Девять ступенек в небытие
Девять ступенек в небытие
Часть первая. За каменными стенами
Светлой памяти Любови Павловны Морозовой посвящаю
Часть первая.
ЗА КАМЕННЫМИ СТЕНАМИ¹
Первые шаги на Голгофу
Дул сильный северо-восточный ветер. Шинель из тонкого и редкого английского сукна плохо защищала от холодов поздней русской осени. Седьмого ноября выпал снег. Правда, он скоро исчез, но теплом природа больше не баловала. Время шло не к теплу — к долгой суровой зиме.
Сегодня десятое ноября тысяча девятьсот сорок второго года.
За городом, на неуютном сером пустыре, было еще холоднее. Наш взвод прибыл сюда прямо из столовой. Разучивали приемы отдания воинской чести. Разбились по парам. Поочередно отдавали честь друг другу, шпарили строевым шагом, вскинув к виску правую руку. Толстый, низкого роста помкомвзвода Лукьянов наблюдал со стороны. Время от времени он делал замечания тем, у кого движения получались нечеткими и не очень красивыми.
— Ну что ты, как баба рязанская! — флегматично корил он неудачника.
Я старался изо всех сил: ногу подымал, как можно выше, бил подошвами тяжелых английских ботинок схваченную морозом балаковскую глинистую землю. Этим еще и согревался. На головах у нас были буденовки. Их выдали после ноябрьского парада. А до того форсили в пилотках.
Часам к десяти стало прояснять. В разрывах стремительно бегущих низких облаков на несколько секунд выскакивало солнце. Но оно уже не грело.
Краем глаза я увидел курсанта Туркина, моего соседа по койке, второй день маявшегося животом и по этой причине отлеживавшегося в казарме. Туркин пересек пустырь и что-то сказал старшему сержанту. Лукьянов глянул в мою сторону и крикнул:
— Курсант Морозов — ко мне!
Те двадцать-тридцать шагов, которые отделяли меня от помкомвзвода, я постарался преодолеть таким способом, чтобы и в грязь лицом не ударить, и как можно лучше согреться.
— Отправляйся в штаб, — сказал Лукьянов. — Комиссар вызывает.
Я щелкнул каблуками и не совсем красиво повернулся. Ждал в спину окрика командира повторить поворот, но приказания не было.
До штаба шли вместе с Туркиным. Я пытался угадать, зачем понадобился комиссару. Спросить Туркина? Но откуда тот мог знать о причине такого внимания к моей особе.
Кабинет комиссара находился на первом этаже — первая дверь направо от входа. Страдая от робости, я приоткрыл дверь. Комната была небольшая. Она показалась мне совсем маленькой, потому что в ней было тесно от собравшихся командиров. Большинство из них стояло возле стола.
— Курсант Морозов по вашему приказанию прибыл! — перешагнув порог, отчеканил я.
— Выйди! Выйди! Подожди там! — замахали на меня руками.
Я отпрянул назад, прикрыл дверь и отступил в сторону. Ждать пришлось минут двадцать. Очень уж это тоскливо: томиться ожиданием и мучить себя догадками.
Наконец разрешили войти. На меня смотрели во все глаза. Смущенный та-
¹ Нумерация страниц не совпадает с печатным источником.
ким пристальным вниманием к себе, я растерянно остановился у порога. За столом сидели комиссар и еще один человек, который спросил меня:
— Это ты писал? Записная книжка твоя?
Я сделал шаг по направлению к столу и похолодел: каким образом эта тоненькая записная книжка оказалась здесь? Она же осталась лежать дома среди моих бумаг на полке. Присутствовавшие в комнате командиры с напряжением во взглядах уставились на меня. Кроме записной книжки, перед комиссаром лежали тетради. Те, которые нам выдали в училище для ведения конспектов на занятиях. Я сразу узнал их по моим рисункам на обложках.
— Ты писал?
— Да, — тихо ответил я, мысленно перебирая в памяти все, что написано вэтой злополучной записной книжке.
Записи вел я не систематически. Первые относились к лету 1939 года, когда в Москву прилетел Риббентроп. Я выражал сомнение в возможности длительного мира между коммунистами и фашистами и спрашивал: надолго ли этот договор о ненападении? И тут же давал ответ: самое большее, на два года. Другие записи были сделаны в 1940-м, 1941-м первой половине 1942 года. В начале войны я спрашивал: что ждет меня в 1941 году? А в 1942-м? Может, расстреляют? Почему я так написал? Не знаю. Скорее всего, под каким-то впечатлением, может быть, под впечатлением от прочитанной книги. Но, к сожалению, я оказался прав в своих предположениях относительно мира и войны с Германией, своей судьбы. Еще были записи о голодных годах. Писать об этом в то время считалось крамолой.
Спрашивая, я ли писал, комиссар, может быть, думал, что я отрекусь. А у меня и в мыслях не было отказаться от своей писанины. Ничего я не ощущал в эти минуты, кроме испуга: что же теперь будет? Все дальнейшее происходило, как во сне, как не со мною.
— Обыщите его! — послышалось чье-то приказание.
С готовностью предоставляю возможность чужим грубым рукам лазить по карманам. На стол легли пуховые перчатки, с шеи сдернули шарф, тоже пуховый, — это связано руками мамы. Даже носовые платочки забрали. В нагрудном кармане гимнастерки пятьсот сорок рублей. Пятьсот дала мама, сорок курсантское пособие. Берут и деньги. В этом же кармане «святые письма. В те минуты я совершенно забыл о них.
— Ты что — в бога веруешь?
В бога я не верил. У нас в семье, по-моему, никто по-настоящему в бога не верил. Отец, тот умел длинно и цветисто обкладывать бога, Христа, божью мать и боженят, более, чем трехэтажными выражениями. Мама, правда, крестилась, когда садилась за стол, но делала это скорее всего машинально, автоматически. А что касается «святых писем»...
В тот день, когда меня повесткой вызвали в военкомат для отправки в часть, мы с мамой зашлич к ее сестре. Откуда-то принесли два затертых листочка — «святые письма». Надо было переписать их и всегда держать при себе, тогда ни одна пуля не убьет. Я переписал. Мама очень просила хранить их, ни в коем случае не выбрасывать. Я берег. Когда нас обмундировывали, переложил из кармана штатского пиджака в нагрудный карман гимнастерки. Хранил не потому, что верил в сверхъестественность их наивного содержания. Они были для меня более, чем святыми, — с ними была тревога мамы за меня, ее дорогого сына. Они стали как бы частицей моей доброй незаменимой мамы. И вот я слышу по поводу их реплики:
— Ишь чего захотел — бессмертным стать!
— Святым письмом от пули загородиться!..
Церковь была еще в загоне. До 1943 года, когда Сталин сделает неожиданный реверанс в сторону служителей бога, оставалось еще несколько месяцев.
Кажется, все из кармана выгребли, все, что надо, сняли. Ах, нет, не все!..
— Сними ремень!
Командир взвода Бубнов с удивлением и непониманием продолжал смотреть на меня:
— Как можно было подумать! Он был очень дисциплинированный и способный курсант!
Потом меня увели в угловую комнату — к оперуполномоченному особого отдела. И там было много военных, видимо, прослышавших о чрезвычайном событии и пришедших взглянуть на меня. И снова я видел в одних взглядах удивление и любопытство, в других откровенную ненависть. Уполномоченный сделал свирепое лицо. Зверское выражение ему придавал протезный широко открытый, неподвижно впившийся в меня стеклянный глаз. Уполномоченный топал ногами, то и дело хватал-
ся за кобуру висевшего на боку нагана, кричал:
— Фашист! Негодяй! Подлец! Расстрелять тебя мало!
Угрожающе кричали что-то другие, окружив меня плотным кольцом. Я затравленно озирался, с испугом переводил взгляд с одного на другого, ища сочувствия. Но на каждом лице были только гнев и презрение.
— На гауптвахту его! На двадцать суток!
Меня вытолкали в коридор, где уже дожидались два курсанта с винтовками. Я пошел, пошатываясь, совершенно разбитый внезапной бедой, обрушившейся на меня. А сзади — конвоиры. Никогда еще не ходил под конвоем... Опускал глаза, когда кто-нибудь попадался на дороге. Стыд-то какой!.. «Как же так? — думал я. — На, двадцать суток! Милая мама, что же это такое?!».
В те минуты я никогда бы не поверил, если бы сказали, что мне придется провести под арестом не каких-то двадцать суток, а много лет. Но сейчас и гауптвахта страшила меня.
Гауптвахта
На гауптвахте уже «загорали» три курсанта. Естественно, начались расспросы: как, за что, почему? Я ответил уклончиво. Было страшно рассказывать о случившемся, да и не до разговоров было мне сейчас. Я опасливо рассматривал свою новую обитель. Небольшое помещение, разделенное дощатой перегородкой на две половины. К стенам прикреплено несколько полок. На день полки поднимались, чтобы на них не лежали. Была голландка, но она не топилась. В помещении было холодно. И не удивительно: на дворе-то десятое ноября, мороз.
Завели разговор о том, что в Хвалынске поймали четырех немецких диверсантов. Их сбросили с самолета. В другое время это сообщение заинтересовало бы меня, а сейчас я пропустил его мимо ушей.
После обеда нам сунули морячка. Это был плотный и крепкий малый, попавший сюда на десять суток за то, что отлупил пряжкой какого-то милиционера. Моряк нисколько не унывал, что попал на гауптвахту. И вообще, всем своим видом он показывал, что в подобные переделки попадает не в первый раз.
— Да здесь как на полярной льдине у челюскинцев! — потянув носом холодный воздух, воскликнул моряк и сразу же стал стучать в дверь и требовать, чтобы протопили печь.
— Отопительный сезон начнется с пятнадцатого ноября, — ответили ему.
Пришлось ложиться на холодные полки. Моряк запротестовал:
— На этих полках поодиночке вы к утру в деревянный бушлат сыграете! Слушайте меня: ляжем на полу. Давайте-ка все раздевайтесь!
По его команде часть шинелей расстелили на пол, легли на них, тесно прижавшись друг к другу, остальными шинелями накрылись. Я лежал с краю, долго не мог заснуть. Неожиданно свалившаяся беда гнала сон прочь. Я потихоньку, чтобы не услышали, плакал.
Утром за мной пришли. Требовал уполномоченный особого отдела. Встреча с ним, судя по его вчерашним угрозам, ничего хорошего мне не сулила. По спине забегали мурашки.
Уполномоченный был один.
— Садись, рассказывай все по порядку, — он взглянул на меня раз, потом еще раз, более внимательно, и удивленно спросил: — Ты что так дрожишь? Замерз, что ли?
— Да.
— Неужели на гауптвахте так холодно?
Я сказал, что печь не топят, потому что не было приказа. Уполномоченный тут же позвонил кому-то и потребовал, чтобы на гауптвахте топили.
Потом я стал рассказывать о себе. Получалось сбивчиво, путано. Уполномоченного интересовало главное: почему, откуда возникли у меня мысли, которые я выразил в записной книжке. Кое-что с моих слов он записал. Я подумал, что рассказ о себе у меня получится лучше, если я выражу это на бумаге. Я осмелился и предложил:
— Можно, если я все о себе напишу? К моему удивлению, уполномоченный
сразу же согласился. Он, оказывается, куда-то торопился, и мое предложение было кстати.
— Перевяжи-ка мне палец, — неожиданно попросил он. — Умеешь с бинтом обращаться?
— Немного умею, — сказал я и перевязал ему палец, чем-то оцарапанный.
Он дал мне несколько листков бумаги, усадил на свое место и похлопал меня по плечу.
— Может быть, я не скоро приду. Как только закончишь писать, скажи часовому, он тебя отведет.
Я склонился над чистым листом. Как написать, чтобы было и понятно и не слишком длинно? Задумался, держа ручку в руке и, по школьной привычке, сунув ее конец в зубы. Спохватился: ручка-то чужая. А в памяти начали возникать картины из моей восемнадцатилетней жизни. Что было в ней, такой еще очень короткой? Хорошего припоминалось мало. Последние годы работал один отец. Мать часто болела. Нас, ребятишек, четверо: я, самый старший, и три сестры. Да еще больная тетка, мамина сестра. Часто голодали. Сколько себя помню, всегда не хватало хлеба. И не только в том печально знаменитом тридцать третьем, но и в последующие годы. Мама пекла картофельные пышки и свекольные сладянки, от которых у меня кружилась голова. В ход шли лебеда, просяная шелуха, семена щирицы, или цыганки, как у нас ее называли. От такого питания меня качало ветром. А в школьных учебниках, в газетах я читал о счастливой колхозной жизни, о том, что колхозы избавили крестьян от вечной нужды. Читал одно, а видел другое. То и дело менялись председатели колхоза. Были они чужие. Привезут откуда-то — рвань рваньем, а уезжает в новой шубе, в красиво расшитых хромом фетровых бурках. А дела в колхозе шли плохо. Хлеб на трудодни — «палочки» выдавали в конце года и давали столько, что его не хватало до весны. А отцу чаще всего и получать ничего не приходилось, потому что он все забирал авансом. Иногда даже в долгу оставался. Чтобы мы не умерли с голоду, отец с матерью насыпали мешок картошки, брали связанные в долгие зимние вечера пуховые платки и ехали в Саратов. Оттуда привозили мешок печеного хлеба, знаменитые саратовские калачи. Но надолго ли хватало этого семи голодным ртам? Самое большее на неделю, и от хлеба не оставалось ни крошки. И снова мама варила в ведерных чугунах картошку, рано утром поднимала нас чистить ее, толочь, чтобы потом испечь до тошноты опротивевшие лепешки. Однажды отец ночью привез с тока два мешка ржи. Чем это грозило ему, я тогда не очень-то сознавал. По вечерам напеременку мололи на самодельной ручной мельнице муку. Мама пекла пышки, хлеб. Прошел слух, что ходят по домам, ищут зерно. У нас оставалось больше мешка. Ночью на салазках отец увез мешок куда-то в поле и спрятал в снегу. Хлеб искали в каждом доме. С собой носили длинные металлические прутки-щупы. На концах прутков были сделаны специальные выемки. Щупами тыкали в кучи соломы, в сугробы снега. Если щуп попадал в мешок с зерном, то в выемке оказывалось несколько зернышек. Когда поиски хлеба прекратились, отец поздно вечером отправился с салазками за припрятанным мешком, но после метели не нашел его. Обнаружил мешок лишь весной, когда уже почти совсем растаял снег, а рожь стала прорастать. Снова по вечерам крутили мельницу, размалывали проросшие зерна. Хлеб получался красным на вид и сладковатым на вкус.
Самим есть было нечего, а тут еще нищие шли один за другим, просили Христа ради. Но не успевала мама отказать одному, как на пороге возникал другой. Можно было подумать, что вся страна взяла котомки и побрела за подаянием.
— Не прогневайтесь, — говорила мама. — Самим есть нечего...
Приходилось закрывать двери на запор, занавешивать окна, чтобы нищие не могли ни войти, ни увидеть нас с улицы.
Отец был мастер на все руки. Ему приносили ремонтировать часы, паять и лудить посуду, делать из жести ведра, мастерить табуретки, подшивать валенки и сапоги... За труд платили чем-нибудь съестным. У отца был отличный бинокль, память о гражданской войне. Он отдал его за пуд муки.
В селе кое у кого появились жернова. Отец тоже соорудил у себя. Приходили люди, мололи, мы получали за это гарнец. Было все это нашей семье большим подспорьем. Но власти стали искать жернова и уничтожать их. Пришли и к нам. С тяжелыми молотками в руках. Этими молотками они разбили все деревянные части жерновов, а камни выкатили во двор и там раздробили на куски. Самым главным в жерновах были камни. Их трудно было найти. Осколки отец скрепил обручами, снова восстановил жернова и поставил их в погреб. Люди снова стали приходить к нам с ведрами и мешочками, спускались в погреб, а я садился возле угла сарайчика караулить. Если появлялся кто-нибудь подозрительный, я тотчас же подавал знак.
Во время уборки ходили на поле собирать колоски. Эти колоски все равно пропали бы. Но если с колосками попадались взрослые, их судили и угоняли куда-то, откуда не было возврата. Тогда родилась горькая частушка:
Колоски вы, колоски!
А за эти колоски
Угоняют в Соловки!
Тогда пугали Соловками. Колымы еще не было в помине. Я тоже с ребятами ходил
собирать колоски. Садились в овраге и оттуда высматривали: нет ли поблизости объездчика. Насобирав пригоршни две-три колосков, бежали домой, обмолачивали. Я просил маму:
— Испеки пышку!
Постоянные голодовки не проходили для меня бесследно: я часто болел, был очень слабым, бледным. В школе я учился хорошо, но мой вид внушал моей учительнице Антониде Андреевне Куликовой опасение. Однажды она пришла к нам домой узнать, как я питаюсь. А потом похлопотала, чтобы на ферме ежедневно давали по пол-литра молока.
Самым страшным в моей памяти остался он, тридцать третий... Вереницы голодных, измученных людей — женщин и детей, старух и стариков — шли и шли по дорогам из села в село, из дома в дом, прося милостыню, побросав где-то родные дома. Голодные родители отдавали детям последние крохи и умирали раньше своих детей. А те, оставшись одни, разбредались по дорогам, чтобы тоже в конце концов умереть где-нибудь в пыльной траве.
Через пять-шесть домов от нас жил дядя Силашка. У него было пятеро детей один другого меньше. Когда дома не осталось ни крошки, дядя Силашка взял ружье и пошел в дом председателя сельсовета Сергея Яковлевича Аверина. Жена его, тетя Варя, как раз вынимала из печи хлебы.
— Варька, я возьму у тебя один хлеб, — сказал дядя Силашка.
Тетя Варя увидела в его руках ружье и поспешно сказала:
— Бери, бери!
Ночью дядю Силашку увезли, и больше его никто не видел. Я ходил к ним, дружил с Ванькой, моим ровесником. Тетя Маша, его мать, слегла, она совершенно обессилела, опухла и не могла ходить. До сих пор у меня перед глазами ее лицо, налитое водянкой, с узкими щелками заплывших глаз. Моя мама выделяла из нашего скудного обеда кусочек хлеба и несла тете Маше, совала ей в руки и говорила:
— Возьми, съешь сама!
А та отводила руку с хлебом и просила:
— Отдай им...
Детям то есть.
Тетя Маша вскоре умерла. А ребятишки все лето вылавливали в речке ракушки, варили их, жарили, ловили сусликов, ежей и собаками не брезговали. Вскоре их увезли, вроде в детдом.
Все лето по селу ходил мальчик лет десяти, Ваня. Ходил и плакал, каждому встречному он говорил:
— Я из Бахметьевки. Маманя и папаня померли с голоду. Дайте поесть что-нибудь...
Однажды его нашли в траве мертвым. Он лежал, поджав ноги, прижав к груди руки, высохший, большеротый... Он напоминал выпавшего из гнезда и разбившегося о дорогу птенца.
Те, кому становилось невмоготу, а может, наоборот, кто находил еще в себе силы, покидали село. Уезжали куда-то искать счастья. Так оставались дома-сироты, в которых постепенно выламывали на топку окна, двери, добирались до стен. В порядках, где недавно домам было тесно, образовались огромные прогалины, зараставшие лебедой и лопухами.
Позднее эти прогалины расширились за счет снесенных домов, хозяева которых были лишены всех прав и выселены в места не столь отдаленные за то, что якобы представляли собой социально опасный элемент. День и ночь их везли в Саратов по дороге через наше село в автомашинах — полные кузова людей в сопровождении вооруженных милиционеров.
А потом пошли «враги народа». Их открывали везде и всюду. Не только в Москве, в Кремле, но и в отдаленных селах и деревеньках. Люди жили в постоянном страхе. Ночью вдруг приезжали за кем-нибудь, увозили, и человек исчезал навсегда. Когда о ком-то говорили: «Взяли по линии НКВД», с этим человеком прощались, словно с умершим.
Приехали однажды и за моим отцом. Я тогда не понял, куда и зачем его взяли. Кажется, мама тоже ничего не подозревала. А может, догадывалась, но не показала виду, чтобы не перепугать нас, ребятишек. Отец вернулся на третий день, живой и невредимый, но поведение его с той поры резко изменилось. Он как-то притих и меньше ростом стал как будто. Спустя некоторое время отец скупо рассказал, где он был, и что с ним было. Его держали в каталажке и водили на допросы в сопровождении двух милиционеров с наганами наготове. Не знаю в точности, чего от него хотели. К счастью, все обошлось. Что было бы с нами, если бы отец разделил участь многих?.. Правда, партизанской книжки он лишился навсегда, и с тех пор, если и бывал под хмельком, то не ударял себя в грудь и не произносил гордо:
— Я — красный партизан!
В нашем классе висел портрет Гамарника. Однажды мы пришли в класс на пионерский сбор, а портрета нет. Учительница сказала:
— Гамарник — враг народа. Чтобы уйти от кары, он застрелился.
В новеньких учебниках по истории СССР тщательно, чернилами, вымарывали портреты и фамилии Блюхера, Тухачевского, Егорова... В 1937 году широко отмечалось столетие со дня смерти Александра Сергеевича Пушкина. На обложках школьных тетрадей появились стихи поэта, иллюстрации, связанные с его жизнью и творчеством. На одной — портрет Пушкина работы Кипренского, на другой — памятник поэту в Москве, на третьей — Пушкин прощается с морем. А вот — прощание Олега с конем... В самом начале урока учительница вдруг сказала нам:
— Выньте все свои тетради и положите на парты.
Мы вынули тетради из сумок и портфелей и положили на парты.
— Дежурный, собери тетради и принеси мне.
Когда все тетради были собраны, учительница сказала, что в рисунках на обложках враги народа замаскировали контрреволюционные надписи. Но одна девочка разглядела их. Такой замаскированной врагами народа была фраза, которую, внимательно приглядевшись, можно было прочесть на ножнах меча Олега, стременах коня и сапогах князя. Получалось: «Долой ВКП (б)». На обложках с памятником Пушкину якобы было написано: «Да здравствует Троцкий!» Мы торопились разглядеть рисунки, найти на них крамольные слова. При желании и богатом воображении там можно было что угодно отыскать...
Однажды к нам зашел сосед дядя Тиша Бирюков и, показав на висевший на стене отрывной календарь, сказал:
— Найди-ка, Шурка, листок (он назвал число и месяц). Там Буденный и Калинин нарисованы...
Я отыскал: на рисунке были изображены Буденный и Калинин, сидящие в тележке.
— Вырви этот листок!
Я удивился: зачем? Дядя Тиша шепотом объяснил: в складках согнутого в локте рукава шинели Буденного было нечто напоминающее голову зайца с длинными ушами. На груди Калинина просматривалась телячья голова.
— Вот до чего враги народа додумались! — с осуждением произнес дядя Тиша. — Один, мол, трус, другой — подлиза...
Невольно на каждый рисунок в газете или журнале хотелось посмотреть с подозрением. Больше года мы пользовались тетрадями без обложек, завертывая их в газеты.
Я много и жадно читал. Мой дедушка по матери, Захар Трифонович, в пятилетнем возрасте научил меня читать, начав обучение грамоте по газете «Беднота», которую выписывал отец. С тех пор чтение стало моей непреодолимой страстью, и я читал все, что попадало под руки: газеты, старые учебники, журналы... Книг тогда было мало. Особенно любил я те, в которых рассказывалось о революционерах, боровшихся за счастье народа, за то, чтобы никто не страдал, не терпел нужды. Меня глубоко волновала судьба этих героев, и я хотел походить на них, быть таким же честным и справедливым. А были и другие книги — о радостной колхозной жизни. Мне же виделось другое: люди работали с темна до темна, а за свою работу ничего не получали, жили в постоянной нужде. Я ничего не мог понять. В голове был какой-то сумбур... И не было рядом человека, который объяснил бы мне все. Скорее, никто и не подозревал во мне, мальчишке, человека, обуреваемого страстями. Да и я по своей вечной стеснительности никогда ни с кем о своих сомнениях разговора не заводил.
Лет в тринадцать я написал свое первое стихотворение. И конечно, о любви. А вскоре появились стихи о другом — о колхозах, но не о таких, о каких можно было прочитать в произведениях пролетарского поэта Демьяна Бедного, казахского акына Джамбула Джабаева и дагестанского ашуга Сулеймана Стальского. Тех колхозов, той жизни, о которых они писали, я и в глаза не видывал. Голод, нужда, безысходность — вот что прозвучало в моих стихах, и конечно, с мальчишеской категоричностью. Ни одна живая душа не знала, чем я занимаюсь, забравшись в полутемный угол сарая. Приходили товарищи, я торопливо засовывал писанину подальше от их глаз.
Вот какие воспоминания нахлынули на меня, когда я стал писать объяснение на листках, оставленных уполномоченным.
На гауптвахте, куда я вернулся после допроса, был настоящий Ташкент.
А с уполномоченным особого отдела была еще одна встреча. Снова разговаривал он со мною тихо и вежливо, даже ласково. Как будто вовсе и не он позавчера топал на меня ногами, грубо обзывал и хватался за наган. Я ничего не понимал. То ли с его стороны был применен какой-то хитрый маневр, то ли он действительно понял, кто перед ним и что я вовсе не опасен.
Брань же его в мой адрес, может, была необходима хотя бы потому, что при нашей первой встрече мы были не одни, и ему следовало показать свое отношение ко мне, «фашисту».
— Внимательно прочитал твои объяснения. Может быть, все так и есть, как ты пишешь. То, что от меня требовалось, я сделал. Твое дело я должен передать в особый отдел. Поедешь в Вольск. Там разберутся. Если не виноват — отпустят. В крайнем случае, дадут года три.
А я про себя подумал: «Ничего себе — года три! А что будет с мамой, когда она узнает об этом?..»
КПЗ
От уполномоченного меня снова отвели на гауптвахту. Значит, мне предстоит поездка в Вольск, в особый отдел. Что это за особый отдел, я не имел ни малейшего представления. Но уж коль «особый», то, подумалось мне, ждать хорошего от него нечего.
После обеда вызвали в штаб. Приставили конвоира, курсанта:
— Отведи его в КПЗ!
Еще одно непонятное слово — КПЗ. Что оно означает? Ни разу не приходилось слышать раньше. Шли по какой-то малолюдной улице. Дул сильный ветер. Полы шинели взлетали вверх, били по коленям. Я не замечал ветра. На редких прохожих старался не смотреть. Мне показалось, что все сейчас только на меня и обращают внимание. Да и как не обратить: и без ремня-то я, и конвоир с винтовкой в руках позади. Провалиться бы сквозь землю со стыда!.. .
КПЗ — это тюрьма, — догадался я. Такое страшное слово! Революционеры, читал я в книгах, сидели в тюрьмах. Но ведь то — революционеры! Всегда, когда мне приходилось, слышать что-нибудь о тюрьме, я ощущал необъяснимый страх. Тюрьма — это ужасно, и она для каких-то особых людей. Представить себя там мне было невозможно.
Однажды к нам в дом вошел за милостыней какой-то, мужчина в оборванной одежде. Мама дала ему кусок хлеба и пару горячих картофелин. Мужчина присел у порога на предложенную мамой табуретку, собираясь поесть. Вдруг отец спросил его:
— Ты откуда идешь?
Мужчина сразу как-то растерялся, заерзал на табуретке, глаза его беспокойно забегали. Дрожащими руками оборванец сунул хлеб за пазаху, а картофелины в карман и хлопнул дверью.
— Я сразу понял, что из тюрьмы убежал, — сказал отец.
А я долго не мог забыть лицо перепуганного вопросом отца незнакомца. Мне почему-то было жаль его.
В полутемном с низким потолком коридоре КПЗ меня еще раз тщательно обыскали. Заставили размотать обмотки, забрали. Вытащили из ботинок шнурки. Оказывается, для моей же безопасности. Чтобы я не вздумал повеситься. Увидев на моем шлеме звезду из красного сукна, один из надзирателей усмехнулся:
— Теперь она тебе ни к чему!
И спорол ее острой бритвой. Заодно спорол также петлицы с шинели и гимнастерки, срезал все металлическое с одежды. Благо металлического было мало. В войну вместо пуговиц и крючков пришивали матерчатые тесемки. Нащупали в подкладке шлема иголку, вытащили. Мне показалось, что меня раздевают донага, так было стыдно.
После этого меня водворили в камеру, где уже было человек двенадцать. Ни нар, ни топчанов здесь. Все расположились на цементном полу. Кто лежал, кто сидел. Были тут и женщины со своими мужьями. Была совсем молоденькая девушка. По-видимому, все камеры были переполнены, коль отдельной для женщин не нашлось. Дело не в том, что мужчины и женщины спали вместе на полу. Было невыносимо стыдно на глазах у женщин подходить к параше. Это было дико, противоестественно. Но подходили. И мужчины, и женщины. Преодолевая стыд. А что было делать? Я заметил на себе взгляды девушки и ее перешептывание с женщинами. Не мог догадаться, чем обратил ее внимание. Понятно стало несколько минут спустя, когда девушка подошла к параше, а три женщины загородили ее собою...
Я устроился в уголке. Здесь никому я не мешал, и меня никто не беспокоил. Прислонился к стене, но скоро ощутил проникший сквозь шинель холод кирпичей и отодвинулся. В камере было одно-единственное окно. Оно было высоко от пола. Вспомнился роман Войнич «Овод». Сцена неудавшегося побега Ривареса. Решетчатая дверь из металлических прутьев. Такие прутья, как в этой оконной решетке, согнуть, пожалуй, невозможно. По крайней мере, нужны руки силача.
Мне принесли обед и ужин из училища. Вспомнили, что еще состою на довольствии, и мне полагается курсантский паек. И я был благодарен тем, кто позаботился обо
мне. А если б не принесли, требовать я не стал бы. Я вообще не знал, что мне в моем положении положено, что не положено...
Идем в Вольск
Утро вернуло с собой беспокойство, томительное и болезненное.
Дверь открылась, и надзиратель сказал:
— Всем собираться с вещами!
Мои вещи — это все, что на мне. Обул ботинки и встал, ожидая дальнейших указаний.
Вывели во двор. Здесь я увидел двух курсантов из нашего училища. Один из них — мой командир отделения Федор. Он очень удивился моему появлению:
— А нам на поверке приказ прочитали, что тебя приговорили к расстрелу!
Я представил вечернюю поверку, когда вся восьмая пульрота повзводно выстраивалась в длинном коридоре. Почти ежедневно зачитывали приказы о наказаниях за самовольную отлучку. А теперь и обо мне прочитали приказ, да еще какой... Жутковато сделалось... Позднее я узнаю, что и в моем родном селе прошел слух, что меня расстреляли. Был девятимесячный период, когда я не мог послать домой весточки, что жив. Бедная мама, как же она-то все это переносила, слыша о сыне такое?..
Курсантов прислали сопровождать меня до Вольска.
Шли вместе с группой штатских арестантов, которых конвоировали два милиционера. Смешно — на двадцать двоих, а на меня одного тоже двоих. А что удивляться: ведь арестант я был особый...
Берег Волги. Безлюдно. Серый ветреный день. Вот-вот брызнет дождь. Серые волны на реке. Холодно. По Волге там и сям плывут небольшие льдины. Река угрюмо выплескивает на берег волну за волной, взбивает желтую пену.
Подали большую лодку. Я ни разу не плавал в лодке. Мне казалось, что она сразу же перевернется, лишь только мы ступим в нее. Но лодка слегка кренилась то на один, то на другой борт. Уселись, поплыли к противоположному берегу. Молодой парень в маленькой кепчонке, с нахальными глазками тянул с надрывом:
Грязной тачкой
Руки пачкать?
Х-ха-ха!
Точно так же, как от рассказа курсантов о моем приговоре к расстрелу, и от этой бессмысленной дурацкой песенки мне стало не по себе. Вспомнил иллюстрацию в отрывном календаре: декабристы в шахте, прикованные цепями к тачкам.
Переплыли Волгу и вдоль берега пешком пошли в Вольск. Кто-то сказал, что до Вольска километров двадцать пять. Такая прогулка не слишком радовала. К середине дня небо стало проясняться. В затишных местах солнце даже пригревать умудрялось. На полпути остановились отдохнуть. Захотелось пить. Напились в каком-то большом селе с грязными пыльными улицами. Женщина с грустным лицом вынесла ведро воды и кружку и молча смотрела, как мы пили. Напившись, расположились на отдых возле высокого дощатого забора, преграждавшего путь холодному ветру. Мужики задымили самосадом. Женщины достали из сумок еду. Я с утра ничего не ел. Глядя на жующих женщин, я глотал слюну.
Прошли мимо цементных заводов. Начался разговор о них, о каторжных условиях работы там, о силикозе, постоянном спутнике рабочих цементных заводов, болезни, о которой я впервые услышал, и о том, что здесь широко используется труд заключенных, выполняющих самые тяжелые работы. Я с тревогой смотрел на высокие мрачные корпуса, на дымящие трубы.
Кончался короткий тусклый поздне-осенний день. Начинало смеркаться. Дорога шла по-над самой Волгой, по ее высокому обрывистому берегу. По склону росли кустарник, какие-то корявые деревья. Все тонуло в сумраке.
«А что, если удрать?» — мелькнула у меня мысль.
Я посмотрел на конвойных. Они тоже устали и, казалось, шли, не обращая на нас внимания. Стоит прыгнуть вон туда, вниз, в кустарник, — и поминай, как звали. Мои конвойные, курсанты, как следует, и стрелять не научились, и можно надеяться, что промахнутся. А милиционеры со своими револьверами тоже не могли быть опасными. Они, наверное, и не побежали бы за мной, потому что не отвечали за меня. Мысль о побеге настолько овладела мною, что у меня похолодели руки, и заныло в животе. По берегу, скрываясь в кустарнике, за ночь я мог бы уйти далеко... Можно переплыть Волгу. Меня искали бы на этом берегу, а я там... Над Волгой все гуще повисала вечерняя мгла. Угрюмо чернел противоположный берег. И нигде ни огонька. Светомаскировка. Ведь не так уж далеко, в Сталинграде, немцы. Нет, не переплыву я Волгу. Это не моя родная ре-
чонка Изнаир, которую в некоторых местах, хорошенько разбежавшись, можно перепрыгнуть. Это — матушка Волга. И хоть очень соблазнительна мысль о свободе, я подавил в себе желание бежать. Не потому, что струсил, а потому, что вдруг, к счастью, понял: бежать — дело совершенно безрассудное. Местность не знаю совершенно, а кругом военные училища, солдаты, милиция, патруль на патруле. И попался бы я в первые же часы. И тогда, конечно, пощады мне не было бы: коль бежал, значит, чувствовал за собой вину...
В полной темноте вошли в Вольск. Город, где жил и работал писатель Панферов. Об этом я знал. Я не знал, что в этом городе есть еще и крепкая тюрьма. Мне многое предстояло узнать впервые. Я стоял на пороге другой жизни — чужой и страшной и пока мне не известной. И еще не верил, не хотел поверить, что перешагну этот опасный порог, все ждал какого-то чуда: вдруг кто-то придет и скажет такое, от чего станет легко и свободно.
Особый отдел
На одной из улиц Вольска мои конвоиры и я с ними отделились от группы арестантов. А минут через десять мы стояли перед зданием, вход в которое освещала маленькая тусклая лампочка. Свет падал и на табличку, где выделялись слова: «Особый отдел». Один из конвоировавших меня курсантов с документами вошел в здание. Второй остался со мной. Мы молчали. Я не знал, о чем говорить, а тот молчал, может быть, потому, что ему было приказано в разговоры со мной не вступать. И снова обожгла меня мысль о побеге. Курсант стоял беспечно, без опаски. Схватить у него винтовку, оглушить ударом приклада и бежать. К Волге и дальше. А куда — дальше?..
В дверях особого отдела появилось несколько человек. Один держал пакет с документами. Все посмотрели на меня. Было что-то такое в их взглядах, что если бы земля передо мной разверзлась, я рад был бы сквозь нее провалиться.
— Пошли, — сказал тот, что держал пакет.
Миновали полутемные коридоры, вышли во двор, обнесенный высоченным забором. Во дворе была маленькая тюрьма с несколькими камерами предварительного заключения.
Все это происходило как во сне. Гремели ключи, со зловещим скрипом открылась дверь, и я машинально и покорно переступил порог, сделал шаг в мрачную пугающую тишину камеры. Почти квадратная комната, с обшарпанными грязными стенами, с одним зарешеченным окошечком, лампочкой под потолком и сваленными в кучу топчанами. Я взял первый попавшийся и, не мешкая, улегся, уткнувшись лицом в воротник шинели. В качестве подушки послужили ботинки.
О чем бы я ни думал в эти минуты, то и дело возвращался к мысли о матери, о том, как на нее подействует известие о моем аресте. Глаза мои не высыхали от слез. Я был один, и мне некого было стесняться. Несколько раз в волчок заглядывал надзиратель. Я не подымал головы.
Утром принесли пайку — четыреста граммов ржаного с примесью ячменной муки хлеба и кружку кипятка. Арестантский паек! Часу в двенадцатом лязгнула дверь. Ах, какой звук у открываемых тюремных дверей — как ножом по сердцу! Я вскочил с топчана. Надзиратель суровым взглядом окинул меня с ног до головы, осмотрел камеру и лишь после этого равнодушно тусклым голосом, словно нехотя, сказал:
— На допрос!
Сколько раз эти два слова попадались в прочитанных мною книгах. Они относились к другим, беды которых при чтении тревожили мне душу. Теперь эти слова ранили мое собственное сердце...
Ввели в просторную слабо освещенную комнату. Сумрак в ней усиливался оттого, что день за окнами был серый, пасмурный.
— Садись! — сказали мне, указав на табуретку.
Допрашивали два молоденьких лейтенантика, может, года на два старше меня, но уже знающие себе цену, понимающие, какая власть им дана — неограниченная. Один лейтенант сидел за столом, под руками у него лежали бумаги. Другой подошел ко мне, остановился, рассматривая меня в упор так, словно я был не я, а какая-то вещь, которую он собирался приобрести. Тот, что сидел за столом, задавал вопросы:
— Фамилия, имя, отчество?
Я ответил.
— Год рождения, место рождения? Кто родители?
Затем дело дошло до примет.
— Волосы? — спрашивал сидевший за столом.
Тот, что стоял возле меня, отвечал:
— Рыжие.
— Глаза?
— Ну-ка, подними рыло! — Это относилось ко мне: — Открой пошире бельмы! Пиши: зеленые, — и добавил с издевкой: — Как у кошки.
Только теперь я узнал, какого цвета у меня глаза.
— Шея? — слышался следующий вопрос.
— Длинная. Как у гусака. Кадык большой...
— Есть. Особые приметы? Шрамы, наколки? ...
Спрашивая, они осыпали меня насмешками и бранью. Оба словно состязались друг перед другом в матерщине. Слушать это было и дико и странно: одеты в форму, работают в таком учреждении и так ведут себя. В тоскливом отупении мысленно я торопил, чтобы все это скорее кончилось. Я весь был во власти грубой силы.
— Что же ты наделал, гад? — угрожающе цедил тот, что сидел за столом.
Я молчал.
— Ну, ты еще заговоришь! Мы тебе покажем! — пригрозил его товарищ на прощанье. — Мы из тебя вышибем вражеский дух!
В конце дня в камеру привели второго «квартиранта», молодого парня в штатской одежде. Был он года на два старше меня, по всему чувствовалось, что жизнь он знает куда больше. Из его рассказа я понял, что сидит он больше месяца, а за что, сам толком не знает. Я обрадовался, что теперь нас двое. Но вскоре я стал думать иначе: лучше бы один был. Слишком дотошно выспрашивал тот, кто я, откуда, за что? Отвечал я односложно. Мне было невыносимо тяжело говорить о себе.
Рано утром брякнула «кормушка», в квадратном отверстии показалось припухшее лицо надзирателя:
— Принимайте хлеб!
Моя вторая тюремная пайка.
Сосед тут же с необыкновенной жадностью и торопливостью съел свою пайку целиком. Я с удивлением посмотрел на него:
— А на обед и ужин?
Тот как-то неопределенно хмыкнул и махнул рукой.
Я свою разделил на три части. Одну съел, остальное завернул в тряпку и положил в карман.
На следующий день сосед попробовал сделать так же. Добросовестно разломил полученную горбушку. Большую часть положил на подоконник. Однако минут через двадцать решительно подошел к окну, отломил еще и тоже съел. Какое-то время он крепился, но я заметил напряжение в его движениях. Даже когда он говорил, то, казалось, что одновременно он прислушивается к чему-то. Это остатки хлеба не давали ему покоя.
— А! Что мучить себя! — сказал он и доел последнюю корку.
Я ожидал новых допросов. Ожидал с тревогой, боясь их. Вызвали же меня только для того, чтобы «сыграть на пианино». Высокий средних лет надзиратель раскатал резиновым валиком по стеклу черную краску, подозвал меня:
— Давай руку!
Он брал один за другим мои пальцы, прокатывал ими по краске и делал отпечатки с них на каком-то бланке.
— Пальцы у тебя длинные и тонкие, как у балерины! Не музыкант?
Жирные отчетливые отпечатки всех десяти пальцев красовались на бланке. Процедура окончена.
На допрос меня больше не водили. Вместо этого объявили:
— Собирайся с вещами!
На сборы достаточно было нескольких секунд. В ожидании, когда откроется дверь, присел на край топчана. Куда теперь? Что будет дальше?
Вольская тюрьма № 4
Арестанты говорили, что Вольскую тюрьму строили по указанию Екатерины Второй. Может быть, и так. Во всяком случае, сделана она была на совесть, прочно, как могли строить только в прежние времена. Потолки нижнего, полуподвального этажа, сводчатые, с массивными арками, с надежно ввинченными в некоторых местах металлическими кольцами. К этим кольцам будто бы когда-то прикрепляли веревки и цепи для пыток арестованных. Вполне возможно, что здесь пытали бунтовщиков — «воров и злодеев» из войска Емельяна Пугачева.
Я думал, что сразу же попаду в камеру. Но пришлось не менее часа ждать на веранде какого-то деревянного строеньица. Тут я не один оказался. Наконец из боковой двери вышли два надзирателя.
— Раздевайтесь! — скомандовал пухлощекий с тараканьими усиками надзиратель.
На веранде было холодно, разве что только ветра не было.
— Гражданин начальник! — заискивающе пропел коротконогий мужичок в суконном пиджаке на меху. — Мы же простудимся...
— Выполняй приказание! — гаркнул «таракан». — Не у тещи в гостях!
Сбросили с себя одеяние. Остались, в чем мать родила. А на дворе-то декабрь, какой-никакой, а мороз. И веранда, хоть и застекленная, мало спасала от холода. Кожа у меня сразу стала пупырчатой, как на полудохлом гусенке. Надзиратели тщательно ощупывали одежду, каждую складку, каждый шов сантиметр за сантиметром, выворачивали карманы. Если попадались металлические пуговицы, пряжки, крючки, случайно уцелевшие от предыдущих шмонов, тут же отрезали. Управившись с одеждой, принялись за нас. Смотрели в ушах, в ноздрях, под мышками...
— Раскрой рот! — и заглядывали в рот.
— Повернись задом! Нагнись! — и заглядывали в задний проход.
Было ужасно стыдно. Я нагнулся, повернувшись к надзирателю немного бочком и плотно сжав ноги.
— Что зажимаешь, как девка с ц…! — рявкнул «таракан». — Повернись как следует!
В этом было что-то омерзительное, постыдное. Но для надзирателей в подобных процедурах заключалась их привычная, обыкновенная работа. Но разве ж это работа? Препакостное дело! Тьфу!..
Но прав был лермонтовский штабс-капитан, говоривший Печорину, что и к свисту пули можно привыкнуть. Сколько было потом подобных шмонов — с раздеванием. Привык я и не стал так болезненно реагировать: пожалуйста, смотрите куда хотите!
После бани нас отвели в тридцать первую, карантинную камеру. А на следующий день вечером меня препроводили на второй этаж. Надзиратель остановился возле угловой камеры, на двери которой стояла цифра — 16. Камера эта предназначалась для смертников. Хорошо, что не знал об этом, я, наверное, с ума бы спятил. Надзиратель пропустил меня в дверь, в сумрак камеры. Из этого сумрака, словно привидение, навстречу мне шагнул человек. На нем была рваная одежда, голову прикрывало какое-то подобие колпака. Он живо напомнил мне иллюстрацию из «Робинзона Крузо»: Робинзон в своем экзотическом одеянии, напуганный появлением козла в пещере. Потом я рассмотрел: голова его обмотана какой-то грязной тряпкой, скорее всего, портянкой.
Электрического света в камере почему-то не было, поэтому мы рано улеглись спать на дощатом полу. Были топчаны, но Робинзон сказал, что они неисправны. Не спалось. И сосед мой не спал.
— Ты на фронте был? — спросил Робинзон. — А я был. И в плену у немцев был... — И он рассказал: — Один месяц нас учили маршировать, ползать по-пластунски, обращаться с винтовкой. Дали потри патрона, стреляли по мишеням. Я, кажется, не попал... Потом погрузили в товарные вагоны и повезли на фронт. Несколько километров до передовой шли пешком. Последние метры ползли. Оружия у нас не было. Нам сказали: «Винтовки возьмете у тех, кого убьют». Мне не пришлось воспользоваться оружием. Просто не успел. Неожиданно сзади появились немцы, нас окружили... Сначала держали в сарае. Потом целый день куда-то везли. Охраняли не очень... Вечером я и еще один убежали. По нам стреляли, пуля попала товарищу в ногу, и он отстал... А я добрался до своих... Спросили: почему сдался живым, куда дел оружие? А что мне было делать? Самого себя задушить, что ли? Застрелиться? Так винтовки не было... Не поверили... Л
Так Робинзон попал в тюрьму по обвинению в измене Родине.
У Робинзона остался огрызок карандаша в полтора сантиметра длиной. Он спросил меня, не хочу ли я запечатлеть что-нибудь на стене, и сам тотчас же вывел свою фамилию, инициалы, год рождения и дату поступления в тюрьму. Я взял протянутый Робинзоном карандашик и пристроился к стене, чтобы поведать тюремному люду нечто важное. Не успел я дописать последнюю букву своей фамилии, как загремел замок. В камеру ворвался надзиратель и выхватил у меня из рук огрызок карандаша.
— В карцер захотел! — грозно уставился он на меня.
От испуга я не знал, что сказать.
— Откуда карандаш?
Робинзон не совсем убедительно пытался доказать, что карандаш мы нашли в камере, и он даже указал то место, где якобы этот злополучный огрызок валялся.
В нашу камеру прибыло пополнение: добавили еще троих. Все молодые. Один такого маленького роста, что ему никак нельзя было дать больше пятнадцати лет. Стало веселее, если только можно так сказать о состоянии людей, оказавшихся в подобном положении. Спали на полу, расстелив одежонку. Крайним от двери ложился маленький арестантик. По утрам, когда открывалась «кормушка», он, по нашему общему согласию, принимал «пташки» —
так любовно называли мы пайки. В это время было еще темно. Пайки он клал на стол и снова ложился. Как только в камеру проникал дневной свет, мы вставали и принимались за хлеб. Неоднократно нам приходилось удивляться: для чего в некоторые пайки воткнуты палочки? Объяснение нашлось случайно, когда получать пайки стал другой. Оказалось, что этими палочками к пайкам прикалывали довески. Малорослый арестантик успевал съедать их незаметно для нас, а выдергивать палочки не догадался. Между прочим, довески иной раз были приличные, по пятьдесят и более граммов. Все в нашей камере были молодые и недавно попавшие в подобный переплет. Воришка легко отделался.
Кормили нас так. Рано утром, в шесть часов, начиналась раздача хлеба. Прислушивались к суетне в коридоре, стукам, звону ключей, певучим женским голосам. О, эти женские голоса! С ними связывалось у каждого из нас самое приятное в нашей теперешней жизни — получение хлеба и баланды. Кто-нибудь обязательно восклицал на всю камеру:
— Пташки прилетели! — Или: — Жаворонки прилетели!
Вот уж слышно: в соседней камере идет отсчет:
— Одна, две, три, четыре...
По количеству выданных паек узнавали, сколько в камере сидит арестантов. Вот и у нашей короткая возня: подтащили ящик с пайками, брякает «кормушка», суровый окрик надзирателя:
— Получай хлеб!
И вслед милый серебристый женский голосок:
— Одна, две, три, четыре, пять!
Все. «Кормушка» захлопнулась.
Немного спустя начинали разносить кипяток. На обед и ужин был суп, по пол-литра какой-нибудь бурды на человека. Второго не полагалось. Суп, конечно, был отвратительный, потому и назывался, видимо, баландой. Картофель в него клали мелкий и неочищенный, наполовину гнилой, горький, с тяжелым запахом. Оттого и суп был мутный, черный, горьковатый.
Здесь, в тюрьме, мне стала понятной важность не только того, каков, допустим, суп — горячий ли он, вкусный ли. Тут я впервые почувствовал важность самого приема пищи. Как я ел на воле? Часто второпях: за окном ждали товарищи — глотал, не чувствуя вкуса. Тут торопиться было некуда, мы не просто ели, а священнодействовали над пайкой или миской баланды. Во-первых, почти никто не ел нормально, как едят обычно, то есть не откусывал вначале хлеб и не лез вслед за этим ложкой в миску с супом. Нет, хлеб мы припрятывали обычно за пазуху или во внутренний карман. В первую очередь принимались за суп. Схлебывали юшку. Не ложками, конечно. Кто бы их нам дал! Брали миску в руки и пили ее содержимое через край, как пьют, например, чай из блюдца. Схлебывали, не торопясь, глоток за глотком, не забывая косить глаз в сторону соседа: интересно же, а что ему досталось? А доставалось всем одно и то же: три или четыре картофелины, мелкие, полусгнившие. Каждый клал свои картофелины на стол. И тот, у кого их оказывалось больше, чем у других, смотрел победителем:
— У меня пять штук, и все не очень гнилые!
Было чему позавидовать!
Но самым дорогим был хлеб. Каких только названий не давали ему! Нейтральное — пайка. Грубоватое — горбыль. Более теплое — горбушка. И любовно-нежные — пташка, птюшка, птенчик, жавороночек... О хлебе думали весь долгий мучительно голодный день. Хлеб снился во сне. Лежа на нарах, укрывшись с головой шинелью, я придумывал фантастические истории: вдруг кто-то прислал мне большую передачу — хлеб, молоко, яйца... Я еще не подозревал в то время, что мысли о хлебе в моей голове будут вертеться еще много лет подряд.
Как только пайка касалась моих рук, я принимался торопливо, с каким-то ожесточением жадно есть ее. Но проходили дни, и во мне постепенно стала накапливаться злость на самого себя оттого, что так быстро проглатываю несчастный кусок хлеба, даже не ощутив его вкуса, а самое главное, не утолив голода. Злость эта еще разжигалась и тем, что я видел: некоторые ели хлеб только тогда, когда ни у кого даже крошки не оставалось. Ели да еще всем своим видом как будто говорили: смотрите, завидуйте! Кто-нибудь из таких терпеливых усаживался на нарах, доставал хлеб и медленно, степенно двигал челюстями, вперив взгляд куда-то в стену, делая вид, что не замечает устремленных на себя жадных глаз. Все в нем — и поза, и движения, нарочито замедленные — говорило: «Вы сожрали, проглотили свои куски, даже не почувствовав, вкусен ли хлеб. Смотрите, как надо есть!» Кто-то демонстративно отворачивался, кто-то смотрел с ненавистью. Хотя за что ненавидеть — ел-то человек не чужую пайку, свою.
Стал припрятывать пайку и я. Получал, ложился на нары. Пайка лежала за пазухой, завернутая в тряпку. И я уже имел над нею власть: могу съесть ее сразу, но могу и повременить. Могу, не притрагиваясь, выдержать несколько часов. Однако демонстрировать перед всеми свою терпеливость (а может быть, победу над голодным зверем, сидевшим в моем пустом желудке?) я не хотел. Я делал по-своему. Закрывался с головой шинелью, отщипывал от пайки крошечные кусочки и клал в рот. И медленно-медленно жевал. Вернее, я не жевал их. Каждый крохотный кусочек я просто держал во рту, на языке, чувствуя, как рот наполняется слюной, и кусочек медленно тает. Ни один зуб не прикасался к нему. И только языком время от времени я прижимал кусочки к нёбу, сдавливал, каждым нервным бугорком ощущая весь вкус, всю необыкновенную сладость хлеба.
Мне не привыкать было к недоеданию и голоданию. И все же в довоенные годы если не хватало хлеба, что-нибудь было еще: картошка, свекла, капуста, тыква. Летом вокруг полным-полно всякой зелени. И не только знаменитой лебеды. Была еще «цыганка». Однажды мама, по примеру других, сварила из нее кашу. Я попробовал, она хрустела на зубах — ни вкуса, ни сытости. Однако гораздо хуже была просяная шелуха, от которой получались мучительные запоры. Но желудки все же не тем, так другим набивали. В тюремной камере, кроме того, что дает начальник, ничего найти было нельзя.
От чего я был избавлен в тюрьме, так это от вечных мук — как бы покурить? В детстве я тоже, как и все мальчишки, пробовал курить. Забирались в нежилой дом, прятались в овраге, в кустах возле речки и дымили самосадом. Накуривались до головокружения, до тошноты. Но я так и не научился курить по-настоящему. Ах, как помогло это мне потом, в лагерях!
В камеру табак попадал редко, тем более в камеры подследственных, передачи которым в большинстве случаев запрещались. Курильщики меньше говорили о нехватке пищи, нежели об отсутствии табака. Промышляли окурками в уборной. Собирали их, пока вели, в коридоре, во дворе, на лестнице. «Чинарики», «бычки», если они были очень маленькие, просушивали, потому что находили их в уборной, и почти всегда они были пропитаны мочой. Табак из окурков высыпали в одну кучу — так набиралось на полную самокрутку и даже больше. Курили ее по очереди, жадными глазами следили за курившими, просительно взывали:
— Дай губы испечь!
Это означало — докурить то, что и во рту невозможно держать без того, чтобы не обжечь губы.
Некоторые табакуры пользовались деревянными трубками. Они были удобны тем, что не требовалось бумаги, которой в камерах не всегда можно было достать. В период бестабачья обладатель трубки с превеликим сожалением расставался с пропитанной никотином деревяшкой: мелко крошил ее, крошки заворачивал в обрывок бумаги вместо табака.
Делали трубки и из хлебного мякиша. На это уходило не меньше ста граммов. Я удивлялся: как можно на это дело тратить хлеб? Множество раз приходилось мне выслушивать слова в свой адрес:
— Счастливый человек, что не куришь!
Дубинин
Какой была зима с сорок второго на сорок третий год, толком ответить не могу. Потому что не видел ее за толстыми тюремными стенами. Когда нас вывели однажды на прогулку, я так и ахнул от удивления, увидев снег, покрывавший тюремный двор. Он поразил меня необыкновенной чистотой и белизной. После серых обшарпанных мрачных стен камеры все казалось мне неземным, девственно-сказочным. И как-то нелепо торчали среди этой удивительной красоты вороньи гнезда вышек с нахохлившимися фигурами охранников.
Несколько дней назад меня вдруг перевели в большую, не очень светлую камеру с двухэтажными нарами. Я огляделся: свободных мест на нарах не было — и молча полез под нары. Под нарами мне было неплохо. Правда, темно и пыльно. Зато сколько места — ложись хоть вдоль, хоть поперек. Вылезал я на свет божий из своей берлоги только затем, чтобы получить баланду, пайку да к параше сходить.
Мало-помалу я понял, что на волю мне не выйти долго, и смирился с положением, которое ничем уж изменить было нельзя. Только мысль о доме, о маме повергала меня в отчаянное состояние.
Мне приснилась река, покрытая льдом, голые деревья возле нее, пустота и безлюдье. Тут же нашлись толкователи снов. Оказывается, увидеть во сне голые деревья — к неприятности, к испытаниям. Заскребло на сердце: что-то будет... Как
будто то, что сижу в тюрьме, и не неприятность вовсе. Дело шло к обеду, а в ожидании его я позабыл про сон. Принесли обед. Староста стал раздавать баланду.
— Морозов, собраться с вещами! — бесстрастным голосом протрубил надзиратель в «кормушку».
Староста налил мне вне очереди.
— Ешь, а то вдруг не успеешь...
Я съел баланду и с тоской ждал, когда за мной придут. Целый месяц никто не тревожил, и как-то забываться стало, что впереди ожидают допросы. Да и не хотелось об этом думать. Пусть будет камера, эта четырехсотпятидесятиграммовая пайка, дважды в день по черпаку баланды и кипяток «от пуза», только не допросы. Никаких вещей нажить в тюрьме я не успел. На сборы хватило минуты. Может, в другую камеру перевести хотят? В коридоре послышались шаги, затихли возле нашей двери, зазвенели ключи, щелкнул замок, лязгнула дверь. Я замер.
— Морозов! Выходи!
Много потом мне пришлось совершить путешествий из тюрьмы, находившейся на самом возвышенном месте, в камеры особого отдела, расположенного внизу, у Волги. И пешком водили, и на машине возили. Первое путешествие туда было пешим.
Привели в КПЗ, сунули в небольшую камеру с низкими одноэтажными нарами.
В камере никого не было. Здесь было тепло, и я без промедления лег на нары, прислушиваясь к звукам, доносившимся из коридора. Коль сюда привели, значит, будут допрашивать, и этот предстоящий допрос страшил. Согласился бы, чтоб сразу дали срок, только не допрашивали бы...
Несколько успокоившись, я стал осматривать свое новое место обитания более внимательно. На нарах могли уместиться совершенно свободно человек пятнадцать. Сейчас всем этим я владею один. Но одиночество угнетало и повергало меня в страшную тоску. С каким-то суеверным страхом смотрел я на ограниченное четырьмя толстыми кирпичными стенами, высоким потолком и цементным полом пространство. Было единственное маленькое окошечко с толстой решеткой. Через него со двора не доносилось ни звука. Только со стороны двери слышались шаги надзирателя, звон ключей, лязганье окованных железом дверей.
В стене над дверью под самым потолком какой-то металлический крюк. Зачем он здесь, для каких надобностей? И почему его не убрали — вдруг какому-нибудь арестанту придет в голову мысль покончить с жизнью счеты? И мне подумалось: а в самом деле, как хорошо было бы!.. Все нынешние и будущие страдания сами собой отпали бы, навсегда оставили. Но для того, чтобы повеситься, нужна веревка. Я уже слышал, что для этой цели вполне пригоден обыкновенный шнурок из ботинка. Но надзиратели знают, что делают — шнурки отобрали, обмотки тоже. Разве рубашку или кальсоны порвать... И я представил себя повешенным. В висках горячо запульсировала кровь: а мама? Что будет с ней, когда узнает, что меня уже нет? Нет, пока я жив, ее страдания в какой-то степени будут компенсироваться надеждой. Моя смерть лишит ее всего... Уткнулся в шинель, немного успокоился и как будто задремал. Вскочил с нар, когда неожиданно громыхнула дверь. В камеру вошел высокий человек в шапке-ушанке, в комсоставской, до пят, шинели, в сапогах. У него было гладкое, выбритое, полное, холеное лицо. Человек поспешно повернулся к надзирателю, торопливо заговорил:
— Вам должны обо мне позвонить... Ко мне должны прийти... Это недоразумение...
Надзиратель пробормотал равнодушно:
— Ладно, ладно... Дверь захлопнулась.
Человек в шинели оглянулся, в недоумении посмотрел на меня, на черные лоснящиеся доски нар, на узенькое окошечко и вдруг метнулся к двери. Он, кажется, хотел стучать, кого-то звать. Но остановился в полушаге от двери, схватился за голову и, замычав, вернулся к нарам, не обращая на меня внимания, сел. Посидев несколько минут, вскочил и забегал по камере...
Меня вызвали перед вечером. В коридоре ожидал среднего роста человек в шинели с тремя кубиками в петлицах.
— Пошли! — коротко и повелительно приказал он.
Я шел впереди, а он сзади покрикивал:
— Влево! Вправо! Прямо!
Затем долго шли по коридорам с многочисленными поворотами. Сколько раз я потом ходил по этим лабиринтам, но, кажется, так и не смог хорошо запомнить свой путь.
Обо мне следователю кое-что из документов уже было известно. Они лежали у него на столе. Мне он представился так:
— Я твой следователь — Дубинин Петр Алексеевич, старший лейтенант особого отдела НКВД.
Закончив короткий разговор, следователь проводил меня обратно в камеру и посоветовал:
— Давай обо всем, что натворил, без утайки рассказывай. Чем быстрее кончим дело, тем лучше будет для тебя. И для меня тоже.
А я думал: что же мне рассказывать еще? И так все рассказано. Утаивать мне нечего...
Поздно вечером Дубинин вызвал меня снова. Он сидел за массивным столом. Бросит на меня строгий, проницательный взгляд, уткнется в бумаги, пришедшие со мной из Балакова, снова на меня посмотрит. Я молча ждал вопросов. В глазах следователя появилось нетерпение:
— Ну, я слушаю. Я пожал плечами:
— Что же еще-то говорить? Я уж рассказал все, и там написано, — я кивнул на листки с моим объяснением.
Дубинин уставился на меня зеленоватыми пронзительными глазами. Они были холодные и беспощадные.
Я поежился: что он так смотрит?
В те первые минуты я и предположить не мог, сколь жесток этот человек, какие страдания он мне доставит.
— Ты что же, думаешь, я так и поверил этой филькиной грамоте? — Он потряс листами, написанными мною в кабинете уполномоченного в штабе училища. — Отвечай на мои вопросы: кто подталкивал тебя к контрреволюционным действиям? Почему ты стал врагом народа, врагом Советской власти? — Голос следователя звенел металлом.
«Контрреволюционные действия»... «Враг народа»... Такие страшные слова! Сколько раз встречались они мне в публикуемых в газетах материалах о судебных процессах над троцкистами и Зиновьевцами...
— Никто меня не подталкивал...
— Врешь! В своем дневнике ты пишешь, что при единоличном хозяйстве крестьянам лучше жилось, тебе же пять лет было, когда создавались колхозы. Что ты мог знать и понимать, как жили крестьяне до колхозов? Значит, этим бухаринским штучкам тебя кто-то научил. Сам ты додуматься не мог. Признавайся: в вашем селе существует контрреволюционная шайка, и ты состоишь в ней. Назови фамилии остальных. Учти: за чистосердечное признание тебе могут убавить срок. Итак, кто состоял в вашей бандитской контрреволюционной организации?
— Никакой организации я не знаю. И меня никто ничему не учил. А написал я то, что думал, что сам своими глазами видел.
— Ты не крутись, как уж! — ярился Дубинин. — Меня не проведешь! Сам ты до этого додуматься не мог! Ты родился в советское время, учился в советской школе. Прошлого ты не видел и не знаешь, каким оно было. Следовательно, тебе кто-то внушил, что якобы колхозы не дали счастья крестьянам, что колхозникам плохо живется. Отвечай! — Дубинин сделал движение, как будто хотел встать.
— Никто ничего мне не внушал. Я сам все видел... Меня жизнь научила...
— Как это понимать?
— Я видел, что в жизни все не так, как говорили в школе и писали в книгах. Председатели колхозов то и дело менялись, наживутся и уедут. А люди все время голодали. На трудодни ничего не выдавали... Я в книгах читал, что народу при царе жилось плохо. Но и теперь колхозники жить лучше не стали... Я это сравнивал...
Дубинин мне не верил. Он еще много раз возвращался к разговору о якобы существующей в Крутце контрреволюционной шайке. Очень подробно расспрашивал о моих родственниках, соседях, о их отношении к Советской власти, не сидел ли кто из них в тюрьме. Я опасался неосторожным словом навлечь беду на тех, кого я знал и кто, конечно же, ни в чем перед Советской властью виновен не был. А следователь путал меня, задавал каверзные вопросы.
В моей записной книжечке почему-то не оказалось одного листка. И следователь допытывался у меня:
— Куда он делся? Вот смотри: все страницы пронумерованы. И здесь после седьмой сразу идет девятая. А где восьмая?
Я ничего не знал.
— Может, ты с конвойными договорился? По твоему наущению вырвали? Что было на той странице? А какую агитацию ты вел среди курсантов училища? — огорошил меня Дубинин.
— Не вел я никакой агитации!
— Но о чем-то разговаривал же ты с курсантами? Говорил, что немец сильнее, что техника у него мощнее?
Действительно, разговоры о немецкой военной технике среди курсантов велись. Кое-кто ее видел. Но я не видел и не говорил, мощнее она или нет. Я заикнулся, что если, мол, немцы так стремительно наступают, то, видимо, техника у них в самом деле сильнее. Дубинин тотчас же уцепился за мои слова и записал в протоколе, что я восхвалял немецкую военную технику и
тем самым разлагающе действовал на курсантов.
— А кому ты показывал свой дневник? С какой целью привез в училище?
Боже мой, сколько же раз отвечать на одни и те же вопросы!
— Будешь признаваться? — этими словами Дубинин начинал каждый новый допрос.
Он доставал из ящика письменного стола наган, повертев его в руках и многозначительно посмотрев на меня, клал не стол.
— Говори же, черт тебя взял! Мне надоело с тобой возиться! Не признаешься — подохнешь, как собака! Зачем взял в училище дневник?
— Я же говорил: сам не знаю, как он оказался здесь...
Вспомнились те часы, когда из сельсовета принесли мне повестку: завтра утром явиться в военкомат для отправки в часть. У мамы все на этот случай уж было готово: насушены сухари, приготовлена пара белья, теплые носки, варежки... И все равно повестка была, как удар грома: сегодня принесли, завтра — отправка... Мама плакала и плакала, глядя на меня. Год назад взяли отца, он прислал с фронта два письма и все, больше о нем ничего не было слышно. А теперь меня берут... Мне было невыносимо трудно смотреть на маму, я ушел на речку, просидел там под ветлами до темноты. А утром вспомнил, что надо взять тетради для писем, схватил с полки несколько штук и сунул в мешок... Если бы знать, какая бомба оказалась среди этих тетрадей!..
Мне нечего было говорить, не в чем было признаваться, и я молчал. Дубинин смотрел на меня тяжелым зеленым взглядом. Наконец мое молчание вывело его из себя. Он рассвирепел, схватил со стола наган и подскочил ко мне:
— Будешь говорить? Будешь говорить? — и рукояткой нагана ударил по голове. Стены дрогнули и куда-то поплыли, в голове закружилось...
Дубинин снова сел за стол, взял в руки перо.
— Ну, я слушаю. Рассказывай...
