюрьму
Учение любви, сознания и света.
Будите мысль везде, где спит теперь она,
Будите жизнь везде, где жизнь едва мерцает, —
Пусть мысль встает от гробового сна,
Для жизни жизнь пусть всюду воскресает!
И. Горбунов-Посадов
Постепенно жизнь в лагере налаживалась. Работали жестянщики, и консервные банки стали превращаться в аккуратные миски. Заработала столовая. Изредка по вечерам в ней показывали для заключённых и вольнонаёмных сотрудников колонии кинофильмы.
В рабочей зоне восстанавливались и строились цеха. Основной продукцией колонии стали гранаты «Ф-1», а важнейшими цехами — литейный и механический. Лариса вскоре перешла в литейный цех формовщицей, а я устроился в бондарный цех, решив, что полученная там специальность может пригодиться в лагере. Работа в литейном цеху была непрерывной, и заключённые работали по двенадцать часов без выходных, в то время как в остальных — по десять. Работа у Ларисы была тяжёлая, она очень уставала, но питание работников этого цеха было значительно лучше, чем в других.
Формовщицы набивали формовочной смесью деревянные опоки (ящики), вставляли шишки (стержни), изготовленные из специальной огнеупорной смеси, высушенные в сушильных шкафах и по форме совпадающие с внутренней полостью гранаты. Затем скрепляли между собой нижнюю и верхнюю опоки. Мужчины через литники, предусмотренные в форме, заливали расплавленный металл из ковшей с длинными деревянными ручками. Каждая форма была рассчитана на две гранаты. Часть женщин приготавливала формовочную и стержневую смеси, другая — изготавливала и сушила стержни, третья — выбивала отливки из опок, очищала их от остатков формовочной земли.
Опоки изготавливали в столярном цеху, а дальнейшая обработка гранат производилась в механическом. Там же делались кольца предохранительной чеки и спусковой рычаг запала — всё, за исключением запала и заряда.
Я в бондарном цеху проработал месяца полтора — сначала учеником, затем рабочим. Цех был разделен на две половины. С одной стороны изготавливались клёпки и донья, с другой — готовые бочки. Меня направили во второе звено. Мы нарезали из полосового железа обручи, пробивали в них пробойником отверстия для заклёпок. Изготовив два крайних обруча, подбирали клёпку, вставляли её плотно по окружности одного из обручей и, стянув тросом при помощи воротка свободные концы клёпок, надевали второй обруч. Затем отпиливали лишние концы клёпок, выбирали уторником пазы для доньев на внутренней поверхности бочки, примерно на расстоянии двух сантиметров от её краев. Определив циркулем внутренний диаметр бочки на глубине пазов, так чтобы по окружности можно было отложить шесть радиусов дна бочки, вычерчивали на заготовках доньев окружности, по которым отпиливали всё лишнее. Сняв с помощью скобеля (струга с двумя ручками) фаски с обеих сторон доньев и с внутренней стороны торцов клёпки, вставляли донья в бочки. Изготовив ещё два или четыре обруча, надевали их на бочку.
За рабочий день нужно было изготовить две бочки, что без навыка оказалось непростым.
В лагере мы заполняли карточки о своей специальности. Нужны были токари, слесари, фрезеровщики, плотники, столяры, литейщики. Специалисты со среднетехническим и, тем более, с высшим образованием также требовались.
Среди заключённых их было мало, и устроиться на такую работу было нетрудно. Документов об образовании не требовали, да и не у всех они были. Принимали на работу после короткого собеседования. Специалистов искали и в Лукьяновской тюрьме, а затем переводили их в колонию.
Я неплохо чертил и в лагерной анкете записался чертёжником. Конечно, все знали, что пребывание в Киеве временное и рано или поздно нас отправят по этапу к месту постоянной дислокации, но надолго вперед мы не загадывали. Было довольно много местных: киевлян и из ближайших сёл. Почти все они получали передачи и меньше голодали; в колонии разрешались свидания. Мы с Ларисой познакомились с местной интеллигенцией из заключённых, близкой к вольнонаёмному техническому руководству промкомбината. Ларису вскоре взяли в ОТК механического цеха.
Объём работ в промкомбинате постепенно увеличивался, и для руководства ими был назначен главный инженер и организован технический отдел, для которого выделили большую комнату в административном здании, расположенном в рабочей зоне колонии.
Так случилось, что первым заключённым, попавшим в новый отдел, оказался я. До меня в его штате числились лишь вольнонаёмные: начальник техотдела Николай Петрович Дробинин и ведущий инженер Василий Иванович Зеличенко. Меня взяли на должность чертёжника-конструктора. Мои знания в области машиностроительного черчения были более чем скромными и ограничивались школьным курсом черчения и университетским — начертательной геометрии. Тем не менее, так как большого выбора у моих начальников не было, меня всё же приняли. Первым моим поручением было красиво написать на куске чертёжной бумаги название кабинета и приколоть его к дверям.
Вскоре в отделе появились новые сотрудники — заключённые, переведённые в колонию из тюрьмы: техник-конструктор Щабливский, чертёжники-конструкторы Макова и Тимофеев, инженер-электротехник Бутенко, перед началом войны подготовивший к защите кандидатскую диссертацию, но не успевший её защитить. Все они были осуждены по статьям 58-3 и 58-1а и обвинялись в сотрудничестве с нацистами: в работе во время оккупации на заводах, связанных с военными заказами. Из вольнонаёмных сотрудников в отделе работала техником-конструктором Валя Титенкова. На работе царила атмосфера доброжелательства, различие между вольнонаёмными и заключёнными не чувствовалось. Все делали общее дело, но мы работали на два часа больше, и многие заключённые были одеты в обтрёпанные лагерные ватники и телогрейки, да и голод донимал нас нещадно.
С приходом новых сотрудников в отделе появилось много книг по машиностроительному черчению, деталям машин, технологии металлов, холодной и горячей штамповке. Всё свободное время я отдавал чтению их, что в отделе не только не запрещалось, но даже поощрялось. А желание учиться у меня было, и оно в некоторой степени отвлекало от мрачных мыслей.
Довольно скоро я не только овладел машиностроительным черчением, но и получил необходимые сведения из смежных дисциплин, и мне стали поручать кроме деталировок несложные конструкторские работы.
Отдел успешно справлялся с заказами основных цехов промкомбината — литейного и механического, и сам начал искать себе работу. Впрочем, многие инициативные разработки его ложились на полки, так как рабочих, станков и оборудования в колонии не хватало, да и на складе подходящих материалов для изготовления продукции было мало или они вовсе отсутствовали.
Частым посетителем отдела был инженер-химик Нечвидов, тоже заключённый. Он принимал деятельное участие в восстановлении вагранки, в которой выплавлялась сталь для изготовления гранат и других заказов колонии, а впоследствии руководил лабораторными анализами поступающего в зону металлолома, флюса и составлял шихту для плавки.
47. В зоне
Сотни их, тысячи... словно морские
Волны шумящие, ветром гонимые,
Движутся полчища эти людские
Неисчислимые.
Движутся медленно так... ряд за рядом
Волны проходят, тяжёлые, ровные...
Впалые очи с горячечным взглядом,
Лица бескровные.
Вот подошли ко мне!.. Море разбитых
Жизней в борьбе за грядущее тёмное;
Грубых одежд и голов непокрытых
Море огромное.
С. Свиридова
Питание было скудным. Мы продолжали спать на цементном полу, используя в качестве постельных принадлежностей свою верхнюю одежду. К зиме стали сильно замерзать: в бараках всё ещё не топили. Летом и осенью, пока неспешно достраивали баню, можно было помыть лишь лицо и руки во дворе под тоненькой струйкой рукомойника — склёпанного из жестяного листа жёлоба с многочисленными сосками для выпуска из него воды.
Рукомойник был во дворе — один на всю колонию, но очереди возле него не выстраивались, так как большинство заключённых вообще не мылось. Ни мыла, ни полотенец почти ни у кого из заключённых не было.
У меня появился кашель, стали отекать ноги. Я зашёл в амбулаторию к врачу. Осмотрев и выслушав меня, он спросил, где я работаю, и посоветовал мне:
— Ходите на работу. Работа у вас лёгкая. Если у вас есть родственники, попросите, чтоб прислали продуктовую посылку.
Я написал письмо маме сразу же по приезде в Киев, и впоследствии писал часто и подробно обо всём.
Как-то на разводе ко мне подошла вольнонаемная молодая женщина — цензор:
— Вы слишком много пишете. Я вынуждена уничтожать ваши письма. Писать о лагере и бытовых условиях в них запрещено.
Наши воспитатели придирчиво следили, чтобы мы своими невзгодами не травмировали чуткие души наших родных, оставшихся ещё на свободе, но также неизбалованных жизнью.
Переписывался я и с Костей Саским, пока меня не отправили на Колыму.
Мама чтобы помочь мне сдавала кровь для раненых солдат и больных. Осенью я получил первую посылку. В ней была крупа, смалец, небольшая алюминиевая кастрюлька и книга по математике, которую я просил прислать. Тогда я ещё не знал, с какими трудностями и жертвами ей удавалось собирать посылки.
Каждый раз, проверяя у мамы гемоглобин, женщина-врач спрашивала:
— Очень нужно сдать кровь?
— Очень!
— Ну что ж, возьму ещё раз.
На обед в жилую зону мы не ходили: обед получали вечером вместе с ужином, а в обеденный перерыв готовили еду — что-нибудь из присланных из дому продуктов на печке-буржуйке, которой обогревался наш техотдел. Я стал быстро поправляться: прошёл кашель, перестали отекать ноги. Хлеб мы получали чёрный, снаружи подгорелый, внутри влажный. Из той же пекарни получали хлеб и вольнонаёмные.
Как-то ведущий конструктор отдела Зеличенко пожаловался нам:
— Ну я понимаю, что таким хлебам кормят заключённых. Но как им не стыдно предлагать его нам, вольнонаёмным?
В бараке я читал математику, унося днем книгу на работу, чтобы вохровцы не отобрали при обысках, которые часто проводились в бараках в отсутствии заключенных, или не изорвали на цигарки оставшиеся в камере лагерники. Заключённых в бараке было много, лежали все на полу вповалку. Старик недалеко от меня запел:
В понедельник мать-старушка
К воротам тюрьмы пришла:
Своему родному сыну
Передачу принесла:
«Передайте передачу,
А то люди говорят,
Что по тюрьмам заключённых
Сильно голодом морят».
Отвечает ей привратник,
Что сегодня на заре
Её сына конвоиры
Расстреляли во дворе.
Задрожала старушонка,
Помутился свет в глазах;
И никто того не знает,
Что в душе она несла.
В нашем бараке появился заключённый священник. Его прихожане часто приносили ему много еды, которую он распределял между своими соседями, раздавая понемногу всем голодным, обращавшимся к нему. Сначала он ходил в рясе, но через некоторое время я увидел его на разводе в ватнике в колонне плотников.
Плотники прилежно работали, и к началу 1945 года бараки стали заполняться, сжимая нас со всех сторон, нарами-вагонками, названными так по сходству с плацкартными местами в железнодорожных вагонах.
Механической пилы в лагере не было, и брёвна распиливали на доски с помощью двуручных пил. Брёвна устанавливались на высоких — в рост человека — козлах. Один пильщик, стоя на земле, тянул пилу вниз, второй, стоя на бревне, — вверх.
Лучшие места в камерах и первые нары заняли блатные, затем очередь дошла и до фраеров. И тут начальство промкомбината сделало нам сюрприз: работникам умственного труда выделили на втором этаже старого кирпичного здания комнату, оборудованную нарами-вагонками. Нам выдали матрацы, подушки, одеяла и простыни. Можно было не бояться и воровства.
Я занял место на верхних нарах недалеко от довольно яркой электрической лампы, возле которой удобно было читать. В первый же вечер крепко уснул, но ночью проснулся от укусов клопов. Так продолжалось каждую ночь: бежать от них было некуда.
И вероятно я променял бы эти комфортабельные нары на клочок цементного пола в общей камере, если бы не был вскоре избавлен от клопов лагерным начальством.
В один из вечеров в нашу комнату зашёл нарядчик со списком в руках и объявил мне, что я назначен на этап и чтобы на работу не выходил.
Сотрудники мои сообщили об этом Дробинину. Он зашёл к главному инженеру, но тот ответил, что списки на этап с ним не согласовывают и такая участь ожидает всех, так как политзаключённых и большесрочников в Киеве не оставляют. Да и квалификация у меня была не такова, чтобы ходатайствовать обо мне.
Промкомбинат недавно отметил юбилей: выпустил сто тысяч гранат, но сейчас — в апреле 1945 года — война шла к концу и военная продукция, выпускаемая по столь примитивной технологии, была уже не нужна.
После основного развода нас вывели на полдня в рабочую зону очищать заготовки корпусов гранат от остатков формовочной земли, а вечером отправили в тюрьму. На этап была назначена и Лариса.
Летит паровоз по долинам и взгорьям,
Летит он неведомо куда.
С нелёгкой судьбою парнишка стал вором,
Вся жизнь его — сплошная беда.
— Постой, паровоз, не стучите колёса,
Кондуктор, нажми на тормоза!
Я к маменьке рόдной с последним приветом
Хочу показаться на глаза.
Не жди меня, мама, хорошего сына!
Твой сын не такой, как был вчера.
Меня засосала опасная трясина,
И жизнь моя — вечная игра!
Из блатной песни
В Лукьяновской тюрьме нас распределили по пересыльным камерам, готовя к этапу. Сначала обшмонала нас охрана. Затем это же сделали блатные, изъяв всё лишнее, мешавшее нам в пути. Мы лежали на полу вповалку, плотно прижавшись друг к другу — от окна камеры до двери и параши.
На следующий день нас вывели во двор и посадили на корточки на землю партиями человек по сорок, по пятеркам в ряду. Каждая группа представляла собой вагон готовящегося этапа, и к ней были приставлены охранники.
Была вторая половина апреля, но день был холодный и пасмурный, шёл мелкий дождь. Начальник этапа — капитан, пожилой мужчина с седеющими висками, с золотыми погонами с красной окантовкой — деловито пересчитывал доверенную ему рабсилу, опасаясь, как бы его не обсчитали. Когда он подошёл к нашему «вагону» и стал пересчитывать невольников, юноша в лёгкой летней рубашке обратился к нему:
— Гражданин начальник, мне бы телогрейку, замерзаю!
Капитан сбился со счёта и раздосадованный тем, что задерживает этап, подошёл к заключённому и ударил его в лицо начищенным до блеска сапогом. Последний отвернулся.
— Повернись лицом, когда перед тобой начальник!
И он снова с силой пихнул его сапогом.
После тщательной проверки нас повагонно подняли, передали конвоирам-краснопогонникам этапа и, проведя через ворота, повели к железнодорожной ветке, где на запасном пути стояли товарные вагоны, предназначенные когда-то для перевозки скота, а теперь для арестантской массы.
В нашем, десятом, вагоне собрался весь цвет блатного мира — авторитетные воры Лукьяновской тюрьмы. Все они были хорошо одеты с претензией на модный стиль, у всех были большие «сидора» (мешки) со шмотками и жратвой.
Человек десять было молодых воров, выглядевших значительно скромнее. Они ещё не пользовались уважением у старых воров, но успели уже приобщиться к преступному миру и оценить достоинства свободной воровской жизни. Среди прочих обитателей сформированного вагона — передвижной камеры — было человек пятнадцать военных, главным образом из командного состава Красной армии, а остальные: штатские, политические — «фашисты» с оккупированных территорий.
Перед отправкой к вагонам конвоиры этапа обыскали нас снова. У одного из блатных конвоир обнаружил, кроме большого количества вещей и продуктов с воли, ещё и двенадцать паек хлеба, возможно, выигранных им в карты.
— Откуда столько? Отобрать!
— Я болел перед этапом. Не имеете права!
— Да ладно, оставь ему, — сказал другой вохровец.
— А ну-ка, пацан, тащи мешок к поезду! — обратился ко мне доверительно блатной.
Увидев перед собой юношу, вор решил, что это подходящий материал для перевоспитания в духе воровской морали и приобщения к «делу».
— Твой мешок: ты и тащи! — ответил я.
— Ах ты, паскуда! Ещё пасть раскрывает, скрёбанный в рот! — удивленно выругался вор. — Ну, погоди! Я тебе покажу твоё место в вагоне.
Другой шустрый парнишка с готовностью подхватил его сидор. После обыска нас отвели к поезду, посадили в вагоны и заперли. Это были телячьи вагоны с двумя маленькими зарешёченными окошками под крышей.
У края наглухо закрытой двери вагона было небольшое отверстие с прибитым к доскам жестяным полуконусом — походной парашей. С обеих сторон вагона на высоте около метра от пола были сооружены сплошные деревянные нары. Недалеко от параши была печурка, в которой весело потрескивал огонёк. Архитекторы наших передвижных камер всё предусмотрели для удобства их обитателей.
Блатные расположились в одном конце вагона, места хватило всем. На следующий день на одной из стоянок поезда пришли конвоиры и сказали, что нары придётся убрать, чтобы использовать их в качестве дров для приготовления пищи. Под руководством сержанта нары с такой любовью сооруженные строителями были разобраны, и брусья и доски исчезли за дверями вагона. Так поступили в этот день и в остальных двадцати вагонах.
Куда дели лесоматериал, мы не знали и решили, что хозяева поезда провернули свой бизнес, так как трудно было представить себе, что для приготовления пищи понадобилось столько лесоматериала. Руководство этапа знало, что обратно из Сибири или с Дальнего Востока в Москву или Киев заключённых не повезут и что нары в вагонах никому не понадобятся, а мы протестовать не будем, да и жаловаться в пути было некому. Блатные теперь разделились на две группы и заняли торцевые части вагона. В ногах у них расположились воры низшего ранга. Остальные обитатели плотно разместились в средней части вагона, заняв около трети его. Теперь головы приходилось класть на ноги соседа. На следующий день (опять из-за отсутствия дров) убрали печурку, и места в вагоне немного прибавилось. Вероятно, и печки наши были изъяты вояками в качестве военных трофеев и использованы в коммерческих целях. Каждый вечер конвоиры заставляли нас раздеваться догола и обыскивали одежду, а затем снаружи и изнутри обстукивали вагоны тяжёлыми деревянными кувалдами, проверяя надежность стенок и полов наших передвижных камер.
И всё же узники одного вагона совершили побег. Возле параши беглецам удалось выломать доску и ночью на ходу выскочить из вагона. Это не скрылось от бдительных глаз конвоиров: раздалась пулемётная очередь (на крыше последнего вагона был установлен прожектор и пулемёт), и поезд остановился. Одного мёртвого, двоих раненых погрузили в поезд. Обыски и простукивание вагонов участились.
У блатных был запас провизии, и на нашу еду они не посягали. В вагоне воры изготовили несколько колод карт, используя для этой цели пронесённую бумагу, грифель чернильного карандаша и клейстер, приготовленный из пережёванной мякоти хлеба, трафареты для нанесения на карты рисунка. Иногда при обыске конвоиры находили карты и отбирали, но, как по мановению волшебной палочки, в тот же день появлялась новая колода.
Целыми днями урки играли в карты, боролись между собой, разминая затёкшие от безделья мускулы, вспоминали свои похождения.
Под стук колёс старый вор запел заунывную блатную песню:
Цыганка с картами, глаза упрямые,
Монисто броское и нитка бус.
Хотел судьбу пытать бубновой дамою,
Да снова выпал мне пиковый туз.
Опять по пятницам дадут свидания,
Опять по пятницам — плохие сны,
Опять по пятницам нас ждут гадания
И слёзы горькие моей жены.
Но знаю, знаю я и без гадания —
Дороги разные нам суждены.
Дорога дальняя, тюрьма центральная,
Казённый дом и часовой.
Зачем же ты, судьба моя несчастная,
Опять ведёшь меня дорогой слёз?
Колючка ржавая, решетка частая,
Вагон столыпинский и шум колёс.
Прощай, любимая — больше не встретимся.
Меня, несчастного, устанешь ждать.
Подохну в лагере. Умру, любя тебя,
Твоих красивых глаз мне не видать.
Все воры кроме одного были осуждены по статье 59-3 — за вооружённый бандитизм, как это им и полагалось. Этот один был осуждён по статье 58-1б, как военнослужащий. Он сильно переживал свой позор, да и режим для него был уготовлен более строгий.
— «Я вор, вор!» говорю следователю, а он, сука, шьёт мне политику, — возмущался потерпевший.
Узнали мы, что во время войны эти здоровые парни отсиживались в тылу, имея липовые брони, документы и медицинские справки; регулярно посещали рестораны, богато одаривали своих подруг. Значительная часть из них не знала своих родителей; воспитателями и наставниками их с детства были старые воры, и они не ведали иной жизни и не исповедывали других морально-нравственных ценностей, кроме тех, которые внушили им блатные покровители.
Среди воров были представители всех национальностей, а некоторые и не знали её. Главное, что объединяло их, — это принадлежность к воровскому клану, верность его традициям и законам, «высокие» понятия о воровской чести и справедливости, блатной образ жизни, взаимная поддержка и выручка представителей своей касты.
Был среди них и единственный сын ответственного партийного работника, с детства не знавший слова «нельзя», избалованный неработавшей матерью и привилегиями отца, часто забывавшего о существовании сына. С ростом ребёнка росли его потребности. И вскоре он обнаружил, что дома деньги не считают, и каждый может брать себе сколько захочет. Появились у него и первые девушки, ответная реакция которых на его домогательства определялась денежным выражением внимания к себе. В ресторанах познакомился он с крутыми ребятами, с романтикой воровской, свободной жизни, а вскоре — и с тюремной решёткой. В первый раз отцу удалось выручить сына, как заблудшую овцу, но это лишь укрепило веру отрока во всемогущество своего папаши и свою безнаказанность. Тщетно пытался отец повлиять на сына: болезнь оказалась уже неизлечимой.
Мы не знали, куда нас везут. Все города и железнодорожные узлы наш поезд проскакивал без остановок по последним путям. Остановки для нашего кормления всегда были в глухих местах. Однако опытные лагерники всё же следили за дорогой и сообщали, по какому пути идёт поезд. Миновали северную ветку железной дороги — значит проскочили Воркуту, вот и Караганда осталась справа: поезд упрямо шёл на восток.
Ремеслом избрал я кражу,
Из тюрьмы я не вылажу
И тюрьма скучает без меня.
Сколько бы я, братцы, не сидел,
Не было минуты, чтоб не пел.
Заложу я руки в брюки
И пою романс от скуки:
«Что же, братцы, делать? Столько дел!»
Из блатной песни
9-го мая 1945 года конвоиры сообщили нам о победе нашей Родины над фашистской Германией. Мы порадовались, теша себя надеждой на грядущее облегчение нашей участи. Но этот день преподнес нам совсем иной сюрприз. В вагон впустили крупного плотного мужчину в темно-синем бостоновом костюме, в хромовых сапогах и брюках навыпуск.
— Эмир! Курбанов! Какими судьбами? — бросились к нему навстречу блатные.
— По случаю нашей победы над фашистами выпустили из изолятора. Я и попросился в десятый вагон, к корешам... Ну, как у вас с куревом?
— Туговато! Кончилось.
— Что ж так плохо? А у меня есть!
— Откуда? В изоляторе?
— Сначала было скучно. Я в наручниках. Паёк штрафной. Но через пару дней подсадили ко мне фраера. С меня наручники сняли, ему надели. Сидор у него с продуктами оказался. Обшмонал его, и курево нашлось. Я сижу, жру, покуриваю, а он на меня с уважением поглядывает. К концу второй недели восемь фраеров в изоляторе набралось, некоторые с торбами.
— Я их так приучил, — продолжил он: — сидора с воли сразу же конфискую. Пайки и баланду приносят. Я сижу, хаваю, а они и пикнуть не смеют, пока не кончу. Как поем, закурю, говорю им: «Теперь можете жрать!» И полный порядок. Ну, а у вас как?
— Хреново! Запасы кончились.
— Неправильно живете! Если будете жрать как фраера, то к концу поездки они вас пинать будут, а вы ответить им не сможете.
— Ну а что делать? — извечный вопрос задал один из его коллег. — Со стороны жратвы не достать!
— Получаете жратву на вагон? Вот и распределяйте по справедливости, что кому положено!
Идея понравилась многим. Лишь один старый вор слабо сопротивлялся — мол, пайка заключённого священна!
— Это когда ты можешь достать жратву со стороны. Тогда мне его пайка и на хрен не нужна. Но в вагоне, когда ты целый месяц заперт, совсем другое дело, — парировал его доводы Эмир.
— Вор всегда должен быть в полном здравии и силе. Силу его должны уважать. А то не ровён час, дойдет вор на этапе «до ручки» так, что считаться с ним никто не станет... Ну, хорошо! Распределением жратвы займусь я сам. На том и порешим. Вот ты... и ты, будете принимать жратву, — заключил Эмир, указывая на двух молодых парней из подрастающего поколения воров, внимательно следивших за каждым словом нового наставника.
И порядок сразу изменился. Молодые воры — ученики прогрессивного учения о справедливом распределении еды — принимали наш этапный паёк, и вместо приварка нам доставалась теперь лишь тёпленькая водичка. Сверху в миску собирался жир, затем, не доставая дна, черпалась для нас юшка. Блатные и их ученики съедали гущу со дна, сдобренную жиром. При раздаче хлеба каждый день теперь шести паек «не хватало». Зато, на другую сторону вагона на шесть воров передавались девять паек, столько же доставалось и соседям Эмира. Мы же получали через день-два по полпайки. Бывших военных, как своих прежних соратников по фронту, Эмир щадил, и по полпайки они получали реже. Воду тоже, чтоб не опухли и не бегали слишком часто к параше, давали нам по полкружки, а остальную в ведёрке подвешивали под потолком, и без разрешения наших законодателей никто не смел к ней прикоснуться.
Эмир любил чистоту и утром каждый день у параши мылся. Проходя по вагону, он наступал на лежащих на полу людей как на сорную траву на лугу. Перед ним все стремились сжаться, раздвинуть место для его сапог. Сняв пиджак и рубашку, он начинал плескаться. Прихлебатели подавали ему розовое мыло, сливали на руки водичку.
— Вот ты моешься, расплескиваешь воду, а я пить хочу, и ты не даёшь мне напиться! Мне ведь тоже положено! — возмутился бывший капитан.
Эмир перестал мыться, с изумлением посмотрел на капитана. Затем подошёл к нему и осадил наглеца мощным ударом в лицо. Обагрённый кровью, капитан отвернулся, закрыл лицо ладонями и прижался к полу вагона. А Эмир продолжал хладнокровно топтать его сапогами, нанося удары по голове, по спине:
— Ах ты, паскуда! Ему положено!.. Я с детства по колониям, тюрьмам и лагерям... А ты, фашист, первый раз в лагерь попал и уже претензии предъявляешь!
Никто из военных — товарищей капитана по несчастью — не сдвинулся с места, не проронил ни слова. Воля их была давно подавлена: и фашистскими концлагерями, и тюрьмами и следствиями на родной земле. И что могли они сделать против двенадцати «здоровенных лбов» и готовых в любую минуту прийти к ним на выручку молодых соратников? Устав, Эмир, обратившись к ученикам, сказал:
— Дайте ему воды! Пусть вымоет лицо и напьётся.
Капитан послушно пошёл к параше, смыл кровь с лица и попил воды.
— И запомни на всю жизнь: тебе положено только то, что я дам! — повторил Эмир.
