Алексей и Клава
Алексей и Клава
Лисянский М. Алексей и Клава // Боль и память / сост.: Бурков Б. С., Мякушков В. А.. – М. : Республика, 1993. – С. 98–110.
Алексей и Клава
Августовской ночью, между двумя и тремя часами, раздался настойчивый стук в дверь. В трехкомнатной квартире, в которой моя семья занимала одну комнату, этот стук уже ожидали. Наша комната была рядом с входной дверью, и я оказался первым возле нее.
У порога стояли они: один в форме НКВД со шпалой, второй с кубиками, третий — низкий и квадратный в штатском, а за ними мужчина из соседнего подъезда и женщина из нашего домоуправления. В лицо я их знал, но фамилии не помнил. Я молча отступил в глубь коридора. Они вошли.
— Вы — Овсянников?
— Нет, я не Овсянников...
В этот момент открылась дверь моего соседа. Ом был, несмотря на глубокую ночь, одет в знакомый серый костюм и черную косоворотку. Было такое впечатление, что он и не ложился спать. Его худощавое, чуть удлиненное лицо над воротом черной рубашки было белым, но совершенно спокойным.
— Я Овсянников.
Это был Алексей Ильич Овсянников, первый редактор ярославской молодежной газеты «Сталинская смена», где я в ту пору работал ответственным секретарем. Мы, по сути, не расставались ни днем, ни ночью. В редакции наши кабинеты были рядом, в квартире, выделенной в первые дни организации газеты, его семья занимала две комнаты, моя — одну.
Надо сказать, жили мы дружно, весело, небогато, но совсем не замечая своей бедности. В комнат; стояли железные кровати для взрослых и деревянные кроватки для малышей, столы, покрытые клеенкой, два-три стула да этажерки с книгами — нашим главным богатством. Да, забыл: еще у нас были узкие платяные шкафы, где сиротливо болталась кое-какая одежонка.
Конечно, наши молодые жены, как нам казалось, одевались неплохо, даже модно. Что-то и где-то добывали, сами шили и перешивали, а крепдешиновое платье, полученное по ордеру, считалось богатым и сверх модным. Мы же, мужчины, ни малейшего внимания
не обращали на одежду. У ответственного редактора был давний серый костюм и темная рубашка-косоворотка, подпоясанная кавказским ремешком, у меня и костюма не было, я ходил в студенческих брюках, тоже в темной косоворотке, заправленной в брюки. Эти косоворотки мы называли несколько мрачновато «смерть прачкам».
Нам было не до одежды. Мы с увлечением работали, не щадя ни себя, ни времени, жили газетой и только газетой. Я, как ответственный секретарь, рассматривал на свет и пробовал на свой тогдашний вкус буквально каждую фразу, взвешивал, сокращал, дописывал, «обогащал» каждый абзац, каждую строчку, прежде чем отправить статью в набор. Редактор прочитывал ее дважды, сначала после меня, затем, когда подписывал очередной номер газеты в печать.
Тогда превыше всего, превыше призвания и талан-га журналиста, превыше дружбы и любви, ценилась бдительность. Наступил 1937 год. Каждый день на четырех страницах нашей «Сталинской смены» печатались разоблачительные статьи — и те официальные, которые передавали из Москвы (по радио) для всех газет в обязательном порядке, и наши местные материалы, в которых разоблачались областные и районные работники. Вокруг были вредители, шпионы, враги народа. И не дай бог, пройдет в газету неточная формулировка или искаженная фамилия кого-нибудь .13 партийных руководителей, тем паче — из вождей. Журналиста, допустившего любую, даже незначительную ошибку, могли не просто изгнать из редакции, но посчитать и вражеским пособником, исключить из партии или из комсомола; если же при этом «выявится» связь с «врагами», все дальнейшее — известно.
Город переполняли тревожные слухи, они ползли от дома к дому. Все чаще и чаще втихомолку перервались зловещие слова: «Вчера ночью арестован», вскоре эти слова заменило одно короткое — «взяли».
В редакции установилась напряженная и нервная атмосфера, открыто все обсуждать это боялись, но слово «взяли» все же врывалось в разговоры. Однажды при Овсянникове кто-то произнес «взяли» и прибавил известную фамилию секретаря партийного комитета «Красный Перекоп», и Алексей угрюмо произнес: «Прекратить разговоры».
