Мое разное детство
Мое разное детство
Пахомова П. С. Моё разное детство : Воспоминания / публ. В. Гридина // Дороги за колючую проволоку : Сб. воспоминаний, очерков о людях ГУЛАГа и о правозащитном движении в Одессе / сост.: В. М. Гридин [и др.] - Одесса : Astroprint, 1996. - С. 4-27.
Полина ПАХОМОВА
Публикация В. Гридина
МОЕ РАЗНОЕ ДЕТСТВО
Воспоминания
В неведомой глуши,
В деревне полудикой
Я рос средь буйных дикарей,
И мне дала судьба
По милости великой...
Н. Некрасов
Немеркнущей памяти Матерей — жертвам репрессий
В неведомой глуши Саратовской губернии, в деревне полудикой со странным названием Маянга родилась и росла я. И мне дала судьба по милости великой стать свидетелем великих исторических событий на селе. Это и год Великого перелома (1929), и коллективизация с раскулачиванием, и голод 1933-1934 гг., и жизнь в сиротских домах для детей репрессированных лишенцев в ссылке (1932-1939).
Вместо пролога
В 1613 году царь Михаил Романов издал указ, в котором было обещано: «Кто переедет жить за Волгу, с того подати не брати».
Наши отважные предки в 1630 г. переехали за Волгу и поселились жить на речушке Маянге. На ее левом берегу, на высоком холме была построена большая церковь. На правом берегу, на возвышении — церквушка рядом со школой. Так образовалось два села: Казенная Маянга (где жили казенные, барские крестьяне) и Удельная Маянга (с крестьянами удельных князей). Земля там была очень плодородная, повсюду богатые заливные луга, поймы, реки и озера, полные рыбой. В полях выращивали хлеб, бахчевые культуры. Особенно щедрый урожай был на пшеницу. В садах — яблоки, груши, вишни. Множество всевозможного скота. Не жизнь, а благодать!
Казенные крестьяне, однако, слегка враждовали с удельными. Ходили мнения, что казенные — ленивы, а удельные —
труженики. Помню, как мой отец, приехав с поля, первым делом не преминул сказать: «Понимаешь, мать, мы уже с поля едем, а казенные только на поля едут». Но всех мирил результат труда. Осенью, убравшись первыми, охотно нанимались к казенным убирать урожай. Что же касается своей деревни, тут создавалась «помочь»: шли друг другу помогать, пока все с полей не уберут и в сусеки не засыпят зерно и муку, в погреба — бочки с капустой, мочеными яблоками, солеными грибами; пока в подпол не засыпят картофель, свеклу, брюкву, а на подлавку не положат сушеную рыбу и сушеные яблоки. Всех вдохновлял, примирял и радовал Господин Труд, над всем витала добрая и дружная атмосфера, царило человеческое счастье. Да, буквально было, как в школе зубрили стихи поэта Шкулева:
Только в труде — счастье везде.
Труд — наш отец, счастья кузнец!
И в церкви батюшка в своих проповедях и молитвах перво-наперво славил труд: «Благослови, Господь, нас на труд... Дай, Боже, нам силы в трудах наших!» А поэтому тех, кто на печи лежит, на селе презирали — про них говорили: «Тит, иди молотить! — Живот болит. — Тит, иди кашу есть. — А где моя большая ложка?»
После этого для обоих сел начиналась сытая длинная зима с нескончаемыми праздниками. Почти по Пушкину:
...У них на масленице жирной
Водились русские блины;
Два раза в год они говели,
Любили круглые качели,
Подблюдны песни, хоровод...
Особенно веселым было Рождество Христово, когда взрослые шли в церковь ко Всенощной, а детвора, встав с петухами, шла по дворам славить Христа. В незапертые двери в каждый дом вваливались толпами одни за другими детишки, и тот, кто посмелее, запевал: «Рождество Твое, Христе Боже наш...» Хозяева одаривали их пряниками и каждому непременно — семишник. На масленицу в сани впрягали разукрашенных лентами лошадей, туда садились кучами парни и девушки с гармошками
и детвора, визжавшая от радости. И блины, блины... в масле и меду — в каждом доме!
Но при этом разгуле на Новый год елок не ставили: берегли в лесу каждую веточку. А вот на вербное воскресенье вербу украшали тряпочками и несли в церковь ко Всенощной.
Самый же веселый и красивый праздник — это Пасха. Устраивалась игра на Красной Горке с крашеными яйцами, поход к реке Иргиз за сережками, игра в лапту, городки, ручеек. И, конечно, водились хороводы, начинались песни и пляски с гиканьем и свистом. Но школьники учились и только на переменах бегали в церковь, где ели кутью, пышки и крашенки. А домой возвращались с гостинцами, любили и выполняли церковные обряды.
Если и ссорились зимой и весной две Маянги, то лишь на речевой основе. Дело в том, что в Казенной Маянге был акающий говор, а в Удельной — окающий. Зимой парни сел сходились на льду и устраивались кулачные бои — «кто кого», а когда река разливалась, стенка на стенку стояли парни с левого и правого берегов реки и дразнились. Казенные «задирали» стоявших перед ними: «Эй, удельные, чай, кОрОва пила — пуза хОлОдна была!» — «Эй, казенные, чай, кАровку нАдАили — мАлАка пАпили...» Кто-то не выдерживал, кидался в речку, чтобы поплыть навстречу противнику — то ли за тем, чтобы окунуть его, то ли за тем, чтобы обняться.
Вообще расставались довольно мирно — с припевками: «УхОдите вы дОмой! Ну, а мы пОйдем домой!» — «УхАдите, ухАдите и Абратно прихАдите!»
Летом было приволье. Оба села утопали в садах, огородах, лугах. Детвора лакомилась всем: и своим, и чужим. Не считалось большим грехом забраться в чужой малинник или крыжовник и наесться до отвала, а потом, подпоясав рубаху, выйти с полной пазухой яблок разных сортов. Хозяева делали вид, что этого не замечали, а дома журили больше для порядка.
Хотя деревня и считалась полудикой, но в ней были библиотека, амбулатория, школа. А у моего отца — своя кладовая книг, куда обычно заходил только он. И, выезжая в поле, брал с собой мини-библиотеку — сундук с журналами «Нива», сочинениями Ключевского и Карамзина, с Библией и, конечно, с Львом Толстым. А там, в поле, под телегой, при коптилке, читал сы-
новьям вслух. Громкие чтения устраивались зимой по вечерам. Все сходились за столом и читали вслух по очереди. Я читать не умела — мне давали «Ниву» для «просмотра».