Мы съедали свои полпайки безропотно. Но однажды молодой парень — западник (из Западной Украины) — сказал:
— Я полпайки не возьму!
Но уже не добавил: «Мне положена целая».
— Не хочет, пусть не берёт. Не давайте ему ничего, — равнодушно произнёс Эмир.
Днем, когда дверь открылась и в сопровождении конвоя обслуга поезда принесла нам баланду, лишённый пайки парень быстро пробрался к дверям и, обратившись к начальнику конвоя, сказал:
— Мне не дали сегодня пайку!
— Как не дали? — удивился тот.
— Позвольте, я скажу! — вмешался Эмир и, указав на одного из своих молодых худощавых соратников, продолжил:
— Вот у него заболел живот. Он не стал есть свою пайку и положил её возле окошка. У нас чужого никто не берёт. А он взял! И мы всем вагоном порешили: не давать ему украденную пайку. Все подтвердят! Верно я говорю?
— Да, да! — дружно загудели блатные.
— Я провоевал всю войну! Герой Советского Союза! — продолжил Эмир. — Меня арестовали по ошибке. Я подал заявление на переследствие и знаю: меня скоро освободят, и награды вернут. А он, гад, фашист, при немцах измывался над нашим народом и сейчас у своего брата-заключённого ворует!
— Какая статья у тебя? — исполненный благородным негодованием, обратился к жалобщику вояка.
— 58-я.
И сержант сильным ударом кулака отправил его в дальний угол вагона. Дверь закрыли изнутри, снаружи щёлкнул замок и урки дружно расхохотались:
— Ну что, будешь ещё просить пайку?
Так бесславно окончилась попытка найти справедливость у начальства. Воры были довольны, что парень немного развеселил их, его не били и на следующий день даже выдали целую пайку хлеба.
Вдруг откуда-то с переулочка
Двое типов навстречу идут:
«Угости-ка нас папиросочкой!
Не сочти, товарищ, за труд!»
А на ней была шубка беличья,
А на нём — воротник из бобра;
А как вынул он портсигарчик свой —
В нём без малого фунт серебра.
Завели они их в сад заброшенный,
Где и днём не бывает светло:
«Вы присядьте-ка у дороженьки
Да скидайте своё барахло».
Из блатной песни
Увлекательной, полной приключений была жизнь Эмира до войны. Дела шли хорошо. В воровском мире пользовался авторитетом, «кореша» (друзья) уважали, «легавые» не беспокоили. А тут в начале войны неожиданно загребли его на фронт. Даже очухаться, отмазаться не успел.
— Профессия? — спросили в военкомате.
— Шофёр! — ответил наш герой, вспомнив свою давнюю страсть «покрутить баранку» и прокатиться с ветерком.
Водители на фронте были нужны. Вручили ему старенький грузовичок — «газик» и дали назначение. Но воевать Эмир не собирался: это удел других. Во фронтовой неразберихе первых дней войны воровским чутьем он легко нашёл надежных корешей с опытом работы по своей вольной профессии. Вот уже и «ксивы» (документы) у них сработаны чисто — ни одна комендатура не подкопается. И пошли дела у них на лад.
Приезжают в городок в прифронтовой полосе. Мол, так и так, фашисты близко — эвакуировать вас будем, и цену за проезд назначают божескую.
— С собой брать только ценные вещи! — предупреждают «военные».
Отъедут на несколько десятков километров, остановят машину в укромном месте, выйдут вооруженные бандиты и приказывают пассажирам:
— Слезайте с машины, ценные вещи и деньги сдавайте нам. Далее пешком пойдете: тут уже недалеко.
Проверят, как бы не забыли чего-нибудь второпях беженцы, пожелают им счастливо добрести до места, и снова в путь — на поиски новых приключений.
Долго фортуна улыбалась друзьям, но в конце войны изменила и Эмиру. Как не крутился, не изворачивался, а срок ему всё же намотали. Но он тут же накатал жалобу на незаконное осуждение и вручил начальству.
Проходит месяц, другой. Сидит Эмир в следственной камере Лукьяновской тюрьмы. Передач подследственные лишены, прозябают на тюремном пайке. А рядом в камерах осуждённых фраера передачи получают, единомышленники Эмира сидора курочат, гужуются.
Затосковал наш герой, стал проситься в камеру к собратьям по ремеслу: мол, так и так, осуждённый я, переведите в камеру к ним. Признало начальство свою ошибку и перевело.
Друзья встретили радостно, почётное место выделили, пирушку устроили.
Да недолго радовались: через две недели стали набирать заключённых на этап. Замели подчистую всех, и Эмира вызвали.
— Нельзя меня на этап! — обратился он к надзирателю. — На пересмотре моё дело. Вот-вот освободят: неприятности у вас будут!
— Освободят, так на этапе и в другом лагере найдут!
И вот уже в сопровождении начальника этапного конвоя надзиратель с личными делами заключённых в руках вызывает всех на этап. Вызывает и Курбанова. Эмир молчит.
— Ты чего молчишь? — обратился к нему надзиратель. — Выходи с вещами на этап!
— Не Курбанов я, Петров!
— Выходи! Тебе сказано.
— Гражданин начальник! — обратился он к начальнику конвоя. — Они что-то напутали. А теперь меня хотят отправить на этап вместо какого-то Курбанова. Знать я такого не знаю!
— Не возьму я его! Разбирайтесь с ним сами, — решил начальник этапного конвоя.
Тюремщики ушли, но часа через два вернулись. В личном деле Эмира к его прежним многочисленным фамилиям добавилась еще одна: «Петров».
— Петров! — вызывает надзиратель.
Эмир молчит.
— Я к тебе обращаюсь!
— Не Петров я, а Сидоров!
На этот раз Эмиру надели наручники и вывели в тюремный двор. Этап уже ушёл на запасной путь, и заключённых погрузили в вагоны. Но паровоз ещё не прицепили. Эмира в наручниках в легковой машине начальника тюрьмы доставили к составу и водворили в изолятор, где он и просидел до Дня Победы.
Ночь. В дрожащей мгле вагонов
Всё подернуто дремой.
Раб слепой слепых законов,
Мчится поезд в тьме ночной.
Мчится поезд — мне не спится...
Разлученья близок миг,
Дорогой для сердца лик
Ещё молит воротиться.
А. Голенищев-Кутузов
Проехав Омск, нам стало ясно, что едем мы в Восточную Сибирь или на Дальний Восток. В Красноярске нас повагонно выгрузили. Но это не был конец нашего пути — нас повели в баню. Здесь сменился конвой и вновь ужесточился режим. Вагон наш был самым шумным: урки то играли в карты, то боролись между собой, демонстрируя друг другу свою силу и ловкость, так что вагон в пути вздрагивал. Во время особо шумных потасовок начальство останавливало поезд, и конвоиры проводили внеплановый обыск и остукивание вагона.
Независимо от этого каждый день проводились тщательные обыски. Поздно вечером или даже ночью когда все уже спали (сонного легче обыскивать) конвоиры с фонарями заходили в вагон, будили нас и оттесняли в одну сторону вагона со всеми вещами, которые были не у многих. Заключённые должны были раздеться догола и передать свою одежду и вещи конвоирам. Последние, тщательно проверив их, бросали в угол, не подпуская никого к вещам до самого конца проверки. Закончив свое дело, охранники удалялись, оставляя нас голыми в полной темноте.
Ощупью по ранжиру начинался разбор вещей: сначала урки, затем их ученики, затем военные и, наконец, прочие фашисты. При этом неизбежно происходило перераспределение собственности. В конце пути я остался без белья, в рваной телогрейке и брюках, в изношенной обуви.
Конвоиры неизменно интересовались нашим здоровьем:
— Больные есть?
И если находился такой, медсестра, сопровождавшая поезд, передавала в вагон термометр. Терпеливо выждав положенные пять минут, сержант отбирал термометр и с удовлетворением произносил:
— Ну вот, всё в порядке. Больных нет.
52. Беспредел
Те же росы, откосы, туманы,
Над бурьянами рдяный восход,
Холодеющий шелест поляны,
Голодающий бедный народ.
И в раздолье, на воле неволя;
И суровый свинцовый наш край
Нам бросает с холодного поля —
Посылает нам крик : «Умирай…»
Роковая страна, ледяная,
Проклятáя железной судьбой —
Мать Россия, о, родина злая,
Кто же так подшутил над тобой?
А. Белый
Более месяца продолжался наш путь. В первых числах июня поезд прибыл в Находку. Нас выгрузили из вагонов, завели в баню, одежду отправили в прожарку для дезинфекции; провели медицинский осмотр для оценки качества поступившей на пересылку рабочей силы, дали какие-то таблетки для укрепления здоровья; сняли отпечатки со всех пальцев рук и ладоней, чтобы не перепутать в пути, выкупали в бане и отправили на отдых в барак.
Ни в тюрьмах, ни в лагерях, ни на пересылках нас не фотографировали. Видимо, в это трудное военное время на всех пленки не хватило. И нашими единственными документами, удостоверяющими личность, были отпечатки пальцев в наших личных делах.
После длительного этапа через всю нашу необъятную страну, холода и грязи, назначенной начальством и блатными диеты, на моем исхудавшем теле появились многочисленные фурункулы. В Находке нас поместили в одну из десяти зон пересылки, отгороженных друг от друга колючей проволокой. В бараке, оборудованном двумя рядами сплошных двухэтажных нар, находилось около семисот заключённых — все мужчины киевского этапа. Остались в этом бараке и блатные нашего вагона, за исключением Эмира, хорошо известного в преступном мире вора, перекочевавшего в рабочую зону. Обитатели барака были разбиты на бригады, по тридцать заключённых в каждой. Раз в день проводили поверку, выстраивая нас в хорошую погоду во дворе, в дождливую — в бараке. Еду приносили в зону. Бригадиры получали пайки, тут же их раздавали по списку. Горячий приварок чаще всего не доставался нам вовсе, так как раздача его находилась в руках блатной кодлы. Второе — фасоль, горох или кашу сразу уносили в мисках на стол «джентльменов удачи». Мы пристраивались в очередь за первым и были рады, если нам доставалось хоть полчерпачка жиденькой баланды. Пересылка считалась подразделением Севвостлага и обеспечивала «организованной рабочей силой» (оргсилой) Колымские лагеря. Лишь немногие, главным образом женщины и блатные, временно попадали в местные сельхозлагеря, снабжавшие дарами природы лагерное начальство и вольнонаемных граждан Колымы, или на лесоповалы. В одном из таких «лагхозов» на один год задержалась Лариса.
Порядок в зонах пересылки поддерживал староста и его помощники. Это было время, когда в воровском мире произошел раскол. Часть воров пошла на службу к лагерному начальству — «ссучилась», «скурвилась»; и теперь «суки» стали смертельными врагами «честных воров» — представителей старого поколения блатных, всё ещё сохранявших свою относительную независимость от вольнонаёмной лагерной администрации и поглядывавших на неё с презреньем.
Бывший авторитетный вор, а теперь уже сука, староста появлялся в бараке в сопровождении телохранителей, вооружённых дубинками. Власть старосты в лагере была неограниченной. Однако, как только ворота зоны за ним закрывались, восстанавливались старые воровские порядки. Увидев, как трепетали воры при виде старосты и его свиты, один из фраеров обратился к нему:
— Нам еду положенную не дают. Отбирают!
— Как это не дают? Кто отбирает? Укажи мне! — потребовал староста.
Кто не давал нам нашей похлёбки, мы и сами не знали, так как нам её просто «не хватало».
— Не знаю кто, — ответил жалобщик, сообразив, что староста сейчас уйдет и он останется один на один с ворами.
— Боишься их? Ну, так молчи!
И дубинка старосты заходила уже по спине жалобщика.
53. Соседи
Прости, мой край, моя отчизна,
Прости, мой дом, моя семья!
Здесь за решёткою железной,
Навек от вас сокрылся я.
Прости, отец, прости, невеста,
Сломись, венчальное кольцо,
Навек закройся, мое сердце,
Не быть мне мужем и отцом.
Из русской народной песни
Мы забирались на нары и отдыхали от вагонной тряски, думали каждый о своём, гадали, что нас ждёт впереди. Окно было лишь в конце барака, так что без электрического света в бараке даже в солнечную погоду был полумрак. Вещей и постоянного места в бараке у нас, как у первобытных людей, не было, и мы забирались каждый раз на свободное, ещё никем не занятое.
Как-то моим соседом оказался старый колымчанин, отбывший в лагерях трёхлетний срок ещё при директоре Дальстроя Эдуарде Петровиче Берзине. Вспоминая это время, он рассказал:
— Работа была тяжёлая, зимой сильные морозы, метели, но кормили и одевали хорошо. Деньги платили, у каждого зэкá (заключенного) под подушкой целый ворох их был. В ларьке можно было купить дополнительно продукты, если жратвы не хватало. Работавшим на тяжёлых работах начальник выписывал «полярные пайки». Если кто был слабеньким, не мог на лесоповале работать, его оставляли дневальным в бараке или на другой лёгкой работе, и среди сытых они тоже не голодали. Зимой в сильные морозы перед выходом на работу для согрева давали по пятьдесят граммов спирта. Колючей проволокой лагерная зона не огораживалась, конвой так, для проформы. Далеко не убежишь — кругом тайга, сопки. Цинга, правда, одолевала. Так мы ягоды, шиповник стали есть. Я был бесконвойным, работал на лесоповале, затем в дорожной бригаде. Кто хорошо работал, освобождали условно-досрочно, за зоной селили как колонистов, зарплату полностью выдавали, семью с материка за счёт Дальстроя разрешали вызвать. Мне вызывать было некого. Как освободился, так с Колымы подался, а теперь вижу — зря: всё равно обратно привезут... Находка — это пересыльный пункт на Колыму. Раньше из Владивостока везли, теперь специальный лагерь построили вдали от города.
Недалеко от нас кто-то затянул сиплым голосом блатную песню:
Далеко, близ Колымского края,
Где кончается Дальний Восток,
Я живу без тоски и без горя —
Строю новый в стране городок.
А как кончится срок приговора,
Я домой не побывку явлюсь,
И на поезде в мягком вагоне
Я к тебе, дорогая, примчусь.
Воровать перестану на время,
Заживем мы как прежде вдвоём.
Невеселую песню про зону
И про тяжкую долю споём.
На другую ночь рядом со мной примостился молодой паренёк Митя из Киева. Отец его до войны восемь лет отбывал заключение на Дальнем Востоке. Домой почти не писал, а вернулся с деньгами, с драгоценностями, ценными вещицами. Не простой он был: по всей вероятности и человека убить мог, если тот поперек дороги ему становился.
Когда нацисты Киев захватили, в городе свирепствовал голод, а отец с немцами снюхался, магазин открыл, в пятикомнатную квартиру переселился. Частыми гостями его были дельцы и спекулянты, новые предприниматели, разбогатевшие на людском горе; местное начальство и немецкие офицеры захаживали к нему.
Не захотел жить сын с отцом: чужим человеком он был для него. Матери — скромной труженице — тоже не нравились новые друзья мужа, но она привыкла подчиняться ему во всём и не перечила. Снял отец для сына отдельную маленькую квартиру и, обеспеченный родителями, стал он жить самостоятельно, навещая мать, когда отца не было дома. Она же снабжала его деньгами. От угона в Германию и трудовой повинности отец благодаря своим связям уберёг сына.
С малолетства Митя полюбил книги, уносившие его во времена трудного детства в чарующий, волшебный мир грёз. Только в них видел он радость жизни, только с ними душа его расцветала. Всё свободное время посвящал чтению. Читать научился рано — ещё до школы. В классе, бывало, устроившись за последней партой и прячась от учителя за спинами впереди сидящих, держал Митя на коленях книгу: глазами пожирал её, а одним ухом слушал преподавателя, чтобы впросак не попасть при неожиданном вопросе.
А теперь в Киеве, когда никто его не беспокоил, каждый день посещал букинистические магазины, базары и неизменно приносил домой книги, не всегда успевая их читать. Просмотрит новую книгу, прочтёт предисловие, если оно там было, и поставит в шкаф в очередь на прочтение. Вся квартирка его была заставлена шкафами и полками с книгами.
Отгородившись от внешнего мира, уйдя в свою скорлупу, он почти ни с кем не общался, не имел друзей, не замечал бедственной жизни города, страны. Как скупой рыцарь сидел он со своими книгами, с головой погрузившись в их сказочный мир. Слышал, что на фронте немцы терпят неудачи, но не знал ещё, что Красная армия уже приближается к городу.
Но однажды в конце лета 1943 года зашёл к нему отец:
— Мы с матерью решили ехать на запад. Со своим капиталом нигде не пропадём. Я уже договорился обо всём: оставаться нам здесь больше нельзя. И тебя мать просит поехать с нами.
Сын отказался. Не хотел покидать родной Киев, а более всего — оставлять свои книги, которые так старательно выискивал все эти годы. Проводил мать. На перроне вокзала, заглянув в вагон, увидел: даже дорогую мебель повезли с собой родители.
В ноябре 1943 года Киев был освобождён Красной армией от нацистов. На лицах уцелевших жителей светилась радость. И Митю охватила она, но ненадолго. Вскоре он был арестован.
Много расспрашивал следователь об отце и тех, кто приходил к нему. Но сын ничего не знал. Когда Митю привели в его бывшую квартиру для обыска, ему показалось, что следователь уже не чужой в ней, что квартира обрела нового хозяина. Только тогда Митя освободился от долгого сна, в котором пребывал, — понял, что к прежней жизни возврата не будет.
Я помню Находкинский порт
И вид парохода угрюмый,
Как шли мы по трапу на борт
В холодные мрачные трюмы.
На море спускался туман,
Ревела стихия морская.
Лежал впереди Магадан —
Столица Колымского края…
Там смерть подружилась с цингой,
Набиты битком лазареты…
Знать, горькую чашу до дна
Придётся мне выпить на свете.
Из песни заключённых
Около недели мы находились в Находкинской пересылке. Наши знакомые блатные на этап не попали, за исключением одного, волею небес причисленного к «контре».
— В трюме парахода власть сильных неограниченная, — убеждал он нас.
— Нас двадцать девять, а ты один и не получишь больше, чем тебе положено! — ответил ему староста нашей бригады, пожилой крестьянин.
— Жратву я и без вас достану!
И действительно, в трюме корабля он приходил утром за хлебом, а затем уходил к своим собратьям по ремеслу и проводил с ними время.
Плотно упакованных в грузовиках, под неусыпным надзором бдительных конвоиров нас привезли в Находкинский порт, ещё раз пересчитали свой бесценный груз и вручили новому хозяину — начальнику этапа. Проведя по длинной наклонной деревянной лестнице на палубу, нас — около пяти тысяч невольников — спустили в трюмы «Дальстроя»: одного из многочисленных океанских кораблей, совершавших рейсы между портом Находкой и бухтой Нагаево и доставлявших на Колыму заключённых и другие грузы.
С конца тридцатых годов до последних дней нашего незабвенного вождя колымские лагеря являлись крупнейшим отделением ГУЛага (Главного управления лагерями) — в них постоянно находилось около четверти миллиона заключённых. Десятки тысяч умирали ежегодно, но не меньшее количество за это же время прибывало с «материка» в трюмах океанских пароходов — по несколько тысяч в каждом. Всего за навигацию корабли с невольниками совершали до двадцати рейсов.
Из справочников и энциклопедий мы знали, сколько жителей в любом городке и посёлке, сколько коров и птицы у знатной доярки или птичницы, сколько крепостных было у царского вельможи или помещика; но ничего нельзя было узнать о невидимой армии заключённых на островах «Архипелага ГУЛАГ» — все они существовали вне времени и пространства.
Трюмы поглотили нас, и корабль направился через Татарский пролив в неспокойное Охотское море. Два раза в день по десять человек выводили нас на палубу и возле люка нашего трюма под дулами автоматов кормили горячей пищей. Сердитые волны Охотского моря встретили нас недружелюбно.
Шесть суток мы добирались до бухты Нагаево, и почти всю дорогу штормило и качало нас. Многих рвало, были больные, но врачей мы не видели, а конвой на наши стенания не обращал внимания, так как в его обязанности входило лишь доставка невольников в Магадан — живыми или мёртвыми. В трюмы корабля конвоиры не спускались.
Немало руд, металлов редких
Хребты колымские хранят.
В далёкой первой пятилетке
Открыли люди этот клад.
Чернели грязные разводы
Весенних тающих снегов.
Гудели зычно пароходы
У этих диких берегов.
Народ и хмурый и весёлый
В ту пору приезжал сюда —
И по путёвкам комсомола,
И по решениям суда.
А. Жигулин
Выгрузив в бухте Нагаево, нас повели строем в Магаданский транзитно-пересыльный пункт — «Карпункт» (Карантинный пункт), до которого было километра четыре. Больных и сильно ослабленных заключённых повезли на грузовиках.
В пересылке мы партиями раздевались догола, сдавали свои вещи в прожарку, мылись в бане, проходили санобработку и по вызову заходили в приёмное помещение, где за столами сидели врачи: женщины и мужчины. Сообщив свои данные (фамилию, имя, отчество, год рождения, статью, срок), мы поворачивались спиной к врачу и показывали свои ягодицы. Они были основным показателем нашего здоровья. Можно было иметь отёчное лицо, опухший живот или ноги, но лишь мышцы таза свидетельствовали о степени истощения заключённого, а значит, и о пригодности его к тяжёлой физической работе.
Взглянув на мои ягодицы и спросив для порядка, на что я жалуюсь, женщина-врач повела меня к главному врачу, решавшему вопрос о необходимости положить заключённого в больницу, дать небольшой отдых или вовсе сактировать, то есть признать его, как правило, временно, нетрудоспособным. Главный врач отрицательно мотнул головой, и мне присвоили третью категорию трудоспособности: сказался произвол блатных в поезде и в Находкинской пересылке.
Заключённые делились на четыре категории по трудоспособности. К первым двум категориям относились здоровые, ещё неистощённые голодом узники, годные к тяжёлому физическому труду в шахтах и рудниках, на карьерах и приисках. Третью категорию, к которой причислялись ослабленные болезнью или голодом невольники и пожилые заключённые, иногда направляли на «лёгкие» работы, такие как лесоповал, дорожные и строительные работы, проходку шурфов в геологоразведочных участках. И, наконец, к четвёртой категории относились лагерники, временно или окончательно нетрудоспособные. Таких бытовиков иногда отправляли обратно на материк, а политические, независимо от состояния здоровья, доживали свой век в более или менее сносных условиях в больницах или на голых нарах и голодном пайке в полустационарах или инвалидных городках, зарабатывая иногда лишний кусок хлеба или черпак баланды, убирая лагерную зону, помогая в столовой, на кухне или дневальному барака.
После бани пригодных к работе заключённых одели во всё новое, американское. Мы получили хлопчатобумажные брюки и рубахи, нижнее белье, ватники и шапки-ушанки, а также ботинки из искусственной кожи со стальными подковками.
В бараке нам дали по большому куску белого хлеба, выпеченного из американской муки, и отвели в столовую, где нам вручили по куску солёной селёдки и накормили неплохим приварком, которого мы не видели уже около двух месяцев.
В первый же день отправили на прииски первую и вторую категорию заключённых. Причисленные к третей категории труда надеялись, что их оставят для более лёгкой работы, но на следующий день и нас посадили в машины и тоже повезли на север, в тайгу — на прииски.
II. НА ДАЛЬНЕМ СЕВЕРЕ
II. НА ДАЛЬНЕМ СЕВЕРЕ
Будь проклята ты, Колыма,
Что названа чудной планетой!
Сойдешь поневоле с ума:
Отсюда возврата уж нету.
Из лагерных стихов
1. По дороге на прииск
Но в тихий час осеннего заката,
Когда умолкнет ветер вдалеке,
Когда, сияньем немощным объята,
Слепая ночь опустится к реке,
Когда, устав от буйного движенья,
От бесполезно тяжкого труда,
В тревожном полусне изнеможенья
Затихнет потемневшая вода…
И в этот час печальная природа
Лежит вокруг, вздыхая тяжело,
И не мила ей дикая свобода,
Где от добра неотделимо зло.
Н. Заболоцкий
Нас повезли на грузовике с газогенераторным двигателем — на «газгене». Во время войны бензин и дизельное топливо завозили на Колыму в ограниченном количестве и большую часть грузовиков переоборудовали на Магаданском авторемонтном заводе на питание горючим газом, получаемым из местного топлива — леса.
С обеих сторон кабины водителя были установлены «самовары» — полые цилиндры. В левый, больший из них, загружались высушенные в специальных сушилках деревянные чурки, поджигавшиеся перед отправкой машины в рейс. Газообразные продукты неполного сгорания дерева по трубе поступали в другой самовар (очистительно-охладительный), где они накапливались и в дальнейшем использовались в качестве горючего для двигателя.
«Чуркосушилки» имелись на всех приисках и в посёлках. Заключённые распиливали брёвна на слои, высотой 10 – 15 см, кололи их на более мелкие куски и раскладывали на стеллажах сушилки, в которой поддерживалась высокая температура.
Чурками снабжались как свои поселковые машины, так и попутные точно так же как другие машины на бензозаправочных станциях заправлялись дизельным топливом или бензином. Скорость газгенов была невелика, а по колымским дорогам на подъём они ползли черепашьим шагом — не более 15 – 20 км в час.
Нас плотно усадили в грузовик на слой чурок лицом к кабине, и мы двинулись по главной колымской трассе на север. У кабины водителя за деревянной реечной перегородкой сидели на скамье два защищённых от дождя плащ-палатками конвоира с карабинами. Начальник конвоя дремал в кабине шофёра, иногда перебирался в кузов грузовика, сменяя одного из охранников.
Моросящий дождь то усиливавшийся, то утихавший освежал нас, и к вечеру мы насквозь промокли. На Колыме уже начались белые ночи.
По обеим сторонам дороги на болотистой местности буйно разрослась трава и яркие полевые цветы. Низкорослые лиственницы, редкие ели, осины, тополя, кусты кедрового стланика, тальника и ольхи дополняли колымский пейзаж.
Часа через четыре у посёлка Палатки мы свернули с главной трассы влево, дорога стала значительно хуже. Лагерные старожилы сообщили, что мы едим по Тенькинской трассе. Иногда машина останавливалась у какого-нибудь посёлка или «командировки» — лагпункта (лагерного пункта), на котором работали бесконвойные дорожники, лесозаготовители или разведчики недр.
Три раза в сутки нас высаживали в посёлках, выдавали сухой паёк: белый хлеб из американской муки, по куску солёной селёдки, по ложке сахару, поили ключевой водой. Мы разминали затёкшие ноги, стараясь немного согреться.
Конвоиры по очереди уходили в столовую, шофёр пополнял запасы воды и чурок.
Пейзаж постепенно стал меняться: долину, по которой мы ехали, окружили сопки — вытянутые вдоль речек и ручьёв гряды холмов и невысоких гор, вершины которых закрывали от нашего взора низко нависшие тёмно-серые свинцовые тучи. На склонах сопок оставались ещё белые пятна, не растаявшего с весны снега. Мы проехали центральный посёлок Тенькинского ГПУ (горнопромышленного управления) — Усть-Омчуг, несколько других старых приисков этого района.
Далее дорога превратилась в размытую колею. Машину кидало на рытвинах, выбоинах, ухабах, чурки больно вгрызались в наши ягодицы.
Иногда грузовик вяз в грязевой жиже и нас высаживали, заставляя подкладывать под задние колёса хворост, ветки и тонкие стволы деревьев, толкать машину вперёд, и мы вновь продолжали свой путь.
