Люди моей жизни
Люди моей жизни
Аннотация
В воспоминаниях Тамары Павловны Милютиной (род. 1911) освещается жизнь русских в Эстонии в первой половине XX в., прежде всего в 1920-1930-е гг., а также судьба представителей русской интеллигенции в годы сталинских репрессий, их пребывание в лагерях и в ссылке в Сибири. Воспоминания написаны в яркой художественной форме и включают портреты многих выдающихся русских и эстонских общественных и культурных деятелей, литераторов, ученых. В 1997 г. воспоминания Т. П. Милютиной были удостоены премии имени Игоря Северянина. Издание иллюстрировано и снабжено именным указателем.
Предисловие. С.Г. Исаков
О мемуарах Т. П. Милютиной
Мемуарная литература, вышедшая из-под пера русских из Эстонии, немногочисленна, хотя и включает несколько прекрасных образцов воспоминаний, из которых особенно хотелось бы отметить изданные сравнительно недавно книги К. Хлебниковой-Смирновой и Т. Кашневой. К ним можно добавить и интереснейшие двухтомные мемуары Н. Андреева «То, что вспоминается», правда, лишь частично посвященные Эстонии.
Мемуарная книга Тамары Павловны Милютиной «Люди моей жизни» во многом близка — и по тематике, и по своему внутреннему «настрою» — к воспоминаниям К. Хлебниковой-Смирновой и Т. Кашневой. Характерно, что жизненный путь трех мемуаристок был схож: годы молодости, проведенные в Эстонии, затем у двух мемуаристок — жизнь на Западе, возвращение в родную Эстонию, страшные события 1940/41 года, сталинские лагеря или ссылка. Это был типичный путь русских интеллигентов из Прибалтики (впрочем, только ли из Прибалтики?). В их среде сохранялись, культивировались те черты, которые были характерны для лучшей части русской интеллигенции прошлого — начала нынешнего века: совестливость, неспособность идти на подлость, верность (в том числе верность в браке, в дружбе), уважение к другим и отсюда отсутствие чванства, высокомерного отношения к «низшим» и в то же время снисхождение к человеку, трудное умение простить согрешившего, высокая оценка добра, людской доброты. Этим людям было свойственно уважение к культуре, к знаниям, отсутствие идеологического фанатизма, толерантность.
Тамара Павловна Милютина, по моему глубокому убеждению, — характернейший представитель этого исчезающего уже в наши дни типа старого русского интеллигента. Ее взгляд на жизнь — это именно взгляд русского интеллигента, искренне верующего, воспитанного на русской культуре XIX — XX вв. Сейчас мы опять начинаем ценить этот тип, многие десятилетия третируемый, осмеиваемый, принижавшийся...
Эти люди особенно остро воспринимали сталинскую тиранию, советский режим, тюрьмы, лагерную жизнь. Советский человек ко многому уже был привычен, попадая в лагерь или на поселение. Очень многое в лагере или в жизни в ссылке не казалось ему уж очень неординарным, вопиюще ненормальным, неестественным, возмутительным. Другое дело — люди типа Тамары Павловны Милютиной, русские интеллигенты из зарубежья, получившие совершенно иное воспитание, усвоившие совсем иную систему взглядов на жизнь и на человека, люди совершенно иной морали, иного жизненного опыта, жившие в совсем другой обстановке. Их восприятие советского образа жизни, тем более тюрьмы и лагерей, конечно, было иным — более резким, острым. Они запоминали многое такое, что, может быть, ускользало от внимания советских людей; ведь привлекает внимание, запечатлевается в памяти именно необычное, неординарное, поражающее чувство и воображение. Отсюда своеобразная «свежесть» восприятия лагерно-тюремной жизни русскими мемуаристами из Эстонии, в особенности Т. П. Милютиной. Впрочем, справедливости ради надо сказать, что близким к этому было и восприятие советской системы старыми русскими интеллигентами, оставшимися в России и довольно рано, уже в 1920-е годы, начавшими попадать в изоляторы, тюрьмы, лагеря, на поселение и в ссылку — новую ссылку, советскую (ср., напр., воспоминания Р. Иванова-Разумника).
Небезынтересно, что эти психологические особенности вкупе с определенными моральными принципами сказывались и на поведении «эстонских русских» на следствии после ареста органами НКВД. Они были сущим кладом для следователей НКВД. Их чаще всего даже не надо было избивать и мучить. Они чистосердечно рассказывали обо всем, тем более, что не считали свои действия в прошлом, свое поведение преступлением. Мне посчастливилось видеть показания на следствии виднейших русских общественных деятелей 1920-1930-х гг. в Эстонии А. Булатова, П. Богданова и других. Их показания — это подробнейший рассказ о русской общественной и культурной жизни Эстонии межвоенного двадцатилетия, причем рассказ точный, достоверный (если не считать редких ошибок).
Конечно, следствие, тюрьма, лагеря (если их не расстреливали еще до лагерей) быстро отрезвляли этих людей, «учили» их советскому образу жизни. Но все же характерно, что ни тюрьма, ни лагеря не могли уничтожить в них — по крайней мере, в большинстве этих людей — тех черт, тех моральных и интеллектуальных качеств, которые были привиты им с детства. С этим мы сталкиваемся и в мемуарах Т. П. Милютиной. Тяжелая жизнь не ожесточила ее, не сделала мизантропом. Она по-прежнему стремится видеть в людях хорошее, доброе, а не дурное и злое. Особенно обращает на себя внимание удивительная толерантность Тамары Павловны: у ней нет, в частности, ненависти к «идейным коммунистам», которых, впрочем органы НКВД — НКГБ — КГБ сажали в тюрьмы и отправляли в лагеря так же, как и «врагов революции и советского строя». В этом отношении показательна глава о Рихарде Маяке.
Воспоминания Т. П. Милютиной привлекают не только этим. Прежде всего изумляешься прекрасной памяти мемуаристки, не утерянной и в старости. Она помнит не только облик людей, попадавшихся ей на жизненном пути, не только общую обстановку Парижа или Тарту 1930-х гг., тюрьмы, лагеря или лагерной больницы 1940-х гг., но и детали быта, особенности повседневной жизни людей той поры, даже своеобразие речи своих знакомых давних лет.
Правда, во всем этом сказывается еще и другое: Тамара Павловна Милютина — талантливый, я бы даже осмелился сказать, редкостный, великолепный рассказчик. Жаль, что она столь поздно смогла обратиться к литературе, к «писательству». Мне неоднократно приходилось слышать устные рассказы Тамары Павловны о своей жизни: они, пожалуй, даже более впечатляющи и красочны, чем текст, зафиксированный на письме. Кстати, в этом тексте часто ощущается стихия устной речи, причем не только в стиле, но и в особенностях пунктуации.
Хотелось бы обратить внимание на название книги Т. П. Милютиной — «Люди моей жизни». Оно, конечно, не случайно. Автор книги сознательно ставит в центр повествования не себя, а людей, встретившихся ей в жизни. Среди них были и личности знаменитые, ныне широко известные (И. А. Бунин, мать Мария, Н. А. Бердяев, В. В. Зеньковский и ряд других). Но самой высокой оценки заслуживает стремление Т. П. Милютиной сохранить для потомства, для будущих поколений память о людях, не знаменитых, не вписавших свои имена в скрижали истории, но в чем-то интересных, достойных того, чтобы о них помнили. Сколько же было и бесследно пропало людей, о которых не сохранилось даже устных воспоминаний, потому что все, кто их знал, погибли, исчезли в страшном водовороте событий 1930-х — 1940-х гг.! Конечно, можно найти — да и то не всегда — архивные источники со сведениями об этих людях, но они могут в лучшем случае помочь реконструировать внешнюю канву их жизни, но не могут воссоздать их неповторимый облик, их характер. В этом огромное преимущество, огромное значение мемуаров.
Правда, в брежневские времена был выдвинут лозунг: «Никто не забыт! Ничто не забыто!». Но, во-первых, это так и осталось лишь лозунгом, а во-вторых, касалось только погибших на войне, но никак не рядовых жертв сталинских репрессий, количественно вряд ли уступавших жертвам войны. Нельзя забывать о том, что сталинские репрессии коснулись не только деятелей высокого ранга (о них-то как раз чаще всего и вспоминают!), а широчайшего слоя русской интеллигенции, в первую очередь, но также и крестьянства, лучших представителей рабочего класса. Конечно, сейчас уже немало сделано — особенно благодаря усилиям А. Солженицына — для того, чтобы сохранить в памяти народа имена жертв массовых репрессий сталинской эпохи, но все равно то, что сделано, — это капля в море. Более того — память о страшной трагедии России, потерявшей в результате сталинских репрессий лучшие свои национальные силы, цвет своей интеллигенции, как-то начинает забываться за злободнев-
ными и быстро меняющимися событиями современной жизни. Книга Т. П. Милютиной напоминает нам об этих страшных годах, дополняет мартиролог жертв сталинских репрессий.
Впрочем, не меньшее значение имеет и рассказ Т. П. Милютиной о русской жизни в Эстонии двух межвоенных десятилетий, о русском Париже, о Русском студенческом христианском движении, сыгравшем такую важную роль в духовном возрождении русской молодежи за рубежом, о деятелях русской эмиграции, с которыми жизнь сталкивала автора воспоминаний. Совершенно уникален рассказ Т. П. Милютиной о культурной, общественной да и просто повседневной жизни русских в Тарту 1920-х — 1930-х гг., почти не нашедшей отражения в мемуарной литературе.
Разнообразие материала в книге Т. П. Милютиной, в известной мере, определило и ее жанр. Это не совсем традиционный тип мемуарной книги. Впрочем, сейчас все чаще появляются воспоминания, которые весьма далеки от стародавнего жанра «чистых» мемуаров. Многие мемуаристы предпочитают новые смешанные «гибридные» формы воспоминаний, в которые включаются и письма, и документы, и сведения из печатных источников, и пр., и пр. — все, что может дополнить собственно мемуарный материал. В этом есть и свои плюсы, и свои минусы. Наверняка есть читатели, которые относятся к новому «гибридному» жанру мемуарных книг неодобрительно, и, наоборот, без сомнения, найдутся читатели, которым нравится именно этот тип воспоминаний. Собственно, и мемуаристы прежних лет нередко использовали дополнительный материал, в том числе и имеющиеся печатные и рукописные источники, при написании своих воспоминаний. Т. П. Милютина прямо включает их в текст своих мемуаров, может быть, несколько злоупотребляя этим приемом.
Я уверен, читатель, который не ограничивается чтением детективов и желтой литературы, с интересом познакомится с книгой Т. П. Милютиной. Не случайно воспоминания Т. П. Милютиной получили высокую оценку общественности еще до выхода их в свет в виде отдельного издания. В январе 1997 г. ей была присуждена премия имени Игоря Северянина, основанная Русской фракцией эстонского парламента (Рийгикогу) и присуждаемая ежегодно авторитетным жюри за лучшие труды в области русской культуры и литературы в Эстонской Республике. В решении жюри о присуждении этой премии Тамаре Павловне Милютиной содержалась и рекомендация, обращенная к нашим издательствам и общественным организациям, выпустить ее воспоминания отдельной книгой. Мы искренне благодарны Kultuurkapital'y Эстонской Республики и Фонду Открытой Эстонии за оказанную финансовую помощь. Лишь благодаря их содействию книга смогла выйти в свет.
С. Исаков
Часть 1. Наша семья
Начало
«Совсем не уровень благополучия делает счастье
людей, а — отношение сердец и наша точка зрения на
нашу жизнь. И то и другое всегда в нашей власти, а
значит, человек всегда счастлив, если он хочет этого.
И никто ему не может помешать».
А. И. Солженицын. «Раковый корпус"
Начало
Мне трудно считать пережитое мною — ушедшим. Память о дорогих мне людях живет во мне, и хочется сказать словами Нины Берберовой («Курсив мой»): «Все мое прошлое со мной, в любой час моей жизни... Оно дало жизнь моему настоящему».
Семнадцать лет назад мой друг Валентина Кристиановна Липп, сама пережившая аресты, этапы и лагеря, стала требовать, чтобы я перенесла свой устные рассказы на бумагу, и подарила мне располагающую к записям «папку для дипломных работ», начертав на ней строки Бунина:
Молчат гробницы, мумии и кости —
Лишь слову жизнь дана.
Из тьмы веков, на мировом погосте
Звучат лишь письмена.
Прежде всего мне захотелось рассказать о тех, кем я была восхищена во время моих вынужденных, длившихся более десяти лет «странствий». Я назвала свои воспоминания «Одна из пятьдесят восьмых». Мне повезло: они были приняты на хранение в рукописный фонд А. И. Солженицына (еще до возвращения Александра Исаевича на родину) и внесли в мою жизнь так много доброго и интересного.
В конце 60-х гг. профессор Тартуского университета Зара Григорьевна Минц, общение с которой стало для меня событием, заставила меня написать воспоминания о матери Марии (Скобцовой). В обращенном ко мне письме Зара Григорьевна писала: «Одна из основных задач каждого культурного человека — не дать погибнуть той части истории, которая известна ему и только ему. История — это люди, которые ведь жили для чего-то, а не просто были марионетками в чьих-то руках... не должна бессмысленно исчезать ни одна сознательная жизнь».
Теперь, в 90-е гг., эстафету помощи и поддержки приняли на себя профессора Тартуского университета — Любовь Николаевна Киселева и Сергей Геннадиевич Исаков.
Отрывки из моих воспоминаний были напечатаны в Блоковских сборниках Тартуского университета, в «Вестнике Р.Х.Д.» его редактором Никитой Алексеевичем Струве, а профессор Леонид Наумович Столович поместил мое «Вспомнившееся» в журнал «Вопросы философии». Появились публикации в тартуской «Русской газете», благодаря ее редактору Вере Сергеевне Швайковской. А редактор журнала «Вышгород» Людмила Францевна Глушковская не только помещала отрывки из воспоминаний в газету «Русская почта», но и напечатала «Первое» и «Второе» странствия в журнале «Вышгород».
Великое всем спасибо!
Эстония — моя земная родина. Куда бы я ни попадала в жизненных зигзагах, я всегда возвращалась в Эстонию. Недалеко от Пярну родился мой дедушка — священник Николай Бежаницкий и похоронен мой прадедушка — священник Стефан Бежаницкий. В Эстонии родились и прожили свою жизнь моя тетя Зина — преподаватель Зинаида Николаевна Дормидонтова и моя мама — врач Клавдия Николаевна Бежаницкая — главные люди моей жизни. Шутили, что значительная часть тартуских жителей крестилась и венчалась у моего дедушки, училась у моей тети Зины и лечилась у моей мамы — туберкулез в Прибалтике был очень распространен.
В Эстонии родилась и я. Духовная же моя родина — русская культура. Мое сердце болит за русскую интеллигенцию, так жестоко истреблявшуюся в десятилетия советской власти и к счастью — вопреки всему — устоявшую!
Мне хотелось, чтобы сохранилась память о тех ее представителях, которых мне посчастливилось знать. На страницах моих воспоминаний я говорила о них — и все-таки это получился рассказ о моей собственной жизни.
Протоиерей Николай Бежаницкий
Протоиерей Николай Бежаницкий
О дедушке я знала только то, что он был добр, мягок характером, очень любил свою семью и был искренно верующим священником. Дом был гостеприимным. Живой и энергичный характер бабушки дополнял мягкость и терпимость дедушки.
Бабушка была ярой поборницей женской самостоятельности и хотела, чтобы ее дочери получили то, чего не смогла получить она — высшее образование и материальную независимость. И тетя Зина и моя мама, очень любившие своих родителей, унаследовали от них и их доброту, и свободомыслие, и любовь к людям. Желанием и старанием родителей обе получили высшее образование: тетя Зина педагогическое, окончив в Петербурге Бестужевские курсы, а мама— медицинское, окончив медицинский факультет Тартуского университета. Обе прожили совершенно независимо свою жизнь, максимально применив полученные знания и свое душевное богатство — на служение людям. Сейчас, в материалистический век, эти слова кажутся анахронизмом. Никто не служит людям, даже врачи. Подавляющее большинство думает только о себе и своем заработке, хорошо, если заботятся о собственных детях.
Но, к счастью, в разные времена мироощущение людей не одинаково. И в конце XIX и в начале XX в. думающие и чувствующие люди рвались приносить пользу — забывая о себе и ощущая чужое страдание острее, чем свое. Даже революция была подготовлена и осуществлена интеллигенцией, которой вовсе не было плохо, но у которой болело за других сердце.
Мне было 8 лет, когда в конце 1919 г. до нас в Кисловодске добралось страшное письмо тети Зины, шедшее десять месяцев через всю вздыбленную Россию. В письме сообщалось о гибели дедушки. Он был среди граждан города Тарту, взятых как заложники и расстрелянных 14 января 1919 г. отступающими красными. Это называлось — оправданный террор!
Благодаря милой и доброй Марте Германовне Клемент, подарившей две книги, в которых есть упоминания о поведении дедушки в кровавые дни января 1906 г. в Вильянди, когда царские карательные отряды расстреливали и секли людей, желая уничтожить дыхание свободы 1905 г., и благодаря моему очень своеобразному и милому моему сердцу внучатому племяннику — Александру Дормидонтову, создавшему в Эстонии Русский архив и снабдившему меня материалами о дедушке, мы все теперь знаем о Николае Стефановиче Бежаницком гораздо больше.
Воспользуюсь этим фактическим материалом.
В Рижских епархиальных ведомостях № 17 от 1 сентября 1892 г. помещен некролог о моем прадедушке:
Священник Стефан Ананьевич Бежаницкий
«21 июля, после продолжительной и тяжкой болезни, скончался один из старейших иереев Рижской епархии свящ. Стефан Ананьевич Бежаницкий. Почивший пастырь церкви, по окончании курса в Псковской Духовной Семинарии, в 1846 г. рукоположен был в священники в Оллустферской церкви и затем последовательно проходил свое служение в Нейенгофской Покровской церкви, в Зонтагской Васильевской, в Кастолецкой, Геймадрской, Тугаланской и Михаэльской. Во всех местах своего служения он был не только ревностным проповедником веры православной, но заботился и о просвещении и даже о материальных нуждах прихожан.
<Далее идет перечисление благодарностей: за упорядочение приходской школы, за попечение о бедных. Говорится о том, что почивший был депутатом при принятии документов и денежных сумм по Аренсбургскому благочинию, членом строительного комитета (по постройке церковных зданий), депутатом и увещевателем по делам церковным, сотрудником журнала «Учитель благочестия» >.
Погребение почившего состоялось в воскресенье 26 июля. После литургии, совершенной соборне семью иереями при пении местного церковного хора, Вышли на отпевание десять священников, из которых пятеро были сыновья покойного и два зятя его.
Народу как на литургии, так и на отпевании было множество: прощание прихожан со своим бьющим духовным отцом продолжалось около часу, было немало лиц и из соседних приходов. Гроб вынесли на руках из церкви священники-сыновья почившего, затем, обойдя вокруг церкви, передали его прихожанам. На двухверстном пути между церковью и кладбищем совершено несколько литий.
Покойный умер на 71 году жизни. Прими, Боже, дух его с миром».
У Стефана Ананьевича было три дочери: Анна Знаменская, Вера Лузик и Агния Муравейская. И пять сыновей: Виктор, Владимир, Александр, Николай и Василий.
У нас хранилась фотография, на которой были все пятеро братьев священников. В 1940 г. мама носила ее с собой в портфеле и, улыбаясь, показывала со словами: «Мое социальное происхождение».
Николай Степанович Бежаницкий родился 14 декабря 1859 г. в Калли Соонтагской волости. Окончил Рижскую духовную семинарию. Мне запомнился рассказ о том, как ездили во время зимних каникул домой и на ученье, тулуп был только один. В нем один из братьев сидел в санях, а второй налегке бежал рядом. Потом менялись. И так до Риги.
Женился 16 января 1883 г. на дочери священника Иоанна Казаринова — Марии Ивановне Казариновой (родившейся в Ярославле 3 октября 1860 г.). Она рано потеряла мать и воспитывала своего маленького брата. Бабушка рассказывала мне, что дедушка просил о. Иоанна выдать дочь замуж за него, даже не видев ее. Оба сразу подружились, а молодые, увидевшись наконец, понравились друг другу.
В короткий период до свадьбы было устроено катанье на санях. Из-за сугробов как-то не заметили откосов, и сани стали скользить вниз. Дедушка удержал, подставив свое колено, и лошадь вытянула сани на дорогу. С тех пор ему нельзя было становиться на колени — соскакивала коленная чашечка. В алтаре, искренно переживая богослужение, он забывал об этом, опускался на колени — и не мог встать. Церковный сторож всегда караулил своего батюшку и помогал подняться.
Был священником в Перновском уезде, затем в Выру, в Вильянди и в Тарту — настоятелем Георгиевской церкви.
В Вильянди о. Николай Бежаницкий оказался в очень страшное время, когда царские карательные отряды жесточайшим образом старались подавить свободолюбивые идеи 1905 г.
В 1932 г. в Эстонии был издан сборник под названием «Красные годы» («Punased aastad»), содержащий воспоминания, документы о движении 1905 г. в Эстонии. Материалы опубликованы профессором Тартуского университета, историком Хансом Круусом. После 1940 г. он был ректором университета, в 1946 г. президентом Академии наук Эстонской ССР.
Карательные отряды бесчинствовали по всей Прибалтике. О том, что творилось в Вильянди в январе 1906 г., особенно в дни «кровавой бани» — 9 и 11 января 1906 г., рассказывает в своих воспоминаниях «В Вильянди 1905-1906» Март Таэвере:
«<...> В то время в тюрьме было много учителей. <...> Для поддержания с арестованными связи священник Бежаницкий использовал богослужения в тюрьме, устраиваемые по его инициативе. Там передавали письма заключенным и принимали от них. Чтобы тайно провести эти действия, священник Бежаницкий всегда находил какие-нибудь причины, чтобы выслать на несколько минут тюремную стражу. Обычно он просил отнести стеариновые свечи и принести из другого помещения «забытые» им восковые. Но не каждый раз удавалась эта передача писем. Однажды вошел начальник тюрьмы, добросердечный поляк Фронтскевич, — как раз тогда, когда доктор Раамот засовывал в карман финские газеты. Пакет был слишком
велик, чтобы его можно было быстро спрятать. Думали, что это я его передал, и меня поэтому больше в тюрьму не пускали. Доктора Раамота спасла от угрозы расстрела его очень энергичная жена. <...> Алексея Лелле Сиверс хотел подвергнуть телесному наказанию. <...> Лелле категорически отказался, предпочитая расстрел. Розог он не получил, и сейчас живет здоровым.
У Мартина Кельдера получилось с Сиверсом гораздо хуже, чем с Лелле. Через несколько дней после «Вильяндиской кровавой бани», как называл местный народ расстрелы 9 и 11 января, Сиверс осуществлял карательные вылазки в направлении Выртсъярве. Он взял с собой Кельдера. До отъезда он оставил Кельдера мерзнуть на лестнице замка Вильяндиской мызы. При 20-градусном морозе! По слухам, Сиверс собирался для устрашения населения в Тянасильма расстрелять там Кельдера. Узнав об этом, ученики Кельдера и их родители целой толпой собрались в Тянасильма просить Сиверса. Встали перед ним на колени в глубоком снегу! Из Тянасильма Сиверс взял Кельдера с собой к церкви в Ранну и там назначил совершенно измученному страдальцу 500 ударов плетью. После 50-го удара М. Кельдер потерял сознание. Битье прекратили, и родители получили на свое попечение полумертвого сына.
<...> Прославившийся своей злобностью Сиверс появился в Вильянди в первые дни января 1906 г. До него начальником местного карательного отряда был некто полковник Марков, который прибыл туда приблизительно в дни Рождества 1905 г.
От чего зависели народное доверие и симпатия населения к местному священнику Николаю Бежаницкому, которого как мученика в 1919 г. 14 января в Тарту убили большевики, — об этом маленький пример из времени командования полковника Маркова.
В Олуствереской волости были взяты четыре бунтовщика. Молодой учитель русской начальной школы Александр Яансон, Яан Виллемс, Ханс Вяльяотса и кто-то из той же округи, имя которого я совершенно забыл. Последние трое были лютеране. Их привезли в Вильянди. Для них была вырыта могила. Так как наступила ночь, то расстрел был отложен до утра. Адьютант полковника Маркова, неизвестно почему, сам от себя просил священника Н. Бежаницкого и пастора немецкого прихода Миквица прийти причастить приговоренных к смерти. Была уже полночь. Старый отец Бежаницкий пешком пришел к заключенным, утешал их и плакал с ними несколько часов. А пастор Миквиц отказался, сказав, что бунтовщики должны нести заслуженное наказание. <...> Священник Бежаницкий не только причастил приговоренного, но посреди ночи пошел и разбудил полковника Маркова, чтобы заступиться за заключенных. Полковник очень удивился, что духовное лицо вызвано причащать бунтовщиков, так как по закону таких людей расстреливают без этой милости. В результате смертный приговор изменили и обещали начать расследование.
Было приблизительно 4 часа утра, когда священник Бежаницкий пришел ко мне в квартиру. Он танцевал, плакал и смеялся. Я думал, что он сошел с ума. Он сказал, что это был самый счастливый день в его жизни — он спас от смерти четырех невинных заключенных. Я понял его состояние.
Его популярность росла в глазах людей, потому что он действительно не делал разницы — был ли пострадавший лютеранин или православный, эстонец или все равно какой национальности.
Первый большой расстрел стал для жителей Вильянди полной неожиданностью. Знали, что идут массовые аресты, но такого разрешения вопроса никто не ожидал, так как ни бунта, ни открытых выступлений в Вильянди ведь не было. Уже «пост фактум» узнали, что утром 9 января на поле Вильяндиской мызы были расстреляны Сиверсом 13 человек. Так и осталось неизвестным — кто и за какую вину. Велика была тревога в городе. Только священник Бежаницкий остался верен себе. Он пытался встретиться с Сиверсом. Но, несмотря на то, что он объехал на извозчике все гостиницы города и все семьи немецкого происхождения, Сиверса он не нашел. «Герой» как сквозь землю провалился. Только после 11 января, когда были расстреляны еще 40 человек, стало известно, что Сиверс скрывался в Парковой гостинице и угрожал смертью тому, кто выдаст Бежаницкому его местонахождение.
<...> За расстрелами последовало избиение розгами. Сразу в трех местах: во дворе тюрьмы, во дворе корчмы и в городской школе!
<...> Крик раздавался по всему городу.
<...> Скрывавшийся в моей квартире Иохан Сапас (впоследствии адвокат в Таллинне) очень волновался, слыша крики и видя разгуливавшего во дворе городового. Сапас был учителем Тухалаанеской школы. Держал когда-то речь в клубе против помещиков. В сочельник хотели его арестовать. Конные стражники окружили дом. В это время он был в бане. Едва одетый бежал. Пустился прямиком на Вильянди — 25 верст! Ночью достиг моей двери. Около месяца жил у меня. Священник Бежаницкий жил на втором этаже. Оттуда Сапас получал еду и от дочери Бежаницкого — книги для чтения. Она была петербургская курсистка-большевичка (теперь инспектор Таллиннской русской гимназии 3. Дормидонтова). Так как в городе Сапасу было оставаться опасно, его переодели дамой, и Суйслепский священник Энтсон отвез его к себе в деревню. Когда страшные времена прошли, священник Бежаницкий добился в местной полиции того, чтобы Сапас смог вернуться обратно в Тухалаане. Бежаницкий объяснил, что Сапас с его разрешения ездил во Псков лечить свои глаза.
<...> Вообще надо сказать, что русское духовенство (исключая В. Инка) и некоторые лютеранские пасторы из эстонцев, как, например, В. Рейман и Г. Розенберг, оказывали хорошее, смягчающее влияние в дни бесчинств карательного отряда.
Этим и объясняется, что от округа Вильянди Рига послала на выборы первой Русской Думы (в качестве выборщиков) священника Бежаницкого и пастора Реймана».
Из книги Мари Раамот «Мои воспоминания» (Тарту, «Лоодус», 1937).
«Тюрьма в Вильянди была полна народу. Там были сельские жители, учителя и горожане. В той камере, где сидели Раамот и Лиганд, были и интеллигентные люди — всего 13 человек.
Первым вывели из камеры учителя министерской школы М. Кельдера. Он спасся от смерти благодаря заступничеству пастора Реймана.
До прибытия в Вильянди Раамота навестил священник Бежаницкий — свободомыслящий, достойный и уважаемый в Вильянди священник. Его убили большевики в погребе Кредитной кассы вместе с епископом Платоном. Дочери священника, две петербургские студентки, также свободомыслящие девушки, посылали заключенным книги и цветы. Дочь священника Бежаницкого госпожа Дормидонтова сейчас инспектор Таллиннской гимназии. Вторая — известный врач в Тарту.
Этой семье я очень многим обязана. Высшие чиновники в Вильянди, русские, были между собой хорошо знакомы и могли
помочь, если хотели. В доме Бежаницкого я с ними познакомилась, что мне очень пригодилось.
<...> Доставала для мужчин книги для чтения, среди них все номера журнала «Былое». <...> Дочери священника тоже доставали книги. В апреле у меня было серьезное обсуждение со старым священником. В результате было решено, какие я должна предпринять шаги к освобождению мужа. Священник написал в Ригу епископу
Агафангелу, описывая печальную судьбу моего мужа. Через некоторое время я сама поехала в Ригу.
<...> Попала к епископу во время его обычного приема. Рассказала, кто я, откуда приехала и почему. Епископ задумался, а потом сказал, что слышал об этом несчастье, попросил немного подождать. Скоро он вернулся с довольным выражением лица и письмом Бежаницкого в руке.
<...> Вернулась в Вильянди, первый визит был к священнику. «Ну как? Расскажите все». Рассказала ему точно все обстоятельства. Этот милый человек сиял от радости, что его советы дали такие обнадеживающие результаты. Через него я смогла информировать о своей деятельности и своего мужа. Он даже сумел сделать так, что тайно отнес мое письмо Раамоту».
Энергичная и смелая Мари Раамот на многих страницах описала свои хлопоты по спасению мужа. Я выбрала и перевела только некоторые отрывки, касающиеся дедушки. Его письмо к епископу очень помогло. Благодаря заступничеству епископа и губернатор принялся помогать. Дело Раамота передали на обсуждение Рижского окружного суда. Там заочно его освободили. По маминым рассказам, дедушка сам ездил в Ригу просить прекращения карательных бесчинств.
С 1907 г. дедушка был настоятелем Георгиевской церкви в Тарту. Приход был эстонский. Мама училась в университете. Время было неспокойное — все принималось близко к сердцу. Шла борьба за свободу и права. Очень много было студентов. Дедушку звали «студенческим батюшкой» — он охотно и бесплатно венчал студенческие пары, даже когда, по всей вероятности, у невесты в скором времени должны были начаться роды. Другие священники читали мораль, не хотели венчать.
В газете «Ревельское слово» от 20 января 1919 г. (т. е. через шесть дней после расстрела дедушки) была напечатана статья кн.
С. Мансырева «Н. С. Бежаницкий (Из личных воспоминаний)». Статья написана с чрезмерным пафосом, что неприятно, но подтверждает рассказ мамы о дедушке и Сиверсе и спасении восьми человек. Приведу ее в выдержках.
«Еще одним хорошим, добрым человеком стало меньше: в числе зверски убитых в Юрьеве при сдаче его большевиками мы находим имя протоиерея Николая Стефановича Бежаницкого. <...>
Он, бывший всю жизнь олицетворением любви и благодушия, он, положивший все силы свои на служение обездоленным и нищим, он, не покладая рук работавший на пользу просвещения, он, не обидевший никогда и никого, для всякого проступка находивший извинение, для всякого порока снисхождение: чем он мог провиниться?
<...> Припоминается мне, близко и давно знавшему покойного, один эпизод из его жизни. Это было в 1906 г. <...> В Феллине был начальником карательной экспедиции капитан фон Сиверс — маньяк и садист, особое наслаждение чувствовавший при зрелище смертной казни и телесных наказаний. Им было схвачено по первому указанию полицейских чинов свыше 50 человек из городских жителей, с полицейской точки зрения нежелательных. <...> Казнь назначена была в тот же день. Случайно узнав об этом, отец Бежаницкий бросился к Сиверсу и буквально лежал у него в ногах, обнимая их с плачем и вымаливая прощение осужденным. Его не хотели слушать, его толкали ногой, ему самому грозили арестом и даже расстрелом, а он все продолжал умолять о снисхождении. Наконец добился своего: 8 человек было помиловано, но остальных 44 отстоять не удалось. Их расстреляли, и до последней минуты их жизни добрый человек был вместе с ними: утешал и ободрял приговоренных.
На следующий день после казни знакомые увидели о. Николая Бежаницкого наполовину поседевшим».
Я видела таллиннскую газету от 14 января 1924 г., посвященную пятилетию гибели епископа Платона. Он был значительный человек — умный и образованный. В этой же газете я прочитала рассказ о дедушке, как он помогал с отъездом какой-то очень нуждающейся многодетной семье и не только доставал им билеты, но и на вокзал пришел проводить, чтобы убедиться, что все благополучно. Рассказ назывался «Добрый батюшка».
Ко дню десятой годовщины расстрела была издана книжка в 48 страниц с названием: «Мы ублажаем тех, которые терпели. Ко дню 10-й годовщины 14 января 1919 г. По случаю освящения часовни в погребе смерти в Юрьеве. Юрьев, 1929». Вот начало:
«События 14 января 1919 г. никогда не изгладятся из истории Юрьева. Велики были контрасты в событиях этого дня. В то время, как со стороны Техельфера послышался гром орудий <...> в это же время раздались глухие удары и выстрелы из подвала Юрьевской
Кредитной кассы. То, что там происходило, было не сраженьем, там просто убивали людей, людей совершенно ни в чем не повинных. Их было 19».
О страшном последнем дне 14 января 1919 г., вернее, о ночи и утре у меня есть четыре рукописных странички — запись со слов оставшихся в живых (еще с «ятями»):
«<...> Заключенным не давали пищи, поэтому родные снабжали их необходимыми припасами через окна и двери. <...> Было в тюрьме много образованных и интересных людей, которые проводили время, слушая лекции профессора местного университета.
<...> С 8 января пленники подвергались перекрестному допросу каждую ночь. Некоторые из них больше не возвращались с допроса, и их родные напрасно ожидали их у дверей на другое утро. В те дни в городе ходили слухи о приближении эстонских войск, и с 13 января раскаты орудий были уже ясно слышны. Было много толков о том, как красные распорядятся со своими пленниками, если им придется оставить город.
<...> 14 января мы получили приказ выстроиться в нашей камере и вслед за этим вошел комиссар. Он выкрикнул имя епископа Платона и попросил его следовать за ним. Через несколько минут мы услышали звуки выстрелов, которые, казалось, исходили откуда-то из-под нашей камеры. Через несколько минут комиссар вернулся и выкрикнул имена двух православных священников, которые ушли с ним, и опять мы услышали те же звуки. Теперь мы знали, что это в подвале под нами.
<...> Я как сейчас вижу мужественную фигуру седовласого отца Бежаницкого, которого мы называли своим патриархом, спокойно и твердо оставляющего камеру в своем последнем странствии. Профессор Х услышал свое имя, медленно встал, надел пальто и вышел решительными шагами, ни разу не оглянувшись. <...> Минуты казались вечностью, каждый из нас ожидал услышать свое имя. Вдруг какой-то голос крикнул: «Все пленные в коридор, стройся в пять рядов для переклички!» Медленно исполнили приказание <...> вдруг нам приказали вернуться в наши камеры. В эти роковые минуты великой истории я услышал, как кто-то крикнул: «Красная гвардия уходит!» Я подбежал к окну. Неописуемое чувство счастья овладело мной — красные с поспешностью отступали. Они мчались в санях с такой быстротой, какую могли выдержать лошади. Мы взяли дверь приступом. Стража исчезла, и мы повалили в открытую дверь, в ветреный зимний день — снова свободные!»
В книге «Памяти новых мучеников за веру. Проповеди в стихах о. Михаила Блейве» также рассказывается о тюремных событиях, но добавлен еще рассказ очевидца:
«Первою мыслью было проверить слух о расстреле. Я поспешил спуститься в подвал. Ужас объял меня. У самого входа я увидел окровавленный и страшно изуродованный труп мужчины и рыдающую над ним женщину. В первом отделении погреба были
уже некоторые лица, и все держали в руках горящие свечи, освещавшие подземелье. Кто-то из них, указывая на дверь во второе отделение погреба, сказал: «Посмотрите, что наделали эти звери!» И действительно, я увидел нечто ужасное, незабвенное...
Гора еще теплых трупов с раздробленными черепами <...> На самом верху лежал несчастный о. Бежаницкий с откинутою головой и изуродованным лицом...
В каком-то полусознательном состоянии я вышел на воздух и стал ждать уборки трупов в надежде увидеть епископа еще живым. Вот стали выносить: все окровавленные, с пробитыми черепами, на лицах у некоторых так и застыл ужас...
Вынесли о. Н. Бежаницкого, пастора Гана, о. М. Блейве. У последнего от лица ничего не осталось, т. к. разрывная пуля была пущена в затылок, и все лицо было вывернуто.
Одним из последних вынесли епископа Платона. Белье на нем было обильно окрашено кровью, вместо затылка одна сплошная рана — полное отсутствие в черепной коробке мозга (мозг вытек), персты правой руки сложены для крестного знамения <...> Всего из погреба было вынесено 19 трупов.
При осмотре трупа епископа обнаружилось 11 ран: 7 штыковых на груди и 4 пулевых (две на груди, одна на левом плече и одна под правым глазом — последняя нанесена разрывною пулею). Кроме того, на правом виске имеется ссадина, как бы от нанесенного кулачного удара. У о. Бежаницкого и о. Блейве — по одной пулевой ране».
Отпевание было в Успенском соборе города Тарту.
Епископ Платон похоронен в Таллинне, в эстонской православной Преображенской церкви.
Оба священника похоронены в Тарту, в Успенском соборе: о.
Николай Бежаницкий в правом Никольском приделе, о. Михаил Блейве — в левом. Обе могилы оформлены одинаково: на стене мемориальная доска, на полу черная мраморная плита с позолоченным крестом.
Многие годы в Успенском соборе каждое 14 января после литургии служилась торжественная панихида по погибшим. Приезжал митрополит. В середине храма стояли священники всех православных приходов города и пасторы лютеранских. Все они шли в крестном ходе, с хором, иконами и хоругвями по направлению к погребу Кредитной кассы. За церковной оградой к крестному ходу присоединялись представители еврейской общины и большое количество народа. На стене Кредитной кассы была мемориальная доска с именами погубленных, а в самом погребе часовня, сооруженная в 1929 г.
Служилась короткая лития и пелась «Вечная память».
В 1940 г. часовня была разрушена, доска снята, ни одним словом больше не вспоминались убитые. В Успенском соборе на мемориальных досках была выскоблена строчка — «мученически убиенный».
