Все дороги ведут на Воркуту
Все дороги ведут на Воркуту
Воркута
ВОРКУТА
Оседлая жизнь на реке Воркуте началась в 1931 году. Угольная шахта, заложенная на ее правом берегу, дала название поселку Рудник, теперь микрорайону города.
В 1937 на левом берегу реки была заложена шахта Капитальная. Там, где теперь улицы Московская и Шахтная, был лагерь, потом его перенесли на другую сторону шахты, западную, а на месте зоны стал строиться вольный поселок, который в ноябре 1943 года был преобразован в город Воркуту. Было тогда в новом городе мало вольных и много заключенных,
Лагерь и зона вызывают представление о колючей проволоке, но доставлять ее на Воркуту было сложно, и в первые годы Рудник окружен был где проволокой, где дощатым забором, а где и вовсе ничего не было, — стояли только метровой вышины колья, а на них дощечки с надписью черной краской: "Запретная зона". Бегали собаки на кольцах, но тоже не везде, и, улучив момент, когда вохровец зайдет в будку погреться (вышек тогда еще не было), можно было прошмыгнуть к вольным баракам, к знакомым.
Смельчаки считали, что возможность провести вечер за зоной стоила риска быть подстреленным. Делал это, конечно, не работяга, который
вкалывал в шахте или на поверхности, а какой-нибудь придурок. Однажды, в 1940 был такой случай. Начальник ОЛПа[1] неожиданно зашел вечером к вольнонаемному инженеру и застал у него за чашкой чая зэка. Он ничего не сказал ни хозяину, ни гостю, но на следующий день вызвал к себе нарушителя и сказал:
— Вы негр, а я белый, и встречаться нам за одним столом не пристало.
И списал его в Воркута-Вом на общие работы. (Вом в переводе с языка коми означает устье).
Выскочить за зону было легко, тем не менее, настоящих побегов не было. В мое время на 6-й шахте, опутанной уже колючкой, время от времени бежали из промышленной зоны, через которую проходила линия железной дороги. В здравом уме на такой побег никто не шел, потому что никого из них живым назад не приводили. В одних подштанниках лежали они потом по двое и по трое суток на вахте, чтобы все разводы хорошо на них насмотрелись: то же и с вами будет, если вздумаете бежать.
Старые воркутяне ехали на Воркуту и жили на Воркуте, подобно тому, как мы говорим на Волгу, на Волге. До войны из Архангельска до Воркуты добирались за месяц; во время войны вчерне была закончена Северо-Печорская железная дорога, и первый начальник комбината Воркут-уголь[2] М. М. Мальцев ехал к месту назначения в
марте 1943 специальным поездом из Москвы только семь суток. Нынешние воркутяне тратят на поездку в Москву скорым поездом около полутора суток, а прямым самолетом — четыре часа. Теперь они возвращаются из отпуска в Воркуту и живут в Воркуте, потому что Воркута, со всеми поселками, перевалила уже за двести тысяч жителей.
Массовое освобождение заключенных началось на Воркуте осенью 1955, ему предшествовали забастовки 1953—1955 годов. Забастовку 1953 года я не видел, меня тогда увезли на этап, в Россию, вернулся я через восемь месяцев, в марте 1954, когда уже все утихло. Зато я был свидетелем забастовки 1955 года.
Это было как раз в те дни, когда Хрущев и Булганин поехали в Женеву на встречу глав правительств четырех держав. Я был тогда на 40-й шахте, работал в вентиляции. Барак наш был разделен на три секции, по числу смен. Ранним июльским утром, еще до подъема, я был разбужен криком. Кто-то открыл дверь в нашу секцию и прокричал с явным литовским акцентом: "Сегодня на работу не пойдем! Понятно?" — и убежал. То же произошло и в других бараках. Быстро разнеслась весть, что тех немногих, кто потянулся на вахту, останавливают на полдороге какие-то ребята простым вопросом: "Ты куда?"
Часа через два по баракам стал ходить начальник ОЛПа, зашел и к нам, в вентиляцию. Мы встали, молчим. Очень вежливо, на вы, он спро-
сил того, кто оказался к нему ближе всех, почему тот сегодня не вышел на работу.
— Все пойдут, и я пойду, — спокойно и твердо прозвучал ответ. — Я не хочу, чтобы мне ночью голову проломили.
На вышках появились пулеметы, из продуктового склада машинами стали вывозить продукты, В каждом бараке в вестибюле висел репродуктор, и по радиосети нам объявили, что все лаготделение посажено на штрафной котел. Нам тогда уже платили деньги, и в зоне был ларек, — пока его не закрыли, мы бросились запасаться едой. Брали консервы, банки с макаронами, не помногу, чтобы всем хватило. В обычные дни в ларьке была бы сутолока, ругань, а тут людей как будто подменили. Стояли в очереди тихо, продавец, тоже заключенный, отпускал быстро, дисциплина была идеальная. И в последующие дни я не видел ни одной ссоры, не слыхал ни одного грубого слова — всех объединило сознание общей опасности. Ведь никто не знал, чем это кончится. "Будет, как на 29-й…" — не скрывая страха, говорили некоторые[1]. Вообще забастовка началась инициативой нескольких десятков решительных ребят, а дальше держалась страхом каждого из нас оказаться штрейкбрехером. И этот страх был сильнее страха перед начальством[2].
[1] В 1953 на 29-й шахте в забастовщиков стреляли.
[2] На третью ночь сбежал на вахту один человек. Ночь хоть и светлая, но ночь, все спали, а он собрал вещи и бежал. Это был единственный случай дезертирства на весь лагерь. После окончания забастовки его никто ни разу за это не упрекнул.
Дни стояли тогда солнечные, теплые, мы загорали, вечером собирались у бараков, те, у кого были балалайки или мандолины, устраивали импровизированные концерты. От одного барака доносились даже звуки аккордеона.
На пятый день забастовки в зону вошла комиссия из Москвы - заместитель министра внутренних дел в генеральской форме, заместитель генерального прокурора в штатском и их многочисленная свита, наш начальник ОЛПа в том числе. Они немного прошлись по лагерю и затем расположились на высоком крыльце стационара, а мы уселись прямо на земле перед ними.
Замминистра назвал себя и представил заместителя генерального прокурора, потом он предложил желающим высказаться. Выступило человек десять, каждый из них говорил сообразно со своим темпераментом, но смысл всех речей был одинаков — тот же, что и в 1953 году: "Уголь — родине, нам — свободу!"
Дав всем желающим выговориться, замминистра выступил сам. Он сказал, что наше социалистическое общество живет по принципу: "Кто не работает, тот не ест", а поэтому мы сегодня же должны приступить к работе, С нашей стороны раздались протестующие крики, но замминистра добродушно развел руками: "Ну, ребята, я же вас слушал!" — и крики умолкли. В сущности, большинство желало прекращения забастовки, удовлетворившись обещанием заместителя генерального прокурора внимательно пересмотреть наши дела.
Забастовка кончилась, началась работа оперов. Кто-то должен быть виноватым, и вот стали по одному выдергивать из наших рядов зачинщиков: на одного стукач указал, другой сам под руку подвернулся. Штрафников отправили на пересылку, и у них там произошло столкновение с блатными. Говорили, что среди наших были убитые и раненые.
На ТЭЦ-2 забастовка продолжалась только один день. Это была пусковая стройка, работали там квалифицированные рабочие, монтажники. На другой день в жилую зону вошли стрелки с собаками и силой выгнали их на работу. Потом приезжал начальник комбината, ему жаловались: "Берия нет, а нас прикладами били!" Начальник жалобы отклонил: "А вы знаете, что значит остановить работы на пусковом объекте? Я на ваше место не хочу попасть". Это было начало либеральной эры, и к прикладам добавляли демагогию.
У нас на 40-й был один западный украинец, он потерял в шахте обе ноги (ему отрезали их до колен), он ходил с палочкой на протезах. В 1955 он закончил срок и должен был освободиться, но, проработав в шахте десять лет, он по закону не имел ни одного дня стажа подземной работы и не имел права на пенсию. Он отказался брать документы и добровольно перешел на положение пересидчика. Он писал жалобы в разные инстанции, но все безрезультатно. Когда на пятый день забастовки к нам приехала комиссия из Москвы, он подал замминистру конверт с очередной жало-
бой, и тут вдруг оказалось возможным и законы найти соответствующие, и в несколько дней решить его дело. Он получил пенсию и уехал домой.
Освобождения и реабилитации второй половины 1950-х годов нанесли Воркуте непоправимый удар. Старая, барачная Воркута была интересной, теперь Воркута стала серой. Старые воркутяне разъехались, вымирают, новые сами становятся старожилами. Теперь и у нас появилась мода выставлять портрет Сталина на ветровом стекле автомашины, Молодежь до тридцати лет не помнит Двадцатого съезда. Многие из них почти ничего не знают о прошлом Воркуты — не знают, потому что не интересуются, и не интересуются, потому что не знают. Сталинисты хотят истребить добрую память о тех людях, которые создали Воркуту, оболгать их даже посмертно. Недавно наша местная газета поместила рецензию на повесть одного воркутинского прозаика. Вот отрывок из этой рецензии:
"В историческом аспекте автор принципиален: он не сглаживает острые жизненные ситуации, не кропит розовой водицей пошлую действительность: да, было время, когда в Заполярье отбывали свое наказание преступники, и в повести мы сталкиваемся с отрицательным персонажем, "зэком" Никольским. Судьба Никольского — тема нерадостная, скорее трагическая. Его судьба — предупреждение всем, кто хочет жить в на-
шем обществе, не считаясь с его законами. Вот почему автор доводит сюжетную линию с Никольским до своего логического конца — он в конце концов погибает. Не Никольские несли обновление Заполярью, а целенаправленная деятельность тех, кто добровольно поменял обжитые районы страны на суровый Север" ("Заполярье", 13 декабря 1979г.).
А в рецензируемой повести, о художественных достоинствах которой мы говорить не будем, действие происходит в наши дни, и Никольский этот — обыкновенный уголовник, бандит, убийца. Новая Воркута озабочена проблемами, которых не знала старая, - это прежде всего пьянство и рост преступности, особенно среди молодежи. За последние годы произошло много случаев группового изнасилования несовершеннолетних девушек, причем в некоторых случаях число участников насилия доходило до 7—8 человек, юношей и подростков в возрасте от 17 до 13 лет. 80% насилий совершалось в нетрезвом виде (см. "Заполярье", 15.1.77).
В пьянство во все более угрожающей степени вовлекаются и женщины. "Променяли детей на водку" — такие статьи время от времени появляются в нашей газете. Матери спиваются, дети у них неухоженные, грязные и голодные; в конце концов их по суду лишают прав материн-
ства[1], но они молодые и продолжают плодиться.
Те воркутяне, которые приехали сюда за длинным рублем, отличаются варварским отношением к городу и природе. Переступив порог своей квартиры, такой воркутянин ведет себя на лестнице, во дворе и на улице хуже москвича, потому что, прожив на Воркуте десять или даже двадцать лет, он не чувствует себя здесь постоянным жителем, оттого ничего и не бережет. Подъезды в наших домах грязны, ободраны, двери разбиты, дворы между однообразными, унылыми пятиэтажными домами утопают в грязи, потому что коммунальные службы чистят только две-три центральные улицы, а жители бросают мусор где попало. Весной, когда сходит снег, — у нас это бывает в июне — мы выходим на субботники убирать наши дворы, чтобы на другой же день снова их загадить.
Зеленые насаждения, с таким трудом выращенные в нашем заполярном городе, стоят до первого нашествия строителей или ремонтников — эти все уничтожают и ни за что не отвечают.
Еще сохранился на реке Воркуте, у железнодорожного моста, естественный островок леса. "Седьмое небо" - так называли его старые воркутяне. Укрытый высоким берегом от свирепых зимних ветров, он радовал глаз высокими, более четырех метров, древовидными ивами, узловатыми, крепкими, толстыми - двумя пядями не об-
[1] За неполный 1979 год лишены по этой причине родительских прав более тридцати родителей. См. "Заполярье", 27.11.79.
хватишь. Теперь "на природу" принято выходить с водкой, оставляя после себя груду грязных газет, консервных банок и битых бутылок. Четыре года тому назад вот такие отдыхающие, развлекаясь, срубили на Седьмом небе семь самых высоких деревьев. "Хулиганы выбрали самую лучшую группу деревьев и срубили их на высоте более одного метра от земли, видимо, чтобы не утруждать себя — не нагибаться", — писала наша Заполярка 2 июля 1976 года[1].
Вообще, что такое современный человек? Это тот же неандерталец, только оседлавший двигатель внутреннего сгорания. Браконьеры, вооруженные новейшей техникой — вездеходами, вертолетами, мотонартами — проникают в самые отдаленные места тундры и уничтожают там все живое. На наш век хватит!
Но воды уже не хватило. Зима 1968 года выдалась малоснежной, река Воркута в верховьях промерзла до дна, возникла опасность, что электростанция и город останутся без воды. Обсуждалась даже возможность эвакуации детей. По радио и даже через Заполярку население призвали экономить воду. В результате этого обращения расход воды увеличился вдвое: хозяйки бросились стирать накопившееся грязное белье. На тре-
[1] "Заполярье" регулярно публикует письма читателей с различными жалобами на недостатки быта. Иногда годами тянутся разговоры о какой-нибудь протекающей крыше или холоде в доме. Можно сказать, что наша Заполярка является отдушиной и последней надеждой для многих жителей нашего города. Несколько раз она печатала и мои критические заметки.
тий день потребление воды стало снижаться и через несколько дней опустилось процентов на пять ниже нормы. Чрезвычайные меры по экономии воды и тепла принимались исполкомом горсовета и в январе 1979, когда морозы достигли редкого и для Воркуты уровня — минус 52°С.
Задолго до 1968 года возник проект постройки водовода от реки Усы, потому что реку Воркуту уже так загадили, что вода в ней, особенно весной, стала негодной для питья. Испуг 1968 года помог местным властям выбить в Москве деньги на строительство Усинского гидроузла. Это строительство ведется - через пень колоду — уже двенадцатый год, первую очередь его строители обещают сдать осенью этого года.
Воркутауголь теперь - организация богатая. На Черном море, в Геленджике, она выстроила себе великолепную базу отдыха, куда один раз шахтком 40-й шахты предлагал путевку и мне. Было это, правда, среди зимы, в январе, да еще в то время, когда в Краснодарском крае бушевали черные бури, и я отказался. Летом среди отдыхающих там, говорят, преобладают лица, не только никогда не работавшие на шахте, но даже и никогда не жившие в городе Воркуте (см. "Правду", 15.6.78).
Снабжение у нас лучше, чем в других городах России. Не Москва, но все-таки. Конечно, бывают и у нас перебои, бывает и паника. В январе этого года, например, в течение двух дней народ опустошил магазины. Брали муку, крупу, сахар, масло, соль и другие продукты, пока полки не оста-
лись голыми. Первый секретарь горкома вынужден был выступить с призывом не поддаваться панике. Он успокаивал тех "отдельных" граждан, которые наслушались враждебных радиопередач из-за рубежа. "Силы лагеря мира, социализма не позволят втянуть себя в кровопролитную войну", — писал он в обращении, — а решение президента США нарушить поставки зерна в СССР "не принесут нам того ущерба, на который президент рассчитывает" ("Заполярье", 16.1.80). Паника, впрочем, быстро прошла.
За последние три года стали заметно снижаться надои молока в наших совхозах, хотя каждое лето все предприятия и учреждения города направляют часть своих людей на сенокос. Ухудшение работы совхозов объясняется все возрастающей текучестью кадров (главным образом, из-за нехватки жилья), низкой трудовой дисциплиной (пьют даже на работе), отсутствием запчастей к машинам, ветхостью зданий, плохой организацией труда и т. п. (см. "Заполярье", 14, 3.80).
На сессиях горсовета и пленумах горкома более подробно и с большим знанием дела, чем это могу сделать я, вскрываются причины ухудшающегося положения в сельском хозяйстве, промышленности и строительстве. Я позволю себе только прокомментировать одно место из выступления первого секретаря Коми обкома на сессии Верховного Совета СССР в ноябре прошлого года (см. сыктывкарское "Красное знамя", 1.12.79), Он сказал, что льготы для тружеников Крайнего Севера уже не привлекают к нам новых
людей. "Человек живет не одними деньгами". И дальше он говорил о трудностях с жильем и снабжением продовольственными и промышленными товарами. Что скрывается за этими словами?
Мы живем в обществе, где уничтожена власть бессердечного чистогана. У нас мало иметь деньги, надо еще иметь возможность их потратить. И если вы достаете дефицитные товары, список которых с каждым годом все удлиняется, то они имеют для вас не только потребительскую стоимость, но и являются одновременно свидетельством вашей способности заводить знакомства и пользоваться связями и блатом. Другими словами, они являются свидетельством вашей близости к привилегированным.
Точно так же нет у нас прямой зависимости между величиной заработной платы и жилищными условиями. Квартиры у нас не снимаются, а распределяются, и при каждом заселении нового дома разыгрываются большие и маленькие "Иванькиады", только их некому описать. До сих пор заселяются коммунальные квартиры, — теперь их называют квартирами "с подселением". Для таких "подселенцев" право на жилище ограничивается правом на спальню, потому что кухню, ванную и туалет они вынуждены делить с чужими людьми — и не всегда мирно.
В 1975, после выхода на пенсию, я оставил 40-ю шахту. Как раз в то время я узнал, что завархивом комбината Воркутауголь тоже вышла на пенсию и уезжает из Воркуты. У меня было мало надежды, что меня возьмут на ее место, но я решил
попробовать. Работник комбината, к которому я обратился, узнав, что у меня есть диплом историка, оживился, но когда я сказал, что у меня нет реабилитации, помрачнел и стал задумчиво смотреть в окно на памятник Кирову (как две капли воды похожий на тот, что стоит в Кировограде). Я поступил тогда машинистом воздуходувной станции на открывшиеся в том же году городские очистные сооружения, где и работаю до сих пор. Мы очищаем около одной трети сточных вод города, но еще хуже обстоит дело с очисткой шахтных вод. Даешь усинскую воду, она еще не загажена!
Одиннадцать месяцев в году я живу в Воркуте и один, отпускной, провожу в Москве. Получить номер в гостинице, как известно, у нас невозможно, и я снимаю комнату у знакомых. Пока я работаю, я могу позволить себе это, на одной пенсии мне бы это было непосильно. В нынешнем году в связи с Олимпиадой въезд в Москву для рядовых граждан практически закрыт (см, "Заполярье", 16.7, 80), Слухи об этом стали распространяться еще в прошлом году, и я перенес свой отпуск в этом году на сентябрь. К тому времени иностранцы разъедутся, и нам, туземцам, возможно, снова разрешат приезжать в столицу нашей родины. Впрочем, меры безопасности необходимы, раз уж ее, Олимпиаду, устроили, и москвичи — не мюнхенцы (я имею в виду мюнхенские городские власти), они не допустят, чтобы какие-нибудь бандиты перебили их гостей-спортсменов.
Эти записки я писал не в том порядке, в каком они здесь расположены. По разным причинам я рассказываю в них не обо всех воркутянах, с которыми я встречался.
В записках мне приходилось в разных местах высказывать свои мысли и взгляды, принадлежащие давно прошедшим периодам моей жизни. Обойти их молчанием я не мог. Что было, то было. Излагать же теперешние свои взгляды я считал здесь неуместным,
В этих записках я везде всех называю их подлинными именами. Исключение я сделал только для Любоньки Протопоповой, Нины Алексеевны Марлинской, Даши Бурегиной, Василя Шишака и Саши Каширина, Их имена я изменил.
Воркута, 31 июля 1980 г.
1. Кировоград
1. КИРОВОГРАД
Мой родной Елизаветград прославился в эпоху "эпидемии переименований" тем, что был переименован не однажды, В 1924 году он стал Зиновьевском, через десять лет - Кировом, еще через пять - Кировоградом. В 1941 году, когда к нам пришли немцы, украинские националисты писали в местной газете, что город надо назвать Тобиловичи, - в честь украинского писателя, нашего земляка. Но немцы к тому времени самостийников стали сажать, и Кировоград остался Кировоградом - немцам понравилось это звучное слово,
Старый Елизаветград, уездный город Херсонской губернии, был уютным, тихим городом, центр его украшал бульвар. В 1935 году бульвар вырубили, залили асфальтом и превратили в площадь, посреди которой поставили памятник Кирову. На пьедестал ему свезли гранитные плиты из Петропавловской церкви, которую как раз в то время разрушили, Кстати сказать, на нашем Петропавловском кладбище был похоронен известный ученый-славист Виктор Иванович Григорович, профессор Казанского и Новороссийского университетов. На могиле его стоял мраморный бюст, воздвигнутый, согласно Брокгаузу, по общественной подписке в 1892 году. Когда клад
бище ликвидировали, бюст Григоровича опрокинули и разбили. Скрученный проволокой, он долго стоял во дворе Краеведческого музея, пока уже в нынешнее время, в 60-е годы, не решено было, по инициативе работников музея, перенести прах ученого на Ровенское кладбище, а бюст отреставрировать и поставить на новой могиле. Указать место старой могилы взялся один старожил — будем надеяться, что он не ошибся.
Нынешняя Кировоградская область в середине 18-го века еще не была Украиной. Она входила в обширный незаселенный Новороссийский край, недавно присоединенный к России. В 1754 году на реке Ингул была основана крепость Святой Елизаветы, форпост против турок и татар, — так было положено начало городу Елизаветграду. Правительство звало на новые земли православных колонистов из Австрийской империи и беглых великорусских раскольников из Польши, последних соблазняли полным прощением и разными льготами[1]. Раскольники селились слободами, в одной из них — Злынке — обосновались и мои прадеды, Я никогда не был в этом селе, но по слухам знаю, что наш род до сих пор там не пресекся, по крайней мере во время войны один мой товарищ, проходя со своей частью через Злынку, ночевал в избе Негретовых.
Отец мой, Иван Спиридонович, был лесничим. Я не помню отца, — когда он погиб, мне было два
[1] См. В. М. К а б у з а н. Заселение Новороссии. М., "Наука", 1976, стр. 91, 105 и др.
года, — но по рассказам матери составил себе представление о нем. Раскольники всегда были самыми книжными людьми в русском народе, и мой отец смолоду тянулся к знаниям. После него осталось несколько выпусков "Гимназии на дому", по-видимому, отец мечтал о поступлении в университет. Не знаю, закончил ли он учительскую семинарию или школу, но некоторое время он был народным учителем, потом решил поступить в двухгодичную Жеребковскую лесную школу, но тут ему пришло время идти на военную службу. Он писал Сухомлинову, просил об отсрочке, и ему ее дали, но первый год был уже потерян, После первого курса отца забрали, но не в солдаты, а в матросы. Он служил в Черноморском флоте, в 1917 году был членом корабельного комитета, хотя никакого интереса к революции не проявил. Его корабль в 1918 году не ушел в Новороссийск, и отец не попал в "Железный поток". Через восемь лет он вернулся на второй курс лесной школы, и на выпускном экзамене директор представлял его молодым слушателям как образец упорства и настойчивости. В конце Гражданской войны по лесам бродило много шаек отвыкших от работы людей, бывших солдат разных армий и просто банд. Однажды одна такая налетевшая банда поставила отца к стенке. Он уже попрощался с жизнью, когда один из бандитов опознал в нем своего сослуживца по флоту, — они плавали вместе на одном корабле,
У отца был неуживчивый характер, мать прожила с ним три года, и за это время он три раза
менял место работы. Моя мать была его второй женой, кроме того, у него еще была куча внебрачных детей, и все девочки, я был его единственным сыном. У отца бывали приступы жестокой депрессии, в одну такую ночь он просил у матери прощения за многочисленные измены. Мать не простила. Отец ушел в кабинет и там застрелился из охотничьего ружья.
Отец моей матери, Михаил Александрович Дроботковский, был родом из малороссийских дворян, он разорился задолго до революции. Он женился законным браком на своей горничной, крестьянке из-под Знаменки, моя мать была их старшей дочерью. Ее младший брат Павел в поисках счастья уехал в Москву, пытался сделать там карьеру, но когда какой-то земляк донес о его дворянском происхождении, его с треском выгнали из комсомола и на год лишили московского паспорта. Он работал в пожарной охране на большом заводе, во время войны имел броню, но в 42-м записался добровольцем, "После войны жить будет тот, кто воевал", — сказал он, уходя на фронт. Через несколько месяцев он пропал без вести.
Моя мать умерла в 1976 году в возрасте 72 лет. Она была несчастной женщиной, трагически безвольной, инертной, робеющей перед всякой переменой в жизни. Рано овдовев, она не сумела устроить свою жизнь. К счастью для нее, в 1940 году на ней женился овдовевший к тому времени Елеазар Авксентьевич Вишневский. Мой отчим знал мою мать еще девушкой, знал он и моего от-
ца. Он был добр ко мне, не у каждого родной отец бывает таким хорошим. Елеазар Авксентьевич был малообразованным человеком, он начал служить на железной дороге телеграфистом и поднялся до дежурного по станции. В 1938 году он десять месяцев просидел в тюрьме, но так как к моменту падения Ежова он еще не успел во всем сознаться, его выпустили, Я был тогда желторотым комсомольцем, и меня раздражали рассказы отчима о его тюремном сидении и о коллективизации, которую он наблюдал со стороны: будучи железнодорожником, он отправлял эшелоны с раскулаченными на восток.
Впрочем, все эти рассказы были обыкновенными обывательскими разговорами, без каких-либо идеологических обобщений. Поэтому я рос так, как и все мои сверстники: реальная жизнь сама по себе, а идейное воспитание — само по себе. С одной стороны, я помню голод 1933 года, мне было тогда уже десять лет. Мать отнесла в торгсин все золотые вещи, какие у нее были: обручальное кольцо, нательный крестик, брошку. Дядя Павел присылал нам из Москвы продуктовые посылки. Я видел опухших от голода людей, слышал панические слухи о людоедстве, нам, детям, строго-настрого наказывали не идти на зов незнакомых людей. А с другой стороны — революционная романтика: "Красные дьяволята", "Чапаев", "Взвейтесь кострами синие ночи..." Дети легко становятся красными", — с удивлением говорили старшие. Как и во всяком вероисповедании, мы впитывали не идеи, которых мы еще
не могли понимать, а чувства. Приметы века демократии: я гордился не тем дедом, который был дворянином, а тем, который "землю пахал". В раннем детстве бабушка пыталась воспитывать меня в духе православной веры, однако новая вера как-то незаметно, без борьбы вытеснила старую. Хорошо помню, как еще в дошкольном возрасте меня поразило открытие, что Ленин был дворянином. Это открытие стояло в одном ряду с другими открытиями, сделанными почти одновременно, например, что Иисус Христос был евреем, Новое рождается в недрах старого.
Я был в восьмом классе, когда в "Правде" стал печататься "Краткий курс истории ВКП/б/", Я внимательно прочитывал каждую новую главу и считал себя марксистом. Мы не были кровожадными, но когда присоединили Западную Украину и Прибалтийские республики, мы радовались успехам нашей политики. Помню, как в то время один из моих школьных товарищей сказал: "Ну, теперь НКВД там почистит..." И никто из нас ему ничего не возразил. В нашем сталинюгенде нас оболванивали так же успешно, как наших сверстников в Германии оболванивали в их гитлерюгенде.
В июне 1941 года, за несколько дней до начала войны, я окончил десятый класс. Когда началась война, я вместе с одним товарищем подал заявление в военкомат с просьбой послать нас на фронт. У моего товарища был репрессирован отец, и его не взяли, меня призвали в конце июля и отправили в Днепропетровск. Сначала мы
там рыли окопы, потом нас вдруг ночью подняли по тревоге, обмундировали, выдали винтовки и объяснили, что наш "Комсомольский батальон", находящийся в личном распоряжении маршала Буденного, отправляется на фронт. Все мои товарищи по батальону были такими же юнцами, вчерашними школьниками, как и я, только командиры наши были кадровыми военными. Мы погрузились в машины и поехали на запад. На берегу Ингульца, напротив деревни Чечелевки, мы заняли оборону. Вечером 11 августа в деревне появились немецкие мотоциклисты. Я все удивлялся, где же наши отступающие части, позже я узнал, что под Уманью было большое окружение, и до Днепра немцы уже не встречали серьезного сопротивления. Нашим "Комсомольским батальоном" командование, очевидно, хотело заткнуть дыру во фронте.
Весь день 12 августа немцы обстреливали нас из минометов, к ночи все стихло, и я спал как убитый. Когда мы на следующий день, рано утром, проснулись, мы обнаружили, что наших командиров нет, — ночью они все, от отделенного до комбата, бежали. Колонна немецких танков перешла реку выше деревни и ушла на восток, в селе не осталось ни одного немца. Нас никто не взял в плен, никто даже не разоружил. Батальон стал разбегаться. Нас осталось человек пятьдесят, и мы с оружием в руках потащились на восток. После полудня мы пришли в деревню Ивановку и заночевали в колхозном амбаре. На следующее утро мы переоделись — колхозные парни с удо-
вольствием сменили свои обноски на нашу армейскую одежду — и разошлись по домам. Винтовки мы бросили еще накануне вечером, — я из своей так ни разу и не выстрелил.
В Кировоград я шел с попутчиками, никто нас по дороге не останавливал, немцы не обращали на нас внимания. В деревнях нас охотно кормили, мазепинских настроений я не замечал нигде, наоборот, все дружно ругали правительство за бесславно проигранную войну, а в том, что война проиграна, не сомневался никто, в том числе и я сам. Старики вспоминали прошлую войну, говорили, что тогда немцы пришли к нам только на четвертый год войны, а теперь, после всех наших пятилеток, — на второй месяц. Только иногда прорывались антисемитские чувства: "Кончилась жидовская власть!"
16 августа я пришел домой, весь мой военный поход продолжался девятнадцать дней. В Кировограде я узнал, что наши оставили город 4 августа, а немцы пришли 5-го, в течение суток в городе было безвластие. Русский народ всегда кто-нибудь угнетал, сначала это были царь, помещики и капиталисты, потом — большевики. Поэтому интересно наблюдать, что делает наш народ, когда его никто не угнетает. В ноябре-декабре 1917 года, когда буржуазное правительство пало, а советское еще не упрочилось, народ разбивал винные склады и магазины и упивался до смерти. В 1941 году там, где советская власть уходила, а немецкая еще не приходила, народ грабил. Частные дома, правда, не трогали, зато все государст-
венное, то есть ничье, растаскивали — кто что мог. В Кировограде с маслозавода ведрами таскали подсолнечное масло, в театре сорвали бархатный занавес, на пуговичной фабрике срезали кожаные ремни с трансмиссий. Как только пришли немцы, везде были вывешены плакаты: "Wer plun-dert wird erschossen" — и ниже то же самое по украински: "Хто грабуе, буде розстр ляний". Грабежи прекратились, я узнал, что одна баба утащила из библиотеки энциклопедический словарь Брокгауза и топит им печку. Один мой школьный товарищ поступил в полицию. Форму они тогда еще не носили, только нарукавную "желто-блакитную" повязку. Был он в полиции всего несколько дней, и это как-то осталось для него без неприятных последствий, когда наши вернулись. (Недавно он умер), Так вот тогда, в первые дни оккупации, этот мой товарищ помог мне спасти Брокгауза. Несколько томов баба успела уже сжечь, но остальные я у нее забрал, недостающие тома выменял у другого товарища за самоцветы и, таким образом, собрал всю энциклопедию,
Комсомольский билет я принес домой, и его сожгла мать, даже не знаю когда, я никогда о нем больше не вспоминал. Оккупационный режим не сразу себя обнаружил, осень и зиму 1941 года я спокойно сидел над латынью. Одолев учебник Крихацкого, я перешел к первой книге Цезаря о Галльской войне, на этом мое изучение латыни прекратилось. В апреле 1942 года я уже не мог больше уклоняться от Арбайтсамта и стал искать
работу. Тут я убедился, как много я теряю от незнания немецкого языка, В младших классах я очень хотел иузчать немецкий, и если бы мать сохранила хотя бы начальные выпуски "Гимназии на дому", я бы попытался заняться им самостоятельно. Но у меня не было ни учебника, ни словаря, а на свою крохотную зарплату больничного статистика-регистратора мать не могла нанять мне учительницу. В гимназии мать учила немецкий и французский и могла бы помочь мне хоть на первых порах, но она была слишком ленива для этого. Когда же нам стали преподавать немецкий в школе, то на первом же уроке я услышал:
Wir bauen Motoren,
Wir bauen Traktoren,
Wir bauen Maschinen,
Wir bauen Turbinen...
и у меня сразу возникло стойкое отвращение к немецкому, вскоре я его просто возненавидел. В восьмом классе я стал самоучкой изучать английский, в девятом поступил на заочные курсы Московского "Ин-яза" и в десятом, сдав всю программу по английскому языку за среднюю школу, был освобожден от немецкого. Но во время оккупации без знания языка я был обречен на самую грязную работу,
Учительница немецкого языка из нашей школы работала переводчицей на аэродроме, она устроила меня в инструменталку военных мастерских, где ремонтировались боевые самолеты.
Но унаследованная мною от отца неуживчивость долго мне не дала там задержаться. Немец-инструментальщик прогнал меня в ангар, на уборку, я и там не поладил с мастерами. На исходе второго месяца моей работы на аэродроме меня ударил один немец, В тот же день вечером я взял бритву Елеазара Авксентьевича и ушел в городской сад. Когда стемнело, я вскрыл себе на левой руке вену. Ночью я несколько раз возобновлял порез, но кровь быстро останавливалась, я даже не потерял сознания. Утром я захотел жить и сам пришел домой,
Это была единственная моя попытка самоубийства, хотя соблазнительная мысль о нем возвращалась ко мне еще один раз, в феврале-марте 1945 года, в Братиславе. И только после того, как я попал в лагерь, демон самоубийства навсегда меня покинул. Когда человек каждый день живет под страхом потерять жизнь, он о самоубийстве думать не может,
После аэродрома я работал на мельнице вы-бойщиком, резал кости на пуговичной фабрике, где директором был наш школьный учитель черчения, пока в сентябре 43-го года Крюков не сообщил мне, что в типографии нужен корректор, Женщина, занимавшая эту должность, стала жаловаться на глаза, которые у нее тем больше болели, чем ближе подходил к нам фронт. Семь бед — один ответ, подумал я и пошел на ее место, После августа 41-го года работа корректора не намного отягощала мою вину перед советской властью, — так я думал про себя, В это время я
уже познакомился с Олегом Поляковым, но и связь с НТСНП не казалась мне столь компрометирующей, потому что была тайной, как моя военная история 41-го года. Все парни во время войны были пушечным мясом, а мы — с оккупированной территории — пушечным мясом второго сорта. Это я уже тогда понимал. А я к тому же еще в 41-м году бросил свою винтовку... Что мне будет? Штрафной батальон?
2 декабря мне исполнилось 20 лет, а через семь дней я выехал в Винницу. Так закончилась моя кировоградская жизнь.
Кировоград был освобожден от немцев в январе 1944, Из моих школьных товарищей на фронт попали только двое, вернулся домой один. Костя Сидляров погиб в Германии в последние дни войны. Он был ранен и отправлен в госпиталь, на этом следы его потерялись, матери сообщили, что ее сын пропал без вести. Она не хотела поверить, что Костя погиб. Когда я после освобождения первый раз приехал в Кировоград, я навестил ее. Она заглядывала мне в глаза и допытывалась, не сидел ли я вместе с Костей. До самой смерти она ждала сына. Полдома она продала, и еще держала квартирантов. Один из них, молодой парень, наслушавшись ее рассказов о Косте, подослал к ней свою девку, которая будто бы видела Костю в лагере. Она повторяла матери ее же рассказы о сыне: "Костя вспоминал эту дорожку, которую он выложил во дворе из кирпичей, чтобы во время дождя можно было пройти до ворот". Костя скоро освобождается, и ему нужны деньги. Мать сняла с книжки все, что у нее было, и отдала этой девке. Ни денег, ни этой девки, ни своего квартиранта она больше не видела. Обращение в милицию ни к чему не привело.
2. Виталий Аврамович Урман
2. ВИТАЛИЙ АВРАМОВИЧ УРМАН
Отец Виталия был унтер-офицером старой армии, он служил в артиллерии, В 1913 году на смотру в Гатчине в честь 800-летия дома Романовых он получил фельдцейхмейстерский приз, который дал ему офицерские привилегии, В 1917 году он стал большевиком. Гражданскую войну Аврам Урман закончил на Украине, там он и женился.
Детские годы Виталия прошли в Хабаровске, где комбриг Урман служил под начальством маршала Блюхера. С Севкой, сыном "дяди Васи", Виталий учился в школе.
Аврам Урман был незаурядным человеком. Виталий помнит, как отец, заложив руки за спину, ходил из угла в угол по своему кабинету, что-то обдумывая и иногда про себя повторял: "За что мы боролись?.. За что мы боролись?.."
В 1938 году, вскоре после ареста Блюхера, посадили и отца Виталия. Матери посоветовали поскорее уехать из Хабаровска, и подальше. Они переехали в Одессу, Начальник одесской милиции, хорошо знавший отца Виталия еще со времен Гражданской войны, предупредил мать, что в Одессе ей оставаться небезопасно, могут посадить. Он посоветовал ей уехать в Кировоград.
"Там вас никто не знает, а у меня есть друзья в милиции, они вас там пропишут".
В 38-м году я закончил украинскую семилетку и пошел в 8-й класс русской 11-ой школы. Так мы встретились с Виталием. Дружбы между нами не было, Я ничего не знал о его отце, герое Гражданской войны, "ныне разоблаченном враге народа", не знал, как они с матерью бедствовали, но почему-то посчитал Виталия недостойным высокого звания члена ВЛКСМ, На комсомольском собрании я выступил с принципиальной, как мне казалось, речью против Виталия, и его в комсомол не приняли, (В нашем классе всего-то только два человека и не были комсомольцами). Виталий целый год со мной не разговаривал, а я, хоть и понял, что мое выступление было несправедливым и неумным, — стыдился открыто это признать. Только перед самой войной, когда мы уже кончали школу, нас помирил наш общий друг. Виталий был незлопамятным парнем, он подал мне руку, и я с радостью ее схватил.
