Анфас и профиль
Анфас и профиль
ПРЕДИСЛОВИЕ
Предисловие
Михаил Борисович Миндлин... Благодаря этому человеку тысячи семей узнали, где окончился жизненный путь их родных и близких, куда прийти на их могилы.
Но почему именно он, а никто другой? Ответ на этот вопрос во многом дают его воспоминания. Написанные просто и доверительно в начале 60-х годов, они не нуждаются в предисловии и комментариях. Но за пределами их осталась весьма содержательная полоса жизни 90-летнего автора — одного из последних аборигенов Колымских лагерей.
В конце 80-х годов Михаил Борисович стал одним из организаторов и сопредседателем Черемушкинского районного общества жертв незаконных репрессий, в которое вошли около 300 человек репрессированных и членов семей погибших в сталинских застенках и лагерях. Членам общества оказывалась материальная и патронажная помощь, но главной своей задачей оно
ставило сохранение и увековечение памяти жертв незаконных репрессий, сгинувших в ГУЛАГе, расстрелянных и по суду, и — в стократ больше — без суда. На протяжении многих лет сам факт вынесения внесудебными органами смертных приговоров тщательно скрывался. Семьям расстрелянных отвечали, что их родные осуждены на 10 лет без права переписки. Потом на свои запросы они получали ответ: "умер в лагере в 1942, 43 годах... от воспаления легких, сердечной недостаточности..." — таким образом сотни тысяч своих жертв палачи и их последыши списывали на военные годы. Лгали и во время хрущевской оттепели, и при брежневском застое, и в первые годы перестройки. За пятнадцать с лишним лет, которые он провел в заключении, Михаил Борисович ни разу не слышал о том, что в каких-то лагерях содержатся осужденные без права переписки. Он отчетливо понимал, что при всей засекреченности ГУЛАГа утаить существование десятков, а, может, и сотен тысяч людей, целых трудовых армий было невозможно. Среди заключенных, правда, ходили слухи о секретных урановых рудниках, откуда никто не возвращался. Но вместить и перемолоть всю эту массу людей там не могли бы. Значит, их давно уже нет в живых. Неужели все эти люди просто сгинули без следа? Неужели после того, что претерпели он и его товарищи, остается одно: жить во лжи и беспамятстве?
В начале 1991 года Михаил Борисович пришел в Управление КГБ по Москве и Московской области к начальнику Группы по реабилитации полковнику Н.В.Грашовеню. Тогда он, конечно, и предположить не мог, что в этом отмеченном недоброй славой учреждении встретит человека, готового не только помочь ему, но и пойти против течения...
"Несмотря на многочисленность нашей группы, — вспоминает полковник М.Е.Кириллин, помощник Грашовеня в то время, — мы не могли справиться со всем объемом дел. Вот тогда и появился Михаил Борисович Миндлин, руководитель группы обществен-
ности по увековечению памяти жертв политических репрессий... Михаил Борисович засыпал нас письмами, торопил, возмущался, ходил к нашему руководству. Благодаря энергии Михаила Борисовича, нам удалось убедить руководство подключить к этой работе самих репрессированных"¹.
Так началась работа группы Миндлина. Все его добровольные помощники, скромные интеллигентные люди, в основном дети и внуки репрессированных, трудились, как и он сам, на общественных началах. Они получали архивно-следственные дела и работали с ними в тесном душном помещении, откуда и по нужде нельзя было выйти без сопровождающих. Но почти никто из тех, кого Михаил Борисович привлек к составлению кратких биографических справок о расстрелянных, не покинул группу, не отказался от мучительного чтения. Миндлин заразил их своим непреодолимым желанием воскресить правду.
Помимо картотеки расстрелянных, Группа Миндлина создала 17 рукописных книг-альбомов, где собраны сведения о почти 14 тысячах расстрелянных в Москве и Московской области с указанием официально признанных мест захоронения. Эти книги хранятся в конторе Донского крематория.
Сравнить Миндлина можно разве что с Варламом Шаламовым, — у обоих закаленный в неволе, тяжелый, неуступчивый характер, четкое понимание своего предназначения. Оба они яростно отвергали все, что, на их взгляд, мешало им достигнуть намеченной цели.
Михаил Борисович — член нашего Московского историко-литературного общества "Возвращение" с первого дня его возникновения, участник организованных нами совместно с узниками нацистских концлагерей международных конференций "Сопротивление в ГУЛАГе".
¹ Бутовский полигон. Книга памяти жертв политических репрессий. М., 1997, с.19.
Помню, на первой из них в 1992 году мы договорились с Михаилом Борисовичем о том, что одна женщина, историк из его группы, будет готовить материалы для нашего журнала узников тоталитарных систем "Воля". Она согласилась вести в нем рубрику "Тройка постановила: расстрелять"... В ту пору в некоторых московских газетах уже печатались составленные группой Миндлина списки расстрелянных с краткими сведениями о каждом. Как редактор "Воли", я считал необходимым из массы приговоренных по "первой категории" (к расстрелу) выделить и изложить более подробно дела представителей различных слоев общества — от председателя II Государственной думы Ф.А.Головина до простого крестьянина, людей разных национальностей, подданных других государств, показав таким образом всеохватность террора. И это было сделано. Но какой ценой! Михаил Борисович всячески демонстрировал свое недовольство ее работой: другие за день делают выписки из десяти-пятнадцати дел, а она — из двух-трех. Никакие доводы и ссылки на нашу договоренность не действовали. "Ты срываешь выпуск журнала", — выговаривал я хмуро молчавшему Миндлину. В какой-то миг я понял, что старый лагерник испытывает подспудный страх. ОНИ все могут! А вдруг завтра его людей не пустят на Лубянку? ОНИ все могут... Поэтому надо работать быстрей, быстрей, быстрей и, не дожидаясь выхода мартиролога, печатать его по частям в газетах. Ему, Михаилу Борисовичу, до боли обидно, что я, свой брат-колымчанин, этого не понимаю.
"В конце 1991 года в архиве Московского управления МБ были обнаружены неизвестные ранее, не стоявшие на учете материалы. Это были 18 томов дел с предписаниями и актами о приведении в исполнение приговоров о расстрелах 20.7.65 человек в период с 8 августа 1937 по 19 октября 1938 года.
...Предположение, что спецзона с захоронениями находится где-то в районе Бутово, возникло давно; в западной части под-
московного Ленинского района еще с 20-х годов располагались совхозы, принадлежавшие НКВД, было много других подведомственных НКВД объектов".*
Таких мест массовых захоронений оказалось два: Бутово и Коммунарка.
"Предположительно, в Коммунарке расстреляно от 10 до 14 тысяч человек, в Бутово — 25—26 тысяч".*
Побывать на Бутовском полигоне Миндлин и его группа смогли лишь 7 июня 1993 года. Потребовалось немало времени и усилий, чтобы получить на это разрешение. Поразительно, но факт: до 1992 года никто в КГБ вроде бы не знал о том, что на полигоне во рвах находятся многие тысячи расстрелянных, но с середины 30-х годов до 1995 года его территория охранялась круглосуточно. В 70-х годах обветшавший забор обновили, а в восточной части полигона был разбит яблоневый сад.
Сад над рвами, за колючей проволокой, с неусыпными часовыми.
10 октября 1993 года на полигоне была установлена гранитная мемориальная плита. Вскоре неподалеку возвели православный храм. Наконец-то, почти 60 лет спустя, дети и внуки невинно убиенных смогли побывать на их могилах.
В конце 1997 года вышла первая книга-мартиролог в запланированной серии "Бутовский полигон", содержащая краткие сведения о 3.100 расстрелянных, с обширной вступительной статьей Лидии Головковой, работавшей в группе Миндлина. Строго говоря, Л.Головковой принадлежит лишь начальная добротно написанная часть статьи — история усадьбы Бутово и ее владельцев. В остальной части, за исключением некоторых дополнений и ремарок, воспроизводится дословно и в авторском изложении подробный, чрезвычайно важный рассказ полковника
ФСБ М.Е.Кириллина об обнаружении массовых захоронений и технологии уничтожения людей.
"...Автозаки, в которые вмещалось 20—30, а иногда до 50 человек, подъезжали к полигону со стороны леса примерно в 1—2 часа ночи. Деревянного забора тогда не было. Зона была огорожена колючей проволокой. Там, где останавливались автозаки, находилась вышка для охраны, устроенная прямо на дереве. Неподалеку виднелись два строения: небольшой каменный дом и длиннейший, метров восьмидесяти в длину деревянный барак. Людей заводили в барак якобы для "санобработки". Непосредственно перед расстрелом объявляли решение, сверяли данные...
Приведение приговоров в исполнение в Бутово осуществляла одна из так называемых расстрельных команд, в которую, по рассказам исполняющего обязанности коменданта, входило 3—4 человека, а в дни особо массовых расстрелов число исполнителей возрастало. Один из местных жителей, служивший шофером на автобазе НКВД (а шоферы автобазы НКВД были тогда люди осведомленные), говорил, что весь спецотряд состоял из двенадцати человек. В этот спецотряд входили команды, которые действовали в Бутово, Коммунарке и в Москве, в Варсонофьевском переулке и Лефортовской тюрьме.
Первое время расстрелянных хоронили в небольших отдельных ямах-могильниках. Эти могильники разбросаны по территории Бутовского полигона. Но с августа 1937 года казни в Бутово приняли такие масштабы, что "технологию" пришлось изменить. С помощью бульдозера-экскаватора вырыли несколько больших рвов, длиной примерно 500 метров, шириной 3 метра и глубиной также 3 метра (рвы видны на аэрофотокосмических снимках, которые были сделаны землеустроительными организациями для службы госбезопасности; на снимках четко прослеживаются полосы, означающие измененную структуру почвы на этих участках).
Процедура переклички, сверки с фотографиями и отсеивания людей, в отношении которых возникали какие-либо вопросы, продолжалась, вероятно, до рассвета. Как рассказывал исполняющий обязанности коменданта, исполнители приговоров в это время находились совершенно изолированно в другом помещении — каменном доме, что стоял неподалеку. К сверке документов исполнители никакого отношения не имели. У них были другие задачи, и они ожидали своего часа.
Приговоренных выводили по одному из помещения барака. Тут появлялись исполнители, которые принимали их и вели — каждый свою жертву — в глубину полигона в направлении рва. Стреляли на краю рва, в затылок, почти в упор. Тела казненных сбрасывали в ров, устилая ими дно глубокой траншеи.
За день редко расстреливали меньше ста человек. Бывало и 300, и 400, и свыше 500. В феврале 1938 года 28 числа было расстреляно 562 человека. По словам и.о. коменданта, исполнители пользовались личным оружием, чаще всего приобретенным на гражданской войне; обычно это был пистолет системы "наган", который они считали самым точным, удобным и безотказным. При расстрелах полагалось присутствие врача и прокурора, но соблюдалось это далеко не всегда. Зато всегда у исполнителей имелась в изобилии водка, которую привозили в Бутово специально в дни расстрелов. По окончании казни заполняли бумаги, ставили подписи, после чего исполнителей, обычно совершенно пьяных, увозили в Москву. Затем к вечеру появлялся человек из местных, чей дом до 50-х годов стоял на территории полигона. Он заводил бульдозер и тонким слоем земли присыпал трупы расстрелянных. На следующий день расстрелов все повторялось сначала.
Это была настоящая фабрика смерти"¹.
¹ Бутовский полигон. Книга памяти жертв политических репрессий. М., 1997, с.25-26.
Но из каких источников знает о месте расстрелов и все эти подробности молодой полковник? Из обнаруженных секретных приказов и отчетов? Из следственных дел? Ничуть не бывало. "Никаких документов — подчеркивает М.Е. Кириллин, — где бы упоминался Бутовский полигон, в архивах Лубянки нет... Все, что он рассказывает, добыто Н.В. Грашовенем и его коллегами путем опроса пенсионеров, бывших сотрудников Административно-хозяйственного Управления НКВД, в их числе упомянутого выше исполняющего обязанности коменданта Московского Управления (фамилии не названы). Оказывается, отдел с таким безобидным названием занимался тайным уничтожением людей.
"Арестовывали и расстреливали целыми семьями, в числе которых шли совершенно неграмотные женщины, несовершеннолетние и даже беременные, и всех, как шпионов, подводили под расстрел... только потому, что они — "националы", — показывал на следствии бывший начальник 3 отделения 3 отдела УНКВД по Москве и Московской области А.О. Постель, приговоренный в 1939 году к 15 годам лагерей¹.
"...Из разговоров с исполняющим обязанности коменданта Московского Управления члены группы поняли, что он страшно боялся, как бы его семья не узнала о его причастности к рас-стрельным акциям (по его словам, сам он лично не принимал участия в расстрелах)"¹.
— А как бы поступила в Германии их служба безопасности, выйдя на подобного коменданта? — спросил меня Михаил Борисович, и сам ответил: — Потребовала бы у прокурора санкцию на его арест. Ведь преступления против человечности не имеют срока давности.
Как видно из статьи Л. Головковой, эта юридическая незавершенность дела не дает покоя и полковнику ФСБ.
"...Возникла еще одна проблема, она была чисто юридического характера: это проблема установления юридического факта, что место, называемое Бутовским полигоном, на самом деле является захоронением десятков тысяч людей. Необходимо было принимать решение о возбуждении уголовного дела по факту обнаружения места захоронения. Надо было проводить квалифицированную эксгумацию, не какую-то подпольную, а настоящую, юридически обоснованную, утвержденную прокуратурой, попытаться установить личности по останкам, одежде. Надо было, убедившись в наличии захоронений, принимать официальное решение хотя бы, скажем, о прекращении дела в связи с тем, что нет в живых виновников преступления (в Германии главных виновников повесили по приговору Нюрнбергского трибунала и вот уже более полувека находят и судят исполнителей. — С. В.), зато можно было бы сказать о том, что есть показания свидетелей. Ведь одно дело — разговор, беседа, опрос, какие проводили Группа по реабилитации МБ, и другое дело — допрос, где человек обязан говорить правду.
К сожалению, сотрудники госбезопасности не встретили тогда понимания со стороны прокурорских работников, и дело возбуждено не было, хотя в ряде регионов (Томске, Ленинграде и др.) такие дела были возбуждены, и этот вопрос был решен юридически.
...То, что за все эти годы мы не изыскали возможности для того, чтобы решить проблемы, связанные с захоронениями в Бутово и Коммунарке, это наша беда, наша опасно короткая память¹.
Есть все основания предполагать, что места массовых захоронений в Южном Подмосковье не ограничиваются Коммунаркой и Бутовским полигоном.
¹ Бутовский полигон. Книга памяти жертв политических репрессий. М., 1997, с.27-28.
"Территория современного Бутовского полигона равняется 5,6 гектарам. В период же массовых репрессий спецзона занимала площадь около двух квадратных километров. Она распространялась к западу до Варшавского шоссе, к югу — до деревни Дрожжино и речки Гвоздянки, к востоку — до безымянного ручья и вдоль него на север через лес — к Расторгуевскому шоссе.
В середине 50-х годов "спецзона" была ликвидирована. Сам полигон, где находилась основная часть захоронений, обнесли глухим деревянным забором с натянутой поверх него колючей проволокой. По краям полигона возник дачный поселок НКВД, в котором, несмотря на чины и должности, резрешалось строить только легкие одноэтажные дачки — без погребов и массивных фундаментов. За этим строго следили"¹.
Нельзя не назвать и находившегося неподалеку от Бутово в бывшем Свято-Екатерининском монастыре спецобъекта № 110 — Сухановки, тайной пыточной тюрьмы, где в одном храме был оборудован тир — стреляли в Богородицу и ангелов, а в другом — крематорий.
Так что же мешает Прокуратуре России возбудить уголовное дело по фактам преступления против человечности, фактам не только известным узкому кругу лиц, но и обнародованным?
Когда Л.Головкова обратилась в одну из школ в районе Бутово с предложением рассказать старшеклассникам о том, что находится за глухим забором по соседству, учителя возмутились: "Нельзя травмировать детей!"
Неужели все эти люди не понимают, что "опасно короткая память" неминуемо приводит к массовым репрессиям и рвам!
¹ Л. Головкова. Тихая обитель. М., 1990, с.15. Впервые мне рассказала об этом кинорежиссер Н. Соболева, потом я сам видел следы пуль. С.В.
Осенью 1998 года, незадолго до своей кончины, Михаил Борисович сказал: "Когда будешь издавать книгу, не говори в предисловии обо мне. Говори о Бутове".
Подвижническая работа Миндлина и его группы, — это начало обнародования мартиролога бессчетных жертв советского тоталитарного режима. Наш долг продолжить то, что было начато Михаилом Борисовичем и его товарищами: Бутово должно стать мемориалом по примеру Освенцима и других мест, где совершались чудовищные преступления. К сожалению, мы еще далеки от того гражданского общества, в котором память о трагических страницах прошлого стала бы неотъемлемой частью воспитания новых поколений.
Семен Виленский
АРЕСТ
АРЕСТ
25 июля 1937 года явился для меня днем, изменившим всю мою жизнь на многие годы. Прошло всего 12 дней, как партийная организация Сталинского райсовета исключила меня из партии с формулировкой "за притупление классовой, революционной бдительности, за связь с врагом народа Р.П. Эйдеманом" (председатель Центрального Совета Осоавиахима). Эти 12 дней "хождения в исключенных" показались мне 12 годами. Поразил меня не сам факт исключения, а то, что решение было принято "единогласно" при одном воздержавшемся (Федя Латышев — инструктор райсовета).
И вот свершилось. Исключенный из партии, работаю на Московском инструментальном заводе сменным диспетчером. А мысли не дают покоя ни на работе, ни дома, ни днем, ни ночью. Что происходит? Как понять случившееся? Я шестнадцатый по счет председатель райсовета из двадцати трех в Москве, исключенные за какие-нибудь 10—12 дней. Многим уже известно, что после ареста Эйдемана вслед за ними "исчезли" Гусев — председатель Московского областного совета, Михайлов — председатель Московского городского совета, их заместители, многие коммунисты работники аппарата, 15 председателей райсоветов. Понимая, что скоро наступит моя очередь "исчезнуть", я стал сам на себя не похож. Машенька, работавшая в то время на заводе им. Фрунзе приносила неутешительные вести: каждый день все новые и новь аресты партийных активистов, руководителей цехов, комсомол ских работников. Все это так давило и вносило такой хаос в мои мысли, что я внутренне подготавливал себя к самому худшему, решаясь признаться в этом жене. А зловещие "черные вороны" все чаще появлялись в ночное и предрассветное время у подъездов домов. И вот настал мой черед.
25 июля, суббота. Собираясь на завод, я захватил с собой трусики, майку, мочалку с мылом, чтобы после работы сходить в баню. Был жаркий день. В военной форме, но без фуражки, с пакетом белья под мышкой я пришел на завод и в 7 часов утра приступил к дежурству. Около 12 часов дня, перед обеденным перерывом, по диспетчерскому телефону позвонил начальник спецотдела завода тов. Светличный и попросил зайти к нему на минутку. Закрыв диспетчерскую, я вошел в спецотдел и сразу наткнулся на двух военных, которые моментально скомандовали: "Руки вверх!" Наставив на меня наганы, они быстро меня всего ощупали и, убедившись, что оружия при мне нет, приказали следовать за ними, объявив, что я арестован. На мои требования объяснить, на каком основании я задержан, ответили: "Привезем на место, там все узнаешь". И повели меня по коридору заводоуправления с руками, заложенными за спиной. Из дверей многих комнат выглядывали удивленные и напуганные сотрудники. Быстро прошли проходную. На улице втолкнули меня в ожидавшую нас легковую машину и повезли. Через пять минут мы уже въехали во двор Сталинского райкома партии на Щербаковской улице, меня повели на первый этаж, где помещался отдел НКВД.
Ничего не объясняя, работник райотдела Кошура начал составлять первый протокол допроса, записывать анкетные данные. В это время зашел начальник райотдела Стуков, хорошо знавший меня. Не здороваясь и не обращая на меня никакого внимания, он приказал Кошуре подождать с моей отправкой до получения результатов обыска в моей квартире. Я постарался взять себя в руки и попросил разрешить мне попрощаться с семьей, но получил резкий отказ.
Запертый в темной комнате, ожидаю отправки. Мысли одна мрачнее другой. Передо мной наша квартира, в которой остались моя мать с Толюшкой (Маша на работе). С болью в сердце вижу мать, в присутствии которой проводится обыск, переворачивается все вверх дном. Каково ей узнать о моем аресте! Как перенесет это горе Маша?
Мрачные мои мысли прерваны — меня снова ведут в кабинет к Кошуре. В комнате уже сидят два молодых работника НКВД и
разбирают принесенные из дома вещи. Дают мне подписать протокол обыска. У меня изъято: мелкокалиберная винтовка — именной подарок от ЦК ВЛКСМ, мелкокалиберный пистолет — именной подарок от Центрального Совета Осоавиахима, несколько фотографий военного актива с Эйдеманом, "исчезнувшим" несколько раньше меня. И тут меня выводит из себя вопрос одного из производивших обыск в моей квартире. Показывая на пачку горчичников, изъятую почему-то при обыске, он вопрошает: "Что это такое?" Со злостью отвечаю ему: "Это препарат для некоторых дурных голов, прочищающий мозги". И сейчас же окрик Кошуры: "Молчать, фашистская тварь!"
Спустя некоторое время меня вывели во двор, затолкали в "черный ворон" и повезли. Сквозь небольшое решетчатое окошко промелькнули Новобасманная улица, улица Кирова. Я понял, что везут меня на Лубянку. Процедура сдачи из рук в руки недолга. Пакет в руки дежурного, быстрый пронзительный взгляд, охвативший меня с головы до ног, и в сопровождении одного из сотрудников я уже вхожу в большую, темную, без окон комнату. Посреди комнаты длинный стол, по стенам табуретки. Резкая команда: "Раздеться догола! Одежду и вещи на стол!" С изумлением наблюдаю, как прощупывается каждый шов моей гимнастерки, брюк, срезаются крючки и пуговицы. Вот и карманы выпотрошены, в них оставляют только носовой платок. А потом личный обыск моего обнаженного тела, вплоть до омерзительной команды: "Согнись и раздвинь ягодицы!" Меня охватывает ужас от этого обращения. Наконец приказ: "Быстро одеться и следовать за мной!" В следующей комнате, намного меньше первой, человек в белом халате поверх военного обмундирования с машинкой в руках моментально "обработал" меня, сняв волосы не только с головы, но и во всех местах, где они растут у нормального здорового мужчины. Сидя на табурете, я впервые увидел на полу вокруг себя только что состриженные с моей головы седые волосы. Дальнейшие команды я выполнял как автомат. Вслед за парикмахером я попал в руки фотографа, который снимал меня стоя и сидя, в профиль и анфас. Наконец, последняя процедура — отпечатки пальцев, как я позже узнал, "сыграл на
рояле". После такой "технологической обработки", поддерживая спадающие брюки (без ремня и пуговиц), я поднялся на второй этаж. Сопровождающий открыл железную дверь с небольшим глазком и предупредил: "Не шуметь, громко не разговаривать".
Я попал в небольшую комнату с зарешеченным окном, закрытым металлическим козырьком, тускло освещенную электрической лампочкой — такой, какой освещены уборные на захолустных железнодорожных станциях. Две железные армейские койки. На одной лежат валетом два человека, на другой, повернувшись спиной к двери, лежит третий.
Не знаю, сколько времени прошло с момента моего ареста, но по звездам, которые мне были чуть видны между "козырьком" и окном, по страшной усталости и нервному напряжению я понял, что настала глубокая ночь, глубокая ночь не только в природе, но и в моей жизни... Совершенно обессиленный, я присел на кровать, а потом улегся "валетом", подобно моим товарищам по соседней койке. Сколько я пробыл в забытьи, не знаю, но проснулся я от команды "подъем". Открылась дверь, и надзиратель принес каждому по жестяной кружке чая, пайке хлеба, по два кусочка пиленого сахара и по три папиросы на каждого.
Каково же было мое изумление, когда моим соседом по койке оказался бывший зампредседателя Горсовета по комсомолу Бычков Петро, под председательством которого на Президиуме Московского горсовета меня выводили из состава Президиума. Это было за 2—3 дня до моего ареста. Оба, возбужденные неожиданной встречей, мы начали забрасывать друг друга вопросами. Бычков уже вторую ночь проводит в этой камере внутренней тюрьмы НКВД. О соседях он ничего не знает, но, судя по следам от сорванных петлиц, это военные — один с двумя ромбами, второй с тремя шпалами. Зная друг друга на протяжении двух лет, мы с Бычковым откровенно, ничего не тая, строили различные предположения о случившемся. Но мы были "новичками" и не заметили, что за нами следят через "глазок". Не прошло и получаса, как в открывшуюся дверь раздался голос: "Кто на "Б"?" К моему удивлению, с койки поднялся Бычков, который тихо ответил — Бычков. "С вещами быстро на выход!" — последовала команда. И
Бычков, у которого так же, как у меня, никаких вещей не было, незаметно пожал мне руку и, прошептав: "Прощай!" — вышел из камеры. Как только захлопнулась за ним дверь, сосед по второй койке прошептал: "Товарищ, нужно быть осторожным". Это я, к сожалению, понял с опозданием. Моя попытка познакомиться с соседями по камере не увенчалась успехом, так как примерно через час после ухода Бычкова открылась дверь и тот же голос произнес: "Кто на "М"?" Никто из соседей не откликнулся, тогда я понял, что это за мной. "Миндлин", — ответил я. "С вещами на выход!" — скомандовали мне, как и Бычкову. Ни Бычкова, ни двух военных товарищей, очутившихся со мной во внутренней тюрьме НКВД в мою первую арестантскую ночь, я больше нигде не встречал.
Дежурный, пакет с документами арестанта, во дворе "черный ворон" — и через полчаса я въезжал в открывшиеся железные ворота Бутырской тюрьмы. Беглый обыск, сверка с документами, баня — и я в сопровождении "Ваньки-ключника" отправляюсь на третий этаж, во вновь отведенную мне "квартиру" за № 67.
Итак, 26 июля 1937 года в возрасте 27 лет я попал в камеру № 67 седьмого корпуса Бутырской тюрьмы как подследственный. Это — большая комната с широким окном, зарешеченным толстыми железными прутьями и заделанным металлическим козырьком (так же, как и во внутренней тюрьме на Лубянке). По стенам камеры два ряда сплошных нар. Большой стол между нарами, дверь, обитая железом, бессменный глазок, вделанный на уровне глаз человека среднего роста, "кормушка" — небольшое окошко, открывающееся на уровне груди. Оно служит для передачи баков с пищей, посуды; в него кричит коридорный: "Соберись с вещами!", "На допрос!", "Приготовиться на прогулку!", "На поверку становись!", "Подъем!", "Отбой", "Вынести парашу!", "Прекратить разговаривать!" И самое примечательное" — справа от двери, у входа "параша" — железная зловонная бочка ведер на 10—12 с железной крышкой и двумя пружинами.
В камере было человек 30, поразивших меня своим видом. Все в нижнем белье — трусах и майках, кальсонах и нательных рубахах, остальная одежда аккуратнейшим образом сложена на нарах: брюки вместо матрацев, верхние рубашки и гимнастерки — в головах вместо подушек. Но удивление мое быстро прошло. Июльская жара, накалившийся козырек, не пропускавший свежего воздуха, "амбре" от параши — все это наполняло камеру ужасной духотой, так что тело покрылось испариной.
Когда я появился в камере, меня окружило несколько человек: "Занимайте, товарищ, место на нарах!", "Что слышно на воле?"
Как я узнал от "старожилов", большей частью пожилых людей, камера заселена полностью за последние три недели. Почти все коммунисты. Никого на допрос еще не вызывали. И между собой, как я заметил, не разговаривают.
Время в камере узнавали по завтраку, обеду, ужину, подъему и отбою, так как день и ночь горела электролампочка, заключенная в сетку и подвешенная к самому потолку. Обед — рыбный суп и "шрапнель" — съедали быстро. Сам я к обеду не притронулся. Улегся на голые нары, подложив под себя сложенные брюки, а в изголовье — сапоги, покрытые гимнастеркой.
Сон не приходил. В голове проносились страшные мысли. За что? .Почему я в тюрьме? С 16 лет отдавал работе в комсомоле я всю свою энергию, молодые силы, в 21 год вступил в партию и продолжал трудиться на тех участках, куда партия считала нужным меня послать.
И вдруг в 27 лет все твое светлое прошлое зачеркивают, тебя исключают из партии, сажают в тюрьму, а сотрудник НКВД бросает тебе в лицо страшное оскорбление "фашистская тварь". Как понять, как пережить случившееся?
"На поверку становись!" — кричит коридорный. Все в камере быстро вскакивают с нар, выстраиваются в шеренгу, а мне, как самому высокому, предлагают встать на правый фланг. Слышен звук открывающейся двери, и входят два тюремщика. Они пересчитывают выстроившихся людей. "У вас еще староста не назначен?" — спрашивает один из них. Все молчат. Тогда он,
указывая на меня пальцем, говорит: "С сегодняшнего дня вы староста". Обращаясь ко мне, продолжает: "Ваши обязанности: при входе в камеру нач.состава объявляйте: "Внимание!" — и все должны встать. Ежедневно назначать двух человек на вынос параши. Готовить людей к поверке и докладывать поверяющему о количестве присутствующих на поверке и происшествиях в камере. Следить за правильным распределением пищи, за соблюдением тишины, правил внутреннего распорядка, обращаться от имени заключенных с вопросами к нач. составу".
В ответ на такой неожиданный инструктаж я выпалил: "Товарищ командир, какой из меня староста, я только сегодня прибыл и не знаю ваших порядков". А в ответ: "Прекратить пререкания! Какой я тебе товарищ! Обращаться ко мне: "гражданин начальник корпуса". Времени у вас впереди много, приучим к порядку. А вы, — обратился он ко всему строю, — старосте обязаны подчиняться, за всякое нарушение дисциплины одним из вас камера будет лишаться прогулки, пользования лавочкой, передач, и нарушитель будет водворен в карцер. Все ясно?"
И снова металлический звук закрываемой двери. Очередь к параше. В двери открывают кормушку: "Прекратить разговоры!" "Отбой!"
Так началась моя вторая тюремная ночь на новом месте — в Бутырках. Лежу на голых жестких нарах. Мне не до сна. Опять жуткие мысли сверлят мозг, до страшной головной боли одолевают меня. Вдруг слышу шепот соседа по нарам, пожилого человека лет пятидесяти пяти, как потом узнал, он был начальником цеха на автозаводе (фамилии точно не помню, кажется, Струков): "Держись, товарищ, — обращается он ко мне, — не то увидим, не то еще услышим. Жизнь прожить — не поле перейти. Ты молод и силен, все выдюжишь. Знаешь поговорку: от сумы и тюрьмы не зарекайся. Кто не был, тот будет. А кто был, тот век не забудет. Спокойной ночи, сынок!" Еле сдерживая слезы, я пожал ему руку. Как часто потом на этапе и в лагерях вспоминал я этого человека!
Всю ночь во сне я видел какие-то кошмары и все же утром следующего дня проснулся довольно бодрым и, как мне показалось, внутренне собранным.
Дни потекли, как близнецы похожие один на другой. Пятнадцатиминутная прогулка в тюремном дворике за высокой толстой стеной из красного кирпича. Вывод по утрам всей камеры на оправку в конец коридора. Там была уборная с несколькими водопроводными кранами. Мы поливали друг друга холодной водой с головы до ног, смывая въевшийся в тело пот. На прогулке во время хождения по кругу некоторые из нас пытались делать физические упражнения, но попытки эти пресекались надзирателями: "Прекратить!" "Руки за спину!"
Потянулись дни тягостного ожидания вызова на допрос. Камера стала ежедневно пополняться "новичками". За несколько дней число их перевалило за сто, так что на вечерней поверке я, как староста, докладывал: "Гражданин начальник, на поверке присутствуют сто пятнадцать человек", "Сто двадцать". Такую массу людей я выстраивал по 4 человека, а потом и по 5 в затылок, вплотную друг к другу. Время от времени, не доверяя моим докладам, коридорный сам просчитывал ряды. Обязанности мои значительно усложнились. Не так-то просто уместить всех на нарах. Но "голь на выдумки хитра". Спать ложились "валетом". Товарищей, обеспеченных верхней одеждой (некоторых приводили в пальто), я размещал под нарами или, как мы говорили, "в метро".
Кого только не было среди арестованных! Директора заводов (завод "Манометр", завод им. Буденного), начальники цехов, партийные руководители, работники общественных организаций, печати. Особенно хорошо запомнились редактор еврейской газеты "Дер Эмес" (к сожалению, фамилии не могу вспомнить), обозреватель международной жизни газеты "Правда" Изгоев и директор Московского Дома агронома Немировский — они помогали мне укреплять дисциплину в камере и организовывать сложную жизнь в условиях тюрьмы. Много было инженеров и мастеров с заводов, попадались и сельские интеллигенты, привезенные из районов.
Начались вызовы на допрос. Товарищей уводили из камеры, и они отсутствовали по 5—6 часов. Некоторые возвращались на следующие сутки и в изнеможении падали на нары, не про-
износя ни единого слова. Они совершенно замыкались в себе. Жизнь в камере становилась все тягостней, к тому же многие были истощены, страдали от отсутствия курева. Передач никому не приносили. В один из дней после обеда в камеру зашел коридорный, вручил мне 25—30 квитанций на денежные передачи, грифельную доску, мел и объявил: "Подследственные, у которых имеются деньги на лицевом счете, и те, кто получил денежные передачи, два раза в месяц могут приобретать продукты в лавочке (хлеб, табак, сахар и сливочное масло) не более чем на 10 рублей". При этом предупредил, что за малейшее нарушение тюремного режима квитанции будут изъяты и виновные будут лишены лавочки и что первый лавочный день завтра. Нам предстояло записать, сколько каких продуктов на какую квитанцию выписывается. Организовали лавочную комиссию из трех человек, которой и поручили эту работу. На следующий день лавочная комиссия в сопровождении надзирателей отправилась в лавочку, находившуюся в конце коридора, и вскоре вернулась обратно. Продукты распределили среди владельцев квитанций, и начался у этих "счастливчиков" "пир".
Сгруппировавшийся вокруг меня актив собрался на совещание и постановил: учитывая, что большинство товарищей передач не получает, а некоторых привезли из районов, где они просидели полтора-два месяца, и они особенно нуждаются в поддержке, организовать "комбед" и вынести на обсуждение камеры вопрос об отчислении 20% всей суммы лавочной закупки на "бедноту". Перед ужином на собрании камеры утвердили это решение. Заодно выбрали "комбед" и культорга — товарища Изгоева.
А по ночам снова и снова мучительные мысли о Машеньке, Толюшке, об их судьбе. Да и не один я, видимо, страдал от таких мыслей. Сон часто прерывался командой одного из лежащих на нарах "направо", "налево" и по очень быстро выработавшейся привычке, почти автоматически весь лежащий на нарах люд поворачивался по команде. На наши вопросы, выдадут ли нам матрацы, следовал один и тот же ответ: "И так не рассыпетесь!" По ночам иногда слышалось постукивание из соседних камер, напо-
минающее "морзянку". В нашей камере нашелся человек по фамилии Цедербаум, который разбирался в этой азбуке. Он назвал себя племянником Мартова. Инженер-химик не то из Вознесенска, не то из Воскресенска, он с 1929 года все время с небольшими перерывами находился в тюрьмах и ссылке и в делах тюремных был достаточно искушенной личностью. Пройдя такой же тщательный "шмон", как и мы все, он сумел пронести в камеру иголку, грифель от карандаша, "писку" (половину лезвия от бритвы). Он быстро понимал и сам выстукивал соседям по "морзянке", узнавал тюремные новости, о которых потом потихоньку рассказывал мне. Боясь огласки, он говорил: "Смотри, Михаил, не каждому доверяй, среди нас могут быть и настоящие "стукачи". Он играл в шахматы, сделанные им из хлебного мякиша и окрашенные зубным порошком. Постепенно и я научился этим тюремным премудростям и стал "разговаривать" с соседними камерами. Но все же я Цедербаума явно недолюбливал, от него так и разило антисоветским настроением, презрением к руководству партии. Между нами часто возникали яростные споры, гасить которые чаще всего приходилось Изгоеву, необыкновенно выдержанному и волевому товарищу.
Время шло. Вот и отметил свой день рождения — 19 августа 1937 года — в кругу таких же подследственных, как и я. Всю ночь промучился без сна. Опять перед глазами прошла вся моя короткая жизнь на воле — жизнь молодого преданного коммуниста. Но почему же я в тюрьме? Почему меня назвали "фашистской тварью"? Ответа я, конечно, не находил. Вскоре вызвали и меня. "Миндлин, на допрос!" Когда я вышел, за дверью в коридоре стоял сопровождающий (впоследствии мы их прозвали "попками"). "Руки за спину! По сторонам не смотреть! Вперед!" И мы пошли по коридору. Команду "Направо вверх по лестнице!" я выполняю как автомат. Все время слышу странные звуки — металл об металл — навстречу показывается такая же пара, и тут я замечаю, как встречный "попка" ударяет несколько раз большим ключом от камеры по пряжке пояса и раздается команда "Стой!" Останавливаюсь, вижу, как встречного подследственного заталкивают в дверь в стене. Пока я добрался к следователю на четвертый этаж, эта процедура повторялась не
сколько раз с той лишь разницей, что встречному подавалась команда "Стой!", а меня заталкивали в такую же дверь, ведущую в "каменный шкаф". Все это для того, чтобы мм не увидели товарищей, находившихся в других камерах. Вдруг встретим своих "однодельцев"!
ПЕРВЫЙ ДОПРОС
ПЕРВЫЙ ДОПРОС
Комната следователя размером в 10-12 квадратных метров, письменный стол, настольная лампа под зеленым абажуром, стол для следователя, два стула за столом. Окно, зарешеченное металлическими прутьями, распахнуто настежь. Стоит нестерпимая жара. Когда меня ввели в комнату, следователя на месте не было. В ожидании я позволил себе встать и выглянуть в окно, которое выходило на прогулочный дворик. По нему прохаживалось 40—50 заключенных. Мое намерение повнимательнее присмотреться к "гуляющим" было прервано окриком "попки": "Сесть!"
Вскоре открылась дверь, и вошел Кошура. Он и оказался моим следователем. После ехидного вопроса о моем самочувствии он объявил:
"Подследственный Миндлин, вы обвиняетесь в том, что, работая председателем Сталинского райкома Осоавиахима, поддерживали тесную преступную связь с врагом народа — бывшим председателем Центрального Совета Осоавиахима Эйдеманом. По его заданию вы создали в районе контрреволюционную организацию, которая осуществляла вредительскую программу подготовки кадров для Красной Армии, как допризывников, так и вневойсковиков — командиров запаса, спецподразделений; в аэроклубе — летчиков, на военно-учебных пунктах — танкистов, пулеметчиков и других. Контрреволюционной организации, возглавляемой вами, поручалось совершить массовый террористический акт в отношении руководителей партии и правительства во время прохождения пролетарских полков г. Москвы (одним из которых командовали вы) по Красной площади в первомайские торжества. Поэтому вы привлекаетесь к уголовной ответственности по статье 58, пункты 7,8,10,11". И таким же бесстрастным голосом продолжал: "Органы НКВД располагают материалами,
показаниями свидетелей, подтверждающими предъявленные Вам обвинения и изобличающими Вас как преступника. Поэтому советую чистосердечно во всем признаться и назвать участников возглавляемой Вами контрреволюционной организации. Только чистосердечным признанием Вы можете облегчить свою судьбу".
Я пишу об этом так подробно потому, что на последующих допросах мне неоднократно говорили то же самое. Но на первом меня это все так ошеломило, что я долго не мог выговорить ни единого слова. Сколько времени прошло, не знаю. Очнулся я от резкого окрика Кошуры: "Хватит молчать! Признавайтесь!" От первого допроса в памяти остались слова, которые я беспрестанно повторял Кошуре: "Все это ложь, клевета".
Когда меня привели обратно в камеру, все уже спали. Ночь прошла в сплошных кошмарах. Наутро меня окружили товарищи Изгоев, Немировский и другие, допытываясь: "Что это тебя так долго держали? В чем обвиняют?" Когда я с ними поделился всем происшедшим, Изгоев сказал: "Миша, ничему не удивляйся, такие обвинения предъявляют многим товарищам. Держись, не поддавайся на провокации. Я уже это прошел и ничего хорошего не жду. Все равно осудят, но главное, чтобы твоя совесть была чиста. Смотри, когда дают на подпись протоколы допросов, не оставляй пустые места, подписывайся под последней строчкой, а то могут подрисовать всякую гнусность. Держись, дружище!" Дальше говорить нам не пришлось, меня снова вызвали на допрос.
