Записки врача
Записки врача
Перед арестом
Перед арестом
Вернувшись в декабре 1936 года с Чрезвычайного съезда советов на котором была принята новая Конституции СССР, первый секретарь астраханского горкома партии собрал у себя дома несколько человек, и нас с мужем1 в том числе. За столом хозяин дома много и интересно рассказывал о съезде. Вдруг я услышала чьи-то слова: «Ну теперь начнутся массовые аресты».
Жизнь между тем текла как будто спокойно, размеренно. Я работала над диссертацией, занималась со студентами. Муж также трудился. Встретили 1937 год. Я списалась с заведующим кафедрой патанатомии Саратовского мединститута и повезла ему свою работу на рецензию. И вдруг в Саратове к своему ужасу узнаю, что профессор арестован.
С начала 1937 года и в Астрахани начали «исчезать» некоторые партийцы и беспартийные тоже.
Из нашего мединститута первым пострадал заведующий кафедрой гистологии. Говорили, что он обвиняется в национализме (он - белорус). Вторым репрессировали заведующего кафедрой общей гигиены. Я помнила, как на одном из заседаний кружка по изучению марксизма он горячо доказывал, что проституция — тоже форма труда для проститутки даже тяжелого. Говорили, это послужило одной из причин его ареста.
1 Василий Янович Сусаров - врач, заведовал облздравом в г Астрахани. Расстрелян в 1938 году, впоследствии реабилитирован.
Несколько позже арестовали швейцара института. По слухам, он сознался, что много лет был шпионом каких-то государств.
С мая муж отметил, что к нему значительно ухудшилось отношение в партийных кругах, и однажды, придя с заседания партийного актива, объявил, что его исключили из партии. Через несколько дней сняли с заведования облздравом. При исключении из партии объявили, что под его руководством новый родильный дом построен вреди-тельски, пользовать его нельзя. Однако, побывав в Астрахани в 1972 году, я убедилась, что этот самый роддом благополучно функционирует с полной нагрузкой.
Муж еще работал в мединституте. Время было каникулярное, и мы с ним и с дочкой уехали в Ленинград. Здесь мы занимались в библиотеке им. Салтыкова-Щедрина. Я видела, как мучительно трудно мужу писать в анкете — «беспартийный». Он сын рабочих — и по матери, и по отцу. Вырос в бедноте. Партии был предан беспредельно. В партию был принят 16-ти лет, когда работал в селе избачом. И он — «беспартийный»...
В начале августа мы приехали в Москву к моей сестре, и на другой день муж выехал в Астрахань.
Одиннадцатого августа я получила телеграмму за подписью мужа: «Немедленно возвращайся домой». Оставив дочь в Москве, я выехала в Астрахань. На вокзале меня встретил тесть моего брата и рассказал, что одиннадцатого августа моего мужа арестовали и дома у нас только няня. Жили мы с ним в одном доме, но ехать вместе со мной он отказался из-за боязни за себя и свою семью. Взяла я извозчика и поехала одна. Путь мой лежал мимо квартиры двоюродной сестры, очень близкой мне. Заехала я к сестре. Увидев меня. Рая явно испугалась, дальше передней не пустила и, не дожидаясь моих вопросов, заявила, что ничего-ничего не знает о моем доме, слышала только, что муж мой арестован. Не поинтересовалась, где моя дочь, и быстро выпроводила. Извозчик меня ждал. Приехала я домой. Нянечка встретила меня сердечно, плача, рассказала, что мужа арестовали одиннадцатого августа, разрешили послать мне телеграмму, проверенную следователем, затем отдали ее няне и велели утром отправить. На следующий день после моего приезда позвонил из НКВД следователь, назвал свою фамилию — Трушин, объяснил, что ведет дело мужа, и поинтересовался, привезла ли я дочь. Узнав, что я вернулась без дочери, одобрил. На вопрос, возможны ли передачи и какие, от-
ветил, что разрешается передавать белье, деньги же и продукты не следует посылать, так как у них есть все, вплоть до фруктов. Разрешается передавать и газеты. И я ровно год передавала белье и четыре месяца газеты, пока не узнала, что никогда ни одна газета не была передана. Чистое белье передавали, а грязное не возвращали.
В сентябре 1939 года началось мое полное одиночество. Дочка была в Москве. Со мной жила ее нянечка, прекрасной души человек. Больше ни с кем общения не было. В октябре 1937 года меня уволили из мединститута, где я была ассистентом на кафедре терапии, с оригинальной формулировкой: «по собственному желанию и политическому недоверию». В институте я проработала около 15 лет. К этому времени ряды партийных работников в Астрахани заметно поредели. Застрелился председатель горисполкома, повесился заведующий коммунальным отделом.
В инфекционной больнице, где мне удалось устроиться, имелось и детское отделение. В Астрахани в 1937 году создали детский дом для детей «спецконтингента», как обозначали репрессированных родителей. Оттуда к нам в различные отделения поступали заболевшие дети. Очень запомнились мне брат и сестра лет двенадцати. Отец у них работал торгпредом в какой-то стране. Репрессировали и его, и жену. Дети были присланы в Астрахань из Москвы. Оба ребенка поступили к нам с брюшным тифом. Трогательную картину представлял нежный, внимательный уход брата за сестренкой. Я их приняла и направила в одну палату. Когда детей переодевали в больничное, из карманов одежды мальчика посыпались бумажки. Оказалось, это почтовые квитанции. Дети писали Сталину, Ворошилову, Молотову, что их родители честные коммунисты и что их надо немедленно освободить...
Во время одного из моих ночных дежурств по больнице обратилась ко мне старушка-эстонка, плохо говорящая по-русски, с просьбой проверить, нет ли в больнице ее внука. У нее единственная дочь, которую вместе с мужем арестовали, и забрали куда-то маленького их сына, внука этой старушки. Долго она искала внука. Наконец ей дали справку, что мальчик помещен в дом малютки в Москве. Там сообщили, что ребенок направлен в Астрахань в детдом спецконтингента. Бабушка приехала в Астрахань, но в, детдоме выяснилось, что ребенка отдали на патронаж гражданам, их фамилию и адрес указали. Но они с ней и разговаривать не захотели, сказали только, что мальчик заболел, его сдали в инфекционную больницу. Сначала она
искала ребенка по фамилии его родителей, не нашла, стала искать по фамилии «воспитателей»... Нашла. Ребенок поступил с корью, с очень тяжелой формой, и в больнице умер. Никто за телом не пришел, его похоронили в общей могиле, как беспризорного.
Через год в Темлаге меня разыскала мать этого ребенка. К тому времени просочились сведения, что в Астрахани есть детдом, где содержатся дети репрессированных москвичей. Узнав, что я врач из Астрахани, она обратилась ко мне — не знаю ли я что-нибудь о ее мальчике... Пришла она ко мне с вышивкой в руках. Вышивала для сынишки тюбетейку. Посмотрела я на эту тюбетеечку и поняла, как она надеется на встречу. Мальчик, похороненный в общей могиле, и был ее сыном. И не хватило у меня силы сказать ей правду. Ответила, что за время моей работы в инфекционной больнице этот ребенок не поступал — пусть живет надеждой, время ей поможет. Был у меня любимчик в больнице. Очень я привязалась к этому мальчику. Однажды из того же детдома привезли мальчика четырех лет — Федю Иноземцева (он говорил — «Аноземцев»). Поступил он с корью. Коревое отделение ремонтировалось. По приказу главного врача его положили в ординаторскую моего отделения, где кроме меня никто не бывал. Одежды для него не было. По моей просьбе сшили ему пижаму из пестрой фланели. Пижама заменяла ему дневную одежду, но он и ложась спать не хотел ее снимать. Пришлось мне дома (с помощью нашей нянечки) сшить ему вторую пижаму, тоже пеструю. Тогда он соглашался переодеваться для сна. Мальчик хорошо, грамотно говорил. Ко мне привык быстро. Рассказывал, что у него есть папа и мама, но они куда-то уехали, и он «теперь живет в доме, где много деток и не все детки хорошие»... Как-то он увидел через окно легковую машину и сказал, что и у папы есть такая машина. Каждое утро он выходил к воротам больницы встречать меня. Он очень волновался, если я задерживалась. И я старалась приходить пораньше. Когда Феде дали ложку для второго, он сказал, что он мясо ест вилочкой. Принесла я ему вилочку, с которой он прекрасно справлялся. Как-то целый день он был задумчив, плохо ел. Оказалось, что он хочет красную конфету, как ему бабушка приносила. Я много доставляла ему конфет красного цвета, но все это было не то. Однажды я увидела и купила конфеты — малинки, крупные, Довольно грубые, без оберток. Это оказалось то, что было его мечтой. Он долго смотрел на малинки, гладил их и все, видимо, не решался есть.
Мы с Федей очень привязались друг к другу. Жаль было расставаться с ним. Выдержала я его до полном выздоровления. Рассказывала ему сказки, учила стихам. К моему огорчению, с ним пришлось расстаться, и больше я о нем ничего не знаю, а очень жаль. Надеюсь, что мать его нашла, если выжила...
Я ни у кого не бывала и ко мне никто не приходил и не звонил по телефону. Не только знакомые, но и родные боялись общаться со мною. И вот однажды возвращаюсь с работы, а дома всюду стоят в вазах цветы. По словам няни, приходило много молодых людей и девушек, принесли цветы, сказали, что придут вечером. Действительно вечером явилось восемь моих бывших студентов, ныне врачей. Все они из разных городов приехали в отпуск. Узнали о моих бедах, решили навестить. Пришли с конфетами, тортом.
Прежде всего я спросила, не боятся ли они контакта со мной, как наши астраханские знакомые. Они не боялись!
Мы провели чудесный вечер. Я попросила каждого рассказать о его первом дне работы. Было много забавного, курьезного, но и первых огорчений хватало. И парни, и девушки уверяли, что скоро все несчастья кончатся и у нас опять будет счастливая семья. Спасибо им великое за этот вечер!
К годовщине со дня ареста мужа я начала подумывать, что меня не арестуют, и выписала дочку домой. Дочь приехала незадолго до начала учебного года. Пошла в школу 1 сентября и вернулась в слезах. Оказывается, с нею никто не хотел сидеть за одной партой, так как у нее отец — враг народа. Я вынуждена была обратиться к директору, завучу школы и, наконец, к классному руководителю. Та специально ходила к одной из матерей, и она разрешила дочке сидеть с Тамарой.
Но недолго Тамара пользовалась правом сидеть за одной партой с девочкой. В середине сентября 1938 года меня вызвали в НКВД, предупредив, что долго не задержат и я смогу вернуться на дежурство. Я поставила в известность главного врача. Он пообещал, что если я через два часа не вернусь, заменит меня сам.
Следователь, очень вежливый, задал мне несколько ничего не значащих вопросов и дал подписать протокол. В нем было записано, что я вышла замуж, а затем уже познакомилась со своим мужем. Я внесла поправку, что все-таки сначала познакомилась, а потом вышла замуж.
Поправку следователь внес и меня отпустил. На следующий день я рассказала об этом вызове моему соседу — старому юристу. Он мне объяснил, что это сделано для возможности меня судить. «Ждите ареста».
Однажды наша няня пошла платить деньги за квартиру, вернулась очень хмурая. Вечером плакала, но ничего не говорила. Только на следующий день рассказала, что на улице к ней подошла хорошо одетая женщина и сказала, что если она живет у Недовесовой, то должна знать, что Недовесову скоро арестуют, поэтому лучше Марии Васильевне (няне) заранее перейти от ее хозяйки на работу к ней. Няня горько заплакала и ушла, покачав отрицательно головой. Тогда я поняла, что напрасно выписала дочь, напрасно подвергла ее таким переживаниям и что арест неизбежен. Я даже купила себе сатиновых дешевых, очень скромных платьев специально для тюрьмы. Позже и в тюрьме, и в лагере они пригодились.
Работала я в полную силу, хотя четыре месяца страдала жестокой бессонницей. Потом начала спать, но стала падать. Падала я на асфальтированных гладких тротуарах. Падала, вставала и шла дальше. Начала быстро седеть, и скоро появилась справа на голове седая прядь.
Одинокая жизнь продолжалась, но скрашивала ее дочка. Она дружила много лет с Ирочкой Бочковской, которая была старше Тамары на два года. Родители Иры не возражали против их дружбы и отпускали Ирочку к нам. Я много читала им вслух. Помню, как я читала Гете «Страдания молодого Вертера», понимая, что сами они эту книгу не будут читать. Вертер нередко горько плакал из-за своих сердечных страданий, и девчонки громко смеялись над бедным Вертером. В вечер ареста я тоже что-то им читала, Ирочка ушла от нас уже при следователе. Это случилось 26 октября 1938 года, через 14 месяцев после ареста мужа. За мной пришли человек в штатском и представитель домкома. Велели собираться в дальнюю дорогу. Тамара, уже изучившая Конституцию СССР, спросила, имеется ли ордер на арест. Человек в штатском ответил, что все у него есть, а она, чем разговаривать, лучше пусть поможет матери собраться. Он назвал свою фамилию, но я, к стыду своему, не могу ее вспомнить. Если он жив (он был моложе меня), пусть будет всегда здоров и благополучен. Он очень помог мне в моей лагерной жизни!
Он заявил, что сам будет диктовать, что мне взять с собой. Называл, какие вещи и сколько их нужно. Я уло-
жила четыре смены постельного и нательного белья, шерстяное одеяло, подушку, даже думку, зимнее пальто, обувь, два шерстяных платья, четыре летних. Я спросила, зачем летние платья — дело-то идет к зиме. Он ответил: «за зимой наступают весна и лето». Тогда только я поняла, что ухожу из дома на годы. Он спросил, найдется ли у меня 500 рублей в купюрах по 100 рублей. Деньги были, но более мелкие. Послала няню разменять. Он долго их мял, свернул каждую бумажку в трубочку, отдал няне и попросил зашить в разных местах мехового воротника зимнего пальто. Два чемодана с вещами поставил в передней. Велел уложить с собой какую-нибудь домашнюю еду. Это, объяснил он, для моих будущих соседок по камере, они будут довольны. Няня упаковала домашние котлеты, пирог, печенье. Он вел меня пешком, «чтобы не пугать соседей тюремной машиной». Перед уходом я написала текст телеграммы сестре с просьбой приехать за Тамарой. По дороге я спросила, надолго ли я ухожу? Он ответил: «точно не знаю, но, думаю, что лет на пять». Прощаясь со мной, пожелал мне крепкого здоровья и посоветовал помнить, что и плохому бывает конец.
Началась тюремная жизнь
Началась тюремная жизнь
Это была временная, дополнительная тюрьма из-за переполнения основной. Располагалась она в обычном двухэтажном доме в тихом районе города. Сколько здесь было камер, не знаю. Видела я только одну большую комнату — камеру, куда меня поместили, и еще медпункт.
Встретила меня в тюрьме Валентина Николаевна — старшая медсестра терапевтической клиники, где я работала на протяжении пятнадцати лет. Здесь она совмещала ночные дежурства.
Валентина Николаевна заплакала, увидев меня. Никто меня не обыскивал, а Валентина Николаевна снабдила ватой и бинтами и обещала помогать всем чем сможет. Она рассказывала, что недавно сюда привезли жен знаменитых военных преступников — Тухачевскую, Уборевич, Якир, Гамарник, Пугну и других. Через несколько дней их увезли неизвестно куда. Позже я встретилась с ними в Темлаге (Темниковские лагеря). Помню, что вскоре после того, как этих военных объявили изменниками родины, семьи их привезли в Астрахань. Городское начальство встретило их даже с некоторым почетом. Поселили в благоустроенных
квартирах. Детей определили в школы. Все они были старшеклассниками. Через некоторое время детей обвинили в организации подпольных контрреволюционных кружков. Их арестовали одновременно с матерями, но отправили в разные места.
Поступила я в камеру — большую комнату с обычными окнами, правда, зарешеченными, и со множеством кроватей. Когда надзорная, приведшая меня, сказала, что новенькую зовут Недовесова, то со всех сторон закричали:
«Вас уже два месяца каждый день вызывают на проверке. Где вы прятались?» — «Дома и на работе»,— ответила я к общему удивлению.
Нашлись знакомые — жена профессора-венеролога, партийца с большим стажем, кажется, с 1905 года. Она была очень пожилой женщиной, но еще бодрой. Встретила я здесь и мать одноклассника моей Тамары. Женщины давно перестали плакать. Много беседовали друг с другом. Мне предстояло рассказать о событиях последнего времени.
Мой наставник был прав — домашний харч с удовольствием съели. Съели и предупредили, что не надо повторять их ошибки. Тюремную пищу надо есть с первого дня, т. к. передач от родных нет, есть все равно придется, так что уж лучше начинать сразу.
