Передай дальше!
Передай дальше!
Об этой книге
ОБ ЭТОЙ КНИГЕ
Человеческая память — просторное вместилище, но все же не беспредельное. Под грузом новых впечатлений что-то вытесняется, что-то сжимается. Свидетельствую: повесть Анны Никольской «Передай дальше!», прочтенная довольно давно, сохранилась в памяти полностью. Не скажу, что во всех деталях (прочел я ее лишь раз и, следуя названию, передал дальше, и от каждого нового читателя слышал отклик о необычном и очень глубоком впечатлении), но сохранилось первое ощущение от встречи с явлением исключительным.
Да, конечно, прежде всего содержание — то, о чем рассказала А. Никольская. Лагерь заключенных, через который в сталинские времена довелось пройти автору. Судьбы и трагедии людей, канувших в бездну без следа, не нашедших даже слабого утешения в том, чтобы хоть кто-то знал, как это было, как было на самом деле, и вдруг через много лет явившихся к нам живыми — со своими именами, со своей речью, характерами, душевным складом, с ужасом прожитого и просветами в этом ужасе. Они пришли не как литературные герои, не как отражение, но как сама реальность.
Это главное. Но не единственное.
Есть еще судьба самой Никольской, рассказанная, переданная лишь пунктиром. Она иная, она отличается от других. Прежде всего потому, что Никольская — автор, она единственная нашла в себе силы, смелость, обрела право говорить. Говорит она о них — о тех, кто были рядом и вокруг. Говорит и о себе — о своих действиях, поступках, меньше о мыслях, почти ничего о переживаниях. Ни одного слова самооценки. Но теперь, когда повесть напечатана, когда Анны Борисовны Никольской уже нет, больше всего поражает в повествовании именно она сама...
Оказывается, возможна человеческая чистота, которая сохраняет себя в самой страшной грязи и во прахе — не отгораживаясь, идя навстречу, не замыкаясь в своей исключительности, без ханжества, без брезгливого осуждения. Оказывается, милосердие может быть несгибаемым. Оказывается, «духовность» не только выше «животности», но и не слабее ее.
Наконец «Передай дальше!» — крупное художественное произведение. Не рискну анализировать его достоинства, для этого нужно много раз вернуться к нему и много подумать. Но вот слово, мелькнувшее после первого прочтения повести, и теперь, когда я познакомился с рассказом Никольской «Иннокентий Васильевич» («Простор», № 9, 1987) и другими рассказами, которые читатель найдет в этой книге,— вот слово, вновь явившееся,— целомудрие. Забытое слово, не правда ли? Откровенность, совершенно лишенная прямолинейности, тем более фамильярности, грубости — и по отношению к героям (как любимым, так и неприемлемым), и по отношению к адресату.
...Дух света исходит со страниц, наполненных ужасом событий. Поэтому в глазах у читателя, закрывающего последнюю страницу, слезы не только сочувствия, но благодарности.
Сергей ЮРСКИЙ
1987 г. Ноябрь Москва.
В Перенеях прошел дождь
В ПИРЕНЕЯХ ПРОШЕЛ ДОЖДЬ1
Человек получает имя при рождении. Это имя либо символ, либо воспоминание, либо надежда.
Народ получает имя после многих веков жизни. Имя народа — это итог, это его история.
Старая веселая Англия... Вечная Италия... Скорбящая Испания. Прекрасная Франция... В этих именах — века, полные жизни, борьбы, великих потрясений, поражений и побед. В них — оттенки народной любви, гордости и печали.
Я не знаю, когда зародились у меня в душе эти мысли. Может быть, только сейчас, а может быть, неопределенные и детски-неясные, они бродили во мне в тот вечер, пропитанный благоуханием зреющих виноградников...
Пиренеи... Карл Великий, рыцарь Роланд, мавры — великая грань двух великих народов, двух судеб. Скорбящая Испания по ту сторону хребта. Прекрасная Франция — по эту. Тихий легкий вечер, какие бывали много столетий назад, какие будут через десятки сотен лет.
Легкий шелест за раскрытым окном. Над подоконником поднимается конец знакомой тросточки с ручкой из слоновой кости. Тросточка мерно постукивает по оконной раме, условный знак.
Я бросаюсь к окну. Конечно, это он, мой «друг», как он себя называет сам и как называют его все в нашем горном домике. Ему без малого пятьдесят лет, мне — тринадцать. Он — поэт и гордость Франции, я — его маленький русский друг, «русский ангелочек с глазами чертенка», как он называет меня с нашей первой встречи.
— Я здесь, месье Эдмон!
1 Текст печатается по изданию: А. Никольская. «Пропавшие письма». Рассказы. Алма-Ата: «Жазушы», 1976 г
Я свешиваюсь в окно, я готова выпрыгнуть на дорожку сада.
— Боже! — восклицает он. — Мой маленький друг, спрячьтесь в комнату хоть на пятьдесят процентов! Остального будет совершенно достаточно для нашего разговора! Что скажет ваша милая тетушка?
— Что случилось, месье Эдмон? Гулять? В беседку? Новые стихи? — вопросы у меня так и сыплются. Поэт смеется.
— Вы темпераментны, как лава Везувия во время извержения, дитя мое. Но я боюсь, что сейчас лава из кратера окна хлынет и окажется на дорожке у моих ног. Спрячьтесь, пожалуйста! Тогда я отвечу на все ваши восемьдесят вопросов.
Я немного отодвигаюсь в глубину окна.
— Ну вот, так хорошо! — кивает головой мой друг.— Теперь я могу разговаривать с вами без замирания сердца. Итак, отвечаю: и новые стихи, и беседка, и прогулка. Та-та-та,— останавливает он, заметив мое порывистое дыхание,— не сейчас, мой маленький друг, не сейчас! Завтра утром, потому что идти надо далеко, вечером времени мало. Я пришел только уговориться.
— Когда угодно и куда угодно! — с жаром восклицаю я.
— Ответ прекрасный, но без разрешения вашей милой тетушки — нереальный,— опять смеется он.— Будьте любезны, спросите ее, не разрешит ли она мне явиться к ней на минуту.
Я с вздохом соскакиваю с окна в комнату. «Милая тетушка» (она, грех роптать, и правда милая), конечно, рада видеть месье Эдмона. Через минуту договор заключен: завтра с утра я иду с моим другом в горы — он хочет показать мне что-то интересное.
— Я хочу познакомить вас с моим приятелем,— говорит мой друг.— Я хочу, чтобы вы знали и любили мою страну, мою Прекрасную Францию. Страна — это ведь не только холмы и поля, не только реки и леса, солнце и тучи: страна — это народ, это люди. Сегодня я хочу показать вам Францию, может быть, наиболее близкую и понятную вашему русскому тургеневскому сердцу, дружок.
Тропинка причудливо вьется в мягких очертаниях холмов. Откуда-то справа доносится звук рожка. Ветер пробежал по высоким стеблям белых мальв.
— Да,— продолжает мой друг,— я не знаю, что вам больше понравится: то, что он будет показывать, или он сам. Но в успехе я уверен.
Улыбка пробегает по тонкому красивому лицу Эдмона.
— Я люблю Россию и русских,— говорит он.— Вы русская, вы очень русская. И вы должны любить нас.
В эту минуту кажется, что я люблю Францию, французов, Пиренеи, виноградники, маленький домик «Мон-Вер», самого месье
Эдмона до самозабвения. И я заранее люблю все то, что он мне покажет.
Я говорю ему это. Выпаливаю с жаром, с пафосом. Он слушает, как всегда, внимательно, с улыбкой, глядя куда-то вдаль. Его забавляет мой «темперамент», но моя влюбленная преданность его, как видно, трогает.
Ну конечно же, я люблю Прекрасную Францию! Честное слово, мне нравится даже проливной дождь из озорной тучи: налетела откуда-то, разлилась и растаяла. Застала она нас на открытом месте, мы бежали под укрытие, схватившись за руки и хохоча, и все-таки вымокли до нитки. Мне-то безразлично, но месье Эдмон грустно покачивает головой, глядя на свой поникший костюм, такой элегантный в начале прогулки. Мои уверения, что «солнышко высушит, никто ничего не заметит», не очень его утешают.
Через час тропинка приводит нас к невысокой зеленой изгороди. Это — сад, старый и запущенный, в глубине которого виднеется небольшой двухэтажный, увитый зеленью домик под красной черепичной крышей. Здесь, в горах, много таких домиков.
Мы открываем калитку и идем по дорожке, поросшей травой. Кругом сыро: сильный дождь прошел повсюду.
Большой желтый пес высовывает морду из будки и добросовестно лает на нас. А вылезать ему все-таки лень. Как видно, внешность наша не внушает ему серьезных опасений.
На веранде, увитой виноградом, появляется хозяин. Это старик небольшого роста, очень живой, с подвижным бритым лицом и веселыми черными глазами, блестящими за стеклами очков. На нем — старенький серый костюм и брезентовый фартук, какой носят мастеровые.
— 0-ла! — восклицает он.— Муза Франции снова посетила меня! Добро пожаловать! А это кто же? — его взгляд уставлен на меня.— Маленькая Принцесса Греза? Роксана? «Ручеек»?1
Следует рукопожатие. Старик сияет. Какой крупной, стройной и сильной кажется изящная фигура моего друга, когда он наклоняется, чтобы обнять хозяина!
— Милая барышня,— оборачивается поэт ко мне,— позвольте представить вам моего старого друга, владетеля этих латифундий, великого знатока и любителя местной старины, милейшего месье Круазада2.
«Вот так фамилия! Все к месту!» — мелькает у меня в голове.
— Дорогой месье Луи,— обращается мой спутник к старику,— мой юный русский друг, мадемуазель Н., маленькая поэтесса и большая любительница всего прекрасного, была добра сопровождать меня в моей прогулке и рассеивать элегические размышления моего одиночества. Представляю ее вашей любезности и гостеприимству!
1 Женские имена — юные персонажи из пьес Э. Ростана «Принцесса Греза», «Сирано де Бержерак» и «Орленок».
2 Круазад — croisade (франц.) — крестовый поход.
Я немного сконфужена таким вычурным, официальным представлением, а старик в восторге.
— О! — восклицает он.— Мы умеем сказать, мы, французы! Всем известно гостеприимство русских — мы постараемся не остаться в долгу! Ах, мой друг Проспер, если бы ты был жив!
Опять легкая улыбка пробегает по лицу Эдмона. Он бросает на меня взгляд, точно хочет сказать: вот оно, начинается!
— Клодин! Рене! — кричит старичок, хлопая в ладоши.— Скорей! Завтрак! Закуску! Трапезу музам! Винограду, фруктов, всего, что может предложить Прекрасная Франция своей гостье! Всего, что может родина повергнуть к ногам своего поэта! Гирлянды цветов и полные чаши вина! Да здравствует Олимп, спустившийся на холмы Пиренеев!
Я с нескрываемым детским любопытством смотрю на неистового старика, декламирующего посреди веранды. Но ни старушка Клодин, ни стройная, грациозная Рене, служанка месье Луи, ничуть не удивлены: не в первый раз, видно, им приходится выслушивать тирады своего хозяина.
— Маслин, сударь? Сыру? Дичи немного? — спокойно спрашивает Клодин.
— Свежего молока для барышни? — вторит ей Рене.
— Пищу богов! Добычу Дианы-охотницы! — кричит старичок.— Всего, всего, что найдется в кладовых этого бедного жилища, в которое снизошли музы!
Служанки так же спокойно выходят для приготовления закуски.
— Успокойтесь, друг Круазад,— говорит Эдмон.— Я хочу сделать вам маленькое предложение. Мы с мадемуазель Анн прошли меньше одного лье1 и не так уж устали. Пока наши ноги еще на ходу и пока ваши служанки готовят нам пишу богов, может быть, мы прогуляемся немного по вашему саду? Я давно не был у вас и с удовольствием посещу все мои любимые уголки!
Старик сбрасывает фартук. Он согласен, конечно. Он обеспокоен только тем, не очень ли утомлена русская барышня? Анн, прекрасное имя! Ее отчество, вероятно, Ivanovna, — старик старательно произносит чуждые ему звуки.— Отца милой барышни, наверное, зовут Ivan, это настоящее русское имя! О, он знает этих добрых людей, русских! Ах, друг Проспер, если бы ты был жив!
Эдмон вмешивается.
— Я зову ее просто petit amie, маленький друг, месье Круазад. Я думаю, это приемлемо и для француза, и для русского.
Мы огибаем домик Круазада и углубляемся в чащу. Сад так разросся и заглох, что местами кажется настоящей рощей. Старик притихает, перестает суетиться и внимательно слушает Эдмона, который рассказывает что-то о новых раскопках в Провансе.
Под сенью старого дуба стоит скамья.
1 Лье - французская мера длины, равная приблизительно 4,5 километра
— Сядем здесь,—предлагает хозяин.—Я люблю это место. Я раньше часто сиживал здесь с моим другом Проспером. Да и теперь нередко прихожу с ним сюда.
Я искоса взглядываю на него, что за путаница? Друг Проспер? Ведь он же умер, как только что говорил старик. Как же он «приходит» с ним сюда? Я перевожу взгляд на Эдмона. Мне кажется, что мой друг умышленно смотрит в сторону. Легкая улыбка по-прежнему скользит по его лицу.
— Мой маленький русский друг очень интересуется историей,— как-то неопределенно, в пространство говорит он.
— Интересуется историей? — старик оживает.— Какой историей? Той, что создают наши академики, которые прочтут сто фолиантов и напишут сто первый? Той, которая лежит на пыльных полках их библиотек? Герои прошлого — мертвые кучки на булавках энтомолога? Сперва убьют, а потом изучают, как сказал бессмертный Гете? Или живой, вечной, творимой историей? Той, которая шествует сквозь века, живет с нами и в нас? Той, которую создавали, создают и будут создавать народы мира?
— Историей прошлого, археологией,— так же неопределенно говорит Эдмон.
— Великий боже, что такое прошлое? Сегодня вечером, когда зайдет солнце и на небе появятся звезды, вы будете смотреть на какую-нибудь из них и говорить: как она прекрасна! А через несколько сот лет ученые узнают, что ее сегодня уже не было, что она угасла двести лет назад и до нас долетал только ее свет, только лучи мертвого небесного тела. Что это: настоящее или прошлое? Шекспир в XVI веке написал своего «Юлия Цезаря». Мы в XX веке смотрим эту пьесу, переживаем, восхищаемся. Где же настоящее? Где прошедшее? В первом столетии до нашей эры, в XVI веке или сейчас? О, друг Проспер, ты тоже любил историю, ты бы понял меня!
— Мне думается, прошлое — это то, что было до нас. Наша жизнь — грань между прошлым и будущим. Мы умираем — начинается будущее. Это условно и упрощенно, конечно. Мысль историка — камень, брошенный в темную расщелину прошлого. Прямой и неуклонный, летит он в темноту. Донесется ли до нашего уха всплеск глубинных вод? Услышим ли мы шум обвалившейся отвесной стены, задетой пролетающим гостем, или беззвучно канет он в бездну, затерявшись в прошлом? — все так же неопределенно говорит Эдмон.
Он точно роняет слова, и мне кажется, что это не совсем его мысли и что ему хочется подзадорить своего собеседника, вызвать его новые тирады. Ведь мой друг обещал «показать» мне старого приятеля и заранее гарантировал успех. Он выполняет обещание.
Старик поддается на удочку.
— Для истинного мыслителя (а историк обязан быть мысли-
телем!) нет настоящего и прошедшего,— немедленно отвечает он.— Для него есть вечное и временное.
— А вот это — тоже условно, хотя, быть может, и не упрощенно,— улыбается Эдмон.— Так можно легче запутаться и поставить римские когорты в армию Наполеона, а японцев в 1904 году столкнуть в Порт-Артуре с какими-нибудь скифами. Клио1 не любит неточностей. Да и наш друг Проспер в этом отношении был очень взыскателен. Он отличал подлинного Эльзевира2 от любой подделки, а не то что один век от другого!
— О, мой друг Проспер! — с грустью шепчет старик.— Да, он был великим знатоком вещей и времен. Но он творил, он сам творил историю, как вы знаете. Для его души не было границ времени, как не было границ между реальностью и сказкой, потому что сказка — это вера, вера в себя, вера в человека. А что станет с человеком и его историей, если он утратит веру в себя?
Мой интерес к «другу Просперу», знатоку Эльзевиров, путавшему реальность со сказкой и приходящему после смерти посидеть с приятелем на садовой скамейке, все возрастает. Я не могу дальше удерживаться.
— Месье Круазад,— обращаюсь я к старику,— ваш покойный друг был историком? Он давно скончался? Это — известный ученый?
Лицо хозяина принимает крайне удивленное выражение.
— Русская барышня отлично говорит на нашем родном языке. По словам месье Эдмона, она поэтесса и любительница литературы. Как же это случилось, что она не знает моего великого друга Проспера?
Эдмон поворачивается ко мне. В его глазах лукавые огоньки.
— Месье Круазад говорит о великом писателе Проспере Мериме,— серьезно и бесстрастно поясняет он.
— П... пр... оспер М... мериме? — слова застревают у меня в горле.
Есть чему удивиться: Мериме переводил Пушкина. Правда, Пушкина можно переводить и в наши дни. Но ведь и Пушкин переводил Мериме, а это уже другое дело... Если мне не изменяет моя детская память, Мериме родился в первых годах XIX столетия, а умер в 1870 году, когда родился мой папа. Нашему хозяину лет шестьдесят. Мериме — его друг? Они вместе сиживали здесь на скамье? Круазад — лет пятнадцати, а Мериме — без малого семидесяти? Правда, между мною и моим другом Эдмоном тоже около сорока лет разницы, но все же...
— Мадемуазель Анн удивлена? — снова спрашивает меня хозяин.— Мадемуазель считает, что великий мастер пера не мог
1 Клио — муза истории в Древней Греции.
2 Эльзевир — голландский книгопечатник, основатель фирмы книгопечатания, существовавшей с 1592 года по начало XIX века. По его имени стали называться и фирма, и введенный им новый шрифт, и формат книги.
осчастливить своей дружбой такого простого, грубого парня, такого червяка, как Круазад? Это верно, но дружба, как и любовь, часто делает странный выбор. А потом — кто знает, где таится добродетель?
Я окончательно смущена.
— О, что вы, месье Круазад,— с жаром протестую я.— Как вы могли предположить это? Я удивилась совсем не потому; мы живем в 1913-м...
— А мой друг Проспер жил в 1813-м? Вы это хотите сказать?
— Не совсем так, но...
— Да, да, маленькая поэтесса! Автор «Венеры Илльской», «Этрусской вазы», переводчик «Пиковой дамы» — мой друг. Немного больше воображения, чуть-чуть побольше веры, легкая ломка грани между реальностью и грезой — и все. Разве вы не дружите с вашим Пушкиным и вашим Тургеневым, этим милым Иваном Тургеневым, другом Виардо?
— Ах, так...
— Да, так, но только реальнее, чем вы думаете. Я беседую с моим другом Проспером, он рассказывает мне удивительные истории — мой бедный друг не успел записать их при жизни. Печально, что он выбрал такого бесталанного слушателя этих гениальных вещей. Мои старые руки хороши только для ухода за виноградниками и цветами, тонкого пера они не удержат. Увы! Я червяк, земляной червяк — и только. Вы — поэты, вы должны записать то, что не успел сделать мой друг Проспер...
Какая-то птичка проносится у нас над головой и опускается на дерево. Ветка раскачивается, и нас обдает целым ливнем дождевых капель: листва еще не просохла после дождя.
— Душ! Душ! Холодная ванна! — кричу я, вскочив со скамьи.— Месье Эдмон, берегите ваш костюм!
— Когда на горизонте тучи, мы всегда обеспечены такой ванной, милая барышня. Просто в Пиренеях прошел дождь,— старик говорит тихо и грустно.
— Друг Круазад,— обращается к старику Эдмон.— Не расскажете ли вы нам хоть одну из тех прекрасных историй, которые вы прослушали у вашего великого друга? Вы доставите нам огромное удовольствие.
— О да, месье Круазад,— присоединяюсь я.— Мы очень просим вас!
Старик колеблется. Он тихо качает головой, чему-то усмехается, что-то невнятно бормочет. Птичка, чирикнув, слетает с ветки. Кругом тихо-тихо. Пахнет сыростью и лесной гвоздикой. Мы продолжаем упрашивать.
— Идет! — соглашается наконец хозяин.— Черт возьми, а bon entendeur—salut!1. 0, мой друг Проспер, твои мечты передаю
1 A bon entendeur — salut (франц.) Имеющий уши да слышит!
в руки муз! Твой бедный друг недостоин держать их в тайниках своей заскорузлой души! Он обращается к нам.
— Первая история моего друга Проспера находится за вашей спиной,— несколько торжественно говорит он.
Мы оба быстро, точно по команде, поднимаемся со скамьи и оборачиваемся. Скамья, за нею громадный бугристый ствол, вокруг густые заросли какого-то кустарника, может быть, одичавшего орешника... Дальше — еще деревья, еще кусты...
Мы молча вопросительно смотрим на нашего старика.
— Я сказал,— a bon entendeur — salut! — повторяет он.— Я указал вам место, теперь пусть с вами говорит великий Проспер!
Он по-наполеоновски скрещивает руки на груди.
Мой друг обходит скамью, обеими руками раздвигает густую влажную листву кустарника — и я с невольным криком отступаю назад. Это — даже не испуг, это какой-то суеверный ужас.
В густой зелени стоит черный человек, припавший на одно колено, с закинутой назад курчавой головой. Одна его рука протянута вперед, к нам, он точно протестует против нашего вторжения в его тайник. Другая рука откинута назад и вниз и зажата в кулак. Мускулы обнаженного тела напряжены, лицо молодо, прекрасно и сурово. Вся левая щека варварски пересечена огромным шрамом, уродующим античные черты. Чугун? Медь? Во впадине шрама скопилась ржавчина, точно старая запекшаяся кровь глубокой раны. По лицу юноши струятся крупные прозрачные слезы.
— Он плачет,— задыхаясь, шепчу я.— Месье Эдмон, человек плачет!.. Слезы, смотрите, слезы!..
— О нет! — раздается сзади эпически-спокойный голос Круазада.— Нет, маленькая барышня, просто в Пиренеях прошел дождь. Вы стряхнули ветки кустарника.
— Кто это? — все с тем же непонятным страхом спрашиваю я.
Круазад хмурит брови и подходит ближе.
— Если вам нужен ответ историков-археологов, академиков, буквоедов, обратитесь к ним. Они обследуют этого парня со всех сторон, как доктора доверчивого пациента, устроят консилиум, разойдутся во мнениях. «Копия!» — закричат одни. «Оригинал!» — завопят другие. Журналы наполнятся полемикой, академики засыплют друг друга остроумно-язвительными насмешками. Потом погрузят моего парня на телегу, в вагон, вымоют, вычистят — нельзя же пускать в музей такого неряху! — нацепят на него этикетку и выставят в каком-нибудь парижском салоне на потеху праздной публике. Это — один из ответов, но я не компетентен настолько, чтобы дать его вам.
— А другой?
— ао другом я знаю от моего друга Проспера да от старого
звонаря Молеонского аббатства Никеза. Мы, Круазады, недавние жители здесь, в Пиренеях. Мы перебрались сюда с Севера всего каких-нибудь семь-восемь десятков лет. Отец купил эту ферму, а я родился здесь. Парень достался мне по наследству, вместе с домом, садом и виноградниками.
— И со шрамом?
— Да, со шрамом. Я не помню точно, что именно мне рассказал Проспер, а что добавил Никез. Но это безразлично: мы с Никезом пьем воду из одного пиренейского ручья, он мог слышать свою долю тоже от Проспера. В наших косноязычных устах трудно, конечно, узнать прозрачность слога великого мастера: мы говорим, как умеем. Отожмите вино и отбросьте шкурки, ведь вы поэты. Итак, когда-то давно — милая барышня, во имя бога не спрашивайте меня, в каком веке, при каком короле и под благословением которого наместника святого Петра!1 Просто — давно! Давно здесь, вот на том холме, выше моего сада, стоял замок какого-то наваррского феодала. У старого рыцаря была красавица дочь. Он берег ее, как только мог беречь в своем неприступном замке. Был он горд, заносчив и беспощаден: в его жилах текла арагонская кровь, темная и терпкая, как вино из черной лозы. Да, да, мы, французы, любим это вино в бокалах, но в наших жилах искрится сок Шампаньи, не правда ли, друг Эдмон?
Итак, старый граф был горд. На сватовство лучших молодых рыцарей он отвечал отказом: все ждал достойного, а дочь держал за высокими стенами замка.
Юная графиня скучала в своем плену. Не развлекали ее ни игра на лютне, ни шутки пажей, ни песни заезжих трубадуров. Стала она просить отца, чтобы он разрешил ей выходить на прогулку в рощи, что раскинулись вокруг их замка.
Увы! Наотрез отказал старый отец. Но дочь продолжала умолять. Тогда граф приказал согнать окрестных крестьян, чтобы окопали рвом и обнесли стеной рощу, которая спускалась по горному склону прямо от северных ворот замка. Загремели кирки и лопаты, заскрипели колеса телег, застучали топоры. Зазмеился ров, выросла стена. Со страхом смотрела красавица из окон башни на новую темницу, приготовленную ей отцом. «Нет,— говорила она,— я не хочу так. Здесь, за этой стеной, и деревья зачахнут. И я умру вместе с ними...»
Да... Начальником над рабочими был поставлен юноша. Красив ли он был? Смел ли и ловок? Кто знает! Красавица ведь давно умерла, а кто кроме нее ответит на этот вопрос? Но только раз увидела она из окна этого юношу, увидел и он белое личико юной владелицы замка — и никакая стена, никакой ров не смогли стать преградой между ними.
Как одержимый, работал юноша под взглядами прекрасной затворницы. Каждый день старый граф обходил вокруг рва, опи-
1 Все римские папы считались наместниками святого Петра на земле.
раясь на свой тяжелый жезл. Глядел, глубока ли рытвина, крепка ли высокая стена. Хмурил брови, а сам улыбался в седые усы. Улыбался и юноша, он знал, что истинный хозяин этой постройки — не гордый старик. Хозяин не тот, кто приказал, а тот, кто выстроил! Клянусь: в самой крепкой, самой неприступной стене может укрыться потайная лазейка!
Однажды лопаты рабочих, копавших ров, звякнули и заскрежетали: они на что-то натолкнулись в глубине. Начальник приказал рыть вокруг. Рабочие откопали черную статую юноши — прекрасного, стройного, стоящего во весь рост со спокойно сложенными руками, с ясной улыбкой на губах. Доложили рыцарю. Он пришел, взглянул на изваяние, сотворил молитву и приказал отдать идола в Молеонское аббатство, чтобы монахи перелили его на колокола во славу Пресвятой Девы.
«Если разрешит ваша милость, отдадим его по окончании работ,— сказал начальник,— чтобы не возиться сейчас с этой тяжестью». Рыцарь молча кивнул головой. Статую оттащили и поставили в чаще, а потом забыли про нее. 0-ла! Когда прошлое воскресает, его судьба всегда печальна: или его переливают на колокола, или ставят на полку в музей, или снова хоронят, то есть забывают. Да, да, так поступают все те, кто делит время на прошлое, настоящее и будущее, все те, кто отождествляет прошлое с мертвым, забывая, что оно вечно. Впрочем, все три судьбы по существу одинаковы. Что такое музей, как не пантеон, как не надгробный памятник? Что могут вызванивать такие колокола, как не заупокойную мессу? Я бы сказал, что забвение, пожалуй, самая легкая смерть для прошлого, воскресения которого не видят или боятся невежды.
Статую забыли. Помнил о ней только молодой начальник. «Нет,— шептал он,— я не отдам тебя в монастырь, дух-покровитель любви моей! Для Пресвятой Девы — да будет благословенно имя ее! — и без тебя достаточно металла на земле! Там, где я нашел тебя, я оставлю себе вход в твое святилище!»
Работы кончились. В последний раз обошел рыцарь зубчатую стену, венчавшую откос над рвом. Осмотрел укрепление, отпустил рабочих и наградил начальника. Немой дух любви остался в замковой роще. Юная красавица получила разрешение гулять в своей новой зеленой темнице.
Я не знаю, как произошла встреча двух влюбленных, пусть это вам подскажет ваше воображение, ведь вы — поэты! Но встречи стали повторяться в самой чаще, там, где укрылся дух-покровитель их несчастной любви. Часто, расставаясь со своим возлюбленным, красавица вырывалась из его объятий, обнимала изваяние юноши и, припав губами к его уху, шептала: «Смотри, не выдавай нашей тайны! Тебе вручаю любовь мою!» — и украшала голову статуи лесными цветами.
Статуя молчала, холодная и неподвижная.
Но, друзья мои, даже царь Мидас не сумел скрыть от мира
своей тайны!1 Старый отец узнал о преступной страсти дочери. Однажды вечером — над Пиренеями только что прошел дождь, и освеженная влагой листва отливала под лунным светом — он застиг влюбленную пару у подножья статуи. Девушка уже собиралась уходить и по обыкновению обняла на прощание холодный металл. Вдруг она вскрикнула: «Любимый, посмотри, дух-покровитель нашей любви плачет!» — «О нет, бесценная моя, успокойся: просто в Пиренеях прошел дождь»,— отвечал ее возлюбленный, обнимая ее. «Нет, нет, он плачет, посмотри, слезы, слезы!» — «Да,— прогремел сзади грозный голос рыцаря.— Он плачет, заплачете и вы, преступники!» И он с силой взметнул свой тяжелый жезл над головой влюбленного юноши, склонившегося у статуи. И вдруг... вдруг идол припал на колено, черты лица его исказились. Он вскинул руку вперед, другая сжалась в кулак... Жезл налетел на руку, скользнул, всей тяжестью обрушился на лицо статуи...
Конец? Никез кончает свой рассказ смертью отца и счастливой свадьбой. Мне Проспер говорил иначе: он говорил что-то о могилах двух влюбленных у подножия статуи. Он говорил, что дух не любит, чтобы люди бесцельно входили в его жилище и тревожили их вечный сон. Каждый раз, когда над Пиренеями проносятся тучи, дух плачет о том, что ему удалось принять только первый удар тяжелого жезла. Но это слишком грустная история, милая барышня, старый Круазад не хочет печалить вас... Мой великий друг Проспер рассказал бы вам все это гораздо лучше, не судите строго старого болтуна... Литература — дама взыскательная, она не любит дилетантов... Да простит мне Прекрасная Франция мой косноязычный бред! Я говорил о прошлом. Вот оно, прошлое, стоит перед вами и плачет так же, как плакало в тот далекий вечер...
Обратный путь. Вечер тих и ясен. Мой друг идет медленно, мы оба долго молчим. Откуда-то едва доносится колокольный звон.
Поэт смотрит в ту сторону.
— Это поет прошлое? — спрашивает он тихо.— Мой друг Круазад говорил печальные вещи. Заупокойная месса для тех, кто ставит знак равенства между прошлым и мертвым... Ах, Круазад! Он не сказал только одного: что он сам — прекрасное вечное прошлое, что он сам — и творец, и творимая легенда моей страны, моей прекрасной Франции. В наших жилах искрится сок Шампаньи? Но в его жилы эти горы подлили вина из черной наваррской лозы — темного, терпкого, густого... Пиренеи...
1 Греческий миф. Тайна уродства царя (ослиные уши) стала известна его брадобрею. Тот, не в силах хранить ее, но боясь гнева царя, вырыл в земле ямку, прошептал в нее: «У царя Мидаса ослиные уши», а потом зарыл эту ямку. Но на этом месте выросла трава, и при каждом дуновении ветерка она шептала слова тайны. Так весь мир узнал о тайне Мидаса.
По-испански они благородны,
По-французски изящны они...
Таков он сам, шумный, возмущенный, нежный. Под его брезентовым фартуком — горячее сердце. А в чаще его сада — немой дух любви, изуродованный ударом жезла гордого графа... Все в тайниках: и в душе, и в саду...
Тропинка делает крутой поворот. Мы оборачиваемся, чтобы в последний раз взглянуть на рощу старика Круазада.
Мой друг кладет мне руку на плечо.
— Дитя мое,— он опять тихо роняет слова,— никто не может прожить жизнь без любви... Не проживете и вы... И нет любви, не орошенной слезами... Вы полюбите на вашей далекой родине, в вашей России. Но когда по вашим щекам потекут слезы, вспомните старого Круазада, вспомните раненую статую, улыбнитесь и скажите: «Это просто в Пиренеях прошел дождь...»
1956 г.
Святой январь
СВЯТОЙ ЯНВАРЬ
Марии Константиновне Тихоновой
Я возвращалась с прогулки обычным путем, который я называю «моим маршрутом». Он шел от дачи, где мы жили, до последнего поворота к железнодорожной станции и обратно тем же путем — всего около десяти верст. Мама, очень строго относившаяся к прогулкам пятнадцатилетней девочки, с трудом согласилась отпускать меня так далеко от дома одну. Помог непререкаемый авторитет отца, который с неприкрытым юмором отнесся к маминым страхам перед «разбойниками», «озорными людьми», «хулиганами» и другой нечистью. Дорога проезжая, много народа ходит, ведь это же днем, а не поздним вечером! Мама пыталась возражать: «Не забывай, второй год войны идет! Шпионы могут бродить!» Тут отец, к крайнему нашему удовольствию, процитировал из «Ревизора»: «Эк, куда хватили! В уездном городе измена! Что он, пограничный, что ли? Да отсюда хоть три года скачи, ни до какого государства не доедешь!»
А потом прибавил:
— Ну какие тут разбойники и шпионы! Оставь ты Анну в покое, дай ей походить и пофантазировать в тишине, «посентиментальничать», как говорил Пушкин! В ее возрасте это закономерно!
И я получила свободу. Правда, с ограничениями и условиями: «никуда с «моего маршрута» не сворачивать, в глубь леса не заходить, в просеках не запутываться, шагать по дороге туда и обратно». «Красная шапочка», да и только! Я второй год честно выполняла данное маме обещание.
А сейчас... Жаркий, пышный август. По дороге — и по пути на станцию, и обратно — я не встретила ни души. Редкий случай! Слух чутко улавливал самые отдаленные звуки. Вот около станции кто-то застучал топором, вот со стороны Заозерья раздался чуть слышный гудок паровоза. Далеко по ту сторону железнодорожного пути залаял пес — это Нерон, сенбернар Турцевичей... А здесь, в лесу, где-то поблизости отломилась веточка и, с легким шелестом цепляясь за листву, упала в траву и затихла... Большая стрекоза перелетела через дорогу, легко потрескивая своими крылышками... Совсем близко прогудел шмель... Ветра нет, деревья и кусты неподвижны, и каждый звук слышен особенно отчетливо.
Я остановилась, пристально вглядываясь в чащу леса по левую сторону дороги. Как странно: почему я раньше не замечала этого просвета за стеной деревьев и кустарника, разросшихся у самой дороги? Значит, там поляна? Лучи полуденного солнца проникают вниз до самой травы у подножия деревьев. Пойти? Это же так близко! Почти не сходя с дороги!
И совершается преступление: слово, данное маме, нарушено. Я легким прыжком перелетаю через канавку, отделяющую проезжую дорогу от леса, и, раздвигая ветки, выхожу на небольшую поляну. Вчера прошел дождь, короткий, но сильный — трава в тени еще влажная и приятно холодит ноги. Пробираясь между зарослями, я вижу первый признак приближающейся осени — тончайшие сверкающие на солнце ниточки паутинок. Я порвала несколько ниточек, они повисли у меня в волосах и зацепились за пуговки платья.
Оказывается, полянка-то не заброшенная, не дикая: прямо передо мной возвышается стог сена, как видно, совсем недавно наметанный и оглаженный. При моем приближении из-за стога вспархивает стайка каких-то птичек и прячется в густой листве деревьев. Я, вероятно, помешала им завтракать.
Мне хочется обойти поляну кругом. И — новая неожиданность: между двух куп ольшаника — могильный холм. Вероятно, недавний: высокий, с гладкими, четко обозначенными сторонками-скатами, точно большая, высокая крышка гроба. Успела ли насыпь сама покрыться травой, или была она сразу обложена подстриженным дерном, который потом стал расти, как придется? Трудно сказать. Ни креста, ни камня в изголовье. И все же это, несомненно, могила.
Меня охватило странное чувство. Не страх, нет, конечно. Просто что-то тихое и печальное. Вот жил человек, умер и похоронен. И никто о нем ничего не знает. И имя его забыто... Сейчас, когда жизнь моя подходит к концу, сколько безвестных могил я могу вспомнить! Теперь это был бы для меня один из многих случаев — и, может быть, далеко не самый трагичный: тихая поляна, осененный ольшаником уголок, щебетание птиц, покой... Но в пятнадцать лет все чувства и ощущения попадают на
нетронутую почву, они так свежи, так остро проникают в сердце, что безымянная могила воспринимается, как твое личное горе, как печаль, которой нет названия.
...И имя его забыто. А может быть, даже не забыто, а неизвестно... Кто-нибудь, конечно, должен знать — могила почти у самой дороги и совсем недалеко от развилки к двум поместьям:
Урусовых и Фредериксов. Но почему так запрятан холмик? Почему человека похоронили не на кладбище? Может быть, здесь кого-то убили? Но холм сделан тщательно, убийцы просто закопали бы труп и следа не оставили бы... А может, шел человек по дороге — и умер, не дойдя до места... Ведь бывает так? Надо расспросить садовника Урусовых. Он должен знать. Круглый год живет в их поместье.
Я снова вышла на дорогу. До дачи оставалось не так много: версты две. Но в одном месте — крутой подъем в гору. Валдай все-таки! Пройдя сотню-другую шагов, я поравнялась с узкой дорожкой, почти под прямым углом оббегавшей вправо от проезжей. Одно преступление было уже совершено. В конце концов, семь бед — один ответ: я пошла вправо. После всего, что я увидела на полянке, я мечтала о новых неожиданностях.
Дорожка, грунтовая, но крепко и ровно утоптанная, вскоре вывела меня на перекресток: ее пересекала прямая, узкая и очень длинная просека. (О, мама, мама! «В просеках не запутываться!») Один конец ее, уходивший на запад, казался очень темным и терялся в гуще леса. На востоке конца просеки тоже не было видно, но там было светло, и только легкая дымка мешала различить, куда ведет эта лесная межа. Сегодня жаркое солнце прогрело влажную от вчерашнего дождя землю, и поднялась над просекой беловатая дымка.
Мне вдруг захотелось постоять здесь, ни о чем не думая, никуда не торопясь,— просто остановиться, вдыхая лесные запахи и слушая лесные звуки. Остановиться — и затеряться среди этой зелени, тишины и солнечных бликов. И я, как в детской игре, в жмурки, закрыла глаза и два-три раза повернулась кругом. И только тогда осмотрелась. На несколько мгновений я добилась результатов: где же моя дорожка? В какую сторону надо идти? Это были секунды, но чувство, что я со всех сторон охвачена лесом, что мне надо идти, но я не знаю, куда, что я потеряла направление, было ошеломляющим.
Я присела на первый попавшийся пенек. В голове замелькали размеренные строчки, то появляясь, то мгновенно исчезая, то снова появляясь, все требовательнее, все настойчивей...
... Скрылась даль... за дымкой беловатой,
Ловит... чуткий слух... лесные звуки...
И дальше звучало уже совсем властно:
Протянулись в зелени мохнатой
Просеки раскинутые руки...
да, да, и полянка там, в лесу
Паутинок засверкали блестки...
Стайка птиц вспорхнула из-под стога...
А сейчас?
Я опять стою на перекрестке
Я не знаю, где моя дорога...
Ну, а безымянная могила? Нет, нет, сейчас ничего не нужно больше!
Я опять стою на перекрестке —
Я не знаю, где моя дорога...
Да, мне было пятнадцать лет. И в эти последние строчки был вложен такой простой, конкретный смысл: покрутилась девочка на одном месте с закрытыми глазами — и на несколько секунд потеряла дорожку, по которой вышла на перекресток. Сбилась, спуталась. Но сколько раз потом, много позже я повторяла эти строки, вкладывая в них иной, подсказанный горькими раздумьями смысл!
Значит, намного обогнали тогда эти строки мой возраст!
А мне все же надо идти. Я понятия не имею, который час. Но если мама начнет беспокоиться — беда! Только бы мне не забыть этих восьми строчек! Как это?.. И я, сама того не замечая, бормочу два моих четверостишия.
Вот и «Валдайская возвышенность», как мы назвали крутой подъем в гору. Отсюда уже рукой подать: сотни три-четыре шагов вперед, а потом поворот к урусовской усадьбе «Верхово». Старуха княгиня Урусова после смерти мужа на подобающем расстоянии от княжеского дома понастроила несколько доходных дач и сдает их на лето «семьям из приличного общества». Хорошо, что мой отец — профессор и притом довольно известный, а то не видать бы нам ни этой дачи, ни чудесного спуска к озеру, ни запущенного парка, куда разрешается ходить «приличным» дачникам!
Миновав последний поворот, я иду, продолжая мое довольно громкое бормотание. И внезапно останавливаюсь: мне показалось, что какое-то странное существо, перескочив через канавку, быстро скрылось в придорожной чаще. Я не могла объяснить себе, почему кто-то или что-то, скользнувшее в лес, так приковало мое внимание. Оно показалось мне странным. А чем? В этом я тоже не могла дать себе отчета. Решив, в конце концов, что прошел
кто-нибудь из служащих старухи княгини, я снова пошла вперед.
А-а... Вот оно! Вот это странное существо, заставившее меня на мгновение замереть на месте!
У самой дороги на трухлявом пеньке сидел человек, низко опустив голову. На нем был длинный, ветхий, но чистый балахон из грубой ряднины, подпоясанный толстой веревкой. Ноги были босы, а голову покрывал громадный, широкий венок — целый сноп, но не из цветов, а из трав, в которых изредка,— очевидно, случайно — робко проглядывали отдельные полевые цветочки. Рядом с человеком стояла длинная палка, прислоненная к дереву. Действительно, странное существо! Какой-то валдайский «Король Лир». Юродивый, что ли? Или просто бродяжка, каких обычно встречаешь у паперти деревенских церквей в праздничные дни?
В те годы в сельских местностях еще не исчез многовековой обычай, по которому люди, даже совсем незнакомые, встретившись на дороге, приветствовали друг друга хотя бы простым поклоном или коротким «здравствуй». Это непонятное существо сидело, опустив голову, может быть, даже не видело меня, и я поздоровалась первая:
— Здравствуй, братец!
Он поднял голову.
Зачем я буду описывать его лицо, когда это гениально сделал Павел Корин в своей незаконченной картине «Реквием. Русь уходящая»? Вспомните группу «Отец и сын». Конечно, в то время, т.е. в 1915-м году, Корин не. только еще не брался за подготовку этой картины — он был всего лишь учеником Московского училища живописи, ваяния и зодчества. Но когда я через много лет увидела эту группу, я чуть не ахнула: сходство коринского «Сына» со странным человеком, сидевшим у дороги, было поразительным. Те же черты тонкого, продолговатого молодого лица, те же скорбно сжатые губы, те же глаза... глаза — вы вглядитесь в коринские глаза «Сына»: они опущены вниз, но они светятся, они прозрачны! Та же недлинная курчавая бородка, сведенные в трудной думе брови... Разница только в волосах: у коринского «Сына» они подстрижены шапкой, концы их упрямо вьются, а у моего незнакомца они длинными прядями спускались на плечи из-под венка.
— Здравствуй, сестрица,— тихо ответил он, взглянув на меня.
Какой необыкновенный взгляд! Он, несомненно, смотрел на меня, но в то же время мне казалось, что его глаза смотрят сквозь меня, что они устремлены куда-то бесконечно-далеко и в то же время видят меня — такую, какая я есть.
Нет, это отнюдь не взгляд юродивого или нищего попрошайки! В этих глазах слишком много прозрачной глубины и ума!
Меня поразил болезненно исхудалый вид незнакомца. Я спросила:
— Как тебя зовут, братец?
— Январь,— последовал такой же тихий ответ.
— А? — переспросила я.— Я об имени твоем спросила, братец!
— Январь,— повторил он.
И, опустив голову, добавил, усмехнувшись совсем слегка, одним уголком губ:
— Али не слышала, что имя такое есть — Январь? Спроси в любой церкви. В январе и празднование ему.
— Это я знаю,— ответила я, все больше заинтересовываясь,— только никогда не встречала человека с таким именем. Да и имя-то слышала по-церковнославянски: святой Иануарий.
— А то не все равно? По-церковному — Иануарий, а по-нашему, простому, русскому — Январь.
— Это верно. И празднование ему не только в январе, но еще и в апреле.
— И твое верно.
— Скажи мне, братец Январь, ты ведь голоден?
— Да. Голоден. Очень.
Без всякого признака попрошайничества, без нарочитой жалобности в голосе. Его спросили — он ответил.
— Пойдем, я дам тебе поесть!
— А собак не натравишь?
— Да зачем же? Что ты! Я бы не позвала, если б собаками травить надумала! Не бойся, пойдем!
— А от маменьки не достанется? Не заругает? Он все еще не поднимал головы, но, казалось, не только я сама, но и мысли, промелькнувшие у меня в голове, были ему известны и понятны. Я ничего не успела ответить, как он сказал тихо, но твердо:
— Нет. Не пойду. Не надо.
— Хорошо, братец Январь, ты посиди тут, а я принесу тебе поесть!
И я чуть не бегом пустилась к даче. Влетев в кухню, я начала плести что-то несуразное нашей кухарке Марфуше, боясь только одного: чтобы она не отослала меня за разрешением к маме. Это могло бы осложнить и во всяком случае — затянуть дело. Мама панически боялась инфекций, особенно пугаясь за младших детей — моих брата и сестренку. Но добрая, благодушная Марфуша, услышав мой задыхающийся голос и умоляющий тон и почувствовав, что моя просьба выходит за пределы правил хорошего поведения и воспитания в «приличных» семьях, тут же схватила со стола деревянную миску, служившую для растирания яиц, налила в нее чуть не до краев густых щей, отрезала большую краюшку черного хлеба и, сунув все это вместе с простой алюминиевой ложкой мне в руки, проговорила вполголоса:
— Берите, барышня милая, да идите скорей! И Катерине Сергеевне ничего не говорите!
Я уже спустилась с кухонного крыльца, когда Марфуша даже не крикнула, а как-то прохрипела мне вслед:
— Мисочку-то и ложку обратно принесите!
Мой новый знакомый все так же неподвижно, с опущенной головой сидел на пеньке у обочины. Когда я подошла и заговорила, он даже слегка вздрогнул.
Я протянула ему хлеб и ложку и подала миску со щами.
— Спаси бог, сестрица,— сказал он по-прежнему тихо и перекрестился:
— Я не буду мешать тебе, ты ешь,— отозвалась я.— Сяду вон там, на коряге. Кухарка просила миску и ложку назад принести.
Он поднял голову.
— А то маменька заругает? — спросил он с участливой тревогой.
— Нет, для порядка,— поспешно успокоила его я. Только бы он не отказался от еды!
— Шти добрые,— сказал он, отхлебнув несколько ложек.— Добрые шти. И хлебушко свежий, мягкий...
Он ел с видимым удовольствием, но без всякой жадности, спокойно и — я не преувеличиваю — как-то благоговейно. Закончив, он маленькой корочкой, оставшейся от краюхи, дочиста обтер миску внутри, положил корочку в рот и подал мне миску и ложку с теми же словами:
— Спаси бог, сестрица, добрые шти! И, помолчав секунду, добавил:
— А мне и отблагодарить-то тебя нечем. Сама видишь... И он развел руками. Пальцы у него были длинные, тонкие, вся кисть узкая — руки коринского «Сына».
— А я не за благодарность тебе есть принесла! Внезапно он высоко поднял голову. Стебли трав на его венке закачались, поникая на бледный лоб.
— Знаю. Это верно. А вот чего мне вздумалось: я заместо благодарности тебе чегой-то расскажу.
— Расскажи, братец!
— О святом Январе расскажу. И почему празднование ему в январе и апреле.
Он повернулся в мою сторону.
— От, вишь, ты,— начал он,— был Январь безродным, подкидышем вроде... Ну, как я, к примеру. Взяла бездетная женщина дите на воспитание, окрестила, конечно, в январе дело было — Январем и назвали. Добрая женщина была. Ну, вырастила, в школу обрядила, мальчонка-то во всяком деле сноровистый был, и ученье впрок ему шло. По вечерам названая матушка заставляла его книги божественные читать, любила она его слушать. Сама сидит, куделю прядет, а он читает — и евангелье, и апостола, и апокалипсис. Голос у него звонкий был, в церковном хоре стал петь. Ну а муж
женщины этой самой — бог ему судья! — пьянствовал лихо. И только мальчонка подрастать стал, он его работать на себя заставил. И в поле и по дому. А тому еще не под силу... мал же еще, соку в ем не хватало, и косточки еще не утвердились. Да-а-а... И вот как-то раз пришел названый отец домой пьяным-пьяно. Едва на ногах держался. А мамушка к суседке вышла. И накинулся пьяница на Январика: и дармоед, и ублюдок, и лежебока неблагодарный, да как схватит не то кочережку, не то ухват, да как вдарит мальчонку по голове! А тот и не охнул — прямо на пол упал, глазки закрыты, не шелохнется...
Рассказчик замолчал на минуту. Его прозрачные глаза заблестели. Слезы? Кажется, да.
Мамушка тут вошла, - продолжал он.— Видит: дате на полу лежит убитое, а муж-пьяница ровно зверь стоит, кочергу в руке держит. Вскрикнула, бросилась к Январику, причитает, голосит... К мужу повернулась, говорит: — «Убийца ты черный, невинное дите умертвил! Видеть тебя,— говорит,— злодея, не хочу! Уходи с глаз моих!» А тот, видать, протрезвел, понял, что натворил, кочергу к печке приставил, а сам на сеновал ушел... Ну... все-то рассказывать долго будет, сестрица... А... выжил Январик, выходила его матушка. Только стал он головой мучиться, ой-ой, как болела головушка... И ученье ему уже не давалось, все лежал он больше да плакал. И не мог понять, что с ним такое.
Вот, сестрица, вышел он как-то за ворота. День январский был, опосля Нового году, ну до крещенья. Морозец легкий, солнышко светит, пташечки на зимней дороге копошатся... И потянуло его в даль-далекую, и пошел он по дороге от села... Да... и пошел, пошел... пошел... Послышался ему звон колокольный позади. Чуть доносится... Оглянулся он: что за диво? Знал он дорогу ту, не раз по ней хаживал, стелется она промеж ровных полей, а тут, знаешь, увидел он село свое где-то далеко внизу, а сам, значит, высоко поднялся. А не хотел домой ворочаться — пошел дальше. Внизу-то мороз был, а чем выше он вздымается, тем теплее вокруг... И снег пропал, а потом и травка проглянула... Долго ли он шел, не знаю, только дальше — больше: пошли цветы разные, прекрасные, невиданные. Где там княгининым цветникам! Рази сравнишь? А дорога все круче вверх идет, а кругом свет и тепло. И простор — конца ему нет! Вдруг глядит, рядом облачко проплывает, беленькое, пушистое... Отщипнул он от облачка кусочек, да в рот положил: сладко! Идет дальше, а кругом такой свет, которого он на земле и не видывал: яркий и тихий. Тут видит он на престоле небесном — сам Всемогущий, Сверкающий! Под ножками у него — божья подушка — облачко. Упал Януарий коленками на облачко пуховое, мягкое и взмолился: «Господи, Исусе милостивый, куда же это я, земной человек, попал? "И что мне теперь за то будет? Наказание или милость твоя?» А Всемогущий заговорил в ответ, и голос у
него, словно пенье неслыханное: «Что ты пришел ко мне, Януарий? — говорит.— В чем твое горе? На кого жалуешься?» А Януарий и ответил: «Ни на кого, господи, я не жалуюсь. А как к тебе пришел, и сам не знаю. Шёл земной дорогой, гляжу: где ты, моя дорога? К тебе привела. А горе мое — голова у меня, господи, болит! Ой, как болит, что рад бы без головы остаться. А куда же от своей головы-то убежишь?» Тут голос певучий опять заговорил: «Дитя ты мое, Януарий, исполни повеление мое: вернись на землю и набери мне цветов земных — всех, какие земля родит, ни одного не пропусти, хоть по одному принеси, да всех».— «Господи,— взмолился отрок,— да на земле же,— говорит,— январь месяц, скоро крещенье твое, мороз лютый, где ж я тебе цветиков-то нарву?» — А голос опять свое: «Иди, сынок Январий, исполни волю мою!» Ну, поднялся Январий с подушечки пуховой и пошел. Известно, что под горку-то легче, не заметил, как и на землю спустился. Оглянулся: ах ты, господи! Кругом леса зеленые, цветочки пестрые, все зеленеет, все цветет! «Сколько ж я времени проходил? — думает.— Ведь по зелени видать: конец апреля сейчас! Травы-то больше, чем цветочков! Гляди, как бы не пропустить какого цветика, ведь повелено мне все цветы, какие земля родит, принесть!» И стал он рвать цветики вместе с травой, ведь всякая травка свой цвет тоже имеет, нельзя пропускать! Нарвал целый сноп, аж нести тяжко. А вдруг не все, что велено, собрал? «Ничего,— думает,— объясню. Скажу, что не в силах больше тащить было, пойду, мол, рвать еще раз». Вышел на дорогу — и заплакал: не та перед ним дорога! «Господи,— молится,— не знаю, где моя дорога! Потерял я путь к тебе!» Плачет и идет незнакомой дорогой, а сноп на себе тащит. И вдруг — опять диво-дивное: дорога-то все выше поднимается! Вот уже свет тихий разлился... Неужто пришел?! И упал Январий перед Сверкающим и положил сноп перед престолом. «Вот, господи, выполнил я волю твою, да ты не серчай, Исусе, травы-то на земле больше, чем цветов, апрель там, внизу! Нету еще цветов-то летних на земле!» А голос отвечает: «Что земля родила, то ты и взял. Как было повелено — так и сделал». И отделил Сверкающий пучок травы из снопа и подарил Январию: «Возьми, сплети себе венок на голову!» Послушался, стал плести. Сплел венок большой, широкий, а в нем цветиков-то, почитай, и нету, одна трава. «Надень на голову, всегда его носи. Иди на землю, ходи, земной человек, по земле. Не бойся дороги незнакомой, когда сроки твои придут, я прикажу ангелам-архангелам — и они поднимут твою дорогу до неба, ко мне. А поминать тебя люди будут два раза в году: в январе, когда тебя крестили, и в апреле, когда ты мое, Исусово повеление на земле исполнял».
Мой необыкновенный собеседник замолк. Наше молчание было долгим. И вдруг он неожиданно закончил свой рассказ:
— Вот и хожу я с того дня, земной человек, на земле, и не снимаю с головы венка из божьих трав, и в голове от них
полегчало. От людей мне ничего не нужно, ничего не прошу. А кто приветит да накормит, тому мое слово одно: спаси бог! Хожу и жду, когда анделы поднимут до неба мою дорогу. Видно, не пришли еще мои сроки-то!
Вот оно как! Перед мной сидел творец собственной легенды, сплетенной, как венок на его голове, из ранних травинок! Начал он о святом Януарии — и сразу же перешел к своему собственному горькому «безродному» детству. Святой Иануарий превращается в мальчика Январика, ходящего в приходскую школу, поющего на клиросе церкви и читающего по вечерам названой «мамушке» «божественные книги». Отсюда — и познания в святцах, и ангелы-архангелы, и престол божий, и Сверкающий, и свет тихий — все, что пережило детскую драму с пьяным приемным отцом — и сказочными образами живет в его памяти... Искалеченный ребенок остался жить, но его мучат головные боли, такие боли, что «рад бы без головы остаться». Не может мальчик жить дома: может быть, его гонит страх перед отцом, перед новыми побоями, а может быть, истосковалась его душа в болезни и слезах по простору, по воле — и он уходит.
Здесь начинается легенда. Вероятно, сны и видения, посетившие его в болезни, а может быть, врожденное чувство обездоленных — вера в справедливость и поиски этой справедливости — создали в его потрясенном мозгу прекрасную историю, полную света, нежности и чудес... Кто знает? О святом Иануарий он вспоминает еще только один раз, когда Сверкающий (апокалипсис же!) говорит ему, что люди могут поминать его в Январе и апреле. Он по-своему осмысляет и объединяет два, вернее, три: в январе — одно и в апреле — два — житийных ежегодных празднования трех различных Иануариев — в одном лице. Все остальное рассказано о нем самом, безродном подкидыше, нашедшем свою дорогу. И уже не святой Иануарий, а он, братец Январь, ждет, чтобы в третий раз его дорога была поднята к небу и чтобы он навсегда попал в эту прекрасную страну света и справедливости...
Но разве можно говорить с ним об этом сейчас? Разве можно отнимать у него то, чем он живет? Хорошо, если он ответит: «А то не все равно?» — как уже сказал мне раньше. Ну а если я разрушу его легенду? Что я, пятнадцатилетняя девочка, учащаяся в институте, а дома отгороженная от внешнего мира «приличиями и воспитанием», дам ему взамен? Убью в нем жизнь еще более жестоко, чем убивал его самого зверь отец? Я молчала, сама полная недоумения и в то же время завороженная поэтичностью и чистотой услышанного мною...
Все это мелькнуло у меня в голове, вероятно, более просто, более доступно моему возрасту, но, воспитанная в детстве — до гувернанток — набожной нянюшкой, начитавшейся «божественных книг» и знавшей бесконечное количество житийных и других
легенд (разумеется, под маминым строгим контролем в области нашей благовоспитанности), я легко разбиралась во всех тонкостях этой литературы, училась вникать, сопоставлять, делать выводы, а в конечном счете — и обобщать прочитанное и услышанное.
Я сразу почувствовала двойственность языка рассказчика: смешение чисто деревенских оборотов («да ты не серчай, Исусе» или «известно, под горку дорога-то легше...») со строгой торжественностью житийного и апокрифического повествования.
Но я ему решилась сказать только несколько слов:
— Спасибо, братец Январь, за твой рассказ! Чудесный рассказ! А скажи, не повелел ли Сверкающий святому Януарию навестить его мамушку добрую? Ведь он ее ни за что не бросит!
— Нет, не говорил. Сказал только: «Ходи, земной человек, по земле».
— А ты вспомни хорошенько! Она-то, бедная, поди плачет, убивается... Вырастила тебя — и потеряла. Ей-то горе за что?
Январь молчал. А мне так хотелось вернуть его мамушке, в постоянный дом, под кров, в ласковые руки! Может быть, все в нем изменилось бы.
Он продолжал молчать, но я чувствовала, что мои слова волновали его.
А ведь как странно, какое совпадение! Вопль отчаяния Январика — «Господи, не знаю, где моя дорога! Потерял я путь!» — и мои строчки:
... Я опять стою на перекрестке —
Я не знаю, где моя дорога...
Вдалеке, на повороте, показалась чья-то тень. Ох, вот уж с кем мне меньше всего хотелось бы сейчас повстречаться! К нам приближалась единственная дочь старухи княгини княжна Люлю Урусова.
Прислуга Урусовых называла ее «барышня» или «княжна», а иногда то и другое вместе. Услышав это обращение, мой старший брат, расхаживая по веранде нашей дачи, заявил:
— Какая это «барышня»? Это — кариатида!
Мы все так и покатились со смеху. Расхохотался даже отец — уж очень метко это слово определяло габариты княжны Люлю. Ее мать говорила про нее: «Моя Люлю спортсменка» — и рассказывала, что зимой княжна залезла на крышу их собственного четырехэтажного дома на Пантелеймоновской улице в Петербурге и сама сбрасывала «громадной лопатой» (a 1'aide d'une beche enorme) снег с крыши. Огромная, крепкая, широкая в плечах и бедрах, почти без талии, с румяным, вытянутым лоша-
диным лицом и крупными зубами, она производила неприятное впечатление. Воспитала княжну гувернантка-англичанка, Люлю говорила по-английски лучше, чем по-русски, а русская речь ее звучала с сильным английским акцентом, особенно при произношении звука Т. В то время ей было лет под сорок. Мы, молодое поколение, не любили ее, да и родители наши явно не симпатизировали ей.
Я понимала, что наша беседа будет прервана. Январь уйдет. И я торопливо спросила его:
— Братец Январь, ты всюду ходишь, может быть, ты знаешь, что это за могила у дороги? Версты две за этим поворотом... На полянке, совсем близко от обочины!
— А-а, эта... Знаю. Странник шел, да и скончался... Ни имени его, ни роду никто не знал. К батюшке, отцу Лександру на станцию ходили, чтоб отпел покойника. А он не согласился: человек неведомый, неизвестно еще, какой веры,— а как это «неизвестно», когда на ем крест медный, наш, русский, найден? — да может он самоубивец... Одно слово — не схотел. И на кладбище нести не позволил. «Закопайте,— говорит,— где нашли». Еще счастье, ему, покойнику, что там земля обчественная, ни княгинина, ни баронова! Ну, закопали. А я пришел и могилку ему обрядил, а то затоптали вровень. Досточку-то нашел, боковины досточкой и подровнял, дерну наложил. Живая ж душа улетела! Может, кто и о моей могилке когда-нибудь порадеет, обрядит... Поминаю его...
— Как же ты его поминаешь?
— А по-разному. «Помяни, господи Исусе, имя-река твоего, сам знаешь!» А когда Апрелием назову — в апреле он помер...
Княжна поравнялась с нами. Январь сидел спокойно, только брови его напряженно сошлись на переносье.
— Annie, my little Annie[1],— заговорила Люлю, с ужасом глядя на моего собеседника.— Что вы тут делаете?
Родительская выучка не позволяла нам проявлять различие между симпатиями и антипатиями в отношении старших по возрасту. Я встала и вежливо поклонилась.
Незадолго до этого я сказала при ней, что из иностранных языков больше всего люблю французский. Очевидно, поэтому она сейчас перешла на французский, который у нее звучал тоже с английским акцентом. Но ей казалось, что так будет убедительнее для меня.
— Que faites-vous la? Qui est cette etrange personne?[2] — спросила она, мотнув лошадиной головой в сторону братца Января.
— Et puis ce bonnet... Je suis Я не знаю, как это по-русски... sure qu il a des ... des... louse... lice... des poux ...Mon dieu.[3]
[1] Энни, моя маленькая Энни.
[2] Что вы здесь делаете? Кто эта странная личность?
[3] И еще такой колпак! Я уверена, что у него эти... эти... вошь... вши... вши! Боже мой!
— Non, prinsesse,— отпарировала я,— il est si propre, regardez-le! Et puis ce n'est pas Ie bonnet, c'est une couronne de fleurs!1 Ужас княжны усилился.
— Tant pis, tant pis, Annete, c'est alors qu'il est un imposteur! Un faux-roi! Une couronne! C’est meme dangereux! Ce n'est pas une compagnie convenante pour vous'2.
Видя, что ей не удалось переубедить меня, она поспешно удалилась в сторону дачи, воскликнув: — «О-о-о!» — на чистейшем английском языке.
Что я натворила! Я хотела превратить все в шутку, чтобы она отвязалась от меня, а наделала хуже! «Un faux-roi», «C'est meme dangereux!» Гм... Да-а... Эта встреча чревата последствиями! Она, конечно, сейчас же скажет маме... Конечно, «un faux-roi» и политическая опасность заставят маму только посмеяться, но «des poux, lice»... инфекция!
Январь поднялся.
— Что-то она? Вшей спугалась? Я вытаращила глаза:
— А?! Как?! Ты понимаешь по-французски, по-английски?
— Бог с тобой, сестрица! Где мне? А вот когда она головой на меня мотнула, так у ней все лицо скривилось, да еще стала она руками платье отряхать, будто пристало к ей что. Я и подумал... Вишь, верно подумал! Только ты не бойся, никакой нечисти на мне нет. Я себя блюду. А ты беги, сестрица, домой: злыдня эта маменьке нажалуется, невесть чего наговорит. А на меня собак спустят, ведь здесь земля-то ейная! Прощай, сестрица, спаси тебя бог!
Он сделал несколько шагов и вдруг сразу остановился, спросив меня:
— Сестрица, а как же мне твое имя в молитвах-то поминать?
— Анной зовут меня, братец.
— Анной? — переспросил он и замер на месте.
— Ну да, Анной. А что ж тут особенного? Имя простое. Сретенская, коли знаешь. Третьего февраля именинница.
— Да я не о том... Мамушка моя тоже Анной была... И он быстро пошел прочь.
Я вихрем влетела на кухню, поставила на стол миску с ложкой (заметила ли их у меня княжна или нет? А то будет дезинфекция всей кухни!), обошла дачу кругом и вышла на цветничок. С резного крыльца спускалась Люлю. За ней стояла мама, красная от волнения.
К счастью, дело обошлось лучше, чем я могла ожидать: мне было приказано немедленно вымыться, сменить все белье и платье и хорошенько расчесать волосы и заплести косы.
1 Нет, княжна... он такой чистый, посмотрите на него. И потом — это не колпак, это корона из цветов!
2 Тем хуже, тем хуже, Аннета! Значит, он самозванец! Корона! Лже-царь! Это даже опасно! Это неподходящая компания для вас!
А потом придешь ко мне,— многообещающе закончила мама.
Но и разговор прошел сравнительно гладко, несмотря на мамино волнение и поначалу резкий, раздраженный тон. Действительно, что за общество для пятнадцатилетней воспитанной барышни? Хорошо еще, что папа не слышал разговора с княжной, а то было бы! Но я так убедительно доказывала маме, что я сидела «совсем далеко от него», что мама начала успокаиваться. А дальше — имя братца и его легенда покорила маму окончательно.
— Несчастный человек,— задумчиво сказала она— А может быть, наоборот, счастливый. Мы вот копошимся в нашей суете, а он ходит, собирает травы и ждет, когда ангелы поднимут его дорогу до неба... Un faux-roi!.. Ей-то все это чуждо, странно и страшно...
На следующий день мы, дети, пошли с мамой на прогулку. Не по моей дороге, а совсем в другую сторону, за озеро. Дорога шла среди колосящейся ржи. Со дня на день начнется жатва.
Из-за поворота навстречу нам показался братец Январь. Он шел, глядя в землю, как будто не замечая ничего вокруг. Я окликнула его:
— Здравствуй, братец Январь!
— Здравствуй, сестрица, спаси бог!
Он спокойно и неторопливо прошел мимо. Мама вынула из сумки кошелек, вытряхнула всю мелочь, какая была там, и послала моего младшего брата:
— Поди, догони его, отдай ему!
Брат вприпрыжку побежал за Январем. Через минуту он возвратился, смущенный.
— Мама, он не взял денег. Сказал: «Спаси бог, отрок! Не возьму я денег. Не в обиду вам всем. И маменьке твоей, и сестрице старшей скажи: спаси бог!»
Да, денег он не взял.
А через две недели мы уехали в Петроград. Начался учебный год.
16— 30 сентября 1969 г
Однозвучно гремит колокольчик
ОДНОЗВУЧНО ГРЕМИТ КОЛОКОЛЬЧИК
Этюд
Сумерки подкрадываются незаметно откуда-то из перелесков и синеватыми смутными тенями ложатся на снежную равнину. Зачем так змеится дорога? Если бы она шла прямо, можно было бы выгадать пять-шесть километров этого томительного пути, часа на полтора раньше добраться до барака — пусть темного, душного, дымного, но теплого — теплого, боже мой! На полтора часа раньше сбросить с ног промокшие и обледеневшие портянки и чуни, вытянуться на досках верхних нар и закрыть глаза... Что ты так вьешься, заснеженная, сугробная дорога?
Как торопится замыкающий! До Туринска еще добрых восемь километров пути, овраг, лесок, небольшое село в два посада, а сумерки надвигаются, густеют и скрывают и без того тусклую даль... Пятьдесят восемь человек в переброске — и только два конвоира! Чертова жизнь! По тропинке, едва протоптанной в наметенных двухдневной пургой сугробах, этап растянулся длинной цепочкой. Мороз крепчает. Серые тени людей тонут в снегу, направляющий шагает все медленней, высоко поднимая ноги. Он перекинул винтовку на ремне через плечо и уныло смотрит под ноги.
— Направляющий, нажимай! Ягоды, что ли, собираешь? — кричит ему хвостовой.
То ли цепь слишком длинна, то ли шапка-ушанка направляющего слишком плотно закрывает ему уши, но он не прибавляет шагу и идет так уныло и трудно, будто он не конвоир с винтовкой, а пятьдесят девятый из тех, кто идет за ним.
— Э-э-э,— кричит опять старший.— Не растягивайся, не растягивайся, сомкни цепь, так-растак! Задник, ускорь!
Опять напрасный окрик: никто не ускоряет, никто не в силах ускорить!..
Хоть бы миновать лесок и село — там будет легче. А вот как порскнет кто-нибудь в сумерках из цепи в посад, за частокол — поди, отвечай за него! Ищи беглеца, бросай остальных, чтобы тоже разбежались!
Сумерки неумолимо густеют. Дорога делает крутой поворот.
— Па-а-странись! Два шага впра-а-во! — доносится крик направляющего. Встречный, значит? Кого это несет по сугробам в такую пору?
Впереди, влево от дороги, неясно темнеет какое-то пятно. Цепочка медленно проходит мимо. Замыкающий напрягает зрение, чтобы уследить, держится ли дистанция между цепью и встречным. Прошли. С ветхих розвальней закутанная в платок и овчину женщина со смесью страха и любопытства всматривается в каждую проходящую мимо нее угрюмую фигуру. Пропустив замыкающего, она дергает вожжи, и тощая взъерошенная лошаденка, вытянув шею, тащит сани на протоптанную этапом дорогу.
Дорога слегка спускается под уклон. Вон темнеет овраг обледеневшей речонки, вон серым туманом встает жиденький оголен-
ный лес... Далеко по ту сторону овражка черной полоской тянутся села... Там совсем темно, надвигается безлунная декабрьская мгла.
Издали, кажется, из села — доносится какой-то звук, тонкий, упорный, дробный. Все головы поднимаются, все взгляды направлены в ту сторону. Тройка! Честное слово, тройка с колокольчиками и бубенцами! Далеким черным призраком несется она вдали и исчезает за снежным бугром. Звонкий веселый говор колокольцев тускнеет, слабнет и жалобным, высоким голоском замирает вдали, словно проглоченный холодным сугробом. Тишина... Шаги...
И вдруг — голос. Простой, человеческий, исстрадавшийся голос. У кого это не выдержала душа? Чье сердце откликнулось на призыв далекой тройки?
Однозвучно гремит колокольчик,
Издали отдаваясь слегка...
Вся цепь встрепенулась. Все подняли головы. Низким и тихим, торжественным, как великопостная молитва, хором вся цепь, почти сжав губы, подхватывает:
И далеко по ровному полю
Разливается песнь ямщика...
Э-э! кричит хвостовой. Что за песни в дороге? Сомкни цепь!
Напрасно ты кричишь, замыкающий! Цепь и так сомкнулась: задние, торопясь из последних сил, передвигают ноги — в сомкнутой цепи лучше, стройнее песни!
Сколько чувства в той песне унылой...
приглушенно гудит цепь...
Что же ты замолчал, замыкающий? Ведь они поют? Или и твоя душа запела с ними? Ведь ты же человек, замыкающий? У тебя тоже, наверное,
...загорелося сердце огнем?!
Пятьдесят восемь тихих благоговейных голосов... Какой храм, когда слышал такую молитву?
Один, только один голос — женский, остальные — мужские. Женщина поет едва слышно, ее слабый, хрипловатый от пути и мороза голос дрожит, но она не отстает, она рыдает вместе с хором:
И припомнил я ночи другие
И другие поля и леса...
Да, пятьдесят восемь воспоминаний, пятьдесят восемь трепетно бьющихся сердец, которых не зажал своей колючей лапой уральский мороз... Почему молчат конвоиры? Или сердец здесь не пятьдесят восемь, а все шестьдесят?
Не бойся, замыкающий! Ни одна черная тень из твоей цепи, входящей на улицу села, не ринется в сторону, не скроется за воротами или плетнями — иди спокойно: они не убегут от песни!
Кругом темно; В окнах черных бревенчатых изб мелькают огоньки. Цепь смыкается все плотней и плотней... Почему так замедлили шаг головные?
Большая, крепкая бревенчатая изба. Свет во всех четырех окошках. Ставни не закрыты, занавески не задернуты.
Широкий, яркий абажур... Товарищи, абажур над столом!.. Этажерочка с книгами... На задней стене — географическая карта: полушария... Господи, как красиво! На столе... самовар!!! Смотрите, товарищи, большой медный самовар, а из-под крышки задорный, легкий беловатый пар... За столом — женщина, а сбоку — мальчик лет двенадцати... Он стоит на стуле на коленях, подперев подбородок кулаками... Перед ним книга — ну, конечно, уроки на завтра... Господи, да что же это?..
... И на очи, давно уж сухие,
Набежала, как искра, слеза...
Не надо плакать, товарищи! Мороз крепчает, и вы не успеете стереть рукавом латаного арестантского бушлата горячие капли, которые ледяной жемчужиной застынут у вас на щеке, совсем близко от запущенного инеем глаза... Не надо плакать!
— У вас есть дети, Елена Михайловна?
Кто это спросил? Темная ли уральская ночь, мороз, сосед по цепи или... или конвоир? Ведь ты же человек, гражданин конвоир?!
— Слава богу, нет... Нету детей,— слышится в темноте ответ женщины...
Мимо, мимо, товарищи! До лагеря еще три километра. Мороз крепчает... Отойдите от окна, не раздирайте себе сердца, которого не сумела заледенить эта проклятая ночь! Вперед, товарищи, а то одеревенеют ноги в промерзших портянках, и вы не дойдете до дымного, прокуренного, опостылевшего, но теплого барака!
Передние выходят из села. Цепочка движется молча. Головы опущены. Только один молодой, упрямый голос надрывно, точно сквозь рыдания, допевает за всех:
— И умолк мой ямщик... А дорога
Предо мной далека, далека...
Ночь. Тишина. Мороз. Тяжелые шаги.
1958—1959гг.
Человек густого цвета
ЧЕЛОВЕК ГУСТОГО ЦВЕТА
Профессия, вы говорите? Ну, знаете ли, профессия — дело, конечно, случайное. И скажу вам прямо — трагическое. То есть не всегда, разумеется, но очень часто, до чрезвычайности часто. Потому что, как я понимаю, очень даже хорошо получается, если профессия и призвание находятся, так сказать, в приятельских отношениях. Ну, а вот если они враги... Это тяжелая штука! И скажу вам прямо, не люблю я самого слова «профессия», а того пуще — «про-фес-си-о-нал». Ну скажите вы мне на милость — кто я? «Счетовод-профессионал». Разве это не издевательство? Что это значит, позвольте спросить? На общепринятом языке это значит: щелкает на счетах со скоростью трех раз в секунду, да не просто щелкает, а на любой ритмический манер. Вот мой сосед по расчетам, Федор Степанович, тот даже иного любопытного клиента спрашивает: «Вам на какой мотивчик подсчитать?» Ну, тот и закажет, допустим: «Скалькируйте, товарищ, на «Веселый ветер» «Извольте-с!» Федор Степанович сразу и начинает выдалбливать на косточках: «А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер». Да еще так виртуозно скомбинирует, что к самому-то концу и песенку закончит: «Кто ищет, тот всегда найдет!» — и итог.
Что-то я отвлекся... Так вот — счетовод-профессионал соображает все наши ведомости, начисления, расчетам, платежи, счета, картотеки, сальдо, дебет, кредит; переведет и заведет, и выведет, и даже «спрячет», когда надо я сколько надо. Впрочем, «прячут» по большей части специалисты высшей квалификации — бухгалтера, но и мы в этом деле смекать должны. Вот вам и счетовод-профессионал!
Ой, боже мой, этакая профессия! Случайность, нелепая случайность! То есть я в данном случае говорю о себе, хотя, по всей вероятности, под такой моей отчетностью не один бы счетовод расписался. Я сам, например, вроде как воплощение иронии судьбы. Потому что... Прежде всего, в характере моем большая, так сказать, поэтическая фантазия мыслей наблюдается. А главное... Видите ли, я очень краски люблю. До того люблю краски, цвета, что весь мир, все, так сказать, явления жизненные в красках мыслю. Месяцы, дни, недели у меня все разного цвета. И люди. Люди уж обязательно какого-нибудь цвета бывают. А? Что? Вы? Ну, конечно, и вы тоже. Какой? Да знаете ли, вы мне синим кажетесь, глубокого такого синего цвета... А? Ну это вы уж сами решайте, хорошо или нехорошо, это уж как вам самому нравится, только вы обязательно синий. Смешно? Очень возможно, но уж так мне мыслится. И знаете ли, я скажу, что сквозь эти цвета и человека сразу познаешь, как говорится, шестым чувством Э-э, да ты, братец, с рыжинкой! Или... медно-красный, например... Это же понимать надо! И по цвету никогда в человеке не ошибешься, чего бы он тебе ни наговорил.
И вот думаю я: а что, если во мне художник погиб? Этакий, знаете ли, «Последний день Помпеи» — краски, тени, тона, цвета, полутона? Ну да что об этом говорить? Счетовод-профессионал и... художник! Само слово-то это святое! Вот они, враги-то: профессия и призвание...
А с другой стороны думаешь: был бы ты художником — значит, опять же был бы профессионалом. А может быть, по художественной-то профессии все иначе трактуется? Может быть, в красках мыслить нельзя и даже вредно? Иной раз ум за разум зайдет, как думать начинаешь!
А счетовод... Разве кто-нибудь идет в счетоводы по призванию? Не знаю, не знаю... Конечно, чего в жизни не бывает! Одно скажу: нет на свете другой такой профессии, за которой бы столько разнообразных призваний скрывалось. Знал я и музыкантов, и поэтов, и артистов, а дайте им анкетку заполнить, так на вопрос «ваша профессия» будет значиться «счетовод» или «бухгалтер».
Вот я вам сказал, что по цвету в человеке я никогда не ошибусь. Но, знаете ли, был у меня случай, когда я к человеку никак не мог цвета подобрать Ну никак, хоть убейте! И то интересно, что в этом самом человеке призвание и профессия лбами стукнулись и в одном котле вскипели, да в довершение, так сказать, полноты картины он бухгалтером был. Любопытный случай, знаете ли. А? Что? Коли не откажетесь поскучать, извольте, расскажу.
Автобиография моя, могу сказать, необыкновенного аллюра и себестоимости. Если вдаваться в подробности, то целый роман написать можно. Но сейчас дело не во мне, а в том человеке, о котором я упоминал. А потому, минуя все предыдущее, скажу вам, что судьба столкнула меня с ним несколько, так сказать, насильственно, ибо на дальний север, в тайгу попал я в результате чрезмерно выпитого вина в небольшой компании и, в силу этого, разбитой витрины горпромторга. Грустно, конечно, но из песни слова не выкинешь.
Да-с, так вот на одном участке со мной он и работал. Боже мой, какого только народу там не было! Стасованная колода, знаете ли, все карты перепутаны — и все вместе. И все, притом, рубашками вверх. Вот поди отличи туза от двойки!
Я, конечно, как бытовик, да еще короткосрочник, да еще с такой специальностью сразу в контору попал. А он, то есть тот человек-то, в лесную бригаду, на прямое производство вышел. Лес валили. Но при вопросе о профессии себя бухгалтером назвал, а поэтому в картотеке учетно-распределительной части по счетному резерву числился.
Очень скоро его бригадиром инвалидной бригады назначили. Это значит — по сжиганию порубочных остатков. Лесорубы-то вперед идут, по делянкам лес валят, а инвалиды, или на тамошнем
языке — валеты, сучья и хворост за ними сжигают, чтобы трелевка и погрузка легче с гладкой делянки шли.
Внешностью был из себя этот человек довольно примечательный: высокий, крепкий такой, держался прямо, одевался опрятно, но без кокетства этакого. Лицо круглое, но чертами строгое. Губы тонкие с легкой улыбочкой, а под улыбочкой — фикса. Что вы на меня так смотрите? Непонятно-с? Это у нас там золотой зуб так назывался. Брови тоже тонкие, словно нарисованные, глаза темные и очень внимательные, вроде сверлящие даже. Разговор тихий, до чрезвычайности въедливый, с легкой пришепеточкой, может быть, от фиксы, а может, просто дефект, так сказать, речи. И имя-то у него было тихое такое: Тихоном звали. Вот только в фамилии какая-то шероховатость наблюдалась: Тихон Валентинович Шершавин. Но ведь если имя наше от родителей, так фамилия нам от дедов-прадедов достается.
Только это его бригадиром назначили, стали валеты нормы перевыполнять, да так, что контора только диву дается. Невероятно, но факт. Проверку делали — туфты никакой. Опять непонятно? Туфта — это, как бы сказать, панама, обман, бутафория для видимости. Производственный мираж, если можно так выразиться. Голубые туманы. Но у него все чисто, все налицо.
Прошло этак некоторое время — и наш Тихон Валентинович в прямые герои вышел. Случилось как-то стахановской бригаде лесорубов на смежной с ними делянке работать. А стахановцы наши в лес со своей поварихой выходили, она им к перерыву обед готовила. Хорошая женщина была, и как ее в наши Палестины занесло, не знаю. Веселая такая. Тасей-хохлушечкой звали. На работу быстрая, аккуратная, бойкая. Но говорят же: и на старуху бывает проруха. Надо же было именно у нее такой беде приключиться: чего-то не досмотрела, а может, место для костра против ветра неудачное выбрала — только вспыхнул валежник, оттуда по веткам кинулось, а делянка, как на грех, сухостойная — вот и пошло писать! Лесной пожар! Шутка, думаете? Рядом склад, штабеля на штабелях, знаете, чем это пахнет? Народ растерялся: уж очень, я вам скажу, быстро пламя пошло. Галдят все, в кучу сбились — «ах» да «ох»! А как за дело взяться, по-настоящему никто не знает. Народ все, видите ли, пришлый, степняков много, они с лесом-то обращения не понимают.
И вдруг — Шершавин. Как из-под земли со своими валетами вылез. Ну полководец, да и только! В цепь их раскинул, они у него как на крыльях летают, каждый на своем месте действует. И Шершавина с полуслова понимает. Какое с полуслова! Шершавин едва рот раскроет, а уж валету все ясно. Суворов, прямо Суворов, я вам скажу!
Остановил пожар. И до склада не допустил. Ну, начальство, конечно, в клубе собрание устроило. Шершавина вывели, хвалили, аплодировали. Ходатайство о досрочном его освобождении в центр
отправили. Начальник управления приезжал, долго с ним беседовал. Потом говорит нашему участковому начальству: «Вы бы Шершавина над стахановской бригадой поставили, потому что организатор он образцовый и дисциплину внедрять мастер. Таких, говорит, непременно поощрять следует». Но что же вы думаете? Шершавин-то тихонько этак откашлялся и просит управленческого начальника: «Разрешите доложить, гражданин начальник?» А тот страсть как любил, чтобы по форме, на военный манер мы к нему обращались. Понравилось это ему. «Слушаю вас, Шершавин, в чем дело?» А тот и заявляет: «Очень прошу вас, гражданин начальник, к стахановцам меня не переводить, я своей бригадой весьма доволен, и желательно мне было бы со своими людьми оставаться, потому что я сам, можно сказать, декомпенсированный инвалид по случаю сердечного порока». Начальник даже брови поднял: «Всем бы,— говорит,— такими инвалидами быть! Косая сажень в плечах». Однако Шершавина с валетами оставили.
Еще через некоторое время начались у нас непорядки в конторе. Тоже, знаете ли, народ этакой стасованный был, всякой твари по паре... Не столько по знаниям туда брали, сколько по неспособности к тяжелому лесному труду. В лес идти не можешь — ну и без дела не кантуйся, сиди, пиши в конторе. Конечно, в счетном деле от этого большой урон получился. Такие балансы пошли, что никакой мудрец не разберет. А профессионалов-то на всю контору только двое и были: бухгалтер по расчетам Андрианов да я, грешный. Остальные — прости ты меня, боже! В бухгалтерии смыслят меньше, чем я в синтетическом каучуке. Начальник бесится, управление нашего отчета не принимает, план, выходит, сорван, по продовольствию — комбинация из трех пальцев, в пекарне припек — минус единица, одним словом, «сорок да сорок — итого рубль сорок».
Тут начальник и вызвал Шершавина. «Хотя,— говорит,— вы, Шершавин, и декомпенсированный инвалид, однако придется вам с вашими валетами расстаться и принять контору. Вы у нас в бухгалтерском резерве числитесь, а посему назначаю я вас старшим бухгалтером участка. А сучья сжигать всякий сумеет».
Шершавин только поклонился вежливо так. И тихо, по своему обыкновению, отвечает: «Что ж,— говорит,— гражданин начальник, вам виднее, где я могу большую пользу принести!» — и на следующий же день контору принял. Собственно с этого мое знакомство, так сказать, с ним и началось.
И что вы думаете? К следующему же месячному отчету он наш участок в ажур вывел. Точку в точку, баланс безупречный, план с перевыполнением, все к сроку. И скажете — как он это сделал? Люди те же, документы те же, и рабочий день тот же. Ночами работать не принуждал, счетоводу, говорит, тоже отдых нужен. И сам, знаете ли, работал как-то непонятно: нет того, чтобы на счетах играть, или там журнал работ сводить, или иное-прочее для
бухгалтерии. Другой раз взглянешь на него — сидит он за своим столом, на руку облокотившись, задумчивый такой, брови сведет, а другой рукой по бумаге что-то чертит, без особого, видать, смысла, так просто, для видимости. С нами до крайности вежливо обращался: «Могу я вас попросить», «будьте столь любезны» — и все это тихим таким голосом, с пришепеточкой. Ну, нам-то что же? Не детей с ним крестить, а в нашем положении такой начальник очень даже приятное обстоятельство. Валеты, конечно, спрашивают: «Как у вас там наш Тихон?» Мы хвалим: довольны, говорим,— очень вежливый, деловой, и особого нажима не чувствуем. А валеты посмеиваются: «Ничего,— говорят,— еще почувствуете! Ну-ну, давай вам бог, придуркам боговым!» Это, знаете ли, у нас производственники так хозяйственников дразнили: придурки. На теплом месте, мол, сидит, по пояс в снегу леса не валит.
Ну вот, знаете ли, пошел второй месяц нашей работы, стал я к Шершавину присматриваться. Не помню, где-то я сказку такую читал, что как-то сатана принял облик человеческий и по земле ходил с людьми вместе. Только от людей отличался та тем, что тени не отбрасывал, земля его тени не принимала. И ходил он так без тени. Еще мальчишкой я эту сказку читал — и очень это мне странно казалось. Так перед глазами и видел: яркий солнечный день, зной, земля золотом отливает — и идет по ней человек, а тени от него нет. Невероятно, понимаете ли, противоестественно, а потому страшно.
А с Шершавиным у меня получилось так, что по своей привычке стал я ему цвет прикидывать — и ничего не получается. Не подходит к нему никакая окраска, вот хоть убейте меня — никак не подберу. А? Как вы сказали? Некрашеный? Да в том то и дело, что очень даже он крашеный, но цвета такого постичь не могу, не умею. И ходит он в моем воображении без человеческой окраски, земля ему своего цвета земного не дает, знаете ли, и страшно мне даже смотреть на него. Вот что.