Когда началась война, Виталий тоже подал заявление в военкомат, хотел идти на фронт добровольцем, но из-за отца его не взяли. Позже уже брали всяких, но в самом начале войны таких, как Виталий, остерегались... Мать Виталия была русская, а того, что его отец еврей, в нашем городе никто не знал, так что с этой стороны ему при немцах опасность не угрожала. С первых же дней оккупации Виталий вступил в подпольную партизанскую группу. Там были люди разных возрастов, старшие были сторонниками выжидательной
политики, Виталий рвался действовать активно. Ничего особенного их группа не совершила, но много ли надо было сделать при немцах, чтобы попасть в концлагерь или на виселицу? Когда в июне 42-го начались аресты в их группе, Виталий бежал из города. Мать его стала всем говорить, что Виталий пошел купаться на плотину и утонул.
Виталий пошел на восток. Пистолет от выбросил, зная, что если его задержат с оружием, то убьют на месте. Четыре месяца он шел по Воронежской области, и там его схватили и посадили в лагерь военнопленных. Три раза он пытался бежать, за что его поставили к яме, но в последний момент заменили расстрел поркой шомполами, На четвертый раз он все-таки бежал и в ночь на 1 ноября переплыл Дон. На нашей стороне начальник контрразведки "Смерш" прежде всего спросил Виталия, потрясая перед его носом револьвером, с каким заданием его заслали, но так как Виталий явился из глубокого немецкого тыла и принес с собой ценные для нашего командования сведения, его передали более высокому начальству. Случай был исключительный, и -такое у меня сложилось впечатление — с Виталием не знали как поступить. Наконец его отправили в город Энгельс, в распоряжение НКВД УСССР, находившийся там в эвакуации. Виталий не пожелал сидеть тихо в тылу, он требовал отправить его на фронт, написал жалобу на имя Сталина, что вот, мол, они здесь, в тылу, сами окопались и его на фронт не пускают, Я думаю, эта его жалоба из Энгельса не ушла, В январе
1943 года Виталия направили в спецлагерь под Рязанью, где его взяли под стражу и завели на него дело. Сначала ему "шили" шпионаж, будто он завербован немецкой разведкой и окончил шпионскую школу в Минске, но Виталий был упрям, как его отец, и не желал сознаваться. В мае его, все еще подследственного, отправили в Котлас, на пересылку. В ноябре 1943 года Особое совещание определило ему меру наказания — пять лет заключения "по делу НКВД СССР", статья 58—16. (Об этом постановлении Виталий узнал только в 45-м году, на третьем году заключения). Зимой 43-го года Виталия из Котласа отправили этапом на станцию Джантуй, в Печорлаг.
Мне Виталий потом не раз говорил, что мои десять лет не стоили его пяти, И это правда, Я жил среди 58-й статьи, а Виталий попал в общий лагерь, к блатным. В первую же ночь в бараке на нарах его огрели чем-то тупым по голове и выбросили в тамбур. Он очнулся от холода, весь в крови, и в одном белье побежал в медпункт. Там блатной фельдшер прежде всего добавил ему под ребра: "Проигрываетесь в карты, а потом бегаете сюда, спать не даете!"
— Ты хоть каждый день пайку получал, — говорил Виталий, — а мне бригадир показывал на стенку: "Твой хлеб вон там нарисованный",
Виталий хорошо рисовал, и это его спасло, его взяли художником в КВЧ, он стал "придурком". В 1948 году он освободился и избрал местом жительства Воркуту. На работу он поступил в Геологоразведочную экспедицию. Амнистия 1953 го-
да распространялась и на пятилетников 58-й статьи. С Виталия была снята судимость, и он не стал добиваться реабилитации даже тогда, когда его мать в 1957 году получила посмертную реабилитацию его отца, В 54-м году Виталий, уже женатый, в отпуске был в Кировограде и заходил к моей матери. Он узнал, что я сижу на 40-й шахте, и оставил для меня свой Рудницкий адрес. В ноябре 55-го года меня, как отбывшего две трети срока, "условно-досрочно" освободили. Я не хотел идти к Виталию раньше, чем устроюсь на работу, поэтому первое наше свидание произошло только в декабре, через месяц после моего освобождения. Я познакомился с его женой Надей и увидел их дочь, которая теперь сама стала мамой, а тогда только что начинала говорить. "Ты был контриком, а я советскую власть защищал, — сказал мне Виталий, — и вот теперь мы встретились на Воркуте. Разными путями мы пришли к одному результату",
Благодаря протекции Виталия, я с апреля 56-го года стал работать лаборантом в химлаборатории Геологоразведочной экспедиции на Руднике. Жить мне было негде, и я попеременно ночевал то у Виталия, то в химлаборатории, то стерег комнаты уезжающих в отпуск. Так все лето 56-го года я прожил у Ольги Павловны Бажовой, моей начальницы, у которой был отпуск за два года. О, П. Бажова, дочь известного русского писателя, автора "Малахитовой шкатулки", сама не сидела, она приехала к сидевшему мужу. Она бы-
ла доброй женщиной, но общественные взгляды ее были самыми конформистскими,
Я женился на Урсуле в самый разгар ее конфликта с Водолазкиным, начальником Мерзлотной конторы, Урсула в жизненной борьбе существо еще более слабое, чем я, и это хорошо, потому что муж должен быть хоть немножко сильнее своей жены. Выйдя за меня замуж, Урсула обрела в моем лице своего естественного защитника, но ее борьба за комнату, из которой ее Водолазкин выселял в худшую, была уже безнадежно проигранной, и я предлагал ей уступить, чтобы не подвергаться добавочным унижениям. Но Урсула тянула и дотянула до того, что нас выселили силой. Мерзко вспоминать, как нам ломали стенку, сыпалась штукатурка, все было в пыли, Урсула сидела и плакала, а я переносил вещи. Ни милиция, ни прокуратура нам не помогли: дом ведомственный, обращайтесь к Водолазкину. Когда Урсула, уже в декретном отпуске, уехала в Кировоград, Водолазкин задержал ее паспорт, сданный на выписку, (Я как раз перед отъездом Урсулы получил комнату от экспедиции, и Водолазкин потребовал, чтобы мы забрали с собой и Ренату). Паспорт я все-таки вырвал у него, побегав три дня по разным городским инстанциям, Тогда Водолазкин пожелал сселить Ренату с другой одинокой женщиной, вдвое ее старшей. Это уже была месть, и он этого не скрывал. Он подсылал к Ренате своего холуя, который входил к ней без стука и говорил, что вот, мол, куда вы только не жаловались, а все без толку, сходили
бы лучше к самому Михаилу Семеновичу и попросили его...
К коммунальным квартирам мы давно привыкли, но чтобы в одну комнату селили чужих друг другу людей, — это я увидел впервые только на Воркуте. Свою первую комнату в экспедиции я получил тоже на пару с совсем мне не знакомым человеком, намного моложе меня. От этого принудительного сожительства я мог отказаться, только отказавшись от комнаты. Но чтобы кого-нибудь лишали его законной комнаты и принудительно с кем-то сселяли, — этого я еще не слыхал даже на Воркуте. И я взорвался. Мы же, черт побери, не заключенные, мы же вольные граждане! Есть же у нас какие-то права, существует же понятие о неприкосновенности жилища! Я написал письмо в "Правду", и это была ошибка: надо было продиктовать его Ренате, "Качать права", отстаивать свои интересы — это еще куда ни шло, это еще могут понять. Но заступаться за других, даже если это сестра жены, — этого у нас не любят. Письмо из "Правды" переслали в наш горком, и, прежде чем его стали официально разбирать, оно неофициально на один вечер попало к Водолазкину, — я это позже узнал. Потом работник горкома приходил ко мне на работу, говорил со мной, а в Мерзлотной опрашивал свидетелей. Через несколько дней он позвонил мне и сказал, что Водолазкина обязали оставить Ренату в покое. Я победил, но дорогой ценой.
Одновременно с горкомом моим письмом занялись и в КГБ. В кабинет начальника экспеди-
ции Чухина вызывали моих сослуживцев и соседей, и сидевший там сотрудник этого учреждения спрашивал их о моих словах и делах. Больше всего его интересовали два вопроса: не предлагал ли я им вступить в антисоветскую организацию и что я говорю о своем письме в "Правду", Не все вызванные сообщили мне об этом, зато я узнал, кто сидел у дверей кабинета на очереди, а мне этого не сказал,
С Урманом говорили отдельно. Как же, он уже давно всем протрубил, что я его друг детства. Виталий мне о своей беседе с работником КГБ сказал сам, но намеками и недоговаривая, и я перестал к нему ходить. Тогда обиделся Виталий. Он явился ко мне слегка выпивши и потребовал объяснений, почему я его избегаю. "Ты помнишь, как ты был передо мной виноват?" — спросил он между прочим. "Помню", — сказал я, не отводя глаз в сторону. На этом объяснение и закончилось.
Мое письмо в "Правду" было резким, но не дерзким, городские власти я не критиковал, ограничившись только самоуправством Водолазкина. И все же я о себе лишний раз напомнил там, где лучше бы нас забыли. Потому что то, что по одной мерке можно считать законной жалобой, по другой расценивается как вылазка протестанта.
В 1961 году Урман закончил Московский заочный политехнический институт и всей семьей переехал в Луганск, где стал работать на инженерных должностях в разных институтах. Снача-
ла Урманы снимали частную комнату, потом им дали двухкомнатную квартиру. Прирожденный техник, Виталий мог бы сделать карьеру выдающегося инженера, если бы для нее главными были инженерные способности. Но к его рацпредложениям и изобретениям пристраивалось столько соавторов (его шеф, конечно, был впереди всех), что подлинного автора среди них уже нельзя было увидеть.
В 1968 я был у него в гостях. В день моего приезда Виталий сказал: "Сегодня к нам придет Севка Блюхер с женой". Оказывается, Виталий в Луганске неожиданно встретился с Всеволодом Блюхером, с которым не виделся с 1938 года. Всеволод после ареста отца два с половиной года сидел в Нальчике в политизоляторе. Ему предлагали сменить фамилию, но он отказался. Всю войну он провоевал рядовым, даже лычки ефрейтора не выслужил. Неоднократно представлялся к наградам, но ни одной не удостоился. После реабилитации отца он ездил в Москву, был принят Микояном, который вручил ему за военные заслуги орден — не помню какой.
Всеволод Васильевич держался сдержанно. Когда я на минуту вышел в другую комнату, он, понизив голос, спросил:
— Что за человек? При нем все можно говорить?
7 февраля 1978 года Всеволод Васильевич Блюхер умер.
В сентябре 1978 года Урману исполнилось 55 лет. Уезжая из Воркуты, он увез с собой справку
о льготном стаже, но в собесе его ждало разочарование: за истекшие семнадцать лет вышли новые инструкции, которые в газетах не публиковались, и его справка потеряла силу. Виталий всегда говорил, что второй раз на Воркуту он поедет только под конвоем, но теперь он не захотел ждать пенсии до 60 лет и приехал все-таки без конвоя, чтобы доработать в Геологоразведке недостающие два года к льготному стажу. Мы, его старые воркутинские друзья, уговорили его подать на реабилитацию, хоть время реабилитации давно прошло. В ноябре он это и сделал, и через три месяца его вызвали в КГБ, Восемь часов следователь подробнейшим образом расспрашивал Урмана о его деле 1941—1943 годов, хотя, с моей точки зрения, все постановления Особого совещания, ввиду незаконности самой этой коллегии, должны быть отменены без рассмотрения.
В апреле 1979 Урман был реабилитирован. Проработав год в Геологоразведочной экспедиции, Виталий уехал домой, в Луганск, который теперь снова стал Ворошиловградом. Когда поезд тронулся, мы помахали друг другу. Увидимся ли мы еще когда-нибудь?
Перед отъездом я сказал ему, что пишу эти записки, и просил уточнить некоторые факты, но Виталий наотрез отказался. "Я буду писать по памяти", — сказал я, "Дело твое", — сказал Урман.
3. Владимир Матвеевич Крюков
3. ВЛАДИМИР МАТВЕЕВИЧ КРЮКОВ
В старших классах 11-ой школы русский язык и литературу преподавала нам Таисия Алексеевна Бадина. Она еще до революции окончила Киевские Высшие женские курсы и свой предмет знала хорошо, но ее связывала программа, за пределы которой выходить она остерегалась, Проверять наши сочинения ей иногда помогал ее давний знакомый Владимир Матвеевич Крюков,
Владимир Матвеевич родился в Елизаветграде в 1901 году в семье банковского служащего. Гимназию он закончил во время Гражданской войны, в 1919, — это был последний гимназический выпуск. За все время советской власти Крюков ни в каких советских учреждениях не работал, он жил репетиторством. Каким-то образом это ускользало от взора финорганов (и других органов), и его никогда никто не беспокоил.
В нашем 10-м классе Крюков по фамилиям знал нас всех, но почему-то заинтересовался только мной. Он стал расспрашивать Таисию Алексеевну, кто такой Негретов, и решил со мной познакомиться. В мае 1941, в день нашего выпускного экзамена по математике, он ждал меня возле школы, Я был удивлен, когда какой-то незнакомый человек подошел ко мне и дал лист бумаги с решением всех вариантов задач. Он попросил
вернуть этот лист вечером и дал свой адрес. "Я знаю его, — сказа мне один из моих товарищей по классу, — это учитель. Он репетировал мою сестру по математике". Я не нуждался в шпаргалке, и Крюков это знал, вся эта затея была с его стороны только предлогом для знакомства.
Вечером он спросил меня, куда я после школы хотел бы пойти учиться, Я сказал, что по новому закону нас, десятиклассников, забирают в армию, но если бы можно было дальше учиться, я бы поступил на исторический факультет университета.
— Я сам историк, — возразил Владимир Матвеевич, — но я бы дважды подумал, прежде чем поступать на исторический.
Такое заявление было для меня неожиданностью, я думал, что он математик, и мне было непонятно, почему он, историк, предостерегает меня от поступления на исторический факультет.
До Крюкова я никаких историков не знал. В школе мы учились без учебников — их все никак не могли написать, а учителей истории у нас настоящих не было — их подбирали по другим данным.
Крюков после гимназии нигде больше не учился. Исторические факультеты в университетах были восстановлены у нас только в 1934, и Владимир Матвеевич очень жалел, что не знал в 20-е годы о существовании РАНИОНа. Вряд ли бы его туда пустило его соцпроисхождение из служащих, но попытаться стоило. В свободные летние месяцы Крюков ездил в Москву и познакомился
там с некоторыми нашими историками. В рассказах он упоминал имена Грацианского, Косминского и Неусыхина, но я не запомнил, кого из них он знал лично. Может быть, всех. Московские историки дали ему одну из книг А, Допша. Сначала ему не давался языковой барьер, но постепенно он вчитался и очень гордился тем, что читал Допша в подлиннике. В первый его приезд в Москву (кажется, это было в 1935) его спросили, почему бы ему не сдать университетский курс экстерном. Он начал было готовиться к экзаменам, но тут подошел 1937 год, и всем стало не до экстернов, Крюков многого достиг самообразованием, но настойчивым человеком он не был.
В истории Крюкова больше всего интересовали античность и раннее средневековье, за все время нашего знакомства он только один раз говорил со мной о Ключевском,
Мне Крюков дал очень много. Многие вещи я впервые услышал от него, но, не имея систематического образования, он и мне излагал свои знания бессистемно. Впрочем, я был настолько невежественен, что в беседе со мной трудно было выдержать какую-нибудь систему. Я перебивал его едва ли не на каждом втором слове, требуя объяснений, и так мы далеко отклонялись от первоначальной темы, часто забывая, с чего и разговор начался.
Но не только в области истории Крюков был моим первым учителем. До Крюкова я не знал идейных противников советской власти, и только от него я впервые услышал принципиальную кри-
тику большевизма. Уже в старших классах гимназии он считал себя кадетом, во время Гражданской войны сочувствовал добровольцам, после ее окончания он, по его словам, стал "внутренним эмигрантом", В течение первых двух месяцев нашего знакомства Крюков высказывал свои взгляды сдержанно, но достаточно определенно. Я слабо защищался, чувствуя свою полнейшую беззащитность перед ним. Когда я вернулся из моего 19-дневного похода, я стал слушать Крюкова другими ушами. Я хотел получить объяснение случившейся катастрофы, а у Крюкова уже не было причин сдерживаться. Фундаментом моего мировоззрения был исторический материализм. Нельзя же отрицать тот факт, что на смену одной общественно-экономической формации приходит другая, следовательно, думал я, пришествие социализма неизбежно. Крюков дал мне статью Петра Струве (кажется, в "Русской мысли") "Оговорки материалистического понимания истории", и это был последний удар по стройному зданию моего научного мировоззрения. Я увидел, что истмат не наука, а догмат, в лучшем случае гипотеза, не разработанная даже ее творцами, и несостоятельность ее стала обнаруживаться еще при жизни Энгельса.
Несколько слов Крюкова и одна статья Петра Струве — не слишком ли это мало для того, чтобы разрушить целое мировоззрение? А много ли надо учености, отвечу я вопросом, чтобы опровергнуть мудрость второго параграфа четвертой
главы "Краткого курса истории ВКПб"?[1]
Так Крюков стал для меня авторитетом, и часто дома я, возбуждая ревность матери, начинал какую-нибудь фразу словами: "Владимир Матвеевич сказал, что..."
В процессе познания участвует не только разум, но и чувство. Во время оккупации я стал более восприимчив к новым идеям, чем был до нее, и очень скоро из красного превратился в белого. Я даже изучил старое правописание (по Я. К. Гроту) и стал писать свою фамилию так, как писал ее мой отец — через "Ъ" (от слова "грьть"). Крюков при немцах стал служить в редакции нашей городской газеты и приносил оттуда издававшуюся в Берлине эмигрантскую газету "Новое слово", которую мы прочитывали от первой до последней строки. Самые интересные статьи в ней принадлежали не перу эмигранта, а перу жителя Киева Торопова. В "Новом слове" нам не нравился только ее пронемецкий дух, но мы считали, что редакция вынуждена была его усвоить, чтобы сохранить газету. "Большевизм — враг номер один", — писал Торопов в одной из своих статей. Мы тоже были пораженцами, хотя и не последовательными, Я в глубине души чувствовал себя ренегатом. Исход из духовного плена был необратим, я уже никогда не вернулся к наивной вере 17-летнего комсомоль-
[1]Критика Крюкова была не глубока.Он, современник дискуссии об азиатском способе производства 1930-1931 годов, ничего, по-видимому о ней не знал, и даже это выражение я от него никогда не слыхал.
ца, но я не мог забыть, что в тот день, когда я бросил свою винтовку, я еще был правоверным советским человеком. Значит, думал я, я сначала отступился от своих убеждений, а потом уже изменил их. "Как я буду смотреть в глаза нашим солдатам, если они вернутся?" — говорил я Крюкову.
Меня оккупационный режим коснулся только весной 42-го года, когда я уже не мог уклоняться от работы, другие прелесть его вкусили раньше. Перед бегством из Кировограда наши постреляли в тюрьме политических, кого не успели угнать[1]. Немцы, когда пришли, пускали в тюрьму желающих смотреть... Позже они много писали в газетах о Катыни и Виннице. А сами уже в сентябре 1941 расстреляли всех евреев, не щадя даже женщин и детей. Зимой в лагере стали умирать наши пленные, и я видел, как по улицам везли в телегах их едва прикрытые рогожей трупы. Еще не выиграв войны, немцы совершенно откровенно говорили (устно, в газетах этого не писали), как они после войны будут господствовать в Европе, "А что будут делать русские и украинцы?" — спрашивали их. Немцы снисходительно улыбались такому наивному вопросу: "Работать!" Разумеется, рабам учиться незачем. Школы сохранились только начальные, единственный на оккупированной территории университет в Киеве был закрыт еще осенью 1941, на студентов была устроена облава, и их увезли в Германию на работу. Было официально объявлено,
[1] Уголовников выпустили. Мне рассказала это одна женщина, служившая в 1941 в администрации Кировоградской тюрьмы.
что сохраняется в силе советское гражданское право. Отсутствие частной собственности на средства производства на оккупированной советской территории облегчало немцам грабеж наших богатств. В Европе им приходилось иметь дело с массой владельцев, крупных и мелких, в Советском Союзе был только один собственник — государство, и при его изгнании все его имущество становилось бесхозным и переходило по праву войны к победителю — германскому государству, в интересах которого было сохранение сложившихся порядков. Вот почему немцы на оккупированной территории и не пытались восстановить капитализм. Были сохранены колхозы, только они стали называться артелями, и они по-прежнему обязаны были сдавать хлеб государству — теперь германскому. Мой отчим после ареста не вернулся на железную дорогу, он стал работать бухгалтером в "Заготзерно", там же он продолжал работать и при немцах. До войны они проводили хлебозаготовки, то же самое они делали и при немцах. На молокозаводе упаковывали в аккуратные ящички сливочное масло и отправляли его в Германию, местному населению оставляли обрат, Заготзерно, мельницы, молокозаводы, маслозаводы — все это при немцах находилось в ведении Центральоста (Zentralost), акционерной немецкой компании, созданной для эксплуатации восточных территорий. Воины Александра Македонского, завоевав Восток, сами ориентализировались, — немцы, проиграв войну, сохранили себя для Запада (даже в ГДР).
Сталинское государство не только вступило в
сговор с гитлеровским Райхом о разделе Польши, развязав тем самым Вторую мировую войну, не только развалило оборону страны и отдало немцам пол-России на поток и разграбление, — оно еще и растлило душу народа. Во Франции или в Польше немцы подвергались бойкоту со стороны населения, там им приходилось довольствоваться профессиональными проститутками, у нас же не считалось зазорным для девушки иметь немца-ухажера. Не все гуляли с немцами, но были и такие девушки и молодые женщины, которые откровенно говорили, что предпочитают немцев нашим парням, потому что наши заняты на грязных работах. Гнет и унижение оккупации пробудили замолкнувшее было патриотическое чувство, и это чувство неожиданно оказалось советским. Острословы говорили: "Чего Сталин не мог добиться за двадцать лет, и чего Гитлер добился за один год? — Чтобы мы полюбили Советскую власть".
Крюков был антисоветчиком и пораженцем и он готов был сотрудничать с немцами, если бы они обещали восстановить единую и неделимую Российскую империю. Но немцы, надеясь на свою силу, пренебрегали даже украинскими националистами, тем менее у них было желания брать себе в союзники националистов великорусских, И Крюков заколебался в своем пораженчестве уже в первую оккупационную зиму. "Большевики защищают государственную целостность России", — сказал он после того, как немцев остановили под Москвой, Летом 1942 он очень беспокоился, как
бы немцы не прорвались в Закавказье, "Я бы скорее пустил их в Москву, — говорил он, — Москва была и будет русской, а в Закавказье, если туда войдут немцы, поднимут голову сепаратисты".
После Сталинграда немцам пришлось все-таки выискивать среди русских те элементы, которые готовы были с ними сотрудничать без предварительных условий. Летом 1943 в редакции "Кировоградских в1стей", где работал Крюков, появился Олег Поляков. Это был первый русский из-за рубежа, с которым мы познакомились. Сын эмигрантов, он родился в Югославии и Россию увидел впервые только поступив на немецкую службу. Он приходил в редакцию чаще в штатском, но иногда в военной форме с нашивкой на рукаве "РОА" — Русская освободительная армия. Эта армия — сущая мистификация, в действительности были лишь отдельные отряды из советских военнопленных, вкрапленные в вермахт. Олег Поляков служил в немецкой разведке, боровшейся с партизанами, и одновременно вел свою русскую работу как член НТСНП (Национально-трудовой союз нового поколения. Теперь, по сведениям из советской печати, они именуют себя проще — Народно-трудовой союз, НТС). Эта организация возникла среди русских эмигрантов в начале 1930-х годов под сильным влиянием итальянского фашизма, как я сообразил еще в 45-м году. Я читал их брошюры — глубиной мысли они не поражали. Вообще у меня сложилось впечатление, что эта организация боль-
шого значения идеологии не придавала. Главное — захватить власть. ("Наша программа проста: мы хотим власти", — говорил Муссолини), Источник же власти — не волеизъявление народа, а целеустремленная, дисциплинированная организация, подобная той, которая была у большевиков или у итальянских последователей дуче. Нигде я у них этого не вычитал, и устно так прямо это не говорилось, но именно к такому выводу я пришел позже, вспоминая их принципиальную враждебность к западно-европейской демократии,
В лагере — вспоминая, размышляя и сопоставляя — я пришел еще к одному выводу. Несомненно, немцы знали о двойной деятельности служивших у них "союзников" (так члены НТСНП называли себя), но не пресекали ее. Почему? Начиная в 1941 войну против России, немцы очень рассчитывали на внутреннюю смуту в нашей стране, 1917 год их не обманул, но он пришел слишком поздно. Хотя Россия и дезертировала с фронта борьбы против общего врага, но западные демократии, не приняв большевистского лозунга поражения своего правительства в империалистической войне, довели ее до конца и избавили Россию от тяжелого и позорного Брестского мирного договора. 1941 год начался для немцев удачно. Сталинская клика поработала для них так усердно, как не смогли бы это сделать никакие шпионы и диверсанты вместе взятые[1].
[1] См.А.М.Некрич.1941.22июня., М., 1965.
Однако революция не вспыхнула. Заплатив за просчеты своего преступного правительства двадцатью миллионами жизней, наш народ выстоял в войне и спас страну от порабощения. Немцы уже зимой 1941-1942 годов были озадачены тем, что Восточный фронт стабилизировался. В их газетах начали появляться статьи на тему "Почему они воюют?" В устной пропаганде откровенно слышалось: "Почему не появляется новый Ленин?" Памятники Ленину разрушались, но в то же самое время немцы страстно желали его второго пришествия. Если он не приходил, его надо было создать. И создали. Генерал Власов, конечно, не Ленин, но наше время — время эрзацев. Так, примерно, я думал, сидя в лагере.
Но все это позднейшие мысли, а в 1943 я с надеждой смотрел на "союзников": может быть, им удастся сыграть роль "третьей силы" в германо-советской борьбе? Руководителей организации мы не знали, а рядовые члены, с которыми мы встречались, производили хорошее впечатление — все они по большей части были молодыми людьми, горячо желавшими освободить Россию от большевизма, и искренне уверенными в том, что они используют немцев в своих интересах. Из них на меня наибольшее впечатление произвели два человека, правда, они были не совсем рядовыми. Об одном, Олеге Полякове, я уже говорил, другого, Бориса Мартино, я немного знал в Варшаве. Это были выдающиеся среди "союзников" деятели, настоящие политики, и в случае удачи, несомненно, стали бы государственными людьми.
Высокую оценку давали им и следственные органы, когда нас с Крюковым допрашивали.
Я был демократом (конституционным демократом — вслед за Крюковым), идеологии НТСНП не разделял и не скрывал этого от Полякова, но нас объединяло общее отрицательное отношение к большевизму, поэтому, когда Поляков предложил мне вступить в организацию, я дал согласие. Никакими формальностями прием в члены Союза не обставлялся. В сущности меня привело в НТСНП любопытство: интересно было, чем живут зарубежные соотечественники. Сам бы я в организацию не напрашивался, но когда мне предложили войти в нее, было уже неудобно давать задний ход. Позже, в 1945, следователь мне сказал: "Вы с Крюковым взялись не за свое дело. Вы не борцы", И я в глубине души с ним согласился. Действительно, я не борец, а созерцатель,
Труднее мне объяснить мотивы поступков Крюкова. Через него я познакомился с Олегом Поляковым, и он же предостерегал меня от слишком тесных связей с "союзниками", "Они приехали и уедут, — говорил Крюков, — а нам с ними (с большевиками) жить", В 1943 фронт к нам приближался, и мы знали, что немцы, отступая, угоняют с собой мужчин призывного возраста. Конечно, кто не хотел уходить, тот прятался, и не всех немцы могли угнать насильно. Мы оставаться не хотели, Крюков, когда поступил на работу в редакцию "Кировоградских властей", сказал мне, что он сам себе подписал
смертный приговор, "А с вас, когда придут наши, спросят за 41-й год", — предсказывал он мне, "Надо уходить", Крюков попросил Полякова достать нам нужные бумаги, и тот принес из фельд-комендатуры аусвайсы и маршбефели (что-то вроде наших аттестатов). В аусвайсах было сказано, что мы находимся на службе у немецких вооруженных сил, а маршбефели предписывали нам выехать в Винницу. Кроме этих документов, Поляков дал нам еще адреса в Виннице, Львове и Варшаве. Я смотрел на Крюкова как на старшего, ждал его решения, а он медлил, колебался и тянул с отъездом. В нашем доме жила семья артистов из городского театра. В ночь с 9 на 10 декабря они сказали мне, что на станции стоит эшелон, в котором для театра дают один вагон, и они могут взять меня с собой. Я выехал с ними и на другой день был в Виннице.
Утром 10 декабря, через несколько часов после моего отъезда, в Кировограде началась облава, в которую попал и Крюков, Благодаря маршбефелю ему удалось выйти из лагеря военнопленных, и он вместе с матерью выехал прямо во Львов.
Меня в Виннице взяли рабочим в военную типографию, большинство рабочих и служащих которой были беженцами из Харькова, и вместе с этой типографией я в начале января 1944 переехал во Львов. Там меня через Олега Полякова нашел Крюков. Он не мог найти себе работу и уговорил меня бросить типографию и ехать с ним в Варшаву, где в молодые годы жила его мать. В
качестве "остфлюхтлингов" (беженцев с Востока) мы все трое в начале апреля прибыли в оккупированную столицу Польши.
Анна Михайловна была расторопней своего сына и меня. Она устроила Владимира Матвеевича вахтером на какой-то завод, я же поступил землекопом на строительство противопожарного бассейна на станции Варшава-Прага и был несказанно рад этой работе, а то уже продавал с себя последнее.
Четыре месяца я жил и работал среди поляков (я снимал угол в одной польской рабочей семье) и могу сказать, что узнал и полюбил этот гордый народ, с его чувством чести и собственного достоинства, вежливостью и умением держать себя — всем тем, чего так недостает нам, русским. С удовольствием вспоминаю, что и поляки не чуждались меня, принимая в свою компанию как своего. Языком я овладел быстро — славянину легко дается другой славянский язык, а я к тому же знал еще и украинский. Кроме того, я в Кировограде листал учебник церковнославянского языка (у Крюкова брал) и про себя вывел соотношение церковнославянских "юсов" и польских носовых гласных. Крюкову почему-то польский не давался, даже читать он затруднялся. Я решил с этим покончить и попросил однажды у него клочок бумажки. Он порылся в своем портмоне и протянул мне какой-то листок, и я написал на нем:
jz=ж
cz=ч и т.д.
Крюков спрятал этот листок снова в кошелек и сохранил его до 26 августа 1945 года — до дня нашего ареста. Следователь мне потом (когда мы уже раскололись) со смехом рассказывал, как они на обороте этой бумажки прочли все наши конспиративные адреса, которые Поляков еще в Кировограде дал Крюкову.
За границей Крюкову его кировоградская довоенная жизнь стала казаться потерянным раем. Его советский патриотизм усилился. Он, называвший себя "ветераном антибольшевизма", теперь стал говорить, что большевизм — это наше внутреннее дело, в которое немцев никто не просил вмешиваться. И вообще — Сталин победитель, а победителей не судят.
В Кировограде в ноябре 1943, за месяц до нашего отъезда, немецкие военные власти приказали в 24 часа очистить дом, в котором жил Крюков. Анне Михайловне знакомые уступили комнату, и они спешно к ним переселились, книги Крюкова я мешком переносил к себе. Перед отъездом Крюков попал в облаву и побывал в лагере военнопленных. Все это дало ему повод считать себя не добровольным беженцем, и он настойчиво всем доказывал, что немцы насильно изгнали его из родного города. Во Франции многие русские эмигранты тоже были во время войны настроены просоветски, но то Франция, она слишком далеко от Советского Союза, а Польша рядом, и кое-кто из старых эмигрантов стал сторониться Крюкова: что это за странный большевизанствующий беженец?
Мне Крюков стал внушать, что дальше на Запад нам двигаться незачем. Хуже всего встретиться со своими дома, а здесь, за границей, мы утонем в общем потоке, им будет не до нас. Кроме того, война кончается, Советский Союз одержал верх, а кто после победы будет спрашивать нас, что мы делали во время войны? В Варшаве среди эмигрантов я впервые услышал речь о том, что Вторая мировая война кончается и начинается Третья. Крюков отбрасывал такую мысль как совершенно нелепую, — он не верил в способность Западных демократий воевать с Советским Союзом, Нет, нам надо возвращаться. "Вы поступите в университет, — говорил он мне, — будете учиться. Напишете какую-нибудь работу по истории и посвятите ее Сталину",
Я тогда еще смотрел глазами Крюкова, но Крюкова прежнего, такого, каким я его узнал в 1941 году, и пятиться назад, в довоенное состояние, я не мог. Я с удивлением слушал его новые речи и однажды спросил его, как это он, оставаясь в глубине души кадетом, дошел до примирения с большевизмом, "Это мне в наказание за мою бесполезно прожитую жизнь", — сказал он печально. Думаю, что если бы ему предложили приличную и привычную работу, например, в каком-нибудь издательстве, и не в Варшаве, а где-нибудь подальше, например, в Цюрихе, чтобы он почувствовал себя уверенным в завтрашнем дне, — налет советского патриотизма на нем быстро бы слинял.
Между нами продолжали еще сохраняться от-
ношения учителя и ученика, но уровни жидкости в сообщающихся сосудах долго не могут стоять на разной высоте, в конце концов они уравниваются. Сумма знаний Крюкова, конечно, была намного больше моей, но я уже начал проявлять самостоятельность и все чаще вступал с ним в спор. "Вы стали зубастым", - сказал он мне как-то в Варшаве после одного такого столкновения мнений. А мнения наши по разным поводам неизбежно должны были расходиться, потому что мы были разными людьми. Еще в 1941, в самом начале нашего знакомства Крюков сказал мне, что его интересуют только мыслящие люди, а масса обыкновенных людей вызывает у него желание произнести молитву фарисея: "Благодарю Тебя, Боже, что я не такой, как они". Я тогда не слушал Крюкова, а внимал ему, и я промолчал, но молчание мое не было знаком согласия: моей молитвой всегда была молитва мытаря.
Была одна тема в наших разговорах, которая вызывала с моей стороны открытое возмущение и несогласие с Крюковым. Мне было семнадцать лет, когда я познакомился с Владимиром Матвеевичем, и кому же мне было поверять свои сердечные переживания, как не ему. Он снисходительно меня выслушивал, но относился к моим излияниям как к чему-то несерьезному. "Придет время, — говорил он, — и вы скажете ей, что вы не можете без нее жить или какую-нибудь другую пошлость, какую говорят в таких случаях". Крюков был холостяк, и это не вызывало у меня удивления. Такой человек... Разве его
можно мерить обычной меркой? Но его высказывания об отношениях между мужчиной и женщиной возмущали меня. "Я никогда ни в кого не был влюблен, — он говорил это с гордостью. — В женщинах меня волнуют только ноги". Тут Владимир Матвеевич единомышленника во мне не находил. Мне было 12 лет, когда я влюбился в Ундину Жуковского — бесплотный женский образ, в котором нельзя было разглядеть не только ног, но и лица.
28 июля ко мне пришел Крюков и сказал, что в Русском комитете, под покровительством которого мы находились, объявили, что словацкое правительство предоставило для русских беженцев эшелон. Мы быстро собрались и отправились на станцию,
В Жилине мы узнали, что в Варшаве началось восстание.
4. Братислава
4. БРАТИСЛАВА
В Жилине мы завербовались на строительство Братиславского туннеля, который должен был соединить центр города с Дунайской набережной;
здесь же, на берегу Дуная, стояли бараки, в которых нас поселили. Дня через два Анна Михайловна нашла комнатку на Жидовской улице и добилась, чтобы Владимира Матвеевича перевели в ламповую.
Центром русской колонии в Братиславе была русская православная церковь, в ней Владимир Матвеевич познакомился с Ниной Алексеевной Марлинской.
Нина Алексеевна принадлежала к старинному дворянскому роду. Жалею, что очень мало ее расспрашивал, не знаю даже, в какой губернии было их имение. Молоденькой девушкой пошла она в действующую армию служить сестрой милосердия и носила свой Красный Крест до конца Гражданской войны. "Мы боролись с большевиками, Россия нас не поддержала. Так лижите же теперь Сталину сапоги!" - говорила она, и глаза ее гневно сверкали. Воображаю, какая она была в молодости.
Во Франции она вышла замуж, родила двух дочерей, похоронила мужа и осталась без средств к существованию. Она была вынуждена переехать
в Братиславу и стала там зарабатывать уроками французского, английского и русского языков. Вскоре она стала известным в городе лицом, преподавательницей на курсах YMCA (Христианская ассоциация молодых людей), написала и издала учебник русского языка. Бедность кончилась, в ее семью пришел скромный достаток. Она жила в живописной части Братиславы, возле П... парка, и там же ее дочери нашли и мне жилище, потому что жить с Анной Михайловной и Владимиром Матвеевичем мне не хотелось. Сначала я снимал мансарду у одной словачки, а потом девицы Марлинские нашли мне лучшее помещение.
Моя новая хозяйка была мадьяркой, я ее называл на русский лад Елизаветой Яновной. Муж ее был русский, из старых эмигрантов, он служил на железной дороге. Детей у них не было. Они были хорошие люди и жили дружно. У Елизаветы Яновны был дом с большим садом, и в саду стоял маленький летний домик, в котором едва помещались койка, стол и стул. Этот домик я и снял. Дверь его открывалась прямо наружу, но зимы в Братиславе мягкие, в середине февраля начинается весна, зеленеет травка. Все же в январе вода в графине на моем столе замерзала, и графин лопнул. За умеренную плату Елизавета Яновна кормила меня обедами, В первое время она, зная русский обычай, ставила на стол хлеб, но потом я сам перестал его брать: к ее обедам хлеб был не нужен.
Нина Алексеевна пришла Крюкову и мне на помощь, когда в конце августа всех русских бе-
женцев уволили с работы в туннеле и приказали выезжать в Германию. Она пошла с нами в полицию и объявила нас своими родственниками, для этого она должна была подписать какие-то официальные бумаги. Так мы снова получили право жить и работать в Братиславе. Нина Алексеевна помогла нам, хотя она с большим неудовольствием, даже раздражением относилась к просоветским речам Крюкова. Однажды она мне сказала: "Если вы с Владимиром Матвеевичем так не любите немцев, то почему вы не в Красной армии или не уходите к партизанам?" Я не хотел оправдываться и ничего ей не ответил. За границей я никому не рассказывал о своем августе 1941 года, мне было неприятно об этом вспоминать.