И потянулись дни страшных испытаний — беспрерывный конвейер: Кошуру сменял какой-то другой рябой следователь. Они добивались от меня подписи под протоколом, в котором значились фамилии сорока пяти человек — председателей низовых осоавиахимовских организаций, начальников и политруков военно-учебных пунктов, командного состава аэроклубов. Среди них товарищи Кучевский, Дыдочкин, Сапсай, Вайшенкор, Агеев, Латышев и многие другие замечательные товарищи, хорошие коммунисты. Своей подписью под протоколом я должен был заверить, что эти люди являются членами контрреволюционной организации, работающими по моим преступным заданиям.
Первое время я, собравшись с духом, старался убедить следователей, что компрометирующие меня материалы, которыми якобы обладают органы НКВД, являются гнусными измышлениями. Я в открытую возмущался антисоветскими методами ведения следствия. В ответ на их грязную матерщину и оскорбления я, не выдержав нервного и физического напряжения, бросал в лицо своим следователям: "Фашисты! Вы подлейшие враги партии и народа!" Эти вспышки быстро гасились следователями и их подручными, зверски избивавшими меня.
Помню, как находясь пятые сутки на "конвейере", все время стоя на распухших ногах, я просил вывести меня на "оправку", в чем мне отказывали. Наконец, отчаявшись, я повернулся в угол камеры, чтобы оправиться "по-маленькому", но тут раздался голос следователя: "Вывести на оправку!". Меня отвели в уборную, где я, присев на стульчак, моментально заснул. Не знаю, сколько я пробыл в забытьи. Сильным рывком "попка" поднял меня и повел, к моему удивлению, не к следователю, а "домой" — в камеру.
Сокамерники уложили меня на нары. Безуспешно пытались они снять с ног сапоги, но тут пригодилась "писка" Цедербаума. Он подсел ко мне и распорол по шву врезавшиеся в распухшие ноги голенища сапог. И снова забытье... Проснулся я только на вторые сутки, к обеду. Лежал я на спине, мои ноги были высоко подняты и положены на кучу одежды. Товарищи стали кормить меня кусочками сахара. К вечеру мне дали "баланду". "Можешь ничего не рассказывать, и так все понятно, — обратился ко мне Изгоев. — Одно только ответь: "подписал" или нет?" Отрицательно мотнув головой, я снова заснул. Блаженство продолжалось недолго. Ночью меня разбудили и повели к следователю. А там опять крики, угрозы и требования подписать сфабрикованный Кошурой протокол. После очередного избиения, вырвав из штепселя шнур, я запустил настольной лампой в следователя. В ответ Кошура ударил меня наганом по носу. Изуродованного, меня унесли из следственного кабинета. Очнулся я в палате тюремной больницы, где провалялся двое суток, после чего меня с забинтованным носом отправили в камеру.
Наступил перерыв в допросах, понемногу я стал приходить в себя.
Жизнь в тюремной камере протекала по установленному порядку. Поверки, отбои, кормежки, прогулки. Последние, кстати, сократились до пяти минут, так как дворики не могли вместить такую массу заключенных. Нашу камеру выводили "гулять" в две очереди. Прогулка фактически ограничивалась тем, что мы проделывали путь от камеры до дворика и обратно.
Наш тюремный быт несколько разнообразили походы в баню — раз в десять дней. Мы там не только с наслаждением мылись, но и стирали свое белье. Трусики мои почти истлели. Вот тут-то пригодилась иголка, "заначенная" Цедербаумом. Втихомолку под нарами чинились и латались наши лохмотья, нитки выдергивались из одежды.
Начались вызовы с "вещами", что означало отправку на этап. Но "свято место пусто не бывает". Взамен уходивших приходили новые товарищи, которые рассказывали о массовых арестах не только в Москве, но и по всему Союзу, о закрытых процессах, расстреле группы военных работников, массовом опьянении страхом и ложью. В уборной, в бане мы читали нацарапанные на стенах "вести" о том, что такой-то осужден на десять лет за контрреволюционную деятельность по статье 58, пунктам 10,8,11... Получали мы и предупреждающие сигналы: "берегись сексота", и тут же фамилия.
Очень обрадовало появление в камере книг: 10—15 книг выдавали из тюремной библиотеки на десять дней.
Наконец, и я получил весточку с воли — квитанции денежных переводов на 30 рублей. Значит, Маша знает, что я в Бутырской тюрьме, иначе не приняли бы передачу. Сразу выбываю из "комбеда", я уже не иждивенец, а сам вношу для "бедноты" 20% от своих покупок в лавочке. От мрачных мыслей отвлекает организованная Изгоевым самодеятельность. Затаив дыхание, слушаем пересказ романа Мопассана "Милый друг" в исполнении бывшего редактора "Дер Эмес". Какой колоссальной памятью надо обладать, чтобы после всего пережитого подробно описывать характеры и внешний облик героев
"Милого друга", рассказывать о французском быте того времени о красоте природы. Пять дней мы, не отрываясь, слушали его. До сих пор перед моим взором встает образ маленького тщедушного человека, я вижу его большие ярко блестящие черные глаза, подвижное лицо, жестикулирующие руки. После "Милого друга" с такой же любовью, с удивительной гаммой интонаций он читал наизусть "Евгения Онегина". С тех пор прошло 27 лет — целая жизнь, — а это не забылось.
СЕРГЕЙ ЗАВЬЯЛОВ
СЕРГЕЙ ЗАВЬЯЛОВ
Сергей Завьялов — сухопарый, подвижный, с нагловатыми глазами — в 1934—1935 гг. секретарь Московского городского комитета комсомола (как он сам мне представился), прибыл к нам в камеру с Колымы. В 1935 году он получил пять лет с отбытием в исправительно-трудовых лагерях за бытовое разложение. О подробностях он не рассказывал. По его словам, привезли на доследование, за новым сроком. "Пришивают" 58-ю статью и по новой отправят на Колыму, теперь уж как "врага народа". Там, в лагере, он был на "блатной работе" — каптером, "сыт от пуза, нос в табаке". А заключенных с 58-й статьей загоняют на общие работы, а там, как он говорил, долго не протянешь, да и "уркачи" добьют или проиграют в карты. Осужденные воры и бандиты живут в одних бараках с осужденными по 58 статье. Очень многими примерами из лагерной жизни поделился со мной Сергей и, несмотря на мою личную антипатию к нему (очень уж от него отдавало распущенностью, цинизмом), многими его советами я воспользовался в дальнейшем на этапах и в лагерях.
КАССЕЛЬ
КАССЕЛЬ
Это бывший работник Коминтерна. В последнее время, перед арестом, был не то ректором, не то деканом факультета общественных наук в Академии коммунистического воспитания имени Н.К.Крупской. Прибыл в камеру одетым в добротное пальто,
в шляпе, с большим свертком продуктов, который прижимал обеими руками к своему толстому животу. Выше среднего роста, очень полный, с небольшой "бухаринской" бородкой (мы очень удивились, что ее ему оставили, не сбрили), с наголо бритой головой — он представился мне как старосте. Без всякого смущения и, как мне показалось, не очень удрученный своим новым положением, он потребовал у меня "место". Я тут же ему предоставил его под нарами, в "метро", около самой параши у двери, учитывая, что товарищ тепло одет. И тут он резко, с гонором крикнул: "Я туда не лягу, предоставьте мне место наверху!" — "Установленных порядков в камере прошу не нарушать", — довольно грубо ответил я (он мне почему-то сразу не понравился). На следующий день его вызвали на допрос и через десяток дней он уже подписал 206 статью об окончании следствия. Мы очень удивились тому, как быстро и безболезненно прошел у него следственный период.
Всего 4-5 раз его вызывали на допрос, держали по 2—3 часа и отпускали без единого синяка.
После подписания Касселем протокола об окончании следствия я был вызван в кабинет к начальнику корпуса, который с ходу приказал: "Немедленно предоставьте Касселю место на нарах у окна". На мой удивленный вопрос, почему Касселю такое преимущество перед другими товарищами, последовало категорическое: "Прекратить пререкания!" Возмущенный до глубины души такой несправедливостью, я решил посоветоваться с Изгоевым, Немировским и другими товарищами, что предпринять. В камере я застал Касселя в окружении нескольких человек, которым он внушал странную философию "чем хуже, чем лучше": "Чем больше активистов партии заберут в тюрьмы, тем скорее разберутся в этой ахинее. Я решил сберечь себя и свое здоровье, поэтому все подписал, и меня, как видите, больше не беспокоят, разрешили получать из дома передачи". Откровения Касселя отдавали таким беспардонным цинизмом, что у наших товарищей отпало желание разговаривать с ним.
После того, как сокамерники узнали о полученном распоряжении начальника корпуса, Сергей Завьялов шепотом предло-
жил: "Братцы, это явный "стукач", устроим ему "темную" в параше". Предложение было принято и этой же ночью выполнено. Весь измазанный испражнениями, Кассель взвыл, открылась дверь камеры и от дружного толчка Кассель вылетел в коридор. Таким образом, камера избавилась если не от "стукача", то от явной сволочи. Для камеры эта история окончилась тем, что все на семь дней лишились прогулки, а меня на двое суток посадили в карцер. В темный подвальный, насквозь отсыревший закуток. Рацион — триста грамм хлеба, кружка холодной воды.
ОЧНЫЕ СТАВКИ
ОЧНЫЕ СТАВКИ
Кратковременный "отдых" закончился вызовом к следователю. Товарищи снабдили меня несколькими кусками сахара. Войдя в кабинет следователя, я увидел сидящего на стуле Александра Шаповалова. По опрятной форме, ладно сидевшей на нем, по аккуратно пришитому белому подворотничку, по чисто выбритому лицу я понял, что он не арестован. Скользнув по мне взглядом, Шаповалов низко опустил голову и больше не разу ее не поднимал во время так называемой "очной ставки". После недолгого формального опроса: "С какого времени мы знаем друг друга, нет ли у нас личных счетов?" — Кошура задал Шаповалову вопрос: "Подтверждаете ли вы ранее данные показания о Миндлине? О его вредительской, контрреволюционной работе в районе, о том, что он был вожаком контрреволюционной организации?" Шаповалов долго не отвечал и на повторный вопрос следователя еще ниже опустил голову. "Миндлин, признаете ли вы себя виновным в том, что подтверждено свидетельскими показаниями Шаповалова?" Я ответил: "Что я могу подтвердить, если я от Шаповалова не слышал ни слова? Разрешите задать ему вопрос?" "Только коротко и по существу!" — рявкнул Кошура. "Как мог ты подписать такую клевету и откуда ты знаешь, что я был вожаком контрреволюционной организации? Может, ты сам состоял в моей организации?" Последовало тягостное молчание. Не выдержав, я крикнул Шаповалову: "Что ж ты, сволочь, молчишь и боишься посмотреть мне в глаза?"
"Вы свободны, распишитесь и можете идти," — обратился следователь к Шаповалову, и когда за ним закрылась дверь, предложил мне: "Подписывай протокол очной ставки!"
Внимательно прочитав протокол, в котором не было ни слова правды, я сказал: "Это не очная ставка, а фикция. Все записанное вами и подписанное Шаповаловым — ложь и клевета". "Ну что же, — усмехнулся он, — запишу, что ты отказываешься от подписи. И это подтвердит Шаповалов". "Ах ты, гад такой!" — мелькнуло у меня в голове. "Дайте бумагу, подпишу". Кошура протянул мне протокол. Я на мгновение задумался, а затем размашисто написал: "Все это ложь, клевета. Очной ставки по существу не было". Увидев это, Кошура вызвал истязателей-профессионалов и, показав на меня, вышел.
В бессознательном состоянии меня выволокли из кабинета и потащили по коридору, потом затолкали в какой-то каменный мешок. Не знаю, сколько я там пробыл, но когда открыли дверь, я вытянулся на полу, как начинающий конькобежец на льду. Подняли и повели опять к следователю.
Было уже утро. Кабинет следователя пуст. Я уселся на стул. Все тело ломило, кружилась голова. Вспомнив о сахаре, я быстро сунул кусок в рот. И тут вместо Кошуры в комнату вошла женщина лет тридцати пяти в военной форме. Вежливо сказала: "Я — ваш следователь. Ознакомившись с вашим делом, считаю своим долгом предупредить — напрасно вы сопротивляетесь. Вас все равно осудят, но облегчите свою судьбу, распишитесь под протоколом следствия, и я напишу заключение, по которому приговор не будет таким суровым. Пожалейте семью и себя, посмотрите, на кого вы стали похожи", — и, вытащив из кармана гимнастерки круглое зеркальце, поднесла его к моему лицу. На меня глядела совершенно незнакомая физиономия, распухшая, с синяками, обросшая за 10 дней после последней бани. Взяв себя в руки, я как можно спокойнее ей ответил: "Ход следствия не считаю законным. Бессонницей и избиениями меня не заставят оклеветать себя и товарищей. Лучше смерть, но с чистой совестью, чем всю жизнь проклинать себя как подлого человека". Каково же было мое удивление, когда вместо
спокойной и вежливой женщины я увидел разъяренную "мегеру" изрыгающую площадную брань, которой мог бы позавидовать отъявленный "уркач".
В последующие дни все продолжалось в том же духе. Очные ставки с Ширяевой Евгенией Карловной (начальником отдела противовоздушной обороны), Андрушкевичем (начальником стрелкового клуба). Все то же молчание свидетелей, требование подписаться под протоколом и истязания. На четвертый или пятый день конвейера Кошура сказал мне: "Ты все отказываешься, а ведь жена твоя тоже дала показания: оказывается, ты в своей квартире устраивал совещания комсостава и выгонял ее в это время с ребенком на улицу. Она знает, что ты путался с женами высшего начсостава Красной Армии, особенно с Ефимовой Марией Александровной (жена начальника Артиллерийского управления РККА) — мало того, что ты антисоветчик, ты еще трахал жен начсостава армии, закрепленных в помощь нашему району по оборонной работе". Холодный пот покрыл меня с головы до ног. Неужели Машеньку арестовали? На мою просьбу показать протокол допроса жены Кошура зачитал мне его, не выпуская из рук. Но я успел увидеть, что подпись Вялкинской сделана не рукой Маши. "Нет, — заявил я Кошуре, — этого жена подписать не могла, потому что ничего этого не было. И не примазывайте мне недостойного поведения. Товарищ Ефимова женщина очень порядочная".
И опять все с начала — каменный мешок, стойка на распухших ногах, избиения. И вдруг Кошура заявил: "Теперь все подходит к концу", — и я увидел свою подпись на протоколе допроса. Не помня себя, я вырвал из рук Кошуры этот протокол и начал его рвать на мелкие кусочки и засовывать в рот. До того, как в кабинет вбежали истязатели, мне удалось часть протокола проглотить. Избитого, меня с "конвейера" повели в камеру. Чувствуя, что силы меня окончательно покидают, я, увидев пролет лестничной клетки, не окончательно заделанный сеткой (очевидно, производился ремонт), попытался броситься вниз, но был сбит с ног конвойным у самого края.
Совершенно обессиленного и физически, и морально —меня бросили в камеру, где заботливые руки товарищей сразу же приняли меня, уложили на нары. И, главное, никаких вопросов: человеку надо дать возможность прийти в себя.
За время моего отсутствия один из сокамерников (фамилии не помню) "пиской" порезал себе вены на руках. Еле удалось его спасти. Его поместили в тюремную больницу. В камере ночью провели тщательный "шмон", но "писки" не обнаружили. Цедербаум умел прятать.
В камере начался разброд. Некоторые стали отказываться от участия в "комбеде", не хотели вносить свою долю. Можно было услышать и такие высказывания: сопротивление, пожалуй, бесполезно. Чтобы сохранить жизнь и не быть изуродованным, лучше все подписать и поскорее вырваться из тюрьмы в лагерь. Там на воздухе, работая, придем в себя, "наверняка сумеем написать заявление в ЦК, чтобы разобрались". Признаться, эти мысли в последние дни, особенно после второго конвейера, стали и меня одолевать. Сказались результаты издевательств надо мной. И тут снова меня морально поддержал Изгоев. "Больше того, что над тобой уже сделали, они, думаю, не посмеют: забить тебя насмерть — не закончить "дело" — для следователя это брак в работе. Так что лучше уж держись до конца".
Через несколько дней в камеру ввели худощавого, небольшого роста товарища, с болезненным бледным лицом, дико блуждавшими глазами. На вид ему было лет 50-55. Он был тут же устроен на верхних нарах. Целый день мы его не тревожили вопросами, а он, бедняга, сидя на нарах, держал в руках носок и штопал его самодельной деревянной иглой, с опаской поглядывая на обитателей камеры. После ужина я подсел к нему и постарался его успокоить. Я узнал, что это Василий Шмидт, бывший наркомтруда Советского Союза, что привезли его 6—7 месяцев тому назад из Владивостока, где он работал председателем горисполкома. Все это время Шмидт просидел в Лефортовской одиночке, прошел там огонь, воду и медные трубы. После того, как я рассказал ему об обитателях нашей камеры, он, помолчав, тихо промолвил: "Эта массовая провокация — помощь фашистам". И еще тише: "Быть войне с Германией".
На следующий день его забрали, и больше я о нем ничего не слышал.
Вскоре последовала команда: "Миндлин, с вещами". Я попрощался с товарищами и вышел из камеры. — Почему не собрался с вещами? — окликнул меня надзиратель. — Все со мной, — ответил я, и меня повели по коридорам, лестничным клеткам, с этажа на этаж (значит, не на допрос, подумал я), во двор и прямо в "воронок", ожидавший меня. Пакет в руки сопровождающего и в путь. Через маленькое окошко за решеткой замелькали улицы Москвы, а вот и знакомая, родная Большая Семеновская улица. Семеновский вал. В Лефортово! "Все" — содрогнулся я, везут в Лефортовский изолятор, пользующийся у подследственных мрачной репутацией. 7 лет прожил я на Госпитальном валу и только в тюрьме узнал, что рядом был Лефортовский изолятор.
Краткая процедура сдачи и приема — и вот я уже в одиночной камере. Железная койка и, конечно, "параша". В сильном смятении духа я шагал по камере взад и вперед. После нашей камеры, до отказа забитой людьми, эта — в 8-10 квадратных метров — показалась большим залом. Всю ночь проходил я, не смыкая глаз. К моему удивлению, глазок в двери не моргал, значит, за мной не наблюдают. А утром неожиданно раздается шепот: "Миндлин, с вещами на выход". И опять та же приемосдаточная процедура, знакомый "воронок" и в путь. Тот же маршрут, и я снова в Бутырках. Вздохнул с облегчением, обрадовался, что опять попаду в свою родную камеру. Но "человек предполагает, а НКВД располагает". Повели меня совсем в Другом направлении. Вскоре я очутился в камере, где стояли три железные койки, на них матрацы, одеяла. Когда я вошел, там уже были два товарища, бывшие крупные военные работники, что я определил по споротым петлицам на гимнастерках и следам от знаков различия (ромбов). На мое вежливое обращение Здравствуйте, товарищи!" никакого ответа не последовало. один из товарищей лежал в сапогах на койке и непрерывно курил дорогие папиросы. Другой носился по камере как угорелый. Ни один из них никакого внимания на меня не обращал.
Пробовал обратиться к ним с вопросом: кто вы, товарищи? Давно ли здесь? Закончено ли следствие? Никакого впечатления. Измученный бессонной ночью в Лефортовском изоляторе и всякими мрачными мыслями, я с удовольствием снял сапоги и расположился на койке. После нескольких месяцев "отдыха" на жестких нарах койка показалась мне пуховой периной, и я, конечно, тут же заснул. Проспал обед, меня разбудили голоса: "ужинать". К моему удивлению, товарищи по камере не взяли миски. А я с большим аппетитом съел очень вкусный, сытный ужин, все еще не понимая, что за чудеса творятся. После ужина с удовольствием закурил папиросу "Дели" из коробки, лежавшей на койке. Товарищи молчат. Один из них продолжает шагать по камере из угла в угол, другой безмолвно лежит на койке. Молчание это удручает, беспокоит. Не выдержав, я, сытый и хорошо отдохнувший, требую от них: "Да скажите же, наконец, что все это значит? Почему вас здесь так хорошо кормят, дают дорогие папиросы? Что вы молчите?"
Тут лежавший на койке товарищ, выведенный, очевидно, из себя моим восторженным настроением, процедил сквозь зубы: "Это камера смертников". Только теперь до меня дошло, почему здесь такое приволье, такое питание. Но почему я здесь? Ведь у меня следствие не закончено. Я не подписывал 206-й статьи об окончании следствия. Вслед за этим мелькнула ужасная мысль: "Если все, что делали со мной, было возможно, то почему не могут без суда пустить меня «в расход»?". Я бросился к двери и принялся стучать руками и ногами, кричать: "Вызовите начальника тюрьмы или корпуса!" В открывшееся окошко "попка" прикрикнул на меня — прекратить шум, начальника тюрьмы сейчас уже нет. Узнав от меня, в чем дело, он сказал, что вызовет коридорного. Вскоре действительно появился коридорный. Выслушав меня, он обещал все выяснить. Узнав, что нахожусь в камере смертников — в Пугачевской башне, я стал носиться по камере, так и прошагал всю ночь.
Утром меня вызвали и повели к начальнику корпуса. Он выслушал меня, после чего приказал вывести из кабинета. Через 15—20 минут меня опять куда-то повели. Как же велика
была моя радость, когда я снова очутился в своей родной камере № 67, увидал вокруг себя товарищей, которых покинул двое суток назад. Вам этого не понять, но я прослезился.
На следующий день меня вызвали в коридор, завели в небольшой кабинет. Здесь мне зачитали обвинительное заключение и объявили, что дело мое направлено на рассмотрение Военной коллегии Верховного Суда. Я расписался в том, что мне об этом объявлено, и меня вернули в камеру.
Через несколько дней такой же вызов. Мне объявили: дело возвращается на доследование. Болезненное ожидание встречи с опостылевшими следователями. Очередной вызов. Встреча с незнакомым следователем оказалась очень короткой, не более получаса. "Так как вы продолжаете упорствовать и правдивых показаний не даете, подпишите протокол об окончании следствия". Я подписал его. А вечером снова вызов. Объявили: "Дело будет рассматриваться на Спецколлегии Московского областного суда".
И потянулись дни ожидания вызова в суд. В камере многие товарищи меня поздравляли. "Ну теперь, Михаил, твоим мученьям конец, — говорили они, — на суде все станет ясным, и ты прямо из суда выйдешь на волю". Только "бывалые" Цедербаум и Завьялов откровенно сказали: "Не обольщайся. Никакой свободы тебе не видать. Будь на седьмом небе, если дадут ссылку. Не для того взяли, чтобы возвратить на свободу".
Большим оптимизмом я не страдал, но была надежда выступить на судебном заседании, доказать несостоятельность предъявленных мне обвинений. Это воодушевляло меня, и я стал смотреть на жизнь гораздо веселей.
В камере все шло обычным порядком. "Текучесть кадров" прекратилась, так как никого "с вещами" не вызывали, а пополнять камеру новичками не было никакой возможности, — так как она была переполнена до отказа. Кроме "метро" установили самолет — обеденный стол, на котором спали валетом. По ночам раздавались крики, но к ним уже привыкли.
Осень вступила в свои права, и в камере стало не так душно. Я стал систематически получать квитанции денежных переводов от Машеньки. Физически стал себя чувствовать лучше: спала опухоль лица, спина и грудь уже не так болели. Прекра-
тились, наконец, вызовы на следствие. В бане и уборной стали появляться надписи: "Дают сроки от 5 до 10 лет без судебного приговора постановлением Особого Совещания".
Я продолжал жить надеждами, что в суде сумею доказать свою полную невиновность. Дни шли за днями, и вот вызывают: "Миндлин, на выход"... и новая встреча с Кошурой. "Ну, как отдохнули? Было время подумать обо всем? Еще не поздно все подписать. Смотри, пожалеешь, если будешь упорствовать. Ты, очевидно, нагляделся кое-где, что пожинают упорствующие". Тут-то я понял, кто организовал мое путешествие в Лефортовскую одиночку и камеру смертников в Пугачевской башне. "Благодаря вашим заботам чувствую себя хорошо, — ответил я, — отдохнул в Пугачевке и жду не дождусь вызова в суд". "И не дождешься",— рявкнул Кошура, уловив в моих словах иронию. Это был последний вызов к следователю в Бутырской тюрьме.
“ИНТЕРНАЦИОНАЛ”
"ИНТЕРНАЦИОНАЛ"
Наступила 20-я годовщина Октябрьской революции. Мы отметили ее всей камерой. С докладом об Октябре выступил товарищ Изгоев, некоторые товарищи поделились воспоминаниями о гражданской войне. После этого мы все встали, вплотную прижались друг к другу и тихо запели Интернационал. Постепенно голоса зазвучали сильнее и сильнее. Вот уж открылась в двери кормушка и понеслись крики: "Прекратить! Кончай петь!" Но эффект получился обратный: наше пение подхватили обитатели других камер. И вот Интернационал раздается все мощнее и мощнее по всей тюрьме. Громкий топот сапог прерывает пение. В камеру врывается несколько "попок", которые вытаскивают пять человек из камеры. Начинается отборная матерная ругань и угрозы лишить всех тюремных благ — лавочки, прогулки, передач, запрятать в карцер. Меня и товарищей, выхваченных из камеры, бросили в карцер. Это вторая моя отсидка в бутырском карцере. На сей раз — трое суток.
После праздников стали вызывать каждый день "с вещами", сначала по 3—5 человек, а потом и целыми партиями человек по
десять. Мы терялись в догадках — ведь большинство вызванных не были осуждены, не подписывали даже протокола об окончании следствия. И вот 20 декабря 1937 года пришла и моя очередь.
"Миндлин, с вещами!" Моих близких товарищей — Изгоева, Немировского и других активистов — в камере уже не было, их увели раньше. Попрощавшись с оставшимися, я вышел в коридор, где находилось много людей из других камер. Команда "разберись по два! направо шагом марш!" — и мы строем — 30—40 человек — двинулись по знакомому коридору, по лестничным клеткам вниз во двор. Оттуда нас повели на пересылку, которая помещалась в бывшей тюремной церкви, ее называли вокзалом. У входа письменный стол, на нем большая стопа личных дел, работник тюремной администрации возится с ними. Вся колонна окружена усиленным конвоем. На дворе очень холодно. Стоят декабрьские морозы. А я в истрепанном летнем обмундировании, без фуражки.
"Внимание! Буду называть фамилию — отвечать имя, отчество, год рождения. Вызванному подходить ко мне!" — послышался резкий голос. И потянулись Ивановы, Петровы, Казаковы, Львовы... Каждому зачитывают: "За контрреволюционную агитацию 10 лет ИТЛ", "За контрреволюционную троцкистскую деятельность 10 лет", "За контрреволюционный саботаж 8 лет", "За подозрение в шпионаже "П.Ш." — 10 лет", "За контрреволюционную вредительскую деятельность 10 лет". После такого извещения распишись и отходи. Наконец слышу, "Миндлин". "Михаил Борисович, 1909 года рождения", — ответил я и пошел получать извещение. "Решением тройки НКВД по московской области от 20.12.1937 года за контрреволюционную троцкистскую деятельность приговариваетесь к восьми годам исправительных трудовых лагерей без поражения в правах. Распишитесь!" — монотонно заученным голосом произнес тюремщик. Волна ярого протеста на мгновение охватила меня, но я уже понял, что Цедербаум и Завьялов были правы. Расписался и быстро прошел в открытую дверь пересылки. Там уже было много людей. Но помещение огромное, всем места хватило. Некоторые собрались у противоположной стены, что-то рассматри-
вали. Подошел и я поближе и увидел надпись, выведенную стене кровью: "Мы, сто жен командного состава РККА,получили 1000 лет ИТЛ".
Когда камеры была заполнена, вошел надзиратель и объявил: "Можете написать родным открытки, чтобы принесли теплые вещи". На наши вопросы, успеют ли родные принести не обходимое, можно ли будет проститься, можно ли принести продукты питания, надзиратель ответил: "Пишите все, что вам нужно". Я тут же написал открытку Машеньке, что если не удастся проститься, чтобы она передала белье, шинель, шапку, перчатки и простые сапоги, так как на днях нас отправляют на этап. Мелким почерком приписал: "Верь, ни в чем не виноват".
Отдав открытки, начали располагаться ко сну. Впервые я увидел двухэтажные сплошные нары, на которых мы быстро улеглись. Нас было более двухсот человек.
Так заканчивалось мое пребывание в Бутырской тюрьме. Никому, как и мне, не пришлось проститься с родными. И никто не получил передач, так как на следующую ночь открылась дверь пересылки и раздалась команда: "Выходи с вещами!" И опять: фамилия, имя, отчество, год рождения, пакеты с нашими тюремными формулярами, выход во двор. Когда очередь дошла до меня, я, отчаявшись, что меня сейчас погонят на мороз в летнем обмундировании, без верхней одежды, решил сопротивляться. Я заявил надзирателю, что из камеры не выйду, пока не дадут теплой одежды. В ответ двое "попок" вытащили меня в коридор. Но тут появился начальник конвоя и, выяснив, в чем дело, к моему удивлению, сказал: "Заключенного не приму, пока его не оденете". Впервые за шесть месяцев заключения я встретился с проявлением порядочности со стороны конвоя. Вскоре мне притащили старую телогрейку и шапку-буденновку со следами споротой звездочки. Оделся и с очередной "пятеркой" вышел во двор.
Ночь, сильный мороз и туман. Двор ярко освещен прожекторами, окружен усиленным конвоем. Во дворе несколько "воронков", моментально втолкнули в них — и в путь.
ЭТАП
ЭТАП
Высадили нас у самой железнодорожной линии, где стоял длинный состав товарных вагонов. Не буду описывать, как на морозе снова сверяли нас с формулярами и загоняли в вагоны.
...В переполненный вагон меня втолкнули последним и с треском задвинули дверь.
Холодина как на дворе. В полутьме я не сразу различил двухэтажные нары по бокам вагона. Промерзшие при погрузке люди сгрудились вокруг железной печки. Тепла от нее на расстоянии я не чувствовал, но вагон все гуще наполнялся дымом. "Так и и угореть можно", — сказал я и начал пробиваться к печке. Люди расступились. Я открыл дверцу и пошуровал угли какой-то обгорелой палкой. Огонь вспыхнул ярко, дым прекратился, и спустя некоторое время печь раскалилась, от нее потянуло теплом. И тут я заметил, что запас угля у нас небольшой — от силы два ведра. "Уголь надо экономить, — произнес я вслух. — Неизвестно, когда запас его пополнят, если так кочегарить, вскоре можем умереть от холода. Давайте, располагайтесь на нарах". Тут же я назначил дневального наблюдать за печкой (сказался некоторый опыт моего "командования" в камере). Странным показалось, что совершенно незнакомые люди подчиняются первому попавшемуся человеку. Кое-как удалось всех разместить на нарах, во всяком случае, было не теснее, чем в камере. Снаружи доносился лай собак и громкие разговоры конвоя. И вдруг мы услышали, как по крыше вагона кто-то ходит и чем-то металлическим обстукивает каждый сантиметр крыши, а затем та же процедура была проделана с полом. Немного погодя мы почувствовали толчок и поняли, что прицепили паровоз. Значит, скоро в путь. Щелкнула задвижка на нашей двери и мы медленно тронулись с места.
Никто не спал в эту ночь. Ехали очень медленно и скоро остановились. Оказывается, нас загнали в тупик. Со всех сторон товарные составы. Через окошко видим платформу, груженую углем. Близок локоть, да не укусишь". Снова часы ожидания. Что с нами будет дальше? Куда везут? В какие лагеря? Оказывается,
наш этап формировался на Красной Пресне. Об этом мы услышали от одного обитателя нашего вагона — железнодорожника.
Этапирование напоминало перевозку скота по железной до. роге — с той лишь разницей, что о скоте заботятся, своевременно кормят, поят и производят уборку в вагонах. О нас тоже заботились — чтобы никто не сбежал. Главное для конвойных было привезти в пункт назначения формуляры. И вместо тех, кто на этапе помер, сдать формуляры — для счета. И делу конец. И помирали. В зной, в холод неделями, месяцами везли. Еда одна — хлеб да селедка. А воды вволю не дают.
Везли нас в декабре-январе. Печку чуть топили — уголь экономить надо. Кончится — совсем околеем.
На третий день этапа во время очередной поверки к нам в вагон вошел младший командир, знакомый мне по совместной службе в РККА. Это был тов. Щавель, помкомвзвода, а потом старшина роты отдельного учебного танкового полка, которой я командовал после прохождения школы одногодичников. Судьба свела меня с ним: я заключенный, а он начальник конвоя. Мы сделали вид, что не узнали друг друга. Но с этого дня поверку у нас проводил сам тов. Щавель. Несколько раз он брал меня как старосту вагона подносить каменный уголь — в результате все углы нашего вагона были забиты углем. Незаметно он передал мне бумагу и карандаш. Благодаря ему многие из нас смогли написать и отправить первые весточки своим родным, прямо с этапа. На собранные мною деньги он купил для нас хлеб, махорку и сахар. Все это помогло нам выжить. Из других вагонов выносили трупы, а в нашем ни один из этапированных не отдал концов. Нужно понять, с каким риском для себя делал все это начальник конвоя тов. Щавель, за что я и мои товарищи по вагону благодарны ему до самой смерти.
Во время длительных остановок эшелон всегда загоняли в тупик, подальше от людских глаз. Но каким-то чутьем люди узнавали о прибытии этапа и очень часто возле эшелона собиралась толпа, отгоняемая конвоем, выкрикивали имена и фамилии, очевидно, разыскивая своих родных, и всегда один из наших товарищей, стоя у зарешеченного окна, наблюдал и передавал нам об услышанном.
Наконец, после долгих дней пути эшелон загнали в тупик янции Новосибирск, где так же, как и в начале этапа, ночью свете прожекторов, под окрики конвойных и лай немецких рок, рвущихся к нам с коротких поводков, выскакивали мы — теперь не из воронков, а из вагонов — и, сидя на снегу, ожидали высадки остальных товарищей. После окончания разгрузки построились, по пять человек в ряд. Процедура подсчета окончена. "Шагом марш, держаться плотней, не оглядываться, шаг в сторону считается побегом, оружие будет применено без предупреждения". Под такую команду, окруженные сильным конвоем с собаками, двинулись по улицам ночного города. Привели нас в пересыльную тюрьму, загоняли целыми партиями в большие камеры, началась банная ночь — с горячим душем. Все свои манатки сдали в дезокамеру, прошли стрижку и получили свое барахлишко, прожаренное в "вошебойке". Нас снова повели в камеры, где мы впервые за все время этапа вкусили горячей баланды.
В следующую ночь нас снова вели под конвоем, только в обратном направлении. Станционный тупик, прожектор, конвоиры, овчарки. Опять пересчет, сверка по формулярам — и в те же вагоны, промерзшие, покрытые инеем.
Нас принял другой конвой. Теперь мы лишились тех преимуществ перед остальными, которыми пользовались до Новосибирска — у нового конвоя был новый начальник. Стояли лютые январские морозы, и где бы мы ни проезжали, повсюду на нашем пути мелькали вышки с часовыми, бараки, окруженные заборами, а то и просто колючей проволокой, и впервые я услышал в новом варианте песню "Широка страна моя родная"
Широка страна моя родная,
Много тюрем в ней и лагерей.
Человек проходит как хозяин
По этапам Родины своей...
Тяжело было слышать страшные слова этой песни, но, к сожалению, была в ней горькая правда.
Наконец, после сорока пяти дней мучительного этапа 10 февраля 1938 года мы прибыли в Бамлаг на станцию Тахтамыгда, где был расположен Ремонтно-механический завод. Началась обычная приемка этапа, потом баня с санпропускником, кормежка и сразу же распределение по колоннам.
БАМЛАГ
БАМЛАГ
Я, как и многие мои товарищи по этапному вагону, попали в 4-ю колонну 1-го отделения Бамлага, расположенную в нескольких километрах от Тахтамыгды на совершенно открытом болотистом месте с одним бараком для заключенных, проходной и двумя вышками с установленными на них прожекторами.
Вся эта территория, называемая четвертой колонией, была обнесена несколькими рядами колючей проволоки. В 10—15 метрах до нее установлены в разных местах указатели с надписью "Запретная зона".
Первые дни мы не работали. Проходил учет специальностей, разбивка по бригадам, занимали места в бараке, знакомились с лагерными порядками и режимом.
Барак большой, с деревянным полом, четыре печки, сделанные из бочек, трехъярусная вагонка. В нем умещалось двести человек. Тут же в бараке были отгорожены небольшая кухня и несколько кабин, в которых жили наши начальники: ротный, старшина, нарядчик, зав. каптеркой, шеф-повар, хлеборез. Вся эта "публика" была назначена начальником колонии из "друзей народа" — осужденных по уголовно-бытовым статьям, главным образом из ворья и растратчиков. Ежедневные утренние и вечерние поверки. Пока не работали, кто где мог, разживались бумагой, писали первые весточки из лагеря.
Самодельные конверты наши не заклеивались, на обратной стороне "язычка" конверта я писал: Миндлин М.Б., 1909 года рождения, КРТД (контрреволюционная троцкистская деятельность), 8 лет, и незапечатанное письмо сдавалось нарядчику, который отправлял его в КВЧ (культурно-воспитательную часть), где все письма просматривались, заклеивались и отправлялись.
Первое письмо Машеньке было мной отправлено из Бамлага 15.02.1938 г. Не удивляйтесь, дата точная, так как все письма мои из заключения Машенька сохранила, и теперь я имею возможность восстанавливать не только по памяти все перипетии своей этапно-лагерной жизни. Я еще был "счастливчиком", так как в решении "тройки" НКВД у меня не стоял гриф "без права переписки"¹ — это означало, что меня не лишили права писать и получать письма от родных, и все зависело от их содержания — чем меньше подробностей о лагерях и порядках в них, тем больше шансов, что письмо твое получат. Поверьте мне, каждое письмо из дома в лагере отмечалось как светлый праздник. Оно наполняло нас чувством радости: тебя помнят, тебе верят и подбадривают, и тогда вся гнусность, совершенная над тобой, отступает, и сама жизнь в неволе не кажется такой безысходной. Пусть вас не удивляет, что письма из дома мы зачитывали друг другу, делясь всеми горестями и радостями, поэтому каждому из нас было понятно подавленное состояние тех, кто не получал писем.
Через несколько дней повели на работу. В двух километрах от зоны располагался карьер, где мы добывали глину для кирпичного завода. Пробивали вручную ломами вертикальные бурки, потом приходили "друзья народа" — взрывники, заряжали их аммоналом, взрывали и начиналась "настоящая работа" — настилали трап в одну доску и возили в тачках взорванную глину в специальный отвал. Действующая в лагере система оплаты труда заставляла "шевелиться", ибо тот, кто не вырабатывал 100% нормы, получал 500 грамм хлеба и три раза по ковшику баланды. Выполняющим от 100 до 125% выдавали хлеба 800 грамм и к баланде на обед чечевичную кашицу.
Чем глубже уходил карьер, тем тяжелее становилось вывозить глину в тачках. Градус подъема из забоя на отвал с каждым Днем увеличивался, и уже не все могли самостоятельно вывезти тачку из карьера. Тогда появилась новая "специальность" —
¹ В начале 60-х годов, когда писались эти воспоминания, автор еще не знал, что "без права переписки" означало расстрел (примеч. ред.).
"крючники": товарищ, вооруженный крючком, на подъеме подцеплял тачку и помогал возчику вытаскивать ее на-гора. Подхлестывание конвоиров: "Давай! Давай!" и мрачная перспектива получить "пятисотку" доводили большинство из нас к концу рабочего дня, который длился 10 часов, до полного изнурения; жечь костры, вокруг которых можно было бы отдохнуть, запрещалось. Еле-еле приплетались в "зону", съедали баланду без хлеба (пайки хлеба выдавали утром). Валились на свои нары и засыпали как мертвые. Единственной отрадой был для нас вечно ожидаемый выходной день — два раза в месяц через воскресенье.
В нашей бригаде большинство составляли сельские жители: врачи, учителя, агрономы, почтовые работники, много колхозников и всего несколько москвичей. Тюремный опыт был перенесен в лагерь: все полученные посылки становились общим достоянием (не считая доли, выделяемой для "друзей народа" — ротного, нарядчика и других "придурков", иначе было нельзя: если хочешь, чтобы посылку не отобрали, корми и их). Из деревень родные посылали в основном сало, сухари и махорку. В Бамлаге я получил две посылки от Машеньки. Правду сказать — если бы не посылки, многие из нас в первые же месяцы "трудовых исправительных" не выдержали бы.
