Конфискованные письма

Конфискованные письма

ВМЕСТО ЭПИЛОГА

5

ВМЕСТО ЭПИЛОГА

Кто-то подумает, очевидно, или скажет, поторопившись: «А-а... это все выдумки, очередной трюк... Не писали такие письма, да еще столь длинные из советских политзон... Не до того там было...». Позволю себе утвердительно возразить: писали! писали еще подлиннее и «покруче». Однако многое из того, что писали в этих зонах, так никогда и не ушло дальше кабинета цензуры и было навечно похоронено в архивах КГБ. Эти письма, а также первая глава рукописи «Погаснувший рассвет» и рассказы, конфискованные во время ареста, восстанавливались по памяти в ссылке, а затем редактировались мною уже в Соединенных Штатах. Но память наша не столь совершенна, чтобы помнить дословно все, написанное много лет назад, поэтому эти документально-художественные произведения, конечно же, отличаются от оригинала, однако сохранили свой стиль и смысловое содержание. В 1994 году мне вернули из архива КГБ оригинал моей рукописи «Погаснувший рассвет» и рассказы, тем не менее я решил включить в этот сборник все то, что было написано мною по памяти в ссылке на берегу Охотского моря.

Мои письма нельзя рассматривать как эпистолярное произведение, так как это живая повесть о том, что произошло со мной с первого дня моего ареста в Москве. По известным причинам имена тех, с кем мне пришлось встретиться в следственном изоляторе КГБ и в зоне, изменены или не указываются. После возвращения из ссылки в Хабаровском крае к своей жене и к родителям в

6

Ленинград я оказался под упорным нажимом советской власти, отказавшей мне в прописке и деликатно выпроваживавшей из страны. Так моей рукописи опять предстояло пересекать еще одну запретную границу, на сей раз государственную, но теперь я уже знал все «правила игры» и подготовился заранее к встрече с таможенниками в аэропорту. Мою рукопись и все мои бумаги переправил в Лондон один из тех западных дипломатов, с которыми я в силу необходимости вынужден был общаться до отъезда. Вот так моя рукопись и я сам оказались в свободном мире, только понадобилось еще долгих шесть лет, чтобы часть моих писем была наконец-то опубликована в журнале «Звезда». Этой задержке есть очень простое объяснение - такие публикации не кормят, а доставляют лишь моральное удовлетворение, и именно поэтому я не мог уделять осуществлению этой задачи слишком много времени. Теперь вот книга, которую, надеюсь, прочитают не только в России, но и в других странах мира.

ПИСЬМО №2

7

Письмо № 2[1]

Здравствуй, моя дорогая, моя милая Иринка!

Так долго я ждал этого часа, когда можно будет засесть за первое письмо к тебе, целых полгода! То наши «гуманные» законы не позволяли писать тебе во время следствия, то жесточайшая цензура изолятора КГБ, усматривавшая в каждом моем слове «подрыв устоев». Здесь тоже есть, конечно же, цензура, но, может быть, она не будет столь беспощадна к моим письмам, коль скоро я уже осужденный и отрезанный от общества «кусок пирога».Мою первую весточку отсюда нельзя назвать даже письмом, хотя я и пронумеровал ее для порядка, это было не более чем краткое сообщение о моем прибытии в зону и адреса моего нового «дома». Надеюсь, ты не обиделась на меня и поняла, почему я был столь краток и столь сдержан в первом письме, — из соображений неведомых мне пока ограничений лагерной цензуры, от которой зависит быстрота отправки наших писем. Теперь ты знаешь, где я, и мне можно позволить себе некоторые вольности и попробовать сказать в письме то, что я хочу сказать, не игнорируя при этом формальные правила цензуры.

Мои первые впечатления о зоне смешанны и неоднозначны. Не так я себе представлял ее до ареста, когда слушал порой «голос из-за бугра» или читал журналы не из библиотеки, и после суда, когда стало абсолютно ясно, что этой самой зоны мне не избежать. Мое воображение рисовало мне зону почему-то на берегу большой реки, окруженную болотистой трясиной, а тут оказались горы, к тому же уральские, и хотя до того южноуральского города, где я родился, отсюда достаточно далеко, здесь ощущается какая-то родственность природы. Ничего в этой зоне нет похожего ни на солженицынский ГУЛАГ,


[1] Опубликовано в журнале «Звезда» (1995. № 6).

8

ни на некоторые животрепещущие описания современников — никаких тебе урановых рудников или лесоповалов, где люди мрут, как мухи, но есть что-то другое, не менее драматичное, что предстоит еще почувствовать и осмыслить. Маленький клочок земли на проплешине лесистой горы и даже не горы, а скорее, высокого каменистого холма уральских предгорий, опоясанный тремя заборами и многими километрами колючей проволоки, приютил меня на несколько лет. Снаружи зона выглядит, очевидно, отпугивающе ужасным местом, но внутри она производит совершенно иное впечатление, словно это другое государство, со своими необычными законами, очень мирное и спокойное, живущее неторопливой размеренной жизнью. Тут некуда спешить, наша жизнь расписана от подъема до отбоя по давно установленному распорядку дня, и можно лишь торопиться на проверку перед рабочей сменой или на обед, но спешить некуда — кругом забор. Если бы сейчас было лето, то можно было бы измерить зону вдоль и поперек шагами, только этой возможности придется ждать не меньше двух месяцев. А пока... пока вся она потонула в снегу, и мы передвигаемся в ней лишь по узкой прокопанной дорожке от КПП, мимо бани к нашему жилому зданию. Размеры же ее можно оценить «на глазок» — примерно шагов семьдесят в длину и шагов сорок по ширине, не Бог весть что, но после камер эта крошечная зона смотрится такой огромной!

По сути дела этот лагерь состоит из трех зон: нашей, так называемой большой зоны, рабочей зоны и «малой зоны». В рабочую зону, находящуюся посередине, ходят по очереди обитатели нашей и «малой зоны», если наши мужики идут на работу в дневную смену, то «малая зона» отдыхает в это время и работает вечером, и наоборот. Зданий тут раз-два и обчелся — жилой барак со столовой, коптерка, баня и уборная. «Барак» — хотя и звучит мрачно и удручающе, но фактически это вполне добротное каменное строение в два этажа, свежепобеленное и опрятное, которое служило раньше шахтоуправлением.

9

Сама же шахта, отработанная и заброшенная, возвышается над зоной по другую сторону забора. На первом этаже, помимо жилого помещения и крошечной читальни, находится медсанчасть, на втором этаже — библиотека с комнатой отдыха, где установлен телевизор, целый «выводок» кабинетов для всякого рода начальников и большое пустующее помещение, в котором временно поставили теннисный стол и откуда хорошо видны гористые окрестности нашего «курорта». В столовую можно пройти из жилого помещения первого этажа, но администрация заставляет нас ходить вокруг через двор из соображений дисциплины, чтобы хоть двадцать шагов, но мы прошли строем, как того требует устав. В деревянном одноэтажном строении бани, расположенной у самого КПП, находится также прачечная, кладовая для наших чемоданов и малюсенький магазин, называющийся здесь ларьком и открывающийся раз в неделю на пару часов. Ларек этот, опережая время, работает уже по коммунистическим принципам: безденежная торговля и распределение «благ», то есть повидла, печенья, селедки в томате и прочей снеди, по труду. Тут я, конечно, сильно утрирую, ибо можно заработать, но ничего не получить, если ты нарушил какие-то правила внутреннего распорядка. Впрочем, не исключено, что при коммунизме так и должно быть: хорошо работать, но не «высовываться», а если высунулся, то получи карцер, то бишь какое-нибудь местное КПЗ, и никаких ларьков!

Вернусь все-таки к моему первому дню жизни в зоне. После недельной отсидки в одиночной камере изолятора, а фактически в камере ШИЗО, или, попросту говоря, в карцере зоны, меня выводят «на свободу». Применительно к зоне это слово звучит достаточно дико, но все в мире относительно, Ириша. А здесь это означает возможность свободного передвижения, пусть и ограниченного, по «живой» поверхности земли — сегодня по снегу, завтра по траве, а не по бетонному полу камеры или прогулочного дворика. Свободно заваривать чай, когда он у тебя

10

есть, свободно слушать советское радио и даже смотреть телевизор! Можно свободно покопаться в крошечной библиотеке, где собраны большей частью книги «Политиздата», свободно пойти раз в неделю в ларек и не менее свободно выбрать там на эквивалент в пять рублей месячного лимита что-нибудь из наличествующего товара, если тебя не лишили такого права. Как видишь, «свобод» тут хватает. Можешь представить мое ощущение зоны и «свободы» после камеры размером три метра на полтора, где к тому же опущенные нары занимают половину пространства! В тот день я сказал себе: «Вот и сбылась мечта идиота!» — я увидел зону своими глазами. Первое, что меня поразило там, когда ДПНК (дежурный помощник начальника колонии) вывел меня в эту самую зону, так это непомерно огромные сугробы снега у жилого барака, заслоняющие почти полностью окна первого этажа. Впрочем, ничего удивительного в том нет, снег из зоны не вывозится, и он скопился тут за целую зиму, а зимы на Урале, как ты догадываешься, на снег весьма щедрые.

Следующий повод для легкого недоумения поджидал тут же, едва я вошел в барак, — никого! Ни единого человека не было там в первые минуты, потом откуда-то появились два стареньких зэка и остановились поодаль, ожидая, пока уйдет ДПНК. Я огляделся — три ряда железных кроватей по обе стороны просторного помещения, два с одной стороны и один ряд с другой, тумбочки у каждой кровати и белые голые стены. Это мне сразу чем-то напомнило армейскую казарму. Немного тоскливо. Но не настолько, как в тесных и унылых камерах, и чуть приободряюще предвкушением новых встреч с людьми необычных судеб. На кроватях таблички с фамилиями, и я замечаю несколько имен, о которых слышал еще до ареста или читал о них где-то в советской прессе комментарии отнюдь не лестные, естественно. Первый мой вопрос, обращенный к старичкам, когда ДПНК утопали мы познакомились, был: где же люди? И только после их пояснения, я сообразил — конечно же, все на

11

работе! и здесь не пионерский лагерь, а исправительное и, главное! — трудовое учреждение. Все, за исключением дневального, прачки (звучит не по-мужски, не так ли?), двух поваров, рабочего по зоне и тех, кто по возрасту имеет право не работать, на этой неделе работают в первой смене на производстве. Время было около двух часов, и ждать «работяг» оставалось недолго, а пока я занялся своим устройством. С помощью дневального принес кровать, матрас, тумбочку, прачка выдал мне постельные принадлежности, показали место, где я могу хранить свои продукты, которых не так уж много (и это место на простой деревянной полке, а не в холодильнике, тут холодильника нет даже на кухне по той простой причине, что почти не существует продуктов, которые могли бы долго лежать и портиться), и на этом мое начальное обустройство закончилось.

Обошел я всю зону, заглянул во все уголки, знаешь, как кот, который попал в новую квартиру, первым делом обходит ее и обнюхивает все предметы, и через час я уже знал — что, где и как. Около четырех часов раздался грохот многократно захлопывающейся входной двери, топот ног в тяжелых сапогах и в жилое помещение, где я разбирал кое-какие бумаги у своей тумбочки, вваливается серая масса. Словно нет ни у кого лиц, ног, рук, а одна сплошная серая масса. На всех полинялые серые бушлаты, серые застиранные штаны, стоптанные черные сапоги и серые замусоленные шапки, которые, я помню, в армии мы называли не иначе, как «плевки». Потом от этой массы отделились несколько человек и подошли ко мне. И ты понимаешь, Иринка, как будто произошло чудесное превращение, — я различил лица, глаза, улыбки... И не бессмысленные глаза закоренелых «преступников», а одухотворенные и живые глаза людей смотрели на меня. Каждый протянул мне руку для приветственного рукопожатия, дружески улыбаясь, и представился по имени, фамилии же я мог прочитать на бирках, пришитых к бушлатам. Я видел, как им не терпелось расспросить меня

12

поподробней о жизни на «большой земле», о моем деле и всем, что связано с ним, но все мы жили по единому и неизменному распорядку дня и располагали личным временем в той мере, в которой строгий режим нам предоставлял. Поэтому было решено собраться после проверки и ужина как наиболее удобном времени дня всякого рода посиделок и разговоров, на том и разошлись.

Каждый новый человек на зоне — событие, срока большие (мы говорим тут: срока, а не сроки, это слово принадлежит тюремному жаргону), зона маленькая, и по размеру территориальному, и по количеству «постояльцев». В этом году я был первым человеком с «большой земли», тем более из такого центра политической жизни, как Ленинград, и неудивительно, что интерес к моей персоне в тот день был огромный. После ужина собрались в курилке, излюбленном месте принимавшей меня компании «семидесятников», заварили кружку чая, достали имевшиеся в наличии снадобья, как-то конфеты «подушечки» немыслимо «железного» качества. Что же касается самой кружки и чая, то такой кружки я еще не видел и такого чая еще не пил. Кружка — это только название, на самом деле это едва ли не кастрюля объемом не меньше литра, где они такую взяли — не знаю, ну, а чай, прямо тебе скажу, «атомный», потому что в ту кружку-кастрюлю была всыпана по крайней мере пачка. Я умышленно остановился на этом эпизоде лагерной жизни по той причине, что чаепитие тут — своего рода ритуал и твое «благосостояние», твой статус определяется тем, какой чай ты пьешь и как часто. Если кто-то пьет хороший чай каждый день и не раз, значит, он соглашатель и стукач. Если же пьется чай только ларьковый и раз в день, а то и реже, это означает статус бескомпромиссного борца, как правило, но бывают, очевидно, и исключения. Как видишь, первые уроки лагерной жизни я усвоил достаточно быстро.

Пробалакали мы тогда или, как здесь шутят, «поклеветали» до самого отбоя. Я рассказал о своем, о том, кого

13

видел и что слышал, сидя в ленинградском КГБ, кого встретил на этапе, они тоже в свою очередь посвятили меня в некоторые премудрости внутризонных взаимоотношений и поделились со мной рассказами о своих «преступлениях перед народом» и о том, как они «продавали свою Родину». Действительно, необъятна и ни с чем несравнима наша страна. Где еще можно встретить в столь необычном месте людей столь разных структур и столь неординарных политических взглядов? Пожалуй, нигде. Слушая моих новых товарищей и глядя на них, я тогда думал: что их объединяет здесь? Может быть, стремление к независимости и свободе самовыражения? Или неуемное желание демократии и социальной справедливости? Навряд ли, слишком разные у них политические амбиции, убеждения и точки зрения на этот счет. Что же тогда остается? Один только забор, окружающий нас? Не совсем. Нетерпимость к этой системе — вот, скорее всего, наиболее верный ответ на данный вопрос. Трудно было поверить в тот вечер, что наш разговор идет в курилке одной из тысяч зон в глуши России, а не в вестибюле какого-нибудь университета, настолько несовместимы были облики и содержание разговоров. Впрочем, при свете тусклой лампочки наше зэковское положение выдавали лишь стриженые головы. Ничего общего с блатным уголовным миром, на который я имел возможность взглянуть во время этапа. Хамство и матерщина тут не в почете не потому, что почти у всех достаточное образование, а потому, что люди, выбравшие для себя этот нелегкий жизненный путь, должны быть выше тех, кто их ежедневно «воспитывает», охраняет и унижает, «положение обязывает», как говорил пару столетий назад один из французских мыслителей. Так прошел мой первый день в зоне, моя дорогая, наполненный новым смыслом и новым содержанием, день, который я запомню на всю жизнь.

Теперь мне очень хочется вернуться к событиям недавнего прошлого, о которых ты либо едва догадываешься, либо ничего не знаешь. А что я мог сказать тебе на том

14

единственном часовом свидании перед отправкой в зону, причем в присутствии конвоира? Да практически ничего. Поэтому все то, что произошло со мной после нашего расставания у электрички, которое оказалось, увы, последним на свободе, я думаю, тебе будет небезынтересно. Вся последующая цепочка моих приключений порой нелепа, порой интригующие занимательна, как некоторые рассказы Конан-Дойля. В целом же, все происходящее тогда походило на какой-то глупый детектив, с той лишь разницей, что действия разворачивались не на экране или на подмостках сцены и не с вымышленными персонажами, а в реальной жизни и главную роль этого неуклюжего спектакля играл я.

Перед отъездом в Москву, на следующий день после того, как я проводил тебя в деревню, мне надо было познакомить С. и В. по делу весьма далекому от политики и литературы. Договорившись по телефону с С. встретиться у метро, я пришел в назначенное время, и мы потопали в направлении к дому В. Можно было пройти пешком, но С. натура ленивая и не очень склонная к прогулкам, поэтому он уломал меня проехать две остановки на автобусе. Ладно, дождались мы автобуса, поехали. Этот маршрут днем-то ходит полупустой, а что говорить о вечере. Проехали мы эти две остановки, выходим, и дальше несколько кварталов в сторону надо добираться только пешком, никакого транспорта там нет. Идем, как обычно чешем о чем-то языки, и тут мне С. и говорит: «Слушай, Герман, а ведь тот тип, что идет за нами сзади по другой стороне, сел на одной остановке с нами и вышел вместе, не кажется ли тебе это немножко странным?». «Ну, так и что? — отвечаю. — Мало ли каких совпадений не бывает?». А сам, эдак чуть повернув голову, скосил из любопытства в ту сторону взгляд. Действительно, в одном с нами темпе идет по другой стороне улицы какой-то человечек. Ты же знаешь, Ириша, вечером тот район Петроградской стороны, где живет В., вообще чем-то напоминает мертвый город и не заметить прохожего там просто невозможно,

15

«А "Волга" тоже совпадение?» — ехидно замечает С. «Какая "Волга", — спрашиваю его с легким удивлением. «А та, что ехала за автобусом и сейчас покажется из-за угла», — приятно поражает меня С. своей наблюдательностью. Мы переходим наискосок улицу, я, естественно, поворачиваю голову и на самом деле вижу нос «Волжанки», ненавязчиво торчащий из-за угла в Haчале квартала. «Н-да, ну и глазастый ты, — говорю, — но это, вероятно, по твою душу, это ты занимаешься всяким там темным бизнесом». «Пожалуй, стали бы они на меня время тратить. Да и сейчас у меня дел-то никаких серьезных нет, — спокойно эдак рассуждает С., — нет, это твой "хвостик". Ты у нас "политик", со штатниками встречаешься, с коррами разными... Это, скорее всего, чекисты, а не менты». Так мы почти доходим до дома В., безмятежно полемизируя о том, чей это «хвост» и почему. Тут С. и предлагает: «Ладно, потом выяснится, чей это "хвост", а пока надо сдергивать от них. Это не депо, приводить за собой "хвосты" к кому бы то ни было, тем более к друзьям».

Что мы делаем — мы круто поворачиваем и энергично шагаем по улице в перпендикулярном направлении, уже не оглядываясь. Проходя мимо махонького скверика с разросшимися кустами сирени, куда не проникает прямой свет уличных фонарей, С. дергает меня за рукав и ныряет в полумрак: «Самое время отдохнуть на скамеечке, а заодно посмотреть —куда эти псы поскачут». Мы садимся под развесистым кустом на скамейку и замолкаем, наблюдая за дорогой. Теперь мы в выигрышном положении —нам видно, а нас — нет. Через пару минут слышим топот ног и видим, как мимо скверика легким галопом проносятся двое. Потеряли нас, все ясно! Потом эта пара быстро возвращается, видимо смекнув, что далеко мы уйти не могли, и тоже заворачивает в скверик, но с другого конца. Догадливые черти! Тогда мы, пока еще не попав в их поле зрения, встаем и, обогнув куст, шустро переходим улицу. Водителю «Волги» нас наверняка видно, даже с расстояния, но бросить машину он не

16

может, — это по логике вещей. Мы едва ли не вбегаем под арку проходного двора и выходим быстрым шагом на параллельную улицу. В этот момент к остановке, которая была в двух шагах, случайно подходит автобус. Мы вскакиваем в него, но на этом погоня не заканчивается. На следующей остановке мы выходим и скрываемся в первом попавшемся подъезде. Через какие-то мгновения в направлении движения автобуса прошуршала «Волга» с полным комплектом преследователей. Теперь, кажется, все! Минут через пять мы выходим из подъезда и «огородами» добираемся до дома В. Извинившись за опоздание, мы рассказываем о причине нашей задержки.

Через день мне стало совершенно ясно, что это был все-таки мой «хвост». Почему это маленькое происшествие никак не подействовало на меня тогда? Почему я не отказался от своей поездки или хотя бы не подготовился к ней более тщательно и конспиративно? По сей день не могу объяснить это. Осознавал ли я опасность своих «игрушек»? Безусловно. И тем не менее не придавал значения этим загадочным происшествиям. Парадоксально, но факт. Следующим вечером я уезжал в Москву, как тебе известно, ночным поездом. Заклеив подготовленную часть рукописи в небольшой плотный конверт, я написал на нем адрес редакции ЦК КПСС, только потом эта маленькая хитрость нисколько не помогла. Положив в сумку обычный комплект, который я беру в короткие и недалекие поездки, я загодя вышел из дома и приехал на Московский вокзал с достаточным запасом времени. 2 сентября — эту дату я запомнил на всю жизнь, в тот день я вошел в поезд, из которого выйду только через шесть лет. Итак, купе «Красной стрелы»: детективная история началась. Когда я вошел в купе, там уже сидела молодая пара и о чем-то мирно беседовала, мы обменялись обычными приветствиями, однако сидеть с ними мне не хотелось, я бросил сумку на свою верхнюю полку и вышел в коридор. За несколько минут до отхода поезда у дверей купе появляется запыхавшийся молодой

17

человек и с ходу заявляет нам, словно мы не случайные попутчики, а давние знакомые, что у него родилась дочка и это дело надо отметить. Он тут же извлекает из портфеля бутылку коньяка и ставит на стол. Я как глянул на него, так почему-то сразу решил: чекист, и все тут! И то, что он говорит, — от начала и до конца — ложь! Никакая дочка у него сегодня не родилась, и ни в какую командировку в министерство ему ехать не надо, а ехать ему надо со мной и с совершенно другой целью.

Почему я так решил? По-видимому, сработала некая интуиция, хотя вид у него был самый что ни на есть заурядный, какой бывает у большинства командировочных: не очень новый костюм с галстуком, шляпа и портфель. Может быть, именно поэтому. Но еще, насколько я помню, в его поведении и словах проглядывалась какая-то искусственность, больше похожая на игру, чем на непосредственные эмоции. Странно, однако, другое — я не придал тогда этому никакого значения, и это при всем при том, что в моей сумке лежала «проблематичная штучка» и попади моя рукопись в руки чекистов... да что тут говорить, я понимал с самого начала, куда и зачем еду. Понимал, но ничего не предпринял, дабы избежать знакомства с миром стен и решеток. Трудно объяснить это. Сейчас мои действия и поступки тогда чем-то напоминают мне завороженного кролика под взглядом удава, собравшегося его проглотить. Как ни печально и ни унизительно, но это так. Может быть, меня как-то реабилитирует то, что я «в упор не видел» чекистов, хотя не мог не признавать их силы и влияния в нашей «системе координат». Одно дело — сила, другое дело — право на политический сыск, с чем я никогда не соглашусь.

Продолжу, однако, свой рассказ о странных попутчиках и последующих московских приключениях. Как только поезд тронулся, этот «счастливый папаша» шустро сбегал к проводнику за стаканами и разлил всем для первого тоста «за дочку». Хотел я было отказаться от этого неожиданного выпивона, но туг же подумал: а что,

18

если я ошибаюсь, и наш попутчик вовсе не чекист, а самый взаправдашний командировочный, и тогда я его как-то обижу. От 50 же или 100 граммов я не напьюсь, и ничего со мной от такой дозы не случится, даже если он и на самом деле чекист, и опять же, если это так, то мой отказ будет признаком опасений, чего мне вовсе не хотелось показывать. Открывал он бутылку мне, и это тоже несколько расположило, хотя я напрочь забыл о том, что чекист мог проглотить незадолго какой-то нейтрализатор, а бутылку «зарядить» в органах, — равно как и запечатать обратно фабричной пробкой. Вернее, я не забыл об этом, а просто такой вариант провокации не пришел мне вовремя в голову. Выпили мы тогда эту бутылку коньяка довольно быстро, после чего моих попутчиков потянуло на разговоры, к которым моя душа в тот вечер совсем не лежала. «Ладно, — подумал я тогда, — вешай мне "лапшу на уши", а мы послушаем». Слушать, однако, пришлось недолго, потому что поутру надо было вставать рано и отложить пробуждение на сей раз никак не получалось — «Красная стрела» прибывала с опозданием крайне редко и рассчитывать на это не приходилось.

Уснул я на удивление быстро и проспал до самой Москвы без сновидений и пробуждений. Разбудило меня легкое тормошение, поезд стоял у перрона в Москве, молодой пары в купе не было. Возле меня стоял «папаша» и заботливо протягивал мне стакан чая: «Хлебни-ка вот чайку немножко, полегчает... Мы уж минут пять, как приехали...». Еще туго соображая спросонья, почему это я так грандиозно проспал и почему меня не разбудили пораньше, я впервые, очевидно, почувствовал реальные признаки западни. «Какого черта он торчит здесь и лезет ко мне с этим чаем? И от чего мне должно полегчать?» — не без легкого раздражения шевельнулись вялые мысли, но для серьезных раздумий временем я не располагал. Чтобы поскорее отвязаться от своего назойливого попутчика, я сделал несколько глотков чая и вернул ему стакан

19

без лишних вопросов. Больше ничего не оставалось, как одеться в считанные минуты и покинуть вагон, потому что туалет уже был закрыт, и все утренние процедуры приходилось отложить на неопределенное время. Выйдя из купе, я увидел моего новоявленного «приятеля», как ни в чем ни бывало терпеливо поджидавшего меня в коридоре. «Э, ребята, да вы настырные какие», — скорее досадливо, чем тревожно, подумал я, уверываясь в его настоящем амплуа. Мы вдвоем покинули опустевший вагон, из которого исчез куда-то даже проводник, и двинулись сквозь толпу столичного вокзала к выходу на Октябрьскую площадь. Тут я и почувствовал, что со мной происходит что-то неладное — какая-то непонятная слабость разливалась по всему телу, было такое состояние, словно я перед сном наглотался снотворного. При всем при этом я не проявлял тогда ни малейшего беспокойства по поводу шагавшего со мной рядом чекиста и лежавшей в сумке «криминальной» рукописи. Пока мы шли вдоль вокзала, чекист продолжал приставать ко мне со всякими глупыми, с моей точки зрения, вопросами: куда я, зачем я, почему я? Но я его почти не слушал, и либо не отвечал ничего, либо отвечал односложно. Мои мысли были заняты совсем не тем, чем следовало бы — как избавиться от чекистов или на худой конец — от рукописи, а кружились вокруг двух маловажных предметов под названием холодный душ и чашка крепкого кофе.

С чашкой кофе дело обстояло проще, и поэтому, когда мы дошли до площади, я без пущих церемоний распрощался со своим общительным попутчиком и повернул свои стопы к гостинице «Ленинградская». Это была моя самая главная ошибка. Мало того что я крепко сидел у чекистов на крючке и не давал им даже повода усомниться в этом, я облегчил им задачу по моему задержанию до предела. Уж где-где, а в гостиницах «Интуриста», как ты знаешь, почти любого советского человека могут задержать и тогда, коль я не отдавал

20

себе отчета — куда я иду и зачем. В «Ленинградской» я бывал не раз либо перед отъездом из Москвы, либо по приезде сюда и знал тут — где и что, однако никогда еще в моих руках не было столь опасного «груза», как в тот день. Короче, я поступил тогда непростительно небрежно, за что сейчас и приходится расплачиваться.

Зайти утром в любую гостиницу «Интуриста», будь то в Москве или в Ленинграде, не составляет труда — сонные швейцары редко спрашивают визитки, а если и спрашивают, то не очень настойчиво, так как «несоветские» криминальные элементы в лице валютчиков, фарцовщиков и проституток, от которых первым кордоном бдительный советский швейцар должен защищать иностранного туриста, начинают просачиваться в гостиницы к вечеру. Мой внешний вид в этой связи особых подозрений, вероятно, не вызывал, и я прошел в кафетерий первого этажа без каких-либо затруднений. Там я взял чашку хорошего крепкого кофе с маленьким бутербродом, устроился за свободным столиком, впрочем, весь кафетерий в тот час был почти пустой, и приготовился смаковать свой любимый напиток, но не тут-то было. С первым глотком кофе словно сработал у меня внутри какой-то спусковой механизм, и все мое скверное самочувствие «трансформировалось» в пульсирующий комок в желудке, который мгновенно поднялся к горлу. Едва я успел подскочить к умывальнику, благо он стоял прямо тут в кафетерии, как меня всего вывернуло. После такой встряски мне заметно полегчало, однако я был напрочь не способен к каким-либо активным действиям, я был не способен даже здраво и логически мыслить — что же со мной происходит? Мои ноги стали ватными, ломотная усталость сковала все мышцы, и ни о каком бегстве не могло быть и речи. Я вышел в вестибюль и уселся в кресло, потому что в кафетерии стулья отсутствовали. Мне требовалось хотя бы несколько минут, чтобы чуть-чуть прийти в себя и собраться с мыслями, но такой возможности они мне не дали. Как говорится у шахматистов, я попал в цейтнот и мое время истекло.

21

Передо мной будто из-под земли вырос моложавый сотрудник милиции и так что культурно-вежливо мне объявляет, что я, нарушаю общественный порядок, причем он даже не заходил в кафетерий. Какие-то мгновения я взирал на него молча и равнодушно, едва ли осознавая необратимость всех последующих событий, и зачем попробовал прибегнуть к испытанному методу защиты, используя свой английский. «Я вас не понимаю, что вы от меня хотите?». Капитан слегка смущается и еще более вежливо нерешительно спрашивает: «Вы иностранец?». В эту минуту к нему сзади подходят с эдакими серьезными и уверенными физиономиями двое мужичков в штатском, и один из них что-то шепчет милиционеру на ухо. После этих «ценных указаний» капитан как-то удивленно посмотрел на меня и уже достаточно настойчиво предложил пройти с ним в отделение милиции для выяснения обстоятельств)?!). «Валять дурака» под иностранца стало бессмысленно, да и на самом деле - не буду же я спорить с чекистами и утверждать, что я это не просто я, a турист из Новой Зеландии. Мне пришла простая и очевидная мысль - приехали, и никакой блеф мне теперь не поможет.

Не знаю, какие чувства должен испытывать человек, которого арестовывают средь бела дня на улице, препровождают в отделение милиции допустим, зa «письмо к дедушке» предъявляют ему обвинение в и измене Родине или антисоветской пропаганде. Могу лишь догадываться о чувствах тех миллионов советских людей, которых в 37-м год среди ночи поднимали с постели, уводили и заставляли признаваться в подрывной деятельности против советского государства. Мои же ощущения тогда, скорее всею, разительно отличались от других, я не испытывал ни страха, ни возмущения, ни злости, ни оскорбления, ни

22

ненависти. Полное безразличие к тому, что происходит и что произойдет в дальнейшем, никаких эмоций и никаких мыслей. Может быть, на меня действовал какой-то транквилизатор, подсыпанный в ту бутылку коньяка? Пока это для меня остается загадкой. Ну, а тогда в силу своего характера, позволявшего мне улыбаться даже в самых неподходящих ситуациях, я сморщил ироническую улыбчивую гримасу и откинулся на спинку кресла, молча глядя на своих преследователей. Они, по-видимому, не ожидали такой моей реакции и обалдело уставились на меня, едва ли не открыв рты. Я все-таки не удержался от одного вопроса. «На вас вижу униформу, — говорю я капитану милиции уже по-русски, — но кто вот эти двое?». Один из штатских, не произнося ни слова, тут же достает из кармана и показывает мне удостоверение дружинника. Это меня даже развеселило. «Ну-ну, — захотелось мне поехидничать, — только вы такие же дружинники, как я — Папа Римский. С таким же успехом вы могли показать мне удостоверения членов Красного Креста и Полумесяца». Говорить с ними больше было не о чем, я поднялся с кресла, и мы вчетвером вышли из гостиницы.

Далее происходили вещи очень даже странные, если смотреть на данное происшествие с позиции «случайности», а нехорошо подготовленной акции, если предположить, что буфетчица позвонила в спецслужбу гостиницы и оттуда оперативно за мной прибежали и что со мной ехал в поезде никакой не чекист, а простой командировочный. Тогда по логике и по сути меня должны были отвести в местное отделение милиции и взять штраф, хотя по существу я ничего не нарушил, нигде не напачкал и вел себя весьма пристойно. Ни о каком штрафе тогда речь и не заводилась, и даже не потребовали у меня на месте никаких документов. Выйдя из гостиницы, мы подошли к какой-то светлой «Волге», один из «штатских» заговорил с шофером, судя по всему незнакомым (а может быть, я ошибаюсь), и очень скоро «убедил» его отвезти всех нас по назначению, посулив ему хоро-

23

шую оплату. Меня усадили на заднее сиденье между «дружинниками», и мы покатили... И куда ты думаешь, Ириша? —к Киевскому вокзалу! Здесь, в зоне, мне объяснили этот странный факт люди, более сведущие в таких делах, вот каким образом: чекисты имели несколько вариантов спровоцированного задержания, ведь я мог уехать от вокзала на любом транспорте h)m на такси, но где бы и как бы меня ни задержали, опорным пунктом было отделение милиции у Киевского вокзала. Везли меня в участок совсем не как рядового нарушителя общественного порядка, а как особо опасного преступника, о чем говорили меры предосторожности, предпринятые моим сопровождением.

Подъехали мы к 123 РОВД, этот номер запомнить было не сложно, поднялись почему-то на третий этаж, вместо того чтобы остановиться на первом этаже в дежурке, и те трое, кто задерживал меня, бесследно исчезают. Их сменила пара милиционеров с погонами майора и капитана, которые провели меня в довольно просторный кабинет, позволив мне предварительно воспользоваться туалетом, где не разрешили, однако, закрыть дверь кабинки и внести туда сумку. Майор почти сразу куда-то вышел из кабинета, а капитан остался сидеть, глупо пяля на меня глаза, словно я какое-то экзотическое существо с другой планеты. Минут через пять майор появляется снова и с ним другой человек в штатском. Только теперь у меня попросили документы. Я подаю им свой паспорт, и майор приступил к вопросам формального свойства: с какой целью приехал в Москву, к кому, почему оказался в гостинице «Ленинградская» и т. д. Что я должен был им отвечать? Да, ничего. Надо быть законченным идиотом, чтобы выкладывать властям всю подноготную по данному поводу и в принципе, и в частности. Я им сказал, что приехал в Москву посмотреть музеи и достопримечательности столицы, что остановиться я намеревался у родственников, которые живут очень близко под Москвой, однако предпочел бы перено-

24

чевать в центре в гостинице, поэтому я и зашел в «Ленинградскую», где мне стало плохо, не знаю отчего.

По тому, как задавались вопросы и как воспринимались мои ответы, было видно, что их мало интересуют мои объяснения и они ждут чего-то более важного. Они не вели никакого протокола, и уже одно это характеризовало значимость предварительного допроса, поэтому мои «откровенные показания» больше смахивали на откровенную насмешку, чем на искренние признания. Если не милиция, то чекисты уж почти наверняка должны были знать, что в Москве я не первый раз и все их достопримечательности видел-перевидел, а в гостиницу «Интуриста» я тоже не пошел бы за ночлегом — на наивного человека я не походил. Так чего же они ждали? По правилам игры нельзя было сразу «брать быка за рога» и в лоб спрашивать: чего у тебя там парень в сумке? Однако после того как данный вопрос был задан, сомнений относительно истинной цели моего задержания у меня не оставалось, ибо у рядового нарушителя общественного порядка не будут досматривать сумки и котомки, милиции просто лень этим заниматься. «Что у меня в сумке?» — переспросил я, словно не понимая, чего от меня хотят. «Да, что у вас там?» —настойчиво повторил майор. Мне надо было, очевидно, либо выложить им фазу пакет с рукописью, либо поставить сумку на стол и посмотреть — в каком порядке они стали бы вытаскивать содержимое. Я же поступил иначе и до сих пор жалею об этом.

Прежде всего я не удержался от ненужных и пустых вопросов: «Какое отношение имеет моя сумка к моему так называемому "нарушению"?». «Мы обязаны досматривать всех нарушителей», — отвечают мне. «Однако вы этого не делаете, как правило, и чем же мое нарушение столь исключительно?». «Может быть, Вы лучше нас знаете о наших методах работы, но мы досматриваем всех нарушителей», — стараются внушить мне заурядность моего случая. Что мне оставалось делать? Спорить с ними? Я открыл сумку и начал вытаскивать из нее —

25

комплект белья, рубашку, бритву, домашние тапочки... фее это милиция оставляла без особого внимания, когда Чае очередь дошла до моего пакета, они оживились. «Что в конверте?» — в голосе звучит удовлетворение маленькой победы. Мне не просто скрыть первые эмоции, но я все-таки стараюсь сдержаться и коротко отвечаю: «Письмо». «К кому?» — задает идиотский вопрос майор, потому что на конверте имеется адрес получателя. Мне очень захотелось сказать ему: «К Фому», только я не стал этого делать и с трудно скрываемым раздражением поинтересовался: «Вы читать умеете, надеюсь?». Они все промолчали, и человек в штатском решил показать свою смекалку: «Написать на конверте можно, что угодно, а вот вложить туда нечто другое...». «Что же, например?» — я лишь оттягивал зачем-то минуту своего полного разоблачения. «Например, порнографию», — эдаким строгим и казенным тоном заявляет мне штатский. «Что же, по-вашему, в ЦК КПСС интересуются порнографией?» — не преминул съязвить я по удобному случаю. Кисло улыбнувшись, штатский досадливо поморщился: «В ЦК не интересуются порнографией, а вот кое-кто — наверное...». «И что же вы от меня хотите? Разрешение на вскрытие конверта? Так оно вам не нужно...», — мне надоел этот пустой разговор, я откинулся на спинку стула и замолчал, всем своим видом давая им понять, что меня совершенно не волнует дальнейшая судьба конверта.

Майор переглянулся с человеком в штатском, тот кивнул головой в знак согласия, и майор надорвал край конверта, капитан же просидел все это время, не произнеся ни слова, а лишь тараща глаза то на меня, то на своих начальников. Таким образом моя рукопись оказалась в руках у стражей власть предержащих, рукопись, в которой эта самая власть испепелялась и низвергалась «кончиком пера». Какую же «рецензию» я мог получить от них после того, как они прочитали хотя бы одну главу? Наверное ничего, кроме наручников. Минут десять они не проронили ни звука, читая

26

торопливо наугад взятые страницы. Время от времени кто-то из них тыкал пальцем в текст и показывал своим коллегам, очевидно, наиболее «злостную клевету». Я с безучастным видом следил за выражением их лиц, отводя иногда взгляд в окошко, где кроны деревьев заслоняли пейзажи московских улиц. Глядя в окна, пока еще не зарешеченные, я ни о чем не думал, а может быть, пытался ни о чем не думать, и так было лучше — наблюдать за кусочком живой природы и не задумываться о случившемся и о том, что меня окружает. Все равно теперь от меня ничего зависело, впрочем, от меня ничего не зависело уже с того момента, когда я пригубил черного кофе в кафетерии «Ленинградской», все последующие события стали неподвластны моей воле и моему желанию.

«Это Вы все написали?» — обращается ко мне майор, наконец-то оторвавшись от рукописи. Мне страстно захотелось чуть-чуть поиздеваться над ними, хотя они были всего лишь слепым орудием в других руках, и я прекрасно понимал это, но я понимал также и то, что это их не оправдывало. «Нет, это не я написал», — откровенно вру я майору. «Тогда, может быть, Вы знаете автора этой рукописи — Антона Святогорова?» — не отстает майор. С абсолютно серьезным лицом я отвечаю ему: «Да, я знаю автора этой рукописи, но не лично. Антон Святогоров — это псевдоним Александра Сергеевича Пушкина, того самого, кто написал "Пиковую даму"». Майор посмотрел на меня наставительно-строго и сурово молвил: «Шутить будете в другом месте, Герман Викторович, только в ближайшее время, я думаю, Вам будет не до шуток». Оперативник в штатском чуть наклонил голову, как бы не возражая, и поднялся с места: «Я пойду доложу начальству и позвоню в Управление КГБ, это их компетенция...». «И что же со мной будет?» — изобразил я фальшивую озабоченность. «Мы не знаем, — оперативник пожимает плечами, — следственные органы разберутся». Он вышел из кабинета, майор же собрал все листки рукописи, отобрав их у капитана, который слишком увлекся чтением, и уселся за столом с видом выполненного долга.

27

С четверть часа мы просидели в полном молчании, мне не о чем было говорить с ними, так же как им со мной. Правда, капитан порывался меня о чем-то спросить и каждый раз удерживал себя от подмывающего любопытства, предпочитая, очевидно, не иметь неприятностей от начальства или КГБ. Мои мысли в те минуты оказались в плену у навязчивого вопроса: а что, если..? Что, если бы я отправил свою рукопись по почте? Что, если бы я отказался от угощений в поезде, вышел бы в Калинине и пересел бы на электричку? Что, если бы я не пошел в «Ленинградскую», а сразу уехал бы на метро? Все эти «если» будоражили мое воображение и ничего не меняли, повернуть вспять течение реки времени на нашей Земле не способен никто. Я мог лишь сожалеть или не сожалеть о прошедшем, но настоящее я уже должен был принимать, как оно есть. От мыслей о непоправимости некоторых жизнеопределяющих поступков меня оторвали «бравые чекисты», которые вошли в комнату неожиданно и резко. Мне кажется, что ни из какого управления они не приезжали, а выжидали положенное время в соседней комнате. Каждый из них представился по званию и фамилии, но на имена, единожды произнесенные, память у меня, к сожалению, слаба. Помню только, что это были сотрудники Московского управления КГБ в звании капитана и старшего лейтенанта.

Чекисты пожали руки своим младшим коллегам в милицейской форме и поблагодарили капитана: «Спасибо за службу, вы свободны. Майор милиции остался, но теперь он играл роль уже не хозяина, а статиста, у которого арендуют помещение. Пришедшие чекисты только по комплекции имели некоторое сходство: среднего роста и крепкого телосложения брюнеты с гладко выбритыми лицами, во всем остальном они разительно отличались друг от друга. У одного из них, капитана, была ну совершенно лакейская физиономия, какую трудно не запомнить: крупное, если даже не мясистое, лицо с тонким крючковатым носом и маленькими глазками неопре-

28

деленно-мутного цвета. Надбровные дуги, кончик носа и скулы имели столь забавный красноватый оттенок, что его вид чем-то напоминал поросенка. Узенькие брови и ресницы были жидкие и белесые, дополняя в полной мере своеобразный антураж. Когда он старался говорить строго и внушительно, его физиономия приобретала такой глупый вид, что мне хотелось рассмеяться. Мне почему-то представилось тогда, как его в младших классах школы дразнили «пончик» и лупили за доносы учителям на своих товарищей, и теперь он возмещает на ком можно полученные в детстве обиды. Вот этот самый «поросенок», усевшись по-начальственному за стол, уткнул нос в мою рукопись и принялся бегло читать. Его напарник тоже просматривал часть рукописи и подавал ему иногда листки, рекомендуя: «посмотри-ка сюда». «Поросенок» то и дело покачивал головой с укоризненной гримасой, что должно было означать, вероятно, либо «ну и ну!», либо «ай-яй-яй!». На эту его мимику я никак не реагировал, но, когда он позволил себе отпустить в мой адрес нравоучительную реплику, я не удержался: «С каких пор КГБ стало выполнять роль редакторов и критиков?». «С тех самых, о которых пишут учебники», — ответил мне «поросенок» и, как мне показалось, весьма зловонюче. Тут уж меня понесло на колкости: «Тогда вы войдете в историю, как Белинский, и ваши портреты будут висеть вместе с портретом Леонида Ильича на каждом заборе, но не очень высоко...». «Это почему же?» — не совсем понял он. «А вы сами догадайтесь», — процедил я сквозь зубы и подумал: «Чтобы каждый, проходя мимо, мог плюнуть в твою круглую рожу». Возможно, он прочитал мои мысли, потому что сузил свои маленькие глазки и с тихой ненавистью прогнусавил: «Ну, вы и ершистый. Тяжело с вами будет». «А я вам не жена, которую можно подобрать по характеру», — напоследок отпарировал я ему, и на этом наша словесная дуэль закончилась.

Примерно с полчаса они изучали мою рукопись, этого времени было недостаточно для того, чтобы прочитать

29

ее целиком, но вполне хватало, чтобы вынести резолюцию: пресечь! Они мне объявили, что для принятия окончательного решения им необходимо созвониться с управлением, а пока они задерживают меня полномочиями милиции на три часа. «Поросенок» взялся названивать прямо из этого кабинета какому-то своему начальству: «Да, товарищ полковник... из Ленинграда... рукопись, по нашему мнению, весьма сомнительная... Приедут в отделение?.. Хорошо, ждем». В течение последующих минут ожидания чьего-то приезда чекисты уже больше не провоцировали меня на разговор, должно быть, правильно сообразив, что комплименты по данному поводу я им говорить не стану. Они сидели молча, листая страницы и изредка поглядывая на меня совсем не доброжелательными взглядами. Майор милиции уже не вмешивался в эти «темные» дела, он примостился с краешку стола и лишь время от времени, вытягивая по-страусиному шею, заглядывал в листки рукописи, лежащие на столе перед чекистами. Для милиции дело было сделано, и теперь она небезосновательно могла ожидать от начальства благодарность за «мужество и отвагу, проявленную при поимке особо опасного государственного преступника».

С появлением в кабинете еще двоих чекистов и, по всей видимости, более высокого ранга ситуация мало чем изменилась. Одному из них «поросенок» отдал рапорт: «Товарищ майор, сотрудниками милиции задержан в гостинице "Ленинградская" гражданин Обухов с рукописью крайне сомнительного содержания...» и так далее. Майор был одет так же, как и его сподручные, в костюм с галстуком, но выглядел поинтеллигентней и, я бы даже сказал, не агрессивным, а равнодушным и усталым. Он поздоровался со всеми за руку, кроме меня, естественно, и представился мне «следователем Ленинградского управления КГБ, находящемся здесь случайно в командировке». После чего в составе моего «караула» произошли очередные изменения, майор милиции и сподручный «поросенка» удалились, оставив «поле боя» троим про-

30

фессиональным контрразведчикам, для которых все вокруг было сомнительно: сомнительные рукописи, сомнительные содержания, сомнительные люди, только не сомнительная система... Майор КГБ не стал «тянуть кота за хвост» и сразу взялся за дело, он предложил своим подчиненным оформить протокол обыска и предварительного допроса и сам приступил к изучению главного предмета их поиска —рукописи «сомнительного содержания». Прозвучали веете же формальные вопросы: где? почему? чье? откуда? куда?.. и «добрый» совет — «расколоться» сразу, знаешь, как спелый арбуз на две половинки, чтобы его можно было слопать за один присест, а семечки выплюнуть.

Советы я всегда выслушиваю и не отвергаю, но редко их придерживаюсь, поэтому «колоться» мне, ну, никак не хотелось ни в тот раз, ни после. Можно было бы попробовать «продать дрозда за павлина», если бы таковой имелся, но у меня не оказалось даже и «воробья». Как говорится в одной известной поговорке: «попал, словно кур во щи» и винить тут было некого, кроме самого себя. Так что в принципе моя позиция мало что меняла. «Расколюсь» я или нет — в данном случае не имело большого значения, и чекистам нужны были мои «откровенные признания» лишь для полной моральной победы и самоутверждения. Мне же оставалось лишь сожалеть о своем бездарном отношении к «азартным играм» с государством. «Вам придется вернуться вместе с нами в Ленинград», —уведомил меня майор КГБ после того, как все бумажные процедуры были завершены и он созвонился с Ленинградом. Мне требовалось что-то сказать, и я не нашел ничего лучше, кроме этого плоского юмора: «За ваш счет, конечно?» «Ну, конечно, Герман Викторович», —покровительственным тоном поддакнул майор. Меня опять какой-то леший потянул за язык: «И обратный билет в Москву тоже?» — хотя было давно уже ясно, что следующий раз в Москву я поеду очень не скоро. Майор ухмыльнулся про себя и соврал: «Вот это не

31

знаю», ибо он знал и знал совершенно определенно — никакого обратного билета в Москву мне «не светит».

«Наконец-то я отдохну от ваших идиотских вопросов», — подумал я, когда вся эта канитель закончилась, а то, что всякому идиотскому делу свойственны идиотские вопросы, такая логическая связка мне в голову почему-то не пришла. Подумать-то я так подумал, только мне самому захотелось задать вопрос, который никак нельзя назвать умным: «Так надо понимать — я арестован, а не просто задержан?». Ну, скажи мне — какая разница, арестован ты, или задержан, или «заарканен», или еще как-то? Суть тут одна: ты НЕ свободен и лишен даже права отстаивать свою свободу. У чекиста искривились уголки губ, и он в своей напускной добродушно-отеческой манере как бы попробовал меня утешить: «Нет, вы не арестованы, вы задержаны по подозрению в нарушении советских законов. Если же наши подозрения окажутся необоснованными, мы вас освободим. А пока... пока без ордера на арест, который подписывает прокурор, мы можем задерживать вас не более чем на трое суток». Удивительный блеф! В который хотелось верить и в который нельзя было верить. Потом они занялись организацией моего эскорта в аэропорт, на что ушло около часа, звонили куда-то, зачем-то выходили и приходили, не оставляя меня при этом ни на минуту без присмотра. После полудня все подготовительные меры были осуществлены, и меня попросили проследовать за ними к машине.

Когда я вышел за порог отделения милиции на улицу, то впору было открыть рот от удивления — у тротуара стоят две «Волги» с дверьми нараспашку, а по бокам маленькой площадки между отделением милиции и этими машинами настоящее оцепление — с дюжину «бравых» милиционеров вперемешку с чекистами, поджидающих меня с деловыми физиономиями. «Да они на самом деле принялись за меня всерьез», — шевельнулась в голове не очень радостная мысль, только выйти из этой «игры» мне теперь не представлялось возможным. Меня усадили

32

так же, как и в первый раз, когда везли из гостиницы в отделение, на заднее сиденье между чекистами и, конечно же, в первую машину. Во вторую «Волгу» темно-серого цвета сел «мой» майор из ленинградского КГБ с двумя своими подручными, так что моя охрана уже составляла с шоферами шесть человек. Недурно, не правда ли? Милиция, «поросенок» и другие агенты тепло распрощались с моим конвоем, и мы тронулись в путь. Должен сказать тебе, Ириша, что по Москве я так еще не ездил и вряд ли когда-нибудь поеду. Представь себе: две «Волги» впритык одна за другой летят на бешеной скорости с включенными мигалками по резервной полосе Ленинградского проспекта. В машине я сидел прямо, оперевшись руками на передние сиденья, потому что мне было не очень приятно ощущать с обеих сторон «участливые» плечи чекистов, а это давало мне возможность поглядывать иногда на спидометр. Этот прибор показывал большей частью под 120! Однажды мы чуть не въехали в какой-то грузовичок, который не заметил нас и пошел резко с правой полосы на левый поворот. Водитель нашей «Волги» так круто тормознул, что я едва не перелетел на переднее сиденье. Надо отдать должное хорошей реакции чекистов, столкновения не произошло.