Когда мы потеряли работу в туннеле, мы недели две проработали на пивзаводе на каком-то строительстве. Крюков за границей выдавал себя за того, кем он всю жизнь мечтал стать и не стал — за профессора. Он говорил, что он преподавал историю в Кировоградском пединституте, В первый же день нашей работы на пивзаводе мастер, посмотрев, как мы орудуем лопатами, сказал мне: "Теперь я верю, что он профессор, а ты нет", Я слегка упрекнул Владимира Матвеевича в самозванстве, а он в ответ сказал мне, что я напрасно бываю слишком откровенен с людьми. Например, зачем я говорил Нине Александровне, что хожу обедать к монахам? В то время в Братиславе находился эвакуировавшийся из-под Ужгорода русский православный монастырь, настоятелем которого был дальний родственник Map-
линских. Он приглашал меня заходить к ним обедать, когда я был без работы. По моему мнению, я этим приглашением не злоупотреблял.
Вечером того же дня я позвонил у садовой калитки дома, где жила Нина Алексеевна, Вышла ее старшая дочь, тоже Нина, моя ровесница, Она приветливо сказала, что мама дома, и пригласила меня войти. Я дал ей приготовленное письмо и попросил передать его Нине Алексеевне.
— А когда вы придете? — спросила Нина.
— Никогда, — ответил я мрачно и гордо откинул голову,
В письме я писал, что Владимир Матвеевич мне сообщил, как Нина Алексеевна отзывалась обо мне в разговоре с ним, поэтому я считаю невозможным больше к ней приходить,
На следующий день, придя с работы, я обнаружил у себя в мансарде на столе записку от Нины Алексеевны. Моя хозяйка сказала, что это письмо принесли ей дочери пани Марлинской. В записке я прочел: "Павел! Мои девочки настояли, чтобы я с вами объяснилась. Приходите сегодня вечером. Н. М."
Нина Алексеевна встретила меня с некоторым смущением. "Это мне наука, — сказала она, — не надо вмешиваться в семейные ссоры". Оказывается, Крюков приходил к ней жаловаться на меня. "Я ему поддакивала просто из вежливости". Она всплеснула руками. "Если бы вы знали, что он о вас говорил!" Что говорил обо мне Крюков, Нина Алексеевна мне не сказала, а я и не спрашивал. Я и так знал, что он мог обо мне сказать: что я проныра и ловкач, что сейчас я рассчитываю же-
Матвеевича, "как выжатый лимон". В наших ссорах он меня этим уже попрекал.
Когда я уличил Крюкова в злословии на мой счет и за моей спиной, он стал оправдываться:
— Но, Павел, я боюсь, что вы женитесь на Любе и уедете с ними. Я хотел, чтобы Нина Алексеевна как-то воздействовала на вас.
С точки зрения Крюкова, передо мной открывался блестящий выход из безвыходного положения, но, вместо того, чтобы сказать мне: дерзай, счастье дается смелым! — он судорожно цеплялся за меня и проклинал тот день, когда он привел меня в дом того русского профессора, у которого жили Протопоповы[1]. "Если бы не я, вы бы никогда с ней не познакомились", — упрекал он меня.
Однажды мы условились с Любонькой встретиться в церкви. В тот вечер за мной увязался Крюков, но когда мы вошли в церковь, и я увидел Любу, я тут же о нем забыл, и будь он даже моим родным отцом, он должен был бы понять, что сейчас мне не до него.
Мы вышли из церкви вчетвером - впереди Никифор Александрович и Евдокия Васильевна, вслед за ними мы с Любой. Я не заметил, как нас догнал Крюков. Он забежал сбоку от меня и закричал:
— Вы прошли мимо меня и хотя бы попрощались! Это хамство!
И убежал. Мы все недоуменно посмотрели ему вслед.
[1] Семья беженцев из России. Главу о Любоньке Протопоповой я опустил.
На другой день он явился ко мне пристыженный и, пытаясь все обратить в шутку, сказал: "Вчера я вел себя, как ревнивая жена",
— Вчера вы оскорбляли публично, — ответил я, - а сегодня извиняетесь наедине.
Вообще в это время Крюков пользовался каждым удобным случаем, чтобы сказать мне какую-нибудь гадость. Когда я однажды сказал ему, что Люба Протопопова скоро уедет, он съязвил:
— Ничего, скоро утешитесь. К однолюбам вы не принадлежите.
В феврале, после того как пал Будапешт, уехали Протопоповы, Нина Алексеевна осталась, "Глядя на вас с Крюковым, мы решили никуда не ехать", — сказала она. Нина Алексеевна хлебнула горя в молодости и теперь, в пожилом возрасте, с двумя дочерьми, не хотела снова начинать все с начала. Она никогда не участвовала ни в каких эмигрантских организациях и думала, что есть же понятие давности и у ее давних врагов, И так думали многие из старых эмигрантов.
1-го апреля из Братиславы уходил последний эшелон с теми русскими, которые не хотели оставаться. Крюков прибежал ко мне в панике, — все повторилось, как в Варшаве, но на этот раз я категорически отказался трогаться с места. "Это безумие!" — кричал Крюков, В виду надвигающегося освобождения он забыл весь свой патриотизм. Видя мою непреклонность, он сдался и попросил меня только помочь ему с ма-
терью доставить вещи на станцию. "Все ругал немцев, а напоследок спрятался за их спины", — сказала Нина Алексеевна после его отъезда.
4 апреля в Братиславу вошли советские войска.
Освободительная война нашего народа к тому времени давно закончилась и превратилась в завоевательную. Слухи о грабежах и насилиях наших солдат, от страху преувеличенные, шли впереди наступающей армии, и ее приход ожидался с беспокойством. Когда я пришел к Нине Алексеевне, она встретила меня возгласом: "Есть Бог!" — и рассказала, как они накануне пережили встречу с соотечественниками. Услышав у соседей крики, они испугались ("Насилуют!") и быстро уложили старшую, Нину, в постель, перевязав ей голову, а Валя схватила нож, порезала себе руку и каплями крови испачкала бинт. Ввалившиеся к ним солдаты все были пьяны. Один из них, ткнув в Валю пальцем, сказал, что он будет с ней спать. Валя, которой недавно исполнилось 16 лет, жалобно пропищала: "Я еще маленькая..." Впрочем, покуражившись, солдаты ушли. Никто из них не удивился, что с ними говорили по-русски.
Через день после прихода наших я пошел в комендатуру и назвал себя советским гражданином. "Далеко же вы забрались", — сказали мне и поручили меня заботам одного офицера. Он отвел меня в какую-то часть, начальник которой сначала спросил меня, кто я и откуда, что я здесь делаю и знаю ли я местный язык, а потом
объявил, что я буду служить у них переводчиком. Это была контрразведка "Смерш". Для начала мне дали списки советских граждан, проживавших в Братиславе, фамилии которых начинались с буквы "Н", (Там я нашел и себя). Эти списки принесли в контрразведку из полиции. Мне велели выписывать из них солидных по возрасту и положению людей — врачей, инженеров и т, п. Я выписывал чужие мне имена, и совесть моя была спокойна: я был уверен, что все они уехали, Я сам, если бы был врачом или инженером, тоже не остался бы. Потом вместе с лейтенантом, к которому я был приставлен, мы ходили по этим адресам и, действительно, никого не находили,
Контрразведка занимала большое многоэтажное здание, с внутренним двором и рестораном. Арестованные содержались в гараже и в подвале. Нас, переводчиков, было восемь человек, в том числе две девушки. Мы жили при контрразведке, но выходили в город свободно, и я посещал Елизавету Яновну и Нину Алексеевну.
"Как вы могли?,." — спросил меня один старый воркутянин, когда я ему рассказал о моей службе в "Смерше", Кто скажет А, тот скажет и Б, Решившись вернуться к своим, я уже внутренне был готов идти служить туда, куда меня пошлют[1].
[1] Во Львове перед судом все мои показания в этой части были переписаны и из них было исключено все, касавшееся моей службы в контрразведке. Ворон ворону глаз не выклюет.
По-видимому, в контрразведке были и списки старых эмигрантов, потому что однажды я сопровождал двух офицеров и сержанта к некоему инженеру Яковлеву. Квартира была на замке, но ключи были у дворника. Взяв понятых из соседей, мы вошли в квартиру, и офицеры произвели поверхностный обыск. Мне поручили посмотреть книги в шкафу, и среди них я нашел одно эмигрантское издание, совершенно безобидное, но я заранее решил ничего не замечать. Работников контрразведки интересовало другое. На следующий день мы пришли снова, взяли ключи, но понятых на этот раз не беспокоили. Контрразведчики стали вязать узлы с барахлом и сносить их в машину. "Они хорошо пожили", — сказал мой лейтенант, как бы оправдываясь. "А ты почему ничего не берешь?" — спросил он меня. Мне было противно грабить, но, чтобы не выделяться, я взял из гардероба пиджак, а свой, рваный, повесил на его место, В этом пиджаке я приехал на Воркуту.
Накануне соседи услужливо нам сообщили, что пан Яковлев женат на словачке, родители которой живут в деревне, в семидесяти километрах от Братиславы, и супруги уехали к ним на Пасху. Меня с лейтенантом послали за Яковлевым,
Мой лейтенант был простой парень, на гражданке он работал шофером, после ранения его послали в школу органов и оттуда — в "Смерш". Он был не злобным и корректно держал себя на допросах.
Жена Яковлева пристально смотрела мне в гла-
за и спрашивала, куда мы увезем ее мужа. Мне достаточно было сказать одно слово, но мой лейтенант не отпускал меня далеко от себя. Вернувшись в Братиславу, я стал думать, что мне делать. К тому времени один из наших переводчиков перестал появляться в ресторане, и из разговоров солдат я понял, что он сидит в подвале. Пойти по известному мне адресу к пани Яковлевой, которая, конечно же, приедет в Братиславу, я опасался — соседи и дворник знали уже меня в лицо. Тогда я вспомнил об отце Яне.
Отец Ян из монастыря Кирилла и Мефодия был арестован по ложному доносу и просидел у нас не более недели. Допрашивал его мой лейтенант, а в перерывах я расспрашивал его о том, что интересовало меня. Отец Ян был из многодетной крестьянской семьи, доминиканцы взяли его в свою школу, образование в которой было бесплатным и ни к чему не обязывающим, и все же большинство их воспитанников после окончания учения приняли сан.
Я пошел в монастырь Кирилла и Мефодия и спросил отца Яна. Он вышел ко мне. Я сказал ему, что с теми людьми, среди которых он меня видел, я не имею ничего общего, и объяснил, как найти пани Яковлеву. "Только не говорите ей, — попросил я, — кто вам это сказал".
Я называю здесь отца Яна его подлинным именем и не боюсь ему повредить, потому что он не проявил никакой нелояльности по отношению к советским военным властям. Если у контрразведки и были основания к аресту инженера Яков-
лева, то и в таком случае она не имела права хватать его по-бандитски, без предъявления ордера на арест и без объявления его жене, кто и за что арестовывает ее мужа.
Прошло дня два. Как-то утром я выбегаю из подъезда на улицу, направляясь в ресторан, и тут меня хватает за рукав какая-то женщина. Это была пани Яковлева. Она вцепилась в пиджак своего мужа, но, кажется, этого не заметила. Она просила меня обратиться к тут же стоявшим нашим офицерам, чтобы ей разрешили свидание с мужем. Я подошел к старшему по званию и передал просьбу пани Яковлевой. Он скривился: "Скажи ей, что у нас его нет". Я так и сказал: "Пан капитан сказал, чтобы я вам сказал, что пана Яковлева у нас нет". Но пани Яковлева была настойчивой женщиной. На другой день я видел ее во дворе нашего дома, возле гаража стоял обросший инженер Яковлев и держал в руках ее передачу. Расстояние между ними было метров десять, ближе им подходить не разрешали. Пани Яковлева стояла и плакала. Я прошмыгнул мимо нее.
Что было потом с инженером Яковлевым, я не знаю.
В мае контрразведка уехала в Австрию, и нас, переводчиков, отвезли на сборно-пересыльный пункт советских репатриантов. Война кончилась, мы должны были ехать домой.
Репатриантов гоняли на работу, но к нам, "переводчикам из контрразведки", отношение было особое. Нас никто не трогал, мы заняли должнос-
ти помощников коменданта лагеря, но почти ничего не делали. Мы выходили в любое время из лагеря, шли в "наш" ресторан, пили там и с собой уносили, — все это, разумеется, бесплатно. Группа наша постепенно распалась, нас осталось три человека.
Василь Шишак был из Полтавской области, до войны он поступил в Киевский университет, чтобы изучать там французский язык, но в 1939 его со второго курса взяли в армию. В 1941 его часть попала в окружение и рассеялась, Василь, как и я, переоделся и пришел домой. Его взяли на работу в Германию, но он по дороге сбежал и остался в Словакии. В 1944, когда началось восстание, он присоедилися к партизанам. Мы сдружились, я рассказал ему о себе. "Так ты едешь домой за образованием? Ну, подожди, они тебя образуют", - погрозил он.
Третьим членом нашей небольшой компании была девушка, Даша Бурегина, из Новгородской области. Она никогда не участвовала в наших попойках, порицала наш образ жизни, но верно сторожила нам комнату, когда мы загуливали.
Перед тем как поехать домой, на родину, я дал Василю и Даше свой кировоградский адрес.
Через неделю после моего ареста к моей матери пришел Василь Шишак. "Павел Негретов здесь живет?" — спросил он. По пути в свою Полтавскую область он решил сойти в Кировограде, чтобы навестить меня. Когда мать сказала ему, где я, он от неожиданности сел на свои чемоданы и сначала не мог слова вымолвить. Он не ожидал, что
его зловещее предсказание так быстро исполнится. Потом он разразился восклицаниями:
— Павел! Идеалист! Что ты наделал?!..
(Почему он назвал меня идеалистом? Должно быть, по той же причине, по какой о мертвых говорят или хорошо, или ничего).
Он оставил у нас свои вещи. "Домой я не поеду, — сказал он. - Я вижу, чем это кончается", Через некоторое время за вещами приехала его мать, а еще спустя какое-то время пришло откуда-то письмо от Василя. Он писал, что никогда не забудет ни меня, ни мою мать.
Не забыла меня и Даша Бурегина. В 1947 она прислала моей матери письмо, спрашивала, где я. Мать дала ей мой адрес, и Даша написала мне на Воркуту теплое, дружеское письмо, О себе она писала, что стала сельской учительницей, одновременно она заочно училась в Ленинградском пединституте.
Как сложилась дальнейшая судьба моих братиславских друзей, мне не известно.
Я был еще в лагере репатриантов, когда в Братиславу вернулся Крюков. Через Нину Алексеевну он нашел меня и рассказал, как они добрались до Праги и там застряли. До последнего дня он гадал, кто придет в Прагу раньше — американцы или русские? Если бы Крюков попал в зону американской оккупации, он умер бы не в лагере, а у меня на суде не было бы подельника.
Крюков попросил меня съездить с ним в Прагу за матерью. Никого не спросясь, я отлучился на несколько дней из лагеря и помог Крюкову
привезти в Братиславу Анну Михайловну и их багаж. Мы прошли фильтрационную комиссию и в июле выехали на родину. Казалось, что мы действительно затерялись в потоке репатриантов.
Перед отъездом из Братиславы я пошел проститься с людьми, ставшими мне близкими. Елизавета Яновна всплакнула, прощаясь со мной. У Нины Алексеевны глаза тоже были влажные, когда она подавала мне руку, "Мы с вами часто пикировались, — сказала она со смущенной улыбкой, — Не поминайте лихом..." Я молча пожал ей руку. Теперь я жалею, что не обнял ее на прощание.
Нина Алексеевна была старше моей матери, и кто знает, жива ли она еще? Если бы я когда-нибудь встретился с ней еще в этой жизни, я бы сказал ей, с какой любовью я вспоминаю о ней. И еще я думаю: какое это было несчастье для всего нашего народа, что он изгнал из своей среды таких благородных людей, как Нина Алексеевна Марлинская.
Был еще один человек, с которым я должен был проститься, — это был Николай Онуфриевич Лосский. Профессор Лосский, в ранней молодости исключенный из шестого класса гимназии "за пропаганду атеизма и социализма"[1], в 1922 был выслан из Советской России за приверженность к идеалистической философии. В этом есть своя логика: в России обыватель обязан думать так, как велит начальство. За границей Лосскому предложили кафедру в Пражском университете. Когда мюнхенцы выдали Чехословакию Гитлеру (по-
[1] См. Брокгауз, т. 3, дополнительный.
добно тому, как семь лет спустя они выдали ее Сталину), Лосский переехал в Братиславу и стал преподавать там в университете философию. Он жил один в большой квартире и давал приют русским беженцам. Так, например, у него жила Вера Ивановна Д., знавшая Николая Онуфриевича еще по Петербургу. В 1941 ей поневоле пришлось покинуть Россию, в Ленинграде у нее остался сын. В 1945 Вера Ивановна возвращалась на родину в одном эшелоне с Крюковым, его матерью и со мной. В 1957 мы с Урсулой навестили ее, когда приехали в Ленинград. Вера Ивановна была тогда уже маленькой беленькой старушкой. В 1958 она умерла.
В августе 1944 Крюков привел меня к Лосскому. Николай Онуфриевич любил говорить с молодежью, он дал мне свою книгу "Обоснование интуитивизма", которую я добросовестно прочел, но интуитивизмом не заинтересовался. Тем не менее Николай Онуфриевич отнесся ко мне с участием. По моей просьбе он ходил со мной в деканат исторического факультета выяснять, не могу ли я поступить в университет, Аттестат об окончании десятилетки именно на этот случай я взял с собой, когда в декабре 1943 уезжал из дому. В нем, конечно, не было отмечено, что я изучал латынь, и мне предложили сдать ее экстерном. Мои знания латинского языка были весьма скромными, но при покровительстве Лосского я надеялся на снисхождение. Вопрос заключался в том, что мне не на что было жить. Кто меня будет содержать, когда я перестану работать в туннеле?
Это была задача, не имевшая решения, и я оставил мысль об университете. Я утешал себя тем, что в Словацком университете все равно не было кафедры русской истории.
Высланный из России, Николай Онуфриевич не считал себя эмигрантом и в 1945 остался в Братиславе. Его никто не тронул, он в том же году покинул Чехословакию и переселился за океан. В Нью-Йорке он преподавал философию в Русской духовной академии, потом вернулся в Европу. Умер он во Франции в 1965, на 95-м году жизни (см. БСЭ, 3-е издание, т, 15).
В июле 1945 Николай Онуфриевич был еще в Братиславе, и я пришел к нему проститься. Я попросил его дать мне рекомендательное письмо к кому-нибудь в Ленинградском университете. Николай Онуфриевич охотно согласился и сел писать письмо С. А, Жебелеву. Ни он, ни я не знали тогда, что С. А, Жебелев умер в декабре 1941 в блокированном Ленинграде.
— Только не пишите ничего об историческом факультете, — попросил я. — История у нас наука политическая. Напишите, что я хочу изучать античную филологию.
Письмо было написано, надо было прощаться и уходить. Сердце у меня тоскливо сжалось. Куда я еду? Обрадуются ли мне в Ленинградском университете? Я не воевал, а теперь всюду двери будут открыты для фронтовиков. Глаза мои наполнились слезами. Николай Онуфриевич был хорошо воспитан и сделал вид, что не заметил, как я перед ним едва не расплакался.
Рекомендательное письмо Н. О. Лосского у меня изъяли при аресте, и оно, должно быть, до сих про лежит в моем деле. "Хранить вечно!"
5. Львов
5.ЛЬВОВ
Больше месяца мы тащились через Венгрию и Румынию и, наконец, ранним утром 26 августа прибыли в Кировоград. Я пришел домой, увидал мать, отчима, бабушку, успел позавтракать. Через три часа за мной приехали. Они были в военной форме, но без погон, себя не назвали, ордера на арест не предъявили. Выходя из двора, я услышал, как в доме завыли мать и бабушка.
(Потом к матери приходили контрразведчики шакалить, но они были разочарованы — никакого барахла из-за границы я не привез. Среди них оказался один книголюб, он попытался было завладеть моим Брокгаузом, но тут мать неожиданно для себя проявила твердость, и он ничего не добился. Брокгауз до сих пор стоит у меня на стеллаже).
В тот же день нас с Крюковым отвезли в Днепропетровск, но не прошло и двух недель, как контрразведка Прикарпатского военного округа затребовала к себе таких важных преступников, и нас повезли во Львов, Раздельно, конечно,
В 1937—1938 годах, прежде чем получить срок или пулю в затылок, люди проходили ужас допросов, — в 1945 на следствии никого не били. Потому что до войны надо было выбить из арестованного признание несуществующей вины, а
после нее десятки миллионов, проживающих на оккупированной территории или побывавших в плену и не погибших, — все были в большей или меньшей степени виновны (в том числе и партизаны), и органам поневоле приходилось проявлять гуманность и сажать не всех. "Немцы многих людей испортили, — говорил мой следователь. — У нас на всех и лагерей не хватит",
По словам следователя, на нас дал показания Олег Поляков, попавшийся где-то на Юге еще в 1944. Я никогда, даже мысленно, ни в чем не упрекнул Полякова: не мог же он предполагать, что мы вернемся в Советский Союз. К тому же я не уверен, что первые показания на нас дал именно Поляков. Он сидел где-то в Сибири, в 1953 его привозили в Ижевск, где нам хотели устроить очную ставку, но она не состоялась. После XXII съезда, как я слышал, его отпустили в Югославию,
Дело наше было объединено, а мы с Крюковым были такие опытные конспираторы, что, возвращаясь на родину, даже не сговорились, как отвечать на простейшие вопросы, и нас стали путать с первых же допросов. Когда следователь стал называть мне имена наших львовских и варшавских знакомых "союзников", я подумал, что Крюков решил открыть наши заграничные связи с членами НТСНП. Все равно до них не доберутся, руки коротки! Конечно, неприятно говорить на следствии о людях, которые принимали нас как друзей, сажали за стол, иногда даже предлагали кров, но что же делать, раз мы попались, надо
что-то говорить. Так думал я про себя, не зная, что у Крюкова нашли бумажку с конспиративными львовскими и варшавскими адресами. Я стал тоже говорить об известных мне "союзниках" — и сказал лишнее, Я назвал одно имя, которого не было в списке Крюкова, и следователь, не подав виду, ухватился за него. Он сказал Крюкову, что его показания не искренни, а вот Негретов чистосердечно во всем сознался и назвал такого-то и всех кировоградских. Крюков не только поверил этому, но и стал называть имена тех кировоградских парней, с которыми я в 1943 познакомил Олега Полякова. Он и виделся-то с ними только один раз, и ничего из этой встречи тогда не вышло, но на следствии этот случай вырос в целое дело. И так они умеют убеждать новичка, что он сам начинает верить в их версию.
— О чем Поляков говорил с этими ребятами? О девушках?
— Нет...
— Значит, о политике?
—Да...
— Так и запишем: Поляков создал в Кировограде молодежную группу НТСНП.
Когда следователь сказал мне, что Крюков назвал имена кировоградских ребят, у меня вырвалось: "Ах ты, гад!" Это ведь не зарубежные "союзники", кировоградских и посадить могут!.. Я был охвачен жаждой отомстить Крюкову, не зная того, что я сам помог следователю запутать его. Я стал давать показания против Крюкова. Старый, мол, антисоветчик, он меня еще в 41-ом рас-
пропагандировал. Крюков не остался в долгу, но так как обо мне он уже ничего не мог сказать нового (я сам о себе уже все рассказал), то он стал оговаривать мою мать: происходит-де из известного в Кировограде дворянского рода, во время оккупации была-де настроена антисоветски. После суда я спросил его, зачем он пытался впутать еще и мою мать, такого идеального для всех властей обывателя? Он отмахнулся: "Тогда все были настроены антисоветски".
И на суде мы давали друг против друга показания, не понимая того, что тем самым мы топим сами себя. Но Крюкову было хуже, потому что он был старше. Кроме НТСНП, ему припомнили его статьи в "Кировоградских вiстях" (кто-то их собрал и сохранил!), о которых я, кстати сказать, узнал только на суде — Крюков их подписывал инициалами и скрывал их даже от меня.
Но наибольшее раздражение судей вызвали не антисоветские слова и дела Крюкова, а его заявление, что если бы он в 1920 вступил в партию, то теперь он был бы в ЦК. Почему-то это их особенно раздразнило.
Прокурор потребовал для Крюкова высшую меру, мне — от 10 до 15 лет заключения в ИТЛ. Трибунал ушел совещаться, и нам впервые после ареста дали возможность поговорить без помех, почти наедине. Тут только я узнал, как ловко нас выпотрошили.
Трибунал объявил приговор. Крюкову дали двадцать лет каторжных работ, мне — пятнадцать. Нас отвели в камеру, дверь за нами закрылась.
Мы посмотрели друг на друга. Я криво усмехнулся.
— Что, Владимир Матвеевич, мы с вами, кажется, из той гвардии, которая сдается, но не умирает?
Крюков дернул головой и сказал с пафосом:
— Мы с вами из той гвардии, которая создавала европейскую культуру и вместе с ней погибает!
В другой обстановке это было бы смешно, Потом на нас нашло горячечное возбуждение. Мы смеялись, я сказал что-то хорошее о суде и власти. Крюков засмеялся:
— Eppur si muove?[1]
Я подозрительно посмотрел на обрубок водопроводной трубы, проходившей по стене, и указал на него глазами Крюкову,
— Дионисиево ухо? — снова засмеялся он.
Утром наступила реакция. Конец срока в 1960, думал я, мне будет тогда 37 лет. Пропала жизнь,
Крюков постучал в дверь, кормушка открылась. Он стал просить дежурных позвать нашего следователя, который говорил ему, что после суда можно будет написать просьбу о помиловании. Следователь не являлся. Крюков ворчал: "Мягко стелил, да жестко спать положил..."
Я сидел на нарах и угрюмо молчал. Бесполезно что-либо просить — нас использовали, и мы им больше не нужны.
[1] "А все-таки она вертится!" - слова, будто бы сказанные Галилеем после отречения.
Когда нет в обществе массового движения, даже выдающиеся люди переживают после ареста "моральную катастрофу", как выразился М. Н. Покровский в связи с делом декабристов. Даже в 1860-е годы, по словам Б, П. Козьмина, "большинство арестованных по политическим делам спешило рассказать своим следователям все, что им было известно по делу, а иногда и больше этого", И так было долго, почти пятьдесят лет, и только у семидесятников произошел перелом в настроении. Вот свидетельство одного из них:
"Известно, как унижались перед самодержавием и лично перед царем многие декабристы. Известно, что от этого упрека не были свободны также и петрашевцы. Вообще можно сказать, что в те времена арестованный русский человек считал себя обязанным отвечать на все вопросы начальства и знал, что его товарищи будут держать себя так же... В двадцатых, сороковых и шестидесятых годах гипнотизирующее обаяние самодержавного строя было еще так велико... То презрение к власти, которое выработалось уже к нашему времени, еще отсутствовало даже в шестидесятых годах... Иные времена, иные нравы, и нельзя прилагать одну мерку к разным поколениям, Тогда еще было обаяние, которое к нашему времени совершенно исчезло. Просить пощады считалось унизительным, и люди предпочитали смерть... И, быть может, лучшим предвестником гибели строя было именно это отношение к нему побежденных..."[1]
[1] В.Г. Короленко. История моего современника, т. 4, гл. 13. Вопрос о поведении революционеров после ареста рассматривает Н. А. Троицкий в своей работе "Безумство храбрых. Русские революционеры и карательная политика царизма. 1866-1882 гг." М., 1978, стр. 90-101, откуда взяты приведенные выше цитаты из М. Н. Покровского и Б. П. Козьмина.
Мне всю жизнь везло. Меня, правда, посадили, но меня миновало самое большое несчастье, которое может постичь арестанта, — и я никого за собой не потянул, В лагере, начиная с 1947, меня время от времени (раз-два в год) вызывали к оперу опознавать фотокарточки, "уточнять" факты. Наконец летом 1953 повезли в Кировоград и в Ижевск. Восемь месяцев был я в этапе, имел очную ставку в Кировограде, в Ижевске до нее не дошло, и дело о "молодежной группе" НТСНП лопнуло, не оставив после себя никаких следов,[1] И то правда — им было уже не до раздувания дутых дел. Сталин умер, Берия пал, было произнесено страшное слово "сокращение", — и железные чекисты дрогнули. В Кировограде ко мне приходил один работник из управления МВД, спрашивал, как сейчас на
[1] В Кировограде и в Ижевске меня пробовали вербовать, особенно настойчиво в Ижевске, где в первый же день один важный чин, глядя на меня в упор, спросил:
- Поручения выполнял?
- Я поручений не принимаю, - сказал я.
- Это почему же? - он даже встал и сделал шаг по направлению ко мне.
- Нет, ты скажи, Советская власть хорошая или плохая?
- А это как для кого.
- Для тебя?
- Для меня плохая: большой срок дала, - ответил я невозмутимо, и он заткнулся.
Воркуте со свежими овощами. Он когда-то служил на Воркуте и теперь подумывал, не придется ли снова туда ехать?
Сколько разыгралось тогда маленьких и больших трагедий! Был у нас на 40-й, в ОЛПе, завотделом, гвардии старший лейтенант Р. Точно такой же отдел был и на шахте, не известно, зачем производственные отделы дублировались в лагерном управлении. Вероятно затем, чтобы дать место демобилизованным воинам. Гвардии старший лейтенант Р. был полным и абсолютным ничтожеством, Он очень обижался, когда его называли просто старшим лейтенантом, он всегда поправлял: "Гвардии старший лейтенант!" Когда ликвидировали ОЛПы, гвардии старший лейтенант не сумел найти себе даже места завклубом или завстоловой, ему пришлось идти на лопату в шахту, очищать после опрокида порожняк. Мне даже жалко его стало, когда я это узнал,
— А мне нет, — сказал один старый воркутянин, — Я помню, как он приходил на производственные совещания. Он подавал всем руку, а меня, бывшего зэка, обходил. Потом пришло такое время, когда он счел возможным и мне подавать руку, но тогда уже я ее не замечал.
В конце 1960-х годов эти обиженные, правда, взяли реванш и стали теснить нашего брата. Но я отвлекся.
На Львовской пересылке мы пробыли недолго, всего пятнадцать дней. Была она переполнена "бендеровцами" - деревенскими западноукраинскими мужиками, которые тогда попали между двух огней: ночью из лесу приходили партизаны,
днем приезжали русские. Сочувствовали они, понятно, своим, да и как не дать поесть вооруженному человеку? А наши трибуналы лепили всем подряд 15—20 лет каторги, не заботясь о соразмерности вины и наказания.
30 января был объявлен этап. Нас выстроили в огромную колонну, по двенадцать человек в ряд, и прочли "молитву", которую отныне нам предстояло слушать в течение долгих лет:
—Шаг вправо, шаг влево — считается побег, конвой применяет оружие без предупреждения!
Нас, окруженных густой цепью конвоиров и собак, гнали по улицам Львова, по которым два года тому назад я ходил свободным. Прохожие, казалось, не обращали на нас внимания. Или боялись глазеть?
На станцию мы пришли, когда уже начинало темнеть. Мы проходили по путям, мимо пассажирского поезда. У открытой двери одного вагона стояла молодая женщина, должно быть, жена военного. Она громко, с издевкой, сказала:
— Теперь не будете в лес бегать!
Если бы в колонне были лагерники, они бы насовали ей и в рот, и в нос... Мы молча прошли мимо,
В большой пульмановский вагон нас загнали 82 человека — семь русских, два поляка, остальные украинцы. Нар не было, все разместились на полу, В вагоне стояли две железные печки, но во время этапа к ним давали так мало угля, что они мало и ненадолго были теплыми. Я, правда, не мерз. Мать еще в Днепропетровск прислала мне
передачу с одеждой — пальто, шапку, ботинки, даже одеяло. Ботинки во время шмона, когда готовили этап, у меня отняли и дали "на сменку" какие-то опорки. Вообще конвой нас тогда хорошо пограбил, некоторые жаловались прокурору, когда он обходил камеры, но эти жалобы последствий не имели.
Посреди вагона, у задней двери, для оправки был устроен деревянный жолоб с выводом наружу, Он быстро замерз, нам дали железный лом, чтобы прочищать его. Перед этапом приказали сдать все металлические вещи, и когда на шмоне у кого-нибудь находили припрятанную английскую булавку, конвой бил нещадно, а тут сами дали лом.
Кормили нас два раза в день, для баланды выдали коробки из-под противогазов и деревянные ложки. Очень хотелось пить. (Я думал: скорей бы в лагерь, уж вода-то там есть, вот где я отопьюсь), Мы соскребали в наши коробки иней со стен вагона и пытались растопить его на печке. Мне всю жизнь везло, даже в этап я попал среди зимы, а каково было тем, кого везли в июле?
Эшелон тащился медленно, на каждой остановке в вагон влетали конвоиры, в руках у них были деревянные молотки на длинных ручках — они выстукивали ими стены и пол, чтобы кто-нибудь не вырезал доски и не убежал. На поверку всех собирали в одну половину вагона и потом перегоняли по одному в другую. Мы старались быстро проскакивать мимо конвоиров, чтобы не огрели молотком по спине.
Под Москвой нас сводили в баню — единственный раз за весь этап. За Москвой я впервые услышал слово Воркута, — нас везут на Воркуту.
— Може ми, хлопци, там оженимось? — сказал один западник.
— Хай вороги наши там оженяться, — ответили ему,
Среди нас был один парень, до ареста он был студентом Львовского университета, изучал там математику. Он хорошо пел. Мотив песни я слышал впервые, но слова мне были известны. Это из "Contra spem spero"[1] Леси Украинки:
Hi, я хочу крiзь сльози смiятись,
Серед лиха спiвати пicнi,
Без надii таки сподiватись,
Жити я хочу, геть думи сумнi!
Я смотрел на своих спутников, западных украинцев, и чувствовал, как великодержавный шовинизм Крюкова навсегда покидает меня. В голове у меня засели чьи-то слова: "Проклятая страна проклятого народа!" Мы, русские, сами заслужили себе свою судьбу, но за что страдают в нашей тюрьме народов другие народы?
23 февраля 1946 года наш эшелон прибыл на Воркуту. Вагоны расцепили и растащили, наш загнали на Шестую шахту.
[1] ."Без надежды надеюсь".
6. Каторга
6. КАТОРГА
Русскую каторгу описали Достоевский, Якубович-Мельшин и Солженицын. Кто осмелится стать в этот ряд четвертым?
Я ограничусь только краткими сведениями.
Советская каторга была создана по Указу в апреле 1943 взамен смертной казни за измену родине. Каторжников полагалось содержать отдельно от заключенных, режим у них был строже, переписка с родными не разрешалась (до 1947), рабочий день у шахтеров был 10-часовым — восемь часов в шахте и два на поверхности, у работавших на поверхности — 12-часовым. (Шахтеры перед спуском в шахту должны были на лесоскладе напилить и поднести к стволу крепежный лес). Выходных дней каторжанам полагалось три в месяц, но это правило в 1946 еще плохо соблюдалось.
В Воркутлаге каторжане носили букву и номер на спине, на правой ноге выше колена и на шапке со срезанным козырьком. (Мой номер был Ю—491), Каждая буква кончалась 999-м номером, и затем начиналась следующая. Когда алфавит в марте 1946 закончился, счет начался с 2А и т. д. По букве можно было судить о воркутском стаже каторжника. Первым катээрам (ктр — сокращенное название каторжника, как
з/к — заключенного) одежду на спине прорезали насквозь, и на прореху нашивали латку, на которой писали номер. Когда люди начали болеть воспалением легких, вырезать на бушлатах стали только верхнюю ткань, без ваты. Такую же латку нашивали на ватных брюках.
Среди каторжан большинство составляли западники - западноукраинцы, литовцы, латыши, эстонцы. Русские и украинцы с Большой Украины, в 1943 открывшие каторгу, в дальнейшем всегда были в меньшинстве, зато они почти на сто процентов заполнили ряды "придурков", дали каторжанским лагерям общий русский язык и русские нравы. "Умри ты сегодня, а я завтра" — этот девиз каторги звучал только на русском языке,
Русские, вообще советские, каторжане были всякие, Были такие, по ком веревка плакала, — эти весело вспоминали, как они на оккупированной территории "жидовочек" сначала ..., а потом расстреливали. Почему-то такие на общие работы не попадали. Другие раскаивались, что пошли служить немцам, но не потому, что у них проснулась совесть, а просто им было жаль, что они ошиблись, поставили не на ту карту. Все же первых и вторых было не много, большинство наших, советских, каторжан не считали себя изменниками и предателями, их плен и служба у немцев были вынужденными, и они признавались, что антисоветчиками их сделал только наш лагерь,
Лучше всех держались западники, особенно из
Прибалтийских республик. У них были сильны земляческие связи, и дух у них был здоровый: они знали, за что они сидят. В большинстве своем это были молодые люди, не знавшие даже старой России, а их судили за измену родине, нашей родине, которую они ненавидели и своей родиной не считали. Они любили свою родину и боролись за ее свободу, но с нашей точки зрения это было преступлением, потому что любить родину мы разрешаем только нашу, а патриотизм других народов, которые, по нашему мнению, должны входить в состав нашего государства, мы называем буржуазным национализмом и жестоко за него караем,
Каторга была задумана как наказание более тяжелое, чем простое заключение, но на деле оказалось не так. Катээры, изолированные от зэков, были изолированы таким образом и от уголовников (мне и здесь повезло), а из замысла загнать всех каторжан на общие работы тоже ничего не вышло. В каторжанском ОЛПе все были каторжане: и работяги, и нарядчики, и врачи, и повара, — равно как на шахте латку с номером наряду с простыми шахтерами носили начальники участков, десятники и рабочая аристократия мехцеха. Не было равенства и на каторге — одни выживали, другие погибали.
Человеку и посильнее меня лагерь и шахта в 46-м послевоенном году показалась бы адом, меня же они ввергли в состояние шока, — психика моя нарушилась и потом в течение долгих лет медленно восстанавливалась. Я был истощен —
кожа да кости, на Воркуте добавился авитаминоз, ноги мои отекли, и вся нижняя половина моего тела до пояса покрылась незаживающими кровоточащими язвами. За границей мне случалось голодать, но доходягой я не был, Я был чернорабочим, но работа моя была мне по силам. И если бы я даже стал истощенным и обессиленным и не смог выполнять непосильную работу, меня бы за это никто не бил. Что я выиграл, вернувшись на родину? — думал я.