Отец также ходил в церковь на спевку и пел там на клиросе. Дети постарше ходили на спевку в клуб и пели на вечеринках. В церкви звучали молитвы, песнопения — на праздниках и гуляньях. На завалинках пелись частушки про любовь и про коварство.
И жить бы этим селам в мире и труде, в спокойствии и довольствии, вере и благочестии, если бы...
...Если бы не решительная ломка всего и вся.
Год великого перелома
1929 год. Как что-то символическое, именно в этом году пришел в наше село трактор. И он словно перепахал и межи, и судьбы людей.
Помню, как мы, детишки, побежали ему навстречу, а бабы панически шарахнулись от него, как овцы, и прижались к воротам. Мужики тоже отшатнулись, а старики перекрестились. Школа же отшатнулась от церкви — и так они остались в противостоянии, как и стояли напротив друг друга. В этом тоже был перелом — одновременно с появлением трактора.
Теперь школьники не бежали на переменках к церкви, если даже им сулили куличи и белую кутью. Они стыдились в церковь заходить, и пропало уважение к священнослужителям. С гиканьем и свистом неслось со школьной террасы: «У попа была собака...», «Гром гремит, земля трясется — поп на курице несется». Били того, у кого на гайтане был крестик. Раньше, бывало, когда благообразный Степан Андреевич — мой отец — шел в церковь в окружении трех сыновей в хромовых сапогах со скрипом, сельчане здоровались, мужики снимали картузы. Кланялись и тогда, если он первым выезжал на пашню с сыновьями, а когда возвращались в позднюю пору с поля, здоровались: «Труженик... добрейший человек!» Он был безотказный, всем помогал в беде.
А нынче вслед ему неслось: «Кулак-мироед... На Соловки его!» Появилась зависть к другим крепким крестьянам — хорошим хозяевам, им стали открыто завидовать, а скрытно — мстить, чем могли. Так, начались массовые поджоги: то тут, то там пы-
лали сполохи — «красные петухи». Сжигались риги — и наше гумно тоже подожгли...
Люди перестали веселиться. Опустели лавки, которые назвали кооперативами. Учителя требовали, чтобы ученики сдавали хлеб. Пьяные горланили по деревне новые песни, звучали частушки, воспевавшие новое время не без издевки:
Нас, бывало, обирала
Купеческая нация,
А теперь нас обирает
Своя кооперация!
В кооперацию зашел
На прилавках пусто.
Вместо кучи сапогов
Выросла капуста.
Началось расслоение населения. Людей поделили на бедняков, середняков и кулаков. Кулаками стали называться те, у кого было две лошади и две коровы. У нас же было три лошади и три коровы, да еще отара овец. И, как на грех, в 1929 году был построен на месте ветхого, развалившегося домишки добротный шатровый дом. Строила его наша семья — на зависть другим. Так мы окончательно сделались кулаками...
Когда создавался колхоз, беднота охотно записывалась в него. И Алексеевы, и Саулины, и Трутневы — все, у кого не было ни кола, ни двора, стали первыми колхозниками. А те, кто побогаче, сопротивлялись, не желая расставаться со своим добром. Но мой отец — Пахомов Степан Андреевич одним из первых свел в колхоз лошадей, коров и овец — авось, его не раскулачат! Перешло в колхоз и четверо его хороших работников — Степан, Егор, Михаил и Василий. Теперь сыновья тоже рано выезжали на поле и такими же усталыми, как и со своего поля, приезжали с казенного.
Но это не спасло нас. Колхозу нужен был дом для сельсовета. Отца арестовали и посадили в острог, который находился в Казенной Маянге. Мать уходила рано на свидание с отцом, но возвращалась ни с чем: очередь не доходила, тюрьма была переполнена арестованными. Тогда послали меня. Одели потеплее в бедуин, подпоясали кушаком и велели отнести
«папаньке» гостинец — крендель. Дядя Миша Вершинин провел меня через речку, подвел к воротам тюрьмы и велел плакать, когда начнут пропускать. Не забыть это первое столкновение с суровой властью, с горем! Открылись ворота — толпа хлынула во двор. Брали по одному из пришедших. Кто-то крикнул: «Пропустите девчушку-то!» Меня пропустили. Я с содроганием увидела отца — поседевшего и какого-то чужого. Он обнял меня и стал ощупывать карманы. Нашел крендель и нехотя стал жевать. А вторую половинку отдал мне — велел нести «гостинец матери»...
Так я была на свиданиях несколько раз. И не знала, что служила «связной»: ведь в кренделях и булках находились записки, в которых решалась и наша детская судьба. Дело в том, что мама — Мелания Кондратьевна прослышала, будто если жена из бедняцкой семьи, а муж — кулак и если взять развод, дав свою бедняцкую фамилию детям, то одинокую жену с детьми не сошлют. Лишь много лет спустя я узнала, что записка матери и ответ отца, относимые через меня, решали всю нашу дальнейшую судьбу.
Помню, получив ответ, мать долго плакала. Потому что отец дал такой ответ: «Я те разведусь так, что до дому не доползешь. Спасать детей надо, едрена мать!» А в мой последний приход в тюрьму пышку у меня отобрали. Тогда отец сказал: «Нынче ночью приду... Скажи!» И пришел — не один. Отца привели два гепеушника и понятые. Для обыска!
Его водили по подворью, по сараям, огороду и амбарам. Ломами и щупами искали добро, хлеб и золото. Водили везде, но в подпол вести побоялись. А именно там, у печного основания, была закопана соха — дерево на большой глубине. В сохе были фамильные драгоценности (венчальные кольца дедушки и бабушки, отца и матери) — всего столько, что если бы продать по тем ценам, то можно было бы купить домишко кому-нибудь из сыновей...
Но никому покупать не пришлось. Вася и Миша не вернулись с войны. Георгий — инженер-строитель, 40 лет строивший дома в Москве, сам себе построил квартиру на Ленинградском проспекте. К слову, моей семье государство дало бесплатно 3-комнатную квартиру на Б. Фонтане в 1961 году.
Помню еще, что отца усадили у божницы на лавке, потом
внесли два больших сундука и стали делить добро. Отец униженно просил дать по новому полушубку сыновьям, но гепеушники сняли с гвоздей старенькие шубейки и шапки и бросили их к ногам. Отец еще попросил по паре новых сапог и валенок. Те ответили: «Сапоги не положено», а валенки старые, подшитые все же дали. Мне бросили какие-то обноски.