Педагог Зинаида Николаевна Дормидонтова
Педагог Зинаида Николаевна Дормидонтова
«Родилась в Воронье Юрьевского уезда, в семье священника о. Николая Бежаницкого. Высшее образование получила, окончив в 1906 г., в Петербурге, высшие Бестужевские курсы и экстерном — Тартуский университет в 1917 г. Была в Тарту преподавателем русского языка в эстонских школах: в женской частной гимназии и в Реальном и Коммерческом училищах. Переехав из Тарту в Таллинн (1923 г.), преподавала русскую литературу и была инспектором Таллиннской русской городской гимназии. Автор многочисленных учебников русского языка (по новой орфографии), по которым учились в эстонских и русских школах:
Азбука (с рисунками художника А. Гринева). Ревель, 1921.
Русская грамматика по новой орфографии, с упражнениями.
Синтаксис русского языка.
«Колокольчики» — русская хрестоматия по новой орфографии для младших и средних классов школ Эстии (три издания), 247 страниц, 1922.
«Первопуток» — русская хрестоматия. 228 страниц. Юрьев, 1922. (Часть рисунков А. Гринева).
Краткий курс русской литературы с приложением образцов, 1923.
Грамматический справочник по фонетике и морфологии.
Родиноведение для первых двух лет обучения. Юрьев, 1930.
Русско-эстонский краткий словарь. Тарту, 1940 — 1949.
Эти учебники послужили основанием для присвоения 3. Н. Дормидонтовой степени кандидата педагогических наук.
В 20-х — 30-х гг. была одним из организаторов заграничных экскурсий — сначала школьных, потом — Союза академических женщин, который сама создала.
Имела большую библиотеку и собрание картин русских художников, живших в Эстонии.
С началом войны эвакуировалась на Урал, где продолжала педагогическую работу.
По окончании войны вернулась в Таллинн. Была приглашена комплектовать создаваемую при Академии Наук библиотеку.
Работала старшим преподавателем Таллиннского политехнического института, позднее там же — доцентом кафедры русского языка».
Это — официальные данные о моей дорогой тете Зине, прошедшей через всю мою жизнь, поддерживавшей нас своим жизнелюбием и оптимизмом и всегда нам помогавшей.
В раннем детстве я жила у дедушки и бабушки (мама все время проводила в клинике, на работе), но утром меня уводили в уютную, полную книг и окруженную садом квартиру тети Зины, и я до вечера играла с моей двоюродной сестрой Таней, считая это своим домом. В 1922 г. тетя Зина вытянула нас из голодного Крыма в Эстонию,
снабдила всем необходимым, взяла на себя все заботы о бабушке. В мои школьные годы каждое лето я проводила на снятой тетей Зиной даче, благодаря ей повидала страны Европы. В страшный 1940-й год я приезжала к ней в Таллинн, чтобы узнать о наших арестованных. В 1949 г., когда я была вторично арестована, именно она посылала мне передачи в Батарейную тюрьму и бросилась за мной в Ленинград — с вещами и продуктами, узнав, что меня отправляют дальше. Все годы маминого сибирского поселения она посылала ей посылки. В них были вещички для моих детей Коли и Андрюши. Благодаря этому мои малыши были красиво одеты. А в 1957 г., когда мы вернулись из Сибири, тетя Зина старалась снабдить нас всем необходимым. Всего не перечислить.
Мне хочется немного рассказать о самой Зинаиде Николаевне Дормидонтовой.
Недавно я получила настоящую для меня драгоценность — ксерокопии писем моей бабушки — Марии Ивановны Бежаницкой (урожденной Казариновой) к своей невестке, жене дедушкиного брата, священника Александра Бежаницкого. Так в очередной раз меня одарил Александр Дормидонтов (создатель Русского архива в Эстонии) — правнук о. Александра Бежаницкого. Письма дают представление о жизни православного духовенства в Эстонии и о живом, энергичном характере моей бабушки.
Письмо из Вороньи, где родилась маленькая Зина:
9 ноября 1884. «Дорогая Сима! <...> Мы живем так тихо, что правда подчас тошно становится от этой тишины мертвенной — слава Богу еще, что Он заблагорассудил наградить нас Зиной. Она служит большим развлечением и утешением нам в нашем захолустье. Хорошо еще и то, что она здоровенькая, толстенькая, совсем по моему вкусу и теперь имеет два зуба. Оспа ей привита и отлично пристала, так что со стороны Зины у нас все благополучно <...> Мы с Колей постоянно вместе, и больше все читает он вслух, а я шью или вяжу для нашей наследницы, а книги берет из Дерптской библиотеки».
Священников часто переводили на новые места. После Вороньи было Верро, затем Керкау.
20 ноября 1885. «<...> Добрались до Керкау мы довольно хорошо, хотя и довольно трудно было вследствие папы и Зины. Папа (тяжело больной о. Иоанн Казаринов) ехал в отдельном планвагене. Я, Агния (сестра о. Николая) и Зина в кибитке, на тройке (по случаю худой дороги), а Коля на своей карфажке и коне. Видите — и коня своего держим: 58 рублей заплачено! <...> Я очень рада, что уехали из Вороньи, здесь совсем другое дело. <...> Зина тоже молодец, храбрая такая, никого не боится, лицом — Бежаницкая, боюсь, чтобы борода не выросла!..».
Пярну. 2 января 1896. «<...> Зина ходит у меня в немецкий дворянский частный пансион — 50 рублей в год, кроме музыки —
за нее 3 рубля в месяц. Скоро придется везти куда-нибудь дальше за правами.
Мой брат поступил на юридический факультет в Дерптский университет и часто бывает у нас».
Феллин. 21 апреля 1904. «Дорогие родственники, Александр Стефанович и Сима! Прошу извинения, что долго молчали, 19-го Николай Стефанович уехал в Ригу, я одна дома, вот и собралась наконец. Перевод наш в Феллин устроился уж очень неожиданно и против совершенно планов наших и даже в ущерб им. <...> Здесь, конечно, можно жить, но пока еще не приспособились. Люди в Феллине с другим тоном, какие-то дикие, фанатичные, сказывается влияние баронов — антирусское. Квартиры в городе нет, пока что живем за городом. От Петербурга дальше, тоже неудобно — там Зина у нас. Она на высших женских курсах учится. Просили мы из-за нее в Усть-Нарову, но Питирим епископ перебил со своим Покровским. И не знаю, как уживемся здесь: народ такой кляузный, постоянно жалобы, сразу же Николай Стефанович уже посылается на следствия. Это все очень непросто. Русской жизни нет совершенно <...> Детишки наши уже растут, большие делаются. Зина отложила экзамены до осени — там за прочитанное порицание профессорам у них 200 исключаются. Две сестры Поски тоже исключены, а кончали уже. Чистая беда с ними. Будьте здоровы и благополучны. Проведывайте нас здесь. Ваши Бежаницкие».
Время было беспокойное. В Петербург была отправлена серьезная младшая сестра. Было много рассказов, например, как какой-то рабочий дернул Зину за косу. Коса у нее была светлая, длинная и очень толстая. Просил прощения, сказав: «Думал — приставная».
Бабушка рассказывала, что окончившая Бестужевские курсы и приехавшая домой Зина через год разослала всем своим добрым знакомым сообщение, что ее венчание состоится в такой-то церкви, в такой-то день и в такой-то час. Знакомые молодые люди явились торжественно одетыми и с цветком в петлице, — каждый надеялся, что именно он — избранник. А у входа в церковь стоял никому не известный, небольшого роста человек. Это был Сергей Александрович Дормидонтов, окончивший юридический факультет и приехавший из Петербурга. И венчание состоялось!
Доктор Клавдия Николаевна Бежаницкая
Доктор Клавдия Николаевна Бежаницкая
Труднее всего рассказать о самом дорогом: все, что пишешь, кажется непохожим и скудным. Помогает то, что о студенческом времени мама написала сама («На медицинском факультете Тартуского университета в начала XX века». — «Вопросы истории Тартуского университета», VI выпуск, 1977 г.).
Помогает еще и то, что, разбирая ящики письменного стола, после смерти мамы, я нашла клочок бумаги, на котором маминым
почерком было написано:
ЭТАПЫ МОЕЙ ЖИЗНИ
Перновский (родилась в Керкау)................... 1889-1891
Верро (Выру)................................................... 1891-1900
Феллин (Вильянди) и С.-Петербург............... 1901-1905
Тарту (Юрьев).................................................. 1906-1916
Красный Крест Кавказского фронта............... 1917-1919
Тифлис, Крым................................................... 1920-1922
Тарту................................................................. 1923-1949
Сибирь: Омская область. Черлак.
Павлоградка. Красноярский край:
Богучаны, Минусинск...................................... 1949-1957
Таллинн.............................................................. 1957-19…
Все это, дополненное запомнившимися рассказами моей бабушки о мамином детстве, выдержками из разных журналов и книги Веры Поска-Грюнталь «Это было в Эстонии», изданной в Стокгольме в 1975 г., и моими воспоминаниями, дает мне возможность решиться рассказать о маме. Откладывать больше некуда.
Лет пяти-шести, живя в Верро и играя со своей однолеткой, дочерью церковного сторожа, летом, на куче песка, мама свободно заговорила по-эстонски.
Мне очень нравился рассказ моей бабушки о том, как маленькая Клавдюша верила, что в бороде ее папы — священника Николая Бежаницкого — растет миндаль! Настойчиво спрашивала вернувшегося домой отца — созрел ли он уже. Тот задумчиво трогал свою пышную, густую бороду и говорил, что надо подождать. Наконец, после обеда, Клавдюше разрешалось влезть отцу на колени и выбрать из бороды «выросшее» в ней. Тогда присоединялась и старшая сестра Зина, начинали разбивать скорлупу и вынимать миндаль.
Дом родителей был гостеприимным. Часто случались и официальные приезды архимандрита или епископа. Раздвигался и накрывался длинный обеденный стол. На дальнем конце его сидели друг перед другом девочки, конечно, болтали ногами. Во время одного из обедов Клавдюша исчезла — это Зина (старше ее на пять лет) ухватила ее болтающиеся ножки своими и сдернула под стол.
Однажды приехал какой-то важный и очень высокого роста церковный контролер, наклонился над маленькой Клавдией и ласково сказал: «Какая ты маленькая!», а девочка без запинки выпалила: «Мал золотник, да дорог, а велика Федора, да дура». Все были огорчены и смущены такой дерзостью и долго девочку корили.
В канун Нового года девочки обязательно хотели слышать, как часы будут бить двенадцать ударов. Бабушка тайно перевела часы на час вперед. Не зная этого, о. Николай тоже их перевел. Пошел служить новогодний молебен, перепугался, что церковь темная и
закрытая, бросился к сторожу. Оказалось, что еще только половина одиннадцатого.
1905 год. 20-летняя Зина училась в Петербурге на Бестужевских курсах. Зная ее революционные настроения, родители очень беспокоились за Зину, решили поселить с ней серьезную 15-летнюю Клавдюшу. Семья в это время жила в Феллине. Зинаида была студенткой, а Клавдия кончала свое среднее образование, учась в институте, с правом жить на частной квартире вместе с сестрой. Рассказывала, как мучилась классная дама с ее пышными, вьющимися, густыми волосами, тщательно их причесывала, притягивала, приглаживала. Клавдия благодарно делала реверанс, встряхивала головой — и все разлеталось.
В своих воспоминаниях «На медицинском факультете Тартуского университета в начале XX в.» доктор Клавдия Николаевна Бежаницкая пишет:
«Все университеты России в прошлом были для женщин недоступны, их туда не принимали <...> С революцией 1905 г. небольшое число женщин было допущено в университеты в качестве вольнослушательниц или, как значилось в официальных бумагах, «посторонними слушательницами».
Получив среднее образование в С.-Петербурге, весной 1906 г. я стала добиваться в родном мне г. Юрьеве (Тарту) возможности поступить в университет на медицинский факультет. Но из-за небывало большого числа поступавших вакансий свободных на медицинском факультете не оказалось. Однако, несмотря на свой 16-летний возраст, в университет я поступила, только на историко-филологический факультет. В сентябре мне удалось перейти на естественное отделение физико-математического факультета (благодаря декану), а в октябре, когда уже начались занятия, и многие, испугавшись работы над трупами, сбежали, я попала на медицинский факультет.
Первый курс медицинского факультета вначале был невероятно огромный: около 400 человек, из них около 30 вольнослушательниц. Аудитории были переполнены, общие с естественниками предметы читались в актовом зале».
О вольнослушательницах сказано и в книге «История Тартуского университета 1632—1982», с. 137:
«Осенью 1905 г., в период подъема первой русской революции в Тартуский университет впервые поступили женщины, вначале, правда, на правах вольнослушательниц. Первыми студентками-вольнослушательницами были К. Н. Бежаницкая, родственницы университетских преподавателей — М. А. Никольская, Я. К. Гриневицкая, Е. И. Богоявленская. Вскоре стали учиться и эстонки».
В журнале «Таллинн» № 5 за 1982 г. профессором С. Г. Исаковым опубликованы замечательные записки Евгении Васильевны Шестаковой «Воспоминания вольнослушательницы». Написаны они
очень искренно, литературно хорошо, а главное — на основании сохранившихся дневниковых записей! В них, так же, как и у мамы, с любовью рассказывается о профессорах, особенно о ректоре университета Евгении Вячеславовиче Пассеке.
В «Воспоминаниях» Шестаковой есть по строчке о моей маме и о моем дедушке: «Серьезная девушка Бежаницкая, дочь местного православного священника» и, в связи с рождением у одной студентки внебрачного ребенка: «Надо ребенка регистрировать, а для этого веришь не веришь — крестить. Окрестил, конечно бесплатно, отец Бежаницкой». И далее говорит опять мама;
«Главной гордостью нашего курса, медицинского факультета, всего университета был наш дорогой профессор Раубер. Русского языка он не знал, и ему было разрешено министерством читать лекции на немецком языке. Спокойно, выразительно, образно он проводил лекции, тут же демонстрируя детали всего, о чем он говорил. Седовласый, с наклоненной головой, с красивыми, живыми, чуть лукавыми глазами из-под густых седеющих бровей, приходил он в аудиторию, неся с собою то полную корзину всяких деталей, то рыболовную сеть, то веревки, то куски мяса и жира, то с головным мозгом и ножом, иногда со всякими непонятными вещами — и потом в ходе лекции постепенно все разъяснял. Он был прекрасный собеседник, интересовался всем, ко всем относился хорошо, только не любил лентяев и не интересующихся наукой. (Не забуду никогда. как через несколько лет я впервые выступила в Медицинском обществе имени Н. И. Пирогова с докладом «О неспецифическом гемолизе» и через три дня после этого в нашу квартиру, где я жила с родителями вошел профессор Раубер, держа в руках большую белую цветущую азалию. Он узнал и пришел поздравить меня с первым моим научным выступлением).
Он был не только ученым — он был писателем. Его книги были в свое время лучшими в Европе книгами по анатомии, особенно издание книги с атласом в пяти томах «Раубер-Копш», переведенное и изданное на русском языке. Он был удивительно тонким художником, любил красивое, особенно розы. Долго хранила я, как реликвию, альбом цветных рисунков самого профессора Раубера, разных уголков его кабинета в анатомикуме, но он пропал, как и многое другое из моей квартиры, во время войны
<...> Порывистость студенчества проявить свою любовь, уважение к своим преподавателям или к кому-нибудь заслужившим их — огромна. На всех вечерах-концертах приглашенных профессоров и их жен встречали по-царски: ездили за ними на пароконном извозчике или даже нанимали карету, встречали с цветами, сажали в первые ряды, после концерта отвозили домой.
Один раз только что поступившие семинаристы возмутились, что профессор Раубер читает анатомию на немецком языке. Старшие медики были возмущены, заступились <...> не знали, как загладить вину перед любимым профессором. Когда Раубер собрался домой с концерта, все медики разом бросились в раздевалку, взяли свои шинели и пальто и устлали ими весь путь, по которому вели профессора до самого экипажа, в котором повезли домой.
Студенты любили тогда театр, следили за литературой, заражались все больше и больше революционным духом.
Очень многие студенты и вольнослушательницы уже с III курса работали субординаторами при клиниках, лабораториях, входя впоследствии в штат.
На летние каникулы студенты старались получить платные работы на стороне: оспопрививателями, помощниками санитарного контроля или в детских летних колониях. Будучи студенткой, три лета я работала помощником врача в санатории и в лечебнице на Рижском взморье, а одно лето после окончания — в Крыму, в Саках у проф. Н. Н. Бурденко, заведуя лабораторией. Вообще он женщин-врачей не признавал. С IV курса я работала ординатором в терапевтической клинике, а потом ассистентом у проф. Дегио и приват-доцента Мазинга. Стала домашним врачом профессорских семей.
Больше трех лет я была старостой своего курса (вместе со студентом Дмитриевым). За мой маленький рост проф. Кузнецов прозвал меня «староста, который под стол пешком ходит».
Начали уже готовиться к государственным экзаменам, и вдруг неожиданно грянул гром в 1910 г. Министр просвещения Кассо разослал по всем университетам приказ о запрещении допускать к государственным экзаменам вольнослушательниц, которым никакие права не будут даны. Другими словами, наша работа — мыльный пузырь, университеты для женщин остаются закрытыми.
Протесты ректоров, деканов, профессоров всех университетов и их защита были безрезультатны — нас выгоняли.
Петербург взял на себя инициативу и вместе с представительницами Москвы организовали съезд делегаток всех вольнослушательниц, по две от каждого университета. Списались со всеми университетами и назначили день съезда незадолго до очередного заседания министров. Съехалось около 20 делегаток, было два или три собрания, всех министров распределили между делегатками <...> К Столыпину, председателю Совета Министров, было направлено три делегатки, к некоторым министрам по две, а к остальным по одной. На меня пал тяжкий жребий: мне поручили посетить прокурора Святейшего Синода, черносотенца Лукьянова. Ему доложили, и я была принята. Большой темный кабинет, полумрак из-за темных портьер на окнах, сам тонкий, сухой, в черном костюме. Предложил мне сесть и вопросительно взглянул на меня. Сжато рассказала ему о цели моего визита, о работе женщин в течение четырех лет в университете наравне со студентами, о том, что министр Кассо своими приказами изгоняет нас и не допускает к государственным экзаменам, отказывает в правах. За все время моего пребывания у него он не произнес ни одного слова. Я оставила ему на столе «памятку», «более подробную, чем мои слова», откланялась и, когда вышла на Литейный проспект, глубоко вздохнула.
Министр Кассо отказался принять делегаток. Столыпин и все другие министры отнеслись по-человечески, выслушали, расспросили и даже подбадривали.
Все делегатки разъехались по своим городам, петербургские же остались ждать решения. Приблизительно через 7-10 дней мы узнали, что было очередное заседание Совета Министров и в повестке дня
стоял вопрос о женщинах в университетах. Министр Кассо настаивал на своем и после дебатов, перед голосованием, покинул заседание.
Совет Министров постановил: разрешить вольнослушательницам продолжать свои занятия в университете, допустить их наравне со студентами к государственным экзаменам (слушательницам медицинского факультета, не имеющим в аттестатах отметки по латыни, предварительно сдать проверочный экзамен по латинскому языку), по окончании университета предоставить окончившим женщинам все права наравне с окончившими студентами, разрешить и впредь принимать женщин на общих основаниях наравне с мужчинами.
Итак, в России с 1910 г. женщинам открылась дорога к получению высшего образования в университетах.
В связи с волнениями в стенах и за стенами университета, репрессивными действиями правительства, подкапыванием под идейных и либеральных людей, которые не только не мешали революционно настроенной молодежи, но даже шли с ней в ногу и любили эту молодежь — началась травля нашего дорогого ректора университета Евгения Вячеславовича Пассека, которую начал министр просвещения Кассо, а затем и другие. Вместе с сотрудниками Министерства внутренних дел возбудили «дело» ректора Пассека, отстранили его от должности, даже временно арестовали и принудили выслать из Прибалтики. Все это сильно подействовало на профессора Пассека, совершенно расшатало его здоровье, и измученное сердце не выдержало борьбы, но память о нем мы сохранили на всю жизнь».
В «Воспоминаниях вольнослушательницы» Евгении Шестаковой с большим чувством говорится о профессоре Пассеке:
«1 октября 1912 г. в Москве, в университетской клинике умер Евгений Вячеславович Пассек, наш верный друг, любимый руководитель и первый, пока и последний выборный ректор университета. Берта Файвуш и я были в составе студенческой делегации в Москве на его похоронах. Похороны очень скромные, немноголюдные, тихие. Разве такие похороны он заслужил? Очень тяжело и горько на душе. Вырос на Ваганьково белый мраморный крест — и все. А сколько он пережил, сколько получил незаслуженных оскорблений! Впрочем, в условиях царской России, в годы революции и не могло быть иначе. Да будет жива светлая память о тебе, дорогой Евгений Вячеславович».
Дочь профессора Пассека — Мария Евгеньевна Грабарь-Пассек, профессор античной литературы, жившая в Москве — помнила и любила Тарту, приезжала в 50-70-е гг. на каникулы, имела в Тарту аспиранток, писала маме письма, бывала у нас в Таллинне. Интереснейший человек. Одно ее письмо я хочу привести здесь — оно очень говорящее.
29 марта 1971. «Дорогая Клавдия Николаевна! Я уже давно собиралась Вам написать, а, получив Ваше письмо третьего дня, наконец, взяв себя в руки, выполняю это намерение.
Посылаю Вам вырезку из газеты от весны 1912 (!) г., которая Вам, вероятно, будет памятна — пожалуй, Вам, единственному человеку на свете, которому она может быть интересна. Как Вы, может быть, помните, папа весной 1912 г. рано — в конце марта — по совету Дегио — уехал за границу, сперва в Меран в Тироле, но оказалось, что и там была довольно холодная весна и не было никакого лечения. Они с мамой переехали сперва в Наугейм, который в предыдущем 1911 г. очень ему помог, а потом пришлось его перевезти в университетскую клинику в Гиссен, настолько увеличились отеки. Там он пробыл около 1-2 месяцев, потом был шесть недель в Берлине, в санатории, где его лечил знаменитейший кардиолог Краус и подлечил его настолько, что оказалось возможным перевезти его в Москву, где он и умер через 12 дней после приезда. Конечно, сердце было уже совсем изношено! Но как это было возможно к 51 году?
Собственно, задним числом, когда и Вам и мне на 30 лет больше (уточняю — мне 78-й год), при значительно более беспокойном жизненном пути, теперь трудно себе представить. Мне тогда было 18 лет, и 51 год казался мне довольно большим возрастом. Да, родители кажутся детям всегда уже если не старыми, то во всяком случае почтенными и немало пожившими.
Я в эту весну была оставлена на попечении Сент-Илеров и Садовских и сдавала экзамен на аттестат зрелости при мужской гимназии. Это была моя последняя юношески веселая юрьевская весна — после папиной смерти — курсы в Москве были уже интересны очень, но не веселы, и только весна 1917 г., когда я вернулась в Юрьев уже с В. Э. (В. Э. — муж Марии Евгеньевны, профессор международного права — Владимир Эммануилович Грабарь (1865 — 1956) — Т. М.) сопоставима с прежним временем и носила отблеск старого, счастливого Юрьева.
Не знаю, чего я об этом времени расписалась, ничего на Ваше письмо не ответив?
<Приписка> Весной я, по-видимому, на майские праздники в Тарту не попаду: через неделю еду на б дней в Львов оппонировать, а в мае будет конференция в Ереване, если удастся написать доклад, поеду, т. е. в Тарту попаду уже только в июне. Отпуск буду, как всегда, проводить в Тарту и тогда, наверное, увидимся».
В письмо была вложена вырезка из тартуской немецкой газеты от 10 апреля 1912 г. По-русски, по старой орфографии, было напечатано следующее:
«Евгений Вячеславовичъ Пассекъ, оставляя Юрьев и не имея, по болезни, возможности лично проститься со всеми друзьями и добрыми знакомыми, шлетъ имъ свой сердечный приветъ».
Воспоминания К. Н. Бежаницкой подошли к концу;
«В Тартуском университете на медицинском факультете я училась с 1906 г. Наш выпуск врачей (71 мужчина и 20 женщин) кончал в 1911 г. Это был первый смешанный выпуск университета.
Так как на III курсе я вышла замуж (чтобы быть солидным старостой) и в 1911 г. у меня родилась дочь, то в связи с этим мне пришлось отложить два государственных экзамена и сдать позднее, так что диплом я получила только 11 марта 1913 г. В дипломе отпечатана присяга, которую давал каждый окончивший медицинский факультет, вступая на дорогу врача.
Это удивительно красивая, глубокая, всеобъемлющая программа, ответственный план работы врача на всю его жизнь:
ВРАЧЕБНАЯ ПРИСЯГА
Принимая с глубокою признательностью даруемые мне наукой права врача и постигая всю важность обязанностей, возлагаемых на меня сим званием, я даю обещание в течение всей моей жизни ничем не помрачать чести сословия, в которое ныне вступаю. Обещаю во всякое время помогать, по лучшему моему разумению, прибегающим к моему пособию страждущим; свято хранить вверяемые мне семейные тайны и не употреблять во зло оказываемого доверия. Обещаю продолжать изучать врачебную науку и способствовать всеми своими силами ее процветанию, сообщая ученому свету все, что открою. Обещаю не заниматься приготовлением и продажею тайных средств. Обещаю быть справедливой к своим сотоварищам-врачам и не оскорблять их личности; однако же, если того потребовала польза больного, говорить правду прямо и без лицеприятия. В важных случаях обещаю прибегать к советам врачей, более меня сведущих и опытных; когда же сама буду призвана на совещание, буду по совести отдавать справедливость их заслугам и стараниям.
Вот эта присяга-клятва осталась руководством для всей моей врачебной работы. И это лучшая награда за пройденную школу в Тартуском университете».
Детство
Детство
Мои попытки рассказать о первых десяти годах врачебной деятельности моей мамы — доктора Клавдии Николаевны Бежаницкой — кончились полной неудачей. Попробую просто вспомнить свое детство.
1913 г. был для мамы не только годом окончания университета, но и годом первого в жизни незабываемого горя: у нее на руках, в Пасхальную ночь, умерла четырехлетняя Наташа, старшая дочь ее сестры. Тетя Зина, учительствуя в Гольдингене, сняла квартиру, не зная, что там только что умер ребенок от туберкулезного менингита. Тогда еще не было антибиотиков, и заболевшую Наташу не удалось спасти. Она умерла 14 апреля 1913 г.
О том, как мама зарекомендовала себя, будучи студенткой, говорит тот факт, что такой женоненавистник, как известный хирург, профессор Николай Нилович Бурденко, пригласил ее на три летних
месяца 1914 г. работать врачом-лаборантом в хирургическом отделении грязелечебницы в Саках, в Крыму.
Мама взяла бабушку и меня с собой. Мы жили в белой сакле с черепичной крышей. Бабушка рассказывала, как я, сидя на крылечке, потянулась за пестрой бабочкой, и поэтому сорвавшаяся с крыши черепица не рухнула на мою голову, а только просвистела вдоль моей спины. Очередное чудо!
Как и всегда в своей жизни, мама была на работе с утра до вечера. Мы с бабушкой отправлялись на утреннюю прогулку в парк. Он граничил с территорией лаборатории, отделенной проволочной сеткой. За ней, на зеленой лужайке, пасся подопытный баран. Я его очень чтила, старалась как можно правильнее сделать реверанс и, приседая, говорила: «Здравствуйте, господин Баран». Он ответно кивал головой.
Мне исполнилось три года. К сожалению, рассказы обо мне того времени весьма неутешительны: я была капризным ребенком. Соседи, уверенные, что меня жестоко наказывают, приходили просить не бить невинного ребенка. А эта «невинная» капризничала по любому поводу, дико кричала, хлопалась на пол и била ручками и ножками, требуя исполнения какого-нибудь фантастического желания. Бабушка рассказывала, как меня от этого исцелил папа, приехавший прощаться — ведь началась война! Молодые люди призывались в армию, как офицеры, если у них было высшее образование. Я не уверена, но мне хочется думать, что папа приехал в военной форме. На вечерней прогулке в парке, среди нарядных дачников, мирно гуляющих под звуки оркестра, я устроила очередное безобразие. Обычно меня ласково уговаривали, удерживали, упрашивали меня встать. Папа, видевший это впервые, поступил совершенно правильно: одной рукой взял сетку с моими любимыми формочками для песка, а другой сгреб платьице на моей спине, поднял меня, оцепеневшую от неожиданности, на высоту своей вытянутой руки, показал мне формочки и швырнул их на лужайку «господину Барану». Все. Бабушка говорила, что на этом мое безобразное поведение кончилось.
Бабушкины рассказы о нашей крымской жизни были настолько яркими, что мне и сейчас кажется, что обо всем помню я сама. Например, о праздничной поездке на линейке на соляные копи. И сейчас перед глазами чудо этих сверкающих белых сугробов под палящим летним солнцем.
Вернувшись в Тарту — тогда это был Юрьев — мама продолжала свою работу в университетской клинике внутренних болезней, находясь там не только с утра до вечера, но и на ночных дежурствах. Одно из них могло бы кончиться трагически. Вечером в отделение был доставлен больной. Диагноз был неясен. Больной был помещен в отдельную палату. Среди ночи этот огромного роста человек вышел из своей палаты и, совершенно голый, стал разгуливать по отделению. Испуганные санитарки и сестра не решались к нему
подойти. У больного был острый приступ помешательства. А мама, разговаривая, стала шагать с ним рядом, довела до палаты, вошла впереди него. Великан, увидев перед собой какое-то маленькое существо, расставил ноги, замахнулся сжатым кулаком, чтобы ударить. Но мама проскочила между его ног, выбежала из палаты и заперла дверь. Больной покорно дал себя связать вызванным из психиатрической больницы санитарам.
Насколько мама была маленькая, говорит то, что когда у нее на дежурстве случился приступ аппендицита, ее несли в соседний хирургический корпус в бельевой корзине.
Я по-прежнему проводила день у тети Зины, играя с моей двоюродной сестрой Таней. Вечером разлучалась с ней, совершенно рассорившись, а утром не в силах была дождаться, когда же наконец ее увижу! Шел 1915-й год — разговоры взрослых были о войне. С фронта приезжал товарищ дяди Сережи. Таня и я, спрятавшись в гостиной под диван, слушали его рассказы. Решили тоже бежать на войну. Сушили сухари. Прятали их в столовой за кушеткой. Уронив как-то газету, дядя Сережа отодвинул кушетку и обнаружил тайник. Мы плакали, нас уговаривали образумиться. Тогда мы решили бежать не на войну, а на Кавказ: я рассказывала Тане небылицы про моего кавказского дедушку. Однажды утром мы осторожно вышли из калитки сада, у каждой была сетка с любимыми игрушками. По счастью, кухарка, возвращавшаяся с рынка, увидела нас. Мы были возвращены и до прихода тети Зины не выпускались в сад.
В 1916 г. профессор И. И. Широкогоров, работавший во время войны в Красном Кресте и живший в Баку, пригласил мою маму на работу на Кавказский фронт — врачом одного из походных лазаретов. Это была Турция: Гассан-Кала, Эрзерум, Эрдзинжан, Трапезунд.
Мама взяла бабушку и меня с собой, желая показать нам Кавказ. Время было неблагополучное, шла война, поезда были набиты солдатами. Я была уже пятилетняя и сама помню, как меня передавали через опущенное окно уборной в набитый до отказа вагон первого класса. Бабушка и наши вещи были уже в вагоне.
В Тифлисе нас принял отец моего папы — Николай Сардионович Цицианов, которого я так никогда и не решилась назвать дедушкой. Это был горячий, вспыльчивый человек, трудного характера. Его все «за глаза» звали Николай Скорпионович. Дом Цициановых был на Тумановской улице. От главного здания шли красивые одноэтажные хозяйственные постройки, кончаясь двухэтажным флигелем. Там на втором этаже жила бабушка моего отца — Татьяна Парсадановна. Одна из комнат этой квартиры была предоставлена нам. Мама почти сразу же уехала в Гассан-Калу.
Когда-то геолог Вышеславцев, работая в Персии, увлекся 13-летней девочкой, похитил, крестил, потом женился на ней. Их
единственная дочь вышла замуж за Николая Сардионовича Цицианова, умерла в родах. Увеличенная фотография красивой молодой женщины висела в нашей комнате. Это была мать моего папы. Татьяна Парсадановна с трудом переносила своего зятя и называла его только «Скорпионыч».
Николай Сардионович вторично женился. Семья была многодетной. Были внуки — мои однолетки. Меня баловали, возили в имение, закармливали сладостями и фруктами. Бабушке было со мной много хлопот. В прохладные дни я щеголяла в черкеске, каждый день ко мне приходила молоденькая грузинка, гуляла со мной и учила грузинскому языку.
Николай Сардионович очень скоро оценил ум и начитанность моей бабушки. По вечерам, когда спадала жара, на плоской крыше построек, соединявших главный дом и флигель, расстилали ковер, клали подушки, вносили блюдо с фруктами, узкогорлые кувшины с вином, разбавленным водой, — взрослые люди семьи собирались на отдых и беседу.
Мама писала нам письма. Сохранился альбом маминой турецкой жизни. Штат лазарета был небольшой и дружный: пожилой главврач, мама, молодой военный фельдшер и две сестры. Фотографии сняты и зимой и летом, что-то не видно растительности — одни камни и горы. Городки из низких построек, украшены минаретами. На прогулках мама неизменно в сопровождении двух военных, молодого и пожилого, который, по рассказам, был очень хороший и остроумный. Много снимков шуточных, с переодеваниями, театральных постановок. Когда мама ездила верхом — а это там был единственный вид транспорта — надевала черкеску.
В Тифлис приезжал папа, укушенный скорпионом, долечивал свою ногу. Жил в главном доме. Папой я была совершенно очарована.
Дружеские отношения между моей бабушкой и Николаем Сардионовичем все укреплялись. Он часто обедал у нас — ему очень нравилось, как бабушка готовит селянку из осетрины.
Один из таких обедов запомнился на всю жизнь. Мы трое мирно сидели за обеденным столом, бабушка и Николай Сардионович оживленно беседовали. Вспоминая учебные годы папы на юридическом факультете Тартуского университета, бабушка на листе бумаги написала чей-то адрес. Что тут произошло! Николай Сардионович встал, вытянулся и, пронзительно глядя на бабушку, сказал: «Так вот кто писал мне письма, кто так старался все разрушить!» Бабушка не растерялась, тоже встала, повернулась к иконе, висевшей в углу, и сказала: «Вот Бог, а вот и порог» — указав на дверь. Выгнала Николая Сардионовича из его собственного дома! Оказывается, бабушка всеми силами противилась взаимному увлечению папы и мамы, писала письма в Тифлис от имени друга, в них предупреждала об опасности, которой подвергался Павел Николаевич, попавший в руки авантюристки (!!!), о необходимости
его перевода в другой университет. Эти письма в свое время доставили много неприятностей, но ничего не изменили.
Бабушка заперла дверь, задернула занавеску, схватила меня за руку, и мы побежали через весь Тифлис к Ботаническому саду, где директором был дедушкин друг, окончивший Тартуский университет. Как потом рассказывала бабушка, она сказала, что если ее убьют, то пусть все знают — это дело рук Николая Сардионовича Цицианова. Но никто никого не убил, правда, и мир никогда восстановлен не был.
Маме послали письмо. Она добилась перевода в Тифлис, была назначена заведующей и врачом лазарета для фронтовых сестер милосердия. Мы переехали на конец города, в Вакэ, где спешно готовили помещения для лазарета. Там было очень красиво: с одной стороны высокого плато гряда поросших лесом гор, с другой — обрыв, в глубине которого раскинулись фруктовые сады.
Очень быстро отремонтировали и приспособили какое-то здание. Лазарет наполнился сразу же. Война нарушила душевное равновесие людей, сделала многих женщин истеричными. Маму полюбили, это усложняло ее работу: кроме ухода и лечения каждая пациентка хотела личного отношения к себе, помощи в разрешении своих проблем. Карманы маминой куртки, когда она вечером приходила домой (мы жили в отдельном домике), были набиты записками. В них содержались и жалобы друг на друга, и душевные излияния. Были случаи, когда из-за пустяка больная готова была броситься с обрыва. Персонал следил, чтобы этого не случилось.
Доброе внимание и лечение оказывали свое действие. Поправившихся выписывали. Шел 1918 год. Жизнь стала иной. Лазарет ликвидировали.
Персонал и инвентарь перекинули на другой край Тифлиса. Там, у подножия высоких гор, стояли одноэтажные корпуса. Где-то внизу шумела Кура. Начинался развал. Пастушьи собаки спускались с гор, где, по-видимому, уже не было стад овец, и осаждали корпуса. Иностранцы должны были покинуть пределы России. Большая группа шведов готовилась к отъезду на родину. Нужен был сопровождающий врач. Мама с радостью воспользовалась возможностью попасть в Тарту и повидать отца и сестру. Как потом стало известно из рассказов мамы, до Прибалтики доехали комфортабельно и за шесть дней. Мама повидала дедушку и тетю Зину. Съездила и в Воронеж, куда был эвакуирован Тартуский университет, увиделась с друзьями и профессурой. Обратная дорога была полная приключений и очень трудная.
Мы по-прежнему жили на горной окраине Тифлиса, на попечении персонала. В мамино отсутствие я пережила первое горе. Мне подарили щенка — пушистого, очаровательного, назвали его Буржуйкой. Дурной человек сбросил его со стены на проходившую глубоко внизу шоссейную дорогу. Мне было семь лет, я впервые увидела смерть и узнала о существовании плохих людей.
Лето шло к концу. Наше окружение не верило в мамино возвращение.
Воскресным утром бабушка и я ехали в летнем трамвае в церковь. Сидевший напротив нас уполномоченный Мгебров (его все «за глаза» называли «упал намоченный») совершенно безнадежно говорил о возвращении мамы: «Через такую Россию даже Клавдия Николаевна проехать не сможет». Бабушка нервничала. И вдруг на подножку трамвая вскочила — с рюкзаком за плечами, загорелая, смеющаяся мама! Незабываемо. Она предполагала, что мы поедем в церковь, и на остановке проверяла каждый трамвай.
Вскоре после маминого приезда начался наш дальнейший путь. Сначала это был Новороссийск, где мы довольно долго жили в вагонах, стоявших на пристани. Дул норд-ост, валивший людей с ног. В редкие периоды затишья мы, детвора, бегали по пристани, и с нами играли и кормили нас вкусными галетами улыбающиеся американские матросы с большого военного корабля, стоявшего у пристани.
Потом был Екатеринодар, где мы поселились около вокзала. Многие остались жить в вагонах, переведенных на запасные пути. Несколько дней творилось что-то ужасное — кто-то поджег платформу с порохом. К счастью, удалось отцепить и откатить другие платформы и главное — вагон с динамитом. Взрывался порох на одной платформе, но и этого было более, чем достаточно. Пират, собака наших хозяев, не желал от нас никуда уходить и трясся под нашей кроватью.
За время путешествий создалась дружная детская компания: Галя и Адя из семьи генерала Бойко, а также Витя с Борей, сыновья капитана Бисерова. Мама мальчиков умерла, и их воспитывал денщик, сделавший им замечательных «кукол»-солдатиков. Все мы с восторгом в них играли, сражениями руководил денщик. Гале и Вите было по десять лет, нам с Адей — по восемь.