Раздевалки и спецодежды на шахте не было, и шахтеры в чем работали, в том и спали. Когда развод уходил на вахту, дневальные метлой сметали с голых нар уголь, на том уборка и заканчивалась, Баня на шахте была, но в нее никто не ходил, туда иногда "гоняли". Однажды к нам в барак пришла комиссия из санчасти и спросила, есть ли вши. Я, по своему обыкновению, выскочил со своим "есть", и на меня со всех сторон зашипели. Баня и прожарка отнимали два часа отдыха и ничего не давали, грязь и вши оставались.[1] Белье тогда еще не меняли, да оно не у всех и было, а у кого было, тот носил его до сносу.
Когда я совсем дошел, вольнонаемный врач Тамара Александровна Шарбе списала меня с шахты в стационар и потом в ОП (Оздоровительный пункт). Доктор Грунин, катээр, поставил меня медбратом и разрешил выписывать из аптеки
[1] "См. у Варлама Шаламова "Баню".
столько рыбьего жира, сколько я могу съесть. Тут я ожил,
Летом 1947 нас из ОП выписали больше ста человек, но на шахте в это время людей не требовалось, и нас отдали в стройконтору строить вольнонаемный поселок возле 6-й шахты. Прораб и все начальство стройконторы были зэки, и мы возле них стали тоже будто и не катээрами. Мы работали десять часов в день и отдыхали каждое воскресенье,
Между поселком и ОЛПом была ложбинка, дно ее после дождя долго не просыхало. Среди наших конвоиров был один шальной малый, которому очень хотелось положить нас в грязь. В те дни, когда он водил нас на работу, мы уже знали, что будет вечером, на обратном пути. Как только мы подходили к самому мокрому месту, он командовал: "Ложись!" — и стрелял в воздух. Тут главное было держаться в куче, не отбиваться в сторону. Пригнувшись и втянув голову в плечи, мы бежали по грязи, в то время как он строчил из автомата над нашими головами. Только добежав до сухого места, мы садились на корточки — все-таки не ложились!
С Крюковым я расстался в мае 1946, когда его вместе с другими инвалидами отправили на этап на Урал. Пока он был на 6-й шахте, я заходил к нему в инвалидный барак. Он очень постарел, лицо его обрюзгло, он жаловался на сердце. Своей вольной одежды мы лишились еще в первые дни пребывания в лагере — одно у нас украли, другое мы сами променяли, не дожидаясь, когда его ук-
радут. Крюков сидел на нарах в своей нелепой кургузой шинельке и иногда делал странные движения губами,
— Владимир Матвеевич, — сказал я, — на кого вы похожи?
— На старую обезьяну, — отвечал он равнодушно.
И тут я спросил его то, что меня давно занимало.
— Владимир Матвеевич, ну я молодой, а ведь вы вдвое старше меня, ну на что вы надеялись, когда возвращались?
Лицо Крюкова плаксиво сморщилось:
— Павел, если вам доставляет это удовольствие, упрекайте меня...
Я не упрекал, я хотел понять,
В конце мая, перед этапом, я видел его в последний раз,
— Да, вы правы, — сказал он мне. — Нас разлучают, и мы ничего не можем сделать. Мы — невольники,
Осенью я получил от него письмо — самодельную открытку. Переписка между лагерями не разрешалась, но ему, вероятно, удалось передать ее через вольных. На открытке стоял обратный адрес: Молотовская область (бывшая и нынешняя Пермская), город Чусовой, Створ К. Терино, Фамилии отправителя не было. В открытке было всего несколько слов: "Живу надеждой когда-нибудь снова вас увидеть".
10 января 1947 года он умер. Я узнал об этом из письма Анны Михайловны, Моя мать не хоте-
ла, чтобы Анна Михайловна писала мне, но отказать ей не могла и дала мой адрес с неверным номером почтового ящика. Как это сделать, она не знала, и обман не удался, — письмо я получил, Анна Михайловна писала, что успела отправить Владимиру Матвеевичу две посылки, а третью он уже не получил. Она получила два письма с извещением о его смерти от незнакомых людей, которых Владимир Матвеевич просил это сделать.
Мое первое письмо моя мать получила в январе 1947 (я передал его нелегально через одну вольнонаемную медсестру), В этом первом письме я писал, что до мая 46-го года мы с Владимиром Матвеевичем были вместе. Анна Михайловна до смерти Владимира Матвеевича полгода с ним переписывалась, но ни в одном письме он ни разу обо мне не упомянул. Моя мать никогда ему этого не могла простить.
Мне известно, что на 6-й шахте Крюков тайно, за моей спиной, жаловался на меня одному человеку (может быть, не одному?), что я на суде от него "отрекся".
Владимир Матвеевич не раз мне говорил, что любит меня как родного сына. "Может быть, потому, что у меня нет своих детей", — говорил он, Я вспоминаю Крюкова без любви, но и без горечи и упреков, Я думаю, что он был слабым, но злым человеком, "Бабы щенков везут", — говорил он в Братиславе, когда женщины во время воздушной тревоги с колясками набивались в наш туннель. Там же, в Братиславе, развивая передо мной свои просоветские мысли, он однажды
сказал, что судьба старой русской эмиграции его не интересует. Потом, когда пришли наши, оказалось, что их больше интересует новая эмиграция.
В этапе он, не поделив с одним поляком места на плитке, когда мы в своих коробках растапливали иней, неуместно сказал что-то об "истинно польской вежливости", "Но ведь вы такой же заключенный, как и он", — заметил я. "Я сижу в своей стране, — злобно ответил Крюков, — а он пусть скажет спасибо, что его везут в вагоне, а не гонят за поездом на веревке". (Этот поляк, фамилия его была Орловский, отказался выступить свидетелем на Московском процессе Армии Крайовой и предпочел получить каторгу),
После суда Крюков сказал мне, что наши матери мало для нас сделали, могли бы и больше. (Мы получили от них две передачи, одну в Днепропетровске, другую во Львове — столько, сколько им разрешили передать), Он оставил Анну Михайловну на пороге их квартиры, которая, конечно, не стояла пустой. Только потому, что во время оккупации немцы их выселили, Анна Михайловна смогла добиться возвращения одной из двух комнат — проходной. Как к ней относились уплотненные соседи, можно себе представить, Жить ей было нечем, она буквально нищенствовала. Она добилась крохотной пенсии "за потерю кормильца", которой ей хватало на несколько дней, Анна Михайловна просила мою мать не сообщать об этом в Ленинград Вере Ивановне Д., которая регулярно что-то ей присылала,
Книги Владимира Матвеевича, которые хранились у меня, она распродала, а остаток, не нашедший своего покупателя, продала моей матери. Но и после того, как мать выплатила ей всю запрошенную сумму, она приходила к каждому авансу и к каждой зарплате к моей матери, пока она работала, чтобы получить от нее несколько рублей, "Зачем вы помогаете Крюковой?" — спросили один раз органы у моей матери, "Я и нищим подаю, — сказала мать, — а Анна Михайловна за границей заботилась о моем сыне",
Умерла Анна Михайловна в 1958 году, восьмидесяти лет от роду. У нее был острый язык. "Она хуже своего сына, — говорил мне наш следователь во Львове, - вот кого надо было бы посадить. Но что мы будем делать с этой старухой?"
После освобождения я несколько раз заходил к Анне Михайловне, но так ни разу и не решился спросить ее, о чем она думала, когда возвращалась в Советский Союз?
7. Саша Каширин
7. САША КАШИРИН
Я познакомился с Кашириным в этапе со Львовской пересылки в январе 1946 года. Мы попали в один вагон, и Саша почему-то не пристал к кучке русских, а выбрал место рядом с Крюковым и мной. Мы сразу обратили внимание на этого необычного парня. Ему было тогда, как и мне, двадцать два года, он был родом из Московской области, из одного маленького городка на берегу Оки. Отец его был рабочий, слесарь, и Саша после окончания семилетки пошел в ФЗУ учиться на токаря. Потом он работал на авиационном заводе в Подольске и одновременно поступил в аэроклуб. Занятия в аэроклубе были по вечерам, а работа на заводе была сменная, и Саше пришлось проявить характер, чтобы завоевать право учиться на летчика. Мастер и начальник цеха знали одно — давай план, и Саша на втором месяце, когда надо было идти в вечернюю смену, порезал на работе сам себе руку, будто стружкой, и долго был на больничном. Потом, узнав от товарища, мать которого была медсестрой, симптомы аппендицита, симулировал приступ болезни и добился того, что ему разрешили работать постоянно в утреннюю смену,
В октябре 1941 его призвали в армию. В аэроклубе он уже самостоятельно летал на У—2, но в
неразберихе 41-го года его взяли не в авиацию, а в пехоту. Правда, прежде чем послать на фронт, его где-то под Казанью чему-то все-таки научили, и только в феврале 42-го к западу от Москвы он принял "боевое крещение", во время которого был ранен осколком мины в руку. После госпиталя его направили в артиллерийское училище, но в тылу плохо кормили, и Саша досрочно вызвался на фронт. Чем крупнее калибр орудия, тем больше желающих было его обслуживать, но Саша не торговался. Его послали рядовым расчета противотанковой пушки на Дон, к северо-западу от Сталинграда.
19 ноября, на рассвете, какой-то крупный политработник объявил им о наступлении, "Ура не кричать, немцев в плен не брать", - сказал он. Против них стояли итальянцы. После артподготовки наши войска легко прорвали фронт и лавиной покатились на юго-запад, в Донбасс. Немцы поспешно отступали, угоняя с собой военнопленных; тех, кто падал, пристреливали, их трупы оставались на дороге. Один труп окоченел в странной позе — в обнимку с придорожным столбом. Видно, он из последних сил дотащился до этого столба и, чтобы не упасть, вцепился в него, — так его и пристрелили.
Приказ не брать немцев в плен не всегда исполнялся, В одном селе Саша видел группу взятых в плен немцев. К ним подошел наш боец, совершенно пьяный, в руках у него была бутылка водки. Взгляд его остановился на одном очень толстом немце. (В таких случаях опасно чем-нибудь выделяться из толпы.) Он заставил немца выпить всю бутылку, и тот, чтобы не
раздражать победителя, повиновался. Когда водка была выпита до последнего глотка, угощавший, видимо, не зная, что делать дальше, заорал:
— Что, вкусная на русской земле водка? — и выстрелил немцу прямо в лицо,
В другом месте после короткой остановки наши бойцы уже погрузились в машину, когда из какого-то укрытия выскочил итальянец. Он был очень молод, может быть, такой, как Саша, в зубах его была зажата сигарета, руки подняты вверх. Не опуская рук, он подбежал к машине и, улыбаясь, жестами просил дать прикурить. Паясничеством он хотел расположить к себе этих русских парней, к которым он не чувствовал никакой вражды. Однако один из бойцов почувствовал себя оскорбленным развязностью итальянца. "Ах ты, гад!" — выругался он и вскинул автомат. Итальянец изменился в лице и, все так же не опуская рук, дернулся в сторону, пытаясь спрятаться за борт машины, но очередь из автомата достала его, и он свалился под колеса. Шофер дал газ, и машина два раза качнулась, переезжая через труп. Никто в машине не попытался предотвратить убийство, но никто его и не одобрил. Раздались даже осуждающие голоса: "Ну, зачем ты так? Кому надо, разобрались бы с ним..."
Саша со своей батареей дошел до Донбасса и там был ранен осколком снаряда в ногу. Лежал он в полевом госпитале. Кость не была задета, и он уже понемногу начинал ковылять по палате, волоча по полу больную ногу. Неожиданно нем-
цы перешли в контрнаступление, и всем, способным передвигаться, предложили покинуть госпиталь. Остался, кроме Саши, еще один неходячий, местный парень. При наступлении наши в освобожденных районах мобилизовывали мужчин и сразу же бросали их в бой, даже не обмундировывая. В госпитале раненые сохраняли свою одежду. Саша был в военной форме, а тот парень — в гражданском. Госпиталь помещался в избе, в передней Саша заметил люк в подполье и первым делом спустил туда ведро с водой. Саша, по его словам, и на войне, и в лагере, попадая в новую обстановку, всегда внимательно присматривался и обдумывал, что ему надо будет делать "в случае чего". Когда на улице раздалась немецкая речь, Саша бросился в подполье и закрыл за собой люк, натянув на него предварительно половик. Он звал прятаться и товарища, но тот отказался. Сидя в подполье, Саша услышал над собой тяжелые шаги кованых сапог и затем выстрел. Теперь в плен не брали немцы.
Ночью Саша вылез из своего убежища и, опираясь на палку, побрел полем на восток, отдыхая в стогах сена. От голода и усталости у него начались галлюцинации. Наконец, он не выдержал и ночью зашел в одно село. Первая же встреченная им женщина шарахнулась от него, как от привидения, и быстро закрыла дверь на все запоры. Тогда он постучал в избу на отшибе. В ней жили старик и старуха. Хозяйка перепугалась, сказала, что немцы расстреливали всех мужчин, она на коленях умоляла оставить ей ее старика. Все же они
Сашу не выгнали, накормили и положили спать под кровать. Под утро разбудили, пора, мол, уходить, но прежде заставили его переодеться в гражданское, Саша было заупрямился, он помнил, с каким презрением он сам смотрел в армии на тех, кто выходил из окружения, переодевшись в цивильное. Но делать было нечего: в военной форме далеко не уйдешь. Однако и в крестьянском полушубке он не был похож на местного, и его задержал украинский полицай. Так Саша Ка-ширин попал в плен,
Он сидел в лагере военнопленных в Донбассе, в городе К. Его водили на ремонт дома, где располагалась какая-то немецкая часть. Пленных предупредили, что за побег одного будут расстреляны все остальные, так что, мол, следите друг за другом. Работа была не тяжелая, и кормили хорошо. После окончания ремонта им предоставили на выбор — либо поступать на службу в эту воинскую часть, либо вернуться в лагерь. Возвращаться за проволоку никто не захотел, и, может быть, не один Саша решил про себя бежать при первой возможности к своим. Но легко было только пойти на службу к немцам. Часть, в которую они вступили, оказалась Абвером, при первой же разведке на Северном Донце они наткнулись на нашу засаду и должны были стрелять в своих, чтобы не быть убитыми ими. Переправившись снова на правый берег Донца, Саша понял, что возврата к своим нет.
В течение 1943—1944 годов Саша вместе с немцами отступал до Западной Украины, Польши и
Венгрии. Их часть была переформирована в танковую фронтовую разведку. На трофейных советских танках со звездами они производили разведку боем, а когда возвращались, то, чтобы не подстрелили свои, разворачивали башню так, чтобы пушка смотрела назад, на восток, а на тыльной стороне башни, теперь обращенной вперед, вывешивали нацистский флаг со свастикой. Если налетали немецкие бомбардировщики, они останавливались и по радио посылали условленные позывные. Самолеты пикировали на них, но бомбы не бросали: у немцев была хорошая взаимосвязь между родами войск.
Саша научился метко стрелять из движущегося танка, однажды во время ночного боя под Будапештом он с первого снаряда подавил огневую точку противника. Командование его ценило, ему присвоили звание унтер-офицера.
Часть их была смешанной, в каждой машине экипаж состоял из одного немца-командира и двух русских. (Потом следователь спрашивал Сашу, как это у немцев не было бдительности, ведь русские могли во время боя выстрелить им в спину и перебежать к своим). Все немцы, служившие в их части, говорили по-русски, а лейтенант, командир части, был даже наполовину русским: он был родом из Прибалтики, и мать его была русская. Лейтенант полюбил Сашу, он брал его с собой в отпуск в Берлин, и Саша жил в его семье, и жена и мать лейтенанта хорошо к нему относились. Саша был честным парнем, если уж
он кому-нибудь служил, то служил не за страх, а за совесть, и его за это уважали.
Однажды во время такой поездки в Берлин Саша встретился с русской девушкой, вывезенной с оккупированной территории на работу в Германию. В то время рабочим из России разрешали по воскресеньям выходить за пределы лагеря, но им запрещалось посещать общественные места и пользоваться городским транспортом. Было еще не поздно, но девушка заторопилась домой, так как ей надо было далеко идти пешком. Саша возмутился: он там, на фронте, воюет, а здесь, в тылу, его соотечественница не имеет права зайти в трамвай. Он пошел провожать девушку. На груди у нее была нашивка "OST", и немцы в трамвая заворчали, но Саша в своей внушительной черной форме танкиста, с "мертвой головой" в петлицах, молча взял ее под руку, и штатские прикусили язык.
Конец войны застал Сашу в госпитале в южной Германии. Американцы простых военнослужащих отпускали и выискивали только эсесов-цев. Немцы были убеждены, что такое положение долго не продлится. В палате говорили: "Через два-три года сами американцы вместе с нашим СС будут воевать против русских".
Выйдя из госпиталя, Саша впервые за всю войну почувствовал себя неуверенно. До сих пор о нем заботился кто-то другой, — и в нашей армии, и у немцев его кормили и одевали, он должен был только воевать, — теперь надо было думать о себе самому. К тому же страшно захотелось до-
мой, увидеть отца, мать... И Саша пошел в лагерь советских репатриантов.
Там верховодили советские офицеры, бывшие военнопленные. Они посадили под стражу одного власовского офицера, но прибывший советский представитель приказал немедленно его освободить: "Война закончилась, мы победили, Родина всех простила!" В советской зоне при первом же фильтре Сашу арестовали. Ранее арестованные товарищи назвали его, и теперь Саше надо было подробно рассказывать следователю, как он служил у немцев. Ходил в разведку? Ясно, что не один. С кем? И не отвертишься. И через годы, уже в лагере, будет вызывать тебя опер "уточнять некоторые факты", опознавать фотокарточки. А в бараке за твоей спиной будут шушукаться, что это, мол, Каширина снова опер вызывает, не стукач ли он? А один настойчивый опер и впрямь станет тебя вербовать:
— Немцам служил?
—Служил!
— А нам не хочешь?
— Не хочу!
— Почему?
— Одну ошибку сделал в жизни, другую делать не хочу.
Саша получил двадцать лет каторжных работ. На 6-й шахте мы с ним виделись редко. Он попал на проходку, в мокрый забой. Спецовок тогда не было, и на вахте в ожидании конвоя приходилось стоять в смерзшейся одежде, Саша увидел, что долго он так не наработает. Вспомнив борь-
бу за аэроклуб, он симулировал приступ аппендицита, и его положили в стационар. После операции хирург (тоже катээр) на обходе подмигнул ему: хитер, мол. При выписке его спросили о специальности и направили в мехцех. Так Саша до самого освобождения и проработал в мех-цехе и на подъемных машинах.
В октябре 1948 года мы оба попали в первое отделение Речлага, на шахту "Капитальная". Речлаг (Речной лагерь) был создан для особо опасных преступников (с точки зрения госбезопасности), и содержались в нем как каторжане, так и зэки 58-й статьи, последние вместо номеров носили на рукаве одну букву "Р". Режим в Речлаге был строже, чем в Воркутлаге, но бытовые условия после войны постепенно улучшались везде, На шахте стали выдавать спецодежду, и шахтеры, помывшись в душевой, уходили в жилую зону в чистом. В бараке каждый получил матрац, набитый стружками, такую же подушку, одеяло и даже простыню. Каждую неделю, в банный день, стали менять белье, вши повывелись. Многие установили связь с родными, стали получать посылки, наступило если и не сытое, то уже и не голодное время. И тут пришла новая беда.
Мы были молоды, и когда мы перестали быть дистрофиками, наша молодая плоть напомнила нам о себе. Что делать тысячам молодых здоровых мужчин, годами обреченных на воздержание? И все же мы были нормальными людьми, не блатными. За десять лет заключения я помню только один случай полового извращения в нашей среде.
Был на Капитальной (не на шахте, а в ОЛПе) завбаней, некто Б. Я его немного знал еще по 6-й шахте, там он был фельдшером санчасти. Это была сильная личность, из тех, кто сами себя поставили "по ту сторону добра и зла". Он жил не в бараке, а при бане, держал при себе дневального, молоденького паренька. Вдруг по лагерю пронесся слух, что этот парень помешался и его забрали в изолятор при стационаре. И тогда обнаружилось, что Б, употреблял этого парня вместо женщины. Б. посадили в БУР (барак усиленного режима) , и мы его больше не видели.
Это был исключительный случай, чуждый нашим нравам: каждый из нас переживал свою беду в одиночку.
Бывало еще на воле весь вечер проведешь с девушкой и ни разу не коснешься ее руки, а возвращаешься домой весь полон ею, и уже в постели думаешь о ней, вспоминаешь ее улыбку, голос, каждое сказанное ею слово, и засыпаешь счастливым сном, и утром просыпаешься неоскверненным. Совсем по-другому проходит твоя молодость, когда ты годами лишен женского общества, - тут говорит в тебе только чувственность, а для более глубокого чувства остаются одни воспоминания.
— Павел, — говорил мне Саша, — если мы освободимся до 29 лет, молодость наша еще не пропадет?
Он рассказывал мне о своей первой и единственной до ареста любви. Это было в К., когда он уже служил у немцев. Люся жила с матерью, и
Саша пользовался каждым свободным вечером, чтобы побывать у них. Однажды матери не было дома. Уже темнело, но света еще не зажигали.
— Мы сидели на диване и... (он запнулся) целовались.
Еще и еще, ненасытно. Потом вдруг Люся вырывалась из его объятий и со стоном откидывалась на спинку дивана. В комнате было уже темно, и Саша хватался за голову, надеясь, что Люся этого не увидит. И снова они бросались друг к другу и целовались, целовались...
— И ты так ни на что большее и не решился?
—Нет.
— Она никогда тебе этого не простит,
Когда немцы отступали из Донбасса, Люся и ее мать уговаривали Сашу остаться, обещали спрятать его. Но Саша отказался: "Мне возврата нет".
Мы растравили друг другу душу воспоминаниями, и Саша решил разыскать Люсю. У них же в мехцехе нашелся парень из К,, у него была там сестра. Он написал ей о Саше и объяснил, как найти дом, где жила Люся. Сестра с участием отнеслась к просьбе товарища ее брата. Через некоторое время она сообщила, что Люся после войны вышла замуж за военного и уехала в Среднюю Азию. Она ей написала, передала привет от Саши. Из Воркуты.
Я расспрашивал Сашу, как он познал свою первую женщину. Это случилось позже, уже в Польше, в солдатском борделе, куда его привели более опытные товарищи. Была там одна рус-
ская, из Одессы, редкой красоты девушка. Она знала себе цену и брала вчетверо больше против других. Какой-то "хиви",[1] у которого не было столько денег, пристал к ней со злобной руганью. Саша вступился за девушку: если, мол, тебе здесь не нравится, то можешь уйти, насильно сюда никого не тянут. "Хиви" предпочли не ввязываться в драку с танкистами и ретировались, а девушка благодарно позвала Сашу к себе, хотя и у него не было достаточно денег. И каждый раз, когда он приходил в бордель, она радостно к нему подбегала: "Мой любимчик пришел!" И в тот день никаких других "женихов" она уже не принимала.
— Зачем ты сюда пошла? — спросил ее однажды Саша. — Ведь ты стала проституткой. Ей это не понравилось.
— А ты зачем пошел служить немцам?
— Ну, у меня так обстоятельства сложились.
— Ну, и у меня обстоятельства так сложились, В августе 1952 на 4-й шахте открылось 15-е отделение Речлага, и меня взяли туда на этап, Мы простились с Сашей, но перед самой отправкой - нас уже собрали в бане — он принес мне пару шерстяных носков, из посылки, — все, что он мог подарить мне перед расставанием.
Мы увиделись снова четыре года спустя, в 1956, Саша освободился по амнистии и жил в городе у жены. Он познакомился с Дусей еще в заключении, когда работал с ней на людском подь-
[1] Hilfswilliger - вспомогательный доброволец.
еме в шахте. Дуся была вольнонаемной. Она была родом из Архангельской области, работала трактористкой в леспромхозе, потом приехала на Воркуту. У нее был мальчик, ходил уже в школу. Когда я спросил Сашу, где его отец, Саша мне коротко ответил, что он оказался нечестным человеком. Такая обычная история. Раньше, когда венчались в церкви, брак был таинством, и добрачные отношения были грехом, который можно было только прикрыть венцом. Регистрация же брака в ЗАГСе - это формальный акт, и безразлично, когда он совершается — до или после начала совместной жизни. Так появляются матери-одиночки,
Саша меня долго избегал, пока я через общих знакомых не передал ему, что обижаюсь, Я не мог понять, что произошло, почему он не хочет меня видеть. Когда, наконец, он мне позвонил и мы встретились, он сказал, что ему было совестно объясняться со мной и он хотел, чтобы я сам раньше все узнал. Меня это удивило. Дуся была членом партии, но я уже тогда знал, что одни анкетные данные мало что говорят о человеке. То же и о партийности. Важно, как сам человек к ней относится, и тут могут быть самые разнообразные случаи.
Вот один из них. Через долгий промежуток времени я встретился с давним другом и спросил, правду ли говорят, что он вступил в партию.
— Да ты что? — засмеялся он. — Да я скорей пойду под окнами куски просить!
Другой товарищ, с которым я не виделся со
времени окончания школы, сказал мне:
— Да, я вступил в партию во время войны, но пусть это тебя не смущает. После XX съезда у меня взгляды полностью изменились.
Третий откровенно признался, что ему без партбилета никуда не было хода, а он любит свою работу и хочет на ней расти. Хуже всего, когда человек совершает компромисс с совестью и скрывает это. Есть у меня один друг, который не признается мне в своем грехопадении, хотя и знает, что я это знаю. Я его не осуждаю, но и относиться к нему по-прежнему не могу,
Дуся была малограмотной женщиной, ее родители были простые колхозники и по старости могли бы уже не работать, но корову нечем было кормить, и они ходили на сенокос косить, как издольщики, две копны колхозу, третью — себе. Председателя колхоза тоже можно понять: что ему делать, если молодые, как Дуся, разбежались кто куда?
Дуся была не просто партийной, она была сталинисткой. Я таких видел и среди образованных. У нас в химлаборатории на Руднике была, например, одна молодая женщина, инженер. После XX съезда он сказала: "Зачем нам это говорят? В кого же мы теперь будем верить?" Года через два, правда, ее кристальная чистота замутилась. Дусю и XX съезд не смутил, зато цельность ее мировоззрения нарушил брак с Кашириным. Они поженились в 1956, и Дуся предварительно посоветовалась в парткоме, можно ли ей выходить за бывшего лагерника. Тогда, в год ХХ-го съезда, это
никого не испугало, но через два или три года ей стали грозить исключением из партии. У Дуси была тяжелая жизнь, и только с Кашириным она почувствовала себя счастливой. Родила она ему девочку, мальчика ее он усыновил, и мальчишка горд был, что и у него есть папа. Так что, когда ее поставили перед выбором — партия или муж, — она не колебалась:
— Ну, и пусть исключают. Сто рублей дома останется.
Именно столько она платила на старые деньги членских взносов. Но ее не исключили. Подошла какая-то очередная компания, партийные чиновники отвлеклись, а там и забыли о ней.
Однажды Саша сказал мне, что Дуся просит меня ничего не говорить в присутствии их мальчика о лагере. Я понял, что и Саше неприятно вспоминать прошлое. Когда-то, еще в заключении, он мне сказал, что только у немцев он увидел свет, а то время, когда он служил в Красной армии, представляется ему одной долгой темной ночью. И в то же самое время он по-иному взглянул на свою жизнь, и у него появилось чувство вины — трудно сказать, перед кем: родиной, народом, самим собой? Когда в 1955 разрешили свидания с родными, к нему приехал отец. Он не видел сына четырнадцать лет и не знал, за что он сидит. При первой же встрече Саша рассказал, за что его посадили. "Теперь можешь от меня отречься", — заключил он. Отец заплакал.
Познакомившись с Дусей, Саша был с ней так же прям и откровенен, как и с отцом. До
встречи с Сашей мир Дуси был устроен просто: мы всегда правы, а наши враги коварны и всегда злоумышляют против нас. Врагов у нас много и они находятся не только за рубежом. Если ей указывали на отрицательные явления нашей действительности, особенно на хорошо известную ей колхозную жизнь, она соглашалась, что недостатков у нас много, но она объясняла их тем, что мы сами плохие, плохо исполняем хорошие решения партии и правительства. Когда же ей говорили, что на XX съезде обнаружилось, что и решения партии и правительства не всегда были правильными, она выходила из затруднения просто: "Я неграмотная и в этом не разбираюсь".
Загадочную русскую душу выдумали иностранцы, сами русские, народ трезвый (в переносном смысле) и чуждый мистике, ничего таинственного в своей душе не находят. ("Умом Россию не понять", — сказал оевропеившийся интеллигент-славянофил). Кирилл Петрович Троекуров обходился со своими крестьянами и дворовыми строго и своенравно, несмотря на то, что они были ему преданы, И последний его псарь, которого он в любой день мог списать на общие работы, даже в дерзости своей был подобострастным холопом, самодовольно описывающим прелести своей рабской жизни и восторгающимся своим добрым и хорошим господином[1]. Что поделаешь, у него была семья, и местом своим он дорожил. Преданность и приспособленчество в нашей душе слиты воедино.
[1] См. В. И. Ленин. ПСС, т. 16, с. 40 и т. 26, с. 107-108.
В Саше Каширине Дуся нашла человека честного, благородного, достойного — настоящего мужчину. Его прошлое она объяснить не могла, как не мог объяснить его и сам Саша. Они оба были людьми некнижными, и отвлеченные рассуждения им были непривычны. Двадцатый съезд дал Саше свободу, а он стал, как и Дуся, сталинистом, к новому курсу партии относился недоверчиво и не верил в его прочность. Мои попытки поставить перед ним некоторые вопросы широко (например, почему во время войны у нас было так много изменников родины? Почему среди немцев их не было? Да и среди русских в первую войну не оказалось ни одного власовца) — он встречал с неудовольствием и явным нежеланием их обсуждать. При одном моем теоретическом споре с Дусей Саша долго отмалчивался и наконец сказал:
— Дуся права: кто силен, тот и прав.
Он сам чувствовал, что это звучит цинично, был недоволен собой и мной и стал все больше и больше от меня отдаляться и замыкаться.
В 1962 году они уехали из Воркуты. Однажды, незадолго до их отъезда, я шел по улице, где они жили, и увидел Сашу в сарайчике возле дома, он возился там со своим мотоциклом. Увидев меня, Саша отступил в глубину сарая, сделав вид, что меня не заметил. Уехал он не попрощавшись. Так закончилась наша семнадцатилетняя дружба.
Стороной я слыхал, что Каширины поселились на родине Саши. Его младший брат спился и умер, старики остались одни, и старшему сыну
разрешили прописаться с семьей в Московской области, возле родителей.
Я до сих пор жалею, что мы так расстались, и думаю, что большая доля вины в том лежит на мне. Не надо было дразнить Сашу и Дусю идеологическими спорами: их сталинизм был не такого рода, чтобы из-за него надо было ссориться. Они искали в нем просто опору в нашем зыбком существовании. После всех невзгод им хотелось спокойно растить детей, отгородившись от тех и других.
— Без меня разберутся, — сказал Саша, когда наши выстроили в Берлине стену.
8. Чан Ифан
8. ЧАН ИФАН
Первым местом моей работы после освобождения была маленькая химлаборатория на 40-й шахте, в которой определялась зольность отгружаемого угля. Меня приняли на должность проборазделыцика.
— Это работа не для вольнонаемного, — предупредил меня заведующий.
Массовое освобождение заключенных в конце 1955 только начиналось, и видеть "вольняжку" на грязной и низкооплачиваемой работе еще не привыкли.
Заведующий лабораторией был Чан Ифан, китаец, которого все на русский манер называли Анатолий Михайлович. Он родился в 1907 году в крестьянской семье, учился в Пекине, закончил среднее образование в 1926. В том же году вступил в коммунистическую партию Китая (ранее был комсомольцем) и выехал в СССР на учебу в Коммунистический университет трудящихся Китая, который окончил в 1928. Затем два года находился на партийной работе в Восточной Сибири. С 1930 по рекомендации Коминтерна перешел в члены ВКП/б/, работал в Иркутске инструктором крайкома и крайоно, редактировал китайскую газету. Одновременно учился в аспирантуре Восточно-Сибирского комвуза. В мае 1935 был
направлен на партийную работу в Китай, в город Урумчи, где редактировал газету "Синьцзян жебо" и по совместительству исполнял должность комиссара иностранных дел Синьцзянского правительства. В апреле 1937 был назначен Кашгарским губернатором. С декабря 1937 по март 1946 находился в заключении на Воркуте. В 1954 реабилитирован.
Все эти сведения я выписал из личного дела Чан Ифана в архиве комбината Воркутауголь, когда зимой 1972 года имел туда доступ благодаря ходатайству журнала "Вопросы истории".
Чан Ифан был реабилитирован еще до XX съезда. Он рассказывал, что уже в 54-м году в ЦК была такая обстановка, какая через два года господствовала на съезде. Он получил возможность познакомиться со своим делом, и нашел в нем запрос ИККИ 1938 года, куда, мол, делся товарищ Чан Ифан. Ответ из НКВД за подписью тов. Берия гласил, что тов. Чан Ифан находится в заграничной командировке. "В то время, как Берия подписывал этот ответ, я уже работал прачкой на Руднике", — говорил Анатолий Михайлович.
Когда наши отношения с Китаем испортились, Чан Ифану предложили выступить с осуждением политики Мао Цзэ-Дуна. Он отказался. По секрету друзьям он говорил, что боится, как бы его снова не посадили. Вскоре он уехал. Он был женат на украинке из Киевской области, и они туда уехали.
Чан Ифан говорил, что раньше он считал Китай отсталой страной и только в заключении он
оценил свой народ. Среди китайцев, например, не было стукачей,
Я обязан Чан Ифану важной для меня услугой. С первой своей зарплаты я дал ему сто рублей, и он послал их в Ленинград одному своему знакомому. В то время обставлять квартиры книжными шкафами было еще не модно, и в букинистических магазинах еще можно было кое-что купить. Так я получил "Курс русской истории" В. О. Ключевского и на 33-м году жизни впервые его прочел.
9. Урсула Вальтеровна Негретова, урожденная Эльберфельд
9. УРСУЛА ВАЛЬТЕРОВНА НЕГРЕТОВА,
урожденная ЭЛЬБЕРФЕЛЬД
В один из темных декабрьских дней 1956 года я быстро шел по низу Рудника. Вдруг между бараками, на пригорке, я заметил женскую фигуру с двумя ведрами в руках. Было скользко, и она неуверенно топталась, боясь, очевидно, упасть я пролить воду. Одно ведро она, наконец, решила оставить наверху, а с другим осторожно сошла вниз. Несмотря на то, что она была в телогрейке и платке, закрывавшем ее лицо, я узнал в ней молодую женщину, и мне захотелось оказать ей какой-нибудь знак внимания. Я взбежал на пригорок, схватил ведро, почти бегом спустился и, поставив его возле женщины, помчался дальше своей дорогой. Все произошло так быстро, что молодая женщина успела только крикнуть мне в спину: "Спасибо!" Лица ее я так и не разглядел, но она меня запомнила и, когда мы познакомились поближе, сказала мне: "Это была я..." В мае 1957 года она стала моей женой.
Родилась Урсула в октябре 1931 года в Берлине в семье врачей. Отец ее, Вальтер Эльберфельд, из Карлсруэ, в 1927 году кончил медицинский факультет Гейдельбергского университета. В мае 1929 он переехал в Берлин и стал работать хирургом в больнице Рудольфа Вирхова. В октябре то-
го же года он женился на Бетти, дочери врача Эрнста Готтшалка, из Шарлоттенбурга. Обе семьи были против этого брака (Готтшалки были евреи), и только Пауль Готтшалк, двоюродный дядя Бетти, которого она очень любила и называла вторым отцом, с самого начала был на стороне Вальтера и радовался их браку. Бетти была на четыре года моложе Вальтера, она училась в Берлинском университете ив 1932 тоже стала врачом, Когда в Германии к власти пришли нацисты, Вальтер Эльберфельд, коммунист, женатый на еврейке, решил эмигрировать, У него была возможность выехать с семьей в Соединенные Штаты Америки, но он предпочел им Россию. Его родная сестра Элизабет была замужем за инженером Герве, тоже коммунистом, который еще до 1933 года выехал в Советский Союз на работу. Герве звали Эльберфельдов последовать их примеру, и Вальтер первым поехал устраиваться, затем к нему приехали жена и дочь. Они поселились в Крыму и стали работать в Куйбышевской райбольнице, недалеко от Бахчисарая. Урсуле было тогда три года, В феврале 1936 у нее появилась сестра Рената.
В 1937 посадили Герве, и тетка Элизабет с двумя детьми — Андреасом и Региной — приехала к семье брата. Вальтер и у себя на родине функционером никогда не был, а в советскую компартию он вообще не вступил. Тем не менее в январе 1938 пришли и за ним. Мать стала ездить в Симферополь, возить в тюрьму передачи, свидания ей не дали ни разу. Перед Октябрьскими праздника-
ми передачу у нее не приняли и объявили, что ее муж выслан. В 1959, после реабилитации, мы узнали, что приговор был вынесен 1 ноября, по-видимому, в тот же день Вальтер Эльберфельд был и расстрелян, 6 декабря ему должно было исполниться 35 лет.