Выходной день, особенно в первые месяцы, посвящался письмам родным и заявлениям, жалобам в партийные органы и НКВД. Все жили верой и надеждой, что скоро разберутся и "дела" наши пересмотрят. Сейчас, вспоминая, удивляешься нашему оптимизму. А многие из нас, коммунистов, которых было в бригаде не меньше двух третей, заявляли: "Мы должны себя чувствовать мобилизованными партией на трудный участок социалистического строительства". Колхозники же по простоте душевной выражали свои мысли довольно оригинально: "Нас навербовали, чтоб здесь промышленность построить, кому-то надо начинать".
Вот так и проходили первые месяцы лагерной "житухи". Чувствовалось приближение весны. Появились проталины, днем светило и начинало греть солнышко, но от этого нам не становилось легче. Почва раскисала, вытаскивать заляпанную глиной
тачку из забоя становилось все труднее, в зоне стояли многочисленные лужи, начинало давать себя знать отсутствие свежих овощей, появились первые признаки цинги: кровоточили десны, шатались зубы, опухали ноги. Потянулись письма домой с просьбами выслать чеснок и лук, появились больные, которым, чтобы получить "освобождение", после долгих просьб приходилось под конвоем отправляться в центр колонии Тахтамыгду, где находился медпункт.
Шло время. Некоторых товарищей вызывали с вещами и увозили из колонии в неизвестность. Немало предположений строили мы в связи с этими участившимися вызовами. Многие, в том числе и я, были уверены, что товарищей вызывали "на пересмотр дела" и заранее радовались за них, уверенные в справедливости. 15 июня 1938 года меня так же вызвали с вещами и повезли в пересыльную тюрьму на станцию Красная заря. С радостью воспринял я этот вызов, уверяя себя, что везут меня на "пересмотр". Многие мне завидовали.
Пересылка "Красная заря" ничем особенным не отличалась от уже виденных мной. Те же набитые людьми большие камеры с трехъярусными сплошными нарами, та же традиционная "параша". Духота и зловонные испарения были характерны для пересылок тех лет, "урожайных" на заключенных. В камере все вместе, и бандиты, и воры всех категорий, и "политические", как мы себя тогда называли.
Переступив порог камеры, я увидел группу людей, сидящих на верхних нарах в одних трусах и играющих в самодельные карты; физиономии их ничего хорошего не предвещали. Усевшись на свободное место на нарах второго яруса, я сразу заметил их заинтересованные взгляды, обращенные на мои хромовые сапоги (полученные при отправке из лагеря в каптерке — камере хранения). Вспомнив наставления Сергея Завьялова, сокамерника в Бутырке, я насторожился. Не прошло и получаса, как ко мне подошел один из картежников и потребовал: "Мужик, скидай колеса!" — "Мотай отсюда, не ты меня подковывал!" — ответил я на лагерном жаргоне. Схватив за ногу, "уркач" попытался стащить меня с нар. Тогда я напряг все свои силы и ногой
ударил его в грудь, он отлетел на пол. И тут началось — вся "хевра" картежников набросилась на меня. Я отбивался ногами потом свалился со второго яруса на пол, крепко сжимая вырванную из нар доску. Доска эта в моих руках много бед натворила, но силы были явно неравны, и надзиратели начали выносить нас из камеры, кого в карцер, кого в больницу. Я и три человека из нападавших были помещены в тюремную больницу. Через несколько дней мы вернулись в свою камеру, разрисованные незажившими синяками и кровоподтеками. "Завьяловский урок" не прошел даром. Отношение ко мне резко изменилось. Многие из "блатных" угощали меня куревом и считали "своим". Первой своей схваткой с "уркачами" я был удовлетворен, решив и в дальнейшем ни в чем им не уступать.
НА КОЛЫМУ
НА КОЛЫМУ
Через несколько дней меня снова вызвали на этап — погрузка в вагоны, передача конвою, проверка по формулярам, во время которой я впервые увидел на своем формуляре штамп "тяжелый физический труд", и снова в путь. Первая и длительная остановка — пересыльная тюрьма в городе Свободный. Какая ирония! Такое красивое, возвышенное название города, отражающее самое дорогое, к чему стремится человек, и печальная действительность — вышки, часовые, колючая проволока, тюрьмы. При этапировании от станции к пересылке навстречу попадались много небольших партий заключенных под конвоем, двигавшихся, очевидно, на работу.
Короткий отдых, санобработка и снова погрузка в вагоны — этап на Восток. Померкли мои мечты. Ясно, везут в другой лагерь, а куда — неизвестно.
Три недели, как я выбыл из Бамлага, а меня все мотают по пересылкам и этапам. Наконец 10 июля 1938 года нас доставляют в город Владивосток. Пешим ходом добираемся во владивостокский пересыльный лагерь. Вот это лагерь! Огромная территория, огражденная ощерившейся колючей проволокой, и вышки, вышки, вышки, целый город бараков, столовые, мед-
пункты, бани, больница, тюремный изолятор. Территория разгорожена на мужскую и женскую зоны. Из нашей половины сквозь ограду видим прохаживающихся женщин-заключенных. Трудно судить о количестве арестантов, населяющих этот невольничий город, но то, что здесь не одна тысяча нашего брата, ясно каждому. На какой день, не помню, увидел на женской половине Чаромскую, знакомую мне по работе на заводе № 24 им. Фрунзе. Переговорить с ней не удалось, так как нас сразу же заметили и отогнали от забора.
Старожилы пересылки рассказывали, что в мае 1938 года эпидемия дизентерии унесла массу людей. Поэтому сейчас уделяют большое внимание чистоте и санитарной обработке заключенных, иначе некого будет потом этапировать на Колыму. Все ясно: отсюда один путь — на Колыму. Много всего услышали мы про колымские лагеря — и кормят там хорошо, и заработки большие, так как добывают на приисках золото, и обращение с заключенными человеческое. В общем, рай земной для обездоленных заключенных. Я в это не верил, так как почти год тому назад в Бутырках узнал от Завьялова, какой "рай" на Колыме для "врагов народа". Еще тогда запомнилась песня:
Колыма, Колыма,
Дивная планета:
Десять месяцев зима,
Остальное — лето.
Ждать пришлось недолго. Команда собираться на этап. Выстроившись в колонну по 5 человек в ряд под усиленным конвоем, окруженные сворой немецких овчарок, мы начали выходить за ворота. Этот пеший этап я не забуду до конца моей жизни. Шел сильный дождь, под ногами грязь, скользко, окрики: "Не растягиваться!", "Взяться за руки!", "Быстрей!" Подгоняемые Ударами прикладов и укусами овчарок, мы старались не идти, а бежать. Многие, нагруженные вещами, падали, поднимали их быстро, но сил тащить поклажу не было. Поэтому некоторые побросали свои вещи дорогой. Учтите, мы шли ночью, чтобы население не видело нашей "прогулки" к морю. Сколько време-
ни длился этот безумный марш, не запомнил. Совершенно ченными притащились мы в бухту Находка, где нас ожидал огромный грузовой пароход "Джурма".
Началась посадка. По трапу потянулась беспрерывная цепочка заключенных. На палубе нас ожидал конвой, выстроенный расходящимися в стороны коридорами. Мы пробегали по этим коридорам к люкам, ведущим в глубокие трюмы, и, подталкиваемые конвоирами, стремились как можно скорее спуститься по лестницам и втиснуться между телами на трехэтажных нарах. Жуткая скученность: мы были "набиты как сельди в бочке". Отсутствие малейшего притока воздуха и дневного света. Круглосуточно горели тусклые электролампы. Непрерывная жажда после селедки и черных сухарей доводила нас до открытых стычек за воду. Пресной воды не хватало, и давали нам ее в ведрах по очень жесткой норме. Борьба за глоток воды объяснялась еще тем, что, брошенные в одну трюмовую кучу, заключенные всех мастей, "враги" и "друзья народа" действовали по принципу "кто сильней, тот и побеждает". Поэтому о справедливом распределении нормированной воды не могло быть и речи. Страдания усиливались и тем, что на "оправку" выпускали по 3 человека, — уборная была на палубе, а поносом страдали многие. Не ручаюсь за достоверность, но мы неоднократно слышали, что на "Джурме" за один рейс перевозилось на Колыму до 6000 заключенных: от бухты Находка до бухты Нагаево. Так как из Владивостока этапы на Колыму отправлялись почти ежедневно, а путь продолжался 6 суток, ясно было, что нашего брата перевозила не только "Джурма", но и другие грузовые пароходы. Сколько поглотила Колыма наших людей, одному НКВД известно.
Наконец, после шести суток мучительного плавания по Охотскому морю 25 июля 1938 году "Джурма" прибыла в бухту Нагаево.
* * *
Итак, мы на Колыме. Нагаевский причал оцеплен мощным конвоем с немецкими овчарками. Сопровождающий конвой передает нас встречающему. Процедура длительная: нас не только
считают, но и тщательно сверяют с формулярами. Потом проверенных сколачивают в небольшие партии по 100—150 человек. Окруженные конвоирами и собаками, они выходят из Нагаевского порта, обессиленные морским этапом.
Доставили нас в пересыльный лагерь в городе Магадане — столице Колымского края. Магаданская пересылка напоминала владивостокскую, только меньшего размера. После санобработки я в числе многих "поносников" попал в больницу, где все койки были заполнены главным образом страдающими дизентерией. Вид больных был ужасен — на койках лежали живые трупы. Ежедневно кого-нибудь из нас, отдавшего Богу душу, выносили.
После выхода из больницы меня, сильно ослабевшего, оставили на некоторое время на пересылке разнорабочим. Кормили нас хорошо. Во всяком случае, за весь год заключения здесь я впервые наедался досыта. Каждый день приходили и уходили этапы, но меня не трогали. Потом вдруг объявили медицинский осмотр "задержавшихся работяг", и я, признанный врачами здоровым и имеющий в формуляре штамп "тяжелый физический труд" (ТФТ), был отправлен на этап для дальнейшего прохождения "срока службы". Перед отправкой нам выдали летнее обмундирование — хлопчатобумажные брюки, куртку, армейские ботинки и летнюю фуражку. Свое барахло мы могли взять с собой. Один из "придурков" предложил мне продать хромовые сапоги, что я с радостью и сделал, получив взамен буханку черного хлеба и два стакана махорки.
ВЕРХНИЙ АТ-УРЯХ
ВЕРХНИЙ АТ-УРЯХ
Несколько грузовых машин, заполненных заключенными, с Двумя вооруженными бойцами на каждой, тронулись в путь. Новые хорошие дороги сменились строящимися, на которых работали такие же заключенные, как и мы, под конвоем.
Прииск Верхний Ат-Урях, был изрезан целой системой водоотводных каналов и канав. Нагромождение высоченных отвалов промытых "песков", высокие, похожие на лыжный трамплин промывочные приборы, разведочные шурфы. Много открытых
забоев, в которых трудились бригады заключенных, вооруженных кайлами, ломами, лопатами и тачками. Добывали пески, в тачках отвозили на эстакады, под которыми стояли небольшие вагоны, запряженные лошадьми. Наполненный грунтом вагон лошадь тянула на промывочный прибор по рельсовой дороге. конце смены, поздно вечером производилась выемка немытого золота, которое в специальных запломбированных банках отправлялось под охраной в золотоприемную кассу прииска. Вся долина была окружена высокими сопками. На производственной площади разбросаны несколько приземистых построек: кузница плотницко-ремонтная мастерская, контора участка. Вдали от производственной зоны — поселок вольнонаемных "вохровцев" и в стороне от него лагерный пункт с разнокалиберными бараками, палатками, всевозможными службами. Все это окружено колючей проволокой и вышками.
Я был определен в забойную бригаду Уберия, грузина по национальности. Бригада состояла в основном из грузин. Я сразу обнаружил, что в бригаде нет товарищеской спайки. Большинство подхалимствовали перед бригадиром, боялись его не меньше ротного или нарядчика. Он вел себя словно царь и воинский начальник, по любому незначительному поводу распускал руки.
В одном бараке жили две бригады — наша и бригада Раджабова, состоявшая из казахов. Я получил место на втором ярусе. В каптерке мне выдали две наволочки — матрасную и подушечную, которые я на участке набил опилками, простыню и суконное одеяло. Был самый разгар промывочного сезона. В 5 утра подъем. Баланда, проверка, построение на работу. С 6 утра до 6 вечера тяжелый труд в забое с тачкой и кайлом, короткий перерыв на обед.
Мне определили шестьсот граммов хлеба, которых явно не хватало не только при тяжелом физическом труде, но и просто для человеческого существования. Поэтому я не удивился, увидев поздно вечером товарищей, толкавшихся возле лагерной кухни у свалки отбросов и копающихся в мусорных ящиках в надежде найти головку селедки, горбуши или еще что-нибудь съедобное. Я и сам стал отыскивать какие-либо объедки на этих
свалках. Мы обзавелись консервными банками, из которых сделали котелки, чтобы вечером перед отбоем отварить в них найденную селедочную голову, а если таковой не найдется, просто вскипятить воду, заварив ее горелой коркой.
Система оплаты труда на Колыме была более "прогрессивной", чем в Бамлаге. Подсобные рабочие с повременной оплатой получали 700 граммов хлеба и трехразовую баланду из овсяной крупы. Забойщики были на сдельщине. Выработка 100% нормы оплачивалась пайкой-"восьмихаткой"¹, от 100 до 125% — килограмм хлеба, три раза в день баланда и в обед дополнительная овсяная кашица, от 126 до 150% — внекатегорийное питание, что фактически означало 1200 грамм хлеба и баланды от пуза. Получающие такой паек могли быть спокойны за свое существование. Но добиться высокого процента выработки было далеко не просто. Зная об этом, я изо всех сил старался, работая на тачке, достигнуть 126%, чтобы со следующей декады перейти на внекатегорийное питание: в этом я видел свое спасение. Я был одним из самых молодых и сильных в бригаде, имел некоторый опыт работы на тачке во время пребывания в Бамлаге, поэтому первые дни я гонял тачку, заполненную грунтом, на 80—100 метров бегом, так что мои два напарника в забое не успевали до моего возвращения накапливать и набрасывать грунт в следующую тачку. Я радовался своему успеху, так как работал с большей производительностью, чем многие другие бригадники, и уверенно ожидал "внекатегорийки". Но, к сожалению, мои ожидания не оправдались. Уберия, закрывая наряды, провел меня траповщиком, то есть занимавшемся устройством трапов и их уборкой. Вместо "внекатегорийки" а начал получать семихатку¹ с трехразовой баландой. Меня это сразило, так как я был голодный, "на пределе". Я обратился к бригадиру с просьбой объяснить случившееся. В ответ услышал такую ругань, такие угрозы, что спасовал. Сил для физического сопротивления у меня уже не было. Кроме того, я, единственный ев-
рей среди грузин, поддержкой и симпатией с их стороны пользовался. В то время до меня еще не дошло, что жизнь держится на трех китах: "мате, блате и туфте".
Меня охватило смятение. Ведь я всего два с лишним находился в лагере, а уже неуклонно превращался в "доходягу Отношение ко мне бригадира изменилось к худшему, он не распускал руки, придирался к малейшему моему упущению работе. Однажды он меня сильно избил, когда я при подъеме эстакаду завалил тачку. Я не находил выхода из положения, видел, что бригадиры, нарядчики и "придурки" все были повязаны одной веревочкой.
Получив однажды освобождение от "лепилы" по болезни на два дня оставшись в бараке, я узнал от нарядчика, что на мое имя получен перевод на 100 рублей. Добившись разрешения от начальства, я отправился в бухгалтерию за деньгами. Здесь я подал заявление с просьбой выдать мне перевод. Предложив мне подождать, бухгалтер-расчетчица пошла в кабинет главного бухгалтера подписывать документ. Немного погодя мне предложили зайти к нему. Главный бухгалтер Я.И. Цукерман очень любезно предложил мне присесть и начал неожиданный для меня разговор: "Миндлин Захар Борисович, работающий в Магадане, не ваш ли брат?" Получив отрицательный ответ, он очень мягко и доверительно заметил: "Вы напрасно меня чуждаетесь и остерегаетесь, Михаил Борисович. Если брат ваш, с которым я давно знаком по совместной работе, не знает, что вы здесь в таком положении, то я могу ему об этом сообщить. Хотите, можете написать ему. Что касается денежного перевода, то я вам сейчас оформлю 50 рублей, а дней через 10—15 снова обратитесь непосредственно ко мне, и я организую выдачу остальных денег. Вот вам записка к заведующему ларьком для вольнонаемных, он отпустит вам продукты на эти деньги. Что касается Захара Борисовича, то не беспокойтесь, я его не подведу, а о вас сумею дать ему знать".
Горячо поблагодарив этого человека за участие и помощь, я поспешил получить деньги и воспользоваться запиской в ларек. Записка возымела магическое действие: мне отпустили буханку
черного хлеба, масла, целую рыбину-горбушу и немного овсяной крупы. От такого неожиданного богатства можно было растеряться. Измученный голодом, я не в состоянии был удержаться от соблазна и, присев невдалеке от бухгалтерии, разделался с буханкой хлеба весом в три килограмма. Остатки своего богатства я затолкал за пазуху и медленно направился в зону. Два дня "освобождения" прошли в радостном чувстве сытости. Горбуша с овсянкой крепко меня поддержали.
В лагере особых событий не происходило, если не считать участившихся "шмонов" — повальных обысков в бараках, при построении, на разводе и на вахте при возвращении с работы. Трудно сказать, что искали, но каждая железка, карандаш, чистая бумага, одежда не лагерного образца беспощадно изымались. Старики говорили, что приближается праздник Октября и поэтому теперь "шмонами" замучают. Бывало, ночью вдруг команда:
"Быстро построиться, с нар ничего не брать!" Тут же староста, ротный, нарядчик и несколько надзирателей набрасываются на нас, стаскивают за ноги, щупают, переворачивают все на нарах, а после такого погрома не успеешь собрать барахлишко, как стучат в рельсу — подъем. На работу идешь как пьяный — шатает от голода, от нервного напряжения, от издевательств со стороны лагерных "придурков" и бригадиров. Что происходило на белом свете, никто в лагере не знал: ни газет, ни радио не полагалось. Всякие слухи, проникавшие с "вольного стана" через пятые-десятые лица, искажали истинный смысл происходивших в стране и за рубежом событий. Только пущенная кем-то "параша" (слух), что к октябрьскому празднику ожидается амнистия, охотно воспринималась всеми заключенными — от вора-рецидивиста до обладателя всех пунктов и параграфов (от 1 до 14) 58-й статьи.
Зима. Накануне годовщины Октябрьской революции морозы достигали 25—30 градусов. Всем нам выдали валенки, ватные брюки, шапки-ушанки и ватные рукавицы. Прекратилась промывка песков, стали строить небольшие зимние приборы тепляки", куда на тачках вывозили мерзлые пески и производили промывку. Началась "вскрыша торфов" — освобождение золотоносных песков от пустых грунтов. Эта очень трудоемкая
операция выполнялась долгое время исключительно ручным способом: в мерзлом грунте ломами пробивали вертикальные и горизонтальные бурки, заряжали их аммоналом и взрывали. После этого бригада разбивалась на звенья по два-три человека и начиналась погрузка совковыми лопатами грунта в короба, установленные на деревянных санях. Потом вывозили на себе заполненные грунтом коробы в специально отведенные отвалы. Расстояние до них составляло 100—150 метров, причем градус подъема с каждым днем увеличивался. Короба вмешали до 0,12 кубометра. Некоторые заботливые бригадиры для облегчения труда прокладывали снежные и ледяные дорожки от забоя до отвала: чем лучше за ними ухаживали, тем легче и скорее продвигались короба с грунтом, тем больше вывозилось кубиков, тяжелее становилась у работяг пайка, легче было просуществовать. К сожалению, таких заботливых бригадиров было немного.
В бригаде Уберия я так мучился, что чуть было не превратился в "доходягу". Я решил во что бы то ни стало перейти в другую бригаду. С большим трудом мне удалось это сделать. Пришлось "дать на лапу" нарядчику из первой посылки от Машеньки, содержавшей большую банку топленого масла.
Я перешел в бригаду Алексея Бобровникова — прекрасного организатора, чуткого товарища, заботившегося об облегчении труда членов своей бригады. Одновременно он умел найти правильный подход к начальству — от нарядчика и нормировщика до начальника участка и даже прииска. Каждый, кто попадал в бригаду Бобровникова, считал себя счастливым и спасенным от голодной смерти. Алексей жил и работал не только для себя, но и ради благополучия людей. В его бригаде воровство было явлением исключительным, чего нельзя было сказать о многих других бригадах, где воровали все — от пайки хлеба до портянок. Бригада Бобровникова по своему составу была интернациональна. Первое время я чувствовал себя на новой работе беспомощным щенком, старающимся тянуть лямку явно не по силам. Хотелось жить, а за жизнь нужно бороться. Вначале я сильно отставал от многих работавших в бригаде, по ночам ревел от бессилия, но не жаловался, а тянулся изо всех оставшихся сил.
Алексей меня понял без слов. Он поручил мне самую легкую — посыпать снегом дорогу для коробов, заливать ее водой во время обеденного перерыва, приносить вместе с дневальным обеды в забой, а по нарядам проводил забойщиком на большую пайку. И за 15—20 дней я окреп, встал на ноги, начал работать наравне с другими и даже лучше некоторых. Я тянул короба на отвал и зарабатывал большую "горбушку" безо всякой "туфты". Морозы крепчали: 45—48—50 градусов. Можно только удивляться выносливости человека. В такие морозы нельзя останавливаться — сразу обморозишься, спасение в работе. Очень мучительно переносились ночные смены при частых густых туманах. Загружая в короб грунт, не видишь напарника, работаешь на ощупь. Я не помню, чтобы освобождали от работы при морозах, даже при 57 градусах. Градусник находился на вахте, поэтому мороз определялся без него, по звуку собственного дыхания — трещит, значит, есть пятьдесят.
В первую зиму на Колыме насмотрелся я много страшного, трудно было сказать, что ужаснее — голод или мороз, издевательства или тяжелый подневольный труд. Лагерная больница была забита обмороженными. У многих отхватили пальцы на руках, на ногах. Носы почти у всех были прихвачены, У многих, особенно у грузин, армян и казахов, были отморожены члены. Оправиться в забое было поистине мучительной процедурой. Попробуйте быстро на морозе управиться с ширинкой, чтобы не прихватило руки или что-нибудь понежнее. Тяжело и сейчас писать об этом.
В лагере появились ОП (оздоровительные пункты), специальные бараки, куда направлялись товарищи из больницы — там не давали залеживаться. После развода на работу "доходяг" из ОП конвой выводил на "прогулку" в сопки, где они заготавливали дрова и на плече приносили их в лагерную зону для отопления кухни, больницы и других помещений. Снабжать дровами бараки должны были те, кто в них жил. Поэтому бригадам приходилось ранним утром, перед работой в забое, отправляться на сопку заготавливать дрова, а после работы приносить их в зону. Некоторые бригадиры организовывали звенья из трех че-
ловек, которые за два рейса привозили больше дров, чем вся бригада. Норму на работе за это звено выполняла бригада.
Бывалые лагерники говорили: если выдюжишь первую колымскую зиму, значит, выдержишь весь свой срок. Я понял, насколько это верно, ибо в первую колымскую зиму многие товарищи погибли от холода, голода и непосильной работы. Новых этапов зимой не было.
Мне повезло. По распоряжению начальника 4-го участка формировались четыре звена по три человека в каждом для подвозки строительного леса, из которого плотники делали сани и короба. В одно из звеньев попал и я. Рано утром все четыре звена под конвоем отправлялись за 6—8 километров в сопки, чтобы заготовить трехметровые бревна толщиной 16—20 сантиметров, которые к концу дня следовало подвезти на участок. Безо всякой иронии это была "блатная работенка".
Запряженные в сани, мы медленно тащились через "вольный стан" и поднимались на довольно крутую сопку, всю заросшую стлаником — зимой стелющимся по земле низкорослым кедровником, из хвои которого готовили специальный настой против цинги. На самой вершине останавливались. Мороз здесь был значительно крепче, чем в низовье. Мы разжигали большой костер из сухого стланика, рассаживались, готовили кипяток. Старший по конвою грозно предупреждал о последствиях перехода запретной зоны, и мы приступали к работе. На противоположном склоне сопки росли лиственницы. Вооруженные пилами и топорами, мы заготавливали по 24 бревна на звено, после чего вытаскивали их на себе, укладывали на сани, крепко перевязывали веревками. С сопки, вцепившись в сани, спускались с ветерком — тут требовалась сноровка, уменье пользоваться самодельными тормозами, чтобы не разбиться. В моем звене были поляк Стасик Кохманевич, студент, и украинский колхозник Анцибор, человек огромного роста и силы. У него были ампутированы четыре пальца на правой руке — он их в свое время отморозил.
Остаток зимы до мая я работал "возчиком леса". Этот период вспоминается как наиболее светлый в моей лагерной жиз-
ни. Мы быстро приспособились к новым условиям работы. Нагрузив сани, мы прихватывали большую вязанку дров — сухого стланика, который обменивали у хозяек на "вольном стане" на хлеб, крупу, горбушу и даже махорку. Все это мы предусмотрительно "заначивали" в укромных уголках на сопке. Наш отдых у костра дополнялся котелками рыбного супа, сваренного из накопленных продуктов. Стасик стал специалистом по сбору брусники, которую ловко извлекал из-под снега. Она была сочная и сладкая, нам доставляло огромное удовольствие пить с ней чай. Угроза голода миновала, начали появляться другие человеческие интересы. В беседах у костра мы рассказывали друг другу о своей жизни, семьях, читали редкие письма от родных и мечтали о наступлении более светлого времени для себя. Часто к нашему костру подъезжали другие звенья дрововозов, завязывалось знакомство, а там и разговоры. До полной откровенности было далеко, опасались "стукачей". За зиму, что нам посчастливилось отработать на "извозе" стройматериалов, мы все поправились, физически окрепли. Наше бодрое настроение омрачалось только при возвращении в зону, где все начиналось и кончалось издевательствами над нами.
К весне 1939 года я достаточно физически окреп и закалился так, что 12—14-часовой ежедневный напряженный и тяжелый труд в забое переносил как крепкая лошадь. Паек я получал "внекатегорийный", "стахановский", зарабатывал за один день три дня зачета. Нужно сказать, что введенная система зачетов сильно подхлестывала нас, ибо каждый стремился приблизить окончание срока и добиться скорейшего освобождения. Многим, в том числе и мне, слесарь участка "по блату" вмонтировал в ось тачки шариковый подшипник, отчего моя "машина" бегала скорее. Отсюда и повышенный процент выполнения норм, паек и зачеты.
Жизнь в лагере тянулась однообразно, один день походил на другой. Поэтому постараюсь описывать только те случаи и события, которые наиболее запечатлелись в моей памяти, может быть, и не совсем в последовательном порядке.
До нас дошли обнадеживающие слухи о прошедшем в январе 1939 года Пленуме ЦК партии, на котором говорилось о перегибах в связи с "разгромом" право-левацких и троцкистских элементов. По лагерю пошла гулять "параша", что из тюрем выпустили всех "политических", что начнется массовый пересмотр дел... Эти слухи подняли настроение. В это время я встретил на прииске Володю Карлинского, которого привезли из Биробиджана с 15-летним сроком за КРТД. В Биробиджан он был мобилизован ЦК партии на хозяйственную работу (в Москве мы работали в одном районе). Володя рассказал мне, что его вызывают на пересмотр дела в Москву. Тогда я решил дать ему коротенькую записку моему брату Зае, который работал в Магадане. В записке я просил Заю помочь ему чем можно. Володя же дал мне слово, что если у него все кончится благополучно, он обязательно зайдет к Машеньке и расскажет ей все обо мне. Впоследствии я узнал от Маши, что Володю освободили. Он заходил к ней, но был немногословен. По ее предположению, это объяснялось тем, что он застал в квартире у Машеньки двух незнакомых мужчин, расположившихся в комнате по-домашнему. Он не знал, что моя мама устраивала командировочных из Ленинграда квартирантами к Маше, что было для нее большой материальной поддержкой. К сожалению, я больше ничего не слышал о Володе Карлинском.
В 1939—1940 гг. на Колыме произошло резкое ужесточение лагерного режима. Появился РУР (рота усиленного режима), в которую заключенные попадали за малейшие нарушения. РУР представлял собой зону в зоне. Всеобщий произвол, творимый теми, кто имел власть над заключенными, — от лагерных "придурков" до высокого начальства, — в этот период достигал "высшей точки". По лагерю распространился слух, что это результат руководства начальника Севвостлага Гаранина, по распоряжению которого расстреливались без суда и отправлялись на "Серпантинку" (тюрьма особого режима на Колыме) сотни заключенных. Правдивость этих слухов подтверждалась многочисленными фактами, нередко на утренних разводах зачитывались приказы лагерного начальства о расстрелах за "контррево-
люционный саботаж", выражавшийся в намеренном выводе из строя тачек, коробов, инструментов, отказе работать и т.д. Усилился конвой, сопровождавший бригады на работу. Участились случаи жестокого избиения ослабевших заключенных, не выполнивших норму. Бригады, не выполнившие план, оставляли в забое до тех пор, пока они его не выполнят, а это означало, что они возвращались в бараки чуть ли не в полночь. Моральная подавленность и физическая изнуренность приводили к частым случаям самоубийства. Вешались по ночам в лагерных уборных, переходили запретные зоны, намеренно подставляя себя под пули конвоиров. Все это квалифицировалось как "попытки совершить побег .
О такой "звериной" борьбе за существование мне не приходилось читать даже у Джека Лондона. Как выстоять? Как найти в себе моральные и физические силы, чтобы все это пережить? Борьба с воровством в бригадах принимала форму зверских убийств. За украденную корку хлеба человека хватали за руки и за ноги, высоко поднимали и с силой сажали на задницу, отчего он, с отбитыми внутренностями, через несколько дней "отдавал концы".
ЭТАП НА “ДЖЕЛГАЛУ”
ЭТАП НА "ДЖЕЛГАЛУ"
Совсем неожиданно, в самый разгар промывочного сезона, в августе 1941 года, вскоре после начала Великой отечественной войны, о которой мы узнали совершенно случайно (из обрывка газеты, попавшего нам в руки от "вольняшек"), — в нашем лагере начали формировать этап. Куда? Об этом никто не знал. Проходили медицинскую комиссию. Я был признан годным и попал в список отправляемых. Нас начали вызывать в УРЧ (учетно-распределительную часть), где объясняли каждому, что в связи с войной все заработанные нами зачеты аннулируются. Мы сейчас должны работать в несколько раз лучше, ибо каждый грамм золота, добытый нами, — это удар по фашизму. Подавленные, мы возвращались в свои бараки. Для меня это значило, что вместо ожидаемого освобождения по зачетам в 1943 году мой
срок остается прежним и окончится в июле 1945 года. Из просочившихся в зону слухов мы уже знали, что фашисты воюют на территории нашей Родины, заняли много областей и районов. Подавляющее большинство из нас тяжело переживали испытания, обрушившиеся на наш народ, родных и близких.
Незадолго до описываемых мной событий меня вызвали к начальнику лагерного пункта. Он отчитал меня за то, что я уже больше года не отвечаю жене на письма. В результате моего молчания жена была вынуждена сделать официальный запрос, жив ли я, что со мной.
Я признался начальнику, что действительно очень давно не писал жене, что делал это намеренно, ибо потерял всякую надежду выжить. Мое долгое молчание должно было внушить Маше, что меня нет в живых. Со временем она примирится с этой мыслью и устроит свою жизнь, — так решил я. Это пришло после мучительных размышлений. Я понимал, что поступаю жестоко по отношению к Машеньке, но уже не верил, что выйду победителем из этой ужасной борьбы за жизнь.
После официального запроса Маши я снова наладил переписку с ней и связи уже не прерывал.
Наконец наступил день отправки. Нас было около 200 человек. Приказали собрать зимнее обмундирование, постельное белье, одеяло. Выдали кайла, лопаты, колеса с осью от тачек, ломы и другие инструменты. Получили мы сухой паек на два дня. Под усиленным конвоем нас отправили на машинах. Через некоторое время нас высадили на дороге и повели узкой тропой. Шли мы среди мелколесья и густо разросшегося по болотистой местности кустарника. Колонну замыкало около десятка лошадей, нагруженных вьюками с продуктами. Нетрудно было догадаться, что нас ожидают необжитые места, следовательно, ничего хорошего это переселение не предвещает.
По прибытии на место мы узнали, что здесь работают несколько сот товарищей по несчастью, привезенных незадолго до нас. Одни из них занимались вскрытием торфов, под толстым слоем которых находились золотоносные пески, другие пробивали в вечной мерзлоте колодцы-шурфы, разведывая новые зале-
жи проклятого золота. Две бригады строили большой барак, кухню, склады и другие помещения. Ночевали у костров. Три раза в день выпивали из жестяных мисочек баланду, сваренную без соли. Каждый день по два раза — утром до работы и вечером после работы — взбирались на сопку и на себе стаскивали заготовленные там специальной бригадой бревна для строительства лагеря и производственных помещений нового прииска. Он, как мы потом узнали, назывался "Джелгала", что означало (в переводе с якутского) "Долина смерти". Лагерь наш на "Джелгале" оказался "особо режимным". Это мы почувствовали с первых же дней. Продукты поступали не вовремя. Часто мы оставались без пайки хлеба, так как муки в запасе не было. Большая свита "придурков" и усиленный конвой пожирали все калорийное, а нам оставалось довольствоваться "болтушкой". Все это сказалось на нас. Прошло немного времени, и с ног валились уже не одиночки, а целые звенья и бригады. Цинга и голод свирепствовали. Вошь заедала. Каждый из нас с ужасом ожидал "досрочного освобождения". Ширился лагерный погост.
Пока строили бараки, баню, пекарню, столовую, заключенные коченели от холода в брезентовых палатках и землянках.
Как оттянуть минуту голодной смерти? Нас преследовала одна мысль: раздобыть жратву. С вожделением смотрели мы на упитанную немецкую овчарку, которая ходила вокруг шурфов по натянутой проволоке, пристегнутая карабином к ошейнику. Конвоир все время сидел у костра на сопке в тулупе и бесстрастно наблюдал с высоты за заключенными, пробивающими новые и углубляющими старые шурфы. Здесь надо сказать, что над каждым шурфом, как в деревнях над колодцем, ставили ворот, спускали в бадье заключенного, который, орудуя ломом, кайлом и лопатой, углублял шурф до нужного уровня. В этой же бадье вытаскивали на поверхность грунт. Не могу вспомнить имя смельчака, воспользовавшегося тем, что конвоир отошел от костра. Он сделал вид, что хочет угостить собаку, приблизился к ней и ломом уложил ее с одного удара. Тут же подбежали двое из бригады, отцепили от карабина ошейник и затащили овчарку в самый глубокий шурф, завалив ее грунтом. Когда конвоир начал искать свою ов-
чарку, мы ему сказали, что она сорвалась с проволоки и убежала. Конвоир нам, естественно, не поверил и начал осматривать шурфы, но так как пора было вести нас в лагерь и стало быстро темнеть, он прекратил поиски. На следующий день в этот шурф спустился заключенный, по профессии мясник, самодельным ножом разделал овчарку на куски и раздал всем бригадникам. Многие съедали это мясо сырым, другие, припрятав его под ватной телогрейкой, пронесли в лагерь. После этого случая охрана очень внимательно следила за своими собаками.
Силы покидали меня с каждым днем. Помню, в конце зимы я вышел в ночную смену, но уже не смог самостоятельно вернуться с бригадой в зону, товарищи принесли меня на брезенте в санчасть. Там меня продержали недолго, отправили в ОП (оздоровительный пункт). Процедура приема в ОП началась в бане. Я едва держался на ногах, еле поднял полагающиеся две шайки воды, натопленной из снега. Горько было смотреть на себя. Скелет, обтянутый кожей, покрытой пупырышками. Я напоминал ощипанного гуся. Волосы на теле исчезли, как будто и не росли. Я, очевидно, окончательно дошел". И другие выглядели не лучше. Вид голых скелетов запомнился мне на всю жизнь...
Жили мы в оповском бараке, съедаемые вшами, измученные голодом. Круглые сутки по очереди окружали раскаленную печку-бочку и прожаривали белье. Вшей истребляли как только могли, но они снова откуда-то возникали.
От цинги у меня кровоточили десны. Пальцы ног и рук были обморожены. Пришлось согласиться на операцию. Появившийся "лепила" обыкновенными кусачками отхватил у меня на левой ноге совершенно сгнившую первую фалангу большого пальца.
Смертность среди обитателей барака была огромная. Нашу "слабосиловку" частенько снаряжали для погребения "сактированных". Специально взрывались "шурфы смертников", куда опускали совершенно голых товарищей, закончивших свои страдания "досрочно".
К весне из нескольких сот завезенных з/к осталось несколько десятков "чуть тепленьких". В числе "счастливчиков",
поправлявшихся в ОП, был и я — "тонкий, звонкий и прозрачный". А этап приходил за этапом — на "Джелгале" обнаружили богатые запасы золота...
Стоявший на костях многих сотен товарищей, лагерь постепенно отстраивался, принимал обжитой вид. И наша жизнь входила в "нормальную" лагерную колею... После долгих мучений в ОП нас всех пропустили через выстроенную, наконец, баню, помыли, все барахлишко прожарили в походных "вошебойках", барак продезинфицировали, и мы, вымытые, освобожденные от паразитов, долго сосавших нашу кровь, попали в чистый барак. Комиссовали нас, "доходяг", быстро. Кое-кого оставили в режиме ОП, я же, как и большинство выписанных, имел заключение — легкий труд на один месяц. Через несколько дней нарядчик привел меня в хлебопекарню, находившуюся недалеко от лагерной зоны: "Будешь здесь помогать". Вы представляете мою радость! Мне обеспечена легкая работа, сытая жизнь, отсутствие вечно следовавших за нами конвойных.
Заведующий — маленький, щупленький татарин лет 35-ти, жил в пристройке к пекарне вместе с молодой женой. Оба они бывшие заключенные: он бытовик, она уголовница. В пекарне работал еще один пекарь — заключенный. В мои обязанности входило: колоть дрова, заготавливать лед, который надо было доставлять в подсобное помещение и растапливать его, чистить и смазывать формы, вытаскивать готовый хлеб из печей, убирать помещение, вести учет выпечки и припека. Кроме того, приходилось таскать и греть воду, когда молодой хозяйке заблагорассудится помыться. Ел я от пуза и пил бражку, приготовленную на дрожжах. Полагающийся мне вечерний приварок и хлебную пайку отдавал товарищам. Через три недели я поправился так, что себя не узнавал. Частенько приходилось оставаться ночевать в пекарне, так как бухгалтерскую работу я делал только ночью, времени не было. Заведующий относился ко мне очень хорошо, он сумел договориться с лагерным начальством, и мне разрешили отсутствовать на утренних и вечерних поверках.
Заведующий пекарней зашибал большую деньгу, за булку хлеба давали 100 рублей, и за припеком контроля не было. В
общем, "своя рука — владыка". Тогда впервые стали осваивать выпечку хлеба из соевой муки — желтого, ноздреватого и очень вкусного.
Месяц моего пребывания в пекарне подходил к концу, и я с содроганием ожидал прихода нарядчика, который должен был отправить меня в забой. Нарядчик и ротный в последнее время косо поглядывали в мою сторону, ожидая, очевидно, от меня солидного куша. Они не могли себе представить, что, работая в пекарне, можно не воровать. От меня им на лапу ничего не досталось. Но заведующий, видимо, что-то подкинул, так как месяц уже прошел, а меня не тревожили.
Молодая хозяйка начала подбивать ко мне клинья, я же не хотел платить черной неблагодарностью заведующему пекарней, так хорошо относившемуся ко мне. Когда я уходил из пекарни, он взял с меня слово, что при первой необходимости я обращусь к нему за помощью.
Между тем в зоне начали формировать бригаду из "доходяг", выписанных из ОП. К моему удивлению, бригадиром назначили меня (очевидно, не без помощи моего благодетеля).
К этому времени лагерный режим значительно изменился. Второй год шла война, новые этапы на Колыму прекратились. Начали поступать продукты из Америки, овсяная крупа, белая мука и копченые свиные окорока. Впервые за все время заключения мы стали получать белый хлеб, а овсяная баланда отдавала запахом копченой свинины. Но главное, прекратились издевательства со стороны "придурков" и конвоиров. Очевидно, поступила директива — сохранить рабочую силу, нужную для добычи "металла".