«Куда эти балбесы гонят? — недоумевал я. — К самолету что ли опаздываем? Но таким макаром можно и вообще не доехать...». Только спрашивать их об этом я, безусловно, и не помышлял, мною было задано и так достаточно не умных вопросов. Кто-то там, наверху, командовал этим «парадом», а окружавшие меня чекисты лишь исполняли чьи-то приказы и распоряжения. Мое же слово тут вообще ничего не значило. Позже я, кажется, разобрался в их подходе к любому делу подобного рода, просто у них это служебная привычка такая — лететь сломя голову куда бы то ни было, показывая начальству свое рвение, а окружающим — свою силу и вседозволенность и потом докладывать высшему начальству: «Товарищ полковник, ваше распоряжение выполнено в кратчайшие сроки!». До Шереметьева мы домчались едва ли

33

не за полчаса, подъехали к какому-то ведомственному зданию, встали, стоим пять минут, десять... никакого движения. Чуть попозднее рядом припарковывается еще одна «Волга» с чекистами, все они вышли из машины и встали рядом, о чем-то переговариваясь. Один из моих конвойных, сидевший справа, тоже присоединился к ним. «Да они одурели, такая орава на меня одного! —подумал я тогда со смехом, — и каждый из них ведь хорошую зарплату получает "за вредность"...». После долгого сидения по кабинетам и служебным автомобилям и мне захотелось размять ноги, я вылез из машины, достал из кармана свои французские сигареты, закурил. Чекисты внимательно наблюдали за каждым моим движением. Никто мне не препятствовал сделать это, только толпа оперативников рассредоточилась и окружила меня надежным заслоном, словно ожидая от меня какого-то подвоха.

Как-то неожиданно раздалась команда: «поехали, по машинам», очевидно, полученная по радиотелефону, установленному в каждой машине, и меня снова «пакуют» в кабину. Происходит небольшая перестановка моего сопровождения и теперь сзади уже не серая «Волжанка», а черная. Мы въезжаем на летное поле через служебные ворота и подкатываем прямо к трапу «ТУ-154». Тут и произошел весьма забавный казус, почти анекдот. Когда я поднялся по трапу до верхних ступенек, из самолета появился командир корабля и тянет мне руку для приветственного рукопожатия. Я, естественно, жму ему руку, несколько озадаченный и удивленный таким радушным приемом, да и почему было не пожать руку летчику? В тот же момент старший моего конвоя, идущий сзади (а меня сопровождали помимо «моего» майора трое чекистов в штатском) ловко обогнув меня, мягко взял командира корабля за локоть и увел обратно в самолет. Я вступил на борт вслед за ними и вижу, как чекист что-то торопливо нашептывает летчику и тот растерянно поглядывает на меня. Не за того, надо полагать, принял, вот незадача-то!

В самолете пассажиров пока нет, мы проходим в первый салон, и мне предлагают сесть к окошку во втором

34

ряду. Радом со мной размещается тот самый оперативник, который разговаривал с командиром, далее уселся другой сопровождающий, еще один занял место в первом ряду передо мной и в нашем ряду через проход обосновался майор из ленинградского КГБ. Я не удержался, чтобы не поинтересоваться у своего соседа: «А что это с командиром корабля случилось?». Чекист оказался в меру разговорчивым и с легкой иронической улыбкой мне пояснил: «Этим рейсом должна была лететь одна важная персона из МИД, ну, командир, увидев наши машины, и принял Вас за него. Перепутал малость...». «А эта персона из МИД не полетит с нами?». «Нет, он полетит следующим рейсом». «Так, значит, я еще более важная персона?» — говорю я, довольный своим остроумием. Чекист усмехнулся и ничего не ответил. Мне только и оставалось, как уткнуться в иллюминатор и наблюдать за движением на летном поле. Московские чекисты лишь подали машины чуть назад но не уехали и ждали отлета самолета. Вот и подрулил автобус с пассажирами, началась посадка. Наш салон стал постепенно заполняться, кроме первого ряда перед нами и кресел рядом с майором, который в течение всего полета потом изучал мою рукопись и делал какие-то заметки. Посадка вскоре закончилась, дверь задраили, и самолет, раскручивая турбины, двинулся к взлетной полосе. Прощай, столица, прощай, Москва! На земле чекисты у машин кому-то помахали на прощание руками. Уж не мне ли? Не приведи Господь!

Пожалуй, на сегодня и хватит, Ириша, а то слишком много работы будет цензуре. О том, как меня встретили в Ленинграде, как закончился этот первый день моей неволи и немного о следствии я напишу в следующем письме. На это письмо у меня ушло три вечера, хочется думать не напрасно. Надеюсь, мы скоро встретимся на свидании и поговорим обо всем, что недосказано на бумаге.

Люблю, целую Герман

Половинка. Март 1982 г.    

ПИСЬМО № 4

35

Письмо № 41

Здравствуй, милая Иринка!

Как я и мог предполагать, второе письмо не дошло до тебя, точнее, оно даже не вышло отсюда, а осталось в моем «досье». Формальным основанием для его конфискации были «сведения, не подлежащие разглашению, и клеветнические измышления», — так объявила мне цензор, вызвав меня по этому поводу в свой кабинет. Я спросил ее тогда: может ли она указать мне эти самые «сведения», чтобы я на будущее знал, о чем можно писать и о чем нельзя, а также указать, где они нашли «клеветнические измышления»? «Мы никому ничего не указываем, — говорит мне цензор, — что можно писать и что нельзя, вы сами прекрасно знаете, целую книгу вон написали. А клеветнические измышления в письме — от начала и до конца. И хочу вас предупредить, что если вы будете продолжать писать такие письма, то администрация вынуждена будет вас наказывать». «Да, но если все в моем письме клевета, — черт дернул меня на эту бессмысленную полемику, — тогда клевета и то, что передо мной сейчас цензор ИТК». «Как это?» — не поняла цензор, недоуменно подняв брови. «Все очень просто, — поясняю ей как ни в чем ни бывало, — передо мной сидит не цензор исправительно-трудового учреждения самого передового и демократичного государства в мире, а представитель инквизиции одного из концлагерей варварской державы». Какие-то мгновения она взирала на меня с неподдельным удивлением, а затем и молвила: «Ну, Обухов, так Вы договоритесь до второго срока. И вообще, это у Вас было никакое не письмо Ирине, а целое сочинение, которое Вы хотели через Ирину переправить на Запад». «Прямо-таки на Запад? — мне очень хотелось тогда рассмеяться. — Что это вам


1 Опубликовано в журнале «Звезда» (1995. №6).

36

Западнее мерещится? Впрочем, пусть будет по-вашему... Если у вас нет ко мне больше вопросов, мне можно идти?». Цензор утвердительно мотнула головой, и я вышел из кабинета. Так прошло у меня первое «свидание» с цензором.

Учитывая, однако, твое беспокойство из-за отсутствия писем, Ириша, а также лимит на почтовые отправления, я вынужден был послать тебе письмо под номером три уведомительно-бессодержательное. Писать все время только о «природе и погоде», ты сама понимаешь, нелепо, а о своем добром здравии — тем более, потому что упоминание о нездоровье будет тоже «сведением, не подлежащим разглашению». Поэтому мне не остается ничего другого, как пробовать в каждом втором письме рассказать тебе о чем-нибудь из недавнего прошлого. Будем надеяться, что моего здоровья хватит на четыре года и мне не придется писать «клевету» или разглашать «государственную тайну». К тому же на тюремную медицину надеяться нечего, она с простыми-то болезнями едва справляется, а если что-то посерьезнее, то «прощай, Вася». Теперь продолжу свой рассказ о моих приключениях «в заключениях» и, чтобы не повторяться, в прошлом письме я вкратце написал тебе, о чем было второе письмо.

Ленинград встретил нас тогда солнцем, выглядывающем из-за низких кучевых облаков. Совсем недавно прошел хороший дождь, и асфальт был еще мокрый. Во всех ложбинках и неровностях летного поля поблескивали свежие лужи, отражавшие кусочки бирюзового сентябрьского неба. Когда самолет подрулил к месту его стоянки, в иллюминаторе я увидел две «Волги» черного и бежевого цвета, стоявшие невдалеке, и рядом с ними трое человек в штатском. «Это за нами», — подумал я и не ошибся. Теперь порядок выхода был обратным, вначале самолет покинули все пассажиры, и лишь потом минут через пять вышли и мы. И тут произошел еще один забавный эпизод, только другого рода. Едва я сделал шаг из самолета на трап, как один ретивый чекист в этакой кожанке сталин-

37

ских времен, встречавший нас у двери, вцепился в мое предплечье. Я посмотрел на него, словно на идиота, и, вероятно, так выразительно, что он отпустил мою руку. Может быть, он понял по моей насмешливой гримасе, насколько глупо его действие, а может быть, просто безо всякой причины изменил свои намерения, только факт остается фактом, — мой взгляд как-то на него повлиял.

Из аэропорта в свое управление на Литейный ленинградские чекисты везли меня таким же курьерским ходом, игнорируя светофоры и дорожные знаки, единственно, может быть, поспокойнее и, я бы сказал, поувереннее, а не так «дерганно», как их московские коллеги. Никакой надобности гнать по Ленинграду с включенными мигалками и один раз даже с сиреной, когда пересекали Невский, не было и быть не могло. Безопасность советского государства уж никак не пострадала бы оттого, привезли бы меня в управление на четверть часа раньше или позже. По-видимому, это у них действительно манера такая — показывать при каждом удобном случае свою всесильностъ и вседозволенность, равно как и выполнять распоряжения начальства «на ура». К Большому дому мы подъехали сбоку по улице Воинова и зашли в подъезд, из которого я не вышел ни через три дня, ни через три месяца. Через этот подъезд, мне кажется, ходила и ты по вызовам на следствие. Вначале меня провели в какую-то просторную комнату на третьем этаже, что-то типа «зала ожидания» со множеством стульев и кадкой с пальмой посередине. Два оконца, между прочим, уже были зарешеченные. Погулял с полчаса вокруг этой пальмы в присутствии чекиста, смотревшего на меня, как сторожевой пес на кота, и затем меня приглашают пройти в кабинет следственного отдела на этом же этаже.

Вхожу я туда и вижу: за столом сидит знакомый майор, прилетевший со мной из Москвы, и продолжает изучать мою рукопись. Глянув на меня, майор гостеприимным жестом показывает мне на стул за отдельным маленьким столиком: «Присаживайтесь, Герман Викторович, разго-

38

вор у нас предстоит длинный и не легкий». Он опять уткнулся В мою рукопись и какие-то бумаги. Я молча уселся на указанный стул и несколько минут осматривал кабинет с непременными его атрибутами — портретом Дзержинского и картой европейской части СССР. У меня было такое чувство, словно я не в первый раз здесь и вся эта обстановка мне знакома до чертиков. Безусловно, я видел подобные кабинеты в кинофильмах о «доблестных» чекистах, и теперь это просто всплыло в моей памяти. «Тут еще глобуса не хватает», — отчего-то пришла мне в голову странная издевательская мысль. Чекист оторвался наконец от бумаг, будто спохватившись и вдруг вспомнив о моем присутствии: «Так начнем нашу беседу, Вы не возражаете?». Я безразлично пожал плечами. Майор внимательно посмотрел на меня и продолжил: «Протокол допроса в Москве мы, конечно, приложим к делу, но нас он мало удовлетворяет. Мы надеемся, что Вы расскажете нам побольше обо всем этом...», — он приподнял за край мою рукопись. «Расскажу что?» — кисло улыбнулся я. «Все, Герман Викторович! — многозначительно произнес с ударением чекист. — От начала и до конца. Откуда у Вас эта рукопись? Если Вы все это написали, то кто подстрекал Вас на такой безответственный шаг? Есть ли у вас родственники или друзья за границей?..».

Чекист откинулся на спинку стула и выжидающе уставился на меня. Я молчал. «Вы не хотите отвечать?» — майор облокотился на стол и со скучающим видом подпер ладонью щеку. «А что я должен отвечать? — прикидываюсь я несмышленышем. — Столько вопросов...». «Ну, хорошо, —чекист чуть оживился, —начнем с того, чья это рукопись?». «Я не знаю, — гну я свое, — ведь вы меня уже об этом спрашивали в Москве...». Следователь как-то хитро ухмыльнулся: «Ладно, оставим пока Ваши московские показания в стороне, скорее всего, они сделаны необдуманно и сгоряча, — он выдержал паузу и добавил, — теперь же от Вас целиком зависит, какие окончательные выводы мы сделаем. В первую очередь —

39

от искренности Ваших показаний и желания помочь нам». «В каком смысле помочь?»:— словно недопоняв, переспросил я. «В смысле помочь нам в проведении следствия, — майор терпеливо втолковывал мне азбучные истины «морали силы», которые знает даже школьник, — и если поймете свои ошибки, то найти мужество признаться в них...». «А-а-а, конечно, — поддакнул я, но мысленно показал ему кукиш в кармане, а так как нападение —лучшее средство защиты, согласно проверенной мудрости, то я решил сам перейти к вопросам, — только о каком следствии вы говорите? Ведь пока я не арестованный и не подследственный, а всего лишь задержанный, не так ли?». «Безусловно. Сегодня, да, — утвердительно кивнул майор, — но завтра будет решаться вопрос о санкции на ваш арест и начале следствия. И я думаю, — он опять сделал многозначительную паузу, — вопрос будет решен положительно...».

«Я знаю», — тихо про себя пробормотал я. «Что?» — переспросил следователь. «Я говорю, что не знаю, кем этот вопрос должен решаться и почему положительно?». «Не беспокойтесь, мы все делаем по закону. Иногда санкцию на арест руководство управления запрашивает у областной прокуратуры еще до задержания преступника, но в вашем случае этого не могло быть, так как эта рукопись обнаружена милицией совершенно неожиданно. А то, что областная прокуратура, скорее всего, удовлетворит наше ходатайство о Вашем аресте, мне подсказывает мой служебный опыт...». Меня так и подмывало на какую-нибудь колкость, потому что это было единственное, что могло мне дать хоть какую-то маленькую моральную компенсацию моего бесправного положения: «А у Вас большой опыт в области арестов таких "преступников", как я?». Майор уклонился от прямого ответа: «Можно сказать, это большая удача, что данная рукопись попала к нам, а не на Запад...». «Не то —что?—не удержался я от реплики. — Советская власть тут же бы рухнула?». «Рухнуть бы — не рухнула, — чекист привык, очевидно, к таким

40

разговорам, — но известный ущерб ее авторитету был бы нанесен...». Далее он задал мне рад стереотипных вопросов, не заслуживающих, я полагаю, особого внимания и, как ты можешь догадываться, так и не получил на них исчерпывающих ответов. Чекисты пытались «ковать железо, пока горячо», но им даже не пришло в голову, что ковали они вовсе не железо и, как позже выяснилось, по сути ковать-то им было нечего.

Где-то на исходе второго часа допроса в кабинет входит, а вернее, — едва ли не врывается эдакий солидный дядя невысокого роста с энергичными движениями и франтоватым видом, — темно-синий костюм в полоску на нем хорошо дополнял в тон такой же галстук и голубоватая рубашка. По тому, как он зашел без стука и без разрешения, и по его хозяйской манере держаться сразу чувствовался начальник. И действительно, майор встает, отдает короткий рапорт и представляет его мне: начальник следственного отдела, полковник Третьяков. Может быть, я кивнул ему в знак формального знакомства, а может быть, всего лишь повернул голову в его сторону, не помню, но вставать я и не подумал. Видя такое мое не очень уважительное отношение к вошедшему, майор не слишком настойчиво добавляет: «У нас обычно встают, когда входит кто-нибудь из начальства». «Но это ваш начальник, а не мой, — отвечаю я ему совершенно бесстрастным голосом, потому что мои нервы изрядно обмякли и я попросту устал после сегодняшних приключений, к тому же на голодный желудок, — и я хочу надеяться — никогда моим не будет».

Полковник какие-то мгновения оценивающе разглядывал меня, как будто прикидывая, —насколько я «крепкий орешек» и «орешек» ли вообще, потом он оседлал стул и завел такую речь: как это я, советский гражданин и русский человек (они изучили уже и мою родословную), которого вырастила и воспитала наша Родина, дала высшее образование и прочее, мог посягнуть на «святые устои» и состряпать этакий пасквиль? Как я мог утратить

41

чувство долга и ответственности? Почему не обратился в органы за разъяснениями? И так далее. Слушал я, слушал эти патриотические наставления, но после его слов: «Вы понимаете, на что замахнулись?» не выдержал и говорю: «Вы забыли еще кое-что сказать». «Что я забыл?» — насторожился полковник. «Вы забыли сказать: молодой человек, куда вы идете? Перед вами стена...», — совершенно прозрачно намекая, ты знаешь — на что, Ириша. Выдал я это вовсе не из желания показать свою храбрость или строптивость, мне было тогда на самом деле глубоко наплевать, — какого ранга чекист разговаривает со мной и чем это все может закончиться, настолько утомили меня их вопросы, а тут еще к ним добавились и нравоучения. «Какого лешего тебе от меня надо? Понимаешь, не из того я теста сделан, не из того, из какого вам хотелось бы... Ну, поймали меня из-за моей небрежности, молодцы... Чего еще?» — думал я не без легкого раздражения, глядя на полковника, когда он пытался наставить меня на «путь истинный». Моя подстрекательская фраза возымела свое действие, и я быстро избавился от педагогических излияний начальствующей особы. Полковник что-то фыркнул, резко встал со стула и со словами: «С этим молодым человеком все ясно...», — вышел прочь из кабинета.

На майора этот эпизод не произвел большого впечатления, по-видимому, он слышал в этих стенах и не такое. Странно только, что он вызвал у него весьма неожиданные ассоциации, потому что вскоре после ухода полковника он поинтересовался: «Вы не голодны?». «Нет», — соврал я. Майора мой ответ почему-то не удовлетворил, и он повторил его в другой интерпретации: «Когда вы последний раз ели?». «Вчера вечером», —тут уж не было смысла врать. «Ну, вот, а говорите: не голоден, — он взял телефонную трубку и распорядился кому-то сходить в буфет, затем он достал из стола электрочайник и поставил кипятить воду, — надеюсь, не откажетесь от чая с бутербродами». Я промолчал, но мысленно ответил:

42

«Надейся, что не откажусь... Надо же, о моем желудке забеспокоились, гуманисты...». Примерно через четверть часа в дверях появляется молоденький чекист, наверное, помощник какой-нибудь в чине лейтенанта, и выкладывает майору на стол обычное буфетное снадобье: нарезанную докторскую колбасу, сыр, булочки, кефир.., разделив все это пополам, предлагает мне. Отказываться от еды я не стал, потому что тогда мне было не до «политических» принципов, слишком я умотался за тот день. После этого завтрака-обеда-ужина мы продолжили нашу «беседу», которая мало что дала чекистам. Майор задавал вопросы и печатал на машинке, я гнул свое и нес заведомую чушь. Допрос закончился поздно вечером, часов около девяти, следователь опять куда-то позвонил и устало выпрямился на стуле: «На сегодня, пожалуй, и хватит. Сейчас вас проводят в изолятор, а завтра утром мы снова встретимся. Договорились?». «Ну, конечно, договорились... не пойду же я спозаранку гулять по Невскому...», — все также про себя ответил я и пожал неопределенно плечами.

Пришедший по вызову прапорщик мне сразу чем-то не понравился, такая у него была глупая и самодовольная физиономия, не отражающая ни малейшей мысли и не выражающая ничего, кроме готовности выполнить приказание. По сумрачным лабиринтам коридоров управления он препроводил меня в следственный изолятор, впервые в жизни я шел тогда с руками за спиной помимо своей воли. В изоляторе, или попросту говоря, — во внутренней тюрьме КГБ, первым делом мне устроили тщательный обыск, забрали на хранение практически все мои немногочисленные вещи с сумкой, часы, деньги и даже шнурки от ботинок, из предосторожности, наверное, чтобы я на них не повесился раньше времени, то есть — до суда. Разрешили оставить лишь носовой платок и расческу. Удивительно! Ведь расческой я тоже мог бы перепилить себе какую-нибудь артерию! С этой минуты я перестал жить по своим часам и начал жить по ИХ

43

насильственному распорядку. Мне выдали постельные принадлежности, отвели в камеру-одиночку предварительной изоляции, и за мной тяжело захлопнулась обитая железом массивная дверь. Эти двери легко открываются только «в одну сторону», и обратный путь, одинаковый по расстоянию, так неодинаков по времени.

Оставшись в камере, я бросил на нары свою постель и огляделся. Железный табурет, прикрученный к полу возле такого же прикрученного у стены стола. Железные нары, примурованные к стене, чугунный унитаз, железный эмалированный умывальник в углу, и наконец, главный и непременный атрибут этих «апартаментов» — оконная решетка из дюймовых прутьев, за которой темнели не менее массивные жалюзи. Серьезное заведение, ничего не скажешь! Все тут «железно», и все сделано так, чтобы исключить всякую возможность самостоятельно выбраться отсюда, по-видимому, чекисты учли даже и феномен Гудини. За всю свою жизнь в камере я сидел лишь дважды: первый раз — трое суток на гауптвахте в армии, и во второй раз — пять лет назад в нашем РОВД, когда ГАИ задержала меня без документов и я отсидел до «выяснения личности»... два часа! И в том, и в другом случае это были «цветочки», теперь же попахивало хорошими «ягодками». Присев на табурет, я задумался о нелепости происходящего, о тебе, о всем том, что осталось за этими толстыми каменными стенами. «А нужно ли это? — копошились в голове возбужденные мысли. — Кому и что я докажу в этой стране таким вот образом? Политической деятельностью, как таковой, заниматься я никогда не хотел, тогда зачем мне этот тюремный "опыт"? Как все глупо получается!».

На самом деле судьба ставила меня перед очень непростым выбором: либо пойти на компромисс со своей совестью и отказаться от своих убеждений, не исключено, что они потребовали бы это сделать публично, либо вступить на тернистую жизненную тропинку, которая неизвестно куда приведет. Почти как в той сказке: напра-

44

во пойдешь — голову сложишь, налево пойдешь — назад не вернешься, прямо пойдешь — пропадешь... Вместе с тем мне все еще хотелось верить, что это может случиться с кем-то другим, но не со мной, и с первых часов заключения до последнего дня суда меня не оставляла надежда. В тот вечер я думал: «Если я — преступник, то этот мир сошел с ума! Ведь в своей жизни я не причинил зла ни одному живому существу!». Я просто не могу быть преступником в силу устроенное™ своей морали, однако я не учитывал того обстоятельства, что мораль людей, которые должны были меня судить, совершенно иного свойства. Для таких людей каждый другой человек, наделенный противоположными качествами, — преступен, все в мире относительно, Ириша. Надо быть слишком наивным человеком, чтобы верить тут в какое-то правосудие. Ну, скажи, — могут ли люди, принадлежащие партии и защищающие интересы партии, оправдать человека, попытавшегося на бумаге сказать об этой партии: «А король-то голый...»?

В раздумьях обо всем на свете, но главным образом о нашей надломленной жизни миновал мой первый день заключения. Несмотря на столь резкие жизненные перемены и постоянно включенный в камере яркий свет, я заснул достаточно быстро, сморенный усталостью. На следующее утро меня разбудил резкий хлещущий звонок в коридоре, чем-то напоминающий трамвайный. Через непродолжительное время послышалась возня у двери, «кормушка» открылась, и мне подают в миске завтрак. Тут меня словно что-то задело за живое, и я едва сдержался, чтобы не гаркнуть им какую-нибудь грубость. Вероятно, я почувствовал себя тогда оскорбленным, а обычный жест, которым подают в камеру еду, выглядел для меня унизительным, если вообще не издевательским. Однако я им ничего не сказал и вместо этого просто отказался от их еды, даже не заглянув в миску и не объяснив причины своего отказа. Дежурный надзиратель, заглядывавший в открытую дверную форточку,

45

попробовал вначале меня уговорить взять миску, но быстро понял тщетность своих словесных усилий и позвал старшего. Пришедший маленький начальник коротко глянул на меня заспанными глазами и задал только один вопрос: «Почему вы отказываетесь от еды?». Я снова подумал одно, а сказал другое. Подумал не слишком уважительное: «По кочану...», — сказал же: «Потому что сыт.., вчера так накормили, что до сих пор отрыжка...». Надзиратель захлопнул «кормушку», ничего не ответив. После этого «любезного» разговора прошел час, а может быть, и больше, когда дверь камеры открылась и меня вызвали на допрос.

Опять не очень длинная прогулка по тюремным коридорам в сопровождении прапорщика, и я оказываюсь в том же кабинете, что и вчера: за столом сидит «мой» майор и едва ли не торжественно улыбается. Перед ним лежит груда каких-то тетрадей и пакетов. Я говорю «каких-то», потому что в первую минуту даже и не сообразил — ведь в этом кабинете все бумаги должны иметь ко мне то или иное отношение. Приглядевшись, я узнал, конечно, свои записи и черновики, оставленные у тебя и у себя дома! Меня как будто полоснули острым по сердцу и первая мысль была: «Неужели они все нашли!?». Пожалуй, это был самый неприятный и болезненный момент за все время моего пребывания в стенах КГБ, ни заключение следствия, ни приговор суда, ни отрицательный ответ из Москвы на мою кассационную жалобу не расстраивали и не разочаровывали меня потом столь сильно, как эти находки. Словно пришибленный, я плюхнулся на стул и тупо уставился в свои тетради, с трудом удерживая эмоции. Мне казалось тогда, что я потерял все!

Майор не мог не заметить моего раздосадованного вида, только не станет же он меня утешать и успокаивать? Мои взаимоотношения с чекистами на протяжении всего следствия при всей их дипломатичности были весьма категоричны: враги. Хотя они никогда не говорили мне этого и хотя с моей стороны они также никогда не

46

слышали ничего подобного. Однако в тот день и в тот час у меня впервые в жизни обнаружились преступные мысли: мне захотелось выпустить всю обойму, окажись у меня оружие, в живое существо, сидящее передо мной. Преступниками, так же как и президентами, не рождаются — ими становятся — эта аксиома жизни всем и давно известна. Одно насилие порождает другое, и если один человек или группа людей прилагают усилия, чтобы морально, а порой и физически уничтожить другого человека, который не сделал им никакого зла, то как этот человек должен отвечать им? Никак? Христианская мораль не всегда уместна, я думаю, а в таких делах она даже и вредна. Можно прощать ложь и лицемерие, но нельзя прощать умышленное насилие. Вполне возможно, что я здесь и ошибаюсь, не знаю. Не берусь никого судить и лишь оставляю за собой право иметь свое собственное мнение.

«Неужели все пропало? Мой труд за эти три года..?» — мне не хотелось в это верить, и мысли кружились в голове вокруг одного этого убийственного вопроса. Теперь не было смысла ни «темнить», ни отпираться, ни сочинять легенды. Впрочем, это меня мало волновало и признаться в том, что данную рукопись написал никакой ни Антон Святогоров, а я мне было даже приятно. «Так продолжим наш разговор? — следователь вставил в пишущую машинку чистый лист бумаги. — Видите, сколько мы вам приготовили вещественных доказательств. Надеюсь, вы не будете сегодня утверждать, что эта рукопись не ваша и вы ее получили от какого-то неизвестного человека в кафетерии? Хотя это ваше личное дело... Графологическая экспертиза установит, я думаю, без труда автора этих записок. Поэтому мой вам совет — рассказать все, как есть, не кривя душой. Ваше чистосердечное признание судом будет учтено...». Я кисло улыбался, слушая его наставления, и меня так и подмывало выдать ему какую-нибудь «загогулинку» типа: «Не кривя — чем?..». Чекист тем временем продолжал: «Но вначале я хочу вас спросить, — почему вы

47

отказались сегодня от еды?». «Пока вы не предъявите мне ордер на арест, к пище я не притронусь», — неожиданно для себя решил я и заявил это вслух. «Напрасно, Герман Викторович... Ордер на арест мы вам предъявим завтра, — заверил меня чекист, — так что смотрите сами, — есть ли резон в такой голодовке...».

Начался второй день допроса. Отличался он от первого дня главным образом по содержанию, но не по форме, а именно тем, что для меня многое стало ясно, и в этой связи мои ответы на некоторые вопросы приобрели совершенно иную окраску. Следователь не без удовлетворения отстукивал на машинке мои признания в прямой принадлежности к рукописи и всем тем «вещдокам», которые они вывалили на стол. Однако никаких открытий он не сделал и сделать не мог, потому что все материалы вместе с виновником этого дела, то есть со мной, приобрела в первый же день группа захвата, и следствию теперь необходимо было лишь облачить это в юридические формы: состряпать обвинение, подобрать статью Уголовного кодекса, подогнать показания свидетелей, чтобы собрать затем урожай поощрений и наград. Никакой профессиональной хватки и никакой работы ума в моем деле не требовалось. Я удивлялся потом — как они умудрились растянуть следствие на три месяца, когда можно было уложиться с лихвой в три недели? Вопросы большей частью не отличались, должен тебе сказать, какой-то особой проницательностью или прозорливостью, а смахивали на скучные и безликие штамповки. Колесо следственной рутины закрутилось.

Ни шатко, ни валко допрос шел своим чередом, меня о чем-то спрашивали, я что-то отвечал, иногда почти машинально, думая о своем и о тех утратах, которые я понес за последние два дня. На душе «скребли кошки», и я никак не мог смириться с мыслью, что все мои записки, дневники и рукописи пропали безвозвратно. В перерывах между вопросами я размышлял о том, как спасти хотя бы часть рукописи, но никакой подходящей идеи мне в голову

48

не приходило. К концу дня я немного успокоился, и будущее представлялось уже не в слишком мрачных тонах, я старался убедить себя, что рукопись можно восстановить по памяти — было бы желание и возможность. Голову к делу всяко не пришьешь, руки-ноги тоже должны остаться на месте, и мне лишь требуется маленький кусочек свободы, чтобы из тлеющих искорок памяти раздуть костер творческого энтузиазма. Времена, когда за подобные вещи ставили к стенке, минули в прошлое, и теперь самое худшее, чего я мог ожидать от чекистов и судей, это несколько лет лагерей. «Какое же обвинение вы мне предъявите?» — поинтересовался я у следователя, улучив минутку. Тот глянул на меня исподлобья и без теми сомнения ответил: «Я думаю, что, по всей вероятности, это будет "антисоветская агитация и пропаганда", статья 70 Уголовного кодекса РСФСР, хотя я не вполне уверен, — он подумал еще о чем-то и добавил: да, я забыл Вам сказать, что завтра ведение следствия передадут другому сотруднику, потому что я должен ехать в Москву по своим делам. И... завтра же Вам предъявят ордер на арест...».

Поздно вечером после допроса меня отвели в ту же камеру, и я опять остался наедине со своими мыслями. Сомнения и противоречия терзали меня на протяжении всего срока пребывания в стенах внутренней тюрьмы КГБ. «Нужно ли тебе это? Эта возня за справедливость, которую ищут с незапамятных времен и никак не могут найти? — говорил мне один внутренний голос — Ну, будешь ты сражаться за эту самую справедливость, как тот Дон-Кихот с ветряными мельницами в одиночестве, и что? Кто тебя поймет и оценит? Жизнь-то одна.., а другие будут наслаждаться ею и посмеиваться над тобой... Никого ты не предашь, ничему ты не изменишь, если покаешься и "признаешься" в своих "ошибках". Если же ты будешь упорствовать, то никому и ничего ты не докажешь... Земля не перестала вращаться оттого, что Галилей перед лицом инквизиции сказал обратное...». И тут же другой внутренний голос настойчиво возражал: «Оставь ты Галилея в

49

покое, тебе до него, как до луны... Только если ты совершенно утратил чувство собственного достоинства, то можешь признаваться в чем угодно, даже в том, чего и не было... Или ты думаешь, что все те, кто захоронен в сталинском ГУЛАГе, включая и твоего деда, не хотели жить? Бороться со злом —это долг каждого порядочного и честного человека, в том нет особого геройства, зато в оставшуюся жизнь ты будешь спать спокойно».

В голове была путаница, и ни о какой твердой позиции не могло быть и речи. Я не знал, что я скажу завтра на допросе, но, скорее всего, я даже не задумывался об этом и жил тогда по принципу: будет день — будет пища. Голые стены и отсутствие книг и каких-либо звуков извне позволяли или, более того, — принуждали предаваться воспоминаниям и анализу недавнего прошлого. «Как они узнали о моей рукописи, о поездке в Москву и вообще о моих намерениях? — спрашивал я себя и тут же отвечал:

Не будь наивным дурачком. ЧК — это не народные дружинники, которые, завидев пьяного, переходят на другую сторону улицы. Всяко по телефону ты выболтал немало и сделал такую непростительную глупость, как заказал билеты по телефону да еще через Валеру в "Интуристе"! Да, но с какой стати им было прослушивать мой телефон? — пробовал спорить я сам с собой. Объяснения находились мгновенно: а твои знакомства с американскими издателями, с Энтони Остином из «Нью-Йорк тайме» и с Энтони Барбьери из «Балтимор сан», с издательницей Шевалье из «Галлимар», с американской профессурой и студентами, занимающимися «кое-какими» исследованиями советской истории и литературы? Это все что — «хухры-мухры»? Или ты думаешь, что в этой стране ты можешь общаться с кем угодно и говорить что угодно? А зачем тогда КГБ с его миллиардным бюджетом?

Появлялось очень неприятное чувство «букашки под микроскопом», и легко объяснялись те странности, которые имели место в предшествующую моей поездке в Москву неделю. Сомнений в том, что это был мой «хвост»,

50

когда мы с Серым ходили к В., теперь не возникало, этом эпизоде я писал тебе в предыдущем письме. Стал понятен и другой маленький случай, которому я не придал в свое время значения. Двумя днями ранее мне надо было вернуть одну книгу Наташе и, позвонив ей, я договорился встретиться с ней недалеко от моего дома. Идя на свидание, я машинально обратил внимание на дядю, одиноко стоящего с портфелем в руке на углу соседнего дома. Дождавшись Наташу, я пригласил ее зайти в мороженицу выпить по чашке кофе, минутой позже туда же зарулил и тот самый дяденька с портфелем, усевшись непременно с кофе за соседний столик. (По-моему, у чекистов это униформа такая: костюм с галстуком, обязательно портфель, шляпа и очень часто темные очки. Любой наблюдательный человек поэтому может распознать их по этим и некоторым другим внешним признакам). А странные щелчки в телефонной трубке, появившиеся вскоре после моих первых знакомств с американцами, по поводу которых мы шутили: опять записывают? Год-два назад, подозревая ненавязчивую слежку, я тем не менее думал: а-а, ладно.., кому я нужен? Оказалось — нужен.

На третий день меня вызвали на допрос ближе к обеду и провели уже в другой кабинет, где поджидал новый следователь. «Майор Егерев, — представился он, — я буду вести ваше дело. Вначале прошу ознакомиться с ордером на арест... Окончательное обвинение вам будет предъявлено по завершении следствия, а пока вы подозреваетесь в преступлении, предусмотренном статьей 70 Уголовного кодекса РСФСР...». Жать друг другу руки мы, конечно, не стали, равно как и уверять взаимно, что нам обоим было «приятно познакомиться». Внешне, однако, все выглядело пристойно и чинно, словно так и должно быть, словно это солидное заведение, где чтут и блюдут основы советского государства. Майор положил на мой столик подследственного внушительную бумагу, где говорилось, что я такой вот нехороший человек и меня подлежит взять под стражу. «Очень мило, — сказал

51

я ему, — всю жизнь мечтал о такой "награде"...». Следователь только слабо улыбнулся и поправил на столе бумаги. Ты видела его не раз, Ириша, когда приходила по моему делу, и поэтому его внешность описывать нет смысла. Он уже имел опыт общения с «антисоветчиками», о чем говорили его обходительные и дипломатичные манеры поведения со мной, да ты и сама могла в этом убедиться. «Я вас ни к чему не принуждаю», — заверял он меня неоднократно. И тут я не буду утверждать, что он лукавил и на допросах загонял мне иголки под ногти, или стучал лицом об стол, или пытал электротоком. Нет, он меня ни к чему не принуждал и даже угощал кофе, однако от этого, скажу я тебе, не легче.

О чем он спрашивал меня в тот день и во все последующие дни, я думаю, тебе малоинтересно, потому что все вопросы преследовали одну цель — доказать злоумышленность моих намерений, которые, по их убеждению, заключались «в подрыве и ослаблении советской власти». Все, чем занимался Егерев на протяжении всего следствия, — это юридической казуистикой — поставить вопрос так, чтобы получить на него нужный ответ. Можно ли было ничего не отвечать? Безусловно, и кое-кто так и делал. Только я выбрал иной путь и «уселся» в их глупую карусель «спрашивают — отвечаем», означавшую по сути дела известную уступку. Почему я пошел у них на поводу? Ну, хотя бы потому, что в то время у меня еще теплилась маленькая надежда на справедливость, если не следствия, то суда. А во-вторых, мне просто было психологически невыносимо молчать, и мой мягкий характер не позволил бы удариться в столь резкую конфронтацию с чекистами с ходу и бесповоротно. И в-третьих, я думал и о тебе, и о своих родителях едва ли не каждый день, и не хотел, чтобы вы оставались без меня слишком долго. Поэтому все эти обстоятельства толкали меня на компромисс и сдерживали в минуты тихой ярости.

В тот день самое значительное событие для меня произошло не в кабинете следователя, который поменялся вместе с его хозяином, а в следственном изоляторе,

52

когда меня привели с допроса. Я впервые встретил человека «по этой жизни», и, хотя многое тогда для меня было впервые, это знакомство я не забуду никогда. По советским тюремным законам подследственного не должны содержать в одиночной камере слишком долго. Условия же чекистской тюрьмы позволяли им тусовать нас, как карточную колоду, и камер там не просто хватало, а было с очень хорошим запасом, очевидно, на случай какого-нибудь мятежа. Забыл тебе сказать, что следственный изолятор в бывшей николаевской внутренней тюрьме и занимает лишь часть двухъярусного этажа одного блока. При мне на втором ярусе никто «не жил», и чекисты задействовали там только одну камеру для парикмахерской, куда нас водили не слишком часто. Даже на первом ярусе многие камеры пустовали, и мы легко догадывались об этом, возвращаясь после утренней прогулки и видя, сколько дверей открыто для проветривания.

Камеры рассчитаны на двоих, но довольно часто в них бывало по три человека. «Уплотняли» нас отнюдь не из-за дефицита «жилплощади», а из каких-то других соображений, нам неведомых. Тогда в камеру заносили еще одни деревянные нары, на тюремном жаргоне — «вертолет», и ставили в свободном углу. Становилось тесновато, но пространственная стесненность компенсировалась большим общением, и мы на это не жаловались. Чтобы лучше тебе представить следственный изолятор ленинградского ЧК, добавлю лишь, что все камеры расположены там слева, когда входишь из соединительного коридора, справа же гладкая наружная стена с высокими, метра в четыре, окнами из матового стекла, и поэтому коридор тюремного отсека, имевший к тому же сводчатый потолок, производил впечатление зала. Приблизительно первую треть этого зала-коридора отгораживала временная фанерная стенка чуть больше человеческого роста, имевшая одну дверь. Она отделяла несколько первых камер, где находились кабинеты лекаря и чекистов (непонятно для какой цели), какая-то

53

подсобка и камера-мемориал В. Ульянова (то бишь Ленина), от остальных камер первого яруса, где сидели мы. Как ты, вероятно, догадываешься, вход в пустовавшие камеры второго яруса был с решетчатого железного балкона, соединявшегося с цементным полом коридора такой же железной решетчатой лестницей.

Так вот, приводят меня после допроса в следственную тюрьму, открывают камеру и приказывают собрать пожитки. Сердце у меня слегка екнуло: «Значит куда-то переводят, это уже веселее...». Сделали мы несколько шагов, тюремщики распахивают дверь другой камеры, и я вхожу к своему первому по тюрьме соседу или, как здесь говорят, сокамернику. Гляжу: сидит на нарах маленький человечек в крупных очках, держит в руках толстую книгу н едва ли не с испуганным выражением лица таращится на меня. На вид ему можно было дать не больше тридцати, на самом деле оказалось значительно больше. Когда он встал, чтобы познакомиться, то выглядел совсем как нашкодивший студент: маленький, с крупной головой и густой шевелюрой, близорукие глаза с какой-то жалостливой гримасой вглядывались в собеседника из-за толстых очков, именно эти очки и придавали ему моложавый вид, а сняв их, он менялся до неузнаваемости. Он представился — Боря, и протянул мне пухлую ручку. Я назвал себя и сразу поинтересовался: «за что тут?» — не расстелив даже еще матраса. «Понимаете...», — интеллигентно-вежливо было начал он пояснять, но я его остановил: «Давай на ты, если не возражаешь. Так оно как-то лучше...». «Хорошо, — согласился он, — статья у меня семидесятая: антисоветская пропаганда, недавно был суд, дали три с половиной года... за стихи...». «За что?» — не очень понял я. «За стихи, говорю…, — словно смутился он, — написал я несколько стихов, ругательских…, на Брежнева и еще кое-кого…, ну, вот..., попали эти стихи в КГБ, меня и забрали...». «Ну и дела! — подумал я тогда. — Сажать за рукопись, которую нашли у меня, куда ни шло, но за стихи?!». Э-э-э, Иринка, то ли еще было.

54

Проговорили мы с ним до самого вечера. Как выяснилось, по профессии он фармацевт, а стихи с политическим подтекстом писал он в свое удовольствие и никому не показывал. Но ты ж понимаешь, какой писатель может удержаться от того, чтобы не показать свои произведения хотя бы двум-трем близким людям? Боря не был тут исключением и дал почитать тетрадку со стихами какому-то своему «липовому» другу в обмен на «Доктора Живаго», а тот возьми и отнеси ее в спецотдел, то есть попросту «сдал» его. Боря почему-то предполагал, что чекисты или стукачи не читают Пастернака или Солженицына. Следствие у него было недолгим, что-то около трех месяцев, потом суд, отсчитавший ему за раскаяние «трешку», и теперь он ждал кассационного решения из ! Москвы, которое ничем его в будущем не порадовало. Просидели мы вместе более двух месяцев, узнал я о нем многое, едва ли не все, история его жизни так и просится в большую литературу именно по причине своей заурядности, своей малопримечательное и в то же время поразительной трагичной колоритности, как у еврея Зюса. Жил-был в Ленинграде маленький робкий еврей по имени Боря, жил тихо и мирно, никому не мешая и никому не причиняя зла. Больше всего на свете он любил книги, и все сбережения, которые позволял ему делать скромный оклад фармацевта, он тратил на них. Он умудрялся экономить даже с одного рубля, оставляемого на обед каждый день, потому что всю зарплату он отдавал престарелой матери и сестре-инвалиду, живших по существу на его иждивении. Ни семьи, ни женщин у него не было, так уж сложилась его личная жизнь. Настоящими друзьями он тоже не обзавелся, да и откуда они могли взяться с его скромным образом жизни? К тому же из-за принадлежности к еврейской национальности его гоняли из одного учреждения в другое, хотя никогда и никуда эмигрировать он даже и не помышлял. Единственной отрадой его жизни были книги и стихи, которые он писал втайне от всех. Однако при всей его робости и застенчивости он жил в

55

обществе и не мог быть абсолютно изолированным от него. Какие-то знакомые у него все же водились, к тому же у всякого пишущего человека есть некая, пусть и крохотная, доля честолюбия. Никакой пишущий человек, повторяю, не может в силу устроенное™ человеческой психологии всю жизнь «вариться в собственном соку» и никому ни разу не показать творения своего пера. А так как среди его стихов, преимущественно лирических, нашли место и стихи политического характера, то они-то его и подвели, хотя он не имел ни малейшего намерения напечатать их ни в самиздате, ни за рубежом, а о советских официальных изданиях и говорить не приходится.

Мне было искренне жаль «поэта», в свои сорок с лишним лет он ничего не имел, кроме нескольких сотен книг, нигде почти не был, кроме своего Ленинграда, и теперь вот вдобавок тюрьма. Он очень переживал за свою старую мать и больную сестру, оставшихся дома без его поддержки и опоры. За дюжину стихов, нигде не напечатанных, получить три года лагерей! Что-то немыслимое происходит в нашем «королевстве». Маленьким утешением для Бори в мире стен и решеток осталась тюремная библиотека, он был от нее в восторге и читал книги взахлеб от подъема до отбоя, впрочем, что еще там можно было делать. Когда ему пришел отказ в кассационной жалобе, он уже смирился со своей участью и сожалел тогда лишь об одном — расставании с чекистской библиотекой. Борю отправили в зону очень быстро, без задержки, и кто знает, возможно, я с ним еще здесь и встречусь. Его присутствие в камере, наверное, оказывало на меня тогда какое-то «флюидное» влияние музы, так или иначе, но ко мне порой приходило поэтическое вдохновение, и я пробовал «втиснуть» в рифму свои мысли и чувства. Не всегда это получалось, ведь я даже не «поэт-любитель», однако кое-что я все-таки «изобразил». Мне думается, стихотворение, которое я решил переслать тебе, не более чем удачное, на профессионализм я не претендую. Вот оно...

56

Изъезженная стезя-

Безбрежная мгла и стужи...

Мы видим, — закрыв глаза.

Мы слышим, — заткнувши уши.

Никто нам не возвернет

Всей толщи воды пролитой.

Никто не растопит лед

Из тени мечты забытой.

Погаснувшая звезда над нами

И, как в тумане,

Лишь призраком иногда

Мелькает злой рок в саване.

Вдруг в топоте суеты,

Сквозь вечный покой спешащей,

Откроются нам следы

Надежды... не настоящей...

Ну и как? По-моему, не шибко даровитое, и все-таки мне хочется, чтобы оно тебе хоть чуть-чуть понравилось.

Пора заканчивать письмо, но прежде несколько слов о здешней жизни. Первые два месяца в зоне пролетели махом, бездельничать и разгуливать тут особо не дают. Читать книги и писать сочинения все умеют, только Родине нужны рабочие руки: месить бетон, строгать доски, точить железо... Если кто-то не понимает сути диктатуры пролетариата, то он должен почувствовать здесь, что это такое и насколько это правильное. И на второй день мне определили работу — ремонтировать столовую. Постепенно я познакомился со всеми получше, втянулся в ритм этой жизни, огляделся... Все ничего, только вот сугробы снега еще с мой рост, хотя уже кое-где эдакими проплешинками зазеленела травка. Жизнь продолжается, Иринка! Большущий привет всем родным и друзьям, кто не захотел меня забыть.

Крепко целую, Герман

Половинка. Апрель 1982 г.

ПИСЬМО №6

57

Письмо № 6

Здравствуй, моя дорогая!

Так и есть, Ириша, четвертое письмо тоже конфисковали, только теперь уже под другим предлогом — «условности в тексте», и цензура почему-то переменила тон, вместо угроз мне было высказано снисходительное равнодушие. «Непонятно, и зачем вы впустую тратите время на такие письма, мы ведь их все равно не пропустим», — вот и все, что сказала мне цензор в очередной раз. Однако я уверен в обратном, Ириша, труд мысли никогда впустую не бывает. Даже простое переписывание бумаг приносит определенную пользу, а тем более — рукописи или письма... Помнишь у Булгакова: «Простите, не поверю, — ответил Воланд мастеру, — этого не может быть. Рукописи не горят». Не удивляйся этой цитате, некоторые отрывки из «Мастера и Маргариты» я помню наизусть. Мне тоже хочется верить, что рукописи и письма не горят и не уничтожаются... Поэтому я и засел за это продолжение.

Ты знаешь, вспоминая теперь эту осень, проведенную за толстыми каменными стенами внутренней тюрьмы КГБ, я начинаю что-то переоценивать и по-другому смотреть на многие вещи. Хотя противоречия и сомнения все также теснятся в моей голове, что-то изменилось во мне, и сейчас я несколько иначе подхожу к вопросу смысла жизни. Время бесценно, и в том нет никаких сомнений, но помимо этой категории, определяющей срок нашей жизни, есть и другие критерии, которые нельзя игнорировать. Иногда я спрашиваю себя: если бы можно было повернуть время вспять и оказаться в Ленинграде в день отъезда, но уже с опытом происшедшего, то сел бы я в тот поезд или нет? Да, — отвечаю я себе, — я снова бы пошел на вокзал и уехал в Москву. Единственное, что бы я хотел исправить, — это спрятать копию моей рукописи так, чтобы не нашла ни одна собака. И

58

вместе с тем у меня бывают порой минуты, когда ускользающее без пользы и дела в небытие время прямо-таки угнетает, и тогда нестерпимо подмывает пойти и покаяться или, как здесь говорят, «посыпать пеплом» голову и «попроситься домой».

Хотелось жить как обыкновенный человек, быть с тобой, читать любимые книги, ходить в театр и кино, гулять по лесу, общаться с друзьями, работать.., хотелось просто жить в своем городе и радоваться каждому прожитому дню, а не укорачивать свою жизнь за этими заборами. И тут же возникал вопрос: зачем? Зачем жить тогда вообще, если жить так, как все, — молча и покорно? Только ради самой жизни? Забыть о своем достоинстве, отбросить все принципы и броситься в погоню за материальным благополучием? В таком случае и моя жизненная философия, и моя рукопись не стоят и ломаного гроша, а все, что я делал и к чему стремился, надо предать анафеме и похоронить... И что тогда? Начать жизнь сначала? Но какая это будет жизнь? Нет, из этого «поезда», предначертанного судьбой, мне уже не выйти... Кто-то должен жертвовать своей жизнью, своей молодостью ради общего дела и общей пользы, иначе... иначе этот мир потонет в пучине зла.

