Каждому свое

Каждому свое

Набоков П. И. Каждому - своё // Озерлаг: как это было / сост. и авт. предисл. Л. С. Мухин. - Иркутск : Вост.-Сиб. кн. изд-во, 1992. - С. 366-385.

- 366 -

КАЖДОМУ СВОЕ

Платон Иосифович Набоков родился в 1922 г. Журналист, драматург, сценарист, поэт. Участник Великой Отечественной войны. В 1951 г. арестован и осужден на 5 лет. Срок отбывал в Озерлаге.

...В ночь на 14 февраля 1951-го они пришли за мной: подполковник, майор, лейтенант, автоматчики, испуганная дворничиха. И как только все поместились у нас? Смех! Летели стихи, рукописи, письма, фотографии, памятные документы и реликвии, а среди них — кукла, с оптимистическим носом, газета за 1905 год с очерком отца «Прок...лятые!», диплом об окончании Литинститута... Все затолкали в мой большой черный чемодан, который перевязали нашими же веревками. Когда меня уводили, мать сурово сказала: «Не бойся, сын. Всюд — люди». Ночь была морозная, поскрипывал снег, подполковник вел меня к Поперечному просеку под пистолетом.

- 367 -

До подъезда № 2 центральной Лубянки я ехал в комфортабельном ЗИСе...

Открылась тяжелая дверь. За ней — «человек с ружьем» и саркастической улыбкой. На трехгранный штык его винтовки наколоты десятки пропусков, «мой» — пошел тоже на острие. Подполковник передает меня дежурному вертухаю, тот командует: «Руки за спину. По-о-шел... вверх!»

Пытаюсь идти по широкой мраморной лестнице, а ноги соскальзывают вниз, ступеньки давным давно источены подошвами миллионов. Ну и... последовали все процедуры позорного «приема».

На вторую ночь состоялись «смотрины». Молодые, вертлявые, лощеные негодяи родственно окружали щуплого полковника с цветной фамилией Серый. Даже седина его скорее напоминала застиранное белье, и сам он — зараженного гельминтами тощего волка. Он истерически орал: "Я лично расстрелял твоего отца! И те бя шлепнем, если ты..."

Поначалу мне шили шпионаж. Забавно было. Следователь седьмого отдела контрразведки МГБ лейтенант Чурлин спрашивает: «Вы когда писали письмо в Австралию? Расскажите подробно».

«Во время учебы в Литинституте его руководство вручило мне письмо с переводом от австралийской писательницы, фамилии ее не помню Она спрашивала, не родственник ли я писателя Владимира Набокова, где я родился, крестился и т. д. Просила меня стихи прислать. Но директор Федосеев предупредил, чтобы ответ был предельно кратким. Я так и сделал и письмо отдал ему. И вы за это меня...»

Крутили-вертели, чтобы подцепить меня на 6-й пункт 58-й статьи. Не получилось. И решили, а может, так было и задумано, — на основе следственных показаний студентов литинститута из «группы Аркадия Белинкова», арестованных еще в 1944-м, на материалах доносов штатных стукачей и внештатных «патриотов», на основании и моих потаенных стихов и дневниковых записей, которые я вовремя не уничтожил, — инспирировать громкий политический процесс — раскрытие глубокозаконспирированной (не это ли — самое длинное слово?) антисоветской организации в Литературном институте имени Горького, созданной под идейным руководством Асеева и Сельвинского. Но вот как раз эти измышления следствия я и не подписывал. И пустили меня под бес-

- 368 -

конечное колесо ночных допросов до головокружения, до галлюцинаций...

Лубянка, Бутырка, Лефортовка... Со всеми своими подземными и надземными режимами, ярким, негасимым ночью светом, железным лязгом, топотом, и—вдруг провальная, каменная тишина с заглушаемым криком подследственных. А под тобой—окровавленный тюфяк твоего предшественника по камере, а на тебе—тюремное белье с черными печатями и аккуратно заштопанными круглыми дырочками. И ведь ко всему тут человек должен относиться безропотно. Даже к требованию вертухая наклониться и раздвинуть ягодицы—а не запрятано ли там нечто, угрожающее идейной чистоте державы?..

Конечно, и с моей стороны случались проколы—проявления слабости, надежд, заблуждений и даже благоглупости. Но я никого за собой не потянул. А что это значит—знает лишь побывавший там.

Но не обходилось и без юмора. И не всегда следователь обращался на «вы», словно бы я был Чурлину добрым знакомым:

«А что это за кукольный театр ты устроил в лагере?»

«В каком лагере?»

«Как?! — Он настораживается. — В пионерском, где ты подвизался кружок авиамоделизма вести и фотографировать все. Забыл?..»

На какое-то мгновение я улыбаюсь, вспоминаю, как в конце августа 39-го захотел всех удивить на карнавале, закрывающем лагерный отдых. Тайно от всех состроил почти трехметровую куклу смерти с безносым черепом из папье-маше и загорающимися глазницами. Поверх скрещенных на груди «косточек» повесил табличку «Тень фашизма!». И даже старшему пионервожатому Сашке Дику не показал. А к вечеру надел на себя страшную куклу, включил изнутри батарейку — на глазницы, да неожиданно и вклинился в развеселый «маскарад» насупротив модных уже тогда «крестоносцев». Нет, за эту затею предсказания близкого будущего и портрет «наци» премии мне не дали. Шишки получил. Это было мое последнее рукотворство с куклами. Как знать?