Я не произнес ни слова. Следователь отложил ручку и процедил сквозь зубы:
— Запомни: все, что было до этого — цветочки, ягодки будут впереди. Если, конечно, ты будешь упорствовать.
В голове лихорадочно пульсировала мысль: что же говорить? О чем еще рассказать ему?
— Ты заговоришь, сволочь! Заговоришь, мудак! Мать твою!..
Он подошел ко мне, держа в обеих руках по карандашу. Я не знал, что хочет делать следователь, но понял: эти карандаши не просто так — и сжался в ожидании. Дубинин зашел за стул, на котором я сидел, и вдруг с необычайной ловкостью приставил концы карандашей чуть ниже мочек ушей, к тем местам, где соединяются верхняя и нижняя челюсти, и стал давить — все сильнее и сильнее. Резкая боль ударила в уши, в виски, разлилась по голове, потемнело в глазах... Я закричал...
Вошла уборщица с охапкой поленьев, положила дрова на пол и удалилась. Дубинин с неудовольствием проводил ее взглядом.
— Что будем делать? — вопрошал он меня. — Будем говорить или молчать? Отвечай, мудак! — и размеренно, неторопливо, сверху вниз бил кулаком по голове, по темени. Ударит, подождет несколько секунд, словно прислушиваясь, доходит ли до моего сознания то, что от меня хотят, снова ударит... Глаза застилала пелена не то от наворачивающихся слез, не то от тупой тяжести. Голова, казалось, распухла...
На короткое время меня уводили в камеру, а когда я снова представал перед следователем, слышал те же вопросы:
— Будешь говорить? Будешь признаваться?
Когда же все это кончится?..
А у Дубинина развязывать языки арестованных были и другие методы. Он подошел ко мне, левой рукой сжал подбородок.
— Смотри мне в глаза, чтобы я мог убедиться, как ты врешь! Ну! — и неожиданно ладонью правой руки ударил по глазу — раз! Еще раз — по второму! Сильная боль. В глазах — вспышки яркого света, расходящегося радужными кругами. И слезы, слезы, которые невозможно остановить...
Так же «мило» беседовали мы однажды с Дубининым, как вдруг вошли три особиста. Молодые, чистенькие. Вперили в меня стальные холодные глаза. Откуда в них такой сухой безжизненный блеск? По спине у меня пробежал холодок: неспроста пожаловали молодчики.
— Молчит? — кивнув в мою сторону, спросил один из них и недобро усмехнулся: — Чего с ним валандаться! Зажать ему яйца между поленьями и покрутить — заговорит, собака!
И чтобы слова не расходились с делом, каждый взял по полену. Четыре человека, четыре полена. Неужели сделают то, что сказали? Я, как затравленный
зверек, смотрел на них, приготовившись ко всему. Меня столкнули со стула, выпихнули на середину комнаты, а сами встали в круг. Один ткнул меня поленом в спину. Я покачнулся вперед и животом наткнулся на другое, ловко подставленное полено. Почувствовав боль в животе, я откачнулся влево и от тычка под ребро повалился вправо. Но растянуться на полу не успел, меня удачно поддержало полено четвертого. Эта английская шинель на мне — такая тонкая. Она не защищала меня от холодных ветров и теперь не могла защитить от ударов. Я больше всего опасался за живот, все старался прикрыть его руками...
Натешившись, молодчики ушли, а Дубинин, пригладив редкие волосы на висках, прошипел:
— Говори же, черт тебя взял! Надоело мне с тобой возиться! Не один ты у меня!
А я с тоской думал о том, когда же кончится допрос, когда отведут в камеру, где можно будет хоть немного отдохнуть от кошмара.
Лапти
Разозленный моим молчанием, Дубинин снова применил карандаши. В тот день он особенно свирепствовал. Кричал, что следствие затянулось, что пора кончать. У меня от прошлого раза челюсти все еще болели. Весь день не мог жевать, даже говорить было трудно. И вот опять этот же прием. Не было никаких сил терпеть. Мне показалось, что карандаши проткнули челюсти. Я заорал во все горло. Внезапно открылась дверь, и в комнату ввалилась огромная туша начальника особого отдела в сопровождении двух человек. Надо же было такому случиться! Видимо, он как раз проходил мимо по коридору, когда я заголосил.
— Это что такое? — строго спросил он Дубинина.
Следователь с запозданием отпрянул от меня и растерянно смотрел на рассерженного начальника, лицо которого покрылось красными пятнами от еле сдерживаемого бешенства. В течение нескольких минут, не стесняясь меня, он распекал Дубинина. Тот стоял навытяжку и только хлопал глазами.
— А почему ты в лаптях? — повернувшись ко мне, вдруг спросил начальник особого отдела.
— Он свои ботинки на хлеб променял! — поспешил со злорадством вставить Дубинин.
— Почему у тебя такой плохой вид? — не слушая следователя, продолжал начальник особого отдела. — Ты что, очень есть хочешь?
Я смутился и не очень уверенно мотнул головой: хочу, мол.
Начальник повернулся к Дубинину:
— Сходишь в столовую и возьмешь ему на три рубля обед.
— Хорошо, — ответил Дубинин.
Конечно, никакого обеда он мне не купил, но издеваться надо мной стал меньше и с предосторожностями, не доводя до такого состояния, чтобы я кричал на всю Ивановскую.
С ботинками же такая история получилась. Привели меня с последнего допроса в тюрьму и, как всегда, поместили в тридцать первую карантинную камеру. Там еще человек десять было, среди них молодой блатарь, которому сразу приглянулись мои ботинки английского производства.
— Сменяемся, — указав на мои ботинки, он выставил ногу и продемонстрировал свои. — В придачу даю пайку хлеба.
Ботинки на нем были отечественные, еще довольно хорошие. Раздумывал я недолго. В самом деле, чем плоха его обувка? Разве что нет металлических бляшек на подошвах. Несколько минут назад нам выдали пайки, свою я успел уже угомонить, голод, естественно, не утолил, только аппетит раздразнил.
— Ну что? Согласен? — продолжал искушать блатной парень в кепочке с коротким козырьком.
Я согласился. А парень расщедрился и дополнительно к пайке приложил порцию супа, а когда я и то и другое съел, преподнес еще кусочек сахара. Теперь, кажется, в желудке что-то ощущалось. Мысленно я благодарил судьбу, неожиданно раскрывшую передо мной скатерть-самобранку. И я собирался улечься на нарах, как вдруг заметил на себе пристальный взгляд высокого сутуловатого мужчины. Когда наши взгляды встретились, мужчина подошел ко мне, подсел рядом и сказал:
— Продай ботинки!
— А как же я? В чем я буду? — с недоумением спросил я.
— Зачем они тебе в тюрьме? А мне скоро в этап... Две пайки дам.
В тюрьме ботинки действительно, может быть, и ни к чему были. Не все ли равно, в чем валяться на нарах — в ботинках или без...
— А если на допрос вызовут?
— Чудак! Босиком же не поведут! Бывалые люди подтвердили, что у кого
нет обуви, в тюрьме дают лапти. Лапти? Я представил себя в лаптях и испугался. Нет, разве это можно? Но сутулый уже держал перед моими глазами две пайки. Искушение было чересчур велико. Против него я оказался бессильным. Была не была! Лапти так лапти!
И эти две пайки я съел тотчас же.
И вот вызов на допрос. Я сказал надзирателю, что мне не в чем идти. Я стоял перед ним во всем красноармейском — шинели, шлеме, брюках, гимнастерке, а на ногах — портянки.
— Ну что-то у тебя было же? — удивился надзиратель, однако допытываться не стал, вышел из камеры.
Во дворе мне вручили лапти, новенькие, светло-желтые, скрипучие и пахнущие лыком. Обулся и представил, как отреагирует Дубинин, когда увидит меня в лаптях.
Я вошел в кабинет следователя и, не дожидаясь его разрешения, плюхнулся на стул, всегда стоявший у стены слева от двери. Сел, а ноги сунул подальше под стул.
Началась волынка. Те же вопросы, что и раньше. Вдруг Дубинин прервал себя на полуслове. Взгляд его был устремлен на мои ноги, на лужицу воды, растекавшуюся возле них. Это снег, набившийся в лапти, растаял.
— Это что такое? Почему в лаптях? А где ботинки? — Он бросил ручку и выскочил из-за стола.
Как только ни материл меня Дубинин, какими обидными словами ни называл, услышав мое лаконичное объяснение: «Променял на хлеб»! Спрашивал фамилию, кому отдал ботинки. Фамилию парня я не запомнил. Мне это было ни к чему.
Дубинин нервничал, пытался по телефону поговорить с начальником тюрьмы, но того не нашли. В общем, ничего не получилось.
После разноса, устроенного начальником особого отдела, Дубинин руки малость укоротил. Теперь он больше увещевал, уговаривал, что надо, мол, скорее закончить дело. В камере рассказывали, что на каждого подследственного следователю дают трехмесячный срок. Если уложится, получит премию — триста рублей.
Дубинин нашел иной способ действовать на меня. Он увеличил продолжительность допросов. И стал проводить их, главным образом, ночью. Только соберешься после трех- четырехчасового допроса прилечь на нары, как раздается голос надзирателя:
— Морозов, к следователю!
С тоской и отчаянием я подымался с нар, не успев даже задремать, не дав передышки раскалывающейся от переутомления голове.
Однажды Дубинин торжествующе помахал перед моим лицом кипой бумаг.
— Теперь ты не открутишься, не отмолчишься! Вот писанина твоя, изобличающая вражескую душу! Эти бумаги пришли из Салтыковки, из библиотеки. И дома у тебя делали обыск, нашли контрреволюционные стихи.
Позднее, когда я уже освободился, сестры рассказывали мне об этом обыске. Пришли двое в милицейской форме, по всей видимости, особисты. Вначале они пошныряли по углам, вроде искали зерно. В то время частенько в село заглядывали милиционеры с обысками: искали ворованное в поле колхозное зерно. А у мамы в то время на чердаке было припрятано два ведра овса. Мама и сестры перепугались. Но на чердак никто не полез. Особисты спросили:
— Где книги и вообще все бумаги вашего сына?
Им указали на полку. Там лежали книги и мои рукописи.
До самого позднего вечера особисты копались в них, перечитывали, кое-что велели сжечь, кое-что, забрали с собою.
Дубинин подозвал меня к столу:
— Твои стихи?
Стихи были мои. Те самые, что я написал о голоде тридцать третьего года, о Сталине.
— А это узнаешь?
На столе лежала фотокопия страниц из книги Демьяна Бедного, на полях которых были сделаны мои пометки, в том числе написано не знаю кем придуманное изречение: «Раньше была мука, а теперь мука». И ведь знал же я, что за подобную фразу однажды поплатился учитель русского языка нашей школы. Проходили ударения в словах, как меняется смысл слов в зависимости от поставленного в том или ином слоге ударения. Учитель Катков написал злополучную фразу. Ученики добросовестно переписали предложение в тетради. Родители одного ученика заинтересовались фразой, а заинтересовавшись, сообщили куда надо. Следующий урок русского языка проводил другой учитель. Каткова никто больше не видел.
В записной книжке было много моих рисунков, из-за которых мне пришлось вытерпеть немало неприятных ми-
нут. Была там, в частности, фигурка обнаженной женщины.
— В нашей стране порнография запрещена, тебе это известно? Почему ты занимался порнографией? — И резюмировал: — Это лишний раз доказывает твое моральное, разложение!
На мою беду, там не только фигурка женщины была.
— А это кто? Кого ты нарисовал? — Дубинин ткнул пальцем в страничку записной книжки.
— Никого... Просто нарисовал портрет...
— Портрет. Чей портрет? — зло усмехнулся следователь. — Это же Иосиф Виссарионович Сталин!
— Я рисовал, никого не имея в виду...
— Не морочь мне голову! Это — Сталин!
Я пожал плечами.
— А сзади кто?
— Красноармеец.
Сзади фигуры, похожей на Сталина, стоял красноармеец, державший наперевес винтовку с примкнутым штыком.
— Зачем ты его тут нарисовал?
— Почетный караул...
— Почетный караул, а штык — в спину?! А вот стихи... Ты называешь Сталина узурпатором. Ты соображаешь, что означает слово узурпатор?
— Узурпатор — это тот, кто насильно захватил власть.
— А товарища Сталина избрали! Понимаешь? Избрали! Весь народ любит Иосифа Виссарионовича Сталина, и только вот такие, как ты... Тут у тебя о Бухарине, Рыкове, Блюхере, Червякове... Откуда ты знаешь о них? Тухачевский, Блюхер, Гамарник — враги народа, предатели! И понесли заслуженную кару. А ты как будто сомневаешься в совершенных ими преступлениях, сочувствуешь им. Зачем хранил портреты Бубнова, Постышева, Эйхе и прочей нечисти? Ты приводишь фразы, которые говорили Рыков, Тухачевский и другие изверги на процессе. Откуда тебе известно, что они говорили?
— Я читал материалы процессов в газетах. У меня дома есть брошюра с обвинительной речью генерального прокурора Вышинского, а в этой речи есть выдержки из стенографических отчетов, приводятся слова, сказанные подсудимыми...
— Сколько тебе было лет, когда их судили?
— Четырнадцать, наверное...
— Рано было тебе читать эти вещи, потому что мозги набекрень! Я уверен, что твои сверстники другое читали, настоящую советскую литературу!
Дети капитана Гранта и бутылка в Изнаире
— Какие послания ты рассылал в бутылках? — спросил однажды Дубинин.
Я не понял:
— Какие послания? В каких бутылках?
— В обыкновенных бутылках. Писал контрреволюционные листовки, запечатывал их в бутылки и пускал в реку. Что ты писал в листовках и сколько штук разослал?
— Но я этого не делал!
— Припомни получше!
— А что припоминать? — спросил я и вдруг действительно припомнил!..
Это было весной тридцать девятого или сорокового года. Как раз мы только что прочитали роман Жюля Верна «Дети капитана Гранта», где, как известно, фигурирует бутылка с запиской, найденная в брюхе пойманной акулы. Со своим товарищем Талькой Дагадиным мы тоже написали какое-то послание (разумеется, совершенно безобидное), сунули в бутылку, заткнули пробкой и бросили в широко разлившийся Изнаир. Об этом случае я рассказал Дубинину.
— Ну вот, а говоришь, какие бутылки! — оживился следователь. — Теперь припомни, что посылал в бутылках летом сорок второго года?
— В сорок втором я никаких бутылок не бросал!
— Ну, это ты брось! — Он достал листок и показал мне: — Узнаешь? Твои сочинения?
Это был двойной тетрадный листок в клеточку, на котором фиолетовыми чернилами печатными буквами были написаны какие-то стихи.
— Нет, это не я писал.
— А кто же? Посмотри хорошенько!
— Не знаю.
— Этот листок был в бутылке, пойманной в вашей реке Изнаир возле вашего села. Кроме тебя написать никто не мог.
— Нет, стихи не мои, не я их писал. Кроме того, там написано печатными буквами, а я так не пишу.
— Не пишешь? И никогда не писал?
Врешь! — Дубинин подал другой листок, тоже из тетради в клеточку. На нем печатными буквами написано какое-то объявление. Это было обращение к жителям Крутца продавать государству излишки картошки. — Ты писал?
Я отрицательно покачал головой.
— Значит, не ты? Это объявление прислал ваш секретарь сельсовета. Вот его письмо, в котором он сообщает, что объявление написано тобой.
И я опять вспомнил. Это было в предвоенный год. Однажды на уроке учительница русского языка и литературы Олимпиада Афанасьевна Стрелец попросила меня, чтобы я пошел в сельсовет, там что-то надо написать. Секретарь сельсовета Климочкин дал тетрадь, ручку и текст объявления. Я должен был написать десять объявлений. Писал я крупными печатными буквами, потому что в то время много еще было малограмотных.
Дубинин торжествовал:
— Улавливаешь теперь? Это обычная тактика врагов советского народа — изворачиваться! То ты говорил, что не бросал в речку бутылок. Потом припомнил: бросал! Говорил: не писал объявления. Я припер тебя к стенке уликами, и ты вынужден признаться: писал! В твоих интересах было не скрывать правду и самому добровольно об этом рассказать. Пошевели-ка своими куриными мозгами и вспомни, что эти стишки в листовке написаны именно тобою и никем другим. Возьми прочти, может, память просветлеет.
Это были четверостишия, что-то вроде частушек на колхозные темы. Только не такие частушки, что распевали в клубе. Они были о голоде, нищете, несправедливости. И написаны, как мне показалось, талантливо. Если бы я даже очень постарался, никогда бы не написал так. Лестно было бы считать их своими; но все-таки автором их был не я.
— Отказываешься от своего труда? Значит, писал не ты? Ну, это можно проверить. Садись-ка возле тумбочки, вот тебе бумага, ручка, переписывай стишки. Пиши, как тут, — печатными буквами. Пошлем в Саратов, на экспертизу.
Я стал писать. Дубинин расхаживал по кабинету. Через некоторое время он подошел ко мне, взглянул и, взяв листок, куда я переписал два четверостишия, смял его и бросил в корзину.
— Я же сказал: пиши, как тут. Видишь, в листовке буква «о» везде написана не круглой, а квадратной. Так и пиши — квадратной.
— Но я же никогда так не писал. Я всегда пишу «о» круглой.
— Пиши так, как тебе говорят! Видимо, следовало отказаться писать
так, как заставлял Дубинин. Я толком не знал, что такое экспертиза, но понял, что буквы, написанные мною сейчас, будут сличать с буквами в листовке и квадратное «о» будет большой уликой против меня. Надо, надо было бросить ручку, отказаться переписывать!.. Но не было сил сопротивляться. С тупой обреченностью я выводил на тетрадном листке слова, переписывал текст чужих стихов, которые вскоре станут веским доказательством моей вины, якобы моих антисоветских настроений.
Дубинин умел «шить дело». Хоть и белыми нитками. Следователю вдруг захотелось доказать, что я не только в родном селе распространял листовки, но и среди курсантов училища.
— Каким образом ты это делал?
В этом «преступлении» я решил «признаться» сразу же. Только я никак не мог сказать, как я это делал. Если заявить, что раздавал листовки в руки, то надо будет сказать — кому именно. Следовательно, возводить напраслину на неповинных людей. И я нашел выход из положения:
— Я подбрасывал листовки в тумбочки.
Этот вариант Дубинина устраивал, и он его одобрил, записал в протокол, что я распространял среди курсантов антисоветские листовки, причем на немецком языке. Я хотел предупредить следователя, что не знаю немецкого, но решил не огорчать его. На немецком так на немецком!.. Все равно этих листовок никто никогда в глаза не видел, и в материалах следствия они отсутствовали по самой простой причине: их никогда не было.
А еще Дубинин допытывался: почему у меня в записной книжке написано, что я мечтаю о путешествиях в Южную Америку, Африку, Индию, разве мало хороших мест в Советском Союзе? Почему мне нравятся английские, французские имена? Все это он связывал с моей ненавистью ко всему советскому, ко всему русскому. Как я мог доказать ему, что таких прекрасных книг о путешествиях и приключениях, как романы Майн-Рида, Жюля Верна, Фенимора Купера, Даниэля Дефо, у русских писателей, к сожалению, я не встречал.
Результаты экспертизы из Саратова поступили недели через две-три и были не в мою пользу. Автором стихотворной листовки был признан я. Думаю, роковую роль в этом сослужило злополучное квадратное «о». Признание же моего авторства оказалось дополнительным средством давления на меня. Я понимал, какой тяжелый груз несправедливости взвалил на себя. Зачем я покорно следовал советам Дубинина? Может быть, протестовать? Но у меня нет на это сил. Страшное опустошение в душе и полное безразличие ко всему происходящему вокруг меня...
«Если бы ты попал на передовую... »
У Дубинина появился новый ход. Свою мысль он изложил мне в таком виде:
— После окончания военного училища тебе дали бы взвод и отправили на передовую. С твоим мировоззрением, с твоими антисоветскими настроениями ты непременно перешел бы на сторону врага. Так?
— У меня такой мысли не было.
— Этого не может быть! Такая мысль у тебя обязательно должна была быть! Потому что ты враг! Наш тайный враг! Давай рассказывай, как ты намеревался осуществить свой коварный план?
— Ничего этого у меня и в мыслях не было...
— Перестань изворачиваться! Я тебя насквозь вижу! — И он вышел из-за стола с карандашами в руках.
А я уже чувствую, как твердые концы карандашей впиваются в сочленения челюстей, как непереносимая боль ввинчивается в уши и виски...
В моей памяти — недавние советы товарищей по тюремной камере: «Все равно десяткой обеспечен. Чем получать новые побои, лучше подписать все, что они хотят... »
«Все равно десятка... Все равно десятка... » Признаться — и не будет проклятых карандашей, не будет свинцового сверлящего взгляда Дубинина...
— Да, я хотел сдаться в плен, — говорю я и словно окунаюсь в ледяную воду.
— Ну вот... — Дубинин вернулся за стол и положил карандаши. — И у тебя от чистосердечного признания стало легче на душе, и мне мороки меньше. Теперь расскажи поподробнее, как ты замышлял осуществить свой преступный план. — Дубинин «помогал» подсказками: — Давай рассуждать логически. Ты на передовой. Перед тобой враг... Хотя лично для тебя — это не враг. Ведь фашисты — твои друзья. И тебе не терпится скорее сдаться в плен. Как бы ты сделал?
— Я пошел бы к немцам...
— Пошел бы? Встал бы во весь рост и пошел? Да тебя, ублюдка, в ту же минуту если не свои, то фашистские дружки застрелили бы!
— А я ползком...
— Ползком? А как бы ты это сделал на глазах у своего взвода? Ты пополз бы — это понятно, потому что ты — контрик, а солдаты — они же советские люди, преданные своей Родине, верные присяге! Что они сделали бы? Пристрелили бы изменника на месте!
Я молчал.
— Такой план никуда не годится. Так? Я кивнул в знак согласия.
— Что бы ты предварительно сделал? Я не знал.
— Не хитри! Ты понимал, что наши красноармейцы не оставят тебя живым, если попробуешь улизнуть к немцам. Поэтому ты должен предварительно провести обработку, сагитировать бойцов сдаться в плен вместе с тобой. Правильно я говорю?
— Правильно.
— Так. А на каком участке фронта ты намеревался перейти на сторону немцев?
Вопрос мне показался глупым. Я подумал, что задал его следователь в шутку.
Взглянул на него, но тот вроде бы не шутил, и я сказал первое, что пришло в голову:
— На южном.
— Почему на южном?
Мозг мой молниеносно отработал верную версию:
— Потому что там теплее...
Таким вот способом мне удалось избежать карандашей. И следователь был доволен: сумел разоблачить во мне не просто антисоветского агитатора, которых в то время пренебрежительно все называли «болтунами», а нечто большее — изменника Родины. В те минуты я еще не совсем осознавал, к КАКОЙ статье уголовного кодекса подвел меня Дубинин, какое страшное клеймо положил на меня.
Позднее мне не раз приходилось размышлять над тем, почему никакие угро-
зы, никакие пытки не принудили меня выдать «сообщников» в Крутце, почему, несмотря ни на что, я не признал авторства листовки, но с такой легкостью соглашался со всем, что касалось лично моей судьбы? Мне кажется, все заключалось в том, что в робком, изнуренном голодом, доведенном побоями до отчаяния восемнадцатилетнем пареньке была крепка та черта характера, которую он не позволил себе переступить, — порядочность. Легче всю жизнь влачить жалкое существование, но быть чистым перед людьми. Однажды во время допроса Дубинина куда-то вызвали. Чтобы не отводить в камеру, он усадил меня в другом кабинете под присмотр машинистки. Вдоль стен стояло много огромных шкафов, набитых пухлыми папками.
— За что тебя посадили? — спросила машинистка, как только вышел Дубинин.
Я рассказал.
— И зачем тебе было писать такие стихи! — искренне удивилась она. — Писал бы, как Маяковский.
В комнату вошел молоденький следователь и, открыв шкаф, стал искать какое-то дело. На каждой папке жирно выведены подчеркнутые слова: «Хранить вечно». Этот следователь оказался знакомым: вместе с другими он потчевал меня березовыми поленьями.
— Ну как? Признался? — спросил он.
В этом учреждении требовали одного — признаний. Как бы абсурдны ни были обвинения. А Дубинин удивил меня однажды странными вопросами.
— Твоя тетка не выходила замуж. Почему? Она что, сектантка?
И он крутился возле этих вопросов битых два часа. И позже напоминал несколько раз. Но под конец следствия он уже не возвращался к этому разговору. Может, потому, что как раз в это время Сталин, направо и налево сокрушавший все, что было связано с русской православной церковью, вдруг сделал резкий поворот, произведя церковь в свои союзники в борьбе с немцами.
Дубинин не мог не догадываться о моих чувствах к матери и решил на этом сыграть.
— Хочешь повидаться с матерью?
От этого вопроса у меня онемели руки и ноги, перехватило дыхание: неужели приехала? Кто ей сообщил, что я тут? И я с надеждой посмотрел на следователя.
— Коль хочешь повидаться, признавайся! Признаешься, я напишу ей, она приедет, разрешу свидание. А то угонят туда, где Макар телят не пас, и не придется увидеть ее больше.
Надежда вспыхнула, всколыхнула меня и сразу погасла, сделав меня еще более опустошённым, чем несколько минут назад.
Трибунал
Случалось — и не раз — я забывал о дне своего рождения. Вспомнишь — а он уже прошел давно. Но никогда не забывал я две черные даты: 13 ноября 1942 года — день ареста и 14 апреля 1943 года — когда был осужден.
Стоял погожий весенний день. Вовсю старалось солнце. Вольские песчаные улицы уже были сухие. Пели обрадованные приходом весны птицы.
Нас, группу изможденных арестантов, вели из тюрьмы в особый отдел. Там заседал военный трибунал. Шли мы серединой широкой улицы в сопровождении двух молоденьких конвоиров. Один — впереди, другой — сзади. С винтовками наизготовку. Это были курсанты из авиаучилища. Мы — тоже бывшие военные. Но, боже, какой у нас вид! Посмотрел бы я на себя со стороны: на плечах шинель, на голове — шлем, на ногах... лапти!
На зов весеннего солнца из домов вышли люди. Сидели на завалинках, мирно беседовали. И смотрели на нас, худых и оборванных, таких нелепых на фоне зацветающей природы. Я оглядывался на них. Мне показалось: жители к нам равнодушны и безучастны. Должно быть, не в диковинку им подобные процессии. Мало ли по этой улице водили заключенных!
Шагая по весенней улице, я радовался солнцу, теплу, легкому ветерку. Возбужденно билось сердце, и слегка кружилась голова. Слишком долго пробыл в каменных тюремных стенах, не выходя на прогулки. Чистый свежий воздух обжигал горло.
Но к радости примешивалась щемящая тревога: что ожидает меня в трибунале? Сколько дадут? Три? Пять? Или на полную катушку размотают? И все же надеялся: а вдруг поймут, что невиновен, скажут, что все содеянное мною — детская глупость, не представляющая опасности для государства.
Мы долго сидели, ожидая, в какой-то комнатушке с обшарпанными стенами, с одним большим окном, в котором от ветра то и дело позвякивало стекло.
Налево — обитая черным дверь, за
которой заседал трибунал. Стали вызывать по одному. Пять минут — и человек приговорен. В каждого выходящего вперяли вопрошающий взгляд:
— Что? Сколько?
В ответ единым выдохом:
— Десять и пять...
Меня вызвали третьим. С ухнувшим сердцем переступил порог. Небольшой кабинетик, где ничего лишнего, только стол и за ним — три человека, члены военного трибунала. Мне не предложили ни пройти, ни сесть. Как вошел, так и остановился у порога. Несколько формальных вопросов: нет ли претензий к составу трибунала, согласен ли с обвинительным заключением. Никого из сидевших передо мной я никогда не видел, не знал. Что касается обвинения, я мог бы сказать, что следствие велось незаконным способом. Но что для членов военного трибунала было законным, что незаконным? Я подписал обвиниловку безоговорочно, не возразив ни на один пункт. Потому что, не согласившись, я должен был бы начать все сначала. А на это меня не хватило бы. Даже если и без пыток...
Мне предоставили последнее слово. Я уже знал, что говорить. Слова, которые мне сейчас предстояло сказать, я мысленно повторил десятки раз. И, несмотря на это, свою коротенькую речь я произнес совершенно искренне. Голос мой дрожал:
— Я признаю себя виновным. Прошу отправить меня на фронт, чтобы кровью искупить вину.
Меня молча выслушали и сказали:
— Выйди!
Я вышел. Ждать приговора пришлось недолго. Через две-три минуты мне его зачитали: десять лет исправительно-трудовых работ и пять поражения прав. То есть на всю катушку размотали...
По законам военного времени могли и расстрелять. К счастью, в это время почти не расстреливали. Слишком много было убито на войне русских. Надо было оставить хотя бы для работы в лагерях...
За свои «чистосердечные признания» я потом расплатился сторицей. Тяжелый крест взвалил я на свои хрупкие плечи... Все годы в лагере, стыдясь и страшась, я старался не упоминать злополучной статьи — 58-16. На этапах и пересылках, где часто требовалось сообщать о себе главные данные, я отчеканивал:
— Морозов Александр Григорьевич, год рождения — двадцать четвертый, статья пятьдесят восьмая пункт десять часть вторая, срок десять лет и пять поражения прав.
Никто не возражал, не поправлял меня. Это случилось значительно позднее, в самом начале 1947 года.
Что-то случилось на международной арене. В Америке был Трумэн. Обострились отношения между обеими странами. Это сразу же отразилось на лагерном режиме. В отношении пятьдесят восьмой статьи вводились строгости и ограничения. На нарах появились таблички, на которых черной краской жирно были выведены фамилия, имя, отчество, год рождения, статья и срок спавшего на данном месте заключенного. На моей табличке однажды исчезло «58 — 10 ч. 2», а появилось «58-16». Осужденных по 58-йстатье отделили от бытовиков и поселили в отдельные бараки. Только что замков на двери не вешали.
Но это было гораздо позже, через несколько лет. Сейчас же я стоял у порога перед членами военного трибунала, председатель которого ровным и бесстрастным голосом зачитывал мне приговор. Я уже был подготовлен ко всему наихудшему. Но полагал, что мне сообщат по поводу моей просьбы отправить на фронт. Ничего не сказали, а я переспросить постеснялся. Председатель трибунала умолк. Тем все и кончилось. На десять лет я был обеспечен пайком начальника...
Снова путь в гору, в тюрьму, я машинально передвигал ноги. Надежда, вернее, ее призрак, остался там, в комнате, где сидели три человека, лишенных эмоций, сантиментов, три усердно работавших человека, оценивавших вину каждого стандартной мерой: десять лет лагерей и пять «по рогам». И то, что оценка эта была зачастую несправедлива, осужденными принималось без возражений, с молчаливой покорностью.
Скорее бы в колонию!
И нечего стало ждать. Не на что стало надеяться. Суд свершился. Впереди — жизнь, полная мрака и неизвестности. Десять страшных лет. Они отнимут всю молодость... И еще неизвестно, придется ли вернуться домой...
До суда только и разговоров было — о приговорах, сроках. Теперь, в камере для осужденных, разговоры ведутся иные. Надоело в каменных стенах сидеть, проститься бы с казенным домом да скорее бы в колонию! Весенние запахи проникали и сюда, через зарешеченные, закрытые «ежовскими козырьками» окна. Что
теперь творится там, на воле? Синее небо, белые облака, и зеленая травка пробивается. Как представишь все это, еще невыносимей становится камерная тишина...
Открылась «кормушка». Голос надзирателя:
— Кто помилование или кассацию писать будет — вот бумага, ручка и чернила.
Не первый раз приносят. И каждый раз кто-нибудь да и спрыгивал с нар, брал бумагу, а потом долго скрипел пером.
— А ты что не пишешь? — спрашивали меня.
Кто бы только знал, как хотелось мне это сделать! Весь напружинишься, сердце твое так и екнет при виде бумаги и ручки с чернилами. Но я уже слышал разговоры: напишешь просьбу о помиловании, и будет потом проводиться переследствие. Это еще-то раз пройти через допросы, унижение, а возможно, и применение пыток? Нет, на это я решиться не мог. И лишил себя надежды, пусть призрачной.
Дни становились все длиннее. В щели «козырька» проникали дымящиеся солнечные лучики. На «козырек» сел воробей и зачирикал. Рад весне вор-воробей. Кто-то махнул на него рукой:
— Кыш! И без тебя тошно!..
Да эта песня еще — хоть головой о стену!
Не для меня весна придет, Распустит роза цвет душистый...
Иван Гостюхин придавил клопа и, брезгливо морщась, вытер пальцы о нары.
— Не может быть, чтобы нас долго держали тут. В сельхозколонии теперь к севу готовятся, — мечтал он вслух.
— В сельхозколонии! — передразнил Левченко. — А на лесоповал не хочешь?
— Лето, братцы, наступает! — прихлопнул в ладоши Кныш, бытовик. — А летом и в колонии житуха! Там и на «зеленого прокурора» можно рассчитывать!
Открылась дверь. Команда:
— А ну выходи все до одного!
Возле двери стоят несколько надзирателей и два арестанта с паяльными лампами в руках. Пришли клопов поджаривать. Сколько ни выжигают, клопы, как были, так и есть. Хорошо, ночью свет не гаснет. Но бывает, на полчаса, на час выключают. Клопы словно ждут этих минут, сразу выползают из всех щелей и набрасываются на нас.
Надзиратели приятное с полезным совместили: принялись нас шмонать. Раздевали, ощупывали одежду. Кажется, откуда здесь чему-то взяться, если эти самые шмоны почти на каждом шагу. И все-таки нашли отточенную пряжку от брюк, огрызок карандаша, две иголки, колоду самодельных карт...
Блатные тужили о картах. А на следующий день стали делать новые. В ход пошла тюремная книга. Листы в ней были лощеные, тонкие, прочные. Удивительно, как быстро, как искусно была создана колода карт. Да еще какие карты получились! Фабричные против них никуда не годились! Впервые я увидел, как из хлебного мякиша можно сделать замечательный клей, а из кусочка резины, сожженного под обломком стекла, получить сажу. Эта сажа, смешанная с клейстером, очень прочно удерживалась на бумаге.
Неподалеку от меня лежал Касивцев, малосрочник. Ему приглянулись мои красноармейские брюки и гимнастерка.
— Баш на баш, а? — и указывал на свои «цивильные» штаны из рубчика и что-то вроде толстовки. — В придачу — пайка хлеба. Страх как люблю военный наряд!
Обмен состоялся. Косолапое заметил:
— Любишь военный наряд — просился бы на фронт!
А вскоре проводили комиссию. По одному вызывали в пустую камеру. Там сидели трое — тюремный представитель, «покупатель» и врач. Меня тоже вызвали. Врач двумя пальцами пощупал мышцы рук, покачал головой, заставил повернуться задом, нагнуться... «Покупатель» сверлил глазами обнаженных арестантов. Выбирали, естественно, таких, кто покрепче, у кого не только кости, обтянутые кожей, были, но еще и мясцо на костях имелось. В цене были люди, имевшие хоть какую-нибудь специальность.
По этим причинам мне долго не везло. Кому нужен такой работник? Длинная худая шея, ребра — хоть считай — выперли обручами, на высохших бедрах темно-синие пролежни. Хоть и говорят: были бы кости, мясо нарастет, так это ведь при условии, если кормить...
Вот и сегодня: нарасхват слесари, токари, трактористы. Некоторые, ничего не смыслящие, допустим, в слесарном деле, выдавали себя за таковых. А предварительно спрашивали у знакомых, что это за работа — слесарная, какой у слесаря должен быть инструмент и как его в ру-
ках держать. Да еще высокие разряды себе присваивали. Но комиссию-то не проведешь — различали, кто есть кто. Неудачники, возвратившись в камеру, тужили:
— Не проханжэ!..
Напуганный рассказами о лесоповале, о тачках, я уж и не хотел покидать камеру. Будь что будет...
Но, в конце концов, пришел и мой черед. Однажды вызвали:
— Морозов, с вещами!
Я покинул камеру, положив вещи — пустую тряпичную сумочку — в карман шинели.
На тюремном дворе уже было несколько десятков арестантов из других камер. Но все приводили и приводили новых. Выдали сухой паек на три дня: по буханке хлеба, по одной сушеной рыбине и несколько кусочков сахара. Все тотчас же принялись за хлеб. Но не успели и половину съесть, как появился усатый надзиратель, грозно посмотрел на нас, позвякивая связкой ключей:
— Стройся по пять человек! Остатки хлеба я положил в сумочку, сшитую мною незадолго до этого, сунул ее за пазуху, рыбу и сахар положил в карман, стал в строй. Усатый надзиратель открыл ворота. Здесь, за воротами тюрьмы, впервые в этом году я увидел зеленую траву. Она была молоденькая, сочная, такая яркая! Нам приказали сесть. И я опустился на мураву, жалея, что приходится мять ее. Милая травушка-муравушка, а я уж и забыл, какая ты есть. Я разглядывал листики, гладил их. А из глаз моих от радости, что вижу это, выкатывалась слезинка за слезинкой. Опьяненный запахами теплого весеннего дня, чувствуя, как по щекам бегают ласковые солнечные лучики, я подумал: когда все это было, когда я вот так же лежал на траве? Кажется, что не год назад, а давным-давно. Так давно, что просто не верилось, что это вообще было...
Пришел конвой. Нас построили в колонну. Конвоиры с винтовками наперевес заняли свои места. У задних — на поводках две овчарки, нетерпеливо рвущиеся с поводков. Старший конвоир еще раз пересчитал пятерки, как будто все еще не мог поверить, что все на месте. А, удостоверившись, медленно обвел колонну строгим взглядом и гаркнул:
— Внимание! Колонна, слушай мою команду! В пути следования не растягиваться! Не разговаривать! Шаг влево, шаг вправо считается побегом. Стрелять будем без предупреждения! — И выждав минуту, скомандовал: — Шагом — марш!
Заколыхались плечи. И мы пошли, стараясь не растягиваться, не выходить из строя.
В столыпинском вагоне
Говорят, что эти вагоны при Столыпине появились. Слышать в тюрьме о них приходилось не раз, а увидел я их впервые. Внешне они напоминали пассажирские купейные вагоны, лишь с той разницей, что у последних не было решеток на окнах и дверях, и двери купе не закрывались на замок.
В каждое купе впихнули человек по двадцать. Было очень тесно. О том, чтобы прилечь, и разговора не могло быть.
Оказавшись в вагоне, первым делом продолжили доедать трехсуточный паек. После съеденного всухомятку хлеба, сахара, а особенно сушеной рыбы, захотелось пить. Но оказалось, что это не так просто сделать. Охрана никак не реагировала на наши просьбы и мольбы. Я думал, что от жажды у меня высохнут все внутренности. Это было невыносимо. Кто-то не выдержал и стал наяривать по решетчатой двери кулаком:
— Воды! Пить хотим!
Прибежал молоденький охранник с перекошенным от ярости лицом. Уставившись на нас красными злыми глазами, он зарычал:
— Прекратите! Вы не у тещи в гостях! Я вам покажу!
Откуда у него, такого молодого, эта лютая злоба к нам? Жалко, что ль, ему — не хлеба же, а воды просим. И мне показалось, что он просто шутит. А сейчас возьмет и улыбнется, скажет: «Испугались? То-то! Шагом марш — на водопой!»
Я уткнулся в угол, стараясь не делать лишних движений. Уже нельзя было разговаривать, потому что пересохло в горле, першило, горело во рту. И не было слюны, чтобы смочить пылающее нёбо...
С остановками ехали всю ночь. Утром дали по кружке воды. Выпили с жадностью, до последней капли. Но пить после этого захотелось еще больше.
Одному потребовалось сходить в туалет. Он засуетился, стал звать охранника.
— В уборную-то, поди, поведут, — успокаивали его.
— Когда еще поведут, — огрызнулся тот. — Терпежу нет!..
Какой-то остряк посоветовал:
— Валяй в сапог!
Совет вроде и шуточный, но оказался единственно приемлемым...
Мимо двери нашего «купе» провели какого-то типа в военной форме. Форма не наша, не красноармейская. Узкий кургузый мундирчик, на плечах погоны.
— Смотрите, что за чудо!
Но уж смотреть было не на что — провели.
— Сейчас обратно поведут.
А когда повели обратно — разглядели: да, не наш, не советский, скорее всего, военнопленный фашист. Нашелся среди нас, кто побывал в плену у немцев и знал толк в обмундировании германских союзников.
— Это итальяшка!
Потом туда-обратно провели еще несколько итальянцев. А после показались и трое мадьяр.
Настала очередь в туалет и нам. Водили по одному. Возвращавшиеся были полны радости, каждый восклицал:
— Напился от пуза!
Пошел и я. Первым делом подскочил к крану. Запрокинул голову, подставив под кран рот. Открыл. У меня не было опыта, я слишком неосторожно отвернул кран, струя воды оказалась неожиданно сильной. Я не успел и глотка сделать, сразу же захлебнулся и закашлялся. Охранник за дверью услышал плеск воды и мой кашель, понял, чем я занимаюсь. Он распахнул дверь и выволок меня из туалета. Это было ужасно: столько ждать этих минут, и вот результат... Воды пожалели...
С трехсуточным пайком мы разделались сразу, а впереди — двое суток голодовки. Между тем военнопленным фашистским офицерам носили и воду, и еду — на тарелочках. И в туалет водили то и дело. По-видимому, у них с желудками не все в порядке было. А мы гадали: то ли это важные птицы, то ли у нас с военнопленными вообще так хорошо обращаются. Нам на это смотреть да злиться оставалось.
— Они наших убивали, а их с тарелочки кормят! Своим же воды напиться не дадут!
Начался никчемный разговор:
— Ничего не поделаешь: международная конвенция!
— Конвенция! Ни разу не слышал, чтобы они наших пленных вот так кормили! Если и кормят, то свинцовой кашей!..
И те, кому приходилось быть в немецком плену, тотчас же завели разговор о жестоком обращении фашистов с русскими военнопленными, о тысячах умерших голодной смертью в концлагерях.
— Скоты всегда были и среди немцев и среди наших. Но если со скотами обращаться по-скотски, то в скором времени во всем мире одни скоты останутся! — философски заметил кто-то в углу.
А в туалет нас еще раз все же сводили. На этот раз я не допустил оплошности с краном: подставил пригоршню и пил с ладоней. Когда напился — показалось: жить еще можно! Как же мало надо человеку!
Теперь, когда жажда была утолена, и мысли не вращались вокруг воды, о себе дал знать голод. Прошло более суток, как у нас во рту маковой росинки не было. Чтобы не так щемило в животе, я подтянул к нему колени, а между коленями и животом протиснул кулаки. Щемить стало меньше. Надо было набраться терпения еще на полтора суток.
Часть вторая. Каменлаг
Часть вторая.
КАМЕНЛАГ
Гримм
Мы узнали: нас повезут в Каменлаг. Где он и что там делают, никто толком не знал.
Оказалось, что это совсем рядом. В нашей же, Саратовской области. В бывшей Немцев Поволжья автономной республике. Летом сорок первого года жителей немецкой национальности оттуда выселили в Сибирь и Казахстан. Я был дома, когда прошел слух, что поволжские немцы готовились к восстанию, у них в городе Энгельсе якобы нашли оружие и радиостанцию, через которую они имели связь с приближавшимися фашистскими войсками. Многие в это поверили. Выселяли всех поголовно, в том числе и детей. Выселяли также немцев, которые поодиночке или отдельными семьями проживали в
других местах Саратовской области. Какую-то опасность часть этих немцев в то время, видимо, могла представлять. И все же то, что произошло с ними, походило скорее на варварство.
По новой железной дороге, выстроенной в первый год войны к Сталинграду, товарняк быстро доставил нас в поселок Гримм.
В Гримме была пересылка. На окраине поселка, за «великолепным» забором из колючей проволоки стояли три или четыре деревянных дома и несколько длинных землянок. Раньше в них находились красноармейцы-новобранцы, потом — немецкие военнопленные. Над поверхностью земли возвышались островерхие крытые соломой крыши и часть стен с зияющими квадратными дырами-окнами. В них нам предстояло жить.
Староста зоны указал нашу землянку. Надо было поторопиться, чтобы захватить место поудобнее. Я предполагал увидеть нары. Но ни в одной землянке их не было. На земляном полу набросана не свежая, порядком перемятая солома. Что ж, солома так солома! Надо только выбрать ту, что покрупнее, и отнести в свой угол. В тюрьме на голых досках почти семь месяцев вылежал, а тут как-никак постель — мягкая, почти барская. Правда, пыли многовато. Я не мог отказать себе в удовольствии немного полежать. Но вовремя заметил, что землянка опустела. И я поспешил из полутьмы на свет божий.
В мыслях было, конечно, не просто знакомство с «достопримечательностями» зоны, а разведка — нельзя ли где-то чем-нибудь поживиться? Первое, что особенно интересовало всех: кухня. Потому что если есть кухня, то возле нее обязательно должны быть картофельные очистки, кочерыжки, кости...
Мне встретился одноглазый фитиль по кличке Мустафа.
— Представь себе: у них нигде мусорной ямы нет, — доложил он, разочарованно поджав губы.
Я все же обежал возле кухни все закоулки. Действительно, ни помойки, ни мусорной кучи не было. Черт знает, что такое! И сколько я ни бродил, ничего не нашлось...
В этот день мы ничего не получили — ни хлеба, ни баланды. Стали кричать, возмущаться, требовать. А нам корректно разъяснили:
— Сухой паек на трое суток получили? Сожрали? Чего же еще хотите? Почему хай подняли?
Все правильно: сухой паек получен, и никто тут не виноват, что распорядились мы им не по-хозяйски. До утра надо ждать, терпеть. Завтра будет день, будет и пища. Все это понимали, но все равно бузили, сами себя тешили...
В зоне не более тысячи человек. Весь контингент заключенных разделили на бригады. По пятьдесят человек в каждой. Некоторые бригады выводили на работу ежедневно. Нашу почему-то почти не трогали. За все время, пока были на пересылке, за зону выпускали раза три. Может, потому, что среди нас почти одни доходяги. Толку от нас мало, не работали, а так — шаляй-валяй.
Я рассчитывал, что буду спать на соломе, как пан. Но оказалось, что в этой соломе, которой я постарался натаскать побольше, кишмя кишели блохи.
Благо, что возле землянки были целые заросли полыни. А полынь — домашнее средство от блох. Набросились на нее, нарвали охапки. Ночь кое-как скоротали. А потом стали спать под открытым небом. Погода этому благоприятствовала.
Утро начиналось с раздачи хлеба. Пайку делили на два раза: утром — триста граммов, в обед — двести пятьдесят. Три раза в день по пол-литра баланды. В обед, кроме того, давали что-нибудь на второе: либо кашу — манную, овсяную или перловую, либо густую мучную затируху, либо кусочек селедки. На желающих был еще кофе, приготовленный из суррогата.
После завтрака возвращались к землянке, садились на солнечной стороне. Сидели, молчали, думая каждый о своем, или делились воспоминаниями о жизни на воле, чаще говорили о том, кто что ел когда-то. Надоедало сидеть, отправлялись к кухне. Оттуда прогонят, плелись к кипятильнику.
Мы очень страдали от жажды, особенно в те дни, когда выдавали селедку. В зоне был колодец. Сунулись к нему. Но воду из колодца пить было невозможно. Кто-то, скорее всего, по приказанию начальства, налил в него керосина. Измученные жаждой, мы совершали налеты на бочку, в которой привозили воду на кухню и в кипятильник. Поджидали ее, затаившись за углами. При приближении бочки выскакивали из засады и банками, кружками, глиняными мисками — у кого что было в руках — пытались зачерпнуть воды. Водовоз, маленький, плотный коротконогий армянин, воинственно размахивал черпаком, стараясь наиболее ретивых огреть по голове или рукам. Но так как нас было много и налетали мы на боч-
ку с разных сторон, то пока водовоз отбивался от наседавших с одной стороны, драгоценной влаги успевали зачерпнуть с другой. Воду больше расплескивали, нежели выпивали. На помощь водовозу из кухни выбегали повара и поваренки, вооруженные поленьями. Иногда им удавалось сбить кого-нибудь с ног и здорово отдубасить.
Чтоб чуточку утолить жажду, можно было «закосить» лишнюю кружку кофе. Но не всегда это удавалось. На всех его не хватало. Проторчишь иногда на кухне в ожидании добавки — ничего не обломится, к кипятильнику прибежишь — кофе уже кончился! Вот уж досада так досада! Правду говорят, за двумя зайцами погонишься — ни одного не поймаешь.
И вот я узнал, что можно «досыта» напиться кофе, если дать кипятилыцику полпайки хлеба. Не решаясь расстаться с половиной пайки, я все же крутился возле двери кипятильника.
— Что? Не осмелишься? И хочется и колется? — спрашивали меня осчастливленные кипятилыциком.
— Ему бы и рыбку съесть и на кол не сесть! — отдуваясь от избытка выпитого кофе, съязвил этакий шпендрик, длиннорукий, с перекошенным на левую сторону ртом: в детстве ему в ухо таракан заполз.
И все-таки с пройдохой-кипятилыциком сделка у меня состоялась. Полпайки я ему отдал, но не за кофе. Дело в том, что кипятилыцик на правах «своего человека» запросто ходил на кухню, там ему отдавали головы судаков. На эти головы он выменивал хлеб. В тюрьме за подобные дела ему не поздоровилось бы. А тут сходило с рук. На такую судачью голову и клюнул я однажды. Получил утренние триста граммов, припрятал хлеб во внутренний карман шинели, выхлебал суп и взял курс на кипятильник. Кофе уже кончился, и все разошлись. Кипятильщик преградил мне путь, сердито крикнув:
— Куда прешься? Не видишь — кофе весь!
— Рыбья голова есть? — и я показал ему хлеб.
— Заходи!
Мою пайку он сунул в какую-то порожнюю кастрюлю, а мне подал большую рыбью голову. Он милостиво разрешил съесть ее в кипятильнике, а потом — это уже совершенно бесплатно — налил большую кружку кофе. А говорил: кончился!..
— Приходи еще! — выпроваживая меня за порог, сказал кипятилыцик.
Столовой в пересыльной зоне не было. Бачок с супом вытаскивали во двор, ставили куда-нибудь к стене. Баланду раздавал кто-нибудь из работников кухни, чаще всего это был грузин Сургуладзе, очень эмоциональный тип. По любому поводу он извергал поток буйных ругательств, в которых русские слова перемешивались с грузинскими. Мы выстраивались в очередь вдоль стены, держа наготове миски. Миски были глиняные и почему-то разных размеров. В некоторых и пол-литра баланды не помещалось. Очередь двигалась быстро. Грузин энергично крутил черпаком в бачке, молниеносно выплескивал суп в миску, добрая часть которого при этом переливалась через край. На осмелившихся выразить протест тотчас же обрушивался черпак. Было удивительно, как это черпак выдерживал двойную нагрузку...
Та голова судака, съеденная мною в кипятильнике, обошлась мне гораздо дороже трехсотграммовой пайки. Весь день я страдал от мучительно, й жажды. Пришлось черпать воду из колодца и пить эту зловонную жидкость. У меня расстроился желудок. И на долгое время. Никакого другого лекарства, кроме отвара дубовой коры, от поноса не давали.
По вечерам — именно в это время проводилось лечение — возле санчасти собиралось много заключенных, большинство которых страдало от поноса. Но были здесь и совершенно здоровые, пришедшие с целью заглушить жажду пятьюдесятью граммами отвара дубовой коры. Таких вскоре разоблачили. Дело в том, что отвара и настоящим-то больным не хватало. И чтобы он попадал по назначению, прибегали к единственно правильному методу: пришел получить целебный отвар, докажи, что у тебя действительно понос. Больные тут же, под окнами санчасти, снимали штаны, присаживались... А затем на лопушке или щепочке преподносили медработнику вещественное доказательство. Но и тут нашлась лазейка. Здоровые люди, желая получить пятьдесят граммов жидкости, подходили к страдающим с лопушком в руках...
Дубовая кора мне не помогала. И дело дошло до того, что я стал придерживать брюки руками, не застегивая их, потому что времени даже на расстегивание одной пуговицы уже не хватало.
В нашей землянке проживал «профессор». Так мы звали очень высокого и очень худого пожилого мужчину за его постоянные разговоры о пользе тех или других растений в питании человека. Профессор
не расставался с тряпичной сумкой, набитой рыбными костями.
— В рыбных костях много фосфора, а без фосфора не может быть жизни, — рассуждал он.
И он подбирал кости повсюду — возле кухни, на дорожках, на полу в землянке. Однако я ни разу не видел, чтобы он их употреблял. Может быть, приберегал на крайний случай.
Профессор слабел с каждым днем. Лицо его почернело и осунулось. Однажды во время поверки обнаружилось, что не хватает человека. Пересчитали еще раз — результат тот же самый: нет человека! Смотрели друг на друга, удивлялись: кого же нет? Только хотели проверить по списку, как кто-то крикнул:
— Профессора же нет!
Его нашли неподалеку от нашей землянки. Он лежал в густой и высокой лебеде, неловко подвернув голову, как будто приложил ухо к земле и к чему-то прислушивался. В руке он держал мешочек, туго набитый рыбными костями. Это был первый мертвый человек, которого мне случилось увидеть в заключении.
За полмесяца, проведенные в Гримме, я ослаб еще сильнее, не помогал и свежий воздух, о котором мечтали в тюрьме.
Целыми днями я слонялся по зоне, шарил всюду глазами. Меня интересовала каждая брошенная рыбья косточка, каждая кочерыжка. Я потихоньку начал погибать... Это я после понял, что дела мои в то время были плохи. А тогда я ничего, кроме как о еде, не думал...
Ко мне подошел мужик. По лицу не заметно, что долго в лагере сидит. Руку протянул, полу моей шинели подхватил, щупает. Прищурился, на солнце сквозь нее посмотрел.
— Сукно тонкое. Не наше? — сказал он.
— Английское, — подтвердил я.
— Английское? Ну да, потому и тонкое: у них ведь тепло, — решил мужик. — Ты вот что, друг: давай менка! Я тебе бушлат, ты мне — шинель. В придачу полную пайку хлеба, тебе в бушлате сподручнее будет. Видишь, ваты сколько! Теплый! И спать на нем, как на перине. Мне на волю скоро. Я из этой шинели пиджак себе сошью.
Обмен меня устраивал: бушлат действительно был хорош. Примерил: он доходил мне до колен. Толстая ватная подкладка и глубочайшие карманы. Эти карманы мне больше всего понравились. В них много кое-чего можно наложить.
Теперь напоминанием о том, что недавно я был курсантом военного училища, был только шлем...
С быстротой молнии зону облетела весть:
— Комиссия будет! Значит, этап!
Комиссия на сей раз была еще короче предыдущих, — раздевались, подходили к столу, называли фамилии, демонстрировали свою наготу спереди и сзади, а затем отходили в угол одеваться.
В Гримме мы ничего не оставляли, о землянках тужить не приходилось. Я боялся, что мы тут еще надолго завязнем, и если начнутся дожди, то придется лежать в сырой землянке на мятой соломе, кормить проворных блох. На этот раз никаких сухих пайков не было. А это означало, что путь наш будет недолог.
Деготт
Может быть, этап специально приурочили к хорошему погожему дню. Было тепло, светило яркое солнце. Шли мы в сопровождении четырех конвоиров полевой дорогой. Так как многие страдали расстройством желудка, то чуть ли не через каждые пятнадцать-двадцать минут ходьбы кто-нибудь просил конвоира:
— Гражданин боец, разрешите оправиться!
Оправиться разрешали. Колонна останавливалась. Несколько человек трусцой отбегали шагов на пять от дороги и на виду у всех остальных усаживались справлять нужду. Вокруг была ровная степь — ни канавки, ни кустика. Немного поодаль присаживались женщины. Приходилось переступать через стыд. Куда же деваться?
До места назначения, как оказалось, было километров двадцать пять. Из-за частых остановок, из-за того, что некоторые еле двигались, добрались туДа поздно вечером, когда уже стемнело. Проходили мимо разрушенных домов — ни крыш, ни окон, ни дверей — только глинобитные стены пугливо выступали из сумерек. И я подумал: «Неужели здесь была бомбежка?» Но вот показалось несколько домов, совершенно целехоньких. И обнесены те дома были забором из колючей проволоки. По углам торчали вышки. Оттуда на нашу разношерстную запыленную толпу, словно сычи из дупел, смотрели «попки». По проволоке возле забора с лаем бегали собаки. В стороне еще несколько неразрушенных домов, но вокруг никакого забора, ни-
каких вышек. Там — обитают охранники и разное вольнонаемное начальство.
Я посмотрел на лагерь и подумал: «Это — наше!»
При свете «летучей мыши» пересчитали. Одного за другим вызывали по формулярам и пропускали в зону. Указали барак. Это и не барак был, а просто маленькая изба. Света в ней не было. Мы ныряли в темноту, сталкиваясь друг с другом, на ощупь отыскивали нары, торопливо карабкались на них.
Женщин увели в женскую зону, она находилась тут же, лишь была отгорожена сеткой из колючей проволоки.
Принесли фонарь, а вслед — ужин. Это была мучная болтушка. Болтушка так болтушка. Я остался доволен, что была она очень густая, да и порции оказались приличными. Миски большие и налиты до краев. Видимо, все вечерние остатки с кухни.
Рано утром нас подняли удары в рельс. Выдали горбушки, по миске супа. Теперь — на работу. В нашей бригаде двадцать четыре женщины и шестнадцать мужчин. Женщины выглядели более жизнерадостными, путь на работу и с работы сопровождали песнями, и чаще всего той, что начиналась словами:
Нас утро встречает прохладой...
Эту песню я и раньше слышал, но только не знал, что автор стихов Борис Корнилов еще в 1937 году погиб как «враг народа».
Сажали махорку и помидоры. Впервые я увидел, как просто и быстро, можно это делать. Каждому вручили заостренный колышек. Колышком надобно было сделать в земле углубление, сунуть в него стебелек рассады, а затем этим же колышком, немного отступив, надавить на почву и прижать рассаду. Посадил один саженец, бери другой. Вот и все, расти, как знаешь! Вспомнил, как долго и тщательно делала лунки под рассаду моя мама, как перетирала в руках землю, чтобы не было комочков, как долго потом поливала.
Несколько дней пропалывали пшеницу. Цепью рассыпались по полю. Ходили с одного конца поля до другого. Выдергивали сорную траву, попадавшуюся на пути. Конвоиры становились на противоположных концах поля. Они не слишком усердствовали, не кричали, не понукали. Нам нравилось и отношение конвоя к нам, и то, что кругом попадалась съедобная трава: лопухи, купыри, козельчики, борщевики, дикая моркошка... А тут подсказали, что съедобны также стебли молодого осота, подсолнечника. В общем, набивали животы всем, что попадало под руку. Особенно хороши были мурава и козлобородник. Мурава росла прямо возле дороги, мягкая, зеленая, сочная. Никто ее здесь не топтал, потому что никто по этой дороге давно не ездил. Я рвал мураву и пучками совал в рот. Козлобородник же рос поодиночке. Один куст здесь, другой — метров через десять-двадцать. Конвоиры не препятствовали бегать в окружности метров до ста. Сделав несколько проходов туда-сюда по полю, садились отдыхать на солнечной лужайке. Женщины — среди них были совсем молоденькие девушки — затягивали песню. Кое-кто прикладывался вздремнуть. Я ел свою мураву, набивал живот. Челюсти мои работали, не зная устали.
Воды не привозили. Пили из ручейков и речушек, если они попадались. Не разбирали: хорошая вода или нет. Лишь бы утолить жажду.
С поля направили на огород. Но там ничего особенного еще не росло. Всходы лука-севка да морковь — мышиные хвостики. Хоть и маленькие, но вкус и запах все же морковные. Я выдергивал пучок таких хвостиков, вытирал о штанину, чтобы комков земли не было, и — в рот. Но все равно день ото дня я слабел все сильней и сильней, и любое дело мне стало в тягость.
В санчасть я ходил ежедневно. Но таких, как я, было чересчур много, и нас даже на порог санчасти пускать не стали. Чтобы грязь не таскали. Врач — заключенная Лилия Ильинична, молодая красивая еврейка — садилась возле раскрытого окна и задавала каждому подходившему один и тот же вопрос:
— Чем болен?
И ответ был один:
— Понос.
Как и в Гримме, понос здесь лечили отваром дубовой коры. Как и в Гримме, требовалось представить «вещественное доказательство». И здесь было жульничество. И чтобы мы не обманули, за нами стал наблюдать лекпом Дубинский, щеголеватый, лет тридцати пяти мужчина, с рыжеватыми усиками, весь в татуировках.
— У кого тут кровавый понос? — выходил он на крыльцо. — Аида за мной!
Он вел нас за сарай, усаживал рядком, зловеще изрекал:
— Меня не проведете!
Пока мы сидели, Дубинский, в до блеска начищенных хромовых сапогах, в за-
щитного цвета гимнастерке и бриджах, перепоясанный широким кожаным ремнем, расхаживал возле и сердито посматривал то на одного, то на другого. Даже рыжеватые усики над верхней губой были полны ядовитой злости. Он то и дело приподымал фуражку, на которой не хватало только кокарды, и вытирал влажный от пота лоб. Было жарко.
— Ты что темнишь? У тебя не дизентерия! — как обухом по голове ударил он меня.
— Товарищ лекпом! — бежал я за Дубинским с лопушком в руке. — Вы получше посмотрите!..
Не обращая на меня ни малейшего внимания, Дубинский напевал себе под нос:
Утомленное солнце
нежно с морем прощалось.
В этот час ты призналась...
Лилии Ильиничне он сказал, указывая на меня:
— У этого нет.
Я заплакал от бессилия доказать, что мне очень-очень плохо. А где-то за углом слышался грозный голос нарядчика:
— А ну, марш на развод, сволочи!
Самого себя ем
Повсюду, где бы мне ни случалось быть — шагая ли на работу или с работы, просто ли бродя по лагерной зоне или находясь в бараке, — я никогда не забывал острым взглядом прицеливаться ко всему, что было под моими ногами и вокруг меня. Среди густой травы я мог заметить притаившийся одинокий созревающий колосок ржи, в мусоре и грязи увидеть «хребтинку» селедки, обнаружить крошку хлеба в щели пола.
Стали пухнуть ноги. «В пути следования» я всегда плелся сзади. И конвоиры на меня покрикивали — когда на работу вели, и зэка ворчали — когда с работы возвращались.
Был очень жаркий день. Чувствовал я себя прескверно: во всем теле слабость, дрожали ноги. Обедать нашу бригаду привели в зону. И я поплелся в санчасть. Я просто был уверен, что как только Лилия Ильинична увидит меня, так сразу и даст освобождение от работы. Врачиха велела снять бушлат и шлем, сесть на скамейку. Посмотрев на мои доспехи, сунула мне под мышку градусник. Я изо всех сил прижимал градусник, боясь, что иначе он неправильно покажет температуру.
— Температура нормальная. Ты просто перегрелся на солнце, — врачиха вновь посмотрела на мою амуницию.
От ее слов у меня задрожали губы. Я медлил одеваться, полагая, что Лилия Ильинична смилостивится, но та отвернулась, показывая тем самым, что разговор со мной окончен.
Однако вскоре мне «повезло». Все доходяги прошли медицинскую комиссию. Человек тридцать совершенно обессилевших и исхудавших, в том числе и меня, освободили от всех работ на неопределенное время. Отныне мы значились неработающими инвалидами. Чертовщина какая-то! Руки целы, ноги целы и внутри как будто все в порядке. И вдруг — инвалиды! Да притом неработающие... Но думать об этом мне вовсе ни к чему. Звонок на развод нас больше не волновал. Зато и паек наш резко сократился: нам стали выдавать на день по четыреста граммов хлеба и по пол-литра баланды утром и вечером. Единственное, что от нас требовали, — дважды в сутки явиться на поверку.
Теперь от подъема до отбоя я только и делал, что рыскал по зоне. Чаще всего крутился возле кухни. Рядом находилась летняя столовая: под открытым небом стояло несколько грубо сколоченных столов и скамеек, врытых в землю.
Однажды пришел этап с Кавказа. Это были персы, курды, люди еще каких-то национальностей. Все осуждены за контрреволюционные преступления: шпионаж, диверсии, бандитизм, контрабанду. Почти никто из них не знал ни слова по-русски. На работу их почти не посылали. Поэтому целыми днями они сидели возле стены барака, гыркали по-своему и жевали жареную пшеницу, которую им приносили из-за зоны азербайджанцы-бесконвойники. В любую жару они обматывали головы тряпьем и надевали длинные, до пят, стеганые ватные халаты. Надо было видеть, с какой яростью смотрели они на русских, хоть мы наравне с ними делили наши тяготы. Я поджидал той поры, когда они уходили в барак, и на том месте, где сидели, подбирал в пыли оброненные жареные зерна пшеницы и ячменя.
Я перестал снимать чуни, потому что в последний раз в бараке вдосталь намучился, пока натянул их на распухшие ступни. Я и спал в чунях. Опухоль распространилась до колен и пошла выше. Стало трудно ходить. В бараке или возле него передвигался, держась за нары, за стены. А там, где опереться не на что было, опускался на четвереньки. С огромным трудом преодолевал я такие препятствия,
как ступеньки у входа в барак. О верхних нарах теперь и мечтать не приходилось. На нижние-то еле влезал: ложился грудью на край нар и, действуя руками и животом, извиваясь всем телом, кое-как вползал, волоча неповинующиеся ноги, вконец обессиленный.
Посмотрел на меня лагерный ассенизатор Гаврил Панкратов и покачал головой:
— Кто у тебя дома? Мать? А отец? Еще кто есть?.. Да, пожалуй, и не увидишь их... Больно ты плох... Валяй-ка в санчасть и не уходи, пока не положат!
У входа в санчасть были четыре ступеньки. Ух, эти проклятущие ступеньки! Подождал, собираясь с силами и примериваясь. Плохо то, что ноги мешали, одно мучение с ними, не сгибались в коленях. Со ступеньки на ступеньку, подтягивая руками поочередно то одну, то другую ногу, взобрался на крылечко. Благо было тепло, и все двери открыты, в том числе и в кабинет Лилии Ильиничны.
— Засучи штанину! — Лилия Ильинична провела ладонью по округлившейся, сильно распухшей ноге, надавила пальцем. Отняла его, а след от пальца — глубокая ямка — так и остался. Словно она не в ногу ткнула, а в круто замешанное сдобное тесто. На распухших ногах пальцев почти не было видно. Огромный отек поглотил их... Измерила температуру: тридцать пять градусов...
