Сцены из жизни
Сцены из жизни
Ссылка
Ссылка
В конце июля 1931 года рано утром привели из колхоза наших лошадей, кажется, три подводы.
Грузили мешки с пшеницей — много мешков. Целый воз. На вторую подводу — печеный хлеб, сухари, сушеное мясо, сундуки, барахло всякое. На третью — ребятишек.
Выехали со двора, проехали мост, церковь, магазин, дом попа. Здесь уже стояли другие подводы с семьями Койновых, Скрипичниковых, Покровских... По дороге двинулся уже обоз...
К этому времени из Неплюевки уже уехали дядя Ефим Григорьев с семьей, брат отца Кузьма Степанович Мурзин, последний — в Петропавловск (Казахстанский). Дед (по матери) Николай Игнатьевич уехал к сыну Ефиму в райцентр Полтавку. Это рядом, в нашей же Челябинской области (ныне станция Карталы).
В Полтавке разгрузились у железнодорожного вокзала. Мешки с зерном (пшеницей) сложили штабелем на улице. Для всех был выделен охранник с винтовкой. Я и Иван подолгу сидели около охранника. Красноармеец показывал нам патроны, как заряжать и разряжать винтовку. Нам было интересно.
...Первый раз в жизни я вижу паровоз. Огромным чудовищем показался он мне.
...Ходили с Иваном (взрослых не отпускали) к дяде Ефиму. Он жил в избушке с женой тетей Полей, дедом Николаем и бабушкой. Нас угостили окрошкой.
Погрузились в вагоны — телячьи теплушки. В один вагон — две-три семьи. На наших ворчали соседи: хлеба мы везли больше всех — и весь на виду. Когда тронулся поезд, наша собака Борзик (черные с белыми пятна и хвост улиткой) долго бежала за поездом, пока отстала окончательно и скрылась из виду. Больше всех плакал Иван — жалко Борзика.
Состав остановился на станции Варна. Ребятишки десяти-двенадцати лет и больше где-то обнаружили бочки с соленой воблой. Рыба не охранялась. Нагружали мешки, сумки, узлы, посуду рыбой. Я тоже ходил с Иваном и Катей, и тоже принесли рыбы.
Вобла вкусная, с икрой... Хотели еще идти и принести — мать не пустила. Очень боялась — воровство это...
После мать, вспоминая этот случай, ругала себя, что мало набрали рыбы.
На остановках выбегали за кипятком. Ели «толчу» (толченые сухари), заваренные кипятком. Бабушка Варвара заправляла еду топленым маслом — вкусно!
Вагон — почти арестантский, но узкие окна вверху открыты. Дверь закрывают снаружи — больше из осторожности, чтобы не выпали ребятишки. С противоположной стороны у двери в полу сделан лоток — в него можно мочиться. Можно и большее делать, особенно нам, ребятишкам. Взрослые прятались за одеяло, ворчали:
— Срамота...
Горевали. Вспоминали прошлое житье-бытье. Гадали, что же их ждет впереди?
Мать успокаивала себя тем, что встретится, наконец, с мужем Павлом...
Проезжали большие и маленькие станции — интересно смотреть на новые места. За Свердловском ехали сплошными лесами. Взрослые говорили: «На Север везут».
...На одной из станций (это был Надеждинск, нынешний Серов) всех перегружали в другие вагоны. Всю мужскую работу (таскать, перегружать и переваливать) выполняли дед с матерью, им помогала бабушка. Вагоны открытые, вроде думпкаров, серенькие какие-то, маленькие...
Ехали под открытым небом. Заморосит мелкий дождь — накрывались пологом.
На одной остановке выскочили в лес. Вдоль полотна — елки (сроду не видел!). Бело-розовая брусника (тоже не видел!). Собирали ягоды, ели. Кислые, невкусные...
...Поезд прошел станцию Покровск-Уральский и проехал чуть дальше, в сторону какой-то Баяновки. Остановился на большой поляне среди леса. Дальше железной дороги не было.
Взрослые стали шуметь. Кричат, смотрят по всем сторонам. Ждут, ищут встречающих. По поляне к поезду подходят мужики.
— Вон Павел! Павел! Павел!
Это крикнула мать... Мы все бросились к левому борту вагона, и я увидел отца. Он был в фуражке из синего солдатского добротного сукна с черным блестящим козырьком. Фуражка надета набекрень. Он машет рукой — в руке топор. Показывает, что видит нас. Бежит почти бегом. Вот и встреча! Целуемся, обнимаемся. Все радехоньки! Это было 16 августа 1931 года.
На колымажках (тележках) и на горбах перетащили и хлеб, и скарб в «квартиру».
В спецпоселке, который отдельно, в стороне от старинного рудничного поселка Покровска, построили за лето наши заранее высланные отцы, была одна улица. Ее образовали двенадцать четырехквартирных домов, стоящих в два ряда — по шесть. Новенькие, пахнущие смолой. Дома (их зовут «избы») сделаны добротно, срублены прочно. Каждая изба — четыре крылечка, четыре квартиры с русской печью.
Крыша из дранки. На полу еще свежие стружки. Стены внутри отесаны, подготовлены к штукатурке. На стене висит соленая рыбина — треска. Видим ее первый раз... Попробовали — вонючая. Как ее есть-то? Противная... (Вообще-то треска была качественная!)
Я вышел во двор. Иван уже нашел где-то кедровые шишки — стоял август. Грызем кедровые орехи впервые в жизни. Вкусные очень... Сразу у дома — лес. Ели огромные закрывают все небо. В лесу темно, туда идти страшно...
Так началась наша ссыльная жизнь.
«Наш» дом предпоследний в лесу «по нашему» — правому ряду. Рядом с «нашей» квартирой — одной комнатой — за дощатой перегородкой вселились Койновы: старик Михаил Егорыч, Дарья Тихоновна, их дети Нюра, Иван, Алешка. У них же в квартире-комнате — вдова Суворова с семилетним сыном (тоже сосланные).
Обстановка у нас простая: в правом переднем углу лавки вдоль одной и второй стены. В углу — божница (бабушка не замедлила вывесить всех богов), стол, сделанный отцом (ножки крест-накрест), табуретки, сундуки. В сундуках «добро» — скатерки, клеенка, полотенца, покрывала, посуда и что-то из одежды.
Отец сделал у двери под потолком полати — постоянное место жительства ребятни. На полати легко попадешь через русскую печь, сложенную у входа слева. Печь занимает в избе почти четверть площади.
Печь... Этот атрибут избы навсегда остался в моей памяти как главный источник нашего существования.
В ней, в этой русской печи, в первый год будут печь подовый хлеб с головокружительным запахом. В печи этой станут заваривать кашу из пшеничной крупы, в ней научатся делать хлеб с мохом, из овсяного «кофе», с любой съедобной травой... В этой печи в тяжелые дни будет тушиться в огромном чугуне мясо издохшей с голоду лошади и жере-
бенка из ее утробы... В этой печи будет вариться суп из всякой травы, приправленный для «вкусу» толчеи из сушеных селедочных голов — вкусный до умопомрачения.
К этой печи по утрам, после ухода родителей на работу, десятки, сотни, тысячи раз будем подбегать мы, ребятишки, и заглядывать за заслонку — что там нам приготовлено на долгий-долгий, беспросветный, мучительно голодный день.
Здесь, у шестка этой печи, будет сидеть с ухватом черная от худобы сестра Маруська и отгонять нас от нее до десяти часов утра, выполняя наказ матери: «Раньше не кормить — не выдюжат до шести вечера...»
В этой печи за заслонкой мать будет оставлять четыре равные кучки из кедровых шишек, по три-четыре шишки (Маруське, мне, Женьке и Сашке) в дни, когда кормить будет вовсе нечем... В этой печи бабушка будет варить суп — грибы с водой — и обманывать им голодные желудки ребятишек и себя...
На эту печь будет с мертвым оцепенением и тупым бессмыслием смотрСть опухший от голода Женька и ждать, когда же тень от оконной рамы упадет на заслонку". «Значит, четыре часа дня, скоро придет мама с работы и станет варить что-нибудь».
Да... Эта печь долго служила нам добрую службу.
Дед взял Ивана с собой и в 40—50 метрах от дома в лесу облюбовал лиственницу — в три обхвата... Я пошел вместе с ними. Знаю, что они будут пилить лиственницу — интересно, как-то она грохнет.
Что задумал дед — одному богу да ему самому известно.
Долго пилили лиственницу — чирк, чирк, чирк, чирк... Пила короткая — продернут на вершок, и пальцы рук у Ивана упираются в дерево. Обошли, обпилили, подрубили со всех сторон (дед ничего не умел делать сноровисто). И наконец лиственница заскрипела, повернулась вокруг оси на пне, махнула небу последний раз ветвями и грохнулась на мши-
стую землю, с треском подломив под себя огромные ветки. Вершина ее разломилась на несколько частей.
Два дня трудились дед с Иваном у лиственницы, отпилили ровными срезами две чурки — «колеса», толщиной более полуметра.
Что все-таки задумал дед?
Видимо, сам не знает, что получится, потому и не говорит нам с Иваном о своей затее.
Чурбаки дед стал снова пилить пополам и скалывать спиленное до тех пор, пока на каждом не осталось торчать лишь по одному пеньку. Обтесал пеньки дед аккуратно — получилось что-то вроде ручек. Только на одном чурбаке «ручка» в центре, на другом — с краю. Теперь обе чурки занесли в избу. Сначала буравчиком, а потом долотом, стамесками и ножами проделал дед в середине одного чурбака (ручка с краю) отверстие такое, что теперь этот чурбак надевался на второй (ручка в центре). И вот берет Степан Северьянович верхний чурбак за ручку с краю и начинает вращать вокруг оси... Притирает один чурбак к другому.
Снова снял чурбак — положил обе чурки поближе к печи для просушки. Куда-то ушел. Возвратившись, принес железные обручи для бочек. Что же все-таки задумал дед?
Обручи он начал рубить на куски длиной со спичечный коробок. Много нарубил этой «лапши» — наверное, ведра два. И начал забивать лапшу в чурбаки по каким-то замысловатым линиям. Стянул обручами каждый чурбак, прочно оковал их. Теперь только с помощью отца смог он насадить один чурбак на другой.
Расстелили полог-полотно. Поставили посредине один чурбак — ось торчит вверх... Насадили на него второй чурбак, засыпали в отверстие пшеницу и давай крутить...
Жернова! Вот что готовил дед с таким таинством.
Дед готовился как можно быстрее смолоть и, главное, съесть привезенную пшеницу (7 мешков). И действительно, на другую зиму привезенного хлеба у нас уже не было вовсе... Осталась только память о пшеничной каше и настоящем
хлебе да эти никому уже не нужные, ненавистные теперь жернова из лиственницы...
Из лиственницы, которую свалили на жернова, дров хватило на всю зиму.
Да, наступила первая уральская ссыльная зима 1931/32 года. Для нашей семьи она не была еще такой голодной. С утра крутили жернова, перемалывали зерно в муку и крупу. Бабушка по два-три раза в день заваривала пшеничную кашу...
Отец уходил на работу рано. Он работал в карьере, где добывали железную руду — магнитный железняк. Я много раз ходил в карьер — интересно смотреть, как добывают руду. У отца в руках острый лом, к лому привязана сбоку кувалда. Он методично поднимает это железо вверх и с силой опускает вниз — раз-два, раз-два, раз-два... В крепкой породе получается отверстие от лома — шпур. Зальет отец из баночки воды в шпур и снова — раз, раз, раз, раз... Грязь (пульпа) цвиркает из шпура, попадает в лицо, в нос, в глаза. Оботрется рукавицей Павел Степанович и снова — цвирк, цвирк, цвирк...
Потом в шпуры засыпают взрывчатку — аммонал, опускают шнуры какие-то (огнепроводные). Свистят, кричат взрывники, разгоняя всех. И вот видно издали, как они поджигают шнуры... Идет дымок, ползет по шнуру струйкой. И вдруг на дне карьера подымается сама земля, разламывается на камни, которые летят далеко-далеко, и уже чуть позднее доносится грохот — взрыв!
Спускаются мужики снопа в карьер, подгоняют пустые вагонетки, берут лопаты и начинают грузить руду. Груженые вагонетки подгоняют к наклонной эстакаде, цепляют к канату, и вот она пошла по эстакаде медленно вверх. Другая, пустая, опускается по второй нитке.
Наверху эстакады у подъемной машины — мать. Выйдет вагонетка наверх, освободится от каната — мать подходит к ней и толкает изо всех сил, угоняя к краю эстакады, где,
еще раз поднатужившись, опрокидывает ее корпус. Руда сыплется на отвал, издали похожий на головку сахара — только цвет черный.
У меня полные карманы кусочков руды — интересная руда... Темного цвета, с искорками. Поднесешь кусочек к гвоздику, к перу школьному или иголке — гвоздик сначала пошевелится, а потом подпрыгнет и прилипнет к камню...
От карьера можно отойти чуть в сторону к лесу. Там постоянно что-то тарахтит — бах, бах, бах, бах... Это бурят скважины для разведки — там можно встретить сестру Катю, только надо ждать: она то и дело уезжает с. бочкой за водой для машины. У нее лошадь! Кате сейчас 15 лет. Не пойду к ней — там неинтересно. Лучше обойду по борту карьера и схожу вон в тот домик — там глухонемой брат Ванька. Он тоже работает. Ваньке 11 —12 лет. Вот он сидит на чурке, на другой рубит зубилом гвозди из проволоки (из каната). Тщательно выпрямляет их и бросает в ведерко... Он не отвлекается для разговоров — ему некогда. У него норма! И так каждый день.
Дома с утра остаются с бабушкой только совсем малые дети — мал мала меньше: Маруське в год «выселки» было восемь, мне шесть, Женьке – четыре года. А Саньке всего два с половиной. Он только здесь, на Покровке, научился разговаривать, старой жизни не видел, не помнит. Так и начал свое осмысленное существование сразу со ссылки, с «каторги».
Летом Иван брал меня на заготовку дров. Их надо много, на всю долгую уральскую зиму. Но можно было не искать в лесу — ходи по поселку и собирай бревнышки.
Иван найдет бревнышко, подымет его за один конец, я подлезу под бревно и тащу к дому — мелкими семенящими шажками.
Мать, если увидит, только и скажет: «Батюшки! Колька-то больше себя тащит — вот молодец!» Я и рад стараться...
Так в ту пору нажил я себе грыжу.
Уже в первую ссыльную зиму в поселке начался голод. Люди получали карточки на хлеб, на сахар, на жиры. По карточкам же получали не всё. И не всегда. Если что-то не завезено и продукты не получены, то назавтра их уже не давали: не померли же, прожили. Появились первые покойники — чаще это старики или малые дети... Нам еще люди завидовали, но уже зря. Хлеб все убывал и наконец кончился и у нас. И зима 1931/32 года была уже совсем без своего хлеба. Вся надежда осталась только на казенный, по карточкам.
Осень 1931 года. С утра я ухожу в школу. Мне 6 лет. В школу в этом возрасте не брали. Но мать упросила: пусть ходит... Там дают в обед сто граммов хлеба и кашу. И добрые люди взяли.
...Я прихожу в школу — это квартира, такая же, как и наша, только столы стоят да на стене черная доска. Учительница Агриппина Ивановна — тоже ссыльная — что-то рассказывает о том, что рабочие свергли царя и взяли власть в свои руки. Я представил: огромные жилистые руки (почему-то с засученными рукавами), которые что-то берут... А что — я не мог представить: было непонятно слово «власть».
Подойдет обед... Агриппина Ивановна раздает нам по кусочку хлеба да по ложке жидкой чечевичной каши — вкусной очень. Мы съедаем порцию и — кто хлебом, а кто языком — облизываем чашки — мыть не надо.
Дома всю печку я исписал таблицей умножения. Первый год я учился хорошо — и читал, и писал, и на память знал таблицу. Много новых слов: фабрики и заводы, капиталисты и помещики. Какие сволочи! Учительница рассказывает про них, что они угнетали (представлялось: брали за шею и пригибали к земле) рабочих и крестьян. Тема урока: «Раньше и теперь».
Учительница постоянно твердила, что раньше жили плохо, а теперь хорошо.
Мне представилось, что раньше действительно было очень плохо, если и теперь не совсем уж сладко...
Почему-то я одет был так: штаны из брезента — одна лямка наискосок, через плечо, от задней к передней пуговице. Рубашка не заправлялась в штаны — пуп видно и, наверное, круглое, как мяч, пузо. Не случайно сестра Маруська дала мне прозвище: «Пузан долгоногий», долго носил я это прозвище.
Дед работал каким-то писарем у коменданта поселка, главного начальника ссыльных. Писал дед красиво, с завитушками. Подолгу расчеркивает пером, не касаясь бумаги, а потом как черканет завитушку — и пошли строчки одна за другой. Красиво писал дед!
Одажды, придя с работы, он объявил: будет собрание в клубе. Клуб — это такой же барак, только без перегородок. Сцена на высоте 20 сантиметров от пола. В зале — скамейки длинные в два ряда. На сцене стол. На столе керосиновая лампа с «пузырем». Кто-то принес еще лампу — повесил в зале. Стало видно мужиков и баб. Худые, оборванные, обросшие и неумытые люди — только глаза у всех блестят: что-то «объявят»?
Вышел комендант — Антропов. Сапоги новенькие на нем, шинель серая до пят, ремни и портупея, наган в кобуре. Шлем буденновский с пипкой вроде большого пальца, на шлеме — звезда.
В таком одеянии, да еще с пипкой, Антропов казался выше своего полутораметрового роста. Он много говорил и под конец:
— Мужики! На будущий год весной будем корчевать пни. На каждую семью чтобы был свой огород. Семян привезем — картошки. Садить будем...
— Дак что здесь вырастет-то?— кто-то спросил из зала.
— Вырастет, если посадите! А летом будем еще сенокосить и корчевать пни на общем поле. Пни будем корчевать после работы по четыре часа в день. Выходить всем до единого! Кто не выйдет — сошлем еще дальше!
— Кого сеном-то кормить? Скота нету...
— Сено, говорите, куда? А может, Медведев кормить будем. Ясно?
После собрания — кино.
Крутили ребятишки машину какую-то, от нее ток электрический получался, и на экране — кино. Немое кино... Ничего не понятно...
После кино разошлись. В клубе остались молодые парни и девки, да и ребятня тоже, в том числе и я. Пели частушки. Удалова — рослая, мордастая, голосистая девка — затягивала:
Чушки-вьюшки-персвыошки,
Чан Кайши сидит на пушке,
А мы его по макушке
Бац, бац, бац!
Хорошо пела девка Удалова. Пели еще что-то.
Выйди зимой во двор или на улицу... Вон Ванька Коновалов, прозванный двухголовым за то, что у него лоб и затылок разделяла какая-то седловина, глубокий овраг, и оттого голова казалась двойной. Ползает Ванька по помойкам, ковыряет что-то в грязном льду: что он там находит после голодных людей — одному ему известно. Я тоже не сидел дома... Уходил на рудник. Рано уходил, наверное, в шесть часов.
...Подхожу к конторке, где работал Иван. Там рядом столовая. Там часто Толька Пушкарев, молодой парень, десятник (что-то вроде бригадира), отдавал мне свое первое блюдо — суп из капусты с картошкой, а сам ел всегда только второе блюдо. Почему он это делал — не знаю. Любил я Тольку Пушкарева, а дома слышал, как и мать, и Иван проклинали этого «ирода». Он обижал их — лишал второго блюда. «Ирод» выдавал талоны на обед. Если талон был с отстриженным уголком — значит, получишь только суп без второго... Матери и Ивану редко доставались целенькие талоны. Получит Иван талон с отстриженным уголком — ив слезы. Мать плакала молча, в одиночку — боялась обидеть началь-
ство. Толька был у ссыльных начальник и, значит, что хотел, то и делал. Жаловаться не смей, да и некому.
Если получит мать целый талон — второе завернет в тряпочку, принесет домой, всем шестерым детям даст попробовать... Отстрижет Толька уголок у талона — нет никому этой радости.
Толька Пушкарев тоже «выселенец». Но горластый нахал с выпуклыми черными глазами. Красивый...
...Шел снег крупными хлопьями. Было еще совсем темно. Ранним утром я подхожу к конторке (там же столовая!). В снегу стонет обессилевший человек... Толька Пушкарев, мой кормилец, топчет его ногами, пинает — человек не сопротивляется, не может встать, лишь стонет... Свет от окна конторки слабо освещает сугробы — видно одну искаженную злобой, какую-то незнакомую морду Тольки Пушкарева да его озверевшие выпученные глаза...
Не стал я больше ходить в эту конторку. Стал бояться Тольку Пушкарева. Но хотелось туда: ведь как-никак кто-то картошку мерзлую, почерневшую не съест — выбросит из супа, кто-то кости рыбьи оставит, а то и Толька суп свой отдаст. Но он однажды заметил, что я, съев его суп, продолжаю собирать со столов объедки, и выгнал меня из столовки, запретив появляться.
Кажется, в воскресенье пошли мы с Иваном в «вольную» столовую — в старый поселок, где жили «вольные» — местные жители. Зашли вроде отогреться... Буфетчица налила стакан молока, в молоко насыпала сахару — размешивает и пьет, прихваливая. Вкусно! Я молока уже не пробовал второй год и злился про себя, не веря глазам своим... Молоко, да еще с сахаром!
Откуда-то взялся косой, рябой, короткий и злющий Петр Загвоздкин, схватил Ивана за шиворот и вытолкнул в сенцы. Иван упал, потом от пинка полетел с крыльца. Загвоздкин начал бить, топтать его ногами на снегу… Я заплакал.
Откуда у взрослых людей столько злости? И за что бьет
он мальчишку-инвалида? Иван только стонет, лопочет по-своему: «Патута, патута, патута, патута...» На немом его языке это значит: «Батюшки, батюшки...» или: «Боже мой!».
Иван часто ходил в «вольную» столовую. И однажды принес селедочные головы. Мать их высушила, растолкла в муку — приправа, которая перебивала любые дурные запахи в супе-баланде.
Приносил Иван и кости. Мать их калила в печи до коричневого цвета, толкла в ступе — делала костную муку. Из муки — суп. Она варила его в огромном полутораведерном чугуне на всю «ораву», наливая воды как можно больше.
...Я один иду в эту столовую. «На промысел» — полизать тарелки, собрать со столов кости. Один татарин там всегда мне отдавал рыбью голову или полпорции супа... Я так и терся у его стола. У него, кажется, не было своих детей.
Вон повариха понесла что-то свиньям. Мы — туда... Нас было уже много. Здесь была и Маруська Удовицына, и Галька Бурлакова со своей хромоногой сестрой Маруськой, и еще какие-то голодные, опухшие, полумертвые ребятишки.
Галька побежала за свиньей, пала ей на спину и отобрала у нее огромную говяжью кость. Как мы завидовали Гальке!
В эту же столовую привели нас из школы в какой-то праздник. Еще не раздали обед, но уже все получили хлеб. На столах стояла горчица — ешь, сколько хочешь!
Васька Готовцев намазал горчицей свой ломтик. Наложил вдвое больше, чем хлеба, и начал есть... Слезы, слюни и сопли показались из всех дырок на Васькином плачущем лице — пришлось пальцами очищать ему рот. Бедняга, он не знал, что такое горчица, хотел воспользоваться незнакомой даровой едой.
Я пришел домой. Дома — беда. В белом халате — «фершел». У него очки и борода, как у Калинина. На кровати лежит Сашка — мой самый младший брат — без сознания. Рядом мать, бабушка, дед. Что-то хлопочут.
— Господи, да у него и язык-то облазит, сходит пленками, и губы сжег... Пропал мальчишка-то...
— Молока бы надо найти,— сказал «фершел».— Лучшее средство от всякой отравы.
— Где его найдешь, молоко-то...
— Грейте скорее воду... Надо промыть желудок.
И промывали Саньке желудок, и поили чем-то. Выжил Санька, не умер. А должен был, обязан был умереть! Ведь выпил он целый пузырь скипидара. Стоял этот двухсотграммовый пузырек на окне — дед ноги натирал скипидаром, настоянным на спирте. Санька искал, что бы влить в свой пустой желудок... И опрокинул туда скипидар.
Выжил Санька.
В смежной квартире — соседнее крыльцо от нас — умер Колька Суворов. Кольке было семь лет...
Без слез и причитаний, молча обмывала его Сувориха в тазике. Держит левой рукой мертвое тело сына и моет ему ноги — голова мальчишки висит через плечо матери, видны все до одного ребрышка. Какие длинные у Кольки ноги!
Весна. 1932 год. Сегодня 1 Мая. Велено всем собираться у клуба — это тоже там, в «вольном» поселке,— будет митинг.
Мужики и бабы в спецпоселке собрались на демонстрацию. Пошли вдоль полотна железной дороги, мимо рудника, свернули вправо, стали гуськом подниматься вдоль забора в горку, к клубу.
Впереди — Емельян Мурнаев.
— Подымай знамя, Емельян!
Емельян нес красный флаг, свернутый на древке. При подходе к клубу развернул Емельян флаг. Василий Скрипичников запел:
Взвейся, знамя коммунизьма,
Над землей трудяшых масс...
Мужики и бабы довольно дружно подхватили:
Ить ни боги, ни святые
Не спасут нас в этот час...
Что делает песня с людьми! Может, сегодня они поели по-праздничному или хотя бы сытнее? Может быть, что-то сберегли к празднику, а потому и настроение бодрее?
Все поют песню! Вон и отец мой поет вместе со всеми, а мать голосит слышнее всех. Сегодня они вроде вовсе и не переселенцы...
Весной 1932 года занимались корчевкой пней на огородах. Длинными вагами и взрывчаткой (приходили взрывники — только готовь лунки) вытаскивали из земли и камней крепкие могучие пни и сжигали их. Потом еще свой огород мы разделывали до поздней ночи. Мать с отцом после работы по четыре часа корчевали пни на общем поле, а потом у себя дома. Приходили домой смертельно усталые — падали на пол, не раздеваясь, и спали до утра, не чувствуя ни блох, ни клопов.
Дед, а особенно бабушка не могли спать из-за клопов. Свою деревянную кровать они ставили ножками в консервные банки, наполненные водой. Всю кровать обливали керосином (в щелях). Но... Какое-то наваждение, клопиное нашествие! Выселялись из дому на улицу, а в доме жгли минеральную серу — травили клопов дымом. А они размножались и размножались.
Выдали картошки для посева. Гадали мужики и бабы: посади-ка ее в эту неизведанную, непроверенную землю... Взойдет ли? Не верили. Были убеждены, что сгниет обязательно.
Голод заставил многих идти на обман. Картошку не сажа-
ли — съели. Комендант таких людей всех подряд сажал под арест, а иных отправлял куда-то еще дальше.
Мать картошку посадила, но сначала обрезала каждый клубень. Верхушку с ростками — на посадку. Остальное — в чугун.
Только скоро и на нас донесли, что мы съели свою картошку. «Донесла» несмышленая девчушка-поселенка Маруська — брехнула об этом дома, а уж отец ее доложил коменданту.
Пришли, арестовали отца. Посадили его на отсидку в баню. Баня стояла на краю улицы, топилась по-деревенски. Я ходил в эту баню с матерью и дедушкой (почему-то мылись всегда мужики и бабы вместе, главное условие — не глядеть друг на друга)...
...Побежали к отцу. В бане его уже не оказалось. Увели на станцию и скоро отправят.
Мать бросилась бежать, мы, шестеро ребятишек, за ней. Мать не может бежать — сил не хватает, но надо быстро, надо успеть. Иначе не увидим больше отца.
Навстречу нам идет комендант Мартынов (Антропов теперь у него в помощниках). Высокий, стройный военный. Наряды на нем — загляденье. Мать — в ноги, с воем и плачем. Мы голосим вместе с ней.
— Иди, Мурзина, домой. Придет ваш отец...
Мать готова была целовать ему ноги. Вот она и радость!
Нет, мы не жили без радостей на Покровке...
Вскоре взошла наша картошка! Вот и снова радость. Мать побежала к коменданту: «Вы только гляньте, господи, как один, все кустики взошли! А вы Павла посадить хотели...»
До этого дня мать втайне переживала: «А вдруг не взойдет картошка?» Она не была уверена в лучшем исходе — уж очень тонкие верхушки, почти очистки посадила, даже почти одни только ростки. Остальное съели, остальным на какое-то время опять спаслась семья.
С весны в муку подмешивали мох, сыпали в тесто «кофе» — сушеную кору какую-то. Пекли из чего-то немыслимые разноцветные лепешки — черные, зеленые. Л как только пошла трава — люди перепробовали всякую. Крапиву было трудно найти — ей не давали вырасти, съедали всю. Уходили мы куда-то по дороге на Петропавловск (старинное уральское село в восьми километрах), к болоту, там росла какая-то болотная трава — пресная, без всякого вкуса. Называли ее просвиркой. Набирали просвиры целые ноши и приносили домой. Ее ели и так, ее варили в супе, ею «заправляли» квашню. Вполне терпима эта трапа, когда ее ешь сорванную.
По Петропавловской дороге ходить было страшно. Пошел слух, что там убили мальчишку десяти-двенадцати лет. Слух имел под собой почву... (Позднее, в 1968 году, в лесу у той дороги я встретил могилу со свежими цветами и надписью: «Груздов Василий Яковлевич. Род. в 1922 г. Зверски убит 7.VII.32 г.».)
Однажды в дождь мы с сестрой Маруськой возвращались домой с болота. Где-то позади нас шел человек, шлепая сапожищами... Маруська бежать, и за ней! И так, без передыху, прибежали мы домой. Мы верили, что за нами шел убийца-людоед.
В поселке шли слухи о людоедстве...
Мать пришла с работы усталая и стала разъяснять мне, что люди едят какую-то траву, будто бы вкусная, сытная, все нахваливают: «Спасенье-трава!» Цветет будто беленькими цветочками, а листочек мягкий. По внешнему виду похожа на березовый листик, только продолговатый.
— Сходи, Коля, пока чугун закипит. Ужинать сегодня нечего вовсе...
Где-то за железной дорогой растет эта травка...
Я ушел туда с мешком. Попробуй разберись, какая она, эта трава. Много ее разной цветет беленькими цветочками... Нарвал полмешка травы с белыми круглыми головками. Мать глянула — не та трава. Это был белый луговой клевер. Но
что делать — уже темнеет, не пропадать же этой траве, да и чугун кипит уже. И мать — бух ее в чугун. Ели противное, горькое варево, ругали меня — принес, бестолочь, дряни какой-то, не смог найти то, что следует, а люди вот-вот вырвут всю эту травку...
Где-то с июня строили новую школу — в «вольной» части Покровки. Мать строгала бревна — тяжелые матицы на потолки — рубанком с двумя ручками. Ее напарница — Анфиса Кудряшова.
Я постоянно что-нибудь промышлял. Вот вижу, как хозяйка из вольного дома вынесла и высыпала в длинное дощатое корытце что-то курам. Я подкрался по опушке леса — утащил корытце в лес. В нем — гречневая каша! Вот это радость! Съел всю до крупинки. Заполнял я желудок свой и молодыми побегами от сосны — мы называли их «пальчиками». Нарвешь таких «пальчиков», очистишь от желто-зеленой смолянистой коры и молодых иголочек — и ешь в свое удовольствие.
Брат Женька не ходил «промышлять». Ему ничего не перепадало сверх домашнего пайка. Голодный, терпеливо сидел он на подоконнике с утра до вечера — и только время определял по тени от окопной рамы. Дойдет тень до печи — значит, скоро мама придет, что-нибудь принесет, что-нибудь сварит.
Вот так и опух от голода Женька: ноги налились, как бревна, стали блестящие, прозрачные какие-то. Взгляд безжизненный, тупой. Как он терпел, Женька?
