Мое пристрастие к Диккенсу: Семейная хроника. ХХ век.
Мое пристрастие к Диккенсу: Семейная хроника. ХХ век.
Часть 1. А ну-ка песню нам пропой веселый ветер
О чем скрипели жернова
О ЧЕМ СКРИПЕЛИ ЖЕРНОВА
Телефон с утра звонил не переставая. На киностудии ждали приезда начальства для просмотра готового к сдаче фильма и получения «последних» поправок, которые обычно оказывались не последними. Фильм был иностранный, дублированный.
Режиссеры дубляжа, как и вообще режиссеры (с той разницей, что последние несли ответственность за «свой» фильм), в то достославное время ходили по острию ножа. Неудивительно, что они не только не противились, а желали начальственного просмотра. Они искали соучастников в неведомом еще преступлении.
У администрации был свой интерес: квартальная премия за выполнение плана,
Вот почему телефон звонил не переставая. Разные люди—кто-нибудь один боялся назойливостью навлечь на себя гнев — спрашивали безнадежными голосами, скоро ли мы приедем; просмотровый зал заказан на одиннадцать, а сейчас уже половина первого... Шофер машины, которая тоже ждала часа два, звонил из проходной... Я несколько раз снимала трубку внутреннего телефона и звонила Д., заместителю начальника главка, с которым должна была ехать «принимать» фильм, но секретарша отвечала: «Занят, как освободится — позвоню».
Наконец, режиссер прибег к последнему жалкому аргументу — время истекает, зал отнимут для просмотра другого фильма. Это было смешно: каждому ясно— когда начальство приезжает, останавливают демонст-
рацию другого фильма, из зала выгоняют всех, и начальство смотрит тот фильм, какой ему угодно.
Но именно смехотворность аргумента показала степень отчаяния режиссера. Я тоже изнемогла от бессильной злости, от равнодушия нашего «гиганта мысли» ко многим людям, ожидающим его, от того, что у меня накопилось много дел и я ни за одно не могла приняться.
В приемной Д. было полно народу. Секретарша предостерегающе подняла руку, но я толкнула дверь.
Предо мной предстала знакомая картина: в просторном кабинете за массивным столом, с неизбежным зеленым сукном, над множеством телефонов и бумаг возвышался шеф и смотрел остановившимся взглядом прямо перед собой. Он был в кабинете один. Шел мыслительный процесс.
Этот человек раньше был секретарем парторганизации нашего министерства, а потом его назначили зам. начальника главка художественных фильмов. Непосредственно руководить киноискусством. Правда, в качестве одной из инстанций, но — неминуемой.
Он говорил, что закончил два института, какие именно—установить как-то не удавалось. Вокруг же поговаривали, что он окончил только десятилетку где-то в провинции.
В том, что он справится с новым делом, Д., видимо, не сомневался. Раз назначили — справится: сверху виднее.
Его способность нанизывать округлые фразы, оснащенные искусствоведческими терминами, не имеющие абсолютно никакого смысла, была поразительна. Кажется, очень скоро все поняли, насколько гол король, и просто играли в игру с известными правилами: авторы фильма вдумчиво и уважительно выслушивали белиберду, благодарили за глубокие замечания и с надеждой смотрели на редакторов, чтобы те перевели эту белиберду на язык недвусмысленных министерских указаний.
Беда была, когда в этом затуманенном мозгу возникала мысль. Она погружала его в глубокий транс. Напряженное лицо, остановившиеся глаза, никакой реакции на обращенные к нему вопросы. В тишине кабинета, казалось, был слышен скрежет жерновов, которые тяжело ворочались, осуществляя мыслительную
работу. В такой же транс он впадал при необходимости принять решение.
Я нарушила мыслительный процесс грубо, без подготовки:
— Если мы не посмотрим картину сегодня, ее не успеют выпустить в этом квартале, студия не выполнит план, и все останутся без премии!
Пустые, беззащитные глаза. Но через миг в них появился проблеск. Мне показалось, что я достигла цели.
Шеф протянул какую-то бумажку:
— Вот посмотрите...
Я взяла ее, думая, что это запрос студии, на него можно будет ответить потом —главное, заманить его в машину, наконец, выехать...
Но едва я взглянула на первые строки, как в глазах качнулась темнота, и надо было сделать усилие, чтобы дочитать.
В бумажке говорилось, что Нелли Александровна Морозова (это я) недавно получила от министерства комнату в Москве, а между тем, отец ее — ВРАГ НАРОДА, и она его никогда публично НЕ ОСУДИЛА, что муж ее — КОСМОПОЛИТ, окружена она друзьями-космополитами и полученную комнату превратила, таким образом, в ПРИТОН космополитизма.
Все это было изложено на клочке очень скверной бумаги, пожелтевшей от времени (откуда ее извлекли, непонятно, но именно так. должна выглядеть бумага, используемая для анонимок), крупным, спотыкающимся машинописным шрифтом и умело замаскировано неграмотными оборотами — как раз в них непостижимо таилась угроза.
Жаль, я не запомнила дословный текст,—он, несомненно, был написан мастером анонимного стиля.
Я была ошеломлена внезапным вторжением пакости. Если бы «гигант мысли» протянул мне эту бумажку с такими примерно словами: «Нелинька, вот поступила анонимка на вас, к сожалению, я должен ее разбирать...» Но тогда бы он не был «гигантом». Что касается фамильярности обращения, то он всегда называл меня так до этой минуты: я была самым молодым редактором, а фамильярность была своего рода щегольством в министерстве, руководящем кино. Она приобщала чиновников к богеме, они вроде бы меньше чувствовали себя чиновниками.
Хорошо помню банальность своего ощущения — словно прикоснулась к чему-то омерзительно липкому, холодному...
Я положила анонимку на край стола.
— Ну так почему вы нигде не указали?
— Что я должна была указать и где?
— Ну в этой... в анкете. Что отец у вас враг. Автор анонимки рассчитал точно. Там было написано: «...никогда его публично НЕ ОСУДИЛА». Я не была ни членом партии, ни комсомола, поэтому от меня не требовали отречения от отца, не говоря уже о том, что когда его арестовали, я была ребенком. Но Д. прочел более привычное: «Нигде НЕ УКАЗАЛА, что отец враг народа».
— В анкете не было такого вопроса. А в автобиографии я указала, что отец арестован.
— Ну это легко проверить,—сказал он, нажимая кнопку звонка. Он явно входил в роль следователя.
— Вот именно,—любезно ответила я. С этой минуты я стала очень любезна, Вошла Валя, секретарша.
— Личное дело Морозовой из отдела кадров.
Мы снова остались одни, и я дала себе слово, что не нарушу молчания. Д. тоже молчал, на этот раз не в прострации, а в суровом отчуждении.
Так вот оно что... Вот чем он был «занят» все утро. Вот почему сегодня на студии безуспешно ждали, и теперь уже ясно, что не дождутся нашего приезда. Вот оно—ЧП, заставляющее отложить все дела. Шутка ли, доверить мне принимать «трофейный» фильм, когда я, возможно, вообще представляю собой опасность на «идеологическом» фронте!
Он стал медленно листать папку. Просмотрел стандартную анкету: там действительно не было вопроса о репрессированных родственниках. Начал читать автобиографию, водя пальцем по строчкам:
— Ага! Ну вот: «я родилась...», «моя мать...», «мой отец...», а о том, что враг народа—ни слова! —торжествующе воскликнул он.
— Посмотрите в конце. Он перевернул страницу.
— «В 1936 году мой отец был арестован органами НКВД»,—он обескуражено поднял глаза.—Действительно указали. Как же так?
Похоже, он ждал от меня помощи. И, не получив ее, погрузился в прострацию. Жернова заскрипели.
— Могу я идти? — по-прежнему любезно осведомилась я.
Как всегда, он не сразу вернулся издалека. Но вернулся со значительным сообщением:
— Пока можете.
В роли следователя он утверждался все-таки с поразительной быстротой.
Идея, рожденная “гигантом”
ИДЕЯ, РОЖДЕННАЯ «ГИГАНТОМ»
Как раз напротив моей редакторской кабинки был расположен просмотровый зал. Я шагнула в его распахнутую темноту.
Хватит с меня телефонного трезвона. Надо собраться с мыслями.
Зал был пуст. Экран темен. Солидно белели чехлы вместительных мягких кресел. Машинально я опустилась на то, какое занимала обычно во время просмотров. Но теперь— спиной к экрану, лицом уткнувшись в суровую ткань, которая оказалась быстро увлажнена слезами.
Мыслей не было. Знакомый страх «накатывал» волнами от желудка к сердцу, парализовал мозг.
Людям, не жившим в этой стране, может показаться недостойным, что грязный клочок бумаги с бездоказательными обвинениями—не обвинениями вообще — может повергнуть человека в такой мистический страх.
Но каждой анонимке обязаны были дать ход. Обрастая снежным комом вопросов, оправданий, стечением нелепейших обстоятельств, демагогией начальства, норовившего увернуться от обвинений в «потере бдительности», она становилась делом. Все документы по этому «делу» должны были быть подшиты и, в лучшем случае, храниться до поры в недрах отдела кадров. А могли привести совсем в другое учреждение, где дурная мистика была законом жизни.
Анонимка являлась действенным оружием мести, устранения человека со служебного поприща, а то — и из жизни.
И вот теперь анонимная бумажонка своей сатанин-
ской силой превратила наш семейный дом в «притон космополитизма».
Вечером мы—я и муж-«космополит»—ходили по улице Горького в густой послерабочей толпе, такой оживленной—устремившейся в магазины, в театры и по домам. (Какой мрачной, озабоченной представилась бы она стороннему взгляду, которого—увы!—не было.)
Тоже — знакомо.
...Мама и дядя ходят по улицам чужого нам Ростова-на-Дону, и я—девочка—с ними. Сначала днем, потом в сумеречную слякоть и в электрический вечер.
И не идут в гостиницу, где мы остановились, хотя ноги уже заплетаются. И несмотря на новизну города, на оживленную толпу, я всей кожей чувствую ЭТО.
Оно—в редких иносказательных словах, а еще больше—в долгом молчании между ними. И в том, что — страшно уйти из толпы...
За ночь я взяла себя в руки. Как бы ни повернулось дело, я не дам им почувствовать свой страх. Во всяком случае, в этом учреждении.
С утра раздалось несколько вялых звонков с киностудии—там, видимо, уже примирились с потерей квартальной премии. Потом властный звонок внутреннего коммутатора:
— Морозову—к Рязанову!
Вот оно. Спускаясь по лестнице, я обнаружила в своих взбудораженных чувствах примесь неуместного любопытства: как поведет себя первый заместитель министра, до этого момента проявлявший к моей особе чуть повышенную благосклонность?
Его сцепленные маленькие руки лежали поверх бумаг. Глаза были опущены.
— Садитесь, пожалуйста. (Ага, все-таки не Д.!) «Гигант мысли» восседал поодаль. Рязанов поднял холодноватые глаза:
— Ну-с, так что мы будем с вами делать? Я откинулась в кресле, положила ногу на ногу.
— В зависимости от того, как вы относитесь к этой мерзости!—отчеканила я. (Ночь без сна прошла недаром.)
Он вздрогнул.
— Позвольте.. Помилуйте! Зачем же так? Вы меня не поняли...— он поспешно отступал. (А если бы я не
сразу нашла верный тон?) —Я только хотел сказать, что мы обязаны реагировать на каждый подобный сигнал.
— Даже анонимный?
— Особенно на анонимный.
— Мы должны документально опровергнуть все, что здесь написано. Мое мнение в данном случае значения не имеет.— (Он был прав; мнение анонимного автора было весомее мнения первого заместителя министра. Закон мистики.)—Нужен документ. И вы должны нам помочь.
Я пожала плечами:
— Что я могу? Я указала в автобиографии, что мой отец был арестован. В первом пункте анонимка лжет. Пункт второй: у меня в доме, как у всякого человека, бывают друзья. Что они не преступники, я могу поклясться.
Рязанов поморщился:
— Не надо клясться. Пожалуй, вопрос о друзьях лучше вообще обойти. Лучше опровергнуть то утверждение, которое явно ложно. Однако... не могли бы вы подробнее написать о вашем отце?
— Нет. Я была ребенком, когда его арестовали. Мне почти ничего не известно о семье отца. Я знаю только, где он работал в те годы, когда я себя помню.
— Напишите об этом.
Вдруг подал голос Д., пребывавший в обычной прострации.
— У меня идея!
Рязанов вопросительно повернулся к нему.
— Где был арестован ваш отец? — важно осведомился шеф.
— В Ростове-на-Дону. Собственно, можно считать в Таганроге, потому что он работал...
— Вот! Вы должны написать туда, где он был арестован,—в Таганрог, чтобы оттуда прислали характеристику на вашего отца!
Воцарилось молчание.
— Позвольте,—опомнился наконец Рязанов,—вы что же, предлагаете запросить характеристику оттуда, где человек был разоблачен как враг народа... Какая чушь!
Д. снова уставился в одну точку.
— Вот что, к завтрашнему утру напишите новую автобиографию и — подробнее об отце, все, что припомните. Подбросьте детали. Больше я ничего не могу придумать,—устало заключил Рязанов.—Завтра к утру.
Фон или событие?
ФОН ИЛИ СОБЫТИЕ?
Я просидела еще одну бессонную ночь над составлением «автобиографии». Вспоминала крохи из папиной юности, недолгую его учебу на факультете журналистики в Москве, его «послужной список»: редактор провинциальных газет—Челябинска, Новороссийска, Краснодара, Шахт, Таганрога...
Как это угораздило «гиганта мысли» скрипучей работой своих извилин зацепить и вытащить из глубин — на свет—Таганрог?
Он покорил меня сразу и стал городом моего детства. В нем оно поместилось, упоительное и блаженное, какое выпадает немногим, и в нем же резко и горестно оборвалось...
После пыльных и скучных Шахт, где мы прожили год, этот — сквозной, наполненный светом, который льется не только с неба, но и тихо исходит от розоватых плит известняка, умостивших то, что в других, обыкновенных городах, бывает серым тротуаром.
Мостовые на главных улицах были булыжные, на других — просто утоптанная и уезженная земля с травой, растущей в канавах. Траву кое-где щипали гуси.
При виде этих гусей кто-то сказал: «Боже, какая дыра!..»
Хороша дыра!—продуваемая с трех сторон морскими ветрами, а если ветер дул с суши — из знаменитой чеховской степи,— то приносил горячий благоуханный настой, последним тонким привкусом которого всегда оказывалась полынь.
Весной город накрывал запах акаций, такой густой и тяжелый, что его с трудом пробивал морской ветер.
Побережье, опоясывающее город, было на удивление разнообразным. Сразу за нашим двором начинались балки—овраги, переходящие один в другой. Их сочная зелень, то солнечная, то затененная, вдруг резко завершалась голубой сверкающей полосой. Через балки можно было добраться до пляжа, но это был долгий путь. Гораздо ближе—с улицы свернуть в пе-
реулок, а там — на каменистую тропинку. Подчиняясь ее извивам, нырять под рыбацкие сети, огибать мусорную свалку с блестками стекла, перебегать дворик с развешенным ярким тряпьем и неизменной лодкой; дальше—все круче и быстрей тропинка выносила, выбрасывала на серый песок пляжа.
Дикий кусок побережья притягивал меня еще неосознанной первозданностью. Крупная галька, черно-зеленые грубые раковины—их наглухо замкнутые створки скрывали какую-то тайну, суровую, совсем не похожую на ту, которая была заключена в причудливых бело-розовых витках, украшающих комоды и письменные столы.
Перевернутые вверх днищами просмоленные лодки тоже напоминали гигантскую раковину, имели такой же замкнутый вид, казалось, лежали здесь всегда и этим отличались от будничных лодок в рыбацких двориках.
Море на этой стороне было темнее по цвету и пустынней. Здесь я впервые ощутила жутковато-успокоительное присутствие вечности.
Зато тенистая Греческая улица—до революции обиталище богатых греков-негоциантов — была воплощением чинной цивилизации. Белые особняки, там и сям с колоннадой, вдоль тротуара правильно высаженные каштаны, узор чугунных решеток, сквозь которые поблескивало море, низведенное здесь до роли красивого «вида». К воде вела Каменная лестница в сто ступеней — последние из них смутно белели среди водорослей.
Этот нарядный берег веселил глаз—и только. А море, опоясывая город, жило своей отдельной жизнью. В прибрежные улицы доносилось его неумолчное дыхание, то ровное, то затрудненное, стонущее, то — рев.
Распластавшись на песке, я часами наблюдала изменения цвета, рельефа морской поверхности, набеги на нее облачных теней, покорялась ритму волн, и, наконец, наступал миг, когда я чувствовала: я и оно— одно.
То, что слияние с морем непостижимо освобождает, было одним из самых счастливых открытий.
Почему я так подробно останавливаюсь на описании городка и моря? Может, обойтись без них?
Нет, это было то, впервые осознанно-прекрасное, не мнимое, что легло на дно души.
Это—и проницательная любовь моих родителей друг к другу, ко мне, и доброта к окружающим — было тем фоном, на котором развертывались события моей детской жизни. Счастливые события этот фон делал звучнее, печальные—смягчал. И потом—сквозь нагромождение страшного, уродливого, казалось безысходного, что надвинулось,—долго пробивался его слабый свет.
Да и фон ли это? Разве можно строго разграничить фон и события? И не меняются ли они часто ролями?
Таганрог стал событием моей жизни. С него я отчетливо помню себя и время.
Веселая нищета
ВЕСЕЛАЯ НИЩЕТА
Мы приехали в Таганрог в тридцать первом году.
Отец мой—Александр Платонович Моррисон— был «переброшек поднимать» (бедолага русский язык!) газету «Таганрогская правда» в качестве ее ответственного редактора.
Нам дали квартиру в тихом Некрасовском—бывшем Дворцовом — переулке. Дворцовым он был потому, что на одном его углу располагался «дворец», в котором умер император Александр I. Дворец этот занимал мое воображение полным несходством с дворцом. Одноэтажное угловое здание, разбросившее крылья фасада по улице и переулку. Чем оно могло прельстить самого императора?
И не так уж оно отличалось от дома, в котором мы теперь жили. Наш дом был даже двухэтажный — правда, узкий с улицы, но зато длинный в глубь двора. На втором этаже была веранда, поддерживаемая витыми деревянными колоннами. Сам дом—каменный, основательный. Но еще основательнее было врытое в землю двора строение—глухое, без окон—с огромными чугунными дверями-воротами, запирающимися изнутри. Камень и чугун. Нигде—ни щели.
Дом до революции принадлежал богатым купцам-евреям Лиденбаумам. Строение во дворе было укрытием на случай погромов. Теперь дом был разбит на квартиры и комнаты, населенные самой разношерстной публикой
Наша квартира на втором этаже состояла из трех небольших комнат. Отопление было голландское, но печи маскировались под камины. В комнате родителей «камин» был благородного оливкового цвета и радовал мой, склонный к «буржуазности», вкус.
Родители были веселыми нищими. Впрямь—нищими. До Таганрога я спала на кровати, а они на перине, брошенной на пол. Какое-то время у матери было единственное платье, в котором она иногда и спала, выстирав ночную сорочку.
Такое пренебрежение бытом вызывало недоумение знакомых, уязвляло меня, но мать и отца только смешило.
Они были молоды, красивы, влюблены друг в друга. И склонны эпатировать «общественное мнение». Независимо какое—буржуазное или комсомольско-партийное. Этакие «хиппи» из ответработников. Мать рассказывала мне:
— Когда ты была совсем маленькая, папа в жаркие дни ходил на работу в парусиновых трусах. (По описанию он задолго предвосхитил современные шорты.) Представляешь,— мама давилась от смеха,— редактор в трусах, с портфелем под мышкой вышагивает длинными голыми ногами в свою газету! Старухи на улице крестились, а мальчишки бежали за ним толпой. Но папа стойко выдерживал это, как борец против мещанских предрассудков.
Сама она тогда же ходила по городу босая.
— Видишь ли, обуви у меня не было, но я предпочитала делать вид, что так мне нравится. Ноги у меня красивые, ну и прохожие, конечно, оглядывались...
Однако борьба с мещанством оказалась палкой о двух концах...
— Папа любил дарить мне цветы. И тут его обвинили в мещанстве, не подобающем комсомольцу. Сколько его прорабатывали! Но папа доказывал, что красота всегда остается красотой, а женщине надо дарить красоту. Тогда его прорабатывали за то, что он против равенства женщин...
Отец был замечательно красив. Высокий, с античным профилем, смуглым лицом при голубых глазах, с темными волосами и рыжей бородой, которую он носил совсем уж наперекор моде.
В маленьком городке появление столь редкостной
птицы вызвало смятение среди прекрасного пола. Я ревниво замечала женские фигуры, которые следовали за отцом в отдалении. Другие неизбежно попадались навстречу—их лица вспыхивали маковым цветом. А третьи просто спрашивали меня, в какие часы отец возвращается с работы.
Они еще не знали мою мать. Единственное ситцевое платье матери никак не скрывало ее царственной осанки (она рассказывала, что в гимназии их заставляли носить палку, продетую под локти, но я убеждена, что дело не в том, а в характере). Манеры ее были спокойно-грациозны, и это выделяло ее в любом женском окружении.
Потом уже взгляд отмечал густые волосы, удивительные по жизни духа глаза, одаряющую улыбку, прекрасные пальцы.
Кажется, в этом медленном, неотвратимом постижении ее прелести была притягательная сила матери, которой она владела в совершенстве. Отношение отца к матери можно определить вполне старомодным словом: он ее боготворил.
Совсем молодой папа начертал на ее фотографии стихи:
Мадонну писал Рафаэль,
Кистью полотна проторкав,
Вышла плохая модель,—
Хуже, чем снял фотограф.
(Увы, влияние Маяковского и сбрасывания культуры прошлого с «корабля современности»!)
А у моей в глазах—тихий вечер,
Печаль у нее в глазах.
Ах, кто выдумал эти плечи
И забыл эту мглу в волосах!
«Вечер—в глазах», «печаль», «мгла» и главное— кто «выдумал» и «забыл»—совсем из другого лексикона и вроде бы не очень материалистического?
Когда они впервые встретились в двадцать втором году — кажется, в комсомольской ячейке,— отец болел туберкулезом, и мой дед был против их брака. Лучшего способа подвигнуть мать на этот шаг не было. Не говоря уж об их пылкой любви, сострадание и отвага в помощи являлись основой материнской натуры.
Мне было около года, когда врачи сказали, что болезнь приняла неизлечимую форму, отец обречен.
— Посмотрим,—ответила мать и увезла отца в Златоуст, который славился своим целебным климатом.
Каждый день в 6 часов утра, укутав отца в тулуп, мать заставляла его прогуливаться час на морозе. Два года были всецело посвящены стряпне. Это было тем более трудно, что мать ненавидела кухню и без своей работы приходила в угнетенное состояние духа.
Она была скульптором. Я хорошо помню фигуру старика лирника в лаптях и зипуне, склонившего к инструменту кудрявую голову. Хотя глаза его были опущены, непостижимым образом становилось очевидно, что он—слеп. Скульптура эта стояла в столовой дедовского дома в Челябинске — мать за быстротой отъезда не успела ее отлить,— и мы, дети (дом был полон детей), пробовали отколупывать белую глину и есть, за что нередко бывали посажены в темный тамбур между дверью и сенями.
Отец вернулся из Златоуста здоровым. Доктор, прослушав его, развел руками и сказал матери:
— Вы сотворили чудо! Преклоняюсь. А вы, мой друг, обязаны жизнью вашей жене.
В Таганроге кроме газетной работы, отнимающей не только дневные, но и ночные часы, отец озабочен был еще тем, что попал на родину Чехова — его любимого писателя. Первым делом отправились мы на Чеховскую улицу. Держась за руку отца, я вошла под сень цветущих вишневых деревьев, чуть выше меня ростом.
Домишко поразил меня своими игрушечными размерами, внутри—следы запустения, особенно разительные рядом с белоснежным кипением за окном. Облупившиеся, затоптанные половицы, обои, засиженные мухами, несколько фотографий, едва различимых сквозь пыльные, треснувшие стекла.
Печка была набита скомканной бумагой. Отец потянул листок, расправил, поднес к свету.
— Не может быть! Верочка, это... это его автограф!
Мать взяла листок и, охнув, опустилась на единственный стул. Призвали какого-то старика сторожа.
— Дров-то не дают,—оправдывался он.—Не топить — так и так сырость все съест.
— И много пожгли?
— А кто ж считал? Там во-он еще сколько![1]
Отец занялся спасением уцелевшего, организацией дома-музея, розысками старожилов, знавших Чехова.
Так вошел в наш дом и стал другом отца и церемонным поклонником мамы старик Туркин, сидевший на одной парте с Чеховым в гимназии.
Высокий, сухощавый, со спокойно-веселыми манерами—никак не подумаешь, что ему пришлось пережить ночь в ожидании расстрела (в битком набитом сарае) у красных, в последнюю минуту быть спасенным приходом белых, потом при красных опять скрываться по причине неподходящего происхождения и, наконец, жить много лет притаясь...
Вместе с отцом он деятельно взялся за работу в музее: восстанавливал по памяти обстановку, разыскивал ее остатки, фотографии.
Отец начал читать лекции о Чехове, которые собирали много публики. Они принесли отцу популярность. Все мало-мальски интересующиеся литературой люди тянулись к нему. Случалось, застенчивые юноши совали мне в руки свои вполне графоманские вирши, чтобы я передала их на суд отца.
И еще одна — волшебная! — сфера оказалась в поле его деятельности: театр.
Первый спектакль, который мы смотрели в плохоньком временном зале, был «Коварство и любовь». Собственно, зала я не видела. Я дрожала и упивалась происходящим на сцене.
Поэтому меня ошеломили слова отца на обратном пути:
— Отдельные актеры хороши... А труппа в целом слабовата.
— Неправда!—вырвалось у меня.—Все хорошие! И Фердинанд, и Луиза, один Вурм—плохой!
— Ты путаешь, детка, роли и актеров. Это у Шиллера... кстати, ты знаешь, что пьесу написал Шиллер? Так вот, у Шиллера Луиза и Фердинанд—хорошие, а Вурм—плохой. Как раз его актер сыграл сносно...
— Нет, хорошие, хорошие! — чуть не со слезами защищала я подаренные мне высокие мгновенья.— И красивые, только несчастные...
[1] Остается предположить, что в те годы сюда были свезены неразобранные архивные документы, имеющие отношение к Чехову и его семье.
— Александр!—сказала мама. Я хорошо уловила ее интонацию: дескать, рано еще, не огорчай девочку, потом поймет.
Отец положил руку мне на голову.
— Придется заняться этим,—помолчав, сказал он и засмеялся: — Переманим актеров из других городов!
— Шурка! — сказала мама иным тоном.
— Но ведь это же — сущий отдых, Верочка! И стоящее дело...
— Вот именно! Еще одно дело.
— Зато представь, годика через два у нас будет прекрасный театр!
Мое огорчение мгновенно улетучилось:
— Ты станешь директором театра?
— Я останусь тем, кто я есть,— редактором газеты. Но человек должен делать немного больше, чем от него ждут, а? — Он взглянул на мать.
Она промолчала.
Оказалось, в городе кроме временного был прекрасный старинный театр, но — в плачевном состоянии.
Через год театр реставрировали. Его небольшой зрительный зал был одновременно уютным и торжественным: малиновый бархат лож, хрустальная люстра в полпотолка—зажженная, она сама по себе была праздником,— замечательная акустика.
Я бродила днем за кулисами, среди свисающих тряпок и металлических конструкций, вдыхая запах пыли и чувствуя себя самой счастливой девочкой на свете, потому что никто не мог мне сказать: «Эй, что ты тут делаешь? А ну—убирайся!» Ибо в другое время меня привыкли видеть держащейся за руку высокого красивого человека, который запросто разговаривал с директором театра или режиссером. Более того, режиссер иногда сам брал меня за плечо, чтобы я не споткнулась в полумраке, и вел нас с отцом в свой кабинет.
У нас в доме стал мелькать театральный люд. Вскоре к нему присоединился—с материнской стороны — художественный.
Позже, когда я уже пошла в школу, я столкнулась дома с нашим учителем рисования — к своему и его великому смущению.
Нашествие городских «знаменитостей» никак не повлияло на обстановку нашего дома. Она по-прежнему была скудной, если не нищей.
В комнате родителей, правда, появились кровать с пришпиленной над ней клеенкой — вместо ковра, письменный стол, крытый черным канцелярским дермантином с золотистыми разводами чернил (за этим столом и я готовила уроки), книжный шкаф, перенабитый книгами, и старая венская качалка.
В моей — проходной — комнате стояла железная койка и этажерка для книг. Самая первая — тоже проходная — комната называлась столовой, потому что в ней обедали за большим кухонным столом. Тут же стояла раскладушка домработницы, а под окном — мамин старорежимный сундучок.
Мать стала лепить—за неимением мастерской—в их с отцом комнате. Все полы квартиры были испятнаны белыми следами глины и алебастра.
По примеру матери местные «дамы» стали устраивать у себя «приемы». Побывав на них раз или два, мама недовольно сказала:
— Спятили они, что ли? Устраивать кулинарные состязания, когда в стране голод. Нет уж! У меня будет винегрет и чай. Большего они не дождутся.
Большего не дождались. Мать и отец прослыли оригиналами, и тем сильнее тянулись к ним пофилософствовать за винегретом, подивиться на замотанную мокрыми тряпками скульптуру посреди «залы» и на белые следы по всей квартире, на которые хозяева не обращали внимания.
Но это были — гости. А друзей — они же сотрудники по бывшим редакциям—отец привез с собой. Среди них — чету Табейкиных.
Рива Табейкина была подругой матери. А Ритка Табейкина — моей подругой.
Наше знакомство началось со стычки. Табейкина прислали еще в Шахты заместителем отца. Они приехали вечером, мест в гостинице не оказалось, и они остались ночевать у нас.
Взрослые спали на полу, а ко мне в кровать положили незнакомую девочку. Утром я обнаружила себя спихнутой с подушки, а на подушке—круглое скуластое лицо. Я попробовала его слегка отодвинуть ладонью. Открылись серые глаза:
— Ты чего?
— Подвинься. Ты спихнула меня с моей подушки. Глаза сверкнули:
— Ax ты спекулянтка!
От обиды и главное—от неожиданности—я заплакала.
— В чем дело? — спросила мать.
— Она обозвала меня спекулянткой.
— Господи! — воскликнула Рива Табейкина.— Что за скверная девчонка! Ты почему ругаешься?
— Она сказала, что это ее подушка.— Рита упрямо сжала губы и вдруг просветлела: — Я спутала! Я хотела сказать — собственница.
— Сейчас же извинись!
Круглое лицо теперь простодушно сияло:
— Извини. Я хотела сказать — собственница.
— Сначала узнай смысл слова, а потом уже употребляй,— сказала Ритина мать.— И откуда только они этого набираются?
— Из воздуха,— ответила моя. Рита засмеялась:
— «Из воздуха!» Ну и буза!
Я засмеялась тоже. Мы обе уткнулись в подушку. И стали друзьями.
В Таганроге Табейкины временно поселились в гостинице, это было далеко, и виделись мы с Риткой нечасто.
Голубая девочка
ГОЛУБАЯ ДЕВОЧКА
Я восполняла одиночество новыми знакомствами. Первой моей знакомой стала соседка по лестничной площадке Анна Ивановна — высокая женщина с цепкими глазами. От нее я узнала много подробностей о жизни бывших владельцев дома Лиденбаумов, у которых она стряпала.
— Но ты понимаешь, надеюсь, что я не была простой кухаркой. Я окончила курсы французской кухни. Скорее, я была экономкой. Меня многие хотели переманить, но я отказывалась. Привязанность деньгами не заменишь! От Лиденбаумов я ничего, кроме добра, не видела. Они были, хотя и евреи, но хорошие люди. То есть, конечно, не очень хорошие,— спохватывалась она,— потому что — буржуи... и убежали от революции за границу...
Мать внесла поправку в ее слова:
— Что значит «хотя»! Евреи могут быть и хоро-
шими, и плохими, как люди всякой национальности. Это в царское время по отношению к ним была допущена большая несправедливость. Среди буржуазии тоже могут быть хорошие люди, даже очень хорошие, но во время революции, когда боролись за равенство и отбирали у богатых их богатства, чтобы разделить между бедными, некогда было разбираться, кто из богатых хороший, кто плохой, вот они и убежали.
Мне нравилось бывать у Анны Ивановны, есть вкусные пирожки, разглядывать фарфоровые статуэтки в стеклянном шкафчике, который она называла «горкой».
— Вот эта пастушка стояла у мадам Лиденбаум на туалете, а этот охотник с собакой — в детской...
Нравился мне и муж ее—дядя Федор. Он работал наборщиком в типографии и был столь же молчалив, сколь жена говорлива. Молчание его было всегда дружелюбным.
Однажды Анна Ивановна провела меня в спальню и торжественно показала большую картину над кроватью:
— А вот эта картина висела здесь всегда. Ее купила я по своему вкусу. Когда мы с Федором Михалычем поженились.
На картине был изображен дремучий лес. Под большим дубом стоял человек мрачного вида, скрестив руки на груди. Красавица в белом одеянии, с распущенными по спине золотыми волосами свои руки, напротив, воздела к небу. В сторонке, опустясь на колено, другой мрачный человек точил длинный нож.
— На обратной стороне есть пояснение к картине,— сказала Анна Ивановна.— Красавица была невестой этого человека, но потом полюбила другого. Жених с горя стал лесным разбойником. Но вот красавица заблудилась в лесу, долго скиталась и волею случая набрела на своего бывшего жениха-разбойника. Теперь он с сотоварищем хочет отомстить неверной — видишь нож,— а она умоляет о милосердии...
Нравится?
— Нет,— сказала я.— Разве можно с такими длинными волосами скитаться по лесу и — чтобы не спутались? И платье не порвано...
— Много ты понимаешь! — обиделась Анна Ивановна. А дядя Федор спрятал улыбку в усы.
Анна Ивановна что-то пробормотала о выскочках, которые настоящих вещей в глаза не видели, и гармония знакомства была нарушена.
Вскоре наступил окончательный разрыв. Я поведала Анне Ивановне, что когда вырасту, замуж не выйду, а рожу ребенка.
Анна Ивановна злорадно засмеялась:
— Так не бывает. Сначала выходят замуж, а потом рожают ребенка!
—А я вот рожу. Безо всякого мужа.
Она засмеялась еще злораднее:
— Ах ты, дурочка! Без мужа ребенок не получится.
— Как?!
— А вот так!
Реванш за картину был взят.
В ближайший вечер, идя в театр между отцом и матерью, я спросила:
— А правда, что без мужа ребенок не получится?
— Откуда ты взяла? — осторожно осведомилась мать.
— Анна Ивановна сказала. Отец чертыхнулся:
— Надо бы этой просветительнице дать по шапке!
Мой вопрос остался без ответа, но гнетущая правда нависла над нами.
С тех пор при встрече со мной Анна Ивановна сжимала губы в ниточку и проходила мимо.
А тут еще Ритка заболела.
Я сидела на мамином сундучке под окном и играла с куклой. Невзначай подняв глаза, я увидела приплюснутый к стеклу побелевший нос. Дом, стоявший рядом с нами, был отделен проходом, который, как я узнала позднее, назывался ласково и непонятно — «суточки». Эти «суточки» были так узки, что расплющенный нос оказался пугающе близко.
Нос отлепился, его заменил высунутый язык. Я поняла уже, что он принадлежит девочке моих лет, и высунула свой. Несколько минут мы строили рожи. Потом я поднесла к окну куклу. Очередная гримаса сползла, и лицо застыло в завороженной неподвижности.
Оно оказалось голубым. Как будто голубизна глаз растеклась по щекам и сгустилась на носу и гу-
бах до синевы. Горло девочки было обмотано белой тряпицей.
Я сделала жест, развязывающий тряпицу, потом изобразила на пальцах шаги в сторону улицы: дескать, выздоравливай — встретимся.
Синие губы растянулись в улыбке, и девочка закивала головой.
Мы встретились через несколько дней. Ее звали Лида Самбурова. Она показала, как пролезть в «су-точки», отгороженные от улицы и от дворов железными прутьями. Сидя на корточках в высоком дурмане, она приблизила свои огромные глаза к моим и прошептала:
— Здесь живет жаба!
— Заколдованная? — спросила я, содрогаясь от омерзения.
— Старуха!
Стало страшно. От дурмана кружилась голова.
— Уйдем отсюда.
Я привела Лиду домой.
— Вот и хорошо,— сказала мама.— Садитесь обедать.
Во время обеда я не могла отвести от нее глаз. Лида необыкновенно быстро поглощала суп, как будто у нее могли отнять тарелку. Время от времени она бросала застенчивый взгляд, словно извиняясь, что не может есть медленнее.
— Налить тебе еще супу?
Лида кивнула. Эту тарелку она съела с той же быстротой. На верхней губе и на ее лбу выступили мелкие капельки пота. Так же было поглощено второе.
Лидино лицо перестало быть голубым, оно даже чуть окрасилось розовым, но глаза потухли.
— Ты можешь идти домой, Лида,— сказала мама.— Не обязательно отсиживать. Приходи завтра в это время.
Лида, как сомнамбула, двинулась к двери. Когда она ушла, мать сказала домработнице:
— Анюта, эта девочка будет приходить к нам обедать каждый день. Она будет есть то же, что Неля.
Меня кормили не так, как питались в доме взрослые, меню которых состояло обычно из макарон и пшенной каши. К этому времени у меня обнаружилась
склонность — родители опасались, что наследственная — к туберкулезу, и мое второе было почти всегда с мясом.
Анюта попробовала огрызнуться:
— Еще чего! Себе отказывают, а девчонку кормить
— Анюта, я повторяю,— в голосе матери был металл,—эту девочку вы будете кормить тем же обедом, что и Нелю,—каждый день. Буду я дома или нет. Вы поняли? И перестаньте икать.
У Анюты была деревенская привычка икать после еды. Она застеснялась и закрылась рукавом. На этом ее бунт кончился.
Мать повернулась ко мне:
— Они голодают.
Я поняла, что речь идет о Лидиной семье. Голодающих я уже видела. Их темные фигуры омрачали залитые светом улицы Таганрога. Особенно на пути к булочной.
Меня иногда отправляли в булочную постоять в очереди и взять хлеб по карточкам. Я знала, что довески можно раздать в протянутые руки, но целую краюху хлеба надо принести домой.
Просящие у булочной были попроворнее, они тянули руки, наперебой говорили жалобными голосами. А вот чем дальше, тем неподвижнее — иногда с тяжестью куля — сидели люди прямо на земле. У них были заплывшие глаза, толстые ноги, у детей — огромные животы.
— Почему они такие толстые? — спросила я у матери
— От голода,— ответила она тем глубоким голосом, который всегда выдавал ее волнение.
Толстые от голода?! Это было страшно. Но все же то — чужие люди. А тут — Лида, ее мать, отец, братик
Лида стала приходить к нам обедать каждый день. По ней можно было проверять часы. Вскоре в ее лице проступили живые краски, она веселела на глазах и превращалась в озорницу.
Она познакомила меня с ребятами соседних дворов, открыла заветные закоулки и тропки к морю. Мы подружились упоительной уличной дружбой.
Иногда нам — теперь уже вдвоем — поручалось
серьезной дело; постоять в очереди за пайком. Отца прикрепили к распределителю ИТР (инженерно-технических работников), куда прикреплены были все ответственные партийные работники города и инженеры (в Таганроге было несколько заводов). В это время в Союз стали приезжать по контракту иностранные спецы, поэтому в Таганрогском распределителе можно было слышать немецкую речь.
Паек чаще всего состоял из селедки, макарон и крупы. Но иногда давали топленое масло и сахар. Тогда маленькое помещение набивалось битком, и очередь шла причудливыми извивами. Лида расторопно управлялась с талонами, в которых я путалась.
Все остальные магазины в городе были пусты. И во всех—на голых прилавках—стояли глиняные фигурки, раскрашенные полосами, изображающими азиатские халаты. Это считалось детскими игрушками.
Глиняные болванчики, их тусклая раскраска, а главное — их вездесущность, вселяли в меня неизъяснимую тоску.
Болванчики стояли и на полках в распределителе.
— Та шо тебе с них? — удивлялась Лида.— Стоят и стоят.
— Очень уж некрасивые...
— Ты их покупаешь? — проворно шмыгала носом Лида.— Ну и все! Глянь, та старуха позади нас стояла, а уже берет!
— Уродство.
Я впервые нашла это слово в применении к тускло-полосатым болванчиком, и оно сопровождало меня всю жизнь, всегда вызывая неизъяснимую тоску.
В дом к Лиде я не ходила. Порой в окне напротив возникала женщина с ребенком на руках и, встретясь взглядом, кланялась, не спуская ребенка. Я терялась, особенно если Лида оказывалась рядом—выходило, что женщина кланяется собственной дочери. Моя мать в таких случаях отвечала глубоким поклоном.
И вот однажды, в конце лета, Лида, густо покраснев, выдавила:
— Маманя зовет тебя на початки.
— На что?
— На початки! Кукурузы не видала?—вдруг рассердилась она.
Семья Лиды жила в одной большой комнате. Меня удивила ее темнота: комната была расположена, как одна из наших, окон в ней было столько же. Пол, деревянный стол, шкаф с кухонной доской — все было не то что вымыто — выскоблено. А в комнате гнетуще темно. Я поняла потом — это была невеселая нищета. Она имела не только свой цвет, но свой, въевшийся запах. Керосинки, стирки и сапожной ваксы. Лидин отец был сапожник, и его столик с колодками, молотками и грудой обуви стоял в углу.
Как только мы пришли, Лидина мать — худая, с миловидным издерганным лицом — поставила на стол большую кастрюлю и откинула с нее белую тряпку. От кастрюли пошел душистый пар. Лида стала вынимать и раздавать золотистые початки.
Крупная соль была насыпана горкой на блюдце. Я смотрела, как все — и маленький братик с большим животом — берут соль щепотью и натирают ею початок. Я сделала то же и, вонзив зубы в молочную мякоть, пососала из початка сладкий сок:
— Вкусно...
— Кушайте, кушайте,— закивала Лидина мать.— С маслицем бы вкуснее... Извиняйте.
— Я принесу! — вскочила я.
— Не надо,— хмуро сказала Лида.
— Сидайте... чем богаты, тем и рады. Трапеза продолжалась молча и торжественно. И так же торжественно со мной простились.
Уже на пороге Лидина мать попросила:
— Скажи твоей мамане большое спасибо.
— За что? — удивилась я.
— Они знают,— твердо ответила она. Мы с Лидой выбежали на уличный свет.
— Тебе правда понравилось угощение? Правда? — оживленно вертела головой Лида.
— Очень!
Я не кривила душой. И дома попросила сварить кукурузу. Но у нас она не привилась. Хотя ее варили по всем правилам, она получалась твердой и отсутствовал какой-то волшебный элемент ее вкуса.
Странности взрослых
СТРАННОСТИ ВЗРОСЛЫХ
В декабре тридцать второго года к нам приехал дядя Валентин, мамин брат.
Он был всего на пятнадцать лет старше меня, и я любила слушать семейный рассказ о том, как он, мальчишка, вез мою маму на телеге в родильный дом, а потом привез ее обратно уже со мной — новорожденной — на руках. Какого страха натерпелся, правя лошадью в мартовскую распутицу!
Приезд его в Таганрог был каким-то странным. Для начала меня просили помалкивать. Отец и мать ходили с нарочито-спокойными лицами, а сам Валентин был полон чересчур громкой энергии.
Мать то и дело роняла:
— Тише, тише...
Какое-то время у нас не было гостей. По ночам в комнате родителей долго светилась щель под дверью, слышались приглушенные голоса. Иногда нерассчитанно врывался Валин голос и тут же падал («Тише, тише...»).
Невзначай я услыхала, как отец сказал:
— Послушай, Валентин, не рассказывай этого при Верочке. Она снова начала сильно заикаться. А ведь совсем недавно была в лечебнице.
Мать при ее огромном самообладании на самом деле была очень нервной и с детства заикалась. Этот свой физический недостаток она сумела превратить в своеобычно-привлекательную манеру сильно растягивать слова. Но в периоды обострений заикание становилось тяжелым, и, чтобы справиться с ним, матери надо было надолго замолчать. Иногда по целым дням она объяснялась записками.
Один раз мать побывала в ленинградской лечебнице, где выяснила, что ее самолечение совпадает с принятым в медицине, и она, вернувшись, начала успешно лечить других.
Эти сеансы с незнакомыми, очень застенчивыми людьми проходили у нас в доме. Приезд Вали на время прекратил их.
Но вот однажды, придя домой, отец весело провозгласил:
Все! Амба. Тебя берут токарем на «Красный
гидропресс». Я договорился с директором. Хороший мужик — Болдышев.
— Шутишь! — почти испуганно воскликнул Валентин
— Есть возражения? — продолжал веселиться отец.— Нет? Тогда переходи на легальное положение. «Даешь ударный труд!»
— Ф-фу...— выдохнул Валя, и я поняла, какой груз сбросил он со своих плеч.
Мать с этой минуты надолго замолчала, а потом возобновила свои сеансы.
Валентин стал ходить на завод в ночную смену. Возвращаясь на рассвете, он плескался в тазу, потом валился на тюфяк в моей комнате. На полу оставалась черная промасленная груда одежды.
Я недоумевала: неужели отец не мог подыскать ему работу в редакции или в театре, после которой он не валился бы без задних ног, и главное — не надо было бы ему напяливать на себя это вонючее тряпье?
Секретный гардероб
СЕКРЕТНЫЙ ГАРДЕРОБ
(Рассказ дяди Валентина — мне, взрослой)
Я поехал покорять Москву в двадцать восьмом году. Вскоре после вашего отъезда из Челябинска. Мой отец дал мне письмо в ЦИК к Сулимову, которого знал по Уралу, с просьбой помочь мне с жильем.
Первый, кого я встретил, был Виктор Морозов, мой двоюродный брат, сын дяди Ивана, повешенного чехами во время чехословацкого мятежа.
Он мне говорит: «Слушай, идем работать к нам в ОГПУ. Чего лучше? Служить делу мировой революции, ловить врагов!» И верно, чего, кажется, лучше — в девятнадцать лет? Революционная романтика, борьба с врагами, жизнь, полная опасностей, и всякое такое...
«Сразу дадут общежитие,— говорит Виктор,— а я пока передам через своих письмо Сулимову насчет комнаты. Он, конечно, уважит просьбу дяди Георгия. Зарплата лучше, чем в других местах. Дурак будешь, если не пойдешь!»
Дураком мне быть не хотелось. На другой день
Виктор привел меня на Лубянку, тут же и оформили, без проволочек. Молодой, преданный революции, происхождение — превосходное.
Начальник ОПЕРОДа (оперативного отдела) был тогда Паукер. Начальство высокое — четыре ромба — нынешний генерал, не меньше. Мое начальство пониже — Власик, в его ведении охрана правительства, и попал я в группу «наружного наблюдения». На нашем языке — «водил» вождей. Вернее сказать, меня вели — я шел позади на расстоянии четырех шагов, держа руку с револьвером в кармане. В случае попытки нападения я должен был стрелять мгновенно.
Таким вот образом я «водил» чаще всего Калинина, иногда — Ворошилова, Молотова, Рыкова, Бухарина.
Самым простым в обращении был Калинин, даже заговаривал с нами. Рыков, тот заходил во все пивные. В народе тогда водку прозвали «рыковкой». Бухарин по-простецки не заговаривал, импонировал как раз интеллигентностью обращения. Ох, однажды произошел у меня с ним ужасный случай.
Кажется, в двадцать девятом году это было... Привел я его в ЦК, он поднялся наверх, а я сел в вестибюле, возле дежурного. Вдруг быстро входит начальник моей группы — Мешков и говорит, что с Бухарина снимается охрана. С этой минуты. Я растерялся. «Как же так? — говорю.— Неудобно...» Он: «А вот так! Выполняйте приказание».
Николай Иванович спускается по лестнице, а я — ни жив ни мертв. Он—на ходу: «Идемте!» Я стою. Бухарин оглянулся. Я поднял плечи, руками развел. Он понял, кивнул и быстро ушел.
Отвратительно мне было.
Потом меня повысили, сделали заведующим Секретным гардеробом. О-о, это было дело! В Секретном гардеробе было все, что угодно: фраки, цилиндры, лапти, заграничные костюмы, плащи, пальто, валенки рваные, зипуны, очки, трости, монокли, золотые портсигары... Основной фонд—реквизированное из особняков, я думаю, но из-за границы «гардероб» пополнялся тоже...
Понадобилось обмундировать парочку-другую «наших людей»,— пожалуйста, Секретный гардероб к их Услугам.
И какие выходили из его дверей щеголи-нэпманы или заграничные штучки... фу ты! Или мужички сермяжные. Какие, должны быть, чудовищные спектакли разыгрывались... Какой маскарад! А нам тогда казалось — интересно! Как же, наши герои выходят на борьбу с коварным врагом... Мальчишки были, опасные мальчишки!
Случалось, меня вызывали по ночам. Иногда — приказ: переодеть роту солдат в штатское. Что тут поднималось! В спешке искалось платье по росту, над головами летали пиджаки, брюки, толстовки, портянки, обувь... Наконец, уйдут, а в помещении — разгром, Мамай воевал. Начинаем убирать, сортировать...
У меня в штате гардероба были парикмахер, сапожник и двое портных.
Парикмахер каждое утро объезжал всех вождей и брил. Фамилия портного, помню, была Мотрин, а сапожник — Красовский. Один раз были с ним у Сталина, сапожник мерял ему сапоги. Шили Сталину как-то халат, темно-коричневый, мягкой материи, а подкладка — синяя, шелковая. Долго не могли найти шнур с кистями.
Шили на Ленина френч — старый истлел в Мавзолее. Принесли из Музея Революции френч, в котором он был ранен, и по нему сшили.
Помещались мы на Лубянской улице, в доме 14. А в доме 11 по той же Лубянской (ныне Дзержинская) производились расстрелы. Мы это знали. И знали одного палача. Он заходил к нам, в дом 14, в перерывах между «работой». Фамилия его была Сабо, кажется, венгр. Ходил в желтом кожаном пальто. Не- большого роста, грузный, лицо мясистое. Часто пьян. У нас он вызывал и отвращение, и интерес — с примесью жути.
Кто-то спросил: «Как расстреливают?» — «Всегда в затылок — в коридоре, неожиданно». Но бывало, видно, и по-другому. Сильно пьяный, рассказывал:
«Он у меня в ногах валяется, умоляет не убивать. «Я профессор,— говорит,— с мировым именем...» — «Ну и хрен с тобой, что ты — профессор!» — говорю и... пулю в лоб!»
Пришел как-то с газетой эмигрантской, в которой была его фотография и подпись: «Палач города Москвы». Очень кичился.
Хоть и противен он нам был, а все ж таки мы думали, что он расправляется с врагами. Профессор с мировым именем мог ведь оказаться врагом революции. Запросто. Так мы себя уговаривали.
Комнату мне не дали. По письму отца к Сулимову ее получил Виктор. Он ведь тоже — В. Морозов. Вот и воспользовался, а мне объяснил просто: «Тебе не так нужна комната, ты — холостой, а я женился. Ты можешь подождать». Я подумал — и в самом деле женатому нужнее, подожду.
Не знал, что это окажется роковым для меня... или величайшей удачей?
Поселился я на конспиративной квартире с тремя другими, те были — разведчики, а проще — шпики. Конспиративная-то конспиративная, да только не квартира, а комната в коммуналке, и с конспирацией получился смех один!
Комната была на улице Герцена, выходила окнами на японское посольство, для наблюдения за посольством и предназначалась. Кто-нибудь из «разведчиков» приведет «типа» — так назывался наблюдаемый — в посольство и идет на «конспиративную квартиру» — таращиться из окна на дверь посольства. Когда «тип» выйдет, оперативник тоже уходит из квартиры — выслеживать дальше.
Трое «разведчиков» и я имели липовые документы студентов рабфака имени Артема. Для соседей по квартире все мы были люди подозрительные: хорошо одеты, с книжками никто не видел, днем часто дома, я один хожу и днем на работу, но на Лубянскую, 14. А то вдруг ночью за мной (студентом!) приезжает машина: понадобилось выдать кому-то одежду из гардероба.
Круглым идиотом надо быть, чтобы не понять— дело не чисто. Мы много раз писали рапорты, что каша комната не может считаться «конспиративной» на глазах у других жильцов этой квартиры! Рапорты оставляли без внимания.
Наконец жильцы написали в милицию, что у них в квартире живут крайне подозрительные личности, возможно — бандиты. А в каждом отделении милиции существовал представитель ОГПУ. Он доложил по начальству.
Нас арестовали в феврале тридцать первого. Ор-
дер на мой арест был подписан Ягодой — сотрудников органов тогда могли арестовать только с ордером за его подписью.
Сначала сунули во внутреннюю тюрьму Лубянки, в «собачий ящик» (почему-то так называлась камера) на одну ночь. Потом перевели в Бутырки на два месяца под следствие.
Но никаких допросов не было. Приезжал следователь знакомый — Раков, привез папиросы. Мы — к нему: «За что?»—«За провал конспиративной квартиры». Я обрадовался: «Мы же писали рапорты чуть не каждый день!» — «Ну тогда все в порядке. Разберутся».
В Бутырках мы сидели в одной камере с «Промпартией». Люди все интеллигентные. Политических разговоров не велось.
При мне стали впервые на окна вешать «намордники» (до 1931 года их не было). Запротестовали мы, сотрудники ОГПУ,— не дадим, что, мы в царской тюрьме, что ли? Как будто «намордники» были в царских тюрьмах! Нас рассовали без шума по другим камерам, в наше отсутствие поставили «намордники» и вернули, голубчиков, обратно, когда дело уже было сделано.
А тут подоспело известие: никаких наших рапортов не нашли — видно, выбрасывали просто,— нас осудили «за провал конспиративной квартиры» на два года. Спросили, где мы хотим отбывать срок—в Бутырках или в лагере.
Я выбрал лагерь. И поехал в Сиблаг. Сибирские лагеря особого назначения. Девять дней езды в столыпинском вагоне были мучительны.
Застрял я в Мариинской пересылке. Работал там на общих — рыл землю, возил ее тачками. Нагрубил часовому—молодой был, с гонором!—меня в карцер.
Вдруг вызывает начальник тюрьмы — видно, просматривал дела и углядел, что бывший работник органов,— а я в карцере. Грубость часовому — плевал он на это! Назначили меня цензором — читать письма на волю и вычеркивать тушью запретные сведения. Но люди соображали, запрещенного почти не писали. Не утруждали меня работой.
А я уже — «белая кость», ем не из общего котла.
Тут начальник снова вызывает и говорит, что меня решили направить в Елбань старшим воспитателем в КВЧ (культурно-воспитательная часть). Доверие оказывают. А в Елбани штрафизолятор — «лагерь отрицательного элемента». За повторное преступление, совершенное в обычном лагере, зеку накидывают новый срок и гонят в Елбань, возле Кузнецкого комбината. Я об этой Елбани уже наслышался: контингент лагеря в основном блатной, да какой блатной — матерый! Дно дна!
Я испугался. Стал отказываться. А начальник все на доверие жмет, хотя признается, что там «головка» собрана.
Отправили в общей партии этапом, но с собой дали пакет для тамошнего начальника.
Оказался это очень чудной лагерь. Начальник его Григорий Григорьевич Зотников—старый большевик, еще в царской тюрьме сидел,— сам заключенный. Он считал, что «по ошибке» сел, но, в душе оставаясь коммунистом, должен и на этом посту выполнять свой партийный долг.
Человек он был хороший, жестокостей старался в лагере не допускать, заботился, чтоб не голодали.
Жил он с женой.
Комендант лагеря — Алешка Лавров, тоже бывший коммунист и тоже — заключенный. Этот зверь был. Избивал. Правда, блатных. С ними по-другому не сладишь. Да и он сам был им сродни. Как-то его известили, что по тракту идет обоз с мясом, подвод двадцать. Он приказал обоз завернуть и разгрузить в лагере. Возчиков Алешка отпустил и давай всех кормить бараниной. Месяца три в лагере ворованную баранину ели.
Постепенно выяснилось, что и охрана вся из заключенных. В основном из проштрафившихся солдат. Эти охраняли свирепее вольных, чтобы скорее освободиться. Один только оперативник из ИСЧ (информационно-следственная часть) был вольняшкой.
Вот какая система хитрая — нет, фантастическая! — люди сами себя охраняют. И ведь охраняли...
Карцер в лагере называется «Индия». В нем не было окон, лишь наверху одно отверстие. В карцер главным образом попадали блатные, которые проигрывали свою одежду в карты, а потом из-за этого не
могли идти на работу. Им выносился приговор: за утрату казенного имущества такой-то (фамилия) объявляется на семь дней «индийцем». Это означало совершенно голым сидеть в карцере, а там — холод.
Мои обязанности были несложными: организовывать лекции, кружки. Правда, воспитатели вели еще зачет рабочих дней, а это влияло на срок. Поэтому блатари скорее заискивали передо мной. Все бы ничего, но вскоре произошел случай, который меня потряс.
Надо сказать, что на моих глазах состав заключенных стал меняться: косяком пошли крестьяне.
Не знаю, как это получилось, но с одним мужиком в лагере был его сын — мальчонка лет восьми. Его все любили. Не было тогда еще в лагере малолеток. Лагерные портные сшили ему костюм военного образца, сапожники — сапожки, одет он был как картинка. Из посылок тоже все подкармливали Ваню.
Однажды осенью мы сидели вдвоем с другим воспитателем в клубе, играли в шахматы. Вдруг вбегает дневальный: «Индийцы Ваню насилуют!» Конечно, он употребил другое слово.
Я схватил лопату, мой партнер — шахтерскую лампочку, она тяжелая, оружие вроде кистеня получается, и мы бросились в «Индию». Там темно, свет только лунный — сверху. В углу слышим — возня. Я стал лупить лопатой, партнер — своей лампочкой. Вдруг Ваня метнулся из этой груды и замер в ужасе у стены. С заткнутым тряпкой ртом. Я при виде этой картины в лунном свете огрел еще кого-то лопатой. Тут уж набежали с фонарями.
«Индийцев» пострадавших забрали, и один из них к утру умер. В рапорте записано: «От ранения острым оружием». Шахтерская лампочка — оружие тупое, а у меня лопата — острое.
Зотников сказал, что меня придется арестовать. Я сидел под арестом в своей комнате недели две. Боялся, что накинут срок. Да и убийцей себя чувствовать — прямо скажем... Зотников написал, что убийство — неумышленное, при защите мальчика, и дело в Новосибирске прикрыли. Ваню из лагеря убрали.
Воспитателем оставаться, однако, я уже не мог, и меня назначили заведовать баней и прачечной.
Вот когда я не взвидел света божьего. В прачечной
стирали шахтерское белье. После бани шахтерам выдавали чистое. Прачки — девки-уголовницы, человек восемьдесят. Барак обнесен колючей проволокой. Стекла замазаны известкой, но девки сами ее смывали. В прачечной стирали голыми. Все девки в неприличных наколках. Картина — жуткая, молодой парень может на всю жизнь возненавидеть женщин.
Блатные лезли к девкам, подкупали дневальных. А мне наказ — гонять их. Я гоню, а девки на меня зло копят. Наконец, отношения у нас обострились до крайности.
Белье шахтерское грязное, а норма — сорок штук за смену выстирать. Они стали не выполнять норму, все меньше и меньше стирают, забастовка — в отместку мне, что мужиков гоняю.
Шахтеры вымоются, а надевать нечего, белья не хватает. Они — на меня. А где я возьму? Не гонять мужиков — совсем бардак получится, какая там норма!
Я — к Зотникову. А он говорит: «Меня это не касается. Заставь выполнять». А как? Я запер наружную дверь прачечной: «Пока насчет нормы не договоримся, не отпущу».
Кончилась смена, я дверь не отпираю. Они хохочут, поют песни. Утром зовут меня для переговоров.
Я вошел, вдруг—удар! Упал, а там—вода, скользко. Они начали меня бить. Наконец поднялся, ударил одну, другую... Снова упал, девки навалились — голые, распаренные, осатанелые,— и я понял, что меня убивают. Надо спасать жизнь. Луплю их в ответ, но голая орда все прибывает. Знаешь, что спасло меня? Истерика. Одна: «А-а-а!»—упала и начала биться, за ней — вторая, третья... Они ведь — нервные, взвинченные. Истерика заразительна, началась массовая...