Наверно, она поняла: медлить со мной больше нельзя...
В небольшой чистенькой с двумя окошками комнатке стояло восемь коек с матрацами и подушками, набитыми сеном, с байковыми одеялами и простынями, белыми, как снег. Веяло покоем, домашним уютом. Мне указали на свободную койку.
Впервые за многие месяцы я оказался на мягкой постели. Словно в рай неожиданно попал! И подъем здесь был позже, что вполне резонно: куда нам торопиться? Поднявшись, заправляли койки, усаживались и благоговейно ожидали завтрака. Приносили хлеб, суп, еще что-нибудь на второе. Даже молоко — по стакану на каждого! И на второе чаще всего подавалась манная каша, либо оладьи. И молоко, и оладьи были такими домашними, только мамы не хватало...
По сравнению со всем, что было в тюрьме, а затем в Гримме и здесь, в Деготте, больничная жизнь без преувеличения казалась райской. Еду на подносе приносили. Даже поверка проводилась в помещении, а не на лагерном плацу.
А положение мое в то время, видимо, было прескверное, чего я и не осознавал полностью.
— У тебя ж смертельная температура! — поинтересовавшись моим градусником, воскликнул сосед по койке. — Тридцать пять...
— Смертельная — тридцать четыре, — поправил больной из угла палаты.
— Все равно — между жизнью и смертью!
— Типун тебе на язык!
Диспут прервался приходом Лилии Ильиничны. Очередной обход. Подошла ко мне. Осмотрела ноги, ткнула пальцем, подождала, пока не исчезла ямка от ее пальца.
— Не вставай! Тебе надо все время лежать!
Лежать в дневное время было разрешено только мне одному. Прошло недели полторы, и опухоль стала заметно спадать, уменьшаться. Я уже почти свободно сгибал и разгибал ноги в коленях. Стабилизировалась и температура. Спокойная обстановка, сравнительно приличное питание, хотя и медленно, делали свое дело. А к тому же и организм молодой, пока ещё не совсем сломленный, боролся с недугом. Мне шел девятнадцатый год.
И вот вместе с другими мне разрешили выходить на крылечко, которое приветливо заливало хорошее летнее солнце. На мне было чистое белье, от которого пахло мылом и свежестью, а не потом. Приятели мои «стреляли» у проходящих покурить и завидовали мне:
— Хорошо, что ты не куришь!
Письмо домой
С первых же дней, как только попал в лагерь, я постоянно думал о том, как бы дать весточку о себе родным. Последний раз я писал им из училища в самом начале ноября сорок второго года. Девятый месяц не знаю, не ведаю, как дома дела идут, что с мамой и сестрами, какие вести от отца с фронта. И конечно, по мне с ума сходят. Почему вдруг замолчал я?.. В то трудное тревожное время можно было ожидать чего угодно. И не говорило ли им мое молчание, что я там, на фронте? Подать о себе весть из тюрьмы я не пытался. Хотя, как сейчас думаю, такая возможность предоставлялась. И листок чистой бумаги раздобыть можно было, и карандаш тоже. Труднее было сделать другое: передать письмо из тюрьмы на
волю. Ведь обыскивали-то как! Куда только не заглядывали!
В лагере я имел право писать куда хочу и кому угодно. Но здесь невозможно было достать даже маленького клочка бумаги. Однажды в уборной я увидел, как один работник бухгалтерии пользовался писчей бумагой. Как хотелось попросить у него листок! Я мог бы в обмен предложить пайку хлеба. Но заговорить с ним об этом я не решился. Моя дурацкая стеснительность, как она мешала мне в этой новой обстановке! Здесь побеждали смелость, настырность.
О бумаге я заговорил с соседом по койке татарином Николаем. Вообще-то имя у него было другое, татарское, но нам он представился Николаем. Невысокого роста, широкоплечий и широколицый мужчина лет тридцати двух с рыжей щеткой волос на голове и подбородке. В санчасти он кантуется месяца два, и кажется, это его устраивает. За глаза, а кое-кто и в глаза его звали Рыжий.
— Бумагу я тебе достану, — пообещал он. — Но учти: бумага не тетрадная, а из книжки.
Я согласился.
А Николай продолжал:
— И учти: бумага не задаром.
Я мгновенно смекнул, что он хотел. Расплатиться я мог лишь одним — своей пайкой, единственной, всегда желанной, кровной.
— Отдашь обеденную пайку, — уточнил Рыжий.
Прикрыв глаза и расслабившись, я подождал, когда успокоится больно заколотившееся сердце. Успокоило только одно: надо же мне каким-то образом сообщить дорогим мне людям, что я еще жив...
Хлеб в больнице давали два раза: триста утром, двести пятьдесят в обед. Николай поступил по-божески: он покусился на обеденные двести пятьдесят. Как только в дверях палаты появилась тетя Груня с подносом, на котором лежали пайки хлеба, я вышел на крыльцо. Мне больно было бы видеть, как Рыжий протянет свою короткопалую волосатую руку к кусочку хлеба, ожидание которого всегда было для меня праздником, как он в несколько укусов отправит пайку себе в рот, а потом начнет высасывать из зубов крошки — так он всегда делает после еды.
Я нарочно помедлил немного на крылечке. А когда вернулся в палату, от порога глянул на тумбочку: моей пайки там не было... На койке, поверх одеяла, лежали два листика, выдранные из книги. Я взял их и по тексту понял: это были страницы из книги И. В. Сталина «Вопросы ленинизма».
Торопливо выхлебав суп, проглотив оладики, я, не откладывая дело в долгий ящик, пристроился возле тумбочки и стал сочинять письмо. Между строк гениального труда генерального секретаря ЦК ВКП(б), вождя народов, корифея наук, вдохновителя социалистических побед, выдающегося полководца замусоленным карандашом я писал о бесталанной судьбе своей дорогой маме... Печальное послание я сложил треугольником, написал адрес и отнес в культурно-воспитательную часть.
Я пролежал в больнице больше месяца. Хоть и медленно, выздоравливал. Отеки исчезли. Алиментарная дистрофия отступила. И я почувствовал, что скоро меня выпишут. А я уже привык к этой спокойной, размеренной жизни, к мягкой постели, и расставаться с таким раем не хотелось. Готовился к выписке и Николай. Однажды, когда все обитатели палаты были во дворе, Николай придвинулся ко мне и заговорщически шепнул на ухо:
— Есть способ продержаться здесь еще недельку-другую. Надо напиться мыльной воды, начнется понос, а с поносом не выпишут.
Как ни хорошо было в санчасти, но я не мог на такое решиться. Слишком много страданий доставила мне эта болезнь в недавнем прошлом.
— Ну, как хочешь, — разочарованно сказал Рыжий и вышел в комнатку, где висел умывальник, бросил в него кусок мыла, взболтал и стал пить.
Дня через два меня выписали. Николай остался: у него расстроился желудок. Когда я уходил, он, прощаясь со мной, приложил палец к губам: помалкивай, мол.
Пропал талон
У меня пропал талон на получение приварка.
Хорошо помню, как стоял у хлеборезки. Было еще темно. Пайки хлеборез подавал в узкое окошко. Вместе с пайкой совал и талон. Получив то и другое, я завернул все в тряпку и положил за пазуху. Теперь можно было идти на кухню за завтраком. В первую очередь завтрак получали бригады, выходившие на работу за зону, и расконвоированные. Наша бригада, целиком состоявшая из доходяг, получала свое позже всех.
И вот я у раздаточного окошка, торопливо развертываю тряпку, чтобы достать талон. Но что такое? Талона нет... Нет!.. Дрожащими руками еще и еще раз осматриваю тряпку, ощупываю каждую складку, гляжу под ноги: не упал ли? Сзади ворчат, кричат:
— Чего застрял? Отходи! Не мешай другим!
Пришлось выйти из очереди. Не хотелось верить, что талон пропал, что он не отыщется. И я снова тряс тряпку, шарил в карманах.
Талона нигде не было...
Потерял...
Слезы застилали глаза...
У раздаточного окна остались одни доходяги, выпрашивающие добавки. Подошел и я, протянул котелок.
— А талон? Где талон, говорю? — нетерпеливо спросил повар Вахтанг.
— Потерял...
— Проваливай!
— Дядя Вахтанг, хоть юшки налей! — канючил я.
В дверях вырисовывается фигура Игнашки Сурина, младшего поваришки.
— Ты что, русского языка не понимаешь? Сказано: проваливай! — Он схватил меня за шиворот и оттащил от кухни. Рука у Игнашки сильная, а во мне весу, как в котенке. Игнашка отпустил воротник и одновременно поддал под зад коленом. Я не удержался на ногах, упал на руку, потом боком свалился в яму с кухонными отбросами.
Давно закончилась раздача завтрака, повара заняты приготовлением обеда. Я снова притащился к кухне. У окна кружатся несколько фитилей. Клянчат кипятку у старшего повара:
— Дядя Ваня, налей кипяточку! Дядя Ваня, тучный мужчина в белом халате и белом колпаке на большой бритой голове, с бисеринками пота на лбу, не замечая нас, несколько раз проходит мимо окна. Выскакивает Вахтанг с черпаком в руке. Понятно, хорошего от него ждать нечего, однако заискивающе пищим вразнобой:
— Дядя Вахтанг, нам только кипяточку!
Вахтанг гортанно выкрикивает грузинские ругательства вперемешку с русскими и размахивает черпаком направо и налево. Доходяги — дождь дождем. Только я со своими распухшими ногами разучился бегать. Мои ноги заплелись одна за другую, и я со всего размаху хлопаюсь в пыль. Звеня, в сторону отлетает котелок. Вахтанг поддевает его ногой и дважды ударяет меня черпаком по спине. Мне почти не больно: выручает толстый бушлат. Но я притворился, что больно, громко захныкал, поджал к животу коленки, а лицо прикрыл рукавом: это на тот случай, если будет пинать. Острым глазом я успел заметить, что носки сапог у Вахтанга узкие и твердые. Пусть лучше в спину придутся пинки, а не в живот и не в лицо... Но Вахтанг больше не тронул меня. Я подполз к котелку, кое-как поднялся и поплелся в барак.
День был яркий, солнечный, а в бараке с маленькими окнами полусумрак. Одно окно на восток, другое на север. Солнце заглядывает сюда только рано утром.
Жаль, что нет кипятка, сейчас бы с хлебушком хорошо прихлебнуть горяченького! Развернул тряпку, расстелил на нарах и стал прикидывать, с какой стороны начать пайку. Решил с нижней корки. Хлеб из ячменной муки, низкий, полусырой, с широкой синеватой полоской «закала». Отломил нижнюю корку и... увидел прилипший к ней талон! Как могло получиться, что я не заметил его давеча? Грустно, завтрак пропал. Считал, что без обеда и ужина останусь. Слава богу, получу!
После обеда я попался на глаза надзирателю. Он поманил меня пальцем:
— Пошли на вахту!
Я пошел, не понимая, в чем дело. По дороге надзиратель прихватил еще одного, тоже неработающего инвалида Фильку Гаврилова.
Мы вышли за зону и вскоре оказались возле вохровской столовой.
— Вот пила, вот колун. Распилите этот балан и наколите дров!
Надзиратель ушел. А мы стояли перед толстым бревном, раздумывая, как к нему подступиться. Пильщики мы были никудышные, а Филька кроме того хитрил, совершенно не тянул пилу. Немудрено, что пилить пришлось часа два. С грехом пополам отрезали два чурбака, раскололи их на поленья.
Вышел вохровский повар, взглянул на нашу работу, на нас посмотрел, крякнул и, уходя, буркнул:
— Супа сейчас дам!
Ушел и что-то долго не появлялся с обещанным супом. Я решил использовать время ожидания с пользой для себя. Рядом была пекарня. А вдруг что-нибудь попадется! Так и есть: в траве валялся какой-то кусок — не то хлеба, не то засохшего теста. Кое-где он уже покрылся пятнами зеленоватой плесени. Надо было бы, наверное, сковырнуть плесень, а я пожалел, что вместе с ней и хорошее сковырну. Съел все. Да, это было тесто. И было оно горькое и противное. Все равно не бросил ни крошки.
Мой напарник, который еле тянул пилу, с ложкой управлялся необычайно проворно. В супе оказалось несколько кусочков мяса. Филька ловко поддел большую часть их. Я заметил хмурясь:
— Сначала бы суп, а потом мясо.
— Это тебе не дома! — возразил Филька.
На прорыв
Ошеломляющее сообщение: нашу доходяжью бригаду отправляют в соседний лагпункт — в Шукк, на уборку столовой свеклы.
— На прорыв пойдете! — пряча улыбку, крикнул нарядчик.
Конвойные улыбнулись. Те, кого посылали «на прорыв», еле таскали ноги. Из общей безликой, оборванной массы выделялись десять женщин, еще молодых, упитанных, розовощеких. Их не на свеклу, на ткацкую фабрику посылали.
Всю дорогу до Шукка (а до лагпункта было километров десять-двенадцать) мы жадно рвали и ели траву, росшую на обочинах. Чтобы спрямить путь, пересекли какую-то рощу. Разбрелись в поисках съедобных трав. Конвой оказался не слишком строгим, может, бойцы решили: куда таким фитилям убегать? А женщины держались кучкой и траву, конечно, не ели.
Шуккский лагпункт, как и Деготтский, расположился в немецком селе. Часть домов обнесли колючей проволокой, на углах поставили вышки с охранниками.
Начинался хмурый осенний вечер. Дул ветер. Женщин сразу увели, а нас построили на юру в одну шеренгу. Команды подавала женщина в полувоенной мужской одежде: на ней были брюки, заправленные в сапоги, пиджак незнакомого мне покроя, мужская рубашка с галстуком, на голове кожаная кепка. Ей можно было дать лет сорок. Среднего роста, худа и плоскогруда. Строгое смуглое лицо с впалыми щеками и несколько крупным носом с горбинкой. Она не была красива, но лицо ее было мужественно и энергично. Движения порывисты. Она прошлась перед нами, впиваясь в каждого острым взглядом, плотно сжав тонкие губы.
— Ведите себя хорошо, — говорила она. — Это же вам на пользу будет. И не думайте, что с вами тут станут нянчиться и разрешат бить баклуши!
Поровнявшись со мной, остановилась и вдруг сказала:
— А тебя по глазам вижу — вор!
Глубоко ошиблась она. Но я промолчал. Не все ли равно, за кого приняла меня эта женщина. «Наоборот, — подумал я, — может быть, даже лучше, что она не знает, за что я осужден». Кроме того, я уже успел хорошо усвоить золотое правило: как можно больше помалкивать. Хорошо ли, худо ли, нравится, не нравится — все принимай как должное.
Работать меня хватило на неделю. А работа была такая. Утром уходили на большое свекловичное поле и расходились по рядкам. На каждый рядок трое. Один специальной узкой лопатой копает, двое собирают выкопанную свеклу в корзину и затем высыпают в кучу. Возле кучи несколько человек обрезают ботву. Копать свеклу легко, потому что половина корнеплода торчит из земли. Пнешь ногой, она сама выскакивает. Но попадалась и такая, что по самую маковку в земле. А земля твердая, сухая. Силенок же маловато. За день так упахтаешься, что ног под собой не чуешь...
Единственное, что утешало: свеклы можно было сожрать, сколько душе угодно. Первый день я, словно кролик, грыз ее с утра до вечера. А потом — опротивела. Чересчур сладкая была, приторная до тошноты. Кто-то испек несколько штук. Я попробовал маленький кусочек: замечательно! Такую бы есть и есть. Но не на чем было печь — поблизости ни дров, ни соломы. От сырой же свеклы у меня такой понос открылся, что никаких сил не стало. Я не мог лопатку в землю вогнать, чтобы выковырнуть корнеплод. И тогда придумал свой способ. Быстро и хорошо получалось: я шел по рядку и срубал лопатой листовую розетку. Следовавшие сзади сборщики в обиде на меня не были, тащили вслед порожнюю корзину. Я так увлекся, что не заметил собравшейся надо мной грозы.
На плантацию в это время пришло начальство. Если бы оно навстречу нам шло, я, конечно, увидел бы сразу или кто-то другой предупредил об опасности. Но начальство появилось с другого конца поля, сзади нас, потому его никто и не заметил. Проверяли качество выполненной работы. И надо же было тому случиться: напали на мой рядок.
Когда я понял, что обман мой обнаружился и деться мне уже некуда, остановился, похолодев, и стал ждать, что будет.
— Как фамилия? — голос был строгий, жесткий.
Я содрогнулся, ответил, не поднимая глаз.
— Три дня изолятора и триста граммов хлеба! А ту свеклу, что в земле оставил, выкопай всю до одной!
До конца дня я работал со всей прилежностью, на какую был способен. А душа была не на месте. Надеялся, однако, что все обойдется, просто меня припугнуть решили.
При входе в зону меня задержали;
— Переночуешь в изоляторе!
Изолятор в зоне. Это маленькая, полуподвального типа избушка с одним малюсеньким окошком и дверью, обитой кровельным железом. Надзиратель подтолкнул меня в спину, и я очутился в полутемной комнатушке со сплошными одноэтажными нарами. Как только дверь захлопнулась, стало совсем темно. Слабенький свет еле пробивался сквозь зарешеченное, покрытое густой пылью и паутиной окошко. Я присел на нары, охваченный невеселыми думами. До ареста самым страшным, самым ужасным на свете я считал тюрьму. Попав за решетку, за колючую проволоку, с неменьшим ужасом думал о карцерах и изоляторах. И вот, находясь в лагере, попал в эту миниатюрную тюрьму.
Первые минуты все ждал чего-то. Снаружи доносились слабые звуки, разобрать ничего невозможно. Должно быть, мимо проходили зэка в столовую или из столовой. А я и не поужинал... Я чувствовал себя самым несчастнейшим человеком на свете. Я лег на нары и уткнулся лицом в воротник бушлата.
Вдруг загрохотал замок по железной обшивке двери. Меня как ветром сдуло с нар. «Выпустить пришли! — мелькнула мысль, но ее сменила другая, не столь уж радостная в данном положении: — Ужин принесли... » При напоминании об ужине до боли засосало под ложечкой. Но я готов был остаться без еды, лишь бы отсюда выпустили.
О святая простота! Коль попал сюда — сиди, не рыпайся и оставь всякую надежду. Чуть не сбив меня с ног, в изолятор вошел человек. За ним тотчас же захлопнулась дверь, громыхнул замок, и все смолкло.
— Ты кто? — дотрагиваясь в темноте до меня рукой, спросил вошедший.
Я назвался и рассказал, за что попал в изолятор.
— Да, парень ты ушлый, но и начальство хитрое. Оно ведь так и бывает: либо в стремя ногой, либо в пень головой. Однако делать нечего, давай-ка спать укладываться!
— Может, ужин принесут...
— Подыми руку и опусти!
Утром меня выпустили, вручили триста граммов хлеба, завтрака не дали и повели к вахте на развод. Вместе со слезами проглотил я штрафную пайку и отправился копать злосчастную свеклу. Лопату на сей раз мне не доверили. Я таскал корзину.
Все-таки в изолятор меня больше не сажали, но штрафной паек не отменили.
«Трехсотку» я получал еще два дня. Баланды тоже не давали. Скудное питание и понос делали свое дело — я окончательно обессилел. Пошел в санчасть. К моей радости, мне дали освобождение. С этой поры на работу я уже не выходил ни разу. Теперешним моим занятием стало терпеливое выстаивание за углом кухни. Погода была отвратительная: моросил дождь, дул холодный ветер. Я кутался в бушлат и не сводил глаз с кухонной двери. Перед обедом оттуда выносили корзину, наполненную кочерыжками и мослами. На нее тотчас же со всех сторон налетали доходяги. Словно вороны, мы копались в отбросах. Я торопливо набивал кочерыжками и костями безразмерные карманы бушлата. Эти карманы я умышленно распорол и теперь мог за подкладку наложить содержимое всей корзины. С добычей уходил в барак, ложился на нары и грыз кости и кочерыжки. Кости были еще теплые, распаренные. Я перемалывал их и проглатывал почти без остатка. Моим зубам не поддавалось лишь то, что и камнедробилке, пожалуй, не под силу было бы. Покончив с костями, начинал крушить кочерыжки. От этих и подавно никаких остатков не было. Вечером, до самой поверки, околачивался в столовой, выпрашивал добавки и доедал суп после ужинавших бесконвойников.
А уборка свеклы между тем закончилась. Нашей «бригаде-ух!» в Шуккском лагпункте делать стало нечего. Велено собираться в обратный путь.
«Хватит даром хлеб есть!»
Расконвоированных мы считали счастливейшими людьми. В самом деле, они уходили за зону поодиночке. Там они всегда могли чем-нибудь поживиться. «Эх, сколько лопухов я поел бы, будь на их месте!» — с завистью думал я. Да разве только лопухи! А колоски? Мимо полей же ходят! То, что бесконвойные не голодали, видно было по всему. Возвратившись с работы, от вахты они шли неторопливо, вразвалочку, а не летели галопом в столовую. Прежде всего, умывались! Непозволительная роскошь! И получив баланду, не выпивали ее через край тут же, у раздаточного окошка, а степенно усаживались за стол, доставали из внутреннего кармана фуфайки горбушку хлеба, баланду черпали ложкой. И опять же — черпали так, как будто они не зэка вовсе: откусят хлеб, пожуют, затем зачерпнут ложку супа, схлебнут, еще зачерпнут. А на лицах умиротворенность какая-то. Смотришь, в миске и половина баланды не съедена, а бесконвойник уже отодвигает ее в сторону и принимается за второе.
В течение всего времени, пока идет раздача пищи, я никуда ни на шаг от столовой не отлучаюсь. Лавирую между врытыми в землю столами и скамейками или затаиваюсь в укромном, месте, чтобы всегда быть начеку. В моем обзоре сразу несколько бесконвойников, успеваю следить за каждым их движением. Даже научился эти движения предугадывать. Весь напрягаюсь. В любое мгновение готов сорваться и ринуться за отодвинутой миской с недоеденным супом или вовремя подставить котелок, , когда бесконвойник захочет слить юшку. На бегу кричу:
— Не лей на землю!
Требовалась смекалка, быстрота, ловкость, чтобы успеть и к отставленной миске, и котелок подставить, чтобы зеленоватая от свекольных листьев жижа не пролилась на землю. И главное, успеть первым, потому что рядом полно конкурентов — не менее десятка доходяг из разных углов нацелились на одну и ту же миску. Не так-то легко обойти других в такой ораве. Бывали и потасовки. К всеобщему увеселению. Люди, падающие от малейшего дуновения ветерка, пытаются ударить друг друга, хотя их удары не страшны даже мухе, и падают от собственных резких движений. Со стороны, конечно, смешно. Но быть самому в роли доходяги и отстаивать свое право на жизнь нелегко и далеко не смешно...
Можно было подойти к какому-нибудь бесконвойнику, встать у него за спиной и ждать. Но бесконвойники этого не любили.
— Что над душой стоишь? — недобрым взглядом одаривали они в подобных случаях.
Счастливчик с добычей, победоносно бросив взгляд на остальных, отходил в сторонку и, вызывая зависть у других, тянул юшку через край и в то же время не упускал из поля зрения столы, чтобы, не дай бог, не пропустить шарашку. В таких случаях, разумеется, в руках всегда должна быть какая-нибудь посудина: миска или котелок. Мисок в столовой всегда не хватало, поэтому работники столовой, да и сами работяги, следили за тем, чтобы доходяги не прятали их под своей грязной одеждой. Я был в выгодном положении — у меня был собственный котелок. Выручал он здорово. Не надо было стоять в оче-
реди за посудой, а, раздобыв ее, снова становиться в очередь, но уже за баландой. Много раз котелок пытались у меня стащить. Днем я ни на минуту не выпускал его из рук. А, ложась спать, клал под голову вместо подушки да еще крепко привязывал его веревочкой к руке. Не раз случалось: просыпаешься, почувствовав, что «подушка» уползает из-под головы...
Однажды надо мной разразилась гроза. Рылся я на помойке. День был пасмурный и холодный. Только что выбросили корзину кочерыжек. Другие этот момент прозевали. Я был один и так увлекся своим занятием, что позабыл о том, что из окна санчасти помойка видна как на ладони. Не заметил даже, как подошла санитарка тетя Груша.
— Морозов, тебя Лилия Ильинична зовет, — сказала она.
Бежать не имело смысла. Но как идти к врачихе, когда необъятные карманы бушлата набиты кочерыжками? Не заметить их нельзя: вот как оттопырились полы!.. Придерживая их руками, я предстал пред светлые очи Лилии Ильиничны. Она была рассержена.
— Если я еще хоть раз увижу тебя на помойке, лишу дополнительного пайка!
Взгляд врачихи уперся в оттопырившиеся карманы бушлата.
— Что там?
Я смутился. Молчал.
— Вынимай!
Я вытащил кочерыжку. Это была толстая, сочная кочерыжка.
Лилия Ильинична указала рукой на ведро под умывальником. Ее жест означал: выбросить! Я умоляюще посмотрел на врачиху. Но она была непреклонна. И остальные кочерыжки из карманов последовали туда же — в ведро... Что-то сдавило мне горло. Зачем она это сделала? Жалко ей, что ли?..
Я ушел в барак, бросился на нары, уткнулся лицом в пахнущие пылью доски:
— Знала бы ты, мама, каково мне!.. Но в письмах я не писал ей о своих терзаниях. «У меня все в порядке», — сообщил я...
Однажды вечером влетел нарядчик и гаркнул на весь барак:
— Хватит хлеб даром жрать! Пора заняться полезным делом!
Недоумевали, что за полезное дело нас ожидает?
Все разъяснилось с приходом мастера-сапожника.
— Меня зовут Исаак Абрамович. Я — сапожник. А вы, наверное, знаете, что для того, чтобы шить обувь, требуется не только дратва, щетина, шило, а еще и шпильки, то есть березовые гвоздики. Эти гвоздики вы отныне и будете делать.
Исаак Абрамович бросил на стол мешок, в котором что-то сухо стукнуло. Вытряхнул содержимое на стол. Это были ровно отпиленные и хорошо высушенные березовые кружки.
— Из этих штучек и будете делать шпильки.
Все вскочили с нар, окружили сапожника. Мне такие кружки были знакомы, их много лежало у нас на печи. Отец частенько ремонтировал старую обувь и не только для своей семьи, но и другим, а я помогал ему делать шпильки.
Мастер принес молотки, ножи, какие-то дощечки, назначение которых мне было неизвестно.
— Сейчас я вам покажу, как и что надо делать.
Дали норму: сто пятьдесят граммов шпилек в день. Не у всех получалось. Приходил мастер, смотрел, поправлял. Подошел ко мне, взял щепоть шпилек, высыпал на ладонь, поворошил их пальцами. Спросил:
— Как твоя фамилия? Молодец! Вот — смотрите, какие шпильки надо делать! Одна к одной, все одинакового размера. Я и то так не сделаю. С твоими шпильками, Морозов, я буду работать сам!
Большей похвалы своему труду быть не могло.
Инвалидские четыреста граммов хлеба заменили на пятьсот пятьдесят. И приварок стали давать не два, а три раза в день. В обед было еще второе блюдо — два блинчика или манная бабка. А при перевыполнении нормы кроме того выдавали премблюдо — обычно два маленьких оладика.
Дневную норму я выполнял за полтора-два часа. Остальное шло в «заначку». В то время, когда другие потели над своей нормой, я мог позволить себе поваляться на нарах.
Вскоре норму прибавили: триста граммов! Но для меня и это было пустяком. Однако норму продолжали увеличивать, и она, наконец, достигла предела — один килограмм двести граммов! Я делал два килограмма. В изголовье моей постели — нам выдали матрасы и подушки — всегда лежал мешочек, в нем килограмма три шпилек. Запас. Но не всем легко давались эти шпильки. Не выполнившие норму лишались не только премблюда, им снижалась и пайка хлеба. И они просили меня:
— Насыпь граммов триста, премблюдо отдам!
Я насыпал. Чаще всего Аракеляну. У него никак не получалось. Исаак Абрамович немало повозился с ним, корил, стыдил, ругал. А что было стыдить и ругать его? Я видел, как Аракелян работает. Он и хотел бы сделать лучше, да не умел...
Первая ласточка
Как-то пришли из соседнего барака:
— Морозов! Кто Морозов? Тебе письмо!
Самое первое письмо, полученное в неволе. Знакомый по тем военным годам треугольник. Писала двоюродная сестра Шура. Начало письма — вольная переделка популярной в то время песенки о письме, где «в каждой строчке только точки». Слово «точки» у нее рифмовалось со словом «гвоздочки».
Дрожащими руками я развернул треугольник, на первых же словах споткнулся. Из глаз ручьем хлынули слезы. Я плакал долго и горько, уткнувшись лицом в соломенный матрас. Сквозь всхлипывания услышал голос вошедшего в барак Исаака Абрамовича:
— В чем дело?
Кто-то ответил:
— Он письмо из дому получил... Через некоторое время мастер позвал меня в свою комнату:
— Что-нибудь плохо дома?
— Нет, о плохом в письме ничего нет. Просто не выдержал. Это первое письмо после ареста...
Исаак Абрамович понимающе покачал головой.
Он стал приглашать меня к себе, давал котелок с супом или кашей, иногда подкладывал небольшой кусок хлеба:
— Ешь, поправляйся — твоих сил надолго должно хватить!
В бараке ни для кого секретом не было, что у Исаака Абрамовича связь с тетей Полей, бывшей поварихой, а теперь работавшей в хлеборезке.
Однажды после ужина, когда каждый занимался, чем хотел, меня позвал Исаак Абрамович. Вначале он дал мне поесть — полкотелка супа. Дождавшись, когда я его очищу, мастер сказал:
— У тебя хороший почерк. Перепиши вот это, — и он подал мне вместе с чистым листком бумаги еще один, исписанный неровными строчками.
Это была жалоба на незаконные действия одного надзирателя и нарядчика. В жалобе фигурировала тетя Поля. Я добросовестно и аккуратно ее переписал. Исаак Абрамович черкнул несколько слов на клочке бумаги, сложил пополам и подал мне:
— Сходишь завтра в хлеборезку.
Выйдя в коридор, я прочитал: «Поля! Дай этому парню немного хлеба»...
Чуточку улучшились условия жизни, письма из дома стал получать — все это благотворно отразилось на моем самочувствии. Хотя с бумагой по-прежнему было трудновато, на письма я ее все же находил. И в каждом письме я только и просил маму не расстраиваться, беречь себя до моего возвращения, не продавать корову, не раздавать мои книги, а также оберегать от коз посаженные мною клены...
В нашем бараке появились новые обитатели — азербайджанцы Бабаев, Алиев, Гасанов, Мамедов. Они тоже стали делать шпильки. Бесконвойные земляки приносили им пшеницу. Эту пшеницу они поджаривали в котле. Делились и со мной. Жареная пшеница была очень вкусной, и я жалел, что не знал этого раньше, когда был дома. И решил: когда вернусь домой, обязательно буду жарить пшеницу и дам попробовать своим близким, всем своим землякам.
Я все больше убеждался, что в лагере, в самых экстремальных условиях, люди той или иной национальности сплачивались, были дружны между собою, всегда готовы были выручить, чем-то помочь своему соплеменнику. Русские составляли исключение. Могли сдружиться двое-трое русских, но этих двоих-троих нисколько не беспокоила судьба остальных. Между русскими наблюдалось постоянное разобщение. Кавказцы в этом отношении были молодцы. Стоило появиться в лагере, допустим, новичку армянину, как его сразу же окружали армяне «старожилы», угощали всем, что имелось, находили место на нарах, брали под свою защиту. То же самое можно сказать о евреях.
Снова — Шукк
Настала весна сорок четвертого. Ее я встретил уже не тем доходягой, каким был в прошлом году. Пайка хлеба в пятьсот пятьдесят граммов, трехразовый приварок, помощь Исаака Абрамовича позволили мне немножко окрепнуть. Уж не так остро торчали кости сквозь кожу. И обстановка в течение минувшей зимы
была спокойная, размеренная. Ни блатных, донимавших фраеров, ни всяческих несчастий, которые сопровождали меня в тюремных камерах и пересылках.
И вдруг весь этот покой был нарушен известием: нас переводят в соседний лагпункт — Шукк. В Деготте не оставляют ни одного заключенного.
Я снова в Шуккском лагпункте. Только зона теперь на новом месте. Колючей проволокой обнесено несколько деревянных домиков и большое кирпичное здание бывшей школы. Женщин разместили в домах.
На следующий, день меня включили в бригаду, которую послали в ткацкий цех. Чем там занимались наши мужчины, Яне успел толком понять, потому что меня сразу же позвал в конторку Степанов, бывший деготтский нарядчик. Он здесь опять каким-то начальником заделался. В маленькой комнатке стояли стол, несколько табуреток и скамейка. Степанов дал мне тетрадный листок, велел разграфить и переписать в нее с другого листка множество каких-то цифр. Как и требовалось, я сделал форму, стал разносить по графам цифры и вдруг сделал ошибку, перепутал цифры. Пришлось вычерчивать новую форму, на что ушла уйма времени. Я стал торопиться и... снова ошибся. Попробовал начать в третий раз, но так разволновался, что все окончилось опять ошибкой.
Только день и побыл я на ткацкой фабрике. Меня перевели в огородную бригаду. Сначала убирали с поля камни-валуны, которых здесь было предостаточно. Вытаскивали их на межу и там складывали в кучи. Попадалась прошлогодняя картошка, промороженная, а теперь высохшая и превратившаяся в крахмал. Я сдувал с нее прилипшие комочки грязи и кидал в рот. Еще попадались сухие грибы. Они были словно резиновые, а на вкус чуть сладковатые. Грибы мне понравились больше, чем картошка. Я наложил этого добра целый карман.
В коридоре нашего барака висела сатирическая стенгазета со странным названием «Туфтачи». Мне объяснили: «туфта» — это обман, «туфтачи» — значит, обманщики. Правильнее сказать, это был сатирический плакат: рисованные портреты, а под портретами в три-четыре строчки подписи — за какие такие художества тот или иной удостоен чести быть нарисованным. Портреты были выполнены мастерски, а что касается подписей, то они показались мне невыразительными.
«Вот если бы к этим прекрасным рисункам да стишки написать!» — подумал я. Подумал и загорелся желанием предложить свои услуги. Я знал, что рисует высокий сутуловатый человек, изредка появлявшийся в коридоре. Это был художник Евгений Иванович Мороз. Дважды, когда он проходил мимо, я порывался подойти и изложить свою просьбу, и оба раза так и не решился заговорить. Тогда я поступил иначе: на клочке бумаги написал, что мог бы делать под рисунками стихотворные подписи. С этим листком, сложенным вдвое, стал подкарауливать художника. Однако кончился завтрак, а его не было. Вот-вот должен был начаться развод. Вдруг я увидел Мороза и облегченно вздохнул. Молча сунул ему в руку записку. Художник бросил на меня короткий взгляд и пошел, читая записку на ходу. А я поспешил к воротам, потому что туда меня звал звонок, возвещавший начало развода.
Художник Мороз
День показался бесконечно долгим. Я ни на минуту не переставал думать о своей записке, о том, какое решение примет художник. Нет, ни на какие выгоды для себя я не рассчитывал. Только одного хотел: получить конкретное задание — о чем, на какую тему написать стихи. Главное, к хорошим рисункам сделать более достойные подписи. Такие, чтобы люди заинтересовались ими, одобрили, посмеялись от души. Весь вечер я проторчал в коридоре, но художника так и не увидел. И уж зародилось сомнение: а так ли нужны мои стихи?
Начало утра тоже ничего утешительного не принесло. Подъем, завтрак, сигнал на развод. У широко распахнутых ворот построилась и наша бригада. Вот-вот начнут выпускать за зону. До самой последней минуты я медлил, оглядывался назад: не появится ли высокая фигура художника. Подошла нарядница Елизавета Федоровна Марапулец, отыскала меня глазами и сказала:
— Морозов, останешься в зоне!
Ни о чем не расспрашивая, я тот, час же пошел в барак.
День был по-весеннему хороший. Настроение мое — под стать погоде — приподнятое. А вскоре Марапулец отправила меня к художнику.
От радости мое сердце готово было выскочить из груди. Я пересек коридор и остановился перед дверью бухгалтерии, чтобы перевести дух. Вышел художник.
— Нарядчица послала меня к вам, — сказал я.
— Пойдем со мной.
Из бухгалтерии узкая дверь вела в комнату с одним окном на запад. В углу стояла голландка. Посредине был массивный старинный дубовый стол. Вдоль стены, от голландки до окна, располагался топчан с постелью. У западной стены возвышался книжный шкаф, рядом стояла этажерка. И шкаф, и этажерка были полны книг. Здесь было полное собрание сочинений Л. Н. Толстого. У другой стены, на полках, стояли банки с красками, пузырьки, бумажные пакеты с порошками, кисти. Художник предложил мне стул и сам сел тоже.
— Курите? — спросил он, протягивая портсигар. — Давайте знакомиться: кто вы, за что попали, давно пишете стихи?
А о себе он коротко рассказал, что до ареста работал художником-декоратором в Днепропетровском театре.
Так началась у меня новая интересная жизнь.
Первая сатирическая газета, выпущенная нами, имела большой успех. Собственно, это была не стенгазета, а скорее, большой плакат. Евгений Иванович нарисовал около двадцати карикатур на лодырей, отказчиков, симулянтов. Под каждой из них я подписал сатирические стишки.
Над плакатом мы трудились несколько дней и вывесили его поздно вечером, когда все спали. Утром плакат сразу же заметили, обступили, рассматривали карикатуры, читали стишки. До самого развода в коридоре не прекращался хохот. Я в это время стоял в комнате художника, прислушиваясь к тому, что происходило за дверью, и радовался. Мои надежды оправдались, плакат понравился.
К нам изредка заходила начальница КВЧ, молодая, стройная и красивая женщина. Она была женой начальника лагпункта. Ко мне она была добра. Разговаривала со мной тихо и вежливо, как будто я и не заключенным был. Обычно она появлялась незаметно, останавливалась возле стола, за которым я работал. Я, как и положено каждому зэка при появлении вольнонаемного начальства, торопливо вскакивал, а она тоже торопливо махала рукой:
— Сиди, сиди!
И несколько минут молча наблюдала, как я работаю, после чего так же незаметно удалялась.
Однажды в стенгазете мы «протащили» начальницу санчасти Станчинскую, вольнонаемную. Станчинская решила, что меню для заключенных должно быть разнообразным, то есть, чтобы чаще менялись вторые блюда. Сегодня, например, каша, завтра блинчики, послезавтра — пончики или вермишелевая запеканка либо бабка из манки. Конечно, начальницей санчасти руководило благое намерение. Не учла она лишь того, что в лагере находились полуголодные истощенные люди, которым было не до тонкостей кулинарии — лишь бы побольше! И когда вместо двухсот пятидесяти граммов каши люди получали по два тонких блинчика — все зароптали. Об этом я и написал стихотворение. С одобрения Евгения Ивановича поместил его в стенгазете.
Я полагал, что нашу стенгазету читают лишь заключенные, да и то, может, не все. Оказалось, что ею интересуются и вольнонаемные, то есть наше начальство. Стишок о Сталчинской вызвал страшное недовольство начальника лагпункта.
Не знаю, какой разговор был с Морозом, а мне Марапулец строго выговорила:
— Как вы могли додуматься до такого: критиковать вольнонаемную?!
Начальница КВЧ пришла в отсутствие Евгения Ивановича. Она была бледна и печальна. Она не ругала меня, постояла, посмотрела, чем я занимаюсь, и я прочитал в ее взгляде молчаливый укор. Евгений Иванович сказал мне после, что ей здорово попало от мужа-самодура. Ведь она, как начальница КВЧ, должна была проверить то, что мы пишем и вывешиваем на всеобщее обозрение.
Я ожидал, что после этого случая мне не миновать общих работ. Но все обошлось. Однако начальник лагпункта вскоре снова имел основание быть мною недовольным.
Мороз задумал картину, изображающую танковый бой. До нас, лагерников, дошло сообщение о сражении на Курской дуге. Работать пришлось по ночам. Я вытаскивал в коридор мешки, сшивал их, натягивал на огромный подрамник, грунтовал холст. Перед утром затаскивал все в мастерскую. Евгений Иванович уходил спать, а я варил клейстер, бегал по баракам, собирал с ламповых стекол копоть. Последняя ночь, когда Евгений Иванович уже заканчивал картину, была особенно суматошной. Художник боялся, что не успеет сделать до утра, и нервничал, сердито покрикивал на меня. И я крутился возле него волчком, ни минуты
не отдыхая, подавал кисти, краски, керосин, ветошь... Когда забрезжил рассвет, все было готово. С помощью нескольких заключенных мы закрепили картину на наружной стене школы. Восходящие лучи солнца осветили полотно. Наши и немецкие танки сшиблись друг с другом в бешеном ударе. Преобладали в основном черная, белая и красная краски. Взрывы, огонь, черный дым, искореженные машины, смерть...
— Что бы ни было, меня не буди! — уходя в свою секцию, сказал Мороз.
Я не мог позволить себе такое же. Вернее, мне этого не позволили бы. На очереди был новый номер стенгазеты. Несколько заметок я написал, сидел над последней. Тишина. За окном — знойный день. Духота. Глаза сами собой закрывались от длительного недосыпания, ручка выпадала из рук, и голова опускалась на стол. И сколько ни силился перебороть наваждение, все-таки незаметно уснул. И, видать, довольно крепко, потому что не слышал, как открылась дверь за моей спиной, и кто-то вошел. Проснулся я от гневного окрика. Оторопело вскочил из-за стола, машинально схватив выпавшую во время сна ручку. Возле стола стоял начальник лагпункта и сердито смотрел на меня.
— Спать надо ночью, а сейчас ты находишься на работе!
У порога стояла его жена. Печальные ее глаза осуждали меня.
Следовало бы объяснить ему, что я несколько ночей подряд почти не спал, потому что торопились закончить картину, которая теперь висит на стене барака и которую гражданин начальник, конечно, видел. Но я не выговорил ни слова. Просто не осмелился.
Минуло дня два или три. Евгений Иванович, я заметил, изменился в отношениях со мной, стал суховат и раздражителен. Однако ж не выгонял меня. И я подумал, что все образуется. Но пришла Елизавета Федоровна и сказала:
— Начальник лагпункта очень недоволен тобой. — А после некоторого молчания словно ушат холодной воды на меня выплеснула: — Он приказал послать тебя в бригаду...
Однако и завтра и послезавтра все еще оставалось по-прежнему. Я мало-помалу успокоился. Но однажды вечером, когда я собирался идти спать, Евгений Иванович сказал:
— Завтра выходи на развод!
Он не смотрел на меня. Екнуло сердце, неприятно заныло в животе...
Колосок
Было утро, осеннее утро сорок четвертого года. Шел развод. Бригаду, в которую включили и меня, выводили за ворота. Надзиратель подошел ко мне и отнял котелок. У других котелки отобрали раньше. Мой же сохранился потому, что я все лето находился в зоне. Как я горевал! Со своим котелком я в любую минуту мог получить порцию супа, не дожидаясь, когда у кого-то освободится миска, которых всегда не хватало. И за добавком мог стоять хоть час, хоть два. Я со слезами просил надзирателя оставить котелок. Думал, сжалится...
Бригаду возглавлял армянин Вартанян, среднего роста плотный мужчина лет тридцати пяти. Возле него постоянно увивались пять-шесть его соплеменников, никогда ничего не делавших. Но хоть они и бездельничали, пайки, однако, получали самые большие, да еще и премблюда для них находились. Русские, которых в бригаде было большинство, видя, как любимчики Вартаняна целыми днями бьют баклуши, резвятся, озорничают, начали роптать. Но на каждого осмелившегося быть недовольным, армяне наваливались всем скопом.
Мы ходили на табачную плантацию, срезали махорку, возили ее в сушильные сараи, а потом пластовали стебли, подвешивали под крыши навесов на сквозняке. Руки покрывались зеленой табачной слизью, а вымыть их было негде: воду сюда не возили. Рядом с сараями было ячменное поле. Ячмень уже убрали, но попадались колоски. Я собирал их, растирал в ладонях и жевал жесткие, запрятанные в неотделяемую рубашку зерна. Вдруг почувствовал слабость, лицо покрылось потом, к горлу подкатила тошнота... — Ты же никотину наглотался! — сказал мне Сапожков, служивший при немцах старостой в кубанской станице.
В другой раз нас повели чистить зерносклад. В щелях сусеков оказалось много крупных зерен пшеницы. Я наскреб ее полные карманы, и все время жевал твердые, тяжелые зерна. А, вернувшись в лагерь на обед, вдруг почувствовал резкую боль в животе. Корчась, приволокся в санчасть. Там, оказывается, была Лилия Ильинична. Она сказала, что пшеница, видимо, была семенная, а, следовательно, протравлена формалином. Вот я и отравился. Она дала мне выпить раствор английской соли...
Мизерный запас сил, накопленный во время моего пребывания у художника,
исчез в самое короткое время. У Вартаняна я получал четыреста граммов хлеба. Быстро худел и снова стал есть траву, а вечером вместе с другими фитилями осаждал раздаточное окошко в столовой. И снова тужил о котелке. Как его не хватало! Особенно плохо было в поле, куда иногда привозили обед. На сорок человек десять мисок. Некоторые кашу и суп получали вместе, чтобы уменьшить срок ожидания. Так и говорили, подходя к раздатчику:
— Мне вместе.
Для каши срывали лопушки, если лопушок большой, то порция второго как раз в нем умещалась. Кашу даже в головные уборы получали.
Ко мне снова вернулось тупое безразличие ко всему, что происходило вокруг. Голова распухала от одних и тех же мыслей — о жратве.
Несколько вывело меня из этой безучастности появление в зоне заключенных-малолеток. Это были, главным образом, жертвы войны. Лишенные родителей и крова, они занялись бродяжничеством, попрошайничеством и воровством. Почему они попали в лагерь, где содержались взрослые, я не знал. Для них освободили одну из секций в нашей «школе». С этими малолетками никому скучать не приходилось. По любому поводу и без повода они устраивали «концерты». Раза два-три их пробовали выводить на работу. Но малолетки подымали страшный шум: орали что есть мочи, стучали ногами, бросали во всех, кто к ним пытался подступиться, подушки, одеяла, обувь — все, что попадало под руку. В такие минуты даже надзиратели опасались подходить к ним близко. Они могли отказаться от обеда, если им чем-то не понравился суп. Могли среди ночи выскочить всей оравой на середину коридора и пуститься в какой-то дикий танец. Когда однажды двух малолеток посадили в изолятор, остальные устроили такой тарарам, что казалось — зону перевернут вверх ногами. К всеобщему облегчению, их неожиданно куда-то убрали, и в лагере наступила тишина. Даже не верилось, что эти дерзкие сорванцы не появятся снова.
Летом было несколько побегов из зоны. Однажды привели нас с работы, но близко к воротам почему-то не подпустили. Возле вахты стояли вооруженные «мослы. Из-за их спин виднелись два человека в лагерных робах. Оказалось, это были пойманные беглецы.
Неделю назад лагпункт был взбудоражен известием: из зоны бежали три человека. Обнаружилось это утром. А ночью была сильная гроза, лил проливной дождь. Этим и воспользовались смельчаки. Трем бывшим фронтовикам преодолеть забор из колючей проволоки было, видимо, не так уж и сложно. Несколько дней о беглецах ничего не было слышно. И вот двоих поймали. Когда охранники расступились, чтобы пропустить несчастных в зону, в изолятор, мы хорошо рассмотрели их. Грязные, обросшие, одежда порвана. Один был разут, брюки порваны в клочья, на ногах виднелись кровоподтеки. Они были невероятно худы. Один из беглецов обернулся к курившему надзирателю, кажется, попросил покурить. Надзиратель лягнул его сапогом, бросил окурок на землю и тщательно растер подошвой. Беглец задвигал кадыком, с трудом глотая слюну. Их увели в изолятор, а я все думал о том, который попросил покурить, и очень жалел, что он так и не покурил.
Так как этот побег из лагеря нынешним летом был не первым, охранники ожесточились. Громко и отчетливо выкрикивали они «молитву», и особенно грозно звучала последняя фраза:
— Шаг влево, шаг вправо считается побегом. Оружие будем применять без предупреждения!
И применяли.
Этот колосок ржи вырос на обочине дороги, по которой нас водили на работу. Когда бригада подходила к этому месту, все как один делали «равнение на колосок». Мы пожирали его глазами.
Сколько в нем зерен? Не меньше двадцати, а может — больше...
Пожевать бы их зубами, которым давно не хватает настоящей работы. Но каждый из нас знает, что сзади и по бокам идут конвоиры. Они зорко следят за нами. Молча проходили мы каждый раз мимо свесившего тяжелую голову колоска и глотали слюнки...
В тот день среди конвоиров был Журавль. Так я его про себя мысленно звал за чересчур длинные тонкие ноги. Он не просто ходил, а как бы вытанцовывал, высоко подымая ноги. Винтовку на плече никогда не держал, а всегда в руках, наизготовку. Колосок Журавль тоже видел и наше внимание к нему заметил. И, конечно же, понял, что происходит в душах голодных зэка.
Сегодня нас снова ведут этой же дорогой. Впереди — тревожная встреча с колоском. И когда мы увидели его на обочине, изогнувшего под тяжестью зерен упругий стебель, невольно всем строем подались вправо, к нему.
А Журавль где-то сзади. Кажется, на другую сторону перешел.
Что это — хитрит, делает вид, что не заметил, как тянет к себе заключенных таинственная сила колоска?
И мы подаемся вправо... Еще чуть-чуть...
Колосок рядом. Передние уже идут мимо него. Но все равно до него не дотянуться, не достать рукой. До колоска не меньше трех шагов...
Я не сразу сообразил, что произошло. Лишь по внезапной тишине, охватившей нашу колонну, по спутанному вдруг шагу понял: произошло что-то страшное. А вначале был сухой треск, словно палку переломили или разорвали кусок материи. И после какой-то короткий странный вскрик...
Колосок уже позади меня был. Машинально я обернулся: догадка обожгла мозг.
На обочине, запрокинувшись навзничь, лежал Витька Кухтин. Пальцы левой руки медленно разжимались, выпуская траву, за которую он, видимо, схватился падая. В правой руке был колосок. Пальцы этой руки были крепко сжаты. И мертвый он не выпускал его. Пуля вошла под лопатку и пробила сердце. Перед разводом я разговаривал с ним, он просил у меня бумаги на письмо матери, говорил, что еще ни разу не писал домой. У меня был листок, тоже берег для письма, но я сказал Кухтину, что нету. Теперь каялся, что пожалел: хоть одно письмо получила бы его мать. А может, и к лучшему, что я не дал, а он не написал? А то после долгого молчания вдруг объявился, подал надежду и снова исчез бы навсегда...
Нам пришлось поочередно нести убитого. Был он очень легкий. Голова запрокинулась, а в открытых глазах застыло недоумение. Колосок оставался в руке. Мы не могли без ужаса смотреть на него...
Кухтина схоронили, а Журавля после этого куда-то перевели. В зоне то ли в шутку, то ли всерьез говорили, что он получил премию. За проявленную бдительность.
А через несколько дней были убиты еще двое. Водили, бригаду на скирдовку соломы. А рядом поле, засеянное горохом. Ну как утерпеть, не попробовать зеленого горошку! И главное, горох-то, вот он. Конвоиры, конечно, недалеко. Но если ползком, прячась за копнами, то можно и попробовать. Двое попробовали... Их на наших глазах застрелили. Бежать они не собирались, в последнюю минуту, когда поняли, что конвоиры их обнаружили, повернули было назад, но из посева гороха так и не успели выйти... Застрелили, словно это и не люди были, а куропатки какие-то.
То, чего хотела охрана, было достигнуто: до самого последнего дня, пока я находился в Шукке, побеги прекратились, а в пути следования заключенные стали держаться словно овцы — впритирку друг к Другу. Я старался втискиваться в середину колонны, крайнего-то пуля скорее поразит...
На молотьбе
Комбайн на стационаре — это обыкновенный прицепной СЗК, стоявший на одном месте, потому что не было тракторов, чтобы возить его по полю. Комбайн стоял, а мы на волах, впряженных в рыдваны, подвозили к нему скошенную конными жатками и уже подсохшую хлебную массу — «розвесь», как ее тут называли. Вязать в снопы ее было некому...
На молотьбу нас сопровождали чаще всего два конвоира. И почти всегда дядя Миша и Арманис. Одного мы звали по имени, не зная даже его фамилии, другого только по фамилии и никогда не интересовались, как его зовут. Дяде Мише — за шестьдесят. Фигура крупная, высокая, в движениях медлительный. Это и понятно — возраст изрядный. Он понравился всем за добродушие, за человеческое к нам, заключенным, отношение. Работать в охране этого хорошего человека заставила крайняя нужда. В отличие от него, Арманис был сущий зверь. Этому было лет пятьдесят, может, чуть больше. Тоже высок, мускулист. На нас глядел исподлобья, подозрительно, словно так и ждал от каждого какой-нибудь пакости. В пути следования непрерывно покрикивал:
— Не растягиваться!.. Не разговаривать!..
И приведя нас на работу, эти два человека вели себя по-разному. Дядя Миша сразу же усаживался на копне соломы, рядом клал винтовку и потихоньку дремал.
Когда «розвесь» поблизости была обмолочена, ездить за ней с каждым днем приходилось все дальше и дальше, даже комбайна было уже не видно. Дядя Миша тихонько, как будто даже стеснительно, напоминал:
— Только не балуйте, ребятки. Не убегите... И вас пымают, и мне достанется...
Без всяких церемоний, запросто, как свой, садился он возле костра, положив свой винтарь, как палку. Ему подавали
свежеиспеченные пышки или котелок с кашей, и он с аппетитом съедал. Что из того, что он вольнонаемный — жил-то он на пайке, а следовательно, не совсем сыт был...
Арманис же всегда подводы сопровождал сам, более чем за пятьдесят метров не отпускал. Обычно становился на каком-нибудь бугорке, с которого просматривалась вся местность, — и комбайн было хорошо видно, и то место, где «розвесь» лежала. Этот не забывал пригрозить:
— Чуть что — стрелять буду! А я не промахнусь — будьте уверены! Лишнего патрона не потрачу!
Мы в этом были уверены: что не промахнется, что лишнего патрона не истратит.
А убежать было легко. Вокруг поля рос высокий густой бурьян. Да еще овраги были, тоже бурьяном и кустарником заросшие. На первый случай укрыться есть где. Даже я, оказавшись один на один с полем да этими гигантскими зарослями на межах, вдруг загорелся желанием бросить к черту ленивых волов да махнуть в овраги! А сердце — стук! стук! ст. ук! И все сильнее: стук! стук! стук! Но голову остужала трезвая мысль: «А куда потом? Куда из оврага деваться? Хоть и близко эти места от родного дома, но не знаю я здесь ни дорог, ни сел. Не в первый, так во второй день попадешься. А поймают, изобьют до полусмерти, а то и совсем убьют... Широка страна моя родная, а спрятаться негде... » И мысль о побеге отпадала. Гораздо приятнее было думать о каше, которая сейчас варится в ведре. При воспоминании о каше во рту набегала слюна, и я, сглатывая ее, торопил волов:
— Цоб-цобе!
Мимо шли три женщины. На плечах — наперевес — узлы, сумки, мешки. Наши крикнули им:
— Откуда и куда, бабы, топаете?
Те остановились невдалеке, груз с плеча — долой, отдуваются. Устали. Рады и передохнуть, и с мужиками словом переброситься. Две из них уже в годах, с изможденными лицами. Третья — молодайка, исподлобья, но с интересом на наших мужиков поглядывает,
— Из Золотого мы, — ответили. — Ходили в Гримм продукты на барахло выменивать.
Постояли, пошли. А наши им вслед:
— Молодуху бы нам оставили!
Та улыбнулась через плечо, а пожилые за нее ответили:
— У нее муж воюет. А каково ему воевать, если жена с чужими мужиками шашни заведет?
Хоть какая-то, но разрядка. Перекинулись словом с прохожими бабами, позубоскалили, и на сердце вроде полегчало. Все-таки вольные женщины, не зэка. Чем-то довоенным, милым, родным пахнуло. У каждого ТАМ тоже остались женщины: жены, матери, сестры, невесты...
Сначала мы молотили овес. Словно по щучьему велению, откуда-то взялись мельницы, знакомые мне по довоенным годам. Каждое утро, перед тем как начать молотьбу, комбайнер поджимал у комбайна деки, в барабан засыпали мешок или два чистого овса, запускали мотор — получалась крупа. Это делали, конечно, в отсутствие Арманиса.
Я подружился с Володей Макаровым, тихим, спокойным, моего возраста молодым человеком. Это был хороший друг. Оба мы сильно изголодались. Кто-то дал нам ведро, и мы сварили полное ведро овсяной каши. Она была совершенно несоленая. Ели прямо из ведра, не дождавшись, когда остынет, и потому обжигались. Я думал, что мы съедим все ведро сразу. Но осилили только половину. Поработали немного, снова присели к каше. К вечеру ее осталось чуть-чуть на донышке. Животы были полны, а есть, как ни странно, все равно хотелось.
К Володе однажды приехала мать. Мы как раз вернулись с работы. Подошли к. воротам, видим: в сторонке стоит женщина, а рядом с ней на земле какие-то сумки. Я не успел сообразить, что это за женщина, зачем она здесь, а Володя Макаров рванулся в крайний ряд, повторяя одно слово, страдальчески кривя губы:
— Мама... Мама...
А женщина тоже вся подалась вперед, из глаз хлынули в два ручья слезы, вытянутые вперед руки дрожали. Она так и застыла в этом материнском порыве, не зная, можно ли подойти поближе к сыну.
— Сыночек!.. Милый ты мой!..
А у меня тоже задергались губы: что, если бы ко мне вот так же приехала мама?
Макарову разрешили весь следующий день провести с матерью.
А вскоре я разлучился с ним. Его куда-то отправили. Перед самым окончанием полевых работ у меня появился новый друг — Анатолий Стельмах, хороший украинский паренек. Круглолицый, с большими голубыми глазами и шелковистыми бровями. Он очень правильно гово-
рил по-русски, чуть-чуть смягчая некоторые согласные. Сдружила меня с ним общая любовь к литературе. Вечерами, после работы, в тихие и теплые дни мы подолгу бродили с ним по зоне и беседовали о прочитанных книгах. Стельмах был осужден по статье шестьдесят четвертой пункт один «а» Уголовного кодекса Украинской ССР, что соответствовало нашей пятьдесят восьмой, и тоже получил десять лет лагерей и пять «по рогам». Работал он в другой бригаде, и это нас огорчало... Теперь я думаю, что в лагере было много хороших людей, и если мои встречи с ними не состоялись, то лишь по одной причине: трудно было сразу определить, что за человек перед тобою. Трудно — в тех условиях. Не раз на собственном опыте убеждался: приятная улыбка на лице и несколько добрых фраз, сказанных вроде бы от всего сердца, скрывали за собой черную душу. А я сходился с людьми особенно трудно в силу своей застенчивости и постоянной робости.
«Застрелю, сволочь!..»
Наступил сентябрь сорок четвертого. По утрам становилось прохладно, а у меня в дезокамере сгорел бушлат. Погорело тогда много всякой всячины: одежда, постельные принадлежности. Перестарался дезинфектор Севка. Другой одежды не выдали, и я, выходя на работу в одной гимнастерке, сильно мерз. Азербайджанец Бабаев, знакомый по Деготтскому лагпункту — вместе делали там шпильки, — работавший теперь бухгалтером, дал мне свое пальто. Оно было длинное и спасало мои простуженные ноги от холодного ветра.
Овес мы обмолотили и комбайн перевезли на пшеничное поле. Откуда-то появились новые мельницы. До чего же предприимчивые люди эти лагерники!
В то утро был сильный туман. Дальше ста шагов ничего не было видно. С комбайном что-то не ладилось. Нам это было на руку. Тотчас же занялись более полезным для нас делом: стали молоть пшеницу. Раздобыл и я себе на время мельницу. Быстренько расстелил на соломе пальто Бабаева и расположился на нем. Радовался, что все так хорошо получилось: и комбайн сломался, и мельница в руках. Сижу, кручу-верчу, сыплется мука... Слава богу, эта собака Арманис где-то по ту сторону омета. Еще чуточку — и можно заканчивать: муки пышек на пять-шесть хватит!
Крутил, молол, задумавшись, и не сразу понял предупредительный крик:
— Атанда! Командир дивизиона!.. Всех как ветром сдуло. Ни мельниц, ни зерна, ни муки. Когда только и успели спрятать. А я замешкался. Убегать, бросив пальто с мельницей и уже готовой мукой, было нельзя. Я свернул полы пальто, закрыл ими свое добро, а сверху бросил охапку соломы. Сам же уселся возле омета, достал из кармана бумагу и карандаш и, как ни в чем не бывало, стал писать письмо маме. От нее я уже несколько писем получил: она радуется, что я жив. Мне не было тогда известно, что в Крутце прошел слух о моем расстреле...
Командир дивизиона ездил на двуколке. Обычно его замечали издалека. А сегодня помешал густой туман.
Боец, сопровождавший командира дивизиона, остановил лошадь у кучки соломы, которую я бросил на пальто с мельницей. Я похолодел: что же будет? Солома лошади не нужна, но она, видимо, почувствовала запах муки и, мотая головой, стала разбрасывать солому направо и налево. Показалось пальто, лошадь вцепилась зубами в полу, тряхнула — мельница и мука оказались на виду. Я так и оцепенел...
Командир дивизиона с автоматом в руке подскочил ко мне. Он еще не видел того, что открыла лошадь.
— Где мельницы? Куда попрятали?
Я вскочил с соломы и замотал головой:
— Не знаю... я не видел...
— А ты что тут делаешь? Почему не работаешь? Это что такое у тебя? — он выхватил из моих рук листок бумаги, на котором я успел написать несколько строк.
— Это письмо матери...
Он скомкал письмо и сунул себе в карман шинели.
— Где мельницы? Говори, а то застрелю!
Побагровев от гнева, он направил дуло автомата мне в грудь. От него пахло спиртным. Щелкнул предохранитель:
— Застрелю, сволочь!
— Товарищ командир! — сказал боец. — А вот и мельница. Тут и мука!
Командир дивизиона подошел к мельнице, пнул ее ногой и снова набросился на меня:
— Ах ты, гад ползучий! Врать?! Мне?! — и снова поднял автомат, целясь мне в лицо.
Я уже думал, что мне конец. Слезы
мешали смотреть на вороненое отверстие автомата. Сколько раз читал до этого и после, что в такие минуты, стоя под дулом, обреченный на смерть или вспоминает что-нибудь из прошлой своей жизни, или просит пощады.
А я будто окаменел, и в голове моей не было ни одной мысли. Только слезы, текущие сами собой, и — сердце, замершее в ожидании... Видимо, это была крайняя мера испуга: ведь в меня никогда еще не стреляли...
Из этого оцепенения меня вывело появление Рыжикова, нашего бригадира. И выручило тоже. Командир дивизиона отвернул от меня автомат и что-то стал кричать Рыжикову. Я понял, что наступил момент, которым надо воспользоваться. Я шмыгнул за омет, успев заметить, как боец кладет в двуколку пальто вместе с мельницей. Хотел крикнуть: «Это же не мое пальто!» — но заметил поворот головы командира дивизиона в мою сторону... Что я скажу теперь Бабаеву? Только что смерть грозила мне, а я уже забыл об этом и беспокоюсь о пальто!..
Между тем вовсю шли поиски котелков и мельниц. Откуда-то взялась собака. Должно быть, овчарка приотстала от двуколки в поисках мышей, которых на поле было очень много. Эта проклятая собака в считанные минуты обнаружила все наши заначки — запасы муки и крупы, мельницы, котелки — порожние и с кашей. Все это свалили в кучу. Командир дивизиона взял у Арманиса винтовку и штыком продырявил все котелки. А уничтожение мельниц доверил Арманису. Тот с благодарной улыбкой за оказанное доверие принялся прикладом дробить их. , Но мельницы были сделаны прочно. Тогда Арманис стал сокрушать их булыжниками — положит мельницу на большой камень, а другим бьет сверху. В полной уверенности, что теперь и без него управятся, командир дивизиона сел в двуколку и уехал, увозя пальто Бабаева. Арманис еще минут тридцать крушил мельницы. И даже продырявленные котелки растоптал сапогами. А потом до самого вечера ходил с торжествующим видом.
Бригада оказалась у разбитого корыта. Без мельниц — как без рук. Можно было, правда, жарить пшеницу, но разве жареная пшеница могла заменить кашу или лепешки? А я думал: неужели так много тратили мы на себя этой самой пшеницы? Так уж велик ущерб государству? Зато мы и работать старались, зная, что после работы нас ждут котелки горячей каши, лепешки с поджаренными корочками.
Готовимся в этап
Наступили тревожные дни. Только и разговоров, что о скором этапе. И как будто на Дальний Восток, на лесоповал. Видавшие виды лагерники о лесозаготовках рассказывали жуткое о дремучей, непроходимой тайге. О непосильных нормах. О глубоких снегах, суровых морозах и негреющих кострах. Об отрубленных руках и ногах... Я слушал, и холодок пробегал по спине, проникал в мое сердце. Какой из меня лесоруб? Я представил себя по пояс в снегу возле огромной сосны...
А из дома мама писала, что хотела послать мне посылку, но ей сказали, что в лагерь принимают посылки только в том случае, если осужденный работает на лесоповале. Теперь-то уж примут, мама, обязательно...
Вот и последний день пребывания в Шуккском лагпункте. Последний раз перед нами открываются «царские врата», мы покидаем эту зону навсегда. Там осталось человек двадцать-тридцать. Все они расконвоированные и малосрочники. А у нас начались многодневные хождения из одного лагпункта в другой. За месяц с небольшим мы обошли их не меньше десятка: Моор, Мессер, Бауэр, Францозен, Гуссарен... Иногда, позавтракав в одном, ужинали в другом. Все это были немецкие села, разрушенные и разграбленные, обнесенные заборами из колючей проволоки, с опостылевшими вышками на углах.
Скоро два года, как я в неволе, под охраной. Мало светлых дней было за эти два года. А впереди еще более трудные времена.