В Екатеринодаре, кроме неблагополучной жизни и взрывов, свирепствовал сыпной тиф. Мама, как врач, сразу же включилась в работу: выискивала заболевших тифом, лазая по нарам ночлежки и отправляя больных в госпиталь. Заболела сама. Героически, с температурой уже под сорок, принялась машинкой стричь свои густые, вьющиеся волосы. Смогла остричь только половину головы. Был вызван фельдшер. Когда он закончил свою работу, то, охая, сказал: «Как проволочные заграждения».
Маму поместили в только что открытый лазарет для женщин-врачей и жен военных. Он был наскоро оборудован в корпусе детской инфекционной больницы. Поэтому мама переболела там не только сыпным, но еще и возвратным тифом, и дифтеритом!
Невозможно забыть маму, выписанную из лазарета и сидевшую в нашей комнате за обеденным столом. Перед ней стояли две тарелки: одна с супом, другая пустая. После перенесенного дифтерита у мамы
был паралич носоглотки: она говорила гнусаво, не могла проглотить даже ложку супа, часть жидкости выливалась обратно через нос — в пустую тарелку. Поразила меня перловая крупа, которая тоже выскакивала через нос.
В сохранившейся анкете сказано, что доктор Бежаницкая полгода не работала, сначала болея, а потом находясь на санаторном лечении в Геленджике. Великое счастье — лечение помогло: мама появилась у нас загорелой, кудрявой и полной энергии. Смеясь, рассказывала, как какой-то почтенный военный привез свою заболевшую жену и искал женское отделение. Начавшая уже ходить мама, наголо обритая, с темным пушком над верхней губой, говорящая хрипло и гнусаво, была принята им за больного мальчика, и он не верил, что отделение женское.
Как бабушка и я прожили эти полгода — не понимаю. Наверное, что-то мы получали, как семья врача. По моим воспоминаниям, я жила интересно и весело; училась балетным танцам, наша детская компания была полна выдумок и затей.
Мы переехали в Кисловодск, куда мама была назначена врачом 3-й здравницы (туберкулезной). Ее заведующий, профессор Сиротинин, уехал за границу. Многие тогда уезжали. В здравнице лечились и отдыхали семьи военных Я сразу же подружилась с очень живой и очаровательной Марой Казем-Бек, которая жила в здравнице со своей мамой. Часто у нее бывала, видела ее папу, полковника, и ее брата Алека Казем-Бек, лет 17-ти (впоследствии в Париже — вождь младороссов). Вскоре мы с Марой придумали себе и дело — лазарет для кошек. У стены здравницы были сложены оконные рамы, прикрытые досками. Они были разных размеров, так что получался вход в это «помещение». Появились и два пациента: один облысевший кот, а другой с укушенной лапой. Мы их кормили, лечили, смазывали, держали взаперти. На удивление, оба поправились. Мы решили их выпустить гулять. Коты немедленно от нас удрали.
Запомнилось, как я сидела на кровати у простуженной Мары, мы ели гранаты и самозабвенно слушали разговор о судьбах России, который вели два молодых человека, один прекраснее другого. В палате у окна стоял затянутый в черкеску Алек, а за окном, облокотившись на подоконник, — его друг Некрасов, в далеком будущем муж Мары. Я смотрела и слушала, не замечая, как сок граната струился и капал на мое нарядное белое платье. Когда я вошла к нам в комнату, бабушка даже вскрикнула! Платье пришлось выбросить.
Осень 1919 г. была полна трагических событий. В Кисловодск к маме приехала тяжело больная старая медицинская сестра, очень полюбившая маму в период тифлисского лазарета для фронтовых сестер. Горестно прощаясь с мамой, она сказала, что приедет к ней умирать. И приехала! Больна она была холерой! Не знаю, что могло бы быть хуже. Мама взяла отпуск на две недели, устроила
Яночку (фамилия ее была Янова) в пустовавший флигелек, в отдалении от здравницы, сама поселилась с ней, кормила, ухаживала, все выделения сжигала.
В это время пришло письмо от тети Зины, каким-то чудом добравшееся до Кисловодска и сообщавшее о гибели дедушки. Мама, оберегая нас от заразы, не имела права ни поцеловать бабушку, ни обнять, ни быть с ней вместе. Какое горестное это было время. На десятый день Яночка умерла. Похоронив ее, мама все продезинфицировала, привела в порядок и, наконец, появилась у нас. Бабушка и мама вместе горько плакали.
Все больше и больше людей уезжало за границу. Теснимые красными, люди перебирались в Крым. Сначала мы оказались в Евпатории. Время, которое мы пробыли там, показалось мне долгим темным днем. Бабушка болела возвратным тифом. Мама боялась ее помещать в больницу, где уже не было порядка, и бабушка болела дома. К счастью, поправилась. Мы переплыли на южный берег Крыма, в Суук-Су.
Рассказывали, что когда-то Елисеев доставил на плоский каменистый берег огромное количество украинского чернозема, а английский садовник создал на ставшем плодороднейшем участке волшебный, цветущий во все времена года парк. Посреди него стоял дворец, каждая комната в котором была произведением искусства. Мне до этого не приходилось видеть что-нибудь подобное, и я, как зачарованная, ходила по этим китайским и мавританским залам. Выше стояли Елисеевские гостиницы, горизонт закрывала цепь гор с вершиной Ай-Петри.
Во дворце развернули санаторий, но просуществовал он очень недолго. Люди бежали из Крыма, как только могли. Рассказывали, как в Ялте, у пристани, белые офицеры перед тем, как подняться на Корабль, увозивший их в Константинополь, гладили головы своих коней и, обливаясь слезами, стреляли им в висок, чтобы не оставлять на мученья.
О Елисеевском парке у меня осталось волшебное воспоминание. Мы, дети, почти весь день проводили на тутовых деревьях, объедаясь ягодами. Пальцы были черными от кожуры, покрывавшей незрелые грецкие орехи. Если был ветер, влезали на вершины магнолий, прижимались к их гибким стволам и раскачивались. По субботам я с подносом над головой ходила за мамой по розарию, а она срезала расцветшие розы, чтобы потом разнести их всему персоналу и немногим отдыхающим.
С разрешения уехавшей Бекетовой (винодела) мы жили в ее прекрасном доме (я готова назвать его дворцом), заняв второй этаж. Внизу жил управляющий. Имение называлось «Барбо Кристо» — «Борода Христа». Дом был построен на склоне холма, с третьего этажа был выход в парк.
Крым становился советским. Великокняжеские дачи вдоль берега моря стали домами отдыха. В одном из них мама работала
врачом. Очень странные люди поселились в нем. Никто не жил под своей фамилией — всякие «черные» и «красные» драконы. Мама поступила умно: во время первого обеда объявила всем, что она врач, но докучать врачебными осмотрами не будет. Врачебный кабинет находится там-то, ежедневно в такие-то часы она примет каждого, кто к ней обратится.
В сохранившейся с тех пор анкете сказано, что доктор Бежаницкая «с 5 мая 1921 г. по 1 марта 1922 г. была врачом двух домов отдыха на Крымском побережье и совхоза Кореиз и Ай-Петри».
Я знала только один дом отдыха, куда я ходила с судками в обеденное время и получала обед для бабушки и себя. Однажды полуголые отдыхающие остановили меня, сломали ветку и стали копаться в судках. Остались недовольны, не найдя ничего особенного. Очень они были противные.
Когда в Крыму начались массовые расстрелы, этот обед предназначался еще и для третьего человека — у нас скрывался белый офицер с поврежденным позвоночником. Звали его Николай Константинович Поливанов. Он был в числе приговоренных к расстрелу. Всех выстроили на краю обрыва с расчетом, что убитый упадет вниз и не надо будет трудиться над уборкой трупов. У Николая Константиновича хватило выдержки упасть в обрыв одновременно с залпом. При падении покалечился, но остался жив. Затаился. Дождался темноты. С трудом выполз. Двигался, превозмогая боль. На кого-то наткнулся, тот помог и, зная доброту моей мамы, привел его к нам. Больного положили на пустовавшем третьем этаже. Люди были хорошие — никто не донес, предупреждали о возможных обысках. Тогда и для меня находилась «ответственная деятельность» — я становилась «костылем» и уводила больного в заросший парк, по известным мне дорожкам. Маме удалось Николая Константиновича сохранить и вылечить.
В конце лета 1921 г. случилось событие, перевернувшее нашу жизнь, ставшую к тому времени безнадежно тяжелой. Из Тарту пришло письмо, в котором тетя Зина сообщала, что нам разрешено вернуться в Эстонию, что все ею оформлено, а мы должны только доехать до Москвы и как можно скорее. В Москве, в Эстонском посольстве будут для нас приготовлены деньги, а семья дяди Сережиного друга Горохова примет нас. Следовал точный московский адрес.
Письмо было прочитано много раз и вслух, и каждым про себя. Я знала его наизусть. Положение оказалось трагическим: маму, как врача, из Крыма не выпускали. Боясь, что мы погибнем от голода, мама отправила нас с последней группой покидающих дом отдыха.
Очень запомнилось сияющее утро, грузовик, на котором разместились бабушка и я среди чужих людей, мама, старающаяся быть бодрой и машущая нам рукой. Поездка была долгой, очень трудной и коротко о ней не расскажешь. Но до Москвы мы добрались. На последние деньги наняли извозчика, и бабушка ска-
зала адрес. Он оказался неправильным. Письмо в пути затерялось. Извозчик отказывался нас дальше везти, требовал, чтобы мы сошли. Тогда я сказала наизусть полный текст письма с точным адресом. «Ну, ради девчонки», — сказал извозчик и привез нас к добрым и заботливым Гороховым.
На этом мое детство кончилось.
1920‑е годы в Эстонии — моими глазами
1920-е годы в Эстонии — моими глазами
В 20-е гг. Эстония звала своих уроженцев вернуться, и мамина сестра — Зинаида Николаевна Дормидонтова, преподаватель русского языка и литературы, автор многих учебников, по которым в Эстонии учились в эстонских и русских школах, — оформила нашу оптацию и выслала в Крым нужные документы. Маму, как врача, из Крыма не выпустили. Она смогла вырваться только через полгода. Боясь, что мы погибнем от голода, мама решилась отпустить нас одних — меня, 10-летнюю, и бабушку, потерявшую после возвратного тифа память. Каким-то чудом — через всю вздыбленную Россию — мы добрались до Москвы, где в эстонском посольстве уже были присланные тетей Зиной для нас деньги. Московские знакомые были предупреждены ею о нашем появлении и приняли нас — грязных и, наверное, вшивых. Условия, в которых они жили, топя железную печку собственной мебелью, и вся заплеванная семечками и окурками Москва — навсегда впечатались в мою память.
Потрясающим контрастом со всем этим развалом была Эстония. Наш эшелон, состоявший из набитых оптантами товарных вагонов, прибыл в Нарву в 2 часа ночи. Нас повели в баню, одежду отправили в прожарку, вещи — в дезинфекцию. Под утро мы попали в чистейшее помещение карантина с аккуратно застеленными кроватями. Поразил меня утренний завтрак! Не успели мы прийти в себя, как назвали фамилию — Бежаницкая — и бабушке вручили пакет с еще теплыми котлетами и другой едой. Оказывается, наша дорогая тетя Зина заранее написала своей коллеге — учительнице нарвской школы, прося ее следить за прибывающими эшелонами (списки оптантов вывешивались) и, увидев нашу фамилию, сразу же принести нам еду.
Шли первые числа января 1922 г.
Через две недели за нами приехала тетя Зина и увезла нас в Тарту. И вагон с обитыми красным плюшем скамейками, и квартира тети Зины, полная чудесных книг — художественных изданий классиков, роскошных монографий художников, альбомов, открыток картин Третьяковской галереи, богатой библиотекой моей двоюродной сестры Тани (впоследствии — врач-лаборант Татьяна Сергеевна Белиовская), которая была только чуть старше меня, — воспринимались как чудо. Я сразу же была одета в Танины платья — всего было много, все было красиво.
Из карантина я привезла корь и заразила не только Таню, но и ее двух подруг, которые стали и для меня подругами на всю жизнь, — Валю и Лену Мюленталь.
Болела я чудесно: бабушка, чуть отодвинув темную занавеску на окне, читала мне интереснейшие книги. После крымских лепешек из растертых между плоскими камнями пшеничных зерен (заработок врача!), поджаренных на дельфиньем жире, еда в тети Зинином дома была фантастически разнообразна и вкусна.
Лето прошло под Тарту, на хуторе, где тетя Зина снимала дачу. Столько было ягод и грибов, столько было выпито молока и съедено всего вкусного — из заморыша я стала нормальной 11-летней девочкой и осенью поступила во второй класс русской гимназии Товарищества преподавателей. По нынешнему счету это был пятый класс средней школы.
Мама, которой удалось вырваться из Крыма в марте 1922 г., приехала в Тарту только к концу лета. Путь был долгим и трудным. Добравшись до Москвы, думала, что ее чемодан с одеждой кажется ей таким тяжелым от слабости и усталости, а оказывается, все вещи были из него вынуты, и на их место положено несколько кирпичей, завернутых в какую-то рухлядь.
Мама стала врачом больничной кассы. До позднего вечера работала в лаборатории. Мы уже жили самостоятельно. Выучив уроки, я увлеченно принималась за чтение Майн Рида и даже за романы Вальтера Скотта. Смотрела на часы, загадывала, что начну плакать, когда стрелка покажет половину десятого. Мама вбегала за несколько минут до этого, но пару раз застала меня в слезах, а однажды — заснувшей на мокрой подушке.
Чудом сохранилось свидетельство, написанное профессором Эрнестом Мазингом в марте 1923 г.:
«Доктор Клавдия Николаевна Бежаницкая мне знакома давно, уже со времени ее студенческих лет. В Университетской медицинской клинике она (как врач) работала в качестве ассистента и ординатора с 1913 по 1916 гг., под руководством проф. К. Дегио и моим. В течение этого времени она зарекомендовала себя как добросовестностью при исполнении своих обязанностей, так и самоотверженной любовью к науке и высокой гуманностью при обращении с больными. Благодаря трудным обстоятельствам дальнейшей ее работы на Кавказе и Крыму, она научилась технике и приобрела практический опыт по различным областям и специальностям, так что теперь является врачом в полном смысле этого слова. Профессор Э. Мазинг. 5. III. 1923 г.».
1 мая 1923 г. Эстонский Красный Крест, а затем Общество по борьбе с туберкулезом назначили врачом и заведующей открытого в Тарту пункта по борьбе с туберкулезом — доктора Клавдию Бежаницкую.
Должна признаться, что гимназией я тяготилась, училась средне, хотя почему-то считалась хорошей ученицей; много и увлеченно читала.
Тарту моих школьных лет был немецко-прибалтийский, уютный, чистый, полный молодежи университетский город. Студенты и школьники носили форменные фуражки, и это очень украшало прохожих на улицах. Всюду мелькали студенческие деккели — белые и многоцветные «краски» корпорантов. Корпораций было много. Устраивались факельные шествия, в дни своих юбилеев очередная корпорация разъезжала на пароконных экипажах (цвейшпеннер). Наш замечательный преподаватель истории — Берендт — всегда по улице шел, окруженный студентами. При встрече с ученицей снимал шляпу, склоняясь в поклоне. Мгновенно все студенты срывали со своих голов «деккели». Книголюб, обладатель большого собрания редких книг, адвокат Эдельгауз, преподавал в старших классах граждановедение. Задумчиво глядел в журнал, выбирая, кого вызвать, постукивал карандашом и произносил: «Госпожа Бежаницкая, прошу вас» — и я с душой, ушедшей в пятки, принималась отвечать. Русские педагоги были совершенно другими.
Благодаря тете Зине мои школьные годы прошли очень интересно. Переехав в Таллинн, она стала преподавателем русского языка и литературы в Русской городской гимназии, позднее ее инспектором. Вместе с другим преподавателем — Владимиром Сергеевичем Соколовым — вела замечательный литературный кружок, для многих определивший дальнейший путь жизни. Кроме того, они каждое лето устраивали для старших школьников поездки в ближайшие страны Европы. Мне кажется, что ни одна русская гимназия в Эстонии этого не делала.
В Таллиннской гимназии училась моя троюродная сестра — тоже Тамара Бежаницкая, как и я. В экскурсии она никогда не ездила, так что меня спокойно включали в список. Мама нужна была как сопровождающий врач. Стоимость поездки нас двоих чуть только превышала мамины отпускные деньги, так что была вполне доступна. Внесенные каждым участником экскурсии деньги покрывали железнодорожные расходы, экскурсоводов, билеты в музеи и на выставки, обеды в столовых. Жили все в вагоне — у каждого было свое спальное место. В очередном маленьком городке вагон ставился на запасных путях. В больших городах жили в школах. Эстония всегда славилась своими продуктами — ветчиной, копченой колбасой, нечерствеющими пряниками, сыром. У всех был взят с собой запас продуктов. В обязанности молодых людей экскурсии входило приносить утром и вечером чайники кипятка и свежие булки. Днем в столовой плотно обедали, в городе покупали овощи и фрукты для вечернего ужина. Так я побывала в Латвии, Финляндии, Польше, Австрии и Чехословакии. Мама, использовав на поездку свой отпуск, принималась работать, а добрая тетя Зина брала меня к себе, на снятую ею в Тойла или Гунгербурге дачу. Чудесное лето продолжалось.
В Тойла — не часто, но видели Игоря Северянина. Дачников было много. Наши соседи весело уверяли, что, проходя мимо домика, в котором жил Северянин у своей — единственной законной — жены Фелиссы, слышали, как он посылает ее в погреб за салакой: «Сходи вниз, в лазоревое царство, и принеси осалаченную тарелку». Не ручаюсь за правдивость, но похоже. Мы дружили с очень симпатичной девочкой, которая жила в Тойла со своей мамой, зарабатывавшей шитьем. Девочку звали Валя Лотарева, говорили, что она дочь Игоря Северянина.
В Тойла был чудесный парк вокруг Елисеевского дворца, жестоко уничтоженного во время войны. Мы покупали у садовника букеты сирени — махровой и необычайных оттенков. Сирень любила жена Елисеева. На втором этаже дворца показывали комнату, где она покончила с собой.
В Гунгербурге (Нарва-Йыэсуу) тетя Зина снимала комнату в Шмецке — так назывался дальний ряд дач, очень красивых, с деревянной резьбой. Несколько из них принадлежали отцу Ирины Борман, которая писала стихи, была умным и своеобразным человеком, дружила с Игорем Северяниным.
Я проснулся в слегка остариненном
И в оновенном — тоже слегка! —
Жизнерадостном доме Иринином
У оранжевого цветника.
Так писал о ее доме Игорь Северянин. Дважды мы были на концерте Северянина. Он приплывал в Гунгербург из Тойла — на лодке! Очень трудным было начало концерта — Северянин хмурился, неохотно читал стихи, потом вдохновлялся аплодисментами и овациями и начинал почти петь.
О том, как свободно было с русским языком и как люди понимали шутку, говорит один пустячный эпизод. Одноклассница и подруга моей двоюродной сестры — Марина Верцинская (в будущем жена Константина Аренсбургера — председателя «Общества русских студентов», артиста и режиссера) — написала Тане письмо из Таллинна со следующим адресом: «В Гунгербург среди морей, средь чудеснейших полей, по улице Луговой — в доме Дормидонтовой. Дома номер позабыт, но душа одно твердит — тридцать семь помножь на два — и получишь все сполна!» Смеющийся почтальон вручил Тане это письмо. Номер дома был 74.
В начале 20-х гг. большинство государств Европы стало странами русского рассеяния. Чужбина для многих на долгие годы обернулась житейским неблагополучием и только физическим трудом.
Прибалтика, где было коренное русское население, заняла совершенно особое место и воспринималась как оазис, в котором жизнь русских продолжалась в обычных условиях.
Прибывшая из Петербурга и Пскова интеллигенция соединилась с коренными русскими из городов, пополнила состав преподавателей школ, гимназий и университета.
Русские крестьяне по-прежнему обрабатывали землю Печорского и Изборского края, жители побережья Чудского озера занимались рыболовством и выращивали лук. Русские рабочие трудились на Нарвской мануфактуре и заводах таллиннских предместий.
За «железным занавесом», который для Эстонии проходил по середине Чудского озера, — уничтожали церкви и монастыри. Эстония по-прежнему была украшена нетронутыми Печорским и Пюхтицким монастырями. Ничем не нарушалась церковная жизнь, в школах преподавался Закон Божий. Дети учились в русских начальных школах и гимназиях. Благодаря прибывшим из России, преподавательский состав был исключительным. Особенно в Печорах.
Многие окончившие гимназию в Таллинне, Нарве или Печорах, приезжали в Тарту, чтобы поступить в университет. Талантливые молодые люди могли получить образование в Пражском университете, который давал русским стипендии. Доступным был и русский Богословский институт в Париже.
Желавшим непременно изучить английский язык можно было поехать в Англию — там всегда находилась работа, позволяющая прожить какое-то время. Незабываемы рассказы Алексея Соколова, одного из самых талантливых молодых людей того времени в Тарту. Труднейшее материальное положение семьи и ранний брак не дали ему возможности кончить университет. Несмотря на это, он был гораздо образованнее и начитаннее большинства студентов. «Черепаший пастух» — так назвал Алексей Соколов свои впечатления об английской жизни. Устные рассказы его невозможно забыть.
Первая его работа была — побелить потолок в квартире старой дамы. Леша заверил даму, что будет осторожен: на полу был драгоценный паркет. Сразу же упал с ведром белил с разъехавшейся стремянки. Дама беспокоилась — не ушибся ли Леша! Одно время был помощником садовника в старинном имении. Никогда не получал прямых распоряжений. Говорилось: не кажется ли ему, что ветка слишком низко свисает? Он быстро шел и спиливал. Однажды ему надо было привести в порядок что-то на островочке посреди мелководного пруда. Алексей не воспользовался плоскодонной лодкой, на которой переправлялись на островок, а, надев водяные сапоги, перешел: вода выше колен не доходила. Жена помещика даже заболела — так был унижен фамильный пруд!
Учение в Тартуском университете было платным. Вступительных экзаменов не было — требовалось только представить свидетельство об окончании гимназии. Русская общественность очень помогала студентам: устраивались благотворительные вечера, собирались деньги. Университет освобождал от платы только тех, кто очень хорошо учился.
Большое значение имело Общество русских студентов, где устраивались бесплатные обеды. Это очень помогало: финансово благополучных почти не было, стипендии получали очень немногие, общежития отсутствовали — надо было снимать комнату.
Параллельно существовали русские корпорации — «Славия», «Этерна», недолгое время «Боэтея». Была даже женская корпорация «Сороритас Ориенс», устроенная тетей Зиной. Но корпорации с их немецкими обычаями, поединками и кутежами как-то чужды были русскому характеру и не оставили следа. А Общество русских студентов оставило!
Общество не только объединяло студентов разных факультетов и возрастов, но было как бы центром русской общественной жизни. Все русские культурные мероприятия устраивались при участии Общества русских студентов: лекции приезжавших профессоров, прием артистов и писателей, благотворительные вечера с интересной программой, веселые и серьезные субботники. Все это делало интересной жизнь, прививало хороший вкус, повышало культурный уровень.
Рижское издательство быстро и дешево выпускало литературные новинки — все, достойное внимания в советской литературе, и переводы заграничных «бестселлеров».
Большое значение имел в Тарту «Магазин русской книги», собственником которого был Владимир Александрович Чумиков, просвещеннейший человек, обладатель большого собрания редких и ценных книг. Он почти всегда находился в магазине. Его помощницами были Валерия Михайловна Мюленталь (мои подруги Валя и Лена были ее дочери) и Раиса Владимировна Вильде (брат которой, Борис Вильде, стал героем французского Сопротивления). В магазине царила атмосфера доброжелательности, многие заходили ради общения с умными и начитанными людьми. Подобная обстановка была и в Таллинне в книжном магазине Алексея Алексеевича Булатова. Там была настоящая читальня. Привлекали туда не только книги, но личность самого хозяина.
Такое же значение имела в Тарту «Русская библиотека», где ее заведующая — Татьяна Николаевна Шмидт — могла посоветовать, что почитать.
В Латвии и Эстонии издавались русские газеты. Павел Иртель на собственные деньги издавал в Таллинне литературно-художественный альманах «Новь», прекрасный и полиграфически, и по содержанию.
Дважды в год — осенью и весной — Рижский драматический театр, с прекрасными артистами и интересным репертуаром, приезжал на гастроли в города Эстонии. Это было событие, которого ждали. Дело осложнялось тем, что весенние гастроли почти всегда совпадали с днями Великого поста. Наш замечательный, добрый, но строгий священник — отец Анатолий Остроумов осуждал нас,
школьников, и запрещал посещать театр, но не ходить было совершенно невозможно. Однажды я заслуженно пострадала. Ставилась пьеса «Глина в руках горшечника». На нее, действительно, школьникам не надо было идти. Учитель математики Дмитрий Львович Шумаков, когда увидел меня, закрыл глаза рукой, — значит, донес не он. Я, к несчастью, была старостой класса. Директор настойчиво пытался узнать, кто еще был из класса. В балльнике за полугодие мне поставили тройку по поведению.
В Тарту были и свои театральные постановки, но очень посредственные. Запомнилась постановка пьесы Дмитрия Львовича Шумакова «Дом радости» — о школе. Замечательна она была тем, что все действующие лица были прекрасно загримированы под наших преподавателей. Пьеса ставилась в школе: преподаватели смотрели с неудовольствием, ученики злорадствовали — все в пьесе были препротивными.
На зимние каникулы или я уезжала в Таллинн и проводила их очень интересно в доме умной и жизнерадостной тети Зины, или приезжала к нам Таня. Однажды, когда мы были 15-летними, она привезла скарлатину. Мы обе долго болели в палате заразной больницы. Благодаря моей маме, болели празднично и интересно: она ежедневно навещала нас, принося книги и вкусное, а потом тщательно мылась и меняла одежду.
За время моей болезни в школе много прошли. Догнать все было нетрудно, кроме английского. Мама устроила меня брать уроки у Александра Григорьевича Черткова. Чрезвычайно красочная личность! Не знаю, как он оказался в Эстонии, — семья его жила в Париже. Сам он жил в маленьком одноэтажном домике, отдельно стоявшем во дворе. Дом был полон черных кошек. В мое время их, кажется, было 331 Все началось с того, что Черткову подарили котенка — очаровательную черную кошечку. Назвал он ее Кили-Кили — что-то индусское. Первых котят удалось раздать, но последующих... Беда была в том, что Чертков был толстовцем по убеждениям (родственником толстовского Черткова), твердо стоял на том, что никого нельзя убивать, сам был вегетарианцем, топить рождавшихся котят не мог. Тайно это делали соседи, но все равно кошек было множество. Чертков пытался приучить кошек к овсянке, возмущался, что они требуют рыбу и мясо.
Чертков увлекался теософией, оккультизмом, всем индусским. На уроки его я ходила с увлечением — мы читали Оскара Уайльда. Иногда Чертков уходил в другую комнатку и возвращался оттуда более оживленным. Неодобрительные слова знавших, что он наркоман, увы, были справедливы. Человек он был интереснейший, и я ему многим обязана. Ходила я к нему на уроки в одном и том же платье, которое по возвращении домой сразу же снималось и вывешивалось в дровяной сарайчик проветриваться.
Чертков бывал у нас, подчеркивал свое вегетарианство и уверял, что даже от съеденного яйца у него начинаются страшные судороги.
Но во всем печеном и вкусном всегда есть яйца — особенно в пасхе и куличах! Ел с большим удовольствием — судорог не было!
Английский язык он преподавал в нашей гимназии. Очень своеобразно ставил оценки за диктовки. Работы проверяли два хороших ученика и ставили пять тому, у кого было наименьшее число ошибок, и двойку тому, у кого наибольшее. Остальным отметки вычисляли арифметически.
Все школьные годы я дружила с Леной Мюленталь. Дружба продолжается и до сих пор. У Лены было много подруг — все тянулись в ее добрый гостеприимный дом, к ее маме — Валерии Михайловне. В школе мне очень помогало то, что я сидела в одном ряду с Леной, по-настоящему хорошей ученицей. К ней, перед началом урока, сбегались девочки, умоляя быстро рассказать заданное. Я внимательно слушала и, если меня вызывали, хорошо отвечала.
Валерия Михайловна Мюленталь и ее дочери Валя и Лена жили в частично принадлежавшем им доме.
Муж Валерии Михайловны очень рано умер от туберкулеза, он был прибалтийским немцем, прекрасным человеком европейской и русской культуры. Сама Валерия Михайловна была русским человеком, в самом высоком значении этого слова. В ее московской семье (она была урожденная Маркелова) — и родство с поэтом Майковым, и свойство со Скрябиными.
За домом был большой сад с деревьями, кустами, лужайками, где мы играли в «казаки-разбойники» и «платки». Это — горка напротив театра «Ванемуйне», на которой сейчас сквер с газонами, деревьями и дорожками. По-прежнему высокая стена, сложенная из валунов, подпирает эту горку со стороны улицы Ванемуйне; деревянных домов больше нет.
Я очень часто бывала у Лены. Валя и Лена прекрасно пели. Несмотря на очень скромные материальные возможности, добрая Валерия Михайловна взяла к себе нашу одноклассницу, сбежавшую от очень нехорошей мачехи, и дала ей образование в школе медсестер.
Иногда мы засиживались и оставались на ужин. Обычно это бывала жареная картошка и чай из сушеных яблочных кожурок. За столом было так интересно, остроумно и весело, что все казалось гораздо вкуснее, чем дома.
Мы с мамой жили вдвоем — бабушка так и осталась на попечении тети Зины в Таллинне. Деревянный одноэтажный домик в Заречной части Тарту, по улице Киви, 71, — стоит до сих пор. Правая половина домика была наша квартира, где жила мама, я и наш очень любимый фокстерьер Фомка. Часть кухни была отделена занавеской — это была «комната» нашей прислуги Матильды. Человек она была пожилой, одинокий, очень своеобразный. По-русски не говорила, нами командовала, прекрасно готовила и любила
этим блеснуть, но предварительно всегда устраивала маме сцену протеста, когда слышала, что будут гости. А гости часто не только приходили, но приезжали и у нас гостили. Теперь, вспоминая, я удивляюсь, как все помещались: комнат было три — гостиная, столовая и наша с мамой спальня. Освещение — керосиновые лампы, отопление — дрова. Благодаря Матильде, я заговорила по-эстонски, а наша кладовка (в Эстонии она называлась шафрейка) была полна банками с вареньем и всякими соленьями и маринадами. Город был украшен молодежью и жил уютной жизнью.
Ботанический сад был хорош и летом, и зимой. Одна из оранжерей была только для орхидей. Они зацветали почти одновременно, это было событие — все ходили ими любоваться. А зимой на прудах Ботанического сада заливали каток, по вечерам играл оркестр.
С весны до осени оживленным и нарядным был Эмбах (Эмайыги). Лодочная станция Редера имела не только легкие весельные лодки, рассчитанные на разное количество пар весел, но и прекрасные парусники и байдарки. Все это плыло и неслось вверх по течению до Квиссенталя.
В Тарту любили праздники и умели их праздновать. В конце ноября у лютеран начинались рождественские адвенты. По воскресеньям люди вечером поднимались на Домберг к развалинам монастыря и слушали хоралы, которые исполняли спрятавшиеся в развалинах студенты.
Праздники отмечались одновременно и православными, и лютеранами. 24 декабря елки зажигались во всех домах. Рождество было настоящим детским праздником. Новый год был праздником взрослых, праздником гражданским — с балом, вечерами, катаньем на санях.
В Тарту отмечали и свой собственный торжественный, но грустный день: каждое 14 января вспоминали зверское убийство заложников в 1919 г. уходящими «красными». Среди убитых, о чем уже выше шла речь, было три православных священнослужителя — епископ Платон, протоиереи — о. Михаил Блейве, настоятель Успенского собора, и о. Николай Бежаницкий, настоятель эстонской православной церкви, — мой дедушка. Убиты были пастор лютеранской церкви — Трауготт Хаан, несколько эстонцев и евреев. Это было горестное событие для всего города.
Отмечать эту дату перестали с 1940 г.
В 75-ю годовщину — 14 января 1994 г. лютеранский и православный приходы на собранные деньги установили мемориальную доску на стене того здания, где было совершено убийство (теперь это детская библиотека).
А Пасха! Богослужения Страстной недели и пасхальная ночь — это всегда событие. Очень украшал праздники колокольный звон — в первый день Пасхи каждый мог подняться на колокольню и звонить. Три первых дня Пасхи еду не готовили: все было
приготовлено заранее — и куличи, и пасха, и крашеные яйца, и запеченный окорок, и студень, и пироги, и бульон. Первыми гостями были дворник и почтальон. Так же, как и на Новый год, с той только разницей, что на Новый год они получали деньги, а на Пасху были еще и гостями, которых угощали.
К сожалению, не все русские семьи жили так благополучно. Правильно написала Вера Ивановна Поска-Грюнталь в своей книге «See oli Eestis. 1919-1944» в главе о докторе Бежаницкой:
«Кроме огромного числа пациентов у нее была еще другая общественная задача — помогать своим соотечественникам, которые в 1918-1919 гг. бежали от коммунистов в Эстонию и здесь пытались вновь устроить свою жизнь. Теперь, когда многие, в 1944 г. выбравшиеся в свободный мир, сами испытали, что означает быть беженцем, — мы понимаем, что наше отношение к своим беженцам могло бы быть более справедливым».
Мне кажется, что из уехавших за границу очень мало кто это понял. Не понимают и в 90-е годы.
Самые добрые, дружеские чувства, единомыслие и полное взаимное понимание связывали мою маму с Валерией Михайловной Мюленталь (для меня — тетей Валей) и с доктором Элизабет Фогель (для меня — тетей Лизой). Эта настоящая дружба перешла в дружбу нас, детей, — Вали и Лены Мюленталь (Лена — моя одноклассница) и Музы Фогель (в замужестве Мадаус). Добрые и верные чувства наших семей продолжаются и в 90-е гг. Валерия Георгиевна Ляпунова и Елена Георгиевна Мюленталь с 1945 г. живут в Нью-Йорке, Муза Мадаус — в Гамбурге. Переписка держит нас в курсе всех радостей и горестей. Их материальную помощь со времени нашего возвращения из Сибири в 1957 г. (т. е. в течение 40 лет!) невозможно исчислить.
В конце 30-х гг. у мамы началась дружба с Верой Ивановной Поска-Грюнталь (дочерью Яана Поска), которая продолжалась долгие годы даже после маминого возвращения из Сибири — в переписке между Швецией и Эстонией.
И хотя из этих трех ближайших друзей только Валерия Михайловна Мюленталь была по крови чисто русским человеком (доктор Фогель была прибалтийской немкой, а Вера Поска-Грюнталь — эстонкой), все они выросли на русской культуре, и это было их богатством, как и многих интеллигентных эстонцев, получивших образование в России.
И доктор Клавдия Николаевна Бежаницкая, и доктор Елизавета Карловна Фогель были врачами на постоянной зарплате, никогда не бравшие с больных денег. Доктор Фогель была врачом Социального обеспечения, в просторечии — врачом для бедных. Доктор Бежаницкая с 1923 г. начала борьбу с туберкулезом, была врачом и заведующей Тартуского тубдиспансера.
В книге Веры Поска-Грюнталь «See oli Eestis. 1919-1944», изданной в Швеции в 1975 г. на эстонском языке, в главе «Доктор Клавдия Бежаницкая» написано:
«Для нее все люди были одинаково ценными — независимо от национальности, вероисповедания, общественного положения. <...> Ее отношение к больным было необычным, она давала им не только чисто медицинскую помощь — к этому прибавлялось еще и душевное лечение, она заботилась о психическом равновесии своих больных».
Все это можно сказать и о докторе Фогель.
Гостеприимным и добрым был дом Масловых. Моя мама бывала там не только как гостья, но и как врач. Ната Маслова, студентка химического факультета, была туберкулезной, мама следила за лечением.
Невозможно забыть, как я первый раз попала в этот дом и увидела Митю Маслова. Мама взяла меня с собой. Дверь открыл Митя, совершенно забинтованный — были видны только глаза и сделаны щели для дыхания. Оказывается, накануне, чтобы развлечь сестру и ее гостей, Митя поджег ракету в Натиной комнате! Окно на зиму было плотно заклеено, стены в коврах — ракета металась, обжигая ловившего ее Митю, и, наконец, вырвалась в открытую форточку.
Митя усадил меня в своей комнате в кресло, сам уселся на край письменного стола, и на меня обрушился настоящий поток стихов. Я слушала как зачарованная, мне не было еще 16-ти, все было для меня ново. Так Митя взял надо мной опеку. Великая ему за это благодарность. В первый раз это были стихи Есенина. Его собственные стихи, никогда и нигде не печатавшиеся, — очень душевны и хороши. Митя сильно заикался, но стихи читал гладко.
Семья Масловых была необычайна не только для того времени. Ольга Константиновна — мать Мити и Наты — разошлась со своим мужем — купцом Василием Романовичем Масловым и вышла замуж за другого. Но что-то не сладилось в этом браке, она вторично разошлась и поступила гувернанткой к своим собственным детям! Василий Романович переселился в очень неуютную квартиру над своей лавкой, предоставив свой дом с садом в полное владение Ольги Константиновны и детей. По воскресеньям братья Масловы — Василий и Изот Романовичи — имели право прийти и попить чаю с пирогами, послушать и посмотреть на Ольгу Константиновну, которую очень чтили.
У нас стал бывать друг Мити Маслова — тоже поэт, студент-химик Борис Нарциссов. Родители его жили на Чудском озере, отец был учителем, семья была большая, жили трудно. Борис кончил гимназию, поступил на химический факультет, очень необдуманно сделал предложение Митиной сестре Наталье Васильевне, которая
была его значительно старше и уже кончала химический. Получив отказ, не счел для себя возможным продолжать бывать у Масловых.
В Америке, где Борис Нарциссов прожил вторую половину своей жизни, вышло несколько сборников его стихов, а после смерти, по его желанию, жена издала книгу его рассказов, названную «Письмо к самому себе». В первом рассказе, того же названия, Борис говорит о масловском доме, о Мите, называя его Витькой, о Нате, называя ее Татой, восторженно о Черткове, называя его Учитель, и очень правильно и хорошо об Ольге Константиновне:
«Дом был старозаветный, местных сторожилов с достатком, и уж если должен быть в городе праведник, чтобы город стоял, то Витькина мать и была такой праведницей. Ее нет давно на свете <...> а тогда она кормила меня, гимназиста, отощавшего без мамы и папы в городе, да и приятелю моему, жившему со мною, в кастрюльку ужин накладывала. И не за эту кормежку вспоминаю я ее, как праведницу, а за бесконечную доброту и доверие к людям. Так вот, пока мы с Витей были в одном классе гимназии, Витькина мама придумала следующее: я буду приходить по вечерам и заниматься с Витькой по всем грамотам, а она будет кормить меня ужином, а по воскресеньям — обедом. Так прошел один гимназический год — я окончил гимназию и был принят в университет, а Витька остался. Я продолжал с ним заниматься по-прежнему. <...> Ум у Таты был быстрый и насмешливый, а язык острый. Она была очень наблюдательной и сразу ловила слабые и смешные стороны окружающих».