Всем хотелось скорее доехать до постоянного места жительства — лагеря в надежде отдохнуть от тряски в машине, высушить одежду.
Мы ещё не знали, что отдыха у нас уже не будет до конца промывочного сезона, что на прииске нас ожидает голод и каторжный труд, жестокие побои бригадиров и дневальных, старосты и нарядчика, надзирателей и конвоиров и что эту поездку будем вспоминать как чистилище перед адом.
Когда-то в долинах рек и ручьёв была густая тайга. Веками росла здесь лиственница, склоны сопок были покрыты кустарниками кедрового стланика и тальника.
Летом было много грибов и ягод: брусники, голубики, морошки, красной смородины и шиповника. Трава и бурьян, полевые цветы за короткое лето буйно расцветали в болотистой местности, и лишь вершины высоких сопок всегда были голыми. Но как только в начале тридцатых годов пришёл сюда человек и начал прокладывать в тайге дороги лес стал быстро редеть.
Его вырубали для строительства мостов, жилья для дорожников, лесозаготовителей и разведчиков недр. Позже лес рубили для сооружения промывочных приборов, бараков для заключённых, столбов лагерных зон, сторожевых вышек, казарм военизированной охраны («вохры») и домов вольнонаёмных работников приисков. Но больше всего лес расходовался для отопления помещений. В то время он был единственным источником тепла зимой в лютые 50 – 60-градусные морозы.
В условиях вечной мерзлоты нужно десятки лет, чтобы выросло хотя бы небольшое деревцо, сантиметрами отвоевывавшее плодородный грунт у мерзлоты, и к середине сороковых годов колымские дороги проходили уже по почти голой местности.
Только коротким северным летом трава зеленела в долинах ручьёв и рек, а в болотистых местах не смолкало жужжание комаров. В Дальстрое начали строительство угольных шахт и разрезов — мощные пласты каменного угля на небольшой глубине залегали в избытке в недрах колымской земли.
На третьи сутки, проехав более пятисот двадцати километров, мы добрались до места назначения — до недавно открытого здесь прииска имени Марины Расковой. Дальше дороги не было. Однообразно тянулись голые сопки, местами пересечённые узкими долинами, на дне которых петляли немноговодные, иногда пересыхающие летом, ручьи.
Здесь на русской земле я чужой и далёкий,
Здесь на русской земле я лишён очага.
Между мною, рабом, и тобой, одинокой,
Вечно сопки стоят, мерзлота и снега.
Я писать перестал: письма плохо доходят;
Не дождусь от тебя я желанных вестей.
Утомлённым полётом на юг птицы уходят.
Я гляжу на счастливых друзей-журавлей.
Пролетят они там над полями, лугами,
Над садами, лесами, где я рос молодым,
И расскажут они голубыми ночами,
Что на русской земле стал я сыном чужим.
Из лагерных стихов
Нас высадили у лагерной вахты, состоявшей из помещения дежурного вахтёра, широких ворот для перемещения рабочих бригад и проезда транспорта и небольшой калитки для прохода в зону и из неё лагерного начальства, надзирателей и бесконвойных заключённых.
Стандартный для колымских лагерей плакат, напоминавший нам известные сталинские слова: «Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства», и рядом с ним второй: «Досрочно выполним план добычи первого металла!» вдохновляли нас на самоотверженный труд.
На Колыме добывают золото, а также олово (касситерит), вольфрам, серебро, уран. В те годы, возможно в целях секретности, официально в документах писали: первый, второй, третий и четвёртый металл. То же мы читали и на лагерных плакатах.
Пересчитав нас и проверив по документам, надзиратель с вахтёром и нарядчиком убедились, что товар доставлен в целости и сохранности. Однако запускать нас в зону не спешили. Через полчаса нам принесли ломы, лопаты и рукавицы и, объявив, что в зоне свободных мест нет, заставили долбить ямки под столбы для расширения лагерной зоны.
Ямки нужно было копать глубиной до 80 сантиметров, но уже на глубине 30 – 40 см появилась непреодолимая для наших инструментов вечная мерзлота: ломы тупились, а на руках быстро образовывались волдыри.
На приисках лом называли «длинным карандашом» и блатной бригадир, обращаясь к интеллигентного вида доходяге, с иронией наставлял его:
— Ты, Сидор Поликарпович, на воле, вероятно, бухгалтером работал. Так бери свой длинный карандаш и долби мёрзлую колымскую землю.
Не добившись желаемого результата, нас сняли с этой работы и, пропустив через вахту в зону, поместили в ещё недостроенном бараке.
Было уже далеко за полночь, а утром в семь часов нас ожидал подъём, завтрак и вывод на работу.
Бригадиром назначили прибывшего с нами заключённого — бывшего майора интендантской службы Володина. Он единственный из нас не выглядел доходягой, имел вторую трудовую категорию, был осуждён по бытовой статье и ещё из Магадана его послали с нами в качестве бригадира нашей этапной группы. Дневальный принес ему матрац, одеяло, простыню и подушку и уложил рядом с собой у окна.
В нашем жилище была вагонная система нар человек на пятьдесят-шестьдесят. Каждая такая «вагонка», обращенная своим торцом к стене барака, была рассчитана на четырёх человек; между соседними вагонками были узкие проходы. Учитывая, что заключённые работали в две сметы, поселяли их обычно в полтора-два раза больше чем было мест. В бараке здесь, как, впрочем, и на других приисках, на одного заключённого приходилось в среднем менее одного квадратного метра площади.
В помещении уже жила бригада, свободных мест было мало и многим, в том числе и мне, пришлось лечь на полу. Дневальный предупредил, чтобы мы на ночь ботинки не снимали, так как их могут украсть, и он за это отвечать не станет. Пропавшая одежда и обувь считались проданными её владельцем за кусок хлеба или махорку, и заключённого всё равно выгоняли на работу или водворяли в ШИзо (штрафной изолятор).
В обязанности дневального входило соблюдение порядка и чистоты в бараке, поддержание тепла в нём, получение в хлеборезке хлеба, привод рабочих в столовую, доставка обеда на работу и его раздача. Он должен был следить, чтобы заключённые были одеты «по сезону» и своевременно отдавать в починку рваные ватники, брюки, обувь.
Иногда в лагерях на должность дневального назначали пожилых добросовестных заключённых, непригодных для тяжёлой работы (на Колыме произносили «зэ-кá», записывали в документах — «з/к»; вольнонаёмные величались «вольняшками», в деловых бумагах обозначались «в/н»).
Но на прииске им. Марины Расковой эту должность почти всегда занимали блатные или приблатнённые. Они следили за порядком в бараке, но сами не утруждали себя работой, поручив её «за супчик» — лишний черпак баланды — доходяге, освобождённому от работы по болезни. Иногда бригадир оставлял в помощь дневальному кого-либо из работяг, давая ему возможность денек-другой отдохнуть от тяжкого труда в забое и проводя его у технарядчика на работе, предусмотренной технологией, но которую можно было не выполнять без ущерба для горного производства.
Горные работы на нашем прииске велись второй год на трёх участках: на ручьях Улахане, Ковбое и Конбазе. Последние два ручья протекали вблизи центрального ОЛПа (отдельного лагерного подразделения), ручей Улахан — километрах в пяти.
Раньше там был самостоятельный прииск, но после открытия прииска Марины Расковой его присоединили в качестве горного участка к вновь созданному. В небольшой зоне лагпункта Улахана жили расконвоированные — бытовики с малыми сроками. Работали на этом участке и заключённые с центрального лагпункта, их приводили на работу под конвоем.
В центральном лагпункте прииска было семь бараков для заключённых, столовая с кухней, амбулатория с прилегающей к ней больничной палатой и несколько небольших подсобных помещений. В них разместились: кабинки старосты и нарядчика, бухгалтерия, каптёрка, хлеборезка, склад одежды заключённых, столярная мастерская, портновская, сапожная, мастерская жестянщика, занимавшегося изготовлением из консервных банок мисок для лагерной столовой. У ворот лагеря возле вахты находилась комната надзирателей, КВЧ (культурно-воспитательная часть) и кабинет начальника лагеря. В конце зоны была дворовая уборная с выгребной ямой.
Неотъемлемой частью каждого лагеря был карцер — ШИзо, находившийся за зоной возле одной из сторожевых вышек, куда водворяли провинившихся зэкá. Небольшой участок лагерной зоны был дополнительно огорожен колючей проволокой. Здесь была зона усиленного режима (ЗУР), имевшая выход в общую зону и вторую вахту для вывода штрафников из зоны на работу.
В ЗУРе или, как обычно называли её на прииске, в «подконвойке» содержали отказчиков от работы в основных бригадах. Их выводили на работу с собакой, но на более лёгкую: на рытьё нагорной канавы, простиравшейся вдоль сопки — характерной для колымского рельефа гряды соединённых между собой холмов. Канава защищала лагерь и вольный поселок от весенних и паводковых вод, устремлявшихся в долину ручья с сопок при таянии снега и ливневых дождях.
Пленников ЗУРа в общую зону выпускали редко. Пáйки и баланду приносил им в запиравшийся на ночь барак дневальный, живший вместе с бригадиром в общей зоне. Он же приводил штрафников в амбулаторию.
Барак ЗУРа был оборудован сплошными двухэтажными нарами, покрытыми сеном, менявшимся раз в год. Когда дневальный раздавал хлеб, постоянные жители ЗУРа норовили вырвать его из рук новичков и тут же сунуть себе в рот. В опустившихся за время длительного пребывания в лагере заключённых мало оставалось человеческого: сохранились лишь животные инстинкты.
3. Геология и разработка россыпей
Что за дикие пустыни,
Что за тёмные леса!..
Опрокинулись над ними
Голубые небеса…
Дальше — тундры вековые
Неподвижно залегли...
Глушь... Безлюдье... Бездорожье...
Царство смерти... Край земли...
В. Немирович-Данченко
Золотоносные месторождения в Дальстрое занимали обширные области северо-востока страны в долинах рек Колымы, Индигирки, Яны и их притоков, рек Чукотского полуострова. Богатых коренных месторождений на Колыме мало. Их разрабатывали рудниками, как правило, подземным способом. Но даже малые ручьи, которые зачастую можно было переступить или перепрыгнуть, петляя и извиваясь, размыли за сотни тысяч лет обширные участки коренных месторождений, шириной до ста и более метров и глубиной в десятки метров.
Глина, песок, гравий, дресва, щебень и галька смывались потоками воды вниз по течению к устью речки, а валуны, золото, другие металлы и тяжёлые минералы опускались вниз на дно ручья и скапливались там, образуя богатые россыпные месторождения. Мелкие пластинки золота уносились водным потоком вниз по течению ручья, не образуя, как правило, промышленных россыпей.
Заиленные донными отложениями, обогащённые участки россыпи, называемые «песками», впоследствии оказались погребёнными под слоем пустых или мало содержащих металл пород — так называемых «торфов». Мощность этого слоя составляла обычно несколько метров, редко превышая десяти. Таким образом, в понятия мало отличавшихся по внешнему виду пород: «песков» и «торфов» вкладывались экономические категории, определявшие целесообразность разработки участка месторождения при определённом уровне технологии промывки горных пород и добычи металла.
На Колыме крупнейшие месторождения золота, протяжённостью до двадцати километров и шириной в несколько сот метров, находились в Сусуманском и Ягодинском районах — в долинах речек Чай-Урья («Долина смерти») и Ат-Урях.
В середине сороковых годов, когда повсеместно использовался труд заключённых и основными орудиями труда были кайло, лом, лопата и тачка, открытым способом считалось целесообразным разрабатывать участки месторождений со средним содержанием золота не менее двух – трёх граммов на один кубический метр песков при мощности торфов до трёх метров. Подземным способом в то время разрабатывались участки глубоко залегавших месторождений со средним содержанием металла не менее пяти граммов на кубометр.
Размеры россыпи зависели от длины и полноводности ручья или речки и величины коренного месторождения когда-то обогатившего россыпь и обычно составляли: в длину — от нескольких сотен метров до нескольких километров, в ширину — от нескольких десятков до нескольких сотен метров. На прииске Марины Расковой мощность торфов была невелика и составляла два-три метра. Поэтому месторождения разрабатывались только открытым способом. По протяжённости они разбивались на участки, длиной 250 – 300 метров, каждый из которых обслуживался отдельной бригадой и «промприбором» («промывочным» или «промывным» прибором).
Вскрыша торфов производилась, как правило, экскаваторами до начала промывки песков. Торфа выкладывались на борт полигона (за границу месторождения, разрабатываемого открытым способом — на участки уже не содержащие промышленных запасов золота), обычно с промежуточной перевалкой их.
На прииске Марины Расковой было два экскаватора: «Воткинец» и «Кунгурец», и в разгар промывочного сезона, когда они не справлялись со вскрышей, в бригадах выделялись звенья для ручной вскрыши торфов с использованием кайла и лопаты. Торфа отбрасывались на три-четыре метра от пескового забоя, а через некоторое время убирались экскаватором за пределы полигона или переваливались далее вручную. Производственная инструкция для работяг гласила: «Бери больше, кидай дальше».
Мощность песков была невелика — около полутора метров. После вскрыши торфов, перед началом промывки песков через каждые 250 – 300 метров у одного из бортов полигона за границей промышленных запасов металла сооружались промывочные приборы.
Промывка песков («обогащение» их) производилась на приисках при помощи лотков и промывочных приборов разной конструкции и производительности по той же схеме, по которой в давние времена природа создала промышленные россыпи, но выполнялась на небольших участках за значительно более короткие сроки.
Основным типом промприборов на приисках в то время были шлюзовые приборы. Пески в тачках подавались в бункер прибора, а затем по наклонной транспортёрной ленте поднимались на высоту 8 – 10 метров над уровнем долины ручья и ссыпались в деревянный «шлюз» («колоду»), длиной около тридцати метров и в котором производилась их промывка.
Для промприборов, промывавших соседние участки россыпи вода в шлюзы поступала со «сплоток» — деревянных жёлобов протянувшихся вдоль ручья от верхнего течения его до головок промприборов на высоте 10 –12 метров, соответствующей уровню поступления воды в шлюзы. Протяженность сплоток составляла обычно сотни метров, иногда — более километра. Сплотки устанавливали на склоне ближайшей сопки или на высоких столбах. Из сплоток вода с помощью ответвлений и деревянных шиберных заслонок распределялась между соседними промприборами.
Для отдельно расположенных приборов воду в шлюз перекачивали при помощи насосов.
Для улавливания металла дно шлюза выкладывалось резиновыми ковриками с рифлёной поверхностью — «матами». В верхней части шлюза, куда поступали пески и вода, маты покрывались массивными литыми колосниковыми грохотами или сварными — из полосового железа. Падая на них с ленточного транспортёра, грунт размельчался. В средней и нижней части шлюза маты покрывались «трафаретами» — стальными листами с круглыми отверстиями диаметрами в два-четыре сантиметра. Трафареты служили для прохода через их отверстия на дно шлюза (на маты) золота вместе со шлихами, содержащими гранаты и другие полезные минералы, для предохранения металла от вымывания потоком воды и от сноса его в отвал. Трафареты укладывались на дно колоды на плинтусах, толщиною в три – четыре сантиметра.
Промприборы сооружали за границей полигона, для экономии лесоматериалов часто на торфяном отвале.
Заключённые, работавшие у шлюза, с помощью скребков с длинными деревянными ручками разбивали связанные глиной комья породы и помогали «хвостам промывки» (гальке, гравию, щебню, дресве и песку), увлекаемых водным потоком, перемещаться по трафаретам шлюза в отвал. Нередко попадавшиеся валуны извлекались из колоды вручную и выбрасывались вниз с прибора.
Высота шлюза над отвалом по мере отработки полигона постепенно уменьшалась, и отвал приходилось периодически разгребать лопатами и скребками, сбивая верхушку его — расчищать место для новых порций хвостов промывки. Когда отвал начинал «подпирать» шлюз для выхода промытых песков за границу отвала шлюз удлиняли «вадами» — корытообразного профиля металлическими желобами, последовательно уложенными с небольшим уклоном в сторону основания отвала.
Хотя вады тоже часто «забуторивались» и для перемещения грунта по ним приходилось прилагать немалые усилия, работая скребками и лопатами, гладкое дно их значительно облегчало труд отвальных. По дну вад отходы промывки передвигались легче, вады позволяли получить более пологий отвал и разместить в нём больше промытой породы.
В начале смены, когда съёмщик в присутствии горного мастера и охранника снимал трафареты и извлекал со дна шлюза «шлихи», содержащие золото и другие полезные металлы и минералы, рабочие отвала передвигали вады в сторону, где отвал был круче и было больше места для сброса хвостов промывки.
Здесь под небом седым, в Колыме, нам родимой,
Слышен звон кандалов, скрип тюремных дверей,
Люди спят на ходу, на ходу замерзают,
Кто замёрз, тот и счастлив — его больше не бьют.
Из лагерных стихов
За время промывочного сезона, продолжавшегося на Колыме со второй половины мая до конца сентября, нашу бригаду три раза переводили с одного полигона на другой, с одного промприбора на следующий. Как и большинство заключённых в бригаде я работал в забое: кайлил грунт, насыпал его в тачку и по деревянным трапам отвозил и разгружал в бункер промприбора.
Забойные трапы представляли собой сеть довольно узких досок, проложенных цепочками от каждого забоя к бункеру промприбора, куда стекался со всех участков полигона грузопоток добытых песков. Доски подстругивались на стыках и соединялись между собой стальными пластинами, скобами или просто гвоздями. Вблизи бункера и по главным магистралям трапы тянулись парами: грузовой трап из более широких и массивных досок, плотно прилегавших к выровненному под ними грунту, и холостой, обработанный и уложенный не столь тщательно. По грузовому трапу гружёные тачки устремлялись к бункеру, по холостому — пустые возвращались к забоям. К каждому забою подходили ответвления трапа («усики») в виде одиночных или двух последовательно уложенных досок.
Забойщики работали обычно парами. В распоряжении каждого из них была тачка, кайло и лопата. Один из работяг кайлил грунт и насыпал его в тачку, в то время как его напарник отвозил и высыпал в бункер уже загруженную песками вторую тачку. Через некоторое время забойщики менялись ролями.
Катать гружёную тачку по трапу — дело нелегкое и требует физической силы и навыка. Как и езда на велосипеде умелое управление тачкой требует определённого времени на освоение процесса. Для облегчения работы центр тяжести тачки во время откатки должен находиться вблизи отвесной линии, проходящей через ось колеса. Но нам времени на обучение не давали, с первого же дня требуя выполнение нормы. Особые трудности забойщик испытывает при переходе колеса тачки с доски на доску, при откатке её на подъём к бункеру промприбора.
Поначалу колесо тачки довольно часто соскакивало у меня с трапа на почву, грунт частично рассыпался и град отборной матерщины забойщиков, кативших тачки сзади по тому же трапу, заставлял меня шевелиться: быстро ставить колесо тачки на трап или убирать её в сторону.
Трудности я испытывал также из-за близорукости, которая до войны у меня была минус три с половиной диоптрия, а на прииске уже подбиралась, вероятно, к шести. Мои очки разбились ещё в контрразведке, запасных не было, достать новые в послевоенное время было трудно, и с тех пор я ходил без очков. В лагере зрением не интересовались: ложку мимо рта не проносишь — значит и тачку катать сможешь. Впрочем, ложек в лагере не было: жидкую лагерную баланду выпивали «через борт» — край миски.
Ёмкость тачки была примерно 0,1 – 0,12 кубометра, и полностью гружённая она весила около двухсот килограммов. Для выполнения сменной нормы нужно было накайлить более сорока тачек крепкого иногда смёрзшегося грунта, загрузить его в тачку и откатить к бункеру на расстояние до ста — сто пятидесяти метров. Для звена из двух человек эта норма удваивалась.
В давние времена — ещё про Берзине — в целях наглядной агитации — в некоторых бригадах для очень сильных мужиков атлетического телосложения с развитой мускулатурой изготавливали «красные тачки», ёмкостью в полкубометра. Обслуживали рекордсмена два здоровых мужика: один из них кайлил грунт, другой наваливал его в тачку, пока тачечник увозил к бункеру другую — гружёную тачку. Норму питания для таких стахановцев не устанавливали: повара кормили их от пуза. Для них столики в столовой устанавливались на сцене, имевшейся на случай концерта художественной самодеятельности, митингов или собраний. Работники столовой превращались в официантов и обслуживали ударников лагерного труда как в ресторане. Когда я работал на прииске, не было уже ни здоровых мужиков, ни красных тачек, ни усиленного питания.
Во время войны и в первое время после окончания её на Колыме были в основном американские продукты, одежда, машины, оборудование и инструменты. Очень удобными были американские лопаты. Шейка для насадки черенка была изогнута так, что центр тяжести гружёной лопаты был ниже оси ручки, — работать ею было легко. Лопата была совковой, но имела острый и прочный штык, позволявший легко врезаться в грунт. За хорошую лопату, кайло или тачку забойщики нередко дрались.
Мы, казалось, потеряли уже всё — нечем больше дорожить, сама жизнь не мила. И всё же страшно огорчались, если попадался плохой забой, лопата или тачка, если в столовой доставалась жидкая похлёбка, пайка без «горбушки», которая была суше и больше по объёму, чем «срединка». Как повествует лагерная прибаутка, зэка жалуется соседу: «Всю ночь не спал — горбушку ждал. Срединку дал… Твой рот едал!» Несмотря на физическое и умственное истощение, доходяги, безропотно подчинявшиеся надзирателям, конвоирам и бригадирам, часто проявляли агрессивность во взаимоотношениях между собой и готовы были сцепиться друг с другом по самому незначительному поводу:
«Меня все бьют, так почему же я не могу ударить более слабого за то, что тот не там встал, не так повернулся, не отошёл в сторону, когда я нёс в столовой миску с горячим супчиком?»
Добрые чувства к соседу в каторжных условиях приисков исчезали, как невостребованные.
Моя работа на прииске тоже начиналась с забоя. Золотоносный песок я ранее представлял себе наподобие желтоватого морского или речного песка. Но тут я увидел тёмно-серую сцементированную глиной породу, мало ассоциирующуюся с её названием.
Как-то подошел ко мне вохровец и спросил:
— Что, новенький? Небось, первый раз тачку катаешь? Тяжело с непривычки?
Это был единственный случай, когда я услышал от охранника слова сочувствия, обращённые к заключённому. Я разогнул спину, облокотившись на лопату, — воспользовался случаем, чтобы минуту-другую передохнуть.
— Ничего! Привыкнешь, если жить хочешь! Летом хоть не холодно. А вот зимой, когда задуют ветрá, мороз ударит под сорок градусов... Ну а теперь работай, а то не заработаешь на пайку, — неодобрительно сказал, отходя от меня, вохровец.
Для нас, новичков, жизнь и работа на прииске казалась каким-то кошмаром. Вероятно, так оно и было. Но бывалые лагерники утешали нас: «Трудно только первые десять лет, а потом привыкнешь... если не подохнешь раньше или не станешь инвалидом».
Участок россыпи отрабатывался от бункера промприбора в сторону границ полигона. Отработку забоя без применения механизации осуществляли в то время на полную мощность пласта песков, захватывая 20 – 30 сантиметров коренных пород в подошве его. Здесь, в нижней части пласта песков на границе с коренными породами, находилась самая обогащённая часть россыпи — «спай», и опробщики следили, чтоб забойщики тщательно «задирали» почву, не оставляя в ней драгоценного металла. Отработанные участки полигона зачищались лопатами и подметались проволочными мётлами.
По мере подвигания забоя, вдоль всего фронта работ через каждые 20 – 30 метров на всю мощность песков временно оставляли маленькие целики золотоносных песков («тумбочки»), размером примерно один на один метр. Каждый день замерщик, измеряя от них рулеткой уходку забоя, ширину и мощность отработанного участка, определял объём песков, выработанный бригадой за сутки. При удалении забоя от целиков на 10 – 15 метров старые целики «погашались», а вместо них оставлялись новые — у «груди забоя».
По проценту выполнения нормы за последние три дня устанавливалась категория питания и, прежде всего, хлебная пайка. Перевыполнявшие производственную норму забойщики получали по 1200 граммов хлеба, на повременной работе — по 900 граммов. Наименьшая пайка для не выполнивших норму, но вышедших на работу заключённых, была 600 граммов.
Не выполнивших норму часто оставляли в забое ещё на два часа после конца смены. Систематически перевыполнявшие норму зэка получали «премблюдо»: дополнительную порцию каши или рыбы и пончик, изжаренный в топлёном жире морзверя.
Если проштрафившийся работник кухни или столовой попадал в бригаду забойщиков, изнурённые голодом и непосильным трудом горнорабочие злорадствовали: «Зажрался, сука, на наших пончиках! Ничего! Скоро поймешь, как вкалывают работяги в забое!»
Питание забойщиков всецело зависело от бригадира, который мог и договориться с замерщиком, и перераспределить выполненную работу между членами бригады. К концу месяца, когда маркшейдер производил тахеометрическую (инструментальную) съёмку забоя и нивелировку отработанной площади по пятиметровой квадратной сетке, всегда выявлялись «приписки» замерщиком лишнего объёма. Но забойщики свои пайки уже съели, а зарплату они всё равно не получали, да и не интересовались, полагается она им или нет, так как на эти деньги в лагере ничего нельзя было купить: ларьков для заключённых в приисковых лагерях в то время не было. Зарплату забирал блатной бригадир, выделяя из неё небольшую сумму, чтобы подмазать замерщика, технарядчика, нормировщика, горного мастера.
Основной валютой в лагере была пайка хлеба и махорка, причем куревом интересовались, как правило, лишь лагерные «придурки» — заключённые, выполнявшие в лагере административные функции или не работавшие на общих работах. На прииске Марины Расковой это были блатные или зависящие от них фраера: медработники, бухгалтеры и технарядчики, рассчитывавшие нормы выработки для работяг и впоследствии определявшие процент их выполнения.
Норма выработки существенно зависела от расстояния транспортировки грунта к бункеру промприбора, и кроме приписки объёмов всегда приписывалось и расстояние откатки. Иногда записывались работы, не выполненные вообще, как, например, некоторые противопаводковые ГПР (горно-подготовительные работы), учесть которые было невозможно, а проверить выполнение — тем более: размыло дамбу или плотину, заилило зумпф (котлован для стока воды) или канаву, а потом пришлось их восстанавливать или расчищать. В лагере такие работы назывались «разгонкой дыма, трамбовкой бушлатов».
В условиях многолетней или, как на Колыме говорили, «вечной» мерзлоты, простиравшейся на глубину до двухсот метров, даже в летнее время забой оттаивал не более чем на 30 – 40 сантиметров в сутки. Каждому звену из двух человек обычно выделялся участок забоя протяженностью 10 – 12 метров. На добыче песков на полигоне в смену работало до десяти таких звеньев. Кроме того, одно звено иногда работало на «задирке» почвы, одно — на проходке или углубке «разрезной» канавы, расположенной вдоль всего полигона по тальвегу россыпи — наиболее низкой его части, куда стекалась со всего полигона вода оттаявших горных пород.
Ниже полигона по течению ручья разрезная канава продолжалась в виде «капитальной» канавы, прорезавшей всю толщу торфов и песков и выносившей потоки воды с полигона далеко за его пределы. Капитальная канава проходилась отдельной бригадой обычно в зимнее время с применением ручного бурения шпуров и взрывных работ. При большой мощности торфов и малом уклоне долины ручья, для откачки стекающей с полигонов воды вместо капитальной канавы в нижней части разрабатываемого участка россыпи выкапывали «зумпф» (котлован) и устанавливали возле него насос.