«Ребенку-то дайте одежонку... Зима ведь!» — умолял отец. «Он грудной, ему впору пеленки...» Да, ребенка спеленали — и на грудь матери. Ей дали большой тулуп и кушак. Но у матери и сестры Веры сняли сережки и обыскали в голове — даже косы расплели... Вот как обобрали нас!
Правда, разрешили забрать большие плетеные корзины с книгами. Мол, нам они не нужны! Одеяла, подушки, кое-какую утварь погрузили в сани — и все это умчали с нами в морозную ночь на выселки — в землянки. А отца увели, и больше я его не видела до 1940 года.
По дороге мать тем спасала детей, что безжалостно разбрасывала нас. Когда проезжали мимо дома Василия Андреевича Пахомова, кто-то выскочил из калитки и подхватил из рук матери Гринюшку. «Ради Христа, спасите ребенка!» — только и успела крикнуть мать. Открылась еще одна добрая калитка — старуха взяла меня к себе. Так я осталась без родной семьи.
Но эта старуха была недоброй. Когда немного улеглось и потеплело, она повесила на меня нищенскую суму и послала по селу побираться, чтобы приносить ей милостыню. Люди подавали и приговаривали:» Это дочка Степана Андреевича... Бедненькая! За что же ее-то Бог покарал?»
А Бог не жалел. Он карал — и я это ощутила на себе. Когда началась весна, и побежали ручьи, я по лужам ходила в валенках по селу. Старуха не брала меня на ночь. Я ходила по селу и просилась на ночевку. Пускали меня неохотно — боялись. А утром выгоняли.
Меня тянуло к своему дому, но там уже был сельсовет. Народ из него поздно расходился, и надо было дожидаться. Я забиралась на подлавку — около печной трубы было тепло и уютно. Но не знала я, что сплю на золоте. Так было, пока не перешла я к бабушке.
Тогда же, весной, бежал в Туркестан дядя Вася, бросив на произвол судьбы старуху-мать Елену Прокофьевну. Ее пересе-
лили в баню Назаровых, и она взяла меня к себе. Вдвоем мы ходили по селу с сумой. И всем она объясняла: «Васька-то бросил, а Маланья-то внучку мою тоже бросила... И подайте милостыню Христа ради сироткам несчастным!»
Добытые куски хлеба мы несли в баню. Там стояла большая бочка, в которую мы и сбрасывали хлеб, заливая водой. Получался квас с мухами — и то съедобно! Мы вылавливали куски, ели вдоволь. Но однажды в селе появилась мать и стала ругаться с бабушкой. Мать просила насовсем забрать меня, а бабушка твердила, что собралась умирать. И пришлось матери забрать меня в землянки. Мать считала, что если она разбросает детей, то этак спасет их. Поэтому Георгий тогда убежал в Баку, а Веру в 17 лет срочно выдали замуж за беднее-бедного Федора Лунина — на хутора. Но еще оставались в землянках Гриня, Миша и Вася, а тут еще я — лишний рот. Всю дорогу мать от отчаяния гнала меня, как собачонку, грозила в омуте утопить. Но я все 40 верст бежала за ней голодная и плакала...
Тогда прошел слух, что кулаков вот-вот повезут на Соловки, и лишь потом это не подтвердилось. И мы должны были жить там же — в землянках, а вернее — ходить по миру за подаянием. Мать была жестокой — так, провожая нас в дорогу, она говорила: «Не принесете кусков — домой не пущу!» По утрам все разбредались по разным селам, а вечером сходились — и мать забирала куски. Было нелегко: в чужих селах детям кулаков не хотели подавать. Я совсем не умела просить милостыню — не умела плакать и почти ничего не приносила. Одета я была в рубище, мальчики кидали в меня камнями, а больше всего подаяний приносила мать. По вечерам она резала куски, братья приносили хворост, топили грубу и сушили сухари. Так мы готовились в дорогу — на Соловки, пока ходил такой слух...
Но ехать пришлось в другую сторону. Однажды летней дождливой ночью возле нашей землянки остановилась со скрипом и конским ржанием телега. Приехавшие застали всех на месте, в том числе Мишу и Васю, которые делили сухари поровну, готовясь к побегу отсюда. Нам дали взять самое необходимое, потом отвезли на пристань, а оттуда на барже ночью в Вольск. Там же нас сбросили в паровозное депо, где кишмя кишело всякого народу прямо на земле — без воды и отхожего места. У ворот люди с винтовками громко называли фамилии
тех, к кому пришли родные. Мы тоже ждали, что кто-то придет, а мать посылала нас по очереди слушать. Но к нам никто не пришел, да и кто придет? Отец был в тюрьме, брат бежал, а сестра замужем за бедняком. Вся родня от нас отказалась...
И опять разыгрались ночью события. Подогнали товарный состав, побросали всех туда кувырком. Наглухо закрылись двери, громыхнули запоры. Поезд тронулся. Мы впятером очутились на нижних нарах. Братья вырезали дыры по ходу поезда: Вася — слева, а Миша — справа. Они наблюдали и сообщали: что видели там, какие остановки. Скоро люди поняли, что везут не на Соловки.
Ехали долго — и появились леса. Вокруг участились побеги, тогда и мать стала шептаться со старшим сыном: «В лес надо, в лес!» А когда однажды была остановка, чтобы вышли по нужде и уселись в окружении охраны, группа парней бросилась в лес. По ним даже не стреляли: некогда! Тут загудел паровоз — и все кинулись к вагонам. Не отстать бы! «А Мишка-то отстал...» — сокрушалась мать, но почему-то не плакала. Ночью она зашептала нам: «Слава Богу, убег Миша-то. И ты, Вася, не зевай!» Но теперь усилили охрану — по нужде не выпускали, поставили по ведру на всех в каждом вагоне. Обеды не приносили, а давали хлеб — пайки и ставили ведро с водой — тоже одно на всех.
Так ехали, пока вдруг не загалдели: «Осокаровка!» По вагонам понеслось: «Всем вылазить!» Загремели запоры, настежь открылись двери. Каждый сбросил свой скарб — и так стояли до рассвета. А на утро мы увидели несколько строений и ... голую безбрежную степь. Ни кустика, ни бугорка — нигде не спрячешься! О побеге никто уже не думал: шагу не ступить, кругом охрана. Следом за нами шел багаж, но его ждать не стали — начали развозить по участкам.