Эта тюрьма не была отгорожена от обычных домов, из открытых окон к нам доносилась музыка. Тогда были очень модны пластинки «Утомленное солнце нежно с морем прощалось» и «Все хорошо, прекрасная маркиза». Мы слушали их много раз ежедневно.
Передачи и свидания не разрешались. Два дня я представляла собою информбюро. На третий день нас повезли в баню, в основную тюрьму. Выдали каждой по маленькому куску мыла, мочалкой служили носовые платки. Вместо тазов стояли деревянные шайки, очень тяжелые. Вода горячая была без ограничений. Домой нас везли мимо моей квартиры. На окнах висели те же занавески, внешне сохранился прежний вид. Я тогда не знала, что на другой день после моего ареста там произвели тщательный обыск, изъяли мой гимназический дневник, который я вела в возрасте 14—15 лет. Дочке разрешили отобрать пять медицинских книг по ее усмотрению. Я очень потом сожалела, что в их число не попали сочинения Гиппократа. Все мое имущество вывезли как бесхозное. Еще при мне в городе был открыт магазин, где продавалось очень многое из подобного «бесхозного» имущества. В городе этот ма-
газин называли магазином чужих слез. Продавалось там все очень дешево.
Через несколько дней после бани нас, тридцать пять астраханок, повезли в этап. Ехали поездом в Саратов. В Саратове нас выстроили на вокзале в шеренгу и под охраной с собаками повели пешком в тюрьму. Поместили в большой камере, на втором этаже, где отбывали бытовички, в основном воровки. Деньги у нас отобрали, потом выдавали на покупки в ларьке. Кровати пришлось сдвинуть по две, чтобы спать втроем.
Получилось так, что в камере на одной стороне жили чесеировки (члены семей репрессированных), а на другой — бытовички.
Среди бытовичек была девушка лет 14, приговоренная к десятилетнему заключению в тюрьме, без прогулок, без права перевода в лагерь, где жизнь легче, чем в тюрьме. Все бытовички, как одна, ухаживали за девочкой. Они делали ей замысловатые прически, красили щеки красными бумажками от конфет. Ей оставляли, что повкусней. Мыли в бане. У нас просили покупать в ларьке для нее конфеты, варенье, булочки. Не учили только ничему полезному. Наша сторона камеры начала учить ее вязать. Мы собрали для нее чулки, рубашки, носовые платки. Девочка была детдомовкой. Какой-то мальчишка подговорил ее порвать портрет Сталина. Она изорвала портрет в клочки да еще потоптала ногами. И получила такую ужасную меру наказания, несмотря на несовершеннолетие. Девочка была всегда заторможенная. У меня создалось впечатление, что ее надо бы показать психиатру, но добиться этого мы не могли.
В тюрьме не полагалось иметь ничего режущего, колющего, даже шпилек для волос. Однажды через окно с третьего этажа к нам в консервной банке спустили записку — камеру предупреждали о том, что будет обыск.
Записку прислала известная на всю тюрьму заключенная. Она была дочерью очень сурового прокурора, много лет работавшего в Саратове. Студентка стала «законной» воровкой. Участвовала в грабительских налетах, побегах из тюрьмы. В общем, папе своему доставляла одну только «радость»... По слухам, прокурор вынужден был уехать из Саратова. Дочь его была сущим наказанием для администрации тюрьмы. У нее с нашими «вожаками» была прочная связь. Узнав, что в нашей камере есть врач, она обращалась ко мне за медицинскими советами. Получив письменный ответ, всегда благодарила запиской. Записки
ее были грамотны. Про нее рассказывали, что она красива.
Лично меня обыск мог лишить только шпилек, несколько штук еще сохранилось. Обыск проводился превентивно — надвигалось 7 ноября. Как только раздались шаги, приближающиеся к нашей камере, «главная» отобрала у меня шпильки. Едва «гости» вошли, она с удивительной ловкостью опустила шпильки одному из них в карман, так же ловко вынула их при его уходе из камеры и подала мне, сказав при этом: «Вот так!»
Однажды староста нашей комнаты, кассир по профессии, осужденная за растрату, услышав за дверью шаги, тихо постучала в дверь и что-то в глазок сказала. Тут же к ней подбежала «главная» камеры и начала ее бить. Староста только закрывала руками лицо, не кричала. Кричать и стучать стали мы, чесеировки. Пришла «надзорка», старосту увели. И пригрозили всем штрафизолятором. Старосту по тюремным правилам избирала камера. Мы молчали. Бытовички совещались довольно долго и предложили старостой стать мне. Я очень удивилась и категорически отказалась. Спросили — почему? «Так ведь вы парашу выносить не будете, полы мыть не станете, слушаться меня вас не заставишь».— «Так и будет, слушаться не станем».— «Ну, а я старостой не стану». На том дело и кончилось.
Я все думала — почему выбор пал на меня? По их словам, они меня «зауважали», так как я не боялась с ними якшаться. Оказывала медицинскую помощь, быстро купировала истерический припадок одной из них. Много рассказывала о медицине. Старосту выбрали из них.
7-8 ноября отношение к нам резко изменилось. Бытовички не стеснялись называть нас врагами народа, кричали, что советским людям (им) противно жить с нами в одной камере и т.п. Наслушались мы немало в эти дни.
Темлаг
Темлаг
Из Саратова нас везли поездом в Мордовию, в Темниковские исправительные трудовые лагеря (Темлаг). Доехали мы до крупной станции - Потьма (в Мордовии). Дальше следовали по лагерной узкоколейке. Помню станцию, на стене которой красовалась надпись Я ВАС. Мы задумались — кто кого? За что? Оказалось, просто мордовское название станции. Проехали станцию «Перековка».
Наконец добрались до станции «Амор». Здесь нас высадили.
Встретили нас торжественно — конвой, собаки и одна 3 телега с лошадью для перевоза багажа. Построили парами, и повели пешком по тропе через лес. Среди нас были две пожилые женщины, причем одна из них страдала болезнью Паркинсона. Успеть за нами они никак не могли и все время отставали от шеренги. Я подошла к старшему конвоя и попросила посадить этих двух женщин на телегу. Он закричал: «Может быть, и тебя посадить? Устала?» Потом поинтересовался, кто я. Узнав, что врач, спросил, почему одна женщина еле передвигает ноги, я сказала, что это такая болезнь. Конвоир распорядился посадить женщин на телегу.
Шли мы около двух часов и наконец подошли к высокому бревенчатому забору с воротами, сторожевой вышкой и часовым на вышке. Над воротами висел написанный на кумаче плакат-приветствие «добро пожаловать». Вся колонна замерла. Каждый думал: за что такое издевательство? Я спросила старшего: это приветствие предназначено для нас? Он смутился и ответил, что так в начале ноября встречали сотрудников, праздновали годовщину Октября в пустом новом бараке, который теперь предназначался нам.
Нас ввели во двор, впустили в барак, появилась пожилая женщина, отрекомендовалась старостой барака. Предупредила, что сейчас будет обыск. Если есть деньги, надо их отдать, так как в лагере все будут выдавать по талонам. За деньги здесь ничего не купишь. Мои деньги я еще в тюрьме переложила в подушку. Делавшего у меня обыск предупредила, что в подушке у меня лежат пять бумажек по сто рублей, он их нашел, отдал мне, предупредив, что придет кассир и под расписку примет у всех деньги.
Как только охрана ушла, пришли какие-то военные, называли каждую по фамилии, объясняли, что осуждены мы особым совещанием НКВД как члены семей изменников Родины сроком... Сроки были разные — мало кто получил по 3 года, больше — по 5 лет (как и я), а основная масса — по 8 лет. Таким образом, только по прибытии в Темлаг мы узнали, за что и на сколько мы приговорены.
Барак, предназначенных для жилья, был только что отстроен, в нем еще пахло деревом. По обе стены громоздились двухэтажные нары. Каждая на четыре человека.
Поперек они делились подголовниками на две нары. Мне досталось место на втором этаже рядом с учительницей Якиманской. Ноги упирались в оконную раму. Зимой по утрам в ногах постели лежал снег. Жило в бараке около трехсот женщин. Барак заселялся постепенно.
Последними привезли около тридцати грузинок из Тбилисской тюрьмы. У всех волосы были сбриты. Содержались они в тюрьме больше года, без передач. В большинстве это были молодые, очень голодные женщины. Свою пайку хлеба они тут же съедали и весь следующий день голодали. Некоторые астраханки отдавали им хлеб, так как еще не испытывали голода. Грузинки каждый вечер подходили к нам, и мы делились с ними.
На другой день нашей жизни в лагере я вышла во двор и была поражена открывшимся зрелищем. День стоял ясный, морозный. Во дворе было много женщин — и как диковинно выглядела их одежда! Одни гуляли в каракулевых и котиковых манто и в тюремных буцах на ногах. Другие расхаживали в вечерних туфлях на высоких каблуках и в лагерных телогрейках. Многие были в приличных пальто и тюремных байковых ушанках. Все это на фоне ясного дня казалось до того фантастичным, что походило на какую-то странную киносъемку или отделение психиатрической больницы.
Окружал Темлаг со всех сторон густой лес. Даже вышек других отделений не было видно. Когда мы приехали в Темлаг, кроме бараков и кухни, здесь не было еще ничего выстроено. Кухню обслуживали наши женщины. Уже при нас построили баню и прачечную, этим комплексом заведовала Ядвига Пауль, жена бывшего начальника личной охраны Сталина. Она много рассказывала о Сталине и о том, как Сталин застрелил свою жену Надежду Аллилуеву.
Книг, газет у нас не было, и вдруг однажды их принесли целую груду. Староста объявила, что газеты теперь будут доставлять ежедневно. И действительно, мы получали все газеты, выходящие в СССР на русском, армянском, еврейском и других языках. Книги в основном были политические, устаревшие. Жены некоторых авторов этих книг сидели вместе с нами. Сколько было слез, когда подавали жене книгу ее репрессированного мужа. Объявились добровольцы, читавшие ежевечерне центральные газеты вслух. Большинство читало вслух плохо, как-то я попробовала — и с того вечера стала «штатным» чтецом, должно быть, сказалась привычка читать лекции студен-
там. Одновременно с этим разрешили петь в бараках. Предложили даже организовать хор. Никто не хотел записываться. Пришел уговаривать сам уполномоченный (высшее над нами начальство). Сказал, что из формуляров известно — среди нас есть профессиональные певицы и драматические актрисы. В чем дело? Ему объяснили, что недавно за пение даже вполголоса угрожали штрафизолятором. Он объяснил, что концерты разрешены свыше. Первый настоящий концерт остался надолго в памяти всех женщин. Один из бараков превратили в зрительный зал. Кто-то из ВОХР одолжил аккордеон, так что пели под аккомпанемент. Выступали: колоратурное сопрано миланской школы, прима московской оперетты и драматические актрисы Московского Художественного и Ленинградского Большого драматического. Ленинградка прочитала сцену прихода Анны Карениной к сыну Сереже. Зал потихоньку плакал. Артистка театра Вахтангова читала Михалкова «Мамы всякие нужны». Артистка Малого театра — отрывок из «Без вины виноватые». С того времени концерты устраивались регулярно.
Через некоторое время я получила посылку от сестры. Она работала врачом, ее вызывали к следователю НКВД. В те дни был арестован наш брат, вызванный из-за рубежа. Сестра полагала, что и она, как брат, от следователя не вернется. Но следователь продержал ее несколько минут и отпустил. На ее вопрос, можно ли послать мне в лагерь посылку, он ответил положительно. Сестра послала конфеты, сухари, сыр и два гребешка — редкий и частый, должно быть, боялась наличия паразитов. На бумажках от конфет с внутренней стороны сестра написала, что дочь моя в Москве, здорова, учится в школе, и что об Илье, нашем брате, ничего не известно. Он был репрессирован в июле 1938 года. Его вызвали из-за рубежа, где он работал, якобы для доклада наркому. Приехал в Москву. Доложил о прибытии. Вызвали, указав время, к назначенному часу явился «на доклад», парадно одетый, при всех своих регалиях. Больше его не видели. (В 1955 году появилась возможность запрашивать о судьбе репрессированных. Посылала в Москву запрос из Караганды, где проживала. Довольно быстро получила ответ, что мой брат умер от воспаления легких в местах заключения Карагандинской области. Многие наши женщины получали извещения, что их мужья умерли там, откуда шел запрос).
Вскоре разрешили писать письма детям, находившимся в детских домах. Но, во-первых, женщины в большинстве
не знали, где их дети, а во-вторых, писать было нечем и не на чем. Буквально вымаливали в ларьке кусочек хотя бы оберточной бумаги, некоторые удавалось найти листочки из тетрадей, оставленных вохровцами «по рассеянности» в бараках. Письма писали очень коротко, но подробно — адрес предполагаемого нахождения детей и сверху крупно — детский дом. Письма складывали треугольником, отправляли без марки — где ее было купить. И все-таки, как правило, письма доходили.
Моя приятельница по бараку Елена Самойловна Затонская получила первую посылку из Киева от дочери. В посылке были сухари и шпиг, очень прочесноченный. Так даже из других бараков приходили понюхать сало, потому что оно «пахло колбасой».
Елена Самойловна была замечательным человеком, образованная, по профессии врач. Она страдала туберкулезом позвоночника. Ее муж был наркомом просвещения и членом Политбюро Украины. Дочь-студентка была невестой военнослужащего. При начавшихся арестах в Киеве этот молодой человек добился назначения в какой-то отдаленный район, спешно женился на дочери Затонских и, возможно, этим спас себя и свою жену.
О сыне Елена Самойловна говорила как о серьезном литературоведе, хотя ему еще не было 16 лет. Она уверяла, что ее Дима обязательно будет литературоведом, т.к. и сейчас у него обширные познания по русской и советской литературе и его суждения по отдельным произведениям всегда подтверждаются крупными знатоками. Действительно, ныне Дмитрий Затонский один из крупных литературоведов и критиков Украины. В 1974 году летом, во время моего пребывания в Киеве, мне очень хотелось узнать о судьбе Е. С. Затонской, и я собиралась позвонить ее сыну. Моя хорошая знакомая, так называемая «однополчанка» по лагерю, рассказала, что она говорила на эту тему с Затонским, зная его с детства. Он отвечал весьма сухо и сдержанно — мать вернулась из лагеря с явно нарушенной психикой и дожила свой век в психиатрической больнице. Как громом поразило это меня. Более уравновешенного, мудрого, доброго человека я не встречала. Я знала, что душевных заболеваний в ее семье не было. Была Елена Самойловна великолепным рассказчиком. Много рассказывала об А. С. Макаренко которому ее муж как нарком просвещения помогал в работе.
Очень забавно она рассказывала о Столярском, ученики которого на одном из международных конкурсов стали
лауреатами — это были Ойстрах, Гилельс и кто-то еще. Сголярский — еврей, по-русски говорил плохо. Рассказывая, как его школу хвалили за границей, где проходил конкурс, он сказал: «Это был террор». Все засмеялись. «Нет, был настоящий фураж». Хохот стал общим. Наконец он заявил: «Это был настоящий фурор школы имени меня». Школа действительно называлась именем Сголярского. Елена Самойловна очень красочно это рассказывала.
Астраханки жили в общем бараке. Среди нас была очень пожилая женщина, фельдшерица по образованию, жена профессора-венеролога Астраханского медицинского института. Фельдшерицы старой школы были образованными людьми. Она много лет работала самостоятельно, заменяя врача, в разных местах Сибири и Урала, среди уральских казаков. Эта Анастасия Яковлевна была на нашем участке признанным толкователем снов. Каждое утро у ее нар собиралась кучка женщин, просящих разъяснить значение сна. Приходили женщины и необразованные, и весьма эрудированные. Все были в постоянной тревоге и нуждались в успокоении. Она не спеша, подумав, давала благоприятное объяснение любому сну, и женщины уходили от нее успокоенными. Мне Анастасия Яковлевна много рассказывала о своих наблюдениях над родом человеческим.
Один рассказ был очень интересен. Около ста лет назад уральские казаки при первых родах жены «рожали» вместе с женами. Муж корчился, стонал, только не кричал, и наконец объявлял: «все, родили». В это время входила одна из близких ему женщин и сообщала, что жена его разродилась. Она сама несколько раз наблюдала подобные «роды» мужей. Об этом обычае уральских казаков я нигде не читала и не слыхала.
Среди женщин нередко вспыхивали ссоры. Очевидно, для того, чтобы их усмирить, начальство дало работу. На носилках из зоны по графику женщины носили землю и сваливали ее за забором. Работали часа два в день. Через несколько дней выяснилось, что носили мы одну и ту же землю туда и сюда. Женщины сообразили, что они фактически «решетом воду носят», и сказали об этом охране. «Земляные работы» прекратились.