Две думки беспокоили, мучили. Одна: куда погонят? Другая — постоянная, ноющая, как заноза, — о еде. Я пробовал освободить себя от первой, рассуждая так: куда пошлют, зависит не от нас. Так лучше об этом и не думать. Еда — вот самое главное. Достать хоть что-нибудь, что можно жевать. Хоть что-нибудь, кроме кровной пайки. Я еще ходил на своих двоих, но стал уже, как выражаются в лагере, тонким, звонким и прозрачным...
Был сумасшедший день. В зоне беготня, тревожные разговоры, во взглядах тоскливое ожидание. Идет медицинская комиссия. Отбирают зэка для этапа. Какое-то длинное полутемное помещение. Кажется, клуб. Вон и возвышение устроено — сцена. Там восседают члены комиссии. Человек семь. И каждый
за отдельным столиком. Комиссия, видать, основательная. Такой я еще не видел.
В зале ни скамеек, ни стульев. Одни раздеваются, другие одеваются. Одежду бросают на пол. Раздеваюсь и я. Передвигаюсь от одного стола к другому. Смотрят, заставляют присесть, повернуться, вытянуть руки, показать мускулы на руке. Один сказал, потрогав на руках места, где эти самые мускулы должны быть:
— Физическое недоразвитие... Кто-то из доходяг плакал, упрашивал не отправлять, бросался в ноги. При мне одного такого «пожалели», не внесли в список этапников. Теперь он одевался и не скрывал счастливой улыбки.
Николай Ухмылов журил меня, подталкивал в спину, советуя вернуться к членам комиссии и попросить оставить.
— Иди же! Не будь красной девкой! — настаивал он. — Какой из тебя лесоруб! Топора не подымешь...
С ним я недавно познакомился. За неделю до этапа. Хотя и раньше его видел: он работал на кухне, кажется, помощником повара или еще кем-то. Случалось, во время моих выстаиваний возле раздаточного окошка, Ухмылов наливал мне миску супа.
Теперь мы с ним уравнялись: нас ожидала одна дорога.
Из всех отобранных в этап я был самый доходной. Конечно, если бы слезу пустить, может, и оставили бы. Но что теперь гадать, если не отважился я на эту слезу...
Последним пунктом на нашем пути следования в пределах Каменского исправительно-трудового лагеря была Каменка. Здесь собралось около тысячи заключенных. Откуда-то стало известно, что нас скоро посадят в поезд и повезут на Восток. Не только в бараках, но и в самой зоне было тесно от, народа. Все что-то ходили туда-сюда, как будто у всех были какие-то неотложные дела и эти дела надо обязательно переделать сейчас. В такой вот толчее однажды я вдруг наткнулся на Евгения Ивановича Мороза. Он, кажется, меня не заметил, что и не удивительно было в такой толпе. А может, не угадал. Это я готов был на него богу молиться. А кто для него был я? Свел нас случай месяца на полтора, случай и развел.
Перед главным этапом мылись в бане. Баня была маленькая. Заходили по десять человек. Из-за такой низкой пропускной ее способности мылись целые сутки — день и ночь. Я с баней не торопился. Вообще, я никуда вперед не лез, за исключением разве раздаточного окна на кухне, когда надо было выклянчить добавок. По этой причине я оказался в последней мужской десятке. Уже за полночь перевалило. Помылись-то мы быстро, но получилась задержка из-за дезокамеры, в которой прожаривалось наше барахло. Между тем у двери бани снаружи уже стояла первая женская десятка. Поторопились бабы! Шел мелкий дождь со снегом. Было довольно холодно, поддувал ветер. А укрыться негде — у бани ни навеса, ни тамбурочка. И возмущенные бабы забарабанили в дверь:
— Вы долго там, — кричали, — причиндалы свои размывать будете? А то мы поможем!..
Банщица, пожилая, толстая, с раскрасневшимся рыхлым лицом женщина, посмотрела на нашу голозадую команду и быстро пришла к решению:
— Ну-кось, мужики, ступайте в тот угол! Ступайте, ступайте! Я баб запущу!
С шумом, со смешками те ворвались в теплую баню, стрельнули в наш угол насмешливыми глазами и, не мешкая, стали сбрасывать с себя одежды. Делали это, совершенно не стесняясь нас, не отворачиваясь, не прикрываясь, словно мы и не мужчины были. А когда, наконец, наша одежда прожарилась, мы быстро оделись и стали выходить. Одна бабенка, окатив себя водой из деревянной шайки, съязвила:
— Бабы, а тут, оказывается, кто-то был! Бабы не бабы, а на мужиков не похожи — никто не догадался подойти спинку потереть! Ха-ха-ха!
Кто-то из наших ляпнул с порога:
— А вы не позвали!
— Во дает! Перед ним баба голая, а ему подскажи, что с ней делать!
И снова хохот, от которого звенит в ушах:
— Ха-ха-ха!
Мы вывалились за порог бани в сырую темную ночь под усмешки женщин. От всей души смеялась над нами и старая банщица.
Остаток ночи провели в получении сухого пайка. Выдавали, как всегда в таких случаях, хлеб, сахар и сушеную рыбу. Спать никто не ложился. Сидели на нарах, на полу и сосредоточенно жевали. А что было у каждого в мыслях — поди узнай. А я вспомнил слова Дубинина, грозившего мне тем, что загонят, мол, куда Макар телят не гонял.
От трехдневного сухого пайка у меня через час ничего не осталось. Я дожевывал хвост трески и посматривал по сторонам: не бросил ли кто из блатных рыбьи кости? Блатные рыбу едят так же, как едят ее на воле — только мясо. Они могли это себе позволить. Кажется, все мы здесь равны, на равных правах существуем, ан нет! Эти откуда-то все достают, едят до отрыжки, а то, что не доедают сами, шестерки ихние лопают...
Часть третья. Что нам грядущий день готовит?
Часть третья
ЧТО НАМ ГРЯДУЩИЙ ДЕНЬ ГОТОВИТ?
На Дальний Восток
Не успели доесть сухой паек, выданный на трое суток, как раздалась команда: — Побригадно — строиться у вахты! Стояли довольно долго. За это время я успел догрызть последний кусочек сахара. Со стороны ворот появился конвой — человек восемь «мослов», вооруженных винтовками. И тотчас же из калитки вахты с кипами формуляров вышли надзиратели. Вывели мужчин, принялись за женщин. Их отводили в другую сторону, налево. Прошел слух, что их вроде бы в другое место будут отправлять.
Вдруг раздался раздирающий душу крик. Все разом повернулись налево, туда, где стояли женщины. Какой-то блатарь бросился к своей возлюбленной «Мурке». Конвойные стали растаскивать их, никак не могут растащить — те сцепились мертвой хваткой, обвились руками и ногами. Однако лагерных Ромео и Джульетту растащили все-таки. Водворили на свои места. Не прошло и десяти минут, как снова крик. Еще один блатарь отколол номер: завернул на животе одежду и полоснул лезвием бритвы. Все ахнули. Живот окрасился кровью. Она сочилась на землю, блатарь. корчился от боли. Опять на несколько минут заминка. Блатаря увели, а нам скороговоркой прочли «молитву и повели быстрым шагом.
Километрах в двух от станции, на пустыре, стоял товарняк — несколько больших (пульмановских) и маленьких (шестнадцатитонных) вагонов. Я попал в маленький, со мной еще человек десять. Дверь задвинули, лязгнул засов. Полутьма. А вокруг — ничего. Только голые стены и голый пол. Посредине — железная печка, «буржуйка». Печь есть, но ни полена дров. Стояла середина ноября, и хотя не было еще снега, но близкая зима давала о себе знать. В ночь ударил мороз, и мы не находили себе места от холода. Особенно зябко стало, когда поезд тронулся. Стучат колеса, поезд мчит нас куда-то в неизвестное. А мы дрожим. И дразнит, и злит железная печь, холодная, неживая.
— Братва, давайте обувку сожжем! Не замерзать же!
По голосу узнаю Винокурова и мысленно представляю его: дядя Достань Воробышка с тремя пальцами на левой руке. Два отрубил топором. Сам говорит: невзначай. Но ему не верят: на фронт, поди, боялся угодить!
— А чем поджечь? — это Лунев спрашивает. Его я впервые увидел перед посадкой в вагон. Коренастый, с угрюмым выражением на лице и недобрым взглядом из-под густых бровей. Такому только под мостом сидеть, прохожих встречать!
— Вату надо закатать! — сказал Винокуров и воззвал в темноту вагона: — Кто мастер вату закатывать?
Я множество раз видел в камере, как с помощью ваты добывали огонь, но сам этого делать не пробовал.
— Закатать можно, но чем? Где доску взять? — вступает в разговор кто-то незнакомый мне. — Чунем не закатаешь...
— А ты попробуй!
— И пробовать нечего! Чем-то твердым надо.
Минуту все молчали. Тишину нарушил голос Фомина:
— У кого-то я видел колодки на ногах. Когда залезали в вагон, он этими колодками мне чуть в зубы не съездил!
И вслед чей-то обрадованный голос:
— Это у Морозова колодки!
Крики со всех сторон:
— Морозов! Чего молчишь? Давай!
У всех на ногах чуни из автопокрышек, а у меня брезентовые ботинки с деревянными подошвами. Когда был у Мороза в подмастерьях, тот мои чуни бросил в голландку (чтобы потом не воняло), а взамен принес эти, с деревяшками вместо подошв. Вот такие ботинки в лагере и называли колодками.
Я снял с ноги колодку и сунул в темноту.
— Ты! Поосторожней! Так и целишься зуб выбить!
Стало еще холоднее. Портянки были
тонкие, притом рваные. Привалился к стене вагона, разутую ногу сунул под себя, подбородок спрятал в узкий ворот ватной телогрейки.
— Тук-тук-тук! Тук-тук-тук! — стучали колеса.
— Р-рш-ш! Р-рш-ш! — шмыгал моей колодкой по скрутке из ваты незнакомец. Долго шмыгал. Не получалось: вата не загоралась. И немудрено: впотьмах же все приходилось делать, на ощупь.
Наконец по вагону остро разнесся запах тлеющей ваты. Закрутку в считанные доли секунды требовалось разорвать, чтобы дать доступ кислороду, и раздуть. Что и было сделано. Тлеющая вата вспыхнула маленьким желтоватым пламенем, таким робким, что все затаили дыхание, чтобы нечаянно не потушить. Первым, на благо всем сидящим в вагоне, пошел мой ботинок. Веселое пламя осветило мрачные стены вагона. Угрюмые лица его обитателей сразу повеселели.
— Давай вторую колодку!
Запылала, загудела печь. Вслед за моими ботинками в нее бросили чуни всех размеров и моделей. Мы придвинулись к «буржуйке», грея руки и ноги, радуясь долгожданному теплу.
Загрохотало в стену вагона. Это конвоир, стоящий на тормозной площадке, лупил прикладом винтовки.
— Что вы там делаете? Почему дымом пахнет? — орал он.
Мы примолкли.
Еще более яростные удары в стену.
— Что горит? Почему молчите?
— Ничего страшного, гражданин начальник! — ответил Винокуров. — Это печь горит!
— Вагон не сожгите!
— Не сожжем, гражданин начальник, будьте спокойны!
Много ли было тепла от десятка пар обуви, исчезнувших в прожорливом нутре печки? Скоро мы снова дрожали от холода. Без обуви стало еще холодней: пол вагона был ледяной. Я кое-как закутался в телогрейку и скорчился возле отдававшей последнее тепло печки. Но телогрейка не спасала...
Так вся ночь и прошла без сна. А что же дальше будет? Говорят, до Дальнего Востока недели две-три ползти будем. Три недели вот так и мерзнуть? Разве выдержишь? Я тогда еще недооценивал свои силы.
В Куйбышеве в наш вагон добавили заключенных. Стало тридцать семь человек. И шуму стало больше. Вроде бы и потеплее сделалось. Дали хлеба — одну буханку на двоих. И по миске супа. После трех дней голодания все съели, не поняв вкуса. Народ собрался в вагоне как будто ничего. Самое главное, урок не было. Во всяком случае, никто никаких особых привилегий для себя не требовал.
Вагонзак, как я потом убедился, — это самое худшее, что можно придумать для человека в неволе. Тут все соединяется: голод, холод, полнейшее безразличие со стороны начальства. Полнейшее безразличие — это очень мягко сказано...
Транссибирская магистраль
Отъехали от Куйбышева и остановились на каком-то маленьком полустанке. Послышались шум, беготня. Где-то рядом открывались и закрывались двери вагонов. Думали, кормить будут. Отъехала в сторону и дверь нашего вагона. Внизу стояло несколько охранников. Старший, с офицерскими погонами, держал в руках кипу документов. Это были наши формуляры, наше, так сказать, досье.
Вызвали тех, у кого 58-я статья. Выпрыгнули из вагона в портянках, в разном тряпье на ногах. Повели куда-то вдоль состава. Шли, подметая тряпьем свежевыпавший снег. Возле пульмановского вагона остановили. Этот вагон и стал для меня моим домом до самого конца рельсового пути.
С нами в вагоне стало ровно сто человек, из них человек сорок занимали нары. Это были главным образом блатные и приблатненные. Внизу, на полу — фраера. Стояли две чугунные печки. Возле одной лежало толстое, метра в три длиной осиновое бревно. Печки есть, дрова есть, а топить нельзя. Чтобы сырое осиновое бревно превратить в поленья, требовался топор. Но кто же даст топор в . вагон?
До Урала нас донимал, главным образом, голод. И холодно, конечно, было. Сильно дрожал я в топорщившейся на мне, будто на колу, телогрейке. Хлеб и сухари давали раз в три-четыре дня. Бывали перерывы и длиннее. Приварок же доставался и того реже — один раз в семь-десять дней. Откроют дверь, крикнут:
— Принимайте! — Бросят буханки: — Делите!
Буханка на двоих. Разделить ее на две части особого труда не составило бы, если был бы нож. Разломить? Что ж, можно и разломить, но хлеб-то заледенелый. Кто-то додумался печные заслонки использовать. Они чугунные, тяжелые. Стелили
на пол телогрейку, на нее клали буханку и точно посередине стучали заслонкой до тех пор, пока не получались две половины. Крошки собирали и делили поровну.
По закону нам полагалось выдавать хлеб, недополученный за все предыдущие дни. Но куда девался невыданный хлеб, никто не знал, и спросить было не у кого. Пробовали выведать у охранников, те зло отвечали:
— Жрите, что дают! Вам, фашистским холуям, и этого не следовало бы давать!
Не повезло нашему вагону и с приварком. Баланду могли разносить только во время продолжительных стоянок. И вот как-то мы слышим: началась раздача супа, брякают ведра, стрекочут женщины. Все ближе, все громче. Кажется, в соседнем вагоне громыхнула дверь. Сейчас — нам... Но что это? Вдруг все смолкло — и голоса, и бренчанье посуды... Раздался гудок паровоза, лязг буферов, толчок, еще толчок... Поехали... Прощай, баланда!.. Кто-то подбежал к двери, застучал по доскам кулаками. А что стучать? Кто услышит? Я не кричал, открыто не возмущался. Только съеживался, засовывая зябнущие руки в рукава куцей телогрейки, втихомолку глотая слезы и готовя себя к дальнейшим испытаниям. В ту пору у меня еще не было злости к тем, кто случайно или умышленно доставлял мне тяжкие страдания. Я тогда воспринимал это как должное: виноват — значит, терпи!..
В вагоне многие считали, что охрана умышленно лишает нас пайка. Ведь какой контингент в нем собрался? Почти все контрики и бандиты — пятьдесят восьмая да пятьдесят девятая статьи, те, для кого самый строгий режим, к кому самое безжалостное отношение.
Хуже всего мне было по ночам. Я с тихим ужасом ожидал их наступления. В эти сибирские зимние ночи с трескучими морозами холод проникал в каждую клеточку тела. Может, и не всегда стужи были слишком свирепы. Может, мне так казалось, потому что я был голоден-преголоден, и кровь не грела совершенно, потому что была на мне слишком легкая одежонка: тонкая рваная фуфайка, летние брючонки, на голове буденовка со споротой звездой, а на ногах дырявые фланелевые портянки. Меньше других от холода страдали урки, оккупировавшие нары. Они спокойно дрыхли всю ночь. У них и под бока было что подстелить. И сверху укрыться было чем. Даже те из них, кто разместился на полу, не мерзли, как я. Они одеты были потеплее и места захватывали подальше от дверей, возле которых всегда сквозило. Всю ночь напролет я бегал по свободному промежутку от одной двери к противоположной. Что только ни делал, чтобы хоть немного согреться. Все спали, лишь я бодрствовал: маршировал, размахивал руками. В школе я ненавидел уроки физкультуры, убегал с них. А теперь припоминал полузабытые упражнения и выполнял их тщательно, доводя себя до изнеможения. Если бы не это постоянное бодрствование, я, наверное, окочурился бы, как окочурился старый Муллер. Утром проснулись, а он уже готов...
Дня через три после этого унесли Филина — заболел. Всезнайки утверждали, что Филину повезло: его, мол, снимут с поезда и положат в какую-нибудь лагерную больницу. Ведь лагеря имеются на всем сибирском пути. И в каждом обязательно есть санчасть со стационаром. Никакой лесоповал ему уже не грозит. Вот такой он, лагерный люд: Филин, может быть, при смерти сейчас, а ему завидуют.
Этапное начальство сочло, видимо, что девяносто восемь человек — непорядок, надлежит быть сто — и никаких гвоздей! Поэтому на одной из остановок сунули двоих. Один — западник (западниками в лагерях называли жителей воссоединенных в 1939 году земель), другой — Сапожков, известный мне по Шуккскому лагпункту.
Как только за этими двоими задвинулась тяжелая дверь, с нар, со стороны урок, отделились тоже двое. Вроде как парламентеры.
— Здорово, землячки! — Урки одарили вошедших сияющими улыбками и приценивающимися к одежде взглядами.
Рукопожатия, братские обнимания. А руки урок быстро и ловко уже шарили по карманам, за пазухами и поясами «землячков». Сапожкова через минуту отшвырнули и больше к нему интереса не проявляли. Западника же повели к нарам.
— Раздевайся, землячок! Милости просим к нашему шалашу!
Западник пытался придержать на своих плечах пальто, но его с улыбками и прибаутками раздели. Пальто, понятно, бросили на нары.
— Лезь, батя, наверх! Сапоги тоже скидавай! Тут тепло...
— Почикайте, хлопцы! — перепуганный человек увертывался от цепких рук блатарей. — Я туточки останусь. Подайте мою одежку.
Но его затолкали наверх. А через десять минут он уже раздет донага. Все хорошее у него отобрали, взамен кинули рванье:
— Одевайся, папаша, да побыстрее, а то простудишься!
Западник уперся, не одевает рванье:
— Не хочу чужого!
Блатным надоело возиться с ним.
— Ты, кажется, внизу место облюбовал? Ну, так иди! — и, столкнув с нар, бросили вслед какие-то лохмотья.
Весь вагон наблюдал за этой сценой. Все молчали. Наше молчание урки и их шестерки оценили по-своему и повели себя еще более нагло. Ходили по вагону и откровенно присматривались, кто во что одет. Заметив что-нибудь хорошее, садились играть в карты, проигравшие срывали с жертвы одежду или обувь. Но особенно нагло повели они себя при дележе сухарей.
Пять суток везли нас по просторам матушки Сибири, пять суток ни у кого во рту не было макового зернышка. Ни еды, ни воды.
И вот загрохотала дверь, в вагон шлепнулся мешок с сухарями. Два уркача сиганули с нар, подхватили мешок — и к себе в угол, отсыпали половину, остальное кинули на пол: это, мол, вам! И опять все молчали. Никто не осмелился слова сказать против. Попробуй скажи — тебе же хуже будет.
И вдруг...
Решительный и властный голос заставил всех вздрогнуть:
— Положите сухари на место!
К нарам, где воры свили себе уютное гнездышко, шел Рыжиков — высокий, плечистый, плотный, чуть пригнув красивую голову. По рябоватому лицу его блуждали красные и белые пятна. Пудовые кулаки крепко сжаты.
Из всех углов полутемного вагона, будто тараканы из щелей, приподнялись, выползли зэка. С удивлением и страхом смотрели они на Рыжикова. Дело для него могло кончиться плохо. Все поняли, что между Рыжиковым и ворами сейчас начался поединок, от исхода которого будет зависеть судьба всего вагона. Дорога длинная. И если верх одержат урки, не видать нам ни теперь, ни в последующем и половины скудного пайка. Кто-то из блатных иронически протянул:
— Ты чего, мужик? Чего шумишь-то?
— Давайте сюда сухари! — весь дрожа от гнева, повторил Рыжиков.
— Не боишься, если тебе случайно пасть порвут?
Из серой запуганной массы вышел и стал рядом с Рыжиковым Сашка Третьяков. Этот хоть и пониже ростом, но в его фигуре та же решительность драться до конца. В глазах злые огоньки, на скулах играют желваки. А к смельчакам присоединились еще несколько человек из тех, кто был еще крепок. Воры смекнули, что им не светит:
— Берите, гады! Мы вам это припомним!
Однако не припомнили. До самого конца этапа они держались в тени. Вскоре им и нары пришлось покинуть: доски сожгли в печке. А я в связи с этим случаем сделал вывод: урки сильны там, где встречают покорность и смирение, а на молодца — я сам овца...
Иногда нам бросали соленую рыбу. А однажды даже судак был, консервированный в каше. Банку на двоих. Объедение! Банки были металлические — они очень пригодились потом. После соленой камбалы или селедки хотелось пить, но воды не давали.
За весь долгий путь воду в вагон приносили три или четыре раза. То ли специально так делали, то ли совпадало, но в наш вагон вода всякий раз попадала на исходе короткого зимнего дня, когда в вагоне становилось темно. Воды давали мало: три-четыре деревянных ушата. Выходило менее, чем по пол-литра на человека. Боясь, что не каждому хватит, все лезли со всех сторон, толкались, разливали драгоценную влагу под ноги. Староста кричал, ругался, отпихивал наседавших, но это не помогало. Разозлившись, староста колотил черпаком по рукам, головам, спинам...
Освещали лучинами. Вдруг они кончились. Наступила кромешная тьма. Воспользовавшись темнотой и общей суматохой, я прополз вдоль стены к ушатам, вытащил из-за пазухи консервную банку и зачерпнул ею воды. Я выпил всю банку одним духом. Зачерпнул еще. Вторую пил уже медленно, однако и эту опорожнил до дна. От третьей начало ломить зубы. Так же осторожно отполз назад и сообщил друзьям, что есть способ напиться от пуза.
Остановились на какой-то станции. Дверь открыл молодой охранник.
— Выходите кто-нибудь двое за углем! — крикнул он.
Начальство ли приказало или охранник по собственной инициативе сделал это — никто не задумывался. И два добровольца уже метали глыбы антрацита с особым воодушевлением. Кто-то из стоявших возле двери попросил охранника бросить комок снега. Тот посмотрел вокруг себя и сказал, что снег грязный.
— Ничего, что грязный! Кидайте побольше! Мы пить хотим! — кричали ему.
И охранник стал швырять в глубь вагона комья спрессованного снега. Изо всех углов на середину выплеснулась грязная серая масса людей и закрутилась в свалке. Те, кто стоял ближе, хватали снег, на них напирали сзади, вырывали из рук. Одни выползали из свалки, пряча комья под одеждой, другие лезли в центр, искали снег под ногами — растоптанный, перемешанный с песком и угольной пылью. Схватив изрядный комок, я пригоршнями совал его в рот и, не дожидаясь, пока он растает, глотал. От холода ломило зубы, стало больно в груди и горле.
Вернулись те, кто ходил за углем, и охранник закрыл дверь. В вагоне стало темно, хоть глаза коли. Рассредоточившись по углам, зэка продолжали мять друг друга, шарили руками по полу, собирая последние крохи снега. И тут я наткнулся на приличный комок. Удивительно, как он не попал никому в руки, никто не раздавил его ногами. Не мешкая, я сунул нечаянную добычу за пазуху, туда, где постоянно хранились деревянная миска и консервная банка, потом благополучно добрался до своего места и стал думать, как незаметно от других съесть снег.
Между тем уже разожгли «буржуйку». Весело потрескивал антрацит. По вагону начало распространяться благодатное тепло. Возле печек образовались плотные круги. Близко не подступиться. И когда только успели занять места? Я мечтал растопить снег на печи в консервной банке. Но как это сделать? Я терпеливо стал дожидаться, когда все, наконец, угомонятся. И впрямь — сидевшие возле печек разморились от неожиданного тепла, стали укладываться и засыпать. По-кошачьи, чтобы не разбудить кого-нибудь, переступая через спящих, я пробрался к печи. Набил банку снегом и поставил на горячую заслонку. Теперь можно было пить, не торопясь, смакуя драгоценную влагу.
Жажда мучила непрестанно, так что приходилось лизать иней, покрывавший головки болтов в стенах вагона. Утолить подобным образом жажду, разумеется, было невозможно... А в дни, когда нам удавалось разжиться топливом и, следовательно, повысить температуру в вагоне, с потолка начинало капать. Надо было подставить рот и ждать, когда капелька сорвется с потолка. ,
Много инея оседало на двери, в том месте, где в полу было прорублено отверстие с прибитым к нему металлическим желобом. Сюда мы подходили по естественным надобностям. На двери образовывались гроздья инея. Его соскребали чем попало: пальцами, щепочками. На таких смотрели с брезгливостью. Я делал это тогда, когда все еще спали.
Ночи мне приходилось коротать вдали от печки. На час-другой, изнуренный бессонницей, я старался притиснуться поближе к спящим, чтобы хоть от кого-то получить чуточку тепла, недостающего мне. Вскоре начались новые огорчения. По ночам, в кромешной темноте, люди ходили к желобу по малой нужде. В отверстие мало кто попадал, и моча растекалась по полу все дальше и дальше и дотекала до тех, кто лежал с краю. Я исхитрился расположиться на том самом бревне, которое начальство подарило нам для топки и которое так и осталось нетронутым. На бревне было сухо, кроме того, никто не толкал, не тревожил. Глядя на меня, все удивлялись:
— Как ты спишь на таком кругляке и не падаешь!
Какой сон, если от холода коченеют руки и ноги, стынет поясница. Среди ночи вскакиваешь с бревна и — за нелюбимую прежде физзарядку. Надо было маршировать, приседать, сгибаться, разгибаться, боксировать воздух... Так — до полного изнеможения...
Начальство вдруг вспомнило про наш богом забытый вагон: вечером толкнули нам три деревянные лоханки с затирухой. От нар тотчас же оторвали доску, нащипали лучин, «закатали вату» и начали раздавать затируху.
Когда она была съедена, постепенно все угомонились. У меня мелькнула мысль: а не осталась ли ложка-другая затирухи в лоханках? Подошел, сунул руку в одну из них и аж затрясся от охватившего меня волнения: на стенках и на дне был толстый слой. Я примостился рядим с лоханкой и горстью стал выгребать еще не успевшее замерзнуть отличное, очень густое месиво и всей пятерней засовывал его в рот. Покончив с одной лоханью, принялся обрабатывать другую, потом и третью. В последней затируха уже стала схватываться ледком, и ее пришлось отдирать ногтями.
Я опасался, как бы на меня не наткнулся кто-нибудь в темноте. В этом случае пришлось бы делить лакомство на двоих. Еще больше я боялся, что за этим занятием меня застанет староста. К счастью, меня никто не заметил. Я нажрался до отрыжки. Посуда после меня осталась чистой, словно ее помыли...
Во время больших остановок охранники бегали от вагона к вагону и колошматили деревянными колотушками по сте-
нам и полу. Проверяли: нет ли где подпиленных досок, не готовится ли побег. С этими же колотушками несколько охранников влезало иной раз в вагон делать поверку. Матерились, кричали, спешили. Приказывали всем перейти на одну сторону вагона. Потом вызывали по фамилиям, и каждый вызванный должен был перебежать в противоположный угол, на ходу тарабаня фамилию, имя, отчество, год рождения и статью со сроком. И пробежать надо было мимо охранников, держащих наготове увесистые деревянные молотки. Горе тому, кто замешкался, поскользнулся, оступился.
В такие минуты я весь напрягался. Как пружина. Собирал все оставшиеся в изнуренном теле силы. Охранник успевал выговорить лишь первый слог моей фамилии, а я уж готов был к броску. Быстро, без запинки, скороговоркой отчеканивал свое. Последние слова договаривал уже на ходу, пробегая мимо охранника, спиной чувствуя, как тот тоже напружинился — аж побелели пальцы, сжимающие колотушку. Если у кого-то случалась заминка, колотушка со свистом прочерчивала воздух, сбивала беднягу с ног. Охранники бросались к упавшему, каждый жаждал нанести удар, да побольнее — кто пинком, кто кулаком. Били, пока несчастный ползком, на карачках не достигал противоположной стороны вагона...
В вагоне кто-то, оказывается, вел счет дням. А я и не знал, какой был день, число. И даже какой месяц идет — то ли ноябрь, то ли уже декабрь. Знать это мне было ни к чему. Но кто-то сказал, что сегодня пятое декабря, праздничный день — день сталинской конституции. И сразу во всех углах заговорили о празднике, о разных случаях, связанных с этой датой. Мне же припомнилась осень 1936 года, когда по селу ехала машина за машиной с так называемыми служителями культа, разного рода лишенцами. Из Крутца тоже увезли кое-кого, среди них Алексея, дядю моей будущей жены. Его так и звали в селе: Лексей — божий человек. Последние дни до ареста он делал венки для похорон, продавал свечки. Так он и сгинул где-то, не прислав близким ни одной весточки... Увозили всякого рода лишенцев потому, что намечались выборы в Верховный Совет, а эти люди якобы могли помешать. Не так уж давно принята эта конституция, всего восемь лет назад. Творцом, как писали и говорили, был Сталин, и все мы, следовательно, жили под солнцем сталинской конституции.
А еще я мельком вспомнил, что через день — седьмого декабря — мне исполнится ровно двадцать...
В тот вечер неожиданно за стенами вагона раздались шаги, скрип снега, громкий разговор. Дверь с грохотом отъехала в сторону, и в вагон ввалилось человек десять охранников с фонарями в руках. Впереди — сам начальник конвоя. И все как один — пьяные. Внизу, против двери, стояло еще несколько человек с овчаркой.
Раздалась команда всем перейти в одну сторону вагона. Началась поверка. Снова кому-то не повезло. Били с удовольствием и долго. Что ни слово, то матерщина. Покончив с поверкой, начальник конвоя объявил:
— У кого пятьдесят восьмая один бэ — выходи вперед!
Стали выходить. И я тоже вознамерился. Ухмылов схватил меня за рукав:
— Куда ты? Стой!
Вышло человек сорок. Прозвучала новая команда, касавшаяся только этих сорока.
— Кто был полицаем у немцев — отойди к двери!
Такие тоже нашлись.
Злыми пьяными глазами охранники воззрились на них. И столько было зверски жестокого в этих взглядах, что мурашки побежали по спине. Начальник конвоя хватал и отшвыривал одного за другим, буравя глазами каждого. Свой выбор он остановил на Красовском, молодом парне, вроде бы украинце, но без всякого акцента говорившем по-русски:
— Полицай?
Тот молчал. Начальник конвоя толкнул Красовского к двери.
Красовский вернулся часа через полтора. Он еле держался на ногах. Боже, что с ним сделали! Одежда висела клочьями, брюки до колен оборваны, на ногах кровоточащие раны... Оказывается, пьяные охранники забавлялись: его травили собакой...
Я не раз слышал о жестокости полицаев, о том, как они расправлялись с советскими военнопленными в немецких концлагерях, с мирными жителями. Получалось, что им решили отплатить той же монетой. Жестокость порождает жестокость. Это ужасно! Должно же, наконец, существовать правосудие! Страшные, мучительные дни. Кошмар. Мы потихоньку переставали быть людьми...
Сибирь-матушка, как же ты велика! Как ты холодна! Почти месяц едем по твоим просторам, а не проехали и половины. Много времени затрачивается на длитель-
ные стоянки. Загонят в какой-нибудь тупик, а в это время пропускают составы с более важными грузами. Мы подождем... Я совсем одурел от голодания, от проклятого холода, от поверок, от гягостного ожидания: что же будет впереди?
Мы — в Красноярске. Стоим очень долго. Среди ночи нам приказывают:
— Всем выйти из вагона! Выпрыгиваем, недоумевая: куда? зачем?
Идем в темноте, перешагивая через бесконечное множество рельсов. Подходим к большому зданию. Баня!
Такой бани я еще не видел. Много рядов скамеек, вдоль стен краны с горячей и холодной водой. Половину помещения занимают душевые колонки. Я зашел в одну, повернул вентиль, и на меня полились благодатные струи воды. Почти месяц без бани, все время закутанные в одежды, пропитанные потом и грязью. И вот такая благодать. Я стоял и стоял под душем, поворачиваясь и так и этак. С меня семь раз, наверное, сошла старая отмершая кожа. Вдруг я почувствовал, что больше не могу. В ногах, в руках, во всем теле появилась непреодолимая слабость. Закружилась голова, затошнило. Тряслись и подкашивались ноги. Я медленно вышел из кабины, чувствуя, что вот-вот упаду.
И снова — в вагон. Из тепла, из света — в холодный мрак...
Опять перешагиваем через рельсы. Трещит мороз. Под ногами, словно поросенок, визжит снег. Зябко кутаюсь в прожаренную одежду, недолго сохранявшую тепло дезокамеры.
Разбрелись... Истошный крик конвоира:
— Стой!
Останавливаемся. Строимся по пять человек в ряду. Как положено. Трогаемся, но вновь разбредаемся. Да и как иначе: стрелка на стрелке, того гляди ноги поломаешь.
Мимо, обдавая нас клубами пара, пропыхтел маневровый паровоз. Останавливаемся. Стоим. Ежимся и дрожим от стужи. А тут команда:
— Ложись!
Нет, это не шутка: все ложатся на снег. Я — в задней пятерке — не успеваю лечь одновременно со всеми. Не успеваю скорее всего потому, что у меня голые руки: рукава телогрейки слишком короткие, несколько секунд ушло на то, чтобы запрятать руки в лохмотья, прежде чем упасть в снег, колючий, холодный.
Я не понял, что произошло. Что-то толкнуло меня в затылок. Не было никакой боли. А все вокруг — рельсы, стоящие неподалеку вагоны, сигнальные огни — вздрогнуло, приподнялось, потом медленно повернулось, и быстро-быстро завертелось, закрылось туманом...
Медленно прихожу в себя. Кто-то приподнимает меня и ведет.
В вагоне Ухмылов рассказал мне:
— Это он прикладом саданул. Я думал, конец тебе...
Вот оно что! Я морщусь, ощупывая на голове большую шишку, и думаю: если бы мне в эту минуту пришел конец, я даже не понял бы, что умер, что со всем покончено, и, главное, так быстро: раз! — и навсегда! Не страшно и не больно...
После жаркой бани вагон кажется холодным, мрачным могильным склепом. Боже мой! А ведь есть иная — радостная и счастливая жизнь. Но где она, увижу ли я ее когда-нибудь?
Находка
Позади восемь тысяч километров. До того, как меня взяли в армию, нигде я не был, кроме разве ближних деревень — Салтыковки, Борков, Малиновки, Каменки, Октябревки да Озерок — все они самое большее на пять-шесть километров от Крутца удалены. И вдруг — такая немыслимая даль!
Позади полтора месяца испытаний, да еще каких! Удивительно, что в таких ужасных условиях я ни разу не заболел!
В Находку мы прибыли ночью 31 декабря 1944 года. Новый год встретили в вагоне. А утром первого января дверь пульмана широко распахнулась — теперь уж в последний раз.
— Выходи! Все до одного!
И вагон словно бурей подняло — всколыхнулись, засуетились, столпились у дверей. Что там? Я глянул через головы — мать честная! — сердце мое зашлось от ужаса: занесенное снегом пространство, а в километре или, может, чуть дальше, виден огромный лагерь, обнесенный высоким забором из колючей проволоки с обязательными вышками на углах.
Первая мысль: как же по такому-то снегу в портянках? Но не только у меня одного не было обуви, и я успокоил себя тем, что не погонят же босиком по снегу. И слышу: впереди действительно кто-то просит обувь. А его схватили за руки и, разутого, сволокли в снег, в глубокий сыпучий снег!..
Что есть мочи орут охранники:
— Быстро! Быстро! Становись в строй!
— Эй, там, в вагоне! Шевелитесь!..
А я все медлил, все вертелся сзади, и не хотелось верить, что и мне придется нырять в сугроб. Это же невозможно — в тонких фланелевых портяночках да еще с многочисленными дырками. И тут мой взгляд упал на какое-то тряпье, лежавшее в дальнем углу вагона. Это были распоротые штанины ватных брюк. Видно, кому-то они служили постелью, а теперь за ненадобностью хозяин их бросил. Я моментально — откуда только живость взялась! — обмотал штанинами ноги. Последним, под злобное рычанье охранников и собак, я вывалился в снег.
Проложили путь по целине, по нетронутому до сих пор снежному полю к лагерю. Остановились у царских врат, нас обыскали, тщательно пересчитали, сверили по формулярам. У четверых ноги оказались сильно обмороженными, их сразу же отправили в санчасть. У меня лишь слегка пощипывали.
Несколькими днями позже нам сказали, что начальника этапа и его сподручных будут судить за то, что морили нас в пути, а продукты разбазаривали. Мало кто верил в то, что их покарают. Ворон ворону глаз не выклюет.
Долго длилась суматоха с распределением по баракам. И только поздно вечером, наконец, дали по шестьсот граммов хлеба. Потом принесли большой бак с кипятком. Я съел хлеб, приняв все меры предосторожности, чтобы — не дай бог! — ни одна крошка не упала, не потерялась. А после с величайшим наслаждением пил горячую воду. Столько настрадался от жажды в вагоне, а тут — пей, сколько влезет! И мне показалось, что нет на свете ничего лучше кипятка! И какой же я был дурак, что дома всегда отказывался от чая, предпочитая его сырой воде.
Закрыв глаза, я мысленно уносился домой, возникало печальное лицо мамы. Вернусь домой, буду помогать ей, ничего тяжелого делать не дам. А жратвы всегда можно найти. Взять хотя бы тех же лягушек или ракушек. Сколько Силашкины поели ракушек в тридцать третьем году! Да разве только, Силашкины! Горы пустых раковин лежали на берегах нашего мелководного Изнаира. А я не ел, даже не притронулся ни разу. Брезговал. Теперь с удовольствием стал бы! И обязательно стану, как вернусь домой! И лягушек стану. Едят же их за границей, во Франции, например.
На следующий день велено было переселиться в другой барак. Боже мой, что творилось в этом бараке! Сюда втиснули человек шестьсот. Барак узкий, длинный, темный. Вдоль стен с обеих сторон сплошные двухъярусные нары, между ними узкий проход. Освещение и днем, и ночью электрическое, потому что нескольких крошечных окошек недостаточно. На верхних нарах, как всегда, самые лучшие места заняли блатные, полублатные, всякого рода «жучки, их шестерки, а также те, кто посильнее. Фраера заселили нижние нары, хотя и здесь оказались приблатненные. Самым же доходным достались места под нижними нарами. Там было много пыли, зато безопасно. Хуже всего было тем, кто оказался в проходе между нарами. Они лежали друг на друге. Если посмотреть на них с верхних нар, то видны были лишь головы да руки. На них то и дело наступали слезавшие с нар. Ведь когда в одном бараке более полутысячи человек, то каждую минуту кто-нибудь да выходит из барака или заходит — одни в уборную, другие еще по каким-нибудь надобностям. Это движение не прекращалось и ночью. Некуда было поставить ногу, а лежавшие на полу жалостливо повторяли:
— Только на голову не наступайте!..
Недели три спустя народу в бараке поубавилось, и я вскоре нашел местечко на нарах, в углу, прямо у входа в барак. Там же оказались мои знакомые по Каменлагу, они и приютили меня.
Замучили поверками. Только в нашей зоне скопилось тысяч пять заключенных. Всего же в лагере были три зоны. Наша находилась в середине. В зоне справа содержались женщины. Слева — бандеровцы и власовцы. При таком скоплении заключенных, видимо, трудно было вести подсчеты. А может, считали путаники какие-то. Очень часто не сходилось. Иной день по два-три раза выгоняли из барака на улицу, и каждый раз на морозе, на ветру держали по два-три часа. Пересчитают раз, пересчитают другой, уйдут подводить итоги. А мы стоим. Хорошо тем, у кого одежда и обувь теплые. А у меня? Разве защитят от холода портянки? И телогрейка не греет, ветер поддувает, хоть и подпоясался каким-то обрывком тряпки. На голове что-то вроде чалмы — полотенце намотано. Был буденновский шлем — память о Каменлаге — но его в первый день по прибытии в Находку с головы сорвали. Шел по бараку, кто-то с верхних нар протянул руку и сдернул шлем с головы. Пометался я возле нар, пошарил кругом, но шлем как испарился.
Однажды поверка шла почти сутки. Не успеем в барак зайти, как снова кричат:
— Выходи на поверку!
И ночью покоя не давали. В это время я и обморозил пальцы обеих ног. Места себе не находил от боли. В санчасть надо было бы сходить, да не осмелился. Вернее, я не предполагал, что в этом аду может быть какая то санчасть.
На поверке узнали, что ночью из нашей зоны был совершен побег. Диво-дивное — как могли убежать из такого лагеря! Высоченный забор из нескольких рядов колючей проволоки. Запретку освещают мощные электрические лампы и прожекторы — хоть иголки собирай! По проволоке бегают овчарки. А на вышках «попки» с ручными пулеметами.
А убежали так. В нескольких шагах от забора стояла уборная. Из этой уборной и был сделан подкоп под запретную зону. Удивительно, как могли сделать подкоп. Ведь копать надо было незаметно не только от лагерного начальства, охраны, но и от других заключенных.
Бежали три человека. О дальнейшей судьбе беглецов я ничего не слышал. Неужели сумели уйти? Это можно было бы назвать чудом. Все Приморье находилось под особенным надзором. Не только потому, что тут было много заключенных. Скорее всего, беспокоил воинственный сосед — Япония.
По прибытии в Находку я сразу же написал письмо домой. Мне не хотелось, чтобы сердце мамы томилось в неведении.
Уже стали поговаривать, что отправят нас обязательно на Колыму. Из Находки, мол, путь один — в тот далекий и страшный край. Я мысленно представил себе школьную карту, которую так любил разглядывать на переменах, представил северо-восточную часть Сибири. Там, за Якутией, среди коричневой окраски горных хребтов — синяя изогнутая линия северной реки.
Нас разбили по бригадам — по сорок человек в каждой. А вслед за этим нашу бригаду переселили в соседний барак, такой же длинный, темный, неуютный, напоминающий собой скотный двор.
Рано утром бригадир в сопровождении двух-трех человек, наиболее сильных и крепких, отправлялся в хлеборезку. С «охраной», вооруженной палками, ходили потому, что могли напасть. Таких случаев было немало: в каком-нибудь закоулке выскочит орава голодных людей, набросится на хлеб, а потом разбежится — и поминай, как звали! Второй раз хлеба не дадут. Получив хлеб, наш бригадир — да и другие бригадиры так же делали — бросал мешок с пайками на верхние нары, сам взбирался туда же и, заглядывая в список, выкрикивал фамилии своих людей. Чуть ли не к каждой пайке прилагался довесок, приколотый маленькой сосновой палочкой. Таща хлеб, бригадир то и дело встряхивал мешок на спине, словно ему неудобно было нести его. А на самом деле этим встряхиванием, он добивался одного: чтобы как можно больше довесков отвалилось от паек. Оставшиеся палочки на пайках бригадир аккуратно вытаскивал во время раздачи, когда запускал руку в мешок. Никто этого и не подозревал. А может, и подозревал кто, да помалкивал.
В то самое несчастливое для меня утро я, как обычно, подошел к нарам бригадира. Когда тот назвал мою фамилию, я протянул руку за пайкой. Взять-то ее из рук бригадира успел, но спрятать за пазуху не смог, потому что чья-то рука выхватила мою пайку, оставив мне лишь довесок. Похититель бросился наутек. В этот час была такая толчея, что задержать его было невозможно. Он лавировал среди толпившихся людей. Те, как будто сговорившись, размыкались перед ним и смыкались передо мной. И все-таки я настиг его, схватил за хлястик телогрейки, но хлястик оторвался. А вор бросил пайку в темноту нижних нар. Я метнулся туда же, к нарам. Видел, как мой хлеб перекидывали с рук на руки. И я метался то в одну, то в другую сторону, пока пайка не исчезла... Все... Конец... Это было так неожиданно, так невероятно жестоко. Я стоял растерянный, ошеломленный, опустошенный... Кусок хлеба, которого я дожидался целые сутки и который держал уже в руке, исчез бесследно. Но как же так? Еще сутки быть голодным? Я решил, что помочь мне сможет бригадир, и пошел к его нарам, на ходу жуя довесок.
— У меня вырвали пайку, — выложил я свою боль бригадиру.
Бригадир в это время вытряхивал из мешка отвалившиеся довески.
— А что ты от меня хочешь? — спросил он равнодушно и насмешливо хмыкнул.
Я ждал: не может быть, чтобы он остался безучастным к человеку, у которого беда, и смотрел на него, не догадываясь, что мешаю ему есть довески. Бригадир пришел в ярость:
— Ты вот что — не валяй дурака! Сожрал пайку, а теперь хочешь еще чего-то? Иди-ка отсюда!
И я пошел в итээровский барак, к коменданту зоны. Он-то непременно должен помочь. Я столкнулся с ним в тамбуре барака. Это был высокий, крупный
мужчина в хорошем пальто с каракулевым воротником, в фетровых бурках с хромовыми осоюзками и шапке-кубанке. Как говорили о нем: прибарахлился, все постаскав с заключенных. Всхлипывая, я стал рассказывать ему о своей беде. Он приостановился, молча выслушал и вдруг, ни с того ни с сего, наотмашь ударил меня по голове. Так и не сказав ни слова, комендант удалился. Я поднялся с колен, поправил сбитую набок «чалму» и поплелся в барак. Влез на нары, свернулся калачиком и стал потихоньку плакать. Помощи просить было не у кого...
Все прошли медкомиссию, Тех, кто был на грани истощения, перевели в так называемый больничный барак. Нас и на поверку не выгоняли. Даже набитые опилками матрасы дали. Правда, спустя некоторое время этот «больничный» барак превратился в обычный. Мало-помалу сюда начали просачиваться блатные. Они занимали лучшие места на верхних нарах, сгоняя доходяг вниз. Сгоняли, конечно, вежливо:
— Мужик, тебе же наверх лазить тяжело!
А что «мужику» оставалось делать? Знал, с кем имеет дело! И стаскивал свои шмотки вниз.
Вскоре блатных стало так много, что весь верх оказался оккупирован ими. Днем и ночью они резались в карты. Тот, кто выигрывал сегодня, завтра, гляди, уже щеголял в одних кальсонах: нижнее белье не игралось. Карточные игры протекали очень бурно. Проигравшие отвратительно ругались, били себя кулаками по лбу, а в самые драматические моменты колотились лбами о стену. Когда проигрывать было уже нечего, потерпевшие спрыгивали с нар, со своей верхотуры, и делали досмотр личной экипировки фраеров.
Все хорошее — по лагерным меркам, разумеется, хорошее — когда-то должно кончаться. Я стал суеверным. Какой-то тип надрывался вверху, чуть не над моей головой:
Перебиты, поломаны крылья,
Дикой болью всю душу свело...
Кокаина серебряной пылью
Всю головушку мне замело...
И я втискивался лицом в набитый опилками матрас, впивался ногтями в его грязную пыльную ткань, пытаясь сдержать неудержимые приступы рыданий...
Подошло к концу спокойное отлеживание в больничном бараке у меня и моих друзей. Нам объявили: с завтрашнего дня будем ходить на работу.
Мы строим порт
В Находку пришла весна. В зоне снег уже растаял. За зоной он кое-где еще виднелся. Но с каждым днем белые лужайки уменьшались. К воротам я пришел в портянках, пропитанных потом и грязью. Оказалось, что я не один в таком виде, разутых было много. И о нас позаботились: возле вахты уже лежала большая куча бахил. Обули.
Длинной колонной человек в триста-четыреста, голодных, измученных, в истерзанной одежде, водили нас по улицам города. Улицы выбирали поглуше, побезлюднее. А мне казалось, что в это время жители заходили в дома, прятались от нас. С какой-то жадностью смотрел я по сторонам, останавливал взгляд на окнах, дверях, калитках. В этих домах была иная жизнь, которую я знал, но которой теперь был лишен. Я вглядывался в лица случайных редких прохожих, ловил их взгляды, уже не пряча глаза, как прежде. Я свыкся со своим положением, со своим внешним видом: появись я среди толпы — все шарахались бы от меня в сторону. Но глаза встречных ничего не говорили мне. Сердца и души этих людей были скрыты за равнодушием их взглядов. Наверное, жители города насмотрелись на бесконечные колонны серых угрюмых арестантов. В одном окне я увидел лицо девушки. Мои глаза встретились с ее глазами. На одно мгновение встретились. Я долго потом вспоминал их, глаза девушки, и спрашивал себя: а что подумала она, глядя на меня? Для них мы были сборищем воров, убийц, проходимцев, от которых надо быть подальше.
В основном заключенные работали в порту. Работа была одна — таскать камни.
Бухта Находка — это длинный, окруженный с обеих сторон скалистыми берегами узкий залив. Пока на месте будущего порта лишь штабеля камня. Говорят, его начали строить до войны. На четыре года все замерло. И вот с середины сорок четвертого возобновились работы. Мы заготавливали камень. Кто-то и до нас это делал. Многочисленные штабеля раскиданы по всему берегу. Ближе к воде сложены огромные сорокатонные блоки-быки. Часть их опущена в море. Уже вырисовывается линия будущего причала.
Берег кишел, как муравейник. Взрывами рушили склоны гранитных скал. Сотни заключенных таскали взорванные глыбы ближе к воде, складывали в штабеля. Тут же работали экскаваторы, они грузили
камень в кузова самосвалов. Те сваливали груз прямо в море.
Первое время мы хоть что-то делали, а потом поняли, что можно и бездельничать. Целыми днями бродили меж штабелей, посматривая на всякий случай, не появится ли начальство. Тогда мы устремлялись к своему рабочему месту и делали вид, что трудимся, не покладая рук. К вечеру приходил замерщик, рулеткой измерял штабель, на который мы указывали, записывал кубатуру в блокнот. Чтобы побыстрее и без лишних усилий сложить штабель, мы потихоньку воровали камень из других, ранее сложенных. Без всякого стеснения закладывали внутрь туфту, то есть выкладывали камни так, чтобы внутри штабеля получалась огромная пустота. Никому и в голову не приходило проверить, никто не догадывался, что добрая половина камня вовсе не от сопки доставлена. Таким вот образом отплачивали мы за жиденькую баланду и ежедневные над нами издевательства. Угрызений совести я не ощущал.
Хорошо, хоть не было рядом конвоиров, некому было понукать, покрикивать на нас. Весь берег был в оцеплении. Конвоиры располагались в определенных точках на сопках, откуда им все было видно. А чтобы мы не забывались, границы оцепления были застолблены — стояли колышки с табличками, на которых было отчетливо выведено: «Стой! Запретная зона! . Каждого, самовольно зашедшего за предупреждающую табличку, ждала пуля.
Вечером все собирались в центре зоны оцепления на открытом месте. Охранники спускались с сопок, вели с собой собак, пересчитывали нас и уводили в лагерь. Снова наша разношерстная колонна пересекала город. Зорко следили за нами автоматчики, скалили зубы овчарки. Снова встречались случайные прохожие, снова глядели на нас окна домов с чистенькими занавесочками и цветами, и веяло от них теплом, уютом, покоем. Волновали девичьи лица. Мне было двадцать лет...
В лагерной зоне установили стенд, на котором вывешивали газеты. Мы с Анатолием Стельмахом каждый вечер ходили читать их. Особенно интересовали материалы о войне. Она близилась к концу, и все больше разговоров было: кончатся ли наши страдания с окончанием войны. Ходили слухи, что нас отпустят домой.
Один раз я угодил в ночную смену. Вместе с нами вывели женщин.
— Мужики, скоро кончится война, и мы поедем домой! Так что не горюйте!
За сотрудничество с немецкими оккупантами их осудили на десятилетний срок. По словам девушек, вся вина их была в том, что работали они официантками, парикмахершами и обслуживали немцев. А куда же им было деваться в том положении?
Разожгли большой костер. Ночью от близости моря было прохладно, собрались возле огня. Мужчины и женщины были рады побыть вместе. Но время от времени подходил какой-то начальник, заставлял работать. Кругом много огромных гранитных глыб. Их надо раздробить на мелкие части тяжелыми кувалдами. Но даже тот, кто в силах размахивать кувалдой, не мог справиться с камнем. Молот отскакивал от глыбы, как горох от стены.
— Сюда бы несколько шашек тола, и все было бы ай-люли!
Опять пришел начальник, с неудовольствием окинул взглядом нашу компанию. Я взял кувалду, ударил раз, другой, третий, бил в самую прожилку, но никакого толку. Камню ничего не сделалось, а у меня с каждым ударом терялись силы. Подошли хохлушечки, защебетали, засмеялись, тоже попробовали помахать молотом. Мужики незлобиво подшучивали над ними.
Как только начальник уходил, мы собирались возле костра, бросая в него все, что могло гореть. Хохлушечки садились на камни, нагретые костром, и тихонько напевали свои песни. Они были полны оптимизма, эти милые девушки, еще не успевшие в полную меру испытать всех лагерных тягот. Они были готовы спорить с каждым, кто не верил в близкую амнистию.
Человек не был бы человеком, если бы однажды перестал верить в лучшее. И я в то время склонен был верить в благополучный исход, надеялся на прощение и с этой надеждой ждал конца войны.
Утром, перед разводом, пришел в барак надзиратель и позвал меня:
— Пойдем на вахту!
Я испугался: хорошего от такого вызова ждать не приходилось. И ошибся. У самой вахты надзиратель сообщил:
— Тебе посылка пришла!
От сердца отлегло, теперь оно не замирало, как несколько минут назад, а радостно колотилось в груди.
Милая мама, в Каменлаг она писала, что собрала мне посылочку, но принять ее отказались. Получив мое письмо из Находки, она куда-то ходила, справилась, посылку отправить разрешили.
Было в ней больше всего сдобных пышек. Такие сладкие, вкусные, домашние Пышки! Еще — несколько головок лука, бу-
тылка топленого коровьего масла, шерстяные носки. На вахте предупредили, чтобы я не носил посылку в зону — сразу отберут. И посоветовали оставить в конторе, находившейся вне зоны, рядом с вахтой. В конторе сидели счетоводы-заключенные. Наши посылки на хранение они приняли с удовольствием. Ежедневно перед разводом я выходил через вахту в контору, брал несколько пышек. И с каждым разом убеждался, что посылка моя быстро пустеет. Конторские крысы брали из нее без спроса. Но приходилось мириться: что досталось бы мне от посылки, принеси я ее в зону? Однако масло я все же съел один. Сразу справиться с ним я, разумеется, не мог. Хранить в кармане тоже нельзя. У телогрейки карманы не велики, бутылку в них не спрячешь. И я нашел для нее такое место, о котором не всякий бы догадался. К горлышку бутылки я привязал веревочку, спустил бутылку в брюки, между ног, другой конец веревочки привязал к поясу. Ходить, правда, было не очень удобно. Но зато никто не подозревал даже, какая ценность хранится у меня в штанах. Получив пайку, я забирался на нары подальше от досужих глаз, доставал бутылку и сдабривал хлеб пахучим коровьим маслом. Согретое теплом моего тела, оно всегда было жидким.
Ожидание
Мы ждали конца войны. Так и говорили: как только настанет мир, заключенным объявят амнистию. Уверяли: ни на какую Колыму никого теперь не пошлют.
Мы напряженно всматривались в газетные страницы: бои шли неподалеку от Берлина. И вновь возникала в памяти ночь в строящемся порту, слова украинских девчат: «Не тужите, мужики! Война-то кончается! Скоро поедем домой! В данный момент не верящих в это не было. Слишком хотелось верить в хорошее!
А пока нас водили в порт. Последние несколько дней подряд нашу бригаду посылали ремонтировать дорогу. Дали лопаты, кирки, носилки и тачки. Я попробовал провезти порожнюю тачку. Ничего, везти можно. Но наполненная грузом, она оказалась мне не под силу. И завертелось в голове: осенняя Волга, плывущие льдины, холодный ветер, лодка, в которой мы переплываем с одного берега на другой, и песенка блатаря в маленькой кепочке:
Грязной тачкой
Руки пачкать?!
Х-ха-ха!
Попробовав раз, тачке я предпочел носилки.
Обед нам привозили сюда же, на трассу. Мы усаживались неподалеку от дороги на сухом месте, на пробивающейся зеленой травке. Сегодня на второе привезли по куску селедки. Селедка отличная, свежая, так и светится, истекает жиром. Я выхлебал суп, сжевал кусок селедки и собирался прилечь на травку, как вдруг увидел рядом порцию рыбы. Она лежала, и, как мне показалось, никому до нее дела не было. Я позыркал глазами направо-налево, незаметно для других подобрал кусок рыбы и, не очень-то стараясь разжевывать, проглотил вместе с кожурой, костями и хвостиком. И только проглотил, как наш бригадир Сашка Третьяков спросил:
— Кто взял мою селедку?
Я понял, что влип, но решил отмолчаться. То ли сам бригадир догадался, то ли кто ему подсказал, но он подскочил именно ко мне и потребовал рыбу. При всем своем желании отдать ее хозяину, — а это желание у меня в тот миг появилось, — я ничего уже сделать не мог. И тогда Третьяков сильно ударил меня пинком. Я в это время сидел и не предполагал, что он ударит, иначе постарался бы хоть руку подставить. Удар носка его ботинка пришелся в левый бок, под ребра. От сильной боли в боку перехватило дыхание, я хватал воздух открытым ртом и не мог ни вздохнуть, ни выдохнуть.
Обижаться было не на кого: не трожь чужое!
На следующий день мы опять были на дороге и увидели советских военнопленных, привезенных из Америки. Они шли бесконечной вереницей по пять человек в ряду, окруженные конвоирами-автоматчиками и овчарками. Наши конвоиры отвели нас подальше от дороги, и мы наблюдали за странной процессией со стороны. Это были крепкие здоровые мужчины, большинство из них — в шинелях, но не в наших, не в красноармейских. У каждого за плечами рюкзак или мешок, в руках по чемодану. Чувствовалось, чемоданы не пустые. Мы молча смотрели на проходивших. Так же молча смотрели на нас они.
Дорога вела в лагерь. Знали они, куда их ведут? Догадывались ли, что ожидает их в недалеком будущем? Скорее всего, нет. Иначе зачем бы им эти оттягивающие руки чемоданы, рюкзаки, давящие на плечи, этот пот, обильно струящийся по лицам, который и вытереть-то нельзя, потому что обе руки заняты, а остановиться не разрешает конвой... Может быть, глядя на нас — из наших тоже кое-кто в шинелях был, — они начали понимать, кем стали с той минуты, как сошли с парохода и ступили на родную землю?
В зоне, когда мы вернулись с работы, рассказывали: у вахты пришедшим приказали сложить мешки, рюкзаки и чемоданы в сторону, каждого тщательно обыскали и впустили в зону. Вещей своих они больше не увидели.
Бродя по своей зоне, я много раз заглядывал к соседям. Нас разделяли колючая проволока и контрольно-следовая полоса, освещаемая прожекторами. У каждого находившегося в соседней зоне на спине и на груди черной краской были намалеваны номер и литеры: «Б» — значит, бандеровец, «В» — власовец.
Кажется, из наших никто их не жалел: служили-то они немцам, в своих стреляли!..
В самом конце апреля на стройке произошло ЧП. Погода в тот день была пасмурная. Дул холодный пронизывающий ветер. Казалось, вот-вот заморосит дождь. Еле дождались конца рабочего дня. И вздохнули с облегчением, когда ударили в рельс. Хотелось скорее в зону. В бараках хоть тепло. Охранники спустились с сопок, стали считать. Почему-то не сошлось. Пересчитали еще раз: не хватает одного человека. И все же для верности сосчитали в третий раз. Позвонили в дивизион, чтобы прислали оперативную группу с собакой-ищейкой. Построили по бригадам. Оказалось, что исчез человек из нашей бригады. Проверили по списку: не было доходяги-западника.
Пока мы стояли и зябли на холодном ветру, приехала грузовая машина с автоматчиками. Охранники бегали от штабеля к штабелю, заглядывали во все щели и дыры. Им помогала собака. Нашли западника довольно быстро. Он забрался в штабель с туфтой — пустотой внутри и заложил вход за собой камнями. Неизвестно, на что он рассчитывал. Все Приморье было нашпиговано военными и энкавэдэшниками. Тут шагу невозможно было ступить без того, чтобы кто-нибудь не поинтересовался твоей личностью. Что касается местного населения, то никто спасать или прятать, как спасали и прятали беглецов из немецких концлагерей жители западных стран, не стал бы. Потому что много лет все жили в постоянном страхе и подозрительности, с часу на час ждали какую-то беду, даже друг друга боялись, предполагая в каждом доносчика, и, чтобы опередить, старались первыми донести на соседа, друга, на самого близкого, лишь бы самим не попасть туда, откуда не было возврата. В местности, где от мала до велика болели шпиономанией, на успех побега рассчитывать было бесполезно.
Западник, высокого роста и очень худой, в длинной грязной шинели, стоял перед строем заключенных и дрожал — то ли от страха, то ли от холода. Рядом, не спуская с него глаз и плотоядно облизываясь, сидела овчарка. Прибывший с автоматчиками старший лейтенант спрашивал западника спокойным, ровным голосом:
— Как ты оказался в штабеле? Кто тебя заложил камнями?
— Никто, я сам залез, сам заложил...
— Ты хотел бежать?
— Нет, я спрятался от ветра и заснул...
Удивительно, западника никто ни разу не ударил. На него даже и не кричали особенно. Зато заключенные, уставшие более двух часов стоять на холоде, метали в адрес его угрозы:
— Фашист! Подонок! Сука!
А один особенно порывался:
— Дайте мне его, гражданин начальник, я ему, курве, пасть порву!
В подобных ситуациях, как мне не раз приходилось убеждаться, не все заключенные держались на высоте. Многие думали только о себе. И ради собственной выгоды, чаще всего мизерной, могли подло предать другого, ибо в каждом жило одно животное чувство: пусть плохо будет тебе, а не мне. То, что у людей на свободе протекало скрытно, завуалированно, здесь выплескивалось наружу в самом непривлекательном виде. Постоянное, многолетнее — изо дня в день — голодание, тяжелый труд, издевательства охранников, лагерных придурков, сам дух лагерного существования, — все это превращало людей в тупых и жадных скотов.
Западника увезли на машине, а мы длинной серой вереницей двинулись в лагерь, где ждала нас жиденькая и теперь уже остывшая баланда. Начал накрапывать мелкий дождь.
Война кончилась!
У меня опять разболелся живот. И у нормально питающегося-то человека расстройство желудка уносило много сил, а что говорить о таком доходяге, как я... Наши деревенские бабы, увидев меня в нынешнем обличье, сказали бы: «В чем только душа держится!.. »
Мои друзья посоветовали мне сходить в санчасть и попросить освобождение. Я и сам об этом подумывал. Кое-кто из нашей бригады уже побывал там, всем давали денек отдохнуть. А я все не осмеливался.
— Ребята» давайте возьмем его за руки и за ноги да отволокем в санчасть! — шутили надо мной.
— Ладно, попробую! — решился я, наконец, придя вечером с работы.
Вечер был теплый и тихий. Я подошел к санчасти и немного помедлил у двери: может, , повернуть назад? В это время дверь открылась, вышел пациент-доходяга, а из комнаты прозвучало приглашение:
— Следующий — заходи!
Ничего не оставалось делать, как перешагнуть порог.
В небольшой комнатке за столом сидели двое.
— Что болит? — спросил один из них. Я замялся, смутился и переступил с ноги на ногу.
— Отдохнуть хочешь? — на меня смотрели дружелюбно.
— Да, — обрадовавшись, что меня правильно поняли, оживился я.
— Фамилия? Чья бригада?
Я сказал. Что-то записали на листке бумаги.
— На работу завтра можешь не выходить.
В барак я вернулся окрыленный. Товарищи порадовались вместе со мной.
Утро началось так же, как вчера, как и пять, и десять дней назад. По зоне медленно, надрывно поплыл тягучий звон, рельса. Он вползал в бараки сквозь двери и окна, сквозь стены, отдаваясь в каждом сердце тоскливой болью. Подъем! Барак зашевелился, как муравейник. Бригадиры в сопровождении охраны пошли за пайками.
После раздачи хлеба и баланды на какое-то время в бараке наступает относительное затишье. Все, что дали на утро, съедено. Все обуты, одеты. Несколько минут можно посидеть и даже полежать, пока не раздастся новый душераздирающий звон, на этот раз требующий идти на развод к широко распахнутым лагерным воротам.
И снова — шум, крик. Кого-то ищут, кого-то нашли и бьют. Кто-то плачет, как малый ребенок...
— А ты что, Морозов, лежишь?
— Я освобожден.
— Понятно, душа болит о производстве, а ноги тянутся в санчасть! — с какой-то досадой говорит спросивший.
И мне непонятно, чего он досадует? Завидует, что я остаюсь в зоне?
Я лежу, а развод идет без моего участия. И странно видеть это как бы со стороны. Потому что то, что происходит сейчас, тебя не касается. Впереди целый день отдыха. Хорошо бы сходить к кухне. Но идти туда страшновато. Слышал от других: стоит какому-нибудь доходяге приблизиться к кухне, как оттуда выскакивают «мыши» с поленьями в руках. Поймают — отлупят. С недавних пор завели такой порядок: всех лагерных придурков вооружили длинными, метра в полтора, палками. С этими палками они ходили повсюду и колотили ими провинившихся заключенных:
Отдыхать так отдыхать. Я достал из-за
пазухи завернутый в тряпку хлеб и начал потихоньку пощипывать его. Но съесть горбушку как положено — с чувством, с толком, с расстановкой — не успел. Появился староста барака, наш прежний бригадир Сашка Третьяков. Он потребовал:
— Выходите все до одного из барака! Сейчас начнется уборка!
Делать нечего, надо выходить.