Начал я к нему подходить про-фес-си-ональ-но, и опять ничего не пойму: как он управляется? что он делает? Работы словно и незаметно, а все в ажуре, тютелька в тютельку. Работы его мы не видим, а силу духа его, так сказать, в атмосфере чувствуем. Стало к концу месяца как-то странно у нас получаться. лучшие, опытные работники у него каким-то непостижимым манером впросак попали и с отчетами не справились, а случайно этакие горе-придурки на первую линию вышли. Сидел, скажем, у нас на материальном столе башковитый парень, фамилия у него юмористическая была — Разве. Высокий такой, носатый. Сперва учетчиком состоял. Сам же Шершавин его в контору к нам и перетянул. «Мне,— говорит,— на арматурке толковый человек нужен». Ну, а в работе они что-то не очень спелись, а Разве-то бузила был, ворчит чего-то, не нравится ему что-то. И вы только подумайте: пятого числа нам отчет сдавать, мы все готовы, а у Разве-то, у лучшего, так сказать, работника, что-то затерло. Да так затерло,
что к сроку он ничего не сдал. А Шершавин в свой час в управление отчетные данные передал, за исключением материального отдела, потому что, мол, бухгалтер Разве отчета не представил. А по телефону тут же от начальника отделения распоряжение последовало: бухгалтера Разве с работы снять, посадить на пять суток под арест в карцер, а по отбытии указанного срока направить в лес на погрузочную работу. А Шершавин в стороне, даже будто и сочувствует Разве-то: «Воля,—говорит,—не наша, начальство распорядилось, а я,— говорит,— человек маленький, мне даже очень печально такого работника терять». Ну, как Разве из карцера вышел, явился дела сдавать, передал книги и счета — и при всех при нас Шершавину говорит: «Ну, Шершавин, спасибо тебе! И будь уверен, что подлости твоей я не забуду. И за реваншем не постою...» — и ушел. А Шершавин только тихо так плечами пожал. «Странный человек, что же я могу сделать? Ведь не я же с отчетом не справился! Я ему с первого числа предлагал — давай, Антон, помогу. Так ведь он сам отказался: «Разве,— говорит,— и без твоих рук справится, ты уж в мои дела не вмешивайся». А теперь обижается»...
Только недолго Разве на участке пробыл: очень скоро как-то случилось, что получил он перевод на отдаленный участок — новые лесные массивы, что ли, осваивать нужно было. Народ туда покрепче, повыносливее требовался, контора справки составляла — и в первую очередь Разве туда и попал. Больше и не видали мы его.
А обратно же, была у нас в конторе женщина. На мелкой работе держалась, потому что ничего в нашем деде не смыслила. Приткнуло ее к нам начальство, чтоб хоть что-то работала: щуплая, хилая была, на лесные работы никакой врач ее не пустит. Ну, человек она образованный, конечно, научный, историк, что ли. Стала присматриваться — и в небольших масштабах дело у нее пошло. И карточки индивидуальные подобьет, и ведомость начисления составит, и платежку. Наш бухгалтер Андрианов, про которого я давеча упомянул, очень уважал ее и все-то ее подучивал, объяснял ей премудрости наши. И нам о ней весьма отзывался. «Мы,— говорит,— ребята, все тут совесть потеряли, забыли даже, что это такое и для чего она человеку нужна. А вот Марья Михайловна — совесть-то и есть, она нам для напоминания послана, и ее беречь и уважать надо». Очень он хороший сам человек был, душа-человек, можно сказать. Помер он потом, года этак через полтора от гнойного плеврита. И дело бухгалтерское до тонкости знал, так что мы все поражались, почему это к нам Шершавина из бригады перевели, когда у нас у самих такой дока сидит.
Ну и что вы думаете? Начал Шершавин эту самую Марью Михайловну вверх тянуть: доложил начальнику, что работник она высшей марки и что надо ее на самостоятельный стол перевести. И вдруг — бах! — приказ: младший счетовод Мухина Марья Михайловна переводится старшим счетоводом про-до-воль-ствен-но-го стола! Она как услышала, так и ахнула. Кинулась к Андрианову:
«Владимир Емельянович, что мне делать? Ведь я же ничего в этом деле не смыслю, я же,— говорит,— голову себе сломаю, новый срок заработаю! Что это Шершавин делает?» Андрианов, конечно, очень ей посочувствовал и посоветовал: «Идите прямо к начальнику и душевно ему скажите, что не могу, мол, провалю дело по неопытности. Должен же он понять вас».
Пошла. Вы, конечно, бухгалтерией не занимаетесь и представить себе не можете, что это значит — продовольственным отделом заведовать. Страшное дело: продовольственные склады, пекарня, ларек, хлеборезка, общая рационка, больничная рационка, хлебная ведомость, кухня, снабжение охраны, собачник, фураж конного двора — видите, сколько объектов! А ведь это не то, что другие столы: сегодня не успеешь, так завтра доделаешь,— этот стол должен изо дня в день в ажуре быть, потому что людям и хлеб, и горячее каждый день нужны, и пекарня каждый день продукцию выпускает, а припек по стандарту быть должен. Одним словом, этот стол не для исторических размышлений. И вдруг в этот ад кромешный Мухину бросили, когда она на счетах еле-еле пальчиками сложение и вычитание усвоила. Немыслимое дело!
Поговорила она, это, с начальником, выходит и зовет Шершавина: «Тихон Валентинович, вас начальник требует». Шершавин вышел, а мы ее спрашиваем: «Ну как?» «Да что,— говорит,— как? Я ему свое, а он мне свое: «Не бойтесь, Мухина, мы вам поможем, но только Шершавин очень вами доволен и на вашу честность надеется, а в продовольствии это весьма ценно. Народ-то здесь все больше ненадежный, и дело соблазнительное. А вы воровства не допустите». «А как это я не «допущу»,— говорит, когда у меня из-под носа украдут, а я по неопытности и вовсе не замечу?»
Андрианов ей советует: «Не соглашайтесь, Марья Михайловна, нипочем не соглашайтесь — потопит вас Шершавин, не справитесь вы». И только он это сказал, как Шершавин от начальника возвращается. Стал у своего стола, прямой, как шест, брови свел — и тихо так, но раздельно, точно на счетах щелкает, говорит: «Марья Михайловна, попрошу вас к завтрашнему дню продовольственный стол от Воробьева принять и к своим обязанностям приступить. И еще попрошу вас никаких нашептываний не слушать, ибо склок и демагогии я в конторе не допущу (и на Владимира Емельяновича так посмотрел, точно иглой пронзил). И при всех вопросах обращаться вам надлежит только ко мне, я по положению своему вам помочь обязан. А отказ от работы вам не к лицу, да и последствия такового, вы сами знаете, тяжкие, не по вашему здоровью». Пожалели мы нашу Марью Михайловну, но сами понимаем, выходу нет. Ну, конечно, Владимир Емельянович нам говорит: «Смотрите, ребята, коли совесть в вас не вовсе убита, давайте всем скопом Мухиной помогать. Погибнет женщина — нам же грех будет. У Шершавина когти в бархатной лапке спрятаны».
Со следующего дня села Мухина на продовольствие. А мы, знаете ли, между собой обязанности разделили по объектам, И тянем бедолагу помаленьку. Кто амбарные книги заполнит, кто рационку подобьет, да и сама она напористая была, ночь просидит, а вытянет. К двадцать пятому числу у нее все записи к ажуру вышли, а к четвертому числу отчет по столу закончен. Сдала она его Шершавину, тот часа два принимал, все проверял — принял. «Ну,— говорит,— Марья Михайловна,— говорил же я вам, что вы справитесь! Откровенно сказать, даже не ожидал я от вас этакой прыти! Вот только с припеком у вас слабовато, колебания от стандарта большие. Ну да ничего! На следующий месяц я,— говорит,— пекарню на себя возьму, я этих пекарей поприжму, да и в склады с ревизией почаще заглядывать буду, а вы только книги в ажуре держите. Я и накладные на себя возьму, вас разгружу».
Смотрим мы — а Мухина нахмурилась. Точно и не радуют ее похвала и помощь его. Уехал Шершавин в управление с отчетом, а за него Андрианов остался. Мухина к нему: «Владимир Емельянович, не нравится мне, что Шершавин сказал. Я человек неопытный, но все-таки накладных я ему передавать не хочу Ведь корешки-то от них — мой единственный оправдательный документ а за стол я — первый ответчик. Как же это так?»
Андрианов поддержал: «Ни в коем случае ничего ему не передавайте, хлебнете горя! Не верю я этому Шершавину! Мудрит он. Рискните,— говорит,— скандальте, жалуйтесь начальнику, но ни одной бумажонки ему не отдавайте! И вообще — что вы с ним церемонитесь? Он же темный человек и работает как-то непрозрачно, бог его знает. Чувствую я, что и подо мной,— говорит, — почва заколебалась, копает он под меня, того и гляди в карцер подведет».— «Что вы,— отвечает Мухина,— что вы, Владимир Емельянович! Он вас так ценит! «Без Андрианова,— говорит,— я как без рук!»
А Владимир Емельянович усмехается: «Святая вы,— говорит,— душа, Марья Михайловна! А я,— говорит,— иногда так бы по роже ему и дал».— «А за что, Владимир Емельянович? Конкретно-то в чем вы его обвиняете?» — «А за то и дал бы, что конкретного ничего нет, а потопить он нас всех потопит. Вы же на рожу,— говорит,— его посмотрите: высококвалифицированный аферист» А Марья Михайловна задумалась и головой покачала: «Нет, неверно,— говорит,— аферист это что-то мелкое, жульническое,— говорит,— a я— говорит,— чем больше Шершавина наблюдаю, тем он мне страшней кажется. Это,— говорит,— не аферист, а дьявол, да еще в сутане. Ему бы,— говорит,— иезуитом быть».
Владимир Емельянович даже рукой по столу хлопнул. «Конечно,— говорит,— влюблена. Без всякого сомнения — влюблена. Когда женщина мужчину в дьяволы произведет, это,— говорит,— самый верный признак влюбленности. Берегитесь, Марья Михайловна, сгорите!»
Ну, посмеялись мы, конечно, и снова за работу. Шершавин вернулся, работаем совместно третий месяц. Мухина от этого продовольствия извелась — смотреть страшно: в чем душа держится! Владимир Емельянович хмурится: два раза ему по работе выговор с предупреждением закатили, на третий раз жди карцера или лесных работ. «Будь я,— говорит,— покрепче здоровьем, сам бы ушел. Но ведь не выдержу я леса, помру, а у меня семья на воле, я же о них думаю». А Шершавин опять будто ни при чем, так все выходит, что он и рад бы сотрудника защитить, да вот начальник такой въедливый, ко всему придирается.
Ну, в середине третьего месяца контору у нас как прорвало: настоящий бой шел. Опять же дело с Мухиной началось. Шершавин у нее хлебные и продовольственные накладные потребовал: сам, мол, вести буду. А она вдруг и уперлась: «Договоримся так, Тихон Валентинович, либо вы это дело с продовольственного снимаете и вовсе выделите, а мне для отчета только сводки давайте, либо накладных не троньте, я их по-прежнему сама вести буду». И твердо так сказала, спокойно. Мы даже замерли от неожиданности, а у Шершавина лицо такое стало — вы бы посмотрели — какое лицо! Если бы его арифмометр с ним заговорил, у него, наверное, такое же лицо было бы.
«Как,— говорит,— как это не дадите? Извольте принести мне текущую книжку накладных!»
«Нет, Тихон Валентинович, не могу»,— ответила Марья Михайловна и замолчала.
Поднял он голову и глазами они встретились. Ой, скажу вам, незабываемый вид был. Молчат оба и в глаза друг другу смотрят. У нее личико худенькое, бледное, а глаза большие — и прямо так, кругло на него смотрят. Стоит — и не дрогнет. А с ним что-то странное случилось. Такой у него, страшный взгляд был, и губы он так стиснул, что одна белая полоска вместо рта осталась. И вдруг вскинул он как-то бровью, усмехнулся легонько и говорит с иронией этакой в голосе: «Я и забыл совсем, что Марья Михайловна не бухгалтер, а женщина. А женщина, уж известно, коль захочет, так поставит на своем. Ну, видно, мне смириться надо. Хорошо, Марья Михайловна, ведите накладные, я вам мешать не буду». И замолчал.
Тут вот Мухина и испугалась. «Если бы он меня под карцер подвел, начальнику пожаловался, с работы бы снял, мне,— говорит,— не так страшно было бы. А вот сразу согласился — что это значит?» Мы и сами недоумевали. А я зрительно в себя прийти не мог. артисту МХАТа этакое впору! Две-три секунды — и изменение личности на глазах у всех!
Работаем дальше. Шершавин, как и обещался, пекарню и склад под крутой контроль взял: день-два пройдет — а он за вахту у начальника пропуск просит — пекарню проверить. У Мухиной с книгами сверится — и опять контроль. Подолгу там, за зоной нашей, сидит: то в складских книжках копается, а то завхозу
охранной части помогает. Тот, конечно, слабоват по счетной части был, а Шершавин ему все и рассчитает, и сбалансирует. Начальство довольно, Шершавин в уважении, везде порядок...
А с Марьей Михайловной он и вовсе тактику переменил: раньше, хоть и выдвигал ее, а все же как начальник требовал: «Будьте столь любезны представить мне...» или: «Попросил бы я вас через два часа составить и подать...» — ну и в таком роде. А тут на дружбу пошел. Шершавин — и дружба! Совершенно невероятно! Ведь мы все, мужчины, кто в конторе и по технической части работали, в одном бараке жили. Ну, и ясно, в нашем положении мы друг с другом всеми переживаниями делились, автобиографии рассказывали, письма из дому читали, как, что да почему. Только одно у нас не принято вообще было — это расспрашивать друг друга, кто, каким образом и какими судьбами здесь лесорубом заделался. Если кто сам расскажет — другое дело, а так чтобы спрашивать — ни-ни: товарищеская солидарность. Однако сживается народ, делится я этим. Но о Шершавине никто ничего не знал, что он, за что он. Даже, знаете, в этап он к нам по-особенному попал: мы на Урал с Дальнего Востока партиями в крупных городах подбирались, так и ехали «своими» теплушками, а Шершавина ночью, на какой-то немыслимой вынужденной стоянке, не доезжая не то до Читы, не то до Забайкальска, вообще где-то близ монгольских степей одного к нам в вагон посадили. Вот уж истинно «человек ниоткуда»! И держался он ото всех особняком.
А тут дружба с Мухиной. Позовет он ее к себе с бумагами, а потом сидят они, сидят, и все он шепотком ей чего-то наговаривает. Верите ли — часами! Андрианов только головой покачивает, да л мы изумляемся. Раз как-то Шершавина в конторе не было, а Мухина к Владимиру Емельяновичу за консультацией подошла. Ну он ее и спросил прямо: «О чем это вы, Марья Михайловна, с иезуитом вашим беседуете? Какие у вас общие предметы обсуждения встретиться могут?» Она только плечами пожала, а потом табуретку к нему поближе пододвинула и по душам говорит: «И сама не понимаю, Владимир Емельянович, чего ему надо. Прилип,— говорит,— душу изливает: «Одинок я в этом окружении до крайности, романами заниматься я не мастер, но душа у меня вся котлом кипит». О себе рассказывает. Интересно, Владимир Емельянович!»
Андрианов опять ухмыльнулся: «Таки влюбились, Дездемона?» — говорит. Это он по Шекспиру. А Мухина только ручкой махнула: «Бросьте,— говорит,— Владимир Емельянович! У меня,— говорит,— сердце давно сгорело, да остыло, какое там влюбилась! И с Дездемоной у меня,— говорит,— сходство тоже слабое. Однако это уже вопрос литературный, дело совести Шекспира. Но, знаете ли,— говорит,— с Шершавиным я разговариваю, точно интересную книгу читаю. Что за человек? Что за судьба такая? У него по венам не кровь, а яд переливается! На днях заговорили мы
о том, что у меня никого родных нет, что живу я, как перекати-поле. Другим и письма, и посылки приходят, все теплей и светлей на свете жить, а я заживо — мертвец. А он,— говорит,— мне и отвечает: «А к чему вам, Марья Михайловна, родные? Вы человек крылатый, как и я, а с крылатыми семья — цепь на ноги. Мы,— говорит,— с вами — дикие птицы, в курятнике нам не жить. Да я вам,— говорит,— о себе скажу: пришлось мне как-то больше года волчью жизнь вести, в развалинах одних жить. Кругом песок, зной; ветер, как кипяток, жжет... Болел я тогда, бредил, воды кругом ни глотка, совсем один... Где мои родные были? Кто из них мне тогда понадобился? А вот пожалела меня,— говорит,— одна нищенка, старуха инородка. И выходила, и выкормила, и укрыла. К черту родных! Нам о них, о прежних, навсегда забыть надо и новыми тоже не обзаводиться!» Ну тут я его и спросила: «Где же это было, Тихон Валентинович? Пустыня, песок, развалины... больше года... и старуха, как вы ее назвали, инородка... А с нею что теперь? Ведь она вам жизнь спасла?» И вдруг у него лицо как судорогой свело, а через секунду — опять его обычная маска на меня смотрит. «Где это было, Марья Михайловна, там меня теперь нет,— отвечает.— Это было давно и неправда. А судьбой этой старухи я не интересовался. Я не такой добрый, как вы. Паутинки,— говорит,— рвать надо, а паучков душить, ха-ха!» И так он взглянул при этом, что меня по коже мороз пробрал. «Душить, душить паучков надо, а не кланяться им да богадельни им строить! Помните, Марья Михайловна, как Гулливера лилипуты ниточками связали? Вот где для крылатых людей страх! Бойтесь этого, Марья Михайловна, душите паучков!» И сразу вдруг остыл весь и тихим своим голосом закончил, точно припечатал: «Будьте добры бригаду Семенюты завтра на стахановский котел № 3 перевести: перевыполнение у них. Посмотрите нормы и составьте рационку с вечера. Я завтра с утра ее проконтролирую».
Надо вам сказать, что от этого рассказа нам всем не по себе стало. А Андрианов опять же вглубь смотрит: «А к вам-то этот Гулливер с какого боку привязался? Как пойдет он паучков душить, смотрите, вас первую под каблук! Я высокий стиль отбрасываю и под корень смотрю!» — «Мне и самой жутко стало,— отвечает Мухина.— Но что же мне делать?» — «К черту его послать!» — «Вот вы сами и пошлите. А я что-то не могу. Страшно. Как хотите — не могу! А афоризмы у него и правда страшные. Недавно он мне такую штуку сказал! Мы о подлости заговорили, а он плечами пожал. «А задумывались ли вы, Марья Михайловна, что такое подлость? Мы очень часто слова такие говорим, за которыми никакого понятия не кроется. Все от масштабов зависит. Маленькое дельце — это,— говорит,— подлость, а большое — издержки производства на гениального человека или на государственную необходимость. Я, скажем, невинного ребенка задушу — злодейство и подлость. А царь Ирод младенцев еврейских перебил — государственный акт политического и национального зна-
чения. Я товарища в бою брошу — подлость. А Наполеон армию в Египте бросил — исторический факт и риск гения. Вы, допустим, Комарова, а называете себя Мухиной — ваше маленькое дело, а может быть, маленькая подлость, этого, извините, я не знаю. А Гришка Отрепьев Дмитрием Иоанновичем назвался — эпоха, война европейского значения, борьба народов, стимул агрессии». «А я,— говорит Мухина,— его в тон спрашиваю: «Ну а когда икс-игрек бухгалтером Шершавиным назвался, тогда что?» А он тихонько так рассмеялся и ответил: «Я же говорил вам, что мы с вами крылатые! Умная женщина — приятно и поговорить! А масштабам своим мы сами хозяева». Страшный человек! И кто он? Начитанность большая: Гулливер, Самозванец, царь Ирод, Наполеон... Уже одно это — масштабы немалые»...
Это Мухина говорила. Ну, должен вам сказать, я с этим не совсем согласен. Начитанность — одно дело, а применение ее в жизни — другое. А? Как вы смотрите? Вот я, например, и Свифта читал, и по истории интересовался, так что Самозванца с Пугачевым не спутаю. А что из этого? Какие такие масштабы? Я так полагаю, что масштабы наши не в теории и мечтаниях, а в дерзании. Один прочтет, как я, восхитится и голову склонит: это гении, а я так не могу! А другой, с масштабами который, тот прочтет и возмечтает: это — гении, и я так могу! — и дерзнет Выводы-то неодинаковые у людей из чтения. Это, знаете ли, разница. Правда ведь?
Да, я забыл вам для полноты картины сообщить, что к тому времени поступило распоряжение, чтобы наши мастерские принимали заказы на работу и от вольнонаемного состава. За наличный расчет, разумеется, по государственным расценкам. Это — обувная, швейная, столярка, слесарная. И вот повадилась к нам в контору вольняшечка одна — чья-то там жена или сестра, бог ее знает. То ей набоечки на каблучки набить, то полочку под туалетик выстрогать, то ключик исправить, одним словом, хозяйственные ералашки разные. Мордашечка такая молочная, без особого даже выражения, глаза беленькие, с легкой подсинькой, чалдоночка, одним словом. Первым делом — к Шершавину. Положение такое было, что вольнонаемный состав должен был на нужный заказ от главного бухгалтера ордер получить, а потом уж в материальном столе расчет оформляли. Шершавин ее вежливенько так примет до крайности учтивый человек был, рядышком с собой усадит и все этак шуточкой-прибауточкой расспрашивает: зачем, мол, вам набоечки на каблучки, когда у вас ножки и в тапочках балетные, да какой у вас ключик сломался — не от сердца ли, потому что я тогда, мол, два экземпляра закажу, один вам отдам, а другой себе для всякой надобности оставлю — и так далее. И все этак шепоточком с ней разговоры ведет. А вольняшечка и вовсе размякла: глазки блестят, хихикает в кулачок. И то сказать: никогда она таких слов и не слышала, да и Шершавин был по всем статьям
мужчина под любой манифест. И стала эта чалдоночка через два дня на третий к Шершавину за ордерами бегать.
Ну, мы, конечно, почтительно, однако подтрунить себе позволили наш, мол, Тихон Валентинович неуязвимым титаном был, а теперь, мол, стрела амура и его сердце пронзила—что-то в этом роде. Обычно он шуток никаких не принимал. Не то чтобы срезал или обрывал, а так просто посмотрит на тебя, а глаза-то вовсе пустые и точно без взгляду. Ну, язык к небу и прилипнет; А тут вдруг и сам шуткой отозвался: «Что ж вы думаете, старший бухгалтер не человек, что ли? Любви все должности покорны». И все со своей вольняшечкой шептаться продолжает.
Вот к числу этак к двадцатому подал Шершавин рапорт— попросился на сутки на инструктаж в отделение: новые какие-то тарифы ему прислали, а они, мол, уточнения требуют. Отпустил начальник. И поскольку Шершавин в доверии был—без конвоя. Ходу там часа полтора —от силы два: восемь километров по гужевой трассе к железнодорожной линии. Ну, ладно. Отправился Шершавин — двух часов не прошло, как оттуда телефон: сообщаем, мол, что Шершавин прибыл и- направлен в главную контору. Это у нас так полагалось: если работник ни в чем не замечен и доверия добился, то его по делам службы одного пускали, только по телефону связь держали.
На другой день он час в час вернулся, снова вместе трудимся. Стороной узнали, что Шершавин в центральную бухгалтерию на работу просился. Там ни да, ни нет не сказали, надежды особой не подали, но и отказу не высказали… Но с того дня Шершавин как-то переменился. На месте не сидит: то за зону сбегает, то в каптерку, то архивные документы затребует и проверяет, то личные арматурки на вещевом столе теребит. Вежлив по-прежнему, но говорит до крайности сухо; точно бьет каждым- словом.
Мухина рассказывала! подзовет ее Шершавин и спрашивает: «Не знаете ли, Марья Михайловна, кто это на меня начальнику все жалуется? По дружбе вас прошу, скажите, что я вам всем плохого делаю?» А она глаза вытаращила: «Ей-богу,— говорит,— ничего не знаю, Тихон Валентинович! Понятия не имею! А что случилось?» — «Да уж не первый раз начальник мне заявляет, что я с коллективом не уживаюсь. Будто меня товарищи не любят. А я ему ответил,—говорит,—что в любви особой не нуждаюсь, а что я требователен—это верно. Оттого, очевидно, и не любят. А. что до хороших отношений, то я,— говорит,— на вас, Марья Михайловна, сослался: спросите, мол, гражданин начальник, Мухину. Вы сами в пример ее честность и добросовестность ставите, так вот она вам и скажет. С хорошим человеком у меня и отношения хорошие. И Андрианова я тоже уважаю и ценю. И если у меня с ним какие-то неполадки происходят — это от различия, так сказать, бухгалтерских методов. Однако работе это не мешает». Вот так я ему и сказал. А если, говорю, я здесь не ужился, я в отделение на работу попрошусь. Пусть мне меньший пост пре-
доставят, зато и ответственности меньше, и претензий обидных не услышу».
Через парочку деньков прошел у нас слушок, что из управления будто наряд на счетного работника прислан. Ну, думаем, добился своего Шершавин, переведут его в центр. И сам он что-то забегал: то к начальнику, то в распределительную часть, то за зону — так и снует взад и вперед. Но невеселый. Мы к нему Мухину подослали: расспросите, мол, как там и что. Но он на нее только нахмурился: «Поменьше вы разговоров слушайте, Марья Михайловна. Никакого наряда нету. Пришел мне вызов на два дня для приемки новых расчетных форм. Вот и все».
Действительно, Шершавин снова отправился. А тут как раз из главной конторы распоряжение пришло — перевести из нашей каптерки пять комплектов обмундирования первого срока для каких-то там премиальных награждений. У них на центральном складе не оказалось, а у нас, мол, зря лежат. Шершавин тут же и предложил: «Чем ради такого дела лишний раз экспедитора гонять, разрешите, гражданин начальник, я попутно и комплекты доставлю. Все равно мне туда идти». Очень мы такой услужливости удивились: сам на тяжесть набивается! До чего, думаем, ему в центральую контору охота! Выслуживается: старший бухгалтер обмундирование таскает!
Сам Шершавин казенного не носил, в свое одевался. Да оно и правда: зачем, коли свое есть и коли уставом разрешается! В конторе работа чистая, это тебе не лес валить! Но тут он вo все казенное оделся: тюк, говорит, тащить придется, не хочу своего костюма мять! Причина, конечно, уважительная. Обмундировка на нем, опять же, чистенькая, первого сроку, только здорово ему широка, и очень он в ней толстым показывается с непривычки. Телом-то он хотя и крупный был, однако, сухощавый, мускулистый.
Отнес Шершавин комплекты, получил там что было нужно и через двое суток домой припожаловал. Мрачный. Сразу к начальнику пошел, а кабинет начальника у нас же за стеной помещался, так что чуть разговор погромче—так у нас все слышно. Шершавин, конечно, разговаривает тихо, его не слыхать, а начальник у нас тогда был, можно сказать, «гром победы раздавайся», протодиакон и только. Шершавин что-то сказал, а он как загудит октавой-то: «Как это не пустишь? Какое у тебя на это право? Если главная контора наряд прислала, то работника сегодня же отпустить обязан! Мало ли чего тебе не хочется! Тут, брат, не родной дом!» Шершавин опять что-то доказывает, а начальник ему уже малой руладой: «Да разве я не понимаю? Ответственность. А я-то разве не отвечаю? Ясно, что я мой участок оголять не позволю! Только с центром-то особенно не поговоришь! Дисциплина, брат, и для нас обязательна! Ну, ладно! До отчета ты его держи, пусть сдаст, а потом, когда в управление с документами поедешь, его тоже с тобой отправим, раз уж начальство так требует! Без
работника я тебя не оставлю. Найдем, не бойся! В бригаде у Луговского счетных крыс человека три числится!»
Вот оно что, думаем, значит, наряд из управления и в самом деле есть, только не на Шершавина, а на кого-то из нас. А Шершавин злится и отпустить не хочет. На тяжелые работы хоть кого отпустит, не отстоит перед начальством, сам же в спину подтолкнет, а вот конкурента зубами держит. И интересно нам узнать, кого же это в отделенскую бухгалтерию переводят. Спросить, однако, не смеем, а сам Шершавин — ни гугу, молчит. И все мы разом решили, что, наверное, это Владимира Емельяновича. Ну, конечно же, какой специалист!
Подходят отчетные сроки, а у нас такое творится, что сам Соломон премудрый не разберет. Расчетная часть — это где мы с Владимиром Емельяновичем сидели — ничего, справилась. А остальные вчистую зашились. По пекарне — сотня килограммов недостачи, по складу — сахару и муки недостает, каптерка комплектов не досчитывается, снятие остатков такое табло дало, что страх один! Завхозом у нас тогда большой спец был, Рот ему фамилия. Интеллигент, ленинградец. И завскладом у него свойский работяга был — грузин Шалва Малашвили, а мы все его Мишей звали. Ну, Рота тоже не подцепишь, он себе на мозоль наступить не даст, да и Мишка — парень боевой. Пятое число подходит — отчета по продовольствию нет. А Шершавин в стороне. Рот к нему, а он: «Я,— говорит,— ничего не знаю, я в отделение рапорт давно подал, что меня невеждами командовать поставили, а работу спрашивают. Когда я всем помогал и всех тянул, все вовремя было готово, а этот месяц я в командировки отлучался, да и некогда мне за всех работу выполнять — вот и сели у мели! Одна расчетная часть с делом справилась — так и ту мне разоряют: работника в управление берут!»
Тут Рот кровью налился да как гаркнет: «Какого черта вы опять путаете! Кого вам еще нужно? Был у вас на вещевом столе Разве — вы сами его под штраф подвели и выжили! Мухина, скромный человек, с продовольственного стола просилась, отказывалась — вы сами ее против воли на это дело втащили! Чего же вы хотите? Только нашептывать да жаловаться умеете? Хватит! За хозяйственные столы я не меньше вашего отвечаю! И ни Мухину, ни Малашвили в обиду не дам! Они честные работники, а путальщик — это вы! Я так и начальству доложу!»
Шершавин со своего места встал — и, ей-богу, мне показалось, что он в нитку вытягивается: длинный-длинный такой и весь темный. Губ не видно, брови в одну полоску сошлись, ноздри раздуваются — и молчит. Железную линейку в руки взял, согнул — и линейка — трах! — пополам. А через секунду подходит к Роту и говорит — ну, ей-богу,— со спокойной усмешечкой: «Вредно так волноваться, Виктор Михайлович! Это на кровообращение и на нервы действует. Да и не из-за чего: вы тут ровно ни
при чем, а за бухгалтерский личный состав отвечаю я. Обижать я никого не собираюсь, не волнуйтесь. Нынче пятое, я поеду один, без ваших специалистов, и повезу отчет в несобранном виде. Полагаю, что на месте дело сам улажу».
А Рот ни в какую: «Ничего,— говорит,— подобного. Я лицо заинтересованное и поеду тоже, тем более, что я расконвоирован и в охране не нуждаюсь. И Малашвили поедет. А Мухина и по правилам ехать обязана, потому что продовольственный стол не только перед бухгалтерией, но и перед хозчастью отчитывается».
Шершавин только прищурился и не то, что прошептал, а скорее прошипел: «Ну это посмотрим!» — и шасть к начальству. Через минут пять Рота туда же потребовали. И что там поднялось, господи боже мой! Начальник воет, Рот на октаву выше взял, а Шершавин, верите ли, обоих перекрыл! В первый раз в жизни мы его настоящий голос услышали. И нельзя сказать, чтобы он больше их кричал, а, знаете ли, металлом каким-то голос у него отзывался, резко, четко, но без резонансу, так сказать. Как молотком бьет.
Наконец вышли оба из кабинета — Рот от злости багровый, а Шершавин опять тихий, будто ничего и не случилось. «Так я,— говорит нам,— через час отправлюсь. Соберите мне материалы»,— и вышел.
А Рот прямым маршем на вахту. Там телефон был. Что уж он там говорил, я не знаю, только через минуту и у начальника в кабинете телефон задребезжал. Глядим, курьерша наша Надя Доброва на четвертой скорости по зоне газует: начальник зовет. Выходит наш Тихон из кабинета, опять во все казенное для поездки обрядился. «Марья Михайловна,— говорит,— собирайтесь, вы тоже поедете. Я не хочу Виктора Михайловича обижать, а он так хлопочет, чтобы вы поехали! И вы, Алексей Александрович (это он мне говорит), тоже готовьтесь. Поздравляю вас, на вас наряд пришел, в управление вас переводят. С нами отправитесь».
Мы остолбенели. Метаморфоза настоящая. Шершавин, значит, опять вильнул! Меня поздравляют, а я и сам не знаю, радоваться мне или горевать. Я ведь об отделенской конторе и не помышлял, к месту привык, да и с Владимиром Емельяновичем расставаться жалко было. Но известно уж — воля не наша. Пришел наряд — собирай манатки и марш!
Август был. Хороший такой август, яркий. Машина наша (наш участок свой грузовик имел) с Малашвили в отделение ушла, мы и решили пешком отправиться. Вчетвером: Рот, Шершавин, Мухина и я. Ну, конечно, троих подконвойных так просто с участка на участок не пустят. Рот, как расконвоированный, нас под расписку взял и должен был на центральной вахте дежурному сдать.
Часов этак пять было, когда мы вышли. Сначала, на первом
километре, все хмурились: ведь только что буря прошла. Но потом, знаете ли, тайга свое взяла. Я, конечно, по себе сужу, но думаю, что и другие то же чувствовали. Ведь в зоне сидишь, так, верите ли, глазу смотреть надоест: все кругом серое — бараки, крыши, забор кругом, вышки охранные, мостки под ногами (очень у нас место болотное было, никак от барака до барака без мостков не пройдешь), небо над головой, обмундирование на людях— Вы не смейтесь, только и сами-то люди серыми были, лица от бушлата не отличишь. А тут вышли это мы на трассу — господи боже! Небо яркое, голубое, лес кругом зелено-коричневый, да ведь оттенков-то сколько! Брусничка у корней спелая. По обочинам цветочки скромненькие такие, а тоже пестренькие — глаз радуется! Ну, а воздух, знаете ли, ну... ну золотой воздух кругом, и много его, и веет он на вас без нормы! Ой, боже мой, плакать хочется!
Идем ровно, без усталости. Мы вдвоем с Ротом вперед подались, а Шершавин с Мухиной — второй парой сзади. Сперва разговору между ними особого не было, какой там разговор, когда Шершавин и Рот друг на друга зубами щелкают, но воздух-то этот золотой всех примирил. Сперва Шершавин с Мухиной речь повел, а потом и мы подключились. Мухина все природой восхищалась, а Шершавин подтрунивал: «Ах, ах, лесочки, ручейки! Поработали бы вы, Марья Михайловна, в этих лесочках, да поел бы вас комар, да облепила бы мошка, да схватил бы вам ноги ревматизм от застылости в болотной траве — вот я и посмотрел бы на ваше восхищение!»
Тут и я не выдержал: «Это вы,— говорю,— напрасно, Тихон Валентинович! Я,— говорю,— в лесу тоже работал, и гнус меня ел, и ноги деревенели, а только красота — красота и есть! Краски-то какие! Вы на закат посмотрите — он от природы,— говорю,— все, какие мыслимо, цвета забрал! Да ведь как их, шельмец, раскинул да распределил, да представил!»
А мы как раз на запад, лицом к закату шли.
Ну и пошел у нас разговор на этот предмет. Я и скажи тут к слову, что я все жизненные понятия в красках себе представляю и что для меня даже все люди каким-нибудь цветом окрашены. Рот усмехнулся. «Любопытно,—говорит,—ну, скажите же, под какой вы, так сказать, ситчик меня размалевали?» — «А зелененький вы, Виктор Михайлович. Зелененький и, пожалуй, слегка в полоску».—«Покорно,—говорит,—благодарю! Зелененький, да еще в полоску! Меня сама фамилия[1] алым быть обязывает!» — «Ну, а я?» — это Мухина спрашивает.— «А вы, Марья Михайловна, натуральный сомон[2]».
Тут и Шершавин вмешался: «А мне какой вы колер пожертвуете?» — «А вот о вас, Тихон Валентинович,— отвечаю,— я в большом сомнении. Никак вам цвета не подберу!» — «Да что вы,— усмехается,—как же это понимать? Лестно это мне или
обидно? Все крашеные, а я без мундира».— «Сложный вы человек, Тихон Валентинович. Я о вас уже давно думаю, но ни один цвет, человеческим взглядом усваиваемый, вам не подходит... Свинцовый, что ли? Нет, не то...»
А он вдруг нахмурился. «Чепуха все это,— отрезал.— Это у вас от анемии мозга галлюцинации. Бывает так. Свинцовый!»
Но тут Мухина головой покачала: «Нет, Тихон Валентинович,—тихо так говорит,— я это очень даже понимаю. Алексей Александрович правильно рассуждает. Я сама такая. Тоже все в красках и тонах воображаю».— «Вот как? — Шершавин даже губы скривил.— В таком случае, может быть, вы мне цвет определите по знакомству?» — «Не знаю,— отвечает.— Алексей Александрович только заметил, что к вам тона не подберешь... Очень вы сложный. Одно знаю: цвет ваш какой-то густой...» — «Густой? Это уже и совсем непонятно! Мутный, вы хотите сказать? Комплимент средний!» — «Нет, не мутный. Мутный — это совсем другое. Я выразить вам не могу, но вы именно какого-то густого цвета... И знаете,— говорит,— что я сейчас вспомнила? У одного писателя сказано: «У него в зрачках горел рыжий пламень ада...» Очень образное выражение... Вспомнилось это мне вдруг...»
При этих словах поднял Шершавин голову, руками взмахнул, прямо на закат глядит—и вдруг как захохочет!
Я взглянул на него, да так и ахнул: в глазах у него — да не смотрите на меня так, я не сумасшедший — в самых зрачках рыжий пламень ада! Ну, знаю, знаю, что вы мне скажете, закат отсвечивал, законы оптики и так далее, и так далее. А ведь у Мухиной тоже закат отсвечивал, только золотыми искорками, радостными такими, а это... Не отсвечивает, а горит в самих глазах! Тоже, скажете, от «анемии мозга»?!
Мне многие говорят, что склонность к преувеличению у меня большая, что выдумщик я в жизни и необыкновенное вижу там, где все очень просто объяснить можно. А вот умирать буду, но этой картины мне не забыть: стоит Шершавин, высокий, сильный, руки точно крылья раскинул, в глазах костер и... хохочет!
К Мухиной повернулся и говорит: «Позабавили вы меня, Марья Михайловна, и скажу вам прямо — поддержали. Так и запомните: под-дер-жали. Силу вдохнули. Красота, говорите? Ну что ж, вы правы: красота, воля, сила, жизнь. Жизнь, черт побери!»
Снова я на него глянул: даже страшно стало... Великан!.. У, силища! «Нет красоты без нас самих,— говорит. И каждое слово его раскаленным железом душу жжет.— Воля наша, сила наша — вот красота! Дикая птица на солнце смотрит — не слепнет. А за гнилыми заборами и людишки гнилые! Смиряйтесь, смиренные! Нищие духом! Для вас заборы и выдуманы! А для меня... для меня вся жизнь выдумана! И тем-то она хороша, что никогда в ней завтрашний день не известен и непременно чем-то новым полон. Ха-ха!»
И опять сразу потух. Усмехнулся и пришептывает мне: «Вот вам, Алексей Александрович, сюжетик для картины: «Старший бухгалтер Шершавин по пути в главную бухгалтерию». Красок сколько хотите — хоть свинцовых, хоть рыжих».
Потом к Мухиной обратился: «А вам, Марья Михайловна, для размышления сюжет. В московском метро бывали? Эскалатором пользовались? А вас этот самый эскалатор ни на какие мысли не наводил? Нет? Эх вы, а еще историк! Вы представьте себе, что эскалатор — это жизнь окружающая. Всё и все, кто вокруг вас. Вы стоите у подножия, а эскалатор на вас катится в обратном направлении вашему ходу. Ну-ка, лезьте вверх, прошу вас! Если вы пойдете со скоростью самого эскалатора, жизни то есть,— вы всего лишь на одном месте толочься будете. Чуть медленней темп возьмете — назад покатитесь, хоть и вперед шагать будете. А если остановитесь? Обгонять, обгонять жизнь надо! Бешеный бег вверх! На всех скоростях к вершине! Поразмыслите на досуге...» — «Ну, это на гигантов, на титанов установка,— говорит Мухина.— Запыхаться можно».— «На титанов? Говорил я вам, что масштабам своим мы сами хозяева? А кто запыхался — катись вниз к чертовой бабушке!» — «Поэт вы, Тихон Валентинович!» — «Поэт? — спрашивает. И поморщился.— Не люблю,— говорит,— я этого сословия. А впрочем — чем поэт хуже бухгалтера?»
И опять засмеялся.
Ну-с, незаметно-незаметно и подошли мы к центральному участку. Сдал Рот наг на вахту, закусили мы в зоне, я до утра отдыхать остался, а Шершавин и Мухина в управление с отчетом пошли. Надо вам сказать, что центральная контора там за зоной, в селении помещалась, а хозчасть даже отдельный домик в проулочке имела.
Дальше я уж со слов Мухиной рассказывать буду, потому что сам с ними не выходил.
Вышли они втроем — Шершавин, Рот и Марья Михайловна. Рот их опять под расписку принял. Идут они главной улицей, а из-за угла навстречу им вольняшечка-то шершавинская выбегает. Удивились они все: «Как? И вы здесь? Какими судьбами?» «Ах, ах,— отвечает,— я сюда в кино с мужем приезжала, сегодня к ночи назад возвращаемся». Откланялась, улыбнулась — и в сторону.
Рот тоже от них отделился. «Зайду,— говорит,— на фуражный склад, а оттуда уж в хозчасть приду. Вы,— говорит,— Марья Михайловна, без меня начинайте, а я подоспею».
Пошли Шершавин и Мухина вдвоем. Мухиной в проулочек, в хозчасть сворачивать надо, а Шершавину дальше по главной улице идти до управления. Так уж они условились, что этим вечером Мухина перед хозяйственным отделом отчитается, а с утра они с Шершавиным вдвоем в бухгалтерии засядут. Мухина про-
щаться хочет, а Шершавин протестует: «Я вас уж до самого места провожу, Марья Михайловна»,— и с нею повернул.
У самого крылечка Мухина ему и говорит: «Я в случае недоразумений вам в контору звонить буду». А он головой качает: «Нет,— говорит,— пока не звоните. К вам сейчас Рот подойдет, он вам лучше моего поможет, а я, откровенно вам скажу, по одному делу тут пройтись собираюсь, так что в контору не сразу явлюсь»,— а сам усмехается.
И Мухина улыбнулась. «Вольняшечка,— спрашивает.— Ох, Тихон Валентинович, с огнем играете! Знаете, что вам будет, если осечка выйдет?» — «А я,— говорит Шершавин,— без осечки, Марья Михайловна».— «Ну, желаю успеха»,— это Мухина-то. И поднялась на крыльцо.
«Вот за это спасибо!» — Шершавин даже фуражкой помахал. А сам ни с места. Стоит, точно дожидается, чтобы Мухина в дом вошла.
Ну и все. Сидит Мухина, отчет сложный, объектов много. Рот подошел, злится: «Опять,— говорит,— Шершавин вас одну бросил? В бухгалтерию спрятал, путальщик?»
А Мухина смеется: «У него,— говорит,— дела поважней бухгалтерских!» Время к полночи близится, устали все, решили работу приканчивать. Рот уже папки сложил, как вдруг из управления телефонный звонок. «Какого черта вы,— говорят,— Шершавина задерживаете? Нечего ему в хозчасти сидеть! Скажите, чтобы сейчас же к нам шел!» — «Как так — Шершавина? Он же у вас?» — «Где это у нас? Нет его у нас! Он к нам не явился!»
Тырк туда, тырк сюда — нет Шершавина. Рота и Мухину — к уполномоченному. Рот ведь его под расписку за вахту вывел — подавай, где Шершавин? А Мухину спрашивают: «Вы,— говорят,— сказали, что у Шершавина дела поважней бухгалтерских, не будете ли любезны сообщить, какие это такие дела первой важности? И вообще, вы Шершавина последняя видели, так поделитесь с нами, куда он пошел?»
Веселенькая ночка была! По всей линии тревога, на все посты по телефону знать дано, приметы беглеца указали — высокий, мол, бритый, впереди золотая фикса, обмундирование казенного образца, первого сроку.
Сразу собак ученых пустили. Две их было: Витькой и Володькой кликали. Очень даже глупо по-моему. Но с другой стороны — все условность. А почему Джек или Нора не глупо? Тоже ведь человеческие имена!
Володька вдоль железнодорожной линии пошел, в рощицу сунулся, на пенек лает. Гнилой пенек такой, трухлявый, дупло под ним. А так больше ничего. Дальше пошли вдоль полотна — и сбился пес окончательно: на месте без толку покрутился и назад пошел.
А Витька прямым маршем через полотно махнул — и по трассе
на участок шпарит. Собачник злится: «Это,— говорит,— мы знаем, откуда он сюда прибыл! Ты, тварь бессловесная, покажи, куда он отсюда свистнул!» Но Витька огрызается, на ремень зубы щерит — и опять тянет. Ну что ж? Пошли. Едва до участка добежали, Витька в сторону от зоны свернул, прямехонько в охрану, а там — в барак семейных, а там — хлоп! — обе лапы на плечи вольняшечки-то шершавинской! Та только «Ax!» — а ее, голубушку, тоже к уполномоченному.
Утром начальство на наш участок распоряжение дало: личные вещи Шершавина взять и просмотреть, нет ли каких наводящих данных. Принесли его сундучок к начальнику, порядочный у него сундучок был: два костюма, пальто коверкот, белье хорошее. Любил он одеваться.
Взломали замочек, открыли сундучок — я ахнули: пусто. Ничего. Все взято. Когда? Куда? Факт налицо.
Головы ломают — додумались: недаром Шершавин такое широкое обмундирование взял! Под него много чего на себя надеть можно! А комплекты он чего ради целым узлом на себе тащил? В них не только что коверкотовое пальто, а самого черта спрятать можно! Умеючи, конечно, со сноровкой. Выходит, что приметы-то по линии неверные даны, не в казенном бушлате Шершавин ушел, а ведь с момента побега тот уже часов пятнадцать прошло! С вечерним поездом укатил, ранним утром через самый Бакунин проехал, крупный узел всесоюзного значения! Теперь ищи ветра в поле!
Часа в два дня, однако, ошарашивающая телеграмма приходит. Со станции Верзиловки, это под самым Бакуниным: «Шершавин задержан, поиски прекратите, доставим ближайшим конвоем. Агент розыска такой-то».
Та-ак... Верите ли, все мы спокойней вздохнули. Ведь сколько народу он запутал! И Мухину жалко, и Рота, и вольняшечку глупенькую эту. Задумал бежать — твое дело, рискуй, беги, да других-то щади! А это что же? Паучков давить — так, что ли, называется?
Ну успокоились немного, Мухину, Рота, меня под конвоем на участок обратно отправили впредь да глубокой ревизии и прибытия Шершавина. Экспертная бухгалтерская комиссия туда же выехала дела распутывать, а для следствия самого Шершавина ждем.
День проходит, другой, третий, а попутного конвоя все нет, и Шершавин не приезжает. Начальство хмурится, отмалчивается.
Бах! Новая телеграмма: «Проездом Москве шлю наилучшие пожелания начальству, сослуживцам, подчиненным, точка. Надеюсь, первая телеграмма вами своевременно получена. Привет, Шершавин».
А? Здорово, говорите? А по-моему, этого мало сказать. Выражаясь современно — атомная бомба! Ведь не сам же он депешу
о собственной поимке нам отправил, не могло этого быть! Кто бы у него такую телеграмму принял? А если бы и приняли, так тут же его и взяли бы — и быть быку на веревочке! Чьи же руки ее смастерили? Ловкие и подлые руки: ведь агента розыска, того, чья подпись под первой телеграммой стояла, тоже притянули. А он — ни сном, ни духом! «Ничего,— говорит,— не знаю, телеграмму я не отбивал, сверьте почерк да сделайте очную ставку с телеграфистом!» И можно поверить: ну кто же сам себе яму рыть будет? За своей подписью-то? И там, поди, нашлись паучки, чтобы давить и дальше идти...
Начальство за голову схватилось! А вторая телеграмма... Клочок бумажки, кажется, а в каждом слове мне смех его страшный слышится. И давить-то паучков ему лень, просто плюнул он на них из небытия своего — они, мол, сами друг друга передавят. «Привет — Шершавин!» А?
Ну, начинай все сначала. Вольняшечка в истерике бьется. Созналась. Помогала. Вещи его прятала, продовольствием снабжала. Все в лесу, под пеньком трухлявым хранила: то-то Володька на пенек лаял! Билет ему на вокзале купила. «Обольстил,— говорит,— сама не знаю, как он мне разум отвел!» Ну, конечно, говорили, что муж ей разум как следует вправил, но это-то что! А вот... Вообще; мы про нее больше ничего но слыхали. Исчезла она. Волной смыло. Нам про то знать не положено.
Мухину измочалили вовсе. Но очень уж начальство ей характеристику похвальную дало, а про свои слова о важных делах она объяснение дать сумела: «Я,— говорит,— так его поняла, что он обратно в зону пошел по увлечению своему какою-то из наших барышень». Так и сказала в неопределенности на отбывающих сроки в лагере. «Говорил мне, будто увлечен очень и для того о переводе в управление просится, что предмет его на центральном участке проживает». Отпустили ее под конец, да посоветовали: «Впредь,— говорят,— чужим амурам не сочувствуйте».
Конечно, это ей великое счастье, что так отделалась. Вы же поймите, что это значит — пособничество в организованном побеге! Знаете, чем это ей грозило?
Комиссия бухгалтерская у нас долго сидела. Господи боже мой, чего он только не напутал! И корешки-то повырывал, и накладных-то из старых тетрадок в новые поддублировал, да еще с таким расчетом, чтоб не его подпись стояла, а заместительская, Андрианова, то есть. Как это — зачем? А откуда ему на дорогу хлеба, жиров, сахару и всего прочего добывать? Вольняшечка-вольняшечкой, но и от снабжения отказываться не следует! Да и реализовать кое-что на звонкую монету для первого случая не мешало. Через ту же вольняшечку или там еще через кого... Деньги-то тоже нужны. Ясно, что хозяйственный отчет не сходился! И ясно, что такому мастеру опытные специалисты в самом деле только мешали, а потому и выживал он их, как только умел. А Владимира Емельяновича нарочно на чистых расчетах держал,
подальше от материальных столов, но на волосок от смерти, что называется. А совсем гнать не гнал, потому что подписи андриановские ему для дубляжа нужны были. В случае чего — опять Шершавин в стороне: накладных Мухина не отдала, сама вести захотела, а подписывал Андрианов — значит, с них и спрашивайте. Тонко все это задумано было!
Ну вот и вся моя история! А? Что я сам об этом думаю? Да что я думать могу? Я человек маленький. Ужасаться я могу, вот что. Ну как это возможно, когда летит в пространстве комета, а на ее пути мелочь какая-то, и ей притом мешает! Ведь сметет она все на своем пути, а сама дальше промчится... А трупы лежат. Великая жестокость...
Вначале я вам про сказку упомянул о человеке без тени. А с Шершавиным ведь еще страшней получилось: тень-то легла, а человека-то и нет... Да и был ли он? Был — и нет его...
Воля — моя, сила — моя, жизнь — моя, говорил. Жизнь — а, так сказать, смерть сеет. Сила — а крылья нетопырьи. Воля — а в ней — рыжий пламень ада...
А? Что вы сказали? Опять увлекся? Очень может быть! Но это уж просто так, размышления, конечно, поэтическая фантазия. Как? Поставить, говорите, Шершавина на землю?.. Гм... Что же, извольте, попробую!
Прежде всего я думаю, в этом деле Шершавин не один был. Там, за нашим забором, большая помощь его ждала. И вольняшечку-то эту беленькую много невидимых рук опутывало, и телеграмму-то о поимке беглеца кто-то отстукал... Ну — как бы сказать? — на то дело приставленный... Дохните, паучки, вы свое дело сделали! Ведь на моей памяти сколько раз отчаянные головы уголовные пытались бежать — никогда не удавалось! В этих делах строгость чрезвычайная была: приведут, как миленьких, на тот самый участок, откуда побег затеяли, всем прочим в назидание... Ну, и срок прибавят, конечно. А тут... Исключительный случай! Ох, как этот самый Шершавин кому-то нужен был, какие силы для него подняты были! Вот уж истинно — больших масштабов преступник! Да и к нам-то он не понарошке ли попал? Чтоб следы спутать, чтоб забыли его временно... Бытовиком заделаться несложно — поди проверяй потом, кто кому в физиономию двинул... И кто проверять будет, когда сам обвиняемый не протестует?
У монгольских степей к нам в теплушку попал... Старуху инородкой называл, а мы это слово в Советском Союзе давно забыли, чужое оно нам... Откуда он? И слова чужие, и сам чужой? Все может быть, мне судить трудно...
Вы, может, скажете, почему, мол, мы тревоги вовремя не подняли? В набат не ударили? Ведь видели же что-то неладное — и сами головы свои подставляли.
Да как вам сказать? Дело-то очень сложное... Вот и я, опытный человек, да и то сразу всего не охвачу... Ну... во-первых, высшее начальство Шершавина поощрять распорядилось и ему доверяло. А наше начальство, маленькое-то, это для себя законом почитало, Шершавину доверие. А кто против него, то, значит, доверия не заслуживает, в лучшем случае — интриган и склочник! Вот и сунься попробуй! Опять же свою голову подставил. А кроме того, ну что, так сказать, конкретное мы начальству против него указать могли? Что окраски ему подходящей подобрать не можем? Что он паучков давить предлагает? Господи ты боже мой, да начальник наш сразу же тебя на психиатрическую комиссию отправит. И всего делов! А бухгалтерия в ажуре, дело ведет Шершавин, как надо... Ведь и махинации-то его только потом уж, после побега выяснились. А к своим бумагам он никого не допускал. Так как же быть-то? Стукачей мы сами не терпели, а это получалось не тревога, не набат, а чистое стукачество...
А разговор у нас в общем и целом с профессии и призвания начался. Вот тут и разберитесь: кто он был? По анкете — бухгалтер (и знал бухгалтерию, это могу засвидетельствовать), а профессия? Тоже бухгалтер? А призвание? Тоже бухгалтер? «Чем,— говорит,— поэт хуже бухгалтера?» Вы вдумайтесь в эти слова! Сколько у него этаких профессий под рукой было? И играл он ими, как козырными картами. Не та, так эта подойдет — не все ли равно! Эскалатор-то ведь катится, катится — обогнать его бег нужно! Старушка нищенка выходила, выкормила, теперь ее придушить можно — и вперед к вершине!
И где теперь этот так называемый Шершавин? Может, жив, а может, и умер... Но, знаете ли, не на баррикадах его смерть. Нет, нет. Он говорил, что завтрашний день неизвестности и неожиданности полон. Только не для него завтрашний день. Подстроит ему жизнь последнюю неожиданность — в щель его какую-нибудь впихнет и звериный конец приготовит. А эскалатор будет на него катиться, катиться, без конца катиться...
1973 — 1974гг.
Над вечным покоем
НАД ВЕЧНЫМ ПОКОЕМ
Полуразрушенные, поросшие по щелям каменные ступени — счетом четырнадцать — спускались с изрытой, заваленной всяким железным хламом мостовой прямо на гладкую дорожку кладбища. Мостовая когда-то называлась «митрополичьей аллеей», была уставлена в ряд мраморными надгробиями прежних хозяев монастыря и широким полукругом окаймляла главный собор лавры.
А ступени спускались на центральную дорожку кладбища, самого молодого из трех монастырских пантеонов, последовательно принимавших в свои недра жителей города — начиная со сподвижников, друзей и врагов его могучего основателя и кончая их чахлыми потомками, пережившими великие грозы войн и революций. Сейчас кладбище было закрыто и, если так можно выразиться, постепенно вымирало.
Уже близился к концу 1952-год... Я не была в этом городе около двадцати лет, а на кладбище мне не приходилось заглядывать и все сорок. Невольно я остановилась на последней ступени спуска, пораженная странным чувством смещения времени: как будто моя жизнь откатилась мгновенно на сорок лет назад.
...Передо мной стоял все тот же строгий памятник черного мрамора, которым «начиналось» кладбище; направо, на березе, покачивалось от ветра то же воронье гнездо; так же шелестела листва высоких деревьев; так же пахло сыростью и немного цветами; издали доносились те же звуки шумного города. А главное — в душе было то же чувство, что и в детстве: словно перейдена какая-то грань между реальной повседневной жизнью и этим шелестящим городом мертвых, где даже говорить следует шепотом, ибо они спят.
Это продолжалось только одно мгновенье, но это было почти страшно. Я зажмурилась, а потом широко раскрыла глаза, точно просыпаясь от тревожного сна. Неужели там, в родном мне городе, по ту сторону булыжного Стикса, я меньше «дома», чем здесь? Там осталось всего несколько домов, пройдя мимо которых я могу вспомнить кого-то, кто жил в них десятки лет назад. Теперь эти дома стали чужими, в них не войдешь, ожидая приветливой встречи... А здесь? Или бездомного странника необъяснимо влечет к его собственным корням, глубоко ушедшим в землю и застывшим там в неподвижном покое?
Я двинулась вперед. «Мои» склепы были совсем близко: один в нескольких шагах от входа, другой — направо, немного дальше, в глубине одной из дорожек кладбищенского сада.
Да, и в городе мертвых не все «то же» и «так же», как было с полвека назад. Памятник на могиле деда, когда-то казавшийся таким огромным, высоким и массивным, теперь предстает передо мной в виде небольшого мраморного креста на небольшом постаменте. Вершина креста всего на голову выше моего роста. Я — выросла, памятник опустился. Постамент глубоко ушел в землю. Его гранитного основания не видно вовсе. Каменный квадрат склепа с двумя ступеньками вверх — тоже сровнялся с дорожкой. Рядом, на месте прежних «соседей» — новые, незнакомые могилы.
Меня окликает громкий, хозяйский женский голос:
— Гражданка, вы к кому пришли?
Точно на свидание в больнице или на приеме в горкомхозе!
По дорожке ко мне приближается полнотелая, пухлолицая женщина лет пятидесяти. Она в белом фартуке, белой косынке, повязанной «корзиночкой». В руках — метла.
Подойдя вплотную, она приветливо улыбается, кидает быстрый взгляд на надпись памятника и добавляет мягко:
— Вы извините, что потревожила. Ваша могилка в моем районе, вот я и поинтересовалась.
— Вы сторожиха?
— А? Да, дорогая гражданочка. Охранница. Дежурная сегодня. Дежурю по всему кладбищу, но имею свой район.
— Вот и хорошо. Хочу могилы в порядок привести.
— «На посещение взять»? У нас это называется «взять на посещение». И дощечка такая прибивается, дорогая гражданочка:
«могила посещается».
— Ну, пусть «на посещение». А скажите, по ту сторону главной дорожки, по Гончаровской аллейке — тоже ваш район, или там кто-нибудь другой?
— Гончаровская? Тоже, миленькая, тоже моя. Мой район вот сюда до речки, а в ту сторону — до бывших Сан-Галлиев. Слышали фамилию? Богачи были.
— И фамилию слышала, и склеп помню. Роскошный. Только почему «бывших»? Это же не имение и не доходный дом?
— А нету больше склепика-то, милая гражданочка, нету. Срыт склепик-то. Вот он и «бывший». За непесещаемость.
Ну и нелепые же сравнения лезут мне в голову! «Исключен из гимназии за неуспеваемость». Срыт склепик-то. Гранитно-чугунно-стеклянный гигант на полкладбища!
Женщина, шевеля пухлыми тубами, более чем внимательно вчитывается в надпись на памятнике деда, потом качает головой и недоуменно вскидывает на меня глаза.
— Семьдесят лет, как скончался. Профессор-то ваш. Кем же он вам будет?
— Дед.
— Дедушка? Да разве вы его помните? Я невольно улыбаюсь.
— Ну где же мне! Не доросла. И отец-то мой мальчиком был, когда он умер.
— Та-ак... И — «на посещение»?
— Да. Тут еще кресты были, «помоложе». Бабушки, тетки. Да вот не вижу.
— И не увидите, миленькая, не увидите,— быстро, как-то радостно говорит женщина, точно сообщая мне что-то приятное.— Наверное, давнехонько не заходили сюда...
— Лет сорок.
Женщина разводит руками.
— Ну вот, видите! За непосещаемость...
— Понятно.
— Да и война здесь много делов наделала. Дзоты тут всякие были, под них тоже могилки сносили. Ну и... время... конечно... А где у вас на Гончаровской? Покажите. В порядок привести желаете? Тоже «на посещение»?
Не выпуская из рук метлы и не переставая разговаривать, женщина провожает меня на Гончаровскую дорожку. Склеп цел, памятник тоже, но кругом все так заросло, так дико и запущено, что мне приходится продираться к надгробию сквозь заросли бузины и хмеля. Женщина продолжает говорить. И странно: ее певучая скороговорочка не раздражает меня и не кажется назойливой: она даже как-то гармонирует и с моим настроением, и с тишиной заглохшего уголка: не то ручей журчит, не то какая-то машина легонько выстукивает... Можно слушать и не слушать. Но я слушаю.
Очень скоро я узнаю, что моя спутница помнит, как хоронили моего второго деда («заслуженный человек был, одних венков столько нанесли!»), потому что она девчонкой «при тетке» жила, а та была рабочей при кладбищенской сторожке. Здесь же. Зовут мою спутницу Марфой Николаевной («а тогда Марунькой звали»). Работает она здесь вот уже тридцать лет, знает кладбище, как свои пять пальцев, может рассказать историю многих десятков могилок...
Я договорилась с нею о приведении в порядок и постоянной уборке могил и собираюсь уходить.
— Куда же, гражданочка? А анкетки заполнить?
— Какие анкетки? На покойников, что ли?
— А как же? Архивы-то в войну сгорели, так вот, кто берет «на посещение», того мы и просим. Уж потрудитесь, будьте добры. Вроде как иждивитель, что ли, на иждивенцев.
— Извольте, Марфа Николаевна. Если уж так полагается...
— Полагается, миленькая, полагается. А я уж и в контору представлю, и зарегистрирую; а то сегодня контора закрыта, а вы говорите, приезжая...
— Да, теперь я — приезжая...
У меня, оказывается, много иждивенцев. По ту сторону Стикса давно нет ни одного... Формальности окончены. Я опять собираюсь уходить. Марфа Николаевна выходит со мной из своей сторожки, где я добросовестно заполняла анкеты на моих предков.
— Куда же вы торопитесь?.. Простите, имени-отчества не знаю... Анна Борисовна, посидите немножечко здесь, на скамеечке! Ох, и торопливый же вы народ, я замечаю! Приходите, до могилочки добежите — и назад. А другой-то и до могилки не дойдет: деньги за уборку и за охрану сунет и был таков. А мы здесь никуда не торопимся. Мы хорошему гостю всегда рады.
(«Мы»! Кто это «мы»? Марфа Николаевна так сроднилась со своим садом, что по-настоящему чувствует себя представителем всех его безмолвных обитателей!)
И я остаюсь. Я сажусь на скамейку рядом с улыбающейся женщиной и продолжаю беседу с этим своеобразным уполномоченным моих предков.
— Запущено кладбище-то, Марфа Николаевна. И сколько могил срыто! Целыми кварталами!
— Да, миленькая, много срыто, много. Конечно, это которые разрушены и не посещались. Беспризорные, так сказать. Объявление в газете давали в позапрошлом годе: кто, мол, желает сохранить, пусть заявит и зарегистрирует в течение года. Ну, а потом ликвидировать стали.
— А как это мои-то уцелели?
— А вы, миленькая, за своих не беспокойтесь. Конечно, раз вы «на посещение» взяли, так и в порядке будем держать, и ремонт, и все такое... Ну, а срыть-то не срыли бы все равно: у вас дедушки-то музейные...
— Как это, Марфа Николаевна, дедушки музейные?
— А как же, миленькая? Они оба штамп имеют. На памятниках. Под охраной государства. Заботиться-то, правда, пока никто не будет, а срывать и ломать не разрешается. Для народа, значит, нужные люди были...
— Вот оно что...
— Мы, значит, от управления задание получили: довести кладбище до состояния музейного.
— Плохо доводите,— усмехнулась я.— Разве так музеи содержатся?
— Так музея-то пока еще нет, Анна Борисовна! Мы-то ведь только доводим до состояния. Ну, знаете, чтобы остались только некоторые — со штампом. А остальные постепенно ликвидируются, помяни их, господи! Вот тогда уж будут под музей разделывать, как Лазаревское. Видали? Под артистов, музыкантов и художников его отвели. Мы, миленькая, все по плану.
— Как по плану? По какому плану?
— А как же? У нас, как у всех хороших людей, план есть. Выполняем.
— А на что же у вас план-то?
— Как это «на что», миленькая? И на поставку городу украшающего материала — мрамора там, гранита, металла, стекла и такое. Ну и обменный план тоже... Постой-ка... Ваши дедушки по какой специальности будут?
— Один — профессор литературы, другой — историк и известный журналист.
— Ой-ой... Как бы их не обменяли... Что такое? Что она сказала?
— Марфа Николаевна, что вы говорите? Бог с вами! Здоровы ли вы? На что же можно обменять моих дедушек? Да еще со штампом?!
— Вот именно, что со штампом! Вы все «на что» да «на что».
Конечно, не на картошку! — и в голосе Марфы Николаевны слышится настоящая обида.— Здорова ли я, видите ли! Да ведь они по специальности, дедушки-то ваши, больше к Волкову кладбищу подходят! Им на литераторских мостках быть полагается. А вы их здесь похоронили... Вот и могут обменять.
— Скажите на милость! Туда больше подходят! Вот ведь незадача какая! Только вы, Марфа Николаевна, говорите «Вы их здесь похоронили», а я тут ни при чем. Один умер, когда меня еще на свете не было, а другой здесь сам себе место купил и еще при жизни склеп выложить распорядился. Выходит, что это — его собственная несознательность. А какие же подходят сюда?
— А здесь борьба классов и вырождение бюрократической интеллигенции и буржуазии конца ХIХ — начала XX века.
— Вот как?? Вы уж меня извините, Марфа Николаевна, отстала я... Сорок лет здесь не была. Беру на иждивение — а сама не знала, кого взяла. Теперь уж, сделайте милость, объясните мне, на кого их обменять могут? На «подходящих»?
— Вот это другое дело, миленькая,— сразу смягчившись, певуче подхватила Марфа Николаевна.— А то сразу «здоровы ли вы...» — в ее глазах вспыхивает хитренькая искорка.— Вы о здоровье меня не спрашивайте, мое дело маленькое. Я довожу до музейного состояния и все. А насчет обмену — так это, конечно, мы все тоже по плану. Комиссия обсуждает и нам указание дает. У нас сейчас сорок прахов на переселение с обменом числится. Вот Апухтин, Мамин-Сибиряк, Гончаров, Крестовский... Но ваших пока не назначили.
— Ну а Суворин — литератор?
— Нет, по борьбе классов пойдет. У нас. Его сперва вообще снести собирались: и реакционер, и «непосещаемость», и гранит хороший — и на постамент, и на ограды годится. Начали даже ломать, угол сколупнули, но потом комиссия не позволила: сохранить, значит, надо. Да. Для музея.
— Так, так...
— А нам, с одной стороны, конечно, лучше, что сохранили, потому что одним музейным прахом больше, да еще и знаменитый прах-то. А с другой стороны — другому плану убыток. Это по поставке городу украшающего материала. Граниту-то на нем, на Алексее Сергеевиче-то много — и массивный какой! А то ведь беда, все время недовыполняем. Хорошо, когда памятник или склеп в большое разрушение пришел: его и разобрать легко. Да теперь таких уж не осталось. И крепкие, цельные разбирать — рабочие руки надо, а средств нету.
— И что же, большой план вам спустили?
— Ох, большой, миленькая, по нашему хозяйству очень большой три погонных километра камня всякого — граниту, мрамору, всего, да железа что-то около пяти тонн. Вон Сан-Галлиевы нам подсобили: много на них материалу лежало. Да разве на одних Сан-Галлиях план выполнишь?
— Это конечно. Раньше говорили «нельзя все на одного наваливать», a y вас, Марфа Николаевна, наоборот выходит: нельзя все с одного сваливать. Так ведь?
Марфа Николаевна громко хохочет.
— Раньше, миленькая, еще говорили «нельзя с одного вола две шкуры драть», а мы с одного Сан-Галлия три километра камня набрать хочем! — и она опять заливается смехом.
Успокоившись, она вздыхает и говорит:
— Вот уж правильно сказали, миленькая. А то ведь еще недоразумения бывают. А кто отвечать будет? Ответчиков-то нету. Еще в двадцатых годах Кондратенковский памятник разрушили. Знаете Кондратенко-то? Порт-Артурский. Ну вот, разрушили. Так, без всякой надобности, больше за генеральский чин. С землей сровняли, да и рядом беспризорные памятники прихватили. А сверху новые прахи похоронили. Только вдруг несколько лет назад... У нас какой ныне год-то? Пятьдесят второй? Ну, значит, году этак в сорок шестом или сорок седьмом, запамятовала я,— приходит распоряжение привести в порядок памятник доблестному герою, защитнику Порт-Артура, генералу Кондратенко. Ох, и хлопот же было, миленькая! Где искать? Что в порядок приводить, когда и приводить-то нечего. Больше году искали. Все, какие сохранились, планы и книги перерыли — ничего. И все-таки на второй год нашли. Нашли, миленькая! Сперва няньку нашли...
— Какую няньку, Марфа Николаевна? Какая же у праха нянька может быть? Или с ним, что ли, нянька похоронена была?
— Да не то, миленькая моя! Живую кондратенковскую няньку нашли, то есть не его самого нянька, а племянников его, что ли, или каких других родных. Старая-старая такая старушечка. У ей фотография могилки-то кондратенковской в сундучке сохранилась, а на карточке, значит, и другие разные памятники взади видны. Вот по ним место и определили. Стали рыть, а там новые прахи, и старых гробов несколько. Ну, старушечка, миленькая, опознала: хоронили, говорит, генерала нашего в лиловом бархатном гробе, а внутри оцинкованный. На одном гробе, действительно, нашли остатки бархату лилового, а под досками цинк. Остальные прахи в сторону потеснили, а. ему новый памятник поставили. Если хотите — покажу.
— Другой раз, Марфа Николаевна. Устала я сейчас. А вы мне вот что скажите, если не секрет: когда обмен производят, так, по правде, что меняют-то: одни памятники перевозят, или прах тоже?
— И прах, миленькая, и прах. И прах перевозят, врать не стану. Иной раз, конечно, от праху-то и вправду прах остался: земля да щепочки трухлявые. И все равно лопатками всю землю в ящик складывают и перевозят. Представительство присутствует:
писатели там, или композиторы, или ученые, смотрят, какой прах. Вот, скажу вам... так, по-честному... Только между нами: одну только Комиссаржевскую у нас оставили, а памятник ейный на артистическую площадку перенесли. Сперва хотели все честь по чести, с прахом перенести, но потом взяли пробу...
— Какую пробу, Марфа Николаевна?
— А землицы с прахом. Она же от оспы умерла, наверное, знаете? Ну, взяли пробу, потом все место хлорной известью залили, а памятник перенесли. Вот и осталась, Вера Федоровна, голубушка, с нами. А вообще-то стараются переводить тех, у кого могилки без посещения. А если посещаются, то разрешения родственников правление спрашивает. Вот Крестовского, писателя, увозить будут, так его сына спрашивали. Сын у него скульптор, знаете? Нет? Ну вот, скульптор сын. Он согласился, чтобы на Волково, на литературные мостки перевезли, только сказал, что он для своего отца новый памятник вылепит. Старый-то, хоть и цел, а попорчен: каменный, выветрился. Вот так, миленькая.
Марфа Николаевна вытирает губы кончиком головного платка.
— А вот еще с Вяльцевой дело вышло. Могила посещается. Ходит к ей камеристка ейная. Горничная, значит. Старенькая уж. А ходит, следит за склепом-то. Зарегистрировала. Ну, конечно, камеристку-то спрашивать не будут, это не дочь, не сестра какая. И сначала присудили Вяльцеву на артистическую площадку перевести, потому что певица все ж таки. А потом отменили. Не такая, что ли, певица, как для площадки полагается, уж я толком не знаю, врать не стану. Только сказали, что она больше к борьбе классов и вырождению подходит, а может быть, и вовсе снесут, когда старушка ходить перестанет. Это уж отдельное распоряжение выйдет, конечно. С нее, с Настасьи Дмитриевны-то, гранитку много будет. Этакая махина — и вся каменная. А пока пусть стоит, голубушка, помяни ее господи! Вот еще артиста Максимова у нас похоронили, возле самой речки, на крутогорчике. Не знаю, почему не на артистической. Может быть, что под конец жизни он в религию впал, кто его знает. Никто не посещал. Так я, миленькая, сама его «на посещение» взяла. Ухаживаю, цветочки посадила, кругом песочком усыпала. Уж очень я им восхищаюсь, как он в кино трогательно играл. Он и Вера Холодная. Говорят, у него поклонниц всегда было! Ну, а теперь — кому он нужон? Я за ним ухаживаю. Пусть лежит спокойно, пока я жива. А там — перенесут или ликвидируют — мне уж все равно будет.
— Да и самому ему, наверное, тоже.
— Ну, это — как сказать. Этого не говорите. Тело о душе болеет, а душа о теле. По взаимности, миленькая моя, это вы уж мне поверьте. Вот ведь какой у нас случай был...
И Марфа Николаевна, присев ко мне поближе, начинает совсем доверительным тоном, как будто говорит со старым знакомым:
— Были у нас тут могилочки две, муж и жена похоронены.
И не на территории кладбища, а во дворе, аккурат у самой Исидоровской церкви, да так, что прахи-то головками под церковь подходили. А ножки и... ну, там... остальное все — снаружи, под плитами, как полагается. Вот, решили теперь в Исидоровской-то церкви какие-то склады с погребами делать. А прахи мешают. А могилочки-то эти обе «на посещаемость» взяты, дочка ихняя ходит. Правление, значит, известило иждивительницу, что, мол, если желаете, то перехороните на кладбищенской территории, а если нет, то, конечно, не будьте в претензии — прахи придется ликвидировать. Под склад. Ну, дочка погоревала: как же родителей под склад ликвидировать? Невозможно же. Ну и перехоронила. У нас тут, в уголочке, где в войну дзот стоял. И представьте, миленькая моя, им тут не понравилось.
— Кому не понравилось?
— А прахам. Родителям. Стали ей сниться. Вот и снятся, и снятся, и все обижаются: «Зачем ты, дочка, нас побеспокоила, куда ты нас с предназначенного места вывезла? Нам здесь не лежится, не спится, мы на чужих местах, поверх других прахов находимся». Дочка — в правление: просила, молила, нельзя ли обратно? Конечно, не разрешили. Плакала она, ко мне приходит, советуется: «Что, мол, Марфа Николаевна, мне делать? Может, еще в какое другое место их перенесть?» Я посоветовала панихиду отслужить. Все равно снятся. «Ну что ж, говорю, не знаю, хорошо ли эти прахи, как бездомные, с места на место таскать? Уж вы, говорю, пока оставьте здесь, почаще заходите, я за могильничками ухаживать буду, может, и приживутся, родители-то ваши». Долго она, голубушка, с ними маялась, а теперь уж не знаю: второй год не ходит. Может, и сама в земле лежит... А вы говорите, им все равно! Как это такое может быть?!
— Да ведь я так, не знала, Марфа Николаевна. Это уж по вашей специальности, вы мне сразу все и объяснили. Действительно... Ну, а когда вы на Волково или там на какое другое место перевозите такие прахи, у которых родных не осталось, непосещаемые, так сказать... Вот они-то кому же снятся, если новым местом недовольны? Вашему правлению, что ли?
Марфа Николаевна подозрительно вскидывает на меня глаза. Потом, на какую-то долю секунды, лукавый огонек снова вспыхивает в ее глазах и потухает. Она отвечает грустно:
— Нет, нашему правлению другие сны снятся... А этим, бедненьким, некому сниться. Обижаются, а лежат, что ты будешь делать! Это понимать надо.
И, меняя тон на прежнюю певучую скороговорочку, продолжает:
— Кони Анатолия Федоровича фамилию знаете? Тоже от нас выехал. На Волково.
Я чувствую, что у меня начинает кружиться голова. Вечное успокоение... Обмен... Ликвидация... Непосещаемость... Прахи обижаются...
Я поднимаюсь со скамейки.
— Ну, Марфа Николаевна, теперь я пойду. Спасибо вам за интересные разъяснения. Не знаю, когда доведется опять быть здесь, так вы уж о моих побеспокойтесь.
Марфа Николаевна, как настоящая хозяйка, провожает меня далеко по митрополичьей аллее. Приглашая заходить почаще, она прощается со мною, как со старым другом.
— А за своих уж будьте спокойны, Анна Борисовна,— повторяет она.— Уж я, как о своих родных, заботиться буду: и на именины букетик свеженький, и уход за могилкой, и все такое... Ну... а если что насчет выселения, так я вас извещу открыточкой, в этом будьте уверены!
Я останавливаюсь у маленького полуразрушенного памятника, который, неловко скособочась, прижался к монастырской ограде, будто говоря: «Авось не заметят!» Какой провидец высек на его камне знаменательные слова: «Не имамы зде пребывающего града»?..
ПЕРЕДАЙ ДАЛЬШЕ! (Повесть)
К читателю
Я хотел бы, чтобы все знали, что не было безымянных героев, что были люди, которые имели свое имя, свой облик, свои чаяния и надежды, и потому муки самого незаметного из них были не меньше, чем муки того, чье имя войдет в историю...
Ю. Фучик.
Влияние искусства на наш внутренний мир, на формирование психики, воспитание личности!.. Да как же мы забыли об этом — о самом главном!
М. Ауэзов. Мысли разных лет,
Алма-Ата, 1961, стр. 12.
К ЧИТАТЕЛЮ
Это было давно... А может быть, и совсем недавно: всего тридцать пять лет назад... Шкала времени так условна!
Была молодость. Были надежды. Были успехи — пусть скромные, но побуждавшие к новой работе и новым требованиям к самой себе. Была радость труда — научного, педагогического — неисчерпаемого и любимого. Были книги — старые рукописные фолианты, каждый из которых, казалось, хранил какую-то свою еще не раскрытую тайну, годы чьей-то жизни, чьих-то радостей и горя, отделенных от тебя многими сотнями лет.
Были и препятствия, и тяжелые дни. Но что такое препятствия для молодости? Радостно само преодоление их. И тем тверже, уверенней становишься на следующую ступеньку своеобразной лестницы.
Даже болезни, нарушавшие порой привычный ход жизни, подчинялись торжествующему закону преодоления молодостью. Они не позволяли топтаться на месте, отставая от жизни: они тоже обогащали — встречами, отношением людей, раздумьями.
Итак...
Побережье Балтийского моря за Ораниенбаумом[1]. Жаркое, на редкость жаркое лето. Образцовый санаторий, куда я попала после больницы, слабая, почти неподвижная, притихшая. К удивлению всех, я стала поправляться, «назло медицине», как я сама говорила.
И вот я лежу на раскладной кровати, поставленной в тени, под деревьями. Нас, слабых больных, каждый день выносят или выводят в сад с утра, и мы лежим здесь почти до заката солнца. Невдалеке от меня еще одна койка. На ней вытянулся мужчина лет под сорок. Лицо его заострилось и кажется желто-восковым. Он лежит всегда неподвижно и редко открывает глаза. Но когда они открыты, больной словно ищет что-то, напряженно оглядывая вокруг и предметы, и людей. Потом он глубоко и тяжело вздыхает
[1] Ныне г. Ломоносов.
и снова закрывает глаза. Случайно я слышала разговор о нем палатных врачей: его считают безнадежным, и директор санатория хлопочет о переводе его в больницу — таких в санатории держать не полагается. Слышала я также, что он ветеран гражданской войны, имеет орден Боевого Красного Знамени.
Хоть мы изо дня в день и лежим с ним рядом в саду, я даже не знаю, как его зовут. И разговоров у нас с ним не бывает. Мне кажется, что ему тяжело говорить. Ко мне часто приходят гуляющие в саду больные, присаживаются, болтают, смеются. Я молча указываю глазами на моего соседа и прикладываю палец к губам: тише... Впрочем, я не уверена, слышит ли он нас.
В саду мелькнули белые халаты — врачи вышли на обход лежачих больных. Главврач в сопровождении четырех палатных ординаторов и дежурной сестры подошел к моему соседу и сел на соломенное кресло у его койки. Начался, как я понимала, ничего не значащий разговор: главврач разыгрывал интерес к состоянию больного и внимание к его словам. Потом он дал короткие, тихие распоряжения врачу и сестре, быстро записавшим его назначения.
И вдруг я с горечью увидела, что умирающий понял всю фальшь этих разговоров не хуже меня. В то время, как главврач поднялся с кресла, чтобы продолжать обход, больной беспокойно заметался на матрасике, несколько раз нервно взмахнул рукой и впился глазами в лицо врача.
— Доктор, подождите, доктор,— вдруг быстро, точно в лихорадке, заговорил он.— Подождите, дайте сказать! Главврач вернулся к нему.
— Доктор, поговорим честно,— снова зачастил мой сосед.— Неужели нельзя ничего сделать? Мне совершенная необходимость поправиться, понимаете? Ну необходимость! Я сейчас умереть не имею права, доктор... Вы не думайте, что я брежу, я в полном моем сознании... но... боюсь, вы не поймете меня. Мне сейчас до смерти надо жить, во что бы то ни стало! Доктор...
Главврач разыграл удивление: почему больной решил, что не будет жить? Зачем же его тогда лечили в больнице и послали в санаторий? Зачем пользуют его различными процедурами, зачем дают лекарства? Стыдно так малодушничать и поддаваться тяжелым мыслям! Он же мужчина, надо взять себя в руки и всю свою волю направить на то, чтобы выздороветь...
Уже на половине его речи больной опять затих, вытянулся и закрыл глаза. Только дышал он по-прежнему порывисто и неровно.
А день сиял вокруг нас такой безоблачный, такой прекрасный, напоенный запахами детства — флоксов, душистого горошка, левкоев, буйно расцветших на клумбах перед санаторием... Где-то внизу чуть слышно плескалось море — сегодня такое радостное, все в бесконечных солнечных искрах...
Ко мне подошли две смешливые девушки-больные. Они, кажется, считали своим долгом навещать меня и ежедневно справляться о моем здоровье. В их немудрых головках в поразительном
хаосе уживались все санаторные сплетни, все тайны краткосрочных, или, как они называли, «скоротечных» романов между больными, все точнейшие сведения о том, чем нас будут кормить на обед... Одна из них, прехорошенькая блондинка Лида, иногда затрагивала материи и повыше, хотя бы о том, как незадолго до болезни она была в филармонии на концерте и слушала... «Страсти Бахуса».
Они начали хихикать и затеяли свою обычную болтовню.
— Больной, примите лекарство!
Это медсестра подошла к моему соседу, подавая рюмку с темной жидкостью.
Больной медленно раскрыл глаза и поморщился.
— Ну зачем? — тихо проговорил он.— Опять горечь какая-нибудь невыносимая...
Сестра стала уговаривать его: это же новое лекарство, главврач специально назначил его, больной сам только что просил помочь ему и лечить его.
Мои дурочки-гостьи вмешались в разговор:
— Ах, ах,— затараторили они,— ну как можно отказываться от лечения? Невыносимая горечь? Товарищ такой трусливый? Горького боится! Ах, как стыдно! А еще, говорят, был военным, сражался! Ах, какой страх! Ах, какой ужас! Горькие капли!
Умирающий быстро протянул желтую руку, схватил у сестры рюмку и залпом выпил лекарство. Потом молча повернулся к девушкам — и такая черная бездна глянула из его глубоко запавших глаз, что болтушки смутились, быстро распрощались со мной и ушли, не оглянувшись. Ушла и сестра.
— Опять «стыдно»... опять «малодушие»...— едва слышно проговорил мой сосед.— И «страх»! И «ужас»!
Он замолчал. Мне показалось даже, что он заснул. Но он не спал. Прошло совсем немного времени — он открыл глаза и весь вскинулся на своей раскладной койке.
— Ну, значит, вот так,— твердо начал он, точно приняв какое-то решение или отдавая приказание.— Мне нужно поговорить с вами.
И он повернулся ко мне.
— Пожалуйста, с радостью. Я слушаю вас.
— Только вы должны быть терпеливы,— его голос сразу зазвучал мягко. Трудно было поверить, что минуту назад в нем властно приказывал боевой командир.
— Видите ли, когда человек умирает, ему очень трудно свои мысли в порядок привести. И боишься упустить что-нибудь. А потом, может, уже поздно будет. Из ваших разговоров я понял, что вы научный работник, литературой занимаетесь. Такая молоденькая, а в науку пошли. Ну что ж, всякое дело смолоду заваривается. Литература, стало быть — слово. А на что иным людям слово дается? И ни к чему бы им...
— Простите, я не от нетерпения перебиваю,— остановила я
его,— а просто не понимаю: вы, кажется, хотите кое-кого дара речи лишить?
Гримаска улыбки передернула его лицо.
— Не совсем так,— возразил он.— Только человека нужно учить со словом обращаться. А без этого оно ни к чему. Чик-чирик — вот как эти девчонки... или бум! бум! — как главврач. А что к чему — не знают, и что говорят — сами не понимают. Слово — это сила! Словом убить и воскресить можно!
Я кивнула головой: согласна, верно.
Он помолчал. Он отвык говорить столько. Ему было трудно.
— Слыхали вы, какие они слова говорили? А? «Малодушие», «трусость», «стыдно», «страх», «ужас»... В каждом слове молния. А они ими этак, будто в мячик играют... Уважать слова надо!
Опять молчание.
— А то врачам невдомек, какие я им слова сказал: мне необходимо жить. Мне до смерти жить надо! Не поняли. Мимо прошли. Ну что ж... А имеет ли право умирать человек, если у него долг на душе остался? А? Как оно у вас в литературе получается? Ну, к примеру, если ты не сделал того, в чем клятву дал? А?
Он задохнулся.
— Вот вы послушайте. Должен же быть выход у человека, если за ним этакий должок, а он помирает? Вы не отвечайте мне, это я самого себя спрашиваю. И думаю, есть выход. Знаете вы такую детскую игру — «передай дальше» называется? Передают друг другу аль слово на ушко, аль вещь какую, а тот дальше, а тот — дальше. А кто спутается, аль не передаст, али сам попадется в неправильности, того либо в самый хвост садят, а либо и совсем из игры вон. Правильная игра. Справедливая. По-разному, конечно, играют: ин хлопают друг друга по плечу, ин еще как. Но все — прынципь один (он так и сказал: первый слог твердо, а конец мягкий), прынципь один. Вы думаете — к чему это я? А вот скажу вам слово — и по плечу хлоп! — «Передай дальше!» Пусть кто другой на себя мой должок примет. А?