На шлюзе промприбора работало обычно двое-трое заключённых, разбивавших скребками куски породы, поступающей с транспортерной ленты; ещё двое-трое работало на отвале, переставляя вады и сгребая с них хвосты промывки в отвал. Работа была легче, чем в забое — иногда можно было передохнуть, да и пайка в 900 граммов хлеба была обеспечена. Но и здесь в солнечную сухую погоду, когда напор воды, поступавшей в колоду со сплоток или перекачиваемой насосом, был невелик, вады и шлюз забутаривались — заполнялись хвостами промывки; начинался аврал: сначала пинки и затрещины от звеньевого и бригадира, а затем уже реальная помощь — снимали одно-два звена забойщиков для работы на отвале.
Легкой считалась работа траповщика, прокладывавшего деревянные пути от забоев к бункеру и следившего за их состоянием. На него же возлагалась обязанность ремонта тачек и установки столбов для освещения забоев и трапов, когда белые ночи покидали полигон. Траповщиком обычно назначали мужика, имевшего навыки в плотницком деле.
Систематическое опробование песков выполнялось геологической службой участка прииска. По завершении вскрыши торфов и перед окончанием промывки песков на всей территории полигона проходились в почве по пятиметровой квадратной сетке «лунки» — небольшие углубления, порода из которых промывалась лотком в специальном металлическом зумпфе или просто в канаве.
Для оценки мощности золотоносного пласта и распределения металла в нём у забоев проходились «борозды» на всю мощность пласта. Пробы отбирались через 0,2 метра по мощности и промывались каждая отдельно. Наконец, для определения среднего содержания золота на разных участках полигона отбирались «валовые» пробы, объёмом в полкубометра. Порода набиралась в ендовку — мерный ящик ёмкостью 0,02 кубометра — и промывалась лотком, а иногда и на проходнушке («бутаре»).
Для оперативного опробования по заданию горного мастера в бригаде также выделялся опробщик. Работа была легкая, но требовала определённого навыка. В лоток, выдолбленный из целого куска дерева, набирался золотоносный песок и в каком-либо водоёме (чаще всего это была разрезная канава) порода осторожно перемешивалась скребком, так чтобы золото осело на дно лотка. При этом промытая порода постепенно сбрасывалась с лотка скребком.
Промывка лотком была, вероятно, самым древним и малопроизводительным способом добычи золота. Тем не менее, старатели до сих пор широко пользуются им. Для экономии взрывчатки и лесоматериалов бункер промприбора обычно не заглубляли на проектную глубину, и верхняя часть его возвышалась над уровнем «плотика» — подошвы забоя. Вследствие этого трап у бункера имел довольно значительный подъём, и один из заключённых: «бункеровщик» (или, иначе, «крючковой»), зацепив передний конец тачки похожим на кочергу крюком с длинной ручкой, помогал тачечникам втаскивать её на площадку у бункера и опрокидывать. Этим же крюком он счищал со стенок бункера налипшую породу.
На прииске Марины Расковой в то время не было электрической сети. Бараки скупо освещались коптилками. Вахта, сторожевые вышки, вольный посёлок, лагерная столовая и амбулатория получали электроэнергию от «паровых движков» — передвижных локомобильных электростанций, состоящих из объединённых в один агрегат парового котла, поршневой машины и генератора электрического тока. Электроэнергией снабжались и промприборы, на которых она использовалась для приведения в движение ленточного транспортёра, для освещения полигона ночью в осенние месяцы, а иногда и для работы насоса.
Уголь на прииск в то время не завозили, и паровой движок работал на дровах. Лес привозили на телеге с лесозаготовительного участка, на котором работали расконвоированные заключённые, в основном бытовики с небольшими сроками. На движке работал один моторист, и для распиловки леса и колки дров бригадиры забойных бригад поочередно выделяли двух рабочих. Движок пожирал много дров: два человека с трудом справлялись с заготовкой их, но всё же работать здесь было значительно легче, чем в забое. Работа была повременной и обеспечивала скромную, но стабильную пайку.
Бригада Володина, в которой я работал, состояла в основном из доходяг, ослабленных продолжительным голодом, и пожилых людей с подорванным здоровьем. План бригада не выполняла, и мы сидели на голодном пайке.
Если работа была в дневную смену, обед на полигон приносил дневальный и кто-либо из освобождённых от работы заключённых. Обедали поочерёдно, не выключая промприбора. В дождливую погоду мы возвращались в зону промокшими до костей. В безоблачную погоду чувствовали себя комфортнее, если этот термин применим к каторжному труду доходяг на полигоне. В эти дни мы внимательно следили за солнцем, за тенью от ближайших предметов и безошибочно определяли, когда принесут обед, когда придёт другая смена.
Каким наслаждением для нас было войти после конца смены в знакомые ворота родной зоны, почувствовать относительную свободу: от тяжёлой работы, от свирепого бригадира и жестоких конвоиров.
В барак входили в клубах пара.
Ногами топая в сенях,
И сразу падали на нары,
Тяжёлых валенок не сняв.
А хлеб несли из хлеборезки,
Был очень точно взвешен он,
И каждый маленький довесок
Был щепкой к пайке прикреплён.
О, горечь той обиды чёрной,
Когда порой по вечерам
Несдавшему дневную норму
Давали хлеба двести грамм.
А. Жигулин
Зона расширялась, строились новые бараки, работали плотники, к зоне подвозили лес. Его сбрасывали недалеко от вахты, и конвоиры часто после работы заставляли нас подносить лес к строящейся зоне или к баракам. Ослабленные голодом и непосильным трудом мы хватались за длинное тяжёлое бревно втроём или вчетвером, так как вдвоём поднять его уже не могли. Под бушлатами и телогрейками вохровцу не было видно, что от нас остались лишь кожа да кости, и он безуспешно пытался отогнать от бревна лишних з/к.
Как только нас оставалось двое, после первого же шага наши ноги подкашивались и выпрямить колени мы были уже не в силах — падали под тяжестью бревна, сбрасывая его с плеч, даже не заботясь о том, что оно может покалечить напарника. Наконец, устав от безуспешных попыток наладить порядок, вохровец махнул на нас рукой, разрешив работать по собственной технологии.
В бараке все окружали печку, протягивая к ней озябшие руки, стараясь ухватить частичку тепла. Несмотря на окрики дневального, требовавшего открыть доступ тепла печки ко всем углам барака, никто не отходил от неё. Тогда дневальный брал палку (по лагерному «термометр») и, огрев ею спины работяг, сквозь зубы цедил:
— Без дрына как дурные!
Вечером мы не спешили в столовую. Никто не хотел заранее занимать очередь, и почти всегда мы оказывались в хвосте её. Часто доходяги оставались в столовой собирать миски в конце завтрака, обеда или ужина в надежде получить от раздатчика черпак баланды, но часто получали вместо этого черпаком по лбу. Прождав полчаса или более, выпив жидкую едва тёплую баланду, мы отправлялись в барак, где спали на голых нарах или просто на полу, не раздеваясь и не снимая ботинок.
В бригаде мало разговаривали, не интересовались друг другом. Война раскидала всех так, что у многих лагерников не осталось никаких связей с материком. Мало кто получал письма, тем более — посылки. Казалось, что не было ни материка, ни войны, ни довоенного мира, в котором тоже радостей было мало. Все мысли заключённых были сосредоточены на скудной пище, приятном непродолжительном сне и тяжёлой работе в золотых забоях; на остальное уже не хватало ни сил, ни времени.
Если зэка мог ещё думать о чем-либо другом, это означало, что он попал не в худший лагпункт, не на самую тяжёлую работу, что ещё не опустился на дно лагерного существования. Голод и тяжкий труд для заключённого были страшнее рабства. С неволей он мог ещё смириться, непосильный труд вытягивал из истощённого систематическим недоеданием человека последние жилы, надрывал сердце, иссушал мозг. Ложась на нары или на пол, мы быстро засыпали. Казалось, недавно легли, а уже раздавался зычный голос дневального: «Подъём!»
У двери стоял узкий жестяный жёлоб, обычно наполненный водой, с несколькими сосками в нижней части его. Работяги, как правило, умывальником не пользовалась; некоторые из них подходили к нему, если там была вода, смачивали кончики пальцев, глаза, нос и щёки, чтобы немного взбодриться после сна. Мыла и полотенец не было. В бараке мы получали хлебную пайку и съедали её, не дожидаясь завтрака или ужина. В столовой, преодолев очередь, выпивали через борт миски баланду, съедали с костями и головой кусок солёной «ржавой» селёдки и выпивали, тоже из миски, «чай», в котором не было привычного по воле чаю и трудно было ощутить вкус сахару.
После завтрака мы отправлялись на развод, строились побригадно перед вахтой. Чтобы никто не опаздывал на развод и не задерживал бригаду, дневальный выгонял на время развода всех из барака, кухонный работник — из столовой, санитар — из амбулатории. Перед вахтой работяги разбирались по пятеркам; бригадир или его помощник проверял число вышедших на развод заключённых. Если кого-нибудь не хватало, бригаду отводили в сторону и посылали искать отсутствующего в барак, в столовую, в санчасть, в уборную. Опоздавшему доставались пинки и тумаки не только от бригадира, но и от своих коллег — никто не хотел стоять лишние минуты на ветру или на морозе перед закрытыми воротами, хотя и на работе ничего приятного нас не ожидало.
Наконец, ворота со скрипом отворялись, и процедура развода начиналась. Подойдя к вахте, перед строем пересчитывавших нас надзирателя, дежурного вахтёра, начальника конвоя, нарядчика и бригадира мы по пятёркам продвигались к воротам. Нарядчик, вынимая последовательно из матерчатого бумажника карточки членов бригады, называл фамилию заключённого, на что этот зэка должен был ответить, сообщив свои данные: имя, отчество, год рождения, статью, срок, после чего нарядчик произносил: «Проходи!» и заключённый, пройдя через вахту, занимал место в пятёрке за зоной. После вывода очередной бригады за зону и команды: «Разберись по пятёркам!» надзиратель, дежурный вахтёр и начальник конвоя вновь пересчитывали зэка, записывали на своих фанерках число вышедших на работу, и если счёт у проверявших сходился, бригаду передавали начальнику конвоя, которому нарядчик вручал и матерчатый бумажник с карточками заключённых. Затем начальник конвоя выходил вперед и произносил ежедневную молитву: «Внимание, бригада! В пути следования строй не нарушать, не разговаривать, не растягиваться, не отставать. Шаг влево, шаг вправо считается побегом. Конвой применяет оружие без предупреждения. Шагом марш!» В лагере эту прибаутку переиначили: «Шаг влево — агитация, шаг вправо — провокация, прыжок вверх считается побегом».
По дороге на работу или с работы заключённые должны были не нарушать строй, держать руки за спиной; приближаться к конвоирам ближе, чем на десять метров, не разрешалось. Идя на работу или с работы, мы, опустив голову, глядели вниз, под ноги, или в спину впереди идущих, не замечая красоты суровой колымской природы.
Летом мы работали без выходных дней, а фельдшер освобождал заключённых от работы лишь в крайнем случае. Почти каждый день были «отказчики». Нарядчик старался вытолкнуть отказчика за вахту, отказчик упирался, норовил остаться в зоне, так как знал, что, если конвой его примет и поведёт на работу, бригадир «филонить» ему не даст. Если отказчик оказывался победителем и нарядчик решил махнуть на него рукой, его отправляли в подконвойку, откуда тоже выводили на работу, уже с собакой, но на более лёгкую.
Два раза за четыре месяца промывочного сезона нас после работы водили в баню. Это была неприятная процедура, так как осуществлялась за счёт нашего сна. Баня была ещё недостроена, в ней гулял ветер. Со строительством её не спешили, так как в первую очередь плотники должны были возводить промприборы, расширять лагерную зону, строить бараки. Баня находилась за зоной. Приводили нас туда под конвоем. Одежду мы сдавали в вошебойку — «в прожарку» или, точнее, «в пропарку», так как возвращали её обычно влажной. Для мытья каждому выдавали по черпаку — литров на пять — тёпленькой воды и по микроскопическому кусочку хозяйственного мыла, который трудно было даже удержать в руке.
Узнав, что в лагере есть КВЧ, я побрёл туда в надежде достать лист бумаги и карандаш, чтобы написать домой маме о том, что жив, и сообщить ей свой новый адрес. Начальницей КВЧ была жена начальника ОЛПа, но она редко появлялась в лагере. Женское присутствие было несвойственно для приисковой лагерной жизни, и заключённые смотрели на женщину, как на что-то диковинное, экзотическое. Она смутно напоминала невольникам о существовании другой, нелагерной жизни.
В комнате КВЧ находился единственный заключённый сотрудник — художник, работа которого состояла в изготовлении зовущих нас на трудовые подвиги плакатов, в изобилии украшавших лагерные подразделения и промприборы. Работник КВЧ сказал мне, что для писем у него бумаги нет, но что я смогу достать её в бараках.
Действительно, мне удалось за полпайки хлеба раздобыть небольшой листок обёрточной бумаги светло-коричневого цвета из-под аммонита. Продавец вручил мне и тупой карандаш, которым я в его присутствии нацарапал несколько строк, сообщив маме свои новые координаты. Сложенное треугольником письмо я опустил в почтовый ящик, висевший на стене барака, в котором находилась КВЧ.
После ужина проводилась поверка. Нас выстраивали на плацу у вахты, где обычно собирались мы на развод, и бригадир, а чаще его помощник, проверял все ли на месте. На время проверки дневальный выгонял всех из барака. Затем приходил нарядчик, снова подсчитывал доверенную ему наличность, и когда «дебет с кредитом сходился», шёл на вахту за надзирателем для окончательной, пофамильной, проверки. В сильный дождь поверка проводилась в бараках. После поверки каждого из бараков, он закрывался снаружи, чтобы никто не мог выйти из него до окончания поверок в остальных бараках.
Губы бескровные, веки упавшие,
Язвы на тощих ногах.
Вечно в воде по колено стоявшие,
Ноги опухли, колтун в волосах;
Ямою грудь, что на заступ старательно
Изо дня в день налегала весь век.
Ты приглядись к нему, Ваня, внимательно:
Трудно свой хлеб добывал человек!
Н. Некрасов
Я работал, напрягая все свои силы, но с каждым днём их становилось всё меньше, да и навыков работы в забое у меня не было. Выработать приличную пайку я уже не мог и получал попеременно 600 или 900 граммов хлеба и скудный приварок. В нашей бригаде все были доходягами, новичками в горном деле, объект работы для выполнения норм был самым невыгодным. Сначала я работал в забое, но как-то бригадир Володин подошёл ко мне и сказал:
— Старик на отвале запарился, отвал подпирает колоду. Иди, поможешь ему!
На отвале я увидел пожилого человека — Коровкина, бывшего крестьянина, оставшегося во время войны в оккупации и чем-то провинившегося перед Советской властью. Он безуспешно пытался разгрести скребком нарастающий вал «гале-эфелей» — отходов промывки золота, уносившихся со шлюза промприбора в отвал слабым потоком воды. Когда-то крепкий мужик, теперь с подорванным тяжёлой работой и скудным питанием здоровьем он задыхался и поминутно останавливался, чтобы отдышаться.
Вдвоём мы довольно легко справились с потоком отходов промывки и были довольны, что могли минуту-другую передохнуть.
На следующий день мы снова работали вместе. С утра вода шла неплохим напором, и с её помощью мы справлялись с потоком гальки и песка. День был солнечный, и во второй половине дня воды со сплоток в шлюз стало поступать всё меньше. Мы прилагали все усилия, чтобы разгрести скребками и лопатами канавку для выхода промытой породы вниз к подножью отвала. Всё реже нам это удавалось. Выбивались из последних сил, но справиться со стремительно несущемся с колоды потоком отходов промывки мы уже не могли. С трудом разработанная в отвале канавка мгновенно заиливалась, засыпалась новой порцией гальки и эфелей (мелкой фракции промывки).
— Делай же что-нибудь! — кричал мне Коровкин.
Но оба мы ничего сделать не могли. Тогда он в отчаянии стал бить меня скребком: ему казалось, что я умышленно плохо работаю. Я отскакивал в сторону, а затем мы снова принимались за свою непосильную работу. С трудом доработали до вечера.
Коровкин зашёл после работы в санчасть, и фельдшер освободил его на один день от работы. Я же на следующий день попросился снова в забой. Хоть и тяжёлая работа и вряд ли я выполню норму, но я не буду ни от кого зависеть — что заработаю, то и получу.
И несчастной толпой шли потом предо мной
Сонмы плачущих, сонмы скорбящих,
Истомлённых под гнётом вседневной нужды
И без крова по свету бродящих,
Сонмы бледных, согнутых болезнью людей
И о хлебе насущном просящих!
В. Буренин
Как когда-то в Киеве у меня снова появились приступы кашля и стали отекать ноги. Я зашёл в санчасть. Приём больных заканчивался, и я был последним. В амбулатории был фельдшер Молчанов и начальник санчасти Могучий. В действительности фельдшер был почти врачом, так как арестовали его на последнем курсе мединститута. Молчанов осмотрел меня, выслушал легкие и задумчиво сказал:
— Надо бы тебя перевести временно на более лёгкую работу, но на прииске такую сейчас найти трудно. Поговорю с нарядчиком. Какая у тебя специальность? — спросил он.
Я сказал, что учился на втором курсе физмата Одесского университета.
— Как же это? Арестовали тебя в восемнадцать лет. Когда же ты успел? — усомнился он, зная, что заключённые часто присваивают себе специальности, о которых сами имеют смутное представление.
— Не верите? Можете меня проэкзаменовать.
Молчанов и Могучий в ответ на мой вызов только улыбнулись.
Оба они тоже были из Одессы: Могучий окончил в 1937 году Одесский медицинский институт, успел немного поработать на свободе, но вскоре был арестован, попал на Колыму и лишь недавно освободился из лагеря; Молчанов учился там же немного позже и уже с институтской скамьи поехал за ним вдогонку осваивать Север. Оказалось, что физику преподавал им профессор Дмитрий Дмитриевич Хмыров, который во время оккупации заведовал кафедрой теоретической физики Одесского университета. Он умер в 1943 году и, хотя был уже стар и болен, до последних своих дней приходил на работу и читал лекции.
Видно было, что медики хотели мне помочь, но не знали, как это сделать. Могучий сказал, чтобы его коллега записал меня в список освобождённых от работы, а я — чтобы утром зашёл в санчасть. На следующий день после развода я побрёл в амбулаторию, и Молчанов поручил мне профильтровать несколько растворов.
На приисках настойки, отвары и растворы для внутривенных, внутримышечных и подкожных инъекций приготовляли непосредственно в санчасти прииска, обязанность выполнения этой работы ложилась на лагерного фельдшера. Имелся в санчасти и самодельный перегонный аппарат, с помощью которого получали дистиллированную воду для инъекций. Иногда эта аппаратура использовалась и для производства самогона. Заметив на столе какую-то медицинскую книгу, я стал её читать. Эта была первая книга, увиденная мною со дня отъезда из Киева.
Несколько дней я числился освобождённым от работы и трудился в амбулатории. Во время вечернего приёма моей обязанностью было отбирать карточки больных и подавать их Молчанову для записей. Из-за близорукости и неразборчивости почерков я иногда путал карточки, вкладывал их в картотеку не по алфавиту, а затем долго копался, разыскивая нужную фельдшеру. Это раздражало его. Встречая меня в амбулатории, рабочие нашей бригады замечали с некоторой завистью:
— Повезло пацану! И месяца не проработал в бригаде как устроился в санчасти.
А я в санчасти никакой для себя перспективы не видел. После нескольких дней отдыха почувствовал себя значительно лучше: отёки на ногах немного спали, кашель прошёл; и я решил выйти на развод с бригадой, полагая, что после кратковременного отдыха, смогу, наконец, хорошо поработать в забое.
— Ты же освобождён, — сказал мне бригадир.
— Я не болен и выйду на работу, — ответил я твердо.
— Ну, как знаешь, но на работе надо вкалывать!
Все попытки выполнить норму оказались тщетными. Несмотря на рукавицы, на руках сначала появились волдыри, затем мозоли, а мышцы от работы не развивались, а с каждым днем лишь утончались.
Не видя слёз, не внемля стона,
На пагубу людей избранное судьбой,
Здесь барство дикое без чувства, без закона
Присвоило себе насильственной лозой
И труд, и собственность, и время земледельца.
Склонясь на чуждый плуг, покорствуя бичам,
Здесь рабство тощее влачится по браздам
Неумолимого владельца.
А. Пушкин
Лет десять назад, когда начальником Дальстроя был Эдуард Петрович Берзин, заключённых на Колыме было немного, однако уже с 1937 года число их стало быстро возрастать. Строились дороги, вырастали посёлки, начали работать заводы. Повысилась и добыча золота, стали открываться всё новые прииски в верхнем и среднем течении Колымы и на её притоках.
Блатные в то время в соответствии со своими законами совсем не работали, говорили: «Я приехал сюда не пахать, не косить, а выпить да закусить». Даже родилась поговорка: «По фене ботает (на блатном жаргоне разговаривает), нигде не работает». Охрана была малочисленна, трасса вообще не охранялась и была под контролем у воров, значительная часть которых находилась в бегах. Машины с грузами для приисков и посёлков ездили без охраны, и снять по дороге пару ящиков или мешков с продуктами для воров было делом несложным. Многие воровские шайки затерялись в Магадане, к тому времени уже небольшом городе. Бандитизм в нём стал обычным явлением. Воровские малины, контролировавшие различные районы города, выясняли между собой отношения с поножовщиной. Впрочем, обычно эти потасовки заканчивались примирением враждующих сторон, братанием и даже объединением сил для совместных грабежей.
Уже при Берзине на Колыме были политические заключённые, среди которых немало специалистов: врачей, инженеров, техников, мастеров, квалифицированных рабочих. Кроме строительства дорог и домов в Магадане и в других посёлках создавались ремонтные мастерские, строились фабрики и заводы для изготовления промприборов, ремонта транспорта, горных машин и оборудования, регенерации резины, производства кирпича, железобетона. На 72-м километре в посёлке Стекольном был выстроен завод для изготовления оконного стекла, на нем же реставрировались электролампы. Требовались квалифицированные специалисты. Выгодно было использовать заключённых: платили им значительно меньше, а трудились они по двенадцать часов в сутки. В случае необходимости их можно было без всяких хлопот перевести на другую работу, в другой лагерь.
Заключённые при Берзине работали врачами, инженерами и даже на административных должностях, не считаясь со временем, так как других забот и интересов в лагерях у них не было. Заинтересовать заключённых в добросовестном труде можно было улучшением питания, бытовых условий, зачётом рабочих дней, досрочным освобождением из лагеря. Берзин понимал, что голодный человек в суровых колымских условиях, когда цингой болел почти каждый, не сможет хорошо работать, и старался обеспечить их достаточным питанием и тёплой одеждой. После расстрела Берзина как руководителя «антисоветской правотроцкистской повстанческой террористической организации», когда начальником Дальстроя стал К. А. Павлов, а начальником УСВИТЛа (Управления северо-восточными исправительно-трудовыми лагерями) — Гаранин, и позже при сменившем Павлова Никишове положение невольников резко ухудшилось.
Все заключённые: условно-досрочно освобождённые при Берзине, колонисты и бесконвойные были водворены обратно в лагерь, а политические были переведены на общие работы; нормы выработки значительно увеличили, а паёк резко сократили. В соответствии с передовой теорией производительность труда в стране социализма должна была неуклонно расти, в том числе и на каторжных работах у истощённых систематическим недоеданием заключённых.
В лагерях начался голод, резко возросла смертность. Берзинская политика «пряника» была отброшена, как не соответствующая принципам перевоспитания врагов народа и вредителей. Единственным средством воспитания стал «кнут» — голод заставит заключённых работать, как следует. А если не выдержат? Лагерное начальство это не беспокоило, так как этапы из Владивостока, а затем из Находки, бухты Ванино непрерывным потоком с начала навигации в мае и до конца декабря направлялись в бухту Нагаево. Весной и поздней осенью караваны океанских кораблей с невольниками проводил ледокол.
Карп Александрович Павлов — бывший начальник НКВД Крымской АССР, майор госбезопасности (комбриг по общевойсковому табелю о рангах), — приняв пост директора Дальстроя, решил наладить работу ужесточением режима для заключённых. При нём начались массовые расстрелы заключённых «за злостное невыполнение производственных норм выработки и саботаж на основном производстве».
Провинившихся сотнями отправляли в следственную тюрьму на Серпантинную, где тройка НКВД под председательством полковника Гаранина выносила им смертные приговоры. Для устрашения оставшихся в живых списки расстрелянных зачитывались в лагерях на поверках и разводах. Особенно много их было после зловещих поездок Гаранина на прииски. По рассказам заключённых Гаранин иногда лично расстреливал в лагере заключённых, отказывавшихся выйти на работу или систематически не выполнявших нормы выработки.
Ещё при Берзине на Колыму завезли троцкистов, которые потребовали для себя статуса политических ссыльных, обеспечения работой по специальности с оплатой труда по ставкам вольнонаёмных, размещения женщин в одних посёлках с мужчинами, совместного проживания супругов. Когда директор Дальстроя отказал им в их требованиях, часть троцкистов (около двухсот человек) объявила голодовку. Голодавших поместили в отдельные бараки на прииске Хатыннахе Северного ГПУ и стали принудительно кормить питательными бульонами, сгущённым молоком. Такое положение оставалось первое время и при Павлове. Однако затем, связавшись с наркомом внутренних дел Николаем Ивановичем Ежовым — главным палачом репрессивного ведомства, — он получил указание: «Саботажников отдавать под суд и расстреливать». Прочтя с удовлетворением доклад своего «железного наркома», Иосиф Виссарионович Сталин написал: «Своевременная мера!» Вождю не нужны были заключённые чего-то требовавшие. Он любил повторять: «Есть человек — есть проблема, нет человека — нет проблемы».
Проехав по приискам и лагерям, Павлов обнаружил большое число истощённых заключённых в полустационарах, не способных не только работать в забоях, но уже дойти до вахты, и приказал временно улучшить их питание. Но мера эта оказалась уже запоздалой. Являясь полновластным хозяином Дальстроя, Павлов даже при желании не мог накормить армию заключённых, так как получал с материка продукты строго в соответствии с нормой питания заключённых и выполненным планом золотодобычи.
Вскоре после посещения Павловым приисков Гаранина арестовали и расстреляли. Пустили слух, что настоящий Гаранин был убит по дороге на Колыму, а приехавший в Дальстрой был его двойником — замаскированным шпионом. Массовыми расстрелами он якобы пытался вызвать недовольство заключённых Советской властью, но был разоблачён приехавшей к нему в гости с материка сестрой настоящего Гаранина. Возможно, Павлов решил, что Гаранин слишком переусердствовал в уничтожении рабсилы, поставляемой на Колыму с большими издержками, или приказ о его аресте и расстреле пришёл из Москвы. Хотя массовые расстрелы прекратились, надежды заключённых на существенное облегчение своей участи после расстрела Гаранина не оправдались, и любовь их к Советской власти не вернулась.