Пайку я дожевал уже на улице. Настроение было испорчено. Погода была ветреная, в глаза летела пыль, мелкий песок. Я обошел свой барак кругом. Возле соседнего тоже вдоль стен жались доходяги. Их тоже выгнали, чтобы не мешали уборке. Я постоял возле стены, а когда мне показалось, что времени прошло достаточно, уборка, поди, закончилась, направился в барак. Однако ошибся. «Мыши» все еще шерудили швабрами. Я на цыпочках прокрался к своему месту на нарах. И только успел залезть, как вновь появился староста со своей палкой, подскочил ко мне и огрел по спине, а потом выгнал меня из барака.
Я пошел, куда глаза глядят, и оказался рядом с зоной, где сидели власовцы и бандеровцы. Уже без всякого интереса посмотрел на испещренные цифрами спины. Стало известно, что судили их здесь же, в лагере, и дали каждому по двадцать пять лет каторжных работ, а по отбытии срока еще пять лет ссылки да пять лет поражения в правах.
Стоять на ветру было холодно, и я снова побрел к своему бараку, присел возле стены. Здесь чуть-чуть пригревало солнце. Отсюда хорошо виден город. Дома поднимались все выше и выше по склонам сопок. Оттуда доносилась музыка. Мощные громкоговорители передавали бодрые марши. Над крышами домов развевались красные флаги. Непонятно, почему вдруг флаги? Первомайский праздник уже прошел, больше никаких не было. А еще через несколько минут со стороны порта показались колонны возвращающихся в лагерь заключенных. Вот они уже в зоне и разбегаются по баракам с криками:
— Война кончилась!..
Ради этого долгожданного радостного события и отменили все работы.
Заключенные по-своему сдержанно ликовали. С этим важным событием у каждого связывались личные мечты. И самым главным, о чем теперь думали и говорили, было: раз кончилась война, будут изменения в лучшую сторону. Будет амнистия!
Староста барака объявил, что каждому заключенному выдадут по сто граммов хлеба и по пятьсот граммов каши. Все были рады словно с неба свалившемуся дополнительному пайку.
Так мы, узники концлагеря, отметили день победы над фашистской Германией. Фашистов разбили, на земле наступил долгожданный мир, появились новые надежды. И самым частым, даже более частым, чем слово «еда», стало слово «амнистия».
Снова этап!
Не сбылось пророчество милых украинских девчат. Прошло ровно десять дней, как война кончилась, и нам объявили об этапе. Весь день и всю ночь с восемнадцатого на девятнадцатое мая нас считали, пересчитывали, сверяли по формулярам.
Всю ночь и весь следующий день заключенных увозили из лагеря на автомашинах и грузили на пароход. Все взбудоражены, ждут своей очереди. А ожидание всегда тревожно. Что-то будет? В Находке ничего хорошего для нас нет, но здесь мы прожили почти пять месяцев, как-то свыклись. А что ждет на Колыме? От бывалых людей пришлось уже наслышаться о ней предостаточно. Особенно о морозах.
Большинство зэка воспринимали очередной этап как нечто неизбежное и в силу этой неизбежности беспрекословно подчинялись всему, что с этим было связано. Но были и такие, кто всячески пытался остаться. Одни плакали, умоляли, падали на колени перед комиссией. Другие что-нибудь с собой делали: вызывали понос, доводили себя до изнурения.
Всю зону облетела весть: пропал Бельчик. Только что видели его — и вдруг пропал! Этот Бельчик в Находку прибыл тоже из Каменлага. За месяц до этапа, когда еще ничего определенного мы не знали, но разговоры о Колыме уже шли, с ним стали происходить странные вещи. Он начал пророчествовать, говорил о конце мира, о страшном суде. Снег еще не растаял, а Бельчик ходил уже босиком. Обувь куда-то забросил. Без шапки, в распахнутой длинной шинели и расстегнутой на груди грязной рубахе, где был виден большой неизвестно откуда взявшийся крест, бродил Бельчик по зоне, что-то бессвязно бормотал под нос, а иногда громко выкрикивал:
— Сатана грядет!
Он уже много дней не ел, страшно похудел и почернел. Глубоко ввалившиеся
глаза его горели сухим огнем. Глядя на него, я думал: неужели ему не холодно стоять на снегу босиком? Над ним потешались:
— Эй ты, Иисус Христос, спаси нас от Колымы!
Не реагируя на насмешки, Бельчик осенял богохульников крестным знамением. И вот теперь заговорили, что он исчез. И опять шутили:
— На небеса вознесся!
Но его все же нашли. В одном пустовавшем бараке, где стояла кирпичная печь. Он забрался аа чердак, разобрал дымоход и опустился внутрь печи. Так он рассчитывал отсидеться, пока идет погрузка на пароход...
Подрулил «студебеккер». Нам приказано было лезть в кузов. Поместилось ровно двадцать человек. Надзиратель махнул рукой, «студебеккер» тронулся, поднимая находкинскую желтую пыль. Дорога шла вдоль берега бухты по сопкам — то вверх, то вниз. Когда машина мчалась вниз, у меня замирало сердце, все внутри подымалось вверх, поташнивало. Путь до парохода был не такой уж близкий: мы сделали большой круг. Наконец показались мачты кораблей. Какой из них наш?
Подвезли — не ошиблись! Вот он, родимый! По борту огромными буквами написано: «Дальстрой». По трапу поднимаемся вверх, идем по палубе, нам указывают, что надо нырять в люк. А недалеко еще один люк открыт, туда кранами грузят какие-то тюки. Не нас же одних везти на далекую Колыму.
«Дальстрой»
Итак, мы на пароходе, названном «Дальстроем» в честь огромнейшей и могущественной организации, владения которой простираются на Колыму вместе с Чукоткой, Якутию, северную часть Камчатки и часть Приморья. Это большой грузовой пароход с большими трюмами. Мирный пароход. Но только что кончилась война с Германией, еще идут военные действия между США и Японией, и, наверное, потому стоит на палубе орудие, закрытое брезентом. Заключенных поместили в трюмы. Наш разделен на два этажа, и в каждом более пятисот человек. Вдоль стен для нас построены нары в несколько этажей. На всех нарах плотно — один к одному — лежали зэка. Кому не хватило на них места, разместились на трюмном полу. Пароход слегка покачивает. Вокруг серо-зеленое волнующееся море.
Впереди — несколько суток плавания. Те, кому уже приходилось преодолевать этот путь, сказали, что до Магадана морем две с половиной тысячи километров. Если не будет шторма, самое меньшее, через четверо-пятеро суток будем на месте. А заштормит, то вполне возможно, что и за неделю не управимся.
Я стараюсь больше лежать. Еще в тюремной камере крепко усвоил, что для сохранения сил нужно как можно меньше двигаться. Устанет левый бок, переворачиваюсь на правый. Оба бока заболят, ложусь на спину. Здесь такую роскошь можно было себе позволить. А нары из свежераспиленных досок и вдобавок необструганных. Сыро и сумрачно.
Ночью кто-то поднимался наверх и восторженно рассказывал:
— Японию видно! Огни горят! Красотища!..
Кто-то пошел смотреть. А что там увидишь ночью? Огни, они огни и есть. Оказывается, мы в это время плыли по проливу Лаперуза. Южная часть Сахалина тогда была еще японской.
— А что, если японцы задержат нас?
— Нужны мы им, как собаке пятая нога!
— А все-таки интересно, если б задержали, что с нами стали бы делать?
— К микадо на прием повели бы!
— Говорят, были случаи, зэка бросались через борт и доплывали до японского берега...
— Видел я этих япошек в тридцать восьмом, когда на Хасане бои шли. Наш брат, зэка, после перемирия дороги восстанавливал... Маленькие ростом, а злые черти, воинственные...
Шел обычный треп. Язык без костей — болтали, кому, что на ум приходило. По крайней мере, за разговорами время быстрее шло.
Урки резались в карты. Удивительный народ: в любой обстановке находят возможность жить лучше, чем остальные. Всегда беззаботны. Вот уж действительно «птичка божия не знает ни заботы, ни труда»!.. А без карт — ни шагу. Как всегда в этом деле, кто-то торжествовал, кто-то неистово ругался. Рассказывали, что в предыдущие этапы блатные вроде бы проигрывали фраеров и сбрасывали их в море. У нас ничего такого не произошло: никто никого за борт не сбросил, и сам в море тоже никто не прыгнул...
Всякого рода артистов в среде заключенных хватало, особенно певцов. Репертуар их был однообразен, все больше воровские песни. В особом почете — жалост-
ливые, как вот эта, которую поет, сидя на краешке нар, молодой жиган с разорванной губой:
Умру, в чужой земле зароют,
Заплачет маменька моя.
Жена найдет себе другого,
А мать сыночка никогда...
Мне самому в то время такие песни нравились, потому что они соответствовали обстановке и настроению. Пелись и такие песни, которые особенно брали за душу. Как я узнал потом, слова их были написаны Есениным. Есенина урки считали своим человеком, восхищались тем, что он пил и хулиганил. Особым почетом у блатных пользовался еще один писатель — Горький. Сколько раз слышал:
— Горький — наш человек. Он — из босяков!
Его рассказ «Челкаш» был известен каждому вору.
Утром узнали, что Японское море позади и наш пароход плывет по Охотскому. Оно встретило нас неприветливо. Все было серым — и облачное небо, и волнующееся море. Море так и ходило волнами. Начинался шторм. Выбравшись из трюма на палубу, я увидел захватывающую и вместе с тем жуткую картину. Огромная волна, словно гора, накатывалась на пароход с ужасающим шумом. Казалось, еще миг, и она накроет нас, опрокинет, разломает на мелкие части весь пароход. Тучи холодных брызг обрушивались на палубу. Такие высоченные волны вздымались то с одной, то с другой стороны. «Дальстрой» резко кренился, по палубе перекатывалась вода. Но пароход выпрямлялся, бросался на кипящий водяной вал, резко подымая нос, а затем, взобравшись на вспенившуюся вершину вала, нырял вниз, задирая корму. Кругом творилось что-то невообразимое.
Нам запретили подниматься наверх. В трюм хлынула вода — и люк задраили брезентом.
От сильной качки кружилась голова, тошнота подкатывала к горлу. Пока лежишь, хоть и муторно, но все же терпимо. Стоит приподняться, как все внутренности тоже, кажется, приподнимаются. И я понял, что надо лежать и лежать, пока все это не прекратится. Я сцепил зубы и лежал так, не шевелясь, и даже дышать стал замедленно и неглубоко. А вокруг все стонали. Представьте себе: стонут вместе почти шестьсот человек. Стоны доносятся и из нижней половины трюма. Некоторых уже тошнит, они катаются по нарам, корчась, хватаясь за животы, пачкаясь в собственной блевотине. Трюм наполнился диким, ни на минуту не смолкавшим ревом. Истошное, обезумевшее: «А-а-а!.. » — ввинчивалось в голову, разворачивало мозги.
Я решил про себя, что выдержу, не поддамся приступам накатывающейся тошноты. Она зарождалась где-то в глубине живота, под ложечкой, росла, росла и тугой волной, одуряя и лишая сил сопротивляться, поднималась вверх, подступала к горлу, готовая вырваться наружу яростным рыком... Я крепче стискивал зубы, до крови кусал губы, прекращал дыхание, насколько это было возможно, судорожно, до боли в ногтях, цеплялся за нары.
Принесли капусту — квашеную, кислую. Каждому — по мисочке. Я с жадностью, почти не жуя, проглотил всю порцию. И сразу наступило успокоение. Тошнота отступила. Осталась лишь огромная усталость, словно я только что ворочал тяжелые глыбы. Попритихли стоны. В наступившей и казавшейся теперь странной тишине слышался лишь размеренный скрип деревянных частей парохода, боровшегося со штормом.
— Ты молодец! Не боишься качки, — восхищались мною соседи.
Каждого из них вырвало по нескольку раз.
Действие капусты вскоре кончилось, и тошнота потихоньку, исподволь начала зарождаться во мне. До сих пор я был, наверное, единственный в трюме, кого не стошнило. Но захотелось по малой нужде. Я понимал, что стоит мне хоть на минуту оторвать голову от нар, приподняться, и огромными усилиями сдерживаемая рвота хлынет из меня. Я осторожно сполз с нар, покачиваясь из стороны в сторону, медленно сделал шаг, другой по направлению к деревянной обшивке у стены трюма. О том, чтобы идти к параше, которая была где-то там, далеко внизу, и речи быть не могло. Я успел коснуться руками стенки, как почувствовал: все! Из меня неудержимо, яростно рвануло. Выворачивало желудок до жестокой, нестерпимой боли. И тогда мой слабый голос влился в кошмарное, сводящее с ума:
— А-а-а!..
В самых ужаснейших условиях, когда каждый час жизни становится мучительной пыткой, человек продолжает хвататься за соломинку. И я, наслышавшись о Колыме, все-таки на что-то надеялся. Там морозы... А может, мне придется работать в тепле? Там жизнь — копейка, могут убить ни за понюх табаку... Но есть же и хорошие люди? Нет, обязательно надо надеяться на лучшее. Иначе нельзя.
Одно я чувствовал с определенной точностью: «материковский» период кончился. Те страдания позади. И вспоминать о них не хочется. Иначе непосильный груз пережитого раздавит, убьет. Было плохо, очень плохо, но пока я жив. И надо жить! Не сплоховать бы на Колыме...
Часть четвертая. Золотая колыма
Часть четвертая.
ЗОЛОТАЯ КОЛЫМА.
В Магадане
24 мая 1945 года. Еще одна из запомнившихся на всю жизнь дат. Именно с этой датой связано шесть с половиной лет, ужасных лет, моего пребывания на Колыме — «дальней планете», входившей в систему Дальстроя, общая площадь которой охватывает 2, 8 миллиона квадратных километров, — это одна восьмая часть территории Советского Союза! В конце прошлого века в Колымском крае побывала экспедиция Черского. Но началом коренного исследования Колымы стали двадцатые годы нашего столетия — экспедиция Обручева, а затем — Билибина, Цареградского. Были открыты мощные месторождения золота. В 1929 — 1930 годах возникли первые прииски. В 1931 году создан Государственный трест по промышленному и дорожному строительству на Дальнем Севере — Дальстрой. Первым его директором был Э. П. Берзин, бывший командир артдивизиона латышских стрелков, охранявшего Кремль. Десять миллионов рублей пообещал ему английский дипломат Роберт Локкарт, если он поднимет восстание в Москве, убьет Ленина, арестует членов правительства и поможет англичанам захватить европейский север. Берзин принял из рук Локкарта миллион двести тысяч рублей и передал их Дзержинскому.
О Берзине старые колымчане рассказывали:
— Кормил от пуза! Сливочным маслом смазывали оси у тачек! Но работать заставлял, как лошадей. Из забоев сутками не уходили... План, план, план!.. Золото, золото, золото!.. Заключенные на ходу засыпали...
Рассказывают, что Берзин призывал вести в лагерях широкую разъяснительную работу, чтобы освобожденные из лагеря были политически развитыми людьми, действительно перевоспитывались. При Берзине ввели меры морального и материального поощрения, зачеты рабочих дней. Даже движение стахановцев и ударников было организовано.
И тот же Берзин повел борьбу с вольными старателями, вылавливал тех, кто припрятывал золото, отказывался сдавать его по твердым государственным ценам.
Я рассказал о Берзине так подробно потому, что многие отзывались о нем с уважением, в отличие от последующих начальников Дальстроя. А судьба Берзина закончилась трагически. Он разделил участь многих и многих партийных и советских работников того времени: в 1938 году он был расстрелян как враг народа.
В 1936 году Дальстрой был реорганизован из треста в Главное управление строительства Дальнего Севера и передан из ведения Совета Труда и Обороны в ведение НКВД. С этого времени прекращают на Колыме свою деятельность Советы, партийные организации. Все в свои руки взяли бериевские громилы. В образованном Управлении северо-восточных исправительно-трудовых лагерей (УСВИТЛ) воцарился жестокий Гаранин, творивший свой неправедный суд направо и налево.
... Когда из трюма я поднялся на палубу, моему взору предстал узкий залив, окаймленный с обеих сторон высокими скалистыми сопками, подернутыми серой кисеей тумана. Что и говорить, вид у них угрюм и неприветлив. Тоскливое чувство заскребло на сердце. По поверхности бухты Нагаева еще плавали льдины. Небо было серое, низкое. Моросил дождь и одновременно порхал снег. Боже мой, это в конце-то мая! В лицо пахнуло свежестью. И в грудь проник холодок...
По команде сходим по трапу на берег. И после подсчета бесконечной вереницей растягиваемся по дороге в Магадан, который где-то за сопкой. Взошли на перевал и в котловине увидели город, от одного имени которого у многих тысяч людей многие годы замирали сердца...
В баню водили куда-то далеко — по узким улочкам, по задворкам. С неба падал и падал сырой снег. В тени под заборами еще лежал Снег. Целые сугробы его сохранились с зимы. Эх-ма!..
В бане объявили:
— С собой ничего не брать! Только карманные вещи!..
Здесь нам вручили новенькое, цвета хаки обмундирование: стеганую фуфайку, куртку с брюками, американские ботинки, арестантский картуз и нижнее белье с тесемками вместо пуговиц.
Возвращались из бани и повстречались с теми, кого с презрением называли «власовцами» и «бандеровцами». Вели их — человек сто — тоже из бани и тоже в новом обмундировании. Наши пути случайно пересеклись. Конвоиры скомандовали, чтобы мы остановились и пропустили каторжан. Головные уборы на их головах были не похожи на наши, что-то вроде картузов, но без козырьков. На фуфайках, на спине и груди, и на брюках — на коленях — пришиты ромбики из более светлой материи. Это — для номеров. Ведь по фамилиям их теперь не вызывали. Только по номерам! Это казалось чудовищным. Скотине — и то кличку дают...
Здесь, в Магадане, нашу бригаду, целиком состоявшую из зэка-каменлаговцев, оставили в том же составе. У начальства были на то какие-то свои причины. На сей раз интересы обеих сторон совпадали.
На третий день нашего пребывания в столице колымского края нас пригласили в большую просторную комнату. Вдоль стен стояли столы. Сидевшие за столами писари на каждого из нас с наших же слов стали заполнять чистые бланки формуляров. Нам сказали, что формуляры, с которыми мы плыли на пароходе, якобы потеряны. Но это не значит, что мы можем врать. Утерянные документы могут найтись, и тем, кто соврет, не поздоровится. Странно было слышать такое. Но мы поверили.
При заполнении формуляров каждого спрашивали о профессии. Кто их имел, называл. У меня не было никакой. Мой писарь спросил меня:
— За что попал?
Я коротко рассказал.
— Я запишу, что ты плотник.
Я испугался: какой из меня плотник?!
— Не надо! Скажут: обманул. Еще влетит за это...
— Ты хоть когда-нибудь топор в руках держал?
— Дрова рубил...
И писарь записал, что я плотник.
— Попадешь на прииск, подтверди это. Иначе ты пропадешь, — добавил он.
Забегая вперед, скажу, что на прииске, куда я вскоре попал, никто меня о специальности не спрашивал. Мне там сразу дали тачку, кайло и лопату. И я никогда и нигде ни разу не заикнулся о своей «профессии». А плотницкая профессия, как выяснилось, была действительно блатной. На Колыме плотники находились в несколько привилегированном положении.
В Магадане я навсегда расстался со своим хорошим другом Анатолием Стельмахом. Последний раз я увидел его, когда нам объявили об отправке на прииск. Мы сидели наготове, томились ожиданием. И вдруг я услышал мягкий певучий голос Анатолия. Он вышел из боковой двери с подносом в руках, заставленным мисками с кашей. Был он чистенький, красивенький. Про таких на Колыме говорили: повязать на голову платок — вот тебе и настоящая девушка. Он на минуту задержался возле меня и, улыбаясь, сообщил, что его оставили здесь санитаром при санчасти. Чувствовалось, что он был счастлив.
— Ну, я пошел, — сказал он, одарив меня на прощанье теплым взглядом больших синих глаз.
Я с завистью смотрел ему вслед.
Побыв на Колыме некоторое время, я кое-что узнал о падении нравственности, когда в силу обстоятельств широкое распространение приняло, выражаясь языком юристов, мужеложество. И я, не раз думал потом: не попал ли Анатолий на удочку какого-нибудь старого колымского волка-развратника?
Шли последние минуты моего пребывания в Магадане. Вот уж неделя, как я тут, но ни разу у меня не возникало желания полюбопытствовать, что же за город — Магадан, каков он. Интересовало только то, что могло потребоваться сейчас, сию минуту, без заглядывания в день завтрашний. Завтра могло наступить, лишь если сегодня окончится относительно благополучно. Только и запомнились мне мокрые улицы, чахлые молодые лиственницы на улицах, грязный снег возле заборов и стен домов, а над всем этим серое пасмурное небо. И расставался я с Магаданом, не успев ни полюбить его, ни проклясть...
На северо-запад
Вы знаете, что такое «Даймонд»? Я тоже не знал, пока не попал на Колыму. А это мощная, самая мощная по тем временам американская машина, поставленная на колымские прииски богатым союзником по лендлизу. Один раз прокатился я на этом чуде техники. И поездка запомнилась на всю оставшуюся жизнь.
Нас подвели к «Даймонду», вернее, к цельнометаллическому фургону, прицепленному к машине.
— Коробка смерти! — произнес кто-то зловещие слова.
Тот, кто произнес эти слова, по-видимому, знал, что говорил.
Нас было ровно сто человек. Один из конвоиров открыл громыхнувшую дверь.
— Залезай по одному и без команды не садись!
Полезли. Громыхал, гудел металл. Даже пол металлический. В каждом углу под крышей зарешеченное окошко. До него не дотянуться. Как было приказано, никто не садился. Становилось все теснее. И вот уж мы стоим прижатые друг к другу. А сзади все давят, все нажимают: надо найти место еще для трех-четырех человек. Стиснулись. Наконец, и последний, сотый, в коробке. Я стою почти в самой середине. С боков меня подпирают плечи соседей, моя грудь упирается в острые лопатки впереди стоящего, а стриженым затылком я чувствую горячее дыхание того, кто стоит позади меня. Я могу поджать ноги и находиться в таком положении хоть час и не упасть.
Было непонятно, что происходит, чего от нас хотят.
— Так и поедем стоя? — прохрипел кто-то.
Меня тоже испугала эта мысль. Сесть-то в подобной тесноте невозможно. Раздалась команда:
— Внимание!
Все замерли. Один из охранников посмотрел на тех, кто стоял возле двери. Затаив дыхание, жду: что последует дальше? Что за каверзу придумают еще?
И как удар хлыста:
— Садись!
На эту команду я среагировал достаточно быстро, а главное, выполнил ее в том же темпе, что и мои соседи справа и слева, спереди и сзади. Исполни я ее чуть быстрее, я уже сидел бы, а соседи, теснимые со всех сторон, непременно подмяли бы меня под себя. Но если бы я отстал от них хоть на секунду... Впрочем, именно это случилось с другими...
После команды «Садись!» дверь мгновенно с грохотом закрылась, и наша сотня осталась один на один с тесными гулкими стенами «коробки смерти». Вот тогда и выяснилось, что сесть сумели не все. Двое опуститься на пол никак не могли. Ноги их были стиснуты со всех сторон. Только для ног и хватило места. Чтобы им сесть, надо было тем, кто рядом, подвинуться. Но каждый втиснулся в свое резко ограниченное несколькими сантиметрами пространство, которого хватало лишь для того, чтобы сидеть на корточках...
«Даймонд» тронулся. «Коробка» заколыхалась. А те двое продолжали стоять. Стояли и покачивались. Пока дорога была относительно ровной, это покачивание хоть и было не очень приятным, но все же терпимым. Однако вскоре коробку стало трясти немилосердно. И теперь двое несчастных не могли хоть мало-мальски удерживать равновесие. Они валились на головы сидевших. Естественно, кому понравится, если вдруг в такой духоте и тесноте на тебя свалится совсем не божья благодать! Оттолкнут слева, валятся направо. И тогда толчок с правой стороны дает бедняге направление влево или вперед. Толкали, толкали — и вообще вытолкали с места, сначала одного, потом другого. И теперь они висели в воздухе. Над головами. Поднятые на вытянутых руках. Дальше произошло что-то напоминающее игру в волейбол. Двух человек, словно мячи, перекидывали с рук на руки из одного угла коробки в другой. Каждый старался оттолкнуть от себя подальше... Это длилось не минуту, не десять минут, а около часа. И смех, и слезы... Каким-то образом несчастные все-таки приземлились, тогда все с облегчением вздохнули и дружно захохотали.
Проехав несколько часов, мы почувствовали, что сидеть — тоже не мед. Тряска была ужасная. Вытрясало все внутренности. Через несколько часов езды в наших животах разлилась мучительная боль. Все корчились, стонали... Я уперся себе в живот кулаками, чтобы не тряслись в нем кишки. На минуту-другую боль как будто уменьшалась. И снова нарастала — тянущая, нудная. Мы сидели с обезумевшими глазами...
Вдобавок к этому в коробку проникала пыль. Она была всюду, лезла в рот, в нос. Сухая-пресухая. От нее пересыхало во рту, першило в горле. Я задыхался. Хотелось хоть одного глотка свежего воздуха... Стучало в висках. Голова, казалось, распухла. Вот так, видимо, чувствовали себя люди в немецких душегубках...
Но на этом наши мучения не кончились. Как только солнце достигло зенита, стены и крыша коробки сильно нагрелись. Воздух стал еще более сухим и горячим. Словно рыбы, выброшенные на берег, мы немо раскрывали рты... Не было сил ни стонать, ни кричать... У кого-то из носа потекла кровь... И я понял, в душегубках фашистов жертвам было легче, хотя бы потому, что их мучения длились считанные минуты...
Когда наступила ночь, температура рез-
ко снизилась, и теперь мы дрожали от холода...
Наступил новый день. Остановились. Открылась дверь.
— Выходи оправиться!
Выпрыгивали, нет, вываливались из коробки и падали на землю, с затекшими ногами, лишенные сил, испытывая величайшее блаженство от тишины, оттого, что тело не ощущает больше изнуряющей вибрации. Не мы первые и не мы последние ехали по длинной колымской трассе. И потому на пути были предусмотрены «столовые». Где-нибудь среди сопок, у дороги, стоял домик-кухня, а рядом длинный сарай — это если потребуется ночлег. Возле сарая под открытым небом длинные дощатые столы и скамейки. За три дня пути от Магадана до Сусумана обедали мы дважды. Привыкли есть в несколько суток раз, так что и раз в сутки поесть было для нас роскошью.
Из фургона нас выпускали, когда пища уже стояла на столах. Каждому давали по куску хлеба и указывали на столы, где стояли самые обыкновенные оцинкованные тазики с двумя ручками, те самые, в которых моются в банях:
— Каждый тазик на десять человек! Там и ложки.
Разделились на группы по десять человек, побежали к тазикам, похватали ложки и начали работать. Непонятно, что за бурда... Но и такой побольше бы! Работаем ложками и видим: на дне тазика чернеют какие-то куски. Что-то вроде мяса. Гущин отбрасывает ложку и, запустив руку в Таз вместе с рукавом телогрейки, хватает кусок и начинает торопливо грызть его. Мясо! Вслед за ним то же самое сделал Мамруков. А мы — что? Хуже их? Барахтаемся в тазу, вылавливаем куски. Это что-то вроде копченого мяса. Как потом выяснилось: мясо «морзверя» — нерпы. Покончив с мясом, снова принялись хлебать баланду с соевой дробленной. Ничего, что мы только что вымыли в ней руки...
С перетрясенными внутренностями добрались мы до матушки Колымы, великой северной реки, именем которой назвали огромный край, при одном упоминании которого многие годы у людей леденели сердца.
«Даймонд» остановился. Открылась дверь. Последовала команда:
— Выходи!
Первое, что обратило на себя наше внимание — это страшный грохот. Никогда до этой минуты мне не приходилось видеть горной реки. Вода бешено стремилась куда-то, стиснутая в гранитных берегах, дробилась об огромные каменные пороги, торчавшие тут и там, пенилась и ужасно грохотала. Из-за шума реки ничего другого слышно не было. Нас повели по большому деревянному мосту на другой берег.
— В ногу не шагать! — был приказ.
Мост, что ли, был не надежен, потому и повели пешком, а не повезли на машине? Упади — и спастись в той пучине, по-моему, было бы невозможно... С обеих сторон стояла охрана. Мост берегли как зеницу ока. Случись что, новый построить в этих условиях непросто.
Благополучно миновав мост, мы смотрели, как проследовал по нему «Даймонд» — наш мучитель. И снова на корточках расположились мы в своей коробке и поехали дальше, моля бога лишь об одном — чтобы этот путь поскорее закончился.
«Верхний Дебин»
Наконец-то расстались с проклятой «коробкой смерти». Однако никто не умер. Долго еще не верилось в то, что больше не придется испытывать изматывающую душу и тело тряску. Зачем это делали? Неужели те, кто посылал нас в коробках, не знали, что будут испытывать люди? А может, потому именно и посылали, что отлично знали, каков «комфорт» в этих коробках?
Обитатели Сусуманского КОЛПа (концентрационного лагерного пункта) встретили нас с нескрываемым интересом. Одни искали земляков, другие присматривались, что у нас в руках, что на себе. Мне на земляков что-то не везло. Почему-то саратовских в лагерях я встречал редко. А те, кто рассчитывал чем-нибудь у нас поживиться, были разочарованы. Не было в наших руках «сидоров», и одеты мы были в казенное хэбэ.
Был последний день мая, а посмотреть на сопки — не поверишь, что наступает лето: на вершинах лежит снег, в распадках — тоже снег. Сегодня я понял: Магадан — это еще не Колыма. Центр ледяной Колымы — Сусуманский район, сосед Оймякона. Край месторождений золота и жестоких морозов.
Утром следующего дня нам велели приготовиться. Подошла грузовая автомашина, и мы уселись в кузов. Нам объявили, что едем на прииск «Верхний Дебин».
В кузове тесновато, но к этому нам не привыкать. Впереди возле кабины охран-
ник с карабином. Еще один — в кабине рядом с шофером.
День, слава богу, тихий, солнечный и относительно теплый. Ехать в кузове «студебеккера» одно удовольствие, не то, что в проклятущей коробке. Да и по сторонам посмотреть можно: куда везут, что вокруг творится. А вокруг были сопки, сопки, сопки... И по мере того как мы все дальше уезжали от Сусумана, они становились все круче, все больше снега было на их вершинах. Снег лежал и внизу, в каждой большой и малой ложбине. Повеяло холодом — мы были у хребта Черского.
Дорога шла у подножия сопок зигзагами, копируя изгибы реки, протекавшей ниже. Это был Дебин, один из притоков Колымы. Долина, некогда покрытая лесом, о чем свидетельствовали многочисленные пни, была изрыта, разворочена. Нигде живого места не осталось. Огромные отвалы хаотически, в совершенном беспорядке громоздились там и сям. Все это — черные отвалы, галечные терриконы, обезобразившие зеленую долину реки, — лежало безмолвно. И не было видно вокруг ни одного человека, ни одного дома, ни хоть какой-нибудь лачуги-развалюхи. Но ведь кто-то же здесь был, кто-то копал эту мерзлую землю. Почему же оставили все, бросили? На многие километры — эта вымершая пустыня...
А все было очень просто. Люди взяли то, что нужно, у земли, отняли у нее сокровища и . бросили ее, оскверненную, ненужную...
Было больно и страшно видеть это. Словно не люди хозяйничали здесь, а какие-то бессмысленные, лишенные разума существа. А я все ждал, что кто-нибудь появится и расскажет, что тут было совсем недавно, может, два, может, три года назад — отвалы-то еще не успели зарасти.
У контрольно-пропускного пункта к нашей машине подошел энкавэдэшник с женщиной, по-видимому, с женой. Женщина села в кабину, энкавэдэшник и охранник влезли в кузов, заняв скамеечку возле кабины. Увидеть женщину рядом — подарок судьбы. А эта была хороша собою, в меру полная, стройная. Когда она садилась и после, когда, доехав до места, выходила из кабины, я все смотрел на нее, не отрываясь. Я умолял ее про себя: «Ну подыми глаза! Хоть один взгляд на нас брось!» Нет, не взглянула. Что-то сказала шоферу, улыбнулась энкавэдэшнику и повернулась к нам спиной. Словно кузов был пустой, словно в нем не было нас. Это безразличие было непонятно и даже оскорбительно. Как же так? Люди же мы!..
И приходило желание втиснуть голову в плечи, сгорбиться, съежиться, стать незаметным, исчезнуть...
Надо навсегда, на всю жизнь запомнить, что ты давно не трт, за кого по инерции все еще себя принимаешь. Ты лишен всего. Не только возможности делать что хочешь. Кажется, такого вот пустяка — взять и встать сейчас в кузове, просто встать, потому что тебе этого захотелось, а не по чьему-то приказу, — такого пустяка я сделать не могу. Даже если у меня затекли ноги от неудобной позы, в которой нахожусь почти час. Громко заговорить с соседом не могу. Крутить туда-сюда головой — не могу. Выпрыгнуть из кузова по нужде, предварительно не испросив на то разрешения, — не могу. Меня в любую минуту могут ударить — за дело и без дела. Я не могу обратиться к человеку, если у того не острижена наголо голова, с самым простым обыкновенным словом — товарищ. Ибо мой товарищ — волк в брянском лесу! И я не знаю, может, всю жизнь теперь я буду чувствовать себя на этом свете, среди людей именно так.
Я — никто и ничто. Из меня старательно сделали послушное животное, послушное не только в поступках, эмоциях, но даже в мыслях «про себя»: я должен забыть о своем человеческом, происхождении...
Впереди показалось десятка три беспорядочно разбросанных домов и несколько больших бараков. Было ясно: поселок вольнонаемных. Где-то должен быть и лагерь. Ага, вон он: слева, километрах в полутора, на юго-западном склоне сопки. Это — наше. Дороги туда не было — лишь тропка среди больших и маленьких болот. Это был прииск «Верхний Дебин», наш конечный пункт.
Подошли к воротам. Вышли вахтер и несколько надзирателей. Смотрят с интересом: как-никак мы первое пополнение в этом году, недавно с материка. Пересчитали — в который раз за нынешний день? Все целы, все налицо. Впустили в зону, а из бараков нам навстречу уже выходили зэка и разглядывали нас с еще большим, чем надзиратели, интересом и любопытством;
— Земляков нет — курских, тамбовских? А черниговских?
Я полагал, что на этом наше путешествие кончилось. Но не тут-то было: объявили, что здесь мы лишь переночуем, а завтра поутру двинемся пешком в двенадцатикилометровый путь. Окончательным нашим пристанищем будет второй лагпункт — «Дебинская, терраса».
Кто-то сказал, что там плохо. И сердце забилось в бесконечно тревожном ожидании.
Минула еще одна быстротечная колымская ночь, вовсе на ночь не похожая. Все еще спали, а мне что-то не спалось. Вышел из барака и огляделся. Вчера не до того было: то в столовой проторчал, где пытался получить добавок, потом оккупировали барак — как всегда, каждому хотелось захватить местечко поудобнее. Потом были беседы с теми, кто намного раньше, нашего обжил этот прииск.
Встало солнце. Оно давно расцветило сопки, их голые каменистые вершины. Алый свет с вершин медленно опускался к подножиям, выделив на склонах светло-зеленые шаровидные кусты кедрового стланика. Исчезал, рассеивался по распадкам белесый туман. Только здесь, в лагере, солнца еще не было. Солнечные лучи медлили опускаться сюда, они были где-то по-над крышами бараков, крытых дранью, даже поверх сторожевых вышек, где «попки» казались черными тенями. Ликование дня до поры до времени не касалось нас: загораживала округлая вершина сопочки за зоной. Я подумал о наших рассветах, там, в Поволжье, среди широких равнин. Солнце там не прячется, а выкатывается в небо сразу, в открытую, весело и дружелюбно, направо и налево раздаривая то, что имеет — свет и тепло. И зашлось сердце: когда-то придется — и придется ли — увидеть родные места?
Скрипнула калитка вахты. В зону вошел надзиратель с молотком в руке, неторопливо, вразвалку направился к столбу, на котором был подвешен кусок рельса. Откуда они тут, эти обрезки рельсов? Неужто с материка везли для этой цели?.. Лагерь еще спит. Последние минуты, нет, уже секунды, досыпают работяги. Надзиратель взмахнул молотком... Медленно, тягуче поплыли над зоной недобрые звуки, вползая в спящие бараки, зависая в колючей паутине запретной зоны.
— Бо-о-ом-м!.. Бо-о-ом-м!..
И вихрем сорвало всех с нар — забегали, засуетились, зашумели...
Мы покинули приютивший на ночь барак, кишевший клопами, и пошли не очень приметной тропой, прыгая с кочки на кочку, распугивая мошек, пошли навстречу своему «счастью». На Колыму пришла весна. А с весной здесь начинался промывочный сезон, о котором мы мало, что еще знали.
«Дебинская терраса»
«Дебинская терраса», оказывается, затерялась в болотистой тайге вверх по течению реки Дебин. Не было туда в летнюю пору сколько-нибудь сносной дороги. Просто петляла берегом тропа. По ней мы и добрались вполне благополучно. Продукты, технику, всякое оборудование во второй лагпункт доставляли только в зимнее время — по зимнику.
Лагерь притулился к южному склону сопки. Он только застраивался. Два барака уже были обжиты, еще три строились. Временно, на несколько дней, как нам сказали, нас поместили в приземистой, мрачного вида халупе. А пока решили покормить. Мы сидели на молодой зеленой травке, которую не успели еще вытоптать. Сюда принесли манный суп и жиденькую манную же кашу. Каждому выдали по шестьсот граммов хлеба. Отныне хлеб мы стали получать не утром, а вечером. Так делалось в отношении ночных смен. Тем, кто работал днем, пайки выдавали утром.
Тут и состоялось наше знакомство с высоким, крупным, крепкого телосложения мужчиной лет сорока пяти. Звали его Иваном Григорьевичем Ждановым. Он оказался нашим бригадиром.
— Вы пойдете работать в ночную смену, — сказал он, — поэтому советую сейчас же ложиться спать.
И мы пошли в свою халупу. В ней было темно и тесно. Маленькое окошечко едва пропускало свет. Низкий, дочерна закопченный потолок. Эта избушка была построена задолго до того, как здесь появился лагерь, и жили в ней геологоразведчики. Я занял место на верхних нарах и улегся на матрас, набитый опилками. Сидеть на нарах можно было, лишь согнувшись в три погибели, так низок был потолок. После утомительного перехода по кочкам спали крепко, но звон рельса разбудил всех быстро.
Вот и настал мой первый рабочий день на Колыме, вернее, ночь — было первое июня сорок пятого года. Сегодня мы идем туда, где добывается золото, о котором много приходилось слышать, и которого я никогда еще не видел. Потому и был особенный интерес ко всему, что открывалось глазам. А где-то в глубине души по-прежнему шевелилась смутная тревога: что же будет дальше?
Строем — по пять человек — прошли метров сто — полтораста, автоматически помня, что «в пути следования не растягиваться». Но какой может быть строй, если надо прыгать с кочки на кочку, рискуя
сорваться с непрочной, пошатывающейся под ногами опоры. Сорвешься — попадешь в воду. Хоть и неглубоко, а ноги промочишь, не в сапогах ведь, а в ботинках. Во всяком случае, сорвавшись с кочки, бояться не приходилось, что утонешь. В этом смысле колымские болота совершенно безопасны. В самую жаркую пору лета слой воды метр — полтора, затем — немножко ила, а дальше — вечная мерзлота.
Спустились по косогору на придебинскую террасу, где все изрыто, исковеркано... Торчали три шахтных копра. Рядом горбатилась эстакада промывочного прибора.
Промприбор был новенький и представлял собой довольно внушительную конструкцию. С южной стороны — эстакада с ленточным транспортером, начинающимся под бункером и наклонно уходящим вверх. С юго-восточной стороны — длиннющая эстакада с водопроводом. Воду насосом подают снизу, из Дебина. А с северной — находилась эстакада с колодой, то есть с шлюзом, в котором промывалось золото. На самой верхотуре установлен скруббер, этакая огромного размера железная бочка, вся в отверстиях.
В ночную смену с нами вышел помощник бригадира Абросимов, мужчина среднего роста, плотный, с одутловатым лицом, полными влажными губами и вытаращенным стеклянным левым глазом.
Абросимов подвел нас к отвалу — большой по площади массе грунта, выданного в течение зимы из шахты. Сейчас его верхний слой, прогретый на солнце, оттаял. Нам предстояло тачками возить талый грунт к промприбору. И в этом грунте было золото. Распределили по рабочим местам. Каждому полагались тачка, кайло и лопата. Лопаты совковые, американские, надо сказать, замечательные, легкие, удобные, не то, что наши отечественные грабарки. Был подан сигнал к пуску промприбора. Заработал насос, наверху в шлюзе зашумела вода, заскрипел транспортер.
Раньше, когда в книгах попадалось выражение «золотые пески», то представлялись они мне в виде обыкновенного речного песка, в котором золотые крупинки. Может быть, где-то так и есть. Колымские золотые пески — это мешанина ила, рыжей и синей глины, гальки, пластинчатых скальных обломков и даже валунов — больших и маленьких кварцевых булыжников.
На подобные золотые пески я посмотрел с недоверием и разочарованием: в них-то золото? И когда поддевал грунт лопатой или разрыхлял его кайлом, присматривался: не попадется ли самородочек? Хоть маленький. Интересно подержать в руках кусочек металла, о котором столько говорилось, столько читать приходилось! Из-за которого нас привезли сюда, в нелюдимый край... Но напрасно я присматривался: в том грунте, который я грузил в тачку, ничего видно не было. Напрасные волнения доставляли комочки пирита, спутника золота, внешне несколько напоминавшего драгоценный металл.
Как светлы колымские июньские ночи! Светлы как день. Это удивительно было. Может, на какой-то час чуть-чуть смеркалось. Но не успевала погаснуть заря вечерняя, как занималась утренняя.
Хорошо любоваться белыми ночами, но надо еще и работать. Об этом то и дело напоминал Абросимов. Чуть присядешь, он тут как тут, пялит стеклянный глаз:
— Что расселся? А ну подымайся!
Бригадир не крикнет, так конвоир напомнит:
— Вставай, вставай! Работай!
То, что бригадир кричит, понятно: у него должность такая, а чего «мослам»-то надо, чего они-то встревают? Ведь их дело — карауль, чтоб не сбежали...
Захотелось пить. Во все стороны от отвала — болота. Подходи, нагнись и пей, сколько влезет. Я тоже пил, как раз в то сумеречное время. Для этого надо было спросить конвоира:
— Гражданин боец, разрешите напиться?
И тот разрешал.
В четвертый раз я пошел к воде, когда отступил полусумрак. Склонился над болотцем и ужаснулся: болотце это кишело шнырявшими то вверх, то вниз маленькими серенькими червяками. Это были личинки комаров. Сколько их попало в мой желудок? Бр-р-р!
Наконец мы увидели золото в его первородном состоянии. Первым из нашей бригады его нашел Сашка Смолев. Сбежались смотреть. На ладони у Смолева лежал маленький кусочек металла, вовсе ничем не привлекательный — все равно, что кусочек меди. Все по очереди подержали его в руках, кто-то даже на зуб попробовал. «Золото сделало несчастье всего мира», — глядя на самородок, вспомнил я слова древнего мудреца Плиния. Подошел Абросимов, взял самородочек, подкинул его на ладони:
— Граммов пятнадцать, — сказал он и
вдруг бросил его на ленту транспортера.
Я испуганно взглянул на помощника бригадира: что он наделал, ведь золото может потеряться!.. Позже мне стало известно: потеряться оно не могло. Поднявшись по ленте вверх, оно попадет в скруббер, оттуда в шлюз и приткнется где-нибудь в ворсинках мата.
Потом и мне попадались такие кусочки. И другим. Вначале мы присматривались к каждой лопате, а потом попривыкли, не удивлялись больше, не восхищались. Да и присматриваться не стали. Заденешь лопатой грунт и случайно иной раз заметишь, как в нем мелькнет золотинка, и равнодушно высыплешь его в тачку, в которой таких кусочков — если покопаться — может быть, не один десяток найдется. Отвезешь тачку к бункеру, опрокинешь, и поплывет грунт по ленте транспортера в крутящийся грохочущий скруббер. Там промытые водой крупные камни упадут в галечный отвал, а золото вместе с мелкими фракциями породы устремится в длинный деревянный шлюз, дно которого покрыто матами и решетками — трафаретами. Все золото — и крупное и мелкое — осядет на этих самых матах, вылавливающих даже мельчайшие крупинки. Более легкие примеси потоком воды будут унесены в хвост и смыты в эфельный отвал. Все это, однако, мало меня интересовало. Когда человек истощен до крайности, круг его интересов резко сужается, кроме жратвы, его больше ничто не интересует. Я в то время даже не знал, выполняет промприбор план по намыву золота или не выполняет. Если ж и выполнял, то, конечно, не за счет таких доходяг, как я, а благодаря усилиям и усердию Сашки Смолева, Тольки Вихрева, Гришки Рыжикова, Сашки Третьякова и еще пяти-шести работяг, более сильных и здоровых.
Тачки, в которых мы возили золотоносный грунт, вмещали в себя пять сотых кубометра. Отвезешь двадцать тачек — кубометр есть. А норма шесть кубометров! То есть сто двадцать тачек! Тачки-пятисотки — это нормальные, стандартные. А были еще семисотки, восьмисотки и даже десятисотки. Десять тачек — кубометр! Очень уж соблазнительно! И те, кто был силен и здоров, ухватились именно за большие тачки. Они были на шарикоподшипниках и потому легки на ходу. Но если б дело заключалось только в легкости хода. Чтобы возить, допустим, восьмисотку, нужно еще иметь силенку в руках. Рыжикову или Смолеву силы было не занимать. Что касается меня, то и пятисотка мне оказалась, тяжела. Я насыпал десять-двенадцать лопат, однако и этого было много. Тачка почти не слушалась меня. Кренилась то влево, то вправо, не хватало сил удержать ее в равновесии. «Кто придумал такие тачки — с одним колесом!.. — думал я. — С двумя куда устойчивее были бы!»
С каждым днем я все больше ослабевал. И все сильнее ощущалась боль в левом боку чуть выше поясницы, в том месте, куда в Находке Третьяков ударил носком ботинка.
— Скорее всего, он тебе почку ушиб, — зная о моем несчастье, сказал Холявин, такой же доходяга, но старше меня в два раза.
Ни разу я не выполнил нормы. Даже полнормы-то не смог сделать... Соответственно уменьшалась и моя пайка — до пятисот пятидесяти граммов. Как не выполнившему норму. Были пайки в семьсот, восемьсот, девятьсот граммов, в килограмм. Тем, кто вывозил более шести кубометров, полагалась пайка в килограмм сто граммов и премблюдо.
Норма, норма... Только и разговоров было о ней!
Старшие колымчане, глядя на нас, подшучивали:
Вот, товарищи, вам норма:
На двоих одна платформа!
А Абросимов кричал на меня:
— Симулянт! В кандей захотел? Это ты у меня живо схлопочешь!
И я со слезами на глазах умолял пощадить:
— Дядя Андрей, не могу... Ей-богу, не могу! У меня бок болит...
— Бок болит — иди в санчасть! А я не лекпом. Вышел на производство — не прикидывайся, будь добрый — вкалывай! — И стеклянным глазом буравил меня.
Сердце замирало в отчаянии: почему он не верит? Я же не вру! Вот и горный мастер Петр Иванович молчит в ответ на мои жалобы...
Гаснут свечи
Во второй половине июня на нас обрушилось комарье. Никогда еще я не видел такого количества летучей твари. Казалось, комары рождались из воздуха. Над каждым работающим забойщиком висело черное облако. И не было никакой возможности избавиться от них. Только полуденный зной да сильный ветер загоняли эту нечисть обратно в болота, в траву,
в тенистые места. С наступлением же сумерек, как только становилось попрохладнее, неисчислимые полчища комаров нападали на все живое. Грязно-серой массой они облепляли лицо, шею, руки. Даже одежда не всегда защищала от них. Они пропускали жала сквозь ткань и ухитрялись достать до тела.
Не было никакой возможности работать. Я бросал лопату, снимал с головы картуз и яростно отбивался им. При каждом взмахе десятки комаров падали на землю. Но, может быть, несколько сотен их нудно звенящим колеблющимся облаком висело надо мной. Я снова натягивал картуз по самые уши и принимался хлопать ладонями обеих рук по шее, по лицу. Хлопнешь левой — горсть раздавленных комаров, хлопнешь правой — еще горсть. И так без конца. Этому гнусу не было убыли.
Разводили костер, в него бросали куски мха, тряпье, все, от чего было много дыма. Но возле костра сидеть не будешь — кто разрешит? Подойдешь на минуту-другую, нырнешь в горьковатый дымок, освобождающий от гнуса, а охранник уже кричит:
— Давай работай!
Потом выдали накомарники. Они защищали от гнуса, но работать в них было душно. Изготовляли их не целиком из сетки, сетчатой была только передняя часть, над лицом. Все остальное из сатина или ситца. Сетка была дефицитом...
Между тем я совсем ослаб. Усилилась боль в левом боку. Жаловаться бригадиру или горному мастеру было бесполезно. Абросимов и слушать меня не хотел:
— Работай, работай! Не притворяйся! Кого обмануть-то хочешь?
Таких, как я, было немало. И все хныкали, жаловались на бессилие и болезни, отказывались от работы. Ко всему этому в лагерях привыкли. Чужое горе ничего, кроме насмешек, не вызывало. На доходяг смотрели с брезгливостью — из-за их постоянной неопрятности. Им не верили, их не жалели, ибо каждый, кто не был доходягой, занят был только собой. Кто не наблюдал поздней осенью такую картину. На дороге мяукает кем-то выброшенный котенок. Он голоден, грязен, тощ. С жалобным писком бросается он к прохожим, ища у них сочувствия, пищи, защиты, а те отворачиваются и спешат пройти мимо. Вот так и к доходягам относились.
Я перепробовал все: пытался разжалобить бригадира, со слезами на глазах стоял у порога санчасти. Лекпом щупал ушибленный бок, давил, я вскрикивал от боли, а тот изрекал:
— Опухоли нет, покраснений нет, освободить не могу!
Осталось последнее: не выходить на работу. За это полагался кандей. Но если бы только кандей! Прежде чем бросить в. холодный изолятор, так отметелят, что долго кровью харкать будешь, если только сразу же на тот свет не отправишься... Я очень боялся, что будут бить. И потому, собрав последние силы, шаркал непослушными ногами, плелся в хвосте бригады. В забое использовал каждую минуту, чтобы постоять или посидеть, лишь бы отвернулся в сторону конвоир, лишь бы не было поблизости бригадира. По примеру других доходяг я стал хитрить. Количество отвезенных забойщиком тачек фиксировалось отметчиком. Обычно он сидел возле костра, в трех-четырех метрах от бункера, откуда ему все хорошо было видно. И надо было умудриться его обмануть. Иногда это удавалось. Бросишь в тачку три-четыре лопаты грунта и, делая вид, что упираешься, что везешь с трудом, норовишь побыстрее прошмыгнуть мимо отметчика. Но для меня и с этими тремя-четырьмя лопатами грунта путь до бункера казался мучительным, а трап из узких досок бесконечно длинным. Доски подпрыгивали, разъезжались в стороны, поэтому тачка то и дело «забуривалась», то есть колесо ее соскакивало с трапа. Чтобы вернуть его на место, сил у меня не хватало... Конечно, для трапа надо было выбирать доски пошире. Но широкие доски успевали захватить те, кто посильнее, покрепче. По правде говоря, я и не спешил с этим-трапом. Что оставалось, то и брал. Почти полсмены у меня уходило на то, чтобы уложить трап. И лопата доставалась какая-нибудь, с кривым черенком, тачка — рассохшаяся, расшатанная... С наступлением короткой полуторачасовой ночи я еще и такой фокус проделывал. Не я был его автором, конечно. Это и другие делали. Бросал на дно тачки фуфайку и старался побыстрее проскользнуть мимо отметчика. Тот видел: там чернеет, значит, грунт есть, и делал на своей дощечке отметку. Когда сумеречная мгла рассеивалась, отваживаться на подобный фокус было рискованно.
Наступил день, когда мне стало совсем плохо. Я еле притащился на работу. Кое-как уложил трап в самый дальний угол отвала — подальше от придирчивых глаз бригадира. Приволок туда тачку с брошенными в нее лопатой и кайлом. На
большее сил не осталось. И все-таки попробовал разрыхлить слежавшийся грунт. Поднял кайло, показавшееся необычайно тяжелым, ударил раз — что-то болью отдалось в паху. Взмахнул еще раз, и кайло вывалилось из потерявших силу рук. Я в отчаянии опустился на булыжник, из глаз хлынули слезы. Что делать? Что делать?.. Противно взвизгивали несмазанные ролики транспортера, грохотал ненасытный скруббер, шумела в шлюзе вода — опостылевшие звуки ввинчивались в самые мозги. Сосало под ложечкой. Я то и дело глотал слюну. Никакой надежды выбраться из этого ада...
Тупым, безразличным взглядом уставился я на выпавшее из рук кайло. Рядом с ним лежал большой кварцевый булыжник. Их много валялось в забое. Кайло — булыжник... Кайло — булыжник... Какая может быть между ними связь? А связь была. Я уже чувствовал это. Что-то, пока еще неосознанное, зарождалось у меня уже тогда, когда я выбирал место для работы и выбрал именно этот дальний уголок. Мысль — что-то сделать, что-то страшное и ужасное, но обязательно сделать, чтобы прекратить страдания, — смутно маячила в больном мозгу. И вот теперь, кажется, все прояснилось...
Я посмотрел во все стороны: никто на меня не обращал внимания. Кто-то катил тачку к бункеру, кто-то от бункера возвращался, кто-то шевелился в забое. И Абросимова не было видно. Конвоир, тот, что ближе кб мне, подремывал, усевшись на бревне, поставив винтовку между ног. Наступили полуночные сумерки, пора, темнее которой уже не будет.
Рассказов о членовредителях, мастырщиках, симулянтах наслышаться я успел. Взять и отрубить самому себе палец — у нормального человека только мысль об этом вызовет озноб. Но доведенный до отчаяния зэка берет топор и рубит... Топора у меня нет. Но есть кайло, есть камень. И вот моя рука. Левая, конечно. С пятью пальцами. Какого можно лишиться? Пожалуй, мизинец для этого самый подходящий. Он самый малый, самый слабый. Без него можно обойтись. Положу сейчас на камень и трахну!.. Надо собраться с духом, хорошенько замахнуться... Я рассуждаю спокойно, трезво взвешиваю все «за» и «против», как будто собираюсь расколоть орех.
Но если просто ударить по мизинцу, то как потом объяснить, почему это случилось? Стоп! А если представить, что я пальцами левой руки держал гвоздь, который требовалось куда-то забить, промахнулся и угодил по пальцу. Скорее всего, я стукнул бы тогда или по указательному или по большому. Придется пожертвовать указательным.
Решение было принято, требовалось его выполнить. Я перевернул тачку вверх колесом, вытащил гвоздь, которым была прибита ось. Колесо само скатилось с оси. Нечего зря терять время. Я положил на камень указательный палец. Усилием воли унял дрожь в руке, державшей рукоятку кайла, вдохнул в себя воздух, словно собирался нырнуть в воду. И замахнулся... Удар пришелся по первому суставу. Была острая, пронзившая меня насквозь боль. Но не было крови. Я выждал минуту: может, появится? Нет, не появилась. Если нет крови, кто же поверит, что палец болит и, следовательно, я не могу работать? И я снова положил палец на камень, теперь уже другим боком. Ничего... Так надо... Надо немножко потерпеть, а потом все будет хорошо. И замахнуться надо посильнее, чтобы наверняка... Ну вот! Из глаз брызнули искры, все вокруг затуманилось и поплыло. Закружилась голова... Облизал сразу ставшие горячими губы. Из разбитого пальца потекла струйка крови. И была пронзительная боль, словно что-то ввинчивалось в кисть руки, рвало ее...
Абросимов сидел у костра. Он взглянул на окровавленную руку, повернул голову в сторону бункера, крикнул:
— Петр Иванович!
Подошел горный мастер, я повторил свой рассказ, как все получилось: забивал гвоздь, промахнулся, угодил по пальцу...
— Сейчас бурильщик Шатохин пойдет в зону. Может, конвой отпустит с ним? — сказал горный мастер.
Конвой разрешил. И я потопал вслед за бурильщиком, сдавливая пальцами правой руки кисть левой, пытаясь утихомирить ноющую боль.
Пришлось долго стучать в окна и двери санчасти, пока проснулся фельдшер. Тот осмотрел палец, облил риванолем, забинтовал.
— Кажется, перелома нет. Иди в барак. На три дня я тебя освобождаю от работы. А дальше — посмотрим.
И я пошел в барак. Три дня я буду кантоваться. Три дня мои глаза не будет мозолить проклятая тачка. Конечно, три дня — маловато за покалеченный палец. Потихоньку, чтобы не задеть им за что-нибудь, я улегся в постель. Но как лежать, если не знаешь, куда деть руку. Так положишь — болит, этак — болит...
Амнистия и членовредитель Сапожков
Да, я кантовался. Ни тебе развода, ни тебе забоя с осточертевшим промприбором. Благодать! После первых трех дней лекпом продлил освобождение на неопределенный срок. Ушиб вначале сильно беспокоил меня. Я вскакивал ночью от нестерпимой боли и бегал по бараку, баюкая забинтованный палец. Лекпом сказал:
— Суставчик, должно быть, лопнул.
Но потихоньку палец зажил и в конце концов перестал напоминать о себе. Почти с первого же дня я попал в поле зрения нашего дневального Павла Литвинова. Это был высокий крупный мужчина с широкими плечами. В прошлом — корреспондент сталинградской областной газеты. Сидел по пятьдесят восьмой. Я стал у него помощником: ходил с ним на кухню за баландой, кашей и чаем, носил из хлеборезки пайки. В мою обязанность входили также мытье посуды и уборка барака. За труд мне доставалась миска, а то и больше, шулюмки, немного чая. Кроме того, я съедал и эфеля — так назывался на Колыме спитой чай. Когда я за обе щеки уминал темно-коричневую сладковатую массу, Литвинов качал головой. Будь дневальным кто-нибудь другой, мне, уверен, баланды попадало бы больше, но Литвинов, такой огромный, сам поглощал ее невероятно много.
— В армии я получал двойной паек, — говорил он...
Кончился срок моего освобождения от работы, и я пошел в санчасть. Что со мной будет дальше: выпроводят ли на работу или выпадет счастье еще поваляться на нарах? Лекпом Константин Федорович спросил:
— Вот что: ты хоть мало-мальски перевязывать умеешь?
Я неопределенно пожал плечами.
— Палец перевяжешь?
Я вспомнил, как перевязывал палец уполномоченному особого отдела.
— Палец могу.
— Ну и остальное сможешь! А что не сможешь — научишься. С нынешнего дня будешь на приемах мне помогать.
Приемы в санчасти делались, как правило, три раза в день: утром перед разводом, в обед и вечером — тоже до развода. Эти приемы в санчасти все больше отнимали у меня времени: лекпом увеличивал мне нагрузку. Все получалось неплохо. Мое старание было, видимо, по душе фельдшеру, и он продлял и продлял мне освобождение. Но тревожная мысль время от времени появлялась: вдруг погонят работать на участок, а там опять тачка...
Мое маленькое счастье в самом деле висело на волоске. Пошел я однажды за зону за водой, а на вахте как раз сидел начальник лагпункта. Он что-то спросил надзирателя насчет меня, я не расслышал — что именно, потом обратился ко мне:
— И как ты ухитрился сделать это? — Он глазами указал на мою руку. — Нарочно стукнул по пальцу?
— Нет, не нарочно. Я забивал гвоздь...
— Хватит тебе в зоне дурака валять! — строго сказал начальник. — Пора на работу!
Я и не подозревал, что случай с этой травмой оказался под пристальным вниманием лагерного начальства: членовредительство или действительно несчастный случай? Сошлись на том, что все-таки не умышленно я зашиб палец. Потому и миновал я тогда штрафной изолятор.
Весь лагерь взбудоражил указ об амнистии. Толпились возле щита, на котором висел указ, жадно вчитывались в каждую строчку. Сколько было затаенной надежды в глазах! Как ждали эту амнистию! Даже те, кто не верил и не ждал для себя никаких поблажек, все-таки подходили, читали и, несмотря на делано-равнодушный вид, должно быть, на что-то надеялись. А, прочитав, расходились, разочарованные, с пустотой в груди.
Заглядывая через плечи, я пытался найти то, от чего радостно забилось бы сердце. Я прочитал указ и раз, и два, и еще несколько раз подходил, пока не выучил наизусть. Закрою глаза и явственно представляю строчку за строчкой в том же порядке, как они напечатаны. Ни меня, ни моих товарищей — да почти никого на «Дебинской террасе» — эта амнистия не коснулась. Освобождались лишь те, кто был осужден впервые и сроком до трех лет по бытовым статьям. Осужденным по тем статьям на более длительное время срок сокращался наполовину. Все мои надежды перечеркивали слова: «... кроме осужденных за контрреволюционные преступления». Не подлежали амнистии также бандиты, налетчики, крупные воры, фальшивомонетчики, убийцы, грабители.
Эту амнистию в связи с победой над гитлеровской Германией я и мои товарищи долго ждали. Но наша надежда не оправдалась.
В обеденный прием в санчасти в тот
день никого не было, даже доходяги поклянчить освобождения не приходили. И я собрался уйти в барак. Фельдшер разрешил:
— Конечно, иди.
Но выйти я не успел. Распахнулась дверь, и в комнатушку, подталкиваемый сзади надзирателем, вошел Сапожков. Он прижимал к груди окровавленную руку. Тот самый Сапожков не то из станицы Усть-Лабинской, не то из Тихорецкой, служивший при немцах старостой. Он повторил то, что сделал я. Он так хватил кайлом по пальцам, что с одного ноготь был сорван совсем, а еще у двух раздробил кости. Я перевязал Сапожкову раны. Нет, изуродовать вот так себе руку я, пожалуй, не решился бы. Видать, тоже нелегко ему было. Сапожкову этот номер не прошел. Чересчур переусердствовал он. Не похоже было, что ударил невзначай. Потому и поступили с ним как с членовредителем: после перевязки надзиратель увел его в изолятор. А уже на следующий день, не дав ни дня на лечение, выгнали на работу.
Случай с Сапожковым поторопил лагерное начальство и меня выпроводить в забой.
Июльский снег
Июль и на Колыме бывает жарким. Но в сорок пятом году он даже старых колымчан удивил. Внезапно сильно похолодало. Пошел снег и сразу закрыл все вокруг белой пеленой. В лужах замерзла вода. В холодных сырых рукавицах мерзли руки, а посушить их было негде. Да что сушить, если они через минуту стали бы мокрыми. Снег налипал на черенки лопат и кайла, на ручки тачки. За что ни возьмись, все в снегу, все мокрое. Не было никакой возможности избавиться от него — липкого, медленно тающего, холодного. За ворот с картуза стекали крупные колючие капли и вызывали озноб. Ни к чему не хотелось прикасаться. Не хотелось даже шевелиться, чтобы мокрая одежда не прилипала к телу... Негде было ни согреться, ни спрятаться от непогоды. Единственным согревающим средством была работа. Но какая могла быть работа, если согнуло тебя в крючок, если хотелось поднять лицо вверх и волком завыть от тоски неутолимой, от страха неизбывного...
Вдруг что-то случилось со скруббером. Его три дня налаживали. Однако промывка продолжалась, только теперь огромные булыжники и мерзлые глыбы, которые стали подавать на промприбор прямо из-под бункера шахтного копра, устремились в шлюз. Это было нарушением технологии промывки золота. Из-за глыб образовывались заторы. В этих местах вода подымалась и устремлялась через края, унося с собой и золото. Один Савкич на пробуторке управиться был не в состоянии. На помощь послали меня. Мы и вдвоем-то не всегда успевали устранять заторы, без передышки бегали по всей длине шлюза, выбрасывая из него большие валуны и глыбы смерзшегося грунта. В них, конечно, было золото. Но оно уж в государственную казну попасть не могло...
В нормальных условиях работа на пробуторке — не бей лежачего. А сейчас черт знает, что творилось. Порой заторы образовывались сразу в нескольких местах. Приходилось лезть в ледяную воду руками, вылавливая камни. А на ноги в это время плескалась вода из шлюза, грязные брызги летели в лицо, на одежду...
Передышка наступала лишь в те минуты, когда откатчики устраивали короткий перекур. Полами стеганой фуфайки мы утирали лица, выжимали рукавицы.
— Дай бог, чтобы они там подольше сидели! — говорили мы.
Но как сидеть долго под падающим сверху мокрым снегом, под окриками бригадира и конвоиров? Да еще один крикун прибавился на нашу шею — новый горный мастер, Репневский. Петра Ивановича куда-то перевели.
Если бы у меня не болел бок и если бы в руках была сила, бросил бы к черту пробуторку — скребок с длинной ручкой, — и пошел бы катать тачки. Вдобавок ко всему здесь, на верхотуре, ветру есть где разгуляться, он пронизывает насквозь... А если бы позаботились о людях, то разве нельзя было сделать укрытие из досок вдоль шлюза?
В минуты отчаяния, голодный, продрогший, окончательно выбившийся из сил, я начинал поглядывать с эстакады вниз, примериваться. Высота приличная. Внизу — выброшенные нами булыжники. Несколько секунд страха, и все мучения останутся позади, и никогда не будет новых. Смерть наступит мгновенно. Самое трудное — пересилить в себе страх в тот самый критический момент, когда надо будет перевеситься через перила и разжать пальцы. Держась за перила и глядя вниз, я все представлял воспаленным своим мозгом: я падаю, сердце обрывается и с острой болью уходит куда-то в
глубь живота, каменея... Если падать, то только вниз головой. Чтобы наверняка. Чтобы не мучиться долго... Я еще не перевесился, пальцы еще крепко держатся за перила, а у меня уже холодеет внутри, туман, в глазах головокружение. Надо собрать всю силу воли. Почему говорят, что с собой кончают, когда лишаются воли? Но покончить с собой, не имея силы воли, тоже невозможно... Нет, я не бросился вниз. Почему? Не хватило духа? Испугался? В самый последний момент я вспомнил о маме. Каково-то ей будет, когда все узнает?! Отец пропал, а теперь еще и я...
Тогда я наивно полагал, что о смерти заключенных сообщают их родственникам. О том, что меня больше нет, она могла бы догадаться лишь по отсутствию моих писем. А как, при каких обстоятельствах я умер, никогда бы не узнала...