Я опять кивнула головой: согласна, мол, говори, товарищ.
— Ведь я и о словах-то не зря говорил. Эти две чирикалки тут нагородили! Им что страх, что ужас, что горькие капли — все без надобности, все в одну кучу. А я вам скажу: страх и ужас — бог ты мой, ведь между ними пропасть без дна лежит, окиян целый. Вы об этом думали? У-жас... подождите, отдышаться дайте, уморился...
Ну, ладно. Торопиться надо. Слушайте.
Это в девятнадцатом, когда Юденич наступал. В первое его наступление. Летом. Хорошее лето было, вроде нонешнего. Я тогда связистом работал. Залегли наши части по линии Детское Село — Средняя Рогатка — Пулково, вроде треугольника получается, если с юго-запада смотреть. А Юденич оттуда на нас и двигался.
Горячий был день. Юденич прет, а мы ощетинились. Такой грохот кругом! Скажи — оглох от него. И справа, и слева — и чем
только ни бьют! А телефон так и трещит, так и жужжит под ухом, знай — не прохлопай.
Часов около двух дня у Пулкова стало потише, а моя точка как раз между Средней Рогаткой и Пулковом была. Орудийная эта музыка будто откатилась немного подальше, телефон тоже передышки давать стал. Но с места двигаться приказа еще не было. Ну и лежу я у ящика.
Вдруг телефон как затрещит! Я за наушники. И вот скажите, ведь целый день трещала машинка эта, а тут у меня сердце: тук! Ну чувствую я тревогу какую-то. «Алле,— кричу,— слушает «палаш»! Слушает «палаш»!» (Это, понимаете, командир у нас сурьезный был, флотская душа. Никаких этаких ласточек да фиалочек не признавал и связь суровыми именами окрестил: мачта, парус, палаш, штык... Говорили, что и «полундру» включил, только будто кто-то ему отсоветовал). Да... Так я свой отзыв дал, а ничего понять не могу: говорят откуда-то совсем из постороннего места. Как и где такое замыкание случилось — до сих пор не знаю. Но повис на мне тот телефон, понимаете...
«Алле! — кричит.— Откуда? Откуда это?»
А я опять свое:
«Говорит «палаш»! Говорит «палаш»! А ты кто?»
«Товарищи! — кричит мне голос в трубку.— Товарищи, слушайте! Я с тридцать пятого по Гатчинскому шоссе! Один остался! Сторожка у водокачки! Они наступают! У меня ценные бумаги, товарищи! Бумаги, поймите вы!»
У меня сердце провалилось: ведь это десятка два километров от нас, если не больше. Безнадежное же дело! Хочу соединиться с другими постами по линии, дать тревогу, но тот телефон держит меня, как в когтях! Он и сам отрезан, и меня отрезал от других! Податься некуда.
«Друг,— кричу ему,— ну что я могу сделать?! Я связист на линии, от тебя двадцать километров! Побегу я, что ли, до тебя?!»
Знаю же, что нельзя на передовой такое в трубку кричать — и сам себя не помню! Душа горит... А в трубку опять тот же голос:
«Связист на линии? Двадцать километров? Так передай дальше, товарищ! Окружают водокачку! Ведь бумаги же! Мне бумаги доверены! Неужто не можешь? Передай дальше!»
«Жги, рви бумаги, товарищ!» — кричу.
В аппарате — щелк, щелк! Неужели отцепился! Нет, все тот же голос:
«Товарищ, я поджег пакеты! Това...»
И тут в трубке так трахнуло, что и у меня чуть голова не отлетела. Снаряд? Выстрел? Не знаю, ничего не знаю... А потом все смолкло. Ни голоса, ни сигналов.
Вот это и был ужас. Я повалился головой на ящик — и плакал, как мальчишка, плакал... Я не знал, с кем я говорил тогда, и никогда не узнаю. Но всей душой чувствовал, что там, за этими проклятыми километрами, погибал мой товарищ, мой неизвестный друг, а я был бессилен помочь ему. «Передай дальше» — кому?
Куда? И что передать? Он же сам в плену меня держал. Бессилие — вот ужас!.. А страх тут ни при чем... Чуете разницу?
Мой командир говорил мне потом, что из такого бессилия сила рождается. Верно, конечно. Моя жизнь могла тому примером быть. А вот изранило меня вскорости — и ребер недосчитываюсь, и брюхо разворотило... Врачи склеили, сшили, залатали — живи, герой! А я мучаюсь с тех самых пор... И из нонешнего моего бессилия уже никакая сила родиться не может...— Он взглянул на меня своими бездонными глазами.— Умираю я. А вот... тот день во мне живет. День моего ужаса. И слова эти все сердце мне выжгли: «Передай дальше!.. Неужто не можешь?» Долгом неоплаченным они на мне лежат. И ведь я как понимаю: не о своем спасении он меня молил... То есть, конечно, живой живое и думает, каждому жить хочется... а ведь какой желанной жизнь кажется, когда тебя смерть за горло берет! И все же он, товарищ тот, солдат на посту, о долге своем воинском старался — «бумаги же мне доверены!» — и честь имени воинского берег! Ведь вот пропадет так человек без вести в бою, а кто его знает, как он пропал? Может, струсил, сдался, присягу нарушил? Пропал — и все. И навеки имя его опозорено, и семье стыд... А он: «Я поджег бумаги,— кричит,— передай дальше!» Словно о выполнении задания рапортует. А имени-то своего и назвать не успел... Герой безымянный с тридцать пятого по Гатчинскому шоссе...
И что хуже всего — кто тогда людей друг на друга бросил? Может, с одной деревни парни один другому гибель несли! Кто их промеж разбил? Кто дыбом брата на брата поставил? Чья злая рука?
Мне после того долго кричать хотелось, так кричать, чтобы все люди слышали, чтобы мой ужас во все сердца, во все мозги стучался! Месть? Да, конечно, справедливая, крепкая месть. Чтоб неповадно было. Чтоб руки отсечь. А только думаю я: месть — это полдороги. Мимо нее, конечно, не пройдешь. А путь-то ведь дальше лежит: не должны люди нигде, никогда по-зверски жить. Не должно войны на земле быть. Бабка моя, старуха, говорила: — «Милай ты мой, когда люди воюют, земля-матушка под ними стонет, крови их не принимает»... Люди как братья жить должны. А будет такое время? А? Я так думаю, что будет. Должно быть... Не скоро, наверное? Я-то его не увижу, ясно... А вот... знаете, охота мне, чтоб дети наши дожили...
Мой собеседник совсем выдохся. Говорить ему было трудно. Я напряженно вслушивалась — это был почти шепот. Я понимала, что мне надо было остановить его, попросить отдохнуть, успокоиться — и в то же время что-то твердило мне, что я не имею права прерывать его, что это будет не только обида, но и напоминание ему о его новом бессилии — о его новом ужасе. И я молчала, я только вслушивалась в хриплые, прерывистые звуки его голоса.
— Сын у меня есть... Миша... Одиннадцатый годок ему. Не увижу я, как он взрослым станет, мужества его не увижу... А вот
передать бы ему отцов должок... Да я сам против себя иду: не позволил его привозить сюда, не хочу, чтобы он такого отца видел. Веселый он, боевой... И музыку любит. Как услышит где музыку — хоть песню, хоть баян, хоть пластинку какую граммофонную,— так и замрет на месте, слушает... А потом споет ее, да так правильно, нигде не сфальшивит... Мне говорят: музыкантом он у тебя будет... Ну что ж, хоть и музыкантом, лишь бы дело свое любил... Тяжело мне... Зубы стискиваю, а тяжело... И дружков-товарищей по дальним краям раскидало — поговорить не с кем.
— Слушайте...— вырвалось у меня,— товарищ... простите, имени-отчества вашего не знаю...
— Борисом Павловичем живого звали...
— Так слушайте же, Борис Павлович, сосед дорогой! Конечно, лишнее это, если я скажу вам, что нашу жизнь с вами никто еще аршином не мерил и по мерке не отпускал... И не знаем мы, кому сколько прожить придется... Вы, наверное, и без меня не раз об этом думали. Я о другом хочу. Я хочу сказать... что ко всему тому, о чем вы говорили, к будущему нашему не один путь лежит... Много путей, может быть, столько, сколько людей на свете... А пути-то все сходятся... Ваш путь — вы говорили — боевой. Ну болезнь мешает, конечно... А слово разве не путь? К тому, о чем вы говорили: о мире между людьми. Вы говорили: «передай дальше» —ну и передам! Словом, вашим же словом передам! Не знаю когда, а передам...
Сосед не ответил мне. Он только слабо кивнул головой и повернулся ко мне. Не ошиблась ли я? Черная бездна его глаз словно светилась изнутри. Казалось, там, в глубине, вспыхнула яркая искра жизни... И по лицу его пробежала тихая, светлая улыбка.
На следующий день моего соседа не вывезли в сад: ему стало хуже. А еще через два дня его увезли в больницу. Я его больше не видела.
Долг был передан мне. Какой извилистой и тернистой была тропинка моей жизни! И все же мне удалось два раза «передать дальше» предсмертный рассказ моего соседа по больничной койке.
Часть 1.Театр
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ТЕАТР
I
Дело началось очень просто. Мы жили в тайге уже около года. Я была назначена на работу в контору нашего участка, или, как он назывался, лагпункта. После прохождения врачебной комиссии выяснилось, что на лесопильные работы меня пускать нельзя. Следовало использовать мой труд «внутри зоны», т.е. участка, огороженного сперва колючей проволокой, а потом — глухим забором, иначе сказать — на базе лагпункта. Начальник лагпункта, местный житель, прошедший ускоренные курсы переквалификации в соответствии с новым назначением, вызвал меня к себе.
— Конторскую работу знаете? — коротко спросил он.
— Знаю все виды конторской работы, кроме бухгалтерской,— был мой ответ.
— Шлянский,— крикнул начальник нашему старшему учетчику,— сунь ее в бухгалтерию на пока!
Так я получила новую квалификацию. Поначалу она давалась мне трудно, потом я привыкла, освоилась. А в конторе меня так и называли — «бухгалтер на пока». Шли месяцы. Мы работали, как заведенные машины.
В один из наших «горячих дней», когда мы все до отупения сводили месячные показатели, вырывая друг у друга счеты, которых не хватало на всех, а вечерами собирались, теснясь и расталкивая друг друга локтями, у маленьких керосиновых ламп, которых тоже не хватало, в бухгалтерию вбежал наш инвалид-рассыльный.
— Анна Борисовна,— скороговоркой выпалил он,— из отделения начальник КВЧ1 приехал, вас требует!
Этот начальник был назначен к нам в отделение совсем недавно. Тоже местный житель. До работы в лагере занимался в артели лаптеплетением. Человек немолодой и, как выражались мои товарищи-заключенные, «очень категорический». Для нас он был уже высшей инстанцией в культурно-воспитательной работе: лагерь
1 Культурно-воспитательная часть.
имел общее управление, дробился на отделения по территориальному принципу, а в каждом отделении насчитывалось несколько лагерных пунктов, раскиданных по тайге в соответствии с участками лесных разработок. Мы были одним из лагпунктов 4-го отделения лагеря.
Итак, меня вызывал начальник КВЧ отделения. Я вошла в кабинет и «доложилась» по форме. Начальник поднял на меня любопытный взгляд и несколько секунд молча, внимательно оглядывал меня.
— Та-ак,— наконец сказал он.— А мне чего говорили, это правда? Ты писательница, или как?
Я возможно проще объяснила ему, что по прямой моей специальности я научный работник, но по условиям последних лет я работать по специальности не могла, а потому занималась художественными переводами с других языков.
— Переводила... Это, выходит, чужое на русский язык пере...? — и начальник запнулся.
— Совершенно верно, гражданин начальник.
— Тьфу-у! — пренебрежительно отозвался он.— Ну а свое-то собственное сочинять умеешь? Или того... не хватает кумекалки? — и он выразительно покрутил пальцем у лба.
— Смотря что, гражданин начальник.
— Пьесы для театру, чтобы представлять, можешь?
— Когда-то писала для любительских спектаклей. Начальник сразу оживился.
— Во! Ну и отлично. На лагпункте клубная самодеятельность у вас ни к черту! Совсем завалили. Это что ж такое? Вы заваливать будете, а нам отвечать? А мы пока особо и помочь не можем: книжек с пьесами нет, средства на клубы отпускаются малые. Пиши пьесу — и чтоб сыграли!
Это было совсем неожиданно: заключенным, имеющим статью 58-ю или соответствующие ей литеры, строжайше запрещалось принимать участие в культурно-воспитательной работе. К ней допускались только «бытовики» и — после известной проверки — уголовники. Из них же начальник КВЧ выбирал воспитателей лагерного населения.
— Так ведь, гражданин начальник,— возразила я,— мне по формуляру не полага...
— Знаю! — резко оборвал он меня.— Это не твое дело. Я отвечаю, а твое дело телячье. Знай подчиняйся. Если хорошо напишешь, я в управлении буду ходатайствовать, чтоб на тебя разрешение получить. А сейчас пиши на пробу. Понятно? Напиши, перерепетируй — и чтоб в воскресенье играли. Я приеду.
Был четверг.
— В воскресенье невозможно, гражданин начальник.
— Это еще почему?
— Не успеется. Я ведь в бухгалтерии работаю, это — одно. А кроме того...
— Будешь освобождена от работы до понедельника.
— Все равно, гражданин начальник. Ведь подумать и придумать надо, написать надо (и кстати: на чем? бумаги на пункте нет, вы сами знаете, что мы даже документацию на бересте писали! Только несколько дней назад контора куски старых обоев получила!). Значит, написать надо, людей подобрать, разучить, сцену из ничего подготовить...
— Поехало! — загремел начальник.— Ты мне эти штучки брось! Знаем мы вас! Ты и здесь саботажничать думаешь? У меня твой номер не пройдет! Чтоб в воскресенье играли! Тетрадку для пьесы у сына возьму — пришлю сегодня же!
Мне стоило большого труда убедить начальника в невозможности такой постановки. Он сдавался с трудом, торговался, но, видя, что ни запугивание карцером, ни крик не меняют дела, понял, что здесь он столкнулся с какими-то действительно непреодолимыми препятствиями, а не с упрямством и неподчинением заключенной. Он был явно огорчен и расстроен. Наконец мы договорились, что я постараюсь написать и подготовить одоактовку с небольшим количеством действующих лиц так, чтобы играть через воскресенье.
— И чтобы никакой политики не было,— строго распорядился он.— Только для занимательности! А политику ты не тронь!
Ну еще бы! А в общем, задание мне показалось занимательным, более того — приятным и желанным. У меня голова распухла от подсчетов хлебных пайков, дневной разверстки продуктов по котлам, всяческой калькуляции, амбарных книг, вычисления процента припека в хлебе, учета накладных и других прелестей продовольственной жизни участка — премудрости, только что мною постигнутой, каверзной и совершенно мне чуждой. Теперь же можно было хоть на короткое время отвлечься от всего этого и на законном основании жить по ту сторону забора, отделявшего нас от мира.
Я написала незатейливый коротенький скетч — «Пригласительный билет». Действующих лиц было трое. Женскую роль решила на первый раз сыграть сама: мне не надо было ее заучивать, а кроме того — я могла таким образом подтягивать двух других исполнителей. Мужскую роль предложила взять одному инженеру, работавшему у нас в конторе нормировщиком. Из разговора с ним я знала, что когда-то он сам много играл в любительских спектаклях. На небольшую роль домработницы позвала одну из девчонок моего барака.
К назначенному воскресенью мы были готовы: устроили сборный концерт. Кто-то пел, кто-то плясал, но это все шло помимо меня: мне была поручена «пьеса для занимательности», которою и открывался вечер.
Ничего более примитивного и неожиданного никакой клубный театр, никакой, самый захудалый, кружок самодеятельности, ве-
роятно, не видел. За неимением иных возможностей, мы играли, не считаясь ни с чем. А зрителям предоставлялось все дополнять воображением.
Нам отвели уголок в столовой — специального помещения для самодеятельности никакого не было. Следовательно, надо было переждать, когда весь участок пообедает, вернувшись с лесных и других работ, потом, отодвинув в угол и нагромоздив горой столы, поставить рядами скамьи перед «сценой», потом загримироваться1 за большой тряпкой, накинутой на веревку и изображавшей занавес, и ждать прихода начальства. Три воспитателя участка — тоже заключенные — рассаживали зрителей, толкавшихся, споривших из-за мест и шумевших. Первые скамьи предоставлялись начальству, охране и другим вольнонаемным служащим, а затем шли ряды, где сидели заключенные. «Сцена», т.е. место за тряпкой-занавесом, скудно освещалась несколькими семилинейными керосиновыми лампами, поставленными на пол. Двое добровольцев, стоя по бокам сцены, держали в руках еще по одной.
Народу набилось очень много. Весь участок знал, что начальство велело здешней, «своей», заключенной, писательнице из 4-го барака написать пьесу и что эту пьесу «будут представлять».
Я не стану описывать подробно «мой» первый спектакль, не это важно. Но один момент ярко, на всю жизнь запечатлелся в моей памяти: по ходу скетча я не сразу выходила на сцену, сперва там шел довольно длинный диалог между моим «мужем» и домработницей. Однако, опять же по ходу пьесы, я спешу, кричу из-за сцены, требую подать мне какую-то коробочку, домработница мечется по сцене в поисках ее — и я слышу, что в зале начинают посмеиваться. Хорошо, очень хорошо, значит, комизм скетча доходит до зрителей, прекрасно! Якобы выведенная из терпения, я вылетаю на сцену — и начинается кавардак: с быстротой пулемета сыплются реплики, одна другой неожиданнее, то закипает ссора, то следует примирение, то снова начинается ряд комических недоразумений. Получалось, действительно, забавно. И вот я слышу, что зал грохочет от хохота. Смеется не только начальство — хохочут задние ряды, все эти люди в серых бушлатах, с серыми лицами, которых я привыкла видеть угрюмыми, подавленными и замкнутыми, почти не поднимающими глаз, дли же озлобленными, отупевшими, ругающимися непотребными словами. Они смеются! Они смеются таким хорошим, веселым, искренним смехом! Я слышу их неожиданные забавные возгласы и замечания... Они хохочут!
Вот этот момент определил все. Я поняла, что если разрешение будет получено, я с головой уйду в эту работу. Я должна быть здесь. Я хочу, чтобы они смеялись.
Разрешение пришло. Меня перевели на культработу, поручили
1 Коробку с остатками грима из театра центрального лагпункта нашего отделения начальник КВЧ прислал вместе со школьной тетрадкой в тот же вечер.
мне устройство клуба, организацию всей самодеятельности, в том числе и театральные постановки с правом писать пьесы «только для занимательности».
3650 дней — десять лет — роковая цифра, которая, как выжженное клеймо, отпечаталась и нудно болела в душе большинства заключенных после 1937-го и 38-го годов. К этой цифре прибавлялось у кого два, у кого три дня — в зависимости от того, сколько високосных годов приходилось на этот отрезок жизни. А это решал тот год, в котором произошли арест и заключение. Давали кое-кому и меньшие сроки, но таких счастливцев было мало. В сороковых годах появились и двадцатипятилетники — на них смотрели с усмешкой: срок дутый, «неправдашний», т.е. нереальный. Отпустят, мол, раньше. Не может такого быть. Самое плохое — десятка. Впрочем, многие «сдачи дадут» — помрут до окончания срока. Когда формировался наш эшелон, начальник тюрьмы так и сказал — и сказал довольно громко, так что слышали многие из заключенных: «Пятая часть вернется, а больше — вряд ли».
До 20-го съезда партии оставалось 16 лет.
...В людях появилось что-то новое: вызов этой будущей подневольной жизни, ухарство, залихватская бесшабашность, своего рода запой без водки. Конечно, все это было наносным — желанием заглушить и от самого себя скрыть весь ужас, переполнявший душу: «Э-э, чего носы вешать? Проживем не хуже других на казенных харчах! Знай, не тушуйся!» Вероятно, это шло от уголовников, набитых в камеру вместе «с другими статьями» и смотревших на полученные ими сроки практически: осмотреться, прикинуть возможности и устроиться получше. А на остальное — наплевать.
Вызов жизни начинался с тюремной камеры. Однажды в тюрьму поступили очередные списки осужденных «тройкой». Из камер стали выкликать одного за другим заключенных для того, чтобы объявить им приговор и дать «поиграть на рояле», как называли бывалые камерники дактилоскопию. Из нашей камеры вызвали по очереди чуть ли не три четверти ее обитательниц. Немедленно образовалась группа распорядительниц, уже получивших приговор в прошлый раз. Они уселись широким кружком (просто поразительно было, как они сумели освободить место в набитой до отказа камере!) и, как только на пороге появлялась очередная женщина, только что выслушавшая приговор, втаскивали ее на середину круга и заставляли плясать, дружно хлопая в ладоши и напевая развеселую плясовую. У меня и сейчас перед глазами стоит маленькая, сухая старушка, которая под крики — «Пляши, бабушка! Молодец, бабушка!» — с тупым видом стала выбивать посреди круга замысловатую чечетку, взмахивая руками, судорожно сжатыми в кулаки. Может быть, я ошибаюсь, но мне казалось, что она считала эту пляску обязательным тюремным правилом для осуж-
денных. Запомнилась и другая старуха: на вопрос — «сколько тебе дали, бабушка?» — она проговорила с растерянной улыбкой:
«Что-то много, деточки: пятьдесят восемь с лишним». Это было встречено громким хохотом камеры (старуха спутала цифру срока с номером статьи, а «лишком» назвала пункт этой статьи). На предложение сплясать ответила отказом — «не могу, деточки, ноги опухли, я уж лучше спою вам» — и тоненьким голоском затянула:
Ах, родимая земля-матушка,
Мне ль с тобой навек расставатися,
Мне ль в далекий край собиратися?
Ее прервали: «Не тяни за душу, бабка!»
В долгом пути к месту назначения эта удаль постепенно сползала с душ, а в первые же дни лагерной жизни и вовсе исчезла. Действительность каждого дня брала свое. Все наносное, да и вообще вся одежда человеческой души, которая раньше обволакивала каждого в зависимости от быта, воспитания, традиций (того, что было «принято» в окружающей человека среде), наконец — от чувства стыдливости и желания «казаться», а не «быть» — все это пропадало. Человек стоял обнаженным, ничем не прикрытым и с первобытным страхом смотрел на таких же нагих, как он сам, людей. Все худшее и все лучшее, что было в каждом, сразу проступало наружу.
Этому, казалось, способствовали и сами порядки лагеря. Очень скоро, когда наша полянка в тайге огородилась глухим высоким забором вместо прежней колючей проволоки, начальник лагпункта направил бригаду лесоповальщиков на вырубку всех деревьев и уничтожение всех кустиков, находившихся внутри забора: убрать все, за что может хоть на минуту спрятаться заключенный. Самое место, на котором мы жили, должно было стать обнаженным.
В дальнейшем, когда мне пришлось работать по заданиям начальников и прорабов — вычерчивать всякие схемы и маршруты лесоповала, мне довелось увидеть примерный эскиз расположения построек внутри забора, разосланный начальникам участков в качестве образца. Каждый вход в барак — будь то жилое помещение, контора, больница, кухня или клуб — должен быть виден или через окно вахты, или с двух постовых вышек. Каждый шаг человека был обнажен.
По существу, все это, вероятно, имеет свои основания: жизнь человека, отделенного от мира за совершенные им злодеяния, должна быть вся на виду. Но те, кто переполнял лагеря в те годы...
...В барак влетает заключенный Разиньков, старший воспитатель участка.
— Товарищи женщины,— объявляет он— получено распоряжение от начальника управления лагеря, что заключенные, посто-
янно перевыполняющие нормы выработки, не могут называться стахановцами. Следует писать и говорить «зека, работающий стахановскими методами труда». Понятно? Вы недостойны имени стахановцев! — с торжеством заключает он.
И кто это говорит нам! Разиньков! «Вы недостойны!» С верхней вагонки свешивается голова воровки-рецидивистки Лельки:
— Дядя Боря,— крикливым с хрипотцой голосом спрашивает она: — Это кто же такие вы? А заключенные воспитатели как? Они достойны, что ли?
Разиньков на мгновение теряется от неожиданности.
— Эх, Леля,— пытается увильнуть он.— Ну как с тобой разговаривать? Ну разве ты можешь понять, какое это слово «стахановец»! Для тебя ничего святого нет!..
— Ну в точности как для тебя, воспитатель! — перебивает Лелька, скаля зубы сверху.— Я даже думаю, не родственнички ли мы с тобой?
И мгновенно меняет тон:
— А ну катись отсюда со своей святостью! Достойный, трах-тарарах!
...Я на сцене проверяю установку декораций первого действия. Занавес задернут, начинают собираться зрители. Любопытные, пользуясь случайным отсутствием воспитателей, то и дело раздвигают середину занавеса и в щелочку смотрят на нашу работу. Это несносно и опасно: ведь рядом с занавесом стоят на полу керосиновые лампы! Неосторожное движение — и пожар! Я несколько раз громко прошу не трогать занавес. Но вот снова кто-то широко раздвигает его посредине и оглядывает и нас, и обстановку. Я быстро подхожу к рампе.
— Товарищ, ну сколько раз нужно повторять? — обрушиваюсь я на любопытного.— Не нарушайте дисциплины, оставьте занавес, пожар устроите!
— Я вам не товарищ,— слышится грубый ответ.— Я с вами не крал и не убивал!
Оказывается, это — охранник. Он явился не в форме, а в обычном лагерном бушлате и шапке-ушанке. (Кстати, это не разрешается: охрана в зону входит только в полной форме).
— А я вас не узнала, гражданин охранник, иначе я никогда не назвала бы вас товарищем,— отвечаю я.— Товарищ Калистратов,— кричу я за кулисы,— откройте дверь, снимите крючок, гражданин охранник желает проверить нас.
А он что-то бормочет себе под нос, вроде: «И ничего я не желаю проверять! Напроверял досыта ваш собачий ящик!»
Опять! Охрана называет нашу зону, огороженную забором, собачьим ящиком...
...Моя вагонка — первая от окна. На ней спать холодно, но зато я остаюсь в стороне от постоянной ругани, а то и драк наших девчонок. Ложась спать, я закутываюсь в одеяло с головой, чтобы ледяной поток воздуха от окошка не заставлял вздрагивать, ежиться и просыпаться. Мы все бережем наш сон: в эти часы мы живем вне лагеря.
Чья-то рука резко сдергивает с меня одеяло. На меня направлен огонь фонаря «летучая мышь». Охранник.
— А ну повернись сюда! Не пристроила ль какого дружка себе под бочок? — с издевкой спрашивает он.
Я приподнимаюсь и снова молча натягиваю на себя сдернутое одеяло. Охранник со смешком отходит. Ночная проверка. Ищут сожителей.
Санитар медпункта вызывает меня из барака:
— Вас в амбулаторию просят.
Прихожу. Идет осмотр больных вольнонаемного состава. Перед врачом сидит женщина с девочкой на руках. Девчушке года три-четыре. Оказывается, ребенок мешает врачу, не дает осматривать больную мать, капризничает, плачет. А оставить дома было не с кем, пришлось взять с собой. Врач просит меня хоть на пять минут отвлечь девочку. Увидев меня, женщина улыбается.
— Здравствуйте,— приветливо говорит она.— Вот мы вам беспокойство устроили! Никак не дает меня осматривать. Доктор и решил вас позвать! С вами-то она пойдет!
(Я отвыкла от таких речей! И меня трогает уверенность женщины, что ребенок пойдет со мной. Ведь я знаю, что детей запугивают нами: «Вот будешь капризничать — отдам тебя в собачий ящик! Там людоеды живут, они детей едят!»)
Девочка довольно быстро идет ко мне, и мне даже удается увести ее из амбулатории на дорожку зоны. Я ей что-то рассказываю, она смеется.
— Тетя, а ты где живешь? — спрашивает она. Я указываю на наш барак. Он находится по соседству с амбулаторией.
— А я пойду к тебе?
— Ну что ж, пойдем,— соглашаюсь я,— только на минутку, а то мама выйдет от доктора и испугается: куда моя Танюша пропала?
Но едва мы появляемся на пороге барака, как с одной из коек быстро поднимается лежавшая там женщина. Она вытягивает руки вперед, как будто защищаясь от нас. Глаза ее полны слез.
— Уведите ребенка, ради бога, Анна Борисовна, уведите девочку! Я не могу... Я ее напугаю, и сама сойду с ума... Уходите скорей!
Я быстро увожу девочку, сказав ей, что эта тетя очень больна. Как я не подумала! Ведь у этой женщины дома осталось трое детей... Муж тоже взят. А где дети — она не знает...
...Вахта. Утренний развод бригад по работам. Бригадиры принимают от прораба наряды на предстоящий день. Бригады выстроены у ворот. Сильный мороз, но, к сожалению, не достигающий сорока градусов: это — предельная температура, ниже которой заключенных не выводят в лес.
Из конторы выскакивает вольнонаемный начальник УРЧ1, отвратительный, наглый мальчишка, которого ненавидит весь лагпункт.
— Демченко! Где Демченко? — кричит он. Бригадир Демченко подходит к нему.
— Куда лезешь? — орет мальчишка.— Правила лагеря не знаешь? Ваш брат из собачьего ящика должен останавливаться перед начальством за три шага, не ближе!
— А я так и остановился,— спокойно отвечает Демченко (дорого, вероятно, дается ему это спокойствие!)
— Молчать! Нету трех шагов!
— А вы сами проверьте, гражданин начальник! Не мне же проверять: я к вам ближе подходить не собираюсь, сами отсчитайте шаги до меня. Вас-то ведь за это в карцер не посадят!
Мальчишка понял, что продолжать спор невыгодно для него.
— Демченко, почему у тебя Алибергенов на работу не идет? Докторской справки на него нет!
— Слаб старик,— отвечает Демченко.— Болезни, может, доктор и не признал никакой, а человек едва ноги волочит. Какой он работник! Его на работу нести надо!
— Нести? А мы свезем! Еще лучше будет! — злорадно хихикает мальчишка.— А ну быстро! Чтоб Алибергенов явился!
Худой старик, кутаясь в рваный бушлат, стоит перед начальником. Товарищи привели его под руки.
После криков и ругани начальника и тихих ответов старика — «Не могу, сила нет, начальник!» — мальчишка вызывает нашего ассенизатора. Тот подводит свою колесницу — длинный ящик, похожий на огромный гроб, поставленный на полозья. В этом ящике ассенизатор вывозит за зону содержимое наших уборных. Сейчас ящик весь покрыт толстым слоем грязного, отвратительного льда, по одному виду которого видно его происхождение.
Двумя крепкими ударами кулаков мальчишка опрокидывает старика в ящик. Бригады — одна за другой — выходят за ворота молча, с опущенными головами. Позади бригады Демченко плетется колесница ассенизатора: старика «везут на работу». Сам ассенизатор тупо шагает с ящиком.
Он не поднимает глаз.
Через несколько часов в зону снова въезжает ассенизационный
1 Учетно-распределительная часть.
ящик и следует в глубину ее, туда, где находится больничный барак. Старика вытаскивают из ящика и вносят в больницу. Обморожение.
Наш ужас тоже, кажется, леденеет на морозе...
...Лето — страшное в нашем болоте своей жарой. Зловредные испарения, наполняющие воздух так, что трудно дышать; едкий запах болотных растений, от цветения которых половина заключенных страдает сенной лихорадкой и насморком; тучи комаров — от них темно в бараках, они звенят отвратительным тонким звоном, жалят, доводят людей до исступления; когда бригады возвращаются с лесных работ, с ними в зону влетают тучи этих отвратительных насекомых, сопровождающих людей до барака. От них нет спасения: ни накомарники, ни толстые портянки, ни рукавицы и шарфы не помогают. Дымари запрещены: боятся пожаров. Но люди протаскивают в бараки алюминиевые миски из столовой и жгут в них на полу под койками можжевельник. Дышать становится совсем невыносимо, но зато одуревшие комары тучами рвутся к окнам, где их избивают портянками, платками, а то и просто давят ладонями, вкладывая в это побоище всю накипевшую обиду, озлобление и отчаяние нескольких лет.
...От товарищей, переброшенных из других лагерей, мы знали, что существуют лагеря разных режимов, и что в этих градациях наш лагерь занимает среднее место. Прибывшие с Беломорстроя после ликвидации строительства ужасались и со вздохами вспоминали «золотые беломорстройские денечки». Почетные значки строителей Беломорского канала у них наше начальство немедленно отобрало, кратко заявив каждому: «Получите при освобождении». А сами почетные строители очень скоро познакомились и с нашим карцером, и со снижением пайков, и с другими взысканиями. Им, разумеется, наша жизнь казалась адом. Другие, наоборот, смотрели на нас с пренебрежением и на все жалобы наших товарищей на несправедливости и строгости режима возражали: «Не нюхали вы еще строгостей и несправедливостей! Попробовали бы жизни в особлагах!» Но таких были единицы: из особлагов людей не перебрасывали, они были до конца отрезаны от мира, и если отдельные лица и просачивались оттуда в другие лагеря, то это были редчайшие исключения. Мотивировки для подобных перебросок требовались тоже исключительные и проходили утверждение самых верхов.
Но ведь и внутри каждого лагеря были свои градации и, если можно выразиться, оттенки отношения к заключенным. Некоторые воспитатели из заключенных со сладким злорадством повторяли: «Нас Советская власть перевоспитывает, а вас — карает». Таким образом, поддерживался антагонизм между лагерниками, и «перевоспитываемые» начинали чувствовать себя избранниками, ко-
торым сойдет с рук всякая несправедливость и любое насилие над «караемыми»...
До 20-го съезда партии оставалось еще 16 лет.
II
Писать историю нашего театра? Да это просто невозможно! В тех условиях, в которых он существовал, о последовательном изложении не может быть и речи.
Прежде всего — причина во мне самой. В воспоминаниях. Многое сместилось во времени, и восстанавливать последовательность событий, настроений и взаимоотношений с людьми теперь очень трудно, а иногда и вовсе невозможно; многое совсем стерлось в памяти, остались лишь жалкие намеки на лица, характеры и судьбы. Где уж тут писать летопись!
Кроме того: от стольких, всегда неожиданных и свойственных лагерной жизни причин и поводов зависело существование, подъем или упадок нашей работы!
Сменился начальник лагерного пункта или культвоспитчасти — и ждешь настороженно: поймет ли новый начальник, какое значение все больше приобретает театр в жизни участка? Интересуется ли им он сам? Или на все наши доводы и просьбы последует короткое: «Ерунда! Мне план, план гони! А тут только людей отвлекают»?
Еще страшней было другое: неожиданно и часто менялся театральный коллектив. Только, бывало, с величайшим трудом сколотишь и чему-то обучишь нашу своеобразную труппу, только добьешься доверия и послушания, только почувствуешь первые результаты этой работы — и какой-нибудь наряд на этап в одно мгновение разрушает все сделанное с таким трудом. То половина, то три четверти коллектива уходят в течение каких-нибудь двух-трех часов. Пытаться ходатайствовать? Просить? Доказывать? Кому? Что доказывать? Наряд пришел из управления лагеря, появилась маленькая бумажка, решавшая судьбы людей, документ, которому обязаны были беспрекословно и незамедлительно подчиняться наши непосредственные начальники.
Приходилось все строить с самого начала. А это значило: приглядываться к вновь прибывшим, выбирать, беседовать, уговаривать, заинтересовывать, ободрять — ведь вся клубная работа строилась на добровольных началах, никаких льгот и преимуществ она не давала — разве что в ежемесячной характеристике, писавшейся воспитателями на каждого заключенного, прибавлялась строчка: «активно участвует в общественной работе». Встречаясь по выходе из лагеря с людьми одинаковой со мной судьбы, я нередко слышала, что в «их» лагере артисты и вообще коллектив самодеятельности официально пользовался кое-какими поблажками и преимуществами. У нас этого не было, а отдельные случаи зависели только от желания или нежелания начальников. Люди шли к нам после длиннейшего дня тяжелой работы в лесу, зимой — усталые
и иззябшие на морозе, летом — изъеденные комарами и сибирской мошкой, с распухшими лицами и слезящимися глазами. Это был подвиг, и вербовать коллектив было очень трудно. И все-таки люди шли, далеко не всех приходилось уговаривать, иные приходили сами и просили принять их в «театр». Что побуждало их? Вероятно, то же чувство, которое толкнуло меня написать первую пьесу: ведь во время репетиций, а тем более — самого спектакля они переставали чувствовать заборы и часовых вокруг себя, они жили такой милою им прежней, своей жизнью, были отцами семей, одевались по-домашнему, говорили обыкновенные домашние слова, волновались иным волнением, нежели эти ежедневные тревоги о том, какая «пайка» хлеба у них выработана и на какой номер продовольственного «котла» они попадут. А иные, молодые романтики, просто уходили в мир мечты: ведь они в эти минуты были профессорами, врачами, героями, в них просыпалось все то лучшее, что раньше жило в них,— и они любили и ревниво берегли эти «лучшие» уголки своей понурой, подавленной души. Как часто приходилось мне после спектакля слышать тихие, полные внутреннего умиротворения слова: «Вот мы и дома побывали»...
Конечно, были и такие, кто видел в нашей работе предлог посидеть в клубе (т.е. в столовой) до позднего вечера или устроить «свиданку» со своей «девчонкой», что строго запрещалось правилами лагеря...
Несмотря на то, что вся наша работа проходила в неурочное время и никак не могла отрывать людей от выполнения плана, личное желание заключенного принять участие в работе театра и договоренность со мной не решали дела. Приходилось согласовывать каждое вступление в коллектив по инстанциям. И тут встречались самые неожиданные препятствия. Оказывалось, например, что у кого-нибудь из моих кандидатов в деле имеется плохая характеристика воспитателя; или что он не вырабатывает дневной нормы; или что, согласно данным его формуляра, ему строго противопоказано участвовать в культработе, в частности, в спектаклях, даже химически очищенных от вопросов идеологии.
Что же касается меня самой, то не было случая, чтобы я сразу и наотрез отказалась принять кого-нибудь в наш коллектив, хотя, бывало, приходилось мучительно ломать голову, придумывая, где и на какой работе я смогу использовать такого добровольца; у этого нет ноги, тот шамкает деформированным от болезни или возраста ртом, третий — неграмотен, неуклюж и несообразителен — да мало ли было дефектов, мешавших применить их рвение практически! И вот одного я ставила у занавеса, внушая ему, что вовремя поднятый — и еще больше — вовремя опущенный занавес может решить успех целого действия; другому поручала в нужный момент бросить за сценой на пол осколки стекла или какие-нибудь чурки и доски, или, наконец, просвистеть в деревянную дудочку, изображая гудок далекого паровоза, и обязательно при этом говорила, что ему поручается «звуковое оформление» спектакля. Магия подобных слов заставляла этих людей чувствовать себя чуть
ли не героями, от действия которых зависит вся постановка, и их усердию не было границ. Администрация лагеря очень скоро заметила эту тягу и любовь наших людей к театру и ввела новую меру наказания: провинившемуся чем-нибудь заключенному запрещалось — на определенное время или вообще до конца срока заключения — принимать участие в постановках. Такой «нарушитель» немедленно шел ко мне и протестовал: «Это что же такое? Ну пусть в кандей сажают, на сколько там полагается, а разве ж можно постановку портить? Я же подготовился, роль знаю «на-большой»! Ну кого вы обучить успеете?» — «Друг мой,— убеждала я,— ведь не я тебя с постановки сняла, пойми ты это? Я подчиняюсь начальству, как всякий заключенный. Приказ начальника нам с тобой одинаково обязателен».— «А вы попросите! Скажите, что, мол, без Федьки Мягкая Ручка все поломается!» И — да простит мне совесть — я часто шла и упрашивала допустить Федю к постановке хоть на один только этот раз, потому что он уже подготовлен, а замены ему у меня нет. Федя играл, но только стоило задернуться занавесу, как появлялся дежурный по вахте и кричал: «Мягкоруков Федор! В карцер!» Это было восстановление справедливости, компенсация временного послабления: по первоначальному решению начальника Федор Мягкоруков лишался права участвовать в постановках на три месяца, но по моей просьбе получил разрешение играть сегодня вечером. А в возмещение сыгранного спектакля должен был отсидеть трое суток в карцере.
Наряду с наказаниями администрация ввела и соответствующие меры поощрения. Первые ряды скамеек «зрительного зала» принадлежали вольнонаемному составу нашего участка: администрации, охране и их семьям. А за ними располагались заключенные побригадно, причем та бригада, у которой был наибольший процент выработки за неделю, получала первые места после начальства, а дальше следовали остальные в нисходящем порядке процентов выработки. Надо было видеть, как уверенно и торжественно входила и занимала свои места «ведущая» бригада во время этого своеобразного парада. И беда, если какие-нибудь две бригады являлись с одинаковыми показателями! Начинался шум, крики, чуть не потасовка.
А за всем этим — и по-человечески понятной гордостью, и сознанием своих маленьких, призрачных привилегий — крылось самое затаенное, самое глубокое и самое взлелеянное душой чувство: стремление на свободу. Ведь заключенным говорилось, что высокие проценты выработки, самоотверженный труд и дисциплинированность ведут за собой зачеты дней, т.е. сокращают срок пребывания в лагере. Никогда и никто из начальства не обмолвился нам, что это, ранее общее правило с некоторых пор не относилось к определенным статьям Кодекса или дополняющим их литерам.
...Было одно препятствие, которое временно, но болезненно отзывалось на нормальной работе нашего коллектива: меня триж-
ды снимали с работы — все по тем же данным моего формуляра или по личной бдительности того или иного начальника. Дело расследовалось, проверялось, выяснялось — и мне приходил приказ вновь приступить к работе.
...Кто были наши начальники, от которых зависела судьба огромной массы заключенных? Состав их и квалификация были очень простыми. В 37-м и в начале 38-го года далеко не все из них были кадровыми работниками НКВД, особенно в таком глухом малоквалифицированном по типу работы лагере, как наш. Их брали из местного населения и после курсов краткой подготовки направляли к нам на работу. Поэтому и отношение их к нам было различным. Встречались среди них и такие, которых, я уверена, не только я, но и все мои сотоварищи тех лет помянут добрым словом, но были, конечно, и люди иного сорта.
Старшим воспитателем нашего участка был назначен заключенный Разиньков, попавший в лагерь за ряд хищений и мошеннических махинаций на крупном производстве, где он занимал одну из руководящих должностей. После того как кадровые работники культвоспитания провели с ним разъяснительную работу, он все осознал и раскаялся. За этим и последовало его назначение.
Однажды он обратился ко мне с просьбой нарисовать карикатуру. Конюхи и вообще конные бригады не желают подбирать подходящие хомуты для лошадей и берут, какие попало, какие первые попадут под руку. Из-за этого одни лошади щеголяют в широчайших хомутах, которые болтаются у них на шее и натирают холку, а на других они узки и душат животных, как петли удавленников. Надо было на фанерном щитке углем нарисовать, как это получается, и подписать внизу текст, данный Разиньковым.
Я справилась с карикатурой очень быстро, и она, правда, получилась смешной. Одна лошадь высунула язык и вытаращила глаза в узком хомуте, а другая с удобством всунула в хомут не только голову, но и передние копыта, и весело улыбалась. Разиньков был очень доволен, а заключенные хохотали.
Приехал начальник КВЧ. Увидев карикатуру, он расспросил Разинькова, по какому поводу и кем нарисована. При упоминании моей фамилии он сразу помрачнел, нахмурился и распорядился: «Ни к каким работам по КВЧ, даже техническим, заключенных, отбывающих сроки по статье 58-й и приравненным к ней литерам, не допускать. А Никольскую от работы отстранить и сказать ей, что контрреволюционер не имеет права рисовать карикатуру на советскую лошадь».1
Эти и другие подобные им запреты, свалившиеся на нас извне, разумеется, сильно вредили нашей работе и выбивали людей из колеи. Все остальные неполадки, встречавшиеся во время работы в самом коллективе и связанные с постановкой спектакля, в той или иной мере свойственны любому театру или кружку самоде-
1 Заверяю, что этот случай не выдуман мной.
ятельности. Но о тех формах, которые бытовали в лагерной жизни, конечно, ни в каких иных условиях никогда не может быть и речи. Начать с того, что в профессиональной театральной группе режиссер имеет дело с людьми подготовленными, а в кружках самодеятельности, по меньшей мере, с грамотными (в самом простом, буквальном смысле этого слова). У нас же половина коллектива была малограмотной, а отдельные люди — неграмотными.
Помогала нам сама жизнь: менялись режим и установки лагеря. Вначале мне приходилось иметь дело только с бытовиками и уголовниками: никакая разновидность статьи 58-й не допускалась к культработе. В дальнейшем это условие было смягчено: сперва последовало разрешение привлекать пятьдесят восьмую на техническую помощь, а потом — под контролем воспитателей — и к участию в исполнении ролей. Специфика нашего лагеря, не требовавшая широких кадров специалистов, определяла низкий уровень культурного развития массы заключенных. Работать в театре было очень трудно: вербовать исполнителей не из кого. Потом пришло пополнение: этапы вновь осужденных, а также переброшенных из других лагерей. Так прибыли «кавежединцы», т.е. репатриировавшиеся работники КВЖД (Китайско-восточной железной дороги1), застрявшие на зарубежной территории с дореволюционного времени, или этап с законченного строительства Беломорстроя. Все они — особенно молодежь — охотно шли в театр и быстро объединялись с двумя-тремя «кадровыми» моими артистами, уже почувствовавшими значение и смысл нашей работы и поддавшимися дисциплине и начальной выучке. Образовалось маленькое, но крепкое ядро, с которым приходилось считаться вновь приходившим людям.
...Что сказать о моих «сотоварищах по статье»! Они-то сразу понимали весь смысл нашей работы и знали, зачем идут в театр. С горечью слушала я их сетования на железный каркас, наложенный на нашу театральную работу:
— Книжек нет, а писать позволяют «только для занимательности»! Скетчи да комедии, комедии да скетчи! Конечно, и это нужно, но как можно было бы развернуть работу без этих рогаток! А так толчемся на одном месте. Мы еще удивляемся, как это у вас мозги не высохли!
Да, книжек не было, а когда их привозили, то теребили и гнали меня с постановкой: книжку доставали «напрокат», на очень короткий срок — и потом увозили сразу после спектакля. Наша же библиотека поначалу состояла из четырех книг, из которых одна была детским изданием «Сказки о рыбаке и рыбке» с картинками, другая «Иудейской войной» Фейхтвангера (почему? как эта книга попала в тайгу?), а две остальные — популярными брошюрами о лесных разработках в Канаде и о плановом разведении молочного скота. В дальнейшем наша маленькая книжная полочка
1 Иначе называемой Китайской Чанчуньской железной дорогой.
пополнилась несколькими десятками столь же случайных названий.
В редкие минуты, когда я имела возможность не думать ни о новой постановке спектакля, ни о бухгалтерии, куда меня то и дело отрывали на помощь в горячие дни, я уходила душой очень далеко, в свой мир и свои воспоминания, казавшиеся полуфантастическими в окружавшей меня жестокой, убогой обстановке.
...Рукописный отдел библиотеки Академии наук. Старый сборник — конца XVII века. Пестрое содержание. Разные почерки — от четкого полуустава до неразборчивой скорописи, которую трудно читать из-за замысловатых закорючек и писарских ухищрений, свойственных не эпохе и принятому в ней начертанию, а личным вкусам переписчика. Да и чернила слабые, выцветшие... Надо дать так называемое научное описание книги.
...Челобитная. Царю и государю всея Руси... Федору Алексеевичу... (величание «благоверному» отсутствует, челобитчик, как увидим, не мог написать это слово!)... от диакона... рабишки... Ивашки Неронова... (Иван Неронов! Сперва — протодиакон одного из московских соборов, потом протопоп. Соратник и первая рука знаменитого протопопа Аввакума в борьбе раскола против «никонианской ереси», надолго разделивший суровую участь главы старообрядцев — ссылку в поморские земли! Упрямый старик был, а сдался под конец жизни: отрекся от старообрядчества — и умер архимандритом...)
Читаю челобитную — памятник живой русской народной речи XVII века, полную горячего бунтарского дыхания. Одна фраза особо привлекает внимание: Неронов перечисляет царю все темные, тяжкие стороны своей ссыльной жизни в глухом, холодном и диком краю, прося снизойти к его возрасту и болезням и перевести его куда-нибудь поближе к человеческой жизни. «...От непочитания книжного ума иступихся» — вырывается у него...
Ума иступихся... Книг не было. Угасал мозг. Тоска и вопль XVII века... Как странно все это переплетается с буднями лагерной жизни! Когда-то, там, в кабинетах рукописного отдела этот образный крик, долетевший до меня через века, вызвал во мне восхищение своей яркой афористичностью и запомнился на всю жизнь. А здесь он встал передо мною в суровой наготе каждого слова, разившего душу...
III
Через месяц-другой после нашего первого скетча, когда было получено разрешение на мою работу в КВЧ, я обходила опустевшую после утренней «заправки» столовую, прикидывая и соображая, где и как выгодней и проще оборудовать хотя бы самую примитивную, но постоянную сцену. За входной дверью раздался громкий стук. Один из рабочих выскочил из-за кухонной перегородки и быстро открыл дверь, очевидно, угадав во властном и настойчивом стуке приказание, а не просьбу. Послышалась возня
и двое заключенных из бригады конного парка втащили в помещение большой подгнивший сруб колодца: несколько венцов, соединенных в лапу и обшитых досками, едва державшимися на погнутых, проржавевших гвоздях. За ними вошел охранник.
— Где тут театральша? — спросил он у истопника, открывшего дверь.
Я подошла к вошедшим, с недоумением посматривая на сруб.
— А, вот и вы! — весело улыбнулся охранник.— Как это вы представляли в прошлый раз? Мужу-то коробочку с-под пудры в руки суете! — «Чё ты купил?! Это рази пудра?! Известка ка-ка-то!!! Ах, Котик, это тебе на твое строительство не пригодится?» — охранник пищал последние фразы, думая, что подражает женскому голосу, но довольно точно воспроизводя текст скетча. Заключенные прыснули со смеху.
— Вот и мы, охрана, вам для театру жертвуем,— продолжал он, мотнув головой в сторону сруба.— Вам на сцену за какой-никакой надобностью такое оборудование не пригодится?
Я плохо представляла себе, что я смогу сделать из такого «оборудования», но разве можно было разочаровать первых болельщиков в их культурно-воспитательном порыве? А тут еще заключенные так и впились в меня взглядом: что, мол, она скажет? Зря, что ль, старались, тащили? Неужто этакую тяжесть опять за зону волоком волочить?
— Вот спасибо, гражданин охранник! — улыбнулась я.— Вы нам первое добровольное пожертвование на театр сделали! А нам сейчас все нужно: на голом месте устраивать будем!
И тут же я спросила жертвователя, обязана ли я сохранить сруб в нетронутом виде, или мне разрешается в случае надобности разобрать его на части и вообще делать из него все, что понадобится.
— Вертите и крутите, как спонадобится,— последовал ответ.— И вобче постарайтесь!
Удивительно, как быстро распространяются новости по участку! Когда я через полчаса зашла в контору (чтобы написать рапорт начальнику КВЧ о необходимом оборудовании, стараясь не напугать его требованиями и всячески сообразуясь с его установкой «широко не размахиваться, средства у нас малые»), мои бывшие сотоварищи по бухгалтерии встретили меня лукавыми улыбками, а бухгалтер Адрианов, один из очень немногих культурных людей на участке, быстро повернулся ко мне:
— Ну-с, товарищ «един в трех лицах божества», правда ли, что вы для начала взялись за постановку оперы «Дубровский»? Главное уже достигнуто: силами нашей вооруженной охраны вам доставлен сруб от колодца, остается посадить на него Дубровского, чтобы он пел: «Ма-ама! Ма-ама!» Мы уж тут обсуждали кандидатуры в первые тенора!
— Смейтесь, смейтесь,— в тон ему ответила я.— А вот как привлеку вас самого к работе в театре, да посажу на сруб, так, небось, сразу запоете: «О дай мне забвенье, родная!» Вы мне лучше
вот что объясните; почему это я «в трех лицах божества» оказалась?
Длинный, похожий на киноартиста Пата (из фильмов Пата и Паташона) счетовод Крестовоздвиженский, поспешно нацарапавший что-то пером на клочке обоев, встал и торжественно прочел написанное:
— То ты бухгалтер «на пока»,
То рисовальщик по фанере,
То режиссерша из «зека»,
Но человек по крайней мере!
Бухгалтерия зааплодировала. А я грустно усмехнулась:
— «Зека», но человек...— повторила я.— Печально, но характерно. Однако — спасибо: «по крайней мере человек...»
Итак, начало оборудования нашей сцены было положено колодезным срубом. И если в дальнейшем нам, участникам и исполнителям, приходилось молниеносно перевоплощаться, играя иногда по две роли в одной пьесе, то сколько безмолвных ролей сыграл на нашей сцене этот сруб! Он был и избой, и шкафом, и сундуком, и столом, и кроватью, и забором, и окном — пока, наконец, не был разобран на части и не стал загородками по бокам сцены, скрывающими от зрителей нашу актерскую «кухню». И только своей исконной жизненной роли — роли колодца — ему не довелось сыграть на сцене ни разу.
Следующий наш спектакль мы играли при несколько большем реквизите: помимо универсального сруба у нас был темный плотный занавес, составленный из четырех казенных одеял, одолженных на спектакль заключенными со своих нар (веревку для занавеса дали охранники с тем, чтобы она была немедленно по окончании пьесы возвращена на вахту), два деревянных табурета из конторы, книга бухгалтерского учета — оттуда же, маленький столик на одной ножке и казенная простыня, служившая скатертью.
И вот — шаг за шагом — наш театр стал расти, как привлекая к себе кадры постоянных исполнителей и бескорыстных болельщиков, так и обрастая немыслимыми ранее богатствами обстановки.
Просишь хоть несколько ламп на сцену и разрешения сделать по бокам сцены деревянные, крепко прибитые к стойкам (которые уже выпрошены!) подставки для этих ламп. Отказ.
— Гражданин начальник, без этого опасно, да и нарушение правил внутреннего распорядка получается.
— Это как так?
— Ведь по внутреннему распорядку оставлять бараки и вообще лагерные помещения без света не разрешено. А откуда мы берем лампы для спектакля? Сами из бараков приносим. Люди тащат зажженные лампы через всю зону, а на сцене держат их в руках: опасно, пожар может быть. Дайте нам движок, наши ребята свет сами оборудуют, у нас монтеры найдутся...
— Ох, замолчи! — в отчаянии машет руками начальник КВЧ.— Ну нагородит же этакое! Движок ей подавай! И сразу меняет тон:
— Никаких нарушений лагерного режима я не допущу! Лампы со склада получишь под отчет. Подставки делай самосильно, я слыхал, что у тебя охотников на бесплатную работу много. И чтоб никаких мне пожаров не было! Сколько тебе ламп нужно?
Идет торговля, начальник рычит, я настаиваю. Лампы получены. Другая просьба: из разобранного сруба колодца и его дощатой обшивки сделать глухие загородки по бокам сцены, чтобы там хранить наше имущество, переодеваться и гримироваться. Это оказывается труднее: восстает не только начальник КВЧ, но и начальник лагпункта, и начальник охраны, а за ними и старший воспитатель.
— Это не пройдет! И не проси! Это ты для сожительства хлопочешь?
У меня глаза на лоб лезут от неожиданности такой догадки.
— Какого сожительства, гражданин начальник? Да...
— А такого, что все твои гопники, артисты твои, за этими загородками свиданки с девками устраивать будут! Как это по-вашему называется? Заначки, что ли?
— Это не по-моему, гражданин начальник!
— Ишь, обиделась, подумаешь! Знаю, что не по-твоему! Да уж тут как хочешь: назвался груздем — полезай в кузов! А охрана ищи у тебя там нарушителей! В бутафории твоей! Нет, не пойдет!
— Ну что ж, гражданин начальник, тогда разрешите мне письменный рапорт вам подать, что за подотчетное имущество я не отвечаю. Мои гопники, как вы выразились, очень быстро его приспособят для собственных надобностей. Ни ламп, ни одеял, ни мисок больше не увидим. Да и вы тоже.
Начальник растерянно смотрел на своих единомышленников. Но они тоже сбиты со своих позиций и молчат.
— Конечно, есть один выход,— почтительно добивая моих противников, продолжаю я.— Может быть, наш старший воспитатель возьмет имущество на хранение к себе, у него же койка от остальных отгорожена досками...
— С ума сойти! — ахает воспитатель Разиньков.— Да у меня за загородкой только койка, да у-узенький проход к ней! Куда же я все это дену?
И выход находится: начальник охраны предлагает закутки за сценой сделать отгороженными со всех сторон с внутренней дверью, которую мы будем держать на замке. Ключ хранить у дежурного на вахте. Выдаваться ключ будет только мне, заведующему сценой и воспитателю. По миновании надобности — возвращать его в охрану. Мы, трое, и ответчики в случае чего.
И так все, каждый раз, все с боя...
Наконец настал для нашего детища период, который мы назвали «золотым веком».
К нам был назначен новый начальник лагпункта Липовенко.
Он приехал, обошел все помещения вместе с начальником охраны и старшим воспитателем, расспрашивая заключенных об условиях их быта, работы и питания, был очень вежлив и внимателен. Отдельно два раза заходил в клуб и долго разговаривал со мной о постановке дела и наших возможностях.
Через несколько дней ко мне пришел бригадир плотницкой бригады, немолодой и всегда полный собственного достоинства великан Алферов.
— По приказанию начальника лагпункта прибыл в ваше распоряжение,— с беззлобной усмешкой, чуть тронувшей его губы, заявил он.
— На предмет?..— удивленно спросила я.
— На предмет,— исправил он голосом мое ударение,— полного переоборудования театра. Поначалу придется вам ваше барахлишко из клетей куда-нибудь перенесть и спрятать. А потом, когда мы плотницкое основание закончим, тогда и вас слушать будем.
— Выходит, Андрей Федорович, что пока не вы в мое, а я в ваше распоряжение поступаю? Что ж, идет! Дело доброе! Командуйте!
Мы решили, что на временное хранение наше «барахлишко» согласится принять и каптерка. Я попросила дать мне кого-нибудь в помощь для переноски вещей: одной мне не справиться.
Алферов кивнул головой и ушел. Через несколько минут явились два плотника из его бригады и мигом перетащили все театральное имущество из-за загородок, так в свое время напугавших нашу администрацию.
По распоряжению Липовенко барак-столовая был увеличен в длину так, что сцена не уменьшала собой помещения, а добавлялась к нему. Потолок над этой добавкой был сделан гораздо выше, чем над столовой, а вся сцена была приподнята над зрительным залом почти на восемьдесят сантиметров. Наши прежние боковые загородочки, сооруженные из обшивки колодца, были заменены новыми, глухо отгораживающими бока сцены от пола до потолка — их уже никто не «боялся». И за ними скрывалась наша кладовка для вещей, она же гримировальная, она же комната для переодевания.
Закончив эти работы, Алферов явился ко мне, сопровождаемый десятником Сосновым. Мы втроем засели за работу: чертежи, эскизы съемных боковиков, окон, задника, желобка для рампового освещения, боковых полочек для ламп и т.д. Выслушав мое очередное пожелание, Алферов вынимал свой складной метр, прикидывал, рассчитывал и обращался к Соснову: «Понятно?» Тому все и всегда было понятно, работник он был прекрасный.
В очень короткий срок мы получили такое богатство, о котором не могли и мечтать какой-нибудь месяц назад.
Чем больше мы приглядывались к новому начальнику, тем чаще удивленно разводили руками...
Система поощрений в его руках начала медленно, но верно вытеснять прежние взыскания: карцер, выговоры и грозные при-
казы с предупреждением. Питание заметно улучшилось. Кроме того, это был первый начальник на нашем участке, который не слепо исполнял предписания о переброске от нас людей этапами, а задерживал их отправку, писал докладные, ездил, спорил, доказывал — и добился гораздо большей стабильности лагпункта. Это, как он и писал в докладных, сразу повлияло на успешное выполнение плана, и — в частности — лило воду и на нашу мельницу: в театре образовалось крепкое ядро, как исполнителей, так и обслуги.
...Но что совершенно потрясло и покорило заключенных нашего лагпункта — это то, что Липовенко не ужился с нашим старшим воспитателем Разиньковым и потребовал перевода его на какой угодно другой участок. Разинькова от нас перевели.
Старшего воспитателя с самого начала все дружно возненавидели. Его чуждались и принуждены были терпеть его и разговаривать с ним только в силу тех полномочий, которые давала ему его должность. А теперь оказалось, что он стал поперек горла не только нам, заключенным, но и вольнонаемному начальнику! Конечно, такой факт говорил в нашем понимании только в пользу Липовенко.
Те полтора года, которые Липовенко был у нас, Разиньков на нашем участке ни разу не появлялся. Даже в дни «гастрольных» приездов к нам труппы заключенных центрального участка их сопровождал кто-нибудь из младших воспитателей.
Мы все облегченно вздохнули: вокруг нас не мелькала больше спешащая неслышной ныряющей рысью фигура, наклоненная корпусом вперед, как гончая, вынюхивая все, прислушиваясь ко всему кругом, нас не преследовал острый взгляд бегающих глаз, точно боявшихся упустить что-нибудь происходящее вокруг, мы не слышали этого противно шелестящего сладенького голоса, задававшего ехидные вопросы; ушло все это, соединенное в одном человеке,— соглядатае, хищнике, лгуне и подхалиме...
Поистине годы начальствования Липовенки были нашим «золотым веком» во всех отношениях.
В сороковом году, когда шла финская кампания, я зашла однажды в его кабинет с ежедневной сводкой работ по моей части. Липовенко сидел один и рассматривал что-то на столе. При моем появлении он поднял голову.
— Вот посмотрите,— протянул он мне фотографию.— Сын мой со своей барышней. В армию идет. На войну. На прощанье снялся с нею и мне прислал. Воевать идет.
С карточки смотрело на меня открытое юношеское лицо. Ничего в нем не было замечательного: обыкновенное лицо русского паренька. Много их пошло на фронт, и там — обыкновенные и незамечательные — они совершали необыкновенные и замечательные подвиги...
Я перевела глаза на Липовенко. Передо мной сидел не начальник лагпункта, а просто человек, отец юноши, ушедшего на войну. Он был не грустен, но сурово сосредоточен. И, конечно,
лицо на фотографии казалось ему и прекрасней, и значительней всех лиц на свете. Это надо было подтвердить ему сейчас же.
— Глаза какие хорошие,— сказала я.— Честные, открытые. И весь он неприметный, скромный, но мужественный. Липовенко кивнул головой.
— Такой он и есть,— мягко сказал он.— Надеюсь, таким и останется. Без меня всей семье головой был. Теперь вот ушел. Мне возвращаться домой надо. Он ведь старший.
— Неужели уйдете от нас, гражданин начальник? — с невольной тревогой и за себя и за всех моих товарищей вырвалось у меня.
Вероятно, слова эти были приятны Липовенке.
— Да, уезжаю. Отец-то в семье один... А для вас тут Липовенок много найдется,— чуть заметно кокетничая своей скромностью, ответил он.— Да и вы сами здесь не вековать будете, тоже разъедетесь...
И другим, деловым тоном, точно припечатал:
— Вот какие дела.
Через несколько дней этот замечательный начальник лагпункта уехал.
IV
Говоря о жизни, успехах и неуспехах театра, нельзя отрывать их от жизни лагеря в целом. Ведь театральная работа шла внутри общей лагерной жизни, подчиняясь всем ее законам и требованиям. Нас всех окружал один и тот же забор, над нами висело то же сумрачное небо, артисты ходили на те же лесоповальные работы, так же, как все, уставали и часто так же ругались между собой и с бригадирами; для всех одинаково шли дни, полные то надежд, то разочарований; каждый мог быть подвергнут равным взысканиям за малейшее нарушение лагерной дисциплины и распорядка, каждому грозил карцер, а то и штрафная командировка...
На наши «гастроли», т.е. выезды с пьесами на другие участки, мы шли, как на ежедневную работу, в строю с вооруженной охраной, окружавшей нас, и предварительно выслушивали «молитву», как называли этот момент лагерники, т.е. соответствующие параграфы устава, неизменно кончавшиеся словами: «За нарушение означенных правил, охрана стреляет в нарушителя на месте. Понятно?» И кто-нибудь из артистов тупо отвечал за всех: «Понятно...» Только наш театральный комик Пузленко неизменно вкладывал в этот краткий ответ свойственные ему интонации.
Я упоминала уже имя старшего воспитателя, заключенного Разинькова. Были в лагерях две должности, занимаемые заключенными, от которых во многом зависела судьба их сотоварищей по несчастью: врач лагпункта и воспитатель. Об этой, второй, должности необходимо сказать несколько слов.
В руках воспитателей находилась, если так можно выразиться, вся морально-этическая, а также «эстетическая» сторона жизни
участка. Воспитатель же давал первичные ежемесячные характеристики заключенных. А от этих характеристик зависела и переписка с родными (раз в месяц), и получение посылок, и право писать в центральные правительственные органы — да и многое другое. Воспитатель писал рапорты о нарушениях лагерной дисциплины, по которым налагались взыскания, а также об особых успехах в работе, высоких показателях выполнения плана, по которым следовали меры поощрения. Нужно ли говорить, насколько жизнь лагерного участка зависела от того, каков был в нем воспитатель?
В мою бытность в лагере воспитателей сменилось много. И до чего же разными они были! Попадались и малограмотные, не умевшие двух слов сказать по-человечески, в равной мере боявшиеся и «политических», и «тяжеловесов» - уголовников.
Но в ряду многочисленных воспитателей самых разных мастей и пород наш Разиньков затмевал всех.
Его лагерная карьера шла неровно. Из-за постоянных конфликтов, которые при дальнейшем оставлении его на лагпункте могли угрожать его жизни, этого «деятеля культуры» многократно перебрасывали с участка на участок. Но потом, когда страсти остывали, он неизменно возвращался к нам и пытался, как он сам говорил, перестроить свою работу.
Мои взаимоотношения с этим человеком шли волнами. Когда он после очередного перевода в другое место возвращался на наш участок с намерением перестроить свою работу, он начинал с того, что всячески заискивал передо мной, захваливал меня, ставил в пример другим. Я была ему нужна: ведь вся самодеятельность входила в его обязанности, отчитывался в ней он — и зачеты дней шли ему, а не мне. Хорошие отношения со мной следовало поддерживать, и он прибегал для этого к примитивно-негодным средствам, вызывавшим во мне чувство брезгливости к нему и неловкости перед товарищами.
Вторым его приемом для установления хороших отношений была откровенность. Он вдруг начинал изливать душу — и, боже ты мой, сколько пакостной накипи и грязной ржавчины оказывалось в том сосуде, который он называл своей душой!
Однажды он обратился ко мне с просьбой написать ему не то в НКВД, не то в Верховную прокуратуру заявление-ходатайство о пересмотре дела и снижении срока отбывания в лагере. Я сказала, что мне для этого необходимо видеть его обвинительное заключение или выслушать его подробный откровенный рассказ обо всем, что вызвало его арест и осуждение.
Он отнесся к моим требованиям с полной серьезностью, принес копию обвинительного заключения, каким-то образом оказавшуюся при нем в лагере, и в дальнейшем без всяких ужимок и поз отвечал на мои вопросы. Лагерники часто обращались ко мне с подобными просьбами, и у меня накопился кое-какой опыт в этом деле. Но обычно заключенные, отбывавшие срок по бытовым и уголовным преступлениям, рассказывали всякие небылицы и ста-
рались изобразить себя невинными жертвами судебной ошибки, думая, что это поможет мне написать им бумагу так, чтобы «аж слеза прошибла». Разиньков же отлично понимал, что к чему, и не только не старался вызвать к себе жалость и спрятать свои остап-бендеровские подвиги, но, казалось, гордился ими и выкладывал мне все с полной откровенностью.
Я не могла оторваться от чтения его обвинительного заключения, напечатанного на машинке всплошную на пяти страницах размером в писчий лист. Это была фантастическая, увлекательная история, которую не мог испортить даже казенный язык следствия со всеми его «вышеизложенными», «нижеследующими», «принимая во внимание» и неизменным заключительным «полагал бы».
Это была история преступлений, фальсификаций, мошеннических комбинаций и самых невероятных жульнических проделок: то происходили непонятные «стихийные бедствия», которые обрушивались почему-то непременно на склады наиболее ценных товаров; то — конкретно — буран так ловко загонял снег под крыши складских корпусов, как и лопатой не впихнешь, после чего «означенный» снег непонятным образом проникал в самое помещение хранилищ и умудрялся испортить там товаров почти на четыре миллиона рублей; то выплывала изумительная история с организацией новогодних детских елок, которые в конце концов так и не организовались, но «впитали» в себя многие тысячи рублей; то наконец состоялись великолепные по замыслу велогонки.
Контора Ростовторга получила накладные на двадцать велосипедов. В те времена это было событием. Велосипедов город ждал давно, на них были огромные очереди.
Разиньков имел — не помню какое — начальственное отношение к торговой сети города, а может быть, и всей области. Он дал распоряжение придержать велосипеды на складах железнодорожной станции и на продажу в магазин не выпускать, а сам занялся «закрытым распределением» прибывших сокровищ. Конечно, в этом списке оказалось все нужное ему высшее начальство, а также те из ближайших подчиненных, кто должен был молчать о незаконной проделке или непосредственно содействовать ей. Несколько велосипедов были тут же в кабинете проведены по акту о выбраковке, что снизило среднюю цену всех двадцати. Подешевевшие самокаты тихонько и исподволь поздними вечерами доставлялись кому следовало на дом.
Но скрыть это дело не удалось: кто-то из получивших похвастался, кто-то сболтнул лишнее, да и накладные проходили оприходование в бухгалтерии — кто-то из не вошедших в списки счастливцев видел их. В городе поднялся ропот — это была далеко не первая махинация товарораспределителей, пошли крупные разговоры и жалобы, пока не выходившие за пределы власти тех, кто сам обзавелся велосипедом. Необходимо было пресечь этот нежелательный шум, пока он не достиг союзных инстанций.
Разиньков организовал велогонки. В них принимали участие и все двадцать незаконнорожденных велосипедов. Именно вело-
сипеды участвовали в этом мероприятии, а не их хозяева. Хорошее было бы дело, если бы по дорогам помчалось все разжиревшее на руководящих торговых постах начальство! Конечно, были наняты подставные молодцы, умевшие «показать класс» на гонках.
И, наконец — самый гвоздь затеи — была послана приветственная телеграмма председателю Комитета физкультуры и спорта при Совете Министров СССР от участников велопробега. К самому началу гонок пришел ответ — поздравление и пожелание дальнейшего успеха и процветания, прочитанный с трибуны на площади перед самым стартом. Ликовали, кричали ура,— вероятно, Разиньков был в числе наиболее ликовавших: еще бы! Попробуй, скажи теперь, что велосипеды были распределены по знакомству, а не, так сказать, по принципу профессиональной необходимости!
Но как веревочка ни вейся, а конец найдется. И этот конец, добросовестно изложенный на бумаге, лежал передо мной. «Полагал бы...» В разговоре с Разиньковым я не выдержала и спросила его:
— Как вы, Борис Алексеевич, могли решиться на все это? Ведь тут целая цепь потрясающих махинаций! Он понял мои слова по-своему:
— Да, рисковая жизнь была,— с оттенком бахвальства сознался он.— А вы обратили внимание, какая инициатива? Какая энергия? Изобретательность? Лучшим именам истории впору!
Разинькова, писавшего безграмотными каракулями, природа языком не обидела. Сказать он умел. Практика в прошлом была богатая!
И он закончил, безнадежно махнув рукой:
— Эх, не умели меня использовать! Этакой голове да подходящие масштабы и целенаправленность! Лбы тупые!
И тут же сразу весь как-то съежился, сгорбился и из самодовольного дельца превратился в жалкого зека в лагерном бушлате:
— Конечно, со мной много беседовали. Все разъяснили, так сказать, морально-этитски... Я же осознал все. Совесть-то покою не дает. Но ведь это все в прошлом, проклятом мною самим... А теперь вот сердечная декомпенсация... Боли в ногах — хоть в крик кричи... потеря процента зрения... эмфизема, одышка... А ведь работаю от всех моих сил, начальство довольно... А и возраст немалый, и пережитое...
В другой раз, тоже в период, когда у меня с ним дела шли более или менее гладко и серьезных стычек не было, он влетел, вернее, внырнул в рабочую комнату КВЧ, размахивая распечатанным письмом. Глаза у него возбужденно поблескивали.
— Письмо получил,— выпалил он.— И какое письмо! В своем роде поразительное. Вот, прочтите! Только здесь, сейчас же прочтите! А потом я пойду — хочу еще кое-кому его показать. Знаете, замечательное письмо!
Я стала читать. И чем дольше я вчитывалась в мелкие, неровные, взволнованные строки, тем более во мне вырастали два ощущения: первое — мне казалось, что я читаю что-то очень
знакомое, вернее — похожее на что-то очень-знакомое, когда-то читаное-перечитаное; второе — чувство недоумения: зачем и почему Разиньков дает читать посторонним такое письмо? Ведь до меня он наверняка успел поделиться им с наиболее близкими своими дружками и с товарищами по работе, а после меня, как он сам сказал, пойдет показывать его еще кому-то. Что же это такое? Чем он хвастается?
Первое ощущение — точно я читаю что-то давно знакомое — быстро разрешилось: я читала «Письмо незнакомки» Стефана Цвейга, но в каком страшном преломлении! Никакой дымки поэзии, никакой нежности и преданности всепрощающего и жертвенного женского чувства — все предельно обнажено, уточнено и названо своими именами! И в то же время в каждой строке — крик оскорбленной, облитой грязью большой настоящей любви, уже превратившейся в гадливость и презрение.
...«Вы снова просите выслать вам посылку,— писала эта женщина,— и даже беспокоитесь, почему так давно ее нет, не заболела ли я. О моем здоровье заботы бросьте. Я здорова. Но теперь я больше ничем с вами не связана, я не должна больше никого обманывать, ни себя, ни своего сына — вашего сына. Чем старше становился мальчик, тем чаще он спрашивал о вас, тем больше интересовался вами и тем труднее мне было отвечать на его законные вопросы, где же работает его отец, если не может никогда приехать проведать нас, и почему я возражаю против переписки с ним. Казалось, так просто было с самого начала внушить мальчику, что папа умер, что я — вдова, а он, ребенок,— сирота. Но ведь я слишком хорошо знаю вас — и я не смела этого сделать. Освободившись, на мое горе, из лагеря, вы явились бы к нам и стали бы шантажировать меня. Вы раскололи бы душу своего — нет, нет, моего, только моего ребенка, вам это ничего не стоило бы сделать, ведь вы уже разбили и растоптали мою душу, смешав ее с грязью — вашей грязью. Да, вот уж грязь-то была действительно ваша. Но теперь я свободна, свободна от всяких обязательств перед вами, которые выполнялись только ради моего мальчика. Свободна, но какой ценой! Мой сын умер. Умер, веря, что его отец — настоящий человек, что он трудится где-то на полярной станции, что он мужественно переносит все трудности холодного края, потому что он нужен там. Теперь я свободна. Что же еще вам нужно от меня? Я знаю, что ни один из тех, кого вы знали раньше, не откроет вам дверей своего дома. И вы сами это знаете. Вам не к кому будет вернуться, слишком много зла вы сделали людям. И вы цеплялись за меня, вы пошли бы на любую новую подлость, чтобы я приняла вас — ради сына, которого вы искалечили бы нравственно, если бы я отказала вам. Теперь не пишите мне больше: двери моего жилища никогда не откроются перед вами. Живите, как хотите, хоть бездомной собакой, во мне больше нет ни жалости, ни сострадания к вам...»
Я не могу сейчас ручаться за дословную точность текста. Но уверена, что не погрешила в передаче его смысла, а некоторые
выражения полностью отпечатались в моей памяти. Не могу я также приводить содержание всего письма — оно было гораздо длиннее отрывка, приведенного мной. Да оно и не играет никакой роли — трагедия женщины понятна и так.
Но почему Разиньков так распространяет письмо по лагерю? Зачем это? Трудно поверить, будто он не понимает, что это — его позор, что такое письмо — это обвинительный приговор не меньше того, по которому он попал на десять лет в лагерь...
Я, что называется, «в лоб» спросила его об этом. Для чего бегать по зоне, размахивая таким письмом, и всем показывать его?
Он тупо посмотрел на меня.
— То есть... Я не понимаю... ведь замечательное письмо...
— Не спорю. Но для вас-то уж очень невыгодное, неприглядное. Неважно вы в нем выглядите.
— Возможно. Я человек объективный.
— Сверхчеловеческая объективность. Моему пониманию недоступная. И бесцельная. У нас, на лагпункте, каждый и без письма составил себе мнение о вас.
— Не каждый такие письма получает!
— По счастью — нет, не каждый. И на свою голову добавила:
— А письмо, действительно, замечательное. Читала я его и вспомнила невольно один из лучших рассказов писателя Стефана Цвейга. «Письмо незнакомки» называется. Очень хорошая вещь, сильная... Но вас я все равно не понимаю...
Разиньков умчался с письмом. Потом мне говорили, что, давая читать его, он повторял: «Анна Борисовна сказала, что это не хуже, чем у писателя Стефана Цвейга написано. А это, знаешь, мировой известности писатель!»...
...Итак в этом лагере был организован и работал театр самодеятельности заключенных. Лагерь — это люди. И театр — это тоже люди. Живые люди — такие различные и такие — каждый по-своему — особенные.
Когда я темной, холодной февральской ночью впервые вошла за колючую проволоку будущего таежного лагпункта, в памяти у меня пронеслись слова из дантова «Ада»:
Оставь надежду, всяк, сюда входящий!
Кругом завывал и свистел ветер. Черной стеной стояли деревья, только вершины их покачивались от его порывов, не находивших выхода и смерчем крутившихся на поляне. Ноги тонули в сугробах. Впереди темнели три большие палатки.
Вергилий ответил своему земному спутнику, поникшему перед безнадежностью слов, начертанных у входа:
Здесь нужно, чтоб душа была тверда,
Здесь страх не должен подавать совета...
Как это прекрасно звучит в книге! А вот здесь... Не знаю...
Здесь жили не тени, созданные могучей фантазией поэта, а живые люди. Это и трудней, и легче. Люди — разные по своему содержанию и одинаковые по судьбе...
И жить с ними предстояло десять лет.
Кто же были эти мои товарищи, эти люди, которые не могли и не хотели примириться с животным существованием в лагере? Те, кто, как растение к свету, неудержимо тянулись к красоте жизни и к будущей свободе,— тянулись сами и увлекали за собой других? Те, чьи сердца и мысли были далеко за нашим забором, и кто не желал забывать в себе человека, хотя бы и носящего здесь кличку ЗЕКА?
Их было много, очень много. Они прошли передо мной длинной вереницей за несколько лет жизни нашего театра... Одни из них работали в нем долго, из года в год, отдавая ему скудные досуга своей нелегкой жизни, своей силы и все свое уменье; другие чуть прикоснулись к нему — и ушли, переброшенные на другой участок, освобожденные или умершие... Они приходили и уходили навсегда — и каждый оставил какой-то след в моей памяти...
Часть 2. Люди
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ЛЮДИ
Мы вступали тогда в наш «золотой век». У нас была настоящая сцена, приподнятая над зрительным залом, кое-какие кулисы, один съемный задник, небогатый реквизит, несколько ламп, занавес — мы чувствовали себя богачами.
Шла репетиция новой пьесы. Я тщетно добивалась от случайного (или как у нас говорили — «транзитного») актера, чтобы, войдя на сцену, он окинул себя быстрым взглядом в бутафорское зеркало, поправил галстук, провел рукой по волосам и прошел через сцену к противоположной двери со словами: «Можно? Я не помешаю?» — или что-то в этом роде. У актера ничего не получалось, хотя я и проделала перед ним все это раз двадцать. Он мялся у двери, сопел, фыркал — вообще держался медведем. Замены ему в тот момент у меня не было, приходилось добиваться хоть сносного исполнения.
«Зал», т. е. столовая, был пуст. Изредка в глубине его из-за загородки, отделявшей помещение кухни, выходил кто-нибудь из поваров или другого обслуживающего персонала и снова быстро исчезал. Входная дверь была на крюке.
И вдруг, когда мой незадачливый актер в двадцать первый раз начал переминаться с ноги на ногу в углу сцены, за моей спиной раздались слова:
— Ой, ду, думмер Мотеле1! И как это вам терпения хватает обтесывать такого чурбана?!
Исковерканный русский язык, резкий акцент польского еврея.
Я с изумлением оглянулась. Передо мной стояла нелепая, грубая фигура с большой четырехугольной головой, ушедшей в сутулые плечи, растянутым ртом с широкими губами и тяжелой нижней челюстью. Я назвала бы его щелкунчиком, если бы он был менее массивен и, если можно так выразиться, фундамен-
1 глупый Мотеле (нем.)
тален. Его огромное тело и повадки скорее имели что-то от гориллы.
Я не успела раскрыть рта, как этот неожиданный болельщик одним прыжком очутился на сцене и, сказав актеру:
— Смотри, шлеемазл1, как надо делать,— отошел за боковую дверь, переступил порог, несколькими быстрыми движениями проделал все, что требовалось, и легко прошел через всю сцену со словами:
— Можно? Таки я вам не помешаю?
После этого он повернулся к несчастному неудачнику:
— Все. Понятно? Вот как люди входят в салон! И он спрыгнул со сцены и снова стал у меня за спиной. Я на несколько секунд лишилась дара речи, как от неожиданности появления такого deus'a eh machina2, так и от исполнения им нужной сцены: все было нелепо-смешно, гротескно, но по существу верно, свободно, легко. Не виноват же человек, если природа наделила его такой внешностью, что на нее не требовалось карикатуры, и если невозможный акцент заставлял смеяться при каждом его слове.
Я видела его впервые. Два дня назад к нам на участок прибыл большой этап. Очевидно, этот человек пришел с ним. Состава прибывших я еще не знала, так как мой «комплект» не нуждался в срочном пополнении.
Я повернулась к новому болельщику, чтобы поговорить с ним, но он строго махнул рукой:
— Ви продолжайте свой дело,— сказал он.— А говорить ми з вами успеем потом!
Резонно. Я довела репетицию до конца, все время чувствуя у себя за спиной присутствие этого человека, мало того: не только присутствие, а волнение, настоящее волнение театральной души, которая зажигалась от удач на сцене и негодовала на ошибки и непонимание.
Отпустив актеров, я сошла со сцены в «зал» и подсела к новичку на скамью у одного из обеденных столов. Оказалось, что я не ошиблась: он прибыл с последним этапом. Уроженец бывшей «русской Польши», по специальности — слесарь, здесь направлен на работу в распоряжение заведующего кухней — жестянщиком, истопником, кем придется, на все руки, тем, что у нас называлось «кухрабом». Театр он обожает с детства, сам когда-то играл как любитель комические роли в еврейских пьесках. «За театр готов умереть». Готов делать все, руки у него ловкие, силы хватит, хоть и болеет он последнее время — подхватил где-то в болотной местности малярию. Но если я только соглашусь взять его кем угодно в театр...
Все было понятно. Я соглашусь. О господи! Что значило я соглашусь?
Но, видимо, я так убедительно разговаривала с начальством, так красноречиво доказывала театральные качества моего нового знакомого, что получила согласие: мой щелкунчик был переведен в культвоспитчасть заведующим сценой, реквизитором и бутафором с обязательством помогать на кухне по жестяному делу.
Он был на седьмом небе. Сыпал своими фантастическими фразами, как горохом, в чем-то меня уверял, что-то обещал...
Я спросила, как его зовут, чтобы знать, как к нему обращаться.
— В чем дело? Имя, да еще и отчество? Ой, как я не люблю моего имя! Мои родители со мной не советовались, когда нацепили его на мине! Ой, у меня же есть фамилия. Я просто Раш, зовите меня Раш! Просто и мило: Раш.
Так он и остался у нас Рашем, этот неуклюжий, милый романтик, эта замечательная душа, всегда горевшая, всегда взволнованная.
Каким незаменимым, универсальным помощником оказался Раш в нашей работе! Это был не простой технический исполнитель, это был художник, вникавший во все детали спектакля, инициативный, находчивый, изобретательный. Он пестовал и вынашивал каждый спектакль от первой читки до премьеры, вникал в суть отдельных сцен и требовал разъяснений, когда ему что-нибудь было неясно, обдумывал и обсуждал каждую мелочь декорации, одежды, реквизита — и поистине творил чудеса. Очень скоро спектакль без его участия стал казаться немыслимым.
Целыми днями он сидел в закутке за сценой, придумывал, мастерил, чертил, клеил, а иногда начинал так стучать по старому листу железа, создавая из него какой-нибудь необыкновенный кубок, люстру или трубу, что разъяренные повара выскакивали из кухонного помещения и грозились проломить ему череп или сварить его в стахановском котле.
Раш высовывал из закутка свою огромную голову.
— В чем дело? — спрашивал он.— Нам нужен балкон. Ви же сами придете смотреть на балкон? Я вас спрашиваю, есть в Италии балконы или как? Если Раш в Италии, должен он сделать балкон?
Повара, убежденные, что в Италии без балкона не обойдешься, плюнув, уходили и покорно терпели грохот из закутка. В общем, Раша любили все, он со всеми ладил, всем готов был помочь в нужную минуту.
Я с глубокой благодарностью помню его отношение ко мне. Мне он верил и подчинялся беспрекословно. Летел ко мне навстречу, как только я появлялась в клубе, буквально ловил каждый взгляд и угадывал каждое желание. Иногда, в пылу работы, переставляя декорации между актами, он ругал несчастных актеров (которым некуда было деться, так как закуток Раша, служивший одновременно и гримировальной, и кладовой реквизита, был слиш-
ком мал) и, охватив своими ручищами какую-нибудь боковую стену, он двигал ее на зазевавшихся исполнителей, рыча:
— Zum Teufel! Alle, ausser Анна Борисовна!1 Наши с ним разговоры всегда были однообразно-краткими, но очень содержательными.
— Раш, милый, нам необходимо, чтобы эта стена срезала угол, а закрепления для интерьера у нас сделаны только из расчета на углы. Можно это как-нибудь устроить?
— Почему нельзя? — его голова совсем уходила в плечи.— Все можно. Возьмите мел, отметьте мине на полу, как должна стоять ваша обрезанная стена, а к вечеру приходите. Посмотрите.
И к вечеру, действительно, «моя обрезанная стена» стояла так, как было нужно.
— Раш, нам во втором действии нужен фонтан.
— Ой, du lieber Gott! Фонтан?
— Да, Раш, фонтан. И не просто фонтан, а чтобы из него била вода.
— Ой, мама! И это — обязательно?
— Абсолютно обязательно, Раш.