«А разве тогда, гражданин следователь, кукла та могла что-либо изменить? И, наконец, разве я не оказался прав? На будущее...»

«Ты?! Ты, бля, фактически выступил против полити-

- 369 -

ки Партии и Правительства в период заключения мирного договора с Германией. Тебя еще тогда надо было убрать... на будущее! Правдоискатель!»

«Гражданин следователь, а вы свою новенькую медаль «За победу над Германией» за... здесь получили?»

«Что?! Ах ты, наглец!.. — И лощеный выученик КГБ и МГУ. там он вроде доучивается, хватается за деревянную ручку спецпредмета следствия—металлическую никелированную дубинку.—Да понимаешь ли ты, что мы тебя расстреляем?! К твоему двадцатидевятилетию!»

«Ладно. Что я могу тут... Но вот у вас, гражданин следователь, вся ваша долгая жизнь пройдет ведь за этими решетками...»

Он вскидывает свою сверкающую палочку. Но—нет, не били. И на том—спасибочки. Правда, определили на месяц в сумасшечку—на первом этаже Бутюра. Это — чтобы одумался и дошел «до ручки», с помощью которой должен был, по их предположению, поставить наконец чистосердечную подпись... против себя. Вам интересно, кого я там встретил и как там «лечили»?.. Упомяну двоих из тех несчастных, пропущенных «до того» через допросы с пристрастием. Королев назвался югославским летчиком. Говорил он с акцентом. Помню, показывая на бедре свежие пулевые ранения, он логично повествовал нам—как их получил. По вдруг отключился, вспрыгнул на подоконник, приник к решетке, завыл, заорал в козырек замутненного окна на весь тюремный двор: «Да здравствует товарищ Тито! Мы не сталинской закалки!..»

Ворвались «медики», дали ему под дых, спеленали в смирительной рубашке, через нее вогнали шприц; он и вовсе отключился. Второй—небезызвестный ленинградец, один из руководителей обороны города, первый обкома и горкома—Петр Сергеевич Попков. Он сказал, что его «ужасно пытали», что он уже приговорен к расстрелу, просил всем-всем сообщить это. Выслушав меня, он настоятельно советовал подписывать протоколы по 10-му пункту, иначе «...иначе они вас тут замучают окончательно». Но вскоре состоялась медкомиссия. Два белоснежных халата, под одним топорщились погоны, признали: здоров, за исключением постконтузионного синдрома. Психика в норме.

Смешно, но после контузии меня преследовали головные боли, а здесь они исчезли вовсе. Снова—Чурлин. Снова угрожает психушкой. Я догадываюсь, что

- 370 -

по каким-то причинам следствие отказалось от громкого политического процесса. Лейтенант подсовывает мне 206-ю статью УК, говорит: «Тут... рядом находится ваша мать. Она очень хочет вас видеть. Подписывайте и... состоится свидание». Его слова как обухом по голове. Подписываю. Меня уводят. Это был элементарный следственный подлог.

В Лефортовке объявил голодовку. Требовал бумагу. На шестой день соизволили выдать клочок. Написал протест Генеральному прокурору СССР. Чудак-человек. Суда так и не было. Некто улыбчивый, в рубашке «апаш», предъявил листочек с решением Особого совещания: 10 лет—за групповую антисоветскую агитацию. «Прочтите и подпишите».

«Не подпишу? Где мои протест Генеральному...»

«Ну и не подписывай... И так поедешь».

И поехал. Постараюсь далее не пересказывать испытаний, жестоких обстоятельств и перипетий на грани человеческого, на которое были обречены беспомощные, неповинные зеки, ибо сегодня все это уже настолько всем известно, что даже не сидевшие «знают» обо всем этом «куда больше» отсидевших. И даже книги про то сочиняют. И даже с успехом печатают. Что ж... и на том — спасибочки!

И пригнали по первопутку очередное стадо в Озерлаг—особый, закрытый, режимный лагерь, что тянулся вдоль трассы Тайшет—Братск. На 020-й каторжанской лесоповальной сам я себе писал на тряпочках и нашивал на лагерную б/у одежду четыре черных номера АК-127. Что сие значило—молчат переводчики. А на трассе были представлены все нации Евразии. Но друг дружку народы понимали без переводчиков—дружба сильна по несчастью. Я еще на этапе в краснухе захаркал кровью. И вот ведь—повезло; нарядчику приглянулась в каптерке моя вольная одежда, а я не сопротивлялся. Вот и отправил он меня на этап—в Братскую больницу...

Тянули от Ангары ледяные ветра, когда в нижнем белье вели меня санитары в предпоследний барак—открытой формы туберкулеза. А последним—был морг. Владычествовали на медико-лагерном пространстве

- 371 -

«2-Э»—Этлин-отец и Этлин-сын. Отец—майор, начальник и главврач колонны, хотя слово «хирург» писал через «е». Сын—начальник КВЧ изможденных «врагов народа». В тандеме- властвовали и вершили, жирея на рабском труде, имея себе и своим близким высокоодаренную медицинскую и хозяйственную обслугу. Помещики. Баре! Но «нема пана—тирше хама». Скажи, кто твой начальник, и я скажу, кто ты. Так вот их начальник, главврач Озерлага майор Баринов, любил говаривать: «Я прежде чекист, а потом уже врач!» И о-очень он любил потрошить тощие трупы в последнем бараке больнички, так сказать, вольготно практиковал в «черной хирургии». Конечно, этот патологический анатом во всем подчинялся полковнику Евстигнееву, выходцу из Москвы, начальничку всех земель, механизмов и людей... и живых и мертвых—на всем более чем трехсоткилометровом пространстве закрытой трассы Сибири.