Осень — моя самая любимая пора, и уже поэтому тогда было немного тоскливо и грустно в холодной тишине тюремного отсека. Без меня облетала листва в Летнем саду, и нельзя было пройти по его аллеям, вороша ногами этот ностальгический осенний ковер природы, без меня становился все более и более безлюдным пляж у Петропавловки, без меня остывало ночное небо, без меня... Природа тогда словно глумилась над нами, дразня бездонной синевой неба и теплым дыханием юга. Казалось, будто крымский климат переехал в наши широты, настолько неправдоподобной была эта осенняя аномалия. Ты ведь хорошо помнишь, Ириша, — ни дождей, ни туманов, ни мглистой сырости, все дни сентября и до середины октября стояли, как назло, такие ясные, теплые

59

и солнечные! Настоящее «бабье лето»! И вот в эту прекрасную романтическую погоду я должен был сидеть в каменном мешке, выслушивать идиотские вопросы и придумывать не менее идиотские ответы. Почему? Почему жизнь устроена так несправедливо?

Я знал, что такая осень больше не повторится, как не повторяется ни один день, канувший в прошлое, как не повторяется ничего в этой жизни. Грустно мне было порой и от мыслей об уходящей молодости, я прощался тогда на несколько лет не только с тобой, со своими родными и друзьями, со своим городом, но и со своей молодостью, а с ней я прощался навечно. На сколько лет меня увезут из Ленинграда, я не знал, знали они, и было глупо рассчитывать на какое-то снисхождение суда, если уж за стихи тут отваливают по три года. Поэтому, когда я вернусь в Ленинград, если вернусь, мне будет, вероятно, под сорок. Не самый подходящий возраст начинать с нуля. «Почему — "с нуля"? — спросишь ты. Разве забуду я за это время все, что знал, разве разуверюсь во всем, во что верил, разве отвернутся от меня все мои родные и друзья? И все-таки... Они украли у меня не только эту осень, не только труд нескольких лет, они украли нечто большее — мою мечту и надежду на то, что эта мечта может сбыться. Ты знаешь, о чем я говорю. И как бы сентиментально и наивно это ни звучало, но это так. Именно эта потеря, которую даже трудно назвать потерей, меня расстраивала и огорчала едва ли не больше, чем утраченная рукопись. Время не догнать, а это значит, что мне придется все-таки начинать «с нуля» другую жизнь.

Поборов последние сомнения, в какой-то момент времени я пришел к логичному и единственно правильному решению: отдать свой «долг» советской власти, если она считает, что я ей должен эти несколько лет жизни в лагерях и ссылках, но не малодушничать и не предавать себя. Свобода, купленная ценой раболепного склонения головы, обернулась бы дня меня потом душевными мука-

60

ми и самоистязанием. Избежав одного заточения, я оказался бы в другом и, пожалуй, даже более страшном — в заточении своих угрызений совести. Человек хотя бы раз в жизни должен сделать выбор, и если этот выбор внутренне оправдан, он не будет никогда сожалеть о прожитой жизни, какой бы короткой она ни была. Тюрьма — это не конец жизни, а более того, в некоторых случаях — ее начало, и пусть я по окончании срока буду уже не инженер и еще не писатель, пусть я буду учиться на своих, а не на чужих ошибках, это — не самое главное, главное — оставаться человеком...

Солнце вставало и садилось.., оно совершало свой ежедневный рутинный бег по небосводу, проливая свет и тепло на улицы, по которым ходила ты... На этих улицах текла будничная городская жизнь и никому, кроме тебя и моих родных, не было никакого дала до еще одного заключенного на Литейном проспекте. Лишь во время часовой прогулки в маленьком сегменте прогулочного дворика эта чудная осень становилась отрадным явлением. Можно было разминаться на свежем воздухе, не прячась под крохотный навес от дождя, можно было вглядываться сквозь металлическую сетку, натянутую над прогулочным двориком, в глубину лазурного неба и пытаться настраивать себя на оптимистический лад. Мы имели счастливую возможность наблюдать осенние превращения на карликовом деревце тополя, каким-то образом выросшем во дворе в трещине асфальта у подножия здания. Это было единственное деревце среди нашего каменно-асфальтового окружения, и каждый раз, идя на прогулку, мы поглядывали на него как на живого посланца из другого мира, несущего нам вести о перемене времен года.

Жизнь для меня тогда не просто изменилась, она сделала невероятно крутой поворот и понесла меня по кочкам будоражащих эмоций и размышлений. Порой меня наполняло нечто, похожее на кино зрительские ощущения. Знаешь, когда смотришь какой-нибудь красочный документальный фильм, будь то африканское сафари, или карнавал в Рио, или экскурсия по Венеции,

61

то моментами забываешь об окружающей действительности II тебе кажется, по это ты мчишься на «ленд-ровере» по прерии, или танцуешь вместе с бразильской красавицей, или плывешь в гондоле по Большому каналу... А когда включается в зале свет, то возвращаешься «на землю» и видишь вокруг себя усталые лицу советских трудящихся, которым надо возвращаться в свои коммунальные квартиры и завтра опять идти на какой-нибудь дурацкий субботник. Тут только было наоборот, подсознание отказывалось по инерции адаптировать окружающее и происходящее, по все органы чувств через разум утверждали их реальность. Особенно по проявлялось, когда утром в изоляторе раздавался резкий дребезжащий звонок для подъема и отрывал от сновидений, еще отнюдь не тюремных, то какие-то мгновения сознание металось между возникающим восприятием физической видениями духовного мира. Но... достаточно было стянуть с головы одеяло, взглянуть па голые стены, выкрашенные болотно-зеленой краской, па фонарь под погодком, светяпщй круглые сутки, на оконную решетку и услышать стук в тюремную дверь с окриком: «Подъем!», как сознание туг же утверждалось в реальности.

Потом все повторялось каждый день одно и то же -часовая прогулка, завтрак обычно разогретая каша, оставшаяся от ужина, и кружка кипятка, вызов к следователю на очередной допрос, затем обед и киши, книги, книги... Книги были нашей отрадой, нашим спасением, нашей «соломинкой», дававшими не только духовную поддержку, но и позволявшими на какоето время отрешиться от мира стен и решеток. Библиотека в тюрьме КГБ относилась к разряду исключений и заслуживала наилучших похвал. Вернее, этих похвал заслуживали бывшие владельцы книг, ведь библиотека тюрьмы составлена в основном из конфискованных частных собраний, начиная с 30-х годов. Хозяева книжных собраний бесследно исчезали, а киши, любовно собранные ими, продолжают жить и приносить неоценимую пользу. В

62

некоторых книгах сохранились интереснейшие дарственные надписи, в каких-то можно было обнаружить все штампы меняющихся названий КГБ, своего рода знаки его эволюции. Там были печати библиотеки и ОГПУ, и внутренней тюрьмы НКВД, и особого отдела МВД СССР, затем КГБ при Совете Министров СССР и, наконец, апогей — КГБ СССР. Заказывать книги можно было раз в неделю через библиотекаря, и мы делали это в соответствии только с нашими пожеланиями, потому что никакой каталог нам в камеру не приносился и мы понятия не имели, какие книги есть в библиотеке. Поэтому заказывали мы, что называется «с запасом», тех авторов и те произведения, которые хотели бы почитать и, как ни странно и ни удивительно, больше половины наших заказов «по воображению» удовлетворялись. Попадались там и весьма редкие издания дореволюционного периода, методом «проб» мы выуживали и А. Шопенгауэра, и К. Каутского, и даже Ф. Ницше! За те несколько месяцев я прочитал, пожалуй, не меньше, чем за последние три года. Прочитал немало нового для себя и замечательного у Л. Толстого, И. Тургенева, О. Бальзака, А.Кронина и других гениев пера, до которых не «доходили руки» дома, там я совсем иначе начал воспринимать Достоевского и Стендаля, сделал ряд литературных «открытии», как например, «Крушение мира» Э. Синклера, продолжил свою философскую учебу и заново переворошил Г.Спенсера и Ж. Ж. Руссо, У. Джемса и Ф. Вольтера... Просиди я в Большом доме еще с годик, то мне можно было бы, наверное, выдавать диплом экстерна философского факультета Сорбонны или Оксфорда, но не ЛГУ. Как видишь, Ириша, все имеет свои и отрицательные, и положительные стороны, всякому злу сопутствует добро, и наоборот, ничего в этом мире нет абсолютного. И эти книги, и новое понимание философии жизни дали мне то, что не мог бы дать ни один университет.

Мне вспоминается один весьма примечательный эпизод во время следствия. Всевозможных экспертиз тогда было предостаточно: и дактилоскопии, и психиатричес-

63

кая, и литературная, и графологическая, и машинописная... Все эти «мероприятия», безусловно, чушь собачья, натурально-формалистские пунктики следствия с заведомо известными результатами, нужные лишь для видим законообразия. Достойное заметки в том эпизоде заключалось не в форме, а и содержании образе мышления и реакции понятых на такого рода дела. Для машинописной экспертизы в качестве понятых были приглашены из этого же или соседнего отдела две секретарши. Одна из них выглядела лет на пятьдесят, хмурая и неразговорчивая женщина, очевидно перевидевшая тут многое, другая значительно моложе ее, поразительно несимпатичная рябая особа с настороженным взглядом, но не без характерного женского любопытства. Ее-то мне и удалое!) втянуть в коротки;! разговор после двух-трех «подстрекательских» вопросов. Трудно было рассчитывать, конечно, на какую-либо откровенность с ее стороны, тем более в этих стенах, и все же некоторые выводы из этого разговора можно было сделать.

«Так вы считаете, что никакой цензуры не надо и такие книги, как ваша, можно печатать?» девица скептически скривила губы и оглянулась на следователя, который в это время занимался бумажными делами, прислушиваясь к разговору. «Не только можно, но и нужно, заверил я ее, — а самый лучший цензор - это народ. Смысл работы редакторов и издателей должен состоять не в кастрировании рукописей, а в том, чтобы публиковать книги, которые будут покупать. Хорошие книги народ всегда оценит и купит, плохие же постигнет участь макулатуры... Об этом писал, по-моему, еще Радищев». «У-у-у, нашли кого вспомнить! А если Радищев и писал нечто подобное, то он имел в виду совсем другую цензуру»,— возразила девица. «Ну, да.., -хмыкнул я, ведь по вашей логике и цензура бывает нескольких видов, и правда разных сортов... Вот они усомнились в публикации моей рукописи, а Вы прочитали хотя бы одну страницу оттуда?». «А зачем? —искрен-

64

не удивилась она. — Если комитет госбезопасности взялся за расследование, то, по-видимому, есть за что...». «Значит, Вы безоговорочно доверяете КГБ и находите все его действия оправданными?» — мне было очень интересно, что она скажет на это, понимая, однако, какой ответ тут можно ожидать. «Конечно, — рыжая особа даже чуть изумилась, — а Вы считаете иначе, если задаете такой вопрос?». «Сказал бы я тебе, как считаю, только боюсь, что это будет горох об стенку», — хмуро подумал я, но все-таки ответил ей прокурорским слогом: «У меня нет пока оснований доверять этой организации, а что касается моего дела, то здесь у нас имеются значительные разногласия, и я сильно сомневаюсь, что их трактовка советских законов, — я кивнул в сторону следователя, — правомерная и не антиконституционная...». «Да..?», — только и произнесла эта девица, сделав круглые глаза от избытка псевдопатриотических чувств и недоуменно взглянув на следователя. Такие крамольные речи она, по-видимому, не часто слышала в этих стенах.

Как ты знаешь, Ириша, следствие продолжалось аж целых десять недель (!), если оценивать мое дело с позиции количества материалов, и следствие продолжалось всего десять недель (!), если смотреть на него с позиции уровня инкриминируемой статьи, входящей в раздел «Особо опасные государственные преступления». Когда мне надоедало отвечать в процессе следствия на одни и те же вопросы, я начинал придумывать какие-нибудь полуиздевательские версии наподобие этой. «Ну, признайтесь, Герман Викторович, — крутил свою волынку следователь, не в первый раз обращаясь к данному вопросу, — что в Москву Вы поехали не просто так, а чтобы передать свою рукопись зарубежному издательству?». «А когда я Вам говорил, что поехал туда "просто так"? — делал я свой первый ход в «поддавки». — И я готов признаться даже в большем». «В чем же, интересно?» — чекисту кажется, что я действительно собрался выложить ему нечто исключительно важное. «Да, я на-

65

меревался не только передать свою рукопись за границу, но и предложить купить ее за определенную сумму, — нарочито покаянным тоном продолжал я, — и покупатели уже нашлись...». «И за какую же сумму Вы хотели сбыть свой пасквиль?» — следователь еще не уловил моей скрытой иронии. «За сто тысяч долларов», — «признался» я и не смог удержаться от улыбки. «А-а-а... бросьте валять дурака.., —кисло поморщится Егерев, уже поняв, насколько несерьезны мои слова, и попробовал с другого боку ухватить меня за жабрьры, — ну, допустим, вы отдали бы свою рукопись, как утверждаете, на рецензию своей знакомой из "Галлимар", а она бы вам ее просто не вернула и распорядилась бы ею по-своему, что тогда?». «Тогда вы, очевидно, подослали бы к ней своих агентов и выкрали бы эту рукопись», — вот и все, что я нашелся ответить.

Несколько лет назад, если ты помнишь, на экранах шел фильм с детективным названием «Следствие закончено, забудьте!», и в моей памяти почему-то остался не столько сюжет, сколько его название. Я вспоминаю теперь мое следствие и спрашиваю себя: разве можно его забыть? Разве можно забыть все их нелепые и унизительные экспертизы? Что решала, к примеру, группа врачей-психиатров, приглашенная КГБ для определения моего душевного состояния? Да захоти чекисты упрятать меня в психушку, те же самые врачи с таким же успехом подписали бы акт о моей душевной болезни, как и подписали о моем здравии. «Зачем Вы взялись писать на такую рискованную тему?» — спросил меня тогда один из членов врачебной комиссии. «Чтобы ты, болван, спросил меня об этом, — мысленно схамил я ему, но ответил вполне пристойно — а я вообще люблю рискованные игры и ничего не могу с собой поделать». Или другая, не менее мерзкая экспертиза — дактилоскопия. Казалось бы, ну что тут такого — сделали отпечатки пальцев? Эка невидаль! Многие проходят через это, и не только преступники... И все же... У меня тогда было такое ощущение, словно мне испачкали вместе с пальцами, которые я

66

отмывал целый день, и что-то в моей душе... Однако не веру в справедливость советской власти и не светлые чувства в адрес «родной и незабвенной» измарали они, потому что нельзя испачкать то, чего уже нет.

Может быть, я и хотел бы что-то позабыть, выбросить из своей памяти и не вспоминать никогда, как дурной сон, увы, это невозможно. Я не в силах забыть ничего. Надо иметь совершенно отшибленные мозги, чтобы позабыть «Зазеркалье страны Чудес», где «их законы — самые гуманные законы в мире!». Я на собственной шкуре ощутил с первых дней своего заключения все прелести советских законов и выражаю желание поблагодарить советское правительство за то, что оно не ставит нас за рукописные «изделия» к стенке, а отправляет в холодные края на продолжительный срок для лучшей сохранности потомкам. Меня также очень умиляет одно основоопределяющее положение Процессуального кодекса, называющееся «презумпцией невиновности», которое я предложил бы переиначить и использовать без приставки «не», тогда оно приобрело бы более реалистичный вид — «презумпция виновности». Ведь любой, кто попадает в следственный изолятор к МВД, и тем более КГБ виноват от макушки до пят хотя бы уже тем, что живет и находится под следствием так называемых органов. С первых же часов пребывания в подследственной тюрьме ты чувствуешь, что к тебе относятся вовсе не как к подозреваемому гражданину, а как к преступнику.

Для надзирателей, которые именуются теперь «контролерами», мы все были более или менее равны, независимо от того — продал ли ты иностранной разведке государственный секрет, или занимался организованной контрабандой, или написал политический трактат. Все мы там жили по единому тюремному распорядку, ели одну и ту же «баланду» с черным хлебом, ходили на часовую прогулку, лишены были права переписки и свиданий, как с родными, так и с адвокатом. Даже зубы нам не лечили, а вырывали, если они заболевали, и был

67

шанс остаться без чубов, продлись следствие годика два-три. Как-то я улучил подходящий момент и спросил у одного надзирателя, когда мы ходили в душ, — есть ли шанс быть оправданным на суде? Он «посочувствовал» нам и без всяких обиняков высказал свою точку прения на данный предмет, причем не без напускного самодовольства: «Обычно всем, кого арестовывает КГБ, гарантирован обвинительный приговор. Я в tiol системе не один год и помню только один случаи, когда какого-то чудака освободили за недостаточное число улик по контрабандному делу, да и то он был чей-то сыночек, а по делам политическим ото и вовсе глухой номер... Мы редко ошибаемся...». Так что, Ириша, они застолбили мне место на нарах еще до моего вояжа в Москву.

Почти каждый дет» тогда я вспоминал о тебе, вспоминал о том, что осталось по другую сторону забора, ведь мы не перестали жить, сидя в тех каменных мешках, и так же мыслили, и так же остро чувствовали... Только время будто остановилось дня нас, мы не ощущали его течения, и, казалось, что даже солнце, заглядывавшее в нашу камеру на каких-то пару часов, появлялось лишь для того, чтобы можно было попросить надзирателя выключить в камере фонарь и глаза отдохнули бы от электрического света. Когда шло следствие день был большей частью занят допросом и «просиживался» не так муторно, как потом. Вызов на допрос, помимо глупых вопросов и впустую потраченной о времени, имел и свое маленькое положительное качество, заключавшееся в прогулке по коридорам Управления, естественный свет » кабинете и чашка кофе, от которой я обычно не отказывался, к тому же время там, если и не летело, то двигалось гораздо быстрее. По окончании следствия все «льготы» пропали, и целые дни я проводил почти безвылазно в камере, ожидая суда. Порой не хотелось ни читать, ни играть в шахматы, потому что других игр там просто не существовало, и тогда я либо лежал пластом на нарах, пялясь в потолок, либо вышагивал по камере шесть

68

шагов туда, шесть шагов обратно, словно белка в колесе. В такие часы-минуты тоска разрывала душу, но в ней не было места каким-либо раскаяниям, ни «до», ни «после».

Мы жили там памятью минувшего и старались не думать о будущем, которое не сулило ничего хорошего, и пусть прошлое у многих из нас тоже не было столь уж радужным, оно всяко имело преимущество перед настоящим. Кто-то сказал, что воспоминания о прошлом — это мечты со знаком минус, так ли это или нет, он был по-своему прав. Едва ли не каждый день я мечтал о прошлом и гораздо реже вспоминал о будущем, пытаясь сохранять присутствие духа. В нашей камерной жизни не было «камерной» музыки, но находилось место и для шуток, и для смеха. Мы любили чесать языки о том, что и как здесь было до нас, и иронизировать по поводу «жестокостей» царизма. Я уже писал тебе в предыдущем письме о том, что следственный изолятор КГБ занимает помещение внутренней тюрьмы жандармского управления, и о том, что в этом же самом боксе в камере № 193 сидел под следствием перед высылкой в Шушенское «вождь пролетариата». Каждое утро, проходя мимо этой камеры на прогулку, мы ради потехи здоровались вслух с «духом» идола советского государства: «Доброе утро, Владимир Ильич!», чем слегка раздражали сопровождавших нас надзирателей. Наша шутка стала ритуальной и начала перекочевывать из камеры в камеру.

Касаясь же ленинской темы, мы с наслаждением подтрунивали над современными ленинскими историками и так называемыми исследователями марксизма-ленинизма. Вот ведь какой Ильич смекалистый и гениальный выходит, по их разумению, делал из хлеба чернильницы, наливал туда молока и писал этим молоком в книжках между строк свои революционные послания на радость товарищам. А как зайдет надзиратель в камеру, он эту чернильницу-то, хлоп! и проглотит! Да так надрывно работал, что до шести таких «чернильниц» в день съедал, умница! Нам бы кто подкинул таких «чернильниц».

69

смеялись мы, да хлебушка побелее. За все время отсидки в чекистском изоляторе я молока этого в глаза не видел.. Его бы, Ильича, туда, в тюрьму КГБ, а потом в ГУЛАГ лет на семь за «пропаганду», пописал бы он там молоком! Он в тюрьме чернильницы с молоком глотал, в ссылке своей сибирской на охоту ходил, книги пописывал да с женой песни революционные распевал, а мы теперь пожинаем его выкрутасы... Значит, революцию он для народа делал, а я уже «не народ», ах ты..!

Не знаю, как лечили Владимира Ильича в этой тюрьме в те времена, если продолжить утрированные сравнения, история об этом «умалчивает», но мне достоверно известно, как там лечат сегодня. И это поле «бездеятельности советских тюремных властей заслуживает особого внимания. Лекарства, которые нам там давали, были в основном двух видов: йод и аспирин, если же эти препараты не помогали, то фельдшер, он же «врач» с дипломом ветеринара, предлагал всем и каждому заниматься аутотренингом (!). Надо сказать, что этот фельдшер являл собою любопытнейший типаж, словно извлеченный со страниц одного из чеховских рассказов, - то был здоровенный детина с массивным красным лицом. И таким же картофелеобразным носом, от которого постоянно несло спиртовым перст аром, и поэтому он всегда старался говорить в сторону. В разговоре он редко глядел в глаза собеседнику своими беспокойными мутно-зелеными глазками, будто опасался быть в чем-то уличенным, и пухлыми ручищами нервно поглаживал свою изрядно поредевшую шевелюру. От частых выпивок руки у него чуть дрожали, и мы прозвали ее «коновал», может быть, по и не очень оригинально, но точно.

На все жалобы по поводу головной боли, бессонницы ли сердечно о недомогания, к примеру, «коновал» давал один и от же совет и предлагал овощи и те же таблетки, а диагностика зависела от степени его трезвости и не шла Дальше определения «пониженного давления», которое бывает с похмелья. Сидящие в изоляторе иногда роптали:

70

если уж в тюрьме КГБ такая медицина, то можно представить, что ожидает нас в зоне. Когда же человеку там становилось совсем плохо, высокая температура при простуде или еще что-нибудь, то вызывали врача из поликлиники, однако, я полагаю, не из соображений гуманности, а из опасений, что он, не дай Бог, помрет и не понесет «заслуженной кары», только такое случалось крайне редко. В том заведении с нами не больно «чикались», и в любом проявлении чувствовалась «железная рука» последователей Феликса. Оставалось лишь сожалеть, что наука наша не способна пока воскрешать людей, не то бы оживить этого Феликса вместе с его «учителем» и на нары, суток хотя бы на пятнадцать, чтобы посмотрел и на «плоды своего гения» и вкусил и их ненароком...

Мы смотрели на многие вещи или с иронией, или с издевкой, иначе очень трудно было бы сохранять хоть какое-то внутреннее равновесие на протяжении даже полугодовой отсидки в изоляторе КГБ. Я часто повторяю «мы» не потому только, что в одиночестве я сидел всего лишь три дня — два после ареста в самом начале и день перед отправкой в зону, а потому, что при всем различии характеров, взглядов на жизнь, убеждений и дел моих сокамерников, у нас было немало общего, ну, по крайней мере, — окружавшие нас стены и отношение к власти. Здесь не составляла исключения даже и «подсадная утка», «прилетевшая» к нам с Борей в камеру на четвертый день. Эта «подсадная утка» служила власти, донося на нас, но по сути-то этот стукач не принадлежал к их миру. Его можно было жалеть или презирать как человека, лишенного чувства собственного достоинства, однако он не мог любить эту власть, хотя и служил ей. Он также «тянул» свой срок, получал ничуть ни лучше и ни больше продовольственных передач, ел одну баланду с нами и жил по такому же распорядку дня. Не знаю, может быть, его угощали чем-то вкусным, когда вызывали якобы «на допрос», только мне кажется, что это слишком слабая компенсация замурованной жизни следственного изолятора.

71

Помню, незадолго до отбоя дверь с грохотом отворяется и в камеру заводят чернявенького молодого человека невысокого роста с матрасом под мышкой и дорожниц торбой. По том он тащил тумбочку, переносные деревянные пары, и дверь захлопнулась. Мы познакомились. Он представился нам бывшим шифровальщик в спецотделе московскою Управления железных дорог арестованный в Ленинграде в момент передачи очередной развединформации. Теперь-то я знаю, что то была легенда, придуманная чекистами. В зоне я встретил человека, который сидел вместе с ним в одной камере в Лефортово (следственный изолятор московского КГБ), и там он прикрывался той же легендой, но с учетом других обстоятельств и личности соседа. Ведь имя и легенду обычно не меняют, так как «подсадные утки» не профессионалы, а «вольнонаемные» могут чего некстати напутать. По описаниям внешности и манер все сходилось, так 41 о теперь у меня не остается никаких сомнений на его счет. Нам тот псевдошпион рассказал гадкую детективную историю: сейчас по его делу якобы ведется следствие группой московских чекистов совместно с ленинградцами, ему инкриминируют 64 статью «измена Родине» по фактам шпионажа в пользу ЦРУ, а недавно его привезли этапом из Москвы дня выяснения подробностей передачи информации, которую он должен был осуществить около Московского вокзала в Ленинграде.

Надо же, думали мы тогда, с каким «незаурядным» человеком пересекаются наши жизненные дорожки. Ему-то уж наверняка вкатят не меньше «червонца», и наши дела по сравнению с его просто детская забава. Как мы заблуждались тогда! Но именно эти наши заблуждения и некоторая наивность непросвещенных зэков позволили нам без лишней нервозности и подо зрительности просидеть с ним псе то время. В первые дни вопросы в основном задавали мы: как это он умудрился «продать Родину»? На что новоявленный сокамерник давал достаточно

72

шаблонные объяснения — женщины, рестораны, автомобили.., зарплаты и приработков перестало хватать, залез в долги, а тут подвернулся в одном ресторане «штатник», заинтересовался его работой, предложил встретиться с другим американцем из посольства. Они встретились, поторговались и договорились. Потом все пошло своим ходом, время от времени он передавал информацию, согласно получаемым инструкциям, появились хорошие деньги, дорогие фирменные вещи... О провале старался не думать. И вот через полтора года благополучного сотрудничества с американцами, когда он поехал (зачем-то?) в Ленинград передавать очередную порцию сведений о военных железнодорожных перевозках, его и «повязали» в момент установки магнитного микроконтейнера в обусловленном месте, где-то за телефонной будкой у вокзала... Тогда мы не отставали от него с расспросами, и нам были интересны все подробности. Он отвечал с охотой и часто рассказывал о каких-то эпизодах его шпионской деятельности в мельчайших деталях, тем самым очень долго не давая повода усомниться в его легенде. Однако от начала и до конца это был чистый блеф, сочиненный чекистами.

Первые сомнения, если их можно назвать сомнениями. возникли у меня лишь под конец следствия, по прошествии двух месяцев совместной отсидки, когда «поэт» отбыл в зону и мы остались вдвоем. Тогда-то и начались со стороны этого псевдошпиона, говоря на тюремном жаргоне, «гнилые заезды» ко мне. Однажды он как-то спросил меня: не хочу ли я что-либо передать Лили Дени, подруге и сослуживице моей знакомой французской издательницы, с которой я хотел встретиться в Москве. Он объяснил такое предложение услуги тем, что его сестра якобы часто ездит во Францию (?) и случайно познакомилась с этой француженкой (?), а у него после суда должно быть свидание с женой (?). Я, конечно же, отказался, и мне действительно нечего было передавать, разве что привет, тем более что суд еще не состоялся. Чуть

73

позднее я задумался над его словами, и тут же возник вопрос: а откуда он знает, что эта француженка подруга моей знакомой, откуда вообще он знает это имя? («сестра случайно познакомилась с ней во Франции» — какая чушь!), ведь я ни разу этого имени ни в каком разговоре не упоминал! По мере приближения суда он принялся ненавязчиво и словно невзначай увещевать меня признать свою вину. Заводя разговоры на темы правосудия и методов работы ЧК, он время от времени пробовал убедить меня — не пытайся им ничего доказать, говорил он, о твоем суде и выступлении на нем все равно никто не узнает и твоя так называемая принципиальность ни к чему хорошему не приведет, разве что к «хорошему» сроку... Уж поверь мне, внушал он, чекисты умеют обтяпывать такие дела и воевать с ними на суде — пустое занятие, а если покаешься, глядишь, и ссылкой отделаешься...

Надо сказать, его слова вольно или невольно возымели на меня какое-то действие, и я колебался до самой последней минуты, —иногда ехал ранним утром в «воронке» на суд, и когда ожидал суда в крохотной одиночной камере-«отстойнике», и когда шел под конвоем на суд по коридорам-лабиринтам нашего городского «храма правосудия». «Кому и что я докажу в этой стране, если не признаю свою вину? — думал я тогда. — Им или нам — себе и тебе? Им доказывать что-либо бесполезно, эти люди не склонны ни к самокритичному анализу, ни к правильному восприятию истины, доказывать же себе и тебе, что я не виновен, не стоит и того труда, об этом мы знали с первых минут моего заключения. Тогда по логике выходит, что мне надо признаться в совершенном преступлении и постараться получить как можно меньший срок». «Стоп-стоп, —останавливал я такой казуистский ход мыслей, — ты не более чем подводишь базу под жалкое малодушие. Им не надо ничего доказывать, но ты должен доказать себе и только себе, ради чего ты все это делал, в жизни существуют принципы, которые нельзя так просто перечеркивать». Мои сомнения в одно мгновение развеялись,

74

когда я вошел в зал суда и увидел равнодушно-самоуверенные лица судей. «Ах, вы, жуки навозные, — скрипнула и выругалась тогда моя гордыня, — и вы рассчитываете, наверное, что я буду перед вами унижаться и каяться? Ну-ну, ждите... Сейчас сила на вашей стороне, но это всего лишь грубая сила и даже не сила ваших вонючих законов. Вы можете вкатить мне внушительный срок, однако вы не можете заставить меня мыслить по-другому, как и не можете заставить меня согласиться с вашими обвинениями, и тут вы бессильны что-либо сделать...».

Нашим судьям и прокурорам, вероятно, неведомы укоры совести, чего нельзя сказать, я надеюсь, обо мне, и прояви я тогда малодушие и беспринципность, эти укоры мучили бы меня всю оставшуюся жизнь. Компромиссов с теми жуликами от правосудия не могло и не должно было быть. Если может быть между белым и черным нечто среднее в виде серого, то между истиной и ее отрицанием не может быть полуистины. Я не мог сказать, что писал книгу «чуть-чуть», вроде бы и писал, а вроде бы и нет, и к тому же, не зная, для чего. Такая постановка вопроса смахивала бы, вероятно, на круглый идиотизм, что меня совершенно не прельщало. В зале суда я уже не колебался относительно признания или непризнания своей вины, и все старания моей «подсадной утки» оказались напрасными, только он вряд ли огорчился из-за этого. Срок у него шел, в отличие от зоны работать тут никто не заставлял, разве что языком, да и согласился он на такое сотрудничество с чекистами, надо полагать, не без собственной выгоды. Судя по некоторым фрагментам его разговоров и знанию ряда специфических вещей, он, скорее всего, быт в недавнем прошлом мелким валютчиком или контрабандистом, попавшимся в сети КГБ и согласившимся «отработать» какой-то срок в качестве «подсадной утки», чтобы выйти раньше по помилованию. За результаты своей «работы» он, конечно же, никакой серьезной ответственности нести не мог. Думаю, так оно и было. Через три дня после суда его перевели в другую камеру и вскоре, если верить слухам,

75

увезли в Москву. «Подсадных уток» в одной тюрьме долго не держат. Прощались мы наспех, но времени все же было достаточно, чтобы обменяться адресами. Он мне оставил адрес: Москва, до востребования, чем и укрепил мои сомнения, подтвердившиеся позже. Да и шут-то с ним, ничего он мне не сделал ни плохого, ни хорошего.

Суд прошел, «подсадная утка улетела», и для меня началась другая жизнь, хотя внешне это ни в чем не проявлялось. Прежде всего наступила какая-то определенность с ближайшим будущим, теперь я знал конкретную цифру — шесть лет и мог себя настраивать соответствующим образом. В удовлетворение своей кассационной жалобы я не верил, а если и верил, то очень слабо, как бы не желая расставаться на столь долгое время с тобой и со своим городом. Моя тюремная жизнь после суда стала более разнообразной, если можно так выразиться, раз в две-три недели или меня переводили к кому-нибудь в другую камеру, или кого-нибудь «перекидывали» ко мне. Новые люди, новые лица вносили ощутимое оживление в нашу скучную размеренную жизнь, а там, что ни человек, то целый роман с продолжением. Сиделя тогда и с контрабандистом, и с жертвами коррупции, и с революционером, и с мафиози.., только все эти широкие обобщения имеют свои узкие толкования в каждом отдельном случае.

Наиболее близким к характеризующей точности образа являлся, пожалуй, лишь термин «контрабандист», отражавший в полной мере род занятий одного молодого человека из Риги, бывшего педагога иностранных языков и затем служащего таможни (!), попавшего в «лапы КГБ» при попытке очередной перепродажи технической платины какому-то «фирмачу» в Ленинграде. Этот молодой человек не учел одного важного обстоятельства, а именно то, что техническую платину стали метить радиоактивными изотопами и в аэропортах она легко улавливается. С контрабандистом я просидел чуть больше двух недель, и все это время он метался по камере и сокрушался по поводу своей оплошности. В прошлом он уже имелкакие-

76

то «проблемы» с правосудием, но тогда он отделался легким испугом, теперь же ему могли припомнить старые прегрешения и просуммировать их в новом приговоре. Контрабандист был единственным из всех моих сокамерников по следственному изолятору, кто не имел еще приговора, и поэтому он постоянно доставал меня своими вопросами, — а что я думаю по такому вот случаю, а как мне сказать на следствии, а сколько мне дадут? А почем я знал, что ему сказать и сколько ему дадут? Но он спрашивал меня обо всем этом, по-видимому, только так, для самоуспокоения, потому что он сам в общем-то немного разбирался в Уголовном кодексе и не относился к разряду первопроходцев, каковым был я. Так что никаких советов я ему не давал и дать не мог, а чем закончилась его борьба со следствием — понятия не имею.

«Жертвами коррупции» были двое солидных мужичков из руководящего состава Балтийского пароходства, однако КГБ арестовал и притянуло к суду гораздо больше, где-то за полсотни человек, я же пересекся в тюремных стенах только с двумя. Мне до сих слегка невдомек: зачем КГБ понадобилось «забрасывать сети» в тихий омут Балтийского пароходства и заводить дело о взяточничестве, оставляя пароходство без капитанов? Показать всем остальным на этом примере, что так делать нельзя и надо привозить подарки из-за границы не своим начальникам, а сдавать их в КГБ? И КГБ поможет вам... стать «помощниками». В общем-то все они были нормальные советские люди, совсем не похожие ни на какие «преступные элементы», ставшие жертвами, скорее всего, не коррупции, а системы. Один из них, капитан сухогруза загранплавания, решил с помощью хорошего импортного подарка ускорить получение квартиры, которая и так полагалась ему по праву — за долгую и безаварийную работу. Капитан не видел никакого другого пути устроить свою личную жизнь, кроме как предложить взятку. На пятом десятке лет он не имел ничего, за исключением правительственных наград, и, принося государству

77

ежа одно десятки тысяч долларов (не рублей!) прибыли, он они в комнате общежития. Первая жена ушла от него все из-за той же неустроенности и его частых отлучек по долгу у службы. По девять -десять месяцев в году он не бывал дома, во его и обходили с квартирным вопросом те, кто оставался на берегу. И теперь, когда его семенная жизнь должна была вот-вот наладиться (он женился во второй паз и получил наконец-то квартиру), у него отобрали все и вдобавок отправили на шесть лет в лагеря. Мне было искренне жаль этого добродушного пузатенького капитана, когда он, лежа на нарах после отбоя и глядя в потолок. вспоминал о чем-то своем и у него из-под ресниц выкатывалась слеза.

Да, правосудие здесь вершится действительно с завязанными глазами. Дело еще одной «жертвы коррупции» и nonce до нелепости смехотворно. Инициативного человека, занимавшегося организацией судоремонт а в пароходстве полтора десятка лет и работавшего порой по 12 часов в сутки, часто без выходных, упрятали па семь лет за решетку за взяткодательство и получение взятки. Как же это выглядело? Подписывая бумаги на поставку какого-то необходимого для производства оборудования (не на квартиру, заметь, и не на личную машину), зам. начальника пароходства попросил его, между прочим, наши финские моющиеся обои. И этот i-таиный инженер по судоремонту, будучи человеком исполнительным и честным, пообещал выполнить эту просьбу безо всякой для себя выгоды. Он заказал в свою очередь эти обои своим друзьям-капитанам, постоянно плавающим в Финляндию, где такие обои стоят гроши, и кто-то из них вскоре привез их ему. Главный инженер, не подозревая, какую ловушку уготовили ему фортуна, вручил эти обои своему начальнику, который и поведал на следствии о таком деле. «Получение же взятки» в его случае вообще не лезло ни в какие ворота, с моей точки зрения, потому что «взяткой» там и не пахло. Но следе рассудило иначе, и джинсы, которые привез

78

его дочери в подарок один из его друзей молодости, отнесли к разряду «подкупа должностного лица». Каким-то образом об этих джинсах стало известно следователю, и тот не преминул «пришить их к делу».

Однажды на прогулке этот инженер-судоремонтник поделился со мной своими мыслями и разочарованиями. Мы не доверяли тюремным стенам, и поэтому все откровенные разговоры происходили у нас на прогулке. «Понимаешь, Герман, — сказал он мне тогда, — всю свою сознательную жизнь я верил в справедливость советской власти. Не знаю, как ты, а я верил. Почти двадцать лет я отдал этому пароходству, работая как ишак, ничего себе не требуя и не получая никаких особенных благ. Иногда я не видел свою дочь неделями, уходил из дома, когда она еще спала, и приходил домой, когда она уже спала. И что в результате?.. Я здесь.., а эти дармоеды.., — он оборвался, словно поперхнувшись, и мотнул головой в сторону тюремного корпуса. «Я думал, что каждый человек должен работать честно и добросовестно, — с горечью признался он тогда же, — и что самосознание — главная движущая сила нашего общества. Как я ошибался! Кому она нужна эта сознательность!.. Пусть теперь без меня строят свой коммунизм. Отсижу положенный срок, уеду куда-нибудь под Ленинград и буду выращивать тюльпаны на продажу...». Он мягко улыбнулся, словно речь шла о садоводстве как о забаве, а не как о коренном повороте всей жизни, но в глазах его тлел гневный уголек. Я ничего ему не ответил и, гладя на него, лишь подумал: «Коммунисты рубят сук, на котором сидят, и когда-нибудь этот сук обломится...».

Для более полной характеристики этого человека, чего он вполне заслуживает, добавлю один эпизод из его служебной карьеры, который едва не вошел в дело под другим соусом. Несколько лет назад этот инженер вместе с одним своим товарищем усовершенствовал какой-то механизм для доков и предложил это изобретение некой финской фирме напрямую, не спрашивая никаких разрешений

79

у властей, потому что заявка на изобретение потонула где-то в советской бюрократической системе. И ты понимаешь, финны, не долго думая и прикинув финансовую выгоду этого усовершенствования, тут же приняли его изобретение. Более того, они честно выполнили свои обязательства и открыли счет в финском банке на его имя, положив туда причитающееся вознаграждение за эксплуатацию данного изобретения. Суть, однако, не в том, что этот инженер не потратил ни одной марки с этого счета на свои личные нужды, хотя мог сделать это, как говорится, спокойно и с чистой совестью. Всю ту валюту он потратил на нужное оборудование для доков и привез его полулегальным образом на кораблях пароходства в Ленинград. Так вот, ретивый прокурор требовал наказания подобных инициатив за спиной обкомовского начальства и выдвигал против него обвинение в «валютных махинациях особо крупных размеров», что потянуло бы лет на двенадцать. Чекисты почему-то этот вопрос замяли, но в приговоре он фигурировал в виде порицания. «Мораль сей басни такова» — надо было судить не этих людей, а зам. начальника пароходства вместе с обкомовскими бюрократами, которые вынуждали своих подчиненных предпринимать подобные шаги в обход законов (надо заметить, порой довольно нелепых).

К весьма экстраординарным явлениям относился и «революционер». В недавнем прошлом следователь районной прокуратуры, он в силу своих служебных обязанностей столкнулся с целой кучей преступного использования служебного положения со стороны должностных партийных лиц. Будучи человеком честным и не менее волевым, чем тот инженер-судоремонтник, да к тому же крайне принципиальным, он попытался в одиночку бороться с этими злоупотреблениями властью — писал в обком и в Москву: в Прокуратуру СССР, в ЦК КПСС, в партийный контроль и прочее, все безрезультатно. Более того, такое «донкихотство» закончилось для него

80

плачевно. Эти местные партийные «бугры», узнав от своих боссов из Москвы о его «подкопах» (потому что все его бумаги переправлялись в Ленинград с пометкой «разобраться»), просто-напросто его «съели». В работе любого человека при желании можно найти какую-нибудь погрешность или неумышленную оплошность, а тем более в работе следователя. Инспекторская проверка придралась к какой-то его ошибке и отстранила от занимаемой должности. Он ушел работать на завод токарем, однако не сдался. Обрушив на своих обидчиков шквал писем, заявлений, протестов во все инстанции, он боролся уже и за восстановление в прежней должности. Глухая стена. Тогда он ринулся на станцию метрополитена раздавать листовки с призывами обновить партию и обвинениями в круговой поруке, где его и взяли. На следствии и суде он отчаянно защищался, отказавшись от услуг адвоката, так как прекрасно ориентировался во всех советских законах и хорошо знал юриспруденцию, но... Перевернуть коммунистический мир усилием воли ему не удалось. Следствие подписало шаблонное обвинение в клевете на советскую действительность, суд это обвинение, конечно же, поддержал и отсчитал ему три года по 190 статье.

«Мафиози» в отличие от остальных не производил яркого впечатления. Не без образования (и даже высшего) и не без смекалки, он стоял во главе шайки жуликов, игроков и воров, орудовавших в центре города. Без сомнения, он представлял собой характерный типаж современного преступного мира, и его место было здесь, за решеткой. Дело, однако, не в этом. И арест, и следствие, и суд его имели сплошь и рядом сомнительную юридическую основу. Задержав для «выяснения личности», ему подбросили наркотик, когда везли в отделение милиции. Таким образом, одна статья Уголовного кодекса «созрела» сразу. « По девяти (!) другим статьям, инкриминируемым ему, отсутствовали какие-либо веские фактические доказательства. Все знали, что он преступник, и он сам это знал,

81

доказать его вину законными методами не смогли и прибегли ко всякого рода подтасовкам, фальсификациям я юридическим уловкам. Почему я упомянул о нем? Да ггобы лишний раз показать характерные особенности г большинства дел, по которым проводило следствие КГБ. У всех у них имело место крайне вольное толкование советских законов и прежде всего такого значительного понятия, как презумпция невиновности. Здесь все решало ; следствие, а суд лишь подводил формальный итог. Здесь I ни один приговор не был абсолютно справедлив и во | многих случаях даже прямо противоположен этому основному требованию правосудия.

И последнее воспоминание, которым я хотел бы поделиться с тобой в этом письме, — мой приезд в зону. Двое с лишним суток катил меня «Столыпин» от Ленинграда до Урала, давая шанс лучше познакомиться с географией России столь необычным способом. Потом недолгая четырехдневная остановка на пермской пересылке и снова в путь, на сей раз гораздо более короткий. Часов восемь неторопливого движения поезда, и конечный пункт моего самого значительного путешествия в жизни почти достигнут. Опять ночь, которая кажется еще более глубокой и черной в этой глуши, какой-то безлюдный полустанок, занесенный «по уши» снегом, и морозная тишина, нарушаемая лишь скрипом снега под ногами и глухими командами конвоиров. Апатичный и усталый конвой, принимавший нас, одет уже в валенки и полушубки. Опять «воронок», последний рывок в ночи, и мы на месте.

Вот он забор, опоясывающий мою обитель, укутанный в колючую проволоку и подсвеченный гирляндой фонарей, тянущейся вдоль периметра «запретки». Сугробы снега, и даже не сугробы, а целые нагромождения, горы снега, каких не увидеть ни в городе, ни где-либо в средней полосе России. Какое-то феерическое зрелище окружало меня тогда: белые громады снега, светящиеся от лампочек шары морозного воздуха над забором, молчаливый оскал автоматов и недовольное урчание

82

замерзших овчарок, а кругом — черный лес да «тьма египетская»... Россия! На ходу я успел оглядеть избу КПП с казенным фонарем над дверью и ворота зоны, словно хотел найти привычный дня любого советского учреждения транспарант: «Добро пожаловать», увы, его «не догадались» здесь повесить. За мной захлопывается первая дверь, потом железная решетчатая перегородка, происходит передача моих документов со мной впридачу охране зоны, лязгает еще одна железная перегородка, последняя деревянная дверь в зону и я переступаю порог моего нового дома...

Март месяц в северных предгорьях Урала совсем не похож на март в Ленинграде, если в ясную погоду днем солнце чуть пригревало, то ночью морозы были за двадцать и нет-нет да и налетит вьюга. Человек привыкает едва ли не ко всему, адаптируется в самых невероятных условиях, однако вотк чему трудно привыкнуть, так это к оскорбительному унижению. Наше заключение здесь и можно, и нужно рассматривать не как наказание, а, скорее всего, как систематическое и циничное унижение. До приезда в зону я об этом только догадывался, теперь же совершенно определенно почувствовал, что бремя длительного пребывания в современном ГУЛАГе для нас заключается не только в лишениях и повсеместных ограничениях, но и в тяжести психологического характера. Публичное отрицание властью наличия политзаключенных, то есть — нас, в стране и казуистский уголовный кодекс дают им формальный поводрасправляться с нами как с уголовными преступниками. Правда может быть большевиков или меньшевиков, правдой рабочего или капталиста, правдой голодного или сытого, но истина будет всегда одна. И если человек не украл, а его осудили за воровство, то перед своей совестью и перед Богом он остается чист, преступниками же оказываются его судившие... Еще будучи в следственном изоляторе, я наткнулся в какой-то книге на замечательное высказывание Г. Торо, которое я выписал, без труда запомнил и теперь

83

повторяю при каждом удобном случае: «В государстве, где несправедливо заключают в тюрьму, подлинное (место для справедливого человека — это тюрьма».

Ты, Ириша, наверное ответила бы мне на все это, что я всегда был в известной степени идеалистом и что одиночки вроде меня ничего в этой империи не изменят, ты будешь по-своему права, но извне Россию тоже не переиначить. Вот когда их экономика станет расползаться по швам от такой политики и жрать будет почти нечего, вот тогда они и задумаются, а задумавшись, придут к простейшему решению: надо что-то менять. И начнут менять: директоров, министров, секретарей обкомов, порядки, законы и даже принципы... Только это произойдет ни через год и ни через два. Я успею отсидеть свой срок, а может быть, и больше. Судьба одного человека очень редко вносила какие-то существенные коррективы в историю. Однако я верю, что некоторые мои предсказания когда-нибудь сбудутся. Мне так хочется видеть мою страну другой. И еще мне хочется видеть себя, слышать тебя, быть с тобой, может быть, это и есть о, что называется «смыслом жизни»?

Целую тебя много раз, моя милая Кэт.

Герман

Половинка. Май 1982 г.

ПИСЬМО №17

84

Письмо № 17

Милая Иринка, здравствуй!

Как скоротечно время! Казалось бы, совсем недавно у нас было первое свидание, а вот минуло уже почти три месяца, минула первая в зоне осень и полетели «белые мухи», так мы называем здесь первый снег. В наших краях осень сгорает мгновенно, впрочем, как и вся наша жизнь. День замечаешь, когда он уже пролетел, и, лежа в кровати, иногда думаешь: до чего ж глупо и бездарно уходят здесь дни, недели, месяцы... Иногда приходит такое болезненное ощущение, словно по волосинке у тебя выдергивают дни и ты беспомощен что-либо сделать. Конечно, я не первый и не я последний в мире стен и решеток, когда-то в варварские времена и жизнь человеческая не стоила ничего, но с прогрессом сознания росло и понимание ценности человеческой мысли, именно мысли, а не жизни вообще. Поэтому многие из нас, я не могу говорить тут за всех, страдают не в меньшей степени от насильственного ограничения интеллектуальной деятельности, чем от формы и режима содержания физиологического свойства. Я бы предпочел, чтобы мне урезали мою и без того скудную пайку, но дали бы возможность писать и читать без принудительного труда по шесть дней в неделю. Тут кандалы в виде стен, заборов и цензуры наложены не столько на наши руки и ноги, сколько на наши головы.

Салтыков-Щедрин делил людей на две категории: творцов и «небокоптилыпиков». «Творцы», в моем понимании, не обязательно должны быть физиками, или писателями, или архитекторами, это могут быть люди любой профессии, лишь бы они приносили какую-то пользу обществу. Ну а «небокоптилыциков» хватало везде и всегда — в любом обществе и в любую эпоху. Не думаю, чтобы в советском государстве их оказалось меньше, чем в России времен С.-Щедрина. Более того,

85

по моему убеждению, сегодня «на бочку» в нашей стране залезли «небокоптильщики», и нет ничего удивительного в том, что в государстве насаждается и преобладает их мораль. Они разглагольствуют о ценностях жизни, о равенстве и правах человека, на самом же деле все эти ценности свелись к обладанию двух примитивнейших вещей: партбилета и наград, а понятие равенства вообще утратило всякий смысл и стало пустым звуком. Это утопия, которая, вероятно, никогда не найдет места в реальной жизни. Но одно дело — осознавать это, другое дело — выдавать это за научную и, главное, осуществимую теорию, при этом умышленно и методично пытаясь навязывать этот блеф всему миру.

Впрочем, я немного отклонился от темы. Был задан вопрос, не обращенный ни к кому: ценят ли в советской России время и мысль? Я позволю себе сильно усомниться в этом. Если бы здесь ценили мысль, инженеров и профессоров не посылали бы в колхоз полоть капусту, как подсобных рабочих. А сколько времени убивает рядовой советский человек в очередях, считал кто-нибудь? Они уравняли всех, кроме самих себя, и решили, что таким образом можно построить некое благообразное общество. Какая это должна быть скучная гнусность! Вспомни времена царизма и отношение той власти к литераторам, критикам и философствующим бунтарям. Для меня неудивительно и естественно, что кого-то преследовали за пропаганду террора, кого-то «закрывали» в Петропавловку за организацию государственного переворота, кого-то высылали подальше от столицы за «подрывные» трактаты, однако в тюрьмах и ссылках все эти неуемные революционеры имели возможность читать и писать все дни напролет, о чем нынешним революционерам можно только мечтать. По-видимому, большевики учли свой опыт и подкорректировали это упущение бывшей власти. Для них это не было абсолютно потерянное время, было ограничение свободы и тяжелые условия, но не было самого важного для любого мыслящего и активного человека: утраты бесценного времени.