— Дайте мне время подумать. Я вам сам скажу, когда что-нибудь в моей голове получится.
— Раш, милый, нужно, чтобы не в вашей голове получилось, а на сцене.
— Ну, если получится у Раша в голове, то получится и на сцене!
Дело происходит в тайге. Здесь нет ни водопровода и канализации, ни газа и электричества. Воду из колодца, находящегося за нашим забором, привозит бочками водовоз и распределяет на кухню, в баню, прачечную, кубовую, больницу и, наконец, по баракам. Из-за воды происходят вечные ссоры и ругань с уборщицами и поломойками, с дневальными и банщицами.
Нужно, чтобы на сцене бил фонтан.
Проходит дней пять, в течение которых Раш гремит в своем закутке, что-то пилит и колотит на сцене, потихоньку совещается с ветфельдшером конного двора, находящегося по ту сторону забора, шепчется с водовозом, умоляет о чем-то дежурного по вахте. Наконец он зовет меня. За эти пять дней я ни о чем не спрашивала его, ничем не проявляла своего интереса к фонтану. Раш заявил: «Я скажу сам» — и я не приставала к нему, знала, что, если есть хоть малейшая возможность, он сделает все.
Он сажает меня в столовой с некоторой торжественностью, сам исчезает за сценой. Занавес раздвигается — и я глазам своим не верю: передо мной отлично сделанный уличный фонтан, из которого довольно высокой струёй бьет вода, рассыпаясь наверху брызгами! Вода падает вниз на первую плоскую чашу фонтана, а оттуда струйками стекает в нижний «бассейн».
1 Все к черту, кроме Анны Борисовны! (нем.)
Минуту-другую Раш наслаждается произведенным на меня впечатлением. Лицо его расплывается в блаженную улыбку. Затем он кричит на сцену:
— Малоземов, Петкау, хватит! Заткнитесь там! Фонтан перестает бить, за сценой слышна возня, и через минуту оттуда вылезают водовоз Малоземов и учетчик инвалидной бригады долговязый немец-колонист Петкау. Оба, очень довольные, подходят к нам.
— Раш, золото вы мое, да вы просто волшебник! Как это вы устроили? Ведь это же чудо какое-то!
— Ой, это же самый обикновенный уличный фонтан! Раш привез его из Флоренции, чи из Венеции, или как его там, из Палермо или Неаполя! Раш сам из тосканской породы — таскается по всему свету, так почему же не захватить с собой уличного фонтана?
И мой изобретатель рассказывает мне: «чашу» и «бассейн» он сделал из десятков пустых консервных жестяных банок, кропотливо выпрямляя их и соединяя между собой в должную форму. В середине бассейна утвердил обыкновенную обструганную палку, на которую на известной высоте надевалась «чаша». Все было вымазано серой глиной, так что получалось впечатление бутового камня. За сценой, под самым потолком было подвешено дырявое ведро, к которому надо было подниматься по простой садовой лестничке, прислоненной к задней стене. Внизу у лестницы был поставлен бак с водой. От дырки в дне верхнего ведра был отведен... шланг от конского клистира. Таких шлангов с разрешения вахтенного дежурного веттехник в зону принес три или четыре. Раш соединил их вместе, вывел из-за задника на пол сцены, подвел под бассейн, поднял, закрепив за центральной палкой, и закончил самодельным металлическим наконечником с выпуклой сеточкой-распылителем. Петкау сидел на лестнице под потолком, Малоземов ведрами подавал ему воду из бака, тот наполнял дырявое ведро, следя, чтобы оно не пустовало, и «обикновенный уличный фонтан» из Флоренции, чи из Палермо» начинал быть. По расчетам Раша, бака воды должно было хватить на все второе действие. Около центральной палки в полу сцены Раш выпилил небольшое отверстие, через которое вода уходила под сцену, прямо в землю.
Нужно ли говорить, какой эффект произвел этот фонтан на зрителей во время спектакля. Вода... драгоценная вода, из-за которой люди готовы были лезть в драку, била струёй в воздух и уходила под пол в землю в течение целого получаса. Пожалел ли об этом хоть кто-нибудь из зрителей? Надо было видеть их блестящие от восхищенного возбуждения глаза, нужно было слышать невольные возгласы: «Ух ты, как здорово!», «Эх, красота-то где!» Вода уходила в землю — и это было нужно, это было прекрасно, это был чудесный мир, который покорял и подчинял всех своим законам и требованиям. Это была жизнь...
Вольнонаемный состав зрителей восхищался не меньше. А
через наше потрясенное начальство слава о «настоящем фонтане» разнеслась за пределы всего отделения, и многие начальники воспитчастей, да и представители центрального управления, приезжали к нам на этот спектакль. Но сам герой события, скромный, конфузливый великан Раш, прятался от похвал за мою спину.
— Ой, зачем говорить так много? — заявлял он.— Ну фонтан, ну, бьет из него вода — а что же еще на текущий момент может бить из фонтана? Чи шампанское, чи еще что? Не в фонтане дело! Вот пьесу надо было придумать, головой думать, ой, много думать! А в пьесе увже и фонтан, и все другое! Подумаешь, конский клистир — не дай вам бог, гражданин начальник, познакомиться с этой штукой!
В работе он всегда был впереди, от успеха и похвал уходил в тень.
— Раш, нужна веранда с двумя ступеньками и клетка с птичкой.
— Веранда с клеткой и птичка со ступеньками? А еще что? А живого слона, чтоб ходил и хоботом махал, не нужно?
— Раш, вы мне обещали арфу. Когда же вы сделаете?
— Арфу? Или целый симфонический оркестр, может бить? После виходной!
«После виходной», т. е. после выходного дня, у него обозначало то же, что «после дождичка в четверг». Это выражение имело грустный лагерный подтекст: мы работали почти без выходных — начальство приберегало дни на случай стихийных препятствий — мороза ниже 40°, ливней и т. п.
Обычно он отвечал так актерам, которых почему-либо недолюбливал. Особенно острую неприязнь он чувствовал к некоей Ольге Георгиевне Коробовой, бывшей когда-то крупным работником, а у нас — сперва участковым врачом (она была медиком по образованию), а затем, по неизвестным нам причинам, переведенной в одну из инвалидных команд. Это была интересная внешне, крупная, моложавая женщина. Она рассказывала, что до этого печального периода ее жизни у нее было много друзей. Но у нас она ничьей симпатией не пользовалась, более того, ее открыто не любили и чуждались. Она не нашла в себе ни верного голоса, ни искренности в общении с окружавшими ее, такими же обездоленными, как она сама, людьми. В ней всегда чувствовались неумело завуалированная принужденность, фальшь, отчуждение — и все это ощущали. Раш ее не выносил.
Она вошла в коллектив театра к моменту заката нашей планеты. Попросилась сама, провалила две постановки — и была мною отстранена под благовидным предлогом.
Шла пьеса из негритянской жизни. У нас к тому времени появилась возможность получать напрокат кое-какие книжки, мы ставили даже водевили Чехова, «Разлом» Лавренева. В эти дни я болела, и очередной вечер самодеятельности ставил мой заме-
ститель. За крупную вещь он не взялся, решил дать сборный концерт, открывающийся этой маленькой пьеской. Коробова играла в ней роль негритянки-матери.
За день до спектакля я впервые встала после болезни. И коллектив, постановщик попросили меня прийти на репетицию, посмотреть, как у них идет дело.
Раш ходил недовольный. За последний год он привык к большим, сложным постановкам, и сборный вечер его не устраивал.
— Раш, что это вы такой сердитый?
Он скроил презрительную мину и махнул рукой.
— Халтура! — сказал он.— И кто играет? Коробова. В это время к нам подошла сама Коробова.
— Раш,— своим певучим грудным голосом обратилась она к нему.— Раш, мне. нужен ребенок. Раш скосил на нее хитрый глаз.
— Пожалуйста! Я вам не мешаю! Ваше дело.
— Раш, сделайте мне ребенка! Грудного. И чтобы был негритенок.
Не заметила ли Коробова неловкости своего оборота, или это было рискованное остроумие.— не знаю. Кругом все фыркнули. А Раш, сам безбожно коверкавший русский язык, мигом уловил забавную игру этих слов. Его голова, как всегда, ушла в плечи. Он повернулся ко мне.
— Ой, мама! Пропал Раш! Анна Борисовна, насчет ребенков у нас договоренности не было. И в такой короткий срок, да еще и негритенка! Это... это, как это по-русски говорят, выше моих возможностей, или как? — И он заключил категорическим тоном: — Вот увже это — после виходной!
Коробова вся побагровела и обиженно отошла под хохот большинства участников спектакля. Я едва уняла так и сыпавшиеся вокруг замечания и советы.
Коробова смастерила сверток сама. Раш в этом деле не участвовал.
Однако и сам Раш неоднократно попадал под обстрел насмешек и шуток. Но над ним смеялись добродушно, без колкостей, да и сам он не обижался и за словом в карман не лез.
Я уже говорила, что с русским языком у него дело не ладилось. До самого конца нашей с ним совместной работы он не мог вполне освоиться даже с театральной терминологией.
Как-то раз мы недосмотрели: у нас кончился весь черный грим и крап для ресниц. Дня через два-три предстоял спектакль. Пытаться достать новый грим было поздно.
Мы с Рашем принялись за творчество. Он накоптил стеклышек, железных листиков и осторожно соскреб с них чистую сажу.
— Теперь надо немного помочить — и намазать брови. Пожалуйста!
— Раш, чудовище вы, ведь брови потекут, размажутся, это же нестойко! Разве это грим! Придумал тоже!
Мы решили пожертвовать небольшим кусочком серого грима, который расходовался у нас меньше других цветов. Но без ущерба можно было взять только самый маленький кусочек, а для четырех пар бровей, да нескольких пар ресниц его было мало. Раш откуда-то притащил кусочек воска, я выпросила в амбулатории густой белой мази на кончике ножа; все это вместе с серым гримом было нами растоплено в чистой баночке, мы вмешали туда нашу сажу и дали остыть. Раш покорно подставил свою физиономию, и я, на потеху поваров и кухрабов, измазала черными выкрутасами все его лицо. Раш попробовал сполоснуть лицо водой — грим не сходил и не расплывался. Ура! Брови и ресницы были обеспечены.
Не стирая грима, Раш отправился со мною в зал, где, стоя перед сценой, мы стали обсуждать с ним, как лучше и удобнее сменить декорации между двумя актами. Комната должна была быстро превратиться в полянку среди густого леса.
В самый разгар обсуждений кухонная дверь сзади нас с громким стуком распахнулась и послышались шаги. Мы обернулись и увидели, что к нам приближаются несколько человек в военной форме в сопровождении начальника нашего участка, начальников частей и воспитателей: несомненно, высшее начальство, и притом приезжее.
Я едва успела скомандовать — «Внимание!» — как Раш куда-то исчез, точно сквозь землю провалился. Вышло, что я скомандовала самой себе.
Начальство подошло, осведомилось, кто я и что тут делаю. Моя фамилия, казалось, была знакома приезжим, потому что они переглянулись между собой и стали расспрашивать меня о постановке. Я должна была подробно рассказать им и содержание пьесы, и стадию, в которой находится подготовка актеров, и что сделано для оформления спектакля. Мои ответы, очевидно, их удовлетворили и заинтересовали, так как они сами начали горячо обсуждать со мною, как лучше в наших примитивных условиях провести смену декораций. Один из них предлагал не то сдвинуть, не то придвинуть задник.
— Не-ет! Не та-ак! Это же получится целый Волховстрой, извиняюсь! — раздался голос за нами.
Начальство оглянулось. Оглянулась и я. Боже праведный! Перед нами стоял Раш, размалеванный моим самодельным гримом, со второй парой черных вскинутых бровей,— с одним неестественно расширенным глазом, одним усом и кривой эспаньолкой. Он забыл о моей пробе грима на его физиономии и чувствовал себя вполне в своей тарелке.
Старший из начальства даже немного попятился.
— А-а... гм... Это что такое? — спросил он о Раше, как о непонятном предмете или о привидении.
— Это наш заведующий сценой, Раш,— невозмутимо ответила я, хотя внутри меня всю разрывало от смеха.— Раш,— добавила я,— вы забыли стереть пробу грима.
Я наскоро рассказала начальству о нашем творчестве. Им такая самодеятельность очень понравилась, они даже высказали какую-то похвалу по этому поводу. Они же видели, что называется, «результат на лице».
— Раш, сотрите грим,— строго повторила я. Раш не обратил внимания на мое замечание: его поглощала мысль о смене декораций.
— Успеется! — спокойно махнул он рукой.— Сотру потом! А я все думаю о декорации. И я думаю...
Он заговорил, обращаясь исключительно ко мне. Он забыл не только про грим, но и про начальство.
— И я думаю, что нашу с вами задницу (вместо «задник», о, Раш!) лучше всего разобрать на части и всю утыкать елками ув два ряда: большими поглубже, маленькими — впереди. Вот вам и густой лес, чи как? И просто, и красиво, и полная иллюзия.
Начальство кусало губы, боясь уронить смехом пышность своего появления.
— Что и говорить! И просто, и красиво, а уж иллюзия, разумеется, полная! — не выдержал старший из приезжих.— У вас, действительно, инициативный помощник,— добавил он, обращаясь ко мне.— Только велите ему все-таки лицо вымыть.
Сказав еще несколько поощрительных слов, начальство ушло. Я набросилась на Раша:
— Чудище! Смерть моя! Ну что вы сказали! Знаете вы, ужасный человек, что значит «задница»? На сцене «задник», запомните вы раз и навсегда, задник! Идите, сотрите грим вазелином, вымойте лицо!
Раш пожал плечами.
— Ну какая разница? Задница... задник. Ой, du liber Gott! Начальство догадливое, оно все поняло! А что вам Раш: академик, чи кто, чтобы разбираться во всяких тонкостях?
Несколько дней Рашу не давали проходу: все расспрашивали, как это он ловко собирается оформить декорацию леса?
Раш не знал середины в своем поведении: или он неподвижно сидел, сцепив руки у колен, уставившись в одну точку, глухой ко всему окружающему, и о чем-то думал, или горел и кипел в работе, живой, остроумный, без злобы насмешливый и порывистый. Минуты тяжкой задумчивости у него бывали редко: он, вероятно, как и я, боялся раздумий.
Он никогда не заговаривал о том, что было за чертой, отделявшей его появление в лагере от его прошлого. Если кто-нибудь, сбитый с толку его постоянным добродушием, шутками и остротами, легкомысленно спрашивал: «Раш, кем вы были на свободе?» или — «За что вы сюда попали?» — он отделывался какой-нибудь шуткой и сразу переводил разговор на другое: «За что попал? Ой,
да ведь Раш был в Европе королем недорезанных буржуев и занимался производством отравленных примусов! А вот ви мине скажите, ви свою роль увже виучили, или собираетесь бежать за суфлером по стахановскому методу?»
Только один раз я видела злобный огонек, вспыхнувший при таком вопросе в глубоко запавших зеленоватых глазах Раша. На одной из репетиций к нему подошел Разиньков. Прислушавшись к шуткам Раша, он глубокомысленно покачал головой и проникновенным сладеньким голосом заметил: «Ой, Раш, Раш! Все-то ты шутишь! Ни к чему серьезного отношения я в тебе не вижу! Интересно посмотреть в твоем деле, как ты здесь очутился!»
Вот тут-то и вспыхнул волчий огонек в глазах Раша.
— Посмотрите, посмотрите,— сказал он срывающимся голосом.— На то вы и работаете в КВЧ! А если вас интересует, что вам сам шутник Раш скажет, так вот: удовольствие сидеть здесь з вами Раш получил по литерам Ч. О. П. Д. К. Может бить, ви знакомы?
Надо знать, что в то время многие заключенные имели в личных делах не статьи Уголовного кодекса, а литеры: КРА, КРЭ, ПШ и др., начальными буквами произвольно определяющие состав преступления. Досужие остряки изобрели целый ряд новых «литер» самого разнообразного значения. Приведенные Рашем литеры обозначали: «Через Одного Подлеца Доносчика Клеветника».
Разиньков пулей отскочил в сторону под сдержанное хихиканье артистов.
Как-то раз в клубе во время работы плотницкой бригады Раш поманил меня пальцем из своего закутка. Я вошла. Оглянувшись кругом, как будто кто-нибудь мог подсматривать за нами из-за груды театрального реквизита, наваленного по углам комнатушки, он вытащил из внутреннего кармана фотокарточку. На ней был он сам со своей семьей: худенькая еврейка-жена с огромными грустными глазами, мальчик-подросток и девочка лет семи. Раш, чистый, выбритый, сидел на стуле в кепке и полупальто, из расстегнутого ворота которого был виден белый воротничок рубашки и аккуратно повязанный галстук.
— В письме получили? — спросила я.
— Нет... При аресте с собой захватил,— глядя в сторону, ответил он.
— А где они сейчас?
— Не знаю. Ничего не знаю.
И неожиданно выхватив карточку из моих рук, он как отрезал:
— Все,— и вышел из закутка.
Я не успела повернуться, как его голова снова просунулась в дверь.
— Ви... мине извините... Очень трудно вспоминать, как ты человеком был...
И он снова скрылся за дверью.
ПШ — только две буквы, механически написанные чьей-то равнодушной рукой на кусочке бумаги, именуемой личной карточкой,— и вся судьба человека перевернута. Подозрение в шпионаже, по существу даже не обвинение, потому что подозрение — не доказательство. Это Раш-то, бежавший в Советский Союз от гитлеровских преследований, спасая себя и семью, доверчивый, ждавший счастливой жизни!
Но повторяю: большей частью я видела Раша деятельным и ломавшим голову над каким-нибудь новым изобретением. Спектакли он переживал так, как будто это была сама жизнь, участником которой он являлся — неизбежно и непременно. Никогда я не забуду, как после заключительного акта одной моей пьесы, где во время войны на передовой линии фронта убивают главного героя пьесы — пионера Мишку, я увидела Раша, прислонившегося к кулисе. По его лицу текли слезы, он всхлипывал.
— Раш, милый, что случилось? Что с вами? Он опять всхлипнул.
— Мишеньку жалко,— пробормотал он, вытирая слезы грязными руками.— Такой же он хороший мальчишка был! Ми же его все так любили!
Но со здоровьем у Раша дела шли все хуже и хуже. Он все больше горбился, худел и желтел, его чаще и сильнее лихорадило. Я обивала пороги у начальства и у врачей, вымаливая ему дополнительное питание, а может быть, и хоть полчашки молока в день. Это было очень трудно, так как он не был ни на прямых лесоповальных работах, ни на так называемом «вредном труде». Вымолить наше эфемерное усиленное питание человеку, сидящему в «зоне», т. е. внутри нашего забора, было почти невозможно. А ложиться в больницу он ни за что не хотел и вообще ужасно волновался, когда я начинала хлопотать о нем:
— Ну и зачем ви, Анна Борисовна, столько времени зря теряете? От вашей тарелки супа или чашки молока Раш красивее не станет! Оставьте ви это, спасибо вам, только не ходите из-за мине ни к кому!
Иногда мне все-таки удавалось дней на десять устроить ему усиленный паек.
Однажды, когда у нас вечером должен был идти спектакль, соседи Раша по бараку сообщили мне, что он совсем болен и не встает. Я имела разрешение на вход в мужские бараки и сейчас же пошла навестить его. Он лежал у себя на нарах с воспаленным лицом, мутными глазами и тяжело дышал. Моему приходу очень обрадовался, улыбнулся, а потом страшно рассердился, когда я стала уговаривать его пойти в больницу.
— Ой, я не доходяга еще, чтобы к помощникам смерти идти,— хрипло заявил он.— Я еще вийду вечером на спектакль!
Я пригрозила ему, что если он посмеет встать и выйти на спектакль, я завтра же отчислю его из театра. И что вообще завтра буду говорить с начальством, чтобы ему приказали лечь в больницу.
Я ушла в клуб. Без Раша мне предстояло много работы. Мы возобновляли мою пьесу «Дипломный проект», постановка была довольно сложная.
После первого акта, когда добровольцы из плотницкой бригады начали сменять декорации, я вдруг заметила за боковой кулисой Раша, который, прячась от меня, помогал устанавливать в простенке большое трехстворчатое окно. Я накинулась на него:
— Раш, немедленно же уходите отсюда! Идите в барак и ложитесь!
Он сделал вид, что не видит и не слышит меня. Я схватила его за рукав и сердито повторила мое требование.
Раш наклонил голову, совсем как бык, который собирается боднуть, и с непередаваемой решительностью ответил:
— Я никуда не уйду! Пустите, ви мине мешаете! Он снова ухватил оконную раму, не обращая больше на меня никакого внимания. Я повысила голос.
Он повернулся ко мне. Лицо его было сердито, а в глазах светилась такая мольба, что я не могла удержать улыбки.
— Я останусь здесь,— твердо сказал он.— Без мине вже они никак не защитят свой диплом, чи как его — проект...
Он вдруг сильно закашлялся, вытянул из кармана серый порванный лоскуток и сплюнул в него кровью.
Я схватилась за голову и буквально замычала, как будто мне самой сделали очень больно. Боже мой, мало ли я видела здесь, на участке, тяжелобольных, умиравших, терзавших мне сердце своими последними днями и последними предсмертными поручениями «на свободу»! Но никогда я не чувствовала такой острой душевной боли, как сейчас! Раш... бедный Раш! Да что же это?!
Раш испугался — испугался за меня. Он стал отнимать мои руки от лица, заглядывал мне в глаза и лепетал непрерывно.
— Ой, мешигене коп!1 Ой, глупый Раш! Анна Борисовна, я извиняюсь! Ви только не волнуйтесь, я вас прошу! Это у меня... иногда бывает... а потом... проходит!
Раша съедала чахотка. В больницу он так и не ложился и продолжал греметь в своем закутке, обижаясь, когда я выгоняла его оттуда и заставляла ложиться. Санлеччасть приняла свои меры.
Однажды, когда я по какому-то делу сидела в конторе, туда стремительно влетел Раш, задыхающийся, взволнованный.
— Анна Борисовна здесь?
— Я здесь, Раш! Что случилось?
Он схватил меня за рукав моей стеганки и потянул за собой.
— Идите скорее! Идите! Срочное дело!
1 Сумасшедшая голова (еврейск.).
Я поспешила за ним.
Оказалось, что санчасть подала на него сведения, и только что пришел наряд на его переброску на так называемый «туберкулезный пункт». Ему велели собираться с вещами и ждать у вахты конвоира.
Он говорил об этом так, как будто его приговорили к смерти, а он просил помилования.
— Анна Борисовна, заступитесь! Я не хочу уезжать! Я вже могу работать! Я вже им всем пользу здесь принесу! Я не поеду, я лягу и умру здесь у вахты!
Его голос дрожал и срывался.
Положение было безнадежное. Я это знала. Человека с открытым туберкулезом не оставят на участке ни при каких обстоятельствах, ни по чьему ходатайству. Я попробовала заикнуться, что ему, мол, там будет лучше, что это дело временное: полечат его там, попитают лучше, а потом он вернется к нам же, на инвалидный пункт.
Раш замотал головой.
— Нет, нет,— захлебнулся он.— Или уже Раш вам больше не нужен, что вы так говорите? Я не хочу! Анна Борисовна, ваше слово — великое слово! Попросите начальника!
Отказать ему было невозможно. Я пошла на прием к начальнику. Едва я переступила порог кабинета, как начальник пункта указал мне глазами на стул, чтобы я села, и сразу спросил:
— Вы, конечно, насчет Раша?
Я молча кивнула головой. Говорить я не могла.
— Ну что я могу сказать вам? — ответил он.— Вы же сами знаете. Никто ничего сделать не может. Нам всем очень жалко его. Постарайтесь как-нибудь его утешить. Вам, может быть, это удастся.
— Вряд ли, гражданин начальник...
Я вышла к Рашу совсем убитая. Увидев мое лицо, он сразу понял все. И вдруг он схватил меня руками, уткнулся головой мне в плечо и зарыдал — горько, безнадежно, глухо. Я едва могла говорить, губы у меня тряслись, голос срывался. Я гладила его большую стриженую голову и что-то пыталась сказать ему: его там подлечат, вернут к нам, а на том пункте, наверное, тоже есть клуб, он сможет пока работать там.
Раш поднял голову.
— Умирать они меня везут, вот что! — крикнул он.— А я и здесь могу умереть, пожалуйста! Театр? Клуб? Ну какой там театр у доходяг! А если там и есть что-нибудь, так это вже не наш з вами театр, Рашу не нужно чужого театра! Раш уедет, а душа его здесь останется! А без души Раш умрет, это уж точно!
Раша увезли часа через два. Я не в силах повторить всех тех трогательных, нежных слов, которые он говорил мне, прощаясь. Как тоскливо смотрели его глаза, когда он желал мне «скорей,
скорей свободы и хорошей, светлой жизни!» Я обняла его на прощанье и крепко поцеловала его милую неуклюжую голову.
Вот и все. Переписка после переброски в другое место нам не разрешалась. Ушел человек — и нет его.
Впоследствии я узнала, что Раш очень скоро умер на туберкулезном пункте.
II
Был час обеденного перерыва. Я вышла за порог нашей конторы. Стояла середина августа, в воздухе веяло острым холодком и запахом прелой листвы. Сегодня утром бригадой лесорубов были свалены последние великаны-сосны и березы, еще уцелевшие внутри забора, который отделял нас от мира: никакая растительность, кроме травы, в зоне заключения не разрешалась. Большие черные птицы с пронзительным тревожным криком носились над серыми крышами нашего лагпункта: вместе с деревьями рухнули наземь их гнезда.
На дощатых мостках, проложенных по главным линиям движения в зоне, спиной ко мне, стоял учетчик хозяйственной бригады немец-колонист Иван Иванович Функ, до лагеря — заслуженный учитель в одной из северных областей Казахстана. Он замер на месте и внимательно смотрел на что-то, изредка покачивая головой.
Я окликнула его:
— На что это вы засмотрелись, Иван Иванович! Он, как разбуженный, вздрогнул, чуть повернулся в мою сторону и прежде всего снял казенную серую кепку и поклонился. Потом снова уставился взглядом в середину небольшой площадки перед бараками.
— Sperlinge,— прошептал он. Sperlinge...1
И, зажмурив глаза, тряхнул головой так, точно хотел сбросить с себя придавившую его тяжесть. Я спросила, чем эта маленькая стайка самых обыкновенных воробьев так взволновала и огорчила его. Меня вот, например, гораздо больше трогают крики осиротевших бездомных ворон.
— Ну как же,— сразу перешел он на русский язык, заметив охранника, проходившего мимо,— вы же поймите: воробьи! А мне-то казалось, будто мы только что приехали сюда, что прошло совсем немного дней!.. Воробьи в глухой тайге! Это значит, что мы обосновались здесь, что мы... Воробей летит к обжитому месту, это пернатый паразит.
И, тяжело опустив голову, он медленно побрел по мосткам к своему бараку.
Тогда я работала в бухгалтерии участка. Никакого театра у нас еще и в помине не было. В тот период Иван Иванович
1 Воробьи... Воробьи... (нем.)
вспоминается мне как один из самых пунктуальных, исполнительных и аккуратных учетчиков. Ровно через час после возвращения бригад с работы его небольшая, складная, крепко сбитая фигура появлялась на пороге конторы. Он неизменно снимал кепку (или ушанку, смотря по сезону) и здоровался с нами приветливо, тихо и с достоинством. Потом подходил к столу учетчиков, брал заготовленный бланк1, садился, примостившись где-нибудь в углу, и вписывал в бланк сведения рабочего дня бригады. Ни ошибок, ни просчетов, ни недоразумений у него никогда не бывало...
В то время, когда другие учетчики, бригадиры и десятники с шумом и руганью заполняли тесное помещение конторы, на что-то жалуясь, в чем-то кого-то обвиняя и крича, что «чертовы конторщики — японские боги» обсчитали бригаду на «полкиловую пайку», расчеты с бригадой Ивана Ивановича бывали уже закончены, паек выписан, начисления сделаны. Сам Функ так же вежливо и спокойно прощался с нами, надевал шапку и выходил из комнаты.
Иногда, впрочем, он останавливался в сторонке у порога и молча наблюдал за происходившим, медленно переводя глаза с одного буяна на другого. А глаза у него были необыкновенные: прозрачно-серые, большие, обрамленные длинными ресницами, всегда широко раскрытые — я бы даже сказала распахнутые, глаза ребенка, с любопытством созерцающего мир и пытающегося понять и осмыслить то, на что устремлен его взгляд. Иногда его лицо вдруг озарялось широкой улыбкой, он начинал мотать головой и беззвучно смеяться, обнажая ряд крупных, ровных, белых зубов. Сходство этого тридцатипятилетнего человека с ребенком становилось в такие минуты еще разительнее.
...Жизнь на нашем клочке земли, отгороженном от мира, протекала так, что досуга у нас почти не было. Я, во всяком случае, его не видела: с раннего утра, с развода бригад, и до позднего вечера мы, не разгибая спины, сидели за подсчетами, расчетами, арматурками и сводками, а короткого перерыва едва хватало на то, чтобы закусить скудным пайком и хоть несколько минут вытянуться на нарах и закрыть глаза.
И все-таки жить месяцами на таком замкнутом пятачке и не перемолвиться словом со своими соседями по труду, лишениям и горю — невозможно. И с Функом, как и с другими заключенными, у меня бывали случайные короткие беседы.
Он поражал меня своим складом ума и мышления. Основной чертой его была наблюдательность. Каждое полученое им впечатление, каждый факт — пусть самый заурядный и малозначащий — он обдумывал, осмысливал и делал из него выводы — всегда оригинальные и верные. Характеристики людям и их поступкам давал краткие и точные — как будто печать ставил. И в разговоре
1 Т. е. кусочек выгоревших старых обоев или даже высушенной бересты, расчерченный конторщиками «по форме». Другой «бумаги» у нас в то время не водилось.
с ним часто казалось, что это снисходительный взрослый рассуждает о слабостях и шалостях малышей.
Когда на следующий год начал формироваться и крепнуть наш театр, Функ аккуратно стал приходить на все спектакли со своей бригадой. На другой день в обеденный перерыв он проводил со своими людьми беседу, обсуждал постановку, характеры и качества героев — и неизменно являлся ко мне с отчетом: — «Вам, может быть, будет интересно узнать, что говорят люди»,— и это, действительно, всегда было интересно и ценно.
При условии, что многие из наших «артистов» по слабой грамотности или по отсутствию времени разучивали свои роли на репетициях с голоса, нам совершенно необходим был хороший суфлер. Мало того, что он должен был по-настоящему понимать свои обязанности, но еще требовалось, чтобы он легко читал текст пьесы по моей рукописи. Ведь пьесы-то «сочинялись» мною и переписывать их было некому и некогда.
Мы бедствовали целый год. Наши суфлеры были случайными, «транзитными», они приходили, как будто делая нам одолжение, путались, теряли место текста, среди действия разыскивали его по странице, невнятно бормотали что-то и непрерывно на кого-нибудь обижались. Я просто теряла голову.
В один из таких злополучных вечеров, когда очередной суфлер отказался прийти на репетицию, повздорив с отчаянным парнем-уголовником, игравшим основную роль в постановке, я заметила в глубине столовой глаза Функа, внимательно наблюдавшего за мною и за всем происходившим на сцене.
— Иван Иванович,— взмолилась я,— может быть, вы выручите нас? Просуфлируйте нам?
— Попробую,— спокойно ответил он.— Я никогда не суфлировал, но, глядя на ваши постановки и репетиции, в общем понял, что требуется. Жаль, что не прочел текста заранее — буду путаться, хотя почерк у вас четкий.
И он шагнул на сцену к суфлерскому столику. Это и было началом его работы в нашем коллективе. Давно прошли времена, когда суфлер считался простым техническим работником, который хрипит что-то из своей будки, на котором можно сорвать свое незнание роли, с которым можно считаться и не считаться. В наши дни мы говорим о талантливости суфлера. Функ оказался действительно талантливым сотрудником наших постановок, их неотъемлемой частью.
После читки пьесы, когда коллектив принимал ее к постановке и роли были распределены, Иван Иванович брал у меня рукописную тетрадочку, «чтобы изучить текст». К первой же репетиции он являлся во всеоружии, аккуратный и точный; сразу задавал мне вопросы о тех местах, которые вызывали у него сомнение или непонимание, и садился на свое место. Дальше все шло как по маслу.
И в этой работе, как и во всей жизни, он остался внимательным и вдумчивым наблюдателем. Его интересовало все: и что чувствуют
и переживают артисты, произнося те или иные слова, и нравится ли им взятая на себя роль, и как они понимают то или иное место пьесы. Уж я не говорю о режиссерской работе. Он вслушивался в каждое слово или замечание, усваивал объяснения и явно переживал все стадии подготовки спектакля. Как-то перед началом репетиций он сказал мне:
— Вы знаете, я сюда как в церковь хожу. Мы же такое святое дело делаем! Если бы вы могли видеть и слышать, что творится в бараках после ваших постановок!
Однажды мы репетировали сцену из моей пьесы «Мишка», очень сложной по постановке. В работе было действие, где участвовало большинство исполнителей. Сцены разваливались, я не могла добиться собранности и нужных темпов, приходилось переигрывать эпизоды с отдельными лицами и небольшими группами в два-три человека. В таких случаях остальные актеры обычно отвлекаются, скучают, начинают переговариваться друг с другом, поднимают шум. Всякий, кто хоть раз соприкоснулся с театром, знает, как трудно в этот момент режиссеру удержать дисциплину в коллективе. А у нас дело еще осложнялось спецификой нашей труппы: любой исполнитель мог мгновенно устроить скандал, уйти и сорвать спектакль, а незадачливый строгий режиссер, возвращаясь в темноте с репетиций в барак, просто рисковал получить поленом или камнем по голове, а то и припрятанным от бдительного начальства ножом в бок. Приходилось быть дипломатом, чтобы и удержать свой авторитет, и добиться нужных результатов на сцене, а давалось это не только работой над спектаклем, но и нечеловеческой выдержкой.
А вот на этот раз я сорвалась. Группа незанятых актеров под предводительством пожарника Шурки Зайцева, в общем славного парня, искренно любившего театр, затеяла в углу за сценой щенячью возню, повалила кулису, а Шурка неосторожным движением порвал задний бумажный боковик, над которым мы трудились несколько дней. Надо знать, каких усилий стоило нам выклянчивать у начальства, у охраны, у воспитателей и по баракам бумагу — по клочкам, по листику, потом заговаривать зубы повару, чтобы он отпустил нам горсточку муки для варки клея, потом, ползая по полу клуба, склеивать эти бумажные лоскутки и наконец расписывать боковик, экономя каждый мазок краски, которую так трудно было получить в тайге!
Меня взорвало. Я изо всех сил хлопнула рукой по столу и буквально заорала на Шурку, стоявшего передо мной с растерянным видом. Я наговорила ему целую кучу резкостей и вырвала из его рук остатки изуродованного боковика.
На сцене все мгновенно стихло: к такому мои актеры не привыкли.
Я вернулась к столику и продолжала репетицию в мертвой тишине. Артисты как-то странно косились на меня, но подчинялись моим требованиям беспрекословно.
После репетиции, когда все разошлись, Функ тихо подошел ко мне.
— Анна Борисовна, знаете, что сказал Зайцев? Он сказал — «если бы это мне наговорил кто-нибудь другой, я бы в долгу не остался, ну а ей простить можно, она дело делает. Да и виноват же я в самом деле!» А Лыков ему ответил: — «Конечно, у ей нерьвы тоже не деревянные, боковик-то во как жалко! А все же ей сдержать бы сердце надо: ведь ей доверено из нас людей делать!»
И Функ так и впился в меня своими «распахнутыми» глазами.
Я пожала ему руку.
— Каким вы прекрасным педагогом были, Иван Иванович! Спасибо вам!
Он молча махнул рукой и так же тихо вышел. Я уверена, что в тот вечер все прошло гладко и без дальнейших осложнений не без его спокойного «подводного» влияния.
Шутку Иван Иванович любил и ценил, но не всякую шутку: грубые, циничные остроты, над которыми так хохотали наши «бытовики» и уголовники, смакуя их не то что соль, а откровенную грязь, вызывали в нем недоумение и раздумье. Но веселое остроумие, игру слов и тонкий образный намек он ценил и тотчас на них откликался...
Как-то один из наших актеров сказал, что Раш и Функ — это мои правая и левая руки. Это, конечно, было верно.
— Да,— согласилась я.— Совершенно верно. Без них я бы пропала. Но какие разные у меня руки!
— А в чем наша разница? — немедленно спросил Функ. Этот, казалось бы, естественный вопрос заставил меня задуматься над собственными словами, вырвавшимися почти бессознательно. Разница была несомненная — и притом огромная. Раш для меня был весь на виду, как говорится «весь тут». В нем и горе, и радость — все мне было ясно, я могла угадать заранее каждый его поступок, его отношение к отдельным лицам. А Функ... Функ с его широко раскрытыми детскими глазами, ясной улыбкой, точностью, исполнительностью и аккуратностью... Знаю ли я его? Понятен ли он мне? Могу ли я подтвердить, что он скажет или что сделает в том или ином случае? И впервые — ясно и отчетливо — я ответила себе на все эти вопросы: нет, не знаю.
Что же это было? Скованность? Продуманный и раз навсегда «заданный» самому себе макет поведения? Не знаю... Однако мне вдруг показалось, что развяжись какая-то внутренняя веревочка, сломайся проволочка крепкого каркаса в этом человеке — и он может предстать в совершенно ином обличье. Каком именно? Не знаю, опять не знаю...
— Раш весь на ладошке, весь прозрачный,— помолчав, ответила я.— А вас, Иван Иванович, я ведь совершенно не знаю. Вы для меня — замок с секретом.
Раш казался вполне удовлетворенным моей характеристикой. Он тут же с уморительной мимикой начал показывать, как он сидит у меня на ладошке и какой он прозрачный. А Функ так и замер на месте. Весь вечер он казался отсутствующим и лишь изредка бросал на меня отчужденные тревожные взгляды. Очевидно, мои слова чем-то его поразили — и притом неприятно.
В лагере между заключенными не приняты были расспросы, «за что ты тут сидишь»? Была ли это подсознательная деликатность и нежелание растравлять и без того кровоточащие раны товарищей или боязнь нарваться на какой-нибудь резкий ответ или просто циничную шутку, какими любили щеголять так называемые «тяжеловесы», а может быть, и то и другое вместе,— трудно сказать. Конечно, среди уголовников были и такие, которые с удовольствием по своей инициативе со смаком рассказывали о совершенных ими злодеяниях, приукрашивая и фантазируя при этом в меру своего извращенного воображения. Но мы, люди другого мира, не любили таких разговоров.
Нам-то самим все было ясно, а говорить вслух «сам не знаю, за что» становилось уже давно опостылевшим стандартом.
Но трудно человеку все носить в себе, всегда молчать, все переживать одними мыслями, и даже не мыслями, а чем-то более туманным, неясным и неопределенным, всем существом своим, кровью, может быть? Когда-то прорывается сердце,— может быть, при получении скупых строчек- письма из дому, может быть, после прослушанной в клубе патефонной пластинки, всколыхнувшей целую нить воспоминаний... И тогда человек начинает говорить иногда бессвязным лепетом со слезами на глазах, передавая свою историю, которая кажется ему единственной в мире, неповторимой, ужасной, а на деле—сколько подобных историй, так сходных одна с другою, пришлось мне выслушать за те годы! А иной говорит суровым, твердым голосом, точно произнося приговор своей жизни. Всяко страдает человек, образца нет.
Заговорил и Функ. Он подошел ко мне, когда я обедала, торопясь уйти из столовой до возвращения лесных бригад. Он тихо попросил меня прийти после обеда в гримировальный закуток у сцены.
Разумеется, я пришла: Функ никогда не обращался ко мне по пустякам. Мы сели с ним на табуретки у гримировального стола.
— Получил письмо,— коротко начал он. Наступила пауза.
— Из дому письмо,— добавил он. Я кивнула головой: понятно, мол.
— И карточку сына. Младшего. Иоганн-Альберт.
— Значит, маленький Иван Иванович? — чуть улыбнулась я. Эти слова его поразили:
— А ведь верно. Я никогда об этом не думал. Верно: тоже Иван Иванович. Но дело не в этом. Дело в том, что он... слепой.
— Слепой? — я схватила Функа за руку. Казалось невероятным, что у этого самого Функа с его прозрачными, широкими, чистыми глазами сын может быть слепым.
— Как же это, Иван Иванович? От рождения слепой? Функ отрицательно покачал головой.
— Нет, маленьким он видел. Потом болел много. Мы с женой извелись совсем. И после болезни стал плохо видеть. Мы долго его лечили. Были результаты: со зрением стало лучше. Он в очках мог даже книжки рассматривать, способный очень, от старших читать научился. А теперь вот...
Функ оборвал свой рассказ, вытащил из внутреннего кармана казенного бушлата письмо и осторожно вынул из него две фотокарточки. На обеих был мальчик лет восьми, худенький, в белой вышитой косоворотке и коротеньких темных штанишках. На одной из карточек он. стоял, опустив веки, на второй — смотрел прямо перед собой в пространство, и широкие светлые глаза его поразительно напоминали глаза Ивана Ивановича, только взгляд их был устремлен «в никуда», беспредметно.
— А теперь он совсем ослеп. Да. Отец виноват. Да.
— Отец? Вы то есть?
— Да, я. Мальчик очень любил меня. И гордился мной. «Мой папа умный, потому его и заслуженным учителем сделали». А когда меня взяли, он стал думать, думать, тосковать и все плакать. Днем и ночью плакал. Жена писала. А теперь ослеп. Отец-подлец виноват.
Голос Функа сорвался.
— Разве вы виноваты, Иван Иванович?
— Ах, смотря о чем вы говорите. О личном деле, что ли? Так ведь я даже не знаю, что в таких бумажках написано! Не о том речь! Гордился ребенок, верил... а потом — тоска, слезы и... ослеп. Из-за меня ослеп! — вдруг выкрикнул Функ.
— Иван Иванович, дайте мне руку, дорогой мой! Мужество, мужество, Функ! И, главное, верьте, что вы должны выйти отсюда. А как вы тогда понадобитесь вашему сыну! Ведь вместе с вами к нему может вернуться зрение! Вы лечить его будете, медицина развивается с каждым годом! Выдержка, Иван Иванович!
Мы долго сидели в сумраке закутка, полного запаха дешевой пудры, конского волоса, из которого нами мастерились парики и косы, и еще каких-то резких запахов, которые всюду вносил Раш вместе со своим универсальным мастерством. Я что-то говорила, Функ отвечал коротко и грустно.
А время шло. Функ, как и все мы, начал сдавать физически. Он жаловался на резкие боли в желудке после еды, наши врачи — часто кустарной выделки с сомнительными медицинскими знаниями — сразу же по этим субъективным признакам определили у него язву. Но он держался, только заметно похудел и пожелтел весь. На работу с бригадой выходил так же аккуратно, бюллетеней не брал. На репетиции являлся без всяких пропусков и опозданий, так же внимательно следил за жизнью театра, осо-
бенно с тех пор, как от нас уехал Раш. Однажды я обратила внимание на то, как странно он скорчился в своем суфлерском уголке у лампочки (суфлерскую будку мы ликвидировали: при малых размерах сцены она мешала и актерам, и зрителям, сидевшим близко к сцене, поэтому мы приладили суфлерский столик сразу за боковой границей рампы). Я подошла и спросила, что с ним. Оказалось, что у него сильные боли в желудке, он накалил кирпич в кухонной плите, обернул его старыми ватными рукавами развалившейся стеганки — и так суфлировал весь спектакль, ни за что не соглашаясь уйти и передать свою работу кому-нибудь другому. В дальнейшем это стало повторяться — и Функ с таким упорством не сходил со своего поста, что актеры даже привыкли к этому и подшучивали: «Ну и валеты!1 Вот это театр! Завсценой кровью плюет, суфлер с кирпичом на брюхе сидит, а режиссер в обмороки падает!» (Мне в то время часто становилось дурно от головных болей и слабости). Не могу сказать, чтобы такие шутки меня веселили.
Наступил трагический 1941-й год. В лагерную жизнь он внес коренные изменения. Нас всех перетасовали, внутри нашего забора возвели еще одну внутреннюю глухую загородку, за которой поместили особо отобранных заключенных. Между прочим, туда попали все немцы, находившиеся на участке. Бригада Функа с ним во главе целиком ушла в эту «зону в зоне». На работу их выводили отдельно после общего развода бригад, шли они под усиленным конвоем, а после работы выход в общую зону им был воспрещен.
При этих условиях театр временно прекратил свою жизнь. Строгое заключение коснулось Ивана Ивановича меньше, чем остальных его сотоварищей: он же был бригадиром особой сводной бригады, его часто вызывали то в контору, то на совещание к начальнику, то за зону для получения внеочередных нарядов, не связанных с жизнью лагерников,— его жизнь, несмотря на новую клетку, мало в чем изменилась. Я довольно часто встречалась с ним в конторе и воспитчасти: при бездействии театра я опять пошла работать в бухгалтерию, а в воспитчасти мне поручали всяческое художественное оформление: и стенгазеты, и плакатов, и диаграмм, и просто самих помещений.
Внешне Функ изменился. Был он такой же подтянутый, сдержанный и аккуратный, как и прежде, но взгляд его широких светлых глаз стал другим: вместо обаятельной любознательности и вдумчивого изумления в нем чувствовался стальной холодок, твердость и даже упрямство. И голос его тихий, глуховатый «суфлерский» голос исчез. Вместо него слышались отчетливые, почти скандирующие, правда — негромкие звуки.
Я вскользь сказала ему, что он сильно изменился. — Все мы меняемся, Анна Борисовна,— твердо ответил
1 Валетами на лагерном языке назывались инвалиды.
он.— Меняется жизнь — меняемся и мы. Вы это должны понимать лучше других. Да.
Но постепенно строгости, введенные летом 1941-го года, сходили на нет. Видимо, было соответствующее предписание сверху. Да и работе они мешали. Я получила распоряжение возобновить работу в театре. Наша маленькая жизнь опять, стало быть, изменилась. Но Функ уже не менялся. Он застыл в своей новой форме.
...Что сталось с ним после того, как за мною навсегда закрылись врата вахты, я не знаю.
III
У него была острая мордочка Рейнеке-Лиса, лопающегося от смеха. Странным контрастом этого иронического, почти легкомысленного выражения казались густые брови, сурово насупленные над переносьем так, что две глубокие, резкие морщины между ними никогда не сглаживались, даже от смеха. Тонкие сухие пальцы со слегка крючковатыми, крупными ногтями постоянно двигались, ощупывая, оглаживая и поворачивая все, что ему попадалось под руку, как будто зрение не удовлетворяло его восприятие внешнего мира. Однако взгляд у него был острый: его маленькие, холодные, почти бесцветно-серые глаза, казалось, сверлили все, на чем останавливались. Говорил он быстро, негромко, но так отчетливо, как говорят иностранцы, хорошо усвоившие русский язык.
Первая короткая встреча с ним произошла у меня в день приезда к нам самодеятельной труппы центрального участка. Наши культчасти соревновались, и администрация лагеря разрешила нам, что называется, «обменяться визитами»: центральный участок приехал с постановкой к нам, а через некоторое время мы должны были дать вечер у них. Труппа нашего «центра» прибыла с начальником своего участка и двумя воспитателями из заключенных.
Я получила распоряжение принимать артистов. Наш начальник, высоко подняв указательный палец, произнес с плохо скрываемой почтительностью, почти благоговейно:
— Понимаете, настоящая балерина приедет. Какой-то примой была сначала в Харбине, а потом где-то у нас... Нельзя лицом в грязь ударить. Вы уж постарайтесь — все, как там полагается!
Первый пункт (или «центральный») привез «Разлом» Лавренева. Счастливцы! У них были книжки, пьесы! У них был оркестр, а в дивертисменте — настоящая балерина. Вот это работа!
Когда конвой поименно сдал приехавших артистов нашей вахте и они вступили на территорию «зоны», я, поздоровавшись со всеми, передала Рашу хлопоты с прибывшими работниками сцены, моему заместителю поручила заботу об артистах-мужчинах, а сама увела женщин в наш барак, чтобы дать им отдохнуть и подготовиться
к выступлению. Однако поспевать приходилось всюду: уже минут через пять Раш постучался к нам и потащил меня в клуб:
— Там им какая-то карта, чи план какой-то местности нужно. Они с собой не привезли. Надо срочно нарисовать! И презрительно добавил:
— Со своим художником приехали, а рисовать ми должны! Тоже — соревнование называется, извиняюсь!
При каждом удобном случае Раш подчеркивал свой патриотизм в отношении нашего театра.
Оказалось, что приехавшим нужен стенной план Петербурга. У себя они для этого использовали карту нашего района с речкой посередине («все равно никто не разберется!»), а брать ее с собой начальство не разрешило. План на стене необходим по ходу действия. Они слышали, что я ленинградка. Не выручу ли я их, не нарисую ли грубо, приблизительно школьной акварелью крупный план города и Невы с рукавами?
Какая просьба! Ленинград, далекая родина! На чистом листе бумаги постепенно возникают такие знакомые, такие навеки запечатлевшиеся в памяти контуры! Вот она, Нева, вот Васильевский остров с перекинутыми к нему мостами; Петроградская с «Заячьим островком». Каменный, Елагин, Стрелка... Зона... Тайга... Наши лесные массивы — все это мгновенно уходит в небытие, становится скверным сном, от которого я, кажется, просыпаюсь в родных местах...
Однако небытие властно напоминает о себе: за моей спиной раздается отчетливый говорок:
— А что я не вижу у вас Египетского моста? Вот интересно! Кому это понадобился маленький Египетский мост через Фонтанку, когда события пьесы развертываются вокруг основных рукавов Невы?
Рядом со мною над планом склонился невысокий блондин с лисьей мордочкой, одетый — по нашим условным понятиям — щеголевато и подтянуто. Он выпрямляется, по-военному одергивает коричневую сатиновую гимнастерку, щелкает каблуками начищенных до блеска сапог, в которые заправлены, несомненно, «бывшие военные» галифе, и представляется так же отчетливо и быстро:
— Младший воспитатель центрального участка нашего 4-го отделения Анатолий Малашевский. Вас я знаю — слышал о вас. Можете не называть себя!
Поздоровавшись с «младшим воспитателем Анатолием Малашевским», который за это время успел повертеть в руках коробку с акварелью, пощупать кисточки, свернуть в трубку и снова расправить запасный лист бумаги, я спросила его, чем вызван его интерес к Египетскому мосту, который, кажется, только тем и знаменит, что в 1905 году провалился под тяжестью проходившего по нему эскадрона Конногвардейского полка и который не будет фигурировать на моем эскизном плане.
— Может быть, вы и правы,— посыпал он металлическим
горошком.— Конечно, правы. Но это очень жаль. Очень жаль.
Он указал глазами на план.
— Я вижу, для вас — это воспоминание. Ну и для меня тоже. Я учился в военной школе у Калинкина моста. Знаете, где памятник Лермонтову?
— Бывшее Лермонтовское училище? Ну еще бы не знать!
Нас прервали. В тот день я встречалась с Малашевским на бегу, мельком, занятая хлопотами по «гастрольному» спектаклю.
А месяца через полтора его перевели на наш участок за провинности романического характера. Он вступил в обязанности младшего воспитателя у нас, в тайге. И поскольку клубное дело было хлопотным и требовало много времени, энергии и сил, старший воспитатель, ненавистный всем Разиньков, передоверил эту часть Малашевскому. В дальнейшем мне предстояло работать с ним.
Ох, и доставил же мне хлопот этот «воспитатель»! Не то чтобы он мешал работе или, подобно Разинькову, докучал бессмысленными, а порой и вредными выдумками и требованиями, нет, в этом отношении я, наконец, вздохнула свободно: он сразу взял верный тон хорошего товарища, безусловно подчинялся и содействовал всем требованиям и мерам, входившим в мои обязанности и компетенцию, строго отделив их от своих, воспитательских. Здесь уж он сам был полным хозяином, требовательным и настойчивым. При таких условиях работать стало очень легко: мы заранее совещались с ним, все продумывали и планировали — и поддерживали друг друга в трудные минуты. Жизнь театра и техника постановок от этого сразу выиграли. И весь коллектив немедленно почувствовал новое положение в руководстве клуба: работа пошла как-то особенно дружно и сплоченно.
Но сам Анатолий... Этот комок нервов, противоречий, а главное — увлечений, лагерных пятиминутных увлечений, одновременно и сильных, пожиравших его, как огонь солому, и циничных, наполненных холодком насмешки и над очередным «предметом» и над самим собой!
Начальник участка неоднократно вызывал меня к себе в кабинет.
— Вам надо серьезно поговорить с Малашевским,— начинал он.— Ну что он делает? Мы щадим его, потому что людей у нас на воспитработу мало — формуляры не те и характеристики плохие, не имеем права ставить на эту должность. А добьется он, что снять его придется! Объясните вы ему, что пропадет он, если мы его переведем на тяжелые работы. У него медкарточка плохая, здоровье никудышное. Подумаешь, страсти какие!
— Вы, гражданин начальник, хотите, кажется, чтобы я воспитателя перевоспитывала? Я вам вашими же словами отвечу: не имею права, формуляр не тот! — отшучивалась я.— А почему вы сами с ним не поговорите? Не пристращаете его! По-доброму!
— И по-доброму и не по-доброму пробовал,—махнул рукой начальник.— Да разве с ним сладишь? Я ему слово — он мне двадцать.
— Ну вот видите! Что же смогу я?
И все-таки я разговаривала с Анатолием — и ради него самого, и ради театра, для которого необходимо было удержать этого Дон-Жуана в должности воспитателя: он любил наше детище, он кое-что понимал в театральном деле и помогал его жизни сколько мог и умел. Да и сам принимал участие в спектаклях — и не без успеха.
С первых же моих слов он весь ощетинился.
— Опять начальник запугивал вас? — шипел он скороговоркой.— «Малашевского на прямые работы! Малашевский-нарушитель! Малашевский-сожитель!» А плевал я на нарушителей-сожителей! Неужели вам своей работы мало? Беретесь еще из Малашевского праведника делать? Не выйдет! Нет праведников!
— Праведника из вас сделать сам господь бог не сможет, это пустое. Мне вас жалко, поймите вы, человек несчастный! Ведь погибнете вы в лесу на работах! (Куда вы тащите угольник? Вы сломаете его!)
— А вам какое дело, если я «погибну»? У вас Разиньков останется! А я сдохну, один черт!
И вдруг его физиономия, искаженная неподдельной злостью, сразу менялась, приобретала свое обычное насмешливое выражение, он швырял в сторону угольничек, которым я работала, и спокойно садился на табурет.
— Не будем зря терять благословенного лагерного времени, товарищ заведующая! Сегодня я иду на центральный. Не нужно ли выцыганить там чего-нибудь? Сообразите: грим, картон, инструмент какой-нибудь? Ах, да, знаете, что сегодня утром Друтман в столовой изрек? Дали ему баланду, лапшу. А он и спрашивает повара: «Почему сегодня мои лапши такие жидкие?» Я чуть не подавился со смеха. Ешь, Адольф, говорю,— это тебе показалось: мои лапши очень густые. Повара чуть не сдохли от хохота. А он ничего не понял.
Анатолий хохотал, вспоминая утреннюю сценку.
— Я думал, может быть, вам это куда-нибудь в новую пьесу пригодится. «Мои лапши»! Торопитесь записывать, а то погибнет Малашевский на лесоповале — и пшик! Кто вам такие интересные вещи рассказывать будет, мадам?
Я уже упоминала, что в лагере мы сокращенно именовались з/к (зека—заключенный), особенно в бумагах, приказах, сводках и других документах.
Как-то вышел очередной приказ начальника нашего участка, оглашенный в столовой и вывешенный у дверей конторы. В нем было написано, что такого-то числа в таком-то бараке дежурный охранник обнаружил «зека такого-то с зекой такой-то» на верхних нарах... и т.д.
Анатолий не мог прийти в себя от восторга. Он немедленно прибежал ко мне, прочел приказ и забросал меня градом вопросов:
— Мадам зека, скажите, как будет звучать именительный падеж единственного числа мужского рода от зека? Зек? А множественное число? Зеки? — и тут же запел:
Я мою зеку
В карцер завлеку...
— Видите, мадам,— заключил он,— не одна вы сочинять умеете!
Как-то я засела за работу: нужно было дать нарядную постановку в несколько актов. Я затеяла пьесу, что называется, «всерьез». Анатолий зашел в комнату воспитчасти за сводками разработок лесных участков. Увидев, что я сижу с новой школьной тетрадью и что-то набрасываю на клочках бумаги, он, уже выходя из комнаты, бросил мне на ходу:
— Вы бы и мне там, в пьесе, рольку какую-нибудь сообразили! Я тоже хочу свои — хи-хи! — актерские данные испытать! И он вышел за дверь. Я немедленно же вернула его.
— Сядьте, Анатолий, на минуту и постарайтесь ничего не теребить на столе. Я вижу: вы нацелились на эту бумажку — самокрутку сделать хотите, а на ней нужные мне записи. Сидите спокойно. Вы насчет роли серьезно сказали? Я вот напишу, а вы потом меня подведете, откажетесь!
— Я сказал так серьезно, как может говорить только Анатолий Малашевский...
— Ну, это — плохая гарантия!
— Обождите, мадам, дайте высказаться. Играть я буду. Намерен. Но если помешает какое-нибудь стихийное бедствие, вроде карцера или перевода на другой участок,— не все ли вам равно? — артиста вы найдете!
— Положим, мне не все равно. Никто из вас не актер-профессионал, и я пишу пьесы, применяясь к тем, кто будет исполнять ту или иную роль.
— Ах, так я получу роль по особому заказу?
— Вот именно.
Анатолий, сидя, щелкнул под столом каблуками.
— Польщен, признателен и обещаю сыграть, как Качалов!
— А вы мне вот что скажите,— серьезно спросила я.— Что это вас вдруг на сцену потянуло?
— А вы, мадам, всем такой экзамен устраиваете или только мне? Мне что-то помнится, что Мишку Курганова вы даже уговаривали играть на сцене! И ни о чем его не спрашивали. Почему меня потянуло? — тут Анатолий сделал неподражаемо-вдохновенную мину.— Призвание, мадам, призвание! Влеченье — род недуга!
Бросьте шута ломать,— оборвала я.— Призвание! Влечение! Вам просто Валю повидать захотелось! Вот вам и влечение!
Анатолий несколько секунд молча смотрел на меня, а потом так и покатился со смеху. Смеялся он по-своему: беззвучно, морща свою мордочку, как будто хлебнул чего-то кислого.
Надо сказать, что как раз перед этим его очередное увлечение — «бытовичка» Валя Швецова — была отправлена от нас этапом на другой участок, чтобы, как сказал наш начальник, ее не пришлось перебрасывать в родильный дом. Анатолий, таким образом, только что «овдовел». Тот же начальник, предложив мне подготовить интересную постановку, сказал, что в случае удачи наша труппа даст спектакль не только у себя, но и на других участках. Анатолий очень подозрительно хлопотал о том, чтобы мы гастролировали и на том участке, куда отправили Валю.
Нахохотавшись вдоволь, он насмешливо посмотрел на меня.
— Ну допустим, что так. А вам не все равно?
— Конечно, нет,— ответила я.— Мы приедем на участок, надо будет готовиться, сцену оборудовать, одеваться, гримироваться, а вы исчезнете с вашей Валей в какой-нибудь, как вы называете, «заначке» — ищи вас, поднимай шум! А потом скажут, что под предлогом постановок я вожу людей на свидания. Ведь это всему нашему театру — палки в колеса! Перед каждой поездкой Разиньков начнет разбирать, кого можно пустить, а кого нельзя. Все дело затормозит!
Анатолий сразу перестал хихикать.
— Даю вам слово,— необычно серьезно заговорил он,— что я вас не подведу. Никто из-за меня не пострадает. Неужели вы еще не поняли, что я по-настоящему люблю наш театр и ценю вашу работу! И я буду ей вредить? За кого вы меня принимаете? Как я устроюсь, это мое дело. А как я сыграю, вы еще на репетициях увидите.
Я как-то сразу поверила ему. Роль насмешливого, верткого, но подтянутого и исполнительного младшего командира была написана мною из расчета на данные Анатолия. Сыграл он ее превосходно. Я вполне положилась на его обещание, но Раш, не то что не любивший его, а просто никогда не принимавший его всерьез, до самого конца с сомнением покачивал головой.
— Ой, Анна Борисовна, не надо бы его в пьесу пускать! Подведет вас этот думмер Мотеле! И чего он в пьесе понимает? Ведь у него в голове гармидер. Charlotte mit Akuline vermischt!1
Он был искренне удивлен, что Анатолий «не подвел» никого и что «даже» Разиньков ничего не «унюхал».
С тех пор Анатолий неоднократно участвовал в спектаклях, причем, приходя на репетицию, начисто переставал быть воспитателем, т.е. моим непосредственным начальником, а сразу входил в коллектив, как рядовой член труппы, и подчинялся всем моим
1 Шарлотта с Акулиной перемешаны! (нем.)
требованиям. Мне часто приходилось ставить его в пример другим.
Отношение к нему товарищей было очень разным. Большинство любило его, ценя в нем готовность помочь каждому и выручить каждого, пользуясь своими возможностями воспитателя: ведь от него, от характеристики, данной им любому заключенному, зависело так много! Некоторые товарищи смотрели на него скептически, говоря, что он все же очень пристрастен в своих решениях: уж кого не полюбит, так и подвести может. И, наконец, отдельные, очень немногие заключенные не выносили его совершенно. К таким в первую очередь относился мой заместитель — Борис Красилов.
Я однажды даже спросила его, почему он так не любит Анатолия. Меня удивляло чувство желчной брезгливости, с которой он относился к Малашевскому. В Борисе мне нравилась его широкая снисходительность к человеческим слабостям и недостаткам и его спокойное, ровное отношение к окружающим. За эти-то качества, плюс большие актерские способности и серьезность в работе я и выбрала его своим заместителем и ближайшим помощником. А с Анатолием у него дело явно не ладилось.
— Потому что он мерзкий человек,— последовал ответ.— Фанфарон, лгунишка, хвастун и циник.
Я заметила, что не один Анатолий страдает этими недостатками, однако к другим Борис относится совсем иначе, без озлобления и желчи.
— Не знаю, не выношу его — сам не могу объяснить вам! А кстати, вам известно, за что он сидит в лагере?
Красилов работал в учетно-распределительной части (УРЧ) и поэтому мог видеть наши формуляры. Должность была засекреченной, и ставился на нее человек проверенный.
— Я могу знать об этом только от самого Анатолия,— пожала я плечами.— Откуда же больше? Он рассказывал мне, что осужден по военной статье за превышение полномочий, что ли.
— Как? Как? — быстро повернулся ко мне Борис.
— Что вы так всполошились? Он говорил, что служил младшим командиром в пограничных войсках. Как-то объезжал на дрезине пограничный участок железной дороги...
— Ну, правильно!
...и в одном месте на насыпи заметил трех субъектов, копавшихся у рельсов. Он вынул оружие и приказал им поднять руки вверх, а они стали ему чем-то угрожать. Их было трое — он один. В азарте он ухлопал их на месте одного за другим, а по положению должен был доставить командованию хоть одного. Его и судили за превышение прав и нарушение военного устава.
Борис желчно рассмеялся.
— А вы и поверили, наивная душа? «Хоть одного» доставить командованию! Вот видите — и тут лжет! Во-первых, он отправился в объезд совершенно пьяным; во-вторых, это были не диверсанты или нарушители границы, а трое маленьких ребятишек,
игравших у самых рельсов. А он спьяну их принял бог весть за кого — и действительно перестрелял одного за другим! Я бы его самого пристрелил! Живет и шута из себя корчит, острит и паясничает...
Борис помолчал.
— А перед вами он изображает что-то... Анатолий, мол, славный малый, немножко Дон-Жуан, немножко фантазер... Верьте ему больше! Дрянь он — вот он кто!
Я была настолько поражена этим рассказом, что долго не могла прийти в себя. Страшное дело! Как же объяснить себе его постоянное паясничанье, шуточки, бесшабашность, цинизм? Может быть, это — доступное ему средство забыться, любым способом, перешагнуть в душе через воспоминания? Да, конечно, назойливые, постоянные, страшные воспоминания — не может же такое забыться само собой!
Словно тяжесть навалилась на мои плечи. Трудно стало работать с Анатолием, а еще тяжелей — слушать его непрерывные шуточки и остроты.
Он продолжал принимать участие в спектаклях, но скоро выдохся, стал балаганить, валять дурака и повторяться. Однако для нашего театра он делал все, что мог, в основном — по части снабжения из центрального участка, и умело добивался нужных разрешений и согласия. Не было случая, чтобы, побывав на центральном пункте, он не притаскивал чего-нибудь для театра: то это были листы толстого картона для декораций, то какой-нибудь трензель или свистулька для оркестра, то новая коробка грима или пудры, то, наконец, пара конских хвостов для изготовления париков («так, знаете, проходил мимо конной бригады, вижу — лошади, а у них — хвосты... Дай, думаю, прихвачу на случай: им ни к чему, а нам пригодится! Чик — и унес!») А один раз он явился даже с барабаном и под смех охраны и самих заключенных вошел в зону впереди возвращавшихся с работы бригад, четко отбивая мелкую дробь и вышагивая по всем правилам военной маршировки. Он торжественно передал свой трофей мне и все спрашивал, когда же такое ценное приобретение будет фигурировать на сцене?
В один из периодов затишья в работе нашего театра — то ли после большого этапа, опустошившего наши актерские души, то ли вследствие невыполнения плана, когда немыслимо было проводить репетиции с совершенно измученными удлиненным рабочим днем людьми,— у меня оказались свободными несколько вечеров в неделю. Я проводила их либо в бухгалтерии, помогая в подсчетах, либо в воспитчасти, подготовляя очередную стенгазету или рисуя диаграммы и плакаты. В общем, работы все равно хватало. На огонек керосиновой лампочки подходили люди, по большей части — наши же клубные работники и двое воспитателей: милый, мягкий, но не без хитрецы Друтман, сменивший Разинькова, изгнанного начальником лагпункта Липовенко, и Анатолий. Эти двое являлись обязательно.
Библиотеки у нас еще не было. Читать было совсем нечего.
— Хоть бы вы рассказали нам что-нибудь интересное,— обратился ко мне Друтман в один из таких вечеров.— Замените нам книгу, сделайте доброе дело.
Остальные поддержали его.
Так и повелось у нас, что в редкие часы досуга я садилась у керосиновой лампочки или — зимой — у топящейся печки и, почти не видя лиц моих слушателей, говорила и говорила без конца. О чем? Репертуар мой был самым разнообразным и пестрым: нужно было применяться и к развитию, и ко вкусам моей необыкновенной аудитории. Тут были и исторические романы, и отрывки из мемуаров графа Сегюра, и приключенческая литература, и сказки Андерсена, и пересказы фильмов... Благодарная публика — по большей части 4—5 человек — слушала, затаив дыхание, или прерывая мой рассказ возгласами восхищения, одобрения или негодования, смотря по содержанию рассказа.
Я старалась разнообразить и пестрить репертуар, передавая то серьезные вещи, то веселые приключения, то мелодраму, то детектив, чтобы каждый получил что-то, наиболее ему интересное.
У моих «воспитателей» вкусы были разные, хотя слушали они все с одинаковым вниманием и интересом. Друтмана тянуло к психологическим вещам, драме, описаниям любой красоты — будь то природа, какая-нибудь замечательная вилла на берегу неведомого ему Адриатического моря или внешность женщины. Анатолия увлекали сюжет, действие, острые коллизии. Детали и описания он выслушивал тоже внимательно, нередко даже с горящими глазами, но потом обязательно начинал острить, причем мишенью своих шуток выбирал миролюбивого Друтмана или вдумчивого Функа.
— Адольф,— обращался он к Друтману,— что ты замечтался? Хочешь купить ту виллу с мраморной террасой, про которую сегодня мы слушали? Купи! Я недорого возьму! И продам вместе с обитательницей, знаешь, той, у которой локоны, как змеи, вились! Я ведь видел, как ты облизывался и на домик и на хозяйку!
Или теребил Функа:
— Функ, умоляю тебя, вызови парочку людей из твоей бригады, выверни с ними во-он то бревно из стенки! Там как раз черные маски и плащи спрятаны, и для тебя черная широкополая шляпа найдется. Ну, Функ, ну, пожалуйста, действуй! Какой ты красивый будешь в шляпе!
Функ медленно переводил глаза на бревно, указанное Анатолием, как будто ему и самому хотелось верить, что именно там спрятаны все эти таинственные вещи, а потом начинал трясти головой.
— Отвяжись, воспитатель! Уйди!
Он вкладывал в слово «воспитатель» всю иронию, на какую был способен.
В дверь просовывалась квадратная физиономия Раша.
— Анна Борисовна, ви злучайно не брали в закутке летнего стакана? Не могу найти!
Раш упорно называл стаканы тонкого стекла «летними» в отличие от толстых, граненых, которые он именовал «зимними».
Анатолий вцеплялся в Раша:
— Эй ты, завсценой! Ты знаешь, что такое фужеры? Ведь не знаешь? Ну, а я с сегодняшнего дня знаю. Это такие большие демисезонные стаканы на ножке, как балерина. Есть в твоем закутке демисезонные фужеры?
Раш молча смотрел на него, сплевывал в сторону и закрывал за собой дверь.
Однажды я рискнула на небольшой эксперимент: пересказала фильм, в котором один из героев, целясь в собаку, выстрелил в собственного ребенка, внезапно выбежавшего из-за угла. Конечно, потом все кончилось благополучно, но момент был острый. Я очень следила за Анатолием: какое впечатление произведет на него этот эпизод?
Анатолий реагировал очень просто: махнул рукой и заявил, что ситуация надуманная, нежизненная, ерунда. Я в душе вполне была с ним согласна. Но эксперимент мой потерпел неудачу.
Был сороковой год. Шла к концу финская кампания. Мы только что поставили большой, сложный спектакль, получивший внутрилагерную премию, и, по решению начальства, повторили его на центральном участке. Я страшно измоталась и устала, и взмолилась о передышке. Мне было дано пять дней отдыха от клубной работы. Я только помогала в бухгалтерии и кое-что рисовала по очередным заданиям.
В один из этих вечеров мы сидели в воспитчасти втроем: Друтман, Анатолий и я. Я решила пересказать им в повествовательной форме «Бронепоезд» Вс. Иванова. Друтман слушал внимательно, но спокойно. Анатолий растянулся навзничь на узкой деревянной скамье шириной в одну доску, подложив под голову толстую подшивку бумаг. Но он не находил себе покоя: то поворачивался и опирался на локоть, то закидывал руки за голову, то начинал часто-часто тяжело дышать. К концу рассказа он вдруг вскинулся всем телом, быстро опустил ноги и встал, громко хлопнув обеими подошвами. Секунду он постоял, глядя прямо перед собой, потом быстро подошел к окну.
— Кончено! Хватит! Сейчас же пишу Ворошилову! В его голосе слышались странные сухие рыдания.
— Вы что, Анатолий? Что с вами?
Анатолий рванул обеими руками ворот своей щегольской гимнастерки — ворот треснул по шву, две пуговицы отлетели в сторону.
— Не могу больше! Хватит! — Анатолий почти кричал и задыхался.— Все ему напишу! Он поймет! На фронт хочу! Воевать пойду. Я же могу... Я же докажу...
Голос его слабел, он выдохся. Друтман хотел сказать ему что-то, но я остановила его рукой: не надо. Анатолий повернулся ко мне:
— Вы же поможете мне написать? — голос его звучал мягко, почти умоляюще.— Я хочу, чтобы убедительно было, чтобы он поверил мне...
— Как вы могли сомневаться, Анатолий? Конечно, помогу, как сумею!
Анатолий молча кивнул мне головой. Потом повернулся к Друтману: — А ты не лезь. Не твоего ума дело. Письмо — этот крик души Анатолия — так и не было написано: он точно стыдился своего порыва и в дальнейшем избегал встреч со мной. Война с Финляндией кончилась. А через несколько месяцев за очередной роман Анатолия сняли с должности воспитателя и послали на лесоповальные работы.
В тайге шел дождь; непрерывный, холодный — то мелкий, как сквозь сито пропущенный, то сердитый, прямой и беспощадный. Бригады возвращались в зону насквозь промокшие, продрогшие и измученные. А Анатолий, чистюля и щеголь, ни за что не хотел надевать толстого ватного бушлата: неудобно, безобразно и носить противно. Он ограничивался короткой стеганкой, ловко подогнанной по фигуре,— вероятно, работа одной из героинь его минувших романов. Он по-прежнему острил и фанфаронил, уверял, что лесоповал ему нравится гораздо больше «кляузной работы воспитателя», что он чувствует себя «как на свободе», и что его ничем не запугают.
Через три недели он слег, а еще через месяц стало ясно, что он не встанет: скоротечная. Его даже не решились перебрасывать на туберкулезный пункт. Он быстро шел к концу.
Ко мне в воспитчасть зашла старушка медсестра нашей маленькой больнички Марья Оскаровна, общая любовь всего населения лагеря. Она взглянула на меня сквозь очки своими чистыми голубыми глазами и сказала тихо:
— Вы бы зашли к нам. Найдите предлог. Анатолий просит.
— Плох он? Очень?
— Умирает. Какой он хороший стал! Трогательный! Как ребенок. Всех благодарит, просит прощения за каждое беспокойство. Санитарки плачут, как выйдут из палаты.
Я пошла немедленно же, якобы для выяснения, какие плакаты нужны в помещении больницы.
Анатолий задыхался, почти сидя со спинной подставкой и подушками. Улыбка передернула его лицо судорожной гримасой. Он поцеловал руку Марии Оскаровне, потом мне, выдавал «спасибо», закрыл глаза, а потом снова заметался.
— Простите... простите меня... я вам надоел уже... теперь скоро...— рывками хрипел он.
Немного отдышавшись, он повернул глаза в мою сторону:
— Коричневую... на меня... ту, что вы штопали... И он провел обеими руками по одеялу сверху вниз — от шеи к ногам.
— Что? Что? — не разобрала Мария Оскаровна. Я кивнула ему в ответ: как мне было не понять, что Анатолий просит после смерти надеть на него его любимую праздничную гимнастерку, которую он как-то прожег папиросой и принес мне, прося заштопать «так, чтобы совсем незаметно было».
Через минуту он взглянул на Марию Оскаровну и прошептал:
— Ангел... вот... на земле...
Протянул мне горячую высохшую руку:
— Товарищ... друг... тоже простите меня... спасибо... за все... А письмо-то...
Дальше разобрать было невозможно: он метался и шептал что-то.
Потом вдруг замер, широко открыл полные ужаса глаза, глядя прямо перед собой. И с трудом, почти шепотом, но ясно сказал:
— Их было трое...
IV
Представьте себе круглое, скуластое, румяное лицо, на котором прежде всего бросаются в глаза две широкие, крутые дуги темных, почти черных бровей. Колеса, а не брови! А под ними — выпуклые светлые глаза, тоже какие-то круглые. Этот гарнитур дополняется небольшим, но довольно широким носом и негритянскими губами, которые при улыбке обнажают пару широко расставленных белых резцов. Никакого грима не требуется на такую богом данную физиономию!
Говорит этот приземистый, коренастый человек, растягивая слова, точно с ленцой, и с голосом своим умеет делать все, что хочет: то наполняет его противным скрипом, то выкрикивает слова визгливым тенорком, то снижает его чуть не до баса, по желанию меняя оттенки настроения и переживаний, варьируя интонации. От природы готовый тонкий аппарат.
Иван Федорович Пузленко, что называется, родился актером-комиком. Стоило ему только появиться из-за кулис, как зал валился от хохота. На сцене чувствовал он себя как дома. В то время как большинство наших актеров подтягивалось, теряло свою обычную физиономию, манеры и голос и, выражаясь их же языком, «представляло» что-то и кого-то, он выходил на сцену совершенно спокойно, как в контору или в любой барак участка. И сразу же настолько весь пропитывался своей ролью, сбить его на неверный жест или тон было невозможно. Порученный ему текст он воспринимал как канву, обязательную для точного воспроизведения, но на этой канве он мастерски вышивал всеми оттенками голоса, мимики и пауз. Нужно было только следить,
чтобы он, поощряемый хохотом и аплодисментами, не начал переигрывать, снижая свою от природы талантливую игру до откровенной пошлости. Узда на него требовалась жесткая. Чувства коллектива, ансамбля, театрального локтя были ему совершенно чужды: он играл, не считаясь ни с чем и ни с кем. Мои замечания он сносил безропотно, только если они открывали ему какие-либо новые возможности показать себя. В противном случае начиналась воркотня на «интеллигентное искусство», «на нежелание считаться со вкусами зрительного зала» и т.д. Воспитательного значения театра он не признавал и не понимал. Театр должен занимать и смешить, а что к чему в пьесе — это от лукавого. Воспитывать-перевоспитывать? На это есть воспитчасть и воспитатели. Вырабатывать и поднимать вкус? Какая чепуха! Кому это нужно?
Не хватало ему и культуры, что приводило иногда к досадной порче текста. Так, например, играя аспиранта-энтомолога, он никак не мог свыкнуться с правильным произношением слова «трамвай», упорно называя его «транваем». Но ведь были же в нашем коллективе актеры, гораздо менее культурные, чем Иван Федорович, были и неграмотные, заучивавшие роль с голоса,— однако они работали — и как упорно работали! — над чистотой и правильностью своей речи! Я помню, как одна из наших артисток — уборщица Фрося Путинцева, которой пришлось играть роль преподавательницы средней школы,— ломала свой язык, чтобы не только правильно, но и бегло произносить слово «травма». У нее получалось «трамва». Перед каждой репетицией она ложилась навзничь на свою койку в бараке, закрывала глаза и повторяла это слово, начиная с медленного, отчетливого произношения и постепенно ускоряя темп. Во время спектакля она сказала его так, как будто оно было для нее привычным и обиходным. Могла ли прийти в голову такая работа Пузленко? Конечно, нет! Скушают и так. Подумаешь, аспирант, интеллигенция! Главное для зрителя то, что играет этого аспиранта Иван Федорович Пузленко, любимец публики!
Полагаю, что и во всех проявлениях свой жизни он оставался таким же «человеком без чувства локтя», без привязанностей, без уважения и товарищеской этики. Во всех его действиях и словах звучал убежденный, органический цинизм. Если цинизм Анатолия был крикливым, полным хвастовства и буффонады, у Пузленко он пропитал все его существо, был спокойным, неоспоримым и житейски утвержденным. Иначе, мол, быть не может, а всякие там другие объяснения того или иного факта — чепуха, «голубые туманы». Анатолий мог под каким-то впечатлением проникнуться мгновенным романтизмом, чуть ли не сентиментальностью, над которыми, словно стыдясь минутной слабости, потом сам же едко издевался; Пузленко был далек от подобных переживаний. Мир устроен погано, люди — поголовные мерзавцы (вся разница в степени их мерзости), но в этом мире приходится жить. Значит,
надо жить по возможности легко, прибыльно и с успехом. А средства для достижения этого хороши все.
Я помню случай, который удивил не одну меня.
Считалось, что Пузленко — большой друг Разинькова. У них была отдельная кабина (т. е. отгороженная досками от общего барака комнатка) на двоих. Оба были ответработниками на участке: Разиньков — старшим воспитателем, Пузленко — завхозом. Они обедали вместе, делились присылаемыми из дому посылками, вообще были неразлучны вне работы.
Дружба бывает разной, но все же существуют понятия, общие для всех видов этого чувства. И одним из таких общих представлений всегда считается, что друг про своего друга не может говорить гадостей.
Мы репетировали пьесу, где небольшую, но острую роль шпиона играл один из наших конторских работников — Беккер. В общем, он вел роль удовлетворительно, но одно место не удавалось ему: оставшись один в комнате, он должен был быстро, по-воровски, подойти к столику и переложить на нем несколько вещей определенным образом. Это была придуманная шпионом ловушка, и в дальнейшем она обыгрывалась в течение всего действия. Беккер неторопливо подходил к столику и спокойно, без всякого выражения говорил: «Ах, вот оно что! Очень хорошо! А если мы положим книжечку вот так... а бумажку подсунем так... и еще вот это подвинем...» — как будто он между делом распоряжался у себя на письменном столе, разговаривая вслух для собственного удовольствия. Весь смысл и вся напряженность сцены пропадали. Я совсем измучилась с ним: не помогали никакие приемы, никакие пояснения и повторения.
Пузленко долго смотрел на бесплодные усилия Беккера и наконец взорвался:
— Да ты что, Беккер, не видал шпионов, что ли? Ну вспомни Разинькова! Представь себе, как бы тут ходил и говорил он! Ноги в одном направлении, руки в другом, глаза в третьем, а язык мелет четвертое, да такой шепелявой скороговоркой, да, вполголоса!
И он тут же передразнил Разинькова, да так, что все кругом дружно расхохотались. Но потом многих охватило недоумение: вот так закадычный друг!
В режиссерской работе Пузленко мне не только не помогал, но даже мешал. Если обсуждалась сколько-нибудь значительная, серьезная пьеса, он сейчас же начинал протестовать, критиковать, находил такую постановку совершенно бесполезной, а если натыкался на дружный отпор коллектива (что случалось довольно часто), безнадежно махал рукой и уходил, заявив: «Ну и повышайте культурный уровень масс, коли вам черт поможет! А мне здесь делать нечего!»
Зато, если ставились комедия или водевиль, особенно если там была понравившаяся ему роль, он немедленно же признавал постановку нужной и целесообразной, давал согласие на участие и
«разделывал» свою роль блестяще. Правда, и тут в нем проглядывали замашки театрального премьера: то он поручал прорепетировать за него одному из второстепенных актеров, то опаздывал на репетицию и входил со словами: «Ну, все ли собрались? Ждать не придется?»
Не было случая, чтобы я разрешила кому-нибудь прорепетировать за Пузленко его роль: такая поблажка была бы чревата последствиями. Нашлись бы и еще столь же самоуверенные гении, которые посылали бы на репетиции временных исполнителей, и начался бы развал труппы. Я шла на срыв репетиции, и потом коллектив, занятый в пьесе, волком смотрел на Пузленко. Тот злился, но перестал посылать ко мне им же самим выбранных временных дублеров.
Несколько месяцев подряд я не звала Пузленко ни на обсуждение новых постановок, ни на репетиции и не поручала ему ролей. Думаю, что он возненавидел меня за это время. Но без театра, т. е. в его восприятии — без успеха, аплодисментов и восторженных похвал, заскучал.
Однажды ко мне подошел Разиньков и сладеньким голосом заговорил:
— Что это вы нашего Ивана Федоровича обижаете, Анна Борисовна? Да и в пьесах без него скучно. Ну не поладили там в каких-то пустяках, пора и помириться!
Я ответила, что мне странно слышать эти слова от старшего воспитателя. Пузленко, кажется, его друг. Вот и внушил бы воспитатель своему другу, что не годится демонстративно нарушать дисциплину, разлагать работу коллектива и перед всеми называть ее валянием дурака. Да еще таким зазнайским тоном: «себя наказали!» Это не «пустяки», и если бы это позволил себе кто-нибудь другой, он, Разиньков, первый сказал бы мне: «Гоните его из спектакля! Пусть одумается!»
Разиньков замахал руками, захихикал, заявил: «Улажу! Я сам все улажу!» — и на следующую читку явился вместе с Пузленко.
Больше выпадов со стороны нашего «премьера» - комика я не помню, но такая сдержанность, вероятно, давалась ему нелегко.
В одном из спектаклей ему по ходу действия приходилось, бросившись с проклятиями, душить меня. Делал он это с явным удовольствием. Я предварительно объяснила ему, как надо «душить» человека на сцене, чтобы и иллюзия получилась полная, и не было бы никакого вреда партнеру. На репетициях он всегда ограничивался только несколькими движениями, заявив, что «придет время — задушу». И на спектакле провел эту сцену так, что зал ахнул, а Анатолий, который должен был заступаться за меня, кинулся к нам с истошным криком: «Брось, болван, брось, что ты делаешь?» — до того он перепугался за меня. Сцена получилась великолепно. И я могу засвидетельствовать, что хватка у Пузленко была крепкая.
Хотя Пузленко и не признавал значения коллектива в театре, однако его собственное, всегда талантливое исполнение, разумеется, выигрывало в подходящем, сильном ансамбле. Да он и сам, не понимая, что противоречит своему «наплевательскому» отношению к другим актерам, нередко говорил, что любит играть с таким-то, что с такою-то играть в паре легко и т. д. Упрекая меня в том, что я «не даю ему развернуться», он и не замечал, как тщательно продумывался мною подбор исполнителей во всякой, даже маленькой постановке,— подбор, при котором каждый из актеров мог дать максимум своих возможностей — и, конечно, в их числе и он, Пузленко.
Например, он выигрывал при контрасте с партнерами. Я написала специально маленькую сценку для двоих: мужскую роль играл Пузленко, женскую — молоденькая украинка Тася. Она и в жизни, и на сцене говорила очень быстро, выпаливая подряд целые монологи, Пузленко же растягивал слова. Сценка называлась не то «Анкета», не то «Неуверенный» — сейчас не помню. Заключалась она в том, что нужно было заполнить длинную, подробную анкету. Тася, сидя за канцелярским столом, задавала вопросы, а Пузленко отвечал на них, все время путаясь, рассказывая целые истории в пояснение своих ответов, колебался и раздумывал вслух. Тася возмущалась, скороговоркой наскакивала на него, злилась и, наконец, совсем сбитая им с толку, начинала плакать. А он сперва тупо и удивленно смотрел на нее, потом поворачивался к публике и каким-то поникшим, укоризненным голосом заявлял: «Доанкетились!» Казалось бы, что особенного в сценке? Как будто примитивно-просто. Но каждый раз, когда она у нас шла, в зале стоял дружный хохот — и неоднократно наши зрители просили нас поставить «Анкету» еще разок. И немыслимо было представить себе эту сценку в чьем-либо другом исполнении или даже в другой комбинации исполнителей. А здесь буквально каждая реплика, каждая интонация и жест принимались с восторгом. Пузленко, как на блюде, подавал каждое свое слово.
Как самый настоящий «божьей милостью» актер, он играл не только на сцене, но и в жизни, мгновенно учитывая ситуацию и возможности острого комического выпада.
В лагере периодически проверялось санитарно-гигиеническое состояние обитателей его. Я не говорю уже о проверке чистоты бараков, коек, рукомойников, кухни и т. д. Баня (прекрасное чистое помещение), прачечная и вошебойка работали бесперебойно. Но время от времени проверялась и чистоплотность самих заключенных. По правилам лагерей, все мужчины должны были стричься под машинку. Проверка этого устраивалась таким образом: при возвращении бригад с работы в лесу у самой вахты становились начальник участка, фельдшер медпункта, один из воспитателей и завхоз. Каждая бригада проходила по одному человеку гуськом, снимая шапки. Того, у кого волосы отросли, а лицо было тоже неопрятно и не побрито, с места отправляли
к парикмахеру, работавшему в кабинке при бане, а от него — в баню. Завхоз следил, чтобы такой «нарушитель» не проскочил в барак и в столовую, пока не будет приведен в надлежащий вид. За санитарией и гигиеной очень следили, и в лагере эпидемий не бывало.