Но провидчески сказала мать: «Не бойся, сын. Всюду—люди». И вот врачи-зеки: Пешковский Товий Николаевич, пульмонолог, человек европейски образованный, любящий литературу, открывший мне по существу поэзию Сирина... Беленький Георгий, Гошка, дерматолог, мой одногодок, фронтовик, поэт... фельдшеры—зеки: Валентин Манько, музыкант и композитор, Дима Карлов, другие... все они не только поставили меня на ноги и подкормили, но и ввели в круг знаний зауряд-медицины, терпеливо обучали практике и всем премудростям фельдшерского дела. Я стал законным «лепи-лой». И были у нас наши тайные «Болдинские», как мы их окрестили, вечери. Ни надзор, ни начальство в предпоследний барак без особой надобности не шастали, боялись они палочки Коха. А мы балдели, как на воле—тайно, в маленькой кабинке Пешковского, забывая, что и тут «враг подслушивает», накапливает компрматериал духовной жизни.

И еще. Дернул меня черт к новогоднему концерту, который готовился зеками под наблюдением и «режиссурой» младшего «Э», предложить кукольную сценку «Укротитель» — почти по Образцову. Младший милостиво разрешил. Работа закипела. Тряпья хватало. Нашлись портной и художник. Нашлась и старая резиновая спринцовка, которую я располовинил и превратил в щеки львиной морды, это—чтобы зверь, проглотив наконец усатого укротителя, изобразил гримасу крайнего отвращения и... после паузы выплюнул приметные усы.

- 372 -

Загремел да притормозил в пути. Сработал телеграф лагерный, по которому сообщат кому нужно: «Человек едет. Надо помочь». Академия! Короче, выдернули меня с этапа на 013-й станции Вихоревка. Лагпункт большой. Многонациональный. Лесоповал, лесозавод, дороги, погрузка-выгрузка. Вот тогда я познакомился с мошкой! Без накомарника—хана. Выдавали марлевые. Беда. А на моем формуляре надпись: «Использовать на тяжелых работах!», общих то есть. Надпись-то была, да правая рука у меня с 41-го—«ограниченно годная». Куда ни кидали, но плюнули и не без помощи новых друзей определили лепилой на лесозавод. И оказалось у меня призвание к медицине. Даже одному корейцу вспоротую брюшину пришлось латать. Выжил. Потом по-японски в пояс кланялся. Зауважали. И нет на моей совести ни одного летального исхода. К тому времени стал я от матери посылки получать. Противился. Но мать посылала последнее. И я уже усвоил тут: последнее не зажимай, делись поровну, ибо и с тобой делились... последним. Возможно, нам повезло, но уголовке, пришпиленной к 58-й, тут боговать не давали. Правда, это заслуга западников.

Начиная с весны 53-го евразийский ГУЛАГ затрясло в смертных конвульсиях, вспыхивали безумные восстания зеков и зечек. Последовали жестокие расправы. Даже с помощью танков на Кингире. Беспроволочный телеграф работал исправно вопреки колючей проволоке. Да и мы сами на Вихоревке уже догадывались, что имеется некий секретный приказ, но еще без даты его исполнения.» Пока что на Лесозаводе была подготовлена огромная квадратная яма—якобы для сжигания отходов. День и ночь пожирало пламя древесные обрезки. Гремел движок, надсадно визжали пилорама и шпалорезка, да только никто бы в поселке не услышал выстрелов...

Уже отбила рельса семь. Скоро, пересчитав, конвой поведет дневную смену в лагерь. Стоим у края пылающей углями ямы: Вольдемар Ниденталь, Коля Лесюк, Ираклий Алимбарашвили, Донцов, учетчик дядя Саша; я, еще кто-то. Огонь притягивает. И вдруг с неба — пронзительный клекот, он отчетливо слышен, так как механизмы уже остановлены. И—влетают в освещенный участок неба гуси-лебеди, но тут же, как обо-

- 373 -

жженные, взмывают, исчезают в сумраке. Обычно сдержанный Ираклий кричит им вслед:

«Свобода! Вам—что... А нас тут... Следов не останется...»

Лихорадочно писали тогда стихи, и уже не только на память, но чтобы следы остались, мельчайшим почерком переписывал их, запаковывал в коленкоровую обложку Лермонтова, трубочкой вкручивал в полую ручку с перышком «цыганочка».