Борису было тяжело остаться без уюта и поддержки масловского дома. Мне кажется, что он прилепился к нам именно потому, что никак его нельзя было заподозрить в жениховстве: маме было в 1927 г. 37 лет, мне только что исполнилось 16. Борис принялся «опекать» меня, думаю, из соперничества с Митей. Он читал мне не только стихи, но, главным образом, Фрейда! Водил на каток и на субботники в Общество русских студентов и, конечно, к цветущим орхидеям.
Из Таллинна приезжал к свои родным Юрий Иваск. Семья его была необычной: два брата-эстонца, люди русской и европейской культуры (один стал известным экслибрисистом), — женились на двух сестрах из прекрасной московской русской семьи. Так как такие браки православная церковь не одобряла, то они венчались в один и тот же час в двух подмосковных церквах. Родившиеся в одной семье Юра, а в другой семье Леля (живущая в Тарту Елена Удовна Кульпа) были больше, чем двоюродные, они чувствовали себя родными.
Однажды пришедший к нам Юра Иваск застал у нас Бориса Нарциссова. Оба были совершенно разные, единственное, что было общим — высокий рост. Борис — очень красивый, с темными волосами, синими глазами и вспыхивающим на щеках румянцем.
А Юра — совершенно белесый, в веснушках. Оба тогда уже были «личности незаурядные» — поэты! Очень друг перед другом важничали, даже говорили как-то в нос.
«Да, да, я помню, — говорил Юрий Иваск, — был у вас интересный школьный журнал. Там был рисунок — что-то гнойное — кажется, назывался «Зловонный палец»?
«Прокаженный перст»! — строго и сухо сказал Борис. Не знаю, как удержалась от смеха моя мама, — мне пришлось выскочить в кухню!
Чтобы кончить рассказ о Борисе того времени, придется забежать вперед. У Гриммов собирались, чтобы слушать стихи Марии Владимировны Гримм. Были приглашены Масловы, маму просили привести Бориса Нарциссова. В гостиной все сидели на поставленных в круг старинных стульях, с высокими резными спинками. Мама и я сидели напротив Мити и Наты Масловых. Я напряженно смотрела на Нату — очередь читать стихи дошла до Бориса. Он встал, зашел за мой стул и взялся руками за его спинку. Я представила себе его синие глаза, впившиеся в лицо Натальи Васильевны так же, как его руки впились в мой несчастный стул. Он знал свои стихи наизусть — это были его «Орхидеи»:
В сырых лесах Мадагаскара,
Средь лихорадочных болот,
Струя таинственные чары,
Цветок неведомый растет.
Как крылья бабочек пестрея,
С земли взбираясь на кусты,
Пятнисто-белой орхидеи
Цветут жемчужные цветы.
Болото влажно пахнет тиной...
Но, заглушая терпкий яд,
Переплетаясь с ним невинно,
Струится тонкий аромат.
А из-под листьев орхидеи,
Свисая с веток и суков,
Выходят матовые змеи
Бессильно нежных черенков,
И кто в кустарник заплетенный
Цветами странными войдет —
Тот забывает, опьяненный,
Весь мир и запах нежный пьет.
Он видит дивные виденья,
Неповторимо сладкий сон.
И в неизбывном наслажденьи
Безвольно долу никнет он.
Над ним качает орхидея
Гирлянды бабочек-цветов.
К нему ползут бесшумно змеи
Бессильно-нежных черенков.
И в тело медленно впиваясь,
И кровь и соки жадно пьют
И к обреченному спускаясь,
Цветы острее запах льют.
Стихотворение произвело ошеломляющее впечатление. Все видели, к кому оно обращено. Ничего общего не было у прекрасной, строгой и совершенно чистой Наталии Васильевны с этим колдовским, очень гумилевским стихотворением. Самолюбивому Борису хотелось отомстить. Окончив, он просил прощения у хозяев, что должен уйти. Несколько дней не приходил к нам.
Весной 1927 г. в моей жизни, да и не только в моей, произошло большое событие: я услышала о Русском студенческом христианском движении.
Один день провела в Тарту жившая в Париже Софья Михайловна Зернова — центральный секретарь Русского студенческого христианского движения. До этого она побывала в Риге, а после Тарту поехала в Таллинн. Собрание в Тарту проходило в Обществе русских студентов.
Софья Михайловна рассказывала о жизни русской молодежи в странах русского рассеяния, о помощи югославского и чехословацкого правительств и многих благотворительных организаций стран Европы, которая дала возможность тысячам молодых русских эмигрантов получить высшее образование. Студенты понимали, что русская культура неразрывно связана с православием, осознавали ту опасность, в которой она находится в Советском Союзе, и объединялись в кружки.
Осенью 1923 г. в замке Пшеров (Чехословакия) прошел первый съезд русских студентов в Европе. Это стало возможным благодаря помощи ИМКА (Христианский союз молодых людей) и Всемирной студенческой христианской федерации. На этой конференции, кроме студенческой молодежи стран русского рассеяния, были религиозные философы, высланные в 1922 г. из Советского Союза, — о. Сергий Булгаков, Н. Бердяев, А. Карташев и В. Зеньковский. Так началось Русское студенческое христианское движение.
После приезда Софьи Михайловны Зерновой, покорившей всех своей красотой, молодостью и убежденностью, — в Латвии и Эстонии возникли кружки Движения, в основном, из кружков ИВКА (Христианский союз молодых женщин).
В Тарту кружок возник совершенно самостоятельно по инициативе и вдохновению Дмитрия Маслова — поэта и вечного студента. Кружок был чрезвычайно своеобразный и очень интересный и по
темам, и по составу участников. Великие спорщики, еженедельно собиравшиеся под гостеприимным кровом масловского дома, были, по-моему, самыми интересными русскими людьми в Тарту. Юрист, приват-доцент Иван Давыдович Гримм (интереснейшая семья Гримм приехала в 1927 г. из Праги), Василий Александрович Карамзин — «конный апостол», как его называли за его военную выправку и религиозность, высланный из Таллинна эстонскими властями за «слишком активную русскость», Владимир Николаевич Пашков — замечательный тартуский врач и общественный деятель, две студентки, кончающие химический факультет, — сестра Мити Маслова Наталья Васильевна, ставшая потом женой Ивана Давыдовича Гримма, и ее подруга Татьяна Михайловна Фомина (в замужестве Осипова) — впоследствии химик Нарвской мануфактуры и организатор и руководитель Движения в Нарве. Три совершенно не от мира сего студента: Дедик Круг, Гигоша Иртель и Митя Маслов. И, наконец, я — единственная школьница, которая была только слушательницей.
После очередного доклада начинались бурные дебаты, которые продолжались за чайным столом, душой и хозяйкой которого была мать Мити и Наты — Ольга Константиновна. Кончалось все это очень поздно, и Митя всех разводил по домам. А я на уроках в школе всю неделю мечтала о следующем собрании.
Дедик Круг изумил нас в первое же свое появление в кружке: он не знал названия улицы, на которой жил, и не умел объяснить, где она находится. Хорошо, что Тарту — маленький город, и русские друг друга знают. Удалось добиться, что в одном с ним доме живет пианист Гамалея. Дедика проводили до дому. Рассказывали о нем следующее: его остановила полиция, поскольку ловили какого-то мошенника и полицейские вежливо спрашивали у всех молодых прохожих паспорт. На удивление, паспорт у Дедика был, но он даже дату своего рождения не мог правильно сказать. Полицейский отвел его в участок. Там, по счастью, находился задержанный преподаватель «Палласа» (у него с собой не было паспорта), он подтвердил, что это Георгий Круг, ученик Высшей художественной школы. Полицейский, качая головой, отпустил Дедика.
Георгий Круг окончил в Тарту «Паллас», продолжал свое художественное обучение в Париже, куда переехала его семья, стал монахом и известным иконописцем. Замечательны его иконы. Книга «Мысли об иконе», была собрана и издана уже после его смерти. О нем много написано. По его смирению, он — брат Григорий.
Гигоша Иртель — брат Павла Иртеля, издававшего в Таллинне альманах «Новь», которым могло бы гордиться любое европейское издательство, — окончил в Париже Богословский институт, стал монахом — отцом Сергием.
Митя (Дмитрий Васильевич) Маслов оказал большое влияние на нас — тогда совсем молодых — своей вдохновенной любовью к поэзии, своими стихами, душевной чистотой и искренней верой.
Очень украсил русский Тарту приезд из Праги в 1927 г. семьи профессора римского права — Давыда Давыдовича Гримма. И он сам, и его сын Иван Давыдович — оба стали читать лекции на юридическом факультете Тартуского университета. Оба были интереснейшими собеседниками для своих умных гостей. А мы — молодежь — совершенно очаровались женой Ивана Давыдовича — Марией Владимировной, читавшей нам свои стихи. Особенно одно было пленительно, написанное о себе самой:
Венцом уложенные косы,
Под ними легких дум игра.
Люблю дымок от папиросы,
У желтой лампы вечера.
Над старой книгой иль картиной
Пробора узкого наклон
И дружбу умную с мужчиной,
Который не в тебя влюблен.
До приезда Гриммов настоящей профессорской семьей была только семья профессора Михаила Анатольевича Курчинского. Стиль семьи всегда определяет личность жены. Любовь Александровна даже внешне была как королева. Красивая, умная, добрая, очень деятельная, но без всякой житейской суеты. У Курчинских раз в неделю, по-моему, по пятницам, собирались знакомые на своеобразные литературные чтения. Рижское издательство необычайно быстро переводило и издавало европейские новинки, широко выпускало все интересное из печатавшегося в Советском Союзе. Любовь Александровна читала вслух, все рукодельничали. Обычно же русские семьи общались на днях рождений и именин, где определяющим было убранство и обилие праздничного стола и велись житейские пересуды. Маме моей, как врачу, прощали неучастие в таких застольях.
На все интересное мама брала меня с собой — к Курчинским обязательно.
Литературные собрания бывали в доме Ленкиных. Там собиралось, наверное, большинство «пишущих» русских мужчин. В мои 15 лет я как-то не сумела их оценить. Они мне что-то не нравились тогда, не нравятся и сейчас. Наиболее ярким был Владимир Федорович Александровский. Потом он сделался эстонцем, Вальмаром Адамсом, но остался таким же экстравагантным, как и в свой русский период.
Мне очень нравилось и была нашим добрым и верным другом жена Николая Петровича Ленкина — Серафима Константиновна.
Русское студенческое христианское движение в Прибалтике разрасталось. После Софьи Михайловны Зерновой в апреле 1927 г. приезжал профессор Н. А. Бердяев. Им были прочитаны три лекции: «Душа современного человека и христианство», «Марксизм, ницшеанство и христианство», «Религия и наука». Художник Климов
нарисовал Бердяева, беседующего с молодежью, рисунок хранится в архиве Б. В. Плюханова.
На пятом общем съезде Движения, проходившем во Франции, в местечке Клермон, уже были два представителя рижских кружков — Надя Истомина (Надежда Павловна Буковская) и Николай Петрович Литвин. На съезде были разработаны основные положения устава Движения:
«Русское студенческое христианское движение за рубежом имеет своей основной целью объединение верующей молодежи для служения Православной церкви и привлечение к вере во Христа неверующих. Оно стремится помочь своим членам выработать христианское мировоззрение и ставит своей задачей подготовить защитников веры и церкви, способных вести борьбу с современным атеизмом и материализмом. Движение состоит из местных объединений. Общими органами РСХД являются общий съезд, Совет и Центральный секретариат».
Председателем Движения был профессор Василий Васильевич Зеньковский, священником Движения — протоиерей Сергий Четвериков.
Было решено созвать первый прибалтийский съезд Движения. Он состоялся 1-6 августа 1928 г. в Латвии, в 50 километрах от Риги, в старом православном женском монастыре — Преображенской пустыни. Съехалось около 60 человек, из них четверо из Парижа — Василий Васильевич Зеньковский, Лев Александрович Зандер, о. Лев Липеровский и швейцарец Густав Густавович Кульман. На фотографии я насчитала десять человек из Эстонии.
Великое счастье, что не только написана, но и издана книга Бориса Владимировича Плюханова «РСХД в Латвии и Эстонии» (Париж, 1993). Она вместила воспоминания активных, идейных участников Движения, сохранила содержание докладов на замечательных движенских съездах. Книга продлила не только земную жизнь самого автора (она вышла через неделю после его смерти), но и тех, чьи воспоминания и письма приводятся в ней. Все это стало возможным благодаря пониманию, уму и доброте Никиты Алексеевича Струве — директора издательства ИМКА-ПРЕСС, сразу же принявшего книгу в печать.
Съезд в Преображенской пустыни меня совершенно ошеломил. Природа, встречи с движенцами из других городов, церковные богослужения, замечательные доклады наших руководителей, распахнувшие горизонты, заставлявшие нас думать, — эта неповторимая атмосфера движенских съездов.
Не успела я прийти в себя, как было решено не пропускать возможности послать кого-нибудь из Тарту на общий съезд Движения, который должен был проходить около Амьена (во Франции) с 10 по 16 сентября 1928 г. Но студенты не могли пропускать начало занятий и отсутствовать в сентябре. Митя Маслов
не считал для себя возможным принимать от Движения деньги и придумал поехать с экскурсией в Париж, а там отстать от нее и быть на съезде. Небольшие деньги были, и решили послать меня, только что перешедшую в последний класс гимназии. Наш директор Иван Михайлович Тофф меня отпустил, сказав, что пропущенное я догоню, а это будет мне духовным багажом на всю жизнь.
В Риге я была поручена ехавшему на съезд Димитрию Владимировичу Буковскому, студенту юридического факультета, впоследствии активному члену Рижского и Даугавпилсского Единения, написавшему прекрасные воспоминания. Я была скромная, перепуганная девочка, а Димитрий Буковский был уверенный в себе, кончающий студент, влюбленный в свою невесту. Паровозы в те времена топились углем. Влюбленный все время стоял в коридоре, высовывал голову в открытое окно и шептал пламенные слова. А моя обязанность была вытаскивать кусочки угля, попавшие ему в глаза. Кроме того, на станциях он часто бегал опускать написанные им письма, а я изводилась от страха, что он не успеет вскочить обратно в вагон. Мы ехали двое суток, никаких спальных мест у нас не было. Я сидела, а его голова лежала на моей подушечке, на моих коленях. Так что, кто кому был поручен?
Так я оказалась во Франции на шестом общем съезде Движения — единственная школьница. «Вот каких делегатов присылает Прибалтика, даже с косой!» — сказал наклонившейся надо мной улыбающийся человек. Это был Иван Аркадьевич Лаговский — мой будущий муж.
Съезд произвел на меня незабываемое впечатление. Я увидела на нем многих религиозных философов, высланных в 20-е годы из России и бывших руководителями Движения. Я была очень молода и радостно запомнила смешное.
Съезд проходил в прекрасном замке Савёз, любезно предоставленном его владельцем на время съезда. Там были чудесные цветники и парк. Заседания проводились преимущественно на открытом воздухе, на газоне между замком и цветником. Душой съезда был председатель Движения — профессор Зеньковский.
На открытии съезда Василий Васильевич говорил о нашем одиночестве в огромном, равнодушном мире. «Кто откликнется на наш призыв?» — воскликнул Василий Васильевич и замолчал. В ту же секунду осел, пасшийся неподалеку на парковой лужайке, бодро прокричал свое «и-а». Хохоту было до слез. Веселее всех смеялся сам докладчик. Так и осталось неизвестным, сам ли осел был таким сообразительным, или кто-то, зная ораторские приемы Василия Васильевича, в нужную минуту дернул его за хвост.
Съезд кончался. На прощальном дружеском обеде произносились речи. Профессора Зеньковского просили огласить письмо, якобы посланное кем-то, кто не попал на съезд. На самом же деле все письмо было составлено из мыслей и фраз самого Василия Васильевича. Когда ничего он дошел до своей излюбленной фразы,
которой деликатно прерывал чьи-либо глупые высказывания: «И в этом есть своя правда, господа, но в сущности это неправильно»! — смех уже нельзя было удержать.
После съезда к нам — рижской студентке Жене Македонской и ко мне — подошел профессор Федотов, протянул мне ключ от своей квартирки в Латинском квартале и сказал, что семья его уже на даче и он уезжает — квартира две недели будет совершенно пуста, и мы можем в ней жить, чтобы посмотреть Париж. Вот было чудо! Денег у нас было мало, в гостинице мы бы жить не смогли. Для нас это было большое благо! Так для меня Георгий Петрович Федотов и остался чутким, деликатным, нежным и внимательным. И как странно было мне потом слышать мнение о нем других, да и самой видеть его в споре. Оказывается, он считался самым беспощадным спорщиком.
Мы целую неделю пробыли в Париже. Вечером просто падали от усталости. Помогали нам осматривать удивительный город по очереди отец Лев Липеровский и Иван Аркадьевич Лаговский. Кормили нас в столовках обедом. Утром и вечером мы — из экономии — ели только булку, запивая ее сидром. Не понимая, что это хотя легкий, но все-таки алкоголь, радовались дешевизне этого яблочного напитка и своему легкомысленному и бездумному настроению. Мы все не уезжали из Парижа. Поезд в Тарту приходил в два часа ночи. Моя мама три ночи подряд ходила к поезду! Приехав, я не могла остановиться и перестать восторженно рассказывать. Проспала до вечера, была разбужена, накормлена и снова спала до утра. Пришла в гимназию — писали сочинение на литературную тему. Моя любимая учительница Нина Борисовна Срезневская дала мне тему: «Париж»! Ничего и никогда в жизни я не писала с таким удовольствием!
Так начался мой последний школьный год, который стал годом волнений и переживаний. У Лены Мюленталь открылся туберкулез, она тяжело болела, закончила вместе с нами, освобожденная от экзаменов. Ее нет на нашей выпускной фотографии. Потом для нее последовали годы лечения в Давосе.
Что-то странное и непонятное начало твориться в семействе Гриммов, которая для всех нас была идеалом семьи: старшая пара — профессор Давыд Давыдович Гримм и его жена Вера Ивановна; молодая пара — Иван Давыдовыч, статный, с военной выправкой, умный, остроумный, интереснейший рассказчик, и его жена Мария Владимировна, красивая, женственная, с русыми косами, пишущая стихи, умеющая создать вокруг себя атмосферу возвышенного, отрешенного от житейского. И, наконец, прелестный пятилетний Костя. И все это рухнуло!
Любая обычная семья покрыла бы порицанием поведение молодой женщины. Но тут сказалось высокое благородство семьи Гримм: с самого начала взаимное увлечение Марии Владимировны
Гримм и Василия Александровича Карамзина стало считаться встречей двух, предназначенных друг для друга душ. Мне впечаталось в память, как Иван Давыдович просил у моей мамы разрешения для этой влюбленной пары бывать у нас, так как ему было невыносимо смотреть, как они были вынуждены в любую погоду гулять по дорожкам парка, не имея никакого пристанища. У Гриммов встречаться они не могли, а женщине прийти в комнату одинокого мужчины в те времена считалось позорным. Будущее показало, что все действительно было возвышенно и чисто, что это была настоящая любовь, но мне обидно за Ивана Давыдовича.
О Марии Владимировне Карамзиной теперь много написано — и Верой Владимировной Шмидт, знавшей и любившей ее, и Любовью Николаевной Киселевой, тонко чувствующей все действительно прекрасное, и Вадимом Николаевичем Макшеевым, мальчиком знавшим Марию Владимировну и в Эстонии, и на сибирском поселении. Я горжусь тем, что имею его рассказы, автобиографическую повесть «У разбитого зеркала» — с дарственными надписями, интересные письма этого замечательного человека.
Я считаю Вадима Макшеева чудом. 15-летним он был увезен на поселение, на гиблые торфяные болота Васюгана, похоронил там сестренку и мать (отец умер в лагере), остался один, прожил там среди сельских жителей (бывших раскулаченных) двадцать лет — и ничего не утратил из своей врожденной интеллигентности. Каковы сила наследственности и личная одаренность! Так и остался жить в Сибири, в Томске, стал писателем. Я считаю, что знакома с ним лично: видела его — очаровательного трехлетнего мальчика, сидящего на плечах у Ивана Давыдовича Гримма. Для устойчивости Димочка Макшеев всунул свои пальчики в уши Ивана Давыдовича, а тот крепко держал его свисающие ножки и, смеясь, показывал, что ничего не слышит.
Семья Гриммов была драгоценна еще и тем, что к ним приезжал Владыка Сергий Пражский. Что это был за удивительный епископ! В моей дальнейшей жизни мне посчастливилось видеть достойнейших архипастырей, но даже среди них епископ Сергий Пражский светится своей особой сияющей добротой, заботой о своих духовных детях, заинтересованностью в их судьбах. В первый свой приезд в Тарту он был с младшим сыном философа Петра Бернгардовича Струве — Аркадием, который нам всем очень понравился. Мы, вслед за Гриммами, звали его — Адя (теперь я знаю, что это — дядя Никиты Алексеевича Струве). Тогда еще все было в семье Гриммов благополучно, хотя на сохранившейся фотографии Василий Александрович Карамзин стоит за стулом Марии Владимировны.
Очевидно, о трагических событиях и близившемся разводе писалось в письмах, и Владыка воспринял все, как обычную историю женской измены и полное непонимание святости брака.
Весной 1929 г. я кончала гимназию, которая была уже городской, и предстоял экзамен по математике. Узнав об этом, ученики в панике бросились брать уроки — преподаватель математики был у нас очень несовершенный. Большинство обратилось к молодому человеку, в силу обстоятельств не кончившему университета, но блистательно готовившего студентов по высшей математике. Я восприняла как чудо, что математика, казавшаяся мне непонятной и ненужной, вдруг стала осмысленной и гармоничной. Задачи на экзамене показались преувеличенно простыми.
Сразу после окончания гимназии, в начале июня 1929 г., мы с мамой поехали в экскурсию с таллиннской Русской городской гимназией. На этот раз это были Австрия и Чехословакия. Чудо, а не экскурсия. После увлекательнейшей Вены мы ехали вдоль Дуная в чем-то очень стеклянном (я не уверена, но, по-моему, это был трамвай). Какой был противоположный берег, какие замки были на нашем пути! Одно только — Дунай голубым не был. И Братислава, и Брно были чудесны, но лучше всего были Татры. Горная гостиница была высоко на берегу озера (Штрбске Плесо — горный курорт). А кругом вершины!
Впереди была Прага. На маму была возложена миссия быть у Владыки Сергия, подробно рассказать ему трагедию семьи Гриммов и постараться изменить его осуждающее отношение.
У меня были свои волнения: с осени шла переписка с Иваном Аркадьевичем — он помогал в работе школьного кружка. Предполагалась встреча. Где-то недалеко от Праги проходил съезд Движения.
Мы попали в Прагу в замечательные дни памяти Яна Гуса. Наши экскурсанты стояли на краю тротуара и смотрели на идущую мимо процессию. Шли молодежные организации: «Соколы» — лилово-красные ментики, соколиное перо на шапочке, «Орлы» — голубые ментики, орлиное перо. За каждым отрядом шли молодые девушки данного городка или местечка. Как ярки и хороши были их национальные костюмы с бесчисленным количеством накрахмаленных юбок, чуть выглядывавших одна из-под другой! Вечером, подсвеченные красными прожекторами, фонтаны казались гигантскими кострами!
Разговор Владыки Сергия с мамой был долгим. Сначала за чайным столом — так обычно всех принимал Владыка, сам хозяйничая, наливая чай и угощая вареньем. Потом я была отправлена на кухню, белоснежную и чистейшую, где отец Серафим, келейник Владыки, в большом медном тазу варил абрикосовое варенье. Я была представлена «тетечке» — хозяйке этой квартиры — старой, приветливой, очень Владыкой чтимой. В молодости она была певицей в театральном хоре. Из уважения к «тетечке» Владыка ничего не хотел менять в комнате. Поэтому там остались зеркала, очень меня вначале удивившие, и даже фотография молодой «тетечки».
В конце 1994 г. я получила из Калифорнии от Ольги Петровны Раевской-Хьюз (бывшей в Тарту в октябре на конференции) сборник воспоминаний о Владыке Сергии Пражском, составленный ею. Какая это светлая книга! Я будто снова все увидела.
Отец Серафим был в прошлом белый офицер. Он и несколько молодых офицеров надеялись освободить царскую семью, но было уже поздно. К Владыке он попал в предельном отчаянии, на пороге самоубийства. Владыка его спас.
За два дня до отъезда группа нашей экскурсии, ходившей в обсерваторию, попала под грозовой ливень. Совершенно мокрые мы вбежали в школу, где остановилась экскурсия. Встретившая нас тетя Зина сказала, что меня кто-то ждет. Это был Иван Аркадьевич.
Весь следующий день мы ходили по чудесной Праге. Иван Аркадьевич все время был с экскурсией, много говорил с мамой, был серьезный разговор со мной, очень меня перепутавший. На следующий день мы уезжали домой, в Эстонию. На вокзале нас провожали Владыка Сергий с отцом Серафимом, Владимир Николаевич Кульман и Иван Аркадьевич. Владыка широко перекрестил группу наших экскурсантов, не сводивших с него глаз, благословил маму и меня. Прощаясь, Иван Аркадьевич поцеловал руку не только маме, но и мне, чего не надо было делать. Все сразу же заподозрили что-то особенное.
Разлука была недолгой — с 4 по 11 августа проходил второй съезд РСХД в Прибалтике. Он был устроен в Печорах, в монастыре. Это был самый праздничный из всех прекрасных прибалтийских съездов.
Печорский съезд был и самым многолюдным — около трехсот участников, половина из которых была из Латвии.
Докладчики были не только из Парижа: отец Сергий Четвериков, Лев Александрович Зандер, Лев Николаевич Липеровский, Иван Аркадьевич Лаговский, но и местные: епископ Печорский Иоанн, Василий Васильевич Преображенский и Александр Иванович Макаровский — историк, покоривший все сердца рассказом об истории Печорского монастыря, а затем и об Изборске, во время поездки на четвертый день съезда в Изборск. Все смотрели с Городища в сторону далекого Пскова. В хорошую погоду можно было видеть собор.
На съезде и в поездке был Павел Францевич Андерсон, верный друг русских и Движения, директор издательства ИМКА-ПРЕСС. Чудесно сказано о нем в книге Б. В. Плюханова: «Он впился биноклем в белое облачко-храм, долго внимательно рассматривал его, потом опустил бинокль, перекрестился православным крестом и сказал: «Сподобил Бог!»». В предпоследний день съезда исповедь началась во время всенощной и продолжалась до двух часов ночи. На следующий день почти все шли к причастию.
Осенью я поступила на филологический факультет. Была наивна и неосведомлена, воображала, что это изучение поэзии и литературы. Разочарование было полное: это были латынь и праславянский язык и лекции Стендера-Петерсона, тогда уже известного ученого, ужаснувшего меня своим «формальным методом». Дополнительно я записалась на «Историю искусства» — это было утешением — и бегала на лекции швейцарского физиолога Флейша. Моя двоюродная сестра Таня тогда училась на медицинском факультете и очень его хвалила. И немецкий я не очень знала, и к медицине была равнодушна, но какое удовольствие и счастье слушать талантливого человека!
Я сразу же вступила в «Общество русских студентов», и как это было хорошо/и интересно. Освоиться с «Обществом» всем новичкам помогал Митя Игнатов-Зеля — такой душа-человек! — добрый и остроумный, не устававший возиться с новичками.
С 3 по 5 января 1930 г. в Латвии, в Режице проходил Религиозно-педагогический съезд. В нем принимали участие около 80 человек из городов Латвии и Эстонии (Валки, Нарвы, Печор, Ревеля и Юрьева). Руководили съездом Лев Александрович Зандер, который был тогда секретарем Движения по Прибалтике, и приехавший из Парижа Иван Аркадьевич Лаговский. Участниками были педагоги, студенты и школьники.
Очень хороши и интересны были доклады, но в моей памяти остались вечерние прогулки с Иваном Аркадьевичем. После съезда он уехал в Латвию, выступал с докладами о положении церкви в Советском Союзе, о борьбе с неверием. В начале февраля он приехал в Тарту, жил у Гриммов, день проводил у нас. Еще стояла нарядная, по вечерам светящаяся и звенящая елка. 8 февраля он уезжал в Париж. По просьбе Ивана Аркадьевича в этот вечер у нас был отец Анатолий Остроумов, который и совершил обручение. Сияла огнями елка, на наши левые руки были надеты кольца. Долгие годы я разбирала елку только после 8 февраля.
Иван Аркадьевич сделал по пути остановку в Валке. Там замечательная семья Желниных — четверо детей студенческого возраста — создала кружки Движения. Иван Аркадьевич очень жестикулировал, когда говорил. Мне не хотелось, чтобы увидели кольцо, и я забинтовала ему палец. Просила его держать руку в кармане, хотя это и не полагается. Ничего не помогло — его поздравляли, рука была сразу же разбинтована.
В марте наша жизнь совершенно изменилась: мама на три месяца была назначена заместителем главврача туберкулезного санатория в Таагепере (на юге Эстонии). Я бездумно бросила университет и апрель, май, июнь прожила с мамой в Таагепере. Вокруг санатория, который размещался в замке, был парк, переходящий в лес. В первый раз в жизни я видела весну — каждый ее шаг. Незабываемо!
В конце июня приехал Иван Аркадьевич. Поселился внизу, в поселке. В июле — с 20-го по 30-е — в Пюхтицком монастыре должен был состояться третий Прибалтийский съезд Движения.
Больные в санатории очень полюбили маму. Маленький автобус, который отвез нас до железной дороги, был полон цветов. Маму провожали молодой врач и представитель от больных. Все заранее было обдумано: на полпути, в уездном управлении, состоялась наша регистрация. Провожающие маму были нашими свидетелями, цветы говорили сами за себя.
Регистрацию мы браком не считали. Иван Аркадьевич поселился, как и прежде, у Гриммов, а потом уехал на деловой съезд, который проходил в Пюхтицком монастыре. Было 70 человек — делегаты из Эстонии, Латвии, Литвы, Финляндии и Франции. С 24-го начался собственно съезд. На него приехало столько народу, что он оказался таким же многочисленным, как и Печорский.
Начался съезд трагически: во время литургии первого дня привезли гроб со сгоревшим мальчиком. В тартуской «Русской газете» от 21 февраля 1995 г. педагог Светлана Ситникова рассказала о своих родных — прекрасной нарвской семье, очень мне близкой (две дочери-движенки, сгоревший мальчик — их брат):
«Заходила гроза. Надо было спешно сгребать сено. Толе очень не хотелось идти, но отца не ослушаешься. Молния ударила в граблевище, когда брал охапку сена. Вспыхнул факелом».
После литургии, открывавшей съезд, была заупокойная литургия и похороны. Это придало съезду особую серьезность.
Съезд проходил все время на открытом воздухе, на лужайках. Часто над нами кружил военный самолет. Это всех встревожило, а оказалось, что муж одной из участниц съезда был военным летчиком и так приветствовал свою милую жену.
После съезда Иван Аркадьевич опять жил в замечательной семье Гриммов, ставшей теперь очень «мужской»: Марии Владимировны больше не было — она жила в Кивиыли, став женой Василия Александровича Карамзина.
6 августа 1930 г. в Тартуском Успенском соборе состоялось наше венчание. Парижане еще не уехали, и нас венчал о. Сергий Четвериков, посажеными отцами были Василий Васильевич Зеньковский и Давыд Давыдович Гримм. Главными шаферами были Иван Давыдович Гримм (хотя разведенному это не полагается) и Митя Маслов. Свадебное застолье было у нас, мы использовали для этого и квартиру наших эстонских соседей. Говорились веселые и остроумные речи. Василий Васильевич сказал, что все привыкли к тому, что Тамару похищает демон, но тут утешает то, что похититель из Аркадии, т. к. Аркадьевич! Все гости провожали нас на ночной поезд. Мы забыли большую корзину со всякими вкусными вещами, приготовленную для нас мамой, и в дороге довольствовались
яблоками, поднесенными нам в Риге движенцами. Были накормлены в Берлине — между поездами — в прекрасной семье Владимира Сергеевича Слепяна, который был руководителем «Витязей». Так как их квартира оказалась в 1945 г, в советской зоне Берлина, Владимир Сергеевич отбывал срок в сибирских лагерях.
Иван Аркадьевич говорил, что у него было чувство, что он женился на новорожденной — так неостановимо я плакала всю дорогу. Я не могла понять, как я — уже взрослая (месяц, как мне исполнилось 19 лет) — могла променять свою маму, друга своего, на этого, наверное, хорошего, но чужого человека.
В Париже, на Северном вокзале, нас встречала Аня Смирнова, наша таллиннская движенка, — с ключами от квартиры Милицы и Николая Зерновых, которые на месяц уехали на Корсику и позаботились, чтобы у нас было пристанище до отъезда на юг.
В Париже я прожила три с половиной года из десяти лет моего по-настоящему счастливого замужества.
Иван Аркадьевич Лаговский
Иван Аркадьевич Лаговский
Для меня Иван Аркадьевич был и остается чудом. Мои слова о нем обязательно покажутся чрезмерными или наоборот — рассказом о пустяках. Поэтому правильнее о нем скажут другие и он сам. На помощь приходят открытые теперь архивы КГБ. Профессор Тартуского университета Сергей Геннадиевич Исаков, прочитавший допросы по «Делу Движения», сделавший выписки и ксерокопии, написал прекрасную статью о Движении и об Иване Аркадьевиче, с точными данными о нем. Статья вошла в книгу С. Г. Исакова «Русские в Эстонии. 1918 — 1940», вышедшую в Тарту в 1996 г.
«<...> Иван Аркадьевич Лаговский родился 8 сентября 1889 г., в Костроме, в семье священника. Детство его прошло в городе Кинешме, где он обучался в духовном училище. В 1903 г. И. Лаговский поступил в Костромскую духовную семинарию, закончил курс ее в 1908 г. В юношеские годы И. Лаговский, как и большинство тогдашней русской учащейся молодежи, был настроен радикально и даже был близок к эсерам. Впрочем, от этих увлечений он отошел весьма рано, серьезно заинтересовавшись проблемами православной теологии. В 1908 г. И. Лаговский стал студентом Киевской духовной академии, которую закончил в 1913 г. со степенью кандидата богословия. Вслед за тем он работал учителем русского языка и словесности в средних учебных заведениях Екатеринослава (ныне город Днепропетровск). После того, как в Екатеринославе был открыт университет, И. Лаговский стал заниматься на его филологическом факультете, не расставаясь с учительской работой.
Страшная гражданская война на Украине все изменила. Летом 1919 г. с потоком беженцев И. Лаговский отправился на юг, дошел до Севастополя, где в начале следующего года нанялся матросом
на корабль «Рион». На этом корабле, вместе с остатками армии Врангеля, он оказался сначала в Константинополе, а затем на Корсике во Франции, где зарабатывал на хлеб чернорабочим, позже — помощником каменщика. В 1923 г. И. Лаговский стал студентом-стипендиатом русского Педагогического института в Праге и закончил его в 1926 г. В эти же годы он вступил в ряды РСХД и, благодаря своим широким познаниям и энергии, привлек внимание руководителей Движения (религиозные философы, высланные из России в 1920 г. — Г. М.). В 1926 г. он стал ассистентом кафедры психологии и педагогики Русского Богословского института в Париже и был введен в состав Центрального секретариата РСХД, возглавлявшего его деятельность. И. Лаговский, помимо преподавания в институте, активно включился в работу РСХД — был одним из редакторов «Вестника Русского студенческого христианского движения», принимал участие в деятельности Религиозно-педагогического кабинета, в издании «Бюллетеня религиозно-педагогической работы» и т. д.».
В юбилейном, 100-м номере «Вестника РСХД» (№2, 1971 г.) была напечатана краткая история журнала:
«1 декабря 1925 г.: выход Первого номера Вестника на ротаторе под редакцией И. Лаговского и Н. Зернова.
Октябрь 1926 г.: первый номер, отпечатанный типографским способом. Ежемесячник — от 30 до 60 страниц.
Декабрь 1927 г.: тираж Вестника доходит до 1300 экземпляров.
1930-1931 гг. Вестник выходит под редакцией Г. Федотова и И. Лаговского.
1932-1933 гг. Вестник выходит с большими перебоями, один номер за несколько месяцев, под редакцией И. Лаговского.
6 апреля 1936 г. выходит юбилейный номер Вестника (1925-1935).
1937-1939 гг. Вестник возобновляется в новом виде, без упоминания Русского студенческого христианского движения на обложке, под редакцией проф. В. В. Зеньковского (от 5 до 6 раз в год, от 30 до 50 стр.)».
Во время войны журнал не издавался. Он был возобновлен в Германии, в 1949 г., сначала под редакцией протоиерея А. Киселева, а затем — протоиерея Георгия Бенигсена. В 100-м номере «Вестника» о. Александр Киселев пишет об этом:
««Вестник» всегда был горячо любим в Движении. Я на всю жизнь запомнил, как, будучи еще совсем молодым священником, впервые участвовал в съезде Совета Движения (Франция, Буасси, 1935 г.) и слушал доклад редактора «Вестника» И. Лаговского, моего учителя и друга. Этот волевой человек, смертью своей доказавший свое мужество, заплакал, говоря о непреодолимых финансовых трудностях для продолжения издания «Вестника». Возможно, что именно это воспоминание побудило меня дерзнуть взяться за восстановление «Вестника», спустя десять лет после вынужденного прекращения его в 1939 г.».
Я счастлива, что могу сказать: с 1952 г. (полностью с 1969 г.) «Вестник» находится в руках Никиты Алексеевича Струве. «Вестник» стал интереснейшим толстым журналом (200-300 страниц), выходит три раза в год. В наши дни печатается в Москве.
Есть упоминание об Иване Аркадьевиче в талантливо написанной Юрием Степановым шуточной поэме «Бьервильский бой»:
«<...> и притаившийся бандитом у древа Лаговский курил — наш буйный регент, богослов, мудрец и толкователь снов».
В книге Николая Михайловича Зернова «За рубежом. Белград Париж, Оксфорд (Хроника семьи Зерновых). 1921 — 1972». Париж, ИМКА-ПРЕСС, в главе «РСХД, его цели и руководители» сказано:
«Насколько Зандеры чувствовали себя дома в Европе, настолько Лаговский, третий секретарь Движения, всецело принадлежал России. Иван Аркадьевич, несмотря на годы изгнания, не осилил ни одного из иностранных языков. Он не был шовинистом, сочувствовал экуменической работе, но сам жил только родиной и болел ею. Он внимательно следил за всем, что случалось на антирелигиозном фронте, и был лучшим экспертом в эмиграции по этому вопросу. Его статьи регулярно появлялись в «Вестнике РСХД», давая исчерпывающую информацию на эту тему. Он был увлекательный оратор, его доклады о России были всегда полны точных фактов и продуманных заключений. Говорил он с неподражаемыми жестами, выделывая руками сложнейшие выкрутасы и придавая лицу самые неожиданные выражения. Переехав в Эстонию, он вел успешную работу среди молодежи Прибалтики. Кончил он свою плодотворную жизнь мучеником: когда Эстония была захвачена Красной армией, он был арестован. Расстрелян 3 июля 1941 г.».