До назначения завхозом Пузленко был бригадиром одной из конных бригад. Надо было видеть, как он проделывал свой «номер» прохождения перед начальством с шапкой в руке. Придраться было не к чему, он делал то, что требовали. Но лицо его мгновенно приобретало выражение тупой преданности и рвения; приблизившись к шеренге начальства, он сдергивал кепку, раскланивался и проходил дальше с полуоткрытым от старания ртом и с тем же нелепым видом. Даже самое крутое начальство, только что гремевшее на какого-нибудь упрямца, доказывавшего, что ему «ходить с босой головой очень даже неприлично», и не успевшего стереть со своего лица грозного выражения, невольно расплывалось в улыбке, а иногда и открыто начинало хохотать.
Отойдя на достаточное расстояние, Пузленко поворачивался к заключенным, стоявшим в зоне, и подмигнув им так, чтобы не видело начальство, не то что пел, а уморительно блеял: «Что наша жизнь? Игра!» — и уходил в свой барак.
Казалось, что актер-комик чутко дремлет в нем, мгновенно просыпаясь при малейшей возможности применения своего таланта.
Однажды Пузленко после рано окончившегося спектакля задержался в клубе и разоткровенничался со мной. У него шел к концу пятилетний срок его лагерной жизни, и он заговорил со мной о том, как и за что попал в заключение. Это меня удивило, тем более, что никаких вопросов я ему никогда не задавала и повода к такому разговору в тот момент не было — просто заговорил человек совершенно неожиданно. Однако не в моих правилах было прерывать подобные рассказы и уходить от них: в конце концов, почему-то захотел человек высказаться, а что касается Пузленко, то это мне было даже интересно, тем более, что зря он никогда ничего не делал.
Кто-то из актеров, кончая разгримировываться, обсуждал с нами игру наших исполнителей и, между прочим, заметил: «А до чего же люди перепутаны в лагере! Пестрые судьбы! Даже в таком маленьком коллективе, как наша труппа!»
— Да, окрошка порядочная! — отозвался Пузленко.— И сидят здесь люди по-разному: один — легко, можно сказать, с удобством, будто всю жизнь мечтал о таком счастье; другие — с ума сходят. Я ведь не интересуюсь и не спрашиваю никого, за что, мол, ты под колесо попал, это — лично дело каждого, всяк Еремей про себя разумей. А вот про себя-то я, действительно, разумею. Такого дурака, как я, наверное, второго днем с огнем не сыщешь! Ведь сам себя посадил, да еще чуть не упрашивал: «Посадите мол, меня!»
И уговорил, значит? — с интересом спросил завсценой, ин-
валид Грубарев, сменивший Раша после отправки того на туберкулезный пункт.
— Как видишь,— скосил на него глаза Пузленко.— А все из-за доверия к людям. Только дураки, только такие болваны, каким я был тогда, и могут доверять людям.
— Что-то ты, на мой глаз, не очень доверчив, Иван Федорович! — опять вставил свое слово Грубарев.
— Ну, теперь-то я ученый! Теперь — наше вам здрасьте! Меня не проведешь! Понимаете,— повернулся он ко мне,— была в моей жизни ошибочка маленькая, ну, в общем,— безразлично какая, только пригласили меня за эту ошибочку на три года на казенные харчи — тоже безразлично, куда. А я решил эту ошибочку исправить через зеленого прокурора1 — и дело это провернул удачно. Перебрался я, значит, совсем в другое место, мало ли мест на белом свете, широка страна моя родная, а где это было — тоже неважно. С документами люди помогли, фамилию, конечно, и вообще все опознавательные знаки сменить пришлось, семью, конечно, тоже.
— А это как же?
— Ну а как вы думаете? В переписку мне с женой было вступить, что ли? Или к себе на новое местожительство пригласить? Или, может быть, самому к ней с визитом явиться? Перебивались же без меня — перебьются и дальше.
— И дети были?
— А как же! Троечка. Ну да это дело прошлое. На новом месте под новую фамилию и семью новую заимел. Одному-то трудно, да и неуютно как-то. Мальчишка родился. Как будто все в порядке, а жить невозможно. Собачья жизнь. Волчья жизнь. Вот взглянет кто-то попристальней — всего тебя в холодный пот бросает. Начнет кто-нибудь за бутылочкой пивца о жизни расспрашивать — опять под ложечкой засосет: «и чего выпытывает?» Да что там говорить — день и ночь тревога: дознаются, выяснят, цапнут — и попал паучок снова под банку! Ох, нет, не по натуре мне жизнь этакая!
И как раз началась эта кампания... ну, знаете, помилований за чистосердечное раскаяние и правду. Люди, видите ли, приходили к прокурору, каялись, им раскрывали объятия, давали работу — рай на земле! Все газеты этим полны были. И я, сто раз дурак, решил чистосердечным стать! В конце концов, вы же меня на сцене видали — что тут трудного? Даже грима не надо, одна мимика и выражение!
Пошел. Уж до чего чистосердечен был — ну вспомнить тошно! Все прокурору выложил. Тот все записал, дал мне подписаться, а потом говорит: «Посидите немного в коридоре». Я на интонации чуткий: что-то мне в голосе прокурорском не понравилось. Сам не знаю, что. С виду — будто все в порядке, а ни объятий
1 «Освободиться через зеленого прокурора» обозначает побег с места изоляции. «Зеленым» он назывался потому, что большинство побегов осуществлялись летом, когда зелень кустарников, лесов и трав скрывает беглеца.
раскрытых, ни разговоров задушевных с этаким отеческим увещанием нет. Но ведь у кого какой характер, думаю, а инструкция у всех одна. Без объятий оно даже спокойнее — не сорвешься с линии.
Сел я в коридоре, сижу. Час сижу, другой сижу... Ну что бы мне, идиоту, сообразить и дать деру. Охраны нет, вошел свободно — свободно и вышел бы. Так нет, затмение какое-то нашло. Постучал деликатно этак в дверь и покорно спрашиваю:
— Извиняюсь, конечно, гражданин прокурор, вы про меня не забыли?
— Нет, нет, Пузленко,— отвечает,— совсем не забыл, оформляю вот...
Опять бы мне спохватиться: почему это прокурор сказал мне не «товарищ Пузленко», а просто «Пузленко», как заключенному? А я снова сижу, жду. Вот уж правду говорят: «На кого бог прогневается, у того разум отнимет». Ну и досиделся, болван, пока не сел глубже. Через часок вызывает прокурор меня к себе, а у него в кабинете некая личность с винтовкой стоит.
— Отведешь,— говорит этой личности прокурор,— арестованного Пузленко и сдашь по форме. Пузленко, вы идете под следствие и предварительное заключение, а там разберемся.
Я кепочку снял, раскланялся и поблагодарил. Ну что дальше рассказывать? Взяли дурака на пять лет снова на казенное иждивение.
— Выходит, Иван Федорович, что прокурор-то в чистосердечии твоем разобрался? — не удержался неугомонный Грубарев. Пузленко нахмурил брови-колеса.
— Ты в психологию не путайся, Грубарев,— ответил он желчно.— Я же сказал: «всяк Еремей про себя разумей»! Золотое правило, заруби себе на носу.
Должна сознаться, я так и не поняла, зачем он тогда разоткровенничался со мной. Но что это было неспроста, что он преследовал какую-то цель — в этом я уверена.
К концу срока Пузленко затих, увял и опустился. Один из его козырей — друг его Разиньков — к этому времени был снят с воспитательной работы и отправлен на лесоповал в другой, соседний с нашим, лагерь. Это его заметно сразило, хотя он и ходил с независимым видом, рассказывая о своем бывшем друге самые невероятные гадости.
Из лагеря он ушел незаметно, ни с кем не прощаясь, всем знакомый и никому не близкий, прекрасный актер-самородок, ничего бескорыстно не сделавший для театра, дельный завхоз, не оставивший по себе доброй памяти ни в среде заключенных, ни у начальства.
Когда однажды бригады вышли на утренний развод, они увидели у вахты на месте Ивана Федоровича другого завхоза. Оказалось, что накануне он сдал дела вновь назначенному своему преемнику и вечером же, получив документы об отбытии срока и освобождении...
V
Февраль. Злая метель. Наш длинный товарный состав стоит где-то на запасных путях. Два маленьких окошечка, расположенные оба по одну сторону теплушки, обледенели; метель со свистом и отвратительным визгом возится вокруг поезда, задувает во все щели. Печурка-времянка, наскоро поставленная посредине вагона, едва дает тепло, мгновенно выдуваемое ветром. Над примитивным отхожим местом около нары-боковушки то и дело взвиваются небольшие смерчи сухого, колючего снега.
С верхних нар, куда забились от холода женщины, слышны хриплые выкрики безобразных блатных песен. В теплушке — уголовницы. Я среди них одна. Правда, на противоположных нарах где-то ютится женщина — финансовый работник, но ее не видно и не слышно, она, вероятно, делает вид, что спит.
Впереди — неизвестность. Нас куда-то везут — куда-то, где предстоит прожить десять лет. Десять лет... Неужели все десять лет — вот так, как сейчас, под хриплые выклики гнусных песен, под такую грязную ругань?!
А поезд все стоит, без движения. Уж лучше бы ехать,— тогда, кажется, скорей наступит конец... Конец чему? Какой конец?
Метель затихает, лишь изредка тяжело ворча и вздыхая за стенками теплушки... Вот и совсем тихо стало. В окошечки робко пробивается низкое зимнее солнце.
За стеной голоса. Скрипит снег под ногами приближающихся людей. Кто-то командует: «Ключ подайте!» Женщины перестают переругиваться и прилипают к оттаявшим стеклам.
— К нам этап! Бабы!
— Эй, девки, наверх не пускать! Здесь хозяева мы!
— Штымпихи чертовы!1 Полежат и внизу.
Дверь теплушки открывается. В вагон впрыгивает охранник, налаживает скат из досок, чтобы женщины могли подняться к нам. Начинается перекличка: сперва опрашивают нас, потом — вновь прибывших.
Их человек десять-двенадцать. Вошли, кое-как разместились по нарам. Дверь снова закрывается, слышен лязг железного болта и замка.
Еще через полчаса мы трогаемся. Одна из «новеньких» начинает метаться по теплушке. На ней меховая полудошка и шапка-пыжик с длинными ушами, обернутая вокруг шеи. От ее порывистых движений уши раскручиваются и мечутся вместе с нею,
1 Штымп, штымпиха — люди, не принадлежащие к блатному миру,
ей сыплются тумаки, слышится ругань — она ничего не замечает, она приникла к стеклу...
Мы миновали границы станции. Кругом пустые поля, покрытые глубоким, вздыбленным недавней метелью снегом...
Женщина с тихим стоном отваливается от окошка и падает на пол прямо с верхних нар теплушки.
— Фрайера1 своего прихватить забыла! — хохочут наверху.— Ишь ты, как приспичило!
К упавшей быстро подходит одна из «новеньких». Через несколько мгновений она поднимает лицо.
— Женщины, да помогите же! Мне одной не справиться! Ей плохо,— говорит она.
Это — маленькая седая старушка в очках, сквозь которые смотрят ясные, большие голубые глаза. Две другие «новенькие» поспешно подходят к ней, я тоже спрыгиваю с нар.
Больная уложена у задней стенки вагона на нару-боковушку Она лежит неподвижно, только изредка чуть слышно стонет.
Мы тихо переговариваемся: ну что можно сделать для нее в этих условиях? И как могла охрана принять больную в этап?
Поезд идет. Идет все дальше по заснеженной пустыне... ближе и ближе к концу...
На верхних нарах снова скрежещут хриплые песни и ругань.
Снова неожиданно больная рывком поднимается на нарах. Лицо ее багрово, глаза блестят.
— Ой, лышечко! — надрывно кричит она.— Та перестанете ли вы гавкать, скаженный? Що в вас у глотке: чи дрек, чи гной, чи ще що?
И с диким звериным рычанием она бросается на одну из блатных девчонок и яростно вцепляется в нее.
Дальше ничего разобрать невозможно: посреди вагона катается живой клубок, девчонки спешат на выручку «своей», я от чьего-то тумака отлетаю в угол... Больную бьют.
— Не позволю! — раздается высокий напряженный голос.— Звери вы! Не дам! Не позволю бить!
Над клубком вырастает все та же миниатюрная, худенькая фигурка старушки в очках. Вид у нее был так решителен, голос так угрожающе-звонко перекрывает весь шум свалки, что блатячки, урча, как собачонки после драки, растрепанные и запыхавшиеся, расползаются по углам.
Избитая женщина лежит на полу. Лицо ее пылает. Она бессвязно бормочет:
— То ж дитя, а не тряпка! Тише! Воно ж живое, малесеньке... Старушка продолжает громко:
— Она в бреду! У нее горячка! Не бить ее надо, а уложить и успокоить!
1 Ф р а й е р ухажер, любовник.
Мы снова укладываем больную на нары. Сверху в полном молчании смотрят «хозяйки». Старушка склоняется над больной.
— Успокойтесь, Тася! Успокойтесь, родная! Вот приедем — напишем...
Потом поворачивается ко мне.
— Давно вы тут с ними? — кивком она указывает на верхние нары
— Вторая неделя.
— Ужас какой! Как вы с ума не сошли! И, притянув меня поближе, чтобы стук колес и скрип стенок не заглушал ее тихого голоса, она рассказывает:
— Она за мужа1 сидит. Ничего не понимает, что, как, за что, почему. Муж директором какого-то учреждения работал, а она — статистиком в бюро. В тюрьме три недели назад она родила. Вчера всем велели собраться с вещами. Ей тоже. Собралась, ребенка закутала, как могла. Вышли во двор. Перекличка. Вызвали и ее. Начальник своему помощнику кивнул, тот выхватил у нее ребенка и пошел. Она к нему. Закричала. В полы его шинели вцепилась, он идет, она упала, да так он и проволок ее за собой по снегу через весь двор. Едва оторвали. Сюда запихнули... и вот...
И, помолчав, добавила:
— Очевидно, молоко... молочная горячка, как говорят в просторечии. Я медсестра, но здесь я совершенно не знаю, что можно сделать...
А делать что-то было надо. Немедленно делать.
— Женщины,— крикнула я,— послушайте меня, женщины! В теплушке стало тихо.
— Она мать,— указала я на Тасю.— Родила в тюрьме три недели назад. Кормила. Вчера у нее отняли ребенка. Она за полы шинели цеплялась, по земле ползла за начальником. Ребенка вернуть просила...
— Сволочи! — раздалось сверху.
— Теперь у нее молоко в голову бросилось. Женщины! Матери! Неужели ни у одной из вас ребенка не было? Вот — медсестра. Помочь надо, женщины!
С нар одна за другой свесились головы.
— А чем помочь, сестрица?
— А че мы можем?
— Чего надо то?
Старушка попросила крепкое, длинное полотенце, а то и два; и хоть вазелину, что ли... ничего же нет. Даже воду на печурке вскипятить не в чем...
Полотенца? Вазелин? Это было почти немыслимо. Но на нарах началась возня — и через несколько минут перед сестрой стояли блатные, держа три холщовых полотенца, бумажки с каким-то кремом-парадиз, палочку губной помады и обрывок марли.
1 В 1937-м году — распространенная квалификация: муж, мол, совершал преступления, а жена его укрывала, знала обо всем и не доносила.
Печурку «хозяйки» сразу растопили докрасна, тут же разбив в щепки свои немудрые деревянные сундучки или, как они их называли, укладки. Больную раздели, намазали ей твердую раздутую грудь румянами и парадизом и туго перетянули полотенцами по указаниям сестры. Когда девчонка, в которую в бреду вцепилась Тася, начала ворчать: «Подумаешь, больная! Драться-то не больная? Ишь как меня покарябала!» — на нее просто прикрикнули.
Мы везли больную, каждый день ожидая ее смерти при таком лечении.
Она выжила.
Так состоялась моя первая встреча с двумя женщинами, бок о бок с которыми мне пришлось прожить на севере долгие годы: медсестрой Марией Оскаровной Козловой и хохлушечкой Тасей...
Тася? У нее были серовато-синие глаза под темными бровями, пепельные, но с неожиданно золотистым отливом густые волосы, чудесный, ровный цвет лица и открытая, светлая улыбка. А губы... губы ее никогда не требовали никаких помад и модных окрасок: это был глубокий цвет розы, живой розы, от которой этот цвет и получил свое название.
Когда мы прибыли «на место», т. е. на небольшую поляну в глухой тайге, покрытую сугробами снега и огороженную колючей проволокой, где нам наскоро разбили две-три палатки с двухэтажными нарами-сплошняками и маленькой печуркой посредине, начальство терялось, что с нами делать. С мужчинами было легче: организовали бригады — лесоповальные, конно-трелевочные, погрузочные, хозяйственные — работы начались. Ну, а мы? Уборка бараков, кухня, комнатка медпункта... Бани и прачечной еще не было, ремонтно-пошивочной — тоже... Женщин распихивали, куда придется, а потом часто меняли по мере надобности.
Тася прошла, кажется, все стадии этой неразберихи: во время стирки, которую производили в кладовочке при кухне, пропало белье. Уголовницу, заведовавшую этим делом, сняли, вместо нее послали Тасю. Прибыло обмундирование, надо принять, сверить с накладными, проверить качество, составить списки остронуждающихся — Тасю снимают со стирочной и посылают на обслуживание. Нужен контроль на кухне, продукты там исчезают на глазах, и заключенные получают на обед невозможную бурду — опять шлют Тасю.
Где бы она ни работала, она всюду вносила атмосферу быстренькой деловитости, бодрой озабоченности и в то же время мягкости. Когда она делала кому-нибудь замечание, провинившийся начинал улыбаться. Ее скороговорочка, с мягким украинским произношением, пересыпаемая украинскими словами, никогда никого не могла обидеть, да, пожалуй, и огорчить тоже. Я слышала, как она отчитывала дневального за то, что он бросил на пол
вязанку дров в сенях барака, вместо того чтобы сложить ее в углу. Люди шли и в темноте спотыкались о раскиданные поленья. Дневальный покорно слушал и улыбался. Наконец он не выдержал и покачал головой.
— И даст же господь таланту,— беззлобно, скорее даже с восхищением сказал он.— И вложит же в рот этакую швейную машиночку! И строчит, и строчит... И что ты поделаешь — ведь правильно строчит!
И прибавил с сочувствием:
— Ты отдохни, Таиса Петровна, а я теперь поленья уж так сложу, аж узор с их получится!
Не соглашаясь с каким-нибудь расчетом бухгалтерии, она влетала к нам в контору:
— Ну, бухгалтеры-друзяки, вы тут сидите на подушках и Пифагора исправляете, а Пифагор не дурак був! За что вы моей Полозовой этакую мелкую цифирь поставили? Може, вы в микроскоп ваши расчеты производите? Это что же? Ну хоть стой, хоть падай!..
И пошла, и пошла...
Она вся расходовалась на заботы о порученном ей деле. Приходя в барак, валилась на нары, как подкошенная.
Да, только так и могла жить эта смертельно раненая душа. А жить она хотела. Она обязана была жить: она была матерью...
К наступлению тепла, т. е. к концу июня, наш участок принял уже определенный стабильный вид. Все работы по хозяйству пункта были укомплектованы инвалидами и специалистами (доктор, главбух, учетчик, маркировщик и т.д.), а Тася, как трудоспособная женщина, направлена поварихой в одну из лесных бригад. Ей не повезло: то ли она не учла подветренной стороны, то ли силы ветра — только от ее костра, где она в казане готовила обед бригаде, занялся валежник, оттуда огонь перекинулся дальше, пожар шел и по земле и поверху, а вблизи находился временный склад поваленных и отесанных бревен. Опасность была большая. Правда, пожар потушили, до штабелей он не дошел, да и Тася отделалась десятью сутками карцера, однако с лесной работы ее сняли, а вскоре и совсем перебросили от нас на центральный участок.
Довольно долго мы с ней не виделись. Потом она как-то приехала с гастрольным спектаклем центрального пункта. На сцене она была естественна и трогательна. Она так ласково распекала своего «мужа» по сцене за то, что он мало уделяет ей времени, отдавая все силы работе, так «по-настоящему» обвивала его шею своими ручками с пухлыми короткими пальчиками, что наш зрительный зал, этот своеобразный хор греческих трагедий, реагировал непрерывно:
— Эх ты, милушка! Ведь вот жена-то настоящая!
— Эй, Жуков!1 Проснись, дубина, трах-тарарах! Ну как ты... Да хоть поцелуй ты ее!
— Да он, братцы, бревно с лесоповалу! Его на шурфовую крепь разделать надо!
— Болван! Чурка с глазами и уши холодные!2 Трах-тарарах!
Потом до нас стали доходить неопределенные слухи, будто Тася повздорила с начальством, будто она попала в карцер, «но не сдается», приезжал областной прокурор, вызывал ее и после разговора с ней приказал выпустить ее из карцера.
И наконец еще через полгода ее снова переправили к нам на участок.
Она приехала какая-то угасшая, обесцвеченная. В УРЧ ее предупредительно спросили, где бы она хотела работать. (Неслыханное дело! Выбирать работу никому не разрешалось: иди туда, куда пошлют. Единственной добровольной работой в лагере была ассенизационная). Она безразличным голосом ответила, что ей решительно все равно. В бараке сидела на своей койке-вагонке с отсутствующим взглядом. Разговаривала неохотно.
Когда я подошла поздороваться с нею, она с трудом перевела на меня глаза, точно ей трудно было проснуться, вяло протянула руку и сказала тихо:
— Умерла Милочка...
Ее дитя... Та дочурка, которую у нее отняли... Я не успела ни звука сказать в ответ, как она отдернула руку, точно обожглась, и, глядя куда-то в землю, быстро, резко добавила:
— Не спрашивайте и не жалейте, очень прошу вас!
В следующие дни я узнала, что она ежедневно писала в прокуратуру, в Верховный Совет, в... ну я уж не знаю, куда и кому еще, прося возвратить ее дитя. Работала, перекрывая все нормы, чтобы получать хорошие характеристики, которые всегда прилагались к нашим заявлениям, направляемым в центральные органы. Начальник отделения почему-то ставил ей палки в колеса и даже советовал прекратить «эту глупую писанину». Тогда она послала письмо через кого-то из освободившихся товарищей, адресовав его: «В Мавзолей. Ленину». Нервы не выдержали — кому-то нагрубила, снова попала в карцер. А письмо дошло до областного прокурора, который выехал на наш центральный участок. Долго разговаривал с ней. Она сказала ему: «А что мне было делать, если живые не хотят меня слушать? Написала Ленину». Прокурор приказал выпустить ее из карцера и дал ход делу о розыске дочери. Пришел ответ, что в таком-то детском доме ребенок, девочка, Людмила Я.— полутора месяцев от рождения — умерла через три недели после поступления в дом.
Три недели — в тюрьме; три недели — в захудалом районном детдоме — и жизнь кончена.
Шли дни, недели... Тася жила у нас, вяло ходила на работу,
1 Фамилия актера, игравшего мужа Таси.
2 Одно из распространенных лагерных выражений глубочайшего презрения.
вяло говорила... Да и сама речь ее стала бесцветной, вялой, в ней совсем исчезло своеобразие украинских словечек, которыми она раньше так и пересыпала свою мягкую скороговорочку. Тася сама казалась мертвой. Только имени начальника нашего отделения не могла слышать без содрогания.
...Ночь. Лютый декабрьский мороз. От него пощелкивают бревна нашего деревянного сруба-барака. Женщины, измученные долгим рабочим днем, спят. Даже дневальная похрапывает. Тусклая керосиновая лампочка, подвешенная у одной из балок, чадит, мигает и наконец гаснет. Темнота полна звуков: шорохов, стонов, бреда спящих. Нас здесь восемьдесят.
Холодно. Печка давно не топится. В трубе пискливо скулит ветер. Утро еще далеко.
Моя койка — крайняя у окна, в противоположном конце от выхода. От койки до окна нет и двух шагов. Оттуда тоже веет ледяным холодом.
Окошко? Что оставил от него мороз? Стекла прикрыты толстым слоем льда и припорошены снегом. Рама тоже бела от густого инея. Сквозь эту броню едва пробивается холодный, мертвый лунный свет. Он попадает только на мою койку: дальше — темнота.
Вот раздается высокий жалобный звук — часовой на ближней вышке ударил металлическим билом о кусок рельса, подвешенный на металлическом же тросе. Стон, а не удар. Откликнулась следующая вышка — чуть глуше и ниже. Третья вскрикивает совсем тонким голосом — отчаянно, безнадежно... Четвертая бьет ниже всех: аминь...
Похоронный звон. Холод. Лунный свет в окошке. Сонный бред и стоны.
И вдруг я чувствую, что больше не могу. Не могу, не могу, не могу — понимаете ли вы? — не мо-гу...
Сейчас я вот сяду у мертвенно-серебристого окошечка, сяду и завою, как собака завою, громко, истошно — тогда не будет слышно этих стонов и похоронной переклички часовых!
Я откидываю одеяло и тупо гляжу в темноту. Неужели я схожу с ума?!
Меня привлекает едва слышный шорох по ту сторону широкого серединного прохода, тянущегося вдоль всего барака. Где-то в тех вагонках.
Странно. Восемьдесят человек спят, бредят, мечутся — а я почему-то вслушиваюсь только в едва уловимый шорох... Почему? Что в нем особенного? Тревожного? Почему я слышу только его?
Молнией проносится мысль: Тася! Ведь там Тася! Ее вагонка. Что с ней?
Я выпрыгиваю из-под одеяла и босиком, в одном белье, по ледяному полу, ощупывая темноту вокруг себя и спотыкаясь,
торопливо иду туда — туда, где происходит что-то, насторожившее меня.
Вот, по моим расчетам, Тасина койка... Сворачиваю в узенький проулочек между вагонками, нащупываю рукой одеяло и сразу натыкаюсь на Тасю, сидящую на нарах.
— Кто это? — в ужасе шепчет она.
— Это я, Тасенька,— шепотом же отвечаю я: нельзя говорить громче — мы все свято оберегаем каждую минуту сна наших товарищей.
Мои руки продолжают шарить в темноте — мне попадаются туго скрученные полосы широкого мочала, заготовленного для выделки рогож,— работа, которой занимается наша бригада инвалидов. Туго скрученные в крепкую, толстую бечевку... Все ясно.
Тася пытается вырвать бечевку из моих рук. Но я впилась в нее. Начинается безмолвная борьба: нельзя будить женщин.
Тася, как собака, щелкает зубами. Они, вероятно, оскалены.
— Отдайте! Отдайте мне! Отдай, негодяйка! — хрипит она.
— Не отдам, Тася!
— Отдашь, гадина! Я руки тебе искусаю! Я подставляю к ее лицу мои руки с зажатой в них бечевкой:
— Кусай! Ну, кусай же, Тася! Я терпеливая: выдержу... Она внезапно выпускает бечевку из своих рук и начинает безмолвно биться на койке. Я быстро обкручиваюсь бечевкой вокруг талии и наклоняюсь над койкой.
— Встаньте сейчас же! Ну? — резко, как команду, шепчу я.
Странно — она встает.
— Идемте за мной!
— Куда? — едва процеживает она сквозь лязгающие зубы.
— Не ваше дело. Пошли! Ну!
Я охватываю ее одной рукой, другая вытянута вперед, в темноту, как у слепого. Мы идем босые, продрогшие, по ледяным доскам пола. Идем в угол, к моей койке.
Я откидываю одеяло.
— Ложитесь!
— Не хочу! Зачем?
— Ложитесь!
Она ложится. Дрожь сотрясает все ее тело. Я ложусь рядом. Укрываю ее и себя моим одеялом, сверх которого наваливаю мою большую меховую доху. Наши головы укутываю теплым платком. Доха и платок — все, что у меня осталось «своего», «из дому».
Тася трясется все сильней и сильней, и вдруг разражается рыданиями — неслышными, безудержными, отчаянными. Я обнимаю ее и прижимаюсь к ней всем телом. Я чувствую, как к нам возвращается тепло...
Всю ночь мы лежали так на моей койке, крепко обнявшись, согревая друг друга, одни на всем свете, под одним одеялом, под одной дохой, одни — только с нашим горем. Тишина: нельзя отнимать покой у измученных женщин...
Мы обе тревожно засыпаем лишь под утро...
Когда я проснулась, мне стало невыносимо стыдно за минуты отчаяния, пережитые до рокового шороха. Смею ли я так падать духом, когда...
С этой ночи, мне кажется, я стала втрое крепче: я нашла свою силу, свое место в жизни.
Я рассказала об этом ощущении Тасе. Она покачала головой.
— Ну, я так не могу. Я не могу думать о людях, когда у меня такое горе. Мне дай бог с ним-то справиться!
— Вот именно! Легче же будет справиться!
— Этого я что-то не понимаю. Мне кажется, подсунься мне сейчас чужое горе — я бы совсем с ума сошла!
Тася осталась жить. Она даже как будто стала живей после этого страшного кризиса и внутренне переключилась на мысли и заботы о своей старшей дочери, от которой совсем отрешилась за это время. Сейчас она снова приняла ее в свое сердце, с нетерпением ждала из дому ее неумелые каракули и рисунки, всем нам их показывала. Мы старались поддержать в ней это спасительное чувство. Надо было вывести ее из самоуглубления, из постоянных мыслей о своих несчастьях. Это неизбежно вело к катастрофе: такие люди сходили с ума, кончали самоубийством... Работала она там, куда ее посылали, и даже стала принимать участие в организовавшемся у нас хоре, особенно если исполнялись родные ей украинские песни.
А когда — уже во время войны — мне было предложено организовать большую постановку ко дню Красной Армии, она пришла на читку пьесы и при распределении ролей сама попросила дать ей сыграть маленькую роль матери, у которой сын уходит в армию, на фронт. Это было легко сделать — конкуренток не было, роль оказалась незначительной и вся проходила в первом действии, а мои артистки претендовали на три другие, центральные женские роли.
На первой же репетиции я совсем растерялась: из маленькой роли Тася сделала маленький шедевр — но какой ценой! Крупные слезы катились по ее щекам, и она срывающимся от пересиливаемых рыданий голосом говорила слова пьесы: «Иди... иди, сынок... а я... я работать буду... ради тебя, сынок, чтобы ты вернулся ко мне... ради всех наших детей...»
После репетиции я серьезно поговорила с нею: нельзя подвергать себя такой пытке, я не могу допустить этого. Говорить эти слова ей не по силам. Надо передать роль кому-нибудь другому, но я не хочу ничего решать, не получив ее согласия.
Она встала на дыбы. Отнять у нее роль? Она умоляла меня не снимать ее.
— Я буду сдерживаться, я возьму себя в руки,— уверяла она.— Неужели вы замените меня кем-нибудь другим? Это же мои слова, я не могу отдать их никому. Не снимайте меня, подождите, вы увидите, что я справлюсь с собой!
Она сыграла так, что половина зала плакала вместе с нею. А в дальнейшем она включилась в жизнь нашего театра и полюбила его — полюбила так, как многие из наших актеров, говоривших, что здесь они уходят из лагеря и живут на свободе.
у нее — в отличие от многих артистов — были «любимые» роли. Так, например, она сразу полюбила роль матери, о которой я только что сказала; или роль в сценке с Пузленко, где она играла барышню из канцелярии; наконец, ей очень нравилась небольшая, подыгрышная роль в моей одноактовке «Квартирант». Она никогда не гналась за центральным положением в пьесе, никогда ни у кого не перебивала места в спектакле, ее прельщала не выигрышная ситуация и возможность блеснуть перед зрителями в ведущей роли, а само наполнение, содержание образа, будь это хоть несколько выходных слов. И надо отдать ей должное, она отлично самостоятельно детализировала свои выступления. Она до мелочей понимала, что она играет, ей ничего не нужно было объяснять. С ней работалось легко и мне, и партнерам. На репетициях она вносила с собой атмосферу бодрой деловитости и собранности, на спектакле выручала неудачливых актеров — и никогда ничего не ставила себе в заслугу. Одно время не было ни одного спектакля, ни одного сборного вечера самодеятельности, в которых Тася не принимала бы участия.
За этот период я все больше присматривалась к ней. Разумеется, несчастья последних лет изломали и изменили ее. На это всегда приходилось делать поправку. Однако некоторые черточки ее характера, несомненно, присущие ей по натуре, были для меня неожиданными.
Один раз она попросила меня рассказать ей, как у нее произошла стычка с блатными в вагоне. Я сначала отказалась: «Зачем вам?» Но она так настаивала, что я в нескольких словах описала ей свалку и драку.
— Вас пытались разнять,— объясняла я,— но куда там! Лившиц вцепилась в вас, хотела оттащить, а тут целая свора налетела...
— В меня вцепилась? — с удивлением переспросила она.— Вот глупо! Вот так защита! Надо же было наоборот, дать мне возможность спокойно расправиться с Зинкой! Развязать руки, а не связывать! Их надо было тянуть, а не меня! Вам же всем было бы лучше: острастка была бы!
Я только головой покачала. Конечно, она по-своему была права. Но я не знаю, смогла ли бы я, если со мной случилось бы что-нибудь подобное, так рассудочно говорить о самых страшных минутах моей жизни?
Но опять же повторяю: кто из нас в этих нечеловеческих условиях мог быть судьей своему товарищу?..
VI
В палатке пусто и тихо. Сквозь маленькие окошечки «второго этажа», т. е. верхних нар, косые лучи вечернего солнца пронизывают прохладную полутьму. День неспокойный. При каждом порыве ветра брезентовый потолок вздувается и снова опадает. Кажется, будто палатка тяжело дышит. К тихому поскрипыванию деревянного остова примешивается скрежещущий звук, назойливый, тревожный: жестяные трубы давно нетопленных времянок трутся о железки верхнего тента.
В середине палатки, от самого входа до задней брезентовой стенки, тянется широкий проход. По сторонам — ряды двухэтажных вагонок. В дальнем правом углу стоит несколько железных коек: это места ответственных работниц, а также больных и припадочных. Свет проникает только на верхние нары — «нижний этаж» тонет в полутьме.
В самой глубине, на последней балке остова, висит огромная ветка с тяжелыми гроздьями рябины. Один из косых лучей, ворвавшихся в окошечко, минуя тряпочный хлам верхней вагонки, заиграл на ягодах. От него гроздья кажутся кровавыми.
Дверь быстро со скрипом открывается. Легкой, слегка танцующей походкой входит Любка, уборщица. На ней голубая майка и грубая клетчатая казенная юбка. На хорошеньком личике застыла улыбка. Кажется, наряди Любку в крапивный мешок, в каких таскают хвою для приготовления противоцинготного варева, и то она будет ходить в нем такая же подтянутая, легкая и даже изящная. Недаром мужчины целыми бригадами засматриваются на Любку и ищут ее благосклонности.
— Что так поздно? — спрашивает дневальная женского барака-палатки, полная, черноглазая, вызывающе-красивая Маруся. Она уже справилась с работой и, сидя на своей вагонке, первой от входа, в ожидании возвращения женщин с лесных работ пьет «чай», т. е. кипяток, настоянный на травке, принесенной девчонками из лесу.
— А я думала — поздно,— насмешливо отвечает Любка обычной шуткой, принятой здесь всеми: повторить, как предполагаемое то, что кажется нелепым.
— Неужели до сих пор возилась?
— Опять за рыбу гроши! Возилась, возилась... Это тебе не женская палатка! Самый длинный барак на участке! И начальник вечно в нем торчит, и Разиньков: проверяют. Устала-то как!
— А я думала — устала,— в тон ей повторяет Маруся.— Ботай, ботай1, кто тебе поверит! Знаем мы, отчего Любка устает! Сашка-то где?
— А я почем знаю! На делянке, в лесу!
— Ого! Небось, сегодня с бригадой не вышел! В зоне остался! Болеет с понтом!
1 Б о т а т ь — болтать зря, выдумывать, трепать языком.
Острая тревога на секунду мелькнула на светлом, ничего не выражающем лице Любки. Но только на секунду. Потом снова безразличная улыбка застыла на ее губах.
— Ну и пускай! Гудит, шумит родной завод, т-та, та-та, та-та, та-та...
Любка приводит в порядок свой туалет: моется у рукомойника, привычной рукой быстро подводит губы (чем, ну чем?! Наверняка у Раша после спектакля пропал кусочек красного грима!), пудрится (это добро легче достать: в амбулатории есть тальк, а у Мити-парикмахера водится и настоящая пудра для вольнонаемного состава), сменяет майку на белую вышитую блузку, а топорные казенные ботинки — на легкие сандалеты с лакированными носочками (Любка — счастливица: она одна из немногих женщин в палатке получает из дому хорошие посылки!) и укладывает под гребень мягкие золотистые волосы.
У Любки немного резкий, но звонкий, верный голос. Петь она не умеет, берет горлом, поет неуемно, все одинаково, без малейших оттенков и без чувства. Однако она гордится своим «талантом», как сама откровенно называет свое пение. Выступать в клубе она страшно любит. И в конце концов, ей все равно, что надо делать: говорить, петь или танцевать. Она смело берется за все и служит очень удобной «выручалочкой». Но танцевать ее пускать нельзя: она абсолютно лишена чувства ритма. Попытка поднять ее «вокальный репертуар», научить с голоса романсам Гурилева и Варламова, передать ей веселый задор «В селе малом...» Даргомыжского или лирику «Жаворонка» Глинки кончаются полной неудачей: она поет все это одинаково безразлично и явно предпочитает острые блатные песни. В ее репертуаре неизменно царят душераздирающие танго с трагическими развязками, два-три цыганских романса и большой запас воровских песен.
Окончив туалет, она бросается навзничь на свою аккуратно прибранную нижнюю койку, закидывает руки за голову и затягивает:
Уже кончилось лето,
Уже близится осень...
— Тише! — укоризненно останавливает дневальная.— Можешь и обождать, кажется! Больные есть!
— Ох, я и забыла,— шепотом отвечает Любка.— Совсем забыла! Ладно, потом в клубе спою!
И опять тишина, порывы ветра, легкий скрип и лязганье железа где-то наверху...
Не поймешь Любку: по лицу — подросток, по фигурке — изящная барышня, руки и ножки точеные... Никогда ни на кого не сердится, никогда не ворчит, не выругается... Со старшими по бараку вежлива, с начальством молчалива, но глаз не опустит,
смотрит широко открытым взглядом прямо в глаза, а на губах — все та же словно застывшая улыбка. Говорит всегда со спокойной усмешечкой, будто забавно ей все, что происходит вокруг. А мужчин меняет с поразительной быстротой и легкостью, и к каждому очередному своему поклоннику равно ласкова и внимательна, встречает и провожает, ластясь как кошечка. Если «очередного» переводят на другой участок, Любка всплакнет от души, но выражение ее лица при этом не изменится: даже не поморщится нисколько и крупные слезы скатываются по лицу из широко раскрытых глаз. Ее увлечения — если она вообще увлекается — совершенно бескорыстны: она ничуть не гонится за внутрилагерным общественным положением поклонника. Иногда даже кажется, что она уступает претенденту просто по доброте сердечной, из боязни обидеть или огорчить его.
Когда на участке появилась штрафная бригада, все «тяжеловесы» сразу, как здесь выражались, «упали» на Любку. Она одинаково улыбалась всем трое суток...
А на четвертые сутки к ней подошла уголовница Галина Львова. Ее серые глаза в черных загнутых ресницах были холодны, ноздри тонкого носа раздувались, в ярких, презрительного очерка губах дымилась папироска.
— Ты,— обратилась она к Любке,— слушай, что я тебе скажу!
Голос у Гальки низкий и чуть хрипловатый.
— Свернешь ты себе голову, Любка, чтоб мне свободы не видать! Куда крутишь? Одурела совсем? Не связывайся с вором, не связывайся с бандитом, когда сама не той породы! Заплачешь, да поздно будет! Ты думаешь, воровская любовь это твои фигли-мигли с фрайерами? Да он тебе сразу шары выбьет, вспомнишь Гальку! Не крути, девка, куда не следует! Ему только с бандиткой жить, да и то не со всякой! А такую кощенку, как ты, ему раз писалкой благословить1 и все! Кандея пять суток, больше не дадут! Я сказала, а дальше — твое дело!
Любка начала было разуверять Гальку, но та пыхнула папироской и, пожав плечами, отошла в сторону, процедив сквозь зубы только:
— Дура... Ну... дура!
Любка два дня аккуратно ходила на уборку бараков, обед — вопреки лагерным правилам — приносила к себе на вагонку, ела одна... Но...
Начинаются дни золотые
Воровской непродажной любви —
как пела та же Любка... Только начинались не дни, а недели...
1 Бритвой полоснуть
Дверь в палатку раскрывается рывком. В первую минуту кажется, что это новый порыв ветра заставил так стремительно и жалобно завизжать ржавые петли.
На пороге останавливается высокая худая фигура. Шлем со споротой красноармейской звездой съехал на затылок, серая стеганка распахнулась, крепкие ноги, затянутые черными обмотками, напряженно замерли на месте.
— Любка здесь?
Он спрашивает это негромко, спокойно.
— Здесь,— откликается дневальная.— Любушка, Саша пришел!
Любка приподнимается на койке и кокетливо потягивается.
— Саша? — как будто удивленно спрашивает она.— Ты в зоне? А кто бригаду повел?
Сашка молчит. Несколько секунд он не двигается с места. Светлые глаза совсем пусты, но он упорно смотрит в одну точку поверх Любкиной головы. Его острый профиль с ястребиным носом и плотно сжатыми губами окаменел. Дневальная, привыкшая к тому, что за последние две недели Сашка, как хронометр с первым ударом подъема появлялся в палатке, будил Любку с нежностью старой няньки, чуть не одевал ее, приносил ей завтрак, сам кормил ее, осыпая шейку и плечи бесконечными поцелуями, а по вечерам часами не отходил от нее, задаривая и балуя всеми доступными в лагере способами,— дневальная тоже замирает на месте.
— Саша, ты что? Ты что, Саша? — почти шепотом срывается у нее.
Сашка медленно подходит к Любкиной вагонке и снова останавливается. Опять тихо.
Он вынимает руку из кармана.
— Ну, Любка,— говорит он так же тихо и ровно — и умолкает. Любка вскакивает.
— Сашенька, что с тобой? Иди сюда, сядь,— и Любка, как котенок, прижимается к нему. Сашка, кажется, не сделал ни малейшего движения, его мускулистое тело как будто не шевельнулось, а Любка точно сама собою отлетает в сторону и со всего размаха ударяется спиной о деревянную стойку вагонки.
— Ой,— только тихо вскрикивает она.
— Отжила ты, Любка. Отжила, говорю тебе,— тихо повторяет Сашка.
— Сашенька, Саша,— Любка странно захлебывается.— Я не понимаю тебя, ты не волнуйся, сядь, Сашенька!
— Не Сашенька я тебе,— вдруг злобно шипит Сашка. - Был Сашенька, тварь ты подлая, а теперь Сашка Якунин говорит тебе: отжила ты!
Сашка сжимает между пальцами маленькое лезвие ножа так, что кончик его выступает вперед, и изо всей силы ударяет Любку кулаком в бок. Та вякает, как щенок, и валится на койку. Сашка бьет ее другим кулаком, Любка переворачивается на месте. Удары
сыплются один за другим: глухие, ровные, бесконечные. По белой блузке ползут багровые пятна... Любка тихо взвизгивает при каждом ударе и перекатывается на койке с боку на бок. Сашка, белый, как бумага, бьет ее в полном молчании...
— Саша, Саша, что ты делаешь, брось ее, Сашенька,— в ужасе хриплым шепотом умоляет дневальная, цепляясь за Сашку. Но она отлетает от него сама собой, совсем как Любка несколько минут назад. Крикнуть? Позвать на помощь? Но ведь это значит решить немедленную развязку: Сашка сразу выпустит лезвие из кулака во всю длину — и отжила Любка! Нужно все делать тихо!..
Скрип палатки. Косой луч на ягодах рябины. Глухие удары и всхлипывающие стоны Любки...
За стеной раздаются громкие голоса, смех, топот. Вернулась лесная бригада. Дверь настежь распахивается, и в палатку с ветром и солнцем толпой вбегают женщины и девчонки. Сашка на секунду оборачивается, Любка делает отчаянный прыжок, взлетает на верхние нары и, как белка, с койки на койку прыгает в глубину палатки. Сашка бежит за нею. Последняя койка, дальше брезентовая стена, тупик. Любка хватается рукой за ветку, висящую на балке, ветка срывается — и гроздья рябины грузно и мякло шлепаются на пол. Любка прыгает с верхних нар вниз, падает на колени, вскакивает и выбегает из палатки. За стенами долго слышится ее визг — визг затравленной собачонки. Сашка кидается к двери. Бригада, пропустившая Любку, загораживает ему дорогу, его окружают, уговаривают, затирают на полу кровь... Сашка дрожит мелкой дрожью, и слышно, как лязгают его зубы. На пороге вырастает охрана.
— Что тут такое? Якунин, ты почему в женском бараке?
Сашка тупо смотрит перед собой и внезапно плашмя падает на пол, потеряв сознание...
До лагеря она была официанточкой маленького кафе при кондитерском магазине. Что-то сболтнула своим глупеньким языком, чего и сама не понимала,— вот и закрутило ее огромным маховым колесом. В лагере она стояла между двумя мирами со своей безразличной улыбочкой и подтянутой фигуркой. Правда, к концу срока она скатывалась все ниже и ниже, научилась грязно ругаться, даже дралась и совсем потеряла юный задорно-кокетливый облик. Бесконечные связи с блатными ребятами приводили к карцеру и постоянной переброске с участка на участок. Она все время циркулировала так по лагерным отделениям и неизменно возвращалась к нам.
...Жажда блистать своим «талантом» привела ее в наш коллектив. У нее удовлетворительно получались небольшие комедийные роли — и даже ее привычка перед репликой причмокивать губами и языком не портила дела...
Ах, Люба, Люба!.. В мою память этот вечер врезался навсегда: таежный ветер, заставлявший так тяжело вздыхать нашу бедную серую палатку, косые солнечные лучи, словно ощупывающие каждую убогую тряпочку нашего неприглядного жилья и стремительно
убегавшие все дальше и дальше, выше и выше... И эта ветка рябины, принесенная из леса чьей-то рукой — нет, не рукой, душой, тосковавшей по красоте, по вольному воздуху, по тихому уюту «своего» родного уголка...
И Сашка Якунин, и сама Люба...
Разные люди нашей перетасованной человеческой колоды, жившие внутри лагерного забора, относились к нашему театру по-разному.
Между прочим, «тяжеловесы» наши принадлежали к числу горячих энтузиастов театра, не пропускали ни одного спектакля и принадлежали к наиболее внимательным нашим зрителям. В этом сказывалась, несомненно, железная дисциплина, введенная у них их вожаком — Сашкой Якуниным. Интересный это был парень. Подчинялись ему бандиты беспрекословно, раз сказанное им слово было для его орлов непреложным законом. Сашка говорил: «Постановки мировые, надо ходить» — и вся его бригада неизменно являлась в клуб; «Режиссершу Никольскую «шурупчиком» не называть» — и прозвище «шуруп», данное мне новичками-блатяками, немедленно исчезло из употребления; «Никольскую, Красилова, Соломко, Функа, Раша, Путинцеву, Яновскую, Соснова, Яковлева не обставлять!» (т. е. ничего у них не красть, ничем не доставлять им неприятностей) — и мы жили спокойно, не опасаясь ни неожиданных беспричинных столкновений, ни покраж. Интересно, что последняя якунинская директива относилась далеко не ко всем актерам и участникам самодеятельности, а только к определенной группе: верный Сашкин глаз сразу же выхватывал наше, так сказать, идейное ядро, «бескорыстных жрецов» искусства, присоединив к ним и меня, как руководителя. Но в число этих избранников не попали ни Пузленко, ни Анатолий — думаю, что ему повредил высокий пост воспитателя: не любили тяжеловесы никакого воспитания! Впрочем, фактически его никто из них не обижал.
А у меня с Якуниным на короткое время завязались совсем неожиданные дружеские отношения. Когда он пришел в сознание, на полу нашей палатки после ссоры с Любкой, женщины усадили его на чьем-то сундучке в глубине барака: он весь трясся и не мог ступить ни шага. Он сел на ящик, прислонившись боком к моей койке. Я лежала больная. Женщин, пытавшихся ухаживать за ним, поить его водой и успокаивать, он быстро и бесцеремонно отогнал от себя и приказал (иначе он разговаривать не умел) оставить его в покое. В палатке стало тихо, большинство женщин ушло в столовую. Якунин продолжал вздрагивать и ежиться: было видно, что прислоняться к железным прутьям койки ему неудобно.
— Александр Яковлевич,— негромко окликнула я его,— снимите мой бушлат с гвоздя, перекиньте его через спинку койки, вам удобнее будет!
Сашка опять вздрогнул и огляделся кругом, не поняв, кто заговорил с ним. Мы встретились глазами. Он недоуменно вскинул брови.
— Ах, вот куда я попал,— как разбуженный, пробормотал он.— Это вы... это вы мне сказали?
— А кому же? Ведь сидеть-то неудобно вам!
— Ну, так запомните, что для человека (он подчеркнул голосом это слово) я никакой не Яковлевич, а Сашка... Да у нас здесь человеков-то на участке не так много: вы, да Марья Оскаровна — медсестра, да еще ребята из моей бригады... И то не все...
Я не стала возражать ему по поводу такой сомнительной компании, куда мы с Марьей Оскаровной попали в качестве «человеков». Ладно, пусть будет так, но не совсем:
— Гм...— усмехнулась я.— А я-то думала... И выждала секунду.
— Что вы думали? — Сашка весь вскинулся, точно приготовившись к нападению.
— Да ничего особенного. Просто мне казалось, что у вас, Саша, глаз более зоркий.
— Это вы к чему?
— А к тому, что больно вы скупы. Человеков-то у нас больше. Их видеть надо, а вы не заметили!
— Ого! Строго судите! А ну, назовите ваших человеков!
— А что, Яковлев не человек? Куликов не человек? Софронова не человек? Ой, да что я вам перечислять буду! Много их, Саша, очень много.
— Только степени у них разные,— внезапно перебил он меня.
— Вот как! Вы, значит, о людях, как об орденах судите! Человек первой степени, человек второй степени и так далее, как будто вы...
— Канцлер Капитула орденов российских? — неожиданно договорил он.
Я чуть глаза не вытаращила: вот вам и «тяжеловес» Якунин! А он хитро скосил на меня глаза, стараясь по выражению моего лица уловить, как я восприняла его высокую эрудированность.
Потом вздохнул, встал, расправил плечи.
— Ну, мне идти надо. До свидания. Жаль, что вы тут со всякой мелкой сволочью якшаетесь. Поговорить с вами хотел бы.
— Приходите.
— Приду.
Он дошел почти до самой двери, внезапно остановился, круто повернулся и крикнул мне издали:
— А Любку я все равно убью!..
— Не убьете,— спокойно ответила я.
— Хо! Это почему же?
— Так думаю.
Он постоял несколько мгновений на месте, покачал головой и вышел из барака.
На следующий день он явился ко мне, как к себе домой.
Правда, подойдя к койке, вежливо поздоровался и спросил, как я себя чувствую и не побеспокоил ли он меня. Потом повернулся к женщинам.
— Эй, девки, дайте на что сесть!
Перед ним немедленно появилось несколько деревянных сундучков. Якунин выбрал один из них — остальные отшвырнул ногой — и уселся подле меня.
— Любку ночью на другой участок увезли,— глядя в сторону, сказал он.— Это ваша работа?
— К сожалению, нет,— ответила я.— Вы преувеличиваете мое знание. А кроме того, я же не могу подняться, вы знаете, а записочки начальству писать здесь не принято. Это вы тоже знаете. А будь я здорова, конечно, от всей души посодействовала бы переброске. Но не понадобилось бы: начальник и сам знает, что делать.
— Посмотрим,— отчеканил он.— Сроку правилке даю четыре года1. Не я, так кто-нибудь из моих ребят порешит.
Помолчав немного, он заговорил совсем о другом. Спросил, откуда я родом, и очень обрадовался, что я ленинградка: он сам был оттуда. Кончил десятилетку. Был в морском училище. Уйдя на побывку домой, не вернулся к морякам. Кто он, из какой семьи — умолчал. Сказал только, что в детстве и ранней юности «читал запоем, да и воздух в семье у нас был соответствующий». Потом заговорил о последних наших спектаклях и концертах — и на моих глазах произошло чудесное превращение: чем больше мы разговаривали и чем больше говорил сам Сашка, тем язык его становился чище, правильней, культурней и богаче, причем это был настоящий естественный его язык, он ни разу не сорвался на подделку под интеллигента, да и не мог сорваться, потому что говорил так, как это ему когда-то было свойственно. Его замечания о наших постановках были меткими, точными и образными, полными острого юмора.
— А вот о Борисе Александровиче я такого мнения: в пьесах он хорош, по-настоящему хорош. Своя манера, свой рисунок роли. Но в концертах он много слабее. Декламация не для него. Напыщенность откуда-то берется. И не веришь ему. Ведь вот декламировал он в прошлый раз «Железный саван». Ну разве ж так надо эту вещь читать?
Якунин совсем оживился, его шлем съехал далеко на затылок, а через минуту свалился на пол к его ногам.
— У вас, верно, есть эти стихи? Дайте мне, я вам сейчас прочту их, как я понимаю! Давайте, где они?
— Здесь нет их, Саша. Я оставила их у Раша в закутке.
— Ну, так это одной минуты дело! Можно, я их у него возьму? И, не дождавшись моего ответа, он быстро вышел из барака. Вернулся он, действительно, через несколько минут, на ходу раз-
1 Правилка — самосуд среди уголовников. Сашка дал срок — четыре года, т. е. в течение четырех лет Любка должна ждать возмездия, где бы ни находилась.
махивая листком бумаги. Я невольно представила себе изумленную физиономию Раша, когда к нему от моего имени явился такой посол.
— Ну вот, принес. Слушайте, как я прочел бы. Сашка встал во весь рост, немного расставив ноги, точно для устойчивости. Я и раньше обращала внимание на его походку и его ноги: мускулистые, крупные, туго перетянутые черными обмотками, они ступали уверенно, точно вбиваясь в землю. Казалось, что Сашка не может никогда ни оступиться, ни поскользнуться, ни сделать неверного движения, или — упаси боже! — отступить хоть на шаг назад.
Он начал читать стихи. Первые строфы, плавные и длинные, он читал как будто задумчиво, точно рассказывая — медленно и постепенно — картину нарастающих событий. Дальше его чтение становилось все уверенней и грозней — катастрофа неумолимо надвигалась. Внезапно ритм стихов менялся, плавное течение строф обрывалось, Якунин бросал короткие, тревожные строчки:
Товарищ, ты — часовой,
Ты на посту один...
Становилось страшно. Казалось, что катастрофа должна разразиться сейчас, здесь, в этом самом бараке, захватив нас всех... Голос Сашки стал металлически-звонким, каждое слово било, как набат, как крик возмущения и ужаса...
И последняя строфа — опять медленный, размеренный ритм, но уже не ритм раздумья, а мрачный похоронный марш, сквозь звуки которого прорывался мгновениями клич восстания, грозный и непобедимый...
С последней строчкой Сашка весь сник, бессильно опустился на сундучок и отер со лба пот. Он тяжело дышал и молча наклонил голову, точно тяжесть ее была ему непосильна.
Я тоже не могла произнести ни слова: я была потрясена. В палатке все молчали.
— Ну как? — наконец спросил он, вскинув голову.
— Эх, Саша,— вырвалось у меня невольно,— ну что вы с собой сделали! Вы — преступник? Ох, Саша, вы вдвойне, втройне преступник: вы против самого себя преступление совершили, вы себя убили!
Девчонки замерли на своих койках: они ждали, что Сашка бросится и задушит меня: кто смеет сказать Якунину, что он преступник?
Но Сашка только желчно засмеялся.
— Может быть, может быть... Но об этом со мной заговаривать не следует... У всякого своя профессия и своя судьба... Он тут же поднялся и ушел...
VII
Фрося Путинцева работала в лагере уборщицей одного из мужских бараков. В зону ее перевели из лесной бригады: не убереглась на лесоповале, а может быть, не расслышала команды бригады — лесина ударила ей по голове. По счастью, травма оказалась не такой тяжелой и опасной, но все же Фросю уложили в наш маленький стационар: сотрясение мозга. Она поправилась, встала, вышла на работу, но часто стала мучиться головными болями, а может быть, и преувеличивала немного, чтобы избавиться от тяжелых работ. Акт об увечье в лесу служил ей поддержкой, а врачебное заключение о перенесенной травме и сотрясении мозга тоже имелось в ее деле. И когда почти всех женщин с нашего инвалидного участка перебросили на центральный, она одна из немногих осталась у нас.
Начальство требовало спектаклей, а все мои артисты выбыли из строя («А вы перестраивайтесь, Никольская, перестраивайтесь, на ходу, знаете, этак по-военному: раз, два!» — убеждало меня начальство). Тогда-то я и попыталась заговорить с Фросей об ее участии в постановках.
Рискованное предприятие — я сама понимала это. Ничего, за что я могла бы «зацепиться», во Фросе не было. Довольно короткая, грузная фигура, большая голова с прямым узким лбом, широкое четырехугольное лицо в коричневой маске веснушек, связанные движения, тяжелая походка, монотонный голос в разговоре. Только улыбка у нее была приятная: при ней обнажались ровные белые зубы, да широко посаженные зеленые глаза вспыхивали веселой искоркой. Но улыбалась она редко, и ее лицо обычно хранило не то обиженное, не то недовольное выражение. Малограмотность я уже не считала препятствием: больше половины моих актеров разучивали роли с голоса.
Выслушав меня, она пришла в ужас: что это я выдумала? Какой театр? Да она и ступить-то на сцену побоится, а уж чтоб сказать там что-нибудь, «да ни в жисть!» Я продолжала настойчиво уговаривать, обещала всему научить, дать роль по силам, просила подумать.
И вдруг Фрося расхохоталась. Да так заразительно, что немногие женщины, оставленные на участке в качестве обслуги,— поварихи, медсестра, прачки — так и покатились со смеху, глядя на нее. А Фрося кинулась навзничь на свою койку и продолжала хохотать, переворачиваясь с боку на бок.
Я молча наблюдала за ней. Честное слово: из нее может что-то получиться! Не бог весть что, но все же...
Посмеявшись вволю, она села на койке, вытерла проступившие из глаз слезы, глубоко вздохнула и заявила:
— Давно так не смеялась. И выдумает же человек! Фрося — артистка! Знаете, я совсем маленькая была — так к нам на село поводырь с медведем зашел. Здорово этот медведь ломался, ученый был. Мне вот и помстилось, будто я на вашей этой самой сцене в точности такая буду! Ох, и насмешили вы меня!
Однако какая-то бацилла дерзания (или соблазна?) запала ей в душу. Помогла мне, видимо, и акушерка Антонида Пересказова: ее-то так и тянуло на сцену, но одна она ни за что идти к нам не хотела и точила Фросю, упрашивая пойти на читку хоть послушать за компанию.
Пьесу, постановка которой срывалась из-за этапа, лишившего меня женщин-исполнительниц, пришлось читать заново. Я громко объявила в нашем маленьком женском бараке о собрании, пригласив всех желающих прийти послушать. Никого отдельно я не звала.
В клуб явились обе: и Антонида, и Фрося. Сели поодаль, совсем в тень, будто нечаянно зашли и задержались.
На следующее утро Фрося подошла ко мне.
— А что вы скажете, не попробовать ли мне?
— Что я скажу? Я давно уже все сказала, Фросенька!
— Только вы меня еще до этой самой вашей репетиции поучите, как там чего... И полегше что дайте. Я вот думаю — учительницу, что ли, сыграть? А то другие там девки бедовые, не осилю...
Если Раш и Функ в нашей общей работе совершенствовали и расширяли свое мастерство, один — созидая, изобретая, любуясь, другой — вдумываясь, делая выводы, обобщая, оба — переживая; если Борис Красилов, оттачивая свои актерские данные, разнообразил мимику, жест, движение, скупые модуляции голоса, воспринимал и воспитывал в себе чувство и такт ансамбля; если целый ряд других актеров из стадии «представления» на сцене медленно, но неуклонно выходил на путь переживания, проникновения в образ и отображение его, то Фрося выросла у нас на пустом месте. Она — дитя нашего театра в полном смысле этого слова.
Начало было трудным. Я проходила с нею роль отдельно, днем, когда лесных бригад в зоне еще не было, а она уже заканчивала свою работу. Рассказывала ей о героях пьесы то, чего не было в тексте, но что могло помочь ей понять, кого она играет. Придумывала им прошлое, которое могло способствовать раскрытию характера, даже говорила за них — тоже то, чего в тексте не было. Фрося слушала все, как непреложную истину, откуда-то известную мне одной. Потом я начинала «сама с собой» репетировать — понемногу, по маленькому отрывочку. Фрося ощупью шла следом, повторяла слова, движения. Все было топорно, грубо, невыразительно; потом становилось несколько лучше, но шло совершенно механически: только бы не забыть повернуться, а потом надо поднять брови — на каком это слове? Ах да, на слове «разве»... Движения были скованы, голос неестественен. Фрося «представляла»: «ведмедя выучили». Все время я вставляла шпаргалкой: «Фрося, тебе ее жалко»...— ведмедь жалел; «Фрося, тебя дочка не слушается, а тебя и зло берет, и сердиться неохота, ведь ты ее любишь!» — это было ведмедю уже совсем трудно, но он старался...
А когда я, наконец, выпустила ее на общую репетицию, эти мои уроки дали совершенно неожиданный результат.
Ее партнером по пьесе был наш ветврач, немолодой уже человек, очень культурный, милый и большой энтузиаст нашей работы. Фрося играла пожилую женщину, мать двух дочерей, а он — профессора, приехавшего погостить в пригородный поселок к вдове старого друга. С собой он привез своего сына, молодого инженера-строителя, с тайной надеждой женить его на одной из девушек.
Во время действия старики сидят у окна, вспоминают молодые годы, ведут тихий, задушевный разговор. Профессор говорит что-то, что пришлось не по душе его собеседнице, и она начинает сердиться. Фрося произнесла свои ответные слова странным тоном, ничего не выражавшим, и я повернулась к ней.
— Фрося, ты же сердишься,— вполголоса быстро прошпаргалила я.
И вдруг Фрося вскочила с места.
— Ну, конечно, сержусь,— громко, вызывающе заявила она на весь клуб.— И где это только такие профессора родятся? Я мои слова говорю, а он мне в рот смотрит, губищами шевелит и за мной же гундосит! Понимаете? Мои слова гундосит! Нешто так люди взаправду разговаривают? А как время придет ему свое говорить, так он спотыкается через каждое слово! Выучить не может — и меня сбивает. И какая дура-мать за его сына свою дочку отдаст, хоть каку: хоть однуё, хоть другу! Тьфу!
Фрося выразительно сплюнула на пол сцены.
А наш милейший Андрей Яковлевич, деликатнейший, спокойный человек, только перед репетицией рассуждавший со мной о Ренуаре и Моне, вдруг налился кровью:
— И не надо! Очень нужны ваши дочки! — заорал он.— Мой сын, знаете ли, не лыком шит, найдет себе невесту, знаете ли!
Борис Красилов, то самый «сын», которого нужно было женить, не выдержал и расхохотался на весь зал.
— Ну и правильно, папенька,— включился он в конфликт к общему удовольствию остальных артистов,— я же вам еще в первом действии доказывал, что зря вы меня сюда притащили.
Андрей Яковлевич, бормоча себе под нос всякие неприятные пожелания по Фросиному адресу, ушел из клуба. Репетиция была сорвана. Да и спектакль повис на волоске. Мы с Красиловым долго уговаривали и убеждали поссорившуюся пару «старичков» примириться и не срывать нам уже налаженной постановки. Оба оказались упрямыми, оба чувствовали себя оскорбленными. Фрося орала, что не будет играть «с этим олухом», а он повторял: «на сцене — или она, или я». Нам с трудом удалось наладить между ними сносные отношения, при которых они смогли провести эту злополучную сценку.
Вообще же, несмотря на неожиданности, преподносившиеся Фросей почти при каждой постановке, она все больше втягивалась нашу работу и делала несомненные успехи. И надо было видеть
ее радость, когда я отмечала ту или иную ее удачу. Голос ее стал гибче в интонациях, движения и жесты не казались больше механическими и конвульсивными, как у паяца, которого дергают за веревочку, а он вскидывает руки и ноги. Можно было даже поверить в ее переживания на сцене. Конечно, культуры ей очень не хватало, для нее все требовало объяснения и убеждения, но раз поняв и поверив, она делала все, чтобы выполнить задание как можно лучше.
И наступил день, когда я смогла сказать ей слова, от которых она вся вспыхнула и засветилась радостной улыбкой:
— Ну, Фросенька, я написала пьеску, в которой ты будешь играть главную роль.
Если другие пьесы ее интересовали, искренно трогали и волновали, то в эту маленькую комедию она по-настоящему была влюблена, заказала одному из заключенных снять с нее копию, заплатив за это тремя дневными пайками хлеба и сатиновой вышитой наволочкой, держала тетрадку у себя под подушкой, вечерами вынимала ее, листала и нежно гладила рукой каждую страничку.
Роль эту она исполняла с упоением, живо, весело и очень естественно. На репетициях первое время очень смеялась, но тут же начинала клясться, что «отсмеется» и на спектакле не подведет («чтоб мне свободы не видать, коли рассмеюсь!»). Клятву свою сдержала.
А неожиданностей от нее можно было ожидать всегда и всяческих.
Одной из последних сыгранных ею ролей была роль старой итальянки (!) в пьесе из итальянского революционного движения. Во втором действии к ней прибегают два молодых рабочих парня и просят спрятать где-нибудь их товарища, на след которого напала полиция. Надо действовать скорее, не раздумывая, решительно. Старуха с минуту колеблется: страшно, риск большой... Один из парней продолжает уговаривать ее, другой вводит товарища. Старуха решилась: Фрося поворачивается к молодым людям. Несколько быстрых, взволнованных слов — все четко, правильно, по тексту пьесы, в зрительном зале напряженное внимание — и вдруг на всю сцену звучит тот же взволнованный, уверенный голос Фроси:
— Ну, миленький, скорей! Пошли в заначку!
Взрыв хохота проносится по залу. Фрося на секунду спохватывается — что же она сделала! — но дисциплина сцены уже привилась ей, она знает, что действие не должно прерываться, что «накладку» надо сгладить, снять и идти дальше И, увлекая революционера за собой, она так же четко бросает в зал:
— Подумаешь тоже! А чё, у итальянцев заначек, что ли, не бывает? — и исчезает за сценой.
Невозможно описать, что творилось кругом! Зал грохотал, аплодировал и подавал сочувственные реплики: актеры и рабочие сцены, стоявшие за кулисами, чуть не стонали от хохота, а два
«рабочих парня», оставшиеся на сцене — Пузленко и Анатолий — тщетно пытались сдержать смех, изображая волнение, и хоть как-нибудь продолжать действие. Но теперь каждое их слово работало на комизм:
— «Ну что ты мечешься, Роберто? Эта старуха надежная (хохот в зале). Не подведет, а в случае чего за словом в карман не полезет!» (Хохот, крики «Правильно!»). На сцене появляется «шпион»: «Здравствуйте, молодые люди! (Оглядывается вокруг. В сторону:) Туда ли я попал? (Крики из зала: «Туда, туда, Беккер! Только опоздал ты! В заначку ушли!»).
А я даже сердиться не могла, до того меня ошеломила Фросина импровизация. Я только молча отмахивалась от обступивших меня актеров. Но все же пьесу надо было повернуть в прежнее русло. По счастью, вслед за этим шла наша сценка с Борисом Красиловым (революционером). Вероятно, оба мы переигрывали, ведя ее чуть ли не в тонах мелодрамы, но порядок и интерес в зале были восстановлены.
Даже начальник участка, который часто после спектакля заходил к нам на сцену, поздравлял с постановкой, а в случае промахов и накладок неизменно говорил мне: «Мало вы их строжите, вы их дубинкой бейте!» — на этот раз отнесся к Фросе чуть ли не сочувственно:
— А Ефросинья-то у вас как разошлась! Давно ли бревном на сцене стояла! Вот артистку-то воспитали! И про итальянцев все знает!
Но от меня Фрося пряталась весь вечер.
На следующий раз она преподнесла неожиданность совсем другого рода.
Внезапно распространилась весть, что пришел наряд на ее переброску с нашего участка. Она переполошилась и помчалась в УРЧ, чтобы разузнать, так ли обстоит дело. Там подтвердили: наряд пришел, но визы нашего начальника еще нет. Фрося дождалась начальника и добилась того, что он опротестовал ее перевод с участка. Она с победой явилась в барак, и сияющая, передала мне свой разговор в кабинете.
— Я ему и говорю: гражданин начальник, уж коли вы нас перевоспитываете, так воспитывайте до конца. Я только себя человеком понимать стала, только успехи свои в театре подняла, никуды по вечерам не бегаю, нарушения за мною никакого не числится, потому что некогда мне: то на репетицию надо, то костюмировку к постановке каку-никаку смастерить надо, а меня отседова срывают. А мне на другом участке такого развития не получить, и опять я с толку собьюсь, это уж я знаю. А он смотрит на меня и этак сурьезно отвечает: «Все это верно, Путинцева, все верно, кроме одного: нарушения, говоришь, никакого нет? Ну а в стахановском бараке ты не бываешь?» Это он мне намек на Сашу Ручкина подавал.
Сашка Ручкин, молодой красавец, косая сажень в плечах — гордость не только нашего участка, лучший лесоповальщик всего
лагеря. Последнее время Фрося стала по вечерам заглядывать в стахановский барак, якобы для того, чтобы проверить там порядок.
— Ну а ты что начальнику ответила? — спросила я.
— Так куды же денешься, когда я по глазам его вижу, что ему все известно? Отпираться тут глупо! Я и говорю: «Так ведь это, гражданин начальник, опять за меня защита! Ведь с кем я, извините, раньше путалась? Со шпаной всякой, блатяками, нарушителями, а Сашей вы сами гордитесь! И уж, по правде говорить, никакое это не нарушение, а содействие. Вы сами нам реплику подали, что нашим стахановцам содействовать надо и условия создавать!» Так и сказала? — ахнула я.
— Чтоб мне свободы не видать, так и сказала!
— Ну а начальник что? — Я так и обмирала от своих собственных «плодов просвещения».
— А он сознательный. «Ах ты,— говорит,— итальянская заначка! Ну поди, позови ко мне твою Анну Борисовну, я с ней потолкую!»
— Что же ты мне сразу не сказала? — и я бросилась к начальнику.
Фросю оставили у нас, чтобы «не срывать работы самодеятельности», однако предупредили, что если ее застанут за «содействием» стахановским рабочим, то немедленно перебросят на другой участок, да и формуляр она себе перед самым выходом на свободу испортит.
За несколько дней до своего освобождения она подошла ко мне с чистым листком бумаги.
— Попрошу я вас: запишите мне на листочке слова разные...
— Что, что? Я не понимаю, какие разные слова?
— Культурные. Театральные. Я к вам пришла — все одно, что чурка с глазами. А теперь я много чего знаю. Только боюсь, что выйду на свободу, растеряюсь и сразу все забуду. Вы напишите слово — а сбоку объяснение. Мне же пригодится.
— С удовольствием напишу, но только ты мне скажи, какие это слова? Я что-то не совсем поняла.
— Ну, например, рампа, кулиса, софит, реплика, хохма, Асмодей, задник, ремарка, Лукреция, трензель, бламанже, Юлий Цезарь... Силы небесные! Фрося просила составить ей на клочке бумажки довольно оригинальный энциклопедический словарь: в него — в качестве «культурного театрального слова» попали и «Асмодей» (лагерная брань, история которой мне неясна до сих пор: как библейский дух нечистых соблазнов, использованный в дальнейшем Лесажем, попал в блатной язык?), и Юлий Цезарь, и бланманже, фигурировавшее у нас в одной из комедий, и закулисное словечко «хохма», и какая-то Лукреция (какая именно? Борджиа? Откуда?)...
Я не хотела отказывать ей: составила краткий словарик наиболее употребительной театральной терминологии, и она осталась очень довольна.
За что она сидела в лагере, я так и не узнала. Когда я однажды в откровенном разговоре спросила ее об этом, она ответила мне просто: «Не спрашивайте об этом. Все равно не скажу: мне стыдно. А что было — то прошло».
VIII
Великим болельщиком и энтузиастом сцены был рабочий плотницкой бригады Соснов. Маленький, курносый, уже немолодой и сутулый, с крестьянским окающим говорком и щупленькой, неказистой фигурой, он воплощал собой усердие, расторопность и готовность делать для постановок все, что в его силах, и идти на любые жертвы. Он и плотничал с другими членами бригады, и столярничал, и играл в спектаклях. К моей работе присматривался очень внимательно и не раз спрашивал меня, почему или зачем я делаю то или другое, как я толкую данное место текста, почему считаю нужным выпустить артиста в левую дверь, а не в правую, и наконец самое сложное: как я добилась, что Миша Курганов стал совсем иначе проводить диалог с Валей Козыревой. Я однажды заметила ему, что, как видно, режиссерская работа нравится ему не меньше исполнительской,— не попробовал бы он с моей консультацией и сам поставить какую-нибудь маленькую сценку? Он в ужасе замахал руками:
— Что вы! Что вы! Да разве я решусь? Ничего у меня путного не получится! Это... это знаете, какая работа? Тут и ученому-то надо быть, и книг много читать и, так сказать, в душу сочинителя проникнуть. Ну... а подучиться все-таки не мешает! Я ведь учусь у вас, все стараюсь запомнить — и многое теперь понимать начал. Ведь пригодиться может! Не век нам здесь сидеть — выйду на свободу, поеду к себе в Карелию, в колхоз,— там и применю науку-то вашу!
С ним было очень легко работать: ни претензий, ни капризов, ни обид.
— Семен Федорович, думается мне, что в этой пьесе вам подходящей роли нет. Если вы устали, голубчик, идите, отдыхайте!
— Ну что ж, нет — так нет! А вот насчет отдыхать — это успеется. Я посижу, послушаю, да подумаю, не смогу ли чего из реквизита для постановки скумекать. А может быть, декорацию усовершенствовать придется.
Один раз он и удивил и насмешил меня. Шло распределение ролей в пьесе. Роль щеголя-генерала я предполагала поручить одному из тяжеловесов, вышедшему из интеллигентной семьи. Роль была выигрышная, нарядная — и я не сомневалась, что мой кандидат с восторгом возьмет ее. Но, к моему удивлению, он закапризничал и стал отказываться. Впоследствии я узнала, что причиной этого странного упрямства был разрыв романа с девчонкой, происшедший накануне. А она в этой пьесе играла горничную, за которой генерал ухаживал тайком от своей семьи. Но в тот момент я ничего не знала, и его отказ был для меня полной
неожиданностью. Через несколько минут я почувствовала, что натолкнулась на какое-то подводное препятствие и что уговаривать не имеет смысла: надо изменить тактику. Но не успела я сообразить, как и что дальше делать, как вдруг поднялся с места Соснов.
— Ну, товарищи, хватит,— заговорил он.— Он не ребенок и мы не няньки, чтобы его уговаривать! Не хочет человек! А играть нехотя — спектакль портить! Анна Борисовна, давайте роль мне, я сыграю.
Я попала в ужасное положение: Соснов в роли салонного шаркуна-генерала! Это же невозможно! А обидеть человека тоже нельзя, он от всей души нас выручить хочет. И не мальчишка он, а «кадровый» сотрудник нашего коллектива, с заслугами.
— Спасибо вам, Семен Федорович, и от имени коллектива, и от меня лично за желание выручить нас. А вот (я сделала вид, что задумалась)... а что же мы с ролью старосты делать будем? Ведь я только на вас и рассчитывала! Очевидно, придется мне, товарищи, это дело продумать. И вас всех прошу подумать хорошенько. Допустим, Соснов будет играть генерала, тогда надо замену ему на роль старосты подобрать...
Среди актеров пробежал шепоток и мелькнули улыбки: не я одна понимала, каков получится генерал из Соснова! Но вслух никто ничего не высказал. Не хотели обидеть человека.
И вдруг тяжеловес повел «отступление с выкрутасами», начал доказывать, что он «товарищам не подводчик» и что — ладно уж! — чтобы пьесы не ломать, он роль возьмет. Все уладилось.
Когда актеры разошлись, Соснов с хитренькой улыбкой подошел ко мне:
— Ну что, напугал я вас, Анна Борисовна? А? Вот генерал-то был бы! Курам на смех! А я смотрю: мнется наша Анна Борисовна, а как выкрутиться, не знает. И жалеет-то меня и в генералы-то произвести боится!
— Подождите, подождите, Семен Федорович, зачем же вы все это затеяли, если вы так здраво рассуждаете? Соснов рассмеялся.
— А я вам для ясности побасенку скажу: есть у меня дома кот. Для ребят взяли, для забавы. Ну и избаловали его всем домом: и от молока, и от супа мясного рыло воротит. Вот поставишь ему блюдце, а он в сторону, привередничает. Тогда подойдешь к двери, приоткроешь ее, да понарошке и кличешь: «Бобик, Бобик! На! На! Ешь, Бобик!» И только кот это услышит — марш к блюдцу, все чисто вылакает, да еще по сторонам злой глаз косит, кабы Бобик не отнял! Вот и здесь я таким же манером действовал.
Я только головой покачала.
— Ай да Семен Федорович! Говорила я, что вам надо себя в режиссерской работе попробовать! Психолог-то какой! Молодец! Соснов сдернул с себя казенную кепку и поклонился:
— Ваша выучка, товарищ главнокомандующий! При вас и Соснов в генералы выйдет!
Лучшей ролью Соснова была небольшая роль связного в пьесе «Мишка». Он создал на сцене такую атмосферу напряженности и тревоги, что заразил ею весь зал, откуда так и слышались восклицания и шепот:
— Ах ты черт, неужели связь перерватая!
— Никак не добьется!
— Жми, Соснов, крути ручку! Заснули они там, что ли? Когда после спектакля его хвалили за исполнение, он, вытирая рукавом потный лоб, отвечал:
— Так я же сам в какой тревоге был! Не отвечает третий пост, ну что ты будешь делать! На сцене ждут, в зале ждут, волнуются, а ты хоть разбейся! Товарищей выручать надо, а они молчат!
Поразительная энергия и вера в конечную справедливость жила в этом маленьком, щуплом человеке! На неделикатный вопрос кого-то из новичков, по какой статье он сидит в лагере, Соснов с обычным своим добродушием ответил:
— Без статьи, дружок, безо всякой статьи, по литерам! Да так мудрено, что и сам не знаю, как их к себе применить. Без статьи попал — без нее и выйду отсюда. Мои руки и на свободе еще пригодятся!
И, помолчав, добавил, словно споря с кем-то:
— Неправда! Все неправда! Много нас таких! Время и силы, конечно, жалко, бегут они, нас не ждут... Ну, ничего! Жизнь разберется! И мы еще пригодимся, я верю!
Про таких людей народ говорит: «Правильный он человек!» За год до моего выхода из лагеря Соснова перевели на другой участок. Последние наши постановки шли без него.
Не меньшим болельщиком театра был наш расторопный, веселый Митя-парикмахер, наш гример и создатель всевозможных париков и шиньонов из конских хвостов, да и вообще мастер на все руки. Надо было видеть, с каким увлечением он делал все, что нужно было для спектакля! Конские хвосты он мыл, вымачивал и кипятил со стирочной содой, чтобы они становились мягче; бригада Функа сделала ему две болванки, наши женщины принесли ему выстиранные старенькие тряпочки, которые он прежде всего натягивал на болванку в виде тугой шапочки; потом на эту шапочку накладывался, нашивался и наклеивался волос той длины и в тех направлениях и формах, какие требовались для той или иной прически. Из пластмассовых поломанных мыльниц, футляров и пр. он мастерил гребни и шпильки. Из старого «очешника» (т. е. футляра для очков) он сделал одной из балерин такую великолепную шпильку для испанского танца, что все наши блатячки сошли с ума от восхищения. В бараках у стариков стали пропадать футляры, а Митя был завален заказами на «испанские шпильки». Очень скоро в нашей зоне можно было встретить необыкновенные фигуры: девчонку в ватной куртке и стеганых ватных штанах, в «буцах»,— вернее, в огромных брезентовых ботинках на деревян-
ной подошве (их они почему-то называли ЧТЗ — Челябинский тракторный завод) — и с великолепной ярко-зеленой шпилькой в растрепанных волосах. Что поделаешь: такова была мода!
Митя любил наши постановки. Когда не было работы с париками, он перед спектаклем приходил в наш закуток и помогал гримировать актеров, причем предварительно требовал дать ему краткую характеристику исполняемой роли. В моменты конфликтов я должна была выступать арбитром.
— Анна Борисовна,— дергал меня за рукав какой-нибудь парень в тот момент, когда я размалевывала «небесную томность» на лице лирической героини,— да послушайте вы сюда хоть минуточку! Ну что это с моей карточкой1 Митька натворил? В кои веки хотел перед Ленкой покрасоваться, а он какого-то японского бога с меня исделал!
— Анна же Борисовна,— возмущенно протестовал Митя,— я же его самого спрашивал, кого он играть будет. Он же сам сказал: «Дурака,— говорит,— отпетого!» Какое мне дело до Ленки! Дурак — ну и есть дурак. А он требует, чтобы я ему первоклассный2 нос сделал. Невозможно же!
Подходила Антонида Пересказова, по прозвищу Святые Глазки — акушерка, сидевшая в лагере за незаконное абортмахерство, приведшее к смерти двух женщин.
— Анна Борисовна, я сегодня хочу в черных бровях быть,— заявляла она,— а Дмитрий Васильевич говорит, что у блондинок в крайнем случае бровь может быть темно-каштановая, в масть тому хвосту, из которого он в прошлый раз Фросе косы делал! Это же несправедливо, если здраво смотреть на предмет!
Во всех этих конфликтах Митя бывал прав, а потому держался неумолимо. Абортмахерше приходилось играть «в бровях в масть тому хвосту», а Ленкиному ухажеру — в незавидном гриме дурака. Митя действительно «здраво смотрел на предмет».
После гримирования артистов он шел в зал и оставался на весь спектакль. Зрители еще аплодировали, а Митя врывался к нам за занавес.
— Ну и отстригли вы пьеску сегодня! — восторженно восклицал он.— Ох и отстригли! Под машинку первый номер! Зрители-то как довольны!
Если же бывали так называемые «накладки» — заминки, неполадки, неудачи, он все-таки поддерживал актеров:
— Ничего, ничего, все хорошо, а вот тебе, Черенков, не надо ансамбль портить! Рольку-то в следующий раз покрепче затвердить надо, ты товарищей подводишь! А так остальное все хорошо шло!
— Отвяжись, Митька,— огрызался неудачник,— мне и без тебя тошно! Уж меня отругали тут, опоздал ты!
— И еще мало тебя ругали,— вмешивался Раш,— ты не гри-
зайся. Митя очень даже прав, Митя душой болеет, Мите обидно, что ты нашу работу портил!
Раш был прав: Митя был именно болельщиком нашего театра. Митя вызывал мое искреннее расположение к себе необыкновенной ровностью поведения и той мажорной ноткой, которая всегда чувствовалась в нем и которая заставила меня назвать его «веселым». Он приходил к нам за сцену всегда с улыбкой, с беззлобным остроумием подшучивал над артистами и непременно находил слова ободрения для робких, неуверенных и новичков.
— Счастливый у вас характер, Дмитрий Васильевич,— сказала я ему однажды: — Всегда-то вы ровны, спокойны, вежливы... От молодости, что ли?
Он вскинул на меня глаза.
— Гм... А мне все ж таки кажется, что вы сами знаете цену этим свойствам,— тихо и серьезно ответил он.— Вот и скажите: легко ли это? А что о молодости вы сказали... Ну, сколько, вы считаете, мне лет?
— Лет 25-26, я думаю?
— Ошиблись. Тридцать восемь осенью стукнуло.
Совсем неожиданно. Почти мой возраст: мне тогда было сорок.
— Многие ошибаются,— продолжал Митя.— Такой уж я с виду моложавый. Спокойный... Ровный... Вчера письмо получил. И в нем любительское фото. Семья моя.
Митя порылся в карманах.
— Эх, жаль, не захватил. В бараке, в ящичке своем оставил. Конечно, стараюсь держаться ровно. А как получил эту карточку — так их жалко стало... Смотрю и мучаюсь. Понимаете? Жалко...
— На вас, Дмитрий Васильевич, тоже пятьдесят восьмую прицепили? — спросила я.
Митя только молча кивнул головой. Все понятно.
Борис Красилов прибыл к нам довольно поздно с группой заключенных, переброшенных с Беломорстроя. Красилов сразу вошел в наш коллектив и оставался его активным членом все время, пока работал на нашем пункте.
В жизни он был очень немногословен. И это свойство чувствовалось в его исполнении на сцене. Он никогда не позволял себе относиться к тексту вольно, он не сокращал ни одного слова, но каким-то образом все его реплики казались лаконичными, емкими, скупыми, а потому всегда производили сильное впечатление. Немало способствовал этому его низкий, спокойный голос, великолепная дикция, при которой каждое, даже очень тихо сказанное слово было слышно всему залу, и мастерское владение паузой. Волнение, тревога, беспокойство на сцене выражались у него предельным напряжением всей фигуры и голоса — при мимике, почти сведенной на нет. Возможно, что все это шло интуитивно, но неизменно давало ощущение огромной силы и мужественности.
В комедии он был не менее на месте, чем в драме. Что-то озорное мелькало в глазах, в уголках губ, и в голосе звучала снисходительная усмешка. При всех этих данных, казалось бы, сковывавших актера и создающих постоянный исполнительский каркас, он никогда не повторялся и в эти скупые формы умел вносить самые разнообразные оттенки чувства и переживаний. Он был безукоризнен в роли начальника заставы в пьесе «Мишка», из действия в действие повышая драматическую напряженность не только своей роли, но и всей пьесы, и доводя ее до предела в кульминационный момент последнего действия; а с другой стороны, помню, какой бурный взрыв хохота вызывало его появление в роли профессора в скетче «Тарантул». Он выходил на сцену в тот момент, когда там происходила полная неразбериха: Фрося Путинцева (портниха) лежала в обмороке, я (жена профессора) и абортмахерша Антонида (домработница) возились и метались вокруг Фроси, Беккер (ученый, друг профессора) стоял, схватившись за голову и что-то бессмысленно повторял, а Пузленкс (аспирант) вообще валял дурака и с дикими криками носился по сцене. Борис входил спокойно, потом его лицо мгновенно окаменевало, он замирал на месте, изумленно поворачивал голову от одного беснующегося к другому, и с таким искренним недоумением спрашивал: «Что здесь происходит? Куда я попал?» — что зал неизменно начинал хохотать и аплодировать ему.