Эти участки располагались друг от друга километрах в 8-10. Вот проехали 2-й участок, вот 5-й и 8-й, а там — совсем рядом — 7-й участок, прямо за рекой Карагелой. Пригнали в пустынную, дикую степь!
Но все же нас здесь встречали. В огромных трех котлах что-то варилось. Большие кубы пыхтели кипятком. Всех поделили на три кучки — в очередь за похлебкой. Но нам не досталось обеда: мать с ребенком на руках была нерасторопной. Не досталось и во второй раз, так что сжалился милиционер: «Сейчас
накормим!.» Он повел нас с матерью от котла к котлу, но везде уже было пусто...
Подступил голод. Ведь мы были и без сухарей, которые шли багажом за нами. В таком состоянии стали селиться в палатках — длинных брезентовых, куда всех с трудом вместили. Потом пошли делать саман — резали дерн и строили земляные бараки. Но как ни спешили люди — зима догнала нас. А когда выросло несколько бараков, то они вышли без окон — не было рам и стекла. Пришлось заделывать окна, чем попало, а посреди бараков поставили печки.
Все же холода наступили такие, что люди стали умирать. Все больше мерли дети и старики. Умер и наш маленький Гриша. Много народу тогда погибло — так что люди разучились оплакивать близких. Мы, дети, так привыкли к похоронам, что бегали смотреть на них, как на представления. Уже знали: где отгородили пологом — значит, там покойник. Все смотрели, как делают гробы, когда будут поминки — лишь бы поесть. Сперва нам что-то перепадало — сухарь какой-то, а потом исчезли и сухари, и гробы тоже. Над всем поселком № 7 носился тлетворный запах смерти.
Но вот сообщили, что пришел наш багаж. А кто поедет за ним? Вася — тот лежит в горячке. В то время был еще жив Гриша. И мать оставила ребенка на меня, а сама поехала. Но не дремали тут же сопроводители и местные жители, да и кулаки не дремали. Матери достались чужие вещи: две дерюги воронежские, одеяло, две подушки и кое-какая утварь.
Когда же стал поправляться Вася, внезапно от дизентерии умер Гриша. Мы натаскали хвороста, положили на земляной пол, а сверху — доски. Все это закрыли дерюгой. Так мы приготовились к зиме. Рядом с нами расположился татарин с дочками, которых звали необычно: Лябибя, Хабибя, Кавсяр и Аминя. Татарин раздавал за небольшую плату справки, по которым можно было уехать. Мать обратилась к нему, и он дал Васе справку. Однажды темной ночью брат сбежал. И мать снова плакала и молилась: «Матерь Божия, спаси и сохрани сына моего!»
Как перезимовали мы — один Бог знает. Мама работала в колхозе, пасла коз. Там давали паек. А я перешла на подножный корм: весной ходила по помойкам, собирала отбросы возле
кухни, а летом уходила в степь за луком, щавелем и лебедой, ходила за речку, на гору Кудрявую (так ее мать называла). Где бы я ни была, всегда зорко смотрела на флаг над комендатурой. Если флаг опустился — значит, обед. И я не зевала! Помню, как мама, изможденная, высокая, худая, подводила меня к котлу и по-нищенски просила повариху: «Плесни девчонке-то немного! Голодная она...» Когда поспела пшеница, мать варила на костре кутью и приносила мне в котелке. Так я выживала и поправлялась, а она болела желтухой и таяла с каждым днем. Однажды в сельпо купила мне платье и чувяки. Напутствовала меня такими словами: «Учись, Поленька, в этом твое спасение!» И первого сентября 1931 года она отвела меня в школу к учителю Черепанову — человеку злому и недоброму, из вольнонаемных. Он не любил свое дело, не любил и кулацких детей. И не брал меня собирать колоски: «Ты не сумеешь». И отправлял домой. А мать шла к нему и униженно просила взять меня на колоски — не лишать пайка. Тогда меня и на колоски взяли, и паек дали. Я очень старалась!
Так прошел еще год. За это время матери стало еще хуже. Да она и сама часто говорила: «Я скоро умру, не дождусь весточки от сыночков. А ты, доченька, подымайся почаще с сундука и пугай меня, чтобы я не застыла...» Но однажды ночью... это была ночь на 2-е октября 1932 года. Я поднялась со своего сундука, прижала ладонь к ее лицу и ощутила ледяной холод. Всхлипнула. Проснулись все в бараке. Помогли управиться, как надо было. Пришли два мужика, знавшие отца, что-то говорили про гроб. Согласились на том, что подкопают, сделают нишу для матери. Завернули ее в дерюгу и отвезли на кладбище, которое подступало прямо к поселку, где мы теперь жили.
В каком-то оцепенении я думала не о матери, а о нише: подкопали или нет. Меня к яме не подпустили, и я поняла: значит, не подкопали... и маме больно. Только тогда я заплакала. Единственная душа на белом свете, которая заплакала о ней — великомученице, многострадальной Матери. Ведь она приняла на себя крест за всех, а я после нее — на душу свою: хранить вечную память о невинных жертвах...
Поклонимся же павшим от репрессий, поклонимся и выжившим, прошедшим свой тернистый путь эпохи сталинизма!
Как это сказано у поэта Юрия Трусова — в стихотворении с посвящением его матери Александре Максимовне:
О, будьте вы всегда благословенны,
Сердца хороших, добрых матерей,
Что мужественно, твердо, неизменно
На подвиг посылают сыновей!
Потом часы считают и минуты,
Глядя на звездный небосклон,
Вернется ль сын? Иль не вернется он?
За ваше мужество, за боль тревоги лютой
От всей родной земли — земной поклон.
В детдоме
Что было дальше?
За мной пришли из комендатуры и унесли туда вещи. Это был узел, с которым я должна ехать в детский дом поселка № 10. Все остальное осталось в бараке на разграбление.
Помню, страшнее слова «детдом» для меня ничего не было — и я сразу пустилась «в бега». Со страху ушла далеко, на гору Кудрявую, куда с матерью ходила за хворостом. Там я заблудилась и чуть не умерла от голода и жажды. Но тогда проходил пастух со стадом — он накормил меня, отвел в поселок в другом направлении. Я ночевала на колхозном току, ела пшеницу и горох.