В январе 1939 года уполномоченный нашего участка вызвал меня. Расспросил о моем врачебном стаже, моей бывшей работе и предложил проводить ежедневные занятия с врачами нашего участка (их было 42 на 1000 женщин) на медицинские темы. Сообщил, что, по его
сведениям, есть врачи более квалифицированные и опытные, нежели я, но они не работают уже около двух лет и кое-что позабыли, а у меня все еще свежо в памяти. Я поинтересовалась — где можно достать литературу. Он улыбнулся и ответил, что все книги, нужные мне, должны быть у меня в голове. В этот же день старосты всех бараков объявили об обязательной явке врачей завтра в шесть часов вечера в пятый барак. Собрались врачи почти всех специальностей, но преобладали терапевты.
На первом занятии разбирали различные пневмонии, их течение, осложнения и лечение. Семинар длился десять дней. Высказывались многие врачи. Дополняли мое сообщение, выступали со своими наблюдениями. Семинаров по болезням сердца провели несколько. На занятия приходили охотно и выступали также охотно. Было ясно, что занятия имеют успех. А у меня появились заботы и немалые — готовиться к занятиям, вспоминать все известное, систематизировать и стараться поинтереснее изложить.
Почти одновременно с нашими семинарами во всех женских отделениях открыли пошивочно-вышивальный комбинат по пошиву мужских верхних рубашек с украинской вышивкой, женских крепдешиновых сорочек с вышивкой рококо и платьев из маркизета. Четыре отделения занимались вышивкой, одно из пяти отделений шило из полуфабрикатов вещи.
Нашему девятому участку рисунки для мужских рубашек присылали из пятого участка. Для работы был специально построен новый барак, большой, очень светлый. Когда барак выстроили, врачей пригласили его осмотреть. Все в один голос сказали, что это госпиталь. Впоследствии, во время Отечественной войны он действительно был использован под госпиталь.
Бригадиры на нашем участке были строгие, норму давали немалую, но женщины так истомились от безделья, что стали значительно перевыполнять ее. Некоторые давали четыреста процентов, и быстро наступила расплата — зрение у многих начало портиться.
Вышивали мужские рубашки из льняного полотна в мелкую клетку без канвы. Очень любили вышивальщицы бригадира по вышивке рококо — Веру Валентиновну. Напутает что-то в вышивке мастерица, бежит к бригадиру. Плачет: «Все распускать?». Вера Валентиновна всегда успокаивала, говорила: «Надо помнить, что утюг многое решает», брала вышитую вещь, сама разглаживала, и все
приходило в норму в большинстве случаев, только как исключение приходилось распарывать испорченное место. Брагадиром по украинской вышивке была женщина суровая, вышивальщицы ее очень боялись.
Состав наших женщин был разнообразен — и жены элиты того времени, и жены машинистов паровозов, и т.п. На нашем участке жили жены Тухачевского, Уборевича, Гейлита и других полководцев, жены наркомов, членов ЦК партии, дипломатов, торг- и полпредов. Особенно меня поразило присутствие в нашем лагере жены и дочери героя «Железного потока» Серафимовича — Ковтюха, жены писателя Киршона. Я дружила с двумя Мариями — Марией Николаевной и Марией Ивановной. Обе были из Уральского городка Кыштыма, где их мужья работали железнодорожными машинистами. Они очень скучали по своим семьям, но и гордились вниманием, которое им уделило НКВД. «Подумай, Григорьевна,— говорили они мне,— провезли нас по всей России бесплатно. Мы дома тоже имели право на бесплатный проезд, но никогда им не пользовались, дальше своего городка никуда не ездили. Кормят опять же бесплатно. Спим на белых простынях, на подушках белые наволочки, а дома-то кроме пестрого ситца никогда ни наволочек, ни простыней не имели. Сколько народу здесь повидали — и француженок, и жидовок, даже япошку видели. Вот еще бы «троцкистку» поглядеть — тогда и помирать можно». На нашем участке проживала старушка Седова, родственница Троцкого. Как-то я показала ее моим Мариям. Теперь, по их словам, и умирать можно, все повидали.
Среди женщин многие лично знали Марию Ильиничну Ульянову и знали, что в 1937 года она находилась под домашним арестом. Много горевали и плакали, узнав о гибели В. П. Чкалова. На нашем участке находилась Мария Эразмовна Малецкая, родная сестра жены Чкалова Ольги Эразмовна, мы с ней поддерживали дружеские отношения. Она рассказывала мне, что незадолго до ареста мужа, видного работника Ленсовета, она, ожидая возможного ареста, поехала в Москву к Чкаловым с просьбой взять их сына к себе. Мальчику было около десяти лет, он учился в Ленинграде в музыкальной школе для одаренных детей. С какой же горечью она говорила, что король воздуха, знаменитый Чкалов не нашел возможности приютить у себя ребенка. После разрешения переписки Мария Эразмовна узнала, что ее сын находится в детском доме. О дальнейшей судьбе ребенка я не знаю.
Даже в те суровые времена не все действовали подобно знаменитому Чкалову — Серго Орджоникидзе взял к себе детей арестованного Пятакова, не побоялся!
Сплошные стенания, рыдания, вопли неслись с грузинской стороны барака, когда из газет мы узнали о назначении Берии наркомом внутренних дел, о переводе его в Москву. Грузинки кричали, что теперь половина московских женщин испытают их, грузинок, долю, что нет на свете человека более жестокого, чем Берия.
Как-то среди нас появилась Наталия Сац — руководитель Московского детского музыкального театра. Ее тоже постигла наша участь, но она была в каком-то другом лагере. Должно быть, в Мариинских лагерях. Нам было известно, что существуют лагеря чесеир в Мордовии (Темлаг), Казахстане (Акмолинск), где-то в Сибири. Пробыла Н. Сац очень недолго на нашем участке, буквально несколько дней, и исчезла. В свое время, еще в бытность мою на воле, я сама в газетах читала, что руководитель Московского детского театра Наталия Сац на протяжении многих лет вела вражескую работу в детском театре.
В один из летних дней 1939 года была объявлена тревога: начался большой пожар в лесу вокруг нашего участка. Всем надлежало бросить работу и помочь в тушении. Ворота зоны раскрыли, и женщины не пошли, а побежали — подумать только! — в лес без конвоя. Меня и заведующую больницей отправили с необходимыми медикаментами на оказание срочной помощи задохнувшимся работникам пасеки. Сопровождал нас вохровец. Мы шли через горящий лес. Лес был в основном хвойный, деревья горели, как свечи. Горели кустарники, горела трава под ногами.
На пасеке тяжело пострадавших не оказалось. Пасечники все вольнонаемные, они быстро пришли в себя и решили отблагодарить врачей — своих спасителей (а спасать никого и не надо было). Сначала угостили нас сотовым медом, потом налили по большой кружке меда. Я не только никогда не пила, но и не видела мед, который пьют. Пить его оказалось очень приятно, легко. Мы и вторую порцию одолели. При прощании пасечники предложили нас проводить. Мы отказались. Они все-таки вывели нас на прямую дорогу в лагерь, сказали, что теперь мы не заблудимся, и отпустили, вручив по большому куску сотового меда. Шли мы почему-то обнявшись, хотя особые нежности нам не были свойственны. Вдруг я услышала, что мы обе поем. Я, я — пела! Я всегда говорила, что если
запою, то Волга потечет вспять, так как никакого слуха у меня нет. Шли мы покачиваясь и пытались рассуждать о возможности побега. Зона открыта, на вышке часового нет. Бежать можно — а куда? А документы? А деньги? Вещи? Куда мы побежим? Мы ведь не знаем, где находимся. С этими рассуждениями «медовая» храбрость, веселье пропало, и к лагерю мы подошли абсолютно трезвыми. Мед раздали в бараке. Досталось всем понемногу.
Через несколько дней после пожара на наш участок приехал из Москвы прокурор. Он ходил по баракам и спрашивал — у кого какие жалобы и претензии? Жаловались на скудное питание, на отсутствие бумаги, конвертов, марок. Более крупных жалоб не поступало. Вдруг наша Матильда, артистка балета Ленинградского театра оперы и балета имени Кирова, выскочила вперед, упала на колени перед прокурором, сложила молитвенно руки и стала умолять немедленно ее освободить. На всех нас это произвело тягостное впечатление. На Матильду кричали, чтобы не унижалась, не разыгрывала комедию, оттеснили ее от прокурора, а тот только качал головой и говорил, что он не бог, что если бы его воля, всех бы нас отпустил домой.
На другой день появился новый слух, что к нам ехал совсем другой прокурор, вез всем освобождение и паспорта в чемодане. Чемодан у него украли и теперь надо ждать, когда все приготовят снова. И верили, верили, что так оно и есть!
В августе 1939 года меня в числе трех врачей направили в этап в неизвестном направлении. Перед этим нас вызвал уполномоченный и объявил, что через два часа мы должны быть готовы к отъезду со всеми вещами. Успели уложиться и проститься с друзьями. Наш отъезд для всех был полной неожиданностью.
Привезли наш этап на станцию Потьма, откуда начиналась ширококолейная железная дорога. Вохровец сказал, что ехать нам далеко — то ли в какую-то Соху, то ли в Сожу. Мы не знали подобных географических точек, оказалось, везут нас в Карелию, в город Сегежу, недалеко от Медвежьей горы. Так началось наше путешествие в сторону Ленинграда.
В Москве нас высадили, перевели на другой вокзал. К вагонам подвели с задней стороны и приказали стать на колени. Казалось, прошла целая вечность, а мы все стояли на коленях, окруженные конвоем. Такой была профилактика против побега. Наконец нас погрузили в ленинградский поезд. В Ленинграде отправили в арсенальную жен-
скую тюрьму. Здесь мы пробыли около недели, и нас повезли в Сегежлаг. Ехали мы втроем в четырехместном купе, которое отличалось от обычного решетчатой стальной дверью, так что мы все время находились под наблюдением. Решетка запиралась снаружи.
Мимо нас водили мужчин-заключенных в туалет. Здесь мы впервые увидели людей в кандалах. Хорошо помню одну пару — юношу и седого высокого мужчину в кандалах. Их всегда водили вместе.
Сегежлаг
Сегежлаг
В Сегеже нас вывели на большой пустырь, ярко освещенный прожекторами. Посредине стояла группа военных, недалеко от них — вооруженная охрана с собаками. Выводили всех по очереди, сразу окружили охраной. Нас поставили отдельно. Моих спутниц тут же увели в зону. Ко мне подошел военный, спросил, не я ли врач с клиническим стажем и, получив утвердительный ответ, попросил поехать с ним проконсультировать его больную жену.
Сегежлаг входил в состав Беломорско-Балтийского комбината и совсем недавно выделился в самостоятельный лагерь, который участвовал в строительстве большого бумажно-целлюлозного комбината. Заключенные здесь были разных статей — и политические, и бытовые, и убийцы, и воры, и растратчики, и прочие. Лагерь отстоял от города на несколько километров. Отдельно, значительно дальше от города, находился штрафизолятор — большое кирпичное здание, где содержались преступники, упорные отказчики от работы, нарушители лагерного режима. Отказчики от работы говорили начальству: «Гражданин начальник, карельский лес садил не я, я и рубить его не буду».
Пока мы добирались до Сегежи, прошло больше трех недель. За это время в Сегежу успели привезти несколько сотен наших женщин из Темлага. Встречал их по приезде сам начальник лагеря Бычин, прежде много лет работавший в Москве в институте Маркса — Энгельса — Ленина. Он сообщил, что жен репрессированных обвиняли только в том, что они не заявили в органы о вражеской деятельности своих мужей. Так как сами жены никаких преступлений не совершали, строители комбината рассчитывают, что они будут работать на комбинате честно и добросовестно. Пояснил, что поселяют их в штрафизоляторе, чтобы охранять от возможных притязаний со стороны мужской зоны общего лагеря.
Все это мы узнали на другой день после приезда, когда увидели колонну своих знакомых из Темлага. Их водили на работу на комбинат под конвоем, с собаками. Нас, троих женщин-медиков, также поселили в зоне штрафизолятора, выделив комнату во флигеле, где помещалась аптека. Одну назначили заведовать туберкулезным отделением, другую— мужским терапевтическим, а меня — женским терапевтическим. Каждое отделение помещалось в отдельном корпусе, одноэтажном, состоящем из двух больших, на 20 кроватей, палат. Здесь мы, как и остальные чесеировки, прожили около года.
Мы были расконвоированы и по утрам сами шагали в лазарет. Наши женщины работали на комбинате в управлении — чертежницами, копировальщицами, счетными работниками. Но основная масса выполняла тяжелую работу — набор баланса. Баланы — короткие бревна 70—80 сантиметров длиной. Их сплавляли по каналу к комбинату. Работа состояла в том, чтобы вылавливать их особыми крючьями и складывать в штабеля. Из них изготовляли бумагу особого сорта, очень прочную, для мешков под цемент. Эти мешки с цементом для пробы сбрасывали с высоты 15-20 метров — не рвались.
Персонал, обслуживающий лазарет, состоял из заключенных. Вольнонаемным был только главный врач и начальница санотдела — малоопытная, легкомысленная, хорошенькая фельдшерица, фаворитка замначальника лагеря. Медсестры (многие из них были из Ленинграда) работали хорошо, но их не хватало, и я решила подготовить кое-кого из больных к работе медсестрами.
Первой прошла выучку Ксана Б., в прошлом преподаватель Московского института Маркса — Энгельса — Ленина. Муж ее работал там же. Муж и жена принимали участие в работе над «Кратким курсом истории ВКП(б)». Вскоре после выхода книги в свет их арестовали.
В лазарет Ксана поступила по поводу крупозной пневмонии. Я задержала ее в стационаре до полного выздоровления, и мы обучили ее работе медсестры.
В отделении лежали в основном чесеир. Женщины очень ценили доброе, внимательное к ним отношение. Нам, врачам, писали стихи, рисовали открытки, вышивали всякие сувениры, закладки для книг, саше для носовых платков, "мне подарили даже сумочку для фонендоскопа. Сохранилась у меня с тех времен и театральная сумочка с высокохудожественной вышивкой. После годичной работы в женском корпусе главный врач поменял нас ме-
стами с Клавдией Ивановной. Она перешла в женское отделение, а я — в мужское.
Вместе со мной перешла в мужское отделение и Ксана. Мужское отделение было точной копией женского. Главным лицом в отделении был старший санитар Павел Третьяков. Отбывал срок он по 58-й. До ареста работал маляром. Всегда много читал. Очень любил картины, его хозяйственная кабинка была завешана фотографиями, репродукциями с хороших картин. Очень гордился, что он — однофамилец Павла Третьякова — основателя Третьяковской галереи. У него в хозяйстве всегда был запас всякого добра, в том числе и красок, поэтому все, что красилось в белый цвет, никогда не мылось, а вновь красилось.
По приезде в Сегежу мы стали лечащими врачами партактива города. В городе медицинское обслуживание сосредоточилось в руках очень молодых врачей. Не доверяя им, больные обращались в САНО лагеря. Наша начальница Анна Сергеевна охотно нас направляла к ним. Выезжали в город почти ежедневно. Транспорт за нами присылали.
Весной, в первой половине мая, я не уставала любоваться белыми ночами. Здесь они были особенно хороши. Действительно «одна заря сменить другую, спешит, дав ночи полчаса». Шофер иногда говорил мне, что только мы с ним и имеем возможность любоваться этой красотой, остальные-то спят.
Хотя Сегежлаг являлся самостоятельным лагерем, он состоял подшефным Беломорско-Балтийского комбината. У нас распространился слух, что из Медвежьей горы (центр ББК) приедут врачи с целью устроить нам экзамен. Слух подтвердился. Приехавшие врачи, бывшие заключенные, очевидно представляли собою опытных специалистов. Интересовали их в основном вопросы лечения некоторых заболеваний, различные их осложнения и купация этих осложнений. Оценку «отлично» получила я одна (выручил пятнадцатилетний опыт клинической работы). Экзаменаторы поздравили меня, и пообещали в награду забрать с собою в Медвежью гору. Начальница САНО тут же заявила, Что даром меня не отдаст, а потребует взамен трубку к рентгеновскому аппарату и по восемь килограммов пирамидона и стрептоцида. Тут я потеряла всякое соображение и, очень волнуясь, произнесла горячую речь о том, что если в девятнадцатом веке крепостных девок меняли на собак, то, безусловно, заключенного можно
выменять на рентгеновскую трубку, забыв, что врач — человек, что у него есть здесь друзья, что на новом месте все надо начинать сначала. Мою речь прервали и спросили, действительно ли я не хочу уезжать из Сегежи. Получив утвердительный ответ, разрешили остаться и даже обещали присылать французский медицинский журнал, который я дома выписывала. Правда, прислали всего два номера журнала, но и за то спасибо.
Тогда я поняла, что иногда и подневольному человеку можно поднять голову.