Значительная часть заключённых, присылаемых на Колыму, были со слабым здоровьем, пожилыми или даже инвалидами. На все просьбы Павлова присылать только «полноценную рабочую силу, годную к тяжёлому физическому труду на приисках Крайнего Севера», руководящие органы НКВД не реагировали, так как во всех лагерях политзаключённые были предназначены только для общих тяжёлых работ, а разнарядка на поставку врагов народа на великие стройки коммунизма не сокращалась.
Перевод политзаключённых-специалистов на общие работы в соответствии с инструкциями из Москвы создал трудности на заводах и в мастерских края. И в конце 1938 года Павлов обратился к Ежову с просьбой освободить его от занимаемой должности, так как обеспечить руководство огромным хозяйством Дальстроя не в состоянии и пребывание его в должности начальника бесполезно.
Ежову в то время было не до Павлова — над ним самим уже нависли тучи: его помощник Берия доложил Сталину, что шеф собирает досье не только на всех сталинских приспешников, но и на самого Вождя. И Павлов был отозван из Дальстроя лишь через год, когда Ежов уже был расстрелян и новым хозяином наркомата внутренних дел стал Лаврентий Павлович Берия. С приездом на Колыму Ивана Федоровича Никишова и войной с нацистской Германией положение заключённых, особенно политических, ещё ухудшилось.
Хорошие хозяева берегли своих рабов и крепостных, как и домашний скот, так как заплатили за них деньги, и кормили, чтобы они могли хорошо работать. Нынешним хозяевам лагерей заключённые доставались даром, и они знали, что получат свежее пополнение, как только возникнет в этом необходимость.
В октябре 1939 года перед назначением на должность начальником Дальстроя И. Ф. Никишова, возглавлявшего до этого внутренние войска и органы НКВД ряда областей, Сталин вызвал его в Кремль для личной беседы. Вождь был доволен его «плодотворной работой» в качестве руководителя НКВД Ленинградской области, а затем Хабаровского края и сейчас, предоставляя ему неограниченную власть в новом обширном районе страны, напутствовал старого чекиста: «Государству необходимо золото — много золота, и получить его нужно любым способом. Колыма — главная кладовая драгоценных металлов в стране. Нам нужно многократно увеличить добычу золота, а людишек мы подбросим столько, сколько потребуется».
И Никишов был полон решимости выполнить задание партии и лучшего друга чекистов. Партия и правительство высоко оценили его усилия. За перевыполнение плана добычи золота и умелое руководство четвертьмиллионной армией заключённых Никишову во время войны были вручены ордена Трудового Красного Знамени, Ленина, Кутузова 1-й степени и Золотая звезда Героя Социалистического Труда. Более сотни тысяч заключённых отдали свои жизни за золото этой медали! Всего с середины 30-х годов до смерти Сталина на Колыме погибло более 700 тысяч заключённых.
Неуклонно поднимался Никишов и по служебной лестнице: комбриг, комиссар госбезопасности III-го ранга, генерал-лейтенант, кандидат в члены ЦК КПСС, депутат Верховного Совета СССР.
На Колыме Никишов проявлял свой жёсткий характер не только по отношению к заключённым, но и к провинившимся вольнонаёмным, независимо от занимаемых ими должностей: лишал отпусков, права выезда на материк, снимал с работы — вплоть до водворения в карцер. Если кто-нибудь из провинившихся напоминал ему, что он вольнонаёмный, Никишов отвечал: «На Колыме вольнонаёмные: я и моя жена, а остальные либо заключённые, либо подследственные».
Бежал я долго — где? куда?
Не знаю! Ни одна звезда
Не озарила трудный путь.
Мне было весело вдохнуть
В мою измученную грудь
Ночную свежесть тех лесов —
И только. Много я часов
Бежал и, наконец, устав,
Прилег между высоких трав;
Прислушался: погони нет.
М. Лермонтов
Уже при К. А. Павлове резко увеличилось число вохровцев: полностью контролировалась Колымская трасса, протянувшаяся на полторы тысячи километров от Магадана до Индигирки, Тенькинская трасса, дороги на Сеймчан, Середнекан и другие. Для предотвращения побегов были созданы «летучие отряды» чекистов — кавалерийские взводы, прочёсывавшие тайгу. Через каждые пятьдесят – сто километров на колымских трассах на КПП (контрольно-пропускных пунктах) солдаты проверяли документы всех проезжавших.
И всё же побеги были. Бежали из лагеря и блатные, и доходяги-фраера. Иногда шли голодные, без запаса еды, без плана и надежды, лишь бы вдохнуть последний раз вольный воздух тайги, пройтись за зоной без конвоя, а там... умереть от голода, холода или от пули стрелка.
Блатные готовились к побегу тщательнее, запасались едой, тёплой одеждой, холодным оружием. Иногда брали с собой фраера, чтобы по дороге убить его и съесть, если проголодаются. Бежали в основном в сторону Магадана, старательно обходя контрольные посты, или вдоль Кулинской трассы в Якутию, пересекая реки ночью на плотах или по зимнему льду. Но уйти от пули стрелка мало кому удавалось.
И в летний сезон моей работы на прииске Марины Расковой из одной бригады бежали в ночную смену трое заключённых-блатных — прямо с рабочего места. Запаслись едой, ножами, топором. Побег обнаружили в конце смены, перед возвращением бригады в лагерь. В погоню был послан отряд вохровцев с собаками. Беглецы шли на запад через сопки в сторону Якутии. Запутать следы им не удалось, и собаки пошли по следу. Охотники настигли свои жертвы в тридцати километрах от лагеря и всех перестреляли.
Через два дня их трупы привезли и оставили у вахты лагеря, чтобы все видели, что ожидает беглецов.
Расцветёт там сирень у тебя под окошком,
Здесь в предсмертном бреду будет только зима.
Расскажите вы всем, расскажите немножко,
Что на русской земле есть страна Колыма.
Расскажите вы там, как в морозы и слякоть,
Выбиваясь из сил, добывали металл.
О, как больно в груди и как хочется плакать,
Только птицам известно в расселинах скал.
Из лагерных стихов
В нашей бригаде работали истощённые голодом заключённые, некоторые уже пожилые; нормы и план бригада не выполняла, кулаком как воспитательным средством бригадир не пользовался, да и вряд ли это помогло бы. Взаимопонимания и согласия с приисковым и лагерным начальством, горными мастерами, нормировщиками и замерщиками Володин тоже не добился. Лагерная элита в лице старосты, нарядчика, завскладом, каптёра, хлебореза, завстоловой, бригадиров состояла целиком из воровского сословия, приблатнённых или находившихся под их пятой фраеров.
Полигон, на котором мы трудились, был на доработке, и как только мы его зачистили и промприбор стали демонтировать для переноса на новое место, бригаду расформировали, распределив заключённых по другим. Несколько человек, в том числе и я, попали в бригаду Зубрина, считавшуюся одной из лучших на прииске. Она занимала хороший, утеплённый барак.
В бригаде работали в две смены около ста человек. Часть из них — воровской бомонд, в который входили бригадир, его помощник, один из горных мастеров (зэка) и дневальный, — расположилась у окна на нарах улучшенной конструкции. Кроме матрацев и подушек, набитых сеном, которые были в бараке на всех нарах, у них были одеяла, простыни и наволочки. У окна стоял невысокий, вместительный шкафчик, служивший нашим хозяевам одновременно и столом — еду из столовой им приносили в барак. Рядом с бригадиром и дневальным, а также у противоположного окна расположились воры более низкого ранга ещё недостаточно проявившие себя в деле и не завоевавшие авторитета в воровском сообществе, но уже пользовавшиеся многими привилегиями воровской касты.
Нельзя сказать, чтобы воры ненавидели фраеров, скорее — они их презирали, видя в них никчемных существ, годных только для тяжёлого и грязного труда. По воровским законам ворам не полагалось работать, а поэтому тяжко работать приходилось фраерам. Ворам и в лагере положено было хорошо питаться и прилично одеваться, а потому голодать и кутаться в лохмотья должны были «мужики».
В лагерной зоне взаимоотношения между зэка разных классов и рангов имели сходство с аналогичными за пределом зоны, но осуществлялись в более жестоких формах.
За многие годы своего существования вожди преступного мира не придумали ничего оригинального, и организация их власти основывалась на насилии сильных над слабыми, наглых над совестливыми, на произвольном распределении продуктов питания так же, как это делалось за пределами колючей проволоки.
Возможно, если бы воры придумали что-либо толковое, государственные мужи переняли бы их опыт.
Сходство между воровской властью в лагере и законной на воле обычно затушёвывается. Власть воров над фраерами в местах заключения была, в сущности, продолжением насилия, осуществляемого там лагерным начальством, государством в стране. Начальство лагерей извлекало из этого для себя выгоду, не упуская возможности использовать в своих целях власть блатных над фраерами. Воры налаживали дисциплину в лагере, как правило, кулаком и дубинкой, и лагерное начальство редко вмешивалось в их дела, рассматривая деклассированные элементы общества, как «социально близких» им людей, помощников в деле перевоспитания честным трудом врагов народа и «гнилой интеллигенции».
Старыми, авторитетными ворами — «паханами» были разработаны нормы поведения членов воровской общины, моральный кодекс «честного вора», которые передавались из поколения в поколение, претерпевая небольшие изменения в зависимости от складывавшихся условий существования их на воле или в лагере.
Воровские моральные принципы не распространялись на их отношение к фраерам, которые относились к низшей касте и должны были неустанно трудиться в бригадах или использоваться на других работах для обеспечения благополучия воровского сословия. Изгоев лагерного общества хозяева зоны могли избить, ограбить, заставить выполнять самую тяжёлую и грязную работу.
При нашем появлении в бараке бригадир неодобрительно процедил сквозь зубы:
— Одних «фитилей» (доходяг) прислали. У меня в бригаде вкалывать надо! Кто собирается филонить, уходите сразу.
Дневальный дал всем места. Впервые за время пребывания на прииске мы разместились в тёплом бараке на нарах с матрацами и подушками. Одеяла нам не достались, и укрывались мы телогрейками. На ночь снимали ботинки, не боясь их кражи.
В другую смену на этих же местах спали другие з/к, но мы их не знали, так как никогда не встречались в бараке. Видели их лишь тогда, когда они приходили сменить нас в забое или мы заменяли их на рабочем месте. Худые, измождённые, преждевременно состарившиеся, немытые, с потухшим взглядом, в потрепанной, рваной или истлевшей одежде все они для нас были на одно лицо.
Мало знали мы и о своих соседях по нарам — редко вступали в разговоры, так как все мысли наши были сосредоточены на куске хлеба, непродолжительном отдыхе и тяжёлой работе. В лагере вспоминать волю считалось дурным тоном.
Вещей в бараке у нас не было — всё, что имели, было на нас.
По новым воровским законам, установленным после ужесточения режима в лагерях в конце тридцатых годов, вор мог работать, в том числе старостой, нарядчиком и бригадиром, но должен был обеспечить достойной работой и достаточным питанием своих собратьев по классу.
Особых знаний горного дела ни от бригадира, ни от горного мастера или, как его обычно называли на приисках, «в горло мастера» не требовалось, так как механизация в те годы была примитивной и в условиях дешёвой рабочей силы необходимость в ней не ощущалась. Работа бригадиров сводилась к выполнению немногочисленных указаний маркшейдера, геолога, электромеханика и горного мастера по опробованию, но главное — нужно было следить, чтобы забойщики не «филонили» и всеми правдами и неправдами выполнялся план.
С детства воспитанный в воровской среде, Зубрин на воле никогда не работал и к труду относился презрительно, любил повторять прибаутку: «Тех, кто любит труд, к неграм в Африку свезут». Но в лагерных условиях волна трудового энтузиазма захлестнула его и в душе он гордился тем, что благодаря его стараниям и увесистому кулаку бригада была на хорошем счету у начальства.
Во время работы Зубрин со своим окружением сидел у костра возле насоса, снабжавшего водой промприбор, обсуждал со своими коллегами воровские дела, «чифирил». Чифиром называли крепкий чай, завариваемый обычно на костре в закопчённой консервной банке, закрытой сверху грязной замасленной рукавицей.
Время от времени Зубрин, проходя по полигону, наблюдал за работой невольников и за транспортёрной лентой, по которой двигался к шлюзу поток золотоносных песков. Если видел, что лента недостаточно загружена, слышался его зычный голос:
— Навались, мужики! Почему лента гуляет?
Трудовой энтузиазм на время возрастал, тачки по трапам сновали с повышенной скоростью, непрерывный поток песков по транспортёрной ленте весело двигался к головке промприбора. Не раз доводилось работягам-фраерам знакомиться с бригадирским кулаком или с дубинкой, с которой он не расставался.
Как-то, проезжая с гружёной тачкой по узкому трапу над разрезной канавой, я не справился с управлением: колесо тачки соскочило с трапа, тачка перевернулась и грунт высыпался в канаву. Пришлось отведать зубриновского кулака и мне. Вдобавок он заставил меня вычерпать весь грунт из канавы, хотя золото вода уже смыла и крупинки его забились в неровностях и щелях её дна.
11. Смерть в забое
И уж не чувствовал, как бич
По нём скользнул и как ногой
Его толкнул хозяин злой,
Как он, сдавив досады вздох,
Пробормотал потом: «Издох!»
А. Майков
Вместе со мной в бригаду Зубрина попал и Коровкин. Бригадир поставил его на отвал шуровать скребком промываемую породу, направляя её в отвал. На шлюзах, вадах и отвале работало тогда человек пять-шесть. Руководил работой звеньевой — молодой парень лет восемнадцати из подрастающего поколения воров. Он включал и выключал мотор транспортёрной ленты, изредка в охотку шуровал грунт в колоде, обучая работяг передовым методам горного искусства, но главной заботой его было наблюдение за работой отвальных, чтобы те не филонили. Своим скребком он лихо прохаживался по спинам, бокам и другим частям тела своих зазевавшихся батраков, добросовестно выполняя обязанности надсмотрщика. Избивал пожилых людей, годящихся ему в отцы, только за то, что у тех уже не хватало силы справиться с тяжёлой работой. На приисках в забоях вкалывали учителя, инженеры, врачи, научные работники, деятели искусства и культуры, крестьяне, а работой их руководили малограмотные уркаганы.
У Коровкина было больное сердце, и он не мог долго напряжённо работать. Ему приходилось останавливаться, хвататься за грудь, чтобы отдышаться. Неоднократно приходил он в амбулаторию и со слезами на глазах умолял фельдшера дать ему пару дней отдыха, но редко его просьба была услышана:
— Сейчас не могу! И так уже много освобождённых от работы. Закончится промывочный сезон: направлю в полустационар на отдых, а сейчас работай по мере своих сил.
Такой ответ получали все, у кого не было высокой температуры или стойкого поноса. В последнем случае больной должен был сходить в уборную вместе с санитаром и тут же при нем «оправиться». Лекарств в амбулатории было мало. От всех болезней — и от простуды и от поноса — давали одно универсальное средство: раствор «марганцовки». Густым раствором её смазывали также ранки и отморожения. Посетителей санчасти не отпускали, не угостив «стлаником». Овощей заключённые не видели — свирепствовала цинга.
Выход нашли колымские врачи: на специальных «витаминных командировках» бесконвойные заключённые-доходяги собирали иглы кедрового стланика, которые затем отвозили на Тасканский пищекомбинат. Там хвою стланика вываривали, получая из неё густой желтовато-бурого цвета сироп (разумеется, без сахара), содержащий аскорбиновую кислоту.
Кроме витамина «С», экстракт содержал и вредные для здоровья примеси, вызывавшие часто желудочные боли, поносы, тошноту или даже рвоту. Сироп этот рассылали по лагерям, и там раствором его поили всех желавших и нежелавших.
— Не пьёшь стланик, потому и слаб, — уверял доходягу фельдшер, заметив на деснах и на ногах его признаки цинги.
Работать в соответствии со своими возможностями Коровкину не давал ни бригадир, ни звеньевой. Они считали, что заключённый-фраер, «фашист» должен работать пока у него есть силы, а когда не сможет работать — пусть подыхает, и чем раньше, тем лучше. Надёжное перевоспитание врагов народа может быть только на лагерном кладбище.
— Мне надо бригаду кормить! Не можешь работать: не выходи на работу. Иди в подконвойку: там все такие филоны как ты, — наставлял доходягу бригадир.
В бригаде были относительно здоровые работяги: приземистые, коренастые, крепкого сложения, как правило, из крестьян или рабочих, привыкших с детства к тяжёлому физическому труду. Зубрин ценил их и следил, чтобы они не теряли форму, выписывая им питание по высшей категории: 1200 граммов хлеба, премблюдо.
Как не тянулись за ними доходяги, ослабленные голодом, долговязые, хилые и тощие, выработать норму им не удавалось. Некоторые из них уходили в подконвойку на «легкую» работу и жестокий даже для лагеря режим, другие тянули лямку в надежде попасть осенью в полустационар. Но обмануть судьбу и пережить лагерный срок удавалось немногим — рано или поздно дела их попадали в «архив № 3», а сами они без одежды и белья, с биркой на лодыжке левой ноги погружались в братскую могилу, вырытую в мёрзлой колымской земле. Только здесь они могли избавиться от каторжного труда, только здесь могли получить желанную свободу.
Но даже крепкие вначале мужики от изнурительной работы на приисках, холода и голода, с подорванным здоровьем, пороком сердца, гипертонией, эмфиземой лёгких, силикозом, туберкулёзом, цингой и пеллагрой рано или поздно пополняли ряды доходяг.
В подконвойку Коровкину идти не хотелось. На добропорядочных заключённых она наводила тоску: и кормили плохо, и запирали в бараке, и лежали пленники её на голых нарах или сопревшем сене впритык друг к другу, и на работу выводили с собакой. Казалось, это их последнее пристанище. Постояльцы же этого заведения привыкли к своему положению, философствуя: «хуже живём — дольше проживём», «лучше кашки не доложь, но на работу не тревожь», «убивает не маленькая пайка, а тяжёлая работа», «от работы кони дохнут».
Часто вспоминали, как было приятно в тюрьме лежать целый день хоть и на цементном полу, но не зная ни разводов, ни изнурительного труда, и как безрассудно стремились они поскорее получить срок и отправиться в лагерь на работу.
Лагерная свобода передвижения в зоне немного давала работяге, так как уставшие невольники мечтали лишь об одном — забраться поскорее на нары и заснуть до нового подъёма. Удары ломом о железный рельс, подвешенный на тросе у вахты, возвещавшие наступление нового рабочего дня, болью отзывались в душах измучённых тяжким трудом заключённых.
Недовольный работой Коровкина, Зубрин снял его с отвала и направил в забой:
— Нечего больным притворяться! Поработай в забое. Поймешь, как работяги вкалывают.
Выполнить норму Коровкин уже не мог, и стал получать лишь по 600 граммов хлеба в день, а если жаловался, то бригадир отвечал ему:
— Ты и этого не заработал, нахлебник! Не только на пайку, ты даже на солидол для своих ботинок не заработал.
Солидолом смазывали механизмы промприборов, подшипники роликов транспортерной ленты, оси тачек. Бочка с ним стояла возле промприбора. Часто, работая в обводнённом забое, заключённые смазывали солидолом ботинки, чтобы они меньше промокали. Иногда, чтобы вызвать понос и попасть в больницу, доходяги ели солидол или мыло и часто вместо больницы попадали на кладбище.
Заключённые на прииске ненавидели свой труд, так как занимались с их точки зрения бессмысленной работой: перевозили с одного места на другое горы горной породы, не зная, сколько там золота, не интересовались этим. Для них, голодных, была одна ценность — хлебная пайка. За неё они готовы были отдать всё золото Колымы.
Зубрин не допускал уравниловки.
— Мне надо работяг кормить! — говаривал он. — А для доходяг и лодырей у меня лишнего хлеба нет: «кто не работает, тот не ест!»
Когда Коровкина перевели в забой, никто не хотел работать с ним в паре, да и он не стремился к этому, так как понимал, что работать наравне с другими уже не сможет. Силы покидали его с каждым днем. Удары кайлом по вязкому мёрзлому грунту мучительной болью отдавались в его воспалённом мозгу, с трудом отрывал он от земли даже наполовину загруженную тачку; колесо её виляло по трапу, и только неимоверными усилиями он удерживал равновесие.
Нет, вероятно, более изощрённой пытки, чем ежедневные терзания голодного, истощённого, больного заключённого изнурительным трудом, когда каждый нерв его напряжён, каждый мускул болит, каждый орган тела ноет. Если этот «исправительный» труд не каторга, то что такое каторга? Говорили, что на Колыме на руднике Бутугычаге в неимоверно тяжёлых и жёстоких условиях в кандалах работали каторжане. Когда каторгу отменили, оставшихся в живых каторжан перевели в «Берлаг» — особый лагерь для политзаключённых.
Я не встречал на Колыме человека, отбывшего сталинскую каторгу. Даже на «исправительно-трудовых» работах вряд ли кому удалось проработать весь свой срок в золотом забое: либо он преждевременно превращался в инвалида, либо погибал.
Однажды Коровкин, катая тачку по трапу, почувствовал себя особенно плохо: сердце колотилось, не хватало воздуха, кружилась голова, свет мерк в глазах. Несколько ковыляющих шагов он ещё сделал, колесо тачки соскочило с трапа на мёрзлый грунт, руки забойщика бессильно разжали ручки тачки, тело беспомощно опустилось на землю. Зубрин подбежал к нему, матерясь и пиная его, стараясь поднять. Но Коровкин ничего уже не чувствовал и не слышал — лишь из груди вырывались хриплые звуки.
Рабочие убрали его с трапа, положили возле забоя. Ещё некоторое время он лежал с широко открытым ртом, глотая воздух, — жизнь ещё боролось со смертью. Потом он затих... навсегда.
Неужели же он, как и сотни тысяч таких же других, родился на свет только затем, чтобы, пройдя все муки ада, все немыслимые страдания: голод, войну и оккупацию, влачить жалкое существование в вонючих бараках за колючей проволокой и, в конце концов, умереть здесь в забое на мёрзлой колымской земле?
Когда именно это случилось, никто не знал. Им мало интересовались в бригаде при жизни, а сейчас вокруг него кайлили грунт, по трапам сновали тачки. Вспомнили только, когда надо было идти в лагерь. Конвоиры приказали отнести его труп в морг. Мы работали тогда на Улахане, и до лагеря было километров пять. Взяв Коровкина за руки и за ноги, заключённые по очереди несли его тело.
И хотя веса в нем было немного, после изнурительной работы, когда с трудом волочишь свои собственные ноги, нести труп по изрытой колеями дороге было тяжко.
Смерть в забое была нередким явлением на приисках.
Всюду деньги, всюду деньги,
Всюду деньги господа!
А без денег жизнь плохая —
Не годится никуда!
Деньги есть и ты, как барин,
Одеваешься во фрак,
Благороден и шикарен,
А без денег — ты червяк!
Из блатной песни
Бригадир Зубрин и дневальный Иван Ромáшкин или, как его называли на прииске, Ромашкáн пользовались авторитетом среди местной воровской элиты. Ромашкин ранее был бригадиром, но сейчас ему оставалось несколько месяцев до освобождения из лагеря, и он уступил бригадирство Зубрину, у которого был двадцатилетний срок за лагерный бандитизм. У Ромашкина были всегда помощники из освобожденных от работы з/к, которыми он распоряжался в полной мере.
К воровскому клану относился и один из горных мастеров, и помощник Зубрина, выходивший на работу обычно в ночную смену, и ещё несколько человек из окружения бригадира, которым по воровским законам должна была быть обеспечена лёгкая, как правило, административная работа и хорошее питание.
Иногда в нашем бараке появлялись староста, нарядчик, другие бригадиры; играли в карты, вместе жрали, обсуждали свои воровские дела. Часто воры собирались в кабинках нарядчика или старосты. Все придурки были по лагерным меркам хорошо одеты, имели «мышей», «шестёрок», выполнявших значительную часть их работы и служивших им дневальными, истопниками.
Мыши были у придурков на побегушках, числились какими-то рабочими, кормились со стола своих хозяев. Хотя шестёрки были бессловесными рабами своих хозяев, зэка забойных бригад им часто завидовали, так как работа у мышей была лёгкая и они не голодали.
Зубрин часто упрекал нарядчика:
— На хрена ты мне всучил этих доходяг? Одна морока с ними.
— Я поступил честно. Всем бригадирам понемногу. Не могу же я тебе одних здоровяков направлять!
У воровской лагерной элиты были открытые счёта в столовой, каптерке, хлеборезке; в сущности, они были хозяевами провианта и вещевого довольствия заключённых. Но были у них и другие, более существенные возможности держать себя в форме.
Во время ежесменного съёма золота со шлюзов кроме съёмщика должен был присутствовать горный мастер и охранник. Горного мастера бригадир обычно брал в долю, вохровца же усаживал у костра заваривать чифирь, открывать бутылку и консервную банку. Чтобы притупить бдительность охранника блатные нередко снабжали его куревом и деньгами. А тем временем съёмщик металла «отначивал» часть золотого песка в пользу бригадира и его соратников. Недополученный в золотоприёмной кассе металл уходил «налево» и через вольнонаемных блатных совершал круг: золото — деньги — товар.
Воры низшего ранга не имели таких возможностей, но тоже норовили урвать лишний кусок. Особенно в этом преуспел рабочий насоса Волков. Обычно он разжигал костёр возле зумпфа, у которого собирались бригадир и его помощники, заваривал чифирь и поэтому был близок к начальству. Об этом знали заключённые, но в действительности никакого влияния на него он не имел и доверием не пользовался. Волков присматривался к новичкам и, если видел у кого-либо хорошую вещь, которую тому удалось провезти через все этапы, неизменно подкатывался к нему, выражая сочувствие и обещая помочь устроиться на лёгкую работу, на которую фраер просто так претендовать не мог, предлагал выгодно обменять добротную вещь на продукты и курево или просто выпрашивал пайку «в долг».
Некоторое время ему удавалось обманывать легковерных зэка, но, в конце концов, о его промыслах, осуществляемых в своем же бараке и без ведома воровской общины, узнали Зубрин и Ромашкин.
Особенно возмутился дневальный выманиванием паек, которые работяге дал за работу бригадир, и свою бурную деятельность по изъятию «излишков» у доверчивых фраеров своего барака Волкову пришлось прекратить.
Его владетель гордый был грозен и силен,
И бледный и угрюмый сидел на троне он,
Что взгляд его — то трепет, что дума — то боязнь,
Что слово — то оковы, что приговор — то казнь.
Ф. Миллер
Начальником нашего лагеря был старшина Мартынов. Вероятно, он занимал такую высокую должность при сравнительно низком воинском звании в связи с тем, что война с нацистами лишь недавно закончилась, страна готовилась сокрушить японский милитаризм и с фронта военные ещё не прибывали, а из местных офицеров никто не пожелал отправиться на этот удалённый, ещё не обустроенный, прииск. В лагерной системе Мартынов проработал всю свою сознательную жизнь: конвоиром, надзирателем, начальником режима, всегда ревностно выполняя служебные обязанности и указания вышестоящего начальства. И теперь ему доверили высокую ответственную должность начальника ОЛПа.
Начальник лагеря понимал, что ни от гнилой интеллигенции, ни от врагов народа, вредителей и изменников Родине сознательности ожидать не приходится, и всех их считал своими личными врагами. К ворам и бандитам он относился снисходительнее, хотя знал, что побеги из лагеря совершают, как правило, они. Но и ему, и надзирателям нужны были верные помощники в деле перевоспитания врагов народа — для наведения порядка на производстве и в лагере. Блатные были близки им по духу и могли при помощи своих кулаков и дубинок повышать трудовой энтузиазм зэка, выколачивать план из истощённых работяг, оказывать лагерному начальству содействие в золотых забоях и в зоне, работая бригадирами, старостами, нарядчиками, каптёрами, дневальными, куда политзаключённым доступ был закрыт.