И вдруг — дверь нараспашку — надо же! — начальство с ромбами. Костанжогло — начальник всех лагерей, за ним свита.
А тут — вой, пар, грязь! Голые ведьмы к нему:
«Вот, начальник, нас избивают! Глядите—кровь!» Конечно, кровь, когда борьба не на жизнь, а на смерть...
Я говорю: «Они меня убивают».
Костанжогло смотрит на девок — они же актрисы! — и мне: «У нас в лагерях не бьют».
А я стою весь в синяках, тоже в крови, сердце заходится — уже тогда неважное было.
Отправили меня на общие, в мокрый забой. Тяжело, но все лучше, чем с девками.
Потом Зотников меня опять выручил, поставил на лебедку: включать — выключать. В помещении тепло, чисто. Шахтеры, пока ждут разгрузки, набиваются ко мне в комнату. Я их не гнал, и они в благодарность песни блатные пели, истории всякие рассказывали.
Они тогда не голодали. Пайка была 800 граммов. А на разгрузке вольные женщины работали, из окрестных деревень, на воле уже голод был.
Один блатной мне рассказал, что купил вольную женщину за пайку. «Я ее..., а она хлеб ест. «Хоть бы подождала!»—говорю. «А ты потом отымешь!»— говорит».
На лебедке я до самого освобождения доработал. Освободили меня 5 декабря 1932 года, досрочно месяца на два. Про мой срок там вообще говорили:
«Этого на экскурсию прислали».
Ох, какая это была ночь перед освобождением, какая ночь! Не мог рассвета дождаться...
Зотников мне всю новую одежду выдал, фотографию свою подарил — до сих пор она у меня,— с надписью: «Молодому арестанту — от старого каторжника». А сам остался досиживать-дослуживать свой десятилетний срок.
Я как на крыльях летел, казалось, нет ничего милее свободы...
В Москве пошел к своей еще челябинской подруге — Ляльке. Лагерную одежду продал, купил другую.
Неделю прожил у Ляли на Маросейке, вдруг — звонок по телефону: «Говорят из ОГПУ, не могли бы прийти завтра в такую-то комнату? Пропуск будет внизу».
Я обомлел. Уже узнали, где я остановился. Так быстро?
Иду. Что и говорить, знакомое здание. Принимает меня женщина миловидная. Очень приветлива: «Мы знаем, что вы отбыли срок. Мы вас врагом не счита-
ем. Мы вам верим. Давайте снова к нам, в оперативный отдел. Дадим комнату, прошлое—забудем. Согласны?» «Согласен»,—говорю. «Приходите завтра оформляться».
А я в тот же вечер рванул к вам, в Таганрог. И все. Как ни странно, меня не разыскивали.
Теперь: роковым или удачным для меня было, что Виктор отнял мою комнату? И я таким образом получил возможность «провалить конспиративную квартиру»?
Много раз я возвращался к этой мысли и убежден: это просто счастье, что так случилось! Ведь чуть позже я мог загреметь со всеми «людьми Ягоды» на долгий срок или пошел бы под расстрел! Еще хуже— мог сделать эту карьеру. А что? Молодой, идейный, энергия так и прет... Черт-те что мог натворить! Виктор-то Морозов — крупный начальник в лагерях...
Матильда не из романа
МАТИЛЬДА НЕ ИЗ РОМАНА
Домработницы у нас в доме менялись. Это происходило по маминой вине. Как только появлялась очередная девушка, которую гнал из деревни голод, мать начинала объяснять ей, что в наше время в домработницах прозябать глупо, надо идти учиться; устраивала ее на рабфак и строго следила, чтобы она не пропускала занятия.
Хорошо помню Анюту — статную, чернобровую, сметливую. Поначалу она била посуду, икала и хихикала в рукав. Мама стала учить ее манерам, сама Анюта прилежно читала рабфаковские книжки, и через год ее было не узнать.
В это время матери пришлось уехать в Ленинград лечить заикание, а у отца врачи нашли нервное истощение и предложили лечь в местную водолечебницу, которая носила еще имя прежнего владельца—доктора Гордона.
По стечению этих обстоятельств можно судить, что жизнь моих родителей в тридцать втором году была насыщена, как сказали бы теперь, «отрицательными эмоциями».
Родители решились оставить меня на попечение Анюты.
Раз в неделю Анюта водила меня к отцу. В самой архитектуре водолечебницы Гордона была целительная красота. Тротуар перед зданием выложен не известняковыми, а мраморными плитами: прохожий невольно тут замедлял шаги. Глубоко в саду—флигель для живущих пациентов. Тишина там была необыкновенная. Каждая палата отделена тамбуром. Доктор Гордон знал свое дело. Инерция этого дела, как ни странно, продолжала существовать.
Больше всего меня поразил приход сестры-хозяйки с предложением на выбор меню обеда.
Отец казался непривычно вялым. Он объяснял это тоской по матери, но я детским инстинктом чувствовала, что не только в этом дело. Он вообще был другим.
На столе вместо обычного вороха газет и «взрослых» книг лежали «Дети капитана Гранта» и географические карты, по которым он сверял путешествие яхты лорда Гленарвана. Заметив мое удивление, отец тускло улыбнулся.
Слегка оживился он, видя, что мне доставляет удовольствие выбор блюд. А я преувеличивала это удовольствие, чтобы увидеть его похожим на прежнего.
Вскоре после обеда снова появилась дама в белом халате.
— Ну, деточка, тебе пора отдыхать. В постель, в постель!
Я собралась достойно возразить, что давно не отдыхаю днем, как вдруг с ужасом поняла, что это обращено к отцу.
Сестра-хозяйка была еще гордоновской экономкой, и так велика была ее способность держать бразды правления, что она не только удержала их в разбушевавшейся стихии революции, но и оставила за собой странную причуду говорить пациентам: «Ты, деточка...»
Отец послушно попрощался со мной.
Так случилось, что отвести меня впервые в школу пришлось Анюте.
В школьном дворе нас выстроили правильными шеренгами, и прежде всего заставили делать гимнастику. Привыкшая к уличной вольнице, я была как кролик загипнотизирована заключением в геометриче-
скую фигуру. И необходимостью повторять те же движения, что и все.
В руке у меня был новенький портфель. Учительница физкультуры, стоя лицом к строю, командовала:
— Руки в стороны—раз! Поворот налево—два! Выпрямиться—три! Поворот направо—че... тыре!
Все вокруг меня легко это проделывали, все успели в какой-то момент поставить портфель на землю. Я же в своем кроличьем гипнозе не успела и, стараясь не отстать в упражнениях от других, махала рукой с портфелем. Мне казалось, что это продолжается вечность, и он уже никогда не наступит, тот миг, в который я успею избавиться от портфеля. Вот сейчас! Но: — ...три—четы-ре!
Я видела себя со стороны, понимала всю нелепость своего положения, но была приговорена к портфелю неумолимым ритмом общих движений.
Неизвестно, сколько бы я так махала, если бы Анюта не сломала решительно строй на пути ко мне и не взяла из моих рук проклятый портфель.
До сих пор я испытываю к ней живую благодарность, к физкультуре—неистребимое отвращение, а к необходимости делать то же, что все,— страх.
Анюта перешла с рабфака на торговые курсы, которые стали занимать все ее время, и она, обливаясь слезами, покинула нас.
Сменившая ее Саша была смуглой, с большими серыми глазами и коротким носом. Она сильно отличалась от Анюты жеманностью манер, невесть откуда взявшейся. Вскоре выяснилось ее пристрастие к бульварным романам. Она бредила Альфредами и Матильдами, роняла тарелки по этому поводу и наотрез отказалась от идеи рабфака.
Дядя Валя развлекался, рассказывая ей всякие небылицы из светской жизни. Однажды он смутил ее душу повествованием о том, что гусары пили шампанское из атласных туфелек своих дам.
Саша, не успев закрыть восхищенный рот, скосила глаза на свою ногу сорокового размера в залатанном башмаке и стыдливо убрала ее под стол. Взгляд ее был так красноречив, что Валя разразился хохотом, мама затряслась в беззвучном смехе, а я поперхнулась чаем. Саша обиделась.
— Валентин, не дури!—сказала мать, совладав с
собой.—Саша, вы только представьте, как противно надевать мокрую туфлю.
Саша представила и успокоилась.
Однако вскоре тарелки стали сыпаться из ее рук катастрофически, а на глазах появлялись беспричинные слезы.
Надо сказать, что при всей демократичности матери аристократизм ее духа ставил между нею и работницами невидимую преграду. Поэтому Саша мрачнела молча.
Наконец мать спросила:
— Саша, в чем дело? Вас кто-нибудь обижает? Саша залилась слезами.
— Не-ет... Просто я больше не могу... не могу и все!
— Да что случилось?
— Сил моих нет глядеть... Ничего-то я до вас не видала... деревенщину одну... а теперь очень даже понимаю настоящую жизнь... и обращение.
— Так почему же — слезы?
Саша вытерла их, глубоко вздохнула;
— Александр Платонович как вас любят... Когда вы уезжали, они картину с вас по памяти срисовали, полностью во весь рост... Цветы все дарят и дарят... Я думала, такая любовь только в романах бывает...
Слезы снова потекли по ее щекам.
— Господи помилуй!—воскликнула мать.—Прямо водопровод.
— Ю-убку вам какую из Москвы привезли-и... Очень даже тяжело мне это видеть...
— В таком случае,—с живостью сказала мать,— нам надо расстаться. Я подыщу вам место, где у вас не будет причин так расстраиваться.
— Нет,—гордо сказала Саша.—Я сама. Только жизнь моя теперь кончена.
В этом мрачном убеждении она покинула дом.
И тогда появилась Матильда. Имя ее как будто выплыло из Сашиного романа, но она не походила совсем на тех Матильд.
Прежде чем рассказывать о ней, поселившей такую благодарность в семейной памяти, я расскажу о последнем визите Саши — года через два.
Она пришла разодетая в пух и прах, сопровождаемая пожилым серьезным человеком.
—Это мой муж—Степан Иваныч. Разрешите представить.
— Очень приятно,— сказала мать, пожимая им руки.—Поздравляю вас! Мотя, поставьте-ка чайник. Садитесь, пожалуйста.
Саша села по-светски чинно.
— Вообще-то я год как замужем. Только не приходила, пока вот туалет не сшила и комнату не обставила по вашему вкусу...
— По моему вкусу?
— Как вы говорили, чтоб меньше вещей было... зато вещи у меня побогаче будут. Трельяж я купила, потому как я—женщина и мне надо глядеть на себя со всех сторон. Степан Иваныч мне ни в чем не отказывают. Они часовых дел мастер, человек культурный и во мне полюбили культурность и обращение...
— Сашенька—мой идеал,—кашлянув, оповестил часовщик.
Я чуть не фыркнула, но меня остановил строгий взгляд матери.
— И я очень благодарен вам, Вера Георгиевна, за Сашенькино воспитание,— торжественно продолжил он.
— Рада, что Саша встретила хорошего человека и устроила свою судьбу,—в тон ему ответила мать.— Берегите ее.
Саша удовлетворенно кивала, оттопырив мизинец над чашкой.
— И одеваться я научилась у Веры Георгиевны: оригинально.
— П-фуй!—подала голос Мотя от керосинки. Часовщик отвлекся разговором с Валей, и мать сказала быстрым шепотом:
— Такой шляпы вы не могли у меня видеть, Саша. Вы забыли, что я ношу мужские?
Саша поспешно сорвала шляпку. Она так и ушла, унося ее в руках. Прощание было церемонным.
— Приятно видеть счастливых людей!—с веселым облегчением сказала мать.
— Глупа как пробка!—отозвался Валентин.
— Глупые люди тоже имеют право на счастье.
— Но он такой старый! — сказала я.
— Ничего вы оба не понимаете. Во-первых, он не так стар. Во-вторых, он ее будет баловать, как ребен-
ка. А Саша из тех женщин, которым важнее, чтобы любили их. Она будет хорошей женой—готовить научилась, опрятна. Будет занята домом, шитьем нарядов. Поджидать мужа и читать романы.
— Если только читать!
— Только. В противном случае будет нарушено ее собственное представление о себе и та гармония, которую она обрела.
У нашей Матильды было длинное красное лицо, в ореоле мелких кудряшек, прямой нос и голубые глаза навыкате.
Она была немкой Поволжья. Семья ее подверглась раскулачиванию.
— Майн фатер был шестный шеловик, кулак— пфуй! Он работаль с пьять шасов утро. Унд майн брудер работаль, аллес! Сьемь брудер. Тшужой шеловик не работаль, только—свой. Три брудер вышель замуж другой деревень. Разный. И швестерн вышель замуж. Майн фатер, муттер унд тшетыре брат забраль и угналь Сибирь, нотшью. Их воз у подруг, майн фройнд. Утро Матильда пришель: фатер — найн, муттер — найн, брудер — ой-е-ей! Матильда сердился, кричаль: «Дурак! Все вы—дурак! Майн фатер—местный шеловик! Кулак — пфуй! Сам — кулак!» Потом Матильда плакаль, плакаль, плакаль...
Слезы катились из ее голубых глаз, вдоль римского носа, орошая фартук на расставленных коленях.
— И ушел город. Ты никто не говорил, майн медхен, што Матильда говорил? Гут. Хороший девошк. А то Мотья будет шлехт. Отшень шлехт...
Не знаю, как отцу удалось прописать к нам домработницу из раскулаченных.
Сначала очень трудно было понимать ее волапюк, но потом она научилась лучше говорить по-русски, а я узнала много немецких слов.
Постепенно, один за другим, стали объявляться у нас в доме ее братья из разных деревень и зять. Все они были добры молодцы, как на подбор—кровь с молоком. Все застенчивы и объяснялись больше ухмылками. Они чтили Мотю как старшую—ей было под тридцать—и приезжали советоваться. Сначала пугливо, по ночам, потом смелее.
Кухня наша превращалась в цыганский табор— молодцам стелили на полу, но галдеж стоял немец-
кий. Мотя, забыв о конспирации, свирепо кричала на своих братьев. Мать заподозрила, что причина ее крика—неумение дать дельный совет, и попробовала сама вникнуть в их нужды.
Вскоре Мотя была почтительно ими отстранена (покрикивала она уже чисто формально), а мать стала непосредственным поверенным молодцев. Им было трудно выговорить ее отчество, и звали они ее «тетья Вера», хотя была она ровесницей их сестры.
Отец слегка потешался над этой ее ролью, но иногда они вдвоем тихо обсуждали дела братьев, и по их лицам было ясно, что дела эти нешуточные.
Наверное, мать давала им хорошие советы, потому что они раз от разу веселели, становились увереннее и, наконец, стали приезжать открыто: братья из деревни навещают свою любимую сестру в городе — что тут особенного?
А вот с Мотей стало твориться неладное. Ее глаза были постоянно красны, ночами она тяжко вздыхала. Тарелки сыпались и у нее из рук, что при немецкой ее аккуратности было странно.
При расспросах лицо ее несчастно каменело, и она мотала головой.
Однажды она вернулась с базара в сопровождении милиционера и целой толпы. Выяснилось, что Мотя бросилась под трамвай и чудом уцелела.
Меня выставили на улицу, мать быстро объяснилась с провожатыми, и они ушли. Отцовское положение помогло избавить Мотю от допросов в милиции и вообще не привлекать к ней внимания.
Дома Мотя продолжала молчать и плакать. С нее не спускали глаз. Наконец мать сообразила под каким-то предлогом зайти с ней к хорошо знакомому врачу.
Доктор Шульц, бывая у нас в доме, пользовался особым расположением Моти, как ее соплеменник и «утшеный шеловик».
Шульц вышел к маме из кабинета:
— Она беременна.
Плачущая Матильда мотала головой:
— Их бин девушк, их бин девушк... Мать попыталась ей объяснить, что ничего постыдного в ее положении нет. В новом обществе, где унич-
тожены предрассудки, можно вырастить ребенка и без мужа, но Мотя закричала:
— Затшем не давай умираль? Мотья хотел! Мотья будет умираль все равно! Их бин девушк... о-о-о... Доктор Шульц предложил:
— Я могу положить ее к себе в клинику на операцию. Ни одна душа не узнает.
Мотя была ошеломлена, ничего подобного ей не приходило в голову.
Она продолжала повторять; «Их бин девушк», но рыдания затихли.
Постепенно матери удалось установить случившееся.
На одной площадке с нами жила семья, в которую приезжал гостить племянник—молодой рыбак. Этот парень однажды ночью пробрался к Моте, а она, парализованная стыдом и страхом, не смогла позвать на помощь. Потом он исчез—очевидно, уехал к себе домой.
На другое утро после визита к Шульцу в дверь постучали, и на пороге объявился виновник Мотиного «позора». В тесном парадном костюме, с цветами в руках, заливаясь румянцем, как красная девица, и хихикая, он попросил у мамы разрешения, чтобы Мотя вышла за него замуж.
Но Мотя, едва опомнясь от его появления, закричала;
— Вон! Уходить! Сейт-шас уходить! Швайн! Швайн!
Она снова впала в отчаяние. Мать вытолкала незадачливого жениха, Мотя отправилась в клинику.
Преданность была основой ее натуры, но по возвращении из клиники ее преданность матери и всей нашей семье не знала границ.
Я, разумеется, понятия тогда не имела обо всей этой драматичной подоплеке и только удивилась, что и на этот раз Мотя повела себя так непохоже на Сашиных Матильд. В ответ на предложение руки и сердца она почему-то стала кричать жениху: «Свинья!»
Дела партийные
ДЕЛА ПАРТИЙНЫЕ
Я уже упоминала, что с тридцать второго веселая нищета моих родителей была поколеблена. Нищета стала меньше, но веселья не прибавилось.
Отец съездил в московскую командировку и немного пополнил скудный гардероб матери. Себе покупку пальто он не мог еще позволить и ходил в шинели до пят военного образца.
Работа отнимала у отца все больше времени, и гости собирались у нас все роже. Какую-то роль в изменении домашней атмосферы сыграл приезд Вали и его рассказы, но не думаю, что—решающую. Тяжелое нервное истощение у отца обнаружилось раньше, и мать до этого уезжала лечить обострившееся заикание.
Мне с раннего детства были хорошо знакомы слова «посевная», «уборочная». С ними были связаны внезапные (как будто сев или уборка урожая были стихийные бедствия, а не сезонные деревенские работы) отъезды отца, тревоги матери. Всегда казалось, что отец уезжает на войну, хотя я знала, что он едет помогать местным районным газетам в «кампании» сева или уборки. Сходство с отъездом па фронт усугублялось тем, что отец опускал в карман шинели враждебно блеснувший браунинг.
Я спросила у матери, зачем он это делает.
— На случай кулацкого нападения.
Потом я спросила отца:
— А тебе удалось застрелить хоть одного кулака?
Он ответил резко:
— Нет!—и рассердился.—Не говори глупостей!
Оружие мне дано не для убийства, а для защиты.
Спросить, нападали на него или нет, я уже не осмелилась. Если бы нападали, он сам сказал бы.
Тут мне придется вторгнуться в мои детские воспоминания и попытаться объяснить для себя, для других и для памяти отца—как же так могло случиться, что добрый, порядочный и весьма неглупый человек мог не осознать происходящие в стране роковые события и принять в них участие на неправой стороне?
Ранняя молодость моих родителей—почти отрочество—совпала с революцией, которая захватила их благородством идей, возможностью применить бьющие через край силы—на благо освобожденного народа. Это было так увлекательно, так не предполагало трагического конца,— ну разве что гибель от руки классового врага.
А работа в газете, на ниве просвещения все того же боготворимого народа, который не дорос еще до понимания передовых идей и потому не видит собственного блага,— казалось: это ли не достойное поприще?
Когда спустя десятилетия читаешь старые газеты, то смысл тогдашних законов и указов (особенно тридцать второго года) — вопиюще ясен, и сквозь тусклый шрифт проступает кровавая подоплека таких слов, как «лишенец», «подкулачник», «летун». Тогда для многих «просвещенных» содержание этих слов было однозначным...
Думаю, что столкновение с действительностью, то, что отец увидел на селе, и привело его к душевной депрессии и нервной лечебнице в тридцать втором.
Что пережил в ту пору отец? Какую борьбу вел со своей совестью? Как глушил доводы пробивающегося сквозь идеологические шоры разума?
Сталин намного вперед обеспечил себе алиби статьей тридцатого года «Головокружение от успехов».
Слова «перегибы», «головотяпство» так же вжились в мое детство, как «посевная» и «уборочная». Я думаю, что именно эти слова были тесемочками, на которых шоры держались.
Все объяснялось неумелыми (или злонамеренными) действиями «олухов» на местах.
Дело представлялось так, что сигналы бедствия коллективизации пришли «наверх» с опозданием, а как только пришли, немедленно была спущена спасительная директива.
Но действия «олухов»—такова уж их природа!— неуправляемы, и от нелепого их поведения нельзя застраховаться и впредь...
Правильность же генеральной линии подтверждалась успехами индустрии, о которых кричал весь мир. Действительно — кричал, и даже со страниц буржуазной печати. Даже враги вынуждены были признавать очевидное.
Быть может, подобные доводы служили отцу опорой в смятении его души и рассудка?
Возвращаюсь собственно к воспоминаниям.
Из местной «богемы» продолжали бывать у нас в том году старик Туркин, связанный с делами чехов-
ского музея[1] и библиотеки, и художник Юрьев — надрывно кашляющий, обремененный многодетной семьей.
Остальные были давние друзья и сотрудники отца, которых я помнила еще по другим городам. Он постепенно стянул их к себе в редакцию.
Табейкин был его замом. Ширококостный смуглый человек с бритой головой, в прошлом — шахтер. Он говорил добродушным басом и был неуклюж. Мать как-то обмолвилась, что он так же неловок и в жизни вообще: «Из тех людей, у которых бутерброд падает всегда маслом на пол».
Простодушие его вошло в поговорку и доставляло ему много неприятностей. Помню рассказ о нем, который всех веселил.
Однажды холодным ветреным днем они с женой шли под руку. Табейкин, скосив глаза, вдруг восхитился:
— Какие у тебя густые волосы, Ривочка!
Жена теснее прижалась к нему. Он продолжал мечтательно:
— Вот если б ты вся была покрыта такими волосами...
Она убежала. Догоняя ее, он оправдывался:
— Ривочка! Я только хотел сказать, что тогда тебе не надо было бы покупать пальто!
Помимо дружбы отец высоко ценил Табейкина как работника.
Но вскоре его у отца забрали, послав самостоятельно возглавлять какую-то редакцию. Мы с матерью одновременно лишились подруг. Потом след Табейкиных затерялся, и мать уверенно говорила:
— Его-то арестовали одним из первых. Слишком прямодушен.
Миша Партков был всеобщим любимцем—добрый, деликатный, у него даже волосы были по-женски мягкими и безвольно распадались на пробор.
Соня Парткова была старше его, обожание мужа носило у нее материнский характер. У Миши была залеченная чахотка, и Соня все время дрожала за его здоровье и пичкала всевозможными лекарствами.
[1] Мемориальный музей в домике Чехова был открыт 1933 году.
Недалекого ума, она покоряла своей постоянной готовностью броситься на помощь. Во время детских болезней я сквозь температурный туман часто различала склоненное лицо Сони. Само собой разумелось, что со всеми бедами, если рядом не оказывалось матери, следовало бежать к Соне. Эту склонность бежать к Соне, чтобы погреться около нее, я приметила и у взрослых.
Леня Добродеев был моложе всех, его лицо было по-мальчишески округлым, и глаза смотрели на мир с непоколебленным доверием.
Я привыкла, что общей чертой близких к отцу и матери людей была доброта. Поэтому как некую залетную птицу я разглядывала Лиду Чентовскую— резкую в обращении молодую женщину, недавно назначенную ответственным секретарем редакции.
Очень худая, с чахоточным румянцем, курящая папиросу за папиросой. Ее всегда познабливало, и она даже в доме не снимала пальто. Поверх меха лихорадочно поблескивали огромные глаза.
Загадочным было ее обращение с Леней Добродеевым. Уходя, она вдруг повелительно бросала:
— Не провожайте меня сегодня.
Лицо у Добродеева становилось несчастным.
— Почему?—одними губами спрашивал он.
— У меня дурное настроение. Я сорву на вас злость.
Леня выражал готовность вытерпеть что угодно. Тогда Чентовская говорила еще более надменно:
— Кажется, вы слыхали, что я не хочу? И уходила, передернув острыми плечами.
Как-то я спросила у матери о причине такого ее поведения.
— Очень капризна. Считается, что капризы делают женщину загадочной. На самом деле этим прикрывается отсутствие загадки, и это—дурной тон. Но, кроме того, у нее есть причина быть нервной.
И мать рассказала, что Лида потеряла недавно годовалую дочь. Девочка заболела скарлатиной, а Лиде нужно было ехать в ответственную командировку. Доктор настаивал, что ее место—у постели дочери, но Чентовская выбрала партийный долг. Когда вернулась, дочки уже не было в живых.
— Терпеть не могу этих одержимых,—сказала
мать, сильно заикаясь.—Чтобы женщина выбрала между партией и ребенком—партию!—Лицо матери на мгновенье ожесточилось.—Истерички. Теперь казнится... А дочку не воскресишь.
Вряд ли это высказывание матери содержало в себе осуждение партии. Она не предполагала, что партия может потребовать от женщины такую жертву. Она полагала, что партийные истерички (снова «тесемочки от шор!»—но и правда) добровольно приносят свои жертвы. В одном я уверена—потребуй кто-нибудь подобную жертву от матери, она отвергла бы требующего.
Все жалели Леню Добродеева и говорили, что он лезет головой в петлю, но он упрямо лез. Вскоре стало известно, что Чентовская ждет от него ребенка, но и тогда и потом,— когда ребенок родился,— Лида при чьей-нибудь обмолвке уточняла, что Добродеев не муж ей. И на ходу бросала:
— Не провожайте меня сегодня.
Лицо Добродеева продолжало оставаться округлым, а глаза печально повзрослели.
Парторг завода Мыльников был мягким и медлительным, зато его жена—журналистка Ася, рыжеволосая красавица, пылкой и дерзкой на язык.
Но самой настоящей, писаной красавицей была жена главного инженера авиазавода—Лиза Гаврилова. У нее были золотые локоны, небесно-голубые глаза, румяный рот и жемчужные зубки. На щеках ее играли ямочки, а на верхней губе — родинка! Она была щеголиха, и я мысленно иногда примеряла ее наряды на свою мать.
Как же я удивилась, ненароком услыхав из соседней комнаты приглушенный голос Гаврилова:
— ...когда жена первый год—милый ребенок, это—прекрасно! Второй год жена—милый ребенок—забавно! А на третий—надоест...
— Надо платить за первые два!—возразил голос матери.—И потом вы взяли на себя обязательства по отношению к милому ребенку.
— Верочка!
— Это все, что я могу вам сказать,—ответила мама, сильно растягивая слова, чтобы не заикаться.
У меня так ясно запечатлелись все эти люди и их отношения потому, что мать никогда не отвечала на
мои вопросы: «Вырастешь—поймешь!» Она серьезно объясняла происходящее или давала лаконичную оценку, не дожидаясь моих вопросов. И еще потому живы в моей памяти эти люди, что дальнейшие судьбы трагически подсвечивают их прошлое бытие.
У отца почти не было времени, когда он не работал. Часто домашний вечер в кругу друзей превращался в рабочее совещание, и я заполночь слышала деловые голоса, а из-под двери в мою комнату ползли клубы табачного дыма.
Иногда я по просьбе отца приходила к нему в редакцию и дожидалась на подоконнике конца какого-нибудь спора. Нервные—мне тогда казалось, дерзкие — выпады Чентовской наталкивались на спокойную уверенность отца. Его ответы часто вызывали смех, натянуто смеялась и сама Чентовская. Все это воспринималось мной, разумеется, не по смыслу, а интонационно.
После редакции я шла, стараясь поспевать за шагом отца, на другую, гораздо более интересную его работу—в театр.
Иногда мы сидели в полутемном зале на репетиции, иногда отец подолгу оставался в кабинете директора или главного режиссера, а я бродила за кулисами, вдыхая волшебные запахи.
Отец осуществлял свою мечту. Я была свидетельницей коварных замыслов: как переманить хорошего актера, соблазнив высокой зарплатой, выигрышной ролью или прелестями южного климата.
Захудалый провинциальный театр, каким мы его застали, менялся на глазах и получил признание как театр сильной и слаженной труппы. Актеры из других городов стали стремиться в него сами.
Большую роль тут сыграло то, что пристрастие отца к театру нашло поддержку у главного человека в городе—первого секретаря горкома партии Варданиана.
Он был крайне популярной личностью среди разных слоев таганрогского населения. Армянин этот внешне удивительно походил на Сталина. К тому же он носил усы а ля вождь и курил трубку. На этом, однако, сходство кончалось. Варданиан действительно всячески заботился о благоустройстве и процветании «вверенного ему» городка.
При нем начали мостить улицы, прокладывать новые трамвайные рельсы, приводить в порядок запущенный прекрасный парк.
Ходили слухи, обрастая невероятными подробностями, как справедливо и быстро вершит Варданиан суд по всяким жалобам и прошениям.
Возможно, ему импонировала роль отца города. Скорее всего, он был просто хорошим человеком. А его культивирование в своей внешности сходства с начинавшим быть «великим» вождем отражало искренние заблуждения на счет последнего. Не мог ведь он знать, как жестоко предстоит ему отрезветь...
Отца связывала с ним если не дружба — Варданиан вообще держался особняком,—то взаимное уважение, симпатия и ревнивое желание обоих перещеголять другие города по всем статьям.
Таганрог был их любимой игрушкой. В нем и были заложены все возможности превращения в красивую игрушку. Превращение начало совершаться на глазах восхищенных горожан.
Но не на глазах горожан, во всяком случае, не всех—лишь партийных, начали сгущаться тучи, пригнанные изменившим направление ветром.
Слово «чистка» при первом своем звучании принесло зловещую тревогу. Возможно, ему предшествовали расстроенные лица родителей.
Прозвучав, оно повлекло за собой тишину в доме, ночное шуршание бумаг в кабинете, пристальный взгляд матери в спину уходящего отца, быстрый немой вопрос в ее глазах при возвращении и его ответный взгляд на дверь, куда они затем безмолвно скрывались, после чего начиналось Валино насвистывание, пресекающее вопросы.
Наконец мне было сказано нечто конкретное:
— Послушай, если тебя спросят, куда уезжал недавно папа, отвечай: навестить свою мать. Не отца, а мать. Поняла?
Я ничего не поняла. Лишь то, что задавать вопросы не следует. Только отвечать: «не отца, а мать».
Я знала, что папа очень давно, пятнадцати лет, поссорился со своим отцом, спор был о революции, в результате этого спора мой отец покинул свой отчий дом.
Было все это в городе со странным и красивым
названием Гельсингфорс, где женщины мыли тротуары мылом—каждая возле своего дома, где жили мальчики с высоким понятием о чести, при малейшем оскорблении которой полагалось драться на финках.
Финский язык был для него таким же родным, как русский.
Я никогда не видела родственников со стороны отца. Навещать свою мать папа ездил на моей памяти дважды, уже в Киев.
Когда я спросила, где живет дедушка, мне ответили, что тоже в Киеве, Мало того,— в одном доме с бабушкой. Это вызывало вопрос: как можно навещать мать, не навещая отца, живущего с ней в одном доме? Но спрашивать я не стала, просто долго размышляла об этом.
Будучи взрослой, я узнала, что семья отца—польско-литовского происхождения, из мелкопоместной шляхты. (Моррисон—литературный псевдоним, выбранный отцом в юности и перекочевавший затем в документы, как фамилия.)
Дед служил на русской военной службе в Финляндии. А какое-то время—чуть ли не в Шлиссельбургской крепости. Возможно, к этой поре относится ссора моего отца со своим.
Хотя дед имел какой-то нижний офицерский чин, но сама его служба в царской армии была кошмаром моего отца. Он не только жил в постоянном страхе, что партии откроется его «социальное происхождение», но как с горечью—тоже спустя десятилетия— обронила моя мать:
— Бедный папа боялся, что я, дочь революционера, отвернусь от него...
Поэтому так отрадно вспомнить дважды преодоленный отцом риск «разоблачения» для свидания с родными—вопреки бесчеловечным требованиям времени.
Когда шла чистка партии, отец ждал неминуемой расплаты. Вот почему в доме стояла гнетущая тишина. До тех пор, пока однажды отец не вернулся с посветлевшим лицом:
— Все. Обошлось.
Дом стал оживать, как после тяжелой болезни, а я сочла возможным задать вопрос:
— Что такое «чистка»?
— Видишь ли, это когда коммунисты рассказывают друг другу правду о себе и о своем прошлом.
— А почему ее так боятся?
— Ну-у, потому что в прошлом человек мог совершить ошибки, или его родители могли совершить.
— А что тогда?
— Тогда его могут исключить из партии,— последовал неохотный ответ.
— Даже если он теперь настоящий коммунист? Это был тот редкий случай, когда мне было сказано:
— Сейчас ты этого не поймешь. Вырастешь—тогда...
Помню волнение отца еще перед одной чисткой. Она была для отца гораздо тяжелее первой и прошла не так гладко. По окончании ее отец выглядел вконец измотанным, и в моей памяти застряла фраза:
— Варданиан повернул все. Он оказался настоящим другом.
Я выросла, но понять, как можно было считать происходившее в порядке вещей, стало еще труднее. И самое удивительное: понимать перестали те взрослые, которым тогда казалось, что они понимают.
Две Надежды
ДВЕ НАДЕЖДЫ
В нашей школе в двух соседних классах были две учительницы: обе—Надежды и обе—Петровны.
Только одна Надежда Петровна была Красавица, а другая — Ведьма.
Наша была Красавица. Чуть склонная к полноте, с круглыми карими глазами, со смуглым румянцем на яблочно-тугих щеках. Волосы ее из-под красной косынки завивались в цыганские кольца.
Она была так молода, что не вышла еще из комсомольского возраста, и это составляло предмет нашей особой гордости.
Другая Надежда Петровна—пожилая, прямая, как палка, была упакована в синее суконное платье по самое горло, ее высокие ботинки на пуговках уходили под юбку. На длинном бледном лице холодно поблескивало пенсне, седые волосы были собраны в желтоватый пучок.
Нрава она была очень крутого, и до нас из соседнего класса доходили слухи о свирепых выходках Ведьмы.
Разумеется, нам завидовали, А мы извлекали из своего завидного положения всевозможные выгоды. Например, старшеклассники завели нелепый порядок не пускать нас — «мелкоту», чтоб не путались под ногами,— на второй этаж, в свои суверенные владения. Нас же почему-то неудержимо влекло прогуляться именно на втором этаже и небрежно спуститься по лестнице на глазах своих сверстников.
Но путь к вершинам тщеславия преграждали дылды-старшеклассники с красными повязками дежурных. Такой дылда пребольно хватал вас за плечо, по-дурацки вопрошая:
— Ты куда?
Следовало собрать все свое достоинство и ответить:
— В учительскую. К Надежде Петровне.
— К какой еще Надежде Петровне?
Тут была уместна смиренная гордость:
— К Красавице.
Хватка дылды ослабевала:
— Н-ну, иди. Только не бегать!
Обе Надежды Петровны учили русскому языку и литературе, но Ведьма преподавала еще и в старших классах, поэтому нашим незадачливым соседям был совершенно закрыт доступ на второй этаж и открыта возможность получить от дежурного дылды подзатыльник.
Наша Красавица не ограничивалась лишь уроками. Иногда мы задерживались после занятий, слушая ее вдохновенные рассказы о революции и гражданской войне.
Щеки ее при этом полыхали, глаза сверкали, косынка сбивалась на сторону. Если бы иному дылде посчастливилось увидать ее в такую минуту, доступ на второй этаж был бы открыт всему нашему классу на все времена.
На уроках мы пока не дошли до революции, а застряли на нещадной эксплуатации рабочих и крестьян капиталистами и помещиками.
Мир в нашем сознании был с предельной ясностью резделен.
Я помню свое потрясение, когда эта ясность замутилась неким оптическим смещением. Далеко опережая школьную программу, я прочитала «Евгения Онегина» и несколько дней на вопросы отвечала невпопад музыкой пушкинских строк. А потом вдруг спросила сама:
— Мама, ведь Татьяна, Ленский, Ольга были помещики? А муж Татьяны—генерал, правда? И все они, кроме Онегина, хорошие?
— Что ж тут такого? Пушкин сам был помещиком.
— Пушкин был помещиком? Мир рухнул. Мать посмотрела на меня внимательно.
— И Пушкин, и Лермонтов, и Тургенев, и Лев Толстой — он даже был граф — почти все великие русские писатели были помещиками. Я тебе уже объясняла, что среди помещиков и буржуа были порядочные и хорошие люди, только во время революции некогда было разбираться...
Да, да, я помнила разговор о сбежавших за границу Лиденбаумах, но... ПУШКИН! Пушкин был помещиком!
Я долго осваивала это открытие.
Надежда Петровна разъяснила, что да, Пушкин, к сожалению, был барином, но он был исключением. Поразмыслив, я пришла к выводу, что он был очень редким исключением.
В учебнике—рисунок: закутанный в барскую шубу кровопийца-фабрикант Морозов развалился в кресле, а перед ним в позах просителей, ломая шапки, стоят оборванные рабочие; в дверях маячит гнусная рожа приказчика, и, по всему видать, рожа эта вызовет сейчас казаков с нагайками разогнать рабочих, вместо того чтобы выслушать их просьбы по-человечески.
И такие отвратительные картины наблюдались в царское время повсеместно. «Проходили» мы области, богатые полезными ископаемыми или лесом, черноземные почвы или песчаные,—повсюду процветала кабала.
Это слово было таким вездесущим, что неизбежно должно было материализоваться, обрести какие-то внешние признаки. Для меня оно прочно окрасилось в рыжий цвет и получило выражение хитрого прищура.
Наткнувшись на это слово в учебнике при изучении
очередной географической полосы, я восклицала с омерзением:
— Опять рыжая кабала!
— Почему рыжая?—удивлялась мама.
— Рыжая! Разве ты не знаешь, что кабала рыжая?
Мать смеялась. Я не спрашивала у Надежды Петровны, но думала, что она-то уж знает. Потому и оставляет нас после уроков, чтобы успокоить—рыжей кабалы больше не будет никогда.
Материнского тепла у нашей Красавицы хватало на всех с избытком. Называла она нас «ребятки мои— октябрятки мои», широко распахнув руки, старалась захватить побольше, обнимала, сталкивая лбами.
— Ребятки мои — октябрятки мои, какие вы у меня еще несмышленыши! Как мне хочется поскорее научить вас! Чтобы вы знали, как вам повезло, в какой замечательной стране вы родились. Вы только представьте, что вы родились, например, в Америке...
Представить это было страшно. Надежда Петровна тут же снимала страх тормошением, смехом, объятиями:
— Но этого не случилось! Вы родились в лучшей стране в мире! Вы попадете на рабфаки, в институты, перед вами будут открыты все дороги...
Кроме русского языка, чтения, арифметики и обществоведения у нас были еще физкультура, пение и труд.
Я уже описывала, в какой гипнотический страх меня повергало пребывание в стройных физкультурных рядах. Команда: «В ногу! В ногу!» приводила в смятение каждую клеточку моего организма, и я сбивала общий строй; «Направо!» — неизбежно влекла мой поворот налево, а «По шеренгам разбе-рись!» оставляла в столбняке; мне казалось, что если я предприму попытку «разобраться»—добром это не кончится.
Поэтому песня «Заводы, вставайте, шеренги смыкайте, на бой с капиталом шагайте, шагайте!» нагоняла на меня уныние, ибо я понимала, что ни о каком бое с капиталом при таком моем участии не может быть и речи.
Труд у нас преподавал старый рабочий-металлист Петр Михайлович. Прежде чем познакомить нас с новым учителем, Надежда Петровна произнесла напутствие:
— В царское время, октябрятки, девочек обучали не труду, а рукоделию. Считалось, что женщины гораздо ниже мужчин по развитию и должны заниматься всякими домашними пустяками. Вязать или вышивать—большого ума не требуется, правда? Работают только руки, а не голова, отсюда и название—«рукоделие». В нашей стране, ребятки, достигнуто полное равноправие женщин. Поэтому девочки занимаются трудом наравне с мальчиками—за токарным станком, с рубанком... И я надеюсь, девчата, вы не подкачаете и докажете Петру Михалычу, что действительно равны!
В отношении меня надежда ее — увы! — не оправдалась. Умом я понимала, как надо обточить гайку или остругать ножку для табуретки, а руки решительно не слушались. Молотки, сверла, рубанки, рашпили стали для меня орудиями пытки. Они били, резали, обдирали мои конечности.
После безнадежных попыток приспособить меня к ремеслу добрейший Петр Михайлович стал смотреть сквозь пальцы, что работу за меня делает кто-нибудь из мальчиков. Я же утвердилась в крамольной мысли, что токарное и плотницкое ремесло именно рукоделие, для которого нужны сильные и ловкие руки. А шить и вышивать можно как раз слабыми руками, только соображая, как скроить и какого цвета нитки подобрать для рисунка.
Кроме того, грязь токарного станка и металлические опилки вызывали то же самое тоскливое чувство, что и глиняные болванчики на пустых полках магазинов.
Эти два предмета—физкультура и труд,—да еще домашние завтраки были муками моего школьного детства.
Мать, перед которой всегда маячил призрак туберкулеза, невзирая на отчаянное мое сопротивление, вручала мне мешочек с бутылкой молока и бутербродами.
На большой перемене все мы, неистово толкаясь, устремлялись в буфет за пончиками «с ничем» или за «микадо» (до сих пор не выяснено, являлись ли эти вафельные треугольники с прослойкой сои любимым лакомством японского императора) и жидким чаем.
В колыхающейся очереди у прилавка, то и дело выталкивающей вон незадачливых, надо было проявить
незаурядную сноровку и нахальство. Отказаться от этого анархического состязания и сидеть в пустом классе за бутылкой молока казалось мне пределом унижения.
По дороге в школу (на улицах в ту пору голодающих уже не было) я изыскивала способы избавиться от завтрака. Трудность состояла в том, что домой я должна была принести пустую бутылку.
Однажды, когда я скармливала завтрак бродячей собаке, меня застигла за этим занятием Гнильчук.
От этой тощей девчонки, с коростой на бритой голове, исходил знакомый запах невеселой нищеты, слегка даже отдающий помойкой. Ее быстрые глазки, как два блестящих таракана, шныряли по всем закоулкам и часто обнаруживали такое, что каждый предпочел бы скрыть, а востренький носик улавливал лишь весьма неаппетитные ароматы. Гнильчук не любили, и фамилия ее звучала кличкой.
Она вырвала у меня бутылку, допила молоко и направила своих таракашек на газетный сверток.
— Давай! Что там еще?
Поглотив бутерброд и облизываясь, спросила:
— А почему ты сама не жрешь?
Пришлось путано объяснять.
— Слышь, я буду ждать тебя туточки, на углу. Кажный день. Этот мешок и бутылку буду вертать опосля уроков. Баста?
Я обрадовалась. Гнильчук аккуратно возвращала мои опустошенные принадлежности, и никто не видел, где и когда поедался завтрак.
Беда была в том, что она считала себя обязанной платить беззастенчивой лестью и непрошено вступаться за меня. Это было так мучительно, что я решилась:
— Послушай, ты... только не обижайся... не надо подлизываться... я и так буду отдавать тебе завтрак.
Гнильчук покраснела и грубо захохотала. С этой поры, поедая мои завтраки, она изводила меня наглыми выходками, особенно на физкультуре. Мне ничего не оставалось, как сносить молча. Я вроде сама дала Гнильчук право на них. В конце концов у каждого человека есть свои неприятности.
А в общем, в школе под крылышком Надежды Петровны было уютно.
Но однажды школа встретила нас непривычной ти-
шиной. В коридорах не было беготни, в раздевалке— толкотни, а у дежурных старшеклассников такие суровые лица, что язык присыхал к гортани, готовой было огласить стены ликующим и вполне бессмысленным воплем.
В классе было пасмурно от серого декабрьского дня за окном. Электрические лампочки не прибавляли света, а горели вроде просто так — сами по себе.
К доске был пришпилен вырезанный из газеты портрет в траурной рамке.
— Ктой-то такой?
Вопрос остался без ответа. В класс быстро вошла Надежда Петровна.
—Октябрята!—не ласково «октябрятки», а торжественно.—Октябрята! Вчера совершено злодейское убийство нашего вождя,— голос ее дрогнул, но тут же звонко окреп,— Сергея Мироновича Кирова. Он убит предательским выстрелом из-за угла...
Мы замерли от ужаса, но все же по классу пронеслось:
— Кто, кто убит?
— А разве не Сталин вождь?
— Сталин—главный вождь,—пояснила Надежда Петровна,—и, конечно, враг целился в него, в самое сердце партии, но они промахнулись и попали в его ближайшего соратника и друга — Кирова. Сраженный вражеской пулей, он упал в коридоре Смольного. Сердце большевика перестало биться.
Голос снова изменил ей, круглые глаза до краев наполнились круглыми слезами. Я тоже почувствовала горячую влагу под веками. Кто-то всхлипнул рядом. Зашмыгали носы.
— Какими надо быть подлыми злодеями, какими черными наймитами капитала, чтобы... чтобы... прервать... жизнь...
Красавица достала носовой платок и уткнулась в него.
— ...жизнь, отданную партии до последней капли крови.
Теперь уже ревели все. Вдруг распахнулась дверь, и на пороге выросла Ведьма. Пенсне ее блеснуло в одну сторону, в другую и упало с бледного носа, повиснув на шнурке.
— Что здесь происходит?—спросила она, высоко подняв брови.
Красавица резко вытерла глаза и махнула платком в сторону портрета.
— А! — сказала Ведьма, водружая пенсне.— Но, кажется, слезами горю не поможешь? Я думала, необходимо воспитывать стойкость.
— Вы совершенно правы,—смиренно ответила Красавица,— но перед лицом такого горя...
— Да, это ужасно. С какой стороны ни взглянуть,—согласилась Ведьма.—Я, собственно, зашла узнать, не захватили вы случайно мой классный журнал, Надежда Петровна?
Красавица обнаружила его и с извинениями вернула Ведьме. Когда та вышла, Красавица вздохнула:
— Надежда Петровна родилась и выросла в царское время и многие пролетарские чувства ей не понять. Но она очень грамотный педагог. Очень.
Красавица всегда была великодушна.
— Педагог!—обернулась с передней парты Гнильчук.— Гнида старорежимная. Небось денег заховала цельный сундук. У ней в саду клад, спорим?
— На этот злодейский выстрел, октябрятки мои, мы должны еще теснее сплотиться...
— Вот через таких гнид мы все и пропадаем,—не успокаивалась Гнильчук.—Батя говорит—к ногтю их.
— ...еще лучше учиться. Стать настоящими пионерами. Смена смене идет! Почтим память вождя Сергея Мироновича Кирова октябрятским салютом.
Слезы наши давно высохли. Мы дружно отсалютовали.
— Сегодняшний день,—сказала Надежда Петровна,—объявляется траурным. Занятий не будет, и вы можете расходиться по домам.
Такой удачи никто не ожидал. Все повскакали с мест, поднялся шум.
— Ура! — пискнул кто-то.
—Тише!—закричала Надежда Петровна.—Октябрята, тише! Как вам не стыдно? В такой день... не бузите! Ти-ше!
Но голос ее тонул в нашем гаме, в треске распахивающихся дверей по всему коридору, в топоте ног вырвавшихся из других классов.
Настал день, когда Надежда Петровна сказала:
— Ребятки мои — октябрятки мои, я должна вас покинуть, передать другому учителю. Я ухожу в отпуск, потому что жду ребеночка. А когда вернусь, вы уже перейдете в следующий класс...
Собственно, мы уже ждали чего-то подобного. Гнильчук заметила первая:
— А наша-то Красуля—чижолая!
— Что это значит? — спросила я.
— Ха! Дите у ей в животе—вот что значит! Чи у тебя зенки повылазили? Разносит ее. Забрюхатила!
Грубые слова, которыми Гнильчук обозначила пугающую тайну, были особенно гадки в применении к нашей Красавице. Она и правда пополнела, но, может, это просто так, мало ли... Мы надеялись, что все обойдется. И вот...
— Только не распускать нюни, ребятки! Вы же у меня молодцы. И я крепко надеюсь, что вы не подкачаете. Не снижайте успеваемость и покажите, что вы сознательные октябрята. Ну-ну! А то я сама заплачу... Мы навсегда останемся друзьями, верно? Только жаль, что без меня вас будут принимать в пионеры... Ну ничего, мой маленький подрастет и станет октябренком, как вы, а там... Будете вспоминать меня? — Ее глаза до краев наполнились круглыми слезами, она засмеялась, затормошила нас, обняла, как всегда, стараясь захватить всех сразу.
Потом распрямилась и вскинула руку:
— Будьте готовы!
— Всегда готовы!—ответно вскинули руки мы.
— Вместо меня у вас будет Надежда Петровна.
Ведьма! Наша растерянность почти заслонила наше горе.
В класс она вошла с видом, не сулившим ничего доброго.
— Ну-с, дети, меня звать, как и вашу прежнюю учительницу, Надежда Петровна. Впрочем, это вам известно. Думаю, известно вам и то, что поблажек от меня ждать нечего.
Она приложила кончики пальцев к вискам, как бы сдавливая голову, и тут же отняла их.
— Мне нужно познакомиться с вами. Сделаем это так. Вы сейчас напишете диктант, я проверю тетради и посмотрю, кто чего стоит. Так мне будет легче запомнить вас.
Екнуло сердце в предчувствии, что никто из нас не стоит ничего.
— Откройте тетради, проверьте ручки и чернильницы. Чтобы я не слыхала: «У меня кончились чернила!» или: «У меня карябает перо!»
Она стояла и впрямь, как палка. Холодно поблескивали седые волосы, пенсне, белый воротничок и манжеты. Пальцы, зажавшие книгу, даже на вид были холодными и промытыми до блеска.
— Готовы? — спросила Ведьма.
То, что последовало потом, вернее всего было бы назвать Варфоломеевской ночью, если бы мне было знакомо это словосочетание.
Ни один человек не получил «удовлетворительно», не говоря уже о «хорошо». Зато «неуды» сыпались с утомительным однообразием.
Ведьма сидела у стола, ровно составив ботинки на пуговках, повернувшись прямым корпусом к доске, и четким голосом разъясняла взъерошенному неудачнику его ошибки. Она разносила человека в пух и прах, говоря ему «вы»!
Мне она сказала:
— У вас меньше ошибок, чем у других. Но я поставила вам «неудовлетворительно». Вы из культурной семьи, и с вас больше спрос. Поскольку ныне графа «прилежание» отменена, я вам снизила общую оценку.
— Странный принцип,—удивилась мама.
— М-да...—отозвался отец.
Но они никогда не вмешивались в мои школьные дела.
Наши тетрадки были испещрены красным карандашом. Ведьма лютовала. Она устраивала диктант за диктантом. Она требовала повторения правил грамматики наизусть, а не «по смыслу».
— Я научу вас русскому языку!
Иногда казалось, что угроза предназначается не нам, а кому-то невидимому за окном, в чью сторону Ведьма направляла зловещий блеск пенсне.
Мы почти привыкли к тому, что оказались совершенно, чудовищно неграмотными» Как вдруг Ведьма вошла в класс с неким подобием торжественности на лице и в походке.
— Сегодня один из вас получил удовлетворительную отметку. Гнильчук!
Класс ошарашенно замер.
— Гнильчук!—повторила Ведьма. Гнильчук встала, цепляясь ногами за парту.— Вы сделали в диктанте три ошибки. Это гораздо меньше, чем обычно, и свидетельствует о вашем прилежании. Отметка «удовлетворительно» поставлена как поощрение в надежде, что вы и дальше проявите усердие. Возьмите вашу тетрадь.
Гнильчук возвращалась, растерянно улыбаясь. Выяснилось, что улыбка ее красит. Выяснилось позднее, что она не лишена тщеславия. Это заставило ее корпеть над грамматикой.
Я же на этот раз почувствовала себя задетой, понимая всю неприглядность этого чувства. Все прятали глаза и, видимо, испытывали нечто похожее.
В классе стали робко увеличиваться «уды».
Именно в это время я сделала открытие.
Ведьма диктовала, прохаживаясь между партами. Вдруг в мою тетрадку уперся тщательно промытый палец, указывая на ошибку. Совсем близко я увидела белую манжету и толстый шов сукна, сильно посекшийся. Таким же был и шов вдоль юбки. Синее платье, казавшееся неизменной ее принадлежностью, на самом деле было стареньким! Ведьма была бедна.
Я подняла голову и снизу поймала не отбрасывающий блеск пенсне, а прямой взгляд зеленых глаз. Толстые стекла преувеличивали их беззащитность. Длилось это одну секунду.
Ведьма что-то почуяла и твердо застучала пальцем по тетрадке. Но вернуть эту секунду она не могла. Как не могла скрыть проступающую нитяную основу на швах суконного платья. Броня оказалась уязвимой. И она не могла теперь надменно отринуть мою жалость.
Она сделала другое. Она пригласила нас, вернее, тех из нас, кто проявил усердие и прилежание, к себе домой «на чашку чая».
Это было неслыханно. Мы растерялись. Те, кто не удостоился приглашения, подняли нас на смех и спрашивали—неужели мы хотим попасть в любимчики к Ведьме?
Однако мама сказала, что, когда приглашает учительница, она оказывает честь и надо идти.
Очень смущенные, мы оказались в маленькой ком-
нате маленького дома, который, как пояснила Гнильчук, раньше весь принадлежал Ведьме.
Это была удивительная комната. Больше всего она смахивала на какое-то подводное царство.
Низенькие плюшевые болотного цвета кресла, бамбуковые этажерки для книг, жардиньерка из тростника, с которой свисали длинные стебли и какая-то курчавая зелень, на окне — аквариум.
Пока мы разглядывали колыхающиеся шлейфы и диковинную раскраску рыбок, Ведьма положила поверх плюшевой скатерти белую—хрусткую, поставила в серебряной вазочке ржаные коржики и разлила по фарфоровым чашкам бледный чай.
За столом царила скованность, говорили шепотом, страшно было пролить чай на скатерть или разбить чашку. Ведьма не старалась помочь нам, а глядела куда-то поверх наших голов.
Я взяла с этажерки потертый альбом зеленого бархата:
— Можно?
Ведьма, вздохнув, разрешила и стала давать пояснения к фотографиям:
— Это мой брат, студентом. А это отец и мать, вскоре после свадебного путешествия. Они побывали в Италии. Видите, у отца шляпа гондольера. А это бабушка, тогда носили кринолины и смешные рукава-буф. А это... это мой жених. Он погиб в русско-японскую войну. Морской офицер. (Гнильчук ткнула меня в бок.) Я любила его.
Что молодой человек—моряк, было видно сразу, и что офицер—тоже: белый китель с погонами, кортик, и даже усики были щеголевато-офицерскими.
А вот кто эта девушка в белом платье, чье лицо выступало из кружевного воротника как хрупкий цветок?
Офицер держал ее под руку.
— Это—я,—усмехнулась Ведьма.
— И у вас никогда больше не было жениха?— спросила я и сама испугалась своего вопроса.
— Кажется, я сказала, что любила его,— отчеканила она.— Если вы имеете в виду претендентов на руку, то в них недостатка не было. Но я осталась верна его памяти.
От фотографии невозможно было отвести глаз. Рос-
кошная коса, уложенная в замысловатую прическу, на висках и у щек — локоны, прозрачные глаза, тупой носик—какой же красавицей была наша Ведьма. А наша Красавица с ее яблочными щеками, круглыми глазами и цыганскими кольцами волос ей в подметки не годилась!
На миг меня уколола ревнивая неприязнь. И тут же стало стыдно.
Среди этого болотного плюща, бамбука, в зеленоватом свете аквариума бедная Ведьма походила на немолодую усталую русалку.
Но образ красавицы со старинной фотографии уже отложился в памяти, и нет-нет я улавливала его в бледном сухом лице.
Она рассказала нам о русско-японской войне и подвиге «Варяга», на котором погиб ее жених.
В классе она держалась так, будто этого домашнего визита не было. Никто из побывавших у нее не мог рассчитывать на снисходительность в дальнейшем. Завистникам не в чем было нас упрекнуть.
Однажды на уроке она сказала:
— А теперь давайте почитаем стихи! Какие кому запомнились. Ну, кто смельчак?
Толстая добродушная Эмма Михина прочитала:
Колокольчики мои,
Цветики степные,
Что глядите на меня,
Темно-голубые?
— Очень хорошо,—сказала Надежда Петровна.— А кто автор этих стихов? Ай-я-яй! Имя поэта, который доставил вам радость, надо знать. Граф Алексей Константинович Толстой. Запомните, не Лев Толстой, а Алексей Константинович. Кроме стихов он написал повесть «Князь Серебряный»— о лютых временах на Руси в царствование Ивана Грозного. И о людях благородного сердца, которые всегда защищают слабых и невинных, хотя бы это повлекло их собственную гибель. Если кому-нибудь попадется эта книга—очень рекомендую. Вернемся к стихам.
Смуглый горбоносый Женя Мищенко с чувством продекламировал «Стихи о шапке». Он тоже не знал автора.
— Это Александр Безыменский. Очень молодой поэт. У него все еще впереди.
Ударник учебы Петя Пурик прочитал «Кто скачет, кто мчится под хладною мглой» и оповестил, что это стихи Гете в переводе Жуковского.
— Прекрасно?—обрадовалась Надежда Петровна.— Пурик — культурный читатель. Тут решилась я:
— Стихи Михаила Юрьевича Лермонтова.
По небу полуночи ангел летел
И тихую песню он пел;
И месяц, и звезды, и тучи толпой
Внимали той песне святой.
— Ангел летел!—фыркнула Гнильчук.—Поповские сказки...
— Гнильчук, не можете ли вы объяснить, почему поэт выбрал слово «внимали», а не «слушали»? Какая разница? Подумайте.
— Ну... это... слушали внимательно.
— Значит, вместо того чтобы сказать в двух словах, поэт употребил одно. И еще: тот, кто внимает, слушает так внимательно, что как бы забывает о себе, превращается весь во внимание, растворяется в нем. Значит, и звезды, и месяц слушали так внимательно, что как бы растворились в святой песне. Видите, как много может сказать поэт одним, верно выбранным словом.
Поздней весной к нам в класс зашла похудевшая, побледневшая Красавица. Мы обступили ее галдящим кольцом.
— Ребятки мои — октябрятки мои! Ой как вытянулись! Я уже слышала о ваших успехах. Надежда Петровна хвалит вас. (У нас пооткрывались рты.) Как я рада, что вы не подкачали! Впрочем, я всегда знала, что вы у меня не какие-нибудь лодыри и бузотеры!
— А вы, Надежда Петровна, насовсем к нам?— осторожно спросила я.
— Нет, что ты! Мой сыночек такой маленький, я не могу еще оставить его. А на будущий год вы меня уже обгоните. Теперь Надежда Петровна будет вести вас дальше. А я только навещать!— засмеялась она.
Мне было стыдно своего облегчения. Я поняла, что предала нашу Красавицу в сердце своем и это предавшее сердце отдала — Ведьме.
Месть мечика
МЕСТЬ МЕЧИКА
Приезд в Таганрог моего деда с материнской стороны — Георгия Георгиевича Морозова — был так же внезапен, как и приезд дяди Валентина.
Дедушка приехал таким исхудалым и больным, что его немедленно уложили в постель. Тем нелепее казалось, что он привез в подарок отцу громоздкий старинный письменный стол красного дерева, а матери—отрез английского бархата.
Я помню деда—до своего четырехлетнего возраста — светлым блондином, с чересчур белой для мужчины кожей, с голубыми глазами и золотистой бородкой. Он был силен и ловок в движениях.
Мы, дети, завороженно смотрели, как он строил нам ледяную горку по всем правилам —со ступеньками наверх и входом в «пещеру»,— как обливал все это на морозе водой, а наутро перед нашими восхищенными взорами горка вставала во всем своем алмазном великолепии, такая хрупкая на вид и такая прочная под полозьями.
Дед открывал ворота настежь, сам садился на санки с кем-нибудь из нас и — с горки, через двор, в ворота—ухает сердце, свистит в ушах, замирает душа— вниз по улице, на речной лед, где санки плавно замедляют бег,—и отпускает сладкий ужас, и настает освобожденная радость катания.