Я и сейчас не могу этого понять. Безысходный, неописуемый голод постоянно гнал меня на какие-нибудь поиски. Я искал, неутомимо искал и все же находил хоть что-нибудь съедобное... Летом было все же легче. Слава богу, травы много, что-нибудь да жевать можно. Можно есть кислый щавель. Молодую хвою с лиственницы — тоже кислая, глаза сводит, но ведь съедобная! Можно есть на лугу «дудки» разные —
сочные стебли высоких трав, цветущих белыми зонтами. Можно «пальчики» есть с молодых сосенок и розоватые соцветья с елок. Можно в столовой что-нибудь найти — облизать тарелки, собрать рыбьи кости со столов. Бывает, и повар плеснет что-нибудь — ведь были и добрые люди.
Нет, напрасно сидел и молча, тупо опухал Женька. Его положили в больницу. Сказали, там будут кормить. Опять радость! Следом отправили в больницу и Саньку, он тоже начал наливаться водянкой.
— Пошли смотреть! Ваську Готовцева мать вешать будет!
И мы бежим к окну Готовцевых. Оказалось, Васька украл всю месячную норму муки из дома и съел ее. А где остатки — не сознается.
Через полатину Готовчиха перепустила веревку. На конце — петля из полотенца. Ваську мать подвела к петле, надела ему ее на шею и тянет за другой конец. Васька висит... Готовчиха опускает веревку. И так много раз. Но Васька не сознается, где мука. Съел, наверное, всю... Все кончилось тем, что Васька уже валялся на полу — встать не мог. Мать его в ужасе тоже падает на пол и воет, как о покойнике...
Появились первые грибы. Бабушка Варвара Трофимовна просит меня сбегать в лес. Сама она только раз ходила за наш огород и тотчас заблудилась на целые сутки — больше не ходила. Плохо степному жителю в глухой, дремучей тайге.
Я быстро набирал маслят, сыроежек, моховиков, всего, что попадет. Бабушка варила грибы в горшке — и мы ели горячее.
Как-то я ушел с Маруськой далеко в лес, в гору. Поднялись почти на ее вершину. Там попали мне «сухие» грузди, белые, свеженькие. Я нарыл их в земле ведерко полное, наелся сладких корешков.
— Ау! Ау!..
Нет Маньки. Ушла домой. Набрала свое ведерко и ушла. Я остался в лесу один. Ничуть не испугался, только быстро
пошел в сторону дома. Стало темнеть, а потом и совсем стемнело.
На подходе к поселку меня встретили со слезами мать, отец, Катя. Пришли с работы и бросились искать меня. Маньку ругали, как-никак она старшая.
Поспели кедровые шишки. После работы всей семьей (дома только Санька, Женька да бабушка) мы каждый вечер уходили в лес. Надо лазать на кедры. Отец, ослабевший от голода, больной, израненный в империалистическую и в гражданскую войну, не мог осилить более двух деревьев. Ваньку — замучили. Подсадят немного до сучьев, а дальше — полез Ванька... Потом только кричит с каждой сброшенной шишкой: «На! На! На...»
Мать внизу переживает, он лезет на самую макушку, ручонками пытается сломить вершину. А на ней шишек! Кедр гнется, вот-вот отломится ниже Ванькиных ног. Ваньке не крикнешь, он не слышит и, увлеченный, не видит опасности.
Маруську упрашивают долго. Она плачет. Так со слезами и подходит к кедру. Отец и мать палками подпирают ее в худенький зад. Она цепляется за сухие хрупкие сучья, ревет в голос, а лезет, старается...
— У-у-х!
Обломился сучок, Маруська на целый метр соскользнула вниз по стволу. Слезы рекой... Ревет и мать, снова подсаживая ее. Вот и залезла Маруська. Слава богу, тоже выросла помощница. Маруське — девять лет.
Просит мать и меня слазить хоть на «одну кедру» — на молоденькую. Подсадили — полез и я. Штук двадцать шишек сбил с кедра и стал спускаться. Внизу подстраховывает мать. Я срываюсь с последних сучков и падаю. Мать успела подставить руки свои под мое тело, не удержала, выронила меня на мох рядом с тонким, острым пнем — ив слезы.
Я не убился. А если бы на пень — все. Прошило бы насквозь, что не раз случалось в тайге с шишкарями.
Домой возвращались в двенадцать ночи или в час. Долго
идем. Лямки от мешка больно, как тупым ножом, режут мне плечи — не знаю, сколько штук сырых, тяжелых шишек в мешке. Но и мне делали посильную ношу...
Ванька идет. Шатается. У него ноша тяжелая. Отец нагрузился сверх силы. Мать тоже. Идут Катя, Маруська... Вот она, страшная трагедия голода!
А дома надо еще нажарить в печи шишек — покормить семью.
Утром мать встает рано, наверное, в пять часов. Сварит бурду — заправит вейернш! чугун одной горстью муки, напечет в углях и золе шишек. Разложит их ровными кучками за печной заслонкой — и уйдет на работу.
Маруська дома, она до десяти или одиннадцати часов утра не будет нам давать еды, чтобы мы смогли легче дождаться вечера, ужина.
А вечером после работы — снова в лес за шишками...
Блуждали в лесу. Выбирались по звездам. Ивана подсаживали на огромную сосну поискать вдали, в темноте, огонька, куда выбираться... Ходили и в дождь, и в холод, и в осенний снег. Удалось целый мешок орехов нашелушить, заготовить на зиму. И вот она пришла, зима 1932/33 года.
Еще весной 1932 года дедушку вызвали в Петропавловский сельсовет. Вернее, вручил ему комендант какой-то пакет и велел отнести в сельсовет, за восемь верст.
На дорогу мать дала деду единственную лепешку — зеленоватого цвета: долго ли сходить туда и обратно?
А дед шел и думал — что, как, почему послали именно его? Думал не зря. Почувствовал Степан Северьянович что-то неладное... Свернул с дороги, сел на пень и вскрыл пакет. А в нем — распоряжение об аресте деда. Умно придумал комендант!
Деда заподозрили в подделке документов (или комендантских разрешений на выезд). В поселке были случаи побегов из ссылки. Молодые, особенно бездетные, мужчины рисковали бежать.
Под прямым углом повернул дед от дороги и подался в тайгу. Три дня шел он лесом, держась ближе к железной дороге, и вышел аж в Надеждинск — за сто почти километров. На лепешке да на таежной еде, однако, долго не проживешь. Надо было что-то поесть в городе. У деда было в кармане три рубля. Зашел на базар, купил пончик, откусил один только раз — и вот он, Сергей Молчанов! Второй помощник нашего Покровского коменданта. Цап деда Молчанов за руку. Но дал ему Степан на шкалик из оставшихся от трояка денег, и отпустил его помощник.
Вернувшись из Надеждинска, Молчанов ночью пришел к нам, сообщил матери под строжайшим секретом, что дедушка смылся.
Несколько раз мать ходила к коменданту, допытывалась — куда девали дедушку? Ничего вразумительного комендант сказать не мог. Он и сам не знал, куда девался Степан Мурзин. А может, искренне считал, что дед отнес пакет, арестован и отбывает свое? И не спешил объявлять розыск.
Словом, надолго пропал дед. А через много месяцев, как раз к концу 1932 года, стали приходить от него посылки с мукой. В месяц иногда бывало и по две посылки.
Лишь много позже мы узнали, что дед пробрался в Казахстан, в город Петропавловск, к сыну своему Кузьме. Перед этим он сутки пробыл дома, в Неплюевке, ночевал в сарае у дочери Поли Дерышевой. Но оставаться там было опасно, и деда тайно вывезли на Кустанайский тракт — в фургоне, под соломой.
Так мы ожили чуточку, всегда было чем «подбодрить» жидкую болтушку в чугуне. Ели иногда даже мучную затируху с мерзлой картошкой. Мука деда сильно выручала, а мать умела ее расходовать. Чугун мы облизывали по очереди — Катя, Иван, Маруська, я, Женька, Санька... Каждому доставалось это лакомство раз в неделю.
Я спал на печи. Проснулся оттого, что в доме громко причитала мать. Причитала и плакала: «Как она, бедняженька, терпела... Как кричала, стонала, а кругом нет никого... Лес один да морозище...»
Отец вместе с матерью ушел в больницу.
Оказывается, Катя, работая в ночной смене (она по-прежнему возила на лошади воду к буровому станку), стояла на обледенелых санях и спускалась с горы. Голодная, тощая лошадь не удержала сани, понеслась под гору. Нога у сестры соскользнула, попала между санных перевязей и хруп — переломилась. Кто услышит ночью крик пострадавшей?
На другой день вечером подруги несли Катю на носилках к вагону — ее отправляли в Надеждинск, в больницу.
Никто не рожал в поселке. Никто не женился. Многие мужья делились с женами. Не разводились, а именно делились: порознь съедали свой паек. Многие морили голодом своих детей. Умирали ребятишки один за другим, подряд. Умирали и взрослые.
В трех километрах от Покровска стояли дна барака — это был поселок Каменка. В них жили лесорубы. Пошли туда люди и увидели — в бараках умерли все. Так образовалось на Каменке кладбище.
Только одна девка в поселке стыдливо ходила брюхатая. Грешника найти было нетрудно. Это Толька Пушкарев — лупоглазый зверь — умудрился за краюху хлеба испохабить голодную, костлявую девку...
Не рождались дети. Народ вымирал. В замкнутом мире, в тайге, где мы жили, считалось, что здесь и есть край света. Население поселка взрослые называли «народ».
Мать позвала меня к соседям — Брезгулевским. Сам Брезгулевский один съедал и свой паек, и паек жены своей Груши. Груша сидела на кровати — опухшая, безразличная, вялая. Только слабо попросила остричь ее — заели вши.
Эту противную работу и делала мать. Ножницы не стригли, а пережевывали сплошную серую массу на голове Груши. Вши завелись у нее даже в волдырях под кожей. Дня через три Груша умерла.
С осени 1933 года я хожу в новую школу. Снова во второй класс (меня оставили на второй год — так выровняли с остальными учениками мой «незаконный» еще с первого класса возраст),
Мы учимся теперь вместе с «вольными». Я хожу во вторую смену. Хорошо! С утра я успеваю обежать все три столовые. В школу ходят вместе с нами и сытые ребятишки — дети «вольных».
...Я стою в коридоре. Ребята из «вольных» пинают хлебную корку так, что она летает из стороны в сторону. Вот они бросили свое увлечение — я хватаю истоптанную, грязную корку и съедаю ее. Мне сегодня повезло.
Директор школы Виктор Семенович — рыжий, высокий, злой — вызывает меня к себе и проверяет мои знания.
Это Валентина Михайловна, моя учительница, а его жена, сказала ему, что на вечере, посвященном памяти В. И. Ленина, выступать должен я.
Я рассказал все без запинки, только голову опустил вниз и смотрел куда-то в сторону и назад, на свои пятки. Виктор Семенович кулаком поднял мне голову за подбородок — я больно ударился затылком о печь.
Мне сшили белую рубашку и черные трусики. За «казенный» счет. Я должен первым выйти на сцену и открыть вечер. Сцена сделана из сдвинутых столов в коридоре школы. В «зале» собрались ребятишки и родители. Там, в зале, сидит и моя мать: как же, выступает сын — Колька!
Валентина Михайловна подталкивает меня: «Выходи, ну, иди же!» Я вышел и заорал в полный голос так, что на шее, наверное, вздулись жилы:
Радива злые гудят,
Раздается тревожный клич: —
Двадцать первого, в шесть пятьдесят,
Умер Владимир Ильич!
Наверное, я что-то сделал не так. На меня зверским взглядом глядит сверху вниз Виктор Семенович. Что я сделал не так — и по сей день не знаю...
В школе «позорят» Ваську Готовцева. Васька в третьем классе, но собрали всю школу. Васькнн учитель написал мелом на Васькиной шубе: «ВОР». Затем взял его за руки и повел туда и обратно по коридору, между детьми. Шум, крик, смех, хохот! Васька плачет. Он украл у какого-то «вольного» из портфеля хлеб.
Разные были у нас учителя...
Дома откуда-то взялся журнал «Авангард». Что это за слово такое — непонятно. В журнале есть стихи:
Слышите? Песнь о металле
Льется по пашей стране.
Стали, побольше бы стали,
Меди, железа вдвойне!
Я заучиваю стихи, мне они нравятся. Нравится сам процесс заучивания. В этом же журнале — «Песня о купце Калашникове». Прочитал я стихи. Заворожили. Выучил наизусть.
Разные были у нас учителя... Шел концерт художественной самодеятельности в «вольном» клубе. Выступали «старшеклассники» — 5-й и 4-й класс. Да и 3-й тоже.
Мне так захотелось выступить! Я пробрался за кулисы, нашел учителя, ведущего концерт, и стал проситься выступить на сцене.
— Что ты расскажешь?
— Стихи про китайских кули...
Мне разрешили. Я вышел и начал читать:
В Пекине люди из разных стран.
В Пекине так много улиц.
По улицам долго бродил Ли Чан,
Забитый китайский кули...
Я очень жалел Ли Чана. Судьба его мне была чем-то близка. Читал я звонко и увлеченно. Мне долго аплодировали. В зале была мать. Мне еще захотелось выступить.
— Можно я еще расскажу что-нибудь?
— Что?
— «Песню о купце Калашникове»!
— Песню? Ты будешь петь?
— Нет! Это надо рассказывать...
— Разве песню рассказывают? Песню надо петь,— ответил мне учитель, ведущий концерт.
Пришел однажды из школы, бросил сумку свою фанерную у порога и — к столу. Дома ужинали. Меня ничуть не удивило то, что вдоль комнаты стоят две скамьи, на скамьях в гробу — бабушка Варвара Трофимовна. Удивило только то, что все произошло, пока я был в школе. И умереть успела, и уж гроб где-то добыли так быстро. Наверное, гробы готовились заранее. Поужинал — и спать.
На другой день бабушку схоронили на Каменском кладбище. Никто не плакал. Бабушка умерла с голоду. Было это в 1933 году.
Где-то к концу того же 1933 года слег отец. Утром не смог подняться. Люди знали: если не поднимается человек — значит, подошла смерть. Боролись с этим недугом. Надо обязательно подняться, надо обязательно идти на работу. В этом спасение. И откуда-то прибывали силы. А если слег и не встаешь — конец! Знал это и отец. Но подняться не мог.
Я хорошо помню, как он лежал на кровати у стены, справа от двери, головой в сторону порога. Провалившиеся глаза, посиневшие губы, руки сухие какие-то лежат на груди поверх одеяла. Он что-то говорил чуть слышно.
...Мать перерыла все в сундуке, искала, что бы поменять, чем поддержать отца. Надо молока. Надо чего-то калорийного. Нашла. Схватила клеенку новую — и в «вольный» поселок, к бухгалтеру А. А. Мурзину, однофамильцу. Добыла пол-литра простокваши — променяла на клеенку. Простокваша спасла отца. Он выпил ее. Мать ему напекла булочек и еще чего-то. Выжил отец, поправился, снова стал работать.
Всю ночь отец и мать что-то возились в сенцах. Что они там делали — я не знал. Только на другой день в печи нашей стоял чугун, а в нем тушилось мясо — большими кусками. К обеду пришел «фершел». Попробовал мясо. Сказал: «Можно есть». И ушел.
И мы ели это мясо. А вышло так. Вечером после работы прораб Крысов прилюдно сказал отцу. «Павел, на конном дворе жеребая лошадь подохла, от какой-то заразной болезни. Отвези-ка ее в лес да закопай». И, между прочим, отозвав отца в сторону, добавил:
— Гляди, может, кобылка-то и в котел годится. А то совсем вымрет ваша семья...
Он и поныне жив, прораб Крысов. Были и в ту пору на поселке добрые люди, были...
Отец ночью привез тогда лошадь домой, с матерью они ободрали ее, нарубили мяса, засолили в бочке. Долго мы ели это мясо... Потом съели и жеребенка из ее утробы, и шкуру, потом истолкли кости, прокаленные в печи.
Совсем неплохо было в те дни, когда мы ели эту лошадь. Совсем неплохо! Даже сытно. Сейчас я понимаю: эта лошадь стала тогда нашей спасительницей, у нас никто больше не умер в семье.
Слухи ходили не зря. Весной 1933 года Антропов разоблачил людоедство.
Против нашего дома, через улицу, жила вдова Сорокина с тремя детьми. Старшая дочь Женька, калека лет семнадцати, имела сухую ногу, ходила на костылях, младшей
дочери Ане было лет девять. И еще был мальчик лет семи.
Трудно сейчас сказать, умерла ли сама или задушили старшие Сорокины девятилетнюю девочку. Унесли они однажды пустой гробик на Каменское кладбище — вроде схоронили умершую от голода Аню. Но после этого по ночам в их комнате что-то жарилось и парилось и вился подозрительный дым только из одной трубы четырехквартирного барака. Соседи донесли Антропову. Нагрянул Антропов ночью — в самый разгар «ужина». Сорокины доедали свою сестру и дочь.
Было страшно, когда мы узнали об этом. В ту же ночь пригнали подводу и охранников к дому Сорокиных. Вывели Сорочиху. Народ обступил подводу, все кричат:
— Людоедка! Зверь лютый! Чтоб ты сдохла сама! Тварь! Гадина!
Сорочиха — с острым носом, глаза дикие,— страшно озираясь, молча села на телегу (была уже весна). Рядом села старшая дочь. Увезли куда-то Сорочиху. А мальчика, кажется, отправили в детдом.
...Что порождает преступление? Голод? Да! Голод заставляет воровать, он заставляет мошенничать, ловчить, изворачиваться, выдумывать невозможное — только бы чем-то утолить хоть на минуту желудок.
Год назад весной отец подолгу сидел вечерами у печки и что-то вырезал. Потом я догадался: почти неграмотный мужик делал печать! В руках у него — ножик, изготовленный из сломанной пилы. Отец поминутно точил его и что-то долго, мучительно, аккуратно вырезал на торце березового полена.
Однажды, когда отца дома не было, Иван показал мне его работу — готовую печать. Буковка к буковке, линия к линии — ювелирная работа!
Смазал отец полено чернилами, поставил печать на серый клочок бумаги — получился чек. И пошел Павел Степанович в магазин с мешком. Получил то ли пять, то ли шесть буха-
нок хлеба. Принес домой, выложил буханки на стол и сказал:
— Ешьте, кто сколько хочет...
Давно мы не ели хлеба досыта. Потом еще раз с чеком сходила в магазин мать. Но она уже не дала нам есть вволю, а лишь отрезала по хорошему ломтю. И больше ни отец, ни мать за хлебом не ходили. Боялись, что обнаружится подделка. «Печать» уничтожили — отец сжег полено в печи.
Бывает, преступления совершают и сытые люди. В этом случае преступление куда тяжелее подделки чека на хлеб для голодных, полуживых детей отчаявшимся отцом.
Преступление Сорочихи — предел человеческих преступлений. Я много еще встречал в дальнейшей жизни преступников всех мастей и разных калибров, но Сорочиха навсегда осталась в моей памяти ужасным чудовищем, средоточием всех черт античеловека.
И снова радость у нас. Ивана перевели работать возчиком. Теперь он развозит обеды по рабочим местам. Нагрузят ему термосы и кастрюли па телегу, и он везет их и рудный карьер, на строительную площадку, буровикам и лесорубам в лес.
Я, естественно, постоянно и всюду сопровождал Ивана и примелькался. После обеда сотрудники в столовой отдавали мне огромные кастрюли, и я мог выскребать из них пригоревшую кашу. Наедался до отвала, да еще и домой что-нибудь приносил в карманах и за пазухой.
Иван тоже не приходил домой без продукта. Что-нибудь да принесет: или каши, или супа в котелке, или селедочные головы. Дома много голодных ртов. И глухонемой Иван понимал это.
Еще зимой, в конце 1933 года, стали отпускать мужиков-выселенцев по справкам в Надеждинск. Там продавался так называемый коммерческий хлеб. Продавался свободно, были бы деньги.
Но трудно выпросить у коменданта справку...
Однажды он все же дал матери такую справку — одну на двоих с Максимом Дубровиным. Однако не могли же они все время вместе ходить по Надеждинску. Справка была у Максима, а мать мою арестовали без документа. Держали, пока не разобрались. Слава богу, выпустили.
Мы с нетерпением ждем мать из Надеждинска. Привезет хлеба! Наконец наедимся...
И она приехала. Но что это? Привезла в мешке козочку — совсем еще козленка. А хлеба нету.
Отец принялся ее ругать. Зачем козленок? Еще жди от нее молока, пока дождешься — подохнешь с голоду. Мать убеждала отца и успокаивала нас:
— Погодите, выручит нас козушка.
Пожалуй, от этой серенькой с черными полосками вдоль спины козушки, а затем взрослой козы Маньки и развелось впоследствии целых два стада коз — в Покровске, а потом и на Красной Шапочке (теперь город Североуральск).
Хорошая попалась коза Манька. Она еще не объягнилась, а уже потихоньку давала молоко. Потому что мать «раздаивала» ее с первых месяцев, как только коза «принялась»: тянула и тянула за соски, доила пустые шкурки... И на тебе! Упала в стакан первая белая капелька, другая... Потом с четверть стакана надоила мать, а затем и больше. Вынудила Анна Николаевна козушку давать молоко. Слишком велико было у нее желание получить от козы пользу...
Наконец Манька принесла двух ягнят — обе козочки. Прыгают в избе с кровати на стол, со стола на пол — забавные...
Манька дает до двух литров молока, впоследствии давала и по три — под стать иной уральской корове.
«Жить стало лучше, жить стало веселее», как сказал вскоре Сталин. Теперь случались вечера, когда в семейном кругу вспоминали черные дни прошлого года.
А в поселке между тем строили электростанцию. Мать
рыла там котлован — тяжелая земляная работа. Я пришел к ней на стройку.
— Коля! — попросила она меня.— Сходи-ка принеси сосновых пальчиков. Все легче будет голод обманывать.
Был уже июнь или июль. «Пальчики» кончились. На соснах теперь молодые побеги превратились в палки, уже иголки на них торчат вовсю. Принес я охапку этих «дров». Женщины набросились на еду — оборвут иголки, обгрызут стебель снаружи, а оставшуюся палку выбросят. Я получил от них благодарность.
Строили сарай для коз — рубили из круглого леса. Появились в сарае куры. Развели кроликов. Снимали урожай с огорода. Кажется, стали привыкать к новой жизни. Шел к концу последний голодный — 1934-й год.
В первые дни декабря прошел в поселке слух — какие-то враги убили в Ленинграде С. М. Кирова. Потом пришла газета «Пролетарий» с большим портретом Кирова в черной рамке. Были митинги, траурные собрания.
Продолжалась беспокойная, непонятная, трудная жизнь.
Жить — интересно!
Жить — интересно!
Новый, 1935 год встречали, веря и не веря в близкое окончание мук. 31 декабря ничего не ели. Все, что было в доме, смело съели чуть раньше, надеясь дотерпеть теперь до радостного дня. Мать и отец ободряли семью тем, что с 1 января 1935 года в поселке откроется свободная торговля коммерческим хлебом... Еще в ноябре начали и в декабре срочно достраивали в Покровске специальный для этого магазин. 31 декабря вечером люди видели, как в магазин завозили настоящий печеный хлеб... Ржаной, пшеничный, белый... Разных сортов!
И 1 января 1935 года отец ушел рано утром, в четыре часа, с мешком к новому магазину.
Мы тоже проснулись и долго, казалось, бесконечно долго ждали отца. Он пришел часов в одиннадцать утра — заскрипели половицы в сенях, открылась дверь, и вот он, с хлебом! Мешок больше чем наполовину наполнен буханками! Мягкие пшеничные буханки.
— Ешьте теперь, кто сколько хочет! — Радость светилась в глазах отца.
— Слава тебе, господи, отмучились, выжили...— говорила мать.
Мы набросились на хлеб и не могли наесться еще целую неделю. Весь месяц хлеб ели вволю. Люди быстро начали поправляться, люди менялись на глазах. У них появился румянец на лицах, исчезнувший еще в 1931 году.
Скоро у нас кончились деньги, и мать снова перевела нас на норму. Но норма была хорошая. Хлеба давали много больше, и хлеб был настоящий.
Голод закончился.
Если вспомнить лето 1935 года, то кажется оно сплошь теплым, солнечным и веселым. С утра меня посылают за хлебом. Я иду в магазин, покупаю четыре буханки. Голод совсем не ощущался. У нас появились другие потребности.
С утра до вечера мы играем в войну. Федька Гармаш где-то добыл папаху, ремни, кобуру, сам сделал деревянную шашку — Федька совсем похож на Чапаева. Мы делаем пулеметы-трещотки, гранаты.
Красиво получается, когда в старый карьер мы бросаем бутылки, наполненные сухой золой,— эффект взрыва, по крайней мере зрительный...
Все лето — игры. К осени нашей заботой становится лес. Грибы и ягоды, кедровые орехи. Но это уже не промысел ради жизни — это совсем иначе. Лучше, легче, интересней — хорошо!
Огород дает неплохой урожай картошки, в домашнем хозяйстве — козы, куры, кролики.
Осенью 1935 года вернулся дед. И вот сидит он на лавке в избе, в окно светит яркое солнце. Степан Северьянович
привез штаны, наполненные подсолнечными семечками,— так и вез их, перекинув две тугие штанины через плечо. Штаны послужили ему вместо мешка. Больше ничего не привез дед.
У меня обнаружили грыжу. Повезли на операцию к Надеждинск. Весь путь до Надеждинска выглядывал я в окно: казалось, нет ничего интереснее, как так вот ехать хоть на край света.
В Надеждинске в первую очередь — санобработка. Парикмахер вогнал в мои волосы машинку — в ней что-то заскрежетало, и она умолкла. Голова моя была плотно забита угольным шлаком от паровоза. Начали мыть голову - черная грязь заполнила ванную. Еле отмыли.
Мать дала мне 15 рублей, какие-то гостинцы и ушла. Из окна второго этажа больницы помахал я ей рукой и остался в палате. Операцию делал хирург Сахаров, полный мужчина лет 35. Он часто приходил к моей койке и упрашивал:
— Ну, расскажи что-нибудь, Коля, из вашей покровской жизни.
И я рассказывал все, что знал. Видимо, забавно рассказывал, с детской наивностью. Сахаров до слез смеялся. Он понимал больше меня и просил еще и еще раз рассказывать. У моей постели собирались больные из других палат. Был среди них сталевар с прожженной ногой, был дед с «килой» (грыжей), дядька с больным желудком. Меня почему-то называли Клоуном. И Сахаров обязательно приносил мне в кармане гостинцы.
Выписавшись из больницы, я побродил по городу. Зашел во Дворец культуры металлургов, сходил к аэродрому поглядеть на «эропланы». На базаре купил бутылку молока и банку консервов — горох с мясом...
На вокзале встретил знакомую из Покровска — тетку Зацениху. Она погрузила в вагон два мешка, а сама отлучилась. И уехал я с ее мешками в Покровку, да сам еще вытаскивал их там из вагона.
Мать опоздала к встрече поезда. Завидев ее на подходе к
поселку, я со всех ног бросился к ней навстречу, запнулся, упал... Швы разошлись снова. Уже в покровской больнице меня дохаживали. Но так и остался я с недолеченной грыжей.
Первый раз поссорился я с Ванькой Дубровиным — лучшим другом своим. Его отец, Максим Евграфович, подошел ко мне и шипящим голосом сказал:
— Не замай Ваньку! Душа твоя помойная...
Обидно мне было до слез за такие слова. Гадкий, скользкий, подлый мужик был Ванькин отец. Впоследствии он подвизался в «стукачах» — в тяжелые 1937—1938 годы. Не случайно и убили его в конце концов в 50-х годах где-то уже на родине, в Полтавке, куда вернулся он после ссылки в надежде найти счастье.
Еще зимой 1935/36 года пошли слухи, что рудник в Покровске закрывается, что нас повезут в другое место, на какие-то бокситовые рудники, в село Петропавловск. Вскоре туда увезли мужчин. А в мае 1936 года погрузили и мы свой скарб на телегу и поехали в новое место...
И вдруг стало жалостливо на сердце. Как это ни странно, но жалко было оставлять этот дом, повидавший виды, огород и сарай, эти рубленые сени, эти стены, полати, эту печь... Попрощались с «родным» местом, даже пролили чистосердечную слезу — ив дорогу.
Впервые увидел Петропавловск — большое село с красивой церковью. Потом дорога опять пошла по густому лесу — сплошь выбоины, корневища, болотная грязь. Сосны справа и слева скрывают небо. И вдруг прямо среди тайги — невиданный домище! Огромным показался нам двухэтажный брусчатый барак с множеством окон. Сосны •— под окнами! Наш барак был почти крайний к лесу, дальше белел новенькими брусьями еще целый ряд таких же бараков. Это место называлось Новой Площадкой. Была еще и Старая Площадка. А все это вместе называлось поселком Бокситы, имевшим
и другое название — Красная Шапочка (по имени найденного здесь месторождения бокситовой руды).
Вселились мы на второй этаж в крайнюю квартиру, вернее, в большую комнату — четыре стены, пол, потолок и одно большое окно на «улицу», то есть в лес. Так началась наша жизнь в будущем городе Североуральске.
В школе надо было привыкать к новым товарищам. Школа — одноэтажное деревянное здание на краю Старой Площадки. Тут и закончил я 4-й класс.
За полчаса можно обойти весь поселок. А пройдись чуть в сторону на восток — там речка Вагран. Чуть вниз по речке — электростанция. Там работает мама — в насосной. Работа ей нравится. Насосы и моторы она постоянно протирает тряпками — чисто, тепло у мамы. Можно и стирку устроить, если смена ночная. Можно вязать, латать рубашки, возиться с пряжей. Если пройти от дома метров двести на север — там строительная площадка. Строятся новые дома, Иван конопатит стены. Ловко орудует деревянным молотком и широкой, тоже деревянной, лопаточкой-конопаткой (что-то вроде стамески с широким лезвием). Можно долго глядеть на мастерство Ивана, как ловко вбивает, вколачивает он в пазы серую мягкую паклю.
Можно сходить и к отцу — он работает в бокситовом карьере забойщиком. Там «бурят» шпуры все тем же ломиком с кувалдой, взрывают пласт руды и потом впятером лопатами грузят красный камень на трехтонку — обыкновенный грузовик с деревянными, избитыми бортами, тоже красными от бокситовой пыли.
Можно сесть на этот грузовик и прокатиться до станции Бокситы и обратно. Это любимое наше занятие! Вот машина выползла из карьера, выехала на Ивдельский тракт, тут стоит будка-весовая. Нас прогоняют из кузова, машину взвешивают, и вот мы мчим на Бокситы через Петропавловск. На станции, стоящей на линии Покровск — Надеждинск — Свердловск, машина заезжает на отвал, у нее открывают борта, и женщины сноровисто и быстро сгружают руду из кузова лопатами.
Если подадут вагоны-пульманы, эти же женщины кайлами и ломиками разрыхляют отвал, лопатами грузят руду на носилки и с носилками почти бегом — в вагон. Туда-сюда, сюда-туда... В любую погоду. Интересно, какая же была в то время производительность труда?
Можно сходить на запад от дома, всего за сто — сто пятьдесят метров. Там строят новую двухэтажную деревянную школу, в ней мы будем учиться с осени.
Недалеко от дома — магазин. Около него можно найти пустую бутылку, разные пузырьки, затем вымыть их песком на речке, сдать в магазин или аптеку и что-нибудь купить на полученные деньги. Что купишь на 15—20 копеек? Можно купить сто граммов сушеной моркови — и сладко и много! На простенькие конфеты надо 46 копеек.
В поселок часто приезжает заготовитель утильсырья. Можно сдать ему тряпки, рваные галоши, медь, латунь, резину, бумагу, кости — все берет этот добрый мужик и дает нам серебряную мелочь. Мы ее копим. Я коплю деньги для того, чтобы выкупить классную фотографию. Она стоит три рубля! И мама, конечно, не дает мне так много денег. У нее их просто нет.
А вот клуб. Сюда приехали борцы... Какой-то Иван Шемякин ходит по поселку — шея слилась с ушами, а головы вроде и вовсе пет, срослась с туловищем. Посмотреть бы на борьбу. Но где там! Билет купить не на что. Так и не пришлось посмотреть.