Когда-нибудь я еще подробно расскажу, как по Озерлагу вихрем промчалась «Высокая медицинская комиссия из центра». А только на Вихоревке в то время было немало людей известных. Правда, А. И. Тодорский, кажется, уже уехал, оставались В. В. Косарев; М. Г. Купцов, В. Л. Циопколо, А. П. Марков, профессор Фельдман, еще кто-то... Из японцев достаточно назвать наследного принца Каноэ, но я помню и вечно улыбающе гося Сайто и моего помощника санитара—высокого, молчаливого, беспрекословного, который перед отъездом в Японию не забыл зайти ко мне в барак проститься... Из немцев—голубоглазого, похожего на гориллоида Фон-Сарториуса; тонкого театрального художника Штюрмера; аса Отто Гробба, попытавшегося улететь с московского аэродрома, да не хватило ему бензина. Из корейцев вспоминаю талантливого художника и поэта Ким Су Хена. Был у нас и известный на Севере чукча Олель, награжденный орденом Ленина, но мы его не без юмора называли Леля-Оля, он не обижался. Вообще было как в Ноевом ковчеге. Так вот, «Высокая медицинская комиссия» всех оприходовала—фамилии и срок, а у большинства был от 25 и 5, да и исчезла «как сон, как утренний туман», ибо ее из «центра» никто не присылал. Переполох. А к концу 55-го или в 56-м прибыли в Озерлаг представители ООН с подробным списком зеков, конечно, с разрешения Хрущева, и пришлось полковнику Евстигнееву отстегивать иностранцев. Скандал. Но я к тому времени был уже в Москве.Рассказал мне об этом торжественном освобождении мой друг, москвич, поэт и провизор, вернувшийся домой позже меня, Леонид Михайлович Мальцев...

Вернемся на Вихоревку. Вернемся на весы наших судеб, в обстановку чрезвычайных ожиданий. Ожиданий расправ и свободы. Странно, по параллельно с явной подготовкой акций начались послабления режима: надзор не требовал от нас обновлять номера на спинах,

- 374 -

разрешил снять решетки на окнах бараков, перестали запирать на ночь, воспрянула и развернулась самодеятельность.

Театр на 013-й был под стать профессиональному. Конечно, были и профессионалы, подвижники: Петр Кузьмич Рябых-Рябовский, Николай Гаврилович Грабилин, Юсуф Алуджанович Аскаров... они помнили наизусть и роли, и клавиры... тот же Валентин Манфко, вслед за мной притормозивший тут руководил оркестром. Перед небольшой, но профессионально отлаженной сценой находилась настоящая «яма», а в ней—пианино... сотворенное зеками! Театральный художник Руфин Ананьин и Всеволод Чаусов писали великолепные декорации, руководили бутафорами и костюмерами... Женщин, увы, играли мужчины. Ставились оперетты, драмы, комедии. Слух о «Вих-театре» раскатился по трассе. В нашу клуб-столовую-пищеблок заявлялись и по-хозяйски рассаживались со своими женами в первом ряду не только медведи и волки в кителях с золотыми погонами, но и парт-сов-представители «вольных» народов закрытой зоны. Заинтригованные явлением искусства, невольно проникаясь действом, колдовством неизвестного им мира, да хоть бы Островского и Шиллера, они уже другими глазами смотрели на "врагов народа". Наша культ-бригада обретала смысл. Откуда бралась у истощенных и измотанных зеков энергия? И у актеров и у зрителей, которые, возвратившись в лагерь после тяжкого 10— 12-часового труда, быстро заглатывали ужин и бежали—кто за кулисы, кто убирать столы, составлять поплотнее скамьи, занимать лучшие места...

Набившись до отказа в длинной кишке барака, люди терпеливо вслушивались и всматривались в ненастоящую жизнь, ожидая и находя в ней так необходимую веру в торжество настоящей справедливости. Наша история уже перешагивала простреливаемую запретку полувека. "Лагерная пыль" воспрянула духом. Многократно обманутые люди хотели жить. Театр становился витамином. И вспомнил я о Петрушке. И решил снова вызвать к жизни своих человечков.

И они наконец возникли и мало-помалу стали ожи вать, двигаться и общаться, да не на кромке трехстворчатой ширмы, а в «настоящем театре». Посреди авансцены ставился задрапированный тематической декорацией Руфина стол. На него клали тяжелую доску. К ней крепился маленький портал с кулисами, раздвижным за-

- 375 -

навесом, сменным задником, подсветкой и другими хитрыми приспособлениями для кукольного действа. Я сократил текст и ужесточил драматургию двух рассказов Чехова «Злоумышленник» и «Хирургия». В последнюю сценку ввел элементы интермедии Сергея Владимировича Образцова «Налей бокал». Хотел было вклинить известную зекам фразу главврача Баринова «Я прежде чекист, а потом уже врач», конечно, заменив слово «чекист» каким-нибудь другим, но поостерегся.

Мучительно трудоемким оказался «Скупой рыцарь» по Пушкину. Как построить действие в непрерывности, да еще и осовременить так, чтобы последняя фраза «Ужасный век, ужасные сердца!» проникла в души зеков... Почему Пушкин, оказавшись в осень 1830-го в Болдине, первой написал именно эту трагикомедию? Почему настаивал на жанре? А может, в этом и таится ключик к современному «прочтению»?