Или, впустив нас в «пещеру», дед заваливал вход снежками, и мы смотрели друг на друга в голубом полумраке и цепенели от страха перед этой ледяной отъединенностью, и лишь звонкий голос деда снаружи вселял надежду, что мы не навек утратили ясный дневной мир.
Летом дед иногда запрягал лошадь в телегу—рядом бежали две охотничьи собаки — и вез нас за город, на опушку леса, где раздувал большой сверкающий боками самовар. Начиналось лесное чаепитие, сразу опрокидывающее вверх тормашками будни и разрешающее всякие чудеса.
Однажды я увидела, как из чащи на опушку выехал индеец в ярком опереньи, с трудом сдерживая встающего на дыбы золотогривого коня. Многие годы я была уверена, что индеец на самом деле появился из деб-
рей уральских лесов. Позднее, напрягая семейную память, удалось установить, что индеец этот — с обертки шоколада, съеденного на пикнике.
Все это было, когда я жила без родителей в Челябинске, в дедовском доме—бревенчатом особняке, принадлежавшем до революции какому-то адвокату. Этот адвокат слыл оригиналом и не оштукатурил дом изнутри—стены были бревенчатыми,—но обставил его по-барски.
Из всей обстановки остался только упомянутый письменный стол и четыре морских пейзажа на бревенчатых стенах. Надо думать, что остальное скрывшийся хозяин успел вывезти вовремя.
В столовой стояла неоконченная скульптура лирника материнской работы. В других четырех комнатах жили дед с бабушкой, три их сына, старший—женатый, с двумя детьми, и мальчик-сирота из дальней родни.
Когда приехали мои родители, после излечения отцовского туберкулеза, я чуть улавливала тень неприязни между дедом и моим отцом.
Поэтому мне показалось, что дедушка привез письменный стол в знак примирения.
Но что сталось с ним самим! Вместо полного сил человека перед нами был изможденный старик, едва передвигающий ноги, сотрясаемый страшным кашлем, издающий горлом сиплые звуки при попытке заговорить.
Я знала, что дед был революционером-подпольщиком еще с тех пор, когда партия называлась РСДРП. Что он был героем гражданской войны на Урале и его имя присвоено одной из улиц Челябинска.
И еще существовало в семье предание, будто дед имел отношение к охране царской семьи в Екатеринбурге.
Согласно преданию, к деду явились люди из Урал-совета с требованием выдачи им царской семьи для расстрела. Дед будто бы отказался и предупредил, что сделает это лишь по телеграфному распоряжению самого Ленина. Люди ушли и вернулись с письменным постановлением о расстреле царской семьи и с известием, что никакой телеграммы от Ленина не будет, что медлить с расстрелом нельзя, ввиду близости мятежных чехов, а если дед не подчинится постановле-
нию Уралсовета, в состав которого он входил, с ним поступят по закону военного времени.
Непосредственно при расстреле дед не присутствовал, ему было поручено доставать телеги и рогожи для перевозки трупов. Был ли дед в числе сопровождавших этот страшный караван—достоверно не знаю. Помню рассказ, что тела сбросили в старую шахту.
После «казни» кое-какое оставшееся имущество убиенной семьи было разрешено поделить. Дед взял «на память» лишь одну тарелку из царского сервиза.
Я видела эту тарелку — белая, с кобальтовым ободом и цветным двуглавым орлом на оборотной стороне.
К нам в Таганрог дед приехал не из Уфы, где жил и работал после Челябинска, а из Кунцева под Москвой — от своего старшего сына Константина — первого секретаря Кунцевского горкома партии, у которого он гостил.
Почему дедушка на старости лет, больной, разъезжает по гостям, вместо того чтобы лежать в своей постели, да еще таскает за собой громоздкий стол? Тут было над чем призадуматься.
Деда уложили на мою кровать. Я и Лида сидели на мамином сундучке, вынесенном в мою комнату, и ели белый хлеб, привезенный дедушкой от старшего сына. Хлеба такой белизны и пышности мы в глаза не видали. Стоило надавить пальцами, и он сжимался до тоненького пласта, отпустить — как губка, возвращал свою толщину.
Мы с Лидой дивились такому его свойству и лакомились, откусывая малюсенькие кусочки. Сам дедушка ничего не мог есть. Его только все поили горячим молоком, чтобы смягчить кашель.
Болтая шепотом о своих девчоночьих делах, мы нечаянно засмеялись. Я тут же с испугом оглянулась и встретила взгляд такой мольбы и муки, что похолодела. До какого же бесчувствия надо дойти, чтобы смеяться, когда рядом страдает твой родной дед!
Я шепнула Лиде, и мы встали. В горле у дедушки что-то булькнуло, засипело. Он слабо шевельнул пальцами, сердито сдвинул брови и показал глазами на сундучок. Он хотел, чтобы мы остались!
Мы снова сели и стали показывать друг другу ломти хлеба — кто сколько съел.
Ночевала я в комнате родителей. А наутро мне
предложили несколько дней провести у Сони — так дедушке будет спокойнее.
Значит, мы все-таки мешали ему... Эта мысль кольнула меня. Но тут мне вручена была книга «Большие ожидания» Диккенса. И к Соне я побрела, уставясь в раскрытую книгу. Меня постоянно пробирали за манеру читать на ходу. Сейчас мне никто ничего не сказал.
Я с головой погрузилась в чтение. С той минуты, как маленький Пип встретил на кладбище своего каторжника...
«...Человека, который, как видно, мок в воде, сбивал и ранил себе ноги о камни, которого жгла крапива и рвал терновник! Он хромал и трясся, таращил глаза и хрипел и вдруг, громко стуча зубами, схватил меня за подбородок.
— Ой, не режьте меня, сэр! — в ужасе взмолился я.— Пожалуйста, сэр, не надо!
Посмотрев на меня с минуту, человек перевернул меня вниз головой и вытряс мои карманы. В них ничего не было, кроме куска хлеба. Когда церковь стала на свое место,— а он был до того ловкий и сильный, что разом опрокинул ее вверх тормашками, так, что колокольня очутилась у меня под ногами,—так вот, когда церковь стала на место, оказалось, что я сижу на высоком могильном камне, а он пожирает мой хлеб».
Сонин дом был почти моим родным домом, но если бы я попала в совершенно чужую обстановку, я бы этого не заметила.
— Ты можешь сказать, что ты сейчас ела? — спросила Соня за обеденным столом, на котором передо мною лежала раскрытая книга.
— Свиной паштет,—ответила я рассеянно, ибо маленький Пип только что стащил у своей сварливой сестры эту еду для каторжника.
«...Шлюзы, плотины и дамбы выскакивали на меня из тумана и явственно кричали: «Держи его! Мальчик украл свиной паштет!» Коровы, столь же внезапно налетая на меня, говорили глазами и выдыхали с паром: «Попался, воришка!» Черный бык в белом галстуке—измученный угрызениями совести, я даже усмотрел в нем сходство с пастором—так пристально поглядел на меня и с таким укором помотал головой, что я обернулся и, всхлипнув, сказал ему: «Я не мог иначе, сэр! Я взял не для себя!»
— Это плохо кончится,— сказала Соня.— Дело даже не в том, что ты испортишь себе зрение, ты его уже испортила! Но ты стала заговариваться, ты просто свихнешься! Дай сюда книгу!
— Не отдам! Соня, миленькая, не надо! Не забирай! Ну прошу тебя...—я заплакала.
— Оставь ее,— сказал дядя Миша.
Соня — добрая душа — погладила меня по голове:
—Хорошо, хорошо! Успокойся,—и вздохнула:— Слезы тоже портят глаза...
«...мне пришла в голову странная мысль: а вдруг, если мы их найдем, мой арестант решит, что я привел сюда погоню? Ведь он спрашивал, не обманул ли я его, и сказал, что я был бы никудышным щенком, если бы стал его травить. Неужели он подумает, что я и вправду щенок и обманщик и мог так подло предать его?»
Ночью я дожидалась, пока все уснут, и с согласия Сониной дочери зажигала в нашей комнате огарок свечи.
Я, дрожа, читала о таинственном доме мисс Хэвишем, где все замерло с той минуты, как хозяйка узнала, что ее оставил жених. О комнате, в которую никогда не проникал луч дневного света, о поблекшем свадебном наряде, об одной атласной туфле на ногах престарелой невесты, ибо она не успела надеть другую в тот роковой миг; об огромном свадебном пироге, затянутом паутиной и обглоданном мышами, и о надменной девочке Эстелле, ранившей сердце маленького Пипа.
Это раненое сердце заставляло Пипа сочинять всякие небылицы, лишь бы охранить правду о своей любви от посторонних взглядов. Но одного человека он не мог обманывать—своего верного друга кузнеца Джо.
«— Да, Джо. Я все наврал.
— Но не совсем же все? Этак выходит, Пип, что там не было черной бархатной каре...—он не договорил, увидев, что я качаю головой.— Но собаки-то уж, наверное, были, Пип? — умоляюще протянул Джо.—Ладно, пусть телячьих котлет не было, собаки-то были?
— Нет, Джо.
— Ну, хоть одна собака? — сказал Джо.— Хоть щеночек, а?
— Нет, Джо, ничего не было.
— В одном ты можешь не сомневаться, Пип,— сказал он, поразмыслив.— Ложь — она и есть ложь. Откуда бы оно ни шло, все равно плохо, потому что идет она от отца лжи и к нему же обратно и приводит».
Через два дня я вернулась домой и дедушку уже не застала. Мне объявили, что он уехал к бабушке в Уфу. Я слегка обиделась:
— А почему меня не позвали проститься?
— Потому, что он очень спешил.
В этом как раз не было ничего удивительного. Если человек является, как снег на голову, он может таким же образом и исчезнуть.
— А как...
Я хотела спросить, как же отправили его одного, такого больного, но вспомнила, что у взрослых появилась неприятная манера давать уклончивые ответы. Наверное, они все как-то уладили. Во всяком случае, громоздкий письменный стол дедушка с собой не потащил.
Пип за это время обрел таинственного покровителя, стал воспитываться, как джентльмен, и пребывал в больших ожиданиях, что он со временем станет богатым наследником. К моему огорчению, он изменил доброму Джо и, заглянув в родной город, стал придумывать себе всевозможные отговорки, чтобы не останавливаться в доме кузнеца.
«Нет на свете обмана хуже, чем самообман, а я, конечно, плутовал сам с собой, выдумывая эти отговорки. Любопытное дело! Не диво, если бы я, по незнанию, принял от кого-то фальшивые полкроны, но как я мог посчитать за полноценные деньги монету, которую сам чеканил?»
Дальше—хуже. Пип залезал в долги, важничал и заносился, считая, что таким образом он становится настоящим джентльменом, достойным Эстеллы. А потом оказалось, что благодетелем Пипа была не мисс Хэвишем, как полагал он, а тот самый каторжник, которому он принес когда-то еду на кладбище. Все его большие ожидания рухнули. У Пипа достало порядочности всячески опекать своего страшного благодетеля от грозившей тому опасности. А когда его все-таки поймали:
«...от моего отвращения к нему не осталось и следа, и в загнанном, израненном, закованном арестанте, державшем мою руку в своей... я видел только человека, который обошелся со мной куда лучше, чем я обошелся с Джо».
Эстелла хлебнула горя, выйдя замуж за знатного негодяя. Даже мисс Хэвишем, которая считала, что за зло надо платить злом и воспитала Эстеллу, как орудие мести всем мужчинам, даже она горько раскаялась, ибо жестокость Эстеллы обернулась против-
нее самой. И мисс Хэвишем смиренно попросила у Пипа прощения, а он ответил:
«Я сам был слеп и неблагодарен и слишком нуждаюсь в прощении и добром совете, чтобы таить на вас злобу».
Выходило, что все герои романа, добиваясь того, что они считали самым главным в жизни, терпели крах своих ожиданий, и оказывалось, что страдали и боролись они не за главное. Все — кроме Джо.
«...Я открывал глаза среди ночи и в креслах у кровати видел Джо. Я открывал глаза среди дня и на диване у настежь открытого, занавешенного окна снова видел Джо с трубкой в зубах. Я просил пить, и заботливая рука, подававшая мне питье, была рука Джо. Напившись, я откидывался на подушку, и лицо, склонявшееся ко мне с надеждой и лаской, было лицо Джо».
Промахи Пипа, пока он не поумнел, очень сокрушали меня. Я полюбила его, как друга. Он был такой же реальностью, как друзья—во плоти. Правда, последние начали жить более интенсивной жизнью.
Дедушка приезжал весною, а теперь было лето— сквозная синева моря и неба. Купались до посинения, и у загара был синий отлив. Мы бегали шумной ватагой. Закадычной подругой по-прежнему была Лида Самбурова. Из мальчиков кроме соседа Гены, которого дома ежедневно изводили упражнениями на скрипке и в которого я была влюблена, мне нравился Мечик. Не знаю, от какого полного имени было это ласковое производное.
У него было круглое лицо, осыпанное веснушками, которых не мог скрыть никакой загар. В его характере была радостная покладистость.
Владениями нашей оравы кроме пляжа были балки. Это были отличные владения для самых увлекательных игр. Начиная от казаков-разбойников до взятия приступом осажденных крепостей на балочных склонах.
Право на владения балками оспаривалось еще одной стороной. На самом солнечном склоне, яркая зелень которого гасла под вечер последней, вырыла себе землянку старая колдунья. Она выползала греться на солнышке совсем голая, усаживалась на камень и расчесывала свои длинные седые космы. Могла она заниматься этим часами.
— Почему она так долго причесывается? —спросила я раз у Лиды.
— Ищет.
— Чего ищет?
— Вшей.
Эта овражная Лорелея не подозревала, что посягает на чужие угодья. Собственно, иногда нам казалось, что она—подлинная владычица балок. Спорный этот вопрос побуждал нас время от времени дразнить колдунью. Мы приплясывали на противоположном склоне, показывали ей носы, языки, дули.
Колдунья приходила в ярость. Голая, с развевающимися космами, она скакала фантастическими прыжками и швыряла в нас камни. Мы швыряли в ответ. Никогда ни один камень ни в кого не попал.
Это дикое зрелище оставляло ощущение стыдно-запретного, но и комичного, азарта безопасной каменной пальбы.
Однажды мы вернулись, возбужденные сражением, и уселись обсуждать его на бревнах против нашего дома.
— Неля-а! — раздалось из окна.— Обедать!
— Мам, я еще не хочу!
Было очень жаль вот так обрывать этот смех до слез, изображение колдуньиных прыжков и нашего геройства.
— Неля, уже подогрето. Идите.
— Ну, мам!
Лида хранила вежливый нейтралитет, но было видно, какого труда он ей стоит.
— Что у вас сегодня на обед? — вдруг тихо спросил Мечик.
— Да котлеты с макаронами,—отмахнулась я.— Тут она ка-ак скакнет!
— А ты знаешь, что твой дед умер? — снова спросил Мечик.
— Врешь! —закричала я, в ту же секунду понимая, что на меня обрушивается страшная, нагая, неотвратимая правда.— Врешь! Врешь!
У Мечика сразу ярко проступили все веснушки:
— А вот не вру! Как дурочку тебя увели, и твоя мать не велела говорить... Спроси ребят.
Но мне уже не надо было спрашивать. Я побежала
к дому, взлетела по лестнице, с плачем ворвалась в комнату:
— Зачем вы не сказали мне, что дедушка умер?! Зачем неправду? Он умер, умер! За-а-ачем?..
Я начала икать в истерике. Мать крепко прижала к себе мою голову:
— Успокойся. Тише, тише... Мы не хотели, чтобы ты видела, как он умирал. Мы хотели сказать, но только позже. Ну-ну. Слышишь, мы хотели сказать, но позже...
— Зачем?.. Зачем?..—повторяла я, затихая, и перед моими глазами стояли все проступившие веснушки Мечика, и я знала, что его внезапный удар был как-то связан с моим отказом от обеда.
С удивлением я обнаружила, что не сержусь на него.
Взрослея, все чаще возвращалась я мыслью к екатеринбургской трагедии. Я думала о неуклонной свирепости того ветра, каким прибило моего деда,— человека весьма простого звания — к царской фамилии и втянуло в зловещий круговорот.
Будучи слесарем на железной дороге, без всякого образования, но обученный грамоте, дед, в начале века—молодой человек, вскоре стал весьма начитан в нелегальной политической литературе, которой его снабжали в рабочих кружках.
А куда же было идти молодому, энергичному, ищущему светлых идеалов, полагающему, что он не может их найти в силу недостаточности своих знаний, как не к таким же молодым — или не очень молодым, но — образованным, знающим путь к справедливости и всеобщему счастью?
Прежде всего сделали его там атеистом. Освободили от религии и ее заповедей, просветили, что все это — отжившие предрассудки, буржуазная мораль, лишающая человека свободы действий, направленных на благо трудового народа.
Пылкие речи ниспровергателей подтверждались печатным словом, к которому человек, недавно приобщенный к грамоте, испытывает такое благоговение. Можно спросить, почему этот человек не испытывал благоговения к другому печатному слову, к другим кни-
гам, несущим высокие мысли, выстраданные человечеством, и дающим другие ответы на вечные вопросы этих страданий?
Да потому, что книги эти были объявлены устаревшими. Объявлены самыми передовыми, самыми образованными представителями общества. Возможно, люди эти в действительности были не «самые», но возвещали себя таковыми самоуверенно и громко, заглушая других.
«Передовые» люди распространяли книжки, в которых просто, как дважды два, излагались сложные теории. Простота эта подкупала своей понятностью. Все мироустройство становилось тоже ясным, как дважды два.
Удивительно, правда, и другое: то, что многие из образованных, знающих о глубоких, вечных и неоднозначных проблемах добра и зла, бестрепетно ринулись к убийственной простоте.
Тут поневоле приходит на ум догадка о метафизическом разливе или взрыве накопленного зла над несчастным географическим пространством... Но эта область не подлежит анализу. Можно только предполагать, что века обожествления человеческого разума не прошли для человечества даром. Оно заплатило притуплением нравственного чутья.
Придя к выводу, что добро, то есть счастливое общество на земле — непременно на всей земле! — можно построить только отплатив злом за зло, образованные люди—из бестрепетных—изложили это в политических брошюрах, предназначенных для грамотных, но необразованных.
Если добавить к этому, что распространение и получение нелегальных брошюр было связано с определенным риском, а за примерами несовершенства мира было недалеко ходить, то становится совершенно очевидным добавочный привлекательный элемент в этой деятельности для молодых горячих сердец и голов.
Моего деда нельзя было назвать просто горячим. Он был азартным. По семейным рассказам, он доводил бабушку до отчаяния пристрастием к картежной игре, особенно в первый год женитьбы. Однажды он принес домой толстую пачку выигранных денег. Молодая жена, не долго думая, метнула ее в огонь. Дед едва успел выхватить деньги из печи.
В другой раз он был осторожнее: спрятал пачку под стол, а на стол выложил одну купюру. Бабушка была настроена благодушно и вдруг коротко потребовала: «Еще». Дед выложил вторую купюру. «Еще». Это «еще» повторялось многократно. Наконец бабушка сказала: «Теперь хватит». Дед изумился: «Как ты узнала, что это—последняя?» Бабушка загадочно усмехнулась. Ассигнации были новенькими и, чтобы отделять их, дед слюнил палец. Когда он не сделал этого, бабушка и сказала: «Хватит».
Сохранились глухие упоминания о дедовских авантюрных попытках предпринимательства, всегда кончавшихся крахом.
И была у него тяга к романтизму и красоте. Обладая приятным, сильным голосом, он артистично пел под гитару. Его любимый романс «Гондольер молодой, взор твой полон огня, на закате спешишь ты к Реальто...».
Как-то он принес домой альбом по античной скульптуре. Маленькая дочь (моя мать), заглянув в него, сказала: «Это—неприлично». Дед задумался и ответил застенчиво: «Такая красота не может быть неприличной».
Вспыльчивость его граничила с бешенством, которое одна бабушка умела быстро укрощать. Вместе с тем в его натуре была широта, сострадание, щедрость. Все это было круто замешано на уральской крови.
Как-то я спросила у матери:
— Почему дед пошел в революцию? Из авантюризма?
Мама, у которой оставался давний счет к дедовской горячности, подумала и ответила:
— Нет. Боролся за социальную справедливость. Чувство справедливости у всех Морозовых обострено. А вот азартный был — верно.
Со всем азартом дед окунулся в подпольную жизнь, исповедуя идеи революции и всемирного братства. К февралю семнадцатого он возглавлял большевистскую организацию железнодорожного депо Челябинска.
Его личная карьера сложилась вполне благополучно: он был старшим кондуктором поезда, ходившего в Манчжурию.
Сразу после революции дед был избран в Президи-
ум Челябинского Совета рабочих, солдатских и крестьянских депутатов.
Освобожденный от заповедей и вдохновленный устройством рая на земле, дед ринулся в гражданскую войну. Волею судеб он геройски сражался на Урале против мятежных чехов и казачьих частей атамана Дутова.
И волею партии был назначен комиссаром 1-й Екатеринбургской тюрьмы, где содержались оставшиеся верными императорской семье приближенные и слуги.
Кажется, в его обязанности входило поставлять охрану для Ипатьевского особняка. Во всяком случае, он имел туда постоянный доступ и возможность наблюдать жизнь в нем.
В рассказе деда старшим детям — маме было в ту пору 15 лет, дяде Косте 12—существует упоминание о пристрастии Николая II к занятиям в огороде.
Для истины и для памяти деда мне важно отделить легенду от фактов и установить степень участия деда в произошедшем далее.
То, что деду поручено было обеспечить телеги и рогожи и поэтому он отсутствовал во время расстрела,— звучит правдоподобно.
Хотя в книге П. Быкова «Последние дни Романовых»[1] речь идет о грузовике, а не о телегах, но иногда противоречия в деталях могут послужить установлению истины или дополнить ее. Очевидно, телеги предназначались для расстрелянного царского окружения.
Что касается слов деда об отказе выдать царя и его семью для расстрела, то они, возможно, служат отражением споров в Уралсовете о необходимости суда над Романовыми или телеграммы Ленина, санкционирующей расстрел без суда. Вероятнее всего, это было мнение деда, высказанное на совещании в Уралсовете. Для этого у него был достаточный уровень «правосознания». А в характере была способность к жалости.
И никак не заглушить голос семейного предания об энергичном сопротивлении деда выдаче царственных узников, голос, упрямо звучащий с той поры, когда подобный акт не мог быть вменен в заслугу, скорее — наоборот.
[1] Изд-во «Уралкнига». Свердловск, 1926.
Но этим не перечеркнуть его прикосновенности к одной из самых трагичных страниц русской истории.
Как не перечеркнуть поста председателя в Челябинском ревтрибунале после гражданской войны. Хотя пост этот был ему в тягость, он подчинялся велению партийного долга.
Его дети однажды спросили у своей матери о причине крайне мрачного расположения духа их отца. Она ответила: «Ему пришлось сегодня подписать смертный приговор двум бандитам. И бандиты какие-то ненастоящие, сельские. Едет им навстречу подвода с мужиком, один другому говорит: «Давай, убьем!», а другой: «Давай!» И убили».
Какие приговоры и каким бандитам деду приходилось подписывать еще...
Определенно можно сказать, что служил он своей идее с фанатическим бескорыстием: кроме знаменитого письменного стола, ничего у него не было, а жена его — моя бабка—трудилась на большую семью одинаково тяжко, что до революции, что после нее.
Из трибунала деда перебросили возглавлять губисполком. Надо полагать, что на этих двух постах он имел возможность проявлять иногда упомянутое матерью чувство справедливости.
Кстати, один из примеров ее.
Во время боев с чехами погиб соратник деда по оружию. Когда мятеж был подавлен и красные вернулись в Челябинск, были обнаружены документы охранки. Из них явствовало, что погибший служил осведомителем. Списки предателей публиковались в газетах. Дед решительно воспротивился упоминанию в них фамилии погибшего, у которого осталось четверо детей. Дед доказывал, что прежде всего надо подумать о детях: погибший заплатил за свое предательство кровью на стороне красных—дети его должны жить с сознанием, что их отец герой, а не предатель. Поскольку с мнением деда считались, он добился своего.
И еще деталь: до седых волос дед единоборствовал с учебником русской грамматики. Освоив в совершенстве политграмоту, он стыдился, что писал с ошибками.
Мне вовсе не хочется заниматься перекладыванием вины. Но в последней четверти XX века, когда торжество насилия стало буднями нашего мира, не лишне вспомнить, что все имеет свое начало. И с лю-
дей, провозвестивших (еще в XIX веке — Бакунин, Нечаев, Ткачев и другие) осознанную необходимость насилия для воцарения всеобщего счастья и тем освободивших от угрызений совести по этому поводу,— с ведающих, что творят,— спросится за жизнь жертв за искалеченные души поверивших им.
А потом деда перевели в Уфу директором алебастрового заводика. Ему припомнили, что некогда, после гражданской войны, в двадцатые годы, он примкнул к «рабочей оппозиции». Это действительно было, ибо в то время он увидел злоупотребления новой власти, за которую так беззаветно боролся.
Это обстоятельство становилось все более зловещим и заставило его, больного раком легких и горла, разъезжать по гостям, а по сути, быть «в бегах».
Участие в «рабочей оппозиции» говорит в пользу деда. Значит, он пытался что-то исправить в общей судьбе и выпрямить несколько кривизну своего пути. Но было — поздно.
Спустя годы Валентин рассказал мне, что перед смертью дедушка прохрипел: «Зря мы все это затеяли. Хуже стало».
Последние слова подтверждают: не совсем ведал, что творил. Соблазненный идеей социального рая как высшего счастья человечества, был причастен злу, полагая, что служит добру. Осознал это и высипел из пораженного болезнью горла слова раскаяния.
Мой грех
МОЙ ГРЕХ
В школе у меня было две подруги — Эмма Михина и Алла Густовская.
Миловидность Аллы слегка портило упрямое выражение. Собственно, дружила я с ней по настойчивому желанию ее матери—учительницы истории в нашей школе — и тетки, тоже учительницы.
Алла из упрямства не хотела читать книги. Это было скандалом в интеллигентном семействе. Мать и тетка питали надежду, что моя страсть к чтению захватит и Аллу. Будущее показало, что они ошиблись.
А пока я читала книги, какие были к услугам Аллы, еще из «Золотой библиотеки».
За круглым столом под уютным «мещанским» аба-
журом я впервые прочла строки: «Том!» Ответа нет, «Том!» Ответа нет. «Куда он запропастился, негодный мальчишка?! Том!»
Я поглотила книгу, и дома с восторгом узнала, что есть еще продолжение! Достать «Гекльберри Финна» стало моей насущной заботой.
И хотелось как-то отблагодарить за открытие «Тома».
Книг в ту пору в магазинах не было, но... существовал какой-то странный кредит для партийных и ответственных работников. Такой работник мог зайти в книжный магазин и, если там оказывались новинки (не для простых смертных), взять книг на какую-то сумму в кредит. Кто потом оплачивал — ответственный покупатель или партийно-государственная касса, утверждать с достоверностью не берусь.
Знаю только, что, примелькавшись рядом с отцом, я могла зайти в книжный магазин и взять любую книгу в счет загадочного кредита.
Так я «купила» повесть Алексея Толстого «Детство Никиты». Она была издана с невиданной в советское время роскошью: белейшая бумага, четкий шрифт, акварельные рисунки на листах почти картонной тяжести, проложенные папиросной бумагой!
Я не могла тогда знать, какой ценой куплено автором право на такие издания.
Книгу я принесла к Густовским. Мы долго ахали над рисунками, потом стали читать вслух. Повесть пленила нас своей поэзией. С ее страниц вставал первозданно-чистый мальчик, постигающий красоту мира и чутко улавливающий границы нравственности.
Через какие-нибудь пять лет я прочитала лживый, насквозь подхалимский «Хлеб» и никак не могла уразуметь, что это содеяно взрослым мальчиком, детство которого он описал. Так они и остались розно: «Детство Никиты» и — все остальное.
Во время чтения Алла иногда безмолвно удалялась. На лицах матери и тетки проступала напряженность, хотя голоса оставались ровными. Возвращения капризного отпрыска облегчения не приносили.
Очевидно, в поисках разрядки мне после очередного чтения был задан вопрос:
— А что, твой отец дружен с Варданианом?
Я не успела подумать, как из меня совершенно неожиданно выскочило:
— Дружен? Да он носится с ним, как с ребенком! В тот же миг я готова была провалиться. Оснований для такого ответа у меня не было никаких. Я не знала, насколько близкая дружба связывает отца с Варданианом. У нас он не бывал никогда.
Я однажды была с отцом у него в доме. Меня поразило, что он один занимал целый особняк. Правда, небольшой. Но сад при нем—огромный, и в саду—ни души. Я долго бродила по нему и, соскучась, вернулась в дом.
Отец был в комнате один. Варданиан, видимо, вышел. Указывая на большую фотографию на стене, отец спросил:
— Как ты думаешь, кто это?
— Сталин.
За моей спиной послышались шаги, вошел Варданиан, и я поняла, что на фотографии изображен он. Я была сконфужена. Варданиан не обиделся, а засмеялся и потрепал меня по плечу. Отец задавал вопрос наедине, никак не рассчитывая, что мой ответ будет услышан. Он тоже засмеялся, несколько натянуто.
Второй раз я видела Варданиана, когда он приехал к Лиде Чентовской.
В судьбе Лиды произошли к тому времени перемены. Так и не выйдя замуж за Добродеева, она окончательно порвала с ним и одна воспитывала родившуюся у них дочь. Она то безумно баловала двухлетнюю дочку, заваливая ее игрушками и терзая поцелуями, то пропадала по целым неделям, полагаясь на попечение тупой няньки.
Жалея девочку, мать часто предлагала мне пойти поиграть с ней.
Во время внезапного приезда Варданиана к Чентовской там была и мать. Она заспешила уходить и увела меня, хотя девочка цеплялась за нас и плакала.
Я спросила мать о причине нашей поспешности. Верная своему правилу давать мне по возможности правдивые ответы, мать пояснила:
— Видишь ли, Варданиан—муж Лиды. Он очень занят, и встречаются они редко.
— А почему они не живут вместе?
— Это их дело.
— Может быть, она его любовница?—небрежно употребила я книжное слово.
Мама внимательно посмотрела на меня и засмеялась:
— Н-нет. Скорее, она все-таки жена ему...
В то время были в моде не оформленные законно браки. Регистрироваться в загсе предоставлялось «мещанам». Мои родители тоже не были зарегистрированы. С их стороны это не могла быть дань моде, вероятнее — превратно понятой свободе, союзу любящих людей, до которого государству нет дела. А еще вернее — молодое легкомыслие и недосуг, как недосуг было им, молодым, оформить правильно мою метрику о рождении, что сыграло скорее положительную роль в крутые времена...
Еще я не раз встречала Варданиана в горкоме партии.
Надо признаться, что туда я входила, испытывая чувство некоего превосходства над теми, кто не вхож запросто в это здание.
Мне нравился чистый до блеска зал заседаний, его торжественная прохлада, когда он был пуст.
Пока отец разговаривал с кем-нибудь по делу, я ложилась животом на мраморный подоконник. Перед моими глазами неспешно шла летняя жизнь главной улицы. Я переносилась мысленно в случайного прохожего, видела себя его глазами и вопрошала: «Кто эта девочка в окне такого важного здания? И почему ей разрешено там быть?»
То же тщеславие, помню, примешивалось к моей увлеченности зрелищем первомайской или ноябрьской демонстраций, которые я смотрела с трибуны, а все эти стройные колонны, гимнастические пирамиды, фанерные тракторы и самолеты, картонные рабочие с молотом в руках и Чемберлены в цилиндрах проходили, проплывали, волочились внизу, у моих ног.
Когда мы шли в театр на спектакль— не на репетицию,—я волновалась, в глубине души презирая себя за это волнение, окажемся ли мы в директорской ложе (хотя всегда оказывались), и успокаивалась, только положив ладони на малиновый бархат.
В кого превратилась бы я, не рухни все это так необратимо? В обыкновенного монстра?
Почти неизбежно, если бы... если бы у моих роди-
телей была хоть малейшая склонность быть обыкновенными монстрами в этой иерархии.
Такой склонности у них не было.
Их промахи в моем воспитании объясняются полным отсутствием времени у отца. Не знаю, как выкраивал его отец для обожаемой жены, но меня он водил за собой и в редакцию, и в театр, и в горком, чтобы хоть иногда видеть рядом и перемолвиться важными для меня и для него словами по пути в одно из этих мест.
Мы часто делали крюк, чтобы пройтись по красивой Греческой улице.
Опирались на парапет Каменной лестницы. Морская гладь разворачивалась перед нашим взором косыми теневыми пластами. В ленивом зное даже лодки были недвижны, как нарисованные.
От этих оцепенелых минут память удержала строчку из отцовских стихов: «И парус повис, лишившись сознанья...»
Останавливались у большущего дуба за узорной оградой. Отец говорил, что дуб этот посажен самим Петром I и предлагал вообразить, что повидало дерево на своем веку, сколько ушедших поколений отдыхало в его тени, объяснялось в любви, сколько детей, потом выросших и состарившихся, лазало по его ветвям.
Присутствие же мое на трибуне во время праздничных демонстраций было вызвано желанием родителей хоть как-то приобщить меня к «духу времени». Ведь этому духу и они были подвластны. А я росла неисправимой индивидуалисткой. Мне так и не удалось слиться со всеми в едином порыве.
Я с завистью смотрела на немецкую девочку Берту—дочь инженера, приехавшего из Германии строить коммунизм в СССР. Выше всех ростом, красивая, белокожая, в юбке звенящего синего цвета и алом галстуке, Берта четко вскидывала руку в пионерском салюте и с восторженной нежностью смотрела на меня, стоящую рядом по росту. Почти не понимая по-русски, Берта вряд ли могла испытывать нежность ко мне персонально, это было — пионерское братство.
А я думала, что охотно подружилась бы с Бертой, такой красивой и, наверное, умной на своем немецком
языке, если бы для этого не надо было приходить на сбор...
Я пробовала испытать чувство пионерского единения... наедине с собой. Я пела революционные песни. На словах: «Упал наш юный барабанщик, его барабан замолчал...» у меня пощипывало в носу. Но тут Мотя выбегала из кухни:
— Замолт-ши, девошк, замолт-ши! Пфуй! Орёшь как козел...
Слуха у меня не было, верно. Однако я обижалась и однажды обозвала Мотю дурой. Она ушла плакать на кухню. Устыдясь, я пошла мириться.
Матери звонили из школы и жаловались на мою плохую посещаемость пионерских сборов. Она раза два предложила мне сходить, но все кончалось моими мольбами отпустить меня на улицу и ее смехом:
— Завзятая анархистка!
Беспокоила ли моих родителей мысль о том, как «привилегии» отцовского положения могут отразиться на моем характере? Уверена, что да. Они старательно создавали противовесы.
Сколько я себя помню, мне никогда не дарили подарки одной.
Из первой поездки в Москву отец привез два маленьких красных чемоданчика—мечту взрослых модниц — мне и Ритке Табейкиной.
Осенним вечером мы с папой плюхали по грязи, поминутно теряя и находя мои калоши, гонимые нетерпением осчастливить Ритку. Предвидение ее круглых от радости глаз несло меня сквозь дождь и слякоть.
Потом мы с ней прохаживались по ярко освещенному вестибюлю гостиницы, где Табейкины временно жили за отсутствием квартиры, и нам казалось, что все взгляды устремлены на двух счастливых обладательниц вожделенных чемоданчиков. Двух, не одной. Это была — разделенная радость.
Когда уродливые болванчики исчезли с магазинных полок и появились куклы, которых лишено было советское детство до середины тридцатых годов, сразу были куплены две: мне и Лиде Самбуровой.
Одна была настоящая кукольная кукла—розоволицая, с голубыми — закрывающимися! — глаза-
ми, в нарядном платье и бантах. Другая—чернокосая, смуглая, в пестрой юбке. Мне больше нравилась «настоящая». Ее я показала Лиде через «суточки». Лида примчалась тут же. Я протянула ей цыганку:
— Это тебе...
Лида сначала онемела. Потом мы долго увлеченно играли, и я заметила, что взгляд ее нет-нет завороженно возвращается к моей красавице.
Когда она ушла, прижимая к груди сокровище, мать сказала, что моя кукла — обыкновенная, а вот цыганка—необычайно живописна.
Не знаю, сказала ли она это, воспитывая мой вкус, или тоже заметила Лидины взгляды. На другой день мы поменялись куклами. Лида не могла поверить своей удаче, а я мужественно платила дань хорошему вкусу.
Из второй поездки в Москву отец привез мне много подарков, и все они были повторены для Лиды, хотя мы жили от нее уже далеко, на новой квартире. И опять я пролетела много кварталов, окрыленная радостью дарения.
Навсегда врезалась в память отцовская попытка одного «противовеса», с неожиданным концом.
Мы с папой поднимаемся от пляжа по широкому Банному спуску. Плоский булыжник отливает розовым. Над морем стоит закатно-умиротворенный час. Его тихая теплынь разлилась в воздухе. А меня чуть познабливает, то ли от волос, мокро щекочущих шею, то ли оттого, что вот мы идем никуда не спеша — ни в редакцию, ни в театр,—и моя ладонь надежно утонула в отцовской руке, он не выпускает ее даже во время остановки у пивного киоска. Его глаза улыбаются мне поверх кружки. Нет, мы никуда не торопимся! Блаженное ощущение тепла и легкого озноба продлится...
А впереди резанул голубизной ящик мороженщика. «Волшебного холода полный сундук»,— как узнаю я позднее. Еще одна знобящая удача! Мы с отцом заговорщицки переглядываемся, но не ускоряем шаг.
Молодая пара ожидает, пока мороженщик, священнодействуя, наполняет формочки. Получив свою порцию волшебства, они уходят.
Теперь я смотрю, как сверкающими взмахами ло-
жечки растрепанный комок уплотняется в желтоватый крупитчатый слой. Мороженщик придавливает выпирающую горку вафельным кружком. Важно, чтобы на вафле оказалось имя любимого. Мне на этот раз необходимо имя «Витя»...
Отец толкает меня локтем:
— Кажется, у нас есть шанс кое-кого осчастливить!
Его смеющийся взгляд устремлен за мою спину. Я оглядываюсь и вижу двух мальчишек, стоящих в тени акации. Один постарше, другой — младше, но у обоих можно пересчитать загорелые ребра, у обоих сползающие портки открывают черные пупы. Рты мальчишек открыты, взгляд прикован к священнодействию. Я сразу улавливаю разницу между ними и собой: в их взгляде нет ожидания, они не ждут чуда для себя, они просто не могут отвести глаз от чуда, как такового.
— Папа, давай,—загораюсь я.—Давай!
— Три порции,—тихо говорит отец.
И я уже с другим нетерпением наблюдаю блестящие взмахи — мальчишки и не подозревают, что это для них! — скорее, скорее сделать их счастливыми...
Когда в моих руках оказываются две порции, я бросаюсь к мальчишкам:
— Нате! Держите! Это вам...
И тут происходит непостижимое. В глазах мальчишек мелькает панический испуг, и... не сговариваясь, они поворачиваются ко мне спиной и бегут. Удирают от меня! Во все худющие лопатки.
— Стойте! — Я бегу за ними.— Стойте! Куда же вы? Дураки! Остановитесь...
Младший приостанавливается, старший — уже на другом углу. Я подбегаю, протягиваю мороженое:
— Бери же! Это вам!
— Петька, тикай!— страшным голосом кричит второй из безопасного далека. Петька снова бросается улепетывать.
Я медленно возвращаюсь. Мороженое липкими струйками стекает до локтей. У папы огорченное лицо.
— Дурачье! — презрительно говорит мороженщик. Отец бросает мороженое в кусты акации, вытирает мои руки носовым платком и вручает мне твердый
холодный кружок. На вафле выдавлено «Витя», но это не радует меня... Мы идем молча.
— Почему они убежали, папа? — наконец отваживаюсь я.
— Хм-м... я думаю... видишь ли, когда счастье сваливается внезапно, как с неба, человек может испугаться.
Гармония вечера нарушена: ни тепла, ни озноба.
Кроме сознательных родительских противовесов было и нечто иное, случайно запомнившееся.
Во дворе Партковых овдовела молодая женщина с четырьмя детьми на руках. Затурканная, нищая, голодная, она подвергалась еще набегам активисток из женотдела, которые предлагали ей посещать ликбез и попрекали политической отсталостью.
Мать узнала это и через отца начала хлопотать об устройстве старших детей в детдом, а младших — в заводские ясли. Пока суд да дело, она стала собирать детские вещи среди всех знакомых и поручила то же Соне. Набрался огромный узел. Глядя на него, Соня неуверенно спросила:
— Верочка, а правильно ли это?
— Что правильно?
— Да вот так собирать, как милостыню? Разве жалость не унижает человеческое достоинство? Нас не могут упрекнуть в буржуазной филантропии?
— А мне пле-вать! — я редко видела маму такой рассерженной.— Плевать, какие ярлыки могут приклеить, слышишь? Детям будет тепло? Матери будет легче от того, что ее дети одеты? Или ты их укутаешь человеческим достоинством? И это говоришь ты, ты, которая жалеет всех подряд. Что за чушь, Сонька!
— Я только хотела сказать,—по-прежнему неуверенно возразила Соня,—не лучше ли заняться этим через женотдел?
— Вот и занимайся! А меня уволь. Я от этих гусынь могу упасть в обморок.
Отец нажал на какие-то пружины—дети были пристроены.
Спустя время я случайно, сквозь неплотно закрытую дверь, услыхала разговор:
—...эта женщина во дворе, ну, детей которой мы пристроили,— шептала Соня,— оказалась совершенно неблагодарной!
— Да?—удивилась мать.—В чем это выразилось? Шепот Сони принял торжественный оттенок:
— Она приводит мужчину!
Тут раздался негромкий мамин смех. Мне казалось, я вижу, как трясутся ее плечи.
— Сонюшка,—отсмеявшись, сказала мать.—Это же замечательно!
— Ты думаешь? — с сомнением спросила Соня.
— Ну конечно! Человек живет полноценной жизнью. Она перестала быть замотанным бесполым существом. Мы можем порадоваться.
— Правда?—Соня счастливо засмеялась.—А мне и в голову не пришло. Какая ты умная, Верочка!
Как-то я спросила маму, почему она не в партии. Она задумалась:
— Во-первых, мое заикание. Оно мне мешало и в комсомоле. Во-вторых, собрания. Мировая революция, равенство людей, царство справедливости—все это прекрасно. А на собраниях столько перегибов, столько городят чепухи... В жизни, к сожалению, больше дураков, чем умных. Папа — иное дело. Его работа обязывает быть коммунистом не только в душе.
Из этого видно, что мои родители исповедовали ортодоксальную идею. А на практике они впадали в спасительную ересь.
Мое детское сознание цепко схватывало ее, и в памяти она оказалась намного живучей всего остального. Эти «зацепки» ереси видятся мне светящимися островками совести и здравого смысла в разбушевавшейся стихии фанатизма.
Чего стоит пригретая дочь кулака Матильда и все «кулацкое гнездо», в которое превращался наш дом, когда приезжали ее полулегальные братья! Или гневное осуждение матерью Лиды Чентовской, выбравшей партийный долг, а не умирающую дочь.
Воистину спасительна ересь, когда догма оказывается ложной!
Моих родителей толкала в ересь природная доброта, независимость характеров. А скорее— и нечто высшее, заложенное от века и успевшее пустить достаточно глубокие корни в человеческой душе.
Да и ум начал уже вступать в свои естественные права.
Под влиянием геройства Павлика Морозова я ста-
ла писать повесть, нехитро заменив мальчика Павлика на девочку Дуню. Эта девочка обнаруживала хлеб, спрятанный отцом, и дальше следовало все то, что должно было последовать, согласно законам новой морали.
Мать, прочитав мой опус, отчужденно помолчала. Потом спросила:
— А если бы это был правда твой отец?
— Как?!
— Ну, наш папа.
Я не нашлась, что ответить. Ошеломлена я была тем, что мать вообще высказала такое предположение. Ведь отец Павлика был кулак, враг... а мой, разве мой мог быть врагом?
Встревоженная более отчуждением матери, чем мыслями по этому поводу, я на другое утро сказала:
— Мама, я решила не писать ту повесть. В конце концов, я совсем не знаю деревенскую жизнь. Немного спустя мы шли как-то из театра. Эти ночные возвращения между отцом и матерью я любила чуть ли не более самих спектаклей. Кроны каштанов и акаций густо переплетались над головой, тени повторяли их густоту на известняковых плитах. Я летела по этому ветвистому коридору в полусне, поддерживаемая за руки с двух сторон. Проснулась внезапно от фразы:
— Я никогда бы не смогла поступить, как Любовь Яровая.
— Почему? Она ведь такая героиня!
— Невелико геройство предать любимого человека. Вмиг я оказалась на испятнанной земле.
— Даже если он окажется белым?!
— Даже. Когда любишь человека, можно не разделять его взгляды, но уважать их.—Мать помолчала.— На ее месте я скорее всего пошла бы за ним...
Рука отца непроизвольно сжала мою. А мысли мои понеслись вскачь. Разве Джульетта могла предать Ромео? «Я осталась верна его памяти»,—сказала наша Ведьма о своем женихе офицере. Или Пип, мог ли Пип предать Эстеллу? Он даже не подумал унизить надменную известием, что ее мать оказалась убийцей, а отец каторжником.
Тут я подхожу к одной моей любимой взрослой мысли.
Встречая незнакомого человека, я почти всегда могу угадать, увлекался ли он в детстве Диккенсом.
Советским детям, лишенным заповедей, которым взамен были подсунуты антизаповеди, Диккенс давал точные нравственные ориентиры.
«Мальчик украл свиной паштет!» — «Я не мог иначе, сэр! Я взял не для себя!»
«Ложь — она и есть ложь. Откуда бы оно ни шло, все равно плохо...»
«А вдруг мой арестант решит, что я привел сюда погоню...»
«Вот, Престарелый Родитель, представляю вам мистера Пипа. Жаль только, что вы не расслышите его фамилии. Покивайте ему, мистер Пип, он это любит. Прошу вас, покивайте ему, да почаще!»
«Я сам был слеп и неблагодарен и слишком нуждаюсь в прощении и добром совете...»
Его мир населен отважными, робкими, благородными, низкими людьми; хитрыми негодяями и простодушными чудаками, и все они были поставлены перед выбором между Добром и Злом.
Вместе с героями читатели делали этот единственный выбор.
Зло, каким бы сильным оно ни казалось, само попадало в ловушку, расставленную им для других,— как мисс Хэвишем, Урия Гип, м-р Талкингхорн, или пожирало себя, как самовозгоревшийся Крук!
Добро, пускаясь в путь с такими непрактичными средствами, как сострадание и великодушие, черпало силу в самом себе и в благодарности других, множилось, крепло, пожинало плоды любви и сердечного тепла. Как это случилось с Джо, Крошкой Доррит, м-ром Пиквиком, м-ром Джарндисом и еще, и еще, и еще...
Как чудаковато пряталось добро от похвал!
И как неизбежно обнаруживало себя зло, принявшее личину добра.
Зло было бесплодно и подлежало язвительному осмеянию.
Добро рождало любовь и благодетельный смех.
Из мрака антизаповедного детства Диккенс уводил к теплу и свету — пребывание там не могло пройти бесследно.
Справедливости ради англичанам следовало бы узнать, как духовное сиротство русских детей было со-
грето нравственной опекой их великого соотечественника[1].
Возвращаюсь к моему повествованию.
Как же могло случиться, что, несмотря на все противовесы, сознательно воздвигаемые моими родителями, несмотря на бессознательные их примеры, несмотря на Диккенса,—когда меня спросили: «А что, твой отец дружен с Варданианом?», я выпалила: «Дружен? Да он носится с ним как с ребенком!»
Ответить на это я до сих пор не могу. Но то, что без противовесов, без примера родителей, без Диккенса не произошло бы того, что произошло потом, это можно утверждать решительно.
А потом я поняла, что Густовские для меня потеряны. И сама я для себя потеряна. Как я могла пасть до хвастовства отцовской дружбой с человеком, более высоким по положению? Особенно я сгорала от стыда, прямо-таки корчилась на внутреннем аутодафе от слов: «...носится с ним, как с ребенком!» Этими словами я предавала отца, человека чести, совершенно чуждого искательства.
Обе сестры Густовские спрашивали, почему я больше у них не бываю, звали. Я видела, что они забыли свой вопрос, да и задан он был без неприязни, скорее из светского любопытства,— и мой ответ. Но это не меняло дела. Я пала в своих глазах и никогда не переступила больше их порога.
Мое грехопадение мучило около года.
Жгучее раскаяние настигло меня в Поляковке— местном курорте, куда мы с матерью ездили каждое лето.
[1] Примечательно: Александр Солженицын в своем интервью, данном западной прессе, на вопрос, кто из иностранных писателей оказал на него наибольшее влияние, первым назвал Диккенса. В другом месте, описывая вторжение журналистов из «Штерна» к его старой тетке, он вновь упомянул этого писателя: «...очень восхищались ее собственной биографией, попросили у нее записки на несколько часов — и больше не вернулись, украли. (...) ...по ухватке, по психологической окраске — характер диккенсовского Иова Троттера». Помню недоумение: кто этот Иов Троттер? Догадка: да это же Джоб! Джоб Троттер. «Старорежимная» транскрипция перевода имени—Иов—точно показывает время яркого впечатления — детство! («Джоб» появился в более поздних изданиях.) Как будто не найти во всей мировой литературе, истории, да и на тернистых путях ГУЛАГа другого персонажа для уничтожающего сравнения, чем полукомичный плут из «Пиквикского клуба»!
Это был приморский дом отдыха. Все отдыхающие жили в большом белом корпусе, а мы — в маленьком домике на обрыве. Комнаты в нем были забронированы для Таганрогского горкома. Каждое лето я волновалась, попадем ли мы в нашу любимую комнату— с террасой на море. Мы попадали. На этом привилегии кончались.
Питались мы в общей столовой с длинными столами. Черные мухи садились на хлеб, ложки всегда были жирными. Неумолчный говор стоял над столами.
Зато пляж внизу, прямо под нашими окнами, был довольно пустынным. Большое масличное дерево до полудня давало прохладную тень. Море—бледнее таганрогского. Песок в мелкой воде твердо ребрился под ступнями.
Благословенным покоем исходило это место.
Но когда на море бывала буря, казалось, что волны бьют прямо в стены нашего домика. Он весь сотрясался под ударами, на мгновенье замирал и начинал мелко дребезжать до следующего.
Вот в такую бессонную ночь у меня в ушах внезапно прозвучали собственные слова: «Да он носится с ним, как с ребенком!» Я замерла под ударом вместе с домиком, потом сердце стало часто и мелко колотиться.
Так и пошло: то я замирала от ужаса перед своим позором, то дрожала в тоске от ничтожности сказанных слов, которых никакими силами не вернуть.
Внезапно я ощутила на лбу материнскую ладонь.
— Да у тебя жар!
Мама щелкнула выключателем и нашла градусник. Я попросила ее погасить свет.
— Может, оставить? При свете ты не так будешь бояться бури.
— Ах, какая там буря! Не в буре дело... И ни капли я не боюсь!
— Так в чем же? — помолчав, спросила мать,— Ты сказала, что «не в буре дело». А в чем?
Темнота была спасением, и я призналась, что похвасталась дружбой отца с Варданианом. Но слов: «...он носится с ним, как с ребенком» я не могла повторить.
Мать отнеслась к моему покаянию серьезно. Она сказала, что поступок мой, конечно, дурной, но раз я
сама это понимаю, значит, испорченность моя не так уж глубока...
— Тридцать девять и пять,—сказала она, взглянув на градусник, и вдруг рассердилась: — И вообще, необходимо чувство меры. Если ты совершила что-то плохое, нечего убиваться, надо тут же рассказать— и сразу станет легче. Я уверена, что ты никогда не повторишь ничего подобного.
Ее слова сняли камень с души. Но озноб меня еще бил.
Утром отец приехал на горкомовском автомобиле (в редакции была только лошадь). Меня закутали в стеганое одеяло и уложили на заднем сидении, головой на маминых коленях.
По выезде из Поляковки хлынул ливень. Он обрушился на верх и стекла машины с такой силой, как ночная буря на стены домишка. В мире не осталось ничего, кроме воды. Когда это внезапно кончилось, будто и не бывало, и настало свежеомытое успокоение, наш автомобиль плыл посреди новой стихии маленьким дрожащим Ноевым ковчегом. Его колеса работали как мельничные, ворочая тяжелое течение и поднимая тучу брызг.
Я видела напряженный затылок шофера, обострившийся профиль отца, нарочито спокойное лицо матери. Ручьи горячего пота текли у меня по спине. Одеяло стало влажным.
Когда мы благополучно очутились дома, всеми овладело веселье. Жара как не было.
Мой грех оказался смытым ночным отпущением матери, потоками небывалого ливня и горячей испариной опасности.
За время нашего отсутствия отец нарисовал углем на белой стене мамину голову в ее независимом повороте.
Запрещенные игры
ЗАПРЕЩЕННЫЕ ИГРЫ
Дом Эммы Михиной—веселой упитанной девочки—был ей под стать своей веселостью и ухоженностью.
Янтарно навощенный паркет—он просто не потерпел бы на себе следов алебастра!—темное мерцание пианино с жаркой бронзой подсвечников, приросшие к своим местам безделушки.
В спальне Эмминых родителей между двумя кроватями была распластана шкура белого медведя с оскаленными зубами и черными пуговками глаз. На такой шкуре мог играть сам маленький лорд Фаунтлерой! И мы с Эммой играли на ней, отражаясь в большом зеркальном овале.
В их кухне был открытый очаг с решеткой, где в дождливый день так уютно жарилась на красных угольях кукуруза и, выстрелив, распускалась невиданными белыми бутонами. (У нас дома с кукурузой дело так и не наладилось.)
Эммина мать—стройная брюнетка, совсем не похожая на толстушку Эмму,—очень нравилась мне. Нравилось ее мягкое лицо и карие глаза, нравилось, что даже дома она одета в нарядное черное платье с кружевом, что она неподдельно разделяет наш восторг от выстрелов кукурузы. Что иногда она музицирует. Привычка запивать все сладким чаем — даже жареную картошку! — казалась ее неповторимой особенностью.
Когда возвращался с работы муж, она подавала обед, с радостной готовностью перечисляя блюда и рецепты их приготовления.
В нашем доме за столом о еде не говорили.
Человек с простоватым лицом — Эммин отец— был следователем НКВД.
Разумеется, в ту пору мне в голову не приходило задуматься о происхождении пианино, медвежьей шкуры и прочей буржуазной обстановки.
Эмма гордилась своим отцом. Я разделяла ее восхищение, выслушивая намеки на тайную борьбу отважных чекистов с коварными врагами.
Однажды мы попали впросак. Вот как это случилось.
Ежедневная доступность моря никак не снимала упоения им. Купаясь, мы всегда визжали от радости, как в первый день творения.
В тот раз неподалеку плавал на большом спасательном круге какой-то дядечка. Он лежал на спине. Некоторую несостоятельность своей позиции он возмещал нарочито смешными загребами рук и колочением ногами по воде. А его лицо было так белозубо и открыто, что мы охотно подплыли к нему, когда он поманил.
Он окатывал нас тучей брызг, втаскивал на свой круг, неожиданно сталкивал в воду. Веселье росло, и росла вокруг него стайка девочек. Несколько раз прикосновения его были неловкими, но чего не бывает в водяной игре и борьбе. Когда же я почувствовала, что неловкость его неуклонно возрастает, я в ужасе посмотрела на его веселое открытое лицо и бросилась бежать. Не поплыла, а именно побежала в воде, почти не трогаясь с места, как в дурном сне.
На берег я выбралась оглушенная и, дрожа, села на песок. Ни ласковый плеск моря, ни летящие по горячей синеве прохладные облачка не могли снять с души черной тоски. Одна мысль о страшном дядечке проваливала сердце в тошнотную глубину.
Рядом опустилась на песок притихшая Эмма. Но долго молчать она не умела и, округлив глаза, громким шепотом поделилась своими переживаниями. Вздрагивая от омерзения, мы пообещали хранить эту тайну и даже друг с другом не заговаривать о ней.
Спустя несколько месяцев на звонок в дверь мне открыла пламенеющая щеками Эмма. Она быстро провела меня в свою комнату:
— Он приходил к нам,—выпалила она, заикаясь от возбуждения.
— Кто?
— Тот дядька... на море, помнишь?
Ее слова мгновенно ввергли меня в раз пережитую черную тоску.
— К вам? Зачем?
— Не знаю. Приходил к отцу. Они смеялись, когда папа провожал его...
— И ты... не сказала?
— Ты—что?—в испуге вскрикнула Эмма.—Как я могла?!
Это — верно, она не могла.
— Но ведь такой гадкий человек способен на что угодно. А вдруг он... шпион? — высказала я предположение.—Надо бы предупредить твоего отца. Эмма тихонько вздохнула. Я вздохнула тоже. Когда она ворвалась ко мне с известием, что он приходил снова, я уже не задавала вопроса — кто?
— Что же делать?
— Я спросила у отца, что за человек приходил к нему. Он сказал: «Мой сотрудник».
Этот неожиданный поворот поверг нас в смятение. Все могло оказаться еще опаснее. Мы в страхе смотрели друг на друга. Проникновение в незапятнанные ряды чекистов негодяя, способного на все, требовало от нас незамедлительных действий. Но необходимость для его разоблачения рассказа со стыдными подробностями парализовала нас. Мы малодушно решили, что, если он появится еще раз... тогда... Он больше не появился.
Между тем героический ореол вокруг Эмминого отца и таинственность его работы не могли не повлиять на нас.
Я никогда не читала «шпионских» рассказов, они отвращали меня своим слогом. К «живому примеру» я оказалась восприимчивее. И когда Эмма предложила мне поиграть в работу ее отца, я согласилась.
Каких только подвигов мы не совершали, в каких рискованных операциях не участвовали! И выходили всегда победительницами. Но постепенно этого стало мало. В наших руках оказались коварные враги, совершившие ужасные злодеяния против Советской Республики. Надо было решать их участь. Эмма сказала, что для этого нужно на каждого завести «дело», чтобы судить их справедливым революционным судом.
Я сшила маленькие тетрадочки в клетку — каждая могла уместиться в ладони, мы надписали на них: «Дело врага №...» и заполнили «шифрованными» записями — вполне бессмысленными закорючками, которые составляли «содержание» таинственного «дела».
Но каждое дело требовало приговора. Тут я проявляла колебания, а добрейшая моя Эмма настаивала на беспощадности к врагам революции, говоря, что надо подавить чувство жалости ради справедливости, и потом: «Это же—враги, они нас жалеть не будут, знаешь, что они могут натворить, если их оставить в живых?» Круглое лицо ее было взволнованным, смешливые глаза смотрели непривычно сурово. И мы стали беспощадны. Кажется, имело даже место чувство полноты собственной власти...
Надо сказать, что в эту игру мы играли только у Эммы. Поэтому она и осталась незамеченной моими родителями. У нас дома мы играли совсем в другие игры. Я только что прочитала пьесы Бомарше. И пре-
дложила разыгрывать импровизации на их темы. Мы превращались в графиню Розину и ее бойкую служанку Сюзанну. Иногда приходилось играть за Фигаро и графа.
Покладистая Эмма радостно соглашалась на менее выигрышные роли, мои реплики приводили ее в восторг, она слушала с открытым ртом, забывая отвечать. Характер она унаследовала от матери.
Вскоре мы забросили игру в разведчиц и следовательниц.
Графиня и Сюзанна победили славных чекисток.
Мой грех хвастовства Варданианом ощущался мною, как грех, и отпустил, когда я покаялась матери.
Наши игры в чекисток, возможность распоряжаться в воображении чужими жизнями не казались нам греховными.
И этот грех остался нераскаянным...
Просперити-35
ПРОСПЕРИТИ-35
Лето тридцать пятого года осталось в моей памяти как самое счастливое. Апофеоз счастья.
Тут снова — в который раз! — вторгаются размышления о праве писать так или этак.
Мемуаристы прошлого писали по-разному. Одни были энергичными приверженцами строгих фактов, другие — неторопливыми красочными бытописателями.