22 июня 1941 года мать сказала Урсуле: "На нас напали фашисты". 26-го за ней пришли. Снова обыск. Урсулу, чтобы не мешала, выставили за дверь. Но она стала биться в дверь и кричать. Ее впустили, и мать указала ей на детскую коляску: "Сядь", Бетти была удивительно мужественная женщина, она не проронила ни слезинки. Спокойно и сдержанно она сказала Урсуле, что произошло недоразумение, и она ненадолго уедет. У Урсулы была коса, которую она еще не умела расчесывать и заплетать. "Тебе придется ее обрезать", — сказала мать, Ее увезли. Рената хлопала в ладоши и веселилась: "Мама поехала в город, привезет подарки!" Но Урсула уже все понимала. Она корчилась от боли в животе, каталась по полу и кричала. Все это я по частям в разное время услышал от Урсулы, никогда она не могла рассказать связно от начала до конца, как арестовывали ее мать,
Тетку Элизабет еще в 1938 году выслали в Германию, — в противоположность брату она не приняла Советского гражданства, — других родственников у сестер в СССР не было, и их забрали в детдом и разлучили, Рената попала к дошкольникам. (Они встретились снова только через три года),
Потом была эвакуация через Керченский пролив на Северный Кавказ. Детский дом соединили с колонией малолетних преступников, питание ухудшилось, и старшие мальчишки стали выхватывать хлеб у девочек. Среди девочек тоже были свои "боговки", их окружала свита подхалимок, они требовали себе дани. Воспитательницы ("воспетки") воровали и матерились не хуже мужиков. Дети обовшивели. Урсула, такая домашняя девочка, думала иногда, что все это ей снится, что это только страшный сон... Но худшее было впереди. В августе 1942 в Пятигорск пришли немцы. Заведующая детдомом бежала, заботиться о детях было некому. Голод погнал детей побираться. Урсула благоговела перед памятью родителей и не могла идти просить. "Что скажут обо мне отец и мать, когда узнают?.." - думала она. Кто-то из няней пошел к новым властям, и детдому разрешили собирать на полях неубранный урожай. Однажды в детдом пришел немецкий офицер и пожелал увидеть девочку-немку. Он говорил с Урсулой по-немецки, и Урсула его понимала, но отвечала по-русски. Офицер спросил, не хочет ли она перейти в детдом для немецких детей, там ей будет лучше, ее увезут в Германию. Нет, отвечала Урсула, у нее здесь, в России, сидят родители, и она будет их ждать. Немец ушел. "Напрасно ты не согласилась", — сказала присутствовавшая при разговоре няня. — "У меня мама — еврейка". — Няня быстро прервала Урсулу: "Никому этого не говори".
Урсула выросла в семье антифашистов и была воспитана как антифашистка. Однажды она увидела на улице русского, служившего у немцев. С ужасом Урсула смотрела на него: первый раз в жизни она видела живого предателя.
Это было счастьем для детей, что оккупация продолжалась недолго. Когда в январе 1943 в Пятигорск вернулись наши, Урсула от истощения уже не могла ходить.
А в это время Бетти Эльберфельд сидела в Кемеровской области, недалеко от Мариинска, и не знала, живы ли ее дети. Она и сама долго и тяжело болела и не раз потом говорила, что если бы она не была врачом, она бы в лагере не выжила. В 1944 она через Центральное справочное бюро в Бугуруслане разыскала Ренату, — так началась ее переписка с детьми. За два с лишним года Урсула получила от матери около трехсот писем, из них у нас теперь осталось только тридцать одно письмо. Когда к нам стал приезжать дед Пауль, Урсула передала через него тетке Элизабет все письма матери, и большая часть их там и осталась.
С бумагой было тогда плохо, и некоторые письма Бетти написаны на бересте. Вот отрывок из одного ее письма, в котором я исправил только орфографические ошибки.
"13.1.1945.
Моя родная Урсула! Только 9. Января я получила Твое письмо от 10. Декабря и я
рада, что Ты и Рената здоровы. Я уже стала беспокоиться.
Твое письмо немного грустное — чувствуется, как Ты скучаешь домой. Я это хорошо понимаю, и мы с Тобой будем стараться устроить себе такой очаг, как нам сейчас хочется. После разлуки, которую мы переживаем, нам вдвое лучше будет потом. Видишь, моя дочь, я тоже пережила тяжелые времена и к всему я часто и тяжело болела, так что не раз даже не было известно, буду ли я жить или нет. Но я ни разу не падала духом и там, где вокруг меня многие оплакивали свою горькую жизнь, я всегда старалась найти в этой же жизни что-нибудь хорошее — и нашла его. Я слишком горда, чтобы поддаваться... Ты понимаешь, моя Урсула, я не хочу быть бедной — и я не бедна! И я никому не разрешаю жалеть меня!
Я не знала, жива ли Ты, — долгое время я этого не знала, больше трех лет! Но я ни одну минуту не сомневалась в том, что если Ты жива, Ты порядочный человек...
И не забудь Твою сестренку, я Тебя прошу из всей души! Знай, что я Тебя нежно люблю!..
Всегда Твоя
Мама".
Письма, конечно, проходили лагерную и военную цензуру, но в детдоме, прежде чем отдать Урсуле, воспитательницы коллективно их читали и
обсуждали, не стесняясь отпускать разные замечания в адрес матери. Урсула один раз — было это в столовой — не выдержала и запустила тарелкой в стенку. Потом пожаловалась матери. Мама ответила: "Конечно, никто не имеет права говорить что-нибудь нехорошее на меня или Твоего отца;
я понимаю, что это Тебя глубоко возмущает. Но пусть это Тебя не волнует дальше, чем нужно. Если опять будет такой разговор, Ты спокойно отвечай: "Вы не имеете права делать мне такие замечания, и я прошу Вас прекратить такие разговоры",
По постановлению Особого совещания Бетти получила пять лет по ПШ ("подозрение в шпионаже"). Она пересидела четыре месяца и освободилась в октябре 1946 года. Ее лагерная подруга Тамара Павловна предложила ей ехать в Эстонию. Устроившись на работу и получив комнату, Бетти выслала деньги в детдом — детям на дорогу. До Ленинграда сестер сопровождала воспитательница, а дальше они добирались самостоятельно и 19 января 1947 года приехали в Муствэ. Необычно показалось девочкам на первых порах у матери: в детдоме они привыкли все свое имущество держать под подушкой, а теперь у матери все принадлежало им, ничего не надо было прятать. Обе приехали худющие и теперь отъедались. "Мои жруньи", — говорила мать. Урсула за два месяца поправилась на двенадцать килограммов. Мама стала отучать девочек от детдомовских привычек: "Почему вы так громко разговариваете?" — говорила она.
Недолго прожили девочки с матерью в Муствэ. Весной уездный здравотдел решил, что бывшая заключенная не может занимать должность заведующей больницы, и Бетти пришлось уйти. Кроме маленькой городской больницы на пятнадцать коек, которую она сама и организовала, другой работы в Муствэ для нее не было, и Бетти с детьми переехала в Тарту, где жила Тамара Павловна с матерью — врачом Клавдией Николаевной Бежаницкой.
В Эстонии тогда еще в значительной степени сохранялся старорежимный дух. Урсула училась в русской школе, большинство учащихся которой составляли местные уроженцы. Их обычаи показались бы у нас смешными. Вызванные к доске девочки, например, делали книксен, а мальчики слегка кланялись. Воровства не было, к нему снова пришлось привыкать потом в Ленинграде. Некоторые из новых друзей Урсулы были, как и она, детьми репрессированных родителей. Так, вместе с ней в школе и затем в мединституте учился сын комкора Эйдемана,
Соседями по коммунальной квартире была у них семья подполковника-энкаведиста. Они занимали три комнаты, Бетти с детьми — одну. Глава семьи редко бывал дома, сын и дочь были тихими детьми, но мачеха их была сущей ведьмой. Эстонцы не любили русских, избегали говорить с ними, даже если понимали наш язык. Под-полковничиха, вернувшись с базара, бесилась на кухне: "В Сибирь их, там научатся понимать по-русски!" Зная, что Бетти — еврейка и бывшая за
ключенная, она наскакивала на нее. "Почему ты ей все спускаешь?" — спрашивала Урсула. — "Я считаю ниже своего достоинства объясняться с этой женщиной", — говорила мать.
Бетти нашла своих родных и за границей. Мать ее умерла еще до войны, отец и оба брата бежали в Голландию. Голландцы ненавидели оккупантов и помогали евреям скрываться. Дядя Пауль уехал за океан, он жил в Нью-Йорке, Кто остался в Германии, все погибли.
Бетти вынесла из лагеря туберкулез, она с трудом работала, силы ее оставляли, она чувствовала, что скоро умрет. "Позаботься о моих детях", — писала она отцу в Голландию. Урсула знала, что у них есть родственники за границей, но мать не посвящала ее в подробности переписки с дедом. Вообще мать оберегала Урсулу. Один раз она стала что-то рассказывать о лагере, но, спохватившись, сказала: "Забудь это, и никому не говори..."
18 октября 1948 года, на сорок первом году жизни, Бетти Эрнстовна умерла. "Не целуй меня мертвую", — сказала она Урсуле перед смертью. Рената в это время была снова в детдоме и приходила домой только по воскресеньям. "Пойдем к маме в больницу", — сказала она Урсуле в очередной приход. "Мамы больше нет", — ответила Урсула.
Урсула училась в последнем, 11-ом классе. Ей надо было закончить школу, и Клавдия Николаевна взяла с нее слово, что она будет каждый день приходить к ним обедать. В 1949 один за
другим стали исчезать из города друзья Бетти. Тем, кто уже однажды сидел, давали новые сроки по старым делам. В марте пришли и за Тамарой Павловной. Когда Урсула после школы зашла к ним, обыск был в полном разгаре. "Слава Богу, что мама умерла", — впервые после смерти матери подумала Урсула. Это был третий обыск и третий арест, которые она видела за свою 17-летнюю жизнь. После того как забрали и Клавдию Николаевну, Урсула осталась совершенно без средств к существованию. Тогда с 1 мая родительский комитет школы взял ее на свое иждивение. Родительский же комитет ходатайствовал о направлении Урсулы в 1-й Ленинградский медицинский институт в счет мест, резервированных для Эстонской ССР. В августе Урсула получила из Таллина направление и уехала в Ленинград.
Так началась ее первая студенческая жизнь. Учиться и жить на одну стипендию было тяжело, и самые нуждающиеся девушки на каникулах пошли в деканат просить, чтобы их послали на какую-нибудь работу. Их послали на самую тяжелую мужскую работу — грузчиками. Урсула все время чувствовала на себе печать отверженности. Стал ухаживать за ней какой-то военный. "Поедешь со мной на Дальний Восток?" — спросил он. "У меня родители сидели", — сказала Урсула, Военный больше не появлялся,
Пауль Готтшалк после смерти Бетти стал добиваться, чтобы ее детей выпустили за границу, к родственникам. Он писал даже на имя Сталина. Родной дед, Эрнст Готтшалк, был против этих
хлопот. "Ты им только навредишь", - говорил он Паулю. Но дед Пауль все-таки добился ответа: ему сообщили, что Урсула и Рената не хотят уезжать из Советского Союза. Урсула об этих хлопотах ничего не знала. Но в январе 1951, когда она закончила третий семестр, ее вдруг исключили из комсомола за то, что она скрыла при поступлении в институт, что ее родители были репрессированы. "У тебя еще и родственники есть за границей", — сказали в райкоме. Через несколько дней Урсулу исключили и из института (в приказе было сказано - "по болезни").
Здесь нужно остановиться и кое-что объяснить. Через пять дней после смерти матери Урсуле исполнилось 17 лет, но паспорта она еще не получала. По-видимому, мать до конца надеялась, что ей удастся отправить дочек за границу. Когда матери не стало, а Тамару Павловну и Клавдию Николаевну увезли, в судьбе Урсулы приняла участие В. А., мать одной ее соученицы. Она уговорила Урсулу при получении паспорта назваться русской, а местом рождения указать Симферополь; затем при поступлении в институт она посоветовала не писать в автобиографии, что ее родители были реперссированы. Эта женщина, конечно, хотела Урсуле добра, и Урсула подчинилась, — она все время боялась тогда, что посадят и ее, — но на всю жизнь у нее осталось чувство вины перед родителями, как будто тем самым она отреклась от них. (Рената при получении паспорта назвалась немкой).
Выброшенная из общежития, Урсула уехала
в Тарту и поселилась у В. А.. Подполковница разворовала ее вещи и куда-то уехала, а новые хозяева заняли всю квартиру. Урсула не стала тягаться с ними из-за своей комнаты и махнула на нее рукой. Несколько недель она проработала медсестрой в больнице, но три семестра мединститута не давали ей права занимать эту должность. К началу нового учебного года Урсула вернулась в Ленинград, все еще надеясь восстановиться в институте.
В деканате ей сказали, что она переведена в Санитарно-гигиенический институт, и выдали справку о сданных за три семестра предметах. Однако Санитарно-гигиенический отказал ей в приеме, не объясняя причин. Пока длились эти хлопоты, надо было что-то есть, и Урсула пыталась поступить разнорабочей на завод, но и там ее не принимали: справка об исключении из института настораживала. Урсула ходила по промозглому Ленинграду, смотрела с мостов в черную воду и думала: "Когда станет совсем плохо, я брошусь в Неву",
Жила она у подруги, студентки Электротехнического института, отец которой, Лазарь Максимович Валерштейн, после освобождения был оставлен на вечное поселение на Воркуте. Его жена, Людмила Вениаминовна уехала к мужу, они жили на Руднике. Инга написала родителям об Урсуле, и они ответили, чтобы Урсула ехала к ним. Что такое Воркута, Урсула хорошо себе представляла, но выбора у нее не было. В январе 1952, в легких ленинградских ботинках и демисезонном
пальто, Урсула приехала на Воркуту, Лазарь Максимович встречал ее с валенками и полушубком. Вскоре Урсула стала работать чертежницей в Мерзлотной конторе, и через два года ей вместе с Тамарой, другой чертежницей, на двоих дали комнату в бараке.
Воркута тогда была не такой, как теперь. Среди сотрудников Урсулы было много интересных людей, она многому у них научилась. Но первым просветителем ее был Лазарь Максимович. Несмотря на все пережитое, Урсула сохранила свою комсомольскую веру в "дело Ленина-Сталина", хотя в глубине души она не могла совместить ее с благоговейным отношением к памяти родителей. Почему их посадили? Ведь у нас зря не сажают. Вот, например, когда маму арестовывали, она велела сесть на коляску... Зачем? Может быть, у нее там что-то было спрятано? Эти и другие вопросы мучили ее, она еще в Тарту обсуждала их с Гунаром Эйдеманом, который тоже не мог решить их для себя. Лазарь Максимович ей все объяснил, от него Урсула услышала впервые о "Завещании" Ленина, об истреблении старой ленинской партии.
Ренату вывели из детдома в январе 1953. Ее хотели оставить там пионервожатой, но она уехала в Нарву и поступила в ФЗУ, после которого стала работать ткачихой на Кренгольмской мануфактуре. Рената, в противоположность Урсуле, была боевая девка. В 1954 "по зову сердца и партии", как она написала Урсуле, она во главе комсомольского отряда поехала в Оренбургскую
область, на целину. Местные нещадно эксплуатировали приезжих, а 18-летние девчонки даже не догадывались, что их выработку бригадиры записывают другим. В Оренбургской области Рената снова познала голод и вшей. Отряд стал разбегаться, Рената, как комсомольский вожак, бежала последней. В октябре 1955 с тремя рублями в кармане она приехала к Урсуле. Сначала они жили втроем, потом Тамара вышла замуж и оставила сестер одних, Людмила Вениаминовна, сама акушерка, устроила Ренату на курсы медсестер, она окончила их в 1957, когда мы с Урсулой уже поженились. С тех пор Рената работает медсестрой в детском туберкулезном отделении. В 1960 она вышла замуж.
В мае 1956 Урсула прочитала в "Комсомольской правде" сообщение о комсомольской конференции в 1-ом Ленинградском мединституте. В заметке "Будем множить славные традиции" упоминалось имя секретаря комитета комсомола Г.Ф. Когда Урсулу исключали из комсомола, Ф. был членом комитета и был в числе тех, кто протестовал против исключения, правда, не очень настойчиво. Теперь, после Двадцатого съезда, у Урсулы вспыхнула надежда, и она написала письмо Ф. Напомнив, с какими издевательствами ее исключали из комсомола и как на заседании комитета он, Г. Ф., замолвил за нее слово, Урсула описала затем свои мытарства после исключения из института.
"Осенью 1951 года я, совершенно морально убитая, все-таки еще раз просила,
уже не будучи студенткой, комитет нашего института, чтобы мне хоть помогли устроиться на работу... Поверьте, у меня не было никаких средств к существованию. А им всем было все равно... Мне было негде жить. К счастью, одна из моих подруг, студентка ЛЭТИ, оставила меня у себя. Вы можете себе представить, как тяжело мне было висеть на шее у этой девушки, которой самой было не легко! Я каждый день искала работу, но что может сделать абсолютно непрактичная 19-летняя девушка..."
Далее Урсула рассказала, как она уехала в город Воркуту, устроилась на работу, стала хорошо зарабатывать. Но ее работа не приносит ей радости.
"Я всю жизнь мечтала стать врачом. Может быть, у меня это, как говорится, в крови (отец, мать и дедушка были врачами)... В общем, я решила снова поступать на первый курс на общих основаниях. Может быть, конкурс одолеть поможет мне справка о работе на Севере. И Вас я только прошу ответить, а ответа я буду очень и очень ждать, — стоит ли мне затевать все это дело..."
Ф. не ответил. Позже, когда Урсула все-таки восстановилась в институте, она часто видела Ф., он стал профессором, руководителем кафедры.
Урсула к нему никогда больше не обращалась.
Так жила Урсула до встречи со мной. Если бы ее жизнь была благополучной, я бы никогда не решился жениться на ней. Но я увидел, что жизнь ее была неустроенной, и я был уверен, что со мной ей будет не хуже. Урсула колебалась недолго. В приданое она принесла мне свою комнату в 14-комнатном бараке, и мы жили там вместе с Ренатой полгода, пока мне не дали комнату, тоже в барачном доме, но только с одним соседом.
В феврале 1958 у нас родилась дочь Ксения. Рожать Урсула поехала к моей матери, в Кировоград. Вернувшись с шестимесячной Ксеной на Воркуту, Урсула, казалось, совсем успокоилась. Жизнь вошла в нормальную колею, заботы о маленькой дочери дали смысл существованию. Постепенно Урсула свыклась с мыслью, что она уже никогда не станет врачом. Прошлого касаться было больно, Урсула не хотела даже слышать о реабилитации родителей. "Я и без реабилитации знаю, что мои родители были честные люди", -говорила она. Тогда я сам составил заявление генеральному прокурору. Рената его подписала, и в 1959 году Бетти и Вальтер Эльберфельд были посмертно реабилитированы. Справки о реабилитации родителей сестры получили на руки, но, кроме них, в милиции Урсуле дали еще прочесть одну бумагу. Руки дрожали у Урсулы, когда она читала этот документ, но содержание его она запомнила хорошо. Оказывается, в 1945 наши захватили в Германии архив Гестапо и нашли в нем списки лиц, подлежащих розыску и аресту. Среди
врагов гитлеровского Рейха значилось и имя Вальтера Эльберфельда.
Однажды в Симферополе, возвращаясь из Симеиза, мы с Урсулой, в ожидании поезда, пошли к тюрьме. Она находится недалеко от вокзала и, как и полагается тюрьме, обнесена стеной. Мы молча постояли у этой стены...
В 1960, после четвертой попытки, я поступил на заочное отделение исторического факультета Ленинградского университета. Возвратившись из Ленинграда, я сказал Урсуле: "А теперь ты восстановишься в институте". Сначала Урсула не хотела и говорить на эту тему: скоро, мол, тридцать, на руках ребенок... "Это твой последний шанс стать Урсулой Вальтеровной, — говорил я. — В чертежке ты до пенсии останешься Урсулой". К счастью, при очередном сокращении штатов Урсулу уволили, и она разрешила мне действовать. От ее имени я написал письмо ректору 1-го Ленинградского мединститута, приложил к нему справку об отчислении Урсулы со второго курса в 1951 году и заверенные нотариусом копии справок о реабилитации родителей. Лазарь Максимович (он в это время уже был реабилитирован и жил в Ленинграде), со своей стороны, пошел в партком института и поддержал наше ходатайство. Вскоре мы получили от ректора извещение, что Урсула с 1 сентября 1961 года восстанавливается на 2-ой курс института с предоставлением места в студенческом общежитии.
А дочку девайте куда хотите! Первый год Урсула жила с Ксеной в общежитии полулегально,
спали они вместе на одной койке, потом для Ксены выделили отдельную койку. Днем она стала ходить в детский сад для детей сотрудников института, — этот детсад очень удобно располагался при том же общежитии возле Гренадерского моста, где жила Урсула. Когда Урсула перешла на последний, шестой курс, Ксена пошла в 1-ый класс. Чтобы добраться до школы, нужно было перейти две оживленные улицы, и Урсула каждый день до своих занятий отводила Ксену в школу, а вечером приходила за ней (Ксена оставалась на продленный день). В июне 1966, через семнадцать лет после поступления в институт, Урсула получила, наконец, диплом и личную печать — "Врач У. В. Негретова", До последнего дня она не была уверена в том, что ей дадут закончить институт, все боялась, как бы ее снова не исключили.
Осенью 1960, когда я еще только начинал дело о восстановлении Урсулы, мы получили из Красного Креста извещение, что Пауль Готтшалк, из США, разыскивает свою родственницу Урсулу Эльберфельд. Родной дед Урсулы умер в 1959, и дед Пауль возобновил розыски. Так началась переписка Урсулы с дедом Паулем, а затем и с теткой Элизабет и дядей Людвигом, младшим братом матери, который после войны тоже переехал в Нью-Йорк. Дед Пауль в июле 1961 прилетел в Ленинград, и мы с Урсулой встречали его в аэропорту, Вначале Урсула от волнения не могла говорить, она забыла все немецкие слова. Через несколько дней приехала и Рената с четырехмесяч-
ным Игорем на руках. Она остановилась у своих знакомых, мы жили у Лазаря Максимовича (он на лето уезжал в деревню), Так мы устраивались и в последующие годы. Только один раз дед поселил нас всех в гостинице "Европейской", где он сам всегда останавливался, но мы были не интуристы, а советских граждан в "Европейской" не жалуют,
Дед ежегодно приезжал в Ленинград на двадцать дней, эти поездки ему дорого стоили, так как "Интурист" почему-то считает всех американцев миллионерами и продает им путевки только класса "люкс". Как-то в отделении госбанка при "Европейской" дед при мне обменивал по официальному курсу доллары на рубли. Девушка-кассир искренне возмутилась: "Если вашему родственнику не жалко своих денег, то почему вы не отдадите ему свои рубли, а на эти доллары не купите себе чего-нибудь в "Березке"?.." (В "Березке" на валюту продавались дефицитные товары). Дед тратился не только на поездки в Ленинград. В течение пяти лет, пока Урсула училась, он одевал нас, без него нам было бы туго,
Видеть деда каждый год я не мог, потому что летом отпуск на шахте можно получить только раз в два года. Рената каждый год приурочивала свой отпуск к приезду деда, но она была без языка, и дед большую часть времени проводил с Урсулой. Они часто ходили в Эрмитаж, — дед был не только букинистом-антикваром, но и большим знатоком живописи. Несмотря на свой возраст, он много путешествовал. Каждый год после Ле-
нинграда он посещал ряд стран в Западной Европе, чтобы поддерживать деловые связи.
Дед подарил нам свои воспоминания, Урсуле на немецком, мне — на английском. В них он рассказывает о своих многочисленных находках рукописей, автографов, редких книг, которые он продавал коллекционерам и научным учреждениям, — этим он жил. Его дело требовало широких и разносторонних знаний. Приведу один пример. В Лондонском аукционном зале Сотби дед за бесценок купил неизвестное письмо Шиллера к Гете. Оно было подписано одной буквой "S", и прежний владелец дописал "chiller", поэтому оно считалось подделкой, и его никто не брал. Случалось деду вести дела и с советскими покупателями. Так, он продал институту Маркса-Энгельса одно письмо Генриха Гейне к Карлу Марксу. Рассказывает дед и о курьезах книгоиздательства. Например, при нацистах в Германии была издана книга народных песен, среди них была и Лорелея, однако ее сопровождало примечание: "Автор неизвестен". Книгу стали покупать ради этого примечания.
Мы спросили деда, почему он не упоминает в своих воспоминаниях об Альберте Эйнштейне и Карле Ясперсе, с которыми он был хорошо знаком, а с последним даже состоял в свойстве. Дед ответил, что это выглядело бы неприлично. Я с этим согласиться не могу. Что неуместно в светской беседе, то допустимо и даже необходимо в воспоминаниях, ибо воспоминания — это исторический источник. Деду следовало бы расска-
зать хотя бы о том, как Ясперс из-за жены-еврейки подвергался преследованиям со стороны нацистов.
К нашей советской действительности, как принято говорить, дед относился без иллюзий, но и без предвзятости. Все же по некоторым его замечаниям я убедился, что многих обстоятельств нашей жизни он совершенно не понимает, а мне не хватало знания языка, чтобы говорить с ним на отвлеченные темы,
Не без гордости могу сказать, что дед подружился со мной не только потому, что я был мужем Урсулы, Бетти Эрнстовна была права, дед Пауль был очень хорошим человеком, у него был интерес к людям и способность их понимать. Однажды он спросил меня, обладаю ли я сильным характером. Я сказал, что нет. Дед вырвал листок из записной книжки и старческим неровным почерком написал:
Alien Gewalten
Zum Trotz sich erhalten.
Nimmer sich beugen.
Kraftig sich zeugen.
Goethe[1]
Последний раз мы видели деда Пауля в 1969 году. Он умер в Нью-Йорке 23 февраля 1970 года, на 90-м году жизни. Он был одинок, любил
[1] Стойко держись назло всем силам, никогда не гнись, покажи себя сильным. - Гете.
Бетти и после ее смерти перенес любовь к ней на Урсулу.
Пока Урсула училась в Ленинграде, мне, несмотря на помощь деда Пауля, приходилось жаться. Урсула не получала ни копейки стипендии, а мне дважды в год надо было съездить в Ленинград на сессии (очередной отпуск я присоединял к учебному летом или зимой). В 1962 были повышены цены на масло и мясо и одновременно нам, машинистам подземных машин, снизили тариф. Отпускники привезли вести о событиях в Новочеркасске, на Воркуте было тихо,
Самым сложным делом для меня было топить печку. Эта операция отнимала пять-шесть часов, и я просто не успевал делать это каждый день. У нас тогда уже была отдельная двухкомнатная квартира в барачном доме (одну комнату, когда Урсула уехала в Ленинград, у нас хотели отнять, но тогда, после XXII съезда, нам удалось отбиться), За сутки наш барачный дом терял тепло настолько, что термометр на верхней полке этажерки показывал несколько градусов выше нуля, на вторые сутки замерзало все: вода, чернила, хлеб. Спать мне было тепло: я ложился в шерстяном белье, укрывался двумя одеялами, пуховым и шерстяным, и клал в постель немецкую электрогрелку, которую Урсула купила мне в Ленинграде.
В течение всех пяти лет, пока Урсула училась, я чувствовал себя прекрасно. Мне было уже под сорок, когда Урсула поехала учиться, а я еще ничего не сделал в жизни, что оправдывало бы мое
существование на белом свете. И вот теперь, посылая каждый месяц в Ленинград деньги, я чувствовал, что я что-то значу. Вопреки всем невзгодам, вопреки самой Урсуле, которая уже отчаялась стать врачом, — я сделаю из нее врача, думал я. И я сделал ее врачом. То есть я помог ей получить диплом, а уж она сама была прирожденным врачом.
Урсула работала первый год терапевтом в городской поликлинике, когда, как мне передавали, один старый воркутянин в своем кругу отозвался о ней так: "Что это за новый врач у нас в поликлинике появился? Фамилия русская, а имя ,отчество не русские. Не типичный врач. (Он сказал: "не советский"). Такая вежливая, внимательная..." Урсула помнит, как ее мать не раз говорила, что не знает, какая система здравоохранения лучше — платная или бесплатная. Все зависит от того, какой врач, каково нравственное состояние общества.
В январе 1967 мы переехали в город, — горздравотдел дал Урсуле отдельную, без соседей, двухкомнатную квартиру в новом пятиэтажном крупнопанельном доме. Эту квартиру, правда, в последний момент у нас едва не отнял один ответственный товарищ из горисполкома — в пользу своего протеже, но у одних наших близких знакомых оказалось знакомство в самом горкоме, и квартира осталась за нами. Когда Урсула вошла в нашу новую квартиру и увидела ванную, теплый туалет, холодную и горячую воду на кухне и в ванной, — она заплакала. Так хорошо мы еще
никогда не жили. На первых порах мы от радости старались не замечать неряшливости внутренней отделки. Мы все делаем скверно и дорого, — такая уж у нас особенная стать, как сказал поэт, -но, кажется, хуже всего мы строим жилые дома, потому что строители знают, что их создание будет принято в любом состоянии.
Урсула еще училась, когда дядя Лутц и тетка Элизабет стали приглашать ее к себе в гости, но мы благоразумно решили, что до окончания института Урсула никуда не поедет. Теперь, когда Урсула уже работала и получила квартиру, можно было действовать. Кроме официального приглашения от тетки, для разрешения на выезд за границу надо было сдать кучу разных справок и документов. В 1967 эта процедура все же была не столь сложной, как теперь, и мы сравнительно быстро собрали все необходимые бумаги. Наибольшую задержку вызвало только получение характеристики с места работы: секретарь парткома уперлась и не желала ее подписывать. Наконец в марте все формальности были выполнены, и мы стали ждать личного собеседования. "Не беспокойся, — сказал я Урсуле, — говорить будут со мной". И я не ошибся. Через семнадцать дней после того, как мы сдали в паспортный стол документы, ко мне на шахте подошел незнакомый человек. Я как раз вышел из бани и направлялся на автобусную остановку. Было около четырех часов дня.
— Здравствуйте, Павел Иванович, — сказал незнакомец,
— Здравствуйте, — ответил я не останавливаясь,
Но незнакомец не отставал. Он шел рядом со мной и тихо сказал:
— Я из КГБ, капитан Н.
Тогда я остановился и спросил, чем могу быть полезен.
— Нам надо побеседовать. Когда вы будете свободны?
— Да хоть сейчас.
Перед зданием шахткомбината стояла легковая машина, в которой, кроме шофера, сидел еще один человек, он назвался майором И, Мы поехали в город. По дороге майор извинился, что они не могут повезти меня к себе, в управление, так как у них там ремонт, поэтому мы поедем в гостиницу. В гостинице нас ждал майор К., начальник Воркутинского управления КГБ, Все они были в штатском.
— Когда вы у нас были последний раз? — начал майор К. издалека.
Майор К. подготовился к беседе со мной и знал, что со времени моего освобождения меня вызывали в КГБ только один раз, в 1964, в качестве свидетеля по делу Клесова, с которым я познакомился на 40-й шахте в 1954, еще в закпючении. Мои показания следователь счел тогда настолько исчерпывающими, что он не задал ни одного дополнительного вопроса, дал мне лист бумаги, и я собственноручно все записал. С тех пор меня никогда о Клесове не допрашивали, из чего я заключаю, что его оставили в покое.
И теперь, в 1967, майора К. интересовал не Клесов. Его интересовала поездка моей жены за границу. Известно ли мне, что в Западной Германии, во Франкфурте-на-Майне, находится центр НТС? Да, известно, иногда в наших газетах пишут о нем. А не воспользуются ли мои бывшие коллеги по НТС (он назвал две знакомые мне фамилии) пребыванием моей жены за границей, чтобы установить через нее контакт со мной? Нет, это исключается, моя жена никому не позволит втянуть себя в какую-либо авантюру. Такой ответ майора К. не удовлетворил, а я не сразу понял, что ему от меня нужно. Когда я это понял, я заявил, что с меня хватит того, что я за НТС отсидел десять лет, и я не желаю снова иметь какое-либо дело с этой организацией. Моя жена поедет в Карлсруэ к тетке как частное лицо, и никаких поручений ни с какой стороны брать не будет. Если вы будете настаивать, то в таком случае мы вообще откажемся от этой поездки.
Тогда майор К. подошел ко мне с другой стороны, не соглашусь ли я опубликовать в печати заявление, что я, мол, бывший член НТС, осознал ее вредную для нашей Родины антисоветскую деятельность и осуждаю ее. Мы, сказал майор К., можем сделать так, что это заявление будет опубликовано только за рубежом, И на это предложение я не согласился. Такое заявление, сказал я, не будет иметь никакой цены. Все подумают, что меня заставили это сделать.
В заключение майор К. спросил меня, сообщу ли я им о попытке агентов НТС завязать какие-
либо отношения с моей женой, буде таковая произойдет? Я подумал, что сказать "нет" означало бы отход от той позиции нейтралитета, на которую я стал. И я ответил:
— Урсула Вальтеровна пресечет такую попытку в самом начале, а я не скрою ее от вас.
Было без пятнадцати минут семь, когда майор И. проводил меня до дверей номера. "Никому не говорите о нашей беседе", — предупредил он меня. Я промолчал.
Забегая вперед, скажу, что месяца два спустя после возвращения Урсулы из-за границы капитан Н. позвонил мне и назначил свидание, тоже в гостинице, но в другой. На этот раз он был один, и беседа наша продолжалась не более получаса. Конечно, ничего интересного для него я ему сообщить не мог, потому что за границей Урсулу никто не беспокоил.
В сентябре Урсула получила заграничный паспорт и вылетела в Москву. Дед Пауль заказал ей билет на самолет голландской авиакомпании до Франкфурта через Амстердам, сам он уже ждал ее в Шифоле. Это было весьма кстати, потому что Урсула не успела в Москве обменять на валюту даже ту ничтожную сумму, которую ей разрешалось взять с собой. Там же, в Шифоле, ее ждал дядя Хайнц, старший брат ее матери. Урсула поговорила с ним в аэропорту и дальше полетела с дедом. Во Франкфурте их встречал Андреас, двоюродный брат Урсулы, на машине. Полтораста километров по автостраде до Карлсруэ они проехали за полтора часа, и вечером Урсула обняла тет-
ку Элизабет, с которой рассталась почти тридцать лет тому назад. В октябре, ко дню ее рождения, из Нью-Йорка прилетел дядя Лутц с женой. Урсула все дни проводила среди родных и их друзей, она познакомилась с семьями Андреаса и Регины, ее навестил школьный товарищ ее отца и подарил ей письмо Вальтера Эльберфельда, которое он хранил с 1931 года. Вообще это были сказочные 35 дней, которые Урсула провела на родине ее отца...
Нас, московитов, поражает в Европе не изобилие в магазинах и отсутствие очередей, а многовековая культура, следы которой видишь на каждом шагу на людях и на вещах. Я вспоминаю свои заграничные впечатления 1944—1945 годов. Жизнь в Польше и Чехословакии, даже в условиях войны и оккупации, поражала необычной для нас, русских, человечностью отношений. Нет там такой взаимной озлобленности, как у нас, "Ту еще не ма Болыцевии", — укоризненно сказал один рабочий-поляк, обративший внимание на наши манеры. Это было в первые дни нашего пребывания в Польше. И мы сами, едва переехав в январе 1944 года старую австрийскую границу у Тарнополя, почувствовали, что мы попали в другой мир.
Наше национальное самолюбие страдает еще от сознания нашей неспособности справиться с любым, даже самым простым, делом. Дед Пауль говорил, что всем едущим в Россию он, как человек уже бывалый, советовал запастись терпением, ибо всюду им придется "вартен, вартен унд вартен". (И это при том условии, что у нас с ино-
странцами только и считаются!) В Европе же каждый обучен своему делу и делает его быстро, хорошо и профессионально. В институте вместе с Урсулой учились студенты из ГДР. "Типиш руссиш", — снисходительно говорили они, сталкиваясь с каким-нибудь истинно русским явлением. Однажды я приехал на зимнюю сессию в разгар эпидемии гриппа, в трамваях висели объявления: "Кашляя, прикрывай рот рукой". Немцы смеялись: "У нас это знают пятилетние дети". К одной девушке приехала мать из ГДР. Это было на предпоследнем курсе. Посмотрев на грязь студенческого общежития, она перед отъездом сказала дочери: "Ты выдержишь еще один год?" (Чистый общественный туалет в нашей стране есть, кажется, только в Кремлевском дворце съездов).
Говорят, что Европа начинается сразу за русской границей. Это не совсем так. Прибалтийские республики, несмотря на длительное наше владычество, остались европейскими провинциями, сколь бы мы их ни русифицировали. Из Ленинграда в Таллин пассажирский поезд идет одну ночь. Когда я в первый раз приехал к Тамаре Павловне, у меня было такое ощущение, будто я вчера вечером заснул в Московии, а утром проснулся в европейской стране. Вот только одно плохо: не любят нас там. ("И ненавидите вы нас... За что?" Ах, Александр Сергеевич, неужто не понятно? Да за то, что сами жить не умеем и другим не даем.) Мы вышли из вагона и стояли на троллейбусной остановке. Мои случайные спутницы,
ленинградские девушки, осуждающе говорили о национализме эстонцев (своего великодержавного шовинизма они не замечали), — прохожего, мол, о дороге не спросишь, он делает вид, что не понимает. Я сначала молчал, а потом сказал, что во время войны жил на оккупированной территории и до сих пор не забыл, как незваные гости надменно обращались к нам на своем языке и считали, что мы обязаны их понимать.
Дед и дядя Лутц провожали Урсулу до Западного Берлина. Они остановились там на один день, и Урсула, кроме стены, ничего больше не успела посмотреть. Между прочим, Урсула спросила у деда, в каком Берлине она родилась — Восточном или Западном? "Конечно, в Западном", - сказал дед, и это "конечно" развеселило Урсулу.
Тяжело было на сердце у Урсулы, когда она на следующий день спускалась по трапу на Московскую землю. От меня она слыхала о маркизе де Кюстине и знала, что с русскими путешественниками, возвращающимися из Европы в свое отечество, так было всегда.
После смерти деда Пауля Урсула фактически прекратила переписку со своими родственниками за границей.[1] С ее негибким характером ей было
[1] " Когда Урсула еще переписывалась с дядей Лутцем, я выписал через него несколько книг, среди них "Корни революции" Франко Вентури (на английском языке). Знающие люди мне сказали, что эта книга у нас не запрещена, и я поверил. Но бандероль пришла вскрытой, и Франко Вентури в ней не оказалось. Я жаловался, но безуспешно.
нелегко везде, а у нас она надломилась еще в детстве, когда попала в детдом.
— Но я ничего не делаю противозаконного, — успокаиваю я ее.
— А мои родители что сделали противозаконного? - возражает она.
Урсула уже десять лет работает в женской консультации в роддоме врачом-терапевтом. Она стала ведущим на Воркуте специалистом по экстрагенитальной патологии у беременных. Ксена учится в 1-ом Ленинградском мединституте, — там же, где училась и мама, через два года она окончит институт.
Мы стареем, и нам уже тяжело стало жить в Заполярье, но переехать туда, куда бы нам хотелось, нельзя, а туда, куда можно, не хочется.