В представлении сценок по Чехову было не так уж трудно наладить контакт со зрителем, вызвать живую реакцию. Зубной болью в лагерях страдали все, ибо тот, кто не потерял зубы от следственной практики, терял их от практики лагерной, от пустой баланды, цинги, отсутствия витаминов. А лечить в лагере кариес — задача воистину невыполнимая: негде и некому... Правда, в нашей санчасти к этому делу начальство приставило жулика корейца. Он безжалостно крошил больным, как правило, те зубы, на которых оставались золотые коронки. Потом снимал их и... предлагал за лом голодным пайки хлеба. Он же проверял зубы и у жмуриков. Не потому ли его опекало начальство? Клондайк! Это знали зеки, но для узнавания я ввел в авторский текст лишь три сторонних слова. Дьячок Вонмигласов, уходя от Курятина, восклицает: «Парршивый черт... Лепило! Золотарик! Насажали вас здесь, иродов косых, на нашу погибель!» И я не уверен, что от дружного гогота зеков не пробегали мурашки страха у «золотоискателей».

Что касается «Злоумышленника», то грустный писатель земли русской провидчески заглянул в наши «веселые» судьбы. Нужно было лишь оформить кабинет следователя в современном интерьере, с решеткой на окне и т. д., да в одной из реплик похитителя гаек добавить два слова: «Мы ведь не все отвинчиваем... Оставляем. Не без ума... Не какие-нибудь... шпиены японские... понимаем...» Гогот возникал, как на базарной площади.

- 376 -

Что же касается начальства, то оно уже к этому времени подобные реплики пропускало мимо ушей, предполагая на дальнейшее: либо—акцию, либо—освобождение 58-й. Но освободили тогда Указом только уголовников!

Как-то в ночной беседе с моим многоопытным другом Леонидом Мальцевым, которому не случайно дали кличку «дедушка»: он, попав под Малоярославцем в плен и пройдя немецкие лагеря, где был участником антифашистского сопротивления, получил еще и дома десять лет... Я рассказал ему о сомнениях в постановке «Скупого» и пожаловался, как поэт поэту, что память начинает терять уже готовые стихи и поэмы, а записывать их все еще опасно, что... хотя я уже схимичил с их захо-ронками в обложку Лермонтова, но это далеко не все, что неужели наше творчество вообще обречено... На мою тираду «дед» ответил по-немецки:

«Каждому — свое. — Потом добавил:— Так что, запомни фразочку! Ты, чистоплюй, знаешь, для чего это изречение было приварено к воротам Бухенвальда? Гитлеровцы придали этой библейской фразе свой ограничительный национал-социалистический смысл, оправдывающий их право вправлять мозги всем несогласным, всем инакомыслящим, всей мировой культуре. А она не пожелала сомкнутыми рядами идти в газовые камеры. Так они стали палачами «ради светлого будущего», которое им уже никогда не могло светить. Согласись, из наших битых, бритых голов тоже невозможно изъять все, что мы пережили, видели, сочинили, в том числе и стихи, никакими измами. Однако погоди, измы еще поимеют нас и на воле... И спасением от позора станут стихи, написанные тут. И еще: не пытайся приспособить Пушкина к лагерной философии, пойми, если зритель-зек сам не угадает в «Скупом» падло всех времен и народов, помещенное ныне в Мавзолей как непроходящую ценность... не огорчайся. «Каждому — свое». А тебе надо подсуетиться. Кажись, скоро растасуют нас, а кого-то попробуют и убрать...»

И все-таки зеки узнали «хозяина»! Да как ненавистно загудели на первом и, увы, последнем представлении «Скупого».

И вдруг все разрешенное запретили. Всю почту перекрыли. Переполох. Повторные шмоны. Появились незнакомые кумовья из Тайшета. Они выдергивали зеков в хитрый домик Уса, который офицерствовал уже тут с

- 377 -

повышением, и дотошно расспрашивали о приметах и поведении представителей недавно промчавшейся "Медицинской комиссии из центра». Далее последовал выборочный разгон и растасовка «придурков» по непонятным для нас причинам. Мне приказали сдать кукол и весь свой театр в каптерку, а самого кинули с несколькими доходягами и тяжелобольными на этап, в Центральную лагерную больницу 02.

* * *

И снова в замызганности и тесноте ворочаюсь я на общих нарах меж незнакомых мне хворых людей. Но лишнего слова тут не болтани. Все друг друга остерегаются. Я знаю, что в этом бараке общей терапии есть и другие палаты с вагонками и даже отдельными койками, а всеми делами ведает тут врач-ревмакардиолог из Риги Иван Матвеевич Рошок—большелобый, лысый, суровый очкарик. Он отсидел уже 13 из назначенных ему 15 лет, однако физически крепок и подтянут. Через несколько дней он вызывает меня в ординаторскую и, плотно прикрыв дверь, сообщает: «С завтрашнего дня я буду не только лечиться у него от «недавнего инфаркта», но и работать — ночным дежурным фельдшером. А посему обязан с сей минуты проштудировать все истории болезней и соответственно медикоментозные назначения и процедуры, а если что-то мне покажется неясным, выяснить сегодня».

Проходит более часа. Вопросы—ответы. Выясняю местонахождение медикаментов, инструментария, прочее. Лицо его теплеет. Он заваривает чайник «китайским», ставит хлеб и сало, между тем замечает: «Я приглядывался к вам эти дни. Вижу, что вы не «ржавый танк». Слава богу». — И после паузы, когда мы уже прихлебывали крепчайшую заварку, тихо сообщает: «Вас хотели заслать далеко-о. Но... «каждому—свое».