Одни освещали истину со всех сторон лучом доброжелательности, у других истина сама проблескивала сквозь призмы злобных искажений,—разве их задача идет в какое-нибудь сравнение с попыткой найти истину в том страшном месиве, в какое сбилось, сляпалось «наше время»?
Если на минуту представить человека, который десятилетия своей неповторимой жизни был одновременно добровольной жертвой и невольным соучастником преступления, а то и не ведающим своей роли палачом (ведающие вряд ли пишут правдивые мемуары) и которому вдруг открылись все его подлинные ипостаси и вся его, зачастую уже почти прожитая жизнь, кинутая под ноги ложным кумирам,— как он должен обо всем этом писать?
Некоторые мемуаристы, страстно стремящиеся к исповеди, как тяжкого греха боятся ретроспективности, скрупулезно восстанавливают свой «тогдашний» взгляд на события, без внесения теперешней своей оценки, в результате чего предстают перед современным читателем и ныне теми ослепленными объектами пропаганды, какими были в достославное время. Сила исповеди ослабляется.
Другие, объясняя прошлое лишь в свете современности, невольно делают совершенно необъяснимым собственное поведение — почему человек совершал то-то и то-то, если он уже тогда «все понимал»?
А приверженцы строгих фактов? Может, на их стороне правота? Может, факты говорят сами за себя? Но вопиющие факты того времени вопиют столь с разных сторон, иногда разными голосами одного и того же человека (жертвы—соучастника), и столько фактов оказалось мифами, а мифы фактами, что без надфактного голоса никак не обойтись.
К счастью, мир уже получил несколько прекрасных — одно гениальное — свидетельств, авторы которых нашли совершенную форму.
Но это не умаляет трудностей, стоящих перед всяким, взявшимся за перо, чтобы заставить говорить прошлое его подлинным, а не лживым языком.
Ключ, который, пожалуй, вернее всего подошел для оживления этого прошлого — со всеми его парадоксами, мифами, фарсами и трагедией, каких не знала история, ибо не было еще на ее страницах такого грандиозного надувательства, искомый ключ,—это не только свободное хождение во времени, но и вольное дыхание стилей: от факта к лирике, от лирики к попытке исторического анализа и философского осмысления, снова—к факту, который оборачивается вдруг чистейшей воды символом.
Понять и объяснить это ожившее прошлое можно только в свете последующего прозрения. Ни на йоту не изменяя тогдашнего восприятия, постоянно соотносить его с тем, что стало известно и ясно позднее.
Отсюда — разделение автора данного повествования на незрелого наблюдателя и умудренного опытом свидетеля, а иногда — слияние их голосов.
Парадоксальное время требует дальнейших парадоксов.
Итак, поздняя весна и лето тридцать пятого остались в моей памяти как полновесное счастье.
Думаю, что не только в моей.
Хлебные карточки были отменены. С тротуаров исчезли оплывшие фигуры голодающих.
В магазинах не было очередей, а были: масло, сахар, сыр, колбаса. Этому нельзя было перестать удивляться и радоваться.
В тридцать четвертом состоялся съезд победителей, и его фанфары продолжали звучать, хотя после этого было убийство Кирова и Ленинградский процесс (но не показательный!). Поскольку непостижимое злодеяние всех потрясло, то и суд над «убийцами», и кара, постигшая их (еще не расстрел!), были восприняты большинством населения как заслуженные.
Возбуждение, связанное с полярной экспедицией Шмидта, беспосадочные дальние перелеты героев-летчиков, рекорды парашютистов быстро переключили внимание на «успехи».
Фанфарам не давали умолкнуть. В Москве открывалась первая очередь метро. Энтузиазм охватил всю страну.
Много раз иностранцы ломали голову над вопросом — зачем этому нищему государству такое роскошное метро, где каждая станция—мраморный дворец? А для того чтобы у граждан были основания гордиться «чудом», созданным не в какой-нибудь буржуазной стране, а в совсем еще молодой Советской Республике! И ликовать по этому поводу.
И герои-летчики, и метростроевцы, и парашютисты были молоды.
Молодость и сопутствующая ей бодрость стали главными гражданскими добродетелями. Они были залогом светлого будущего, открывали широкие горизонты его строительства. «Чтобы тело и душа были молоды, были молоды...», «Потому, что у нас каждый молод сейчас в нашей юной прекрасной стране!».
И гипноз сработал. Даже заядлые скептики поддались обаянию бездумной молодости.
По экранам страны победоносно прошел «Чапаев». Он оставил в другой эпохе «Встречный», «Златые горы», не говоря уж о революционных агитках, поднял запыленное знамя гражданской войны и пропо-
лоскал на свежем ветру. Влияние его на души было огромным.
И в нем появилась новая особенность—впервые был показан смелый и убежденный враг. Эпизод «психической атаки» белых офицеров был у всех на устах. Гордость победы над сильным врагом оказалась на данном этапе важнее насмешки над карикатурным врагом агиток.
«Чапаев» открыл собою серию историко-революционных фильмов, чем дальше, тем больше фальсифицирующих историю и умело формирующих сознание в нужном направлении.
Одновременно шли в кино «Веселые ребята», «Дети капитана Гранта» и даже заграничный «Петер».
Как будто давалось понять, что время революционной трагедии позади, о ее героях забывать нельзя, они должны быть постоянным примером для подражания, но нельзя забывать и о том, что мы победили на всех фронтах и можем позволить себе отдохнуть и посмеяться.
Вся страна хохотала до упаду на «Веселых ребятах», нимало не подозревая, что тем, кто заставил их смеяться—авторам сценария В. Массу и Н. Эрдману,—отнюдь не до смеха: они уже арестованы— прямо на съемках фильма.
Не подозревали и о том, что десятки тысяч ленинградцев высланы в 24 часа в Сибирь и Заполярье.
Мало кто обратил внимание на постановление от 7 апреля тридцать пятого года, распространившее все виды наказания, вплоть до смертной казни, на детей с двенадцатилетнего возраста.
Плыла по волнам элегантная яхта лорда Гленарвана — и лорды уже были нам не страшны и вполне могли оказаться благородными людьми, отважный Роберт Грант карабкался вверх по снастям: «А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер...»
Рассеянный чудак географ подпевал ему со всем обаянием артиста Черкасова: «...веселый ветер, веселый ветер!»
Ветер не заставлял себя ждать, он дул в уши со всех четырех сторон:
Кто весел, тот смеется,
Кто хочет, тот добьется,
Кто ищет, тот всегда найдет!
Пели дети и взрослые. И разве можно было заподозрить в обмане милейшего Паганеля?
Хотелось верить: да, настали, наконец, такие времена, когда веселым—можно смеяться, верящим— добиваться, ищущим — находить.
Одно победное ликование столицы за другим, открывшиеся горизонты новой жизни и возможность некоторого отдохновения души после напряженных лет классовой борьбы—все это отразилось в микромире Таганрога в каком-то чуть очищенном виде, благодаря его благодатному климату, красоте пейзажа и в большой мере стараниями Варданиана и моего отца.
Городок благоустраивался и хорошел. Мостили мостовые, вдоль тротуаров высаживали цветы. С магазинных полок исчезли уродливые болванчики, их место заняли какие-никакие товары.
На главной улице отгрохали новый магазин на столичный манер, со столичным же названием «Гастроном», светящимся на вывеске синими буквами1.
Его стены блестели белым кафелем, над прилавком изогнулся прозрачными боками невиданный доселе плексиглаз, весы тоже были незнакомой формы — с четырехугольными чашами вместо круглых и с остовом в виде маленького надгробья, на котором циферблат и стрелки являли восхищенному взору покупателя вес его покупки. Великолепие довершалось плиточным шахматным полом и столиками «под мрамор».
А хозяйкой всего этого чуда была... Анюта—наша бывшая домработница. Окончив курсы и проработав в торговле два года, она проявила такую сметливость, что ее «выдвинули» на должность заместителя директора нового гастронома.
Деревенская девчонка, икающая в рукав, превратилась в стройную молодую женщину со спокойными манерами. В белом халате поверх синего коверкотового костюма она расхаживала по сверкающему со всех сторон залу деловито и уверенно. Это ли не символ новой жизни?
У меня тоже появились мои маленькие чудеса. Подумать только: кондитерская на углу. Ее прилавки
1 Продовольственное снабжение было значительно лучше, чем в других городах, благодаря ухищрениям «хитрого армянина».
лишали дара речи. Они сверкали серебром, золотом, многоцветием конфетных фантиков, которое вдруг приглушалось матовым благородством трюфелей. Дорогие нарядные коробки волновали воображение.
Но я очень скоро сделала скромный, но безошибочный выбор. Орехи в шоколаде. Под шоколадным обливом была оболочка из сахарной глазури, она-то и давала «настоящий» щелчок разгрызаемого ореха, а все вместе ни с чем не могло сравниться по вкусу. Орехи были без фантиков и отвешивались в бумажный кулек, из которого я черпала, следуя за отцом по привычным маршрутам.
Заходы в кондитерскую стали неизменным ритуалом. Так же, как и в коктейль-холл. Да, в Таганроге старались не отставать от Европы!
Из раскаленного полдня вы сразу попадали в маленькую сумеречную прохладу, где столики «под мрамор», а в конце маячил белый колпак бармена. При нашем появлении колпак кивает, круглое лицо под ним становится еще круглее, руки начинают священнодействовать в безмолвии.
Сироп, мороженое, сильная струя газировки, взбалтывания, добавления, звон льда — и перед нами два высоких бокала, вмиг запотевших, на три четверти перламутрово-розовых с белоснежной взбитой шапочкой: айс-кремсода. Вкус ее вполне оправдывал экзотическое свое название.
Раз в неделю мать и отец стали брать меня в ресторан. Меню его было далеко до Европы. Ресторан едва-едва оправлялся от сокрушительного удара по нэпу. Обычно вторым блюдом было жаркое из кролика. Оно казалось лакомством.
Наши с отцом маршруты несколько изменились. Мы уже с год как стали заглядывать в огромный прекрасный парк, который теперь расчищали, обихаживали и строили в нем здание мюзик-холла. Было очень приятно бродить с отцом и директором парка — а также будущего мюзик-холла—добродушным толстяком Ромашиным.
К тридцать пятому году парк был ухожен: дорожки в его дебрях расчистили, но сами дебри не тронули, лишь там и сям разбросали укромные скамейки. Зато центральная часть парка перед зданием мюзик-холла была разбита прямо-таки по-английски.
Дело было закончено, когда отец привез из Москвы гипсовые копии знаменитых статуй. Они вписались в естественные углубления зарослей: «Мальчик, вынимающий занозу», «Дискобол», даже «Венера Милосская». На фоне пышной зелени гипс голубел, в нем не было теплой жизни мрамора, но все же...
Гала-представление в новом мюзик-холле было ошеломительным. Как я уже говорила, местный климат прельщал столичных знаменитостей.
Очереди атаковали кассы, загнанный администратор прятался, толстяк Ромашин сиял.
Толпы непопавших слушали доносившиеся танго и фокстроты и старались угадать, что происходит на сцене.
На сцене происходила феерия. Однако первое представление не обошлось без конфуза.
Заезжий гипнотизер демонстрировал чудеса массового гипноза. Усыпив на сцене желающих, он предложил им представить себя на банкете, где стол ломится от яств. Он любезно спрашивал каждого, чего тот желал бы откушать.
Молоденький фабричный паренек оповестил мечтательно:
— Фальшивое жаркое... только не из кабачков!
На большее его раскованное подсознание не осмелилось.
Две модно принаряженные подружки в одинаковых «баретках» и с одинаковыми сумочками стали одинаково хватать руками воздух и запихивать его себе за пазуху.
Зрители надрывались от хохота, сильно смахивающего на истерику.
В дальнейшем гипнотизера попросили изменить тематику сновидения. Провинциальная публика, видно, все же отличалась от столичной.
Надо сказать, что кардинальные перемены к лучшему в укладе нашей семьи удивительно совпали с общим «просперити».
В тридцать пятом году мы переехали в новый, только что отстроенный дом.
Квартира была просторная, четырехкомнатная, и нас с Валентином разъединили. Волей-неволей пришлось прикупить кое-какую мебель.
В столовой появился буфет с дверцами зеленовато-
го ширпотребовского стекла, дубовый стол и стулья. Как ни странно, главным украшением была невысокая, ладно сколоченная лесенка с широкими ступенями, заказанная матерью для работы. А сама «работа»— огромная, замотанная мокрыми тряпками, стояла тут же, ибо столовая—увы!—была и мастерской. Я уже мысленно видела белые следы алебастра на новеньком паркете.
Зато спальня-кабинет удовлетворял мою тягу к уюту. Там стояли дедушкин письменный стол, книжный шкаф с головой Аристотеля на нем и — наконец-то! — мамин туалетный столик орехового дерева. В его зеркале всегда отражались цветы, поставленные отцом...
Он привез маме из столичной командировки несколько платьев и меховую шубку. Я была довольна: наряды не то чтобы преобразили мать — я не встречала человека, более независимого от одежды,—но ее женственность получила, на мой взгляд, достойную оправу.
Отец впервые смог позволить себе костюм от портного на свой необыкновенно высокий рост и пальто с мягкой шляпой вместо долгополой шинели и фуражки. Штатское платье очень шло ему и делало похожим на героев его любимого Чехова.
В моей комнате ничего не прибавилось. Я стала лишь обладательницей стенного шкафа, который заполнила большим количеством кукол — моей слабостью после бескукольного голодания.
Комната Валентина, кроме раскладушки, была девственно пуста. На нее не хватило обстановки. Зато в его судьбе произошли чудесные перемены. Работая токарем на заводе, он все время писал «корреспонденции» в отцовскую газету. В конце концов литературно одаренного рабкора «выдвинули» туда на работу. Завод помог ему «замести» лагерное прошлое.
У журналиста, живущего в совершенно пустой комнате, имелись все основания быть веселым. Оттуда постоянно доносилось насвистывание.
Мотя расположилась в большой кухне, и братья ее, приезжая, вольготно раскидывались там на полу.
Снаружи наш дом являл нелепое зрелище. Первый четырехэтажный дом в городе—он был первым блином строителей-ударников и начал разрушаться до
окончания стройки. Временно его подперли с одного бока врытыми в землю огромными бревнами. Так он и стоял молодым калекой и простоял, говорят, странным образом всю войну, когда здания рядом рушились от бомбежки...
Зато сад вокруг него был старый, великолепный — дом стоял на месте бывшего особняка,—с бездействующим фонтаном, каменное дно которого было сухим и теплым от солнца.
Сад манил воображение зарытыми буржуйскими кладами, но как ни искали мои новые друзья, клада не нашли, а нашли кукольную фарфоровую головку с пустыми глазницами, похороненную в углу сада какими-то позапрошлыми детьми. Головка была присуждена мне. Мать определила, что она французского происхождения. Она еще выплывет волшебным образом, таким радостным и таким горестным, в моей будущей жизни, эта головка «из бывших»...
Моими новыми друзьями стали братья Рубен и Миша — армянские мальчики с глазами, как большие влажные сливы. Мальчики были спокойными и воспитанными.
Поэтому меня особенно ошеломило, когда раздосадованный моими успехами в игре в «цурика» Рубен ударил меня палкой по голым икрам. Опомнясь от боли, я в ярости кинулась на него. Он убежал. Тогда я сорвала кепку с Миши и умчалась со своей добычей.
Вскоре они стали окликать меня под окном — мой ровесник Рубен и младший — Миша. Но я была сильно обижена и не откликалась.
Однако с кепкой надо что-то делать. Совсем поздно я вышла и аккуратно повесила ее на водосточную трубу.
Ночью я проснулась от сильного шума дождя. И в ужасе обмерла. Кепка — на водосточной трубе! Почему меня угораздило ее повесить туда? Мише попадет дома. И виноват не он, а Рубен!
Утром пришел их отец.
— Отдай кепку, девочка. Где купить?
— Нет кепки! — воскликнула я в отчаянии.
— Куда девал?
На этот вопрос я не могла ответить ни за что. Собственный идиотизм казался мне необъяснимым.
За отцом приходила мать. Я только упрямо качала головой.
Во дворе враждебных действий не было. Было— молчание. И немой укор в печальных глазах Миши. И его непокрытая голова.
Наконец мне стало невтерпеж. Заливаясь краской, я выпалила:
— Твою кепку я повесила на водосточную трубу. Четыре влажных сливы уставились на меня.
— Был—сплыл...—огорчился Миша.
Через секунду мы все трое облегченно смеялись. Миша долго ходил без кепки.
Еще был Виктор — горбоносый, загорелый, хищный. Он наломал ворох сирени в соседском саду, перемахнул через забор и, удирая от погони, вручил его мне на глазах дворовой компании, хотя сирени в нашем саду водилось предостаточно... И он же не упускал случая выкручивать мне руки, а я пинала его ногами.
Он жил не в нашем доме, а в стареньком флигеле,
Его мать спросила меня однажды:
— Скажи, когда возвращается с работы твой отец?
И стала часами ждать у калитки с подкрашенными губами.
Этим она внесла в наши отношения с Виктором неприятный холодок.
Новый двор завладел мною, как раньше улица. Я стала меньше скучать по Лиде. И на предложение матери пойти в кино отвечала почти отчаянием:
— Я не хочу, мам! Ну не надо! Я хочу во дворе...
Мать смеялась. Друзья недоумевали. А я не понимала, как можно сменять лазанья по деревьям и беготню взапуски на кино. Ну, разве что на «Петера» или «Детей капитана Гранта»...
И еще, разумеется,—театр. Там, кроме «Чудесного сплава» — пьесы о самоотверженном труде молодых изобретателей, «Славы» Гусева — о чем-то из жизни тоже молодых,—шли «Слуга двух господ» и «Трактирщица» Гольдони, на которых можно было посмеяться вволю.
Но пик моего счастья тридцать пятого года носил имя почти производное—«Пик викский клуб».
Как только я прочитала слова:
«...мистер Пиквик наподобие другого солнца воспрянул ото сна, открыл окно в комнате и воззрился на мир, распростертый внизу...» — мне тоже открылся этот мир, и я вошла в него, и он стал моим.
Я уже никогда не покидала его. Дочитав последнюю страницу, я начинала книгу сначала. Я смеялась над приключениями пиквикистов, хохотала над остротами Сэма, улыбалась юной горячности мистера Пик-вика.
«—Да благословит Бог его старые гетры!—отвечал Сэм, поглядывая в сторону калитки.—Он караулит в переулке с потайным фонарем, словно живой Гай Фокс. В жизни не видел такого доброго создания. Будь я проклят, если не думаю, что его сердце родилось, по крайней мере, на двадцать пять лет позже, чем его тело!»
Я была всей душой согласна с Сэмом.
Вечером я не могла уснуть, не встретясь со старыми друзьями хоть на минуту,—в любом месте их странствий,— не ощутив устойчивости этого мира доброты и верности.
Вершина «просперити» моих родителей тоже совпала с летом тридцать пятого.
Однажды ночью меня разбудил длинный звонок телефона. Послышался голос отца, сначала сонный, потом разом проснувшийся.
Утром родители были весело оживлены. Когда отец ушел, мать сказала:
— Это звонили из Москвы. А знаешь, кто?
— Сталин?
— Нет, что ты! — мать засмеялась.— Бухарин. Это очень умный человек. Редактор «Известий». Он вызывает папу в Москву, чтобы обсудить подготовку к Чеховскому юбилею... Для папы это важно.
Я знала. Этим летом Чехову бы исполнилось семьдесят пять лет, будь он жив.
Наш дом был полон разговоров о Чехове. Говорили о нем как о любимом и близком человеке, именуя «Антон Павлович».
Отец успел многое сделать для его памяти в Таганроге. Домик-музей был теперь в идеальном состоянии. Еще в пору его создания отец и Туркин замыслили собрать экспонаты для отдельного литературного музея
Чехова. Новый музей предстояло открыть в юбилейные дни1.
Городская библиотека — предмет постоянных забот Чехова на протяжении его жизни, пострадала в годы гражданской войны и разрухи. «Библиотечный поход», объявленный отцом через газету, принес тысячи новых книг. Из них пятьсот пожертвовал сам отец.
А теперь судьба давала отцу в руки возможность устроить торжества в честь глубоко почитаемого писателя в его родном городе!
«Для папы это важно»,—сказала мать. Но она не сказала, как это важно для нее самой. Два года мать лепила бюст Чехова. Повсюду лежали его увеличенные фотографии разной поры, и это тоже делало Антона Павловича почти домашним человеком.
Уже прошла отливка в гипсе, уже были смыты белые следы на новеньком паркете. Бюст высекался теперь в камне. И должен быть готов к юбилею.
Я никогда не видела родителей такими счастливыми, энергичными и молодыми.
Отец съездил в Москву на свидание с Бухариным, на волне молодого озорства прихватив с собой Валентина, уверяя, что Бухарин не узнает в провинциальном журналисте своего прежнего «водителя». Так и случилось.
Вернулись они с радостным известием, что Таганрог будет вторым после столицы средоточием юбилейных празднеств, с приездом всякого рода знаменитостей, даже иностранных, с торжественным открытием памятника работы матери...
И завертелось. Город стал готовиться к приезду именитых гостей.
Прибыли писатели, артисты МХАТа, столичные журналисты.
Открытие памятника пришлось на ясное солнечное утро. Перед домиком Чехова, в маленьком «вишневом
1 Сравнение экспонатов Литературного музея, упомянутых в газете «Молот» от 29 мая 1935 г., и Государственного музея А. П. Чехова, перечисленных в путеводителе «Таганрог—родина Чехова» (изд-во «Советская Россия», 1978), позволяет установить, что основу последнего составил фонд первого. Таким образом, у истоков создания двух действующих в настоящее время в Таганроге музеев — «Домик Чехова» и Государственный музей А. П. Чехова — стоят А. П. Моррисон и М. М. Туркин, при несомненной поддержке С. X. Варданиана, чьи имена вряд ли где упомянуты.
саду», на высоком постаменте вознесено было нечто, завернутое в материю. Вокруг толпилось множество приезжей публики. Отец на голову возвышался надо всеми, в его голосе был рокот радушного хозяина.
Ольгу Леонардовну Книппер-Чехову держал под руку артист МХАТа Вишневский. Она и Мария Павловна Чехова — сестра писателя, обе были в светлых кружевах и в соломенных шляпках. Я порадовалась, что мать — тоже в светлом платье и тоже — в соломенной шляпе.
Поодаль стояла молодая красавица, о ней шептали, что это—восходящая звезда театра Алла Тарасова, которой Книппер не дает ходу.
Произошло какое-то движение в толпе, и отец с поклоном передал маленькой старушке—Марии Павловне — ножницы. Она сделала шажок к памятнику и разрезала ленту.
Материя спала, и взорам публики открылся бюст Антона Павловича. Книппер-Чехова и Мария Павловна, ахнув, в один голос сказали, что никогда еще не видели такого портретного сходства. Это была и правда материнская удача. Намек на пенсне, сделанный в камне, углублял взгляд и придавал ему знакомую проницательность.
Раздались аплодисменты. Мать стояла невозмутимо-спокойная, словно все это относилось не к ней, а я обливала слезами радости шелковый бок ее платья.
Потом говорились речи1.
Дальше все шло в нарастающем темпе. Торжественное заседание, доклад отца, зачитывание московских телеграмм, сцены из чеховских пьес, сыгранные Книппер и Вишневским, снова речи...
Помню, мы куда-то спешим: мать, старик Туркин — однокашник Чехова — и я. Пропустив мать вперед на каком-то повороте, Туркин вдруг говорит:
1 Молодой талантливый писатель Валентин Катаев произнес свою, держа на руках мальчика лет пяти. Поглаживая по головке, величал его Гражданином Мира, который наследует все богатство культуры прошлого, в том числе произведения Чехова, но главное — ему принадлежит счастливое Будущее.
Закончив радужное пророчество, Катаев деловито, как табуретку, поставил малыша на землю—даже не перед собой, а куда-то вбок,—озабоченно почистил на коленях брюки, запачканные сандалиями Гражданина Мира, и устремился к кому-то, тараня толпу. На лице мальчика застыло горестное недоумение—куда подевался ласковый дядя?
— На своем немалом веку ни у одной женщины я не видал такой античной спины, как у вас, Вера Георгиевна.
Его голос звучал ровно, и он отвесил на ходу легкий поклон «античной спине».
— Благодарю вас,—церемонно ответила мать, не сбавляя шага.
Тут заскрипели тормоза, рядом остановился автомобиль, который отец послал за нами. И мгновенно я увидела всю сцену со стороны, глазами немногих прохожих: распахивается дверца, в автомобиль садятся нарядная дама, благородный старик и девочка в батистовом платье. Автомобиль разворачивается и уносит их.
«Этой девочке можно позавидовать»,—думает девочка. Она не знает, как недолго ей можно будет завидовать. И никто не знает, сколь пышно могут расцвести ростки тщеславия, если не остановить их рост...
Мы с матерью сидим в зале, а отец и старик Туркин—на сцене. И снова—речи, речи. Одна даже на финском языке, произнесенная молодой финской писательницей, которую никто бы не понял, не будь тут моего отца. Он перевел ее речь. А мне потом признался:
— Трудно передать, какое это наслаждение услыхать вдруг язык своего детства!
Потом был спектакль Второго МХАТа «Сверчок на печи» Диккенса. Чехов, МХАТ, Диккенс—на сцене. Все это нелегко было вместить, все — через край.
Закончился праздник прощальным банкетом под открытым небом — в саду лечебницы Гордона. Хозяйкой была революционно-устойчивая экономка. Она расхаживала между столами с яствами, парадно улыбаясь.
Следующее утро было утром отшумевшего бала. За завтраком царила усталость и обмен приятными впечатлениями, которые превращались в воспоминания.
И тут принесли телеграмму от Марии Павловны Чеховой, в которой она благодарила отца и мать за гостеприимство и приглашала к себе в Ялту.
— Очень приятно, что она послала телеграмму не на редакцию, а домой...— сказал отец.
— Неудивительно,— ответила мать.— Старая интеллигенция.
Праздник был продлен.
Красные лампасы
КРАСНЫЕ ЛАМПАСЫ
Когда именно начались серые тяжелые будни, точно я установить не могу. Кажется, с конца лета или осенью в доме поселилась тревога.
Веселое оживление стерлось с родительских лиц. Отныне они были нарочито спокойными.
Что-то грозное и неотвратимое вызревало в тиши. Я улавливала молчаливые усилия взрослых отвратить его. Опять это были — дела партийные... В декабре они достигли особого накала.
Канун нового, тридцать шестого года неожиданно приоткрыл мне краешек этих молчаливых судорожных усилий.
Тогда впервые было разрешено устраивать елки. Газеты Ростова и Таганрога писали о роскошной елке, которую приготовил советской детворе в подарок на Новый год сам товарищ Постышев, секретарь ЦК Украины.
За несколько дней до Нового года мне сказали, что и у нас будет елка, на нее придут некоторые девочки из детского дома. Я была озадачена. Почему из детского дома?
Мы трудились с утра до вечера, клея елочные цепи и украшения. Золотые мамины руки творили чудеса, перед которыми меркли покупные игрушки.
Угощение было приготовлено скромное: горячие сосиски с картофельным пюре, пряники, конфеты и мандарины.
Накануне мать строго наказала, чтобы с моей стороны не было никакого нежничанья с нею или отцом, потому что эти девочки — сироты.
Она заговорила о том, что подспудно тревожило меня. Я с самого начала со страхом представляла ту минуту, когда девочки будут покидать нас и возвращаться в детский дом. Не станет ли им еще сиротливее после семейного праздника?
Девочки пришли чистенькие, в одинаковых юбках и блузках. Они не очень робели, с аппетитом уплетали сосиски и водили чинный хоровод вокруг елки. Ушли они довольные, прижимая к груди раздаренные с елки игрушки.
Но меня не покидало ощущение неловкости и тоски.
Утром отец поспешно развернул газету, и они с матерью склонились над нею.
Вот! — отец щелкнул по бумаге.— Вот сообщение о нашей елке. «Были приглашены лучшие ученицы-ударницы детского дома...»
Глаза матери сверкнули, она осторожно перевела дыхание:
— Поместили...
Я подавленно смотрела на них. Значит, они боялись, что не поместят, значит, эти строчки каким-то образом были свидетельством, что отец еще жив, раз о нем упоминают в газете, главным редактором которой он был еще так недавно... Да, его сняли с работы, и обязанности главного редактора временно исполняла Лида Чентовская.
Что же он чувствовал, бедный папа, если ему понадобилось такое жалкое подтверждение своего существования? И неужели только для этого была устроена елка? Я прогнала недостойную мысль и рада, что прогнала,—ибо еще одна странная наша, неправдоподобная елка из будущего подтверждает недостойность этой мысли...
Папа не ходил теперь на работу и запоем читал. И хотя было ясно, что это чтение просто убивает время, мать требовала такой же тишины в доме, какая воцарялась во время подготовки отца к какому-нибудь ответственному докладу.
У матери усилилось заикание. В ход пошли записки. Теперь нельзя было даже схватить намека на происходящее.
Но вскоре обронены были слова о Варданиане и о том, что если бы не он, отца исключили бы из партии... За что? Почему? Я никогда не узнала.
Потом пришло известие о назначении отца на работу в Ростов-на-Дону начальником комитета по делам искусств Азово-Черноморского края. Так длинно и непонятно называлась его новая должность. Мать объяснила, что он будет заведовать всеми театрами и музеями края. Это было знакомо. Театром и музеем отец занимался в Таганроге все время.
Но многое оставалось неясным. Оказалось, что отец будет жить в Ростове в гостинице, а мы все в Таганроге, пока отцу не дадут квартиру.
— Дом уже строится,—бодро сказала мать.— И скоро мы будем жить все вместе.
Отец уехал, и мать зачастила к нему в Ростов каждую неделю.
Поначалу она возвратилась обрадованная, с известием о том, что в Ростов переехала столичная труппа Юрия Завадского, и ей отдано здание нового, только что выстроенного театра, которому присвоено имя Максима Горького.
Завадский заказал матери сделать бюст великого пролетарского писателя для фойе театра.
В нашей «столовой» на деревянном постаменте снова появилась глыба мокрой глины. Мать с азартом начала лепить.
Из поездок в Ростов она привозила рассказы о прекрасных спектаклях, о сверкающем таланте молодой Марецкой. О том, что отец доволен интересной работой, общением с интеллигентными людьми.
Но это был короткий Всплеск возрождения. Как-то необъяснимо быстро все опало, потускнело.
Прежде всего сама мать. Она работала, как одержимая. Но веселый азарт сменился суровой сосредоточенностью. Из Ростова она теперь возвращалась скупой на слова. Незаметно для себя тихо напевала. Это был дурной признак.
И в нашем городе как-то вдруг потянуло бедой. Кажется, первым был принесен слух об аресте Болдышева, директора «Красного гидропресса», взявшего Валю на работу после лагеря... Потом—Мыльникова, парторга другого завода, отцовского доброго приятеля, и еще, и еще, и еще... Передавались слухи шепотом.
Мать выслушивала их молча и с ледяным спокойствием уезжала к отцу.
Я чуяла все отчаяние этого спокойствия, и с тех дней в моей душе поселился страх. Причину его я боялась обозначить словами. Предпочитала молча сидеть по вечерам в кабинете и ждать телефонного звонка, ежеминутно обмирая от мысли, что сегодня телефон не зазвонит.
Валентин где-то пропадал, и рядом со мной садилась Мотя. Ее взгляд, как и мой, был прикован к черному аппарату на столе. Мотя шумно вздыхала, потом начинала говорить, тоже избегая прямого наименования страха:
— Глюпый девошк... Дайн фатер ист вор? Или мошен? Нихт вор, нихт мошен! Дайн фатер — шестный шеловик...
На этом месте я смотрела на Мотю с ужасом. Я слишком хорошо помнила, что ее фатер был «шестный шеловик» и чем это кончилось.
В Мотиных глазах тоже вдруг стеклянел ужас. Она стряхивала его свирепым криком:
— Ка-ац! Пшель вон!
Этот вопль не производил никакого впечатления на полосатого кота, свернувшегося в световом круге у телефона.
Кот этот, несомненно, был существом мистическим.
Горничная в гостинице, где мы как-то поселялись на время ремонта, отказалась убирать номер на том основании, что это не кот вовсе, а—нечистая сила. На эту мысль ее навела невинная манера Каца здороваться коротким мяуканьем со всяким новым лицом и попытка произнести длинную тираду о первомайской демонстрации, наблюдаемой с подоконника.
Гости тоже бывали слегка ошарашены, когда Кац, поздоровавшись, недвусмысленно давал понять, что качалка—это его неоспоримое место, а, добившись своего, коротко благодарил.
Он обожал мать. Сидя у нее на коленях и осторожно прихватив зубами кожу на ее руке, он часами влюбленно смотрел ей в лицо.
Мать и отец иногда для забавы разыгрывали ссору. Кац грудью вставал на защиту матери и разражался гневными обличениями по адресу отца.
С Мотей у него была внешняя вражда — она кричала на него страшным голосом, как на своих братьев, еще когда он был котенком,—и внутренняя симпатия — он прекрасно чувствовал ее нежную душу.
С места около телефона его нельзя было согнать никакими силами до звонка. С телефоном у него тоже свои отношения. Он научился лапой скидывать трубку и вступать в разговор с голосом. На том конце провода обычно роняли трубку.
Но в эти вечера, когда мы сидели, загипнотизированные черным аппаратом, едва раздавался звонок, Кац спрыгивал со стола, хищно сверкнув зелеными глазами, как будто унося частицу настольного света.
Мы с Мотей хватали трубку.
— Мама, это ты? Наконец! Как поздно сегодня! Мы с Мотей чуть с ума не сошли!..
— Почему, глупая девочка? Ведь я звонила вчера,— мать привычно растягивала слова.— Что могло за это время случиться?
Все будто сговорились считать меня глупой, а я очень хорошо знала, что могло случиться.
— Где папа?
— Тут, рядом со мной.
— Дай ему трубку.
— Правда, детка, не глупи! — раздавался веселый голос отца (он не мог меня обмануть!).—Не волнуй маму. Она побудет здесь еще завтра. Мне ведь тоже скучно. Пожалей своего бедного папку! Договорились? Целую. Будь умницей!
— Только позвоните раньше, чем сегодня!—умоляла я.
— Вера Геворковна! — кричала Мотя.— Гутен абенд! Зи здоров? Ми здоров! Гутен нахт!
После разговора мы с Мотей сидели, обнявшись, обессиленные. Кац гибко прыгал на стол.
Наконец настал день, когда мать объявила, что на этот раз берет меня с собой к отцу. Ему предстоит командировка в Москву, и мы едем попрощаться.
Приехали мы в Ростов поздно вечером. Меня, совсем сонную, тут же уложили спать на сдвинутых креслах.
Утром я с любопытством оглядывала гостиничный номер. Окно хмуро серело между тяжелыми бархатными портьерами, на стенах горели канделябры. Мать бесшумно двигалась по комнате, отец брился перед зеркальным шкафом. Они разговаривали вполголоса.
— Проснулась! — с полнозвучной лаской сказал отец, увидав меня в зеркало.— Доброе утро, детка. Но я онемела.
— Что с тобой? — спросила мать.
Я ошеломленно смотрела на синие галифе отца... на них... на них были красные полосы во всю длину. До сих пор я видела такие лишь в кино или в театре на белых генералах.
— Это... это... ну вот это...
— Лампасы! — напомнила мать и засмеялась: — Я позабыла тебе сказать, что папа едет в Москву с ансамблем песни и пляски донских и кубанских казаков.
Как начальник по делам искусств, он возглавляет казачью декаду, которая будет проходить в Москве. Вот ему и пришлось надеть эту форму.
Не могу сказать, чтобы меня успокоило ее объяснение. Во всем этом было что-то странное, тревожное и нереальное. Мне даже показалось, что этот смешанный—дневной и электрический—свет, красный плюш портьер и кресел, эти враждебные лампасы на отце, все это—сон...
— Но ведь...— начала я и умолкла.
— Ты хочешь сказать, я похож на белогвардейца? — шутливо спросил отец.— Что поделать! Казакам оставили их форму. Без погон, разумеется. Кажется, им действительно простили,—это уже было обращено к матери.
— Что — простили? — спросила я.
— Ну, большинство из них на самом деле воевало на стороне белых, и до революции казаки разгоняли рабочие демонстрации... Хотя, с другой стороны, это— в основном трудовое крестьянство, и не совсем их вина, что царское правительство использовало именно казачьи войска против революционеров. Да, долго им пришлось дожидаться прощения... Во всяком случае, теперь им доверяют, и эта декада—тому свидетельство,—снова обратился он к матери.—Однако надо поторапливаться, соня!
В ресторане, куда мы спустились позавтракать, тоже было обилие красного плюша, электрического света и позолоты. Он был куда роскошнее таганрогского. Но наш мне нравился больше, как и штатское платье отца. Казакам доверяют, и поэтому отец в казачьей форме с этими белогвардейскими лампасами...
— Да плюнь ты на них! — с досадой сказал отец, проследив за моим взглядом.— Представь, что я в своем обычном костюме. Что будем есть? — нарочито бодро спросил он.
— Жареного кролика!—оживилась я наконец. -
— Предел мечтаний!—засмеялся папа.—Нет, сегодня у нас будет английский завтрак. Пожалуй, мы съедим по хорошему бифштексу. А там— кофе. С чем-нибудь ин-те-ресным...
На вокзал мы ехали в автомобиле, и я сквозь стекло смотрела на мелькающие улицы с большими красивыми зданиями, на чугунные фонари, на витрины ма-
газинов, и Ростов казался мне столицей красоты европейской.
Над перроном стоял гомон сильных мужских голосов. Мелькали загорелые лица, пшеничные усы, ремни, красные лампасы. Длинный состав заполнялся казаками.
К отцу то и дело подходили за распоряжениями, то и дело он отлучался сам.
Наконец мы оказались втроем в этой непривычной толпе. И тут же раздался звонок, покрытый зычными командами. Все устремились к вагонам.
Отец выпустил мою руку, чтобы обнять меня, потом — маму. Звенел второй звонок. Не разжимая объятия, они смотрели друг на друга.
Я отвернулась и увидела опустевшую платформу. По ней бежал один-единственный человек — Валентин. Откуда он взялся? Ведь он в Таганроге...
Отец тоже увидал его и опустил руки. Он и мать изменились в лице.
— Варданиан арестован!—задыхаясь, сказал Валентин.—Сегодня ночью. Я приехал пять минут назад. Думал, опоздал...
Дали третий звонок. Отец стоял не шевелясь. Мы все окаменели. Из вагонов кричали.
— Шурка, иди,—сказала мать.
Поезд тронулся. Отец пошел к нему медленно, нехотя. Сильным движением вскочил на подножку. Остановился в дверях.
Мы почти бежали вдогонку. Папа не отпускал нас взглядом.
— Мы ждем тебя, Александр! — крикнула мать. Поезд стал набирать ход.
Уплывала высокая, такая знакомая фигура с чужими лампасами, уплывало застывшее родное лицо. Я не знала, что от меня оно уплыло навсегда.
Веселый ветер
ВЕСЕЛЫЙ ВЕТЕР
На обратном пути, в поезде, мать мне сказала:
— Послушай, если ты встретишь Соню Парткову... расскажи ей, что мы провожали папу в Москву. На казачью декаду. Обязательно упомяни про декаду.
— Зачем?
— Видишь ли, Соня обожает своего Мишу... совершенно по-матерински. Эта безумная любовь толкнула ее... словом, когда у папы начались неприятности в Таганроге, она поспешила отвернуться от нас, чтобы близость с папой не повредила ее Мише.
Ну и ну! За увлечением новым двором, играми с Эммой, дружбой с пиквикистами я как-то не заметила, что Соня давно не приходит к нам. Ее частое пребывание в нашем доме было таким привычным, само собой разумеющимся, а вот отсутствие — поди ж ты! — оказалось возможным не заметить... И во время моей скарлатины Сонино лицо не склонялось надо мной — верно... Соня отвернулась от нас? Непостижимо!
Заныло сердце.
— Казачий ансамбль должен плясать перед Сталиным. И на заключительном банкете он, конечно, будет. Папа может оказаться в двух шагах от него. А раз так — значит, отцу доверяют. Я хочу, чтобы Соня это усвоила.
Я молчала, пытаясь усвоить сама. Казакам не доверяли, потому что они были на стороне белых, отцу доверяли, потому что он коммунист, теперь казаков простили и доверяют... Отцу нечего прощать, а доверять ему перестали, но раз он с казаками, которым не доверяли, ему опять доверяют...
У меня кружилась голова.
Соню я встретила на улице внезапно. И первым нашим движением было—объятие. Неловко разъятое обеими.
— Ну как там у вас? — робко спросила она.
Я одеревеневшими губами пересказала все, что просила мать. На Сонином лице отразилось сомнение, смятение... я убежала.
После того как отпело, отплясало прощеное казачество, отец вернулся из Москвы в Ростов.
Мать снова зачастила к нему, откладывая мое с ним свидание со дня на день. Снова мы с Мотей сидели по вечерам, загипнотизированные черным аппаратом. Гипноз этот становился все несноснее.
В городе бушевал шепот об арестах вокруг Варданиана.
Однажды вместо матери в Ростов поехал Валентин отвезти какие-то понадобившиеся отцу вещи.
Ночью меня разбудил гнусно непрерывный звонок.
Он наполнил собой всю квартиру. В столовой зажегся свет, послышались голоса матери и Моти, потом — чужие, мужские.
Я не успела вскочить с кровати, как в дверном проеме прислонилась к притолоке фигура в военной гимнастерке и галифе.
— Лежать, девочка.
Я помертвела. Сейчас уведут мать. Отец, наверное, уже арестован. И Валя. А тут лежи распластанной лягушкой с колотящимся в горле сердцем.
Фигура приросла к притолоке. Но за стеной было непрерывное движение, громкие голоса и... певучий, — не заикаться! — почти шутливый голос матери.
Я пыталась унять стук сердца, чтобы он не мешал слушать. Похоже, они размотали мокрые тряпки и разглядывают работу матери... хвалят... мать что-то объясняет им... смеется! Они смеются тоже...
В дверь заглянуло оживленное, как бывает при гостях, лицо матери. Фигура посторонилась.
— У нас идет обыск,— сказала мать.— Не волнуйся. Со мной ничего не случится.
Она скрылась. Фигура застыла снова. Теперь я старалась собраться с мыслями. У нас идет обыск. Мама дала понять, что ее не арестуют. Может, и отец не арестован? Что они ищут? (Голоса доносились уже из кабинета.) Но ведь мы—не враги. Ничего страшного обнаружить у нас не могут... Вдруг я ощутила на волосах дуновенье погибели, в которую лечу, оставаясь на кровати. Наша с Эммой игра! Хотя она давно была заброшена, и занимались мы ею в Эммином доме, коробка с крохотными тетрадочками, украшенными надписью—«Дело врага №...», испещренными бессмысленными закорючками, валялась почему-то в моем столе. Я видела ясно внутренним взором на дне ящика справа выдвижную коробку из-под мыла «Красный мак». Стоило потянуть за кисточку — и тетрадочки предстанут во всей своей зловещей красе.
Стоп. Никаких врагов не было. Закорючки ничего не значат.
А откуда это известно им? Вдруг они подумают, что коробка с ее содержимым принадлежит отцу, и он спрятал ее для надежности у дочки, а там — настоящий вражеский шифр! И будут ломать над ним голову
и допрашивать отца? Господи, зачем мы только играли в эту проклятую игру!
Вот когда пришло сознание нераскаянного греха и страх, что они могут принять игру всерьез.
Вот когда произошло впервые отстранение от них и жгучее раскаяние, вот когда в первый раз воображение перенесло в шкуру арестованного...
Страх повредить отцу завладел мною. Может, улучить минуту и вывалить все из коробки в ночной горшок под кроватью? Неужели им будет не стыдно заглядывать в ночной горшок? Или швырнуть коробку в форточку? Но когда? Фигура приросла к притолоке. А может, у них и под окном кто-то стоит?
Меня била дрожь. Голоса приблизились, в комнату вошли молодой военный и мать.
Стоявший у притолоки наконец отлип, открыл дверцу стенного шкафа и стал вываливать на пол все мое кукольное хозяйство.
Второй брал книги с этажерки, одним движением перелистывал их и, вместо того чтобы ставить обратно, тоже кидал на пол.
Потом взялись за мой стол. Я корчилась в муках. Вот открыл ящик... все! Коробка у него в руках. Он, нахмурясь, разглядывает тетрадочки одну за другой. Я в отчаянии смотрю на мать. Ее лицо невозмутимо. Еще бы! Она ведь не знает, какой удар я нанесла отцу собственными руками! Военный молча передает коробку тому, другому. Липкий пот покрывает меня с головы до ног.
— А ну-ка, встань, девочка.
Они перетряхивают мою постель. В горшок заглянуть не стесняются.
Я стою босиком, в ночной рубашке. Мать обнимает меня.
Наконец они уходят. Их голоса уже в прихожей. И снова почти веселый голос матери прощается с ними. Молодой военный говорит:
— А вы — молодчага! Таких мы еще не встречали!
Хлопает дверь.
Я вылетаю в столовую. Там — разгром. Вещи сдвинуты со своих мест. На полу—вываленная из шкафа одежда, кипы газет, фотографии, которыми мать пользовалась для своих работ, и надо всем, по грудь вы-
ступая из кучи мокрых тряпок, улыбается в глиняные усы великий пролетарский писатель...
Мать вошла стремительно. От ее веселости не осталось следа.
— Мотя! Быстро! Разжигайте плиту!
— А папа?
— Наверное, арестован. Если, Валя вернется, узнаем к вечеру.
«Если вернется...» Мотя заплакала в голос.
— Мотя, прекратите! — мать сжала ее плечо.— Мне нужна ваша помощь. Слышите?
Всегда красное Мотино лицо было белым. Особенно побелела горбинка римского носа. Голубые глаза были полны слез и преданности.
— Ступайте, разожгите плиту. А ты вся дрожишь. Марш — в постель.
Икая от холода, я попыталась рассказать ей про унесенную ими коробку и нашу игру. Она слушала, нахмурясь, потом сказала:
— Какая чепуха! Папе это повредить не может, Жаль, что вы играли в такую скверную игру.
Она взобралась на рабочую лесенку и распахнула дверцу антресолей.
— Мотя, держите!
Вдвоем они таскали с антресолей в кухню какие-то перевязанные кипы бумаг.
Укрывшись одеялом с головой, плача, я думала об отце и о том, что никогда, никогда в жизни не буду больше играть в такую игру, где кого-нибудь преследуют...
В неопрятном рассвете мать села на мою постель.
— Знаешь, почему я с ними шутила? Я хотела отвлечь их внимание от антресолей. И это удалось! Они перерыли вверх дном стенной шкаф, а я тут же переключила их внимание на Горького. И антресолей над шкафом они не заметили! Там был весь семейный архив. По обратным адресам на письмах стали бы брать друзей...
Я испуганно смотрела на нее. Значит?.. — Твой отец ни в чем не виноват,— твердо сказала мама.—Мы будем бороться за него. Главное—не опускать рук. Он докажет свою невиновность. Но пока идет разбирательство, другие люди могли бы пострадать за связь с ним... А. теперь все сожжено — можете
снова пожаловать, голубчики, милости просим! — В голосе ее было нечто совершенно противоположное «милости».—Школу сегодня пропустишь,—устало заключила мать.
Долго хранившаяся у меня записка: «Дорогая Анна Васильевна, Нелли не смогла пойти в школу по нездоровью...» — помечена 12 ноября 1936 года.
К вечеру этого пропахшего холодной гарью (бумага оказалась неважным топливом), забитого одуряющей уборкой дня явился Валентин. Он рассказал, что произошло накануне в Ростове.
— С утра мы с Александром позавтракали в ресторане и условились встретиться там же в обеденный перерыв. Я шлялся по городу. Зашел в кино, потом—в ресторан. Александра нет. Я жду полчаса. Час. Нет. Чт-то такое? Я — звонить на работу. Не отвечает. Еще подождал полчаса. Тут уж кошки заскребли. Айда на работу! Там все — бледные. Кабинет Александра опечатан. Картина ясна. Один догнал меня в коридоре, завел в угол: «Вы ему—кто?» Объяснил. «Уносите ноги поскорее. Днем взяли его, здесь». Вышел на белый свет. На вокзал? И дурацкая мысль: а вдруг в номере не было еще обыска? Вдруг успею взять какие-нибудь вещи Александра. В номер меня дежурный провел, а там—цап-царап! Самый шмон идет. Как насели: кто, да откуда? А я—такой Ванька: земляк, вместе работали, приехал утром, зашел проведать важного знакомого, калоши забыл... Хорошо, на самом деле калоши свои увидел. «Надевай!» Надел—подходят, ясно— мои. Продержали до вечера. И тоже говорят: «Уноси калоши вместе с ногами!» Я —ходу! Все.
Он и мать помолчали, задумчиво глядя в пол. Мать поднялась рывком:
— Давай переносить Нелькину кровать ко мне. Будешь теперь спать со мной.
Я почувствовала прилив горячей благодарности к матери. Мысль о ночи пугала меня.
Перед сном мать снова повторила, что это — ошибка, отца скоро освободят. Она будет хлопотать. Она им кое-что напишет. Такого они еще не читали... Но ей надо для борьбы за отца собрать все силы. Поэтому мы обе не должны терять бодрости. Ей очень помешает, если я позволю себе распуститься...
Я обещала не распускаться, хотя теперь еще боль-
ше боялась за нее: материнская дерзость мне была слишком хорошо известна.
Чтобы подбодриться, она предложила тут же спеть тихонько мою любимую песню о веселом ветре из «Детей капитана Гранта».
Спой нам, ветер, про дикие горы,
Про глубокие тайны морей,
Про птичьи разговоры,
Про синие просторы,
Про смелых и больших людей!—
отчаянно фальшивя, пели мы.
Перед школой я попросила у матери разрешения сказать Эмме Михиной о том, что случилось.
— Хорошо, только Эмме. Больше никому. Избегай разговоров на эту тему.
Мне не пришлось ничего избегать. Ни разу до отъезда из Таганрога никто со мной на эту тему не заговорил. Хотя я чувствовала, что все знают.
Анна Васильевна, классная руководительница, прочитав материнскую записку, вернула ее, мимолетно тронув ладонью мои волосы. Наша Ведьма, сохраняя обычную беспристрастность, умела дать мне понять одним смягчением голоса, что она — со мной в моем горе. Да и ребята были удручающе предупредительны.
Кто меня совершенно потряс, так это—Эмма. Когда я рассказала ей все, она быстро глянула на меня и отвела глаза. Потом выдавила:
— Мой отец арестован месяц назад.
Я открыла рот и снова закрыла. Как?! Целый месяц она ничего не говорила мне? И вела себя так, словно ничего не случилось!
— Мне мама не велела говорить,—нарушила она затянувшееся молчание.
Конечно... разумеется... мама не велела... но откуда у нее такая твердость, у моей доброй Эммы? Да она ли это?
Одного взгляда на нее было достаточно, чтобы подавить поднявшуюся горечь. Вид у Эммы был виноватый. Мы обнялись.
Но время от времени я не могла отогнать вопрос: что же такое ей сказала мама, что заставило Эмму так великолепно владеть собой?
Моя мать все больше пропадала в Ростове. Ходила
куда-то хлопотать, кому-то грозить. И носила в тюрьму передачи.
Было совершенно бесполезно глядеть на черного монстра на письменном столе. Он молчал как убитый. Матери неоткуда было звонить.
А моей душой овладел прочный страх за нее. Я постоянно жила с ним, вернее, он жил во мне. Каждый раз я была уверена, что не увижу больше мать. Но я не должна была распускаться. «Кто весел — тот смеется, кто хочет—тот добьется...»
Мать возвращалась, одержимая веселой злостью. Веселой—от своей дерзости.
— Завадский расторг со мной договор на Горького. Каков интеллигент! Мялся, мялся, наконец: «Я не могу заказывать работу жене врага народа».—«Ну, разумеется!—говорю.—Вы, Юрий Александрович, можете заключать договор с женой вашего начальника. Это-то понятно! А вот быть в долгу у жены «врага народа», не заплатив за сделанную работу, это как вам—удобно? Не жмет?»
— Чентовская громит Александра на собраниях,— сказал Валентин.
— Это ей не поможет,— сухо ответила мать и добавила выразительно: — Варданиан. А тебе надо уходить из редакции.
— Сматывать удочки,— невесело улыбнулся Валентин.
— Именно. Пока непоздно.
— Наверное, поздно. Могут еще припомнить командировку к Бухарину. Документы о ней остались в редакции...
С Бухариным творилось нечто тогда непостижимое. Он все еще оставался главным редактором «Известий» ив ЦК, но в газетах нет-нет да и проскальзывали двусмысленные нападки на него.
Дня через два Валя пришел с известием, что Чентовская дала ему справку об уходе с работы по собственному желанию.
— Не ожидала, — сказала мать задумчиво, голос ее смягчился:—Значит, она—еще человек...
К этому времени знакомые стали шарахаться от матери или заблаговременно переходить на другую сторону улицы. Это не смущало мать. Мне довелось видеть со стороны, как она идет по улице, высоко под-
няв голову, и взгляд ее направлен сквозь встречных. Как-то раз она вошла в дом быстрым, непривычно широким шагом:
— Без-зумная! Эт-та безумная...
— Кто?
— Сонька! Она пошла в НКВД, рыдала там, умоляла принять во внимание молодость Миши, уверяла, что только по молодости он попал под влияние Александра... Он моложе его на четыре года! Так она думает предупредить арест и спасти Мишу...
— Ну и курица!—воскликнул Валентин.—Я знал, что она курица, но такая!
— Ах, Сонька, Сонька...
«Кто весел — тот смеется...»
Мать вынула из шкафа отрез английского черного бархата, который когда-то привез ей в подарок дед. Положила на обеденный стол невесть откуда взявшуюся серебристую овчину. Она стала кроить и шить мне бархатную шубу на меху. Я смотрела на эти приготовления с возрастающей тревогой. Зачем мне в Таганроге с его мягкой южной зимой меховая шуба? Но вопросы задавать я не решалась. Я не имела права распускаться.
Часто я пыталась представить отца в тюрьме. Это не удавалось: все время всплывало его веселое, улыбающееся лицо. Мне приходилось видеть отца расстроенным, подавленным, особенно в последний таганрогский год. Но трудно было вообразить его униженным. Если же мелькало что-то близкое к облику узника—ввалившиеся щеки, безнадежный взгляд, я торопилась отогнать видение, ибо это был вернейший способ «распуститься».
По молчаливому уговору, вернее, по чему-то неуловимому в поведении матери, я поняла, что разговоры об отце — табу. Это было странно. Очевидно, всякое упоминание отца лишало ее сил, как меня лишало их видение узника.
...Кто хочет, тот добьется,
Кто ищет, тот всегда найдет! —
пели мы с мамой перед сном, лежа на близко придвинутых кроватях.
И обе знали, что поем об отце. Мы хотим добиться
его освобождения и добьемся, мы найдем, обретем его снова,—улыбающимся, не изменившимся...
Шуба была сшита. Удовлетворенно оглядывая меня со всех сторон, мать сказала:
— А теперь нам надо серьезно поговорить. У меня упало сердце.
— Тебе придется поехать к бабушке, на Урал. Там холодно.
Я опустилась в шубе на постель. Мать, старательно расстегивая на мне пуговицы, как будто это было самым важным на свете, продолжала:
— Пока ты здесь, у меня связаны руки. «Она боится, что ее арестуют, и я попаду в детдом!»—пронеслось в голове.
— Мне нужна вся моя энергия, чтобы хлопотать... Без оглядки на тебя.
Писать свои дерзости все выше и выше... ходить к этим страшным людям, в их страшные учреждения, не думая, что я сижу и жду ее!
— Ты должна понять меня, детка.
Я должна понять... я не должна распускаться... я должна... а разве там, на Урале, я не буду думать каждый день, каждый час, каждую минуту, что она исчезла уже из моей жизни, как и отец, а я даже не знаю этого?
— Я буду писать тебе каждый день. Это ненадолго. Мы расстаемся ненадолго. Ненадолго, слышишь? Я буду писать каждый день,—повторяла она, как заклинания.
А мной овладело черное отчаянье, Я не увижу больше отца. Я не увижу ее. У меня не будет родного дома. Вот этой кровати, этого письменного стола, этого зеркала, в котором давно не отражались цветы, всего этого не будет никогда... Мне тут же стало стыдно, что мысль моя соскользнула к вещам. Но когда она обратилась снова к отцу и матери... никогда... навсегда...
— Это ненадолго. И вдруг:
— Помоги мне, дочушка!
Я кивнула сквозь слезы. Мама обняла меня.
— Ну-ну. Ты ведь едешь к родной бабушке. С тобой поедет Валентин. Ему тоже нельзя оставаться здесь.
Одна. Совсем одна. Что же она наделает одна?
— Он завезет тебя к бабушке, а сам поедет куда-нибудь подальше...
— В Ташкент,—объявил Валя за обедом.—Поеду в Ташкент. А что? Ташкент—город хлебный...
— Пусть — Ташкент,— сказала мать ровно и взяла за руку Мотю, убиравшую тарелки.—Мотя, садитесь. У нас будет семейный совет.
Мотя села, расставив колени и сложив на них руки.
— Видите ли... впрочем, вы все видите! Судьба разбрасывает нас. Неля едет в Уфу, Валентин—в Ташкент.
Мотя важно кивнула.
— А вы, Мотя? Куда пристроетесь вы? Вы должны подумать о себе. Подыскать место. Я... я не смогу больше платить вам.
На этот раз Мотя стала угрожающе багроветь, до корней своих барашковых волос.
— Не сердитесь, Мотя,—мягко сказала мать.— Дело не в деньгах, а в том, что жить-то ведь надо... а я сама не знаю, на что я буду жить и где. Сегодня в третий раз выставила управдома, который пристает с выселением из квартиры. Кроме того, это просто небезопасно — оставаться вам здесь. Я знаю ваше благородство, но я не могу этого допустить.
Мотя встала:
— От-шень хорош. От-шень,—сказала она тоном, не предвещавшим ничего хорошего, и ушла на кухню. Все помолчали.
— Валентин, сходи посмотри,—встревоженно попросила мать.
Валя вернулся, подталкивая Мотю, в руках которой был большой кухонный нож.
— Мотя, послушайте. Вы—дочь раскулаченного, вам это сразу припомнят, если вы останетесь...
— Если Мотья не нужен — Мотья знай што делай.
— Но я не смогу вас защитить! — с отчаяньем воскликнула мать.
— Мотья знай,— угрюмо повторила Мотя. Наверное, блеск острия в ее руках напомнил матери трамвайные рельсы, на которые улеглась когда-то Матильда.
— Ну, хорошо. Оставайтесь!—сдалась мама.
Глаза Моти победно сверкнули:
— Мотья пошель работать. Мотья имей руки. Мотья будет приносиль деньги Вера Геворковна!
Не одна! Не останется одна!
Мне казалось в эту минуту, что нет ничего прекраснее гордого римского профиля, водянистых глаз навыкате и барашковых волос.
Когда она будет возвращаться из Ростова... если она будет возвращаться... голодная, замерзшая, она войдет не в пустой дом, Мотя накормит ее, напоит горячим чаем, согреет!
Я бросилась Моте в объятия.
— Глупость! Какая глупость! — говорила мать, блестя глазами.
Накануне нашего отъезда мама в последний раз, с видимым усилием, заговорила об отце.
— Запомни: что бы ни случилось, что бы тебе ни говорили о папе, ты должна знать, что он—настоящий коммунист, а враги те, кто посадил его. Они забирают сейчас власть по всей стране и бросают в тюрьмы преданных партийцев. Происходит что-то чудовищное. Но долго так продолжаться не может. Правда всплывет. Слишком много поступает сигналов от честных людей. Но пока торжествует подлость и наверх выплывают подонки общества. Ты знаешь, что они осмелились предложить мне отказаться от папы? Да, написать в тюрьму, что я не могу быть женой врага народа, а еще лучше в газету... Тогда, дескать, мы с тобой могли бы жить припеваючи, ничего не боясь. Я засмеялась им в лицо и сказала, что это их жены будут писать такие письма!
Она пристально посмотрела мне в глаза, усадила на кровать и продолжала тихо:
— Тебе тоже могут предложить отречься от отца. Когда подойдет время вступать в комсомол. Поэтому ты не должна вступать в комсомол. Говори, что чувствуешь себя недостаточно подготовленной.