10. Тамара Павловна Милютина
10. ТАМАРА ПАВЛОВНА МИЛЮТИНА
Представляя Урсулу своим знакомым, Тамара Павловна говорит: "Я познакомилась с ее матерью в Александровском централе". В 1978 году, по моей просьбе, Тамара Павловна написала автобиографию, которую я здесь привожу с некоторыми сокращениями:
"Я родилась летом 1911 года и из-за этого моя мама, Клавдия Николаевна Бежаницкая, немного задержалась с окончанием Юрьевского университета (теперь Тартусский). Выпуск ее был необычным — впервые на медицинских факультетах страны женщины добились права сдавать государственные экзамены наравне с мужчинами. Раннее детство мое прошло в доме дедушки — священника Николая Бежаницкого. Во время Гражданской войны дедушка был взят в числе почетных граждан города в качестве заложника и расстрелян 14-го января 1919 года, когда красные покидали Юрьев. Он был похоронен в Соборе. В течение 20 лет - до 1940 года — совершалось в этот день в Соборе торжественное богослужение, и Крестный ход, в котором принимали участие и лютеранские пасторы, и представители еврейской общины, — шел к подвалу казначейства, где были совершены расстрелы.
Осенью 1922 года я держала вступительные — во второй класс (по-нынешнему пятый). Учиться мне было легко, поэтому я увлекалась всякими посторонними вещами. Летом обычно мы ездили в заграничные экскурсии; таким образом, в школьные годы я побывала в Латвии, Финляндии, Польше, Австрии, Чехословакии, Германии и Франции. В предпоследнем классе я стала членом Русского Студенческого Христианского Движения, ставившего своей целью сохранить русское "лицо" молодежи, оградить ее от принадлежности к политическим группировкам и приобщить ее к сокровищнице русской мысли и культуры. Центр этой организации был в Париже и объединял умнейших и интереснейших людей.
Осенью 1928 года, когда я перешла в последний класс, я была послана в Париж на общий съезд Движения. Там я познакомилась с моим будущим мужем Иваном Аркадьевичем Лаговским, человеком светлого и живого ума, необычайно душевно одаренным, всесторонне образованным. Он окончил Киевскую Духовную Академию и со второго курса филологического факультета Екатеринославского университета попал в эмиграцию. В Праге кончил Высший педагогический институт, читал лекции в Парижском Богословском институте по психологии и педагогике.
В 1929 году я окончила гимназию, и мы с мамой поехали с экскурсией в Чехословакию. В Праге была условлена встреча с Иваном Аркадьевичем. Осенью я поступила в Тартуский универ-
ситет на филологический факультет. 8-го августа 1930 года была моя свадьба, в тот же вечер Иван Аркадьевич и я уезжали в Париж, оттуда на месяц на Средиземное море, затем осенью на общий съезд Движения. Началась моя трехлетняя жизнь в Париже, очень насыщенная, богатая встречами, выставками, музеями, концертами, лекциями, детской работой, воскресными поездками нашей молодой компании по изумительным окрестностям Парижа. Весной 1931 года в заграничных церковных кругах произошло взволновавшее всех событие: русская православная церковь за рубежом перешла в Константинопольскую Патриархию, отказавшись от Московской. С русской церковью Советского Союза остались только один епископ, два священника и несколько мирян, в их числе — согласно своим убеждениям - и мой муж. Летом 1931 года, когда мы жили на Юге Франции, пришло письмо, в котором сообщалось, что Иван Аркадьевич больше не числится преподавателем Богословского института, по причине его принадлежности к Московской Патриархии. Это был удар. Наше Движение оказалось более широких взглядов и устроило И, А. редактором журнала "Вестник" и секретарем Движения. В мире был экономический кризис, было много безработных.
В декабре 1933 года мы уехали в Эстонию, куда был переведен и "Вестник" и печатание религиозно-философских книг. Мой муж был их издателем и корректировал их.
1939 год был неспокойным. Гитлер отзывал
прибалтийских немцев; все понимали, что Прибалтика отойдет к Советскому Союзу. Уезжало много наших друзей, по существу — цвет интеллигенции. Моего мужа уговаривали тоже уехать, но он категорически отказался, сказав, что в первый раз он попал в эмиграцию по молодости и глупости, но второй раз — уже сознательно — он никогда родину не покинет. Кроме того, он считал недостойным уклоняться от испытаний.
В 1940 году летом осуществилось присоединение Эстонии к Советскому Союзу, Войска перешли границу, на улицах показывали кино, устраивались танцы. Через месяц начались аресты. Приходили и за моим мужем, но мы были в деревне. Вернувшись в город, мой муж сам пошел в НКВД. Это было 5 августа 1940 года, накануне десятилетия нашей по-настоящему счастливой совместной жизни. На этом кончилась моя молодость, и началась жизнь, полная тревог и душевной боли. Обыск в нашей квартире длился несколько часов, затем меня повезли в деревню, на дачу, где также был обыск. За это время Ивана Аркадьевича увезли в Таллин, потом в Ленинград. Мы стали наугад посылать на адрес тюрьмы на Шпалерной деньги, я писала ему безответные письма. К нам явились с ордером на изъятие книг. На разостланные на полу одеяла летели из шкафов книги — все, изданное за границей, и все, изданное до революции (включая классиков). Весной 41-го года к нам приезжал человек, бывший с Ив. Арк, в одиночке и после освобожденный. От него я узнала о мужестве и
достоинстве, с которыми держал себя Ив. Арк., и о том, что деньги и письма он получал.
За неделю до войны, в ночь с 13 на 14 июня, была проведена огромная высылка. На железнодорожных путях стояли составы товарных вагонов. Мобилизованы были все машины - всю ночь брали семьи. Мужчин грузили в одни вагоны, женщин и детей в другие. Народ еще не был пригнут страхом — стоявшие несколько дней на запасных путях составы осаждались людьми, старавшимися передать в вагоны хлеб и провизию, все равно кому,
В ночь с 3-го на 4 июля пришли к нам. Нет слов для описания, что такое арест! После длительного обыска шел допрос, меня, к моему изумлению, обвинили в шпионаже. Вечером следователь увез меня на легковой машине из Тарту. По пути нас останавливали бойцы, шла перестрелка — это подавляли восстание эстонцев. Мой следователь все говорил, что везет арестованную. Позже я все поняла: следователи не имели приказа уезжать, а немцы шли форсированно, вот и приходилось придумывать всякие предлоги для бегства. Меня сдали в Таллинское НКВД, вечером перевели в тюрьму. И сразу же выдернули на допрос. Всю ночь до рассвета на меня кричал обезьяноподобный следователь, не называя меня иначе, как проституткой. Под утро он сказал, что теперь меня повезут на расстрел, так как я не признаю своей вины и не называю имен. Я не спала три ночи и трое суток не получала никакой еды, - мне было все равно. Меня увезли
в тюрьму, а 10 июля в набитом товарном вагоне мы тронулись в неизвестный путь. 28 дней мы получали утром горсть сухарей, горсть соленой хамсы и дважды в день воду для питья, зачерпнутую иногда тем же самым рыбным ведром. Вагон был набит, крыша днем раскалена солнцем, начались кровавые поносы. Наконец, на станции Ангара нас выгрузили. Мы прошли пешком, едва держась на ногах, 15 километров до Александровского централа, и я провела в нем 13 месяцев.
А в Тарту вошедшие через несколько дней немцы открыли сразу же тюрьму и обнаружили двор, залитый кровью, и колодец, набитый трупами. Следователи и тюремщики не имели права отпустить многочисленных арестованных, вывезти их не было уже возможности, и они их уничтожили, а сами бежали. Трупы были в таком страшном виде, что были только выставлены куски одежды и характерные вещи. Плачущие родные по ним узнавали своих погубленных и сообщали имена. Моя мама через больного, служившего в канцелярии тюрьмы, узнала, что меня в тюрьме не было, и была избавлена от этого ужаса.
Лютой зимой 41—42 годов шло переследствие.
Признания обвиняемых добивались просто — после трех суток стояния в холодном карцере приведенные в теплый кабинет следователя подписывали любую фантастику. Весной стали приходить приговоры таинственной "тройки" Особого совещания. Получивших сроки посылали в этап. Так увезли доктора Бетти Эльберфельд, с
которой мы очень душевно сошлись в наше бесконечное сиденье. Все рассказывали о себе, и судьбы всех были трагичны, но история Бетти была исключительной. Она жила в Берлине, была из прекрасной просвещеннейшей врачебной семьи. Блестяще кончила медицинский факультет, вышла замуж по большой взаимной любви за молодого хирурга Вальтера Эльберфельда, В 31-ом году у них родилась дочь Урсула. В 33-ем к власти пришел Гитлер, и от немца Вальтера Эльберфельда потребовали, чтобы он разошелся с женой-еврейкой. Они уехали в Советский Союз и оказались в Крымской деревне, врачами маленькой больницы. В 36-ом году родилась вторая девочка, Рената, В 1938 году Вальтер Эльберфельд был арестован и, как потом стало известно, расстрелян. В начале войны была взята Бетти, дети остались совершенно одни, и это была незакрывающаяся рана в Беттином сердце, Бетти получила 5 лет по очень удобной статье ПэШа (подозрение в шпионаже).
Уже все политические были отправлены в этапы, уже я была помещена в камеру уголовников, к блатным женщинам. Там было умопомрачительно. Вдруг меня вызвали на переследствие. Следователь был латыш средних лет. Вызывал он меня только днем, обращался по-человечески, все изложил о Движении, о "Вестнике", об обвинении в шпионаже не упомянул. На мой вопрос, почему об этом ничего нет, посмотрел на меня как на дуру. Вскоре я была послана в этап и попала на сороковую колонну Тайшетских лагерей.
На следующее утро после этапа и предшествующих 14 месяцев абсолютной неподвижности (в Александровском централе камеры были так набиты, что нельзя было ходить) нас бросили на уборку картошки. У меня страшно отекли и стали очень болезненны суставы рук и ног, и съехали один на другой поясничные позвонки, оставив мне на всю последующую жизнь память о Тайшете. В декабре пришло решение Особого совещания, я получила пять лет по статье 58, пункты 10 и 11, и буквами — КРО (контрреволюционная организация). Осужденная, я была этапирована с блатарями в систему Мариинских лагерей в Кемеровской области. Попав на Мариинскую пересылку, я, чтобы избавиться от блатного барака, от нравов и диалекта которого меня тошнило и гудело в голове, — пошла в крошечную больничку и там увидела в тяжелейшем состоянии дорогую мне Бетти. Тут все для меня чудесно изменилось — Бетти вызвала врача, рассказала обо мне, просила мне помочь. Меня оставили ночной санитаркой. Всю мою жизнь я прожила около мамы, которая была настоящим врачом, оказывается, больных любила и я. Впервые в жизни я делала то, что приносило мне душевное удовлетворение. Ночевала я за печкой в стационарике. Бетти поправлялась. Счастье мое продолжалось недолго — однажды на рассвете меня вызвали на этап, дальний и пеший. Нас до вечера продержали стоймя в бане, зажатыми до обморока, так набили помещение. По благословенной русской бестолковости не явился конвой, и нас до следующего
утра развели по баракам. Бетти за это время подняла на мою защиту врача. Когда на рассвете за мной пришли, то врач, специально для этого ночевавшая в стационарике, объявила, что у меня кровавый понос, и для следования этапом я не гожусь. Я осталась в стационаре, днем лежала как больная, ночью ухаживала за беднягами больными.
Вскоре нас всех погрузили на подводы и привезли в инвалидный лагерь Баим, где мы с Бетти и прожили все три с половиной года, остававшиеся нам. Лежачих больных, в том числе и Бетти, повезли в стационары, а я попала в барак, где старостой была сестра знаменитого Крыленко, наркома юстиции в страшные годы 1937—1938. То, что он сам был в 1938 году расстрелян, — меня с ним не примиряло. Я сторонилась и его сестры, прекраснейшего человека, сразу же принявшей во мне участие. Я сторонилась и удивительно красивой, спокойной, умной Марии Леопольдовны Кривинской, о которой я узнала, что она друг дома писателя Короленко, подруга его старшей дочери Софьи Владимировны. Я сторонилась и друга Марии Леопольдовны — живой и быстрой, тоненькой, как статуэтка, Софьи Гитмановны Спасской, Я была инородным телом, все было в Советском Союзе для меня непонятно и чуждо, и очевидной была только неразумная жестокость Сталинского времени.
Эстонки, знавшие меня по Александровскому централу, приняли меня к себе в вязальную бригаду. Это было самое выгодное - в тепле, нормы
инвалидные, заказы индивидуальные — "начальничкам". Но я не могла выдержать такой работы — руки мои вязали, а голова ломилась от мыслей, от тревог за маму, за мужа, о котором я не знала, жив ли он. (После войны мы узнали, что он был расстрелян 3 июля 41-го года — в день моего ареста). Я ушла санитаркой в женский стационар, где лежала Бетти. Вскоре Бетти поправилась и стала врачом, а потом и заведующей стационаром.
Меня переманили в наш барак, Врачом этого больничного барака был Александр Львович Минцер, Он получил образование в Германии и переехал в Швейцарию, когда к власти пришел Гитлер. Почувствовал желание вернуться на родину в очень неудачное время — в 1933 году. Лукавые энкаведешники расхвалили его рекомендации, сказав, что он достоин консультировать самого Сталина. Его поселили в Крыму, а затем посадили, обвинив в покушении на Сталина. Сестрой барака была внешне резкая, но в душе добрейшая Софья Львовна Дейч. Кажется, ее вина была в том, что она принадлежала к партии меньшевиков. Она была совершенно одинока и начала свои странствия с 25-го года в Верхне-Уральском политизоляторе. Ради Марии Леопольдовны в наш барак приходило много интересных людей. Мне очень нравился умный, веселый, страстно любивший книгу Сергей Иванович Абрамов. Он окончил Плехановский институт, работал в торгпредстве в Англии и Германии. Когда за ним пришли, у его жены начались родовые схватки.
Ее увезли в больницу, она родила сына и официально отказалась от мужа. Я пыталась убедить С. И., что она сделала это ради детей (у них еще был старший мальчик), В нашей компании был еще Лев Осипович Гройсман, старый политкаторжанин, и 25-летний ленинградский юноша поэт, тяжелый туберкулезный больной Юрий Таль. Во время войны в системе Мариинских лагерей был штрафной лагерь Искитим — меловой карьер. Он многим подорвал здоровье. Душой нашей компании была Мария Леопольдовна Кривинская. Она еще в 1924 году за принадлежность к партии меньшевиков была выслана на три года в Краснококшайск. В 1937 году была снова арестована, ее срок кончился в 42-м, но во время войны никого не отпускали,
В лагере недоставало сестер, и наши врачи поставили на эту работу Дору Исааковну Тимофееву, биолога, доцента Иркутского университета, и меня. Когда немцы были выгнаны из Прибалтики, я написала в Тарту в тубдиспансер, спрашивая о судьбе мамы. Началась переписка, мама посылала нам посылки, книги, я перестала быть сиротой.
Победу встретили восторженно, конвой не препятствовал, все высыпали на площадь, священники служили молебен, все ждали скорого освобождения. В мае 1946 года, по ходатайству Софьи Владимировны Короленко, была освобождена Мария Леопольдовна. Она уехала в Полтаву. Летом кончился мой срок, мне разрешили ехать до-
мой. Я сразу же написала во все инстанции запросы о муже и получила страшный ответ.
Дома меня ждала целая семья: мама взяла к себе семью арестованной Евдокии Ивановны Николаенко, ассистентки академика Николая Ивановича Вавилова (посаженного в 40-м и погубленного в 43-м году). Евд. Ивановна жила с семьей в Пушкине, в начале войны они не успели эвакуироваться из-за болезни младшей девочки. Муж Евд. Ивановны, инженер Михаил Переверзев, был арестован немцами и умер в концлагере. Евд. Ивановну с двумя девочками и полуслепой сестрой немцы вывезли в Тарту. Там она познакомилась с мамой. Коллекцию семян пшеницы, собранную Н. И. Вавиловым, немцы хотели вывезти в Германию, персональную ответственность за ее сохранность они возложили на Евд. Ивановну. Но она тайно приготовила дубликаты образцов пшеницы и по частям перенесла их в дом мамы. Количество пакетов коллекции оставалось неизменным, немцы, несмотря на частые проверки, обмана не обнаружили. Эшелон с коллекцией перевезли в Латвию, в имение Саулити. Там Евд. Ивановна высеяла все семена в землю, а сама с детьми и сестрой ушла в лес. Три месяца семья странствовала по деревням, латыши давали ночлег и кормили. Наконец, пришли русские. Евд. Ивановна, собрав урожай, сдала по акту спасенную часть коллекции комиссии при Селекционной станции под Ригой, В 1945 году она была арестована и получила 20 лет каторжных работ. (После XX съезда она была реабилитирована и
умерла в 1959 году.) Мама, узнав об аресте Евд. Ивановны, взяла ее семью к себе. Коллекцию сортовых семян мама хранила в письменном столе в полном порядке. Мама написала во Всесоюзный институт растениеводства, рассказала о судьбе Евд. Ивановны, просила приехать за семенами. Писала несколько раз, никто не приехал. В марте 49-го года, когда мы были высланы, наше имущество конфисковали, и семена пропали. (О подвиге ленинградских ученых, спасших во время блокады уникальную коллекцию акад. Н. И, Вавилова, смотри статью А. Борина в "Литературной газете", 14.1.76. - П. Н.)[1]
Душа у меня была совершенно исцарапанной, я посылала в лагерь посылки, письма; мама помогла освободившейся Бетти приехать в Тарту. Осенью 47-го умер в лагере Юра Таль. Попала в инвалидный дом освободившаяся и заболевшая Софья Львовна. (Была ли С. Л. Дейч дочерью Л. Г, Дейча, известного социалиста-демократа, соратника Г, В. Плеханова по группе "Освобождение труда", — я выяснить не смог, — П. Н,)
Я работала в тубдиспансере регистратором. В сентябре 48-го был съезд фтизиаторов в Москве, мама была делегатом. Я взяла отпуск на десять дней и поехала с ней. Вернувшись, мы нашли Бетти умирающей. Она умерла 18 октября, Урсула и Рената снова остались одни. Соня Спасская, которая не имела права жить в Ленинграде,
[1] О деле акад. Н. И. Вавилова см. "Память". Историч. сборник, вып. 2, статью М. Поповского.
тайно сидела у постели тяжело больной сестры, Она пошла в МВД просить разрешения ухаживать за сестрой. Ей разрешили, но через несколько дней пришли за ней и взяли от постели больной, Соня была послана в ссылку, Клара Гитмановна умерла.
Тогда уже начали брать тех, кто отбыл свой срок и остался в живых. Один за другим исчезали люди. 14 марта 49-го года пришла моя очередь, Опять был бесконечный обыск. Во второй раз мне было еще тяжелее прощаться с мамой. И опять я ушла из дома в чем была. Мама носила мне передачи, вдруг они прекратились. От новой арестованной мы узнали, что 25 марта опять была большая высылка. Я предполагала, что выслали и маму, так оно и оказалось. Вместе с ней выслали и семью Евд. Ивановны.
Из Тарту меня перевезли в Таллин, в тюрьму на Батарейной, В первое время пытались создать новое дело, потом стали оформлять по старым делам. В конце лета меня отправили в этап — по пересылкам до Красноярской тюрьмы, оттуда на барже по Енисею и вверх по Ангаре до Гольтявина, а там пешком 45 километров вдоль Муры по тайге до плотбища Порозиха (восемь изб, затерявшихся в глухой тайге). Работа — только лесоповал. Сначала была мошка, потом начались лютые морозы. На моих ногах опять открылись авитаминозные болячки, съехавшие позвонки болели немилосердно. В январе 1950 года по таежным селам поехал ссыльный хирург, он присмотрелся ко мне, расспросил и дал мне направление
на срочную операцию аппендицита. Так я была спасена. В районный центр Богучаны я ехала на случайных колхозных подводах, затем по Ангаре. Вечером 18 января увидела забытый электрический свет. Поселилась в "Доме колхозника", набитом ссыльными. Меня взяли на придуманный и устроенный ссыльными кирпичный завод. Не лишенный остроумия начальник Богучанского управления МГБ говорил, что без высшего образования на этот завод не принимают. Кирпич формовал армянский поэт Алазан, имевший несчастье в 38-ом году быть председателем Союза писателей Армении и ездивший поэтому в Париж, на съезд. Он приехал в ссылку прямо из Колымских лагерей. Истопниками были инженеры-экономисты и профессор политэкономии. Ежедневно формовалось тысяча штук кирпича. Все это придумал инженер Иван Корнильевич Милютин, мой будущий муж. По утрам я разгружала вскрытые и еще не остывшие печи — мужчины не переносили жары.
Мама с девочками Переверзевыми и их тетей оказалась в степи, в Омской области. Девочки учились, тетя хозяйничала, мама работала врачом, всех содержала и еще присылала мне,
Мы регистрировались с Иваном Корнильевичем без документов, имея двух свидетелей: один немец из Германии, другая — француженка, родившаяся в Версале. Нам некуда было пригласить наших милых свидетелей и нечем было их угостить. Иван Корнильевич клал печь, штукатурил стены, рыл подполье. Зима 50—51 года была
очень трудна. 5-го октября стала Ангара, транспорт с керосином застрял на Стрелке, в трехстах километрах от Богучан. Я ждала ребенка — это была первая беременность в моей жизни. Я работала до 1 мая, 17 мая родился Коля. Новый 1952 год мы встречали в большой тревоге — Коля был смертельно болен, оба мы были в совершенном отчаянии. В 12 часов ночи температура упала, ребенок заснул - и я встретила Новый год плачущая и счастливая. Весь год мы работали, нянчили по очереди ребенка и строили, летом уже переехали в свой дом. Опять была зима, очень суровая. Нашу трудную, беспросветную ссыльную жизнь встряхнуло событие — умер Сталин. И опять мы наивно считали, что скоро всех освободят, Увы! Паспорта стали выдавать только летом 54-го года. Мама добилась разрешения переехать к нам — это было в конце сентября 53-го года. Ужаснулась моему виду. 3 октября родился Андрюша. Маму очень скоро полюбили в Богучанах. Половину своей зарплаты она посылала Сашеньке Переверзевой и ее тете, старшая, Зоя, к тому времени кончила институт, стала врачом.
Кончил свои 15 лет Сергей Иванович Абрамов, его послали в ссылку на Енисей, в Мотово. Мы переписывались, к новому году он замолчал. Я стала наводить справки, так меня это тревожило, и узнала страшную новость — 16 января 55-го года Сергей Иванович покончил с собой. Даже сейчас невыносимо об этом думать и писать.
Мы стали собираться куда-нибудь потеплее, хотя бы на юг Красноярского края. В Минусинск
мы приплыли по Ангаре и Енисею. На деньги за проданный Богучанский дом купили полдомика. Я не работала, возилась с детишками, хозяйством, Летом 56-го года мы отпустили Ивана Корнильевича в Москву повидать родных. Летом 57-го проектировали послать маму в отпуск в Эстонию, но потом решили ехать все. Ради мамы нам выделили комнату в Таллинской психиатрической больнице, куда маму сразу же пригласили на место рентгенолога. Иван Корнильевич поступил в управление железной дороги, я — сестрой в неврологическое отделение. Детей приняли в детский сад. Все были добры к нам.
Комната у нас была недостаточна для большой семьи, мы начали строить дом. Через пять лет, в 6 2-ом году, дом был принят. Построен он был на деньги мамы и ее энергией и оптимизмом и трудом и настойчивостью Ивана Корнильевича, Но Колыма подорвала его сердце, у него начались инфаркты. 3 октября 73-го года, в день 20-летия нашего Андрея, Иван Корнильевич умер.
Героическая мама работала до 72 лет. Ко мне начал приближаться пенсионный возраст, а у меня катастрофически не хватало стажа. Кроме того, хотя я в лагере прослушала великолепные курсы с фельдшерской программой, у меня не было настоящих прав, Я решила взять себя в руки и кончить заочно школу сестер. Мне позволили сдавать в любые сроки, на любом курсе, таким образом, трехгодичный курс я сдала за один год. Одновременно я подала на реабилитацию. Эстония мне отказала. Москва реабилитировала.
В августе 75-го года мама перенесла тяжелую операцию и стала лежачей больной. Я неотлучно при ней.[1] С мая 77-го года перестала работать. За эти годы мои сыновья кончили ученье, женились, стали взрослыми людьми.
Тамара Милютина
Таллин, август 1978.
ПРИМЕЧАНИЕ: Рассказ о Евд. Ив. Переверзевой-Николаенко я исправил и дополнил, пользуясь предоставленным Т, П. Милютиной в мое распоряжение черновиком статьи (неопубликованной?) Н. А. Михеева, ленинградского адвоката, члена КПСС с 1919 года, - "О судьбе коллекции семян пшеницы ВИРа, захваченной в 1941 году фашистами, и о судьбе людей, ее спасших" (рукопись на пяти листах).
П.Н.
[1] Клавдия Николаевна умерла 12 октября 1979 года, за три дня до своего 90-летия.
11. Лазарь Максимович Валерштейн
11. ЛАЗАРЬ МАКСИМОВИЧ ВАЛЕРШТЕЙН
Отец Лазаря Максимовича Валерштейна закончил Рижский политехнический институт и для завершения образования ездил во Францию, в Марсель, Вернувшись в Россию, он стал служить на Франко-русском заводе в Петербурге. Он пытался внушить сыну, что только техническое образование даст возможность ему, еврею, выбиться в люди, но у Лазаря Максимовича не было склонности к технике. Рассорившись с отцом, он рано ушел из дому и, чтобы зарабатывать себе на жизнь, пошел в вагоновожатые, В 1917 году, девятнадцатилетним юношей, он вступил в партию левых эсеров, но уже через год, после поражения июльского мятежа, он разорвал свой членский билет и перешел к большевикам. В 1925 Валерштейн ненадолго присоединяется к зиновьевской оппозиции. Хотя систематическое образование его ограничилось реальным училищем, он много занимался самообразованием и, при недостатке партийных педагогических кадров, с 1922 начинает учительствовать. Он преподавал в старших классах ленинградских школ обществоведение и географию и, кроме того, вел пропагандистскую и лекторскую работу среди рабочей и студенческой молодежи и моряков Балтийского флота. Во время коллективизации его посылали
под Псков агитировать за колхозы, но Лазарь Максимович умел действовать только языком и успеха не имел, — его быстренько отозвали,[1] 30 апреля 1937 года Валерштейна арестовали.[2] Он перенес на ногах семисуточный "конвейер", холодный карцер "метровку" (яма в один кубический метр, куда заталкивали упорствующих), потоки похабной ругани и угроз засадить его жену в лагерь, где ее "по очереди употребят все воры и бандиты", а он сам будет "сосать у блатных, чтобы добыть себе кусок черствого хлеба", — но так и не сознался в том, что состоял членом контрреволюционной троцкистской группы, готовившей покушение на драгоценную жизнь тов. А, А. Жданова. Лазарь Максимович признал только то, что никогда и не скрывал — свое участие в оппозиции 1925 года. Особое совещание при НКВД СССР дало ему восемь лет по стандартному обвинению — КРТД, и Лазарь Максимович считал, что легко отделался, потому что его не били. Позже, когда его на допросы уже не вызывали, в приемах следователей исчезли последние признаки абстрактного гуманизма. "Каждую ночь тюрьма оглашалась стонами, воплями,
[1] В читательском каталоге Ленинской библиотеки значится десять брошюр Л. М. Валерштейна, написанных в 1931-34 гг., самостоятельно или в соавторстве; одна из них - "Что такое МТС" -в 1932 была издана в Москве на английском языке.
[2] Далее следует пересказ воспоминаний Валерштейна - "Быль" (машинописная рукопись на 264 страницах).
истерическими рыданиями и криками арестантов, - пишет Валерштейн. — Подследственных не только сутками держали на ногах, но и нещадно били, обливали ледяной водой, топтали ногами, превращали в инвалидов... Многие блевали кровью и таяли на глазах".
Из восьми человек, осужденных Особым совещанием и сидевших в одной камере с Валерштейном, только два человека, кроме самого Лазаря Максимовича, были в свое время участниками оппозиций: это были профессор, член партии с 1914 года (демократический централизм) и завклубом, из рабочих, член партии с 1920 (ленинградская оппозиция). Остальные пять человек (двое секретарей райкомов партии, один секретарь райкома комсомола, один директор кожзавода и один председатель завкома) ни в каких оппозициях не были.
В марте 1938 года Валерштейна отправили из тюрьмы на этап. Специальным вагоном в числе других свежеиспеченных зэков он прибыл на Кировскую пересылку, где впервые столкнулся с блатным миром, с которым, впрочем, неожиданно легко поладил. Валерштейн был прекрасным рассказчиком, а блатные любят романы, и Л. М. стал им рассказывать "Отверженные". Затаив дыхание, уголовная публика во главе со своим паханом слушала историю каторжника Жана Вальжана, в то время как "в глазок смотрели не глаза, а уши надзирателей". В течение нескольких дней пребывания на пересылке Валерштейн
и его товарищи ни в хлебе, ни в махорке не нуждались.
Там же, на Кировской пересылке, Валерштейн встретил двух мужиков, — одного костромского, другого вятского, — статья 58-ая, сроки десять и семь лет, сидят с 32-го года. Подкулачники (даже ГПУ не могло сделать их кулаками) сидели за то, что не хотели добровольно вступать в колхоз.
На Котласской пересылке собралось много народу со всех концов Советского Союза, и каждый день прибывали новые. Как только сплошные нары из жердей в три этажа заполнялись полностью, барак отправляли на этап. Железная дорога в то время кончалась в Котласе, и дальше зэков летом везли в баржах по Северной Двине в Архангельск, а зимой гнали пешком.
20 марта, на пятый день пребывания на пересылке, Валерштейна взяли на этап. Начальник пересылки объявил их партии, что отныне они находятся в распоряжении управления Ухто-печорских лагерей и обязаны беспрекословно выполнять все требования конвоя. Так начался пеший этап Валерштейна на Печору, который закончился через 65 дней в Усть-Усе, Зэков гнали вдоль Вычегды и Выми до Ухты и дальше вдоль Ижмы и Печоры до Усть-Усы, всего 1400 километров. В первые же дни похода, когда этап проходил через какую-то деревню, произошел всех взволновавший случай.
"На высокое крыльцо одной избы выбежала молодая женщина, — рассказывает Валерштейн. -Хотя она была одета просто, видно было сразу,
что она нездешняя. Женщина подняла руку и взволнованно, громко прокричала:
- Братья! Не падайте духом! Народ узнает про наши страдания, он не поверит, что мы враги! Он будет знать всю правду, будет!"
Только женщина могла отважиться на такой смелый поступок. Даже на конвоиров он произвел впечатление, они ничего не сказали женщине и только скомандовали этапу: "Шире шаг! Не оглядываться!" Этапная колонна почти бегом прошла через деревню.
Все реже и реже на пути встречались деревушки, все чаще и чаще среди лесной глуши попадались ОЛПы, огороженные дощатыми заборами с четырьмя вышками по углам. Ночевали на станках, которые располагались вдоль пути через каждые 35—40 километров. "Холодные станки в полуразвалившихся обветшавших бараках, несвежая соленая пища, беспокойный сон в непросушенной одежде на жердевых нарах вповалку, телом к телу, грязь, вши..." — так вспоминает их Валерштейн. Из 203 человек, вышедших из Котласа, 24 мая в Усть-Усу пришло 93. Больше всего оставили людей — человек 60 или 70 — в Ухте, их забрали на нефтепромыслы и на трассу дороги. Остальных — больных, ослабевших, искусанных собаками — растеряли по разным стационарам. Одного тяжелобольного конвой под Ухтой пристрелил: у него был понос, он совсем ослабел и не мог идти.
Эти последние десять километров перед Ухтой Валерштейн вспоминает с ужасом. Была от-
тепель, дул порывистый западный ветер, с неба валил мокрый снег. Тяжело дыша, обливаясь потом, зэки месили размокшую глину дороги под непрерывные улюлюканье и свист конвоя, рычание и лай собак. Конвой как будто осатанел, с задних рядов то и дело раздавались крики тех, на кого натравливали собак, И в довершение всего это убийство несчастного Финка...
В Ухте этап задержали дней на пятнадцать. В то время там строилась дорога на Асфальтитовый рудник и Вой-Вож, впоследствии ее продолжили до Троицка-Печорска, и теперь на карте Коми АССР она обозначается как дорога с автобусным сообщением, Этапников стали гонять на трассу корчевать пни, собирать валежник. Валерштейн в первые же дни промок и простудился, и его с температурой около сорока градусов отправили в сангородок для заключенных. — Ветлосян. Там, в стационаре, он лежал рядом с умирающим стариком. Но пусть дальше рассказывает сам Валерштейн.
"Ветлосян. Палата в бараке. Завешенное белыми занавесками окно, стены чисто выбелены, крашеный пол. Четыре отдельные койки - настилы на козлах, соломенные тюфяки, чистые простыни, пододеяльник, наволочка на подушке, набитой стружками, байковое одеяло...
Рядом койка. На подушке голова старика. Заросшее грязно-седой щетиной бледно-желтое лицо, лоб в глубоких морщинах, сильно запавшие глазницы спрятаны под густыми седыми бровями. Худые костлявые руки безжизненно лежат
поверх одеяла. Старик дышит с хрипом и клокотанием.
Лицо старика медленно поворачивается в мою сторону, и на меня в упор смотрят потускневшие карие глаза. Едва уловимым полушепотом с хрипотцой он спрашивает:
— Откуда ты?
— Ленинградский...
— Земляк, значит.
Старик долго натужно кашляет, лоб его покрывается испариной. Потом, немного отдышавшись, продолжает:
— Я с Балтийского, Токарь. Последние годы мастером был в цехе... Вот видишь, умираю. Место известное — Ветлосян. Кладбище! Теперь тут бараки понастроили. Хоть кое-как, а медицинскую помощь начали налаживать. А совсем недавно что было? Кто сюда попал — пиши пропало... Ветлосян до сих пор зовут "лагерь смерти". Откуда тебя сюда привели?
— С Шора.
— Это с пересыльного, что ль? Так ты еще на трассе не был, а уже собрался концы отдавать! Э-эх... Много вас туда пришло?
— Да почти что двести душ. Больше полусотни уже отправили на трассу. Остальных выгнали работать поблизости, пни корчевать у дороги,
— Ага... Расчищать трассу, значит. Тут ты и заболел?
—Да.
— Так чего же вы, дурье, на работу шли, в этапе-то? Сидели бы в бараке.
— Кулаками, палками да прикладами вытолкали за зону, грозили...
— А у вас уже и штаны полные! Ну и народ пошел! Дерьмо вы. Еще по-настоящему худа не видели, а уже руки вверх.
— У нас одного убили...
— Одного? Ну, так что? Вас же двести было... Он поперхнулся и зашелся кашлем. Я недоуменно смотрел на этого человека — скелет, хрипит, умирает, а все-таки топорщится, хорохорится... Когда острые приступы удушья сменялись у него короткими минутами успокоения, он сейчас же заговаривал со мной. Ему не терпелось излить свою душу, сказать перед концом что-то очень для него важное, нужное. Говорил он зло, как человек, потерявший всякую веру, оскорбленный и непрощающий. От него я услышал в нескладных отрывках историю строительства трассы Чибью-Крутая.
— Эта дорога, — хрипел он, — как в стихах Некрасова, нет, хуже. Там по бокам только косточки русские, а тут что ни метр дороги - мертвец. По человеческим трупам ездят... Первые километры от Шора еще урки начинали строить. Там участок — одно удовольствие: песчаные кряжи, лес — сосны и лиственницы, как в солдатском строю. Вот на этих-то самых местах вас расчистку заставляли делать. Что говорить, пни корчевать трудно, когда весна, мокро до пуза, дождь со снегом, грязь липкая. Но летом, когда там сухо, человеку, который никакого труда не боится, жить можно. А подальше? Туда, к Крутой? Жи-
туха все круче да круче! Как перейдешь Ижму за 4-ым лагпунктом, поближе к асфальтитам, затем к 7-му лагпункту, к самой Крутой, тут — ад кромешный, Дебри непроглядные, болота ржавые, топкие, непроходимые, царство комара да гнуса, речки в омутах текут, между омутами плывуны сосущие, А еда? Целыми неделями сидели на одной тресковой баланде, иногда без хлеба. Застревало где-то наше довольствие. Зато начальство из блатарей усиленное питание получало. Кормили в первую очередь охрану, а объедки для нас оставались, Запивали мы их болотной водицей, прелой и вонючей. Так было летом. А зимой? Валили лес в бураны, по уши в снегу, в одночасье и мокли, и мерзли. С питанием еще хуже. Бывали дни, кроме тощей сухой селедки или малюсенькой такой рыбешки — "зельдь зырянского посола", ничего не получали. А палатки? Брезентик, дыр на нем не счесть, такое тряпье — актировать давно бы следовало. Сквозняки, течь. Пол — земля, покрытая кое-где подгорбылкой или жердью, ходишь — спотыкаешься, жидкая грязь под ногами хлюпает. На нарах лежишь, как на костях. На всю палатку одна печка — керосиновая бочка, железная. Рядом с ней тепло, отойди на шаг — зубами защелкаешь. Ни обсохнуть, ни обогреться. Летом, в короткое жаркое время, еще обмоешь грязное, заскорузлое и исцарапанное тело в речной воде или в озерках, если до них доберешься по болотным кочкам. Остальное время — бани-то нет — потом весь провоняешь, завшивеешь с ног до головы. Целыми ночами на нарах в тем-
ноте вшей ловили и щелкали под ногтями так, будто перестрелка шла. Иной раз такая их тьма скоплялась в грязной обтрепанной одежонке, станешь ночью у раскаленной печки-бочки и трясешь свои хунды-мунды над нею, только и слышишь, как трещит вошь.
...Этапы с нашими стали гонять в эту глухомань с конца 1935 года. Партийные, беспартийные — все враги народа, как ты, с буквами. Особое совещание судило. Такая чистка по Руси пошла, не описать пером! Щепки от нее полетели... Здесь всем нам крышка, это я тебе говорю, я — не толстопузый буржуй, а с пятого года партиец. По царским тюрьмам вшей покормил, был в Кунгур сослан, только не задержался там. Все равно возвращался в Питер, с Обуховского на Розен-кранца, с Розенкранца на Балтийский. Паспорта были липовые, приходилось менять и работу, и квартиры... Да что о прошлом говорить! Нам теперь это прошлое во как припомнили, В оппозиции я был. Да ведь тогда, при Зиновьеве, наш коллектив заводской чуть не весь за оппозицию голосовал. Потом отбой забили, повернули на линию... За эту ошибку теперь капут. Кто ж о таком конце мог тогда подумать? Про социализм в книжках много фантазии было, а как дошло до дела, никто толком не знал, так его надо строить или по-другому. Впервой ведь. И где? В нищей, мужицкой, безграмотной России. Тут и задумаешься, может, и загнешь что не следует. Теперь всем таким задумчивым крышка пришла.