Скруббер наконец наладили. Он закрутился, загрохотал. На шлюзе стало спокойнее. Теперь можно было и постоять малость, даже вздремнуть, прислонившись к перилам.
Ночи здесь всегда прохладные. А когда на шлюзе вымокнешь, то по спине начинают бегать мурашки. С нетерпением ждешь восхода солнца, чтобы хоть немного согреться в его лучах. Вот оно и встало, все выше подымается, все ярче становится. Но на пути у солнца огромная гора, вершина которой покрыта снегом. Я смотрю на солнце и на гору. Вдруг появляются облака — одно, другое, третье... Облака медленно кружатся вокруг вершины, загораживая от меня солнце.
Никто не видел, как мучились мы с Савкичем при аварии скруббера, зато сразу заметили, что теперь, когда все налажено, вдвоем на пробуторке нам слишком вольготно. Савкича взяли, меня оставили. Всю долгую смену я коротал на своей верхотуре один, возле огромного богатства. В шлюзе, вдоль которого я хожу, под двадцатисантиметровым слоем воды на ворсистых ковриках, укрытых трафаретами, лежит золото, много золота, несколько килограммов... Когда по какой-нибудь причине подача песков прекращается, по шлюзу начинает струиться чистая, прозрачная, как слеза, дебинская водица и на поверхности матов можно увидеть осевшие тяжелые минералы. Под ними — золото. Стоит лишь сунуть руку и немного покопаться, чтобы уцепить большой или не очень большой самородок. Никто, пока не произведена съемка, пока снятое с прибора золото тщательно не высушено, не отделено от шлиха, не взвешено на весах в конторе участка, — никто не знает даже приблизительно, сколько его лежит в колоде. И, следовательно, можно сунуть руку и взять пять граммов, пятьдесят, пятьсот... Взять — и никто не узнает. Но зачем оно мне, золото? Зачем оно мне здесь, на золотой Колыме?
И я отворачиваюсь от золота. Я совершенно равнодушен к нему! Лучше подумать о чем-нибудь более существенном: о еде. Но — сразу засосало под ложечкой. Вспомнил о письмах, которые недавно получил от мамы. В тот день многие получили весточки от родных. Мне пришло целых пять писем! Адресованы они были в Находку. Но слишком медленно везли их поездом до Находки, а когда привезли, меня там уже не было. И письма ждали, когда в Магадан пойдет очередной пароход. Наконец они в моих руках. Кто-то сшил их ниточкой — все пять. Видимо, для того, чтобы какое-нибудь из них не потерялось. Каждое письмо начиналось словами: «Здравствуй, дорогой мой сыночек Шура!.. »
Эти письма были для меня дороже всяких самородков.
На Дебине осень
Почему-то отключили свет. На три дня остановился промприбор, затихли шахты. Нам выдали лотки, скребки. Мыть золото. Так, как это делают старатели. Старых, отработанных площадей на «Дебинской террасе» еще не было, и промывкой мы занимались прямо на отвале. То есть промывали то, что все равно будет промыто, лишь только дадут электроэнергию, и было бы это сделано быстрее и с меньшими затратами. Но ведь нельзя же, чтобы мы, зэка, сидели без работы. Установили несколько металлических емкостей-зумпфов. Наполнили их водой.
К этой работе у меня проявился какой-то интерес, и я с охотой и удовольствием прополаскивал один лоток с грунтом за другим. Технику промывки я освоил довольно быстро. Другим это не давалось долго. Некоторым — вообще никогда. Все дело было не столько в том, чтобы наложить в лоток грунт и крутить его так и этак в воде, пока ни одного камешка, ни одной песчинки породы не останется. Секрет состоял в том, чтобы было смыто, выброшено за бортик лотка все, что не нужно, и чтобы осталась даже самая маленькая крупица металла. Мастера промывки не упускали ни одного знака. А знак — это
почти невесомая чешуйка золота. Самый ответственный момент отбивка, когда уже смыта пустая порода, галька и на дне лотка остались наиболее тяжелые минералы — шлих. При малейшем неосторожном движении вместе со шлихом может быть смыто и золото. Даже и не заметишь, когда и как это произошло. Что и говорить, в этом есть что-то магическое, притягательное, во мне пробудилась старательская страсть.
Но через три дня дали электричество, и, отложив лотки, мы снова впряглись в тачки. Если бывший мастер Петр Иванович не очень-то мозолил нам глаза своим присутствием, то Репневский с утра до вечера крутился на отвале и гнусаво покрикивал:
— Работать! Не стоять! Не сидеть!
Поляк по национальности, бывший зэка, он был очень ехиден и постоянно выискивал повод, чтобы придраться не к одному, так к другому. Высокий, с крупным, выдающимся вперед подбородком и колючими глазками, в болотных сапогах с широкими раструбами, он казался мне сошедшим со страниц романа Александра Дюма «Три мушкетера». Не было лишь шляпы с перьями на голове да шпаги. Обычно он усаживался возле бункера, откуда ему было все видно. Все в нем так и дышало презрением. Я не мог понять, как этот человек, прошедший через великие муки, мог с подобной жестокостью относиться к нам, страдающим.
Снова я мучаюсь с тачкой. Вернее, тачка делает со мной, что хочет. Сама валится набок и меня вслед за собой тащит. Убывают и убывают мои силенки. И как раньше, я бросаю в тачку две-три лопаты грунта, снова хитрю, стараюсь незамеченным проскользнуть мимо Репневского, бригадира, отметчика. Их много, я один. Отметчика обмануть удавалось редко. Он всегда на посту, всегда возле бункера. Казалось, его дело — отмечай тачки, и все. Так нет, он тоже следит, полны ли тачки, и покрикивает, заставляет доходяг полнее насыпать их.
Кончалась двенадцатичасовая смена. Приходил съемщик, останавливался транспортер. Пока съемщик был занят делом, нам находили дополнительную работу. Заставляли выносить из забоев валуны и выбрасывать их за борт отвала. Если не было камней, приказывали перетаскивать какие-нибудь доски или бревна. Просто посидеть не давали. На все это уходило час-полтора, а то и два.
Приближались холода. Днем еще так-сяк — солнце пригревало, а ночами были сильные морозы, вода в колоде замерзала, ледяной корочкой покрывался грунт. На промприборе стали работать в одну смену. Поговаривали об ОЗП — осенне-зимней промывке. Нам, новичкам, разумеется, было непонятно, что это такое.
Солнце теперь всходило поздно и несмело. Заморозки начались уже в первой декаде августа. Стали покрываться ледком многочисленные болота и болотца. Грунт на отвале в течение короткого и прохладного Дня оттаивать не успевал, мы раскайливали мерзлоту, а потом и вообще стали возить на промприбор только что выданный из шахты грунт. Мелкие комочки, конечно, размывались водой, а глыбы покрупнее, дойдя до скруббера, покрывались коркой льда и падали в галечный отвал. Туда же уходило и золото, содержавшееся в глыбах. Были случаи, и не столь уж редкие, когда в галечных отвалах находили крупные, в несколько килограммов самородки. Когда меня послали работать на галечный отвал в помощь Косте Сидоркину, я размечтался: а вдруг найду, килограммов на пять! За самородки, найденные заключенными, выдавали хлеб и табак. Но какой там самородок! О нем и подумать было некогда...
Наконец установились такие морозы, что вода в шлюзах замерзала и днем. Промприбор, обросший со всех сторон льдом, замер окончательно.
И нас загнали в шахту. Я угодил в ночную смену. В шахте я был впервые. Все было незнакомо и до некоторой степени интересно. Шахта только начинала разрабатываться. В ту и другую стороны от ствола были нарезаны два длинных штрека, а от них по бокам через определенные расстояния зарезались рассечки. Электрический свет вылавливал на стенах и сводах штреков оставленные после взрывов неровности. Я ожидал увидеть здесь крепления, о которых читал в романе Василия Гроссмана «Степан Кольчугин». Но тут креплений не было. Вечная мерзлота прочно удерживала многотонную тяжесть сводов над нашими головами. Я снова катал тачку. Работенка знакомая. Но условия были иными. Здесь только в штреке можно стоять во весь рост. В рассечках высота не превышала полутора метров. Нам сказали, что запланированная высота в шахте — один метр сорок сантиметров! Из этого расчета якобы и засчитывалась нам кубатура выданного на-гора грунта. Все, что сверх метра сорока, — это было не в счет!.. Поработай-ка целый день сгорбившись! Только и рас-
прямлялись на несколько минут, когда, откатывая тачки, попадали в штрек.
И настал день, когда нам объявили, что выдавать пески на-гора больше не будем, что начинается осенне-зимняя промывка. Прииск, кажется, не выполнил плана по металлу. А его надо было выполнить любой ценой!.. План требовал не только Магадан. План требовала Москва. Как обстоят дела на Колыме, знал лично Лаврентий Павлович Берия. А с ним шутки плохи! Тут уж не до соблюдения правил разработок. Тем более никому не было дела до того, в каких условиях работают заключенные. Пусть они все перемрут в шахте! Пусть любые затраты! Лишь бы выполнить план по золоту! А его требовалось все больше и больше. И шли на Колыму новые контингенты заключенных...
О3П
Осенне-зимняя промывка придумана не от хорошего. Дать план по металлу — и никаких гвоздей! Для этого все средства хороши! Приостановились другие работы. Все, кто в лагере, — на промывку металла!
Мы устремились в штреки, печи и лавы, к целикам. Разбились на группы, лазали по всем закоулкам с коптилками в руках, отыскивали спай — жилу, содержащую золото. Спай, оказалось, не так трудно найти. Но что меня удивляло и обескураживало — золота я не находил. Другие находили, я — нет. Может, недостаточно энергично ползал на коленях и не так упорно долбил кайлом скалу? Золото мне не давалось, и я внезапно потерял к нему всякий интерес. А вскоре после бестолкового торчания среди холодных мрачных шахтных выработок у меня стали зябнуть руки и ноги. Думалось лишь об одном: скорее бы кончилась смена!
На следующий день мне все же попался кусочек граммов на восемь, а потом снова невезенье. И я подумал: а не лучше ли быть на побегушках у старых шахтеров — что скажут, то и делать? И я таскал с места на место резиновый шланг, наполненный горячим паром, идущим из бойлера. Паром оттаивали грунт. Иногда снова брал кайло и факел, отыскивал спай и начинал долбить смерзшуюся скалу. Авось подфартит! Решил попробовать, как у меня получится с отбойным молотком. Но не хватило сил удержать его. Он тряс и мотал меня, как тряпку. А так хотелось придавить граненый вибрирующий наконечник, чтобы рушилась скала, чтобы сыпались из нее к ногам желтенькие кусочки золота! Нет, отбойный молоток — тоже не для меня.
Пришел Абросимов, ткнул меня рукой в грудь, подозвал Старшинова, Гасанова, Ильина, Матюшкина и сказал:
— Идите к стволу, возьмите металлические щетки и лопаты — будете актировку в лаве делать.
Работа трудоемкая. Попробуй-ка разрыхли скалу на десять сантиметров! Мы усердствовали, пока рядом стоял Абросимов. Стоило ему уйти, как мы побросали кайла и зашаркали метелками, подымая густые клубы пыли.
У меня снова разболелся бок, метла вываливалась из рук.
— Все! — сказал я и, взяв коптилку, обычный в то время светильник колымских шахтеров, представлявший собой консервную банку, набитую тряпками или опилками и заправленную бензином, а тои газолином), ушел в отработанное место. Кровля здесь уже начала садиться. В прыгающем свете коптилки виднелись угрожающе ощерившиеся заколы — глыбы грунта, покрытые причудливыми бахромами серебристого инея. Местами кровля совсем обвалилась. Многотонные глыбы лежали на подошве. Толстые крепежные стойки из лиственниц были разнесены в щепки. В отработанные лавы ходить запрещалось. Я прислушивался к непрестанному шороху, скрипу, треску. Словно все вокруг меня было живое, лишь притворялось неживым. Жутковато... А что, если все это, нависшее надо мной, все эти тонны испещренной трещинами породы, вдруг ухнет на меня и похоронит навсегда!.. Пожалуй, и искать не станут. Нет, поищут, конечно: конвой-то за меня отчитывается.
Я поднял коптилку, осветил над головой кровлю, покосился на разинутую пасть большого закола, висевшего прямо надо мной, и попятился к стойке — возле нее понадежнее. Хотя, в случае большого обвала, никакая стойка не поможет, сломается, как спичка. Прислонился спиной к стойке, коптилку поставил возле ног. Прислушался: сквозь непрестанный шорох оседавшей кровли отчетливо доносилась пулеметная дробь отбойного молотка. Иней от тепла коптилки начал подтаивать, упали капельки влаги, потом посыпались мелкие камешки: Я закрыл глаза и, отрешившись от всего окружающего, в одно мгновение оказался дома...
Из сладких воспоминаний меня вырывает крик бригадира:
— Ты что тут делаешь, подлюка?!
В мое плечо впиваются жесткие, словно железные пальцы. Сильная рука швыряет меня в сторону. Я делаю несколько быстрых спотыкающихся шагов, стараясь не упасть, но задеваю левой ногой за обломок отвалившегося закола и тяжело валюсь на острые замороженные глыбы. Чувствую, что ободрал лицо, а надо мной громыхает злой голос. Еще несколько ударов в бок. Хоть и больно, но терпимо: я успеваю подставить руку.
— А ну, вставай!
Поднимаюсь, опасаясь новых ударов. Но Абросимов больше не бьет меня, а, вцепившись в ворот телогрейки, словно щенка, тащит туда, где трещит отбойный молоток и шипит пар, вырывающийся из шланга.
В клубах пара, освещенный красноватым светом коптилки, виден Толька Вихрев. На его припухшем лице выделяются крупные губы и добрые воспаленные глаза. В руках у Вихрева конец резинового шланга с металлическим наконечником. Из отверстия наконечника со свистом рвется вонючий, пахнущий перегретой резиной пар. Во все стороны летят грязные брызги, подтаивающий грунт оседает, черной дымящейся кашицей стекает вниз, медленно плывет к ногам. Одежда и обувь Вихрева заляпаны грязью, она смерзлась и шуршит при каждом движении.
Абросимов кивком показал на растекавшуюся грязь и приказал мне:
— Кидай в лоток!
Лоток возле ног Вихрева. Я схватил его и оглянулся, ища лопату. Абросимов раньше моего заметил, что лопаты рядом нет, жестко усмехнулся:
— Клади руками!
Я покорно сгребаю холодную жижу и бросаю в лоток.
— Неси к зумпфу!
Лоток тяжелый. Пошатываясь, я волоку его к зумпфу — коробу от вагонетки, наполненному горячей водой.
— Промывай!
Я погрузил лоток в горячую воду, несколько секунд держал его неподвижно, приноравливаясь, потом сделал два три неловких движения, вода выплеснулась мне на брюки. Нет, не справиться мне с этим делом сейчас! А лоток уже выскользнул из рук и утонул...
Абросимов снова схватил меня за шиворот и потащил к стволу, подтолкнул к лестнице, ведущей наверх. При этом он дико и изощренно, как это умеют делать только на Колыме, ругался. «Что он хочет?» — думал я, еле подымая ноги со ступеньки на ступеньку. , Наверху было темно и холодно — пятидесятиградусный мороз. Шагах в десяти от копра маячила фигура охранника. Он двинулся нам навстречу, держа в руках винтовку.
— Скучаешь, Алексеевич? — спросил бригадир. — Вот тебе для развлечения!
— Что он? — лениво спросил охранник.
— Филонил.
— А-а, — понимающе протянул охранник и больше не сказал ни слова.
Поняв, что меня хотят оставить на морозе, я повернулся к Абросимову:
— Дядя Андрей, не надо... Дядя Андрей, возьмите в шахту!..
Абросимов отпихнул меня ногой и пошел в лебедочную.
Я съежился и замер на месте, чувствуя, как мороз пробирается сквозь одежонку. Долго ли я так простою? Я не верил, что бригадир оставит меня здесь до конца смены. К утру в кочерыжку превратишься... На охраннике полушубок, меховая шапка, ватные брюки, валенки — и то мерзнет. Ишь как ногами постукивает да плечами перебирает! А на мне куцая телогрейка, брюки, хоть и ватные, но тонкие, да еще давеча я намочил их, и теперь они колом стоят. На ногах ватные, плохо греющие бурки, которые зэка называют чунями.
Ничего я не видел в это время — только дверь лебедочной. Сейчас она откроется, выйдет бригадир, спросит усмехаясь: «Все еще жив?» — и отведет в шахту. Там не пятьдесят градусов мороза. В шахте никогда ниже двенадцати не бывает, разве только у ствола.
Но как же долго не появляется Абросимов! А может, мне показалось, что долго, потому что у меня зуб на зуб не попадает от холода.
Ага, вот и бригадир! Наконец-то! Сразу отлегло от сердца. Сейчас он разрешит мне опуститься в шахту, и я буду, сколько сил хватит, работать.
— Жарко? — прошипел Абросимов. Он прошел мимо меня, не задержавшись, не позвав с собою...
— Дядя Андрей! — взмолившись, двинулся я за ним вслед. — Дядя Андрей, возьмите в шахту! Все буду делать!.. И во вторую смену останусь, только возьмите! Я замерзаю... — Слезы — откуда их столько взялось? — заструились по щекам.
Я не мог поверить, что этот человек так жесток. Ведь он тоже зэка — почему же не сочувствует мне? У меня окоченели
руки и ноги. Холод словно обручами сдавил все тело...
— В шахту? Ишь, чего захотел! Стой тут! А замерзнешь, в шурф, как собаку, брошу! — И Абросимов исчез в чёрной дыре ствола.
Это я потом стал понимать, что напрасно взывать к милосердию таких, как Абросимов. Он был один из тех колымских волков, попавших сюда еще в 1936 году, ожесточившихся на все и вся. Такие никого не щадили. Наоборот, страдания других, разумеется, более слабых, которых они могли оборвать на полуслове, отшвырнуть, пнуть, доставляли им удовольствие.
Совершенно непроизвольно из груди у меня вырвалось что-то вроде вопля — короткий крик отчаяния, крик, которого я сам же испугался, и потому он так же внезапно затих. Только слезы продолжали бежать по лицу, превращаясь в ледышки. Неужели вот так и придется замерзать? Вокруг безмолвная колымская ночь, угрюмые черные терриконы, шахтные копры, застывший промывочный прибор. В морозной выси равнодушно мерцали звезды. Какую из этих звездочек видят там, в родном краю? Печально шелестит дыхание возле моей щеки. Сейчас я упаду... Упаду на холодный колючий снег и уж никогда не смогу подняться...
— Иди-ка сюда! — донеслось до меня сквозь помутившееся сознание.
Это конвоир позвал. Боже мой, что он-то еще хочет? Словно в полусне, сделал я неуверенный шаг, другой... Ноги почти не повиновались мне. «Что придумал этот «мосол»»? — с ненавистью подустал я.
— Ну! Шагай, шагай! — продолжал новый мучитель. — Чего остановился? Не стой на одном месте, тебе говорят!.. Что ты, как мокрая курица, крылья распустил?! Бегай! Руками маши!
Конвоир забросил винтовку за плечо и, придерживая ее одной рукой за приклад, чтобы не свалилась, другой стал тормошить меня. Я мотался из стороны в сторону и упал бы, если б конвоир не придерживал меня.
— Подыми вот этот камень!
Что-то новое придумал! Сжалься же надо мной, оставь меня в покое! Пойми, «мосол» проклятый: мне не хочется шевелиться. Я так устал!.. С удовольствием лег бы сейчас. Зачем этот камень? Зачем его подымать? Лучше я присяду на него...
— Бери камень, говорю ... твою мать!
Я упал на колени, коченеющими руками обнял булыжник, сделал попытку поднять его.
— Не могу!.. — заплакал я.
— Подымай, а то пристрелю!
Я привстал, с огромным усилием оторвал от снега булыжник, но тот вывалился из рук. Я сел рядом с ним.
— Подымай!
— За что вы меня мучаете?.. Лучше убейте...
— Подымай вот этот! Да не тот! — Охранник пнул носком валенка другой камень, меньшего размера.
Я еле стою с поднятым камнем, не зная, что с ним делать.
— Неси сюда! Клади!
Медленно переступаю с ноги на ногу, булыжник валится на то место, которое указал охранник.
— Теперь подыми вот этот!
Я поднял.
— Клади туда же!
Я положил.
— Тащи еще!
И так — камень за камнем. Сколько я их перетаскал? Куча росла, а конвоир оставался неумолим. Я так устал... Машинально нагибался, брал камень, делал несколько шагов, бросал... А в голове — пустота, отупение...
— Пока довольно, — вдруг миролюбиво улыбнулся конвоир. — Ну, как, согрелся?
Я киваю: согрелся, мол, и пытаюсь изобразить улыбку.
— Поди, разозлился на меня, что камни заставил таскать?
Я недавно слышал такой рассказ. Разгневался бригадир на работягу и придумал ему наказание. Вывел на лед замерзшей реки и велел ломом прорубить две проруби. Когда все было готово, бригадир дал доходяге ведро и сказал: «Черпай воду из этой проруби и переливай в ту!» Доходяга так и стал делать. Бригадир постоял рядом, понаблюдал и сказал: «Черпай до тех пор, пока в этой проруби вода не кончится!» И ушел в конторку, сел у окна и оттуда наблюдал, за переливанием воды... Колымские нравы...
Конвоир продолжал:
— Окоченел бы, если б не камни. Мать, поди, ждет?
Я мотнул головой.
— А отец где?
— На войне... Без вести пропал...
— Срок за что схватил?
— За стихи.
— За стихи? Сам, что ль, сочинил?
Я снова мотнул головой. Не хотелось об этом говорить. Но конвоир не унимался:
— Значит, не так, как надо, сочинил!
— Про колхоз... Что жить тяжело... Про Сталина...
— А про Сталина — что?
— Что жестокий он...
— Ого! Смотря к кому — жестокий. К врагам народа — да! А ты как бы хотел, чтобы мы врагов по головке гладили? Если так, то поделом тебе! Ты сам это придумал — про жестокость — иль научил кто? Молодой еще, чтоб самому-то додуматься. А может, ты кулацкий сынок?
— Никто меня не учил, — опасливо глянув на конвоира, буркнул я. — Жизнь научила... Хлеба досыта не наедались... А отец мой бедняк был, батрак...
— Да, хоть и бедняк отец был, но тебя не зря посадили. Много оттрубил?
— Три года.
— А всего — десять?
— Десять.
— Ну, давай, контрик, принимайся за камни! А то, не дождется тебя мать. Молодой ты еще, может, исправишься, поймешь что к чему и станешь полезным для общества...
Опять он эти камни! Я тоскливо посмотрел на булыжники и покорно, с тупой обреченностью поднял один из них. Снова перекладывал я их с места на место, выбирая те, что полегче, а сам думал: «Зря я ему про Уса-то сказал... » Усом в лагерях звали Сталина.
А вокруг бесконечная колымская морозная ночь и все те же крупные равнодушные звезды над головою...
Танталовы муки
Абросимов, видно, доконать меня решил. Пайку больше пятисот пятидесяти мне не выводил. Больше-то, конечно, и не за что было. Целыми днями мотался я по шахте, только и думал о том, чтобы скорее кончилась смена. Уж никто не звал на помощь: толку от меня все равно никакого не было. Опять потянуло в лаву, подальше от всех. Там можно помечтать, вспомнить о родном доме, о маме, о сестренках...
Всякому делу бывает конец. Кончилась и ОЗП. И наша бригада начала Выдавать на-гора золотые пески. Опять ночная смена. Если днем морозы несколько ослабевали, то ночью становилось невтерпеж. Расстояние до шахты — около двух километров — я преодолевал с большим трудом: коченели руки, мерзло лицо, холод проникал под тонкую ватную телогрейку. А кровь совсем не грела...
Пока из шахты выходил газ после отпалки шпуров, мы забегали погреться — кто в лебедочную, кто в компрессорную. Я чаще всего грелся в компрессорной. Здесь стоял американский «Ингерсол». Я прижимался к его горячему рессиверу. Рядом жались еще пять-шесть человек. Боялись одного — чтобы компрессорщики не прогнали. Но те понимали наше положение и не очень-то на нас кричали. Пригреешься вот так, да и задремлешь вдруг под монотонный гул дизельного мотора. Но неожиданно раздается команда спускаться в шахту. Сердце так и сожмется от тоски: двенадцать долгих часов грузить и возить тачки... Если недавно и на поверхности-то, где можно работать во весь рост, я с трудом управлялся с тачкой, то в шахте, при высоте забоя, не превышающей полутора метров, а порой и не выше метра, управляться с тачкой мне и вовсе стало не под силу. Ежеминутно то головой, то спиной я задевал за острые рваные края камешков, торчавших в кровле, получал ссадины и шишки. Старые забойщики шутили:
— Привыкнешь, спиной будешь чувствовать, где острый камень торчит!
Я кое-как возил тачки по прыгающим трапам в полутемных лавах и штреках. Электролампочек почти не было, их выдавали мало, поэтому пользовались коптилками. Когда плохо действовала вентиляция, в шахте скапливалась копоть, час от часу больше и больше. Становилось все темнее. Приходилось зажигать дополнительно еще десяток коптилок и ставить их на всех углах и поворотах. Наконец наступал момент, когда все тонуло во мраке. Даже рядом стоящего товарища не было видно. Работали на ощупь. Откатчик вез тачку, а впереди него кто-нибудь шел с факелом, освещая трап. Это не работа была, а мучение. Проклинали все на свете — и бога небесного со всеми боженятами, и полубога земного, усатого... Работающих в шахте всегда можно было отличить не только по закопченным лицам и одежде, но и по оставленным на белом снегу черным плевкам. Бронхи наши были до отказа забиты копотью.
Видя, что пользы от меня в шахте как от козла молока, Абросимов сказал:
— Иди на отвал, будешь помогать Кондратьеву.
Тот был лет на пятнадцать старше меня, посильней и покрепче. Что входило в наши обязанности? Мы подкатывали вагонетку под бункер копра. Тут она наполнялась грунтом, выдаваемым из шахты. Как только высыплются два скипа —
вагонетка полна. Надо откатить ее на край отвала, опрокинуть и быстренько вернуть под бункер. Едва успевали откатить вагонетку к краю отвала, как раздавался звонок, извещавший, что на подъеме новый скип с грунтом. Особенно плохо становилось, когда «забуривалась» груженая вагонетка. Надо было поднять ее и снова поставить на рельсы. Легко сказать — приподнять. А как это сделать, если сил нет? И когда у нас случалась заминка за заминкой, прибегал бригадир, нам доставалось на орехи...
В те редкие минуты, когда подача уменьшалась либо на какое-то время вовсе прекращалась (мы знали: забойщики притомились, работали еле-еле и устроили перекур), мы убегали с отвала в компрессорную. Грели бока, не забывая прислушиваться к звонкам. Прозвучал первый звонок — значит, в вагонетку высыпали один скип. Можно еще повременить, понежиться у компрессора, набрать побольше тепла. И как только раздавался второй звонок, мы сломя голову неслись на отвал.
Была темная морозная декабрьская ночь. Над сопками висело черное, продырявленное крупными звездами небо. Шуршал возле уха выдыхаемый воздух. А может, это звезды шептали что-то на своем непонятном языке? Может, с родины привет принесли? Но любоваться небом некогда, и к шепоту звезд прислушиваться тоже свободной минуты нет. Что они там, в шахте, с ума посходили? Скип за скипом громыхают в бункер. Мы еле успеваем откатывать вагонетки. Нам некогда убрать пересыпавшийся через края грунт, и он мешает подкатить вагонетку вплотную к бункеру. Значит, надо чистить рельсы. Кондратьев предлагает:
— Я откачу, а ты почисть хорошенько!
Кондратьев подюжей меня, ему и одному откатить под силу. Я не справился бы... Краем уха слышу, как Кондратьев опрокинул короб вагонетки. А у меня и половина дела не сделана. Собрав все силы, яростно расшвыриваю грунт отяжелевшей лопатой, помогаю ногами. Кондратьев подкатывает громыхающую вагонетку. Кричу ему:
— Погоди чуть-чуть!..
Раздается звонок. Я напрягаюсь. За ним — другой. Слава богу, можно спокойно продолжать подчистку. Я хорошо усвоил эту несложную сигнализацию. Один звонок — на-гора идет скип с грунтом. Два звонка — без грунта, но с человеком.
В тот момент, когда раздались два звонка, я стоял под бункером и сбрасывал с рельсов остатки грунта. Эти два звонка успокоили меня: коль скип с человеком, то впереди у меня достаточно времени не только очистить рельсы, но, может быть, и отдохнуть минуту-другую. Ведь скип должен вернуться в шахту, там в него высыплют пять тачек, снова подадут вверх. Все это я прикинул и был совершенно спокоен. Ничуть не встревожили меня и мерное подрагивание копра, поскрипывание блока на его верху и шуршание троса. «Опускается вниз», — подумал я.
И вдруг у себя над головой я услышал грохот смерзшихся глыб, скользящих по металлической обшивке бункера. Я не успел понять грозившую мне опасность. Не успел сообразить, что произошло.
Кондратьев рассказывал мне потом:
— Гляжу: весь скип на тебя высыпался, и ты упал. Подбегаю, а ты лежишь, не шевелишься... «Готов», — думаю...
Но я был жив и, придя в себя, увидел над собой склонившегося Кондратьева. Сильно болела и кружилась голова... Кондратьев притащил меня в лебедочную. Прибежал бригадир, стал расспрашивать меня и Кондратьева, как это произошло. Прибежал бурильщик Сапрыкин. Это он выезжал на скипе:
— Он нарочно голову подставил, чтобы не работать!
Бригадир стащил с меня лагерную ватную шапку. Стриженая голова была залита кровью. Удар пришелся прямо в темя. Но ударило, видимо, небольшим камнем. Из бункера же часто вываливались мерзлые остроугольные глыбы весом пуда по два и больше. Такой глыбиной могло и до смерти зашибить.
Версии, которую высказал Сапрыкин, кажется, поверили и бригадир, и все остальные, кто был в лебедочной. А это грозило мне плачевными последствиями: могли счесть членовредителем, посадить в изолятор на штрафной паек — триста граммов хлеба без приварка. И не будет дано освобождения от работы независимо от степени травмы.
Меня отослали в зону. Фельдшер перевязал голову. Несколько дней я находился на больничном. Я помогал дневальному Веденееву получать баланду для бригады, мыл посуду и за это получал остатки супа. А по ночам должен был бодрствовать, сторожить, чтобы в барак не вошел кто-нибудь посторонний, и следить, чтобы не потухла печь.
Голова моя зажила быстро. В лагере вообще все как на собаке заживало.
Может, потому, что молод был. И пошел я со своей бригадой в шахту. И опять в ночную смену.
Абросимов неожиданно смилостивился:
— Будешь пыжи делать.
До этого пыжи делал Бондаренко. Теперь он, ссутулившись, полез в шахту. Ничего не поделаешь: непостоянно лагерное счастье.
И стал я пыжеделом. Работа несложная и, главное, в тепле. Место пыжедела в уголке лебедочной, рядом с печкой. Только и было тяжелого — выйти из лебедочной и метрах в десяти от нее надолбить кайлом короб глины. Из оттаявшей возле печки глины я раскатывал колбаски сантиметров по пятнадцать длиной и сантиметра три толщиной. Эти колбаски надо было хорошо просушить — и пыжи готовы. К приходу взрывника я складывал их в бадью, тащил к стволу и на скипе спускал в шахту. Взрывник заряжал шпуры патронами с взрывчаткой, а я вслед утрамбовывал их пыжами, чтобы сила взрыва была мощнее и чтобы побольше грунта отвалило. Затем взрывник приступал к одной из самых ответственных операций — острым ножичком делал надрезы на концах бикфордовых шнуров. А подготовленных к взрыву шнуров могло быть от двадцати до сорока и более. Я в это время подсвечивал коптилкой. Затем — запалка. Взрывник доставал из кармана хлопковый шнур-трут, поджигал его конец спичкой и раздувал. Затем тыкал тлеющим трутом в надрезы, загорался порох, из кончиков шнуров со свистом вырывались тонкие струйки огня и дыма. У меня подрагивали пальцы, по спине пробегал холодок: а вдруг, пока мы возимся с этими, первые начнут рваться. А однажды шнур с первого раза не загорелся. Взрывник сделал новый надрез. Но шнур снова не горел. Он брызнул фонтанчиком огня и дыма лишь с третьего раза. Тут и взрывник, как мне показалось, заволновался. А как не волноваться? Ведь пока он возился с тем злополучным шнуром, ранее подожженные горели себе со скоростью десять миллиметров в секунду. В зависимости от длины шнур горит две-три минуты. До момента первого взрыва надо было запалить все до одного. Да еще успеть убежать в безопасное место.
Один раз мы уже бежали, спеша укрыться за целиком, как взрывник вдруг повернул назад.
— Дядя Костя, куда вы? — ужаснулся я.
Непонятно, каким образом заметил он, что один из шнуров погас. Словно в кипящую воду, сжавшись от страха, ринулся за ним и я: надо было посветить взрывнику.
Едва успели завернуть за целик, как за нашими плечами раздались один за другим тугие, бьющие в уши и сотрясающие шахтные своды взрывы. Мимо целика со свистом полетели камни, некоторые рикошетили и падали к нашим ногам. Воздух плотными тугими волнами носился взад и вперед, бился в стены вечной мерзлоты. Коптилка в моих руках мигала. С сотрясаемой над головой кровли за шиворот сыпались холодные камешки. Ухнул еще взрыв, и наступила могильная тишина. Клубы едкого дыма окутали нас. Я закашлялся. Надо было уходить — не задыхаться же! — а взрывник чего-то медлил. И вдруг прогремел ещё взрыв. Я понял: тот самый...
— Перетрухнул малость? — улыбнулся взрывник.
— А зачем было рисковать? Подумаешь, одна «бурка» не взорвалась бы!
— Большой «козел» остался бы. А это минус в моей работе!
Что такое «козел» мне уже было известно: это невзорванная часть, которая будет выпирать уступом, помешает забойщикам, а более всего бурильщику. Были случаи, когда при раскайливании «козла» кайло нечаянно ударяло в капсюль, получался взрыв. Те, кто находился рядом, погибали.
Я — отказчик
Как неожиданно началась моя карьера пыжедела, так же внезапно и кончилась. Бригадир сместил меня с блатной должности.
Много-много дней я получал все те же пятьсот пятьдесят граммов хлеба. Конечно, в блокадные дни ленинградцы получали в несколько раз меньше, но их кровь не леденил пятидесятиградусный мороз, у них не было такой вот каторжной работы, не было штыка, упирающегося в спину, их человеческое достоинство никто не унижал, над ними никто не издевался ежедневно, ежечасно... Я много дней получал самую маленькую пайку, какая существовала на Колыме. Правда, была еще меньше — трехсотграммовая — штрафная, которую вскоре я и «заработал».
Однажды у меня начался понос, и я то и дело бегал в заброшенную рассечку.
Там и захватил меня Абросимов. Поняв, что я тут делаю, он брезгливо сморщил нос и стал бить меня, а потом схватил за воротник и, как щенка, начал тыкать в то место, над которым я только что сидел...
— Ешь, падло! Ешь!.. — злорадствовал он.
Болезнь отняла у меня остатки сил, работать я совершенно не мог. Я еле передвигался. И тогда у меня созрел план: вечером, как только объявят развод, пользуясь темнотой, спрячусь в пустом бараке. Я наивно рассчитывал, что, сказавшись больным и освобожденным санчастью, смогу всех обмануть, спокойно после развода переспать ночь в тепле. А после будь что будет!..
Сюда, в пустой барак, доносился обычный во время развода шумок. Я представил, как подошла очередь выходить за ворота нашей бригаде, как выявилось, что меня нет. Коль нет, значит, болен, освобожден, — решат люди, делающие развод: нарядчик, бригадир, надзиратель. И все. И точка. Вот бригада отошла от ворот лагеря, растворилась в морозной темноте, а мне остается незамеченным выйти из укрытия и войти в свой барак...
Однако с этим, пожалуй, торопиться не следует. А вдруг меня ищут, и стоит мне появиться, как поведут к вахте. Нет, надо подождать. И я терпеливо жду. Но в этом необжитом бараке лишь ветра нет, а мороз действует беспрепятственно. Холод пробирается в каждую клеточку тела. Против жестокого мороза я применяю испытанный мною метод — школьные физические упражнения, много раз повторенные в тюрьме, в вагонзаке, здесь, в дебинской шахте. Довожу себя до изнеможения и чуть-чуть согреваюсь.
Медленно движется время, когда очень сильно ждешь чего-то. Даже пять минут тревожного ожидания покажутся часом. А чтобы топать ногами и махать руками, надо иметь немалый запас сил. У меня их больше не было. И оставаться в бараке, стены которого так и дышали мертвящим холодом, было невозможно. Я шагнул к порогу, толкнул дверь и сжался от страха: так громко, на всю зону, заскрипела она. А если бы в этот самый момент кто-нибудь шел мимо?.. Выглянул в щель — нигде никого...
Дневальный подозрительно поглядел на меня:
— А ты чего? Почему не на работе?
— Освобожден, — как можно спокойнее выговорил я и полез на нары.
Слава богу, пронесло! Я в тепле, на удивительно мягком, набитом сеном матрасе, под мягким байковым одеялом. Теплом наливается простуженная грудь, тепло подступает к пальцам рук и ног. Мне радостно и тревожно оттого, что все так просто и хорошо получилось.
В барак проникли тягучие звуки рельса — вечерняя поверка. Дневальный подает команду всем построиться в одну шеренгу. Вошел надзиратель с блокнотом и карандашом в руке, быстро пересчитал нас, потом обратился ко мне:
— А ты почему на работу не вышел?
— Говорит, освобожден, — вмешивается дневальный.
Надзиратель извлекает из блокнотика вчетверо сложенный листок — список освобожденных от работы санчастью.
— Тебя тут нет, — говорит надзиратель и уходит.
У меня покалывает в сердце, тревожный холодок разрастается в груди. Дневальный косится в мою сторону. Ему-то что надо? Я снова лежу на нарах, мучаюсь от беспокойной мысли: что будет? Но проходит, может быть, полчаса, может, больше — за мной никто не приходит. Тревога и страх потихоньку оставляют меня, я успокаиваюсь. Значит, никто не потревожит до самого утра, до того часа, когда вернется бригада и бригадир задаст свой страшный вопрос: «Ты почему на работу не вышел?» Но это — завтра утром...
Желанный сон мягко касается моих глаз, уносит из треволнений минувшего дня.
Но сон какой-то уж слишком чуткий. Я слышу: одеяло соскальзывает с меня. Пытаюсь удержать его руками и ногами — ничего не получилось: я раздет. Открываю глаза и вижу злое лицо дневального:
— Слезай! Живо! Спать будешь в другом месте!
Сзади дневального стоял давешний надзиратель. Он ждал, когда я слезу с нар. Только бы не стали бить... Торопливо, как к поезду спешил, я стал натягивать на ноги бурки, трясущимися пальцами застегивал пуговицы на телогрейке. Я спешил, потому что больше всего не хотел заставлять ждать себя. А спешить-то мне было некуда и незачем.
Надзиратель привел меня на вахту. Снимая со стены ключ, показал на меня другому надзирателю:
— Отказчик!
Второй раз, пока нахожусь в лагере, попадаю в изолятор. Но впервые — за отказ от работы. И, как окажется, в последний.
Утром выпустили и, не сводив в столовую, послали в шахту. Чувствовал я себя скверно. Надо было бы в санчасть сходить, может, температура у меня — с температурой обязательно освободили бы. Не разрешили. И я понуро шел сзади всех, голодный, дрожа от озноба... Утешало лишь то, что в дневной смене нет Абросимова, значит, некому будет издеваться...
Меня направляют на отдых
За отказ от работы я три дня получал штрафной паек — триста граммов хлеба и один черпак баланды в день. Это был ужас какой-то. Все мои мысли сосредоточились на еде. Утром до работы и вечером я вертелся на кухне, выпрашивая черпак баланды. Иногда попадало, но бывало, что обозленный повар выгонял настырных доходяг из опустевшей столовой на мороз, и мы были вынуждены возвращаться в барак.
Тачку я больше не возил. Сгребал в лаве разбросанный после взрывов грунт, помогал работягам грузить его в тачки.
И без того коротки декабрьские деньки, а на Колыме выглянет солнце из-за одной сопки самое большое часа на три и снова за сопку спрячется. А морозы все крепче. Барак наш промерз насквозь, хотя и топится печь день и ночь. На окнах — а их только два — чуть ли не в ладонь толщиной лед нарос. Тусклый свет единственной лампочки не может разогнать сумрак.
Наша бригада пришла с работы. Не заходя в барак, я сразу побежал на кухню, рассчитывая выпросить черпак баланды, пока другие доходяги не набежали. А, вернувшись из столовой, увидел странную картину. Бурильщик Сашка Дундуков (кстати, мой земляк, он из Саратова), присев на корточки и согнувшись, тычет кочергой под нары.
А случилось вот что. Пока все были в столовой, в барак вошел Курбатов, всем известный шкода, и начал шнырить по тумбочкам. Когда Курбатов залез в тумбочку Дундукова, явился, сам хозяин. Схватив кусок хлеба, Курбатов попытался выбежать в дверь, но из столовой пришли еще несколько человек и не дали шкоднику улизнуть. Дундуков ударил его, он упал, а кусок хлеба укатился под нары. Туда же, сопровождаемый ударами, протиснулся и. Курбатов. Пришлось применить кочергу. Подоспел дневальный. Вдвоем они вытащили Курбатова из-под нар за ноги. Все время, пока его пинали, топтали, он, вцепившись в хлеб обеими руками, совал его в рот, торопливо откусывал и, давясь, проглатывал непрожеванные куски. От Курбатова не отступились, пока тот не потерял сознание, но и тогда он крепко держал недоеденную корку судорожно сведенными пальцами. Выламывая пальцы, Дундуков отнял раскрошившуюся корку и бросил ее в помойное ведро... Утром, незадолго до развода, меня позвали к лекпому.
— Разденься, — сказал фельдшер. Мне, видимо, следовало бы удивиться, что лекпом по собственной инициативе надумал вдруг осматривать меня. Что за интерес к моей персоне? А фельдшер командовал:
— Дыши... Не дыши... Повернись задом...
Я послушно демонстрировал перед фельдшером свой скелет, обтянутый сухой с синими пятнами пролежней кожей.
— Хочешь отдохнуть?
Я улыбнулся: кто же не хочет отдохнуть денек-другой? Однако я и не подозревал, о каком отдыхе завел речь фельдшер.
— Вот что: будь наготове — не сегодня так завтра тебя направят в первый лагпункт, будешь дней десять отдыхать там.
В этот же день после обеда я уже стоял возле вахты. Надзиратель спросил меня:
— Дорогу на «Верхний Дебин» знаешь? Сможешь дойти один?
— Один?
Меня не столько удивило то, что мне доверили совершить переход одному, не опасаясь моего побега (ведь я не раз выходил за зону без конвоя), сколько озадачило: найду ли я дорогу, не заблужусь ли? Я положил в карман документы, которые дал фельдшер, и через калитку вахты вышел за зону. Вышел навсегда. На «Дебинскую террасу» мне не суждено было вернуться.
Таким и запомнился мне этот день — 20 декабря 1945 года — солнечным, тихим и не очень морозным. Надо было поспешать, чтобы двенадцать километров преодолеть засветло.
Я покидал «Дебинскую террасу», где прошли ужасные полгода, которые довели меня до дистрофии — вторично за трехлетнее пребывание в лагере. Я оглянулся, когда зимник у подножия сопки поворачивал к Дебину. Издалека лагерь с несколькими приземистыми бараками, с вознесенными над ними сторожевыми выш-
ками казался совершенно не страшным, игрушечным каким-то. Я вздохнул, это был не вздох печального расставания, я словно бы освобождался от всего злого, жестокого, беспощадного, всего, что обрушилось на меня в этом уголке, затерянном среди ледяной колымской пустыни.
Прощай, «Дебинская терраса»!
Век не видать бы тебя, адское создание!
За поворотом я оглянулся еще раз: лагеря не было видно. Только сияла острая вершина горы Маяк, освещенная уже невидимым мне солнцем.
Я старался шагать побыстрее, как позволяли мне мои высохшие как щепка, сотни раз простуженные ноги. Для парня в двадцать один год двенадцать километров — пустяк! Но не для такого, как я... Я поглядывал на небо. Слишком быстро оно синело, темнело. Из распадков выползал угрюмый сумрак приближающейся ночи. Дальние сопки теряли очертания.
В душе медленно разрасталась тревога: а что будет на «Верхнем Дебине»? Лучше или хуже? Хуже!.. Неужели может быть что-то хуже того, что я уже перенес? «Дебинская терраса» подарила мне дистрофию.
Потом я не раз прочту о дистрофиках Ленинграда, о дистрофиках немецких концлагерей, но нигде ни слова не найду о том, как бесплотными тенями блуждали заключенные в бесчисленных концлагерях Сибири. Как будто таких и не было вовсе.
Санчасть
Зимник повернул от Дебина вправо, а еще правее на приплюснутой сопочке показались электрические огни, освещавшие зону. Это был «Верхний Дебин». Только теперь я почувствовал, что у меня нет больше сил, ноги мои подкашивались. Я постучал в окошечко вахты и представился вышедшему надзирателю. Он взял у меня документы и сказал:
— Валяй в баню! Там как раз такие, как ты, моются. Вон чернеется избушка. Это и есть баня.
В бане страшно было видеть эту картину: в струях пара при тусклом свете маленькой электрической лампочки двигались живые скелеты, по низкому потолку и черным стенам прыгали их тени, фантастически тонкие, изогнутые, пугающие. Казалось, происходит это на том свете, в преисподней... И я, взяв тазик и кусочек мыла, присоединился к ним и стал неотличим от других: такая же бритая голова на длинной худой шее, выпирающие сквозь кожу ключицы, ребра и позвонки, до ужаса высохшие руки и ноги...
Помывшись, я вышел в другую комнату. Здесь было тихо, горела более мощная лампочка. В углу на скамейке, завернутый в одеяло, сидел человек. Вначале мне показалось, что это девушка. На донельзя исхудавшем лице выделялись огромные, полные глубокой боли глаза, большой рот... Его о чем-то спросили. Ответил он не сразу, некоторое время смотрел на спросившего, словно соображая, что ответить, наконец, губы его дрогнули, он приоткрыл их и что-то прошелестел, медленно растягивая слова. Я ничего не расслышал, хоть и был в двух шагах от него. Уж и говорить у него не было сил...
После бани нас привели в зону, в барак, где уже было человек двадцать. Разделили на две группы, по степени истощения. Одна называлась — ОК, другая — ОП. В ОК попали наиболее истощенные, в том числе и я. В ОП те, кто лишь несколько ослаб, чей организм требовал отдыха и лучшего питания. Группе ОП больше давали жиров, полноценнее был приварок. Лишь хлеба выходило всем поровну — по шестьсот граммов в день.
Почти ежедневно человек тридцать, кто мог двигаться, посылали в лес за дровами. Ходили за Дебин, где было много сухостоя. Однажды мы что-то замешкались. Когда тронулись домой, стало вечереть. Надо бы идти быстрее, но как быстрее, если некоторые еле плетутся. Отдыхали, когда останавливался передний. Обгонять, а следовательно, лезть в глубокий снег, никому не хотелось.
Очередную остановку сделали у подножия сопки. Стоит взойти на терраску, обогнуть справа гранитную осыпь — и можно увидеть лагерь, наш «дом».
Только двинулись — каких-нибудь два-три шага сделали, как передние вдруг остановились вновь.
— Чего там встали? Айда, пошли!
Вытягивали шеи. Да разве увидишь чего: быстро темнело.
— Ну, пошли! Чего стоять?
Но передние не двигались. По цепочке пришел ответ:
— Аракелян упал!..
— Что с ним?
— Не то замерзает, не то умирает...
Кто-то мрачно пошутил:
— И так и этак — все равно на тот свет!
Сзади напирали, раздавались недовольные возгласы:
— Долго там?
— Хрен с ним, с Аракеляном! Нашел время замерзать!
— Из-за него и нам мерзнуть, что ли? Пошли!
И уж кто-то, сопя и матерясь, проваливаясь по колено в снегу, пошел стороной. За ним потянулись другие. Полез в снег и я.
А вот и передние. Они собрались в кучу, окружив полукольцом лежавшего на снегу Аракеляна. Он лежал вверх лицом. Здоровенный был детина, широкая кость. Но вот дошел, обессилел... И дошел-то по своей глупости: каждый день полпайки променивал на кильку.
Аракелян слабо стонал. Стоявшие вокруг угрюмо молчали.
Что с ним делать? Тащить? Большинство сами едва тащились. Каждому не терпелось поскорее в лагерь, в тепло, к ужину. Каждому хотелось поскорее освободиться от ноши, сбросить с плеча ставшую невыносимо тяжелой лесину.
Кто-то воззвал к совести самого Аракеляна:
— Может, все же потихоньку пойдешь? Без балана-то доковыляешь! Много шли, а тут осталось-то десять шагов!..
Но Аракелян не сделал ни малейшей попытки подняться. Блестели зрачки уставившихся в небо глаз. Мне показалось, что он уже умер. Нет, застонал опять...
Те, кто стоял дальше от полукруга, взваливали на плечи бревнышки и направлялись к лагерю. За ними, хрустя снегом, глуша стоны Аракеляна, заторопились остальные. В одну минуту все покинули несчастного, и уходили так поспешно, словно сзади нам что-то грозило. Сообщим на вахте, кого-нибудь пошлют за ним с носилками. Я все это время не испытывал к замерзавшему жалости, наоборот, злился на Аракеляна за то, что он упал, задержал нас, заставил мерзнуть на пятидесятиградусном морозе. Ничего с ним не случится, убеждал я самого себя. Минут через двадцать, самое большее через полчаса за ним придут. Подумалось: за двадцать-тридцать минут на таком морозе от Аракеляна останется ледышка. Но эту мысль я гнал от себя.
Меня заставил вздрогнуть и чуть не уронить балан с плеча страшный, нечеловеческий крик. Многократно отраженный сопками, он долго метался в укрытых вечерней мглой распадках. Это кричал Аракелян. Сколько отчаяния, сколько дикого страха было в этом крике человека, оставленного один на один с леденящим холодом. Стало жутко. И все-таки никто не остановился. Никто не повернул назад, на крик. Наоборот, вопль Аракеляна словно подстегнул уходивших. У каждого на уме, наверное, было: «Пусть тащит кто-нибудь другой, только не я!» И я думал: «Пусть вернется тот, кто посильнее, взвалит Аракеляна на плечи и тащит... Я-то все равно не дотащу его. Да, да, пусть кто посильнее!.. »
И тут кто-то крикнул:
— Стойте, стойте, говорю вам! Что же вы в самом деле? Да остановитесь же!
Цепочка людей задергалась, остановилась на повороте. Наперерез бежал человек. Это был бурильщик Данилов Иван. Теперь уже бывший бурильщик. В шахте он попал под обвал, с тех пор так и не мог оклематься. Был на войне и в плену побывал, бежал к своим, и его осудили как изменника в 1944 году.
Через полчаса двинулись. Впереди на носилках, наспех сделанных из прутьев чозении, проваливаясь в снегу — тропинка-то была узкая — несли Аракеляна. Через сто-двести шагов менялись. Несли, ругая нещадно того, кто лежал в носилках, и того, кто заставил нести. Находились такие, кто говорил:
— Он притворился, чтобы не идти! Чтобы его тащили!
Засыпая в тот вечер, я вдруг подумал об Аракеляне, о том, как мы чуть не бросили его. И бросили бы, если б не Данилов. Было неприятно об этом вспоминать. А еще подумалось: на месте Аракеляна мог быть и я...
На следующий день меня позвали в санчасть.
— У тебя хороший почерк, пишешь ты грамотно. Нам нужно начисто переписать отчеты. Приходи сюда и будешь работать.
Ежедневно рано утром я уходил в санчасть, возвращался в барак поздно вечером, перед поверкой. Самым невеселым делом было писать отчеты об умерших. Попадались знакомые фамилии. У каждого из них были где-то семьи, их ждали, о них проливали слезы. Но никто из родных никогда не узнал, где, когда и отчего умер муж, брат или сын...
После десятидневного пребывания в группе ОК меня, перевели в группу ОП. Питание в этой группе получше. Если в ОК, например, к чаю давали десять граммов гидрожира, в ОП — десять граммов сливочного масла или смальца либо американского лярда. Это, естественно, сказалось на моем самочувствии.
Кроме писанины, теперь мне приходилось выполнять и обязанности санитара. С утра до вечера я был на ногах. Если и присаживался, то лишь во время обеда, а иной раз и есть приходилось стоя.
На первых порах самым неприятным для меня было — снимать отпечатки пальцев на руках умерших. Потом привык — умирали почти каждый день. Труп всегда клали в узком и тесном коридорчике, в конце которого была кладовка. Здесь же и моя «столовая» была: я садился на табуретку, на колени ставил миску с едой. А на полу возле моих ног лежал покойник, с которого я после обеда сниму шмотки, сделаю отпечатки пальцев. После чего труп тащили на вскрытие. Затем я привязывал к ноге мертвеца бирку — фанерный прямоугольничек, на котором предварительно карандашом писал фамилию, имя, отчество, год рождения, статью и срок умершего. Хоронили голыми и без гробов. Могилы готовил Петр Попов, крепкий плотный пядень лет двадцати восьми. Утром он уходил на кладбище, прихватив с собой лом и взрывчатку. На Колыме могилы не копали, а взрывали. После обеда я и еще трое заключенных притаскивали сюда на носилках умершего. Подходили к могиле и сбрасывали труп. Падал он иногда вниз лицом или боком. Но как бы он ни упал, мы не поправляли, потому что в таком случае надо было лезть в яму, а было холодно, иногда мела метель. Окоченевшими руками торопливо забрасывали труп землей. А земли не хватало, потому что взрывом ее раскидывало далеко во все стороны. Засыпали снегом. Порой, могила оказывалась настолько мелкой, что труп в ней не помещался. Что мы в таком случае могли сделать? Кое-как, кое-чем забрасывали и убегали в лагерь. Нередко бывало и так: тот, кто сегодня тащил носилки с мертвецом на кладбище, завтра сам лежал в них и уж другие тащили его в последний путь.
Как-то по весне, когда сошел снег, на кладбище — и что ему втемяшилось в голову! — забрел «дядя Вася». Так на Колыме звали всесильных уполномоченных политотделов. Там он увидел, что некоторые покойники «голосуют» кто рукой, кто ногой, и страшно рассердился. Меня послали навести порядок. Я подправил могилы, закопал высовывавшиеся из земли конечности.
Над каждой могилкой я поставил столбик с прибитой к нему дощечкой. Надпись на дощечке соответствовала надписи на бирке, привязанной к ноге умершего.
Впоследствии я очень тужил, что не догадался в свое время записывать адреса умерших на моих глазах. Можно было бы сообщить родственникам о страшной участи их сыновей, отцов, братьев, мужей... Слишком поздно мы иногда спохватываемся! Этого невозможно себе простить... К весне мое положение в санчасти стало зыбким. Несколько раз я попадал на глаза начальнику лагпункта, и тот в конце концов распорядился послать меня в шахту. Начальник санчасти Екатерина Алексеевна, моя заступница, часто стала прихварывать, все реже появлялась она в санчасти. Теперь на приемах ее замещал врач-заключенный, приговоренный за сотрудничество с немцами к двадцати годам. В лагере его прозвали Бородой за бородку клинышком. О нем шла худая слава. Особенно его ненавидели доходяги, к которым Борода был нетерпим. И не раз случалось, когда какой-нибудь фитиль, не добившись освобождения, запускал в него припасенным под бушлатом булыжником.
На промывке песков
Послали меня в бригаду Мутихина, работавшую на промывке песков. Мутихин — то ли бывший вор, то ли симпатизирующий ворам. Блатные относились к нему хорошо. Работать он их не заставлял, а пайки выводил самые большие.
Так как силенки я в санчасти накопил; то возить тачку теперь для меня не составляло труда, и за смену я вывозил более ста тачек. За труд получал самую большую колымскую пайку — кило сто да еще дополнительные сто граммов. Я не понимал, почему половину лагеря держат на голодном пайке, доводя тем самым до крайнего истощения. Пользы от доходяг абсолютно никакой, но паек, хоть и скудный, на них тратят. А если бы каждого доходягу накормить, то стал бы он работать, пользу приносить. Я по себе теперь об этом судил.
Лето 1946 года тоже не слишком баловало теплом. Вдруг неожиданно холодало, выпадал снег или несколько дней подряд без остановки шел холодный дождь. Мне кажется, на «Верхнем Дебине» потому было особенно холодно, что очень уж высоко в горах расположился прииск. Рядом, в нескольких километрах, белели снегом вершины Черского хребта.
В ненастные дни, когда шел дождь вперемешку со снегом и работать становилось невозможно — на нас не оставалось сухой нитки, мокрый снег налипал на одежду, на
инструмент, — к промприбору приходили надзиратель и завхоз со спиртом и закуской. Каждому наливали по пятьдесят граммов спирта, давали по ломтику хлеба и кружочку колбасы.
Все лето я работал на промывке песков, катал тачку, норму выполнял и перевыполнял, ни разу не жаловался на болезни, даже на маленькое недомогание. В санчасть забыл и дорогу.
Бригада наша состояла из разного сброда, и жили мы в запущенном грязном бараке. Постели нам не давали, потому что они тотчас же пропали бы. Спали на голых нарах.
Как-то раз из-за пересмены бригада в дневное время оказалась в зоне. И надо же было тому случиться, что в этот день в лагерь приехал генерал-майор В. И. Титов, начальник Управления северо-восточными исправительно-трудовыми лагерями (УСВИТЛ). В сопровождении огромной свиты он ходил по баракам. В первую очередь интересовался чистотой, потом спрашивал, какие имеются жалобы. Обычно после такого вопроса зэка помалкивали. И не удивительно: как будешь жаловаться, когда сзади Титова стоят начальник лагпункта, начальник режима, командир дивизиона, старший надзиратель. Но в бригаде Мутихина жалоб оказалось много. Доходягам терять было нечего, и они говорили правду, не беспокоясь о последствиях. Жаловались, что плохо кормят, что одежда плохая, а также на многое другое. Титов внимательно всех выслушал, а его адъютант записал. Был в нашей бригаде молодой цыган Рома. Он вышел вперед и спросил Титова:
— А когда будет амнистия?
— Какая у тебя статья? — поинтересовался генерал-майор.
Статья у цыгана была «бытовая», за воровство. Титов похлопал его по плечу:
— Скоро, скоро выйдешь на свободу! А сейчас работать надо, хорошо работать! — И всесильный начальник УСВИТЛа оглядел всех нас.
— Мы и так хорошо работаем! — отозвались доходяги.
Лагерные начальники, слыша это, улыбнулись в воротники.
Титов и его свита покинули барак. Когда все вышли, начальник лагпункта задержался на пороге. Негромко, но отчетливо процедил сквозь зубы:
— Они уедут, а мы останемся! Вскоре меня перевели в бригаду Головко.
О совести
С наступлением холодов выдали зимнее обмундирование: ватные телогрейки и брюки — все белое. Досталось от прошедшей войны.
Вечером Головко надолго задержался за зоной и вернулся перед поверкой. С приходом бригадира приутих в бараке шумок, не стало слышно громкого смеха. Перебрасывались одним-двумя словами. Все ждали, что нового сообщит Александр Петрович. По обыкновению, поужинав, он рассказывал о новостях на участке и на всем прииске. Всех интересовало закрытие нарядов, выполнение плана, нормы и все другое, что связано с нашим существованием, от чего зависело, какая будет наша пайка.
— Репневский сказал: если мы еще два-три дня будем работать так, как сегодня и вчера работали, квартальный план наша шахта выполнит досрочно. Видел и главного инженера Алексеева. — Головко затянулся папироской и, глотнув дым, продолжал: — Обещал хорошую премию нам...
Особенной силой я никогда не отличался, и теперь, когда мне вот-вот двадцать два стукнуть должно, вполне мог сойти за шестнадцатилетнего паренька. В лагере действовал волчий закон. На Колыме он был особенно жесток. Сильный и беспощадный мог держать в своем подчинении не один десяток зэка. Здесь говорили: «Закон — тайга, прокурор — медведь». Разве не убеждался я в этом не раз? Заболел, ослаб, дошел — считай, погиб. И большей частью погибали те, кто отказывался от работы. Они попадали в какой-то заколдованный круг. Из зоны отказчиков гнали нарядчик и староста. Били при этом. На вахте во время разводов их продолжали бить те же нарядчик со старостой да еще надзиратели. Полуживых потом сажали в изолятор на штрафной паек. А кого все же удавалось выпроводить на производство — тех били бригадиры приговаривая: «Коль вышел в бригаду — работай, не филонь!» В зимнее время отказчиков раздевали до нижнего белья и часами держали на холоде за воротами лагеря. Летом полуголых выставляли на съедение комарам и мошке. А чтобы не могли отмахнуться от гнуса, руки связывали за спиной. Выдерживали холод, голод — комаров и мошку почти никто не выдерживал. Представьте себя в таком положении: ваше лицо, все тело густой массой облепило комарье. Комары лезут в рот, уши, щекочут в носу, разъедают веки, и нет возможности от них отмахнуться
Обессилев, человек и головой тряхнуть был не в состоянии...
Таких, кто отказывался от работы, Головко не держал ни дня. К отказчикам он был безжалостен, в порыве гнева мог избить до смерти. Не было в его бригаде и блатных. Единственная в лагере бригада, в которой они не паразитировали. Здесь им, как говорилось, «не светило».
Бригадир продолжал говорить. Вдруг что-то меня насторожило: о чем это он?
— Через неделю прииск переходит на осенне-зимнюю промывку. Годовой план по добыче металла выполнен всего на восемьдесят три процента. Сами видели: приборы стали, вода в скрубберах замерзает... Чтобы дать остальные семнадцать процентов металла, надо его искать. Главный геолог заверил, что закроет глаза на все, что мы будем делать, где будем брать золото. Лишь бы выполнить план.
И вскоре бригада приступила к промывке. Послали нас на ключ Марго, на старые разработки. Целыми днями елозили мы по бортам выработок, долбили скалу, отогревали грунт, мыли лотками и проходнушками. Погода была плохая. Попеременно то дождь моросил, то снег шел. А результат наших усилий был плачевный: на всю бригаду тридцать-сорок граммов золота.
— Морозы усиливаются, скоро они прочно скуют и землю и ручей, тогда мы из того здесь не возьмем, — сокрушался Головко.
И тут пришло новое указание: выделить из нашей бригады два звена и послать на берег Дебина, остальных — в шахту, на подачу песков на-гора. Одним звеном промывальщиков руководил Смолев, другим — Карпов. Я попал к Карпову, еще в нашем звене были Хорунженко, Хойна и Цветков.
Местность, где предстояло бить шурфы, представляла собою довольно широкую террасу, с северной стороны защищенную пологой сопочкой. С запада и юга террасу ограничивала река, а на востоке она уходила к отрогам хребта Чьорге.
Карпов распределил обязанности. Он и Хорунженко будут бить шурфы и выдавать пески на-гора. Я, Цветков и Хойна промывать их на проходнушке.
Весь первый день прошел в подготовке. Пока мы втроем готовились к промывке, Карпов и Хорунженко успели метра на два пробить шурф. А на следующий день они достигли спая. Перед концом смены промыли несколько бадеек песков — не терпелось! — и намыли около тридцати граммов.
— Для начала неплохо, — сказал Головко, выслушав вечером доклад Карпова.
Норму на каждое звено установили такую: пятьдесят граммов за смену. Через неделю ее увеличили вдвое. Однако и это не удовлетворило начальство. Как только Репневский (его тоже перевели на «Верхний Дебин») узнал, что звенья ежедневно сдают положенные сто граммов металла, увеличил норму до двухсот. В иные же дни мы намывали более двухсот граммов. Ли-шок шел в заначку — на черный день.
Промытое и просушенное золото Карпов ссыпал в бумажную капсулу и, взяв с собой Хорунженко, относил в контору участка. Нам с Цветковым казалось, что с первых же дней они вели себя подозрительно. К золоту нас не подпускали, словно бы не доверяли нам. Это меня нисколько не волновало. «Ну и черт с ними! — думал я. — Нужно оно мне, это золото! Есть его не будешь». Интересовало другое: откуда Карпов и Хорунженко достают консервы, моржир, табак. А Цветков все время что-то бурчал под нос, кося единственный свой глаз на Карпова.
— Ты что бормочешь? — спросил я. — Молитву, что ли?
И Цветков поделился своими предположениями.
Дело в том, что в период промывки всем лагерным придуркам — старосте, нарядчику, работникам УРЧ, поварам, дневальным — давали задание ежедневно намыть и сдать определенное количество золота — от десяти до двадцати граммов. Для этого им отводили участки на отработанных площадях. Придурки выходили за зону для блезиру — будто мыть золото, на самом же деле где-нибудь отсиживались, а в пору ягод паслись на бруснике или голубике. Золото им доставляли работяги. Конечно, на вахте обыскивали, но золото в зону все равно ухитрялись проносить. Обменивали его главным образом на еду.
— Карпов и Хорунженко таскают золотишко в зону, — бубнил Егор Цветков. — Откуда ж у них появились в тумбочке буханка хлеба и моржир? В столовой баланду не доели...
Я тоже припомнил, что слишком скрытно вел себя Карпов. Однажды после съемки я подошел к нему и посмотрел на кучу золота. Хорунженко загородил его широкой спиной, а Карпов срывающимся голосом торопливо крикнул:
— Иль золота не видел? Чем глаза пялить, шел бы зумпф от грязи чистить. Да хорошенько!
И я подумал, что по дороге на участок они могут сколько угодно припрятать золота. Вот что делают, гады! А нам кукиш!..
Словно угадав мои мысли, Цветков заговорщически шепнул:
— Мы тоже так можем!
— Как — можем? Что — можем? — словно не поняв мысль Цветкова, спросил я.
Но молчавший до этого Хойна предупредил ответ Цветкова:
— Ничего мы не будем делать!
— То есть как? — опешил Цветков.
— А вот так! — отрезал Хойна и упрямо сжал губы, отчего нижняя губа раздвоилась. — Понимаю, на что намекаете! Воровать не дам!
— Да ты что? — Цветков уставил на Хойну свой единственный глаз. — Они будут жрать, а мы доходить?