О чем она? Ведь в комсомол мне вступать только через два года? Неужели...
— И еще: тебя могут вызвать куда-нибудь и попросить рассказывать о настроениях подруг или взрослых. Не соглашайся. Ни за что. Иначе потом не простишь себе, не сможешь с этим жить, дитя мое. Тверди им одно—ты очень нервная и все выбалтываешь во
сне. Но этого может и не быть. Это я так, на всякий случай.
Потом мама поведала о некоторых особенностях физиологии женщин и предупредила, что я не должна пугаться.
Дальше она перешла к демонстрации плетеной корзины для перевозки Каца. Кац уезжал со мной. Мать рвала все живые нити, связывающие ее с настоящим, которое на глазах становилось прошлым. Все, кроме одной, самой главной для нее теперь. Рвала так, чтобы на другом конце не дернуть слишком больно. Боль она оставляла себе.
Корзина изнутри была обита теплой простеганной материей, крышка закрывалась так, что из корзины торчала лишь голова Каца.
Мать весело возилась с котом и корзиной, а я смотрела на нее и думала, что нет на свете человека, которого я бы любила больше, и как я буду жить без нее...
Уже прозвенел над вокзалом третий звонок, когда появилась запыхавшаяся Лида Самбурова с белым тряпичным узелком в руках. Я увидела ее из окна тронувшегося поезда.
В последний год мы не встречались. Как она узнала, что я уезжаю?
Мама и Мотя быстро шли по перрону, но расстояние между нами неуклонно росло. Я с отчаянием видела это. Их фигуры стали уменьшаться.
Лида, размахивая узелком, долго бежала вровень с вагоном. Ее запрокинутое лицо в свете летящего снега было голубым, как при первом появлении ее в моей жизни.
Скоро отстала и она.
Тогда до моего оглушенного сознания стали доноситься звуки купе: дикое мяуканье Каца в его корзине, недовольство соседей по этому поводу, старания Валентина обратить все в шутку, его возня с чемоданами. Звуки были потусторонними.
Я забилась в угол, закрыла глаза и сквозь горячие слезы все видела маму, Мотю, запрокинутое лицо Лиды, маму, Мотю, голубое лицо...
Когда я очнулась, в купе было тихо. Все улеглись.
Потерявший голос Кац с яростью безумца царапал прутья своей тюрьмы, которая покоилась на коленях задремавшего Валентина.
К стеклу вплотную придвинулась ночь. Ее уже не прочерчивал снег. Стучали колеса, напоминая, что уносят все дальше от жизни. Чтобы заглушить этот стук, я, собрав силы, тихонько запела, как пели мы с мамой в темноте:
А ну-ка, песню нам пропой, веселый ветер,
Веселый ветер, веселый ветер...
Немного отлегло. Согреваемый знакомой мелодией, стал подтаивать ледяной ком в груди.
Веселый обманщик-ветер «просперити тридцать пятого» насвистывал:
...Кто хочет, тот добьется,
Кто ищет, тот всегда найдет!
И гнал сердце к безумной надежде.
А какой ветер и куда гнал наши тела и души?
Часть 2. Я другой такой страны не знаю
Новый, тридцать седьмой
НОВЫЙ, ТРИДЦАТЬ СЕДЬМОЙ
Горы — белые, с длинными темными пролысинами — там, где ветер сдул снег.
Мне казалось, что поезд давно кружит вокруг одной и той же горы. Я устала смотреть. И не только смотреть. Я устала молчать о самом главном, о единственном, что имело значение в жизни.
К молчанию об отце прибавилось молчание о матери.
Это—новое—началось в Кунцеве, куда мы заехали во время пересадки в Москве. Старший из маминых братьев — Константин — был секретарем Кунцевского горкома партии. Это от него приехал дедушка к нам в Таганрог, из его пайка привез хлеб такой памятной белизны.
Когда-то наша семья и семья Кости—его жена Зоя и двое детей — жили под одной крышей дедовского дома в Челябинске. Но мы, дети, тогда были слишком малы, и теперь нас объединяли лишь отрывочные воспоминания и фотография, где мы запечатлены в ряд, по росту.
По нашем приезде Валентин сразу заперся с Костей в его кабинете. Они вышли, когда все давно уж томились за накрытым столом в ожидании обеда. Лица их были непроницаемы.
— О, прекрасно! — воскликнул дядя Костя, оглядывая стол, чтобы не отвечать на тревожный вопрос в глазах жены.— Сейчас мы произведем опустошения!
Лишь выпив рюмку и закусив, он повернулся к Валентину:
— Как там Вера?
— Здорова,— последовал ровный ответ.
Этим известием исчерпывались сведения для присутствующих.
Дальше все шло так, будто мы просто заехали в гости приятно провести время с родными. Со мной были очень ласковы, но об отце и матери не говорили. Как если бы с ними было все в порядке. Дети, по моим наблюдениям, ничего не подозревали. Мне в их веселье было одиноко.
Я предпочитала сидеть в углу с Кацем на коленях и делать вид, что читаю.
Кац после одной его безумной попытки вернуться в прошлое — когда он чудом вырвался из корзинки и стал царапать визжащее под его когтями вагонное стекло,— после этой попытки он присмирел. Выпущенный в чужой просторной квартире, не проявил к ней никакого интереса. Есть отказывался. Так же угрюмо отвергал любые заигрывания. Но стоило мне сесть, как он прыгал ко мне на колени, возникая из ниоткуда.
Мне казалось, через меня — мамину дочь — он ищет связи с ней. А я через него, через это весомое надежное тепло, ощущаю бывшее тепло родного дома, оно еще живо, еще жива чья-то горячая привязанность к матери.
Мы с Валей съездили в Москву. Мама наказала ему непременно купить елочные игрушки и свечи, чтобы у меня была елка на Новый год, как была бы при ней... Как будто что-нибудь могло теперь быть, как при ней!
Оснеженная Москва с громадами домов, уходящих в вышину, куда не достигал свет фонарей, с торопливой толпой, с загадочным мерцанием букв ТЭЖЕ, блеском елочной мишуры под праздничными огнями,— мелькнула в сумраке метеором.
В Кунцеве Валю дожидалась челябинская приятельница, прослышавшая о его приезде. Хорошенькая, нарядная женщина, пахнущая дорогими духами.
Как-то сразу она и оба брата стали дурачиться—я никогда не видела дядю Костю в таком мальчишеском настроении,— потом, перебивая друг друга, вспоминать прошлое, комсомольскую ячейку, разбросанных жизнью друзей.
Я сидела в углу с Кацем на коленях и думала, что не могло не быть места в этом прошлом для моих отца и матери. Почему же они молчат о них? И как они могут веселиться?
И вдруг я догадалась, что молчат они потому, что им страшно. И веселятся, чтобы заглушить страх. И, наверное, в этом молчании есть смысл. Какое-то тут правило: молчанием эту беду делают менее опасной. Ее не заговаривают, а замалчивают. А раз так, то и я должна помалкивать.
...Кажется, мы перестали кружить вокруг той горы, кажется, вот эта—другая: по ней ползут вверх черные букашки-домишки, которых на той не было.
— Уфа!—сказал Валентин.
— Эта гора?!
— Не гора, а отрог. Даже холм. Мы ведь на самом юге Урала. Настоящих гор тут не увидишь.
Но меня поразила совсем не гора, а разбросанная по ней какая-то разлапистая деревня под угрюмым небом.
Перрон не был расчищен, и высыпавшие из поезда пассажиры ставили свои чемоданы, баулы, узлы прямо на снег.
Вокзал совсем не походил на щегольской—таганрогский. Да и не вокзал вовсе. Невзрачное обшарпанное строение—толпа валила не сквозь него, а как-то обтекала его сбоку, в узкую щель.
— Валентин!
К нам подбежал Леонид—по-домашнему Лёка, самый младший из трех братьев Морозовых. Я помнила его почти подростком, он приезжал в Таганрог, чтобы увидеть море. Теперь ему было за двадцать.
— Телеграмму только принесли! Мы ждали вас завтра...
Братья обнялись.
— Здорово, племяшка! Ух ты, какая шуба! И бурки... По нашим морозам. Не забыла, значит, Вера Урала.
Она ничего не забыла. Ничего, что могло мне понадобиться...
Сам Леонид был в коротком пальтишке, бумазейных шароварах и лыжных ботинках. Он схватил мой чемодан, Валя—свой, я—корзину с котом, и мы двинулись в узкий проход.
На привокзальной площади извозчиков не было. В стороне стояло несколько розвальней, устланных соломой, но около них топтались хозяева, занятые своим грузом. У лошадей ресницы лохматились инеем. Снег на площади во многих местах был пробит желтым, и я отводила глаза.
— До трамвая два квартала переть, а от него — шесть,—объяснил Леонид.—Айда лучше задами.
Мне казалось, что идем бесконечно. И все — в гору. Одолеешь один подъем по снежной тропинке, окажешься на улице из потемневших деревянных домов, пройдешь чуть и—снова подъем по тропинке, крутой, извилистой,— опять улица, снова — подъем дугой...
Люди навстречу попадались все низкорослые, кривоногие, с плоскими лицами. Многие—в лаптях... Глиняные болванчики!
Это была не моя вина: слишком резкий скачок в Подсознании от красоты уроженцев юга к преобладающей неказистости степняков. За Уфой начинались степи.
Наконец мы остановились у ворот. Леонид пнул ногой калитку, и мы протопали на крыльцо двухэтажного деревянного дома — других, как видно, в этом городе не было. Непослушными на морозе пальцами была отперта дверь, и мы одолели последний подъем по внутренней лестнице в сени на втором этаже.
Леонид снова пнул дверь с возгласом:
— Принимай, мать, гостей!
Мы переступили порог, но никто не откликнулся.
— Не вернулась еще с базара. Мясо пошла покупать для пельменей. Говорю, завтра ждали. Раздевайся, племяшка! Добро пожаловать в родной дом...
От этих слов у меня защипало в носу. Я стала торопливо стягивать шубу. Выпустила кота из его тюрьмы.
— Ну что, худо с Александром?
— Худо. Идет следствие. Вера осталась воевать.
— Думаешь, отвоюет? Времена пошли... Шкуры! — выругался Лёка.
Я была рада, что молчание нарушено, и испугана, что добрый дух — Тш-ш-ш! — робкий дух, витающий над бедой, чтоб она не очень росла—Тш-ш-ш!—истает...
Я огляделась. Маленькая комната — в ней поме-
щался лишь объемистый сундук, на котором, как выяснилось, спала бабушка, и какой-то странный не то столик, не то шкафчик с зарешеченными дверцами (оказалось — бывшая кроличья клетка).
Слева — дверь в темную кухонку, прямо — дверной проем, без двери, в довольно большую комнату.
— Столовая,— Леонид заключил нас жестом в маленьком пространстве.— А там — гостиная, спальня, кабинет,—что угодно для души!
В перечисленных апартаментах стоял у окна крашенный желтой краской стол и стул. У стены — железная койка. Один угол был завешен цветной занавеской — шкаф. Под высокой и довольно глубокой лежанкой русской печи стоял еще один небольшой сундук. Все.
Была эта нищета веселой или невеселой? Последней она, во всяком случае, не была. Очень много света с двух сторон. На пол брошен пестрый домотканый половик. Таким же половиком покрыта койка. И над нею на стене — алая ткань.
Я принюхалась. Нет, запаха невеселой нищеты тоже не было.
Ткань над койкой при ближайшем рассмотрении оказалась не просто тканью, а знаменем! Настоящим знаменем, с потускневшими золотыми буквами: «Георгию Георгиевичу Морозову, пламенному борцу за дело революции, к десятилетию Октября от товарищей-подпольщиков».
— Значит, Ташкент? А не найдут?
— Да нет, вряд ли. К Косте вот заехали, теперь к вам. Дней пять побуду и дерну. Собьются со следа!
Я забыла про знамя. Как? Значит, Валя не просто уехал, а скрывается? Ему грозит опасность даже здесь? А мама — там, на виду...
Распахнулась дверь, впустив морозное облачко и кого-то в черном, мохнатом. Бабушкина куртка из собачьего меха, которая величалась «дохой», была ни с чем не сообразна. Сброшенная на сундук, она, казалось, вот-вот залает. Кац выгнул спину и зашипел.
Бабушка размотала платок и предстала в своей прямой осанке. С фотографии, бывшей у нас дома, глядело жаркими глазами красивое лицо с высокими скулами, на которые ложились черные кольца волос. И теперь лицо бабушки оставалось красивым, лишь
глаза ушли глубже под веки, да углы губ опустились. Совершенно серебряные кудри образовали настоящий ореол вокруг очень смуглого лба. Это придавало наружности бабушки благородство и значительность.
— Приехали! Здравствуй, сын. Ну-ка, покажись, внучка... (это напомнило мне: «А ну, поворотись, сынку!»)—Какая ледащая, долгоногая... Коза и коза. Взгляд — отцовский,—определила бабушка и повторила Лёкино:—Худо? Как Вера-то?
— Ты что, Веру не знаешь?
— Знаю,—коротко ответила бабушка.—Давайте обедать.
Ночью я проснулась на сундуке под лежанкой, на которую улегся Леонид. Сначала мне показалось, что я все еще в купе поезда, а из коридора падает свет. До меня донесся тихий Валин голос:
— ...я был бы в четырех шагах от него, мать. Так полагается по правилам охраны.
Вмиг я вспомнила, где нахожусь: свет падает из маленькой комнаты, там разговаривают Валя и бабушка. Они, видно, еще не ложились.
— И в кармане у меня—револьвер! Понимаешь, мать?
— Чего ж не понять? Я бы тебя благословила... О чем это они?
— Я мог бы выстрелить в него запросто. И все! О ком это они? Валентин когда-то охранял вождей...
У меня даже волосы похолодели.
— Но как я мог тогда знать!
— Завещание Ленина было скрыто, ты знал?
— Смутно что-то такое...
— В завещании о нем все сказано: тиран! Потому и слизала корова завещание. А в революцию никто об Ироде слыхом не слыхал! Ленин и Троцкий—вот кто вожди были...
— Простить себе не могу. Главное, револьвер в кармане!
— Да, промашку ты дал, сын! А хорошо бы...
Что это? Враги! Настоящее вражеское гнездо...
Я села. Снова легла.
Спокойно! Ведь это — моя родная бабушка и Валя... Но они хотят убить... убить... страшно подумать кого!
Натянутое на голову одеяло не помогло. У меня не попадал зуб на зуб. Я ворочалась в тоске. Что делать?!
«Неужели мой каторжник подумает, что я привел сюда погоню?»
Сердце с этого удара вдруг стало биться ровнее.
«Можно не разделять взглядов любимого человека, но уважать их».—«Даже, если он белый?!»—«Даже, если белый».
Голос матери прозвучал совершенно явственно. Я откинула одеяло. Было темно. Все улеглись. Спать... Спать... Разве тут уснешь?! Нет, какое, однако, злодейство...
Когда я проснулась, солнце заливало комнату светом, просеянным сквозь морозные узоры. Свет имел свой запах. Запах свежеиспеченного теста.
Заглянуло смуглое, в серебряном ореоле, лицо:
— Проснулась, внучка? Давно пора! Шаньги уже на столе.
Разом припомнилось ночное. Я соскочила с сундука.
На покрытой клеенкой кроличьей клетке высилась горка румяно-золотистых шанег. Стояла кринка молока. Блестел алюминиевый чайник.
— А вот и пирожки с брусникой! — Бабушка внесла противень и поставила на табуретку.— Это к чаю. А шаньги хорошо запивать молоком. Самая сибирская еда!
Мы сидели за клеткой очень тесно. Я исподтишка поглядывала на бабушку и Валю. Разрумянившаяся у печки бабушка казалась очень довольной, что труды ее рук исчезают с такой быстротой. Валино лицо — само умиротворение:
— Да-а, мать, давно я так не едал!
Полно, да они ли вели ночью злодейские разговоры? Не приснилось ли мне все это? А откуда бы я тогда узнала о завещании? Нет, не приснилось! Я помнила весь разговор, до единого слова. Как же они могут быть так спокойны, даже довольны?
— Еще бы едал!—отозвался Леонид.—Никто не умеет жить, как наша мать! И это, заметь, на гроши.
— К Новому году зарежу поросенка, окорока запеку, вот тогда будет жисть! Ты пробовала домашний окорок, внучка?
Я помотала головой. Да, ничего не поделаешь! Придется, видно, жить с этим знанием о них. Буду ли я их меньше любить от того, что узнала ночью? Нет, не буду меньше любить! Мама оказалась права: можно не разделять взглядов... Ну, а если бы они и вправду замыслили убить? И смогли осуществить свой замысел? Да что тут ломать голову! Не дано мне решить эту взрослую задачу. Надо постараться забыть. Одно ясно—люди с такими добрыми лицами не могут быть злодеями. Тогда — кто же злодей? Нет, все, все...забыть!
После завтрака братья ушли на каток. Бабушка сказала, что ей надо стряпать пельмени. Не пойду ли я, чтобы не скучать, к еврейке?
Мне показалось, что я ослышалась.
— К кому?
— К еврейке. Из Германии тут одна. От фашистов бежала, с двумя девками. Старшая — барышня уже, а другая помене. Вот и подружки тебе. Самоё-то Цецилия Марковна кличут, но старухи окрестные запомнить не могут: еврейка да еврейка. Ну я и привыкла...
Идти оказалось недалеко. Отодвинуть одну доску в сенях, протиснуться в щель и очутиться в таких же точно сенях.
Не успели мы завершить эту операцию, как из двери высунулось круглое, румяно-белое лицо, ярко сверкнули глаза:
— Добро пожаловать! — Дверь теперь была распахнута, и на пороге стояла, улыбаясь, женщина обширных размеров.— Здравствуйте, Катерина Дмитриевна! А мы ждем не дождемся Неличку. Заходите, пожалуйста.
Бабушка извинилась, что недосуг. Я вошла.
Квартира—точная копия нашей, только обставлена обычнее: клетки для кроликов не было, зато был старорежимный комод.
Старшая из девочек — Эльза, в неподдельно заграничной юбке в яркую клетку и коричневом суконном жакете с белой меховой горжеткой, собиралась уходить. И ушла, ничего не надев поверх,—в сорокаградусный мороз! Младшая—Марта—довольно беззастенчиво разглядывала меня зелеными козьими глазами.
Основное впечатление от Цецилии Марковны — ве-
селая живость глаз, манер, движений. Она угощала меня супом... из хлебных крошек с изюмом! Я была сыта по горло, но этого диковинного супа отведала. Он оказался очень вкусным.
Цецилия Марковна тут же пояснила, что такой суп едят все немцы. Хлебные крошки никогда не выбрасываются, а сметаются со стола в особую корзиночку. Когда их накопится достаточно—варят суп.
— И богатые? — не поверила я.
— И богатые! — с воодушевлением ответила Цецилия Марковна.
— Ну, они едят еще кое-что! — презрительно уточнила Марта.
— Конечно, едят! Но хорошая хозяйка никогда не позволит себе выбросить ни крошки...
— Моя мама очень хорошая хозяйка!
— Ты что, хочешь сказать, что я плохая хозяйка?
— Ничего я не хочу сказать!
— Неличка, не перенимайте у моей дочери манеры. Это не доведет до добра! Наверное, я плохая мать...
— Ну что вы!
— Кто говорит...—неопределенно бормотнула Марта.
— Конечно, плохая, раз моя дочь совершенно не умеет себя вести. Но если бы у меня было из чего готовить, то я таки была бы хорошая хозяйка!—повеселела она.— Скажешь, нет?
— Ха! Если есть из чего готовить, то всякая...
— А вот и не всякая! Я прошла немецкую школу. Это—кое-что, скажу вам! Немцы—особый народ. Возьмем, например, миллионера. Едет он в своем роскошном авто, а на мостовой лежит гвоздь. Что он сделает?
— Объедет?
— Ни в коем случае! Он остановит автомобиль, выйдет и поднимет гвоздь!
— Чтобы не проткнуть колесо?
— При чем тут колесо? Он— немец. А гвоздь — вещь. Пусть маленькая.
—Миллионер выйдет поднять гвоздь?!—изумилась я.—Такая жадина?
— Это—не жадность, а экономия. Мои дочери не могут этого понять. А вот немцы...
— Немцы, немцы! Чего ты убежала, раз они такие хорошие, твои немцы?
— И не убежала бы ни за что, если б не Гитлер! — Глаза Цецилии Марковны сверкнули.—Ее папа был коммунистом. Но ему мало этого, он еще—еврей! А это — совсем другая клеенка...
Она заметила недоумение в моих глазах.
— Нет, не клеенка! Я хотела сказать... как это... как называется материя, ну эта... из какой делают обложки на книги?
— Коленкор?
— Коленкор! Ну, конечно, коленкор! Совсем другой коленкор! А я—клеенка... Ха-ха-ха!
Смех ее был так могуч и заразителен, что хохотали мы уже втроем, повторяя сквозь слезы: «Клеенка! Ой, не могу, клеенка!»
Отсмеявшись, я спросила:
— А где он теперь, ваш муж?
— Когда мы приехали в вашу замечательную страну... его почему-то арестовали, хотя он — коммунист и еврей.
Меня затопило горячей волной сочувствия и братства.
Доска в сенях стала отодвигаться по многу раз на день.
— Эта Циля — молодец! — говорила бабушка.— Веселая. Хотя попала, как кур в ощип, из Германии-то. Ссыльная ведь она сюда, в Уфу. Русский она, правда, знает— родители ее из Литвы, что ли. Все одно — чужбина. Ан не унывает. Девчонок только своих зря распустила, больно перечат...
Перед Новым годом мы все вместе наряжали елку.
Бабушка водрузила на стол обещанный окорок. Испекла пирог с калиной. Я была обескуражена запахом этого лакомства. Циля попросила накануне у бабушки козьего молока и к праздничному столу принесла в эмалированной миске нечто застывшее, аппетитно колышащееся и совсем с другим ароматом, чем калина.
— Это — рождественский пудинг с лимонной корочкой. Вы спросите, где я взяла лимонную корочку? Я вам скажу: это — мой секрет.
Вместо вина бабушка сварила пенистую, сладкую брагу.
— Куда там шампанскому! — восклицал Леонид.— Во Франции мать стала бы миллионершей. Они бы знать забыли про свое шампанское!
Елка, разукрашенная московскими игрушками, ожидала своего часа. При зажженных свечах она озарилась блистающей красотой, и в комнату тихими шагами вошел праздник.
Огни двоились у меня в глазах. Я думала о том, что переживает в эту минуту отец, где мама? На свободе или... Да, это был очень тихий, едва слышный праздник.
— Э-э! Куда это годится!—воскликнул вдруг Валентин.—Что это мы совсем приуныли? Ведь—Новый год...
— Да! Тысяча девятьсот тридцать седьмой! — подхватил Леонид.—Авось вынесет нас нелегкая. Надо встретить его, как подобает...
Я не заметила, когда занялось. Я видела, как огонь споро бежит от ветки к ветке по ватному «снегу», миг—и к потолку взмыл слепящий факел!
Раздался визг, грохот. Валя сдернул с кровати половик и набросил его на шелестящий огонь, сверху— одеяло, собачью «доху». Все это повалили. Братья и бабушка топтали чадящую кучу ногами.
Я впервые видела, как огонь тушат тряпками, а не водой. Комната наполнилась дымом и вонью.
Потом обгоревшее дерево выбросили на снег. Открыли форточки. Половину ночи подметали, выносили мусор, мыли пол.
В обретенную чистоту вполз запах мокрой гари. Что-то он напомнил... что-то... недавнее...
Новогодняя ночь пахла ночью обыска!
Утром на свежем снегу лежал черный остов вчерашней красавицы.
Графиня де Монсоро
ГРАФИНЯ ДЕ МОНСОРО
— Я записал тебя в образцовую школу. Лучшую в городе! — с гордостью заявил Лёка по окончании каникул.
Я обрадовалась. В Таганроге я тоже ходила в образцовую. Моя радость вдохновила Леонида.
— Вообще, у моей племяшки должно быть все самое лучшее!
И тут же осекся:
— Что возможно, конечно...
Увы! Возможности его были более чем ограничены. Леонид работал в Осоавиахиме инструктором по учебным полетам на планере. Зарплата его была мизерной, и вместе с бабушкиной персональной пенсией за деда в 180 рублей на жизнь едва хватало. И то— благодаря бабушкиной хозяйственной изворотливости.
Леонид отвел меня в школу. По этой дороге—со временем — я могла бы пройти с закрытыми глазами.
Подъем из нашего овражка на шоссе, которое пролегало вровень с окнами второго этажа; мимо большого оврага, чьи склоны были похожи на латаное-перелатаное одеяло. Заплаты — хибарки и землянки — лепились друг к другу.
Если в Таганрогской балке жила одна-единственная «колдунья», то здесь их было скопище, обоего пола. Этот овраг был Уфимским дном. Вечером опасно было миновать его в одиночку. Редкая ночь обходилась тут без убийства и грабежа. Милиция туда не совалась.
На углу—лавка Каримки. Так все звали татарина с бандитской рожей, который был до революции богат и держал всю эту нищую округу в кулаке, а после революции ухитрился стать заведующим бывшей собственной лавки.
Из одной ее стены торчал водопроводный кран, под ним — стояк для ведер, а над ним — окошечко с тарелкой для монет: вода была платная — по копейке за ведро. В зимнюю пору все это обледеневало, и бабы с полными ведрами на коромысле скользили разъезжающимися валенками по мокрому льду.
Острый смешанный запах конского навоза, мочи, дегтя, а также разноголосица ржанья, мычанья, блеянья, кукареканья возвещали о близости скотного базара. Он был раскинут на большой площади—сюда свозили на продажу скот из окрестных деревень.
Напротив базара—желтое зданье городской тюрьмы. Каждый этаж его ощетинился рядом ржавых заслонов на окнах. Это были те «намордники», которые
были введены в бытность дяди Вали в Бутырках. Они напоминали перевернутые навесики и удивляли своей очевидной несообразностью: казалось, их предназначение — собирать дождевую воду и снег.
Тюрьму сторожил один часовой—на вышке, другой прохаживался внизу с винтовкой за спиной.
Проходя мимо, я каждый раз скашивала глаза, представляя, что вот за таким же ржавым щитком, не пропускающим света, томится мой отец, и сколько таких же, как он,— в этом здании?
Поравнявшись с часовым, я убыстряла шаг. Убыстряли шаги все прохожие.
На следующем квартале вас обдавало сладким парикмахерским теплом из приоткрывшейся двери. В двух узких окнах были выставлены две подкрашенные фотографии—кавалера и дамы, являвших образцы уфимской парикмахерской моды.
Поворот за угол, и—серое четырехэтажное здание за железной оградой: школа.
Учительница, которой меня представил Леонид, по типу напоминала нашу таганрогскую Красавицу, только без ее комсомольского энтузиазма. До Ведьмы ей было бесконечно далеко. Но сразу видно—добра.
Она ободряюще кивнула Леониду:
— Не беспокойтесь. Все будет в порядке. Что ей известно обо мне? Что нашел нужным сказать Лёка?
Она ввела меня в класс, держа за плечо:
— Это наша новенькая. Нелли Морозова. Она приехала из южного города. У нас ей все непривычно. Прошу учесть. С кем бы тебя посадить?
Хлопнула крышка, и над второй партой в правом ряду выросла длинная нескладная фигура:
— Со мной, Алла Николаевна! У меня свободное место. Бобров-то уехал!
— Вот и хорошо. Садись рядом с Коцем. У него было розовощекое губастое лицо, веселые карие глаза:
— Мотя Коц,— сказал он.— Чего уставилась? Матвей. Сокращенно — Мотя.
Вот тебе раз! Изменить одну букву в фамилии, и получатся два родных имени: «Мотя» и «Кац».
Он откинул крышку парты:
— Садись, хозяюшка!
— Почему «хозяюшка»?—неловко спросила я, усаживаясь рядом.
— Ну как же! Хозяюшка нашей парты.
— Может, установим равенство?
— Нет,—он серьезно покачал головой.—Ты прекрасный пол и будешь меня облагораживать. От тебя должны идти флюиды благородства. Так и есть! — Он быстро закрыл ладонью просвечивающее ухо.— Флюида. Поймал!
Я засмеялась. Нам сделали первое замечание:
— Коц и Морозова! Тише. Познакомитесь на перемене.
Но знакомство уже состоялось. Более того, дружба с первого взгляда. Вернее, с первого слова. Как он только нашел его? «Хозяюшка!»
С его легкой руки за мной укрепилось в ту зиму это неправдоподобное в школьном обиходе прозвище. На перемене я была окружена плотным кольцом. Меня расспрашивали, откуда я приехала, жадно—о море, хвастали: «Зато у нас, знаешь, какие морозы?
Воробьи на лету замерзают!»
Я вынуждена была признать, что местные жители отличаются доброжелательством. Даже в таганрогской школе новичка вряд ли мог ожидать такой прием. Страшный миг встречи с тридцатью парами незнакомых глаз оказался нестрашным.
Домой я возвращалась чуть не вприпрыжку. И остановилась, как вкопанная, у зданья тюрьмы. Ее ощетинившиеся этажи и часовые с ружьем враз вернули меня к действительности.
Как я могла забыть? Хоть на минуту? Как там отец, в таком здании? И мама... Может, она уже тоже— в таком?
Я встретила цепкий взгляд часового и бросилась бежать.
Письмо! Пришло ли письмо? Я получала письма от матери ежедневно, она свято держала обещание. Но вчера письма не было.
Я бежала, оступаясь в сугробы. Кубарем скатилась в наш овражек. Взлетела по лестнице.
Бабушка выглянула из кухонного закутка:
— Вернулась?—и неохотно, в ответ на мое запыхавшееся молчание: — Не пришло. Пишет. Что у нее дел, думаешь, нет окромя тебя?
Есть, есть, но лишь бы она сама была, не переставала быть!
Бабушка внесла шипящую сковороду.
— Поешь-ка! Синяков не наставили в школе? Ну и ладно. Пойду покормлю Машку. Слышь, как базлает?
Во дворе истошно блеяла коза. Бабушка надела свою собачью «доху» и ушла.
Она не была склонна к сантиментам.
Родилась бабушка в уральской деревне. Ее предки из рода в род были раскольниками. Мой прадед, Дмитрий Копылов, достаточно грамотный по-церковнославянски, был раскольничьим начетчиком. Читал молитвы, псалмы и священные книги во время общих молений.
Помню его фотографию: высокий благообразный старик в поддевке и сапогах; тонкое лицо в ореоле— таких же, как у бабушки,— серебряных кудрей, переходящих в окладистую бороду.
У него рано умерла жена, оставив четверых детей. Из них бабушка,—тогда девятилетняя,—была старшей. Смерть любимой жены так подкосила прадеда, что у него начались припадки падучей, которые много лет спустя прекратились. Это дало основание врачу отрицать эпилепсию и объяснить припадки сильным нервным потрясением.
Дмитрий Копылов не женился больше. Все хозяйство и присмотр за младшими детьми легли на детские плечи старшей дочери. Как она справлялась— одному Богу известно. Но была у нее удивительная природная сметливость и сноровка.
Она выросла красивой и,—вечно занятая,—очень строгих правил. Младшие ее сестры, как ни странно, были вполне бесцветными существами. Прадед, укоряя их за легкомыслие, говорил:
— Учитесь у Катеньки! Как она ведет себя и как вы... А она ведь—вот кто!—тут следовал жест в сторону раскрашенной литографии красавицы цыганки на стене.
Болезненность отца и постоянные нехватки в семье заставили совсем молодую Катеньку пойти работать на соседствующий с деревней кирпичный завод. Приходилось месить глину босыми ногами, это ей-то—такой гордой. И этого она не забыла никогда.
Гордость ее была непомерна во всем. От женихов не было отбоя, но Катенька оставалась неприступна. Была, правда, одна несостоявшаяся любовь.
О ней бабушка поведала мне в редкую минуту откровенности. Расслабленная только что отпустившей жестокой мигренью, она лежала на своем сундуке. На смуглых скулах проступил румянец, глаза блестели, и мне не надо было делать никаких усилий, чтобы представить, как она была хороша.
— ...Звали его Иваном. Все бы хорошо, да оба мы были с норовом. Он — на своем, а я — на своем. Он возьми да уйди в соседнюю деревню, чтобы попугать меня. А я с досады вышла за твоего деда. Он вернулся, а меня — ищи-свищи в городе. Однако долго я его забыть не могла. Твоего деда сначала не любила и упредила его об этом. А после полюбила—ухаживать очень умел, и дети пошли. Однако с норовом промашка вышла, норовом дедушка с Иваном потягаться мог.
Молодая Екатерина Дмитриевна попала в уральскую рабочую среду и жадно впитывала ее настроения. Слова о равенстве, уничтожении эксплуатации падали на хорошо подготовленную почву.
На моей памяти жива была еще неприязнь бабушки к барыням. Но не зависть двигала ею.
После революции дед, видя, как его жена надрывается, стряпая на большую семью, обихаживая трех внуков и мальчика сироту, предложил нанять домработницу. Бабушка отозвалась коротко:
— Выходит, революцию делали, чтобы я барыней стала?
Принимая во внимание бабушкин норов, вопрос был исчерпан.
Барское чванство уязвляло еще ее гордость. Почему кто-то может заноситься перед нею—такой сообразительной и гораздой на всякие житейские и технические (я уверена, что в бабушке погиб незаурядный инженер) придумки? С такими ловкими руками?
Ее глубокой убежденностью было, что каждый в этой жизни должен трудиться не покладая рук. Она не давала себе потачки и не оставляла ее другим. «Белоручка»—было самым бранным ее словом.
Но чтение она не считала бездельем. С книгой не расставалась. Читала все новинки, какие читались в семье, и перечитывала русских классиков. О писате-
лях говорила доверительно, как о близких знакомых.
— Вот у Николая Гавриловича идеи верные, а романы писать совсем не умеет. А Федор Михалыч мысли реакционные излагает, а так художественно, что всему веришь. Прямо за душу берет. Большой талант ему даден.
Пристрастие к Чернышевскому было у нее ностальгией по молодости.
Мать четверых детей, она отдавала себя семье. Но, уверовав в идеи революции и будучи человеком дела,— ибо вера без дел была для нее мертва,— она находила время читать книги, освещающие вопросы ее веры, прятала у себя нелегальных товарищей мужа и даже, с редким самообладанием, переносила в корзине боеприпасы, прикрытые снедью, мимо чешского патруля на сторону красных.
Но практическая зоркость помогла ей быстро разглядеть несоответствие между делами и провозглашенными некогда «истинами».
Она не испытывала почтения к рухнувшим кумирам.
Едва заметив, что именное знамя деда запылилось, она сдергивала его со стены и стирала. От частой стирки золотые буквы тускнели, слова читались с трудом. Я обратила внимание бабушки на это.
— Слова!—сердито ответила она.—Слова и есть слова. А чистая тряпка вон вместо коврика служит. (Кстати, знамя к десятилетию Октября было от «товарищей-подпольщиков» — не в утешение ли? — а не от советской власти, видимо, не жалующей деда за «рабочую оппозицию».)
Как ни странно, самым стойким ее убеждением оставался атеизм. Его она исповедывала со всей страстью раскольничьей души. Сама она кроме смирения сохранила все христианские добродетели. А пуще всего—милосердие. В крайне бедственном положении, она находила кого-то беднее себя и делилась последним.
Вернуться к прежней религии она не смогла — слишком отравлено нигилизмом было сознание, слишком упрям тот же раскольничий дух.
Но ей не доставало позитивной веры. И вот ее идолом стал технический прогресс. (Комплекс молодости,
когда ее живые ноги выполняли функцию машины и— нереализованные инженерные способности.)
Бабушка сокрушалась, что ни один из ее детей не стал врачом или инженером.
— Это—самые полезные люди на земле. Одни людей лечат, другие заводы создают, дома, машины там разные, которые работу облегчают...
— А как же твой любимый Достоевский?—спрашивал Леонид.— Совсем без пользы прожил? Ну! Достоевский—гений...
— Чтобы гений народился, посредственности тоже нужны. Иначе с кем его сравнивать? И потом, может, человек просто хочет себя выразить, мысли—у него, а таланта не хватает.
— Не хватает, так нечего небо коптить! Пусть в слесари идет либо в плотники. По крайности, нужные людям вещицы после себя оставит.
— Однако ты, мать, хуже царского правительства... Как раз бы Николая Гаврилыча в слесари упекла!
— При чем тут Чернышевский! — сердилась бабушка.—Не об Чернышевском речь. У него—мысли... А ну тебя! Лодырь ты, и лодырей защищаешь!
— Я—не просто лодырь, а убежденный лодырь!
Не люблю работать.
— Вот-вот! А что ты любишь, интересно!
— Что люблю? Петь.—Леонид набирал воздуху в легкие: — «О скалы гр-розные др-робятся с р-ревом волны, и с белой пеною, крутясь, бегут назад. От скал тех каменных у нас, варягов, кости...»—Голос не умещался в комнате, под его напором дребезжали стекла: — «От той волны морской в нас кровь-руда пошла, а мысли тайны от туманов...»—Кончал Лёка, любовно склонясь над бабушкой, приобняв ее за плечи: — «Велик наш Один-бог, угрюмо мо-о-рре!»
Бабушка слушала, пока смолкали последние звуки стеклянного аккомпанемента.
— Красивый голос, ничего не скажешь... Однако у твоего отца пониже был.
Со временем я поняла «парадокс бабушки». Обожествляя ценности, порожденные технической мыслью, жить она могла только в мире духа.
По сути, она презирала материальные блага, они были ей скучны. Особенно тяга к наживе.
В этом был секрет ее превосходства над старухами соседками, ее непостижимость для них. Они никогда не звали ее запросто — Дмитриевна, а величали Екатерина Дмитриевна. Никто не мог дать лучший совет по уходу за скотиной, по части домашней экономии и всякого рода сноровки. Она была оракулом для старух.
Сама же удивлялась:
— Ерошиха битых два часа просидела! Об чем говорили—и не вспомнить. Одно пустое: у кого какие обновки, да чей заплот лучше покрашен... На что только человеку ум даден?
А высокую, прямую как палка, с перебитым носом и постоянным синяком под глазом, жалела:
— Что-то Герасимовна не идет. Или сын опять прибил? Это ж надо такое над собой позволять! Однако проведаю горемыку.
Сострадание входило в сферу ее духа. Как и забота о хлебе насущном и одежде для близких. Все, что сверх этого, всякий излишек терял для нее смысл.
В безвыходном отрицании, усвоенном ею, она и не подозревала, как необходим ей живой Бог ее предков. Без разговоров на высокие темы, без книг, бабушка впадала в уныние, сопровождаемое мигренью. В такие часы она говорила, что человек, утративший возможность обслуживать себя, должен кончать самоубийством, и на этот случай у нее припрятан мышьяк (давно замененный Лёкой каким-то безобидным порошком). Вывести из этого состояния бабушку могла чья-нибудь нужда в ней (иногда разыгранная) или удачная шутка.
Она умела смеяться до слез, сотрясаемая беззвучным старушечьим смехом. Но больше пребывала в суровой замкнутости.
Считанные разы я ощущала у себя на лбу прикосновения шершавых бабушкиных пальцев.
Все это не располагало к откровенности. Мне, привыкшей вбегать домой со словами: «А у нас в классе...», с ходу пришлось отвыкнуть.
Я писала матери, как и она мне, каждый день. Новостей иногда не хватало, и я пересказывала прочитанные книги.
Верный обещанию доставать мне все самое лучшее, Леонид принес «Графиню де Монсоро» Дюма.
Я описала матери несравненную красоту графини и привела наиболее удачные остроты королевского шута Шико в надежде развлечь ее.
Она подробно писала мне о их житье-бытье, о том, что Мотя устроилась работать в артель игрушек, и они вдвоем делают на дому кукольные головки из папье-маше. Что она часто ездит в Ростов, стоит в тюремных очередях, чтобы передать отцу продуктовую передачу, обивает пороги разных учреждений в твердой решимости доказать отцовскую невиновность. Письма приходили то с таганрогским, то с ростовским штемпелем.
Бабушка прочитывала их и молча возвращала мне. Лицо ее мрачнело. Я не осмеливалась обсуждать письма, чтобы не огорчать ее еще больше.
Сущей отрадой тут была Циля. В ней я всегда находила внимательную слушательницу. Ее муж тоже сидел, она тоже стояла в тюремных очередях. Она живо откликалась на каждую подробность:
— Да-да, так и было! Как я ее понимаю, твою маму... А я не знала, куда обращаться. Правда, я совсем недавно приехала в вашу замечательную страну... Она так и написала этому большому начальнику? Вы только подумайте, какая смелая женщина!
Яркие глаза Цили загорались восторгом.
Мне был приятен ее восторг и смешно ее удивление. Разве могла она вообразить, какая смелая моя мать. Чтобы она хоть немного поняла, я поведала ей о зубной пасте. Это была наша с мамой тайна.
Мать рассказала мне еще в Таганроге, что она осторожно открыла тюбик зубной пасты с конца, вложила туда обернутую в пергамент записку—мелким почерком — о ее вере в невиновность отца, о ее хлопотах, о том, что меня отправляют к бабушке. Потом своими ловкими пальцами запечатала тюбик так, что не осталось ни одной вмятинки и на любой глаз он был новехонький. Фокус удался! На ответном клочке отец попросил еще прислать зубную пасту. Значит, записку он нащупал и прочел.
Эффект моего рассказа испугал меня. Циля со всей силой хватила себя кулаком по голове и стала раскачиваться из стороны в сторону.
— Думм копф! Думм копф! Дура! Битая дура! Почему я не догадалась? Зубная паста. Так просто.
Теперь мне стало обидно. Ничего себе просто! Но Циля добавила:
— Гениальное—всегда просто.
Я была удовлетворена. Ее щеки пламенели от радости за чужую удачу. Она хлопала в ладоши, как большое дитя, и заключила меня в свои могучие объятия.
В школе я уже вполне освоилась. Было, правда, одно удручающее обстоятельство. Я никак не могла привыкнуть откликаться на свою новую фамилию. Всю жизнь я была Нелли Моррисон. Однако мать решила, что безопаснее носить ее фамилию, а не отцовскую — «врага народа».
После недолгого сопротивления я сдалась перед ее безотказным аргументом—«не мешай мне!».
Меня вызывали к доске, а я и в ус не дула. Мотя Коц толкал меня локтем:
— Хозяюшка, проснись! — Классу: — Она не глухая
То, что я не глухая, было ясно всем, а вот за кого они меня принимали? За дефективную?
Это подозрение вскоре тоже рассеялось. Я получала отличные отметки. Таганрогская выучка давала себя знать. Впрочем, уфимская школа оказалась не намного хуже.
Видимо, они так и создавались в каждом городе эти образцовые. Сгоняли бывших гимназических учителей, и «пролетарская» элита отдавала своих детей им на обучение.
Больше всех радовался моим успехам Мотя:
— Гляди, как повезло! Теперь я буду у тебя списывать. Хозяюшка оказалась способной! Кто б мог подумать?—он, прищурясь, минуту смотрел на меня:— Нет, никто.
— Ах так!—я с размаху опускала портфель на его спину.
— Караул! Бьют! Моя хозяюшка разбушевалась! Держите ее...
Он скакал по партам. Я пускалась вдогонку. Лишь во время этой беготни во мне просыпался бывший уличный азарт. Я ловила неодобрительные взгляды степенных девочек, но не могла отказаться от мимолетного оживления себя — прежней.
Мне было, что скрывать. Я стала замкнутой и уг-
рюмой. Постоянно думала о том, как поведут себя мои новые товарищи, когда узнают.
Я хорошо понимала леди Дедлок—надменную и холодную наружно, а изнутри снедаемую страхом, что ее позорная тайна откроется всему свету.
Да, графиня де Монсоро с ее средневековой любовью осталась позади. Леонид принес новое сокровище—«Холодный дом» Диккенса, И какое объемистое сокровище! Оно сулило длительное наслаждение... Одиночество девочки Эстер нашло во мне живой отклик.
Встреча Эстер со странным джентльменом, вскричавшим: «К чертям миссис Рейчел! Чтоб ее ветром унесло на помеле!» и выбросившим в окно кареты пирожок, от которого отказалась Эстер, встреча эта вселила надежду, что все еще может обернуться хорошо. И действительность,—то есть действительность диккенсовского повествования, ставшая моей,— превзошла все ожидания: странный джентльмен стал опекуном Эстер и взял ее в свой дом.
«...сначала — сияющий в звездной ночи свет в окнах, лишь кое-где притушенный занавесками; потом—светлые, теплые, уютные комнаты и доносящийся издали стук посуды в столовой, и лицо великодушного хозяина, излучающее доброту, от которой светлело все, что мы видели, и глухой шум ветра за стеклами, служащий негромким аккомпанементом всему, что мы слышали,— так вот каковы были наши первые впечатления от Холодного дома».
В этом доме Эстер нашла любовь и преданность. Мне казалось, что нечто подобное может случиться и со мной: я снова обрету родной дом, любовь отца и матери.
Конечно, существование обитателей Холодного дома омрачала тяжба в канцлерском суде, поглотившая уж много жизней,— в этом я тоже усматривала сходство: моей матери приходилось обивать пороги судебных учреждений. И у меня, как у бедного Рика, теплилась надежда.
Удивительным совпадением было и то, что Эстер в Холодном доме называли Хозяюшка, как меня Мотя Коц!
Эстер готова была услужить всякому: искупать ребенка миссис Джелиби, чьи мысли были заняты
нуждами туземцев в Африке, зайти в нищую лачугу кирпичника, узнать, чем она может помочь, и позаботиться о заболевшем бродяжке Джо.
Безусловно, Эстер была героиней, достойной подражания.
Я предложила бабушке ходить по воду. Водопроводный кран был у лавки Каримки, и оттуда надо было идти с полными ведрами вниз — мимо большого оврага, в наш— маленький, по скользкой тропинке. Другой «водопой» был внизу, ближе к реке и железной дороге, и воду приходилось нести все время в гору. Я предпочитала Каримку.
Бабушка критически оглядела меня:
— Куда тебе! Больно ледащая. Переломишься под коромыслом пополам, а я отвечай перед матерью.
Неудобный все же способ был у бабушки именовать людей по родственным связям. В результате ее собственная дочь оказывалась в ее устах матерью!
— Однако сбегай за керосином!—добавила она. Глагол «сбегай» тоже не определял, что мне предстояло сделать.
У керосинной лавки на базаре всегда была очередь. Стеклянные четверти и жестяные бидоны передвигались ко входу крайне медленно. Наполненные четверти отливали желто-синим цветом головной боли.
Я устала стоять, но вооружившись терпением Эстер, присела на корточки.
Как раз над моей головой на испятнанной стене лавки оказалась черная масляная надпись: «Курить и мачиться строго воспрещается».
— «Мачиться»...— вслух прочитала я.— Что такое — мачиться?
— Ты шо, русского языка не понимаешь? — возмутилась старуха рядом.—Мачиться. По малой нужде.
— Тогда надо «о»,—сконфуженно пробормотала я.— «Мо»...
— Больно грамотная!—укорил мужик в лаптях.— Ежель мы тут курево разведем, так пыхнёт—базара не останется! А с...ть зачнем, дык дело запахнет не керосином...
— А мочой! — подхватил кто-то. Очередь засмеялась.
— Верно! Присловка такая есть: «Дело пахнет ке-
росином», а тут не керосином, а—мочой!- радостно объяснил суть остроты худой мужичишка.
— С...нью!
Меня затошнило от этого букета: керосина, мочи (видно, никто, кроме меня, не принимал надпись всерьез) и вонючего остроумия. Чтобы не опозориться, я быстро отвернулась, проглотив комок.
Взгляд мой уперся в тюрьму со щитками на окнах. Я подумала, что, если бы не щитки, те несчастные там были бы счастливы увидеть этот базар с желтыми пятнами на снегу и темной очередью у жалкого строения.
Много позднее я узнала: не только щитки мешали узникам видеть краешек воли—в те годы камеры уфимской тюрьмы были набиты так, что в них можно было лишь сидеть—впритык, голыми от невыносимой жары.
Когда я принесла четверть с керосином, бабушка удовлетворенно сказала:
—— Кошка бы не сделала!
И что за странная манера обязательно унизить человека... Почему мои возможности нужно расценивать чуть выше кошачьих?
Но в конце концов бабушка была движима побуждением похвалить меня. Прямодушие и добросердечие важнее умения любезно изъясняться, оправдала я бабушку.
А тайна миледи вот-вот перестанет быть тайной стараниями гнусного Талкингхорна.
«...Он отбрасывает свою тень на миледи и погружает во мглу все, что она видит перед собой. Вот так он потопил во мраке и всю ее жизнь».
Я сидела на половике с книгой на коленях, когда хлопнула входная дверь. Подняв глаза, я увидела на пороге Эльзу, дочку Цили. В своей клетчатой юбчонке и жакете с горжеткой она опять собиралась уходить на мороз.
— Я оставлю ключ. Дома никого нет, а Марта должна прийти из школы.
— Угу.
«...леди Дедлок, сидящей в кресле, пожалуй, не на что смотреть в окно, у которого стоит мистер Талкингхорн. И все же... и все же... она бросает на него такой взгляд, словно всем сердцем желает, чтобы эта тень сошла с ее пути».
— Послушай! — в тоне Эльзы было что-то, заставившее меня оторваться от книги.— Ты не очень доверяй моей матери. Это ведь она сама посадила моего отца. Только не показывай ей, что знаешь.
Эльза ушла. Наступила оглушительная тишина. Даже сердце оглохло. Погрузилось в пустоту. С первым его услышанным ударом — вспыхнуло: зубная п а с т а! Я рассказала ей про зубную пасту!
Удивительно — я ни на мгновенье не усомнилась в сказанном Эльзой. Ее ровное, свежее, до блеска умы-тое лицо, твердый взгляд — исключали неправду. Исключали они и игру воображения. Тем более—такую.
Боже мой, что теперь делать?! Наверное, Циля написала в ростовское НКВД про фокус с зубной пастой, и маму уже взяли за это преступление... Что я за злосчастный человек: то подвела отца нашими с Эммой дурацкими «шифрованными» каракулями, то теперь погубила маму еще более дурацкой откровенностью! Ведь тогда в Кунцеве поняла, что эту беду надо замалчивать... Но я поверила, что у нас с Цилей одна и та же беда.
О чем еще я говорила ей? О записке к отцу, написанной нарочито детским почерком: как я люблю его, как скучаю и жду. Этот клочок бумаги я вложила в письмо к матери — авось ей удастся передать его в тюрьму...
Меня обуял ужас перед Цилей: перед ее страшным поступком, ее страшной ложью и не менее страшной сердечностью. И — опять удивительно! — я приняла все это, как данность. Так неузнаваемо изменился вокруг меня мир, в нем случилось столько чудовищного, что Циля была явлением того же длящегося кошмара.
Если она еще ничего не успела... если можно предотвратить... что же для этого сделать? — Кац, что делать?!
Я прижала к себе кота. Ответный взгляд его был угрюм, а глаза желтые и плоские. Зеленая глубина исчезла навеки. Может быть, потому, что я не видела его по вечерам,— он рано уходил в ночное. А утром возвращался, принося на шкуре разбойные запахи и сыто облизываясь. Замолчал он раз и навсегда пос-
ле путешествия в поезде. Никакие ласки не могли исторгнуть у него банального мурлыканья.
Я оттолкнула его, он пошел, хлеща себя по бокам хвостом,— тигр в миниатюре — и стал царапать клеенчатую обивку двери. Машинально я открыла ему.
В сенях была отодвинута доска и зияла щель, ведущая на Цилину половину.
«Я буду ходить туда,— подумала я с холодной злостью.— Непременно буду».
Теперь я села на бабушкин сундук и глядела в боковое окно.
Бесконечная равнина замерзшей реки Белой и покрытых снегом лугов за нею была тем отстраненным пространством, в котором думалось без помех. Казалось, в мире не осталось ничего, кроме ледяной сосредоточенности.
Эльза предупредила: «Не показывай, что знаешь». Она боится не только за меня, но и за себя. Ни в коем случае не говорить бабушке. С ее прямотой она так «отвадит» Цилю, что та немедленно начнет мстить. И сделает то, что, может быть, еще не сделала. Леонид в этом случае тоже ненадежен. Я должна одна расхлебывать последствия своей преступной доверчивости. Надо вести себя как ни в чем не бывало. Ах, Циля! Хорошая актриса. Но я тоже буду хорошей актрисой.
Это оказалось гораздо труднее, чем представлялось в снежной отрешенности.
Надо было хоть изредка читать ей отрывки из маминых писем, как это случалось делать раньше, отвечать смехом на ее веселый смех, даже терпеть обширные объятия.
Когда на их столе появлялись свертки с продуктами, сочувственно выслушивать вздохи:
— Вот. Собираем посылку туда. Сами такого не едим. Лишь бы дошла.
Я знала, что продукты покупаются на Эльзины деньги, и Эльза будет отправлять посылку. Но делала вид, что всему верю.
Однажды я собралась с духом испросила Эльзу:
— За что она посадила твоего отца?
— Говорит, из ревности. Мы сначала приехали в Ленинград. Она приревновала отца к одной женщине. Они не ладили еще в Германии. Мой отец—очень
хороший человек, а она всегда всем делала гадости. Он давно бы ушел, да боялся ее мести. В Ленинграде она написала донос в НКВД на отца и ту женщину. Женщину тоже посадили.
— Откуда ты знаешь? — испуганно спросила я.
— Она сама хвастала. И отец мне дал понять в одном письме. Но меня она вряд ли посадит,— усмехнулась Эльза.— Кто же ее будет кормить!
Эльза, в свои семнадцать лет, работала машинисткой в театре, училась стенографии, брала сверхурочно перепечатывать роли актерам и оставалась для этого в театре на ночь. Она выколачивала каждую копейку, чтобы содержать сестру, мать и собирать посылки отцу. Циля злилась, что не ей достаются ла-комые куски. (Сама она изредка брала на дом счетоводную работу.)
Так вот какова подоплека напряженных отношений в этой семье! А бабушка простодушно считала, что Циля «распустила» дочерей.
Ирония судьбы сказалась в том, что Циля была сослана в Уфу... как жена «врага народа».
Притворство и необходимость быть начеку все тяжелее давались мне. Я сократила визиты к Циле под благовидным предлогом дружбы со сверстницей.
Она и вправду появилась — Шура Звездина. Почти с первых дней я выделила ее. Высокая, тоненькая — вот уж кто переломится от дуновенья! — с темно-рыжеватыми волосами, разобранными на прямехонький пробор и туго уложенными в косы на затылке, и ярко-синими глазами.
Мы медленно сближались из-за обоюдной застенчивости. Она была крайне самолюбива: тонкая кожа вдруг заливалась алым до самой ниточки пробора, а глаза нестерпимо синели.
Когда барьер замкнутости был преодолен, мы взахлеб заговорили о книгах, обнаруживая любимых героев. У Шурки оказался полный Жюль Верн в приложениях к «Ниве».
Жила она напротив нас, немного наискосок: подняться из нашего овражка, пересечь шоссе и вскарабкаться на их горку. Квартира была повторением нашей—все эти деревянные дома были одинаковы, как снаружи, так и внутри.
Ее отец был плотником на какой-то фабрике. И в сараюшке у него стоял верстак.
Все, что окружало Шурку, связывалось у меня с веселым янтарным цветом. Ее волосы, окраска половиц в доме, маленькая фисгармония в углу — Шурка училась музыке,— свежая древесная стружка, летящая из-под рубанка, окладистая борода ее отца.
А вот мать вносила какую-то тревожную ноту в это янтарное звучание.
Правильные черты лица, темные печальные глаза. Печаль эта притягивала и не отпускала. Она была неизбывна. Ч т о повидали эти глаза? Каждый раз я думала именно такими словами.
У меня даже мелькала мысль о жестоком обращении мужа. Но глядя на Шуркиного отца, особенно, когда он стоял посреди комнаты, слушая игру дочери на фисгармонии,— скрипучие звуки допотопного инструмента никак не вязались с музыкой,— и на лице его была робкая смесь почтения и надежды, я понимала, сколь недостойно мое предположение.
С появлением младшего Шуриного брата — Пети — в дом врывался маленький смерч.
Лицо его было копией материнского. И темные, веселые, озорные глаза—тоже материнские. Они вживе свидетельствовали: вот какие у нее глаза на самом деле!
Я стала проводить много времени в этом доме.
Однажды, прибежав от Шурки, я увидела по лицам бабушки и Леонида, что случилось недоброе.
— Что? Что?! — выпалила я.
— Каца убили,— сказала бабушка.
— Как... убили?
— Камнем проломили череп,— коротко ответил Леонид.
Это было не то страшное, чего я боялась.
Шастал по чужим чуланам, сметану из кринок вылизывал. Говорила ему, что не доведет это до добра! — в сердцах сказала бабушка.— А он только жмурился.
— Ты нашел его? — спросила я у Леонида.
— Да. Бросили, гады, на нашем откосе. Я закопал его.
— Где?
— Зачем тебе? На могилке плакать?
Он был прав. Не такое теперь время, чтобы оплакивать кошачью жизнь. Даже Каца.
Приближался день моего рождения. Первый, который я проведу без родителей. Я попросила бабушку никому не говорить о нем.
Поздравления Цили в этот день были бы кощунством.
Я позвала только Шуру. Накануне Валентин прислал на мое имя дополнительные десять рублей к тем, которые он присылал мне из Ташкента каждый месяц. Это была цена килограмма конфет — твердых «атласных» подушечек, главное достоинство которых было, что они медленно таяли во рту. Обычно мы с Шуркой и тянули этот килограмм целый месяц. А тут решили пустить его весь на день рождения. Бабушка испекла слоеный сметанный пирог.
Только мы сели за стол, как Леонид принес с почты посылку от мамы. Дрожа от нетерпения, я распарывала холст, Леонид — очень медленно, на мой взгляд,—вытаскивал клещами гвозди. Наконец крышка откинута, снят слой ваты, осторожно приподнята мягкая материя...
— Графиня де Монсоро! — воскликнули мы с Шуркой в один голос.
Да, это была она — Диана де Монсоро. Ее хрупкое нежное лицо с глазами Шуркиной синевы, высокий пудреный парик. Одета она была в платье из толстого репса и серебристую пелерину с лиловым бархатным воротником. На ногах — такие же бархатные башмачки.
В письме, вложенном в посылку, мама оповещала, что графиня отправилась путешествовать в дорожном костюме. Далее следовал список туалетов, которые она взяла с собой, и инструкция, как их надевать: сначала кринолин со вшитыми проволочными обручами, потом нижнюю юбку с оборками, лишь затем платье.
Одно — черное, шелковое, с лиловым, бархатным лифом и черным кружевным воротником, стоящим веером, благодаря искусно вшитой в него проволоке. Другое — сиреневого шелка, со шлейфом и фижмами. К каждому платью — туфельки в цвет.
Бабушка долго не могла дозваться нас к праздничному чаю.
Мы без конца наряжали графиню, ввергали ее в
опасные приключения, из которых ей приходилось выбираться, подобрав шлейф.
Когда Шурка ушла, я стала внимательно разглядывать красавицу. Что-то знакомое было в ее фарфоровых чертах. Ну, конечно! Это была французская кукольная головка, которую наша дворовая ватага откопала в углу старого сада.
Я не сразу узнала ее, потому что та была с пустыми глазницами. Мама нарисовала на белой пластмассе синие глаза и приклеила к глазницам изнутри. Так же были вставлены зубы в приоткрытый ротик. Головка ожила. (Ей повезло больше, чем голове герцогини де Ламбаль!)
Тряпичное туловище было обтянуто тонким чулком. Постепенно я узнавала и материю на платьях. Лоскут лилового бархата был подарен мне Анной Ивановной в пору нашей дружбы — он, должно быть, еще из «мадамлиденбаумских» времен! Кусочек черных кружев, кажется, сама я изъяла из Сониной шкатулки. Сиреневый шелк—от маминой комбинации, привезенной отцом из Москвы. А роскошное пудреное сооружение на голове... это же серебристые, уложенные один к одному волоски овчины от подкладки моей шубы!
Сколько же мастерства и терпения маминых пальцев — пальцев скульптора,— сколько вдохновения и вкуса понадобилось для создания этого маленького шедевра... Столь скудными средствами.
Я представила мать за этой работой. Иногда она, наверное, улыбалась, воображая мое изумление и радость, когда я открою посылку. А чаще ее лицо было сосредоточенным, каким я его помнила во время работы. Или яростно одержимым, как в пору лепки великого пролетарского писателя и ожидания ареста отца...