Во всех организациях, на всех предприятиях шли
собрания, где люди клеймили вчерашних товарищей и называли их «врагами народа». Несколько дней назад Овсянникова спросили в обкоме комсомола, чему до сих пор в редакции не было собрания вопросам, которыми живет вся страна. Редактор ответил: «Вы плохо читаете нашу газету» — на что заметили: «Газета газетой, а собрание собранием».
Как правило, мы с Алексеем уходили из редакции ночью, подписав мокрые оттиски сверстанных страниц газеты. В этот день мы освободились сравнительно рано, часов в девять вечера. Мы шли вечереющим зеленым Ярославлем, наполненным свежей волжской прохладой, через весь город, к проспекту Шмидта, где жили.
По обыкновению, говорили о сданном номере, о текущих газетных делах. Я напомнил о статье одного из секретарей горкома комсомола, с которым Алексей дружил. Статью Овсянников заказал лично и сам собирался ее забрать у автора.
— Сашу вчера взяли... Мне сказали в горкоме, в Ярославле раскрыта подпольная организация «Молодая гвардия». Сашу объявили врагом народа. В это невозможно поверить... Я знаю его с курских времен... Верю ему, как себе, как тебе, как Сталину!..
— Ты так и в горкоме сказал?
— Я был настолько ошарашен, что потерял дар речи, а когда пришел в себя, выдавил: «Этого не может быть».
— Алеша, а больше ты ничего не добавил?
— Я сказал, что пришел в горком, к Александру за статьей, которую он должен был написать для «Сталинской смены», а в ответ услышал: «Хорошенького нашел автора для своей газеты!»
* * *
Обыск был коротким. В шкафу, кроме одного выходного Клавиного платья, юбки и кофточки, ничего не висело. Костюм был на Алексее. Его обыскали, вывернули карманы, из нижнего ящика шкафа выкинули белье, потом сбросили матрас, простыню, подушки, заглянули под кровать. Задержались у двух этажерок с книгами. Быстро листая книги, безжалостно бросали их на пол.
Алексей обнял Клаву, и вместе они подошли к спящим детям. Он склонился над крохотным Валерием,
родившимся две недели назад, постоял над трехлетней Галей, потом оглядел комнату, остановил свой взгляд на фотографии Сталина, вырезанной из «Огонька» и бережно окантованной Клавой, и снова посмотрел на детей.
— Прошу тебя,— сказал он, обращаясь к Клаве,— когда они вырастут, пусть знают: их отец был честным коммунистом...
Он поцеловал Клаву, двинулся, с трудом отрывая от пола, подошел к двери, а Клава, без слез, окаменевшим лицом, застыла возле детских кроваток. Когда же он впереди своих молчаливых охранников зашагал по коридору, она сорвалась с места и, растолкав их, с отчаянным криком «Алеша» обхватила его за шею. Он погладил ее по голове: — Береги детей...
* * *
Это была яркой красоты женщина. Черноволосая, с короткой стрижкой, как было модно, туглолицая, с цыганскими глазами под густыми черными ресницами, с удивительно милой, молодой, открытой улыбкой. На ее лице никогда не было косметики. Все, что делает женщину красивой, ей природа выдала с лихвой. Казалось, она этого не понимает, хотя конечно же не могла не осознавать, особенно под мужскими взглядами, своей привлекательности. Когда она, стройная, легкая, шла по улице, было видно, что идет счастливая женщина, которую кто-то любит и бережно хранит от всех житейских бурь и невзгод.
Они должны были в жизни встретиться, Алексей и Клава. Не могли не встретиться: как говорят в подобных случаях, они казались созданными друг для друга. Так мне думалось, когда я увидел их впервые и залюбовался ими, так мне думалось каждый раз, когда видел их рядом. Алексей встретил Клаву в Воронеже, где он в ту пору работал секретарем горкома комсомола, а она училась в педагогическом техникуме, слыла активисткой. Поженились, переехали в соседний Курск, и спустя несколько лет Центральный комитет комсомола послал редактора областной курской газеты в Ярославль создавать новую молодежную газету.
Овсянников предложил назвать газету «Сталинская смена» и стал сколачивать коллектив редакции. Как раз в это время, осенью 1936 года, я заканчивал
в Ярославле службу в армии — год после окончания института журналистики. Еще будучи курсантом инженерного батальона, напечатал в «Сталинской смене» несколько стихотворений. И как только демобилизовался, Овсянников зачислил меня в штат редакции
В короткий срок «молодежка» стала популярной. Все, что делалось в стране, отражалось на ее страницах. Атмосфера всенародного энтузиазма и всеобщего подъема целиком захватила нас. Во имя будущего мы легко переносили трудности, старались не замечать недостатки.