86

Время в государственных делах решает очень многое, если не все, и упущенное время бывает порой никаким образом не догнать и ничем не компенсировать. Там наверху они знают об этом и поэтому «закручивают гайки» любым оппозиционным поползновениям до последней резьбы. Только не думаю, чтобы это была очень мудрая политика хотя бы по той причине, что у всех «гаек» есть свой «предел прочности» и когда-нибудь резьба их может сорваться. Есть и другая, пожалуй, более существенная причина, а именно — время. Да, то самое время, которое мы теряем за колючими проволоками и которым наслаждаются они за кремлевскими стенами. Это самое время уже завтра превращается в историю, которая пишет свою летопись и в которой они не властны. Пройдут годы, история расставит все на свои места, и, кто его знает, может быть, наши сегодняшние потери обернутся завтра их поражением. А это как раз то, ради чего стоит прозябать сегодня в этой глуши. Я пишу это без претензии войти в историю как выдающийся оппозиционер, хотя, вероятно, у кого-то из моих солагерников такие амбиции имеются. Но о своем «замечательном» месте в истории, пожалуй, думают со сладостной надеждой, как никто, те, кто там наверху. Он тоже, вероятно, мечтал, что будет жить едва ли не вечно и вечно править, что силы природы не властны над ним. Слава Богу, он ошибался! Еще вчера он был «величайшим из вождей», сегодня он такой же смертный, как и мы все, а завтра, где его имя будет завтра?

Лагерное начальство не могло не разрешить эту прямую передачу из Москвы, и все мы имели возможность смотреть по телевизору, как его хоронили, нашего «дорогого, незабвенного, гениального» генерального. Нам трудно было скрыть свои чувства, и наши лица тогда отражали всеобщее возбуждение и в той или иной степени легкое злорадство, потому что для многих из нас он олицетворял собой своего рода образ некого современного «Кощея Бессмертного». Еще бы, править два десятилетия!

87

Для меня же он был вообще чуть ли не единственным правителем, так как вся моя сознательная жизнь прошла под знаком «густых бровей». Мне кажется, что примерно также воспринимали известие о смерти русских императоров все каторжане и заключенные в России, равно как и узники ГУЛАГа — смерть Сталина. От таких событий каждый узник, будь он уголовник или политзаключенный, ждет каких-то перемен, на какое-то время появляется надежда: а вдруг амнистия? Однако сегодня ждать милости Кремля, думаю, не приходится. Было что-то символическое в последних кадрах репортажа о похоронной процессии, когда опускающие гроб с бренным телом «любимого вождя» чуть не уронили его в яму, вероятно, от избытка чувств. Оператор поднял камеру, дабы обойти неловкий эпизод, и в поле зрения телеобъектива случайно попала стая ворон, пролетающая над Красной площадью. История советского государства перевернула еще одну страницу, отнюдь не светлую и не лучезарную.

Один маленький эпизод, о котором я хочу рассказать сейчас, отражал в достаточной мере наше общее настроение. За несколько дней до вышеупомянутого события меня перевели работать на кухню в качестве временной подмены одного человека, которого увезли в госпиталь. Чистить картошку и мыть пол специального обучения не требуется, и я за один день освоился со своими новыми обязанностями. А в тот день, когда ТАСС сообщил эту новость, другой кухонный работник и доверенное лицо администрации ушел на трехдневное свидание. И ДПНК (по своей «политической близорукости», наверное) поручил это несложное дело мне, начальство в тот день в зоне не появлялось, так как, по-видимому, всех ошарашила эта новость и они ожидали дальнейших инструкций. В тот день им было не до таких «мелочей», как вакансия раздатчика пищи в карцере, которые обычно вовсе не «мелочь» и которые обязательно согласуются с ЧК. Когда я подошел к домику штрафного изолятора с термосами,

88

то вышедший открыть дверь дежурный старшина удивленно уставился на меня: невиданное дело — «семидесятчик» принес в ШИЗО обед! Разговоры в ШИЗО между раздатчиком пищи и штрафниками формально запрещены, поэтому я спросил у дежурного достаточно громко, чтобы слышали и за дверьми камер: можно ли сказать о сообщении ТАСС? В карцере в тот день радио почему-то «случайно» не работало. Дежурному ничего не оставалось делать, как дать согласие, ведь ТАСС орган все-таки советский и официальный, а не «Голос Америки». Когда я объявил, что наш «любимый вождь» оставил нас и перешел в мир иной, в карцере воцарилась минутная тишина замешательства, и потом чей-то недоверчивый голос за дверью усомнился: «да, ладно, эти басни мы уже слышали...». «Не хотите, не верьте, — говорю, — я передаю вам то, что слышал сам по радио. Ну, а по "ящику" (то есть по телевидению) сегодня чуть позже будет прямой репортаж о его похоронах...». По-видимому, мои слова произвели правдивое впечатление, потому что после них в карцере раздались радостные вопли, пение каких-то гимнов и даже топот. Хоть и звучит это кощунственно, но я доставил им маленький праздник. На следующий день меня от обязанностей раздатчика пищи в карцере освободили.

Вспоминаю один вечер, вернее — одну ночь, в конце сентября. Тогда установилась недели на две чудная погода, не знаю только, обычная для здешних мест или нет. Ни тебе дождей, ни нудной измороси — ясные прохладные дни и ясные морозные ночи. Ничего похожего, правда, на предыдущую осень, ни по настроению, ни по обстановке, ни по климату. Отличие ее от «тюремной» ленинградской осени было и качественное, и количественное. Если там среди камня, бетона и асфальта вся природа заключалась для нас лишь в одном единственном деревце, которое росло в расщелине тюремного двора, то здесь в зоне произрастало всего понемножку, — и молоденькие деревья, и кустарник, и трава-мурава, и

89

цветы (помнишь ромашки, которые я принес на свиданье?), и даже грибы с ягодами, правда, в поштучном количестве, но все-таки. Если там в тюрьме мы могли наблюдать осеннюю эволюцию природы лишь на той низкорослой ольхе, удивительным образом пробившейся из трещины между асфальтовым покрытием двора и каменной стеной тюремного здания, то здесь мы живем рядом с природой и чутко чувствуем ее дыхание и все ее перемены. Природа тогда уже приготовилась встретить суровую уральскую зиму — многие листья на редких деревцах и кустах в зоне облетели, трава пожухла, а по утрам седая изморозь покрывала всю землю.

И вот в одну из таких тихих морозных ночей я вышел после второй смены из цеха, сел на скамейку возле двери в ожидании звонка, и взгляд мой невольно обратился к небу. Оно меня тогда заворожило. Оно навалилось на меня своей бездонностью и поглотило. Мириады звезд рассыпались по всему небосводу, чистому и безлунному. Сияющий Млечный Путь столбовой дорогой уходил из одной бесконечности в другую. У меня даже слегка закружилась голова от этой глубины и беспредельности. И в те же мгновения меня сковала парализующая мысль, которая, очевидно, приходит едва ли не каждому, кто хоть раз задумывался над смыслом бытия земного, да и мне эта мысль пришла не впервые: что наша жизнь в сравнении с этой Бездной? Да, что жизнь, вся наша цивилизация —это какая-то микроскопическая песчинка во Вселенной. В такие минуты словно впадаешь в оцепенение, и вся жизнь может пробежать перед глазами, как один миг. Как один миг в этом мире без конца и начала, в такие минуты тебя обдает леденящим холодом бесконечности, и неуловимые доли секунды ты соприкасаешься с Вечностью, которую окрестили Богом. Такие минуты могут дать силу и уверенность, либо страх и отчаяние.

Как смешны те, подумал я тогда, кто мнит себя властелинами Вселенной и не хочет видеть ничего, кроме себя и света своей рукотворной звезды на Спасской башне. Они полагают, должно быть, что блеск иных приземленных

90

звезд на их груди осветит им путь в бессмертие и затмит божественное сияние звезд небесных. Как они заблуждаются! Они всецело поглощены своими земными делами, которые сродни хлопотам муравья, и никогда не поднимают глаз к этим далеким звездам, поэтому они не могут ощутить свое ничтожество и тщетность того, что заполняет их жизнь, поэтому им никогда не понять философии Вселенной. Да и потом, мне кажется, просто невозможно увидеть в Москве такие звезды, как здесь на Урале или где-либо вдали от людского урбанизированного «муравейника». Там в столице никогда не бывает такого чистого неба, как здесь, и мысли тех, кто вершит судьбами людей, в чем-то похожи, я думаю, на московский небосвод— всегда в серой дымке, облачный или затуманенный. Всего лишь каких-то несколько минут я оставался наедине со своими мыслями, с безмолвным и божественным миром звезд. И этих минут мне хватило, чтобы почувствовать себя свободным. Да-да, не удивляйся, за семью заборами может прийти такое чувство. Впрочем, понятие «свобода» всегда было весьма условно и относительно.

Один весьма примечательный разговор на эту тему состоялся у меня с моим новым приятелем спустя несколько дней после вышеупомянутого события. Этот мой новый приятель-солагерник «тянул» свой десятилетний срок за попытку продать американской разведке несуществующие секреты, работал он в прошлом инженером в каком-то закрытом московском КБ, что его в общем-то и подвело, так как доступа к каким-либо документам государственной важности по сути дела он не имел и поэтому никаких секретов продать просто не мог, но ему хотелось что-нибудь продать, даже блеф, на чем он и попался. Как ты знаешь, ЧК не прощает даже умысла измены, не говоря уже о попытке, да еще и «штатникам»! Я бы отнес его к разряду практичных людей, которые стараются извлечь пользу из любой жизненной ситуации, это не значит, однако, что он лишен чувства собственного достоинства и за «понюшку табаку» (или чая) готов

91

продать свою совесть, вовсе нет, и я более чем уверен, что его жизненная позиция: «живи и дай жить другим» более гуманна, чем непримиримые позы некоторых лагерных «политиков»-экстремистов. Ему ничего не остается, как говорится, «ловить в этой жизни» — жена с ним развелась (кто же будет ждать десять лет из тюрьмы, посаженного по такой глупости!?), квартиры и прописки в столице он лишился, никаких денег на свободе, как я полагаю, припрятано не было. И что теперь? Бороться с режимом и «пробивать головой заборы»? Можно, конечно, попробовать, но он не собирался перевоплощаться в диссиденты и наживать политический капитал из ничего. У него присутствовал здравый смысл, и я его понимал, однако его не понимали многие другие, впрочем, он плевал на все «косые взгляды» и жил по своему разумению.

Так вот, сидели мы с ним в один солнечный воскресный день на лавочке под кустом, как Сократ с Криптоном под оливами, и вели дискуссию на тему «что есть свобода», укутавшись в свои полинялые черные ватники и наслаждаясь погодой. «Так ты говоришь, что более свободен, чем большинство тех, кто живет сейчас по ту сторону забора? И не только здесь, но и в твоем Ленинграде? Да?» — саркастически ухмыльнулся он, глядя на меня в упор ехидным взглядом из-под козырька своей зэковской кепчонки, опущенной до бровей. «А почему бы и нет? — пытался отстаивать я свои позиции. — Какая у них там свобода? Говорить то, что напечатано в газетах? Покупать то, что продают в магазинах? Спать со своей женой или любовницей? Лишь в последнем "аргументе" мы уступаем, пожалуй, так называемым свободным советским гражданам...». «Так кто там свободен? — наседал я на него, — те, кто наверху, имеют все, но не имеют главного — совести, многие внизу ее, вероятно, имеют, но не имеют ничего больше. Так зачем мне такая свобода, если я вынужден все время молчать и не могу сказать то, что думаю?». «Ты, может быть, и думаешь о чем-то, только почему ты считаешь, что у нас

92

наверху любят думать? — опять хмыкнул он. — Если бы они думали, то ты тут бы не сидел...». «В любом случае, — не сдавался я, — они сукины дети, если ничего не думают  и ничего не делают, либо думают и делают наоборот». «А при чем тут свобода, — он почти рассмеялся, — если они живут в свое удовольствие? И на черта им твоя философия!?». «А вот при чем, — начал я слегка заводиться, — оставим пока Леню —это было ходячее ископаемое. Но те, кто вокруг него, они же все видят и все понимают! И все лгут... А это значит, что они далеко не свободны, раз не могут сказать правды...». «Да не надо им это, не могут — потому что не хотят», — продолжая посмеиваться, возразил мой «оппонент». «Но если бы захотели, не смогли бы, — не унимался я, — Шевченко и Кириленко захотели и смогли лишь потому, что один был в Штатах, а другой во Франции. Назови мне хотя бы один случай, чтобы кто-то в Москве с высокой трибуны честно сказал о том, что вокруг происходит?». «Да его бы после такого выступления сразу отвезли бы в психушку, — справедливо заметил он, — а кто туда хочет?». «В том-то и дело, что никто не хочет ни туда, ни сюда. Так какая же у них там "свобода"? Скажи мне: разве может человек, если он чуть-чуть порядочный, лгать всю свою жизнь?». При этом моем последнем аргументе он откровенно расхохотался: «О-хо-хо-хо..! Нашел где искать порядочных людей!»

    Я понят, что сморозил глупость и согласился с его аргументом. Но на этом наш разговор не закончился. Он не возражал в принципе, что «там» — за забором нет по сути той свободы, которая может быть определена как некая философская категория, и что в «низах», которым и терять-то нечего, люди тоже не слишком словоохотливы. Они травят анекдоты, поругивают между собой Леню, но редко кто осмелится идти «с открытым забралом» на партию. Он не возражал и против того, что страна наша — это фактически одна огромная зона, а наши «маленькие зоны» не что иное, как «штрафные изоляторы».

93

Только подытожил он все это так: «Я бы предпочел "несвободу" в Москве "свободе" в нашей зоне», — и мы пошли заваривать чай. В жизни каждый выбирает свое.

В последнее время у меня случались не только такие псевдофилософские беседы, а еще и другие, казалось бы, самые непредсказуемые для меня. Непредсказуемые, потому что ни ЧК с администрацией зоны, ни ты, ни даже я сам не предполагали, что я примкну в зоне к «изменникам» и «шпионам», а не к диссидентам-«семидесятчикам» и что я займу крайне независимую позицию во внутризонной «борьбе миров». Объясняется это весьма просто — я никогда не выносил штампов в мыслях, мнениях и поступках, за что, собственно, и сижу. Что же произошло со мной в зоне? Начну несколько издалека. В зоне жила.., нет, не кошка, а расхожая шутка: «диссидентов у нас почти нет, а есть либо сиденты, либо доси-денты». Ты поняла ее смысл, надеюсь? «Ди» тут подразумевает значение «дважды» — и, действительно, дважды сидящих за политику у нас в зоне (да и в стране) очень немного, их можно, думаю, пересчитать на пальцах. Но шутки шутками, а в жизни реальной и тюремной почти все «диссиденты» относились к своему статусу, я бы даже сказал — званию, с достаточной серьезностью и уважительностью. И вот появляется в зоне человек (в моем лице), который, имея свою «семидесятку», не только не принял это «почетное звание», но и стал откровенно иронизировать над ним, невзирая на авторитеты. Такого от «семидесятчика» компания «диссидентов-демократов» никак не ожидала и была весьма озадачена.

Свое неприятие такого социального определения, как «диссидент», я объяснял своим солагерникам без всяких витиеватостей: «Если ты не папуас, то должен быть в той или иной степени инакомыслящим, иначе говоря, — мыслящим по-своему. Но обобщенное понятие "диссидент" — это настолько неконкретно и расплывчато, что мне бы не хотелось попадать в эту "кучу". У меня есть свои определенные убеждения и четкие позиции, и, если

94

хотите, я могу их вам в общих чертах изложить, но быть просто "диссидентом", увольте...». «Значит, ты считаешь, что весь Советский Союз это сплошные диссиденты?» — с вызывающей иронией идут на меня в атаку. «Насчет всего Союза не знаю, — отвечаю им, — но среди моих друзей и знакомых нет ни одного, кто думал бы так, как глаголят советские газеты и как вещают от имени всего советского народа. Только они не пишут ни антисоветских книг, ни прозападных статей, они не читают "ГУЛАГа" по причине его отсутствия в магазинах и не объединяются в подпольные группы, так не будем их судить за это слишком строго». «Ладно, — они как бы соглашаются со мной, — но раз такой термин принят, то что ты имеешь против?». «Ничего я против не имею, —говорю, —однако тот, кто его принимал, тот пусть его и применяет». «Так ты не относишь себя к политзаключенным?» — пробуют «зацепить» меня с другой стороны. «Э, ребята, не путайте "божий дар с яичницей", даже по-вашему, — можно быть диссидентом и не быть политзаключенным, и уж по такой логике должно быть или может быть и наоборот, — быть политзаключенным и не быть диссидентом, в том самом понимании. И вообще, я не вижу тут большого достоинства — быть только "диссидентом" и никем больше, это по-моему — нормальное явление».

Короче говоря, если меня и поняли, то с трудом, а кто-то просто отказался меня понимать, и мои взаимоотношения с лагерными «демократами-диссидентами» дали первую трещину еще до нашего первого свидания, а вскоре после него и вовсе привели к заметному отчуждению. Вначале меня перестали приглашать на чаепитие, которое в зоне является своего рода индикатором взаимоотношений, а потом даже и сторониться. Хотя я и не собирался никому навязывать свое общество, но такая, по моему мнению, несправедливость задела меня, и я «подлил масла в огонь», заявив им как-то по случаю едва ли не следующее: «Господа (такое обращение во множественном числе здесь обычное явление), у вас такой же

95

консерватизм мышления, как и у властей, только в антиподе. Вы так же молитесь на своих идолов — Солженицына, Сахарова, Орлова и других, как коммунисты на своих вождей — Маркса, Ленина, Брежнева... Вот вы пропагандируете некую борьбу чуть ли не насилием и объявляете всех чекистов и милиционеров преступниками, но всякое насилие неизбежно приведет к следующему. Насилию, об этом писал еще Лев Толстой. С человеке же нельзя судить только по его принадлежности к какой-либо ; организации. Подлецы могут быть где угодно — в любом учреждении, в любой партии и любом союзе и даже среди диссидентов... Судить же всех скопом — это слишком рискованное и опрометчивое занятие. И если бы не было милиции, к примеру, любого из вас могли бы просто где-то случайно зарезать, друзья мои...».

Мне пытались что-то возражать, толкуя об этике политзэка, солидарности и моей «борьбе с советской властью», однако и тут наши точки зрения на данный предмет не сошлись. «Ни с какой советской властью я не боролся, — огорошил я их такой постановкой вопроса, — у вас в приговорах тоже многое чего написано. Я всего лишь изложил в своей рукописи личное суждение на современный социализм и саму идею коммунизма... Если же говорить об этике политзэка, то она всегда сводилась, как мне кажется, к двум основным пунктам: не причинять зла ближнему и дать жить другому, или иначе говоря — не делать подлостей и быть терпимым к Другой зэковской позиции. А так, плюрализм у вас получается только на словах... Солидарность же — дело хорошее, но опять же, если злоупотреблять ею, то она из солидарности превращается в насилие — вольное или невольное... Так что я готов поддержать вас в критические моменты, однако устраивать из голодовок политические игры я не намерен и ни в каких символических 1 акциях протеста я участвовать не буду. Я говорю вам это, чтобы вы имели в виду мое отношение к нашей лагерной жизни...». Кто-то из зеленой молодежи вякнул когда, помнится, что я, де мол, пытаюсь «сидеть на двух

96

стульях», вынудив меня ответить ему достаточно резко: «Я не знаю, на каком стуле ты сидишь, только я сижу на своем единственном и сижу весьма прочно, уверяю тебя, а вот твой стул может под тобой обломиться».

Удивительное дело, Ириша, — статья одна и формулировки в приговорах даже схожие, а люди такие разные! Казалось бы, их что-то должно объединять и их объединяет, но не идеи и не характеры, а окружающие заботы и противостояние власти. Украинский националист часто не соглашался по ряду политических вопросов, например, с эстонцем, русофил же с Волги спорил чуть ли не до драки с армянином... При всем при этом «семидесятчики» традиционно как-то солидаризировались, находя взаимные интересы и почву для общения. К ним иногда примыкали радикально настроенные «изменники» из молодежи (кого судили по 64 статье), кто желал придать политическую окраску своим поступками и «переквалифицироваться» в диссиденты. Надо заметить, что эта молодежь действительно принадлежала к «иначе мыслящей» категории советского общества, только у них} не хватало жизненного опыта и сдержанности, чтобы правильно проанализировать некоторые события либо , разобраться в характерах своих солагерников. Поэтому мое поведение и мои, можно сказать, дружеские отношения со «шпионом», который никак не разделял диссидентскую активность в зоне, оставались для них загадкой. По моему же убеждению, мой лагерный «кореш» никак не относился к разряду «шпионов и предателей» (я упоминал о нем ранее), хотя и носил это клеймо в своем приговоре, он скорее принадлежал к сорту неудачливых дельцов (не все же удачливые!), пытающихся извлечь выгоду из чего угодно. И одновременно он не был способен на подлые поступки и трезво смотрел на вещи. Не могу сказать определенно, что нас сблизило: или его миролюбиво-спокойный характер, или прагматизм, или философски-иронический взгляд на суету диссидентства, но мы нашли общий язык, чего никак не могла понять наша лагерная диссидентская молодежь.

97

Все бы ничего, но когда дело дошло до того, что меня заподозрили в стукачестве и начали распространять за моей спиной подобные слухи, тут уж я не выдержал и, выбрав удобный момент, подошел с таким вопросом к человеку, авторитетное мнение которого принимается во внимание всеми лагерными «диссидентами-демократами». Он носил сан священника и, казалось бы, должен был быть объективным и рассудительным, но, увы, и он страдал одной из самых распространенных «диссидентских болезней» — шпиономанией и предвзятостью. «Так как же это понимать? — спросил я его тет-а-тет после короткого вступительного объяснения, имея в виду наветы в мой адрес. — Вы боретесь за права человека, за свободу совести и убеждений, деретесь с властью, как говорится, "до последнего патрона", а сами прибегаете к тем же неблаговидным методам, что и ваши идейные противники?». «Но, Герман, — отвечает он мне в своей обычной поучительно-иронической манере, — ты же сам дал повод для подозрений, ты общаешься с человеком, которому мы не доверяем...». «Лишь потому, что он не участвует ни в каких акциях протеста и всегда имеет чай?» — прервали его. «Хотя бы... Ты часами говоришь о чем-то с чекистами и никому не сказал ни разу о предмете ваших разговоров», — продолжил он перечислять. «Я не обязан этого делать, — слегка разозлился я, —это, во-первых, во-вторых, я дал письменное обязательство, что не буду разглашать содержание наших бесед...». «Вот это ты напрасно сделал», — поправил он меня. Я безразлично пожал плечами: «Что сделано, то сделано... Но это еще не основание причислять меня к стукачам. Я могу вас заверить, что ни о каких третьих лицах я с чекистами разговоров не веду, речь идет только о моей персоне. Что же касается продолжительности наших бесед, то она навряд ли больше вашей...».

«Конечно, Герман, — примирительным тоном как бы соглашается он, — а к стукачам тебя никто не причисляет (ложь!). Однако каждый имеет право на свои суждения и

98

свои подозрения...». «Да, право па это имеет каждый, но никто не имеет права, я говорю о моральном, распространять гнусную клевету и обвинять в подлости человека, причем за его спиной, не имея никаких доказательств!» — выпалил я. Он лишь кисло улыбнулся: «Доказать такие вещи практически невозможно, и не мне тебе говорить — почему... Все наши подозрения строятся только на догадках, и ты сам знаешь об этом... Какие мы можем представить тебе доказательства? Что, установить подслушку в кабинет чекиста и дать тебе прослушать магнитофонную ленту? Ты ж понимаешь... И потом... Ты сам дал повод для подозрений.., ты сказал как-то, что собираешься писать помилование, когда пройдет полсрока... Но тут же сидят не дураки, и всем известно, что никакая просьба о помиловании на бумаге тебе не поможет, если ты не заработаешь это помилование... сам знаешь как...». «Мало ли что я мог сказать? — я был слегка раздражен, но сдерживал свои эмоции. — Только это вовсе не означает, что я на самом деле буду писать помилование, а если тут сидят не дураки, то они должны логически соображать, что никакой настоящий стукач не будет себя светить подобными рассказами... Не так ли?». «Может быть, ты и прав», — он опять скривил губы в кислую усмешку. Мы обменялись с ним еще несколькими аргументами на эту тему, на том и расстались. По-моему, я его не убедил и отношения ко мне со стороны диссидентствующей молодежи так и остались, если говорить литературным слогом, — в дымке призрачных подозрений.

В этом месяце у меня два юбилея, и, полагаю, ты не забыла об этом, и оба в один и тот же день. Да, Иринка, вот уже скоро мне стукнет тридцать три года — возраст Иисуса Христа и пора жизненных переосмыслений, только здесь уже переосмыслять нечего — выбор сделан, а что из этого получится — покажет время. Второй мой юбилей не столь праздничный, и ты догадалась, очевидно, что я имею в виду, — годовщина моего приговора, которая лишь навевает какие-то воспоминания. На

99

свидании мы говорили о многом и едва ли не обо всем, но я так тебе и не рассказал — какими глазами я смотрел на свое судилище, как это все выглядело изнутри и как меня увозили в зону, что я и хочу сделать сейчас. Воспоминания эти совсем еще свежие, ведь минул всего-навсего один год, и поэтому я помню многое из той зимы до мельчайших подробностей.

Такой вот «чудный» подарок, Ириша, преподнес мне наш «народный» суд в день моего рождения год назад: четыре года разлуки с тобой! «Оригинальней», пожалуй, может быть только «веревка» или «свинец в спину». Впрочем, приговор тогда меня и не удивил, и не огорчил, хотя до суда в глубине души у меня и теплилась слабая надежда, а вдруг!.. Вдруг оправдают или дадут на худой конец ссылку, ведь так было очевидно, что я не совершал никакого преступления! Надо же, какой идиот!.. Еще чего-то надеялся на какую-то справедливость... Если на свете и бывают чудеса, то только не в советском суде. Скорее можно выиграть в лотерее путевку в санаторий «Побег к коммунизму», чем получить оправдательный приговор по семидесятой статье. И тем не менее если бы мне до суда сказали, что в нашем государстве в наше время возможен такой откровенный судебный фарс, я бы наверное не поверил. Это при всем при том, что меня никак нельзя отнести к очень лояльным советским гражданам, что я сам «дорожно-строительным катком» проехал по их закону и правосудию, что частенько слушал голоса «из-за бугра» и разделял во многом не их взгляды... Это я бы не поверил, а что говорить о других? Судить за рукопись и не прочитать из нее на суде ни одной строчки!? Где еще может быть такое!? Ты думаешь, они совещались тогда перед вынесением приговора, когда судья объявила перерыв и они вышли из зала суда? Да, я уверен, они пили чай со свежими булочками и говорили о погоде, Не знаю, каким был суд над моим дедом в 37-м году и сколько он длился перед отправкой его в ГУЛАГ по доносу, только мой суд вряд ли можно отнести к более

100

«справедливому», если оценивать его по результату. Так же как рыба не может быть нескольких сортов свежести, так и суд не может быть разных степеней справедливости, а может быть либо справедливым, либо нет. До сих пор меня разъедает досада на самого себя — зачем я что-то пытался им тогда доказать? Тут обиден даже не столько сам сфабрикованный приговор, а обидно бессилие перед этой шайкой-лейкой. Даже в нацистской Германии, уж на что злейшие враги Третьего рейха — коммунисты, и то имели шанс защищаться и отстаивать свои права на суде, вспомни процесс того же Димитрова, но мы тут не имеем никакого шанса. Понимаешь, Ириша, никакой я оказывается не инженер и не писатель, а «опасный уголовный преступник», который не ходил в библиотеку и не писал книгу, а изготавливал антисоветское сочинение, слово-то какое подобрали — «изготавливал». Здесь пишут только здравицы нашим «гениальным генеральным», все же остальное — «изготавливают». Какое-то затмение нашло на наш народ и какой-то мрак великого блефа окутал эту великую державу, если люди живут и не видят, что солнце-то и звезды не настоящие, а нарисованные, и нет от них ни тепла, ни света...

Шел тогда суд и шел снег, как ты помнишь, — в первый день моего суда выпал первый настоящий снег, тяжелыми мокрыми хлопьями падал он из серого поднебесья и покрывал плотным бельм одеялом все земное. Из зала суда я мог видеть в окошко только белые крыши домов, и, когда глуховатый и полупридурочный прокурор читал свою обвинительную речь, я смотрел то на него, то на эти крыши, и в какой-то момент тогда я подумал: «Вот ты сейчас всеми силами стараешься очернить меня, а свое правосудие представить таким же чистым и бельм, как этот снег. Но придет когда-нибудь время, выглянет солнце и растает этот снег без следа и без возврата, и все люди увидят тогда, что белое-то было черным, а черное — белым...». Я долго не мог успокоиться после суда от разбиравшего меня досадливого раздражения: на кой шут

101

я столько времени потратил на подготовку каких-то бессмысленных выступлений — от имени защиты, свое «последнее слово», реплики по обвинению? Кому это надо? Кто там меня слушал, кроме вас? Мой приговор был предопределен за много дней до начала суда, и моя словесная дуэль на суде уже ничего не решала. Покайся я и признай свою вину, ну скостили бы мне по гх трафарету годик лагерей и ссылку, не более, я все равно бы пошел по этому «кругу». Так что пусть с ними торгуется и «вытирает о себя ноги» кто-нибудь другой. Единственным отрадным явлением на суде было — это встреча с тобой, только ради этого и стоило «приехать» туда.

Недели за две до суда к нам в камеру попала книга Ж. Ж.Руссо «Письма...», один из недавно изданных сборников его сочинений, а попала она к нам очень просто: кто-то читал ее в соседней камере и библиотекарша держала эту книгу в руках, когда подошла к нашей «кормушке». Увидев Руссо, я решил взять и его «в довесок» к заказанным мною книгам. То, что я нашел там, ну как нельзя кстати подходило к моему деяу и нашему советскому суду. Я выписал оттуда несколько цитат, и одну из них зачитал на суде, но ты наверняка ее не помнишь. «Можете ли вы себе представить, — писал там Руссо по поводу издания указа об его аресте и сожжения книги, — что нужно оправдываться в преступлении, которое тебе неведомо, и защищаться, не зная, в чем тебя обвиняют? Однако это именно то, что я должен сделать... Дело обстоит так, как если бы судили кого-нибудь за то, что он убил человека, не говоря где, кого, когда: за убийство вообще.

...Критика, какой бы смелой она ни была, отнюдь не является заговором. Критиковать или порицать какие-либо законы — это не значит ниспровергать все законы. Это все равно, как если бы кого-нибудь стали обвинять в том, что он убивает больных, как только он указывает на ошибки врачей...

Повторяю, что же можно возразить против доводов, которых не хотят огласить? Пусть без всяких доказа-

102

тельств мне говорят, что я хочу ниспровергнуть Правительство, и пусть я скажу, что не хочу ниспровергнуть Правительство, эти утверждения совершенно равноценны, за исключением того, что презумпция в мою пользу: ибо нужно предположить, что я лучше знаю, чем кто-либо другой, что именно я намеревался сделать». Не прямо, как будто сидел Жан Жак где-то здесь рядом «по семидесятой» и писал это не в монархической Франции два столетия назад, а совсем недавно. Впрочем, живи он в наше время в советской России, не миновать бы ему этих стен и этих зон, от советских чекистов он бы уже в Швейцарию не убежал.

Незаметно миновал тогда мой первый Новый год за крепкими стенами, и почти прошла зима с ее серым тюремным однообразием и длинными ночами. Сидеть в камере стало слегка нудно даже с хорошей библиотекой, начал сказываться дефицит движения и свежего воздуха. Но февраль помог нам тогда своими снежными заносами — раза два в неделю надзиратели предлагали тем, у кого суд уже прошел, пойти на снегоочистительные работы во двор, и мы с готовностью соглашались, так как другой возможности размяться и подышать свежим воздухом лишних пару часов там не было. Ближе к марту чуть потеплело, и в ясную погоду солнце уже заметно пригревало, чувствовалось приближение весны — моей первой тюремной весны. Вот-вот должна была прийти моя кассационная бумага. Однажды перед обедом «кормушка» открывается: «Распишитесь в получении», и подают этакую серую папиросную бумагу, годную разве что для одного употребления, а в ней предполагаемое известие: приговор оставить без изменения. Значит, скоро в путь!

На следующий день — свидание с вами, потом проходит еще один день в томительном ожидании, и вот уже вечером на второй день открывают дверь и улыбаются гримасой палача: пожалуйте к цирюльнику. В так называемой парикмахерской, находящейся там же в крайней камере второго яруса, мне «предложили» только один

103

фасон стрижки — «под ноль», и в тот же вечер перевели р одиночную камеру, с которой я начинал здесь свой «путь». Это означало, что скоро этап, и даже не просто скоро, а сегодня. В ту ночь я почти не спал, естественное нервное возбуждение перед дальней дорогой в неизвестность никак не проходило. Что я знал тогда об этапе, " пересылке, зоне? Да, почти ничего. Рассказы одного-двух очевидцев это совсем не то, что увидеть своими глазами и прочувствовать на своей шкуре. Сквозь дремоту я чутко улавливал в ночной тишине все звуки тюремного коридора и ждал своего часа.

Представляю состояние узника, приговоренного к ! («вышке» и ожидающего решения последней инстанции: отказать или помиловать. Его чувства должны быть, очевидно, настолько обострены и нервы настолько натянуты, что любое движение за дверью ночью он должен воспринимать, вероятно, как благовест. Я не ждал ничего подобного, и путь в зону — это не путь «на вышку», но тем не менее я не мог убаюкать свою нервозность и безмятежно заснуть. Все мои мысли тогда были уже в зоне, и я внутренне был готов к такому путешествию, только такой путь у человека бывает раз в жизни, если бывает, второй раз это уже будет не то... Лишь под утро «кормушка» в моей камере удивительным образом бесшумно открылась и заглядывающий в нее надзиратель заговорщицким шепотом произнес: «Собирайтесь...». Сборы у нас здесь недолгие, собственно и собирать-то нечего — одна маленькая котомка, куда умещается пара сменного белья, тетрадка, мыло, сухой паек, точка. Это сборы не в Сочи, а совсем в другом направлении и с другой плацкартой. Приглушенно лязгает затвор, и дверь также тихо приотворяется: «Пошли, карета подана...».

Последний путь по коридорам следственного изолятора, капитальный «шмон» в дежурке уже конвоирами из внутренних войск, и в путь! Там не «присаживаются на дорожку», там без сожаления прощаются с той «гостеприимной гостиницей», в стенах которой рождаются

104

такие сюжеты детективных историй наяву, что и не снились даже и Агате Кристи. «Карета» в обличье серого «воронка» ждала отнюдь не у парадного подъезда, а в каком-то бункере, похожем на западню. Наступал час моего «боевого крещения» и посвящения в зэки, до того момента я был подозреваемый, подследственный, осужденный, и вот теперь — «полноправный» зэк: остриженный, одетый в черную робу, черный стеганый ватник и черные кирзовые сапоги. Я спросил тогда у конвоира время: было около четырех часов утра, четвертого марта. От Большого дома до Московского вокзала ехать по ночному городу не более десяти минут, мы же крутили, пожалуй, больше часа: вначале заезжали в Кресты и подобрали там партию зэков, потом колесили по каким-то улочкам и закоулкам. Я либо наблюдал движение «воронка» в крошечный глазок моего «стакана», либо чувствовал, сидя в полной темноте, все его повороты, ускорения и остановки. Последний отрезок пути мы протряслись вообще по каким-то ухабам, мало похожим на улицу. Когда «воронок» остановился и меня извлекли из тесного «стакана» наружу, то я не увидел ничего, кроме рельсов и нескольких товарных вагонов. Это были какие-то задворки вокзала. Чуть поодаль на запасных путях стоял с зарешеченными окнами «Столыпин», который не спутаешь ни с каким другим транспортным средством, а вокруг него в свете ночных прожекторов маячили силуэты конвоиров с автоматами наготове и овчарками. «Ну, что встал, бегом к вагону», —рявкнул молоденький лейтенант из конвоя. Мне как будто влепили поя ошибке пощечину, такое мерзкое ощущение полоснуло тогда по сердцу, и никак и ничем нельзя было ответить — "на их стороне сегодня и сила, и «правда». Одновременно! мне показалось, что я где-то уже видел эту сцену. Но где?' В фильмах о нацистской Германии или где-то еще? Побежать, конечно, я не побежал, но весь тот короткий отрезок пути до вагона, который я проковылял через рельсы, меня не покидало чувство, что вот-вот

105

кто-нибудь из конвоя подскочит ко мне и начнет пинать сапогами или натравит собак. «Столыпин» принял меня одобрительным галдежом, когда я шея вдоль вагона, и ару дно вообразимой какофонией запахов. Жуткая смесь из едкого дыма дешевой махорки, тошнотворной вони пота, человеческих испражнений и какой-то рыбы заполняла все пространство вагона. Избавиться от нее не представлялось никакой возможности, «дышать или не дышать» — только так стоял там вопрос.

За сплошной решеткой камерных отсеков, вдоль которой я должен был идти за конвоиром по проходу, копошилась безликая серая масса человечков, похожая скорее на зверинец, чем на скопление людей. Меня провели в самое последнее «купе» у разделительной перегородки, называемое «тройник» по количеству полок в нем. Дальше, за перегородкой, находилось помещение для конвоя. Рассказывали, что в этот тройник набивали иногда по дюжине зэков, но я весь путь в две тысячи верст проехал один, хотя все остальные отсеки были переполнены. Тем самым они невольно признавали обособленность моего положения и места в ГУЛАГе. Решетчатая дверца «тройника» за мной с грохотом задвинулась, знакомство с миром «отверженных» состоялось. Едва я успел оглядеться и расположиться, как за перегородкой из соседнего зэковского «купе» послышался хрипловатый шепот: «Эй, земляк, какая статья?». Я ответил. Оттуда опять вполголоса спросили: «А что это за статья?». «Антисоветская пропаганда», — говорю. Через несколько мгновений удивленного замешательства тот же голос уважительно пробасил: «Ну, ты даешь, земляк! Политик, значит?». «Значит, так», — подтвердил я его выводы, мы перекинулись еще несколькими словами, и мой сосед на том успокоился.

Часов через несколько, а время я там ощущал весьма относительно — не будешь же спрашивать его у конвоиров каждые полчаса, когда чуть рассвело и «Столыпин»

106

был полностью упакован, наш вагон наконец-то тронулся и после ряда маневров был прицеплен к какому-то поезду, категории, думаю, не выше почтово-багажного. И потом... потом весь состав подали к перрону Московского вокзала. По перрону ходили люди, самые обыкновенные люди, но дал нас они были уже «необыкновенные», они были из другого мира. Одни куда-то уезжали, другие кого-то встречали или провожали, и эти люди не знали, или не замечали, или просто не понимали, что совсем рядом с ними былиной мир, который жил своей жизнью, по другим законам, с другими порядками и нравами... Что здесь, в двух шагах от них, за матовыми стеклами и зарешеченными окнами «столыпинского» вагона кто-то смотрел на них сквозь приспущенное окно другими, жадными глазами и завидовал их свободе. Какая-то молодая женщина, помню, случайно оказалась у вагона совсем близко. Ожидая кого-то, она смотрела по сторонам и потом, из чисто женского любопытства, очевидно, обернулась и вгляделась в проем окна. На ее лице изобразился самый натуральный испуг, и она отпрянула от вагона, словно от прокаженного места... Этот момент своей жизни я буду помнить очень долго.

Четыре миллиона отверженных и униженных живут своим рабским трудом в этой стране «благоденствия и процветания», тысячи тюрем и лагерей колючими оспинами покрывают эту «свободную республику». Вдумайся в эти цифры, Иринка. Эта цифра в четыре миллиона наверняка не включает тех, кто привлечен к принудительному труду на так называемых стройках народного хозяйства, или в просторечье, «на химии». В общей сложности будет выводиться, вероятно, соотношение один к тридцати, а если не считать несовершеннолетних, людей преклонного возраста и женщин, среди которых преступность все-таки значительно ниже, то получится, что примерно каждый десятый взрослый мужчина в нашем государстве — преступник! Откуда они берутся? Что их толкает на преступление? Ни партия, ни прави-

107

тельство не склонны пока заниматься поисками истоков анализировать причины столь обширной «пандемии» преступности, они вполне удовлетворены сегодня дармовым трудом зэков, а остальное их мало беспокоит. «Преступление есть протест против ненормальности социального устройства —итолько...», —писала «Преступлении и наказании» Ф. Достоевский. Что если он в данном случае прав?

Довезли меня до зоны, как ты знаешь, с остановкой в пермской тюрьме без особых приключений. Поездка в «Столыпине», наверное, один из наиболее тягостных и мерзких моментов в жизни каждого зэка, при всем при том, что в этих поездках присутствует некоторая иллюзия динамики жизни и ты можешь подсмотреть в щелочку либо когда тебя «загружают» и «выгружают» другой (немного более свободный) мир. «Столыпинский» вагон — это попросту карцер на колесах, так как ты лишен там всякой возможности что-либо делать и даже двигаться. В отличие от других зэков уголовной категории (которые ели соленую рыбу, потом дули воду, а потом «ломились» в сортир, вопя и дубася по решетке) я всего лишь два раза за всю поездку попросился в отхожее место (потому что старался воздерживаться от еды и питья). Это настолько удивило конвоиров, что один из них спросил меня, уж не йог ли я? Но еще больше поразил их обнаруженный у меня при первом шмоне в пермской пересылке флакон с одеколоном. Этот маленький флакон оставался у меня еще с поездки в Москву, и спецконвой, имеющий дело с «политиками», разрешил мне взять его с собой. Но пермские надзиратели такое видели едва ли не впервые, — чтобы зэк привез с собой почти полный флакон одеколона и не выпил его по дороге! После этого местные ментяры меня очень «зауважали» и даже попросили самому вылить этот одеколон, объяснив мне, что в тюрьме это «не положено» и кто-нибудь может у меня этот одеколон отобрать и выпить. Я не спорил и не возражал — в тюрьме свои законы.

108

Вот так оказался я в этой Половинке, остальное ты знаешь либо из моих рассказов на нашем свидании, либо из писем, либо откуда-то еще. До следующего свидания очень и очень долго, да и состоится ли оно у нас — мы сегодня не знаем, а хотелось бы увидеть тебя прямо сейчас или хотя бы завтра. Только здешние режимы не позволяют такую «роскошь». Хотелось бы, чтобы ты не скучала и попыталась отгонять от себя мрачные мысли. Все проходит, пройдет и эта черная полоса в нашей жизни, и, может быть, на наш век и хватит светлых дней и теплых звездных ночей. И прошу тебя — не плачь, да, мы дорого платим за свои принципы, но такова жизнь, и не все в ней ровно и гладко. Мне не в чем тебя убеждать, ты сама знаешь и понимаешь, что надо лишь набраться немного терпения, лишь немного... Сколько ребят уходят каждый год в советскую армию и не видят своих невест и матерей по два-три года, а тут всего-то два года в квадрате. Так что не грусти и, как ты мне пишешь, «держи хвост морковкой».

Целую тебя много-много раз и люблю,

твой Герман

Половинка. Ноябрь 1982 г.

ПИСЬМО №1

109

Письмо № 1

Здравствуй, моя дорогая!

Еще раз с наступившим уже Новым годом тебя, Ири-ша! И еще раз пожелаю тебе своего, не похожего ни на какое другое счастья! Не знаю пока, как ты встретила этот второй Новый год без меня, надеюсь, ты мне напишешь. Я же его встретил ненамного лучше, чем год назад в тюрьме КГБ, потому что карцер зоны — не самое удачное место для празднования Нового года, тут даже чая не выпьешь «под еловой веткой» и под бой курантов. Единственное, чем тут можно отметить встречу Нового года, так это плюнуть в глазок тюремной двери, но от этого счастья не прибавится, а, скорее, наоборот — тебе могут добавить карцерную побывку. Как я там оказался под Новый год? Об этом чуть попозже, а вначале мне хочется рассказать тебе один сон, который приснился мне в этом карцере и запомнился без труда, так как мой сон был прерван (говоря тюремным лексиконом) «режимом содержания». Наша же психика и механизм памяти устроены так, как ты знаешь, что когда мы почему-то резко просыпаемся или нас будят после короткого Глубокого сна, то все сновидения, которые предшествовали такому пробуждению, откладываются в нашей памяти хорошо и надолго. Спали мы в карцере урывками, потому что привыкнуть к голым деревянным нарам и «свежести» воздуха удается не сразу.

Так вот, в последнее время, как я заметил, мне все чаще стали сниться «тюремные» сны или же порой какая-то эклектическая смесь из разных эпизодов моей жизни, современности и даже истории. Один такой необычный сон и «сочинила» фантазия моей памяти: еду я в вагоне, чем-то напоминающем вагон-ресторан только с зарешеченными окнами, как в «Столыпине», и странными дверьми, очень похожими на двери банковских бункеров, ты

110

знаешь о чем я говорю, — с эдакими крутящимися ручками-ободами посередине. Со мной едут вместе какие-то люди, кто в обычных гражданских костюмах, а кто в зэковской одежде, как я, и вместо проводников — конвоиры. Откуда идет поезд — не знаю, но он идет в Ленинград и почему-то через Прагу. Из окна вагона я вижу отчетливо золотистые купола ее башен и соборов, черепичные крыши старых кварталов, вижу пражские улицы, по которым я когда-то ходил, и даже вывески каких-то магазинов и пивнушек. По тротуарам идут люди, и каждый что-то несет: или сумку, или портфель, или мешок... только вот на удивление — посредине каждого перекрестка зачем-то стоит советский солдат-регулировщик.

Поезд въезжает под свод крытого вокзала и останавливается. Среди пассажиров нашего вагона начинается движение, и кто-то уже поторапливается к выходу, я тоже пытаюсь выйти, но один из конвоиров преграждает мне дорогу и говорит: здесь выходят только те, у кого билеты. Ах да, тут я только сообразил, что ведь еду-то я без билета и на мне арестантская одежда. Ну и ладно, думаю, поедем дальше, коли так. Все пассажиры в гражданских костюмах вышли, остались лишь те, кто одет в зэковскую униформу. Просипел сигнал отправления, двери задраили, и поезд покатил дальше. Какое-то время за окнами вагона по-прежнему мелькал европейский ландшафт: поредевшие леса, больше похожие на парки, аккуратные маленькие городишки, невысокие горы, на которых примостились словно игрушечные средневековые замки. и дороги, асфальтированные и ухоженные.

Огибая лесистый бугорок, поезд начинает тормозить. и я вижу в окошко из-за поворота, что тепловоз останавливается перед большими воротами, над которыми возвышается арка с крупными буквами посередине: С. С. С. Р. Рядом вышка с пулеметами и прожекторами, а в обе стороны от ворот тянется нескончаемый забор, плотно укутанный спиральной колючей проволокой. Вдоль забора через равные промежутки пространства торчат

111

такие же сторожевые вышки. И вот ворота открываются, поезд медленно вползает под арку, и я уже вижу множество других разнообразных заборов, построенных из колючей проволоки, бетонных секций и каких-то железных прутьев, смахивающих на пики. Завершал эту великолепную картину ров с водой, перегороженный сеткой с поплавками. И все это безлюдно и угнетающе мрачно.

Теперь мы ехали по советской земле. Пейзаж за окном сказочным образом изменился — пыльные города с блеклыми облупившимися домами, обветшалые покосившиеся хибары в грязных деревнях, ухабистые дороги и поля, бесконечные поля то ли с низкорослой люцерной, то ли с чахлой кукурузой или пшеницей, понять во сне было трудно. Вдруг как-то сразу замелькали в окошке многоэтажные дома, все такие похожие друг на друга, скучные и безликие, поезд замедляет ход и неожиданно ныряет в тоннель. Какие-то мгновения мы ехали почти в полной темноте, горела лишь одна тусклая аварийная лампа над дверью (странно, ведь перед ленинградскими вокзалами вроде бы нет ни одного тоннеля). Также неожиданно в вагон врывается яркий свет, и вот уже рядом перрон вокзала. Поезд рывками тормозит и останавливается.

Конвоиры молча открывают дверь и один за другим исчезают в ней. Путь наружу теперь свободен, выхожу и я. Как будто бы Московский вокзал: табло прибытия поездов, киоски с газетой «Правда» и папиросами «Беломорканал», бюст Ленина посередине... Все вроде бы на своих местах, и все по-старому, но люди! — люди почему в полосатых одеждах?! Все до одного в одинаковых полосатых робах —и мужчины, и женщины, и даже дети! Выделяются среди них только милиционеры в своей синей форме. Едва ли не буквально выскакиваю на площадь Восстания и ничего не могу понять: легковых машин почти не видно, но зато целое скопление автобусов, троллейбусов и трамваев, движущихся нескончаемой монотонной вереницей. И опять же — что за чертовщина? Весь этот табун транспортных средств — с зареше-

112

ченными окнами и выкрашен в немыслимый мышиный цвет! Вот это чудеса, думаю, однако большого значения таким удивительным превращениям я почему-то не придал, а почему, сам не знаю.

У меня заведена такая традиция, что когда я приезжаю в Ленинград на Московский вокзал, то обязательно выхожу в центр площади Восстания, усаживаюсь там в скверике на скамейку и несколько минут смотрю на убегающий к Адмиралтейству Невский, на его суету и великолепие, так я здороваюсь со своим городом. Не изменил я этой традиции и во сне. Но едва я вышел на середину площади, как передо мной поднялся тут же словно Ванька-встанька вездесущий страж порядка и, взяв меня мягко под локоть, проворковал: «А, Герман Викторович, мы-то вас как раз и ждали». «Да что вам от меня надо, — возмутился было я, — приехал я домой, ничего и нигде не нарушал...». «Все вы вот так — ничего и нигде, а в городе неспокойно... Давайте пройдемте, в ваших же интересах не делать глупостей...». «Куда пройти?» — почти заорал я на него во сне и попробовал освободить свою руку. «В Петропавловку, Герман Викторович, в нее самую, там и место потише, и к нам поближе», — с ехидцей в голосе и стихотворным слогом заговорил вдруг этот ментяра и еще крепче вцепился в мой локоть. Со всех сторон ко мне бежали уже, откуда ни возьмись, другие милиционеры с горячечными глазами. Из-за угла сквера выскочила вдруг черная карета, запряженная парой гнедых, и осадила передо мной. Меня впихнули в нее, и мы понеслись по Невскому... Досмотреть этот увлекательный сон мне не дал стук в дверь камеры, означавший подъем.