И я догадываюсь: наш телеграф работает, отбивает и точки... и тире, и надзору—не уследить.

Нужно ли объяснять, что отныне я во всем доверяю доктору. У него многолетняя практика, школа Страдыня и вообще, он врач от бога. Я человек верующий. Я подпадаю под его влияние. В больнице немало неординарных личностей и классных специалистов всех направлений медицины. Но у меня нет времени особенно отвечать

- 378 -

на новые знакомства. Днем я отсыпаюсь. И я тороплюсь. Снова — как в лихорадке. Надо многое успеть. Во время ночных дежурств, при выполнении всех необходимых назначений и процедур, чрезвычайных происшествиях с больными непредвиденным явлением надзора у меня еще остается и глубокая заполночь для потаенных стихов и... записи их мельчайшими литерами на отдельных листках, с которыми я не расстаюсь. Я не случайно восстанавливаю на этот раз свою кукольную программу. Но главное: я аккуратно запаковываю насквозь исписанные листки в болванки — папье-маше кукольных голов, которые на этот раз «ваяю» сам. Иван Матвеевич в курсе моей затеи. С его подачи мне помогают и портные и плотники рабочей зоны: восстанавливается разборная сцена, реквизит и прочее. Юный художник и, как оказалось, мой сосед по Поперечному просеку Марат Злобин расписывает и декорацию и болванки. Не ведает племянник известного писателя, который отрекся от племянника, отказал ему в спасительном лекарстве, назвал нас всех в своем последнем письме к Марату «недобитыми фашистами», что копия «дядюшкиного» письма запакована в одну из болванок вместе с моими поэмами. На все это крамольное затейство уходит почти месяц.

Постепенно кукольные номера включаются в общие концерты больничной самодеятельности. Мой доктор — мне ассистирует! А вскоре мы в паре становимся бессменными ведущими концертной программы и на два голоса исполняем латышскую народную песню «Перчатки». Аккомпанирует нам тот же Валентин Манько, пишет для нас репризы тот же «дедушка», а тот же Гошка Беленький издевается над нами в пародийных стишках. Тот факт, что мы снова вместе, похоже на чудачество судьбы. Однако всех их кинул сюда оперчек-отдел после восстания на Вихоревке. Был там и показательный суд: Усу дали десять лет. Знал ли я тогда, что еще встречусь с ним в 1958 году в Ангарлаге и в 89-м— в Москве, на одном из заседаний «Мемориала». Когда-нибудь поведаю...

Нечто подобное восстанию вспыхивает и у нас. Организаторы — «западники». Ребята решили качнуть пра-

- 379 -

ва. Стукачи бегут на вахту. Не успевших спастись жестоко бьют поленьями. А среди них есть и приговоренные болезнью к смерти. Каждому — свое? Двое суток нас обстреливают с вышек. И хотя местность тут неровная, из барака лучше не высовываться. Пошел смельчак с белым флагом. Мы требуем справедливости, пересмотра наших дел, требуем представителя ЦК. На это нам отвечают в рупор: «А Папу Римского... не желаете?» Ну и соответствующие эпитеты. Вохра на вышках—в силе. Перестреляют. Но вот прибывают какие-то чины в генеральском, показывают документы, увещевают, обещают. Уговорили. Вернулся в зону надзор. Впервые я услышал от вертухая слово «пожалуйста». И, как ни странно, никого не привлекали. Улучшается кормежка, открывается ларек, появляются дефицитные лекарства. Начинают списывать доходяг на высылку по болезни. А там и лечить уже нечего. Домой пускают не всех. Беспомощные старики не хотят уезжать, здесь—кормят. А Баринов их выталкивает. На свободу! Каждому— свое?..

В нашей ординаторской, с благословения и при меценатстве доктора, сложилось второе «Болдино». Совсем как в Братске, у Пешковского. Но тут—небезопаснее. Вернее, мы стали поопытнее, поогляднее. Причастные культуре, худо ли, бедно ли, но служа ей «без упрека» на этом смертельном ринге, мы явно прибавляли в мастерстве боя. А репрессивная машина, ее надзор, охрана, ее застрельщики и расстрельщики, все еще бездумно выполняли приказы вышестоящих негодяев, которые уже задумывались о своем светлом будущем и, как нам казалось, уже смердили. Наивностью выстлана дорога из ада.

Вскоре Валентина, меня, Ивана, других «артистов», объединив в сборном концерте мужского больничного общества «выздоравливающих», послали под конвоем на общелагерный смотр художественной самодеятельности. Я впервые встретился с женщинами 58-й статьи. Какими голодными глазами они смотрели на моих кукол, гладили их. Да, если мужикам в лагерях было смертельно тяжело, то каково ж было им—в непосильном рабском труде, скученном быте бараков, болезнях, а то и позоре, под взглядом вертухаев. Без мужей, без детей, без защитников. Эпоха! Каждому—свое!..

В душе моей по сей день звучит небесный голос Анаиды Курулянц, народившейся в Одессе. Ее имя на

- 380 -

трассе было известно не менее прославленной зечки-певуньи Лидии Андреевны Руслановой, впрочем, как и— певуний зечек Спендиаровой и Леренс. На той колонне Анаиду защищала юная Мильда Авотыня, которую не зря окрестили за несгибаемость и смелость «железным латышом». Песенка «Перчатки», что мы пели в паре с Иваном, посвящалась Мильде. И она прислала ему свои перчатки. И они ждали друг друга и обвенчались...