А вот кино смотрим часто. Ждем начала сеанса. Нас много, человек десять-двенадцать. Среди нас есть ребята постарше, они все лазейки в клуб знают. И через форточку, и через какую-то дверь сзади — почти всегда удается проникнуть в зрительный зал, откинув через щель щепкой крючок на этой двери. «Чапаев», «Веселые ребята», «Юность Максима», «Возвращение Максима». И еще, еще, еще...
Главная забота — козы. С утра надо принести один-два мешка травы. Расстелить ее у дома для сушки, а потом со-
брать — и на сеновал. Сеновал на чердаке общего сарая возле дома. Летом мы там спим — уткнешься в душистое сено и спишь как убитый.
Мы с Ванькой Дубровиным строим токарный станок для резьбы по дереву. Еще в Покровске мы смастерили по одному такому станку. Точили на нем шахматы, но плохо получалось у нас с ведущим шкивом. Я все норовил снять дома ножное колесо от швейной машины «Зингер», но боялся: будет взбучка. Взбучками меня, слава богу, не обходили.
Сдал я как-то в утильсырье старое (еще из Неплюевки) пальтишко — никто уже не носил его. И мне взбучка. Оказывается, оно на стеженой подкладке из шерсти и мать то варежки, то носки из той шерсти вяжет. Кто знал?
Много работали все. Мы заготовляли дрова (это наша забота, детей). Слава богу, дров — хоть пруд пруди. Чурочки, брусья, доски, щепки — кругом все строится.
Вот мы сооружаем сарай для коз, вот строим будку для кроликов. Вот снова с токарным станком возимся — уже все сделали. Осталось стащить у одной бабушки самопрялку. Собственно, не самопрялку — зачем она нам? — а колесо от нее. Но боязно. Тут уж без взбучки никак не обойтись...
Осенью все ходим за ягодами и шишками — каждый день. Куда-то в сторону лесной деревушки Высотинки, или в Бобровские болота, или даже к Марсятам, далеко-далеко в тайгу.
Нашей семьи ликбез не коснулся. Все взрослые были более или менее грамотные. А в поселке поголовно — и стар и млад — учатся. Каждый должен уметь писать, читать, считать. Правда, это движение — борьба за образование — захватило и нас: сестра Катя пошла в вечернюю школу, кажется, в 7-й или 8-й класс. И даже Ивана глухонемого со временем отправили в Надеждинск учиться на два года в школу ВОГ (Всесоюзное общество глухонемых). Мама тоже
недолго ходила в ликбез, но показывала там образец грамотности. А дед — тот вообще считался мужиком просвещенным, то есть грамотеем. Бывало, возьмет газету, накинет очки на кончик носа, сощурится и долго что-то мурлычет про себя, а когда закончит читать, только и скажет: «Ну, газетина... Хитра-а-а!» Или: «Хм... Ты гляди-ка: вся исписана!»
Я пошел в 5-й класс. Школа новая. С осени в ней так хорошо, светло, просторно. Есть физкультурный зал. Есть старшие классы — 7-й и 8-й. Старшеклассники — Ион Медведев, Лида Сапоненко, Хлусов Алешка и красивая Мария Хлусова — кажутся нам взрослыми. Только надо мной издеваются. Именно надо мной. Почему — не знаю. Дали мне кличку Король. Возьмут вчетвером меня на руки и несут по коридору — коронация! А мне далее нравилась их затея.
По каждому предмету — новые преподаватели. Историю читает Захваткина Елена Александровна. Сидит, бубнит: «Рамзес II царствовал 67 лет. Он выстроил много великолепных храмов, в том числе Пещерный храм в Абу-Симбле...» Зубрил я все это по вечерам. Я не любил почему-то историю. Считал, зачем мне все это — Ассурбанипалы и Тутмосы III, которых давным-давно нет. Меня больше интересовало будущее.
На большую перемену мы бегаем домой обедать (это рядом). Прибежишь, а тебе уже приготовлен кусок черного хлеба («аржаного»), брусника размятая и чайная ложка сахару. Посыпал сахаром ягоды, разбавил все это холодной водой из кадки — и пошел писк за ушами. Вкусно!
Вечером хозяйки хлопочут на кухне. Кухня одна на весь этаж. Плита плотно уставлена кастрюлями. Женщины ведут перепалку за место на плите — каждая спешит, каждая только что с работы, у каждой полдюжины ребятни и муж. За дрова не ругаются, дров хватает.
Вот стоит желтая старуха калмычка Сулимова и бормочет почти про себя: «Дырка нет — кипит нет, дырка нет —
кипит нет...» Женщины постоянно передвигают кастрюли на плите, и каждая хоть на полсантиметра отодвинет кастрюлю калмычки так, что в конце концов она оказывается далеко от «дырок» плиты, от вьюшек, где-то с краю. Это — общежитие!
Наши соседи в комнате рядом — Матвейчуки. Он — высокий молодой мужчина с прямым красивым носом. Глаза черные, взгляд суровый. Его жена Марья — толстая белая баба с крупными чертами лица. Колька, их сын,— мой ровесник. И еще его сестренка лет восьми. Ежедневно Матвейчук, придя с работы, бьет Марью. Часто бьет. И как бьет!
Вот он схватил ее за косу, вытащил в коридор и дальше, на лестничную площадку. Матерится — ужас! В руках у него березовое круглое полено — это еще страшнее. Он хлещет им Марью по спине, по заду. Марья орет. Никто не заступается за нее. Только и скажут бабы: «Вот дурак! Вот зверь!» Матвейчук работал забойщиком...
Напротив, дверь в дверь, живут Пакулины. Сам Пакулин огромного роста мужчина, когда-то был, наверное, богатырем, а теперь какой-то опущенный, нестриженый, небритый, вечно лежит на кровати. У них дети — Колька, Мишка. Говорят картаво: «Улалтолг» («Уралторг»), «поели» («пошли»). Но оба отличники. Ох и здорово учились! Завидно — только «отл.», «отл.», «отл.», «отл.»!
Дальше по коридору справа и слева — вся Покровка: Кудряшовы, Мурнаевы, Приходько, Филатовы, Скрипичниковы, Антон Клюка с семьей. А заботы у всех одни: одеть, накормить, напоить...
Зима 1936/37 года. Она, как 1937-й и 1938-й годы, знаменита была громкими политическими процессами — над троцкистами, зиновьевцами, бухаринцами, рыковцами... Газетные полосы публиковали подробные сведения о деятельности этих группировок. Я читал обвинительные речи Вышинского, про-
токолы судебных допросов — все казалось интересным. Не все было понятно, но уж всему верилось полностью. Только дед что-то понимал по-своему, а что? (Теперь-то я знаю: он тоже ничего не понимал.)
Весной 1937 года купили телку — будущую комолую корову Маньку. А коз развелось уже штук десять.
Весь год, особенно с весны и летом, в поселке шли аресты. Забрали многих мужчин и женщин. Арестовали нашего директора рудника Арансона, взяли старика Пакулина... За что? Никто не знает.
А люди готовились к выборам в Верховный Совет СССР. Избирают Маркина — сталевара с Надеждинского металлургического завода. Говорят, сегодня Маркин прилетит к нам на самолете. Я отпросился у деда, чтобы быть на митинге. Интересно увидеть живого человека, портреты которого висят и в клубе, и в магазине, напечатаны в газетах. А еще интересней посмотреть «эроплан».
...На поляне между нашим поселком и Петропавловском весь народ — туча! Соорудили трибуну. Красные флаги, плакаты, огромные портреты. Все смотрят в небо на юг. И вдруг кто-то кричит: «Летят!» В небе виднеется точка, она растет, приближается, и вот уже заметно что-то вроде комара. Он становится все больше, больше... Аэроплан! Покружил он над поляной и пошел на посадку. Красиво сел.
И вот выходит Маркин — сразу узнаем. Высокий пожилой мужчина с правильными чертами лица, усы щеточкой, глаза сидят глубоко. Очень похож на рабочего, которого изображают на всех плакатах. Он в сером плаще и «сталинской» фуражке. Хороший, видать, дядька, только говорит тихо,— ничего не слышно. Остальные привычно кричат с трибуны: «Порох держать сухим!..» — и цитаты, цитаты, цитаты. А этот почти ничего и не говорил, только и сказал: «Спасибо за доверие...»
Долго народ не расходился с поляны. Все какие-то воз-
бужденные, активные. Проводили уже самолет с Маркиным, но долго еще не расходились люди. Я удивляюсь теперь — откуда была такая активность? Неужели от темноты? А ведь, пожалуй, отчасти и так. Сейчас на такие собрания упрашивают: «Уж, пожалуйста, не подведите...» Или на демонстрацию в праздник: «Очень просим, не подведите!..» — и все равно придут раз-два, и обчелся. Видимо, потому, что все уже знакомо, ничего нового. Радио, газеты, телевизоры, кино оповещают денно и нощно о всех делах на белом свете. И мы знаем, чем занимался сегодня Брежнев (или Никсон, или Помпиду) с утра, кого встречал, кого провожал, что говорил.
Тогда все это было чуть ли не таинством, волшебством каким-то, и людей из правительства мы представляли какими-то сверхъестественными. Любое событие, любое собрание считалось явлением обязательным. Никто и не мыслил о том, что можно не приходить.
С осени 1937 года я хожу в 6-й класс. Ревекка Моисеевна Шапиро, учительница русского языка и литературы, задает нам на дом выучить наизусть отрывок из поэмы Некрасова «Размышления у парадного подъезда».
Родная земля!
Назови мне такую обитель...
Я пришел домой, прочитал всю поэму. О! Как интересно! И давай читать еще раз, еще и еще. Потом рассказываю стихи сам про себя — без запиночки. Сам удивляюсь, мама удивляется. Ну и ладно, и хорошо.
На другой день Ревекка Моисеевна спрашивает:
— Ребята, кто выучил заданное?
— Что вы, Ревекка Моисеевна! Только вчера задали, не успели выучить!
— Я ведь только спрашиваю. Может быть, кто-нибудь и выучил?
— Я выучил! — почти крикнул я.
— Вот и хорошо. Видите, оказывается, есть такие, которые выучили. Ну, расскажи, Коля.
— Я выучил всю поэму!
— Как всю?
— Всю, до конца.
— А ну-ка, давай рассказывай.
Вот парадный подъезд.
По торжественным дням...
Я читаю увлеченно, отчетливо, без запиночки. Класс слушает.
Все, что мог, ты уже совершил,
Создал песню, подобную стону...
Я закончил. Мне приятно. Мне хорошо. Я удивил учительницу, ребят, девчонок.
— Сколько времени ты учил поэму, Коля?
— Пока мама пол мыла...
Уж не знаю, поверила ли мне Ревекка Моисеевна, только, пожалуй, нет, потому что:
— Коля, я дам тебе одно стихотворение, ты его выучишь к завтрашнему дню?
— Выучу.
И она дает мне «Песнь о вещем Олеге». У нас дома не было еще библиотеки. Я не читал таких интересных книг... Прочитал стихотворение тут же, на уроке,— дух защемило! Все, все, каждое слово, смысл, содержание — все так увлекательно и интересно. Прочитал еще раз, еще. Урок физики... Я читаю и зубрю «Песнь о вещем Олеге». Вот большая перемена — я выскочил за школу на улицу и про себя:
Как ныне сбирается вещий Олег
Отмстить неразумным хазарам...
Нет, не сбиваюсь. Все! Выучил! Сейчас придет снова Ревекка Моисеевна. Сейчас будет урок русского языка. Звонок. Заходит учительница. Мне не сидится на месте:
— Ревекка Моисеевна! Я выучил!
— Что выучил?
— «Песнь о вещем Олеге». Ту, что вы задали. На уроке физики и в перемену...
— Интересно. Ну-ка, давай расскажи,— улыбается она.
Я рассказываю все стихотворение. В классе аплодисменты! Всем интересна такая игра. Мне тоже интересно. Ревекка Моисеевна удивлена, довольна. Она готова поцеловать меня, обнять, она не знает, что делать...
— Ревекка Моисеевна, поставьте ему «отлично» в кубе!
— Да, да, ребята, я поставлю ему «отлично» в кубе! Редкая память, Коля, я задам еще одно стихотворение. Выучишь?
И она дает мне «Три пальмы». Конечно же, на другой день я выучил и это. В учительской Ревекка Моисеевна заявила: «У меня в 6-б есть ученик с феноменальной памятью».
В общем, я наделал шуму. И с того времени начал специально тренировать память. Хочу добрым словом вспомнить мою учительницу Р. М. Шапиро. Она умела находить в учениках то, что другие могли упустить, даже не заметить. В моем рвении к стихам она поддержала меня так, что я впоследствии чего только не заучивал наизусть. Будучи комсоргом батальона на фронте, я не читал статьи Эренбурга перед бойцами, а сначала их заучивал и потом обходился без газеты.
Наступил день выборов 12 декабря 1937 года. Я пошел с отцом в клуб. Он там голосовал, а после мы вместе сидели в кино. Потом был концерт. Народу — полный зал. Сначала было холодно — не топлен зал, а потом потеплело: надышали.
Все стены в клубе — в плакатах. Вот Ежов в «ежовых рукавицах» держит семиглавого змея. Вот другие плакаты, лозунги, похожие по содержанию.
...Дома зарезали козла — праздник! Пахнет мясной лапшой.
Я записался в клубную библиотеку. Теперь читаю «Тома Сойера», «Приключения Гекльберри Финна», «Тиля Уленшпигеля», «80 000 километров под водой», «Таинственный остров», «Из пушки на Луну»... Больше всего увлекала научная фантастика. Вместе с Ванькой Дубровиным читаем все, что есть в библиотеке из астрономии: «Грезы о земле и небе» Циолковского, все «занимательное» у Перельмана. Пытаемся изобрести вечный двигатель. Вот вариант: сделаем вертушку-мельницу. Поставим у печной трубы или на сквозняке, и будет она вечно крутиться. Или еще: возьмем генератор тока, от него ток подведем к электромотору, а этот мотор шкивом соединим с генератором, чтобы он его крутил. Вот и двигатель вечный... Эх, молодо-зелено!
Арест отца
Арест отца
Весной 1938 года перед экзаменами Ревекка Моисеевна пригласила меня и Ваньку Дубровина, как отличников (по ее предмету), к себе на квартиру в Петропавловск. Мы должны были переписать экзаменационные билеты по русскому языку из ее тетради.
Меня поразило убранство комнаты. Диван! Занавески! На полу — красивые дорожки. На стенах — обои. Сроду такого не видел. Как же красиво в доме учительницы! Стулья гнутые, называются «венские».
Поработали немного. Учительница нас угостила обедом. И опять диво дивное... Колбаса копченая (первый раз ел!), сыр (первый раз ел!), шоколадные конфеты и кофе на молоке (первый раз ел!).
Ушли мы с Ванькой и всю дорогу обожествляли свою учительницу. И ни одного билета мы не списали для шпаргалок. Даже не думали об этом.
У меня не было никакой системы... Хочу — учу. Не хочу — пропускаю мимо ушей. На уроках любил баламутить
класс. Особенно на физике и истории, потому что вели их казенная, прозванная за это «параграфом» Мария Макаровна Бучинская и взбалмошная, смешная даже внешне Елена Александровна Захваткина.
Еще осенью 1937 года родители купили лошадь по имени Пчелка. За ней в Надеждинск ездил дед. Вернулся я из школы вечером. Пошел в сарай... И правда — лошадь! Стоит, хрумкает сено. И пахнет в сарае лошадью. Только не видно в темноте, какой она масти.
Лошадь была рыжая. И из лодырей лодырь. Зимой на ней возили только воду. Бывало, пока запряжет ее дед, пока привезет в бочке с Ваграна воду, пока перетаскаем ее ведрами в кадку на второй этаж... Ей-богу, быстрее коромыслом наносил бы! Зачем нам лошадь? О, я еще не знал зачем...
В апреле 1938 года отец взял меня с собой в лес. В лес — это туда, где сейчас стоит городская баня, ну разве чуть подальше — то есть за 600 — 700 метров от нашего общежития. Глухой лес, еловый, сырой, с редкими соснами. С отцом мы пилили сосны, разрезали их на бревна, ошкуривали. Сучья и кору надо сложить в кучу и сжечь, пень срезать низко-низко, у самого мха. Сколько мы напилили — не знаю. Только всего надо было свалить 80 деревьев (по билету, оплаченному в лесничестве).
Дедушка на Пчелке, по два бревна за раз, весь лес перевозил на участок между нашим поселком и Петропавловском. Наши задумали строить дом! Вот зачем нам нужна была лошадь.
Все лето после работы отец бегает на будущую усадьбу и рубит, рубит, рубит неутомимо. Мать там же, дед тоже. И Иван, и я, и Маруська, Женька, Санька. Мы ставим в землю столбы, помогаем веревками затащить очередное бревно на сруб по накатинам — слегам, мы таскаем к стройке мох — брали его там, где сейчас стоит Дворец культуры «Современник». Вырубали молодые сосенки на будущем огороде.
Огораживали участок, корчевали пни, выворачивали громадные камни, копали землю, садили картошку — и все это в одно лето. А еще заготавливали сено. Сено надо корове, лошади, овцам и козам... Все лето трудились от зари до зари, от темна до темна. Работали все. Еще и за ягодами надо успеть, и шишки в тот год уродились...
Помню, первый раз за долгие годы не пошли, а поехали мы на покос (теперь же у нас опять своя лошадь!). Едем, как в старину, как порядочные хозяева. Важно. Кажется, это было 31 июля. Отец, сидя на телеге, говорит: «Японская война началась. На Дальнем Востоке, у какого-то озера Хасан. Ну, наши уже дали им! Конечно, поди, и наших убитых немало...»
Убитых... Я начинаю представлять, как это их убило. Вот бежит красноармеец, молодой такой, как Колька Гребнев (приезжал на побывку из армии в зеленой фуражке, в форме). И р-раз! — убило. Саблей зарубило, штыком в грудь, в живот...
— Папа, расскажи, как ты был на войне. Страшно?
— Не стоит рассказывать. Будь она неладна, проклятущая...
Рассказывала мать. Отец никогда не говорил об империалистической и гражданской войне. Но, по словам матери, помотала его эпоха в те годы.
Мы — из оренбургских казаков. Отвоевали казачки на империалистической, а тут и революция, и гражданская. В начале отец был у белых, вернее, оказался таковым, поскольку служил в казачьем полку. Потом был и у красных. Однажды, еще в 1918 году, пришли к казакам в часть агитаторы, и полк полностью перешел к красным, и гнал потом Колчака до самой китайской границы. Словом, где полк — там и Павел Степанович. Так что воевал полк и под командованием атамана Дутова, а потом — и с Дутовым и своими же оренбургскими казаками, которых увел он в колчаковские войска. Все было. И после войны нет-нет да сходились еще в Неплюевке на шашках бывшие белые и бывшие красные казаки.
Отец все же больше был красный: свыше года воевал на их стороне, опять же потому, что где полк — там и он. В одиночку, возможно, никак не сумел бы определиться мужик. А вместе — все правильно вышло.
1938 год проходил более спокойно, чем предыдущий, по крайней мере, с весны. Все только и вспоминали 37-й. Даже в школе тогда никому покоя не было, в том числе и детям.
Принесут, бывало, новые тетради. На верхних обложках красивые картинки: князь Олег с дружиной, памятник Пушкину, герои-летчики Чкалов, Байдуков, Беляков, канал Москва — Волга... И вдруг — отбирают обложки. Молча, торопливо, с каким-то страхом и тайной в глазах.
На каком-то уроке вдруг отбирают обложку с картинкой «У лукоморья», на другой день вещего Олега с дружиной. Потом вообще тетради стали выдавать без обложек. Что-то находили на этих обложках, какую-то агитацию... У Олега, дескать, рукоять на мече и ножны образуют на стыке фашистский знак, и что-то там было неладное, если посмотреть портрет Чкалова, перевернув обложку. Я, сколько ни пытался что-либо обнаружить в этих картинках,— хоть убей, ничего не находил. Думал: просто фантазия чья-то. Но нам всерьез толковали про скрытых врагов, про бдительность и делали при этом сосредоточенные «тайные» лица.
А еще вдруг в 7-м классе повесилась девчонка. В чем причина — не нам знать. Только пошел бабий шепоток, будто она чуть ли не святая. Болтали, что у нее есть кто-то в Москве из родственников и что будто ее увезут туда на какое-то Новое девичье кладбище. Объясняли: специально, дескать, для маленьких девиц есть в Москве такое кладбище...
Эх, фантазия, извечная тьма народная! Ведь это придумать надо такое!
На 26 июня 1938 года назначены выборы в Верховный Совет РСФСР. Снова прилетел самолет на ту же поляну,
и снова встречал поселок кандидата в депутаты. На этот раз был какой-то Гусаров — из обкома. Встречи и проводы были торжественные, а 26-го спокойно прошли выборы.
Знал бы отец, какой трагедией обернутся для него эти выборы...
В день приезда Гусарова, в воскресенье, отец, как обычно, поспешил на строительство своего дома. Вскоре к срубу подошел празднично одетый сосед и старый «друг» отца Андриан Ерпалов — мужик с тройной, «заячьей» губой. Он тоже строил свой дом — через две усадьбы от нас. Отец был порядком старше Ерпалова, и младший «друг» всегда навеличивал его по имени-отчеству:
— Павел Степанович! Чего это ты? Народ весь сегодня на иродром идет Гусарова встречать. Там гулянье. Праздник!
— Да не до праздника мне. У тебя вон дом уже готов. А мне до зимы бы управиться, переселиться с семьей. Вот надумал сегодня последний венец поставить, а там и крышу крыть. За день-то и успею, может.
Впоследствии этот разговор фигурировал в качестве одного из доказательств «антивыборной агитации» в «деле» отца.
Мы вселяемся в новый, в свой дом! У взрослых настроение радостное. Правда, печь сложили неудачно — весь дым идет в избу. Но ничего, позовем другого печника, старика Теплякова, он переделает тягу. Не повезло с первым печником, недотепой, теперь опять платить придется за ту же печь.
Еще надо завалинку делать, погреб рыть, землю под пол подсыпать и на потолок земли или шлаку натаскать. Короче, дом как «объект» был сдан с недоделками. А уральская зима суровая, надо утеплять избу со всех сторон, иначе околеешь. Работы еще уйма.
Одновременно мы с братом Иваном рубим сарай для коровы. Добротный, из круглого леса. Даже пол — обтесанные из тонкомера плахи. А дед строит забор... Ужас! До
чего же нерациональный у нас дед! Строит забор из толстых, цельных бревен, укладывает бревна меж могучих стояков всплошную — крепость, острог сооружает, а не усадьбу. Сколько труда! Сколько глупой, никчемной работы. А ее и без того непочатый край.
Надо самим ставить столб — свет электрический провести. Поставили, но нет провода, нет и комнатных проводов. Не одни мы, а сразу десятка три семей строились, из новых домов образовалась вдоль лесной дороги целая улица, соединившая Красную Шапочку с Петропавловском. Хорошо, что летом был в карьерах массовый взрыв. Я сбегал туда еще тогда, сразу после взрыва, и набрал там гупера — черных проводов. Теперь хоть на три проводки хватит, пригодился гупер. Мы провели свет. Хорошо в доме! Кажется, можно начинать жить совсем по-хозяйски. Вот только по первому хорошему снегу привезем сено из леса. И живи не тужи!
А пока — поздняя осень. Удачная. В конце сентября, даже в октябре, еще ходили мы в лес за ягодами, брусники наносили три большие кадки — на целую зиму. Везет в нынешнем году! Даже и это успели. Правда, в последний раз нас уже застал снег в лесу. Никто из родителей не гонял нас за ягодами, мы ходили за ними сами. Наберем ватагу ребят и девчат и утром, чуть свет — лишь бы был выходной в школе — уходили в тайгу за 8—10—15 километров. Возвращались поздно ночью, при факелах. Намотаешь бересту на палку, подожжешь, она обовьется вокруг держака, и идем с этим факелом по темным, хлюпающим, страшноватым, буреломным лесным тропинкам.
Холодный Вагран переходили вброд на перекате у кирпичного завода — и дома!
С той осени я хожу в 7-й класс. Теперь у нас еще химия, Конституция — новые предметы.
Я опускаю в своих сценах из жизни множество крупных тогдашних событий. А поводов для энтузиазма вполне хва-
тало! Подвиг первых героев-летчиков, спасших челюскинцев, полеты Чкалова, Байдукова, Белякова, полярная эпопея папанинцев, открытие Всесоюзной сельскохозяйственной выставки в Москве, канал Москва — Волга и еще десятки и сотни событий и подвигов... Они не раз описаны, и я не хочу повторяться: ощущения тех лет у всего народа были одинаковые. Скажу коротко: каждое событие нас занимало целиком, было грандиозным, захватывающим. Мы гордились своей эпохой, страной.
Только дед мой не верил ни во что, да и то больше не из-за того, что умом не понимал великого значения происходившего, а из-за своего необычайно упорного, вредного, язвительного характера, о котором он сам говорил: «Ты мне поперек, а я тебе наперекосы...» Что? Какие-то папанинцы на дрейфующей льдине пробыли почти год? Вранье! Чтоб на льдине четыре человека прожили столько времени? Эва! Это они, наверное, на берегу где-то зимовали, а про льдину потом выдумали, чтоб и славы, и денег побольше огрести. А дураки верят.
— Вон мой дед, а твой, Коля, прапрадед Петр Ионыч в Неплюевке прямо из бани голым на речку, на лед выскочил. Дак что? Откололась льдина, и поплыл он по речке, пока не перевернулся, не утонул. Вмиг соскользнул со льдинки-то... А тут цельный год живут-плывут на льдине! Брехня! Замерзли бы или перевернулись, как дед мой Петр Ионыч. Там ить, на Севере-то, не речка наша неплюевская, там — окиян...
— Дедынька, так ведь льдина-то огромная была, целый остров! — пытались мы возразить.
— Брехня! — твердо заключал дед.
Мы умолкаем. Сидим с Ванькой Дубровиным у нас дома (они тоже построились, и мы живем опять по соседству, на одной улице) и бормочем над алгеброй: «А-квадрат минус В-квадрат будет А плюс В на А минус В… А плюс В в квадрате будет А-квадрат плюс два АВ плюс В-квадрат...»
— Тьфу! — харкает дед с кровати на порог и шаркает в
брезентовых тапочках к печи. Вынул полено горящее (все несуразно делал дед, нет бы вынуть уголек), прикурил от него — дыму напустил в комнату, золы и углей насыпал! Наконец засунул обратно полено в печь, произнес:
— И чему только вас учут? И верно, он, бог-то, разумом людей помешал. Удумали: А прибавить Бы? Для чего? Везде столько работы, а они буковки складывают, квадраты. Косили бы лучше! Или учили вас, например, вот как печь сложить? Почему в ей труба... вьюшки... А это зачем? Ну, хоть бы буквы в слова какие складывали. К примеру, знаю я, что если к О прибавить Сы, получится Осы. А тут што выходит? А-Бы? И выходит, что вы абы как жить собрались...
Иногда подолгу дед давил на нас этой своей «философией».
Наш дом первый раз встречал зиму и уже проводил один лютый месяц — ноябрь. Первые дни декабря оказались злыми — то там, то здесь возникали белые «зайчики» инея на оштукатуренных стенах, продувало пол, и не спасали две печи — широкая русская и приделанная к ней «каменка» — малая печь с плитой («камин»). От холода в доме косяки «парили», а окна «плакали». Ребятишки залезали на русскую печь, на лежанку, и там грели кто зад, кто брюхо. Вообще-то все было понятно: лес на дом рубили весной, он не успел просохнуть (для этого ему надо бы перележать с год), а отец торопился и клал сруб из сырых бревен.
В тот день мать хлопотала у печи на кухне — там сегодня «стряпки». Ешь не хочу... Время от времени она подбегала к углам избы, затыкала тряпками щели, на подоконники накладывала какое-то барахло — чтоб меньше дуло в оконные щели. Вслух она перечисляла, что надо переделать летом, и сокрушалась, отчего все это: ведь сами дом-то рубили. Вроде все Павел на совесть сработал, ан нет...
Я знал, что сегодня праздник — 5 декабря, день Сталинской Конституции, что будут гости — вон в сундуке-то сколько четвертинок стоит, штук тридцать. Наверно, придут
Андриан Карпович Ерпалов, старая подруга мамы Анастасия Дудкина (Дутчиха), Карякин Александр Васильевич — новый наш сосед (слева), Емельян Мурнаев да еще, наверное, Василий Лаптев — все со своими Матренами, Анфисами, Лукерьями, Нюрами. Будут пить водку, веселиться, петь песни. Отец песен не поет, а дедушка только мурлычет что-то под нос — вовсе не могут оба. Мама — вот это да! Любит петь и уж тянет стройно, голосисто.
Дубровин Максим еще придет, иначе кто же будет запевать:
Черно море без проли-и-и-ивов...
Я еще в 5-м классе узнал, что Черное море имеет, по крайней мере, два пролива. Но из песни слова не выкинешь...
...В дверь громко постучали, потом с силой дернули — ее крепко приморозило. Мать пнула дверь ногой, и из белого морозного облака на пороге появился огромный, на голову выше дверного косяка, дяденька.
— Мурзин Павел Степанович здесь живет?
— Здесь, а только дома его нет.
Клубы пара рассеялись, и вошедший показался каким-то невзаправдашним в нашей избе. На нем шинель, буденовка, перчатки трехпалые, сапоги, ремень с портупеей. Сроду мы такого не видели в нашем поселке.
— А где он?
— Конечно, сегодня праздник, да на конном дворе лошадь дали, как раз очередь подошла. Поехали они со свекром за сеном, не знаю уж, как там они, бедняги, морозище-то... Да они часам к четырем будут. А что сказать?
— Скажи, дежурить его назначили по поселку. В праздники мы всегда дежурных назначаем. Приедет, пусть сразу идет на свою шахту.
— Ах ты, батюшки, а мы-то еще ради праздника и гостей позвали! Ну, ладно, скажу. Хорошо, что предупредили, мы гостей-то в другой раз попросим.
Я смотрел на вошедшего с любопытством. Не было у
нас таких в поселке! Какой-то приезжий или, может быть, на шахте работает, там я не всех знаю (на руднике уже были заложены первые мелкие шахты). Мать ворчала:
— Среду чо-нибудь придумают... Дежурить куда-то!.. А как же завтра на работу? Наверно, не пойдет уж Павел на работу-то. Женька! Сходи к Мурнаевым, Кудряшовым, Дубровиным, Карякиным, Дутчихе. Скажи, чтобы сегодня не приходили в гости. На работу отца вызывают.
— Пусть Колька сходит, у меня варежки худые.
— Сходи, сходи, Енечка. Сходи, моя умница...
— Ладно.
В избе запахло блинами. Хорошо-то как! Только радостное настроение испортил этот «буденовец».
Днем он пришел еще раз и опять ушел, так и не дождавшись хозяина. Я все думал: «Ну и детина! Поднесет кулак к носу — света не видно...»
Мы, ребятня, уже все спали, когда, наконец, вернулись с сеном дедушка с отцом. Мать, заслышав их голоса еще с улицы, выбежала, открыла ворота:
— Ну, слава богу, что так долго-то?
— Не вышло раньше, а сейчас в самый аккурат... Радуйся, что живы-здоровы,— отвечал дедушка.
— Случилось что? А, Павел?
Лед проломился, как переезжали через Вагран. Такая была оказия, еле выбрались, продрогли, заледенели. Потом расскажу, давай-ка сено скорей сваливать, еще лошадь надо отвести. Поздно уж.
— А тут два раза какой-то в шинели приходил. На шахту идти надо тебе, дежурить. Тебя сегодня назначили, на праздники-то!
— Никто вчера ничего не говорил. Кто был-то?
— Незнакомый какой-то, в шлеме, в шинели, кто его знает.
— Вот еще беда-то. Тогда я пойду, а ты уж отведи лошадь-то на конный,— сказал отец деду.
— Поешь хоть...
Мать хотела сказать, чтобы выпил Павел и рюмху, промерз ведь, но отец прервал ее:
— Нет, побегу, где там чаевничать да праздновать. Пришли из ребятишек кого-нибудь, пусть принесут ужин на шахту.