Когда я рассказал этот сон своим «корешам», выйдя из карцера, то они дружно посмеялись над ним и выразили сомнение — не придумал ли я все это? Потому что это им чем-то напомнило «сны Веры Павловны». Снились мне в карцере, конечно, и другие сны, может быть, не столь «политические», но и не менее фантастические, где присутствовала порой и ты. Только остальные сны,

113

запомнившиеся мне, не имели такого захватывающего сюжета и поэтому не заслуживают, как я думаю, особого внимания и пересказа. Многое чего нам снится в этой жизни, и нет-нет да и придет в голову Кплсль: а может быть, вся наша жизнь — это не более чем сон?

Вернусь теперь к предмету моего водворения в карцер и его последствий. Не знаю —кто, когда и почему начал менять в советской пенитенциарной системе тюремную терминологию, только это где-то и для кого-то срабатывает и придает на бумаге нашему ГУЛАГу образ благообразия. Видишь, как все просто, — стоит назвать внутренние тюрьмы МВД и КГБ следственными изоляторами, и уже нет заключенных, а есть подследственные и осужденные, точно так же, как нет в Советском Союзе «политзаключенных», а есть «особо опасные государственные преступники». Следуя этим нововведениям, точно так же нет в нашем ГУЛАГе, — прости, оговорился — в исправительно-трудовых учреждениях ни забастовок, ни голодовок, нет и все тут! А есть — «отказ от работы и «отказ от пищи», которые квалифицируются по их правилам как злостные нарушения режима, влекущие за собой дополнительные наказания в видекарцера, то, бишь, —штрафного изолятора (ШИЗО). Это словоблудие, как я думаю, для кого-то очень удобно и наверное «выручает» в каких-то щекотливых ситуациях. Спросит, например, где-нибудь в Женеве господин Смит товарища Иванова: как же это так, политзаключенный Н у вас голодает, а вы его еще и в карцер? На что товарищ Иванов ответит: у нас нет политзаключенных, а особо опасный государственный преступник Н, который отказался от пищи и тем самым нарушил порядок режима содержания, был справедливо наказан штрафным изолятором. Чинно и пристойно.

Это мое небольшое отступление «на вольную тему» к тому, что пришла тут и моя очередь «понюхать» лагерный карцер, хотя кто-то из лагерной диссидентствующей молодежи предрекал мне обратное, де мол, я никогда не окажусь в этом «суровом месте», потому что меня опека-

114

ют чекисты (так они решили по своей простоте душевной). Однако вот я там оказался, и очень даже скоро. Но повод для карцера, надо сказать, был достаточно глупый. Вначале я отказался стричься «под ноль», потому что когда тебя заставляют делать это раз в месяц, согласно неизвестно каким правилам и уставу, то к этому постепенно привыкаешь и перестаешь нервозно воспринимать, но когда администрация решила собрать «волосяную дань» (как мы это называем) и перед Рождеством, то тут у меня уже сдали «тормоза». Они это рассматривают как один из методов перевоспитания, мы же это рассматриваем как средство психологического давления. И так-то зимой ходить с лысой головой не разжарит, а тут еще давай им стригись по два раза в месяц. Короче, я взбунтовался и отказался это делать, прекрасно понимая, что ни к чему это не приведет, кроме как к насилию с их стороны. «Качать» в зоне свои права — дело не просто трудное, а практически безнадежное. На следующий день меня вызвал опер и «ласково» потребовал постричься немедленно, ибо, как он объяснил мне, тут уж дело принципа и на меня «смотрит вся зона», на что я ему ответил — и не подумаю, если же это дело принципа, то и на работу я не выйду тоже, потому что не обязан это делать, согласно статусу политзаключенного. «Такого статуса не было, нет и не будет», — сказал мне опер и удалился, наверное, консультироваться с чекистами.

Есть такая поговорка: против лома нет приема, если нет второго лома. Второго лома у меня не было, поэтому мне ничего не оставалось, как ожидать своей участи, очень скоро разрешившейся. Один день они мне дали подумать, а на второй день меня пригласили в дежурку, откуда «под белы рученьки» препроводили в карцер. Первые трое суток меня продержали в одиночной камере и лишь перед самым Новым годом перевели в общую, где уже «заседала» интернациональная компания из армянина, эстонца и еврея. Это был для меня своего рода новогодний подарок лагерной администрации. Не знаю,

115

как цивилизованный мир представляет себе наши зоны по описаниям и рассказам очевидцев и может ли кто в том мире вообразить себе здешние карцеры, только если браться за их описание, то можно и не уложиться в целую повесть, а можно и ограничиться одним словом: предел. Я не исключаю того, что на Земле существуют места, возможно, и более жуткие, да и в советском ГУЛАГе есть наверняка что-то похлеще, чем наш карцер, скажем, где-нибудь в «крытой» или в уголовной зонах, только это будет уже другой режим или другой мир. Для нас же, кто осужден в стране советской за политические убеждения, карцер в лагере строгого режима является пределом человеческого унижения и физических возможностей.

Кто-то же и когда-то же додумался до такого — соорудить в каждой зоне такие мини-зоны с избушками карцеров посередине, где камеры закрываются двумя железными дверьми, а на окнах навешены решетки! Мало советской границы, мало целого пасьянса разнообразнейших заборов с сигнализацией и всевозможными ухищрениями самой зоны, надо еще соорудить такие вот избушки «на курьих ножках», где уж ты, можно точно сказать, — за семью запорами и семью печатями. Хотя, ты знаешь, как мне рассказывали, — сбегали и отсюда. И куда ты думаешь? В зону! (Такой смешной побег, а иначе его никак не назовешь, случился много лет назад во время прогулки какого-то отчаянного бузилы. Так как внутри периметра зоны все локальные разделения в виде заборов не имеют сигнализации, то осуществить такой побег в принципе возможно, однако он не имеет абсолютно никакого смысла). Беглеца нашли уже через несколько минут в курилке большой зоны распивающим чай. Этот побег и кружка чая стоили ему трех месяцев ПКТ.

Когда я зашел в карцер, то первая моя мысль укладывалась именно в то слово, которое я упомянул раньше, — это предел, это последняя точка и дальше уже «ехать некуда», следующая стадия — «ящик», но он уже не для живого человека. В карцере, а вернее, в помещении

116

карцера, я оказался тогда второй раз, однако первый раз это было совсем не то. Первый раз я отбыл там, но не отсидел! неделю так называемого карантина по прибытии в зону, о чем я писал тебе в одном из своих писем. Тогда в карантине я имел матрас с постелью, не отнимавшимися у меня после подъема, и я мог отсыпаться с дороги, к тому же мне притащили в первый же день ворох книг и журналов из библиотеки зоны, меня кормили не по карцеровской норме, и каждый день ко мне заруливал кто-нибудь из лагерной администрации для «знакомства», поэтому и атмосфера, и настроение тогда были совсем другими. Теперь же камера была голой — никаких тебе матрасов, ни днем, ни ночью, никаких тебе книг, скудная пайка — и баста!

Нечто диогеновское стало проглядываться для меня в шершавых стенах карцера во второй раз, настолько там все ограничено и упрощено до того самого предела. Посуди сама, — камера размером в два шага в ширину и три в длину, где едва ли не посередине торчат две бетонные тумбы, служащие ночью подпоркой для откидных нар, а днем в качестве табуретов, в углу — параша, и на этом список предметов в камере заканчивается. Причем все эти «сооружения» настолько примитивны и топорны, что бочку сделать, пожалуй, будет сложнее, чем эти камерные приспособления. Первые три дня наедине с теми корявыми стенами (которые сделаны так умышленно, чтобы нельзя было оставить на них никакой надписи) и своими неспокойными мыслями были самые длинные и тяжелые. Днем — либо сиди на тумбе и думай думу, либо тусуйся по камере, словно белка в колесе, — три шага туда, три шага обратно, и тоже размышляй над вопросом — «как мы дошли до жизни такой», а ночью корчись на неровных деревянных нарах, стянутых железными полосами, и пытайся уснуть. Единственное «развлечение» — газета «Известия», которую я перечитывал по три раза от «корки до корки», чего я никогда не стал бы делать даже в зоне. Теперь, после первых

117

пятнадцати суток, отсиженных в лагерном карцере, я могу определенно сказать, что штрафные изоляторы советского ГУЛАГа — самое лучшее место для подготовки космонавтов и полярников, после них им уже будут, не страшны никакие перегрузки или переохлаждения, они «закалились» бы на всю оставшуюся жизнь.

Когда я сидел в тесной камере-клетушке один и размышлял о жизни, в моей голове крутился один и тот же вопрос: «Почему? Почему так происходит? Может быть, все мы, сидящие здесь, гнем не в ту сторону? Может быть, мы действительно в чем-то заблуждаемся либо пошли на это из каких-то эгоистических интересов тщеславия и честолюбия? Или те, кто управляет этой огромной страной, настолько слепы и глухи? Ведь тут не может быть золотой середины — преступники или мы, или они». Условия карцера и отсутствие всякого общения располагали к таким мыслям. Вероятно, это состояние души узников карцера учитывается и «созидателями» этой системы, чтобы подтолкнуть нас к покаянию. Покаянию через насилие. Покаянию в преступлении, тебе неведомом. А потом начинаешь спрашивать себя — не приходит ли пора их покаяния? Все, о чем ты начинаешь сожалеть, —так это о несопоставимости времени жизни и времени истории. Можно просто ничего не успеть сделать в одной жизни, если сидеть в этой поганой зоне. Вероятно, это тоже очень даже принимается во внимание «коллективом подрядчиков» вышестоящих организаций.

Как я уже упоминал в своем письме, перед самым Новым годом, 31 декабря, меня перевели в общую камеру, где для полного комплекта не хватало только русского, чем я и подошел. Сидеть с такой компанией из «сборной солянки» армянина, эстонца и еврея было, конечно, гораздо веселее, если такое слово вообще применимо к штрафному изолятору. Теперь можно было ходить целых шесть шагов по диагонали камеры и спорить не с внутренним голосом, а с живыми людьми. Оставшиеся дни мы провели в нескончаемых диосуссиях на самые разнообразные темы:

118

от псевдонаучных теорий космических цивилизаций до ценообразований на ереванском рынке, эти дискуссии начинались порой с подъема и не заканчивались часто даже после отбоя. Все-таки стены казематов сближают, и словно и не было между нами никаких разногласий и легких противоречий, словно не было у них никогда ко мне и нет никаких подозрений, словно мы одна «шайка-лейка», готовая на все ради одной общей идеи.

Самые жаркие споры у нас разгорались по национальному вопросу. Мне убедительно пытались доказать, что отделение и выход из состава Союза таких республик, как Армения и Эстония, неизбежно и вопрос лишь времени. Хотя я и не был согласен с ними насчет «неизбежности», я всецело не отрицал такую возможность. Мои аргументы, кажется, были достаточно логичны. «В настоящее время, — отстаивал я свои убеждения, — когда вы сидите здесь за свой свободолюбивый национализм, у ваших республик нет никакого шанса на отделение, какие бы масштабы ваши движения за независимость ни приняли бы. Эта система просто не даст вашим народам ускользнуть из-под опеки Кремля, коль она не позволила никакие прозападные реформы даже в таком суверенном государстве, как Чехословакия. Когда же вы сможете открыто отстаивать свое право на независимость, тогда уже политическая ситуация в нашей империи будет иная и тогда, может быть, и отпадет необходимость отделения?». «Вряд ли мы откажемся от этого, — сказал один из них, — но что касается времени и наших возможностей, то тут ты частично прав, только если сидеть и ждать этого времени — оно никогда не придет». «Согласен, но что вы будете делать со своей независимостью, когда ее добьетесь?» — поинтересовался я. «Что мы будем делать? — переспросил он и ответил: Жить по-человечески».

«Но ты же понимаешь —независимость это не какая-то отвлеченная абстракция, — продолжал я эту тему, — и политическая независимость это еще не полная независимость. Предположим — вы получили свою независи-

119

мость. Я, например, "за" это, и, будь моя воля, я бы безотлагательно предоставил вам эту независимость». «Спасибо», —коротко и весело кивнул он своей стриженой головой. «Ну а что дальше? — продолжал я. — В один прекрасный день вы проснетесь свободные и счастливые, но фабрики и заводы, самолеты и поезда будут стоять, потому что нет топлива и энергии, которые вы получаете из России...». «Запад нам поможет...», —улыбнулся он. «Это все хорошо, но шутки шутками, а реальность бывает порой более суровой, чем хотелось бы, и я не думаю, что Запад будет в восторге от такой перспективы, как кормить миллионы новых безработных». «Прокормить мы себя как-нибудь прокормим», — заверил он меня. «Но как, если нечем будет заправлять трактора и нечем будет разогревать электропечи? — не унимался я. — Неужели Европа будет снабжать вас топливом, когда сама нуждается в нем и сама качает нефть и газ из России? Запад сегодня поддерживает ваш сепаратизм лишь из одних политических интересов, потому что он против коммунизма и против политической экспансии Советов. Но как только эта угроза перестанет существовать, Запад может показать вам спину и вы снова постучитесь в дверь Москвы». «Вот уж этого никогда не произойдет», — заверил он меня. «Не знаю, не знаю», — засомневался я.

«Да и потом, — «встрепенулся» я, — что вы имеете против русских? Ведь сегодня не россияне, а коммунисты "закручивают гайки" в ваших республиках, и все эти разговоры о том, что русские оккупировали Прибалтику и так далее абсолютно несостоятельны и лживы, потому что не русские, а коммунисты ответственны за это, и русские тут совершенно ни при чем. Я не русофил, но когда приписывают моей нации несвойственные ей качества, тут я не могу и не хочу соглашаться. Ко всем обвинениям и вешанием ярлыков надо подходить осмотрительно, не то может выйти большой конфуз...». «Наверное, ты прав, да мы и не обвиняем во всем русских», —

120

как бы слегка смутился он. «Еще бы», — ухмыльнулся я. «Только это выходит как-то так само по себе, — слово «гак» он произнес своим тянучим эстонским акцентом — «таак» и со странным словооборотом, что выглядело довольно забавно, не знаю почему, но большинство в нашей республике обвиняют русских, когда говорят об оккупации, хотя я понимаю, что это виноваты коммуняки, а не русские... Но ты же не будешь ходить и всех переубеждать?». «Конечно, не буду. - с Иронией в голосе уверил я его, —но я попробую переубедить хотя бы тебя». «Считай, что уже переубедил», — так же весело и доброжелательно кивнул он головой.

«Допустим, - вернулся я чуть назад к той же теме -ваша республика стала независимым государством. Где вы будете брать топливо и другие природные ресурсы для поддержания своей экономики?». «Покупать, — не очень уверенно ответил он, - у той же России... Какая вам разница продавать газ нам или Германии? Или возьми ту же Финляндию, ничего, обходится без своей нефти, живет и процветает...», «разница таки есть, потому что Западной Германии или той же Финляндии есть чем платать и платить в валюте, а чем будете платить вы? Я сильно сомневаюсь, что та продукция которую вы производите, будет сразу конкурентоспособна с европейской, как только вы станете в один миг богаче, чем есть теперь...». «Лучше быть бедным и свободным, чем богатым и рабом», — высказал он далеко не новую истину менторским тоном. «Да, наверное, — согласился я, но обретя свободу политическую, вы окажетесь в суровой экономической зависимости, и я не могу сказать сейчас, что лучше... Возьми те же Соединенные Штаты, — сколько национальностей и рас прекрасно уживаются в одном государстве? Или Западная Европа_ тоже движется к такому же примерно единству... Почему Советский Союз должен раскалываться и следовать в обратном направлении?». «Наверное, потому, — с ехидными нотками в голосе, как мне показалось, объяснил

121

он мне, — что и штаты, и европейские государства объединились или хотят объединиться добровольно из каких-то экономических причин, а мы были присоединены насильно... Так что дайте нам сначала отмежеваться, а там посмотрим...».

«Посмотреть-то мы посмотрим, если доживем, —меня так и подзуживало желание поспорить, — только уже сегодня видно, что лишь одна Украина, пожалуй, может существовать в известной степени независимо, как политически, так и экономически, ну, может быть, еще у Казахстана и Азербайджана не будет стоять столь остро вопрос топлива и каких-то других ресурсов, но остальные-то просто не продержатся и дня без России..!». «Тут я не спорю, — поморщившись, он почесал за ухом, принимая этот факт без особого энтузиазма, — только если мы потребуем компенсацию за сорок лет советской оккупации, то Кремлю тоже будет не сладко...». «Да. Однако если в Кремле будет уже российское правительство, а не советское, то с какой стати оно должно нести ответственность за дела коммунистов?» — не унимался я. «Значит, ты хочешь сказать, что сегодня нет никакого смысла бороться за свою свободу, потому что мы все равно будем экономически зависимы от России? — как-то разочарованно вопросил он. — И из одного рабства мы попадем в другое?». «Я этого не говорил, — дал я ход назад, — и полагаю, что любые цивилизованные страны могут договориться между собой, не прибегая к насилию. Возможно, так будет и в отношениях между Россией и остальными республиками, если всех их можно назвать цивилизованными», — понизив голос, добавил я. «А если нет? — вставил вопрос наш сосед. — Опять воевать?». «Тогда я не знаю, что, — честно признался я, — гадать тут можно сколько угодно...».

В таких вот спорах и дискуссиях время в карцере летело стремительно и незаметно, совсем не сравнить с тем, когда ты сидишь в одиночестве. Эстонец и армянин были моими главными оппонентами по национальным

122

вопросам, еврей почти не встревал в наши споры на данную тему, потому что он сидел тут за право эмигрировать и его мало волновало, будут ли Эстония с Арменией в скором будущем независимыми государствами или нет. Он рвался в свой солнечный Израиль, и на этом зацикливались в основном его «глобальные» интересы, он готов был поговорить и на любые другие темы, но тема эмиграции была его коньком, и тут ему не было равных. Однажды я «сцепился» и с ним, но очень скоро наш спор угас. «Почему ты считаешь, что евреи имеют какое-то привилегированное право на эмиграцию из Советского Союза?» — задал я ему вопрос, когда разговор коснулся эмиграции. «Потому что Израиль — наша родина, а Советы держат нас здесь, как крепостных, — тут же отпарировал он мне, — и порой не просто держат, а еще и "содержат", — совершенно однозначно вкладывая известный смысл в последнее слово, — содержат под стражей. «Хорошо, — мне нечего было возражать, но одновременно я не был согласен с какими-либо привилегиями их нации на эмиграцию, — но если русский или литовец, к примеру, по своим политическим убеждениям никак "не вписываются" в советский строй, то почему они не должны иметь равного с вами права на эмиграцию?». «Потому что это ваша Родина, — не задумываясь, выпалил он, — а если вам не нравится эта система, то поменяйте ее, а с какой стати мы будем бороться за это?». Логики в его рассуждениях вполне хватало, и я почти ничего не нашел ответить на его вопрос и лишь промямлил: «Мы бы поменяли, да только она пока не хочет...». «Ну вот, а мы тут при чем?» — развел он руками.

Так день за днем в разговорах и прошел мой карцерный срок, когда нам надоедало говорить, мы в одиночку, но по очереди начинали ходить по диагонали камеры и думать о своем. С погодой на этот раз нам повезло (ты удивишься, наверное, — а причем тут погода, если мы сидели под крышей в закрытом помещении, да еще как закрытом?!) — большую часть нашего карцерного срока

123

стояли крепкие, но безветренные рождественские морозы. Топили хорошо, потому что система отопления единая и отапливает также дежурки конвоя, охраны и т. д., а не потому что они заботились о нас, и в карцере было достаточно тепло, так что даже можно было засыпать ночью на голых нарах, ничем не укрывшись (собственно, укрываться было нечем, все у нас отобрали, кроме нашей рабочей робы и нижнего белья, так полагается по их уставу). Но едва стоило задуть метели за два дня до моего «малого» срока, как все это тепло моментально выдуло в многочисленные щели в стенах, и мы начали «скакать» по камере, чтобы согреться, так как температура упала сразу на несколько градусов.

Два раза на дню, утром и вечером, надзиратели приносили в камеру градусник, который показывал все время одну и ту же температуру — 18° С, то есть именно то, что требуется по режиму распорядка. Температуру в камере мы чувствовали на своих шкурах, и она вряд ли была тогда больше 13° или 14° С, поэтому, когда термометр в первый день оба раза показал 18° С, мы как-то слабо поверили и засомневались в его достоверности, но когда он показал такую же температуру и на второй день, то мы дружно засмеялись и предложили проверить на морозе его патологический обман, от чего наши стражи решительно отказались. Вот тебе и тема из сказок Андерсена —термометр, который везде и всюду показывал одинаковую температуру, чтобы всегда угождать своему владельцу.

Когда меня вывели из карцера за день до старого Нового года, я был счастлив и мне казалось тогда, что ничего не произошло в моей жизни осенью 81-го года и что я всю жизнь сижу в этой зоне и лишь теперь, перед Новым годом, меня действительно посадили и великодушно помиловали через пятнадцать суток! Вот как бывает в нашей жизни — потрясения недавнего прошлого вытесняются более мучительными испытаниями настоящего, и прошлое уже не кажется столь мрачным. Оно начинает казаться легкой прогулкой по жизни или даже

124

иллюзией. Вроде бы как и не было его, а есть только это однообразное и серое настоящее, которое будет продолжаться вечно. Так я оттянул свой первый реальный срок в пятнадцать суток. На следующий день после моего выхода из карцера был старый Новый год, и мы отметили его кружкой по-зэковски крепкого чая, помянув наших близких и друзей.

Мне хочется, чтобы ты написала — как ты встретила этот Новый год, какая там была у вас погода, что нового в той жизни и какие светили вам огни и новогодние «Огоньки»? Хотя мы и читаем всю советскую прессу, но ты ведь знаешь, о чем там пишут, и как ни читай между строк, часто это «междустрочье» так и остается белым прочерком... Ну, а ваши письма — это единственное, что связывает нас с тем миром, не будь их, и наша жизнь здесь потеряет отсчет времени. Мы живем тут не встречами Нового года или дней рождения, которые, как ты понимаешь, не удается даже порой и по-человечески встретить, а от письма до письма и от свидания до свидания.

Целую тебя много, много раз.

Твой Герман

Половинка. Январь 1983 г.

ПИСЬМО №15

125

Письмо №15¹

Здравствуй, моя славная киса!

Похоже, что местная цензура чуть «пообмякла» к моим письмам (три раза плюю через левое плечо) и в последнее время не шибко придирается к моему слогу и даже содержанию, хотя я в общем-то и не пишу ни о каких «тайнах мадридского двора». Событий у нас здесь немного, но они есть, и главное из них в моей серой лагерной жизни еще не произошло, я думаю, ты догадалась, о чем я говорю, — да, о приближающихся моих полсрока и нашем втором свидании. Пройдет каких-то три недели, и я снова увижу тебя, и мы снова будем вместе, и опять мы будем болтать о разных пустяках и серьезных вещах, и опять нам не хватит тех трех или двух дней, которые нам отпустят на эту очень короткую встречу. Не знаю, может быть, ты мне не веришь, но я вспоминаю о тебе гораздо чаще, чем пишу эти лимитированные письма. Иногда я пытаюсь представить себе, что ты делаешь в данную минуту, иногда пытаюсь вообразить нашу будущую встречу в Ленинграде и нашу дальнейшую жизнь, только это все пока так далеко и иллюзорно. Многое хочется сказать тебе на свидании, но самое важное, о чем я хочу сказать тебе еще и еще раз, что я люблю тебя и не забываю.

Ты написала мне в последнем письме о некоторых проблемах, возникших с твоей работой. Для меня это неудивительно, но, к сожалению, помочь я тебе никак и ни в чем здесь не могу. Как ты понимаешь, очевидно, это один из методов «пресса», которого в наших делах не избежать. Помнишь, на нашем первом свидании, когда я открыл в комнате форточку, то проходивший мимо кто-то из охраны крикнул нам: «Прикройте форточку, а то


¹ Опубликовано в журнале «Звезда» (1995. № 6).

126

система срабатывает», на что я ему, помнится, ответил: «Система ваша гнилая, давно менять пора...». Однако система тем не менее «срабатывает» и работает, и тут нам никак ее не объехать, к тому же мы сами — часть этой системы. По закону — ты не должна нести никакой ответственности за мои «выкрутасы», но это — по закону, а по сути дела система рассматривает тебя как один из «винтиков» враждебного «механизма». Однажды родившись и установив свои правила игры, система не может себе позволить никаких исключений и отклонений от основного правила: «кто не с нами, тот —против нас», это — вне ее программы. Так же, как и робот, который никогда не превратится в логически мыслящего человека, так и система, не может адаптировать те поправки и новшества, которые убьют ее как систему.

Не так давно по ящику мы смотрели фильм «Эзоп» (хочу тут заметить, что ящиком мы называем телевизор не ради жаргона, а совершенно оправданно, так как он закрыт в ящик с прорезанным оконцем дня экрана, и этот ящик закрывается на замок, чтобы мы не могли включать телевизор, когда захотим, а лишь по распорядку, такой вот тут маразм). Фильм этот всем очень понравился, и одна фраза, сказанная там Эзопом — Калягиным, стала в зоне на несколько дней крылатой. Первым ее повторил один из моих новых друзей, когда вся толпа спустилась со второго этажа, где мы смотрим телевизор, вниз в курилку, он оглянулся по сторонам и вопросил: «Где тут пропасть для свободных людей?». Да, пропасти для свободных людей тут нет, и даже умереть здесь система не позволит тебе свободным человеком. Кто-то пытается бороться с ней на бумаге: пишет заявления, жалобы и протесты, но это не помогает. Иногда даже доходит до весьма забавных курьезов. Так, однажды один из наших солагерников написал одновременно жалобу на проношенные сапоги и протест на свой приговор, послав обе бумаги куда-то в Москву.

127

Система отфутболила оба эти заявления в областную прокуратуру, откуда некий крючкотворец ответил ему коротко и ясно одним предложением сразу на два заявления: «осужден правильно, выдать новые сапоги». Такое захочешь — нарочно не придумаешь, и это выражение прочно застряло в лексиконе нашей зоны, думаю, надолго.»

Таких каламбуров тут хватает, но чаще они появляются на свет в зоне, а не в прокуратуре. Как-то один из украинских националистов, осерчав на местную кухню, накатал в вышестоящую инстанцию почти следующее: «Спасибо вам за вкусный рыбный супчик, которым вы накормили меня не далее как вчера, однако мой желудок отнесся к нему очень странно и заставил меня не один раз демонстрировать спринт к месту общего пользования. Меня выручил конспект знаменитых изречений нашего дорогого Генерального секретаря партии, который я всегда ношу с собой, но на этот раз я был вынужден использовать его не по назначению. Все бы ничего, однако после очередного забега, когда я почувствовал, что мои мозги начинают вытекать через задний проход, я схватил ручку и бросился писать это благодарственное послание, пока еще не поздно». Администрация зоны ответила ему на эту писулю не менее «достойно» — лишила его на месяц ларька, куда только что завезли халву и сало, чтобы он «не портил» еще больше себе желудок такими непривычными зэковскими деликатесами.

Наш раздосадованный украинский друг заявился тем не менее в ларек, когда его открыли, и начал выяснять отношения с продавщицей — женой одного из наших «воспитателей». Это «выяснение отношений» завершилось, как часто здесь бывает, политической дискуссией на тему: кто — за что и кто есть кто, но после достаточно смелого утверждения нашего солагерника, что «придет то время, когда на заборе этой зоны будут висеть мемориальные таблички с нашими именами», продавщица встала на дыбы. «Не дождетесь! — набросилась она на него. — Мало еще вам дают за вашу клевету... И вообще, чего вы пришли в магазин разводить свою пропаганду?! Вымеша-

128

ете мне работать!». Ее легко можно понять, так же как и других жен наших стражей и «опекунов», — если на заборе этой зоны будут висеть мемориальные таблички с нашими именами, то что будет с ними и где они тогда будут? Только я бы не стал на ее месте волноваться по поводу своей судьбы в таком прогнозируемом будущем, так как даже если такое и произойдет, то они будут с таким же успехом охранять кого-то другого — «свято место пусто не бывает», и вряд ли они окажутся на нашем месте.

Тут, кстати, я и отвечу на твой вопрос: есть ли у нас в зоне женщины и какие у нас с ними отношения(?!). Как ты видишь — женщины в нашей зоне появляются, но отношений у нас с ними никаких нет и быть не может. Впрочем, я не вполне уверен, — что ты имеешь в виду под словом «отношения»? Если я правильно понял, то тут подразумеваются отношения личные, не так ли? В таком случае, считай, что я тебе уже ответил, потому что таких отношений не может быть в силу политического и психологического свойства. Не могу ручаться абсолютно за всех, но за себя — совершенно определенно, причем независимо от того — в зоне или за ее пределами. Я совсем не воспринимаю их как женщин, а лишь как людей, выполняющих черную и неженскую работу, поэтому никаких чувств, кроме снисходительного безразличия, у меня к ним никогда не возникало. Однако мы вынуждены с ними общаться, и это общение ограничивается только деловыми отношениями и больше ничем. Так что кое-какие отношения у нас с ними все-таки есть, коль эти женщины заходят в зону по долгу службы или работы.

Надо заметить, что в отличие от зон уголовных, о которых я достаточно понаслышан, наши зоны — это самая натуральная «тихая заводь» ГУЛАГа, где тоже черти водятся, но черти ненасильственных повадок. Поэтому женщины, работающие в нашей зоне, приходят сюда без сопровождающих и без опаски, по своей деревне им ходить, пожалуй, более рискованно, чем по территории, отведенной для особо опасных государственных

129

преступников. Я говорю все время — женщины, однако можно уточнить — кто, их не так уж много в нашей зоне: цензор, библиотекарша, зав. столовой и продавец, да, и еще надзирательша, с которой ты знакома и которая занимается комнатой свиданий, но она в зону заходит очень редко. Вот и все наши доблестные «амазонки». Ты спрашиваешь — как мы тут живем? Так и живем — хлеб жуем, а личной жизни здесь, уверяю тебя, нет никакой.

Меня несколько удивил, должен признаться, твой косвенный намек в той же вопросительной форме: неужели нет ни у кого из нас между собой никаких особых «личных отношений»..? Насколько мне известно, — нет. Ты, наверное, слышала или читала о таких отношениях в рассказах об уголовных зонах, где гомосексуализм сплошь и рядом, и у тебя разыгралась фантазия. Только многое из того, что имеет место в уголовных зонах, напрочь отсутствует у нас, и странно, что ты до сих пор это не поняла. Впрочем, ничего удивительного нет в твоих, может быть, и несколько наивных вопросах, ведь ты до недавнего прошлого нигде и никак не сталкивалась с этим миром, и все тут для тебя ново, тем более — в твоем возрасте. Не буду, однако, категорично утверждать относительно полного и обязательного отсутствия каких-либо проявлений гомосексуализма в наших зонах, может быть, где-то и когда-то такие случаи и были, только это скорее исключения, которые лишь подтверждают правило. К примеру, сейчас народ в нашей зоне «косит» на одного парнишку, подозревая его в подобных связях на другой зоне, но дальше подозрений дело не идет, потому что мы никогда не сможем получить никаких доказательств, отсюда —лишь одни беспочвенные обвинения в его адрес.

Почему политзэки (по-моему, и уголовники тоже) относятся к гомосексуалистам с женскими наклонностями крайне неуважительно? Потому что они, называемые на жаргоне педерастами, рассматриваются здесь как потенциальные стукачи и предатели. Известная доля логики здесь есть — если так проявляет слабость в своих

130

гомосексуальных привязанностях, то его легко можно привлечь к сотрудничеству и «вить из него веревки». И хотя практически невозможно заполучить какие-либо прямые доказательства о такого рода сексуальных отклонениях, зэк, заподозренный в этом, подвергается всеобщему остракизму — он сидит за отдельным столом, ест только из своей помеченной миски и кружки, не участвует ни в каких зэковских сходках и сабантуях чаепитий. Думаю, что такое испытание не из легких для любого зэка, однако у педерастов, вероятно, психика устроена иначе, и они не столь болезненно реагируют на такого рода унижения и притеснения. Администрация знает об этом, видит это, но поделать ничего не может, не будет же она переубеждать всех поменять свое отношение к какому-то зэку?

У чекистов свой особенный подход к таким делам, нет, они тоже не переубеждают никого и не вмешиваются активно в ход событий, однако пытаются выяснить — откуда и каким образом подобная информация просочилась в зону. Спросили они и у меня по этому поводу, только спросили как-то так, между прочим: это правда, что такого-то подозревают в том-то, потому что лишь ради этого никто из них на беседу вызывать, конечно же, не будет. На этот вопрос я ответил им очень уклончиво: от кого-то где-то слышал, но такими сплетнями я никогда не интересовался, поэтому помочь им ничем не могу. Чекисты отнеслись к моему ответу так, словно ничего другого и не ожидали. И на самом деле, они пришли поговорить о моей половине срока, предстоящем свидании и моих дальнейших планах, а не о педерастах. Обычно они приходят в зону поодиночке, однако на этот раз почему-то притопали вдвоем. Разговор получился пустой и корявый, то ли у меня не было настроения говорить на эти темы, то ли чекисты не с того конца начали, только говорили мы все вокруг да около, а по сути — ни о чем.

Посуди сама — какие могут быть у меня здесь планы — "куда поехать в отпуск — в Швейцарские Альпы

131

кататься на лыжах или в круиз по островам Карибского архипелага? Или какой купить автомобиль, экономичный и компактный, чтобы ездить на работу из жилой зоны к рабочую — «Фольксваген» или «Хонду»? Ну, а о нашем свидании? Что я мог сказать им о свидании, которой еще не состоялось? Когда все их первостепенные вопросы были исчерпаны, они коснулись моего приговора и срока, мол, приговор достаточно суровый за такое преступление, но «все в моих руках», достаточно прозрачно намекая на возможность положительного рассмотрения моего прошения о помиловании, если таковое будет написано после свидания. Ты, Ириша, знаешь мою страсть к цитатам из произведений или речей великих философов, писателей и т. д., и не потому, что не хватает своих мозгов, а потому, что когда-то кем-то сказано совершенно неподражаемо  вот об этом или о том, и этого уже не сказать лучше. «Могу  я несколько слов сказать по поводу моего приговора словами одного, очень известного человека?» — мне захотелось показать свою эрудицию и маленькое превосходство. «Да-да, пожалуйста...», — подхватили они. «Не кто иной, как Жан Жак Руссо, говорил буквально следующее, — не без легкого внутреннего злорадства выдал я им 1 цитату из его произведений, которую помню наизусть, — что суровость наказания — это лишь бесполезное средство, придуманное неглубокими умами, чтобы заменить страхом то уважение, которое они не могут добиться иным путем». Чекисты переглянулись и промолчали. А что они могли мне ответить?

После этого чекисты круто поменяли тему разговора и заботливо поинтересовались — нет ли у меня каких-либо проблем с администрацией зоны или каких-либо  пожеланий? Хотел я пошутить и попросить, чтобы в столовой повесили Книгу жалоб и предложений, но передумал. Проблем у меня никаких нет, кроме одной — их системы, и помочь мне тут они ничем не могут, даже если бы и захотели, только и захотеть они тоже не могут. Тогда зачем спрашивать"? Не знаю. Пожеланий же сколь-

132

ко угодно, но я не буду их перечислять — обидятся. Самое же безобидное из них: вывести на зоне тараканов. Это пытались делать не один раз, однако ничего не помогает, слишком «сладким» дустом, вероятно, их травили. По этому поводу мы тут мрачно шутим — кто останется на Земле после третьей мировой войны? Тараканы! Согласно результатам некоторых научных экспериментов, тараканы выживают в условиях жесточайшей радиации. Представляешь картину: на Земле ничего не осталось живого после ядерной потасовки, и только одни тараканы величиной с овцу ползают среди искореженных остатков городов! Нам еще в некоторой степени повезло, так как эти паразиты не очень часто заползают в наше спальное помещение и не размножаются столь молниеносно, как некоторые жучки или комары, а то от них спасу бы не было. И бежать отсюда некуда, тараканы облюбовали себе прихожую — комнату, отгороженную от спального помещения фанерной перегородкой, где стоит лишь бочок с кипяченой водой и маленькая плитка, на которой мы варим чай и жарим хлеб — тостеры. Плитка хоть и маленькая, но включена в течение дня едва ли не постоянно, и поэтому прихожая — самое теплое место в целом здании, к тому же здесь море еды в виде крошек хлеба, осыпающихся с наших кусков и проваливающихся под пол в замечательно большие щели. Днем этих насекомых почти не видно, однако ночью, когда я выхожу иногда в туалет покурить (я пристрастился к этой вредной привычке так же, как и некоторые другие, но, может быть, ненадолго), то картина в прихожей открывается жутковатая — сотни этих мерзких насекомых рассыпаны по стенам и потолку прихожей, словно полчище москитов где-нибудь в джунглях Амазонки. Такая вот у нас веселая жизнь.

133

Скоро полсрока, два первых года ушли в небытие, как миг, хотя мы и считаем тут каждую неделю, если не каждый день. Словно ничего и не произошло два года назад или, быть может, это случилось только... вчера?

Странно устроена наша психика: будущее, измеряемое годами, кажется нам очень и очень далеким, а прошлое, каким бы отдаленным оно ни было, — где-то совсем рядом, вон за тем или этим поворотом. Время, время.., единственная реальность в нашей жизни, все остальное — лишь игрушки и мишура, развешанные на ней. Я люблю иногда бродить по пустующему второму этажу нашего здания, когда там никого нет, и размышлять вот обо всем об этом — о чем-то вспомнить, о чем-то помечтать, глядя из окошек на окрестности нашей зоны. Самое лучшее время для таких раздумий — дождливые пасмурные дни, когда приходит смутное настроение и ничего не хочется делать, ни читать, ни писать, ни смотреть ящик... В солнечную погоду обычно тянет на открытый воздух либо также погулять (или, как мы говорим здесь — потусоваться) по каменистому пятачку земли, отмеренному нам, либо выпить хорошего ядреного чая на скамеечке под кустом и побалакать о всякой всячине с корешами, либо просто полежать в укромном уголке на травке.

По воскресным же дням, если погода не подводит, мы устраиваем маленькие волейбольные баталии с музыкой: наружу вытаскивается проигрыватель с пластинками, которых навезли нам на свидания целую кучу, и орет нам песни до самого «упора», ну, а мы в это время режемся в волейбол, отрешаясь ненадолго от наших заборов, колючих проволок и решеток. И ты знаешь — помогает, помогает забыть на час-другой о нашем унизительном и бесправном зэковском положении, помогает немного взбодриться и почувствовать себя человеком, ведь играем мы в спортивной одежде, а не в сапогах и робе с зэковскими нашивками. После такой игры, как обычно, мы бежим в баню полоскаться холодной водой под краном и потом завариваем чай. Так что воскресные дни для нас оказываются самые короткие — слишком много надо успеть: и поиграть, и почитать, и посмотреть фильм, который привозят сюда по воскресеньям, и выпить ритуального чая, и собрать травку...

134

Все лето мы здесь на «подножном корму» —собираем к столу зелень, которая растет в зоне, а растет ее у нас хотя и немного, но всем хватает. В прошлом году народ как-то не очень увлекался этим делом. Этим же летом почти все заразились сбором витаминов, и чуть ли не каждый день перед обедом или ужином народ пощипывает по всем углам зоны дикий укроп, щавель, подорожник и чего-то еще. Вся эта травка употребляется либо на салат, либо подмешивается к супу или каше, получается вроде бы неплохо. На «десерт» у нас идут листья земляники и смородины, потому что самих ягод почти нет — либо кто-то успел оборвать полусозревшие, либо не уродились, а жаль. Смородины тут два больших куста, и сколько мы ни рвем с них листики, никак не оборвать. Что мы с ними делаем? Заливаем в кружке холодной водой, добавляем пару ложек сахара и ставим на плитку, как только вода закипит, снимаем кружку и даем настояться минут десять-пятнадцать. Получается очень классный отвар, можешь даже сама попробовать это сделать в деревне, и я уверен — понравится. Хотя, когда есть ягоды, зачем заниматься такой белибердой? Но у нас «на безрыбье и рак — рыба».

Растет в нашей зоне и одно дерево черемухи, на котором вот-вот должны созреть ягоды (мы договорились не обрывать их раньше времени, да они в недозревшем виде совсем и несъедобные в отличие от земляники или смородины). Когда я смотрю на них, то мне каждый раз вспоминаются бабушкины пироги с черемухой, у которых был совершенно неподражаемый вкус. Такие пироги почему-то не пекут в средней полосе России, зато здесь, на Урале, подобная кулинария вовсе не экзотика. Что-то меня не в ту сторону понесло в своем письме, пора останавливаться, а то, когда пишешь о разных вкусных вещах, начинает вырабатываться желудочный сок, который нечем тут нейтрализовывать. Лучше скажу два слова о пище духовной. Не хватает нам и ее, хотя и приносят каждый день кипы подписных газет и журналов. Там все

135

одно и то же. Заказываем мы и книги в магазинах «книга — почтой», но хорошие художественные издания оттуда нам не присылают, получаем мы в основном то, что не продано с прилавков (а тем более — из-под прилавка) магазина: техническую литературу, и публицистику, справочники, словари...

Пора, вероятно, закругляться и оставить недосказанное для свидания, иначе нечего мне там будет тебе рассказывать, Что еще? Погода пока вроде бы не хмурая, а какая будет в начале сентября — загадывать трудно, но на всякий случай прихвати с собой теплые вещи и зонтик. Чего хотелось бы, чтобы ты привезла, я написал тебе в предыдущем письме и повторять не буду, только шибко не нагружайся. Будь осторожна в поездах и вокзалах, это у нас в зоне можно жить без опаски и оглядки, как-никак охраняют, а там у вас за забором нравы другие.

Привет всем родным и друзьям.

Целую тебя много, много раз и жду.

Твой Герман

Половинка. Август 1983 г.

ПИСЬМО №12

136

Письмо № 12

Здравствуй, моя милая Иринка!

Неделя за неделей, месяц за месяцем — так и пролетели мои три четверти срока и через какой-то месяц с небольшим пойдет последний год! Можно сказать, что эти первые три года пролетели незаметно, а можно сказать — и нет. Три года — и много, и мало. Мало, если сравнивать их с другими сроками, которые здесь часто обозначены в приговорах цифрой шесть и больше. Много, если соизмерять эти годы с жизнью человеческой и невосполнимой потерей времени. Когда мы прожигаем время в городах и пригородах, мы не замечаем этого, потому что нам кажется, что мы заняты все время какими-то важными «делами», совершенно необходимыми и полезными, или мы отдыхаем, не успев еще ни от чего устать. Ну, а тот, кто живет у нас по обратной схеме: напряженно отдыхает, а устав отдыхать, пытается что-то делать, вообще не понимает цены времени, как дикарь не понимает цены алмаза.

Я впервые обратил внимание на время, когда мне стукнуло три десятка, и впервые тогда задумался над его скоротечностью. Одним из результатов такого самоанализа и стала моя рукопись — за последние два года перед арестом я сделал, пожалуй, больше, чем за всю предыдущую жизнь. И пусть это никак не вязалось с моей профессией инженера, такая упорная и систематическая работа не могла пройти даром. Когда меня арестовали, я испугался... Да! Мне нечего стыдиться этого слова, я испугался, но не тюрем и лагерей, не лишений и не предстоящих встреч с преступным миром и даже не очевидной вероятности навсегда утратить свою рукопись, нет! Я испугался совершенно отчетливой перспективы потерять практически впустую несколько очень не лишних лет.

Представь себе муравья, Иришка, который изо всех сил, упираясь, тащит соломинку в свой муравейник, и

137

представь его чувства (допустив, что таковые у него есть), когда над ним неожиданно возникает тень от ботинка «властелина природы», шагающего по тропинке. Еще миг, и от муравья остается только мокрое пятнышко. А человек идет дальше своей дорогой, и ему даже в голову не придет, что он раздавил какого-то там муравья. Так и эта система, которая давит человеческие судьбы, словно муравьев, даже не замечая этого. Не всякого человека, правда, удается «расплющить» до мокрого места, отсюда и появляются у нас время от времени скандальные судебные дела, замешанные на политических «дрожжах».

Для большинства политзаключенных (которых «нет в Советском Союзе»), такая аналогия едва ли подходит, но система не делает различия и пытается подмять под себя любую непокорную личность, чтобы затем вдруг перемолоть ее жерновами своего ГУЛАГа. Если же это вдруг не удается, система просто «оттяпывает» у нее ничем невосполнимый кусочек жизни, и причем немалый. Я это хорошо чувствовали понимал, но изменить ничего не мог. Чувствую и понимаю это еще в большей степени и сейчас, но также изменить ничего не могу. А что я могу изменить здесь и как? Ничего и никак. Даже если представить себе, что ты великий дипломат — какое решение в нашем положении можно принять между «да» и «нет»? Тут, в нашей Половинке, не может быть половины. Ты либо в заключении, либо нет. Ну, а чтобы не быть здесь, надо сделать совсем не «дипломатичный» выбор и публично признаться, что ты совершил то, чего ты не совершал.

Особенно чувствовалась эта утрата времени в ПКТ, каторжный труд вязания металлической сетки со скудным пайком оставлял не очень много сил и энергии для интеллектуальных занятий. Самое большое, что удавалось там делать вне рабочей смены —это читать газеты, кое-какие книги и подучивать иногда английский. Когда же в первый месяц срока ПКТ у меня была двухнедельная голодовка (что в общем-то совсем немного), вызванная стремлением отстоять и без того ограниченные во всем

138

права заключенного, тогда наоборот — время потеряло для меня всякий смысл. Я был готов к самому худшему, хотя в глубине своего серого вещества осознавал, что умереть в этом лагере от голодовки мне не дадут. Им не нужны такие крайние варианты, им нужно лишь отнять у ценя четыре года, но не уморить. На одиннадцатый день, насколько я помню, ко мне пришли врачи и вкололи хорошую порцию глюкозы, отказываться и сопротивляться было бесполезно, потому что вместе с врачами пришли два бугая-надзирателя. На четырнадцатый день я прекратил голодовку, так как мои требования, которые не шли слишком далеко, были удовлетворены. Чекисты тогда проявили некоторую гибкость и уступчивость. Слава нашим доблестным чекистам!

Пятнадцать дней карцера, отсиженные мною в прошлом году на Рождество, вспоминаются теперь такими «майскими цветочками» по сравнению с шестью месяцами ПКТ. После полугода, проведенных почти безвылазно в камере (час прогулки в крошечном дворике тут не в счет), зона кажется необъятной. О подобных ощущениях, я, помнится, писал тебе, когда приехал в зону из ленинградской тюрьмы КГБ и когда вышел из карцера, теперь же разница в восприятии зоны состояла в странном дополнительном чувстве, как будто я возвращался домой (?!), хотя я всего лишь переходил из одной маленькой тюрьмы в другую, чуть побольше. И все же такое чувство было — «на свободу, домой!» (ха-ха-ха!). Как говорится — маразм крепчал. Мое возвращение в зону, как ты знаешь, совпало с началом лета, и природа в этих краях только-только начала расцветать, я ходил по зоне и не мог надышаться свежим воздухом и не мог нарадоваться на зеленые листочки и травку. Я словно отмечал тогда свое шестнадцатилетие, когда ты открываешь для себя новые чувства и впереди целая жизнь.

Этой весной, на удивление, начальство разрешило нам разводить свои маленькие огороды, благо территория зоны и количество зэков позволяют это. Почти все

139

увлеклись этим занятием, особенно старики, освобожденные от трудовой повинности. Придя с работы, мы копали, удобряли, поливали, сажали и взращивали свои огороды до последней недели. Кто-то написал домой и получил семена по почте, кому-то привезли их на свидание, народ поделился добытым, и хватило в общем-то всем. Никто, конечно, не сажал тут кукурузу или баклажаны, но такая травка, как укроп, петрушка и лук, торчала на каждой грядке, кто-то выращивал даже помидоры и огурцы, а один старикан умудрился высадить к тому же еще и картошку! Я пишу об этом в прошедшем времени, потому что вся эта «огородная эпопея» закончилась на прошлой неделе крахом. Приехал прокурор-ревизор, увидел все это дело и сказал (как мне передали): «Это еще что такое? Зону превратили в садоводческое хозяйство, понимаете ли... если так дело дальше пойдет, они начнут тут арбузы выращивать... мичуринцы... Уничтожить!.. в двадцать четыре часа!». На следующий день пришли двое ментяр с лопатами и перекопали с большим удовлетворением все наши огороды.

Придя с работы и увидев последствия такого «мамайского набега», народ был, конечно, сильно огорчен и раздосадован. Кто-то пошел к начальству: как же так? Вы же сами нам разрешили, мы трудились все лето, а теперь такие козни? Но изменить ничего уже было нельзя. Начальство только разводило руками: ничего не можем поделать, ослушаться прокурора не имеем права. И весь сказ. Такие вот «пироги с котятами». Иначе говоря, не моги зэк кушать витамины, а то больно сладко тебе будет сидеть на зоне. Погоревали мы денек-другой над нашими разгромленными плантациями, собрали что можно (подчистую уничтожить травку не так-то просто), «попировали» несколько дней и успокоились. Не будешь же ты, на самом деле, жаловаться прокурору, который лично отдал такой приказ?

Не угомонился и больше всех сокрушался лишь один человек, любитель писать жалобы и прошения. Ему едва

140

перевалило за шестьдесят, в зоне он от работы освобожден (но не от огородов), и это позволяет ему заниматься писаниной с утра до вечера. Сидит он по семидесятой и получил свой срок, кстати достаточно приличный, за свои доносы в ЦК на местную партийную элиту. Случай, отчасти уникальный для наших зон и нашего времени. Кляузник он действительно ужасный, и я не помню такого дня, чтобы он что-нибудь не строчил на своих обидчиков. В этой связи молодежь грешила на него, подозревая в стукачестве, хотя, я полагаю, безосновательно, потому как занимался он этим делом в силу укоренившейся привычки и занудного характера. Написал он, безусловно, и по поводу огородов, но ему придется ждать ответа, думаю, долго и безнадежно. Упомянув о нем, я невольно вспомнил один эпизод из нашей лагерной жизни, где он был главной действующей фигурой. Этот эпизод не имеет никакого отношения к огородничеству, но он имеет прямое отношение ко всему тому, что заполняет нашу однообразную жизнь.