— Ну и пусть жрут! — упрямо твердил Хойна.
— Так ведь вместе моем! Мы такое же право имеем...
Хойна ехидно хихикнул. В эти минуты я так ненавидел его, что разорвал бы на куски!
— Право! — Хойна просто издевался над Цветковым. — Ты лишен права на пятнадцать лет. И вообще, какое право ты имеешь на Золото? Ты же враг народа!
— Ну, ты! Еврей трегубый!.. Если не замолчишь, я расшибу этот черпак о твою голову! — Цветков угрожающе схватил обледенелый черпак.
Это было смешно: маленький тщедушный Цветков грозил Хойне, который мог пришибить его пальцем. Я плюнул и присел к костру. Пока между ними идет перепалка, можно погреться. Я целиком был на стороне Цветкова, но разве не ясно: коль Хойна уперся, его ничем не прошибешь...
Хойна стоял перед взъерошенным Цветковым, как медведь перед собачонкой:
— Ты не грози! А насчет золота, говорят тебе по-хорошему: забудь думать! Оно государственное!
— Да ты пойми, Степан, — вдруг миролюбиво сказал Цветков. — Ведь если мы возьмем тридцать граммов на троих, отнесем повару, все равно эти тридцать граммов пойдут государству. Не в Америку же повар Костя их отправит!..
— Не знаю, куда отправит его Костя твой, но золота ему ни ты, ни я, ни он не понесет!
— Да ты кто такой?! — вновь распалился Цветков. — Бригадир, что ли? Самозванцев нам не надо, бригадиром буду я? Да? Тебя кто ставил? Кто уполномачивал следить за нами?
— Никто не ставил и не уполномачивал. Так мне совесть подсказывает!
— Шпионить за нами тебе совесть подсказывает?
— Чтобы золото на сторону не шло!
— Почему же ты за ними не смотришь? — Цветков мотнул головой в сторону Карпова и Хорунженко. — Они, может, килограмм уже стащили, а ты помалкиваешь. Иль тоже заодно с ними?
— Докажи, что они воруют, поймай их!
— Откуда же они жратву берут и за что? С неба манна валится?
— Если берут, то попадутся и ответят за это.
Цветков присвистнул и махнул рукой, с досадой повернулся ко мне:
— А ты что, в рот воды набрал?
Я бросал в костер маленькие синеватые кругленькие камешки. Полежав там некоторое время, они взрывались, брызгая искрами. А что говорить попусту? Конечно, если бы Хойна был покладистее, то можно было бы брать понемножку золота и ежедневно обменивать, обеспечивая себе сытный ужин, да и на завтрак что-нибудь оставалось бы. Сам, как и мы, сидит на пайке, а честь бережет... Кому она нужна, его честность? Тоже по пятьдесят восьмой парится. За человека не считают. Перед кем выслуживается? Перед Репневским, что ли? А насчет того, куда пойдет это золото, Цветков прав: куда же, как не государству? А если так, то не все ли равно, каким путем пойдет? Если рассудить здраво, то предложение Цветкова выгодно и для государства, и для зэка. Если и пострадает что-то, то всего лишь престиж бригады, вместо, скажем, ста двадцати процентов на счету у нее будет сто пятнадцать. Для заключенного же в подобной операции выгода прямая: он будет сыт. А значит, у него будет сила и работать он будет лучше.
Вот какие мысли занимали меня, пока Цветков и Хойна переругивались между собой. Эти мысли полностью оправдывали молниеносно созревший в моей голове план. Я буду действовать в одиночку. Цветков? Пусть сам о себе думает... А впрочем, там видно будет. Все будет зависеть от обстоятельств.
Правда, появилась мысль: а откуда повар или хлеборез берут лишний черпак баланды или кусок хлеба? Им ведь отпускают продукты и хлеб тютелька в тютельку. А, что мне думать об этом — откуда и как? Главное, заиметь самородочек в кармане!
Понедельник — день тяжелый
Было очень холодно. Дул пронизывающий ветер. Термометр, висевший у двери участковой конторы, показывал сорок восемь градусов ниже нуля. Впереди — морозы посильнее. В прошлом году почти до шестидесяти доходило. Но уж лучше шестьдесят, чем сорок восемь. Мороз ниже пятидесяти выдержать намного легче, потому что при такой температуре стоит абсолютная тишина. Только туман, густой, непроницаемый. Пар, вырываясь изо рта, шелестит возле уха, словно сухие листья под ногой в осеннем лесу. Плеснешь из кружки воду, а вниз падают ледышки. Обморозиться в это время — проще всего. Даже не почувствуешь, что обморозился. Только кольнет один, другой раз, как иголкой — и все, а нос или щека уже белые как мел. Поэтому работяги договариваются время от времени поглядывать друг на друга — не побелели ль нос, щека, подбородок. А как сегодня — хуже погоды быть не может. Мороз морозом, а ветер — подлюка — он до костей прожигает. К костру погреться прилипнешь: спереди жарко, аж одежда дымится, сзади — словно лед к голой пояснице прикладывают, озноб так и лезет под телогрейку.
В шурфе, конечно, теплее. Там ветра нет. Залезли, долбят себе ломиками. Зарядят, запалят — вылезут. Газ выйдет, опять в шурф — нырь! А тут, как собака, коченей... Хотя, если честно говорить, и в шурфе несладко: там же ползком, на животе, согнувшись в три погибели, всю смену работать приходится. Чему завидовать?!
С первого же дня мы договорились меняться при выполнении, в сущности, несложных операций на проходнушке. Было три операции, и нас соответственно трое. Один кладет совковой лопатой грунт на грохот проходнушки — небольшой короб, дно которого представляет металлическую решетку. Второй задевает черпаком из зумпфа теплую воду и льет на мерзлый грунт. Третий орудует пробуторкой — скребком с длинной деревянной ручкой, — ворочает грунт на грохоте до тех пор, пока горячая вода не размоет все мерзлые комочки и не отмоет булыжник и гальку от мелких частиц глины и ила с содержащимися в них золотниками. Кусочки золота проваливаются сквозь отверстия грохота и оседают на ворсистом полотне, лежащем на дне колоды и закрепленном трафаретом.
Руки у меня так озябли, что я еле держал черпак. Посиневшими губами считаю:
— ... сорок, сорок один, сорок два... пятьдесят! Хватит! Пойдем греться! — Я бросил черпак. — Руки окоченели...
По уговору мне следовало вылить сто черпаков, после чего мое место занял бы Цветков, буторивший грунт, а я должен взять лопату у Хойны, который в свою очередь встанет к грохоту.
Хойна оглянулся на кучу песков — она была довольно большая, нахмурился, но ничего не сказал.
Вообще, греться сегодня приходилось часто, и грелись мы дольше. Цветков, щуря глаз от дыма, старался затолкать в костер выкатившуюся головешку, но та упрямо выкатывалась к его ноге. Обозлившись, Егор схватил ее голой рукой и с силой швырнул под зумпф, подняв веер искр. Сунул обожженный палец в рот. Мы притиснулись к самому огню, так что искры падали на одежду.
— Закурить бы!.. — простонал Цветков. Я некурящий. Хойна тоже. Свою долю табака, который иногда давали за перевыполнение, я сразу же променивал на хлеб. Хойна, видимо, так же поступал. Он сидел на куске мерзлого торфа, обхватив руками колени, и мрачно смотрел в огонь. Я блаженно жмурился, подставляя огню ладони, потом поворачивался к костру спиной. С удовольствием залез бы прямо в костер — до того промерз. Хойна яростно захлопал руками по поле телогрейки, схватил горсть снегу и стал торопливо совать его в дымящееся отверстие. Я, глядя на него, не выдержал, засмеялся.
— Начинаем! — обозлился Хойна, встал и, отряхнувшись, пошел к бутаре.
Зябко ежась, поднялся и я. Любит этот Хойна бригадира из себя корчить! Следом поднялся и Цветков.
— Черт знает что! — пыхтел Хойна. — Мы не промыли еще утренний грунт! Этак не закончим сегодня...
— На это завтра день будет! — отозвался Цветков.
Из шурфа вылезли Карпов и Хорунженко. Им тоже достается сейчас. В шурфе тесно, с ломами не очень-то развернешься. Карпов разъярился при виде большой кучи непромытых песков. Он перепрыгнул через валявшийся возле зумпфа пень, споткнулся, взмахнув руками, чуть не упал и. брызгая слюной, заорал на Хойну:
— Вы что сачкуете? Я вам покажу, как филонить! Не уйдете домой, пока все не промоете!
— Еще один грозить начал! — пробурчал Цветков.
Лагерная шапка-ушанка у Карпова съехала на затылок и вот-вот готова была
упасть. Пока в шурфе гремели взрывы, а затем выходил газ, Карпов не унимался, бегал вокруг проходнушки, и маленькие глаза его зло поблескивали. Мы молчали, хотя у каждого из нас кипело в груди. В обычное время Карпов сделал съемку металла. Результат дневной работы оказался плачевным.
— Видите, что натворили! А? — шипел Карпов.
Ему подпевал Хорунженко:
— Репневскому теперь хоть на глаза не показывайся!
— Придется из заначки добавить, — как можно спокойнее произнес я.
Противно было слушать нытье Карпова, и я отошел к костру.
Было темно. Мороз усиливался. Очень хотелось есть. Жиденький суп и овсяная каша, съеденные в обед, ненадолго заставили забыть о голоде.
— Я иду в контору, а вы продолжайте промывать, — говорит Карпов. — И учтите: сейчас сюда придет Репневский!
— Да хоть сам Никишов! — храбрился Цветков.
— Из заначки добавь! — упрямо повторил я.
— А есть она у тебя, заначка? — сквозь зубы процедил Хорунженко.
Он сидит у костра. В контору не пошел. Знает, Репневский орать будет. Пусть Карпов один отбрыкивается.
— Ты вот что, — советует он мне, — заткни хлебальник, а то хуже будет!
Каждый — для себя! Не верил я им, что заначки не имеют. Раз они так, я что-нибудь тоже сделаю!
На вершине сопочки, на фоне неба, показались темные силуэты людей. В идущем впереди можно было угадать Головко, сзади — прямой как палка — Репневский. Последним, впритруску, спешил Карпов.
— Вот, пожалуйста, я же говорил! Таки есть — сидят! — заюлил перед Репневским Карпов.
— Почему сидите? Почему не моете? Особого распоряжения ждете? — загнусил Репневский.
Он остановился у костра, в распахнутом полушубке, изогнувшись и выставив острый подбородок, и смотрел на всех злым, колючим взглядом, в котором сквозили нетерпение и еле сдерживаемый гнев. Никто не ответил ему. Я сидел ближе всех к Репневскому, он сделал шаг ко мне, раздувая тонкие хищные ноздри:
— Вот ты — чего сидишь?
Я тяжело и неловко поднялся, поежился от холода. Исподлобья взглянул на Головко. Лицо бригадира было непроницаемым. Но чувствовалось, и он усилием воли сдерживает себя, , чтобы не сорваться.
— Сколько же можно работать? — спросил я.
— Что? — взревел Репневский. — Будешь работать столько, сколько заставят! Сутки будешь работать! Мало — двое суток!
Слово у меня вырвалось неожиданно:
— Не буду!
— В карцер захотел?! — ощетинился Репневский. — Это я тебе устрою, можешь не сомневаться!
Я стал замечать за собою, что с некоторых пор во мне что-то произошло. Исчезли покорность и смирение, и все больше росло, крепло чувство протеста, желание постоять за себя, защититься от несправедливости и насилия.
— Принимайтесь за работу! — резко произнес Головко. — Домой пойдете, когда домоете весь грунт!
Хойна встал и пошел к проходнушке. Встал Цветков.
— Покурить бы!.. — взглянув на Репневского, сказал он.
Начальник участка не ответил.
Глупо, конечно, но я захотел показать, что хоть и бессилен изменить что-то, но ненавижу Репневского, презираю его, и продолжал стоять.
Головко подошел к куче непромытых песков, зачем-то пнул ее ногой:
— Часа на два работы! Сколько сидели, давно бы промыли! — И выругался: — Мать вашу!..
Как просто сказать: часа на два. А сейчас уже около девяти...
— Морозов, приступай к работе! Отдельного приглашения ждешь? — прохрипел Карпов и закашлялся.
Как будто без него не знаю! Я еще помедлил секунды две под жгучим взглядом Репневского и только после этого пошел. Хорунженко тоже поднялся, хотя ему возле нас нечего было делать. Просто неудобно стоять или сидеть на глазах у разгневанного начальства.
— Через вас, идиоты, мерзнуть приходится! — зудел он.
Я с яростью орудовал пробуторкой. Впотьмах не понять: хорошо ли промывается грунт. Головко бросил в затухающий костер охапку валежника. На некоторое время стало еще темнее. Отчетливо выступили на фоне черного неба нелюдимые громады гор. Змейки пламени прорвались там и сям, схватили сучья. Наконец дрова ярко вспыхнули, подняв сноп искр. Сразу исчезли и сопки, и молчаливая настороженная тайга, и отчужденное небо. Был
только небольшой пятачок земли с кучкой людей, освещаемых вздрагивающим светом костра.
Репневский, несколько поостыв, сел к костру. Присел и Головко. Они закурили. Как сторожевая собачонка, стоял рядом Карпов.
— Все дни давали не меньше двухсот, а сегодня откололи номер — ста пятидесяти нет!.. — фыркал Репневский. — Да нас за это повесят!
— Мороз сильный, — как бы самому себе сказал Головко. — Как пошли сюда, глянул на градусник: пятьдесят четыре...
Будь сейчас Головко один, он, может быть, ярился посильнее Репневского. Он терпеть не мог, когда за него кто-то распоряжался в бригаде. Я рассчитывал, что начальство долго здесь не проторчит. А как уйдет, можно все к черту бросить. Но Репневский, кажется, уходить не собирался. Вот гад! И мороз его не берет! Спирту, поди, налакался!..
Озябший Хорунженко подменял то одного, то другого. Карпова тоже пробрало, схватил лопату, стал подбрасывать грунт поближе к проходнушке. Хоть и медленно, куча песков убавлялась. Но уже не было сил подымать тяжелый с наморозившимся льдом черпак. Посасывало под ложечкой. Все бригады давно в лагере. Наверно, и ужин закончился. Спину разогнуть невозможно: одеревенела от усталости и холода
Не помню, как домыли, как сделали съемку золота. Я шел, машинально переставляя ноги. Вот и лагерь. Черные прямоугольники бараков тускло светились маленькими окнами. Над крышами подымались жиденькие струйки дымков. Так захотелось в тепло! Усталость как рукой сняло. Я прибавил шагу и догнал товарищей.
Кучкой остановились возле ворот. Головко сразу же прошел через калитку вахты, кивнув надзирателю. И тот тоже молча кивнул ему сквозь оконное стекло. Нам пришлось подождать. Нетерпеливо переступали с ноги на ногу. Не спеша, словно против воля, вышел надзиратель, стал обыскивать. Тряс рукавицы, шапки, выворачивал карманы, ощупывал одежду. Хорошо — разувать не стал. Ни у кого ничего не обнаружил.
Закончился понедельник — день тяжелый…
Самородок
Нынешний день выдался сравнительно теплым — не более тридцати градусов мороза. Одно это улучшало настроение. Снова берег Дебина. Широкая долина, поросшая лиственницами. У самого берега реки высятся тополя, синеет ивняк — чозения. На западе Дебин круто сворачивает, разбиваясь об отвесную скалистую сопку с триангуляционной вышкой на вершине. Сопке этой дали название — «Дунькин пуп». Странное название это старые колымчане объясняли так. Была среди старателей Дунька, красивая разбитная бабенка, прославившаяся на Колыме тем, что, соглашаясь с кем-нибудь из старателей провести ночь, требовала оригинальную плату: столько золота, сколько его могло поместиться в ее пупке. А он, по рассказам, был немалый. Своего рода колымская Клеопатра!
Сам Дебин еще не замерз. Не так легко даже сорокаградусным морозам укротить его бурное течение. Только многочисленные извилистые протоки покрылись прочным льдом. Там, где кончается терраса, реку с обеих сторон обнимают сопки.
Надо было побыстрее развести костер под зумпфом, чтобы успеть растопить в нем лед до той поры, когда из шурфа выдадут первую бадейку песков. Сегодня обещался прийти Головко. Он строго приказал, чтобы не повторилось вчерашнего. И потому Карпов не успокаивается ни на минуту, следит за каждым нашим шагом.
Я молча подкладывал в костер дрова, обдумывая план похищения самородка. Каким образом я это сделаю, пока было неизвестно. Прямо из колоды украсть, пожалуй, будет невозможно. Хойна сразу заметит. Значит, надо старательнее присматриваться к пескам.
Цветков хмуро сдвинул белесые брови, молча носит лопатой снег и бросает в зумпф. Он сильно оброс. Рыжеватая щетина походила на жнивье. В бане давно уже не брили, а стригли бороды машинкой. Цветкова я не опасался. В крайнем случае, можно действовать заодно с ним.
Хойна в это время устанавливал проходнушку, давал ей нужный уклон, чтобы мелкие частицы золота не уносило из колоды во время промывки.
Вода в зумпфе начала парить, но делать пока было нечего: Карпов и Хорунженко что-то замешкались в шурфе. Работа закипела сразу же, как только воротом подняли первые бадьи с грунтом. Карпов не преминул напомнить:
— Филонить будете где-нибудь еще, а здесь мойте как следует!
И мы не филонили. Однако куча песков продолжала расти. Ничего, как только в шурфе примутся за бурение, мы успеем управиться с ней.
Где же они, эти самородки? Я так и сверлил глазами каждую лопату грунта. Иной раз вздрагивал, как от удара током, завидев что-нибудь похожее на золото. Но оказывалось: это всего-навсего пирит. С трудом унимал дрожь в руках и ногах. Старался не думать: честно или не честно будет утаить самородок. Большинство зэка считали это делом обычным. К этому привыкли и воровством не считали. Тем более что бунтующую совесть можно утихомирить стандартной фразой: все равно государству пойдет!
К обеду еще теплее стало. Ветер утих. Карпов подковырнул:
— Сегодня, поди, без костров обойдется!
А мы и без того ни разу не садились к костру. Если и останавливались, то лишь для того, чтобы посмотреть на тропинку: не появился ли там дневальный с обедом?
— Опаздывает что-то, — пробурчал Цветков, косясь на тень, по которой он в солнечные дни определял время.
— Не мешало б отдохнуть, — предложил я, поддевая лопатой грунт. — С утра без передышки пашем!
Сказал и от неожиданности чуть не выронил из рук лопату. Нет, это уже не пирит! На лопате среди гальки и обломков пластинчатой скалы тускло поблескивал округлый бочок самородка!
Что-то горячее ударило в виски и застучало молоточками. А сердце вначале замерло, остановилось, а потом заколотилось, бешено заколотилось, до боли. Лоб покрылся потом. Ноги ослабели и задрожали...
Самородок!..
Не поднимая лопаты, я ссыпал с нее грунт себе под ноги. Теперь самородок у меня под ногой. Скосил глаза на Хойну: заметил тот или нет? И сразу отлегло от сердца: ничего не заметил! На Цветкова посмотрел без опаски. Тот буторил, ни о чем не догадываясь. Противная слабость разлилась по всему телу. Беспокойство не проходило. Самородок под ногой, но как его взять? Для этого надо нагнуться. А нагнешься — сразу обратишь на себя внимание... Носком бурка вдавливаю, ввинчиваю самородок поглубже и примечаю место: рядом лежит булыжник.
Хоть бы обед скорее принесли! Тогда я что-нибудь придумал бы. С минуты на минуту Хойна предложит поменяться местами. Сейчас в его руках черпак. Эта операция наихудшая. Черпак нелегкий. Ручка обмерзла, вода плещется под ноги, по ручке стекает на рукавицы. Если Хойна не согласится на перекур, то мне придется отдать ему лопату. А вдруг Хойне придет в голову подобрать, подчистить грунт под ногами, и тогда он обязательно выковырнет самородок. И все пропало...
Славу богу! На сопке показался дневальный. И я ору что есть мочи:
— Обед! Обед!
Мавлетов медленно спускался по тропинке со стопкой алюминиевых мисок в руках, прижимаемых к груди. Сзади два «мыша» несли на палке бачки с супом и кашей. Замыкал шествие Головко.
Цветков бросил пробуторку и пошел к тепляку, где можно было посидеть после обеда, а если удастся, то и вздремнуть несколько минут. Хойна крикнул вслед Цветкову:
— Что заторопился? Работай, пока подходят!
«Увидел бригадира, выслужиться рад!» — разозлился я, чувствуя, как у меня напряглись мускулы, а пальцы рук снова задергались мелкой дрожью. Чего медлит этот Хойна? Сейчас, когда самородок почти в руках, было бы глупо его проворонить. Хойна тряхнул головой и сказал мне:
— Пошли обедать!
У меня выпала из рук рукавица. И я нагнулся, чтобы ее поднять. Конечно, я уронил ее нарочно и, делая вид, что поднимаю, не спускал глаз с затылка Хойны, лихорадочно копался рукой в гальке. Ага, вот он! Холодный и необычайно тяжелый! Как будто почувствовав неладное, Хойна обернулся. Но самородок уже был у меня в рукавице. Хойна подозрительно сощурил глаза. Я шагал, как ни в чем не бывало.
Словно гора с плеч свалилась! Самородок у меня! Как он тянет рукавицу с руки! Подходя к тепляку, я переложил его в карман брюк, успев отметить, что формой своей он напоминал дубовый листок — каприз природы! Граммов триста будет! Это целое богатство! Захочу — брошу его далеко в кусты, и будет он там лежать, может быть, тысячи лет, никем не найденный. А сколько людей можно накормить за такой самородок!
Мавлетов разливал суп. Головко сидел на большом куске торфа и слушал Карпова.
— Сегодня двести дадим! Мы сделали четыре отпалки. После каждой брали пробу: содержание хорошее. Но придется пробить новый шурф, трудно стало работать.
Головко дал разрешение на новый шурф и повернулся к Хойне:
— А у вас как?
— Почти в подбор идем. Управляем-
— Это хорошо. Если двести граммов намоете, Репневский обещал премию — табак и немного хлеба. Вообще-то он доволен вашими успехами. Несмотря на вчерашний день.
— Сегодня теплее, — облизывая языком миску, промолвил Цветков. — Закурить нет, Александр Петрович?
Головко посмотрел на него, молча достал папиросу.
— Вечером получите курево.
Я ел, не поднимая глаз. Мне мерещилось, что Головко догадывается о самородке. Что-то уж слишком проницательно посмотрел он на меня... А я думал о том, как пронести самородок в зону. Словно угадав мои мысли, бригадир напомнил:
— Чтоб никаких заначек не было! Узнаю... — Он недоговорил, но и без того было ясно каждому, что будет, если обнаружится заначка.
Карпов вскинул голову:
— Нет, нет! Что вы, Александр Петрович!
— Мы не занимаемся этим, — добавил Хорунженко.
«Подлецы!» — подумал я. С усмешкой посмотрел на них Цветков. Может, он и сказал бы что-нибудь по этому поводу, но в это время дневальный протянул ему миску с добавком.
Время после обеда тянулось бесконечно долго. Я ждал вечера, того момента, когда дрожащей рукой протяну самородок завхозу. То, что отдам его завхозу, а не кому-нибудь другому, я решил только сейчас.
Минут за двадцать до окончания работы Цветков тоже нашел самородок. Кусочек металла, обмытый теплой водой от глины, так и засиял на грохоте. Цветков сам себя подвел. Он растерялся, чуточку замешкался. А следовало бы смахнуть самородок вместе с галькой. Будто ничего и не было. Но заметив его, Цветков как-то особенно — полурадостно, полутревожно — взглянул на Хойну. И Хойна по этому взгляду все понял. Метнулся к грохоту, и самородок уже лежал у него на ладони...
— Сменяем его на хлеб, а? — дрожащим голосом выговорил бедный Цветков.
Он умоляюще смотрел на Хойну. Я тоже придвинулся ближе. Все зависело теперь от Хойны. Двое за то, чтобы променять. Двое против одного. Но большинство в данном случае ничего не решало. Я даже подумал: если Хойна согласится, то скажу о своей находке. Хойна, от которого теперь зависело все, прикинул самородок на ладони и сказал, ни на кого — Граммов восемьдесят. — И после небольшой паузы добавил: — Вот и будет тебе махорка, Егор!
Цветков крякнул и с остервенением стал смахивать с грохота промытую гальку.
— С тобой, Хойна, каши не сваришь!.. И за какие грехи тебя на нашу голову сунули, куркуль проклятый! Не из колоды же взяли — найдено!..
— Запомните раз и навсегда: при мне этого не будет! Совесть моя не позволяет! — отчеканил Хойна.
— Ишь, какой честняга нашелся! Никому и ничего ты своей честностью не докажешь! Ты же — враг народа!..
— Это не имеет значения!
— Может, надеешься — освободят досрочно? — насмехался Цветков. — Не надейся! Все равно в лагере дубаря врежешь!
Хойна поджал нижнюю губу и отвернулся, показывая этим, что прекращает полемику. В это время из шурфа вылез Карпов. Хойна отдал ему самородок. Тот сунул его в карман. Цветков вздохнул:
— Вот идиот! Из идиотов идиот! Попробуй с таким!..
— Ты сам растяпа! — рассердился я. — Не сумел незаметно сделать!
— Да он ведь как сыч глазастый!..
Мне стало жаль Цветкова, и я чуть не проболтался о своей находке. Но вовремя удержался: нет, об этом говорить никому не следует!
Домыли остатки песков, сняли золото. Его, пожалуй, было больше, чем двести граммов. Плюс к этому самородок Цветкова. В лагерь тронулись пораньше. Надо подумать, как лучше запрятать самородок, чтобы не обнаружили при шмоне. Сунуть в бурок? А если заставят разуться? За подкладку фуфайки тоже не сунешь, слишком он крупный, чтобы не нащупать. О карманах и говорить нечего, их выворачивали в первую очередь. Даже в рот и уши заглядывали...
Остановились у ворот. Здесь горели яркие электрические лампочки. Из вахты вышли Мишин и нарядчик. Хоть я и намеревался попасть к старшему сержанту, получилось иначе. Ко мне, отстранив Цветкова, подошел нарядчик.
«Что это? Догадался?» — похолодел я. Инстинктивно разжал кулак. Тяжелый самородок скользнул между пальцев... Нет, не в снег. Я в растерянности забыл снять рукавицу и понял это, когда слиток своей тяжестью чуть не сорвал ее с руки. Горячая волна обожгла голову. Распирая грудь, ожесточенно заколотилось сердце. Все! Влип!..
Руки нарядчика чуть коснулись одежды, пробежали от воротника телогрейки до колен и подтолкнули меня к воротам.
Неужели все? Так просто и так легко?
Все еще вздрагивая от возбуждения, не спеша, миновал калитку вахты и так же, не спеша, пошел к бараку. А сердце стучало, рвалось, кричало:
— Скорее, скорее! А вдруг вернут и обыщут еще раз?!
В бараке в тусклом свете маленькой лампочки дневальный раздавал хлеб. Я прошел к своему месту на нарах и тяжело опустился на них. Тревоги дня лишили меня сил. На правой руке все еще была надета рукавица, а в ней — самородок. Все опасности позади. Надо успокоиться...
Сходили в столовую. Настал черед провернуть дело с самородком. Наш барак был против каптерки, и это облегчало мою задачу. Я опрометью бросился к каптерке и постучал.
— Что за черт! — раздался недовольный голос завхоза. — Кто там?
— Откройте на минутку!.. — громко шепнул я, прижавшись к двери.
Брякнула задвижка. Я зажмурился от яркого света, брызнувшего мне в лицо.
— Что тебе? — нетерпеливо бросил завхоз.
— Вот!.. — я протянул самородок.
— Заходи! — уже другим голосом сказал он. И повертел самородок: — Хорош!
Бросил на чашку весов. На другую поставил какую-то Гирьку. Чашка с. самородком качнулась вверх и снова опустилась. Завхоз усмехнулся и, покопавшись в гирьках, поставил еще одну. Опять мало. Добавил еще небольшую, на этот раз — тютелька в тютельку.
— Двести восемьдесят пять граммов! — произнес он. — Чего хочешь?
Я пожал плечами. Завхоз подошел к полке, на которой лежало много буханок хлеба. Взял одну и сунул мне в руки. Пошарил глазами по другим полкам, по столу и, нагнувшись, достал из-под стола половинку кеты.
— Что тебе еще дать? — взял пустую консервную банку и налил до краев моржира. — Не в обиде?
Коли говорить честно, я рассчитывал на большее, но вслух своего недовольства не выразил, лишь неуверенно в знак согласия мотнул головой.
— Тогда иди!
А в бараке уже шел дележ табака — премия за нынешний металл.
Год членовредителей
Наступил сорок седьмой год. Стояла коренная лютая колымская зима. Нельзя без содрогания вспомнить сейчас, спустя многие годы, эти вечерние разводы, долгое стояние возле ворот в ожидании выхода за зону. Над головой черное с яркими звездами небо. А вокруг морозная стынь, быстро отнимающая из-под одежды барачное тепло. А вокруг крики и брань надзирателей, нарядчика, бригадиров. Кто-то отказывается идти на работу, кого-то ищут, кто-то просит рукавицы. И уж не рад ничему, ждешь конца всему этому — скорее бы на работу, пусть и в ненавистную шахту, лишь бы укрыться от пронизывающего до костей ветра. Мозолит глаза ярко освещенный электрическим светом оставшийся с военных лет металлический щит с надписью: «Каждый грамм металла — это удар по врагу!» То ли убрать было недосуг, то ли оставили с другой целью: уничтожен один враг — фашистская Германия, остался враг внутренний — такие, как мы, например, контрреволюционеры.
На Колыме я все время находился в общем лагере, ни разу не доводилось переступать порога штрафного. И специальные штрафные лагпункты были, и просто штрафные бараки, так называемые БУРы — бараки усиленного режима, закрывавшиеся на замок. Все это было рассчитано на тех, кто злостно нарушал лагерный режим, — на картежников, вечных отказчиков, лиц, совершивших убийство в лагере, беглецов. Когда же обострялись отношения между нашим и западными государствами, доставалось в первую очередь «контрикам», то есть осужденным по многочисленным пунктам пятьдесят восьмой и литерным 1937 — 1939 годов статьям: КРА — контрреволюционная агитация, КРД — контрреволюционная деятельность, КРТД — контрреволюционно-троцкистская деятельность, КРШД — контрреволюционно-шпионская деятельность, АСА — антисоветская агитация, ЧСИР — член семьи изменника родины и другие. Так произошло в 1947 году, когда между Сталиным и Трумэном усилились разногласия в международной политике. Из-за этого и нам пришлось хлебнуть горя. По пословице: паны дерутся — у холопов чубы трещат. Сразу усилился режим в лагерях, надзиратели ожесточились, били за малейшую провинность, конвойные применяли оружие за выход из строя на шаг-другой в сторону. Спешно были образованы бригады, состоявшие полностью из «контриков». Такой оказалась бригада Головко. На нарах прибили дощечки с указанием фамилии, имени, отчества, года рождения, статьи и срока. Мне сразу припомнилась молочно-товарная ферма, куда я ходил помогать матери. Там против каждого стойла прикреплялась табличка с кличкой коровы...
Я был одним из лучших работяг в бригаде. Нас было семеро, на ком, без преувеличения, держалась шахта. Бригадир дорожил нами. Самые большие пайки — нам, из премий — самые большие доли тоже нам. В то время выходных для заключенных не существовало, кроме четырех праздников в году. Головко добился, чтобы каждый из нашей семерки в определенный день недели мог отдохнуть, не выходить на работу. Но, разумеется, и работали мы как волы.
— После взрывов пароходов и складов осенью сорок шестого в Находке, а весной сорок седьмого года в бухте Нагаева питание для заключенных стало никудышным. Мука, крупы, сахар чуть не пополам были смешаны со стружками, опилками, щепками. Даже гвозди попадались. Вместо папирос выдавали какое-то крошево, где все было перемято и перемешано: табак, мундштуки, обрывки пачек. Никогда раньше
нам не выдавали конфет, а теперь в виде премии мы получали «киш-миш-курагу»: мятую-перемятую раскисшую карамель, смешанную с фантиками. Кончился белый пшеничный хлеб из американской муки. Поступила наша, отечественная, ржаная мука. Ее мешали пополам со шротом — соевыми отрубями. Хлеб, выпекаемый из такой смеси, есть лучше всего было ложкой. Почти совсем исчезли пшено, фасоль. Их заменили гаолян и чумиза, не имевшие ни вкуса, ни питательности. И мерли люди от голода, от побоев, от непосильной работы в шахтах да еще от жестоких морозов.
И как бы в ответ на варварское к себе отношение среди заключенных прокатилась волна членовредительств. Чаще всего для этого использовали бикфордов шнур: закладывали между пальцами капсюль, поджигали шнур — взрыв, и нескольких пальцев как не бывало...
Смена подходила к концу. Мы убрали весь грунт и в тачках увозили из забоев инструмент. Все спешили наверх, в барак — к пайкам и ужину! Виноградов что-то замешкался, копошился в углу рассечки. Проходя мимо, я крикнул:
— Чего возишься? Пошли скорее!
Дело в том, что наверху конвой проверял, все ли вылезли из шахты, и если кого-то не хватало, остальным приходилось ожидать на морозе.
— Сейчас, — глуховатым голосом ответил Виноградов. Мне показалось, что с одной ноги он снял бурок. Я не придал этому никакого значения. «Может, камешек попал», — подумал я, направляясь к стволу. Но и пяти шагов не успел сделать, как сзади раздался хлопок и вслед за этим вопль. Я обернулся и в полусумраке увидел барахтавшегося Виноградова. Не понимая, что произошло, я подбежал к нему. Еще несколько человек, оказавшихся поблизости, прибежали на крик. Осветили Виноградова факелом. Тот сидел, скорчившись, скуля и зажимая обеими руками ногу, из которой текла кровь...
— Вставай, пошли! — сказали Виноградову.
— Не могу... Боль страшная!..
— А кто тебя заставлял делать это? Знал, что будет!
До ствола его довели под руки, наверх подняли на скипе. Хотели и до лагеря нести, но конвоиры запретили:
— Подумаешь, пальцы оторвал! Зато пятка в целости — дойдет сам!
Виноградов попробовал упасть и не идти, но конвоиры употребили приклады и штыки. До лагерных ворот, плача, хромая, падая и вновь подымаясь, Виноградов шел сам. В зону его не пустили, сразу увели в изолятор. Даже в санчасть не разрешили сходить.
Лиха беда начало. Еще несколько человек оторвали пальцы взрывами капсюлей. Навели строгость в отношении хранения капсюлей и бикфордовых шнуров. Раньше взрывники оставляли все это возле ствола. Но разве мало других способов? Стали рубить топорами, подкладывали руки и ноги под колеса вагонеток. Савин на глазах у всех на пятидесятиградусном морозе обмакнул кисть руки в стоявшее возле лебедочной ведро с бензином и стал этой рукой размахивать. К нему бросились:
— Что ты делаешь?!
А он убегал от людей и продолжал размахивать кистью. Через несколько минут она стала белой, как мел. Руку ему отняли по самое плечо: как членовредителю, медицинскую помощь сразу не оказали, на другой день кисть воспалилась, началось заражение. И только тогда надзиратели привели его в санчасть. Врач потом говорил: «Еще бы пару часов, и Савину капут был бы!»
В число отказчиков вдруг попал Дубинский. Тот самый, что был лекпомом в Шукке. На «Верхнем Дебине» он заделался жестянщиком и жил в отдельной комнате припеваючи. Должно быть, за какую-то провинность его разжаловали и решили отправить на «Дебинскую террасу», пользовавшуюся почти что дурной славой. С Дубинским отправляли еще двоих. Снег уже таял, образовались многочисленные болота. Зимник нарушился. В тот день было прохладно. Дубинского и тех двоих вывели из зоны после развода. Идти на «Дебинскую террасу» они категорически отказались. Когда уговоры не возымели своего действия, их тут же, у ворот, стали бить. Сначала били кулаками. Потом свалили с ног и стали пинать сапогами, вкладывая в каждый пинок и силу и злость. При этом периодически спрашивали:
— Пойдете?..
Растрепанные, окровавленные, те в ответ отрицательно крутили головами. Битье продолжалось. Если бы на «Дебинскую террасу» в это время можно было добраться на каком-нибудь транспорте, то их, скорее всего, связали бы и отвезли. Но проехать туда было уже невозможно, только пешком можно идти. Видя, что побои не действуют, надзиратели, а с ними нарядчик и староста схватили свои жертвы за ноги — два человека на одного — и поволокли по кочкам, по лужам еле заметной тропинкой в направлении «Дебинской террасы». Телогрейки и куртки у них
задрались, головы стукались о кочки, бултыхались в лужи. Таким образом протащили их метров триста. Сами с ними измучились. Остановились:
— Пойдете?
Те упрямо стояли на своем. Их подняли, повернули лицом к лагерю и всю дорогу до кандея били кулаками в спину, под бока, падавших с усердием пинали.
На следующий день к лагерю пригнали лошадь. Упрямую тройку связали вожжами, конец которых прицепили к хомуту. Один из вохровцев сел верхом и тронул лошадь, сначала шагом, потом перешел на рысцу...
Гордый черногорец Кахремович не дождался, когда его освободит Тито. Сталин поссорился с югославским маршалом. Кахремович понял: ему не вынести десятилетней колымской каторги. И решил извести себя. Наелся аммоналу. В санчасти его отходили, но он заявил:
— Все равно я что-нибудь с собой сделаю!
И, правда, вскоре он чуть не отправился на тот свет. Шел утренний развод. На разводе Кахремовича не оказалось. Воспользовавшись утренней суматохой, он зашел в сушилку и набросил на шею веревочную петлю. Его стали искать и, конечно, заглянули в сушилку. Вытащили Кахремовича из петли в бессознательном состоянии. Но он опять остался жить.
Через неделю на глазах у всей бригады Кахремович подбежал к стволу шахты и бросился вниз головой. С восьмиметровой высоты он упал в скип и получил только ушибы. Трижды человек добивался смерти, но все же уцелел... Не знаю, что стало с ним потом.
То, что членовредителями в большинстве случаев становились доходяги, было понятно. Но к членовредительству прибегали и вполне крепкие, здоровые зэка. Так, членовредителем стал Григорий, который руководил бригадой доходяг. Было непонятно, почему он это сделал. Молод, крепок, совершенно здоров, сам не работал, а только других заставлял. В тот день я писал отчеты в санчасти. Слышу: шум какой-то в приемной. А это привели Григория. Вместо правой руки из рукава телогрейки виднелась окровавленная культя. Вся одежда на бригадире была в крови. Пришел Борода и велел положить Григория на стол. Но не так-то легко было уложить крепкого мускулистого парня. Бригадир был сильно пьян. С большим трудом мы свалили его на стол. Двое держали руки, двое ноги, я схватился за голову. Борода побрызгал на сложенную вчетверо марлю хлороформом и накрыл ею лицо Григория.
— Держи, чтобы не свалилась, — сказал он мне.
Окровавленную культю положили на край стола. Борода обрезал мотавшиеся сухожилия, завернул мышечные ткани, обнажил кость и, взяв в руки пилу, стал отпиливать раздробленный конец. Не знаю, сколько времени врач пилил, но мне показалось, что очень долго. Действие хлороформа вдруг кончилось. Григорий стал мычать, метаться, дергать руками и ногами, мотать головой. Борода велел мне побрызгать хлороформом на марлю. Григорий немного притих. Закончив пилить, Борода стал натягивать мышцы на отпиленный конец кости, но оказалось, что кожи не хватает, невозможно было зашить так, чтобы не было видно кости. Врач снова завернул мышцы, словно чулок, и снова стал пилить кость. Наркоз почти не действовал на пьяного бригадира. Я уже не брызгал хлороформом, а просто поливал им на марлю. Григорий задыхался, хрипел, яростно дергал руками и ногами. А лне казалось, что не ему, а мне пилят руку...
К концу зимы с «Дебинской террасы» привезли человек пятнадцать членовредителей. У пятерых до колен отняты ноги. У остальных отрублены, оторваны или отморожены руки. Всех, в том числе и безногих, включили в бригаду, работавшую в шахте. Это было ужасно: заставлять несчастных работать в забое!.. Бригадирам наказывали строго-настрого, чтобы те не давали им поблажки. До самой ближней шахты было километра полтора. До ворот безногие доползали сами, а от ворот до шахты их по очереди волокли работяги.
В шахту калек опускали в скипе. Безногие, но имеющие обе руки, насыпали грунт в тачки. Нагруженную тачку везли двое одноруких. Подбирались парами, чтобы у одного левая рука была в целости, у другого — правая. Работой это назвать было нельзя, скорее — жесточайшей пыткой...
Так продолжалось дней десять, пока инвалиды-членовредители не стали отказываться выходить на работу. Их били, но они говорили:
— Лучше убейте на месте, а в шахту не пойдем!
Когда возиться с ними надзирателям надоело, калек направили в мастерскую чинить одежду, рукавицы, обувь.
Волну массовых членовредительств вызвали также и слухи, что якобы безруких и безногих отправят на материк. Так, кажется, делалось раньше. Но теперь, ког-
да членовредительское поветрие вышло за всякие границы, отправка калек на материк была запрещена. Запретили вывозить с Колымы также и «сердечников», добивавшихся заболевания неумеренным употреблением чифира. Пятидесятиграммовые пачки чая кипятили в небольшом количестве воды. Отвар, густой и черный, сливали и пили маленькими глотками. Это вызывало сильное сердцебиение и постепенное раннее изнашивание сердца, что, в конце концов, приводило к инвалидности. Однако не все могли раздобыть чай. И потому некоторые, в особенности доходяги, готовили отвары из табака.
Жестокие меры в отношении членовредителей, как ни странно, не уменьшили числа несчастных случаев. Может быть, потому начальство шло на некоторые «уступки»: вскоре был введен девятичасовой рабочий день, стали давать и выходные, прекратились варварские избиения заключенных. Но это было уже в сорок восьмом году.
С весенним этапом на Колыму в сорок седьмом году прибыло несколько тысяч заключенных с двадцати-и двадцатипятилетними сроками. Смертная казнь в то время была отменена и заменена медленной бесконечной пыткой. С двадцатилетником, Борисовым, случилась беда. Работали мы в дневную смену. Обычно после работы бригаду уводили в зону, а один человек, пыжедел, еще оставался в шахте. Он приходил позже. На сей раз конвоиры уводить бригаду без пыжедела не пожелали, Борисов крикнул:
— Семеро одного не ждут!
— Посапывай в две дырочки! — крикнул на него конвоир Мамедов.
Борисову надо бы помолчать, а он вступил с Мамедовым в пререкания. Словно забыл, что охранники не терпели ни единого резкого слова в свой адрес. Конвоиры схватили Борисова, оттащили в сторону и стали бить кулаками под ребра. Борисов и тут не сдержался, попробовал отмахнуться. Это окончательно взбесило охранников, и они с яростью пустили в ход приклады, а Мамедов даже ткнул в спину штыком.
Все происходило на наших глазах, в пяти-шести шагах от нас. Что было в душе каждого? Все смотрели молча. И в лагерь двигались в гнетущей тишине. Что будет Борисову? То, что просто так ему не пройдет, было ясно всем.
Остановив бригаду перед воротами, один из конвоиров сбегал на вахту и возвратился с тремя надзирателями. Вызывали нас по карточкам. Карточка Борисова оказалась последней. Конечно, ее отложили специально. Как только за последним из нас закрылась калитка проходной, надзиратели и охранники набросились на Борисова. Его сбили с ног — лежачего бить было удобнее — и долго пинали сапогами, топтали, били прикладами... Мы остановились по ту сторону ворот. Один из надзирателей рявкнул:
— Чего встали? Марш в барак! Лишь через несколько дней Борисова привели в зону. Я не узнал его. Не потому, что лицо его было в кровоподтеках, меня поразили его глаза, полные страдания и безысходной тоски, глаза обреченного на смерть. Двигался он как-то боком, приволакивая левую ногу, держась рукой за живот. Кашлял...
— Могли и до смерти забить... — успокаивали его.
Могли и убить. Пожаловаться было некому...
Однажды на разводе что-то много оказалось отказчиков. Долго их уговаривали по-хорошему, потом стали грозить. И вконец обозленные надзиратели принялись избивать непослушных. Одни переносили побои молча, стиснув зубы, сжимаясь, другие плакали, умоляли не бить, а Моче-ножкин кричал во все горло:
— За что бьете, фашисты? Будьте вы прокляты, фашисты!
На него набросились, с упоением пинали сапогами, вкладывая в удары всю свою ничем не растраченную силу. Сержант Васильев вскочил ему на грудь, притопнул, свалился сам и, видимо, обозлившись, что упал, изо всех сил пнул носком сапога в живот. Моченожкин скорчился, у него не было больше сил кричать, из горла вместе с кровью вырывались какие-то хрипы... Через несколько дней он умер.
Создавалось впечатление, что у каждого, кто был над нами, руки чесались избить заключенного. За любой проступок избить. За любой пустяк хоть раз да ударить.
Это сладкое слово — свобода!
Меня иногда еще приглашали в санчасть для составления отчетов, а в пору, когда поспевала брусника, посылали собирать ее для санчасти. Я брал в руки ведро, переходил вброд Дебин и, миновав широкую заболоченную долину, поднимался на сопку, все выше и выше. По перевалам и седловинам перекочевывал с одной сопки на другую. И куда ни глянешь — только сопки и нигде ни одного человека. Как хорошо здесь —
ни осточертевших вышек, ни колючей проволоки! Продираешься сквозь заросли стланика, а из-под ног то куропатки, то тетерев выпорхнут. И повсюду забавные бурундучки. Над головой верещат недовольные кедровки. Рвешь ягоды, бросаешь в ведро и забываешь обо всем на свете.
В такие дни я чувствовал себя как-то по-особенному легко и свободно. Хочешь петь — пой! Крикнуть хочешь — кричи! А придет охота поплакать — плачь... Никто не остановит, не шикнет, не пригрозит. Где он, лагерь? Где-то далеко, далеко. Если даже на самую высокую сопку забраться, и то вряд ли увидишь. Я иду, куда хочу! Воля!
Вспомнился короткий разговор с Пановым. Я пришел в санчасть на перевязку. Над правым глазом у меня красовался большой фурункул. Как раз в это время надзиратель привел Виктора Панова, чтобы получить разрешение медиков на заключение его в изолятор. Панова только что вернули из побега. Ему двадцать один год. Длинный, худущий. Заметно, что его сильно били.
— Зачем ты бежал, ведь все равно поймали? — спросил я его.
Глаза Панова загорелись сухим огнем:
— Хоть один час, да на свободе!
— За этот час свободы тебе почки отбили!..
Во время войны Панов попал в плен к немцам, а от немцев — к американцам. Когда кончилась война, в Америку, в лагеря с советскими военнопленными, приехали из Советского Союза агитаторы. Они читали обращение Молотова: дорогие, мол, соотечественники, вас ждет родина, ждут матери, жены, дети, приезжайте восстанавливать разрушенное войной хозяйство, родина вам все простит... Те, кто поверил агитаторам, оказались на Колыме. Среди них и Панов, которого на родину позвало сыновнее чувство. Была у него мать-старушка. Но увидеть ее ему не пришлось. Из лагеря он убегал четыре раза. Его ловили и избивали до полусмерти. После четвертого побега он умер в изоляторе, куда его бросили, отбив внутренности.
На «Верхнем Дебине» был вохровец-нацмен — не то казах, не то киргиз — слава о нем по всему Западному управлению шла. Он перестрелял около тридцати беглецов. Живыми в лагерь никогда не приводил. Выслеживал беглого, словно дичь, но не с азартом охотника, а с пьянящей кровожадностью садиста.
Я не делал ни малейшей попытки к побегу. А убежать в тайгу, в горы было можно. А что дальше? Куда потом деваться? Кроме охраняемых приисков, на сотни километров никаких населенных пунктов. Вся Колыма — это сплошной лагерь. Редкие дороги тоже охраняются. Через каждые пятнадцать-двадцать километров — контрольно-пропускные посты. В тайге без продовольствия долго не надышишь. А бежать надо не одну тысячу километров, и все по болотам, по лесам, по горам, где заблудиться — самое простое дело. Наикратчайший путь — через Магадан. А там — пароходы. На пароход пропуск нужен. Чаще всего пробраться на материк пытались через Якутию. Но и тут были трудности. Если поймают якуты, обязательно доставят в органы. Рассказывали, что некоторые якуты летом — в пору побегов — только тем и занимались, что вылавливали бежавших с Колымы Заключенных. За поимку беглецов им хорошо платили. Охота на людей оказалась гораздо прибыльнее, нежели на зверей. Может быть, кому-то и удавалось преодолеть длинный и тяжкий путь через таежные глухомани и болотные топи, миновать гранитные отроги Черского хребта, быстрые горные реки Индигирку и Яну, Алдан и Лену. Но такие, если и были, то единицы. ч Можно сказать, им сказочно повезло. На деле же беглецов ловили быстро, нередко убивали их в глухих распадках. Некоторые, поблуждав по тайге, марям и сопкам, изъеденные комарами и мошкой, сами возвращались с повинной. Были и такие, кто лагерным мукам предпочитали голодную смерть в каком-нибудь диком распадке.
Одним из самых дерзких побегов, о которых мне приходилось знать или слышать, был побег Ульянова с «сотоварищи» в начале осени сорок седьмого года. Бежали трое — Ульянов, Волошин и Бондаренко. Организатором побега был Ульянов, из полублатных. Однако это не мешало ему «мышить», то есть выполнять подсобные работы на кухне. Возможно, он и «мышил»-то потому, что готовился к побегу. Ульянов вошел в доверие к повару и стал на кухне своим человеком. Имея доступ к продуктам, он понемножку воровал сахар, консервы, жиры и припрятывал их, вынося за зону, когда выходил на работу. А работали Ульянов и его друзья в шахте.
Бежали они ночью, убив конвоира и завладев его винтовкой. На пути им попался дежурный по производству надзиратель, связали, отняли револьвер, а самого, с кляпом во рту, положили на отвале, где бульдозер сдвигал пески к бункеру промывочного прибора. К счастью дежурного,
бульдозер в ту ночь поломался, а то вместе с песками уволок бы в бункер и «мосла».
Беглецов искали в окрестностях «Верхнего Дебина», прочесывали все распадки, все ручьи обошли, но их и след простыл. Поиски перенесли дальше. Прошло дней семь-десять. Ни слуху, ни духу. Видать, далеко уйти успели.
И кто бы мог подумать, что беглецы обретаются неподалеку. Ни в какие дали они почему-то не стремились, может, выжидали. По берегу Дебина отважная тройка добралась до «Дебинской террасы», перешла реку и, углубившись еще километров на десять в тайгу, обосновалась в заброшенной избушке углежога.
Беглецов случайно обнаружила возвращавшаяся после безрезультатных поисков группа охранников. Вохровцев привлек небольшой костерок. Крадучись приблизились и увидели тех, кого уж и не чаяли поймать. Один спал, свернувшись возле костра, второй сидел на пне, свесив голову. На коленях у него лежала винтовка. Он тоже спал.
Этих двоих застрелили там же, у костра. Третьего с ними не оказалось. Пропал Бондаренко, самый молодой. Обыскали все вокруг. Куда делся, спросить было не у кого...
Шел утренний развод. Наша бригада в это время работала в дневную смену. Еще не выйдя из зоны, мы увидели, что бригады, вышедшие первыми, от ворот почему-то не уходят. Наконец вышли и мы. Остановились. Все повернули головы в одну сторону. Слева от ворот лежали два трупа. В них трудно было признать Ульянова и Волошина. Обросшие, грязные, с впалыми щеками и заострившимися носами. Они были в одних летних куртках. У Ульянова куртка задралась на грудь, был виден грязный впалый живот. Мы знали, что у него на груди выколот тушью портрет Ленина, а на спине — Сталина. В лагере считалось, что таких не расстреливают, соверши они любое преступление — в грудь стрелять, мол, нельзя, в спину — тоже. Не знаю, куда попали пули этому человеку с татуировками вождей?
Возле ворот стояли надзиратели. Из помещения вахты вышли командир дивизиона, начальник лагпункта, начальник режима. Кривя тонкие бледные губы, начальник дивизиона прошел перед строем заключенных, размеренно постегивая хлыстом по начищенному до блеска сапогу. Сверля нас злыми ненавидящими глазами, он выкрикивал пронзительно-скрипучим голосом:
— Каждая сволочь, которая попытается бежать, будет поймана! Зарубите это себе на носу: не рассчитывайте, что кому-нибудь повезет. Из-под земли достанем! И пощады не будет! Смотрите, кем они были и чем стали! Такая же участь ожидает каждого, кто захочет попробовать воли! Общество вышвырнуло вас из своих рядов за ваши темные дела. И если вы когда-нибудь хотите выйти из ворот лагеря свободными — работайте, работайте, работайте!
Уводя нас, конвоиры громогласно, с особенными интонациями произносили на всю жизнь запомнившиеся как дважды два — четыре слова:
— ... шаг влево, шаг вправо считается побегом, стрелять будем без предупреждения!
Трупы возле ворот лежали три дня, как и положено. Благо, установились морозы. Лежали остальным в назидание. А мы гадали: куда же делся Бондаренко? Неужели удалось убежать? Но почему не Ульянову, более сильному, смелому, более опытному?
Понятным все стало после того, как вскрыли трупы. В желудках Ульянова и Волошина обнаружили остатки человеческого мяса...
Как-то меня послали в поселок наколоть дров. На вахте дежурный сержант Мишин подал мне котелок с супом:
— Занеси в дивизион!
Поселок вольнонаемных был невелик. Для простых работяг — те же бараки, может, чуть посветлее. Для приискового начальства, естественно, выстроены отдельные домики. Лучше всех был дом «кума». «Кум» на Колыме — это уполномоченный политотдела. По-другому его звали «дядя Вася».
Где находится дивизион, я уже знал. Не знал только, в какую дверь войти. Открыл первую попавшуюся и сразу оказался в жарко натопленной комнате. Посреди стоял большой стол, а вокруг него вохровцы. В руках одного винтовка со снятым затвором. Затвор лежал на столе. Мне показалось, что мое появление для них было чересчур неожиданным. Все с каким-то испугом повернулись в мою сторону. Видно, прежде чем открыть дверь, следовало постучать. От стола отделился молодой вохровец. Взял котелок, поставил его на скамейку и неожиданно пнул меня сапогом. Я выскочил за дверь.
— Поди сюда! — поманил меня вохровец.
Скорее всего он хотел еще разок ударить. За свой испуг. Но я, не сводя
с него глаз, молча пятился назад, а потом быстро зашагал прочь. Я ждал нового окрика. Но меня никто не звал, не останавливал, не догонял. Может, инцидента этого и не случилось, если бы недавно заключенные-каторжане, бывшие власовцы, не совершили всем лагерем массовый побег, перебив весь дивизион. В другой раз я ходил колоть дрова самому «дяде Васе». Был теплый день. Можно идти не торопясь. Приятно и интересно пройти мимо домов, в которых живут вольные, и хоть чуточку подсмотреть: как же протекает она, вольная-то жизнь? Боже мой, как же хорошо быть свободным человеком! Я робко постучал в дверь. Не сразу вышла молодая, очень красивая женщина в светло-голубом платье и накинутом на плечи пуховом платке.
— Меня послали наколоть вам дров, — объяснил я причину своего визита.
Женщина переступила порог сеней, сделала несколько шагов по отсыревшему снегу, оставляя на нем следы от аккуратно сшитых красивых бурок, и указала на кучу свежераспиленных чурбаков.
— Вон топор, переколи все это. Только не слишком мелко. Потом занесешь в дом.
Я принялся за дело, беспокоясь только о том, чтобы поленья были именно такими, какие нужны этой ослепительной выхоленной женщине. Когда все было сделано, я понес поленья в дом. У стола рядом с хозяйкой сидела еще одна женщина, полная, лет сорока пяти. При моем появлении ни одна из них даже не повернули ко мне головы, продолжая свой разговор. Хозяйка коротко бросила через плечо:
— Клади там, между голландкой и стеной.
Я присел на корточки, чтобы удобнее было класть полено за поленом в узенький промежуток, боясь уронить хоть одно, чтобы не наделать шуму и не навлечь на себя неудовольствие хозяйки. А женщины вели разговор о женских ножках. Как я понял из отрывочных фраз, женские ножки бывают точеные, обыкновенные, а еще слоновые. Когда произносилось «точеные», хозяйка дома не без гордости чуть приподняла подол платья, посмотрела на свои ноги. И я мельком бросил взгляд: действительно, ножки у нее были что надо...
Мне показалось, что этим женщинам, оторванным от материка, было ужасно скучно от безделья в поселке, где, может, больше нет ни одной женской души, если не считать нашу начальницу санчасти, совершенно не похожую на этих двух, жеманных и праздных. Видать, сходятся они ежедневно и болтают о пустяках, об этих вот ножках, например.
Дрова занесены, уложены, мне осталось попрощаться.
— Постой! — остановила меня хозяйка.
Она достала из пачки две папиросы-беломорканалины и протянула мне, не поинтересовавшись, курю ли я. Я подставил ладонь своей плохо отмытой руки с жесткими сухими мозолями и с навечно въевшейся в поры шахтной копотью. У нее была чистая с ровно подстриженными ноготками белая рука. Такие же холеные благоухающие ручки российских барынь некогда клали в заскорузлые руки мужиков медные пятаки.
— Спасибо, — сказал я и поспешно вышел.
В тот же вечер в столовой, где каждый день шел базар: кому кашу за суп, хлеб за кильку? — я выследил ярых курильщиков и предложил душистые папироски за кусочек хлеба. Замызганный, помятый обломок от пайки перешел в мои руки.
Цинга
Все меньше становилось в бригаде, сколоченной Головко, ее ветеранов. Бригада пополнялась новыми, недавно прибывшими с материка заключенными. Когда в самом начале 1948 года освободился Мавлетов, дневалить неожиданно предложили мне. Моя робость — справлюсь ли? — первые дни не давала покоя.
Но все же с дневальством у меня наладилось. Я установил очередность на горбушки, научился раздавать суп, чтобы всем доставалось поровну и гущи и юшки. В бараке всегда были освобожденные от работы, которые с радостью помогали мне: носили снег в бочку, убирали барак, мыли полы, наводили порядок в писсуаре, а также приглядывали, чтобы не зашел «чужак» и не спер одеяло или еще чего-нибудь. А сам я заваливался спать. Сон почему-то буквально валил меня с ног. С удовольствием дрыхнул бы весь день. У меня вдруг стали пухнуть ноги, появилась боль в мышцах. Присев, я с огромным трудом выпрямлял ноги. Не очень-то обращал я внимание на сыпь, появившуюся на коленях и бедрах. Красноватые точечки постепенно превратились в синевато-черные. Я думал, что это все еще не отмылась шахтная копоть. И только когда ниже колен образовались темно-синие все
более увеличивающиеся в размерах пятна, я понял, что это цинга.
С трудом дошел до санчасти. Врач осмотрел меня, покачал головой, с укоризной приговаривая:
— Кому-кому, а тебе стыдно довести себя до такого состояния!
Лечить цингу меня направили в Нексиканскую больницу. Мне и на этот раз, как в декабре сорок пятого с направлением в ОП, повезло, если это можно считать везением. Мало ли цинготников было на «Верхнем Дебине» — они никогда не переводились в колымских лагерях, — но никогда больных не посылали в больницу. Обычно цингу лечили на месте экстрактом стланика.
Дежурный на вахте сказал мне, чтобы я шел в поселок, там у склада будет автомашина, с которой я уеду. Автомашину только что нагрузили мешками с мукой.
— Полезай наверх! — сказал экспедитор, садясь в кабину.
День был солнечный, теплый. Я прилег на мешки. Меня чуть покачивало, обдувая ветерком. Было хорошо и покойно на душе. Еду-то не куда-нибудь, а в больницу. В больницах же всегда был относительный порядок, тем более ехал я не на какую-то операцию, а всего-навсего лечить цингу. Я поглядывал на сопки, на удалявшийся «Верхний Дебин». Но вот поворот — и все скрылось. Лишь сопки громоздились по обеим сторонам дороги. С них стекали ручьи и ключи, а вся долина с ее перерытой землей была пустынна, безжизненна. Сколько зэка страдало здесь, сколько крови и пота пролито, сколько слез!.. И погибло сколько — не счесть!..
Так закончился мой трехлетний период нелегкой приисковой жизни. В то время я, конечно, и предположить не мог, что не только на «Верхний Дебин», но и ни на какой другой прииск уже не попаду. Я свыкся с мыслью, что, кроме как на прииске работать негде. По существу оно почти так и было. За небольшим исключением, все, кого привозили в сырых и темных трюмах гигантских пароходов, попадали на прииски. Добыча золота — было главное, первостепенное дело.
Нексиканская больница
В Нексикане была самая большая больница для зэка. Такой же лагерь в миниатюре, обнесенный колючей проволокой, только находились в нем те, кто работать уже не мог, главным образом — дистрофики. На лечение и поправку сюда привозили со всего Западного горнопромышленного управления. В зоне был большой двор с редкими чахлыми лиственницами, уставленный множеством скамеек, сбитых из жердочек. На них обитатели больницы принимали солнечные ванны. Ежедневно мне в вену на руке вводили аскорбиновую кислоту. Эта процедура продолжалась недели три — и от цинги не осталось никаких видимых следов.
Однажды ко мне подошел завхоз:
— Капуста подросла. По ночам воровать стали. Не покараулишь?
Я согласился. Не из-за того, что мне это что-то сулило, просто не посмел отказаться. Ночью я бодрствовал, следил, чтобы капуста была цела, а днем спал.
Как-то после ночного дежурства один из дистрофиков разбудил меня:
— Иди скорее! Приехали в ДСУ набирать людей, — и на ходу объяснил, что ДСУ — это дорожная организация, что житуха там — ништяк.
За время моего пребывания в больнице таких наборов было несколько. Чаще приезжали «покупатели» с приисков. Всех голышом выстраивали в очередь и отбирали. Я решил на прииск не возвращаться, черт с ними, с зачетами рабочих дней! Моя ночная работа спасла меня от медосмотров, так как будить меня днем было не велено. На этот раз мои друзья-товарищи побеспокоились обо мне. Я быстренько скинул кальсоны и рубашку и пристроился в очередь. «Покупателю» из ДСУ моя особа понравилась: я был в «теле». Он заулыбался и похлопал меня по плечу:
— У нас тебе понравится, вот увидишь!
Отобранных оказалось человек двадцать. Сели в грузовик и поехали в Сусуман, в дорожно-строительное управление номер тридцать семь. Так начался мой новый этап колымской жизни, продолжавшийся до самого дня освобождения.
Трасса на «Куранах»
На следующий день нас доставили на дорожную дистанцию «Пятый километр», располагавшуюся между приисками «Новый» и «Беличан». Рядом, на ручье Куранах, поселок геологоразведчиков. А кругом — сопки, долина реки Берелех с вырубленным лесом, за рекой — черная отвесная гранитная сопка с триангуляционной вышкой на вершине. И ни заборов, ни колючей проволоки, ни вахты, ни вышек...
Встречать нас вышел начальник дистанции Артемьев, среднего роста, щуп-
ленький, в хромовых сапогах, галифе и суконной гимнастерке. Криво улыбаясь, он посматривал на нас колючими глазками, так и говорившими: «Знаю я вас! У меня не пройдет, что вы замышляете!»
— Ну что ж, — тонким скрипучим голосом сказал Артемьев, — будем работать! Будем новую трассу вести на Куранах!
Новая дорога начиналась с заболоченной местности. Копали кюветы. Затем на машинах возили грунт, насыпали полотно дороги. Недели через две были у подножия сопки. Грунт изменился. Вначале пошла щебенка, смешанная с глиной, потом больше стало камня. Местами были настоящие завалы гранитных глыб, где кроме лопаты требовались кайло и лом.
После работы шли собирать бруснику, продавали ее в Сусумане или поселке Берелех. Я никуда не ходил, полакомившись ягодами, возвращался в барак. Некоторое время ночевали на Пятом. Потом нам построили новый барак. Посреди барака — обязательная железная печь из бочки. Удивительно быстро завелись клопы на новом месте. До холодов мы вынуждены были спасаться от них на полу.
В одиночку было плохо, и я подружился с красноярцем Мишей Долголенко, вместе с ним собирали бруснику, он ходил ее продавать и на вырученные деньги покупал на двоих хлеб, крупу, сливочное масло, свиную тушенку. В эту пору мы не голодали. Я научился наедаться. Оставшаяся пища не дразнила меня больше, не требовала: «Доешь!.. »
В поисках брусники я забрел однажды в узкий скалистый распадок и там, на выступе, заросшем пыреем и мелким кустарничком, увидел множество разбросанных человеческих костей. Со страхом и болью смотрел я на останки людей. Старожилы рассказывали, что в конце тридцатых годов на этом месте уже был прииск. Перед началом войны его закрыли как неперспективный по содержанию золота в месторождении. Сюда приезжал начальник УСВИТЛа Гаранин со своей свитой. Его приезды сопровождались расстрелами заключенных. Хоронить их не разрешали.
Прииск заселили. Нам уже было известно, что завезли сюда одну «отрицаловку», тех самых, кого могла лишь мать сыра земля исправить. Многие из них отбывали срок за неоднократные убийства, за злостные нарушения лагерного режима и имели по семьдесят пять — сто лет срока. Здесь не было фраеров, у кого можно было отнять пайку, снять одежду. Тут все принадлежали к одной касте — уркам.
Каждое утро их выгоняли из бараков. Карьер был рядом, в двадцати шагах. Штрафники категорически отказывались работать, садились на вывороченные взрывами камни, засовывали руки в рукава и пели воровские песни или переругивались друг с другом. За ничегонеделанье их наказывали штрафными пайками и изолятором. Но нет такого изолятора, в который можно было бы засадить сразу триста отказчиков. Выход был один: в БУРы ставили параши, а двери запирали на замки. Трехсотграммовая пайка хлеба и единственный черпачок баланды в день в конце концов заставили работать и этих, «отпетых»...
Зимник
Я привык к новой обстановке, сдружился с людьми и у начальства был на хорошем счету. Коварная колымская почва доставляла дорожникам много хлопот. Почти на каждом метре трассы образовывались пучины. Щебенка, которую мы подсыпали, тонула, а на этом месте выступала жижа, в которой вязли машины. Клали бревна, валили большие камни — все это через день-другой исчезало бесследно...