И он ушел. Не простившись, не зная, что навсегда...
Мать, отправив свекра отвести лошадь на конный двор, стала собирать в узелок ужин: наложила пирожков с брусникой, шаньгу творожную, молока топленого бутылку — все теплое еще. Разбудила нас:
— Коля, Женя, вставайте.
— А-а-а?
Одевайтесь да сходите скорей на шахту, отнесите ужин отцу. Вдвоем-то веселей будет.
Мы оделись потеплей и пошли. До шахты далеко, версты две, но шагали мы быстро, а мороз только подбадривал.
Вот и шахта. Конторка. Мы постучали. Что-то внутри зашевелилось. Дверь открыл старик в тулупе.
— Вам чаво?
— Отца ищем. Мурзин, забойщик. Он дежурить ушел на шахту, здесь должен быть...
— Никого тут нету. Мы тут дежурим завсегда, и больше никто.
— А может, он в другом месте? Недавно же ушел на шахту.
— Нет тут других местов. Не туда пришли вы, хлопчики. Погрейтесь да идите домой.
Греться мы не стали. Выйдя из конторки, пустились наперегонки обратно в поселок. Обежали весь. Кругом бело, морозно, пусто. Куда девался отец? И кого тут караулить на улицах в такой мороз?
...Высокое крыльцо у магазина на Старой Площадке было ярко освещено. (Хорошо, что магазин еще работал!) На крыльце стояла женщина, и еще издали мы услышали, как
она громко причитала, укладывая буханки хлеба в мешок. Сердце бешено заколотилось в предчувствии беды, когда мы поняли, что на крыльце — наша мать. Увидев нас, она заголосила:
— Коленька, Енечка! Детки мои разнесчастные, сиротки мои бедненькие, горюшко-то какое случилось у нас... Арестовали ведь отца-то... Идите сюда, вот передачу ему собираю, надо отнести...
И снова плач навзрыд.
Арестовали отца!!!
Я знал, что это такое...
В прошлом году каждый день в десять часов вечера появлялась на улицах поселка группа из трех-четырех военных и забирала мужиков то в одном, то в другом доме. За вечер брали по два-три, иногда и пять-шесть человек. И увозили неизвестно куда.
К этому так привыкли, что каждый мужик на руднике держал наготове котомку с сухарями (а кто побогаче — кусок сала и деньги, зашитые в потайное место одежды). Поэтому сборы были короткие — встал, оделся, попрощался с домашними и исчез, как в воду канул. Я, Сережка Кудряшов, Колька Мурнаев, увидев на улице людей, которые забирают, ошалело бежали впереди них от общежития к общежитию, из двора во двор и предупреждали взрослых:
— Опять рыбачат!
Каждый мужик подготавливался как-то к своей страшной участи. Емельян Мурнаев, например, прошлым летом, заслышав, что «рыбаки» уже приближаются по коридору общежития к дверям его комнаты, лег в постель и прикинулся безнадежно больным. «Рыбаки» постояли у его постели, промямлили что-то и ушли. И больше не приходили. Так и остался Емельян и здравствует до сих пор.
Трудно детским умишком понять было, что к чему, но отчетливо представлялось нам, что существуют «враги наро-
да» — они притаились где-то, и идет их беспощадное разоблачение. Я не пропускал газет — зачитывался в них судебными процессами, подолгу рассматривал плакаты с Ежовым, сдавливающим ежовыми рукавицами извивающихся гадин. Вместе с Ванькой Дубровиным мы не раз уничтожали портреты членов Политбюро ЦК ВКП(б), разных знаменитых людей, героев гражданской войны, которые вдруг объявлялись врагами народа.
Люди разговаривали шепотом.
Страх и оцепенение царили кругом...
Однажды вместо урока истории пришел в наш класс завуч школы и заменил урок лекцией о гражданской войне. Говорил увлеченно, интересно, много рассказал эпизодов о геройстве, о подвигах Тухачевского. Называл его «орлом гражданской войны». Ребята слушали завуча, боясь громко вздохнуть. Класс был заворожен рассказом учителя. После звонка я и Ванька Дубровин восхищались взахлеб: «Вот бы нам такого преподавателя! Как интересно! Как красиво он рассказывал, в сущности, уже известную историю».
И вдруг — митинг. Массовый. У клуба. Летом 1937 года.
Собрался народ. Выступали кривой и хромой Загвоздкин (тот самый, что зверски бил на Покровке брата Ваньку), бритоголовый Павлов — гроза выселенцев и еще двое или трое. Объявили врагом народа маршала Тухачевского. На митинге призывали: «Смерть изменникам Родины!», «Смерть врагам народа!».
А вскоре забрали и нашего завуча. Точно так же, как забрали других. Нам объявили: он оказался «врагом народа».
У меня и Ваньки Дубровина мороз пробегал по коже: «Так вот почему завуч школы так преклонялся перед Тухачевским! Значит, все они — заодно...»
Мы недолюбливали учителя немецкого языка Гуго Яковлевича, немца из Поволжья, и даже обрадовались, когда и его забрали,— он тоже оказался врагом.
К концу 1937 года прекратились аресты, жизнь пошла спокойнее, и не слышно стало больше ничего о «вредителях».
А осенью 1938 года — снова митинг. Опять толпы народа, ораторы. На этот раз «враг народа» — маршал Блюхер. И верилось, и не верилось, и было страшно оттого, что ничегошеньки непонятно — что же творится на белом свете?
И вот следом, после долгого перерыва, после затишья почти на целый год,— арест отца... Я знал и был убежден, что никакой он не враг, что произошла ошибка какая-то, что отец, наверное, что-то сделал не так, как надо, или не угодил кому-то, что-то получилось у него «против мастей», но что? Однако я отчетливо понял, что раз арестовали — значит, все! Значит, всем нам будет плохо — ох как плохо!
И я не ошибся. Долго, очень долго, на каждом шагу жизни, висел над нами этот арест, смяв, искалечив жизненный путь всей семьи, всех шестерых детей, сразу превратив нас в людей «последних», поставив за пределами общей жизни народа.
У комендатуры черные кучки людей, родственников арестованных. Оказывается, взяли сегодня пятерых. Вой женщин, шум, слезы, галдеж. Мать пробралась к коменданту, передала для отца мешок с хлебом. Комендант Гусаров вышел на крыльцо:
— Граждане, отойдите! Не шумите! Ничего с ними не будет. Разберемся. Если невиновны — выпустим.
— Эх, пропали бедные головушки...
— Много вы навыпускали!
— Где они, выпущенные-то? Чего зря обманывать?
Гусаров ушел. Я пробрался к окну, чтобы заглянуть в «каталажку». Комендатурой была обыкновенная квартира в двухэтажном брусчатом доме на первом этаже, каталажка (КПЗ) — угловая комната. На окне изнутри решетка, на решетке еще щит из свежих досок. Через щели в щите едва видно: сидят при слабом желтом свете пять человек — отец, наш недальний сосед Чуриков и еще трое незнакомых мужиков. Все сидят на полу и меж собой не разговаривают, молчат. Каждый думает о своем. Перекладывают свои котом-
ки, упаковывают их, вяжут лямки. Обстановка почти деловая.
Только мой отец ничего не увязывает, он обхватил голову руками и опустил ее низко-низко. Он ни разу не глянул на окно, и я не видел, что у него было в эти минуты в глазах. От окна меня быстро прогнали военные.
Ждали грузовик-полуторку с открытыми бортами везти арестованных к поезду, на станцию Бокситы. Кто-то сообщил о беде глухонемому Ваньке — он был в клубе и, кажется, первый раз в жизни выпил там в честь Дня Конституции. Ему сказали, что арестовали отца, а он не поверил, отшвырнул, ударил сообщившего...
Я вернулся к крыльцу комендатуры. Там собралось еще больше народу. Тут все наши: дед, мать, Катя, Мария, Женька, Сашка, Иван. Все плакали, Маруська выла в голос, выли и совсем чужие бабы. Подошла полуторка. Конвоиры растолкали толпу и вывели арестованных. Отец сел в кузов у левого борта. Маруська полезла к нему на борт, конвоиры ударили ее прикладом по пальцам, сбросили вниз. Было темно. Только свет фар автомобиля и из окон комендатуры освещал белую от снега площадку. Все же мать кинулась к отцу, закричала истошно:
— Павел, родимый! Скажи хоть, что теперь делать-то? Что-о-о?
— Не плачь, мать, успокойся, слезами горю не поможешь. Прощай, Анна! Пропал, видно, я, совсем пропал. Береги детей! Детей береги-и-и! Ребятки, Катя, Коля, мать берегите! Берегите ма-а-ть!
Больше ничего он не успел крикнуть. Машина дала газ и скрылась в темноте. Был второй час ночи. Домой шли как с похорон.
— Не могли, что-ись, предупредить, хоть бы собрала я Павла-то по-людски,— плакала мать.— Про дежурство придумали. А вон оно какое дежурство — увезли в чем был...
Дома я узнал остальные подробности того вечера. Едва мы ушли с Женькой на шахту искать отца, как домой воротился дедушка. Пришел (прибежал!) он без валенок, в одних портянках, по морозу. Первым делом начал растирать замерзшие ноги. Мать ахнула: «Что с тобой, Северьяныч?» И дед рассказал, что произошло.
Он привел лошадь на конный двор, а там его ожидал «осодмилец». Так назывались люди из общества содействия милиции. Осодмилец спросил:
— Мурзин?
— Мурзин.
— Пойдем со мной, ты арестован.
И увел деда в комендатуру, в ту каталажку, в которую сегодня заглядывал я. А вскоре туда привели и отца, которого перехватили где-то по дороге на шахту. Стали разбираться, кого же оставлять в каталажке? Оказалось, отца. Деду приказали идти домой.
— Возьми хоть мои валенки, они новые,— сказал дед, снял валенки и отдал их сыну, а валенки сына ему не полезли на ноги, и он пошел домой в одних портянках по сильному морозу.
Только успел дед сказать снохе, что Павла посадили, как в дом пришли трое с обыском. Явился и тот «буденовец», что два раза был у нас днем. Дома были только дед, мать и Санька (Катю и Марию мать вдогонку нам с Женькой тоже послала с едой искать в поселке отца). Деда, мать, Саньку посадили на сундук, приказали не двигаться, поставив рядом охранника.
Тут же откуда-то взялись двое понятых — из наших знакомых. Обыск начался с того, что «буденовец» увидел портреты Косарева и Косиора, висевшие у нас на стене в горнице, и тут же сорвал их, бросил на пол.
— Врагов народа выставили? — сказал он.— Почему вы их тут вывесили?
— Откуда нам знать, кто они? — отвечала мать.— Вот их и надо сажать, если они враги, а вы простых людей за-
бираете, мужиков, кормильцев наших, невиновных вовсе.
— Ну, если ваш не виновен, выпустят, не станут держать зазря.
— Дак ведь докажи, что не виноват! Эти вот портреты третьево дни только в новом книжном киоске купила. Зачем же врагов продают? А мы потом виноватые... Господи, скольких забрали, никого не выпустили. Ни слуху, ни духу...
— По-вашему, мы их солим, што ли? — рассердился «буденовец».
— Кто вас знает...
— А это что? Водка? Гулять собрались?
— Я же говорила днем: гостей собрать сегодня думали. Праздник, День Конституции. А вон как все получилось из-за вас.
— Вернется... Еще отгуляете праздник-то. Вот увидите, вернется, если, конечно, не виноват,— равнодушно бормотал «буденовец», заглядывая в постели, в сундуки, в подпол, на печку и в печку. Они сходили в сарай, слазали на чердак, разрезали на всякий случай одну подушку и вытряхнули из нее на пол пух. Ушли ни с чем, вручив матери копию протокола, что при обыске ничего не обнаружено. С подписями «искателей» и понятых, которые во время всей процедуры испуганно молчали.
Учился я во вторую смену. И к двум часам дня пошел в школу. Пурга перемела всю улицу — дороги нет. Ветер хлещет в лицо, и я боком, повернувшись к ветру, пробираюсь вперед. Поравнявшись с домом Дубровиных, встретил Ваньку. Пошли вместе. Рассказал ему вчерашнюю историю. Ванька — парнишка исключительно чувствительный, умный — сразу понял все. Он не знал еще в ту пору, что его отец является одним из доносчиков, и потому держится так долго. Не знал этого и я. Поэтому разговор друзей был искренним и открытым. Оба плакали. Я от сочувствия друга первый раз заплакал навзрыд. Ванька начал меня утешать и успокаивать:
— Не плачь, Коля, может, еще вернется отец-то, а? Ну, не плачь...
Так мы и пришли на уроки.
В школе обо всем узнали ребята. На меня смотрели как-то особенно, все жалели, и от этого было еще хуже.
«Крута гора забывчива»,— любила говаривать мать. Постепенно мы стали привыкать жить без отца. Привыкать... Нет, это не то слово. Стали искать выход, как жить без отца. Его заработок составлял примерно 900 рублей в месяц. Чем компенсируешь? У работавших матери, Кати, Ивана зарплата у всех вместе была почти такой же.
И вот первое кардинальное решение: Маруське бросить школу (8-й класс). В Петропавловске одна продавщица ищет прислугу...
— Давай, Маня, иди к ним работать. И сыта будешь, и в дом что-нибудь, может, принесешь — все одним ртом меньше будет.
И пошла Манька стирать, варить, мыть, нянчить. Жила там же, у хозяйки.
Враги
Враги
После ареста отца не раз приходил его лучший друг Андриан Ерпалов.
— Анна, не надо ли чем помочь?
— Да вот дверь бы входную обить войлоком, вот и кошомка старенькая есть, да некому... Дед наш совсем ничего не умеет, только испортит все.
Андриан хороший плотник. Он приходит с инструментом и обивает, утепляет дверь. Потом что-то ворожит со вторыми рамами в окнах. А где-то в феврале или марте 1939 года к нам зашла почтальон и поведала маме секрет: дескать, сегодня вручила свидетельские повестки на суд по делу Павла Ерпалову Андриану и Ивану Милых, суд назначен в Надеждинске. И назвала день и час начала суда. И еще вручила почтальонша свидетельскую повестку по делу другого нашего соседа по улице — Чурикова (его арестовали вместе
с отцом) — вручила Дубровину Максиму, Ванькиному отцу...
Вот они, соседи, вчерашние друзья. Вот они, настоящие наши враги! Кто бы мог подумать? Жили рядом, работали рядом, на покосе в тайге хлебали из одной чашки.
Мать отпросилась у коменданта на выезд в Надеждинск, отпросилась с работы и уехала на суд, взяв с собой 600 рублей («Найму адвоката...»). Наивная женщина! Но ведь слыхала где-то: раз суд — нужен защитник...
Судил отца Свердловский выездной суд. Мать увидела, как его вели к зданию суда по улице, но он шел, как всегда, низко наклонив голову, и не заметил ее. Она не окликнула его: боялась. Судили за закрытыми дверями.
В узком коридоре помещения Ерпалов увидел мать. Не ожидал, покраснел, дрогнул, готов был провалиться сквозь землю. Прошел с опущенной головой в крохотный зал суда. Дверь захлопнулась. Мать через замочную скважину слушала, наблюдала за «процессом».
Первый показания давал Милых, потом Ерпалов — главный свидетель. Он рассказал суду о том, что часто бывал у нас, что дружили они с отцом? и что отец говорил то-то и то-то. В частности, будто он что-то сомнительное высказывал о Конституции. В подтверждение привел свидетель и тот летний случай — как саботаж: это когда не пошел отец на предвыборный митинг, а строил собственный дом. Да еще будто бы заявил Ерпалову: «А что мне этот праздник? Времени нету, дом надо скорее строить». (Действительной тут была лишь вторая фраза.) Рассказал Ерпалов и про козу. Зарезал он козу, и жена его мыла во дворе козью требуху. Будто подошел к ним отец и сказал: «Раньше я бы и саму козу есть не стал, а теперь вот кишкам козьим рады». Говорил что-то Ерпалов и об отказе отца подписаться на заем. Плохо было слышно через дверь и замочную скважину, не все уловила и поняла мать.
Высокий, черный, с глазами навыкате — видны одни выпуклые бельмы,— Иван Милых, между прочим, георгиевский кавалер, тоже говорил что-то о колхозах, о «поражен-
ческих» настроениях отца во время подписки на Государственный заем обороны. Будто отец тогда упирался и не подписывался на ту сумму, на которую ему предлагали: «У меня семья, дом строить надо — везде нужны деньги. Сам весь в долгу как в шелку».
— Но ведь идет подписка на Государственный заем. Ты, может, еще и выиграешь,— будто бы убеждали отца.
— Что-то я этих выигрышей пока не видел. Эти деньги что так вам отдай, что брось в печь...
Милых еще добавил: «Что быку под хвост...»
Отец на суде от начала и до конца ото всего начисто отговаривался, все отрицал, он только сказал: «Может быть, просто были какие разговоры, но не так, как тут на меня показывают. Претензий к моим бывшим друзьям я не имею, но утверждаю, что показывают они на меня ложно».
Эх, к чему были все эти процедуры, допросы, «свидетели»!
Теперь-то мы знаем, как тогда все делалось. Жертва была запланирована, жертва была заранее обречена...
Отцу дали восемь лет и после отсидки — еще четыре года поражения в гражданских правах. Пропали и 600 рублей. Адвокат Коровин, конечно же, не помог, даже не пытался. Пустая, убитая возвращалась мать из Надеждинска.
— Отправили Павла...
Ей ни разу не дали свидания с ним, она дважды видела его и дважды побоялась окликнуть. Наверное, отец так и не знал, что она была на суде.
«Как это смогло быть, чтобы Ерпалов пошел и донес на Павла? — то и дело возмущалась мать.— Не мог подобрать кого другого, паразит, ведь у нас семьишша-то какая... Чем он думал, гадина такая? Как теперь жить?»
Тогда и я рассуждал так же. Но теперь думаю иначе.
Вот Ерпалов, или Дубровин, или тот же Милых сидят у коменданта (или у особиста НКВД). Вызовет их комендант (особист), по одному, конечно, с глазу на глаз. Сядет Ерпалов на табуретку. Мнет шапку в руках, глаза в пол уставил...
— Ну, Андриан Карпович, что нового? О чем говорят мужики? Кого ругают? Чем недовольны?
— Да вроде бы нет ничего такого. Не замечал... Не слышал...
— Ну уж так и не слышал? Что, все и всем довольны? Не может быть...
Нет уж, назвался груздем, завербовали тебя в стукачи — полезай в кузов, Андриан... Подписку давал? Давал. В этих делах нельзя кривить, малодушничать. Давай выкладывай все начистоту, как есть. Иначе...
И Андриан (Дубровин, Милых) лихорадочно шевелит мозгой, что бы такое сказать, лишь бы кончился скорей этот вызов.
— Не бдительно ведешь себя, Ерпалов. А за потерю бдительности...
— Так нету же ничего. Вот разве с Мурзиным был разговор летом перед выборами.
Ну, вот и хорошо! Какой разговор? О чем? Да нет, ты напиши, напиши... Вот бумага, чернила, сядь поближе к столу и напиши. Пиши! Заявление... Написал? Так. Пиши дальше: «Мне известно, что при разговоре со мной такой-то говорил то-то и то-то». Написал? Распишись. Так. Ну, вот и можешь идти спокойно.
Андриан (Милых, Дубровин, любой другой Иуда) выходит и думает: «Мелочь, чепуха... Хорошо отделался сегодня. Ну, сообщил... Да написал-то ведь ерунду, за это ничего ему не будет, Павлу-то» (Петру, Степану, Никифору).
И потом спокойно засыпал дома...
Ан вот оно как обернулось.
Этими размышлениями я отнюдь не оправдываю ни одного стукача. Ведь были же люди, заявлявшие: «Лучше повешусь на первом суку, чем сделаю то, что вы мне тут предлагаете!» Вот только... Много ли их было, таких людей?
Дома поговаривают о том, что не везет семье, трудно будет Кольку учить в 8-м классе: вышел новый закон о платном обучении в 8, 9 и 10-х классах. А я в том году как раз
перешел в 8-й. Оплата за учебу — 150 рублей в год. Немалая сумма, а для пустой мошны и вовсе ощутимая. Она попросту не под силу. Ну что ж, попробую поступить в техникум... Как-никак через три года с небольшим буду специалистом. На постоянный заработок перейду.
И начал я готовиться в техникум. Перво-наперво решил свои волосы зачесывать назад. Хватит носить челку косую. Намочу на ночь водой свои волосы, зачешу их назад, завяжу полотенцем и утром — в зеркало. Волос торчит во все стороны — одуванчик! «Срамота одна»,— говорит мать. Ванька Дубровин не собирается со мной ехать. Он закончит десятилетку, а там в институт. Я не готовился к сдаче экзаменов, а только решил ехать. Выбрал Свердловский электромеханический техникум со специализацией по связи.
Все лето косили сено корове.
Из того тоскливого года запомнилось лишь еще одно событие: погиб летчик-герой Анатолий Серов и в его память Надеждинск переименовали в город Серов.
А вот и осень. И вот он, Свердловск. Городище! Голова сразу закружилась: трамваи, машины, люди снуют во все концы... Какой-то добрый дядька провел меня до самого техникума на улице Челюскинцев. Я оформился и вселился в общежитие. Мне дают кровать, матрац, две чистые простыни, подушку, полотенце, одеяло, тумбочку. В комнате чисто и хорошо. Может быть, пора поволноваться за себя: как же сдавать экзамены? Нет! Я почему-то об этом даже и не думаю.
...Сдаем Конституцию, пишем диктант, сочинение, сдаем физику, алгебру. Осталась геометрия. Взял билет, там что-то о трапеции. Я сроду о ней вроде и не слышал. И вот получаю оценку: «Очень плохо!»
Домой возвращался довольнехоньким. Еще бы! Буду жить дома (страшно соскучился), а всем скажу, что не захотел учиться в техникуме, пойду в 8-й класс. Денег как-нибудь наскребем. Так и сделал. А сколько привез впечатлений! Я побывал и на городском пруду, и в музее, и во Дворце
пионеров, в зоопарке и еще во многих местах,— все в городе интересно.
В 8-м классе уже в первой четверти я вошел в число отличников — одолел-таки математику. Наш замечательный учитель математики Петр Матвеевич Анисимов называл теперь Ваньку и меня не иначе как «Лобачевскими».
Кажется, тогда же сестра Катя закончила десять классов вечерней школы. Вместе с подругой поехала поступать... в летное училище! Летчики (и летчицы!) были тогда в моде. И они решили стать летчицами. Подругу ее приняли, а Катю вежливо попросили поступать в другие учебные заведения. Отец — «враг народа». Что? Как? Почему? Ведь пишут же в газетах: сын (а значит, и дочь) за отца не отвечает. О, неистребимая наша наивность!
Летом 1940 года снова косили сено. Я был на покосе, когда пришла Маруська и сообщила, что вернулась посылка из Магадана. На извещении пометка: «Адресат не явился получить».
Не явился получить... Это воспринималось как «не смог», «не хватило сил». Мать все поняла глубже и вернее:
— Значит, пропал Павел...
До сих пор я верю в великую силу предчувствия. Особенно горя, беды. Всю вторую половину дня и весь вечер в лесу у травяного балагана мы плакали об отце как о безвинно сгинувшем, погибшем бог знает где на Колыме, в каком-то поселке Берелех-Линково.
А дело было так. После суда мы долго не имели о нем никаких известий. И только в конце 1939 года вдруг пришла от отца... телеграмма!!! Не устная весточка, не письмо, а телеграмма! Странная. Ни слова в ней о себе, никакого «лишнего» текста, а один колымский лишь адрес.
Мать писала туда несколько писем подряд, но ответа ни разу не было. Еще прошлой зимой, получив телеграмму, она снарядила отцу посылку. И вот вернулась и посылка — вместо толченых сухарей и запрятанного внутрь куска сала в
ней лежали камни, завернутые в тряпье. Почти девять месяцев путешествовала далеко на край земли нищенская посылка. И «честно» вернулась: адресат не пришел получать. Лишь после войны мы узнали: отец умер еще в апреле 1940 года. И летом того года, на покосе, мы не зря оплакивали его, уже давно мертвого. Сердце не обмануло нас. Пустая, съеденная кем-то другим посылка сказала нам все.¹
¹ По недавно полученным сведениям, П. С. Мурзин скончался от голода апреля 1940 г. в концлагере Чай-Урья под Сусуманом на Колыме.
Война
Война
В поселке строят новую двухэтажную школу из красного кирпича. А нам наконец повезло. В мае 1941 года на уличном сходе мужики и бабы впервые выбрали пастухом стада женщину — нашу мать. Снова я бегаю в подпасках. Стал брать с собой в лес книжки. Но дедушка, заменявший мать, читать не дает, гоняет меня за коровами, чтобы заворачивать их к стаду. Пытаюсь схитрить: ухожу в противоположную от него сторону, прячусь за кустарник и читаю. Не более полстраницы, потому что уже опять кричит дед: «Коля-а! Заверни Ланку!»
Ланка — одна из самых нахальных и блудливых коров, каких я когда-либо знал. Особенно трудно с ней было весной, когда еще не приучилось к пастьбе стадо, рвалось домой. Ланка не столько паслась, сколько косила глазом, как бы удрать самой и увести с собой хоть часть стада. Не раз оно во главе с Ланкой, задрав хвосты, удирало в поселок.
Но вот стадо приучено, и его уже без деда пасем мы, ребятня,— я, Женька, Санька.
В июне жарко. Оводы, комары, мошкара не дают покоя. В эту пору пасем коров с шести до десяти утра, затем гоним их домой, в прохладные тенистые сараи. Слава богу, в эти часы и мы отдыхаем.
22 июня, как обычно, пригнали стадо с Санькой с утренней пастьбы. Я прихожу домой, умываюсь во дворе по пояс. Теперь коров снова погоним только часов в пять вечера, когда спадет жара. Санька сидит на бревнах, ждет «водной процедуры». Умываюсь я во дворе и вдруг вижу: бежит - не бежит, а летит, очумев! — Галя Кочубей, наша соседка напротив. Распахнула ворота и кричит сама не в себе:
— Колька! Война началась!
— Какая война? С кем?
— С Германией! Молотов по радио выступает, объявил, что началась война с немцами.
У нас радио не было. Я пулей побежал к магазину, где на столбе есть репродуктор. И как раз услышал конец речи Молотова.
Да, это — война.
От магазина бегом — к Ваньке Дубровину, первейшему другу. Возбужденные, мы вместе пришли от него к нам. Потому что у нас дома во всю стену горницы висела административно-политическая карта мира. Посмотрели мы на коричневое пятно в левой верхней части карты. Пятнышко величиной со спичечный коробок да отрожки от него небольшие. Вот и вся Германия. Глянули на правую сторону карты — сплошь красный цвет! Мать моя матушка! Почти половина карты вверху — красная. И буквы на локоть одна от другой: СССР.
Куда там этой коричневой козявке против такого гиганта! Конечно же, «и на вражьей земле мы врага разобьем малой кровью, могучим ударом!». Сколько раз во все горло орали мы эту песню...
События первых дней и месяцев войны я не описываю. Они всем хорошо известны.
А школу продолжали строить. И построили. 1 сентября мы пошли в 10-й класс, в ее новехонькое прекрасное здание. Ах, до чего ж она была хороша, наша школа! Огромные окна, высокие потолки, просторные классы, большой физкуль-
турный (он же для общих собраний!) зал. Пахло свежей краской, кругом чистота. Одно жалко: надо провожать на фронт любимого учителя, математика и наставника Петра Матвеевича Анисимова.
Я не знаю, пользовался ли еще какой-либо учитель такой любовью своих учеников! Петр Матвеевич нам нравился всей своей сущностью: и в школе, и дома, и на улице — везде, где бы мы его ни увидели. Мы любили не только его, но и его жену, и его кудрявеньких двойняшек,— все было для нас в нем образцовым.
И вот мы его провожаем... Провожаем и нашего историка Льва Самуиловича Кримера. Провожаем и еще 400 человек...
Прямо на станции Красная Шапочка (железная ветка уже давно пришла сюда), где еще нет ни вокзала, ни перрона, а только пеньки вокруг, стоит эшелон из «телячьих» вагонов. Возникает стихийный митинг. Лев Самуилович, зажав кулак и согнув правую руку в локте, держит пламенную речь, которую заканчивает:
— Мы не зря держали порох сухим! Нет, не зря! До скорой встречи, дорогие товарищи! До полной победы над врагом! Я хочу заверить вас, что мы в скором времени будем пить чай в Берлине!
Петр Матвеевич не выступал — он в сторонке прощался с женой и детьми, а нам виновато улыбался: дескать, простите, не доучил.
Ушел эшелон, а через месяц, не выпив свой чай в Берлине, приехал обратно Лев Самуилович. И снова — в школу. Но уже не учителем истории, нет. Он — военрук! В военной форме, с двумя треугольничками в петличках.
...А дела на фронте — хуже некуда. Удивляюсь, откуда у Ваньки Дубровина столько оптимизма, веры в победу. Он ни разу не мог допустить даже и мысли о поражении. А я, грешным делом, поговаривал с ним о худших временах: уж больно быстро, как сквозь масло, прошел фашистский нож через нашу страну и уперся острием в Москву.
Мы купили новую большую карту Европы и ставим на ней флажки. В сторону востока мы их переставляем так часто, что волей-неволей напрашивались грустные мысли...
Везде, в том числе и на войне,— зима. Начался сбор теплых вещей для фронта. Я отнес хорошую шапку. Дед — свой огромный, новехонький, неплюевский еще тулуп. На теплейшем меху, с широченнейшими полами до пят. Вот тебе и дед! Он отнес свой роскошный козий тулуп без малейшего сожаления, сказал только: «Нам холодно и голодно, а солдатам еще хуже». А кроме всего он по-хозяйски оценил, что такой тулуп в мороз — штука незаменимая. «Да как же в нем воевать солдату?» — возражали мы. «А в ём не воевать, в ём удобно подкарауливать немца»,— отвечал дед.
...Лев Самуилович собирает митинг в школе. Мы все скучились на втором этаже, в просторном вестибюле. Лев Самуилович читает письмо от командования части о геройской гибели командира звена разведки Петра Матвеевича Анисимова — нашего математика, нашего учителя. Он погиб под Москвой в разведке. Как-то не представлялось в сознании, что его уже нет. Два месяца назад был живой, рыжеватый добрый человек — и нет его...
...Холодно. На улице ни души. И в школе холодно. Сидим в верхней одежде, но учимся, уроки не срываем. Математику нам преподает теперь Николай Иванович Недовесов, учитель, эвакуированный из Москвы. Его дочь сидит с нами в классе. Она часто падает в обморок. А мы недогадливы, отчего это она падает в обморок. Наконец до нас дошло: учитель и его дочь еле тянут — они голодают.
Собрали мы, ученики, сообща ведра два картошки и принесли к Николаю Ивановичу на квартиру. Он сидел на топчане в зимней одежде. Старый голодный человек. Он не знал, как нас благодарить, отказывался от нашего «подарка», даже затрясся от расстройства, но мы убедили его, что наш голод — это не их голод. У нас есть коровы, есть огороды, мы здешние, местные, и кроме пайка еще имеем кое-что.
Мы несколько раз потом еще помогали Николаю Ивановичу и гордились этим.
В моей семье никогда не выгоняли со двора узбеков. В поселке стоял строительный батальон из узбеков, и они мерзли и мерли с голода. Один за одним, покорные, молчаливые, полуживые, бродили они в своих изодранных халатах и тюбетейках по помойным ямам, по дворам с протянутой рукой. Хоть одну картофелину, но все-таки давали в нашем доме голодному, умирающему человеку. Я давал, мама давала. Наверное, и Женька, и Сашка, и Катя, и Маруська, и дед — кто был дома в этот момент. Потому что никто лучше нас не знал, что такое голод.
Немцев погнали от Москвы! Как торжествовали мы с Ванькой Дубровиным! Он мне говорил: «Ну, что? Что я говорил?»
Пришла похоронная в семью Бочкаревых — убили отца. Приходили еще и еще похоронные.