Отсидев от звонка до звонка десятилетний срок, Анаида на высылке стала Любомирской, завершила в Варшаве курс консерватории, но в полную силу уже не смогла петь на воле... горло у нее перехватывало, страшил зал. Она подрядилась диктором радиопрограммы «Говорит Варшава», приезжала в Москву. Бывшие зеки, верные своему старому телеграфу, собрались на квартире Марины Александровны Спендиаровой, вспоминали, пели, открывали души в уже закрывшейся оттепели, я безнадежно читал стихи, спасенные в памяти... благодаря куклам. Не спрашивайте меня имена других зечек. Что вам с того? Имя им—легион. На небесах бы написать их судьбы огненными буквами.

Вернемся к весне 1955-го. За время, что я прокантовался на больничке (но попробуйте еженощно ответственно и грамотно помогать больным и обреченным), мне удалось захоронить в кукольные головы стихи и вихоревские поэмы, хранимые памятью объединенные в цикл «Неоконченные портреты» (Петр, Радищев, Лермонтов, Бальзак, Поленов), а также написанные уже здесь— «Четыре встречи» и «Певичка», посвященная Анаиде Курулянц. Вот так мы все вместе и выступали. И, право, и я сам вскоре стал себе напоминать оставленного пушкинского «Скупого». Я трясся над своими богатствами и постоянно перепрятывал кукол: а вдруг украдут, а вдруг—дотошный шмон и догадливый проныра-верту-хай заинтересуется «идеологией» моих актеров и станет вправлять им мозги, а вдруг...

Телеграмма из Москвы: «Выпейте валерьянку дышите глубже дело пересмотрено срок сокращен наполовину соответственно амнистия со снятием судимости. Наташа». Все поздравляют, все смеются. И еще два месяца смеялись, пока официальная бумага ползла секрет-

- 381 -

но до Тайшета.Уже и Гошка Беленький освободился. И посылку прислал из столицы со своей «Правдой». И изошел я за это время в сомнениях: а вдруг—«шаг влево, шаг вправо»... а его не отменяли, а вдруг—не выпустят меня за зону с полным собранием кукольных голов?.. И вдруг...

Вызывают к начальнику колонны майору Ефремову. Впервые иду за зону сам, без конвоя. Состояние—головокружительное. Вхожу, докладываю, как положено, мол з/к АК-127 по вашему приказанию...

«Садитесь, товарищ Набоков»,—он небрежно кивает па стул.

«По новой, гражданин начальник? Майор Этлин такое мне обещал в начале срока...»

«Что? Есть желание остаться?»—Он смеется, он понимает шутки. Время, видать, такое пришло. Пододвигает ко мне бумажечку, продолжает: «Это временная справка, с которой доедете до Тайшета. В Управлении вам выдадут документ с фотографией, билет до Москвы и кормовые. Поздравляю».

А я мучительно соображаю: просить у него разрешение на вынос «труппы на свободу»? Или так пройдет? А вдруг упрется на вахте дежурный бугай, заявит: «Не положено. Пропуск—на одного». И хоть смейся, хоть разбейся, хоть майору жалуйся, не выпустит моих человечков. Хуже того, на потеху возьмет. Нет, как ни рискованно, а надо просить майора. И вдруг...

«И насчет ваших кукол...—Он держит паузу.—О театре наслышаны. Так вот... не могли бы вы по дороге на Тайшет остановиться на пару часов? Это—на одной маленькой колонне. Надо там показать ваше представление. А?.. Вас встретят и проводят».—Наконец он выдавливает: «Лично прошу»...

* * *

Раннее майское утро. У меня за плечами сидор. В нем—все мои актеры и пожиточки. Под рукой, в связке, раскладная сцена. На одной ноге я перепрыгиваю запретную линию открытых ворот, плюю через левое плечо, повторяю: «Чур меня!» А позади гогочут и улюлюкают: Леонид, Иван, Валентин... как дети. Я не оглядываюсь. Скрежещут закрывающиеся ворота. Это тоже был случай, что их створы оказались распахнуты-

- 382 -

ми: говорят, выходить на волю через вахту—дурная примета...

У меня не глаза, а—шары, я не дышу, я втягиваю воздух—до боли в легких, до ослепления,—осматриваю все, что еще не огорожено, не заключено, не особачено золотопогонными неоромантиками. Солнце и небо, сине-сизый горизонт и раннюю пахучую зелень, словно они тут другие, чем виделись из-за запреток. Вот и крошечная дощатая станция, а кругом провальная тишина. Нет, издалека тянет уже гудок паровозика.

Подвижную панораму сопок и разбухшие ручьи я уже наблюдаю, прильнув к мутному окну заезженного, пошатывающегося вагончика, все дальше уносящего меня, как мне кажется, от нашего лагерного... гуманизма. Наконец—полустанок "№ километра трассы". Меня встречает солнечная блондинка в синем шарфике. Она беспрестанно щебечет о каких-то писателях и актерах, которые... а я никак не могу врубиться в смысл ее речи. Я обостренно думаю сейчас о дорогой мне певунье, остающейся где-то здесь под неусыпным оком вытек, под крылышком слепой судьбы. Вот и—серый забор из тон-комера, такой же как и у нас, такая же колючая проволока и решетки на окошках вахты. Входим в зону. Топаем по деревянному тротуару вверх к таким же, однако свежепобеленным баракам. Но что-то тут—не то...