Очень неудачно сложившаяся личная жизнь, огромная любовь к детям, семьдесят пять суток, проведенные в камере смертников, и тяжелая болезнь, на излечение которой он не мог надеяться (эпилепсия), заставили его внутренно метаться в себе самом, как в клетке, при постоянной внешней броне спокойствия и выдержки. Он вечно пытался найти вокруг хоть привязанность к себе — в любовь к себе он не верил, т. е. говорил, что не верил («Хватит с меня и одного урока на тему о том, как любят эпилептиков,— с желчным смешком несколько театрально говорил он,— повторения не требуется»), и шел ложным и неприглядным путем лагерных романов. Меня поражала его неразборчивость в этом отношении: по своему внутреннему миру, своему пониманию жизни, людей, искусства — да буквально всего! — он стоял много выше остального нашего коллектива. А здесь он утрачивал все эти качества и разменивался на такую мелочь, о которой и говорить-то было смешно и гадко. И, противореча самому себе, вкладывая в каждое свое увлечение весь запас неизрасходованной веры в «настоящую любовь», всю свою нежность, заботу и внимание, искал понимания и сочувствия — и неизменно получал новую травму, наносимую с откровенным, легким, даже с наивным цинизмом и беспощадностью. Несколько раз он рассказывал мне о своих очередных неудачах, и было досадно и странно смотреть на этого человека, отдававшего безраздельно лучшие свои побуждения и чувства таким подонкам лагеря. В большинстве лагерного населения он вызывал насмешки и осуждение. А мне было жаль его, и без того опустошенного, да еще понапрасну опустошавшего себя в лагерных условиях на потеху окружающим.
В работе нашего коллектива он занимал прочное и — я бы сказала — почетное место: не было случая, чтобы он плохо сыграл или пришел неподготовленным к репетиции. Его серьезное спокойствие и внимательное отношение к театру и товарищам прекрасно действовали на актеров. В сценах с ним они подтягивались и старались не отставать в исполнении. Когда ему что-либо было непонятно в моих требованиях или когда он не соглашался с ними, он не кипятился и не фанфаронил, как Анатолий, не злословил и не ехидничал, как Пузленко,— он просто подходил ко мне и спрашивал или возражал, как бы размышляя вслух. Если ему казалось, что мои пояснения или ответы интересны не только для него, он сейчас же подзывал других актеров, занятых в той же сцене, и мы вместе обсуждали спорное место текста или мизансцены. Все это давало мне возможность опираться на него в работе, и я просила у начальника участка разрешения поручать Красилову постановки и подготовку отдельных актеров в тех случаях, когда я не могла заниматься этим сама: я часто болела. Однако самостоятельная работа давалась ему трудно, и он шел на нее только в самых крайних случаях. И Раш и актеры не раз говорили мне, что в качестве руководителя-постановщика он очень нервничал, срывался, ему не хватало изобретательности в постановке и гибкости в работе с людьми. А наши отчаянные головы просто не подчинялись ему. Я старалась избавить его от этих неприятных для него и ответственных обязанностей и ради него самого, и ради коллектива, так как нарушения дисциплины, допускавшиеся при нем, могли кое у кого войти в привычку.
Открывать свое прошлое, соблазняться задушевными разговорами, делиться переживаниями, сомнениями и горем было Красилову несвойственно. Охотно он говорил только о своем сыне и тяжело переносил разлуку с ним. О своей неудачной женитьбе упоминал вскользь, скупо, с горькой усмешкой. Остальное касалось только его самого, и в душу свою он никого не пускал. И нехорошо бывало тому, кто с бестактностью лез и добивался от него «дружеской откровенности».
После одной из репетиций, когда мы с Функом наскоро приводили в порядок истрепанную, с перепутанными листками тетрадку с текстом пьесы, а Раш убирал реквизит в закуток, у выходной двери, куда уже направились отпущенные мною артисты, произошла неожиданная заминка. Сперва казалось, что люди просто обмениваются впечатлениями перед тем, как разойтись по баракам, но потом группа внезапно стихла, и только низкий голос Красилова проскандировал несколько слов в этой тишине. Людей точно прибоем взмыло — все загудели, задвигались и, возбужденно переговариваясь, стали расходиться.
На сцену поднялся Пузленко. Лицо его кривила хитрая улыбка.
— Слышали? — мотнул он головой в сторону двери.— Как он их ловко! А?
— Ничего я не слышала,— ответила я.— Дверь далеко, а мы тут с Функом порядок наводили. А что случилось?
— Да Борис Струминского и Разинькова отбрил,— как всегда растягивая слова, объяснил Пузленко.— Так и надо дуракам! Я, знаете ли, идеологии никакой никогда не касаюсь: кого чем в детстве мамка ушибла, тот тем и живи, я не мешаю, сделай одолжение! Но к другому в мозги не лезь, а то по лапам получишь!
— Объяснили, Иван Федорович! — усмехнулась я.— Спасибо. Все поняла.
— Да вы подождите. Струминский начал расхваливать игру Бориса. А тот как будто и не слышит, идет мимо. А ведь Струминский настырный, привяжется — не отдерешь. Хлопнул Бориса по плечу и заявляет: «Эх, товарищ Красилов, пропадаем мы с тобой здесь! Обидела нас партия! И напрасно: вот так-то и начинаются в нас колебания и расхождения!» Борис повернулся круто и и проконтрабасил: «Мы с вами, гражданин Струминский, наверное, в разных партиях были! Меня моя партия ничем не обидела!» Отвел его этак локтем в сторону и пошел к двери. А тут другой дурак подвернулся — Разиньков. Тоже прицепился: «Не надо так, Борис Александрович, никто из нас здесь не святой, все грешники! Друг другу сочувствовать надо, помогать! Страдает человек. Все это очень сложно, хоть и ошибочно, может быть, с точки зрения...» Борис ему и кончить не дал: «Таким, как Струминский, я не помощник и сочувствовать не могу, товарищ воспитатель,— говорит.— Вы сказали: сложно? Ничего сложного нет. Коли тебя обидели и у тебя в мозгах расхождения начались — да сделай одолжение, не подходи к партии и близко! Не суйся, плакать по тебе не будут!» — и вышел. Так дуракам и надо!
— Совершенно с вами согласна, Иван Федорович. Пузленко ушел. Собрав кое-какие тряпки, принесенные мною из барака, я вышла последнею. В темноте, прислонившись к стене клуба, стоял Борис. Вглядевшись в его лицо, я испугалась того отчаянного напряжения, которое сковало все его черты. Неужели у него сейчас будет припадок?
— Борис Александрович,— окликнула я его,— отдыхать пора!
— Вздор! Все это вздор! — ответил он, видимо, продолжая свои мысли.— Знаете, что самое тяжелое для меня в лагере? Необходимость и неизбежность общения с такой вот... с такими слизняками, как Струминский, Разиньков и компания. И еще говорят:
«Мы с вами», «вы с нами!»... Расхождения! Тоже философы!
Борис помолчал.
— Ничем меня партия не обидела,— сказал он горько.— И расхождений у меня с нею нет и быть не может. Все это передумано и выстрадано. Плохо у меня получилось. Мальчишкой же был. Неопытный, глупый и самолюбивый. Людей мало. Поставили меня на ответственный пост, самолюбие заиграло: вот, мол, какое мне доверие! Из молодых — да ранний. А меня еще сечь ремнем надо было. Ну и начудесил, натворил глупостей, да и людям зря по молодости доверял... Виноват... Конечно, виноват я. И накажи — согласен! Но... Но не так же страшно виноват, господи боже мой!.. Нет, не так! Клянусь вам! Ведь к высшей мере приговорен
был... В камере смертников семьдесят пять суток пробыл... Горько все это!
Он передохнул глубоко.
— Давайте я барахлишко ваше до барака донести помогу,— заговорил он другим тоном.— Завтра подъем ранний: на дальние делянки народ идет.
Больше он никогда не возвращался к этому разговору. Я так и не знаю, за что он получил столь суровое наказание.
IX
У нашего театра был друг — верный, преданный, любящий, благодарный и строгий — наш зритель.
Никогда и нигде я не встречала такого контакта, даже больше: такого единства сцены и зрителя, какое неизменно держалось у нас в течение нескольких лет работы театра,— единства, которое включало зрителя в один из компонентов каждого спектакля. И если я скажу, что мы играли на зрителя, то скажу в самом лучшем значении этого по существу отрицательного выражения.
Зритель — понятие одновременно и массово-единое (грамматика называет его «собирательным именем»), и дробно-многоликое. Наш зритель превосходно сочетал в себе эти, казалось бы, противоположные крайности. Имея ряд общих и обобщающих черт (любовь к театру, внимание к его жизни и росту, готовность оказать посильную помощь при каждой возможности...), он распадался на множество индивидуальных восприятий и пониманий, пожеланий и критических оценок. И если один «друг» приходил и, сконфуженно вытащив из-за пазухи пеструю ситцевую наволочку от «своей», «домашней» подушечки, просил принять ее «для нужд театра,— может, на что сгодится», то другой подсаживался ко мне во время обеда и со всякими предварительными извинениями заводил беседу о последней постановке: не нахожу ли я, что Николай Васильевич Колюта слишком быстро разговаривает по телефону в начале сцены? Он же не дает времени для ответов своему предполагаемому собеседнику! Или — не выгодней ли во втором действии дать только боковое освещение, приглушив софиты и левую сторону? Наконец, третий «друг» подкарауливал меня где-нибудь у бараков, совал мне в руки маленький узелочек и убегал со словами: «Спасибо за вчерашний вечер!» А в узелке оказывалось несколько кусочков сахару, два-три домашних крестьянских коржика и простые ржаные сухарики. Я неизменно делила этот драгоценный подарок, эту «весточку из родного дома» между исполнителями — все принимали свою часть растроганные и счастливые: мы хорошо знали цену каждому такому сухарику и каждой сахарной крошке, присланной «оттуда».
А бывали случаи, когда к нам являлись целые группы зрителей и требовали разъяснений или своего рода арбитража. Например, в одной из бригад после постановки пьесы «Дипломный проект» произошел спор: на ком лучше жениться герою пьесы, молодому
строителю — на Наденьке (очень хозяйственной, спокойной, разумной девушке) или на Любаше (веселой озорнице, живой, непосредственной и талантливой). Мнения разделились, спор принял острый характер — и люди гурьбой явились к нам. Прежде всего они накинулись на Бориса Красилова, игравшего роль молодого инженера: скажи, мол, ты и «взаправду» влюбился в Любашу, или тебе это просто по пьесе положено? Если да, то почему? А если нет, то тоже почему? Борис начал двурушничать: с одной стороны, Наденька будет хорошей заботливой женой, это и сейчас видно; а с другой, Любаша — это товарищ в работе, живой, чуткий, ни сама не закиснет, ни тебе заплесневеть не даст...
— Э-э, нет, ты не виляй,— раздались голоса.— На обеих нацеливаешься? Нет, брат, тут сказано ясно: или та, или другая!
— Да о чем спорить-то? — свертывая самокрутку, перебил других дневальный одного из бараков, солидный и степенный старый донской казак Емельяныч.— Ну-к, я, примерно ставлю на Надежду. Баба спокойная, хозяйственная, обо всем рачить1 в доме будет, о муже заботиться и деньги по ветру не пустит!
— Хо-хо, Емельяныч,— завопила молодежь,— да с этой спокойной Надькой на друго же лето тебе мухи на нос садиться будут, а ты и не почухаешься! Скукота-то какая! Клецка!
— Скукота? А вот ты посади себе на шею такого черта в юбке, как Любашка,— вступился лесоруб-стахановец Лубяной,— и ходи с им всю жисть! Ох, мозоли на плечах натрешь!
— А на лбу роги вырастуть! — поддержал кубовщик Нуштайкин.
— Что до меня,— заявил немец Циберт,— я голосую про Наденьку. Это есть... как это? S'ist eine echte Frau, это есть настоящая жена для человека...
В общем, спор так ничем и не кончился: каждый остался при своем мнении. Люди уходили, задумчиво покачивая головой, как будто каждому из них нужно было сейчас же, немедленно решить для самого себя, на ком жениться. У всякого свой вкус, разумеется. А я, вслушиваясь в споры, убеждалась, как внимательно наш зритель относился к постановке, как замечал малейшие оттенки характеров, ситуаций и взаимоотношений действующих лиц; многие из споривших чуть не наизусть повторяли отдельные места текста. Да, с таким зрителем нельзя было давать себе поблажки — все замечалось, все учитывалось, и из всего делались выводы. Наш зритель питался спектаклями.
Бывали забавные случаи с этой категорией наших болельщиков, к которой относились лагерное начальство и охрана: на другой день после спектакля, конфузясь и стараясь пройти незамеченным, кто-нибудь из них подходил ко мне с просьбой:
— Знаете, вот вы на сцену вышли — одна половина головы в кудряшках, а другая в бумажках (по ходу действия я вылетала на сцену наполовину не причесанная: полголовы у меня было в
1 Рачить — старый русский глагол. Означает — заботиться, стараться. Отсюда прилагательное — рачительный.
самодельных бумажных папильотках, которые я раскручивала уже на глазах у зрителей). А теперь мне жена покою не дает: узнай, говорит, как она это делает? Я, мол, тоже волосы в кудри навью, нынче мода такая. А плоек1 у нас нет. Вы уж помогите мне, объясните, как это делается.
И он с благоговейным вниманием выслушивал мою инструкцию по холодной завивке волос, даже что-то записывал на клочке бумажки. Уходя, благодарил. А на следующий спектакль все молодые жены нашей охраны появились завитые под первосортный каракуль, критически оглядывая друг дружку и очень довольные собою.
Вообще их страшно интересовала техника нашего дела, эта «кухня волшебников», менявшая наши лица, прически и возраст. Во время одного из гастрольных вечеров центрального участка в нашем клубе, когда гордость всего нашего отделения — балерина Алексеева, выступая в испанском танце, сменила свою кругленькую, нежную, курносенькую физиономию блондиночки на испанскую смуглость, тонкий нос с горбинкой и черные, круто завитые локоны, по первым рядам пронесся приглушенный возглас, похожий на стон мистического ужаса перед совершившимся чудом: «Да это же не она! Я ж ее видела, она беленькая! Ой, господи!» По окончании вечера несколько женщин так и прилипли к единственному окошечку гримировальной, чтобы посмотреть, как Алексеева будет «снимать с себя нос». В другой раз, когда в скетче «Веер» я должна была на сцене дважды перегримироваться и на глазах у зрителей из молодой женщины превращаться в седую, сморщенную старуху, а потом снова возвращаться к первому гриму, женская публика валом повалила в первые ряды. Пьесу просили повторить — и во время священнодействия над физиономией приподнимались с мест, вытягивали шеи, ахали и охали. Захватывающее и по-своему полезное зрелище! Впрочем, интересовались нашей «кухней» не только женщины.
Но эти отдельные случаи — только курьезы нашей театральной жизни. Говоря о зрителе, как о друге, как о компоненте спектакля, мне бы хотелось упомянуть несколько имен без рокового различия «они» и «мы» — и совсем в ином плане.
В числе охраны нашего участка был рядовой боец Бояркин. Небольшого роста, крепкий, румяный, курносый и безбровый. Меня поражало неизменно-радостное выражение его лица. Улыбка никогда не сходила с его губ, и весь он сиял, точно только что узнал приятную новость.
Это был чистой воды романтик, которому окружающий мир не переставал открывать свои прекрасные стороны, приводившие его в восхищение и радость. Радовало его все: и как луч заходящего солнца позолотил стволы сосен («Вы только посмотрите, как красиво! Наверное, раньше у царей во дворцах такие столбы золотые были»), и как доносится издалека гудок паровоза («ну
1 Щипцы для завивки волос.
точь-в-точь — кукушечка в лесу... и ведь зовет же, зовет куда-то...»), и бутафорский, нарисованный на бумаге коврик, висевший на стене во время последней постановки («Хорошо, что на стене висит! Если бы на пол его положить, так по комнате и босиком-то пройти — и то страшно!»).
Один из заключенных, осмелев в общем разговоре, спросил его однажды, неужели он не тяготится своими обязанностями у нас: следить, не пускать, пересчитывать, запирать?..
Бояркин подумал несколько секунд.
— Во-первых, бойца не спрашивают, пойдет ли он туда, куда его посылают. Служи честно там, где твоя работа требуется. А во-вторых... ведь как сказать?.. Человек человеку везде нужен...
Он и был таким человеком.
Он не был ни потатчиком, ни разгильдяем при несении дежурства: долг и дисциплину он считал обязательным и для себя, и для нас. Требовал того, чего требовал устав. Но тут было дело обоюдное: его любили, а по неписаному закону мест заключения «хорошего» охранника и начальника берегут: в его дежурство ни скандалов, ни нарушений дисциплины не допускают.
Хотя разговоры с нами, не относящиеся к выполнению обязанностей, были охране запрещены, Бояркин иногда, делая обход внутренних помещений, задерживался на несколько минут то в одном из бараков, то в комнате КВЧ, то в клубе, присматриваясь к нашей работе и любуясь ею. Особенно ему нравилось смотреть, как я рисую — были ли то иллюстрации к стенгазете, бутафорские картины для сцены или плакаты. Его радовало, как на пустом листе бумаги появлялись сперва очертания, а потом и рисунок того или иного предмета или человека, которого он мог узнать. («Гляди-к, пожалуй, вот и елочка выросла! Мохнатенькая-то какая!» Или «Ой, да это же Алферов бригадир! Ну в точности! Ох, и как же это получается?!»)
Однажды он спросил меня, почему в моих пьесах я даю действующим лицам такие простые имена: Сергей, Михаил, Шура, Лида, Дмитрий... И, не дожидаясь моего ответа, продолжал:
— Вот, например, вы знаете, как меня зовут? Темный народ не понимает, кличет попросту: Денис, Дениска. А имя-то у меня красивое, торжественное! Вы только вслушайтесь: Ди-о-ни-сий! И отчество мое тоже высокое: Аристархович! Совсем другое дело получается: Дионисий Аристархович!
Последние слова он произнес почтительно, с видимым уважением к торжественности своего имени.
Я спросила его, знает ли он историю своего имени? Откуда пошло это красивое «Ди-о-ни-сий», и кто его носил? Нет, он не знал. И вообще не знал, что у имени может быть история.
Я очень кратко и очень просто рассказала ему о боге Дионисе и о ежегодных празднованиях в его честь, о Дионисии Ареопагите («выражаясь по-нашему, по-современному, члене древнего верховного суда—Ареопага, состоявшего из богачей-аристократов»), и, наконец, чтобы коснуться и русской истории, о поэте-воине,
герое войны 1812 года Денисе Давыдове, который, между прочим, нося имя Дионисий, не чуждался народного русского произношения его — Денис.
Бояркин был буквально ошеломлен. Он стоял с полуоткрытым ртом, по которому то и дело пробегала его радостная, мечтательная улыбка, и с устремленными вдаль глазами. Мне казалось, что я понимаю его мысли в ту минуту: он строил лесенку из глубин истории прямо в нашу тайгу с ее заборами и вышками. Божество Дионис — член верховного суда Дионисий Ареопагит — воин-поэт Денис Давыдов — и боец Красной Армии, тоже поэт, Дионисий Аристархович Бояркин, вот этот самый Бояркин, который стоит здесь, который несет дежурства в суровой заснеженной уральской тайге и который носит все то же красивое, торжественное имя Ди-о-ни-сий.
— Какое... какое ответственное мне дали имя...— наконец проговорил он.— А я и не знал. Только красоту его чувствовал.
Театр для Бояркина был постоянным источником восхищения и неожиданных открытий. Он был ревностным посетителем наших вечеров и нередко приводил с собой жену, маленькую скромную женщину с живыми, выразительными глазами.
Внутренний облик его особенно ясно раскрылся передо мною после двух наших постановок: «Мишка» и спектакля в день Красной Армии 1942 года.
Спектакль «Мишка» несколько затянулся. Надо было поскорее освободить и запереть помещение клуба. Начальник распорядился, чтобы артисты расходились по баракам, не переодеваясь и не разгримировываясь. Разгримируется каждый у себя, а одежду сдаст утром по принадлежности: или тому, у кого взял, или Рашу на сцену.
Я выходила из клуба последняя, отправив всех артистов и наскоро убрав вместе с Рашем со сцены все мелочи, которые можно было запереть в закутке. Дежурил Бояркин — он дожидался нас у дверей.
В этой пьесе мне пришлось играть мальчишку. Я так и вышла в шапочке-кубанке, в коротеньком полушубке, в черных брюках, заправленных в бурки, и в гриме подростка. Бояркин стоял неподвижно, глядя в пространство,— он был занят своими мыслями. Я пожелала ему спокойной ночи.
— Миша,— вдруг обратился он ко мне,— Мишенька, я завтра зайду...
И вдруг спохватился:
— Ох, что же это я говорю, уж вы извините меня... Замечтался... Я хотел сказать, что завтра я приведу жену в больницу к доктору, так пока она там будет, я зайду к вам на KB Ч, мне очень спросить вас надо... о многом... Столько мыслей, знаете... это о рассказе на полянке1.
1 Рассказ моего соседа в санатории, введенный мною в пьесу.
— Заходите, Дионисий Аристархович, очень буду рада. Постараюсь, если сумею, ответить вам...
Он пришел на следующий день, все еще взволнованный вчерашним спектаклем. Он и спрашивал, и сам же отвечал на свои вопросы, а потом спохватывался, конфузился и опять спрашивал: «Верно я понял?» Это были вопросы о товариществе, о дружбе, о храбрости и трусости, о сомнениях и решительности, о страхе и ужасе («Раньше я думал, что страх — это чуть-чуть поменьше, а ужас — тот же страх, только очень большой страх. А у вас в этом рассказе не совсем так получается»). И с каким интересом он узнал, что этот рассказ не выдуман мной, что он записан мной со слов человека, пережившего тяжкие минуты бессилия и ужаса! Борис Павлович, вот когда и где довелось мне «передать дальше» твой предсмертный рассказ!
— Значит, не один я так все это почувствовал,— продолжая вслух свои мысли, сказал Бояркин.— Об этом уже думали... думали те, кто шел на смерть, когда нас еще на свете не было или когда мы в люльке качались... Герои думали... Это важно, очень важно...
Этот разговор был в 1940 году. А в 42-м...
Я получила задание и спецразрешение из центра на постановку ко дню Красной Армии, первый раз отмечавшей свою очередную годовщину во время войны. Придавая особое значение такому вечеру, наше центральное начальство распорядилось предоставить мне для работы все условия, допускаемые правилами внутреннего распорядка лагеря. Я была освобождена от прочих нагрузок по воспитчасти, мне приносили в зону газеты и журналы, какие только получались вольнонаемным составом нашего участка, но при условии, что я буду пользоваться ими только в маленькой кабине, находившейся рядом с кабинетом начальника и комнатой УРЧ, а вечером после отбоя — сдавать все материалы дежурному на вахту1.
Бояркин стал самым ревностным поставщиком газет и журналов, которые могли хоть чем-нибудь помочь мне в работе над пьесой. Он под всякими предлогами отпрашивался на центральный пункт, напросился даже на командировку в город — только чтобы иметь возможность разжиться новым материалом для постановки, которую он считал своим кровным делом. Он очень помог мне. Я ведь, например, понятия не имела о боевой экипировке как наших, так и вражеских войск и об их личном вооружении,— он принес мне всевозможные иллюстрации, по которым мы все дружно мастерили головные уборы, мундиры, походную форму, оружие — и из чего мастерили! Золотые руки были у нашего коллектива! Вспоминаешь — и самой не верится, что это было возможно!
1 Чтение газет заключенным во время войны было сведено до минимума, причем скудные строки, отмеченные красным карандашом, читал вслух кто-нибудь из вольнонаемного состава.
Однажды Бояркин влетел в воспитчасть по-особенному взволнованный, он буквально захлебывался от восторга.
— Слушайте, знаете, что я достал вам? — с порога, не успев отдышаться, начал он.— Настоящий немецкий шлем! Ведь вот повезло! Ездил с заданием, а там... ну, один из наших с фронта на побывку приехал. Трофеи привез.» Разные. И вот шлем этот. Ох, уж и просил я его! Чуть не на коленках! Под честное слово бойца дал — после постановки я вернуть должен. Наш начальник знает, разрешение дал, только сказал мне, чтобы я принес его вам перед самой постановкой, а после спектакля сразу же назад взял. Про вас хорошо говорил: «Она,— говорит,— человек сурьезный, сознательный, а вот артисты-то ейные — черт их знает! Ведь спереть шлем могут, куда ты,— говорит,— тогда с твоим честным словом бойца денешься?»
Наконец наступил вечер нашей постановки. И какой вечер! Мне не хочется отвлекаться сейчас от воспоминаний о Бояркине — и я сознательно не вдаюсь в описание этого спектакля: ему должны быть посвящены особые строки.
На следующий день Бояркин пришел ко мне в культ-часть.
— Ну как, Дионисий Аристархович, сошло у нас вчера? Как я расстроилась, когда Сашка нам всю вторую картину смарал! Скажите, в зале это очень настроение изменило?
Бояркин прижал обе руки к груди:
— Что вы мне про Сашкину глупость говорите, Анна Борисовна? — с упреком сказал он.— Ну подумаешь! Ну дурак, ну мальчишка, от него и ждать-то ничего путного нельзя! Да разве в нем дело? Ах, какой вечер!
Он по своей привычке уставился глазами в пространство.
— Сколько я понял вчера, ах, сколько понял... Он не говорил, а ронял слова полушепотом.
— Знаете, я думаю, что... писатель... это не тот, кто книжки пишет... Нет... Другую книжку — умную книжку! — в руки возьмешь и... не то. До сердца не доходит... Это — не писатель... А писатель — это тот, кто со всеми нами, разными людьми, разговаривать может... Вот скажет слово, а оно тебе в сердце, как дождевая капля... нет, как слезинка — кап! кап!
Он помолчал с минуту.
— Меня скоро на фронт отправят. Меня и Федю Тарана. Нам уже объявили. И я знаю, как я воевать должен... Обнимет Дионисий Аристархович на прощанье жену, возьмет свою дочку на руки — и так с ней на руках первые шаги на фронт и пройдет... Хоть и не поймет она ничего — три годика ей,— а запомнит, может быть, как папку на войну провожала... Да... многое они мне открыли.
— Кто «они», Дионисий Аристархович?
— Да ваш «Мишка» и вчерашний герой Сашок... Знаете, ничего мне не страшно, все идет так, как надо. Об одном беспокоюсь душой: ведь дома-то и долг оставляю: дочку. Ох, как бы хотелось
мне, чтобы она человеком выросла! Я бы, кажется, все для нее сделал: и учил бы ее и наставлял...
— Для того и идете, Дионисий Аристархович, чтобы она человеком выросла,— вздохнула я.
— Знаю,— твердо ответил он.— Спокойно иду, поверьте. Таран — он заскучал малость. А я себе не позволяю. И жену уговариваю.
Они ушли на фронт, наши молодые охранники: беленький, румяный Дионисий Бояркин и смуглый красавец Федя Таран. Ушли самые любимые нами, самые человечные из всего состава военной охраны.
Меньше чем через год с покалеченной снарядом рукой, висевшей, как плеть, вернулся Таран. Через расконвоированных товарищей, ходивших за зону, вползла черная весть: убит Бояркин...
Таран вновь был взят в число нашей лагерной охраны. В первый же раз, как он принял дежурство и, делая обход, зашел к нам в барак, мы обступили его.
Бояркин находился в одной части с Тараном. Убит при перебежке из окопа в окоп — выполнял задание командира. Когда Таран подбежал к нему, Бояркин приоткрыл глаза, успел сказать только: — «Дочку... поцелуй... человеком ее... воспитайте...» — и смолк.
Еще через несколько месяцев, ранней весной — метельной и снежной в тайге — я навсегда покинула лагерь. На центральном пункте первым подошел ко мне и поздравил с освобождением наш отделенский начальник воспитчасти Гавриил Георгиевич Лахтин, умный, тактичный, мягкий человек. Мне пришлось работать с ним почти три года. Прощаясь со мной, он просил меня написать ему, как и где я устроюсь на свободе.
Я написала ему — опять через несколько месяцев. Близилась осень 1943 года. В письме, между прочим, я просила его, если вдова нашего бойца охраны Д. А. Бояркина продолжает жить при нашем отделении, передать ей от меня низкий поклон, пожелания сил и здоровья. И сказать ей, что память о ее муже я сохраняю в своей душе и чту ее искренно и глубоко. От всего сердца желаю ей выполнить предсмертный завет мужа и воспитать их девочку настоящим, хорошим человеком.
Вот передо мной лежит маленький измятый треугольничек ответного письма Лахтина.
«...ваше поручение вдове Бояркиной я передал. Она вас хорошо помнит. Когда я читал ей ваши слова, она очень плакала. Просила поклониться и поблагодарить вас от себя, в том числе и от дочки. Девочка уже большая стала и веселая. Все улыбается».
«Все улыбается» — как улыбался ее отец. И, наверное, тоже смотрит своими глазенками куда-то вдаль, «замечтавшись», как мечтал он...
«Человек человеку везде нужен». Когда-нибудь она поймет эти слова.
Разные люди, разные судьбы, роковая черта, забор с колючей проволокой и сторожевыми вышками — и одна стасованная человеческая колода. А ведь в этой колоде были не пятьдесят две карты, а тысячи и тысячи... И в памяти они встают бесконечными рядами, далекие, безмолвные, но требовательные. Где найти им место в скупых строчках на скупых страницах воспоминаний? На страницах, посвященных одной стороне нашей жизни — театру?
Маленький, опрятный старичок, вежливый и аккуратный. Родом из Венгрии. Кажется, член какого-то венгерского правительства, бежавший в Советский Союз при очередной смене власти. Инженер по образованию, за колючей проволокой мечтавший о книге по электричеству, которую он напишет, «выйдя отсюда». Усердный посетитель наших вечеров.
— Слушал я квартет ваших музикантов,— с сильным акцентом говорил он мне после концерта.— Неплохо зигрались, принимая во внимание самодельний скрипка, простенький репертуар и прочие обстоятельства — alle andere Umstande. Но я видель, как ви им рукой знак даваль на pianissimo1, а они не понималь... Это же место con surdino надо... Con surdino...2
И он мечтательно смотрел вдаль, вспоминая, вероятно, иные концерты...
— Анна Борисовна, вас там кореец спрашивает. Я ему говорю:
«Да ты зайди в барак, никто тебя не укусит». Он, видишь, дисциплинированный, говорит: «В женский барак не полагается!»
У порога барака сконфуженно мнется молодой Ли. Когда он приехал сюда, он держался прямо, числился одним из самых высоких парней в бригаде. После долгой работы на болотистых делянках тяжело болел — и стал скрюченный, как вопросительный знак. Я всегда поражалась, как он мог сохранять равновесие: ноги от колен и ниже шли впереди него, голова пригнулась к груди, а спина изгибалась полукругом. Был он тих, робок и очень вежлив.
— Я в балаке слысал, ребята говорили, сто вам для театра веер нужен. Вот, пожалсти, я сделал, возьмите в подарок от меня... Я сделал каркас, а вы, пожалсти, из бумаги сам веер сдельти и раскрасти, пожалсти! У меня бумага нет, краска нет...
Ах, милый, робкий Ли! Своими скрюченными, изуродованными руками он ножичком вырезал и выстругал тоненькие ровные палочки, сидя у себя в бараке. А потом сквозь просверленные дырочки скрепил их внизу металлической проволокой, да еще колечко приделал.
— Эта колеська для кистоська, кистоська подвесьти. Как полагаеся...
Я попросила у начальника разрешение усадить Ли на постановку, где будет фигурировать его веер, в первые ряды, вместе с ударниками. Ведь за спинами товарищей его согнутая фигурка казалась совсем маленькой, и он не мог хорошо видеть сцену. Он был очень горд и доволен, а когда увидел веер в руках у одной из артисток на сцене, начал радостно смеяться, закрывая рот своей лапкой, чтобы не мешать соседям.
Встречая после этого меня в зоне, он расплывался в белозубую улыбку, кивал мне и как-то забавно подмигивал: мы, мол, с тобой знаем, откуда на сцене веер взялся.
Много времени прошло с тех пор. Рассохлась и распалась на дощечки немудрая деревянная шкатулочка, подаренная мне столярами алферовской бригады; совсем развалился и выброшен даже крепкий чемоданчик, в котором я держала свои вещи... А веер — веер Ли — и сейчас лежит на столе передо мной: я увезла его с собой на память.
Высокий, уже немолодой лесоруб, Ковальченко. Резкий, угрюмый. Никаких средних цифр выработки бригады не признавал. Были у него самого высокие проценты — он упрямо шел по зрительному залу и садился в первом ряду за скамьями вольнонаемных; не получалось нужных процентов — садился там, где считал справедливым для своей выработки. Спектакли смотрел сосредоточенно, почти никогда не улыбался и ни с кем не делился впечатлениями.
После одного вечера коротких комедий с ним случилась небывалая вещь: он вышел из клуба, громко хохоча резким смехом, остановился на мостках и начал презабавно передразнивать, как Пузленко удирал по сцене от своей «жены». Потом вдруг помрачнел, смолк, вошел в барак и сел на свои нары. Вдруг страшное, грязное ругательство слетело с его губ — и он скатился с вагонки на пол. Подбежали товарищи. Ковальченко был мертв.
В пустой клуб, где мы с Рашем готовили реквизит для ближайшего спектакля, вихрем врывается казах Тойбергенов.
— Командирша здесь? Раш вбирает голову в плечи.
— И кого вам надобится, товарищ? Какая коман-дир-ша?
— Театральная. Ваша.
— Ой, так это же вы! — с наигранным недоумением поворачивается ко мне Раш.— Пожалуйста! Мне не жалко! Вас спрашивают!
Я спускаюсь со сцены. Тойбергенов совсем запыхался.
— Вам, говорят, штаны нужно? Черные? Небольшой размер?
— Нужны, Мурзаш. Для спектакля. Конечно, возвратим в целости и сохранности.
— Вот! — и Тойбергенов с победным видом протягивает мне черные брюки.— Только немножко дырка есть... И на неудобном месте... Я могу сейчас в починочную отнести, только дайте записку, чтобы без очереди, для спектакля чтобы...
Дырка (и вовсе не немножко) действительно есть — и действительно на неудобном месте.
— Спасибо, Мурзаш. А насчет дырки не беспокойся, обойдемся и без пошивочной. Мы в бараке все-таки женщины, сумеем как-нибудь и сами!
— Жарайды! — кивает головой Тойбергенов.— Кош, апа! В его брюках предстояло играть мне самой роль мальчишки. Тойбергенов с нетерпением ждет выхода своих брюк.
— Ойбай-ай! — раздается в зале.— Мои брюки! Мои брюки играют! Шесно слово! Пале! Пале!1
Кругом смеются и шикают.
После спектакля я с благодарностью возвращаю ему брюки. Он смотрит на них и удовлетворенно скалит ровные белые зубы.
— О-хо! — говорит он.— Давал брюки — дырка была, возвращают брюки — сапсем новые! Вот штопка! Всегда у меня берите, что вам надо для сцены! Теперь это мои почетные брюки будут! Шесно слово!
И он крепко жмет мне руку.
Юноша — худенький, чистые голубые глаза, грустная улыбка, сдержанная, но выразительная. Студент историко-филологического факультета. Ленинградец. Увлекающийся шахматист. Зовут Виктором.
Ждет с нетерпением каждого спектакля. И даже одевается в театр «по-праздничному»: под бушлатом или под стеганкой белеет «своя» вышитая рубашка-украинка. Чьими руками расшиты эти яркие украинские узоры?
Если я бываю в столовой во время обеда их бригады, Виктор со своей мисочкой подсаживается поближе ко мне и вежливо и робко заговаривает о литературе. Блока он чуть ли не всего знает наизусть. Задумчиво повторяет строки Тютчева:
Блажен, кто посетил сей мир В его минуты роковые,— и с сомнением покачивает головой: блажен?.. гм... может быть. Наши постановки он смотрит с сосредоточенностью настоящего театрала. Все замечает, все запоминает — и все понимает: и энтузиазм, и старания, и вложенный в спектакль труд, и малейшие
«Пале!» — поощрительное казахское восклицание при исполнении артистом какого-либо произведения (пение акына, игра домбриста).
успехи каждого артиста. Верный барометр, ничего не скажешь.
Осенним вечером в полутемной столовой он подходит ко мне.
— Я проститься пришел. Нашу бригаду опять на прорыв перебрасывают. Вы меня не забывайте. Привет всему вашему коллективу. Знаете, я ужасный театрал — и сколько мне в жизни интересного повидать пришлось! Хоть я и очень молод, но театр... это, знаете, в моей жизни особое место... А ваш театр я никогда не забуду... Знаете, душу его не забуду... Никогда...
Тысячи и тысячи... Как найти им всем место на страницах моей повести? У каждого своя жизнь, свое горе, свои мысли... И каждый из них — человек.
Как часто они — и наш коллектив, и зрители — благодарили меня за театр и за мою работу в нем! Сколько хорошего, искреннего, душевного слышала я от всех этих людей!
А если бы знали они, как много я сама получила от них, какие силы они давали мне в те угрюмые, хмурые годы! Они возвращали мне самое главное: простую человеческую радость сердца и сознание полезности моего труда. А те, в чье сердце западала эта радость, те не погибали в тисках высоких серых заборов под серым небом, для тех узкая клетка лагеря просто переставала существовать. Взгляд их проникал сквозь все преграды и заборы и видел будущее, неясное, подернутое дымкой смутного неведения, но прекрасное, конечно же, прекрасное, иначе было бы невозможно ни дышать, ни терпеть, ни работать, увлекая этой работой других.
Часть 3. Спектакли
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
СПЕКТАКЛИ
Только приступая к последней части моей повести, я поняла, насколько трудно дать картину отдельного нашего спектакля — этой своеобразной жизни пьесы в лагере, начиная с ее зарождения и кончая постановкой. Говорить о спектакле у нас в тайге — это значит затронуть все стороны жизни лагерного участка и всех его обитателей — все судьбы и тропы, сжатые в один комок высоким забором...
В самом начале книги я говорила, что решающим моментом, определившим мой дальнейший путь в лагере, был хороший, искренний смех, возникший в зрительном зале при исполнении нашего первого скетча. Я хотела, чтобы они смеялись. О большем я тогда и не могла думать — это казалось пределом возможного.
Но в дальнейшем все изменилось: наша работа пошла вглубь. У нее возникли иные, более широкие задачи, а не только отвлечение угрюмых, озлобленных людей от суровой и унижающей действительности лагерных будней. Это было много, но далеко не все.
Я хорошо помню, как однажды, в период расцвета нашего театра, ко мне подошел старичок инвалид, интеллигентный человек, перебежчик из Венгрии.
— Я хотел поблагодарить вас за вашу работу,— сказал он, снимая шапку.— Ведь мы уже несколько лет здесь живем вашим умом...
Эти слова взволновали меня. Я не выдержала и перебила его:
— Неверно это! Совсем неверно, друг вы мой дорогой. Это я живу вашим умом, вашим верным, чутким общим умом! Если большинство само не понимает этого, то вы-то, друг мой, должны понять! А когда поймете, окажетесь и помощником моим, и союзником!
За первые год-полтора жизни нашего театра постепенно, но неуклонно происходил поворот в его работе, четко наметилось своеобразное перераспределение движущих сил: не я оказалась
законодателем в этом деле, ведущим за собой лагерное население, а они, лагерная масса, мои товарищи-заключенные.
Как это случилось?
Пустяковая пьеса. Прошла хорошо, весело. И все? Нет, не все. Посыпались неожиданные вопросы: почему? как? что значат такие-то слова... Высказываются мнения: вот так и в жизни бывает... точно себя самого на сцене увидел... Или:
— А знаете, это полезно посмотреть было: вспоминаешь себя — сколько раз, бывало, из-за ерунды какой-нибудь раскипятишься, разругаешься, а со стороны посмотреть — из чего все вышло? Смешно и подумать!
И, наконец:
— Письмо я получил. Сын старшой жениться хочет. Девчонка с нашего же села. Знаю я и семью ейную, и сама она на моих глазах выросла. Так, ничего, будто бы, а только крепко бойкая. Не то чтоб балованная, а... ну не знаю, как сказать... Вчера театр смотрел — ну в точности ваша Любаша! Вот теперь в сомнении я: не знаю, будет ли толк? Согласья просят...
А потом узнаю: приходят не только ко мне — приходят и к другим нашим актерам. Говорят, спрашивают, верят...
Актеры делятся со мной этими разговорами. Как часто у самих этих неожиданных консультантов концы с концами не сходятся! Сколько сил нужно им самим!
И перед нами во всей очевидности становится основная, глубокая задача нашего театра: почаще будить в наших зрителях человека, не давать им опускаться на дно, вызывать у них улыбку, заставлять работать мысль, иными словами — поддерживать в них жизнь и веру в непременный конец этого мучительного существования! Это очень трудно. Мы — в тугом каркасе «дозволенного» и «недозволенного»...
Эти шипы, эта колючая проволока торчит из-за всех углов, а каркас «недозволенного» сжимает лучшие наши намерения все туже и туже...
Задача большая, а строится она по мелочам, по пустякам, в преодолении бесконечных препятствий, по существу — ничтожных, а по лагерному уставу часто непоколебимых.
Я буду говорить и об этих пустяках, о той будничной работе, из которой возникал каждый наш праздник — спектакль. Ведь в этих «пустяках» тоже был путь к сердцам наших зрителей.
Пьеса подготовлена, сыграна. Несколько дней лагпункт живет впечатлениями, воспоминаниями и обсуждением. Проходя по зоне, слышишь, как огромный детина из погрузочной бригады, вернувшийся с работы, спешит в свой барак и, приподнимая перед завхозом ногу в разодранной чуне1, жеманясь и почему-то растопыривая пальцы обеих рук, заявляет: «Ах, снимите с меня,
1 Широкая резиновая обувь, надевавшаяся на чувяки или просто на портянки; иногда так же назывались пеньковые, веревочные лапти. В лагере в ходу было то и другое.
пожалуйста, галоши!» — повторяя слова последнего скетча. Кругом хохочут. Или в столовой группа пилоправов спорит о словах, сказанных вчера со сцены: «На войне ненужный, самовольный риск — это преступное лихачество, бахвальство: вот, мол, я каков! Умереть всегда успеешь — и умри, если это необходимо и неизбежно. А вот задача: выполни свой долг — и останься живым! Иной раз это трудней, чем выполнить и умереть!»
Итак, очередной праздник театра закончился, наступают будни. Надо приниматься за новую работу. А это значило...
Прежде всего, возникал вопрос о выборе пьесы. Но выбора-то ведь не было. Мы работали без книг. Драматургом мне пришлось сделаться на несколько лет.
В самом начале наш театр существовал и без бумаги. Ведь на бересте, обрывках обоев или досках, как писались в конторе документы, приказы и отчеты, пьесу не напишешь, Да что говорить о театре — население лагеря томилось без самого дорогого — без писем. Чтобы получить весточку из дому, надо было самому написать туда и дать свой адрес. Но ведь и письмо на бересте или на обоях не напишешь, не примут к отправке. Заключенные ходили угрюмые, подавленные. За клочок бумаги готовы были отдать трехдневный хлебный паек.
Позже, через несколько месяцев, появилась бумага. Ее было мало, она распределялась очень скупо; канцелярия, склады, больница, культчасть — все должны были давать отчет о каждом израсходованном листке.
Наконец стали приходить посылки тем счастливцам, которые правдой и неправдой сумели дать знать о себе родным. Первой просьбой у всех было — пришлите бумагу. В ответ родные присылали и почтовые наборы, и детские школьные тетрадки, и просто разные листки, вплоть до оберточных.
Культчасть тоже разбогатела: стенгазеты начали оформляться на бумаге, приказы вывешивались тоже на отдельных листках и заносились в прошнурованную книгу.
Однако, чтобы написать пьесу, двух-трех листков бумаги мало. Нужны тетрадки. Несмотря на мой убористый почерк, одной тетрадки никак не хватало для трех-четырехактной пьесы. А уж совсем плохо приходилось, если какой-то эпизод или явление шло у меня в выбраковку: мне приходилось выслушивать мудрые наставления о том, что «сперва надо хорошенько подумать, а потом уже писать» и тогда «непроизводительной траты казенной бумаги не будет».
На помощь приходили сами заключенные: нет бумаги для пьесы? Ко мне то и дело приходили и знакомые, и незнакомые обитатели участка и конфузливо клали на стол свою посильную лепту. Если бы я могла показать читающим эти строки хоть один экземпляр первых моих лагерных пьес! Начинались они обычно или школьной тетрадью, или одинаковыми, аккуратно нарезанными и пронумерованными листками бумаги. Потом шли обрывки и
клочки самой разнообразной формы и качества. Попадались почтовая открытка с видом Гурзуфа или Алупки (или даже с фотографиями красавиц Клео де Мерод и Лины Ковальери!), оборотная сторона расклеенного конверта или коробки от дешевых папирос. Все шло в дело — и как дорог мне был каждый такой клочок: ведь вид Гурзуфа был, может быть, прислан из дому как символ, как воспоминание о прежних, светлых долагерных днях, а расправленный конверт был надписан чьей-то дорогой, родной рукой... Когда мы впоследствии разбогатели настолько, что получить лишний листок бумаги из культчасти не являлось неразрешимой проблемой, я поспешно переписала первые пьесы, возвратив товарищам отданные мне ими сокровища. Они благодарили и уверяли меня, что теперь эти клочки будут им вдвое дороже, станут двойным воспоминанием: ведь на обороте такого Гурзуфа или на внутренней стороне конверта сохранялся маленький отрывочек пьесы, той лагерной радости, ради которой эти клочки были отданы мне...
Дальше шла моя работа — пьеса, которая, разумеется, писалась с оглядкой на возможности исполнителей, но каждый раз все с большей смелостью: а ну, мол, рискнем! Ведь актеры-то растут, как ни говори! Да и зрительный зал растет вместе с ними! Приходилось применяться также и к тому, что мы сможем дать в смысле декораций и реквизита. Но здесь за мной ревниво следил Раш: он настаивал, чтобы я писала так, «как лучше для пьесы», а «о декорации пусть голова болит у Раша».
Раш был вообще единственным, кто позволял себе неотступно следить за моей работой и даже перебивать ее — остальные и в культчасть-то старались не заходить: «Чапай думает». Но Раш был обоснованно бесцеремонен:
— Ну как идет ваша идея? — спрашивал он у меня.— И в первом действии какая декорация? Комната? Какая комната — вроде этой культчасти, или ув человеческом виде? Ах, гостиная! В профессорской квартире! Да вы не отмахивайтесь от мине, Рашу надо знать заранее, Раш будет готовиться, а то ви кончите вашу пьесу, да как преподнесете мне заявку на какую-нибудь такую кокосовую пальму и пару обезьян,— что бедный Раш будет делать?
— Тарантул? Ой, du lieber Gott! — живой тарантул?! Из чего его прикажете сделать?! Ах, сами сделаете! И бегать будет? Ах, бегать не требуется! Ну тогда все в порядке: завсценой без тарантула и тарантул без движения! Все. Понял.
Следующей стадией была читка. На нее я созывала весь мой постоянный коллектив, т. е. актеров, Раша, Функа, а если требовались большие плотницкие работы, то и бригадира плотницкой бригады Алферова.
Читка обычно проходила гладко, я не помню, чтобы коллектив хоть раз отказался от предложенной пьесы. Споры и страсти разгорались позже, в процессе режиссерской и исполнительской работы. После чтения пьесы и распределения ролей каждый из
актеров получал инструкцию, как он должен быть одет. Мы с самого начала установили правило, что каждый участник спектакля старается раздобыть для себя костюм сам — и только в случае полной неудачи сообщает мне. Тогда уж я пускала в ход и все свое красноречие и весь свой авторитет постановщика, чтобы откуда угодно раздобыть нужное. Если это можно было получить от тех немногих счастливцев, кому удалось захватить из дому приличную одежду, дело обходилось и без меня: товарищи охотно снабжали нас, чем могли, неизменно прося только «поберечь вещи сколько можно». Но если требовалось что-то, чего не находилось ни у одного заключенного, дело было хуже: я шла к начальнику, к дежурным охранникам, к начальникам частей — просила, доказывала полную необходимость той или иной вещи для постановки — и, насколько я помню, всегда в конце концов получала то, что нужно, а если не совсем то, что нужно, то с известным приближением к требуемому.
Иногда приходилось просить не только одежду, но и реквизит, особенно в военных постановках. Начальство впадало в панику, предлагало невообразимый эрзац, вызывавший взрыв негодования со стороны Раша и Соснова и протест — с моей (например, детские игрушечные ружья вместо настоящих винтовок). Потом все же перед спектаклем к нам за кулисы являлся один из охранников с должным количеством винтовок, которые он выдавал артистам в момент их выхода на сцену и, стоя за кулисами, отбирал каждый раз, как они возвращались оттуда...
Нечего и говорить, что весь период подготовки спектакля мы с Рашем, не разгибая спины, работали над созданием реквизита и всяческой бутафории. Все делалось охотно и добровольно. Если же какая-нибудь работа требовала большой затраты времени, мы с соответствующим бригадиром шли к начальнику и упрашивали его разрешить включение такой работы в дневную разверстку по бригаде, т. е. проведение ее по всем видам оплаты: и по дневному пайку, и по денежному расчету. Начальник морщился, тряс головой, вздыхал — и соглашался.
...Для постановки кроме наличного реквизита нужны садовая тумба-колонка (желательно — мраморная), керамическая ваза с цветами, яблоня в цвету, дамский домашний халат, чемодан, большой лист бумаги или картона, портфель, три разных парика, книжка (любой величины и толщины), дамская сумочка, полевая сумка. Только и всего. А у нас ничего этого нет. Собираю совещание «хозяйственников», т. е. Раша, Функа, завхоза, Анатолия, Митю-парикмахера, Алферова, Соснова, каптера. Читаем список необходимых вещей и распределяем обязанности. Тумбу-колонку (и притом мраморную!) берут на себя Алферов и Соснов; парики — Митя-парикмахер при условии, что Функ в своей бригаде смастерит ему пару болванок, а ветфельдшер принесет с конного двора два лошадиных хвоста — «под седой и под каштановый волос»; Анатолий обещает раздобыть лист картона и выклянчить
у вольнонаемного главбуха на центральном участке портфель; чемодан — старый, потрепанный — случайно находится в каптерке. Полевую сумку надеемся получить у нашей охраны. Керамическая ваза с цветами (чтобы установить на колонке) поручается мне; голый ствол с ветками (для яблони) берутся принести из-за зоны многие, а сделать из него цветущее дерево опять-таки должна я. Женский халат... спотыкаемся, стоп! Дамская сумочка? Опять стоп! А ведь и то и другое играет существенную роль в пьесе. Расходимся с тем, что каждый обещает «подумать» о недостающих предметах.
На следующий день каптер приходит ко мне и приносит три одинакового рисунка (большие яркие розы на коричневом фоне), казенные ситцевые наволочки: может быть, пригодятся для халата? Только ни резать, ни кроить, ни делать новых швов нельзя: наволочки должны быть возвращены в цельном виде, они числятся по каптерке. Иду на все условия. Фантазии нужно не так много — мы с Фросей только «временно распарываем» по одному шву на каждой из наволочек, потом сметываем их все в должном порядке — и халат готов,— да ведь какой халат! На сцене он производит большое впечатление, а через два-три дня в каптерку возвращаются три целые наволочки.
И так перед каждым спектаклем: скудный материал, поиски и выпрашивание, «пожертвования», изобретательство. И общая радость, когда нужный предмет появляется на сцене.
Но ведь еще не это главное. Начинаются репетиции. Каждый раз все начинается с азов, потому что состав труппы опять переменился: одни выбыли с этапом, другие перешли в ночную смену, кто-нибудь провинился и лишен права участвовать в постановках, а еще кто-нибудь сидит в карцере. Являются новички: энтузиазма хоть отбавляй, а знания и главное — понимания! — никакого. Учишь — сперва самым примитивным вещам, потом добиваешься хоть какой-то выразительности. Некоторые схватывают на лету, с другими мучаешься от репетиции до репетиции. И только потом начинаешь собирать спектакль. Сколько конфликтов, споров, непримиримых разногласий! Все это надо согласовать, уладить, умиротворить, всех убедить... Анатолий доказывает мне на репетиции моей же пьесы, что автор хотел сказать совсем не то, чего требую я,— над ним хохочут, он спохватывается: «Я забыл, что у нас в Мольерах мадам ходит!» Антонида Святые Глазки недовольна, почему балкон, на котором она должна показаться, находится в глубине сцены: «Васильки в моих волосах останутся совершенно необыгранными,— козыряет она запавшим ей в голову театральным термином,— да и юбку я зря, что ли, подшивала по моде; если зрители ее и не увидят?! Это же неправильная мизансцена!» Один из новичков, рассердившись, назвал Люсю Воеводкину «драной лошадью», а она в ответ разбила ему в кровь физиономию — тут уж приходится применять более строгие меры, и мы с Анатолием выставляем из клуба обоих (это значит — срочно ищи замену!). Наконец, накануне спектакля у одного из
артистов на ночной погрузке придавило ногу, он хромает. Это уж совсем катастрофа: весь мой актив занят в спектакле — заменить некем. Наконец кандидат выбран. Мы с Анатолием бежим к начальнику, в трагических тонах объясняем положение и умоляем на весь завтрашний день освободить парня от работы в лесу. Это дается нелегко. И все же добиваемся. С утра я начинаю проходить с ним роль, показываю мизансцены, долблю одно и то же по десять раз. Репетируем в зрительном зале. Является Раш.
— Анна Борисовна, у меня тележка на сцену не влезает, колесо к стенке прицепилось, как влюбленное...
О, господи!
И все-таки спектакль вечером идет...
Я боюсь сейчас утверждать, но мне думается, что именно трудности и «подхлестывали» наш коллектив: добиться, наперекор стихиям, чтобы спектакль состоялся и чтобы он был не какой-нибудь там халтурный, абы с рук сбыть, а настоящий, со сложным действием, со сложными декорациями, с трудными мизансценами, чтобы начальство дало распоряжение повторить его на других пунктах, чтобы «забить центральный театр», у которого «все есть». Как гордо прозвучали слова невидной, робкой девчонки-бытовички Таси Аникиной, сказанные приезжему начальству в ответ на его несколько пренебрежительный отзыв: «У вас театр? Ну что вы, инвалиды, можете сделать тут, в глуши! У вас и освещения-то нет!» А Тася ответила ему: «Напрасно вы так думаете, гражданин начальник! Мы тоже люди, хоть и в тайге живем. Людям и тайга подчиняется. А вас мы приглашаем на следующий спектакль: посмотрите, убедитесь!»
В тяжелых условиях существования театра в каждом из членов его коллектива возрастало чувство ответственности: замыслы становились смелей, требовательность к самим и к товарищам строже и больше, а вместе с выучкой и пониманием росла уверенность в себе и чувство товарищества. А тут еще зрители-болельщики подзадоривали: «Ну, артисты, трах-тарарах, не подведите, не подкачайте! Покажите класс! Начальство из центра приехало!»
II
До приезда на наш лагпункт начальника Липовенко говорить о нашей работе много не приходится. Это были все те же скетчи, те же маленькие, несложные пьесы, приспособленные к составу наших исполнителей. Рост театра шел за счет улучшения оборудования сцены, накопления реквизита, сделанного руками добровольцев, и большей уверенности и смелости актеров на сцене. Разумеется, спектакли проходили с каждым разом живей, естественней, а в актерах стали намечаться даже определенные амплуа, наиболее им свойственные.
С приходом Липовенко все изменилось: в театре началась новая
жизнь. Нашей самодеятельности было заложено прочное основание.
Начальник вызвал меня к себе.
— Ну, теперь действуйте. Устроим открытие театра. Я привез вам водевили Чехова. Сделайте сборный спектакль. Поставьте «Хамелеона» — он есть в сборничке, инсценированный; ну, «Предложение», что ли, поставьте... Выберите там. Да, кстати, я попросил у начальника отделения, чтобы на недельку нам сюда Орлова перебросили. Используйте его в пьесах. Вам большая помощь будет.
Орлов, заключенный центрального пункта, был до лагеря где-то актером. Начальник нашего участка знал его по работе в отделении.
Пока я не познакомилась с этим актером, я даже радовалась: в самом деле будет помощь! Но стоило мне поговорить с ним пять минут, как мне стало ясно, какую страшную обузу и помеху я получила. Орлов на все фыркал, сразу же заявил, что «добром в такой гнусной обстановке он никогда играть бы не стал», но поскольку его специально для этого сюда перебросили, а он не более как заключенный, «играть придется». Он блестяще начал разлагать наш коллектив пренебрежительными словечками, насмешками, своим собственным поведением и отношением к работе. Что делать? Идти на конфликт? Довести дело до самого Липовенко? Совершенно невозможно. Не поверит, не примет моей стороны, он знает Орлова по спектаклям центрального участка и, конечно, решит, что виновата я: испугалась соперничества, пошла на скандал, не захотела сработаться, не пожелала слушать критики, зазналась... Но с другой стороны — как терпеть такое отношение? Как допускать его перед всей труппой? А ведь наших актеров обмануть было невозможно. Посыпались вопросы, началось недовольство, по счастью, выражавшееся в самой деликатной форме, с глазу на глаз, в сторонке. Двум или трем из наиболее толковых и серьезных моих товарищей я сказала, выразительно глядя на них, что в наших условиях и при нашем положении здесь не всегда делаешь то, что хочешь, и так, как хочешь. А поскольку товарищ Орлов — гость, то будем к нему и снисходительны, как к гостю. Это подействовало. На Орлова, действительно, актеры стали смотреть, как на гостя...
За несколько дней до спектакля я попросила Раша ненадолго зажечь все лампы, чтобы посмотреть освещение. Рампа у нас располагалась внизу — на полу, а с боков — на специально прибитых для каждой отдельной лампы дощечках-полочках. Вверху мы устроили подвесную доску-софит, на которой тоже устанавливались лампы. В дальнейшем мы от софита отказались, т. к. при невозможности создать наклон внутрь сцены свет от ламп шел поверху в потолок и не только не усиливал освещения, а наоборот рассеивал его и создавал излишние тени.
Нижнее освещение, основное, показалось мне слабым. Я попросила Раша сделать к лампам щитки-рефлекторы из кусочков
жести. Щитки нужно было направить так, чтобы они усиливали свет на сцене и загораживали лампы от зрительного зала. Раш понимающе кивнул головой. Я успокоилась. Слишком рано успокоилась!
Наступил вечер спектакля. Зал был полон. Начальник явился с гостями, приглашенными им на открытие нашего театра. Осматривая подготовку сцены, я обратила внимание на странное устройство щитков, придуманное Рашем: вместо прямого круглого щитка, какие обычно делаются у стенных керосиновых ламп, он изобрел длинные щитки, верхним своим краем изогнутые вперед и через вырезанную круглую дырку надевавшиеся на ламповые стекла.
Первым шел у нас «Хамелеон», как просил начальник. Еще до поднятия занавеса с закрытой сцены должны доноситься крики, свист, шум и гул голосов. Раш стоял у занавеса. Проверив, все ли на месте, я сделала знак рукой — на сцене начался шум. Переждав несколько секунд, я дала второй знак — Рашу. Тот потянул за шнур — занавес не раздергивался, что-то затерло кольца в самой середине. Артисты, пошумев и посвистев вволю, замолкли. Я кинулась к Рашу: что у вас там случилось? Раш, передав шнур одному из плотников, схватил табурет, влез на него и стал распутывать какие-то проволоки, зацепившиеся на кольце. Плотник, не рассчитав времени, потянул шнур, занавес быстро раздвинулся, раскрыв Раша, стоящего на табурете на авансцене, и толпу артистов, уставившихся наверх и подававших ему советы. Раш под хохот зрительного зала скатился с табурета и скрылся за кулисами, оставив табурет посреди сцены. Я шипела артистам, чтобы они начинали, но Орлов с мертвым лицом потихоньку говорил им что-то, и они, еще не прошедшие актерской выучки, прыскали со смеху и не могли произнести ни слова. Раш, желая поправить свою оплошность, тут же смастерил своеобразную удочку — крепкую веревку с огромным крюком из толстой проволоки на конце. Он стал выбрасывать ее на сцену из-за кулис, пытаясь зацепить крюком за ножку табуретки и вытащить «эту излишнюю мебель» к себе. Я не успела подбежать и остановить его попытки, как веревка с крюком полетела на сцену, миновала табурет и попала в рыжего пса, из-за которого и загорается весь сыр-бор в пьесе. Пес был нами взят напрокат у охраны и почему-то звался Володькой. Наша охрана долго не соглашалась отпустить Володьку на сцену. Особенно протестовал «собачник» — учитель и тренер Володьки: выступление на сцене «испортит собаку», приучит к общению с преступным элементом, а потом, «в случае чего» кто будет отвечать за пса? С большим трудом мы заполучили этого рыжего артиста. Было поставлено условие, что на репетиции он ходить не будет, чтобы не привыкнуть к нам, и что собачник приведет его только к спектаклю.
Я не знаю, как этот Володька охранял участок от наших злоумышлений, но на сцене он вел себя как самый бездарный
статист: понурый, неподвижный, он никак не реагировал ни на угрозы золотых дел мастера Хрюкина, ни на рассуждения полицейского и городового. Но, получив веревкой с крюком в бок, он взвизгнул, взвился на месте и, вырвавшись из рук державшего его за шиворот артиста, с воем метнулся на сцену, оттуда в закуток Раша, где и спрятался под гримировальным столом. Половина артистов во главе с полицейским кинулась ловить его. Пса выволокли на сцену, спектакль продолжался. Зал хохотал, но, конечно, игра артистов была тут ни при чем. И вдруг раздался звук, будто кто-то щелкнул пальцами или кастаньетой, а вслед за этим дробно зазвенело разбитое стекло. Это металлический рефлектор Раша, накалившись, как ножом срезал верхнюю часть лампового стекла. Она со звоном упала на пол и разбилась на мелкие осколочки, а огонь, ничем не защищенный, запылал как факел. Шурка Зайцев, игравший городового, схватил лампу и передал ее Рашу за сцену. Но не успел он вернуться на свое место, как раздался новый щелчок — и зачадила вторая лампа. За нею последовала третья, четвертая... На сцене быстро смеркалось — и вскоре наступила ночь: остались только те несколько ламп, на которые Раш не успел изготовить щитков. Комкая и захлебываясь, артисты доиграли «Хамелеона» почти в темноте. Начальник махнул рукой и после первой же пьесы ушел с гостями из клуба.
Трудно передать, как я себя чувствовала после такого «открытия театра». Липовенко, вызвав меня, распекал, говорил, что ему стыдно было перед приглашенными гостями, но что мне было до гостей? Мне-то стыдно было перед товарищами, перед всем участком! Раш ходил вокруг меня согнувшись и скулил о своей вине: он, мол, меня во всем подвел, он виноват, он так, мол, и начальнику сказал... Орлов уехал на центральный.
Первый блин — комом. Позорный провал. Сознаюсь, даже сейчас, почти через двадцать пять лет, прошедших с тех пор, этот вечер неприятной царапиной остался в моей памяти.
Я очень хорошо понимала, какие последствия влечет за собой такой провал нашего театра. Начальник был обижен, он считал себя опозоренным, ведь он наверняка хвастнул своим гостям, что, мол, вот, не успел принять участка, как создал театр. Он рассчитывал, что я оправдаю это хвастовство, а получилась галиматья. Следовательно, щедрая его рука теперь сожмется в кулак — поди, проси его о чем-нибудь для театра! Трудно придется.
Томик Чехова у нас забрали и увезли, и мы снова сидели без книг. Тогда я занялась подготовкой трехактной комедии «Дипломный проект».
Постановка этой пьесы мне самой казалась генеральной репетицией к настоящей работе театра, своего рода «быть или не быть» нашего дела. Больше всего я боялась отношения самих артистов к новой работе: не потеряна ли их вера в успех и значение театра?
Пьесу я писала, что называется, приспособленчески: учитывала
сильные стороны и возможности исполнителей, комбинировала сценки, где отдельные актеры могли развернуться в совместной игре, и старалась наполнить комедию молодым задором и молодой лирикой. Необходимо было любым путем вывести коллектив из провала.
Сквозь ряд веселых, а порой и чисто комических сцен я решила провести повесть о дружбе между юношей и девушкой (Любашей и Андреем). Они работают в одной и той же области (сельское хозяйство), но долго не знают об этом и даже чуждаются друг друга, не симпатизируя взаимно. Каждый идет своим путем. Он больше склоняется к теории, она — практик. И вдруг случайный разговор открывает им, что интересы и задачи у них общие. Работа увлекает их, дружба быстро переходит в любовь к удивлению всех окружающих, которые считают их чуть ли не врагами.
Читка пьесы ободрила меня: актеры приняли текст хорошо, сами много смеялись и, довольные, обменивались восклицаниями. Распределение ролей прошло без всяких трений: ведь все было заранее приспособлено к данным исполнителей — каждый получил то, что ему нравилось. Кроме того, вместо нескольких действующих лиц прежних наших одноактовок (от трех до пяти человек), здесь участвовали восемь основных актеров, хор, были включены две массовые сцены — и спектакль шел в трех действиях. Это для нас было ново.
Я возлагала большие надежды на Бориса Красилова, только что переброшенного к нам с центрального лагпункта. Ему была поручена главная мужская роль.
Первые же репетиции показали, что пьеса пойдет. С каждым разом спектакль слаживался, артисты доделывали детали, обсуждали различные интонации. А через исполнителей отношение к новой пьесе просачивалось в бараки, и наши постоянные зрители при встречах со мной спрашивали с улыбкой: «Скоро ли вы нам праздник съералашите? Говорят, весело у вас получается!».
«Вы нам праздничек съералашите» — от этих смешных слов хорошо становилось на душе.
Вдруг — первая неожиданность: Римму Симакову, бойкую девчонку, уже освоившуюся с ролью Любаши, ответственной, центральной ролью, да еще идущей в головокружительном темпе, Римму берут в этап! Никакие просьбы, никакие ходатайства не помогают: Липовенко нами потерян, он не идет ни на какие уступки! Подумаешь, незаменимая артистка! С ревом Римма покидает наш участок.
Равноценной замены у меня нет. Пробуем одну за другой двух девчонок. Борис Красилов, отнюдь не привередливый, приходит в ужас: «Это же мумии! Мне же ни в одну из них не влюбиться!»
Но сдаваться нельзя: я беру роль на себя. Работа кипит. Спектакль почти готов.
И, наконец, новая неожиданность. Меня вызывает Липовенко.
Оказывается, переменился состав управления лагеря. Начальники УРЧ и КВЧ пересматривали кадры заключенных. Наткнулись на то, что я, вопреки моему формуляру, занята культвоспитработой. В наше отделение пришел запрос, на каком основании это допущено, да еще с такими вольностями, как постановка моих же пьес. Меня приказано пока что от работы отстранить.
Ну, все. Конец.
Актеры ходят убитые. Раш говорит нечто непонятное на смеси польского, русского, немецкого и еврейского языков — наверняка ругается. Население участка и огорчено и насторожено: что случилось? Такая мера... Почему? Всякий оглядывается на себя. Меня расспрашивают, А что я могу сказать? Запретили работать. Все.
Нет, оказалось, что далеко не «все». Воспитатели, вольнонаемный состав, охрана стали дыбом. А потом пошла «масса»: бригадиры от имени бригад просили начальника ходатайствовать о разрешении мне продолжать работу. Начальник... начальник, может быть, и не стал бы на дыбы, но на него напирали и внутри забора, и за его пределами. А кроме того — он являлся первым отвечающим за нарушение устава, а это решало все. Он стал меня же расспрашивать, как, когда и по чьему разрешению я начала работать в культчасти, и, узнав, что специальное разрешение на это было получено из центра и об этом мне было объявлено официально, помчался с рапортом в отделение. Оттуда донесение пошло в управление лагеря. Посылались ли только бумаги, или отделенческое начальство ездило само, я не знаю. Но через некоторое время пришло распоряжение: спектакль, прерванный в работе, закончить и поставить. О дне постановки своевременно сообщить: приедет комиссия просмотреть мою работу.
Актеры подняли головы, повеселели... «Мы покажем!» — «Мы докажем!» — «Мы дадим класс!» — «Уж если наша работа неладная, так мы и вообще не знаем, чего еще надо!» — «Посмотрим, быть или не быть?»
Репетируем. В нашем коллективе появляется Функ. Дело идет гладко. Убыстряю темп — и за мной тянутся остальные. Мы почти готовы.
Не могу не упомянуть о небольшом анекдотическом эпизоде, вклинившемся в последний период нашей подготовки к спектаклю.
Однажды вечером я засиделась в бараке за шпаргалкой для выпускающего, которую надо было написать крупным, разборчивым почерком. Поскольку сет в бараке все равно гасить не разрешалось, начальство и охрана в горячие дни подготовок смотрело сквозь пальцы на мою работу после отбоя.
Все остальные женщины уже спали. Я так сосредоточилась, что не обратила внимания, как дверь тихонько скрипнула. И вдруг над самым моим ухом раздался сдержанный, но резкий голос начальника отделения Балдышева:
— Это что такое?
Я вскочила. Передо мной стояли начальник отделения, начальник участка, начальник охраны и воспитатель Друтман. Все по-зимнему были в валенках, вот почему я не услышала их шагов.
Я проследила за взглядом Балдышева: он с недоумением и негодованием смотрел на огромный сдобный крендель, лежавший передо мною на столе.
А крендель этот был сделан мною из двух женских чулок, сшитых и подшитых надлежащим образом и туго набитых тряпьем — отходами ремонтно-пошивочной мастерской. Сверху крендель был выкрашен клеевой краской разных оттенков песочного и коричневого цвета и посыпан опилками и тальком. Впечатление получалось, действительно, настоящего сдобного кренделя. Пожалуй, за всю мою жизнь мне не удавалось «создать» ничего удачнее этой сдобы. Иллюзия достигалась полная.
Балдышев, всегда очень хорошо относившийся ко мне, недоумевал: откуда рядом со мной такое явное «нарушение»?
— Начальник участка! Охрана! Воспитатель! — резко обратился он к сопровождавшим его нашим начальникам.— Из каких это фондов? Белая мука... Жиры... Сахар...
И, повернувшись ко мне, спросил, указав подбородком на крендель:
— Это чье? Ваше?
— Сегодня это еще мое, а завтра с утра поступит в инвентарь театра, гражданин начальник отделения,— отрапортовала я.
— Как? Что? — Балдышев не понял.
Я осторожно перевернула крендель вверх дном, где были видны и трикотажная ткань чулок, и швы, скреплявшие крендель.
Балдышев ахнул и покачал головой.
— Однако, как это у вас получается... художественно,— тихо сказал он.
...Через неделю спектакль шел в присутствии комиссии. Правда, из управления приехал только один представитель, остальные были из отделенческого начальства. Но наш начальник Липовенко в театр не пришел, сославшись на необходимость выехать на место работы ночных погрузочных бригад. Однако, как потом рассказал нам Друтман, дело было не в этом: он все еще сердился на меня за провал и на приглашение воспитателя махнул рукой: «А что там смотреть? Нет, пусть уж она сама выкручивается!»
Артисты мои подтянулись. Не только сцены между основными исполнителями, но и выходные роли (девочка из колхоза, почтальон), а также массовки (хор за сценой, которым открывалось первое действие; финальная сцена, когда Любина бригада выбегает на сцену с криком «ура») шли свободно, весело и в нужных темпах.
Приезжее начальство гулко хохотало и от души аплодировало.
После закрытия занавеса вся комиссия явилась к нам за кулисы с похвалами и поощрениями.
— А пьеса и веселая, и полезная: в ней и трудовые вопросы затронуты, и польза коллективной работы, и дружба, и понимание любви в нашем государстве.
Пожелав нашему коллективу дальнейших успехов, он опять заговорил со мной:
— Между прочим, где вы крендель достали? Я попросила Раша принести из закутка крендель и продемонстрировала комиссии его «изнанку». Успех был полный. Прощаясь, начальник заявил:
— Надо будет к вам еще разок заглянуть. А крендель у вас забрать придется!
Ахнула не я — ахнули актеры и Раш: забрать? Почему? Куда?
Оказалось, что при управлении лагеря проектируется создание не то выставки, не то музея работ заключенных. Раш расплылся в улыбке:
— Ну, на виставку можно! — согласился он.— Если уж наше (наша!) пшеница пошла на виставку ув Москву, так когда ми из этой пшеницы крендель испекли, почему не послать на виставку? Пожалуйста!
Постановка «Дипломного проекта» оказалась подлинной защитой диплома на право существования нашего театра, и мои энтузиасты — товарищи — с честью отстояли это право.
Наше «быть или не быть» кончилось торжествующим утверждением — быть!
II
Следующий многоактовый спектакль — «Разлом» Лавренева — не был удачей нашего театра: большинство актеров не понимало, кого и что они играют. Даже лучшие мои товарищи не справлялись с ролями. Благодарные зрители, привыкшие верить нам на сцене, все принимали благожелательно и горячо, четко и примитивно деля действующих лиц на положительных и отрицательных: Годун, Татьяна, Берсенев — в одну сторону, Штубе, Швач, Ксения — в другую. Но у нас к себе требования уже выросли, кое-кто из актеров понимал, а некоторые чувствовали, что недоигрывают или идут рядом с ролью, внимательнейшим образом выслушивали мои объяснения и чуть не лекции, старались уловить и передать мои интонации, мимику, движения — и все-таки не тянули.
Я все внимание переключила на собранность сцен, на варьирование темпов, на легкость и своевременность выходов. Дело как будто шло. Сделать большее было невозможно, и затягивать спектакль дольше не следовало. Так мы вышли на сцену.
Зрители остались довольны. Но я знаю, что как исторический фон пьесы, так и психологическое наполнение ролей не дошло,
да и не могло дойти до них. Большой помощью могло бы стать краткое, ясное, доступное вступительное слово перед спектаклем: оно и помогло бы понять многое, и заставило бы задуматься и иначе воспринять отдельные образы и сцены. Каким нужным и важным моментом это было бы в нашем деле, как мы его понимали! Но вступительные слова, да еще с разъяснениями революционных событий, у нас строжайше воспрещались.
Слыша бурные аплодисменты и похвалы зрителей, многие артисты и сами поверили в успех постановки: «Ну чего вам больше? — твердили они мне,— все же во как хорошо сошло! А вы недовольны!» И только совсем немногие до конца понимали меня: работа не удалась, это не был «Разлом» Лавренева. И то значение, которое он мог иметь в жизни лагерников, прошло мимо них.
Сразу после постановки книжку с пьесой у нас взяли для возвращения в управленческую библиотеку: я и так задержала ее сверх срока. Мы опять остались без пьес. Я тщетно просила начальников помочь нам, предлагала даже личные свои, заработанные в лагере деньги (гроши, конечно!) на покупку книг, но и это не помогало. Нам отвечали, что ничего достать нельзя. Не могу судить, было ли это правдой.
Значит, мне опять приходилось приниматься за «сочинительство». Но после «Дипломного проекта» и «Разлома» мелкие одноактовки меня не удовлетворяли: стабильное ядро нашей труппы было способно на большее. Да и коллектив сам чувствовал свою силу и просил меня дать им «что-нибудь поинтереснее и потруднее». Однако, связанная поставленными мне условиями, я не могла выйти из определенных рамок и крутилась в них, как умела, вводя в пьесы каждый раз что-нибудь новенькое: то куплеты с пением и танцами, то комические выходы всех участвовавших в пьесе актеров перед спектаклем и после него (это всегда производило фурор в зрительном зале!), то еще что-нибудь. Пьесы шли, как правило, с успехом, население участка привыкло к театру, полюбило его, ждало новых постановок. Но для меня это было толкотней на одном месте, почти бессмысленным повторением пройденного на разные лады. Да и голова уже с трудом выдавливала все эти «пьески для занимательности». А как только возникали более интересные замыслы, так немедленно же я попадала в область идеологии, противопоказанную данным мне разрешением. Внутренне я металась, не находя выхода.
По счастью, заметили это не актеры: заметил начальник KB Ч отделения — Лахтин. Он приехал к нам на участок и вызвал меня.
— Что же, Никольская,— спросил он,— так и будем сидеть без театра, когда книг нет? Может быть, вы думаете, что если вы сложите руки, так мы из кожи вон вылезем и достанем вам книги? Неверно это: уже вылезли из кожи — не помогло.
Я начала доказывать Лахтину, что постоянное диетпитание вредно для труппы, люди не растут, не учатся у наших советских
авторов, что «Разлом» показал это ясно. Еще немного — и актеры заскучают, а это конец театру вообще...
— Полно, полно,— остановил он меня,— я вас понимаю. Вам следует заняться пьесой посерьезнее, которая не была бы,— как вы это говорите? — диетпитанием. Начните с того, что попробуйте расти сами, а там и актеры за вами потянутся.
Я опешила.
— Гражданин начальник, ну что вы говорите? Неужели вы думаете, что мне самой не надоело писать пустячки для смеха? Но ведь вы же лучше меня знаете, какие мне поставлены из центра условия: только для развлечения, никакой политики, никакой идеологии, никакой агитации, будь она неладная,— извините за резкое слово, гражданин начальник!
Лахтин усмехнулся.
— Знаю, Анна Борисовна,— мягко сказал он.— И понимаю вас. А думаю я вот как: пишите толковую пьесу, о чем хотите и как хотите. Прочтите ее мне. И если все будет ладно, я направляю ее в центр: вот, мол, вы говорили, что Никольская сама не справится. Она справилась, да только без вашего разрешения ставить не будет...
Такова была предыстория нашей новой постановки, которая пошла у нас под названием «Мишка».
Спектакль «Мишка» — да простят мне читатели некоторую сентиментальность — это дитя моего сердца, та наша вершина, выше которой коллектив уже ни разу не имел возможности подняться в своей работе.
Предложение начальника КВЧ прежде всего заставило «крепко подумать» меня. Что нужно сделать и как нужно сделать?
Дать сразу острый, современный «военный» спектакль мне показалось неосторожным во всех отношениях: во-первых, я ничего не знаю о том, что происходит в Финляндии. Мы не видим газет. А все те условности и скидки, которые делаются нами и которые мы допускаем в «занимательных» комедиях и скетчах,— в такой пьесе никто нам не простит. Значит, нужно избрать какой-то средний путь — и быт, и патриотическое наполнение, и военные события, взятые без точных координат как во времени, так и по месту действия.
Две-три бессонные ночи — и... маленькая зацепка. Сперва — смутное воспоминание, далекое и почти забытое. Потом это воспоминание стало яснее, всплыли детали, обстановка, люди, их голоса, их характеры... Не пригодится ли?
В моей памяти отчетливо встали дни моей молодости, тяжелая болезнь, санаторий... Умиравший на соседней койке Борис Павлович и его предсмертный рассказ, его мысли о мести и мире...
Всплыло в памяти все, до мельчайших подробностей. Я совсем забывала, что лежу на жестких лагерных нарах в углу женского барака. Я доходила почти до галлюцинаций, мне казалось, что надо
мной шумят деревья парка, что я слышу издалека тихий шорох набегающих на берег волн и прерывистый, доходящий до шепота голос "больного...
Может быть, настало время «передать дальше» повесть о безымянном герое? Выполнить долг, переданный мне десяток лет назад умиравшим командиром?
В тот день впервые в моей голове как молния пронесся страшный вопрос: а мы? Кто напишет о нас, о целом поколении великого народа? Кто крикнет наше «передай дальше», кто расскажет о безымянных героях и снимет с них позор обвинений — ужасных, несправедливых, изобретенных больной фантазией, не постигающей человеческого страдания? Ведь до 20-го съезда партии оставалось еще 16 долгих лет...
Ответ был: только сам народ, только лучшие его люди. Они встанут и скажут — на весь мир скажут твердо и гневно: так было, но так не должно быть!..
Однако задумываться сейчас не было ни времени, ни сил. Следовало только верить в этот светлый день. А сейчас я — заключенная, и эта заключенная получила задание, которое нужно выполнить.
Пьеса сразу же предъявила свои права: в основе ее будет Миша, сын моего умирающего соседа. Рассказ об ужасе бессилия, мести и мире должен войти в пьесу не измененным ни в одном слове, он так и останется рассказом, но пройдет ведущей мыслью пьесы, ее выводом и идеей. Борис Павлович — красивое сочетание! — пусть оно будет именем основного положительного героя пьесы, мужественного, сильного человека, такого, каким был до своего недуга и каким хотел быть всегда отец этого мальчика...
Клубочек начал наматываться. Сперва появились смутные наметки, потом они начали обрастать подробностями. Дело шло все быстрей и быстрей.
У меня сохранились разрозненные листочки с набросками отдельных сцен этой пьесы. Сейчас я смотрю на них с грустной улыбкой. Многое в них упрощено, многое профессионально неверно: Анатолий был далеко не образцовым консультантом в пьесе о пограничной службе. Многое я сейчас и построила и выразила бы совсем иначе, сильнее и определеннее. И я невольно задумываюсь: почему же эта пьеса имела тогда такой резонанс? Почему половина зрительного зала плакала настоящими слезами? Почему, когда я последнею выходила из клуба в костюме и гриме мальчика Мишки, у входа меня поджидала наша охрана, а дальше группами стояли зрители, заключенные, и при моем появлении все эти люди — и «они», и «мы» — молча расступались, давая мне дорогу по узеньким мосткам нашей зоны?..
И я думаю: вероятно, мне удалось донести в этой простенькой пьесе предсмертный крик моего товарища по болезни, его полное надежды — «Передай дальше!» Вероятно, и сама я, отдавшись
воспоминаниям, вся прониклась им. А ведь воспоминания в лагере — совсем особые воспоминания: нигде и никогда я не знала таких острых, таких полных воспоминаний, как там. Кажется, работает не только память, не только мозг, но и все твое существо; вспоминаешь и зрением, и обонянием (запах пестрых, ярких цветов на клумбах!..), и осязанием (затекли пальцы — так я сжимала угол подушки, слушая рассказ Бориса Павловича), и слухом (куковала кукушка... тихо шумело море... срывался и хрипел голос больного...), и всей кожей (жарко... а вот ветерок налетел, стало легче... Вот больной взглянул на меня черной бездной своих глаз — и холод пробежал по мне...), всем существом... И это воспоминание удалось через пьесу отдать зрителям: вот они, яркие цветы в руках у Мишки, веселого, чуть насмешливого, полного впечатлений от поездки в Москву; и рассказ мальчика о том, как у него затекли пальцы от волнения, когда ему надо было взять в руки смычок на экзамене — ведь Мишка с младенчества любит музыку, музыкантом будет, ну что ж, лишь бы дело свое любил — так говорил Борис Павлович... Который? Тот, который умирал на койке рядом со мной, или этот крепкий, подтянутый, спокойный и твердый начальник заставы, которого так великолепно передал на сцене Борис Красилов? «Я хочу быть таким, как вы, Борис Павлович»,— вырывается у Миши. А Мишин отец? Погибший отец... Нет, я не дала ему печальной судьбы настоящего Бориса Павловича, не позволила ему мучительно и медленно умирать на больничной койке — он умер крылатым, я сделала его летчиком-испытателем — и он погиб вместе со своим самолетом, со своими стальными крыльями... В пьесе только воспоминание о нем — печальное и гордое — это сын вспомнил отца и говорит о нем с его другом... И наконец — самый рассказ моего соседа о дне его ужаса... Он так и остался рассказом в пьесе, я передала его сверхсрочнику пограничной службы. Лес... маленькая полянка... Почти угасший костер. Вокруг несколько бойцов. Неясный отсвет костра на их лицах — и черные тени за их группой. Да, да, костер в лесу при несении службы пограничников! Это немыслимо? Теперь я не допустила бы такой ошибки, которую, правда, интуитивно тогда же исправила появлением младшего командира, первыми словами которого были: «Потушить костер!» Но в тот вечер этот костер тоже сделал свое дело: на сцене получилась такая таинственная, замкнутая этим кругом слабого света обстановка, что рассказ бойца о погибшем неведомом друге, его отчаянный шепот об ужасе бессилия, его слова о мести и о мире звучали, как заклинание.
Жизнь на самой границе — беспокойная жизнь. На ее напряженном фоне и развертывается сюжет пьесы-повести об обыкновенном мальчике-пионере Мише, или, как его зовут приятели-ребятишки и бойцы погранотряда. Мишке. Он сирота, усыновленный погранотрядом во главе с начальником заставы, другом Мишкиного отца — Борисом Павловичем Шубиным. Живет мальчуган у одинокой вдовы, родственницы своей матери, немножко смешной,
жеманной, молодящейся, но по существу доброй русской женщины. Матери мальчик не помнит — она умерла при его рождении, отец, летчик, погиб. О нем Миша вспоминает с нежностью и гордостью.
Здесь-то, на самой границе нашей Родины, и происходят трагические события спектакля.
Я прочла пьесу Лахтину. Он сразу одобрил ее и увез для представления высшему начальству. Пока я писала и переписывала текст, пока он ходил по инстанциям, финская война кончилась. Наступила весна, потом подошло краткое, скупое северное лето. Мы ждали решения. Наконец оно пришло. Пьеса была разрешена.
Когда я писала ее, на роль Мишки у меня была отличная исполнительница — молоденькая, умненькая девушка Геня Побержанская. Ее прислали к нам из конторы центрального пункта. В детских ролях ей почти не нужно было грима: широкое личико с мало выраженным профилем, пухлые губы, круто вьющиеся стриженые волосы, маленький рост.
И вот, пока пьеса писалась, а потом путешествовала «туда и обратно», Геня закончила работу, и ее опять взяли на центральный участок. Главная роль осталась без исполнителя.
Наш коллектив «присудил» эту роль мне. Я и сама понимала, что больше ее играть было некому. Но решилась я на это после долгих колебаний и сомнений. Если я с сомнением бралась за роль Любы в «Дипломном проекте», считая себя слишком старой для нее, то тем более я боялась испортить «дитя моего сердца», выпустив на сцену старуху в штанах и пионерском галстуке вместо подростка-мальчишки. Ведь сцена была так близко к первым рядам зрителей! Никакой грим тут не мог спасти! Мне казалось, что одно появление такого Мишки перед зрителями обречет на провал все дальнейшее.
Но так или иначе спектакль должен был состояться. В постановочном отношении пьеса не была ни особо сложной, ни трудной. Добавлять к имеющимся декорациям и реквизиту пришлось совсем немного. Первое действие — комната — было обеспечено. Две следующие картины — лес — были тоже созданы легко: лесные бригады натащили нам ельника, ольхи и березы, которые по блестящему методу Раша были «утиканы ув несколько рядов» по всей сцене. Необходимый реквизит был создан очень скоро: смастерили подобие (довольно точное!) полевого телефона, Раш одному ему известными способами сделал металлическую скрепку пионерского галстука (тогда она еще была неотъемлемой частью пионерской формы); черные брюки, которые одолжил заключенный Мурзаш Тойбергенов, сидели на мне, как сшитые на заказ, и даже самое страшное — экипировка и вооружение бойцов и командного состава погранотряда — были нам обещаны начальником охраны.