В 1995 г. профессор Ольга Петровна Раевская-Хьюз, живущая в Калифорнии, прислала мне ксерокопию листов из библиографического списка авторов журнала «Вестник РСХД» за все годы его существования. Этот труд сделан священником Виктором Соколовым. В нем, за авторским номером 536 значится: «Лаговский Иван Аркадьевич (1889 — 1941). Руководитель РСХД богослов, публицист, редактор «Вестника РСХД» (1926 — 1940)». Перечислены 48 его статей, напечатанных в «Вестнике».
Сохранился почерк Ивана Аркадьевича — два допроса от 21 и от 24 августа 1940 г. написаны его собственной рукой. Профессор Исаков сделал с них ксерокопии — Никита Алексеевич Струве напечатал допросы в № 171 журнала «Вестник» за 1995 г.
Несмотря на все жизненные передряги, сохранилась открытка из Ниццы от 6 сентября 1938 г. На ней берег Средиземного моря и пенистая гряда прибоя. Мельчайшим почерком, на половине открытки Иван Аркадьевич написал:
«Тася, родная, вот и первое письмо из Франции. Завтра уже еду в Париж, Сейчас иду к Владыке. Все на юге так напоминает
многое, дорогое, вечное, что так жаль, что Ты сейчас не со мной. После церкви (завтра ведь Рождество Богоматери) пробежался к морю. Слышал только его шум да набегающие волны видел. Ночь претемная, небо чуть светлее моря. Видел В. Н. Ильина. Говорил с ним. Многое из того, что он рассказывал, — страшновато. Завтра, после обедни, увижу и Веру. А сегодня просил его поцеловать ее от тебя. Он страшно нервен. Ницца полумертвая — сезон кончился. В 9 часов уже закрыты рестораны и сложены стулья в кафе. Но так Ницца лучше и трогательнее. Хорошо бы тут сейчас пожить. Ласково, чисто. Цветут олеандры и магнолии — они так напоминают мне о Тебе. Мусеньку целуй. Храни Господь Вас».
В статье профессора С. Г. Исакова, которой я начала рассказ об Иване Аркадьевиче Лаговском, есть такие строки:
«<...> благодаря усилиям Ивана Аркадьевича, вкладывавшего в работу всю свою душу, всю свою энергию, все свои обширные познания, деятельность РСХД в Эстонии в 1934 — 1939 гг. резко активизировалась, стала очень разнообразной и широкой, начала оказывать влияние на всю духовную жизнь русских в Эстонии».
Рядом с Иваном Аркадьевичем было интересно жить.
Я благословляю каждый день моего десятилетнего замужества.
Три года в русском Париже
Три года в русском Париже
6 августа, в день нашего венчания, мы с Иваном Аркадьевичем уехали в Париж, где я прожила до конца 1933 г., т. е. немногим более трех лет. Мне было 19 лет, я стала женой прекрасного, умного человека, неизмеримо выше меня стоявшего во всем и бывшего значительно старше меня по возрасту. Иван Аркадьевич Лаговский читал лекции в Русском богословском институте и был одним из руководителей Русского студенческого христианского движения. Этим определился круг людей, в который я попала.
Повезло мне необычайно: все три года я не имела никакого отношения к той части русской эмиграции, которая раздиралась разноголосицей политических толков и была едина только в одном: в неприятии всего советского. Я же попала в круг знакомых и друзей моего мужа, большинство которых в начале 20-х гг. были высланы из Советского Союза как религиозные философы. Они были руководителями и доброжелателями Движения, и их доклады делали значительными съезды, собрания, семинары. Их труды, благодаря трижды благословенному издательству ИМКА-ПРЕСС, печатались все годы, и этот огромный пласт русской культуры, с мировым признанием, теперь возвращается на родину.
Мне посчастливилось видеть и слышать отца Сергия Булгакова, Бердяева, Федотова, Флоровского, Зеньковского, Вышеславцева,
Вейдле, Зандера, Вл. Ильина... Я была очень молода, поэтому в памяти у меня остались, увы, не умные мысли и высказывания, а все необычное и, прочнее всего, смешное. Поэтому запомнила я свою парижскую жизнь крайне субъективно.
После волшебного месяца, проведенного в Напуле, на берегу Средиземного моря, я попала на общий съезд Движения. Это был сентябрь 1930 г., местечко Монфор, недалеко от Парижа, территория французских молодежных лагерей. Длинные деревянные бараки служили нам: один — столовой, другой — залом для собраний, третий — походной церковью, которая напоминала скорее лес, до того была в цветах и ветках. Были и бараки для гостей и профессуры, и мужской барак, и, наконец, женский, с нескончаемыми, оживленными разговорами. Душой этого нашего женского барака была Елизавета Юрьевна Скобцова — будущая мать Мария. Я видела ее впервые и была совершенно поражена и пленена. Внешне она была, наверное, даже не привлекательна, очень беспорядочная, совершенно не обращающая внимания на свою одежду, очень близорукая. Но эти близорукие глаза так умно поблескивали за стеклами очков, румяное лицо улыбалось, а речи были до того напористы, такая убежденность была в ее высказываниях, так страстно она была одержима какой-нибудь идеей или планом, что невозможно было не верить в ее правоту, в абсолютную необходимость того, что сейчас так горело, так жгло ее душу. Я никогда не слышала, чтобы она о чем-нибудь говорила равнодушно. Если для нее какая-то тема не звучала — она просто не вступала в разговор. В тот период ее сердце было полно жалости к русским рабочим во французской провинции. Она рассказывала о своих поездках, о беседах с рабочими, о стремлении вырвать их из пьяной и бессмысленной жизни, о том, в какой тоске и скуке они живут.
Не то, что мир во зле лежит, не так! Но он лежит в такой тоске дремучей! Все сумерки, а не огонь и мрак,
Все дождичек, не грозовые тучи.
Ты покарал за первородный грех
Не ранами, не гибелью, не мукой,
Ты в мире просто уничтожил смех
И все пронзил тоской и скукой.
Эти строки написаны Елизаветой Юрьевной во время ее поездки в Гренобль. Она была секретарем нашего Движения для провинции.
Но и внешнее благополучие и духовная успокоенность совсем не устраивали ее.
Посты и куличи. Добротный быт.
Ложиться в полночь, подниматься в девять. Размеренность во всем — в любви и гневе — Нет, этим дух уже по горло сыт.
Не только надо этот быт сломать,
Но и себя сломать и искалечить,
И непомерность всю поднять на плечи,
И вихрями чужой покой взорвать.
Необычайная жизненность, энергия, бунтарство были в ней.
Одним из самых лучших ораторов был профессор Зеньковский. Рассказывали, что на одном из первых съездов Движения студентка Сорбонны, красавица и умница Милица Лаврова — будущая жена Николая Михайловича Зернова — должна была рассказать о парижских кружках Движения. Она произнесла только: «Париж большой, большой...», но увидела смотревших на нее из зала людей, совершенно потерялась и замолчала. Сейчас же около нее оказался Василий Васильевич, сказал, что лучше невозможно было выразить огромность и враждебность мира, и произнес речь, может быть лучшую, как утверждали слышавшие, из всех его замечательных докладов.
На съезде в Монфоре я стала свидетельницей следующего. Уже было темно, доклад профессора Зеньковского был последним. Внезапно погасло электричество. Василий Васильевич продолжал говорить, только перестал ходить. Принесли свечу. Зажглось электричество. В. В., ни на секунду не прерывая свою речь, потушил свечу. Погасло и электричество. В. В. зажег свечу — зажглось и электричество. В. В., продолжая говорить, потушил свечу — воцарилась темнота. Пришлось сделать перерыв — не потому, что эти неполадки мешали оратору — ничуть, но в зале было уж слишком веселое оживление.
После очередного дня съезда, напряженного и загруженного докладами (а среди докладчиков были о. Сергий Булгаков и Николай Бердяев) мы приходили к себе в барак и должны были бы отдыхать и спать. Но тут-то и начинались разговоры с Елизаветой Юрьевной, которые кончались глубокой ночью. Она была бессонная и неутомимая.
Много лет спустя, в годы немецкой оккупации, колючая проволока окружила подобный молодежный лагерь в Компьене. Бараки были использованы под концентрационный лагерь, куда свозили заключенных из парижских тюрем. Туда, 23 апреля 1943 г., привезли из форта Роменвиль Елизавету Юрьевну, оттуда ее отправили в Германию, в Равенсбрюк, на смерть.
Я очень испугалась, когда впервые увидела нервный тик Бердяева. В двухтомнике «Блок в воспоминаниях современников» приводится выдержка из письма Блока Белому: «У Мережковских был журфикс с высовыванием Бердяевского языка и другими ужасами». Комментатор пишет: «Имеется в виду недуг Н. А. Бердяева — конвульсии языка во время говорения». Это не совсем правильно: когда Бердяев говорил, делал доклад, тик случался реже. На всех конференциях и заседаниях Николай Александрович сидел
в президиуме, на виду у всех. Очень боялся фотографов, так как время от времени его рот широко раскрывался, язык как бы вываливался, правая рука поднималась к голове, которая судорожно закидывалась. Это было очень страшно, все старались делать вид, что не замечают.
На один из съездов Движения, проходивший в Бьервиле, была написана прекрасная поэма-пародия — «Бьервильский бой». Там есть такие строки:
А Лопухин все пел и грозно
Смотрел на присмиревший зал.
Уж раза два ему серьезно
Язык Бердяев показал.
Рассказывали о случае на экуменическом съезде в Англии. На православном богослужении какой-то англичанин, видя эти страшные гримасы, решил, что человек передразнивает священнослужителя. Он подошел к Бердяеву с требованием, чтобы тот покинул храм. Потом, узнав, кто это и в чем дело, был в отчаянии, не знал, как загладить.
На этом же съезде профессор Флоровский промочил ноги. Один из студентов Богословского института дал ему свои сухие носки. На пятке Георгия Васильевича засветилась большая дыра. Профессор Зеньковский сказал ему об этом, на что Флоровский безмятежно ответил, что носки не его!
Бердяев очень любил собак. Рассказывали, что он однажды в Берлине устремился за шотландским терьером, которого вела на поводке немолодая дама. Возмущенная настойчивым преследованием, дама остановилась и потребовала прекратить погоню. Тогда, будто бы, Бердяев протянул руки по направлению к собаке и воскликнул:
«Но она так прекрасна!» Рассказчики весело утверждали, что дама, уверенная, что преследуют ее, была обижена чрезвычайно.
Значительно позже, в какой-то очередной праздник Движения, было устроено шуточное заседание Религиозно-философской академии. На небольшом возвышении, за столом, сидели шесть человек, никак не изменивших своей наружности и ничем внешне не напоминавших тех, за кого они собирались говорить. Сбоку, в первом ряду сидели наши «киты», предчувствовавшие, что их будут пародировать. Настроение у всех было напряженное — боялись бестактности. Народу собралось очень много, и все смотрели не на «артистов», а на наших маститых профессоров. Особенно недовольные лица были у Бердяева и Вышеславцева, но как весело, от души, они потом смеялись, да и все остальные. Наши умные молодые мужчины блестяще составили речи. С первых же фраз можно было угадать, кто говорит. Никакого внешнего подражания не было, все было умно и тонко. Темой всех речей, по трафарету, был взят «жил был у бабушки серенький козлик». Пародировали Бердяева, Зеньковского,
Федотова, Вышеславцева, Ильина, Лаговского. Впоследствии все долго вспоминали этот веселый вечер.
Самым красивым, элегантным и благополучным был профессор Вышеславцев. Он это знал. Во всяком случае, когда уже несколько лет спустя мы хлопотали по устройству его лекции в Тарту и гордились, что достали кафедру, за которой он мог бы стоять во время лекции, он категорически и даже с негодованием отказался, сказав, что не будет видно его ног! Это нас всех и поразило, и развеселило.
В вышедшей в 1980 г. в издательстве «Мысль» книге А. Кувакина «Религиозная философия в России. Начало XX века» упомянуты почти все. Материал дан богатейший, и если откинуть оценки и думать самому, то можно получить много. Меня удивило, что Религиозно-философскую академию Кувакин счел учебным заведением и сказал, что она не оправдала себя, не дав сколько-нибудь известных учеников. А она была — братство религиозных мыслителей.
Профессор Карташев был назван религиозным писателем, а он знаток истории Церкви. О лекциях его все отзывались с восторгом. Он как будто бы только что побывал на одном из Вселенских соборов, споры отцов Церкви еще горели в его сердце, и он входил в аудиторию, чтобы поделиться с молодыми друзьями тем, что еще кипело, не улеглось в его душе.
Одна такая лекция решила судьбу Всеволода Дунаева, приехавшего из Тарту в Париж для поступления в Богословский институт. Молодой человек ужаснулся условиям в общежитии, твердо решил уехать обратно. Один день был на занятиях и после лекции Карташева примирился со всеми невзгодами — очарованный и покоренный.
Интересна и хороша была и молодежь Движения. Все жили более, чем скромно, но никого это не угнетало. Я что-то не припомню среди нас материально благополучных. Всяких начинаний и занятий у нас было выше головы: и детская работа, где мы старались этих маленьких, почти уже французов, приобщить к русской культуре, и кружки, и летние лагеря и съезды. По четвергам и воскресеньям для маленьких — Воскресно-четверговая школа, для школьников постарше — кружки «Витязей» у мальчиков и кружки «Дружинниц» у девочек. В те годы во Франции школьных занятий не было не только по воскресеньям, но и по четвергам, и родители были рады, что дети в эти дни были под присмотром и заняты.
Постепенно я втянулась в парижскую жизнь: посещала музеи и выставки, просто бродила по этому удивительному городу и поэтому могла с восторгом показывать Париж приезжавшим из Прибалтики знакомым и полузнакомым. Так как они обо мне знали через мою маму, то всегда привозили от нее вкусные вещи: шоколад и марципан от Штуде, нечерствеющие пряники от Бёнинга, швейцарский сыр (я никак не могла привыкнуть к шевелящимся и дурно пахнущим французским сырам) и самое желанное и
вкусное — черный хлеб. В русских магазинах он был, но все-таки какой-то не настоящий. Я вспомнила об этих характерных для Эстонии вкусностях, потому что их больше нет: в 1939 г. кондитеры с рецептами уехали в Германию.
Старалась не пропускать литературные чтения. Ходила и на «Зеленую лампу», но Гиппиус и Мережковский казались мне неискренними и желчными. Мережковский тогда искусно жонглировал огромнейшим материалом апокрифов и исторических выдержек. Получалась интереснейшая мозаика, но очень мешало чувство неорганичности этой постройки, казалось, что все можно перетасовать иначе — и смысл тогда тоже станет иным.
Холодом и уверенностью в себе веяло от Бунина. Сквозь облик великого мастера все время просвечивал пренеприятный человек. Это впечатление не изменилось и в 1938 г., когда Бунин — лауреат Нобелевской премии — приезжал в Прибалтику, куда мы к тому времени уже вернулись.
Умной, милой и веселой была Тэффи. Она впоследствии единственная одобрила больного Куприна за его отъезд в Советский Союз и среди всех злобных и возмущенных писательских выкриков сказала свое верное слово, что не Куприн бросил всех, а они все давно, давно его оставили.
Интересно было на чтениях Ходасевича. Он тогда писал прозу — своего Державина, теперь и у нас напечатанного. Был он совсем больной, серо-желтый. У него тогда были личные горести, и мы все ему очень сочувствовали.
Видела я тогда на чтениях Нину Берберову. Она мне казалась красавицей. Ее романом «Книга о счастье» все тогда зачитывались.
Среди всей эмигрантской разноголосицы писатели и поэты были как некие острова. Особенно одиноко и отчужденно стояла среди всех Марина Цветаева. На ее чтения я ходила все годы пребывания в Париже.
Эти чтения устраивались не часто, обычно в клубе «Возвращенцев». Правая эмиграция косилась на всех, ходивших в этот клуб. В те времена не было и речи о каком-либо реальном возвращении в Советский Союз, но, во всяком случае, члены этого клуба, все эти взъерошенные молодые люди твердо и правильно стояли на том, что в отрыве от Родины нет правды. Мне очень запомнилось первое впечатление. Это были юношеские стихи. Я закрывала глаза и видела особенную, пленительнейшую девушку, думающую и чувствующую не так, как другие, знающую для выражения этого неповторимого свои удивительные, одной ей подвластные слова. Я открывала глаза — и у меня физически начинало болеть сердце: передо мной была немолодая, неумело и небрежно одетая женщина, от нее веяло неуютом и полной неприспособленностью к жизни. Неровно подстриженные волосы спереди челкой доходили до бровей. От этого лицо теряло свои естественные пропорции, становилось тяжелым и некрасивым. Только глаза — умные и задумчивые — смотрели
далеко. Меня чрезвычайно мучил этот разрыв между реальной Цветаевой и той чудесной, из стихов. И только теперь, вглядываясь в фотографии, я вижу, что лицо Марины Цветаевой прекрасно.
Владимир Смоленский был очень красив. Я не знала тогда, что самая очаровательная и талантливая девушка нашей дружной молодой компании — Таисия Павлова — станет через несколько лет его женой. Это о ней он писал:
Оттого, что я тебя люблю,
Ласточку веселую мою,
Мой чудесный золотой цветок,
Мой, в аду не тающий ледок, —
Оттого, что я люблю тебя,
Погибая и тебя губя —
Там, на запредельных высотах,
В недоступно-близких небесах,
Благостна, печальна и светла
Божия улыбка расцвела.
Они прожили душа в душу двадцать трудных лет — Смоленский очень пил. Тася была его опорой и в те страшные два последних года его жизни, когда он не говорил, оперированный по поводу рака горла. Его предсмертные стихи, изданные в Париже в 1963 г., невозможно спокойно читать.
Есть легкое тело, лежащее в тяжком страданье,
Есть свет, что сияет в бессмертии воспоминания,
Есть сердце, что бьется и стонет в безумном усилье,
О, взмах белоснежных, уставших, страдающих крыльев.
О, бедная Тася, ты плачешь, ты любишь страдая,
Дай в вечности губы, мой ангел, моя дорогая.
Да будет за все, — за страданье, за гибель — награда
Бессмертье с тобой — мне другого бессмертья не надо.
Слышишь, Тася, любовь, что поет до скончания мира
Перерезанным горлом и полуразбитою лирой.
Рассказывали, что Тасю едва удержали — она хотела броситься в могилу, вслед за опущенным гробом.
Стихотворение Смоленского «Россия» выражает обостренное чувство родины и таит в себе основную неправду эмиграции — не Родина должна быть с человеком, а человек обязан быть с Родиной.
Ты мне нужна, как ночь для снов, как сила для удара,
Как вдохновенье для стихов, как искра для пожара.
Ты мне нужна, как для струны руки прикосновенье,
Как высота для крутизны, как бездна для паденья.
Так для корней нужна земля, а солнце для лазури.
Ты мне нужна, как воздух — для в громах летящей бури.
Нужна как горло соловью, как меч и щит герою.
Нужна в аду, нужна в раю — но нет тебя со мною!
Довид Кнут медлительно читал длинные строфы своих стихов. Впервые в номере втором «Вестника русских добровольцев, партизан и участников Сопротивления» (Париж, 1947 г.), некоторое время бывшем у меня в руках, я прочла, что жена Довида Кнута Ариадна Скрябина (дочь композитора) активно участвовала во французском Сопротивлении, приняла имя Сарры Кнут и была замучена петеновскими жандармами. В Тулузе ей поставлен памятник.
Весь русский Париж, да и во всех «странах русского рассеяния» с интересом читали толстый литературный журнал «Современные записки», душой и одним из редакторов которого был Илья Исидорович Фондаминский (Бунаков). Это был один из умнейших людей русского Парижа, настолько мало чувствовавший себя евреем, что не понимал необходимости отъезда из оккупированного Парижа. И он же, будучи арестован немцами, сознательно отказался от возможного побега, чтобы разделить участь евреев. Побег готовила тогда еще бывшая на свободе мать Мария.
Однажды, из любопытства, я была на собрании молодежных политических организаций эмиграции, которые рекламировали свои программы. Трудно было поверить в серьезность этих программ, настолько далеки от жизни, а иногда и попросту глупы они были. И какое количество! Больше всех удивили меня «младороссы». Представителями их были модные, щеголеватые молодые люди. Они соглашались со всем, что было провозглашено в Советском Союзе, плюс — наследственная монархия! Я слышала, что их руководителей очень огорчало равнодушие последнего из Романовых к знаниям и заинтересованность только в футболе. Каждая организация ненавидела другую и утверждала свою правоту.
Две главные газеты русского Парижа — правая «Возрождение» и левая «Последние новости», хотя и конкурировали друг с другом, но держались вполне лояльно. Однако среди читателей обеих газет были злопыхатели, которые «Возрождение» называли «Вырождением», а «Последние новости» — «Последними гадостями».
И это еще не все: весной 1931 г. русская эмиграция была разодрана на две неравные части церковным расколом. До той поры большинство православных русских приходов подчинялось Московской патриархии. В марте 1931 г. в Париже был созван церковный собор, состоявший из шести архиереев и 200 священников, который постановил окончательно отмежеваться от Москвы и перейти в ведение Константинопольского Патриарха. Только епископ Вениамин, ректор Русского богословского института, и два монаха-священника — о. Стефан Светозаров и о. Федор Текучев — отказались подчиниться этому постановлению. К ним примкнула небольшая группа «мирян». Среди них, согласно своим убеждениям, был и мой муж. Страсти были накалены ужасно. Иначе, как «большевики» нас не называли.
Лето 1931 г. мы проводили на побережье Средиземного моря, недалеко от Канн. Из Эстонии приехала моя мама! С нами жили
Ляля и Дёдик Круг. Какое это было сияющее счастьем лето! Ласковое море, горячий песок пляжа, свежая прохлада гольфных лужаек, где мы отдыхали, общение с приятными и умными людьми — образовалась целая веселая компания. Весь этот счастливый мир внезапно треснул и раскололся из-за пришедшего из Парижа письма. Русский богословский институт, где Иван Аркадьевич читал лекции, сообщал, что он уволен с работы за свою принадлежность к Московской Патриархии. Итак, мой муж становился безработным.
Это тяжелое положение вскоре благополучно разрешилось. Движение было широких взглядов и хранило независимость: Ивану Аркадьевичу было поручено платное редактирование журнала Движения, и, таким образом, наша покачнувшаяся жизнь снова встала на свое место. Но воспоминание об этом чувстве беспомощности, выброшенности в пустоту, чужбине, где никому нет до тебя дела, осталось в моей памяти навсегда.
Поэтому так больно ударило мне в сердце, когда я, вернувшись летом на короткое время в Париж, увидела на его улицах безработных.
Из газет было известно, что в Европе экономический кризис. Беда заключалась в переизбытке товаров. Предприятия сокращали число рабочих и освобождались, в первую очередь, от иностранцев. К чести Франции надо заметить, что семейных не увольняли.
На сентябрь я уехала из Парижа на океан (выше Бордо), в Движенский девичий лагерь. До этого там был лагерь для девочек. Молодые руководительницы, а также старшие девочки остались и на сентябрь. Кроме того, туда приехали самые разные девушки старше 18 лет. Тут была и вся наша добрая и дружная компания, и совершенно посторонние, узнавшие о лагере из газетных объявлений. Одни приехали, чтобы не забыть или выучить русский язык, другие — чтобы пожить на океане.
Это было старое имение с большим каменным домом. Кругом — нескончаемый молодой сосновый лес, на всех соснах надрезы и капающая в подвешенные сосуды смола. Из нее где-то делали скипидар. Очень близко от дома начинались дюны, поросшие тонкими, колкими травами. Среди них — одуряюще пахнущие белые лилии. И — океан! Он казался выпуклым от огромности, изменчивым, то подступающим в прилив, то уходившим далеко, оставляя мокрый плотный пляж, покрытый ракушками, медузами и даже морскими звездами. Океан — со страшной высоты волнами в бурю, совершенно менявшими дно. Купаться было опасно, заплывать далеко не разрешалось.
Немного позднее в лагерь приехала отдыхать Елизавета Юрьевна Кузьмина-Караваева (впоследствии мать Мария). По вечерам она вела беседы с девушками на самые разнообразные темы. Даже самые легкомысленные и равнодушные не могли не слушать ее — она всегда говорили со страстным напором.
Утро все проходило на пляже, но после обеда наступал священный «тихий час», когда все обязаны были отдыхать. У нашей компании был договор с Елизаветой Юрьевной отдыхать вместе. Была наша, найденная нами лужайка, окаймленная цветущим вереском и низенькими соснами. Мы сидели коричневыми спинами к солнцу и обычно вязали. Елизавета Юрьевна сидела в тени. Все наши старания ее раздеть и уложить загорать не увенчались успехом. Она или сама рассказывала нам, или заставляла нас говорить, а сама вышивала. Это вышивание было необычно и очень нас занимало. Между кружками пяльцев натягивалась плотная, простая материя, на которой ровным счетом ничего не было нарисовано. А Елизавета Юрьевна рисовала прекрасно! На этой поверхности появлялись причудливые рыбы: горбились их спины, сверкала чешуя, извивались хвосты. Елизавета Юрьевна знала стелющиеся швы старинного иконного шитья, и нитки, подобранные ею, были необычных, перекликающихся тонов. На эти рыбы ложилась тонкая сеть, к ним протягивались руки, над ними возникали согнувшиеся, с изумленными лицами, фигуры рыбаков — апостолов. Так к концу нашего месячного отдыха Елизаветой Юрьевной была вышита икона на тему из Евангелия о лове рыбы.
Композиции ее икон были всегда необычны. Например, уже позднее я видела ее икону Страстного Благовещения (иногда Страстная Пятница приходится на 25 марта). Вместо лилии в руках архангела был крест.
Мы умоляли Елизавету Юрьевну в каждый тихий час рассказывать нам что-нибудь из своей молодости. Мы прекрасно знали, что молодость ее была полна исканий и раздумий. Это был Цех Поэтов, Гумилев и Ахматова, башня Вячеслава Иванова и Блок. Над всем и всегда — Блок.
Когда Елизавета Юрьевна рассказывала о своем первом посещении Блока, я сразу же представляла себе ее дочь Гаяну. Вот такой яркой румяной девушкой, по-мальчишечьи нескладной и резкой в движениях, вошла она к Блоку. Такого румянца, пожалуй, даже волнение не могло потушить. Слушая рассказ, мы все хором заявляли Елизавете Юрьевне, что она попросту была влюблена в Блока. Елизавета Юрьевна ответила нам, что в те времена не было ни одной думающей девушки в России, которая не была бы влюблена в Блока. Никто из нас тогда не знал, что чувство это было неизмеримо больше и сложнее влюбленности и прошло через всю жизнь.
В последний вечер девичьего лагеря все руководительницы собрались в крошечной комнатке заведующей лагерем — Марии Павловны Толстой. Было тесно, сидели, прижавшись друг к другу, говорили о разном и принялись определять понимание счастья. Большинство считало счастьем взаимную любовь. Мне запомнились два определения.
Дочь о. Сергия Булгакова Мария Сергеевна, все еще сумрачная и трагическая после развода со своим трудным и странным мужем
(теперь я знаю, что это был герой «Поэмы о горе» и «Поэмы конца», оставивший Марину Цветаеву ради Марии Сергеевны), сказала, что счастье может быть и в том, чтобы бросить себя под ноги человеку, о котором знаешь, что он этого не стоит.
А Елизавета Юрьевна сказала, что счастье — в полнейшем отказе от себя и служении людям.
Обе сказали о себе правду.
Я вернулась в Париж и была потрясена количеством безработных на его улицах. Осенью 1931 г. безработица была в самом разгаре. Заводы и предприятия освобождались от ненужной им рабочей силы — преимущественно от русских. Перестав зарабатывать и не имея на чужбине никаких корней, они очень быстро оказывались под открытым небом. Станции метро на ночь закрывались, поэтому ночевать приходилось на скамейках бульваров или под арками мостов, у самой воды. Русские общественные организации и церковные приходы старались помочь в этом бедствии, собирая деньги и покупая на них талоны на обеды и ночлеги. Всюду, где производилась бесплатная выдача этих талонов, выстраивались непривычные для парижан очереди.
Хотя эти люди были самые разные, но какая-то печать отверженности уже легла на их лица, бездомность помяла их одежду, и в толпе прохожих можно было сразу и безошибочно узнать безработного. Большинство даже и не пыталось искать работу — это было безнадежно. Двери ночлежных домов Армии Спасения открывались в 7 часов вечера и принимали поток людей, сумрачных и усталых от бесцельно и бездомно проведенного дня, промокших и продрогших, если этот день был еще и дождливым.
Те, кому не досталось талона на ночлег, могли переночевать в бесплатной ночлежке. Это был огромный зал с длинными рядами скамеек, вдоль которых, на уровне груди сидящих, был натянут толстый канат. На этот канат безработный опирался своими скрещенными руками, склонял на руки голову и так засыпал. Рано утром, после звонка на подъем, канат отвязывали. Спящие просыпались — для них начинался новый тяжелый день, с бесконечными хождениями по улицам огромного, безжалостного города.
Наша молодая компания очень близко приняла к сердцу обрушившееся на русских бедствие. Хотелось хоть чем-нибудь помочь. Вначале мы смогли осуществить только самый минимум: предоставили возможность какой-то части русских безработных в течение дня иметь крышу над головой. Движение дало нам в пользование большой зал во флигеле, над церковью Движения, устроенной в гараже. Мы решили собрать деньги на покупку сахара, чая и булки, чтобы поить людей чаем. Со второго же дня существования нашей чайной помещение наполнилось до отказа. Здесь безработные могли спокойно сидеть в тепле, читая газеты и журналы, которые нам стали сразу же бесплатно присылать
редакции, пить сладкий чай с булкой, который очередная дежурная только успевала наливать. Движение провело нам газ, а то в начале мы кипятили наши чайники в главном здании Движения.
О нашей «Чайной для безработных» стали писать в газетах, главным образом, журналисты Любимов и Днепров (Рощин), оба впоследствии вернувшиеся на родину. От самых разных людей стали поступать деньги для чайной. Мы смогли покупать талоны в ночлежки Армии Спасения и тут же раздавали их нашим посетителям.
Наша чайная превратилась в столовую. В больших котлах варился густой мясной суп. Движение давало нам бесплатно помещение и газ, наша молодая компания работала вдохновенно, посетители чайной нам помогали: мы вместе покупали продукты, убирали в конце дня помещение. Таким образом, деньги были нужны только на покупку продуктов. Ежедневно мы кормили около 100 человек.
С утра и до вечера я была на бульваре Монпарнас, 10, где в большом особняке размещалось в те годы Движение. Дежурила в нашей столовой, помогала мужу перепечатывать материалы для «Вестника», вела группу маленьких по четвергам в нашей воскресно-четверговой школе. Я очень привязалась к крошечной Марьюшке Татищевой, умной и очаровательной девочке. Ставили «Красную шапочку», и Марьюшка играла волка. Впопыхах не сняли бантов, и за ушами волчьей маски возвышались два больших розовых банта. Такой незабываемый волк!
Однажды меня позвали к телефону, так как спрашивали «заведующую столовой для безработных». Никаких заведующих у нас не было, просто я была единственная замужняя в нашей компании и, следовательно, не работающая и могущая больше других участвовать в этом добром и дорогом для нас деле. Со страхом я выслушала, что меня просят приехать к пяти часам (адрес был около Елисейских полей) и рассказать о нашей столовой, так как устраивается в нашу пользу «файф-о-клок»! Времени, чтобы поехать домой и переодеться, не было.
Большие, очень интересные по архитектуре и непохожие друг на друга дома, построенные в конце прошлого века на изумительных улицах, отходящих, как лучи, от Триумфальной арки, всегда поражали мое воображение. Я вошла в подъезд указанного дома, по ковровой лестнице поднялась на второй этаж (во Франции он называется первым), двери были раскрыты, за столиком сидела нарядная дама и продавала входные билеты. Я робко сказала, что меня пригласила Елена Матвеевна Таубе, что мое имя — Тамара Лаговская. Позванная хозяйка всего этого начинания всплеснула руками, вглядевшись в меня, и сказала, что теперь ей понятно последнее слово телефонного разговора. Оказывается, я сказала: «Боюсь». Принялась меня целовать, спросила, могу ли я рассказывать на английском языке. Я ужаснулась и сказала: «Нет!» — «Ничего,
переведем», и я была введена в сияющую люстрами анфиладу комнат. Так я на какое-то время попала в совершенно иной круг русской эмиграции.
У многих состоятельных русских людей деньги хранились в заграничных банках, поэтому революция лишила их только имущества и денег, находившихся в России. Попав за границу, они продолжали свою благополучную жизнь. В царское время барон Таубе был сенатором.
Елена Матвеевна читала о нас в газетах, собиралась послать деньги, но решила, что этого недостаточно, и с помощью своих друзей и знакомых организовала концерт с беспроигрышной лотереей. Тэффи согласилась прочесть свой рассказ, Надежда Плевицкая — спеть свои песни, какая-то очень привлекательная молоденькая балерина танцевала, кто-то хорошо играл на рояле. Наступила моя очередь. Боялась я ужасно, перевод даже помогал — была возможность собраться с мыслями. Думаю, что сама тема, моя молодость, скромный вид и взволнованность подействовали на всех — мне пожимали руки, Тэффи и Плевицкая меня целовали. До этого я все приглядывалась к ним и прислушивалась к их разговору. Речь шла о стихотворении Тэффи «Березонька», которое Плевицкая собиралась превратить в песню, напевая тихонько мотив.
Был уже вечер, когда я приехала на «наш Монпарнас», прижимая к себе китайскую расписную фарфоровую коробку с крышкой. Кто-то выиграл ее в лотерею, сразу подарил мне, и в нее были положены все вырученные деньги, обеспечивающие нашу столовую на много месяцев.
Елена Матвеевна Таубе была очень милым и добрым человеком и осталась нашим доброжелателем и в будущем.
6 мая 1932 г. все русские были потрясены жестоким и бессмысленным поступком какого-то сумасшедшего — на вернисаже выставки был убит президент Франции Поль Думер. К несчастью, убийца оказался русским. Его фамилия была Горгулов. Вечерние газеты расхватывались народом, и уже слышалось: «Эти грязные русские». К чести Франции надо сказать, что уже в следующем выпуске всех газет со всей определенностью было напечатано, что нация не может нести ответственность за поступок одного безумца и что русские, живущие во Франции, не виноваты. Но долгое время у всех оставалось тяжелое чувство вины. Вначале думали, что это убийство политическое — еще свежо было в памяти похищение генерала Кутепова. Никогда, ни в то время, ни теперь не возникает сомнений в том, кто совершил это преступление. Но относительно Горгулова все-таки все сошлись на том, что это был сумасшедший.
Весной 1932 г. мы переменили квартиру и переехали из Ванв в Исси-лё-Мулино (южное предместье Парижа).
Из окон нашего шестого этажа открывался волшебный вид, особенно ночью. Светлым виденьем стоял над всем городом собор Святого Сердца. В полночь он светился еще и изнутри: в нем совершалась особая месса — о грешном Париже! Грешный же Париж в это время веселился у подножия храма в ночных кабаре Монмартра. Дерзким пальцем вонзалась в небо вспыхивавшая рекламами Эйфелева башня. И над всей россыпью разноцветных огней — дымно-розовое ночное парижское небо!
Рядом с нами был блок новых домов с дешевыми квартирами, в которых поселилось много русских семей. Там жили наши друзья: семья художника Георгия Круга, впоследствии монаха и известного иконописца. Я дружила с его сестрой и была очень привязана к его маме, совершенно удивительному человеку. Бывая у них, я часто видела то игравшего около дома славного, белокурого, с вьющимися волосами мальчика лет семи или восьми — Мура, сына Марины Цветаевой, то серьезную и строгую девушку, гладко причесанную и просто одетую, — ее дочь Ариадну. А то и саму Марину Цветаеву с усталым лицом. Им жилось трудно, как и многим.
Долгие годы я считала, что семья Марины Цветаевой жила в этом доме, и только теперь от энтузиастов и подвижников, изучающих жизнь и творчество Марины Цветаевой, узнала, что она не жила там, а просто приходила в гости к вдове Леонида Андреева, с которой была в дружбе. А жила Марина Цветаева тогда в соседнем Ванв. Ее дочь Ариадна выделялась среди француженок простотой одежды, отсутствием шляпки. Летом в те годы принято было носить чулки, если же их нет, то ножки должны были быть загорелыми, обутыми в лакированные лодочки, и на левой щиколотке носили браслет. У Ариадны ноги были попросту без чулок, а туфли на низком каблуке. Летом 1933 г. наше Исси наводнилось такими же, как Ариадна, милыми, спортивного вида девушками — без шляпок и украшений. Это были приехавшие из Германии люди, не желавшие жить при деспотической диктатуре Гитлера, не обязательно евреи.
Вдова Леонида Андреева жила со своими двумя сыновьями — Саввой и Валентином. Тин был младше, а Савва на два года старше меня. Оба бывали в молодежных кружках Движения. Савва был внешне похож на отца — непокорные волосы, сросшиеся брови, горячие темные глаза. Темперамента был неистового. Когда во внутреннем дворе (бульвар Монпарнас, 10) играли в волейбол и мяч отбивал Савва, то надо было беречься. В азарте он не соизмерял силы удара, и мяч, летевший в стену, со страшной силой отскакивал от нее, поражая зазевавшегося. Савва увлекался балетом. Студия, в которой он занимался, находилась в одном из тупичков Латинского квартала, над ней помещалась студия художника Милиотти, где учился живописи Георгий Круг. Дёдик, как мы его тогда называли, рассказывал, как старые француженки, мирно сидевшие тихими вечерами у своих крылечек, изумленно поднимали свои лица от вязания и разглядывали смуглого, прекрасно сложенного обнаженного
юношу, обтянутого по бедрам какой-то экзотической тканью, который вылетал из дверей балетной студии, продолжая прыжки и пируэты на мостовой.
Савва был думающим юношей, и его интересно было послушать. Однажды он мне услужил, достав от Бальмонта понравившееся мне стихотворение. Дело в том, что на одном из чтений Бальмонта (тогда уже довольно-таки опустившегося и жившего случайными литературными заработками), среди массы читавшихся им стихов, напевных и переливных, но совершенно неуловимых, вдруг прозвучало одно законченное. Зал оживился, было много аплодисментов, я запомнила только начало и попросила Савву достать стихотворение. Через несколько дней он вручил мне листок, на котором было напечатано на машинке:
Слова любви всегда бессвязны,
Они дрожат, они алмазны,
Как в час предутренний звезда.
Они журчат, как ключ в пустыне,
С начала мира и доныне —
И будут первыми всегда!
Всегда дробясь, повсюду цельны,
Как свет, как воздух беспредельны,
Легки, как всплески в тростниках,
Как крики птицы опьяненной,
С другою птицею сплетенной
В летучем беге, в облаках...
Машинка Андреевых не печатала букву «к», и эти легкие, точно вспархивающие буквы, вписанные рукой Саввы, в свою очередь говорили о летучем беге и казались мне птицами. Внизу была подпись Бальмонта. Увы, и этот листок пропал во время обыска 1941 г.
Марина Цветаева в письме к О. Е. Черновой от 4 апреля 1925 г. пишет о Савве:
«<...> детей, кроме Саввы, не видела никого, знаю только, что свободные часы проводят на деревьях, и, чтобы их найти, мать должна глядеть вверх».