Мартынов не очень верил в воспитательную силу слова, даже матерного. Но раз этого требовали лагерные инструкции и начальство, то его служебное рвение не позволяло ему отказываться и от этого метода перевоспитания заключённых. Раза два в месяц он являлся на поверку для морального воздействия на сознание лагерников. В эти дни поверка затягивалась надолго. Сначала нарядчик проверял доверенную ему наличность, затем поверку продолжал он вместе с надзирателем, уже пофамильно вызывая всех зэка, и, наконец, вместе шли в кабинет начальника ОЛПа, который появлялся на плацу минут через десять-пятнадцать.
Речь его была краткая, отточена раз и навсегда и воспринималась заключёнными как очередная молитва на сон грядущий.
— Все вы здесь отбываете срокá за тяжкие преступления перед Родиной, — неустанно повторял он. — Страна дала вам возможность исправиться добросовестным трудом, но честно трудиться вы не хотите: не выполняете установленных для вас норм, отлыниваете от работы. А поэтому не ждите от меня поблажек; у нас есть средства заставить вас хорошо работать: за невыполнение норм выработки мы будем судить вас, как за контрреволюционный саботаж.
Все стремились выполнить норму и, следовательно, лучше питаться, но голод, болезни, цинга и полное истощение не оставляли на это никакой надежды.
Как-то один из рабочих бригады сказал мне, что начальник санчасти Могучий вызывает меня в амбулаторию. Когда я зашёл туда, врач сообщил мне, что его приятель — главный маркшейдер прииска ищет чертёжника в маркбюро. Имея опыт работы чертёжника-конструктора, я рассчитывал, что и с маркшейдерским черчением справлюсь.
До войны, пока моему отцу ещё не дали помещение для конторы, он и его сотрудники работали у нас дома: крутили ручки арифмометров, наносили на планы контуры горных выработок; чертёжница закрепляла их тушью. Из любопытства я иногда следил за их работой. Впоследствии Одесскому отделению Союзмаркштеста дали помещения в двухэтажном особняке на Черноморской улице в доме, находившемся в аварийном состоянии, и туда перебрались сотрудники отца для выполнения камеральных работ. Дом стоял на краю обрыва, и вследствие оползневых явлений получил трещину, шириной около десяти сантиметров. Жителей из этого дома выселили, но отцы города решили, что здание можно использовать для учреждений: если оползни активизируются и дом станет съезжать вниз, работники конторы, захватив свои инструменты и документы, успеют выскочить из него.
Летом во время отпуска отец и его сотрудники по Союзмаркштресту «брали халтуру» для дополнительного заработка: производили топографическую съёмку и вычерчивали планы санаториев и домов отдыха, расположенных в Одессе и её пригородах. Иногда мы с братом Мишей помогали им в качестве рабочих: заготавливали колышки, забивали их в указанных местах, растягивали мерную ленту и рулетку, бегали с рейкой, зарабатывая свои первые рубли. Там я научился измерять углы теодолитом, расстояния по мерной ленте, рулетке и дальномерной рейке. Так что с маркшейдерскими работами я был немного знаком. Но сейчас я смотрел на свои распухшие от кайла и тачки руки и гадал, на что они способны.
На прииске почти каждый зэка завидовал рабочему маркшейдера, который бегал по полигону с рейкой, а не долбил кайлом твёрдую горную породу, не катал гружёные тачки. Какое же наслаждение можно испытывать, сидя за чертёжным столом в тёплом помещении!
Спустя неделю я снова был в санчасти.
— Главный маркшейдер перед проверкой твоих чертёжных навыков и знаний решил переговорить с начальником лагеря насчет возможности твоего расконвоирования, но... лучше об этом тебе поговорить с ним самому, — сказал Могучий.
Я работал в то время в ночную смену и на следующий день с утра не лёг спать, высматривая, когда придёт начальник ОЛПа. Вскоре он появился. К нему стали заходить бригадиры, нарядчик, староста, бухгалтер, каптёр, работник КВЧ. Переждав всех, когда он уже собирался уходить, я постучал в дверь.
— Кто такой? — спросил он недружелюбно.
Я объяснил ему кратко.
— Какая статья?
Я ответил.
— Вот проработаешь с десяток лет в забое, тогда приходи!
Десять лет! Что произойдет за это время? Останусь ли я жив? Будет ли работать на этом прииске Мартынов?
— Но мне осталось менее шести лет срока, — напомнил я ему.
— Если пять из них ты проработаешь хорошо в забое и бригадир будет тобой доволен, приходи, а сейчас убирайся вон, и чтоб я больше тебя у конторы не видел. Увижу: в изолятор посажу!
Летом в карцер мало кого сажали: надо было работать, а не отдыхать в изоляторе. Поэтому летом отказчиков и нарушителей дисциплины отправляли в подконвойку — в ЗУР, а если и сажали в карцер, то с выводом на работу.
Голод, стужа, мгла...
О, посмотри, как я страдаю!..
Как страстно жаждала я дня
И часа благостной кончины!
Открой, открой, впусти меня...
Прилечь, согреться час единый.
Уснуть, уснуть... А там конец:
Покой и мир, и тишь немая...
С. Фруг
В бараке Зубрина воровства почти не было. На работе и в бараке командовали «воры», как они себя именовали. Честные воры в лагере не воруют, они просто берут то, что им принадлежит по воровским законам и по праву сильного. Но в нашем бараке брать им было нечего — никто не получал посылок, а из вещей всё приличное было давно украдено, променяно на пайку хлеба, изношено. Только иногда в бараке какой-нибудь доходяга-фраер мог что-нибудь стырить. Как-то я проснулся ночью от холода и не обнаружил ватника, которым укрывался. Найти мне его не удалось и утром, и Ромашкин заключил:
— На пайку, падло, променял! Ну и ходи без телогрейки.
— Без телогрейки на работу не пойду, — решительно заявил я.
На разводе я повторил то же.
— Пусть не выходит! — сказал бригадир. — Он мне не нужен. Забирайте его куда хотите.
Так я попал в подконвойку. Там мне дали старый залатанный ватник и отправили вместе с бригадой на рытьё канавы. Работа была здесь легче. Замерив выполненную мной работу, бригадир остался доволен, так как большая часть «подконвойных доходяг» уже еле шевелила руками. Вечером зашёл нарядчик и спросил, кто пойдет в бригаду. Двое из нас отозвались, и я снова вернулся в общую зону, где можно было прогуляться по довольно обширному участку земли, на котором, впрочем, не было ни деревца, ни кустика, ни даже травинки — одна голая, вытоптанная сотнями ног земля.
Возвращаясь с работы, мы не всегда попадали вовремя в зону, так как по дороге нас часто задерживали начальники участка, смены или промприбора, загружая погрузочно-разгрузочными работами, подтаскиванием к строящемуся промприбору лесоматериалов, труб, арматуры, транспортёрной ленты. В благодарность за нашу работу они одаривали нас щепоткой махорки на две-три закрутки, и не потерявшие к ней вкус курящие затягивались по одному разу.
Изнурённые работой мы ложились на нары до ужина, до поверки. С завтраком и ужином в бригаде Зубрина было больше порядка, чем в бригадах доходяг. Выделенный дневальным зэка занимал очередь в столовую; когда она подходила сообщал нам об этом и мы шли организованно принимать пищу. Важно было не прозевать и вовремя явиться к завтраку или ужину, так как в противном случае можно было остаться без горячей пищи. Вечером дневальный, а чаще один из его помощников, получал хлебные пайки сразу на дневную и ночную смены, и они на большом подносе — фанерной доске — дожидались своих хозяев. Дневальный знал, что никто не посмеет тронуть их.
Некоторые заключённые уже в течение шести-семи лет ни разу не были сыты и думали: «Неужели наступит день, когда хотя бы чёрного чёрствого хлеба мы сможем поесть вдоволь?» Всё же голод не так мучил нас, как тяжёлая работа. Но один из наших доходяг ощущал его очень остро — каждая клетка его организма требовала питания.
Мысль съесть лишнюю пайку и наесться хоть один раз в лагере не покидала его. И однажды ночью, обезумевший от голода, он стащил с подноса чужую пайку. Сосед слышал, как тот слез с нар, вскоре вернулся и долго жадно жевал что-то, укрывшись ватником. Утром пропажа была обнаружена, нашелся и похититель. Ромашкин избил его так, что тот не смог выйти на работу, а затем выгнал из барака, и похититель пайки весь день провалялся на холодной земле вблизи барака. Фельдшеру дневальный сказал, что избил «шакала» за воровство, и попросил не давать ему освобождения от работы.
Через две недели этот же заключённый снова взял с подноса чужую пайку. Вероятно, его будут бить, может быть, искалечат, возможно, забьют насмерть.
«Ну и пусть! Чем так жить, так лучше умереть сразу. Всё равно весь срок до освобождения ему не вытянуть».
На этот раз расправу учинил дневальный вместе с бригадиром. Схватив свою жертву за руки и ноги, они подбрасывали его вверх, и когда тот падал на пол, продолжали истязание. Никто не обращал внимания на крики мученика: все были заняты своими мыслями.
Избиение заключённого блатными было обычным явлением для приисковых лагерей. Недорого ценили измученные тяжким трудом заключённые свою жизнь, не рассчитывали на сочувствие или даже простое внимание соседей, таких же обездоленных, как и они, и уж совсем не думали о чужой судьбе, полагая: «Подохни ты сегодня, а я завтра!» Когда жертва жестокой расправы затихла, бригадир и дневальный, удовлетворенные совершённым правосудием, занялись текущими делам. Вечером, когда мы пришли с работы, труп заключённого был уже в морге. Все должны были знать, что никто не смеет безнаказанно посягать на чужую собственность, если это не предусмотрено воровскими законами.
Но счастливые глухи к добру…
Не страшат тебя громы небесные,
А земные ты держишь в руках,
И несут эти люди безвестные
Неисходное горе в сердцах.
Что тебе эта скорбь вопиющая,
Что тебе этот бедный народ?
Вечным праздником быстро бегущая
Жизнь очнуться тебе не дает.
Н. Некрасов
Работа траповщика, прокладывавшего дощатую дорогу от бункера прибора во все уголки забоя, считалась одной из наиболее лёгких, и пайка 900 граммов хлеба была ему обеспечена. Все, кто неплохо владел топором, стремились попасть на неё.
Когда должность траповщика оказалась вакантной, Трошин уговорил Зубрина поставить его на эту работу. Он был уже немолод и с тачкой справлялся с трудом, часто оставаясь на голодном пайке. Убедил бригадира, что он отличный плотник и забойная тачечная дорога у него будет всегда в порядке. Первое время он действительно старался, и упрекнуть его было не в чем. Но вскоре разленился: трапы не доходили до забоев, доски были плохо состыкованы, к подошве разреза пригнаны неплотно, вызывая вибрацию прокатываемых по ним тачек. Недовольство забойщиков дошло до бригадира.
Однажды, пригретый солнышком, Трошин даже задремал в одном из дальних, уже остановленных, забоев. В таком виде застал его Зубрин. Град ударов, посыпавшихся на провинившегося, прервал его сон:
— Ах ты, паскуда! Пришёл на работу спать! Завтра же сдашь инструменты и пойдёшь вкалывать в забой. И попробуй не выполнить норму: заживо сгною! Забыл, как упрашивал меня поставить траповщиком... А сейчас марш разгружать машину с досками! И чтоб к вечеру ко всем забоям были проложены трапы.
Не стал дожидаться Трошин завтрашнего дня, предстоящих издевательств бригадира и его помощников, не стал разгружать и доски. Положив правую руку на трап, ударил по ней топором со всей оставшейся в нем силой. Хлынула кровь, пальцы беспомощно повисли на раздробленных костях.
В обеденный перерыв его отвели в лагерь. Там ему ампутировали три пальца, оформили акт о членовредительстве, вызвали к оперуполномоченному, посадили на штрафной паёк. Кто-то в бараке сказал:
— Стал инвалидом, но останется жив. Переведут на лёгкую работу. Может быть, ещё «на материк» вывезут!
При Гаранине и во время войны с членовредителями, не хотевшими отдавать все силы до последнего издыхания труду на благо Родины, расправлялись сурово: суд тройки и пуля в затылок. Сейчас с заключёнными поступали гуманнее: максимальное наказание — второй срок. Но и эта мера применялась уже реже: какой смысл в лагере кормить инвалида? А до выздоровления, когда он сможет выполнять какую-нибудь лёгкую работу, его сажали на штрафной паёк: на 300 граммов хлеба и жидкую лагерную баланду. Даже шлепка кашицы ему не полагалось.
Бросаю с ужасом проклятые места,
Где правду давит ложь, где честность сирота,
Где сна покойного, прав голоса лишённый,
Стал бесполезен я, как нищий прокажённый.
Д. Минаев
В сентябре столбик термометра ночью стал опускаться ниже нуля. Вода в ручьях потекла тонкими струйками, оттайка забоев ночью прекратилась, а с ней прекратилась и массовая промывка песков на промприборах. Днём, пока солнышко согревало землю, мы ещё продолжали промывать пески, ночная же работа остановилась.
Зимой на открытых работах не требовалось большого количества заключённых. В рабочих бригадах оставляли наиболее здоровых работяг, способных перенести жестокие колымские морозы. В зимнее время обычно выполнялись горно-подготовительные работы: вскрыша торфов, проходка зумпфов, рытьё капитальных канав. В мёрзлой земле заключённые долбили ломами шпуры глубиной до полуметра и, после взрыва их, убирали лопатами горную породу.
Бараки к осени стали переполняться доходягами, не выходившими теперь в ночную смену. На зиму их списывали из основных бригад и помещали в специальном бараке, где они спали по трое на нарах и вповалку на полу; на полдня выводили в лес за дровами.
В сентябре, до начала вечернего приёма, Могучий и Молчанов вызывали в амбулаторию ослабленных и больных, комиссовали их и переводили на лёгкие работы: мыть днём золото на проходнушках или лотками, намечали для перевода на зиму в полустационары или для отправки в инвалидный городок.
Перед началом промывочного сезона на прииски направляли всех без разбора, а, когда работа там замирала, доходяг, больных и стариков отправляли в сангородок Дусканью в надежде к следующему сезону получить свежее пополнение с материка. С нашего прииска уже отправили две машины с заключёнными и стали набирать на третью. Вызвал Могучий и меня.
— Попытаюсь тебя включить в список, — сказал он.
Я стал раздеваться, полагая, что врач станет меня осматривать, но он остановил меня:
— Я уже осматривал тебя и отправил бы раньше, но... статья у тебя нехорошая: 2-й пункт 58-й статьи — могут не пустить.
58-ю статью, кроме 10-го пункта и соответствующих ему «литерных статей» — АСА (антисоветская агитация) и КРА (контрреволюционная агитация), — вывозить с приисков запрещалось, так как они предназначались только для общих работ на приисках, рудниках и шахтах; но местное начальство всё же старалось избавиться от всех доходяг, чтобы не кормить зимой лишние рты. Статья, срок — вот основные показатели заключённого. По этим данным начальство лагеря определяло, на какой работе он должен работать, какой режим ему предусмотрен. При отправке в сангородок рассматривали не только состояние здоровья, но и статью, срок.
В список меня всё же включили, определив временно четвертую категорию труда — инвалидность вследствие резкого истощения и авитаминоза; и вскоре нарядчик зачитал список з/к для отправки на этап, предупредив, что на работу нам выходить не нужно. Мы остались в бараке. Затем пришёл начальник лагеря и сказал:
— Машина будет после обеда, а до обеда пусть поработают на проходнушках.
Проходнушка представляла собой небольшой шлюз — «бутару», длиной два-три метра и шириной около полуметра, с бункером, в который высыпались пески и заливалась вёдрами вода. Проходнушки обычно устанавливались у недоработанных забоев, на небольших золотоносных участках. Грунт из забоя приносили носилками, воду из ближайшего водоема набирали вёдрами или бачками, пески в бутаре перемешивали скребками. Производительность труда рабочих была низкая, но всё же хлеб они ели не даром. Нас вывели на ближайший от лагеря участок промывки. Проходнушка была одна, пара носилок, два ведра, два скребка и несколько кайл и лопат, а нас — человек двадцать пять. Мы работали по очереди.
Я стоял и ждал своей очереди, когда ко мне подошел конвоир; в руках у него была палка, кажется, треснувший черенок лопаты.
— А ты чего стоишь, не работаешь? — спросил он и, не дожидаясь ответа, ударил палкой по руке, выше локтя.
От боли я чуть не взвыл: схватился за руку, а палка в руке вохровца раскололась надвое.
— Крепкие у тебя кости! — воскликнул он удивленно. — А ты в сангородок едешь. На тебе ещё пахать и пахать можно!
На обед в лагерь нас уже не повели — выдали сухой паёк: по полукилограммовой пайке хлеба и куску селёдки, по столовой ложке сахару. Наконец, появилась машина — старенький газген. Нас вручили двум конвоирам, и грузовик медленно пополз, но всё же мы двигались на юг. Я пробыл на прииске около четырёх месяцев, а мне казалось — целую вечность.
Мы навсегда распростились с проклятым прииском, надеясь, что хуже уже не будет.
Помнишь ночи, полные тревоги,
Свет прожекторов, дозор ночной.
Помнишь эти пыльные дороги,
По которым нас водил конвой,
По которым день и ночь ступали
Часовых тяжёлые шаги.
Помнишь, как с тобою нас встречали
Лагерей тревожные гудки.
Из лагерных стихов
С прииска нас везли не спеша — никто нас не ждал, никому дармоеды не были нужны. На следующий день мы доехали до небольшого посёлка геологоразведчиков. Здесь был и небольшой лагерь для бесконвойных заключённых. Нас выгрузили, и машина укатила. Велено было ждать одну из попутных машин, ехавших обычно на юг порожняком.
На прииске нам выдали паёк на день, и теперь один из конвоиров и двое заключённых пошли получать по аттестату продукты на следующий. Особого надзора со стороны вохровцев за нами не было. Нам разрешили полазить по склону ближайшей сопки в поисках ягод и стланиковых «орешков». Мы разбрелись, безуспешно разыскивая пропитание, так как на склоне сопки всё уже было оборвано и съедено, а высоко подняться уже не было сил.
Тем временем, несмотря на запрещение появляться в вольном поселке, кто-то из наших доходяг забрёл туда и из окна одного из домов стащил кусок хлеба. На нас посыпались жалобы. Конвоир вернулся из лагеря без хлеба, сказав, что наш аттестат не отоварили из-за того, что мы «шакалим по посёлку».
В наказание бойцы заперли нас в придорожной сторожке, набив её битком. Мы стояли в ней, плотно прижавшись друг к другу, так, что если бы кто-нибудь из нас поджал ноги, то, вероятно, повис бы в воздухе, не коснувшись земли. Задыхаясь от недостатка кислорода, не имея возможности повернуться, мы пробыли в сторожке часа два. Затем конвоиры нас амнистировали и послали собирать хворост в окрестностях. Вечером мы расположились на полянке вокруг костра и вскоре уснули.
Чтобы избавиться от назойливых гостей геологоразведчики дали утром машину, и шофёр довёз нас до следующего прииска. Кормить нас и здесь не стали, заявив, что у них и для своих работяг хлеба не хватает. Поместили в подконвойке, значительно лучшей, чем знакомая мне по прииску Марины Расковой. Она тоже была отгорожена от общей зоны колючей проволокой, но барак был с окошками и с вагонной системой нар. Все обитатели барака были на работе, кроме дневального, который указал нам места. Мы улеглись на голые нары и вскоре уснули.
Вечером после работы явились хозяева барака и, увидев непрошеных гостей, стали обыскивать нас. Из одежды им нечем было поживиться, но у двоих этапников они нашли припрятанное на чёрный день золотишко, когда-то намытое ими или поднятое в забое. Ночью в бараке было темно, и работу свою зуровцы продолжили рано утром.
Как только красное солнышко осветило наше жилище, обитатели его стали выползать наружу. Кое-кто из них закричал: «Пить! Пить!», так как бачок в бараке был пуст. Недалеко от зоны был ручеёк с чистой, прозрачной водой. Мне с напарником дали железный бачок с двумя ручками и с привязанной к одной из них жестяной кружкой. Вдвоем мы в сопровождении охранника ЗУРа отправились за водой.
Долго черпали её из ручья кружкой. Хоть и невелик был бачок, но силы наши были на исходе, и нам приходилось к неудовольствию бойца по дороге останавливаться, чтобы отдышаться. Во время одной из таких остановок я зачерпнул кружкой воду и напился.
— Подойди ко мне! — приказал конвоир.
Я подошел, не понимая, что ему от меня нужно. Он сильно ударил меня прикладом своего карабина, сказав:
— Тебе приказали принести в зону воду, а не пить её.
В приисковых лагерях заключённых били как скотину все: в зоне — староста и надзиратель, на работе — конвоир, бригадир и его помощники, в бараке — дневальный, на разводе — нарядчик. Слово не так быстро воспринималось заторможённой нервной системой доходяги, как удар кулаком, дубинкой и прикладом винтовки. Всякие неположенные желания и мысли невольника мгновенно вышибались палкой.
В штрафной зоне коренное население уже вышло из барака, греясь в ожидании развода скупыми лучами осеннего солнца. И тут четверо блатных (или приблатнённых) окружили меня.
Один из них сказал:
— У тебя неплохие ботинки! В больнице тебе они не понадобятся: там разденут догола и уложат на койку. Так что снимай их поживей: дадим сменку.
Я огляделся вокруг. Недалеко стоял вохровец, который недавно ударил меня за незаконно выпитую воду и, казалось, одобрял поступок воров. Он был патриотом своего прииска, охраняемого им ЗУРа, и не возражал против экспроприации его обитателями жалкого имущества этапников. Безразличны были действия блатных и для других этапников: «Тебя не скребут — не совай ногами!»
Я слабо сопротивлялся и с помощью новых знакомых снял ботинки. Других ботинок мне не дали, а вместо этого сунули рваные портянки и веревочки, с помощью которых я перевязал их. Ногам стало легче, да и опасность, что кто-нибудь ещё позарится на мое жалкое имущество, уменьшилась. В этот же день нас, не покормив, снова усадили в грузовик и отправили дальше. На этот раз в сангородок.
18. В сангородке
Ну, а скоро вновь проснёшься
Ты на нарах, как всегда,
И, кряхтя, перевернёшься;
Крикнешь: «Здрасьте, господа!»
Господа зашевелятся,
Будто этого и ждут.
На решётку помолятся,
На оправку побегут.
Из песни блатных
На прииск Дусканья мы попали на третий день путешествия. Когда мы приехали, помещения сангородка были ещё на ремонте и нас поместили в подконвойку. Это был довольно большой барак, уже полностью заполненный доходягами, приехавшими сюда с разных приисков горного управления раньше нас. Нам остались места лишь на полу и под нарами. Подконвойка, находясь внутри общей зоны, была, как и на других приисках, отгорожена от неё колючей проволокой, но сейчас, когда здесь находились этапники, её запирали лишь на ночь после поверки.
В дороге лагерные старожилы уверяли, что пайка заключённого священна и, как только мы приедем на место, нам вернут хлеб за все три дня. Вот тут-то мы наедимся! Но вскоре мы убедились, что у лагерного начальства для заключённых, так же как и у блатных для фраеров, священных законов нет. В сангородке на нас не рассчитывали. Лишнего хлеба не было, и вообще — кормить надо работяг, а бездельники и так перебьются, не подохнут, а подохнут тоже ущерб невелик — новых, свеженьких с материка пришлют.
Караваны судов с невольниками прибывали в Нагаево без перебоев: война подбрасывала всё новые контингенты преступников. Конвейер: арест — тюрьма — суд — этап — лагерь — братская могила — не останавливался ни на минуту.
Вечером в день приезда в сангородок нам дали всего по двести граммов хлеба и баланду, мало отличавшуюся от тёпленькой водички. Работяги уже поужинали, и в столовой было темно. Я, положив рядом свои драгоценные двести граммов, приподнял двумя руками миску с живительной влагой, хлебнул её и решил закусить хлебом. Но не тут-то было! Тщетно ощупывал я участок стола возле своей миски — хлеба нигде не было. Кто-то более проворный подхватил его в темноте и сунул себе в рот. Так что пир, увы, не состоялся!
Как «временным инвалидам» нам назначили норму питания: 400 граммов хлеба в сутки. Но на руки мы получали лишь 360 граммов, так как 40 граммов муки шло на изготовление «дрожжей» — белой мучнистой жидкости, похожей по внешнему виду, как некоторым казалось, на разбавленное молоко и содержащей витамины группы «В» и «РР». Ею угощали нас перед обедом для укрепления здоровья. Неизменной добавкой к нашему рациону была и отвратительная жидкость — раствор стланика, уберегавший нас от цинги. Его нам выдавали бесплатно, ничего не вычитывая из нашего скудного рациона.
Дней через десять после приезда на Дусканью нас стали переводить в бараки сангородка. Всех раздели, дали бельё: рваное, латаное, серое от многократной стирки, вероятно, без мыла. Мы заняли места на нарах-вагонках, получили набитые сеном матрацы и подушки и большие серые американские одеяла; простыней и наволочек здесь тоже не было. Электрический свет в бараках, как и на прииске Марины Расковой, отсутствовал, и бараки тускло освещались коптилками.
Здание сангородка располагалось в общей зоне лагеря и состояло из семи помещений барачного типа с общими стенами вдоль длинных сторон. Бараки были полутёмными даже днём, так как каждый из них имел лишь небольшое окно в торце. Светлее было в последнем бараке, в котором были два окна, выходящих в разные стороны. Вдоль бараков протянулся длинный узкий коридор, с одной стороны которого было три окна, а с другой двери в бараки. Здесь же находились кабинки фельдшера и старшего санитара, раздаточный пищеблок и склад постельных принадлежностей и одежды.
Сначала я попал в последний барак с двумя окнами, в котором кроме нас, доходяг, находились ещё человек десять выздоравливавших больных, не поместившихся в больничном корпусе. Среди них был частично парализованный урка — бывший помощник бригадира забойной бригады. Он долго безнаказанно издевался над одним из работяг-фраеров. В конце концов, тот не выдержал: ударил блатного по голове кайлом и пробил ему череп. Это была смелость отчаяния, всегда безропотно подчинявшегося блатным, зэка.
Нападение на блатных было не частым, но и не единичным случаем, когда безвольный, загнанный в угол доходяга, расходовал свои последние силы на то, чтобы отомстить своему истязателю.
Друзья по клану часто заходили навестить своего кореша, приносили жратву, курево, а он, пришедший в сознание после страшного удара и немного подлечившийся в больнице, демонстрировал им свои физические возможности, ковыляя возле нар. У него была парализована нога и рука — вероятно навсегда, но он ещё надеялся на выздоровление. Как-то один из доходяг барака пренебрежительно отозвался об этом блатном инвалиде в его присутствии. Упитанный, свирепый, с трудом ковылявший на костылях вор направился за фраером, чтобы проучить своего обидчика, а тот в страхе, с воплями убегал от блатного — парализованного инвалида.