С заключенными уголовными в Сегеже я довольно хорошо познакомилась. Из бесед с ними я узнала кое-что об их быте. Официально сожительство с мужчиной запрещалось, но не преследовалось. Пары считали себя мужем и женой. При наличии «мужа» женщина обязательно носила особо повязанный головной платок. Если женщина не носила на голове платка или завязывала его обычно, это значило, что она свободна. Женщина, имеющая «мужа», не имела права ни на какое общение с другим мужчиной. За измену неверную «жену» карали жестоко. Одна из мер наказания состояла в принудительном предоставлении женщины всем приятелям ее возлюбленного для «использования», после чего она оставалась презираема всеми.
Колоритное зрелище представляли бандиты, убийцы-рецидивисты. В разговорах с нами они очень нежно вспоминали своих детей. Довелось мне наблюдать такой случай. В хирургическом отделении лежал бандит, вырезавший девять семей, что было доказано на суде. В числе его жертв были и дети. У него на тумбочке стояла фотография его собственных детей. При уборке палаты (это происходило при мне) няня уронила карточку. Он бросился на санитарку и начал ее душить с диким криком. Соседи по палате с трудом спасли перепуганную женщину. Как-то я спросила у него, как можно при такой горячей любви к своим детям убивать чужих? Совесть его не мучала? Нет, совесть его никогда не беспокоила. Он убивал, зная, что этим обеспечивает собственных детей.
Однажды ко мне обратилась за помощью молодая женщина-воровка. Работала она в конторе и за какую-то провинность попала в штрафизолятор. Ей объявили, что ближайшим этапом ее отправят в другой лагерь. У нее был лагерный муж, к которому она была очень привязана. Она просила помочь изобразить какую-то болезнь, которой поверят и в этап не отправят. Я ей помогла, и ее оставили в Сегеже. Она принесла мне в подарок книгу Л. Гроссмана
«Записки виконта д’Аршиака», очевидно, украденную у кого-то, хотя клялась, что книга не ворованная.
Вспоминаю, что в одном этапе с нами ехала заключенная. Воровка. Очень красивая молодая девушка, хорошо, грамотно говорившая, без жаргонных словечек. Много читала. В лагере была на общих работах. Иногда прихварывала. Прибегала лечиться в амбулаторию. Я пользовалась у нее доверием. Как-то она рассказала «притчу» (как она назвала), ходящую среди них: «Время сейчас такое, что живем без надежды».— «Как это?» — «А вот так. Умер Ленин, но осталась жива Надежда. Жив Сталин, но Надежда умерла». К сожалению, эта девушка очень печально закончила свое существование. Однажды, уже во время войны, в лагере проводили митинг. Вдруг кто-то крикнул: «Стрела, иди к нам». Поднялся переполох. Оказалось, что Стрела была та красивая молодая девушка, рассказывавшая «притчу». За ней числилось несколько преступлений, несколько побегов, ее приговорили к расстрелу. В Сегежлаге у нее была очередная вымышленная фамилия, фальшивые документы. Ее расстреляли. Жалела я ее, способная, умная погибла девушка.
Пуск первой очереди целлюлозно-бумажного комбината праздновался широко. Из Москвы прибыла специальная приемная комиссия. Приехали представители ЦК партии, присутствовало начальство и петрозаводское и местное. После торжественного заседания был дан большой концерт силами наших чесеировок. Одна из артисток балетной группы во время своего выступления увидела среди зрителей своего родного брата, члена ЦК партии. Выдержки у нее не хватило, за сценой устроила истерику со слезами, криком. Ее с трудом привели в себя. Брат балерины был выведен из ЦК.
В тот же день, провожая гостей, начальство обнаружило пропажу кожаного пальто у одного из членов приемной комиссии. Заключенные уголовники не присутствовали. Тем не менее замначальника лагеря поехал в ШИЗО и пообещал ведро водки, если пальто вернут немедленно. Потребовалось двух человек выпустить под честное слово, и через 30-40 минут гость получил свое пальто, а «мальчики» — ведро водки.
В 1940 году вышел Указ о предании суду за опоздание на работу и прогулы. К нам прислали около тысячи молодых мужчин со сроком от года до полутора лет за
опоздания. Все они были из Ленинграда. Арестовали их летом, в летней одежде, в лагерь доставили осенью. В Сегеже осень прохладная. Передачи не разрешали. Поставили их на дорожные работы. Быстро появились острые легочные заболевания, в том числе и пневмония. По распоряжению главного врача нам выделили еще один барак, куда мы их и помещали, да и в палате мужского корпуса сдвигали две кровати и клали по трое. Жаль было этих «опоздавших» до слез. Когда они попадали ко мне в лазарет, я их держала в стационаре как можно дольше. Я замечала, что медсестры приписывают им температуру, но притворялась, что этого не замечаю. Как-то появилась начальница САНО с целью проверки историй болезни, не держу ли я больных дольше необходимого. Начальница не очень-то разбиралась в медицине. А я по давней клинической привычке тщательно оформляла истории болезни, и она признала лечение правильным.
В Сегежлаге я прожила немногим меньше двух лет. Первый год, как и все чесеировки, врачи жили в зоне штрафизолятора. Через год в общей зоне построили несколько бараков, куда переселили из ШИЗО всех наших женщин. Нам, трем врачам, Нине Михайловне, Клавдии Ивановне и мне, в одном из бараков выделили угловую комнату. С разрешения начальника участка мы поселили с собой мою приятельницу Веру Валентиновну Макарову, работавшую в амбулатории зубным техником.
Жили мы в комнате дружно. Ссор и конфликтов у нас не случалось. Настоящими друзьями мы стали с Верой Валентиновной, женой писателя Ивана Макарова, художницей школы Юона.
Утром 22 июня 1941 года из речи В. М. Молотова мы узнали о начале войны. Через два дня по приказу начальства все радиоточки в лагере были сняты, и мы стали узнавать о вестях с фронта только от вольнонаемных. Мимо нас проходили длинные составы с платформами, закрытыми брезентом. Вероятно, везли орудия. Ночью я просыпалась от шума поездов. Как-то под утро сильный и необычный шум разбудил всех в нашей комнате. Это было почти мистическое зрелище — несметное количество птиц с криком летело обратно на север. Небо на всем видимом пространстве заполнили птицы. Стало темно и даже жутко.
Сразу после начала войны мы, врачи, подали начальству заявление с просьбой отправить нас на фронт. Начальник категорически отказал, сказав, что, работая в лагере, мы также сможем помогать фронту.
Вскоре начались бесконечные комиссовки. Осматривали в комиссиях по 100 человек в день молодых заключенных с нетяжелыми статьями и при подходящем здоровье отправляли на фронт. Как-то во время осмотра заключенный положил передо мной записку. За другим столом сидел председатель комиссии — замначальника лагеря. Записку он, несомненно, видел. Я передала ее председателю. Оказалось, заключенный, молодой человек, болен туберкулезом легких, но просит его не браковать, а дать возможность попасть на фронт. Его направили в туберкулезный корпус и заверили, что после лечения направят на фронт.
С началом войны жизнь стала тревожной. В первых числах июля фашисты начали с воздуха бомбить город Сегежу. Лагерь не бомбили, очевидно, полагали, что заключенные их друзья. Бомбили часто. Два раза бомбы падали на городскую больницу. Здание было сильно повреждено. Убило двоих больных.
В зоне около каждого барака отрыли щели, куда заключенные должны были при тревоге немедленно спускаться. Не спускались только врачи. Тревогу объявляли заводским гудком, очень мощным. Гудок длился семь минут. За это время мы обязаны были добежать до лазарета. Дорога к лазарету лежала через большой пустырь. Мы часто видели над собой фашистские самолеты с черными крестами.
Вскоре всему медицинскому персоналу было приказано переселиться в лазарет. Часть заключенных эвакуировали в какой-то лагерь на Урале, но большинство еще оставалось в Сегеже.
Наконец дошел черед и до нас. Нас отправляли в Карлаг. Меня назначили начальником санчасти этапа и приказали готовиться, привлекая к этому всех медицинских работников.
Поезд состоял из теплушек. Только у охраны был пассажирский вагон. Лазарет занимал пять теплушек. В каждой было от 16 до 20 человек.
Незадолго до начала войны начали строительство железной дороги от Сегежа до порта Сороки (Беломорска). К началу нашего этапа дорога вчерне считалась готовой. Наш поезд шел по этой дороге первым. Шпалы утопали в воде, при движении вагонов «плясали». Скорость была всего четыре километра в час.
После долгого пути мы прибыли наконец в Каргопольлаг. Администрация наша отправилась к начальству лагеря. Они долго отсутствовали и вернулись весьма смущен-
ные. Оказывается, Каргопольлаг так и именуется в ГУЛАГе, а Карлаг обозначает Карагандинский лагерь. Северное начальство удивлялось безграмотности сегежского и посоветовало быстрее поворачивать на Центральный Казахстан.
По пути в Каргополь в совершенно как будто безлюдных местах мы видели много заключенных, работавших, очевидно, на строительстве дорог. В основном это были прибалты — эстонцы и латыши, давно не стриженные, обросшие многодневной щетиной, одетые в рванье. Они просили у нас курева и еды. Всеми правдами и неправдами мы раздобыли немного хлеба и махорки у наших снабженцев. Окна вагонов, где размещался лазарет, оставались без решеток, и мы воспользовались этим. Наша охрана «ничего не видела», хотя передачи шли несколько дней подряд.
И снова мы ехали на восток, то здесь, то там встречая вышки для охраны заключенных. Везли нас мимо Вологды, Вятки, Ярославля, Перми, Свердловска, Кургана и дальше по Уралу к Казахстану, и мы шутили, что ГУЛАГ крупнейший помещик в мире — куда ни посмотри — везде его символы — вышки.
Не помню точно, но где-то недалеко от Свердловска нам пришлось высадить одну грузинку, которая собралась рожать. В нашем походном лазарете никак нельзя было принять роды — подходящие условия создать было невозможно. Много позже, уже в Карлаге, я узнала от грузинок, что родители этой женщины приехали к ней в лагерь и увезли ребенка с собою в Грузию.
В лазарете мы старались поддерживать чистоту. Состав по нашему требованию рано утром останавливался. Женщины выходили из вагонов под охраной и приводили себя в порядок. Параш в лазарете не было. Две женщины становились за несколько шагов от вагонов, держали одеяло-занавеску, и за нею, торопясь, делали все необходимое.
Охрана ежедневно обходила вагоны и доставляла к нам новых больных. Осматривать больных мы ходили с другим врачом — Анной Михайловной. Шли в белых халатах. После Вятки пути были забиты дожидающимися отправки эшелонами. На запад ехали военные, на восток — беженцы.
Однажды мы несли больную на руках. Приходилось пролезать с носилками под вагоном — свободных проходов не было. На пути стояли военные (сибиряки отправлялись на фронт). Увидев, что мы лезем под вагон, два офицера
подхватили носилки с больной и понесли к далекому проходу. Сопровождавшие нас вохровцы стали кричать, что мы — заключенные, что нам нельзя помогать. Тогда военные «выдали» нашей охране. Они посоветовали ей поехать на фронт и чего только не наговорили. Наши охранники молчали, потом один пошел за носилками, другой — за нами. Мы тоже расхрабрились и не полезли под вагон, а двинулись в обход.
Когда офицеры прощались с нами, мы их поблагодарили за помощь, а они, показав на наш длинный состав, поинтересовались, за какие преступления осуждено столько женщин. И очень удивились, услышав, что есть статья «член семьи изменника родины». «Это сколько же у нас изменников родины?» — спрашивали они, узнав, что мы в большинстве судимы были в 1937 году. Мы объяснили, что таких, как мы, много, осужденные по этой статье есть и в других лагерях.
Около Свердловска на всех путях стояли эшелоны с беженцами с Украины. Беженки спрашивали: кто вы? Наши отвечали кратко: мы жены. Те недоумевали: и мы тоже жены, наши мужья на фронте, но вам почему-то почета больше, вас уже отправляют, а мы стоим столько дней. Очевидно, мы являлись грузом особой ценности, скоропортящимся, так как нас отовсюду быстро отправляли. Женщины-беженки удивлялись — почему мы едем без детей? Где дети? Вопросы иссякли только тогда, когда мы объяснили значение крестообразных решеток на окнах.
Карлаг
Карлаг
После 16-17 дней пути прибыли в Караганду, откуда по узкоколейке нас перевезли на станцию Карабас близ Карлага. Через эту базу обязательно проходили все прибывающие-убывающие.
В Карабасе скопилось много заключенных, так как сюда приходили этапы и из других лагерей. Многие, потерявшие друг друга с 1937 года, неожиданно встречались здесь. Сколько было пролито слез, когда встречались сестры, родственники, оказавшиеся в разных лагерях.
В Карабасе нас проверяли дважды в день, и мы поняли, что режим предстоит более строгий, нежели в Сегеже. Там медиков вообще не проверяли, а остальных один раз в день.
В Сегеже номера наших личных дел от нас были строго
засекречены. Здесь нам сразу объявили наши номера и сказали, что мы обязаны их помнить во сне и наяву. Мой номер оказался 204294. И я действительно запомнила его на всю жизнь. В Карлаге рассказывали, что иногда бежавшего при розыске удавалось найти так: подходили к спящему подозреваемому, шепотом спрашивали «личный номер» и он — также шепотом — называл его.
Постепенно женщин развозили по отделениям Карлага. Настала и моя очередь: меня направили в Сарепту (20 км от Долинки—центра). Начальник санчасти внушал мне, что, прибыв в отделение, надо стремиться попасть на работу в амбулаторию. К амбулаторным врачам больные чаще обращаются, чем в стационар, поэтому их помнят и благодарят, что в лагере очень важно. А я по старой клинической привычке все метила на работу в стационар.
Сарепта от станции Карабас отстоит примерно на 40-45 км. Поход предстоял пешеходный. Шли около трех дней. В пути питались традиционным сухим пайком — селедка, сахар, хлеб. Сопровождали нас два солдата — без собак. Ночевали в каких-то пустых домах. Запомнился последний ночлег. В отделении Дель-Дель (недалеко от Сарепты) привели нас к какому-то крошечному флигельку. Было уже темно. Спичек, свечей ни у кого не было. Устали все очень, повалились на пол и заснули. Зато какой ужас охватил нас при пробуждении — оказывается, мы спали на полу, сплошь загаженном курами. Очевидно, попали в курятник. Мы заявили охране, что никуда не тронемся, пока нас не отправят в баню и не выдадут наши вещи, чтобы можно было переодеться. Устроили баню, подвезли вещи, и уже чистыми мы вступили в Сарепту.
Этап закончился.
В Сарепте
В Сарепте
Сарепта — так называлось одно из крупных отделений Карлага, включающее центральный поселок и много небольших участков, отстоящих от центрального на десятки километров. Здесь находились сахарный и ремонтно-механический заводы (во время войны на нем делали мины), фабрика по выделке овчины и тулупов. Отделения выращивали великолепные дыни-колхозницы, картофель, даже цветную капусту. Занимались и животноводством, в основном овцеводством. В каждом поселке чесеировки работали наряду с заключенными по другим статьям.
По прибытии в Сарепту меня провели в общежитие медиков и сдали старосте. Общежитие размещалось в домике из двух комнат, в которых жил медперсонал Сарепты: четверо врачей и несколько медсестер. Спали на деревянных топчанах. Вскоре нас перевели во вновь отстроенный флигель, где помещалась аптека. Дом этот находился напротив лазарета, в двух минутах хода. Лазаретом заведовала врач Т. Ю. Винналь. В амбулатории работала врач Суржикова — пожилая, беззащитная, очень тихая. Оказалось, я приехала на замену Суржиковой, которую куда-то отправляли. Мне было ее очень жаль.
В Сегеже ежедневной проверки для нас, врачей, не было, как не было и «превентивных» (перед большими праздниками) обысков. В Карлаге мы ежедневно выходили на вечернюю проверку. Перед Новым годом, ноябрьскими и майскими праздниками нас довольно тщательно обыскивали (просматривали все вещи, особенно письма — не проскочило ли письмо мимо цензуры).
Правда, в Темлаге ночами по баракам ходили с проверкой. В каждом бараке было два выхода и несколько раз в ночь двое вохровцев обязательно шествовали через весь барак. Но будили только плачущих во сне, приказывая замолчать.
В Карлаге и Сегеже такого не было, потому что жили не в больших бараках, а в маленьких домиках (Карлаг), двери на ночь запирались.
В общем, жизнь в Карлаге оказалась значительно тяжелей. Собираться женщинам было негде. Позднее соорудили клуб, в котором шли киносеансы и пьесы силами находившихся в заключении артисток.
В Карлаге к артисткам из Сегежи присоединились профессиональные актрисы из разных городов, отбывавшие заключение в лагере для членов семей изменников родины в Акмолинске. К началу войны они были уже сосредоточены в отделениях Карлага.