Все же голод — не тетка, и я в конце концов подобралась к комендатуре, заглянула в окно. Увидела: мой узел лежит на прежнем месте, как приманка. Выкрав его, я отправилась к тете Дусе, которая приютила меня. Пряталась на печке за трубой, но наступали холода, и мы однажды пошли в мой барак за теплыми вещами. Когда вошли в мой отсек, я увидела красивую полную женщину и несколько взрослых парней. «Увезут далеко — в детдом...» — подумала я. Но женщина позвала к себе и сказала: «Не бойся, тебя не увезут. Мы пришли за тобой. Хочешь остаться в нашем поселке?» Я согласилась. «Тогда покажи, что здесь твое...» — «Вот мое!» Я села на мамин сундук — старинный, обитый жестью, открывавшийся со звоном. Тогда четверо парней подняли его вместе со мной и с гиканьем и смехом помчали по поселку. Следом принесли и вещи — никто ничего не
ограбил... И встречать меня высыпали все детдомовцы. Все хохотали до упаду — при виде сидевшего на сундуке какого-то закутанного в вязаную шаль чучела в лохмотьях и разной обуви. «Невеста с приданым! Ну-ка, открывай сундук!» Открыли, а в нем доверху — свекла. Та, что мать получила на трудодни. И не описать, что вышло при виде этой свеклы...
Но тогда же медленной, вальяжной походкой ко мне приблизилась одна женщина. Пока она шла, смех и улюлюканье постепенно стихали. А когда подошла ко мне, стало совсем тихо.
— Эта девочка, — сказала она, — будет вам сестричкой. Ее зовут Поленькой...
Так я встретилась с мамой-няней Татьяной Васильевной Пономаревой.
Она сперва провела меня к рукомойнику. А потом я попала в столовую, где на столах лежало много кусочков хлеба — пайки. «Можешь взять себе любую пайку, какую захочешь...» И глаза у меня разбежались, когда я подошла вплотную. Мне показалось, что там, дальше, лежат большие пайки, но я придвинула к себе крайнюю — раскрошенную и самую маленькую. А когда дали супу и каши, я не просто обжигалась, поедая их. Я заглатывала кашу с хлебом, как баклан. Похоже, никогда так еще не ела...
Когда же вылезла из-за стола, то подошла к няне и низко поклонилась ей. Так мать научила меня — кланяться всем, кто подаст милостыню или накормит. Но Татьяна Васильевна одернула меня: мол, не надо так. Кланяются только нищие и в церкви. «А у нас церкви нет... и ты не нищая, как была. Детдомовка, ясно? Говори «спасибо»!»
После этого за общим столом я, умытая и чисто одетая, делала все, как они. Когда дежурная по кухне спросила, кому нужна добавка, хором ответили: «Новенькой!» А дежурный по столу сказал: «Раз-два-три... Спасибо!» И этот возглас — казалось, был на все годы, которые я провела в детдоме. Спасибо ему за то, что спас меня, что вывел в жизнь!
А на завтрак следующего дня была приготовлена для всех свекла — та, что оставалась в мамином сундуке. И не просто очень вкусная, а словно это вышли поминки по моей матери. И в самом деле: было тихо, ели молча, изредка поглядывая на меня. Видно, каждый горевал и по своей матери, хотя тогда я ничего такого не думала, а просто мне было приятно общее внимание.
После этого все началось — потекла пестрая, необычайная в детском понимании жизнь. Я вдруг почувствовала себя человеком: сама няня называет меня Поленькой, все меня уважают, кто-то хочет быть моей сестричкой, а кто-то — братом. Все опекают меня — как самую младшую. Меня сажают рядом за столом, со мной рядом укладываются спать. Ведь у меня еще не было своего места, как у других. «Сегодня Поленька будет спать с нами! — звали меня одни. — Иди в серединку!» И тут же договаривались, кто будет назавтра со мной...
Так было потому, что я для многих оставалась забавой — как маленькая. Но переходить в другой детдом, где находились дети моего возраста, не захотела: «Не поеду туда! Убегу оттуда... все равно убегу!» И, похоже, кто-то понял меня — позаботились... хорошие, добрые люди! Может быть, это мой учитель, может быть, комендант, может, тетя Дуся.
Вообще же наш детский дом трудно жил в поселке. Люди были враждебно настроены к нему: твердили, что им не надо «шпаны», а также называли «кулацкими осколками». И ребята поневоле «бузили» — например, встречали учителя надписями на доске. То были слова, которые читались в прямом и обратном порядке: ОГПУ (О, Господи, помоги удрать!) и УПГО (Удерешь — поймают, голову оторвут!).
Мы упоминали зловещее ГПУ — и оно приехало. Увезли нашего учителя, но и шпаной и кулацкими осколками нас больше не называли...
Так закончился наш учебный год.
А летом детдомовцы от зари до зари находились в поле. Мы боролись с сорняками и сусликами, а потом — и с расхитителями урожая. По концам полей стояли караульные вышки, а когда колхозники шли с работы, их встречали «отряды легкой кавалерии» — заслоны из нас, детдомовцев. Мы обыскивали людей и отбирали даже самую малость, а те сопротивлялись и били мальчишек. Однажды даже привезли на нескольких подводах избитых и искалеченных, и один из них — Сережа Ровенский — долго болел, а потом умер. И тогда снова приехали представители «сверху».
Помню, в клубе было созвано общее собрание всех жителей поселка и всех детдомовцев. В президиуме заняли места учителя, комендант и двое «сверху». Первым говорил наш учитель
Иван Пантелеевич Лепеха. Всех тронули его слова: «Детдомовцы — это наши с вами дети. И мы, как родных детей, должны окружить их лаской, заботой и вниманием. Ведь они сироты, лишившиеся своих родителей в трудную годину. Они же не грабить вышли на дороги, а их послали выполнить наш долг — первую заповедь «Хлеб — государству!» Каждый из сидящих здесь должен подумать о том, что и его дети могут остаться сиротами...» На эти слова колхозники опускали глаза, а детдомовцы плотнее прижимались друг к другу и некоторые плакали. Затем выступил начальник «оттуда» — подтянутый, в форме, со скрипящими ремнями и с кобурой на поясе. Он был краток: «Нам Родина доверила воспитание подрастающего поколения — юное сталинское племя. И кто встанет на пути... кто оскорбит, изобьет или искалечит детдомовца, тот понесет наказание... Да, этапом зашагает в Сибирь. Ясно?»
Все было ясно. После этого положение изменилось — правда, не сразу. Прежде всего, дети из одной семьи должны были находиться вместе — и так у некоторых появились родные братья и сестры (их привезли с поселков №5 и №10). А в поселке №8 появились дети и моего возраста, и младше. Так образовались маленькие семьи.