При Овсянникове нельзя было сказать, что рядом с редакцией, на улице Свободы, стоит огромная очередь к промтоварному магазину. Зачем обращать внимание на трудности, которые всегда назывались временными? Стоит ли говорить о житейских невзгодах? Газета из номера в номер твердила о невиданных успехах и достижениях, исторических свершениях и победах под водительством всеми любимого Иосифа Виссарионовича. Его имя, цитаты из его докладов и статей не сходили со страниц «Сталинской смены». Газета растила и воспитывала сталинскую смену.
Алексей Овсянников боготворил Сталина, говорил с восхищением о его железной логике, скромности и простоте, безоговорочно верил каждому слову вождя. Когда я в кабинете редактора вслух прочитал отзыв Сталина о сказке «Девушка и смерть» Максима Горького: «Эта штука сильнее, чем «Фауст» Гёте — и пожал плечами, Алексей горячо и убежденно стал доказывать прозорливость и мудрость вождя:
— Я вчера специально перечитал «Девушку и смерть» и убедился в правоте Иосифа Виссарионовича!
— Алеша, хорошо бы перечитать и «Фауста» для сопоставления...
Алексей удивленно посмотрел на меня, но ничего не сказал.
* * *
Я любил Алексея Овсянникова, очень дорожил нашей дружбой — он был надежным и верным товарищем. Я видел, как он самоотверженно работает. И вот этого человека арестовали. И я, Алешин друг, был рядом и ничего не мог сделать, чтобы помочь ему. Каждый день, вернее, каждую ночь арестовывали
людей. Все собрания, все речи, все газеты, в том числе и наша, уверяли страну, весь мир, что мы делаем правое дело. Конечно, и тогда были люди, понимающие нашу всенародную трагедию. Но тот, кто понимал, сам становился жертвой, тот же, кто еще не попал в чудовищную мясорубку, не смел возвысить свой голос. И где он мог это сделать? Да и голос его потонул бы во всеобщем хоре. Большинство, как и Алексей Овсянников, верили партии, верили Советской власти, верили Сталину.
И все же люди начали задумываться. Сомнения усиливались: наших друзей называли врагами. Как можно было не задуматься, если отца или брата, сестру или близкого друга, чью жизнь ты досконально знаешь, с кем ты вырастал, делился радостями и печатями, объявляют твоим врагом, врагом твоего народа! Впервые я почувствовал, что совершается несправедливость, когда арестовали Алексея Овсянникова.
Я начал борьбу за него. Написал письмо в местное управление внутренних дел, затем стал слать письма и телеграммы в Москву. Я обращался почти ко всем нашим самым высоким руководителям, в том числе и к Сталину, вкладывая в каждое слово об Алексее Овсянникове всю свою душу. Я писал о безупречном коммунисте, истинном патриоте, сообщал биографические факты, писал о его работе, о поведении и даже о характере, поручался за его кристальную жизнь и верность, как тогда говорили и писали, лично товарищу Сталину.
Однажды вечером, в конце рабочего дня, когда я сидел над макетом будущего номера газеты, раздался телефонный звонок. Звонил помощник первого секретаря Ярославского обкома партии Патоличева.
Николая Семеновича Патоличева хорошо знали и любили ярославцы. Он был из тех руководителей, которые находят время и для писателей, и для художников, и для актеров, встречаются со старыми большевиками и юными пионерами, хорошо знают местных газетчиков. Патоличев не пропускал ни одной премьеры в театре имени Волкова. Помню, как первый секретарь обкома присутствовал на литературном вечере. На сцене старейшего в стране театра выступали ярославские писатели, в том числе и я. Ради такого важного события я одолжил костюм у товарища. Костюм был великоват, сидел на мне мешковато.
Чувствовал я себя довольно неловко. Патоличев обратил на это внимание. Кто-то ему сообщил, что я выступаю в чужом костюме. На второй день обкома в редакцию доставили конверт, в нем оказался ордер на костюм.
На этот раз помощник секретаря обкома сказал по телефону:
— Николай Семенович просит вас завтра утром прийти в обком, к нему.