По приезде в Сарепту меня назначили заведовать амбулаторией. Весь персонал — я и санитарка. Никакой регистратуры не было. Больные (разные, хирургические тоже) ждали в «предбаннике» и по очереди заходили в кабинет. Но оставалось время для работы с книгой. В Сарепте я подружилась с Ириной Ивановной Страховской — инженером по образованию. До войны она с маленькой дочкой ушла от мужа. Он, мстя ей за уход,
написал на нее донос, и ее арестовали, дали десять лет срока по статье 58. Дочь осталась с матерью Ирины Ивановны в Одессе. Муж приехал в Одессу, по суду отнял Нику у бабушки и увез ее. Вскоре началась война, его мобилизовали, а девочка осталась в детдоме. Там и жила она до освобождения матери. Кем только не пришлось Ирине Ивановне работать в лагере — общие земляные работы, землеустроитель, бригадир по строительству дороги. Я в Ирине нашла хорошего друга, и мы сохранили нашу дружбу, дружим вот уже сорок лет. Дочь Ирины ныне инженер, кандидат наук, имеет взрослого сына, живет в Москве.
В Карлаге Ирина Ивановна писала стихи, пользовавшиеся популярностью среди заключенных. Два стихотворения у меня сохранились. Вот они.
КАЗАХСТАН
Надо мной раскаленный шатер Казахстана,
Бесконечная степь золотится вдали,
Но куда б ни пошла, я тебя не застану,
Рассказать о тебе не хотят ковыли.
Вырываю я чахлый бурьян и осоку,
Чтобы колос пшеницы налился зерном,
Облака улетают дорогой высокой,
Только нам улететь не придется вдвоем,
Только нам, мой хороший, дорога закрыта.
Даже ветер — и тог не приносит покой,
Я иду по степи без тебя, сероглазый,
Крепко сердце сжимая горячей рукой,
Я иду по степи — колосится пшеница,
Быстрокрылая чайка куда-то спешит
Мы с тобою отныне невольные птицы,
А птенца унесло далеко в камыши.
Что же делать? Слезами беде не поможешь,
Ветер высушит слезы, ковыль нас поймет.
Нам не верит страна, ни единый прохожий
Нам навстречу улыбки не шлет.
Непривычно здесь пахнут цветы и пшеницы,
Но и здесь моей родины воздух я пью.
Я со степью о воле веду разговоры,
Ковылям о тебе и ребенке пою.
Так сожми же, как я, свое сердце рукою
И глаза, проходя, осуши на ветру.
Чем плотней собираются тучи ночами,
Тем скорей эти тучи разгонит к утру.
Выше голову, милый, я ждать не устану,
Моя совесть чиста, хоть одежда в пыли.
Надо мной раскаленный шатер Казахстана,
Бесконечная степь золотится вдали.
Подруги
На узкой тюремной дорожке сияющий солнечный свет.
Давай помечтаем немножко о доме, которого нет.
А рядом, за этим колодцем, по улицам ходит весна,
Работает, любит, смеется огромная наша страна.
В растворенных окнах закатных так радостно манит уют,
Но в городе этом обратно, родная, нас больше не ждут.
Одетые в зелень бульвары не вспомнят про нашу беду,
Другие счастливые пары по ним, улыбаясь, пройдут.
Другие, веселые люди пройдут мимо башен Кремля,
Но в этих колоннах не будет, мой друг, ни тебя, ни меня.
Напрасно дочурка спросонок начнет меня рядом искать —
Горячих шершавых ручонок не смеет прижать к себе мать.
Что ж — мы все печальней и тише, все глубже морщины у глаз.
Но Родина все ж не услышит напрасных упреков от нас.
Пойдем же. Пока на дорожке сияющий солнечный свет,
Давай помечтаем немножко о доме, которого нет.
В сентябре 1943 года меня освободили, но без права выезда за пределы Карлага. Мою приятельницу в октябре того же года вызвали в УРЧ (учетно-распределительная часть), долго расспрашивали о самочувствии и, наконец, дали прочитать документ о досрочном освобождении. Таким образом, вместо десяти лет она пробыла в заключении «всего» шесть лет.
Вскоре ей разрешили выписать из детдома Нику. Приехала она к матери вся в каких-то фурункулах, болячках. Глубокие рубцы от них, особенно на ногах, у нее остались навсегда. Лечили ее, оказывается, соляркой. Девочка смотрела на всех исподлобья, была хмурая, нелюдимая, но понемногу оттаяла.
В 1944 году меня перевели в Долинку,
В те годы и еще до войны в Карлаге была высокая заболеваемость малярией и бруцеллезом. Лазарет был переполнен. С помощью врачей, поступивших в лагерь в качестве заключенных, началась планомерная борьба с малярией. Прежде всего занялись осушением болот, сточных водоемов, разводили летучих мышей, которые уничтожают комаров. Начали систематическое лечение больных малярией. У нас было достаточно акрихина. Три стационара лечили даже солянокислым хинином в инъекциях. С малярией врачи справлялись успешно, и она перестала быть бичом заключенных.
Было очень много больных бруцеллезом — и тяжелых. Незадолго до войны лагерь закупил в Дании коров, поверив без анализов, что животные здоровы. Коровы почти все оказались бруцеллезными, и пошел бруцеллез
гулять среди заключенных. У многих болезнь протекала очень тяжело. У некоторых не оставалось, кажется, ни одного органа, не захваченного бруцеллезом, включая и центральную нервную систему.
К сожалению, это заболевание продолжается много лет, не оставляя в покое больного. Бороться с ним сложно. А у нас к тому же не было соответствующих вакцин и других медикаментов. Многие болезни лечили тогда в наших стационарах, так что гепатит могли получить и в нашем лазарете в обмен, например, на малярию. Но от болезни Боткина даже с тяжелым течением мы не потеряли ни одного больного.
В Сарепте мне довелось актировать многих чесеировок. Были среди них действительно больные, старые женщины. Я их лично и актировала, то есть составляла и отправляла на них акты с заключением о нетрудоспособности. Из Долинки акты уходили в ГУЛАГ и через некоторое время, обычно через несколько месяцев, приходил ответ: досрочное освобождение. Таким образом удалось досрочно освободить человек двадцать. Риск был немалый, но, будь я верующей, я бы сказала, что за это после смерти мне, безусловно, уготовано место в раю... Правда, ни одна из женщин никогда не написала мне после своего освобождения. Но все они знали, что их освобождение — дело моих рук.
Зимы в Карлаге были холодные. Нередко случались бураны. До Карлага я никогда не видела настоящего бурана. Зрелище страшное. Флигель, где мы жили, отстоял от лазарета метров на сто, не больше, но от нашего дома к лазарету были протянуты две веревки. Ходили, держась за них обеими руками. Сестра-хозяйка лазарета пренебрегла этим правилом, и ее тело, объеденное волками, нашли весной далеко за Сарептой.
Был и такой случай. В сильный буран на санях, запряженных лошадьми, приехали четверо или пятеро освобожденных из лагеря. Их отправили для окончательного оформления на станцию Карабас, за восемь километров от Самарки, где они находились. Когда они выехали, бурана не было. Сопровождало их два вохровца с винтовками. Кучером сидел паренек лет девятнадцати-двадцати, тоже только что освободившийся. От Самарки они ехали два дня в сплошной снежной круговерти. Разжать парнишке-кучеру пальцы и вынуть вожжи не удалось — пальцы отмерзли. Бедняге ампутировали кисти рук и стопы ног. Получилось, освобождали здорового парнишку, а уехал он
из лагеря полным инвалидом-обрубком. Солдаты не пострадали. Пассажиры отморозили стопы. Но на юношу без слез нельзя было смотреть.
Как-то в ясную морозную ночь мы увидели северное сияние. Правда, не очень яркое, на небе долго держалась широкая красная полоса с зеленой узкой каемкой. Об этом писали в местной газете. С тех пор прошло около сорока лет, но северного сияния в Караганде больше мне наблюдать не довелось.
Кто из заключенных Сарепты запомнился? Во-первых, Владимир Яковлевич Метелица. Будучи уже освобожденным, он работал главным бухгалтером ГУЛАГа. Это был умный, образованный человек. Имел жену и сына, кандидата философских наук. После ареста отца сын через прессу отказался от него и проклял его память, так же как мой однокурсник по Московскому университету Жорж Левин. Тогда это было «модно». Не завидовала я этим сыновьям после реабилитации отцов! Отец Левина не дождался реабилитации, умер. А сыну Метелицы предстояло встретиться с отцом. Из писем Владимира Яковлевича знаю, что отношения с сыном после возвращения в Москву так и не наладились.
Дружила я и с Наташей Дуровой. Однажды я была послана принимать этап прибывших на участок «Куянда». Вот там-то я нашла Наташу — очень высокую, грязную, всю в фурункулах, истощенную девушку лет двадцати, с явными признаками дистрофии. Я забрала ее к себе в лазарет. Наташа была студенткой московского мединститута, второго или третьего курса. Арестовали ее за то, что на улице она подняла листовку с изображением Гитлера в русской вышитой рубахе с поясом и надписью — «Широка страна моя». Она принесла листовку домой, показала соседям, а так как незадолго до этого арестовали ее мать, а свет, как известно, не без «добрых людей», то на следующий день Наташа была арестована «за контрреволюционную пропаганду». Срок у нее был пять лет. В лазарете мы легко обучили ее обязанностям медсестры. После выписки Наташу оставили в Сарепте, и на протяжении ряда лет она работала медсестрой, а позднее фармацевтом.
Запомнилась и Галя Наумова. Она трудилась по землеустройству. Галю арестовали в 1937 году как чесеир. Муж Гали занимал ответственную должность в Улан-Удэ. Она вышла замуж в 1935 году, работала секретарем-машинисткой у него в управлении. В 1936 родила дочку. И одного года от роду оставила ее на попечении род-
ственников. Галя не была очень красива, когда я с ней познакомилась в 1941 году вскоре по приезде в Сарепту. После тюрьмы в Улан-Уде ее доставили в Акмолинск (Целиноград) в отделение для чесеир. Срок ей дали пять лет. В Акмолииске ее поставили водоносом. Это очень тяжелая работа — вытягивать воду из колодца и разносить по различным точкам. В одном из отделений Карлага она была трактористкой, попала ногой под трактор, который перервал ей сухожилие. Лечила ногу она долго, для чего ее отправили в Сарепту. Здесь она работала на землеустройстве. В 1942 году Галина закончила свой срок, но выезд из Карлага ей запретили, и до конца 1945 года она жила в Куянде, в том же бараке. В начале 1946 года ей разрешили выехать в Караганду. Здесь она устроилась машинисткой в сельхозбанке. Дочку Гали между тем отвезли на Украину к родственникам.
В 1946 году двоюродный брат Гали демобилизовался _ из армии и повез племянницу к матери в Карлаг. Там сказали, что Наумова выбыла в Караганду. Они отправились в Караганду, стали искать, не нашли и уехали в Улан-Удэ. Случайно один знакомый увидел Галину Александровну и поинтересовался — не о ней ли спрашивал какой-то фронтовик с девочкой. Галя бросилась их искать — поздно! Она была в отчаянии. Пока списывались с Улан-Удэ, прошло около года. И только в 1947 году тетка Гали привезла девочку к матери. Иришке исполнилось к тому времени девять лет...
Вот так отозвался культ личности в жизни Галины Александровны, в ее судьбе.
Долинка
Долинка
Долинка был довольно большой поселок. В нем несколько улиц. Правда, без названия, а под номерами (совсем как в США). Поселок чистый, ухоженный. В центре — одно на весь поселок двухэтажное здание — Управление Карлага. Напротив — поликлиника, где принимали вольнонаемные врачи. В правом его конце — больничный комплекс: терапевтический корпус, глазное отделение, отделение ЛОР, родильное и гинекологическое. И дальше — больница для вольнонаемного состава. К Долинке примыкал парк, посаженный и выращенный заключенными еще до 1937 года. Каждое дерево стоило немало слез и пота — воду носили издалека ведрами.
Терапевтический корпус, в котором я начала работать, был расположен в кирпичном здании с палатами по одну сторону. Палаты большие — на шесть-восемь человек. И коридор, и палаты, несмотря на большие окна, были мрачные, темные.
Незадолго до приезда в Долинку меня командировали в отделение Акмолинска, где еще оставалась часть чесеировок. Там я увидела, с какой любовью обставлены больницы, ясли, поликлиника. Все без всяких специальных затрат. Я попросила одну занавеску, обязавшись вернуть. Мне ее подарили. Она была из простой марли с очень красивой сложной мережкой. Мы сделали у себя такие. И вообще в своей больнице переняли у них все лучшее.
К терапевтическому корпусу примыкал озелененный двор, больные выходили туда погулять и, если хотели посидеть в тени деревьев, то несли с собою табуретки. Я заказала шезлонги. Начальник стройчасти лечебно-санитарного отдела изготовил их для нас, несколько грубоватые, но удобные и прочные, и нашему примеру последовала больница для вольнонаемных. Только туда кресла сделали значительно изящнее.
Появились у нас в корпусе цветы, за которыми ухаживали больные. В ординаторской висели портреты Павлова и Боткина, вырезанные из медицинских журналов и обрамленные стройчастью. Разрешили нам и радиоточку.
В Долинке было много врачей разных специальностей, с большим опытом, знающих. В ежемесячных конференциях участвовали все врачи. Проходили они организованно, оживленно, с многочисленными выступлениями, особенно после войны, когда появилась возможность получать медицинскую периодику.
Кроме этих конференций санотдел два-три раза в год собирал врачей-заключенных из всех отделений с отчетами о проделанной работе. Эти совещания проходили в большом зале управления Карлага под председательством начальника лагеря.
В 1944 году летом в лагере возникло острое пищевое отравление, охватившее более семисот человек. Погибло сорок три человека, т.е. шесть процентов. Смертность была очень высокая для подобных заболеваний. Я попросила направить меня на лечение пострадавших. Начальник САНО назначил меня ведущим врачом. Помимо меня был выделен еще один врач. Возглавляла работу начальник санчасти Надежда Николаевна. Это была довольно любопытная личность. Вольнонаемная, после окончания медин-
ститута она никогда не взяла в руки ни одной медицинской книги. Я как-то была у нее дома, там не было вообще никаких книг. Она приходила утром к нам и кричала: «Недовесова, я пришла, говори, что надо — побегу доставать». Позднее она кричала: «Недовесова, помни, работает камера паровая, жировая, тащи все на дезинфекцию». Но хорошо было уже то, что она не мешала работать.
У нас в Долинке была отличная клинико-бактериологическая лаборатория, которой заведовал биохимик Ф. Ф. Диковский. Организовал ее будущий академик, а тогда заключенный Зуродовский, сначала работавший сторожем, затем допущенный к работе лаборанта. Он-то и стал заведующим и подлинным создателем большой, хорошо оснащенной лаборатории.
Во время эпидемии в этой лаборатории была высеяна палочка вульгарного протея. Как будто и палочка-то не очень вирулентная, а, мы потеряли сорок три человека.
Пища, приготовленная в жаркое время года, в течение нескольких часов при полной своей доброкачественности приводит к появлению в ней палочек протея и других микробов, оставаясь по внешнему виду и на вкус неизменной. В подобной пище развиваются токсины, которые могут привести к массовым отравлениям и даже со смертельным исходом, что и имело место у нас в лагере.
Санотдел освободил несколько бараков и создал стационар. Прикрепили большое количество медсестер и санитаров, взятых из больничных отделений. Специфического лечения не было. Лечили промываниями желудка и кишечника, введением большого количества физиологического раствора, сердечно-сосудистыми средствами. Заболевали почти все через несколько часов после принятия пищи. Болезнь протекала бурно, со рвотой, поносом, иногда повышением температуры. У некоторых больных появились кровоизлияния на коже. У многих — отеки ног и рук. У одного больного еще при жизни снялась целиком кожа на руках, как случается у утопленников (кожа хранится в музее патанатомии в Долинке).
Смерть наступала при явлениях сердечной недостаточности на 5, 8 или 10 день. Умершим делали вскрытия и бактериологические посевы кишечного и желудочного содержимого.
Поскольку случай был уникальный: число болевших и погибших очень велико, я подготовила статью для печати. Но данные по лагерю опубликовать было нельзя. Статья моя не была напечатана.
После окончания вспышки управление лагеря издало приказ с благодарностью всем медицинским работникам, участвовавшим в лечении больных, и я снова вернулась в терапевтический корпус.
В лагере я не помню случая, чтобы кто-то из больных грубо разговаривал с медработниками. А позднее, работая в Караганде, мы часто встречались с больными, бывшими заключенными, которые не только ругали врачей и медсестер, но и угрожали ножом. В таких случаях изо всех отделений посылали за мной. Я как-то умела беседовать, уговаривала сдать финку мне лично на хранение. При выписке никто никогда не просил вернуть ему нож.