У нас ежедневно военные занятия. Лев Самуилович ведет их хорошо — мы изучили винтовку, пулемет Дегтярева, гранату РГД, противогазы. Занимаемся тактикой, строевой подготовкой. Ходим «в атаку» по пояс в сугробах. Делаем все старательно, и, наверное, у нас неплохо получалось. Мы ходим и на лыжах аж до Покровска и назад (это почти 20 километров). Мы закаляемся!
Экзамен за 10-й класс я сдал успешно — все на «отлично». Если бы в ту пору выдавались медали, я получил бы серебряную (были «огрехи» в 7—9-м классах по предметам, входящим в общий аттестат), а Ванька — золотую.
И вот — выпускной вечер.
Куда теперь? Конечно же в университет! Конечно же на физико-математический! Конечно же, мы закончим его и будем работать в области космических исследований!
Я удивляюсь и теперь, откуда родилось такое стремление
к познанию? И почему именно космос? В те годы о космосе не шло и речи и, пожалуй, мало кто представлял себе, что это такое. Но мы с Ванькой прочитали о космосе все, что могло попасть в руки в наших скудных библиотеках. И даже сами после романов Жюля Верна начинали изобретать способы полета на Луну. Мы часами в бинокль рассматривали Луну. Мы знали карту неба, изучали в школе астрономию. Мы готовились служить космосу, и для этого у нас были все данные — хорошие знания, крепкие головы, молодость и задор.
На наши заявления в Казанский университет пришел ответ: «Зачислены без экзаменов на физико-математический факультет». Мы же — отличники учебы! Ура! Этот документ давал право по законам военного времени приобрести билет на поезд, и мы получили такое разрешение. Радехоньки!
Наш друг Ленька Долинин уехал почти сразу после школы готовиться, а затем сдавать экзамены в авиационный институт (тоже в Казань). Время подходило к тому, чтобы и нам ехать. Надо получать паспорта.
Мы выехали в Турьинск (ныне Краснотурьинск), где был паспортный стол, и там, «на отшибе», вдали от дома, впервые столкнулись с бюрократией. Не помню уж, но к чему-то придрались или кого-то не было из сотрудников, только за один день нам паспорта не выписали. Пришлось ночевать у речки Турьи. Совершенно голодными (мы брали хлеба всего на один день). Плохо ли, хорошо ли, прошли и вторые сутки. Паспорта мы получили лишь к вечеру следующего дня и возвращались поездом домой. А в вагоне — на тебе — Ленька Долинин... Крепко обнялись, и Ленька поведал о житье на чужбине — в Казани. Жутко слушать. Страшный голод. Ленька не советует ехать учиться: ведь все равно вот-вот идти в армию. Так лучше из дома уходить, чем из чужого города, где нет ни одной родной души.
И учиться мы не поехали. Оба поступили работать в СНОП (Союзникельоловопроект). Это эвакуированная из Ле-
нинграда организация. Оба мы — гидрогеологические наблюдатели. Но вскоре я был переведен в СУКГРЭС (Североуральская комплексная геологоразведочная экспедиция), тоже наблюдателем.
Я ходил в шахту № 1, замерял уровни воды в водосборниках, водосбросах, в скважинах, в реках, зарисовывал карстовые воронки. Я немного умел рисовать, и начальнику экспедиции Леониду Николаевичу Смирнову — будущему лауреату Сталинской премии — даже нравилось, как я рисовал.
Хлебную карточку я получаю аж на четыре полосы клеток. Шахтерскую. В день кило двести хлеба! Это что-то значило. Дед меня страшно уважал — только шахтеры получают такой паек...
Это было 26 июня 1943 года. Я пришел на обед домой, а дома — повестка... Меня призывают в армию!
Ну вот и я вырос в солдата.
Наспех проглотив что-то, схватил повестку и побежал к своему начальнику Смирнову. Он меня поздравил, но пожалел, что я уезжаю. Говорит:
— Может быть, пожелаешь остаться? Тогда я сейчас же все устрою — возьму бронь на тебя, и ты не пойдешь в армию, а будешь работать.
— Что вы, Леонид Николаевич! Нет, нельзя мне так. Ведь война. Время такое. Раз призывают — надо служить, надо воевать.
Я давно себе выбрал хорошую формулу: «На службу не напрашивайся, от службы не отказывайся». Помните у Пушкина старика Гринева? Леонид Николаевич Смирнов не мог и не имел права меня переубеждать — он даже покраснел и смутился за свое предложение. Я сдал казенный секундомер, глубинный градусник, журнал наблюдений, спецовку, пожал товарищам руки и бегом к Ваньке Дубровину — хвастаться. Прибежал, а Ванька меня ищет — у него тоже повестка. И у Леньки Долинина повестка. Ну и прекрасно!
Ванька, Ванька! Какой все-таки у меня есть хороший
друг. Мы — единое целое. Мы не можем один без другого. Мы думаем одно, дышим одинаково, понимаем друг друга без слов. Сама судьба нас не разделит — мы вместе. Вместе пойдем служить. Вместе пойдем воевать. Если придется умереть, то тоже вместе.
Мама проверяет, все ли уложено в мешок будущего солдата. Деньги — 900 рублей — зашиты красной тряпкой с внутренней стороны пиджака. Бутылка масла, сухари, еще чего-то... А это что? Махорка-самосад! (Одноклассник Колька Шумкин тайком сунул мне десять стаканов самосаду.)
— Ты разве куришь, Коля? — Это мать.
— Курю...
— Господи, последний кусок менять будешь на эту проклятущую цигарку...
— Нет, мама, менять не буду. Не беспокойся.
...Мы пошли к поезду. Проходить надо мимо дома Дубровиных. Все глядим, замерли в удивлении: Ваньку почему-то из дома и со двора выводят на улицу... задом. Впереди его мать с иконой, затем Ванька, как виноватый... пятится, не попадает в ворота, за ним бабы, все воют. Все-таки непонятные у Ваньки родители.
“Сын за отца не отвечает”
«Сын за отца не отвечает»
В Свердловске нас привели на пересыльный пункт на улице Декабристов (там, где сейчас строительный техникум, недалеко от горного института). Нас 13 человек. По очереди подходим к маленькому окошечку. Из окошечка задают вопросы: фамилия, имя, отчество? Год рождения? Образование? Судим? Родители или родственники судимые есть?
После этой процедуры выдают бирку с номером команды, куда тебя зачислят.
У окошка Ленька Долинин.
— Комсомолец?
— Да.
— Судим?
— Нет.
— Родственники?
— Нет.
— 739-я команда...
У окошка Ванька Дубровин.
— Комсомолец?
— Нет.
— Судим?
— Нет.
— Родители?
— Ссыльные.
— 536-я команда...
У окошка Колька Мурзин.
— Комсомолец?
— Нет.
— Судим?
— Нет.
Я только видел малюсенькое птичье лицо младшего лейтенанта в очках. Не знал я, не ведал, что в руках этого лейтенантишки вся моя будущая жизнь.
— Родители или родственники судимые есть?
— Есть.
— Кто?
— Отец осужден по 58-й статье.
— 649-я команда.
Я побежал к Ваньке. У нас разные команды! Значит, нас разлучают. Обидно до слез!
— Браток, дай закурить.
— Пожалуйста.
На земле лежал худющий, обросший солдат в шинели, в пилотке, без ремня и погон. Он не спеша свернул цигарку и, не глядя на меня, спросил:
— Из какой команды?
— Из 649-й...
— А за что ты туда попал?
— Как за что? Зачислили.
— Так ведь это же штрафная рота!
— Почему штрафная?
— Я тоже из 649-й команды...
Он показал мне свой талончик, точно такой же, как у меня.
— Я уже служил... да сбежал.
Мне стало страшно. Я опять побежал к ребятам. Мы горячо обсудили обстановку. Пошли всей кучей к младшему лейтенанту — к тому маленькому окошечку. Просили, умоляли, клялись. Но он уверял, что ничего не может сделать.
Мы приехали в городок Челябинской области. Потом нас вели километров двенадцать. Куда-то привели. Пришли мы усталые, убитые, голодные (это уж само собой разумеется).
А утром... Какое красивое утро летом на Урале! Что-то чирикало. Что-то пело. Что-то цвело и благоухало.
Нас разделили по батальонам, ротам, взводам. И вот я в 3-м батальоне, в 6-й роте, в 1-м взводе. Стою во взводе направляющим — первым с левой стороны. Я был сильный, рослый и крепкий. Так началась служба.
Наш 4-й запасной полк уже отправил две партии новобранцев моего пополнения на фронт. Я же с самого сентября 1943-го и по январь 1944 года вместе с моим непосредственным командиром младшим сержантом Новицким был только в разъездах — сопровождали снаряды, везли под охраной картошку, охраняли госпиталь...
А между тем шла война. Она поглощала людские резервы непрерывно. Моя отсрочка с отправкой на фронт была связана еще и с тем, что я — служака и грамотей — был переведен на курсы младших командиров, сержантов.
Школу сержантов мы закончили в феврале. И вот нас
направляют на формирование для отправки на фронт в так называемую маршевую роту.
23 февраля 1944 года, в День Красной Армии, наш маршевый эшелон отправился в сторону фронта — на запад.
— Едем на север! — делали вывод солдаты, судя по своему обмундированию.— На юг в валенках не повезут...
В вагоне 70 человек. 70 голов — бесшабашных и тихих, беспокойных и молчаливых, разных возрастов — от 18 до 50 лет.
Участник войны — один. Сибиряк, здоровый мужчина лет сорока, хороший дядька — все знает, много рассказывает о боях, в которых участвовал, о госпиталях, в которых валялся, о бабах — любил приврать.
Вот Куликов — высокий, стройный, веселый солдат. Вот Горбачев — детина, от которого нары гнутся. Мишка Яненко — баламут. «Старик» Шишкин, 1895 года рождения. Колька Кулешов — десятиклассник, умница, мечтатель. Ивлев и Филин, земляки из Магнитогорска, оба бесшабашные, задорные. Еще бы! Наконец-то на фронт! Мы минометчики! Мы дадим фашистам перцу!
Не знает Ивлев, что куски его тела мы будем вылавливать в Висле, не знает его земляк Филин, что мы дадим залп на его могиле в городе Казимеж на берегу Вислы и будет по-бабьи выть наша Зойка-почтальонша у его гроба — не от любви (любви ей хватало), от человеческой жалости...
В маршевой роте у нас был новый старшина — Банников. Мы его звали Товарищ Тот... Прозвище это он сам себе приклеил, ибо в темноте, не зная ни одной фамилии, обращался к солдатам:
— Товарищ, тот, который вчера ходил за керосином, зайдите, пожалуйста, к старшине!
Наш старшина рожден с улыбкой у рта — такое у него лицо и такие веселые глаза. Он погибнет в разведке: будучи схвачен немцами, взорвет гранату...
Прибыли в Муром. Там выпускники Рязанского пехот-
ного училища «получили» нас для прохождения нашей дальнейшей службы и для собственной стажировки...
Месяц спустя — снова в пути. Орел, Киев — в прифронтовой запасной полк.
...Приказ строиться. Выстроились повзводно на поляне. Капитан Назин поздоровался и объявил:
— Мы прибыли в распоряжение штаба 69-й армии 1-го Белорусского фронта. Командующий армией генерал Колпакчи. Штаб расположен в деревне Гончий Брод. Наша полевая почта — номер... Наша часть — 233-й заградотряд.
Мы растерянно переглянулись: «заградотряд», «заградчики», «заградительный отряд»... Э-э, это за что же нас на такую службу?
Итак, охрана штаба 69-й армии.
Главной из моих мучительных дум была такая: до чего же запуталось дорогое и искренне любимое наше Отечество в своих сыновьях, если я (и не только!), сын «врага народа» и за это недавний штрафник, охраняю — что бы вы думали? — штаб целой армии! И мне, и Данилову, и всем нам, «преступникам», доверяют такое дело...
Воистину все перемешалось, перепуталось. А впрочем, все ли?
Однажды заградотряд построили по тревоге. Замполит зачитал перед строем обращение Военного совета 1-го Белорусского фронта ко всем солдатам, офицерам и генералам фронта. В обращении говорилось, что советские войска на всех фронтах ведут успешное наступление, что взяты такие-то и такие-то города. Пришел день наступления и войск 1-го Белорусского фронта (кажется, это было 18 июля).
В некоторые дни наступления наш отряд делился надвое: два взвода выезжали вперед на новое место расположения штаба армии, а другие два оставались на старом месте, пока перебазируется весь штаб. В общем, это занимало не более суток. Вот мы по тревоге разместились в машинах и тронули вперед, к Бугу, к довоенной границе...
При штабе нашего фронта действовали курсы офицеров. Три месяца — и офицер готов.
Однажды адъютант командующего Сыкачев приказал капитану Назину подобрать 10 человек грамотных ребят. В эту группу попал и я. Сыкачев с каждым беседовал и предложил пройти эти курсы, получить звание лейтенанта и покомандовать взводом. Не очень меня это все привлекало, но и отказываться было неудобно. Отказ выглядел бы как боязнь потерять совсем «удобную» для войны службу. И я согласился. Да и прежняя обида давала знать: хотелось, как Ванька Дубровин, стать офицером. Чем я хуже? К тому же я давно комсомолец и даже комсорг батальона. Было сказано: как только подберется достаточное количество курсантов, нас сформируют и начнется обучение. Я написал автобиографию, в которой отметил, что отец умер (в чем был уверен), хотя никто же нас ни о чем не извещал.
Формировались курсы почему-то в Освенциме. В городишке мы разместились в бараках. Пробыли в них сутки: проходили комиссии — медицинскую, мандатную и прочие. Прошел слух: «Набирают 150 человек в Саратовское танковое училище».
— Фамилия, имя, отчество? Член ВЛКСМ? Образование?
И не верю своим глазам: из наших 10 «заградчиков» только на моем личном деле пишут: «СТУ»!
В начале января прибыли в Саратов.
Училище старое. Все отработано. Быстро приучили к дисциплине всех, даже самых нерадивых, а я уже месяца два как считаюсь отличник боевой и политической подготовки. Изучаем двигатель танка, пушку, баллистику, тактику.
В начале апреля 1945 года я стоял на посту, охраняя танки. Смотрю, идет разводящий и ведет смену. Отчего бы это? Я только минут 15 простоял на посту. В чем дело?
— Иди в отдел контрразведки, вызывают что-то... «Ну, опять началось!» — подумал я. Я уже привык к строгой жизни училища. Мне нравились преподаватели — грамотные были мужики. Порядок, чистота идеальная. Вы-
ходные дни. Театр имени Чернышевского. Переписка с друзьями из заградотряда, которые в те дни шли уже по территории Германии. Это они вскоре будут брать усадьбу Геринга...
Обдумываю, что буду отвечать, потому что уверен: наверняка опять про отца...
Капитан из контрразведки встретил меня сверхвежливо. Попросил сесть рядом. Дал закурить «Казбек». Мысли мои бегут лихорадочно. Я знаю, что в моей биографии написано: отец умер.
— Я вот по какому вопросу вас вызвал... Скажите, пожалуйста, где ваш отец?
— Отец? Умер.
— Как то есть умер?
— Как? Он в 1938 году был арестован и осужден на восемь лет. За что — не знаем, а уж там, где-то на Колыме, умер.
— Откуда вам это известно?
— К матери приходила записка, написанная на махорочной обертке, карандашом. В записке кто-то из его товарищей сообщал, что отец умер. Эта записка была кем-то вложена в конверт с нашим адресом, написанным чернилами. В общем, переадресована нам. Подробностей не знаю.
Все это я выдумал на ходу.
— Так, так. А за что его арестовали?
— Толком не знаю. Кажется, на заем не подписывался.
— Ну, хорошо. У меня все. Идите в роту.
— Выскочил я от капитана — спина мокрая. Иду в казарму. А там меня уже встречает старшина.
— Приказано переобмундировать и на пересыльный пункт. Тебя отчисляют из училища.
Пересыльный пункт направил меня в Ульяновскую область, в запасной полк.
Чувство обиды и какой-то обреченности сильно давило меня. Почему так? Ты живешь, стараешься все исполнять, как велит твоя совесть, готов выполнить любое задание, даже не думая о себе... А тебе не доверяют, за тобой вроде
как следят, ты третьесортный, если не последний человек. Обида, обида, обида... И первые ростки злости. На кого? На себя? Не за что. На отца? Вовсе нет. На того капитана из контрразведки? А он при чем тут? Значит, на несправедливость самого строя? Тоже нет. Тогда на что же?
Ах, лучше не надо об этом думать. Вот кончится служба, поступлю в Казанский университет, закончу физмат, уйду в астрономию.
В Саратове я приобрел учебники — алгебру, геометрию, физику. Захватил их с собой. Решаю задачи — лишь бы нарешаться. Очень люблю сам процесс решения задач. Но это только в математике все так просто. Там все ясно: плюс на плюс = плюс (друг моего друга — мой друг); минус на минус — плюс (враг моего врага — мой друг); минус на плюс = минус (враг моего друга — мой враг).
Все ясно в математике. А в жизни? Друг мой — может быть, мой враг? И наоборот?
Итак, опять пехота, опять запасной полк. Меня назначили помкомвзвода. Прибыли молоденькие новобранцы с освобожденных территорий. Неграмотные (школ не было в оккупации), забитые, робкие...
В День Победы 9 мая 1945 года проиграли сбор. Но уже никто давно не спал. Командир полка Герой Советского Союза полковник Рогов руководил митингом. Большого ликования не было, потому что ждали этого дня 2, 3, 4, 5, 6, 7 мая... Вот-вот... Не знали только, как это она закончится.
...Конечно же, все были свободны, все праздновали. Командир батальона Храмцов распустил сержантский состав до трех ноль-ноль дня 10 мая.
Война кончилась, но новобранцев обучали. Им заменять миллионы отломавших войну.
К осени полк расформировали. Меня и Карчевского направили в командировку сдать своих солдат (роту) в Куйбышеве, а самим вернуться назад. В Куйбышеве солдатиков
мы сдали. Возвращались с Карчевским товарными попутными поездами.
Интересная все-таки это штука — судьба. Мы вернулись в полк, а там уже оказался сформирован целый эшелон из сержантов. Сразу же двинулись обратно, в Куйбышев. Там нам подали пассажирские вагоны, и эшелон пошел на Запад. В Германию!
Прибыли в немецкий город Штольп (ныне польский Слупск).
Здесь находилась мотострелковая дивизия. Меня назначили командиром взвода. Не прошло и двух недель, как я был зачислен на курсы усовершенствования офицеров пехоты (КУОП).
Опять из меня хотят сделать офицера... В одном месте выгнали, в другом целят туда же. Все-таки что-то не срабатывало в механизме бдительности государства по отношению ко мне и мне подобным. И вот я направлен в город Коль-берг, на берег Балтийского моря (ныне город Колобжег).
Курсы назывались «гужавинской академией наук». Поскольку командовал ими полковник Гужавин. Я был зачислен в роту курсантов — будущих офицеров административной службы по секретному делопроизводству.
Начались занятия. Все шло, как и положено в офицерском училище.
В феврале вся «гужавинская академия» (КУОП) перебазировалась из Кольберга в Бреслау на Одере. Разместились опять уютно. Это тот самый Бреслау (ныне Вроцлав), где убивали наших парламентеров.
Ждали государственную комиссию, готовились к экзаменам. Надо сдать экзамен, получить звание «лейтенант административной службы». Получить узенькие белые погоны. Запереться в секретном отделе и стать надолго армейским чиновником.
Советуемся с Ванькой Комаровым: скоро демобилизация, а там и университет... На кой черт нам эти погоны? Это значит, будешь до конца дней служить. Я еще добавил:
«А вечное к нам подозрение?» Если из танкового училища попросили, если еще в дни призыва сразу в штрафники зачислили, то что же будет здесь, на секретных-то делах? Посадят. Рано или поздно. Да еще скажут: пробрался...
Надо любой ценой избежать этой службы, а тем более — секретного делопроизводства. Но как? Я предложил:
— А так, завалим экзамен — и только. Сдадим на двойку. Что нам будет? Ничего. За тупость не сажают.
— Но мы же оба отличники!
— Мало ли чего. Завалим, и все тут.
На экзамен я пошел первым. Взял билет. Там три вопроса. По Конституции СССР — первый вопрос. Я его знаю прекрасно. Два вопроса — по секретному делопроизводству. И вот тут я и разыграл из себя дурака. И вполне удачно.
— Идите! — сказал мне гневно полковник.
Ванька Комаров, воодушевленный моим «подвигом», сделал то же самое, только еще смешней.
Вечером мне вручили пакет за пятью печатями и направление в штаб дивизии.
Дорога дальняя, попутными армейскими машинами. Ночевал я у какой-то немки-старушки по пути в город. Ужинали втроем, старик со старухой и я. Кое-как беседовали, я немного говорил по-немецки. Изъяснялся, по крайней мере, понятно.
Случай с «пакетом» деда, когда он сам должен был отнести из Покровска в Петропавловск санкцию на свой арест, не давал мне покоя. Когда учились, мы спрашивали нашего преподавателя лейтенанта Рыкова: «Неужели нельзя вскрыть пакет так, чтобы сургуч не тронуть?» Конечно, можно. Рыков нам рассказал, как это сделать в случае необходимости. И наука пригодилась. Я попросил у старушки горячий кофейник, нагрел и вскрыл пакет. Что там? Ничего. Вот моя биография, написанная мною же,— еще та, из танкового училища. Вот листок прохождения службы. Вот в конце синим карандашом размашисто написано: «Государственные экза-
мены не сдал. Офицерского звания не достоин. Председатель государственной комиссии полковник Сухоруков». И подпись. Заклеил я пакет — в нем все оказалось как надо. На другой день прибыл на место, в штаб полка. Старшина строевого отдела Овсянников спросил только:
— Откуда прибыл?
— С курсов делопроизводителей.
Он схватил телефон и закричал в трубку:
— Кондаков, бегом сюда! Завдел прибыл!
Старшина Кондаков явился тотчас, схватил меня под руки — и к себе в комнату, где он жил. Сразу на стол — водку, колбасы, сыры, консервы всевозможные, солености, икру — полный стол яств!
Выяснилось за столом: старшина Кондаков работает заведующим делопроизводством (завдел) по продуктово-фуражному снабжению полка. Он с 1915 года. Его сверстников всех уже демобилизовали, а он задерживается — нет подмены. Его упрашивают остаться на сверхсрочную, но он рвется домой.
— Но ты же завдел? — спрашивает он меня.
— Да нет же, я завдел секретного производства. Даже не начфин: я совсем не знаю ни норм на питание, ни какой другой вашей бухгалтерии.
— Выпьем?
Выпили.
— Слушай, Николай, давай скажи, что ты завдел, а? Я демобилизуюсь, а ты, если не понравится, перейдешь на другую службу. Выручай!
— Ты уедешь, а мне служить. Как же я так смогу, если не знаю этого дела.
— Ну вот что, пошли к заместителю командира полка по материально-техническому снабжению.
Пошли. Майор Колесник выслушал нас. Долго думал. Потом расспросил меня обо всем, что я есть такое.
— Слушай, Кондаков, давай десяток дней позанимайся с ним. Он парень грамотный, разберется. Так ведь?
— Да разберусь, наверное.
На том и порешили... Кондаков с утра уже спрашивает:
— Ну, Коля, как постигаешь?
— Постигаю.
Постичь надо было главным образом приказ № 170, в нем — все нормы. Об отчетности старшина разъяснил подробнее, в том числе о заменах и коэффициентах замены продуктов: масла на мясо, мяса на рыбу, рыбы на мясо, рыбы на сахар, сахара на табак (для некурящих). Выходило, что масло можно при желании перевести в спички, не нарушая приказа 170.
Науку эту я постиг на пятый день и сказал Кондакову:
— Ну, можешь ехать.
До осени работал я завделами.
Служба подходила к концу. Полк в ноябре 1946 года был расформирован. Меня назначили начальником снабжения эшелона. Эшелон двинулся в Советский Союз. Прибыли на Украину.
Начальник эшелона подполковник Висков оставил меня при себе. Ему очень хотелось, чтобы я с ним до Москвы ехал, а у него чемоданов... Жуткий был барахольщик!
Однако в эшелоне у нас уйма продуктов. Их предстоит сдать в К-льский военно-продовольственный пункт (ВПП). А сколько у нас еще неучтенных продуктов! Вагон! Больше вагона! Все сдали на ВПП.
Капитан Щелкин, начальник военно-продовольственного пункта, после оформления документов пригласил нас (меня и подполковника Вискова) к себе в гости в ночь на Новый, 1947 год. Погуляли мы два дня, а мне — куда?
— Слушай, Николай, у тебя есть бланки отпускных билетов? — спросил Висков.
— Нет.
— Эх ты! А еще завделом работал. Домой-то хочешь ведь?
Бланк дал на другой день капитан Щелкин. И Висков оформил мне отпуск домой на месяц. Как начальник эшелона, он имел такое право, ибо считался командиром части. И законная печать была при нем.
...Из Свердловска доехал до станции Бокситы, а там до Североуральска поезду идти всего восемь километров. И эти километры я стоял на подножке (зимой!), хотя поезд приходил в город ночью.
А вот и окраина города — село Петропавловск. Вот вынырнула знакомая церковь. Здравствуй, родной город! Быстро дошел от станции до дома, на улицу Свердлова. Стучусь в ворота.
— Кто там?
— Мама... откройте!
— Колька!
Это крикнул Сашка. Он выскочил к воротам — босиком по снегу, открыл калитку, и... давай ломать ребра друг другу. Длинный вымахал братец! А маму я обнял так, что она неделю потом охала.
Изба набита Мурзиными.
Рассказы, рассказы, рассказы.
В доме дед, мама, Катя с дочками Оксаной (она уже давно ходит) и Любой на руках, Иван с женой и дочкой Ниной, Сашка... Всего и четыре года не прошло, а сколько перемен. Сашка — в 10-м классе, Женька — машинист паровоза! Совсем взрослые мужики. Правда, Женьки дома не было, он лежал в больнице.
Месяц гулял я дома среди своих. Но вот пора и назад для прохождения дальнейшей службы.
Не знал я тогда, что самое страшное в моей жизни еще впереди...
Среди волков
Среди волков
Обратный путь был связан с некоторыми недоразумениями. Во Львове, где располагался штаб Прикарпатского военного округа, я не встретил подполковника Вискова, который выдавал мне разрешение на отпуск. Наконец через начальника гарнизона города я был направлен, как отставший от воинского эшелона, на К-льский военно-продовольственный пункт (ВПП). Опять злодейка судьба? Тот же город К-ль и тот же ВПП, ставший для меня проклятием...
ВПП — это воинская часть, входящая в военное управление железной дороги. Пять офицеров, семь солдат и сержантов — вот и весь личный состав этой «войсковой части». Остальной контингент — вольнонаемные: кладовщики, повара, работники кухни, официантки, шоферы и коновозчики.
Пик демобилизации в основном уже прошел, и в 1947 году на ВПП сумбурные дни случались лишь изредка — в моменты, когда проходили воинские эшелоны. Но они проходили редко, и на пункте стояло затишье. Главная клиентура — командированные, отпускники, репатриированные граждане из разных европейских стран. Почему-то много было цыган — из Албании, Югославии. Перебирались они в свои края. Их тоже обеспечивали питанием.
Вскоре был законсервирован военно-продовольствепный пункт станции Зд-во и на нашем ВПП сменилось руководство. Начальником пункта назначили майора Ефименко, бывшего начальника ВПП в Зд-во. Заместителем его стал капитан Носач Григорий Иванович — интендант, а в прошлом — следователь. Замполитом назначили капитана Сивковского. Кроме того, по штатному списку на ВПП имелись должности врача-пищевика и начфина. Майор Баландин занимал первую, а вторую — младший лейтенант Нестеров.
Как это обычно бывает, новое руководство занялось реорганизацией. Наиболее кипучую деятельность проявил Носач. Он сразу же заменил главного бухгалтера. Эту должность занял бывший главбух Зд-ского ВПП Михайловский Николай Михайлович. Он поселился в общежитии, потому что был холостым. Ему выделили отдельную комнату, где он и «бобылил».
Носач тоже жил на ВПП в отдельной комнате. Жена
его проживала в Одессе, но он не спешил с ее переездом. Все лето Носач своими заботами и руками двух шоферов ремонтировал легковую трофейную немецкую машину «Адлер», а к осени, когда легковушка начала бегать, он продал ее в колхоз за крупную сумму. Шоферу Непомнящему за труды Носач подарил отрез на костюм, а второму шоферу, кажись, ничего. Оба затаили обиду на нового начальника.
Очень неудобно стало Носачу работать с заведующим складами Пчелкиным. Два вора — в одной кормушке. Пчелкин — человек вольнонаемный, военные приказы па него действуют постольку поскольку, да и скользкий, хитрый мужичок. В кои-то поры он уже отгрохал себе дом-усадьбу в К-ле. Носач знал, что Пчелкин — «несун», да вот за руку трудно его поймать. Битый.
По какому-то пустяку Носач обвинил Пчелкина и снял его с работы. Заведующим складами назначили меня. На мою главную беду в жизни. В мое распоряжение поступило 12 складов—продовольственных, хозяйственных и вещевых. А я в этой сфере, как ни крути, а полный профан.
Некоторое время, однако, все шло нормально. Но вот однажды на склад поступил спирт. Зачем он? Известно, что солдатам по нормам питания спирт не положен. Но раз спирт есть, возникает и любопытство к нему.
...Пройдет майор Ефименко с проверкой по складам — и уж конечно заглянет в подвальчик. Он не злоупотреблял, но любил «зачерпнуть меру», выпить и закусить в подвальчике. Майор Баландин тоже не против был «снять пробу».
А Носач — этот просил к вечеру занести графинчик в его комнату. Туда водил к себе Носач женский род.
— Не беспокойся, сержант, за спирт, что-нибудь сообразим,— успокаивал он меня.
Я бдительно проверял движение всякой продукции на складах и уж очень боялся, если чего-либо не хватает или в излишках. В общем, все было в порядке, а запасы спирта я частенько пополнял. Это просто: попрошу Андрея, рабочего на складах, где-нибудь купить, и он купит — на мои
деньги. Да и не было большой недостачи. Так, для тех масштабов мелочь самая: минус два-три литра. В конце концов, это не проблема.
23 февраля 1948 года разрешили солдатам выдать по сто граммов спирта. В честь праздника. Этим и воспользовался Носач. Кто знает, сколько проезжих военнослужащих прошли через ВПП и питались у нас по талонам? Никто не знает. Движение людей через станцию — дело почти стихийное. Да кроме того, любой проезжий ради этих ста граммов мог и пять раз отобедать у нас, израсходовав пять талонов.
Организация снабжения была такая. Командированный сдает талон и на него получает продукты или горячие обеды. Талоны для отчета склеивают по сто штук, а затем специальная комиссия — начальник ВПП, главбух плюс работники кухни — сжигает талоны, о чем составляется акт.
Так и сделали. За 23 февраля сожгли 200 талонов и, значит, списали 20 литров спирта.
У меня автоматически образовались эти излишки спирта — 20 литров. Носач удивился: почему 20? Ведь спирт расходовали. Я объяснил, что пополнял утечки за свой счет. Носач посмотрел на меня как-то задумчиво.
Главбух — трезвенник. Замполит — трезвенник. Ефименко, Баландин спирт пробовали довольно редко. Носач — систематически. Выходило, что я покрывал «расходы» одного Носача.
Главбух Михайловский живет странно. В поношенном солдатском обмундировании, в кирзовых сапогах сорок последнего размера. Обедает в столовой и ни-ни... Ни крошки лишнего. Почему это он подписал такой явно фиктивный документ на списание спирта? Какой смысл?
Ведь если главбух не сделает этого, никакие лазейки не помогут, никакие приказы. На расход нужен документ. И этот документ (накладная) на ВПП назывался «приказ». А подпись под приказом ставили двое — Носач и Михайловский.
Не совсем на душе спокойно. Не нравится мне такое дело... То я тревожился о недостаче, теперь должен думать о том, как быть с излишками.