Большинство заключенных тяжело переживало наши неудачи на фронтах, но были и такие, кто злорадствовал. Начались частые вызовы, в особенности, коммунистов, к "куму" на исповедь. Однажды к нам в барак зашел нарядчик: "Миндлин, одеться и быстро на вахту!" Оттуда повели меня к "куму", кажется, фамилия его была Федоров. Вежливо пригласив меня сесть и угостив папиросой, он начал со мной разговор как с бывшим командиром танковой роты запаса. Он намекнул, что
неплохо было бы, если бы имеющие военную специальность и звание согласились в тяжелую для Родины годину добровольно пойти на фронт. Изумленный этим предложением, я с радостью ответил ему: "Гражданин уполномоченный, если только мне доверят оружие, я готов хоть сегодня отправиться на фронт". Тут же, по предложению "кума", я написал заявление с просьбой отправить меня в действующую армию и вручил его уполномоченному. Но после вступления "за здравие" началась беседа "за упокой". Мне было предложено помочь администрации выявлять антисоветски настроенных заключенных и систематически информировать о них. Я категорически отказался от предложения стать сексотом и был отправлен обратно в зону с напутствием: "Понадобитесь — вызовем".
Долгое время я жил надеждой, что меня отправят на фронт. О вызове к "куму" я рассказал наиболее близким мне товарищам. В результате у "кума" появилось еще несколько заявлений с просьбой отправить добровольцами на фронт.
Большинство в моей бригаде составляли бывшие "доходяги", не годные к тяжелому физическому труду. Мне вручили скребки и лотки и на 30 человек дали план намыва золота вручную — 150 грамм в день. Выполнить план значило накормить бригаду. На этом поприще мне повезло. Приобретенный опыт работы в шурфах и забоях подсказал, за какие грунты браться. С первых же дней бригада стала перевыполнять план. Зная лагерные порядки, я не допускал значительного перевыполнения. План в таком случае пересмотрят в сторону увеличения, и тогда пайка станет меньше. Золотое счастье может от меня уйти с таким же успехом, как и пришло. Я стал хитрить и "заначивать" намытое золото в укромных местечках, чтобы добавлять из "заначки" в неудачные дни. Бригада быстро крепла, набиралась сил. Чувствуя заботу, люди работали безо всякого принуждения. Во время промывочного сезона все лагерные "придурки" были обязаны лично намыть три грамма золота в день. Но они не любили работать и искали возможности эти три грамма приобрести не трудясь.
Да простит мне это родной мой сын, внук и те, кому доведется читать мою рукопись! Не ради себя, а для облегчения жиз-
ни несчастных своих товарищей я стал "давать на лапу". Мною были "куплены" старший повар, хлеборез, нарядчик и "лепила", которые приходили в забой с лотками, но не промывали ни одного грамма грунта, чтобы выполнить свой личный план, а незаметно от конвоя получали от меня капсюлек с золотой мздой. За это бригада пользовалась большими благами. Прежде всего, когда в забой привозили обед, каждый чувствовал, что черпак не "гулял сверху", а черпал со дна котла, полученная каждым добавка доказывала, что старший повар недаром пользуется нашей поддержкой. Каждый товарищ в бригаде поочередно получал "выходной день", а когда нужно — от "лепилы" освобождение по "болезни". Правильность веса пайки, получаемой от хлебореза, больше не вызывала сомнений, так как благодаря прикрепленному щепкой довеску каждому были обеспечены лишние сто грамм хлеба. Нарядчик очень редко посещал нашу бригаду, чтобы выгнать ее после работы на сопку за дровами, и не отправлял на внутренние работы в зоне. А это два-три часа отдыха, в котором каждый из нас очень нуждался. Все это быстро отразилось на физическом состоянии моих подопечных.
Через некоторое время начальство решило перебросить нашу бригаду на промышленную добычу песков, поскольку из "доходяг" мы превратились в здоровых людей, которых пора использовать на более тяжелом производстве. За нами закрепили большой борт песков вечной мерзлоты. С помощью бойлера и прикрепленных к нему шлангов мы отпаривали мерзлый грунт, грузили его в тачки и отвозили на эстакаду, а оттуда — в бункер промывочного прибора. Добыча тут определялась не граммами. С прибора ежедневно снималось от трех до семи килограммов золота. Работая долгое время на промывке лотками, мы ухитрялись распознавать наиболее богатые золотом грунты и насыпали себе для лотошной промывки две-три тачки грунта, "случайно вываливая" его с тачки на эстакаду. К концу рабочего дня он промывался лотками и таким образом пополнялся "фонд заначки". За перевыполнение плана добычи песков и намыва золота мы частенько получали "премию" в виде трех-четырех пачек махорки, которую делили спичечными коробками между всеми
курящими, или 400—500 грамм спирта, не подлежавшего распределению. До него "придурки" — нормировщики, бухгалтера, старосты, ротные — были очень охочи. Короче, это была та же "лапа", только не "золотая", а "спиртная". Было мерзко "давать на лапу", и вместе с тем я оправдывал себя. Надо было выжить. Выжить во что бы то ни стало. Выжить не только самому, но сохранить и своих товарищей.
* * *
Перед весной многие в нашей бригаде заболели "куриной слепотой". Эта болезнь особенно проявляется при заходе солнца, тогда совершенно пропадает зрение, и ты ничего не видишь. Во время работы в ночную смену я замыкал колонну бригады. Двое товарищей, взяв меня под руки, приводили в забой, а так как он освещался сильными прожекторами, то на работе это не отражалось. Единственное спасение от "куриной слепоты" — рыбий жир. К сожалению, достать его в лагерных условиях было очень трудно. Выменивали "кровную" пайку хлеба на две-три ложки рыбьего жира у заключенных, получавших его в посылках. "Лепилы" и конвоиры подозревали многих из нас в симуляции.
"Слепенького", меня водили около двух недель. Конвойным, очевидно, надоело со мной возиться. В один из дней, когда я, ведомый товарищами под руки, следовал на работу, конвойный скомандовал: отцепитесь от него и следуйте с бригадой, я его сам поведу. Мне же он приказал идти вперед. Я не различал камней на дороге, спотыкался и часто падал. Вдруг слышу команду: "Бегом!" — и для подкрепления — удар прикладом в спину. Это заставило меня пуститься бегом. Пробежав всего несколько метров, я, конечно, упал. И вновь надо мной свирепая, матерная ругань конвоира, снова он бьет меня прикладом в спину. Сколько продолжалось это издевательство, не помню. Подгоняемый таким образом конвоиром, не ощущая под собой ног, я через некоторое время почувствовал, что поднимаюсь вверх и вдруг лечу вниз с обрыва. Оказывается, я попал в отводную канаву, пробил первый ледок и погрузился по шею в ледяную воду. На мой крик о помощи прибежали товарищи и вытащили
меня из канавы. Мою одежду тут же сковало морозом. Двое товарищей взяли меня за руки и под наблюдением конвоира пустились бегом в зону. Тут же отвели к "лепиле", с трудом раздели догола, растерли спиртом. После этого я улегся на нарах, набросив на себя все барахло, какое только у меня было, и быстро уснул.
Вам может показаться неправдоподобным, что я не только не заболел, но даже насморка не схватил. На второй день отправился на работу с диким желанием встретить того конвоира, который так издевался надо мной. В забое, при свете прожектора товарищи показали мне его — молодой, здоровенный, откормленный детина в романовском полушубке, вооруженный винтовкой-трехлинейкой. Меня охватило безумное желание отомстить этому бугаю. Болезнь проходила, но я решил продолжать "болеть", симулировал слепоту. И вот в один из дней по пути в забой я, отстав от бригады, неожиданно напал на конвоира, шагавшего со мной рядом, сбил его с ног, выхватил из его рук винтовку. Долбанул его прикладом, и резко скомандовал: "Поднимайся, сволочь! Руки вверх, не оглядывайся, вперед марш! Не ори, гад, а то пристрелю как собаку!" Выложив все ругательства, какие знал, я повел его с поднятыми руками на "вольный стан", в расположение ВОХРы. Подойдя к вахте, я крикнул бойцу, дежурившему на вышке, чтоб вызвал начальника. Выбежавшему начальнику ВОХР я как настоящий боец доложил обо всем случившемся и вручил оружие.' Тут же мне "подвесили" как следует и потащили в карцер. Просидел я несколько дней на "трехсотке" хлеба, один раз побывал у "кума", где рассказал все как было, а потом меня неожиданно выпустили в зону. Никакого дела "за подготовку террористического акта против бойца ВОХР" не завели. Бойца этого мы больше в лагере не видели. Долгое время я ожидал повторного вызова к уполномоченному. Думал, что схвачу дополнительный срок, но все обошлось.
В один из вечеров я был вызван к начальнику лагпункта, который приказал мне взять в бригаду семь человек "отказчиков", уголовников-рецидивистов, уже долго проживавших в БУРе, и
попытаться приобщить их к труду. Разговор велся в приказном тоне, мои возражения ни к чему ни привели. Единственное, чего я добился от начальника лагпункта — разрешения посетить камеру БУРа, где проживало нежелательное для бригады пополнение, и переговорить с ними. Выпросив у начальника лагпункта пачку махорки, я тут же отправился с пропуском в БУР. Передо мной открылось давно знакомое зрелище. Истощенные, в одних подштанниках "работнички" сидели на верхних нарах и резались в самодельные карты. В спертом, вонючем воздухе стоял мат. Беседа наша началась с распределения принесенной мною махорки. После долгих "дипломатических" переговоров мы пришли к следующему соглашению: семь уркачей согласились работать в моей бригаде отдельным звеном под командованием "Полтора Ивана", больше никто командовать ими не может и не должен. Работа не по часам и нормам, а только "на урок", пайка должна быть большой. В бараке обязуются никого не трогать, не обижать, не "шкодить", подчиняться установленному распорядку бригады. Что касается их поведения в зоне, то я как бригадир и сама бригада вмешиваться в их дела не должны. Последнее условие меня сильно обеспокоило, и я им сказал: "Что же вы, хлопцы, хотите — начнутся в зоне всякие мокрые дела, а мне за вас из "кондея" не вылезать, да еще и дело пришьют?" На это "Полтора Ивана" ответствовал: "Курвой буду, но этого не допущу. Мы тебя, дядя Миня, не подведем" (в лагере меня почему-то звали дядей Миней).
Распрощавшись с ними, я пошел докладывать начальнику лагпункта о результатах переговоров, заранее заявив, что в успех этого эксперимента не верю и за их поведение в зоне ответственность нести не могу. К моему удивлению, начальник лагпункта быстро согласился на все, добавив: "Если ты сумеешь заставить их хоть немного работать, то сделаешь большое дело. Сам знаешь, каждый работяга на вес золота".
Дальше мне предстояло решить не менее трудную задачу — подготовить бригаду к приему такого пополнения. Не обошлось без сомнений и недовольства. Только одним аргументом убедил я своих товарищей: попытка не пытка, если не удастся наш экс-
перимент, потребуем, вернее, попросим начальство избавить нас от такого контингента.
Через несколько дней при построении перед выходом на работу к нашей бригаде присоединили звено "Полтора Ивана", блатных, одетых в обмундирование военного времени: телогрейки, ватные брюки, пестревшие многочисленными заплатами, чуни, сделанные из отходов ватных телогреек, поверх них веревочные лапти. С одеждой и обувью стало очень трудно. Валенки, и то подшитые со всех сторон, доставались только "придуркам", а мы все носили чуни с лаптями или "чтз" — галоши из камер и корда. Наш конвой усилили двумя вохровцами, и бригада отправилась на работу в забой.
По дороге я решил поручить уркачам обеспечение бригады дровами. Они тут же в сопровождении двух конвоиров отправились на сопку для заготовки и транспортировки дров. В первый же день звено "Полтора Ивана" показало себя в работе изобретательным коллективом. На сопке они не разделывали хлыстов, а каждый взваливал себе на плечо вершину хлыста и волоком по проторенной тропе тащил вниз, в забой, где бревна и распиливали. К обеду они закончили свое дело и, нагруженные дровами, мной были направлены в зону, конечно, под конвоем. Вечером при возвращении бригады в лагерь я узнал, что с работы их встретил сам начальник лагеря, приказал хорошо накормить и выдал на звено восьмушку махорки. В бараке никаких эксцессов не наблюдалось. Мой помощник Семен расположил их в дальнем углу барака.
"Полтора Ивана", кличка вожака уркачей, подходила к нему целиком и полностью. Лет тридцати, ростом выше меня на целую голову, под два метра. По всем судимостям 80 лет срока, главным образом заработанные за побеги. Никогда не унывающий и считающий лагерь и тюрьму родным домом, "Полтора Ивана" пользовался среди уголовников неограниченным влиянием. Одного его слова было достаточно, чтобы прекратить любой "шухер". Поэтому свои переговоры со звеном уркачей я вел только через него.
ВЛАДИМИР ОНУФРИЕВИЧ МАХНАЧ
ВЛАДИМИР онуфриевич МАХНАЧ
При распределении очередной партии "доходяг" из ОП ко мне в бригаду попал сильно истощенный товарищ, еле-еле душа в теле. На воле он служил в Тихоокеанской флотилии то ли старшим, то ли главным хирургом. Замечательной души человек, так и не сумевший приспособиться к жизни в лагере. Его с 1937 года гоняли по этапам и пересылкам. Не один раз он "доходил", и никому не пришло в голову использовать его в качестве медработника, которых так не хватало в лагерях. Скольких он мог бы спасти от смерти! Но время было не такое, чтоб нас лечить, а наоборот — все делалось для того, чтобы мы "сыграли в ящик". Володе Махначу я постарался создать сносные условия. Семена забрал в забой, а Махнача оставил дневальным. Этот крупный мужчина лет сорока быстро набирал силы, а я в это время делал все, чтобы пристроить его санитаром в лагерную больницу. Испытанный метод "лапы" — и вскоре Володя оказался в санчасти санитаром. Помимо своих прямых обязанностей — выносить "параши", кормить больных и убирать палаты — Махнач советами помогал врачам. Вскоре мы узнали, что нашего Володю стали использовать как врача не только для лечения заключенных, но и частенько вызывали к заболевшему вольнонаемному начальству и вохровцам. Авторитет его рос на глазах. В больнице почти прекратились смертные случаи. Все мы понимали, что это результат работы нашего Володи, который фактически являлся главным врачом больницы, хотя эту должность занимал вольнонаемный. Многие из моих товарищей, да и сам я, обязаны ему жизнью.
В один из дней наша бригада должна была подготовить массовый взрыв целой линии шурфов. Обходя их, я заметил, что какой-то работяга не может справиться со своей задачей. Тогда я, скинув телогрейку, велел своим товарищам спустить меня в бадье в шурф и сам подготовил зарядную камеру. Когда все было сделано и меня вытащили на-гора, я был мокрый насквозь. Пока я надевал телогрейку, пятидесятиградусный мороз с сильным ветром прохватил меня всего, и вечером я уже лежал в бессознательном состоянии в больнице у Володи Махнача. Крупозное воспаление
легких и менингит, вот во что обошлась мне зарядная камера в шурфе. Как я потом узнал, Володя не отходил от меня в течение тринадцати суток, так как состояние мое было почти безнадежным и я часто впадал в беспамятство. Только благодаря Володе, сумевшему достать сульфидин, моя жизнь была спасена. После наступившего благоприятного кризиса Володя каким-то чудом организовал мою отправку в лагерную больницу в поселок Ягодный. Перед отправкой Махнач мне признался, что он вынужден был от меня не отходить еще и потому, что, находясь в бредовом состоянии, я жуткой матерщиной поносил "отца родного". Боясь, чтоб кто-нибудь из санитаров меня не "продал", он вынужден был все время находиться при мне.
Больницу возглавляла молодой врач, вольнонаемная осетинка¹. Очень интересная и исключительно отзывчивая к больным, но в то же время независимо державшая себя по отношению к начальству любого ранга. Порядок в больнице был образцовый, чистота идеальная, и все благодаря энергии "мамы черной", так мы ее называли. Спустя несколько лет я узнал, что она вышла замуж за моего товарища по заключению Бориса Лесняка, до ареста студента третьего или четвертого курса мединститута. Я от всей души радовался за Бориса, ибо был уверен, что такая женщина, как "мама черная", будет ему верным другом и женой.
В больнице я быстро поправился и через месяц снова вернулся на "Джелгалу". Там, как слабосильного, меня направили работать в бухгалтерию прииска, где я сначала подшивал всякие бумажки и постепенно знакомился с бухгалтерским делом. Большое участие в моей судьбе приняли заключенный Халтанов Вася, работавший в продовольственном отделе (бывший нарком Бурят-Монгольской Республики), прекрасный товарищ, и вольнонаемный главный бухгалтер Петров (по-моему, Василий Кузьмич, который, как я потом догадался, знал, что я — брат того Миндлина, что работает в Магадане). Благодаря их участию мне удалось почти всю зиму продержаться в бухгалтерии. В конце зимы меня снова забрали в зону и поставили бригади-
¹ Нина Савоева (примеч. ред.).
ром той же бригады, так как дела ее не ладились. Об этом распорядился начальник прииска Ольшамовский, о котором заключенные отзывались хорошо, несмотря на то, что он не чурался рукоприкладства. Такое отношение к нему объяснялось тем, что он никогда не "закладывал" заключенных "куму", а это означало избавление от новых допросов и сроков.
ПЕТРО ЛАЗАРЕВ
ПЕТРО ЛАЗАРЕВ
В один из зимних дней из поступившего к нам на лагпункт этапа новых заключенных, получивших срок на Колыме, ко мне в бригаду направили двоих: один из них был Петро Лазарев, высокий упитанный мужчина лет сорока, одетый в добротное кожаное пальто на меху, пыжиковую шапку и обутый в белые фетровые бурки, все это непонятно каким образом сохранилось во время этапа. После короткого разговора выяснилось, что он довольно крупный работник Колымснаба, получил 10 лет срока за должностное преступление. Считал себя невиновным и через оставшуюся в Магадане жену хлопотал о пересмотре своего дела. Меня очень удивило, как он смог добраться в лагерь, сохранив все свое барахло. Оказывается, его прямо из тюрьмы, минуя пересылку, привезли к нам. Узнав, что я — Миндлин, Петре мне по секрету сообщил, что знает близко моего брата Захара Борисовича по совместной работе в Магадане (везет мне в лагере на знакомых брата моего Заи).
Через несколько дней Петро сообщил мне, что уркачи "проиграли его в карты", и умолял меня спасти его. Использовав свое влияние на Полтора Ивана, я сумел добиться, что святая святых — исполнение приговора по карточному долгу — было нарушено, и жизнь Петра Лазарева была спасена. После этого Петро послушался моего совета и сдал в лагерную каптерку все свое "барахло".
* * *
Работая в бухгалтерии, я узнал, что на моем лицевом счету имеется 5000 рублей, эти деньги скопились из Машиных ежемесячных переводов. Небольшая доля их была заработана мною
в лагере. Я не раз думал о том, как бы вернуть их Маше, которая хоть и не жалуется на безденежье, но и без того ясно: у нее всякая копейка на счету. Посоветовавшись с главным бухгалтером Василием Кузьмичом Петровым, я подал заявление начальнику прииска Ольшамовскому с просьбой разрешить мне перечислить эти деньги жене. Он разрешил, и я по совету того же Василия Кузьмича получил эти деньги наличными и обратился к бывшему работнику НКВД, отсидевшему несколько лет в лагере за какое-то должностное преступление. Человек этот работал на прииске фельдъегерем, обязанностью которого была ежедневная сдача намытого золота в райбанк поселка Ягодный. Я попросил его взять эти 5000 рублей и перевести их почтовым переводом Машеньке. Через два дня я получил от него почтовую квитанцию и с облегчением вздохнул. И тут же послал Маше письмо, чтобы она подтвердила получение денег и не вздумала мне снова их посылать.
Прошло больше двух месяцев, от Машеньки получаю письмо, но о деньгах ни слова. Тогда я снова обратился к главному бухгалтеру. Василий Кузьмич меня успокоил и обещал при поездке в Ягодный с очередным отчетом выяснить в почтовом отделении судьбу моего перевода.
По возвращении Петров вручил мне обратно квитанцию, заявив, что она фальшивая, никаких денег почтовое отделение по указанному в ней адресу не переводило. Кипя от возмущения отправился я к живущему на вольном стане фельдъегерю и, не получив на свои вопросы вразумительного ответа, схватил стоявшую около печки кочергу и "уходил" этого подлеца до полусмерти. На его душераздирающие крики прибежали вохровцы и поволокли меня в "шизо" — штрафной изолятор, где я просидел пять суток на ежедневных 300 граммах хлеба и кружке воды. На шестые сутки меня отвели к "куму", который, учинив мне допрос, сказал: "Заводим уголовное дело, фельдъегерь в тяжелом состоянии отправлен в районную больницу". В тот же день меня сняли с работы в бухгалтерии и направили работать в забой.
Настроение убийственное. Каждый день после работы в забое возвращался в зону голодный, внутренне опустошенный,
с тревогой ожидая очередного вызова к "куму", а там, кроме лагерного "довеска" (нового срока заключения), ожидать мне было нечего.
Через несколько дней меня вызвали на вахту и повели под конвоем, но не к "куму", а на вольный стан, в управление прииска. Вскоре я предстал перед начальником прииска Ольшамовским. К великому моему удивлению и радости вызов к начальнику прииска окончился для меня чудесным освобождением от нового лагерного срока. Отматерив меня и отвесив мне несколько оплеух, Ольшамовский сказал: "Твое счастье, что фельдъегерь остался в живых. Твое дело я закрыл. Принимай обратно свою бригаду и чтоб план по намыву металла выполнялся. Смотри, больше не чуди. Не всегда и я в силах помочь. Глянь на себя — ты сейчас почти законченный "доходяга". Это была правда. После пребывания в "шизо" и работы в забое я еле-еле передвигался. Поблагодарив начальника прииска, я дал обещание приложить все оставшиеся силы на выполнение плана. Осуществить же это не пришлось.
Совершенно неожиданно, я даже не успел принять бригаду, меня вызвали в санчасть. После короткого медицинского осмотра я попал в слабосильную команду, которую сразу же посадили на грузовики и повезли. Куда нас везли, мы не знали, да и не положено было знать. Совершенно случайно конвоир проговорился, что везут нас в Сусуманский район на лесозаготовительный лагпункт.
В Сусумане на окраине поселка наш этап остановился у обнесенного колючей проволокой строения, похожего на постоялый двор, где нам разрешили оправиться и немножко закусить из того скудного сухого пайка, который мы получили при отправке на этап — 600 грамм хлеба и пара селедок. Проглотив свой паек, я пошел с ведром отыскивать воду для своей команды — после селедки всех нас мучила жажда, и вдруг остановился как вкопанный. Навстречу мне шел Ваня Алексахин, бывший помощник секретаря Бауманского райкома партии товарища Марголина. Алексахин, как я понял из разговора, работал здесь то ли завхозом, то ли кладовщиком (ему здорово повезло). Не сразу признав
меня в лагерном "доходяге", Ваня быстро достал где-то целую буханку хлеба, принес ее мне и подтвердил, что нас отправляют в лесозаготовительный лагерь "Ампартах". "Как будешь на месте, дай о себе знать, — сказал Ваня, — чем сумею, помогу". К сожалению, поговорить как следует нам не удалось — привал был окончен. Я был бесконечно благодарен Ване Алексахину, который в трудный момент помог мне. Он и в дальнейшем два или три раза передавал мне в лагпункт продукты. Встретились же мы с ним только после реабилитации, в Москве.
АМПАРТАХ
АМПАРТАХ
25 июля 1945 года за несколько месяцев до этапа на "Ампартах", окончился срок моего заключения. Не дождавшись вызова в УРЧ, я сам обратился туда с просьбой объяснить, почему меня не освобождают. Ведь срок я отбыл. Мне ответили: "Никакого материала для вашего освобождения из лагеря мы не получали, а поэтому ждите, как только придет извещение, сразу сообщим". На этот раз долго ждать не пришлось. В июле или в августе стали вызывать в УРЧ товарищей по заключению, у которых окончился срок, в том числе и меня. Всем объявляли: "Поскольку продолжается война с Японией, вы задерживаетесь в лагере до особого распоряжения".
В лагере появилась очередная "параша": всех отбывших свой срок заключенных переведут на спецпоселение и разрешат им жить вместе со своими семьями. Ничего себе "радостная" перспектива! Оказывается, мало того, что сам столько лет мучился напрасно. Тебе еще предоставят возможность мучиться и дальше, только не в лагере, а на спецпоселении, и не одному, а вместе со своей семьей.
С такими мыслями прибыли мы на новый лагпункт "Ампартах", расположенный сравнительно недалеко от райцентра Сусуман. Лагпункт был огорожен несколькими рядами колючей проволоки с вышками по углам. На территории несколько обычных бараков.
Немного в стороне от лагеря — контора (в которой жили начальник лагпункта и прораб, бывший заключенный-"бытовик"), капитально отстроенный дом-казарма для "вохровцев" и большая конюшня для рабочих лошадей. Один день нам предоставили на обустройство: получение одеял, наволочек, заправку их соломой, мытье в бане. Наконец, долгожданный ужин — полная пайка хлеба (600 грамм) и селедочная баланда.
На вечерней поверке объявили о нормах выработки. Оказывается, чтоб заработать пайку хлеба в 600 грамм и три раза в день по черпаку баланды, нужно нарубить, самому стрелевать, разделать на трехметровые баланы и сжечь порубочные остатки — четыре кубометра леса, а чтоб заработать 800 грамм хлеба и к трем черпакам баланды добавить черпак овсяной каши, нужно эту норму выполнить на 125%, то есть поставить штабель в пять кубометров. После этого прораб объявил, что первые три дня, пока мы осваиваем новую специальность лесорубов, вне зависимости от выполнения нормы мы будем получать полную пайку. Затем дали команду: "Отбой!" В бараке была теплынь, о которой мы и не мечтали: две железные печки-бочки накалены докрасна, дров от пуза — ведь мы лесозаготовители!
На следующий день после утренней поверки и завтрака, получив канадские топоры на длинных черенках и лучковые пилы, мы около 30 человек в сопровождении шести вохровцев отправились за пять километров от лагеря в лес, росший на довольно крутых склонах сопок. Прораб выделил нам по участку, начальник караула предупредил: "Запретная зона огорожена красными флажками. Переход запретной зоны означает побег, оружие будет применяться без предупреждения".
Кто как мог приступил к освоению новой специальности. Мне работать лесорубом было не впервой: на прииске "Верхний Атурях" я почти целую зиму провел на лесоповале.
Отоптав снег вокруг деревьев, я наметил площадку метрах в тридцати ниже по склону, где будет уложен штабель, и начал валить деревья вершинами к этой площадке. Подняв вершину дерева на плечо, просто волоком стаскивал деревья одно за другим по склону сопки к намеченному месту, тут же обрубал
сучья. Закончив эту часть дела, разжег костер. Немного отдохнув и обсушившись, разделал хлысты лучковой пилой на трехметровые бараны и уложил их в штабель, закрепил его кольями. Прикинул метровой меркой — почти четыре кубометра. Немного погодя подошел прораб, осмотрел мою работу, сказал: "Видать, сноровистый" — и угостил меня табачком.
Смеркалось. Конвоиры повели нас в зону, приказав каждому захватить с собой по два полена. У вахты мы сдали дрова и инструмент. В бараке благодать, накаленные печки-бочки, вокруг них развешаны мокрые рукавицы, портянки, чуни. Нас ожидал обед и ужин: полная миска баланды, кое у кого оставался хлеб от полученной с утра 600-граммовой пайки. Мы вернулись в лагерь непривычно рано, в пять часов вечера. Ведь в темноте в лесу работать не будешь. Да и вохровцы категорически против. Ведь им отвечать, если кто-то из нас рванет в побег, хотя вряд ли можно было ожидать такой прыти от доходяг. Но это уже их забота. А мы сразу почувствовали преимущество работы в лесу перед забоем. Ведь на работе были всего одиннадцать часов, включая время на ходьбу до делянок и обратно в зону. Почти весь день не слышали окриков конвоя. Предоставлены были сами себе. Работай, когда хочешь, отдыхай у костра. Можешь себе позволить думать о чем хочешь, хотя, кроме мыслей как наполнить желудок-тогда в голову ничего и не приходило. Расположившись на нарах, радостные, хоть и уставшие и голодные, несмотря на набитые баландой животы, отдыхали до вечерней проверки и обменивались впечатлениями. Один из товарищей в первый же день умудрился в лесу из-под снега собрать немного брусники, он радовался ей, как ребенок.
Сосед по нарам сообщил мне "втихаря", что конюшня не охраняется, а там наверняка можно поживиться овсом, ведь лошадей баландой не накормишь. После отбоя мы решили эту возможность проверить. Конюшня находилась недалеко от уборной. Охраняли заключенных вохровцы. Желающий ночью попасть в уборную, должен был сказать вохровцу, стоящему на вышке: "Гражданин боец, разрешите оправиться?". Так мы и сделали. Наблюдая через щели уборной за конюшней, мы уви
дели горящий электрический свет. На этом первая разведка была окончена. Через два-три дня мы узнали, что там всю ночь находится конюх, заключенный-бытовик, а каждый день туда наряжают двух заключенных по очереди чистить стойла и вывозить навоз в тачках. Короче говоря, через неделю мы уже имели овес. Товарищи принесли его в специально сделанных длинных до колен карманах в ватных брюках. Из этого овса приготавливали замечательно вкусный кисель, густой как студень, заправленный брусникой, собранной нами в лесу во время работы. Технологию приготовления киселя разработали очень быстро: слегка подсушив овес на печке, толкли его в специально сделанном деревянном корыте, потом опускали в кипящую воду, слегка помешивали его в котелках. После всего этого горячую массу процеживали через кусок марли и давали немного остыть. И пока не заканчивалось кисельное пиршество, в тамбуре барака находился наш пост наблюдения — опасались внезапных "шмонов", которыми мы были сыты по самое горло в прежних лагерях.
Жизнь в "Ампартахе" постепенно налаживалась. Продукты и табачок мы приобретали за бруснику, на которую были очень охочи вохровцы, вольняги и их жены. Заготовить пять кубометров дров мог только здоровый, сытый, физически сильный человек — ни один из нас в то время таковым не был. Поэтому почти все, в том числе и я, "туфтили" при укладке штабеля — создавали в середине его пустоты, а торцы закладывали чурками. "Не обманешь — не протянешь".
Приближались первомайские праздники. Умудренные опытом лагерной жизни, мы знали, что для нас наступают невеселые деньки, и поэтому предприняли целый ряд предосторожностей в ожидании предпраздничных "шмонов". Производство овсяного киселя в бараке прекратили, и весь запас зерна понемногу перенесли на лесосеку и в котелках, сделанных из консервных банок, зарыли в землю. Все самодельные противни, ступы и другие приспособления потихоньку перекочевали в лес. Вскоре наши ожидания подтвердились. В ночь на 30 апреля, накануне праздника, в барак вошли вохровцы и по их команде всех нас
подняли, построили, а сами начали производить тщательный "шмон": перетряхнули матрасные и подушечные наволочки, каждого из нас ощупали с головы до ног. Против приисковых "шмонов", где царили произвол, матерщина и рукоприкладство, в "Ампартахе" ничего подобного не происходило. Молча, по-деловому, несколько вохровцев занимались "своим делом , и через два-три часа все было закончено. Изъяли несколько самодельных ножей и еще какую-то мелочь. Нам объявили, что 1 мая на работу нас не поведут и выходить из барака без разрешения охраны запрещается. "Завтра 1 мая, вы должны произвести генеральную уборку в бараке, после чего можете отдыхать".
Вохровцы удалились, а мы, подобрав свои шмотки, разошлись по своим нарам и несмотря на поздний час (было около четырех часов утра), в преддверии выходного дня (уборку мы не считали работой) быстро заснули.
Вскоре после первомайских праздников меня после работы вызвали на вахту и вручили "сидор" с передачей. Там оказалось много продуктов: горбуша, две буханки черного хлеба, два-три килограмма овсянки и две пачки махорки. На мой вопрос, откуда такое богатство, мне ответили: "Иди на десять минут за вахту—на "свиданку".
За вахтой меня ожидал молодой незнакомый парень, одетый в робу заключенного, с виду довольно опрятную. "Ты дядя Миня? — спросил он меня, — принес тебе передачу от "Полтора Ивана". Оказывается, после отправки нас на этап, в "Ампартах" "Полтора Ивана" со своей братией недолго оставался на прииске "Джелгала". Там сформировали еще несколько этапов в разные районы Колымы, так как на лагерный пункт "Джелгала" пригнали большую партию вояк. Все они бывшие военнопленные, освобожденные нашими войсками из фашистских лагерей. Их репатриировали из Германии, Польши и других бывших оккупированных фашистами стран на Родину — обещали домой, а повезли без остановок на Колыму, в так называемый проверочный лагерь, где они должны находиться в зоне на строгом режиме и работать как заключенные до тех пор, пока их дела рассматриваются. Вот что рассказал парень, принесший мне
передачу. А "Полтора Ивана" попал со всей своей "хеврой" в геологоразведочную партию и работает недалеко от Сусумана.
Еще одну новость узнал я от этого парня. Начали освобождать задержанных "до особого распоряжения". "Так что, — сказал он, — и тебя, дядя Миня, скоро вызовут".
От всей души поблагодарив посланца, а через него и "Полтора Ивана", я отправился с передачей к себе в барак, где на радостях устроил "сабантуй". Лежа на нарах, я обдумывал только что принесенные вести и впервые поверил, что это не очередная "параша", иначе чем же объяснить, что впервые за время пребывания в лагерях ко мне допустили посланца с передачей, ничего из нее не отобрали, да и выпустили меня одного за вахту. Конечно, они хорошо знали, что я один из тех, кто давно закончил свой срок и задержан в лагере до особого распоряжения.
Всю колымскую весну и лето я проработал на лесозаготовках в лагерном пункте "Ампартах".
Слухи о начавшемся освобождении "задержанных" до особого распоряжения довольно широко муссировались на лагпункте, и вот 14 сентября 1946 года, во время развода на работу, нарядчик объявил: "Миндлин, выйди из строя, на работу не пойдешь, тебя вызывают в УРЧ". Я почему-то почувствовал необычную слабость и головокружение. Неужели меня освободят?
В УРЧ мне зачитали приказ о моем освобождении из исправительно-трудового лагеря. Расписавшись на уведомлении, я получил справку об освобождении из ИТЛ, где вместо моей фотографии были отпечатки пальцев. Таким образом, уже вольным гражданином я снова "отыграл на рояле". Так как в моем лагерном формуляре значилось, что некоторое время я работал в бухгалтерии прииска, меня направили на Сусуманскую автобазу счетным работником. Туда я пришел 15 сентября, получил хлебную и продуктовую карточки, устроился в общежитии и приступил к работе. Я покинул лагерь в латанных телогрейке и брюках. В этой рванине мне долго ходить не пришлось. Меня посетил "полпред" от Полтора Ивана, который узнал о моем осво-
вождении и прислал мне, новоиспеченному вольняге, вещевую и продовольственную передачу от заключенного.
Отпраздновав день своего рождения вольным гражданином после девяти с лишним лет каторжной жизни, я послал Машеньке телеграмму о своем освобождении и мечтал теперь только об одном: как можно быстрее покинуть эту опостылевшую "дивную планету Колыму".
И двух месяцев не прошло, как я увидел на улице Сусумана группу людей в морской форме и среди них Петра Лазарева, бывшего заключенного, работавшего в моей бригаде на "Джелгале". Одетый в новенький командирский китель с нашитыми на рукавах широкими полосами, он выглядел молодо и представительно. Не успел я опомниться, как тут же очутился в объятьях Петра, который представил меня товарищам как своего спасителя. Затем он повел меня в свой гостиничный номер, где мы отпраздновали нашу встречу. Оказывается, Петро освободили из лагеря и с него сняли судимость. Он стал заместителем начальника Нагаевского порта. Моя дальнейшая судьба была решена. При содействии Лазарева я без особого труда уволился из сусуманской автобазы и уже через два дня отправился в Магадан — столицу Колымского края, где мне предстояло работать кладовщиком в Нагаевском порту. По указанию Лазарева я получил место в общежитии — бараке, стоявшем возле бухты Нагаево на склоне сопки. В комнате нас было шестеро, все бывшие заключенные.
Дня через два я позвонил на службу Зае (номер телефона дал мне Лазарев), и мы договорились о встрече. Голоса наши в телефонной трубке звучали радостно и одновременно тревожно. В тот же вечер я отправился к брату. Жил он на улице Сталина в двухкомнатной квартире. Дверь мне открыл Зая, и мы замерли в братских объятьях. Меня немного удивил его жест, прижатые к губам пальцы. Оказывается, сосед брата был руководящим работником местного отделения НКВД. Я сразу почувствовал, что эпидемия страха достает людей даже здесь, на Колыме. Меня очень тепло приняла Зина, жена Заи, угостила давно забытыми блюдами домашнего приготовления. Обо многом было перегово-
рено. Зая оказался членом КПСС и поэтому, чтоб не создавать ему лишних проблем, я решил у них не задерживаться. Зая уговорил меня взять его костюм, одет я был во все лагерное.
После свидания с братом я мечтал об одном: скорей уехать на "материк". Из писем мне было известно, что Толюшка живет в Башкирии у своей бабушки Ульяны, моей тещи, а Машенька работает после эвакуации в городе Куйбышеве на заводе "КАТЭК" бухгалтером цеха стартеров. Так как в моем паспорте была указана 37-я статья, что означало запрет жить в 37 крупнейших городах страны, передо мной встал вопрос, куда бросить якорь, где начинать совместную с семьей жизнь. Никакой работы я не страшился, но понимал, что денежных сбережений у меня и Маши нет. Продавать нечего. В стране после войны страшная разруха и карточная система. Один из моих новых товарищей по общежитию приглашал меня ехать вместе с ним в Киргизию на озеро Иссык-Куль, где у него в большом рыбном хозяйстве работают родные: "Жена пишет: мужчин нет, работы сколько хочешь. Хат свободных много, жить можно неплохо. Устроишься, а потом и семью вызовешь к себе". Петро Лазарев убеждал меня не уезжать с Колымы, пока в стране после войны все не утрясется. "Заключай договор на себя и жену, мы выделим тебе подъемные и проездные, дадим комнату. Послушайся меня и оставайся, тут ты среди своих, ведь большинство работающих в порту — бывшие заключенные, а на "материке" еще неизвестно, как тебя встретят".
Остаться на Колыме — ни за что! Лучше буду на "материке" землю копать, лес валить, что угодно делать, только бы покинуть эту проклятую Колыму. Я начал готовиться к отъезду. Продал костюм, подаренный братом, реализовал посылку с табаком-самосадом, полученную от Маши еще в лагере. Купил несколько буханок черного хлеба и начал сушить сухари. Материк, особенно зимой — на ближний свет. Зимой при благополучном плавании минимум семь-восемь суток пути. Вскоре я получил от Маши подробное письмо с советом ехать в Башкирию к теще. Толя там учится в школе, с мамой она обо всем договорилась.
Таких, как я, оказалось шестеро — все "контрики", все работники Нагаевского порта. Мы основательно готовились к предстоящему отъезду. Доставали продукты: консервы, мыло, табак, копченую горбушу и кету. Решили — перебьемся на сухарях, кипятке и селедке, остальное привезем домой — такие гостинцы родные наши давно не видели. Небось тоже наголодались за войну, да и теперь им несладко живется. Договорились держаться до "материка" одним "колхозом". Мы хорошо понимали, что "этап вольных" будет разношерстным, наверняка встретятся уголовники — "друзья народа", а с ними надо держать ухо востро. Чтобы доплыть на "Джурме" до бухты Находка целыми и необчищенными, нужно держаться дружно, уметь постоять за себя.
ВЫПИСКИ ИЗ ДОРОЖНОГО ДНЕВНИКА
ВЫПИСКИ ИЗ ДОРОЖНОГО ДНЕВНИКА
24 января 1947 года. Я поднялся по трапу на ту же "Джурму", в трюме которой меня в 1938 году привезли на Колыму. Народу тьма-тьмущая, но мы своей бригадой пробились через вахту одними из первых. Небольшая задержка у контрольно-пропускного пункта на палубе. Шли разговоры о том, что там установлен какой-то чувствительный на золото прибор, после показаний которого некоторым пассажирам учиняли тщательный "шмон". Мы прошли без задержки. Я и мои товарищи этого прибора не видели. Понимая, что такую массу людей поместить можно только в трюмах, мы быстренько, несмотря на внушительную поклажу, пробрались туда и заняли места на нарах второго яруса, положив между нами в середину все свои пожитки. Прежде всего нам бросилось в глаза, что нары и стены в трюме заросли льдом и снегом, вскоре он начал подтаивать. Капли стекали нам за воротник.