Люди остаются людьми даже в лагере. Как-то меня послали на обследование санчасти одного отделения. Мне приходилось бывать там раньше, и всегда принимали меня приветливо. Но на сей раз и начальник санчасти, и врачи лазарета явно были смущены моим приездом. В комнате, где располагался начальник, я заметила ящик, в котором лежали какие-то свертки. Время от времени входили женщины, не медики (медиков я всех знала), что-то приносили, клали в ящик и уходили. Я не могла понять, что происходит. Попросила объяснить. Оказалось, у докторши, работавшей в лагпункте, нелегально живут две дочери — одной двенадцать лет, другой шестнадцать. Младшая «служит в няньках» у начальника снабжения отделения. Она учится в школе и в.оспитывается вместе с детьми этого начальника. Старшая работает бонификатором малярийной станции и платит за угол у какой-то старушки, а свободное время проводит с матерью, которая готовит ее к экзаменам за среднюю школу. Задания дают учителя школы отделения.
Приехала я в то время, когда врачи собирались «обследовать» работу этой докторши, а на самом деле отвезти ей продукты, так как в лагпункте ничего не купишь. Еду несли и вольнонаемные, и заключенные. Чего только там не было — и яйца, и жареное мясо, цыплята, булки и пироги домашние, даже конфеты. Матери до конца срока оставалось несколько месяцев. Освободившись, она вместе с дочками уехала в Караганду, дочери поступили в школу. И такие случаи, когда вольнонаемные помогали заключенным, не были в лагерных отделениях редкостью.
Врачам в лагере жилось значительно легче, чем другим, да и помогать больным людям — не в этом ли суть клятвы Гиппократа?
Помимо медиков имелась в Долинке еще одна приви-
легированная группа — артисты. Они были освобождены от общих работ, их использовали, по лагерному выражению, «придурками», то есть в конторе — счетоводами, делопроизводителями и т.д. Среди мужчин профессиональных актеров не было, зато иные обладали настоящим сценическим талантом. Таким оказался, например, Юрий Александрович Силантьев, инженер-машиностроитель по профессии. В пьесе Шваркина «Чужой ребенок» Сенечка Перчаткин в его исполнении был куда лучше, чем в Московском театре Сатиры, где я видела этот спектакль через несколько лет.
Не помню, в 1944 или 1945 году, во всяком случае, еще шла война, явился в нам в Долинку какой-то незнакомец, отрекомендовавшийся фотокорреспондентом московской газеты. Сказал, что он астраханец, учился в гимназии вместе с моим братом Ильей и приехал на свидание к племяннику Аркадию Белинкову, недавнему студенту литинститута. Но приехать-то приехал, а разрешения на свидание не имеет, вот и просит помочь. Пришлось идти к начальнику лагеря, рассказать ему обо всем и просить разрешения на свидание.
Свидание было разрешено на одни сутки. Оказалось, что племянник Белинкова содержится в 19 отделении, то есть в пределах Долинки. Аркадий в это время лежал в лазарете из-за очередной атаки ревматизма. Дядюшка переночевал в доме заезжего. На следующий день он зашел в нам проститься. Так мне и не удалось узнать, по каким каналам было определено мое местонахождение. Больше этого фотокорреспондента я никогда не видела.
Через несколько дней Аркадия перевели ко мне в терапевтический корпус. Это был молодой человек лет двадцати двух с большой черной бородкой, очень слабого здоровья, с комбинированным митральным пороком сердца с резко выраженной декомпенсацией, и частыми легочными кровотечениями.
В стационаре мы его подлечили и, как только ему стало немного лучше, использовали на работе медбратом. Оказалось, что он подготовлен к этому, в литинституте, где он учился до ареста, существовали ускоренные курсы средних медработников, и там некоторое время он работал по оказанию скорой помощи.
Так как у меня установились хорошие отношения с начальником санчасти 19 ДКО во время массового пищевого отравления, я обратилась к доктору Павловой с просьбой использовать Белинкова на работе в медпункте, по-
скольку его все равно нельзя было посылать на общие работы. Она согласилась. Военизированная охрана относилась к Аркадию с подозрением: во-первых, он носил бороду (где это видано, чтобы заключенный и с бородой), во-вторых, носит странный полувоенный френч, присланный из дому, хотя к войне никакого отношения не имеет, на ногах — какие-то немыслимые краги, таких здесь не видывали, и, наконец, ему присылают с воли много книг. Так что безусловно — тип подозрительный.
Помимо всего, Аркадий был очень неспокойный человек, постоянно спорил с вохровцами, такое поведение не стяжало ему симпатий лагерного начальства. А самое главное — по вечерам он что-то подолгу писал.
Как-то начальник оперчекистского отдела сказал мне, что он почти всю ночь беседовал с Белинковым, до такой степени тот заинтересовал его. Судя по всему, этот парень образованный, умный, но с большой путаницей в голове.
В формуляре у Аркадия значилась характеристика: «Склонен к побегу». В силу чего и был он однажды отправлен в отделение Карлага, расположенное подальше от железной дороги, за восемьдесят километров от Долинки, и провел там около года. А через некоторое время дали ему второй срок и снова отправили подальше. Это случилось уже после моего выхода из лагеря.
В начале 1946 или в конце 1945 года приехала к нам мать Белинкова.
Свидание с Аркадием мы организовали ей прямо в лазарете, где он в то время лечился. Однажды, я уже жила в Караганде, приехал отец Аркадия. Разрешения на свидание у него не было. Но в лагере в Спасске начальником САНО и рентгенологом работали муж и жена — бывшие мои студенты по мединституту в Астрахани. Белинков нанял такси, и мы отправились в Спасск. Начальник САНО и его жена радушно меня приняли, вняли моей просьбе и дали отцу свидание с сыном на 3-4 часа. К вечеру мы выехали из лагеря. На выходе с вахты стоял Аркадий, смотрел, как мы усаживаемся, и даже помахал нам на прощание. Подойти ко мне, очевидно, побоялся, так как рядом со мной стояли начальник САНО и его жена. Больше Аркадия до 1956 года я не видела.
В 1956 году, уже после моей реабилитации, в августе, часов около десяти вечера зазвенел звонок в дверях. Открываю — стоят четверо, женщина и трое мужчин. Посмотрела внимательно — и в одном, бородатом, узнала Аркадия. Он объяснил, что все они освобождены, приехали
в Караганду, в гостинице мест нет, знакомых нет. Нельзя ли получить приют хотя бы на ночь?.. Моя дочь с зятем и детьми в это время уехали в отпуск, в квартире оставались мы с Ириной Ивановной, так что места хватило. Во время ужина я заметила, с какой жадностью женщина поглядывает на пианино. Валентина оказалась пианисткой, не видевшей инструмента около десяти лет. Один из мужчин был художник из Ленинграда, отбывавший восьмилетний срок, второй — лагерный муж Валентины (позднее они зарегистрировались).
Мы с Ириной Ивановной с жалостью смотрели ни одежду женщины. Платье — из лагерной бязевой рубашки, на босых ногах грубые сандалии. Белье тоже из бязи, лагерное. На воле у нее не осталось никого, кто бы ей помог. После ужина Валя села за пианино. Играла долго. Чувствовалось, что это Настоящая пианистка и что она давно не прикасалась к клавишам.
На другой день ленинградец уехал, Аркадий с мужем Вали куда-то отлучились, и мы принялись за ее экипировку. Из моих вещей оказались впору ей только босоножки. От Ирины Ивановны Вале перешло белье, из вещей моей дочери — юбка, блузка.
Муж и жена прожили у нас два дня, Аркадий неделю. У него была с собой выписка из истории болезни. С нею я направила его на ВТЭК, где ему дали вторую группу инвалидности, с этим он уехал в Москву к родителям. Благодаря заключению ВТЭК его сразу прописали в Москве.
Освобожден Аркадий был досрочно в связи с массовым пересмотром дел политических заключенных, реабилитацию он получил через год. Его сразу же допустили к государственным экзаменам за Литинститут, он сдал их, сдал в том же году кандидатский минимум и засел за работу. Им была написана монография о Тынянове. Спустя несколько лет он закончил книгу о Юрии Олеше, она трудно пробивалась в печать, отдельные главы появились в журнале «Байкал» и, несмотря на прекрасное предисловие Корнея Ивановича Чуковского, подверглись ужасающему разгрому. Книгу об Анне Ахматовой возвратило издательство. Белинкова пригласили в Югославию с докладом о творчестве Юрия Олеши. Он поехал туда вместе с женой и не вернулся. Поселились они в США, где Аркадий заведовал кафедрой славистики в одном из университетов, а через два года умер от сердечной декомпенсации.
В один из моих приездов в Москву, вскоре после смерти Аркадия, мать показала мне полученные его телеграммы. Все до одного университеты США выразили ей соболезнование, то же сделали многие университеты Франции, Англии, Швеции, Норвегии. В телеграммах говорилось, что Аркадий Белинков был замечательным ученым, большим писателем. Я сама их держала в руках, эти телеграммы, которых было более сотни.
В Долинке я познакомилась с Александром Леонидовичем Чижевским. Это бьи очень своеобразный человек. Безусловно, он был необычайно талантлив и обладал гигантской памятью. Пушкина он знал особенно хорошо. Стоило процитировать при нем две-три строки из любого пушкинского стихотворения, и он тут же мог его продолжить. Он прекрасно знал физику, химию, астрономию. За старый патент на краску для покрытия автомобилей после освобождения из лагеря некоторые предприятия ему переводили какие-то небольшие денежные суммы. Его учение об ионизации известно во всем мире. Многие считали и продолжают считать его гением. После смерти его научные идеи получили широкое признание.
В лагере он познакомился с Ниной Вадимовной Перешкольник, она стала его женой. Перешкольник — урожденная Энгельгардт, дочь харьковского губернатора, известного черносотенца, была хорошо воспитана и прекрасно образована. В общей сложности просидела в тюрьме и лагерях около двадцати лет. Ее арестовывали трижды. Последний раз — в связи с арестом мужа-коммуниста, еврея. Несмотря на все тяготы жизни, она отличалась общительностью, мягким характером, была веселая, остроумная, отлично исполняла цыганские романсы. Не согнула ее жизнь. В оперетте, созданной в Долинке, Нина Вадимовна талантливо исполняла роли комических старух. После окончания срока играла в труппе Карагандинской оперетты, затем, после освобождения Чижевского, работала машинисткой: она отлично печатала. Мы были довольно близко знакомы, но после отъезда Чижевских в Москву не встречались, только изредка обменивались открытками.
Летом 145 года замначальника САНО и я поехали с обследованием в Джезказган. Джезказган считался лагерем каторжным. У заключенных были сроки — 20 и 25 лет. Среди них было немало изменников родины в военное время. Поехали мы сначала в женский барак. В нем, кроме дневальных, никого не было. Всех увезли в баню. Через
несколько минут пришла грузовая машина, полная женщин. Все сидели на полу кузова и только одна пожилая, очень грузная, с приятным добрым лицом восседала на табуретке. Женщины спрыгнули на землю, подняли ее на руки и внесли в барак. Григорий Андреевич (замначальника САНО) обратился к этой женщине: «А вы за что сюда попали?» И мы к полной нашей неожиданности услышали, что она здесь находится за то, что выдала шестнадцать партизан — сволочей и жалеет об одном — что не могла выдать больше. Это было сказано с такой злобой, что стало страшно и противно. Григорий Андреевич спросил, не снятся ли ей выданные ею. «Что ты, я считаю, что господь бог меня за это в рай пошлет»,— ответила она.
Следующая встреча там же, в Джезказгане, была с молодым заключенным, бывшим студентом четвертого курса Ленинградского политехнического института, участвовавшим в поджоге Бадаевских складов. Он подавал немцам сигналы из окна квартиры при затемнении, на фронте сдался в плен и теперь отбывал срок. В содеянном нисколько не раскаивался. Позднее мы были в тюрьме. Видели женщин, привезенных из Германии. Тяжелое впечатление оставила та командировка и потом, много позднее, когда стало известно, что бывших полицаев, любовниц немецких офицеров и прочую дрянь освобождают из заключения и даже реабилитируют, это возмущало, рождало негодование. Вот уж кого следовало, по-моему, наказать по всей строгости, поскольку никакого раскаяния у них не было.
Караганда
Караганда
С 1948 года бывших чесеировок стали выпускать из лагеря, где Ъни уже несколько лет работали вольнонаемными. Выдавали паспорта с учетом статьи 39 положения о паспортах, т.е. с запрещением селиться в крупных городах. Большинство москвичек уезжали в город Александров Владимирской области. Меня давно приглашали на работу в Карагандинский облздрав — заведовать отделением областной больницы.
Морально жизнь до самого 1956 года, то есть до реабилитации, была очень непростой. В лагере приходилось легче — там все мы были одинаковы. Здесь, на фоне вольнонаемных («арийцев», как их называли), относив-
шихся к нам снисходительно или с откровенной враждой, надо было работать — лечить, выхаживать, возвращать людям здоровье — и это оказалось нелегко.
Начался 1949 год. В Караганде готовили к выездной сессии Академии наук доклады и наших медиков. Мне также предложили сделать доклад. Работа у меня была готова — «Течение очаговой пневмонии в Карагандинской области».
Сессия началась. Почти все врачи больницы получили пригласительные билеты. Я не получила. Обратилась к главврачу. «А зачем вам билет? Придете ко времени вашего доклада, скажете дежурному, он проверит и вас пропустят!». Я отказалась от выступления. Заместитель заведующего облздравотделом, узнав об этом, промолвил: «Подумаешь, бывшая заключенная, а туда же — мнит о себе».
В 1950 году в Караганде открыли медицинский институт в составе двух курсов. Я и думать не смела о работе в нем. На следующий год появился третий курс, на котором преподавалась пропедевтика внутренних болезней. Приехала из Алма-Аты кандидат медицинских наук А. И. Иванова — моя ученица по Астраханскому мединституту. Знакомство со мной она восстановила вопросом: «Зачем вашему мужу надо было лезть во враги народа?» Затем сказала, что предмет третьего курса я знаю лучше, чем она, так как преподавала его 15 лет, поэтому она просит меня посещать ее лекции и указывать на все ошибки и промахи. Год я делала это. После реабилитации меня пригласили к ней на кафедру ассистентом. Требовали с меня значительно больше, чем с других, поощряли гораздо реже. Но я любила работу со студентами и честно работала.
В начале 1953 года, еще при жизни .Сталина, прогремело на весь мир дело о «врачах-убийцах». Лучшие советские профессора были обвинены в преднамеренном неправильном лечении больных, приводящем пациентов к смерти. Известно, чем кончилась эта широко задуманная провокация. Но в те страшные, месяцы работалось тяжело. Некоторые пациенты по секрету рассказывали мне, какую агитацию ведут против меня некоторые врачи и больные, советуя не верить моим назначениям и проверять их у других врачей. Помню, как школьницы старших классов, проходя мимо меня, кричали: «Врач-убийца!..»
Вскоре наступил 1956 год, год массовых реабилитаций, то есть возвращения к жизни тысяч и тысяч людей.
Никогда не забуду день, когда нам на общем собрании
зачитывали постановление XX съезда о культе личности. Как после собрания многие подходили ко мне, поздравляли и говорили, что никогда не думали обо мне и моем муже как об изменниках родины.
Если мне суждено еще долго жить, то всегда буду помнить, что возвращением в жизнь все мы обязаны Н. С. Хрущеву, и никогда этого не забудем.
А не верил, что мой муж — изменник родины, только один человек: заведующий облздравом доктор Тулегенов. Когда он приехал в Караганду, то вызвал меня в кабинет главврача, попросил оставить нас вдвоем, закрыл дверь на ключ и сказал, что твердо верит: мой муж Василий Иванович Сусаров не мог быть врагом народа. И рассказал, как много он сделал, будучи проректором Астраханского мединститута, для «нищего, бедного казашонка», каким он, Тулегенов, был в студенческие годы.
После реабилитации стало значительно легче жить. Мне очень быстро дали командировку в Москву, в институт терапии к профессору Мясникову.
И только иногда еще встречаются «отрыжки прошлого». Например, после торжественного заседания Совета ветеранов здравоохранения, в день моего 75-летия, два врача подошли к председателю и спросили: «Это что, только для бывших заключенных устраивают такие юбилеи или для всех врачей?». Ответ был такой, какого этот вопрос заслуживал.