Тогда же случилось такое важное событие: вышла статья Сталина «Головокружение от успехов», дошло до нас и выступление вождя в защиту детей репрессированных. Нам объяснили все чисто по-детски: мол, товарищ Сталин не знал о допущенных ошибках, об искривлении линии партии, а когда узнал, то сказал: «Дети за родителей не отвечают». И еще: кто будет честно жить и трудиться, того восстановят в правах, и он будет жить, где захочет... Мы сразу ответили на это — повесили лозунги: «Будем честно жить и трудиться!», «Кто не работает, тот не ест», «Труд — дело чести, доблести и геройства». Всюду появились портреты Сталина, Молотова, Кагановича, Андреева, Блюхера и Ворошилова. А в клубе, в столовой, в спальне и в мастерской — всюду Буденный и Чапаев на коне. Позже добавили портрет Косарева и пояснили: это Косарев первым сказал, что сын за отца не отвечает. Но важно было, что такие слова сказаны, — и они вселяли надежду. Да, мы будем честно жить и много трудиться! Все уверовали, что «не может быть на свете счастья без труда!» И труд нас спас, так что голод 1933-34 годов
не коснулся детского дома. Ведь у детдомовцев были свои огороды и полевые участки, где мы трудились целое лето, упрятав. урожай в закрома. Кроме того, в избытке поступали государственные продукты (или, возможно, и колхозные). Наше питание было нормальным — и даже с подпиткой...
Благодаря этому жизнь детдомовцев проходила нормально, и мы могли заниматься главным — учиться. Тогда было введено всеобщее начальное обязательное образование. И кто букв еще не знал или кто уже умел читать — одинаково сели за лавку (парт не было). В общем классе повесили лозунг: «Учиться, учиться, учиться!» — и раз Ленин так завещал, то мы старались... Кто в 12, кто в 16, а кто и в 18 лет — все закончили начальную школу! И жить бы Большому детскому дому тихой и довольной, хоть и несколько застойной жизнью обособленно и долго... Ведь никто больше не «бузил» и не убегал, а наоборот — другие прибегали к нам (вроде общего любимца — узкоглазого доброго казаха Бесекая Байкала).
Но после голодных лет в поселок хлынули другие дети — не сироты, а те, у кого были матери. Их брали в детские дома, и набралось столько, что еле разместились в трех бараках. А старшая воспитательница была на всех одна — Татьяна Васильевна, которая с трудом успевала приглядывать за всеми. Мы ждали ее с нетерпением, а я, наверное, больше всех — ради ее ласкового слова. Бывало, она подойдет, положит руку на голову и скажет: «Ну, какое платье будем шить? А вот ботиночки твои надо сактировать... Покажи тетрадочку — хорошо, старайся!» Она ко всем одинаково относилась, но мне казалось, что только ко мне так хорошо... Это большое воспитательское искусство!
К окончанию начальной школы все мы имели специальности. Это были повара, доярки, птичницы, свинарки, портные, слесаря, а также бригадиры, комбайнеры и трактористы. Да, наши воспитанники водили по безбрежным полям стальных коней — как в знаменитой песне «Ой вы, кони, вы кони стальные!» Вообще песни тогда много значили в нашей жизни: мы вставали с ними, проводили дни — в зависимости от дел и пели на ночь, особенно такие жизнерадостные, как «Легко на сердце».
Правда, постепенно в песнях угасала уверенность, потому что в воздухе уже носилось ощущение и предчувствие беды. И
это еще больше сплачивало нас перед грядущими трудностями, хотя и время брало свое: воспитанники взрослели, их дружба нередко переходила в любовь, а там пошло и создание своих семей. Да, стали играть свадьбы с детдомовским приданым, полученным от колхоза. Тогда детдомовцы незаметно слились с колхозом — стало что-то единое: не то колхоз, не то коммуна... чуть ли не настоящий коммунизм!
Так не дали погибнуть и затеряться детям родителей, погибших от сталинских репрессий. Им пришли на помощь детские дома и интернаты, другие организации, вся страна. Помогли замечательные люди, которые оказались вокруг нас. И поддерживала память о близких — о моей няне-маме Татьяне Васильевне Золотаревой, которой я низко кланяюсь.
Материнская любовь ее — святая.
Как ни сильна, но не была слепой.
Она вела, предчувствуя и зная,
Какою мы пойдем тропой...
Поставить бы, кроме этих волнующих слов поэта, и памятник там, в далеком краю, на местах огромного скопления концлагерей, один общий памятник мужеству людей, которые спасли, вырастили и воспитали детдомовцев 30-х годов!
Но знать бы, что не все, попавшие в лагеря, погибли... С иными еще довелось встретиться — сверх ожидания, к великой радости!
Такой была встреча и с моим отцом.
Мой отец
Прошли долгие годы, но память неизменно возвращает меня в горькое минувшее. Не забыть, как уводили из дома родного человека и как мы остались одни, выброшенные на улицу. «Пущай берут, — помню, говорил отец на прощание матери, — но будет и на нашей улице праздник...»
Нет. Праздника не было. Были тюрьма, страх, скитания и унижения. И весь трагизм нашей семьи я осознала позже. В страшном году — 37-м.
Тогда переполненные до краев детские дома постепенно разгружались. Если у кого отыскивались родные, желавшие взять
детей, их отпускали. Мне тоже улыбнулось счастье: из Вольска приехала сестра Вера. Но меня не отдали ей — там и так трое своих детей. Но зато она привезла мне письмо от отца. Оказалось, он был жив, где-то работал и даже отыскал нас. И я с нетерпением стала читать то, что он написал: «Доченька, ты там учись и не сдавайся. А когда выйду на волю, я приеду за тобой».
А заканчивалось письмо даже стихами:
Все к ногам твоим сложу,
Что добуду я киркой.
Дочь носить будет сережки,
На ручке перстень золотой.
Значит, отец находился на каких-то рудниках... Но где именно? И когда он выйдет на волю? И как мы встретимся?
Тут же моя радость сникла: уехали в родные края — на Украину и в Караганду ближайшие подружки — «сестрички». А я захотела в Россию — как поется в песне: «В Россию, домой хочу!» И написала заявление на имя коменданта — с просьбой выдать мне «настоящий паспорт». Но тот вызвал меня вместе с Татьяной Васильевной и строго указал, что «у нас в Советском Союзе нет настоящих или ненастоящих паспортов». Нянечка должна была меня «хорошо воспитывать», а другие окрестили «чуждым элементом».