Ждем, когда наша "Джурма" отойдет от Ногаевского причала. В 19 часов — тронулись в путь, но через час встали — ледокол, сопровождавший нас, ушел прокладывать путь другим пароходам.
25 января. 8.00. Ночь прошла благополучно. Дежурили по очереди у своих "шмоток". Пока без перемен. Стоим. Время уходит на борьбу с "паводком". На нарах скоблим лед, обкла-
дываем их бумагой. Попили кипятку с селедкой. В 16 часов снова тронулись. Выскочили на палубу, простились с ненаглядной Колымой. Идем во льдах. Охранников на палубе не видно. Ведь мы — "вольняги", поэтому они бездельничают и проводят время в кубриках. Быт в трюме налаживается. Играют в карты, в домино. Среди нас семейные. Когда успели обзавестись женами? "Джурма" продвигается очень медленно, харч убывает быстро, к 20 часам в трюме начинаются заморозки. Наш потолок прекратил течь — подмерзает. Приобретенный мной романовский полушубок меня крепко выручает. Когда тепло — перина, а в мороз — одеяло.
До сих пор как во сне. Не верится, что покинул Колыму живым, относительно здоровым и еду к своим. Идем хорошо, пока не качает, но некоторые недовольны: "Хоть бы качать начало — жрать бы не вело так". Подавляющее большинство пассажиров — недавно освободившиеся из лагеря, они отсиживались на магаданской пересылке в ожидании отправки, а паек там известно какой, хватает только чуть-чуть червячка заморить. Хорошо тем, кто при освобождении получил немного денег со своего лицевого счета, тогда можно было прикупить кое-что из продуктов.
26 января. Ночь прошла благополучно. Наверно, "Джурму" сглазили, стоим с 4 часов утра, опять ждем ледокол. Заморозки в трюме продолжаются. Проснулись и обнаруживаем над головой вместо потолка снежный покров в затейливых узорах. Холодно, но зато не течет. В 12 часов дня снова тронулись, прошли остров Завьялова, от Магадана около 150 километров. Впереди до бухты еще 2600 километров. Идем среди льдов. Среди пассажиров нашелся парикмахер-профессионал, подрабатывает на ходу. Погода в трюме по-прежнему неустойчивая, то оттепель с осадками, то заморозки, спасающие нас от паводка. Иногда выходим на палубу проветриться. Картина незавидная. Кругом льды. Моя шуба, набухшая влагой, постепенно леденеет. Приходится на палубе не задерживаться и спускаться вниз. Всего третий день, как мы отчалили от бухты Нагаево, а в нашем трюме уже два человека успели "врезать дуба", правда, неизвестно
отчего: дошли или заболели, возможно, и то, и другое. Сколько дней еще впереди, неизвестно. По "центральной улице" в трюме непрерывные людские потоки, на палубу и обратно. "Улица" эта — узкий в полтора метра шириной проход между расположившимися на полу и на нарах людьми. Помимо табака и папирос, которые повысились в цене, появились на рынке трюма семечки — 25 рублей стакан. "Джурма" опять застряла во льдах. Дает сигналы ледоколу — нужна помощь. Наконец, помощь оказана. "Джурма" дает два длинных и один короткий гудок и снова в путь. Перед отходом ко сну радостная встреча со старым товарищем. Попов, с которым мы вместе двигались от Бутырок до Колымы, где нас разлучили и разогнали по разным лагерям, к моему удивлению, узнал меня первым — значит, мои дела не так уж плохи.
27 января. День тяжелый, и ночь была не из легких. Буквально "ноев потоп", тает кругом — и сверху, и снизу. Спать невозможно. Продежурил до 4 часов утра. "Джурма" медленно, но упорно продвигается вперед во льдах. К 5 утра наступили заморозки, течь прекратило, и я завалился спать, но как нарочно на море начался шторм. С 5 часов стоим, так как волнение не утихает. Ребята на камбузе раздобыли два котелка горохового супа — настроение поднялось. Сходили на палубу, достали большой кусок брезента и прикрепили его над головой. Пока не течет, надеемся, будет полный порядок. Уже съели свой обычный ужин, все не трогается "Джурма", и только в 20 часов вздрогнула и двинулась вперед, но через два часа снова остановилась.
28 января. Ночь прошла без приключений. Стоим уже сутки. Несколько попыток прорваться сквозь льды не увенчались успехом. Шторм продолжается. Настроение убийственное. Еще один "сыграл в ящик". Оказывается, команда парохода заранее это предусмотрела и погрузила на пароход большие камни. Трупы привязывали к ним и выбрасывали за борт. Так как народ с каждым днем все слабеет и слабеет, расход этих камней ожидается немалый.
29 января. Ночь прошла без перемен, но в 6 часов утра "Джурма" прорвалась сквозь льды и двинулась вперед. Сегодня шестой день пути, а прошли всего около 600 километров. Я
думал добраться на "материк" ко дню рождения Машеньки — 13 февраля, а теперь мечтаю хотя бы к 1 марта. Встретили пароход "Советская Латвия", который везет заключенных на Колыму нам на смену. Опять стоим. Опять ночь потеряна. В трюме началось воровство. Сегодня ночью мое дежурство.
30 января. Дежурил всю ночь. Стоим вместе с "Советской Латвией", ждем ледокола. В 7 часов ледокол показался на горизонте. В 22 часа двинулись полным ходом без ледокола, по чистой воде, а ледокол пошел сопровождать в Нагаево "Советскую Латвию". Ночью еще один "отдал концы", и это только в нашем, самом лучшем трюме. Я начал читать "Воскресение" Льва Толстого. Читается совсем по-другому, чем раньше: проходит перед глазами мое недавнее прошлое, и сравнение с романом не в нашу пользу.
31 января. Идем полным ходом вперед. Погода чудесная, море свободное ото льдов, спокойное. Стараюсь выходить на палубу почаще, дышать свежим морским воздухом. К обеду обогнали пароход "Дзержинский" и ушли далеко вперед. Сегодня в трюме четыре кражи, одна у нашего соседа: "увели" последние сухари. Многие уже два-три дня не ели хлеба. "Вынесли" еще одного. Боже! До чего мы стали бесчувственны. Многие годы звериной борьбы за существование не прошли даром. Выживает сильный, хитрый, умный и, я бы сказал даже, нахальный, и то, что ежедневно выносят из трюмов наших товарищей, "досрочно освободившихся" от этой жизни, нас не особенно тревожит. Жуткий, беспощадный эгоизм, какая-то душевная опустошенность овладели нами.
Сегодня пришлось дать несколько сухарей товарищу, с которым пробыл четыре года на прииске, он еле передвигается по палубе. Потихоньку шепнул ему, что он может рассчитывать на три сухаря в день, но только чтоб приходил за ними к нам ночью. Запасы наши тоже подошли к концу, многое из того, что собирались привезти домой, уже съедено. Остаток сухарей строго нормирован, выделяем по пять сухарей в день на человека, поэтому товарищи из моей бригады без всякого энтузиазма встретили мое решение помочь товарищу по прииску. По сравнению с большин-
ством мы не голодали, но есть хотелось всегда. Со вчерашнего дня начали выделять нам по одному черпаку жидкой баланды, сваренной из горбуши. Очевидно, начальство побаивается, что часть вольных, особенно из бывших уркачей, может от голода взбунтоваться, и тогда кто может знать, чем все это закончится, тем более что сопровождающая нас вооруженная охрана не так многочисленна, как при этапировании заключенных в лагерь. От матросов узнали, что прибудем в Находку 3 февраля.
1 февраля. Ночь прошла хорошо. Идем все время полным вперед. Стала беспокоить усиливающаяся качка. Сегодня приступим к аварийному запасу сухарей, иначе не протянем. У моих товарищей по "бригаде" завелись вши, меня пока Бог миловал, но эти незваные гости не сегодня-завтра обязательно ко мне придут, да и как может быть иначе при такой скученности. Ведь ночной холод заставляет нас спать "впритирку" друг к другу. Восемь суток на пароходе ни разу по-человечески не раздевались. Погода прекрасная, небольшой морской ветерок, тепло. Не верится, что можно гулять по палубе в расстегнутой телогрейке, без рукавиц. Море широкое, огромное, кажется совершенно черным с седой пеной вокруг нашей "Джурмы". "Дошедших" выносят наверх и отправляют в последний путь, их, к сожалению, с каждым днем все больше и больше. Как хочется скорее ступить на твердую землю и дать родным знать о себе. Неужели Толюшка меня узнает, ведь я оставил его шестилетним ребенком? Нет, этого не выдержишь, наверное — и разрыдаешься, а я ведь совершенно разучился плакать, очерствел как зверюга.
Встретил земляка-москвича, замечательного, высокообразованного человека. До заключения преподавал литературу в комакадемии им. Крупской. Обещал заехать к моим родным в Москве. (Ведя дневник на пароходе, я допустил непростительную оплошность, не записал фамилии и имена многих товарищей, моих спутников по "вольному этапу", а сейчас память моя бессильна восстановить их.)
Сегодня трагически погиб один совершенно "дошедший" работяга, отбывший 10-летний срок заключения. Он только крикнул; "Товарищи, спасибо за все!" — и выбросился за борт.
Очевидно, этот случай заставил пароходное начальство раскошелиться и выдать всем пассажирам парохода по 1200 грамм хлеба на три дня. Станет немного легче. Ночью заступил на дежурство. В трюме участились воровство, мордобой, открытый грабеж и все остальные "прелести", связанные с "доходиловкой". С удовлетворением отмечаешь, что, несмотря на голодное существование, не перевелись еще люди, которые делятся с товарищами чуть ли не последними крохами.
2 февраля. Ночь прошла спокойно, если не считать трех человек, отдавших Богу душу. Подумать только: ночь прошла спокойно, если не считать и т.д., и т.п. Сколько жестокой иронии в этих строках. И это написал я, считавший себя не совсем потерянным человеком. Страшно!
По-прежнему идем хорошо, но погода начинает портиться. Усилилась качка. Многих укачало. Охотское море прошли. В 14 часов показалась земля, знающие люди говорят, что это японский остров Хоккайдо. Качка разыгралась не на шутку. Все больше прибавляется "укатанных". Часто слышны крепкие удары волн о киль парохода.
3 февраля. В 3 часа ночи заступил на дежурство до утра. Погода совершенно изменилась. Спокойное море величественно в своей тишине и широте. В 5 часов утра попали в полосу густого тумана, очевидно, поэтому через каждые 10—15 минут "Джурма" дает продолжительные гудки. Мой сосед серьезно заболел, подозреваем воспаление легких. Валяется тут же на нарах. Некуда поместить, а медпомощи, кроме принесенных из так называемого медпункта жаропонижающих таблеток, никакой. Неужели бедняга не доедет? Прошли Татарский пролив и Японское море.
4 февраля. Оказывается, я здорово поспешил, написав, что прошли Татарский пролив и Японское море. Только сегодня в 8 утра стали видны японские острова, а также довольно узкий Татарский пролив. "Знатоки" утверждают, что будем в Находке 5 или 6 февраля. Ехать с каждым днем становится все тяжелей и тяжелей. Вшей все больше, харчей все меньше. Хорошая погода в Японском море нас долго не баловала. Вскоре поднялся
сильный ветер и шторм усилился. Качает крепенько. Попеременно то бортовая качка, то килевая, вторая переносится легче. Сегодня выдали хлеб и селедку — по два килограмма хлеба на пять дней. В связи с этим настроение поднялось. Вместо шести суток мы в пути уже двенадцать. Неужели 5 февраля мы не доберемся до берега? Составили список пассажиров на вагон. Народ подобрался неплохой, много семейных. Только удастся ли все это осуществить.
5 февраля. До 4 часов утра дежурил, но больше выдержать не мог из-за сильной бортовой качки. Поспешил занять горизонтальное положение на нарах. Заснул как ни в чем не бывало и проснулся только в 8 утра. Люди оживлены: берег с правого борта! Выскочил на палубу, и верно — берег. Уверенность, что сегодня доберемся до бухты Находка, нарастает с каждым оборотом винта. Время 16 часов, недалеко от нас появились пароходы, на глазах вырисовывается такая долгожданная бухта Находка. Палуба заполнена людьми. Волнуемся ужасно. Наконец переплыли море, и можно сказать без малейшего сожаления — прощай, Колыма!
19.00 Пришвартовались. Налаживают трапы. Вши одолевают без всякого снисхождения. Эх, скорей бы в баньку!
6 и 7 февраля. В 2 часа ночи высадились с "Джурмы", и двинулись за два с половиной километра на транзитку. К трем часам добрались, народу невпроворот. Палатки переполнены. Грабеж идет в открытую. Решили ночевать на улице. Сколотили бригаду в 35 человек. Все вещи сложили в одну кучу, а сами уселись плотно друг к другу, создав живой барьер. Погода хорошая, теплая, несмотря на февраль месяц и только начавшийся рассвет. Впервые за 10 лет увидел на улице козу, петуха, гуся и всякую живность. Не верится, что ступил на большую землю. Сегодня отправил домой телеграмму. Простудил горло, охрип. Третьи сутки не сплю. Одолевают заботы об оформлении документов для бригады и организации круглосуточной охраны. Сумел добиться от начальства обещания отправить нашу бригаду со вторым эшелоном (первый уже ушел). Сегодня купил на
рынке стакан горячего молока и картофельную лепешку — неописуемое блаженство.
Ура! Объявили, что могу получить на бригаду железнодорожные билеты. Осталось получить билет на себя: мне, освободившемуся из лагеря в 1946 году, полагался бесплатный. К 12 часам и эта процедура окончилась благополучно. Тут же помчался на станцию, отыскал вагон и начал рассаживать людей. Устроились неплохо и ждем отправки. В 23 часа гудок паровоза, снова в путь дорожку, Я сразу завалился на нары и уснул как убитый.
8—10 февраля. В дороге частенько останавливаемся, но все " пустяком по сравнению с недавним прошлым. На одной остановок из соседнего вагона выскочили двое колымчан и козленка, но их номер не прошел. Заставили отдать, а этих "героев", как говорили, с эшелона сняли. Сегодня на станции Бикин выбирали депутатов в Верховный Совет РСФСР. За два часа выборами "охватили" весь эшелон. Сходили в так называемый "коммерческий магазин" (понятие для нас новое). Есть мясо — 54 рубля килограмм, мед — 80 рублей, холодец — 33 рубля, вино ягодное — 77 рублей литр, молоко мороженое — 20 рублей килограмм и т.д. Взяли на свой "колхоз" 3 килограмма мороженого молока. Проехали Хабаровск, Волочаевку, Кочкаревку. Сегодня у Жоры Снетко — несчастье. Где-то выронил бумажник. Все деньги и документы пропали. Тяжело парню придется. Попытаюсь поговорить с ребятами и что-нибудь для него сделать. Питаемся в дороге прилично. Раз в день на вагонной печке готовим какой-нибудь суп, консервы и крупа у нас припасены, так что лагерной баланде до наших щей ох как далеко. Жора, конечно, харчуется с нами.
11—12 февраля. Едем вполне нормально, если не считать, что наш "500-веселый"-товарняк, перевозящий людей, не пропускает ни одной маленькой станции, ни одного полустанка. Солидная часть пассажиров — это в недалеком прошлом квалифицированные карманники, медвежатники, домушники и просто бандиты, которые быстро приспосабливаются к любой обстановке и находят применение своим знаниям в любом месте. Проехали город Свободный, который навсегда запечатлелся в моей
памяти, когда в мае 1938 года, из Бамлага везли нас на Колыме, я здесь чуть было не отправился на тот свет. Вот и Ерофей Павлович, крупная станция. Почти ничего не продают, так как опасаются колымчан, и не без основания. Дурная слава о нашем "500-веселом" опережает движение эшелона. Тяжелое впечатление оставляют появившиеся на станциях сироты войны — ребятишки 6-7 лет, они ходят по вагонам и побираются. Отказать невозможно.
13—14 февраля. Проехали Читу. Отправил более 30 писем, которые мне передали оставшиеся на Колыме товарищи. Сегодня снова, впервые после морского путешествия, появились вши. Ночью у печки уничтожил их более десятка. По всем расчетам 22—23 февраля должен добраться домой. Мысли о родных не выходят из головы. Представляю встречу с Машенькой, Толюшкой. Стараюсь больше спать, чтоб время проходило быстрее и незаметнее. Сегодня опять очищал колымский балык от плесени. Неужели не довезу домой? Если через два-три дня начнет опять "цвести", придется самому съесть и товарищей попотчевать. Проехали Улан-Удэ. Заметно похолодало, но морозец против колымского, что муха против слона. За последние 10 лет впервые пью столько молока. Выпил за 2 дня 2 литра и, что удивительно, желудок работает на славу, а молоко кажется божественным напитком, хотя "знатоки" утверждают, что в молоке этом не меньше 30% воды. В Улан-Удэ ребята из нашего вагона посадили к себе молоденькую девушку, 18-19 лет, только освободилась из лагеря, ничего у бедняги с собой нет. Накормили ее. Я на всякий случай кое-кого предупредил, чтобы ее не обижали.
15 февраля. Проехали Байкал. Тоннелей столько, что счет потеряли. Сегодня всю ночь не спал. Братва затеяла игру в очко. Пришлось самому быть на страже, боюсь, чтоб чего-нибудь не случилось. Ведь я старший по вагону и ослушаться меня не рискуют. В 5 утра лег, но заснуть не смог, все думки о семье не дают покоя, да соседка по нарам стала больно прилипчивая. Пришлось сказать прямо, что через неделю я увижусь с женой, которую вот уже 10 лет мечтаю обнять и по-мужски приласкать.
Отвернулась и обиделась на меня, но отстала. Приехали в Иркутск, молоко здесь дешевле — 15 рублей литр, картошка — 40 рублей ведро.
16—17 февраля. Едем на "500-веселом" уже 10 суток. На себя непохожи, покрылись угольной пылью, стали черны как арапы. Стараюсь при первой возможности умыться, но бесполезно, через час-полтора лицо покрывается чернотой. В Нижне-Удинске чуть не отстал от поезда. На остановке выскочил из вагона без телогрейки и зашел на базар, расположенный тут же на станции. Мальчик и девочка 7-8 лет, несут на базар литровую бутылку молока. Подошел к ним и спрашиваю: "Ребятки, сколько вам платить за молоко?" — "15 рублей", — отвечают. Даю два червонца, а девочка мне говорит: "У нас сдачи 5 рублей нет", — "Ну нет и Бог с вами". Стал их спрашивать, как они живут, почему на базаре. Оказывается, отец погиб на фронте, а мать-учительница лежит дома после воспаления легких, выздоравливает. Ребятам наказываю: "Спрячьте деньги подальше и бегите домой". Но не успел я отойти от них на несколько шагов, как услышал крик: "Дяденька, у нас деньги отобрали!" Я тут же вернулся и вижу, как мальчишка уцепился за какого-то верзилу и кричит: "Отдай деньги!", — и волочится за ним, а девчушка плачет, заливается слезами. Тут я не выдержал, подбежал к этому гаду и бутылка с молоком была разбита об его голову. Отобрал деньги и отдал девчушке, а она, бедняжка, просит, запинаясь от рыданий: "Дяденька, проводи нас домой, мы тут рядом живем, а то деньги опять отберут". И пошел я их провожать. Дорогой девочка меня просит: "Дяденька, оставайся с нами жить, у нас дом хороший, мама добрая и тебе с нами будет хорошо". До слез довела меня девчушка. Взял я ее на руки, поцеловал и, отдав матери, говорю ей и детям: "Я вот такого же сыночка оставил 10 лет назад и сейчас к нему еду, жду не дождусь встречи с ним". Поблагодарив меня, чуть ли не насильно влили в мою флягу молока и распростились. Только вышел из их дома, как проревел гудок паровоза. Я побежал и, запыхавшись, вскочил в последний вагон. Пришлось два прогона здорово промерзнуть без телогрейки. Да, война натворила страшных бед. Такая хорошая
семья осталась без мужа и отца. На станциях много инвалидов, без рук, без ног и слепых... Сильно меня беспокоит, сумела ли Машенька уволиться с завода и приехала ли к матери в Нижне-Троицкое, куда я держу путь.
18 февраля. Движение "500-веселого" сильно притормозилось, особенно по ночам. Долго стоим на каждом полустанке, а то и просто у семафоров. За две недели железнодорожного путешествия народ до того сжился между собой, что никого не смущает, когда женщины, не стесняясь мужчин, выходят из вагона и тут же садятся оправляться. Моя соседка со мной помирилась и стала исключительно нежно обо мне заботиться, даже побрила бесплатно, она, оказывается, после освобождения из лагеря работала первым мастером магаданской парикмахерской. Лежит и приговаривает: "Не отодвигайтесь от меня, Михаил Борисович, мне холодно. Не бойтесь, я вас больше принуждать не стану, мне теперь ясно, что вы за человек".
19 февраля. Сегодня ночь больших и тяжких впечатлений. Дорогой подсадили в вагон из жалости одну семью: мать, отец и трое ребятишек. Оказывается, эта еще сравнительно молодая женщина награждена орденом "мать-героиня", у нее девять детей. Столько правдивых и горьких рассказов о жизни народа услышали от них! Все мы немного потеснились и дали возможность этой семье устроиться. Вышли они на станции Яя. Этой же ночью проходил обыск по всему эшелону. В пути обнаружилось, что раскурочен прицепленный к эшелону вагон с крупой. К нашему вагону подошли 8 бойцов во главе со старшим лейтенантом. Очень деликатно, несопоставимо с лагерным "шмоном", произвели в вагоне обыск, ничего, конечно, не обнаружив. В 14 часов прибыли в Новосибирск. Купил немного меда и масла, решив на этом все расходы завершить. Начальник поезда объявил: "Кто следует на Уфу и Куйбышев, пересадка в Омске". Печально, но ничего не поделаешь, пересадки не избежать. Дал телеграмму, что буду дома 23—24 февраля. Хорошо бы успеть, ведь неизвестно, сколько придется торчать в Омске. Решил ехать прямо к Толюшке, если Машеньки на месте нет, пробуду там 2—3 дня и смотаюсь за ней в Куйбышев.
20 февраля. Ночью еле тащимся, останавливаемся около каждого семафора. Очевидно, наш "500-веселый" никому не по душе, и принимать его не торопятся. Вот уже вторые сутки чувствую себя отвратительно. Одну ночь меня рвало, наверно, с непривычки: наелся вареной картошки с варенцом. Другую ночь — поносил. Сегодня чувствую себя относительно прилично.
22 февраля. Надеялись вчерашней ночью добраться до Омска, но наш "веселый" все расчеты поломал. Уже 12 часов дня, а все стоим у семафора, в 20 километрах от Омска. Сколько придется "припухать", неизвестно. Купленное 19 февраля масло оказалось "липовым" — замороженная сметана. Эх, и народ пошел, везде жулья невпроворот. В Омск прибыли в 15 часов, предстоит компостирование билетов. Сначала в Омске до Челябинска, потом до Уфы, а там уж до станции Туймаза. Малейшая неудача грозит задержкой на каждой станции. С трудом достал талон на компостирование. Только были бы места! Поезд из Омска должен отойти 22 февраля в 5 ч. 17 мин. Везет как утопленникам: сначала объявили, что поезд опаздывает на один час, немного погодя проинформировали — опаздывает на два часа, и наконец репродуктор прорычал, что поезд подойдет в 9 часов утра. Шут его знает, сколько еще будут объявлять об очередном опоздании. Компостировать билеты будут за час до отхода поезда. Нервничаем ужасно. Пассажиров тьма-тьмущая. Некоторые по 3—4 суток не могут уехать. Все ступеньки вокзала заняты лежащими и сидящими людьми, все больше женщины и дети, а инвалидов на каждой станции становится все больше и больше. Чтоб описать происходящее на железнодорожных станциях, нужно обладать литературным талантом. Я же только констатирую факты. Ночь прошла в бессоннице. Зашел с товарищами в станционный буфет и загулял. Принял стопку водки и съел обед без хлеба. Удовольствие обошлось в 37 рублей. Хватит, более себе этого не позволю. Просят меня продать хозяйственное мыло по 45 рублей кусок — отказал, решил довезти домой. Наконец начали компостировать. Вся колымская братия бросилась на штурм билетной кассы, очередь нарушилась, не обошлось без мордобоя. Билета мне не досталось. Был у военного прокурора дороги, обошел все начальство, обещали ночью
отправить в товарных теплушках. К 11 часам прибыл челябинский поезд, и мне сравнительно легко удалось получить билет и уехать на нем до Челябинска. Ехал с комфортом в пассажирском вагоне. В дальнейшем решил добираться на любом поезде: местном, дачном, товарном, какой первым попадется, лишь бы вперед. От Челябинска до Уфы 380 километров, а оттуда до Туймазов — 176. В общем, от Челябинска до станции Туймаза в Башкирии я добрался без особых трудностей 24 февраля, то есть ровно через месяц после отъезда с Колымы. В тот же день на фабричной грузовой машине, груженой шерстью, прибыл в поселок Нижне-Троицкое к теще, Ульяне Лукьяновне, которая очень тепло, по-родственному приняла меня. Толюшка вымахал в 15-летнего юношу, коренастого, широкоплечего, но немного сутулого. Симпатяга, вылитая Маша, правда, с несколько угрюмым выражением лица. Сколько слез радости было пролито тогда, только нам известно. Радость моя была омрачена отсутствием Маши, которой, как я узнал от тещи, уволиться с завода не удалось.
На следующий день я отправил Маше телеграмму о своем прибытии. Вскоре по телефону мы через 10 лет разлуки услышали голос друг друга. Машу обещали уволить. Дни в ее ожидании я отдыхал и приглядывался к обстановке, в которой мне придется сызнова начинать жить. Семья Ульяны Лукьяновны — дочь Галина, два внука и внучка — материально жили очень скромно, но не голодали — имели корову, достаточный запас картошки, муки и других продуктов. К моему возвращению из лагеря и перспективе жить вместе отнеслись явно положительно. Толюшка здорово возмужал и выполнял всю мужскую работу: заготавливал в лесу дрова, косил траву, очищал коровник от навоза. В общем, всю войну он был единственный мужчина в семье. Сын Ульяны Лукьяновны Борис и зять Владимир погибли на фронте. Боря — в финскую кампанию, а Владимир — в Отечественную. Весь март прожил я в ожидании встречи с Машей, волнуясь и возмущаясь, что волокитят с ее увольнением с завода. Еще действовали законы военного времени, так что самовольно уехать из Куйбышева, режимного города, было немыслимо. Нужно было набираться терпения (к чему я достаточ-
но привык) и ждать. Был около Нижне-Троицкой суконной фабрики, заборы пестрят объявлениями: требуются кочегары, лесорубы (на фабрике работает котельная на дровяном топливе), чернорабочие, диспетчера, кладовщики...
По утрам раздавался длинный фабричный гудок, и поток людей торопливо двигался по улицам рабочего поселка. Мне не терпелось влиться в эту семью тружеников — в то время еще действовала карточная система, а находиться на иждивении тещи и свояченицы было не совсем приятно, и все же я никак не мог решиться поступить на работу, не зная, чем окончатся хлопоты Машеньки об увольнении и переезде к матери. Наконец, в конце марта получил телеграмму: "Уволилась и выехала из Куйбышева через город Белебей", — можно ожидать ее прибытия к 1—2 апреля.
Решил встретить Машеньку на дороге из Белебея. С рассветом, по холодку двинулся навстречу. Весна была в разгаре, дорогу развезло, — да так, что приходилось идти вдоль нее, перебираясь через многочисленные овраги заполненные талой водой. И вот я увидел неподалеку на небольшой возвышенности группу людей: женщину и двух мужчин, двигавшихся мне навстречу. Причем сначала мужчины осторожно перебирались через овраг, а потом вслед за ними переходила и женщина, державшаяся за конец веревки, который оставляли ей мужчины. Подойдя поближе, я узнал в женщине Машеньку, а она меня, и, конечно, мы сразу бросились навстречу друг другу, проваливаясь по пояс в снег и воду.
Мы стояли обнявшись и плакали от радости. Двое мужчин, сопровождавших Машеньку от самого Белебея, постояли немного, наблюдая за нами, приветственно помахали нам рукой и двинулись обратно. Как я узнал от Маши, это были два работника райкома партии, командированные на весеннюю посевную кампанию, которые не раз вытаскивали ее из оврагов с водой.
Промокшие до нитки, с трудом добрались мы до татарской деревни Марьян, и так как дальше идти по раскисшей дороге и заполненным водой оврагам было невозможно, мы зашли в первый же дом на краю деревни и попросились у хозяев заночевать. Незнакомые люди гостеприимно приняли нас, дали воз-
можность помыться и переодеться, и в избе, заполненной многочисленной детворой и овцами, выделили нам местечко в углу, где мы с Машенькой уместились рядышком. И полились душевные разговоры, пока мы, уставшие и разомлевшие, не уснули тревожным сном. Едва рассвело, мы, поблагодарив за все наших гостеприимных хозяев, отправились в путь. Недалеко от Нижне-Троицкой нас встретил Толюшка и помог нести вещи. После долгих мытарств добрались мы до дома и сразу же отправились в натопленную для нас баню — прогреться, чтоб не заболеть. Уставшие и счастливые, мы рано отправились спать. Утром я пошел на фабрику устраиваться на работу.
ХОЖДЕНИЕ ПО МУКАМ
ХОЖДЕНИЕ ПО МУКАМ
В фабричном отделе кадров я предъявил справку об освобождении из лагеря. "Используйте меня в любом качестве, от диспетчера до чернорабочего", — предложил я и услышал в ответ: "Зайдите через пару-тройку дней, мы посоветуемся с директором фабрики, куда вас определить на работу". По тому, с каким холодком это было сказано, я понял, что связываться с моим трудоустройством на фабрику у них желания нет. В довольно мрачном настроении вернулся я домой и поделился своими мыслями с Машенькой и тещей. Они начали меня успокаивать. Не возьмут на фабрику, можно поехать в Серафимовку или в Октябрьск, где геологи ищут нефть, и там наверняка примут на работу.
Прождав два дня, я отправился к кадровикам на фабрику, где снова повторилась та же история: "Директор уехал в командировку, без него решить ничего не можем, зайдите через три-четыре дня".
Узнав, что директор никуда не уезжал, я пробился к нему в кабинет. "Товарищ директор, я — здоровый человек, мне нужно работать, определите меня хотя бы грузчиком". — сказал я и предъявил справку об освобождении из лагеря. Он со смущенной улыбкой: "Вам, интеллигентному человеку (с чего он это решил, не знаю), достаточно грамотному (в чем я совсем не уверен) рабо-
тать у нас на фабрике чернорабочим неудобно, а другой работы у нас нет. Поэтому поезжайте в Серафимовку, там вы наверняка устроитесь на работу". Вот она какая, долгожданная "свобода"! Ну что ж, будь что будет.
Я поехал в Туймазы, разыскал райотдел НКВД, добился приема у его начальника и предъявил ему пресловутую справку об освобождении из лагеря. "Или устраивайте работать на Нижне-Троицкую фабрику, где требуется много рабочих различных специальностей, где живет моя семья, с которой я 10 лет был в разлуке, или же отправляйте меня снова в лагерь, — существовать мне не на что, а находиться на иждивении моей жены и тещи, да еще при карточной системе, я не могу".
Начальник райотдела НКВД очень вежливо стал мне разъяснять, что "наша Конституция предоставляет каждому гражданину право на труд, и вы не волнуйтесь, а поезжайте обратно домой. Я переговорю с директором фабрики, и вас трудоустроят". На что я заявил, что никуда от него добровольно не уйду, пока он при мне по телефону не даст указание руководству фабрики принять меня на работу.
Не знаю, что на него подействовало, моя ли настойчивость или не было указания сажать таких, как я, в лагерь. Он тут же при мне соединился по телефону с директором фабрики, выяснил, обращался ли я к нему с просьбой о работе, и дал указание о моем трудоустройстве.
...И вот я снова на фабрике. Стою в толпе работяг у двери директорского кабинета. Выходит секретарь. Я—к ней, прошу пропустить к директору. "Он дал указание начальнику отдела кадров трудоустроить вас".
От кадровика я вышел грузчиком леса и завтра мне надлежало приступить к работе. Довольный своей первой победой на свободе, я вернулся домой и поделился радостью со своей родней. В напарники мне определили молодого здорового парня, с которым у меня установились хорошие отношения. За пару дней я освоил немудреную технологию погрузки и разгрузки дров. После работы на фабрике копал огороды, заготавливал дрова на зиму, да и всяких домашних дел хватало. Жизнь проходила как у большин-
ства людей, в труде и заботах. Печалило меня лишь поведение Толюшки, какая-то отчужденность его ко мне, он был ближе к бабушке и теткам. Очевидно, сказалась долгая разлука... Обидно и больно, но ничего не поделаешь. Никто в этом не виноват, кроме проклятого сталинского режима.
Грузчиком я проработал не больше двух месяцев, после чего меня перевели на работу диспетчером-кладовщиком. С новыми обязанностями я справлялся довольно успешно, и начальство фабрики стало относиться ко мне более внимательно, особенно заместитель директора А.В.Андрианов.
Летом к теще приехала ее дочь Саша с двумя детьми: Борисом и Танечкой. Нас из комнаты переселили жить в чулан, где мы с Машей спали на большом ларе для хранения муки. Все было бы хорошо, если бы мы с Машенькой не почувствовали резкого ухудшения отношения к нам со стороны моих своячениц, а под их влиянием и Ульяны Лукьяновны. Мы с Машенькой решили уйти из этого дома. Бабушка Дуня (мать моей тещи), жившая в своем большом доме одна, пригласила нас жить к себе. Время приближалось к зиме, и когда Ульяна Лукьяновна узнала о нашем намерении переехать, она начала нас отговаривать. Выяснилось, что причина резкого ухудшения отношения к нам крылась в боязни ее дочерей, что Ульяна Лукьяновна оставит Маше дом по наследству. Это открытие так возмутило меня, что я настоял на немедленном нашем переезде к бабушке Дуне.
Жизнь налаживалась, постепенно обзаводились хозяйством. Приобрели поросенка и козочку. И бабушка Дуня, и мы были довольны, а главное, Толюшка жил теперь вместе с нами.
Постепенно мое положение на фабрике заметно укрепилось. Среди шоферов и грузчиков я пользовался большим уважением. Проработав на фабрике около полутора лет, я стал начальником транспортного отдела. От бабушки Дуни мы переехали на новую квартиру, предоставленную мне руководством фабрики недалеко от работы. Хороший дом, огород.
Вскоре мне предложили съездить в командировку в Москву, попытаться достать запчасти к автомашинам. Впервые за много
лет я повидал дядю и тетю. От них узнал подробности последних дней жизни и смерти мамы. С командировочным заданием справился успешно, достал все, что было необходимо для ремонта автомашин.
В марте месяце 1949 года директор фабрики Тарасенко, технорук Елистратов, а также главбух Фрумкин предложили мне отправиться с ними в Москву для согласования в главном управлении перспективного плана развития фабрики. В поезде ехали мы в отдельном купе. Обстановка располагала к откровенной беседе, и вдруг совершенно неожиданно для меня директор произнес: "Ведь я вас, Михаил Борисович, знаю давно, еще с 1935 года по Сталинскому району города Москвы, когда вы командовали районным пролетарским полком, а я был политруком одной из рот". Я промолчал. Невольно вспомнилось, с каким трудом я поступил на фабрику грузчиком.
Я вышел в тамбур покурить. Вслед за мной в тамбуре появился Михаил Иванович Елистратов, укоризненно посмотрел на меня и сказал: "Как же вы, Михаил Борисович, пускаетесь в такие откровения с директором, который вас, оказывается, так давно знает, и не хотел принимать на работу? Вы непредусмотрительны и напрасно верите таким людям, как Тарасенко". В разговоре с ним выяснилось, что его близкие друзья и кое-кто из родных (он не стал уточнять) не вернулись из тех мест, где был и я.
В этой командировке я случайно встретил на московской улице товарища Давидовича, с которым судьба свела меня на пути от Бутырок до Бамлага. Ужасно обрадовались друг другу. Он жил, вернее, был прописан в городе Александрове, в 100 километрах от Москвы, и довольно часто наезжал в столицу к своим родным. Жена его погибла в лагере, сам он выглядел очень болезненным. Прощаясь со мной, Давидович промолвил: "Михаил, опять стало неспокойно, многих бывших заключенных по 58-й статье хватают снова. Не надеюсь долго пробыть на воле".
Встревоженный вернулся я из командировки и все выложил Машеньке. Толя в то время учился в техникуме механизации сельского хозяйства в районном центре Белебей. Я попросил Машеньку приготовить мне "сидор" с сухарями и табаком на
случай вторичного ареста. Вот тогда я и вспомнил колымчанина Петра Лазарева, который мне не советовал торопиться на "материк".
Недолго пришлось мне проработать начальником транспорта. В мае 1949 года я был вызван в Туймазинский народный суд в качестве свидетеля по делу одного нашего шофера, совершившего аварию и кражу фабричной шерсти. В перерыве судебного заседания я пошел пообедать в столовую, и тут же меня остановил сотрудник НКВД в форме: "Гражданин Миндлин М.Б., пройдемте со мной на минутку в райотдел. С вами хочет поговорить начальник райотдела". Внутренне содрогнувшись, я все понял. Стараясь сохранять внешнее спокойствие, я сказал сотруднику НКВД: "Вы знаете, гражданин уполномоченный, мне так знакомы на протяжении последних 10 лет эти "минутки", что я попросил бы вас вместе со мной зайти в магазин, где я куплю себе хлеба и махорки". Усмехнувшись, он снисходительно отнесся к моей просьбе и вместе со мной зашел в магазин, где я приобрел две буханки хлеба и 10 пачек махорки. Тут же, в магазине, увидел одного из наших шоферов, также вызванного на судебное разбирательство в качестве свидетеля, и попросил его передать моей жене, чтобы меня не ждала, так как я задерживаюсь в Туймазах, а на сколько, сам не знаю. Увидев со мной сотрудника в форме и необычную покупку в моих руках, он, все понял и кивнул мне головой. После этого я обратился к сопровождающему меня сотруднику: "Ну что ж, теперь я готов к "минуткам", — и отправился с ним в райотдел. Я сам был удивлен своей выдержке — очевидно, сработало предупреждение Давидовича о предстоящих арестах, и я был ко всему готов.
СНОВА АРЕСТ
СНОВА АРЕСТ
Начальник райотдела предъявил мне санкцию прокурора Башкирии на мой арест, и меня повели в камеру предварительного заключения — КПЗ. Камера была уже переполнена. Тут были воры всех мастей, бандиты и несколько человек нас, "повторников", то есть людей, отбывших срок и подвергшихся вторичному аресту за те же не совершенные ими преступления.
Мое появление в КПЗ внесло понятное оживление, так как в руках у меня были хлеб и махорка. После краткого знакомства с обитателями камеры я по-братски поделился хлебом, а махорки дал только по одной закрутке, так как в памяти моей возникли картины недавнего прошлого, обмена кровной пайки хлеба на курево. "Повторники", взятые из деревень и поселков района, сообщили мне, что нас подбирают подчистую и скорей всего отправят не в лагерь, а в ссылку. Перед отбоем я попросил у дежурного по КПЗ разрешения позвонить по телефону на Нижне-Троицкую фабрику, чтобы поставить Машеньку в известность о моем аресте, на что дежурный мне ответил: "Напрасно беспокоитесь, начальник сразу же позвонил, и ваша жена уже в курсе дела".
Ну что ж, нужно опять начинать все с начала. Я прекрасно понимал, что снова начнется следствие, этапы и все прочие "прелести" арестантской жизни. Но не это меня угнетало и страшило. Главное, чтоб не "трудовые и исправительные", мне их уже не выдержать (здоровье и возраст не те), а ссылки не миновать, раз всех подбирают. Очевидно, клеймо "враг народа" стараются закрепить за нами до конца жизни, и тут уж мы все бессильны.
Кормить клопов в КПЗ долго не пришлось, а вшами не успел обзавестись. На третьи сутки меня вызвали и объявили, что сегодня отправят в Уфу: "А сейчас можете побыть с женой, которая пришла проститься с вами". Такого человеческого отношения к себе я никак не ожидал. Что случилось? Или начальник отдела НКВД оказался настоящим человеком, или же существует директива для органов, чтобы "повторникам" разрешали свидания и передачи, — все это для меня осталось секретом. Во всяком случае, я имел возможность около двух часов сидеть с Машенькой около КПЗ и старался как мог ее успокоить. Конвой не мешал нам прощаться. Немного позже меня, без пояса, с заложенными за спину руками, два конвоира повели на станцию, которая была расположена недалеко от райотдела. Машенька всю дорогу да самого вагона шла рядом со мной (это, наверно, только в провинции возможно). Еще раз простились, и я вместе с конвоирами вошел в вагон пассажирского поезда (еще одно небывалое дело). Про-
бравшись к окну своего купе, я увидел плачущую Машеньку и еще двух женщин, знакомых по Нижне-Троицкому, которые тоже ревели. Еле сдерживая слезы, я несколько раз погрозил Машеньке пальцем, мол, перестань плакать, не терзай свою и мою душу. Поезд тронулся.