Несколько слов по поводу “Записок врача”
НЕСКОЛЬКО СЛОВ ПО ПОВОДУ «ЗАПИСОК ВРАЧА»
Подготавливая к печати лагерные воспоминания В. Г. Недовесовой, я ставил себя на место читателя, знакомого с публикациями недавнего времени — Л. Разгона, А. Жигулина, Н. Мандельштам, И. Твардовского. Что нового ему откроется из мемуаров, пролежавших несколько лет без всякой надежды у меня в столе? Не лучше ли там их и оставить? Ведь судьба, в них рассказанная, так заурядна, благополучна в сравнении с муками, для которых самое подходящее место — где-то между фантазиями дантовского «Ада» и вполне реальным Освенцимом... Так я подумал. И вспомнил две или три строчки из мемуаров Недовесовой, где она описывает, как на перроне Ленинградского вокзала в Москве их этап, то есть десятки, а то и сотни женщин, стоя на коленях, дожидались, пока
подадут состав, объявят посадку. «Казалось, прошла вечность, а мы еще стояли на коленях, окруженные конвоем». Я вспомнил несколько этих скупых строк — и представил Москву, «кипучую, могучую, никем непобедимую», толпу на улицах, мороженщиц в белых передниках, с палочками эскимо, пионерский отряд — белые рубашки, белые носочки — марширующий (тогда маршировали — с барабаном, знаменем, сверкающим на солнце горном) вдоль тротуара, по дороге, чей-то свежий, чистый голосок, запевающий
Солнце красит нежным светом
Стены древнего Кремля...
А рядом с Комсомольской площадью, в центре многомиллионного города, на коленях — ряд за рядом — стоят женщины, чьи-то жены, матери, сестры, стоят, ожидая поезда, который повезет их из одного лагеря в другой... Но в мемуарах-то про это — две-три строчки. Подробность, сообщаемая походя, между прочим. Деталь привычной жизни. Быт.
А дальше?.. Ни крыс, бегающих по промерзшему полу карцера, ни «конвейера» — сменяющих друг друга допросов, дневных и ночных; дальше — Карлаг, но живут уже не в бараках, а в домиках. Получают письма. Работа в больнице, где все как положено: история болезни, назначения, борьба за чистоту, врачебные конференции, даже научные доклады, благо, среди заключенных немало высококвалифицированных специалистов, известных в медицине имен... Под конец различие между жизнью «в зоне» и «на воле» до того стирается, что долгожданнейший миг обретения свободы почти неощутим. Была Долинка — она же и осталась, идет война — и потому велено жить, где жили раньше, безвыездно. Война кончилась — переезд в Караганду... И опять все — серенько, буднично. Как будто переезд из города в город, из зоны — в зону, и только...
Но не в том ли, если вдуматься, все дело? Ведь и вправду — так ли велика была разница? Разве миллионы и миллионы крестьян не были прикреплены к своим деревням и селам, не имея паспортов, а значит — и права переменить место жительства? Те самые крестьяне, которые только-только скинули солдатские шинели, прошагав пол-Европы?.. Разве жизнь впроголодь для множества людей, будь то город или село, в войну или в первые послевоенные годы была сытнее лагерной? Разве чувствовали себя свободными те, кто жил в постоянном страхе, что его
посадят за невинный анекдот, засудят на большой срок, обнаружив дома брошюрку Бухарина, сотрут в порошок за текст завещания Ленина — «Письмо к съезду»?.. Разве были свободны люди, не помышлявшие прочесть в библиотеке Булгакова или Бабеля, Бунина или Бердяева, тем более — отправиться в турпоездку, скажем, в Париж или Рим, взглянуть собственными глазами на Колизей или Триумфальную арку?.. «Свобода есть познанная необходимость...» Глубочайшая философская мысль трансформировалась в параграф армейского дисциплинарного устава. Познание сводилось к двум-трем элементам, на которых зиждились вся наука, все искусство, вся мораль: «Сталин — это Ленин сегодня!», «Широка страна моя родная...» и «Бдительность, бдительность и еще раз бдительность!» Необходимость из категории абстрактно-умозрительной персонифицировалась в материально осязаемой фигуре гепеушника при Ягоде, энкаведешника при Ежове, кегебешника при Берии. В этой зоне рождались и умирали. А жили, страдали, работали — для светлого будущего... Но поскольку иной жизни практически не существовало, даже робкая мысль о ней считалась изменой, то полагали, что это и есть — жизнь.
В любом случае, как бы к ним не относиться, воспоминания В. Г. Недовесовой — документ, свидетельство о своем времени. Сопоставляя их с множеством уже известных нам судеб, можно прийти к мысли, в центре мемуаров — судьба едва ли не почти счастливого человека. Ведь и в самом деле: мужа расстреляли как врага народа, но сама-то жива осталась! Брата приговорили к. десяти годам без права переписки, т.е. тоже уничтожили, но ведь дожила до того дня, когда пришла весть о его полной реабилитации! Узнала, что такое арест, тюрьма, пересылка, клеймо врага, шмоны, колючая проволока, но ведь кончила жизнь уважаемым человеком, известным в городе врачом! Разлучилась с дочерью, когда той было двенадцать лет, но ведь впоследствии с нею встретилась, мало того — вынянчила внуков, и внук стал морским офицером, внучка—в бабку и мать — врачом! Потеряла дом, вещи, библиотеку, готовую к защите диссертацию — ну и что?.. Двенадцать лет спустя получила компенсацию — в размере двухмесячной зарплаты, получила квартиру, преподавала в мединституте! Как же — не счастливая судьба?.. Счастливая, да еще какая!.. Все так, но не означает ли такой подход, что мы сами — со своими оценками, душой, всем строем своих чувств и мыслей — продолжаем еще жить в той самой зоне, из которой вроде бы уже вышли?..
Все эти мысли родились у меня при чтении напечатанных выше воспоминаний, и я счел нужным ими поделиться. А также — дополнить рассказ тетушки в одном-двух местах.
В мемуарах слишком коротко и бегло упоминается А. Л. Чижевский — тот самый, который был почетным членом одиннадцати зарубежных академий и ученых обществ;
который на первом Международном конгрессе биофизиков в 1939 году, собравшемся в Нью-Йорке, был заочно избран его почетным президентом; который был выдвинут тем же конгрессом в кандидаты на соискание Нобелевской премии, поскольку, было там, на конгрессе, сказано, разнообразная научная, литературная и художественная деятельность характеризуют его «как Леонардо да Винчи двадцатого века». Вместо Нобелевской премии он получил десять лет в качестве японского шпиона и отбывал свой срок в Карлаге.
Я познакомился с ним в конце 1957 года, когда, будучи молодым газетчиком, пришел взять у него новогоднее интервью. К тому времени он был уже освобожден, реабилитирован и жил в Караганде на улице Ленина, в квартире, напоминающей картинную галерею: все стены заполняли мастерски написанные полотна с пейзажами. По слухам, первое время после освобождения его жена приторговывала ими на базаре, но так ли это — не знаю... В тот раз мы говорили не столько о живописи, которой Александр Леонидович увлечен был всю жизнь (в двадцатые годы его картины экспонировались на нескольких зарубежных выставках), сколько о его натурфилософских стихах, высоко оцененных Брюсовым и Алексеем Толстым, о Циолковском, писавшем о дерзновенных юношеских гипотезах Чижевского: «Все эти обобщения и смелые мысли высказываются в научной литературе впервые, что придает им большую ценность и возбуждает интерес...» И это было главным. Теперь его называют «отцом гелиобиологии», каждому космонавту известен «эффект Вельховера — Чижевского». связанный с особого рода воздействием космических лучей на чувствительные бактерии, способные как бы просигналить экипажу о возросшей радиационной опасности, необходимости защитных мер... А начиналось все с гениальной догадки, осенившей когда-то юного гимназиста: эпидемии и пандемии, общественные потрясения, переселения народов, войны и революции, помимо воздействия уже известных факторов, находятся еще и в сложной зависимости от мощи солнечных излучений... Мысль,
достаточно дерзкая и для нашего времени. Она и послужила для Чижевского причиной дальнейших гонений. В двадцатые годы молодого ученого еще выручало заступничество Луначарского, но в тридцатые... О каких таких солнечных излучениях (а потом — генетических кодах, а потом — кибернетике) можно было говорить, когда на земле и на небе все решала воля человека, который, попыхивая трубкой в своем кремлевском кабинете, перестраивал Вселенную по недоступному для господа бога образу?..
Сколько раз, в разгар очередной травли, Чижевского вынуждали отречься, покаяться — но он отвечал:
— Нет!..
Когда мы встретились, он оборудовал на одной из карагандинских шахт небольшую лечебницу, где ионизаторами собственной конструкции лечил горняков от силикоза. Жилось ему нелегко. Многим не верилось, что он — замечательный, всемирно известный ученый, одни считали его чудаком, другие — вралем, посаженным за какие-то темные махинации. Даже для видавшей виды Караганды он оказался не по зубам. История и космос, поэзия и аэроионизация в медицине и сельском хозяйстве, определение состава крови методами математического анализа и разработка представления о человеке как частице Галактики... Не слишком ли — для вчерашнего зэка?..
Через несколько лет он уехал в Москву, бедствовал — без денег, без жилья, но работал, работал, насколько позволяла страшная болезнь... Умер в 1964 году. Шесть лет спустя была издана в Москве главная книга Чижевского — «Земное эхо солнечных бурь», за тридцать пять лет до этого вышедшая в Париже.
Уже впоследствии, работая в «Просторе», я бывал в Москве у вдовы Чижевского. Его имя уже изредка появлялось в печати, в Московском обществе испытателей природы проходили чтения, посвященные его памяти. Пользуясь этим, у нас, в алма-атинском журнале, удалось опубликовать несколько глав из мемуаров Чижевского и тем хотя бы отчасти помочь пробить брешь в глухой стене... Но об этом — уже особый разговор.
Был я немного знаком и с Белинковым. Он подверг разгромной критике (в письмах) мой первый роман «Кто, если, не ты?». По его мнению, главные пороки возникшей после революции общественной системы были присущи ей изначально. Я так не считал. Но спорить с ним в открытую не решался: когда, наездами в Москву, я за-
глядывал к нему, он бывал так болен и слаб, что с трудом перекладывал со стола на стул брокгаузовский том «Истории царствования Николая I» Шильдера, необходимый ему тогда для работы. А главное — за его плечами было двенадцать лет лагерей, что я мог этому противопоставить?.. В лагере его поддерживал Виктор Шкловский, присылал книги, без которых, как без кислорода, было не выжить. Аркадий Белинков учился на втором или третьем курсе литинститута, когда его арестовали; спустя год после освобождения он сдал все экзамены экстерном. Его эрудиция была беспредельной, в любое время дня и ночи он мог сымпровизировать лекцию по истории литературы на любую тему, несколько раз мне повезло их услышать. При всей телесной немощи голос его — тонкий, звенящий, со стремительными переходами от ярости к боли, от веселого смеха к ядовитому сарказму — напоминал мне тонкую шпагу с холодными, бегучими искрами на стальном клинке...
Задачу времени, а значит — и свою, он видел в восстановлении утраченных, разорванных звеньев русской культуры — и писал о Тынянове, Ахматовой, Олеше. Его книга о Тынянове была издана в начале шестидесятых годов дважды: первый раз — ощипанной, изувеченной «бдительной» редактурой, второй — в менее искаженном виде, но совершенно мизерным тиражом: 4 (четыре!) тысячи. По сути, эта книга представляется мне своего рода энциклопедией нашей общественной и литературной мысли тех лет, многое затем было разжижено в различных изданиях, журналах, многое перекочевало в «самиздат» эпохи застоя... Но в ту пору, когда я бывал у него, в комнатке на Красноармейской, поворот к реакции даже ему представлялся невозможным. «Процесс, начавшийся в 1956 году, необратим»,— говорил он жестко, как о не подлежащем обсуждению. Он в это верил. Не ленивой верой обывателя, стоящего в сторонке и в лучшем случае, как на скачках, ставящего то на одну, то на другую лошадь — с единственной целью: выиграть самому!.. Его вера была верой бойца, для которого без веры нет победы, без победы нет жизни... Проиграла не лошадка — проиграла страна, проиграл народ, проиграла интеллигенция — та, что верила и боролась. И Аркадий Белинков проиграл — вместе с ними. Его книги не печатали. Его главы об Олеше, опубликованные в «Байкале», вызвали скандал: «Литературная газета» умело, в лучших традициях шельмования Зощенко и Пастернака, обрушилась на недавнего зэка Белинкова,
которому двенадцать лет за колючей проволокой не пошли впрок. Говорили об обыске у него дома, о попытке аннулировать поездку в Югославию, на какой-то литературный конгресс... Не знаю. Знаю только, что оттуда, из Югославии, он прислал в Союз писателей свой членский билет: следуя все тем же почтенным традициям. Союз писателей и на этот раз не заступился, не защитил своего члена, еще не так давно принятого в него единогласно, с восторженными рекомендациями...
«Самая плохая демократия лучше самой хорошей диктатуры»,— любил повторять он. Он не покинул Родину, не бежал — он не хотел сдаваться. Старый враг — сталинщина — восторжествовала, и торжество ее длилось, как теперь мы знаем, не год, не два — двадцать лет, лучшие годы нашей жизни... Конечно, можно было остаться, вести, как и многие, партизанскую войну. Но он уже вел ее — двенадцать лет и всю жизнь. Силы его были на исходе. Невозвращение было для него самоубийством. Знающие, что такое бой и плен — не станут его винить...
Причастность
ПРИЧАСТНОСТЬ
Впервые Караганду я увидел весной, в конце марта, мне запомнился день приезда — двадцать седьмое, день рождения моего отца... Яркое солнце, прозрачные, налитые огнем сосульки, с грохотом рушащиеся с крыш, клейкая, черная, как чернильный кисель, грязь в золотых бликах... А через день или два — серая, беспроглядная муть за окном, ветер, обезумело мечущийся среди призрачных домов, зыбучая, вязкая снежная каша на дорогах. Ветер то ударит в спину, то хлестнет метелью в лицо, а под ногами, которые ищут подошвой устойчивой тверди,— предательский лед... Еще день — и с утра мороз, стеклянное, звонкое небо, тротуары, дворы, площади — все блестит, сверкает нетронутой снежной целиной, еще не припорошенной угольной, осевшей из воздуха пылью. А к вечеру — снова желобки ручейков талой воды, скважины в снегу, простреленные дробинками капели, и потом — опять на неделю или две — скованные морозом снега...
Такой запомнилась и осталась в моей памяти Караганда — навсегда. Еще и потому, возможно, что то время связано с «Оттепелью» Эренбурга. Повесть, названная так,
давно затонула в потоке литературы, легла рядом с другими камешками, устилающими его дно, а слово осталось. Не думаю, впрочем, что в нем изначально содержится тот смысл, который впоследствии вложили в него жизнь и наша спиралеподобная история. В 1953 году, когда повесть писалась, и в начале 1954 года, когда она была напечатана, чтобы почувствовать солнечные лучи, заметить, как набухают почки, достаточно было быть — не гением, просто — Ильей Эренбургом. Но чтобы почуять, что за этими первыми, теплыми, долгожданными лучиками, за липким, сладостно пахнущим соком на почках, за покрывшимся талой слюдяной корочкой снегом, слежавшимся, смерзшимся за долгую зиму, снова придут холода, грянут морозы — для этого нужен был пророк-ясновидец, проникающий в замыслы самого господа бога...
Среди нас, молодых людей в возрасте от двадцати до тридцати лет, собиравшихся по средам в любую погоду, будь то слякоть или стужа, в Карагандинском отделении Союза писателей Казахстана, не было ни гениев, ни пророков. Мы простодушно, не мудрствуя лукаво, принимали слова за дела, признание «ошибок» в прошлом — за невозможность их повторения в будущем, оттепель за приход весны. Когда наши наивные и страстные прогнозы не сбывались, это приводило нас в ярость. Мы не могли понять, что за чехарда поднялась в Москве вокруг присуждения «Доктору Живаго» Нобелевской премии. Мальчиком, еще не ведая, как мне повезло, я нечаянно купил небольшой изданный после войны сборник стихов и поэм Пастернака в бумажной обложке. С тех пор в меня вросли, стали как бы моей плотью многие строки: «Февраль, Достать чернил и плакать...», «Марбург»: «Я вздрагивал, я загорался и гас...», «Лейтенант Шмидт»: «Ветер гладил звезды горячо и жертвенно...», «Девятьсот пятый год»: «Это было при нас, это с нами вошло в поговорку...» Его стихи были — как волшебство, как рассвет на Волге, который по желанию можно вернуть, пережить заново. И вдруг — целые полосы в газетах, рычащие, задыхающиеся от злобы статьи... Ну, ладно, бог с ними, с теми, кто прямо заявлял: «Сам не читал, но присоединяюсь...» Но имена людей уважаемых, независимых, ничем не замаранных классиков наших, стоящие под адресованным Пастернаку письмом? Правда, поносных слов там не было, была позиция, но позиция эта, отвергавшая начисто «Доктора Живаго», слабо подтверждалась приведенными цитатами... Что же, опять, опять?.. Семичастный: «Свинья, забравша-
яся в наш советский огород... Пускай убирается!..» Почему никто там, в Москве, не поднимется, не выдаст все, что положено, этой скотине? Ну и Хрущев — тоже хорош! Как он-то допускает?.. Примерно так все мы кипели, будь то Володя Берденников, в ту пору молодой журналист, или горняк Миша Бродский, или инженер-шахтостроитель Эдуард Кесслер (он был постарше остальных), или Дима Оськин, каменщик с Казахстанской Магнитки, или Володя Зуев, в то время еще студент... Да что перечислять — все мы жили тогда душа в душу, и Николай Алексеевич Пичугин, с пирамиды из своих шестидесяти с лишком лет взиравший на нас со снисходительным стариковским высокомерием, кипятился не меньше нашего, негодовал, бухал по столу костистым кулаком, хотя и не забывал при этом оглядеться по сторонам, щуря подслеповатые глаукомные глаза.