Однажды мы сидели у телевизора в ожидании теленовостей и механически смотрели какую-то глупую политическую передачу о соратниках Ленина. Когда же на экране появилась секретарь Ленина Фотиева, дающая кому-то интервью, наш кляузник, знакомый, оказывается, с Фотиевой лично, вдруг простер театральным жестом руку к экрану и скорбным голосом воскликнул: «Лидия Александровна, меня посадили!». Все, кто сидел тогда в комнате, так и покатились от хохота. Только судя по его реакции, по-моему, он сам как-то не очень понял, что в его жесте оказалось смешного и почему трагедия его жизни обрела в наших глазах столь гротесковую форму. На самом деле — смешно это или грустно, когда коммунисты сажают своих преданных единоверцев и сажают за «антисоветскую пропаганду»?

Мне думается, что очень немаловажно для любого человека уметь сохранять чувство юмора, если оно у него есть, в самых нетерпимых и экстремальных условиях.

141

Иногда бывает не просто трудно, а почти невозможно справиться со своими чувствами и эмоциями, и тут как раз нам и помогает это животворящее чувство юмора. На душе порой скребут кошки, но если ты сумел рассмеяться, считай, что они тебя не одолели. Несколько недель назад я «откопал» в нашей убогой зоновской библиотеке несколько книг М. Салтыкова-Щедрина и «заразил» ими всю зону. Может быть, не совсем верно будет сказано «откопал», скорее «открыл», потому что эти книги стояли на полке у всех на виду, но никто их не брал и не открывал. Все знали: М.С. Щедрин — классик русской литературы, сатирик, высмеивавший пороки, нравы, порядки России времен крепостного права, скучно, наверное... «История одного города», «Помпадуры и помпадурши».., казалось бы, что там можно найти занимательного, в этих аллегориях и гротесках сатиры минувшего? Другое дело — Ф. Достоевский или Л. Толстой, это глубоко и серьезно. Однако, когда я стал при каждом удобном случае зачитывать в своей компании наиболее интересные строчки из его книг, народ был удивлен и восхищен: это же о нашей совдепии! Это же чистая антисоветчина! Ну, класс!

На то он и классик, как я полагаю, чтобы его произведения были «класс» и находили свое отражение в современном обществе, но напиши кто-нибудь сейчас что-либо подобное, он тут же бы оказался либо среди нас, либо в компании Зиновьева, Аксенова, Войновича... «там», а его «пасквили» непременно отнесли бы к разряду махрового «антисова». Помнишь эпиграф ко второй главе моей рукописи: «Вы знаете, что такое конституция? — Никак нет, Ваше высокоблагородие. — Так почему Вы ее так желаете? — Не могу знать, Ваше высокоблагородие». Это — С.-Щедрин. Или вот еще: «Нигде так много не говорят по секрету, как у нас, нигде (даже в самом обыкновенном разговоре) так часто не прерывается фраза: ах, как это вы не боитесь! Нигде так скоро не теряют присутствия духа, так легко не отрекаются. Словом сказать, нигде не боятся так натурально, свободно, почти

142

художественно». Теперь он стал для нас маленькой отдушиной в этой затхлой атмосфере огульной цензуры и, пожалуй, мы не смеялись так заразительно даже над самой острой телесатирой Вяч. Иванова или Жванецкого, как смеялись над щедринскими аллегориями.

По-моему, С.-Щедрина просто многие недооценивают, или не понимают, или, не прочитав у него ни строчки, говорят о скучности его прозы, но он необыкновенно талантливый писатель, который видел все и вся и мог писать так, чтобы цензура «нос не подточила». Тут я лишь позавидую ему белой завистью. Неужели сегодня современная цензура жестче, чем цензура его времен? Не думаю. Тогда тоже сидели не круглые дураки в Третьих отделениях и ведомствах. Так зачем сегодня обязательно надо быть реалистом и писать о современности так, как она есть? Совершенно незачем. Поэтому, оглядываясь на свое недавнее прошлое и первые литературные попытки, я должен, к сожалению, отметить, что мой литературный язык далек от совершенства. Согласившись с подобной самокритикой, я тем не менее никогда не соглашусь с клеймом «отщепенца». Что, С.-Щедрин был не патриот России? Или наоборот, — он был патриотом своего Отечества лишь потому, что посмеивался над обычаями и порядками России самодержавной? Но пиши он то же самое в настоящее время о России советской, его бы окрестили уже отщепенцем, а не патриотом. В лексиконе людей, власть предержащих, слово «отщепенец» отнюдь не нововведение соцреализма. Еще сто лет назад в одной из прокламаций «Народной воли» писалось: «Нас называют отщепенцами земли русской, —мы, действительно, отщепенцы, но отщепенцы в смысле нравственного превосходства перед поклонниками монархизма, в смысле искренности нашей любви и преданности земле русской». Замени тут только одно слово «монархизм» на коммунизм, и это можно расклеивать сегодня на всех заборах и столбах страны советской. И вообще, «с чего начинается родина?»

143

Да-да, с чего она начинается? «С картинки в твоем букваре»? Где нарисован бессмертный Ильич, сердечно разговаривающий с детишками, которых его последователи будут так же сердечно рассаживать по ГУЛАГу когда они вырастут? «С хороших и верных товарищей, живущих в соседнем дворе»? Которые настучат на тебя в университете чекистам? С чего же она начинается? Не отсюда ли, из нашей глубинки, с этого клочка суши, опоясанного несчетным количеством колючих заборов, начинается она? Если не отсюда, то откуда? Уж во всяком случае не с Красной площади или с «проселочной дороги». Да и что заключается в этом абстрактном и емком понятии? Такая страна, как Советский Союз, не может быть родиной, она слишком многообразна и необъятна для такого понимания, потому что никогда не будет для меня родиной, как и для многих других, ни Ферганская долина, ни предгорья Кавказа, ни Камчатка.., они такие же для меня чужие, как Багдад или Каир, или Сантьяго... Что же тогда? Дом, в котором ты родился и городишко, где стоит этот дом? Но дом, где ты родился, давно снесли, и на его месте торчит какая-нибудь безобразная блочная коробка.., и вокруг такие же коробки.., и не узнать ни улицы, ни городишка...

Быть может, родина — это твои родные, твои друзья, твой родной язык, это твой город, где ты живешь и работаешь? Странно все это, неужели для человека привязанность к какому-то месту на земле — главное в жизни? Как ты считаешь, Ириша? Пусть я и упомянул, что страна наша необъятна, но на самом деле даже земля наша не так уж беспредельна, куда ее делить еще на разные союзы и республики, на «родины» и «не-родины»?! А представь себе, —вся планета говорит на одном языке и все одного цвета кожи, где она тогда, твоя родина? На том участке суши, который правительство отгородило для тебя и тебе подобныхконтрольно-следовой полосой границы? Для кого-то, может быть, и так, но не для всех. Ведь часто родина — это не более чем

144

ностальгическое воспоминание о тех местах на земле, где ты прожил значительную часть своей жизни. И родись ты в какой-нибудь сибирской деревушке, но проживи все свое детство и отрочество в столице, ты никогда и не вспомнишь о той деревне, где ты появился на свет.

Так с чего она начинается, эта родина? Наверное, все-таки отсюда.., отсюда начинается понимание, что нет у тебя этой самой родины, что родина — это гармония человека с обществом, с природой, с самим собой, и когда нет этой гармонии, когда ты не хочешь вспоминать ни о чем, что связывает тебя с прошлым, тогда теряется и становится бессмысленным это понятие. Тогда тебе не милы уже ни друзья, ни березки русские, ни дом твой. Когда ты начинаешь ощущать, что живешь ты не только для того, чтобы ходить каждый день по одним и тем же улицам, когда душа твоя стремится к чему-то непознанному, но натыкается на колючки и решетки, тогда и приходит это чувство, чувство одиночества и одновременно силы. Родина, которая творит насилие над высокими устремлениями души твоей, не может быть родиной. Это блеф, это мираж, это словарный термин, утративший жизненные функции...

Заезжавший к нам недавно высокопоставленный, так и хочется сказать: сановник, но нет, всего лишь — чекист, вызвал меня на беседу, которая называется тут «профилактикой», и спросил: хочу ли я после окончания срока вернуться на родину в Ленинград? Я был несколько озадачен таким вопросом и поправил его: «Как вам должно быть хорошо известно — моя родина не в Ленинграде, а здесь...». «Что вы этим хотите сказать?» — насторожился чекист, привыкший, очевидно, выслушивать всякие издевательские ответы, но не ожидавший от меня никаких подвохов. «Да ничего, кроме того, что родился я здесь, на Урале, только чуть южнее...», —как ни в чем ни бывало пояснил я ему. «А-а, ну да.., конечно.., — чекист чуть повеселел, — но в Ленинграде вы прожили все-таки достаточно долго». «Я и не скрываю того, что

145

хотел бы вернуться в Ленинград, но это зависит не от меня...», —равнодушно поддержаляразговор. «Нет, это зависит от вас», — настаивал эмиссар управления. Я не стал спорить: «Можете считать и так, но вы сами знаете прекрасно, что приехал я сюда не в спальном вагоне и охраняет меня здесь не моя дружина, а ваша, и штампы в паспорте не я себе буду ставить, когда поеду на вашу волю...». Чекист слегка примолк, однако повторил: «И все-таки это зависит от вас, и я надеюсь, что вы меня понимаете правильно».

Конечно, я его понимал, только вызвал он меня не для того, чтобы поинтересоваться о моих планах на будущее, которого у меня здесь нет. Начав как-то издалека, он быстро подошел к своей целевой теме. «Возьмите хотя бы 64 статью, которая тоже входит в нашу компетенцию, вы знаете это, — говорил мне чекист, — и она предусматривает даже высшую меру, однако... Можете вы мне сказать как инженер и человек с хорошим кругозором...». «Спасибо», — вставил я не без иронии. «В какой области мы обошли американцев настолько, — продолжал он, — что у нас могли бы быть какие-то технологические секреты? Знаю, что вы мне ответите — таких областей практически нет... Ну, а там, где подобные секреты все-таки есть, люди имеют все и не будут рисковать своей головой ради того, чтобы получить неизвестно что и неизвестно от кого... Поэтому суды по 64 статье в большинстве случаев носят скорее воспитательный характер, и осуждают на них за измену долгу гражданина, как правило, а не за разглашение какой-то государственной тайны и причиненный ущерб.., ущерб там часто бывает только один — моральный... Вы же видите, кто с вами сидит по этой статье, ну какие это "шпионы"?..».

Он сделал небольшую паузу: «Другое дело — ваша рукопись и ваша деятельность. Имея высшее образование и воспитание интеллигентной семьи, вы прекрасно ориентировались в политической обстановке, были наблюда-

146

тельны и честолюбивы... вы знали, что вы писали, и я не буду утверждать, что вы писали только для западного читателя... Вы достаточно хорошо чувствовали настроение нашего общества, отсюда и результат. И если бы ваша рукопись не носила столь явно выраженный антисоветский характер...». «Простите, не антисоветский, а антипартийный...», —тихо вякнул я, не вполне понимая направленность его комплиментов. «...Для нас это одна "малина", — улыбчиво поморщился чекист и подытожил, — то мы бы даже опубликовали ее и заплатили вам приличный гонорар. А так.., мы расцениваем вашу литературную деятельность как политическую диверсию, причем подобные преступления мы ставим сегодня на порядок выше, чем всякого рода шпионские поползновения...». «Это значит, — «обрадовался» я столь «высокой оценке» своего сочинения, — что меня даже и расстрелять было бы мало..?». «Мы следуем законам, но не издаем их, — уклонился от ответа чекист, — поэтому наша трактовка государственных преступлений остается не более, чем нашей трактовкой... Не знаю, какой вы сделаете вывод из нашего разговора, но я вам уполномочен заявить, что руководство Управления заинтересовано в том, чтобы заполучить вас обратно... Так что подумайте...». Собственно, думать мне особенно было не о чем, только все его хитросплетения из комплиментов и наоборот мне стали чуть понятнее.

Говорили мы примерно с час о том, о сем — о моем ПКТ, о погоде в Ленинграде, об огородах в зоне, о нашей переписке и даже о политике, дежурный капитан услужливо заварил нам индийского чая, а чекист открыл коробку шоколадных конфет. Я скорчил тогда, помню, недоверчивую гримасу и вопросительно показал пальцем на коробку. Чекист догадался, что я хотел сказать этим жестом и, кисло улыбнувшись, качнул головой: «Нет.., не отравлено и не заряжено». Театрально вздохнув: «Поверю», — я взял попробовать одну конфету. Надо было им тогда налить мне и сто грамм коньячка, глядишь, и

147

подмахнул бы им какую-нибудь бумагу с косых глаз. Ну, это уже шутка, впрочем, и остальное не шибко серьезно.

Через несколько дней после этого разговора в зону заруливает местный чекист, но уже другой, а не тот, которого ты знаешь, и вызывает меня к себе в кабинет на беседу. Должен заметить, малого к нам подослали на этот раз довольно шустрого. Не знаю только, чего он своей методой «шашки наголо» здесь добьется. Начал он беседу «с места в карьер», по-видимому, под впечатлением недавних встреч с высокопоставленными чинами. Вероятно, ему крайне трудно было представить, — как это мы, или некоторые из нас, ни во что ни ставим их звания и ранги. «Что вы из себя воображаете? —разорялся он. — К вам приезжают в такую даль занятые люди, тратят на вас время, а вы и ухом не ведете?! Если вы будете продолжать в том же духе, то вообще из лагеря не выйдете». «Вот и прекрасно, — говорю я ему, — вам-то это, наоборот, кстати, а этих "занятых людей" никто и не просил сюда приезжать». Тут он и вовсе понес какую-то околесицу о том, как он служил на Даманском и дрался с наглыми китайцами, защищая «каждую пядь родной земли», о каких-то диверсантах и врагах советской власти, ползущих к нам из-за границы, и что на таких, как я, он бы пули не пожалел.

Слушал я, слушал весь этот бред, но насчет пули мне как-то не очень понравилось: «Не знаю, кто вас инструктировал перед нашей встречей, но вы явно что-то перепутали... И вообще, тут еще надо разобраться — кто друг, а кто враг». Я не стал уточнять кому и где, но у него от моих слов щека задергалась от злости. «Мне нечего разбираться, и для меня все ясно, — закончил он свой словесный демарш на повышенных тонах, — если вы враг не номер один, то по крайней мере — номер десять». Вот так, не больше и не меньше. «А кто же впереди меня?» — поинтересовался я, заинтригованный такой «лестной оценкой». «Сами знаете кто — разные там Солженицыны, Сахаровы и прочее антисоветское отрепье...», —

148

он почему-то называл их во множественном числе. Надо сказать, я давно не слышал столь оголтелых шовинистских речей даже от самых рьяных коммунистов. «Спасибо за столь высокую оценку моей персоны, но я думаю, что мы вряд ли найдем общий язык и продолжать этот разговор просто не имеет смысла...», — мне уже хотелось поскорее, как говорят, отвалить из кабинета, чтобы заняться чем-нибудь более полезным: почитать что-нибудь, начать писать тебе письмо или погулять по свежему воздуху, а не слушать этот «пулеметный» набор глупейших нападок. «Я тоже так думаю», — заключил он, отвернувшись от меня в полоборота и поглядывая в окошко. Я вышел из кабинета не прощаясь. Такая тактика в этих зонах, я уверен, не принесет ему большого успеха.

На этом хочу закончить это письмо и пожелать себе поскорее получить от тебя какую-нибудь весточку. Какие перемены в ваших краях под новым «чутким» руководством? У нас же.., у нас, как в той популярной в недавнем прошлом эстрадной песне: «Стою на полустаночке в цветастом полушалочке, а мимо пролетают поезда...», только с той разницей, что «сидим на полустаночке в линялых полуватничках, а мимо пролетают-то года...». И не остановить, не повернуть, не изменить. Это колесо фортуны — для каждого свое и в то же время для всех единое... Жду твоих писем, привет всем друзьям и знакомым, не печалься, осталось совсем немножко.

Целую тебя много раз.

Герман

Половинка. Июль 1984 г.

ПИСЬМО ИЗ ССЫЛКИ. Сентябрь 85 г.

149

Письмо из ссылки¹

 

Здравствуй, моя хорошая, славная Иринка!

Как ты уже знаешь из нашего первого (за столько лет!) телефонного разговора, что фортуна (в обличье МВД и КГБ) забросила меня аж на самые задворки советской империи. Чекисты сполна отплатили мне за проигранный ими второй раунд, но они так и не поняли, как мне кажется, — с какой целью я «водил их за нос» почти три года. Теперь, когда мои записки и закодированный конспект части моей рукописи находятся в надежном месте в Ленинграде, я могу сказать об этом кому угодно, однако не буду этого делать. Мне надо было заставить их поверить, что я действительно готов написать помилование и что-то для них сделать. И они поверили, по-моему, в мое «слабоволие» и мое желание получить в зоне маленькие привилегии, которые выражаются там, как ты знаешь, в дополнительных передачах, посылках, чае и прочем. Их неусыпная бдительность в итоге была мною чуть притуплена, и мне удалось в конце концов передать «на волю» вместе с несколькими книгами тетрадку якобы с конспектом «умнейших изречений» наших доблестных партийных вождей.

Когда же чекисты спохватились (как же так — «писатель» не раскаялся и одновременно не написал за три года ни одной каверзной строчки, хотя меня видели часто что-то пишущим в свободное время) и бросились «трясти» мои вещи перед отправкой в ссылку, то было уже поздно, «поезд ушел». В больнице на 35-й зоне, где они держали меня в своего рода «отъездном карантине», у меня забирали для обыска даже нижнее белье и вспарыва-


¹ Опубликовано в журнале «Звезда» (1995. № 6).

Данное письмо формально не было конфисковано, так же как и десятки других писем автора, отправленных за границу, и писем друзей автора из-за рубежа. Все они якобы «потерялись» на почте. Согласно законодательству ссыльный имеет право бесцензурной переписки.

150

ли швы — надо же какие ослы! А однажды разыграли целый спектакль с фальшивым отъездом: вызвали со всеми вещами в дежурку, но после очередного тщательного шмона перевели лишь в одиночную камеру. Все записи у меня в больнице забрали на проверку и, конечно же, «потеряли», но это были только копии, слава Богу! Они успокоились в какой-то степени лишь после того, как у меня ничего не осталось, однако я почему-то думаю, что они еще будут продолжать мне мстить. «Это сладкое слово свобода» оказалось для меня таким же соленым и холодным, как иводы Охотского моря, лижущие околицу нашего поселка. Впрочем, можно ли назвать ссылку — свободой? До самого последнего дня моего пребывания в зоне я не знал ни адреса, ни даже района моего нового «дома». Лишь когда меня выдернули на этап всего за десять дней до окончания моего срока, я узнал от старшего конвоира, куда меня везут. Вначале я с трудом поверил ему, настолько это была ошеломляющая для меня новость. Вот таким необычным образом сбывалась моя юношеская мечта побывать на Дальнем Востоке. Кто бы мог подумать тогда, много лет назад, что привезут меня сюда в наручниках длинным этапом через всю Россию и сдадут под опеку милиции одного из забытых Богом поселков на берегу Охотского моря. Когда я летел на последнем перегоне моего этапа от Николаевска-на-Амуре до Аяна в маленьком двухмоторном самолетике, то, глядя на свинцовые воды Охотского моря, думал, — до чего же непредсказуема судьба и какие удивительные сюрпризы она порою нам преподносит! Как просто жить, не пытаясь предвидеть будущее и ни о чем не сожалеть в прошедшем! Однако первое невозможно, а второе бессмысленно, значит, очень часто проживаем мы невозможно-бессмысленные часы, дни и годы. Остановись вот сейчас моторы у нашей «элки», и конец! Нет, самолетик не рухнул бы и не разбился, он наверняка спланировал бы на поверхность моря, только именно это и означало бы «ёк», потому что выдержать в такой воде человек может не более десяти минут. Сейчас температура воды здесь в море не более 3-4°С.

151

   Но моторы не остановились, и мы благополучно долетели до Аяна. Заходя на посадку, самолетик облетел живописную гору в оконечности небольшого полуострова, на перешейке которого и примостился этот пвселок. Мы приземлились на малюсеньком аэродроме в пойме реки Манук (я уже узнал все названия), километрах в десяти от поселка. Последние минуты мы летели почти над самой водой, потому что взлетно-посадочная полоса начинается в какой-то сотне метров от кромки воды.

' Когда мы облетали поселок, я смотрел вниз с легким возбуждением первооткрывателя — в такую глушь я еще никогда не забирался. С высоты полета впечатление было одновременно и впечатляющим и удручающим: несколько улиц с одноэтажными деревянными домами, издали выглядевшими такими серыми и убогими, и сказочной красоты горные ландшафты!

Пейзажи действительно заслуживают и кисти художника, и пера писателя. Дальневосточная северная природа с ее ультрамариновыми, серо-сизыми, бордовыми и  блекло-бурыми тонами совершенно изумляет своей не' обыкновенной экзотичностью. Такого колоритного полуострова с множеством скалистых бухточек и ущелий, думаю, не найти нигде в европейской части Союза, а вокруг и всюду— сопки, сопки, сопки.., то «полысевшие», с пятнами зарослей корявого стланика, то плотно укутанные девственной тайгой, то испещренные морщинами разломов и оврагов. Стоит только поднять взгляд, как открывается другая, не менее красочная картина силуэтов далеких гор, покрытых вечным снегом и ледниками. Куда ни посмотришь на сушу, нигде ни единого ровного места, разве что вот тот кусочек речной долины, где и соорудили этот деревенский аэродром. Вода же тут, в Охотском море, настолько прозрачная и пронзительно чистая, что из самолета можно было разглядеть каменистое дно, ничего подобного я не встречал ни на Балтике, ни на Черном море, ни на Каспии...

Мне очень хотелось бы передать тебе, Ириша, мои ощущения в первые часы и дни моего прибытия в Аян, но

152

боюсь, что это трудно будет сделать, настолько неоднозначны и противоречивы они оказались. Четыре года ожидания — это не сорок лет и даже не четырнадцать, и все же мое восприятие этого другого, псевдосвободного мира было достаточно острым. Впервые за четыре года нет заборов, нет конвоя и надзирателей, нет наручников, нет режима, но есть нечто иное, невидимое и отодвинутое на расстояние. Наручники с меня сняли в самолете, когда он поднялся с аэродрома в Николаевске-на-Амуре, последнего форпоста советской цивилизации. Теперь, по их понятию, бежать мне просто уже некуда, даже если бы такая бредовая идея и пришла бы мне в голову. Вокруг не сотни, а тысячи верст безлюдного и дикого пространства, покрытого непроходимой тайгой с одной стороны, с другой стороны такое же неприветливое и студеное море. И любая попытка бегства не «по сценарию» означала бы здесь верную гибель — слишком неравны силы человека и природы. Даже подозреваемых в умышленном убийстве, которые эпизодически тут случаются, содержат в КПЗ отделения милиции без особых мер предосторожности, их тут охраняет, можно сказать, тайга.

Единственная грунтовая дорога проложена от поселка к аэродрому, и от него по распадку вглубь тайги, она продолжается километров на сорок для подвоза строительной и топливной древесины. Путь, по которому можно уйти на «большую землю», здесь только один — вдоль телеграфной линии, где через каждые три-четыре десятка километров есть избушки для смотрителей с небольшим запасом продуктов и дров. По этой линии можно добраться до железной дороги и потом до какого-то первого городишки, и в принципе это не исключено. Только это — в принципе, потому что именно на этом пути и стали бы искать беглеца, будь то ссыльный или подследственный, и наверняка настигли бы его на вертолете на вторые-третьи сутки. Поэтому любой разговор о побеге тут никем серьезно не воспринимается.

Ты знаешь, Ириша, тема побега была пусть и глупой, но едва ли не самой занимательной в лагерном «трепе».

153

Предлагались и обсуждались самые невероятные варианты: и вертолетный десант, и воздушный шар, и таран забора тяжелым грузовиком, и подкоп... При всем при этом каждый ясно понимал, что это всего лишь наши фантазии и ничего более и что дальше разговоров дело никогда не пойдет, даже если бы какой-то из этих проектов и оказался бы вдруг практически осуществимым. От кого и куда бежать в этой стране? И некуда, и, главное, незачем! Тут у многих, вероятно, должен возникнуть вопрос: как же некуда? Такая огромная страна с почти что трехсотмиллионным населением и — некуда!? Искать человека в ней, все равно что искать иголку в стоге сена. Все это так, и тем не менее как раз в этой стране человеку проблематично «исчезнуть» бесследно по причинам, тебе известным: закрытых границ, режима прописки, искаженного понятия у основной массы советских людей таких категорий, как добро и справедливость, оборачивающегося доносительством. Однако, допустим, невозможное свершилось. Тогда сразу встает другой вопрос — вопрос уже философского и нравственного характера: зачем?

Помнится, я затронул эту тему два года назад в разговоре с зам. начальника по режиму 35-й зоны, когда речь шла о моей транспортировке из больницы в нашу 37-ю зону. Автозэк тогда стоял сломанный, как мне сообщили без всякого секрета, и лагерное начальство решило отправить меня в крытом фургоне (об этом я узнал лишь в последнюю минуту), не приспособленном для перевозки «особо опасных государственных преступников». Я высказал тогда капитану МВД свою позицию на этот счет, которая хорошо укладывается в цитату из философского сочинения А. Герцена, запомнившуюся мне еще с «допосадочных» времен: «...свободный человек не может бежать, потому что он зависит только от своих убеждений и больше ни от чего, он имеет право оставаться или идти, вопрос может быть не о бегстве, а о том, свободен ли человек или нет». Потом я добавил, что если бы даже мне позволили отправиться из зоны в зону на велосипеде или пешком безо всякого конвоя (что из области фантастики),

154

то я исправно и вовремя прибыл бы к другим лагерным воротам, разве что сделал бы остановку и заглянул в поселковый магазин поглазеть на их прилавки. Я не могу убежать никуда просто в силу своих убеждений и принципов. Капитан выслушал все это, но, во-первых, он, по-моему, не понял, а во-вторых, — не поверил. Перед тем как отправить меня таким «макаром» в зону, старшина конвоя, как мне помнится, предупредил: «при любой попытке бегства стреляю без предупреждения». Меня посадили в кузов автофургона, надели наручники, приставили двоих солдат с автоматами и овчаркой, и только тогда мы покатили. Так надежнее.

Вернусь, однако, на мой уже теперь Дальний Восток. На последнем этапе перелета от Николаевска до Аяна конвоя больше не было, меня сопровождал лишь один оперуполномоченный МВД в штатском. Он-то и снял с меня последние наручники и доставил на попутной машине в Аянское РОВД. Первыми на земле у двери самолета нас встречали пограничники. Тебе уже известно, Ириша, что Аян находится в пограничной зоне, из чего вытекают дополнительные сложности дия приезда сюда кому угодно, в том числе и тебе. Прапорщик погранвойск, как только услышал от моего сопровождающего слово «ссыльный», не имея еще в руках документов, за которыми оперуполномоченный полез в портфель, кисло улыбнулся и спросил:

«Обухов, наверное...». Такая я вот «важная персона», что о моем прибытии сообщают заранее, впрочем, ничего удивительного в этом: погранвойска —те же войска КГБ. Только на этом вся моя важность и заканчивалась, теперь я здесь, и чекистов далее нисколько не интересовало, где и как меня будет устраивать милиция. А так как прилетели мыв субботу, то и речи не могло быть о каком-то устройстве в общежитии, и меня опять «определили» в камеру местного КПЗ. На этот раз, однако, камера впервые стала для меня не местом заключения, а местом ночлега, потому что ее даже не закрыли.

Наконец-то и настал мой первый день свободы! После четырех лет зоны и последнего месяца, отсиженного в

155

камерах четырех пересылок, я отсчитывал медленно последние часы своего заключения, ворочаясь и пытаясь уснуть на нарах в душной камере КПЗ. Аянское РОВД расположилось в далеко не просторной избе на пригорке, где половину избы занимает дежурная часть с кабинетом начальника и КПЗ, а в другой находится паспортный стол и ГАИ. В КПЗ всего три камеры, и рассчитаны они явно не на средних людей, ибо нары там определенно короче среднего роста человека и в камере просто не повернуться. Не знаю, какой «архитектор» планировал эти куриные клетушки, только это уже какой-то азиатский «стиль», наверное проектировщики сами были из породы низкорослых чукчей или нанайцев. Мне не приходилось до этого бывать в деревенских КПЗ и, возможно, они все такие — с печкой и плитой, отапливаемой дровами, прокопченные дымом и махоркой, с одной тусклой лампочкой в коридорчике и сортиром на улице... И нельзя сказать — плохо здесь или хорошо, или, к примеру, — здесь лучше, чем в карцере зоны, или хуже, все везде относительно, и все имеет свои плюсы и минусы, и какой-либо общий знаменатель тут не так просто вывести, кроме одного: тюрьма есть тюрьма.

Наутро, так и не уснув толком на тех коротких нарах, я проглотил казенный завтрак из недожаренной трески и переваренных макарон, запил это дело кружкой заваренного «сногсшибательно» чая, чего я в любой другой камере мог только мечтательно желать, и выбрался поскорее из смрадного КПЗ наружу с жадным нетерпением увидеть и ощутить «свободу». Утро выдалось в тот день солнечное и морозное, конец сентября в этих краях совсем не похож на такую же пору в Ленинграде. Если солнце, появляющееся над поселком из-за горы, и пригревает слегка после полудня, то утром здесь более чем прохладно, а ночью и вовсе холодно. «Э-э-эх», —только и сказал я тогда, потянувшись на крыльце Аянского РОВД, и тут же поежился, солнце в тот момент еще даже и не показалось из-за горы. Потом я белкой взобрался выше по пригорку за избушкой милиции и оглядел едва

156

ли не весь поселок. Сориентироваться здесь не представляло труда, и никакой карты для этого не требуется, не требуется даже никого спрашивать, — где и что.

Первым делом я решил обойти весь поселок. Спустившись с «милицейского» пригорка, я пошел вверх по Октябрьской улице до самой окраины поселка и повернул лишь тогда, когда совсем уперся в заросли кустарника у подножия горы. Эта прогулка наверх заняла у меня не более получаса. Спустился вниз я по другой улице — Советской, идущей почти параллельно первой. Всюду, куда ни глянь по сторонам, сплошные деревянные домишки с дымящимися трубами печек, деревянными сортирами во дворах и раскрашенными бочками для воды вдоль дороги. Какие-то дома совсем старые, с покосившимися рамами окон и почерневшими крышами, какие-то совсем новые, с верандами и свежевыкрашенными стенами. И весь поселок — голый, нигде ни единого деревца, разве что маленький скверик между райкомом партии и детским садом, как исключение. Каменистые сухие улицы, вернее — дороги, с которых поднимается жуткая пыль, когда проедет редкая машина или мотоцикл. Посредине поселка к бухте тянется высохшее русло речушки, говорят, она когда-то была весьма полноводная и не пересыхала до глубокой осени, а теперь она течет только весной, когда на сопках тают снега. Картина, должен сказать, достаточно унылая.

«Достопримечательностей» тут не густо, и к ним можно отнести полдюжины двухэтажных каменных строений: райком и райисполком (с обязательной статуей Ленина перед зданием в скверике, который тянет руку куда-то к сопке), детский сад, школа, больница, два семейных общежития, комбинат бытового обслуживания и узел связи. Есть еще четыре каменных здания: клуб, почта, пекарня и баня, но они уже одноэтажные. Вот и все «достопримечательности» столицы Аяно-Майского района с ее полуторатысячным населением. В «столице» четыре магазина —два продовольственных, один промтоварный и один хозяйственный с книжной лавкой, все

157

они обосновались в не очень добротных деревянных постройках на центральной Октябрьской улице. Забыл упомянуть еще о местной (конечно же, каменной) ТЭС на берегу бухты и о двух базах золотоискателей, расположившихся также на берегу бухты, но чуть в стороне от поселка. В окрестностях поселка есть еще два поселения: рыбсовхоз с правой стороны (если идти к бухте) от поселка и совсем крошечная погранзастава, если обогнуть сопку по левой стороне. Пожалуй, и все.

Прогулявшись по двум главным улицам, а они тут все — главные, я вышел к бухте на противоположной окраине поселка и оказался там как раз во время наибольшего отлива, который в этих краях достаточно мощный, уровень воды опускается на добрых два метра. Когда вода уходит, то вдоль всего побережья бухты обнажается широкая полоса плотного донного песка, по которой можно ездить на машинах, велосипедах и, конечно же, ходить пешком, словно по набережной. Только не подумай, что во время отлива весь поселок вываливает на берег бухты и устраивает променад, как на Дворцовой или Петровской набережных в солнечные выходные дни, ничего подобного. Любителей гулять здесь, очевидно, не так уж много, и в тот раз я не встретил никого. И прекрасно, я был рад своему первому свиданию с природой в одиночестве. По берегу важно разгуливали лишь большие морские чайки размером с хорошую индюшку, рыбы им тут должно быть хватает. С моим приближением они либо срывались и усаживались невдалеке от водной поверхности, либо отходили в сторонку и с недоверием косились на меня. В воде я однажды увидел странное существо, чем-то напоминающее водолаза, и вначале я даже слегка испугался от неожиданности, но немного погодя сообразил, что это ведь всего-навсего нерпа, с ее круглыми человечьими глазами и усищами. Больше мне никто никаких сюрпризов не преподнес. Безмятежно спокойное море позволяло подойти к самой кромке воды и потрогать его леденящее нутро, не замочив ноги. Так я наслаждался в первый день своей малень-

158

кой свободой, никто не гнал меня с этой прогулки в камеру, никто не заставлял идти на работу или проверку, пока никто...

Потом я вскарабкался на близлежащую сопку высотой с двадцатиэтажный дом, и передо мной открылась совершенно восхитительная панорама, та самая, которой я любовался всего лишь несколько минут из окна самолета день назад и на которую я мог смотреть теперь часами не отрываясь. Вдали, подернутый дымкой, синел горный хребет с белоснежными вершинами, от него волнами убегали лесистые сопки и сливались с горами у горизонта. Внизу, словно уснувшая от неведомой усталости, раскинулась за скалистыми уступами бухта, вдоль которой я только что гулял. Прямо передо мной у подножия сопки прилепился крохотный крабоперерабатывающий цех рыбсовхоза. Рядом с ним торчали из воды сваи недостроенного пирса для мотоботов, а сами мотоботы возлежали на берегу, приготовившись к долгой зимней «спячке» перед следующей путиной. Сразу от берега бухты начиналась улица поселка, она разветвлялась чуть поодаль на две другие, одна из них тянулась дальше к противоположному концу перешейка, другая, со знакомым названием Октябрьская, поворачивала и скрывалась за соседней низенькой сопкой. Поселок распластался внизу затаившимся диким «существом» с непредсказуемыми повадками и загадочным норовом. Мне предстоит еще столкнуться с ним и познакомиться поближе. По другую сторону моей сопки покоилось Охотское море, наполненное тяжелыми свинцовыми водами, страшными, должно быть, в своем буйстве и умиротворенными сейчас. Где-то далеко, в глубине моря, отрывалась от солнца и стлалась до самого берега солнечная дорожка. Она искрилась и мерцала ангельским огнем, ни на секунду не замирая и не останавливая феерической пляски солнечных бликов. Можно было сидеть бесконечно и не отрываясь смотреть на эту завораживающую игру света и тени.

Мою душу переполняло тогда пьянящее чувство необузданной радости, пусть я не свободен уехать отсюда,

159

но я свободен забираться вот так в горы, я свободен смотреть на этот прекрасный мир столько, сколько я пожелаю, забыв на время обо всем том, что осталось внизу, и было тогда ощущение полета, хотелось подняться еще выше в горы, но не было»уже сил после недавней простуды. Только ради этих гор и стоило, наверное, приехать сюда в ссылку, хотя кто у меня спрашивал? Горы дают человеку удивительное, ни с чем не сравнимое чувство свободы, чувство силы и вдохновения. Поднимаясь в горы, мы преодолеваем препятствия, воздвигнутые природой, мы преодолеваем вместе с тем порою и самих себя, мы возвышаемся над всем приземленным и приближаемся к чему-то неведомо возвышенному, что и дает нам на вершине ощущение маленькой победы.

В тот день я устал зверски, налазавшись по горам без обеда, идти же тогда в милицию ради харчей не было никакого желания. Я предупредительно захватил с собой утром несколько кусочков хлеба и сахара и устроил себе на сопке закуску из «подножного корма», склоны сопок здесь буквально усыпаны брусникой, которой я и наелся вволю до оскомины. Устал я, конечно, и от непривычно большого количества усилий, мое сердце колотилось, как у кролика, выпущенного на волю из тесной клетки. К счастью, сердце мое не ожирело и справилось с такой нагрузкой, мне лишь пришлось тогда прилечь на сухом мху и отдохнуть с полчаса, глядя в бездонную голубизну неба и не думая ни о чем. В мерзопакостное КПЗ я вернулся уже под вечер, когда длинные тени от сопок легли на поселок и стало заметно прохладней. Напившись опять чаю и набив утробу вареной картошкой, я завалился спать. Уснул я во вторую ночь почти мгновенно, не ощущая даже тесноты камеры.

На следующее утро, в понедельник, в РОВД пришли все его работники и начальство, меня «оприходовали» и справили документ в виде двустворчатого картонного и махонького удостоверения личности. С этого момента я стал «полноправным» ссыльным, и теперь моя обязанность перед исполнительной властью заключалась в

160

ежемесячной отметке здесь, в отделении милиции, своим личным присутствием и росписью в журнале первого числа каждого месяца. Замполит одолжил мне червонец, хотя я его об этом и не просил, но без денежных знаков тут уже не обойтись, и в первую очередь они мне были нужны, чтобы позвонить тебе и родителям. После того как мне справили документ, меня без промедления потащили в контору рыбсовхоза устраивать на работу. В милиции почему-то решили, что раз я радиоинженер, то, значит, мое прямое предназначение работать электриком, а работа электрика там была такая: лазать по столбам и тянуть провода. Конечно, я их послал подальше (но не вслух) с подобным предложением, что им не очень понравилось. Но ничего, теперь заставить меня делать какую-то работу они не могут.

Мой новый начальник, который занимается ссыльными в отделении милиции, хотя и скорчил недовольную рожу после моего отказа, но отнесся к этому спокойно и только поинтересовался: «А где вы будете ночевать сегодня?». Дело в том, что рыбсовхоз предоставлял мне место в общежитии, если бы я согласился работать у них электриком, а с жильем в поселке туговато. «Не знаю, — говорю я ему, — может быть, в гостинице, может быть, найду у кого-нибудь угол, или, на худой конец, буду спать на лавочке под кустом, ведь я же имею на это право, или нет?». «Во-первых, в гостиницу вас никто не примет, она слишком маленькая и не для ссыльных, а для командировочных, — равнодушно и устало пояснил мне мой начальник, —комнату вы можете снимать у кого угодно, если найдете, а насчет "лавочки под кустом", то это мы вам позволить не можем, потому что, согласно правилам проживания для ссыльных, — вы должны иметь какой-то адрес, да и потом, здесь не Сочи, сами не захотите отморозить себе чего-нибудь...». «Хорошо, но попробовать я все-таки попробую найти себе какой-нибудь ночлег», — согласился я, торопясь приступить к этому делу. Начальник оказался прав, но наполовину —никто никакую комнату в поселке для политического ссыльного

161

сдавать, конечно, не собирался, в гостинице мне дали «от ворот поворот», однако на второй день я туда все-таки устроился, и вот почему.

Распрощавшись со своими новыми начальниками, я первым делом в тот день помчался на почту звонить тебе и родителям. Какие это были волнующие минуты услышать твой голос в телефонной трубке! Впервые за четыре долгих года! С почты, еще под впечатлением нашего телефонного разговора, я направил свои стопы в продовольственный магазин удовлетворить разбиравшее меня любопытство — чего у них там на прилавках, и купить себе что-нибудь поесть на оставшиеся рубли. На перилах крыльца у входа в магазин сидели, покуривая, два парня с блатными мордами, в ватниках. Увидев меня, один из них толкнул другого локтем, и оба уставились на мою зэковскую нашивку на ватнике, которую я умышленно не спорол. «Что, братан, откинулся с зоны никак? — спросил тот, кто постарше, и протянул мне лапу, когда я поднялся по ступенькам. — Леша». «Ага, — говорю, — с нее самой», — и, назвав свое имя, ответил на его приветствие. «Так ты, наверное, и есть тот политик, которого привезли в субботу?» — слегка удивляет он меня своей осведомленностью. «Угадали, а откуда вы узнали, если не секрет?». «Да, какой тут секрет, — он хохотнул, — поселок-то —переплюнуть можно. В одном конце пернешь, в другом — услышат. Тут человека, братан, не спрятать. О всяком новеньком на следующий день весь поселок знает — кто и откуда...».

Пробазарили мы о том да о сем с четверть часа, ответил я на все их любопытствующие вопросы — откуда я, где сидел, сколько и за что, и «под занавес» нашего короткого разговора прозвучало непременное: выпить хочешь? «Нет, — отвечаю, — не хочу. И так-то не очень пил, а теперь и вовсе отвык». Подивились они слегка на мое отношение к алкоголю, но настаивать не стали, лишь на их разочарованных физиономиях было написано; все вы, политики, — чокнутые малость, ведь в этом поганом поселке больше-то и удовольствий

162

никаких нет, кроме как вылить в глотку «пузырь чернил». Сами они тоже ссыльные, только по уголовной статье, если уклонение от алиментов можно считать уголовным преступлением. Таких, как они, тут в поселке чуть больше трех десятков, а из «политических» —лишь одна старая женщина, и они даже сказали мне ее имя: Оксана Мешко, которое я слышал от кого-то еще в зоне. Перед тем, как расстаться, они поинтересовались: «А где ты ночевать будешь? Тебе менты нашли общагу какую-нибудь?». «Да, нет, — говорю, — никто ничего мне пока не нашел, а вообще-то я от их помощи отказался и попробую найти что-нибудь сам. Ну, а если не найду, буду ночевать на улице...». «Это ты брось, братан, в Аяне — на улице, — усмехнулся старший, — если ничего не найдешь, приходи к нам, ночлег мы тебе справим, только не говори об этом ментам, ты же знаешь их ё-ные порядки... Вон наша хата...», — и он показал мне рукой направление и сказал адрес. «Спасибо», — я пожал их руки и зашел в магазин.

В магазине было сумрачно, и он мне сразу чем-то напомнил зоновский ларек. На полках то же яблочное и грушевое повидло, на которое я уже смотреть не могу, те же жутко маринованные огурцы ядовито-желтого цвета в трехлитровых банках, те же конфеты подушечки и печенье «Наша марка» двухлетней давности. Впрочем, очень уж «клеветать» на советскую действительность не буду, ассортимент консервов тут несомненно побольше, чем в зоне, и даже есть вареная колбаса и масло, однако масло по спискам и по полкило в месяц на брата, жить можно. Купил я тогда баклажанной икры с колбасой и потопал на сопку (а больше было некуда) устраивать себе «праздник живота». В тот день никакой себе ночлег я так и не нашел, поэтому пришлось идти к своим новым знакомым.

163

Общага их располагалась в полуразвалившемся бараке, внутреннее содержание которого можно описать одним словом: бардак, но выбирать не приходилось. Я остался у них на ночь и переспал на чьей-то кровати, так и не раздеваясь. О чем я говорило обитателями того барака, думаю, пересказывать не стоит и труда, все это был пустой треп. Наутро я опять зашел в гостиницу, дежурная там уже сменилась, а новая отнеслась ко мне чуть иначе. Очень пожилая, невысокого роста, грузная женщина с типичным сибирским акцентом и благодушным характером увидела во мне не ссыльного, а человека, оказавшегося здесь волею судьбы. Но будучи не вполне вольной принимать самостоятельные решения, она позвонила в РОВД, чтобы узнать о порядке проживания ссыльных, с этого все и началось.

Поговорив с моим начальником и узнав от него то, что ей было нужно, она передала мне трубку: «Вас хотят о чем-то спросить...», я взял трубку и услышал в ней: «Где вы сегодня ночевали?». Ничуть не смутившись таким вопросом, я ответил без всяких обиняков: «Этого я вам сказать не могу». В трубке некоторое время было недружелюбное молчание: «Заставить говорить мы вас, конечно, не можем.., ну, ладно, я попробую позвонить в наше КГБ и что-то решить с вашим местожительством, хотя бы на первое время... Позвоните нам часа через два». После полудня, позвонив в милицию не раз, а раза три, я получил наконец-то «добро» на проживание в гостинице, и разрешение это было дано не милицией и не чекистами, хотя именно они занимались этим вопросом, а местным райисполкомом (но это формально, и совершенно ясно, кто тогда сказал последнее слово). В последнем телефонном разговоре мой начальник сообщил мне уставшим голосом: «Поздравляю... Я что-то не припомню, чтобы кто-то из ссыльных жил в гостинице, вы первый такой... Но не думайте, что вы там будете жить до конца срока, вам дано разрешение только на месяц... Так что устраивайтесь на работу и подыскивайте себе жилье, мы вам даем на это десять дней. До свидания».

Аянская гостиница это только так называется: гостиница — звучит достаточно презентабельно, однако на самом деле она больше смахивает на деревенское общежитие или постоялый двор. Одноэтажный деревянный дом, весьма скромных размеров и быстро обветшавший

164

на северных ветрах. Один общий коридор и восемь номеров: один одноместный, пять двухместных и два четырехместных. Все удобства ограничиваются центральным отоплением, которое проведено от соседнего здания бани, и наличием в комнате-бытовке трех рукомойников с кранами, подсоединенными к одному большому бачку. Есть здесь еще и комната отдыха с телевизором, по которому можно смотреть целых две программы: центральную из Москвы и хабаровскую. Все остальные «удобства» гостиницы — на улице. Меня определили в единственный одноместный номер с покосившимся полом и треснувшим потолком (потому что просел угол дома). И пусть этот номер совсем крошечный, куда лишь влезла кровать, один стул и тумбочка, я счастлив и доволен, так как несравнимо лучше, чем общага для ссыльных с прокопчеными стенами, грязными занавесками и бесконечным пьяным трепом. Теперь уже не меня закрывают, а я сам закрываюсь, если захочу, теперь я могу встать и выйти на улицу в любое время дня и ночи, не опасаясь окрика или наказания. Пока я наслаждаюсь своей маленькой свободой: встаю, когда хочу и ложусь спать, когда совсем сморит. Никто по утрам не орет теперь «подъем» и не колотит в дверь, блаженство!

Хочу рассказать тебе об одном событии, произошедшем со мной не далее как вчера, коль есть время и возможность писать такие длинные письма. Событие это дало мне, если не седьмое доказательство, то по крайней мере дополнительную уверенность в существовании некой высшей силы. Эта сила за пределами нашего уразумения и познания мира, поэтому мы не постигнем ее, вероятно, никогда. Постигнув же ее, мы сами должны стать частью этой силы и этого высшего разума. Возможно ли такое? У меня нет на это ответа. Так что же произошло со мной? Начну несколько издалека.

Дорвавшись до свободы передвижения (хотя тоже ограниченной, но вполне достаточной) и слегка освоившись в своем новом качестве, я стал предпринимать ежедневные дальние прогулки или, иначе говоря, —

165

вылазки на природу. Каждый раз я придумывал себе какой-нибудь новый маршрут — то вдоль берега, то по дороге в аэропорт, то по сопкам. Ну, а позавчера ярешил попробовать добраться до аэропорта вдоль берега во время отлива и прикинул, что часа четыре мне должно хватить на этот путь, ориентировочно представляя себе расстояние и возможные препятствия. Однако я ошибался и недооценивал коварности горной природы. Местные жители, у которых я поинтересовался, насколько сложен этот путь, не советовали мне отправляться в такое «путешествие» и уверяли меня, что до аэропорта вдоль берега не пройти, даже в сильный отлив. В одном месте, называемом Килькина заводь, отвесная скала выступает прямо в море, и там не пробраться ни при каких условиях. И все-таки я не передумал и не поменял своего намерения, так что о моем безрассудном упрямстве, наверное, можно складывать песни. Мне почему-то хотелось доказать себе, что я смогу пробраться там, где другие не смогли. Надо же, какая наивность!

Подгадав время начала отлива, я отправился на эту прогулку, едва не ставшую для меня последней. Скача кузнечиком по камням вдоль кромки воды, я обогнул первый мыс у входа в Аянскую бухту, затем обогнул другой, все также перескакивая с одного валуна на другой. Но следующий мыс мне пришлось уже преодолевать с некоторым трудом, так как вдоль воды идти было рискованно — слишком большие и отвесные валуны преграждали мне путь. Я поднялся вверх по некрутому и невысокому склону этого скалистого мыса и, продравшись сквозь заросли кустарника, пересек его не огибая. Спустившись затем вниз по расщелине, я продолжил свой путь по берегу. Теперь начинался достаточно ровный участок обширной лагуны, и можно было легко и просто топать по прибрежной галечной полосе. В противоположной же оконечности лагуны виднелась та самая выступающая в море скала, о которой меня предупреждали в поселке. Что ж, думаю, раз пошел, так надо хотя бы дойти до нее, а там будет видно.

166

Рельеф лагуны представлял собой своего рода огромный амфитеатр — от середины в обе стороны постепенно поднимались скалистые нагорья и выпирались в море. Добрался я не спеша до противоположного края лагуны, где-то эдак за полчаса, и обнаружил, что дальше пути действительно нет. Скала обрывалась в море и никаким образом нельзя было пробраться по ней вдоль кромки воды, а поверху такое предприятие оказывалось чересчур рискованным. Передо мной встал выбор: либо поворачивать назад и терять на обход почти час времени, либо вскарабкаться на скалистое плоскогорье по застывшему в расщелине горы селевому глинистому потоку и продолжить свой путь по верху. Я выбрал последнее и совсем не учел мудрое народное предостережение: «умный в гору не пойдет, умный гору обойдет». Умом тогда я, как видишь, не блеснул. Застывшая селевая масса из смеси глины и песка с вкрапленными в нее камнями, по которой я решил вскарабкаться наверх, представлялась внизу не очень сложным горным преодолением, но это казалось только внизу. Короче, я полез вверх.

Вскарабкался я почти на три четверти этого селеобразного склона на высоту едва ли не десятиэтажного дома и вижу — впереди торчит совершенно отвесный или даже с отрицательным наклоном выступ скалы, а назад пути нет. Такова уж особенность многих гор: залезть-то можно, а спуститься вниз без страховки практически нет никаких шансов, слишком велик риск оступиться и разбиться вдребезги. Единственная возможность взобраться все-таки наверх представлялась тогда по соседней скальной расщелине, до которой было какой-то десяток метров. Только в горах даже несколько метров могут оказаться длиннее километра равнины. Я осторожно двинулся к ней, цепляясь за выступающие из затвердевшей сели камни, тут и случилось то самое нечто, о чем я до сих пор вспоминаю с холодеющим содроганием. До монолита скалы оставалось совсем рукой подать, каких-то пару метров, и я слегка поторопился, — не найдя еще достаточно хорошей опоры для ног, я уцепился за край

167

одного большого камня и попытался подтянуться. Однако этот камень неожиданно начал выходить из глины, он держался там еле-еле!