Всю дорогу я не сомкнул глаз в купе у окна рядом с сопровождавшими меня конвоирами. Прибыли на станцию Уфа. Встали. Пошли. Выходившие из вагонов пассажиры с опаской глядели на меня и поспешно отодвигались в сторону как от зачумленного. Около станции нас ожидал "воронок", и меня одного, как особо опасного преступника, с комфортом доставили в уфимскую внутреннюю тюрьму НКВД.
В камере, куда меня поместили, было чисто и просторно — всего шесть человек и все "повторники". Да, "обеднела наша страна "контриками", это тебе не 1937—1938 годы, когда камеры были заполнены так, что и плюнуть некуда. Видать, с тех кошмарных лет осталось нас не так много. Знакомство друг с другом происходило гораздо проще, чем в 1937 году, все мы не новички, за плечами солидный опыт арестантской жизни, помогавший нам быстро налаживать тюремный быт. Изголодаться никто не успел, — привезли всех буквально на днях. Начались воспоминания, кто, где и когда отбывал свой первый срок. Колымчан, кроме меня, не оказалось. Никого еще на допрос не вызывали. Высказывались различные предположения: куда опять нас загонят? Никаких иллюзий. Раз взяли, значит, была такая директива. А раз арестовали, то о воле думать нечего. Не видать нам ее как своих ушей. У всех одна надежда и мечта: только бы попасть в ссылку, а не в лагеря.
Через три дня вызвали на первый допрос. Следователь, поначалу очень вежливый, стал заполнять протокол допроса, внося в него мои автобиографические данные. Когда с этим было покончено, он спросил: "Будете признаваться?" "В чем?! Для чего вся эта процедура, ведь у вас есть мое "дело", ранее назначенный мне срок заключения я отбыл "с лихвой", чего же вы от меня теперь хотите?" Вот когда его понесло! Куда девалась его вежливость? Я тоже взорвался: "Нечего меня пугать, я давно пуганый
и битый. Я не такое слышал и видел в 1937 году и в последующее время, поэтому пока мне не будет предъявлено конкретное обвинение, отвечать на вопросы отказываюсь". И тогда услышал: "Не разоружился, фашистская сволочь, да еще клевещешь на советские трудовые лагеря, рассказываешь всем, кому не лень, о голоде и издевательствах, якобы тобой перенесенных. Признавайся, сволочь, кому рассказывал об этом?" Теперь, по крайней мере, мне все стало ясно. Терять мне было нечего, и я ему в ответ: "Сам ты сволочь фашистская. О лагере не тебе судить. Когда сам туда попадешь, тогда и будешь знать, что правда, а что — клевета". После этих слов я был готов к побоям и пыткам, но, к моему удивлению, этого не произошло, Мы долго молча смотрели друг на друга. "Будешь давать показания?" — спросил он. "Без прокурора никаких показаний давать не буду".
Лениво выматерившись, следователь отправил меня в камеру.
Вызывали на допросы и других товарищей. Обвинения — аналогичные. "Не разоружился, клевещешь..." Через три дня меня вызвали снова. В кабинете следователя находилась женщина средних лет, которая представилась мне прокурором по надзору. Спросила, что я могу ей сказать по поводу предъявленных мне обвинений и моего поведения на следствии. Я постарался ответить спокойно: "Никаких обвинений следователь мне не предъявлял, кроме того, что я якобы клеветал на советские лагеря. Никогда и ни на кого в своей жизни я не клеветал. Если же вы хотите, чтобы я вам рассказал правду о колымских лагерях, то слушайте и записывайте. Вы будете первой, кому я это рассказал. Прошу учесть, что после всего пережитого жизнь мне не мила, этим и объясняется мой отпор следователю в ответ на его хамское отношение ко мне. Вас же я попрошу, если это возможно, сделайте свое дело, но без моего участия. Оформляйте его в соответствии с полученным указанием и не пытайтесь вместе со следователем "пришить мне новое дело" — у меня и старого-то не было".
Женщина молча достала из портфеля заранее приготовленный отпечатанный на машинке протокол об окончании следствия и предложила мне его подписать. Что я и сделал.
Теперь остается только ждать, когда вызовут и объявят решение или постановление какой-нибудь тройки или особого совещания, на которые тебя даже не потрудились вызвать и выслушать. Жди, а придет решение — отправляйся под конвоем на этап. Теперь главное — когда и куда. Связаться с семьей не разрешили. С 1937 года прошло 12 лет, а ничего, по сути, не изменилось.
В эти дни ожидания меня два раза вызывали из камеры в коридор, где вручали передачи от Машеньки. Как потом выяснилось, Маша дважды приезжала в Уфу и добилась разрешения на передачу. Обещанное ей свидание со мной не дали.
Итак, у всех обитателей моей камеры следствие закончено. Ждем и гадаем, какое решение будет вынесено. Через несколько дней "пригласили" в кабинет начальника корпуса Уфимской внутренней тюрьмы, где зачитали присланное из Москвы постановление Особого совещания МВД СССР, которое звучало примерно так: "За контрреволюционную деятельность Миндлина Михаила Борисовича сослать на вечное поселение в отдаленные районы Советского Союза". Расписавшись в этом уведомлении, я отправился в свою камеру. Мои сокамерники прошли ту же процедуру, разница была только в том, что два или три товарища получили ссылку не вечную, а сроком на 5 лет. Когда немного погодя опомнились, пошли разговоры, строились различные предположения. В каких отдаленных районах страны нас намереваются поселить? Восточная Сибирь, Казахстан, Колыма, Чукотка? Что лучше, вечная ссылка или же ссылка на определенный срок? Нашлись юмористы, которые доказывали, что поселение навечно, без срока лучше. По крайней мере, больше не будут беспокоить, "отделаются" от нас навсегда. Живи себе вместе с семьей и работай. А где жить, не все ли равно? Везде люди живут. И в Крыму некоторым людям живется хуже, чем на севере. А так ведь что получится? Пять лет отбудешь, приедешь домой (если разрешат), проживешь год-два, а там, глядишь, опять пригласят на "минутку" и пошло по-новой: следствие, камеры, пересылки и все прочие удовольствия.
Некоторые рассуждали так: "Братцы, хозяйство у нас плановое, централизованное, поэтому будьте уверены, пошлют нас
по разнарядке в районы необжитые, куда народ калачом не заманишь. Ведь на дармовщинку нас любая организация с удовольствием примет, ведь мы не "урки", работяги, в любых условиях "ишачить" привыкли, нас только "паечкой" поманят, а мы, чтоб с голоду не подохнуть, будем вкалывать". Я считал эти рассуждения наиболее реалистичными.
После объявления постановлений Особого совещания засиживаться нам не дали. Чего кормить зря столько ртов?
Есть у тюремщиков свой заведенный порядок. Как можно отправлять заключенных на этап днем? Народу их показывать? Увидят, пойдут лишние разговоры. Подняли, конечно, ночью. "Собраться с вещами!" — прозвучала команда, и пошла писать губерния. Формуляры — это наши паспорта, без них никуда не пойдешь, не поедешь. "Миндлин", - вызывают меня. - "Михаил Борисович, 1909 года рождения, КРД, вечная ссылка", — отвечаю я.
Сверив формуляры с нашими ответами, начальник конвоя вывел нас, человек 10—12, во двор тюрьмы, где нас ожидал "воронок". Дверь "воронка" на замок, конвоир в кабину машины — и снова в путь-дорогу. Сзади следует легковушка с двумя бойцами конвоя. Выйдя из "воронка", мы обратили внимание, что на вторых путях стоит одинокий "столыпинский" вагон. К нему нас и повели. Очевидно, нас перевели из категории "врагов народа" в более терпимую — охранял нас конвой всего из трех бойцов без пулемета и немецких овчарок — постоянных спутников з/к. В "столыпинском" меня еще не возили. Войдя в вагон, я увидел с правой стороны обычные купе, но с зарешеченной дверью, как у "воронков". В коридоре пусто, окна тоже зарешечены железными прутьями.
Проверив наши формуляры, конвой "столыпинского" вагона начал нас распределять по камерам-купе. Они были уже заселены, и по вагону плыл глухой гул. Меня впустили в одну из них, дверь за мной с трудом закрылась, так много было там "пассажиров". Господи, какая знакомая обстановка! В купе, где нормально располагается 6 человек, нашего брата было набито не меньше 25. Все сидели впритирочку, даже на полу. Со вто-
рых и третьих полок свешивались голые, грязные ноги, лиц не видно. Духотища и вонища, аж туман повис. Прижав "сидор" поплотнее к своему животу, я долго стоял со своими шмотками, не находя место, чтобы приземлиться, пока не раздался голос, очевидно, "старшого" (старосты купе): "Очередной, подмени", — и тогда с пола поднялся молодой парень, а я сел на его место. Вытащив из кармана осьмушку табака, я стал угощать своих новых товарищей по этапу. К моему удивлению, порядок был образцовый, "уркачей", как я предположил, в купе не было. Чинно и мирно все закурили. И хотя воздух в купе был "хоть топор вешай", я увидел, с каким удовольствием все потягивали цигарки. Вскоре мы почувствовали толчок. Паровоз прицепился к нашему вагону и, сманеврировав, подал его на сцепку к пассажирскому поезду, после чего мы тут же отправились в путь. Куда везут, никто кроме конвоя не знает, а он "глух и нем". Осмотревшись, я обнаружил, что среди обитателей купе есть несколько "дошедших" ребят, пришлось с ними поделиться и хлебом. Оказалось, что вагон уже две недели то отцепляют, то прицепляют. То подсаживают, то ссаживают отдельных заключенных. В купе народ сравнительно молодой, лет по 30-35. Из "повторников" я один, много бывших солдат и офицеров, демобилизованных после войны из армии. Все они схватили сроки от 5 до 10 лет по 58-й статье, пункт 10, то есть за контрреволюционную агитацию среди населения. Оказывается, они рассказывали, какие условия жизни за границей, особенно крестьян в Германии. Один бывший лейтенант из Белоруссии, не стесняясь, заявил на следствии: "У немцев скотина обихожена и живет лучше, чем у нас в Белоруссии люди". Все з/к в нашем купе едут по постановлению Особого совещания НКВД СССР в исправительно-трудовые лагеря. Одно только непонятно, как я попал в их кампанию? Поживем, увидим.
Дней пять ехали мы до Новосибирска. Ночью всех нас высадили и под конвоем отправили в Новосибирскую пересыльную тюрьму, где устроили баню и прожарку всего нашего белья в дезкамере. Утром и в обед накормили горячей баландой, которая поедалась с большим удовольствием — на этапе горячая пища перепадала нам очень редко.
Ночью всех из нашего этапа новый конвой повел на станцию к своему вагону. На пересылке мы услышали, что "повторников" направляют в дальние районы Красноярского края. Вскоре наш "столыпинский" прицепили к пассажирскому поезду Москва—Красноярск. В Красноярской пересылке пробыли мы недолго. 27 августа 1949 года нас, "повторников", человек около 40, посадили на пароход "Владимир Маяковский" и повезли вниз по Енисею до Стрелки. Нас поместили в пустующий барак. Конвой относился к нам довольно благожелательно, и мы могли общаться с местным населением. Это были в большинстве своем бывшие заключенные по бытовым и уголовным статьям. Почти все они работали на лесозаводе.
Вскоре прибыли две "илимки" — плоскодонные баржи, имевшие неглубокие трюмы, где мы и расположились. Матросы прицепили к длинному тросу наши "илимки", и мы поплыли вверх по Ангаре. Река широченная, мощная. Дни стояли солнечные, теплые, ночи очень холодные, а многие из нас не имели теплой одежды.
После восьми дней путешествия мы наконец прибыли на место, в поселок, расположенный на левом берегу Ангары. В поселке с десяток рубленых домов, в которых проживает начальство лесопункта. Несколько служебных и хозяйственных построек. Кроме того, три небольших барака, столовая, баня, конюшня и амбар. Нам повезло — не совсем пустое место. В поселке ведется большое строительство. Помимо лесозаготовительных бригад, работают плотники, которые заложили большой гараж, ремонтно-механические мастерские, пекарню, контору лесопункта и несколько бараков. Судя по размаху строительных работ, лесопункт перспективный и, конечно, нашего брата еще не раз сюда подкинут. Все три старых барака были уже плотно заселены ранее привезенными переселенцами, а нас вместе с женщинами поселили во вновь отстроенном. Всем выдали суконные одеяла и матрасные наволочки, которые мы быстренько набили сеном. Администрация лесопункта дала нам два дня на устройство нашего быта. Обещали через несколько дней расставить железные койки. Каждому выдали аванс по 25 рублей. Маловато, но ничего не поделаешь.
Первое знакомство с местным населением на многое раскрыло нам глаза. Старожилы, занимавшие на лесопункте должности начальника, технорука, прорабов и десятников, были из бывших кулаков, сосланных сюда в 1930—1931 годах, они с ехидцей посматривали на нас, а некоторые прямо говорили: "Помните, как вы нас раскулачивали и ссылали? Ну, а теперь и ваша очередь пришла за все расплачиваться". И многие из нас, действительно принимавшие активное участие в раскулачивании (в том числе и я), осознавали свое незавидное положение среди этих людей. Бывшие кулаки в большинстве своем быстро освоились на новом месте, жили безбедно и были на хорошем счету у местного руководства партии и советской власти.
Раскулаченные и коренное население — чалдоны — составляли меньшинство жителей нашего поселка "Соленый" (по названию протекающего рядом ручья). Гораздо больше было ссыльных послевоенного периода, людей разных национальностей. Кого здесь только не было! Русские, украинцы, белорусы, евреи, армяне, грузины, молдаване, литовцы, латыши, поволжские немцы, немцы из Восточной Германии, эстонцы, китайцы, казахи, татары, киргизы, поляки. Особенно много было прибалтов и поляков, в основном, рядовых тружеников и интеллигентов. "Повторников" было сравнительно немного. По их словам, большинство из них попало в ссылку в результате проводимых властями облав: кто в них попадал, тот и высылался из родных мест в Сибирь. В нашем поселке было несколько семей с маленькими детьми, матери которых в облаву не попали и остались дома, например, семья литовцев Шимкус, 5 братьев и сестренка. Никакого следствия не проводилось, обвинения не предъявлялось. Облава, 24 часа на сборы, погрузка в вагоны и этап в отдаленные районы нашей родины. В результате всего этого произвола большинство послевоенных ссыльных ненавидели советскую власть и коммунистов.
Два дня, выделенные для бытового устройства, не прошли для нас даром. В первый же день нам пришлось познакомиться с многомиллионным гнусом — мошкой, который навалился на нас всей своей отвратительной массой, пользуясь тем, что без нако-
марников мы были перед ним совершенно беззащитны. Первое приобретение — личинки из конского волоса для накомарников, сотканные старожилами-кулаками, и драли они с нас за них по 10-15 рублей. Учитывая, что нам выдали аванс всего 25 рублей, на которые предстояло жить, невозможно было и думать о покупке материала для пошива самого накомарника Китаянка Вера из нашего барака пошила для всех мужчин накомарники из трусиков. Итак, после 4-х месяцев (с момента повторного ареста) скитаний по тюрьмам, пересылкам, этапам, началась новая для меня жизнь ссыльного переселенца. Комендант поселка, работник НКВД из коренных жителей, выдал каждому из нас регистрационное удостоверение и предупредил, что без его разрешения мы не имеем права выходить за границы поселка, кроме, разумеется, лесосеки, где нам придется трудиться. За этим последовало еще более грозное требование являться к нему один раз в две недели на регистрацию, чтоб было всем ясно — смыться не удастся. Нарушителей указанного режима будут привлекать к уголовной ответственности как за побег со всеми вытекающими отсюда последствиями.
И вот мы, вооруженные топорами, поперечными и лучковыми пилами, с накинутыми на голову накомарниками отправились на работу, кто на лесосеку в двух-трех километрах от поселка валить и разделывать лес на сортименты, а кто на нижний склад, расположенный на берегу реки Ангары, рядом с поселком, чтоб разгружать и таборовать в штабеля заготовленный лес, поступающий на автомашинах "газгенах". Мне посчастливилось определиться на нижний склад таборовщиком, то есть на разгрузку леса с автомашины и закатывание его по специальным "ромжинам" на штабеля. Надо было предварительно сортировать его. В лесосеке лес заготавливался ручными пилами и топорами, разделывался на месте на сортименты, то есть на пиловочник первого и второго сорта, судолес, авиакряж, стройлес и рудстойку. На проезжую дорогу лес вытрелевывался на лошадях и укладывался во временные штабеля, после чего грузчики грузили его на автомашины, тоже вручную, и отправляли на нижний склад. Автодороги — примитивные. В лесу вырубилась просека,
выкорчевывались крупные пни — и дорога готова. Газогенераторные автомашины работали на древесной чурке, которая загружалась в установленные на машине специальные бункера и шуровалась длинной кочергой. Выделявшийся при этом газ служил горючим для двигателей. Вот и вся техника на "пердячем газе", как у нас выражались. Для ее освоения не требовалось ни специального образования, ни квалификации, нужна была сноровка, крепкие руки, здоровье и хорошее калорийное питание, и тогда тебе обеспечен приличный заработок, чтоб скромненько жить с семьей, а такую задачу мы все перед собой ставили. Моя работа на нижнем складе, хотя и требовала большого физического напряжения, но при этом имела важное преимущество: склад находился рядом с бараком, что означало не менее двух дополнительных часов на отдых.
Жизнь понемногу начала налаживаться. К товарищам приезжали жены и дети. Многие, не дожидаясь окончания строительства казенных домов, стали строить свои, индивидуальные. Леспромхоз выделял кредиты, отпускал лес по себестоимости, а подвозили его зачастую бесплатно. Товарищи объединялись по две-три семьи и после основной работы трудились на строительстве своих домов. Руководством всех рангов это очень поощрялось. Земли было много, обзаводились огородами, а некоторые даже приобрели скотину. Появились коровы, свиньи и всякая живность, "жить стало лучше, жить стало веселей", особенно тем, кто уже воссоединился со своими семьями. В поселке начали появляться молодые семьи. Недавно в бараке справили свадьбу Гриши Симоньяна с Верой. Два китайца, Ваня и Вера, тоже поженились. У меня жизнь складывалась не совсем так, как хотелось. Машенька не смогла быстро ко мне приехать, так как у нее сильно разболелся глаз, и требовалось операционное вмешательство, да и Толюшка учился в Белебеевском техникуме, так что мне оставалось тянуть холостяцкую лямку. Но меня не покидала надежда, что если не в 1950-м, то в 1951 году мы опять заживем все вместе.
На работе у меня все складывалось хорошо. Несколько раз начальство предлагало мне стать десятником, но я не торопился
с согласием, так как заработки на таборовке были довольно высокие — 1100—1200 рублей в месяц, да и работой я был доволен, втянулся. Становиться десятником с окладом 600—700 рублей не хотелось.
Однажды у меня случился приступ радикулита, и я не мог не только двигаться и работать, но и самостоятельно повернуться на койке. Чего только не испробовал — ничего не помогало. В нашем поселке медицинскую помощь оказывала Антония Виксвайте, бывшая студентка 5-го курса медицинского факультета Вильнюсского университета, которую вместе с сестрой отправили в ссылку. Многие из нас обязаны ей своим здоровьем и всегда поминают ее добрым словом. Такого чуткого, нежного и внимательного отношения к больным можно только пожелать всем медработникам. Так вот Антося и говорит мне: "Михаил Борисович, все мы испробовали, боли у вас не проходят, давайте сделаем переливание крови, хуже не будет". Я был согласен на что угодно. После 10 сеансов переливания крови радикулит у меня прошел и с тех пор больше не беспокоит. Антося официально стала работать фельдшером, а ее сестра — медсестрой. В бараке ей выделили кабину, в которой она жила и принимала больных. Хорошая и интересная была девушка, многие ей делали предложение, но безуспешно — всем отказывала. К великому огорчению тех, кто ее знал, не судьба ей была стать счастливой. Работая затем в Богучанской районной больнице, она покончила с собой. Смерть такой славной, жизнерадостной девушки надолго опечалила все население поселка.
У Антоси была близкая приятельница, жившая в бараке по соседству с ней, — Вера Ивановна Жвиронайте, с которой подружился и я. Немолодая уже женщина, лет 46-47, интеллигентная, в прошлом директор женской гимназии в Каунасе, она была обаятельной и интересной собеседницей и хорошим товарищем. Во время немецкой оккупации Вера Ивановна спасла бежавшую из гетто десятилетнюю еврейскую девочку, которую затем удочерила. После того как наши войска вошли в Литву, она, как и многие другие, попала в облаву и была сослана в Сибирь. Очень часто вечерами после работы мы, то есть я и два брата Малько-
вы, Борис и Николай, проводили вечера в женском бараке вместе с Верой Ивановной и Антосей. Впоследствии Вера Ивановна вышла замуж за Бориса Малькова и жила в отдельно выстроенном ими доме. Она всегда была гостеприимной хозяйкой, удивительно искусно готовила. После реабилитации Мальков отправился в Иванове, где проживала его первая семья, оставив Веру Ивановну. После освобождения она уехала на родину, в Литву, где и проживает сейчас со своим племянником.
После смерти Антоси к нам в поселок привезли врача литовца Чеслава Буткуса с женой Галей. Он был такой же, как мы, ссыльный. После отбытия срока в лагерях он женился на дочери вольнонаемного лагерного врача, студентке мединститута Гале. В результате в нашем поселке стало сразу два врача — супруги Буткус. Он — врач широкого профиля, она — педиатр. Построили небольшую больничку. Буткусы были хорошими врачами, милыми, симпатичными людьми, хорошими товарищами, с которыми мы вместе очень весело проводили свободное время и до сих пор поддерживаем дружеские отношения. Чеслав после реабилитации остался в Богучанах.
Хирургом в районе был грузин Семен Ильич (фамилии не помню), тоже ссыльный. В 1955 году он был реабилитирован. От предложения руководства района остаться работать главным врачом отказался. Проводы Семена Ильича были необычны. Его трое земляков, находившиеся, как и он, в Богучанской ссылке, притащили на берег Ангары три или четыре стола, накрыли их белыми скатертями, выставили вино, бражку, разнообразную закуску и угощали всех, кто пришел проводить Семена Ильича. После отплытия парохода "Товарищ" мы долго видели фигуру Семена Ильича, стоявшего на палубе и приветственно махавшего рукой, а большая толпа провожавших не уходила с берега Ангары, пока "Товарищ" не скрылся на горизонте. Перед самым отплытием парохода один из местных жителей, которому врач в недалеком прошлом сделал серьезную операцию, провозгласил тост: "Спасибо товарищу Сталину, что он прислал тебя к нам в ссылку, многие тебя до самой смерти не забудут за то, что ты от нее спасал!"
В конце 1950 года при очередном посещении нашего лесопункта директор Богучанского леспромхоза Андрей Федорович Встовский предложил мне работать старшим мастером расположенного в пяти километрах от поселка участка "Времянка", гарантируя при этом зарплату не менее 1000 рублей. Я согласился и немедленно переехал на свой участок. Там находился маленький поселок, где проживало около 50 человек. Десятником был молодой парень, поляк Болеслав Собесский, а учетчицей его жена — Валя из Белоруссии. Жили они при конторе участка, там же и для меня нашлось место. Я столовался у них. Валя, хотя и совсем молоденькая, готовила очень вкусно. Я занялся производственными и бытовыми делами. Больше полугода участок не выполнял план, и, посылая меня туда, Андрей Федорович надеялся, что я в скором времени выведу его из прорыва. Мне, признаться, хотелось оправдать доверие и показать, на что я способен. Все шло хорошо. Начало прибывать техническое оборудование. На участке появилась ПЭС-60 (передвижная электростанция), электропилы "ВАКОП", трелевочные трактора, правда, газогенераторные. Начали осваивать эту технику. "Пердячему пару" приходил конец — внедрялась механизация. В поселке засветились электролампочки. Не прошло и месяца, как участок стал постепенно выходить из прорыва и выполнять производственные планы. Через 2—3 месяца я организовал в лесу двухсменную работу с законченным технологическим циклом. Днем электропилами валили лес и трелевали хлысты на разделочную площадку, там же ночью хлысты очищались от сучьев, распиливались, сортировались. Но появилась другая трудность. Верхние склады были затоварены заготовленным лесом: вывоз леса резко отстал от его заготовки. Но и с этим постепенно справились. Участок пошел в гору, к нам потянулись руководители различных рангов из других леспромхозов и Красноярсклеса. Никто из них не верил, пока не убеждался на месте, что и в лесу возможна двухсменная работа.
В приказах по нашему леспромхозу и Красноярсклесу отмечалась и расхваливалась наша работа, усиленно рекомендовалось этот опыт распространить на другие участки. Пользуясь этим
успехом, я добился от своего начальства кое-каких привилегий в снабжении продовольствием и промтоварами рабочих моего участка. Руководители лесопункта и Богучанского ЛПХ стали относиться ко мне с еще большим уважением (во всяком случае, внешне), несмотря на то, что они, коммунисты, имели дело со ссыльно-поселенцем. В центральном поселке приходилось бывать не очень часто, главным образом, когда необходимо было отмечаться в комендатуре, зайти за почтой и по вызову начальства на различные совещания. Поселок расширялся и укрупнялся, строились жилищно-бытовые и производственные помещения. В большом количестве поступала техника. Но все острее ощущалась нехватка рабочей силы: поселок рос, а этапы ссыльнопоселенцев резко сократились. Вскоре появилась новая категория рабочих — "вербованные" специальными уполномоченными в различных районах Советского Союза, главным образом, в Белоруссии. Прибывали семьями и в одиночку. Народ встречался разный. Многие потянулись за длинным рублем: работающие в Богучанском районе пользовались такими же льготами, что и на крайнем севере. Появились случаи воровства и хулиганства, о чем до появления "вербованных" в поселке не имели понятия. Эти новички доставляли много забот и неприятностей нашему руководству. Денежные затраты на них были большими: транспортировка, выдача каждому переселенцу подъемных, предоставление благоустроенных жилищных условий, нормальное снабжение продовольствием, промтоварами и спецодеждой. Всем этим в условиях короткой (с июня по октябрь) навигации обеспечить было трудно. Многие переселенцы, не приступая к работе, расторгали договора и уезжали. Некоторые получали спецовку, денежные авансы и сматывались, не считая нужным даже поставить в известность должностные лица. Вообще, мороки с "вербованными" было более чем достаточно, а пользы от них, "как от козла молока". Оставались до конца действия договора единицы. Самым лучшим контингентом людей для леспромхоза и вообще для любого предприятия в необжитых и суровых климатических условиях были мы — ссыльные поселенцы. Никаких договоров, никаких обязательств перед нами. Все организовыва-
лось просто и без особых затрат. Арест, допрос, постановление и этап на вечное поселение.
Читая художественную литературу, удивляешься. Судя по выпускаемым "Политиздатом" книгам о жизни и деятельности старых большевиков, ближайших соратников В.И.Ленина, профессиональных революционеров, они, явные враги царского самодержавия, жили в тюрьме и в ссылке в таких условиях, о которых мы и мечтать не смели. Ведь не секрет, что в неволе многие старые большевики имели возможность пользоваться книгами, изучать иностранные языки, работать над различными теоретическими статьями. О том времени мне рассказывала теща Бориса Векслера (старого товарища по воле и ссылке в Богучанском районе), которую мы все называли бабушкой. Она сама вместе с мужем работала на ленских приисках, принимала участие в Ленских событиях 1912 года и всю свою долгую жизнь (до 89 лет) прожила в Сибири, в глухих деревнях Покукуй, Потаскуй... По ее словам, ссыльные поступали в распоряжение урядника, который селил их к местным крестьянам. Столовались они у местных жителей. От властей ссыльные получали "кошт" в размере 3 рублей в месяц и работали только по своему желанию. То же самое я прочел в воспоминаниях таких революционеров, как Шанцер, Лихачев, Петров, Спандарян, Бобровская-Зеликсон и многих других. Вообще, ссыльные революционеры не знали обязательной работы и не ходили отмечаться в комендатуру, да ее и не было. Все обстояло проще: был урядник, который один наблюдал за всеми. Мы же в социалистическом государстве считались не политическими заключенными, а "врагами народа". Кто только не помыкал нами! И работать мы должны были в поте лица — "кто не работает, тот не ест".
В один из июньских жарких дней 1951 года произошло событие, которое не скоро сотрется из моей памяти. На противоположном берегу Ангары вспыхнули огромные лесные пожары. Особенно страшная картина открывалась ночью. Низовой пал переходил в верховой. Деревья пылали ярким огнем снизу доверху. Сгоревшие стволы с шумом падали на землю, поднимая вокруг себя целый каскад искр. Мобилизованное население рай-
она подручными средствами (лопатами, пилами, топорами) пыталось локализовать пожар, специальными вениками приглушали низовой пал, не давая огню распространяться дальше. Вся надежда была на сильный дождь, ибо своими силами люди справиться с огнем не могли. Несколько дней и ночей они боролись с огненной стихией, пока сама природа не сжалилась над ними. Ночью внезапно прогрохотал гром и пошел ливень, продолжавшийся до утра, который и приглушил огонь. Опасность миновала. Людей, мобилизованных на тушение пожара, отпустили по домам, оставив на месте сторожевое охранение.
Такой же лесной пожар приближался от лесосеки, уже обработанной нами, к поселку моего участка "Времянка". Пришлось ночью поднять всех людей, вооружить лопатами, топорами и двинуться навстречу низовому палу. Задача одна: отстоять поселок. Вскоре к нам на помощь прибыли две машины с людьми из центрального поселка "Соленый". Огонь приближался к нам медленно, благо небольшой ветерок дул в противоположную сторону, и тогда мы решили пустить низовой пал навстречу. Когда зажженный нами огонь встретился с наступающим на нас палом, бушевание пламени прекратилось, выжженная земля остановила огонь. Жизнь учит многому. Теперь она научила нас бороться с лесными пожарами. Два дня после этого весь народ отдыхал и не выходил на работу.
В первых числах октября 1951 года я получил сообщение, что Машенька выехала из Стрелки на орсовском катере. Из Соленого я повез ее на автомашине в поселок "Времянка". После того как улеглись первые волнения от встречи, Маша рассказала о том, с каким трудом добиралась ко мне и как совершенно незнакомые люди приютили ее в Красноярске и посадили на баржу. В пути она познакомилась с другими женами ссыльных, тоже направлявшимися к своим мужьям, и они помогали в дороге друг другу. Жена профессора географии Надежда Фортунатова, которая уже второй раз возвращалась к мужу из Красноярска, совсем напугала Машеньку: "Вы едете в Соленый, поселок живых мертвецов".
В конце 1951 года меня назначили начальником лесной автодороги и перевели в центральный поселок, где предоставили
отдельную маленькую комнатку в одном из домиков. Строительство жилых домов развертывалось небывалыми для нашего поселка темпами. Ожидалось большое пополнение переселенцев-договорников. Для усиленной вывозки леса начали формировать колонну шоферов, авторемонтную мастерскую, бригаду ремонтников-дорожников и диспетчерскую. Все эти подразделения подчинили мне. Хлопот и забот прибавилось. В диспетчерскую устроил земляка-москвича Сергея Яковлевича Сафронова, авторемонтную мастерскую возглавил товарищ Хремпач, уже немолодой человек, хороший специалист из Белоруссии, бывший старый член партии, честнейший человек, прошедший огонь, воду и медные трубы в Ухтинских лагерях. Дни проходили в напряженной работе, в лесу прокладывали ледяную автодорогу, по которой на специальных лесовозных санях с выдвижным дышлом и центральным полозом вывозили лес на нижний склад. Для такого подвижного состава и строилась специальная автодорога. Бульдозер (появилась и такая техника) выравнивал полотно, специальным плугом нарезали центральную полосу для основного полоза лесовозных саней. Ночью деревянная цистерна, заполненная водой, прицеплялась к автомашине, объезжала приготовленную автодорогу и обильно поливала ее водой. Рано утром бригада дорожников, распределенная по пикетам под руководством специального мастера, совершала обход — подсыпала снег на ледяное полотно и исправляла отдельные неровности, оставленные бульдозером и плугом.
На работу я выезжал в 6 утра и курсировал по всей трассе до 18—19 часов, обеспечивая бесперебойную вывозку леса на автомашинах. Машенька всегда имела запас приготовленных ею пельменей, до 500 штук, из которых каждое утро я забирал с собой 50 штук в котелок. В обеденный перерыв разводил костер, натапливал из снега котелок воды, в котором отваривал пельмени. Такой по-сибирски обильный и вкусный обед обеспечивал мне работоспособность. Чувствовал я себя хорошо и, как в песне поется, "кругом тебя были свои".
От внешнего мира мы были оторваны, новости доходили к нам с большим опозданием. Газеты доставлялись неаккуратно.
Радио не было, если не считать установленный на площади репродуктор. Когда он впервые заговорил, это было большой сенсацией для местного населения, до этого не знавшего и не слыхавшего радиопередач. Особенно забавно было наблюдать за собаками — сибирскими лайками, которые первые дни целыми стаями собирались на площади, а во время радиопередач задирали свои морды и открывали такой концерт, что своим лаем заглушали радиопередачу.
Машеньку удалось устроить в бухгалтерию счетоводом, материально жить стало легче. Машину зарплату отправляли Толюшке, на мою жили сами. Завели огород, кур и поросенка. Земля в поселке — сплошной песок, не верилось, что на ней может что-нибудь уродиться, но когда увидели, что у литовцев, эстонцев, латышей вырастает все, что необходимо для жизни, убедились, что труд и умелые руки могут превратить песок в плодородную землю.
Многому научились мы у них. Полностью обеспечили себя картошкой и овощами со своего огорода. Вскоре мы снова переехали на другую квартиру. Пятистенный дом, поделенный пополам. В одной половине жили мы с Машей, в другой — главный механик лесопункта, эстонец Альфред Карлович Рейман, его жена Таисия Карловна и две их маленькие дочери, Тута и Майя. Люди они были хорошие, только Альфред пил часто и много, но был до того крепок, что трудно было заметить, когда он под хмельком. Механик он был высококвалифицированный, жена его, милая женщина, находилась дома, воспитывала дочерей и вела хозяйство.
В праздничные дни мы почти всегда собирались большой кампанией у Георгия Петровича Яковлева, который отгрохал большой дом, а жена его, Мария Петровна, со вкусом этот дом обставила. Праздничный стол наши жены организовывали на паях, в складчину. Каждая готовила какое-нибудь блюдо. За Машенькой постоянно закреплялись пельмени. Пели, танцевали, играли в преферанс. Сам Георгий Петрович на этих вечерах частенько перебирал и поколачивал свою Марью, приговаривая: "Сама знаешь, за что". Альфред Карлович не отставал от Ге-
оргия Петровича, но твердо держался на ногах и не обижал жену. Но все равно заканчивалось все хорошо, и мы с большой теплотой вспоминали о наших праздничных вечерах.
Зима 1951~1952 года была особенно суровой, морозы доходили до 50—52 градусов, но переносились сравнительно легко — дни стояли ясными и безветренными. Ангара встала окончательно чуть ли не в конце ноября. Очевидно, климат здесь был здоровый, воздух чистый и действовал на нас с Машей самым целительным образом. У меня совершенно исчезла головная боль, связанная с хроническим двусторонним фронтитом, у Маши прекратилось воспаление слезоточивого канала. Как гласит пословица: "Нет худа без добра", так и у нас: если бы не ссылка на Ангару, не миновать бы Маше глазной операции, да и мне пришлось бы ложиться в больницу.
Зима прошла благополучно. В конце ее к нам приехал директор леспромхоза и на совещании руководителей всех больших и малых лесопунктов предупредил, что ожидается большой подъем воды на Ангаре, поэтому все штабеля с лесом следует закрепить, чтоб их не смыло, и установить круглосуточное наблюдение за рекой. Работа предстояла очень трудоемкая. Рыли траншеи, закладывали "мертвяки", разматывали 30—40 метров троса, заводили его за штабеля и крепили к "мертвякам" специально установленными для этого лебедками. Штабелей с лесом на берегу было заложено несколько десятков, некоторые из них достигали 8—10-метровой высоты. Весь лес, уложенный в штабеля на берегу, предназначался к сплаву в плотах.
В одну из последних апрельских ночей страшный треск и гул поднял нас с постелей. Еще ничего не зная и не видя, мы каким-то чутьем поняли, что Ангара начала просыпаться от зимнего сна, и вот-вот наступит момент, когда она покажет свою силу. Гул и треск не прекращался ни на минуту. Отдельные торосы начали заползать на ледяное поле, один на другой, ближе к берегу, к штабелям. Некоторые льдины казались размером в 5-6-этажный дом. Началось ледовое наступление на штабеля с лесом. Выдержат ли наши оборонительные сооружения? Во всяком случае, вместе со льдом пришли в движение и закрепленные
штабеля, и вместо строго уложенных прямоугольных штабелей весь берег вскоре превратился в сплошной лесоповал. Бревна торчали в разных направлениях. И все-таки ни один трос не лопнул, ни один "мертвяк" не покинул своей "могилы". Ангара бушевала более суток, после чего постепенно начала успокаиваться, унося в своем стремительном течении целое поле расколотого льда.
Как только река и ее берега очистились от наносного мусора и льда, мы приступили к устройству запаней, сортировочных коридоров, двориков, где установили сплоточный агрегат с лебедкой. Наступила горячая пора скатывания леса из штабелей в отгороженную запань на реке Ангаре. Первые несколько дней пришлось очень тяжело, по существу это была не скатка леса, а разбор огромного "костра". Производительность труда и заработки при таких обстоятельствах были низкие. Пришлось на скаточные работы мобилизовать всех взрослых членов семей, не занятых на производстве, а также переключить часть рабочей силы из лесосеки.
С раннего утра до позднего вечера весь берег Ангары был усеян людьми, работающими на скатке леса, вооруженными баграми и, несмотря на жару, "упакованными наглухо" в спецовки с накомарниками на лице. Иначе было нельзя. Мошка атаковала нас со всех сторон. Она проникала под рукава рубахи, каким-то образом пробиралась за голенища сапог, несмотря на то, что поверх голенищ были натянуты брюки, у самого низа плотно завязанные тесемкой, лезла за шиворот, находила себе место в самых узких и тесных щелочках, набивалась в уши и ноздри, залезала в рот, кусала шею, лоб, нос, руки, все открытые и плохо закрытые места. С гнусом боролись самым примитивным образом — беспрестанно били себя по щекам и по шее, уничтожая уйму насекомых, но самым отвратительным было, когда мошкара и комары забирались в рот. С руганью выплевывали всю эту гнусность. Кожа в открытых местах зудела и чесалась, как будто тысячи насекомых расползлись по всему телу и кусали его. Старожилы утверждают, что в урожайном на мошку году она застилала солнце, а в годы гражданской войны самой лютой
казнью считалось, когда обнаженного человека привязывали к дереву и оставляли на всю ночь во власти мошки и комарья.
Поздно вечером, когда стадо коров возвращалось к своим хозяевам, весь поселок оглашался диким ревом, вымя этих несчастных животных было изъедено мошкой в кровь. Лошади и жеребята, ежедневно отправляемые в ночное, приспособились не отходить от костров ни на шаг, попеременно поворачиваясь к ним то задом, то передом, окуриваясь дымом костра. Все это помогало очень мало. Многие из нас доставали деготь и смазывали себе лицо, руки, а коровам и кобылицам вымя, смазанные места не так подвергались нападению мошки. Лично я от нее страдал не очень сильно — долгие годы пребывания на Колыме, очевидно, выработали в моем организме нечто вроде иммунитета. Что же касается людей, попавших в ссылку прямо из дома и проживавших ранее в городах, то страдания их были неописуемы. Машенька, несмотря на то, что работала в бухгалтерии, все лето и осень ходила с распухшим лицом. Мошка изводила ее до слез, когда она работала на прополке в огороде.