А в письме к Тесковой от 26 мая 1934 г.:
«Савва танцует в балете Иды Рубинштейн и весь заработок отдает матери».
В осеннем письме к Тесковой от 24 августа 1934 г.:
«Савва, которому уже 25 лет, принят в Казино дё Пари — послужила ему его обезьянья лазьба по вшенорским деревьям — танцор, и танцор замечательный. А весь облик — облик Парсифаля — невинность, доверчивость, высокий лад, соединенный с полным дикарством». Умер Савва Андреев в Латинской Америке, в 1970 г.
Добрая дружба связывала моего мужа с Владимиром Николаевичем Ильиным. Талантлив он был фантастически. Ни у кого из наших профессоров я не видела во время выступлений каких-либо конспектов, но все же все они выступали с заранее продуманным материалом. И только Ильин думал и развивал данную ему тему во время доклада. Говорили, что он в Киеве закончил три «смежных» факультета: естественный, философский и консерваторию. Оказывается, позднее, в Берлине, закончил еще и богословский. Писал собственные музыкальные композиции. Говорил, что когда остается один, его мучительно начинают окружать самые разнообразные звучания, будто оркестр настраивает свои инструменты. Спастись от этого можно было только выбрав из этого хаоса нужные сочетания и записав их. Но записав, надо было их и проиграть. В помещении Движения, в зале стояло пианино. Рядом висело расписание: кто, за кем и когда мог им пользоваться. Владимир Николаевич никогда не мог уложиться в свои полтора часа, чувствовал, что за его спиной уже стоит следующий претендент, страшно раздражался. Однажды вскочил и хватил об пол табуретку. Та разлетелась вдребезги!
Переехав в тот же блок домов, где бывала Цветаева, который, как теперь стало известно, находился в Исси-лё-Мулино на рю дё Кламар, Ильин стал часто бывать у нас. Придя сразу после переезда, он с волнением и совершенно серьезно жаловался на то, что является сам причиной своих бед. «Понимаете, — говорил он, — моя хозяйка типа ведьмы! Типа ведьмы! Мне бы молебен отслужить и ладаном покурить, я же, боясь клопов, серную дезинфекцию сделал! А кому серой курят? Вельзевулу!! Отсюда все беды!» Потом я с изумлением узнала, что хозяйкой «типа ведьмы» была вдова Леонида Андреева. Думала — как несправедлив! Но не так давно мне посчастливилось читать «Неизданные письма» Марины Цветаевой, и ее характеристика Анны Ильиничны Андреевой немногим лучше: «Своевольна, тяжела, сумасбродна, внезапна, совершенно непонятна. <...> беседовать не умеет, никогда не банальна. Неучтима и неподсудна» (Из письма Марины Цветаевой О. Е. Черновой от 14 февраля 1925 г.).
Профессор Ильин читал лекции в Русском богословском институте и одно время там и жил. Студенты охотно и весело рассказывали о нем всякие истории. Уверяли, что на деньги, полученные за книгу «Всенощное бдение», Ильин купил модные брюки. С добродушным ехидством называли их «всенощные брюки» еще и потому, что Владимир Николаевич ночью ускользал с территории института, чтобы потанцевать. Однажды, когда он в носках, держа лакированные туфли в руках, спускался по лестнице, чтобы исчезнуть, его увидел профессор Безобразов (впоследствии отец Кассиан). Так как он сильно заикался, то его горестно-вопросительное восклицание получилось таким: «На бабал?»
В те годы увлекались чарльстоном, а его исполнение требовало тренировки. Вот Владимир Николаевич и упражнялся в своей
комнате на втором этаже. Живший под ним на нижнем этаже ректор института епископ Вениамин, человек добрейший и восторженный, слыша шорохи наверху, принял их за земные поклоны. Умилился, и за обедом в трапезной произнес речь о том, как мы легко, как безжалостно осуждаем человека, считаем его легкомысленным (все поняли, о ком речь), а ему, грешному, посчастливилось проникнуть в тайну души, в подвижничество — глубокой ночью кладутся земные поклоны. Не выдержав, совершенно красный, Ильин выбежал из трапезной, а владыка Вениамин умиленно счел это смиреньем и скромностью и об этом тоже сказал прочувствованное слово.
Из-за того, что мой муж дружил с Ильиным, одна из передряг в жизни Владимира Николаевича произошла на моих глазах. Он был очень увлекающийся человек. Тогда еще не женатый, он совершенно потерял голову, влюбившись в молоденькую девушку, приехавшую из Эстонии в Париж для поступления в Сорбонну. 18-летней Тане было лестно обожание известного профессора. Дядюшка Тани, у которого она жила, обеспокоенный стремительно развивавшимися событиями, написал родителям Тани, что в нее влюбился профессор, из которого уже сыплется песок! Каким-то образом содержание этого письма стало известно Ильину. Он вбежал совершенно взъерошенный в тихую комнату «Вестника», где я перепечатывала очередную статью для журнала, настойчиво требовал от меня немедленного ответа — «сыплется или не сыплется»! Ничего не понимающая и испуганная, я наугад ответила, что не сыплется. Это его несколько успокоило, и он сказал, что ему нужны брюки для секунданта, так как он вызвал на дуэль (он назвал фамилию — это был дядюшка Тани!), а у его секунданта такие брюки, что их и брюками назвать нельзя! Я знала этого молодого человека — умного, тонкого ценителя поэзии, совершенно к жизни не приспособленного и действительно одетого во что-то весьма приблизительное. Брюки сразу же достали из запаса мужской одежды, которую присылали со всех концов для раздачи безработным. Дуэли, конечно, не было. Благоразумный дядюшка не принял вызова. Таню отправили к родителям — с Сорбонной у нее не получилось. А очень мне симпатичный секундант с тех пор какое-то время ходил в хороших брюках.
Раз уж вспомнился Богословский институт, невозможно не рассказать случай с архимандритом Иоанном. Он любил покушать и умел сам себе приготовить. За это студенты прозвали его отец Молоховец (фамилия составительницы старинной кулинарной книги). Весело рассказывали, как один благочестивый шофер приобрел собственную машину и хотел ее освятить. Пригласил отца Молоховца отслужить молебен. Тот рассудил, что автомобиль можно назвать храминой и взял чин освящения дома. Все шло благополучно, пока отец архимандрит не возгласил: «О еже стояти храмине сей недвижно на камне сем!» Произошло общее замешательство.
И еще любили вспоминать, как добрейший Владыко Евлогий принимал желавших поступить в институт. Однажды перед ним предстал немолодой армянин и, акцентируя букву «а» и пронзительно произнося «и», сказал: «Владыка святый! Я очень много в жизни пострадал от женщин и пришел теперь к вам успокоиться!» Говорят, что он испуганно вылетел из комнаты — так вспыхнул гневом Владыко.
Душой Богословского института был о. Сергий Булгаков. Я даже не решаюсь рассказывать о нем — слишком велика дистанция. Я его всегда чувствовала великим — несмотря на простоту и доброту его отношения. К сожалению, повороты в моей судьбе трижды полностью уничтожали мою переписку. В марте 1949 г. при обыске погибло письмо из Парижа с описанием последнего года жизни о. Сергия. Уже оперированный по поводу рака горла, не имея возможности говорить, он продолжал совершать богослужения. Безмолвные. Собиравшие много молящихся.
По воскресеньям наша столовая была закрыта, и мы частенько всей компанией, вместе с нашими умными и остроумными мужчинами уезжали в окрестности Парижа. Чаще всего это был Буживаль, Марли или Фонтенбло. Нашим «путеводителем» всегда был Юрий Павлович Казачкин, спортивный, подтянутый, с картой той местности, куда мы отправлялись. За участие в Сопротивлении он был весной 1943 г. арестован, отправлен в Бухенвальд, чудом вышел живым, правда, с совершенно расстроенным здоровьем.
Иногда по воскресеньям мы устраивали праздничные собрания. Всегда было уютно и по-домашнему. Темы и литературные, и по искусству.
Одно из этих собраний выхвачено, как лучом прожектора, из «беспамятства дней». Это было одно из воскресений марта 1932 г. Мы, хозяйки собрания, хлопотали за чайным столом, доклад только что кончился. Вдруг в открытую дверь вошла монахиня. Черный апостольник обрамлял милое, знакомое, смеющееся лицо. За стеклами очков поблескивали умные, веселые глаза. Это была Елизавета Юрьевна! Мы бросились ее обнимать и целовать. Все засыпали ее вопросами. Три дня тому назад в Сергиевском подворье (церковь Русского богословского института) было совершено ее пострижение. С этого дня она стала монахиней Марией. Постриг совершался при закрытых дверях и был давно уже задуман Елизаветой Юрьевной как тайное монашество. Предполагалось, что об этом никто не будет знать и ничто внешне не изменится в ее жизни. Просто она примет известные духовные обязательства. Митрополит Евлогий, принимая от нее монашеские обеты, определил местом ее аскезы «пустыню человеческого сердца».
По традиции после пострига человек остается в храме трое суток в полном одиночестве. Осталась и Елизавета Юрьевна.
Церковь Сергиевского подворья, расписанная художником Стеллецким, располагала к раздумьям. На низких сводах потолка он изобразил шестикрылых серафимов, закрывающих лица. Это был целый вихрь сплетающихся серо-розовых крыльев. Вечером третьего дня раздумий Елизавета Юрьевна приняла определенное решение: выйти в мир явно, монахиней и начать строить новое монашество. Смеясь, она сказала, что очень много способствовала этому решению монашеская одежда, с которой ей никак не хотелось расстаться. Всю жизнь она тяготилась вещами, и волосы доставляли неприятности, а тут длинная, черная, просторная одежда скрывала фигуру, апостольник, окаймляя лицо, покрывал волосы, спускался на плечи и грудь. Первая одежда в жизни, говорила мать Мария, которая приятна, своя, удобна, которую не замечаешь. Итак, она вышла из храма в мир и пришла к людям — к нам! Мы проговорили до поздней ночи.
Так началось ее монашество, «не предусмотренное канонами» и являвшееся искушением для большинства благочестивых верующих. Мать Мария продолжала жить со своей матерью — Софьей Борисовной Пиленко, со своей 19-летней дочерью Гаяной Кузьминой-Караваевой и 13-летним сыном от второго брака — Юрой Скобцовым. Она была полна энергии и решимости. В ее мечтах было большое дело: устройство дома-общежития для бездомных и несчастных, типа братства или какого-то нового монастыря, миссионерские курсы, дом для престарелых, бесплатная столовая, помощь русским, находящимся в тюрьмах, сумасшедших домах и больницах. Все это и было ею постепенно осуществлено — совершенно чудесным образом, одной только убежденностью в необходимости, стремительным напором. Откуда-то находились деньги, а главное — силы, чтобы все это вытянуть.
Дом в тихом переулке Вилла дё Сакс, который мать Мария сняла для общежития, вопреки вздохам и ужасаниям здравомыслящих людей, был двухэтажный особняк в глубине небольшого дворика. На верхнем этаже было 14 комнат. Внизу столовая, зал, домовая церковь, целиком сделанная руками матери Марии и украшенная вышитыми ею иконами, хозяйственные помещения. Дом был не ремонтированный, обставленный случайной мебелью.
Трудные и сложные люди поселились в нем. Житейские обстоятельства и лишения сделали их неврастениками, чрезвычайно трудными для совместной жизни. То, что для них делала мать Мария, они принимали как должное. Совершенно спокойно относились к тому, что мать Мария жила в самой худшей из десятка комнат, вернее даже не в комнате, а в чулане за котлом центрального отопления. Когда звала к себе поговорить, называла это «посидеть на пепле». Были случаи воровства и обмана. Только совершенно искренняя любовь матери Марии к людям, и именно к несчастным и искалеченным, вера в скрытое от всех, но существующее в каж-
дом человеке чистое и доброе лицо переделывали эти колючие и озлобленные существа.
Материальные трудности были неимоверны. Часто ночью, перед рассветом, мать Мария ездила на центральный рынок — «чрево Парижа», где шла оптовая продажа товаров торговцам парижских рынков и существовало правило оплаты пошлиной не только ввозимых товаров, но и вывозимых. Продавцы предпочитали отдать за бесценок скоропортящиеся продукты, но не платить вновь за них пошлину. Таким образом можно было дешево купить мясо, рыбу и овощи. Как мать Мария сводила концы с концами, кормя стольких людей и содержа целый большой дом, — уму непостижимо. Она говорила, что если бы вскрыли ей череп, то там ничего, кроме расчетов, комбинаций и неоплаченных счетов не нашли.
Во время всех этих чрезмерных и разнообразных трудностей, которые добровольно взвалила на свои плечи мать Мария, в журнале «Современные записки» появилось ее стихотворение:
Средь этой мертвенной пустыни
Обугленную головню
Я поливаю и храню —
Таков мой долг суровый ныне.
Сжав зубы, напряженно, бодро,
Как только опадает зной —
Вдвоем с сотрудницей, с тоской,
Я лью в сухую землю ведра.
А где-то нивы побелели
И не хватает им жнецов.
Зовет Господь со всех концов
Работников, чтоб сжать поспели.
Господь мой, я трудиться буду
Над углем черным, буду ждать,
Но только помоги мне знать,
Что будет чудо, верить чуду.
Не тосковать о нивах белых,
О звонких, выгнутых серпах.
Принять обуглившийся прах
За данное Тобою дело.
Все это стихотворение как нельзя более подходило к общежитию. Мы так и стали его звать — «обугленной головней», и, как в библейском рассказе, головня, благодаря страстной уверенности поливавшего ее, — зацвела! Общежитие удалось.
На лето я уехала к маме в Эстонию. В августе там проходил Прибалтийский съезд Движения. На него, среди других парижан, приехала мать Мария.
Съезд, как и в 1930 г., был устроен в Пюхтицком монастыре. Мать Мария была этим чрезвычайно заинтересована. Она много общалась с монахинями и наблюдала за ними. Думаю, что обита-
тельницы монастыря в глубине души очень не одобряли такую монахиню. Какое уж там традиционное смирение, созерцательное, аскетическое отшельничество! Она вся была в мире и среди людей, была воплощением бунтарства. В свою очередь мать Мария пришла к очень решительным выводам, что есть только личное благочестие, а монастырской жизни, как таковой, не существует. Это просто замена личной жизни, и не на высоком уровне.
Вернувшись осенью 1932 г. в Париж, я с головой ушла в работу столовой. За год ее существования у нее появилось много друзей, радовавшихся вместе с нами нашему делу и помогавших средствами и трудом.
Одной из самых больших энтузиасток нашей «Столовой для безработных» была Мирра Ивановна Лот-Бородина. Лектор Сорбонны, сотрудница религиозно-философского журнала «Путь», жена французского академика — очень своеобразная, с добрым, просто горящим сердцем. Несмотря на то, что ее муж был француз, Мирра Ивановна осталась настоящей русской. Она часто появлялась у нас, привозя деньги или новый, придуманный ею план действий.
Безработица не уменьшалась. В нашей столовой появлялось огромное число самых разнообразных людей. Мы им искренно сочувствовали, но все же это были незнакомые нам люди. И вот однажды, среди массы сидящих за столами людей я впервые увидела знакомое лицо.
Это был юноша по имени Борис Вильде, на три года раньше меня окончивший тартускую русскую гимназию, очень способный, писавший стихи и слывший смельчаком. Мне сразу же вспомнилась история его неудачного побега в Советский Союз, когда он чуть не погиб в бурю на Чудском озере. Я живо себе представила, как теперь, бросив мать и сестру, он отправился искать счастья. Все мои предположения подтвердились его скупыми и не очень охотными ответами: ему надоел духовный и материальный тупик Эстонии, для университетского образования у него не было денег. Работа была возможна только физическая. Хотелось попробовать свои силы. Неизвестность и риск скорее привлекали, чем путали его. Он ушел из дому, не взяв с собой денег. По дороге брался за любую работу, на заработанные деньги покупал билет и какое-то расстояние проезжал на поезде. Потом снова подрабатывал. Последним местом его работы была библиотека в одном из замков в южной Германии. Борис прожил там несколько месяцев, приводя в порядок богатейшее собрание книг. Это дало ему возможность доехать до Парижа и даже иметь небольшую сумму денег на первое время. Взгляд светлых глаз Бориса был спокоен и пристален. Независимостью и холодом веяло от него. Я была в ужасе: уж кто-кто, а я-то понимала, что значит оказаться в Париже, каким он был сейчас, в Париже, который всеми силами избавлялся от ненужных ему иностранцев. Оказаться с первых же дней в потоке
безработных, не зная языка, не имея специальности, не имея даже права на пособие по безработице! Борис не разделял моих страхов, усмехнувшись, сказал, что будет приходить обедать, и взял талоны на ночлеги. Каждый раз, когда он появлялся в столовой, я с беспокойством вглядывалась в его лицо. Но он ничем не походил на безработного — в нем не замечалось приниженности, и одежда не была потертой. В тот год в моде для мужчин было ходить без шляпы, и Борис хорошо выглядел со своими тщательно причесанными, светлыми, очень мелко и круто вьющимися волосами. Вскоре он перестал ходить обедать. Наконец, пришел сказать, что ему не нужны и талоны на ночлеги, он временно устроился у Андре Жида! Я была этим поражена больше, чем появлением Бориса. Андре Жид был тогда самым популярным писателем.
Прошло несколько месяцев — Борис Вильде вновь появился в столовой, отозвал меня в сторону и сказал, что в самом недалеком будущем меня будет спрашивать о нем Мирра Ивановна Лот-Бородина, так как я единственная знакомая, знающая его семью. Борис сказал, что прекрасно понимает, что я о нем плохого мнения, считаю его авантюристом, способным на любые выходки, что он совершенно не собирается давить на мою совесть — я могу говорить о нем все, что я думаю. Об одном он только просит молчать — о его первоначальном бесславном положении. Я, конечно, обещала, представив себе, что добрейшая Мирра Ивановна где-то натолкнулась на Бориса и теперь старается устроить его на работу. Все же я не удержалась и спросила, по какому поводу Мирра Ивановна им заинтересована. Борис ответил, что он является женихом ее дочери. Это было похоже на сказку. Я сразу же вспомнила одно посещение Мирры Ивановны, когда она приходила вместе с дочерью Ирэн. Основное впечатление от нее была белизна, даже черты лица не запомнились. Была она очень молода.
Ночь я спала плохо, мысленно произнося речи о Борисе. Я никак не могла лукавить — Мирра Ивановна верила мне, но правдивые слова могли повредить Борису, а мне так хотелось его благополучия. Я прекрасно понимала, что значит для неприкаянного, бездомного Бориса женитьба на такой девушке! Это — не только любовь и счастье, этим он вошел бы в семью, живущую высокими интересами, оказался бы в среде французской аристократии духа, ему был бы открыт путь к образованию.
На следующий день пришла Мирра Ивановна. Она была взволнована, сказала, что Борис вошел в их дом, сразу же покорив все сердца. Особенно им оказался очарован ее муж. Знакомство Ирэн с Борисом произошло следующим образом: в Сорбонне, на доске объявлений было вывешено предложение давать уроки русского языка в обмен на французский. И адрес — дом Андре Жида! Ирэн Лот, как и вся молодежь, увлекалась знаменитым писателем, властителем дум и кумиром интеллигенции. В надежде увидеть Андре Жида Ирэн откликнулась на предложение. Уроки начались, и молодые люди влюбились друг в друга.
Мирра Ивановна просила меня быть предельно искренней, так как решалась судьба ее дочери, но подчеркнула, что все они уже полюбили Бориса, что его материальная необеспеченность не имеет значения, что направление его ума соответствует передовым взглядам ее мужа. Я собрала все свои душевные силы и стала говорить. Начала с того, что знаю его мать, которой нелегко было одной поднять и воспитать двоих детей. Знаю и люблю его сестру Раю, чрезвычайно привлекательную своей скромностью, глубиной, тишиной. Борис — человек совершенно иного склада, талантлив, смел, не опускает головы перед трудностями. Он мог бы терпеть, ждать, приспособляться и в конце концов и в Эстонии добился бы житейского благополучия, но предпочел неизвестность, риск. Он не подготовил почвы, не вооружился рекомендациями — надеялся на одного себя. Я боялась даже взглянуть на Мирру Ивановну. В глубине души я была убеждена, что ни одна мать не согласится на брак своей дочери с таким странным, будто с неба свалившимся человеком. Ее реакция поразила меня. Со свойственной ей горячностью она заявила, что все услышанное вполне ее устраивает, что именно такой человек, даже не чуждый известной авантюрности, вполне ей по душе.
В июле 1934 г. состоялась свадьба, и на этом закончилась неблагополучная и мало кому известная юность Бориса Вильде. О героическом периоде его зрелости, связанном с Сопротивлением, написано много и у нас Ритой Райт в книге «Человек из музея Человека». Все основные черты характера Бориса Вильде проявились во время немецкой оккупации Франции: ясный ум, бесстрашие, готовность идти на любой риск. В письме от 2 марта 1942 г. Мирра Ивановна Лот-Бородина пишет сестре Бориса Вильде (письмо находится у Бориса Владимировича Плюханова, все годы заботившегося о матери и сестре Бориса Вильде):
«Дорогая Раиса Владимировна! Не знаю, как смягчить удар, который я должна, увы, нанести Вашему сердцу, но дольше скрывать жестокую правду я не могу. Наш Борис погиб на поле чести, добровольно отдав жизнь за вторую свою Родину. Он всегда любил опасность и умер, как жил, на ответственном посту, в первых рядах защитников дорогой ему идеи. Вы можете себе представить горе бедной Ирэн, но таким мужем она не может не гордиться! Эта геройская смерть, действительно, достойна его исключительной личности <...>. Ему нельзя не завидовать».
В конце ноября 1933 г. мы уехали в Эстонию. Туда же было переведено издание «Вестника» и печатание некоторых религиозно-философских книг.
Наша столовая существовала еще некоторое время и закрылась, когда экономическое положение в Европе наладилось. Думаю, что это наше замечательное дело совершенно забыто. От него осталось только не совсем обычное поздравление меня с днем именин,
имеющее предысторию: в «Последних новостях», на литературной странице, появилась шуточная переписка Чехова с одной артисткой. Уезжая в свое имение, она разрешила Чехову писать ей письма, состоящие только из слов, начинающихся на букву «П» — ее имя было Полина. И приводились два письма: «Приезжайте поскорее, полевые прогулки прекрасны, поют птицы. Поторопитесь. Полина». На что Чехов отвечал: «Поглупел по прихоти прелестной Полины! Прошу прекратить пытку. При продолжении переписки принужден подписываться — Пантон Пчехов!»
Нашей компании это чрезвычайно понравилось, и в день моих именин 1 мая 1933 г. я получила адрес, состоящий из слов на букву «Т» — в честь моего имени. Подражая Чехову, пришлось к отчеству моего мужа прибавить букву «Т», изменить также «птичью» фамилию нашего помощника на «Тетеревлев» и придумать название для нашей «Столовой для безработных» — «Трактир тунеядцев»!..
«Тихая, трогательная Тамара! Тезоименитство Твое торжествуем. Талантливо, твердо Ты тянешь тяжести трактира Тунеядцев! Твои товарки только тарахтят, тараторят, трещат. Твой Таркадьич тактически терпит Твой титанический труд, тщетно твердя: «Телесность Твоя тает, Тамара!» Только тонконогий Тетеревлев, тень твоя, трудится, трагической тайной томясь, терзаясь, тоскуя. Торжествуй, Тамара, «Трактир тунеядцев» — Твое творенье! Товарки».
На обложке адреса Гергий Круг (тогда он еще не был монахом, и для нас был попросту Дедик Крут) нарисовал чайники и в клубах пара — мой затылок.
Оживленная переписка продолжалась многие годы. В ней, конечно, шел рассказ о жизни друзей.
В 1934 г. мать Мария сняла большой дом в 48 комнат на рю дё Лурмель. Здесь были и просторные комнаты, и огромный зал, и гараж, в котором устроили прекрасную церковь.
В 1935 г. дочь матери Марии Гаяна с помощью Алексея Толстого, приезжавшего в Париж, уехала в Советский Союз. Произошел очередной взрыв возмущения против матери Марии со стороны правых кругов эмиграции. Мне видится много общего в судьбах Гаяны и дочери Марины Цветаевой — Ариадны. Обе были энтузиастами и патриотами Советского Союза, обе по идейным соображениям покинули родную семью. Для Ариадны это обернулось восемью годами лагерей в тяжелейших условиях и шестью годами ссылки на крайнем Севере. Для Гаяны — смертью. Она умерла летом 1936 г. Не хотелось верить страшной вести. В Гаяне была такая же неудержимая и страстная жизненность, как и в матери Марии. Для нас, знавших и любивших мать Марию, очень говорящи ее стихи на смерть Гаяны:
Я струпья черепком скребу,
На гноище сижу, как Иов.
В проказе члены все нагие,
Но это что — вот дочь в гробу...
Не слепи меня, Боже, светом,
Не терзай меня, Боже, страданьем
Прикоснулась я этим летом
К тайникам Твоего мирозданья:
Средь зеленых, дождливых мест
Вдруг с небес уронил Ты крест.
Поднимаю Твоею же силой
И кричу через силу: «Осанна»!
Есть бескрестная в мире могила,
Над могилою надпись — Гаяна.
Под землей моя милая дочь,
Над землей осиянная ночь.
Вот ты в размеренный планетный круг
Влетела. Огненной дугою в зенит метнулась,
Запылала вдруг пчелиному подобна рою.
В восторге сыпала снопы лучей,
Сжигала неба твердь пожаром,
Средь осиянных и живых ночей
Катилась огнекрылым шаром.
Смотрела я, любуясь и любя,
На весь твой пир огня и света,
Пока Всевышний не умчал тебя
За грань миров, моя комета.
И я вперяю взор в немую твердь,
Чтоб он увидел, окаянный,
Как в черноте сплелося слово — смерть
С крылатым именем Гаяны.
Все годы мать Мария в непрерывной работе: посещает тюрьмы и больницы, устроены дешевая столовая, дом для престарелых в Нуази-лё-Гран, которым заведовал Федор Тимофеевич Пьянов, впоследствии арестованный немцами и чудом выдержавший заключение в Бухенвальде.
В Тарту была издана книга профессора Владимира Вейдле «Умирание искусства». Я помогала мужу держать корректуру, и у меня на всю жизнь остался какой-то восторг от этой книги, буква за буквой прочитанной мною дважды. И хотя Владимир Васильевич Вейдле входил в плеяду философов начала XX века, мне он представляется вышедшим из XIX-го. Даже внешне он походил на Чаадаева! Такой же лоб! Такой же европеец.
Во втором номере «Нашего наследия» за 1990 г. сказано о Владимире Вейдле следующее:
«Искусствовед, обладающий феноменальным знанием художественных сокровищ Европы и проницательный истолкователь достижений и искажений христианской культуры».
Мой дорогой друг — Ксения Сергеевна Хлебникова-Смирнова в начале 50-х гг. была в заключении в Особом строгорежимном лагере в Мордовии вместе с интереснейшим человеком — Мариной Арсеньевной Кржевской. Написала о ней с большим чувством в своих прекрасных воспоминаниях «Путь», удостоенных премии Даля и частично опубликованных в журнале «Радуга», № 2, 1990. Мне Ксана много рассказывала о Марине Арсеньевне, и я чувствую ее как бы знакомой и живой. Даже о ее страстном и взаимном увлечении в молодости Владимиром Вейдле. В письме от 7 сентября 1990 г. Ксения Сергеевна написала:
«Давно хочется послать тебе стихи Владимира Вейдле, адресованные моей Марине Арсеньевне. Они датированы 6 июля 1919г.
Ты целовала сердце мне,
И бешеное сердце билось...
Все стало тень в твоем огне,
Все потонуло и забылось.
Теперь прохладные уста
Смиряют муки поцелуя,
И ты, безумная, не та,
И новую тебя люблю я...
Когда обуздан буйный бег
И жизни полнота двойная —
Как море бьется в каменистый брег,
Отбушевав и затихая...».
Каждую весну и осень к нам в Тарту приезжал на несколько дней друг моего мужа — Борис Иванович Сове. Докторскую степень он получил в Англии. В Париже, в Богословском институте, читал лекции по Ветхому завету. Лето проводил в Финляндии, в Выборге, у своей матери. У меня было оговорено право слушать разговоры Бориса Ивановича и Ивана Аркадьевича. Тогда все с увлечением читали «Дар» — роман Сирина (Набокова). Особенно хорош был в нем один диалог. Герой романа и маститый писатель идут по затихшему ночному Берлину и, подхватывая мысли друг друга, заостряют и углубляют тему беседы — в единстве и понимании просто предельном. Потом оказывалось, что это был вовсе не диалог — герой романа расстался с писателем после первых же пустых фраз и дальше вел мысленную беседу с предполагаемым единомышленником. Вот я, слушая беседы Ивана Аркадьевича с нашим гостем, наслаждалась возможностью слышать реальный диалог единомышленников. Благодаря яркой индивидуальности обоих — путь к общей цели был не гладким.
Переписка и общение прекратились летом 1940 г., когда закрылись границы, начались аресты, и всякий контакт с заграницей стал опасным. Потом уже, после спасительного 1956 г. с XX съездом, многое о судьбе замечательных русских парижан стало мне известно благодаря нашему верному заочному Другу — Борису Владимировичу Плюханову, собравшему огромный материал обо всем достойном. Он хранил стихи матери Марии, которые она сама ему передала, хранил письма Бориса Вильде, что дало возможность Рите Райт написать книгу «Человек из музея Человека» — о герое французского Сопротивления Борисе Вильде. О матери Марии у Бориса Владимировича Плюханова напечатаны статьи в журнале «Даугава» № 3, 1987, в IX Блоковском сборнике, Тарту, 1989, в «Вестнике РСХД» (1-11, 1980) № 131 и в № 161 (I, 1991) —две статьи в связи со столетием матери Марии. Им закончен большой труд— «Материалы к истории Русского студенческого христианского движения в Латвии и Эстонии». Это, по существу, история всего Движения, в которой дан полноценный материал по началу Движения и всех общих съездов Движения. В книгу включены воспоминания о руководителях Движения, рассказано не только о работе в Прибалтике.
О матери Марии написано очень много и за границей, и у нас. Хочется, чтобы не ушли из памяти слова Н. А. Бердяева, написанные им к 20-летию кончины матери Марии («Вестник РСХД», № 78, 1965):
«Мать Мария — одна из самых замечательных и одаренных русских женщин, какие я в жизни встречал. Сложность ее личности выражалась в том, что она в прошлом была социалистом-революционером и осталась человеком революционных настроений. В молодости она прошла через русский культурный ренессанс начала века, через новое течение в литературе. Она была поэтом, публицистом, общественным и политическим деятелем. Она представляла собой новое явление в Православии. Мать Мария была человеком сильного темперамента, очень активным, постоянно нуждавшимся в деятельности. Она очень увлекалась людьми, открывала новых людей, идеализировала их — потом нередко разочаровывалась в них. Но, как и в людях, она разочаровывалась в своих планах!
Ей не удалось положить начало новому типу монашества, но одно ей удалось — ей удалось запечатлеть свой оригинальный образ и оставить память о нем.
Излучения от человека действуют и тогда, когда это незримо. Никакой творческий порыв не проходит бесследно».
Моя молодость не только легла светом на всю мою дальнейшую жизнь, облегчив и осмыслив все, что пришлось пережить, но сделало мой склон лет живым и интересным.
Мне пришлось и за Париж, и за Движение заплатить. Считаю, что не дорого: пять лет лагерей и шесть лет сибирской ссылки, которая называлась бессрочной. Но «Мудрейший» оказался не вечным, и бессрочность кончилась. Постепенно наладилась нормальная
жизнь, хотя и не очень свободная. А с 1987 г. дышится свободно, несмотря на житейские осложнения.
Все мероприятия прошлых времен проводились с «конфискацией имущества». Но то, что человек видел, слышал, сложил в сердце, что было любимо, что восхищало, — конфисковать невозможно. Оно остается с человеком.
Тридцатые годы в Эстонии — моими глазами
Тридцатые годы в Эстонии - моими глазами
Выйдя замуж в 1930 году, я первые три года прожила в Париже. Связь с Эстонией не ослабевала. Переполненная впечатлениями, я писала письма моей маме два-три раза в неделю. Мама их хранила в прекрасной большой шкатулке с инкрустацией на крышке. Чтобы письма не пропали в военное время, шкатулку упаковали и зарыли в саду под одной из яблонь. Опасения оказались справедливы: в нашей квартире хозяйничал русский санитарный отряд, который брал себе все, что приходилось по вкусу. После войны, раскапывая под яблоней, шкатулку не нашли: по-видимому, нашелся кто-то еще более предприимчивый. До сих пор мне жаль писем — какое бы это было для меня сейчас сокровище! Я писала письма от всей души, а жизнь ведь была интереснейшая.
Летом 1931 г. мама приезжала к нам в Париж, а в 1932-м я ездила в Эстонию к маме.
Как хорошо мне было у мамы, чудесно на снятой тетей Зиной даче у моря, но главное — в конце июля в Пюхтицком монастыре состоялся пятый летний съезд РСХД в Прибалтике. Он был не такой многолюдный — приехало 160 человек.
Сейчас, вспоминая, все кажется таким добрым и благоприятным. Увы! Эстонские власти разрешили только семидневный съезд, и приехавшие парижане могли присутствовать на нем только пять дней. А из Парижа приехали: председатель Движения проф. Василий Васильевич Зеньковский, священник Движения протоиерей Сергий Четвериков и мать Мария (Скобцова). Я очаровалась матерью Марией в своей парижской жизни и теперь радовалась тому, как заинтересовались и потянулись к ней участники съезда. «Очень живая, жизнерадостная, с быстрыми порывистыми движениями, открытая, общительная <...>» — так говорит о матери Марии в своей книге Борис Плюханов. — Она показалась мне несколько диковинной монахиней».
Хочется сказать о матери Марии словами митрополита Евлогия, который, когда в марте 1932 г., в церкви Сергиевского подворья в Париже было пострижение Елизаветы Юрьевны Скобцовой, назначил ей местом аскезы пустыню человеческого сердца...
«Необычайная энергия, свободолюбивая широта взглядов, дар инициативы и властность — характерные черты ее натуры. Ни левых
политических симпатий, ни демагогической склонности влиять на людей она в монашестве не изжила. Собрания, речи, диспуты, свободное общение с толпой — стихия, в которую она чувствует потребность хоть изредка погружаться, дабы не увянуть душой в суетной и ответственной административной работе по руководству «Православным делом». Мать Мария приняла постриг, чтобы отдаться общественному служению безраздельно. Приняв монашество, она принесла Христу все свои дарования. В числе их — подлинный дар Божий — умение подойти к сбившимся с пути, опустившимся, спившимся людям, не гнушаясь их слабостей и недостатков».
В конце сентября 1933 г. во Франции, под Парижем, состоялся 8-й Общий съезд Движения. Председателем Движения был снова избран проф. Василий Васильевич Зеньковский, товарищем председателя — Б. П. Вышеславцев, секретарем центрального секретариата по социальной и миссионерской работе — мать Мария, секретарем центрального секретариата — редактор «Вестника» И. А. Лаговский, с временным откомандированием его для работы в Прибалтику. Для уменьшения расходов по изданию «Вестника» его печатание также перевели в Прибалтику.
Так был решен наш отъезд, но приехали мы в Тарту только в самых последних числах ноября.
Эстонские власти тянули с выдачей визы Ивану Аркадьевичу и с разрешением поселиться в Эстонии. Приближался октябрь — срок внесения квартирной платы за три последних месяца года — терм. Не внеся денег, мы не имели права жить в квартире после 1 октября. Но после уплаты у нас не осталось бы денег на покупку билетов, а разрешение на отъезд могло прийти каждый день.
Положение казалось безвыходным, но тут случилось очередное чудо. Павел Францевич Андерсон — директор ИМКА-ПРЕСС — предложил переехать в его квартиру и спокойно ждать, когда будут оформлены документы на отъезд. Спасибо ему — он нас спас!
Большая квартира Павла Францевича находилась в фешенебельном районе около Булонского леса. Нам была предоставлена комната для гостей.
Какая милая это была семья: приветливая жена и двое детей — мальчик и девочка. Меня поразили простор и комфортабельность квартиры и строгая экономия и расчет в хозяйственных делах. Все расходы записывались. Мы сразу же попросили включить нас в долю «съедобных» расходов. Француженка-прислуга жила на верхнем этаже, где были комнаты для обслуги, раз в неделю имела выходной день, когда хозяйничала сама миссис Андерсон. Я сразу же попросила разрешения в этот день вести хозяйство. Первое мое дежурство произвело настоящий фурор. Во-первых — следует признаться — я слукавила, расходы у меня были показаны в уменьшенном виде. Во-вторых, я сказала, что в обычных семьях
прислуга не обносит обедающих, а еда ставится на стол. В-третьих, мой обед был русским — даже продукты были куплены в русском магазине. Был борщ со сметаной, котлеты с гречневой кашей и солеными огурцами и клюквенный кисель. Все наелись досыта и поражались обилию и экономности! Когда маленькая Мэри Андерсон (ей было тогда лет шесть) заболела, из детской слышался крик: «Тмаа Паловна, Тмаа Паловна — киселл, киселл!!!»
Павел Францевич приезжал потом в Эстонию и был у нас, как родной и близкий человек. Он любил Россию и очень ценил и понимал Ивана Аркадьевича.
Пока мы были в Париже, мама жила на полном пансионе в семье Рындиных, серьезно болела, даже была в больнице. Об этом я узнала только тогда, когда все прошло. Таков мамин характер! Заботился о ней Владимир Николаевич Пашков — настоящий врач, такой прекрасный человек!
К нашему возвращению мама сняла большую пятикомнатную квартиру, недалеко от вокзала. Я была сразу же «утеплена» — в пальто был вшит ватин, руки получили вязаные варежки, ноги — теплые ботики.
Первым, куда мы попали, начав нашу тартускую жизнь, оказался праздничный субботник в Обществе русских студентов. Приближались зимние каникулы, когда студенты разъезжались на рождественские и новогодние дни. Так было интересно и приятно всех увидеть. Общество русских студентов было хорошо еще и тем, что в нем — на полных правах — продолжали бывать и те, кто не смог дальше учиться. Пожалуй, они-то и были самыми деятельными членами Общества. На украшенной елке горели свечи и раздавались смешные и остроумные подарки.
Последний номер 1933 г. «Вестника Русского студенческого христианского движения» печатался уже в Тарту, в типографии Матизена.
С 1934 г. на последней странице каждого журнала после обычного редактор И. Лаговский стояло мелким шрифтом на эстонском языке: ответственный редактор в Эстонии — Тамара Лаговская, ответственный издатель в Эстонии — Лев Шумаков.
Иван Аркадьевич Лаговский был нансеновский подданный, а на «ответственных постах» в Эстонии могли быть только граждане Эстонской Республики.