...Значит, приведут этап в Шор. Оттуда на трассу. Ставьте палатки, рубите лес. Народ хоть и отощал, но все — труженики, без работы и жить не помышляли, руки до работы жадные были. Дураки набитые! Спервоначалу горячо брались. Кто за топор да пилу, кто за лопату, лом и кирку. Другой техники не было. Ну, скоро народ валиться стал. Животы надрывали до грыжи, пухли с голодухи, покрывались язвами и струпом от грязи и вшей, простужались, дристали. И сюда — в Ветлосян. А раз в Ветлосян, значит, прощай! Тут тогда еще бараков в помине не было, одни палатки, только разве поцелее, военного образца. Набивалось в палатках больных, как в коробке спичек. Врачей раз-два и обчелся, лекарств и хирургического инструмента не хватало. И народ мер, как мухи. Так и знали все — в Ветлосян лег, считай, что в могильную яму. Заместо мертвых пригоняли новое стадо живых. Сначала люди работают, потом понемногу начинают понимать, почем здесь фунт лиха. Появились отказчики. Им сразу — триста граммов хлеба и водичка! Через три дня — в Ветлосян. Кто работал, и тот больше двух-трех недель не выдерживал. Редкие богатыри в живых оставались. Я был во какой здоровяк, как бык! Силища... Все делал: и плотничал, и на лесоповале, и канаву рыл — зубами скрипел, думал, не сдамся, черт тебя возьми. Царь не допек, и своей сволочи тоже не сдамся. Думал, временно все это. Кампания, головокружение... Ну, вижу, не-е-ет... Всерьез и надолго. И вот, друг мой, кончаю песенку. Доконали меня, будь им лихо.
...Теперь, конечно, на трассе уже не то. Поставили на лагпунктах бараки деревянные, печи кирпичные, сушилки в них, кипяток, кормят хоть и дрянью, но два раза в сутки дают горячее, бани, медпункты появились. Теперь ничего, народу стало полегче. Да трассу-то уже кончают! Народ с этапов берут больше всего на нефтеразведку, на Асфальтитовый рудник, на стройку лагерей. И Ветлосян, вишь ты, вроде как больничный городок делают. Скоро придут сюда за нами на готовое вольные люди из молодых да выскочек всяких, за длинным рубликом. И забудет мир, что этот самый Ветлосян был лагерем смертников, а трасса — кладбищем. Право же, геройский народ полег здесь. Подвиг совершил, цены ему нет. На смерть шел, в лес дремучий, в трясину, полубосой, полураздетый, голодный, обиженный, обокраденный всякой блатной швалью... Но про нас сказок не скажут, и "песен про нас не споют"... Будут ездить по этой трассе господа в лимузинах, начальнички. Хвалить будут - эх, дорожка гладкая какая! Только никто нам памятника не поставит, неизвестному, мол, строителю... Врагам памятник? Ишь, чего захотели, мерзавцы! Это мы — мерзавцы. Не они, а мы, понимаешь? Сволочи! Как это мы их проглядели, карьеристов проклятых, негодяев...
Старик задыхался от гнева, от бессилия, невозможности бороться с теми, кого он считал виновниками общего несчастья — и своего, и партии, и страны...
Через три дня ночью он едва слышно оклик-
нул меня: "Сосед, сосед..." Я спал плохо, чутко, вполглаза и сразу услыхал этот шепот.
- Зови санитаров, - с трудом прошептал старик. — Конец мне. А ты запомни: Федосов я, из Ленинграда... У меня там старуха должна быть, два сына, если живые... Их, наверно, тоже... Может, уже на свете нет... Всех сотрут, всех... Будьте прокляты... Ты себя сбереги, ничего этого не забывай. Что они сделали с нами... Не прощаю я... не прощаю...
Я разбудил санитара, вызвали фельдшера, Федосову сделали очередной укол. Но, видно, агония завершалась. Он дышал рывками, паузы между вдохами становились все длиннее. Лицо его побелело, как простыня, нос заострился, глаза запали. Он еще что-то силился сказать, выплевывая кровавую слюну, всхлипывал, скрежетал зубами. Вот пальцы рук его скрючились, сведенные судорогой, рот стал ловить воздух... Около пяти часов утра врага народа, старого большевика, мученика, токаря Федосова из Питера уже не существовало. Трасса проглотила еще одну жертву".
Валерштейн сохранил последние слова Федосова. Теперь нет в живых уже и самого Валерштейна. Как уберечь этот рассказ от забвения?
Валерштейна выписали из стационара, и он присоединился к своей партии. Дальнейший поход вдоль Ижмы и Печоры прошел без особых приключений, только в Щельяюре этап задержали дней на пять. В Усть-Усе пеший этап закончился.
На Усть-Усинской пересылке Валерштейн едва успел отоспаться и отдохнуть от долгого пешего перехода, как его снова взяли в этап, на этот раз в трюме баржи вверх по Усе. Через семь дней, холодной июньской светлой ночью, буксир притащил баржу к устью реки Адзьвы, в лагпункт Адзьва-Вом. Здесь была перевалочная база для грузов, идущих на Воркуту, потому что верхняя Уса была недоступна для глубоко сидящих барж. Сверху, из Воркута-Вом, в мелких баржах -шнягах — шел воркутский уголь, и на разгрузочно-погрузочные работы из Рудника присылали работяг-зэков. Один из них, ленинградец И. П., опознал в Лазаре Максимовиче своего бывшего учителя. И. П. посадили в марте 1936 по Котолы-новскому делу (он учился в Политехническом институте в одно время с Котолыновым, которого потом, в декабре 1934, расстреляли. См. "Правду", 30.12.34). Он первый рассказал Валерштейну о Кашкетинских расстрелах на Воркуте и посоветовал держать язык за зубами: можно нарваться на стукача и самому попасть "в этап на Старый Кирпичный", откуда еще никто не вернулся. Старый Кирпичный завод находился на узкоколейке Воркута—Вом—Рудник, на разъезде Юнь-Яга. Завод был уже закрыт, оборудование перевезено на Новый Кирпичный, а на Старом совершались расстрелы,
В первый же день на разгрузке угля Валерштейн вместе с тачкой сорвался с трапа, соединявшего баржу с берегом, и искупался в ледяной усинской воде. Лазарь Максимович никогда не
работал физически, выполнять норму он был не в силах и скоро "дошел". "Просушить свою промокшую грязную одежду было негде, — пишет Валерштейн, — разве только оборачиваясь вокруг печки, как земля вокруг оси. Нас все время знобило. С каждым днем силы наши падали. Единственными нашими желаниями стали чисто животные потребности - наесться хоть раз досыта и выспаться в тепле и сухе".
Один раз желание Лазаря Максимовича исполнилось. Когда снизу приходили баржи с продовольствием, все свободные от работы бежали сломя голову к проходной, чтобы первыми попасть в число тех счастливцев, которым поручали разгружать не уголь, а муку, масло и сахар. На вахте "слабых сразу оттирали, сильные хватались за грудки". Начальство, имея свою долю, смотрело на "утечки" при разгрузке сквозь пальцы и, нужно сказать, давало по возможности всем бригадам понемногу подкормиться. Так, один раз и бригада Лазаря Максимовича смогла после 12-часовой работы "погужеваться", и от их палатки несло по лагерю вкусным запахом оладий, испеченных на настоящем сливочном масле...
В середине июля Валерштейна перевели в слабосильную бригаду, которую до конца навигации "сдали в аренду" Печорскому управлению речного пароходства (ПУРП) для работы на землечерпалке в одном из затонов реки Усы.
Капитан землечерпального отряда, низкорослый, лет под пятьдесят, человек, произношение которого выдавало его принадлежность к коми
народу, встретил их таким приветствием, что они ушам своим не поверили:
— Здравствуйте, товарищи! В ответ на обычное "гражданин начальник" он сказал, что его зовут Алексей Иванович, и он просит так к нему и обращаться.
Алексей Иванович объяснил им, что работа их будет мокрая, нелегкая, они будут работать круглосуточно, в четыре смены, по шесть часов каждая, но во время аврала он будет вызывать всех отдыхающих. Они получат брезентовую спецодежду, которую после работы будут сдавать в сушилку, а сами, помывшись в душевой, будут отдыхать на брандвахте, где для них отведено специальное помещение. Он провел их в это помещение, и они увидели три ряда деревянных коек с тюфяками, заправленными чистым постельным бельем и одеялами в пододеяльниках... И это после голых грязных нар в холодных, насквозь продуваемых палатках!
Алексей Иванович сказал еще, что он договорился со старшим бойцом конвоя, чтобы днем не занятые на работе могли сходить на берег собирать ягоды, ловить рыбу. (Фактически с первого же дня работы на землечерпалке все сорок человек бригады перешли на положение расконвоированных.) Алексей Иванович разрешил желающим пользоваться судовой библиотекой и ларьком за наличные деньги, - заработать же их они смогут, сказал Алексей Иванович, на работе, не предусмотренной договором ПУРПа с Воркутпечлагом, например, на погрузке угля.
Через несколько дней Алексей Иванович вызвал к себе Валерштейна и еще некоторых его товарищей и выдал им небольшой аванс — по 25 рублей каждому.
— Я заметил, — сказал он, — что вы совсем не пользуетесь нашим ларьком.
После первой же получки — 53 руб. 30 копеек — Валерштейн хотел вернуть долг, но Алексей Иванович отказался взять деньги.
— Считайте эти 25 рублей вашим дополнительным заработком. Уверяю вас, что вы их честно заработали,
— Большое спасибо вам, Алексей Иванович, но...
— "Но" бросьте вот сюда, под стол, в корзину. Идите. Желаю доброго здоровья!
Не взял Алексей Иванович деньги и у товарищей Валерштейна.
"Кто же он? — думал Лазарь Максимович, выходя из служебной каюты Алексея Ивановича. — Чудак? "Советский филантроп", как его называет один из наших товарищей? Просто добряк? Неужели он не понимает, какими неприятностями может грозить ему такая доброта по отношению к опаснейшим государственным преступникам? А если кто-нибудь из нас стукач и продаст его? Как можно слепо верить людям в такое время?.."
Общение с вольнонаемными вне работы, передача через них писем строго воспрещались, но кто же устоит перед соблазном известить своих родных о себе и получить от них весточку? Валер-
штейн тоже передал через вольного письмо сестре, в котором просил сообщить о судьбе жены и детей, а в знак того, что письмо дошло, — прислать посылку с жирами, сахаром и табаком. Обратный адрес его: ПУРП, матросу землечерпательного снаряда № 7 Валерштейну Л. М.
В середине сентября выпал первый снег, а в начале октября землечерпательный караван снялся с якорей и пошел на свою базу в затон Щельяюр на Печоре. Еще несколько дней бригада работала на разборке земснаряда, но жила уже в зоне, за колючей проволокой. И вот пришел день прощания с Алексеем Ивановичем, Едва сдерживая слезы, бригада заключенных от всего сердца благодарила этого замечательного человека за все то, что он сделал для них за эти три месяца. И долго еще, уходя в затонский лагерь, они оборачивались назад, на контору ПУРПа, и видели на крыльце коренастую фигуру смотревшего им вслед Алексея Ивановича...
Печора уже стала, и после Октябрьских праздников бригаду повели по знакомому приречному тракту в деревеньку Кипиево, возле которой вмерзли в лед две баржи, одна с картошкой, другая с бочками подсолнечного масла. Бригада должна была вырыть овощехранилище, перенести в него всю картошку с баржи и топить там печи, чтобы сохранить картошку до весны. После Алексея Ивановича трудно было снова привыкать к грубости конвоя и особенно к его начальнику Локтеву, молодому еще человеку, по национальности, надо сказать, тоже коми. Этот
Локтев оказался не только редким матерщинником, но и мастером мордобития, в чем все убедились в первый же день работы на рытье котлована,
Локтев и его помощник совершенно не умели организовать работу, давали бестолковые распоряжения, и бригадир, звали его Зильберт, пытался втолковать им, что "для пользы дела" надо работать иначе. Попытка вразумить энкаведиста кончилась плохо: Локтев избил Зильберта до потери сознания, и его, истекавшего кровью, увезли в Усть-Усу в стационар. Впоследствии Валерштейн видел Зильберта на Воркуте, он до самой смерти (в 1947 году) ходил полусогнувшись.
После падения Ежова в Москве пал и Кашкетин на Печоре, а с ним и вся его шайка. Исчез и Локтев. Сразу изменился режим, стали освобождать пересидчиков, люди вздохнули свободней. Работа в овощехранилище была не тяжелой:
перебирали картошку, ремонтировали мешки. И не голодно было возле картошки и подсолнечного масла.
30 декабря, поздно вечером, за Валерштейном пришел боец из Кипиево. У Лазаря Максимовича упало сердце... Они перешли Печору и по деревенской улице подошли к "Дому колхозника". Кто-то из заезжих просил привести Валерштейна. Это был Алексей Иванович!
Лазарю Максимовичу на адрес землечерпалки пришла посылка, и Алексей Иванович не отправил ее обратно, а стал разыскивать адресата.
В Щельяюре ему сказали, что Валерштейн убыл с этапом куда-то на Север, может быть, в Усть-Усу. Алексей Иванович "слетал" туда на санях, и в управлении ему сказали, что Валерштейн находится в лагерной подкомандировке в деревне Кипиево. На обратном пути он остановился здесь, в "Доме колхозника", и попросил старшего бойца охраны провести его к Валерштейну, но тот сказал, что так нельзя, "не положено", и лучше он пошлет за ним бойца.
Алексей Иванович закончил свой рассказ и протянул Лазарю Максимовичу фанерный ящик — посылку от сестры.
"Я стоял как столб, — пишет Лазарь Максимович. — Вид у меня был такой, что Алексей Иванович заволновался.
— Ну, что же вы? Берите, друг мой, посылку вашу. Зачем вы так волнуетесь? Да что с вами, товарищ?
Комок подступил к горлу. Из глаз потекли слезы. Вот-вот разрыдаюсь. С трудом беру себя в руки,
— Алексей Иванович, как это вы... Даже не пойму... Большое, большое вам спасибо. Да зачем вы беспокоились?
— Да что вы! Как же так, посылка ваша. Положение ваше я знаю. Она вам нужна больше, чем кому-нибудь другому. Завтра Новый год. Вот и попразднуете... Поздравляю вас с наступающим, — улыбнулся Алексей Иванович.
— Спасибо вам, — залепетал я. — И вас, Алексей Иванович, разрешите поздравить... пожелать
вам самого лучшего на свете. Какой вы, право, человек, дорогой Алексей Иванович...
- Да никакой. Как все. Обыкновенный. Ну, желаю вам всего хорошего. Пусть сбудутся ваши желания. Прощайте,
Алексей Иванович взял мою руку и крепко ее пожал".
Из письма сестры Лазарь Максимович узнал, что его жена и дети благополучно живут в Ленинграде на старой квартире. Брак их был неофициальный, Людмила Вениаминовна жила под своей фамилией, и ее не тронули.
Новый 1939 год Лазарь Максимович встречал со своими товарищами, закусывая добытую в деревне водку посылочным шпигом. И много было сказано добрых слов в адрес Алексея Ивановича.
Кто знает, может быть, Алексей Иванович был одним из тех праведников, ради которых Бог еще терпит нашу грешную Землю?..
Прошла зима. В середине мая вскрылась Печора, и через неделю открылась навигация. Баржи с картошкой и маслом буксиры потащили на Воркуту.
А 25 мая в трюме баржи отправился в этап и Лазарь Максимович со всеми своими товарищами. Прямо на Воркуту.
На этом заканчивается "Быль" Л. М. Валерштейна. По его рассказам, на Воркуте он работал плановиком, на общие работы больше не попадал, Освободился он в 46-ом году, но без права выезда. Реабилитирован после XX съезда, в 56-м, и тогда же уехал в родной Питер.
Я познакомился с Лазарем Максимовичем в июне 57-го года, когда приехал с Урсулой в Ленинград. (Мы остановились у его дочери.) Вначале наши отношения не были дружественными. Несмотря на все пережитое, Лазарь Максимович по-прежнему считал себя большевиком и все зло прежней жизни видел в сталинизме, я же полагал, что корни сталинизма надо искать во всей истории большевизма. Столкновение было неизбежным, а так как Лазарь Максимович был честным человеком, то в полемике ему не доставало последнего и неопровержимого аргумента, которым всегда пользуются все официальные апологеты режима: угрозы заткнуть рот. Поэтому наши споры обычно кончались со стороны Валерштейна раздражением, переходом на личности и даже истерикой.
— Сволочь, контрреволюционер! — кричал, задыхаясь от астмы, Лазарь Максимович.
Потом, отдышавшись и успокоившись, он говорил мне уже другим тоном:
— Ну, ты меня извини, я немного погорячился. А Урсуле, когда мы уезжали, сказал наедине:
— Все-таки Павел не обыватель.
Когда мы с Урсулой стали учиться в Ленинграде, я стал чаще видеться с Лазарем Максимовичем и лучше его узнал. В 1964 году мы ездили с ним в Пушкин (быв. Царское Село) к Марии Михайловне Иоффе, вдове первого советского посла в Берлине А. А. Иоффе, троцкиста, покончившего с собой в 1927 году. Мария Михайловна сидела на Воркуте, была реабилитирована, но
в партии не восстановилась, В Пушкине она жила с сестрой в однокомнатной квартире в доме, предоставленном старым большевикам, пострадавшим в годы "культа". Мария Михайловна вскоре после того умерла, и я ее больше не видел.
— А помнишь, Лазарь, — сказала Мария Михайловна, когда мы у нее сидели, — как на Руднике мы обсуждали, вернулись бы мы в партию, если бы нас вдруг реабилитировали? Ты тогда говорил, что партия переродилась, и ты не вернулся бы, а я сказала, что все равно вернулась бы. И вот теперь мы реабилитированы, и ты в партии восстановился, а я нет,
Лазарь Максимович смутился и ничего не ответил.
Думаю, что восстанавливаясь в партии, Валерштейн не в последнюю очередь думал и о том, чтобы вернуть себе какое-то общественное положение, перестать быть парией.
Незадолго до смерти он своей "Были" дал другое название — "Они остались большевиками", но это в значительной степени была мимикрия. Лазарь Максимович был слишком интеллектуален и протестант, чтобы оставаться тем "непоколебимым", для которого жизненный опыт не существует. Вместе со своими ленинградскими друзьями, такими же реабилитированными старыми членами партии, он писал очерки на злободневные темы, потом он объединил их в сборник "Записки советского Дон Кихота". В них он с позиции очищенного ленинизма вел борьбу с "бюро-
кратическими извращениями" социализма. Так, на стр. 169 этих "Записок" он говорит: "Слова В. И, Ленина о том, что мы имеем государство "с бюрократическим извращением" не потеряли своей злободневности. Не секрет, что многие представители государственной власти оторваны от масс, от реальной действительности, боятся гласности и всесторонней критики их деятельности, боятся самого народа, которым они управляют". В другом месте "Записок" он заявляет о своей полной солидарности с Памятной запиской Пальмиро Тольятти, опубликованной в "Правде" 10 сентября 1964 г., и выражает большое беспокойство по поводу усиливающейся тенденции к ресталинизации. Он с тревогой пишет о широко распространенных у нас явлениях коррупции и казнокрадства. "Воровство у нас двуликое, — говорит Валерштейн. — Когда крадет рабочий, и его схватят в проходной, — он вор, — его с завода долой и под суд! Но когда заводское (и повыше!) начальство строит для себя гараж или дачу в два этажа, с беседками, биллиардной и теплицами, из строительных материалов и с оплатой рабсилы за счет государственного кармана, — это, как правило, проходит безнаказанно" (стр. 207). Валерштейн указывает также на формальный характер социалистической демократии, объясняемый не только бюрократическим засильем, но и пассивностью масс: "Уж так сложилась история нашего народа, что он, к сожалению, не накопил демократических традиций и не использовал на практике в общественной жизни нашей страны все са-
мые лучшие и прогрессивные стороны буржуазной демократии. А такие стороны существуют..." (стр. 229).
В 1965 году ленинградские Дон Кихоты вступили в полемику с первым секретарем Московского горкома КПСС тов. Егорычевым по поводу одной его статьи, опубликованной в 3-м номере журнала "Коммунист". Тов. Егорычев, несмотря на двукратное напоминание, никакого ответа на их пространное письмо не дал. В 1970 году, когда я на несколько дней приехал в Ленинград, Лазарь Максимович, значительно посмотрев на меня, сказал, что он со своими друзьями "готовит акцию". Я подумал, что стариков мало били, и они опять что-то затевают, но оказалось, что они всего лишь готовят письмо в ЦК, на которое, впрочем, они тоже не получили ответа. Там, наверху, очевидно, решили не обращать внимания на возню недобитых оппозиционеров 20-х годов, зная, что скоро уже они все перемрут,
Лазарь Максимович это понимал, как понимал он также и то, что только их влияние на молодежь по-настоящему может обеспокоить партийных бюрократов. Но трагедией их было то, что у них не было молодых последователей, потому что молодежь теперь совсем не интересуется ленинизмом, даже очищенным.
Я еще был заочником, когда в один из моих приездов на сессию Лазарь Максимович сказал мне, что он решил сделать меня своим душеприказчиком.
— Лазарь Максимович, — возразил я, — вы же
знаете, что я не коммунист.
— Но ты историк! А мы разрушаем изнутри эту непробиваемую стену бюрократизма.
В последние годы жизни Валерштейн стал настойчивей предлагать мне принять его литературное наследство.
Из письма Лазаря Максимовича к нам:
"Ленинград, 13 февраля 1973 г.
Дорогие мои!
Прежде всего, как здоровье Павла? Ведь это наследник моего так называемого "литературного наследства"! Историку я оставляю все, что имею, ибо кто другой, как не историк, сумеет использовать это наследство, а может быть, (tempora mutantur),[1] он еще доживет до новых перемен, когда оно ("наследство") пригодится?.."
Я не отказывался, но не скрывал трудностей исполнения его воли: ведь у него были законные наследники, с которыми я не хотел вступать в спор. Тогда Лазарь Максимович еще при жизни отдал мне, кроме ранее подаренной "Были", свои "Записки советского Дон Кихота".
Летом 1972 года, за год до смерти, Лазарь Максимович приезжал на Воркуту - в последний раз взглянуть на те места, где он отбывал срок. Выглядел он плохо, и уже не был таким шумливым, как прежде. Мы уже давно не спорили, нас помирил тот пресс, который одинаково давит и партийных (не сталинистов!), и беспартийных.
[1] Времена меняются.
- Теперь мы можем судить, — сказал я, — кто был прав в 1917 году — Плеханов или Ленин.
- Да, это была ошибка Ленина, — впервые согласился Лазарь Максимович. — Русскому рабочему далеко еще было до западноевропейского, он должен был сначала пройти школу буржуазной демократии.
В мае 1973 года я послал Лазарю Максимовичу первый вариант очерка о Воркуте и в ответ получил письмо на восьми страницах, которое начиналось так:
"25.5.73.
Дорогой Павел!
Спасибо за присланный мне экземпляр исторического очерка "Как начиналась Воркута". Разреши мне высказать несколько замечаний, которые, как я полагаю, могут помочь так отредактировать текст, чтобы обеспечить ему "зеленый свет" в журнале "Вопросы истории".,.
Я впервые читаю, хоть и краткий, но весьма обстоятельный исторический очерк об освоении Печорского угольного бассейна. К числу положительных качеств очерка надо отнести его краткость и особенно то, что почти каждый упоминаемый в нем факт подкреплен документальными ссылками..."
В конце письма Лазарь Максимович писал о себе:
"Я помаленьку вылезаю из тяжелого обострения, поправляюсь и думаю еще пожить на белом свете",
В июле, на 75-м году жизни, он умер. Лето в том году в Ленинграде было жарким и влажным, Лазарь Максимович снова слег, он задыхался от астмы и духоты. 23 июля его мучения кончились. Похоронили его на Парголовском кладбище.
Жена у Лазаря Максимовича была русская, и в нем самом еврейского почти ничего не осталось. "Мы бы давно стали русскими, если бы нам каждый день не напоминали о том, что мы евреи", — говорил он о себе и других, таких, как он. Дочь его вышла замуж за русского и совсем обрусела, но сын женился на еврейке и недавно, в феврале сего, 1980, года, выехал с семьей за границу.
Р. Л, Валерштейн долгое время жил в Воркуте. Инженер-строитель, он занимал видное положение в городе, был директором одного учреждения, членом горсовета, хотя в партию и не вступил. Внешне наши отношения были вполне нормальными, но никогда ни он ко мне, ни я к нему не заходили. Однажды он сказал отцу, что один его воркутинский знакомый, работник КГБ, предупредил его, чтобы он со мной не якшался: Негретов, мол, у них на учете, Лазарь Максимович передал это мне, и я, чтобы не ставить его сына в неловкое положение, стал еще более сдержанным при случайных встречах с ним.
12. Моисей Наумович Авербах
12. МОИСЕЙ НАУМОВИЧ АВЕРБАХ
В марте 1954 года, после восьмимесячного этапа в Россию, меня снова привезли на Воркуту и, подержав несколько дней на Рудницкой пересылке, направили на 40-ю шахту, которая тогда, вступив во второй год эксплуатации, нуждалась в рабсиле. Нумерация шахт на комбинате производилась не в последовательном порядке, поэтому всех действующих шахт в то время было не сорок, а около двадцати, включая мелкие. Теперь шахт стало еще меньше, но добыча намного увеличилась.
На шахте я пошел к начальнику вентиляции и попросил его взять меня к себе. Так я попал в бригаду кладчиков чураковых перемычек.
Начальником вентиляции 40-й шахты был Моисей Наумович Авербах. Я благодарен судьбе за то, что она свела меня с этим человеком, которому я столь многим обязан.
Моисей Наумович родился 30 декабря (нового стиля) 1906 года в Москве в семье довольно состоятельного коммерсанта, имевшего собственное дело по торговле мехами. В 1915 он на круглые пятерки сдал вступительные экзамены для поступления в младший приготовительный класс Московской Практической академии коммерческих наук, но не преодолел трехпроцентную нор-
му для евреев. Однако, в связи с наплывом беженцев из западных губерний, по инициативе вел, кн. Николая Николаевича процентная норма была повышена, и Авербах через два месяца после начала занятий все-таки стал ходить в младший приготовительный класс. В 1925 он закончил это учебное заведение, которое в 1920 было преобразовано в 1—ый Московский промышленно-экономический техникум. Получив звание "техника банковского дела", Моисей Наумович поступил на работу в Мосгорбанк и проработал в нем пять лет, до 1930 года. Одновременно он учился в Московском институте народного хозяйства им, Плеханова, куда поступил в 1926, выдержав огромный конкурс (на десять мест, выделенных для Москвы, было подано 437 заявлений. Потом было принято еще человек 50 или 60 на места, оставшиеся незанятыми национальными республиками, но Авербах был принят в числе первой десятки.) Окончил Моисей Наумович горное отделение промышленного факультета в 1930 году и поступил на работу в систему угольных учреждений "Союзуголь".
Пора учения в "Плехановке" совпала со временем борьбы с оппозицией. Один из сокурсников Авербаха попал в ссылку и прислал товарищам письмо о своем бедственном положении:
работы нет, денег нет. Студенты устроили складчину, и Авербах дал больше всех, потому что он работал. Позже, уже после окончания института, посадили кого-то еще с их курса, и список участ-
ников складчины, попавший в руки органов, превратился в оппозиционную группу.
29 октября 1934 года Авербах был арестован и получил по решению ОСО три года ссылки в Тулу. Там он работал в Тулгорстрое. Отбыв ссылку и вернувшись в Москву, Авербах 22 июля 1938 года, через тринадцать дней после заполнения анкеты, был снова арестован и просидел под следствием в Орловском централе почти три года. В 1941 году он получил, опять-таки по ОСО, восемь лет, но уже не ссылки, а заключения. Поскитавшись по северным лагерям (Кулойлаг, Ухтижемлаг), Авербах попал, наконец, в 1943 г. на Воркуту. Освободился в 1948, но без права выезда из Воркуты. Поселился на Руднике. В январе 1952 получил "вечную ссылку" и поселение на Воркуте. Ссылку сняли в сентябре 1954, затем в течение 1956-57 Авербах был реабилитирован по всем четырем делам, включая одно лагерное 1942 года.
В 1961 Моисей Наумович уехал из Воркуты в Москву, где он и живет с женой в настоящее время.
При Авербахе в вентиляции на 40-й шахте был порядок. Он никогда ни на кого не кричал, всем говорил вы, но работу спрашивал. У нас в бригаде было много западных немцев, после визита Аденауэра в Москву в 1955 их всех отпустили домой, а заодно с ними и всех иностранцев вообще. Через некоторое время Моисей Наумович получил два письма из ФРГ, одно из них мне особенно запомнилось. Видимо, это письмо писалось за сто
лом, среди женщин, в веселом настроении. "Вы были нашим строгим, но справедливым начальником", — писали немцы. Все подписались, а одна из девиц, вместо подписи оставила на письме алый оттиск губок.
Перед выходом на пенсию Авербах перешел на более спокойную работу диспетчера, и вентиляция на 40-й стала приходить в упадок. Этому способствовал и начальник шахты Л., который не обращал внимания на технику безопасности и требовал только "добычи".
1 апреля 1961 года в шахте произошел взрыв газа метана, унесший 26 жизней. Под суд пошли второстепенные лица (четыре человека), им дали по году срока, главный же виновник, начальник шахты, на другой день после взрыва улизнул с шахты и стал начальником стройуправления. Свое вступление в новую должность он ознаменовал тем, что сделал за государственный счет капитальный ремонт с перепланировкой в его новой городской квартире, о чем тогда же писал фельетонист в нашей "Заполярке". Потом, в январе 1962, в "Труде" была напечатана большая статья, в которой рассказывалось, как Л. довел шахту до аварии, о жертвах, правда, не упоминалось. Но "непотопляемый" Л, ничуть от этих выступлений печати не пострадал: с него все сходит как с гуся вода.
В феврале 1964 года на шахте Капитальной произошла более тяжелая катастрофа, в которой погибло пятьдесят пять человек, но несчастный случай 1961 года на 40-й произвел на меня боль-
шее впечатление, потому что во время взрыва я был в шахте, только взрыв произошел на северном крыле, а я был на южном.
Начальник Геологоразведочной экспедиции на Руднике не мог забыть мне истории с Водолазкиным, В 1958 я в первый раз пытался поступить на заочное отделение исторического факультета Ленинградского университета, но Чухин дал мне сдержанно-лаконичную характеристику: "К работе относится добросовестно, в общественной жизни коллектива никакого участия не принимает". Меня допустили к вступительным экзаменам, но не приняли как "не прошедшего по конкурсу". В следующем году приемная комиссия потребовала от меня не просто характеристики с места работы, а рекомендации, в которой мне администрация и партком отказали, и к экзаменам я допущен не был. В апреле 1960 я сам попросил Чу-хина сократить меня, и он рад был от меня избавиться. Я вернулся на 40-ю шахту, откуда ушел четыре года тому назад, и меня приняли на место машиниста подземной вакуумнасосной, "Негретова не трогай, — сказал Авербах начальнику дегазации, — он будет учиться". На участке дегазации уже работали три заочника — все трое бывшие заключенные, — только они учились в политехническом, я же должен был стать историком.
Авербах написал мне такую характеристику-рекомендацию, что с ней надо было бы поступать не на первый курс истфака, а прямо в аспирантуру. Он сам пошел и подписи собирать. Начальник шахты Л. сам тогда учился на вечернем отделении
Воркутинского горного техникума, и Авербах иногда помогал ему писать контрольные работы, так что тут прошло все гладко, В шахкоме, глядя на подпись начальника шахты, подписали, не задавая никаких вопросов. Секретарь парткома тоже подписал бы без сопротивления, если бы речь шла о политехническом институте, но я поступал на исторический факультет, и секретарь сказал, чтобы я сам пришел к нему. "Не подпишет", — сделал вывод Моисей Наумович. Он минуту подумал и сказал, что подделка подписи является преступлением, если совершается с корыстной целью, но желание учиться нельзя назвать корыстным желанием, а посему он считает допустимым поставить свою подпись вместо подписи секретаря парткома. Теперь, я думаю, можно, никому не причиняя вреда, раскрыть эту тайну двадцатилетней давности,
Ранее, в марте того же 1960, когда я еще работал в Геологоразведочной экспедиции, Моисей Наумович убедил меня, что стоит добиваться пересмотра дела, У меня было обвинение по четырем пунктам 53-й статьи (54-й украинской), и можно было надеяться на снятие обвинения по двум пунктам. Он сам составил письмо в Главную военную прокуратуру, и мне осталось только подписать его. Дней через пятнадцать пришел ответ. Главная военная прокуратура меня извещала, что я был осужден обоснованно, и правильность предъявленного мне обвинения я сам подтверждаю в своей жалобе. Вместе с тем в ответе разъяснялось, что обвинение по двум пунк-
там (подготовка вооруженного восстания и связь с мировой буржуазией) мне предъявлено излишне, однако в связи с тем, что на основании Указа Президиума Верховного Совета СССР от 17 сентября 1955 года судимость по приговору от 14 января 1946 года с меня снята, "для пересмотра дела оснований не имеется".
Указ от 17 сентября 1955 года амнистировал советских граждан, сотрудничавших с оккупантами во время войны. Я с оккупантами не сотрудничал и считал, что амнистия на меня не распространяется, но Главной военной прокуратуре было виднее, и я с ее письмом пошел в милицию менять паспорт.
Таким образом, в июне 1960 я ехал в Ленинград с блестящей характеристикой с места работы и чистым паспортом в кармане и был уверен, что на этот раз я, наконец, поступлю в университет. Но меня снова не допустили к экзаменам.
Амнистия — не реабилитация, дали мне понять в приемной комиссии. И вообще, зачем вам этот исторический? Историков у нас перепроизводство, шли бы вы лучше на математический. Я сказал, что горных инженеров у нас теперь тоже перепроизводство, а хороших не хватает. Ну, допустим, отпарировали мне, вы будете хорошим историком, но лучше плохой да свой, чем хороший, но чужой,
Я совсем пал духом, и если бы не Моисей Наумович, то не знаю, что бы я делал дальше,
Моисей Наумович предложил написать жалобу в министерство высшего образования. Мы вмес-
те составили текст. Дескать, для приемной комиссии Ленинградского университета Указ Президиума Верховного Совета от 17 сентября 1955 года силы не имеет, так как в ее глазах судимость на мне продолжает оставаться, поэтому комиссия отказывает мне в гарантированном Конституцией праве на образование. Ответ из министерства был направлен в Ленинградский университет, а я получил копию, из которой узнал, что министерство разрешило допустить меня к вступительным экзаменам. В октябре приемная комиссия известила меня, что в университете производится дополнительный набор для демобилизованных военнослужащих, и мне предлагается явиться для сдачи вступительных экзаменов. Моисей Наумович помог мне еще раз получить отпуск без содержания, и я немедленно выехал в Ленинград.
Что такое конкурсные вступительные экзамены, знают все, кто их держал. Формализм и равнодушие, а то и кое-что похуже — вот что такое конкурсные экзамены. Помню карикатуру в "Крокодиле": Русалку не приняли в Водный институт, она уныло выходит из дверей, а в окне видна заседающая приемная комиссия — Петух, Козел, Верблюд...
В 1958 у меня не было ни одной тройки, и меня не приняли; в 1960 я получил тройку по русской литературе — и был зачислен на 1-й курс истфака. Потому что за меня в некотором роде ходатайствовало министерство, а приемной комиссии все равно, кто будет учиться в универси-
тете, лишь бы ответственность лежала не на ней.
Авербах и после переезда в Москву неоднократно приходил мне на помощь. Так, в 1977, когда я писал статью о русском ницшеанстве, он, по моей просьбе, произвел разыскание о творчестве Иеронима Ясинского и изложил мне его результаты в письме на пятнадцати мелко исписанных страницах. Для того чтобы прочесть стихотворения Ясинского, печатавшегося в 1915—1917 годах в "Биржевых ведомостях", Моисей Наумович ездил в Химки, за черту города, куда теперь из центра Москвы переведен, по чьему-то глубокомысленному решению, газетный отдел Ленинской библиотеки. Того, что мы искали, Моисей Наумович не нашел, потому что комплекты этой газеты, выходившей в трех выпусках (утреннем, вечернем и еще каком-то втором издании), сохранились не полностью. Зато Авербах подробно изложил содержание "Долины Роз" (1907), фантастического рассказа Ясинского о стране, в которой восторжествовал социализм. Основная мысль этого рассказа заключается в том, что "свобода и социализм — несовместимые понятия",
Теперь Моисей Наумович стал стар и слаб, особенно после того, как шесть лет тому назад ему удалили одну почку, и я стараюсь не нагружать его поручениями.
У Моисея Наумовича есть несколько статей, опубликованных в специальных журналах угольной промышленности, которым сам он значения не придает. Вероятно, имели бы общественный
интерес его публицистические статьи, но они на страницах газет и журналов не появлялись. Так, в январе 1962 Авербах написал в "Комсомольскую правду" большое письмо в связи с напечатанной в этой газете 13 января статьей "Воркута - город героев". Моисей Наумович писал, что Воркуту строили не комсомольцы-энтузиасты, а незаконно репрессированные в годы сталинского произвола советские люди. Они работали, а липовым героям труда (вольнонаемным) записывались астрономические проценты. Кроме того, описанный в статье эпизод с посадкой лавы, когда "стойки трещали", а начальник участка с криком "За мной!" бросился в лаву и увлек за собой людей, - является не героическим подвигом, а преступлением, предусмотренным такой-то статьей уголовного кодекса, потому что во время посадки лавы людей следует выводить из нее. Письмо в газете не появилось,
Хранится еще у меня очерк Авербаха "Самоуправство", в основе которого лежит действительное событие, происшедшее в Воркуте в 1956 году, после XX съезда.