Осенью этого года недалеко от поселка открыли кладбище. Первым оно приняло поселенца нашего поколения Семена Коноплю, в прошлом машиниста паровоза на КВЖД, старого коммуниста, нелепо закончившего свою жизнь. Большой любитель попариться в бане с березовым веничком, он не рассчитал свои силы и скончался в парилке. К нему незадолго до этого приехала жена Дуся. Ждала его более 10 лет, пока он был в лагерях. И вот трагедия — года не прожила с ним и пришлось хоронить. После похорон мы организовали сбор денег, на которые и отправили тетю Дусю домой, к детям.
Наш лесопункт "Ангарский" постепенно завоевывал главенствующее место в Богучанском леспромхозе, поэтому нас приглашали принять участие в многочисленных совещаниях. Совещания происходили в поселке, куда съезжались не только руководители, но и районное начальство: секретарь РК КПСС Бородовицын, председатель райпрофсоюза Левичкин и другие. На этих совещаниях резко бросались в глаза противоречивые точки зрения двух, я бы сказал, противоборствующих сторон: одна — многочисленная группа бывших раскулаченных, ныне руководи-
телеи различных рангов в лесозаготовительном производстве и отдельных товарищей ссыльных, выдвинутых на руководящую работу. Большинство из первой группы ненавидело нас, новых ссыльных, своих врагов в прошлом, при коллективизации и раскулачивании, и возможных соперников в настоящее время. Только благодаря вмешательству директора Андрея Федоровича Встовского, бывшего офицера-фронтовика, блестящего организатора, умеющего подойти к каждому человеку в отдельности, козни против нас была расстроены и полезные начинания наших товарищей поддержаны.
Леспромхоз все больше ощущал нехватку рабочей силы и поэтому наше руководство приняло все меры к ее пополнению за счет спецпереселенцев-договорников и новых этапов ссыльных.
В один из зимних морозных дней, придя поздно вечером с работы. Маша поделилась со мной последними новостями. Со станции Канск пригнали небольшой этап ссыльных, человек 30. Они прошли больше 300 километров при сильном морозе, физически были сильно ослаблены. Маша утверждала, что среди этапников видела одного москвича, сильно обмороженного и заросшего. Всех их поместили в бараке. Я тут же после ужина отправился туда. Без особого труда разыскал земляка, им оказался товарищ Дмитрий Яковлевич Кононов, бывший работник Главного политического управления гражданского флота. Без всяких церемоний мы с ним отправились ко мне домой. Машенька уже успела приготовить горячей воды, белье и пельмени. Дмитрий действительно был сильно обморожен, а также очень голоден. Приняв его по-братски, мы постарались сделать все возможное, чтоб он немного отошел от этапных переживаний. У нас обнаружилось немало общих знакомых по Бауманскому району города Москвы, где он окончил институт им. Карла Либкнехта. Приложено было немало усилий, чтоб устроить его в диспетчерскую лесопункта. С Дмитрием мы стали настоящими друзьями. Он был очень душевным человеком, и мы с Машей всегда были рады видеть его у себя. В дальнейшем он поселился в домике-землянке Бордюже, молдаванина, очевидно, в прошлом крепкого хозяина, очень трудолюбивого, неунывающего и общительного человека.
Летом к Дмитрию приезжала в отпуск его жена Валентина Алексеевна, инженер-химик, интересная женщина, намного моложе мужа, но, как мне кажется, с крепким характером. У Дмитрия ссылка была сроком на 5 лет. "Взяли" его в 48-м в Тайшете, где он после отбытия срока работал как вольнонаемный.
...Дни сливались в один бесконечный день. Мы жили вроде бы как вольные люди, работали, дружили семьями, находили близких по духу и надеждам товарищей. И дважды в месяц ходили отмечаться в комендатуру — мол, вот я, живое приложение к формуляру, вечный поселенец.
Но вот в марте 1953 года как гром среди ясного неба из репродуктора на нашей единственной площади прозвучал голос диктора: умер Сталин.
По-разному воспринималось это событие: некоторые вольнонаемные открыто проливали море горьких слез, главным образом, работники комендатуры и их семьи. В то время комендантом нашего поселка был бывший "охранник" маршала Тимошенко, очевидно, за какой-то проступок оказавшийся в опале: "номенклатурщика" просто так не послали бы комендантом в Сибирь. О моральном облике этого "стража законности" можно судить хотя бы по его любимому виду "спорта" — метанию живых кошек в дерево. Хватал кошку за хвост, раскручивал ее над головой и запускал в рядом растущее дерево, и все это на виду у жителей поселка.
Смерть Сталина многих обрадовала, но внешне они никак этого не выказывали. Что касается меня и моих товарищей, то охватившую нас радость можно было прочесть на наших лицах, как в открытой книге. Все мы были глубоко убеждены, что с его смертью в стране будет восстановлена законность, прекратится грубый произвол и народ наш наконец вздохнет свободно, полной грудью. Мы были исполнены надежд, что и наша судьба изменится к лучшему.
После смерти Сталина я стал получать письма от Дмитрия Яковлевича Кононова, который к этому времени уже отбыл ссылку, прописался на жительство в городе Александрове, в 100 километрах от Москвы, а жил большей частью у жены в Москве.
Дмитрий в своих письмах настойчиво советовал мне снова обратиться в ЦК партии, прокуратуру и прочие органы с просьбой о пересмотре своего дела, так как обстановка в стране резко изменилась в лучшую сторону и есть надежда, что дела оставшихся в живых "врагов народа" будут пересмотрены. В кругу близких товарищей все эти события очень активно обсуждались. Некоторые убедительно доказывали, что все новое и хорошее для страны и народа, ожидаемое после смерти Сталина, придет не сразу, так как "сталинцев" в руководстве страной большинство. Все же некоторые из нас, наиболее оптимистично настроенные, поспешили снова (в который уже раз!) обратиться в центральные органы власти с просьбой о пересмотре своих дел. Лично я торопиться не стал: как брали нас в массовом порядке, так будут и освобождать, с одной лишь разницей — "брали" миллионы, освобождать придется тысячи. За эти долгие годы подавляющее большинство "освободилось досрочно" — ушли в мир иной.
Незадолго до этих событий в моей ссыльной судьбе произошли некоторые изменения. Руководство Богучанского предложило мне переехать в поселок Каулец и занять должность начальника механизированного Манзенского лесопункта. Меня это предложение сильно удивило: руководителями всех лесопунктов были вольнонаемные, в основном коммунисты, а тут ссыльному "врагу народа" доверяют руководить таким предприятием! Эти сомнения я выложил руководству. А в ответ: "Мы знаем, кого выдвигаем, ваше назначение согласовано с первым секретарем райкома партии тов. Бородовицыным, поэтому не удивляйтесь и соглашайтесь". После некоторых колебаний я принял это предложение и переехал в поселок Каулец, расположенный на левом берегу Ангары.
Манзенский лесопункт имел четыре, мастерских участка. Связь с ними осуществлялась по радио. В летний навигационный период для связи и перевозки грузов использовались катера, лодки и самоходные баржи. Зимой автодорог для сношения с другими участками, населенными пунктами и райцентрами не существовало. Грузы перевозились редко, так как все лошади использовались на основном производстве, на вывозе и трелевке
леса. Население лесопункта — три с лишним сотни человек — было по своему составу интернациональным. Особенным трудолюбием и смекалкой отличались немцы с Поволжья, которые в Каульце проживали целыми семьями. Все население состояло из сосланных после войны, за исключением нескольких вольнонаемных. На живописном берегу Ангары нам с Машей выделили небольшой деревянный домик около конторы. По воду приходилось ходить к Ангаре более чем 100 метров, там же Машенька стирала белье. В конторе уборщицей работала полька Гайжевская, пани Антонина, как мы ее называли. Замечательно добрая и услужливая женщина, она подружилась с нами.
Ознакомившись с производством, я установил, что многие показатели, вошедшие в отчеты, оказались липовыми, основанными на приписках. Все это пришлось исправлять. Учитывая, что к припискам и очковтирательству мастера лесозаготовок привыкли давно, можно себе представить, какого труда стоило сломать эту порочную систему работы. Несмотря на мою борьбу против старых традиций, против пьянства и хулиганства, за укрепление трудовой дисциплины, отношение ко мне со стороны рабочих и всего населения поселка было достаточно уважительным. Об этом я узнавал главным образом по тому, как люди реагировали на введенные мною новшества и на заботу о населении поселка. Работать приходилось много и достаточно напряженно. Лесопункт имел четыре участка, находившихся за много километров друг от друга, приходилось немало разъезжать. Маша подолгу оставалась одна, и мы с ней часто беспокоились друг о друге. Однажды мне пришлось оставить ее больной желтухой на руках у пани Антонины и лекаря Ефима Марковича, который был "и швец, и жнец, и на дуде игрец". Принимал роды, оказывал первую медицинскую помощь получившим травмы на производстве и лечил всякие болезни по своей методике. Ему было тогда далеко за пятьдесят. Он пользовался большим уважением населения за свое бескорыстное, добросовестное отношение к делу и бесстрашие: ему приходилось отправляться к больным в одиночку верхом и пешком в пургу, мороз, во время ледостава и паводка.
Возвратись домой после трехдневного отсутствия, я узнал от Машеньки, что наш "медик" Ефим Маркович чуть не отправил ее на тот свет: едва не ввел воздух в вену. От желтухи Машеньку вылечили местные женщины, посоветовали пить отвар из овса.
В Каульце я снова получил письмо от Дмитрия Кононова, он уже был полностью реабилитирован, восстановлен в партии, жил и работал в Москве. И он снова настаивал, чтобы я написал заявление о пересмотре своего дела. К этому настойчиво присоединялась Машенька, убеждала меня, что если мы не хотим подумать о своей собственной судьбе, то о будущем сына обязаны позаботиться. До сих пор на нем висит ярлык "сын врага народа". Вот почему я снова решил обратиться в соответствующие органы партии и власти с просьбой проверить сфабрикованное на меня в 1937—47 годах дело. Своими планами я поделился с директором леспромхоза. Я даже растерялся, когда Андрей Федорович предложил мне впервые за 16 лет лагерей и ссылки предоставить отпуск и настоять через партийные органы, чтобы Красноярский КГБ выдал мне документы на право поездки в Москву по личным делам.
Через две недели после разговора с Андреем Федоровичем я получил приказ директора о предоставлении мне месячного отпуска (не считая времени на дорогу в Москву и обратно) и маршрутный лист от Красноярского КГБ в Москву сроком на один месяц. Я тут же отправился в путь — лошадьми до Богучан, а в Москву через Красноярск самолетом.
В столицу я прибыл в середине августа 1955 года и остановился у тети с дядей на улице Жданова. Тетю застал в безнадежном состоянии — она болела раком двенадцатиперстной кишки и, по-моему, знала об этом. При встрече со мной все говорила: "Мишенька, хочу дожить до твоей реабилитации, а там можно и умереть".
В первый же день я отправился на Лубянку в КГБ, где предъявил свой маршрутный лист. Меня зарегистрировали, записали адрес, где я остановился, и предупредили — нарушение срока действия маршрутного листа на 24 часа будет рассматриваться как побег из ссылки со всеми вытекающими отсюда по
следствиями. Я расписался, что меня поставили об этом в известность. Заранее заготовленные мною заявления о пересмотре дела я лично сдал в приемные ЦК и КГБ.
Вспомнив адрес бывшего секретаря Сталинского райкома партии тов. А.В.Осипова, при котором меня исключили из партии, арестовали и который знал меня по комсомольской работе в районе, я отправился к нему домой. Мне повезло. Александр Васильевич был жив. Увидел меня, обнял и прослезился. При обстоятельной беседе с ним я узнал, что он сам только недавно освободился и полностью реабилитирован. Он здорово постарел. Сын его погиб на фронте. Александр Васильевич мне пообещал, что постарается сделать так, чтоб мое дело проверили за то время, пока я в Москве. Тем более, что он чувствует себя виноватым передо мной, так как заседание бюро райкома партии, где меня исключали, проводилось под его руководством. То, что вслед за исключением меня арестуют, он тоже понимал, но ничего сделать не мог.
Созвонившись на следующий день с ним по телефону, я узнал, что он устроил мне прием в Комиссии партийного контроля. Представляете, как на меня посмотрели работники КГБ, дежурившие в проходной ЦК КПСС на Старой площади! Я ведь не мог предъявить им ни партийного билета, ни паспорта гражданина СССР, у меня их просто не было уже 18 лет. Единственный документ, который очень внимательно изучался в окошке проходной, был мой маршрутный лист Красноярского КГБ. Я назвал фамилию работника КПК, к которому следую, дежурный тут же с ним связался и, очевидно, получив телефонное подтверждение, выписал мне пропуск. Принявший меня работник КПК в беседе со мной интересовался подробностями моего ареста и следствия. Пообещав мне содействие, товарищ на прощание пожал мне руку, дал свой номер телефона, предложив мне через два-три дня ему позвонить.
Ободренный приемом в ЦК, я решил разыскать свидетелей, оговоривших меня на следствии — А. Шаповалова и Е. Ширяеву. Через адресный стол узнал их адреса и отправился к Шаповалову.
Прошло 18 лет с тех пор, как Шаповалов, чисто выбритый, в выглаженной военной форме, сидел передо мной и следователем Кошурой в Бутырской тюрьме, не глядя на меня, кивал утвердительно на вопросы, заданные следователем на нашей так называемой очной ставке. И вот теперь я поднимаюсь по лестнице дома, где проживает Шаповалов, с трудом сдерживая волнение перед встречей с ближайшим моим помощником по работе, которого я считал своим другом. Да и семье его я неоднократно помогал: дочка Шаповалова в детстве была слабенькой и больной, и я старался устраивать ее в санаторий.
На мой звонок дверь открыла молодая женщина, которая на мой вопрос, как мне увидеть Шаповалова, пригласила зайти в комнату и присесть. В комнате я застал, помимо дочери, жену Шаповалова, которую сразу узнал. Шаповалов еще не вернулся с работы, и мне предложили его подождать, но я, вежливо поблагодарив, сказал: "Очень прошу, передайте вашему мужу, чтобы он сегодня вечером никуда не отлучался, мне нужно с ним поговорить и я зайду через час-полтора". Внимательно и очень тревожно глядя на меня, жена спросила, что сказать Саше, кто его спрашивал. "Я — Миндлин Михаил", — и пошел из комнаты. Вскрикнув и подбежав ко мне, жена Шаповалова стала уговаривать меня попить чаю и подождать мужа. "Как Саша будет рад, что ты жив, Миша! Я не сразу тебя узнала". Остаться я не захотел. Выйдя с ней в коридор, промолвил: "О разговоре, который у нас состоится, твоя дочь знать не должна. Она считает отца своего честным человеком, пусть он таким для нее и останется, а ты, очевидно, в курсе дела. Я погуляю около вашего подъезда и встречу его с работы."
Долго прогуливаться мне не пришлось. Вскоре к подъезду подошел он. Я его сразу же узнал, хотя он из молодого, стройного в прошлом начальника отдела боевой подготовки превратился в сгорбленного человека с совершенно седой головой. Я окликнул его. Он узнал меня с первого взгляда и стал уговаривать зайти к нему. Я категорически отказался: "Тебе, по-моему, следует предупредить семью, что ты задержишься, нам с тобой предстоит серьезный разговор". От радостного и удивленного
выражения его лица ничего не осталось. "Как хочешь, — ответил он, — подожди, я сейчас".
Минут через пять он снова появился на улице, и мы с ним вместе неторопливым шагом прохаживались вдоль новых домов по шоссе Энтузиастов. Я узнал, что Шаповалова здорово изуродовало на финской войне. Он инвалид, стал парторгом одного номерного института. Я спросил его: "Как ты после своих клеветнических показаний и предательского поведения на очной ставке со мной мог спать спокойно? Ведь ты после моего ареста, встречаясь с Машей в трамвае, соскакивал с него и переходил на другую сторону улицы. И вот что услышал в ответ: "Миша, я прекрасно понимаю, что подлость было давать показания против тебя, но иначе поступить не мог. Ведь если бы я посмел отказаться от подписи в протоколе, я тоже был бы арестован и осужден. И что стало бы тогда с моей семьей?" Выругавшись последними словами, я прорычал: "О своей семье ты подумал, а о моей?.. Ну, вот что, я приехал в Москву как ссыльный, добиваться справедливости. Если от тебя в течение трех дней не поступит письменного объяснения в КПК о твоем лжесвидетельстве, то я вынужден буду сам об этом написать".
Возвратясь домой, я долго не мог заснуть от волнения.
На следующий день я посетил Е.К.Ширяеву, она жила в одном из переулков у Чистых Прудов. Выглядела она для своих почти 50 лет прекрасно. Свое поведение не оправдывала, но просила учесть, что она по происхождению немка и опасалась неприятных последствий для себя. "Прости," — сказала она и прослезилась. Я не стал ей сочувствовать, только предупредил, что ее, возможно, вызовут при проверке моего "дела".
Срок окончания действия моего маршрутного листа быстро приближался, а меня все никуда не вызывали. Позвонил в КПК, разговаривал с инспектором, который принимал меня несколько дней назад. Из телефонного разговора понял, что для меня заготовлен пропуск в здание КГБ на Малой Лубянке.
С понятным волнением отправился в давно знакомое мне место. Это ведомство разрослось неимоверно. Раньше это было одно всем в Москве известное здание НКВД, выходящее на
площадь Дзержинского. Сейчас КГБ занимал целый квартал: по Большой Лубянке за Кузнецким мостом, дальше "генеральского" гастронома, по малой Лубянке со всеми переулками и лабиринтами, да к главному зданию на площади пристроили второе. На контрольно-пропускном пункте после предъявления маршрутного листа дежурный выдал мне пропуск, предварительно с кем-то созвонившись. Я двинулся по длинному коридору, пол которого был устлан ковровой дорожкой. Стояла мертвая тишина, изредка нарушаемая стуком открывавшихся и закрывавшихся дверей кабинетов, расположенных по обеим сторонам коридора. Войдя в нужную дверь, я очутился в довольно большой комнате, где по углам за обыкновенными письменными столами сидели три работника, которые занимались какими-то бумагами. Поздоровавшись, я предъявил пропуск первому попавшемуся мне на глаза работнику и спросил, к кому я должен обратиться. И тут же в ответ: "Садитесь, пожалуйста, это ко мне, так что рассказывайте о своем "деле" все, что помните". Я как мог спокойно отвечал: "Все изложено в моем заявлении. Если же вам что-нибудь не ясно, я готов подробно объяснить". Началась беседа с вопросами, как проходило следствие, какие обвинительные документы мне предъявляли. Мои ответы воспринимались (как я почувствовал) с большим недоверием, особенно когда я рассказывал о методах следствия. Я сразу обратил внимание на то, что остальные работники прекратили перебирать свои бумаги и стали внимательно меня рассматривать и прислушиваться. Все трое были молоды, не более 26—28 лет. Я им сказал: "Вы можете мне не верить, это ваше право. Вы молоды, прошлое вам неизвестно. Я попросил бы вас заняться проверкой моего "дела" по существу предъявленных мне обвинений, это, по-моему, не так трудно, люди, которые приходили на очную ставку со мной, проживают в Москве, все протоколы следствия находятся, наверно, в сохранности. Я убежден, что добросовестная проверка моего заявления приведет к моей полной реабилитации. Прошу учесть, что я могу находиться в Москве еще не более двух недель. Срок действия моего маршрутного листа один месяц".
Меня заверили, что постараются в ближайшее время разобраться и о результатах поставят меня в известность. Дали номер служебного телефона, сказав при этом: "Справьтесь через неделю о ходе проверки". На этом наша первая двухчасовая беседа закончилась. Подписали пропуск, и я с облегчением покинул это ведомство.
Потекли дни ожидания. Конец моего отпуска приближался, и я решил дать телеграмму директору леспромхоза с просьбой о продлении отпуска без содержания еще на месяц. Через три дня у меня на руках была заверенная телеграмма: "Разрешаю дополнительный отпуск до окончания пересмотра дела. Желаю успеха. Встовский".
С этой телеграммой я отправился в ЦК КПСС к инспектору КПК с просьбой повлиять на соответствующие органы, чтобы там ускорили пересмотр моего дела. Наконец, за несколько дней до окончания срока действия маршрутного листа меня открыткой вызвали на Лубянку, где в "маршрутке" сделали отметку "до особого распоряжения". Вздохнув посвободней, я все упорней добивался ускорения пересмотра дела. Пришлось еще раз побывать у следователя, где мне наконец объявили, что мое заявление рассмотрено и с заключением следователя, утвержденным начальником следственного отдела КГБ, передано на рассмотрение Военного трибунала Московского военного округа.
Я неоднократно добивался приема у различных должностных лиц вплоть до зам. председателя военного трибунала округа с единственной просьбой — разрешить мне присутствовать при разборе моего дела на заседании трибунала. Добиться этого я не смог. Все майоры и полковники юстиции, у которых я побывал на приемах, отказывали мне. Все же мне удалось узнать дату заседания военного трибунала, но меня не только не допустили на него, но даже не дали пропуск в здание.
Почти до самого вечера протолкался я на улице, ожидая, когда смогу узнать результат. Наконец мне удалось соединиться по телефону с зампредом военного трибунала, который мне сообщил: "Военный трибунал дело пересмотрел, отменил постановление Тройки НКВД по Московской области и Особого Совещания
МГБ СССР и за отсутствием состава преступления дело прекратил. Справку об этом можете получить завтра в канцелярии военного трибунала". Итак, 7 октября 1955 года я получил справку военного трибунала Московского военного округа о своей реабилитации. С этим документом я поспешил на Старую площадь, в приемную ЦК КПСС, откуда связался по внутреннему телефону с "моим" инспектором КПК, сообщил ему о решении военного трибунала и поинтересовался, когда можно ожидать пересмотра моего партийного дела. "Позвоните мне через два дня", — ответил он и заодно поздравил меня с реабилитацией.
Поспешил домой и обрадовал Толюшку и дядю. Тетя моей реабилитации не дождалась, она скончалась от рака 13 сентября 1955 года.
14 октября я был приглашен в КПК ЦК, где разбиралось мое дело. Докладывал инспектор КПК: рассказал о решении военного трибунала, где разбиралось мое дело и зачитал поступившее в КПК заявление Шаповалова. Меня тут же, без всяких обсуждений восстановили в партии с прежним стажем, и тут же было внесено предложение: Шаповалова за клевету на члена КПСС исключить. Вот тогда я и взял слово: "Если исключить из партии Шаповалова, то нужно будет исключать за такое же поведение очень много коммунистов. Ведь эпидемия страха захватила тогда не только таких коммунистов, как Шаповалов, но и занимавших более ответственное положение. Прошу учесть, что у Шаповалова судьба не из легких, он пришел с финской войны инвалидом". Решение КПК гласило: Шаповалова с руководящей работы снять и объявить строгий выговор с занесением в личную партийную карточку. После заседания КПК "мой" инспектор пригласил меня к себе в кабинет, поздравил с полной реабилитацией и предложил путевку в санаторий на два месяца для поправки здоровья. От путевки я отказался, мотивируя тем, что в Сибири осталась моя жена, и мне необходимо ехать туда, чтобы забрать ее и рассчитаться в леспромхозе.
"Ну что ж, — ответил он, — решение о вашей реабилитации будет на днях отправлено в райком КПСС по месту вашей работы, и там вы получите партийный билет". Из дальнейшей бесе-
ды с инспектором я понял, что местным партийным организациям предоставлено право реабилитированных коммунистов закреплять при необходимости на работе у себя в районе.
Попрощавшись с ним и поблагодарив за участие в моей судьбе, я отправился на центральный телеграф и дал телеграмму Машеньке: "Полностью реабилитирован, днями выезжаю. Миша". После зашел на Лубянку отметить маршрутный лист, но, узнав, что я реабилитирован, маршрутку изъяли: "У вас есть документ о реабилитации, вот и уезжайте по этому документу, когда вам будет нужно".
В один из последующих дней я добился приема у начальника управления кадров Министерства лесной промышленности. Узнав, что я работаю начальником Манзенского механизированного лесопункта, он долго и упорно убеждал меня остаться в системе Красноярсклеса, рисуя всевозможные блага и перспективы, которые меня ожидают при возвращении. Я ни на какие уговоры не поддавался и твердил лишь одно: "С меня вполне достаточно 18 лет, которые я отдал лагерям и ссылке. Постарайтесь найти и направить на работу в тайгу других коммунистов". Короче говоря, я добился от управления кадров документа, в котором ясно было написано: "Не препятствовать тов. Миндлину трудоустроиться".
Простившись с Толюшкой и дядей, я отправился в Сибирь, но уже не как ссыльный, а как свободный гражданин, правда, пока без паспорта.
В Красноярске я зашел в Красноярсклес, чтобы договориться о предстоящем увольнении. Начальник управления тоже уговаривал меня остаться, но я твердо отказался. Тогда, соединившись по телефону с секретарем крайкома по промышленности, он объяснил ему ситуацию. В результате мы были приглашены к нему на совместный разговор. Секретарь крайкома очень подробно расспросил о моем прошлом, о реабилитации, семье и тут же сказал: "Товарищ Миндлин, прошу вас учесть, что я веду с вами разговор не как с начальником лесопункта, а как с восстановленным в члены партии и, думается, игнорировать наши предложения о дальнейшей работе вам не следовало бы. А пока
поезжайте домой, оформляйте свои дела и примите мои искренние поздравления с полной реабилитацией".
В Богучанах все меня поздравляли, особенно искренне радовались ссыльные. Я связался по радио с лесопунктом, просил выслать за мной лошадей и передать жене, что скоро приеду.
Андрей Федорович встретил меня очень тепло и, узнав о моих планах, промолвил: "Прекрасно тебя понимаю и настаивать перед партийными органами, чтоб тебя притормозили у нас, не буду, но посоветовать хочу. Не торопись покидать нас, не думай, что в Москве тебя встретят с распростертыми объятьями и предложат работу по твоим способностям. Не будь наивным человеком, не скоро все утрясется. Не торопись с отъездом". И когда я все-таки с этим не согласился, Андрей Федорович пожал плечами: "Будь по-твоему, но если можешь, прошу тебя завершить годовой план на Манзенском лесопункте, а я за это время буду подбирать начальника на твое место". Отказать Андрею Федоровичу я не смог.
На следующий день в Богучанском райкоме партии секретарь райкома тов. Бородовицын вручил мне партбилет и, как мне показалось, довольно искренне поздравил меня с реабилитацией.
После этого я с конюхом Василием верхом двинулся в Каулец. Благополучно прибыли в "Половинный". Там тоже уже знали, что я еду восстановленный во всех правах. Я первым во всем Богучанском леспромхозе обрел свободу, отсюда и понятное внимание к моей личности. Переночевал у завхоза, киевлянина Петра Карпенко, у которого собрались все работяги-ссыльные. Почти всю ночь провели в разговорах, а вопросов, разумеется, было немало. Утром, подкрепившись, двинулись дальше.
В Каульце встречали всем поселком, каждый хотел поздравить меня, и я загулял как никогда. Впервые за много лет был пьян и не только от счастья.
До конца года оставалось не более полутора месяца, и я со всей энергией включился в работу, помня о данном мне Андреем Федоровичем Встовским обещании не задерживать меня с расчетом.
Годовой план завершил и досрочно — 20 декабря 1955 года — лесопункт передал вновь назначенному начальнику. Получил на руки новый паспорт. Перед отъездом оформил свой брак с Машенькой. Ведь надо же, через 25 лет совместной жизни зарегистрировались в Каменском сельсовете Богучанского района Красноярского края! Правда, из этих 25 лет вместе мы были только 12, остальное время — в разлуке не по нашей воле и желанию, но ведь не зря говорят: "Разлука любовь бережет".
И вот мы с Машенькой отправились в свое запоздалое свадебное путешествие, как шутя объявили мы всем провожавшим нас друзьям. Ехали мы в большой кошеве, запряженной цугом, оба в тулупах и валенках, и с нами конюх, который должен был вернуться обратно в Каулец. Не могу не вспомнить о гостеприимстве местного населения — сибиряков. Мороз был крепенький — декабрьско-рождественский. Поздно вечером мы подъехали к Иркинеевскому лесопункту и остановились у первого попавшегося нам на глаза дома. На дворе темень. В окнах огня не видать — все спят, но на первый же стук ворота открылись и совершенно незнакомые люди, узнав, что мы едем через Богучаны в Москву, приняли нас как родных. Разложили на полу перины, постелили простыни, принесли одеяла, подушки. Накрыли на стол, быстренько раздули самовар и, как мы не отказывались, смущенные таким приемом, пришлось выпить и закусить.
Ранним утром при расставании с гостеприимными хозяевами мне пришлось долго перед ними извиняться за непростительную глупость: решил за постой рассчитаться с ними деньгами, но не успел протянуть их, как услышал от хозяев: "Зачем обижаете нас? Разве вы взяли бы с нас деньги, если бы нам пришлось остановиться у вас на ночлег?"
С теплым чувством к простым людям Сибири продолжили мы путь. Нам предстояло сделать еще одну остановку на лесопункте Ангарском, где я проработал и прожил шесть с лишним лет, где столько друзей и товарищей, с которыми начинал тяжелую, особенно на первых порах, жизнь ссыльного. В Ангарском друзья устроили прощальный вечер. Много теплых слов было сказано. Утром простились с ними. За нашей кошевой долго
бежала сибирская лайка Булька, собака, которую Маша приютила и кормила всю предыдущую зиму. Хозяин Бульки, старый охотник-сибиряк, лежал в больнице весь ободранный после встречи в тайге с медведем. Жил он в деревне Ярки на другом берегу Ангары, оттуда и прибежала Булька. С трудом удалось отогнать ее от нашей кошевы.
К вечеру добрались до Богучан. Остановились у Бориса и Лизы Векслеров. Прожили у них пять дней, так как самолета на Красноярск не было. Все эти дни здорово пуржило. В леспромхозе по распоряжению А.Ф.Встовского со мной рассчитались, оплатили и все расходы, связанные с поездкой в Москву. Так что ехали мы с деньгами, которые должны были нам пригодиться, особенно в первое время, пока я не устроюсь работать. На прощанье Андрей Федорович еще раз сказал: "Помни, Михаил, если встретят тебя не так, как ожидал, и долго придется ждать работы, сразу телеграфируй, пошлем подъемные, заключим договор — и айда обратно к нам, не пожалеешь!" Поблагодарив за доброе ко мне отношение, я распростился с ним и со всеми товарищами по ссылке, работавшими в Богучанах.
Наконец пурга утихла, и мы с Машенькой через два часа приземлились на самолете в Красноярском аэропорту. Железнодорожный вокзал. Билеты на скорый поезд Красноярск-Москва. Телеграмма Толюшке. Время в дороге прошло быстро и весело. Ехали вместе с группой демобилизованных моряков, которые были всю дорогу навеселе и настойчиво приглашали нас с Машей в свою компанию. Ребята очень хорошие и мы, конечно, присоединились к ним, тем более, что для нас с Машенькой это было "свадебное путешествие". Ох, как мир тесен! Оказывается, с нами в одном вагоне ехал мой колымский "земляк", один из дружков Полтора Ивана, и представьте себе, прошло около 9 лет, а он меня узнал: "Привет, дядя Миня! А Полтора Ивана остался на Колыме, освободился, женился и "завязал", а я решил еще раз попробовать попытать счастья на материке". "Пробовать" он начал уже в поезде, на второй или третий день нашего пути. У одного из моряков пропали часы. Маша все чаще и чаще ощупывала себя в тех местах, где были зашиты
заработанные деньги, трудовые сибирские. Благодаря моему вмешательству инцидент с часами закончился благополучно. Как исчезли, так и появились они снова у моряка. Посмеялись, вспоминая "колымские штучки".
Новый 1956 год встретили всей компанией в вагоне. На рассвете подъехали к Москве. Нас встретил Толюшка, который прямо с новогодней пирушки пришел на вокзал. Вот мы и дома. Кончилась моя жизнь ссыльного. Начинается новая жизнь. Что нам в ней предстоит? Поживем — увидим.
ПОДРУГА ДНЕЙ МОИХ СУРОВЫХ
Незабвенной памяти
Марии Дмитриевны Миндлиной
ПОДРУГА ДНЕЙ МОИХ СУРОВЫХ
Вскоре после того, как я закончил свою "Исповедь", возникла мысль написать о жизни Машеньки, чтоб дети, внуки, а, может быть, и правнуки, знали своих предков (так сейчас принято у молодежи называть своих родителей, дедов и бабушек). Может, когда-нибудь они заглянут в эту рукопись и извлекут для себя некоторые уроки жизни, лучше узнают о той эпохе, в которой мы жили, работали, страдали и любили.
Последние три-четыре года до кончины Машеньки мы с ней часто вспоминали свои детство и молодость, и все, что с нами происходило в страшные годы разлуки, во время войны и после ее окончания. Обо всем этом я и решил написать.
Прежде всего, о родословной Маши.
МВД — Верхне-Троицкое волостное правление
Белебеевского уезда Уфимской губернии.
20 октября 1915 года № 2974
УДОСТОВЕРЕНИЕ.
ВОЛОСТНОЕ ПРАВЛЕНИЕ СИМ УДОСТОВЕРЯЕТ, ЧТО ДОЧЬ КРЕСТЬЯНКИ-ВДОВЫ НИЖНЕ-ТРОИЦКОГО ЗАВОДА, СЕЙ ВОЛОСТИ, УЛЬЯНЫ ЛУКИНОЙ ШУМИЛОВОЙ - МАРИЯ АЛЕКСАНДРОВНА ШУМИЛОВА РОЖДЕНА 30 ЯНВАРЯ 1910 ГОДА, ВЕРОИСПОВЕДАНИЯ СТАРООБРЯДЧЕСКОГО. УДОСТОВЕРЕНИЕ ЭТО ЗАМЕНЯЕТ СОБОЙ МЕТРИЧЕСКУЮ ВЫПИСКУ О РОЖДЕНИИ СТАРООБРЯДЦЕВ НЕ ВЕДУЩИХ МЕТРИЧЕСКИХ ВЫПИСЕЙ.
И. Д. волостного старшины — Белов
Писарь — Ларенков.
Отец Маши Арефьев Александр работал кассиром на суконной фабрике Алафузова в Нижне-Троицком. Крепко пил и "гулял". Умер рано, оставил молодую жену вдовой с четырьмя ребятами на руках: три дочери (Маша, Саша, Галя) и сын Борис. Матери — Ульяне Лукьяновне — пришлось после смерти мужа очень тяжело, и она отдала пятилетнюю Машеньку в семью Дмитрия Капитоновича Вялкинского — дворянина, который во время служебной командировки по Уфимской губернии в качестве землеустроителя побывал в Нижне-Троицком, где встретил малограмотную девушку Марию Степановну (родственницу Машиного отца), красавицу, влюбился в нее и увез с собой в Москву. Через некоторое время Дмитрий Капитонович и Мария Степановна удочерили Машу. И стала Машенька — Вялкинской Марией Дмитриевной. Своих детей у них не было.
После революции Дмитрий Капитонович продолжал работать по своей специальности землеустроителем. Дмитрий Капитонович был старше Марии Степановны чуть ли не на 25 лет, он к ней относился очень тепло, заботливо и уважительно и такое же отношение к ней он привил людям своего круга. Они любили бывать в гостях у Марии Степановны и всегда просили ее подавать к обеду испеченный ею самой ржаной хлеб, говоря, что ничего подобного им есть не приходилось. Ежедневно Дмитрий Капитонович занимался с женой русским, а потом и французским языком, прививал ей культурные навыки общения с окружающими. Немало усилий понадобилось Дмитрию Капитоновичу, чтобы добиться разрешения сочетаться законным церковным браком с Марией Степановной, ведь она была старообрядка, а церковь к таким бракам относилась отрицательно. Несмотря на то, что Машенька воспитывалась в довольно состоятельной семье, она мне рассказывала, как Мария Степановна приучала ее с восьмилетнего возраста к посильному домашнему труду, научила вышивать, вязать. Машенька очень тепло вспоминала о приемных родителях. Дмитрий Капитонович умер в
1921 году. Мария Степановна была из крестьян, поэтому к их приемной дочери новая власть отнеслась без предубеждений.
В 1926 году, в восьмом классе Маша вступила в комсомол и увлеклась военной работой — стала военоргом группы, а я с 1927 года был нештатным военоргом Бауманского райкома комсомола и видел Машеньку на различных мероприятиях. По окончании школы Маша работала в центральной библиотеке иностранной литературы (в школе изучала французский, была отличницей), а комсомольской работой занималась в Бауманском районе, и в это время (1928—1929 годы) мы с ней почти ежедневно встречались.
Летом 1929 года мы с товарищами организовали бытовую коммуну — сняли дачу у частника в Измайлово и прожили там все лето. После работы собирались в лесу у костров, у нас бывали там известные в то время поэты — Жаров, Уткин и Безыменский. Пели и очень весело проводили время. Жили мы небогато. Мне часто приходилось уступать своей единственный шевиотовый костюм товарищу, спешившему на свидание к своей девушке. В нашей коммуне жили ребята с разных предприятий: завода им. Лепсе, МИЗа, завода им. Фрунзе и других. Мне до сих пор помнится, как у костра пела наша общая любимица, комсомолка с завода Лепсе, звали мы ее Лялькой Черной.
В то время я уже стал замечать за собой, как скованно чувствую себя с Машенькой. Не позволял себе даже взять ее под руку, когда провожал домой или сидел рядом в кино, робел черт знает как, хотя с другими девушками вел себя довольно свободно, обнимался и целовался. И тогда я понял, что Машенька для меня не просто товарищ по комсомольской работе, а нечто гораздо большее, но внешне я никак этого не показывал. Мы очень часто бывали вместе: то в Кронштадте у подшефных моряков, то в походах, в кино, на молодежных вечеринках, и я замечал, что многие мои товарищи обращали на Машу внимание, пытались ухаживать за ней. Ревновать ее у меня не было никаких оснований. Со
всеми она вела себя скромно и ровно. Добрая улыбка с двумя ямочками на щеках редко покидала ее. Полюбив Машеньку, я почему-то чувствовал, что и я ей не безразличен.
Зимой 1929—1930 года в числе других комсомольцев я был мобилизован на село для проведения коллективизации. Меня направили в мордовскую деревню на Средней Волге. В письмах Машеньке я описывал быт этой деревни. В каждой семье — трахома. В каждой избе — сифилис. Грязь несусветная, прямо-таки фантастическая нищета, полуголодное существование. Тут же получаю от Машеньки посылку с тройным одеколоном, полотенцами, чашку, ложку, вилку и письменные указания, как себя вести, чтобы не заразиться всей этой поганью. Не буду описывать своей жизни в качестве уполномоченного райкома по коллективизации, но одного не сказать не могу. В связи с тем, что я отказался выполнить спущенную мне разверстку по раскулачиванию пятнадцати семейств в закрепленных за мной сельсоветах (кулаков в селах не было, за исключением одного владельца мелкой лавочки), а также за то, что у меня в колхозы было вовлечено только 63% населения, а не поголовно, как у других уполномоченных, меня вызвали на бюро райкома ВЛКСМ и исключили из комсомола. Но после появления статьи Сталина "Головокружение от успехов" решение бюро отменили, и я после окончания посевной благополучно возвратился в Москву.
При первой же встрече с Машенькой я понял, что так же ей дорог, как и она мне. Провожая ее домой из кино, я без всякого объяснения в любви предложил ей: "Давай жить вместе, переезжай ко мне". Вот тут-то мы, оглядываясь по сторонам, чтобы никто не заметил, впервые за все время нашей дружбы обнялись и поцеловались. На следующий день встретились около ее дома в Хохловском переулке, что возле Покровских ворот. Я взял у нее узелки с бельем и книгами и повел по бульварам к себе на Рождественку, где жил с мамой, тетей и дядей. Счастливые и веселые пришли мы ко мне. Дома были мама и тетя Люба. Я сказал: "Мама, знакомься — это Машенька, моя жена".
Так как раньше я о ней ничего не говорил, можете себе представить, какое впечатление все это произвело. Буквально гром среди ясного неба. Только гораздо позже, когда мы повзрослели и у нас уже был Толюшка, с горечью вспоминали мы, какими все же бестактными, я даже сказал бы черствыми были мы по отношению к своим родным. В те далекие времена молодежь чувствовала себя намного самостоятельней, чем современная. Молодые люди начинали работать сразу по окончании школы. Я поступил на работу неполных шестнадцати лет, Машенька — семнадцати. И это не являлось каким-то исключением. У нас с Машенькой, как и у многих других, не было пышной свадьбы. Не встречали нас с охапками цветов и бутылками шампанского, не дарили мы друг другу золотых колец, которые в то время считались мелкобуржуазным предрассудком... Мы с Машенькой даже не догадались оформить нашу совместную жизнь как положено в ЗАГСе — просто не придавали этому никакого значения.