Забыл сказать. Победа в войне внесла изменение в положение ссыльных. В 1946 году всем им, бывшим раскулаченным и сосланным (взрослым и их выросшим детям), выдали паспорта. Свобода! Езжай куда хочешь. И наша семья еще в 1947 году (вскоре после моей побывки) уехала из Североуральска в Фергану, где жил дядя Ефим, мамин брат.
Оттуда, из Ферганы, брат Сашка прислал письмо. Торопит с демобилизацией: «Вместе поступим в университет, будем вместе учиться!» И до чего же заманчивая эта мечта! И демобилизация где-то вот-вот, на носу уже...
Очень уж долго довелось мне служить. Осточертела, особенно после войны, эта солдатская лямка, эти бесконечные «слушаюсь!». А служба тянется: призван в июне сорок третьего, и вот скоро уже снова июнь, только сорок восьмого.
Не оттого ли на душе становится все тревожнее? Не дает мне покоя этот излишний спирт. Попробую побеседовать с главбухом Михайловским. От него многое зависит. За получение спирта в приказе расписался, правда, не он, а старшина Решетин. Но я ведь знаю, что старшина его не получал. Значит, спирт пойдет на потребу Носачу. И даже Ефименко об этом пока ничего не знает: приказ на выдачу «стограммовок» подписали Носач и главбух. Почему он это сделал?
Николая Михайловича Михайловского я застал у приемника. Он что-то усердно записывал.
— А! Заходи, Николай Павлович. Я все один живу, друзей нет. Вы уж извините за холостяцкий беспорядок у меня. Садитесь.
Он быстро поправил одеяло на койке, сдвинул на край стола книжку и тетрадь, приготовился вести беседу.
— Скажите, почему вы оформили документы на списание спирта? Какая цель? Вернее, для вас — какой смысл?
— Вы, вероятно, знаете, что Григорий Иванович Носач — в прошлом следователь. И я боюсь его.
— Боитесь? Чего? Носача боитесь, а преступления — нет?
— О, это трудно вам объяснить. Боюсь, потому что он такой человек, который может устроить любую гадость. Меня он просто гипнотизирует.
От Михайловского я ушел с тяжелыми думами.
Дальнейшие события развивались настолько стремительно, что обдумать все, что случилось, я смог лишь спустя некоторое время, да только было уже поздно.
В начале апреля 1948 года к вечеру меня вызвал к себе в кабинет начальник военно-продовольственного пункта майор Ефименко. Он открыл сейф и показал мне телеграмму, в которой сообщалось, что с 1 мая ВПП станции К-ль подлежит консервации, то есть закрытию.
— Как у вас дела на складах?
— Все в порядке.
Учтите, что наша «машина» остановится. Исчезнут не только расходы, но и приходы. Надо все хорошо проверить.
Я систематически проверяю склады и точно знаю в них обстановку.
— Хорошо. — Майор немного помялся и решил «разъяснить»: — Надо бы создать резерв... Никаких поступлений, повторяю, больше не будет.
— У меня и так есть небольшие излишки, — не понял я. — Сахару килограммов десять, да и сельдь будет в излишках по естественным нормам убыли.
— Смешно. Разве этого достаточно, чтобы нам не сидеть потом на одной норме? — окончательно «разъяснил» начальник.— Ну, хорошо. Что-нибудь придумаем. Идите.
Через день на кухне сжигали талоны. Состав комиссии был тот же. А мне старшина Решетин принес приказ. В строке «получил» он поставил свою роспись.
Я мало знал старшину Решетина. Это службист-сверхсрочник. Работал на ВПП экспедитором. Прибыл к нам все из того же 3-ва. Я сказал:
— Коль расписался в приказе — забирай продукты. Они у меня теперь окажутся в излишках.
— А они мне не нужны. Это уж пусть Носач думает, куда их девать,— ответил Решетин.
Между тем, как и подобает, проводились политзанятия. Шла вовсю «воспитательная» работа. Занятия проводил капитан Сивковский.
Во время занятий я получил замечание от Сивковского за то, что «вздремнул». Замечание было довольно язвительным. Я вскипел:
— Товарищ капитан! Вот вы и парторг, и замполит, а не видите или не желаете видеть того, что делается на продпункте, и особенно в последние дни.
— Тише, тише, успокойся! В чем дело? — растерялся капитан.
Сивковский попросил всех удалиться, и мы остались вдвоем в красном уголке. Я рассказал ему о махинациях со спиртом и о последней операции списания продуктов.
— Я прошу вас, товарищ капитан, немедленно вмешаться в это дело и помочь мне.
— Хорошо. Что-нибудь придумаем.
— Это я уже слышал от майора. Но у меня на складах из-за этих махинаций уже появились излишки. Что делать? За них же отвечать придется. Кому?
— Ти-и-шше! — как можно приглушенней прошипел наш «политвоспитатель». — Успокойся. И пока не шуми очень. Мы все выясним сами...
Вечером меня вызвал Носач. Он разъяснил мне все без всяких околичностей:
— Ну что, наплакался Сивковскому? До чего же ты глуп! Разве не понимаешь, что с тобой можно теперь поступить по-разному. Может, желаешь, я сейчас же создам комиссию? Проверим склады, я не думаю, что у тебя там все в порядке.
Тогда берегись! Или, думаешь, пойдешь к прокурору? Тогда, конечно, посадят кой-кого, но тебя в первую очередь! Или, думаешь, я не знаю, как эти дела делаются? Не лучше ли тебе помалкивать? Какое твое дело? Ты — исполнитель. И все оформлено как следует.
— Раз оформлено, то убирайте со склада все, что списали. Зачем мне эти излишки?
Я еще что-то лепетал о том, что в любой день может прибыть комиссия для консервации ВПП и я не хочу, чтобы на складе были излишки или недостача.
— Вот вы списали продукты, а в обязательном их перечне есть и хлеб. Это полтораста килограммов хлеба. Вы что, его съедите?
— Съедим, если надо будет. Завтра этот хлеб пойдет в военторг. Я договорился. А лишние продукты заберет майор Баландин. И спокойнее, сержант. Ты и в самом деле прав, медлить действительно нельзя.
Документы на хлеб они каким-то образом переоформили на военторг. Однако Баландин у меня на складах не появлялся. Когда я встретил его и спросил, что он думает делать с продуктами, майор будто только сейчас что-то вспомнил:
— А! Ну, пошли, где они?
Мы зашли в склад, и я показал на продукты (они были мной заранее сложены отдельно). Их набралось примерно на одну упряжку — масло, сахар, консервы, два мешка копченых лещей и всякое прочее.
— Вот.
— Ты что, спятил? Вот это? Я думал, тут так себе, пустяк, пара банок консервов. Нет, нет и нет! Я удаляюсь.
Баландин ушел, но вскоре вернулся. Он жил рядом с территорией ВПП. Сделал он два рейса — унес консервы и масло.
— Хоть убей, а больше не могу, ни-ни. Пусть Носач сам расхлебывает эту кашу.
И ушел совсем. Носач ходил злой. Он зашел ко мне в склад, посмотрел на продукты, приказал:
— Позови Андрея.
Я позвал коновозчика Андрея. Носач обратился к нему:
— Андрей, у тебя есть в городе знакомая квартира? Ну, ну, не вертись. Ты когда с Пчелкиным работал, так умел же прятать концы? Мы ждем комиссию, а здесь вот эти излишки, увези их в надежное место.
Андрей согласился. Мы загрузили бричку, и он уехал.
Знакомая квартира Андрея находилась в доме, в котором жила некая женщина. А у этой женщины в тот момент гостил капитан городской милиции. И вот он видит, как средь бела дня подъезжает бричка, из нее разгружают какие-то ящики, мешки, заносят в дом...
Заканчивался тот тяжелый день 15 апреля 1948 года. Я думал: «Черт с ними, лишь бы у меня здесь, на складе, все было в порядке. Да, кажется, уже и так все подходит к концу. Завтра-послезавтра будет комиссия, закроем ВПП — и к дьяволу такую службу!..»
Однако надо же зайти к Михайловскому и продолжить наш разговор.
Мы засиделись долго, часов до одиннадцати вечера. Я продолжал упрекать Михайловского за то, что он своим поведением ставит меня под удар...
А меня уже искали по всему зданию и территории ВПП. Искали солдаты из комендатуры.
Едва я появился в коридоре пункта (в нем было темно — это Носач заранее потушил свет, вывернув предохранители), Носач, схватив меня за рукав, молча втащил в свой кабинет и закрыл дверь ключом.
Сейчас тебя арестуют. Рассуждать некогда. Вот тебе ключ от моей квартиры. Спрячься пока там.
— Никуда я не пойду.
— Коля, нет времени ни минуты! Уходи через ограду и спрячься. Я добуду тебе документы и демобилизую под другой фамилией. Немедленно уходи, сейчас же! Я все объясню после. Иначе — тюрьма!
— Из-за меня будут родных тревожить. Будет кроме всего прочего еще и дезертирство. Никуда я не пойду...
Я сделал попытку вырваться. Носач двери открыл, но шепотом успел еще сказать:
— На ключи. Иди!
Я бросил сунутые мне ключи — и в коридор. Там слышу шум, крики:
— Вот он!
— Да это не он! — громким голосом крикнул из распахнутой двери Носач, все еще цепко держа меня сзади.— Это старшина Зверев, а Мурзин где-то внизу. На кухне, наверное.
В этот момент я вырвался от Носача и спустился вниз к солдатам.
— Вы меня ищете? Вот я.
И вот КПЗ. Камера предварительного заключения городского отделения милиции. Уже ночь за стеной. В городе была и гауптвахта, но, видимо, чтобы передать следствие военной прокуратуре, милиция, арестовав Андрея, решила сначала разобраться во всем у себя.
В «кутузке» — битком люди. Утром меня вызвали принять какую-то передачу. От кого бы это?
— Носач просил передать,— ответила девушка-повар сВПП, принесшая сверток.
Я передачу не принял. (Впоследствии, уже в лагере, от Носача я узнал, что в продуктах был яд.)
Во второй половине дня меня сопроводили к следователю военной прокуратуры. На пути туда ко мне на близкое расстояние подошел старшина Зверев, который только и успел сказать: «Носача не защищай!»
Спасибо тебе, старшина. Я понял, что его послал Носач еще раз предупредить меня, чтобы, я не выдавал сути дела, но он, как и многие другие люди, все происходящее оценил по-своему и правильно.
Началось следствие. Его вел майор Новичков. На допросе,
который продолжался часов до семи вечера, я полностью рассказал обо всем, во всех деталях. После меня допросили Андрея и отпустили домой. А меня следователь направил в городскую тюрьму.
А на воле, как я потом узнал, происходило следующее. Поздней ночью 15 апреля Носач собрал экстренное совещание. Присутствовали Ефименко, Баландин, Михайловский, Сивковский, Решетин. Это было не совещание, а тщательный инструктаж с позиции следователя. Теперь Григорий Иванович выступал уже в своей профессиональной роли.
Сущность его главных указаний заключалась в том, чтобы никому, ни при каких обстоятельствах не выдавать истинного положения дел. Баландину — уничтожить продукты. (Баландин, Сивковский, Ефименко уничтожили — утопили в колодце — не только то, что утащил Баландин, но и продукты, полученные по нормам и карточкам на себя и на свои семьи. Ни синь пороха не оставили.) По документам, о которых будут спрашивать, отвечать: «законные», «не знаю», «не участвовал». На вопросы уличающие отвечать неясно, запутывать. Быть спокойными.
Григорий Иванович каждому определял срок (меру наказания) в случае признания. И довольно точно. Он не ошибался! Он назубок знал знаменитый недавний Указ, жестоко карающий даже за пару картофелин, горсть колосьев, выверченную казенную лампочку...
Утром в камеру принесли завтрак. Кусочек хлеба и десять килек. Потом, часов в десять, открылась «кормушка».
— Мурзин?
— Я.
— Собирайся без вещей.
Меня вывели из тюрьмы и передали солдатам из железнодорожной комендатуры. Она входила в нашу службу железной дороги, и ребята из этой комендатуры мне все были знакомы.
Это Носач через начальника гарнизона сумел обеспе-
чить мне такую охрану на следствии. Он же организовал ведение следствия в городской военной прокуратуре, вместо того чтобы допросы снимались в следственной камере тюрьмы. Григорий Иванович надеялся на мой побег. Он надеялся и на то, что я в крайнем случае пойду по делу один. Еще позавчера он успел мне сказать: «У меня уйма знакомых. Мне легче тебя освободить, если ты один по делу. С групповым делом не справиться и мне».
Но ведь я уже дал показания. Как все это заново изменять? Не сумею я этого сделать. Да и не надо.
Солдат-конвоир спросил лишь:
— Ну ты, Николай, не побежишь?
— Не думаю, братец. Ни к чему.
Мы шли с конвоиром рядом. Винтовку он нес в положении «на ремень», так что горожане не могли, конечно, догадаться, что ведут арестанта. В прокуратуре следователь Новичков сказал конвоиру:
— Идите в часть. Я вызову, когда будет нужно.
Я остался без охраны. Новичков еще раз спросил, подтверждаю ли я свои вчерашние показания. Я ответил, что подтверждаю и никаких изменений и дополнений вносить не собираюсь. Следователь вызвал конвоира, сам ушел на обед, а мне было велено ждать его в саду около здания.
Если, наконец, все закрутится в худшем варианте, то мне угрожает статья, которая за недонесение факта преступления органам власти определяла срок наказания до трех лет. Так опять же я доложил по службе Сивковскому.
...Надежды, надежды! На самом краю гибели человек продолжает надеяться на лучшую свою участь. Он верит в справедливость, тешит себя тем, что его поймут, учтут, оценят его честность и искренность. Неведомо было мне, что по свеженькому Указу судят, особенно на первых порах, еще и напоказ, для острастки. И выбирают для этого лишь жертву и наказание пожесточей — по полной катушке.
Пришел следователь. Он снова отпустил конвоира, и мы
вместе с ним пошли на военно-продовольственный пункт. Такое отношение следователя тоже обнадеживало.
На ВПП нас встретил Носач. Легким, едва уловимым движением головы он показал мне знак отрицания, что означало: «У тебя оказались излишки, и ты из боязни решил их уничтожить, убрать из склада. Как образовались излишки — ты не знаешь. Ну, разве трудно в такое русло направить дело?» А в глазах у него я видел: «Умоляю, сделай, как я говорю». В ответ я, так же, как и он, покачал головой: мол, на это я не пойду.
Майор Новичков отпустил меня пообедать в столовую. Меня окружили официантки, ребята наши. Вопросы, вопросы, вопросы: «Посадят Носача или нет?» Прибежал шофер Непомнящий и тоже: «Посадят Носача?»
— Посадят. Все карты у следователя в руках.
Пообедав, я поднялся в бухгалтерию, куда меня позвал Новичков. Там были понятые. Шла ревизия бумаг Михайловского.
— Мне, пожалуйста, последний акт на сжигание талонов — от 8 апреля этого года. Николай Михайлович знает, что это за акт.
— Мне, пожалуйста, приказ от 9 апреля на отпуск продуктов Решетину.
Дрожащими, непослушными руками Николай Михайлович извлек из бухгалтерских документов требуемые бумаги. Носач дальнейшей процедуры не выдержал. Он, зверски стрельнув глазами в мою сторону, вышел из бухгалтерии. А зря. Потому что тут же Новичков сказал:
— А теперь, пожалуйста, акт на сжигание талонов от 24 февраля и приказ на расход двадцати литров спирта.
В слабо разыгранном недоумении (дескать, это-то зачем?) Михайловский достал папку расходных документов за февраль. О, он знает, что это за бумаги! Он их отлично помнит...
В этот момент — удивительное чутье у человека! — снова вошел Носач. Увидев, что следователь выдает расписку
главбуху и за эти февральские документы, он сразу понял, что надо менять тактику...
Новичков позвонил в комендатуру (она совсем рядом с ВПП) и с конвоиром отправил меня в тюрьму.
Будучи на ВПП, я узнал, что в тюрьму посадили продавщицу из военторга и заведующего хлебопекарней — по делу о том самом хлебе. Подходил ко мне и Андрей, который сам себе не верил, что находится на свободе.
«Правильно ли я поступаю?» — думал я. «Правильно,— отвечал сам себе.— Что я тут могу изобрести? Что выдумать?» Однако я уже чувствовал, что и Носач в чем-то прав, требуя заметать следы. К сожалению, у творцов правосудия слишком часто выходит так, что за полную свою честность человеку приходится расплачиваться вдвойне и втройне. Но что делать, не умею я лгать, изворачиваться...
А Носач, после того как ушел следователь, снова собрал оперативное совещание в том же «кворуме». На этом совещании все участники поклялись «быть при себе»: ни-ни, никаких намеков на известные факты не делать...
Надзиратель велел мне взять шинель («вещи») и повел меня на второй этаж в камеру №31. Здесь я буду сидеть — до 27 июня 1948 года.
В новой камере всего шесть человек. Все — подследственные. Среди них старик лет семидесяти. Он сидел за то, что у него был припрятан пулемет. Только вид у старика не был бандитским. С утра до вечера он сортировал сухари в своем мешке и притворялся придурковатым.
Два жулика в тельняшках. Эти какие-то залетные. Из Одессы. Они часто бьют старика ботинком по лысому черепу. Стукнут подошвой по лысине: «Дай сухарь». Старик выдаст. Снова стукнут каблуком ботинка по лысине — уже дважды: «Дай два сухаря». Старик выдаст.
В тюрьме все «бывшие». Бывший майор — чахоточный, этот без конца, периодически подходит к двери, стучит, вы-
зывает надзирателя и начинает оплакивать свое пошатнувшееся здоровье, как будто это кому-то нужно. Надзиратель: «Врач на это есть».— «Вызовите врача».— «Обход будет, вот и пожалуйста». Надзирателю надоело, он грозит карцером и захлопывает окошечко.
Через день Новичков по повестке вызвал на допрос главбуха. Поглядим... Около суток — узнал я потом — инструктировал его Носач. Михайловский точно теперь знал, какие будут вопросы, и репетировал соответствующие ответы. Под конец Носач ему сказал: «Сознаешься — посадят на двадцать лет...»
Но... интересная штука жизнь. Я сейчас чуть было не написал: бедный Носач. Все знал он, кроме одного: Михайловский не был рожден для таких дел, он тоже был абсолютно не способен крутить и вывертываться. У него оказался свой, неведомый Носачу «заскок». Похоже, что он или сектант, или фаталист, или с другим каким-либо религиозным пунктиком. Он жил, будучи абсолютно убежденным в неизбежности событий и судеб, и никаких попыток вмешательства в этот процесс не предпринимал. У Новичкова он юлил всего минут десять.
— Это только ухудшит ваше положение, — всего-то и сказал следователь да распорядился лишь закрыть его напротив, в пустую комнату прокуратуры.— Подумайте там!
Через тридцать минут Михайловский попросил бумагу, ручку и чернила. И пропали все труды Носача! Главбух писал свои показания до позднего вечера. А вечером...
Вечером, то ли по ошибке, то ли специально так было сделано, вдруг открываются двери нашей камеры № 31 и входит в нее Николай Михайлович.
Нам не о чем было говорить, потому что все изложенное Михайловским — по датам, лицам, количествам и прочим уличающим делам — совпадало с изложенным мной. Я только и узнал у него о деятельности Григория Ивановича в эти последние дни да еще о том, что на ВПП прошла ревизия.
Вроде бы вот она, тюрьма. Ты изолирован. А все извест-
но, что делается вокруг, на воле. Поступает к нам оттуда всяческая и довольно полная информация.
Начались очные ставки. Меня водили в прокуратуру примерно через день, что являлось предметом зависти моих новых «собратьев». Человеческая зависть, оказывается, везде существует, в любой обстановке. Вот и сейчас завидуют, потому что у меня «прогулка», свежий воздух, зелень и цветы удивительно разгулявшейся весны...
Сегодня очная ставка с майором Ефименко. Он говорит: нет, содержание телеграммы о закрытии военно-продовольственного пункта не разглашал. Никакой беседы с Мурзиным по этому поводу не было, и откуда ему известно об этом, он не знает. Акты на уничтожение талонов утверждал постоянно, поскольку такова его обязанность. Говоря все это, Ефименко смотрит в носки своих сапог, на меня не глядит. По списанию спирта он также не в курсе дела.
— Вы подтверждаете ответы майора Ефименко? — спросил меня следователь.
— Я свои показании дал и могу повторить.
— Повторите в присутствии Ефименко.
Я повторил.
— Соответствуют ли показания Мурзина действительности?
— Нет, не соответствуют.
И все. Только подпись, подпись, подпись на каждую страницу.
— Вы свободны, товарищ Ефименко. А вы прочитайте, гражданин Мурзин, акт комиссии о ревизии складов, с чем не согласны — скажите.
Я прочитал акт. Ничего особенного. Для большого склада незначительные плюсы и минусы могут быть не приняты во внимание, но в акте видны уже были новые крючочки Носача. В нем отмечается: «Около штабеля с мешками сахара стояло ведро с водой, что влияло на повышение влажности продукта». Может быть, и стояло. Может, стояло
просто пустое ведро. А может, уборщица его оставила — не знаю точно. Но — может быть! Раз в акте записано. И невдомек мне было, что это означает: завскладом таким образом набирал вес сахара, а излишки оставлял себе — способ, мне до того совершенно неведомый...
В акт включена недостача какого-то брезента, который числился как тара из-под рыбы. Названа его большая стоимость. Акт отразил и вообще недостачу тары, а ее действительно постоянно не хватало. Портилась тара, терялась. Она же не охранялась. Носач приложил весь свой талант, чтобы отразить в акте мою нечистоплотность. Вот и перца не хватает, и сигарет, и прочей мелочи — по мелочи. В общем итоге насчитано нам «растраты» (хищений!) на 22 тысячи рублей (ныне 2,2 тысячи).
Как бы то ни было, а все это тоже была информация для размышлений. Я многое подтвердил из акта, со многим не согласился.
Следующая очная ставка — с майором Баландиным. Майор в глаза мне не глядит, твердит одно: не знаю, не брал, не уносил, не было такого, не понимаю, что за клевета на меня, и не вижу смысла во всем этом. Вот так!
И еще очная ставка — с Сивковским (все следствие ведется «честно», по правилам!).
— Да, действительно, Мурзин доложил мне о том, что капитан Носач оформил фиктивное списание...
Сивковский волнуется. Он чувствует себя виноватым в моей беде, поэтому не нахальничает, говорит тихо.
— Какие меры приняли вы, когда вам поступил этот сигнал?
— Я решил сначала выяснить, так ли это в действительности. Вызвал к себе капитана Носача, и он сумел убедить меня, что все сказанное Мурзиным — выдумка. Подробностей выяснить я просто не успел, потому что вскоре Мурзин уже был арестован.
— Вы свободны, товарищ Сивковский. Но от нас будет по вашему служебному поведению письмо в военный округ.
Что и говорить, суровая кара! Только вот как быть с уставом, со служебной честностью, четкостью? Как быть со мной? Вижу, что это никому совершенно не интересно. Сивковский ушел. Зазвенел звонок следовательского телефона.
— Слушаю, так... Как уехал? Куда? А была ли надобность в поездке? Ну, вот что, сейчас же организуйте поиск. Дайте телеграммы на все близлежащие станции. Да, да... Ну, конечно же. Да... Больше, чем кто-либо!
— Что, Носач сбежал? — полюбопытствовал я у следователя, ибо понял, что ничего иного этот звонок не означал.
— Похоже. Только вроде поехал в командировку. Ну, никуда он не денется. Он у нас все это время под наблюдением.
— Странное наблюдение, если сбежал.
Григорий Иванович Носач с нетерпением ждал возвращения Михайловского с допроса. Баландину, Ефименко, Сивковскому он после тщательного их опроса только и сказал:
— Вот видите, как хорошо вышло. И не посадят, если будете и дальше вести себя как следует, как теперь, а Михайловский, видимо, сдался. Ах, рохля! Ох, дурак!
У Гриши возникал теперь новый план действий. Он понял: надо сматывать удочки, надо только найти хорошие причины, чтобы каким-то образом выехать из К-ля.
Или так случилось, или, может, путем каких-то махинаций, но в этот момент на ВПП пришел документ о награждении Носача Григория Ивановича орденом Отечественной войны. Случай как нельзя подходящий. Носач срочно выписал командировку в Москву «за получением ордена», получил суточные, забрал все деньги, набил полевую сумку воинскими документами — бланками красноармейских книжек, командировочных удостоверений, отпускных листов, аттестатами и прочим. В потайной карман упрятал браунинг, проверил заряды в пистолете ТТ, который в кобуре надел на ремень, взял запас боеприпасов, смену белья и другие дорожные принадлежности. Пригласил шофера Непомнящего.
— Тут у меня командировка случилась в Москву за награ-
дой, а мне надо бы успеть заскочить в Дубно к одной знакомой. Так что заправь хорошо машину и сейчас выедем.
Через час Носач уже сидел в кабине грузовика и мчался в направлении Луцка. Вскоре сзади на шоссе появилась желтая «Победа». Носач знал, что желтая «Победа» принадлежит военному прокурору города Шварцу. «Неужели погоня? Не может быть, рано еще...» И Непомнящему:
— Давай жми быстрее, я опаздываю к поезду...
Непомнящий выжимает из машины все, но Носач просит его пересесть и сам садится за руль. Он отлично умеет управлять машиной. Сделав поворот на первой же своротке, он повел машину по проселочным дорогам. Желтая «Победа» пошла своим маршрутом. Понял: никакой погони не было. Но тут что-то случилось с машиной. Забарахлил мотор. Едва дотянули до ближайшей деревни, и Непомнящий начал копаться под капотом.
— На ночь уже не поедем. К поезду все равно опоздали, так что двинемся утром. Кончай ремонт и заходи в дом.
Непомнящий быстро устранил неисправности, а Носач в хате заготовил шикарный ужин. Самогонки — море.
— Ешь, пей, дружище. Ночевать здесь будем!
«Я догадывался,— писал на следствии Непомнящий,— что Носач пытается напоить меня допьяна и затем уехать на грузовике. Поэтому я выпивал и, выходя к машине, все стравливал, чтобы не хмелеть».
И он не захмелел, этот Непомнящий. Он все хорошо помнил. Он выждал, пока сам Носач захмелел и заснул. Только потом лег сам, но пребывал «на стреме».
А утром они сели в машину, и Носач приказал ехать на какую-то промежуточную станцию. Там у кассира он купил билет и, узнав, что до поезда нужно ждать три часа, сказал Непомнящему:
— Возвращайся в город. Я теперь один дождусь поезда.
Шофер попрощался с ним и поехал. Но не в К-ль, а в Дубно. А там — прямым ходом к военному коменданту. У коменданта уже лежала телеграмма на задержание Носача.
— Ну, брат, на ловца и зверь бежит,— обрадовался он. На тот же грузовик Непомнящего уселось целое отделение солдат и дежурный офицер с ордером на арест Носача.
Григорий Иванович успел познакомиться с кассиршей и даже погостил у нее на квартире. Там отобедал и в положенный час вышел к поезду. Но что это такое? Почему здесь, на станции, опять стоит его грузовик? А вот и Непомнящий...
— Руки! — приказал дежурный офицер, и Гриша поднялруки. Непомнящему только и сказал:
— Сволочь!
Офицер взял у Носача ремень и кобуру с пистолетом, выгреб патроны. Гриша попросился в туалет.
— Иди. Оттуда не убежишь.
В туалете Носач выбросил все бланки документов из полевой сумки и швырнул в туалетную жижу браунинг. Сели в кузов грузовика и вскоре прибыли к прокурору города К-ля Шварцу.
Часто сажают в карцер то одного, то другого одесского жулика за то, что они взбираются на стену камеры и, зацепившись за решетку окна, высматривают, кто прогуливается в тюремном прогулочном дворике. Это квадрат шагов на сорок по периметру, огражденный трехметровыми стенами. Еще вышка для надзирателя над этим квадратом. Крыши нет. Крыша — небо.
— Эй, Николай, какой-то новенький там гуляет. Пузатый. Не твой ли Носач?
Рискуя попасть в карцер, я заглянул в окно и действительно увидел Носача. Он в нательной рубашке, офицерских галифе и сапогах вышагивал вдоль стены прогулочного дворика, заложив руки за спину.
Очередная очная ставка. Теперь уже с Григорием Ивановичем. Когда я зашел, Носач сидел у Новичкова. Без погон и ремня, в гимнастерке навыпуск он уже не походил
на того Носача, которого я знал. Только голос остался по-прежнему зычным.
— Нет, Мурзин хорошо подумает и откажется от всего того, что вами здесь написано. Он просто недопонимает, какую вы ему уготовили петлю.
— Прекратите! Я не давал вам слова! — вскипел следователь.
И дальше, как и положено, вопросы — ответы, вопросы — ответы. «Встреча» закончилась. Носач, естественно, все отрицал. Я, естественно, повторил все сказанное ранее по его адресу.
Вскоре в тюрьме оказались и продавщица из военторга, и заведующий хлебопекарней — недавно демобилизованный майор. Итак, нас по «делу» набралось пока всего пятеро. Ясно, что следствие решило упрятать только тех, чье участие было непосредственно связано с этим делом: отпустил, подписал, распорядился, передал, переоформил документы и т. д. Хотя, если уж так все поворачивалось, виновных, и притом главных, должно было быть привлечено ровно 18 человек.
...Вскоре после прогулки, норма на которую 20 минут (в это время кто-то моет камеры), я в спичечном коробке обнаружил записку от Носача. В записке разъяснялось, что я еще могу все показания перевернуть наизнанку, выдумать какие-то версии. Я решил, что Носачу это нужно для того, чтобы на суде легче было выпутываться, сваливая всю вину на меня, подкрепляя свои версии моими путаными и переменчивыми показаниями. Я ответил Носачу запиской же, что ничего изменять не буду. Наша переписка на этом и оборвалась.
20 июня меня вновь вызвали к следователю, но на этот раз уже в следственную камеру тюрьмы.
С Новичковым в такой обстановке я встретился впервые за время следствия. Камера. Стол посредине. Стул. Табуретка. Чернильница и ручка. На столе два тома нашего «дела» — более тысячи страниц.
Надо было прочитать оба тома, расписаться в листах «дела». За чтением я и узнал о подробностях побега Носача и о его махинациях с продажей легковой автомашины. Прочитал и показания самого Носача.
— Ну и что же со мной будет дальше? — спросил я следователя.
— А что дальше? Дальше — суд. Эх, попался ты как кур в ощип, — ответил, как мне показалось, с сочувствием он. Это все, что счел нужным сказать мне Новичков. Как же так? Зачем мне такой «сочувствующий» следователь?
23 июня принесли обвинительное заключение. В конце его был список лиц, вызываемых в суд в качестве свидетелей. Баландина нет. Ефименко нет. Решетина нет. Нет и Сивковского.
Почему так оборачивается весь ход событий? Казалось бы, последние должны быть, по меньшей мере, на скамье, рядом. Однако их нет даже в свидетелях.
Я написал заявление военному прокурору, в котором предупредил, что откажусь в суде от показаний, данных ранее, если не будут присутствовать, хотя бы в качестве свидетелей, Баландин, Ефименко и особенно Сивковский. Это была моя надежда на спасение.
27 июня 1948 года состоялся суд. Он длился с 10 часов утра до 10 часов вечера.
К Носачу приехала сестра. Они наняли защитников, заплатили деньги и моему защитнику Браверману, которого я не нанимал. (Но он должен был быть, потому что по делу есть и обвинитель — прокурор Шварц.)
Носач и Шварц ненавидели друг друга с той поры, как только познакомились. Когда-то Носач отказал ему в бензине, когда-то еще кое в чем. Не потому ли за Носача прокурор Шварц ухватился цепко, а вкупе с ним и за всю нашу «компанию».
Сивковский выступил в суде, подтвердив факт о том, что я ему доложил о махинациях.
Ефименко все отрицал.
Баландин все отрицал.
Михайловский все признавал.
Я все признавал.
Заведующий пекарней все признавал по этой же части дела.