* * *
Было сказано «утром», без указания я определенного часа. Мы знали, что Патоличев приходит в обком ровно в девять. По обыкновению, от своего дома на набережной он шел вдоль Волги, потом коротеньким переулком на улицу Трефолева, где державно возвышалось массивное четырехэтажное здание обкома. Ярославцы часто встречали своего первого секретаря, идущего без всякой охраны, и здоровались с ним. В этом было что-то доброе и приятное. Тем более что другие руководящие работники разъезжали по городу на машинах.
Я вышел из дома пораньше. Меня гнало нетерпение. Посмотрел на часы: половина восьмого. Жена бросила вслед: «Доигрался, Овсянников — враг народа, а он о нем пишет письма, пожалел бы меня и свою дочь...» Я сказал: «Алеша не враг» — и закрыл дверь.
Не заметил, как очутился на трамвайной остановке, но раздумал, не сел в подошедший трамвай. До девяти — полтора часа, до обкома тихим шагом минут тридцать, не более. И я зашагал по утреннему городу, не замечая людей.
С той минуты, как стало известно, что меня вызывает Патоличев, я не переставал думать о предстоящей встрече. Зачем он меня вызывает? Может, по редакционным делам — газета осталась без редактора, а может быть, он знает что-нибудь об Алексее?.. В любом случае я должен воспользоваться встречей и попросить уважаемого и авторитетного человека в городе разобраться в деле Овсянникова, чтобы освободить его из тюрьмы. Тем более что Патоличев — член Центрального Комитета партии, его знает Сталин... Николаю Семеновичу, рассуждал я, ничего не стоит позвонить по прямому проводу и сказать: «Иосиф Виссарионович, я ручаюсь за Алексея Ильича Овсянникова...»
В обком пришел за полчаса до девяти, но, к моему удивлению, секретарь Патоличева, увидев меня, сказала: «Сейчас доложу Николаю Семеновичу». Через минуту она вышла, прикрыла за собою массивную дверь и шепнула: «Он вас ждет... Давно не видела его таким расстроенным».
Патоличев разговаривал по телефону и глазами показал мне на кожаное кресло, стоящее рядом с большим столом. Он говорил убежденно и веско, все время прижмуривая глаза. Я знал об этой его нервной привычке, но сейчас обратил внимание: он чаще, чем раньше, прикрывал заметно уставшие глаза. Положил рубку и долго молча смотрел на меня, как бы раздумывая, с чего начать. Потом вздохнул и тихим приглушенным голосом, с паузами после каждого слова сказал:
— Прошу вас прекратить всю вашу деятельность по освобождению Овсянникова. Вы ему сейчас ничем помочь не можете.— Он придвинул к себе стопку писем и телеграмм с края стола, прихлопнул ее ладонью.— Вот все ваши письма и телеграммы. Я, как и вы, представьте себе, помочь Овсянникову не сумел. Знаю: он не враг народа. Два дня назад и к вам могли явиться с ордером на арест. Не знаю, буду ли и я — завтра, например, секретарем обкома...
Он прищурил глаза, затем открыл их и посмотрел беспомощно и грустно:
— Прошу мне поверить...
Я увидел Алексея Овсянникова через восемнадцать лет и пять месяцев, в 1955 году. Белая голова. Старческий беззубый рот. Узкие сгорбленные плечи делали его гораздо ниже, чем он был когда-то. Мы обнялись и долго не отрывались друг от друга. Я чувствовал, что рыдание сотрясает все его тело.
— Знаешь, я там не плакал... Прости меня.
Алексея обвинили в создании подпольной антисоветской группы «Молодая гвардия» и сначала дали десять лет ссылки без права переписки. А потом допрашивали снова. Требовали признаний, придумывали их за него, но он ни одного не подписал. Он не предал никого из своих товарищей, хотя многие после изнурительных допросов и пыток признавали себя участниками несуществующих подпольных организаций. Алексея
пытали ослепляющим светом и ледяной струей воды, не давали неделями спать, лишали пищи, били, он терял сознание, выплевывал с кровью зубы, но ничего не подписал. Без суда, постановлением особого совещания ему прибавили еще десять лет.
А Клава, красавица Клава, его ждала. Она знала, что Овсянникова приговорили к десяти годам. Легко сказать: прошло десять лет, прошло пятнадцать лет, прошло восемнадцать лет, а от Алексея, как говорят, ни слуху ни духу. Все ее попытки узнать о судьбе мужа в ярославских и московских органах НКВД кончались неудачей, а на письма никто не отвечал.