Не было, кажется, у нас ни одного спектакля, в котором так ярко сказалась бы спаянная, четкая работа всего занятого в пьесе
коллектива, как в «Мишке»: вся труппа репетировала с подъемом, с энтузиазмом. Все чувствовали разницу между прежними постановками и этой пьесой: она сразу же получила у артистов название «настоящей»...
...Обычно в лагере перед началом спектакля практиковался выход на авансцену воспитателя или актера, не участвующего в спектакле, который извещал зрителей о названии и авторе пьесы, а также читал перечень действующих лиц и их исполнителей. Чтобы подчеркнуть строгость и серьезность нашей новой постановки, мы сделали замену: в средний разрез занавеса на авансцену молча выходили два бойца погранотряда с двумя сомкнутыми вместе деревянными шестами, слегка наклоненными к зрителям. Потом они, стоя рядом, выпрямляли шесты и начинали отходить друг от друга — каждый со своим шестом — и останавливались у концов рампы. По мере их движения между шестами развертывалось полотнище с выписанным огромными буквами названием пьесы — «Мишка». Простояв молча с натянутым полотнищем несколько мгновений, бойцы так же согласованно и четко свертывали его, приближаясь друг к другу, слегка наклоняли верхушки шестов в сторону зрителей и молча исчезали с ними за занавесом. Никакого перечня ролей и исполнителей мы не давали — зрители все понимали и сами.
К моменту действия Миша возвратился из Москвы, куда был отправлен погранчастью на экзамен в музыкальную школу — он будет учиться по классу скрипки. Мальчик полон впечатлениями, радостью успеха — он принят, ему не терпится поделиться с друзьями всем тем, что переполняет его. И постепенно его комната оживляется, приходят его друзья-пограничники, приходят и две девушки (одна из них медсестра, невеста младшего командира), и «хозяйка» Мишкиной квартиры — вдова Бойцова. Все действие в радостных тонах веселого воскресного утра, Мишка в центре внимания, он так и сыплет рассказами: тут и его страхи перед экзаменами, и самый экзамен, и опера «Князь Игорь» в Большом театре — Мишка пытается изобразить танец половецких девушек,— и рассказы о посещении Мавзолея, планетария, Дворца пионеров... Все оживлены, веселы...
Почти все первое действие ведет Мишка. Это было нетрудно, тем более, что мои основные партнеры — Анатолий и Шурка Зайцев — держали верный тон и темп. И Фрося в роли молодящейся вдовы с ее манерными выходками и афоризмами не выпадала из ансамбля. В зале мелькали веселые улыбки и даже слышался смех.
Входит Шубин. Миша бросается к нему. Несколько секунд в комнате еще царит радость молодых надежд, планов, сыплются шутки... Борис Красилов, исполняя роль Шубина, был особенно сдержан и подтянут. Сквозь эту мужественную сдержанность прорывалась то скупо брошенная шутка, то ласковая улыбка в сторону Мишки. Через две-три минуты, как бы через две-три
ступеньки действия, ведущее положение на сцене переходило к нему.
Под разными предлогами он удаляет лишних людей из комнаты и остается только со своим помощником Сергеем Васнецовым. В комнату сразу проникает тревога: получены сведения — «там», за рубежом, зашевелились. Можно ждать любых неожиданностей. В комнате совсем тихо. Всякие разговоры смолкли. Они сменились приказаниями командира — приказами человека, сознающего всю ответственность, которую возложила на него Родина и за жизнь и безопасность людей, и за маленькую полоску родной земли, на страже которой стоит он со своими бойцами и на которой живут мирные люди, сыны нашего отечества. Итак, все должно быть в боевой готовности. Скоро подойдут регулярные части. А пока — готовность и бдительность.
К концу разговора командиров возвращается Мишка. По нескольким словам и по тону Шубина он понимает, что произошло что-то очень серьезное и тревожное, и просит взять его с собой на линию границы. Шубин отказывает: незачем это. Но Мишка умоляет: он вспоминает своего отца и горячо говорит, что в такие минуты разлучаться нельзя, ведь Борис Павлович стал ему настоящим отцом, другом, учителем. Мишка не может «отпустить его одного», он «пригодится там», он «будет выполнять все поручения», он «ни на шаг не отойдет от начальника заставы»... Шубин наконец соглашается.
Васнецов уходит.
И под конец — лирическая сценка, как бы дуэт Красилова и Мишки. Спокойный, ласковый тон начальника, друга Мишкиного отца, и раскрывшееся навстречу ему сердце мальчугана, живого, горячего, порывистого и трогательного в своих детских категорических суждениях. Из зала до нас доносились восклицания: «Ишь, мальчонка-то как судит!» — «Ну в точности мой Юрка!» — «Командир-то хороший!» — «Душа человек!»
При закрытии занавеса зал загрохотал аплодисментами. Митя-парикмахер ворвался в закуток с торжествующими восклицаниями: — Ой, здорово! Ну, братцы, в зале такое делается! Вся охрана явилась, все начальство сидит! Даже дежурный с вахты удрал, пока в зале темно было!
Второе и третье действие, вернее — две картины второго действия — шли в одной и той же декорации: небольшой полянки, окруженной лесом.
В первой картине освещение ночное. Этого мы добились, поставив перед каждой лампой рампы маленькую голубую бумажку-щиток. Посреди сцены тлел костер — та же керосиновая лампа, защищенная от зрителей клочками красной бумаги и окруженная хворостом. И голубая, и красная бумага создавалась нами же из белой, окрашенной акварелью соответствующего цвета. Деревья в глубине и по бокам сцены при этом освещении были совсем
темными и создавали впечатление настоящего густого леса («и просто, и мило, и полная иллюзия» — по словам Раша).
Начиналось действие рассказом о гатчинских боях, об ужасе бессилия, о мести и о мире, переданным в пьесе ефрейтору (сцена у костра). Недаром я придавала этой сцене такое значение и так придирчиво репетировала ее с исполнителями: она шла в приглушенных тонах — и освещения, и голосов — то зрительный зал замер, вслушиваясь в каждое слово рассказчика. Передай дальше! Да, было передано!
Потом с приходом Анатолия (начальника караула Васнецова — «Потушить костер! Никакого огня! Горячее подвезут в термосах!») на сцену опять входит тревога. «Там» не только «зашевелились» — там пошли на провокацию, и даже больше, по всей линии идет перестрелка. Должны подойти регулярные части нашей армии.
Входит Шубин, как всегда, спокойный, решительный, уверенный. С ним Мишка. Шубин велит связисту соединить его с одной из точек. После нескольких попыток связист докладывает: по одной стороне линия повреждена. «Исправить линию!» Шубина вызывает к телефону начальство — короткий, решительный разговор. «Все бросить на связь! Связь! Восстановить немедленно!» Да, но сейчас надо выполнить приказ командования — надо связаться со второй точкой, она отрезана... Людей нет, все в деле.. Кого послать?.. Должен пробраться младший командир Васнецов. Сергей подтягивается: задание ясно. Он пойдет. Вскрикивает медсестра — невеста Сергея:
— Сергей... ты... Ой, Сергей, ты идешь? — и с женской беспомощностью, понимая, что здесь ни в ком из пограничников она не встретит сочувствия, обращается к Мишке, только от него одного ожидая поддержки и сочувствия:
— Миша, Сергей пойдет!
Васнецов почти резко останавливает ее: спокойно! Он сам должен идти. Но Мишка вмешивается: «Товарищ начальник, пошлите меня!» Мишка убедителен: ему легче пробраться незамеченным, он маленький, он знает здесь каждую тропиночку, каждый кустик и камушек... А Сергей нужен здесь — пойдет он, Мишка... Шубин колеблется... Но Мишка продолжает умолять и доказывать. Шубин сдается. В зале встревоженный женский крик: «Ой, не надо мальчика посылать!» Последние наставления. Не рисковать зря, не зарываться, беречь записку. Принести ответ. «Ты обязан вернуться, понятно, Миша? Это — тоже боевое задание, и не менее трудное, чем первое». Шубин снимает с Мишки пионерский галстук. Мишка протестует. Шубин: «Ну? Возражать? Тогда оставайся здесь».— «Товарищ начальник, вы отдадите мне галстук, когда я вернусь? Да? Это же московский галстук, я с ним экзамен держал!»
ШУБИН. А как же? Верну, конечно!
МИШКА. Вот на этом самом месте вы вернете его мне? Вот увидите, как я выполню ваш приказ!
ШУБИН. Получишь, Мишка, получишь. Не теряй зря времени. Спрячь пакет. Не потеряешь? Береги себя. Пока ты не вернешься, у меня не будет ни одной минуты спокойной.
МИШКА. Кто? Я? Потеряю пакет? Все помню, все сделаю! Но и вы берегите себя! Я ведь вернусь (смеется) за галстуком!
И Мишка уходит.
Остальные молча смотрят ему вслед. Тишина на сцене и в зале. Голос заключенного Анатолия, вдруг упавший на целую октаву, тихий, печальный:
— Не надо было, Вера...
Это Анатолий, шут и циник Анатолий, сумел сказать так — и зал ответил ему приглушенным вздохом.
Занавес задергивался для чистой перемены1, состоявшей главным образом в снятии голубых щитков: наступало утро.
В это время вдоль закрытого занавеса по авансцене пробирался Мишка, зорко оглядываясь по сторонам. С противоположной стороны сцены, из-за кулис, раздавался окрик постового: «Стой, кто идет?» Мишка тихо откликался: «Свой» — и, подойдя совсем близко к боковой кулисе, прибавлял почти шепотом: «Хасан!»
ПОСТОВОЙ. Проходи! Кто это? Мишка? Куда?
МИШКА. Тс... тише!.. Надо!
ПОСТОВОЙ. Счастливо, парень!
МИШКА. Всегда готов!
Мишка скрывался за сценой. Занавес раздергивался.
Все короткое третье действие, вернее даже — вторая картина второго действия, проходит в большом напряжении.
Декорация та же, но от потухшего костра осталась лишь кучка черного хвороста. Справа и слева от него — два пенька, на которых сидели ночью бойцы во время рассказа.
Уже утро, солнце пробивается на поляну. Линия еще не налажена. У боковых кулис хозяйничает старуха Бойцова: она развозит горячее питание. Шубин внешне спокоен, но в напряженной, подчеркнуто-отчетливой его речи все чувствуют большую тревогу. Он ранен в руку, медсестра делает перевязку.
Мишки нет. Все еще нет! А он должен был бы уже вернуться. Приказы, исполнения, действия — все идет по-военному четко и быстро, но у каждого в сердце заноза: где Мишка? Смелый, веселый, самоотверженный Мишка?
Связь налаживается, но дальние посты еще отрезаны. Связисты поползли туда с двух сторон.
— И я согласился послать его...— шепчет Шубин. Наконец-то сообщают, что связь налажена. Искать по линии Мишку! Звонит телефон. Шубина к аппарату. Получено распоряжение немедленно свертываться и отходить: сюда вступают полевые части. Но Мишка, Мишка!
1 Чистой переменой называется очень короткий антракт, проходящий при спущенном занавесе, но при темном зрительном зале, без выхода из него публики. Иногда чистая перемена заполняется интермедиями или музыкальными номерами.
Дальше сцена идет в предельно быстрых и четких темпах: на вопросы связиста о Мишке посты один за другим отвечают: «Был четыре часа назад, поручение выполнил, ушел обратно...» — «Был два раза, второй раз часа три назад...» — «Был во второй раз полтора часа назад...» «Был, но второй раз прополз стороной...»
И наконец: «Был один раз. Обратно не проходил...»
Может быть, отлеживается где-нибудь? Ох, если бы так! Ведь, судя по ответам постов, Мишка дошел до самого конца и проделал почти всю обратную дорогу! Он где-то совсем поблизости...
Наступил момент — очень короткий, но заставивший намертво смолкнуть зал... Мишка не найден, и получен приказ сниматься с места. Металлический голос Красилова: «Товарищи, дальше ждать нельзя. Выполняйте свой долг!» (В зале не то стон, не то ропот...).
И вдруг приближаются голоса:
— Мишка! Мишка!
И уже не Красилов, а весь зал в один голос восклицает:
— Вернулся!
И на сцене, и в зале улыбки и вздох облегчения.
И вдруг тревожное:
— Что это?.. Миша...— это говорит Красилов. Из-за деревьев в молчании два бойца медленно вносят носилки и ставят их на пни. Зал хором, как многократное эхо, повторяет:
— Что это?.. Миша!!
Сцена перекинулась в зал — стихийно, непредвиденно. Поляна расширилась до последних рядов зрителей. И когда врач склонился над мальчиком, его приговора ждали все.
Врач медленно выпрямляется и молча снимает фуражку. Начальник заставы и бойцы повторяют это движение... В зале тихий шепот, а может быть, плач...
И вдруг... жалобный, надрывный вопль Фроси — Бойцовой:
— Мишенька, дитятко мое! Сиротка мой бедный!
Она бросается к носилкам и падает головой на грудь Мишки. Я чувствую, как трясется в рыданиях ее тело, как настоящие горячие слезы расплываются по моей белой пионерской рубашке...
Ах, Фрося, Фрося! Это уже не «выучка» ведмедя, это душа твоя, женская, материнская душа проснулась, Фрося!
Весь зал рыдает за нею жалобно, тихо, боясь заглушить слова Бориса Красилова. Я все слышу, все чувствую, мне хочется плакать вместе со всеми, но я же мертва, я — мертвый мальчик, оборванную жизнь которого оплакивают сотни обездоленных людей, сидящих в темноте столовой.
Как колокол, звучит низкий голос Красилова. На репетициях ни я, ни он сам не были довольны его исполнением финала: его голос звучал на одном регистре, в нем было мало модуляций, мало оттенков и потому разные мысли и разные чувства, вложенные
в заключительную сцену, казались однообразными. Но сейчас совершилось чудо: он нашел широкую гамму интонаций, она пришла к нему мгновенно во всей своей полноте — и покорила всех.
— Плачь, мать, плачь! Такие, как Миша, не сироты у нас! Каждая женщина нашей страны — мать нашему Мише! Не он сирота: осиротели мы...
Мишка и мертвый выполнил задание: доставил ответ начальнику. Врач вынимает из кармашка мальчика ответную записку и передает ее начальнику заставы.
Голос Шубина:
— «Товарищ начальник! Вот на этом самом месте вы вернете мне мой галстук? Все помню, все сделаю! И вернусь... за галстуком!» Что же это, Миша? Ты вернулся? Да, я возвращу тебе твой галстук, красный, как твоя кровь... Ты заслужил его, Миша... Теперь его никто уже с тебя не снимет...
Шубин и врач повязывают галстук на Мишину шею.
Пауза. Каждое слово Шубина бьет, как тяжелый молот: он повторяет мысли Бориса Павловича, того Бориса Павловича, умиравшего в санатории — слова о мести и о мире... о мире везде, по всей земле...
И внезапно твердо, как звуки торжественного марша, звучат на весь зал заключительные слова:
— Все по местам. Мы свертываем наш пост... Но мы уйдем с Мишей: мы дождались его. Возьмите носилки: Миша пойдет впереди нас!
Два бойца поднимают носилки... Занавес задергивается.
В зале не раздалось ни одного хлопка. Люди расходились молча, толкотни у дверей не было. Клуб опустел.
Раш, всхлипывая, вытирал глаза грязной тряпкой и рукавом бушлата. На сцену поднялся Функ. Он смотрел на меня, не мигая.
— Я не мог суфлировать, простите меня, Анна Борисовна! Но я никого не подвел: все знали свои роли наизусть. Как это получилось? Не знаю... Охранник Зыбин схватил у меня тетрадь с пьесой (дай, говорит, посмотреть, чтобы я проверил: то ли тут написано, что они там говорили) да так выругался, что вам никак повторить не могу,— уж очень ему понравилось. «Душу,— говорит,— мне всю перевернуло».
— А почему никто не аплодировал? — обиженно спросил Раш, все еще вытирая слезы.
— А ты мог бы в ладоши бить после этого? — вопросом ответил Функ.
...Вот что могли сделать эти обыкновенные, в большинстве своем полуграмотные люди, как тонко и искренно они сумели прочувствовать все, что им давал текст, превратить пьесу в действительность и щедро отдать свое душевное богатство зрительному залу! И все это делалось в скупые вечерние часы, после изнурительно-долгих лагерных дней, полных тяжелой работы в лесу!
IV
А жизнь лагеря шла своим чередом.
Наша воспитчасть заключала с центральным участком договор на соревнование, это участило и их приезды к нам, и наши поездки на тот участок. Разумеется, у центральной группы были несравнимо лучшие условия для работы. А потом состав исполнителей! Само расположение конторы 4-го отделения лагеря рядом с зоной заключения заставляло удерживать на участке наиболее интеллигентные и квалифицированные кадры заключенных, отлично вела режиссерскую работу молодая женщина-инженер Янковская; у них отбывала срок балерина Алексеева, талантливая и легкая, как перышко.
Там были артисты-профессионалы, и просто любители, с которыми отпадала львиная доля работы, необходимой у нас. Но если меня спросить, с кем я предпочла бы работать, если бы мне был предоставлен свободный выбор, я честно сказала бы: с моими. С моими, часто полуграмотными, неотесанными, неуклюжими энтузиастами, которые на глазах начинали расти, совершенствоваться, понимать и чувствовать, которые, по их же собственному выражению, «начинали себя людьми понимать». С моей Фросей Путинцевой, с уголовником Федей Мягкая Ручка, с лобастым, угрюмым колхозником Кротовым, с рубахой-парнем Колей Стоговым, уж я не говорю о моих «кадровых» воспитанниках, игравших в театре по нескольку лет, о моих товарищах и друзьях...
Вскоре от нас ушел начальник участка Липовенко. Для театра это было двойным уроном: во-первых, поверив после «Мишки» в работу коллектива, он снова начал всячески содействовать ей, что было очень важно для нас. А во-вторых, с его уходом на наш участок вернулся Разиньков.
Зима прошла у нас трудно. Еще не началась великая война, но ее черные крылья, казалось, уже нависли над нами. Население лагеря стало изменяться, прежние наши сотоварищи уходили этапами, к нам прибывали новые. Наш участок окончательно приобрел характер инвалидного, по зоне ходили увечные фигуры — хромые, однорукие, полуслепые или умственно неполноценные. Большой женский этап, прибывший к нам, состоял наполовину из древних старух, перед которыми наша бабка Петушиха казалась «женщиной в соку», наполовину из нервнобольных, шумных, крикливых, неприятных. Они часто требовали невозможного и не отдавали себе отчета в обстановке. Одна из них не давала мне покоя, чтобы я выделила ей вечер — она будет играть на рояле (на рояле! У нас и баян-то ушел в этап вместе с его владельцем, остались две мандолины, балалайка да пара самодельных скрипок! Гитару приходилось выпрашивать у вольнонаемного состава). Другая — страшная баба-уголовница с сифилитическим носом и ртом — желала плясать на сцене, а в крайнем случае приставала, чтобы я
послала ее в прачечную — она, мол, любит в воде плескаться. Остальные были не лучше. Все это бурлило, скандалило, бредило и ссорилось в нашем бараке, отравляя нам даже часы отдыха. А поскольку это были жалкие ненормальные люди, справиться с ними и угомонить их было трудно.
Из наших кадровых актеров остались на месте немногие: Красилов, Фрося, Пузленко, Антонида и суфлер Функ. Все остальные сменились. Поэтому приходилось либо повторять прежние постановки, либо писать ничего не значащие веселые одноактовочки. Но театр посещался охотно, население участка стремилось отвлечься от ощущения нависшей над нами грозовой тучи.
К весне стало совсем трудно продолжать регулярную работу. Многие бригады (и без того инвалидные!) под охраной разошлись по окрестностям довольно широкого радиуса на так называемые «выездные работы»: заготовка ивняка для лыка, а позже — сенокосные. Зона опустела. И не с кем и не для кого было ставить спектакли. Я почти целиком перешла на другие работы по культ-части — оформление стенгазеты, диаграмм и планов разработок, плакатов и сводок для начальства; а кроме того, много приходилось работать и в бухгалтерии, так как часть счетных работников (а их и так было немного!) поехала с бригадами на места.
Наконец я снова получила задание: меня вызвал новый начальник участка, сменивший нашего Липовенко, и объявил мне, что наш коллектив должен выступить с коротким спектаклем на центральном пункте. Там состоится собрание, посвященное итогам работы полугодия, и так как по предварительным подсчетам проценты выполнения на нашем участке выше остальных, то нам и предоставлено преимущество дать концерт после официальной части.
В другое время я обрадовалась бы: нам было что показать. Тогда в театре было крепкое, подготовленное ядро, мы могли украсить вечер цыганами с их песнями и плясками — вообще дать интересный, разнообразный вечер. Но теперь...
Мы собрались вчетвером: Красилов, Пузленко, Функ и я.
Я предложила небольшой скетч, написанный мною в предельно короткий срок — и после читки он был принят коллективом (Коллективом! Что осталось от нашего прежнего коллектива, который, выезжая на гастроли, заполнял две грузовые машины?!) Но пьеска понравилась. Главную роль в ней должна была играть Фрося — и она сияла. А Пузленко сразу оценил выгодную для себя большую мужскую роль и заранее облизывался на нее, предвидя успех и аплодисменты. Вообще при нашем скудном составе роли расходились хорошо. Да и пьеска была чепуховая.
Не успели мы приступить к работе, как наш театр потерпел новую огромную потерю: ушел в этап Борис Красилов. Уходил он трудно, неохотно, нервничал, даже скандалил. Но что все это значило перед маленькой бумажкой наряда?
...В одно из своих кратких возвращений на участок из поездки по бригадам Разиньков пришел ко мне и сказал, что пора сменить стенгазету. Оформление газеты уже давно лежало на мне, а материалы подбирал он как старший воспитатель: все статейки, заметки, «сигналы» и т. д. поступали к нему.
Я быстро просмотрела материал, т. к. знала, что к вечеру Разиньков должен будет снова отправиться на сенокосные участки. Поэтому все неясности и вообще все мои вопросы по тексту надо было разрешить с ним сейчас же. Все было благополучно, кроме одного: передовая статья вызвала мое полное недоумение. Она была написана неграмотно во всех отношениях. Но неграмотность орфографическая и стилистическая не удивляли меня, я к ним в лагере привыкла. Тут было дело посерьезнее... Текст можно было истолковать как осуждение Финской кампании, унесшей так много нашей лучшей молодежи. Черновик был написан рукой Разинькова.
Я тотчас же пошла к нему: в таком виде статья могла принести нам кучу неприятностей.
Едва выслушав мои соображения, он принял недоумевающе-возмущенный вид и заявил, что такое толкование спорного места могло возникнуть только у человека, голова которого сама набита подобными мыслями.
— Просил бы вас не забывать, что вам, согласно вашему формуляру, вообще не полагается обсуждать что бы то ни было с идеологической и политической точки зрения,— отрезал он.— Ваше дело — оформлять то, что дано вам лицами политически грамотными и благонадежными. И за одно то, что вам разрешено такое оформление, вы должны быть благодарны нашей администрации. А заниматься вопросами идеологии — не ваше дело и не ваше право.
Я только усмехнулась: ему же помочь хотела, а если я не имею на это право, пожалуйста, пусть отвечает за все сам. Мне же легче. Оформить — я «с благодарностью» оформлю.
В тот же вечер Разиньков уехал на сенокос. Я оформила газету, набело перенесла на нее тексты и представила ее младшему воспитателю Кириллову, предупредив его о моих сомнениях относительно передовицы.
— А Разиньков все статьи видел? — спросил тот.
— Конечно. Он и дал их мне. А передовица его же рукой и написана.
— Ну, раз он взял все на свою ответственность, пусть сам и отвечает,— заключил Кириллов.— Черт бы его побрал!
Газета была вывешена. Начальник участка отсутствовал, и за него визировал ее начальник охраны.
Через несколько дней вместе с Разиньковым к нам на пункт приехал начальник культурно-воспитательной части всего лагеря Вавилов. Это был тот самый начальник, который начал свою лагерную деятельность у нас на участке (и запретил мне рисовать
карикатуру на советскую лошадь), а потом, командированный для прохождения длительной подготовки, уехал куда-то. Теперь он явился к нам в качестве высокого начальства из управления лагеря. Сперва объехал все дальние бригады, а оттуда прибыл на пункт вместе с Разиньковым.
Он обошел все бараки, и в столовой остановился перед газетой. Я была далеко, в другом конце помещения, так что не слышала, о чем они говорили с Разиньковым, я увидела только, что воспитатель метнулся к газете, быстро сорвал ее со стекла, скрутил трубкой и подал Вавилову. Это меня насторожило, и я, улучив минуту, когда Вавилов заговорил с начальником охраны, спросила Разинькова, почему сняли газету. Тот ответил мне сладеньким, ехидным голосом.
— Начальство, знаете ли, не объясняет нам своих поступков и решений. Возможно, что ваше оформление ему понравилось, и он хочет взять номер в управление лагеря. Не знаю, не знаю...
Через полчаса оба они опять уехали на дальние участки.
Вечером наш начальник вызвал меня к себе.
— Вот какое дело,— начал он мрачно, опустив глаза вниз.— Приезжал Вавилов и приказал отстранить вас от всякой работы в КВЧ впредь до особого распоряжения. Я ничего не понимаю. Но приказ есть приказ. Сдайте все дела и матерьялы Кириллову. Мы докладывали начальнику, что особое распоряжение о вас было получено как раз недавно, но он повторил свое приказание и сказал, что должен все выяснить сам дополнительно. Печально это, да и неприятно. Сами-то вы не знаете, в чем дело? Почему такая мера? Отвечайте мне по-честному. Ведь неприятность эта — нам всем неприятность.
Я ответила, что абсолютно ничего не знаю и даже предположительно не могу представить себе, на чем основано это решение. А в душе закопошилась тревожная мысль: неужели передовица? Но при чем здесь я?
Наш выездной спектакль, почти готовый, был обречен! Невозможно передать, каким горем это было для актерского коллектива. И артисты, и рабочий персонал ходили, как в воду опущенные.
Еще через несколько дней на участок приехал уполномоченный секретной части, т. е. старший внутрилагерный следователь. Он велел выйти из конторы всем заключенным, работавшим в комнатах, смежных с кабинетом начальника участка, где устроился сам со своими бумагами. Потом послал за мной.
Начальник КВЧ лагеря Вавилов передал ему последний номер нашей стенной газеты. В ней помещена возмутительная контрреволюционная передовица. Старший воспитатель Разиньков сказал, что газета выпускалась без него, он-де уже три недели мотается по дальним участкам и никакого участия в этом номере не принимал. А оформила газету, как всегда, Никольская. Передовица написана ею.
— Ну, что вы мне на это скажете? — обратился он ко мне.— Неужели вы и здесь, в лагере, пользуясь доверием и приобретя авторитет у администрации, пытаетесь проводить вашу подрывную деятельность?
Я рассказала ему, как все это было, как я сразу же пошла к Разинькову и что он мне ответил.
— В таком случае мне нужны доказательства,— возразил он.— Вы должны отлично понимать, что ваше показание и показание старшего воспитателя для нас неравноценны. Вам грозит штрафной участок, а вы знаете, что это такое?
— Знаю, гражданин уполномоченный. Это — смерть. Уполномоченный долго сидел молча.
— Сядьте, Никольская,— вдруг сказал он более мягким голосом.— Мне трудно поверить, что мы так ошиблись в вас. Предположим на минутку, что это какое-то недоразумение. Но и недоразумение требует доказательств. Подумайте и постарайтесь дать их.
— Гражданин уполномоченный, я ничего не могу прибавить к тому, что я вам рассказала. Разговор мой с Разиньковым был без свидетелей, воспитатель может отказаться от него. Материалы газеты мною сданы и, возможно, уже уничтож...
Я поперхнулась на этом слове: нет ли здесь ниточки к спасению? Если, конечно, самоуверенный Разиньков не прохлопал. Но ведь он хитер и зол...
— Я пробуду здесь по разным делам двое суток,— сказал он.— Я не буду арестовывать и изолировать вас пока. Идите, подумайте. Разинькова я вызову. Будет очная ставка. Но через два дня...— он сделал паузу.— Идите.
Меня шатало из стороны в сторону, когда я вышла из конторы. Я никого и ничего не видела и шла по мосткам, как слепая. Кто-то заговаривал со мной, кто-то спрашивал — я ничего не понимала и не могла отвечать. Надо выпутаться из этой истории, надо доказать свою невиновность. Выдержав все, что я перенесла, погибать, глупо умирать из-за клеветы грязного негодяя? Нет, нет, только не это!
Сочувствие товарищей? В него я верила, но оно бессильно, как бессильна я сама. Сочувствие начальства?.. Может быть... но в них говорит и личная заинтересованность. Ведь кара падет и на них: не уследили, потеряли бдительность, дали такие льготы «врагу народа». А полуграмотный начальник охраны доверчиво подмахнул газету, представленную ему младшим воспитателем Кирилловым — ведь я потяну и его за собой, в отсутствие Разинькова он отвечает за культчасть...
Нет, утопающий хватается и за соломинку — попробую и я. Одной мне сделать ничего не удастся. Кого просить о помощи? Обратиться за помощью к... Это я-то?! Мысленно даю самой себе клятву, что это будет в первый и последний раз... Другого выхода нет.
Я вся подобралась — предстоял решительный шаг. Вот он, шестой барак, где помещаются «тяжеловесы». Уголовники.
— Саша Якунин здесь? — спросила я, переступая порог барака.
— Да, вот он я,— раздался Сашин голос.
— О-о, вот гостья дорогая! — удивленно воскликнул он, увидев меня.— Входите, Анна Борисовна! Ребята, очисть скамейку!
Я подошла и опустилась на скамью.
— Саша, ребята, выручайте,— выдавила я охрипшим голосом.
— Что случилось? Кто вас обидел? — так и посыпались вопросы. Ребята смотрели с сочувствием и тревогой.
— Если бы не крайность, не стала бы ничего делать,— ответила я более спокойно.— Ребята, Разиньков меня под штрафной подвел. Оклеветал.
— Ах он сучье вымя! — заорал кто-то. Меня окружили.
— Что надо сделать, Анна Борисовна? Писалкой его благословить? По мокрой? В отхожее место спустить? Или просто поленом по голове? Хватит ему над людьми издеваться, кровь нашу пить! На кого замахивается? Да он... да мы его...
— Нет, нет, товарищи,— быстро заговорила я.— Ничего этого не нужно. Нужно другое, только быстро нужно, пока Разиньков не приехал. А уполномоченный уже послал за ним. Нужно помочь мне достать одну папку. Она в кабинете у Разинькова под двумя ключами, которые он увез с собой: первый — входной от его кабины, второй — от шкапчика, где он бумаги запирает. Может быть, он не успел уничтожить одну бумажку, ведь он в отъезде был! А здесь его начальник Вавилов от себя не отпускал. Желтая папка в шкапчике... А потом обратно все положить...
Дальше ребята уже не слушали меня. Сашка, как полководец, давал распоряжения:
— Толька, Виктор, Аркадий, на цинк! Колька, со мной на дело! Анна Борисовна, идите в столовую за сцену, ждите нас!
И пятерка «тяжеловесов» вылетела из барака.
Я пошла за сцену и села в темноте «на пенек», оставшийся от последнего спектакля.
Все произошло молниеносно: буквально минут через десять-пятнадцать передо мной стоял Якунин с желтой папкой, которую он вытащил из-под бушлата.
— Эта? Смотрите же скорей, надо обратно положить! Ребята там на цинку стоят...
— Эта, Саша, эта... Ох, только бы... Я дергаю тесемки папки, они, конечно, мучительно долго не развязываются... Наконец-то... Раскрываю папку... Листки... Спасение! Вот они, черновики последнего номера! Где листок
с передовицей? Листки скользят у меня между пальцами, руки дрожат... Вот он, листок! Почерк Разинькова! Передовица!
— Саша, милый, спасибо! Вот оно — мое спасение! Я задыхаюсь, я обнимаю Сашку и целую его.
— Спасибо вашим ребятам! Передайте спасибо!
Сашка сияет: он и счастлив моей радостью, и горд «чистой работой». Через минуту он исчезает с папкой под бушлатом.
Я бегу в контору — уполномоченный уже ушел. Будет только завтра утром. Но это теперь уже не важно, важно то, что я сжимаю в руках!
Назавтра я являюсь к уполномоченному. Разиньков еще не приехал, но должен появиться с минуты на минуту.
— Ну, что вы мне скажете, Никольская? — спрашивает следователь.
Я протягиваю ему драгоценный листок.
— Гражданин уполномоченный, вам известен этот почерк? Он смотрит.
— Как будто Разинькова,— говорит он и тут же кричит в смежную комнату: — Товарищ Бугаев! Входит наш начальник участка.
— Посмотри, чей это почерк? Бугаев наклоняется.
— Разинькова, конечно,— уверенно говорит он.— А это что за бумажка?
Уполномоченный читает бумажку вслух: это — текст передовицы.
Бугаев поднимает на меня глаза и широко улыбается:
— Как же это он так промазал, а?
— На всякого мудреца довольно простоты, гражданин начальник,— говорю я,— не успел: начальник КВЧ Вавилов его сразу с собой увез.
— Не так вы сказали: не мудреца, а подлеца,— зло поправляет Бугаев.
В это самое время в дверь раздается стук — и на пороге появляется Разиньков.
— По вашему приказанию старший воспитатель Разиньков прибыл,— рапортует он.
— Никольская, выйдите ненадолго, посидите там в конторе,— обращается ко мне уполномоченный.
Я выхожу из комнаты. Сажусь на табуретку в бухгалтерии, пустующей в час перерыва. Но сквозь дощатые перегородки между комнатами конторы я ясно слышу голос уполномоченного.
— Сколько же, Разиньков, тебя предупреждать надо? Говорили тебе, одергивали тебя: «Легче на поворотах, телегу разобьешь!» А ты опять шкодить? Опять пакостить? Клеветать вздумал?
Начальник все больше и больше повышал тон. До меня доносилось теперь каждое его слово:
— До чего ты скатился! На что идешь! Мало на тебя жалоб поступает! Всем, как кость поперек горла стал,— гремел он.— Молчи! Что рот раззявил? Пакостник, склочник, да еще и дурак вдобавок: сук рубишь, на котором сидишь! Ты с ее работы сливки снимаешь и себе в формуляр записываешь, а теперь ее же топишь? Сдавай дела, собирай вещи — поедешь со мной!
Разиньков, изогнувшись, боком выскользнул за дверь и исчез.
Уполномоченный выкрикнул мою фамилию. Я снова вошла в кабинет.
— А вам я тоже замечание сделать должен,— заговорил он уже спокойно, но строго.— Неужели вас лагерь ничему не выучил? Почему, когда этот болван отчитал вас за то, что вы ему его же ошибку исправить хотели, ну почему вы не пошли и не доложили начальнику? А? Что? Начальник в отъезде был? Знаю я ваши интеллигентские штучки: не хочу, мол, идти жаловаться начальству на своего брата-заключенного! Ну и получайте братский подарок! А вы подумали о том, сколько народу вы за собой потянули? Младшего воспитателя (тоже ведь ваш «брат»!), начальника охраны, начальника участка Бугаева — их-то за что? А? Думали: Разиньков напакостил — он и в ответе будет? Вот уж правда: «На всякого мудреца довольно простоты!» Нет, Никольская, в лагере жить — надо на три аршина под землей видеть!
Помолчав немного, он добавил:
— Идите и продолжайте работать. Поскольку начальник КВЧ Вавилов запретил вам работу и постановку в связи с этой историей, считаю целесообразным это запрещение снять. На днях получите на участок другого воспитателя. Ну, действуйте!
Я вышла из кабинета, как ошпаренная. У меня кружилась голова. С одной стороны, с меня снято обвинение, снята клевета, снята кара, грозившая мне смертью, разрешена работа; с другой стороны острой занозой засела в мозгу мысль о судьбе Разинькова: его переводят в другое отделение на прямые работы! Он же пожилой человек, не выдержит... Из-за меня... Фу, как гадко! И, в конечном итоге причиной всего этого — я! Если бы я, действительно, пошла к начальнику или к его заместителю — все было бы потушено на месте, скандал не вышел бы за пределы нашего участка... Ну, поругал бы начальник Разинькова, может быть, потребовал бы, чтобы его опять забрали на центральный — ну и все...
На этой ошибке вырастала следующая. Начальник нашего участка говорил мне: «Сами-то вы не знаете, в чем дело? Почему такая мера? Отвечайте мне по-честному. Ведь неприятность эта — нам всем неприятность!» Разумеется, я не знала причины. Но предположение-то у меня было? Почему не сказать о нем? Побоялась, что начальник не сумеет действовать? Дождется Разинькова, начнет спрашивать его, пошлет за черновиками — и дело
обернется против меня же? Разиньков, разумеется, уничтожит черновик и заявит, что Никольская, мол, сваливает на него свою вину, порвав в его отсутствие свой собственный черновик... Могло бы так быть? Конечно, да. Но разве нельзя было бы надоумить начальника, чтобы он сам пошел с Разиньковым и чтобы шкафчик был открыт при свидетелях? Не догадалась?
А под конец — третья ошибка: почему было не сказать уполномоченному? Он-то имел все права и основания любыми путями проверить архив в отсутствие Разинькова! И опять я отступила перед риском: а что если Разиньков уже ликвидировал черновик? Уполномоченный требовал доказательств, а не попыток доказать. Что же получилось бы? Вывод напрашивался сам: я повела следствие по ложному пути, никакого Разиньковского черновика нет и не было! Мне казалось, что этим я могла только усугубить свою несуществующую вину!
Я пошла круговым путем. И не остановилась перед самым страшным: я, именно я, которой, по выражению самих же заключенных, было «поручено из нас людей делать», обратилась к уголовникам: пойдите, взломайте, достаньте...
Страшные выверты происходили в мозгу человека в лагере.
Я отлично понимала, что сейчас основным было не мое оправдание, а то, что «моим доказательством» — черновиком Разинькова — я вытаскивала из нехорошей истории всех — и прежде всего начальника охраны и Бугаева. Ведь никто даже не спросил меня, как и откуда я раздобыла черновик. Важно было только одно: этот клочок бумажки подтверждал мои показания. Статья была написана Разиньковым, вся ответственность за нее падала на него, а от меня требовалось только беспрекословное подчинение, подчеркивающее мое бесправие.
На участке было ликование: Разиньков снят и уезжает! Меня благодарили! А когда я сказала о занозе в сердце, оставшейся у меня после этого, мои товарищи просто возмутились и накинулись на меня покрепче уполномоченного. Мое состояние было им непонятно.
— Да уж если его участь вас так беспокоит,— чуть не закричал горячий, решительный Коля Болдуев,— так неужели вы не понимаете, что этот субчик через неделю же на тепленьком местечке окажется? Или в инструментальной мастерской пристроится, или каким-нибудь немыслимым учетчиком заделается, или даже в УРЧ приспособится! А там ему — самое место! Комариные носы оцеживать будет! А если хотите знать, так я не удивлюсь, коли он опять воспитателем обернется. Поучат его маленько, он раскается — покается, осознает — и опять людей перевоспитывать станет!
Может быть, очень может быть... А заноза во мне осталась...
v
Июнь 1941 года. В женском бараке почти полная тишина — кто ушел с бригадой за зону, кто работает по другим помещениям — в столовой или в прачечной. Скоро должны вернуться рабочие бригады. Изредка тишина нарушается спором дневальной с кем-нибудь из старух, насоривших на свежевымытый пол или нагрязнивших у рукомойника.
Входят женщины, вернувшиеся с работ. У них взволнованный вид, расходясь по своим койкам, они о чем-то шепчутся с соседками, тихо ахают и всплескивают руками. Рядом со мной вагонка Маруси Королевой. Она наклоняется совсем близко ко мне и шепчет, задыхаясь от волнения:
— Анна Борисовна, вы ничего не знаете? Ведь у нас война!
Я, как на пружинах, подскакиваю и сажусь на койке.
— Когда началась? С кем?
— Вчера. С немецким Гитлером... Только вы никому не выдайте, что я вам сказала! Мы ведь тоже по секрету узнали!
Барак гудит от волнения. Да уж, секрет, нечего сказать! Знают все.
Я так поражена, что не могу ни слова, ни звука выдавить из горла. Меня окружают женщины. У всех один и тот же вопрос — и все требуют от меня немедленного и точного ответа: что будет с нами? Не выпустят ли нас на свободу?
Я едва нахожу в себе силы ответить. Не знаю. Ничего не знаю. Я услышала о войне только что, от них же самих. И знаю столько же, сколько они.
Выхожу из барака. В зоне много народа, бригады только что вернулись. Но люди ходят сосредоточенные и обмениваются между собой молчаливыми взглядами. Страшная тишина.
Никого из начальства нет. Все спешно выехали на центральный. По-прежнему никто ничего не знает, изредка шепотом говорят: немец напал внезапно, без объявления военных действий, лезет вперед... и на этом все обрывается.
Ближайшие дни проходят в том же неведении. Потом начальник дает распоряжение отгородить глухим забором дальний конец зоны и освободить находящиеся там два больших барака. Это распоряжение производит ошеломляющее впечатление. Начинаются предположения: это, вероятно, готовят помещение для пленных. Опять вспыхивают личные, маленькие, такие человеческие надежды: пленных будет много, места им не хватит, нас, конечно, распустят.
Еще через несколько дней ошеломление и возбуждение сменяются подавленностью и отупением: с центрального участка в отгороженную часть зоны прибывает огромный этап лагерных заключенных, которых размещают за этим новым забором, а потом к ним присоединяют и наших товарищей по особому отбору. Все бригады перетасованы, из отобранных в «строгую зону» людей
образуют новые бригады, которые выходят на работы под усиленным конвоем и общение с которыми нам запрещено.
Да разве передашь словами то, что мы тогда переживали и думали? Газеты, и до того времени редко и с выбором появлявшиеся у нас в культчасти, теперь были совсем запрещены. Изредка приходил кто-нибудь из начальства или из вольнонаемного состава и читал нам небольшие сообщения, отчеркнутые красным карандашом. После них в голове оставались сумбур и недоумение. Нам читали о доблести партизанской группы, о подвиге девушки, не покорившейся гитлеровцам, о женщинах, перевыполняющих план на таком-то заводе... А сводок с фронта мы не слышали, мы ничего по-прежнему не знали... Прекратилась выдача писем — что же, неужели никто из родных не пишет сюда, в заключение? Особенно метались те, у кого на свободе был кто-то, кто должен идти в армию... Все вокруг, по ту сторону забора, словно умерло...
Нас собирают, говорят нам, что мы должны помогать Родине своим трудом. Население лагеря резко делится на две группы, которые легко распознаются даже по внешнему виду: одни озлобленные, угрюмые, презрительно отмалчиваются, другие мечутся, волнуются, переживают каждую весточку с фронтов и горько жалуются, что не могут видеть карты СССР, чтобы хоть что-то понять и ориентироваться в названиях местечек и селений, о существовании которых никто раньше и не подозревал...
Лето проходит, полное неопределенности. События стремительно развертываются там, за этим высоким забором, отгородившим нас от жизни, которую мы вслепую переживаем, которой мы болеем, с которой мы — всеми силами наших сердец...
К осени режим лагеря становится мягче. Правда, все, кто был прислан к нам с центрального участка, остаются у нас, но преграда между общей и особой зонами становится не такой глухой. Калитка туда часто остается незапертой, и заключенные, находящиеся там, свободно ходят по общей территории. Зато снабжение день ото дня становится хуже, народ слабеет, болеет. Звено могильщиков из бригады Функа перевыполняет нормы, исчисляемые в кубометрах земли.
Раздаются робкие голоса: «Хоть бы чем-нибудь нас порадовали! Хоть бы постановочку какую посмотреть!» — и на меня устремляется не одна пара глаз. Я почти с ужасом смотрю на этих людей: они кажутся мне ненормальными... Какой там театр! Я и думать-то о нем не могу!
Неожиданно меня вызывает начальник КВЧ Лахтин. Уже давно наступила зима, начинается суровый уральский декабрь.
— Ну что ж, Анна Борисовна,— говорит он совсем неофициально, просто, нарушая все правила лагеря и называя меня по имени и отчеству.— Работать надо.
— Я и работаю, гражданин начальник,— отвечаю я.— Где только могу: и в конторе, и в КВЧ.
— Да я не об этом,— мягко возражает он.— Эту работу вашу мы знаем. Я о театре.
Лахтин несколько мгновений мнется, точно колеблется, говорить ли ему начистоту, или соблюдать лагерный устав. И, наконец, решается.
— Я вовсе не собираюсь предлагать вам сочинять развлекательные пьесы вроде «Тарантула» или последней вашей «Перестаралась». Они в свое время были нужны и свое дело сделали. Теперь нужно другое. И очень серьезно. (Опять пауза). Не мне вам говорить, вы лучше меня знаете, что и как сейчас делается у нас на участках. Ведь вы и сами тому пример. Уныние. Подавленность. Руки опускаются. И это не только в нашем отделении. И вот получена директива сверху: принять меры. А снизу, скажите, вы разве не получали «директив»? Я что-то слышал, что заключенные прямо к вам обращались — дай нам вздохнуть, дай отвлечься. Ну и им вы отказываете?
— Гражданин начальник,— ответила я грустно.— В ваших словах я многое поняла, даже то, что вами не было сказано. Так уж и мне позвольте сказать вам откровенно: никакими постановками... ни хлеба, ни свободы не заменишь...
— Хорошо, хорошо, Анна Борисовна, это все понятно... Вероятно, очень скоро будут изменения, судьба многих из вас повернется иначе. Я не должен бы говорить с вами об этом, но ведь все равно рано или поздно оно узнается. Только не тревожьте этими вестями никого. Не стоит. Еще все неопределенно. Нам даны пока только общие директивы. Я вам сейчас говорю о спецзадании по культчасти: дайте участку хорошую, настоящую постановку ко дню Красной Армии. Понимаете? Эта постановка нужна не только вашим товарищам, но и нам. Нам нужно. Многие из нашего состава в ближайшее время уйдут воевать. Хорошее напутствие дайте. Время у вас есть: два месяца.
— Гражданин начальник, у меня что-то в голове не укладывается... Если бы со мной говорили не вы, я посчитала бы это недоразумением... А кроме того, я попросту не справлюсь... Ведь это такое задание... Вы понимаете, что за такое дело страшно браться?.. А мне, с моими литерами, в особенности. У кого другого что-то не получится — все обойдется. А с меня взыщется... И потом — ну что я знаю о войне? Где те источники, на которые я могла бы опереться? Ни газет, ни радио мы не имеем, ничего не слышим, не знаем даже, как наша армия одета сейчас в походе, ничего не знаем... Не могу я.
Лахтин долго говорил со мной. И хоть не мог и не смел высказать мне свои мысли прямо, я видела, что этот милый, мягкий, честный человек сам страдает, сам угнетен нашей судьбой и всем окружающим и ведет себя по прекрасному афоризму охранника Бояркина: «человек человеку везде нужен». Он обещал предоставить мне все, какие сможет достать, газеты и журналы за последнее время, содействовать в получении всех нужных материалов...
— А вот еще, гражданин начальник, маленький, но довольно существенный вопрос: кто будет играть?
Лахтин с разбега споткнулся: да, действительно! Где же артисты? Инвалиды, бродящие, как тени, по зоне? Никого же нет!
— Об этом я доложу начальнику отделения. Вопрос важный. Но я уверен, что и это мы уладим.
Лахтин уехал, прося меня подумать серьезно.
Я, по правде говоря, считала, что этим разговором все и ограничится. Ведь вопрос об исполнителях, которых действительно не было, слишком сложен. Докладывай — не докладывай, а людей нет, категорически нет!
Я ошиблась. Через два-три дня явился Лахтин и с сияющим видом сообщил мне, что из управления лагеря получено распоряжение о переброске большинства заключенных с отделенского центрального пункта к нам на участок ввиду того, что основные работы сейчас от железнодорожной линии переносятся к нам, в лесные массивы. С этим этапом придут многие из труппы центрального клуба, прибудут квалифицированные артисты — в исполнителях недостатка не будет.
Видя, что я все еще не решаюсь дать согласие, Лахтин начал убеждать меня, что никаких осложнений и неприятностей, какие бывали при Вавилове, сейчас не повторится и не может повториться.
— Разве гражданин Вавилов больше не начальник КВЧ?
— Нет,— последовал ответ.— Он на войне и... Лахтин остановился на полуслове.
— И... может быть, его уже давно и на свете нет... Все, что оставалось у меня в душе против Вавилова: возмущение, обида, насмешка — все куда-то исчезло. Все казалось мелким перед словами: погиб за Родину... Начало работы вспоминается мне как состояние запоя. Вероятно, в моем согласии в какой-то мере сыграл роль обыкновенный человеческий эгоизм: уйти от мыслей, от внутреннего тупика, от постепенно одолевавших меня физической слабости и безразличия, от которых рукой подать было до наклонной плоскости — полного бессилия — и конца. На моих глазах люди погибали с невероятной быстротой.
Я набросилась на газеты и журналы, которые мне выдавались в маленькую комнатку, помещавшуюся в конторе между кабинетом начальника и УРЧ. Первое время в голове у меня образовался хаос, да и вообще усиленное чтение казалось не под силу ослабевшему организму. Газеты и журналы поступали в беспорядке, часто с большими пропусками. Привести все это для себя в систему, начать черновой отбор того, что может пригодиться, было, пожалуй, самым трудным. Потом настали часы размышления, обдумывания, появились наметки сюжета, постепенно обраставшие деталями, словами и настроениями...
Работалось очень трудно. Единственное, что подбадривало меня, это внезапно оживший интерес заключенных к будущей постановке. Для меня тогда это было почти необъяснимо. Я скорее понимала тех, кто оставался равнодушным ко всему, а в том числе и к моей работе. Теперь, на расстоянии более двадцати лет, мне кажется, я поняла их: постановка, пьеса, оживление вокруг нее — все это как будто успокаивало, говорило о том, что восстановилось время, еще совсем недавнее время, полное надежд и ожиданий, время, когда верилось в скорое освобождение, встречу со своими близкими... А главное — появились «объективные» подтверждения: я же получила для чтения газеты — и, разумеется, делилась новостями со своими товарищами. К концу года посыпались сообщения о победах под Ростовом-на-Дону, на Калининском и Западном фронтах, об освобождении Калинина, Калуги... Люди выходили из отупения и стали осматриваться вокруг.
Работа и меня начала захватывать. Несмотря на то, что снабжение лагеря не только не улучшилось, но стало еще хуже, у меня появились силы, я меньше уставала, легче работала. Конечно, все это было не то, что раньше. Выдумка притупилась, а без нее все казалось скучным, мертвым, ненастоящим. И я — да простит мне жизнь, но я буду до конца откровенной — я пошла на частичный плагиат, я ввела в действие два небольших эпизода из когда-то просмотренного фильма и когда-то прочтенного рассказа... Разумеется, я не вводила их в откровенно неприкрытом виде, да это было и невозможно: полудокументальная пьеса требовала своих деталей и приспособлений, я брала только костяк эпизодов и положений и наполняла их новым, нужным содержанием.
Мне пришло в голову провести весь спектакль на чистых переменах, наполненных инсценировками документального характера. Вероятно, я не открыла Америки, я ведь не знаю, что и как ставилось театрами во время войны, но у нас это было ново — и должно было обострить внимание зрителей.
Вольнонаемный состав, охрана и начальники старались, как могли, помогать мне. Люди приходили и делились со мной всем, что слышали от товарищей, вернувшихся с фронта на побывку или после ранений. «Не пригодится ли?» Я записывала, даже не зная, использую ли я это в тексте, но моя немедленная запись радовала самого рассказчика, и он уходил с уверенностью, что внес свой вклад в постановку. Это было тоже очень важно.
Итак, в этом спектакле сцена была только одним из нескольких мест действия. А интермедии, распланированные то на авансцене, то за сценой, то в зрительном зале, служили как бы мостиками, связывающими этот костяк и идейно, и тематически, и даже сюжетно. Так, тема единства фронта и тыла шла между первым и вторым действиями в перекличке стоявших на авансцене красноармейцев со зрительным залом, где в разных местах среди зрителей и за ними находились подсобные артисты. Так, гитлеровские зверства и тема справедливой мести были даны между вторым и третьим действиями в передаче по радио (материал
из Советской ноты от 6 января 1942 года), в выходе на авансцену «старого большевика Дядимы» (по статье из «Уральского рабочего» от 15 января 1942 года) и трогательной декламации «пионером Володей» стихов И. Уткина «Я видел девочку убитую» (по военному альбому нашей охраны «Красноармеец»). Так, смерть главной героини пьесы — медсестры Тани, инсценированная по статье политрука Докторова «Героиня» («Известия» от 13 ноября 1941 года.), проходила при спущенном занавесе на авансцене между третьим и четвертым действиями. Так же были построены и появления на авансцене красноармейцев — перед началом спектакля и в финале.
Сюжет пьесы, проходившей на сцене, в сжатом виде таков: семья (мать, младший братишка-пионер, сестра) провожает на фронт старшего сына (Сашок1). Приходит друг их умершего отца, слесарь крупного завода, старый большевик, Дмитрий Николаевич или «Дядима». От имени покойного отца он дает юноше последние наставления. К концу действия Сашок прощается и уходит из дому.
Второе действие — на фронте. Перелесок, полянка. Труп убитого немца в офицерской форме. Слышны выстрелы. Ползком на полянку пробирается израненный Сашок. Наши части отходят, доползти до них немыслимо. Силы тают с каждой минутой. Бросить сопротивление? Сказать «будь, что будет»? В полузабытьи он слышит твердый голос старого большевика — те слова, которыми друг его отца провожал на фронт: «Умереть всегда успеешь, если это необходимо и неизбежно, но выполнить задание и остаться живым — тоже военная задача каждого бойца и задача подчас более трудная, чем выполнить и умереть... Используй все, чем вооружила тебя Родина. Вот ты хорошо знаешь немецкий язык — это большое дело... Всегда соображай, всегда старайся найти выход»... В раненой, кровоточащей голове мелькает мысль: обменяться одеждой с убитым немцем... А дальше — подскажет жизнь. Но ведь только обменяться одеждой — мало. Надо узнать, кем ты стал. Сцена переодевания, очень трудная для актера. Просмотр документов убитого: лейтенант Альфред Клейн... такой-то полк... Адрес матери — Матильды Клейн... Сашок сжигает свои советские документы и падает без сознания голова к голове с трупом немца.
Выстрелы приближаются.
Вбегает немецкий офицер. Короткая сцена осмотра двух тел.
«Наш еще жив!» Офицер зовет солдат и приказывает им немедленно отнести «немецкого героя» на полевой медпункт.
Третье действие — немецкий военный госпиталь на оккупированной советской территории. Немец-врач разговаривает с медсестрой. По ходу разговора выясняется, что девушка — русская, но осталась работать у немцев. Врач делится с ней впечатлениями о последствии ранения в голову лейтенанта Альфреда Клейна:
1 Собственно в пьесе он шел под именем «Саша», «Сашенька». Но зрительный зал сразу же, стихийно, стал называть его Сашком. Так он и остался Сашком: это дела не меняло, а героя пьесы своеобразно утверждало.
капризы мозговой деятельности, поразительная смена четких воспоминаний с полными провалами памяти. Юноша прекрасно помнит, в какой части, в каком полку он служил, но не может вспомнить фамилии командира полка. Знает адрес своей матери наизусть, но не помнит, писала ли она ему на фронт; есть ли у него братья и сестры... Надо надеяться, это пройдет впоследствии. Чудо уже то, что он вообще остался жив.
Разговор переходит на другое. Девушка, оскорбленная и выведенная из себя издевательскими отзывами врача о русском народе, воинах и их доблести, а потом циничными приставаниями к ней, не выдерживает и резко говорит с ним. Потом спохватывается и пытается перевести разговор на больных. Врач уходит с угрозой: сегодня впервые русская фрейлейн выпустила когти... Он ведь может сообщить об этом, куда следует, но подождет пока: пусть она подумает.
Медсестра (Таня), оставшись одна, бранит себя за то, что сорвалась, выдала себя, не выдержала... Входит Сашок в больничном халате. Левая рука на перевязи, голова забинтована. На груди — орден Железного креста.
Сцена, в которой мнимые враги постепенно понимают друг друга: оба потрясены, оба, перебивая друг друга, спешат сказать самое важное, самое главное, оглядываясь, прислушиваясь к каждому шороху. Что делать дальше? Что они могут сделать? Как ему связаться с нашими? Как ему дать знать о себе, как получить задание? Таня — связная, она сделает все, что сумеет... Их разговор прерван: входит врач и немецкий полковник.
Отведя врача в сторону, полковник расспрашивает его о русской медсестре и предупреждает: «Будьте осторожны! Здесь в каждом жителе, чуть ли не в грудном ребенке, ждешь партизана и коммуниста».
Потом полковник сообщает Сашку две радостные для него новости: во-первых, по его же просьбе, которую командование нашло возможным уважить, он причислен к штабу дивизии, так что после выписки из госпиталя он может явиться прямо туда (Сашок четко по-военному благодарит полковника); во-вторых, его мать, фрау Матильда Клейн, уже долгое время разыскивала его, не получая от него писем. Ввиду его исключительной доблести, проявленной на поле боя, за его желание, бросив дальнейшее лечение, вернуться к долгу воина, наконец, отмечая патриотический акт — крупное пожертвование, сделанное его матерью, фрау Матильдой Клейн, в военный фонд «Форвертс»,— военное командование нашло возможным разрешить ей приехать в прифронтовую полосу. Она прибыла сюда и сейчас лейтенант получит свидание с нею.
Ужас Сашка и Тани. Сашок, застигнутый врасплох, начинает говорить что-то о своей раненой голове, о том, что свидание потрясет его, что он сляжет снова и не сможет идти на фронт... Кроме того — он не станет скрывать от полковника — свидание
с матерью всколыхнет некоторые интимные темы разговора, которые тоже взволнуют его...
Но полковник в ответ только журит лейтенанта: немецкий юноша, проявивший такую отвагу на поле боя, боится разволноваться при встрече с матерью! Стыдно!
Уводя с собой врача и Таню, полковник выходит, галантно расшаркиваясь на пороге:
«Милая фрау Клейн, мы не станем мешать вам...»
Секунда молчания. Сашок окаменел на месте: вот он, конец! Дверь быстро раскрывается — вбегает Матильда Клейн. Сперва — изумление, потом — отчаяние и, наконец, мстительная злоба старухи: выдать полковнику этого дикаря, этого убийцу, этого шпиона...
Дальше шла сцена разговора Сашка с Матильдой. Временами кажется, что юноша своим ласковым тоном и словами («Бедная седая голова, бедное старое сердце»), а также доводами, идущими из глубины души, покоряет старую мать, потерявшую единственного сына, но потом в ней снова просыпается злоба и ненависть, она готова предать Сашка — так волнами, то нарастающими, то стихающими, идет вся сцена. Наконец, задыхаясь от противоречивых чувств, Матильда не выдерживает и кричит за сцену: — «Полковник! Господин полковник!» Входит полковник. Матильда повторяет бессвязно: — «Я позвала вас... Позвала... чтобы... чтобы сказать...»
Вся твердость, вся готовность Сашка к смерти за Родину звучит в его словах:
— Говори же, мать! Говори все! Матильда вздрагивает: слово мать ранит ее.
— Я позвала... чтобы поблагодарить вас: вы вернули мне сына!
Четвертое действие — развязка. Сашок в немецком штабе. Немцы отступают. Получено распоряжение — жечь бумаги. Как бы не так! Все должно быть передано советскому командованию! Появляется Матильда, за нею вбегает полковник. Сперва он не понимает положения и говорит с Сашком, как с братом по оружию. Рассказывает ему, что только что застрелил Таню, оказавшуюся русской шпионкой. Но потом, когда Сашок, услышав за окнами русское «ура!», бросается на него с криком «Сдавайся, подлый убийца!», между ними начинается борьба. Врываются красноармейцы. «Вот как! Немец немца бьет! Вяжи, братцы, обоих!»
Сашка опознают. Общая радость. Матильда ускользает в дверь. Один из бойцов машет рукой: «Далеко не уйдет!»
Появляется Оля, сестра Сашка, ставшая фронтовой медсестрой. Новая радость. Но от Оли Сашок узнает, что тело Тани найдено у реки, на окраине города. Сашок просит привезти тело героини, чтобы достойно похоронить его.
Радио передает сводку о взятии города советскими войсками.
Сама я понимала, что все это далеко не то, что было бы нужно. Я мучилась, переделывала, тяжело и медленно продумывала каждую фразу и порой впадала в отчаяние. В голову стали лезть мрачные мысли: неужели мой мозг доведен до такого состояния, что ничего лучшего из него уже никогда не выйдет? Неужели я становлюсь умственным инвалидом?
Это были поистине страшные мысли...
Но большего я тогда сделать ничего не могла. Через начальника нашего участка я дала знать Лахтину об окончании пьесы. Тот приехал на следующий же день.
Мы с ним заперлись в пустой комнате конторы во время перерыва. Туда же с разрешения Лахтина пришел и начальник участка Бугаев.
Я начала читать пьесу с горьким ожиданием провала. Так и сказала Лахтину, и он «в кредит» огорчился: неужели ничего не получилось?
По мере чтения я уголком глаза следила за моими слушателями-судьями. Когда начнется их разочарование? Все шло гладко. Наконец я дошла до самого страшного для меня самой места третьего действия, мелодрамы которого втайне боялась: дешевый эффект на непритязательного зрителя. Я заметила, что Лахтин, до тех пор спокойно сидевший на месте, вдруг привскочил, пробормотал: «Ой!» — и, стоя, вытянулся у стены. Это обязывало меня тоже встать с места, но оба мои слушателя в один голос прикрикнули на меня: «Да сидите вы спокойно! Не мешайте слушать!» — и я снова села. Тут на меня даже озорство напало: я начала «нажимать» в чтении и после слов Матильды — «поблагодарить вас: вы вернули мне сына» — быстро подняла глаза на судей: оба стояли у стенки, Лахтин закусил губу и тяжело дышал, Бугаев стискивал руки.
— Ух! — в один голос вырвалось у них. А Лахтин прибавил: — Ну, слава богу!
Я ушам своим не поверила: то, что, по моему мнению, должно было стать причиной провала, имело ни с чем не сравнимый успех! И так шло дальше, по всем инстанциям, как рассказал мне впоследствии Лахтин! Эта сцена вызывала неизменный восторг начальства — и при исполнении на сцене потрясла зал! Я только головой покачивала. Я ждала обратного. И я сказала об этом Лахтину совершенно откровенно. Он махнул на меня рукой: «Вы просто здесь зажились и потеряли мерки, Анна Борисовна,— ответил он с досадой.— Может быть, в каком-нибудь столичном театре оно и не пошло бы, может быть, что-то там исправили бы, а здесь это то, что нужно. Пьеса завизирована. Приступайте к работе».
Обычно пьеса, шедшая на утверждение в высших инстанциях, переписывалась в одном экземпляре (без экономии бумаги), а потом с письменным разрешением возвращалась к нам. На этот раз Лахтин попросил представить ему два чистых экземпляра, а чтобы
я не теряла на это времени, которого у нас оставалось совсем мало, мне дали переписчицу, т. е. заключенную, писавшую каллиграфическим почерком, сняв ее на несколько дней с прямых работ на лесоповале. «И скажите вы ей,— попросил Лахтин,— чтобы она как-нибудь отделяла слова актеров от ваших заметок по пьесе, как это у вас называется?» — «Ремарки, гражданин начальник?» — «Вот, вот, ремарки, чтобы понятно было при чтении».
Как я узнала позже, второй экземпляр был оставлен в управлении, размножен на машинке и разослан по другим отделениям для постановки в день Красной Армии.
Обещанное пополнение уже прибыло в лагерь. Женские роли сразу получили отличных исполнительниц (из наших старых кадров только Тася играла роль матери). С мужскими ролями — особенно с ролью Сашка — дело оказалось сложнее.
Вся молодежь, присутствовавшая на читке, пожелала пробоваться на эту роль — явление до этого спектакля у нас незнакомое. У них у всех горели глаза, они взволнованно просили меня записать их на пробу и ревниво следили за каждым конкурентом. Пробу мы проводили вдвоем: к нам вместе с другими прибыла руководительница центральной труппы Валя, сразу вошедшая в наш новый коллектив и исполнявшая роль Тани (медсестры). Мы давали на пробу маленькую сценку «спокойного текста», как мы его называли, и, если это проходило сносно, переходили к сцене на полянке, где на роль Сашка падала вся ответственность исполнения. Многие отводились нами уже при «спокойном тексте», а на полянке проваливались все. И грустно, и забавно было слушать этих незадачливых артистов. Они чуть не плакали, а у одного и на самом деле слезы на глазах показались.
— Ну что же это такое? Вы же мне поверьте, Анна Борисовна, в жизни же я ни за что бы не стушевался! Еще как воевал бы, ну поверьте! Ведь я же так переживал, когда пьесу слушал, душа вон просилась! А на сцене этой самой — куда что девалось? Ой, как страшно стало! И главное — все смотрят!
Да, именно: главное — все смотрят! И не только смотрят, а должны почувствовать и пережить!
Но это грозило катастрофой: желающих много, а Сашка нет. Остановиться было совершенно не на ком. Мои лучшие мужские кадры давно выбыли не только из нашей зоны, но и из лагеря вообще.
Сашок нашелся, что называется, сам собой. Ко мне подошла одна из наших женщин, работавшая в хозяйственной бригаде близ конного парка.
— Вы попробовали бы Мишу Кузнецова,— посоветовала она.— Мы сегодня работали под навесом, а он подошел и начал перед нами сцену на полянке. Так наизусть и шпарит! И по земле ползет, и лицо такое, точно трудно ему очень. Знаете его? В конном парке работает. Он каждый вечер сюда ходит, все ваши пробы смотрит — и выучить успел. А сказать вам боится: что,
говорит, как провалюсь? Стыдно будет, говорит, полез куда не надо!
— И сейчас он здесь?
— Ну да, вон там у печки стоит, разговаривает.
— Кузнецов Миша,— крикнула я,— пожалуйте-ка сюда!
Передо мной предстал высокий, крепко сбитый, здоровый парень с таким румяным, сияющим полнолунием вместо лица, что я даже отступила и переглянулась с Валей. Не таким мы обе представляли себе нашего героя! Но попробовать следовало: у нас не было никого, даже со скидками.
С первых же слов, произнесенных новым кандидатом со сцены, мы поняли, что перед нами — подлинный Сашок. А когда он провел труднейшую! сцену второго действия (переодевание на поляне), у нас исчезли все сомнения. Для отработки оставалась, что называется, «косметика роли», остальное было уже прочувствовано и продумано самостоятельно до конца. Сашок был найден.
Роль немецкого полковника я решила передать одному из наших хозяйственников, одновременно ставшему нашим временным декоратором, Григорию Зайденбергу. Еврей по национальности, он знал немецкий язык и мог пересыпать речь немецкими словами — только таким образом у нас и можно было дать почувствовать зрителям, что данный разговор ведется немцем и по-немецки. Кроме того, я потихоньку наблюдала за ним, когда он расписывал задник стены. Он принимал такие напыщенно-глубокомысленные позы и выражения лица, так зверски вытаращивал глаза и выпячивал грудь, что лучшего фашистского полковника и не придумаешь, пусть это даже будет непомерный гротеск. Он был вне себя от удовольствия, но сразу заявил, что на репетициях играть сможет только «в образе», т. е. в полном костюме, иначе ему соответственно не настроиться. Григорию Зайденбергу было разрешено репетировать «в образе». На самом спектакле он был зверски туп, ходил как на шарнирах, рычал и за свои страдания был награжден дружным отвращением зала: вот они, значит, какие, эти гитлеровские офицеры!
Остальные роли разошлись без заминок. Красноармейцы, они же при надобности фрицы, были укомплектованы из неудавшихся главных героев. Это их несколько утешило. На роль Матильды желающих не было, да и исполнительниц подходящих не оказалось. Я взяла ее на себя.
Был у нас в лагере заключенный мальчишка по кличке «Сашка-Лейтенант». Выглядел он не больше как на четырнадцать лет, хотя по формуляру ему числилось восемнадцать. Кличку свою он получил с того времени, когда украл у одного военного полную форму лейтенанта и по глупости отправился разгуливать в ней по городу. Разумеется, его очень скоро забрали, и он отбывал у нас срок «за неудачную кражу». Собственно, имя его было Исай, но все звали его Сашкой. Щупленький, смуглый, с живыми озорными глазами и верткими движениями он производил впечатление под-
ростка. Его нос лез всюду, ему везде нужно было поспеть первому, все узнать и со всеми поговорить, причем фантазировал он как только мог. То и дело он попадался на своих выдумках, не имевших ничего общего с действительностью. Но мальчишка он был веселый, никому сознательно зла не причинял и на шутки, для которых служил постоянной мишенью, не обижался.
Каким-то образом получилось, что он опоздал к началу подготовки спектакля, когда все роли были уже распределены и начались репетиции. Несколько дней подряд он не давал мне прохода: канючил, чтобы я дала ему роль «хоть какую, я на все согласен». Я не знала, куда от него спрятаться. И наконец меня осенила мысль.
— Слушай, Саша,— спросила я его,— а не хочешь ли ты сыграть роль трупа убитого немца во втором действии?
О, если бы я могла предвидеть все последствия этого опрометчивого предложения!
Сашка с упоением согласился. Но, по примеру Зайденберга, он заявил, что может репетировать «только в образе». Это было уже слишком. Я категорически ответила ему, что репетировать ему совершенно необязательно, что труп — и есть труп и что свой «образ» он получит перед началом спектакля; а если это его не устраивает, то обойдемся и без него — сделаем чучело. И чтобы он до самого спектакля у меня под ногами не путался.
Сашка пошел и на эти условия — чужие лавры не давали ему покоя.
Наконец наступило 23-е февраля 1942 года. С самого утра все участники постановки были освобождены от работ и ходили по зоне притихшие и торжественные. Особое значение сегодняшнего спектакля чувствовали все, и это поднимало ощущение ответственности в каждом из исполнителей.
Количество участников оказалось слишком велико для нашего гримировального закутка, а потому готовые, т. е. одетые, артисты ждали своей очереди к гримеру на сцене. Охранник с настоящими винтовками уже стоял за кулисами, завсценой заправлял керосиновые лампы, привезенные нам Лахтиным (репетировали мы при лучинах). Митя-парикмахер, Григорий Зайденберг и я в шесть рук гримировали наших артистов. Я, кроме того, осматривала с ног до головы каждого исполнителя и вносила краткие поправки: «Подтяни брюки», «Как у тебя гимнастерка сзади заправлена?», «Пуговица у ворота не застегнута!» и т. д. Сашка-Лейтенант, добившийся, наконец, своего «образа», в который раз приставал ко мне, чтобы я посмотрела и на него. К его великому огорчению, я делала ему замечания, прямо противоположные тем, какие относились к другим актерам: на Сашке все должно было держаться «на честном слове», чтобы Мишка Кузнецов мог как можно легче содрать с него форму и надеть на себя. А Сашке так хотелось блеснуть своим фашистским видом!..
Я подаю знак рукой. Четыре красноармейца, печатая шаг, выходят на авансцену перед спущенным занавесом. Становятся на
равном расстоянии друг от друга лицом к публике. Быстро производят перекличку: «Первый — второй — третий — четвертый!» На штыках у них белые плакаты: «Сын отечества.— Литмонтаж — по материалам — Отечественной войны».
Бойцы по очереди произносят по несколько слов из прекрасной статьи Вс. Иванова «Отечественная война». В конце каждой речи за занавесом сперва раздается тихий, а потом все нарастающий хоровой отзыв: «Мы победим!»
В конце этого выступления нас всех поразила неожиданность: когда после -перечисления побед Ермака, Петра 1-го, Кутузова и партизан-крестьян, четвертый красноармеец закончил словами:
— ...Сердце сжалось, когда я услышал это слово «война», и оно громко прозвучало в моем сердце. Это был... призывный клич моей родины, моей счастливой и гордой страны социализма. И мой долг — откликнуться на этот клич, выполнить волю моего отечества!
И когда я дала знак на ответный клич — «Мы победим!» — мы услышали, что к нам присоединился весь зал! Это был уже не крик, а многоголосый вопль, это казалось одновременно и верой, и требованием, обращенным к моим четырем юным товарищам, по-настоящему олицетворявшим в эту минуту для зрителей нашу Советскую Армию.
У меня сжалось горло. Я задохнулась от подступивших слез. Сашок плакал на сцене. Все были глубоко взволнованы.
Какое начало спектакля!
Далее, по замыслу, следовали несколько секунд молчания. А на деле это получилось естественно: зал все еще волновался, увлеченный стихийным участием в пьесе, ставшей для всех действительностью. И когда наступила тишина, новым подтверждением этой действительности прозвучали слова одного из красноармейцев:
— То, что вы сейчас увидите на сцене, это не пьеса, это — наша жизнь, это — наш сегодняшний день, это дела и мысли наших живых советских людей...
ДРУГОЙ БОЕЦ. Поэтому не ждите перечня действующих лиц: сегодняшний день, грозный день войны, должен быть понятным и близким каждому советскому человеку. Действующие лица — это ваши братья, сыновья, матери и сестры. Слушайте...
РАДИО ЗА СЦЕНОЙ (подхватывает) ...слушайте, слушайте!.. Идет военная передача, во время которой бойцы отходят по двое к краям рампы и скрываются за занавесом. При последних словах невидимого радиодиктора — «Все силы народа на разгром врага! Вперед за нашу победу!» — занавес медленно раздвигается. Начинается сцена проводов старшего сына на фронт.
Для Сашки это действие считалось «спокойным». И тем не менее он вел его тепло, прочувственно. О том, как Тася исполняла роль матери, говорилось уже раньше. Зал отвечал ей глубокими вздохами, а под конец и плачем. Всех заставили на мгновение
обернуться чьи-то слова, сказанные тихо, но отчетливо из последних рядов зрителей:
— А что, разве только матери так чувствуют? А мы, отцы, нет, что ли? Душой болеем, а посылаем сыновей: иди, защищай нашу землю!
Хороша и трогательна была и Геня Побержанская в роли пионера Володи. Еще в гримировальном закутке она подбежала ко мне, сдернула с головы платок и показала свою кудрявую голову, остриженную короче, чем обычно, под мальчишку. «Оцените жертву,— смеясь, сказала она,— принесенную ради вашего пионера Володи!» Геня была хороша и в сюжетной части пьесы, и в нескольких интермедиях. Она была настоящим мальчиком: то озорным и насмешливым, то трогательно-грустным, повзрослевшим в суровые дни войны. Мурзаш Тойбергенов был доволен: его «почетные брюки» опять играли на сцене.
Второе действие, такое трудное для Сашка, Миша Кузнецов вел прекрасно. Откуда у этого здорового, крепкого парня появились верные интонации тяжело раненного, слабеющего с каждой минутой человека? И эти дрожащие (да, дрожащие!) руки, когда он чиркал спичкой и сжигал свои документы! Столько оттенков, столько искренности и непосредственности было в его игре-монологе, что он сразу завоевал напряженное внимание зрительного зала.
И вдруг до моего слуха со сцены доносится страшный звук:
— А-пчхи! Это Сашка-Лейтенант «в образе» фашистского трупа чихнул с того света на весь зал! У меня сердце «проваливается» от ужаса! Сквозь щелочку правой кулисы, к которой я приникаю глазом, я вижу, как Лахтин с мягкой улыбкой наклонился к сидящему рядом с ним неизвестному мне начальнику и шепчет ему что-то, а тот, тоже с улыбкой, кивает в ответ головой... Кто-то из охранников закрыл рот рукой — боится рассмеяться громко. Более отдаленные ряды спокойны: или не расслышали, или не поняли, не придали значения... Рядом со мной шепот выпускающего:
«Ногами-то как дрыгнул, дурак»...
Я опять перебегаю на свое место за кулисой, откуда мне видна вся сцена: мало ли что еще может случиться с этим мальчишкой!
До моего обостренного режиссерского слуха доносится отчаянный шепот Сашки-трупа:
— Мишка, не пыли... Сам виноват: ползешь и пыль поднимаешь!
И злобный, шипящий ответ Мишки Кузнецова:
— Молчи, фашистский гад, а то ребра переломаю!
С моего места я грожу им кулаком. Миша... ах, молодец Миша, он начинает «нажимать», отвлекая внимание зрителей на себя, ведь после шепота на сцене зал заметно оживился.
— Родина моя, я еще послужу тебе... если... если я... не умираю...— и громче: — Да нет, нет, не умру я! Ну, мертвый лейтенант, убей теперь ты меня, а сам воскресни!.. На время... только на время! На тот срок, который я дам тебе!
Сашок меняется одеждой с убитым, в чем ему начинает деятельно помогать сам «труп». Я вижу, как Мишка Кузнецов со злостью щиплет мертвого «немца», отчего физиономия у того перекашивается. Господи, только бы он не взвыл от боли на весь зал!.. Нет, по счастью, «труп» снова «умирает».
Ни на одну минуту Миша Кузнецов не забывает, что он смертельно ранен, что силы его падают, что он на краю гибели. Голос его слабеет, он задыхается и бросает слова хриплым шепотом. Становится страшно. В зале стоит небывалая тишина...
Третье действие — немецкий госпиталь и приезд Матильды Клейн был настоящим кульминационным пунктом пьесы. Зал замер. Но когда я вызвала полковника, чтобы предать Сашка, а потом, колеблясь, путаясь в собственных чувствах, начала бессвязно повторять:
— Я... позвала... я позвала... чтобы... чтобы...— из глубины раздался истошный крик:
— Да не тяни ты... трах-тарарах! А ну — или туды, или сюды!...
Зайденберг (полковник) сделал самое строгое лицо, на какое только был способен, и зал снова смолк.
— ...чтобы... поблагодарить вас: вы вернули мне сына! Вот тут произошло что-то невообразимое: зал выл, грохотал, топал ногами, аплодировал... Занавес закрылся, но ничего не помогало. Слышались крики: «Жив Сашок!» — «Эй, Саш, сынок, живи, не подкачай!» И несколько не особо лестных возгласов по моему адресу: «И старуху проняло!» — «Такую стерву человеком сделал!»
Крики продолжались, несмотря на то, что занавес закрылся, а на авансцене появился артист в форме немецкого солдата. Он должен был бросить на землю винтовку и сказать несколько слов, взятых мною из письма немецкого ефрейтора, перешедшего на советскую сторону. Артист так и стоял молча — зал шумел.
С ужасом я услышала чей-то крик:
— Ребята, смотри, еще один гад выполз!
Не растеряется ли ненаходчивый артист-новичок? По счастью, его монолог выгодный: он же сдается! Авось в него ничем не запустят из зала!..
Поздно вечером, когда я возвратилась в свой угол в бараке, к моей койке подошла наша бандитка Галина Львова.
— Ну, Анна Борисовна,— медленно проговорила она,— счастье ваше, что вы Сашка выручили. Ведь вот и уважаю я вас, и люблю,
а уж если бы вы его предали, крепко бы вас стукнула, чтоб мне свободы не видать! Да и не одна я!
— Мм-да,— только и смогла ответить я. Вот чем рисковала я «в образе» Матильды Клейн!
VI
То, что мы ставили на сцене в дальнейшем, не заслуживает внимания. Это были две-три жалкие постановки при свете лучин, без воодушевления, без интереса, без актеров и без зрительного зала. Играть было некому: участок вымирал.
Очень скоро после нашего последнего торжества начальник участка вызвал меня к себе в кабинет и велел плотно закрыть двери. У него сидел доктор Иосифов, начальник лечебно-санитарной части управления лагеря, корректный, суховатый, но очень гуманный человек.
По совместному постановлению НКВД, НКО и прокурора СССР по всем лагерям предложено было провести новое врачебное освидетельствование всех заключенных (или, как тогда говорили, «комиссование») на предмет определения трудоспособности. Дела признанных нетрудоспособными направлять с врачебным заключением в соответствующие инстанции. Предполагалось массовое освобождение из лагерей по нетрудоспособности.
Меня вызвали для помощи врачебной комиссии. Нужен был человек, который мог бы записать за врачом диагноз и квалификацию трудоспособности. Среди вольнонаемного состава такового не нашлось, и с разрешения высшего начальства вызвали меня, дав мне прочесть и подписать бумажку: мне, такой-то, сообщено, что работа эта секретная и что разговаривать с товарищами о ней не разрешается.
Работа хорошая, добрая. Принять в ней участие казалось мне настоящей радостью. А в зоне еще до начала работы комиссии все всё уже знали и делились самыми невероятными «достоверными сведениями». Что при этом могла «разболтать» я?!
Со следующего утра мы начали работу. Комиссия состояла из двух вольнонаемных врачей (один из них — председатель, доктор Иосифов) и нашего участкового врача — всеми нелюбимой Ланиной. Я была секретарем.
Доктор Иосифов предупредил меня, что если он найдет человека нетрудоспособным, то после установления и записи диагноза он будет направлять его ко мне, а я должна спросить у него точный адрес, по которому он жил раньше, или если это место в настоящее время оккупировано, то новый адрес его ближайших родных. Вместе с определением нетрудоспособности адрес должен быть внесен в личную карточку больного. Если же состояние его осталось прежним (по данным предшествующего комиссования), то он, Иосифов, будет говорить мне по-латыни idem1, и я должна так и отметить в карточке.
1 idem — то же, так же.
В дальнейшем я привыкла к этой работе, но первый день комиссии произвел на меня ужасное впечатление. Оказалось, что лохмотья третьего срока, в которые одевали инвалидов, скрывали под собой человеческие скелеты, обтянутые кожей, да еще покрытые цинготными ранами. Я сама была очень истощена, у меня тоже за последнее время появились язвы на ногах, но то, что предстало передо мной в обнаженном виде, ужаснуло меня.
С горечью я сознавала, что многие из этих людей не дождутся свободы... что дни их сочтены... Какое — дни, может быть, часы... И умрут они с мучительной жаждой свободы, с последней надеждой — авось...
Как я бывала счастлива, когда посланные врачом мои сотоварищи по заключению доверчиво подходили ко мне, чтобы продиктовать свой адрес, и пытливо заглядывали мне в лицо, стараясь прочесть на нем свою судьбу! Я не могла сдерживать радостной улыбки — и они понимали ее. Многие от волнения путались, давали неточные сведения и потом возвращались, протискиваясь в комнату и протягивая мне истертый конверт с адресом «оттуда». Доктор Иосифов и сердился (он же отвечал за строгое соблюдение предписанных ему правил), и все понимал, все видел. Нахмурив брови, он сурово говорил мне: «Возьмите у него бумажку, запишите — и чтоб он уходил немедленно! Базар тут устраивают!»
И как я ненавидела это короткое слово idem! Оно звучало для меня как приговор, и я не могла смотреть в лицо уходившего — столько в нем было горечи и разочарования! В такие минуты мне самой было горько и чуть ли не стыдно, что я участвую в этой работе, хотя бы и в роли какой-то машинки, записывающей чужие слова и решения.
Мне ничего не приходилось «разбалтывать» моим товарищам. Магия слов доктора — «Ну, иди к Анне Борисовне!» — сразу сделалась общим достоянием. И такова уж душа человеческая — именно со мной, со своею они отождествляли свое будущее освобождение, именно меня считали виновницей своего будущего счастья! И надо же было случиться, что на третий или на четвертый день работы пришел комиссоваться старик, дневальный одного из мужских бараков, с которым я незадолго перед тем повздорила, увидев, что он рано утром ворует наколотые дрова из сеней барака особо слабых инвалидов. Я стыдила его за его бессердечие к людям, в сравнении с которыми он казался богатырем. Но, разумеется, это было весьма относительное богатырство, его самого ветром шатало.
Осмотрев его, доктор задумался... «Не знаю, что мне с тобой делать! — вырвалось у него.— Раньше-то ты часто болел?» Старик не понял смысла вопроса: он начал заикаться от волнения, не зная, как ему выгодней ответить. И тут я, набравшись храбрости, хоть робко и тихо, проговорила: «Если бы вы его раньше видели,
гражданин начальник санчасти! Такой он донской богатырь был!» Старик метнул на меня подозрительным взглядом: неужто я топлю его? Опять про богатыря заговорила! И вдруг, к его удивлению, врач махнул рукой, сказал: «Ну ладно, ступай к Анне Борисовне!» — и я записала его адрес.
Однако был и другой случай — грустный анекдот с человеком, полным, как и все другие, надежд на свободу. Был он украинцем, фамилии его не помню. После его осмотра прозвучало роковое слово «idem». Он удивленно потоптался на месте, несколько раз внимательно посмотрел на меня и ушел только тогда, когда услышал приказание врача: «Я же сказал тебе, что ты можешь идти!
Что же ты тут топчешься?»
Вечером, после окончания работы, я вышла в зону. Несчастный старик поджидал меня на мостках. Он тихо подошел ко мне.
— А що я у вас спытать хочу,— так же тихо заговорил он.— У товарышив, кого на свободу дохтур определил, адресу вы записувалы. А я ж чув, як дохтур казав мени «идемо!»1, але вы адресу у мене не спысали... Як же це буде?
У меня сердце кровью облилось: бедняга думал, что доктор отпустил его на свободу, сказал «едем» (idem), а я почему-то не сделала того, что должна была сделать; я не закрепила в документах решения врача!
Я говорила ему все, что приходило мне в голову: адрес записывают не у всех, а только у тех, у кого он либо в документах не значится, либо перепутан, либо если та местность теперь «под немцем»; записали адрес или не записали — это еще ничего не значит. И вообще я толком тоже ничего не знаю, разве заключенной скажут все? Вот и меня тоже комиссовали, а я и о себе-то ничего не знаю.
— Адресу у вас списалы? — не успокаивался старик.
— Ни.
— Чому ж так?
— Бо у мене адресы нема,— ответила я и сама ужаснулась значению сказанного.
— О-о! — охнул мой собеседник, тоже пораженный моим ответом.— Ну... а... чоловик твий?
— И человика нема...
Старик несколько секунд молча смотрел на меня и вдруг снял шапку и тихо поклонился.
— Ой, божечка ж ты мий...— пробормотал он и смущенно отошел в сторону.
Несколько слов всего — и какие силы они всколыхнули! Со следующего дня ко мне начали подходить люди и совать мне в руки маленькие шмоточки бумаги с записанными на них адресами:
«Запишите в свои документы,— шептали они.— Это мой адрес.
1 Идемо — по-украински «едем!», «поехали!»
Приезжайте к нам, у нас вам хорошо будет! Не пропадем!» Меня звали и в Славгород, и в Борисоглебск, и в Златоуст, и в Вологду, и в Уссурийский край, и даже на Полтавщину, «когда немца оттуда выбьют». Я благодарила и плакала. Несчастные, едва живые люди спешили поделиться своим будущим счастьем с человеком, у которого нет адреса! Ох вы, милые, исстрадавшиеся, бесконечно богатые души!
Комиссование длилось больше недели.