Носач не только все отрицал, но и выдвинул против прокурора обвинение в том, что тот некогда вымогал у него продукты, бензин, обмундирование, в том, что на этой почве у них когда-то была стычка и он, прокурор Шварц, ударил его, Носача, по голове пивной кружкой.
При этом Носач даже склонил голову и показал шрам в виде подковы на своей сивой, теперь остриженной голове. Под конец речи он объявил о своем недоверии составу суда, потребовал нового следствия.
Однако суд продолжал свою работу.
Защитник Носача вырисовывал из Григория Ивановича страдальца и жертву закоренелых жуликов — Михайловского и Мурзина.
Мой защитник Браверман жаловался, что ему «очень трудно защищать Мурзина, но по долгу службы он обязан...».
В зале поднялся шум.
— Прошу суд лишить слова моего защитника. Я его не нанимал! Я буду защищаться сам! — выкрикнул я, поднявшись с места.
Просьбу мою удовлетворили.
Защитник Михайловского также ополчился на него куда больше прокурора, присовокупляя и меня ко всем его темным делам. Вот так защита!..
В итоге Михайловский тоже отказался от защитника.
По всему было видно, что когорта Носача поработала и в «копейку», и от души, надеясь выручить своего собрата. Но и Шварц был фрукт, пожалуй, не хуже Носача, и он не столько мастерски, сколько сладострастно топил своего супостата.
Было жарко и душно. Я задыхался от жары, но и не поду-
мал попросить воды (хотя, оказывается, имел полное право и попросить воды, и выйти по надобности, вдохнув по пути свежего воздуха, но ничего этого я не сделал, и только терпел, и только лишь думал одно: «Скорей бы вся эта инквизиция заканчивалась»).
А процедура шла своим ходом, согласно писаным законам. Наконец слово — обвинителю Шварцу.
Шварц вышел на трибуну — и пошел, и пошел, и пошел... Благо, было, что и о чем говорить.
Расстрелы после войны были отменены, и чувствовалось, какое сожаление по этому поводу и какая издевка звучали в голосе прокурора, когда он произносил:
— Я прошу суд вынести обвиняемому Носачу Григорию Ивановичу высшую меру наказания — двадцать пять лет!
Как же смачно произносил он, согласно своей дикции, эти жуткие цифры!
— Михайловскому Николаю Михайловичу, учитывая его признание, прошу определить меру наказания — двадцать лет!
— Мурзину Николаю Павловичу, учитывая его чистосердечное признание своей вины и искреннее раскаяние, я прошу суд вынести смягчающую меру наказания...
У меня екнуло сердце, сейчас он, может быть, скажет год, два...
— Пятнадцать лет!
Я упал в обморок. Меня начали отливать водой.
Когда я очухался, состава суда уже не было. Ушли совещаться.
Милиционер вывел меня на улицу. Меня два раза стошнило. Снова очухался и — в зал.
— Встать! Суд идет!
Встали. Слушаем. «Именем...» и так далее: Носачу — двадцать лет. Михайловскому — пятнадцать лет. Мурзину — пятнадцать лет.
Заведующему пекарней (фамилию я забыл, да и не знал его никогда) — десять лет.
Аньке — продавщице из военторга — десять лет.
Да, в 1948 году не существовало высшей меры наказания — расстрела. Высшей мерой считалось 25 лет. И, проявив «гуманизм», суд не пошел на поводу у явно пристрастного обвинителя, «скосил» Носачу «пятилетку».
Вот и все. Повели в тюрьму, теперь уже спокойного, с ясной головой, только непомерно уставшего.
Теперь все ясно. И в этом подлом деле. И вообще в жизни.
Рано утром ко мне перешел со своего места в камере некий майор Шлыкович. Москвич. Он осужден на 25 лет за весьма крупные махинации, связанные с производством и сбытом предметов ширпотреба. За ним числилась сумма в 300 тысяч рублей. Бывший летчик, скорее, наверное, интендант в летной части. Некоторое время он вместе с Носачом находился в следственной камере, и потому его раздирало любопытство: хотелось знать истинное состояние «дела» Носача.
— Ты расскажи подробнее, какова его роль и твоя в этой историйке?
Я рассказал.
Здесь же, в камере, я встретил знакомого — Коваленко, председателя К-ского райпотребсоюза, теперь осужденного на 20 лет. Здесь же были директор маслозавода, продавцы, кладовщики и даже один Адам, выдававший себя за шпиона, чем и пытался набить себе некую цену среди этих обреченных людей.
Коваленко каждый день водят под конвоем на квартиру, и каждый день он не может найти, где спрятан его партийный билет.
Билет надо изъять, потому что Коваленко теперь арестант.
Вот и кланяются ему тюремные власти, как могут, а он, Коваленко, ради двух часов прогулки по городу выдумывает всякие версии.
Носач усмирился внешне. Однажды он подошел ко мне и стал просить, чтобы я написал жалобу, в которой снова все изложил бы в сплошном противоречии, дабы состоялся пересуд.
Ничего я этого делать не стал. Я понял, что жил среди волков, и, вопреки пословице, убедился, что не стоит по этой причине самому жить и выть с ними по-волчьи.
На этапе
На этапе
— Собираться с вещами!
Так начался этап.
Выстроили во дворе тюрьмы человек двести в колонну по пять человек. Впереди — шесть рядов женщин. Среди них и Анька-продавщица. У двух женщин на руках ребятишки.
Повели на станцию. Днем. Сотни людей останавливались вдоль улиц и с каким-то испугом наблюдали эту печальную процессию...
В Киеве по городу не вели. Там к станции зашмыгали «воронки». В «воронок» пичкали арестантов битком, и солдаты-конвойные, нажимая прикладами, силились захлопнуть дверцы. Естественно, внутри машины, находясь в самой немыслимой позе, ввинченный штопором в людскую массу арестант ничего не думает, кроме: «Лишь бы скорей...»
И слава богу, все кончилось быстро. «Воронок» заскочил в тюремный двор. Надзиратели открыли дверку, и мы кучей вывалились в грязь. Так, кучку за кучкой, перевезли всех.
По двору Киевской центральной пересыльной тюрьмы разрешалось ходить сколько желаешь. Женщин куда-то сразу удалили.
Я осмотрел территорию, обошел огромное здание тюрьмы. Самый верхний этаж — там на окнах «жалюзи». Средние и нижние этажи — окна огромные, с решетками толщиной в два дюйма.
С подоконников, из окон свисают сотни, тысячи арестантов. Они перекрикиваются, балагурят, находят себе «подоужек».
Вот одна из них поет, сидя на окне, так что голос ее слышен всюду. Она неплохо поет, у нее есть голос. Только нет будущего:
Опять по пятницам
Пойдут свидания,
И слезы горькие
Моей семьи...
И еще:
Централка...
Все ночи полная огня.
Централка...
Зачем сгубила ты меня?
И еще что-то:
Дорога дальняя,
Тюрьма центральная,
Тюрьма центральная,
Казенный дом...
Новички держались кучно. Один из старичков рассказывал другому:
— Воно можно це сдюжить, кабы блатних не було. Ой, що воны выдумляють, гады. Ось, принесуть тоби передачу — неси им свою торбу. Це наиперше. Масло и сало воны зараз забирають соби — це по-ихнему «бацилла»; сухари возвернуть тоби — це по-ихнему «зола». А потом понаидаються и прыгають як козлы — це по-ихнему воны «бацають»...
Мне сказали, что этот старик — Васюта (или Васюк, или как-то похоже на эту фамилию), что дочь у него депутат Верховного Совета не то УССР, не то СССР. Впоследствии я встретил ее фотографию с группой депутатов в газете. Да, это была действительно его дочь.
Наконец начали группировать арестантов и разводить в камеры. Я попал вместе с Васютой, Михайловским, Носачом, нашим майором-пекарем, а еще с Евтушенко, бывшим партизаном, и прочими в одну камеру. В камере нас встретили так, что я не успел и разобраться, что произошло.
...Только захлопнулась дверь, как налетели те самые
«блатни», как говорил Васюта. Но Евтушенко что-то ответил им грозное, вроде: «Не трожь!» И началась свалка.
Евтушенко били, чем могли, били насмерть — ногами, кулаками, каблуками, прочими подручными средствами. Так сразу нагнали страху на новичков, Евтушенко присмирел и принялся залечивать раны. Он расположился около меня, сев на нижние свободные нары.
А «обучение» продолжалось. Один из жуликов вытащил на середину камеры Васюту:
— Снимай колеса!
Дед снял ботинки.
— Открывай торбу!
Дед развязал мешок. И далее все было точь-в-точь как он и рассказывал несколько минут тому назад.
— Деньги!
— Нема...
Каблуком по лысине. Старик упал. Жулик снял с него телогрейку и, сидя на корточках, мастерски прощупал каждую складку, нашел четвертную — видимо, последнюю надежду деда Васюты.
— У-у, падла! — и снова каблуком, с остервенением, по лысине несопротивляющегося деда.
Остальную голытьбу не тронули. Нюх у них есть, что ли? Знают, что поживки там нет.
— За что, офицер? — главарь камеры к майору.
— За непочитание родителей.
— А ты? — обратился главарь ко мне.
— Вместе с ним.
Бандюга сел около меня. Посматривает на сапоги (по-ихнему «прохаря»).
— Слушай, в тайгу ведь тебя повезут. Или на Колыму. Прохаря эти там не годятся, там валенки подавай. Давай менять? Я тебе дам хорошие кирзовые сапоги, а эти мне во как нужны.
— А тебе-то они зачем? Ты что, освобождаешься?
— У меня срок три года. Я где-нибудь тут буду его
отбывать. Так что любому попке (надзирателю) эти твои прохаря будут по душе, понял?
— Ах вот что. Ну, гляди. Я солдат, и родные у меня очень далеко. Мне, кроме свекольных щей тюремных, ни маковой росинки не перепадет... Ты можешь взять мои сапоги. Я отдам. Но прошу вас всех: оставьте меня в покое.
Ушел «хозяин» камеры, не стал больше приставать.
А Михайловский уже рассказывает какие-то басенки. Его окружили все обитатели камеры. Стоит тишина. Он рассказывает почти на память «Графа Монте-Кристо». Дьявольски рассказывает, будто читает. Именно читает, со всеми диалогами, как в книге. Михайловского сразу сочли за гения и пальцем не трогали.
К Носачу проявляли какое-то уважение. Он писал жуликам жалобы, записки к девкам, делился с ними салом. (И с удовольствием, как я заметил, делил с ними свои хлеб и сало.) В среде арестантов Носач пока был «богач». Сестра приехала вслед за ним в Киев, и почти каждый день у него были свидания, передачи. Было чем и поделиться: мед, сало, сахар, колбаса.
Разговорился с Евтушенко.
— Срок — двадцать пять. Но я убегу.
— За что вас так?
— За голод.
И бывший партизан рассказал мне свою биографию. Уж не знаю, был ли он партизаном или бандеровцем, только смелости ему не занимать — сорвиголова.
— Работал вагонным слесарем в депо. Буравчик носилс собой. Просверлил дырку в днище вагона — овес посыпался. Набрал сумку, а он все сыплется — уже на полотно. Оторвал я с рукоятки буравчика лоскут обмотки кожаной, заткнул дырку и айда! Да вот нашли...
— Как нашли-то?
— А вот так и нашли. По лоскуту этому. Приложили его к моему буравчику, а контуры, линии-то, и совпали тютелька в тютельку. Что тут скажешь? Взял я тогда пять
килограммов овса. Вот и помножили их еще на пять... Да ерунда все это! Или отменят этот глупый Указ, или убегу.
А вот сидит Степаненко Гриша.
— Восемнадцать рокив...
— За что?
— Та ни за шо... Сбиралы у колгоспи буряки, голова разрешил увезти з поля воз ботвы, а я ще чуток неочищенного от ботвы буряка кинув у бричку. Вот и усе...
Или сидят пять солдатиков. В карты режутся. На пятерых сто лет распределено. Оказывается, парни рулон толи пропили. Коллективная кража. И был показной суд. Даже трибунал. Для острастки.
Пашка Климшин... Этот врал:
— Пятнадцать лет за вооруженный бандитизм.
Впоследствии я имел доступ к личным делам арестантов и там прочитал приговор Климшину Павлу. Оказалось, насильник он...
...Вывели на прогулку. Во время прогулки нас свободно распускают по тюремному двору. Вот проходит надзиратель. Он какой-то нечеловеческой наружности — глаза больно красные, навыкат, страшенный уж очень.
— Бывший исполнитель. Теперь вот без работы. Высшей меры нет — сюда устроился, — сказал мне Евтушенко, неизвестно от кого выведав эти сведения.
Так вот он какой — «исполнитель», то есть палач!
Снова этап.
И сейчас мне неведомо, какая надобность была в том, чтобы от тюрьмы на товарную станцию гнать пешком через весь город полторы тысячи арестантов. В колонне по пять человек, в ограждении плотного по краям конвоя, с сотней собак, с криками и стрельбой, с непрерывным лаем собачьей стаи. А впереди колонны снова шли женщины, несколько сотен...
Сплошная стена киевлян по обеим сторонам улиц. Нас долго вели по Киеву, наверное часа три. Наконец на станции загнали в товарные вагоны и захлопнули двери.
Ехали дней десять. Всякую нужду справляли в вагоне. Искурили всю бумагу, искурили приговоры, искурили козырьки и околыши от фуражек (от моей и Носача) — расслоили их картонные прокладки на тонкие листики и искурили. Огонь добывали выкатыванием ватных рулончиков. Покатаешь рулончик между двух досок, разорвешь его поперек, помахаешь чуть-чуть — и пошел дымок. Вату тоже добывали в фуражках.
Вспомнил упрек матери в 1943 году: «Последний кусок будешь выменивать на эту проклятую цигарку...»
Наконец прибыли на станцию Половинка. Оказалось, что это недалеко от Губахи и Кизела. Значит, привезли меня почти «домой». Это Пермская область, мой родной батюшка Урал...
Прямо от станции повели в лагерь. Его видно: на холме в виде квадрата блестит новенький деревянный забор из частокола, по углам вышки, внутри — бараки. Завели в «зону».
Перво-наперво надзиратели начали пластать одежду на арестантах. Скажем, у моей шинели вырезали квадратом одну полу, у Носача и Михайловского тоже. Кому отрежут кусок пальто — полполы, кому сзади вырежут прямоугольник. Все это — чтобы не убежали, чтобы видно было, что ты «меченый».
В зоне можно ходить куда желаешь. Уже холодно. Октябрь. Грязный снег, слякоть, морось. Иду в барак, а там — легионы клопов, свирепых, голодных пикировщиков. Ты не в силах и десяти минут находиться в бараке, который битком набит людьми и клопами. С улицы люди лезут от холода в барак — из барака бегут, спасаясь от клопов. В дверях толкотня, и не дай бог попадешь в поток, и затянет тебя в глубь этого барака, на съедение клопам. Я не мог представить себе, что такое возможно в природе... Всю ночь я находился на улице, обогреваясь в тамбурах то одного, то другого барака.
Утром, слава богу, построили нас по пять человек. Вызва-
ли каждого по фамилии. И снова в путь. «Клопиный лагерь» был лишь пересыльный, промежуточный и сортировочный пункт. Здесь бывших энкавэдэшников-эмвздэшников-кагэбэшников, прокуроров, судей, милиционеров, конвоиров, следователей, а ныне — арестантов отделяли и направляли в другой, специальный для этой категории людей лагерь. К вечеру нас привели на берег Косьвинского водохранилища.
— Са-а-дись! — и автоматные очереди ударили выше наших голов.
Нас посадили на землю. Катер запаздывал. Стало темнеть. Охрана забеспокоилась: в темноте — убегут. — Не шевелись! — И снова стрельба.
— Сидеть! — И опять стрельба.
Наконец подали баржу человек на двадцать. Их увезли и прибыли снова, снова увезли, снова вернулись. Бегал туда-сюда всего один катер. Тянулись мучительно долгие часы.
В октябре сидеть на мокром снегу в сильный ветер, когда на тебе одни хромовые офицерские сапоги да распластанная, без полы шинель.— дело почти предсмертное. Грелись друг о друга, сбившись в клубки, а поверх клубков гремела в ночи непрерывная стрельба. Зажгли факелы...
А кто это так особенно азартно, устрашающе стреляет? Оказывается, «самоохранники», как тут же разъясняют «бывалые». Это старое изобретение наших лагерей, что-то вроде самообслуживания. Разумное в своей основе, но вывороченное наизнанку до абсурда — в исполнении. Арестанту, у которого срок наказания три-пять лет (их называют «малолетками»), но только который осужден за хулиганство или за что угодно, а лишь бы не «за политику» или хищение государственной и общественной собственности,— такому арестанту выдают автомат, солдатский паек (кусок пожирнее), и — пожалуйста, отбывай свой срок на вышке. Большинство таких в подлинном смысле слова уголовников, во всяком случае, здесь, в пермских лагерях, как я вскоре и убедился,— украинцы, едва ли не бандеровцы. Есть, однако, и вятские, и ку-
банские, и московские, и прочий всякий люд. Жестокость — главное, что их отличает. Наконец погрузились и мы. «Ну, слава богу, может, куда-то в тепло привезут» — у меня не было других мыслей. Стыла кровь.
Но нет. Не планида так не планида. Вдруг среди водохранилища, на водной глади, покрытой шугой, катер попал на топляк — огромную сучкастую ель — и сломал винт. Мы начали дрейфовать: охрана на катере и мы в утлой, пропускающей воду баржонке. Охранники бросили нам несколько пустых консервных банок:
— Вычерпывайте воду!
Часа через два, а может, и больше подошел другой катер. Я чувствовал только свое сердце, потому что оно продолжало трепыхаться...
На другом берегу Косьвы горят факелы. Все, кто уехал раньше, сидят там на снегу. Там тоже непрерывная стрельба и собачий лай. Темнота кромешная — ничего не видно, только огни факелов да вспышки выстрелов автоматов и винтовок.
Нас погнали бегом через пни и колоды по какой-то таежной просеке. Бежали, пока не уткнулись в лагерь.
Всех опять пересчитали. Никто не удрал. Успокоились охранники. Запустили в зону и повели по баракам.
Наш лагерь называется Дергачка.
Мой барак новый. Натоплен. Клопов нет. Рай!
В лагерях
В лагерях
Мне удалось без особой сутолоки занять верхние нары около печки. Я уже знал по опыту штрафной армейской службы — раздеваться в такой обстановке нельзя: все украдут. Поэтому так и лег в мокрой одежде и сапогах — сушиться и греться. Под голову положил полено. Заснул мгновенно, едва оттаяв. Но вскоре очнулся оттого, что меня кто-то дергает за шинель.
— Слезай, падла, я здесь лягу...
Злость какая-то вырвалась у меня изнутри: сколько можно терпеть?
— Пошел ты! Только попробуй тронь...
Отошел Иван Колыма — это кличка такая оказалась у моего притеснителя — к печке, взял полено и с размаху ударил меня по голове. Я упал на пол без сознания. Лужа крови вокруг меня напугала дневального, «местного» арестанта (не из новичков). Меня унесли в больничный барак к хирургу. Дневальный выскочил вслед и — в «пожарку»:
— Убили мужика! У меня в бараке!
«Пожарники» — это бывшие воры и бандиты, так называемый ссучившийся народ, или, по их же жаргону, «суки»,— лбы здоровенные. Не разобрался я почему, но в шесть дрючков они тут же «отходили» Ивана Колыму вусмерть. Ивана положили в смежную со мной палату. Там он и отдал богу душу в ту же ночь. Вот каким образом едва ли не впервые в жизни посетила меня справедливость...
Сотрясением мозга в больничном бараке не интересовались, а рана на моей голове оказалась не опасной. Гриша Рябов, бывший лейтенант медицинской службы, а теперь лагерный «фершел», лечил меня «с умом». Уж не знаю, чем он смазывал рану, только она отказывалась заживать вовсе. Он объяснял:
— В лагере, брат, день-другой лишние в лазарете пролежать — это уже удача. Лежи, пока вне подозрений.
С Гришей мы быстро подружились.
— А за что ты, Гриша, имеешь свои двадцать пять?
— За ревность.
И он рассказал, как убил девушку. Задушил ее в лодке и выбросил в озеро. По причине ревности.
Н-да, вот тебе и Гриша. Вроде тише воды, ниже травы, и добряк по-своему, а — убийца!
— А как узнали?
— Сам рассказал. Год шло следствие, но никаких улик. А потом пошел следователь на одну хитрость. Как-то вмонти-
ровал он мою фотографию в увеличенную фотографию глаза потерпевшей и предъявил мне этакий фотомонтаж. Вот, говорит, неопровержимая улика медицинской экспертизы. В глазах жертвы, по причине ужаса, запечатлелся твой портрет — облик убийцы. И я рассказал все.
— Гриша, а голова-то у меня болит. Может, с мозгами что?
— Ничего. Если бы с мозгами что нарушилось, ты бы уже умер, а раз живой, значит, все в порядке с твоим котелком.
Однако же пришла пора и выписываться. «Откантовался» я у Гриши две недели, отдохнул. На улице выпал уже настоящий снег, но было не холодно. Первым же утром после выписки повели меня на работу в бригаду.
Выстроили пятерками у ворот, выпустили старших пятерок к инструменталке, где они взяли лучковые пилы, топоры. Раздали каждому пилу или топор, погнали в лес.
Я думал: «Как это умудряются в лесу охранять арестантов?» Мысль пришла просто из любопытства. Оказалось, все то же «самообслуживание»!
Бесконвойные «малолетки» прорубают просторные — тридцать метров в ширину — просеки, опоясывая ими огромный лесной массив по периметру. На просеках не только пни срезают под корень, а и выщипывают траву, потом строят вышки и пропускной пункт, где и шлагбаумы, и опять же конвойные.
А зимой делается еще проще. Пробьют лыжню по периметру массива и ежечасно по лыжне ходят конвойные, проверяя, нет ли следов поперек лыжни...
Рубили лес. Занимался я обрубкой сучьев. Не сразу приспособился. Ноги мерзнут в моих щегольских сапожках, да и они уже изрядно испортились. Рукавиц нет. Однако, сняв шинель, в одной гимнастерке пластаюсь день-деньской.
Бьют в рельс. Это обед. Дают каши черпак и 200 граммов хлеба. Хлеб заранее развешен. Всякий довесочек к порции приколот березовой «спичкой».
Носач, видимо, сохранил деньги, потому что он не пилил лес, а устроился около повара и делал эти самые березовые
спички да котел подтапливал, дровишки подносил... Умеют везде жить такие люди. И это, наверное, какая-то особая их порода.
Вечером во всей промокшей от снега одежде ложимся на голые нары, и только пар от каждого идет.
Ужин приходится ждать непомерно долго. В «столовой» — в холодной полуземлянке — при свете зажженной березовой коры, чадящей из специальных железных чашек, нас сажают за длинный деревянный стол. На столе лед от всяческих помоев.
Дают суп. И опять 200 граммов хлеба. Суп — это гнилая картошка в воде. Суп от нее черный. В чашке плавают куски рогожи. Видно, взяли куль гнилой картошки да так и бросили в котел вместе с рогожей, кинули потом немного соли.
Еда разнообразилась. Если не было картошки, тогда в супе плавала какая-то крупа вроде опилок — гаоляном называют.
Хлеб или сразу в рот, или прячь за пазуху да смотри, кто около тебя вертится: вырвут из рук — и в темноту.
Надо бы написать письмо домой, но нет бумаги. Карандаша тоже нет. Ничего нет. Да и писать не знаю куда. Не знаю, где наши. Где мать? Где Евгений? Где Иван? Где Александр? Ничего не знаю. Знаю еще по письму в мае, что из Ферганы они уехали. А куда? Намеревались то ли в Магнитогорск, то ли обратно в Североуральск. Но куда отправить точно — не знаю.
Наконец отдал я вечерний хлеб за листочек бумаги (а надо еще два куска отдавать), выпросил карандаш. Написал в Североуральск. А кому адресовать? Думал-думал и послал письмо Галактионову Василию Ивановичу — отцу моего школьного товарища, известному в Североуральске продавцу. Считал, что, если и есть кто там из наших, он их найдет.
Вскоре, 31 декабря 1948 года, без всякого предупреждения, в Дергачку приехала мама. Оказалось, вся наша семья еще в июне вернулась из Ферганы.
В ту же ночь состоялось свидание в вахтенном помещении лагпункта. Был сильный мороз, и в комнате для свиданий, не топившейся никогда, стужа была такая же, как и на улице. Дали нам один час. Но и этот час высидеть при таком морозе было невозможно.
Эту встречу можно долго описывать, а можно только и сказать, что слезы, слезы и холод... Попытались поесть — бесполезно. Яички были мерзлые, колбаса мерзлая. Успели немного поговорить, как заскочил пьяный командир конвойного взвода Вьюн и бесцеремонно, злорадно заорал:
— Кончай свидание! Развести!
И мама пошла в обратный путь. В ночь, пешком, через лес...
В 12 километрах от лагеря была угольная шахта «33-Капитальная», где жили и работали Носковы — тесть и теща глухонемого брата Ивана по первому его браку. К ним и шла мама. Хорошие это были люди. Они не сердились на то, что жизнь у дочери с Иваном не получилась. Они в месяц раз навещали меня, носили передачи, передавали немножко денег на хлеб. Все же Урал — родные места! — меня выручал. А уж то, что попал я близко, совсем рядом от Носковых, было из области немыслимого, невероятного везения. Справедливость тут вторично навестила меня.
А в бараке меня ждали урки. Как же! Мать приехала! Но мне удалось почти все привезенное ею отдать Петьке-продавцу (в зоне имелся магазинчик, в котором можно было купить хлеб). Отдал ему на хранение и продукты, и деньги (на целых 30 килограммов хлеба). С Петькой договорился, чтобы он ежедневно вечером давал мне хороший кусок, а уж съесть его я найду где. Так и делал около двух месяцев.
В барак же принес махорку, бутылку мерзлого молока, яички. Объяснил: нашлись вблизи дальние родственники. Поэтому больших передач ждать не приходится. Лишь бы что-нибудь поесть приносили. Махорку я для урок не жалел — отрава! «Законники» остались довольны.
В марте был побег. Еще накануне я встретился с Евтушенко, тем самым партизаном, которого били в киевской тюрьме. «Убегу!» — сказал он мне. Сказал при большой группе людей, и поэтому я не поверил в серьезность его разговоров, даже ответил: «Брось болтать-то!»
И вот дня через три среди бела дня раздались два выстрела где-то там, на водохранилище, куда мы возили лес. Узнаем: побег!
Как выяснилось, Евтушенко подговорил еще одного дружка — работника столовой (у которого срок-то был всего пять лет). И вот днем, мимо конвойного пропускного пункта, они по обычной дороге по льду направились на другой берег водохранилища, в поселок Кучек. Гипноз ли или такая невозмутимость беглецов произвели свое действие, но произошло невероятное: Евтушенко с напарником ушли. Около часа их фигурки маячили на глади льда! Им встретились даже два охранника, возвращавшиеся из Кизела,— никто и не подумал их остановить.
И вот тревога! Всех вывели из леса, всех пересчитали — нет двоих.
Зазвенели телефоны, полетели оповещения. А в это время в одном из поездов, уходящих из Кизела, Евтушенко с напарником удалялись восвояси. Есть все-таки случайности в судьбах, да еще какие! Порой они даруют и жизнь и смерть. В поезде пропавших задержал то ли милиционер, то ли надзиратель, который, как он потом объяснил, определил беглецов «по запаху». Запах заключенного, по-видимому, настолько специфичен, что надзиратель безошибочно их обнаружил.
Милиция передала пойманных лагерному начальству. Их возвращали в зону пешком, той же ледовой дорогой, на другой день. Когда они подходили по льду к нашему берегу, Вьюн (командир конвойного взвода) застрелил обоих. Трупы выставили напоказ перед зоной. Утром нас выводили на работу в лес, и каждый имел право посмотреть на убитых за «попытку к бегству». Но ведь когда пойманных Евтушенко и его дружка возвращали в лагерь по льду, никакой попытки к бегству не было, конечно...
Вьюна судили. Он получил, кажется, семь лет. Был осужден и начальник лагеря Малявкин — на пять лет. («Мой» Малявкин, который, хочу тут заметить, был добр ко мне и за хорошую работу честно подкармливал меня и мою бригаду.)
Так закончилась жизнь Евтушенко, в общем-то отчаянного, смелого человека. Голод заставил его украсть на железной дороге сумку овса. Суд дал аж 25 лет. И вот побег. И смерть.
За зиму дергачское кладбище, основанное рядом, за зоной лагеря, пополнилось не одной сотней умерших и убитых людей.
В лагерной жизни надо описывать каждый день, ибо каждый день — это множество самых необычных, диких, зверских расправ, избиений, самосудов, резни враждующих сторон — воров и «сук», нечеловеческих извращений. Поэтому почти невозможно сделать это. Не хватит бумаги. Да и зачем? Кому нужны сегодня-те бесконечно черные дни сотен тысяч людей, которые нередко переставали в той обстановке и быть таковыми?
После тяжелого дня в лесу, худой и мокрый, я зашел к Рыкову — культоргу с восьмилетним сроком. (В прошлом это был какой-то работник не то ОГПУ, не то НКВД, не то следователь прокуратуры.) Я часто заходил к Рыкову за газетами. Почему его держали в этом лагере, не перевели к «своим»? Рыкова вскоре убили воры — 80 ран нанесли они ему.
Я без газет, без вестей о том, что происходит в стране и в мире, не мог. Иначе отупеешь. Заглохнешь. В промозглом бараке у коптилки газету я читал обычно вслух. Некоторые слушали, некоторым было наплевать. Но в один из дней случилось так, что в барак зашел - лейтенант — замполит лагеря. Посидел рядом, подождал, когда я закончу читать, и пригласил меня в кабинет.
В кабинете состоялась беседа, в итоге которой он предло-
жил мне работу культорга в соседнем лагере Тундрино, расположенном в семи-восьми километрах от Дергачки. Я согласился, конечно. Он пообещал похлопотать и велел ждать.
Ждать, однако, пришлось долго. Так долго, что постепенно я забыл про обещание и потерял надежду. И в лагере шли обычные день за днем. Приходили изредка Носковы, поступали изредка посылки, немножко познакомился с поварами — прикармливали.
Я считался мастаком по части написания жалоб, просьб о помиловании, примирительных или любовных писем для жен и всяческой другой переписки, а потому и завел массу знакомых.
Опять «жить стало лучше, жить стало веселее». Этот сталинский афоризм распространялся на отдельных удачников и тут, в лагере.
Лес пилить я наловчился до совершенства. Поэтому получал ударные пайки. На лесоповале я достиг рекорда — 29 фестметров (плотных кубометров) за день ручной лучковой пилой! Верил еще и в то, что упорным трудом добьюсь хорошей характеристики, может, и лагерное начальство напишет просьбу об освобождении. Верил! Нельзя без веры.
Летом 1949 года приехал Евгений. Встреча была и радостной и, конечно, грустной. А тут, как нарочно, конвой заиздевался, когда нас повели на работу. Евгений ждал на берегу катер, чтоб ехать обратно, и видел все.
Мы с Васькой Заблоцким стали в колонне в первую пятерку и при ее выходе из ворот с умыслом нарушали порядок следования. Охрана обозлилась.
— Ложись!
И стрельба.
— Встать!
И мат. Крик. Ругань. Стрельба. И снова:
— Ложись!
В общем, увидел Евгений целое сражение.
Тем же летом был снова побег. Ушли четверо. Прямо с работы из леса. Четыре матерых бандита ушли...
Ох, и трясли нас! Ох, и прочесывали лес! Но убежавших не нашли. Они ушли...
Скоро мы узнали, что ушли они очень просто. В вагонетке, груженной длинным лесом, устроили при загрузке «гнездо», в которое и улеглись аж четыре человека. Бесконвойник на лошади вывез эту «телегу» по лежневке, а за поворотом, где контрольный пост исчез из поля зрения, выпустил всю четверку. У них, чтобы скрыться, уйти подальше, в распоряжении был целый день. Побег обнаружили лишь при подсчете после работы.