Момент был более чем критический. Еще какие-то несколько секунд, и я покатился бы вниз по каменистому склону, и никакие врачи (если бы меня нашли, что очень сомнительно) меня бы уже не «собрали». Я замер тогда, распластавшись на земле, и, насколько я помню, прошептал: «Боже мой, не дай ему сорваться...». И камень остановил свое движение, это было какое-то чудо! Иначе я не писал бы тебе это письмо. Некоторое время я не осмеливался двигаться вообще, но затем очень медленно и плавно нащупал ногой подходящую опору и перенес на нее основную тяжесть тела. Только после этого я дотянулся до другого камня и, попробовав вначале его на шаткость, вскарабкался на него и уже оттуда дотянулся до монолитной скалы. Переведя дух, я оценил ситуацию, которая оказалась не слишком обнадеживающей. Путь был лишь один — наверх, потому что спускаться вниз было равносильно самоубийству, сидеть же в расщелине и ждать, когда кто-то случайно окажется здесь, можно было днями, если не неделями, и к тому времени я успел бы «созреть» — замерзнуть ночью и свалиться.

Ничего другого не оставалось, как собраться с духом и приготовиться к последнему «броску». Я не пел тогда песен Высоцкого: «Ну, вот пропала дрожь в руках, вперед — наверх! ну, вот сорвался в пропасть страх — навек, навек...», потому что мог сорваться не страх, а я сам. Передо мной был чуть ли не отвесный край скалы с два моих роста, по которому я должен был взобраться наверх без страховки. Вниз я старался не смотреть, от этого начиналось головокружение и страх. Было бы неимоверно глупо — оттянуть четыре года лагерей и сорваться в первые дни ссылки на какой-то горе. Ради чего? Подзаведя себя злостью на собственную глупость, я полез по тому скалистому выступу. Сознание нелепости происходящего, наверное, дало мне некоторую уверенность и дополнительные силы. Ощупывая каждый выс-

168

туп и буквально слившись со скалой, я сантиметр за сантиметром «вползал» вертикально по последнему камню. Не было даже и мысли о том, чтобы оглянуться назад — только вперед. Я полз к цели — корню дерева, торчащему из скалы, но нельзя было к ней торопиться. И лишь когда я уцепился за этот корень, я почувствовал неимоверное облегчение и понял, что все позади. Через минуту я уже лежал наверху у края скалы, смотрел потерянным взглядом вниз и думал: «Надо же быть таким идиотом, чтобы полезть на эту кручу..?». Я не мог поверить, что я взобрался на эту гору и не сорвался.

После срока в зоне, это было второе жизненное преодоление. Только какой был в нем смысл? Не нахожу ответа... О том, чтобы продолжить путь до аэропорта, когда я оказался на плоскогорье, не могло быть и речи, слишком я был измотан от перенапряжения и физически, и морально... Даже медведь, мелькнувший в чащобе, сквозь которую я пробирался к дороге, ничуть меня не испугал и показался легкой забавой после такого стресса. На дороге меня подобрала попутная машина, идущая из аэропорта в поселок. Машины тут ходят не часто, но все они останавливаются, когда голосуешь — таков закон тайги. В тот день, вернувшись в гостиницу, я никак не мог прийти в себя — ведь всего лишь несколько часов назад я был на волосок от гибели! И сегодня, сейчас, меня уже могло не быть, если бы тот камень вывалился или я сорвался бы со скалы! Значит, мое предназначение в этой жизни еще не выполнено, если моим «часам» суждено продолжить свой ход...

Вся неделя со дня моего приезда стоит тут безоблачная — ясная и солнечная днем, морозная и звездная ночью. В тот день я вышел вечером на берег бухты, которая от гостиницы совсем рядом, и, глядя на Млечный Путь, рассыпавшийся поперек всего небосвода, вспоминал такие же минуты из детства, вспоминал такую же ночь в зоне, вспоминал многое другое. Где бы я был сейчас, думал я тогда, сорвись я сегодня со скалы? В каком мире и каком созвездии? Помнится, я даже плакал в

169

детстве от бессилия перед этой беспредельностью и конечностью нашего земного бытия. Мое мальчишеское сознание отказывалось принимать основной постулат нашей жизни: всякое начало есть начало конца, хотелось верить в бессмертие и всемогущество человека. Позже, в юношеские годы, у меня не находилось достаточно времени для таких размышлений, и я просто не замечал течения времени. Теперь же я утвердился в самовнушенной логической концепции: человеку нельзя бояться смерти, это глупо и противоестественно, с такими мыслями невозможно жить, потому что мы «умираем» каждый день, засыпая. Наше сознание отключается от окружающей действительности и живет внутри себя, и никто не знает, включится ли оно опять. Часто же человек умирает не потому, что исчерпались все его жизненные силы, а потому что он устает жить, да-да, он устает бороться с обстоятельствами, с природой, с целым миром, и тогда кто-то «выключает его часы». Случайная или насильственная смерть на войне, в катастрофе или нечто подобном, что случилось со мной в горах, это уже совсем другое, это игра фортуны. Видишь, как все «просто»...

Чувствую, что надо заканчивать это чересчур пространное письмо, но хочется сказать еще несколько слов об этапе, столь необычном и длинном: Пермь — Аян. В пермской тюрьме я пробью в одиночной камере неделю, изрядно нервничая в ожидании этапа, потому что уже знал район ссылки — Хабаровский край и знал инструкцию МВД, где указывалось, что при наличии наземного транспортного пути, этапировать заключенных только наземным транспортом. Я готовил тогда себя к худшему — этапу по транссибирской магистрали через всю страну, что заняло бы со всеми пересылками не меньше месяца и продлило бы ровно на этот срок мое заключение под стражей. Я проклинал тогда МВД и КГБ вместе взятые, но чекисты, наверное, «услышали» мои проклятия и распорядились иначе, они игнорировали эту инструкцию и отправили меня «по воздуху». Однажды рано утром, когда до конца срока оставалось всего три дня,

170

меня разбудил грохот открывающейся двери и, как часто бывает в тюрьмах, команда: «Собирайтесь скорее... Самолет ждать не будет...». «Да вы что?! Не могли мне сказать хотя бы часом раньше?» — возмутился было я тогда, но осекся — бесполезно возникать, да и потом, новость о самолетном этапе меня сильно утешила. Сборы в тюрьмах недолгие, как ты уже знаешь, — через четверть часа я сидел готовенький в наручниках в «воронке», а еще часа через полтора — в самолете ТУ-134, летящем до Свердловска, моем первом самолете за четыре года. До Хабаровска МВД прямых билетов не достало, как сообщил мне начальник конвоя. Бывает и такое.

Начальник моего конвоя, состоящего, как обычно, из трех человек, был молоденький лейтенант, проходивший срочную двухлетнюю службу, вероятно, после какого-нибудь университета. Он оказался совестливым человеком и, узнав от меня, за какие грехи я в «этих краях», предложил мне перед выходом в свердловский аэропорт накрыть наручники носовым платком, от чего я со своей неизменной иронической улыбкой отказался. «Мне нечего стыдиться, — пояснил я ему, — по одной простой причине: я не совершал никакого преступления». «Но вы же понимаете, что по инструкции я не могу снять с вас наручники», — едва ли не извиняющимся голосом пробовал он что-то объяснить мне. «Конечно, — говорю я, — да я и не прошу этого». В Свердловске меня ожидал не очень приятный сюрприз. Так как билеты до Хабаровска этот лейтенант достал через КГБ только на 2 сентября, случайно совпадавшего с днем окончания моего срока заключения, то меня отвезли в местную тюрьму и сдали на три дня, согласно их жаргону, в «камеру хранения». Эти три дня я тоже никогда не забуду, потому что отсидел я их в таком «примечательном» месте, как блок «смертников» свердловской тюрьмы. Меня всегда старались изолировать от остального преступного мира, чтобы я «вредно не влиял на них», так я оказался среди тех, на кого может повлиять только один Господь Бог.

171

Представь себе — длинный узкий коридор подвального помещения, освещенный неяркими лампочками, и по обе стороны бесконечные двери одиночных камер. Когда меня завели в одну из них, я вначале даже не понял — куда я попал, в камеру или сортир, размером она была не более чем метра два на полтора, вверху крохотное зарешеченное оконце, и даже не оконце, а щель какая-то. В углу у входа в камеру небольшое цементное возвышение с воронкой и маленькой дыркой, служащее унитазом, а над ним торчащая из стены короткая трубка водопровода без крана. Кран снаружи в коридоре, и его открывает надзиратель по требованию, но не очень часто. Тут же, с этой стороны над унитазом, открывающиеся нары. Поэтому ночью, когда они опущены, унитазом весьма сложно воспользоваться. И все это сыро, грязно, вонюче... У меня было потом ощущение, будто я отсидел все три дня в каком-то мерзком сортире. Вдобавок ко всему на второй день, когда я выходил на прогулку, меня цапнула за ногу сторожевая овчарка. Здоровенная немецкая овчарка — непременный атрибут надзирателей в том боксе. Когда я проходил мимо нее в узкую дверь прогулочного дворика, то невольно посторонился и убрал руку, собачка среагировала на мое чуть резкое движение и слегка «тяпнула». Собаку винить тут нельзя —так она натренирована, а виноваты там были ее хозяева, которые и не предупредили меня, и не держали собаку на безопасном расстоянии. Но эти сукины дети только посмеялись и не принесли потом даже йода. Хорошо, что обошлось без заражения и ранка была неглубокая, а так — попробуй им докажи что-нибудь... На следующий день я на прогулку не пошел и заодно отказался и от еды. Ко мне прибежал какой-то дежурный политработник, которому я пояснил мотивы своих отказов коротко и раздраженно: «У меня сегодня разгрузочный день, диета... понимаете?». Он не понял, однако настаивать не стал.

О том, куда я попал в свердловской тюрьме, никто мне не докладывалине объяснял, я сам догадался об этом

172

из разговоров ее узников, которые постоянно переговаривались между собой через закрытые двери. Из их разговоров я узнал, что у всех у них — «вышка» и что сидят они все в одиночках, кто по несколько месяцев, а кто и больше года. Кто-то из них меня тут же спросил, когда меня завели в камеру, — откуда я и какая статья? Но после того как я ему ответил и добавил, что этапируюсь в ссылку, интерес ко мне у них быстро иссяк — не только разные статьи, но и разные судьбы, кого-то из них вот-вот приберет к себе та самая «с косой», а я, можно сказать, катил «на волю». Время для меня в те дни словно остановилось, нечего было читать, нечем заняться, даже ходить по камере было невозможно и все, что можно было там делать, — это ждать часа своего отъезда.

Какой это был контраст, когда меня опять привезли в аэропорт, чтобы лететь в Хабаровск! Вокруг торопилась, прогуливалась и шла обычная будничная жизнь, большой суетливый аэропорт и люди, занятые своими заботами и представления никакого не имеющие об этой клоаке, об этом дне советского общества. Как большинство из них должно было бы ужаснуться, окажись они там хотя бы на несколько минут! И как это несравнимо даже со «страшным» Алексеевским равелином Петропавловки! Для меня это была последняя и незабываемая «экскурсия» по советским тюрьмам. Не побывав там, я бы не поверил, что такое существует в советском государстве. Пусть те, кто сидит в том боксе, заслуживают наказания, но это должно быть справедливое наказание, а не наказание ежедневной пыткой бесчеловечных условий. О каких «правах человека» может говорить наше правительство?! Как это все гнусно выглядит.

Потом был длинный ночной перелет на ТУ-154 с посадкой в Иркутске, заботливые стюардессы, разглядевшие во мне по каким-то признакам не совсем обычного «преступника» и предложившие доп-паек. Потом две недели ожидания очередного этапа в общей камере хабаровской тюрьмы, с мелкими жуликами и хулиганами, осужденными на разные сроки химии или ссылки.

Тогда, очевидно, для чекистов уже потерялся смысл изолировать меня от остальных уголовников, и я впервые за все время своего заключения столкнулся с ними в одной камере. Встреча прошла без столкновений, меня разместили среди «братвы», имеющей определенные привилегии, и не задевали в течение всех этих двух недель нашего невольного соседства.

173

Сентябрь в Хабаровске выдался жаркий, и все в камере изнывали от духоты, потому что очень часто в нее набивали до сорока человек, тогда как рассчитана она была на две дюжины. В том мире свои законы, поэтому теснилась на верхних нарах только «мелкота», «главшпаны и братва» особых неудобств от этого не испытывали, но духота морила всех. К концу второй недели вдруг похолодало, и меня скосил сквозняк. Потом предпоследний этап на турбовинтовом АН-24 до Николаевска-на-Амуре, где сразу почувствовалось леденящее дыхание Охотского моря, несколько дней отлежки в камере местной маленькой тюрьмы и... Первым субботним солнечным утром «элка» унесла меня к месту моей ссылки, в эту «тьму тараканью» с коротким и нерусским названием: Аян.

Вот и все, начал я это неожиданно длинное письмо еще два дня назад, а закончил только сегодня. Хотелось рассказать тебе сразу и обо всем — об этапах, о горах, о жизни, не знаю, получилось ли это. Пламенный привет всем друзьям и знакомым!

Крепко тебя обнимаю и целую, и ... до встречи!

Герман

Аян. Сентябрь 1985 г.

ГЛАВА ПЕРВАЯ КОНФИСКОВАННОЙ РУКОПИСИ “ПОГАСНУВШИЙ РАССВЕТ”

174

ГЛАВА I

РУКОПИСИ «ПОГАСНУВШИЙ РАССВЕТ»

И безбрежные дали абсурда…1

...Сказать то, о чем другие молчат,

несравнимо труднее, нежели сказать то,

о чем другим в голову не приходило.

А. Герцен

Славная добрая старушка Европа, чего только она не натерпелась за свою многовековую историю! Опустошительные войны, всеразрушающие революции, коварные дворцовые перевороты сотрясали всю ее до основания и не давали покоя. Она так устала от всех этих социальных катаклизмов, и так ей хотелось немного мира, который никак не приходил. Ее одежды то приобретали однотонные цвета империй, то опять походили на клоунский наряд или «хламиду» бродяги, заштопанную множеством разноцветных лоскутков княжеств, крохотных королевств, миниатюрных республик... И вот на заре двадцатого века, когда эту многострадальную фрау разбил паралич всемирного конфликта, она с тревогой заметила, что на Востоке проснулся и неуклюже заворочался ее гулливерский сосед. Проснувшись, этот сосед вдруг и почему-то решил поменять свой головной убор, он выбросил на свалку истории потускневшую от времени корону и примерил парламентский котелок. Однако и котелок ему чем-то не понравился, то ли от долгой спячки, то ли от дремучего похмелья. Отбросив его, он напялил на себя старую помятую кепку, прицепил к лацкану пиджака шутовской красный бант и шагнул в


1 Можно читать также: «И без Брежнева дали абсурда…», другой вариант названия этой главы конфискованной рукописи звучал несколько иначе: «Коммунистическая однопартийность – святая истина?!».

175

неизведанное... сжигая за собой мосты. Отблески их пожаров близорукая старушка Европа и приняла за начало нового светлого дня...

Как нельзя объять необъятное и оценить бесценное, так и нельзя предвидеть непредвиденное, никто н никогда не предскажет миру, какой следующий безумный зигзаг истории поджидает человечество — июль четырнадцатого Сараева, октябрь семнадцатого Петрограда или август сорок пятого Хиросимы. Какие сюрпризы приготовила нам «фатальная неизбежность» за очередным поворотом? Сегодня можно лишь предположить, что, когда возмужалая логика и выросшее самосознание поднимутся над гранью терпения, «... тогда начнется новый круг событий и третий том всеобщей истории. Основной тон его мы можем понять. Он будет принадлежать социальным идеям. Социализм разовьется во всех фазах своих до крайних последствий, до нелепостей... тогда снова вырвется из титанической груди революционного меньшинства крик отрицания и снова начнется смертельная борьба, в которой социализм займет место... консерватизма и будет побежден грядущею неизвестною нам революцией». Такое развитие событий предсказывал еще в середине прошлого века один из гениев революционной русской мысли Александр Герцен. Окажутся ли его слова пророческими или так и останутся в качестве некоего утопического «вьюиха» гения, это покажет время. В советской России подобная тема пока вне дискуссий, хотя здесь многим становится все более ясно, что советский социализм развился уже до нелепостей.

Одна нелепость порождает другие. На почве тоталитаризма буйной порослью стали процветать и все прочие сопутствующие ему социальные пороки — и культ главы государства, и диктатура партии, и убогая экономика, и деградирующее искусство, и синдром страха... развитие советского общества пошло вкось по отраженной спирали, принося уродливые плоды мутагенеза. Природа человеческая не поддавалась тем мгновенным насильственным

176

изменениям, которые возможны были в социальном устройстве, ее консерватизм оказался сильнее всяких ЦК, ЧК, ГПУ... и никакие указы, воззвания, манифесты не в состоянии были в одночасье переиначить то, что складывалось веками. Даже синдром страха, привитый советскому народу репрессиями 30-х годов, возымел действие лишь (!?) на два поколения. История ничему не научила основателей советского государства. Не желая слушать никого, кроме своих вождей, и не желая видеть ничего, кроме своего миража коммунизма, они принялись возводить на обломках Российской империи и фундаменте насилия здание, которое начало рассыпаться, не будучи еще построенным. Никакие «Капиталы» не в состоянии были дать архитекторам нового общества ни гарантий, ни правильной сметы, и поэтому государство, слепленное ими второпях, смахивало скорее на какую-то карикатуру, чем на пригодное дня жилья строение. Может ли кто представить себе жилое помещение, где унитаз располагался бы посреди гостиной?

История советского государства — это история сплошных политических и экономических ошибок. Уже в самой идее осуществления социалистической революции в России, которой больше подходило название октябрьского переворота, была заложена самая основная политическая ошибка — диктатура пролетариата. Никакой диктатурой, не только пролетариата или крестьянства, но даже и «ангелов», нельзя построить совершенное и свободное общество. Едва ли об этом не догадывался вождь и один из организаторов октябрьского переворота Владимир Ульянов (Ленин), однако успехи первой русской революции так вскружили ему голову, что он уже не в силах был отказаться от соблазна прибрать власть к своим рукам. Едва же идеи его обрели реальность, как демократию в России загнали в такой темный угол, из которого она не может выбраться до сих пор.

Завладев властью, они ввергли страну в братоубийственную гражданскую войну и принялись распевать на

177

всех улицах и площадях: «Мы наш, мы новый мир построим. Кто был ничем, тот станет всем...!». И становились. Вчерашние кузнецы, плотники, пахари — председателями ревкомов, ревсоветов, ревтрибуналов... Те, кто вчера имел дело лишь с неодушевленными предметами, сегодня вдруг стали распорядителями человеческих душ. Многие из них также просто подписывали теперь приговоры на расстрел, как совсем недавно вбивали гвозди в доски, поощряемые призывами своих вождей к уничтожению классового врага. А классовым врагом мог оказаться любой — и старик, и младенец, чья родословная где-то соприкасалась с дворянством, любой, кто в чем-то не одобрял программу большевиков. Развитие общества не просто остановилось в результате октябрьского переворота, оно было повернуто вспять и отброшено на много поколений назад. Создавая, они разрушали, возвеличивая — низвергали, освобождая — уничтожали. И это стало системой... советской социалистической системой..!

«Народу мы говорим, народу мы повторяем каждый день:... все вы, страждущие, требуете всеобщей ассоциации, и вы получите ее... Но она будет вам дана, только если вы будете требовать мирно и постепенно. Если же вы попытаетесь насильно вырвать орудия труда из рук тех, кто владеет ими теперь, то помните, что сильные люди, которые будут руководить вашей яростью, не преминут поселиться в отелях и дворцах, отнятых у их старых владельцев, и дело сведется для вас к перемене господ», — наставительно предупреждал их один из учеников Сен-Симона — Стефан Фляша. Но народ не читает философов и не понимает их, а его вожди не только не вняли таким советам, но и поступили прямо противоположно. Что из этого получилось, всем известно. Если сам вождь и кумир простого народа Ульянов (Ленин) и сохранил рамки этических устоев, то его последователи очень скоро забыли и о коммунистической морали, и о своем предназначении, и о своих обязанностях перед народом. Обладание почти неограниченной

178

властью над такой страной, как Россия, слегка помутило их разум, и все они, такие разные по содержанию, предстали такими схожими по смыслу. Диктатора сменял «волюнтарист», волюнтариста — фанфарон, фанфарона сменит какой-нибудь еще новый словоблудник. Все они бодро начинали, лихо правили, печально заканчивали.

Русская народная пословица гласит: «посеявши ветер, пожнешь бурю», и они пожинали... пожинали то, что сеяли. Не успели утихнуть «вихри» гражданской войны, как над страной разразилась настоящая «буря» насилия. Советская республика покрылась колючей сетью ГУЛАГа, где бесследно исчезали лучшие сыны нации. 93-й год и террор термидора в сравнении с массовыми сталинскими репрессиями выглядит теперь «невинным баловством» ребенка. Даже преступления Третьего рейха бледнеют перед этим чудовищным варварством новоиспеченной власти многострадальной России. Они усвоили опыт прежних революций лишь для того, чтобы изобрести новые методы, которыми можно уничтожать, — нет, не противников, — уничтожать людей, честных, нормальных... живых людей. Зачем врываться в дома, когда можно подъехать ночью на «воронке», постучать в дверь и увести? Зачем шокировать народ зрелищем гильотины или виселицы, когда можно хладнокровно и методично спускать курок в казематах тюрем или у рвов в лесной глуши, когда можно тихо и быстро умерщвлять каторжным трудом на лесоповалах или рудниках? И все это покрыть мраком ночей и неизвестностью. Кто и когда простит им эти миллионы невинных жертв? Никто и никогда... Эту массовую бойню нельзя сравнить ни с чем в мировой истории. Но она — логическое продолжение «диктатуры пролетариата». Те, кто вчера были никем, сегодня обрели власть и первым делом постарались избавиться от своих бывших сподвижников, своих либеральных и демократично настроенных вождей. От кого-то — «ударом ножа из-за угла», от кого-то — публично оклеветав и предав судилищу. И все же ни

179

Кирову, ни Бухарину, ни Зиновьеву, ни Якиру, ни другим их единомышленникам нельзя было сетовать на свою судьбу, они пожинали то, что посеяли. Это на их совести тоже смерти рядовых и «не рядовых» советских граждан. Уроки Великой Французской революции не пошли им впрок. Бисмарк говорил: «Только дураки учатся на своих ошибках». Они же не захотели учиться и на ошибках других, страшных и кровавых.

Несчастье для России, что к власти пришел «усатый» тиран, раскраивая ее судьбу на свой манер, и опять же, кто знает, чем бы обернулось для нее в будущем правление какого-нибудь умеренного, не экспансивного и не страдающего манией преследования вождя-революционера. Может быть, еще большей катастрофой и большим количеством жертв для нее самой и для всего человечества? Шаги истории непредсказуемы и невозможно никогда с определенной точностью сказать: вот это — правильный путь. Ошибки, как и болезнь, чем скорее они различимы, тем меньше утрат и страданий они принесут, будь то для одного человека или для всей цивилизации в целом. Мракобесие сталинской эпохи со всей ясностью показало миру — эта система родилась уродом. И все, что совершено в годы его правления, нельзя также просто «вынести» из истории, как вынесли его набальзамированное тело из мавзолея. Уродство не исправляется росчерком пера, и оттого, что в одну ночь исчезли все его памятники и монументы, тоталитарная система не поменяла своего облика и сути. В этом очень скоро убедилось следующее поколение, рожденное после Второй мировой войны и знающее Сталина только по картинам, картинкам и противоречивым рассказам современников. Ярлык «культа личности», повешенный на «его шею» Никитой Хрущевым, не давал полного диагноза болезни, он лишь указывал на характерную черту, но отнюдь не на истоки и причины.

Со смертью тирана жизнь в стране несколько изменилась. Пришла амнистия и вместе с ней надежда на некото-

180

рые перемены. Люди вздохнули свободнее и теперь уже не вздрагивали от ночных звонков и не нашептывали своим друзьям: «Ты знаешь, а вчера забрали соседа». Жизнь изменилась, и кто-то, вероятно скажет —к лучшему. Однако вот ведь парадокс! — В народе все чаще стали слышны голоса сожаления о сталинском времени, о «его» послевоенных снижениях цен, о «твердости и дисциплине», потому что в страну ворвался такой «ураган» экономической депрессии, от которого зароптали даже самые стойкие коммунисты. Теперь исчезали уже не люди, исчезали продукты, и не какие-нибудь экзотические ананасы или крабы, а самые обычные повседневные продукты и уж совсем — «ни в какие ворота» — повсеместно начались перебои с хлебом! Это коснулось всех, это видели и ощущали все, тогда как сталинские репрессии задели «лишь» четверть населения советской республики. Да, Никита Сергеевич «напахал» не только на целинных землях, его «кукурузная» политика и разудалые нововведения довели экономику первой коммунистической державы до состояния едва ли не комы. И не умопомрачительная девальвация рубля 60-го года, ни фантастические реорганизации исполнительных и плановых ведомств, ни заигрывание с западным рынком не давали ощутимых результатов. Отсюда нет ничего удивительного, что впервые в истории советского государства «голова» генерального секретаря партии «полетела с плеч долой». Народ требовал «хлеба и зрелищ», но его пока удовлетворили вторым — «зрелищем» смещения главы государства.

Пришедший ему на смену всеми «любимый и уважаемый» Леонид Ильич очень скоро понял, в чем заключается «смысл жизни» и где сокрыта эта «сермяжная правда». Смысл жизни заключается теперь в коллекционировании титулов, званий, наград и спортивных автомобилей, а «сермяжная правда» скрывалась, оказывается, в партийном билете № 2, торжественно врученном ему после очередной ревизии и присвоении билета № 1 (конечно

181

же) идолу советского государства — Владимиру Ильичу. Пусть не первый, но все-таки второй! Скромность, как видим, теперь не в почете у генеральных секретарей, и можно даже предположить, что наш Леонид Ильич втайне сожалеет и сетует о том, почему мама»не назвала его Володей. Как сладки звуки фанфар и рукоплесканий! Они ни в коей мере несравнимы ни с сонетами Шекспира, ни с фугами Баха, ни с концертами Рахманинова. Так приятно слушать гаммы дифирамб, слушать и тихо млеть от «заоблачного величия»: «наш дорогой, дважды такой-то, трижды раз-такой, четырежды разсякой, самый гениальный и самый-самый...».

Тоталитарное советское государство обрело форму в своем развитии, оно сделало виток по спирали всемирной истории и конвертировало культ личности в культ партии, сохранив при этом одну из основных черт — культ главы государства как наиболее свойственную ему принадлежность. На страну налетел шквал партийной синекуры. Теперь все ответственные и «безответственные» посты раздаются лишь по одному признаку: «состоишь — не состоишь». Если раньше академику или народному артисту, к примеру, позволительно было «не состоять», то ныне беспартийный талант просто не конкурентоспособен претендовать на эти звания либо иные степени и титулы, не говоря уже о руководящих постах в министерствах, ведомствах, индустрии... Во все сферы советского общества проник этот спрут нового масонства, высасывая из его хилого «организма» последние животворящие соки, постановляя, указывая, определяя...

Партийная иерархия утвердилась основательно и прочно, ее «демократический» централизм не признает границ ни государственных, ни моральных, поэтому «не одобрять» и «грести против течения» сегодня чревато дня строптивого индивидуума не менее, чем вчера. Впрочем, просто одобрять — это еще мало, надо одобрять так, чтобы из выжимаемых тезисов выступления или доклада капала «патока» льстивой риторики, тогда распахнутся

182

двери горкомов и обкомов, а может быть, и кремлевского Дворца съездов. Ну, а для тех, кто изобретательней в раскатывании ковровых дорожек и составлении поздравительных «спичей», уготована карьера «сыра в масле». Их ждут черные лимузины, просторные кабинеты с дубовыми креслами и кондиционерами, «распределители», загородные виллы и много еще такого, что и не снилось обывателю. Перешагнув некую невидимую «чур», они быстро и легко забывают переполненные трамваи, тесные коммунальные квартиры, очереди в магазинах... Зачем помнить о своем «заштопанном» прошлом, когда жизнь так прекрасна! Действительно — зачем? Кто-то работает, а кто-то ест: так было во все времена и у всех народов. И чем Россия хуже или лучше остальных? А сказку о всеобщем равенстве и коммунизме расскажите своей бабушке или мальчику в коротких штанишках и пионерском галстуке, салютующему Ильичу.

«Каков пастух, таково и стадо» — гласит народная мудрость. «Стадо» очень быстро разглядело, куда клонит «пастух» и с готовностью переняло все его замашки. Тут весьма показателен пример экс-столицы Российской империи Петрограда-Ленинграда. Благодаря удачному совпадению, счастливым его никак не назовешь, нынешний ее хозяин тоже Романов, правда не Петр и не Александр, а всего лишь Григорий I, секретарь обкома, однако и этого достаточно. А раз первый, то почему не потешиться охотой в заповедных угодьях, почему не «отгрохать» три виллы в живописных пригородах, почему не обзавестись парком автомобилей с личными шоферами и охраной, почему? Логика работает «железная»: если первый секретарь — «избранник и лучший представитель» народа, а народу, как известно, принадлежит все, то первому секретарю должно принадлежать все самое лучшее, разве не так? Только не подумайте, что Григорий I — человек несознательный, он очень даже сопереживает и сочувствует народу, которому принадлежит все, но у которого ничего нет. Бедный народ и ничем-то ему нельзя помочь.

183

Его вон сколько — пять миллионов в одном Ленинграде, да еще столько же в области! А первый секретарь один, и как тут поделиться? Что толку, если он отдаст все свои автомобили и дачи народу, повысится ли от этого благосостояние советских граждан? Что толку, если он отдаст свои ананасы и клубнику какому-нибудь детскому садику, насытятся ли от этого витаминами все детишки? Он думает о народе день и ночь, и разве это его вина, если никакая хорошая идея не приходит ему в голову? Поэтому простим уж ему такую невинную забаву, как «царская» свадьба любимой дочки в Таврическом дворце, сервированная екатерининским сервизом на двести персон, взятым из музея «напрокат», а то, что нетрезвые гости побили в этом уникальном экспонате несколько предметов, это ж такая мелочь! Простим ему заодно и «царскую» охоту и «царский» буфет под сводами обкома. Ведь «все для народа и во имя народа». И все же, как тут не вспомнить пророчества Стефана Фляши...

Теоретики и основатели советского государства не могли, очевидно, даже и предполагать, к какому фиаско придут их феерические программы и какими катастрофическими последствиями обернутся их благие намерения. Это еще полбеды, когда из народного кумира сотворили нового Будду, соорудив ему мавзолей для всеобщего поклонения. Беда в другом: никто из марксистов-«материалистов» не осознавал и вряд ли поныне осознает пагубность попытки разрушить вековые нравственные устои российского христианства и подменить их иллюзорными проектами, уставами строителя коммунизма, новоиспеченной и уродливой моралью. Политика нравственного оскопления народа, превращавшая храмы в склады, монастыри — в дома отдыха, а церкви — в клубы, привела лишь к одному: духовному обнищанию и деградации общества. Сбросить иконы и повесить на их место портреты вождей и плакаты — дело не хитрое, однако выскоблить из душ человеческих веру в нечто возвышенное, умиротворяющее и святое и заполнить их

184

верой в некий миф, призрачный и далекий, дело бесполезно-проигрышное. Ликвидировав сдерживающие начала, устроители нового общества отпустили тем самым «затвор мины замедленного действия», которая когда-нибудь разнесет в щепки все их здание государственного института помимо их воли и желания.

Духовная жизнь человека и творчество — категории взаимосвязанные. И бандаж ограничений, которые попытались наложить на души людские, «не обошел» поэтому и свободу творчества. Печать запретов лежит теперь на всем, и большая часть произведений советского искусства создавались и создаются с оглядкой на цензуру. «Если мы скажем и утвердим ясными доводами, что цензура с инквизицией принадлежат к одному корню, что учредители инквизиции изобрели цензуру, ...то мы не скажем ничего нового», — писал еще два столетия назад А. Радищев. Ничего нового не изобрели и советские инквизиторы, они лишь вырядили свою цензуру в одежды «блюстительницы интересов народа», но ее суть осталась прежней. Если назвать кнут пряником, он не перестанет быть кнутом. Ну, а дабы советские люди не «простыли» от свежих сквозняков западного ветра, решено было опустить занавес, железный и глухой. И закрыть на «запоры и засовы» все: границы, города, заводы... Не смогли закрыть только человеческие души, которые пульсировали и жили в самые темные времена и в самых невыносимых условиях, питаемые извечной надеждой перемен. И «мы ждем, что луч осенит нашу жизнь не дальше, чем завтра, но ведь и предшественники наши этого ждали, и их предшественники — тоже. От начала веков этого ждут тысячи поколений, они сгорели в этом ожидании, а мир все еще кишит призраками. И наша действительность до того переполнена, заполнена ими, что мы из-за массы призраков не видим очертаний жизни». Эти слова Салтыкова-Щедрина как нельзя лучше подходят не только к прошлому, а и к нашей современности, даже и добавить нечего.

185

Ради чего делалась революция? Ради чего столько незаурядных личностей рисковали своей свободой и жизнью, чтобы сбросить и династию Романовых, и правительство Керенского и привести к власти большевиков? Советские учебники, известные своим дремучим консерватизмом, и кое-кто из плеяды закостенелых поклонников «идеи», вероятно, ответят: ради светлого будущего. Но ради светлого будущего клали свои головы и Спартак, и Робин Гуд, и Гарибальди и многие, многие предводители народных масс. Ради какого будущего? Никто не знает. Будущее, которое представляли себе основоположники марксизма, превратилось очень скоро в такую же утопию, как и сладкие истории Т. Кампанеллы или Т. Мора. Что бы сказали русские революционеры, окажись они в результате чудесного превращения в советской России? Надо начинать все сначала? Или, может быть, не надо ничего подобного начинать? Собирались за опущенными шторами, говорили, спорили: социализм, революция, свобода... Свершилось! И вместо кандалов на ногах оказался хомут на шее. Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!

«Свобода совести и убеждений — есть первая и главная свобода в мире», —утверждал Ф.М. Достоевский. Эх, Федор Михайлович, плакали бы по Вас советские лагеря, заяви Вы сегодня нечто подобное. И не миновать бы Вам также ни этапов, ни ссылки, ни гонений... Совесть давно уже экспроприирована и централизована в советском государстве партийными распорядителями, достаточно пройтись по улицам любого советского города, чтобы удостовериться в этом, на каждом углу аршинными буквами начертано: «Партия — ум, честь и совесть нашей эпохи». А убеждениями сегодня ведает правая рука партии — КГБ, и ни одно крамольное убеждение не должно ускользнуть от его бдительного ока. Теперь свобода совести подразумевает лишь свободу «одобрять» и не препятствовать, свобода же убеждений также сводится к одной позиции — быть свободным в убеждении правоты коммунистической идеологии, и не более... и не менее.

186

Следующий вопрос, возникающий естественным образом: где они сбились с правильного пути, или от начала и до конца все было не так? Ну, во-первых, по этому поводу очень верно высказался Л. Толстой, и с ним трудно не согласиться. Вот, что он записал в своих «Дневниках» 2 октября 1906 г.: «Изменения, сделанные насилием, неизбежно приведут к следующему, тоже насильственному изменению. Главное же то, что изменение может совершиться только при подъеме общественного сознания. Общественное сознание всегда понижается — и очень — всякой революцией...». И потом, даже если допустить чей-то тезис о неизбежности или необходим ости революции, то и в таком случае условно демократическое государство в России просуществовало каких-то несколько месяцев и было похоронено после разгона Учредительного собрания. Идея продолжала жить в своем абстрактном качестве, так и не найдя реального воплощения, а ее сторонники принялись тихо ее убивать, сами того не подозревая.

При всех достоинствах и недостатках любой идеологической версии или системы взглядов не следует забывать, однако, что каждая философская система взглядов или идеология, извлеченная из какого-то философского направления, произрастала на почве «безусловной истины» для нее самой, а поэтому всегда ограниченной и односторонней, соразмерно историческому развитию общества. Любая, пусть самая совершенная и самая бесспорная теория социального развития может быть истиной только для определенного исторического периода, далее, если она не претерпевает никаких изменений, она становится либо утопией, либо катехизисом, либо догматом. И тут вполне логично, что некие философские учения, в том числе и марксизм-ленинизм, несли в себе определенную долю истины в некотором историческом промежутке времени. Лучший судья для всех теорий — время, это оно возносит и низвергает, это оно отсеивает подобно шелухе одни «истины», оказавшиеся нелепостью

187

или заблуждением, и продвигает другие, несущие в себе рациональное зерно и способствующие нахождению последующих истин и наиболее общих законов. Только вряд ли какая-либо теория социального развития или философская концепция утвердится «вечным эталоном» в нашем быстро меняющемся мире, какими бы качествами она ни обладала.

Ход исторического развития человечества в последнем столетии сложился так, что марксистская теория могла обладать какой-то силой истины до тех пор, пока мир не раскололся на несколько политически-самостоятельных лагерей независимых стран с разными социальными укладами, пока на планете процветала обширная колониальная система, пока оружейная мощь не перешагнула тот рубеж, когда военное противоборство в глобальном масштабе оказывается бессмысленно убийственным, и наконец, пока права человека оставались за рамками политических дискуссий ведущих капиталистических держав мира. Сегодня марксистская теория, на благодатной почве которой выросла развесистая клюква современной коммунистической идеологии, потеряла не только силу истины, она утратила нечто более важное —веру людей. Если бы можно было в советской России провести сейчас опрос общественного мнения и выйти на улицы с одним вопросом: верите ли вы в построение коммунизма, то половина из ста опрошенных сказали бы еда», но подумали бы «нет», сорок девять из остальной половины и подумали и сказали бы «нет», а сотый, подумавший и сказавший «да», оказался бы... нет, не лектором университета марксизма-ленинизма и не первым секретарем горкома партии, потому что секретари не ходят пешком по улицам, а сбежавшим из психдиспансера параноиком.

Владимир Ленин не мог простить Льву Толстому, чья популярность и среди простого народа была и остается весьма широкой, его позиции по отношению к марксизму и одного его высказывания. Вот что отметил знаменитый русский писатель в тех же своих дневниках от 3 августа

188

1898 года: «... 5) Ошибка марксистов в том, что они не видят того, что жизнью человечества движет рост сознания, движение религии, более и более ясное, общее, удовлетворяющее всем вопросам понимания жизни, а неэкономические причины. 6) Главная недодуманность, ошибка теории Маркса в предположении о том, что капиталы перейдут из рук частных в руки правительства, представляющего народ, в руки рабочих. Правительство не представляет народ, а есть те же частные лица, имеющие власть, несколько различные от капиталистов, отчасти совпадающие с ними. И поэтому правительство никогда не передаст капитала рабочим. Что правительство представляет народ, это фикция, обман». Граф Лев Николаевич, вероятно, тоже не всецело представлял себе последствия социалистической революции в России и глубину новых противоречий между правительством и народом в тоталитарном государстве. В основном же он был прав, правительство сегодня в первом социалистическом государстве не представляет народ, а представляет партию, и капиталы перешли из рук капиталистов в руки партии, так что по сути современной экономической системе в России можно дать определение партийного капитализма.

Различие же между средним капиталистом и партийным советским деятелем высокого ранга проявляется главным образом внешне. Если бизнес первого строится на реальной предприимчивости, то «бизнес» второго состоит преимущественно из демагогии и демонстрации «тоги невинного барашка». Времена, когда состоятельные буржуа и рантье могли вести безмятежный и паразитический образ жизни, канули в прошлое, и сегодня ни один западный предприниматель, какими бы миллионами он ни обладал, не может быть уверен в их полной сохранности завтра, и почивать на лаврах, чего не скажешь о советских партийных боссах. У них нет миллионов в банках на собственном счету (за некоторыми исключениями), и весь их капитал заключается в красной книжечке, дающей им все. Они — не что иное, как новоявленный тип рантье социалистического общества, который будет существовать до тех пор, пока будет существовать тоталитарное государство.

189

Родившись, как и всякое живое существо, любая социальная система старается сохранить»свою жизнеспособность. На примере советской России видно, к каким только ухищрениям не прибегал Кремль, дабы «оставаться на плаву». Но догма эту систему породила, догма ее и доканает медленной затяжной болезнью экономической депрессии. «...Главная пружина догмы — страх», — замечал Луи Бланки, и, действительно, страх явился движущей силой массовых сталинских репрессий. Страх перед мнимыми диверсантами, перед мнимыми врагами советской власти, перед мнимой угрозой отовсюду и ото вся. Потом был страх перед забвением идеи, теперь страх перед утратой авторитета. Система постоянно нуждалась в каких-то реанимационных методах, но выходя из одного кризисного состояния, она срывалась в другое.

Сегодня мы видим медленное, но «верное» разрушение того, что называется советской моделью социалистической системы, и если раньше советские люди просто боялись сказать критическое слово в адрес вождей «мирового пролетарского движения» и советского уклада жизни, то теперь они не более чем опасаются лишний раз заговорить об этом. Каким бы железным ни был «железный занавес», однако «растленные» ветры из-за «бугра» просачиваются сквозь кордон и делают свое дело. То сосед съездил на отдых в Болгарию (или еще «хуже» — в Италию), то двоюродный брат случайно «наскочил» на волну «Голоса Америки» и слушал его весь вечер, то сослуживец пришел на работу в новых американских джинсах, купленных за умеренную цену у какого-то друга на зависть всем. Все эти «мелочи жизни» незримо и необратимо подтачивают основы Системы и каким бы ядовитым раствором цензуры ни промывались мозги советского народа, все имеет на этом свете свои пределы и ко всему вырабатывается иммунитет.

190

Когда мы говорим «народ», мы (тут безразлично, кто это «мы» — они, пишущие в «Правде», или не они, пишущие или думающие нечто противоположное) имеем в виду его подавляющее большинство, живущее не в Москве, не в Ленинграде и не в Одессе, говорящее лишь на одном языке — русском, имеющее законченное среднее, семью и работу в пяти автобусных остановках от дома, а не столичную интеллигенцию, послушав которую, можно тут же бежать в ближайший психдиспансер просить для себя смирительную рубашку. Так вот и этот народ постепенно приходит к такой неутешительной мысли, что его дурачат, дурачат настойчиво и откровенно.

Великий русский народ, до каких же пор ты будешь дремать в хмельном застолье и где предел твоему непостижимому терпению и обломовской апатичности? Тебе запрещено сегодня все, кроме одного —работать и пить, только достаточно ли тебе этого для счастливой жизни? Что ж, опять кто-то должен писать при свете настольной лампы: «Товарищ, верь, взойдет она...» и переписывать, и разносить это по Руси великой? Не будем, однако, чрезмерно пессимистичны и беспощадно занозливы — простим народу все и не простим ничего себе, как не простим узколобого властолюбия всем тем, кто почувствовал себя, сидя в кремлевском кресле, на вершине Джомолунгмы, тогда как под ногами у него всего лишь пустая бочка из-под соленых огурцов.

Ничего не резюмируя, можно с уверенностью повторить следующее: любая однопартийность государственного масштаба есть проявление или одна из форм тоталитаризма, который имеет место в истории некоторых народов и который противопоставлен демократическим устремлениям в развитии любой социальной системы.

Ленинград, 1980 г. — Аян, Хабаровский край, 1985 г.

КОНФИСКОВАННЫЕ РАССКАЗЫ

ВЕТО НА ИСПОВЕДЬ

191

ВЕТО НА ИСПОВЕДЬ1

(Фантастический рассказ)

Говорила я вам, что дядю еще раз арестовали? Да, за то, что он шел пешком. О, мы очень странные люди. Р. Бредбери. «451°Р»

Мотор урчал глухо и монотонно, нагоняя дремоту, пустынное утреннее шоссе убаюкивало, и, чтобы как-то взбодриться, молодой человек, сидящий за рулем, включил радиоприемник. Он нажал одну из кнопок фиксированных диапазонов и повернул регулятор громкости. Салон заполнила ритмическая мелодия, внося некоторое оживление в сонливую размеренность их поездки.

Солнце еще не взошло в это ясное августовское утро, и белесый туман рваными лоскутами стлался в лощинах, канавах, оврагах. Небосвод светлел с каждой минутой, одна за другой гасли и растворялись в бездонной голубизне последние звезды, лишь одна из них, по всей видимости, планета, упорно не желала исчезать и по-прежнему блестела немигающей притягательной точкой. Среди этого утреннего безмолвия бледно-желтого цвета автомобиль какой-то устаревшей модели минувшего столетия с казавшимися уже теперь нелепыми формами крыльев и бамперов одиноко катил по загородной бетонке. В машине было двое. Тот, кто выглядел помоложе, с аккуратной маленькой бородкой и усами, вяло, словно нехотя управлял автомобилем, и взгляд его глубоких серых глаз был устремлен куда-то вдаль. Создавалось впечатление, будто он вовсе не следит за дорогой, а думает о чем-то своем, отвлеченном и далеком, машина


1 Опубликовано в журнале «Нева» (1994. №12).

192

же идет сама по себе, повинуясь инстинкту правостороннего движения по ровной поверхности шоссе. Рядом с ним сидел мужчина с гладко выбритым лицом и седой, но еще достаточно густой шевелюрой. Внешне он очень походил на своего спутника и почти каждый сказал бы, что у них есть что-то родственное. Они ехали молча, слушая теперь музыку и едва удостаивая внимания чудесную погоду и все то, что их окружало.

Первым нарушил молчание старший из них: «Ты не устал?». Он полез в карман куртки, лежащей у него на коленях, достал пачку сигарет, закурил и чуть опустил боковое стекло. «Нет, отец, — молодой человек сделал небольшую паузу, — если ты имеешь в виду, конечно, это». Он легко хлопнул ладонью по рулевому колесу. «Ну, конечно, это»,— мужчина долго посмотрел на него, потом перевел взгляд на панель приборов и отвернулся, рассеянно созерцая проплывавший за стеклом придорожный ландшафт. Потягивая сигарету, он опять о чем-то задумался. Так проехали они еще какое-то время. Неожиданно молодой человек чертыхнулся и уже раздраженно стукнул ладонью по рулю: «И здесь они!». Нахмурив брови, он косо поглядывал в зеркальце заднего вида. Отец несколько удивленно-иронически взглянул на него и неторопливо оглянулся назад. Лицо его кисло сморщилось, словно от раздавленной во рту дольки лимона, и по нему скользнула тень едва ли не равнодушной озабоченности: «Да, ты прав, это они». Где-то еще далеко, то исчезая за поворотом шоссе и небольшими возвышенностями, то появляясь снова, возбужденно мигал красный фонарь, стремительно приближаясь к ним. Вот уже можно было различить очертания большого черного автомобиля с широкой красной полосой на капоте. В самом центре, спрятавшись за решетку радиатора и чем-то напоминая око потревоженного дракона, пульсировал красный свет. Настигнув старенькое желтое авто, черный лимузин притормозил, его чрево «кашлянуло» и приглушенно скомандовало: «Остановитесь, проверка документов, остановитесь...».

193

Обе машины встали на обочине, из черной машины, вышли двое коренастых мужчин, одетых в одинаковые черные брюки и необычного покроя рубашки коричневого цвета с коротким рукавом. Они не спеша, вразвалочку, направились к смирно поджидавшему желтому автомобильчику, откуда не замедлил показаться молодой человек с приготовленными документами. «Служба общественной безопасности», — представился один из патрульных, в его тоне так и сквозило ощущение своего должностного превосходства. Молодой человек кивнул, давая понять, что знает, с кем имеет дело, и протянул документы. «Так, — патрульный небрежно раскрыл удостоверение и стал лениво рассматривать его с безразличным видом, — в машине, значит...». «Мой отец», — подтвердил молодой человек. «Если не секрет, цель поездки?» —поинтересовался патрульный, чуть пониже ростом. Молодой человек саркастически усмехнулся: «Да, какие могут быть от вас секреты? Рыбалка...». Хозяева черного автомобиля переглянулись и уголки их губ скривились в едва уловимые улыбки: «Хорошо, откройте, пожалуйста, багажник». Водитель желтого автомобиля пожал плечами и, шагнув к багажнику, нажал кнопку замка. Низкорослый патрульный принялся изучать его содержимое, демонстративно заложив руки за спину. «И капот тоже», —добавил его напарник, по всей видимости, старший патрульный. Тут уже молодой человек недоуменно вскинул брови, но промолчал и пошел выполнять их распоряжение. Патрульный глянул на обнажившийся мотор, повертел в руках удостоверение, что-то хмыкнул. По его лицу было видно, что его нисколько не интересовали все эти внутренности, потом резко обернулся к молодому человеку и отдал документы: «Все в порядке, извините, пустая формальность». Он сделал неопределенный жест рукой и кинул уже на ходу: «Желаю удачной рыбалки». Его напарник поспешил за ним к черному авто. Почти синхронно захлопнулись передние двери, снова замигала красная фара. Лимузин, фыркнув, дал полный газ назад с разворотом. Взвизгнули протек-

194

торы, оставляя черный след на бетонке, и машина помчалась в обратном направлении, столь же стремительно удаляясь, как и появилась.

Молодой человек постоял с минуту, глядя ей вслед, затем обошел свой автомобиль, захлопнув капот и крышку багажника. Напоследок он пнул с досадой заднее колесо и плюхнулся на сиденье. «Вот бесы», — он бросил документы в нишу под радиоприемником.

— Что они там искали? — отец почти с любопытством смотрел на него.

— Шут их знает... Свои штучки какие-нибудь, наверное.

Они посидели некоторое время молча, слушая по радио соло ритм-гитары. Мужчина не переставал глядеть на сына, потом он весело хлопнул его по плечу: «Давай-ка, перебирайся на мое место, тут до озера уже недалеко. Подъезда к нему ты ведь все равно не знаешь». Он вылез из машины и пошел вокруг к месту водителя.