На Комсомольской улице, перед старым зданием комбината, заложенным, как свидетельствует украшающая его мемориальная доска, еще в 1938 году, у его правого крыла, стоит статуя В.И. Ленина. У левого крыла ничего не стоит. Закон симметрии был нарушен в марте 1956, когда толпа воркутян сволокла с пьедестала и разбила статую Сталина, Зачинщиков судили открытым судом за самоуправство и пригово-
рили к штрафу. Присутствовавшая на суде публика тут же набросала им в шапку столько денег, что хватило не только на уплату штрафа, но и на коллективную выпивку в ресторане "Север",
Колоссальный бронзовый монумент Сталина у кинотеатра простоял до Двадцать второго съезда, после которого его сняли по велению свыше. На его место поставили памятник Кирову, который раньше стоял в сквере на Комсомольской, примерно на полпути между новым и старым комбинатом. Замену производили ночью, и случайные прохожие были свидетелями момента, когда два подъемных крана держали подвешенными обе статуи: убийцу уже сняли, а убитого еще не поставили, Сталина отвезли на Воркутинский механический завод, в металлолом, фотографию его на свалке ВМЗ можно видеть на обложке третьей книги "Архипелага".
ПРИМЕЧАНИЕ: В сентябре 1980 года М. Н. Авербах сдал в Литературную консультацию при Союзе писателей СССР свой роман "К вящей славе Господней" (950 машинописных страниц). Действие романа происходит в Москве, Туле, Орле (вернее, в Орловском централе) и на Воркуте, В главном герое — Александре Моргунове — много автобиографического.
Этот роман представляется мне широким полотном нашей жизни за почти сорокалетний период времени: с середины 1920-х годов и до Двадцать второго съезда включительно.
Москва, 28 октября 1980 г.
13. Ленинград
13. ЛЕНИНГРАД
Книги в посылках от матери я стал получать еще на 6-й шахте, некоторые из них мне отдавали, другие забирали. На Капитальной, в Речлаге, обозначилась система в этом деле: книги довоенного издания получать не разрешалось. Впрочем, иногда отбирали и послевоенные и никогда не давали объяснений, почему изъята такая-то книга.
В 1950 в ОЛПе на Капитальной открылась библиотека КВЧ (Культурно-воспитательная часть), и в ней я нашел "Наши разногласия". Это было первое произведение Плеханова, которое я прочел, и оно произвело на меня впечатление. Тогда я стал искать другие его книги и на 4-й шахте, также в библиотеке КВЧ, нашел "К вопросу о развитии монистического взгляда на историю" и сборник его статей о литературе и искусстве, В 1956, когда я впервые после освобождения ездил в Кировоград к матери, я в Москве, на Сретенке, спросил в букинистическом "Историю русской общественной мысли" Плеханова.
Это был знаменательный для меня год, первый год жизни на воле. Я прочел тогда "Курс" Ключевского и вслед за ним купленного на Сретенке Плеханова. Горизонты мои многократно раздвинулись, я как будто осмыслил все пережитое за последние десять лет. "Кто не кормил тюремных
вшей, тот не знает, что такое государство", — говорил Лев Толстой. Особенно государство Российское, позволю себе добавить я. Никогда, вероятно, я не смог бы понять "Историю русской общественной мысли" Плеханова, если бы предварительно не покормил лагерных вшей. Только тогда, в 1956, я окончательно перестал идеализировать старую Россию, в которой государство всегда было — все, а человек — ничто. Старая Россия, думал я, виновата уже тем, что породила большевизм.
Основные произведения Маркса, Энгельса и Ленина я прочел еще в заключении, главным образом, в 1953—54, во внутренних тюрьмах в Кировограде и в Ижевске, Несмотря на то, что я отказался от "поручений", ко мне относились хорошо и книги приносили не из тюремной библиотеки.
Таким образом, на исторический факультет я поступил уже несколько подготовленным.
В Ленинградском университете на нашем курсе было около 120 заочников. Это были в большинстве своем люди уже не первой молодости, за тридцать, члены партии, военные, достигшие на службе своего потолка и для дальнейшего роста нуждавшиеся в дипломе. Добрая половина из них ничем не интресовалась, и, доучившись до 6-го курса, они в простоте душевной спрашивали: "Что это все говорят: Публичка, Публичка, А где это?" Другая половина тоже пришла в университет за дипломом, но заодно с ним хотела получить и какие-нибудь знания. Второе достигалось
труднее, и не потому, что у нас были плохие преподаватели, нет, преподаватели у нас были хорошие, по крайней мере девять из десяти, все-таки это был Ленинградский университет, - но вся система заочного образования, этой фабрики дипломов, была такая, что одного желания что-то узнать было мало для того, чтобы приобрести знания.
Когда мы кончили 1-й курс, к нам пришел Владимир Васильевич Мавродин, наш декан, поговорить с нами о наших успехах,
— Приходит преподаватель с экзаменационной ведомостью, — рассказывал он нам, — спрашиваю его как дела? Плохо, отвечает. Почему плохо? В ведомости стоят тройки, четверки, есть и пятерки. Я его понимаю, не будет же он ставить двойки, За что наказывать заочника, он же не виноват. Преподаватель тоже не виноват. А кто виноват? Система? Но кто же решится сказать, что система негодна.
Мы приезжали на сессию не учиться, а сдавать, и наши преподаватели успевали только натаскивать нас на экзаменационные билеты. Дома заочник оставался один на один с учебником, который, по выражению В, В. Мавродина, как сухую воблу, невозможно было проглотить, И хуже всего то, что с течением времени учебники не становятся лучше,
Взаимоотношения с преподавателями у меня складывались хорошие, но не сердечные. Иногда на экзаменах бывало так, что преподаватель, пытливо посмотрев на меня, вдруг спрашивал: "Где
вы работаете?" Я ни с кем не откровенничал, но когда меня спрашивали, как я попал на Воркуту, я не скрывал, что сидел. Один из преподавателей стал после этого сторониться меня.
Спецкурс по народничеству я слушал у профессора Наума Григорьевича Сладкевича, который, однако, моим официальным научным руководителем не стал.
На спецкурс "Англо-американская историография истории СССР эпохи социализма" нас записалось всего лишь два человека. Наша молодая преподавательница Ирина Николаевна Олегина хорошо знала англо-американскую литературу, и слушать ее было интересно, но даже после окончания университета я так и не спросил ее, неужели, по ее мнению, буржуазные ученые только и делают, что искажают и клевещут? Неужели в их писаниях нисколечко нет правды?
Казенная наука диктует свои правила поведения, и если не хочешь их принимать, не входи в нее. И все же мы должны быть благодарны апологетам: если бы не было Оригена, кто бы донес до нас "Правдивое слово" Цельса?[1]
Когда надо было готовить письменный доклад по спецсеминару у проф Н, Г. Сладкевича, я выбрал тему о процессе Веры Засулич. Где я буду на Воркуте искать источники, думал я, а Кони у ме-
[1] "Правдивое слово", сочинение античного критика христианства Цельса (2 век н. э.), до нас не дошло, — его уничтожила победившая церковь, - известно оно нам только по цитатам, приведенным в книге апологета христианства Оригена - "ПРОТИВ ЦЕЛЬСА".
ня свой. Этот доклад стал основой моей дипломной работы. За полгода до защиты мне назначили другого научного руководителя, который в январе 1966, посмотрев мою незаконченную работу, пришел в такое восхищение от нее, что обещал поставить вопрос об ее опубликовании. Но когда я в мае приехал с готовой рукописью, он стал мрачнее тучи и потребовал убрать из нее два наиболее резких места с полемическими выпадами против Ш. М. Левина. Я медленно ориентируюсь в обстановке, а тогда даже не знал, что Ш, М. Левин живет в Ленинграде, и его лично знают мои преподаватели. Обвинение известного ученого в фальсификации, да еще со стороны никому неизвестного студента-заочника, — это, конечно, скандал. Перед защитой со мной говорила еще мой официальный оппонент, и я смягчил тон, Если научный руководитель допускает к защите, а оппонент не возражает, то сама защита превращается в формальность, длящуюся несколько минут.
Экзаменационная, комиссия рекомендовала меня в аспирантуру. Это было для меня неожиданностью, и я целый год раздумывал, не зная на что решиться. Соблазн был слишком велик. В конце концов я от этого предложения отказался. Мне уже было 42 года, и начинать ученую карьеру в таком возрасте было поздно. Кроме того, я бы чувствовал себя неуютно, занимая какое-либо официальное положение в официальном научном учреждении.
14. Москва
14. МОСКВА
В 1969 умер Ш. М. Левин, и я подумал, что теперь можно будет напечатать мою статью о Вере Засулич. Я переделал ее для журнала и осенью 1970, во время отпуска, пошел в Москве в редакцию "Вопросов истории", которая находится в двух шагах от Пушкинской площади. Завотделом Отечественной истории К. И, Седов прежде всего спросил меня, почему я решил заняться процессом Веры Засулич. Я сказал, что он был темой моей дипломной работы. Константин Иванович спросил еще, где я работаю, и пообещал известить меня о решении редакции по почте,
В августе 1971 года его помощница сообщила мне, что редколлегия рассмотрела мою статью и нашла ее интересной, решено поместить ее в разделе научных заметок, мне предлагали только несколько сократить ее за счет уменьшения количества цитат и сносок. Вместе с тем у членов редколлегии возник вопрос: каким образом я, историк по образованию, оказался в Воркуте в роли рабочего-шахтера? Они просили ответить на этот вопрос, так как выяснять его по официальным каналам они считали бестактным.
Через месяц я взял отпуск и поехал в Москву. В "Вопросах истории" меня встретили дружелюбно, даже тепло, и сразу повели к И.В. Созину, се-
кретарю редакции. Я кратко рассказал о себе, и он деликатно не настаивал на более подробных ответах. Того пиетета, который питали к Ш. М. Левину в Ленинграде, в Москве не ощущалось, наоборот, о покойном историке отзывались весьма критично. Так, профессор Московского университета Михаил Герасимович Седов в рецензии на мою статью прямо написал, что моя "критика взгляда Ш, М. Левина достаточно основательна и убедительна".[1]
Моя заметка появилась в декабрьском номере журнала за тот же 1971 года. Это был для меня большой успех, пришедший после стольких неудач. Особенно приятно мне было испытать со стороны работников редакции такое дружелюбное отношение, причем совершенно искренне — ведь они во мне не нуждались. И, В. Созин предложил мне написать еще что-нибудь для журнала, но я, сославшись на свою слабую подготовку и на удаленность от библиотек и архивов, сказал, что могу взяться только за работу на местном материале. Я попросил дать мне отношения в архив комбината Воркутауголь и в наш местный краеведческий музей, и Иван Васильевич тут же их подписал.
Отношения на печатных бланках выглядели внушительно, да еще в комбинате меня приняли за приезжего из Москвы, — а я их не разубеждал, —
[1] Проф. М. Г. Седов провел двенадцать лет в заключении, большую часть срока отбывал в Инте, работал в шахте помощником начальника участка. Я ездил в новое здание университета и был рад с ним познакомиться.
и таким образом зимой 1971—72 годов я в течение двух месяцев ходил в архив и в музей. Я давно смотрел на них с вожделением и теперь торопился, пока кто-нибудь из известного учреждения не заметил, что козла пустили в огород. Тогда в Воркуте еще влачило свое бесплодное существование общество ветеранов, они иногда собирались в Краеведческом музее. Мне было известно, что недавно на одном таком собрании раздавались неосторожные речи, и на другой же день работникам музея было сделано замечание по этому поводу. Они пожаловались кое-кому из ветеранов, что те их подводят, а ветераны рассмеялись и сказали: "Разве вы не знаете, что среди нас каждый второй - стукач?" Ну, "каждый второй" — это для красного словца было сказано, а в действительности сколько их было, — спросите в том учреждении, о котором я говорил выше.
Сделав выписки, я целый год к ним не прикасался. Статья на эту тему не пройдет, думал я. Это был последний год моей работы в шахте, я болел, два раза лежал в больнице. Наконец, в апреле 1973, я засел за статью и в июне выслал ее первоначальный вариант в Москву. В конце сентября я получил ответ от К. И. Седова. Он писал, что в моей рукописи "есть материал, заслуживающий внимания, но в таком виде опубликовать ее не представляется возможным". Я готов был на компромисс, но мне было не ясно, что можно было сохранить в статье. В ноябре, после праздников, я взял несколько дней отпуска (знакомая
секретарша начальника шахты помогла) и выехал в Москву.
В редакции меня встретили внешне приветливо, но чувствовалась в обращении неуловимая перемена. "Уступить я всегда успею, - сказал я К. И. Седову. - Скажите вашу цену". Он слегка улыбнулся. Я спросил, могу ли я упомянуть в статье... "Заметке", — перебил меня Константин Иванович. Хорошо, пусть будет в заметке. Так могу ли я сказать в заметке, что Воркута в 30-е годы находилась в ведении НКВД, а ее рабочая сила состояла из заключенных? Константин Иванович недовольно поморщился и отрицательно покачал головой. Тут бы мне встать и уйти. Но я стал доказывать, что использование труда заключенных в Советском Союзе — это секрет Полишинеля, что на Воркуте было много немцев как из Восточной, так и из Западной Германии, что в 1955 году их всех отпустили по домам, что на Западе выходят книги о Воркуте, так, например, моя жена в 1967 была у тетки в Карлсруэ и читала там книгу "Arzt in Workuta"[1], написанную одним немецким врачом, сидевшим на Воркуте, на 9-ой шахте... Да, мы все это понимаем, отвечал Константин Иванович, мы знаем, что на Западе даже издают сборники фельетонов из наших газет, но зачем же давать нашим врагам дополнительный материал? Наконец он потерял терпение и прямо сказал мне, что если я хочу у них печа-
[1] "Врач на Воркуте"
таться, то я должен приспосабливаться к ним, а не они ко мне.
Я спускался по лестнице с чувством человека, которому указали на дверь. Голова моя горела, мне было досадно и на себя, и на К. И. Седова, и на всех работников редакции, которые еще недавно так хорошо ко мне относились. Много недель прошло, прежде чем это чувство сменилось спокойным отношением к происшедшему.
В разговоре со мной К. И. Седов упомянул о своих военных впечатлениях: немцы, мол, воевали экономно, а мы свои силы транжирили. Но я сейчас хочу сказать о другом, Я подумал, а что, если бы я не попал на оккупированную территорию, провоевал всю войну и теперь сидел бы на его месте, а он пришел бы ко мне и стал рассказывать, как начиналась Воркута? Как бы я отнесся к нему? У нас можно потерять свое с трудом достигнутое положение в один день - и ничего не добиться. Ведь у него не было своей печатной машины, как сказал Владимир Яковлевич Лакшин по другому поводу, значит, даже согласившись опубликовать мою статью, он должен был понести ее в цензуру, где ее, конечно же, не пропустили бы, а его, К.И. Седова, по меньшей мере взяли бы на заметку, и его положение пошатнулось бы. Значит, нечего винить работников редакции за то, что произошло.
В январе 1974 прогремел "Архипелаг", и я решил, что теперь и для моего островка открывается возможность увидеть свет. Потому что в моей статье лояльность доведена до той последней чер-
ты, за которой она превращается уже в нечто неприличное. Нельзя же преследовать автора за лояльность, думал я. Нецелесообразно.
Знаменательное для нашего времени выражение. Понятие законности, моральные соображения давно превратились для нас в пустой звук, осталась одна целесообразность. Впрочем, теперь и на Западе, охваченном глубоким моральным и политическим упадком, происходит то же самое.
Британский лорд
Свободой горд,
В России чтут
Царя и кнут.
Так было в прошлом веке. А теперь британский лорд едет в Москву на Олимпиаду. Он знает, что академик А. Д. Сахаров выслан из Москвы, и все-таки едет. Он, конечно, против бессудной высылки, но он считает, что бойкотировать Олимпиаду нецелесообразно, это, мол, Сахарову не поможет. Не так было в девятнадцатом веке, который кончился 1 августа 1914 года. Так, например, 10 января 1905 года в Петербурге в Александрийском театре после первого действия в партере поднялся со своего места некий господин и сказал, что теперь время траура, а не веселья, и кто останется в театре, тот бесчестный человек. И вся публика покинула театр, спектакль бы сорван. И никто из них не посмел сказать, что убитых все равно не воскресить, а отказываться от развлечения нецелесообразно...
Я расширил статью за счет неиспользованного ранее материала и отдал ее Рою Александровичу Медведеву. В 1975 году она вышла в Самиздате, а через два года была опубликована на английском языке в "Совьет стадиз" в Глазго.[1]
Когда я узнал, что моя "Воркута" скоро выйдет на английском, я уже не мог скрывать от Урсулы Вальтеровны, что отдал статью в Самиздат. Полночи Урсула проплакала.
Еще до личного знакомства с Р. А. Медведевым я прочел его работу "Перед судом истории" (в редакции 1966 года) и убедился в гражданском мужестве ее автора. Я не разделяю его
[1] Английский переводчик статью сократил и отредактировал, но от этого она в литературном отношении только выиграла. Пусть этот перевод считается авторизованным. Я бы только указал на несколько мелких опечаток. Так, в двух сносках, 8-й и 38-й, пропущены соответственно год (1940) и лист (74) отчетов, а на седьмой странице оттиска завышена доля вольнонаемного труда в строительстве - 4, 7% (надо 4, 1%); на 9-й странице фамилия К. 3. Щенникова перепана в неточной транскрипции. Кроме того, я сам допустил две неточности. В устной речи слово зэка часто употребляется одинаково и для единственного, и для множественного числа, но в официальных документах во множественном числе пишется з/к з/к. Вторая неточность касается И. А. Дурицкого, который на моей памяти был помощником начальника вентиляции на Капитальной, вольнонаемным, но до войны он сидел (что-то два или три года) по бытовой статье; в 1942 ему предложили вступить в партию.
Биографические сведения об авторе при устной передаче были искажены, и та же ошибка повторена в английском переводе.
взглядов на генезис сталинизма, но только один раз я ему об этом кратко сказал: "Ваша концепция уязвима". Единообразие мнений - не мой идеал.
В январе 1969 года, за девять дней до смерти, Мария Леопольдовна Кривинская написала Урсуле Вальтеровне письмо:
"15.1.69 (Полтава)
Дорогая Урсула!
...Мы были очень дружны с Вашей мамой, милым "доктором Беттей". Многое пережили вместе. Я помогла ей разыскать Вас и Ренату - куда мы только с ней не писали. Из Сибири я уехала раньше Вашей мамы; когда она поселилась в Эстонии, мы переписывались. Потом мама стала болеть, а мой друг Софья Владимировна Короленко тоже тяжело заболела, и переписка наша заглохла. И вот теперь, спустя столько лет, я, наконец, узнала о Вас..."
(Наш адрес Мария Леопольдовна получила от . П. Милютиной).
В 1972 я ездил в Полтаву, чтобы лично познакомиться с сестрой М. Л. Кривинской — Любовью Леопольдовной. Я навестил ее в больнице, — она слегла в том году и уже до самой смерти, последовавшей 11 июля 1979 года в Москве, не вставала. За ней ухаживала внучка В. Г. Короленко - Софья Константиновна Ляхович. Из Полтавы я поехал в Москву и в "Вопросах истории" попросил отношение в отдел рукописей Ленинской
библиотеки, где хранится архив В. Г. Короленко. Но завотделом С. В. Житомирская разъяснила мне, что ходатайства из редакции журнала недостаточно, требуется еще допуск к спецхрану, которого у меня нет.
В 1974 я второй раз ездил в Полтаву и в музее В. Г. Короленко получил еще одно ходатайство, с которым снова пришел к С. В. Житомирской. Сарра Владимировна иногда нарушала строгие правила спецхрана, за что, возможно, ее в декабре 1976 с этой должности сняли. Тогда, в 1974, она разрешила выдать мне дневники В. Г. Короленко за 1917—1921 годы, как подлинные рукописи, так и машинописный текст, подготовленный редакционной комиссией к изданию еще в 1928 году. Пока Сарра Владимировна не передумала, я ходил в отдел рукописей и сидел там по десять часов в день, делая себе только перерыв на обед. Из 309 листов большого формата машинописного текста я выписал себе в общую тетрадь 80 страниц выписок, опуская те места, которые уже были приведены в "Книги об отце" С. В. Короленко.
Дальнейшая судьба моих выписок показывает как мои организаторские способности, так и возможности Самиздата.
Однажды, когда я сидел в читальном зале отдела рукописей, я услышал над собой голос: "Вы изучаете Короленко?" Я поднял голову и увидел стоявшего рядом с моим столиком мужчину внушительной комплекции. Так я познакомил-
ся с Александром Вениаминовичем Храбровицким.
29 июня 1980 года, по моей просьбе, Храбровицкий написал для меня свою биографическую канву. Привожу ее целиком:
"Родился в Петербурге 20 октября (ст. стиля) 1912 г. в семье инженера. В 1927 г. окончил семилетку в Малаховском детском городке под Москвой, в 1930 — Московский педагогический техникум имени Профинтерна (политико-просветительное отделение, библиотечный уклон). С 1931 по 1939 работал в редакциях московских газет. В 1939-1951 годах жил в Пензе, работал в редакциях, издательстве областной газеты. В 1943 и 1946 годах издал краеведческие книги "Замечательные места Пензенской области" и "Русские писатели в Пензенской области". В 1948 году был принят в члены Литературного фонда СССР, перестал служить, перешел на литературно-творческую работу.
С 1942 г. начал интересоваться творчеством
В. Г. Короленко, познакомился с дочерьми писателя и его внучкой (с которой впоследствии состоял в браке в 1952-1964 годах).
Вернулся в Москву в 1951 г. С 1952г. сосредоточился на изучении жизни и творчества В. Г. Короленко. Подготовил сборник "В. Г. Короленко о литературе" (1957), научное издание "Истории моего современника" (1965), опубликовал 125 статей, заметок, рецензий, публикаций, посвященных Короленко.
Подготовил работы, оставшиеся в рукописях, хранящиеся в Ленинской библиотеке и в Пушкинском доме, где ими можно пользоваться, — "Летопись жизни и творчества В. Г. Короленко" (том 1; 1853—1885; 486 страниц машинописи), библиографии "Переписка В. Г. Короленко" и "Материалы к библиографии произведений В. Г. Короленко".
Подготовил также рукопись сборника "От Радищева до Короленко. Из литературного прошлого Пензенской области".
К этой канве можно еще добавить, что во время войны Храбровицкий прошел девять медицинских комиссий, но был признан негодным по зрению, В 1945 г. был награжден медалью "За доблестный труд в Великой Отечественной войне 1941-1945 гг."
Итак, формально у Александра Вениаминовича нет даже высшего образования, однако иные кандидаты и даже доктора менее известны в науке, отечественной и зарубежной, чем не имеющий ученой степени Храбровицкий.[1]
[1] За свои зарубежные связи, разумеется, совершенно легальные, Александр Вениаминович однажды поплатился. 7 мая 1969 "Известия" напечатали разгромную статью об эмигранте А. Сионском, в которой имя Храбровицкого упоминается 22 раза! Из-за этой статьи Храбровицкого "ушли" из отдела рукописей Ленинской библиотеки, где он тогда работал, и лишили права заниматься в архиве В. Г. Короленко.
Чтобы показать, как групповые интересы берут верх в решении вопросов, имеющих научное и общественное значение, расскажу вкратце одну историю. После издания в 1965 году "Истории моего современника" Храбровицкий продолжал работать над текстом и комментарием этой книги, подготавливая новое издание, но, по мнению издательства, говорить о нем было еще слишком рано. Однако в 1975 Храбровицкий узнал, что Ленинградское отделение "Художественной литературы" втайне подготовило новое издание этой книги и, таким образом, поставило его перед совершившимся фактом. Книга вышла в 1976 году. В рецензии Храбровицкого на 14 машинописных листах доказывалось, что новое издание "Истории моего современника" не стало шагом вперед по отношению к прежним изданиям, напротив, оно изобилует упущениями, искажениями и ошибками в комментариях, большинство которых (свыше трех пятых) к тому же заимствовано из предыдущих изданий, причем только в двух случаях это оговорено. Рецензию нигде опубликовать не удалось, зато издательство прислало на нее ответ (через полгода!) на 47 страницах, наполненный изворотливыми и невежественными возражениями. Тогда Храбровицкий написал в Госкомиздат письмо на 21 странице, которое тоже нигде не было напечатано, но из Госкомиздата в официальном ответе сообщили, что издательству и его Ленинградскому отделению поручено внимательно изучить все замечания А. В. Храбро-
вицкого и учесть их при последующих изданиях "Истории моего современника".
Письма Храбровицкого ко мне содержат различные сведения из истории короленковедения. Приведу несколько отрывков из них, которые уже никого из живых не задевают.
Из письма от 25 июня 1978 года:
"С "Кромщинского дела" началось в 1942 году в Пензе мое изучение Короленко и мои писания о нем. В 1948 году я издал в Пензе отдельной брошюрой "В успокоенной деревне" с предисловием Софьи Владимировны Короленко (написанным Анной Леопольдовной Кривинской, которую я глубоко чту как основоположника и основного труженика короленковедения) ".[1]
На мой вопрос, почему А. Л. Кривинская сама не подписала предисловие, Храбровицкий 5 августа 1978 г. ответил:
"Я заказал его Софье Владимировне, а та поручила Кривинской и сочла возможным подписаться под чужой работой. И так было не раз. Весь комментарий к "Истории моего современника" был написан А, Л. Кривинской, а на титульных листах значились С. В. и Н. В. Короленко, и только в издании 1935-1938 годов появилась А. Л. Кривинская. А когда умерли и Кривинская,
[1] Анна Леопольдовна Кривинская, старшая из сестер Кривинских, умерла 3 октября 1944 года в Свердловске. Биографическую справку о ней см. у П. Ротача "JIi -тературна Полтавщина". "Архши Украии", 1966, №3, с.107.
и Наталья Владимировна, Софья Владимировна сочла возможным оставить только свою фамилию (в собраниях сочинений 1953 и 1953-1956 годов). Когда я указал ей на это в письме, это вызвало прекращение переписки",
Известные письма Короленко к Луначарскому в 1920 году доставлялись в Москву Б. М. Барнбеймом. В архиве Короленко хранится его переписка с Барнбеймом по этому поводу.
Из письма Храбровицкого от 14.12.1978:
"В 1956 г. я писал Барнбейму..., просил поделиться воспоминаниями о Короленко. Он перепугался, его жена написала в отдел рукописей и мне, что муж "не дает согласия на опубликование в печати своей переписки с В. Г, Короленко"; на просьбу о воспоминаниях не ответил",
5 августа 1979 года Александр Вениаминович писал мне по поводу "Писем из тюрем и ссылок" В. Г, Короленко (Горький, 1935):
"Именной указатель к "Письмам из тюрем и ссылок" был составлен А. Л, Кривинской и Н. В. Короленко-Ляхович, не опубликован по причинам, по которым в том же 1935 году были закрыты Общество и издательство политкаторжан прекращен журнал "Каторга и ссылка"; об идеологических (политических) причинах этого сообщала жившая в Горьком А, Д. Гриневицкая в одном из писем к Наталье Владимировне (письмо в ГБЛ). Копия указателя есть у меня.
На стр. 205 упомянут Владимир Юлианович Короленко (племянник В. Г. Короленко), родившийся 9 июня 1881 г. Он стал адвокатом; после революции был арестован в Москве — есть отметка Короленко о его письме по этому поводу следователю ВЧК Брику (другу Маяковского); в 1928 году был защитником на Шахтинском процессе (см. "Правду" от 18 мая 1928 г., с. 5; его речь напечатана в "Правде" от 3 июля 1928 г.) По моим данным (не помню, откуда), он погиб на Соловках в 1938 г.; в 1937 г. он еще писал оттуда Софье Владимировне".
Александр Вениаминович еще в 1974, когда я с ним познакомился, болел, теперь он перенес четыре инфаркта и из дому не выходит, работает только дома. Он любит повторять изречение Марка Аврелия: "Живи так, как будто живешь последний день". Александр Вениаминович несколько раз делал попытки приобщить меня к своей работе, но я уклонялся, чувствуя, что мне она не по силам. Храбровицкий скромно говорит о себе, что он не теоретик, а только биограф, текстолог, комментатор и библиограф. В действительности, он из тех, кто закладывает фундаменты, я же, в лучшем случае, могу только возводить на готовых фундаментах свои легкие постройки. Два небольших очерка о Короленко я смог написать только благодаря Храбровицкому, потому что самостоятельных разысканий в архивах я не производил, а пользовался добытыми им материалами.
В январе 1975 я привез с собой в Москву пе-
репечатанные на машинке выписки из дневников Короленко и, не посоветовавшись с Храбровицким, отдал их в читающую публику. Храбровицкому я их не показал, рассудив, что дневники Короленко для него не новость. Я предполагал использовать их впоследствии для работы, но чем больше я вникал в мир Короленко, тем необъятней он для меня становился. Тогда я предложил Храбровицкому прокомментировать мои выписки и совместно их опубликовать. Александр Вениаминович удивился, что я раньше не сказал ему о них, он не ожидал, что они окажутся такими обширными. До него уже доходили слухи, что в Москве читают чьи-то выписки из дневников Короленко за 1917—1921 годы.
Завершить работу над выписками Храбровицкий предложил мне самому. Я хотел дополнить их и пошел в отдел рукописей, но на этот раз дневники мне не выдали. Это был 1978 год, и замзава сказала мне, что и в 1974 году дневники были выданы мне по ошибке ("не будем теперь искать виновного"), а сейчас это невозможно.
Снабдив выписки минимум необходимых примечаний и написав к ним вступительную статью, я в январе 1979 отправил их в Москву, к Храбровицкому. Через два месяца, 12 марта, Александр Вениаминович мне сообщил, что "вопрос о публикации отпал, она уже напечатана без нашего с Вами ведома". Оказалось, что мои выписки, с которыми я провозился четыре года, в январе 1979 вышли в Париже во втором выпуске историчес-
кого сборника "Память", который был подготовлен в Москве еще в 1977 году. Предисловие и примечания к публикации были подписаны двумя именами, по-видимому, это псевдонимы. Нам не известны их настоящие имена, но уже сам факт их участия в этой публикации говорит о том, что это достойные люди.
Раздумывая над всей этой историей, я снова прихожу к парадоксальному, может быть, выводу, что мне всю жизнь удивительно везет. Сколь бы опрометчиво, необдуманно или даже неразумно я ни поступал, в конце концов все складывалось у меня самым лучшим образом, — так я сам никогда бы не смог устроить. И это было всегда.
Боюсь вслух высказать еретическую мысль, но и мое возвращение на родину в 1945 оказалось для меня благом. Общего правила я не вывожу, — каждый идет своей дорогой, — но в глубине души я думаю, что здесь моя жизнь была осмысленней.
Леонид Александрович Самутин (Дополнительная глава)
ЛЕОНИД АЛЕКСАНДРОВИЧ САМУТИН
(Дополнительная глава)
Книга Томаша Ржезача "Спираль измены Солженицына" была издана московским издательством "Прогресс"' в 1978 году, однако в продажу она не поступила и в библиотеках не выдается, поэтому увидеть ее мне удалось только теперь, в октябре 1980 года.
На восемнадцати страницах этой книги упоминается имя Леонида Александровича Самутина, что дает мне право сказать и о нем несколько слов.
Л. А. Самутин, 1915 года рождения, происходит из крестьян Вологодской губернии. По образованию физик (закончил университет в Уфе). В 1941 попал в плен и пошел на службу к немцам. Был власовским офицером. Конец войны застал его в Дании, где он редактировал газету, издававшуюся для русских военнопленных, служивших у немцев. Вместе с женой, русской немкой, служившей в редакции переводчицей, Самутин решил бежать в Швецию, Ночью лодочник перевез их через узкий пролив, но к шведскому берегу пристать отказался. "Здесь уже мелко, дойдете сами", — сказал он. Самутин спрыгнул с лодки, вода была ему по грудь. Он посадил жену на плечи и пошел к берегу. Мелкое место
неожиданно сменилось глубоким, вода поднялась до подбородка. Жена плавать не умела, а лодочника и след простыл. К счастью, почва под ногами снова стала подниматься, и Самутин с женой благополучно вышли на берег. Шведы их задержали и после краткого заключения в тюрьме в Стокгольме выслали назад в Данию, а оккупационные английские власти выдали их советским оккупационным властям в Восточной Германии, Самутин получил десять лет и попал на Воркуту. Доходил на общих, пока его не вытащил из котлована к себе в контору за письменный стол один начальник, в то время уже вольнонаемный, а в прошлом сам отсидевший 19 лет в тюрьмах, ссылках, политизоляторах и лагерях. С тех пор и до конца срока Самутин на общие работы не попадал.
Я познакомился с Л. А, Самутиным после освобождения, в 1956, на руднике, где мы оба тогда жили и работали. Самутин был заведующим лабораторией Геофизической экспедиции, позже он одну зиму преподавал физику в Воркутском филиале Ленинградского горного института, и его там ценили, тем не менее ему пришлось вернуться в Геофизическую экспедицию, потому что без реабилитации нельзя было оставаться на преподавательской работе.
Последний раз я видел Самутина в 1970 году. Он тогда вышел на пенсию и уезжал в Ленинград, где он получил прописку благодаря своей второй жене-ленинградке.
Самутин — интересный рассказчик. Помню его
рассказ о том, как он сидел в Германии у наших, после выдачи англичанами. В камере, где сидели и за обыкновенные дисциплинарные нарушения, он рассказывал об условиях содержания в Стокгольмской тюрьме. Один советский офицер долго молча слушал его, а потом с досадой махнул рукой:
— И тут фашистскую пропаганду разводит!
В другой раз Самутин рассказал, как его однажды вербовали в стукачи. Было это уже на Воркуте, в заключении.
— Боишься прослыть стукачом? — сказал опер в ответ на его отнекивания. — Так мы сделаем так, что тебя все равно будут считать...
После выхода книги Ржезача среди воркутян - бывших и настоящих — усилились осуждающие Самутина голоса. Самутин выступил на страницах этой книги "свидетелем обвинения" против Солженицына, у которого он, Самутин, обнаружил "манию величия" и "склонность к авантюризму" (стр. 165). Самутин прятал у себя на даче рукопись "Архипелага", офицеры КГБ нашли ее, однако, по словам Самутина, его не только не арестовали, но даже и не подвергли допросу. С ним только "провели беседу", стараясь убедить его в том, что он сделал "ошибку" (стр. 188).
Трудно сказать, что в действительности Самутин говорил Ржезачу, и как его слова отразились в кривом зеркале чешского журналиста.
В 1962 наши близкие отношения прекратились, и у меня нет теперь возможности узнать непосредственно от него, как на самом деле все это произошло. Знаю только, что Леонид Александрович - старый и больной человек, у него семья - две дочери.
21 октября 1980 г
Тася Варшавская
ТАСЯ ВАРШАВСКАЯ
Если Виталий Урман в конце концов меня простил, то гораздо хуже было с девушкой, с которой меня несколько месяцев связывала теплая дружба. Это было в 1944 году в Варшаве. Почти каждое воскресенье, а иногда и в будни, я приезжал к Тасе и ее матери. Всегда я заставал у них Вениамина, жениха Таси. Никто, правда, мне его так не представлял, но я сам решил, что он Тасин жених. Тася родилась за границей, а Вениамин покинул Россию в таком возрасте, что помнить ее не мог, но они были люди русской культуры, и я чувствовал себя у них как дома.
В июне Тася и Вениамин на две недели уехали в Закопане. Тася писала мне, как они там, в горах, отдыхают, Вениамин пририсовывал в конце письма смешные картинки. Между прочим, уезжая, Тася сказала мне: "Павел, вам будет скучно одному, эти две недели. Может быть, познакомить вас с какой-нибудь девушкой?" Она по-матерински заботилась обо мне, хотя мы были одного возраста.
В конце июня, когда фронт стремительно стал приближаться к Варшаве, Тася с матерью и Вениамином уехали в Германию, Я провожал их до вагона. Они знали о моем намерении возвратиться в Россию, и наше расставание было пе-
чальным. Мы все знали, что никогда больше не увидимся,
Какова же была моя радость, когда я в эшелоне русских беженцев, направлявшемся в Словакию, встретил женщину, с которой познакомился у Таси, Она дала мне адрес Таси, и я написал ей, как только приехал в Братиславу, Вскоре пришел ответ, Тася писала, как обрадовались они моему письму. И дальше Тася рассказала, как она в поезде, едва отъехав от Варшавы, вспомнила об НТСНП. Тася и Вениамин никогда ни в каких политических организациях не участвовали, поэтому они к моему рассказу об НТСНП интереса не проявили. Но в поезде моя связь с этой организацией стала казаться Тасе гораздо более опасной, чем это представлялось им в Варшаве, Она сказала Вениамину, что он должен вернуться за мной в Варшаву. "Если ты не вернешься, — пригрозила она, — я сама поеду за ним", Вениамин сошел с поезда и на другой день снова был в Варшаве. Он нашел дом в Праге, где я жил, и узнал у хозяйки, что я накануне уехал. За два дня до восстания Вениамин успел выехать из Варшавы...
Мы продолжали переписываться. Я писал Тасе, с какой замечательной девушкой я познакомился в Братиславе. "Она из России, — писал я, — и, вспоминая наши варшавские споры, я еще раз убеждаюсь в том, какая пропасть отделяет Россию номер один от России номер два". (Россией номер два в эмиграции называли русских в рассеянии.) Тася на это ответила, что мостом через
ту пропасть, о которой я говорю, станет Россия номер три — Новая Россия, в которой обе первые соединятся.
Ах, если бы на этом наша переписка и закончилась!
Но в следующем письме я решил поделиться с Тасей одной своей сокровенной мыслью. Я написал ей, что напрасно Вениамин возвращался за мной в Варшаву. Если бы они еще до отъезда предложили мне ехать вместе с ними, то и в та' ком случае я бы отказался от этого. Я не хочу и не могу становиться между ней и Вениамином, потому что питаю к ней только дружеские чувства, Вот такое письмо я отправил Тасе. Мне казалось тогда, что я очень деликатно выразил свою мысль. Ответ Таси меня ошеломил. Она писала, что и она, и мама, и Вениамин поражены моим письмом. Сначала она не хотела даже отвечать мне, но потом подумала, что, может быть, они не так меня поняли.
Только теперь я понял, как груба и бестактна была моя выходка. Я написал Тасе длинное письмо, наполненное "жалким лепетом оправдания". Тася не ответила. Тогда я не долго горевал из-за разрыва с Тасей. К тому времени я уже весь был поглощен Любонькой Протопоповой, и все другие проживания отошли для меня на задний план.
Теперь я чувствую тяжесть непрощенной вины сильнее, чем тогда, в 1944 году.