Чтобы «исправиться», довелось поступить в комсомол — это стало моей мечтой. Я очень старалась: вызубрила Устав от корки до корки и сильно волновалась, когда меня вместе с другими повезли в Осокаровку на прием. Мне подсказывали, как на какой вопрос нужно отвечать, а насчет родителей — сказать «круглая сирота». Но вот процедура окончилась, и оказалось: всех приняли, кроме меня — «за обман партии и правительства». Тогда и спала пелена с глаз — насчет того, что «сын за отца не отвечает»... Это было в 1939 году, а в следующем — весной у меня состоялся с няней последний разговор. «Ты теперь взрослая — и сама решай свою судьбу. Поезжай учиться!» Она предложила поступать в учительский институт в Петропавловском («Справку дадим, ты толковая!»), а потом — возвращаться в родную школу и здесь учительствовать («Вон какую отстроили — семилетка!»). Это окрыли-
ло меня, но я решила по-своему. Попытаться махнуть дальше — в Ташкент! И тогда же встретилась с отцом.
Находясь в Петропавловске, я успешно сдавала экзамены — на одни пятерки. Одновременно ходила отмечаться в кассу за билетом до «города хлебного» (хотя у меня не было ни кусочка хлеба, и я собирала куски в столовой — на засушку для дороги). И на последний грош послала телеграмму: «Папа, встречай!» Но меня никто не встретил в Милютинской, где я сидела на полотне до вечера. Когда стало темнеть, подошел ко мне старик — как лунь, седой, согнутый в три погибели. Он спросил: «Поленька, это ты?» И добавил, чтобы я не подходила, а шла за ним («Гляди, куда я пойду»). Не в силах опомниться, я покорно пошла за отцом.
Помню, мы вышли на махалля. Там были кибитка на кибитке. Отец подошел к самой маленькой, быстро открыл дверь и поманил меня. Мы очутились вместе в темноте и тесноте — так произошла наша долгожданная горестная встреча. Отец сперва накормил меня, а сам целую ночь курил и вздыхал. То и дело спрашивал сам себя: что же... что делать? А на следующую ночь он пошел с таким же вопросом к брату Василию и его жене Федосье. Мудрая Федосья, у которой было семеро детей, сказала: «Учиться ей надо — вот что! А если ты боишься, то возьмем Поленьку к себе. Никто ничего не разберет... Пока же запри ее и никуда не выпускай!»
Отец так и сделал: уходя утром на работу, завесил окно и велел держать дверь на запоре. Но моя конспирация длилась недолго: однажды в окно стали громко стучать, а потом кричать по-узбекски, чтобы открыли. Оказывается, пришли п е р е п и с ы в а т ь, и я похолодела. Ведь так же приходили у нас в Маянге перед раскулачиванием и конфискацией имущества. А когда вошел человек средних лет с папкой, то стал просто интересоваться, здесь ли проживает Пахомов, кем он работает и кто я для него. Пришлось признаться и назвать себя — Пелагея, а этот человек записал: Полина, и я услышала это имя, как музыку. Так окрестил меня еврей из ссыльных — Александр Блюмкин, а потом объявил, что я буду учиться в 10 классе, где учится и моя сестра Катя Пахомова. Он также сказал, что знает Степана Андреевича Пахомова: работает в штукатурной бригаде, хороший мастер и главный там. Это очень обрадовало!
Когда явился отец, я первым делом сообщила ему про школу и еще про то, что его признали хорошим мастером. «Я, дочка... — растроганно отозвался отец, — не только штукатур. Я еще все полевые работы умею. И под землей работать могу...» Получилось, что мой будущий учитель преподал мне первый урок — урок добра и уважения к человеку, а тем более — к родному отцу, к его тяжкой жизни, всей судьбе.
Дальше было интересно: едва дождавшись 1-го сентября, я пошла в школу. Там давали диктант, и я написала его на пятерку — единственная из всего класса! Ко мне сразу потянулись мальчишки: «Давай будем дружить!» Это был для меня второй урок — веры в человека. И я старалась его оправдать: не только помогала другим с учебой, но и ушла с головой в самодеятельность (лучший чтец, составитель литературных монтажей, проведение литературных вечеров, особенно Пушкинского!). Своему учителю я также помогала с выпуском газеты «Авангард» — как ее редактор, потом стала художественным руководителем и режиссером разных постановок при нем, а больше всего — суфлером, сидя в будке и подавая текст «на голоса». К выпускному вечеру была подготовлена целая пьеса, которая украсила наш выпуск, состоявшийся ночью под злополучный день — 22-е июня...
Когда же объявили про войну, у меня все же была своя маленькая радость: в числе других отличников меня направляли на учебу в Ташкентский пединститут. Правда, туда принимали только с паспортом, которого у меня по-прежнему не было. И тогда отец, тоже радовавшийся моим успехам, повез меня в Джизак — на медэкспертизу, а там установили, что я родилась 20 мая 1924 года. Так как мне еще не было 18 лет — для выдачи паспорта согласно закону, то я получила временное удостоверение на год. В справке же отец записал меня как Пелагею («Ты это помни!»). Тогда я с ним и рассталась: впереди был Ташкент — новая, взрослая жизнь.
А встретились мы в последний раз в мае 42-го, когда фронт приблизился к Волге и отец заволновался: «Что там, на Родине?» Он захотел навестить родные края и вызвал меня, чтобы попрощаться.
Я специально сдала досрочно экзамен и на товарняке приехала в Милютинскую. Там всю ночь не спали, но отец прощал-
ся не только со мной: он до утра пил со своим другом по ссылке Разиным. Они вспоминали минувшие тяжелые годы, клялись в дружбе — как двое русских, затерявшихся в густом узбекском гнезде. Пили даже «за Лаврентия» — то ли освобожденные им в конце 30-х, то ли бежавшие при нем из ссылки. И Разин при этом отговаривал отца: зачем, мол, тот уезжает? «Там тебя сразу возьмут... Или золотишко старое, что ли, соблазняет?» Но отец возражал упрямо и даже запел спьяна свою любимую песню «По диким степям Забайкалья». А потом прочитал такие многозначительные стихи:
Хотя бесчувственному телу
Равно повсюду истлевать,
Но ближе к милому пределу
Мне все б хотелось почивать
Значит, он ехал умирать — и искал свой «милый предел»...