Найдется немало молодых, которые, читая мою рукопись, с иронией скажут: "Подумаешь, чем хвалится — свадьбы не играли, в ЗАГСе не регистрировались, шампанского не пили, колец не надевали друг другу. А о чем вспоминать тогда будут на старости лет?" Поверьте, нам есть что вспомнить! Наша вера друг в друга и любовь не нуждались в подтверждении букетами цветов, шампанским и ЗАГСом. Просто нам было хорошо. Да, для нас это было время поистине бескорыстного труда и ничем не затуманенной веры в наше святое дело строительства новой жизни. И в этих воспоминаниях о своей юности, молодости, зрелых годах и даже старости верность и любовь друг к другу занимают далеко не последнее место.
В первый год нашей совместной жизни я работал на московском инструментальном заводе бригадиром фрезеровщиков, а Машенька по зову своего сердца перешла работать из библиотеки иностранной литературы на завод № 24 им. Фрунзе в револьверно-автоматный цех, где стала револьверщицей. Работали
мы очень часто в разных сменах. В наш "медовый месяц" случалось, что кто-нибудь из нас приходил с ночной смены домой, а другой в это время уходил на работу в дневную.
Вскоре Машенька забеременела и потихоньку начала меня готовить к тому, что сделает аборт. Я поделился этой новостью с мамой, и та решительно выступила против намерений Маши, приводя всевозможные доводы в пользу сохранения ребенка. К этому времени моя мать очень сблизилась с Машей и искренне ее полюбила. Позже мама просила меня простить ее за холодное отношение к Маше в первые дни нашей жизни. "А сейчас лучшей дочери мне не нужно", — говорила мама.
Незадолго до родов за ударную работу моей бригады я был награжден однокомнатной квартирой на Госпитальном валу. В 1930 году такое случалось не часто, строили тогда сравнительно немного, и получить отдельную однокомнатную квартиру было большой удачей. Заводские товарищи "скинулись" на новоселье и подарили нам самую необходимую мебель: кровать, стол, книжную этажерку и детскую кроватку. И зажили мы самостоятельно в отдельной квартире, дверь которой вечерами закрывалась редко — всегда после работы кто-нибудь из ребят нас посещал.
5 июля 1931 года Машенька родила сына Толюшку, я в это время уже работал ответственным секретарем Сталинского райсовета Осоавиахима. Перед нами встала проблема регистрации сына. В районном ЗАГСе мне на мою фамилию Толю регистрировать отказались, так как наш с Машей брак не был оформлен. Пришлось использовать свои связи и знакомства с работниками райисполкома, благодаря вмешательству которых сына записали на мою фамилию. Материально было трудно, но мы были счастливы и все трудности переживали легко. После рождения Толюшки Машенька перешла работать в заводской военно-учебный пункт Осовиахима, исполняла там обязанности секретаря-казначея.
Подходило время моего призыва в РККА, меня вызвали в райвоенкомат и предложили воспользоваться предоставленной
мне "бронью". Я отказался, считал своим долгом отслужить положенный срок в армии, хотя в дальнейшем понял, как тяжело было Машеньке оставаться вдвоем с ребенком. Провожая меня в армию, друзья устроили пирушку, где я впервые в своей жизни напился пьяным. Призвали меня как "одногодичника" в ОУТП (отдельный учебный танковый полк), который дислоцировался в Москве, в Лефортово, недалеко от нашей квартиры. Дома с увольнительной я бывал довольно часто. Потом многих из нас, коммунистов, по решению ЦК партии оставили служить в армии на сверхсрочной службе. Я был назначен командиром и политруком отдельной танковой роты.
У нас не было ссор. Что меня удивляло, так это Машенькин характер, ее выдержка и доброта. Я не слышал от нее ни одного упрека. Когда после демобилизации меня назначили председателем райсовета Осоавиахима, я чувствовал, что Машенька гордится мной.
Радостей было много, особенно когда на твоих глазах растет сын, как две капли воды похожий на мать. Машенька в это время перешла работать в библиотеку завода № 24 им. Фрунзе. Так мы жили дружно, любя друг друга. Часто к нам приходила Саша — сестра Машеньки, тоже работавшая на 24-м заводе в химлаборатории, и мой товарищ Хаймович Миша, почему-то все мы его звали "Мульком". Он был страстно влюблен в Сашу, но взаимности с ее стороны не чувствовалось. Но это уж их личное дело. Сами разберутся.
В яслях Толюшка очень часто болел, поэтому Машеньке приходилось просиживать дома на бюллетене. В это время мы подобрали изможденную женщину-украинку, которая добралась до Москвы с голодавшей тогда Украины (у нее от голода погибла вся семья: муж и двое детей). Эту женщину звали Дашей. Мы приютили ее, подкормили, и она осталась у нас в семье, оформили ее как домашнюю работницу, а по существу она стала членом семьи. Толюшку больше в ясли и детсад не водили. Бо-
ря, брат Маши, тоже приехал в Москву, поселился у нас и также работал на заводе № 24. Он очень любил Толюшку и уделял ему много времени. Но, к сожалению, связался с плохой компанией, стал пить и подворовывать. Мне с большим трудом удалось его выручить из милиции, и мы с Машенькой решили отправить его домой к матери в Нижне-Троицкое.
Машенька только в шестнадцать лет узнала, что Мария Степановна и Дмитрий Капитонович были ей приемными родителями. Тогда впервые она поехала к родной матери Ульяне Лукьяновне. Работая в библиотеке, в 1927 или 1928 году она выиграла по займу 60 рублей и послала их в деревню. На эти деньги мать приобрела лошадь, и с тех пор ежегодно летом в отпуск Машенька наезжала в деревню, сначала одна, потом с Толюшкой. Многие из наших товарищей и друзей по-хорошему завидовали нам с Машенькой... Но все время радоваться жизни и быть счастливыми не положено.
В 1937 году меня исключили из партии, сняли с работы председателя райсовета Осоавиахима и направили работать на МИЗ — диспетчером завода. Машенька, приходя домой, рассказывала, как у них на заводе арестовывали начальников цехов, парторгов, многих мастеров, бригадиров и вообще лучших людей завода. Видя мою озабоченность и тревогу, Машенька предложила: "Миша, что ты ждешь? Уезжай куда-нибудь, документы у тебя пока есть; смутное время пройдет, все образуется и мы снова будем вместе. За нас с Толей не беспокойся, мы проживем, а тебя ведь могут забрать и посадить в тюрьму, я же тебе говорила, каких хороших людей забрали". "Никуда бежать не собираюсь, я ни в чем не виноват, моя совесть чиста". Так я ей отвечал, а в то же время уже знал, что почти все председатели райсоветов Москвы исключены из партии и арестованы. Перетряхнули весь аппарат городского, областного и центрального совета Осоавиахима. Мало кто из ответственных товарищей остался на своих местах, люди исчезали ежедневно. И я, конечно, чувствовал, что очередь моя приближается.
25 июля 1937 года за мной приехали на завод работники НКВД. В это время дома находилась моя мать с Толюшкой, а Машенька была на работе. Обо всем, что произошло в дальнейшем с Машей, я узнавал из ее писем и после освобождения из лагеря. Постараюсь все это восстановить в памяти. Первая забота Маши была узнать, где я нахожусь. Начались мучительные хождения-поиски. Сначала выстояла более шести часов в очереди на Малой Лубянке в справочной НКВД, там ответили: "Сведений нет, куда помещен, сказать не можем". И тут к Машеньке подошла одна женщина и посоветовала: "Чтоб найти, обойди московские тюрьмы, и если примут передачу — деньги, значит, в этой тюрьме и находится".
Сначала сходила в Таганскую тюрьму, передачу не приняли, потом была на Матросской тишине, там также не приняли; и тогда Машенька пошла к Бутырской тюрьме. Сразу подступиться было невозможно, такая толпа, такая колоссальная очередь к окошку, где можно было узнать, здесь ли находится близкий человек. Одна женщина средних лет спросила Машеньку: "А ты, девочка, к кому пришла, о ком хочешь узнать, об отце, брате или дедушке?" И очень удивилась, когда узнала, что та ищет своего мужа. Тогда женщина, видно, очень опытная в таких делах, посоветовала Маше: "Приходи завтра пораньше, часов в шесть утра, и когда подойдет твоя очередь к окошку, передай дежурному для мужа 30 рублей из разрешенных 50 в месяц, через 10 дней придешь, еще 10 рублей передашь, а в последнюю декаду передашь остальные 10 рублей. Если у тебя все время будут принимать денежные передачи, значит твой в этой тюрьме и пока никуда не отправлен, если же после первой или второй передачи у тебя денег не взяли, значит, его отправили на этап или перевели в другую тюрьму".
Отпросившись на следующий день с работы, чуть свет побрела Машенька ко мне в Бутырскую тюрьму, и, как ни уговаривала Толюшку остаться и подождать ее возвращения, добить-
ся этого не удалось. Толюшка все время твердил: "Хочу посмотреть папу в больнице". Не могла же она шестилетнему ребенку объяснить, что его отец не в больнице, а в тюрьме и что папу ему не покажут. Машенька рассказала мне, какие мучения она приняла с ним в толчее возле Бутырок. Пришлось выстоять в очереди целый день, пока добралась к окошку, и работник тюрьмы принял от нее тридцатирублевую передачу для меня, а Толюшка разревелся: «посмотреть» отца так и не удалось.
Мучения Машеньки только начинались. Не прошло и нескольких дней, как ее вызвали в заводской отдел кадров, начальник которого объявил Маше, что ее увольняют по сокращению штатов. Затем было срочно созвано комсомольское собрание, где Машеньку исключили из комсомола "за притупление классовой революционной бдительности" — муж арестован как враг народа. Не успела закончиться эта позорная процедура, как начали вызывать в райотдел НКВД, и мой следователь Кошура стал запугивать Машеньку: "О чем вы думаете? У вас на руках малолетний сын, а вы продолжаете упорствовать и отрицать, что ваш муж устраивал на квартире тайные совещания комсостава, а вас в это время выпроваживал с ребенком на улицу "гулять". Почему вы не отказываетесь от мужа, который, как уже доказано, является врагом народа, связанным в своей преступной деятельности с врагами народа Эйдеманом и Ефимовым. Он осуществлял свою контрреволюционную деятельность в осоавиа-химовских подразделениях района, привлек для этого работающую в районе бригаду жен высшего начсостава Красной Армии, оказавшихся врагами народа, — Тухачевскую, Егорову и Ефимову. Причем вы даже не реагируете на имеющиеся у нас сведения о том, что ваш муж жил с женой начальника Артуправления Ефимовой Марией Александровной. Мы вам предлагаем ничего от нас не скрывать, отказаться поддерживать своего мужа и официально порвать с ним как с врагом народа: это никаких трудностей не представит, ведь вы формально с Миндлиным в
браке не состоите". На все это Машенька неизменно отвечала: "Я своего мужа знаю лучше вас всех и поэтому, что бы вы ни говорили, я никогда не поверю, что он способен совершить преступление. А от мужа своего, хотя мы и не расписаны и не состоим, как вы утверждаете, в законном браке, я отказываться не собираюсь и помогать ему буду столько, сколько смогу". Тогда Кошура пригрозил ей, что если она в ближайшее время не пересмотрит своего отношения ко мне, то ее как жену врага народа придется изолировать, и сынишка наш останется сиротой.
Кошура на время оставил Машеньку в покое, не вызывал ее на допросы, а она стала хлопотать об устройстве на какую-нибудь работу. Началось ежедневное хождение по мукам. Решила поступить на завод АТЭ в цех обмотки якорей. При прохождении медкомиссии в заводской поликлинике женщина-врач обратила внимание на то, что такую молодую женщину, как Маша, по состоянию здоровья можно немедленно отправить в больницу — сильная дистрофия. На вопрос врача, что с ней происходит, Машенька, почувствовав впервые за последнее время человеческое отношение, разрыдалась и все ей рассказала. И эта женщина под свою ответственность (а в то время далеко не каждый мог на это решиться) устроила ее на свой автозавод табельщицей.
Так началась борьба за существование. Она уже знала, что я осужден тройкой НКВД на восемь лет за КРТД (контрреволюционную троцкистскую деятельность). Получила от меня первую весточку с этапа, знала, что я нахожусь в Бамлаге и работаю в забое около станции Тахтамыгда. Ощутимой помощи со стороны моей матери, братьев, а также Машиной родни не было, только сестра ее Саша помогала ей после работы с Толюшкой. Мулек, как мы все звали Мишу Хаймовича, моего друга и товарища по комсомолу, бывал у Маши очень редко, и то поздними вечерами, жалуясь при этом, что за ним все время следят, поэтому он не может навещать ее чаще. Вскоре моя мама нашла квартирантку, которая поселилась у Маши, звали ее Стефа — жена
польского коммуниста, работника Коминтерна, который так же, как и я, был арестован НКВД, осужден и находился в лагере. Общность судьбы сблизила их. Стефа оказалась большим мастером художественной вышивки, была завалена заказами от известных актрис и привлекла Машу к этой работе. Маша еще в детстве любила вышивать. Это было большим материальным подспорьем, за работу актрисы платили много, не скупясь и рекомендовали новых заказчиц из своего круга. Благодаря такому приработку Машенька смогла освободиться от мытья полов в подъездах, чем она занималась, чтобы заработать лишнюю десятку.
Начав работать табельщицей на заводе, она поступила на вечерние курсы бухгалтеров. Толюшку пришлось отправить в деревню к бабушке Ульяне. С утра завод, вечером — курсы, и до поздней ночи — вышиванье для актрис. Вскоре Стефа была вынуждена уехать, "органы" предложили ей покинуть Москву. Все свои заказы она передала Маше. что значительно пополнило Машенькин бюджет, но в то же время серьезно сказалось на зрении. Нужно иметь в виду, что к тому времени Машенька со мной регулярно переписывалась, посылала мне в ИТЛ деньги и посылки, помимо того, в деревню, где воспитывался Толюшка, тоже отправлялись деньги. Можно только изумляться, откуда у Маши, при ее слабом здоровье, хватало на все это сил и энергии. Не нужно забывать и того, что все наши товарищи по работе и комсомолу, знавшие о Машиной трагедии, не только не стремились оказать ей внимание и моральную поддержку, а наоборот, при случайных встречах с ней старались обходить ее стороной, как прокаженную.
Окончив бухгалтерские курсы, Машенька получила возможность работать по специальности, и ее вскоре назначили старшим бухгалтером цеха обмотки якорей. Этому способствовали ее деловые качества, добросовестность и не в последнюю очередь то, что она везде проходила под фамилией Вялкинская.
В 1940 году тяжело заболела моя мама — рак почек, и Машенька почти ежедневно после работы приходила на Рождественку, ночевала там и ухаживала за ней. Мама страдала ужасными болями и вскоре умерла в страшных мучениях на руках у моего брата Заи и Машеньки. Ее похоронили на Востряковском кладбище.
Начавшаяся война заставила весь наш народ и даже подростков трудиться на оборону. Снова появилась хорошо знакомая нашим людям карточная система с ее многочасовыми очередями. После напряженного рабочего дня Машеньке частенько приходилось дежурить на крышах домов, гасить "зажигалки", сбрасываемые фашистскими самолетами над Сталинским (теперь Первомайским) районом Москвы, где были расположены оборонные предприятия. И в годы войны Машенька продолжала отправлять деньги Толюшке в деревню и мне в лагерь. Все мои просьбы не посылать денег, так как этими переводами я все равно воспользоваться не могу, никакого действия не возымели, и поступавшие от нее деньги зачислялись в лагере на мой лицевой счет. Сколько все это стоило Машеньке здоровья!
В октябре месяце немцы оказались на подступах к Москве. Многие предприятия спешно эвакуировались на восток. Электрокомбинат им. Куйбышева, где Маша работала старшим бухгалтером цеха, форсированно начал готовиться к отправке в Куйбышев. Поговаривали, что все цеха заминированы. Маша договорилась с администрацией завода, что заберет в эвакуацию моих дядю и тетю, у которых в Москве не осталось никого из родных. Дядя с тетей эвакуироваться отказались, они были очень слабы и предпочитали умереть в Москве. Перед самой отправкой заводского эшелона Маше поручили выдать рабочим зарплату и командировочные. Скопилась большая очередь; каждый требовал, чтобы ему выдали деньги срочно. Поднялся такой шум, что Маша растерялась. Тогда один из рабочих крикнул: "Как вам не стыдно, прекратите базарить! Маруся не уйдет с завода, пока всем не выдаст зарплату. Не лезьте без очереди,
скорей получите". Толпа немного успокоилась. Правда, всем выдать деньги не удалось, многие не явились за ними, и Маша около 170 тысяч рублей завернула в тряпку и привязала себе на живот. Только через три недели под Куйбышевом ей удалось сдать их в бухгалтерию завода. Многие, узнав об этом, смотрели на нее с удивлением, как могла она сохранить их, не воспользоваться ими. Ведь никаких ведомостей и документов в этот "панический" период не сохранилось.
Эвакуированных москвичей поместили в летних пионерских лагерях недалеко от Куйбышева — "Сад-город", так называлась эта местность. Скученность и ее постоянный спутник вшивость, холод, очереди вокруг железных бочек для уничтожения вшей! Суровая зима с сорокоградусными морозами. Появилось много обмороженных и больных. На заводе во время работы обогреться тоже не было возможности — в цехах не достроили стены и крышу. Единственное место, где было тепло — сушильная камера цеха, построенная в первую очередь, как того требовала производственная технология. Там частенько оставались ночевать рабочие, настолько измученные, что не в силах были добраться к себе. На заводе работало много заключенных, осужденных по бытовым и уголовным статьям. К ним в цех можно было попасть только по спецпропуску.
Через полтора месяца благодаря усилиям руководства завода и местных властей жителей летних пионерских лагерей удалось расселить среди местного населения, в порядке необходимого в военное время уплотнения. Машеньку поселили к тете Матреше, в пяти километрах от завода. Сын тети Матреши Семен прибыл раненый с. фронта и находился в отпуске на излечении. Свою рану он так "содержал", что она не заживала, и благодаря этой симуляции отпуск его был довольно продолжительным. Оказывается, тетя Матреша предупреждала Машеньку: "Смотри, Маруся, старайся приходить пораньше, а то тут ребята по вечерам промышляют, могут обидеть. Я, правда, Семену сказала, чтоб
он лучше приглядывал за своими дружками и не давал тебя в обиду, но все же поберегись". Тогда Маша поняла, что Семен сам принимает участие в ночных грабежах. Она же возвращалась очень поздно — помимо бухгалтерских, ей часто приходилось исполнять обязанности начальника цеха и кроме того выдавать продовольственные карточки, талоны на дополнительное питание и промтовары. В цеху не было даже сейфа, чтобы запирать все эти карточки и талоны, и Машеньке приходилось их носить с собой. Зима была морозной и снежной, дороги не расчищались, даже сады вымерзли по всей округе. Закутанная в большой шерстяной платок (только глаза видны), возвращалась поздно вечером с работы и всегда с ужасом ожидала внезапного нападения. Больше всего Маша опасалась за продкарточки. Неоднократно просила начальника цеха освободить ее от этих обязанностей, но он все время отказывал: "Некому такую работу доверить, а тебя домой будут провожать, об этом я сам позабочусь". Конечно, с провожатым было намного спокойнее, но его не всегда выделяли.
Местное население относилось к москвичам не особенно доброжелательно. Подростки подкарауливали поздно возвращавшихся с работы женщин и пожилых людей и забрасывали их снежками, норовя попасть в лицо. Связываться с ними опасались — могли неожиданно появиться взрослые "защитники", встреча с которыми была особенно нежелательна.
Однажды около 11 часов вечера Машеньку встретили три (человека и, обращаясь к ней, сказали: "Бабушка, ты что, дорогу к дому потеряла? А ну-ка, раздевайся и глаза разуй, сразу дорогу найдешь, да поскорей и не пищи". Кругом тьма кромешная, хоть глаз выколи, ни один уличный фонарь не светил. И когда Маша начала развязывать платок, один из "кавалеров" узнал ее и тут же бросил своим дружкам: "Братва, не трогать ее, это моя знакомая, а ты закутывайся побыстрей и мотай отсюда домой". Машенька помчалась бегом. В избе, чуть отдышавшись, все
рассказала тете Матреше, а та в ответ: "Это мой изверг тебя узнал. Ну, слава Богу, все обошлось. Раздевайся, Маруся, да садись, чаевничать будем для "сугрева". О тете Матреше Машенька отзывалась с большой теплотой и благодарностью, она вспоминала: "Валенками натерла ногу, сначала был небольшой нарыв, потом его пришлось вскрывать. Больничного листа мне не давали, а до завода 5 километров по колено в снегу, в результате небольшой нарыв превратился в громадный фурункул, вся нога распухла как бревно, покраснела, и я не только ходить, повернуться на койке не могла. Такие боли мучили меня, что я трое суток не могла заснуть, и только тогда дали больничный лист. Тетя Матреша увидела мою ногу, руками всплеснула: "Ты что, хочешь без ноги остаться? А ну давай, буду лечить тебя по-своему". Достала из погреба кислой капусты, приложила к нарыву и, сделав компресс, обмотала ногу шерстяной кофтой. Не помню, как заснула, а разбудила меня тетя Матреша больше, чем через сутки и только потому, что в комнате дышать было невозможно от гноя, который промочил кофту и всю постель. Ты себе не можешь представить, сколько дряни вытекло из ноги. И сразу дело пошло на поправку, через три дня я уже ходила по комнате, а через пять вышла на работу". Так прошли осень и зима, а потом Машу и нескольких девушек поселили недалеко от завода в женском общежитии. "Тетя Матреша так привязалась ко мне, что не хотела отпускать, и я сердечно поблагодарила ее за все хорошее, что она сделала для меня", — рассказывала Машенька.
Каждый год Маша ездила в Нижне-Троицкое навестить Толюшку, нагруженная по самую макушку. Она долго моталась по вагонам и тамбурам, набитым мешочниками, отпускниками, ранеными и всяким другим людом. Вши заедали всех подряд. Путь от Куйбышева до станции Белебей, прежде занимавший несколько часов, длился трое-четверо суток — дорога одноколейная, то и дело пропускали воинские эшелоны, санитарные и товарные поезда.
В один из таких приездов в Нижне-Троицкое тетя Анюта уговорила Машу устроить работать на заводе свою дочь Нону. Маша приютила ее на своей койке, долгое время они спали вдвоем. К тому же Нона ухитрилась потерять справку для получения продовольственной карточки. И пришлось на одну Машину карточку кормиться вдвоем. Спасибо девочкам из общежития, которые ежедневно выделяли Маше из своего скудного пайка почти 400 грамм хлеба. Нона очень скоро познакомилась с механиком машинно-счетной станции, молодым и хорошим парнем, который в нее влюбился. Часто Маша приходила усталой с работы, а прилечь на койку не могла, -все приходилось ждать, когда влюбленные уйдут из комнаты и освободят койку, на которой просиживали вдвоем допоздна. Так продолжалось до тех пор, пока Нона не вышла за него замуж.
Весной всем желающим рабочим и служащим в шести километрах от завода нарезали участки под огороды. Прибавилось заботы и работы, после смены пешком с лопатами и тяпками отправлялись на свои участки. Картошка уродилась хорошая. Тогда же, в 1943—1944 году, на заводе было организовано подсобное хозяйство, благодаря которому улучшилось питание в заводской столовой. В то время Машенька сдружилась с работавшей то ли в бухгалтерии, то ли в производственно-экономическом отделе Марией Владимировной — родственницей поэта Бориса Пастернака, та была замужем за видным военным специалистом, Она не имела от него ни единой весточки с начала войны. С Машенькой они сошлись довольно близко и по вполне понятным причинам: объединяла их общая тревога за своих мужей. Мария Владимировна через год после начала войны получила извещение о том, что ее муж пропал без вести. Вот тогда Машенька рассказала Марии Владимировне об одном случае, который произошел с ней в конце 1937 года. После того, как меня арестовали, Маша от кого-то прослышала, что на Цветном бульваре очень часто прохаживается пожилая цыганка, хорошо гадающая по руке, и отправилась туда с
моей мамой. Нашли ее быстро. Цыганка пристально взглянула на Машу, взяла ее руку и сказала: "Твой человек живет в казенном доме, сейчас он в дороге, едет далеко-далеко. Ты, голубушка, переживешь очень долгую и тяжелую разлуку. Твой человек будет не один раз на краю смерти, но не отчаивайся, он вернется, вы с ним будете жить радостно и счастливо". Маша тут же пошла с очередной денежной передачей в Бутырскую тюрьму, но ее не приняли, заявив, что меня в тюрьме нет. Вот и первое подтверждение предсказаний цыганки. Я действительно в это время был в зарешеченном вагоне. Меня везли в лагерь. Рассказав об этом Марии Владимировне, Маша посоветовала ей ждать и надеяться.
Руководство цеха и рабочие относились к Маше уважительно, с большой теплотой. Отчаянные матерщинники, не только мужчины, но и женщины, умолкали, завидев Машу. Очень немногие на заводе знали, что у Маши муж отбывает срок как "враг народа". Это были близкие подруги по общежитию и начальник цеха Михаил Григорьевич.
С конца 1943 года жить в эвакуации стало заметно легче. Сказывалась высокая продуктивность подсобного хозяйства завода, хорошим подспорьем были и огороды рабочих и служащих. Победы наших войск вселяли надежду на скорое окончание войны и встречу с родными и близкими. Некоторым удалось добиться разрешения возвратиться в Москву и Ленинград. Уехала в Ленинград и Мария Владимировна. (После войны она написала Машеньке, что муж ее был в плену, прошел все муки фашистских лагерей и после освобождения из плена был направлен в проверочный фильтрационный лагерь, где пробыл около года и вернулся в Ленинград к семье). Машенька начала хлопотать о возращении в Москву, писала всем, вплоть до Калинина, но получала отказ за отказом.
В 1946 году незадолго до моего освобождения из лагеря в стране началась подготовка к выборам в Верховный Совет СССР. Машу выдвинули в состав окружной избирательной комиссии,
тогда она добилась приема у первого секретаря Куйбышевского горкома партии. В разговоре с ним Маша сказала, что все время поддерживает связь с мужем, репрессированным как "враг народа" и даже по возможности помогает ему материально, поэтому считает свое выдвижение в комиссию ошибочным. В результате Машеньку оставили в покое. Списавшись со мной и узнав, что после освобождения из лагеря мне вряд ли разрешат проживать в Москве, Куйбышеве и других крупных городах. Маша прекратила хлопоты о возвращении в Москву, списалась со своей матерью Ульяной Лукьяновной (приемная мать Мария Степановна умерла в 1940 году), та дала согласие, чтобы мы с Машей переехали к ней. В октябре 1946 года я освободился из лагеря и работал вольнонаемным в Нагаевском порту...
О том, как я добрался в Башкирию после долгих мытарств, а Машеньке удалось уволиться с завода и выехать в Нижне-Троицкое, о нашей встрече и жизни в селе я уже рассказал.
Как и большинство вернувшихся из лагеря политзаключенных, на свободе я пробыл недолго. Снова арест, следствие и ссылка в Богучанский район Красноярского края.
Жизнь нашу с Машей в ссылке описывать не буду. Самые светлые дни там связаны с приездом Толюшки на каникулы. Наши друзья по ссылке очень полюбили его.
После моей реабилитации мы с Машенькой в январе 1956 года вернулись в Москву. Первое время до получения комнаты мы жили у дяди на улице Жданова. Единственное, что меня беспокоило, это состояние здоровья Машеньки: подымаясь по лестнице на второй этаж, она сильно задыхалась. После моих настойчивых уговоров и требований прошла медицинское обследование. Врачебное заключение: болезненный процесс адаптации организма после смены климата. Затем здоровье Машеньки улучшилось.
Начались хлопоты по нашему с Машей трудоустройству, надо было спешить, так как накопленные нами в ссылке деньги кончались. После долгих хождений я устроился на Московском
инструментальном заводе, где проходила моя комсомольская юность. Туда же поступила работать и Маша. Вскоре мы получили комнату и переехали от дяди на 1-ю улицу Строителей, куда с большим трудом удалось прописать и Толюшку. Соседи по квартире — люди хорошие, семья Снопп, тоже из реабилитированных (старый венгерский коммунист), с ними мы сдружились. Правда, проживала еще одна семья, мать и сын-пьяница.
Время шло, сын наш заканчивал институт, женился на своей сверстнице Вере Волчковой. Она выросла в рабочей семье, отец ее — старый полиграфист. На "медовый месяц" мы с Машенькой ушли жить к дяде на Рождественку, а молодоженам оставили в полное распоряжение свою комнату. Вскоре Толя окончил институт, и его по распределению направили работать в город Брянск на металлургический завод, а Верочка заканчивала институт и частенько ездила к нему.
В 1959 году у нас появился внук Игорек, мы в нем души не чаяли. Забот у Машеньки прибавилось, но с какой радостью она все это делала, иногда говорила мне: "Знаешь, Миша, мне порой кажется, что я Игорька больше люблю, чем любила маленького Толю".
Через несколько лет я добился для нашей семьи дополнительной жилплощади. Мы с Машей получили однокомнатную квартиру. Машенька чуть ли не каждый день ездила к детям. На дачном участке ни одно дело не проходило без нее. Доброта ее сердца распространялась не только на своих. Несколько лет она заботилась о двух осиротевших Вериных племянницах — Стелле и Анджеле. Иногда я вскипал и требовал от Машеньки хотя бы минимального внимания к своему здоровью. На словах соглашаясь со мной, она все делала по-своему. А ругаться с ней у меня не хватало решимости. Машенька все время говорила мне: "Миша, что ты беспокоишься, поверь мне, когда я работаю, стираю, копаюсь в огороде, мою полы, я чувствую себя здоровой и сильной, а бездельничать нельзя".
Чего я только не пробовал. Начинал курить и бросал по просьбе Маши, в обмен на ее обещание обратиться к врачу, не стирать постельное белье, а сдавать в прачечную. Пробовал даже тайком от Маши нашить номерки на постельное белье, но вскоре был разоблачен. На даче Маша тоже не жалела себя, несмотря на мои и Толины протесты и запреты.
Жили мы с Машенькой на садовом участке в отдельном домике, построенном для нас сыном. Частенько, на ночь глядя, вели с ней задушевные разговоры. В один из таких поздних летних вечеров 1979 года Машенька мне и говорит: "Миша, нам уже по 70 лет и мы, наверно, приближаемся к той жизненной черте, когда нужно подумать, как покинуть этот мир. В общем, имей в виду, я хочу, чтоб меня не сжигали в крематории, а захоронили в землю, а в гроб под голову положили все твои письма за всю нашу с тобой совместную жизнь. Где они хранятся, ты знаешь, прошу, не забудь выполнить мою просьбу. Ведь эти письма я хранила и возила с собой всюду, куда меня ни бросала судьба, и благодаря этому всегда чувствовала, что нахожусь рядом с тобой". Я Машеньке отвечал примерно так: "Что ты говоришь о смерти, кто ее знает, когда она к нам подступится и за кем первым из нас пожалует? Ведь вон Кириленко и Брежнев утверждают, что 70 лет — это еще средний возраст, и они еще полны желания и энергии в дальнейшем работать и бороться за строительство коммунизма в нашей стране". Все это я говорил с усмешкой и понятной иронией, а что касается нашей жизненной перспективы, то я Машеньке сказал так: "Конечно, мы уже старики и дело подходит к жизненному концу, но к этому печальному финишу торопиться не следует". Что касается захоронения, то я с Машенькой согласился полностью и такое же желание выразил о своем погребении. К сожалению, Машенькиных писем ко мне не сохранилось: в лагере я их использовал на закрутку цигарок. Да и все равно сберечь их не удалось бы, при первом "шмоне" изъяли бы. Так что под голову мне в гроб класть нечего будет. "И тут, —
продолжал я, — справедливость требует, чтоб ты меня первым схоронила, ты намного нужней Толе и Игорьку, да и мечту твою — понянчить правнука — тоже не мешало бы осуществить". Вот примерно такими были задушевные, но печальные разговоры. В одном пришли мы к единому мнению: хорошо бы умереть так, чтобы не быть в тягость своим родным, да и самим не мучиться. Кроме того, Машенька одобрила мой план в отношении наших сбережений. Не трогать их, сохранить для необходимых расходов по нашему погребению. "Мишенька, — говорила мне Маша, — в разных и очень часто тяжелых условиях мы никому не были должны. Было бы хорошо так же и закончить жизнь, чтоб похоронили нас на наши деньги".
17 июня 1981 года Машенька скончалась от болезни сердца. Мы как будто сделали все возможное для оказания ей необходимой медицинской помощи, но все равно я до конца своей жизни буду чувствовать за собой вину за преждевременный уход Машеньки. Был в медицине профаном, таким и остался. Серьезных признаков ухудшения Машенькиного здоровья не замечал, а подсказать некому было.
Она скончалась, и сутки не пробыв в больнице. Как выяснилось позже, ее погубило преступное невежество медиков.
Утром 17 июня медсестра велела ей подняться и повела на электрокардиограмму. Минут через сорок вернулись они в палату, где, не доходя до своей койки, Машенька упала и скончалась. Все мы, к сожалению, сильны "задним умом". Жалеем других, даем различные советы, как беречь здоровье и строить свою жизнь. Одного только не делаем — не проявляем настоящей чуткости и внимания к самым близким и дорогим нам людям. Иначе наверняка непоправимое можно было бы отдалить.
На девятый день мы с Толюшкой, не находя себе места, решили поехать на дачу и побыть со своим горем одни, но это не удалось — наши соседи по даче уже знали о кончине Машеньки и спешили кто как мог выразить нам свое сочувствие и
соболезнование. На следующий день к нам зашла соседка Ира Бычкова, поплакала с нами и рассказала: "17 июня часов в 12 приходит к Ивану Петровичу Иванову ваша соседка Дарья Ивановна и говорит: "Я не знаю, что происходит у Толи на участке — куры сбесились, орут как оглашенные, взлетают и грудью бьются о стекла, петух не поет, пчелы отроились и улетели". Тогда Анна Максимовна, жена Ивана Петровича, говорит: "Наверно Толя позабыл оставить курам корм и воду". А Иван Петрович тут же обращается к жене: "Возьми с собой Марию Яновну и Иру Бычкову, сходите на участок к Толе и посмотрите, что с курами, я не верю, чтоб Толя оставил птицу без корма и воды. Боюсь, что наша Мария Дмитриевна скончалась, она ведь святая женщина, а птица это чувствует и дает об этом знать". Тут мы все накинулись на Ивана Петровича: "Что ты, старый, с ума сошел, такое говоришь?" И пошли на ваш участок. Убедились, что корма и воды достаточно. С этим и вернулись к Ивану Петровичу. Тогда он, старый коммунист, снял шапку, перекрестился и сказал: "Нету нашей дорогой Марии Дмитриевны, царствие ей небесное", — и заплакал". Слушая обо всем этом, мы с Толей сидели как оглушенные, наконец, Толя сказал: "В том, что пчелы отроились, ничего удивительного нет — время их подошло, они всегда в середине июня начинают роиться, а в то, что с курами происходило, не верю". Вечером кое-как к нам приплелся Иван Петрович (он очень больной человек), вместе с нами поплакал и сказал: "Я родился и вырос в деревне и такие случаи, правда, очень редко, видел: когда умирали очень хорошие и уважаемые люди". Мы с Толюшкой вынуждены были всему этому поверить, ну а петух запел при нас только на вторые сутки.
Машенькину просьбу я выполнил и всю пачку писем, а их сохранилось начиная с 1930 года очень много, положил под ее голову в гроб. Одно сожалею, что не снял с них копию. Ведь, читая эти письма, можно было бы восстановить все, что с нами
было в различные периоды жизни и приоткрыть завесу над многим происходившим в стране. Мне лично этого не нужно. Все это сохранилось у меня, если не целиком в памяти, то в сердце моем, а нашему потомству не мешало бы иногда и заглянуть в семейные письма, там, где они сохранились, чтоб узнали не только о своих родных, но и о минувших событиях. Ничего подобного они не встретят ни в каких учебниках истории, которая пишется под определенным углом зрения и по специальному заказу находящихся у власти.
Дорогие мои! Несмотря на тяжелое горе, застигшее нас врасплох, скажу вам все. Жили мы с Машенькой 51 год, долгие годы в разлуке, не по своей вине, и 40 лет были вместе. Жили душа в душу, в полном согласии и любви. И были по-настоящему счастливы. Я твердо убежден, что обязан этим счастьем ее мягкому характеру, душевной широте, доброте и терпению. Дай вам Бог всем хоть небольшой части такой же доброты и душевной чуткости, терпенья и любви к своим близким, и вы тогда будете счастливыми людьми, несмотря ни на что.
ЧТО РАССКАЗАЛ А.М.МИНДЛИН
Что рассказал Анатолий Михайлович Миндлин
Анатолию Миндлину в 1937 году было шесть лет. Когда его отец писал свои воспоминания, он считал, что ему известно все о жене и сыне. Он не знал, что спустя три недели после его ареста забрали и его жену Марию Дмитриевну, забрали днем на автозаводе, где она работала табельщицей. Дома оставался шестилетний сын Толя. Мать Михаила Борисовича Клара Михайловна находилась в больнице.
Ребенок прождал возвращения матери весь вечер. Он был испуган, время от времени принимался плакать. К ночи стал кричать. Соседи по дому очевидно знали об аресте Марии Дмитриевны, слышали крики мальчика, но не пришли, чтобы его успокоить, не взяли к себе. БОЯЛИСЬ. Зато посреди ночи в квартире
появились какие-то незнакомые "дяди", которые увели Толю с собой. В ту ночь из дома на Госпитальном валу забрали несколько детей в возрасте от трех до семи лет, так же, как и Толюшка, оставшихся без родителей. Детей посадили в машину, ожидавшую у подъезда. Маленькому Толе запомнилась полная луна, освещавшая пустынный и такой незнакомый ночью двор.
Машина направилась к Савеловскому вокзалу. В отдельном зале ожидания уже находилось пятнадцать-двадцать детей.
На вокзале сидели до утра. Наплакавшись и намаявшись вдоволь, дети спали вповалку по лавкам и на полу. Утром всех посадили на поезд и отвезли в Дмитров. Дальше отправились пешком. Было выделено несколько подвод. На них посадили трехчетырехлетних, а "большие", в том числе и Толя, шли рядом.
Часа через три очутились возле старинного каменного дома, детей поместили в пустых просторных комнатах с высокими потолками и круглыми железными печками.
"Это был настоящий детский концлагерь", — вспоминает Анатолий Михайлович, Он размещался в какой-то бывшей барской усадьбе — с большим парком, прудами в глубине его и заброшенной церковью у ограды. Это могло быть имение XVIII века Даниловское, расположенное в десяти километрах от Дмитрова; остановка автобуса вблизи него до недавнего времени называлась "Буденновец",
В детском концлагере за сплошной высокой оградой находилось более ста детей. У ворот круглосуточно дежурила охрана.
День начинался в семь часов утра общей зарядкой. После скудного завтрака младшие были предоставлены сами себе, а "старшие" работали: носили и складывали в штабеля дрова, пололи грядки, а в конце августа—начале сентября копали картошку.
На всю жизнь запомнил Толя жестоких, потерявших человеческий облик надзирательниц, которые грубо кричали на детей, называя их "фашистскими выблядками". Детей били. Толя видел, как надзирательница схватила девочку за ухо и оторвала ее от земли.
За малейшую провинность маленьких узников наказывали — сажали в глубокий, сырой и черный подвал, где водились крысы. Одному мальчику крысы отгрызли пальцы на ногах.
Детей, конечно, обворовывали. Питание было отвратительное. Дети все время были голодны. На раздаче пищи находился какой-то пожилой татарин. Он один жалел несчастных детей. И когда не было поблизости надзирательниц, он давал добавки, совал ребятишкам кусочек хлеба или сахара.
Толю разыскала его бабушка (мамина мама). В начале сентября она приехала из Башкирии и забрала Толю к себе. А вскоре случилось невероятное: Марию Дмитриевну выпустили из тюрьмы, может быть потому, что она формально не являлась женой Михаила Борисовича. Брак их не был зарегистрирован.
Ни мать, ни сын, оберегая покой Михаила Борисовича и щадя его чувства, никогда не рассказывали ему, что пришлось пережить им после его ареста. Унеся в могилу письма мужа, Машенька унесла с собой и тайну своих и Толюшкиных страданий. Мать завещала сыну сохранить эту тайну от отца. Смирение Машеньки, ее преданность и сострадание к любимому человеку были беспредельны.
Сила духа тихой безответной Машеньки, воспитанной в старообрядческой вере, оказалась под стать мощному, бурному и неукротимому духу Михаила Борисовича Миндлина.