От чего отвлекалась мама, кропотливо создавая облик знатной дамы далеких времен? Какие мысли гнала?
День моего рождения— 31 марта. В январе тридцать седьмого Бухарин был снят с поста главного редактора «Известий».
Во время процесса над Пятаковым — 23 января тридцать седьмого года — с трибуны суда была упомянута группа «заговорщиков» во главе с Бухари-
ным. 24 января подсудимый Радек заявил о связях Бухарина с троцкистами. 28 января в обвинительной речи Вышинский тоже намекнул на вину Бухарина.
30 января был объявлен смертный приговор подсудимым.
В январе тридцать седьмого Постышев был отстранен от должности первого секретаря Киевского обкома.
Я помню, как имя Постышева с надеждой упоминалось в нашем доме в тревожные дни последней чистки и перед арестом отца. Говорили, что Постышев преследует клеветников, ограждая от них честных партийцев, и восстанавливает справедливость.
8 февраля «Правда» обрушилась на ошибки, допущенные в парторганизациях Киева и Азово-Черноморского края.
13 марта в «Правде» обвинили Бухарина в заговоре с троцкистами.
Мать никогда не забывала, что в редакции «Таганрогской правды» лежат документы о командировке отца к Бухарину в тридцать пятом году.
17 марта Постышев снят с поста секретаря ЦК Украины.
Вот что узнала мать, что гнала от себя или, наоборот,— обдумывала, пока ее тонкие пальцы шили придворные туалеты столь отдаленного века.
В это время совсем другие пальцы («...Его толстые пальцы как черви жирны...») грубыми белыми нитками сшивали, вкривь и вкось, рубища для «преступников», чьей кровью они должны были пропитаться насквозь. Впрочем, эти пальцы ничего не сшивали, они только поглаживали усы их обладателя, разъясняющего другим, как кроить по живому человечьему матерьялу...
Дядя Константин в сороковом году, перед самой своей смертью, вызвал мою мать к себе. Она уместила эту поездку в десять дней — между двумя отметками в НКВД о невыезде.
Когда мальчику Косте было двенадцать лет, он явился, ведя за руку младшего брата, к жандармскому полковнику и бросил ему в лицо обвинение, что известие о поимке и казни его — Кости — отца, напечатанное в белогвардейской газете, ложь. Известие и впрямь было ложным. У полковника хватило ума и
порядочности выпроводить малолетнего храбреца из кабинета за плечо — не за ухо. (В тридцать пятом году Сталин издал постановление о возможности казни детей с двенадцатилетнего возраста.)
В четырнадцать Костя организовал первую комсомольскую ячейку в Челябинске и был ее секретарем.
С двумя классами церковноприходской школы за плечами, он окончил Высшую партшколу и преподавал политэкономию. Безупречный по биографии коммунист, он был отозван на руководящую партийную работу, стал первым секретарем Кунцевского горкома партии. Перед ним открывались блестящие московские перспективы, которые он старался отдалить, мотивируя это своей недостаточной подготовленностью, и упорно вгрызался в неисчерпаемые глубины марксизма, чтобы стать подготовленным...
Все оборвалось арестом моего отца, который превратил дядю Костю в брата жены «врага народа».
Он стал директором ткацкой фабрики в Кунцеве, в каковой должности и умирал.
Но до того, как «слететь» с секретарей, он успел побывать на пленуме ЦК — февральско-мартовском тридцать седьмого года, О нем Костя и рассказал сестре перед своей смертью.
На пленуме кое-кто из «верхушки» выступил против начатой Сталиным политики террора. Требовали устранения Ежова. Сталин ловко пресек эту попытку сопротивления и нанес удар неожиданной силы: Бухарин и Рыков были арестованы тут же, в зале заседания.
Ежов произнес доклад о диверсиях и шпионаже «врагов народа» в пользу «японо-германо-троцкистских» агентов.
Особенно досталось на пленуме Украине и Азово-Черноморью. Как будто там — в Азово-Черноморском крае — был разработан план покушения на вождя народов. Оттуда шли нити заговора.
Роль связного с иностранными разведками отводилась моему отцу! Александру Моррисону. Это, не веря своим ушам, услыхал дядя Костя. Не поверил обдумав.
И не захотел унести услышанную ложь с собой в могилу.
Каким именно путем удавалось отцу осуществить эту связь — воздушным, сухопутным или морским (в Таганрогский порт не заходило ни одно иностранное судно) и как ему, жившему так далеко от центра, доводилось увидеться с иностранными агентами — на пленуме не разъяснялось.
3 марта делал доклад Сталин: «О недостатках партийной работы и методах ликвидации троцкистских и иных двурушников».
5 марта пленум закончился его коротким заключительным — напутственным террору! — словом[1].
5 марта — день рождения моего отца. И как подарок — ему, уже не бывшему на земле, и десяткам миллионов выживших (если не всему человечеству) — это день смерти величайшего палача всех времен и народов, которая последовала ровно через шестнадцать лет, о чем высокий докладчик, разумеется, знать не мог, ибо был бессмертен.
Советский народ тоже не сразу узнал об этих двух исторических докладах.
Первый был напечатан в «Правде» лишь 29 марта.
В это время прелестная Диана де Монсоро, в своем дорожном костюме, была еще в пути.
Заключительное слово вождя террора было обнародовано 1 апреля.
В то утро, едва продрав глаза, я любовалась сияющей красотой графини, облаченной в придворное платье.
[1] Некоторые уточнения рассказа дяди Кости о ходе пленума сделаны по книге Роберта Конквеста «Большой террор»,
Белый ожог
БЕЛЫЙ ОЖОГ
Мать прибыла в Уфу в августе тридцать седьмого. Как ни странно, я не помню совсем ни обстановки, ни времени ее приезда.
Помню: лицо. Долгожданное. Не чаянное быть увиденным никогда.
Изменилось ли оно? Постарело? Сказать трудно. Оно устало. Это было главное впечатление. Казалось — отдохнуть, и лицо будет прежним... Впрочем, нет — изменилось.
Около рта на щеке появилось большое белое пят-
но. Противоестественно белое. Белее снега. На нем четко выделялись золотистые волоски, не заметные на остальной коже. Это было неприятно и портило мамино лицо.
Первое, что она сказала:
— Александру дали десять лет без права переписки.
— Как — без права? Ни одного письма?
— Ни строчки.
— Значит, он ничего не будет знать о нас, а мы...
— Ирод! — сказала бабушка. Я уже хорошо знала, кого она так называет.— Виданное ли дело...
Дело было, и в самом деле, невиданное. Где, когда, в какие варварские времена человека осуждали на заключение с тем, чтобы он не имел ни единой вести от родных? (Разве что заточали по особому монаршему — тайному! — приказу, как Железную Маску или малолетнего Иоанна VI.)
В каком законе, какой страны была статья, погребающая человека на десять лет, чтобы несудимые родные были приговорены к полной неизвестности, жив ли заключенный?
— Конечно, такой умный человек, как папа, найдет способ дать нам о себе знать. Если он жив...
Если жив... Ложь! Наглая ложь, трусливая ложь во всем! В это время отец мой был уже мертв, как и сотни тысяч,— если не миллионы,— других, осужденных по этой статье.
В пятьдесят шестом году брат моей подруги — военный юрист, занимающийся делами по реабилитации, с красными от бессонницы глазами, ибо делам этим не предвиделось конца,— объяснил мне, что десять лет без права переписки—код статьи расстрела.
Ведь надо было заметать следы! Как преподнести миру физическое истребление миллионов граждан зараз? Граждан счастливой страны победившего социализма?
Чтобы не получилось «зараз», в каждом закамуфлированном смертном приговоре была проставлена дата, когда именно родственникам данного покойника надлежало узнать о смерти от разрыва сердца, воспаления легких или иного незамысловатого диагноза.
Мать вызвали в НКВД в сорок шестом, чтобы известить о смерти отца якобы в сорок втором. А тогда в день маминого приезда в Уфу:
— Как же он может дать знать?
— С отбывшим срок, например. Ведь не может быть, чтобы за все десять лет никто не вышел на волю. (Может, может, о святая еще простота!) Потом, говорят, из вагонов во время пересылки удается выбрасывать письма на шпалы, а окрестные жители поднимают и посылают по адресам. Будем ждать.
В дверь постучали. Вошла Циля.
— С приездом, Вера Георгиевна! Я — ваша сестра по несчастью, моего мужа тоже... Пожаловала сестрица!
— Очень сожалею. Но я не могу разговаривать. Заикание.
— Я знаю, знаю! Я столько о вас знаю! Господи!..
— Извините, но и слушать я тоже не могу. Кружится голова.
— Понимаю! Понимаю! Прямо оттуда, из этого ада, из тюремных очередей... Вам надо отдохнуть, дорогая. Не буду мешать. В другой раз. Но я так рада знакомству... большая честь...
Циля удалилась, чуть не приседая. Я проверила, плотно ли закрыта дверь.
— А здесь мы имеем право оставаться только три дня,—сказала мама.—Мы ведь с тобой сосланы в Бакалы. Глухое татарское село.
Вот это да! Скрыться с Цилиных глаз! Чтобы она забыла о нашем существовании... На такую удачу я не смела и надеяться.
— Но я еще не решила, оставаться или ехать. Возможно, я дам здесь бой,—добавила мать.
— Мамочка, не надо! Поедем!
— Это почему?
Мать внимательно посмотрела на меня.
— Мне очень хочется! Пожалуйста...
— Глупости. Отсюда легче хлопотать за папу. И здесь — мы с родными.
Меня охватило отчаяние. Если я расскажу про Цилю, мать будет уничтожать ее презрением, но это не то оружие, которое может уничтожить Цилю,—тем вернее она начнет мстить...
Когда мы остались в комнате одни, мать спросила:
— Ты не поладила с бабушкой?
— Что ты! —даже испугалась я.
— Тогда мне непонятно твое желание уехать.
— Я... я никогда не видала деревни. Там, наверное, так хорошо.
— Это не аргумент. Может, ты все-таки объяснишь? — мягко попросила мама.
Я замотала головой. Она вздохнула.
— Тогда я сделаю все, чтобы остаться. Она произнесла это другим тоном, уже обдумывая план действий.
На другой день, возвратясь откуда-то и напившись чаю, мать сказала:
— Нам надо о многом поговорить. Я села на кровать. Мама критически оглядела стену, отделявшую нашу квартиру от Цилиной:
— Поговорим лучше на крылечке.
Я обрадовалась. Сидя на ступеньке крыльца, мы видели двор, согретый вечереющим солнцем, ворота и калитку. Если бы Циля притаилась за углом дома, она ничего не могла бы услыхать.
Мы сидели рядышком. Мамин профиль был обращен ко мне той стороной, на которой пятно. Странным образом пятно это подчеркивало реальность ее присутствия — ведь раньше пятна не было, и если все, что сейчас, не явь, то я видела бы мамино лицо без пятна!
— Когда ты уехала,— начала мать повествовательным тоном,—я сразу перевезла из квартиры все стоющие вещи: письменный стол, туалетный, буфет, качалку. Чтобы в случае чего все это не досталось им. Перевезла их к нашей Анюте. Она же все это и продала. Не побоялась.
Да, видно, черты нового в молодой хозяйке жизни не окончательно победили застенчивую деревенскую девчонку. Это она, неуклюжая, не устрашилась потерять синий коверкотовый костюм, облегающий стройную молодую женщину, и возможность распоряжаться в зале самого большого в городе гастронома.
— На вырученные за вещи деньги я и в Ростов ездила, и покупала продукты для передач. А жили на то, что зарабатывали с Мотей. Не знаю, что бы я делала без Моти... Когда бы я ни возвратилась, меня ждал обед и грелка в постели. Мы делали кукольные
головки из папье-маше. Мне-то это было проще простого. Комната, которую мы снимали, превратилась, по сути, в мастерскую. Мы работали в четыре руки, и Мотя стала лучшей стахановкой в артели. Никто не мог за ней угнаться. Но Мотя... Ах, Мотя... Представь, в день 8 Марта ее наградили премией. Вручали торжественно, на сцене. А Мотя смутилась и говорит:
«Это—не я... Премия—нихт мир! Премия—Вера Геворковна!» Хорошо, там оркестрик играл и вообще ее волапюк мало кто разберет. Запретила ей упоминать мое имя. Очень она просилась с нами в ссылку. Потом поняла, что будет там на виду и лишь усложнит наше положение. Обещала ей осмотреться и написать—возможно ли. Разумеется, напишу, что невозможно. Хватит подвергать ее опасности. Мать помолчала:
— А знаешь, что я ела всю дорогу? — повеселев, спросила она.—Пирожки, жареную курицу, коржики, крутые яйца! Всю эту царскую снедь наготовила мать Лиды Самбуровой. Лида прибежала на вокзал и принесла. Тебе ведь она тоже приносила, только не успела отдать.
Я вспомнила запрокинутое голубое лицо в свете летящего снега, болтающийся в руке узелок...
— И откуда они узнавали оба раза время нашего отъезда?—недоумевала мама.—Эта женщина не забыла, как мы спасли ее дочь от голода. Не в пример многим... Многие переходили улицу, лишь бы со мной не поздороваться. И среди них—очень обязанные папе и мне. А Туркина помнишь?
Еще бы! «На своем долгом веку ни у одной женщины, Вера Георгиевна, я не встречал такой античной спины, как ваша». Неужели?..
— Тот, завидя меня, тоже переходил на другую сторону, снимал шляпу, низко кланялся и кричал на всю улицу: «Здравствуйте, Вера Георгиевна! Ну как там наши в тюрьме?»
Я отвернулась, чтобы скрыть подступившие слезы. Неплохой мальчик сидел за одной партой с Антоном Павловичем Чеховым!
— Странный слух прошел о Михине—отце Эммы. Будто он охранял арестованного Варданиана на пути в Ростов и разрешил ему выйти на площадку вагона, а Варданиан будто успел изорвать и пустить по вет-
ру какие-то бумаги, И вот за это сам Михин будто поплатился арестом. Звучит неправдоподобно: Варданиана перед отправкой должны были не раз обыскать, и никакие бумаги ему не удалось бы скрыть. Скорее всего, Михин сделал ему какое-нибудь другое послабление. А возможно, все это—легенда,—мама вздохнула.—Я должна тебя огорчить. Твоя подруга Эмма попала в детдом, а ее мать— в лагерь.
Стало вдруг нечем дышать. Ухоженная, домашняя Эмма—в детдоме, а миловидная, в черном платье и белом воротничке...
— Да, всех жен «врагов народа» отправили в лагерь. Знаешь, почему я отделалась ссылкой?—в голосе матери звучала усмешка, а профиль оставался неподвижным.— Я все писала и писала в ЦК о невиновности папы, а мои письма, оказывается, возвращались в Ростов. Наконец, им это надоело, и меня вызвал начальник ростовского НКВД. Топал на меня ногами, орал: «Ты у меня попишешь! Я тебя упеку в тюрьму! Она давно по тебе плачет!» Подождала, пока он устал, и говорю: «Я вас слушала. Теперь послушайте меня вы. Я — ясновидящая». Тут он посмотрел на меня дико. Их ведь тоже начали хватать, атмосфера у них царила мистическая. «Так вот,— говорю,— я предсказываю, что через три месяца после того, как вы упечете меня в тюрьму, вы будете расстреляны!» Он побелел, уперся руками в стол да как завопит: «Вон отсюда!»[1] В результате, меня только сослали. Но его расстреляют,—сказала мама.—Логика событий.
Я застыла, не сводя глаз с белого пятна.
— Сослали еще Асю. Любопытно, что она тоже вела себя дерзко. Твое письмо папе не удалось передать. Вдруг перестали принимать зубную пасту.
Внутри екнуло: Циля!
— А из открытой передачи — письмо вернули. Ася выхватила у меня из рук, вскочила на скамью и прочитала тюремной очереди вслух. Вся очередь рыдала. Асю пытались выдворить, но получился один скандал.
Лиду Чентовскую арестовали вскоре после твоего
[1] Он так испугался, что позаботился о чистом паспорте матери — без отметки о ссылке и лишении прав. По окончании срока маме не пришлось «терять» паспорт, как другим ссыльным, чтобы избавиться от опасного штампа.
отъезда. Хорошо, Добродеев еще до всего убрался из Таганрога. Он уцелел и забрал дочь.
Взяли Мишу Парткова. Не помогло ему Сонино предательство папы. Глупая Соня... Все случилось оттого, что в этом деле она не могла посоветоваться со мной. Очень потом она терзалась, несколько раз приходила к нам, но я наказала Моте говорить, что меня нет дома.
Соня подстерегла меня на улице и стала на колени прямо на тротуар. Все повторяла: «Прости меня! Что я наделала! Прости меня!» Я подняла ее и сказала, что прощаю, совсем прощаю, но видеть мне ее тяжело, пусть не приходит. И она тоже угодила в лагерь, как жена «врага народа».
Мама замолчала. А мне все виделось Сонино лицо. И как она опускается на колени. Соня—добрая, любящая. Соня, и ее безумный поступок в обезумевшем времени,— тоже на и х счету.
— А Гаврилов неожиданно умер,—услыхала я голос матери.—Для Лизы, его жены, так лучше. Правда, лучше. Отплачется, и — красивая, молодая вдова такого талантливого и так рано умершего инженера.
— Это горе не по ее детским плечам,—сказала мама в тот далекий, клонящийся к вечеру день.
Она говорила ровно, без выражения. Как будто давала мне отчет. И вдруг голос углубился:
— Их пытали, говорят. До меня не сразу дошло.
— Загоняли иглы под ногти... и всякое такое. Сознание заметалось, на миг ушло во тьму,— вынырнуло,—и вдруг я вся съежилась от дикого унижения родной плоти. Папа! Мой отец... Что он вынес! Как они посмели?!
— Одна женщина—из таганрогских—рассказывала, что случайно замешкалась в коридоре НКВД в Ростове, куда приходила хлопотать, и услыхала вдруг звон ключей. Ее быстро повернули лицом к стене. Но она успела увидеть, как охранники проводят группу наших. По ее словам, это были сломленные люди, едва волочащие ноги. Один папа держался, шел прямо, но был совершенно седой...
Чему в этом рассказе можно поверить? Такие детали, как предупреждающий звон ключей и поворот лицом к стене—точны, они стали известны гораздо, го-
раздо позднее, из воспоминаний выживших узников. С другой стороны, трудно представить, что подсудимых вели группой, а не по одиночке. Возможно, здесь надо сделать скидку на глубокую провинцию и не совсем отработанную еще методику следственного режима?
Во всяком случае, это последнее дошедшее до нас свидетельство об отце.
Так вот какое пламя лизнуло мамину щеку! Ожог от него и должен быть белым. Белого каления.
Профиль матери, по-прежнему, был неподвижен. Она рассказала все. И теперь молчала. Почему—сразу все?
Я не знала тогда, что замыслила мама. Замыслила—не по силам человека. К чему привели ее титанические усилия — скажу в свое время.
Я много раз пыталась представить конец моего отца. Физические муки, которым он был подвергнут. Нравственную стойкость во имя своих убеждений и презрение к мучителям — врагам, пробравшимся в партийные ряды, или—напротив, крушение всего, во что верил, когда он понял, с кем имеет дело. Так или иначе—бедный папа!
Молодой, с расстрелянным будущим, в котором он не мог уже ничего ни изменить, ни исправить.
И не дано ему было увидеть перед концом жену,— любимую больше жизни,— и дочь. Или хотя бы узнать об их участи. Как он ожидал неминучей смерти—без этой надежды?
Мое дочернее воображение сопротивлялось, сужалось, сжималось в комок, отскакивающий от кошмаров. Срабатывал инстинкт самосохранения.
Мне хотелось знать. Тут бы я обуздала инстинкт. Знать, как все было. Голую правду. И где его прах. Под каким дворцом спорта или танцплощадкой?
Но в таком естественном человеческом праве мне отказано. Я не могу приходить—на могилу. Поэтому я оплакиваю отца в сердце своем и на этих страницах.
В 1956 году нам, как и другим родственникам тех, чьи жизни были перемолоты запущенной на полную катушку махиной террора, была выдана СПРАВКА о пересмотре Военной коллегией Верховного суда СССР 28 июля 1956 г. ее же—Военной коллегии—приговора от 14 июня 1937 г., вынесенного моему отцу.
Мы ставились в известность, что «...приговор по вновь открывшимся обстоятельствам отменен и дело за отсутствием состава преступления прекращено». Отец «реабилитирован посмертно».
Вот так: приговор приведен в исполнение, человек расстрелян, а через девятнадцать лет... вышла маленькая неувязочка — состава преступления не было, и приговор отменен. Что вам еще? Выразить глубокие сожаления? Или, чего доброго, раскаяться, покарать неправедных судей? Ну, это уж слишком! Кажется, русским языком сказано: ре-а-би-ли-ти-ро-ван. Вполне достаточно. Посмертно. Что мы, воскресим покойника, что ли? Чудес, знаете, не бывает!
Разве? Разве такая вот канцелярская СПРАВКА об узаконенно-незаконном убийстве невинного человека — не есть дурное чудо по своему сверхъестественному цинизму?
Попробуем сохранить беспристрастие. Случилось ведь подлинное чудо: смерть бессмертного Людоеда и грянувшая свобода для миллионов, обреченных им на съедение.
Но так повелось на этой земле, что даже лицо счастливого чуда искажает уродливая вымороченная гримаса. «...По вновь открывшимся обстоятельствам...» Преступление не названо, не вытащено на свет и продолжает гнить в темноте. Пока жив Морок—живы исмрадные гримасы его.
На другой день после нашего сидения на крылечке мама, возвратясь из городских мытарств, сказала бабушке и мне:
— Пока не удалось. Буду добиваться из Бакалов. Завтра мы с тобой должны ехать.
Я радостно кинулась ей на шею.
Мать ладонью отодвинула мой лоб и внимательно поглядела в лицо. Но ничего не сказала.
Мы отправились в ссылку.
Дочь “врага народа”
ДОЧЬ «ВРАГА НАРОДА»
В июне тридцать седьмого были расстреляны как изменники Родины высшие командиры Красной Армии. Самой крупной фигурой среди них был маршал Тухачевский.
Шло следствие по делу «гнусных предателей» Бухарина, Рыкова и прочих. Газеты захлебывались бранью. Особенно часто мелькало слово «троцкисты».
Я не помню разговоров с матерью на эти темы. Значит, их не было. Мать замолчала. Я не задавала вопросов. С того момента, как мама—живая, во плоти,— была возвращена мне, я боялась спугнуть чудо. Я хотела, чтобы оно двигалось рядом, говорило нараспев и... смеялось. Я научилась считывать с маминого лица, что давало ей спокойствие, а что огорчало. У меня возникло изощренное зрение и чутье.
Мать молчала не только на эти темы. Она молчала об отце. Я знала, что о дорогих умерших говорят, плачут, вспоминают их поступки, привычки. И ушедшие навек люди продолжают еще жить среди близких. Правда, отец не умер. Мы не видели непреложности его могилы. Может быть, мать боялась спугнуть надежду на его возвращение, как я—чудо ее жизни со мной?
Это странное табу я тоже прочитала на мамином лице. Ни разу оно не было произнесено вслух. Я подчинилась угаданному.
Мы поселились в просторной чистой избе, разделенной надвое дощатой переборкой и русской печью. Изба принадлежала старухе татарке и ее невестке.
Темное лицо старухи было вырезано строго и скупо. У невестки—светлое, широкоскулое, рябое.
Старуха, пожелавшая, чтобы мы ее звали Апа, почти не знала по-русски. Невестка Маша — тоже татарка — говорила свободно.
Был в маленьком закутке еще жилец—русский молодой человек, который при нашем появлении подхватил свой фанерный чемоданчик и сразу исчез.
Апа разразилась гневной татарской речью с неожиданным русским концом:
— Бумага есть? Есть. Гамна — человек!
— Почему она ругается?— спросила я.
— Она говорит, что у вас есть справка, и НКВД велел вас принять, а он испугался,— бесстрастно перевела Маша.
— Где он работает?—спросила мать.
— В газете.
— Он не такой дурак, этот парень,—сказала мама, когда мы остались одни.— Его могут обвинить в обще-
нии с врагами народа. Поди докажи, что ты не общаешься, если живешь в одной избе. Вот он и сбежал от греха подальше. Но Апа-то, Апа!
Мать повеселела. Мы стали раскладываться, В нашем распоряжении оказалась огромная старая деревянная кровать с соломенным матрацем, стол, стул и табуретка. Русская печь была повернута к нам своим чревом. Два окна — с двух сторон; двери не было, ее заменял проход между печью и стеной — на хозяйскую половину.
Там помещалась металлическая кровать с пышными подушками и белыми подзорами, стол, застланный клеенкой, и деревянная лавка под окном.
На этой лавке сидела Апа, прямая, как изваяние, и пряла шерсть. В памяти моей она осталась неотделимой от старинной прялки.
Мать часто сожалела, что у нее нет материала и места, чтобы вылепить эту выразительную в своей неподвижности фигуру.
Дом, куда мы попали, был достаточным. У Апы была корова, несколько овец (их шерсть Апа пряла на продажу), куры. Маша работала счетоводом в какой-то местной торговой организации. Была она безупречно честным человеком, но имела возможность купить те редкие товары, которые «забрасывались» в сельпо и которых никому никогда не хватало в очередях.
Между собой свекровь и невестка не ладили. Они недавно потеряли сына и мужа. Апа вбила себе в голову, что Маша не досмотрела и вот — он умер.
— Видит Аллах, я была хорошей женой,—со слезами говорила Маша.— Она думает, жене легче потерять мужа. Думает, у нее самое большое горе на свете. У меня тоже горе. Я любила мужа. Ходила за ним, пока болел. Так ходила, думала, хоть бы мне умереть вместо него. Фельшер не может вылечить туберкулез, а Маша может? И теперь хочу умереть. Никогда замуж не пойду. А она говорит: «Ты виновата!»
— Хорошая жена муж не помер!—упрямо отвечала Апа на мамины увещания и переходила на горячий татарский.
— Такие славные обе! И вот поди...—огорчалась мать. Она не оставляла попыток миротворчества.
Село Бакалы было районным центром и располагало лавкой с пустыми прилавками, школой, фельдше-
ром (врача не было) и высокими учреждениями районного масштаба.
НКВД помещалось в бревенчатом строении конторского типа и охранялось часовым. Иногда он присаживался на крылечко. В черном проеме открытой двери угадывался другой страж. Они обменивались ленивыми репликами.
Мать ходила туда отмечаться раз в десять дней. Иногда ее вызывали записочками с каракулями от руки, которые приносила какая-то румяная девица.
Мать исчезала в дверном проеме, а я усаживалась на лавочке напротив и неотрывно глядела в черную пасть.
Выходила мама оттуда с невозмутимо-спокойным лицом, некоторое время мы шли молча, а когда оказывались вне досягаемости недреманного ока, она пропевала:
— Опять предлагали работу. У них приказ устраивать на работу всех ссыльных без промедления. Пока не вижу никаких других ссыльных. А со мной это не пройдет.
Мать с ходу начала писать по разным инстанциям, что у нее болезнь нервов, одно из проявлений которой—заикание, это исключает ее общение с любым коллективом, и вообще, единственная работа, которой она может заниматься,—скульптура. В Бакалах эта работа никому не нужна, поэтому она настаивает, чтобы местом ее ссылки была Уфа.
Я понимала, как шатки ее аргументы, а если она и добьется перевода в Уфу, то там —Циля...
Денег у нас не было. Лишь та малость, которую начал присылать из Ташкента Валентин.
Летом мы жили на подножном корму. Бакалы одним своим боком вплотную привалились к густому бору, отягощенному орехами, всевозможной ягодой, грибами.
Чуть не под нашими окнами были обнаружены выводки шампиньонов. Апа плевалась, когда мать жарила их на мангале, который она смастерила из старого ведра и кирпичей.
Раз в неделю Апа выпекала в русской печке хлеб. Она охотно это делала и для нас. Муку и масло мы покупали в базарные дни.
Бакалы—татарское село на башкирской земле.
Эта земля была так тучна, что при известном усилии разводящих стада и возделывающих пашни оставляла им кое-что от своих щедрот, вопреки плановому хозяйству.
Бакалинский базар радовал глаз натуральностью, первозданностью своих товаров. Особенно деревом. На разостланных рогожах — тоже древесных, золотистых, а не мочально-серых—сверкали новизной лопаты, прялки, корытца, скалки, лапти, ложки, бочонки... Сродни дереву золотился на солнце мед.
Медом мы могли только любоваться. Он был нам не по карману. Мука, молоко и масло. Для выпечки хлеба насущного.
Иногда к нам приходил нищий бабай (старик), ведя за руку внучку лет пяти. Это было прелестное создание с копной грязноватых белокурых волос, карими глазами и ангельским личиком.
— Настоящая венецианка! — восклицала мать.— Откуда она тут? Если б мы сами не были нищими, я бы ее взяла. Что ее ждет...
Мама угощала их пирожками с грибами и с ягодами. Бабай кланялся в. пояс, девочка без умолку лепетала по-татарски.
Когда в доме пахтали масло, Апа норовила подсунуть нам кусок. Или оставляла на нашем столе кружку парного молока.
Так мы жили: принимали подаяние и подавали сами.
За новыми запасами провизии отправлялись в лес. Быстро наполнив лукошки, мы делали привал у речки Сюнь (Прозрачная). Она оправдывала это название. На глубоком дне были видны все камушки. Каждая рыбешка выдавала себя беззащитным серебром. Лесные берега повторялись в очищенном, сокровенном своем виде.
Собственным телом я рассекала эту хрустальность. Руки становились в воде белее и ярче. Под деревом сидела мать с книгой или шитьем. Отсвет реки струился по холщовому платью. Чудо продолжалось.
Однажды я попала в воронку. Неведомая сила рванула за ноги вниз. Почти оглушенная отчаянной схваткой, я выдралась на поверхность. Вода заливала глаза, и первое смутное пятно, которое я увидала,— мать на берегу. Мир обрел свою устойчивость. Я медленно поплыла.
Мама, в неведении происшедшего, встретила меня улыбкой и протянула веточку костяники — этот северный набросок гранатового зернышка:
— Взгляни, какая красота.
Мы собрали наши пожитки, побрели через выгон к околице.
— Заика! Заика! Троцкисты идут! Невесть откуда перед нами выросли трое мальчишек.
Этот вопль не был новостью. Он преследовал нас то с дерева, то с забора, то из-за угла. Мать спокойно говорила:
— Не обращай внимания. И мы продолжали свой путь. Но тут мальчишки приплясывали в нахальной близости. Один из них был нашим соседом.
— Троцкисты! Заика! Троцкисты!
Вдруг мать, уронив лукошко, бросилась к ним.
Мальчишки—врассыпную.
Сначала я оторопела, потом кинулась следом:
— Мама, не надо! Мама, стой! Но мать бежала как девчонка. На яркой зелени луга сверкали белые колени.
Сто-ой! Мама, стой! Мальчишки убежали. Мать нехотя остановилась.
Глаза ее горели азартом:
Ну погодите, я вам задам!
Почему меня так уязвило это сверкание белых коленей?
...Ночью, лежа в нашей жаркой постели, я вспомнила курорт в Поляковке. Парк там был огромен. Но какую бы тропинку мы ни избрали в то лето, нам неизменно попадался высокий огненно-рыжий человек.
Однажды он сломился пополам в неловком поклоне:
— Разрешите представиться... поверьте, не осмелился бы... Некому познакомить... Простите великодушно.
Мать промолчала. Рыжий все более запутывался в своем бормотаньи.
Моя мама заикается,— поспешила я на выручку.— Ей трудно говорить.
Его лицо страдальчески исказилось.
— Тем более... не откажите сопровождать вас... Молча... Чтобы никто не обидел...
Мать отрицательно качнула головой.
Рыжий не перестал мелькать в отдалении. Он получил прозвище Рыцаря Печального Образа.
— Как ты можешь быть такой бессердечной!— упрекала я мать.
— Чего ты от меня хочешь?—сердилась она.— Чтобы я вышла за него замуж?
Нет, этого я не хотела!
— Гораздо милосерднее, поверь, в самом начале пресечь знакомство, чем заронить несбыточные надежды.
Вечера мы проводили дома, над морем. В тот раз мать сидела на широких перилах террасы—ее темный силуэт приходился на лунную дорожку, а я—поглубже, в плетеном кресле.
Внезапно над перилами возникла голова. Ее рыжина, смягченная луной, напоминала золотой шлем.
— Не пугайтесь. Это только я... Завтра кончается моя путевка,—сказал Рыцарь.—Вы должны... вправе знать... Вы — моя Мадонна! Всю жизнь... Тут что-то ухнуло, голова нырнула.
Я бросилась к перилам. Мы обе вглядывались в крутой склон и черную морскую бездну.
Немного ниже террасы зашевелился куст, из него вырос золотой шлем. Он прочертил сверкающий путь к берегу.
Потом длинная прихрамывающая фигура побрела не в сторону санатория, а —как и полагалось Рыцарю Печального Образа,—вдоль вспененной кромки, к лунной дорожке.
Мадонна приняла свою невозмутимую позу. Рыцарь растаял в призрачном сиянии.
...И вдруг белые колени замелькали на зеленом лугу в погоне за скверными деревенскими мальчишками.
— Мама, не обращай внимания,—попросила я утром.
— Хорошо, не буду,—легко согласилась она, ничего не уточняя.—Ты права.
Изба, в которой помещалась школа, отличалась от других только своими более обширными размерами. В ней было две больших классных комнаты по обе стороны коридора. Уму непостижимо, как в них могли сменяться десять классов.
Я пришла в шестой. Татарчат в классе было, пожалуй, больше, но занятия шли на русском.
В первый день, ребята не стесняясь, разглядывали меня, как диковинного зверя. Но и только.
Во второй на меня внезапно обрушился удар пониже спины. Такой, что искры посыпались из глаз. Я обернулась и увидела ухмыляющуюся рожу верзилы-одноклассника. Вне себя бросилась я колотить его кулаками в грудь. Чья-то рука легла мне на плечо и насмешливый голос произнес:
— Ты че, Санька, псих ненормальный? Она ж непривычная.
Рука и голос принадлежали Мирьям—смуглой девочке с горячими узкими глазами. Я успела заметить, что она верховодит в классе.
— Не серчай. Это он ухаживает за тобой,—пояснила Мирьям.
Еще шире расплывшаяся ухмылка подтверждала ее слова.
— Айда на мою парту,— пригласил Санька.— Вона — первая, твое место будет близ окна. Я хошь и самый большой в классе, училки содют на первую, а то бузить буду.
— Оно и видно! — съехидничала я. Но удар не попал в цель.
— Ага! —благодушно согласился Санька.
— Не бойся, он больше не будет,—пообещала Мирьям.— Даешь слово?
— Ладно. Шо я, дурак? А коль другой сунется...— он показал увесистый кулачище.
Я оценила положение и согласилась. Кроме директора, мужчин в школе не было. Учительницам, в основном городским, туго приходилось с шумной татаро-русской оравой.
Самой беспомощной оказалась наша классная руководительница, преподающая ботанику. Миловидное существо с востреньким личиком и нервной обесцвеченной завивкой, она год лишь как оставила город.
Из всего растительного царства особую привязанность она испытывала к лютикам. Можно допустить, что человек имеет слабость к лютикам, но зачем описывать их как экзотическую невидаль деревенским ребятам, если сразу за порогом школы эти желтые звездочки глядят на тебя со всех сторон? К ботаничке прилипло нежное прозвище Лю-утик.
Полная дама в пенсне была учительницей литературы и русского.
Ее красивая голубоглазая дочь Оля в пику матери ненавидела книги и «обожала» танцы с флиртом. Подходящих объектов для флирта в обозримом пространстве не было. Оля привлекала своей веселостью и отталкивала глупостью. Подруги из нее никак не получалось.
Зато симпатии Мирьям и грубоватая забота Саньки многого стоили. Но ни за какие коврижки я не согласилась бы возвращаться с ними вместе из школы.
Дело в том, что на углу, который не миновать, жили мои враги. Я никогда не видела их в лицо. Но стоило мне появиться, как из-за кустов палисадника раздавалось истошное:
— Троцкистка! Троцкистка! У-у, вражина! Несносна была мысль, что мои одноклассники услышат эти вопли. Я пряталась в школе и уходила последней.
Однажды я почти миновала злополучный палисадник и уже поздравляла себя с удачей, тем более что позади слышались чьи-то одинокие шаги, как вдруг— удар в голову!—и меня засыпало какой-то дрянью.
Она набилась в глаза, рот, нос, уши. Последовал знакомый вопль:
— Троцкистка! Что—съела?! Вкусно? Троц-кис-тка!
Ослепленная, я не могла сделать ни шагу и стала протирать глаза слюной.
Это была зола, завернутая в газетный ком. Неожиданно вопли смолкли, и в тишине раздался треск раскалываемого арбуза. Я оглянулась. Тот, чьи шаги я слышала,— мальчик лет пятнадцати, схватив за шиворот двух моих врагов, колотил их головами друг о дружку. Ослепив меня и уверовав в свою безнаказанность, мальчишки, наконец, высунулись из палисадника. И теперь орали дурным голосом.
Я хотела было поблагодарить моего заступника, но, представив свои пыльные волосы и грязные ручьи на щеках, пустилась наутек.
Матери сказала, что свалилась в канаву. Она молча поставила таз с водой на мангал.
Я знала, где искать утешения, я сразу открыла нужную страницу:
«...Насильно сорвать ночной колпак со лба человека и водрузить его на голову неизвестному джентльмену неопрятной внешности — такой остроумный поступок, как бы он ни был оригинален сам по себе, относится бесспорно к разряду тех, которые именуются издевательством...»
Еще бы! А как в таком случае назвать комок газеты, набитый золой и запущенный тебе в голову?
«...мистер Пиквик, отнюдь не предупреждая о своем намерении, энергически спрыгнул с постели и нанес Зефиру такой ловкий удар в грудь, что в значительной мере лишил его той легкости дыхания, которая связывается иногда с именем Зефира; после сего, снова завладев своим ночным колпаком, он смело принял оборонительную позицию.
— А теперь выходите оба... оба!..»
Обидчик мистера Пиквика нагло плясал у него перед носом в тюремной камере. Мои—трусливо прятались в кустах.
«...После такого смелого приглашения достойный джентльмен придал своим кулакам вращательное движение, дабы устрашить противников научными приемами».
Я расхохоталась. В сотый раз испытываемое удовольствие от храбрости старого друга слилось со сладостным звуком раскалываемого арбуза. Жаль, я не разглядела лица моего благородного заступника... Отныне я мысленно называла его только так. И склонна называть до сих пор.
Чтобы избежать какой-нибудь подлой мести моих врагов, я сделала вид, что подружилась с девочкой по имени Тома, которая жила в противоположной стороне. Проводив ее после школы до дому, я возвращалась вдоль околицы с другого конца села.
Молчаливая Тома, с темными нездоровыми подкружьями у глаз, и правда, нравилась мне. Движения ее были неторопливы и тихи.
Как-то раз, отнеся холщовый мешочек с учебниками домой и взяв лукошко, она повела меня в лес. Мы вышли на поляну, где я никогда не бывала. Меня сразу затопило тихое, как сама Тома, восхищение.
Это была удивительно домашняя поляна. Вся устлана дубовыми листьями и курчавой зеленью мха. Закатный свет казался просеянным сквозь уютный розовый абажур.
Я села на мягкий мох и глядела на Тому, которая уверенно, как хозяйка поляны, сновала по ней и скоро набрала полное лукошко грибов. Потом села рядом и после долгого молчания спросила:
— Любо? Мне тоже.
Деревья толпились, ограждая этот маленький покой. Цвет абажура потемнел.
— Пора. Солнышко садится. Возвращались мы в согласном молчании. Я впервые зашла в Томину избу.
— Погоди. Теперь я тебя провожу,—она скользнула с лукошком куда-то вбок, оставив меня в горнице.
Тут было очень чисто. Кровать с кружевными подзорами, как у Апы,— судя по всему, местный шик. На лавке—домотканый коврик. На него я и села.
В это время в открытых дверях выросла огромная, темная фигура. Помаячив на пороге, шагнула в комнату.
Я вскочила. Передо мною стоял здоровенный мужик в рубахе без пояса и в грязных сапогах. Его длинные руки свисали чуть не до колен, мутные глаза смотрели бессмысленно.
— Что вам тут надо?—дрожащим голосом вопросила я.
Мужик продолжал смотреть в упор. Вдруг он сильно качнулся.
— Вы пьяны!
Я лихорадочно соображала, как повела бы себя моя мать.
— Убирайтесь отсюда вон!
В ответ мужик рухнул на пол во весь рост. Я успела отскочить. Из закутка выбежала Тома. Проворно, как на поляне, она стала сновать вокруг мужика.
— Ахти, Боже мой! Мамка опять заругается! Только пол вымыла...
Обеими руками она стаскивала грязные сапоги. Наверное, в моих глазах было не больше смысла, чем до этого у мужика. Тома между тем подхватила его под мышки и, кряхтя, поволокла в закуток.
Тут мои щеки запылали. Это грязное животное— ее отец! Хозяину дома я велела убираться вон!
Тихонько я вышла на улицу. Нет, не так бы вела себя мать. Она помогла бы Томе волочить ее пьяного отца по полу. Но я растерялась. Я никогда не видела пьяных в доме.
Откуда-то с гиканьем и свистом вылетела толпа подростков, к самым моим ногам подкатился на доске
с колесиками молодой калека, пронзительно визжа:
— Иностранка! Иностранка!
Этот парень, лишенный рук и ног, проворно раскатывал по улицам на доске, давая ей толчки лишь своим сильным корпусом. Его судьба вызывала жалость и ужас.
И вот человеческий обрубок, который, казалось, должен был знать цену насмешек, верещит, показывая мне язык:
— Иностранка! Иностранка!
Почему? Ведь я так жалела его. Почему вообще им всем доставляет удовольствие преследовать меня? Кличка «троцкистка» еще объяснима: просто повторение газетной брани. Без всякого смысла. Я и сама хорошенько не знала, что это означает. Похоже, «троцкист»—синоним слова «враг». Мы никакие не враги. Но раз они именно так оболгали отца, то разделение с ним его отверженности казалось в какой-то мере сохранением верности.
Но почему—иностранка? Шпионка, что ли? Из-за моего пальто с пелериной? Им невдомек, что сшито оно из перекрашенного маминого, и пелерина скрывает изъяны материала. Кое-кто из беснующихся одет добротнее, чем я. Но... по-другому. Я им—чужая, вот оно что! А хотела бы я походить на них? Вот таких, кто набрасывается на людей по первому науськиванию или потому, что человек отличается от них самих? Нет, не хотела бы! Ни за что. И в конце концов чем так уж плохи иностранцы?
Скоро мне представился новый случай для размышлений.
В классе были перевыборы старосты. Лю-утик сказала, что надо подумать и выбрать достойного во всех отношениях товарища. И вдруг с нескольких парт раздалось; «Морозову!»
Я замерла. Так я им — не чужая?
Тонкая кожа Лю-утика порозовела. Лю-утик откашлялась:
— Мы должны выбрать несколько кандидатур, а уж из них...
Мирьям взметнула руку вверх и встала:
— Не надо несколько. Морозову надо,—твердо сказала она.—Морозова училась в городе. Всегда объясняет, кто не понял. И справедливость. Хороший староста будет.
Мирьям, благородная Мирьям, благородная, как мой благородный заступник! Но, Мирьям, не надо...
Я чуяла всем своим существом, еще не понимая, а зная — не надо.
Лю-утик зарделась:
— Староста должен быть политически грамотным...
— Грамотней у нас нету,—упрямо сказала Мирьям.— Морозову уважаем. Кто — за? — она повернулась к классу. Подняли все руки.— Кто — против?
— Это не считается! — суетливо вмешалась Лю-утик.— Выборы не считаются!
— Почему не считаются?—голос Мирьям стал глухим от гнева.
Мирьям, не надо... Мирьям, остановись... Лю-утик стала пунцовой до кончиков ушей и обрела небывалую твердость:
— Морозова — дочь врага народа... Вот оно! Вот оно...
— Это признали органы НКВД. А наши органы никогда не ошибаются. Мы не можем доверить дочери врага народа быть старостой нашего класса. За это нас по головке не погладят...
— А зачем нас гладить?! Не пять лет! Наверное, глаза Мирьям полыхнули узким огнем, а зубы ощерились, как я видала не раз. Но сейчас я этого не видела. Я отвернулась к окну.
— Сын за отца... то есть дочь за отца не отвечает! — крикнула Мирьям.
Отвечает. Отвечает, безрассудная, великодушная Мирьям... Я отвечаю, что мой отец — не враг народа.
Он любил людей, и люди любили его. «Как там наши в тюрьме?»
У меня не попадал зуб на зуб.
— Эй, поплачь,—раздался громкий шепот Саньки.—Никто не увидит. Загорожу спиной. Она у меня широ-окая!
И я заплакала. От бессилия. Оттого, что я не могу встать и во весь голос защитить отца. Не могу сказать Лю-утику, как я ее презираю. Потому, что—мама с ее негласным табу... Потому, что это поведет к еще худшим оскорблениям отца. Потому, что в моей душе живет страх перед всесильными органами, которые только тем и заняты, что — ошибаются...
—Мирьям!—рявкнул вдруг Санька.—Кончай базар!
Эти двое хорошо понимали друг друга.
— Кон-чай! — распорядилась Мирьям, и разом все стихло.
— Выбираем Мирьям,—сказал Санька.
— Ты че, псих ненор... Ладно, раз такое дело,— решила Мирьям.— Кто — за?
Проголосовали дружно. Лю-утик вздохнула с облегчением:
— Вот и хорошо. Я думаю, Илдыгеева справится с обязанностями старосты,—ее кукольные щечки поблекли:—Извини, Морозова, но сама понимаешь... Я поняла.
Ах, Мирьям, Мирьям... Этот урок пришелся ко времени, к тому самому времени, когда я начинала думать, что люди способны только ненавидеть и травить при первом науськивании... Матери я ничего не рассказала. Но она неожиданно заговорила сама:
— Когда они пришли конфисковывать имущество, то увидели голые стены. Я спокойно объяснила, что продала всю обстановку, а деньги истратила на передачи в тюрьму и прожила. «Но книги?! Должно быть много книг!»—допытывались они. «Пойдите в чеховскую библиотеку. Там около пятисот названий, указано имя дарителя».
Даритель! «Враг народа»...
В Бакалы стали прибывать родственники других «врагов».
В сельпо я увидела полную седую женщину и очень красивую девочку. Говорили, это жена и дочь расстрелянного маршала Тухачевского. Кажется, девочку звали Светлана. (Дальнейшая судьба их была трагической, но если это они, то свой крестный путь они начали с Бакалов.)
Ссыльные и их дети быстро знакомились между собой.
Мать держалась особняком и однажды через силу проговорила:
— Не сближайся с приезжими. Прошу тебя. Все они, естественно, живут рассказами о своей беде, разговорами о мужьях... Я не смогу...—лицо матери исказилось мукой.—Просто не выдержу. (Все еще не-
вдомек мне был ее замысел. Да и кто угадал бы!) Объясни, что я заикаюсь. И потом — мы скоро уедем...
Как мало это походило на правду!
Стояла уже зима, и я мерзла на лавочке, не сводя глаз с закрытой теперь двери НКВД и стража в тулупе.
Мать вышла и, как всегда, отойдя на расстояние, оповестила:
— Опять отказали от перевода в Уфу. Приказ устроить меня на работу. Напишу новое письмо.
Я искоса посмотрела -на ее бледное, осунувшееся лицо. Мы жили впроголодь. От Вали тревожно долго не было денег. С наступлением зимы подножный корм кончился. Нас поддерживали только угощения Апы: то сметана, то кусок жареной баранины, то спахтанное масло. Это оставлялось по временам у нас на столе, в наше отсутствие. Возвратясь, мы видели в горнице на лавке изваяние за прялкой. Лишь быстрое вращение веретена говорило, что изваяние живо. Что же будет дальше?
— Троцкисты! Заика! Троцкисты!
Над забором торчала румяная рожа соседа Петьки.
— А ну-ка поди сюда! — внезапно предложила мать.
— Нашли дурака!
— Ты, может, трус?
Петька сиганул с забора в сугроб:
— Никакой я не трус!
Они с матерью мерились взглядами. Петька смотрел дерзко.
— Тогда ты, может, злой? — задумчиво пропела мать.—Почему тебе доставляет удовольствие дразнить нас? У тебя злая мать или злой отец?
— Ничего они не злые,— буркнул Петька и отвел глаза.
— Значит, от природы ты не злой,—определила мать.—Тогда я открою тебе секрет: гораздо приятнее быть добрым. Поверь! Я видела летом, как ты плотничал с отцом во дворе. У нас совсем поломалась табуретка, а денег на новую нет. Тебе по силам ее починить?
Мы ушли, оставив Петьку в смятении, которое выражал его сползший на глаза треух.
На другой день он не пришел. А на третий явился с инструментом. Он стучал молотком и сопел.
Мать придирчиво осмотрела его работу. Похвалила:
— Мастер. А теперь погляди, что умею я.
Еще раньше, чтобы занять руки, мать из картона и раскрашенной бумаги сделала плясуна со сложной системой веревочек на обратной стороне. Это был негр в полосатых панталонах, лиловом фраке и цилиндре. Тот самый «лиловый негр», который «подавал манто» (мать и рассказывала мне о Вертинском, трудясь над плясуном). Умело дергая за веревочки можно было имитировать любой танец похоже—до смеха.
Петька был загипнотизирован, ни разу не улыбнулся и ушел пятясь.
На следующее утро он привел своего друга Федьку—нашего «врага № 2».
— Можно ему... того... поглядеть негра?
Федька был, видно, подготовлен его рассказами, и теперь они оба покатывались от хохота.
С тех пор Петя стал нашим завсегдатаем и помощником. Что-то чинил, носил воду, рубил дрова или сидел в углу, слушая чтение вслух.
С чтением становилось все труднее. «Лампочки Ильича» не было ни в одной избе Бакалов. О существовании керосина в селе давным-давно забыли. Выручала вековечная лучина. Но ее свет был так слаб, что не позволял читать.
Темнеть стало около трех часов дня. Где-то совсем вблизи выли волки. Петька показал их следы на снегу под нашими окнами. То у одного, то у другого соседа волк задирал овцу. По ночам раздавались выстрелы из охотничьего ружья.
Ранняя темнота и волчий вой нагоняли тоску. И все-таки мне повезло несказанно! Я не попала в детдом для детей «врагов народа», как бедная Эмма, а была с матерью. Мы лежали бок о бок в постели. И молчали вместе. Чаще всего мы молчали об отце.
Жив ли он? Вернется ли? Увижу ли я его когда-нибудь? Перед моим внутренним взором возникала картина: явление отца на пороге. И всегда в долгополой шинели! Роскошь демисезонного пальто была такой мимолетной... Я жадно разглядывала худое лицо.
Самые черные—хоть глаз выколи и душу выплесни! — были ночи без сна.
Одним из способов одолеть черноту стало сочинение «в уме» повести времен революции и гражданской войны на основе слышанных в детстве рассказов о приключениях деда. Автор, разумеется, был на стороне красных. (Сколько же надо пережить и увидеть — или прозреть озарением? — чтобы связать причину и следствие!)
А еще более надежная уловка рассеять мрак:
«— Ну, какого вы мнения, Сэм, о том, что сказал ваш отец? — улыбаясь, полюбопытствовал мистер Пиквик.
— Какого я мнения, сэр? — отозвался мистер Уэллер.— Да я того мнения, что он — жертва супружеской жизни, как сказал капеллан Синей Бороды, прослезившись от жалости на его похоронах».
Как хороша жизнь, в которой вели такой разговор. Она становилась большей реальностью, чем волки под окном и тоскливый свет лучины. Не торопясь, с благоразумной бережливостью я перебирала хорошо знакомые фразы, и меня начинали окружать добрые, веселые, чудаковатые лица.
Я оказывалась в светлой уютной кухне Мэнор Фарм в Дингли Делле, за круговой чашей, и слушала таинственные рождественские рассказы; или мчалась в почтовой карете вместе с приятно подогретыми грогом пассажирами.
Эти лица, сцены мелькали и во время жестокой ангины. В ушах звучали голоса (или это мать мне читала?), уплывали и возвращались с верностью старых надежных друзей. Болеть в их присутствии было даже приятно.
И вдруг этот добрый мир резко накренился и рухнул. А на его месте—в который раз!—с фантастической внезапностью возник звериный оскал. В виде голубой фуражки.
Я рывком села на кровати. Мать захлопнула книгу.
Кроме фуражки там оказалась еще шинель, перетянутая ремнями, и тупая рожа.
— Следуйте за мной.
— Я не могу. Видите, больна дочь.
— Приказано доставить.
Я снова откинулась на подушки, слабо надеясь, что это бред. Но голоса спорящих становились все громче. Мать наклонилась надо мною:
— Ничего не поделаешь. Я скоро вернусь. Она исчезла. Растворилась за печкой. Туда же задвинулась и голубая фуражка. Хлопнула дверь. Я вскочила с кровати:
— Мама!
Пробежала босиком по всей избе. Ни Апы, ни Маши не было дома.
— Мама... мама...— шептала я, стуча зубами. Вот теперь она исчезла насовсем. Как отец. Сорокаградусный жар осветил все ослепительно ясно: вместо девки с накарябанной запиской—голубая фуражка. Оттуда не возвращаются. Я осталась одна... а зачем мне одной? Наши органы не допускают ошибок. Лю-утик... Хорошо, что Апы и Маши нет дома...
В ночной сорочке я села на подоконник. В углу его была толстая наледь. На стекле—морозные цветы: одни голубовато-льдистые, другие—плотные, белые, мохнатые. Сквозь ужас и отчаяние проступала боль этой красоты, последней увиденной.
Я прижалась боком к стеклу. Холод снаружи и жар изнутри. Долго это не может длиться.
И все-таки, все-таки... я продышала на стекле кружок и цеплялась за него взглядом, хотя в глазах уже темнело.
Стука двери я не услыхала. Сразу возглас матери. И в беспамятстве покатилась к ее ногам.
Троцкистская елка
ТРОЦКИСТСКАЯ ЕЛКА
Смутно белеет длинная вереница... дедов-морозов. Они двоятся в глазах. Меня подташнивает. Я понимаю, что это галлюцинация, и зажмуриваюсь.
Очень хочется пить. Снова открываю глаза. Двоятся, проклятые! У меня вырывается стон. На лоб легла прохладная рука. Мать. Тоже—галлюцинация? Изо всех сил пытаюсь остановить раздвоение ее лица. И это удается! Я вдруг четко вижу его. Глаза матери излучают неземное сияние.
Из-за печки выплывает другое лицо, Апы.
— Живой! Помер—йок (нет),—громко ахает она и тут же исчезает.
Мать гладит мою руку.
— Тш-ш... молчи. Тебе нельзя говорить. Она берет чашку воды. Я пробую поднять голову. Не могу... Мать подкладывает руку под мои плечи, приподнимает и подносит чашку к губам. Я делаю глоток — как больно! — ив изнеможении откидываюсь на подушку.
Врывается Апа. Она принесла уйму какой-то еды.
— Что вы, Апа, что вы! Ей еще долго нельзя будет есть,—счастливым голосом говорит мать.—Спасибо! А сливки я возьму...
Все это, похоже, не сон. Но деды-морозы... Они, правда, тоже обрели более ясные очертания и стоят на лавке этакими молодцами в обледенелых шубах с разноцветными отворотами на подолах и обшлагах, в красных высоких шапках и с красными носами... Вот если бы они сгинули с глаз, можно было бы поверить, что все происходящее — на самом деле.
— Этих дедов я сделала на продажу,— пояснила мать.— Скоро Новый год. Ты не приходила в сознание десять дней. И десять дней ничего не ела и не пила.
Попробуй проглотить сливки.
Но мне это не удалось. Я провалилась в сон. Проснулась я лишь на Другое утро. Около моей постели кроме матери оказался фельдшер Иван Герасимович.
— Ну-с, барышня, не подвели? А то я уж думал, мне, старому хрычу, пора подыскивать место на свалке! Откройте рот. Та-ак. Подать сюда сливки! Пейте, пейте... знаю, что больно. Надо терпеть. Апа! — крикнул он и спросил что-то по-татарски.
Апа появилась и радостно закивала:
— Бар! Бар! (есть)
— Три раза в день несколько ложек куриного бульона. Будет жить. А мне пора. Больные. Мать обняла Ивана Герасимовича.
— Ну-ну! — похлопал он ее по спине.— Барышня молодцом. Да и дама-с не робкого десятка!
Я медленно поправлялась, радуясь новизне и красоте вокруг: разноцветно искрящиеся морозные узоры, на столе—белейшая вата, лоскуты материи, банка с клейстером—я и не подозревала, что у него такой чудесный запах!—да и краски в склянках невиданно свежи. А уж деды-морозы, на которых шло все это присланное из Уфы добро, впрямь наделяли вернувшуюся жизнь сказкой.
Как-то само собой возник Петька. Вынырнув из дремы, я увидела, что он деловито покрывает крахмалом шубы готовых к этому дедов.
Постепенно я узнала, что Иван Герасимович не питал никаких надежд на мое выздоровление и не счел возможным утаить это от матери.
— Однако сделаю все, что в моих силах. В силах этого шестидесятилетнего фельдшера, врачующего село и окрестные деревни, оказалось приезжать после работы — по волчьей темени — каждый вечер, заворачивать меня, бесчувственную, в мокрые горячие простыни и вливать по капле микстуру сквозь мои стиснутые зубы.
Уезжая ночью, он не знал, застанет ли меня в живых наутро. Вдобавок к ангине вспыхнуло двустороннее воспаление легких, когда я в одной сорочке прижималась к ледяному окну.
— Это был очередной отказ перевести нас в Уфу,—объяснила мать.—Для устрашения они решили прислать сотрудника в полной форме. Ты успела увидать эту образину? Я поняла, что он может применить силу на твоих глазах. И поторопилась увести его. Он едва поспевал за мной. А там пытались шантажировать, что не пустят к больной дочери, пока не подпишу согласия на работу. Ах, какой хороший скандал я им устроила! Но на это ушло время. Если бы не Иван Герасимович...— мать умолкла.
Он продолжал захаживать к нам, когда опасность уже миновала. Постепенно мы узнали подробности его жизни.
Совсем молодым человеком Иван Герасимович устремился на работу в земство. Так и не смог выкроить время, чтобы доучиться на врача. Пользуя большую округу, он практически стал доктором «на все про все». Сколько спасенных жизней на его счету? И спас ли бы меня его городской ученый собрат? Сомневаюсь.
Мы были счастливы, что он находит отдохновение, попивая пустой чаек, покуривая трубку, тихо беседуя с матерью, молча глядя на ее и Петькину работу.
Петька сколачивал из фанеры ящики, в которых деды отправлялись по почте в Уфу. Каждая партия — двадцать штук.
Бабушка продавала их, а деньги присылала нам.
— Тяжелее всего мне представлять нашу гордую бабушку на базаре... Она так ненавидит всякое торгашество! — вздыхала мать.— Воображаю, как часто она уступает в цене! — тут мама нелогично веселела.
Я уже знала, что Валю выгнали из газеты в Ташкенте, как родственника «врага народа», и он поехал в Уфу. По той же причине Осоавиахим не потерпел у себя Леонида. На всех троих у них там была лишь жалкая бабушкина пенсия.
А у нас? Когда минует Новый год? И деды-морозы станут не нужны?
— Придумаю что-нибудь другое,—бодро говорила мать. Тон ее был наигранным.
Я заново училась ходить. Первая попытка оказалась неудачной: меня швырнуло в сторону, и я грохнулась на пол. Лишь через неделю я пошла без поводыря. Это было воспринято всей нашей избой как победа. (Спустя полгода меня догонит болезнь сердца — пожизненный спутник, но изба уже этого не узнает.)
Мать немедленно взялась за достижение следующего триумфа. Меня одолевали вши. Мама ни за что не хотела остричь меня наголо. Наверное, опасалась еще одного повода для насмешек. Она ежедневно вычесывала мою голову над расстеленной наволочкой (тут вспомнила я сочувственно таганрогскую овражную Лорелею), а потом очищала каждый волосок. Вши были изничтожены. Волосы остались при мне.
Нас донимало теперь вынужденное бездействие. Материал для работы кончился. Мать ждала посылки с новым и вырученных денег.