Так и вышло. До Ташкента мы ехали вместе, а на вокзале трогательно попрощались («Давай поцелуемся, а то не успеем...»). Приходилось торопиться, потому что подошедший состав брали приступом, но отец все же сел. Я бегала вдоль вагона и кричала: «Папанька!». Но он не услышал и не откликнулся. Поезд медленно, с лязгом двинулся, увозя моего отца, которого я никогда больше не видела.
Потом стало известно, что в родных местах его встретили плохо. Там все так же господствовал страх, царила нищета, и действовали стукачи. Сразу же явился родственник, который раскулачивал нас, — Василий Павлович Вельдяев и предупредил: «Смотри, Степан, не езди в Маянгу, там тебя в момент схватят... — И лишь по-своему сжалился: — Живи, недолго тебе осталось!» Так отец и не съездил попрощаться с родным селом. Но вскоре разнесся слух, что у Веры Луниной проживает кто — т о, и от страха, как и от всего подорванного здоровья, наступил конец...
Я узнала об этом 18 октября, когда мне привезли с почтой в совхоз «Малек», где мы убирали хлопок, телеграмму о смерти отца. Всю ночь я горько плакала, а на утро, едва поднявшись, стала отпрашиваться у нашего парторга — историка Антоновой от работы в поле. «Эка невидаль! — возмутилась та. — Люди на
фронте тысячами гибнут за Родину, за нас. А у нее, видите ли, папа умер... Блажь какая!» И погнала меня на работу, к тому же потребовала, чтобы к концу дня выпустила «Молнию». Лишь другие сочувственно отнеслись ко мне — Вроде ссыльной немки Ульрих...
А зимой в Ташкенте вдруг объявился мой брат Георгий — один из тех, о ком сокрушался при смерти отец, лежа в больнице. Он вышел из окружения и спешил в военкомат, чтобы попроситься на фронт, обещая оставить мне аттестат. По аттестату я, действительно, получила раза два, но писем не было, и лишь потом узнала, что брат в стройбате. Как инженер он потом очутился в Москве, но жил там в постоянном страхе, особенно после того, как его дочь нашла злополучную справку, выданную «сыну кулака».
Так страх за отцовское прошлое, за всю нашу раннюю жизнь всегда преследовал нас. Но и не проходило желание, как и у отца, побывать в родных местах. И я сумела побывать в Вольске у родной сестры в конце 50-х. От нее узнала, что лет 10 назад появился после лагеря брат Василий, которого она тоже побоялась принять, а в родной Маянге перед ним захлопывались калитки и окна: никто его и там не приютил. Тогда он подался в Баку, где работал другой брат — Егор, но и тот шарахнулся в испуге. И тогда бездомный очутился в Краснодарском крае — в семье брата Миши, который не вернулся с войны — попал в плен и умер в венгерском лагере. С отбитыми внутренностями, весь больной и изможденный, Василий остался там, но недолго прожил, оставив на руках жены Лизу — дочурку от нового брака.
Я же сумела побывать на своей родине только в 1990 году, когда там собрались мы все: Вера из Вольска, ее дочь Нина из Фрунзе и Георгий из Москвы. За плечами была и моя нелегкая долгая, по-своему интересная жизнь - с учебой не только в Ташкенте, а и в Одесском университете после войны, с преподавательской работой филолога в лучших школах Одессы — 59-й и 35-й, с целой плеядой талантливых и любимых учеников, с моим взрослым сыном Александром, получившим это имя в память по моему любимому школьному преподавателю 10-го класса, погибшему в начале войны.
Так вот она опять передо мной, милая сердцу Маянга! Издалека мы увидели церковь, которая в памяти запечатлелась ог-
ромной и красивой и которая теперь стояла облезлая, наклонившаяся и полуразвалившаяся. Не увидели ни улиц, ни переулков, ни садов и ни нашего поля, не нашли ни гумна и ни изб. Только дом наш стоял посреди села, ограбленный и оголенный. Нет вокруг прежних построек, нет сараев, кухонь, бани, огородов. Подслеповатыми окнами дом смотрел на дорогу — не прогонит ли стадо пастух, не заскрипит ли телега с хлебом и арбузами, не запоют ли хороводы на его завалинке и не шагнет ли хозяин через порог... Увы!
Мы пошли и в пышный когда-то сад, огибающий село. Но, как в песне, «там птицы не поют, деревья не растут»... Все с корнем давно вырублено. Пустыри! А в поле — ни прежних «нив, златящихся во мгле», ни ржи, которая «звенит лебяжьей шеей». Сорняки и чертополох, да еще ветер гонит перекати-поле. Окаменела земля — в ожидании пахаря, воспетого поэтом...
Это было 7 сентября, а на следующий день мы побывали на другом — настоящем погосте. На смиренном кладбище в Вольске, над могильным холмиком возвышается могучий деревянный крест, на котором выжжено: «Пахомов Степан». Там поставили мы бутылку водки, разложили еду. Выпили горькую, покропили крест и землю вокруг. И сказал старший брат: «Отец, мы пришли к тебе. Смотри, как нас мало осталось. Но ты пустил здоровые, крепкие корни. И мы устояли после бурь и разгромов...»
Возвращаясь, прошли мимо монастыря, где венчались родители. И мимо паровозного депо, которое и теперь с разинутой черной пастью чего-то ждет. Как памятник жертвам репрессий 30-х годов, томившихся там и умиравших по дорогам...
Почти не осталось на земле некогда преуспевавшего работящего рода Пахомовых. С той поры и брат Георгий лежит в земле — на Ваганьково.
А мой сын с внуком не хотят ничего знать и слышать о пережитом.
Рассказывая о своем детстве, я хотела, чтобы люди новых поколений узнали, какой была жизнь до тяжелых испытаний, выпавших на долю нашего народа, и что произошло с теми, кто стал жертвой «исторических перемен», предпринятых сталинским руководством.
В наше смутное время, когда остается совсем мало представителей старшего поколения, проживших свою жизнь достойно и мужественно, особенно важно сохранить память о них.
Если мы этого не сделаем, то останемся без прошлого, а по сути и без права на будущее.
Прошлое же для меня — и в одном дорогом памятнике. Он воздвигнут на холме над рекой Хорол, возле самой церкви. Это огромный камень, а на нем краткая, хватающая за душу, надпись:
«ЖЕРТВАМ РЕПРЕССИЙ 30-х ГОДОВ»
И люди, идя в церковь, крестятся Ему. И первый поклон отдают Ему.
Поклонилась там и я — в память о своих близких.
Как и сделала это здесь, на страницах очерка.