Сразу после ареста Алексея Клаву вместе с маленькими детьми выселили из квартиры, и несколько лет они жили на кухне в перенаселенном бараке. Жена врага народа стала уборщицей на комбинате. Люди, работающие рядом, жалели Клаву, сочувствовал ее горю, которое она несла молчаливо и достойно. Ей выхлопотали комнату. После реорганизации комбината она перешла на электромашиностроительный завод и со временем стала там председателем завкома.
Тянулись трудные и печальные годы, от Алеши по-прежнему ни одной весточки. Друзья и знакомые уже перестали ждать Алексея. Дочка Галя выросла в стройную и симпатичную девушку, поступила в химико-механический техникум, а Валерий превратился в статного доброго молодца, учился на физико-математическом факультете Ярославского педагогического института. И в дочери, и в сыне легко угадывался облик и непреклонный характер отца вместе с необыкновенным обаянием матери. А Клавина красота сделалась скорбной и суровой, но не убывала. Ею по-прежнему любовались, и не только любовались, предлагали руку и сердце. Близкие и родные, даже друзья уговаривали: дескать, некоторые ярославцы, кому дали десять лет, вернулись, Алексея же нет вот уже восемнадцать лет, он из тех, кто не сдается, таких не щадят, а ты еще молодая и красивая... Она ничего не отвечала и становилась еще более замкнутой и суровой.
Через год после возвращения Алексея Овсянникова, «за отсутствием состава преступления» — это сделалось обычной формулировкой, вошедшей в обиход, - реабилитировали, восстановили в партии. Он стал работать на заводе резинотехнических изделий, у горячей печи, выдающей каучук. Изнурительная, грязная, вред-
ная работа, после такой уходят на пенсию в пятьдесят лет. Ему предлагали возглавить бригаду, должность мастера, звали в редакцию заводской многотиражки. Он неизменно отвечал: «Хочу быть рядовым рабочим». Из Москвы Центральный Комитет комсомола прислал путевку в санаторий. Он ее вернул обратно.
А Клава?.. Слушая на партийном собрании закрытое письмо двадцатого съезда, она потеряла сознание. Да и можно ли было это выдержать ей, столько лет молча и стойко носившей в себе все обиды и горести?
* * *
Жесточайший инсульт сковал тело, отнял руку и ногу, лишил речи. На собрании при падении со стула она сломала шейку бедра. И Алексей начал невиданную борьбу за жизнь Клавы. Все средства и Алеши, и детей, живших уже отдельно, были брошены на лечение. Ко всем недугам Клавы прибавился диабет. Только рынок мог обеспечить соблюдение диеты. Надо сказать, Алексей — гордый человек — ни от кого не хотел принимать денежной помощи. Курские, воронежские, московские друзья пробовали переводить деньги, он отсылал их обратно и просил этого не делать.
Только после письма друзей в обком партии Алексею дали персональную пенсию. И это в какой-то степени облегчило положение.
Дни и ночи он не отходил от Клавы. Спал два-три часа в сутки, вернее, не спал, а дремал на стуле возле Клавиной кровати. От боли Клава громко стонала, по ночам бредила и кричала, звала Алексея. Он всегда был начеку, всегда был рядом.
Он ее учил говорить, но долго ничего не получаюсь. Память к ней возвращалась медленно. Приходилось начинать все сначала: часы учиться называть часами, окно — окном, кровать — кроватью, тарелку — тарелкой...
В один из моих приездов в Ярославль Клава узнала меня, и мучительная улыбка озарила печальное лицо, еще хранившее черты ее угасающей красоты.
Я рассказывал Алексею московские новости, а Клава прислушивалась к разговору и переводила взгляд с меня на Алешу, снова на меня. Клава стала с трудом повторять некоторые слова, но разобрать их было невозможно. Один Алексей понимал Клаву.
Он перетащил стол в спальню, поближе к Клавиной кровати, и начал расставлять тарелки и чашки. Клава недовольно и укоризненно покачала головой, издав невнятные звуки.
— Клава считает, что такому важному гостю, как ты, я не те тарелки и чашки поставил,— улыбнулся Алеша.— Сейчас, Клавушка, сменю, сейчас...