Если побег — нам тоже несладко. Издеваются до изнеможения. «Ложись!» «Встать!» И стрельба, стрельба, стрельба. В такие моменты соберись в кулак и выноси любые глумления...
Через неделю двоих застреленных беглецов привезли и бросили у ворот лагеря для обозрения. Один пришел сам. Я видел — его кормили у караульного помещения. А четвертый — звали его Андрик — ушел. Будто бы письмишко откуда-то присылал. Но этот Андрик был буйвол килограммов на сто двадцать.
Я таких людей не жалел. Я их видел внутри лагеря, так сказать, «в родном коллективе». Это — звери. Это — нелюди.
Я жалел Евтушенку, жалел еще одного (он пел точь-в-точь как Нечаев песню «Лен на славу удался»), который тоже глупейшим образом был убит в побеге. А воров, бандитов я не жалел. Убили, ну и пусть. Они и на воле, и тут больше жизней загубили. И террор их лагерный тоже простить нельзя. Он также за пределами всего человеческого.
Но вот началась все же моя новая жизнь. Сдержал слово лейтенант: меня перевели культоргом в соседний и, как говорили, более спокойный лагерь Тундрино.
Культорг — это что-то вроде парторга и профорга в обыч-
ной обстановке. В лагере культорг обязан организовать трудовое соревнование, массовые читки газет, беседы на различные темы, художественную самодеятельность, наглядную агитацию, спортивную работу. А еще школу ликбеза (в основном для молодых и старых западных украинцев и зэков из разных бывших оккупированных зон).
С чего начать? Как все это организовать среди такой ершистой разношерстной массы людей — обозленных, обиженных или злых и непримиримых от природы? С чего начать, если ничегошеньки под руками нет?
Я начал с отстающих бригад. С тех, кто плохо или вообще не работал. Пошел к начальнику лагеря Пономареву и сказал: буду ходить вот в такую-то безнадежную бригаду, будет она работать и даже выполнять план. Будут они получать деньги, ударные пайки.
Надо было вселить веру в то, что и в лагере можно жить, если будешь «пахать», а не упираться. Вселить веру надо было одинаково и в начальника лагеря, и в зэков.
И начать надо с личного примера. С самой тяжелой работы. С выбранной мной отстающей бригадой я стал выходить в лес. Брал лучок и валил, кряжевал стволы, а членов бригады заставлял обрубать сучья. С каждым беседовал, вместе работал. И люди начинали давать план и «кубики» сверх плана.
Но вот наступила зима. Она многое меняла в обстановке, если не все. Зимой всегда начинались массовые невыходы на работу, особенно молодых арестантов. Некоторые из них выйдут — вернее, выгонят их, чуть живых,— в лес и стоят, от холода синие, замерзают.
Я приходил и начинал валить сушину, разводил огромный костер, валил лес, рубил сучья, вершины, костер превращался в огромное пожарище — грейся, работай, не замерзай. Живи!
Моя тактика создавала мне тамошний авторитет. Начальник лагеря Пономарев называл меня «мой культорг». Он
был очень доволен такой работой. Ведь некоторые бригады вышли даже в передовики. Привыкли работать и нормально жить — по тем условиям.
Сделал я и наглядную агитацию. Тексты сочинял сам. Весь лагерь исписал:
«Труд — дело чести. Будь на первом месте!»
«Больше шахтам крепежа и рудстойки,
Надо больше леса дать на стройки!»
Словом, в таком духе создавал «поэму» о труде. Семен Маркович, наш терапевт, снабжал лекарствами-красителями. Васька Тукаев — бригадир строителей («оксовцев») — стругаными досками. А писать плакаты я и сам мастер.
Потом нашел и художника. Не художник — мазила. Но истопником в красном уголке работал исправно да и обеды в столовой добывал посытнее: «Для культорга...» Сам же я не мог и не пытался приучать поваров снабжать меня «по-особому». Даст каши — и хорошо. Не голоден.
Потом другой художник пришел с Дергачки — Генрих Гаврилович Катровский. Сын полковника. Москвич Генка. Он рисовал лебедей в розах, но, однако, шрифт и плакат тоже любил. Отдавался весь работе. Значит, ценный парень, да еще и в самодеятельности играл замечательно.
Концертные программы готовили сами. Больше на выдумку, на свои темы. Выдумщиков тоже хватало. Много тем, шуток, интермедий из разных газет и журналов присылал Александр — мой брат, учившийся в Уральском университете/
Генка-москвич — проныра высшего класса. Ни за что не станет есть из общего котла.
— Сегодня будем есть пельмени,— говорит он.
— Это с каких щей-то? У нас, кроме дров, ни-ни...
Но Генка с утра будет стоять около вахты, выдумывать, изобретать, обещать «коврик с розами». Генку выпустят «за зону» на полчаса. Он не убежит. Он в складе добудет мяса, муки, масла, перцу, уксусу, а соли возьмет в столовой. Яиц найдет в больнице. Все Генка найдет, и к пяти-шести
часам вечера будут у нас пельмени. Стряпал он классно! Рассказывал, что с детства около матери на кухне любил крутиться. Все умел делать.
— Сегодня будем пить компот.
— Да где ты его возьмешь, Генка? (В столовой у нас давали только один «компот» — зеленый, из хвои, от цинги.)
— Работать надо...
И Генка работал. Из-под земли или еще где — не знаю, по крохам набирал сухофруктов, добывал сахару. Варит!
— Готово?
— Готово!
Генка смакует. Ничего не ест сам, пока не приготовит блюдо.
Генку неплохо снабжали из Москвы. Кстати, сидел он вовсе ни за что. Служил в армии. Отец устроил так, что Генка служил шофером в Москве. Короче, при доме. Как-то возил фанеру и увез одну машину к себе на дачу (без ведома, конечно, отца). Генку посадили. Грозила тюрьма. Отец-полковник выручил. Обошлось дисциплинарным батальоном. В батальоне Генка после позднего рейса (там он тоже работал шофером) у заведующего складом взял с его разрешения буханку хлеба, но буханку, ему не причитавшуюся. Как раз кто-то зашел, придрался, в ссоре немного грубостей слетело с языка. Взаимных. И вот трибунал — десять лет Генке врезали. Отец, старый вояка, еще буденовец, как узнал об этом, отказался от сына. Ни письма Генке, ни ответа, ни привета. И самое страшное — не верил отец, что сын за такую ерундистику десять лет схватил.
Генка долго обхаживал оперуполномоченного. И когда тот года через два поехал в отпуск, то зашел к полковнику и все рассказал о Генке, что он парень-то вроде не такой уж и пропащий. Отец — к Генеральному прокурору СССР. И Генку освободили — жарким солнечным летом. Пришла бумага: «Катровского Геннадия Гавриловича...» А он — Генрих Гаврилович!
Боже мой, что делалось с Генкой! Он еще целый месяц ожидал этого выяснения — «Генрих — Геннадий».
Все это было потом, через два года, а пока Генка — мой художник, дневальный, повар, официант и артист в самодеятельности. Швейка, например, играл бесподобно.
В Тундрино арестантская жизнь была несколько вольготней, спокойней. Там не было этих «законников». А если одиночки и попадались, то их знали, держали в поле зрения, и они не могли развязать свою пагубную деятельность. Если же которые начинали «резвиться», «оксовцы» — строители во главе с Васькой Тукаевым — быстро их «успокаивали».
Но были, конечно, и отдельные неспокойные периоды. Это когда приходили новые пополнения. Тут уж первым Делом «выяснялись отношения». Однажды дело дошло до крупного события, описывать которое не стану. Кончилось оно тем, что всех «законников» (после переговоров с парламентерами) направили в Дергачку — в БУР (барак усиленного режима).
А вскоре перевели от нас Пономарева, он стал начальником лагеря в Дергачке. Жаль. Мне было хорошо при Пономареве.
В жизни у меня было уже три приступа аппендицита. Говорят, что третий — это последний. Больше не бывает.
Но вот поздней осенью 1950 года у меня начался четвертый приступ. Семен Маркович — терапевт. Хирурга в лагере нет. С того берега водохранилища не добраться — нет прочного льда, а катера уже не ходят. Итак, Семен Маркович просит у меня согласия на операцию: «Хотя я терапевт, но сделаю». А что мне делать? Я соглашаюсь.
Семен попросил на помощь еще «хирурга» — из Дергачки. Между прочим, почему-то того хирурга бандеровцем звали: говорил он басом и только чисто по-украински.
Он немножко упражнялся в разрезании отдельных частей тела.
Я подписал бумагу на тему, что возражать не буду, если помру, и мне сделали операцию, даже не дождавшись «ассистента» из Дергачки. Где-то в валенках прятали эфир (чтобы не обнаружили наркоманы). Им и оглушили меня. Говорят, потом меня долго пробуждали после наркоза. А когда я очнулся, у меня было состояние такое, как будто по мне проехал грузовик.
Лечился очень долго. Больше месяца. Когда выписали, через неделю снова случился приступ, и я потерял сознание. Очнулся через сутки. Рядом Гриша Рябов.
— Ну вот и хорошо. Раз не умер, значит, кризис прошел. Теперь жить будешь.
И правда. Больше в этом месте ничего не болело с той поры.
Я продолжал отбывать свой срок. 4 марта 1953 года (уже заканчивался пятый год моей потусторонней жизни) по каким-то делам я пошел в лазарет. Врач Тройб (Семена Марковича куда-то увезли) сидел с санитарами и что-то горячо обсуждал. Я только услышал: «Паралич, отнялась речь...»
— У кого это?
— У Сталина.
Я засмеялся. Это было так неуместно (да еще и опасно!), но я засмеялся. Однако, когда меня подвели к репродуктору, я понял, что это не шутка (хотя у зэков всякие шутки бывали). Я принял серьезный и, не знаю уж насколько, скорбный вид. Тут же ушел к себе. Остался один и долго думал.
Утром 6 марта 1953 года был митинг. Стояли без головных уборов. В эти дни был у нас какой-то новый начальник — капитан, досиня выбритый. Капитан произнес скорбную речь.
Мы стояли. Капитан выжимал слезы. У него слезы получились. Зэки не плакали. Не знаю, какие чувства испытывали
зэки. Что касается меня, то я был абсолютно уверен, что жизнь моя переменится к лучшему. И не ошибся.
Через 22 дня красил вешалку. Вдруг ко мне забежал заведующий столовой:
— Колька, амнистия!
У меня выпала кисть из руки, я пролил краску.
Амнистии бывают не каждый день и не каждый год — их разделяют порой десятилетия. Значит, мне повезло. Срок мой 15 лет. Отсидел пять да отслужил пять с половиной. Как говорится, «давно мы дома не были».
Пришли газеты. В них — разъяснения. Еще месяц мы мучились одной фразой: «Крупные суммы...» Лица, осужденные за крупные суммы, не амнистировались. А сколько это — «крупная сумма»? Сто? Тысяча? Десять тысяч? Сто тысяч, наконец?
Никто не имел понятия о крупной сумме. Ни начальство, ни зэки. Потом разъяснили: где-то свыше 100 тысяч... Ну, и слава богу.
Срок мне сократили пополам, оставили 7,5 лет. Значит, через два с половиной года домой... Два с половиной — это не десять лет. Странно, но я будто и забыл, что позади уже были пять долгих годочков...
Обидно было только одно — что как раз заключенные с большими сроками, все эти мужики, работяги, председатели, бухгалтеры, продавцы и прочий служивый народ, оставались в лагере, а имевшие до 10 лет подчистую, в огромном количестве пошли на свободу — воры, карманники, взломщики. Утешало лишь то, что вскоре многих из них снова пришлось встретить тут же, в Тундрино.
После Генки у меня был, как он сам говорил, «мастистый» художник — пьяница, наркоман, садист, картежник, авантюрист. Совсем испорченный малый всего лишь 28 лет. Москвич. Он тоже освобождался...
У него было что надеть, обуть. Было немножко денег,
да и я бы дал ему чуть-чуть ради такого случая. Но с вечера он ушел играть в карты в надежде на барыш. Пришел назад голый. Утром.
С Павлом Александровичем Крайневым мы еще одели его в какое-то хэбэ. Вложил он циркуль в нагрудный карман и успокоился:
— А что? Идет человек с работы. В трамвае, в метро никто и не подумает, что я из недалеких мест.
— Ну, может, и не подумают, — согласились мы с Павлом Александровичем.— Да сам-то ты поймешь ли хоть что-нибудь?
Тут самое время сказать несколько слов о моих «однокашниках» — однодельцах, чтобы закрыть эту страницу повествования.
То ли в том же «ворошиловском» Указе об амнистии 1953 года, то ли в дополнительных инструкциях к нему было разрешено освободить полностью из мест заключения, независимо от срока наказания, также и лиц безнадежно больных, на что требовались, конечно, соответствующие заключения.
И вот Носач Григорий Иванович, этот битюг, которого можно смело запрягать в любую упряжку, не замедлил воспользоваться этим обстоятельством. Как он это сделал — мне неизвестно. Видимо, у него были деньги, а опыта на изворотливость ему не занимать. И вот он уже в июле 1953 года освободился «по болезни», имея срок 20 лет (после сокращения наполовину — 10 лет), тогда как мне и после сокращения срока предстояло отбывать еще больше двух лет.
Вскоре Носач прислал мне письмо из Одессы, куда он уехал после освобождения. В письме он похвалился, что все у него идет как нельзя лучше. Он уже устроился каким-то начхозом при военном госпитале. То есть снова поближе к складам государственным, где, конечно, «грел руки», те-
перь уже, наверное, куда осторожней и умней. На письмо я ответил, но больше мы не переписывались, и я не знаю его дальнейшей судьбы.
Михайловского Николая Михайловича последний раз я встретил где-то 3 или 4 октября 1949 года около столовой — еще в Дергачке. У столовой там вывешивали пермскую областную газету «Звезда» — в специальной витрине, за семью замками и мощными решетками (иначе газету сорвут на курево). Газета была за 2 или 3 октября, и в ней сообщалось о победе Китайской народной революции.
Мы находились в лагере всего лишь один год, но Михайловского уже было трудно узнать. Он был одет в какой-то немыслимый балахон, обут в огромные рваные ватные стеганые «бурки», а на голове его красовалась цвета хаки японская шапка-ушанка (с клапанами над ушами для телефонных разговоров, шапка когда-то шилась для солдат). Руки он держал в рукавах и даже не заботился о том, чтобы убрать с носа застывающие сосульки. Глаза его гноились. Было видно, что он не умывается вовсе. Щетинилась рыжая борода. Николай Михайлович только что прочитал газету и сокрушенно митинговал... Я только и слышал что-то вроде: «Теперь нас может спасти только Трумэн. Других надежд на освобождение ждать не приходится...»
— Николай Михайлович, что же вы? Даже за собой следить не стали?
— А к чему это? Все равно все пропало. Я знаю, что не выдержу этого срока. Так уж лучше скорей к концу...
Он работал на лесоповале. Конечно, эта работа не для него. Не приспособлен он вовсе к физическому труду. В том же октябре 1949 года он однажды не смог выйти на работу и, конечно же, был задержан и избит нарядчиком.
Нарядчик Карасев — детина огромный, бандит из бандитов, имел срок восемь лет. При проверке он ходил с березовой доской, точь-в-точь такой, на которой разделывают рыбу хозяйки. Доска удобна. На ней делаются записи учетных
цифр выхода на работу, освобожденных от работы и «отказников», то есть людей, не вышедших на работу без оправдательных бумажек. Ежедневно подручный нарядчика скоблил эту доску добела и вновь расчерчивал ее на графы для хозяина.
Доска эта служила и средством воспитания «отказников». Карасев «ухаживал» ею несчастного до потери памяти. Толщина доски была сантиметра два. Если ударить ею по ребрам — дыхание остановится у любого.
Вот и попал Михайловский на такую «воспитательную меру». Был жестоко избит и к вечеру умер. Так и закончилась жизнь этого 35-летнего, не понятного никому человека — человека без отечества, без роду и племени. Никто, кроме меня в этих записках, не вспомнит его.
Его бросили на сани с парой других отмучившихся узников и, уж конечно, без гроба, без всякого сожаления и ритуалов вывезли за зону, где в полутора километрах от нашего острога разрасталось на берегу речки Дергачки кладбище без крестов и памятников. А колышки с номерами, что вбивались в могилы, весной уплывут вместе с вешними водами. Бесконвойные зэки отрыли могилу глубиной на один-два штыка, бросили в нее всех троих и присыпали землей и снегом настолько, чтобы весной не разносилось зловоние...
Михайловский не был мне ни другом, ни товарищем, а всего лишь «однодельцем», и потому я не испытывал в то суровое время ни злости к нему, ни сожаления.
В результате амнистии 1953 года лагерь Тундрино расформировался совсем. Нет «контингента», и нас всех — на Дергачку! Правда, там тоже стало много спокойней: вся уголовщина была табунами выпущена на свободу.
Меня расконвоировали. Хорошо. Я брал Пушкина, Гоголя, Белинского и уходил в малинник. Малины! К вечеру наберу трехлитровую банку, принесу друзьям-подконвойным. Сильно изменилась житуха...
Наконец закрыли и Дергачку. Теперь я опять на этом берегу водохранилища, в поселке Кучек. Здесь новый лагерь — более уютный по сравнению с прежними. Были введены зачеты: день пошел за два и даже за три. Мне, как культоргу, при оценке поведения «5» день считался за три. Так что, по моим расчетам, уже 14 октября 1954 года я должен был освободиться — через шесть с половиной лет в общем итоге.
Плюс к тому еще минувшей весной, сразу же после смерти Сталина и «странной амнистии», я написал просьбу о помиловании в Президиум Верховного Совета СССР.
Долго ходила моя бумага. Но дошла, дошла до самого бога!
Ответная бумага гласила: «Освободить. Поражение в правах снять». (У меня еще было пять лет «по рогам», то есть поражение в гражданских правах после отсидки.)
Бумага пришла 7 октября, а освободили меня 8-го. Всего за 6 дней до конца расчетного нового срока после амнистии...
Но зато — не отсидел, а освобожден! А это немалая разница.
Будучи бесконвойным, я купил себе костюм, зимнее пальто, рубашку с запонками, ботинки, шапку. Словом, оделся как следует, но сугубо по-зимнему, хотя было еще очень тепло.
Утром 8 октября 1954 года в сопровождении большой группы товарищей я подошел к лагерной вахте. Получил 600 рублей. Ну, и что дальше? Говорить можно только:
— До свидания на воле!
— Счастливого пути! — отвечали мне.
Мои «артисты» били в барабан, играли на аккордеоне, на баяне и вообще на всем, на чем возможно.
Нужно было зайти для последней беседы к оперуполномоченному. Это был капитан. Он поговорил немного. По-
том спросил, куда я еду. Сказал, что в Североуральск, домой.
Капитан предложил оказать мне помощь в устройстве на работу в Североуральске. Я ответил, что в помощи не нуждаюсь. У меня, дескать, там мать, братья, как-нибудь устроюсь.
Вдруг он встал, протянул мне руку:
— Молодец! Выпить хочешь?
А сам уже открывает сейф, достает бутылку, наливает стакан.
— Пей!
Выпил. Мы попрощались. Так я не завербовался в «стукачи».
Догнать жизнь…
Догнать жизнь...
Сколько лет я провел в этих местах, но как-то не замечал, до чего же красивая здесь осень.
Снегу еще не было. Лесная дорога была сплошь усыпана листьями. А тишина! Слышно, как птички чирикают, как шелестит падающая листва. На душе «торжественно и чудно», радостно. Все хмелит, а еще и водки стакан выпил у капитана.
Я шел медленно, растягивая счастье. Не спешил, знал, что поезд пойдет в четыре часа дня. Через два часа я буду на шахте, зайду к Носковым, а там на попутной за полчаса буду в Кизеле. Куплю билет и поеду домой.
Непривычно. Необычно как-то. Я уже два года ходил бесконвойный, бывал в Кизеле, вроде бы все должно стать привычным. Но нет! Сегодня все непривычно.
В кармане — документ. Плохой документ, но ведь документ. Он давал право на лучшую жизнь, чем была.
10 октября я приехал домой. Нашел улицу Чайковского и на ней водоколонку, где жил брат Иван. Был поздний
вечер. Долго стучал в дверь — Иван не открыл. Он глухонемой и не слышал, а я не знал его условных знаков (стуков). Пошел искать улицу и дом, где жил Евгений. Встретила меня его жена Валя и только крикнула:
— Мама, Николай!
И потух свет. Пока исправляли повреждение, я вошел, успел сказать, что приехал чуть раньше, что меня помиловали. Евгений был в командировке: гнал откуда-то паровозы в Североуральск.
Я осмотрел комнаты брата и почему-то заплакал. Так неожиданно выплеснулась обида на свою несуразную жизнь.
Все было непривычно. Валю я не знал. Их ребятишек, Витю и Сашу, совсем малюсеньких, не знал. Как живут теперь мои самые близкие люди — не знал. Как вообще живут люди после войны — не знал.
Мне устроили шикарную встречу. И началась новая жизнь.
Перво-наперво немного приоделся. Потом надо было искать работу. Потом приехал Евгений. Пошли с ним в шихтовальный цех, затем в транспортный цех. Везде работу предлагали, но заработок обещали всего 600—800 рублей.
Нет, мне надо быстро раскручиваться, создавать свой угол, жениться. 600—800 рублей меня не устраивают. Решил: пойду на шахту, в забой.
Там трудно. Тяжелая работа.
Обломаемся! Не привыкать...
В лесу на Дергачке и в Тундрино было куда хуже. И «в забой направился парень молодой». Парню было 29 лет, вернее, скоро 30.
Было очень трудно. Три последних года я не работал физически. Отвык. Однако очень быстро «вписался» в забой и через три месяца получил уже 8-й разряд. Работал зверски. Напарники — все вроде меня, только не бывшие заклю-
ченные, а солдаты из армии. Тоже к заработкам стремились. Филонов в бригаде не держали.
В 1955 году познакомился с Дашей. А осенью поженились. Тогда же получил квартиру — комнату.
Осенью 1956 года пошел в вечерний техникум. Попросился на третий курс.
— Нельзя,— сказал директор.
— У меня не будет ни одной четверки.
Разрешили на третий курс.
Дело в том, что на третьем курсе учились два моих школьных товарища — Ленька Волкодав, тоже прибывший из хорошо знакомых мне мест, и Виктор Терентьев, изрешеченный фронтовик.
В общем, жизнь пошла. Заработок 3000—3500 рублей. Грамоты за победы в соцсоревновании. Весной родилась Таня. Дочь. Третий курс я закончил на пятерки.
В феврале 1957 года перед сменой (только надели спецовки) в нарядную шахты зашел парторг Собакин. Шла предвыборная кампания.
— Товарищи, нам нужно избрать кандидата в депутаты горсовета. После предварительного обсуждения мы предлагаем кандидатуру забойщика, которого вы хорошо знаете, — Мурзина Николая Павловича. Это достойный кандидат в депутаты городского Совета.
Мне стало жарко, я потерял способность соображать. Как же так? Нет, здесь ошибка.
Успел, кажется, только это сказать, но уже единогласно все проголосовали. Я, еще в спецовке,— в кабинет директора рудника Трепачева:
— Семен Дмитриевич! Как же я биографию буду рассказывать?
Семен Дмитриевич всерьез удивился. Он как-то и не знал, что я один из этих самых, из недавно освободившихся...
— Отменяйте, Семен Дмитриевич, исправляйте эту ошибку.
— Да нет, не получится. Все намечено. Зачем отменять?
— Но как же я буду с избирателями знакомиться? Спросят, где раньше работал?
— Ну и скажешь: лес пилил. Ведь пилил?
— Словом, прошли выборы, и я стал депутатом Североуральского горсовета.
— Немедленно написал в Верховный Совет СССР обо всем этом. Приложил грамоты, а их было уже достаточно, в том числе грамоту за победу во Всесоюзном социалистическом соревновании забойщиков, и спрашивал, как мне теперь быть с биографией.
В августе 1957 года мне дали очередной отпуск. А накануне я выслал документы в Свердловский горный институт с просьбой принять меня в студенты. Никто об этом не знал. Только Даша да Саша — теперь уже Александр Павлович, который тогда работал в газете в Сыктывкаре и обещал на первых порах помочь мне материально.
Поехали всей семьей в отпуск. В Свердловске расстались. Даша с дочкой уехали в Мордовию к матери, а я пошел искать общежитие горного института.
...250 человек зашли в 164-ю аудиторию писать письменную работу по математике. Многие минут через 30—40 стали выходить. Я решил все задачи, а с последней зачухался. Время уже прошло. Гляжу, преподаватель собирает листки работ, а я в этот момент нахожу решение! Кое-как дописал концовку, перепутал синусы с косинусами (в написании) — и сдал работу. Оценка — «4».
Теперь литература и русский язык. Сочинение. Темы: «Образы коммунистов в «Поднятой целине» М. Шолохова»; «Партия сказала: надо! — комсомол ответил: есть!» (Это свободная тема, о целинниках надо было писать). И третья: «Образ обывателя в произведении А. П. Чехова «Ионыч». Я избрал последнюю тему.
Я хорошо помню этого «Ионыча», суть рассказа, но вот
фамилии действующих лиц — никого. Забыл. Доктор Старков? Старцев? Стариков? Екатерина? Катенька? И этот, который: «Умри, несчастная!» Федя? Петя? Черт побери, забыл имена всех действующих лиц. Но сочинение написал. Когда вышли в коридор, меня один спрашивает:
— Слушай, а что это за Ионыч? Первый раз слышу.
Мне любопытно. Меня вызывают преподаватели — старушки, которые сидели на экзамене.
— Вы Мурзин?
— Да.
— Это ваша работа — про Ионыча?
— Моя.
Женщины расспросили, в каком году я окончил школу. Я сказал, что в 1942-м. Прошло 15 лет. Можно и позабыть некоторые имена. Они посмеялись, поудивлялись вдоволь и поставили «4».
Теперь физика. Здесь проще. Где-то отвечал уверенно, где-то путал. Оценка тоже «4».
Наконец, математика. Устный экзамен. Ну, тут не греши. Тут меня не возьмешь — бесполезно. Память у меня была удивительно емкая. Да и любил я математику, а поэтому и опыт в решении задач был большой. Я непрерывно, всегда, даже в лагере, решал задачи.
«Допрос» шел молча. Спрашивала ассистентка, а сам преподаватель увлекся потоплением одного абитуриента — Сычева. (Сычев после окончания института погибнет у нас в Североуральске на шахте, в опрокидывателе. Завалить надо было Сычева еще тогда, может, не попал бы он в шахту, где нашел смерть.)
Я подал ассистентке листы с решениями задач и ответами на вопросы билета. Она проверила их молча. Молча написала математическое выражение на бумажке: дескать, реши. Я бумажку взял, поставил знак равенства к выражению и тут же дал ответ. Она снова пишет пример, я — ответ. Она — пример, я тут же — ответ. Она посложнее, я — ответ. Эта «перестрелка» шла молча за столом, и, когда
кончилась, она обратилась к преподавателю: что ставить этому человеку? А тот:
— Решайте сами. И оценку ставьте.
А сам опять принялся за Сычева.
Не могу объяснить почему, но она мне поставила только «4».
Последний экзамен — немецкий язык. Перевести текст обычный без словаря, технический текст — со словарем и разобрать предложение. Текст — биография В. И. Ленина. Я ее и так знаю: родился в Симбирске. Отец (фатер), мать (муттер). Инспектор и по-немецки так же звучит, музыка — тоже. В общем, перевел — там и нечего переводить. Со словарем технический текст тоже перевел.
Через два дня вывесили список принятых. Я — в списке.
Семен Дмитриевич Трепачев удивился:
— Как так? Ты же в отпуск уехал. Ну что ж, узнаешь теперь, как жить на стипендию.
Конечно, я колебался. Изнервничался. Повторял непрерывно: «Добрые люди заваливают экзамены, а я вот возьми да сдай». Вроде как попытку делал, а все всерьез вышло.
Мама, Даша и брат Александр меня, наконец, настроили оптимистически.
В институте на общей стипендии — 320 рублей — я учился всего один семестр, до января 1958 года. В первую же сессию сдал все экзамены на «5». Получил повышенную стипендию — на 25 процентов больше, а еще через месяц, в марте, мне дали именную стипендию — имени В. В. Вахрушева. Это 610 рублей.
Даша работала на полторы ставки. Саша до этого времени присылал по 200 рублей в месяц. Теперь я написал ему письмо, что это делать уже необязательно.
А на втором курсе в апреле мне присудили Ленинскую
стипендию — 800 рублей. Жизнь стала — одни светлые перспективы!
Я закончил институт и получил 250 баллов из 250 возможных. За пять лет у меня не было ни одной четверки. Занимался я с остервенением. Даже лишне, столько и не надо бы. Но вместе с тем все обернулось хорошо, надежно.
В Свердловске у нас родилась еще дочь — Нина. Прошел я практику на разных курсах — в Североуральске, в Воркуте, в Кузбассе, в Донбассе.
...Еще на первом курсе меня вызвали в Свердловский облисполком. Женщина мне вручила ответ из Президиума Верховного Совета СССР. Ответ с гербовой печатью. В бумаге значилось: «Судимость снять». И стояла подпись: «М. Георгадзе».
В 1962 году я получил диплом горного инженера с отличием. Приехал на родную шахту. В 1963 году родился сын Павлик.
Я работал мастером, начальником участка, начальником буровзрывных работ, а в 1967 году ушел в управление СУБРа (Североуральский бокситовый рудник), где и по сей день работаю заместителем начальника производственно-технического отдела.
Работу люблю, а жить не умею. «Жить» в том смысле, чтобы что-то иметь для себя. Многие жизненные личные вопросы я решаю с постоянным опозданием. Видимо, сказывается длительность жизни по указке, по команде. И вот результат: «армия — лагерь» — это как бы провал какой-то в моей жизни, вроде ее и не было в этот период.
И вот мне уже 53 года, а Павлик ходит только еще в 9-й класс. Ему надо бы побольше моего участия в его детстве (отрочестве уже), а я — устаю. Десять лет я ходил в вечерний техникум — прирабатывал. Иногда потому, что надо было приработать, а чаще как-то само по себе получалось — просят, и я соглашаюсь. Не умею отказать.
Последние шестнадцать лет моей жизни, начиная с 1962 года, полны творческой работы. Я много сделал для рудника малых, невидимых, текущих дел, и каждому из них можно посвятить повесть. Но ведь это надо уметь делать, а я не писатель.
Надо было еще в институте вступить в партию. Тогда я не сделал этого: стеснялся своей биографии. Когда работал на шахте — тоже постоянно думал об этом, но как только доходило дело до заявления, меня коробило — опять биографию рассказывать? Проживу и в «третьесортных».
А потом было, на мой взгляд, уже поздно. Вступление в партию в таком позднем возрасте, как мой, я и сейчас считаю авантюризмом, стремлением приобрести «корочки», как говорят, но уже не желанием отдать себя на алтарь партии, народа, Отечества.
Я таких знаю, видел. Недостойных, нечестных, стяжателей.
Может, я ошибаюсь, потому что вроде бы остаюсь в стороне от течения. Но остаюсь ли? Ведь было такое понятие до войны — беспартийный большевик. Думаю, это на сто процентов можно сказать обо мне.
Вот на том и закончу я «повесть» — в ней сцены из детства, юности, молодости.
Надо вон Нине решать задачу о конденсаторах (она кончает 10-й класс). А я устал. Но задачи решать надо. Надо много решить задач разного рода, да вот время летит пятилетками. А тут еще привязалась болезнь. Что-то с легкими. Что? Доктора успокаивают. Но только похоже, что многое уже мне не успеть. Как это сказано у Николая Грибачева:
Сердце мне сказало: «Я устало.
Не кори меня и не суди.
Вспомни, как нас в жизни помотало.
Глянь — какие дали позади!»
У этого стихотворения (я его целиком не помню, читал как-то в «Литературке») есть хорошая концовка, смысл которой в том, что надо еще сделать то и то, это и другое, а уж потом поэт приказывает своему сердцу:
Можешь разорваться пополам!
1975—1978 гг.
г. Североуральск
Публикация А. Мурзина и Д. Мурзиной