Примерно через четверть часа желтый автомобиль свернул с шоссе и нырнул в лес. Проселочная дорога была ухабистая и довольно узкая, встречные машины тут вряд ли разъехались бы. Ветви деревьев и кустарников, оказывавшиеся на их пути, сгибались и скользили по кузову. Автомобиль, переваливаясь на кочках, медленно пробирался сквозь эту чащобу. Вскоре деревья заметно поредели и в просветах между ними показалась гладь озера. Они проехали еще немного, затем круто повернули, нырнув между кустами орешника, и остановились на крошечной заросшей полянке. «Приехали, — мужчина заглушил мотор, выбрался из машины и блаженно потянулся, вдохнув полной грудью. — Смотри, воздух-то какой!». Действительно, воздух был удивительно прозрачный, наполненный ароматами леса, он, казалось, звенел от этой кристальной чистоты. Звуки проснувшегося утреннего леса завораживали. В листве то радостно чирикало, то возбужденно щебетало, то вдруг заливалось разноголосьми трелями. Это был не первозданный лес, здесь можно было натолкнуться на следы человека, но это не был и городской парк с его аккуратными дорожка-

195

ми, скамейками, фонарями и валяющимися под кустами банками. Здесь ощущалась Природа, умытая росой, цветущая и благоухающая, где каждая былинка, каждый жучок-паучок словно говорили: нам здесь хорошо, не трогайте нас, оставьте свою цивилизацию себе.

Выгрузив из багажника рыболовные снасти и все необходимые пожитки, отец с сыном взгромоздили это на себя и двинулись по направлению к озеру. «Пойдем вон к тому мыску, мне помнится, я там когда-то рыбачил и довольно успешно», — мужчина показал куда-то в сторону, одному ему ведомую. Берег озера изгибался, образуя нечто похожее на лагуну, камыш с осокой большей частью скрывали кромку воды, однако кое-где крошечные песчаные отмели проплешинами вклинивались в эти заросшие водорослями пространства. Добравшись до намеченного места, рыбаки удобно расположились и поторопились закинуть свои удочки. Место для рыбалки на самом деле было подходящее, сразу от берега, заканчивающегося маленьким обрывчиком, начиналась чистая поверхность воды, которая терялась в предрассветной дымке тумана. Веяло легкой прохладой, и, казалось, вместе с этой белесой дымкой тумана над гладью озера стлался невидимый эликсир романтики.

— Так какую историю ты давно уже обещал рассказать мне, — не вытерпел молодой человек, обращаясь к своему отцу, когда они окончательно устроились и все располагало к задушевной беседе, — я надеюсь, наши «уши» остались в машине и нам теперь ничего не мешает, верно?

Он глядел по сторонам, словно желая таким образом подтвердить свои слова.

—Да-да.., —мужчина даже улыбнулся как-то одобрительно и потер кончиками пальцев лоб, — я давно хотел поговорить с тобой об этом, только вот все откладывал и откладывал. Видишь ли, знание таких вещей не совсем безопасно для тебя, если у нас и стены «слышат»...

Его лицо стало совсем серьезным, он поудобнее уселся на своем раскладном стульчике, потрогал удочки и пристально взглянул на своего сына:

196

— Но ты прав, нам, пожалуй, и не найти лучшего места, где бы можно было откровенно поделиться своими мыслями... Хорошо, пусть наша рыбалка будет совмещением приятного с полезным, — он опять сделал паузу, собираясь с мыслями, и продолжал. — Эта история уже стала историей государства. И не просто историей, а краеугольным камнем новой философии, на которой строится вся наша политика. Эта история настолько кощунственно извращена, что трудно поверить в ее подлинное содержание... Когда это случилось, я был так же молод, как и ты, неженатый и полный радужных надежд. И вдруг все перевернулось в один день. Этот Апрельский конфликт, подписка о неразглашении, годы мучительной внутренней борьбы с самим собой... — Мужчина замолчал, достал сигарету, закурил.

— Какая подписка? —молодой человек уставился на него, не совсем ясно понимая смысл его слов.

— Не торопись, я расскажу тебе все по порядку. Я давно решил, что не имею морального права хоронить эту тайну в себе и должен рассказать тебе истинную подоплеку того инцидента, только вот никак не подворачивался удобный случай. Мне думается, сегодняшняя проверка документов не случайна, ведь я один из немногих в стране, за кем ведется особый надзор. Почти каждый мой шаг контролируется, потому что я являюсь носителем строжайшего секрета государственной важности, который не имею права разглашать никому, даже своей семье, так сказано в подписанном мною документе. Вот видишь, какой у тебя отец, «ходячий архивный сейф».

— Так может не стоит.., — начал было молодой человек, все еще ошарашенно глядя на своего отца и с трудом веря в услышанное.

— Нет, думаю, стоит, — остановил его тот, — потому что речь идет о великой лжи, которую преподносят всему народу как святую правду. Наверное, даже тот, кто следит за мной, не знает того, что знаю я. По крайней мере, я хочу открыть тебе глаза на некоторые важные вещи и рассказать все, что я знаю об этом.

197

Мужчина прервался, поднял одну из удочек, поплавок которой чуть подергивался, проверил наживку и вновь закинул. Его сын, заинтригованный таким ошеломляющим вступлением, с нетерпением ожидал.

— Так вот, в каком году произошел Апрельский конфликт, тебе известно из учебников истории, но все эти учебники и прочие книги описывают его совсем не так, как было на самом деле. Я же был не просто свидетелем, а непосредственным участником этого события. Этот конфликт перевернул жизнь на всей планете. Как там в учебниках сказано? «Из-за ничтожного дипломатического инцидента Великая Азиатская Держава раздула конфликт, который привел к обмену ядерными ударами и мог вылиться в Третью мировую войну». На самом деле все было иначе. Тот день я помню настолько отчетливо, будто это произошло только вчера. Тогда я был младшим офицером службы технического обеспечения летного полка. Мы находились в повышенной боевой готовности, так как ВАД из-за какого-то нелепого случая со своими дипломатами прибегла к военной силе. Она высадила свой многочисленный десант на нашей границе и спровоцировала столкновение, бои шли с применением обычного огнестрельного оружия. В наш полк поступил приказ о передислокации двух звеньев штурмовиков-бомбардировщиков в район боевых действий. Для нас это не было неожиданностью. Самолеты вылетали с полным боевым снаряжением, в который входили две тактические ракеты класса «воздух-земля» с ядерными боезарядами. А примерно через час поступило на командный пункт сообщение о потере связи с одним из самолетов, который пилотировал какой-то странный, по моему мнению, офицер с корейской фамилией. Вскоре самолет вообще исчез из поля зрения локаторов. Не забывай, самолет был оснащен ядерным оружием, пусть и не такой уж разрушительной силы, но все же... Проходит еще какое-то время и, — как вспомню эти мгновения, у меня до сих пор мурашки пробегают по коже, — раздался вдруг сигнал ядерной угрозы, взвыли сирены... Я нахо-

198

дился недалеко от командного пункта, меня словно окатило холодным душем, хотя мы все в полку, казалось бы, были готовы ко всему. Кровь буквально леденела в жилах, не хотелось в это верить. Неужели конец?.. Неужели война?.. В голове все смешалось, все инструкции и обязанности напрочь вылетели из памяти, да и зачем они нужны, если через несколько часов все рухнет. Инстинктивно я бросился к ближайшему бомбоубежищу, так поступили многие, кроме пилотов и диспетчеров, которые, естественно, остались на своих местах. Убежище быстро заполнилось, и дверь его тут же наглухо задраили. Я даже сейчас не смогу тебе ответить, зачем я туда залез. Ведь в случае настоящей ядерной войны мы могли бы оказаться заживо похороненными. Пожить еще несколько дней в бетонном склепе? Глупо! Ну, да ладно, так или иначе, я оказался в бомбоубежище. — Мужчина остановился, по-прежнему задумчиво глядя на воду, очевидно, вспоминая те ужасные минуты. — Лица собравшихся там людей при свете тусклой лампочки отражали самые разнообразные чувства: обреченность, страх, надежду, отчаяние... Где-то нашлось радио, его включили, и все услышали малообнадеживающее известие:

Столица подверглась ядерному нападению, центр полностью уничтожен, по предварительной оценке погибло около миллиона человек. По ВАД нанесен ответный сокрушительный удар... Потянулись томительные часы ожидания. И наконец радостная новость: ВАД капитулировала! Как говорится, на этот раз пронесло! Наша цивилизация находилась тогда на грани гибели, и все мы это понимали. Потом позвонили из командного пункта, мы все высыпали на свежий воздух, поздравляли друг друга и ликовали, словно заново рожденные. Первое, что мы увидели на летном поле, — это останки двух искореженных самолетов. Что за чертовщина?! Только вскоре все прояснилось. Оказывается... Ну-ка, смотри, у тебя клюет! — Мужчина прервал свой рассказ и наблюдал, как его сын, спохватившись, подсек и вытащил превосходного окуня. — Так-то лучше, нам надо и на уху

199

наловить, а не только секреты разглашать. — Он добродушно улыбнулся и продолжал. — Оказывается, один из этих сгоревших самолетов был тот наш пропавший само -лет, который пилотировал то ли кореец, то ли... в общем, азиат. Этот самолет на бреющем полете выскочил из-за леса и врезался в стоящий отдельно на профилактике штурмовик. На командном пункте никто ничего не успел сообразить. Когда же пожарные помчались к пылающим обломкам, у всех мелькнула одна и та же мысль: а где его ракеты?! Ведь это произошло спустя примерно полчаса после объявления атомной тревоги. Именно столько времени необходимо, чтобы долететь от нас до Столицы! Неужели это — он?! Все выяснилось совершенно определенно назавтра утром. Еще ночью наш военный городок окружили, словно зачумленный район, автоматчики, которые высадились десантом. А утром полк наводнили мрачные люди в штатском и военные чины такого ранга, которых мы сроду не видывали. Со мной беседовали двое из приехавших, один какой-то хмурый тип в штатском и генерал. Все расспрашивали, что я видел и чего не видел, чего не понял и что понял. И под конец беседы задали вопрос, который, как мне тогда казалось, не имел никакого отношения к делу: какие у меня планы на будущее, где я хотел бы жить и работать. Полк тогда расформировали, ну, и подсунули подписать тот самый документ о неразглашении виденного и слышанного. Нет, мне не сказали, что это наш самолет выпустил ракеты по Столице, но мне это стало совершенно и отчетливо ясно. Мне действительно помогли устроиться на хорошую работу, но это было потом, а вечером... Погоди, —мужчина ловко подцепил удочку, и в воздухе затрепыхалась еще одна рыбешка. Он аккуратно снял ее с крючка и бросил в бидон с водой. Наживив приманку, он вновь закинул удочку и только тогда продолжил свой рассказ.

— Вечером я слушал передачи зарубежных радиостанций, слушал и так же отказывался верить, как отказывался верить в начало войны. Оказывается, количество жертв в ВАДе даже по грубым подсчетам превышало

200

сотню миллионов! Эта цифра не укладывалась в голове... Кроме того, ВАД категорически отрицала причастность к нападению на нашу столицу. Спутники слежения и космической разведки подтверждали это. Практически все страны потребовали привлечь наше правительство к международному суду. Они потребовали детального расследования конфликта и пунктуальнейших объяснений, остальное тебе более или менее известно. Наше правительство отказалось давать какие-либо объяснения, свалив всю вину на ВАД, в том числе и вину за гибель Столицы. Тогда все страны без исключения объявили нам бойкот абсолютно во всем. Все суда и самолеты, находящиеся за границей, были задержаны и конфискованы в качестве контрибуции, а их экипажи вместе с прочими представителями высланы. На экстренном заседании ООН все проголосовали за вывод нашей страны из ее состава, то есть по существу поставили нас вне закона... Опять по армии была объявлена готовность номер один, опять запахло мировой войной... Но... В ответ на такие меры наше правительство просто закрыло границы. А что еще оставалось делать? И страна, как еж, «свернулась в клубочек».

С той поры вдоль границ вырыли ров, соорудили в бывшей Столице величественный монумент, который ты видел не раз. Всю новейшую историю линчевали, а учебники кроили на свой лад. Законодательно закрепили право иметь транзисторные приемники лишь с фиксированными УКВ-диапазонами... Короче, сделали все, чтобы сбить людей с толку, чтобы они никогда не узнали этой истины. Ложь оказалась для нас предпочтительнее горькой правды, но вот почему? Для меня это вопрос, оставшийся без ответа... Ты видишь, люди уже многое забыли, свыклись, они зажиточно живут, им не надо никаких кругосветных путешествий, международного общения. Даже космические полеты прекратились, после того как один экипаж приземлился по ту сторону рва...

— Но это ненормально, отец! Так не может продолжаться бесконечно долго, — не сдержался молодой человек, — не знаю, как все, только я устал от этой подозрительности, замкнутости, отчужденности... Люди не

201

искренни, все так или иначе лгут и лицемерят. Наша культура зачахла, как цветок без свежего воздуха. Нельзя жить одними потребностями желудка и заботами о комфорте, теряется смысл нашей жизни, разве не так?

Они долго еще говорили, ловили рыбу, наслаждались природой. Потом они сварили отменную уху на маленьком костре, что внесло определенную долю пикантности в их общение с природой. Мужчина шутил, рассказывая старые анекдоты, и по нему было видно, что теперь ему легко, после того, как он освободился от тяжелой ноши на душе. Его сын тоже был удовлетворен таким откровенным разговором и радостно возбужден. Они стали собираться домой, когда день уже клонился к вечеру.

Выехав из леса, молодой человек от неожиданности резко затормозил — на обочине шоссе, у выезда с пролеска, стояли две черные машины с красными полосами посередине. «Ну что ж ты, поезжай. Не будем же мы устраивать гонки, да и бесполезно это», — мужчина, скривив губы в презрительную усмешку, хмуро смотрел на эти лимузины. Когда они выехали на шоссе, один из патрульных, уже поджидавших их, жестом приказал им остановиться. Едва желтый автомобильчик притормозил, он размеренно подошел к нему и попросил их выйти из машины, после чего сухо произнес: «Вы задержаны по подозрению в измене и разглашении государственной тайны, следуйте за нами. Вашу машину поведет наш сотрудник». «Да, но...», — хотел было возразить мужчина. «Вопросы будете задавать в управлении», — прервал его агент. Когда отец и сын уселись в разные лимузины и весь этот эскорт тронулся, молодой человек лихорадочно соображал, стиснув от досады зубы и зло сверля взглядом затылок водителя: «Как они узнали? Откуда?» И тут его осенило: «Ах, черт, удочки!.. Ну конечно же, в одной из них была их штучка! Но когда?.. Какие же мы идиоты!».

По загородному шоссе в направлении города на бешеной скорости неслись две черные машины с мигающими красными фарами посередине, за ними едва поспевал старенький желтый автомобиль...

Ленинград. Март 1980г.

САМЫЕ ПОСЛЕДНИЕ ИЗВЕСТИЯ

202

САМЫЕ ПОСЛЕДНИЕ ИЗВЕСТИЯ1

А не надо никаких точек зрения! — ответил странный профессор, — просто он существовал, и больше ничего.

М. Булгаков «Мастер и Маргарита»

Поражала фантасмогоричность красок. Небо, казалось, было объято пламенем вселенского пожара. Пурпурные, оранжевые, малиновые, ярко-бордовые тона наплывали друг на друга и смешивались в грандиознейший коктейль небывалого заката. Он взирал на это фантастическое зрелище, сидя на скамейке крошечного скверика в центре Города, забывая о Времени, о Пространстве, о себе. Зачем он здесь, порой для него представлялось тоже некой загадкой. Закат бросал блики на кроны деревьев, подернутые романтичной желтизной осени, и окрашивал их чарующим светом мудрой неповторимости каждого мгновения. Оторвать взор от этой картины, нарисованной гением природы, было невозможно. Какая-то божественная сила замуровывала все в неподвижности, и мир застыл в немом изумлении. Словно очнувшись от гипноза, он вспомнил о цели своего прихода сюда, а вспомнив, горько улыбнулся и поднялся со скамейки. Она опять не пришла, теперь ему было безразлично, куда идти. Прошагав чуть больше двух кварталов исхоженным-изъезженным путем старой Улицы, он свернул на главный Проспект города и, не торопясь, пошел в праздной толпе.

Еще горячий асфальт отдавал свое тепло жаркого после полудня, и все медленно двигалось сквозь это вечернее марево-варево удивительного бабьего лета. Едва он миновал один квартал, как вдруг за стеклами проезжавшего автобуса увидел ее милое смеющееся лицо, он чуть не вскрикнул от неожиданности и уже хотел подать ей какой-то знак, что он здесь и ждет ее, но лицо ее исчезло. Он в растерянности остановился, оглядываясь


1 Вошел в альманах «Зазеркалье» (1996. №3).

203

вокруг, и тут обнаружил совершенно поразительную вещь —сквозь зеркальную витрину одного из магазинов, приветливо улыбаясь, на него смотрела... она! «Это уж чересчур», — он зажмурил глаза и мотнул головой. Когда он вновь посмотрел туда, видения не существовало. И опять, вот совсем рядом в толпе мелькнул ее силуэт, едва уловимый полуоборот головы и все та же милая приветливая улыбка! «Да, что же это такое!?» — он обиженно озирался по сторонам, ничего не понимая.

Переведя дух, он постоял какие-то секунды и упрямо побрел в прежнем направлении, не обращая теперь ни на кого внимания. Его путь походил на путь частицы в броуновском движении, но с той лишь разницей, что эта «частица» людского потока двигалась по широкому тротуару Проспекта устойчиво в одном направлении. Он машинально обходил одиночных прохожих и большие группы людей, очевидно, туристов. Резко уклоняясь от столкновения, огибал скопления ожидающих на остановках, иногда пересекая тротуар почти под прямым углом. Метался в сторону от лихой компании молодежи, бодро вышагивающей единым строем, словно на параде. Так незаметно дошел он до площади, где Проспект заканчивался и упирался в крепкий каменный забор Лавры. Вот тут он и заметил те странности, которые никак не вписывались в повседневную жизнь Города и возбудили у него жгучее любопытство.

К воротам Лавры один за другим подъезжали черные лимузины, из них выходили солидные мужи и, поправив галстук, чинно направлялись к воротам. Там они предъявляли какие-то бумажки стоявшим с грозными лицами коренастым стражам порядка в штатском и ныряли в чернеющий проем приоткрытых ворот. (То, что это «стражи порядка», сомневаться не приходилось: слишком явно их лица выражали этакую глупую надменность обладателей маленькой должностной власти). Он подошел поближе, помялся в нерешительности и дерзнул было прошмыгнуть за спиной такого «блюдущего» в ворота, как тот резко обернулся и схватил его за шиворот. «Куда?! —

204

злорадно просился этот «блюститель» с довольной ухмылкой. — А ну-ка, топай отсюда». И так швырнул его, что он отлетел на несколько метров и чуть не сшиб сухонькую старушку, наблюдавшую за этой сценой. «Ай-ай-ай, ироды окаянные, — запричитала старушка, — ан, чё вытворяют-то». Он глянул на это безобидное божье создание и тут ему в голову пришла довольно простая мысль. Порой от таких старушек можно узнать какие-то новости гораздо быстрее, чем от телекомментаторов или ТАСС. Их беспроволочный телеграф работает надежнее и проще. «А что, бабуся, здесь происходит? Совещанье аль кангресс какой?» — осторожно обратился он к ней, подыгрывая старообрядным лексиконом. «И словечек-то понахватались каких, а все одно бестолковые, — старушка метнула в него недоверчивый взгляд и подняла вверх указательный палец, — сам Господь сегодня к нам пожалует, вот чего... Вот и едут к нему управители-то наши исповедаться». Он вытаращил на нее глаза и на мгновение потерял дар речи от такой новости. «Да, вы что, бабуся! Какой Господь? Архиепископ, наверное, какой-нибудь приедет, малость перепутали вы, а? И к тому же, Бога-то нет, это уж точно доказано...», — оправившись от удивления, попытался завязать он неуместную дискуссию. Но улыбка, в которой так и сквозило ехидное лукавство, моментально слетела с его лица, когда старушка строго его оборвала: «Цыц, нехристь! Ничего я не перепутала, говорят тебе— Господь, так слушай, — она насупила брови и покачала головой, — а не хочешь слушать, так нечего и спрашивать». Ее сухонькое лицо, подвязанное платочком, досадливо сморщилось, она обиженно поджала губы и отошла. «Может быть, действительно? — подумал он, окончательно ошарашенный происходящим. — Что если я все-таки попробую туда пробраться, ничего ведь невозможного нет в нашей жизни, кроме разве что "Жигулей" на одну зарплату, и вообще — "попытка — не пытка"».

Он решительно направился вдоль забора, свернул за угол и наткнулся на деревянный ящик из-под бутылок, явно кем-то брошенный у забора после его преодоления.

205

Долго не раздумывая, он встал на ящик и, подтянувшись, перемахнул через забор. В одно мгновение краски теплого ясного вечера сменились призрачными сумерками церковного кладбища, на котором он оказался. Здесь все утопало в зелени. Дохнуло сыростью заросшие могил, влажная прохлада источалась землею и стлалась над нею. Ничто — ни дуновение ветра, ни звук, — не нарушало умиротворяющего покоя этого вечного приюта. Ему вдруг показалось, что кто-то невидимый внимательно разглядывает его, и он застыл в неловкой позе, боясь пошелох-нугься. Потом словно какой-то внутренний мягкий голос прошептал ему: «Что же ты, смелей! Ты должен успеть туда...». И, поборов минутный страх, он крадучись двинулся между могильных оград и каменных надгробий, пробираясь сквозь разросшиеся кусты сирени.

Некая интуиция вывела его к другой каменной ограде, отделявшей кладбище от церковного двора. Немного пройдя вдоль нее, он наткнулся на калитку и, о — чудо! она оказалась не запертой. Приоткрыв калитку, он нырнул под низкий свод ограды и очутился теперь уже на крошечной площади перед входом в Храм. Его неожиданное появление никто не заметил. Однако у входа в Храм стояли церковные служители в рясах и легкими поклонами приветствовали каждого входящего. Кто-то показывал им пригласительный билет или визитную карточку, кто-то просто ограничивался деликатным поклоном. «А-а, чего уж тут, была — не была!» — отбросил он всякие колебания и подошел к первому церковнослужащему. Пытаясь как-то объяснить свой чуть потрепанный внешний вид, он решил было соврать: «Я свой пригласи...», — и тут же на полуслове оборвался, потому что служитель учтиво поклонился и отступив на полшага, показал жестом на вход, чем несказанно поразил его таким доверием. Теперь не оставалось ничего другого, как войти...

Когда глаза его привыкли к полумраку, он разглядел большое количество солидных мужчин, восседающих на скамейках и чем-то напоминающих партийное собрание. Подсаживаться к кому-то, даже на последнюю скамейку, он не осмелился, а спрятался за одну из колонн, опо-

206

ясывавших купол Храма. В воздухе, пропитанном запахами ладана и воска, висела настороженная тишина, изредка нарушаемая чьим-то сдержанным кашлем и немногословным перешептыванием. Затаив дыхание, он словно прирос к каменному полу. В ожидании чего-то «из ряда вон» потянулись долгие минуты.

Вдруг совсем рядом приглушенно ударил колокол, пробил три раза, и с его последним угасающим звуком в Храм ворвалось легкое дуновение ветерка, наполненного ароматами свежескошенного луга. В то же мгновение яркий свет залил весь Храм, и под самым куполом возникло сияющее белое облачко, которое тут же начало опускаться. Он зажмурил глаза от нестерпимого света, впрочем, как и все, находящиеся здесь, а когда их открыл, то увидел перед иконостасом в белом одеянии живое существо по образу и подобию человека. От него источалось неземное сияние, образовывающее яйцеобразную сферу, и над головой трепетно мерцал нимб...

Он никак не желал поверить в происходящее. «Не может быть...», — словно каплю пасты из тюбика выдавило закоренелое сомнение единственную мысль. Он попытался ущипнуть себя за щеку, только из этого у него ничего не получилось: он лишь обалдело взирал на невозможное, но свершившееся явление, не в состоянии пошевелиться. Между тем Существо плавно простерло руки и мелодичный голос нарушил застывшее безмолвие, в котором был бы слышен, наверное, даже полет бабочки. «Дети мои! —изрекло Оно. —Я рад видеть вас и приветствовать в моем Храме». Оно сложило руки на груди и продолжало: «Я пришел к вам, чтобы задать несколько вопросов. Я должен обойти за этот день всю Землю, меня ждут в других храмах, поэтому я не могу долго оставаться с вами. Я воспринимаю ваши мысли и ваши чувства, мне не надо отвечать вслух».

После короткой паузы, позволившей присутствующим слегка оправиться от потрясения увиденного и услышанного, Существо вопросило: «Дети мои, как исполняете вы мои заповеди: не убий, не укради, не обмани ближнего?». Ответом была полнейшая тишина,

207

которая могла быть истолкована двояко. «Хорошо. Допустим. А как выполняется другая моя заповедь: не прелюбодействуй?». Ряды сидящих несколько оживились. Он смотрел на это зрелище из-за колонны, вцепившись в нее, словно «утопающий за соломинку» и с трудом заставляя себя поверить уже не в сам факт данного события, а в его смысловую подоплеку. Когда же был задан третий вопрос: «Могут ли сыны ваши свободно выбирать себе место под Солнцем?» — и несколько голосов торопливо прогундосили, очевидно, забыв о Божественном провидении: «Ну да... Конечно... Могут, могут...», он не удержался и зло подумал: «Ах вы, жуки навозные! Да что ж это за исповедь?». Едва эта ехидная реплика кольнула в его мозгу, как Существо возразило:

«Здесь кто-то сомневается в искренности вашей, дети мои...». Тут все присутствующие пришли в легкое возбуждение, и ропот недоумения прокатился по Храму. Представительные мужи завращали головами, как бы ища глазами «Иуду» среди своих же и тем самым выказывая личную лояльность лукавому большинству. Вдруг, словно по команде, все разом повернулись к нему, вперившись возмущенными взорами в его растерянную физиономию.

На мгновенье опять воцарилась тишина и затем гул гневных голосов, перекрывая друг друга, всколыхнул привычную тишину Храма. «Что это за самозванец? Как попал сюда? Гнать его отсюда! Прохвост!» — слышалось со всех сторон. Существо у алтаря мягко соединило ладони и стало быстро таять в сгущающемся белом сиянии, на Его лице блуждала проницательная улыбка. Когда Оно совсем исчезло, послышались уже октавой выше почти злобные возгласы: «Мерзавец! Клеветник! Он нам расстроил мероприятие! Держи его!». И множество рук потянулось к нему, неестественно вытягиваясь и чем-то напоминая страшную сцену одного гоголевского рассказа. Это были холеные руки, отвыкшие от физической работы, хотя и разительно не схожие между собой. Их кисти были и пухлые, и костлявые, и волосатые, и безволосо-голые, с надетыми на пальцы дорогими перст-

208

нями и золотыми обручальными кольцами. Эти руки тянулись к нему, растопырив пальцы, готовые вот-вот схватить его за горло. Он в ужасе отпрянул, сильно стукнувшись затылком обо что-то твердое... все разом куда-то провалилось...

Антон Первоцветов лежал поперек широкой диван-кровати и пялил глаза в потолок, башка его ныла от крепкого удара о край низенькой тумбочки, на которой стоял будильник. «Вот это кино! Надо же такому присниться!» —думал он, потягиваясь и потирая ушибленное место. Когда же Антон глянул на будильник, то его дремотное состояние моментально улетучилось. Будильник, очевидно, вчера не заведенный, звонить и не помышлял, стрелки уснули на половине пятого. Он вскочил с дивана, достал из кармана джинсов наручные часы, ахнул и ринулся умываться. Ни на что другое времени не оставалось. Выскочив на кухню, он распахнул шторы и включил по привычке радио. Налив стакан молока, Антон Первоцветов наспех слепил бутерброд с докторской колбасой и принялся торопливо его жевать, глядя в окно. На дворе блеклый рассвет мутными серыми волнами накатывался на город, предвещая такой же неприветливый день, собирался накрапывать нудный осенний дождь. После короткой паузы радио несколько раз пикнуло и правильный женский голос проинформировал: «Московское время — восемь часов. Передаем последние известия. Сегодня в Кремле состоится встреча...».

Он выключил радио, он все знал...

Ленинград. Октябрь 1980 г.

СОЛОМЕННЫЙ МОСТ

209

СОЛОМЕННЫЙ МОСТ

Зло становится невыносимым, как только заметишь, что оно невыносимо.

У. Шекспир.

Толстая стеклянная дверь проходной качнулась и выплеснула в сырую мглу мартовского вечера еще одну горсточку людей, которая тут же рассыпалась, кутаясь в поднятые воротники и шарфы. Все торопились по своим делам —домашним или сугубо личным, забывая на ходу все то, что оставалось по другую сторону этой стеклянной двери. Не торопился никуда лишь один молодой человек, сказавший кому-то на прощание: «Пока», и отошедший в сторонку. Мимо него из проходной шли и шли люди. Кто-то обменивался с ним ничего не значащими репликами или просто кивком головы, а он все стоял и ждал, нетерпеливо поглядывая на электрические уличные часы.

Он ждал ее с тем же неизменным сладостным ощущением счастья, с каким встречал ее каждый раз еще до того, как она стала его женой, и которое весьма нечасто бывает у женатых мужчин. Ничего не изменилось с тех пор. Ничего. Он даже внешне такой же мальчишка-студент в своей нейлоновой куртке с сумкой, висящей на плече, и спортивной шапочке. Никаких ассоциаций с инженером-семьянином его внешний вид не вызывал. Сегодня утром они договорились встретиться у его проходной, как бывало не раз, ведь ее институт находился совсем рядом, да и заканчивала она работу чуть раньше. Стрелка часов ежеминутно вздрагивала и прыгала вперед, она не появлялась. Такая аномалия в их сложившихся отношениях, построенных на взаимном уважении и пунктуальности, не поддавалась объяснению. Звонить на работу было бессмысленно, однако он все-таки зашел в телефон-автомат и набрал ее номер, никто не отвечал. Ожидать ее здесь, когда истекли все разумные сроки, становилось тоже нелепо и глупо. Наконец, подгоняемый самыми фантасти-

210

ческими предположениями, он решил отправиться домой, с первыми шагами то и дело оглядываясь назад, на ярко освещенное пространство перед проходной.

Повернув быстрым движением ключ, он шагнул в квартиру и щелкнул выключателем. Никого. Он нетерпеливо прошел в их комнату, на столе сиротливо лежал белый клочок бумаги и старательно привлекал к себе внимание. Знакомым Машиным почерком на нем было начертано несколько отрывистых слов: «Я устала. Так жить больше невозможно. Не преследуй меня, пожалуйста, и прости. Мария. Р. 8. Все необходимые вещи я забрала». Вначале он ничего не понял, настолько это было для него неожиданно, он еще и еще раз изучал глазами немногословный текст записки, как будто сомневаясь в ее подлинности и достоверности. «Какая-то нелепость...», — наконец растерянно, совсем не к месту пробормотал он, безвольно опускаясь на стул и никак не желая поверить в происшедшее. У него было такое ощущение, словно его кто-то ударил подушкой по голове. Мысли путались и не могли ни на чем сосредоточиться, он закрыл ладонями лицо, посидел так несколько минут и потом снова взял в руки записку. До него начал доходить смысл написанного, смысл катастрофы. Однако мир не прекратил своего существования, нет, он лишь превратился в маленький светящийся шар за окном, который безнадежно пытался возвратить ушедший день. Этот уличный фонарь стал дня него сейчас средоточием вселенной, и сколько времени просидел он так, тупо уставившись в эту белесую точку, неизвестно.

Из состояния оцепенения его вывел телефонный звонок. «Маша» — первой мыслью мелькнуло у него в голове. Он бросился к аппарату и тут же порыв его надежды сменился глубоким разочарованием. Чей-то мужской голос спрашивал его отца. «Нет, его еще нет», — ответил он слегка раздраженно, — Александр Иванович должен приехать завтра», и положил трубку. Все бессмысленно провалилось куда-то в бездну, чем-то напоминая селеобразную лавину, когда пласты один за другим

211

отрываются от твердой почвы и обрушиваются в пропасть. Возникли вдруг давно забытые ощущения детства, ощущения своей ничтожности и конечности бытия, от которых хотелось броситься вниз головой откуда-нибудь повыше. Только у него была»психика нормального человека, не способная слишком долго удерживать в сознании такие самоубийственные мысли, она исподволь вытеснила их воспоминаниями недавнего счастливого прошлого: их первая встреча на вечеринке, первое свидание, свадьба после двух лет весьма нечастых встреч. Все было, как обычно, как у многих, и в то же время...

Оставаться дома становилось невыносимо. Смертельная тоска гнала его из опустевшей квартиры на улицу, пусть в промозглый туман, пусть в мрак и слякоть, только прочь отсюда, от бередящей душу тишины и обрушившегося столь нежданно-негаданно одиночества. Он пошел наугад, бесцельно и безоглядно. Коробки домов торчали в этих пропитанных насквозь влагой сумерках, словно исполинские призраки чьего-то счастья, домашнего уюта и покоя, высвечиваясь иллюминаторами своих окон. Их многоэтажные громады высились по обеим сторонам улицы, теряя свои очертания и растворяясь в пространстве. Куцые саженцы деревьев, посаженные вокруг домов, очевидно, в прошлом году, походили на метелки, воткнутые ради озорства в сугробы снега «на попа». Редкие машины и прохожие двигались медленно, как будто с трудом проталкиваясь сквозь эту плотную массу холодного тумана.

Мысли сбиваясь, возвращались вновь и вновь к одному и тому же вопросу: почему? Почему она ушла столь резко и неожиданно, почему вообще ушла? Пытаясь сосредоточиться, он перебирал в памяти все последние дни, месяцы, когда у нее было плохое настроение, стараясь максимально критически оценивать свое поведение, свои поступки. Только теперь он начал понимать смысл ее грустных и прекрасных глаз, понимать возникавшие все чаще и чаще моменты задумчивой молчаливости, ссылки на недомогание, которые он принимал за обыч-

212

ные женские капризы. Но уйти вот так, ничего не объяснив? Куда и зачем? Теперь ему понятно, почему сегодня утром она ответила таким неуверенным согласием, когда он предложил зайти вместе после работы в один книжный магазин, и почему она избегала встречаться с ним взглядами. Неужели та самая причина, о которой он догадывается, явилась поводом для ее бегства. Да-да, бегства, иначе это никак не назовешь. Но ведь это — чушь! Она ведь сама говорила, и не раз, что это не главное в жизни. И вот... Неужели он не распутает клубок глупейших обстоятельств, не найдет того, единственно правильного ответа?—думал он, отмеривая квартал за кварталом. Он настолько ушел в себя, погруженный в воспоминания, что едва не угодил под автомобиль, когда переходил улицу. Неизвестно откуда взявшийся «жигуленок», зло пискнув и чуть не задавив его, прохлюпал мимо и окатил вдобавок мутной кашицей талого снега. Она даже не успел испугаться или рассердиться, машинально отряхнул с брюк прилипшие снежные кляксы и зашагал дальше.

«Нет-нет, это какое-то недоразумение, —продолжал твердить он про себя, — я не понимаю, не понимаю! Да, ей не нравилась совместная жизнь с его родителями. Ну, так что? Разве они одни так жили? Тысячи семей так живут и ютятся в коммуналках еще в худших условиях, и ничего... Но нет, это не оправдание... Она права, надо было что-то предпринимать, но что? С его-то зарплатой инженера? Снимать квартиру и отдавать за нее ползарплаты тоже не резон, тогда просто было бы ничего не купить и никуда не поехать. Или менять профессию, как Сережа, на бармена? ... У-у, сволочи!»— и он погрозил кому-то кулаком в кармане. «А что, если она просто-напросто разлюбила его и ушла к другому? И сделала вот так сразу, чтобы не причинять лишнюю боль? — вдруг подумал он уже совсем как-то апатично и тут же спохватился. — Нет, невозможно... Смена таких чувств не происходит вдруг, и он не мог бы не заметить перемен в ней, да и потом, она об этом бы сказала ему... наверняка... Все-таки его догадки, очевидно, верны— всему

213

причиной эти самые вот "обстоятельства", которые не так-то просто "изобретать" самому...».

И вообще, ему только сейчас пришла в голову странная и удивительная мысль: их брак скорее некий антином. чем закономерный итог двухлетнего знакомства. Она — такая яркая и привлекательная девушка, пусть с несколько эксцентричными манерами, но необыкновенно грациозная, он же — ничем не примечательный инженер, новоиспеченный специалист без заслуг и званий, без степеней, к тому же обыкновенной наружности и с весьма заурядными способностями. Какое-то время, вероятно, он смог увлечь ее своей любовью... да, но не влюбиться в такую девушку просто невозможно, и не он один был тогда в нее влюблен... И почему-то она решила выйти замуж за него, странно... Он хорошо помнит, как ее подруга помогла ему устроить их первое свидание, она почти не замечала его тогда, да и потом не очень-то жаловала его своим вниманием. Конечно, импонировало ей его свободное владение французским, конечно, нравилась и его библиотека, его собрание книг по искусству, его коллекция монет, доставшаяся в наследство от деда. Вот и все... А что потом? Они всюду являли собой поразительный диссонанс. Его принимали за брата, приятеля, сослуживца, за кого угодно, только не за ее мужа. Так значит, их женитьба была ошибкой? И теперь ему надо просто смириться с происшедшим? Ну уж нет. Если так рассуждать и плыть по «воле волн», можно приплыть неизвестно куда... «Самое главное — ее чувство, — окончательно решил он, — если она его еще любит, он сделает все... Он не будет ждать "милостей" от государства, надо что-то попытаться изменить самому, надо... иначе все теряет всякий смысл».

Незаметно миновал он новые кварталы и вышел к набережной, погруженный в свои раздумья. В такую погоду и такую пору она была совершенно безлюдна. Он постоял несколько минут на распутье и затем повернул к ближайшему мосту. За мостом в этом районе начинался старый город, бродить по которому ему было всегда приятней, нежели среди безликих новостроек.

214

Старые дома к тому же своим почтенным возрастом и степенной успокоенностью оказывали на него какое-то умиротворяющее действие. Бывали дни, когда ему хотелось ходить и ходить часами по этим тихим улочкам и переулкам вдали от проспектов и людской суеты, словно по залам грандиознейшего архитектурного музея. Ходить и вглядываться в замысловатые портики, причудливые арки, роскошные балконы. Каждый дом тут, пусть даже самый обшарпанный и неряшливый, бьга индивидуальностью и разительно отличался от своих соседей. Они никогда не наскучивали, эти старые дома, эти каменные лица онемевшей истории. Теперь же он шел среди них, не обращая ни на что внимания, как иногда человек, идущий в толпе, занятый своими мыслями, не различает никого вокруг.

Так оказался он на одном из оживленных проспектов города, где бренчали трамваи, шамкали троллейбусы и тускло поблескивали витрины уже закрытых магазинов. Столь длительная прогулка утомила его, а с ощущением усталости обнаружилось и легкое чувство голода. Впрочем, скажи ему, что надо пройти еще пять, десять раз столько без еды, без отдыха, чтобы найти Машу, он, не задумываясь, продолжил бы путь. Однако сейчас единственным итогом его блужданий по уличной слякоти были промоченные ботинки и нервный озноб. Его начинало почти лихорадить. Леденящая сырость пронизывала до костей, словно чья-то «лапа», липкая и холодная, бесцеремонно забралась ему в самую душу и шарила там по всем углам, перебирая каждый нерв. Эта «лапа» умудрялась иногда уцепиться там за что-то и тогда тащила, тащила что-то наружу, выворачивая его нервы наизнанку. Требовалась остановка, и он уже искал глазами какую-нибудь «забегаловку» или кафетерий, чтобы немного передохнуть и проглотить бутерброд.

215

Долго искать ему не пришлось, на таких проспектах в центре города подобных заведений хватает, не то что в новостройках, кафе, или, точнее будет сказать, кафешка, с незатейливым названием «Гном», еще было открыто, он как-то заходил сюда прежде, и это кафе ему чем-то приглянулось, но уж очень оно было не по "у та. Сейчас в его небольшом уютном помещении, вдоль которого вытянулась стойка, две компании занимали столы в противоположных углах, и еще несколько случайных посетителей сидели за чашкой кофе. У стойки этакий вальяжный мужчина в дубленке любезничал со смазливой буфетчицей лет сорока. «Вам что?» — не очень вежливо, с явным желанием поскорее отделаться и продолжить разговор со своим знакомым, поторопила его барменша. Он попросил двойной кофе и три бутерброда с сыром, из которых сделал один «тройной». Выбирать куда присесть особенно не приходилось. Все столики в кафе были заняты, но у самой двери собиралась уходить юная парочка, очевидно, старшеклассников, и он направился туда.

Пока он ждал, чтобы чуть-чуть остыл очень горячий кофе, дверь медленно отворилась и в кафе вошел пожилой мужчина, почти старик, совершенно шокирующего вида, словно говорящего: а наплевать мне на всех вас. Его образ являл натуральное ходячее пугало, главной деталью которого было, конечно же, пальто — чрезмерно длинное и необычайно замусоленное, к тому же своим бурым цветом и покроем смахивающее больше на шинелку. Внизу из-под этого пальто-шинелки торчали два носища потертых старых галош, а весь наряд венчала фетровая шляпа, будто вынутая из мусоропровода. Скуластое лицо его покрывала густая щетина, и длинные седые волосы нечесаными сосульками свисали из-под шляпы. Впрочем, все были заняты своими разговорами, и появление такого редкого экземпляра «бича» не привлекло особого внимания. Только барменша, бросив на него косой взгляд, презрительно скривила свои ярко накрашенные губы.

Старик не спеша протопал к стойке и, покопавшись в глубоких карманах, извлек несколько монет. Он аккуратно по дочитал их и заказал две чашки кофе и пару булочек с котлетой. Мужчина в дубленке, прервав разговор с

216

барменшей, с любопытством преуспевающего дельца разглядывал его в упор. Бродяга ничуть не смутился, очевидно, уже привыкнув к таким взглядам, и, оглядевшись в выборе места, подошел к его столику. «Разрешите?» — хрипловато-простуженным голосом обратился он к нему и, не дожидаясь ответа, поставил свои чашки на стол. Старик сходил за своими котлетами, потом он выложил на стол немыслимо замызганный газетный сверточек и уселся бочком с краю стола. Сняв шляпу и коротко перекрестившись, он развернул этот сверточек. Там оказалась половина копченой рыбы, которую, по всей видимости, он где-то «урвал». Старик сгорбился над столом, подставив на обозрение свой полысевший череп, и принялся за трапезу. Его огрубевшие руки слегка дрожали, когда он подносил рыбу ко рту, и, кусая, обнажал изрядно испорченные желтые зубы. Весь его облик, вызывавший одновременно и неприязнь, и сострадание, напоминал чем-то беглого каторжника, который каким-то фантастическим образом оказался в советской России.

«Нету у нас ни бродяг, ни бездомных, не-ту... а этот "бич" за моим столом не более чем игра воображения, — привыкнув иронизировать по любому поводу, подумал он с издевкой и глянул исподлобья на жующего бродягу, — и никому нет до тебя никакого дела, точно так же как и до того, почему от меня ушла Маша... да, это наше личное горе...». Когда старик устраивался за его столиком, он почему-то внутренне покоробился и не хотел сегодня такого соседства, пусть и очень кратковременного, однако отказать ему он, конечно, не мог. По своей природе он был человеком добрым и никого и ни при каких обстоятельствах не смел обидеть, только в данную минуту дали о себе знать вконец расстроенные нервы.

«Если бы со мной была Маша, — с горечью отметил он про себя, — он не сунулся бы сюда». Но если бы с ним была Маша, пусть хоть все кафе было бы заполнено бродягами. Именно отсутствие любимой женщины и переживания от ее утраты невольно вызвали у него в первые мгновения неприязнь к этому опустившемуся

217

человеку. Обычно несчастья не объединяют людей, а наоборот, наша психика устроена так, что человеку поделиться с кем-то своим успехом, удачей гораздо предпочтительнее, чем каким-то горем. Таков уж человек.

В кафе музыки не было, лишь приглушенный» шум разноликих голосов, растворявшихся друг в друге, создавал атмосферу, не свойственную никакому другому месту. С какой-то стати вдруг полезли в голову непривычные для него мысли. «На кой дьявол я учился шестнадцать лет? Чего я достиг и чего достигну? Да и кому нужно это высшее образование? Какая-то тетя Нюра, подметающая за нами мусор, получает такую же зарплату с ее четырьмя классами... Да пропади оно все пропадом! Я не мог даже лишний раз купить Маше цветы!.. чтоб вас..!» — уже совсем закипал он внутри. С досады он сжал в кулаке чайную ложку и свирепо посмотрел на жующего старика, словно на виновника всех его бед. Тот почувствовал взгляд, поднял свои редкие седые брови и тут же отвернулся, очевидно, приняв его эмоции на свой счет. Старик не спеша вылакал вторую чашку кофе и, что-то бормоча себе под нос, вытер рукой губы. Смахнув возле себя со стола крошки и, буркнув странное: «живете тут...», старик медленно поднялся.

«Куда этот бедняга теперь? Сидел бы тут, в тепле...», — глядя старику вслед, подумал он уже с сочувствием. Ни есть, ни пить ему не хотелось, уходить —тоже. Так просидел он в печальных раздумьях еще с полчаса, уставившись в пустую чашку. Посетителей не прибавлялось, компания в дальнем углу развеселилась, и взрывы хохота заполняли временами все маленькое пространство кафе, его это начинало уже слегка раздражать. «Молодые люди, заканчивайте, кафе закрывается», —громко объявила барменша, обращаясь ко всем. «Действительно, пора», — он встал, хотя возвращаться домой, в опустевшую квартиру не было никакого желания. Какие-то мгновения он постоял в нерешительности у стола и вышел из кафе.

Оказавшись опять на улице, в противных до отвращения сырых сумерках, он вдруг почему-то отчетливо вспом-

218

нип один эпизод из их поездки прошлым летом к каким-то дальним Машиным родственникам в деревню. На второй день их приезда вечером загорелся старый мост на околице. Никто не знал, отчего он загорелся, этот деревянный мостик через ручей. Они пошли тогда поглазеть на это необычное зрелище. Иссохшие балки полыхали, как скирда соломы в жаркий полдень, его не стали даже тушить. Это странное воспоминание словно подстег-нуло его. Он ускорил шаг, и ему показалось, что он вот-вот найдет правильный ответ на все вопросы. Пройдя с полквартала, он услышал обгоняющий его трамвай, который уже тормозил перед остановкой. Он было рванулся его догнать, но трамвай едва остановившись, хлопнул дверьми и покатил дальше. «Ну ничего, это не последний трамвай, — успокоил он себя, — это еще не последний...».

Ленинград. Февраль 1981 г.

КОНФИСКОВАННЫЕ СТИХИ

219

* * *

Трамвай, мерцающий во мраке,

Машины в белой полутьме

И запорошенные знаки

На придороженном столбе.

Метель метет... и нет ей дела

До чьей-то скомканной судьбы,

Что чье-то чувство онемело

И в сердце развело мосты,

Что в этой пляске оголтелой

Снежинок, сквозь их хоровод

Шел человек печально-белый,

Глядя под ноги... — не вперед...

Февраль 1979 г.

* * *

Осень. И опять река

Льет сквозь сито поднебесья.

Жалит черная тоска

Злее комаров Полесья.

Этих мыслей рой с утра

Так изматывает душу,

Что трясет меня хандра,

Словно яблоню иль грушу.

День беззвучно промелькнул

Серьм карликом в тумане

И монеткой ускользнул

Через дырочку в кармане.

Все минует и сгорит,

Не успев найти ответа.

В даль бездонную умчит,

Не постигнув смысла света.

Октябрь 1979 г.

220

Почему?

Что ж нет братства на земле

И вся суть живет в войне?

Будто тлен в зените зноя.

Нет ни мира, ни покоя...

Только покоренный раб,

Затаившийся, как краб,

Может здесь нести отраду.

Люди, вспомните Гренаду!

Люди, где же ваш обет

Пред Всевышним? Столько лет

Вы влачите бремя страха

И покорно ждете праха.

Ну, а те, кто вас презрел,

Вас же (вот каков удел!)

Иногда меняют спьяна

На Луиса Корвалана.

Март 1980 г.

* * *

Недолго нам дано прожить,

Немного чувств дано изведать,

А временем не дорожить

Нам так привычно, как обедать.

Пусть суета вокруг снует,

Миры вгрызаются в пучину, —

Ничто наш дух не сотрясет,

Опередив всех дней кончину.

Никто не скажет нам: очнись!

Сбрось пелену от наваждений,

Не жди судьбу и торопись,

Презрев размеренность движений.

Жизнь по зерну сквозь жернова

Течет забвенно, ежечасно.

«Мечта влечет...» — слова, слова...

Куда? Оставьте... все напрасно...

Апрель 1980 г.

221

Кто там?

Разве можно представить такое? —

Кристаллы аммония не обесцвеченные!

И все-таки ходят по русской земле

Интеллигенты «не осовеченные»...

И все же носят они в душе

Назло владыкам (вот ведь некстати!)

Тоску по свободе и ропот гнева,

От которых не оторвать ни пряди.

Напрасно старался своим арканом

Прокруст изловить их дня переделок,

Все также смеются они брезгливо

Над каждым маразмом его проделок.

О, эти странные интеллигенты!

Зачем-то прячут в глаза улыбки,

Зачем-то читают в метро Шекспира

И тихо плачут от музыки скрипки.

Им этот мир до безумия тесен,

Но как уйти от него без оглядки?

Отдайте, пожалуйста, им Россию,

Закройте в музеях свои порядки.

Ох, уж эта интеллигенция!..

Которой никак не скажешь: сгинь!

Так пожелаем мы ей удачи

В пути-дороге!.. На сем — Аминь!

Октябрь 1980 г.

* * *

Осень — вечер — непогода.

Как всегда,

Расшевеливает думы

Ерунда.

Ей любые утешенья

Нипочем.

Не дает она забыться

Тяжким сном.

222

То, что мило, — и не снилось

Никогда.

Утекло... ушло... и скрылось

Навсегда.

Лишь осталася от Бога

Вера в Рай.

Впереди у нас — дорога?..

Выбирай.

Ноябрь 1980 г.

 

Вот так имя!

С ним мы тихо засыпаем,

С этим именем встаем,

На работу вместе ходим,

В «дабл-эм» вдвоем идем.

Это имя в каждой щели

И на каждой на стене,

Невидимкой входит в двери,

Вскачь гуляет по стране.

Разбуди средь ночи пушкой, —

Это имя не забыть.

Словно детской погремушкой

Всех хотят заворожить.

Что за имя..? И откуда?? —

Восклицает весь народ.

И растет подобно чуду

Слава задом наперед.

Ай да имя! (нет сомненья!),

Что во веки во веков,

Наломает нам «поленья»

Выше тучных облаков!

Январь 1981 г.