Наши имена не только стояли в журнале, мы каждый месяц его рассылали. У меня уже заранее на обложках бандеролей были написаны адреса, а упаковка бандеролей, взвешивание, наклейка марок происходили в одной из комнат типографии. Лева Шумаков сделал из рассылки настоящий праздник. Он серьезно увлекался Достоевским — читал и перечитывал его. В каждую рассылку он рассказывал какую-нибудь повесть или даже роман. Делал это так ярко, что я, все в свое время с увлечением читавшая, воспринимала Достоевского совсем по-иному, гораздо глубже. И как это мне —
через годы — пригодилось, когда я в 1942 г. была на «40-й колонне» Тайшетского лагеря. На работу поднимали очень рано, но начать что-то делать не было возможности — сквозь крошечные, замерзшие окошки слесарки медленно и скупо пробивался свет начинающегося утра. Все сидели около пылающей железной печки, которую топили старыми автомобильными шинами, и я рассказывала повести Достоевского.
Левушка Шумаков, мой одноклассник, уже окончил юридический факультет и работал в суде секретарем. В Эстонию он попал, как и я, в 1922 г., но совершенно фантастическим образом. Его родители приехали в Эстонию со своим младшим сыном Юрием, а Лева остался в Таганроге у чужих людей. Чтобы как-нибудь переправить его в Эстонию, его долгое время приучали отзываться на фамилию умершего эстонского мальчика. Ночью будили Леву и спрашивали имя и фамилию. Когда он стал правильно отвечать, началось его путешествие. Эстония в те годы звала вернуться своих уроженцев. В Москве, в эстонском посольстве были к Леве добры, пытались даже одеть его.
В Тарту отец Левы и Юры работал преподавателем математики в Русской гимназии, но был еще и писателем и артистом... Все в семье представлялось каким-то наигранным, неискренним. Лева любил своих родителей, но в семье казался чужим. Мы учились в одном классе, повзрослев, стали настоящими друзьями. Он был умным, начитанным, образованным, искренно верующим человеком, всей душой движенцем — верным в своих чувствах, чистым в своих поступках.
В начале января 1934 г. проходил съезд Совета Движения в Эстонии, на нем было решено начать религиозную работу среди деревенской молодежи.
В последующие годы развернулась работа Крестьянского движения. Душой его был Николай Николаевич Пенькин, окончивший в Таллинне Педагогический институт, ставший работать в родном для него Печорском крае, — человек редкой и внешней, и душевной красоты. Его ученик Петр Алексеевич Дятлов вспоминает: «Осенью 1933 г. в Шумилкинской начальной школе появился новый учитель — Николай Николаевич Пенькин, только что окончивший Таллинский педагогиум. Мне посчастливилось учиться у него в 5 и 6 классах. С его приходом в школе зародилась совершенно новая атмосфера, появилась осмысленность всей нашей работы и самого бытия, установились доселе неведомые нам человеческие отношения.
Николай Николаевич по-настоящему любил детей — нас, обутых в лапти и одетых в домотканую одежду ребятишек. Бесконечно любили и мы его. По дороге в школу или из школы его всегда сопровождала гурьба школьников, и мы не просто шли, а играли. Именно Н. Н. Пенькин добился того, чтобы я пошел учиться дальше. Чтобы дать возможность детям из бедных семей учиться в средней школе, он организовал в Печорах общежитие... Он уделял большое
внимание нравственному воспитанию школьников и молодежи. Для последней он организовывал кружки, где читались и обсуждались произведения Чехова, Лескова, Л. Толстого, Достоевского, устраивались литературные суды. И работа в кружках, и просто общение с Николаем Николаевичем открывали перед нами доселе неведомый мир прекрасного, мир человека, богатый мир идей.
С 1938г., когда в школах было введено преподавание ряда предметов на эстонском языке, Николай Николаевич остался без работы. С тех пор жил со своей матерью в Печорах, так что встречались мы почти ежедневно. Я жил в общежитии, учился в средней школе.
В наше общежитие в 1936 г. приехала из Таллинна Татьяна Евгеньевна Дезен. Именно она заведовала с тех пор нашим общежитием и была нашим добрым наставником. Она же и еду готовила — с нашей помощью добывала средства для общежития (пожертвования по подписному листу). Это был человек огромной эрудиции — у нее было высшее юридическое образование — с добрым человеколюбивым сердцем, поистине умный человек. Так мы и жили очень дружной семьей, где все уважали и любили друг друга, где каждый чувствовал, что он действительно дорог остальным. Татьяна Евгеньевна заботилась о каждом из нас».
В августе 1940 г. Т. Е. Дезен, Н. Н. Пенькин и И. А. Лаговский были арестованы органами НКВД по «делу Движения» и в июле 1941 г. — расстреляны.
В 1989 г. Петр Алексеевич Дятлов добился — по собственной инициативе — реабилитации Николая Николаевича Пенькина и Татьяны Евгеньевны Дезен. Об Иване Аркадьевиче Лаговском он даже не упоминал, очевидно, считая, что об этом забочусь я. Но мне так было противно думать, что грязные руки работников КГБ будут снова касаться имени этого чистейшего и прекраснейшего человека, бывшего, действительно, противником материалистического мировоззрения, что я никакую реабилитацию для него не считала нужной. Но «власти» сами присоединили к Николаю Николаевичу Пенькину Ивана Аркадьевича Лаговского.
Петр Алексеевич Дятлов долго болел и умер в декабре 1994 г.
Но пока шел 1934 год, и Иван Аркадьевич весь был поглощен работой Движения.
С 26 января по всем городам Эстонии, где было Движение, началась «финансовая кампания» — сбор денег по подписным листам на работу Движения. Мне всегда давали самые трудные адреса, зная, что ради моей мамы мне никто не откажет. Но многие давали деньги от всего сердца, видя хорошее влияние Движения на молодежь. Всюду работали кружки, воскресные школы. «Финансовая кампания» проводилась ежегодно. Один случай — незабываем. Я не помню, с кем вместе я была с подписным листом у директора бойни. Он принял нас в своем кабинете — большой, высокий,
сумрачный человек. Задумчиво выслушал нас. Дал деньги. Мы поблагодарили и ушли. После нас вошла ревизионная комиссия. У него, видимо, были какие-то промахи, он открыл ящик письменного стола, вынул пистолет и застрелился. Узнав об этом из газет, мы были совершенно потрясены.
В феврале в Таллинне состоялось совещание руководителей дружин «Витязей» и «Дружинниц». Были представлены все города Эстонии.
После совещания состоялся Совет Движения в Эстонии, на котором обсуждалось устройство летнего съезда (с 5 по 12 августа), также устройство в конце июня первого съезда крестьянской молодежи и двухнедельных курсов для руководителей работы с молодежью.
Март 1934 г. Движение разрастается, особенно в Латвии — об этом прекрасно написано в книге Б. В. Плюханова.
В Эстонии, в городе Валге, в первый день Пасхи, после литургии настоятель церкви передал руководительницам Движения в Валге Л. А. и В. А. Желниным благословение Высокопреосвященнейшего Александра, митрополита Таллиннского и всея Эстонии за их труд на благо Православной церкви. (Теперь, в 90-х гг., это Людмила Александровна Отюгова и Валентина Александровна Орехова, для меня по-прежнему дорогие мне Люся и Ляля).
В Тарту была выработана программа летнего съезда Движения в Прибалтике. Общая тема — «Христианство и современность». Общая структура съезда: утренние часы посвящены широким идеологическим докладам, вечерние часы — нашим ответам, как православного движения молодежи, на эти вопросы.
В мае в Тарту на собрании Совета Движения в Прибалтике были окончательно проработаны вопросы летнего общего съезда.
Летом состоялся первый религиозный съезд русской крестьянской молодежи. Съезд проходил в Ряпина. Было 70 человек: 50 крестьян из Печорского края, Причудья, Принаровья и 20 движенцев и лекторов. Статья И. А. Лаговского об этом съезде кончается словами: «Не было ни «учителей», ни «учеников», не было ни «интеллигенции», ни «простого народа», а были сотрудники и соработники на ниве Христовой, дети единого народа, единой культуры и — еще глубже — что выше уже и культуры и народа — дети единой Православной Церкви».
В июне — с 12 по 19 — таллиннское Движение провело экскурсию — съезд для «Витязей», «Дружинниц» и молодежи.
В августе, с 22 по 28, в Латвии, в городке Салдус, проходил экуменический съезд Всемирной студенческой христианской федерации. Мне он очень запомнился — впервые я была на международной конференции. Всего участвовали 74 человека — представители христианских студенческих организаций севера Европы: Норвегии, Швеции, Финляндии, Эстонии, Латвии, Литвы, Германии. Делегация РСХД из Латвии — 11 человек, от Эсто-
нии — 4, от РСХД за рубежом — В. В. Зеньковский и И. А. Лаговский. От Голландии — проф. Слотемакер, от Англии — мисс Буллер.
Съезд проходил в доме пастора лютеранской церкви Романа Ванага. Над домом развевались флаги стран, представители которых приехали на съезд. Вокруг дома был чудесный сад, полный цветов.
Не обошлось без неприятного поведения эстонских евангелистов, которые представляли Эстонию. Они требовали, чтобы делегаты РСХД из Латвии и Эстонии не считались полноправными участниками съезда, так как они не представляют собой страны, а являются меньшинственными группами. Нас защитили — к русским был большой интерес и симпатия. Окончательная победа русских наступила во время совершенных в православном храме Салдуса всенощной и литургии, на которых присутствовали все участники съезда. Из Риги приехали на богослужения певчие из Рижского кафедрального собора. Все были поражены красотой православного богослужения. На последнем собрании молодой швед взволнованно говорил, что он никогда не забудет того, что он услышал свое короткое еретическое имя (Акэ), произнесенное устами древнейшей из Церквей. На ектении были упомянуты все участники съезда.
Съезд проходил на немецком языке. Нас из Эстонии было четверо: Владимир Федорович Бухгольц, Николай Николаевич Пенькин, Татьяна Евгеньевна Дезен и я. Обычно доклады Николаю Николаевичу переводил Бухгольц. Однажды переводить пришлось мне. Сидевший за нами, кажется, швед, принял это за болтовню. Дотянувшись до меня, тихо сказал, что он просит прекратить разговор и продолжить после доклада. Пришлось замолчать. Я огорченно сказала об этом Бухгольцу. Тот объяснил положение шведу. Как тот сокрушался от своей бестактности, не знал, как ее загладить, оказывал русской делегации всяческие знаки внимания. В последний день просил дать ему возможность убедиться, что он прощен, доставить ему радость — спеть «Со святыми упокой!» Ему предлагали спеть другое песнопение, объясняли, по какому поводу исполняется это, — ничего не помогло. Пришлось встать вокруг него тесным кольцом и тихо пропеть. Наш швед стоял с закрытыми глазами, потом благодарно сказал, что совершенно счастлив!
Такой удачный и благополучный 1934 год кончился трагическими событиями. В 10-м номере «Вестника» сказано: «В ночь с 11 на 12 октября 1934 г. на архиерейской даче под Ригой тяжело ранен, а затем заживо сожжен высокопреосвященнейший Иоанн, архиепископ Рижский и всея Латвии. Весть о мученической смерти архиепископа Иоанна поразила скорбью всех. Горе православного населения Латвии разделило и население всех окружающих государств, независимо от вероисповедания».
Страшное событие на архиерейской даче так и осталось неразгаданным, хотя на ноги была поднята вся латвийская полиция. Ходило много слухов и предположений. Мне кажется, что Зарубежная
Церковь в Америке поторопилась объявить архиепископа Иоанна Поммера святым. Там уже и братство его имени есть. Таинственные и трагические обстоятельства смерти — еще не достаточный повод считать человека святым. Было арестовано очень много совершенно невинных людей, и в их числе члены Рижского Единения. В книге Б. В. Плюханова об этом написано в главе «"Ноябрь, четверг, восьмое... 1934 год»:
«Вечером 8 ноября в помещении Единения собралось довольно много единенцев: одни пришли после занятий в университете, другие после работы <.„> К концу вечера у входной двери раздался громкий и резкий звонок, в помещение Единения быстро вошли работники латвийской политической полиции. К находившимся в помещениях Единения единенцам были приставлены надзиратели, а чины Политического управления приступили к обыску одновременно во всех помещениях Единения <...>.
Все единенцы, находившиеся в тот вечер на Тургеневской, были подвергнуты аресту и направлены в Латвийское политическое управление. <...>
В декабре 1934 г. мы были из заключения освобождены. Но нас ожидал новый удар латвийских властей».
Под названием «Прискорбное недоразумение» РСХД поместило в 11-12 номере журнала «Вестник» за 1934 г. сообщение следующего содержания:
«Латвийское Телеграфное Агентство (ЛТА) 6. XII. сообщило о закрытии Русск. Студенч. Православного Единения в Риге. <...> Приводим текст этого сообщения (Закрытие вредной организации «восстановления святой России») полностью, заимствуя его из газеты «Jaunakas Zinas» («Новейшие известия» от 7. XII 34 г.) «В свое время в Риге было основано общество Русское Православное Студенческое Единение. Хотя устав этой организации совсем невинен, она, вопреки уставу, занималась политикой в духе национального шовинизма и русификации, проповедовала идею восстановления «единой, святой, великой России». Само собой понятно, что в Р.С.П. Единении объединялись, главным образом, только в таком духе настроенные люди.
Выяснено, что это общество — тайное отделение парижской эмигрантской организации «Русское Студенческое Христианское Движение за рубежом». У парижской центральной организации военная окраска. Цель организации — восстановить «великую единую святую Россию». Она руководила также в Риге нелегальными собраниями русских людей балтийских государств. Теперь вице-министр внутренних дел А. Берзинь закрыл Р.С.П. Единение и назначил для этого ликвидационную комиссию».
После этого глупейшего обвинения в «Вестнике» на пяти страницах подробно говорится о деятельности Движения, как в Латвии, так и за рубежом, каждое абсурдное обвинение терпеливо опровергается.
Рассказывая об этом, Б. В. Плюханов заметил: «Закрытие Единения было, конечно, злым делом латвийских властей».
Ликвидационная комиссия состояла из трех человек, и их заработная плата выплачивалась за счет ликвидируемой организации. Сначала на это использовали деньги Движения, потом стали продавать имущество, библиотеку, изыскивали новые источники для содержания себя и тянули ликвидацию. События 1940 г. положили этому конец.
В 1935 г., с 1 по 4 июня во Франции, в местечке Буасси, недалеко от Парижа, проходил расширенный съезд Совета Движения. От Прибалтики на нем были трое: Иван Аркадьевич Лаговский, отец Александр Киселев и Борис Владимирович Плюханов. Им было поручено очень много подарков — и нами, и нашими знакомыми — для передачи парижским друзьям. Вскоре стали приходить восторженные письма — все благодарили, но не за то, что было послано. Оказывается, наши путешественники, боясь таможни, часть «съедобных» подарков выложили на столик, и сопроводительные записки перепутались!
Борис Владимирович побывал с Иваном Аркадьевичем у всех друзей, жил в общежитии матери Марии, задержался там на несколько дней. Иван Аркадьевич уехал, и всех потрясла его открытка, присланная в Париж, что латвийские власти не пропустили его через Латвию, и ему пришлось возвращаться в Берлин, там занимать деньги, ехать в Штеттин и оттуда на пароходе до Таллинна. Все перепугались за Бориса Владимировича, но он благополучно вернулся в Ригу.
В эти дни моя мама была с экскурсией в Швеции и Норвегии. Моя неутомимая тетя Зина продолжала устраивать заграничные поездки, теперь уже от созданного ею Союза академических женщин. Для современного человека странно услышать, что это делалось не с целью заработка, а на общественных началах, как участие в культурной жизни русских в Эстонии.
Я осталась с нашей милой прислугой, уже не Матильдой, а русской. Она была в полном курсе нашей жизни, печатания журнала. Когда типография присылала очередной материал для корректуры, неизменно говорила: «Опять карикатуру принесли». Мы очень веселились и не поправляли! Опекали меня Владимир Федорович Бухгольц и Левушка Шумаков. Уже готовились к встрече Ивана Аркадьевича, когда пришла телеграмма, что он задерживается, так как возвращается на пароходе Штеттин-Таллинн. Волновалась я ужасно, не понимая, в чем дело. Оказалось, что это новый препротивный акт латвийских властей.
Несмотря на то, что Рижское Единение было закрыто и в нем работала ликвидационная комиссия, работа двух-трех кружков продолжалась, а также не прекращались встречи единенцев, связанных личной дружбой. Распространяли Вестник и книги
издательства ИМКА-ПРЕСС. Все по-прежнему чувствовали себя движенцами.
Каждое лето мы жили в деревне, в милой Каруле (недалеко от Валки), у озера, снимая половину домика на хуторе добрых и трудолюбивых эстонских крестьян. На второе лето уже была готова лодка, сделанная нашим хозяином, и с раннего утра мы уходили на озеро: мама и Иван Аркадьевич с удочками, я с книжкой или вязаньем. На другом берегу — парк, превратившийся в лес, и старая мыза, где мы покупали яблоки. Остальное у хозяев: тогда еще сельское хозяйство разрушено не было, и хутора кормили не только себя, но и городское население.
Эту благополучную летнюю жизнь устроили для нас наши друзья Желнины, жившие в Валке. Замечательная семья. Строгий отец — преподаватель в русской школе и мягкая, добрая мать. Четверо детей, не похожих друг на друга характерами. Общим для всех была врожденная интеллигентность.
Старший сын Вадим Желнин известен по всей Эстонии как наблюдатель природы, прогнозирующий погоду. Всю жизнь он прожил среди эстонцев, ничего не утратив из своей русскости. Несмотря на это, эстонцы считают его своим.
Второй сын Юрий, как и Вадим, закончил Тартуский университет. Астроном, серьезный научный работник. Был очень красив.
Старшая дочь — Людмила, для меня — Люся, дорогой мой друг, — училась в музыкальной школе в Тарту и поэтому каждую неделю приезжала на занятия. Останавливалась у нас.
Вторая дочь, Валентина, окончила Педагогический институт и впоследствии стала преподавателем.
Обе вели кружки и работу Движения, были настоящими движенками.
Люся и Ляля Желнины и Лена Мюленталь приезжали к нам в Карулу. Тогда мы ночевали на сеновале, — и как это было весело!
Мужчин-гостей оставляли с Иваном Аркадьевичем в доме. Чаще всего это были Гриша Богданов и Левушка Шумаков. Все — молодые, у всех личные дела. Шутя мы называли нашу дачу — по Диккенсу— «подворьем разбитых сердец». Вечером совершали прогулку по лесной дороге, по обеим сторонам которой светились в траве огоньки светлячков. Впереди шла мама с очередным, изливавшим свою душу, гостем.
«Подворьем разбитых сердец» иногда делалась и наша тартуская квартира. Какое-то время у нас жила очаровательная девушка — Аленушка Б. Ее прислали к нам на душевное излечение рижские движенцы. Она была влюблена в прекрасного рижанина Юру Бенигсена, тогда еще не женатого, впоследствии ставшего замечательным священником. Развлекать и возвращать к жизни мне помогали три — между собой дружные — молодых человека: Дима и Юра Желнины и Левушка Шумаков. Дима прекрасно пел. Одно
время, поступив в корпорацию, как новичок должен был три дня прятаться. Так его и не нашли — жил и пел в нашей квартире.
В рождественские каникулы у нас скрывалась, тоже из Риги, жена рижского пианиста Мария Карловна Злотникова, со своей 16-летней дочкой. Она бежала от своего ревнивого мужа, который на территории Латвии искал ее с полицией. Друзья готовили ей возможность уехать за границу, спрятали ее у нас, в Эстонии. Основания для ревности имелись, но это был явно ненормальный человек с больным сердцем. Кончилось все трагически: ночью мы были разбужены пришедшей телеграммой о смерти Злотникова. Он сидел за своим роялем, играл что-то печальное и склонился мертвым на клавиши. Спешно провожали Марию Карловну с дочерью на рижский поезд.
Одно время у нас жила бежавшая из таллиннского сумасшедшего дома грузинка. Очень ее было жаль. Я ее побаивалась, хотя к нам она относилась хорошо, даже благодарно, а вот гостей наших очень не любила.
В середине 30-х гг. у меня началась непонятная беда с глазами: каждый глаз видел по-своему — один был полузакрыт, другой широко открыт. Я год носила повязку на одном глазу.
Ради мамы меня лечило очень много врачей. Профессор Пуусепп, конечно, сразу же заподозрил опухоль мозга — это была его специальность. Меня даже посылали в Таллинн к знаменитому офтальмологу профессору Поппену. Теперь из статьи профессора С. Г. Исакова в «Русской газете» я узнала, что профессор Поппен был организатором и деятелем Русской академической группы. Вот уж ничего русского в нем не было.
Понял, в чем моя беда, и вылечил меня молодой талантливый тартуский врач Кирилл Грин — оториноларинголог. Он считал, что в лобных пазухах накопилась какая-то сырость, и это влияет на глазные двигательные нервы.
Лето всегда проходило интересно и напряженно. В 1936 г. опять в начале лета организовали лагерь-колонию для молодежи. Приехало свыше ста человек. С благословения митрополита была сооружена походная церковь, о которой очень заботились. Утренние занятия проводили руководители, затем разбивались на кружки. Вечерние собрания были посвящены докладам самой молодежи. Спортивной жизнью руководил Григорий Богданов, тогда студент-медик старшего курса. На вечерних кострах говорили о Блоке, читали стихи. Был и костер-маскарад.
В августе с 7 по 12 проходил общий съезд РСХД в Эстонии. Устроили его в Каарепере, в 80 км от Тарту, в помещении школы. Очень хорошо сделали домовую церковь. Священником съезда был отец Ростислав Лозинский, мой одноклассник. Съезд посвятили памяти деятелей русской религиозной культурной жизни.
На утренних собраниях были прочитаны доклады на следующие темы: «Русская религиозно-культурная жизнь XIX-XX вв.» (И. А. Лаговский). «Движение как религиозно-культурный замысел» (Л. Д. Шумаков). «Трагедия творчества» (И. А. Лаговский). «Смысл слов символа веры: "Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века"» (Н. А. Мигуева). «Оцерковление жизни» (Т. Е. Дезен). В течение съезда работали два семинара: «Таинства Церкви» (о. Р. Лозинский) и «Что значит жить в Церкви» (И. А. Лаговский). Семинары стали подготовкой к заключительному дню съезда — к исповеди и св. Причастию.
Движение в Эстонии, особенно в Тарту, понесло тяжелую утрату. в ночь на 24 октября 1937 г. скончался о. протоиерей Анатолий Остроумов. Он был настоящим другом Движения. Мы его считали почетным председателем Тартуского Единения. Любили его, но и побаивались — он был добрый, но строгий. Бессребреник, жил скромно. Хозяйство вела его дочь, он помогал старшей дочери, у которой были дети. Богослужения совершал проникновенно и истово, от всего сердца. Иван Аркадьевич любил и чтил отца Анатолия, был около него во время болезни, участвовал в похоронах, рассказывал мне точно соблюденный чин отпевания и захоронения священнослужителей.
Настоятелем Успенского собора стал о. Николай Павский, который был вторым священником собора, но по бедности прихода содержание получал как псаломщик. Было созвано приходское собрание — многолюдное и единодушное, которое запомнилось мне забавными оговорками председателя собрания — Вячеслава Болеславовича Булгарина. Он был богатый человек, собственник именья и целой улицы домов. Говоря прочувствованную речь, неоднократно ошибался, называя прихожан — арендаторами! Молодежь очень веселилась и напряженно ждала следующую оговорку.
Теперь, когда 1940-й год скосил большую часть русских мужчин города Тарту, совершенно иначе вспоминаешь всех. Ко многим мы были несправедливы. Великое дело делает проф. Сергей Геннадиевич Исаков, создавая биографический словарь русских в Эстонии. И как странно и страшно, что для большинства биографий точными данными являются анкеты арестованного человека, сохраненные в архиве КГБ. И как теперь о многих меняется представление.
Для меня семья Булгариных была далека. Судила о них только по их щедрому участию в общественных начинаниях. Теперь известно, за скольких неимущих детей вносил Булгарин плату в гимназию, чтобы дети могли продолжать учение, как дешевы, а иногда и бесплатны были квартиры в принадлежавших ему домах. Его жена и две очень красивые дочери уехали за границу, но ни он, ни его два сына Эстонию не оставили.
Осталась и мать госпожи Булгариной — графиня Рокоссов-ская, очень уже старая. Она не хотела быть в тягость своей дочери, но главное, хотела, чтобы ее похоронили в родной земле. Встречая ее на улице, неизменно приветливую, в шляпке с вуалеткой и со слегка трясущейся головой, я слышала ставшую привычной фразу: «Милая, как вы похорошели! Желаю вам умного мужа и медовый месяц на юге Франции!» Я смеялась, а выйдя замуж за Ивана Аркадьевича, изумлялась, как точно исполнилось ее доброе пожелание.
Совестно вспоминать пустяки, зная горестную судьбу людей. Все-таки один случай был уж очень смешным. После всенощной мы с Левой Шумаковым поднимались на Домберг, идя к нам домой. Темнело, на боковых скамейках сидели отдыхающие горожане. Лева задержался около сидящей одинокой фигуры с опрокинутой на коленях шляпой. Догнал меня с залитым слезами лицом. У него была особенность: когда он очень смеялся, из глаз текли слезы. Оказывается, на скамейке сидел один из богатеев нашего города — купец Резвов. В церковь он ходил торжественно одетый, в цилиндре. Вот в этот-то цилиндр и упали опущенные Левой монеты!
Окончив богословский факультет Тартуского университета, стали священниками два молодых человека, принимавших участие в работе Движения — Александр Осипов из Таллинна и Константин Рупский — мой одноклассник. Оба после войны священниками быть перестали. У обоих жены, считая, что мужья погибли, уехали за границу. Думаю, что для обоих это много значило и повлияло на их дальнейшее поведение. Перестали они быть священниками по-разному. Константин Рупский, оказавшийся в Сибири после отбытия лагерного срока и зная, что семьи у него больше нет, стал работать на строительстве, женился на умной и милой девушке, окончившей медицинский и присланной в те места как врач.
Александр Осипов, узнав об отъезде семьи и о том, что он был даже отпет, какое-то время метался, прося церковные власти разрешить ему вторую женитьбу, а затем сделал себе карьеру борца против религии. Добрые, достойные люди сохранили стихотворение Александра Осипова, которое говорит о состоянии его души в последние годы. Умер он одиноким, в мучениях.
ПОКАЯНИЕ
Спаси от зла и заблуждений
В суровый испытанья час —
Раба бесчисленных сомнений,
Чтоб пламень веры не угас.
Спаси от ужасов паденья
И от отчаяния меня,
От гибели, от преступленья,
От мук нездешнего огня.
Спаси, уж силы иссякают,
Надежды факел прогорел,
Враги все ближе подступают,
А мост подъемный — заржавел.
Я виноват, но ТЫ, Великий,
Ты, Любящий, прости меня,
О, размечи их натиск дикий,
Раба и падшего щадя.
И отвори мне двери рая,
Прими в обители свои —
Я проклял все, чего желая
Забыл о правде и любви.
Пойми, я чаю исправления,
Я чаю нового пути.
Прими, открой мне дверь спасения
И, как Вселюбящий, — прости.
Листок с этим стихотворением мне прислала Ксения Яковлевна Заркевич (для меня — очень мне дорогая Ксана Шаховская), когда я была полна негодованием по поводу безобразнейшего поведения Александра Осипова. В 1978 г. и вторым изданием — в 1983 г. выходил сборник его антирелигиозных статей и брошюр под названием «Откровенный разговор с верующими и неверующими (размышления бывшего богослова)».
Умная, добрая и справедливая Ксения Яковлевна заставила меня задуматься.
В Таллинне у Юрия Павловича Мальцева хранятся дневниковые записи уже умершей Людмилы Ивановны Столейковой. В 30-е гг она училась на филологическом факультете Тартуского университета, свои записи вела постоянно. Человеком она была своеобразным. После смерти родителей, которым посвятила всю свою жизнь, была даже не совсем нормальной, жила одиноко и очень трудно. Иногда радовала нас выписками из своих дневников. Так, в 1981 г. пришла в день моего семидесятилетия и подарила тетрадь с записью от 1 мая 1937 г. — об отъезде семьи Гриммов в Ригу.
В этом отрывке — и уют маминой квартиры, и перечислены все наши ближайшие друзья:
«1 мая 1937 г. У доктора Клавдии Николаевны Бежаницкой был прощальный ужин в честь Гриммов. Присутствовали: маститый профессор Давыд Давыдовыч Гримм, его сын Иван Давыдовыч с
Наталией Васильевной, доктор Владимир Николаевич Пашков с женой, Водик Ляпунов, Лена Мюленталь, Маруся и Алеша Соколовы. Среди приглашенных были и мы с Аделью Робертовной Крамер.
Был чудесный весенний вечер. На улице — вдруг наступившая теплынь. Комнаты залиты светом ярких ламп, окна настежь, обстановка нарядная и уютная. В столовой, на празднично сервированном столе, среди множества всевозможных закусок, поставлена стеклянная ваза-шар с веточками цветущей березы.
Я была счастлива — моим соседом за столом был сам Давыд Давыдовыч Гримм («Дедушка»), а моими виз а-ви Иван Давыдовыч и Владимир Николаевич. Разговор шел об университете, о молодежи. После ужина сидели на веранде, при свете голубого фонаря. Иван Давыдовыч и Алеша Соколов декламировали стихи русских и немецких поэтов (Райнера-Марию Рильке).
В час ночи мы слушали по радио пасхальную заутреню из Праги, а потом из Парижа. В Эстонии Пасху отпраздновали по новому стилю.
Несмотря на поздний час, нам не хотелось расходиться»
В этой же тетради была запись Людмилы Ивановны Столейковой «О людях XIX века». Очень хочется и ее включить в книгу, чтобы она не затерялась. В ней сказано о прекрасных представителях русской культуры, живших в Эстонии.
«В студенческие годы в Тарту с 1934 — 1939 гг. я снимала комнату на улице Густава Адольфа, 64 — 2 у Адели Робертовны Крамер и ее матери Амалии Ивановны. Обе были родом из Петербурга.
В 1934 г. Амалии Ивановне исполнилось уже 83 года. Я очень любила вечерами слушать ее рассказы о прошлом столетии, о людях, с которыми она тогда встречалась.
Амалия Ивановна Крамер, урожденная Витали, была дочерью известного в России итальянского скульптора Ивана (Джованни) Петровича Витали, приглашенного в Россию при Николае I. Бывая часто в Ленинграде, я видела его могилу в Некрополе Александро-Невской лавры и его бюст в Исаакиевском соборе.
Из многих его работ известны его фонтаны на Театральной площади в Москве перед Большим театром.
В Петербурге он работал над отделкой Исаакиевского собора. Многочисленные скульптуры собора были выполнены такими выдающимися мастерами, как И. П. Витали, П. К. Клодт и др.; в работах по росписи и мозаикам принимали участие К. П. Брюллов, Ф. А. Бруни, Т. А. Нефф. (Н. Хомутецкий. Петербург-Ленинград. 1958 г.).
Друзьями отца Амалии Ивановны были художники Брюллов и Бруни. Жил он с семьей в Академии художеств.
Амалия Ивановна родилась в 1851 г., ее крестным отцом был архитектор Тон. Ее старший брат — крестник Брюллова. Брюллов написал портреты ее отца и старшего брата.
Когда Амалии Ивановне исполнилось 4 года, в 1855 г. умер Николай I. Из окон Академии художеств они видели, как провозили гроб императора в Петропавловскую крепость.
Вскоре умер и отец Амалии Ивановны.
Училась она в Смольном институте. Вспоминала, что в институтском лазарете читала роман «Фрегат Паллада», и вскоре ее классная дама Аралова познакомила ее с самим Гончаровым.
После смерти матери и окончания института в 1866 г. Амалия Ивановна жила у родственников матери в Царском Селе. Там она часто видела в парке на музыке Наталию Николаевну Пушкину-Ланскую со взрослыми сыновьями Александром (военным) и Григорием.
В Павловске Амалия Ивановна слушала концерты Иоганна Штрауса во время его последних гастролей там в 1869 и в 1872 гг. В частности, один музыкант из его оркестра женился на ее родственнице — красавице Адели Густавовне Вид, и под венцом белокурые волосы Адели были обсыпаны золотой пудрой.
В 1877 г. Амалия Ивановна вышла замуж в Нарву за Роберта Крамера. С 1886 г. она снова в Петербурге, куда ее муж переехал на службу.
Летом они жили в Гунгербурге (Нарва-Йыэсуу), где были знакомы с художником И. Н. Крамским и чешским дирижером Э. Ф. Направником. В Петербурге рядом с Крамерами проживал старый отставной врач Кинаст (дядя тартуских Кинастов). У него была старая прислуга Марфа, бывшая крепостная господ Гончаровых. Эта Марфа вспоминала, что Пушкин подарил ей, Марфе, деньги на платье. Она купила себе на платье розового ситцу» (Из дневниковых записей Людмилы Ивановны Столейковой).
Не могу удержаться, чтобы не добавить, что в 1932 г. в Париже я брала уроки французского языка у тети Адель Робертовны — Ольги Егоровны Крамер, художницы.
От авеню Фош, по которой от Этуаль несутся машины в Булонский лес, отходят тихие улицы в старинных особняках. В одном из них в прошлом веке купила себе ателье Ольга Егоровна. Я ходила туда, как в храм. Ателье было двусветное. Потолок чудился где-то недосягаемо высоко. Стены все в картинах — собственных и друзей. Одна стена — это окно из небольших стеклянных квадратов, частично задернутое пыльными жалюзи. Когда-то в юности Ольга Егоровна училась пению у Виардо. Хранила рукопись «Вешних вод», подарила ее во франко-русское общество «Виардо-Тургенев». Была совершенно русской, несмотря на прибалтийскую кровь и жизнь во Франции. Я была ею очарована, а она была рада, что в ее одиночестве кто-то появился. Но тут я — на свою голову — привела к ней Георгия Круга (впоследствии монах и иконописец). Мне всегда хотелось, чтобы те, кто мне нравится, были между собой знакомы. Тут очарованность получилась взаимная — оба художники. Я померкла совершенно! Никаких занятий французским не было — были интереснейшие мысли на изысканном русском. Я слушала с наслаждением.
В Тарту за это время мамина квартира наполнилась картинами художников. Зинаида Николаевна Дормидонтова — моя дорогая тетя
Зина — дарила акварели Гринева, так мне нравившиеся. Он иллюстрировал учебники тети Зины. Очень хороша была ее «Азбука» с его рисунками. Тетя Зина поддерживала Гринева, покупая его акварели. Он уже тогда был ненормальным, что отражалось на сюжетах его картин: среди причудливых цветов — шестирукая богиня. Или — в зарослях тропических растений ребенок, на личике которого пятна и полосы, делающие его тигренком. Невозможно было повесить такое на стену. Рассказывали, что началось это, когда Гринев был в Германии. В те годы все творческие люди ездили за границу, чтобы совершенствоваться и расширять свои познания. Жил в пансионате. Однажды, обедая у открытого окна, не мог перенести того, что чистые краски клюквенного киселя стали изменяться и тускнеть от налитого на кисель молока. Он выкинул тарелку за окно, попал в какого-то прохожего. Тогда впервые поняли его ненормальность.
Тетя Зина покупала картины у петербургского художника Недлера, жившего летом в Нарва-Йыэсуу. Подарила маме его чудесную, большую, написанную масляными красками картину: «Цветы нездешние, города, реки далекие». До сих пор это главное украшение моей комнаты.
В Таллинне, в квартире дочери и внучки Зинаиды Николаевны Дормидонтовой — врача Татьяны Сергеевны и преподавателя английского языка Елены Евгеньевны Белиовских — и теперь все стены в картинах. Это заслуга Елены Евгеньевны. На выставке Гринева в Таллинне в 80-х гг. большая часть картин была из их квартиры.
В 30-е гг. у нас в Тарту появились еще картины художников — учеников Высшей художественной школы «Паллас».
Доктор Бежаницкая была не только одной из основательниц туберкулезного санатория в Тарту, но врачом и заведующей тубдиспансером, охватывавшим своим контролем и лечением население города и его окрестностей. Туберкулез был настоящим бичом Прибалтики. Сказывались и сырой климат, и примитивность быта: в сельской местности — общее на семью полотенце, домашнее пиво — из одной большой кружки. Особенно мама следила за студентами — условия жизни, материальная необеспеченность, а иногда и богемность быта способствовали заражению. Пыталась наладить контроль над художниками — учениками «Палласа». На прием в тубдиспансер — все было бесплатное — они не ходили. Назначила по пятницам прием у себя на квартире — безуспешно! Тогда сама стала ходить в «Паллас». Своим опытным глазом видела, кого надо проверить рентгеном, кого поместить в санаторию, чтобы подлечить, кому нужна дополнительная стипендия.
Правление «Палласа» было благодарно такому внимательному врачу. Каждый год просили маму выбрать на весенней выставке картину, которая ей нравится. Мама, конечно, выбирала картину того, который наиболее нуждался. Правление платило художнику,
а картина доставлялась маме. Многие художники дарили сами — например, Аудова, Эльмар Китс, Георгий Круг, Виктор Алексеев. Замечательные миниатюры последнего — иллюстрации к Апокалипсису — долгое время были у Вальмара Адамса. Теперь не знаю где они.
О Георгии Круге и Викторе Алексееве коротко написано о редкостном и по содержанию и по оформлению альманахе «Новь» (1935. № 8). Издатель — Павел Иртель.
Все годы «Паллас» приглашал маму на предрождественскую елку. Программа, очень веселая и неожиданная, переворачивала все представления о реальности. Я была с мамой на всех этих «елках». Одно могу сказать — ни разу там не видела обычного Деда Мороза. Один год был ангел с крыльями, другой раз Мефистофель в плаще...
Дважды в год мамина квартира переполнялась гостями. Это было 15 октября — день рождения мамы и 19 ноября — ее именины. Никто не приглашался — все сами знали. Само собой сложилось, что на день рождения приходили эстонские друзья, на именины — русские. Иногда гости смешивались — все друг друга знали.
В марте 1938 г. в Тарту праздновался 25-летний юбилей врачебной деятельности мамы (доктора Клавдии Бежаницкой), которая окончила медицинский факультет Тартуского университета в 1913 г. Собственно, выпуск был 1911 г., первый выпуск, когда женщины получили равные с мужчинами права, но маме помешала я — родившаяся летом 1911 г. Несколько выпускных экзаменов были отложены. Несмотря на это, в университетском альбоме этого замечательного выпуска есть мамина фотография.
Юбилей отмечался торжественно — молебном в Успенском соборе, собранием в зале церковного дома. Устраивался он эстонцами и русскими, и мама очень умно рассказывала свою жизнь — по-русски, когда события жизни проходили на территории России, и по-эстонски, когда в Эстонии.
Вечером юбилей мамы праздновало Общество русских студентов — весело и многолюдно (есть хорошая фотография).
На следующий день гости приходили к нам. Запомнилось несущественное: из заграничной поездки вернулся сын одного кондитера, и их кондитерская наполнилась потрясающими тортами, украшения которых были из марципана. Это была новинка. Друзья на мамин юбилей присылали торты. Кондитерская следила, чтобы не посылали одинаковых. Наш стол в столовой был ими заставлен. Запомнился один, очень большой: на нем цвели прекрасные белые лилии, а кругом сидело множество зеленых лягушат.