* * *
Это продолжалось двенадцать лет. Двенадцать лет после того, что перенес Алексей Овсянников. Все эти двенадцать лет он был возле Клавы. Забегал Валерий. Он, работая на шинном заводе закончил второй институт, технологический, стал инженером. Появлялась дочь Галя, живущая со своей семьей в городе Славянске. Навещали ярославские друзья, приезжали на денек старые товарищи из других городов. А он двенадцать лет бессменно оставался возле Клавы, на своем горестном посту.
Его подвиг продолжался.
В последний мой приезд мы засиделись допоздна. Обычно Алексей не вспоминал о том страшном времени, которое пронеслось над страной, над его головой, я же, естественно, боялся неосторожным словом и намеком напомнить о нем, коснуться Алешиной раны. На этот раз, так уж случилось, мы заговорили о нашем общем знакомом, ярославском газетчике, предавшем под пытками своего друга. И Алексей сказал:
— Когда после допроса меня впервые втолкнули в камеру, большую, квадратную, метров на сорок полутемную комнату, наполненную смрадом и зловонием, где было не менее ста человек, меня оглушил душераздирающий вопль. В помещении вплотную стояли измученные люди, некоторые беспомощно лежали, кто-то истерично рыдал. Допрошенных вносили и бросали, как бревна. Я сразу подумал: здесь уничтожено все человеческое в человеке. И дал себе клятву: не сдамся. Меня везли месяца два под конвоем в холодной тюремной теплушке по сибирской и дальневосточной земле, куда-то за город Комсомольск-на-Амуре, воспетый нашими поэтами и прославленный всеми газетами и конечно же нашей «Сталинской сменой», а я все время твердил: «Не сдамся...»
Долго я не мог уснуть в гостинице «Ярославль», что выходила окнами на Театральную площадь, где
стоял театр, который я любил. Под утро уснул, и снилась мне Клава Овсянникова, красивая, веселая, молодая. Стоит она в фойе Волковского театра в нарядном платье, у белой колонны, поджидает Алексея, а он все не идет и не идет. Звучит третий звонок, зовущий на спектакль, а его нет. Наконец появляется Алеша с мороженым...
В тот же день при помощи моего старого приятеля я раздобыл открытую машину и поехал на улицу Чехова, где жили Овсянниковы. Мы с Алексеем еще вчера договорились вывезти Клаву в город. Болезни продолжали ее цепко держать, но последние два месяца она чувствовала себя лучше. Когда мы сообщили о поездке, она благодарно и радостно закивала в знак согласия.
Мы подняли ее и, скрестив руки, понесли к машине, благо Овсянниковы жили на первом этаже. Водитель улыбнулся Клаве как старый знакомый, она улыбнулась в ответ. Машина тронулась и осторожно пошла по асфальту.
Мы ехали осенним Ярославлем, ехали солнечным, прозрачным и теплым днем бабьего лета. Деревья стояли еще в пышных осенних нарядах. Березы и клены роняли первые лимонные листочки, а липы, столетние липы возвышались огромными золотыми шатрами над древней ярославской землей.
Мы побывали у стен Спасского монастыря, объехали вокруг знаменитой пятиглавой церкви Ильи-пророка, поклонились Николаю Алексеевичу Некрасову, который, скрестив руки на груди, стоит в конце Первомайского бульвара и вглядывается в Волгу. Мы проехали дважды вдоль бульвара, идущего от театра к Волге, спуском от Красной площади подъехали к реке. И здесь, у реки, не выходя из машины, минут двадцать любовались широкой Волгой и белым теплоходом, идущим, наверное, к Рыбинску.
Клава умерла через год, в конце сентября 1976 года, а спустя одиннадцать лет, в День Победы, вечером 9 мая 1987 года я услышал по телефону взволнованный голос Валерия: «Папа умер».
Что может быть печальнее последней встречи с другом! Проститься с Алексеем пришло много людей. Приехали из Москвы, Курска, Воронежа старые друзья, собрались ярославцы, приехала из Славянска Галя со всей семьей, пришли убеленные сединами
уцелевшие редакционные работники бывшей «Сталинской смены» и молодые журналисты газеты, которая теперь называется «Юность».
Я не могу произносить речь над друзьями, ушедшими из жизни. Когда назвали мою фамилию, я долго молчал, чтобы преодолеть волнение, сдержать подступившие слезы. И вспомнил ту страшную ночь, 1937 года...
Я говорил о чести и человеческом достоинств и о великом мужестве и прекрасной любви.
Я говорил об Алексее и Клаве.