Мы сидели с утра до вечера и выходили из помещения с одуревшими головами. Последний день мы ходили по баракам к тем, кто уже не мог подняться и прийти сам. Это были обреченные. Конечно, таких можно было бы комиссовать и заочно, но доктор Иосифов тем же бесстрастно-суховатым тоном говорил слова, от которых у меня слезы на глазах навертывались: «Разве же можно не зайти к ним? Чтобы эти люди чувствовали себя безнадежными или забытыми? Бесчеловечно это. Мы обязаны зайти». Спасибо ему, хоть и запоздалое спасибо за всех тех, кто не дождался дня освобождения, и за тех, дальнейшей судьбы которых я не знаю, да и не узнаю никогда, за всех спасибо этому настоящему человеку!
...Некоторое время после отъезда врачей на участке царили подъем и оживление. Все напряженно ждали. Но проходили недели, и надежды стали сменяться отчаяньем: опять одни посулы! Опять ничего! А люди продолжали умирать, до последнего вздоха ожидая светлой вести, прислушиваясь к скрипу открываемой двери, к голосу каждого входящего в барак.
Люди, измученные всей этой путаницей впечатлений, ощущений и ожидания, становились мистиками самого примитивного типа — я бы выразилась парадоксально: практическими мистиками. Каждый звук (хотя бы стук упавшей на пол вещи), каждое брошенное любым охранником слово, наполовину понятое, лай собаки, пение птицы, движение ветвей, раскачиваемых ветром по ту сторону забора, шмель, пролетевший по вымирающей зоне,— все это получало таинственное истолкование, обсуждалось и приобретало значение знака, поданного неведомой силой и приоткрывающего завесу будущего. Какие уж тут самодеятельные спектакли! Вся наша зона превратилась в огромную сцену, где разыгрывался самый страшный спектакль, какой мне когда-либо приходилось видеть.
Уж я не говорю о снах. Утро в бараках начиналось с того, что одни рассказывали, а другие толковали сны. Появились специалисты-толкователи и толковательницы снов. Им верили, к ним относились с почтением и даже бережливостью, делились с ними последней жалкой корочкой хлеба: от кого же узнаешь свою судьбу, если — не дай бог! — такой-то или такая-то помрет?
А лагерные сны давали пищу воображению. Сны, которые не забываются потом всю жизнь, сны повторяющиеся, отчетливые, последовательные, захватывающие, так что, просыпаясь, долго
не можешь понять, где твоя действительность и где сон, проснулся ли ты или только что погрузился в забытье, полное неотвязных, мучительных видений...
Мои сны, как правило, были очень красивыми. Они повторялись в разных вариантах, я встречалась с ними, как со старыми знакомыми. Часто снилась мне резная шкатулка из слоновой кости — великолепная работа мастера-художника. Я нередко старалась припомнить, видела ли я когда-нибудь такую шкатулку наяву? Не помню. Не знаю. Но эту шкатулку лагерных снов помню и знаю во всех деталях. Особенно ярко сохранилась в моей памяти сцена охоты на одной из боковых костяных планок. Тонкое кружево работы позволяло отчетливо видеть каждый листик дерева, каждую травинку... И прижатые уши зайчишки, распластавшегося в беге... и оскаленные морды собак... и богатые наряды охотников...
Другой сон — город. Он возникал передо мной всегда одинаково: где-то вдали, озаренный красным отблеском заката, а над ним огромными стаями носились птицы. Я входила в этот город. До сих пор знаю его улицы, помню его площадь — небольшую, но очень красивую, с изумительными по архитектуре домами вокруг. На нее я вступала всегда с чувством необъяснимого восторга и почти страха. Меня поражала мертвая тишина на ней, особенно подчеркнутая неподвижностью каменных статуй, утвержденных на постаментах у каждого подъезда.
Мне снились книги — великолепные старые фолианты, писанные готикой на тончайшем пергаменте. Я листала их, вглядываясь в красочные миниатюры, исполненные иглами, я впивала запах воска, желтыми слезами упавшего некогда на их страницы и навсегда застывшего...
Многр снов... Много видений того, о чем тосковала душа наяву,— о красоте жизни, которая в лагере могла только сниться. И да забудет сердце минуты пробуждения от этих снов! Страшные мгновения! Но память неумолима: она хранит их так же четко, как и самые прекрасные видения. И если многое из ощущений и мыслей того времени в ней стерлось, то безысходность тоски при звуках лагерной побудки осталась выжженной в сердце на всю жизнь, до последнего дыхания.
И так страшны были эти минуты, что невольно в мозгу проносилась мысль: лучше бы не видеть этих снов, лучше бы не плакать во сне счастливыми слезами — лишь бы не испытывать этой щемящей тоски, не повторять рокового слова «опять...»
А мысль бежала дальше: что же делала я все эти годы? Показывала моим товарищам со сцены такие же сны — беззаботные, полные смеха и радости... Зачем? Чтобы они тоже потом просыпались с тоской в сердце, как я после сна? Может быть, я совершала преступление? Но ведь они же просили сами, они радовались... Или я делала это из простого эгоизма, чтобы забыться, чтобы уйти от действительности, чтобы в щепки разнести высокую ограду этого
...В жестокой злобе на земле
Людьми придуманного ада?
Нет, можно было с ума сойти от таких мыслей!
Очень скоро в бараках появились прорицатели. У нас, женщин, это была старуха, приехавшая с одним из последних этапов, сморщенная, сухая, острая, фанатичная. Она моментально овладела умами наших «бабушек», кроме бабки Петушихи (Петуховой), которая слушала ее вещания с неизменной беззубой улыбкой на лице и отходила в сторонку.
— Кабы в тябе да злых мыслей паменьше было, я б тябе, може, и паверила ба... А то — ненавистиница ты от божаго имяни...
Особенно разошлась наша пророчица после «знамения в небе». Как-то поздно вечером наши девчонки прибежали в барак с криком:
— Женщины, вы только посмотрите, что в небе-то делается!
Все население зоны высыпало во двор. Кто не мог двигаться самостоятельно, того вели под руки более сильные товарищи.
На небе раскинулся красноватый крест с центром над нашими головами... Его концы расширялись к горизонту. Он, казалось, не светился, а тускло и мертво горел, не излучая сияния, как горит потухающая керосиновая лампа.
Зона глухо гудела голосами. Слышались причитания. Многие падали на колени. Внезапно раздался одновременный звон со всех вышек и от вахты: экстренная поверка. Но люди не расходились по баракам, как этого требовали правила, а продолжали стоять во дворе, подняв головы к небу. На крики дежурной охраны отвечали равнодушными голосами:
— Посчитайте и так! Аль покойники в побег собрались?
Никакой поверки, конечно, не предстояло: охране просто нужно было разогнать по баракам полную мистического ужаса толпу.
Нашу старуху после этого вечера было не унять: своим страшным, как клекот хищной птицы, голосом она запугивала и без того смущенных людей и наполняла апокалипсической безнадежностью их подавленные души. Начались массовые истерики, в барак было страшно входить.
Она грозно кричала о последних временах, постигших грешную землю.
— Еще узрите, православные,— пророчествовала она,— как придут серые-мурые, а вы встанете, чтобы идти на работу, но они захлопнут перед вами ворота и скажут вам: «Не ходите!» — и это будет первое знамение! И потом откроют серые-мурые перед вами ворота настежь и скажут: «Идите на свободу!», но вы сами не пойдете — и это будет второе знамение! И в третий раз придут серые-мурые и разделят всех вас на две толпы одесную и
ошую1. И кто из вас намазался белилами, румянами и прочей прелестью дьявольской, тому скажут серые-мурые: «В вечную муку войдете вы с харями звериными, не видать вам света божьего...» И это будет третье и последнее знамение. Аминь.
Озорницу Геню Побержанскую, веселую, остроумную, образованную девушку, страшно заинтересовали бредовые вещания старухи. Она немедленно потребовала от меня объяснений: кто такие серые-мурые и какая у нее, Гени, будет «вечная харя». И вдруг...
Рано утром вся наша молодежь, как всегда, вышла к вахте на развод по работам. В бараке оставались только старухи и инвалиды. Внезапно у порога раздался топот ног — и вся наша бригада с шумом ввалилась обратно.
— Бабка! Бабушка! — давясь от смеха, кричала Геня.— Серые-мурые-то! Ворота закрыли, а нас обратно в зону прогнали! «Не ходите,— говорят,— на работу!» Ну вот честное пионерское! Первое знамение! Аминь!
Оказалось, что в этот день на центральном участке нашего отделения было какое-то собрание частей охраны. И на лесных пунктах (таких, как наш) были оставлены только дежурные смены. Все остальные выехали на станцию, так что сопровождать бригады на работу было некому. Но для нашей старухи и ее поклонниц причины не имели значения. Важен был факт: серые-мурые закрыли перед заключенными ворота и не выпустили их на работу.
А время шло, не принося изменений, не оправдывая надежд.
Зона имела страшный вид: по ней нетвердым шагом, пошатываясь и спотыкаясь, бродили жалкие тени в отрепьях. Как только открывалась столовая для обеда, они, стараясь обогнать друг друга, спешили туда: скорей получить миску мутной жижи, называемой супом, а потом посидеть и подождать, не придет ли кто-нибудь из конторских работников или из счастливцев, у которых еще хватает сил перевыполнять нормы — может быть, у них на дне плошки останется хоть несколько капель этой мутной бурды, а не то — упадет на стол хоть крошечка хлеба... Я не могла спокойно сесть за стол — вокруг тотчас же собиралось несколько человек, жадно следивших за каждой ложкой супа, которую я подносила ко рту. Я отодвигала миску с половиной недоеденной баланды — ив нее одновременно впивалось несколько рук. Начиналась чуть не драка, люди превращались в зверей. А я, не сдерживая слез, уходила. Я не могла есть, хотя и была голодна не меньше других.
У людей изменилось отношение к жизни и смерти. Все сместилось в их сознании, не осталось ничего страшного и ничего, заслуживающего уважения или жалости. Ужасом веяло от рассказов Функа о том, как бригада могильщиков похоронила ше-
1 Одесную и ошую — направо и налево.
стерых товарищей, умерших в один и тот же день, предварительно раздев их догола, а потом разместив в общей яме в разных позах: один был усажен с расколотой деревянной миской и ложкой в руках, двое других сплелись в непотребных объятиях, трое играли в карты. Что это было? Безумие? Циничное надругательство над приближающейся к ним самим смертью? Функ говорил об этом монотонным голосом, без всякого выражения, а на вопрос одного из товарищей, как он допустил такое издевательство над мертвыми, так же тупо ответил: «Ну, а если моим могильщикам так хотелось?»
Каким бесконечно далеким сном казался так еще недавно переполненный зрительный зал, живые лица людей, с интересом смотревших нашу работу, и их веселый смех, возникающий при каждой шутке, каждом остром словце, звучавшем со сцены!
И вот этот омут снова внезапно всколыхнулся...
...Однажды утром начальник участка вызвал меня в кабинет. Я в то время исполняла обязанности старшего бухгалтера после умершего старика Ухмылова.
— Возьмите список,— сказал он, протягивая мне лист бумаги,— и подготовьте документы по форме. Она там приложена в конце списка. Когда будет готово, представьте мне, а рассыльного пошлите, чтобы этих людей с вещами в столовую вызвал.
Это был первый список на освобождение.
Под моей рукой — увы! — он начал быстро сокращаться: из 90 человек осталось 46. Остальные уже умерли. Мы с Крестовоздвиженским и с новым счетоводом расчетного стола сели за работу. Нужно было проверить расчетную и арматурную карточки каждого из освобождающихся, результаты нанести в присланную форму, отметить выдачи пайка и т. д. Рассыльный пошел по баракам собирать людей.
...В тот же день первая партия освобожденных вышла за ворота нашей вахты. Я говорю «вышла» очень условно, многих пришлось вывезти на дровнях — они были слишком слабы, чтобы идти. На очень немногих лицах я видела искреннюю радость и что-то трудно определимое, но остро ощущавшееся мною — уверенность, что ли? Готовность? Да, пожалуй, готовность к жизни там, за забором. В большинстве же я чувствовала растерянность, чуть ли не испуг.
Вот она, долгожданная свобода — то, ради чего эти человеческие обломки собирали последнюю волю, последние силы, только чтобы дожить до дня, когда откроются ворота вахты, и каждый из них выйдет без конвоя, без винтовок за спиной, когда, если захочешь, можно остановиться, оглянуться кругом, вдохнуть полной грудью таежный воздух, не огражденный опостылевшим глухим забором!
Настал этот день, исполнились сны, столько раз пересказанные и разгаданные...
...Вот она, свобода, берите ее крепче, держите в руках этот маленький листок бумаги с подписями и печатями! Страшный час — свобода в руках начинает таять, исчезать быстрей и быстрей, неумолимо, ощутимо до боли — и остается одна бумажка... Маленькая бумажка с подписями и печатями...
Люди спрашивали, куда их «определяют». Лучше других чувствовали себя те, кто по слабости и немощи своей поступал в ближайшую районную больницу или в дом для престарелых. Это было реально и понятно. Остальные метались: «Я не доеду!»
Но ведь ворота вахты неумолимы: они одинаково наглухо захлопываются как за входящими сюда, так и за выходящими в большой мир... Списки освобождающихся посыпались один за другим: шестьдесят человек... сто... восемьдесят семь...
Ушла наша «политеска» Марья Сергеевна. Ушла бабушка Петушиха. Ушла слепая баптистка, не сходившая последнее время с нар... Уходили и уходили... Куда? За ворота вахты.
Настал день, когда к благоговейному ужасу наших старух исполнилось второе «знамение» нашей пророчицы: очередная партия освобождающихся отказалась выйти за ворота. Душа человеческая! Не может она жить без мечты, без сказки, без цели, а вот станет эта сказка действительностью, пойдет отсчитывать минуты, полные растерянности, страха, препятствий, неодолимых и грозных, и смущенно отказывается душа от своего долгожданного дня... Еще вчера эти самые люди говорили мне: «Мне только бы дожить до такого дня, я не пойду плакаться: куда меня? как меня? зачем меня? Я свое место там найду!» — а сегодня они угрюмо сидят на своих нарах и повторяют: «Я не пойду. Дайте хоть умереть спокойно».
Наша пророчица легла на свои нары и заявила, что взяли ее сюда из Каменец-Подольска, а потому и на свободу она пойдет только туда, на родину. Ведь когда комиссия спросила ее адрес, она ясно сказала: Каменец-Подольск, село такое-то. И «серые-мурые» обманом ее не возьмут. Или туда, или никуда. Никакие доводы о том, что Каменец-Подольск в настоящее время находится в оккупированной зоне, на нее не действовали.
Пришел Функ со своими двумя могильщиками. Старуху положили на носилки и под ее пророческие выкрики вынесли за зону.
«Второе знамение. Аминь»,— сказала бы Геня Побержанская, если бы была здесь. Но ее вместе с многими другими трудоспособными заключенными опять перевели на центральный, а оттуда — по слухам — в другое отделение нашего лагеря.
Исполнилось ли на ком-нибудь третье знамение старухи («звериные хари в вечности») — не знаю. На мне, во всяком случае, нет. А уж кому бы, казалось, и пострадать от этого пророчества, как не мне: ведь перед нашими спектаклями я не только сама «мазалась белилами, румянами и прочей прелестью дьявольской», но и других гримировала.
VII
Прошла вторая комиссия, во время работы которой слово «idem» раздалось всего несколько раз. Остальные все были признаны полностью нетрудоспособными.
Население участка таяло с двух концов: одни умирали, другие получали освобождение. По баракам поползли слухи: обман! Обдуривают нас! Головы нам морочат! Какая там свобода! Вот последние три этапа «освобождающихся» давно уже от нас отправили, а они до сих пор на центральном в особой зоне сидят! Несколько человек там уже умерло! Ждите, как же!
Права была старуха: серые-мурые на обман нас берут!
И снова все претензии и недоумения посыпались на меня: я же была секретарем комиссии, я должна знать!
Меня зазывали во все бараки, и мне страшно было смотреть в эти глаза — либо тусклые, почти безразличные ко всему окружающему, готовые, казалось, к подтверждению безнадежности своего существования, либо горящие лихорадочным блеском, точно кричавшие мне: «Когда же? Ну когда же? Ведь еще немного — и будет поздно!» Почему уже начали отправлять тех, кто был комиссован второй комиссией, а он, Иванов, Петров, Семенов, проходивший первую комиссию полгода назад, все еще сидит здесь? А почему тех, кого взяли на свободу, до сих пор морят в особой зоне на центральном? Почему... Почему... Почему...
А что я могла им ответить? Говорила то, что приходило в голову, только чтобы утешить и успокоить несчастных. Но когда я пыталась убеждать их, что никто никого не обманывает, потому что прежде всего это бессмысленно и т. д., мои разговоры воспринимались слабо. Только один довод действовал без промаха и, если не убеждал, то заставлял задуматься и успокоиться:
— Ну, а я? — спрашивала я их.— Меня ведь тоже первая комиссия смотрела! А тоже сижу, тоже жду! Мне легче, что ли, чем другим? И язвы цинготные у меня, и куриная слепота появилась... И все-таки жду! А приедет с центрального начальник — попрошусь на прием, попытаюсь разузнать, сколько возможно, и сейчас же приду, расскажу! О своей-то судьбе хочу я знать или нет? Как вы думаете?
Люди смотрели на меня все так же грустно, но успокаивались и брали с меня слово, что я тотчас же приду к ним, «если что»...
Я подала заявление на прием к Лахтину. В первый же свой приезд на наш участок он вызвал меня. Были сумерки, и я уже ничего не видела. Меня к нему ввели под руки. Вероятно, это произвело на него очень тяжелое впечатление: он вскочил (я слышала, как резко отодвинулся стул, на котором он сидел), взял меня на плечи, стал усаживать.
Я рассказала ему все. Не могу я больше видеть этих глаз. Не могу слышать вопросов, ответа на которые у меня нет. Нельзя
мучить людей. Нельзя, чтобы их и без того затуманенным рассудком овладевали любые черные слухи и любой бред. Надо поддержать людей, надо сказать им слово правды, простой человеческой правды, которой они поверили бы, потому что вера в них тает быстрее жизни. Что мне отвечать им? Лахтин молчал несколько мгновений.
— М-да,— заговорил он наконец.— Промазали мы маленько! Пояснили все на центральном, да и успокоились. Не подумали, что и на других участках надо бы немедленно такие же беседы провести и не допускать ни вымыслов, ни слухов. Я сегодня же доложу начальнику отделения, и беседу мы у вас проведем. А пока передайте всем эту «простую человеческую правду», потому что она действительно правда, и она до всех дойдет: на центральном участке три этапа задержаны по приказанию управления лагеря, которое тоже не само его выдумало. Освобождение сейчас идет по всем лагерям, транспорт забит (это во время войны-то!), на узловых станциях пробки. Люди мрут хуже, чем здесь на местах. Мы выдаем им паек по нормальному графику, а они неделями сидят на улицах у вокзалов, на снегу, в мороз, без куска хлеба. Вот отправим те три этапа, которые пришлось задержать,— снова вызывать начнем. Почему освобождаются комиссованные второй комиссией, когда по первой еще не все ушли? Да по тому же самому: сообщают нам, например, что такая-то линия, допустим — на восток, более свободна, можно, мол, по ней столько-то человек пустить — ну и пускаем согласно с теми адресами, которые в карточки вписаны. А которой они комиссии — это неважно.
Это было очень хорошо, это было то, что нужно. Но мне в голову пришла еще одна мысль.
Несколько времени назад Сашка-Лейтенант, исполняющий обязанности заболевшего почтальона, принеся в контору очередную почту, объявил мне во всеуслышание:
— А вам там письмо от освободившегося Романова было. Ох, и письмо! Начальник Лахтин сразу распорядился его задержать и вам не передавать. Ох-хо-хо!
И Сашка не то сокрушенно, не то укоризненно покачал головой. Конторские работники недоуменно уставились на меня.
Романов был молодой парень, бытовик-краткосрочник, какое-то время занимавший у нас должность младшего воспитателя. Мне с ним пришлось работать в КВЧ, и у меня об этом времени осталось самое хорошее воспоминание. Мало того, что он на лету подхватывал каждое новое начинание в работе и был ревностным проводником наших планов и ходатаем за них перед начальством. Он был примером того, как и в нашей скудной обстановке, в убогих, бескнижных условиях человек может непрерывно учиться и расти, тянуться к знаниям и будущую свою жизнь на свободе проектировать в этом плане: «Вот выйду на свободу — засяду за книжки!» «Ох, время-то зря идет! Трудно наверстать будет! Ну ничего, все равно сдам экзамены и учиться буду!» Входя поутру
в культчасть и едва успев поздороваться со мной, он выпаливал: «Анна Борисовна, что такое мимикрия? Я в газете прочел и не понимаю». Или: «Анна Борисовна, я слышал, что есть такая наука — органическая химия. А вчера на центральном начальник отделения в своем кабинете про бухгалтера говорил, что, мол, тот «органический дурак». Я вот и спутался: как это понимать надо?» Были у него вопросы и по географии, и по истории, и по естествознанию...
И вот по Сашкиным словам получалось, что этот самый Романов написал мне какое-то такое письмо, что — ох-хо-хо! — начальник Лахтин задержал его и не позволил передать мне!
В первый же приезд Лахтина я спросила его о письме Романова. Хотя, мол, я слишком хорошего мнения об освободившемся, чтобы поверить глупостям Сашки, однако мне неприятно, что эти слова были сказаны в присутствии всей конторы: кто знает, что могут подумать мои товарищи, да еще когда Сашка ссылается на него, Лахтина.
Лахтин сперва недоуменно уставился на меня, а потом вздохнул и покачал головой:
— Ох уж этот мне Сашка! Видите ли, Анна Борисовна, вы не должны обижаться на то, что я вам скажу, вы же такой человек, что все должны понять... Не хотелось бы мне, чтобы у Романова... ну как бы вам сказать?.. связь с заключенными, да еще не бытовиками была... Он, я говорю, на дорогу выходит, на восстановление в партии в дальнейшем подавать думает... а тут знаете... Надо нам и о нем думать. Вот я вижу, вы меня поняли. И не обиделись. Знаете, выйдете вы на свободу, да напишете сюда кому-нибудь из старых товарищей — я и с вашим письмом так же поступлю. А вам уже несколько писем пришло, я их храню. Пойдете на свободу — все вам отдам, читайте на здоровье! Понимаете меня?
Ну как было не понять этого чудесного, деликатного человека, который заботился о всех нас не только пока мы были в заключении, но и по выходе нашем на свободу, волнуясь за нашу судьбу, думая о тех терниях, которые могут встретиться на нашем пути?!
А сейчас, когда у нас с ним шел разговор о жизни и смерти моих товарищей, впадающих в отчаянье, товарищей, которые уже не верят никаким комиссиям и актированиям, никаким врачам и начальникам, мне пришло в голову напомнить ему о письмах «оттуда» — и не просто «оттуда», а о тех, кто недавно вышел на свободу.
— Поймите и вы меня, гражданин начальник,— убеждала я его,— никто больше никому и ничему не верит. Изверились. Конечно, то, что вы приедете и все разъясните, роль свою сыграет, но тоже на пять минут. А потом потянутся дни... Люди будут
умирать, а живые лишний раз проклянут и вас, и ваши разъяснения.
— Что же вы предлагаете?
— Я все время слышу разговоры: «Уходят люди, а куда? Мы не знаем. На свободу? Как бы да не так! Ушли — и пропали. Ни один весточки о себе не дал! Ни один доброго слова нам не прислал! Все-то, конечно, писать не будут,— но хоть бы один кто-нибудь! А мы сиди и верь тому, что скажут!» Гражданин начальник, помните наш разговор о письме Романова? Не о нем сейчас речь, то дело уже давно было, да он и не по актации освободился. Я уверена, что нам письма приходят. Пропустите вы парочку-другую писем! Ведь можно же выбрать, ну, так сказать, «нейтальные» какие-нибудь: от старика древнего, от старухи, которым уже ничто в жизни повредить не сможет! А такое письмо большое дело сделает! Не обижайтесь и вы на меня, но я прямо скажу: такому письму цена будет больше всяких ваших бесед и объяснений!
Лахтин усмехнулся.
И, подумав немного, добавил:
— Верно вы сказали. Приеду в управление, выберу несколько писем. Там, кстати, есть вам письмо от бабушки Петуховой. Вот на первый случай и пошлю его вам. Читайте его кому хотите. А потом и еще кому-нибудь пропущу...
Это правильно.
— И еще одно дело, гражданин начальник,— снова обратилась я к нему.— Вы меня извините, хочется до конца быть откровенной, раз уж такой случай представился. Можно?
— Говорите, говорите, Анна Борисовна, вы же видите, я слушаю очень внимательно!
— Вот... Когда у нас по утрам у вахты развод на работы бывает... Ну какой там теперь развод, горе одно! Сами знаете: доходяги едва ноги переставляют! Так вот, сперва, у площадки, на чурбанах садятся наши, с позволения сказать, музыканты — два балалаечника, да гармошка. Сами едва бродят, руки опухшие, пальцы не гнутся — играют какой-то марш при выводе на работу.
Отмените это, гражданин начальник... Запретите! Ну... невозможно это!
Лицо Лахтина сразу стало серьезным. Он очень долго в упор смотрел на меня.
— И это понял,— наконец ответил он.— До конца понял,— подчеркнул он голосом. Он поднялся с места.
— Договорились,— словно подводя итог твердо сказал он.
На следующий день на разводе «музыки» не было. А к вечеру в столовой наш письмоносец, действительно, передал мне треугольничек, свернутый из тетрадочного листка — письмо бабки Петушихи.
Оно не сохранилось у меня, а жаль. Я включила бы его целиком
в мою повесть. Это было письмо-скороговорка, чтобы вместить на листке бумаги все, что ей хотелось сообщить нам. Старуха писала, что живет у сына Адама (постоянной ее гордости), который кончил в Омске бухгалтерские курсы и был направлен на работу в Биробиджан. Селедки здесь вкусные, а пасха нонче будет такого-то числа. Жить трудновато, мучки бы побольше надо, но Адамушка — голова-парень, весь обхитрился, им на работе очень довольны, а вчера принес моченых яблок и один валенок, а второй обещал смозговать через недельку. Вот мать и будет обута. В конце шли всевозможные пожелания — здоровья, сил и свободы. Был приписан и обратный адрес.
Не успела я прочесть письмо в женском бараке, как стали появляться «представители» от мужчин: «Говорят, Анне Борисовне от бабушки Петушихи письмо пришло?..» И женщины охотно зазывали таких уполномоченных и усаживали их на нарах: это же был предлог, чтобы еще раз самим послушать вести со свободы. Но мужчины бунтовали и, прослушав письмо у нас, требовали, чтобы я шла к ним в барак, потому что им «всего не обсказать, как написано», а народ ждет. Я шла в бараки и снова читала все те же корявые строчки.
Со следующей почтой пришло еще два письма, на этот раз — в мужские бараки. Люди ожили: письма свидетельствовали о том, что наши товарищи и вправду выходили на свободу, как-то устраиваясь, жили...
Приехали начальник отделения и Лахтин. Беседу их наши товарищи встретили доверчиво, даже радостно — поскольку может радоваться едва живой человек. Задавали вопросы, перебивая друг друга, жадно вслушиваясь в каждое слово ответа, точно отпечатывая его в своей памяти.
Да, все это так. Но в самой глубине души у меня засело острое лезвие ножа, ножа-самоделки, каким щеголяли в свое время наши тяжеловесы, если поблизости не было и не предвиделось начальства: небольшой, узкий, легко складывающийся (или вдвигавшийся) в черенок, совершенно незаметный ни в руке, ни в карманах клинок, буквально неуловимый для постороннего глаза, но убивающий насмерть, если умело направить его. Да, именно такой ножичек засел во мне где-то очень глубоко, и я боялась тревожить его. И между тем сама же вызывала его острое, болезненное движение своими обращениями к товарищам: «Ну а я? Я ведь тоже первую комиссию проходила! А вот сижу и жду!..»
Что же это? Ведь из заключенных, комиссованных в первую очередь, остались считанные единицы и среди них — я... Из разных «достоверных» источников (инспекторов сан — , культ — и ур — частей, от приезжавшего к нам начальства разных мастей и чинов) мне стали известны брошенные, как будто ненароком, но многозначительные фразы: «Конечно, некоторым из заключенных не так просто получить освобождение, но ведь это же капля в море!» Некоторым? Капля в море? Так ведь от прошедших первую комиссию и остались в зоне только «некоторые», только «капля
в море»... Неужели же и я в этой капле? За что? Почему?
А силы сдают. Проходя по мосткам зоны, я все с большими усилиями двигаюсь по прямой линии; быстро обернувшись на чей-нибудь оклик, я шатаюсь, а иногда и падаю от головокружения. Цинготные язвы мешают движениям. По вечерам я слепну.
Ой, как трудно в этом состоянии подбадривать людей, говорить с ними о свободе, которая близка, которая вот-вот постучится в ворота вахты!..
А выйти на свободу я хочу. Я должна. Я обязана на своих плечах пронести за зону нашу правду, всю нашу тоску, все наши страдания, все часы и минуты отчаяния и всю неиссякающую, упрямую веру в наше светлое, прекрасное будущее, в долгожданную справедливость к нам. «Передай дальше! Неужто не можешь??» И как сюда, на этот крошечный клочок земли, отгороженный от мира высоким дощатым забором, я старалась донести то, чем была полна сама (мои знания, мой от природы вложенный в меня оптимизм, мою веру в лучшие стороны человеческой души), так и отсюда я должна вынести все то, чем обогатилась здесь моя душа,— все, что мне дали эти люди: почти невероятное сострадание к горю человека, стоящего рядом, преклонение перед неисчерпаемым богатством души человеческой, казалось бы, зажатой в тиски, и перед непреодолимой тягой ко всему прекрасному, ко всему возвышающему человеческий разум и сердце. Умолчать об этом я не имею права. А силы падают. И до Двадцатого съезда партии остается еще 13 лет.
Минутами мне становится страшно. Вот по мосткам идет наш конторский работник Ярмощук. За последние месяцы он стал желчным, едким, вспыльчивым. С ним теперь вообще ни о чем говорить невозможно: он точно одержимый. В его жизни, как и у большинства наших товарищей, есть определенная точка, короткий период, который вспоминается ему, как его жизненная вершина. У Ярмощука это — Перекоп, дни неудержимой отваги, целеустремленности и готовности к любой жертве во имя... да во имя все того же прекрасного будущего...
Что с ним? Как он идет? Он печатает шаг, его руки проделывают четкие движения марша в строю, он кричит: «Равнение на-пра-а-во!» — и резко поворачивает голову, несомненно видя перед собой тех, кто вел тогда красные войска — и его, Ярмощука,— на подвиги, на жертвы, на борьбу за их и его прекрасное будущее... Его прекрасное будущее...
Его рука вскидывается вверх — он сейчас закричит «ура!» И...
Он встречается взглядом со мной и останавливается, точно споткнувшись. Его рука, взметнувшаяся было вверх, бессильно опускается и закрывает лицо. Ярмощук громко рыдает. Мне страшно... Может ли человек выдержать такое?!
И опять мучительные дни и ночи, ночи и дни, бесконечная вереница...
Вышки смолкли: в охране дежурят только двое. Один — в проходной на вахте, второй — на вышке на другом конце зоны. Да и то много. Ну кто вздумает бежать? Куда?
К моим лагерным снам прибавился еще один, самый частый, самый назойливый: мне снится, что я брожу по опустевшей зоне. Ни на мостках, ни в бараках, ни на вахте никого нет. Полная тишина. Только ветер вскручивает на моем пути снежные колючие смерчи и хлопает настежь открытыми дверьми пустых построек... Никого... Я одна.
Меня забыли? Все ушли на свободу, а я одна осталась здесь? Вахта ведь тоже пуста: стоит ли стеречь одну умирающую женщину?.. И я брожу, бесконечно брожу все теми же тропинками, все одним и тем же путем, не находя выхода...
Этот сон преследует меня и теперь. Это — пожизненно.
Опять февраль. В этом месяце несколько лет назад мы впервые приехали сюда...
Меня вызывают в контору. Там сидит Коробовская — жена нашего бывшего отделенского начальника УРЧ. Теперь муж воюет, она сменила его в работе.
— Ну вот, Анна Борисовна,— поворачивается она ко мне.— Пришло ваше дело. Вы освобождаетесь. Поздравляю вас.
Я тупо смотрю на нее. Я не понимаю. Она окидывает меня внимательным взглядом.
— Вы меня, кажется, не поняли. Пришли ваши документы на освобождение. Куда вы хотите ехать?
Я продолжаю тупо стоять на месте. Какое странное чувство... Вернее, полное отсутствие всяких чувств, всяких мыслей... Мое тело пусто...
— Сядьте, Анна Борисовна!
Я слышу, что сказала Коробовская. Но я окаменела, вероятно.
Чьи-то руки сзади ложатся мне на плечи и заставляют меня опуститься на табурет. Я не вижу, кто стоит сзади меня, но ясно слышу голос начальника нашего участка:
— Отмучились, Анна Борисовна... Странно, как о покойнике... Что же случилось? И вдруг в моей голове молнией проносится первая осознанная мысль. И я невольно вскрикиваю:
— А как же те?!
— Кто «те»? Вы о ком, Анна Борисовна?
Да, как же те! Те, кого я утешала и успокаивала собственной судьбой?! Те, кто прошел комиссию вместе со мной? Те, которые «капля в море»? Те, кто, сами не зная того, заставили меня держаться спокойно и уверенно, говорить бодрым голосом, улыбается? Те, кто спасли меня?
Точно я обманула их: сама ухожу, а они?
Коробовская догадывается.
— Пришли еще документы на Емельянова,— говорит она.— А остальных, вероятно, пошлем по общему направлению в районную больницу. Их в дорогу отпускать нельзя: слабы.
Это что-то странное. Такого никогда не бывало. Значит, все-таки на них документов нет? Тогда почему же в районную, а не в лагерную больницу?
Но мне хочется верить. Так хочется, что я не задаю этих трезвых, логически обоснованных вопросов.
Я поднимаюсь с табурета.
— Спасибо,— говорю я, с трудом обведя глазами тех, кто находится в комнате.— Спасибо всем, кто не забывал, что мы — люди.
Я вышла из конторы, так и не осознав до конца, что же произошло. Я все еще была в лагере, я жила лагерными мыслями и тревогами. Этого, видно, сразу не скинешь с души.
Сознание возвращалось медленно. Мое тело постепенно начало наполняться новыми чувствами, мыслями, ощущениями, а жизнь передо мной расширялась, еще скупая на краски, еще неясная, но бесконечная в своих возможностях...
Нет, я не спрошу — «куда меня?», не скажу — «я не пойду, у меня нет сил!» Да, сил почти совсем нет, но я пойду. Я найду свое место там, за этим серым забором! И силы вернутся, я знаю это. «Адреса нема»? Будет адрес! Может быть, не сразу, может быть — через мучительные препятствия, но будет! Я должна идти. У меня неоплаченный долг жизни: «Передай дальше!»
Меня долго задерживали в лагере. Коробовская говорила, что повсюду метели, бураны, заносы; дорога очень трудна, поезда стоят, надо думать о физических силах.
Да, изменился лагерь! Раньше, при переброске или освобождении кого-нибудь из заключенных ему до последней минуты не сообщали о сборах и выходе. А пока он собирал вещи, охранник стоял у него над душой, чтобы не была пронесена ни одна лишняя бумажка, чтобы не шепнул ему кто-нибудь из соседей какой-нибудь просьбы на ухо... А теперь весь лагерь уже две недели знает, что я ухожу, а вещи приготовить и получить обходной лист в конторе велели накануне отъезда, за целые сутки!
Все последние дни товарищи останавливали меня в зоне и просили взять письмо «на волю». Первые письма брала безо всяких оговорок: «конечно, возьму». Но скоро их набралось такое количество, что я невольно предупреждала: «Голубчик, ну, конечно, возьму, но у меня их столько уже взято, что больше не знаю, куда и прятать: всюду набито. Ведь на вахте обыскивать будут. Мне-то ничего не станется, а вот тем, кто написал, неприятности могут быть. Я не отказываюсь, я только предупреждаю».— «Неприятности, Анна Борисовна? — с невеселым смешком отвечали мне.— А каких нам еще неприятностей бояться? Смерти, что ли? Так ведь она и так придет»,— и отдавали мне письмо.
36 и 42. Две цифры. Я только никак не могу вспомнить, как они распределялись: то ли писем было 36, а число 42 относилось
к выученным наизусть за все эти годы адресам моих товарищей, умерших у нас и перед смертью просивших меня написать по ним, если мне удастся увидеть свободу, то ли наоборот. Но это и неважно: не так уж далеко эти цифры друг от друга. Боже мой, только бы вынести эти письма за нашу зону, а дальше обысков не будет.
И наконец раздаются слова:
— Никольская, с вещами на вахту!
День морозный, вьюжный. Я выхожу из барака, простившись с остающимися женщинами. У дверей других бараков стоят маленькие группы заключенных. Я подхожу ко всем, всем пожимаю руки, всем желаю скорее выйти за ворота.
— Пишите нам! — слышу я голоса. Я улыбаюсь им:
— Вряд ли, товарищи! Кому же я писать буду, когда вы на днях все разъедетесь? Кто — домой, кто — в больницу... Спасибо вам за все, друзья!
Около самой вахты, куда соседи уже отнесли мой чемодан и корзиночку для пайка, меня дожидается наш молоденький врач, румынский еврей Армин Дубс. Милый, культурный, прямой, честной души человек.
— Ну, тетя Аня,— говорит он со мной своим мягким акцентом,— радуюсь за вас. Давно пора. А то в последнее время боялся: не нравился мне ваш вид!
— Ева Дубс, последний адрес такой-то,— отвечаю я ему заученными именем и адресом его жены.
Я оборачиваюсь к зоне лицом. Между бараками метель вздымает холодные снежные смерчи. Совсем как в моем сне! Я вижу, как поднимаются слабые руки — они машут мне на прощанье. И я низким поклоном отвечаю им...
Дверь вахты открывается. Я берусь за ручку чемодана, чтобы вдвинуть его в узенькое помещение проходной, но дежурный охранник опережает меня и быстро проносит мои вещи сквозь вахту «на свободу».
— Вот ключ,— подаю я ему ключ от чемодана.
— Какой ключ? — с наигранным недоумением спрашивает он.
— От чемодана. Для проверки. Он отводит мою руку с ключом.
— Спрячьте и не потеряйте, Анна Борисовна,— говорит он.— Напроверялись. Все уже проверено. И добавляет:
— Отмучились вы...
Опять «отмучились»! Все вокруг кажется странным, нереальным.
И все-таки вспыхивает озорная победная мысль: письма прошли через зону!
Меня отправляют на центральный с транспортом сена. Мой чемодан привязан на самой вышке одного из возов, а я пойду
следом. Восемь километров! Ничего, дойду как-нибудь. Мне предлагают поднять и меня наверх вместе с чемоданом, но я отказываюсь: боюсь замерзнуть, а кроме того воз навален такой горбушкой, что я обязательно скачусь оттуда через несколько же шагов.
Двери на вахту захлопываются. Я смотрю на наш высокий дощатый забор с этой, внешней, непривычной стороны, и что-то больно сжимает мне сердце. Нет, никогда я в моей памяти не смогу «извне» глядеть на эти высоко вздыбленные доски, за которыми погребено столько человеческих страданий, столько отчаяния, надежд и стремлений!
Вокруг все сильней метет колючая пурга... Ну, тронулись!
Здравствуй, жизнь!
Алма-Ата.
1956—1965.
Передано людям! Об Анне Борисовне Никольской
ПЕРЕДАНО ЛЮДЯМ!
(Об Анне Борисовне Никольской)
Повесть «Передай дальше!», как и рассказы, опубликованные в этой книге, при жизни автора не увидели света1. Имя А. Б. Никольской приобрело широкую известность, когда в своем докладе на Пленуме правления Союза писателей СССР в апреле 1987 года В. В. Карпов назвал ее замечательное произведение, уже появившееся к тому времени на страницах казахстанского журнала «Простор», в одном ряду с теми произведениями советской литературы, которые породили «не только большой разговор, но и своеобразный всплеск социальной активности».
Критики (И. Дедков, Н. Иванова, К. Степанян, Ю. Черниченко, Б. Егоров, Т. Иванова, Р. Тамарина и другие) проявили удивительное единодушие в оценке повести Никольской.
«Каменеешь от горя, читая иные из невыдуманных историй ее солагерников. Но каким духовным светом пронизана вся повесть, как убеждает она в неисчерпаемых резервах человеческой души, подвергаемой нечеловеческим испытаниям (С «Мертвым домом» Достоевского по силе духовного очищения сравнил бы я это произведение)...» (К. Степанян. «Уроки беспощадного милосердия», «Литературная Россия», 25 декабря 1987 г.). В. Кавторин говорил о «яркости народных типов, богатстве реальных судеб и точности запечатленных обстоятельств» как о «главных достоинствах произведения» («Журнальная проза-86», ж.«Нева», № 9, 1987г.). «Событием в литературе» назвала его Т. Иванова («Передай дальше», ж.«0гонек», № 7, 1987г.). А Н. Иванова, убедительно утверждая общественную значимость повести, определила ее глубинную суть как «проповедь действенного добра, торжествующего в условиях зла, «метели». («Легко ли быть?», ж. «Дружба народов», № 5, 1987г.).
Множество взволнованные, трогающих душу писем получила редакция «Простора», и, снова пересматривая их, я с пронзительной ясностью вижу то, что не сбылось, не могло сбыться,— как читала бы Анна Борисовна эти глубоко искренние строки, вижу ее одухотворенное мыслью лицо и тонкие пальцы, сжимающие только что вынутый из конверта листок... Об одном из этих писем нельзя не упомянуть.
Среди действующих лиц «мемуарной повести» (именно так определял ее жанр
1 Только рассказ «Дождь в Пиренеях» входил в состав прежде вышедшего сборника.
К. Г. Паустовский) некоторые выступают под собственными именами. Есть среди них рабочий сцены Иван Иванович Петкау. И вот сейчас передо мной письмо в редакцию его дочери — колхозницы из села Галицкого Павлодарской области Марии Нейштедер. Ей было всего несколько месяцев в том недобром 1937-м году, когда тысячи и тысячи без вины виноватых оказались в ежовских лагерях — в том числе и ее отец, навеки исчезнувший для семьи. А теперь — спустя 50 лет! — она и ее близкие услышали его голос и словно бы воочию увидели его. Как неожиданна и страшна была для них весть о родном человеке, переданная писателем! Воистину, повторим еще раз вслед за Фучиком, «были люди, которые имели свое имя, свой облик, свои чаяния и надежды, и потому муки самого незаметного из них были не меньше, чем муки того, чье имя войдет в историю...» Не было «неизвестных!» Не было...
Более тридцати лет знакомства и дружбы связывали меня с Анной Борисовной Никольской, скончавшейся в Алма-Ате 21 ноября 1977 года, и это дает мне право рассказать здесь о ней...
Трагические повороты в биографии будущего писателя определили обстоятельства, ни от кого из нас не зависящие и, в то же время, так много значащие в жизни каждого.
Анна Борисовна родилась 14 декабря 1899 года в семье профессора права, монархиста по убеждениям Бориса Владимировича Никольского. Правда, в семье бывали люди различной политической ориентации, и крестным отцом новорожденной стал молодой человек, дальний родственник — Георгий Васильевич Чичерин, уже в то время «левый» по взглядам, а позднее — видный деятель социал-демократического направления. Со своим родичем в преддверии первой русской революции он порвал всякие отношения и лишь спустя много лет принял участие в судьбе крестницы.
Личность отца, самим фактом своего существования сыгравшего драматическую роль в жизни дочери, интересна сама по себе. В автобиографической анкете Блока на вопрос о времени и месте напечатания первого произведения поэт отвечал:
«Три стихотворения без заглавия в сборнике студентов Петербургского университета (редакция Б. Никольского и И. Е. Репина)». Б. В. Никольский, блестящий знаток античности, автор книжки стихов и большой статьи о Фете, был одним из первых ценителей лирики юного Блока. В огромной библиотеке ученого, как считают специалисты, хранилось самое полное в мире собрание изданий Катулла. И не случайно в вышедшей совсем недавно (1986г.) «Книге стихотворений» знаменитого поэта древности помещены составителем М. Л. Гаспаровым переводы Никольского. Общественный деятель крайне правого направления, как характеризуют его современники (Вл. Пяст и др.), он около 1910-го года «по причинам личного характера» отошел от царской семьи, с которой общался, от политической жизни и занимался научными изысканиями в области римского права, а после Октябрьской революции читал публичные лекции по путевкам Наркомата просвещения. Жил Никольский с семьей в Петрограде. В июне 1919-го года был арестован и расстрелян. В моем распоряжении нет сейчас никаких документов, которые свидетельствовали бы о его виновности или невиновности перед Советской властью. Не было их и у его дочери, которой в ту пору едва исполнилось 18 лет и которая осталась старшей в семье с тяжело больной матерью и младшим братом. Брат этот,
Роман, тогда же «отрекся» от близких, позднее стал работать в ЧК и погиб во время массовых репрессий во второй половине 30-х годов.
Вскоре после смерти отца Анна Борисовна поехала в Москву, к Чичерину. Об этой поездке она рассказывает в хранящихся у меня автобиографических заметках. Вернее, это не заметки даже, а часть «обращения» к И. В. Сталину, датированного 17 декабря 1939 года и написанного в заключении, в лагере. (Думаю, что в письме, направленном по столь высокому адресу, автор был предельно точен в изложении фактов). Георгий Васильевич Чичерин, в ту пору уже народный комиссар иностранных дел, член Правительства, повез свою крестницу «на автомобиле» к одному из руководителей Советского государства, который расспросил ее об отце, о делах в семье и намерениях. Он грустно покачал головой, когда девушка сказала, что не учится, хотя и мечтает об ученье. «Я объяснила,— писала она,— что никогда не брошу мысли о высшем образовании и что как только мое здоровье (у меня было кровохарканье) наладится, я все силы положу на это... Собеседник сказал между прочим, что в настоящее время у него находится часть дневников моего отца, которые его захватывают своим интересом...»1 Когда в конце разговора, растроганная вниманием, посетительница заплакала, он внезапно положил ей руку на голову, погладил и сказал: «Бедное дитя, трудное выпало время вашей молодости. Часто вам придется быть без вины виноватой». Потом добавил, что всегда будет готов прийти ей на помощь, «только бы не бросала честного труда...»
Человек этот умел прозревать будущее как никто другой. «Без вины виноватой» дочери расстрелянного монархиста пришлось быть много, много лет...
Мне нетрудно представить себе ласковый жест государственного деятеля, погладившего девушку по голове. Когда я впервые встретился с Анной Борисовной, ей было уже за сорок. Худенькая, узколикая и бледная, она, кажется, едва держалась на ногах. Какой же была она в том далеком и трагедийном 19-м году, когда приехала из Петрограда в столицу?
Через несколько дней Анна Борисовна вернулась домой. Еще летом 1917-го года она закончила так называемый Александровский институт — привилегированное учебное заведение для «благородных девиц...» Настали годы нелегкой самостоятельной жизни. Девушка работала на Волховстрое, стала одним из организаторов первых курсов для рабочих, ее избрали в руководящий Комитет его девятитысячного коллектива. Уже был заработан «трудовой стаж», вроде бы позволявший Никольской перейти из категории «лишенцев» в категорию полноправных граждан, но... Ее сначала не принимали в университет, потом исключали из него. Аспирантуру не удалось закончить — снова отчислили как кадр нежелательный в советской науке. И все же... Была преподавательская деятельность — в ликбезе, партшколе, институте истории искусств. Были написаны «Очерки по истории стиля древнерусской литературы», и их рекомендовали к печати. Молодого научного работника поддерживали старшие товарищи.
В 1931-м году по инициативе Николая Яковлевича Марра Никольскую зачислили на должность старшего палеографа Рукописного отделения библиотеки Академии наук, потом она приняла в свое ведение кабинет инкунабул и книжных ценностей.
Два года спустя Анна Борисовна оказалась в тюрьме, позднее в ссылке в Алма-Ате.
1 Дневники Б. В. Никольского хранятся в Государственном историческом архиве в Ленинграде (А.Ж.).
Письмо Сталину, которое я уже цитировал и в котором она рассказывает о своих мытарствах, о своей изломанной жизни, невозможно читать без боли сердечной, тоски и содрогания. Обращаясь к тому, о ком пели как о самом «мудром, родном и любимом», она взывает к милосердию и просит помочь ни в чем не повинному человеку,— в подтексте ощутимы растерянность и недоумение: зачем и кому нужны эти страдания? И как хочется ей верить в «справедливость, отзывчивость и человечность» адресата!..
Все те издевательства, о которых пишут сейчас мемуаристы, журналисты и историки, пришлось ей перенести. Но сказать об этом прямо было, конечно, невозможно. И вот на пожелтевших мелко исписанных страничках письма Сталину мы читаем: «После одного из допросов, кажется, 3-го декабря, я так неудачно упала, что разбила затылок об угол железной доски и каменный пол — и после этого до июля месяца следущего 1934-го года пролежала с базиллярным менингитом и открывшегося от непрерывной рвоты ранее залеченной язвой желудка в тюремной больнице в Крестах».
Она обращается к вождю, к своей «последней надежде»: «Дорогой Иосиф Виссарионович! Вы повседневно с чуткостью и вниманием беседуете со счастливыми сынами нашей Родины, вливая в них этим новые силы, энергию и желание еще лучше работать, еще успешнее. Призовите же к себе таких, как я, случайных пасынков нашего общества, не желающих быть пасынками, изживающих остатки сил в безвоздушном пространстве оторванности от общей прекрасной жизни! Какой огромный новый источник непочатых сил Вы нашли бы, поддержали и присоединили к общим мощным силам сынов нашей Великой Страны! Верю, глубоко верю, дорогой Иосиф Виссарионович, что это письмо пишу не тщетно...»
Сколько таких писем, исполненных отчаяния и веры, скорее основанной на самовнушении, чем на фактах действительности, предназначалось великому вождю, когда газеты, захлебываясь от восторга, писали о «сталинском отношении к людям». Передавались эти тщетные мольбы как правило в те самые «инстанции», которые тогда отщелкивали неправые и нелепые приговоры, как грецкие орехи...
Всю жизнь мечтала Анна Борисовна только об одном: чтобы судили о ней по ее «личной работе» и ее собственной «общественной физиономии». Но долгие годы, вплоть до XX съезда партии, она несла тяжкий крест своего происхождения.
«Родину себе не выбирают, начиная видеть и дышать»,— сказано было поэтом (М. Алигер). Не выбирают и родителей.
Нашему читателю, живущему во второй половине 80-х годов, современнику великого процесса обновления и светлых перемен в нашей жизни, трудно понять, как можно преследовать человека «за родителей». В годы моего детства Сталиным была брошена однажды знаменательная фраза: «Сын за отца не отвечает!», а Молотов в каком-то своем выступлении даже обратил внимание слушателей: смотрите, дескать, вот бывший граф — Алексей Толстой, а сейчас — уважаемый писатель Земли Русской! Так говорилось... А Александр Трифонович Твардовский, сам сын «не вполне» того отца, которого надо бы иметь, по тогдашним меркам, советскому поэту, написал об этом в своей последней поэме:
Вас не смутить в любой анкете
Зловещей некогда графой:
Кем был до вас еще на свете
Отец ваш, мертвый иль живой...
Но в те года и пятилетки
Кому с графой не повезло —
Для несмываемой отметки
Подставь безропотно чело.
Клеймо с рожденья отмечает
Младенцев вражеских кровей,
И все, казалось, не хватает
Стране клейменых сыновей...
«Вы знаете, чья она дочь?» — спросил один следователь другого, когда летом 1933 года Никольская оказалась в тюрьме. И этим все уже было определено: «клеймо» было положено навечно, а колесо репрессий все набирало и набирало обороты.
Лишившаяся последней опоры, мать Анны Борисовны покончила самоубийством, а сама она в качестве человека, «причастного» якобы к «враждебной деятельности» академиков, историка Грушевского и филолога Перетца, как уже говорилось, была выслана в Алма-Ату. Пробыла она здесь меньше трех лет. Стала преподавать французский язык, курс французской лингвистики и древнюю русскую литературу в Педагогическом институте, изучать казахский, работать в литературе. Но известная злая воля и «самодержавная власть», обращенная в фатальное зло, определила для нее другое место — в лагере за колючей проволокой. Арестованная снова в ноябре 1937-го, Анна Борисовна оказалась на севере Свердловской области — ей дали 10 лет «по решению Особого совещания», т. е. без суда. Как говорится, «за здорово живешь». Или согласно ежово-бериевскому афоризму: «Был бы человек, а статья найдется». «Находилась» обычно пятьдесят восьмая...
Повесть «Передай дальше!» (первоначальное название «Так было...») дает представление о жизни Анны Борисовны в лагере. Рукописи суждено было пролежать в моем архиве много лет, прежде чем я передал это произведение редакции журнала «Простор», где оно и было опубликовано на сравнительно раннем этапе перестройки — в октябрьском номере за 1986 год. (Любопытно, что инерция неприятия правды нашей истории в тот момент еще работала: на съезде журналистов Казахстана докладчик счел нужным критиковать редакцию за этакую «лагерную тематику», а республиканская печать — в отличие от центральной — ни единым словом не откликнулась на публикацию).
Повесть писалась в конце 50-х — начале 60-х годов. Тогда же делались попытки ее издать. Высоко оценивали произведение Никольской Н. С. Тихонов, К. Г. Паустовский, Вс. Иванов, М. Слонимский, «...книга будет иметь большой успех у читателей,— и не сенсационностью рассказанного в ней, а могучим торжеством правды, которая чувствуется на каждой странице. И еще — торжеством искусства,— которое так приятно видеть и понимать, хотя оно и передано, на первый взгляд, как бы мелочами, частностями. Я очень приветствую издание этой книги». (Всев. Иванов). «Повесть эта с простотой и силой, с глубокой убежденностью автора говорит о том, что человечность не может быть убита, не может быть вырвана никакими, самыми чудовищными жестокостями... повесть А. Б. Никольской должна быть издана обязательно...» (К. Паустовский).
Но что могли значить все эти отзывы, рецензии, хлопоты друзей-литераторов в те времена!.. Начинался долгий период в истории советского общества, который
сейчас характеризуется как «застойный»: одну за другой стали «закрывать» темы, на которых, по мнению ревнивых блюстителей общественной нравственности, не следовало останавливаться, чтоб чего-то не «очернить» и не «испачкать». Уже было ясно, что не помогут ни оценки корифеев советской литературы, ни настойчивость благороднейшего Ивана Петровича Шухова, тогдашнего редактора «Простора», сделавшего попытку напечатать хотя бы две главы из повести, уже подготовленные к печати. Не прошло!.. Впрочем, и Ивана Петровича вскоре «сняли», а «Простор», пользовавшийся популярностью, как издание новомировской ориентации, превратился в провинциальный журнальчик, в котором в скучнейших очерках нового шефа воспевались «успехи» сельского хозяйства Казахстана...
Анна Борисовна отдала мне рукопись в 1972-м году.
— Возьмите экземпляр моих мемуаров. Вы их напечатаете, а я уже, к сожалению, не увижу этого! — сказала она.
Мы долго разговаривали тогда, и мне хочется вспомнить одну очень важную для характеристики А. Б. Никольской фразу: «Не публикуйте, пожалуйста, этого там... Только у нас!» Она верила в конечную победу истины над ложью, правды над кривдой, просто здравого смысла над безмыслием.
...Я познакомился с Анной Борисовной не в лучшие ее времена.
Шла последняя голодная и холодная военная зима. Я был студентом университета, что-то пописывающим, а Никольская после шести лет пребывания на севере только что получила право жительства в Алма-Ате и стала зарабатывать на жизнь переводами. Встретились мы с нею на одном из обычных в то время литературных вечеров в старом здании Союза писателей напротив Зеленого базара, где собирались тогда Ю. О. Домбровский, Гайша Шарипова, А. А. Хазин, Л. И. Варшавский и другие члены русской секции. Помню, что я пошел провожать немолодую, по моим тогдашним представлениям, писательницу и никак не мог понять, куда же мы идем, ибо направились мы на дальнюю окраину, в район ветхих землянок, где, как потом выяснилось, она «снимала угол».
Это был действительно «угол», в котором под большим деревенским столом помещалась постель жилицы, служившая ей одновременно и рабочим местом.
Еще в 30-е годы (между летом 34-го и осенью 37-го), сблизившись с Мухтаром Омархановичем Ауэзовым и подключившись к работе над переводами с казахского, она стала активным участником литературного процесса в республике. Теперь же на страницах периодических изданий за подписью А. Никольской снова появились переводы произведений современных казахских поэтов.
Почти одновременно с приездом Анны Борисовны в Алма-Ату вернулся в родной город партизанивший на Украине Жумагали Саин. Первую книжку его лирики на русском языке она подготовила совместно с другим поэтом-фронтовиком Александром Хазиным. Книжка эта «Походные песни», подаренная мне Саиным, сохранилась в моей библиотеке. Анна Борисовна переводила преимущественно его юношеские стихи — и, перечитывая их, я в который раз удивляюсь, как свежо и молодо они звучат, эти переводы, сделанные тяжело больным, недавно прибывшим «из мест не столь отдаленных» человеком.
Особенно удались ей переводы классика казахской поэзии участника восстания под руководством Исатая Тайманова — Махамбета Утемисова. Словно на одном
дыхании разворачиваются перед читателем экспрессивные, с множеством однотипных придаточных предложений, монологи великого бунтаря, борца за свободу и справедливость. Среди других, выполненных А. Б. Никольской работ,— полный перевод эпоса «Кыз-Жибек», стихи народного акына Нурпеиса Байганина, «Курулай-сулу» Исы Байзакова, проза Тахави Ахтанова.
Быть может, нами до сих в полной мере не оценены эти переводы, давно не переиздававшиеся, но удостоившиеся в свое время похвалы Михаила Сергеевича Лозинского. Вот что писал о них переводчик «Божественной комедии» и «Кола Брюньона»: «А. Б. Никольская проявила себя как зрелый мастер русского стиха и русской прозы и по праву должна быть причислена к разряду лучших наших переводчиков». М. С. Лозинский уже знал перевод первого тома ауэзовского романа «Путь Абая» (под первоначальным заглавием «Абай»),
Знакомство Анны Борисовны с Мухтаром Омархановичем Ауэзовым переросло в тесную дружбу с семьей писателя (с его женой Валентиной Николаевной и их дочерью Лейлей, которой она посвящала шутливые и трогательные детские стихи) уже во второй половине 40-х годов. Это было время большого кропотливого труда совместно с Ауэзовым и литературоведом Темиргали Нуртазиным над русским текстом впоследствии ставшей всемирно известной эпопеи.
Надо сказать, что опыт в переводе прозы Анна Борисовна уже имела; раньше ею был переведен с французского роман Жоржа Дюамеля «Принц Жаффар». Превосходно владевшая французским и немецким, а также несколькими славянскими языками, она стала изучать казахский и уже с первых шагов своих на этом поприще работала с оригиналом. Не могу судить, в какой мере она овладела этим языком, но когда однажды мне понадобилась консультация и никого из казахских товарищей не оказалось рядом, я обратился к Анне Борисовне — и она ответила на мой вопрос. А вот что говорит по этому поводу Мухтар Ауэзов: «Присущее всем переводам с казахского отличительное и высокоценное качество А. Б. Никольской заключается в том, что она, будучи одновременно ученым-филологом, легко и глубоко проникает не только в прямое смысловое, понятийное свойство казахских словосочетаний, но также и в оттенки, в дополнительные ассоциации, вызываемые каждым отдельным поэтическим образом. А богатство ее собственного словаря помогает в дальнейшем и верной и полноценной отделке ее переводов».
Объемное, многоплановое творение М. О. Ауэзова отличается не только лексическим богатством, но и отмечаемой всеми критиками сложностью синтаксических конструкций. Предложения у Ауэзова длинные, нередко развертывающиеся чуть ли не на страницу. Переводчик прекрасно чувствовал движение фразы, внутреннюю ее динамику или еще то, что лингвисты называют «актуальным членением предложения».
В конце 60-х годов Анна Борисовна, наряду с другими писателями, получила интересную анкету профессора Донецкого университета М. М. Гиршмана, изучавшего «ритм прозы» и определявшего для себя отношение прозаиков к этой проблеме. Вот что писала А. Б. Никольская, отвечая на вопросы ученого:
«Мною руководила (в процессе работы над переводом «Пути Абая» — А. Ж.) прежде всего мысль о возможно точной — не в формальном, а в эмоциональном и смысловом отношении — передаче речи оригинала. Я стремилась донести до читателя во всей возможной полноте и мысль, и язык автора. А теперь, вдумываясь в вопросы анкеты, я поняла, что все это неизбежно ведет к широко понимаемой эквиритмичности. Одно дело — развитая фраза М. Ауэзова, полная вводных слов, подчиненных и соподчиненных предложений, насыщенная идиомами, поговорками,
к которым необходимо подобрать соответствующий русский эквивалент, сжатый, не превышающий по возможности словарного наполнения оригинала и не стирающий национального народного колорита; другое дело — проза С. Муканова или Г. Мустафина с их простыми предложениями, ничем не осложненными. Да, в какой-то мере для переводчика здесь вступает в силу ритм и построение оригнала».
Я прошу читателя извинить меня за пространное цитирование, но я приведу еще один отрывок из ответа на ту же анкету, помогающий понять тайну успеха, который сопутствовал появлению перевода «Пути Абая» (к настоящему времени произведение это публиковалось по-русски более двадцати раз, и переводилось, по моим неполным данным, более чем на 20 языков — с русского текста).
«Признаваясь», что она «не всегда справлялась» с труднейшей задачей, Анна Борисовна приводит примеры, когда становилась «в тупик». «Первый: есть казахское слово «жорга» (г — придыхательный, задненебный «г»). Это слово имеет два значения: а) иноходец, б) диплома, умеющий словами добиться желаемого, заворожить собеседника свой речью. Одного из второстепенных героев романа М. Ауэзова — Жумабая — так и называли «Жорга-Жумабай» за его дипломатические способности. Ага-султан (то есть старший султан орды) посылает его к старейшинам других казахских родов со сложным поручением. И вот фраза подстрочного перевода: «Жорга-Жумабай сел на своего жорга и точно слился с ним в одно целое. Настоящий жорга был Жорга-Жумабай!» На этом я споткнулась. Автор сказал, что он понимает всю трудность, даже невозможность игры этого слова в переводе. Он предложил мне несколько отступить от казахского текста. Не получилось ни эквиритмии, ни нагнетания шипящих и гортанных звуков, заполнявших фразу оригинала. Второй пример. Старая бабушка говорит; «Чуть я подумаю о моих внуках Абише и Магаше, мой сон становится как чай». Я спросила автора, как это понять: становится крепким как чай, или наоборот — прозрачным полусном. Автор ответил, что у бабушки сразу же начиналась бессонница. Мы оба долго ломали головы, как это передать ближе к оригиналу и так же кратко и «поговорочно». А ведь это обычное казахское выражение! И уже сам автор переделал фразу, стерев ее национальный колорит! «Что же делать,— сказал он,— ведь русский читатель не примет такого сравнения или из краткой поговорки оно станет длинным предложением. А в оригинале я оставлю эту фразу без изменения». Я предложила сноску, но издательство «Советский писатель» возражало (и справедливо) против сносок в художественных произведениях.
На вопрос анкеты — связан ли ритм с сюжетом, композицией, системой характеров прозаического произведения — отвечу: у ряда авторов несомненно. Но мне кажется, что больше всего он связан с личностью автора».
Личность переводчика... Как часто в наше время безликие ремесленники перетолмачивают с любого языка (вернее — с любого подстрочника) «на язык родных осин» любого писателя, не задумываясь не только над оттенками смысла, стиля и звуковой формы оригинала, но даже искажая и «подправляя» то, что показалось непонятным или просто непривычным! Стоят они, ремесленники, между национальной литературой и русским читателем — и лгут нам их зачастую гладкие опусы, лгут, представляя в искаженном свете повесть и рассказ, вдохновенное лирическое стихотворение или играющую яркими красками остроумия юмореску, превращая в банальность все, чего коснется их равнодушный взгляд.
В те же годы, о которых идет речь, мне довелось увидеть удивительную по цинизму дарственную надпись на сборнике переводов одного бездарного, но «про-
бойкого» казахского поэта. Русский переводчик обращался к собрату: «Хотелось бы мне, дорогой, (следовало имя приятеля) заниматься (шло название темы), а приходится возиться с (шла почти нецензурная оценка оригинала)». И человек этот, откровенно поведавший столь же нравственному другу о своих «душевных муках», и его опусы давно забыты. Но чем измерить урон, нанесенный им нашему общему литературному делу?! И низкого поклона и вечной благодарной памяти достоин тот, кто вложил часть самого себя в «делаемое дело», ибо любовь к нему невозможно имитировать: нельзя притвориться, что любишь то, чего не любишь.
...Анна Борисовна умела работать и была строга к себе и в своем оригинальном творчестве. Читатели повести «Передай дальше!», конечно, не забудут эпизод из последней главы произведения. Мы встречаемся там со стариком украинцем, которые принимает латинское слово 'idem' (то же самое), произнесенное врачом, «комиссовавшим» заключенных, за украинское «iдемо» («едем»), и никак не может понять, почему же его не собираются освобождать. Старик произносит несколько фраз, которые автор приводит без перевода. Работая над этой страничкой, Анна Борисовна, хорошо знавшая украинский, тем не менее сочла нужным несколько раз звонить мне и проверять естественность звучания реплик своего эпизодического персонажа...
Вероятно, литературоведы еще будут изучать творческий опыт А. Б. Никольской-переводчика. Я же, прежде чем перейти к последним годам ее жизни, хотел бы вспомнить слова Мухтара Ауэзова, сказанные им в дни празднования его шестидесятилетия. Многое в жизни перенесший и благодарный людям за прижизненное признание, он счел нужным сказать, что отмечает не только свой юбилей, но и еще одну знаменательную дату — 25-летие своего знакомства и творческого содружества с Анной Борисовной Никольской, другом и переводчиком, которому он так много обязан... Принятая в 1948-м году в Союз писателей, Анна Борисовна вроде бы получила официальное признание и гражданский статус. Но... вплоть до XX съезда партии «тень отца» и то, что называлось судимостью (хотя и суда-то никогда не было!), по-прежнему преследовали ее. К каждой разоблачительной «кампании» подверстывалось это во всех отношениях удобное имя. Помню, как оно попадало в какие-то решения, протоколы, как некий окололитературный чиновник товарищ Ж. гремел с трибуны о «засоренности» кадров нашей писательской организации, приводя в качестве выразительного примера опять-таки Никольскую. Тогда же Леонид Сергеевич Соболев1 использовал свое общественное положение, чтоб «отхватить» под благовидным предлогом часть принадлежавшего писательнице (как переводчику) гонорара. Даже имя ее изъяли из публикации! Помню и другое: с каким достоинством держалась она в затхлой, зловещей атмосфере последних лет «сталинской эпохи», отстаивая свое право на любимый труд, столь важный и нужный.
Уже после 1956-го года упомянутый вельможный «классик», прибыв на съезд писателей Казахстана, стал в своей приветственной речи говорить о заслугах русских писателей Алма-Аты, так много делающих для популяризации казахской
1 Недавно В. Конецкий сказал в интервью: «Соболева при мне не упоминайте: в основе писателя должна лежать нравственность. Будучи знакомым с Леонидом Сергеевичем, я этого за ним не наблюдал». («Книжное обозрение», №49, 1988).
литературы среди народов нашей страны, и недрогнувшим баритоном похвалил среди них «уважаемую и любимую» А. Б. Никольскую. Мы с Л. Д. Кривощековым, тогда секретарем Союза писателей, тотчас же позвонили Анне Борисовне (она болела и на заседании не была), и я сказал: «Разрешите мне спросить оратора, Л. С. Соболева, как же он мог присвоить гонорар любимой и уважаемой?» — «Умоляю вас не делать этого,— ответила Анна Борисовна.— Он — слишком сильная фигура. Он может помешать публикации моей главной книги... Ради бога, не надо...» Вот как оно было. Было...
В начале 50-х годов Анна Борисовна соединила свою судьбу с судьбой тоже далеко уже немолодого человека, известного в Казахстане ученого-биохимика Бориса Ивановича Ильина-Какуева. Они прожили вместе, вплоть до его кончины, около двадцати лет. Был Борис Иванович разносторонней творческой натурой, до глубокой старости «ходил» на «плэнер» писать акварели. Некоторые из них сохранились в архиве Анны Борисовны, среди ее бумаг.
«Персоной нон грата» писательница оставалась до середины 50-х годов, когда во весь голос было сказано о преступлениях Ежова, Берии и их подручных и сообщников. Наступила, как говорили острословы, эпоха «позднего реабилитанса», и Анна Борисовна была восстановлена в правах без всяких оговорок.
Передо мною лежат два документа.
В одном за подписью заместителя председателя Военного трибунала ЛенВО Ананьева сказано, что постановление Особого Совещания при Коллегии ОГПУ от 2 апреля 1934 г. в отношении Никольской А. Б. отменено «за отсутствием состава преступления». В другом, подписанном зам. председателя Судебной коллегии по уголовным делам Верховного суда СССР И. Аксеновым, аннулировалось постановление «тройки» от 10 декабря 1937-го года. Так были, наконец, зачеркнуты все решения, согласно которым она отбывала наказание в тридцатые и сороковые годы.
Горькая это была радость, но — радость огромная! Уже в последние годы жизни, возвращаясь к этому незабываемому дню, когда ей вручили соответствующие «справки», Анна Борисовна описывала его в дневниковых заметках буквально по минутам, во всех деталях, со всеми репликами — официальных лиц, близких, друзей, знакомых, просто посторонних... А вот что писала она дальнему родственнику по матери Л. А. Орбели (известному советскому физиологу): «Вы, знавший и видевший мою жизнь от рождения, лучше чем кто-либо можете понять, какое глубокое потрясение принесла мне эта новость, так долгожданная — и все-таки неожиданная в тот момент, когда я ее получила. Я до сих пор не могу еще до конца осознать всего, что произошло. Слишком тяжел был многолетний всей моей большой семьи груз, легший на одни мои слабые плечи, слишком много необратимых процессов осталось от него и в моем организме, и в моей психике. Но что было — то было, я не могу вычеркнуть лучших — по возрасту — годов моей жизни, пройденных таким тернистым путем. И если мои слабые плечи выдержали этот непосильный груз, если я смогла дойти до конца этого тяжкого этапа моей жизни, то я с благодарностью вспоминаю как уже ушедших из жизни людей, у которых я черпала силы душевные, так и тех, кого жизнь, к моей великой радости, сохранила до этих дней. И среди них в первую очередь я произношу Ваше, дорогое для меня имя. Спасибо Вам за все, дорогой Леон Абгарович: и за помощь, и за советы. и за ваше неизменно отзывчивое ко мне отношение...»
Первая совсем небольшая книжка рассказов А. Никольской вышла в свет, когда автору было за шестьдесят (в 1963-м году — «Ненаписанные истории») и 1976-м году под тем же названием. Несколько рассказов напечатали в периодических изданиях (в «Просторе», «Литературной России», пионерской газете «Дружные ребята»). Появились и дружеские, благожелательные отклики на ее произведения: (рецензия К. С. Куровой, высокая оценка рассказа «Геленджик» в одном из литературоведческих очерков И. Л. Андроникова).
Ей очень хотелось работать — у нее было что сказать, а сил оставалось совсем мало. В юности она перенесла туберкулез, много лет страдала бронхиальной астмой и еще множеством болезней, которые составили бы длинный список, если бы пришлось их перечислять. И самое ужасное — у нее были непрерывные головные боли — результат «незаконных методов ведения дознания», о которых я уже упоминал... В письме, датированном 3 и 4-м марта 1963-го года, Анна Борисовна писала мне из Переделкино, из Дома творчества: «Мучаюсь приступами астмы, как в самые худшие мои годы (конец 40-х и нач. 50-х годов). Никакие лекарства не помогали, приступы становились просто страшными, приходилось прибегать к уколам адреналина, которые снимали удушья и ужасно действовали на сердце. В общем — веселая жизнь. Сейчас мне лучше, чему немало содействуют погода и Паустовский. Погода — тем, что она уже третий день держится одна и та же, а Паустовский — тем, что он, будучи сам астматиком, поделился со мной каким-то чудодейственным французским средством, которое систематически оттуда получает и которым сам спасается уже много лет. Мне сразу стало легче. Обещал дать мне еще немного. Но я (пока безуспешно) подкапываюсь под него, чтобы узнать рецепт: ведь если компоненты его у нас существуют, Борис Ив-ч мог бы сам синтезировать этот «эликсир жизни». Но пока он, т. е. Паустовский, уверяет, что он и сам не знает состава… А поправляться мне совершенно необходимо, ведь я и с постели-то сейчас поднимаюсь с трудом — в глазах темнеет и ноги не держат.
Ну, это присказка, а сказка впереди...»
И далее речь шла о делах литературных. В частности, Анна Борисовна писала: «...мне просто стыдно повторять все высокие оценки (повести «Передай дальше!» — А. Ж.), которые я отовсюду получаю. Самым строгим, самым взыскательным критиком, как я и предполагала, оказался К. Г. Паустовский — он больше других нашел блох и сделал три более крупных замечания по существу книги. Но зато он и хвалил ее очень щедро — так щедро, что я молчу1. И сейчас очень активен в отношении ее дальнейшего пути. Впрочем, в этом отношении активность проявляет не он один. Приеду — все расскажу подробно. Между прочим, Паустовский согласился со всеми теми коррективами, о которых я сказала ему сама: мол, предлагаю сделать то-то и то-то. В общем мне даже страшно, насколько благоприятно протекает этот «предварительный» период перед стартом моей рукописи. Только бы этим не кончилось! Мне все кажется, что люди чрезмерно добры и снисходительны ко мне — и ради чего? Не знаю, может быть, ради всего, что мною пережито? Но я не прошу снисхождения, я в обмен на ту искренность и честность, которая вложена мной в мое детище, прошу тоже искренности и честности».
Необычайно активная натура, общественный человек в лучшем смысле этих слов, Анна Борисовна живо реагировала на все события жизни, в том числе
1 Повесть произвела на К. Г. Паустовского сильное впечатление. Об этом, в частности, вспоминает Н. К. Унтилова (ж.«Простор», № 9 за 1987г., стр.127.)
литературной. В ту пору в переделкинском Доме творчества, а потом у нас в Алма-Ате в узком кругу выступал со своими песнями А. А. Галич, и она не раз говорила о неповторимости художественной структуры его «ролевой» лирики, о будущем его поэзии. «Представьте себе,— рассказывала она о своих впечатлениях,— после концерта в Переделкино к Галичу подошел Корней Иванович Чуковский и сказал: «А я ведь думал, Александр Аркадьевич, что знаю русский язык! Вы заставили меня усумниться...»
И добавила: «Удивителен стилевой диапазон этого «менестреля»!
Мне нелегко даже перечислить все то, чем она занималась тогда: переводила стихи и прозу казахских авторов, была спецредактором авторского перевода на русский язык исторического романа чеченского писателя С. А. Арсанова «Когда познается дружба», приняла деятельное участие, по просьбе профессора А. Маргулана, в подготовке пятитомного собрания сочинений Чокана Валиханова (вспомнив о своей научной специализации палеографа и текстолога), вела большую переписку, находила время для помощи молодым авторам и советов пушкинисту Н. А. Раевскому и т. д. Однажды Н. С. Тихонов, который был одним из ее главных корреспондентов, готовя выступление на юбилейном вечере памяти Леси Украинки, счел нужным посоветоваться с Анной Борисовной; мы с ней обсуждали его письмо и высказанные им соображения. Когда я подготовил книжку своих переводов корейских классиков на украинский язык, я отдал ее на суд Анне Борисовне, как впрочем, отдавал и другие работы. Ее двоюродная племянница Оля училась в аспирантуре у известного ученого проф. Е. Г. Эткинда, и «тетушка» писала ей пространные письма, посвященные проблематике Олиной диссертации...
Словно стараясь наверстать упущенное, она часто встречалась со студентами, читала им еще неопубликованные страницы своих рассказов. У нее была превосходная дикция, прирожденный актерский талант, а преподавательский опыт и «чувство аудитории» делали ее встречи с молодежью захватывающе интересными. Особенно запомнилось нам всем чтение «этюда» «Однозвучно гремит колокольчик...», исполненного пронизывающего лиризма и печали. Эти три странички, помещенные в нашей книге, думается мне, можно назвать одним из совершеннейших образцов «стихотворения в прозе», продолжающим великую тургеневскую традицию.
Как она ухитрялась не сосредоточиваться на своем болезненном состоянии и всегда быть вдумчивым и внимательным другом для людей, с нею так или иначе связанных,— бог весть... Пусть хоть спустя годы, но я не могу сейчас не сказать во весь голос и об ее внимании ко мне в трудную пору моей жизни.
Мемуаристы любят говорить о себе, и я больше всего боюсь этого искушения («род недуга»), которое охватывает того, кто вспоминает. И все-таки... В конце 1971-го года ректор Казахского университета, исключенный впоследствии из партии за злоупотребление служебным положением и другие проступки У. А. Джолдасбеков, громя кафедру литературы, вынудил и меня уйти с работы. Чувствуя себя одним из тогдашних «хозяев» республики, он даже не поленился позвонить во все газеты и потребовал, чтоб в них не публиковали мои статьи. В ту пору Анна Борисовна стала звонить мне ежедневно. Повод всегда находился, и мы подолгу разговаривали с ней о разных разностях. Она знала, как были нужны мне ее телефонные звонки...
И еще я вспоминаю об уже названном выше С. А. Арсанове. Чеченский писатель, один из основоположников чеченской советской литературы, старый уже человек, он жил (после «переселения» чеченцев и ингушей) под Алма-Атой и очень бедствовал. Мы познакомились с ним в Союзе писателей, и когда, после XX съезда,
Арсанов готовил авторский перевод своего исторического романа на русский язык, я порекомендовал ему Никольскую в качестве спецредактора. Дело не ограничилось редактированием. Анна Борисовна стала бывать у Саидбея Арсанбековича дома, подружилась с его больной женой и помогала им, чем могла. Русская жена Арсанова в ту трагедийную ночь, когда высылали чеченцев с Кавказа, отказалась подписать предлагавшийся в подобных случаях документ «о разводе», что давало ей возможность остаться в родном доме, и последовала за мужем в ссылку. «У нее бездонные голубые глаза,— говорила мне Анна Борисовна,— но, боже мой, сколько в них скорби!..»
Круг знакомых Анны Борисовны был весьма разнообразен. Тут были и поэт Леонид Кривощеков с женой, и зав.кафедрой французского языка В. И. Попова, и корректор издательства — постоянный умный советчик писательницы Марина Иосифовна Кац и многие другие. А в последние годы жизни на страницах дневниковых записей Никольской все чаще появляется имя «милого доктора Галии Кайшибаевны» (Кабикеновой), лечащего врача. Душа ее была открыта всем хорошим людям — без различия «общественного положения» и, уж конечно, национальности.
Недавно в одном выступлении я прочитал фразу, которая запомнилась. Выступавший говорил о межнациональных контактах и сказал, в частности, примерно так: «Если отношения между нациями — это проблема политическая, то отношения между людьми разных национальностей — это проблема нравственная». Попросту говоря, это вопрос человеческой порядочности. Порядочность Анны Борисовны была, если можно так выразиться, высшей пробы. Но речь здесь не только об этом. Смысл своей писательской и переводческой деятельности А. Б. Никольская видела в проповеди вечных начал Добра (недаром один из критиков — Н. Иванова — почувствовала в повести «Передай дальше!» тональность, сближающую это произведение с традицией древнерусского жития). Читатель, конечно, помнит героя повести бойца военизированной охраны Бояркина, сформулировавшего однажды предельно ясно и просто свое жизненное кредо: «Человек человеку везде нужен!» Образ этот, по мнению К. Г. Паустовского (как писала мне Анна Борисовна), оказался одним из самых ярких в ее мемуарах. «Человек человеку нужен...» — только так определяется и оправдывается в конце концов смысл того, что мы делали и делаем. И разве сострадание и сочувствие автора обездоленным соузникам, товарищам по несчастью, хоть на одну миллионную долю оказывается разным потому, что Тойбергенов — казах, Раш — еврей, а Функ — немец?
Я пишу не критическую статью и не литературоведческое исследование. Поэтому не место давать здесь сколько-нибудь обстоятельную характеристику рассказам Никольской. И все же кое-что сказать хочется.
Не стану сопоставлять масштабы таланта (разумеется, они неравны), но оригинальное творчество А. Б. Никольской в чем-то напоминает мне моего любимого писателя С. Т. Аксакова. Основные произведения ее не просто автобиографичны или основаны на конкретном факте, воспоминании, эпизоде. Каждый взятый из жизни сюжет словно приобретает некую самоценность, он становится интересным, как интересна, скажем по-вересаевски, «живая жизнь», на которую удалось взглянуть под найденным художником углом зрения. Так находит свой ракурс автор моментального снимка, именуемого художественной фотографией, в отличие от фото, выполненного ремесленником. В то же время, подобно скульптору, убира-
ющему «все лишнее», писатель оставляет то, что формирует «идею», отношение к изображаемому, выявляя динамику событий и развертывая перед нами характеры людей, с которыми довелось встретиться.
Сжатость, сюжетная завершенность, стилистическая отточенность удивительны в таких рассказах, как «Рожь колосится»1 или «Иннокентий Васильевич»2, колорит времени и места — в рассказах «Ведьма»3 или «Дождь в Пиренеях». Вспомним хотя бы последний. В основу его легло детское впечатление — случайное знакомство со знаменитым драматургом Эдмоном Ростаном (автором «Сирано де Бержерака» и «Орленка») и крестьянином мосье Круазадом, который рассказывает со слов Проспера Мериме (он лично знал писателя) старинную легенду о трагической гибели двух влюбленных и медной статуе, принявшей на себя первый предназначавшийся им удар тяжелого жезла старого рыцаря... Светел этот рассказ, доверчиво смотрит в будущее русская девочка, стоящая рядом с Ростаном. И не легенда тут главное, хотя она и в центре повествования, а все настроение этого небольшого произведения, какая-то удивительная прозрачность всех звуков и красок жизни, запечатлеть которые мог только подлинный художник.
В сравнении с рассказами повесть «Передай дальше!» может показаться композиционно менее строго организованной и местами стилистически неотделанной. Когда стало ясно, что в печать ее не пустят, Анна Борисовна, к сожалению, прекратила работу над рукописью. Готовя ее в набор сначала для журнала, а затем и для этого издания, я, не считая себя вправе редактировать текст, сделал однако в повести ряд купюр. Они ни в коей мере не меняют общей идейной направленности произведения и согласуются с теми пожеланиями критиков (в том числе авторов «закрытых» рецензий — 3. Богуславской, Ф. Кузнецова, Е. Леваковской), которые А. Б. Никольская принимала и о которых мы не раз с ней говорили.
...На протяжении жизни Анна Борисовна продолжала писать стихи (а не только переводить) — и всерьез, и, как она говорила, в шутку. Шуточные стихи, обращенные к друзьям, сохранились у меня и у некоторых близких ей людей. Оригинальная лирика ее несколько старомодна, но некоторые из сохранившихся стихотворений представляют несомненный интерес, ибо добавляют какие-то яркие штрихи к характеристике этого незаурядного человека. Местами же в них ощущается сила духа и энергия истинного поэта.
Кое-что было написано и там, где не писали стихов ни Мандельштам, ни Заболоцкий. Вот одно из тюремных стихотворений Никольской, датированное 20-м сентября 1942-го года:
Ты слышишь дальний перезвон,
Такой глухой, такой печальный?
Как будто нас встречает он
Таежной песней погребальной.
Стон рельс разбитых мерно-тих
И веет страшною химерой...
Заборы, вышки часовых...
Бараков ряд угрюмо-серый...
Внушая ужас, боль и страх,
Ползут, как призраки живые,
1 Сб. «Ненаписанные истории».
2 «Простор», № 9, 1987г.
3 Сб. «Пропавшие письма», Алма-Ата: «Жазушы», 1971 г.
Без рук, без ног, на костылях
Осколки грязные людские.
Здесь не звучит людская речь,
Ни плач, ни тихие упреки:
Здесь гнойным ядом могут течь
Лишь смрадной ругани потоки.
Обломков груды... Смрад густой...
В толпе голодной, злобной, громкой
Обломки жизней — боже мой! —
Страны печальные обломки.
В той черной яме страшен смех,
В ней детский голос — дар случайный.
Любовь? Любовь в ней — грязный грех,
Лишенный снов, стыда и тайны.
В ней даже смерть — не сладкий сон,
А тяжкий подвиг для живого —
Под вечный погребальный звон
Обломка рельсы часового.
И рядом с этими, казалось бы беспросветными строчками, на том же пожелтевшем листке, вывезенном более сорока лет назад «из зоны» в памятном читателю набитом письмами всех «неактированных» чемодане, мы читаем:
Но, Муза, если в чадной мгле
Средь шума, ругани и смрада
В жестокой злобе на земле
Людьми придуманного ада,
Где, как трава от липкой тли,
Хиреет мысль и гаснут лица,
Мы, позабытые, могли
Тебе, прекрасная, молиться.
И в неизменно-чистых снах,
Пространств и дней стирая грани,
Мы забывали стыд и страх
Нас унижающих страданий,
Ломали цепи и ключи,
Крылаты мыслью, в песнях жили
И солнца яркие лучи
На дно клоаки низводили,—
Кто нам прикажет: «Не живи!»
Кто умертвит в гниющей пене
Слова чудесные любви,
Немых молитв и песнопений?!
Узнай: бессилен смерти гнет,
А жизнь и в гробе торжествует!
Мы славословим: день блеснет!
Мы славословим: ночь минует!
Стихотворение это со старого листочка она переписала в тетрадку, куда
заносила свои стихи, в сентябре 1975-го года, и есть нечто знаменательное в том, что именно оно завершает тетрадку.
...В последние четыре года Анна Борисовна работать уже не могла. Я помог ей составить сборник рассказов из уже печатавшихся ранее и (благодаря активной помощи Лейли Мухтаровны Ауэзовой) книжка эта вышла в свет немногим более чем за год до смерти автора. Дарственную надпись мне и моей жене Г. Е. Плотниковой она составляла долго и трудно...
В одном из рассказов Анна Борисовна написала: «Жизнь щедро дарила меня — и радостями, и горем, и знаниями, и опытом, заставляя колебаться, совершать ошибки, слабеть, а потом подниматься...
Выполнила ли я мой долг перед жизнью? Рассказала ли, научила ли, передала ли людям все, чем сама была обогащена?»
Мне кажется, я могу ответить на этот теперь уже обращенный к нам вопрос: среди многих встретившихся на моем пути людей я не встречал человека, который бы с таким напряжением всех душевных и физических сил делал то, к чему был призван, и сделал так много вопреки тому, что за неимением в языке другого слова мы зовем судьбой, как Анна Борисовна Никольская.
Алма-Ата.
Апрель, 1988 г.
А. Л. ЖОВТИС,
доктор филологических наук