В палате оказалась книжка — какое-то пособие для полеводов, невесть каким образом попавшее в инвалидный барак. Для меня она была неинтересной, но я стал читать её, так как ничего другого не было. Вскоре начальник лагеря распорядился привлекать доходяг-инвалидов к посильной работе, увеличив им пайку хлеба до 700 граммов. Работать мы должны были полдня. После завтрака нас одевали в потрёпанную грязную одежду и выводили без конвоя за зону собирать дрова для лагеря, не снабдив никакими для этого инструментами. Вблизи лагеря все деревья были спилены, корни их выкорчеваны, хворост подобран, и нам приходилось брести за дровами довольно далеко.
Для здорового человека это была бы приятная прогулка, но для нас — истощённых голодом и тяжкой работой на прииске фитилей — оказалось физической мукой. По дороге мы ещё кое-как плелись, а ковылять по бездорожью было нелегким испытанием. Ноги застревали в снегу между кочками, и вытаскивал я их с неимоверными усилиями. В результате четырёхчасового похода мы возвращались на вахту с жалкими пучками хвороста вместо дров.
Я уже решил было отказаться от такой «работы», когда дежурный вохровец задержал меня у вахты, сказав, что начальник режима вычеркнул меня из списка з/к, допущенных к бесконвойному хождению за зоной, — видимо, сказался 2-й пункт 58-й статьи. Старший санитар оставил меня для работы в зоне: пилить дрова, рубить ветки, разносить их к печам помещений сангородка.
Бродя в свободное время по лагерю, я обнаружил, что в КВЧ имеется небольшая библиотечка, и взял почитать книгу Алексея Алексеевича Игнатьева «Пятьдесят лет в строю». Меня к этому времени перевели в другой барак сангородка, в котором оказалось великое множество клопов, к укусам которых у меня была идиосинкразия.
Клопы устраивали нападение ночью, примерно часов с двенадцати. Поэтому сразу же после ужина я с головой закутывался в своё большое американское одеяло, не оставляя ни малейшей щели для паразитов, и почти лишённый воздуха засыпал.
Часа через четыре клопы всё же находили дорогу к моему телу. Сначала один, два, а затем и целая свора их начинала неистово грызть меня. Я вскакивал, сбрасывал с себя одеяло, подходил к дверям барака и стоял там, ожидая, когда очередной клоп упадет с потолка на мою стриженую голову, чтобы сбросить его на пол.
Странным казалось, что здесь, на Крайнем Северо-востоке, где столбик термометра зимой часто опускается ниже 50 градусов мороза, летом на полигонах тучи комаров, гнуса и мошки жаждут выпить последнюю кровь заключённых, а в старых бараках нашли себе приют несметные полчища клопов.
Как-то ночью я проснулся, почувствовав, что кто-то тащит из-под меня книгу, спрятанную под матрацем. Зачем нужна была ему книга, я не знал. Может быть, на курево или для обмена её на пайку хлеба. Доходяги часто воруют всё, что можно украсть, даже без всякой надобности. Возможно, это один из доступных им способов самоутверждения — желание убедить себя в том, что ты ещё на что-то способен, что не всё человеческое в тебе утеряно.
Клопы ещё не начали одолевать меня, вставать не хотелось, и я стал «во сне» переваливаться на книгу так, чтобы злоумышленник не смог её достать. Через некоторое время он оставил свои попытки и ушёл, а я, решив, что в дальнейшем буду заворачиваться в одеяло вместе с книгой, вскоре уснул. Днём я и раньше всюду носил книгу с собой. Но в ту ночь, когда клопы начали грызть меня и я вскочил с нар, книги подо мной уже не было — похититель всё же вытащил её пока я спал.
19. В больницу
Прокрустово ложе нар.
Рай доходяг — стационар...
Весна бушует снежным маем
И ведьмою стучит в окно.
Мы равнодушно ей внимаем,
Нам безнадёжно всё равно.
Смерть не отложишь в долгий ящик —
Она всесильна, как нарядчик.
И, Боже, что за благодать —
На грязном тюфяке лежать
И перед гробовой доской
Вкушать, блаженствуя, покой.
О. Номикос
Вскоре в сангородке начала работать медкомиссия, выявлявшая хронических больных, доходяг с ярко выраженными признаками цинги и пеллагры, с глубокими изменениями в организме для направления их на лечение в Центральную больницу УСВИТЛа. После некоторых раздумий в этот список включили и меня.
Нас посадили в машины, и мы снова двинулись на юг. В центральном поселке Тенькинского ГПУ — Усть-Омчуге — нас выгрузили и загнали в лагерь. На этот раз работники режима управления Тенькинских лагерей снова стали проверять наши личные дела. 2-й пункт 58-й статьи опять привлек внимание стражей законности, но меня и на этот раз пропустили.
Даже в лагере, среди бесправных зэка, мы, политические, отмеченные особо грозными пунктами 58-й статьи, были изгоями. Трудно было выбраться политзаключённому из приисковых или шахтёрских лагерей в больницу, но как легко было попасть в них обратно!
Магаданские лагеря, расположенные в окрестностях города и на побережье Охотского моря, по сравнению с таёжными — приисковыми — казались санаториями. Здесь условия содержания заключённых были ещё материковскими: и питание лучше, и бытовые условия приличнее, и постельное бельё было на койках, и работа легче, и отношение лагерного начальства и конвоя к заключённым лояльнее. Недаром говорили: «Кто на приисках не побывал, тот Колымы не видал». Но как только доходяга немного поправлялся, угроза прииска снова нависала над ним.
До Центральной больницы УСВИТЛа, находившейся на 23/6 км (в шести километрах от 23-го километра Колымской трассы), мы добрались почти без остановок. На нашем пути не было приисков и не видно было лагерей. Здесь были лишь посёлки вольнонаёмных и небольшие, не ограждённые колючей проволокой лагпункты для расконвоированных зэка, работавших в дорожных бригадах или на лесоповале.
В больницу мы попали уже ночью и как истинные больные проехали через вахту без проверки, и только в бане, находившейся здесь в лагерной зоне, нас вохровцы стали принимать по нашим личным делам. Яркий электрический свет впервые за долгие месяцы осветил нас приветливо и дружелюбно. Нас впустили в душевую, дали по не очень маленькому куску мыла, и под теплой водой душа мы стали тщательно смывать въевшуюся в тела лагерную пыль. После бани нас взвесили. При росте 1 метр 78 сантиметров мой вес составил 43 килограмма, а многие не дотянули и до этого веса. Пришёл дежурный врач, стал осматривать нас и направлять в отделения больницы. Почти у всех был один диагноз — полиавитаминоз или, как в дальнейшем стали писать в историях болезни, алиментарная дистрофия. Конечно, был и авитаминоз, но главной причиной нашей болезни был изнурительный труд при плохом неполноценном питании, приведший к атрофии мышечной ткани и внутренних органов, к стойким изменениям в крови.
После осмотра нам выдали нательное бельё, даже пытались подбирать его с учетом роста. Бельё было далеко не новое — застиранное, но тщательно починенное и залатанное.
Отделения больницы находились в разных бараках, и чтобы до них добраться нам выдали брюки, ватники, шапки и бурки на ноги.
20. Седьмое терапевтическое отделение
После грома, после бури,
После тяжких мрачных дней
Прояснился свод лазури,
Сердцу стало веселей.
Но на долго ль?.. Вот над морем
Тучки новые бегут…
А. Плещеев
Отделения больницы помещались в бараках, расположенных недалеко друг от друга. Терапевтическое отделение, в которое я попал, состояло из двух длинных палат, соединённых широким дверным проёмом; процедурной, в которой посуточно дежурили фельдшера; кабинета заведующей отделением — вольнонаёмного врача Белявской — и небольшой комнатки, в которой жил её помощник Казимир Казимирович Заславский. В этом же бараке находился раздаточный пищеблок, вещевой склад, кубовая и уборная. К бараку были подведены водопроводные трубы, но канализации не было. Её заменяли выгребные ямы.
В кубовой кипятили воду, раздевались и одевались выздоравливающие больные, для укрепления здоровья которых полезен был непродолжительный физический труд на свежем воздухе: пилка и колка дров, а зимой и уборка снега. Здесь же принимали больных, поступавших в отделение, и одевали заключённых, выписывавшихся в рабочую зону лагеря или в ОП (отдыхающую палату). К бараку больничного отделения примыкал сарай для дров. Там же находились пилы, топоры, лопаты и другой инвентарь, необходимый в хозяйстве.
Попав в больницу, я был поражён чистотой и порядком, которого не видел ранее в лагерях. По обеим сторонам широкого прохода сверкали белизной кровати. Матрацы, подушки с наволочками, простыни, одеяла, полотенца, чехлы на спинках кроватей — всё как у людей. В белых халатах, косыночках и тапочках неслышно двигались по палатам очаровательные феи — хозяйки нашего терема: санитарки, сёстры милосердия, врач. Белизной сверкал дощатый пол, ежедневно вымытый и раз в неделю выскобленный ножами. И блаженное настроение переполняло наши души.
Хотя для нормальных людей это должно было показаться обычным, но для заключённых, прибывших с приисков и находившихся там в первобытном состоянии, всё было невероятным. Никаких поверок, надзирателей, охраны. Мы знали, что здесь нас не будут материть, бить, заставлять работать. Неужели мы, заключённые, «фашисты» имеем право на это, хотя бы и временно? Казалось, что мы попали в другой мир и это вовсе не лагерь.
Значительная часть больных были доходягами с приисков с диагнозом «полиавитаминоз». Лечение их состояло в отдыхе, лучшем, чем на приисках, питании и в накачивании витаминами. Несмотря на то, что и здесь были в ходу стланик и дрожжи, дополнительно больным вводили внутривенно витамин «С» — антицинготный, а некоторым и «РР» — против пеллагры. В чистом виде аскорбиновой и никотиновой кислоты в больнице не было, но врачи убедились, что их с успехом могут заменить растворённые в дистиллированной воде таблетки витаминов. Профильтрованный стерилизованный раствор их вводили внутривенно почти всем больным в течение 10 – 15 дней.
У новичков брали на анализ кровь и мочу, многим просвечивали рентгеновыми лучами грудную клетку. Туберкулёз был частым спутником колымских лагерей. Скученность, скудное неполноценное питание и изнурительный труд в условиях Крайнего Севера способствовали резкому снижению сопротивляемости организма инфекции и уменьшению гемоглобина в крови до 40 – 50 процентов от нормы.
В первые дни я блаженствовал на койке, почти не вставая с неё. Но вскоре отёки на ногах у меня спали, и я стал чувствовать себя значительно лучше, хотя вес мой ещё снизился. В дальнейшем я начал постепенно поправляться и лежать целый день в постели уже не мог.
В отделении было около ста больных, значительная часть из них — бестемпературных, «лёгких». Кроме вольнонаемной заведующей и её помощника, отделение обслуживали две фельдшерицы, два санитара и две санитарки. Старший санитар ведал хозяйством отделения, получал в хлеборезке хлеб, на кухне — суп и кашу, разливал их по мискам. Кроме общего стола, предназначённого для большинства питомцев нашего богоугодного заведения, некоторые больные — с заболеванием желудочно-кишечного тракта, почек, сердца — получали питание со щадящей диетой, бессолевой или безводный стол. Кому не запрещал врач, после обеда санитарка разливала в миски по черпаку горячего кипятку. В него больные крошили свой белый из американской муки хлеб, приготовляя популярную в лагере тюрю. Она заполняла желудок, согревала тело и вызывала ощущение сытости.
Днём работал ещё «наружный санитар», уже немолодой мужчина. Он помогал старшему санитару приносить еду из кухни, заливал бачок для кипячения воды, пилил и рубил дрова, топил печи, отвозил в прачечную бельё больных и получал оттуда чистое. Дрова заготавливали бесконвойные заключённые в четырёх километрах от больницы и в грузовиках привозили на дровосклад, в отделения больницы, в жилые бараки.
Две санитарки, так же как и медфельдшера, дежурили по суткам: убирали помещения, разносили пищу, ухаживали за тяжелобольными. Среди санитарок было много западных украинок и литовок — трудолюбивых, аккуратных и чистоплотных. Их всегда охотно брали врачи. Работы было много. Часто санитарам помогали легкобольные: убирали снег вокруг отделения, пилили дрова, драили ножами полы, приносили подкладные судна тяжелобольным. С некоторыми из таких больных обслуге было жалко расставаться, и заведующая не спешила выписывать их в зону.
Периодически группа врачей во главе с начальником больницы обследовала отделения, контролируя их санитарное состояние. Члены комиссии выискивали укромные места и носовыми платками проверяли наличие в них пыли. Даты проверок по негласным каналам были заранее известны обслуживающему персоналу больницы, и санитарки и фельдшера готовились к ним с особым усердием.
Зимой в этом районе Магаданской области наметало много снега, и больница выглядела как снежный городок. Между зданиями и бараками к дверям и окнам их были проложены широкие и узкие проходы в массиве снега, высотой в рост человека и выше. Частично снег вывозили за пределы лагеря, но машин обычно не хватало, и заносы снегом не прекращались до мая, когда за работу принималось солнце.
Помощник врача Заславский, числившийся старшим фельдшером отделения, в сущности, был врачом. Его арестовали, когда он заканчивал последний курс мединститута, и сейчас стажировался, чтобы в дальнейшем перейти на самостоятельную работу врача. Для заключённого это было жизненно важным, и работу свою он выполнял с большим прилежанием, сопровождая врача почти во всех обходах больных, выстукивая и выслушивая сердца и легкие их, пальпируя органы брюшной полости.
Дней через десять я уже вместе с другими больными пилил дрова и убирал снег. Мне поручили также графить температурные листки, снабдив ворохом рулонной бумаги, ножницами, карандашом и линейкой. Награфил я их несколько сотен. Почти сразу же написал домой письмо, сообщив маме свой новый адрес.
Среди больных был юноша года на два старше меня — Саша Лабутов. В начале войны он окончил радиотехнический техникум и был мобилизован в армию по своей специальности. Срок у него был 8 лет по статье 58-10. Попав в Магадан, ему удалось избежать приисков, устроившись в Магаданском промкомбинате электромонтёром. Занимаясь физическими упражнениями и закаливанием ветреной магаданской зимой, он простудился, подхватил крупозное воспаление легких, затем экссудативный плеврит и надолго попал в больницу.
Найдя себе слушателя со средним образованием, используя свободное время и оставшиеся у меня обрывки бумаги от температурных листков, я стал заниматься с Сашей высшей математикой. Особого энтузиазма к занятиям он не проявил, но таким образом коротал время. Саша надеялся после выписки из больницы снова попасть в Магадан в Промкомбинат на свою прежнюю работу.
Иногда из Магадана приезжали «покупатели», выбирая из выздоравливающих больных специалистов: рабочих-станочников, слесарей, электромонтёров, чертёжников. Один раз и меня вызвали, но, узнав, что у меня 2-й пункт 58-й статьи, от моих услуг решительно отказались.
Советская малина
Собралась на совет.
Советская малина
Врагу сказала: «Нет!»
Мы сдали того суку
Войскам НКВД.
С тех пор его по тюрьмам
Я не встречал нигде.
Из стихов блатных
В начале декабря в больницу прибыло много заключённых из Магадана — с кораблей, пополнявших быстро убывающую на приисках рабочую силу. Особенно много тяжёлых больных доставил пароход «Джурма», попавший в Охотском море в сильный шторм и задержавшийся в нём на несколько суток. Последние дни заключённых на пароходе не кормили. Некоторые из них были с отморожениями, другие — с упорными поносами, нагноившимися пролежнями.
Чтобы освободить для них места, часть выздоравливающих заключённых выписали в рабочую зону лагеря — в полустационары или ОП, остальных укладывали по три человека на двух рядом стоящих кроватях. Меня с Сашей перевели во 2-е терапевтическое отделение, которым заведовала Ольга Степановна Семеняк, опытный врач, до войны — преподаватель Харьковского медицинского института. Во время фашистской бомбежки Харькова погибла вся её семья. В лагере она вела замкнутый образ жизни, не сближаясь накоротко ни с кем. На Колыме сначала работала на Эльгене в женском лагере, а после организации Центральной больницы на 23/6 километре по просьбе начальника нашей больницы её перевели к нему.
2-е отделение было расположено недалеко от котельной и так же как баня, контора, столовая, хирургическое и гинекологическое отделения обогревалось центральным отоплением. Но при больших морозах тепла не хватало, и зимой в палатах становилось холодно. Большая палата этого отделения была очень широкой (метров десять), и кровати стояли в четыре ряда. Нас с Сашей положили возле окна. На второй день я простудился, и меня переложили в один из средних рядов, более тёплых. К вечеру меня стало знобить, температура подскочила до тридцати девяти градусов.
Заключённые врачи больницы жили в небольших комнатах в отделениях. Это позволяло им в любое время дня и ночи подходить к больным. Оторванные от родных и ограждённые от внешнего мира колючей проволокой, врачи, как правило, заботились только о своих больных и интересовались одной медициной. В больнице Ольга Степановна была признанным авторитетом в области диагностики внутренних болезней. Врачи других терапевтических отделений в сомнительных случаях обращались к ней за консультациями.
Ещё не имея результатов анализов, Ольга Степановна почти всегда безошибочно ставила диагноз. Тем не менее, и она не пренебрегала помощью коллег, когда нужна была консультация других специалистов. Несмотря на то, что «на воле» работала в медицинском институте, в лагере она часто пользовалась народными средствами лечения, травами, не торопилась применять «химию».
В физиотерапевтическом кабинете больницы была ртутно-кварцевая лампа, но Ольга Степановна для лечения рожистого воспаления пользовалась горячим утюгом, прогревая им через толстый слой марли поражённый участок кожи больного.
Осмотрев меня, Ольга Степановна распорядилась перевести в «изолятор» — небольшую палату для тяжелобольных, где было одно свободное место, поручила наблюдать за мной дежурному фельдшеру. В изоляторе уже долгое время лежали двое больных.
У одного из них — Карпова после затяжного крупозного воспаления легкого развился абсцесс его с обильной гнилостной мокротой. К этому времени в больницу стал поступать в ограниченном количестве американский пенициллин. Велся строгий учёт его, и назначался он только после консультации врачей и согласования с главным врачом больницы. Карпову назначили курс такого лечения, временно ему стало лучше, температура снизилась, уменьшилось количество мокроты, но ненадолго. Врачи признали лечение пенициллином неэффективным, и повторно главврач рецепт не подписал, предложив использовать другие методы. Но другие способы лечения не были найдены, и жить больному осталось немногим более месяца.
Ввиду ограниченного количества пенициллина и других дефицитных лекарств, главврачу приходилось решать за жизнь какого больного стоит бороться, а кто сможет выкарабкаться без лекарства или оно ему уже не поможет.
Второй больной — Силин лежал с ишемической болезнью сердца, аритмией, кардиосклерозом и декомпенсированным пороком сердца. Собственно, лежать он уже не мог и находился в кровати в полусидячем положении, тяжело дыша, доживая последние дни.
На следующий день у меня появилась боль в горле, и я с трудом через сузившееся отверстие гортани вдыхал воздух. Температура не снижалась, и Ольга Степановна, обнаружив припухлость в районе мягкого неба и предположив развитие у меня заглоточного абсцесса, пригласила из хирургического отделения доктора Яноша Задора — отоларинголога и нейрохирурга. Подтвердив диагноз, он назначил инъекции пенициллина, и через несколько дней мне стало легче, дыхание восстановилось, температура снизилась до субфебрильной. Снова появился доктор Задор. Меня усадили на стул в процедурной, и Задор, вскрыв скальпелем нарыв, выпустил гной. Я стал быстро поправляться, и меня выписали в общую палату.
Раза два в месяц в больничные отделения приходила парикмахерша, стригла и брила нас. Больных было много, обрабатывала она нас кое-как — смочит перед бритьем лицо водой и скребёт тупой бритвой, оставляя красные следы на лице. Вся в татуировках, она оказывала знаки внимания лишь блатным. Как рассказывали женщины и банщик, видевшие её в душевой раздетой, на теле у самого неприличного места было вытатуировано: «Умру за горячую езду».
Как-то недалеко от места, где она брила больных, двое доходяг, лежа на кроватях, вспоминали как они, крестьяне, жили во время немецкой оккупации. Из их разговора выходило, что не так уж плохо, что голодными не были. Один из них сказал:
— А у нас в селе немцев совсем не было. Был староста и полицай, да и те свои парни. Соберём оброк, отправим хозяевам, а всё остальное наше. Работай, не ленись и будешь сыт.
— Ах вы, сволочи! — возмутилась парикмахерша. — Гады! Вешать вас надо! Мой брат погиб на войне с фашистами, люди от голода умирали, тысячами погибали наши военнопленные в немецких концлагерях, а вы остались в оккупации, работали на фашистов, да ещё и хвалите их!.. Валяетесь на чистых койках, кормят и лечат вас, дармоедов!
Возмущенная, она, не кончив стричь и брить больных, ушла.
Через полчаса в отделение зашёл начальник режима с надзирателем, вызвали собеседников и ближайших свидетелей в кабинет врача, стали допрашивать. Но никто толком ничего не слышал — либо спал, либо был занят своими мыслями. На следующий день, осмотрев этих двух неосмотрительных собеседников, Ольга Степановна выписала их из отделения. Тяжёлый, изнурительный труд и скудное, неполноценное питание заключённых приводило к глубоким изменениям в организме больных, надолго приковывая к постели. Врачи не спешили их выписывать, хотя на медиков постоянно сыпались нарекания, что долго держат заключённых в больнице, давая неоправданно длительный отдых, в то время как на приисках требуется рабочая сила. И, тем не менее, без разрешения врача выписать больного на работу было нельзя. Время от времени больных обследовала комиссия из вольнонаемных врачей и решала их судьбу.
Несмотря на отдых, удовлетворительные условия в больнице, неплохой уход, сопротивляемость организма доходяг инфекционным болезням оставалась слабой, и даже здесь нередки были повторные заболевания, такие как грипп, пневмония и даже сепсис.
Один из моих соседей по койке, срезая ножницами ногти на ноге, случайно поранил палец и, видимо, внес инфекцию. На следующий день у него поднялась температура, причину которой сразу установить не удалось. Когда же на теле появились множественные точечные кровоизлияния и гнойнички, развилась желтуха и стало ясно, что это сепсис, было уже поздно — не помогли и инъекции пенициллина.
Последние дни он был в полусознательном состоянии, не мог есть и лишь повторял: «В раздаточной остались три мои пайки... остались четыре пайки» — единственное, что у него ещё осталось в жизни. Но съесть их ему уже не суждено было.
Бывали, однако, случаи, когда лагерная голодная диета излечивала зэка от недуга, мучавшего его длительное время на воле. Один лагерник рассказывал мне, что до ареста у него была язва желудка, что он пытался соблюдать диету и всё равно не мог справиться с болезнью, а, попав в тюрьму и лагерь, с жадностью съедал свою пайку чёрного хлеба, баланду и кусок селёдки с костями, и его голодный желудок всё поглощал без остатка, не выражая никакого протеста, а истощённый организм требовал ещё пищи.
Снова крепнут дремавшие силы,
Новой жизни приходит пора,
И становится всё так возможным,
Что мечтою казалось вчера.
А. Плещеев
Во 2-м отделении было несколько книг, вероятно, оставшихся от медперсонала и лечившихся здесь больных. Я читал всё подряд. Это были художественные произведения известных писателей и поэтов прошлого века и современных, и даже учебники для вузов. Книги давал мне старший фельдшер отделения Ерухим Абрамович Крейнович или, как его звали в лагере, — Юрий Абрамович. Иногда он брал для больных книги в лагерной библиотеке.
В летние дни, когда больных было немного, дежурные фельдшера легко справлялись со своими обязанностями, но в осенне-зимний период, когда число больных превышало сотню и среди них было много тяжелых, дежурным фельдшерам помогал Юрий Абрамович, делая внутривенные вливания, ставя капельницы.
Помощь фельдшерам и санитарам в это время оказывали и некоторые выздоравливавшие больные. Они измеряли температуру и заносили её в температурные листки, разносили лекарства, накладывали горчичники, ставили банки, клизмы, делали массаж, растирания, собирали анализы мочи, мокроты, желудочного сока и кала для отправки в лабораторию.
Среди снятых с кораблей невольников было много лежачих больных с изнурительными трудно излечивающимися поносами. Кроме дизентерийных, были авитаминозные и дистрофические поносы. Всем этим больным назначались внутривенные вливания лекарств, так как слизистая желудочно-кишечного тракта их была воспалена, истончена и не всасывала ни пищу, ни медикаменты. Больным дизентерией и с другими инфекционными энтероколитами назначали курс внутривенных инъекций йод-сульфидина по Планельесу, и почти всем — витамины, глюкозу, физиологический раствор.
В обязанности Юрия Абрамовича входило составление годового отчёта по отделению, передававшегося затем медстатистику для обобщения. Медицинская статистическая отчётность содержала сведения о числе больных, прошедших через отделение, с учетом диагнозов заболеваний; велся учёт выздоровления и выписки заключённых в рабочую зону или в ОП, перевода их на инвалидность, учёт летальных исходов. Сотни больных проходили за год через отделение. На каждого из них заводилась карточка, в которой отмечалось, сколько дней и с каким диагнозом больной пролежал в отделении, откуда прибыл и куда был направлен. В процессе болезни иногда менялся диагноз, что приводило к путанице в отчётах. Сведения о перемещении больных ежедневно подавались медстатистику дежурными фельдшерами отделений и фельдшером приемного покоя, и годовой отчёт не должен был им противоречить.
К составлению отчёта Юрий Абрамович привлек меня, а когда мы закончили его, Саше Лабутову и мне Ольга Степановна предложила помогать посменно фельдшерам, не справлявшимся в это время года с большим объёмом работ. Ранее выполнявшие эту работу больные к этому времени уже выписались из отделения.
Средних медработников на Колыме не хватало, и почти каждый год в больнице организовывались курсы фельдшеров сроком на восемь-двенадцать месяцев. Учащихся выбирали из заключённых, имевших как минимум неполное среднее образование. Некоторые из них ранее работали в лагерях санитарами или были фельдшерами-практиками. Несколько лет назад такие курсы окончил Крейнович, и сейчас он присматривался к больным для рекомендации их на курсы, зная, что для заключённого попасть в лагере на такие курсы — это вопрос жизни или смерти. Ольга Степановна с одобрения Юрия Абрамовича и дежурных фельдшеров рекомендовала на курсы из своего отделения Сашу Лабутова, санитарку Аню Кобрину и меня.
Наиболее сложной для нас — помощников фельдшеров — была раздача лекарств, рецепты которых в историях болезней и на этикетках были написаны по-латыни. В первые же дни нашей работы мы изучили содержимое шкафа, в котором хранились лекарства, и принялись с помощью фельдшеров за расшифровку часто неразборчивых записей врача в историях болезней. Для удобства мы переписывали назначения врача на фанерную доску. При выписке больных или при изменении назначения старая запись счищалась ножом, а на её место вписывалась карандашом новая. Вероятно, так же поступали в древности наши предки. В освоении латинских названий нам помогли скромные знания немецкого языка, а мне — и латинского, который я немного изучал в лицее. Вскоре мы уже знали не только лекарства, но и при каких болезнях их назначают.
В больнице была неплохая художественная самодеятельность. Начальник больницы «доктор Доктор», как его называли, ибо такой была его фамилия, придавал ей большое значение, сам присутствовал в клубе на генеральных репетициях и отбирал номера для включения в программы концертов. Больных артистов после выздоровления обычно оставляли в этом же лагере. Им предоставляли лёгкую работу, а перед концертами и во время генеральной репетиции на пару дней освобождали от неё совсем. В дальнейшем лучшие артисты попали в Магадан в Центральную культбригаду Маглага, другие — в районные центры Колымы, в местные бригады лагерной самодеятельности.