В ноябре сорок девятого поступил приказ: отправить людей в Нексикан на обслуживание зимника. Я снова оказался в том самом больничном городке, где недавно лечился от цинги. Только доходяг тут уже не было. Вместо них в бараках обитали беременные женщины. Удивительно, откуда их столько набрали! Со всей Колымы, что ль? Нас поместили в бараке, отгороженном от женщин колючей проволокой.
Зимник — это временная автотрасса, используемая, пока стоят морозы. Летом же эта местность представляла сплошное болото — ни пройти, ни проехать. Потому с нетерпением ждали морозов, когда поверхность болот покроется прочным ледяным панцирем. Тогда пускали в ход бульдозеры. Они срезали кочки, бугорки, одновременно засыпая ямы и ложбинки. Но чтобы по зимнику беспрепятственно могли ездить машины, требовалась еще большая работа. Ее-то и выполняли мы. Нашей бригаде были приданы три грузовика. На них возили на дорогу гравий. Этого добра на берегах Берелеха было более чем достаточно. Потом выпал снег, который стал нашим помощником — им тоже заравнивали ямки. Зимник тянулся на сто с лишним километров, уходя в глубь тайги, к
верховьям Колымы, ее первым притокам — Аян-Уряху и Кулу.
Там, в непроходимой таежной глуши, находился женский лагерь. Я никогда не поверил бы тому, что женщины работают на лесоповале. Ведь такая работа не каждому мужчине под силу. Но это было, я это видел своими глазами! Женщины жили и работали в невероятно трудных условиях, более тяжелых, нежели мужчины. Во-первых, валка леса, гигантских лиственниц в тридцать и более метров высотой и в два-три обхвата толщиной. Во-вторых, мизерный паек. В-третьих, удаленность от надежных грунтовых дорог, от населенных пунктов. Вокруг только глухие леса, горы, непроходимые болота. Единственной радостью этих женщин, и то далеко не для всех, был приход мужчин с приисков. Набирал какой-нибудь ловелас консервов, шоколада, конфет, что-нибудь из предметов дамского туалета и за десятки километров по бездорожью — по тайге, сопкам, через горные речки, через болота — отправлялся в женский лагерь. Конечно, женщины находились под охраной. Но пришельцы запасались двумя-тремя бутылками спирта — для конвоиров, после чего те становились сговорчивыми и отпускали женщину на обусловленный срок. Бывало и так: к одной сразу двое являлись. В этих случаях женщина, которая тут же получала не слишком лестные названия: дешевка, кусок курвы и т. д. — поспешно скрывалась, а мужчины решали свой спор с помощью ножа, бились насмерть. Иных женихов спустя некоторое время находили в шурфах. Забеременевших женщин с лесоповала увозили. Для большинства это был единственный способ выбраться из гиблого места. Между прочим, лагерное начальство поощряло девственность. Непорочным, после предварительного медицинского обследования, ежемесячно выплачивали по девяносто рублей. Но мало кого прельщали эти деньги. Мужчины приносили в несколько раз больше. Да и природу человеческую нельзя сбрасывать со счета: почти все здесь были молодые.
Хотя наши ребята не один раз доезжали до места, где валили лес, я туда попал лишь однажды. Я увидел фигурки женщин в оборванной одежде, вооруженных пилами и топорами, среди огромных взметнувшихся в небо лиственниц — на их фоне фигурки казались еще более маленькими и жалкими. Наш приезд несколько взбудоражил женщин. Но ни у кого из наших не было с собой ни тушенки, ни спирта, ни курева, потому бабы скоро потеряли к нам всякий интерес. Малость лишь побалакали, повыспрашивали землячков. Меня поразило, как бранились женщины. Еще хуже, чем мужчины. Что ни слово, то ругательство. Особенно больно было слышать это из уст молоденьких.
Видя потом спешившие из тайги лесовозы с огромными лиственничными бревнами, я думал об этих женщинах: как могут они делать все это своими маленькими нежными руками, созданными не для топора и пилы?.. И глядя теперь на несчастных со вздувшимися животами здесь, в Нексикане, я далек был от того, чтобы осуждать их, как делали некоторые.
Ну и намаялся же я в эту зиму от холодов! Очень уж они лютые были! Пятидесятиградусные морозы начались с начала декабря и стояли до середины марта. Редкий день выпадал, чтобы мороз был слабее сорока. Меня же еще с Находки изводили обмороженные пальцы ног. Это было мучительно. Да и руки, которые хоть и не были обморожены, зябли еще сильнее. Пальцы ломило — хоть плачь. Обычно, только выйдя из барака, я принимался усердно шевелить пальцами в рукавицах, чтобы не дать им остудиться. Пока мы шли километра полтора-два, а то и больше, до места работы, руки становились непослушными. Когда не оставалось сил терпеть, я бросал лопату и шел собирать сучья, сбивать высохшие пни, чтобы развести костер.
Начальством нашим был Михаил Александрович Харламов, москвич, высокого роста мужчина — спокойный, справедливый. Однако когда я, мучимый болью, самовольно отправлялся за сучьями, а потом зажигал костер, это ему не нравилось, и он на меня кричал. Однажды, когда я набрал сучьев, Харламов запретил зажигать костер. Я повернулся ко всем спиной и ушел в барак. Конечно, Харламов мог бы посодействовать, чтобы меня посадили в изолятор, но он этого не сделал...
Случались и метели. В такую шальную погоду мы не отсиживались, а сопровождали груженные лесом автомашины — лесовозы нередко застревали в глубоких сугробах. Однажды мы задержались в тайге допоздна. До Нексикана было не менее ста километров, и начальство, чтобы не гонять машины, не жечь зря горючее, распорядилось о ночевке в маленьком холодном бараке. Мне не очень хотелось проводить ночь в насквозь промороженном логове с заледенелыми нарами. В это время шофер Яковлев собирался в Нексикан.
— Возьми меня, — попросился я, считая, что Яковлев откажет.
Но тот обрадовался:
— Лезь в кабину!
Почему он с такой легкостью согласился, я узнал в пути, вернее, догадался: одному ему в такой далекий путь ночью пускаться было страшновато. Дня три назад, как мне рассказал дорогой Яковлев, на этом зимнике неподалеку от жилья геологоразведчиков обнаружили машину. Шофера в ней не оказалось. Его отыскали в сугробе. Он был убит. Кто убил, за что — как узнать? Если это сделали беглецы, то могли и за кусок хлеба. С холодком в груди я смотрел в стекло кабины. Что ни говори, а страшновато. Лучше бы Яковлев не рассказывал эту историю! Тот, хоть и постарше меня, а чувствую, тоже перетрухнул: жал на всю железку.
На колымских трассах часто находили убитых. Постоянно враждовали между собою «воры в законе» и «суки». Они не давали друг другу пощады, и когда их пути пересекались, кто-то ложился мертвым. Убивали и за деньги. И за буханку хлеба... Смерть на Колыме была постоянным спутником живых. Она никого не удивляла, к ней тут привыкли. Она даже не всех пугала, кое-кто прямо-таки искал ее... В эту пору нам стали больше платить. По крайней мере, на заработанные деньги можно было купить не одну, как раньше, буханку хлеба. Ввели хозрасчет. Теперь тридцать процентов нашей зарплаты высчитывали за так называемую «обслугу». Затем двести рублей выдавали на руки, остальные перечисляли на лицевой счет. Кроме того, еще двести рублей могли выдать по заявлению через две недели после получки. Выдавали эти двести рублей при условии, если заключенный хорошо работает и поведение его безупречно. Пользуясь бесконвойным хождением, наши дорожники забредали в поселок, где жили вольнонаемные. В магазине удавалось купить буханку хлеба, пшено, тушенку, масло. Особенно хорошо стало после отмены карточной системы.
Отмена карточной системы, снижение цен на продукты и для зэка были большой радостью...
Только в апреле потеплело. Зимник местами начал рушиться. Снег вытаивал, появлялись многочисленные колдобины, которые быстро заполнялись водой и жидким торфяным крошевом. Да и реки, через которые проходил зимник, стали небезопасны.
Наконец мы уселись в машины и поехали на Пятый.
Жизнь-копейка
Я снова на Пятом. Тамбовский волк Артемьев, оказалось, подался на материк. Повар Костя-Чума остался один. Но он не тужил, по-прежнему занимался привычным делом, готовил нам обеды и чифирил. Прорабом оставался Михаил Федорович Шкурат, маленький и, надо сказать, довольно вредный мужичок. Ко мне, правда, он относился хорошо, скорее всего потому, что я добросовестно выполнял его задания и ни в какие пререкания с ним не вступал. Начальником дистанции стал Никулин, несколько полноватый мужчина, не слишком нас опекавший и все передоверивший прорабу.
С весенним транспортом в 1949 году из Находки и Ванино на Колыму прибыли люди, которых вроде бы и заключенными нельзя назвать, но и причислить к числу вольных тоже было не совсем правильным. Имя им было — «спецконтингент», а сокращенно «эска». Никаких статей у них не было. За колючую проволоку их не прятали. Но ежемесячно каждый эска должен был явиться в Сусуман, в милицию, для отметки. Такая жизнь им были уготовлена на пять лет. На нашу дистанцию тоже прибыл один из этой категории — Михаил Антал, из Ужгорода, и стал работать фельдшером.
Летом сорок девятого поступил приказ строить новую дорогу на «Верхний Беличан». Геологи делали свое дело: искали золото. И где-то его находили. А дорожники в те места прокладывали дороги. Золото было открыто и в верховьях ключа Беличан. На месте найденной россыпи возник производственный участок прииска «Мальдяк».
Дорога начиналась от прииска «Беличан». Справа был полигон, на котором работали паровые экскаваторы. Золото здесь залегало неглубоко, и «добычу его вели открытым способом. Чуть далее торчали шахтные копры. Слева раскинулся большой поселок вольнонаемных со столовой, магазином, клубом. Сзади — лагерная зона. Руководил работами прораб Харламов. Шел седьмой год моего пребывания в заключении.
Участок до подножия сопки был ровный и заболоченный. Сюда возили щебенку. Кто-то надоумил: рядом эфельные отвалы, чем с таким трудом раскайливать щебенку, не лучше ли брать эфеля? Лопата в них идет, как в масло. Харламов недолго сомневался и, в конце концов, разрешил. И мы легко, без особых усилий
грузили машину за машиной. Выработка сразу поднялась. Мы, как говорится, посвистывали.
А рядом с эфельным отвалом монтировали чехословацкий электрический экскаватор «Шкода». Собирали его долго. Что-то у наших инженеров не ладилось. Все же монтаж был закончен. И тут оказалось, что экскаваторщик никак не может справиться с ковшом. Ковш не подчинялся ему: то не черпал грунт, то, зачерпнув, высыпал его значительно раньше, чем требовалось. Мало-помалу все пришло в норму.
Пока экскаваторщик тренировался с ковшом, мы воспользовались моментом и попросили его нагрузить машину. Шофер схватился за голову:
— Он мне кабину сплющит!
На него заворчали:
— Тужит о своем газгене! Его давно в утиль надо!
Кабина осталась цела. Ковш не зацепил ее. И пошло-поехало! Как хорошо было нам — не грузить, только разгружать. Да и экскаваторщику практика хорошая. Но вскоре прибыло начальство, чтобы посмотреть, как работает экскаватор.
— А вы что тут делаете? Почему берете эфеля из отвала? И давно вы это делаете?
Наши догадались, что лучше соврать:
— Первый раз подъехали.
— Сейчас же уезжайте отсюда!
— Жалко, что ль?
— Эти эфеля еще раз промывать будем — в них золото!
Поздновато хватились: эфелями мы вымостили почти километр новой трассы. И потому шутили:
— Выходит, золотая дорога!
Обедать мы ездили на Пятый или брали с собой на работу хлеб и тушенку. Обедали в тени под машиной. А некоторые ходили в приисковую столовую. Я тоже однажды пошел туда, потолкался полчаса в большущей очереди и, не выдержав, ушел без обеда.
Однажды поход ребят в столовую чуть не окончился для них трагически. День был на редкость жаркий. Я лежал на мягком ложе из ягеля и смотрел в сторону полигона, где экскаваторы, выбросив стрелы, словно руки, попыхивали паром, посвистывали, скребя ковшами оттаявшую за день землю. Рядом, лежа на животе, Харламов читал «Роман-газету» с романом Константина Федина.
Вдруг раздался взрыв. Ко взрывам все тут привычны. Они слышались с утра до вечера. Взрывали на полигонах, взрывали шурфовщики. Самое большее десять минут тишины и — взрыв. Но этот взрыв поневоле заставил вздрогнуть и насторожиться: произошел он почти в самом центре поселка. Мы видели, как взметнулись над крышами домов клубы дыма и пыли, полетели в разные стороны какие-то обломки.
Прибежали запыхавшиеся ребята и рассказали страшную историю. Взрыв произошел в столовой. Их спасло то, что они не успели войти туда. Тяжело пострадали бурильщик, у которого был сломан позвоночник, и девочка лет шестнадцати — она лишилась обоих глаз. Многие получили ранения менее серьезные.
Этому событию предшествовал другой трагический случай, который имел связь со взрывом в столовой.
Дело было с неделю назад. Кончился рабочий день. Мы дожидались возвращения автомашины после разгрузки, чтобы уехать на Пятый. В то время мы вели дорогу по подножию сопки против производственного участка. Привалившись спиной к нагретой за день скале, я рассеянно смотрел на участок. Отсюда, как на ладони, был виден полигон с экскаваторами и подъезжавшими к ним водовозками. С полигона шли рабочие, окончившие дневную смену. Я провожал взглядом одного из них, высокого, в комбинезоне. Его нагонял другой. Первый шел, не оглядываясь, и сердце его, видать, ничего не предчувствовало. А тот, что догонял, был уже на расстоянии шага и правую руку держал в кармане куртки. И вдруг, сильно подавшись вперед, он выдернул руку из кармана, замахнулся и ударил в спину высокого. Человек в комбинезоне сразу остановился, как-то странно перегнулся назад. А потом снова наклонился вперед, сделал несколько шагов, быстро-быстро перебирая заплетающимися ногами. Он подошел к стоявшему рядом телефонному столбу. Согнулся, упершись в него плечом. Было видно, как он плюет. Наверно, кровью. Тот, кто ударил его, повернул назад, затрусил к полигону и скрылся за отвалами. Никто не пытался его задержать. К пострадавшему подбежали работяги. Один из них выдернул из спины нож. Из раны полилась кровь. Раненого подхватили на руки и унесли.
Покушавшегося искали, но не нашли. То ли он успел хорошо спрятаться, то ли поиски велись для отвода глаз. Потом рассказывали, что видели, как он три дня спустя подходил к дому оперуполномоченного, но «опера» дома не было. С ка-
кой целью он туда являлся, осталось неизвестным.
И вот он появился в столовой в самый разгар обеда. Почему-то никто не попробовал его задержать. Он вошел в самую гущу людей. Никто не спросил, как он тут оказался. И самое странное, неужели никто не почувствовал запаха пороха и не услышал шипения горящего бикфордова шнура? Хотя, если бы кто и заметил, то предотвратить беду вряд ли смог: надо полагать, бикфордов шнур был короткий. Считанные секунды — и взрыв нескольких килограммов аммонита, который самоубийца припрятал под телогрейкой. Сам он был разорван на куски. Жаль было не его, а невинных — они-то за что пострадали?
«Верхний Беличан»
Построили трассу, и сразу же появилась новая дорожная точка — маленький барак на десять человек. Рядом никакого жилья. Послали туда и меня. Старшим назначили Лешку Ильина, родом из Брянской области. Машины на «Верхний Беличан» ездили редко, но трассу все равно мы обязаны были содержать в полном порядке. Дорога местами шла вдоль отвесных скал — сверху нависает скала, а внизу — пропасть. Ездить здесь было опасно.
Сегодня шестое ноября 1949 года. Завтра праздник Октябрьской революции. Два нерабочих дня. Праздник мы встречали всухомятку и впроголодь. Здесь, на «Верхнем Беличане», не было ни кухни, ни повара. Получали паек на декаду, делили между собой поровну и почти все съедали в первые дни. Затем наступала неделя, в течение которой перебивались с хлеба на воду.
Работу по случаю наступающего праздника закончили пораньше. И только зашли в барак, разделись, как под окном остановилась машина из ДСУ. Ильин перетрухнул:
— Как нарочно! Надо бы еще часок поработать!..
— А «мосол»-то зачем? — глянув в окно, сказал Гнеушев.
Вошел надзиратель:
— Морозов, поедешь со мной! Собирайся!
Я был в недоумении.
— Не беспокойся. Это ненадолго, — утешил надзиратель. — Только на два дня, а потом вернешься сюда.
Выяснилось: всех осужденных по пятьдесят восьмой и пятьдесят девятой статьям собирали в одно место. В уголовном кодексе эти две статьи стоят рядом, в указах об амнистии им тоже рядом место отводится — что не подлежат этой самой амнистии. По праздникам крещеным этими двумя статьями — контрикам и бандитам — находиться в обычных лагерных условиях не полагалось: чтобы помнили, кто есть кто! По пути еще одного контрика захватили с Пятого. Заехали в ДСУ, там человек десять набралось. К вечеру привезли в спецзону. Батюшки, сколько тут горемычных! Все бродили по зоне. Несмотря на холод, в бараки почему-то не пускали. Между тем продолжали прибывать все новые и новые группы. Наконец явились надзиратель и староста зоны, открыли двери бараков. Напирая друг на друга, давя в узком проеме двери, зэка устремились внутрь. Никто не знал, хватит ли места на нарах. Спать под нарами, естественно, никому не хотелось. Нары были двухъярусные, сплошные и, конечно, совершенно голые. В первую очередь карабкались на верхние. Мне тоже удалось вскочить на верхотуру. Надзиратель и староста убедились, что места всем хватило. А этого места на нарах для каждого — ровно четверть — расстояние между концами растопыренных большого и среднего пальцев. Поэтому лежать можно только на одном боку. На другой бок поворачивались по команде. Делали это тогда, когда у большинства лежавших начинали ломить кости. Лежать на спине — такую роскошь могли позволить себе только урки и некоторые их шестерки.
Наступила долгая ночь. На верхних нарах резались в карты. Немолодой лысеющий мужчина с глубоким шрамом на щеке, идущим от правого глаза до верхней губы, негромко пел:
Годы промчались, седыми нас делая.
Где чистота этих веток живых?
Только зима да метель эта белая
Напоминает сегодня о них.
Взбеленился один из игроков, крыл матом на чем свет стоит. Мне понравилась песня, я напрягал слух, чтобы расслышать слова:
В час, когда ветер бушует неистово,
С новою силою чувствую я:
Белой акации гроздья душистые
Невозвратимы, как юность моя...
На глазах у меня появились слезы.
А из другого угла, где тоже играли в карты и громко кричали, послышалась
иная песня. Кто-то прихлопывал ладонью о ладонь, притопывал сапогами и, отчетливо разделяя слова, чеканил:
Когда я был мальчишкой,
Носил я брюки клеш,
Соломенную шляпу,
В кармане — финский нож!
И — эх!
Сосед справа спросил меня:
— Знаешь, как расшифровать слово ОГПУ?
Я пожал плечами:
— Точно не знаю. Может быть: особое государственное политическое управление?
— Не знаешь! — торжествовал сосед. — ОГПУ — это значит: о господи, помоги убежать! А наоборот как будет?
Я и этого не знал. Сосед просто взвизгнул от радости: такой простой вещи не знаю!
— Слушай и запоминай: убежишь — поймаю, голову оторву!
Здорово! Надо же было кому-то придумать такое!
Нашелся рассказчик, который начал длинную-предлинную повесть о Блюхере, о том, как маршал стал «врагом народа», как он пытался совершить побег в Японию, но побег был предотвращен бдительными товарищами из аппарата Берии. До конца я не дослушал, уснул.
А проснулся среди ночи от чьего-то грубого толчка. Открыл глаза и тут же зажмурился от яркого света фонарика, направленного мне в лицо.
— Не он! — сказал кто-то рядом.
Меня оставили в покое, толкнули соседа, и снова прозвучало: «Не он!» У меня так колотилось сердце, что было больно груди, а руки и ноги дрожали мелкой противной дрожью. Каким беззащитным мог быть человек во всякого рода лагерных перипетиях... Так всю ночь шарили по нарам, кого-то разыскивали. Электрический свет умышленно выключили, и включить его никто не пытался. Метались из одного конца барака в другой страшные черные тени. Вот кто-то коротко вскрикнул, захрипел, заколотился о нары — с ним сводили счеты. Кто верховодил — воры ли в законе, суки ли? — черт их разберет!.. По ошибке же любого могли ножом пырнуть.
Днем стало ясно: качали права честные воры. Между ними и «ссученными» и днем не прекращались баталии, на сей раз словесные. Вдруг кого-то начинали уличать в измене воровским законам. А тот доказывал свою непогрешимость, свою принадлежность к «честным», сыпал названиями лагерей, где приходилось париться, кличками знаменитых воров, с которыми имел когда-либо дело — хоть какое-нибудь. Если подозреваемый мог доказать свою кастовую принадлежность, воры принимали его в свой круг, и вскоре тот вместе с судьями пил чифир либо играл в буру.
Я боялся пересылок и таких вот бараков, куда со всех концов собирали по той или иной причине заключенных, подмешивая к «мужикам» отъявленных бандитов, уголовников всех мастей. Блатари творили, что хотели, их было не так уж много, но в их руках была инициатива. Они были дерзки и нахальны, жестоки и безжалостны. И обыскивали они, и отнимали хорошую одежду, снимали все, что им могло понравиться, демонстративно издевались над фраерами.
На Куранахской точке был такой блатарь, Никола. На руке у него красовалась наколка: «Не забуду мать родную!» Хотя такие, как он, давно, наверное, забыли ее, как забыли и имя собственное, данное родителями при рождении, а придумывали себе при каждой поимке новое... Этому Николе было лет двадцать пять. За три месяца, что он числился в нашей бригаде, на работу не вышел ни разу, целыми днями валялся в бараке, пил спирт или чифирил, а то уходил куда-то, возвращаясь поздно вечером пьяным. Он ни разу никого не ударил, ни к кому не приставал. Но это потому, что надобности в том пока не было. Он садился на нары и громко начинал декларировать свои воровские законы и права: блатной не должен работать — работа для других, для фраеров. Он может лишь красиво жить — пить, играть в карты, хорошо есть, любить женщин... Блатной — человек! Все остальные — навоз, мусор... Каждый фраер должен постоянно чувствовать себя обязанным вору, знать о своем ничтожестве, а потому не возмущаться, если даже вор снимает последнюю рубашку. Закон джунглей. Жестокая, беспощадная борьба...
На первомайские праздники обошлось без спецзоны. Только увезли всех на два дня в ДСУ. А на угольном складе первого мая разыгралась трагедия. Приехал наш шофер и рассказал, как было дело. Кроме кладовщика, на угольном складе был вохровец, охранявший этот объект. За углем на грузовике приехали женщины-заключенные. Шофер подал кладовщику документы на погрузку угля. Звякая лопатами, женщины стали выпрыгивать из кузова. Но вохровец крикнул, чтобы все проваливали прочь. Женщины что-то сказали
в ответ. «Мосол» выстрелил в одну из них. Остальные стали в страхе разбегаться кто куда. Вохровец стрелял по убегавшим. Завскладом позвонил в дивизион, приехал сам командир дивизиона. Вышел из машины и направился к охраннику, а тот кричал:
— Не подходите, а то застрелю!
Командир дивизиона, видимо, не думал, что тот выстрелит в него, и продолжал приближаться, повторяя:
— Брось оружие!
«Мосол» выстрелил в командира. Тот был убит наповал. Шофер, привезший командира, с пистолетом в руке обежал кругом и с тыла напал на вохровца, пальнул в руку. Вохровец выронил винтовку. Тут его и связали.
В итоге — четверо убитых и трое раненых.
После говорили, что охранник сошел с ума. Они ведь хуже зверей были, сколько человеческой крови пролили ни за что ни про что!.. А кровь людская не водица, даром она не проходит!
На верхнебеличанской точке я пробыл до весны пятидесятого года. Возвращались с юга перелетные птицы: гагары, лебеди, гуси. Их клинья пересекали поголубевшее небо, напоминая о родном крае, о курлыкающих журавлях, о трелях жаворонков. Весной с большей силой разгорается тоска в сердце, тоска по воле. Удручающе действовали окружавшие со всех сторон сопки. Рожденный и выросший среди широких приволжских степей, где свободно взгляду и ветрам, я жаждал хоть одним глазом посмотреть на зеленеющие поля, на цветущие возле речки вербы, на облака, выплывающие из-за синей черты небосклона.
Побег
Отношения мои с начальником дистанции Шестнадцатый километр Карелиным, куда меня неожиданно отправили, как-то сразу получились натянутыми. Бригадиром тут был Якименко. Я его знал по Куранахской трассе, где он трудился ни шатко ни валко. Мало того, зайдя однажды в барак, когда там никого не было, он стащил у работяги пайку хлеба. Его прихватили. И, наверное, сильно отколотили бы, если бы не валялся в ногах и не просил прощения со слезами на глазах.
С каждым днем становилось холоднее. И снова дали знать о себе мои обмороженные руки и ноги. Без костра, без того, чтобы хоть немного согреться у огня, я никак работать не мог, а бригадир возражал:
— И часу не работали, а он о костре думает! Работай и нагреешься!
Если бы это говорил кто-нибудь другой, может быть, перетерпел бы. Но говорил человек, который каких-то полтора года назад изыскивал всякие способы увильнуть от работы, а если и работал, то горе было на него смотреть.
Когда рукам становилось совсем невмочь, я бросал лопату и уходил в барак. Так я делал несколько раз, не обращая внимания на окрики бригадира, на его угрозы. Но выдавались дни потеплее, и все улаживалось само собой.
Однажды со стороны «Мальдяка» пришел грузовик с заключенными. Через некоторое время еще, еще, еще... Что такое? Почему с прииска вывозят заключенных? Ведь прииск процветает. Все стало, понятным спустя несколько дней, после того как последняя машина с зэка покинула «Мальдяк». Теперь на прииск пошел иной транспорт — комфортабельные автобусы со странными пассажирами. В них ехали военные — на погонах звездочки, на груди у каждого орденские планки. Рядом сидят женщины, дети. Разумеется, на заключенных эти пассажиры похожи не были.
— Договорники! — определили мы.
— Договорники, а под охраной? — возразил кто-то.
В самом деле, в кабине каждого автобуса сидел легаш с автоматом.
Позднее мы узнали, кто они, эти новые поселенцы на «Мальдяке». Сначала кто-то из наших любопытных попробовал с ходу пройти на территорию прииска. Не тут-то было! Вокруг прииска — оцепление! Расположившиеся на сопках охранники останавливали и заворачивали назад незваных гостей.
— Но ведь надо дорогу ремонтировать! — возражали дорожники, делая вид, что кроме дороги их ничего не интересует.
— Без вас отремонтируют! Поворачивайте назад!
Новый контингент прииска оказался не совсем обычным. Этих людей привезли, кажется, с Урала, где они работали на секретной стройке. Каждый из них дал подписку о неразглашении тайны. По окончании строительства их не расстреляли, а отправили на Колыму на десять лет. Условия для них здесь были похуже, чем для заключенных. Заключенным разрешали ходить без конвоя. Эти не имели такого права. Были случаи побегов спецпереселенцев с прииска. Беглецов после поимки куда-то увозили.
Карелин однажды послал меня проверить трассу до «Мальдяка».
— А пропустят?
Тот пожал плечами. А когда я пошел, сказал вслед:
— Попробуй!
Охранников из оцепления я увидел издали. Ближний из них сидел ко мне вполоборота. Я снял с плеча лопату, стал на каждом шагу останавливаться, делая вид, что засыпаю ямки. До охранника становилось все ближе и ближе. Тот встал и коротко произнес:
— Назад! Дальше нельзя!
— Мне надо проверить трассу, гражданин часовой! — как само собой разумеющееся сказал я.
Охранник помолчал и вдруг разрешил:
— Но чтоб с Дороги ни шагу в сторону!
— Нет, нет! — успокоил я.
И я не сошел с трассы, только несколько минут постоял против прииска. В зоне ходили люди, но их лица отсюда рассматривались смутно.
Когда спецпереселенцам надо было поехать в Сусуман по каким-то важным делам, их сопровождал конвой. «А как же дети? — думал я. — Им-то за что приходится терпеть такие невзгоды?»
Вскоре мы занялись рубкой осинника на одной из проток Берелеха. Вначале норма была пять кубометров, а к концу довели до десяти кубометров на человека. Препротивнейшая работа! Я согласился бы в шахте двенадцать часов тачку возить, нежели лазить по брюхо в снегу да рвать одежду о сучья. Срубишь дерево, оно шлепнется в снег — вот и танцуй возле него, обрубая ветви. Вертишь, крутишь то на один, то на другой бок. А потом тащи на просеку да в штабель уложи. И я был несказанно рад, когда снова вышли на трассу.
А мои отношения с Якименко все больше обострялись. Карелин поддерживал бригадира, считая, что я веду себя не так, как положено. Наконец, не выдержав придирок, я махнул на все, зашел в барак, взял свои пожитки — ложку, самодельную тетрадь со стихами, полотенце да огрызок карандаша в тряпичной сумочке — и никому не говоря ничего, ушел на Пятый.
Начальнику дистанции Пятый километр я сказал:
— На Шестнадцатом работать больше не буду!
Бикетов раздраженно заявил:
— Что еще за глупости! Ты должен немедленно вернуться!
Пришел Харламов и тоже стал уговаривать меня.
— Карелин о тебе хорошо отзывался. Откуда ты взял, что он к тебе придирается? Иди, иди, Морозов! Все будет хорошо!
Но я уперся на своем:
— Не пойду туда! Оставьте на Пятом!
— Оставить или не оставить — этот вопрос я не решаю. Завтра на Тридцать седьмую идет машина, поедешь и ты.
Мысль о завтрашней поездке в Сусуман меня беспокоила. В ДСУ утром мы прибыли рано. Доложил начальству о своем прибытии. Меня послали к надзирателю.
С трепетом переступил я порог маленькой тесной комнатушки, в которой жил надзиратель. В одном углу топчан с постелью, в другом — самодельный крохотный стол возле оконца, рядом две табуретки, почти посреди комнаты железная печь. Когда я вошел, он сидел за столом, завтракал.
— Гражданин надзиратель, я ушел с Шестнадцатого и хочу работать на Пятом, — сказал я тихо.
Я ожидал, что он вскочит с табуретки, побагровеет, будет кричать и топать ногами. Ничего подобного не случилось.
— Присаживайся, — миролюбиво и спокойно произнес надзиратель. — Что случилось? Почему ты не хочешь работать на Шестнадцатом?
Я коротко рассказал о своих неладах.
— Карелин — хороший человек,— возразил надзиратель. — И на тебя никогда не жаловался. Давай поезжай на Шестнадцатый, а с Карелиным я поговорю.
— Я туда не поеду! — упрямо твердил я. — Разрешите остаться на Пятом...
— Нельзя! — твердо заявил надзиратель.
Я взглянул на него. Он поднялся со стула и стоял, почти упершись головой в потолок, почесывая рыжеватую щетину небритой щеки. Это был старый колымский волк. Рассказывали, что он строг и даже жесток. Но все это, видимо, было в прошлом. С появлением на Колыме офицеров-фронтовиков, сменявших старое начальство, заключенные вздохнули свободнее. И в ДСУ старый начальник ушел в отставку, новым стал прибывший с материка капитан.
— У тебя может быть большая неприятность, — продолжал увещевать надзиратель. — Твой поступок могут расценить как побег. Ты не глупый и знаешь, что за это бывает. А у тебя кончается срок. Неужели хочется по новой начинать?
Да, мне было известно, что за побег дают статью пятьдесят восемь пункт четырнадцать и к оставшемуся сроку до-
бавляют до десяти лет. И начинать все сначала мне, конечно, не хотелось, лучше умереть...
— Ну вот, я думаю, ты все понял. Не дури! Забудь о своих обидах. Возвращайся и работай, как работал!
Я оставался непреклонным. На меня нашло какое-то упрямство. И вдруг надзиратель уступил.
Случись подобное несколькими годами раньше, со мной не стали бы либеральничать. Надзиратель собирался на материк, и ему все, видать, надоело.
Последние месяцы, последние дни
Начальство Пятого километра давало мне поблажку. Знали, идут последние месяцы срока, и посылали, где полегче. Часто — одного. И на «Верхнем Дебине», помню, так делали и здесь, в дорожном: если заключенный хорошо работает, ему дают «отдохнуть» перед освобождением.
Когда выдавались дни потеплее, я присаживался где-нибудь у обрыва в затишье. Отдыхал. Думал. Подсчитывал оставшиеся месяцы и дни. А время словно остановилось.
Однажды в барак зашли вохровцы с «Беличана».
— Если заметите незнакомых и подозрительных людей, сообщите нам немедленно. Ночным посетителям двери не открывайте. Уже есть случаи нападения на бараки дорожников.
А случилось вот что. Ехала машина с заключенными. Дело было поздно вечером. Сговорившись между собой, зэка убили конвоиров, завладели их оружием и убежали. Тех, кто бежать не захотел, связали и оставили в машине, предупредив:
— Раньше утра никуда не рыпайтесь! Прошло после этого дня два-три. Среди ночи меня разбудили. Я ничего не мог понять. Весь барак не спал. На лицах выражение испуга и тревоги. Все прислушивались к чему-то, что делалось за дверью барака. Прислушался и я. Там кто-то ходил, пробовал открыть дверь, слышно было, как трещала матерчатая обшивка, шуршало сено, служившее для утепления, хрустел под ногами снег. И гадать было нечего: кто-то из беглецов приволокся. Все стояли, вооружившись кто чем: у одного в руке был топор, у другого короткий ломик... Я пошарил вокруг глазами и увидал под топчаном утюг, схватил его и сунул себе, под одеяло. Стоя у двери, Кривой Никола спрашивал:
— Кто там? — и угрожающе добавлял: — Уходите, а то стрелять будем! — вслед за этим поворачивался к нам и кричал: — Трофименко, давай сюда ружье!
Никакого ружья, понятно, у нас не было. Кривой хотел взять на понт врывавшихся в барак. Но за дверью не подавали голоса, только ясно было, что угрозы Николы на них мало подействовали: дверь так и заходила ходуном! Что было делать?
— Надо кому-то вылезть в окно и сбегать к начальнику! — было предложение.
— Вот ты и вылезь! Думаешь, они такие дураки, что возле окна своего человека не поставили!..
Сколько времени тянулось это тревожное ожидание: вот-вот дверь не выдержит напора, и на пороге появятся беглецы...
И вдруг тот, кто ломился в дверь, всхрапнул и всхрапнул совсем по-лошадиному!
— Да это ж Лохматка!
Открыли дверь. Так и есть: возле стояла наша лошадка по кличке Лохматка, маленькая якутская кобылка, на которой возили дрова.
Напряжение сразу схлынуло. Смеялись до упаду. Показывали друг на друга — у каждого было что-то в руках приготовлено для обороны. Я вытащил из-под одеяла утюг. Снова раздался взрыв хохота, теперь уж надо мною...
А те беглецы были вскоре пойманы. Но случилось это уже после того, как на прииске «Беличан» они стащили со склада много взрывчатки. Что они собирались делать с тем аммонитом, что взорвать?
Случай с беглецами напугал и наших начальников. Однажды поутру в барак вошел Харламов.
— Никто из вас вчера поздно вечером не слышал криков? — спросил прораб.
Мы ничего не слышали.
— Кто-то со стороны «Нового» кричал...
Утро было очень морозным. Сразу же за поворотом, метрах в восьмистах от «Нового», мы увидели лежащего человека. Он был не на дороге, а шагах в четырех от нее. Распластался вниз животом, кудрявая голова его была без шапки, чуть повернута вправо. Руки выброшены вперед, а пальцы вцепились в плотный снег. Одна нога вытянута, а другая подогнута в колене. Такое впечатление, что ползет человек по-пластунски. От дороги до того места, где он лежал, тянулась ложбинка подтаявшего снега. Заметно было, с какими усилиями и ожесточением преодолевал он последние полтора метра: весь наст изодран ногтями. Видимо, долго этот здоровый и крепкий парень преодолевал те четыре метра. Все
узнали в нем приискового киномеханика. Как он тут оказался? Что с ним случилось? Под машину ли попал, убил ли кто? Неподвижно смотрели его замороженные глаза, и белел, словно мраморный, высокий лоб.
Зайди вчера вечером Харламов к нам в барак, заслышав крики, наверное, успели бы спасти ему жизнь. Как легко и нелепо покидают люди этот мир!..
Мучительно медленно, но зима все же прошла. Моя последняя лагерная зима. В какой уж раз с карандашом в руке подсчитываю в зачетной книжке дни, которые надо вычесть из срока. Вот уж и май наступил, а в июне, по моим предположениям, наступит последний день, когда можно будет с облегчением сказать:
— Я свободен!
А Колыма с ее жестокостями, с неписаными законами пока была рядом. Однажды мы вернулись с работы, каждый занялся своим делом. Я прилег на топчан и даже задремал, когда в барак вбежали геологоразведчики:
— Где шофер? Скорее машину!
Мимо нашего барака днем и ночью с прииска «Беличан» ездили водовозки. Один из водителей оказался «сукой». Об этом стало известно «честным» ворам из геологоразведки. Неподалеку от нашего барака, на повороте, где машины сбавляют скорость, и решили подождать свою жертву возвращавшиеся с шурфовки геологоразведчики. Завидев знакомую машину, они вышли на середину дороги. У каждого в руке был лом. Шофер все понял с первого взгляда. Понял, что если остановится, живым не отпустят. Повернуть назад он тоже не мог: дорога узкая, не развернуться, а по обеим сторонам от нее болото. Оставалось единственное — ехать прямо! И он развил бешеную скорость. Может быть, рассчитывал, что враги его в самую последнюю минуту сойдут с дороги. Но те не сошли. Тоже, может, полагали, что шофер не поедет на живых людей. Один из геологоразведчиков погиб сразу. У него вдребезги разлетелась черепная коробка. У другого был перебит позвоночник. Проходя потом мимо этого места, я отворачивался: на бровке все еще лежали кусочки мозга, а по ним ползали большие зеленые мухи... Что не живется этим людям мирно — всяким «честным» и «сукам»? Мало ли других забот на свете?
Неожиданно десятого мая в барак вошел начальник дистанции и огорошил меня:
— Собирайся на Шестнадцатый!
У меня глаза на лоб полезли. Зачем это?
Три недели до освобождения — и вдруг перевод... Кто додумался? Супротивничать на сей раз я не стал. На Шестнадцатый я пошел пешком. В небе пролетали вереницы гусей и гагар, возвращавшихся к родным гнездам. Мое родное гнездо далеко отсюда, но уж недалек тот день, когда и я полечу к нему.
Карелин встретил меня хорошо. Он и словом не обмолвился о моем побеге, словно его и не было.
Я в одиночку ходил по трассе, отмечал неисправности и докладывал об этом начальнику. Дважды меня пропускали в зону оцепления на «Мальдяк». Охранники предупреждали, чтобы я не заходил в поселок и не вел разговоров с переселенцами.
Последний раз смотрел я на «Мальдяк», где полгода назад томились зэка, а теперь работали люди, никакого преступления не совершившие и, тем не менее, лишенные права свободного передвижения, выбора места жительства и бесцензурной переписки.
Снизу, из долины, слышался гул работающих бульдозеров и промприборов. Золотая долина ручья Мальдяк вот уже пятнадцатый год давала стране драгоценный металл, молчаливо храня тайну недавней трагедии. Худая слава среди зэка шла об этой долине. Когда бесследно исчез первый директор Дальстроя Э. П. Берзин, дела на Колыме изменились для заключенных в худшую сторону. Начальником УСВИТЛа стал полковник Гаранин, жестокий и беспощадный, совершавший внезапные наезды на прииски и лично принимавший участие в расстрелах заключенных. Много их было расстреляно и в Мальдякской долине, после чего она и получила название «Долина смерти. Расстреливали ни за что, ради потехи. Гаранин появлялся с огромной свитой в окружении вооруженных головорезов. Он расхаживал по производственным участкам, выискивая жертвы. Достаточно было ему указать на кого-то, и человек был обречен. Его могли расстрелять на месте или увести подальше — за отвал или в распадок. Расстреливали бригады целиком. И непонятно было, на кого мог обрушиться внезапный гнев Гаранина — на хороших ли работяг или на систематических отказчиков — истреблял он и тех и других. Впрочем, некоторым своим жертвам Гаранин оказывал высочайшую «милость» — оставлял жить, самолично продлив оставшийся срок до десятки — «гаранинский срок»...
Как-то утром Карелин позвал меня и сказал:
— Иди на Пятый. А оттуда, может,
пойдет машина в ДСУ. Всего тебе хорошего!
Я распрощался с ребятами. Те смотрели на меня по-особенному. Я их понимал: у меня все кончилось, а им еще оставаться.
До Пятого можно было добраться на попутной машине. Но мне эти одиннадцать километров в последний раз захотелось пройти пешком. Сколько раз ходили тут мои ноги. Наверное, на каждом метре трассы хоть один камешек да прошел через мои руки.
Я мысленно прощался с окружающими сопками, с широкой берелехской долиной, с каждым придорожным кустиком.
На следующий день я был в Сусумане. Была суббота, второе июня тысяча девятьсот пятьдесят первого года. Последний день неволи, последний лагерный день. В КОЛП я не шел, а летел. Сердце то колотилось от радости, то замирало. Я плохо соображал, что происходит вокруг меня.
И не предчувствовало сердце, какие треволнения ожидают меня в КОЛПе...
Свобода!
Рабочий день только начался, а в приемной КОЛПа было тесно. Возле каждого окошечка толпились освобождавшиеся. Я поискал глазами, где очередь поменьше, и пристроился сзади. Вот наконец я у окошка, подаю документы. И. потянулось время ожидания. Один за другим уходили со справками об освобождении те, кто были в очереди впереди меня. И вдруг я заметил, что начали получать документы и пришедшие после меня. Близилось обеденное время, в приемной осталось несколько человек. Я забеспокоился: должны бы и меня вызвать. Что случилось? Кабинеты закрылись на обед. В приемной никого не осталось. Только я и девушка. Она подошла к дивану, на котором я сидел, молодая, красивая, села рядом и заговорила:
— Если будут уговаривать остаться на Колыме, ни за что не соглашусь! — и посмотрела на меня, как бы спрашивая моего совета.
Я был польщен вниманием красавицы и поспешил согласиться:
— Я тоже не останусь тут!
И у девушки какая-то неувязка с документами вышла. Она, как и я, волновалась — то садилась, то вставала и начинала ходить по комнате. А мне стало намного легче оттого, что я не один такой незадачливый. И даже приятно было, что мою судьбу разделяет вот эта славная девушка. Сразу после обеда ее вызвали, выдали справку, и она ушла, даже не взглянув в мою сторону, как будто мы и не разговаривали только что, не печалились и не сопереживали друг другу.
Вышел Гришечкин, лейтенант, оформлявший документы на освобождение.
— Ты говоришь, с зачетами у тебя второго июня срок кончается?
— Да, второго, — поспешно ответил я и замер в напряженном внимании: что последует за этим вопросом?
И он сказал:
— Понимаешь, никак не можем найти твое дело...
И он опять ушел в кабинет, а я остался стоять с похолодевшим сердцем. Приближался конец рабочего дня. Мне хотелось, чтобы время замедлило свой ход и успели отыскать куда-то запропастившиеся бумаги.
Гришечкин вышел еще раз, невесело посмотрел на меня и произнес:
— Ничего нет... Жаль, но тебе, видимо, придется досиживать.
Сердце мое так и оборвалось. Как же так? Столько лет ждал этого дня, столько считал-пересчитывал, столько радости было вчера и сегодня, и вдруг все пропало...
Один за другим закрывались кабинеты, гремели ключи, сотрудники КОЛПа уходили на отдых. А завтра — воскресенье. Сейчас и Гришечкин уйдет. Только его кабинет да начальника КОЛПа еще открыты. Не сидеть же им со мной всю ночь. Я уж ни на что больше не надеялся, сидел, совершенно разбитый, тупо уставившись в одну точку. С каким-то безразличием ждал, когда Гришечкин закроет дверь на замок и уйдет, сказав мне на прощание несколько успокаивающих слов. Досиживать! Легко сказать! Если бы неделю, пусть месяц, а то ведь еще год!.. И это после того, когда оставалось протянуть руку и получить справку!..
Дверь кабинета Гришечкина распахнулась резко, на всю ширину, и не вышел, а выбежал лейтенант, улыбающийся, довольный.
— Нашел! — вскричал он весело, словно не я, а он сам освобождался — таким счастьем светилось его лицо.
Он понес справку на подпись к начальнику КОЛПа майору Казакову, а через несколько минут вручил мне небольшой листок с водяными знаками, с моей фотокарточкой и печатью КОЛПа — это была справка об освобождении из заключения, мой первый и пока единственный документ. Я принял его с яростно бьющимся сердцем. Руки дрожали от волнения.
— Ты свободен!
Наконец-то! Почти десять лет ждал я этой минуты, прошел через ужасы тюремных камер, следовательских кабинетов, лагерей, чтобы, в конце концов, получить бесценный листок, удостоверяющий, что все позади.
Был теплый июльский вечер. Солнце было яркое, небо синее. Я прислонился к телефонному столбу и обнял его. Некому было в этот миг поверить свою радость. По щекам текли слезы, и я не делал никаких попыток остановить или вытереть их.
Свобода!
Смысл этого слова во всей полноте может быть доступен лишь тому, кто десятки раз видел смерть в глаза, кого долгое время не считали человеком, как скотину держали взаперти, за колючей проволокой, и стерегли так, как никакую скотину не стерегут.
Только сейчас я почувствовал, что хочу есть, ведь у меня с утра крошки во рту не было.
Новые препоны
Особождение из лагеря на Колыме — это еще не прямой путь домой. На Колыме как ни в каком другом месте ощущался острый недостаток рабочей силы. Подкрепление сюда поступало, как правило, за счет заключенных. А доставлялись они только морским путем. Навигация же в то время продолжалась с конца мая до конца сентября. Все остальное время бухта Нагаева скована льдами. Поэтому руководство Дальстроя всячески стремилось удержать людей на Колыме. Освобождавшихся принуждали поступать на работу, а тех, кто работал, но желал бы выехать на материк, просто-напросто не рассчитывали и, следовательно, невозможно было оформить пропуск на выезд. Потому-то и говорили: чтобы иметь хоть какой-то шанс оказаться в родных местах, ни в коем случае не нужно устраиваться на работу. А где жить? Хорошо летом. Летом каждый кустик к себе пустит. А зимой? С деньгами тут прокормиться можно. Но на сколько может хватить денег, если тормозить с выездом будут год, два, три? Мое счастье, что освободился я летом, в самом начале его, когда только начиналась навигация. Была у меня и некоторая сумма денег: по лицевому счету я получил тысячу шестьсот с лишним рублей. По тем временам и ценам с этими деньгами я несколько месяцев мог обойтись без работы.
И все-таки в КОЛПе меня уговаривали:
— Зачем тебе с такой статьей на материк ехать? Знаешь, как относятся там к таким? Хорошей работы не дадут. Жить, где хочешь, не разрешат. Будешь в нужде все время. А здесь...
Я отвечал:
— Пусть я там на хлебе и воде буду, но здесь не останусь!
Я был искренен; ничего на Колыме мне не надо было. От одного вида сопок мутило. Пожить в ожидании разрешения на выезд я договорился на Пятом.
В-понедельник заторопился в Сусуман. Я надеялся на лучшее: думал, стоит мне появиться и представиться, как скажут: «Можешь ехать домой!»
Еле сдерживая волнение, подошел к окошечку и сказал:
— Товарищ майор, я освободился и хочу ехать домой!
— Как ваша фамилия, по какой статье вы осуждены?
Я сказал.
Майор покопался в бумажках, нашел что-то, молча прочитал и в задумчивости постучал карандашом по столу. Я замер, глядя в его доброе крупное лицо. Мне показалось, что по нему скользнула грустная тень. И он произнес слова, которые я больше всего боялся услышать.
— Выезд на материк для вас возможен только после специального разрешения.
— А кто дает такое разрешение?
— Надо думать, в двух инстанциях — в Москве и Дальстрое.
Майор Казаков, начальник ИТЛ, бывший фронтовик, очень хороший человек. О его вежливости, приветливости и доброжелательности ходила молва среди освобождавшихся зэка.
О разрешении на выезд не я один хлопотал. Все, кто были осуждены по пятьдесят восьмой, за бандитизм, некоторые рецидивисты, обивали порог конторы. Среди таких были отпетые, травленые волки, которые и теперь, освободившись, только и смотрели, где бы что-то натворить.
У начальства были опасения, что вчерашние заключенные, оказавшись без средств к существованию, могут заняться не тем, чем следует. Среди приходивших к Казакову были и такие, у которых ни гроша, ни ночлега не было...
Прошли июнь и июль. А Казаков по-прежнему говорил:
— Пока ничего нет.
Тут, у окошечка УРЧ, я как-то встретился с Николаем Ухмыловым. Тем самым, что поварил в Каменлаге. Теперь мы
горевали вместе. Ухмылов тоже не собирался устраиваться на работу.
— Будем держаться до последнего!
Никаких документов, кроме справки об освобождении, у меня не было. Потом еще выдали подписку-обязательство, в котором я своей подписью подтверждал, что никуда из Западного горнопромышленного управления самовольно не выеду. Ежедневно дважды я проходил мимо контрольно-пропускного поста. Показывал дежурному эту справку и обязательство о невыезде. Кто-то читал их внимательно, кто-то мельком пробегал по строчкам и делал знак рукой: проходи, мол.
Однажды я задержался в Сусумане, возвращался на Пятый в седьмом часу вечера. Миновал контрольно-пропускной пункт. Возле ручья через небольшой мостик два вохровца ловили удочками рыбу. Возле них стоял третий, с винтовкой, ремень которой перекинут через плечо. Только я поровнялся с ними, этот третий окликнул меня:
— Стой! — и направился ко мне.
Он был пьян. На лице темнели ссадины.
— Куда идешь? Документы!
Я подал справку об освобождении и подписку о невыезде. Потому ли, что вохровец был пьян, потому ли, что он вообще такой заковыристый был, он стал придираться ко мне:
— Здесь у тебя написано, что не имеешь права выезжать, а сам ходишь куда попало!
— Но я же хожу в пределах ЗГПУ! — попытался возразить я.
Охранник оборвал меня:
— Молчать! Давай шагай на пост!
— Я же только оттуда, дежурный пропустил меня.
Вохровец совсем взбеленился, скинул с плеча винтовку и движением ствола показал, чтобы я следовал в направлении контрольно-пропускного поста. Ничего не оставалось делать, как подчиниться. Я надеялся, что те двое, удивших рыбу, заступятся за меня. Но они даже не посмотрели в мою сторону. Вот тебе и вольный человек! Вохровец шаркал ногами сзади меня, упираясь дулом в спину. Я сделал еще одну попытку урезонить стрелка. Но тот так и взвыл от ярости:
— Молчать! Или я тебя сейчас пристрелю!
И клацнул затвором.
Ничего особенного мог и выстрелить. Мало ли подобных случаев было. Весь дальнейший путь я молчал.
У поста стояла машина, нагруженная какими-то ящиками и мешками. А сверху сидели люди. Дежурный проверял у них документы. Я подошел к нему:
— Товарищ дежурный, — теперь я мог говорить «товарищ», а не «гражданин» и в ответ не получал реплику: «Твой товарищ — волк в брянском лесу!» — Вы пропустили меня, а он вернул.
Дежурный не успел мне ответить, как с машины кто-то крикнул:
— Лезь сюда скорее!
Я поспешно вскарабкался наверх и спрятался за спинами сидевших. Машина тронулась. Отъехали метров триста, и я успокоился.
Оказывается, нам решили выдать паспорта. Слава богу, хоть не будет этих липовых бумажек о невыезде! Сфотографировались, заполнили бланки. А на следующий день я получил паспорт. Первый в моей жизни — маленькая с темно-зеленой обложкой книжечка. Там моя фотокарточка, с оттиснутой на ее уголке печатью. В графе — «на основании каких документов выдан паспорт» — стояло: «Справка об освобождении из лагеря», а ниже приписано: ст. 39 Положения о паспортах». Я не знал, что означает эта статья. А она означала, что владельцу паспорта отныне заказано проживать в областных центрах и некоторых других, предусмотренных этим Положением населенных пунктах, а также работать на некоторых предприятиях. Я и после освобождения продолжал оставаться опасным для государства субъектом. Меня натаскивали:
— Приедешь, к примеру, ты в свой Саратов, заглянет в твой паспорт милиционер и тут же предложит в течение двадцати четырех часов покинуть город!
Да, у паспорта был дефект. Но все равно он был лучше какой-то справки, отпечатанной под копирку, с внесенными в нее чернилами моими инициалами. Конечно, там, на материке, все это имеет значение, а тут — дело иное. Я — вольный человек. И я могу поехать куда угодно. Не куда угодно, конечно, но в Магадан, например, могу...
В Магадан!
Казаков вдруг предложил нам с Ухмыловым:
— Ждать, пожалуй, придется долго. Будет лучше, если вы пошлете телеграмму в Магадан, в УСВИТЛ.
Мы тотчас же помчались на почту, отбили телеграммы и ушли, окрыленные надеждой.
А ждать ответа пришлось не очень долго. Это было 28 августа. Рабочий день только начался. Казаков уже сидел в своем кабинете. Завидев меня, улыбнулся и сказал:
— Наконец-то пришло!
И Ухмылов получил такое же разрешение.
Нам снова велели сфотографироваться. Теперь фотокарточки требовались для пропусков. Одну из них я тут же послал сестрам. В письме написал, что меня задерживают на неопределенное время, когда вернусь домой, пока не известно. Вначале я собирался обрадовать их, сообщить о скором своем возращении, но меня отговорили:
— Дорога длинная, кто знает, что может случиться. Бывает, и убивают. А дома будут ждать...
Наступило тридцатое августа. На завтра нам велели собраться к десяти часам дня. Счастливые минуты: мы уезжаем в Магадан, мы делаем первый маленький шаг к родному дому!
Собрали нас возле какого-то забора с густо разросшейся вокруг него травой. Пришло начальство, велели построиться в одну шеренгу. Сосчитали — ровно тридцать человек. Люди в синих мундирах и здесь не оставили нас без внимания. Проверили по документам: все были налицо. Еще бы, этого дня мы ждали годы! Не забыли обыскать. У кого-то нашли нож. Не перочинный. Охранник несколько секунд держал нож двумя пальцами на уровне своих глаз, как бы любуясь поблескивающим обоюдоострым лезвием, и резким движением метнул в бурьян у забора.
— Вот так-то лучше будет!
Подъехал «студебеккер» с кузовом, крытым брезентом. Тридцать человек в одну машину — многовато. Но в тесноте — не в обиде. Кроме того, это не то, что «коробка смерти», в которой шесть с половиной лет назад я держал путь сюда. Мне досталось место у заднего борта. Тряско и пыльно, зато обзор хороший. В кабину с шофером сел охранник. Не столь важные, кажется, персоны, а поди ж ты — охраняют! Грузовик взял курс на Магадан. Солнце перевалило за обед. Настроение у меня отличное, и я с большим интересом смотрел направо и налево — на тронутые осенней желтизной сопки, на заболоченные долины, приукрашенные галевыми терриконами да опутанные колючей проволокой лагеря. У всех одна мысль — скорее в Магадан! Короткая остановка, чтобы поразмяться — и снова в путь! Проехали Атку. Здесь умер поэт, тоже «враг народа», написавший песню про коммунаров: «Никогда, никогда, никогда коммунары не будут рабами!» Ирония судьбы: Князев сам превратился в раба. Скорая смерть избавила его от дальнейших мучений и унижений.
Наконец вдали показался Магадан, залитый солнцем, зажатый со всех сторон сопками. Сбоку виден какой-то лагерь.
— Это женская зона, — сказал кто-то. — Здесь была Русланова. Здесь она повесилась на шелковом чулке...
О том, что Русланова в Магадане, я слышал уже много раз. Она якобы с каким-то военным летчиком собиралась улететь за границу. Тогда я этим рассказам верил. Долгое время Лидия Русланова была под запретом, пластинки с ее записями из продажи изъяли, их запрещалось проигрывать. Много лет спустя Русланову показали по телевидению, живую и здоровую, и я был рад, что рассказ о ее самоубийстве — глупая болтовня.
Есть ли предел человеческому терпению?
Еще одна дата, на всю жизнь врезавшаяся в память: первое сентября 1951 года. Три часа дня. Машина остановилась, мы вывалились из кузова, разминаемся. Целые сутки в дороге. За это время проехали шестьсот пятьдесят километров. Натряслись достаточно. Но настроение приподнятое: мы в Магадане.
Знать бы мне в эти минуты, какое разочарование испытаю я через час!..
Какой-то улицей идем за город, поднимаемся на сопку. Сопка пологая и обжитая: повсюду домики и огородики вокруг них. И снова видим перед собой колючую проволоку, сторожевые вышки с автоматчиками, вахту с надзирателями, за проволочным забором — бараки. Транзитная зона. Официально — транзитный городок. Никак никуда от этого не денешься!
Остановились перед «царскими вратами». В зоне уже полно таких, как мы, смотрят оттуда на нас, мы — на них. Подошло начальство. Эти смотрят на нас, словно мы вовсе не освободившиеся, не вольные граждане, словно все еще зэка! И чувствовали мы себя под их взглядами робко. За десять лет из нас выбили, вытравили все человеческое, лишили гордости. Горьковское «Человек — это звучит гордо!» было не для нас, казалось
пародией. Перед синим мундиром по-прежнему трепещем, глядим заискивающе. Высокий с мясистым носом старший лейтенант подозрительно и строго приглядывался к каждому, словно собирался сказать: «Ты поедешь на материк, а ты погодишь!»
Державший в руках папку скуластый с раскосыми глазами старший сержант стал выкликать по фамилиям. Вызванные делали несколько шагов вперед и становились в строй в сторонке. Вызвали всех, кроме меня и Ухмылова. Это нас пока лишь удивило. Мы считали, что сейчас вызовут и нас. Но этого не случилось. С недоумением и возрастающей тревогой наблюдали мы, как начальники, сбившись в кучку, о чем-то толковали, советовались. Потом была подана команда, и двадцать восемь наших товарищей увели в зону. Мы с Ухмыловым продолжали стоять, не понимая, что происходит. И вот к нам подошел боец, который сопровождал нашу группу из Сусумана.
— Идите за мной! — скомандовал он.
— Куда? — спросили мы. — В чем дело?
— Документы у вас не в порядке!
— Как не в порядке? В Сусумане были в порядке, а тут — не в порядке. Как же так?..
— У вас нет разрешения на выезд, — отчеканил вохровец и махнул рукой, приглашая следовать за ним: — Пошли!
Отвыкнув возражать и возмущаться, мы покорно поплелись в Магадан.
— Сейчас пойдем в отдел кадров. Придется вам тут устраиваться на работу, — «обрадовал» вохровец.
Тоскливое чувство беззащитности овладело мною.
Отдел кадров располагался на втором этаже двухэтажного деревянного здания. Оставив нас в полутемном коридоре, вохровец зашел в какой-то кабинет, потом в другой, в третий. Я был в растерянности. Все пропало, прощай, материк! Прощай, родной дом!.. Кто, где и что напутал? Ведь Казаков не мог обмануть. Да и не посадили бы в машину, не повезли бы из Сусумана, не будь разрешения. Что же произошло? Неужели над нами зло подшутили. И почему выбор пал именно на меня и Ухмылова?
Наш вохровец снова появился в коридоре.
— Забирайте свои документы и идите куда хотите! На работу вас не принимают. Мне с вами возиться некогда, своих дел по горло. Вот так!
Он отдал документы и ушел.
После этого мы вовсе растерялись. Привыкли, чтобы нами кто-то распоряжался, а тут мы оказались предоставленными самим себе и не знали, что делать дальше. В транзитку не пустили, на работу не берут. А куда деваться? Вышли из отдела кадров, остановились под лиственницами, стоим, думаем и ничего не можем придумать. Куда сейчас идти?
Ошеломленные свалившейся на нас новой бедой, мы не заметили человека, сидевшего неподалеку на скамейке и слышавшего кое-что из нашего разговора.
— Объясните-ка, что у вас случилось? Выслушал и подсказал:
— Если вам разрешили выезд на материк, то это самое разрешение имеетсяв управлении лагерями. Вот и обратитесь туда.
— А как найти управление?
У человека была одна нога. Опершись на костыль, он приподнялся со скамейки и указал другим костылем:
— Во-он, видите: крыша? Это и есть УСВИТЛ, трехэтажное здание.
Мы поблагодарили незнакомца и, воспрянув духом, чуть ли не бегом припустили к заветному дому.
А дом был большой, с огромным крыльцом и массивными дверями. У двери нас встретил часовой, совсем молодой парень, он вопросительно смотрел то на меня, то на Ухмылова:
— К кому? Зачем?
Мы коротко поведали, в чем состоит наше дело, и смотрели на часового с таким выражением на лицах, словно от него зависело отпустить нас с Колымы на все четыре стороны или еще помариновать здесь. Но часовой огорчил нас:
— Того, кто мог бы дать вам разъяснение, сейчас нет. Но если бы он и был, то попасть к нему сразу нельзя. Для этого надо за сутки вперед получить пропуск. Но завтра — воскресенье. Придется подождать до понедельника, а в понедельник оформите пропуск на вторник.
Опять невезенье!.. На каждом шагу преграды — не одно, так другое... Ждать вторника! А к тому времени уйдет пароход на материк! Когда будет следующий? Не слишком частые гости они здесь. Мы снова пали духом. Вышли на крыльцо, остановились, обдумывая положение.
Мимо нас быстрой походкой прошел сравнительно молодой мужчина в форме МВД. Как только он скрылся за дверью, часовой подошел к нам.
— Скорее пишите заявление, кратко объясните суть дела. Одного из вас я
пропущу к начальнику. Это он только что прошел.
В моей тряпичной сумке была бумага, в кармане ручка, а у Николая, к моему радостному изумлению, оказался большой пузырек с чернилами. Я положил бумагу на подоконник, написал заявление. Николай отправился с ним к начальнику. Я остался ждать в фойе. Что будет? Прошло несколько минут. Наконец показался Ухмылов. По его улыбающемуся лицу я понял: все в порядке! На заявлении, написанном мною, в верхнем правом углу наискосок были слова: «Выезд на материк разрешен». И подпись с датой.
Радостные, счастливые, мы поблагодарили часового и с клочком бумаги, таким драгоценным для нас, нигде не задерживаясь, поспешили наверх, к транзитному городку.
Сердце мое! Какое маленькое ты, но какое могучее и выносливое! Сколько ран на тебе, сколько царапин, а ты живо, а ты стучишь!.. И пока ты стучишь, будет жить во мне надежда, что рано или поздно ко мне придет день и принесет с собой мое на роду написанное счастье!
Увы, у транзитного городка нас ожидало новое разочарование, новые треволнения...
Варфоломеевская ночь
Пока добрались до транзитки, прошло немало времени, хоть мы и торопились. Сунулись в проходную вахты. Надзиратель огорошил:
— Опоздали. Время седьмой час, начальство по домам разошлось. Завтра выходной. Приходите в понедельник.
—А где же мы ночевать будем?
Надзирателя это не касалось.
— Вот же у нас разрешение!
— Вам сказано: в понедельник! Все! Отойдите от вахты! — и надзиратель повернулся спиной к окошку.
И опять эти проклятые вопросы (который раз за нынешний день? ): что делать? куда идти?
Вокруг транзитки там и сям торчали пни, старые, высохшие. Мы присели на пни. Оба некурящие. Можно было бы нервы куревом успокоить. Оба несмелые, непрактичные. Провести ночь под открытым небом? Это не радовало.
Вскоре к нам еще один человек подошел. Тоже бывший зэка, только что освободился из лагеря, расположенного рядом с Магаданом. Шел сюда пешком и опоздал. А потом еще один притопал. Четверо — это уже целый коллектив. Повеселее на душе стало.
Один из пришедших предложил:
— Можно пойти в город, забраться на чердак какого-нибудь дома — там сухо и тепло. Переспим ночь.
Другой возразил:
— А мало ли на чердаках порезали? Зачем куда-то идти? Вон сколько пней кругом, наберем дров, костер разложим.
Через полчаса костер горел. Мы зажгли его шагах в пятидесяти от ворот зоны. К нашей радости, ни вахтер, ни стрелки с вышек на это ни слова не сказали. Итак, потрескивает костер, рядом лежит запас дров. До утра хватит. Наступила темнота. На небе высыпали звезды. Зона осветилась электрическими фонарями. Я стал приходить в себя от всего случившегося за день, примирился с невеселым своим положением. Ведь это же ненадолго.
Захотелось спать, и я улегся возле костра на левый бок: во внутреннем кармане пиджака лежали еще неизрасходованные пятьсот рублей. Долго ли я спал или нет, не знаю, а проснулся от какого-то дикого рева, топота, выстрелов. Спросонья трудно было что-то понять. Из вахтенного помещения наружу, за зону, выскочил надзиратель. Он стрелял из пистолета. Стреляли и с вышек. А шум в зоне все нарастал, словно шум приближающегося потока. Топот ног и безумный рев. И все это в ночной темноте. Невозможно было понять, что происходит. Десятки людей устремились к воротам лагеря. Ворота не выдержали, с треском распахнулись, и в них хлынула безумно ревущая толпа. Часть бегущих бросилась к нашему костру. Не зная их намерений, мы бросились наутек. По-пластунски проползли в картошку, спрятались в высокой ботве. А через несколько минут мимо нас, пригнувшись, в полном молчании уже бежали военные с автоматами в руках. Зона была окружена, послышались команды:
— Ложись! Ложись!
Постепенно шум утих. Раздавались только команды охранников. Подъехали грузовики. Несколько человек со связанными руками посадили в кузов и увезли. Еще на одном повезли раненых в санчасть. Водворился порядок. Ворота закрыли. Мы покинули картофельные грядки, приблизились к своему костру. Возле него сидело человек семь, выбежавших из зоны и не захотевших возвратиться туда.
От «перебежчиков» мы узнали подробности происшествия. Двадцать восемь наших сусуманцев поселили почему-то не в бараке, а в большой палатке, служившей