От Пастернака, от множества «почему?..», возникших в связи с его историей, мы переходили к чтению и обсуждению собственных опусов, спорили, дымили сигаретами «Шипка» так, что под конец вечера уже едва могли в дыму разглядеть друг друга, а запоздно, выходя из комнаты, в которой рядом с детской библиотекой, напротив Дворца горняков, располагалось отделение Союза писателей, мы видели силуэт, черневший на краю площади... И опять рождались непроизвольно, яростно, беспомощно обращенные в пространство, в глухое карагандинское небо наши вопросы: почему?.. Почему?..
Между тем уже начинался «самиздат», уже долетавший из Москвы пружинистый ветер приносил первые, в еле различимых для глаз копиях отпечатанные на машинке, через один-полтора интервала заветные листочки. Они ободряли. Не только мы, выходит, задавали себе вопросы, над ними думала Москва, Россия, каждая живая душа...
Прошел XXII съезд КПСС. На нем — уже открыто, не в «письме», а в отчетном докладе Хрущева, в выступлениях делегатов — было сказано о сталинском произволе, массовых репрессиях, убийстве Кирова, создана комиссия, чтобы конкретно расследовать его, назвать виновных. Старые большевики, партийцы, знавшие Ленина, посылали со съездовской трибуны проклятия Сталину и его приспешникам, изувечившим миллионы судеб. «Как вы могли это допустить? Где вы сами в то время были?..» — спросили Хрущева. «Кто задал вопрос? — обратился он к залу.— Встаньте, покажитесь...» Никто не поднялся. «Что, боитесь? — сказал Хрущев.— Вот и мы — боялись...»
Этот ответ не был ответом. Почему вышло так, что Сталин не боялся, а не согласные с ним — боялись? Кого?.. Почему в разгар съезда появилось евтушенковское «Наследники Сталина», и не где-нибудь — в «Правде», но больше его ни разу не перепечатали?.. Снова — страх? Теперь — перед кем?..
Еще не было известно письмо Раскольникова Сталину, где говорилось:
«...Над порталом собора Парижской Богоматери, среди других скульптурных изображений, возвышается статуя святого Дениса, который смиренно несет собственную голову. Но я предпочитаю жить на хлебе и воде на свободе, чем безвинно томиться и погибнуть в тюрьме, не имея возможности оправдаться в возводимых чудовищных обвинениях...»
Еще много лет оставалось до того времени, когда о Рютине, участнике гражданской войны, старом большевике, редакторе «Красной звезды», первом секретаре одного из московских райкомов, будет сказано, что еще в начале тридцатых годов он «вместе с группой своих единомышленников составил «Обращение ко всем членам ВКП(б)», объявленное затем «рютинской платформой». В нем были раскрыты преступления Сталина по отношению к рабочему классу, жестоко страдавшему от варварских методов индустриализации, к крестьянству, под видом непримиримой борьбы с кулачеством лишенному земли и обреченному в значительной своей части на вымирание, к международному коммунистическому движению, в которое Сталин внес дух подозрительности, взаимной вражды и внутренних раздоров. «Опасения Ленина в отношении Сталина — его нелояльности, нечестности, недобросовестности и неумении пользоваться властью — целиком оправдались,— читаем в обращении.— Сталин и его клика губят дело коммунизма, и с руководством Сталина должно быть покончено возможно скорее».
Еще через четверть века Анатолий Жигулин расскажет о том, как в 1947—1949 годах в Воронеже юноши 16—18 лет создали «Коммунистическую партию молодежи», в которую входили более пятидесяти человек. Они задались целью объединить своих сверстников, верных коммунистическим идеалам, недовольных положением в стране, в партии, культом Сталина. Они хотели вернуть партию и страну на правильный, как они понимали, ленинский путь — вытеснить из партии бюрократов, избавить руководство от карьеристов, лишить Сталина власти.
Еще не было даже намека на то, что в самих органах существовали люди, противодействовавшие сталинскому террору. Только в 1988 году генерал-лейтенант юстиции в отставке Б. А. Викторов назовет известную ему, только его данным соответствующую цифру: 74 военных прокурора в разгул ежовщины отказались дать санкцию на арест...
Я уверен, что эти факты — только начало, первые штрихи на месте будущей картины того сопротивления, которое оказывали, не могли не оказывать страна, народ, богатая мощными революционными традициями партия захватившей власть банде, хунте, клике, как ее ни называй...
Но тогда об этом были только догадки или не очень весомые доказательства... Вслух говорили о другом: о страхе, слепой вере, гигантском аппарате клеветы, об авторитете революции, Ленина, которые мастерски использовал гениальный лицедей... Говорили о жертвах. Говорить о сопротивлявшихся — значило укорять тех, кто оказался не способным к сопротивлению, во всяком случае — к сопротивлению достойных масштабов...
Жертвы... Они вызывали сострадание, жалость... Перед глазами возникали белые барашки, агнцы, уготованные к закланию, покорно блеющие под ножом. И вспоминались привязчивые, со школьной скамьи въевшиеся в память слова: «Жертва — сапоги всмятку».
Впрочем, возможно, тому времени больше импонировали те примеры, о которых дозволялось говорить с высокой трибуны: Эйхе или Алеша Сванидзе, которые перед тем, как получить пулю в сердце, успевали выкрикнуть: «Да здравствует Сталин!..»
Максимум дозволенного протеста описан был в одной из газетных статей — о том, как в 1945 году, незадолго до конца войны, пятеро коммунистов выступили с защитой — сначала в суде, а потом в письме Сталину — своего товарища, офицера-фронтовика. Спасти его не удалось, всех пятерых исключили из партии, но так или иначе — страх, о котором говорил Хрущев, не сумел раздавить в них совесть, человеческое достоинство... Что ж, не так мало — для пропитанной раболепством и трусостью эпохи!
Мы искали ответов друг у друга, искали вокруг, искали в собственном сердце. Ответов, которые помогли бы определить каждому собственное место в жизни, в мире... И вот к нам приехал Наум Коржавин.
Здесь его называли не иначе, как Эмка Мандель. Я
услышал о нем с первых же дней после приезда в Караганду — как он, заявляясь в «Комсомолец», доставал свои стихи из сетки с картошкой и морковкой, как учился в горном техникуме, как работал в редакции газеты «Социалистическая Караганда» — всегда что-нибудь смешное, подтрунивающее, но лица у всех при этом расцветали такими улыбками, такое детски-счастливое выражение проступало в подобревших глазах, как будто пущенный зеркальцем солнечный зайчик по ним прыгал. И все с редкостным единодушием признавали его если не гением, то где-то рядом. Арестованный в разгар борьбы с космополитами в 1948 году, когда он учился в литинституте, через какое-то время, после новосибирской тюрьмы, Мандель на положении ссыльного жил в Караганде, через восемь лет после ареста вернулся в Москву и теперь, по командировке «Нового мира», приехал в хорошо знакомые места. Твардовский только-только перед тем напечатал его стихи, что было в наших глазах несравнимо выше любых лауреатств, и в «Советском писателе» — тоже только что — вышел сборник «Годы» — первая книжка за двадцать лет работы в поэзии, как сообщалось в аннотации. Первая — и, добавлю, последняя...
Геннадий Иванов печатал его стихи в «Комсомольце», Миша Бродский учился с ним с техникуме, Володя Бер-денников носил свои юношеские стихи к нему в редакцию «Социалистической Караганды», я же увидел Наума Коржавина в первый раз — не Эмку, не Манделя — поэта Наума Коржавина, именно так он вошел в мою жизнь.
У него было круглое, блином, лицо, толстые губы, толстые веки над выпуклыми, светлыми, подслеповатыми глазами за толстыми стеклами очков. И в лице, и в расплывшейся фигуре было нечто бабье. Остановясь посреди улицы, он морщился и начинал вправлять мучившую его грыжу. Он был одет в прорезиненный плащ, скроенный как бы из негнущихся листов фанеры,— защита от нудных осенних дождей, от хлесткого степного ветра, может — и от снега. Вид у плаща был такой, словно он носит его не снимая по крайней мере три четверти года. Вдобавок, у него была привычка: ухватить собеседника за пуговицу и крутить ее не выпуская, пока не кончится разговор... Но при всем том, сквозь не всегда вразумительное бормотанье, сквозь обычные, присущие на Руси каждому смертному, но с какой-то особенной ласковостью произносимые матюжки, сквозь простейшие, явно не свойственные небожителям желания — куда-то сходить, кого-то повидать, зарабо-
тать — на радио, на телевидении, чтобы хватило на билет на гостиницу, на завтрак в буфете — сквозь все это, как сквозь стекло электрической лампочки, во все стороны сами собой, без видимых усилий, били лучи, ярко и далеко освещавшие все вокруг. Пока эта лампочка горела, хотелось возможно больше увидеть, разглядеть, запомнить...
Наум Коржавин пришел (привели!) к нам на «среду», послушал, почитал стихи, потом все разошлись, его задержали... И когда остался небольшой кружок, пять-шесть человек, я поднялся, запер дверь.
— Ну, вот,— сказали мы Науму,— теперь здесь только свои... Объясни, только честно, что там у вас в Москве происходит?
— Вы о чем, реб-бята?..— изумленно выкатил глаза Коржавин. И часто-часто заморгал.
Вот как?.. Ну, мы ему и выдали. И за Пастернака. И за Кочетова. И за «Новый мир», и за «Октябрь». За подоночные статьи в газетах — об Эренбурге, о Евтушенко. За памятник Сталину — здесь, у нас, в сердцевине Карлага. За палачей, которые живут припеваючи, ходят со своими вчерашними жертвами — в столовые, в кино, на концерты... За все, за все! Наум только слушал, втянув круглую голову, размякнув, заполнив грузным телом единственное у нас, предоставленное ему кресло, только моргал, растерянный — то ли от нашего напора, то ли от ощущения огромной, трудно преодолимой дистанции — между нашей наивностью и не так-то просто открытыми им, дорогими ему истинами...
А мы продолжали греметь:
— Что вы там смотрите, в Москве? В «Новом мире»?.. Устроили из литературы футбол, перемываете друг другу кости! На что вы тратите силы — на то, чтобы доказать, что такое — Кочетов?.. Это и так ясно! А тем временем сталинские наследнички продолжают «володеть и княжить» на местах, живому слову в газете не пробиться, редактор областной газеты — отпетый сталинист, а обком?.. Чей памятник как стоял, так и стоит от него в двух шагах?..
— Пог-годите, ребята, не лезьте в бутылку... Чего вы от меня-то хотите? Что предлагаете?..
— Ломать все к чертовой матери! Гнать сталинистов! »— А на их место кого сажать?..
— Мало ли в стране честных людей?..
— Так ведь видишь ты в чем дело... Разве честный сегодня завтра нечестным сделаться не может? Вам ка-
жется - замени одного другим — и никаких проблем?.. Если бы так... Хотите устроить жизнь по-новому, это я понимаю, да средства-то у вас — старые? Средства, методы... Так ведь не зря сказано: нельзя новое вино в старые мехи вливать.
Мы бушевали, а он твердил свое:
— Вся суть именно в средствах. Каким должен быть рай — в основном все в этом сходятся, да какой дорожкой к нему идти — вот в чем дело. Гнать, говорите... Так ведь это уже было: гнали, сажали, расстреливали, а — что получилось?
— Так что же, по-твоему, нужно?..
— Думать, мальчики, думать... Сажать, расстреливать — это мы умеем. А вот думать... Это потруднее. Этим-то и занят, в основном, «Новый мир». Вы его внимательней почитайте...
А мы и читали его внимательно, стараясь отыскать на все наши вопросы четкий, прямой ответ. И негодовали, не находя. Но когда Наум принимался толковать о какой-нибудь статье, нами прочитанной, принятой или отвергнутой, то вдруг оказывалось, что ухватили-то мы самые вершки, статья куда глубже, значительней, и не окончательная истина в ней изложена, а только намечен путь, дальше надо идти самому, искать, открывать...
Тут обозначался совершенно иной, непривычный для нас уровень мышления. От высоты, на которую, шлепая толстыми, влажными губами и беспрерывно повторяя «вот в чем дело», увлекал за собой Наум, начинала кружиться голова, замирало дыхание... Оказывалось, что помимо Чернышевского, Добролюбова, помимо революционно-демократической мысли в России существовала еще и другая великая философская традиция — Владимир Соловьев, Бердяев, Федоров. Что революция, ее жестокость, ее кровь, неисчислимые жертвы — все было предсказано теми, кто главным считал не среду, не условия существования, не «бытие», а самого человека. Что трагический опыт нашей страны подтвердил правоту противников революции, противников насильственных мер,— не целей, которые она, революция, перед собой ставила, а средств, которые избирала...
Не помню, что говорил он в тот вечер, а точнее — в то заполночье, и что — потом, через день или два, когда — не зная, как принять нашего гостя, чтобы окончательно не пасть в его глазах, с нашим периферийным (тогда в моде было это словечко) простодушием, портвей-
ном и водкой-сучком — накрыли мы стол а-ля фуршет, т.е. взгромоздили на две тарелки груду бутербродов, поставили стопки, бутылку сухого вина (мы тогда не очень-то разбирались, сухое — не сухое, но Наум предупредил, что пьет сухое, вот мы и старались, искали, у нас в Караганде не жаловали кисленькую водичку, от которой только бурчит в кишках) и все это расположили в комнате, где уже крепко спала дочка в своей кроватке и ей не мешали ни яркий свет, ни громкие голоса.
— Вы думаете, Лев Толстой меньше размышлял о человеке и обществе, чем Ленин? Хорош «помещик, юродствующий во Христе», который написал «Войну и мир» и «Анну Каренину»! Толстой верил не в интеллигентов, заучивших наизусть три-четыре брошюрки и решивших, что имеют право вести за собой народ, а в народ, которому ведом коренной смысл жизни. Наполеону-то у него противостоит Каратаев, вот в чем дело... Самые высокие идеи ничего не стоят, если ради них льется кровь. И никакое отдаленное счастье всего человечества не стоит единственной слезы ребенка!
— А если это палачи? Если от их рук погибали сотни, тысячи? Их кровь тоже нельзя проливать?..
— Нет. Никогда. Ведь они пострадают — за свою вину, а с ними пострадают — их жены, их дети, старики родители, которые тут вовсе ни при чем, и результат будет совсем не тот, который предполагался.
— Что же тогда, проповедовать десять заповедей — тигру, шакалу?..
— Только проповедовать, убеждать, пробуждать совесть, верить, что все люди — люди, и совесть есть у каждого.
— Христианство...
— Пока что все великие гуманные идеи взяты оттуда.
— Разве не христиане изобрели святейшую инквизицию?
— А большевики — ЧК!
— Послушай, Наум, ведь есть гуманизм социалистический, а есть абстрактный...
— Гуманизм не может быть абстрактным или не абстрактным, вот в чем дело... Гуманизм — это гуманизм, или он есть, или его нет.
Он рассказывал о Пастернаке, о Набокове, для нас совершенно неведомом, и славянофилах прошлого века. Мы слушали, впитывали ошеломительные сведения, ставили каверзные вопросы — о фашизме, о том, возможно ли
для бездеятельного, пассивного добра одолеть деятельное, активное зло. Мы спорили, в чем-то — в близости к простой, непосредственной жизни — чувствуя свое превосходство, но в целом — подавленные простором истории и мысли и собственной малостью... Мы переставали спорить, когда Наум начинал читать стихи — «Таньку», «Начальника творчества», «Рижское кладбище». И конечно же —
Можем строчки нанизывать -
Посложнее, попроще,
Но никто нас не вызовет
На Сенатскую площадь.
Мы не будем увенчаны —
И в кибитках, снегами,
Настоящие женщины
Не поедут за нами...
Он читал стихи, и таяло, растворялось в воздухе круглое, мясистое лицо, распахнувшая ворот волосатая грудь, нос картошкой — оставался голос, напряженный, звучавший органно, низкий, хрипловатый, взмывающий к небесам. И хотелось обняться, хотелось отчего-то заплакать, пожалеть нашу темную, полную злобы и страха жизнь, которой все мы живем, и — туда, туда, на Сенатскую площадь... На эшафот... Или — наезженным трактом — в Сибирь, в снега... Будто и без того не на краю земли, в Караганде, где еще недавно гудел ГУЛАГ, сидели мы, жевали остатки бутербродов, говорили, спорили — о судьбе литературы, России, нашей собственной неведомой еще судьбе...