Часто артисты клуба небольшими группами давали концерты и в больничных отделениях. Сдвигались кровати, и в углу палаты устраивалась импровизированная сцена. Около неё собирались ходячие больные.
23. Старший фельдшер отделения
Пожелаем, чтоб явилось
На Руси побольше их,
Чистых, доблестных, живущих
Лишь для подвигов благих.
Пожелаем, чтоб не меркло
Над родимой стороной
Солнца разума и знанья —
Солнце истины святой.
А. Плещеев
Окончив в Ленинграде этнографическое отделение ЛГУ, Юрий Абрамович Крейнович в 1926 году при содействии своего учителя — известного этнографа профессора Штернберга — поехал на Сахалин для изучения языка, обычаев, быта, обрядов, фольклора, мировоззрения, уклада общественной жизни, промыслов и ремёсел одного из малых самобытных народов острова, охотников и рыболовов — нивхов или, как их тогда называли, гиляков.
Основатель петербургской этнографической школы Лев Яковлевич Штернберг в молодости — в 1886 году — за участие в народовольческой организации был арестован в Одессе и после трёхлетнего заключения в тюрьме сослан на десять лет на Сахалин, где начал свою научную деятельность по изучению коренного населения острова — нивхов. Его юношеские революционные порывы здесь постепенно угасли и сменились научными интересами, желанием оказать реальную помощь отсталым народам в их культурном развитии, в улучшении их быта.
Юрий Абрамович поехал на Сахалин добровольно заниматься своим любимым делом. Изучал быт, нравы, занятия, язык, культуру, религиозно-магические ритуалы местного населения, работал учителем. За четыре года пребывания на Сахалине Юрий Абрамович составил букварь и учебники для начальной школы на языке нивхов, был первым их учителем, систематически вёл дневники. Изучая этот народ, надолго оторванный от современной цивилизации и сравнительно недавно ещё пребывавший в страшной культурной отсталости — ещё в каменном веке, Крейнович делал подробные записи, которые сохранил для дальнейшего анализа. Исследования языков малых народов Севера, изучение их морфологической структуры, фонетики и лексики Юрий Абрамович продолжил и в Ленинграде.
В грозном 1937 году, в период максимальной активности НКВД, Крейнович был арестован и вскоре попал на Колыму, которая к тому времени уже стала самым крупным в Союзе отделением ГУЛага, где в суровых климатических условиях закалялись и перевоспитывались в духе советского патриотизма и социалистического отношения к труду рабочие, крестьяне, трудовая интеллигенция.
Из сотни народностей Советского Союза и зарубежных борцов за построение самого справедливого общества на Земле никто не был обойден вниманием, не миновал воспитательно-трудовых лагерей Колымы и других районов Севера. В 90-х годах XIX века в Нижне-Колымске царскую ссылку как народоволец отбывал другой наставник Крейновича — профессор Владимир Германович Богораз-Тан, этнограф и исследователь языков народов Крайнего Северо-востока: чукчей, коряков, ительменов, ламутов и эскимосов. Со многими представителями народов Севера познакомился в колымских лагерях и Юрий Абрамович, многое узнал от них об истории этого сурового края и решил продолжить здесь свои исследования.
Условия сталинских лагерей для научной работы по сравнению с царской ссылкой были несравненно более суровыми. Не теряя надежду и веру в людей, Юрий Абрамович написал начальнику Дальстроя К. А. Павлову письмо, в котором убеждал его в необходимости изучения для нас и наших потомков истории Колымы, её коренных народов. Написал, что много уже собрал сведений и просит разрешения продолжить свои исследования. Не отличался Карп Александрович Павлов мягкостью характера и доброжелательным отношением к заключённым. Однако разрешение на сбор материалов по истории Колымы и их творческую обработку за подписью начальника Дальстроя Юрий Абрамович всё же получил. Это ограждало его в дальнейшем от изъятия записей при обысках.
С утра до вечера Юрий Абрамович в лагере пилил и колол дрова, возвращаясь в барак изнурённым и уже не способным к творческой работе. Пошёл он как-то к начальнику лагеря, показал бумагу, подписанную хозяином Колымы, и попросил перевести на более лёгкую работу. Начальник лагеря вызвал врача стационара и распорядился взять Юрия Абрамовича на работу санитаром. Заняв место пожилого человека, новый санитар чувствовал угрызение совести и старался в дальнейшем помочь старику, но отказаться от предложенного места не смог. В стационаре Юрию Абрамовичу также пришлось много работать, но работа была значительно легче прежней; он был в тепле, и иногда ему удавалось пополнить свои записи, беседуя с больными-северянами. Кроме выполнения обязанностей санитара Юрий Абрамович помогал фельдшерам, многому от них научился, и, когда в Центральную больницу УСВИТЛа стали набирать заключённых на курсы фельдшеров, врач приисковой больницы послал его на учёбу. Окончив курсы, Юрий Абрамович остался в Центральной больнице, работая дежурным фельдшером, затем старшим фельдшером отделения, амбулаторным фельдшером лагеря.
В конце 1947 года Юрий Абрамович освободился из лагеря. В Ленинград или какой-либо другой крупный город путь ему был заказан, но вырваться с Колымы удалось. Находясь в ссылке, Юрий Абрамович работал фельдшером в одном из сибирских поселков, продолжал изучение языков народов Севера и написал на эту тему кандидатскую диссертацию. Для поездки в областной центр и защиты её потребовалось разрешение МГБ.
После XX съезда КПСС и реабилитации Юрий Абрамович вернулся в Ленинград. В институте этнографии из старых его друзей никого в живых не осталось: часть погибла на фронте, часть в экспедициях, часть в блокадном городе, и на работу туда его не взяли. Удалось устроиться в Ленинградском филиале Института языкознания.
Когда я после лагеря и ссылки попал в Ленинград, мы встретились с ним и поддерживали дружеские отношения до конца его жизни, вспоминали прошлое — плохое и то немногое хорошее, что встретилось нам в колымских лагерях.
В Институте языкознания Юрий Абрамович защитил докторскую диссертацию. Несмотря на больное сердце, много работал. По старым дневникам и памяти, сохранивших время пребывания на Сахалине, написал книгу о быте, обычаях, нравах и мировоззрении нивхов.
Неподвижно, одиноко
Я лежу средь темноты:
Бесприютные мечты
Разбрелись во тьме далеко...
Утро детства золотого,
Бури юношеских дней,
Всё умершее, былое
Мчится в памяти моей.
А. Голенищев-Кутузов
В больницу непрерывно поступали всё новые больные. После более или менее продолжительного лечения их либо сразу выписывали в общую зону, а затем этапом отправляли в другие лагеря, чаще всего на прииски, рудники и угольные шахты, либо сначала направляли в ОП, где за месяц или два усиленного питания выздоровевшие становились пригодными для тяжёлой работы на приисках.
Сохранивших здоровье заключённых, старательных и приученных жизнью к физическому труду и не имевших противопоказаний по статейно-сроковому признаку, расконвоировали и направляли на участок лесозаготовки — в бригаду Лурье, жившую и работавшую в четырёх километрах от центрального лагеря. Работали лесозаготовители добросовестно, выполняли на трелёвке леса лошадиные нормы, зная, что только упорный труд может избавить их от прииска. Кормили их хорошо — лучше, чем на приисках.
Выздоравливающих больных, уже неспособных к тяжёлой работе, выписывали в полустационары. Получая скромное питание, они не оставляли надежду в дальнейшем устроиться на какую-нибудь лёгкую работу в больнице: санитаром, дневальным, возчиком или, если позволяли статейно-сроковые признаки, — на отправку на материк.
К весне 1946 года меня выписали в ОП, где мы до обеда работали на лесозаготовке — на ближайшей сопке без норм: кто сколько сможет или на некоторых других работах по заявке нарядчика. В ОП врача не было, были лишь два фельдшера, но и они не были загружены работой.
Дневной фельдшер распределял отдыхающих по работам, иногда взвешивал их, подготавливая к медосмотрам врачами и выписке из ОП. Редко кто, побывавший хоть немного на прииске, восстанавливал силы и здоровье, но спущенный Дальстрою план по золоту гнал на прииски всех, способных держать в руках кайло и лопату.
Ночной фельдшер Дима Востриков приходил на дежурство, чтобы через час-полтора улечься спать. Он руководил драмкружком лагерной самодеятельности и днём проводил всё время в клубе на репетициях. Должности артистов, дирижёра и режиссёра не были предусмотрены сметой, поэтому все служители Мельпомены работали на каких-либо, обычно лёгких, работах. Дима числился фельдшером ОП. Иногда поздно вечером, надев белый халат, деловито прохаживался по бараку с вагонного типа нарами и наводил порядок.
Окинув внимательным взглядом подвластное ему помещение и сделав какие-то малосущественные замечания, он как-то спросил:
— Инженеры среди вас есть?
Мы знали, что иногда специалистов, не имевших противопоказаний по статейно-сроковому признаку, брали в Магадан в Промкомбинат и другие лагеря. Попасть туда было большой удачей. Двое заключённых объявили себя инженерами. Дима стал дотошно выяснять: где работали, какие должности занимали, есть ли дипломы, хорошо ли знакомы с чертёжно-конструкторской работой.
Наконец, один из инженеров поинтересовался:
— А куда нужен специалист? На какую работу?
Помолчав немного, Дима пояснил:
— Мне нужно разграфить десять листов нотной бумаги. Справитесь?
В лагерях всегда было много заключённых с высшим образованием, и часто даже для простой работы местное начальство выбирало себе высококвалифицированных специалистов. Для сколачивания ящиков выбирали столяров-краснодеревщиков, для покраски стен, окон и дверей — художников, для копки и поливки огородов — агрономов; водопроводчиками назначали механиков, электромонтерами — инженеров-электриков, счетоводами — математиков с университетским образованием, прорабами — инженеров-строителей, желательно кандидатов наук.
Дима Востриков до заключения был студентом режиссёрского факультета ГИТИСа (Государственного института театрального искусства). Непонимание процессов, происходивших в стране, ошибочное мнение о необходимости что-то улучшить, злопыхательская критика всё ещё имевшихся у нас некоторых недостатков — «наследия проклятого прошлого», излишнее любопытство не скрылись от зоркого ока компетентных органов и привели Диму на скамью подсудимых, а затем на Колыму для перевоспитания честным трудом.
После первого же дня работы в забое на прииске Чай-Урья Востриков почувствовал себя совершенно больным и побрёл вечером в санчасть. Оказалось, что начальница санчасти, которая в этот день сама вела приём, тоже москвичка и близкая подруга его тёти. Она приняла в судьбе Димы живое участие, поинтересовалась его профессией.
Знакомый уже с деятельностью и привилегированным положением лагерных фельдшеров, он, недолго думая, сказал:
— Я фельдшер!
— Это хорошо! Нам нужен фельдшер в стационар. Работать будешь в ночную смену. Ознакомишься с больными, с назначениями врача и можешь приступить к работе.
С небрежным видом, но очень внимательно, Дима слушал наставления своего нового коллеги, работавшего днём, смотрел, как тот делает инъекции. Ночью нужно было сделать несколько подкожных впрыскиваний, а утром измерить больным температуру и раздать лекарства.
Как только дневной фельдшер ушёл Дима принялся за работу. В эту ночь его лихорадило. Он боялся не только провалиться, но и причинить вред больным. Насадив иглу на шприц и набрав обыкновенную воду, Дима потренировался на своих стёганых ватных брюках и убедился, что с подкожными инъекциями справится.
Прокипятив шприцы, соблюдая правила асептики, он осторожно набрал лекарство и пошёл в палату. Смазав йодом сухую кожу руки больного, он с трудом проколол её и медленно ввёл раствор. Укол был болезненным, и больной даже выругался. Но это было началом, и Дима убедился, что не боги лепят горшки. Просмотрев содержимое шкафа с медикаментами и чётко записанные на фанерке назначения врача, Дима не без труда идентифицировал их и утром приступил к раздаче лекарств.
Ещё долго он не мог понять, почему на бутылках с растворами написано: «Sol. ...» Раствор соли это? Но некоторые из них совсем не были похожими на соль. Удовлетворить своё любопытство Дима не решался, боясь разоблачения, и не скоро узнал, что это сокращенное обозначение латинского слова «Solutio» — раствор.
Вскоре он приобрел уважение коллег, наставников и больных, прослыл опытным, внимательным фельдшером.
Через некоторое время освободилось место в хирургическом отделении, и начальница санчасти решила перевести способного фельдшера в подчинение хирурга, опытного врача, страдавшего, однако, слабостью к спиртному. Дима понял, что лёгкая жизнь кончилась. Он знал, что ему придётся готовить и подавать врачу во время операции хирургические инструменты, название которых он не только не знал, но даже не видел их ранее, давать эфирный или хлороформный наркоз, делать перевязки. Нет, с такой работой ему не справиться!
Был у Димы неплохой свитер и немного денег. Обменял он их на спирт и пришёл «знакомиться» с хирургом. И когда врача немного развезло, Дима признался, что никакой он не фельдшер и что врач может его тут же выгнать или... научить тому, что положено знать фельдшеру хирургического отделения, пообещав, что учеником он будет прилежным. Хирург сначала возмутился, но потом решил, что Дима неплохой и смышлёный парень и что он сделает из него настоящего фельдшера. Он учил его не только словом, но и оплеухами. Дима за это на него не обижался.
Для поддержания доброжелательного отношения с хирургом ему приходилось подогревать врача «огненной водичкой», а для этого крутиться, используя свои связи в санчасти, заниматься лагерной коммерцией и всё же постоянно чувствовать, что висишь на волоске.
Через год Дима был уже «битым фраером» — бывалым опытным лагерником. А когда на прииске стало известно, что в Центральной больнице УСВИТЛа на 23/6 км открываются курсы фельдшеров, он пришёл к начальнице санчасти, рассказал, что не имеет медицинского образования, и попросил послать его на курсы.
Начальница не удивилась его признанию, и через неделю Дима распростился навсегда с прииском и уехал под конвоем в грузовике на юг — в сторону Магадана.
Учение на курсах ему давалось легко: ещё свежи были в памяти школьные знания, сказалась и практика его работы фельдшером на прииске. Вскоре он включился в коллектив лагерной художественной самодеятельности, стал признанным лидером в нём, руководил драмкружком, ставил отрывки из пьес, выступал в качестве конферансье.
Доктор Доктор был доволен им и оставил у себя в лагере, предоставив работу ночного фельдшера ОП, состоявшую, в основном, в обязанности спать с отдыхающими в одном бараке.
Многие артисты, известные и малоизвестные, надолго задерживались в больнице. Особой популярностью пользовался хорошо известный в 30-х годах эстрадный певец Вадим Козин, проживший долгую жизнь и навсегда связавший свою судьбу с Магаданским музыкально-драматическим театром.
Не вижу я отрадного рассвета:
Повсюду ночь да ночь, куда не бросишь взор.
Исчезли без следа мои младые лета,
Как в зимних небесах сверкнувший метеор.
Как мало радости они мне подарили,
Как скоро светлые рассеялись мечты!
Морозы ранние безжалостно побили
Беспечной юности любимые цветы.
А. Плещеев
Когда я находился в ОП меня направили в амбулаторию, где моей обязанностью было: пилить и рубить с санитаром дрова, перед обедом получать в пекарне «дрожжи» и раздавать их в обед и вечером в столовой работникам больницы и лагеря, растапливать оленью кровь, поступавшую в замороженном виде в деревянных бочках из северных оленеводческих районов Магаданской области, и отпускать её в качестве «гематогена» в больничные отделения в соответствии с разнарядкой. Должность эта не была предусмотрена штатным расписанием, и, как только через месяц меня выписали из ОП, её занял новый отдыхающий.
После выписки из ОП меня, как кандидата в курсанты, по рекомендации Юрия Абрамовича поместили в чистенький небольшой барак с двухэтажными нарами вагонной системы, где жил сложившийся коллектив работников больницы. В основном это были лагерные «придурки»: бухгалтеры, пекари, работники столовой, санитары, парикмахеры — всего человек тридцать. Посередине барака стоял большой стол и две длинные скамьи. Свисавшая с потолка довольно яркая электрическая лампа позволяла вечером после работы с удобством читать книги, которые я брал в неплохой лагерной библиотеке, находившейся в помещении клуба.
На работу меня, как и большинство выписанных из больницы или из ОП зэка, направили в дорожную бригаду. С бригадиром я был знаком ранее, когда он, как и я, лежал в 7-м терапевтическом отделении. Это был пожилой человек со слабым здоровьем. В лагере он находился с 1937 года. Его пятилетний срок заключения закончился в начале войны, но, как и вся контра, он был задержан в лагере сначала «до конца войны», затем — «до особого распоряжения». До больницы он работал в Магадане на АРЗе (авторемонтном заводе) токарем, а когда вышел из больницы, доктор Доктор предложил ему остаться до освобождения из лагеря бригадиром дорожной бригады.
Состав заключённых этой бригады был непостоянным. Попадали туда выписавшиеся из больничных отделений или проштрафившиеся в лагере заключённые. Кое-кому удалось впоследствии пристроиться в больнице, но большинство вскоре попадало на этап.
Зимой и весной, когда лагерь и посёлок заносило снегом, мы трудились на их расчистке. В лагере проходили две магистрали для проезда машин, а от них уже были ответвления к больничным отделениям, рабочим баракам, гаражу, дровоскладу, небольшой электростанции, водокачке, столовой, пекарне, амбулатории, парикмахерской, бане, конторе, клубу.
За зоной вдоль посёлка вольнонаёмных и вохровцев и далее к главной колымской трассе — Колымскому шоссе — протянулась дорога, длиной в шесть километров. В другую сторону от лагеря четырёхкилометровая дорога соединяла его с «лесной командировкой» — небольшим лагпунктом, в котором жили бесконвойные лесозаготовители. Зимой мы расчищали дороги от снега, летом — разгружали машины с песком и ремонтировали дорожное полотно.
Мне грезится она иной: томясь в цепях,
Порабощённая, несчастная Россия, —
Она не на груди несёт, а на плечах
Свой крест, свой тяжкий крест, как нёс его Мессия.
В лохмотьях нищеты, истерзана кнутом,
Покрыта язвами, окружена штыками,
В тоске, она на грудь поникнула челом,
А из груди, дымясь, струится кровь ручьями.
С. Надсон
Больничный лагерь был смешанным. Мужские бараки были расположены в общей зоне, где находились и больничные отделения; женская зона была отделена от общей невысокой — в рост человека — оградой из колючей проволоки. Вход в неё был возле вахты, и на ночь она запиралась. Из двух параллельных дорог в лагере одна считалась мужской: по ней предписывалось ходить только мужчинам, другая — женской. Работали все в одной зоне, и как ни строго следили надзиратели за нравственностью заключённых интимные связи между мужчинами и женщинами не были в лагере редкостью. Но если кто-либо из заключённых попадался, возмездие было неотвратимо: проштрафившихся направляли в дорожную бригаду, а затем на этап. Больше страдали от этого женщины.
Не убереглась и лаборантка Зина, бравшая у больных кровь на анализы. И теперь доктор Доктор искал ей замену. Обратился к бригадиру дорожников, и тот назвал мою фамилию. Через час я был уже в уставленном цветами кабинете начальника больницы, а на следующий день, надев белый халат, с чемоданчиком в руке переходил с Зиной из одного отделения в другое, стараясь запомнить и перенять её ловкие движения, когда она выполняла свои нехитрые обязанности.
Кроме общей и женской зон в больнице были ещё две зоны: для ссыльных и для военнопленных японцев.
Ссыльными были командиры и бойцы Красной армии, попавшие в плен к немцам, а затем в фашистские концлагеря, или работавшие у нацистов во время оккупации, а также власовцы, миновавшие по счастливой случайности сталинских лагерей. Большинство из них перенесли немыслимые страдания на вражеской или оккупированной территориях, а теперь должны были осваивать мерзлую колымскую землю.
При огромном потоке пленных, который хлынул в конце войны из Германии, органы контрразведки не успевали быстро разобраться с каждым. В том, что все они виноваты, коль побывали у фашистов в плену, сомнений у чекистов не было, и весь «трофейный» контингент отправили в ссылку на шесть лет на Колыму или в другие, не столь отдалённые места. Поместили их под охрану в такие же лагеря, как и заключённых, но режим у них был свободнее и им легче было устроиться на работу, близкую к своей специальности и соответствующую их знаниям и довоенной трудовой деятельности.
Органы госбезопасности усердно трудились и после войны, разоблачая всё новые преступления изменников Родине. И многие из пленников меняли свой статус ссыльных на заключённых.
В конце 1945 года на Колыму привезли много военнопленных японцев. Они находились на ещё более свободном режиме. В чужой стране, без знания языка, с характерным внешним видом им трудно было скрыться, они крепче были привязаны к своим новым лагерям и ходили без конвоя. Работали на стройках в Магадане и на ремонте дорог. Руководили работами в качестве бригадиров японские офицеры, и со своими солдатами они обращались с такой же жестокостью, как и наши блатные бригадиры с фраерами. Питание было скудным, как и у заключённых, их солдатская одежда не соответствовала колымским морозам. Много пленных умирало, многие попадали в больницу.
С Зиной меня пропустили в японскую зону и в зону ссыльных. Женская рука здесь не чувствовалась. Весь контингент кроме вольнонаемных врачей был мужской. В палатах-бараках было грязно. В японской зоне фельдшерами были, как правило, японские офицеры, с больными обращались грубо, к их нуждам были невнимательны. Смертность здесь была выше, чем среди заключённых.
Узнав, что я собираюсь на курсы фельдшеров, и решив, что брать кровь у больных не мужская работа, заведующая лабораторией перевела меня на работу по первичной обработке крови, мочи, мокроты, желудочного сока, кала.
Работал я с девушкой — Наташей, проработавшей в лаборатории уже более года и хорошо освоившей свои обязанности. Мы осуществляли внешний осмотр предметов анализа, определяли РОЭ (реакцию оседания эритроцитов), процент гемоглобина в крови, белок в моче, заполняли бланки и передавали их другим лаборанткам для микроскопического анализа.
При выписке из больницы, я получил латанную-перелатанную одежду, расползавшуюся на мне с каждым днём всё больше и больше. В своем затрапезном облачении мне было неуютно среди сравнительно хорошо одетых сотрудников лаборатории. Я написал заявление начальнику АХЧ (административно-хозяйственной части) с просьбой выдать мне одежду «второго срока» (б/у — бывшую в употреблении), то есть не новую, но ещё приличную. Попросил заведующую лабораторией подписать заявление, но та отказалась, объяснив мне, что не может часто обращаться с просьбами к начальнику, а я у неё работник временный и когда поступлю на курсы фельдшеров нам выдадут одежду первого срока.
Всё же я пошёл в контору в приёмные часы начальника АХЧ — заместителя начальника лагеря и больницы по административно-хозяйственной части. Вторым заместителем доктора Доктора (по лечебной работе) был главный врач больницы. Начальник АХЧ — Эдуард Исаакович Гроссман, взяв заявление и не увидев подписи заведующей лабораторией, сказал:
— Я вам ничего не дам!
Так я впервые познакомился с Гроссманом, оказавшим впоследствии большое влияние на мою дальнейшую лагерную судьбу.
Приложи свою руку мне к сердцу
И щекою приникни к моей,
И скажи: ты меня не забудешь,
Даже там, — даже в царстве теней?..
Эта влажная зелень долины
Скроет бедное сердце моё,
Что любило тебя так безмерно,
Как тебя не полюбит ничьё!
А. Плещеев
В лаборатории санитаркой работала шустрая смешливая девушка Галя, «западница» — западная украинка. Работала хорошо, но иногда во время работы исчезала. Её часто видели в зубном кабинете, находившемся в одном из помещений лагерной амбулатории и обслуживающем как заключённых, так и вольнонаёмных. Работал там юноша — Вася, тоже западник, зубной техник. Его приметил зубной врач, и Вася стал его помощником. Быстро освоив работу, он часто заменял врача, когда в кабинет приходили заключённые лагеря или их приводили из отделений больницы.
На приисках зубоврачебных кабинетов не было, и врачи, или чаще фельдшера, удаляли зубы без анестезии. Да она и не требовалась, так как цинга разрушала дёсны так, что зубы удалялись без особых усилий. В больнице зубы лечили, пломбировали.
Зубной врач вскоре освободился и уехал в Магадан. Вася успешно заменил его, обслуживая и простых заключённых, и лагерных придурков, и вольнонаёмных. Галя продолжала навещать Васю, когда у него не было посетителей. Вскоре её весёлое настроение исчезло, по лицу стала пробегать тень беспокойства, в душе совершалась борьба.
Как-то вечером, когда все разошлись и в лаборатории, кроме Гали, осталась лишь одна лаборантка, она услышала приглушённый звук падения и тихий стон в соседней комнате. Войдя туда, лаборантка увидела на полу Галю и рядом с ней разбитую мензурку. Лицо Гали было искажено страданиями, руки дрожали, она тяжело дышала и только прошептала:
— Позови Васю! Скорее!
Лаборантка побежала в ближайшее отделение за врачом, а затем в амбулаторию. Когда Вася пришёл, в лаборатории уже были врачи. Кто-то посоветовал промыть желудок содовым раствором, но Галя, стиснув зубы, сказала:
— Не дам! Теперь уже ничего не надо! Не продлевайте моих мучений. Я ухожу из жизни добровольно. Оставьте меня с Васей! Прошу вас!
Вася бросился к ней:
— Что? Что ты с собой сделала?
— Я выпила уксусную кислоту. У нас мало времени. У меня не было другого выхода. Я беременна. Не смогла, не захотела избавиться от нашего ребёнка. Не хочу, чтобы его забрали и отдали в детский дом, где он не будет знать своих родителей, никогда не почувствует ласки и тепла материнского сердца, не увидит рядом с собой ни одного близкого существа. А какого человека может вырастить из него детдом?
Она почувствовала приближающийся конец и прошептала еле слышно:
— Вспоминай меня и дни нашего счастья! Я ни о чём не жалею!
Лицо её покраснело, дыхание стало частым и поверхностным, затем она затихла... навечно.
Смешанных лагерей на Колыме было мало. В основном они были в Магаданском районе, где этого требовало производство. В смешанных и женских лагерях женщины часто принуждались обстоятельствами к сожительству с надзирателями, конвоирами, блатными, бригадирами, лагерными придурками. Иногда подвергались насилию, иногда вступали в интимные связи с мужчинами по своей воле и нередко становились матерями.
Начальство и охрана жестоко пресекали недозволенные связи между заключёнными, хотя сами, пользуясь зависимым положением лагерниц, не отказывались от удовлетворения своих плотских желаний. Будущих матерей на Колыме отправляли в женский лагерь Эльген, где они некоторое время кормили своих детей, если в груди было молоко. Там же они работали в совхозе или, точнее, в лагхозе.
В дальнейшем детей у них отбирали и отправляли в детские дома, чаще всего навсегда. С 1947 года лагерниц-мамок с небольшими сроками, осуждённых, главным образом, по бытовым статьям, стали освобождать из лагеря, оставляя им детей.
Вася знал, что никогда никто не будет любить его так беззаветно и бескорыстно, как Галя, и не пожертвует ради него самым дорогим для человека — своей жизнью. Два дня он не мог прийти в себя, а потом пришёл к начальнику лагеря с просьбой разрешить похоронить