Поверьте, и по прошествии тридцати четырех лет мне все еще неуютно, невмоготу вспоминать обстановку детского Озерлага. Да, да! Нет, я и раньше слышал о подобном, но не мог представить себе, как все это случится—вдруг, как взрыв перед глазами. Кто они? То ли оторванные силком от уведенных в небытие родителей, то ли след насилий, то ли следствие пресветлой любви, преодолевшей все запреты и запретки...

Да, и через тридцать четыре года, увидев их глаза во сне, я все еще ору: «Не надо!» Нет, разве я могу забыть раздавленных трудом, изъеденных болезнями, морозом и мошкой взрослых, которые вдруг заливаются здоровым хохотом, когда тигр проглатывает усатого укротителя. Но мне трудно и поныне вспоминать неулыбающихся, разве что чуть похихикивающих, мал-мала меньших зеков. Они напомнили мне... цветы? Да, есть такой цветок, он называется безвременник. Он не голу- бого, он едко-синюшного цвета с пронзительно-желтой сердцевиной. Он слаб. Его еле-еле поддерживает хилая ножка. Никто из всецветных крылатых и всепроникаю-

- 383 -

щих ползающих не желает отведать его нектара, он— ядовит.

«Но разве труд—не главное средство воспитания?!.. Работали под руководством партии... Для нас заключенные были просто людьми, оружие применялось без предупреждения, поскольку лагерь особый... Вообще смертность в «Озерлаге» была ниже, чем в среднем по Иркутской области. Это объяснимо: в лагере не было детей и стариков... На могиле ставился деревянный кол с номером, номер писался краской либо чернилами...»—Не заблуждайся, читатель, нет, ты знакомишься с документами не от тех времен—весны 1955-го. Это—лишь крошечная выдержка из большой пропагандистской статьи за 10 марта 89-го, опубликованной в газете «Красное знамя» города Братска, где и проживает автор выше приведенных строк. Что ж... не зря, видимо, утверждают учебники судебной медицины, что «иных авторов» невольно притягивают места «их творчества». Назвать автора? Бывший начальник Озерлага... Да, да, он—немало орденоносный, «ветеран», б/у полковник, сию не сложивший оружия и уже за рубежом известный С. К. Евстигнеев. Вот когда открывается за далыо-даль!... И не скажи, читатель, что названная газетная публикация -всего лишь пример «плюрализма мнений». Эка! У тебя есть дети? Почему спрашиваю? А не Сергею ли Кузьмичу вторят воспрянувшие товарищи и товарки, «не могущие поступиться прынципом» и даже заявляют ныне: «Если мы придем к власти...» Что ж... «Каждому—свое!» И самое время подумать родителям: что, если... Самое время и мне вернуться в преддверие «оттепели», к весне 1955-го...

Последний кукольный концерт окончен... Прислушиваясь к жиденьким ребячьим аплодисментам, снимаю с запотевшей кисти полосатого зверя, который только что проглотил усатого укротителя... Нас с тигром окружают воспитатели и воспитательницы — надсмотрщики и надсмотрщицы, они подталкивают вперед детей. Все просят на разные голоса одно: оставьте нам кукол. Зачем они вам на свободе? Ведь вы уезжаете... в Москву-у?

Откуда они знают?..

— Да, да. Конечно, конечно!—соглашаюсь я на просьбу малых, но и сам поспешно прошу их: —А можно, я возьму с собой только вон того-о бородатенького дьячка? Вы себе сделаете такого. А мне— на память...— Нет, я, конечно, не выкладываю, что в башке у него —

- 384 -

стихи, которые я еще не успел затвердить...

— Да, да. Конечно, конечно!—отвечают они единогласно.

— Спасибо! Спасибо. Спасибо...

Всем спасибо. За все спасибо.

Нет, спасибо, я дойду сам.

И долго еще это благодарственное слово будто слышу я за спиной, поспешая налегке к полустанку. Однако ж, я — слабак. Раскис. Оставил все... труд души своей... Но—ничего, ничего! Вот скоро вернусь домой и сразу, тотчас, по свежему следу памяти — все восстановлю, все перенесу на каменные скрижали. Вот скоро освободится Ленька, потом Иван и Валентин, а Гошка уже в Москве... Мы создадим свой литературный журнал!.. Мы все вспомним... Мы никого не забудем... Мы напечатаем... Мы...

Из провожавших меня за ворота в то майское утро в живых остался, из оставшихся мне близкими, только Валентин. Он—в Красноярске и работает там главным музыкальным человеком театра кукол. А может быть, уже... работал?.. Мы с ним сто лет не виделись, но у меня сохранились его сочинения — ноты тех времен. Думаю, он согласится: наивность, с которой мы тогда предвкушали свободу, была... великолепной.

И пусть об этом свидетельствуют стихи... ну, не ахти уж и — какие, но сочиненные в Озерлаге, еще в пятидесятых... и восстановленные потом все-таки благодаря куклам...

И все еще — с надеждой.