Книг не было. Я взялась за газету. Она была заполнена описанием подвига летчицы Марины Расковой, которая выпрыгнула из неисправного самолета и приземлилась на парашюте в тайге. Ей пришлось пробираться через болота.
Потоки виршей прославляли подвиг советской героини (несоветская, по мнению поэтов, не боролась бы за свою жизнь).
Еще в газетах всенародно ликовали перед грядущими первыми выборами в Верховный Совет—самыми свободными выборами в мире.
Неожиданно меня навестила златокосая Оля. Она принесла книгу.
— Вот мама тебе прислала. Говорит, интересная. Сама я не читала. Что я—дура? Тут, наверное, тыща страниц! Еще мать просила никому не говорить, что это я принесла...
Книга оказалась «Тремя мушкетерами»! Жизнь преобразилась. Она наполнилась отвагой и риском, блеском шпаг и острот. Словесные дуэли были стремительными, как фехтование. -Запутанные, смертельно опасные интриги разрушались благородным умом Атоса, изощренным—Арамиса, ловкостью д'Артаньяна, силой Портоса и храбростью всех четверых.
Из сердца уходил страх, уступая место веселой надежде, что жизнь—игра, в которой благородство, смелость и верность всегда побеждают.
Надежда опять исчезла вмиг. Ночью нас разбудил бешеный стук кнутовища по ставне:
— Выходите! Выходите!
Я проснулась с колотящимся сердцем и ощутила плечом, что так же оно колотится у матери.
— Вставайте! Шесть часов! Все—на выборы! Кнутовище уже стучало по соседним ставням:
— Шесть часов! Все—на выборы! Збирательный участок!
Мать осторожно перевела дыхание:
— Идиоты! Хорошо, что я лишенка и не надо участвовать в этой комедии...
Она повернулась на бок. Я лежала тихо. Стук и голоса удалялись.
Шесть часов утра... А темно, как ночью. Вот тебе и отвага! Испугалась до липкого пота. Ладно, пусть я—трусиха... но мама... ей-то смелости не занимать! А сердце у нее тоже колотилось. Нет, эта жизнь — не игра, совсем не игра! Можно быть благородным и смелым, а ничего не выиграть... Почему? Потому, что мы — безоружны!—вдруг осенило меня. У нас нет ни шпаг, ни пистолетов... Пистолеты—у них, у голубых фуражек, они всегда вооружены. И они не признают правил благородной игры. Голубые фуражки не выбивают шпагу из рук противника в равной схватке, а нападают на безоружных ночью, как бандиты, и вытаскивают из постелей. Что может безоружный, раздетый человек против двух-трех вооруженных? Допустим, плюнуть им в лицо и храбро умереть. Но если у человека остается дочь... или уводят на глазах
мать... отца? И нет коня, чтобы вскочить на него, прорвать кольцо врагов и кликнуть верных друзей на помощь? Что тогда?
Тогда в сердце заползает страх... Но разве в нападении на безоружного есть хоть гран смелости? Они еще хуже трусливы. Они подлы. Страх и подлость, подлость и страх, и нет от них спасения в наше время. В то время, когда я живу...
Днем я читала дальше о головокружительных приключениях храбрецов-мушкетеров, и малая толика веселой надежды зарождалась вновь.
Наконец пришли деньги и посылка. В ящике кроме материала для дедов-морозов оказались укутанные в вату стеклянные шары, мишура и свечи.
— Да!—сказала мать.—Сделаю последнюю партию и будем готовиться к своей елке.
Перед глазами сразу возник прошлогодний факел и черный остов на снегу...
— Не надо было класть вату на ветки, только и всего,— рассудила мать.— Она легко воспламеняется. Огонь бежал по ней.
С дедами управились быстро. И начали мастерить елочные игрушки. Работа шла весело. Мать делала какие-то чертежи, рисунки, по которым мы резали, клеили, красили. Петя вырезал детали из дерева. К нам присоединился Федька.
По мысли матери, каждый на елке должен был получить подарок, особенно приятный ему. Апе была приготовлена миниатюрная деревянная прялка, в точности повторяющая подлинную,—с клочком шерсти и веретеном, висящим на напряденной нитке. Ивану Герасимовичу—такая же маленькая трубка, ее подчернили, чтобы она выглядела прокуренной. Феде—яркий клоун. Маше—не помню что...
Подарки готовились тайком от того, кому они предназначались. В самой глубокой тайне делался подарок для Пети: роскошный плясун, похожий на него самого,— румяный, со светлым вихром, в желтой вышитой косоворотке и синих шароварах, заправленных в сапоги. Размером плясун даже превосходил покорившего Петьку «лилового негра».
Все вместе мы азартно клеили разноцветные цепи.
Маша принесла известие, что в сельпо завезли пряники. Мать вынула деньги, но Маша замахала руками:
— Я сама! Сама куплю.
— На этот раз угощаю я,—твердо сказала мама. Апа спросила что-то по-татарски и ответила коротко.
— Вместе,— перевела Маша.
Мать предложила, чтобы она, Апа и мальчики пригласили на елку кого хотят.
И вот, когда почти все уже было готово, за день до Нового года явилась девка из НКВД с каракулями на бумаге.
Впервые мать заметно побледнела.
— Кажется, на этот раз я соглашусь,— задумчиво сказала она.
Я поняла. Мать сопротивлялась постоянной работе, боясь, что арест, о котором она не могла не думать, настигнет ее в Бакалах, и тогда я попаду в детдом для детей «врагов народа», а в Уфе—останусь с бабушкой. Но после моей попытки решить дело иначе она пришла к выводу, что хрен редьки не слаще...
Со времени болезни я еще не выходила из дому. Мать ушла, оставив меня с Петькой.
Игрушки падали из рук. Я легла, попыталась перечитывать «Мушкетеров». Буквы прыгали, не складываясь в слова. Поминутно заглядывала Апа.
Казалось, ожиданию не будет конца.
Хлопнула дверь. Мать вошла широким шагом. По лицу ее нельзя было ничего прочесть.
— Все в порядке. Петя, голубчик, спасибо. На сегодня хватит...
Он быстро собрался и ушел. Апа больше не заглядывала.
Мать села ко мне на постель, теперь лицо ее просияло:
— Разрешили! Разрешили Уфу...
Мы обе помолчали.
— Наконец какого-то аппаратчика прошибло...
Когда я уже почти потеряла надежду. Вероятно, это письмо попало в руки человека, в котором осталось что-то человеческое... или он замаливал грехи. Как бы то ни было — едем!
Я видела радость матери, слышала ее помолодевший голос. Мой долг—разделить ее радость. Я тоже кое-что передумала: ее могут арестовать в Бакалах или в любой другой глуши,— и без помощи Цили.
Я отогнала зловещее виденье ярких глаз на добродушном лице.
— Когда?—спросила я, как можно веселее. Когда мы едем?
— По мне, так—завтра. Наши пожитки укладывать полчаса. Но елка... Мы не можем испортить обещанный праздник. Поэтому мы ничего им не скажем. Справим Новый год, а наутро поедем.
Но потом мать передумала:
— Хуже будет, если они узнают о нашем отъезде не от нас. Это может случиться.
Услыхав новость, Апа всплеснула руками и окаменела на лавке. Без прялки. Маша отвернулась к окну.
— Апа! Маша!—окликнула мама.—Выходит, вы за нас не рады? Конечно, грустно расставаться... Нам—тоже. Но в городе живут наши родные, моя мать. Ну-ну... А елка? Мы должны отпраздновать ее на славу! Это и будут наши проводы.
Апа кинулась к лежанке, на которой подходило укутанное тесто. Бормоча по-татарски, она яростно стала стряпать, колдовать над брагой.
Маша принесла пять кило пряников. Судя по количеству пирогов, испеченных Апой, торжество затевалось не на шутку.
...Первые гости долго вытирали лапти в сенях, осторожно ступали на свежевымытый пол и обходили вокруг наряженной елки, цокая языками.
Детей сопровождали взрослые — мужчины и женщины, татары и русские. Мальчики были в цветных рубашках, девочки в ситцевых платьях и в белых платочках.
Ради праздника по углам были расставлены фитили, плавающие в масле. Изба скоро наполнилась, но гости продолжали все прибывать.
Откуда-то появился старенький скрипач со скрипкой об одной струне. Он запиликал на ней, и дети повели вокруг елки хоровод.
Робкий вначале говор оживлялся, послышался смех. Вкруговую пошли стаканы с брагой и пироги. Детям раздали пряники. Они брали их осторожно и показывали друг другу прежде, чем откусить.
Ближе к одиннадцати мать зажгла на елке свечи. Пиликанье оборвалось, голоса смолкли. В благого-
вейной тишине и дети и взрослые смотрели на язычки пламени, многоцветно отраженные в стеклянных шарах и мишуре.
Я застыла перед другим чудом: повторением колеблющихся огней в ясных немигающих детских глазах.
Мать шепнула скрипачу, и он лихо ударил по своей струне. Враз все ожило, заговорило, засмеялось, закружилось. Старичок приходил все в больший раж. Теперь дети не вели хоровод, а плясали, высоко вскидывая новые лапти.
Разрумянившиеся щеки, росинки пота на верхней губе, съехавшие платки, черные, русые, льняные пряди, сияющие глаза и — смех, смех... Вот это веселье!
Краешком мелькнула мысль: нет ли здесь моих «врагов» из палисадника на углу? А не все ли равно!
Бабы у стен вытягивали шеи, стараясь увидеть своих, и вытирали глаза концами платков и шалей. Мужчины пели то татарские, то русские песни. Пьяненький уже скрипач на совесть отрабатывал пироги и брагу.
Все желающие не могли войти, теснились в сенях и на дворе. В разгоряченную избу то и дело врывались клубы морозного пара.
Как не похоже это было на таганрогскую нашу елку с чинным хороводом детдомовских девочек!
Пока еще не погасли свечи, началась раздача игрушек. Под конец елка стояла обобранная, зато каждый уносил вещественную память о ней.
Когда мать преподнесла миниатюрную прялку, у Апы было лицо человека, застигнутого врасплох. Она прижала подарок к груди и ушла на нашу половину скрывать свои чувства. Иван Герасимович, хмыкая, разглядывал маленький двойник своей трубки.
Петька долго не мог уразуметь, что плясун, столь схожий с ним,—его собственность. Уразумев, благодарно вспыхнул до кончиков ушей. Кто-кто, а он умел дергать веревочки!
Вокруг него собралась толпа, и оттуда доносились взрывы смеха. Петьку попросили стать на лавку. Над головами гостей деревенский щеголь потешно выкидывал коленца казачка под аккомпанемент все той же струны. Хохот сотрясал избу.
Это был апофеоз.
Вскоре догорели фитили. Стали расходиться. Каждый, уходя, низко кланялся матери.
Маша затворила ворота за последним гостем и села на лавку.
— Спасибо! Говорят—большое спасибо. Говорят, никогда не было такого праздника.
Лет двадцать спустя, в одной поездке, попутчиком матери по купе окажется инженер-строитель, возвращающийся в родную Бугульму из Бакалов. Узнав, что мать бывала в тех краях, молодой человек полюбопытствует:
— А вы ничего не знаете о «добрых троцкистах»? Те, дескать, какую-то волшебную елку устроили. Не слыхали? Когда это было—троцкисты! А вот—поди, из поколения в поколение передается легенда о троцкистской елке, на которой будто всякие чудеса творились. Народная фантастика...
— «Добрые троцкисты», говорите? — переспросит мать.— Забавно! Впрочем, нет. А елку устраивала я.
Заячий тулупчик
ЗАЯЧИЙ ТУЛУПЧИК
Сани, устланные соломой, ждали у ворот. Ямщик прилаживал два наших чемодана и тюк.
Утро выдалось ясное. Распахнутые голубые небеса, искрящийся на солнце снег, синие следы полозьев.
Провожать нас высыпала уйма народу. Те, кто побывал вчера на елке, их родственники и знакомые. Ямщик, уже без дела, хлопал рукавицами.
— Пора!—сказала мать.
Апа посыпала сердитыми татарскими словами, кончила по-русски:
— Сопсем не приезжал!
— Она говорит, лучше б вы совсем не приезжали,— бесстрастно перевела Маша.— Говорит, тогда бы она не знала, что на свете такие люди бывают.
— Ну что вы, Апа! — огорченно воскликнула мать.— Разве так можно? Тогда и мы не узнали бы вашей доброты.
В светлых морщинах на темном лице блеснули слезинки. Апа снова разразилась горячей речью.
— Говорит, храни вас Аллах! Говорит, помнить будет. Говорит, со мной ругаться не станет...— тут голос Маши дрогнул.
Апа бросилась матери в объятия. Мы обнимались долго: с Иваном Герасимовичем, Машей, Петькой, Федей, с незнакомыми дотоле людьми.
Наконец уселись в сани, ямщик укутал нас тулупом, забрался на облучок, натянул вожжи.
Тронулись. Толпа сначала провожала нас шагом, затем бегом, все редея.
Дольше всех бежал Петька, прижимая к груди треух. Мы махали ему, а он все бежал... Потом остановился и стоял, пока не уменьшился, не превратился в точку, не исчез.
Лошадь шла ровной рысью. Сани скользили, мысли тоже скользили рассеянно.
То возвращались к оставленным друзьям—Апе, Маше, Петьке... Петьке, превратившемся на глазах в точку... То я представляла скорую встречу с Валей, бабушкой, Лёкой. С Цилей—тоже... но об этом—не надо!
Хорошая была елка... Жаль, не было на ней моих школьных приятелей. Но я не знала, как далеко могла зайти бдительность Лю-утика и органов, которые «не ошибаются», и никого не приглашала. За мою болезнь лишь Тома навестила меня, просидев в дружелюбном молчании около часа. Мирьям и Санька не приходили... Зато как они стали горой за меня — каждый по-своему — на выборах старосты! Никогда не забыть мне мятежных глаз Мирьям и широкую защиту Санькиной спины... У Олиной матери тоже были основания опасаться близости к «врагам народа». Но Олю-то она послала! Что бы я делала в дни, когда была так слаба, без храбрости «Трех мушкетеров»? А сколько людей не побоялось прийти на елку к «врагам», сколько новых друзей, обнаруженных лишь вчера...
...Шурка Звездина! Не сегодня-завтра я увижу ее. Замелькали лица уфимских ребят. Мотя Коц! Мысли мои окончательно устремились к будущему.
Да и настоящее было неплохо! Сани подпрыгивали на ухабах. Мы ехали широкой лесной дорогой. Мимо мелькали опушенные ели, синие тени ложились под копыта лошади и убегали назад.
Теперь мы вылетели на сверкающий снежный простор—до самого горизонта. Легкий бег саней сам собой вселял надежду и радость, солнце светило в спину, мороз щипал щеки, под тулупом было тепло. Мы весело переговаривались с матерью.
— Сколько до станции? — спросила она у ямщика.
— Часа через два, однако, в Туймазах будем,— ответил ямщик, поглядывая через плечо в сторону.
Я взглянула туда же и увидела на краю неба белое облачко.
Как читатель, вероятно, заметил, была я девочкой литературной и тотчас же вспомнила отрывок из «Капитанской дочки», тем более что мы его учили в школе наизусть: «...ямщик изъяснил мне, что облачко предвещало буран. Я слыхал о тамошних метелях и знал, что целые обозы бывали ими занесены».
И дальше все пошло, как у Пушкина:
«Облачко обратилось в белую тучу, которая тяжело подымалась, росла и постепенно облегала небо. Пошел мелкий снег— и вдруг повалил хлопьями. Ветер завыл; сделалась метель. В одно мгновенье темное небо смешалось со снежным морем. Все исчезло».
Исчезли и телеграфные столбы вдоль дороги, заменившие «версты полосаты». Снег сек лицо, залеплял глаза. Мы ведь были не в кибитке, а в открытых санях!
Лошадь переступала шага четыре и останавливалась, ямщик понукал ее, стегал кнутом, она делала рывок и снова останавливалась.
— Беда! — крикнул ямщик.— Сбились с дороги!
— Стоять — замерзнем! — ответила мать.— Надо ехать! Куда глаза глядят!
— Не глядят!
Это было верно. Вокруг нас бушевали вихри. Лошадь, ямщик на облучке, мы сами постепенно превращались в сугроб.
Меня вдруг поразила мысль, что со времен Пушкина,— а он описывал события еще на полсотни лет назад,— ничего не изменилось в этой степи (кроме появления телеграфных столбов). Та же ухабистая дорога, та же езда с ямщиком, тот же буран, те же блуждания... Не доставало только Вожатого, претендующего на заячий тулупчик. И самого тулупчика...
— Твоя правда, хозяйка! Замерзнем!
Ямщик соскочил с облучка, защелкал кнутом, подпер плечом сани. Лошадь едва вытащила нас из сугроба.
— Куды таперича? Шайтан знает! Айда туды! Он повернул лошадь. В эту сторону ей легче было идти. Но она вдруг стала, как вкопанная. Ямщик понукал напрасно. Он снова соскочил в снег и, проваливаясь, побрел к лошадиной морде.
— Забор! Жилье! В забор уперлась.—Он застучал кнутовищем: — Эй, отворяйте, люди добрые!
За забором уже слышались голоса и стуки. Ворота растворились, и мы въехали во двор. Два мужика, прикрываясь локтями от хлестких струй, завели лошадь под навес.
Мы выбрались из-под задубевшего тулупа, с трудом размяли ноги. Пожитки наши были надежно прилажены и укрыты сверху соломой.
Изба, куда мы вошли, была совершенно черна. Освещалась она красными отблесками из русской печи. Черны были стены, потолок, дощатый помост, на котором в куче рваного тряпья сидела старуха. У печи орудовала чугунами и ухватами молодайка в повязанном по самые брови платке.
Один коротконогий плечистый мужик был лет сорока, другой — молодой парень.
Это зловещее смешение черного с красным, старуха на тряпье с когтистыми пальцами и вывернутыми красными веками напомнили мне уже не Пушкина, а разбойничью трущобу в духе Гюго или Эжена Сю.
— Трахома!—сказала мать.—Ни к чему не прикасайся.
Ямщик заговорил по-русски, но тут же перешел — мне показалось — на татарский.
— Башкиры они,— пояснил нам ямщик.— Ить куды занесло! Я и деревни-то такой не знаю. Однако обогреемся и переждем буран.
Мать позволила молодайке налить кипяток в кружки, извлеченные из наволочки с продуктами. От другого угощения решительно отказалась.
Ямщика усадили за стол, налили из чугуна дымящихся щей, из стеклянной четверти стакан какой-то мутной жидкости. Он залпом выпил, крякнул и стал хлебать щи.
Коротконогий снова наполнил стакан.
— Эй, послушай! Не пей,— сказала мать.— Нам скоро ехать.
Башкир сердито залопотал, похлопывая по плечу ямщика.
— Говорит, согреться надо... Башкир тыкал в нас пальцем.
— Говорит, ты — плохой человек,— смущенно перевел ямщик.— Согреться не даешь.
Пусть плохая,—твердо сказала мать.—Ты уже согрелся одним стаканом и — хватит. Щами грейся.
Но ямщик не устоял перед уговорами и опрокинул стакан. За это время молодой парень исчез и вернулся с каким-то стариком. Они поглядели на нас и опять ушли. Потом явился кто-то третий и снова ушел.
Их молчаливые передвижения почему-то вселяли тревогу. Я видела, что матери это тоже не нравится.
Красные глаза старухи, не мигая, таращились на нас. У молодайки было замкнутое лицо.
Меж тем ямщик уронил голову на стол. Коротконогий встал с лавки и покинул избу.
Молодайка у печки впервые подняла на нас глаза. Выражение их было трудно понять, но какая-то настойчивость пробивалась наружу.
— Сейчас уйдем,— прошептала мать.— Возьми узелок.
Она решительно шагнула к ямщику и стала расталкивать его. Он мычал в ответ. Тогда мать схватила его за шиворот и, чуть не пиная, потащила вон.
Старуха злобно заверещала на молодайку, и та встала на нашем пути. Мать толкнула ее локтем. Молодайка отлетела в сторону, несоразмерно с силой толчка.
Мы вышли во двор, где нас сразу подхватила метель. Мать толкала ямщика к саням.
— Запрягай! Слышишь, дурень, запрягай! Шлепки леденящих хлопьев, видно, слегка отрезвили его. Он стал суетиться с упряжью. Мать помогала ему. Потом толкнула меня под тулуп, забралась я сама. Ямщик стал выводить лошадь в ворота, оставленные распахнутыми.
Матери пришлось выбраться из саней, чтобы подсадить ямщика на облучок. Забравшись снова под тулуп, она приказала:
— Гони!
Мы тронулись в завывающую белую мглу. Видно, чувство опасности стало доходить до трезвеющего сознания ямщика и передалось лошади. Она старалась изо всех сил, почти без понуканий.
Медленно мы продвигались. Вдруг сзади послышались громкие крики, гик, лошадиное ржание.
— Стой!
Ямщик натянул вожжи.
— Они пустились в погоню!
Мать кубарем выкатилась из саней, добралась к лошадиной морде. Видно, гладила ее и что-то шептала. Ямщик сугробом застыл на облучке. Крики и ржанье приближались. Только бы лошадь не заржала в ответ! «Молчи, голубушка, молчи!»—обращалась я с мысленной мольбой к лошади.
Ржанье, свист, щелканье кнута раздавались где-то совсем рядом. Потом стали удаляться в сторону, доносясь все глуше. Стихли.
Мама вернулась под тулуп.
— Не заржала умница!
Все мы переводили дух. И лошадь, наверное, тоже.
—Теперь трогай! — распорядилась мать. - Вряд ли они отыщут нас при такой вьюге.
Сокрушительный буран и правда перешел во вьюгу.
Опять по Пушкину:
Мчатся тучи, вьются тучи;
Невидимкою луна
Освещает снег летучий,
Мутно небо, ночь мутна.
Луна стала нет-нет проглядывать из-за туч, сила ветра ослабла, но снежные вихри еще кружили, и хлопья залепляли глаза.
Вьюга мне слипает очи,
Все дороги занесло...
Лошадь, хотя и без дороги, шла быстрее. Но другая беда: ямщик, непостижимо захмелевший снова, то и дело падал с облучка. Мы ехали дальше, а он оставался на снегу маленькой горкой. Мать голосом останавливала лошадь, вылезала из саней, бежала к ямщику, била его по щекам, растирала их вафельным полотенцем, которым давно обмотала подбородок бе-
долаги, потом тащила худого мужичонку к саням и подсаживала.
—Ничего, хозяйка! Погибать вместе будем! — ободряюще бормотал он.
В поле бес нас водит, видно,
Да кружит по сторонам...
Мы продвигались мало-помалу «средь неведомых равнин» невесть куда, как вдруг что-то заставило меня заглянуть за борт саней, и «в мутной месяца игре» я увидала, что одним полозом мы едем уже по воздуху—над глубоченным оврагом. Я завизжала. Мать рывком перегнулась через ямщика, натянула вожжу, лошадь шарахнулась вбок и вывезла оба полоза саней подальше от бездны.
Вон теперь в овраг толкает
Одичалого коня...
— Ничего, хозяйка! Погибать вместе будем!
— Я не хочу погибать с тобой! Дурак!—закричала я.
— Не ругайся,— сказала мать.— Все равно без толку.
И все-таки он вырос перед нами—телеграфный столб, освещенный «невидимкою луной»!
Большак! — закричал ямщик.— На большак выехали! Ну, таперича — все! Не погибнем...
Еще один столб проехали, впереди маячит другой...
— Куды-никуды — таперича выведет! Похоже, что он протрезвел. Натянул вожжи. Лошадь пошла уверенно.
Дорога вывела к деревне. Мы опять стояли перед воротами.
— Вона, приехали! Деревня нам знакомая, русская деревня. И в избе энтой мужик знакомый живет. Токмо, где деревня, а где Туймазы! Шайтан попутал...
Просторная изба была дивно освещена керосиновой лампой (сказывалась близость железной дороги), в световой круг попадали быстрые босые ноги хозяйки — жарко натоплено,— спокойные руки хозяина на столе, ярко блестели бока самовара, седая голова деда, любопытно свесившаяся с полатей, возбужденные глаза нашего ямщика.
— Шайтан попутал...
Да, в этих краях у беса есть и другое имя...
— Не шайтан, а пил бы меньше,—добродушно укорила мать.
— Пил! — воскликнул ямщик.— Отродясь пьян не был! Каким меня зельем там напоили, ведать не ведаю... Однако не простым. Шайтанским их зельем! Слышу, убивать сбираются. И меня—тоже...
Погрузясь было в золотой сон — глаз не могла отвести от керосиновой лампы,— я мгновенно вынырнула при этих словах.
— ...слышать слышу, а руки-ноги поатымало. Спасибо, хозяйка! — вдруг проникновенно сказал он.— Жизню мою ты спасла. Кабы не хозяйка, порешили жизню!
— Деревня-то как называется? А-а, башкирская!
В ей много убивают,— пояснил наш хозяин.
— Как... убивают? — переспросила я.
— Обыкновенно. Топором либо...
— А милиция?! Что же милиция...
— Да там окрест один милиционер. Тоже башкирин. Он с энтими бандитами в дележе.
— Спасибо, хозяйка! Жизню спасла!—с той же настойчивостью повторял ямщик, как прежде: «Ничего, хозяйка! Погибать вместе будем!»
— Почему убить хотели? — тихо спросила мать.—
Наш багаж они не видали.
— А у дочки шуба больно хороша, говорили. «Заячий тулупчик!»—промелькнуло в голове. «Вот oн — заячий тулупчик!»
На щите иль со щитом?
НА ЩИТЕ ИЛЬ СО ЩИТОМ?
Едва мы приехали в Уфу, как мать собралась обратно: в Туймазах поезд стоял одну минуту, мы успели втащить лишь узел с одеялом, подушками и осенними пальто. Поезд тронулся, и два наших чемодана остались сиротливо на пустом перроне.
Мать дала телеграмму начальнику станции. Для этого ей пришлось выйти на первой большой остановке. Я умоляла ее не делать этого. Так же умоляла я не выходить с чайником за кипятком. Каждый раз мне казалось, что она больше не вернется. Две голубые фуражки возникнут ниоткуда и уведут ее. Или — без фуражек, но обязательно—двое.
Логически рассуждая, то же самое могло случиться и в поезде... но тогда это произойдет на моих глазах, а я знаю, что делать. Если рассуждать логически, ее проще было бы взять в Бакалах или в Уфе, чем по дороге. Но, как дважды два—четыре, я знала, что логика тут совершенно ни при чем.
Поэтому, обняв бабушку и Леонида, я стала упрашивать:
— Мамочка, не надо! Не поезжай! Давай плюнем на вещи...
— Глупости! — отрезала мать.— Там постельное белье и платье. В чем мы, по-твоему, будем ходить? Она опаздывала на поезд и торопливо ушла.
— Что ты так огорчаешься?—спросил Леонид.— Послезавтра вернется.
— Ее могут арестовать.
— С чего ты взяла? Тогда бы ее не переводили в Уфу... А вот Цилю, пока вас не было, действительно арестовали.
Цилю?! Арестовали?! Арестовали Цилю! Вот это новость...
— За что?
— Хм-м!
— За то же, за что всех! — бабушка метнула в меня гневный взгляд.— Головорезы! Истинно слово.
Нет, не за то же... Бабушке невдомек, а я знаю. Циля служила им... Значит, им от нее была польза. Зачем арестовывать человека, который приносит пользу? Это лишнее подтверждение, что логика тут ни при чем!
Циля арестована. До меня вдруг дошел подлинный смысл этого события и его последствий. Свободны! Свободны от ее страшной дружбы, от ее шпионства... Она не сможет доносить на маму! Впервые в жизни чужая беда принесла мне великое облегчение. Как на крыльях летела я к Шурке Звездиной. Шурка бросилась мне в объятия, ее брат огласил стены победным воплем, отец все похлопывал меня по плечу, губы Шуркиной матери улыбнулись, глаза не превозмогли печаль...
Я с трудом дождалась конца чаепития, устроенного в мою честь. На улице сразу выложила новость:
— Цилю арестовали! Нашу соседку, помнишь?
— Ну да?! Так ей и надо, гадине.
Я смотрела на Шурку во все глаза. То, что обрадовалась я,— неудивительно, а вот она... Шуркино лицо знакомо вспыхнуло до корней волос, глаза нестерпимо засинели:
— Она написала моим родителям: известно ли им, что я дружу с дочерью врага народа...
— Когда... когда это было? — подавленно спросила я.
— Сразу. Как только мы начали дружить. Ну, Циля! Ну... ты еще страшней, еще гаже, чем я думала!
— А ведь мы из раскулаченных...—тихо добавила Шурка.—Папаша считает—в городе легче затеряться.
Так вот что видели глаза ее матери! Раскулачивание. Вот откуда эта навек застывшая печаль.
Ни одним словом, ни одним взглядом Шуркины родители не дали мне понять, что каждое мое посещение грозит им опасностью. Циля не ограничилась бы только письмом, если б не наша ссылка...
Я скользила по обледенелой тропинке в овражек привычно, словно и не уезжала. Она обязательно пронюхала бы, что Звездины тут скрываются... Внутри у меня вдруг похолодело.
Лестницу я взяла одним махом.
Бабушка и Леонид вдвоем пили чай.
— Валя? Где Валя?!
Леонид осторожно поставил чашку на блюдце.
— В Москве.
— Врешь! Почему в Москве?
— Во-первых, я никогда не вру! — вспылил Леонид.
— Ну-ну, тш-ш...— сказала бабушка. — Что ему делать в Москве!
— А это другой разговор. Есть у него там дела...
— Какие?
— Какие-никакие, а не все дела тебе знать положено,— бабушка стала колоть щипчиками сахар, которого и так было наколото достаточно.— Не доросла.
— Ах, не доросла? Пугать меня — так доросла. Что с Валей? Говорите! Лучше правда, чем ваше пуганье! Почему он в Москве?
— Этого я тебе сказать не могу.
— Послушай, внучка,— голос бабушки стал непри-
вычно мягким,— вот мать приедет и решит, что должно быть тебе говорено.
Леонид взял меня за плечи и поставил перед собою.
— Клянусь,— серьезно сказал он,— клянусь, что Валентин поехал в Москву по своей воле. А зачем — это, действительно, Вера решит, надо тебе знать или нет.
Я поняла, что большего от них не добьешься. Проклятье! Неужто они думают, что после всего я могла остаться ребенком?
Наконец мать вернулась с чемоданами. Она разделась, села на сундук, и первым ее вопросом был:
— Что там у Валентина? Я не поняла. Рассказывай.
Лёка нерешительно глянул на меня.
— Ничего,— сказала мама,— говори.
— Ну как знаешь. Начать с того, что Валентин в Ташкенте написал авантюрный роман. Для денег. Сюжет—лихой. Но печатать не стали: Валю, как тебе известно, погнали из редакции за Александра.
Во время работы над романом братцу пришел в голову план, как запросто убить Самого...
У меня перехватило дыхание. Мать не шелохнулась.
— Вот Валентин и поехал предупредить надежу-наркома, что этот план, который пришел в голову безобидному сочинителю авантюрных романов, может прийти еще в чью-нибудь голову. Хотя ручаюсь—никому не придет! Откроет этот план Валентин лишь самому наркому. Его бдительности Ежовым рукавицам... Иначе игра не стоит свеч. А, сестричка?
Пока Лёка говорил, ужас проникал в меня все глубже. Казалось, не было ни одной живой клетки, не захваченной им.
— Правда, Валентин задерживается дольше, чем думали. Но и попасть к Ежовым рукавицам — не фунт изюму...
Да что же это они?! Валя поехал предупредить? Кто-кто, а я хорошо помнила их с бабушкой ночной разговор о пистолетах и убийстве... Меня дурачат! Потом Леонид наедине расскажет матери еще что-то... Главное. Но даже, если так... если предупредить... неужели они не понимают, чем рискуют? Неужели не
чувствуют этой плотности... плотности воздуха... он вобрал в себя весь страх, все злодейство, все безумие, какие только есть на свете... потому он такой плотный! А Валя отправился туда, где не только воздух, а... а...— я не знала, как это назвать. Пасть льва? Этот старомодный предел опасности — смешон! Лев проглотит — и все.
Я приходила в отчаяние от слепоты, глухоты, отсутствия обоняния и осязания у взрослых. Какое-то животное — или все же детское — чутье вопило об опасности, в которой находился там Валя. И которой был насыщен воздух здесь.
А взрослые не понимают то, что я поняла еще в Бакалах: теперь не время и не место для таких игр. Королевский двор, рыцарские ристалища, поле битвы, дуэли, Монте-Карло, конторы адвокатов, биржа — вот где можно было вести рискованную игру, поставив на карту жизнь и смерть.
Но играть с этой осязаемой, плотной, невидимой глазу, но внутренне зримой грозной бедой?
Читатель ошибется, если подумает, что это—ощущения, осознанные позднее. Я хорошо знала, что кончиться дело может вполне реальными «голубыми фуражками». Но и они были, при всей их устрашающей власти, лишь ничтожными посланцами... чего-то... чего-то... что уплотняло воздух до жути. Вот слова я тогда не знала: террор.
Все в доме вели себя, как ни в чем не бывало.
Я держалась так же, стараясь не выдать отчаяния. Только рассказала все о Циле. И о ее письме Шуркиным родителям.
— Жаль, я не познакомилась с ней поближе,— пропела мать. — Ах Циля, ах, пакостница! — воскликнула бабушка.—И меня, старую дуру, обвела, не то что дите!
Опять — дитя!
— Однако девки ни при чем!—рассудила бабушка.— Голодают девки-то...
И продолжала посылать через дыру в сенях козье молоко.
Лет четырнадцать спустя Циля с рюкзаком за плечами возникнет на пороге маминой квартиры:
— Верочка, здравствуйте! Вот возвращаюсь от-
туда. Еду к младшей дочери, в Уфе пересадка. Хочу у вас переночевать...
— Нет. Уходите.
— Как?! Ведь мы с вами сестры по несчастью... В это время из другой комнаты выйдет мой трехлетний сын. Мать быстро загородит его.
— Уходите, Циля. Я не хочу, чтобы мой внук видел ваше лицо,— скажет мама.
Циля исчезнет мгновенно и окончательно из нашей жизни.
Возвращаюсь к прерванному.
Валентин наконец явился. Худой, с незнакомым блеском в глазах.
— На щите иль со щитом? — кинулся к нему Леонид.
— На щите вы б меня не увидали.
Бабушка, не поднимаясь с сундука, громко вскрикнула — раз, второй, третий... Лицо у нее было неподвижное, будто кричит не она, а кто-то другой. Мама принесла чашку воды.
— Думаю, местное НКВД будет обходить нас за версту,— сказал Валентин.
— А Ежова видел?
— Видел. Иначе какой бы прок?
— Ну и что?!
Спать. Спать,— ответил Валентин.— Остальное потом.
Остального я тогда не узнала.
Ва-банк
ВА-БАНК
(Рассказ дяди Валентина — мне, взрослой)
— В Ташкенте меня здорово выручила справка, которую дала Лида Чентовская. Будто я ушел из редакции по собственному желанию.
Я показал свои очерки, фельетоны, и меня охотно взяли в «Комсомолец Узбекистана». Денег это давало немного, а мне надо было кардинально поправить дела: вам посылать и самому жить. Приодеться. Уехал ведь без всякой экипировки.
И сделал я ставку на авантюрный роман. Написал его за месяц. Чего только не напихал туда, и все — на фоне среднеазиатской экзотики. Сюжет сбил крепко.
Рукопись мою братья журналисты рвали друг у друга из рук, читали взахлеб. Решено было печатать роман в нашей газете из номера в номер, с продолжениями.
И вдруг — арестовывают ответственного редактора. А меня вызывают в отдел кадров: так и так, мол, обнаружилось, что вы родственник заклятого врага народа и спасибо должны сказать, что вам просто дают под зад. Не отправляют, мол, куда Макар телят не гонял.
А у меня в голове — все роман. Неужто писал впустую, и не будет денег, которые теперь-то уж нужны позарез. Ведь гранки были, шапка набрана...
Проваландался еще с неделю. В редакцию чуть не каждый день наведывался. Зашел даже к новому ответственному, спрашиваю:
— Роман мой печатать будете?
— А кто разрешил его печатать?
— Прежний редактор.
— Ну вот пусть он и печатает! А он, бедолага, какие сутки уж в тюрьме отсчитывает...
В редакции мне говорят:
— Тут слух прошел, что ты — японский шпион...
— Цыганский! — смеюсь.
Вышел на улицу, встречаю знакомого парня. Он к нам в литобъединение ходил, при газете. Стишки пописывал. Графоманские, но не хуже других. А служил в НКВД. Не скрывал. Приходил в форме. Энкаведешник-поэт, чего в нашей жизни не бывает!
А тут он меня остановил и спрашивает:
— Ты, слышно, уезжать собираешься?
— А надо?
— Надо.
— Когда?
— Сегодня,— и в упор на меня смотрит.
— Спасибо,— говорю.
Кинулся на квартиру, собрал вещи, какие там у меня вещи! Пара белья, рукопись романа. И— на вокзал. Чемоданишко в камеру хранения сдал, взял билет на Уфу. До поезда у вокзала околачивался, в город носа не совал.
А не уехал, ночью бы взяли. И не встреть я этого парня — прямо на меня шел по улице... Вот тебе и энкаведешник! Может, сыграло то, что—поэт...
Приехал в Уфу, а на дверях—замок. Соседи говорят: «Они на базар пошли, машину швейную продавать».
Та-ак, думаю, Леонида тоже с работы поперли. До края дошли. Побежал на толкучку — это ж вспомнить уфимскую толкучку вшивую! — отыскал их там, уж не помню, со швейной машинкой или продали...
А дальше — сидим без гроша и надеяться не на что. Купил я на последние четвертинку, соленый огурец, три дня не брился и отправился на кладбище выпивать.
— Почему на кладбище?—удивилась я. — А чтоб в образ войти! Явился в «Башкирский комсомолец», дышу на коллег спиртным, заросший, вырезки из газет в руках трясутся... Картина ясная. Алкоголик. Какой толк спрашивать у такого характеристику. За пьянку и выгнали! А пьянка — не связь с «врагом народа». Спившегося брата-писаку и пожалеть можно. Стали подкидывать внештатную работу. Гонорары мизерные, но все же...
И вдруг — по новой аресты! В редакции кой-кто исчезает, в театре — я рецензии писал, а уж ссыльных метут подряд. Цилю. Чувствуем, кольцо вокруг нас сжимается, вот-вот... Безработные пособники «врагов народа». И вы к этому праздничку из Бакалов катите.
Лежим мы с Лёкой на печи, ворочаемся, придумываем, как беду отвести... И вдруг он мне открывает, что сорвался у него план убить Сталина. Прекрасный план! В Осоавиахиме, где он работал, была винтовка с оптическим прицелом—для обучения и тренировки. А Леонид — ворошиловский стрелок, снайпер высшего класса! И его осенило: на первомайском или ноябрьском параде. Нужно только найти место, откуда стрелять. Рассчитать точно, без промаха. Но как? Поехать изучить обстановку—денег нет. И вдруг подфартила командировка осоавиахимовцев в Москву на какое-то мероприятие. Леонид напросился.
Пошел на площадь. Определил место. Вымерял шагами до Мавзолея. Все сошлось. Когда он мне сказал, откуда, у меня дух захватило. Я-то эти места, как свои пять пальцев, знаю. Угловое кафе—теперь его снесли — одной стороной обращено к Историческому музею, другой—к нынешнему ГУМу. В кафе было
слуховое окно. Кстати, Освальд потом именно так убил Кеннеди...
Вернулся Лёка незадолго до ноябрьских, собрался ночью выкрасть винтовку. А... винтовки нет. Срочный приказ был — все винтовки с оптическим прицелом из Осоавиахима изъять. Видно, в армии не хватало.
Такой замысел рухнул! Это не давало нам покоя. Поворочались мы еще пару дней, и вдруг осенило меня: коль не судьба—убить тирана, так уйти на этом деле от медвежьих лап! Фамилия начальника Уфимского НКВД была Медведев. Так вот, чтоб этот Медведь на нюх к нашей семье не подходил. Не его вотчина.
Написал я письмо Наркому внутренних дел, самому товарищу Ежову. Мол, речь идет о драгоценной жизни вождя мирового пролетариата, но открыть суть я могу лишь верному и неподкупному стражу — Ежовым рукавицам для всех врагов, а врагом, как известно, может оказаться всякий.
В ответ пришла телеграмма с вызовом в Москву, к наркому. Какому наркому—не сказано. Но и так ясно. К сельхознаркому или там тяжпрома — так бы и подписали. А тут—умолчание. Такой нарком один, и называть нет надобности.
Телеграмма пришла утром. Ну, думаю, раз такая пошла игра, козырей не упускать! Нужен спектакль. Чтоб запомнился. Значит, в НКВД следует идти не днем, а глубокой ночью.
Мороз был, метель. Железные ворота наглухо заперты, в будке—часовой, тоже порядком снега наглотался.
Я бухаю в ворота изо всех сил — так, как они любят стучать. Дядька из будки высунулся.
— Ты че, сказился? Не знаешь, куда прешь? Вот пальну тебе в башку!
— Как бы тебе не пальнули! Мне начальник НКВД нужен.
— Кто-о?
— Начальник. Товарищ Медведев.
— А может, тебе товарищ Ежов нужен? Валяй отсюда, псих, пока цел!
И спрятался опять в будку. Я давай снова колотить. Он выскочил.
— Слушай, дядя,— говорю,— как бы тебя завтра
в расход не пустили. По приказу товарища Медведева. Дело государственной важности. До утра не терпит.
Вижу — растерялся.
— Товарищ Медведев домой уехал.
— Давай кто есть,— говорю.— Вызовут из дому. Послушался, позвонил. Какой-то чин вышел из проходной, шинель—внакидку.
— В чем дело?
— Товарища Медведева!—кричу.
Он от метели морду воротит и тоже кричит:
— Вы что, сумасшедший?
— Прошу повежливей! У меня телеграмма из Москвы, от наркома.
Сразу изменился:
— Проходите.
Провел меня по тихому коридору с дорожкой—в свой кабинет. Усадил. Чина его я не помню. Показал ему телеграмму. Прочел. Не спросил, какой нарком.
— Чем могу быть полезен?
— Вы ничем не можете быть полезны. Товарищ Медведев может быть полезен. Покраснел.
— Я не могу беспокоить товарища Медведева среди ночи. Не зная, по какому делу...
— И не узнаете. Товарищ Медведев тоже не узнает. Разве вам не ясно, что есть дела, о которых могут знать только те, кому положено?
Поджал губы:
— Приходите утром.
— Послушайте, вы что же, не разглядели, кем подписана телеграмма?
Сдался. Начал названивать. Сказал в трубку, извиняясь: «От наркома».
Через четверть часа подкатил Медведев. Принял у себя в кабинете. Фамилия ему подходила — тяжеловесный, угрюмый. Внимательно прочитал телеграмму, поднял глаза:
— По какому делу вас вызывает нарком?
— Извините, рад бы сказать, но не имею права. Государственная тайна, даже более того. Понимаете? Речь идет о жизни...
— Хорошо, хорошо. Не имеете права — не говорите,— этот знал свое дело.— Наркому виднее. Чем могу помочь?
— Ехать надо завтра, утренним скорым. Билета не достать. И денег у меня на билет нету.
Медведев нажал кнопку. Вошел, очевидно, его помощник.
— Вот познакомьтесь.
Но фамилии не назвал. Вошедший внимательно поглядел на меня. Я тоже уставился на него без зазрения совести. Коренастый, плотный, в роговых очках.
— Товарища надо отправить в Москву утренним скорым. Билет купейный, за наш счет.
Коренастый щелкнул каблуками и вышел.
— Желаю успеха,— нерешительно сказал Медведев.
Теперь, после ночного спектакля, он меня не забудет.
Еду. На одной остановке вижу: из вокзального буфета возвращается к поезду мой знакомец—коренастый, плотный, в роговых очках. Тот самый, которому поручено было достать мне билет. Болваны! Что это, их инициатива, или Медведев после моего ухода позвонил в Москву и получил инструкцию установить слежку? Хотя бы очки сменил, дурак! Однако надо проверить...
В Москве вышел из вагона, огляделся. На перроне, естественно, толчея из приехавших и встречающих, а соседняя платформа — пуста. Поезда около нее нет и, видно, не скоро прибудет. На пустой платформе стоят двое парней в шляпах — один с газетой в руке — и девушка. Та-ак. Делать им там вроде нечего...
Вышел на привокзальную площадь, глазею по сторонам. Навстречу — знакомый парень, в ГПУ вместе служили во времена оно.
— Ба, Морозов! Здорово! — трясет мне руку. Ага, «передал»...
— В Москву решил заглянуть? Шумит, шумит столица. Прости, брат, спешу!
Значит, слежка по распоряжению Москвы. И прошлое мое установлено досконально.
Я направил стопы в «Метрополь». Хотя что мне там делать? В кармане—ни шиша. Портье, разумеется, отвечает, что мест нет. Я круто поворачиваюсь и сталкиваюсь лицом к лицу с парнем в шляпе. Запыхался, бедняга, газета все еще в руке.
— Плохо работаете! — бросаю ему. Он рот открыл, покраснел и мне вслед с восхищением:
— Силен!
Я — налегке, вещей, кроме портфеля с рукописью романа, нет, дел в Москве, кроме одного, тоже нет. И держу я путь прямиком к ней, к голубушке-Лубянке.
Пропуск на мое имя был оставлен. К начальнику оперативного отдела. Попадаю, значит, в свой родимый отдел. Бывший начальник Паукер сидит в тюрьме (потом расстреляли), а вместо него—новый— Гулько.
Пришел я часа в четыре. Долго ждал в приемной. В девять Гулько меня принял.
Большой кабинет, штук 12 разноцветных телефонов. У самого Гулько четыре ромба — нынешний генерал, что ли? Властное лицо римского патриция.
— Слушаю вас. Излагайте.
Я не тороплюсь. На столе вижу свое письмо, несколько строк подчеркнуто красным.
— Не могу,— говорю.
— Что — не можете?
— Изложить дело вам.
— То есть как? Мне нарком поручил разобраться.
— Если бы нарком знал суть дела, он не поручил бы. Доверить его я могу только наркому.
— Да вы знаете, с кем говорите?! На пушку решили взять? Не пройдет! Сочинитель авантюрных романов... вишь ты!
— Совершенно верно. Рукопись романа у меня в портфеле.
— Плевал я на твой роман! Идеи ему приходят!— Гулько заглянул в письмо: — «...во время творческого процесса»! Я тебе покажу процесс! Хорошенькая идея! А ты не подумал, сочинитель, куда она заведет?
— Подумал. Подумал, куда заведет, если придет в голову кому-нибудь еще. Потому и написал наркому.
— Выкладывай.
— Наркому.
— Ах ты, сукин сын! Ты что ж, думаешь, мы не знаем, кто ты и откуда? Родственник врага народа Моррисона! Из Азово-Черноморья! Там вынашивался план убийства вождя! (Вот она, эта версия, о которой
расскажет матери дядя Костя, версия, сорвавшаяся с языка осведомленного чина НКВД.) Этот план и составлен подлыми врагами, но их похватали, а ты хочешь теперь продать его подороже? Ты сам—враг!
— Нет. Враг не я, а вы!
— ???
— Почему вы не хотите, чтобы нарком узнал вовремя о плане покушения? Это подозрительно.
— Да ты... да я... расстреляю тебя немедля! Ты!
Падаль!
— Это вас расстреляют за то, что хотите похоронить этот план вместе со мной! (Подрядились мои родственники грозить расстрелом высоким шишкам НКВД...)
— Вон отсюда!!!
Я вышел, сел в приемной. Через некоторое время вызывает.
Снова — спокойный римский патриций.
— Давайте по-хорошему.
— Давайте.
— Рассказывайте.
— Не могу.
— Почему?
— Где у меня гарантия, что вы не враг? Врагами оказывались люди и повыше вас, не так ли?
— Сгною!!!
Нет, не патриций. Бандюга.
— Сгниете сами!
Так повторялось несколько раз. Много времени прошло. Я просился в уборную, всегда кто-то за компанию входил.
Часов в одиннадцать чувствую—проголодался страшно, с утра ведь не ел. Когда Гулько в очередной раз вызвал, говорю:
— Я есть хочу.
Он нажал кнопку, распорядился:
— Накормите товарища.
Внесли поднос, прикрытый белой салфеткой. Роскошная еда, я и забыл, что такая существует. Бутер броды с икрой, осетрина, ветчина, крепкий чай с лимоном. Наелся до отвала.
— Теперь будете говорить?
- Нет.
- Живым не выйдешь! Шкуру спущу!
— А письмо мое наркому останется. Зарегистрированное в канцелярии.
Тут уж в ход пошел мат. Ну, я тоже показал лагерную выучку! Снова выгнал из кабинета.
В 4 часа ночи он сдался. Повел к Ежову. Этажом выше. Прошли комнат пять, где располагались ближайшие сотрудники,—тамбуры с охраной перемежали эти комнаты,— и вошли в «святая святых».
Огромный кабинет, шторы плотно задернуты. За письменным столом—черненький, лицо мелкое. Сбоку еще один, как выяснилось, заместитель—Олиевский.
Ежов встал из-за стола. Конечно, меня поразило, что у него мальчишеский рост. И этот карлик в гимнастерке, это ничтожество, наводит ужас на всю страну?
— Вот—из Уфы,—сказал Гулько. Был момент, когда я испугался, что он протянет руку. Не протянул, сразу:
— Говорите. Выложил я наш план.
— Нарисуйте.
Я нарисовал: Мавзолей, кафе, слуховое окно. Все трое наклонились. Дышат мне в затылок. Ежов — Гулько:
— У вас предусмотрен этот вариант?
— Нет,— сознался Гулько.
— Учтите.
— Слушаюсь.
Ежов кивком отпустил нас.
Гулько в коридоре как подменили: не бандюга, не патриций, а милый рубаха-парень. Пришлось выдержать его лапу, обнимающую за плечи:
— Ну, мы тут с вами пошумели, покричали — забудем! Чего б вы хотели от нас?
— Устройства на работу в «Башкирский комсомолец».
— Сделаем.
— А ты не боялся, что они тебя вербанут? — спросила я.
— Представь себе, нет! Мне казалось, может, по молодости — тридцати ведь не было,— что в крупной игре мелочиться им незачем. Потому и добивался Ежова. Показал, что я — крепкий орешек. А ломать
меня для простого стукачества—уже санкция его нужна. Поди ее получи, когда сам «вариант не предусмотрел»... Нет, обошлось. Вербовать никто не пытался.
В Уфе на работу в «Комсомолец» меня приняли сразу. Местное НКВД не давало о себе знать. Леонид устроился страховым агентом. Вера стала брать заказы на вышивку для артели. Притаились мы в нашем овраге.
Весной прошел бухаринский процесс.
А в декабре тридцать восьмого вдруг потрясающее известие—Ежов больше не нарком внутренних дел, а всего лишь—водного транспорта... Очень худая слава была у этого поста — вроде перевалочного пункта на тот свет. Как будто наркомов смывало вверенной им водой.
Однако фамилия Ежова еще мелькала в списках Политбюро, но все как-то передвигалась в конец. А потом исчезла совсем. И маленькое сообщение: город Ежово-Черкасск переименован просто в Черкасск. Нарком водного транспорта —уже другой. Смыло карлика...
Что это могло означать? Только одно: новый враг.
И вот-вот начнет фигурировать в новом процессе.
А письмо мое осталось там.
Что, если, выводя Ежова на процесс, они навесят ему «заговор» в Азово-Черноморье, и я попаду в роль связного, который на блюдечке преподнес врагу план покушения на вождя?
Особенно запаниковал я перед первомайским парадом. Вдруг у слухового окна кафе окажется человек с оптической винтовкой, и его «своевременно» схватят? А показания приведут к моему письму на имя врага народа товарища Ежова?
Кажется, бред, больная фантазия. Но по тем бредовым временам это был вовсе не бред, а вполне реальная угроза... Главное, до проклятого первомайского парада оставались считанные дни.
Надо было действовать. Собрали мы семейный совет, и даже Вера сказала — надо. Ох, и не хотелось мне на этот раз.
Главаря местного НКВД Медведева уже корова языком слизала. И ведь у этих тоже остались мой следы,—как добивался я свидания с бывшим «лю-
бимцем народа», а ныне—врагом... Значит, нужен новый ночной спектакль с новыми исполнителями;
(Эту ночь, которую мы провели без сна в тревоге за Валю, я хорошо помню уже сама, как и его рассказ по возвращении.)
Я провел его по сценарию первого. Показывал ночному дежурному ту, старую, телеграмму, говорил, что открыл важную государственную тайну, как оказывается, врагу и надо немедленно предотвратить ужасные последствия.
Новый начальник НКВД уехал не домой—о доме они тогда думать забыли,—а на ночное заседание тоже нового обкома. Старый сгинул.
Я настоял, чтобы его вызвали с заседания. Начальник (фамилию его и не помню) приехал. Изложил ему все в драматических тонах,—не открывая плана,— грозил первомайским парадом. Но этого и пугать было не надо, изначально был напуган.
Повез меня в обком. Там растерялись. Отправлять поездом — не поспеть до парада. Самолетом — погода нелетная. Запросили Куйбышев — может, там летная? Нет.
Все их важные дела, по которым заседали,—насмарку, главный вопрос — как меня доставить в Москву. Оглядел я их — бледные, напуганные... бред.
Решили, чтобы начальник НКВД связался по ВЧ (высокочастотная связь) с самим Берия.
Повез он меня обратно, в НКВД. Усадил в своем кабинете, а сам стал звонить. ВЧ сработала быстро.
Начальник заикается, пот вытирает, потом сует трубку мне.
— Берия слушает. Здравствуйте. Сильный грузинский акцент.
— Здравствуйте,—отвечаю.—Дело в том, что я доверил Ежову план покушения, который может быть осуществлен на первомайском параде. А теперь...
— По телефону нэ говорите! Вылетайте в Москву.
— Погода нелетная.
— Я могу выслать за вами военный самолет. Честно говоря, чуть не соблазнился. Шутка ли, слетать на военном самолете в нелетную погоду! Такое приключение! Но сказал себе: стоп. Не зарывайся. Лучше кончать сними игры.
— Можно ли ручаться, что военный самолет не потерпит аварию? — спрашиваю.
— Нэ можно. Передайте трубку начальнику НКВД.
Начальник держал трубку стоя.
— Слушаю, товарищ Берия. Да, товарищ Берия. Понял вас, товарищ Берия. Есть, товарищ Берия! Положил трубку, сел, перевел дух, вытер лоб.
— Товарищ Берия приказал, чтобы вы изложили план нашему шифровальщику, а он зашифруети передаст по ВЧ в Москву. Из Москвы позвонят—поняли или нет.
Вызвали шифровальщика. Я ему тихо излагаю план, рисую. Начальник ходит взад-вперед по дальнему углу кабинета, всем видом показывая, что не слушает — не положено ему знать.
Шифровальщик ушел. Поговорили о нелетной погоде, о чем же еще? Молчим. Звонок по ВЧ. В трубке тот же голос с акцентом:
— Расшифровали. Речь идет о винтовке с оптическим прицелом? Кафе на углу? До свиданья.
Повесил трубку. Все.
Вроде обезопасился опять и этого—нового местного — напугал.
Фантастические времена. Дьявольщина, как у Булгакова. Рассказать—не поверят. Сначала план— убить. Провалился. Потом вольт мозговой: а если предупредить? Спасемся? И ведь играл все время—и с Ежовым, и с Берия. «Можно ли ручаться, что военный самолет не потерпит аварию?» Черт! А они всерьез. Всерьез—вот ведь в чем дело! Не только других— сами себя запугали...
Но вот с тех пор я иногда думаю: а вдруг бы оптическая винтовка оказалась на месте и все удалось? К лучшему это было бы или к худшему? И кажется, что к худшему... Еще больший террор это бы вызвало.
— Больше некуда,—заметила я.
— Не скажи. Только после убийства Кирова стал возможен этот террор. А тут великого, дорогого и любимого кокнули! Такое бы беснование началось...
— Но не оказалось бы никого со сталинским размахом.
— Он бы своей смертью так размахнулся, что никого бы и не потребовалось. Величайший мученик всех
времен и народов! Полстраны бы друг друга перерезало. Не знаю, не знаю...
Я тоже не знаю, хотя очень уважаю роль некоторых случайностей в истории. Но коль этого не случилось и не суждено было повернуть всеобщую историю, то историю нашей семьи дядя Валентин повернул круто. Своей смертельно опасной игрой в самое неподходящее ни для каких игр время! Он спас всех нас от неминучих лагерей.
При этом никого не предал, не подвел.
В игре, какую затеял Валентин, не было партнеров, лишь противники: угрюмо-кровожадные, всевластные палачи. Он пошел ва-банк.
— И что удивительно,— заключил свой рассказ Валентин.—Ягода подписал ордер на мой арест, с Ежовым я разговаривал лицом к лицу, с Берия — по ВЧ. Все трое расстреляны, а я жив!
События этой главы могут показаться читателю невероятными. Поэтому автор считает уместным подчеркнуть, что все факты и диалоги — точны.
Вопрос: почему Валентин не «загремел» и не был ими «взят на крючок»? Ответ, очевидно, в той самой алогичности, которой пронизано было время. И которая иногда—чрезвычайно редко—принимала непостижимо счастливый оборот.
Но можно проследить в данном случае и некоторую логическую нить.
Вполне вероятно, что Валю решили приберечь для каких-либо бесовских нужд «про запас», на потом. Но очень скоро свинцовое седалище под «кровавым карликом» обнаружило неожиданную шаткость. Шла закулисная борьба между Ежовым и Берия. Грузин оказался подюжее. Он победил в июле тридцать восьмого, когда Ежов оставался еще для всех наркомом внутренних дел! Берия был назначен замом, а по сути, шефом своего врага.
Легко вообразить, как дрожали за собственные шкуры обитатели ближайших к сомнительному наркому пяти кабинетов, как дрожь передавалась дальше— вниз по этажам,— как трясло всю зловещую всесильную Лубянку!
Немудрено, что в этой кутерьме был забыт эпизод с фантастическим наглецом из провинции.
Телефонный звонок к Берия мог быть воспринят последним как сигнал преданного вождю фанатика, тем более что раздался он по ВЧ из кабинета начальника Уфимского НКВД.
И то сказать, забот у принявшего бразды правления нового наркома тоже было хоть отбавляй!
Странная, странная, странная болезнь
СТРАННАЯ, СТРАННАЯ, СТРАННАЯ БОЛЕЗНЬ
Избранника моего сердца никак нельзя было назвать избранником. Мое сердце не могло избрать его по своей воле. И однако сомнений не оставалось: я влюблена.
По приезде в Уфу я вошла в свой прежний класс, как влезают в привычное платье или в разношенные башмаки.
Не Красавица и не Ведьма—Алла Николаевна встретила меня ласково, а ребята с непритворной радостью.
Время над Бакалами сомкнулось. Они продолжали жить во мне, но как-то отдельно — вне времени.
Место рядом с Мотей Коцем было занято, и я села с Шурой. В соседнем ряду, немного позади, сидел новичок. Ясные, как спелый желудь, глаза смотрели дерзко, чтобы не сказать нагло. Когда его вызывали, он лениво приподымался и говорил вежливо:
— Простите, урока я сегодня не выучил.
— Почему?
— Не хотел.
Известие о том, что получает «неуд», он принимал равнодушно, легким кивком разрешая ставить эту отметку.
Иногда он вдруг отвечал великолепно.
— Вот видите! — радовался учитель.— Ведь можете, когда захотите.
— Совершенно верно. Именно этого, с вашего позволения, я и добивался. Чтобы вы не думали, что я не могу. Я просто не хочу учиться.
Вдруг я поймала себя на том, что мне весело глядеть, как в глубине ясных глаз леденеет вызов. И как по мере нарастающего раздражения учителя все спокойнее делается ученик.
Возмущенная открытием, приказала себе не оглядываться. На звук ленивого голоса сердце отзывалось сбивчивым сигналом.
Слухи, что дерзость Витьки Бобылевского объясняется высоким положением его отца — начальника Уфимской милиции,—вызвали горькую иронию: хорошо, хоть не НКВД!
Я уже поняла тщету своих усилий сохранить равнодушие или обрести презрение.
Это было тем труднее, что иногда Витя был очень мил.
Склонясь над стенгазетой, он предлагал остроумные шутки для раздела «Юмор», сам смеялся вместе со всеми незлобивым открытым смехом, отчего в груди моей ослабевали какие-то обручи, впуская тепло.
А Виктор вдруг резко выпрямлялся:
— Впрочем, все это—реникса! Забавы для дефективных.
И уходил развинченной походкой, волоча портфель.
Однажды на перемене, среди общего гама, я торопливо списывала решение задачки—в Бакалах я отстала по математике,—как вдруг ощутила чей-то поцелуй у себя на шее. Я растерянно оглянулась и вскочила.
Передо мной, покачиваясь на носках, стоял Бобылевский. В глазах его был знакомый вызов. С размаху я двинула его по лицу. Воцарилась тишина. На щеке Бобылевского остался красный отпечаток пальцев. Я не рассчитала силу удара. Или он так побелел?
— Я повторю это как-нибудь... мисс Мери! Почему — мисс Мери?
С тех пор он иначе не называл меня. А за ним— и весь класс. Постепенно «мисс» потерялось, и осталось «Мери» вместо моего собственного имени. Вместо милой «Хозяюшки».
Пути школьных прозвищ неисповедимы. Борьба против них обречена.
Труднее было примириться с бесстыжим поцелуем. И... я ждала обещанного повторения. Но не так, не при всех. А, скажем, когда в классе погаснет внезапно свет... в щеку? И что же я сделаю?
Муки несчастной любви и собственного несовер-
шенства оказались и вполовину не так увлекательны, как предвкушалось. Ими не с кем было делиться. Шурка Звездина уехала.
Они снялись с места, объявив, что уезжают к родственникам в Бийск. Поспешность их отъезда была похожа на бегство.
Снова утрата—врасплох. Разве кто-нибудь и что-нибудь могло заменить Шурку?
Почти отрешенно наблюдала я, как моему неизбраннику сходит с рук его любезная наглость. Еще бы! При таком папочке, о дружбе которого с начальником НКВД Медведевым знает вся школа. Учителя боятся этой шайки-лейки. Наверное, им стыдно перед нами... Сама-то хороша, голубушка, нашла, в кого втюриться!
Соседкой по парте была теперь туповатая девочка — Люба Олейникова. Ее доброта и мое одиночество прибили меня к ней. Я стала бывать в ее доме.
Подслеповатые окошки «залы» были вдобавок затенены разросшейся геранью. Довольно просторная комната дышала нежилой чистотой. Семья ютилась грязновато в комнате поменьше и в кухне.
Мать Любы — намного старше моей — показалась мне сначала неприветливой. Она хмуро сунула мне стакан с грибным квасом. Гриб, плавающий в банке на подоконнике, шевелил разлапистыми краями, как живой. Я с опаской попробовала напиток. Вкус оказался приятно кисловатым.
— Пей. В ем витаминов много.
Угощение грибом превратилось в ритуал. Видно, все надежды Любина мать возлагала на чудодейственную пользу этого напитка. Она возвращалась из неизменных очередей со сбитым на сторону платком и чаще всего — с пустыми сумками.
—Не жисть, а каторга!—оповещала она, привыкнув к моим появлениям.—Масла во всем городе днем с огнем не сыскать. За мылом две очереди выстояла: по куску давали в одне руки. Разве в старое время так было? Да купцы в лавку зазывали — купи какого хошь товара, сделай милость... Такая жисть, как нонче, в наказанье нам, за грехи наши!
Вскоре я привыкла к присказке родителей моих школьных товарищей: «Не-ет, это тебе не прежние времена...», а то и: «Вспомнишь царя-батюшку!» Говорилось, правда, такое в притаившихся домишках,—
собственных, без соседей. Скорее, не говорилось, а вырывалось, не в силах быть удержанным даже уздой страха.
Их дети молча сносили «мещанские» суждения своих родителей и убегали на уроки, где им расписывались ужасы царского времени и радужные перспективы новой счастливой жизни; на комсомольские собрания, где они сами активно приобщались к ее бурному течению.
Для меня обитатели домишек с пустующими «залами», убожеством жилых комнат и кухонь тоже вполне укладывались в емкое, благодаря своей расплывчатости, понятие «мещанства».
Их ненависть, питаемая нехватками продуктов и товаров, вызывала чувство некоего превосходства. Не в этом дело!
Не в том, что нет насущного, не в том, что погоня за этим насущным отнимает все силы — физические и духовные,— не в том, что наличие комнат для гостей, обставленной не хуже, чем у других, сохраняет, быть может, чувство собственного достоинства... А в чем?
Это я спрашиваю сейчас, пытаясь ввести в определенные границы разбухшее понятие.
К Тане Кашировой надо было идти по улице с пьяными домами: они то карабкались на карачках вверх, то разбегались с пригорка к бревенчатому мосту, переброшенному через ров с никогда не просыхающей грязью.
Жилье Тани снаружи походило на соседние, но — внутри! Все стены единственной комнаты были увешаны картинами и рисунками. Разных размеров, разной степени умения, разного возраста художников.
— Мы все рисуем,— пояснила Таня.— Мама, отец, старший брат, я, сестра и вот он.
Лежа на полу, мальчуган лет пяти рисовал на куске картона.
— Мама и отец сейчас на пленэре. У отца отпуск, а мама не работает. Мы все ездим на пленэр. Сегодня моя очередь кормить Димку, а то б я поехала. Ешь!
Таня, обмакнув картошку в крупную соль, тыкала ею, попадая мальчику в ухо.
— Мама говорит, если не рисовать, от такой жизни повеситься можно.
Близко посаженные Танины глаза смотрели на меня в упор. Я кивнула.
Картины были дилетантские, но—что с того? Люди спасались ими. «Мещанством» здесь не пахло. Вокруг царил беспорядок из красок, кистей, кусков холста и ватмана. Это напоминало мокрую глину, скульптурные инструменты, следы алебастра на полу...
Как давно! Теперь мама вышивает все дни напролет — крестом, гладью, ришелье — с прилежанием и отвращением крепостной. Единственный бунт, какой она себе позволяет,—вышивать по собственным, а не стандартным рисункам. Артель идет на это, так хороша вышивка матери.
Однажды мама страшно побелела:
— Не та сторона! Я вышила не на той стороне! Бабушка, едва глянув на ее лицо, воскликнула:
— Я распорю! Вера, не надо... Я распорю!
Японский шелк, невесть как добытый заказчицей, отливал мерцающей гладью. Мать щедро вышила матовые рубчики оборотной стороны. Полная невозможность достать такую материю и вызвала приступ дурноты.
Бабушка просидела двое суток, распарывая каждый стежок, и не повредила ни одной нити шелка.
Всем нашим относительно сносным существованием были мы обязаны подвижничеству бабушки, вложенному ею в натуральное хозяйство. Она была убеждена: молоко—это жизнь. На первые семейные заработки она купила еще одну козу. Корм бабушка заготовляла все лето, таская из лесу за рекой вязанки свежих веток. Бабушки под ними не было видно: мерной поступью двигался по улице огромный зеленый куст.
Но так же убеждена она была: без книг нет жизни. Книги служили наркотиками, как живопись в Таниной семье.
И вот двум бессловесным созданиям суждено было воплотить две ипостаси семейного бытия. Леонид предложил переименовать коз по Фейхтвангеру: Флавий и Юстус.
— Виданное ли дело! — воспротивилась бабушка,—Это не козьи имена. И не похожи вовсе!—она тоже читала «Иудейскую войну».
— Да ты только погляди, мама! Твоя Машка — Иосиф Флавий: черная, изящная, стремительная, хит-
рая. А Катька—бурая, неповоротливая, морда овечья и суставы от ревматизма хрустят...
Я была не согласна с такой оценкой Юста Тивериадского, но Леонид стоял на своем.
И вот однажды он поманил меня к окну. Бабушка кормила во дворе коз, приговаривая:
— Юстус, Юстус, бедненький! На-ко, поешь... А ты, Флавий, больно проныра, получил свое и опять норовишь!
Мы с Лёкой покатились со смеху. Можно было ручаться, что нет нигде в мире коз, носящих такие древние исторические имена.
Что до современных мировых событий, то они оказались непосредственно связаны с парой Лёкиных брюк. Мы все давно вынашивали мечту о радиоприемнике. И тут Валентин получил гонорар, приблизивший ее осуществление. Но мама сказала:
— Решать должен Лёка. У него брюки уже просвечивают. Либо приемник, либо брюки.
— О чем разговор! — воскликнул Леонид.— Конечно, приемник!
—Ты ведь так любишь танцы,—напомнила мать.— Гляди, лопнут брюки во время фокстрота.
— Какие танцы! Какой фокстрот! — закричал Леонид.— В Европе черт те что, Гитлер вот-вот Чехословакию проглотит, а мы будем новости через три дня узнавать из газет... И потом концерты: Михайлова можно слушать . «Пр-равая, л-левая — где сторона? Улица, улица, ты, брат, пьяна!»—низко пропел Леонид.— Погодят брюки.
Чувство катастрофичности довлело над нашей жизнью. Квартира, затерянная в овраге, казалась крошечным островом с потерпевшими кораблекрушение. Надо было выбираться из-под обломков, строить временное пристанище, ибо постоянных величин не осталось в опрокинутом мире, и жить надеждой... на что? Все равно—надеждой.
Она материализовалась в маленьком спасательном круге, подвешенном на шнуре ниже голой лампочки. Спасательный кружок этот, сделанный матерью, остался от бакалинской елки. И написано на нем было красным по белому— «Челюскин».
Кто мог догадаться, что в катастрофе «Челюскина» и эпопее полярников присутствует большая доза
мифотворчества, необходимая, чтобы отвлечь внимание от других, неизмеримо более значительных катастроф? От нашей в том числе? Но время есть время. «Челюскин» и спасение героев-челюскинцев стали его знамением. Ложным. И символ этой лжи в миниатюре покачивался под потолком, вселяя маленькую ложную надежду...
Мать как ссыльная должна была трижды в месяц «отмечаться» в НКВД.
Мои одноклассники пока еще не испытали близкого дуновения этой беды. Но я была мечена ею. Меня не сторонились, нет. Если существовала какая-то преграда, то—почтительного умолчания. Ни разу никто не спросил об отце. Ни разу никто не предложил вступить в комсомол. Я была благодарна за это: не пришлось отказываться.
Чем объяснялся этот удивительный такт? Думаю, тем, что Уфа издавна была городом ссыльных. Здесь выработался негласный кодекс отношения к ним.
Промашка вышла лишь однажды.
В нашем классе появилось еще двое новеньких. Митя Фомичев и Люда Белкина. Они оказались двоюродными братом и сестрой.
Голубые холодноватые глаза Люды, аккуратная горбинка ее носа выражали энергию и решимость. Крепко сбитая фигура как бы постоянно стремилась обогнать саму себя.
Первые ответы на уроках обнаружили ее твердые знания и сметливый ум. Дневник запестрел отличными отметками. Это было тем удивительнее, что приехала она из райцентра.
Так же легко Люда взяла ступени общественной лестницы: вскоре она была в бюро комсомола и в учкоме. Это не вызывало раздражения, ее активность была органичной. Не она прилагала усилия быть выбранной, а выбирали ее—за способность к действию.
Брат был полной противоположностью: флегматичный, улыбчивый, средних способностей.
Оба нравились мне, и, кажется, это было взаимно. Как-то они пригласили меня ночевать — мать Люды уехала в деревню, а отец отлучился в командировку. Это был приятный вечер без взрослых, с небольшой обузой—младшим братишкой.
Мы с Людой напекли блинов из гороховой муки,— не очень удачных,—что послужило лишним поводом для веселья. Объевшегося малыша уложили в большую родительскую кровать.
Далеко заполночь мы тоже улеглись. Люда рядом с братишкой, Митя на раскладушке в той же комнате, я — в соседней, на Людиной кровати.
Проснулась я от ударившего в глаза света. И сразу увидела голубую фуражку. Я вскочила. Слова: «Люда, обыск!» никак не шли из пересохшего горла, будто это было в дурном сне, а не в беспощадной яви.
— Чего испугалась? Подружка, что ли? Человек снял шинель и повесил на гвоздь. В дверях смежной комнаты в одной рубашке потягивалась Люда.
— Ага. А ты чего вернулся, пап? Говорил—завтра.
— Раньше управились. Да ты ложись,—кивнул он мне.—Замерзла, аж зубы стучат. Я себе на полу постелю. Ложись.
— Нет, папка. Я Вовика перенесу в кроватку, мы с ней ляжем вместе, а ты—на мою постель,— распорядилась Люда.
У меня долго не попадал зуб на зуб. Я изо всех сил старалась унять дрожь, чтобы ее не заметила Люда. Значит, это—ее отец... Энкаведешник улегся в кровать, только что покинутую мной. А до этого он спал тут, где опять-таки лежу я... Я — в кровати энкаведешника! И с какой это работой он управился раньше? Было отчего не уснуть до утра.
По дороге в школу Люда рассказывала:
— Папку перевели сюда на повышение. Он ведь деревенский, из бедноты. Нам Советская власть все дала. Кто бы он был до революции? Обыкновенный крестьянин, А тут все дороги перед ним открылись. Особенно в органах. Главное, он говорит, не жалеть сил. Тогда жизнь сама тебя вынесет и в город, и, может, даже в столицу. Вот Митиному отцу не хватает инициативы, он и застрял в районе. А мой взял Митьку с нами—надо же парню к высшему образованию пробиваться...
Сын безынициативного отца флегматично улыбался.
Наверняка они не успели ничего узнать о моей семье, как и я о них. Потом узнала. К их чести надо сказать, что отношения наши остались приятельскими.
Дружба явилась негаданно. Два параллельных восьмых слили в один. И теперь Варя Мартынова сидела в соседнем ряду.
Стройная, с высокими скулами и темными глазами. Улыбаясь, она морщила губы в попытке удержать смех. А. дав себе волю, хохотала щедро, открывая слегка попорченные зубы, сужая глаза в щелки.
Варя Мартынова сразу заняла место первой ученицы, обогнав Люду Белкину. Еще бы! Ее знания отличались не просто твердостью, а той основательностью, какая была в каждом ее движении.
Мы погрузились в дружбу. Теперь я ежедневно бывала у нее. Это было удобнее, чем встречаться у нас. У Вари была своя комната. И еще три: столовая, спальня матери и тетки, бабушкина светелка.
Варин отец присутствовал только на большом портрете в спальне сестер. Он был врачом и умер молодым, заразившись дифтеритом от пациента.
Впрочем, в доме имелся один мужчина — Варин дядя, военный. Служба отнимала у него много времени, и его вполне устраивал диван в столовой.
Как выяснилось, весь этот деревянный, одноэтажный, но вместительный дом принадлежал раньше семье доктора Мартынова. Высокие окна, блистающий паркет, остатки старорежимной мебели красноречиво заявляли о былом благоденствии.
Теперь обе сестры работали бухгалтерами. Мать Вари—сутулая, некрасивая, лишь серые глаза—хороши. Младшая—Женя—была хрупкой блондинкой с капризным лицом. Ее облик незамедлительно связывался с кружевами, бархотками, дорогими флаконами,—со всей той притягательной бывшей женской жизнью, которой у нее не было.
Взамен этого были: мерцающая путаница волос, надменный поворот шеи, папироса и—неприятная манера говорить.
Придя с работы и застигнув нас в столовой, она швыряла сумку на диван, туда же летел берет, а на нас устремлялся взгляд в упор:
— Ну-с, девицы? Какие новости? Что проходите? Пушкина прошли? Проскочили, проехали Александра Сергеича?
— Прошли,— бурчала под нос Варя.— Ну и что?
— Прошмыгнули? А то, что подобный предмет-с надо изучать, а не проходить.
— Ты в своей гимназии изучала?
— Изучала!
— Ну и радуйся.
— Я и радуюсь... Хотя чему, собственно, прикажете радоваться, когда...
Она вытаскивала из сумки пачку папирос и закуривала.
— Не дыми. Бабушка сейчас придет.
— В конце концов, от самого человека зависит— проходить или изучать,—робко роняла я в затянувшуюся паузу.
— Это—ответ!—веселела Женя и, помахав перед лицом рукой, будто это могло изгнать дым, уходила к себе.
— На работе полаялась,—объясняла Варя пониженным басом.
Главной мишенью Жениных насмешек был ее младший брат. Сущим наказанием было, если угораздит его вернуться с работы рано. При виде сестры он спешил проскользнуть в Варину комнату. Но не тут-то было:
— Здрассте, ваше благородие! Чем порадуете?
Может, коробку шоколада любимым сестрицам принесли? Или духи?
— Женя, опять?—вопрошал мученик.—Тебе принеси—ты в голову запустишь...
— Разумеется. Твое дело—предлагать, а мое— запускать.
— Женя!—в один голос восклицали Варя и ее мать, взглядами указывая на бабушку.
Варина бабушка была больна. Глядя на ее розовое полное лицо, в это трудно было поверить.
В один из первых приходов я застала Варю над корытом, она яростно стирала на доске. Вокруг летали радужные пузыри, на полу громоздилась куча постельного белья.
— Ты все это выстираешь?—осторожно спросила я.
— А кто же? Женя и мама—слабые, бабушка больна. Вторую неделю не выходит,— шепотом пояснила она и выкрутила пододеяльник так, что он скрипнул.—А ты разве не стираешь?
Перед лицом несокрушимого Вариного здоровья мне было неловко сознаться, что после бакалинской передряги мое сердце заходится даже от мытья пола.
Зато я без зазрения совести списывала у Вари задачки. Фундаментальное чувство долга заставляло ее протестовать:
— Больше не дам! Это во вред тебе. Черт знает что...
— Да какой же вред? Чистое благодеяние! Я знаю, как решать, только в цифрах напутала и целый час буду искать ошибку.
— Объясни. Я объясняла.
— Верно. Интересно у тебя устроены мозги! Ты легко схватываешь...
— И легко теряю. Вот эту чертову восьмушку! Но согласись, что твоя совесть может быть чиста. У доски я тебя не подведу. Что наша жизнь? Доска!
— Ужасное легкомыслие!—восхищалась вдруг Варя.—У тебя будет минимум четыре мужа. От каждого последующего вдвое больше детей, чем от предыдущего. Сколько получится всего детей, если от первого — икс?
Мы хохотали. Мне льстило, что Варя считает меня легкомысленной. Я-то знала, что легкомыслие—спасительное легкомыслие!—утрачено мною навсегда.
В школе дружба с Варей давала чувство независимости и защищенности одновременно. Она излучала уверенное спокойствие.
Спокойно уверена она была и в том, что станет доктором, как ее отец. А я колебалась.
Учительница истории Лидия Сергеевна, по прозванию Утка, шпарила по учебнику. Но чутье подсказывало мне, что под мертвящим текстом погребено живое прошлое. Пусть люди давно ушли в небытие, но они жили! Их страсти, заблуждения, благородство, злодейство, борьба за власть и двигали историю. Могла она повернуться не в эту сторону, а в другую? Отчего это зависело? Иногда казалось—от сцепления случайностей, а совсем не по той причине, о какой при-
нято думать. Может ли ход исторических событий измениться от вмешательства лица, о котором никто и не знает, которое ускользнуло от взгляда историков? Проникновение в эти тайны могло быть захватывающим.
Но... на каждой странице учебника среди нагромождения обязательных штампов хитроумно пряталась ложь.
— Сплошное вранье! — подтвердила Варя.
На будущности историка был поставлен крест. Мне открылся и «жар холодных чисел». Преподавательница математики была олицетворением своего предмета: классический профиль, мраморность щек, холод пенсне, бесстрастный голос. Отметки ее были взвешены на весах микромер. Ничто человеческое не могло их поколебать.
Клич «Айсберг плывет!» мгновенно водворял тишину в классе.
Испещренная числами доска и указка Айсберга, неуклонно ведущая к разгадке. Строгая логика и озаряющая простота решения... если б не цифры, одна из которых у меня непременно терялась!
Физика была книгой за семью печатями. Преподающий ее Николай Федорович—пожилой, с розовыми щечками — исходил злостью. Он обрушивал ее на нас весьма разнообразно. Визжа и брызгая слюной, распекал свою жертву. Или нескончаемо пытал ее взглядом выпученных голубых глаз. Мог высунуть язык. Закукарекать. Среди коллег он слыл запальчивым чудаком, с которым лучше не связываться. Поговаривали, что этого он и добивался. Какой спрос с такого, если сморозит невзначай политическую нелепицу?
Прозвище у него было Шут Гороховый, или просто Горох.
Географии учила Фаина Осиповна, или Мадам-помордам. Первая часть прозвища относилась к ее щеголеватости, вторая — к строгости.
Мадам — всегда в шелковых блузках, на которые отвлекалось внимание учениц и тут же возвращалось стуком указки по карте полушарий,—не терпела малейшего небрежения к морям, рекам, горам и островам. Слова «Рона», «Монблан», «Крит» обретали в ее устах священность. Ходили слухи, что Фаина Осипов-
на до революции успела своими глазами повидать то, о чем рассказывала. Географию мы знали назубок.
Мне она тоже открывала заманчивые просторы, но о каких просторах может идти речь, когда твердо знаешь, что «граница на замке»? А в «Экономической географии» чутье угадывало ту же ложь.
Я не знала тогда, что географичка как раз по своему образованию была учительницей истории и отказалась от ее преподавания в пользу меньшей лжи...
Оставалась литература.
Когда Леонид принес четыре невиданных фолианта—в кожаных переплетах с медными застежками!— мать сказала:
— Неделю можешь не ходить в школу. Важнее без помех прочитать «Войну и мир», чем сидеть на уроках. Догонишь.
Я забралась на лежанку и, держа на коленях тяжелый фолиант, благоговейно перелистывала плотные, с золотым обрезом страницы, тщательно сверяя с текстом карты сражений. Эти дни я прожила жизнью героев «Войны и мира».
Бабушка, понимая важность происходящего, молча совала мне на печку тарелки с едой. Я не замечала, что ела.
Такое вживание в литературное произведение было—само по себе, а уроки Аллы Николаевны—с делением героев на образы положительные и отрицательные, с обвинениями классических авторов в социальной ограниченности—сами по себе. Это становилось данностью.
Однако судьба преподнесла нечто иное.
В класс, постукивая высокими каблуками, вошла стройная, худощавая, в коричневом английском костюме. Но—лицо! Водянистые глаза, сизый, несколько свернутый на сторону нос, седая косица на макушке.
— Рыбий глаз! — громким шепотом восхитились на задней парте.
— Здравствуйте. Я—ваша новая учительница литературы. Прекрасно понимаю, что моя внешность располагает к упражнениям... скажем, в язвительности. Представляю, как работают сейчас ваши мозги! Я нисколько не возражаю, если вы придумаете нечто остроумное и недурного вкуса. Лучше без рыбного,—она сморщила свой сизый нос.—Это—на поверхности.
«Ведьма!—с восторгом догадалась я.—Вот она, Ведьма! Наконец...»
— Ну, кто первый? — спокойно предложила она.— Еще не придумали? Тогда для начала называйте меня Александрой Михайловной.
Прозвища не последовало. Слишком трудны были условия: остроумно и недурного вкуса. Каждый боялся ударить лицом в грязь.
Бобылевский при первом выпаде был уложен ею на обе лопатки. Он испытал, каково это, когда весь класс смеется над тобой, а не над твоей жертвой. Больше охотников попасть ей на язычок не нашлось. Она осталась Александрой Михайловной.
Литературу мы начали изучать, а не проходить.
Александра Михайловна читала нам лекции, мы конспектировали как студенты. В конце урока она говорила:
— То, что в учебнике, посмотрите дома. Знать это назубок.
За ответ по учебнику она ставила удовлетворительные и хорошие отметки. По ее лекциям и за самостоятельные суждения «отлично».
Она завораживала нас прекрасными стихами. Ее слегка свернутый на сторону нос отнюдь не придавал комического оттенка строкам: «О, весна без конца и без краю, Без конца и без края мечта, Узнаю тебя, жизнь, принимаю, И приветствую звоном щита!» Напротив—Бог знает, в каких жизненных битвах нос был свернут, и звон щита от этого становился явственнее.
Раз в неделю у нас был литературный кружок, «семинар»,— как называла Александра Михайловна,— по западной литературе.
Я готовила доклад о «Красном и черном» Стендаля, Варя что-то по Бальзаку.
Теперь мы много времени проводили в публичной библиотеке.
Как-то я забежала за Варей, чтобы идти туда. Из-за притворенной двери в столовую донесся Женин голос:
— За кого мне прикажешь выходить? За совслужащего? Пустить в дом хама?
Я хотела поспешно уйти, но Варя схватила меня за руку и прижала палец к губам. Ответа старшей сест-
ры не было слышно, а Женя говорила по-прежнему громко:
— А мне надоело осторожничать! Слышишь? Ос-то-чер-те-ло! Собой-то я могу, в конце концов, распоряжаться?
Снова — неслышный ответ. И вскрик:
— Прекрасно! Лучше не родиться, чем жить, как мы!
Створка двери отлетела, и появилась Женя. Волосы ее были небрежно схвачены шнурком, рука стягивала на груди халатик, голые ноги всунуты в шлепанцы. Скользнув невидящим взглядом, Женя прошлепала мимо.
— Она сделала аборт,— шепнула Варя, яростно засовывая в портфель тетради.
Я уставилась на нее. Слово притягивало и отталкивало заключенной в нем страшноватой тайной.
Женя вернулась. Она теперь смотрела на нас вызывающе и несчастно:
— Так-то, девицы!
И тут появилась незадачливая ее жертва.
— А-а, ваш-ш благородие!
Он явно хотел ускользнуть, но Женя окликнула:
— Братец!
В глазах его боролись сочувствие и ожидание подвоха.
— Экой ты сегодня робкой! Прямо овечка.
Он снова сделал движение к Вариной Комнате.
— Постой! Смыться хочешь? Не-ет, любезный!—в голосе Жени нарастала истерика.—Я могу кое-что...
— Лучше не надо,— тихо попросил он.
— А мне плевать! Я тебе скажу! Я тебе такое...
— Евгения!
Это крикнула Варина бабушка. Она стояла в дверях. Обычно румяное лицо ее было белее полотна ночной рубахи, седые волосы повисли жидкими прядями.
— Женя! Федя! — старуха прижимала к вискам кулаки.— Не надо. Не надо. Не надо.
Сын подхватил ее и бережно увел.
На улице Варя хмуро смотрела перед собой. А я думала, что Женя, конечно, несчастная, но злая...
— Бабушка почти месяц не выходила из комнаты,—нарушила молчание Варя,—Лежит, отвернувшись к стенке, хоть тресни!
— А чем больна твоя бабушка? Какой диагноз?
— Она больна ненавистью.
— Чем?!
— Не-на-ви-стью,— отчеканила Варя. Какая странная болезнь... Ненависть—болезнь? Неужели к собственной дочери?
— К кому? — осторожно спросила я.
— К советской жизни.
Варя поглядела мне в лицо. Взгляд ее был тверд.
Мы сделали наши доклады. Они вызвали горячие прения. Симпатии к героям французских классиков разделились. Александра Михайловна была довольна.
На семинар валом повалили из других классов. Появились и хулиганы. Они явно не знали, как себя вести, но в конце концов выбрали солидность.
О некрасивости Александры Михайловны то ли забыли, то ли привыкли, к ней. В ее осанке и в двух английских костюмах прекрасного покроя—синем и коричневом — находили шик. На ее уроках стояла зачарованная тишина или раздавались взрывы смеха.
Александра Михайловна стала властительницей дум. Я-то предвидела это с самого начала. Как только узнала в ней знакомые повадки.
Однажды, уже весной, Варя предложила вместе сходить к Александре Михайловне по Жениному поручению. Так, значит, они знакомы домами? На миг меня уколола ревность.
Александра Михайловна жила на окраине в домишке хорошо знакомого мне типа. Мы ее застали у огородной грядки с лопатой в руках.
Без высоких каблуков, в ситцевом платье, висящем на ней, как на жерди, она оказалась гораздо меньше ростом и походила на попугая, слегка свернувшего на сторону клюв.
Меня пронзила давняя жалость, как к Ведьме I, когда обнаружилось, что она бедна.
—Дайте-ка я!—Варя отобрала у нее лопату. Под нажимом ее ноги железо резало землю как масло. Александра Михайловна кудахтала вокруг нее. Какой милой и домашней она была! Варя вскопала грядку, потом передала сверток, который принесла:
— Женя очень благодарит за книги.
— Пожалуйста. Как Анна Васильевна, не лучше?
Анной Васильевной звали Варину бабушку.
— А с чего ей станет лучше? — басом вопросила Варя.
— Верно. Не с чего,—согласилась Александра Михайловна.
Похоже, она знала, в чем секрет болезни Вариной бабушки. А... сама она? Глаза ее, устремленные в даль,— и ничего-то в них рыбьего! — были глазами больной птицы. Значит, и она заражена странной болезнью...
Через сорок лет я узнаю подробность: застенчивый «братец» Федя не был военным, он работал в НКВД. Колкости Жени по его адресу предстанут в новом свете. А если осветить этим светом душу Вариной бабушки? Недаром она неделями лежала, отвернувшись к стене.
А неизбывная печаль в глазах Шуркиной матери?
А Танино: «Мама говорит, если не рисовать, от такой жизни повеситься можно...» А: «Такая жисть, как нонче,—в наказанье нам, за грехи наши!»
И еще ходили слухи о совсем необычном проявлении повальной болезни взрослых. В городе жила бездетная пара преклонных лет. Они доводились по боковой линии родственниками Лермонтову. Фамилия их были Лермантовы.
Так вот эти Лермантовы, чтобы не видеть окружающего, превратили день в ночь. Их домработница днем стояла в очередях, готовила обед, а хозяева спали. Просыпались они вечером, «завтракали», принимали близких друзей. Под утро ложились спать. И так— каждый день.
Когда я услыхала об их странности, я сразу угадала главный симптом болезни: они превращали день в ночь потому, что ночью приходят арестовывать! И лучше в это время быть бодрствующим, одетым и—не в постели.
Каждую ночь, лежа в постели, я просыпалась от шума приближающейся по шоссе машины. Шум нарастал, издалека светлело, на каком-то повороте фары били прямо в окна... сейчас... вот сию минуту... машина остановится... Свет, озарив комнату, исчезал.
Я обмирала по ночам зря. Остановилась машина солнечным летним утром. Было часов десять. По случаю каникул я еще не поднималась. Визг тормозов сорвал меня с кровати. Из окна я увидела, как трое сбегают по склону овражка.
— Мама, за нами! Идут!
Тут же в дверь властно забарабанили. Бабушка опустилась на сундучок под лежанкой. Мать медленно пошла вниз. Грохот теперь стоял на всю улицу.
Опережая мать, ворвались двое, потом вошла она, третий и перепуганная соседка с нижнего этажа в качестве понятой.
— Морозов Леонид? — старший помахал перед маминым лицом бумажкой.
— На работе.
— Разминулись! Смотай быстро в страховое бюро и привези!—распорядился старший.
Теперь их осталось двое. Машина взревела и укатила. Они приступили к своему делу: переворачивать все вверх дном, ища неведомо что.
Вдруг внизу снова раздался громкий стук и Валин голос;
— Откройте! Откройте!
Валентин с некоторых пор, чтобы иметь возможность работать по ночам, снимал комнату у Ерошихи, в соседнем доме. Он услышал тарарам, увидел машину на шоссе и понял все.
Младший выглянул в окно:
— Че ломишься?
— Откройте, не то вышибу дверь к чертовой матери!
Неистовые удары и треск подтверждали его слова.
— Впусти,— приказал старший. Валентин ввалился в комнату.
— Кто вы такой?
— Валентин Морозов.
— А нам нужен — Леонид.
— Это мой брат.
— Чего ж вы лезете поперек батьки в пекло, Валентин Морозов?
— Это мой младший брат.
— Старшинства мы не соблюдаем,—усмехнулся энкаведешник.— В такой ситуации люди бегут куда подальше, а вы дверь ломаете, чтобы влипнуть.
— Кто как устроен,— Валя перевел дух.
— Могу я собрать одежду для брата?—спросила мама.
Ей не ответили. Она взяла наволочку и стала складывать туда белье, фуфайку, шерстяные носки.
— Шерстяное не надо,—обронил тот, что помладше.— Лето.
Мама невозмутимо отправила в наволочку носки.
Бабушка на сундучке не шевелилась. Только время от времени вскрикивала коротко.
Первый раз они вздрогнули, а потом не обращали внимания.
До чего же у них невыразительные лица! Один—старше, другой—помоложе, один—темнее, другой— светлее, но оба словно подернуты пленкой безликости.
Я сидела на краю постели. Накануне мы с Лёкой повздорили, и я нагрубила. Теперь последнее, что он будет помнить обо мне — нашу ссору. Чего бы я ни дала, чтобы вернуть вчерашний день...
Как только Леонид появился на пороге, я, не обращая внимания на окрик, кинулась ему на шею:
— Лёка, прости меня! Прости! Я больше не буду...
Что я говорю? Какое «буду»? Леонид обнял меня, похлопал по плечу:
— Ну-ну, племяшка... Ерунда!
— Назад! Общение не положено!
Обыск продолжался.
— Я сразу махну в Москву,—со значением сказал Валентин.
— Давай. А я, может, Леньку Калитина в тюрьме повидаю...—мечтательно предположил Леонид.
— В бане! — подхватил Валя.
— Верно. Наберу полную шайку воды, подкрадусь сзади и плесну! Ленька взъярится, а это—я! «Ба-а-ня обещает радостную встречу...»
Братья засмеялись. Соседка понятая в ужасе глядела на них. Меня тошнило. Казалось оскорбительным это ерничество. Но так они выражали свое презрение к страшным безликим посетителям. Те были задеты, как ни старались скрыть.
— Кто это — Калитин? — небрежно спросил старший энкаведешник.
— Мой друг. У вас сидит.
— Наши зря не посадят, Морозов. Известно это вам? Так что с друзьями поосторожнее.
— Спасибо за совет. С друзьями я как раз очень осторожен. Друзья у меня — первый сорт.
— И Калитин?—энкаведешник не мог потушить напряженного любопытства во взгляде.
— Экстра! —с вызовом ответил Леонид. Бабушка вскрикивала все чаще. Мама положила в наволочку мешочек с сухарями, завязала ее. Обыск кончился.
— Пошли!
Леонид наскоро обнял нас и двинулся следом. Энкаведешник резко обернулся:
— А вы куда?
— Так... в тюрьму.
— Вы нам не нужны. Ордер только на обыск. Насладясь эффектом, они удалились.
— Вот это — номер! — первым опомнился Леонид.— Свободен! Свободен! Ну и финал...
— Неплохо сыграно,—отозвался Валентин. Да, они хорошо сыграли под бабушкины крики. Все так привыкли, что их появление означает арест, что даже мать не догадалась заглянуть в ордер.
Леонид наполовину высунулся в окно. Машина еще не отъехала.
— Э-гей! «О скалы гр-розные др-робятся с р-ревом волны, и с белой пеною, кр-рутясь, бегут назад...»
Лёкин бас широко звучал над овражком и шоссе, рвался к небу. Он заглушил шум мотора. Они беззвучно сгинули.
Изъятыми оказались дедовские документы революционной поры и его кинжал. Царскую тарелку оставили.
Неужели они приходили за прошлым? Чем объяснить их появление?
Леонид считал, что обыск связан с арестом молодого инженера Калитина. (Его, кстати, скоро выпустили. Такие чудеса случались в начале владычества Берия, дабы продемонстрировать отличие от «кровавого карлика»).
Валя раздумывал, нет ли тут «прощупывания» нашего дома задним числом — после его московской авантюры.
Так или иначе, мама решила, что братьям надо покидать Уфу.
По ее настоянию Валентин поехал сдавать экзамены в институт кинематографии, сдал и был принят.
В это же лето из свердловской оперы в Уфу приехала комиссия по отбору молодых дарований. Мать уговорила Лёку участвовать в вокальном конкурсе. Его «отобрали». Свердловское отделение входило в Московскую консерваторию.
Таким образом, братья одновременно оказались в Москве в разных студенческих общежитиях.
Я скучала по ним. И тревожно было остаться в доме без мужчин. Что делали бы мы без них минувшей зимой, когда была финская кампания?
Мгновенное последствие любой неурядицы в этой стране—голод.
Жестокой пятидесятиградусной зимой люди замерзали в хлебных очередях. Занимать очередь надо было с вечера и стоять до утра, пока откроются двери магазина. Отлучившихся очередь вышвыривала—закон ее был жесток.
Ранним утром по маршруту расположения булочных двигались грузовики: подбирали трупы замерзших, в основном — стариков и детей.
В нашей семье ночь делилась на три части. Валя, Лёка и мама сменяли друг друга в очереди. Мы с бабушкой были отстранены, несмотря на наши яростные протесты. Бабушка — по возрасту, я — по слабости здоровья.
Матери доставались предрассветные часы, чтобы братья успели поспать до работы. В бабушкиной «дохе», валенках, замотанная старушечьим платком, она возвращалась, вся покрытая инеем. Темными были только глаза в окружьях белых ресниц. Хлеб по пути замерзал до состояния камня. Его оттаивали в печке.
Маму отпаивали горячим чаем.
Обжигая пальцы и губы, она рассказывала:
— Солнце в морозном тумане — кровавый матовый шар. Очередь раскачивается в каком-то найденном фантастическом ритме: люди пританцовывают, чтобы не замерзнуть. Покрыты инеем. Очередь из призраков в призрачном тумане. И—кровавый шар. Вдруг подъезжает черный легковой автомобиль, из него выскакивают военные высоких чинов. Скорее всего, москов-
ские—очень уж холеные. При виде этой апокалипсической картины убыстряют шаг. Только самый молодой остолбенел: «Что это?!»—«Они хлеба хотят!»—говорю. Он шарахнулся прочь.
Жизнь моей матери. С чем ее сравнить? Греческая трагедия? Рок — налицо. Рок, свирепая неотвратимость которого похлеще классической.
...Посинелые стиснув губы,
Обезумевшие Гекубы
И Кассандры из Чухломы,
Загремим мы неслышным хором,
Мы, увенчанные позором:
«По ту сторону ада мы!»
Борьба матери с роком под стать античным героиням. Но вот что отличает: ежедневная, ежечасная изнурительная борьба с бытом. Борьба не на жизнь, а на смерть, ибо это убожество—наш быт—почти всегда проходил по краю гибели.
И еще: она просто не могла позволить себе трагически рухнуть под ударами рока—это повлекло бы гибель единственной дочери, а значит, всего рода, в котором должны были жить гены убиенного мужа.
Она самоотверженно осталась в живых.
Но античный по силе одержимости характер, столкнувшись с роком, требовал трагического исхода. Инерция христианской морали, чувство долга удержали в границах бытия.
Жертвенная повседневность, отнимая душевные и физические силы, не заглушала вседовлеющую беду.
Жить с нею мать не могла. И она решила, что единственный ее шанс выжить для других, это — забыть.
Забыть мужа, отделив его от себя, она не могла.
Забыть себя — вот на что надо употребить всю незаурядную силу воли.
Каждый день она убивала свое прошлое, свою память: она никогда не любила, не была скульптором, у нее не было друзей. Она—скромная вышивальщица, кропотливым трудом содержащая свою дочь и свою мать. Такой была всегда. Ничего больше в ее жизни не было.
Вот она — разгадка, почему мы никогда не говорили об отце. Это помешало бы осуществлению замысла. Не было... Не было... Не было... Изо дня в день. Титанический подвиг воли принес плоды: духов-
ное самоубийство. Человек редкого духовного дара изничтожал в себе дух.
Это было крайнее проявление странной, странной, странной болезни...
Но сигнал ей был дан вовремя.
Она переходила улицу и вдруг остановилась, потрясенная—забыла кто она. Свое имя и фамилию.
Кричали люди. Она стояла в столбняке между слепящими линиями рельс, и на нее, отчаянно трезвоня, летел с горы трамвай.
Вожатому удалось затормозить в последний миг. Ее выдернули из-под колес на тротуар. Сочувственно спрашивали, что случилось, как ее звать, где живет? Мать забыла все начисто.
Невесть сколько спустя она обнаружила себя далеко от места происшествия, на завалинке чужого дома.
Мать написала письмо психиатру, где условно наименованные беды обретали порой неожиданный смысл: «Потеряла любимого мужа» (тут переносное выражение звучало буквально — потеряла без следов). «Не могла смириться с утратой». Еще бы! Когда в утрате не было безусловности естественной смерти. «Решила забыть себя». Вот это — точная формулировка.
Психиатр оказался умным. Он посоветовал для начала вернуться к прежней работе.
Денег не было ни гроша. Посреди комнаты появилась обмотанная мокрыми тряпками груда глины.
На круги своя…
НА КРУГИ СВОЯ...
Героика всегда была близка натуре матери. Неудивительно, что во время войны она стала работать над скульптурным портретом Александра Матросова.
Война вторглась в нашу жизнь не столь трагично, как другая катастрофа эпохи, и не столь сокрушительно, как в иные семьи.
Леонид воевал на Северо-Западном фронте, был тяжело ранен разрывной пулей и после госпиталя уже не вернулся в строй.
Валентин—белобилетник по болезни сердца— вместе с другими студентами своего института рыл под Москвой окопы на трудфронте. Однако в середине октября, в дни московской паники, ВГИК срочно эвакуировали в Алма-Ату.
На второй год войны туда поехала и я—сдавать вступительные экзамены. В Москву я попала еще через год, уже будучи студенткой, когда институт возвращался из эвакуации.
Все мы отчаянно голодали, ибо наше имущественное положение, подрубленное под корень довоенными катаклизмами, немногим отличалось от положения беженцев: продавать или менять на продукты было нечего.
Прозрачная от голода мама работала над скульптурой Матросова. Эта ее работа отличалась большой экспрессией, выражая исступленную решимость в миг совершения подвига.
Скульптура была принята на всесоюзную выставку. Но этому предшествовала авантюра вступления в Союз художников жены «врага народа».
Звонки свыше
ЗВОНКИ СВЫШЕ
(Рассказ мамы — мне, много позднее)
— В Таганроге меня исключили из Товарищества художников, когда арестовали твоего отца. Об этом, разумеется, нельзя было и заикаться.
Однако пришла пора как-то вынырнуть на поверхность. Прежде всего из-за продуктовых карточек... Артель вышивальщиц, где я их получала, исчерпала себя. Слишком много времени отнимала, и сил не было выполнять нормы, занимаясь еще и скульптурой. Срок ссылки кончился, паспорт оказался чист — без волчьего штампа,— бюст Матросова был готов — можно показывать. Сохранились вырезки из газет с фотографиями моих прежних работ.
Все сошлось, чтобы попробовать заново вступить в союз.
В Уфе тогда был только один скульптор—Тавасиеев. Не башкир, осетин. Как-то его занесло в эти края. Я пошла к нему в Союз художников. Показала снимки работ, попросила, чтобы комиссия из союза пришла посмотреть Матросова.
Он был надменен и сух. Сказал, что смотреть работу не пойдет, а, судя по фотографиям, может предложить мне быть у него формовщиком, отливать форму
с его работ. Что-то он, видимо, почуял. Я повернулась и пошла. Уже в коридоре меня догнал старик художник Уваров. Он присутствовал при нашем разговоре.
— Я ни о чем не спрашиваю, голубушка, я хочу дать вам совет: постарайтесь, чтобы на вашем заявлении о приеме была положительная резолюция секретаря обкома по пропаганде. Тогда мы вас примем.
Что ж, я отправилась к третьему секретарю. Он оказался русским. Внимательно разглядывал фотографии, потом поднял глаза:
— А почему вы до сих пор не член Союза художников? Вот оно... Теперь все зависело от того, как мне удастся сыграть роль. Я была в бабушкином платке, в сшитых бабушкой чунях. По наитию решила играть робкую, не от мира сего художницу, даже Слегка чокнутую.
Опустив голову, стала медленно водить пальцем по столу:
— Н -ну... я не думала, что можно... мне... и в союз.
Тут зазвонил телефон. Он разговаривал с кем-то раздраженно. Положив трубку, повторил вопрос:
— Так почему вы не в союзе? Я водила пальцем по столу...
— Н-не знаю. Не могла как-то представить... что это для меня... что... примут... меня. А вы думаете... примут?
— Разговор не обо мне, а о вас! О вас! Как вы, будучи профессиональным художником, скульптором вот, да еще о котором пресса пишет, вы не догадались вступить в союз?
Я убито молчала, выводя на столе узоры. Потом еле слышно:
— Не решалась. Тут мало внешнего побуждения, понимаете? Нужен внутренний толчок... Может, я не так живу...
Опять раздался телефонный звонок.
— Не так!—рявкнул он.—Не так живете!—в трубку: — Это я не вам! Хотя мог бы и вам!
Он долго разговаривал в повышенных тонах. Я смиренно ждала. Наконец он кончил и перегнулся ко мне через стол:
— Так почему вы все-таки не в союзе?
Снова здорово! Что мне отвечать? Нельзя жевать одну и ту же жвачку. Образ потеряет убедительность.
Что отвечать? Господи!
В третий раз позвонил телефон.
Он сорвал трубку. Но тут ему пришлось снизить тон и почтительно выслушивать. Трубку он тоже положил почтительно. На меня смотрел, сначала не видя, потом побагровел:
— Так почему вы не в союзе до сих пор?! — он выхватил у меня заявление: —Дайте сюда!
И размашисто написал: «Рекомендую принять». Я встала, поблагодарила, пошла.
— Нельзя быть такой гнилой интеллигенцией!— крикнул он мне вслед.
В коридоре у меня вдруг потемнело в глазах.
Я прислонилась к стене. «Это звонил Бог»,—подумала я.
На выставку в Москву мама привезла бюст Матросова в сорок девятом году.
Мы с мужем снимали комнату в одноэтажном флигеле, затерянном в Старо-Конюшенном переулке. Комната была такая крохотная, что в ней помещались только кровать, небольшой стол, застекленный книжный шкафчик и низенькое плюшевое кресло.
Расстояние между кроватью и столом позволяло протискиваться боком. В стульях не было необходимости: сидя на кровати с тарелкой в руках, можно было брать со стола еду.
В эту комнату к нам приехала мама. Валентин специально отправился в Уфу помочь упаковать и погрузить в вагон скульптуру и остался там присматривать за бабушкой и моим маленьким сыном. (Леонид, оправясь от ранения, заканчивал консерваторию.)
Мама, свернувшись калачиком, спала на столе. Его длины не хватало, чтобы вытянуться во весь рост. В этой неудобной позе она спала месяц, другой, третий... Скульптура ее давно стояла в выставочном зале Третьяковки, дел у нее в Москве не оставалось, но она проявляла стоическое терпение и не обнаруживала никакого желания что-либо изменить. Муж прозвал ее:
НАСТОЛЬНАЯ ТЕЩА
(Продолжение рассказа мамы)
— В тот день, когда мы с Валей обшивали фанерой бюст Матросова, чтобы отвезти на станцию и погрузить в товарный вагон, а у меня в кармане был билет на тот же поезд, пожаловал курьер из НКВД с требованием немедленно явиться.
Валентин с возчиком остались упаковывать дальше, а я пошла.
Меня принял следователь, довольно молодой, «с приятным, открытым лицом». Очень любезно стал расспрашивать о семейных делах. Между прочим обронил:
— Кажется, ваша дочка живет и работает в Москве?
Я сразу раскусила этот ход.
«А-га, хочет запугать. Мол, если не будешь покладистой, подберемся к дочке».
— Да,— говорю,— живет и работает.
— Как дела у Валентина? Ну, просто — друг дома.
— В порядке. Приехал помочь с отправкой моей работы на выставку в Москву.
— Наслышаны, наслышаны. Очень хотелось бы посмотреть. А как Моисей Григорьевич оценивает вашего Матросова?
Вот оно что... Молчу.
— Понимаю. Скромность украшает. На его мнение можно положиться. Моисей Григорьевич знаток во многих областях. Кстати, не помните ли вы один разговор—о Нюрнбергском процессе? Это происходило на квартире у Искандера.
(Необходимо пояснение: Моисей Григорьевич П.— эвакуированный из Ленинграда профессор-филолог. В Уфимском университете он заведовал кафедрой западной литературы. Человек энциклопедической образованности и своеобычной мысли, он стал объектом почитания городской интеллигенции.
Искандер Гизатуллин—студент филфака. Этот казанский татарин был одержим русским «серебряным веком». Горячо одобряемый своей красавицей женой, он тратил все до копейки на приобретение под-
шивок «Золотого руна», «Аполлона», «Мира искусств». и других изысканных изданий.)
Я хорошо помнила этот вечер у Искандера, но покачала головой.
— Постарайтесь вспомнить. Речь зашла о смертной казни. Моисей Григорьевич сказал, что он принципиальный ее противник и, поэтому, не может одобрить вынесение смертного приговора даже военным преступникам на Нюрнбергском процессе.
— Этого я не помню.
— Ну как же! Как же! Вы еще ответили, что вы тоже противница смертной казни, но в отношении военных преступников считаете эту меру оправданной.
— Не помню.
— А два уважаемых профессора, которые присутствовали при этом, помнят!
— Это дело их совести.
— Вот как вы ставите вопрос. Вам что же, совесть не велит отвечать правду? Пришлось отступить.
— Просто не помню.
— Плохая память?
— Не жалуюсь.
— Тогда вам придется напрячь ее.
— А вот на это у меня нет времени. Самое позднее через два часа моя работа должна быть погружена в вагон.
— Дайте показание, что вы помните этот разговор и вы—свободны.
— Я не могу дать ложное показание.
— Оставьте, Вера Георгиевна! Все вы прекрасно помните.
— А я вам говорю, что нет. И что времени у меня в обрез. И что по вашей милости Башкирия не будет представлена на Всесоюзной художественной выставке.
Он вспыхнул, но сдержался.
— Хорошо. Отправляйтесь, грузите вашу работу в вагон и возвращайтесь сюда. У вас будет еще два часа до отхода поезда. Продолжим. Только—никому ни слова. Даже Валентину.
Я поспешила домой. Валя сразу кинулся предупредить М. Г. и Искандера. Как мы вдвоем с возчиком втащили скульптуру на сани, до сих пор не по-
нимаю. У станции нас уже поджидал Валентин. Он застал дома обоих. Но разговаривать об этом было некогда. Грузили в большой спешке. Только, когда кончили, передо мной со всей очевидностью встала перспектива возвращения в НКВД. Нельзя сказать, чтобы я торопилась. Навстречу мне просияла белозубая улыбка:
— Успели? Вот и прекрасно!
Как радуется за меня человек...
— А я тоже даром времени не терял. Потрудился.
Вам остается лишь подписать.
Он протянул листы, покрытые убористым почерком.
Что говорить, он подробно и точно изложил все, что происходило у Искандера. Течение беседы, реплики, спор, включая упомянутые слова М. Г.
Я внимательно прочитала эти страницы и положила на стол.
— Нет. Этого я подписывать не стану.
— Как?! И я напрасно корпел столько времени?
Вы что, издеваетесь?
— Я не просила вас корпеть. Это вы издеваетесь.
Вы прекрасно знаете, что ничего подобного я вам не говорила. Вы не получите моей подписи под вашим сочинением.
— Ах так! А вы напрасно надеетесь уехать сегодня в Москву.
Я спокойно достала билет и положила перед ним.
— Вот. Я никуда не еду. А теперь можете допрашивать меня сутки, двое, трое. Сколько вам понадобится. Я не спешу.
Откинулась на спинку стула, положила ногу на ногу.
Он озадаченно посмотрел на билет.
— Только ничего вы не добьетесь,— я помолчала и добавила: — Кроме того, что, как я уже говорила, Башкирия не будет представлена на всесоюзной выставке.
На лице его неприкрыто промелькнула злоба.
— Ну так еду я или нет?—как можно вкрадчивее осведомилась я.
— Поезжайте!—воскликнул он вдруг почти с воодушевлением—Поезжайте! А когда вернетесь из Москвы — сразу к нам! Будем ждать.
Так я оказалась у вас на столе.
Не хотела волновать и ничего не рассказывала. А Валя прислал открытку, очень бодрую, советовал подольше оставаться в Москве, походить по театрам, музеям, а он с удовольствием поживет с бабушкой. Там была, между прочим, фраза: «Представь себе такую странность: от М. Г. и Искандера одновременно ушли жены». Я поняла, что оба арестованы. И что мне лучше повременить с возвращением. А когда вернулась, разумеется, не пошла к н и м.
Вскоре стало известно, что М. Г. обвинен в хитроумном «протаскивании» на своих лекциях «низкопоклонства перед Западом», а татаро-русский декадент Искандер в пособничестве ему.
Уже из лагеря Искандер прислал своей Леле письмо, где писал, что организовал там художественную самодеятельность и что такие-то—следовали имена двух расторопных профессоров — «хорошие актеры». Мы поняли, что на следствии ему предъявили их донос.
Самое поразительное, что эти двое при встречах со мной на улице всегда очень почтительно раскланивались. Я ни разу не ответила на их поклоны, а они все продолжали кланяться. Потом я узнала, что один из них умер. Второй кланяется до сих пор, зная, что я не отвечу.
Когда М. Г. вернулся в пятьдесят четвертом году, не по реабилитации, а «по актированию»,—сгубил свои легкие на лесоповале и его отпустили умирать за полной непригодностью к работе,—он рассказывал, что следователь предложил ему составить список его знакомых. М. Г. аккуратно переписал весь преподавательский состав университета. Следователь спросил: «А почему в списке нет Веры Георгиевны?» М. Г. ответил: «Вера Георгиевна—совсем особая статья».—«Да,—согласился следователь.—Она из тех, кто: только через мой труп!»
— Вот такое у н и х, значит, есть определение,— закончила свой рассказ мама.
Бюст Матросова выставки был закуплен Третьяковской галереей.
А был ли мальчик?
А БЫЛ ЛИ МАЛЬЧИК?
Читатель, вероятно, уже позабыл и мне придется напомнить, что это повествование началось с анонимки, которая открывала начальству мое криминальное прошлое: отец — «враг народа», и столь же криминальное настоящее: муж — «космополит».
Ночь, проведенная за писанием автобиографии по заказу замминистра Рязанова, воскресила картины детства, отрочества и юности с бурными захлестами времени.
«Автобиография» была кое-как склеена. Впрочем, не кое-как. Я тщательно следила, чтобы ни одно слово не могло быть истолковано как осуждение мною отца.
Я заснула, уронив голову на три исписанные страницы.
Проснулась от сильного стука в дверь. Стучал сосед — Яков Иванович Светозаров — директор картины по профессии.
— Неличка, проснитесь! Проснитесь! Новость! Невероятная новость!
Я открыла дверь. Развернутые газетные листы шуршали в трясущихся пальцах Якова Ивановича. За ним маячила жена в едва запахнутом халате.
— Врачи не виноваты! Они—не убийцы! Оправданы! Полностью!
Его жена заплакала. Я выхватила газету.
Оправданы! Не будет расстрелов... Те, кто выжил (шли слухи о зверских пытках), выйдут на свободу! И тысячи, миллионы придавленных страхом смогут распрямиться.
Удивительно!—в моей ликующей радости за других, в великом облегчении, мгновенно сработало «шестое чувство» — моя «автобиография» больше не нужна! Кажется, я им покажу! Я бы не могла словесно выразить то, что было «шестым чувством».
Осмыслить все мешала радость.
В троллейбусе было необыкновенно тихо. Я вглядывалась в лица.
На некоторых было замкнутое выражение незаслуженной обиды—эти поверили, открылись во всей своей красе, а их обманули: оказывается, евреи, сво-
лочи, не виноваты! Всегда умеют выйти сухими из воды, а ты хлебай теперь...
Много смущенных лиц—эти тоже поверили, возможно, кинули камень, а теперь узнали, что попались на обман, и раскаивались, и со стыдом перебирали в памяти, что же успели наговорить.
И были редкие быстрые взгляды, они загорались и скрещивались поверх голов, лица теплели ответной радостью.
Я миновала секретаршу в приемной и распахнула дверь в кабинет Д.
Предстала та картина, какую я и ожидала увидеть.
На всей громадной поверхности стола, даже накрывая телефоны, были разложены газеты с кричащими заголовками. Шеф застыл над ними, вперя взор в невидимое. Мыслительный процесс шел на полную мощность.
Я поздоровалась и положила «автобиографию» поверх газет.
Он медленно возвращался из своего сотрясенного далека. Наверное, надо было его пожалеть. Но я не пожалела:
— Вам нужна моя автобиография или уже нет? В его глазах метнулся хаос.
Он выдвинул ладони и три раза оттолкнул ими невидимую угрозу:
— НЕТ! НЕТ! НЕТ!
Я вышла из кабинета, тоже слегка потрясенная. ...В одно прекрасное утро раздался телефонный звонок в моем кабинетике. Голос Д. сказал:
— Неличка, кажется, за нами должок? Мы должны были съездить на студию принять картину? Они жалуются, что лишились премии. Не поехать ли нам сегодня?
— С удовольствием.
В машине он был приподнято весел и ласково шутлив. Полно, не померещилось ли мне, он ли произнес эти слова:
— Можете идти. Пока можете.
С интересом наблюдая за ним, я заметила, что состояние добродушия все же ему приятнее, он испытывает облегчение, что не надо видеть во мне врага и преследовать меня.
Да и велик ли спрос с него, если люди, наделенные умом, способностью анализа, нравственным чувством, добровольно отказывались от этих даров. Обруганные «гнилой интеллигенцией», они и впрямь начинали испытывать комплекс своей н е с л и я н н о с т и с «трудящимися массами» и спешили слиться с ними в языческом служении.
Свою собственную вину я ощущаю в том, что, испытывая лютуй ненависть к кровавым делам и бесстыжей лжи, я тогда не смогла еще в осмыслении дойти до подлинных истоков того и другого.
Я знаю имя женщины, написавшей анонимку. Конечно, ее несколько подвели сроки. Но это не меняет дела. Она отнюдь не глупа, с университетским образованием, русская и сделала потом основательную чиновничье-партийную карьеру.
Вначале она притворялась моей приятельницей. Надо сказать, не без успеха. Лишь однажды, очевидно, подталкиваемая бесом по Достоевскому, попыталась мне приоткрыться.
Теплым вечером шли мы после работы вниз по улице Горького, и она вдруг сказала:
— А вы ведь плохо меня знаете. Я — авантюристка, да, да! Можете себе представить, я однажды разгуливала по Москве в мужском костюме!
Женских брюк тогда не было еще и в помине.
— Зачем вам это понадобилось? Недоверие в моем голосе явно задело ее.
— Надо было выследить одного человека! — с вызовом ответила она.
«Неверного возлюбленного!»—подумала я. Мне стало смешно. В своей жизни я встречала зловещих ряженых,—и эта туда же со своим невинным маскарадом!
Не могла же я знать (и слава Богу, не подозревала каждого!), что она причастна именно к тому маскараду, который мог окончиться Колымой. Позднее я прослышала, что ее отец был арестован и она отреклась от него, чтобы вступить в партию.
Эти образины под сползающими масками лиц и все вымороченные подмены в жизни были лишь частью великого Морока, царившего на на-
шей земле и обернувшегося великим Мором. Оба эти слова—у нас—требуют заглавной буквы.
Случилось непредвиденное.
М о р о к у н оказался смертен. И Морок начал редеть. Появились подлинные просветы. Люди повернули к ним лица.
Но слоям Морока свойственно вновь уплотняться, перемещаться, распространяться. И где есть к тому «климатические условия»,—сгущаться в сумрак, во мглу, в... (см. эпиграф).
И если суждено Мороку накрыть какие-то географические пространства на нашей маленькой планете, то все равно там — среди общего одичания, пьянства и рабского страха—вдруг в каком-то городе, на какой-то улице с противоположного тротуара кто-то громко окликнет:
— Как там наши в тюрьме?
И снимет шляпу, и низко поклонится меж шарахнувшихся прохожих, и выпрямится, и встанет во весь рост человек с прирожденной ему совестью.
От него заразится нелепым примером другой.
А третий просто генетическими неведомыми путями перескочит через поколения, чья совесть была задушена...
«Этот безумный человек,—сообщил мистер Пиквик, похлопывая Сэма по голове, когда тот опустился на колени, чтобы застегнуть своему хозяину гетры,—этот безумный человек, чтобы остаться со мной, заставил арестовать себя.
— Да, джентльмены,— подтвердил Сэм,— я... пожалуйста, стойте смирно, сэр... Я — арестант, джентльмены. Схватило, как сказала леди, собираясь рожать».