Эстония являлась как бы перекрестком, через который шли пути из Западной Европы в северные страны — Швецию, Норвегию, Финляндию. Мирового значения музыканты ехали на гастроли, давая
концерты в Тарту и Таллинне. Тогда не было телевидения, и люди с радостью ходили на концерты. Для студентов предусматривалось много контрамарок. Концертный зал «Ванемуйне» был всегда полон. Это красивое здание, построенное финским архитектором в 1906 г., было разрушено в августе 1944 г. Построенное вновь не идет ни в какое сравнение с прежним.
В Эстонию приезжали из стран русского рассеяния как в сохранившийся кусочек России. Больше всего привлекал Печорский монастырь и русские крестьяне деревень Причудья и Печорского края.
В мае 1938 г. в Эстонию приехал Бунин, не только чтимый всеми прекрасный русский писатель, но еще и нобелевский лауреат. Должна напомнить, что все мои впечатления очень субъективны, я не претендую на правильность своих суждений. Так, Бунин показался мне неприятным человеком. В Тарту он был с 5 по 10 мая. Были вечера его чтений, его принимала русская общественность.
Войдя в помещение «Общества русских студентов» и разглядывая на стенах портреты профессоров — почетных и старших членов Общества, Бунин недовольно сказал: «Что это за стариканов вы тут развесили?» Рассказывали, что в Таллинне он что-то нелюбезно сказал и помахал пальцем перед лицом всеми уважаемого Алексея Алексеевича Булатова, подносившего хлеб-соль и приветствовавшего его от лица русской общественности. Булатов потом говорил, смеясь, что Бунин, указывая на его бороду, сказал: «Сбрить, сбрить это украшение!» Бунин был в тот период бритый, боялся старости. Вообще его поведение было не очень к нему располагающее.
Мне кажется, что искренно хорошо в Эстонии он относился только к Марии Владимировне Карамзиной и к Вере Владимировне Шмидт, с которыми был в переписке и стихи которых ценил. Переписка Бунина с ними напечатана в двухтомнике бунинского «Литературного наследства». В предисловии к публикации писем Марии Владимировны Карамзиной приводится описание ее наружности Леонидом Зуровым. Зуров, одно время живший в Эстонии и долгое время в Грассе у Буниных (первое издание его книги «Отчина» вышло в Латвии), все перепутал. Он приписал Марии Владимировне Карамзиной — светловолосой, с нежным не загорающим лицом, — наружность Веры Владимировны Шмидт, которая летом, действительно, загорала ровно и сильно и была похожа на египтянку.
Полное очарования лицо Марии Владимировны Карамзиной теперь смотрит с первых страниц журнала «Вышгород» (1995. № 5/6), предваряя прекрасную статью Любови Николаевны Киселевой о переписке Марии Владимировны Карамзиной с Верой Владимировной Шмидт.
Как искренно и с какой любовью рассказано Верой Владимировной Шмидт о пребывании Бунина в Тарту и о его отъезде!
Полной противоположностью Вере Владимировне Шмидт в ее отношении к Бунину была Людмила Ивановна Столейкова, которая всю жизнь вела дневниковые записи. Обе (Вера и Люся) в 1938 г. были студентками филологического факультета.
В дневнике Людмилы Ивановны Столейковой есть следующая запись:
«<...> Вчера в Тарту приехал нобелевский лауреат Иван Алексеевич Бунин.
Сегодня, в 8 часов вечера в театре «Ванемуйне» он читал доклад "Мои встречи с соплеменниками". Во время доклада в большой зале почти все огни были погашены. Бунин, худощавый, седой и какой-то застывший, сидел за столиком на возвышении и читал ровным голосом о Шаляпине и Толстом (кумире молодого Бунина, в котором он теперь, как видно, разочарован), затем еще два своих рассказа.
Нечего и говорить, что все это у него было написано мастерски, но, в то же время, не хватало чего-то простого и доброго, что могло бы тронуть сердца слушателей. Как будто он не добивался этого.
После доклада доктор Владимир Николаевич Пашков сказал теплое приветствие нашему гостю. Бунину были преподнесены розы от русских общественных организаций города Юрьева. Бунин трижды облобызался с Владимиром Николаевичем и ушел с эстрады, не сказав больше ни единого слова.
10 мая. <...> У доктора Клавдии Николаевны Бежаницкой, в ее квартире на Куперьяновской, давали прощальный обед в честь Бунина.
На обед были приглашены также Адель Робертовна Крамер и Мария Владимировна Карамзина, которая ради Бунина приехала из Кивиыли и гостит у Адели Робертовны, а они прихватили и меня. В общем, приглашенных было много, были и Любовь Александровна Курчинская, и г-жа Булгарина.
За обедом, как обычно у Бежаницких, очень обильным и приготовленным на славу, разговор шел самый незначительный. Наши дамы как будто робели перед знаменитым писателем и его суровым видом. Бунин тоже явно не собирался угостить нас интересным разговором.
А вот мне повезло! Меня посадили на противоположном от Бунина конце стола, рядом с доктором Владимиром Николаевичем Пашковым, и нам все время было весело, и мы ели непринужденно и с аппетитом. Заметив, что Бунин поглядывает в нашу сторону, я, наконец, решилась заговорить с Иваном Алексеевичем. Я даже сказала ему, что его вчерашний доклад был очень интересен, но что мы ожидали услышать от него еще и о других его современниках, как было указано в афише. Бунин любезно поклонился через стол, улыбнулся и сказал, что он польщен, но что афиши напечатал его импресарио (кстати сказать. Бунин, видно, не очень ладил со своим импресарио) и наобещал публике без ведома его, Бунина, слишком много.
После обеда мы все отправились большим обществом пешком на вокзал провожать Бунина, уезжавшего в Таллинн. Мария
Владимировна уезжала тем же поездом до Тапа. Мы шли по улице с нею в паре, и Мария Владимировна рассказывала о своих посещениях Бунина в его гостинице, о том, что Бунин советует ей писать, работать...
Мария Владимировна села в один вагон с Буниным, ей хотелось с ним еще о многом поговорить.
Мы, провожающие, оставались на перроне до самого отхода поезда. У меня в руках была газета, купленная при входе на вокзал. Бунин попросил ее у меня и я с удовольствием отдала ее ему.
Перед отходом поезда, на прощание, Бунин успел всем пожать руку, а Клавдии Николаевне и мне поцеловал руку. Я очень обрадовалась и это запомню».
Этот поцелуй руки остался важным событием в жизни Люси Столейковой. Она часто возвращалась к этой теме. Я пыталась ей объяснить, что Бунин, как воспитанный человек, придя на обед, поцеловал руку хозяйке дома и ее замужней дочери, т. е. мне. Для этого и носили обручальное кольцо на правой руке — целовать руку незамужней считалось в те времена неприличным. Так же Бунин поступил и на вокзале — поцеловал руку моей маме и стоявшей рядом Люсе, приняв ее за замужнюю дочь. Он был глубоко равнодушен ко всем нам.
Люся на меня долго сердилась и осталась при своем мнении.
Однажды мы возвращались с концерта. Было скользко. Шли по высокому тротуару Обводной улицы, увидели внизу на мостовой упавшего и пытавшегося подняться человека. Скоро должен был прийти вечерний поезд и начаться движение машин. Постарались скорее помочь этому, как мы полагали, пьяному человеку. Доктор Григорий Богданов сбежал к нему по склону на мостовую и стал поднимать. Это оказалась пожилая дама, плохо видящая, недавно поселившаяся в Тарту, не понимающая, куда она попала. Мы все спустились и окружили ее, расспрашивая, где она живет, чтобы проводить. Нашему удивлению не было границ, когда она назвала себя Анной Михельсон. В газетах тогда много писали сначала о намерении к юбилею Лидии Койдулы привезти из Италии ее дочь, потом — как это свершилось. Всюду мелькало имя Анны Михельсон. Мы довели Анну Эдуардовну до дома, где она жила, оказавшегося недалеко от нас. На следующий день я была у нее, и вместе мы пришли к нам, чтобы познакомиться с моей мамой. Так началась наша дружба.
В книге дочери Яана Поска — Веры Ивановны Поска-Грюнталь, изданной в Швеции на эстонском языке, «Это было в Эстонии» в главе «Доктор Клавдия Бежаницкая» сказано следующее:
«Доктор Бежаницкая готова была помочь каждому, кто в помощи нуждался. Так, в Тарту попала в тяжелое положение Анна Михельсон — дочь Койдулы, которая приехала в Эстонию из Италии. Ее помощники и перевозчики разочаровались в ней.
Проблема дочери Лидии Койдулы состояла в том, что она не знала эстонского языка. Эстонскому обществу было трудно привыкнуть к тому, что Анна Михельсон, в совершенстве говорившая на многих языках, не выучила эстонского. Вторая проблема заключалась в том, что дочь Койдулы боготворила своего латыша-отца. Ей было десять лет, когда умерла мать, и она плохо помнила ее. Никто в Эстонии не был заинтересован в докторе Михельсоне — все расспрашивали только о Лидии Койдуле. <...> В Эстонии Анна Михельсон чувствовала себя сиротой, которая жила то в одном месте, то в другом. В конце концов она поселилась в Тарту, где была возможность немного зарабатывать уроками. И я начала изучение итальянского языка. Это были веселые часы в уютных уголках кафе Вернер, то в одном, то в другом <...>.
У тех, кто позвал Анну Михельсон из Италии в Эстонию, были, наверное, самые лучшие намерения. Но они не думали о том, что имеют дело с пожилым человеком, который раньше в Эстонии не жил и не знает эстонского языка, который переезжает из города искусства Флоренции с теплым климатом — в страну, где климат требует гораздо больше топлива, одежды и еды.
Приведу один пример, как трудно ей было найти понимание с новым окружением. В одной из женских организаций устроили елку, и гостем была Анна Михельсон. Предназначенный ей пакет с подарком содержал теплое белье. В приложенной записке было написано, что если белье не подходит, его можно поменять в магазине Раудсеппа на улице Кюйтри. Анна Эдуардовна появилась на следующий день в указанном магазине и поменяла, но на что?! Об этом говорили потом в Тарту дарительницы: теплое, практичное белье, которое ей было так нужно, она поменяла на пару белых, длинных лайковых перчаток!
Эти перчатки были на ней, когда я ее встретила в «Ванемуйне» на одном из посвященных Койдуле вечеров. По-детски счастливая говорила она мне, что годами мечтала о таких белых перчатках. Дарительницы белья качали головами по поводу такой экстравагантности.
Мне было всегда интересно разговаривать с Анной Михельсон. Беда в том, что она не подходила к своему окружению, разочарование было взаимным. Доктор Бежаницкая по собственному почину нашла дешевую комнату в говорящей по-немецки семье, где она платила за комнату уроками. Часто она обедала у доктора Бежаницкой, которая подыскивала ей новых учеников».
Анна Эдуардовна Михельсон, несмотря на свою эстонско-латышскую кровь, была настоящим русским интеллигентом, человеком русской культуры, обогащенном европейской культурой и знанием французского, итальянского и немецкого языков. Родным для нее был русский язык.
Я стала у нее брать уроки французского, которые очень скоро превратились в живое общение на русском.
Анна Эдуардовна часто у нас бывала, подружилась с нашими друзьями. Человек была сложный, независимый, тяжело переносила обращенную к ней благотворительность. Моей маме очень хотелось
подарить ей в сочельник очень ей нужную вязаную кофту. Пришлось подобную же подарить мне — тогда мы весело, на равных правах, нарядились в обновки. От государства она получала обычную небольшую пенсию. На полученные за уроки деньги покупала не столь необходимые продукты, а хороший кофе и шоколадные конфеты.
Когда в 1939 г. немцы стали уезжать, а в 1940-м пришли русские и начались аресты, Анна Эдуардовна поняла, что в Эстонии ей не будет жизни. Каждый вечер приходила она к нам, чтобы убедиться, что мы еще целы. Мой муж уже был арестован. Наконец в 1944 г. она решилась уехать. Потом рассказывали, что в пути у нее сломался каблук (она всегда носила обувь на высоком каблуке), упали и разбились очки. Какая она без них была беспомощная и как трудно ходила без каблука, можно представить! Из этого бедственного положения ее выручила одна из учениц, которая жила во Флоренции и, действительно, очень ее любила. Анна Эдуардовна прожила у нее последние двадцать лет своей жизни.
В 1965 г. я получила от моей подруги Елены Мюленталь, жившей уже в Штатах, адрес Анны Эдуардовны. Сразу же написала и получила ответ от ее ученицы. Привожу письмо полностью. Вряд ли в Эстонии знают о судьбе и конце жизни дочери Лидии Койдулы:
«Firenze
29. XII. 1965.
Многоуважаемая Госпожа Милютина!
Я получила ваше письмо для Анны Эдуардовны Михельсон, но к сожалению, она не могла его читать: она умерла два дня раньше. Как жаль, что она не могла получить ваших известий! Она наверно так была бы рада узнать, что вам и вашей матери так хорошо. Она часто вспоминала всех старых друзей.
До этого года ей жилось хорошо (только глаза действовали все хуже и хуже, и теперь она была почти совсем слепа), но несколько месяцев тому назад у нее обнаружился рак в груди. К счастью, она не поняла в чем дело. Ее оперировали и она поправилась очень хорошо для ее возраста (ей было 87 лет), но полтора месяца назад с ней сделался удар и она была парализована на левой стороне; кроме того ей было трудно говорить, и голова не действовала. Наконец наступило воспаление легких, и она скончалась 25 декабря в 10 часов вечера, у меня дома.
Я — ее бывшая ученица по русскому языку и ее друг. С тех пор, как она вернулась из Германии, я всегда о ней заботилась и за ней ухаживала. Мне очень грустно, что ее больше нет на свете, но я рада за нее, что она наконец в покое. В последнее время она очень мучилась и желала умереть.
Если хотите, я могу прислать вам ее снимок.
Простите, пожалуйста, все мои ошибки.
Поздравляю с Новым годом.
Margherita Santi Farina».
Летом 1938 г., недалеко от Нарвы в деревне Ольгин Крест проходил съезд Движения совместно с Крестьянским движением. Было полное единство и понимание. Он оказался последним — в 1939 г. съезд не разрешили. Предполагалось его устроить на юге Эстонии, в нашей милой Каруле, поближе к Латвии, чтобы могли приехать из закрытого Рижского Единения те, кто продолжал чувствовать себя движенцами. К нам в Карулу приехали из Таллинна, Риги, и конечно, из Валки Люся и Ляля Желнины. Мы так весело готовили все для съезда — и помещение школы, и солому для спанья, и договаривались о нужных продуктах, — когда пришло известие, что съезд не разрешен.
Я не хочу омрачать тридцатые годы тягостными и трагическими событиями, которые начались 1 сентября 1939 г., когда немецкие войска вторглись в несчастную Польшу. Считаю, что все последующее принадлежит уже сороковым годам. В моих записках это рассказано под названием «40-й год».
Наша организация была закрыта нами самими, но Русское студенческое христианское движение не было организацией, которую, закрыв, можно уничтожить.
Движение было мировоззрением и путем жизни.
1940‑й год
1940-й год
Этот страшный год начался для нас вовсе не 1 января 1940 г., а 1 сентября 1939-го, когда немецкие войска вошли в несчастную Польшу и Гитлер приступил к проведению своих ничего человеческого в себе не имеющих планов. А окончился он, по моему представлению, в ночь с 13 на 14 июня 1941 г. массовой высылкой мирного населения из стран Прибалтики.
Через неделю после этого бесчеловечного мероприятия, 22 июня, начался Год войны, который тянулся бесконечно — для меня в тюрьме.
В сентябре 1939 г. я гостила в Вызу, на северном побережье Балтийского моря, у Вали и Лены Мюленталь. Валя уехала в Таллинн принимать экзамены, на Ленином попечении остался трехлетний племянник, поэтому в нашей дачной жизни было много неожиданного и забавного. Иван Аркадьевич был за границей, в Италии. 1 сентября он написал в открытке, спешно уезжая домой, что по улицам бегают мальчишки-газетчики, размахивая газетами, и кричат: «Война! Война!»
Летом 1939 г. Германия — очевидно, собираясь воевать — заключила договор о ненападении со многими странами, в том числе и Эстонией. Тогда еще верили в прочность и святость таких договоров, и Эстония была спокойна. Но могучий восточный сосед выражал неудовольствие по любому поводу, и крошечная Эстония старалась ничем не нарушать нейтралитета.
Даже наше Движение чувствовало на себе боязливую осторожность эстонских властей. Один из номеров нашего «Вестника» не разрешили выпустить из-за фразы в передовой статье о том, что в некоторых странах правители действуют как восточные деспоты. Вместо имени Ивана Аркадьевича на «Вестнике» стояло мое имя. Меня вызвали в префектуру, где вежливо попросили изменить текст. Пришлось переброшюровать журнал.
Об одной прогулке к границе во время Движенского съезда около Нарвы ТАСС сделал запрос: «Почему Эстонское правительство разрешает военные демонстрации вдоль границы?» А это были наши девушки-движенки в русских сарафанах и несколько юношей в русских рубашках.
Видимо, поэтому нам не разрешили устроить съезд в Карула (на юге Эстонии), который мы, не предполагая запрещения, так весело и дружно готовили.
Для Прибалтики события начали разворачиваться с 20-х чисел сентября. Торговые переговоры Эстонии с СССР обернулись требованием Советского Союза заключить пакт о взаимопомощи, на основании которого на территории Эстонии должны были разместиться советские морские и воздушные базы и нужное количество войск (25 тысяч человек!).
Выбора не было — одномиллионный народ не мог бороться с противником, превосходившем его в 180 раз. Пакт был подписан в Москве 28 сентября 1939 г.
События стали разворачиваться очень быстро.
Молниеносный разгром Польши потряс всех. Немецкие войска так стремительно входили в города, что спастись бегством успевали лишь немногие. 6 октября сложили оружие последние остатки польских войск, и боевые действия на этом закончились.
6 октября, в тот же день, Гитлер произнес свою речь об этническом переустройстве мира и об избавлении от национальных меньшинств.
В Готенхафене было объявлено распоряжение германских военных властей, которое обязало всех жителей польской национальности покинуть город, а также все земли бывшего польского коридора. Взять с собой разрешалось только предметы первой необходимости в общей сложности до 25 кг. Выселяемые были в большинстве своем старики, женщины и дети, не способные нести такую тяжесть, — им поневоле приходилось довольствоваться меньшим.
В эти же октябрьские дни неожиданностью и потрясением для всех явилось начало переселения немцев Прибалтики. 8 октября немецкие культурные самоуправления разослали гонцов по домам с извещением: считающие себя немцами должны с завтрашнего дня быть готовыми к отъезду и ждать распоряжений.
События развивались одновременно.
9 октября окончательно были определены места размещения советских баз на территории Эстонии: на островах Сааремаа и
Хийумаа и гавань в Палдиски. Приезд русских войск на базы должен был начаться 18 октября — по железной дороге и по шоссейным дорогам. Спешно готовили дороги, составляли точное расписание.
11 октября в таллиннскую гавань вошел советский флот. В тот же день было объявлено о переселении немцев Прибалтики. Эстонский писатель Владимир Беэкман впервые написал об этом страшном мероприятии Гитлера в своей книге «Коридор» (Таллин, «Ээсти раамат», 1984). Драгоценны в этом прекрасно написанном «Романе в письмах» не только фактический материал текста, но еще и приложение, состоящее из газетных сообщений сентября-ноября 1939 г.
Пользуюсь книгой Беэкмана:
«<...> Люди из самоуправления хотя и не пугали в открытую, тем не менее с глазу на глаз не уставали повторять: «Нам не известно, как будут развиваться события в Прибалтике. Тогда Германия уже не сможет предпринять что-либо в нашу защиту» (с. 41).
<...> 14 октября в зале Братства Черноголовых проводилось объяснительное собрание. «Это не бегство, как 20 лет тому назад, когда многие прибалтийские немцы вынуждены были искать убежище в Рейхе. Сегодня Германия отдает все силы упрочению мира. Поэтому фюрер принял решение о переселении, и можно с уверенностью сказать, что прибалтийцы единодушно последуют этому приказу. Город Готенхафен, способный принять на жительство 120 тысяч человек, станет для переселенцев приемным пунктом.
<...> Размещение каждого поселенца будет происходить в зависимости от его способностей и прежних условий жизни:
крестьянин получит землю, домовладелец — дом. Многие дома пустуют в ожидании хозяина. Целью германской поселенческой политики на вновь обретенных восточных землях является укоренение, эта земля должна стать настолько немецкой, чтобы ее уже никогда нельзя было отнять» (с. 95).
И хотя так было объяснено это требование немедленного отъезда прибалтийских немцев, люди все равно считали, что Гитлер спасает своих, так как Прибалтика отойдет к Советскому Союзу.
Сообщения газет:
9 октября.
«Сегодня с утра в немецких банках Таллинна выстроились очереди, в особенности к кассам текущих счетов. Ускоренные свадьбы среди немцев в Таллинне. Уезжающие из Раквере кинулись пломбировать зубы. Много покупается эмалированной посуды под масло. Со стороны уезжающих немцев находят распространение слухи, согласно которым следует ожидать прихода в Эстонию большевиков и террора. Этим многие мотивируют свой срочный отъезд» (с. 279).
«Таймс» пишет:
«Кажется, что чуть ли не каждая семья в Латвии расколота и придавлена заботой с того момента, когда требование Гитлера было
осознано в полном его значении. Некоторые члены семьи хотят уехать, другие остаться, третьи колеблются. Сегодня церкви ломились от людей, и во время богослужения у многих молящихся были слезы на глазах».
11 октября.
«Сегодня в 13 часов Герт Кох и Арвид фон Нотбек от имени немецких членов магистрата нанесли в Ратуше прощальный визит обербургомистру генералу Соотсу и городскому голове г-ну Ууэсону. Во время визита фон Нотбек сказал: «Начиная со дня основания этого города на протяжении 720 лет немцы участвовали в строительстве и защите его. Хорошие и плохие времена, голод и мор, и несчетное число войн пережили мы, немцы, здесь, вместе с эстонцами»».
14 октября.
«ТАСС опровергает слухи о предстоящей советизации Эстонии и Латвии в связи с отъездом немцев».
18 октября.
«Сегодня, в среду 18 октября начался выезд немцев из Эстонии.
18-го же октября 1939 г. началось беспрепятственное вхождение советских войск в Эстонию и продвижение их к местам баз. Согласно договору входило 25 тысяч человек. Длилось это пять дней. Все прошло без происшествий и провокаций».
19 октября.
«Вчера первыми на пароход «Утландсхерн» прошли главным образом жители Нарвы и Хаапсалу, прожившие уже с неделю в Таллинне. У многих с собой были взяты жестянки с надписью «Heimaterde» (земля Родины)».
Поколениями жили они на этой земле. Это была их настоящая родина. Смятение царило во многих семьях, которые по культуре были представителями русской интеллигенции, но по национальности немцами.
В газете «Ригаше рундшау» от 30 октября было напечатано:
«Те, кто в эти дня отделит себя от национальной группы, с тем, чтобы остаться на месте, навеки отделяется от немецкого народа. Он должен это знать, ибо его решение касается также его детей и внуков. Потом это решение нельзя будет изменить».
И многие решались уехать ради будущего своих детей. Так, уехал профессор Эрнст Мазинг — у него, кроме своих троих детей, были еще сын и дочь умершего брата. Его ассистенты в клинике рассказывали, что последние дни он даже не мог делать обходы, хотя в клинику приходил, как всегда с присущей ему точностью. Пожимал ассистентам руки, уходил в свой кабинет, и за закрытой дверью были слышны его шаги. Долгое время после его отъезда университетская Клиника внутренних болезней называлась Мазинговской. Он так и не смог оправиться после этих ударов — умер в психиатрической больнице, хорошо, что его удалось удержать от попыток покончить с собой.
После отъезда Мазинга с семьей в ноябре 1939 г. мама паковала их вещи для отправки следом. Я помогали. Печально это было делать в большом пустом особняке, еще так недавно уютном и полном жизни. И вещи эти, так заботливо упакованные и пересылаемые, потом вторично были брошены, когда в 1945 г. пришлось спасаться от поляков.
По желанию профессора Мазинга мы переехали в принадлежавший ему двухэтажный дом. Квартира была огромная, кажется, из восьми комнат, и занимала весь верхний этаж. После ареста Ивана Аркадьевича мы не в силах были там оставаться, да и дом был национализирован, так что хранить было нечего.
И еще я помогала упаковывать вещи Адели Робертовны Крамер, жившей более чем скромно со своей 88-летней мамой, дочерью итальянского скульптора Витали, много сделавшего для украшения Петербурга. Представляю себе, какое горе было для очень всеми нами любимой Адели Робертовны, когда ее мама в дороге умерла, и ее пришлось хоронить в Данциге.
Мы ходили прощаться с пастором Штейнвандом — он уезжал одним из последних. Какой прекрасный и достойный это был человек! Прощался с Иваном Аркадьевичем, убеждал его уехать. Тогда многие уезжали, не имея никакого отношения к немцам. Устроить это было легко. Иван Аркадьевич категорически отказался... Теперь я понимаю, какое безумие было оставаться. Иван Аркадьевич заплатил за это благородное безумие своей жизнью.
В Германии пастора Штейнванда несколько раз арестовывали за антигитлеровские взгляды. Все же он сумел съездить в Крым, когда там были немцы, и увезти из детдома осиротевших детей своей сестры.
Я сделала тогда тоже необдуманный шаг: сама предложила продолжать отправлять посылки семьям арестованных в Советском Союзе от их прибалтийских родственников. Осуществлял это пастор Штейнванд через эстонско-советскую посылочную контору, на деньги, присланные шведскими лютеранскими приходами. Я радостно посылала эти посылки вплоть до летних событий 1940 г. По слухам, после присоединения все служащие этой советской конторы были арестованы.
Если бы не спешность моих допросов в Эстонии, не потеря моих бумаг при отправке в Сибирь и не здравый смысл и человечность моего сибирского следователя-латыша (несмотря на мой точный и правдивый рассказ об этих отправленных мною посылках), из этого такой шпионаж можно было бы скомбинировать, что и десяти лет за это было бы мало.
Уезжала интеллигенция. Уже стали доходить слухи о первых переселенцах. Судьба выгнанных или уничтоженных поляков, в благоустроенные дома которых, полные запасов и красивых вещей, были поселены вновь прибывшие, — тяготила людей, имевших совесть. Но не всех.
Немецкие газеты писали
23 октября.
«Дети ликуют по поводу найденных ими красивых игрушек. Иная госпожа снимает с грядки «своего» огорода прекрасную редиску и редьку, люди, жившие в стесненных условиях, радуются шикарной обстановке. В кладовке нашлись какао, соленья, картофель, овощи...».
7 ноября.
«Вчера вечером из столичной гавани отправилась «Сьерра Кордова» с 995 переселенцами на борту <...> С 18 октября по б ноября выехало 11 500 человек».
30 ноября снова все были потрясены началом войны между Советским Союзом и Финляндией. В 10 томе Всемирной истории об этом говорится так:
«В октябре 1939 г. по инициативе Советского правительства в Москве начались Советско-Финляндские переговоры. СССР предложил Финляндии заключить пакт о взаимной помощи, но она отказалась. Не приняла Финляндия и внесенное после этого советское предложение о том, чтобы отодвинуть к северу Советско-Финляндскую границу на Карельском перешейке <...> и сдать Советскому Союзу в аренду небольшой участок земли у выхода в Финский залив для постройки там военно-морской базы <...> Правительство Финляндии сорвало переговоры. Напряжение на границе усиливалось, и 30 ноября между Финляндией и СССР начались военные действия» («Всемирная история», т. 10, с. 96).
Зима 1939-1940 гг. была на редкость суровой. У нас в Эстонии вымерзли яблоневые сады. Эта труднейшая для героической Финляндии война окончилась 12 марта 1940 г. Население Финляндии равнялось населению одного Ленинграда!
Еще в 1937 г. мама купила в рассрочку хороший радиоприемник, прекрасно передававший все радиостанции Европы. В 1938 г. мы с ужасом и сжавшимся сердцем слушали процессы из Москвы. Невозможно было поверить, что представители партии и народа — продажные и изменники. Теперь, с не меньшим ужасом, мы слушали истерические речи Гитлера, часто доходившие почти до визга и тонувшие в лавине аплодисментов.
Почти у всех уезжавших были породистые собаки. Брать собак с собой не разрешалось. Многие уничтожали своих любимцев, чтобы избавить их от будущей горестной судьбы. Так, владелец имения Реола Врангель перед отъездом пристрелил восемь своих породистых гончих («Коридор», с. 282). Некоторые, поверив, что собак отправят следом за хозяевами, оставляли их на попечение соседей или дворников.
Так попала к нам «Мисс» — шотландский терьер, привезенная три года назад из Англии. Ее оставили дворничихе, которая поселила
ее в подвале, не кормила. Бедняга скоро покрылась авитаминозными лысинами. Наша знакомая, добрейшая старая медсестра Михина, очень горевала об оставленных животных, старалась их устроить к новым хозяевам, понимая, что никуда их, конечно, не отошлют. Уговаривала нас взять «Мисс» — «Мишеньку». У нас когда-то умер очень любимый фокстерьер фомка, и мы не хотели заводить собаку. Прогуливая Мишеньку, эта добрая душа привела ее к нам — и мы влюбились, особенно Иван Аркадьевич. Собака была чудесная. Зимой Мишенька стала болеть, не могла справиться с дистрофией. Живот был вздутый, думали, что опухоль. Поместили в ветеринарную больницу. Однажды маме весело позвонили на работу, поздравили, сказали, что опухоль — это три очаровательных щенка. Все же Мишеньку выходить не удалось, ее усыпили, щенков выкормили. Так, всем на радость, у нас появились Браша и Стеффи. Третьего щенка подарили в хорошие руки.
Начались летние события 1940 г., окончательно перевернувшие жизнь Прибалтийских стран.
В книге «История города Тарту» (Таллинн, «Ээсти раамат», 1980) это описано так, будто были одни только демонстрации. В 10 томе «Всемирной истории» — все-таки правдивее!
«В июне 1940 г. он (Советский Союз) потребовал от Литвы, Латвии и Эстонии немедленно сформировать новые правительства, которые обеспечили бы честное проведение в жизнь заключенных с СССР пактов о взаимной помощи, а также допустить на свои территории достаточное количество советских войск для обеспечения возможности осуществления этих пактов».
Как входили эти войска! Все происходило на наших глазах. В Эстонии и так уже с октября 1939 г. находилось на базах 25 тысяч человек. Теперь медленно втекала в улицы города настоящая река войск. Люди стояли на тротуарах и смотрели на этот серый поток. Одежда у солдат была мятая и пыльная. Как мы потом узнали, войска долгое время стояли у границ, ожидая приказа. Около одной из лошадей конницы неуверенно шел умиливший нас всех малюсенький жеребенок.
Русское население Изборска и Печор радостно встречало войска, бросало на танки букеты сирени. Но солдаты, перепуганные финской войной, явно боялись, не решались даже пить воду, хотя день был жаркий. Об этом нам рассказывала перепуганная наша знакомая, приехавшая из Печор. В следующие дни, кроме организованных демонстраций, на площадях показывали кино, устраивались танцы. Надушенные политруки собирали вокруг себя народ и говорили речи. От первого я была просто в восторге. Я ведь тоже, когда входили войска, смотрела на них с бьющимся сердцем. Они ведь были русские! Но, послушав второго и третьего политруков, я была поражена однообразием речей. Даже интонации были одинаковые — это был заученный трафарет.
К 9 июля заменили руководителей всех уездных и городских самоуправлений и всех полицейских префектов.
Выборы новой Государственной Думы состоялись 14 и 15 июля.
17 июля всюду прошли демонстрации — демонстранты требовали образования Советов трудящихся, вступления Эстонии в состав Советского Союза.
21 июля Эстония была объявлена Советской Социалистической республикой.
6 августа была принята в состав Союза ССР.
Очень скоро начались массовые аресты.
Мы уехали в деревню, в нашу милую Карулу. Там тоже стояли войска. Дисциплина была строжайшая. По вечерам показывали кино. Отовсюду, с окрестных хуторов, приезжала молодежь — у всех ведь были велосипеды. К нашим хозяевам на хутор приходили покупать молоко. Как нам нравился врач стоявшего в ближайшем лесу отряда! К сожалению, он всегда появлялся не один, всегда рядом с ним был раскосый солдатик. Однажды нам удалось встретиться с доктором на опушке леса. Мы, торопясь, говорили с полной искренностью. Вдруг речь нашего доктора стала громкой, он стал говорить об укусе змеей одного бойца, и о том, что теперь ему уже лучше. Мимо прошли два солдата! Когда они были уже далеко, доктор опять перешел на рассказ о 37-м и 38-м годах. Говорил он с горем. Мы очень с доктором подружились. Однажды, придя с озера, узнали, что дважды прибегал доктор, хотел проститься — отряд переводили в другое место. Далеко по шоссе тянулись танки, с одного из них нам кто-то махал.
В конце июля приехала испуганная тетя Зина. Она была в Тарту по делам своего очередного учебника и жила в нашей квартире. Сказала, что приходили двое из НКВД, спрашивали Ивана Аркадьевича. Тетя Зина сказала, что не знает, где мы. Мама сразу же поехала в город и пошла в НКВД узнавать, в чем дело. Мы были неопытные и честные. Ее любезно приняли, сказали, что на совершенно иных началах организовывают работу университета, что очень нужны умные и образованные люди — такие, как Иван Аркадьевич, просили, когда приедет в город, — сразу прийти. Мама как будто даже поверила, сказала, что не раньше 5 августа. Не только Иван Аркадьевич, но даже я понимала, что это значит.
Какая это была для нас неделя! Мы прощались друг с другом, мы не могли наглядеться друг на друга. Я не предполагала гибели, но понимала, что предстоит разлука — долгая и тяжкая. Мы прожили вместе десять счастливых лет — 6 августа была бы годовщина. Мы приехали в город 3 августа с полным чемоданом боровичков, которые так в этом чемодане и сгнили. Была суббота. После всенощной оба исповедовались. В воскресенье причащались. В субботу весь вечер и почти всю ночь жгли переписку, чтобы кого-нибудь не подвести.
В понедельник 5 августа мы вместе пошли в НКВД. Вышел следователь, любезно поблагодарил за приход, которого ждал. Иван Аркадьевич поцеловал мне руку, и они ушли. Я вышла на лестничную площадку, чтобы не видели моего лица. Как я ждала! Время тянулось медленно и безжалостно. Наконец из маленькой кондитерской напротив прибежала продавщица — сказать, что звонила доктор Бежаницкая и просила меня скорее идти домой.
Дома шел обыск. Круглов (следователь, допрашивавший русское население Тарту), красивый молодой человек, сощурился на меня. У него был нервный тик левого глаза, и получалось, будто он подмигивает. Неприятно это было! Мы жгли не только в субботнюю ночь, но и в воскресенье — и все-таки взято всего было очень много. Я попросила разрешения отнести Ивану Аркадьевичу обед и книгу. Сразу после обыска отнесла. Собственно, у нас уже был собран чемодан необходимых вещей. Я собралась и его отнести, как раздался телефонный звонок. Круглов просил никуда не уходить, сказал, что он сейчас заедет, чтобы ехать в деревню. Я плохо переношу езду на автомобиле. Держалась изо всех сил... Круглов развлекал меня разговором и пел «Крутится, вертится шар голубой» — тогда в кино шел фильм «Юность Максима». Более 50 лет прошло с тех пор, но я до сих пор не выношу этой песни.
В деревне был обыск — там оставались книги. Потом эти молодые люди набрали боровиков (я показала места), радовались предстоящему вкусному ужину. К вечеру привезли меня в Тарту.
Чемодан и еду мама с нашей прислугой отнесла уже в НКВД. Я позвонила Круглову — он успокоительно сказал, что Иван Аркадьевич поел, сейчас читает книгу и собирается ложиться спать.
Утром я была с едой в НКВД. Дверь открыл другой следователь, сказал, что Лаговского нет, вынес нетронутый чемодан с вещами и книгу. Появился Круглов. «Зачем все время неправда?» — горестно спросила я. Круглов ответил, что он хотел, чтобы я спокойно выспалась, прибавил, что мой муж в Таллинне, на Батарейной.
Мы с мамой бросились в Таллинн. Куда я только ни ходила, к кому только ни обращалась! В канцелярии Батарейной тюрьмы еще были прежние служащие — эстонцы. На вопрос, есть ли такой-то в тюрьме, отвечали, что не имеют права давать какие-либо сведения. А затем утвердительно наклоняли голову.
Однажды, числа 8-9 августа, мы с мамой были в Старом городе, около вокзала. Мимо потянулась вереница темных закрытых машин. В них сидели улыбавшиеся люди, приветливо помахивая руками. Прохожие, остановившись по краям тротуара напряженно и безмолвно смотрели на машины. Это вернулась из Москвы эстонская делегация, ездившая туда просить, чтобы нас приняли в состав Советского государства. В газетах на следующий день было написано о бурных овациях.
Аресты шли полным ходом. Никакие передачи в тюрьме не принимались. Мы уже знали, что в Печорах арестован Николай
Николаевич Пенькин. До этого он и Татьяна Евгеньевна Дезен были в Таллинне и, предвидя испытания, венчались. Отец Александр Киселев венчал их в пустой закрытой церкви. Венцы над головами держали матушка Галя и Левушка Шумаков. Больше никого не было. Приехав домой в Печоры и узнав, что за ним приходили, Николай
Николаевич сам пошел в НКВД. В конце сентября пришли за Татьяной Евгеньевной.
В Таллинн из Нарвы приехала Тамара Чижикова — наша движенка, тартуская студентка. У нее арестовали отца. Мы с Тамарой по очереди спрашивали обо всех — один день она, другой я. Выслушивали о том, что сведения не даются, успокаивались наклоном головы.
Я не верю в сны и не люблю слушать многозначительные их пересказы, но один сон в моей жизни — незабываем. Будто я вошла в комнату и, увидев Ивана Аркадьевича, стоявшего у письменного стола, бросилась к нему и... прошла через него. Я повернулась — он стоял. Я начала осторожно приближаться, пытаясь дотронуться рукой... Напрасно. От моего крика все проснулись. Мы с мамой поспешили в тюрьму. Очередь спрашивать была моя, но я не могла, пошла Тамара, вернулась плачущая. Она как обычно спросила, в тюрьме ли Василий Чижиков, Николай Пенькин, Иван Лаговский. После традиционного ответа служащий отрицательно покачал головой.
Мы с Тамарой еще раньше выследили, где живет этот хороший человек. Под вечер караулили в районе его дома, узнали от него, что всю ночь грузили заключенных в трюм парохода, который утром отошел, по-видимому, в Ленинград. Почти опустошили тюрьму.
Сведений о том, где находится арестованный человек, не давали. Границы были закрыты — поехать в Ленинград было нельзя.
Через месяц к нам пришли с ордером на «изъятие книг». Посреди кабинета было разостлано одеяло, и на него из шкафов летели книги — все, изданное за границей, все, изданное до революции (кроме классиков). Мы с мамой молча смотрели на это. Одного одеяла не хватило. Я отказалась дать. Звонили в НКВД — принесли еще. Проводил эту «операцию» Михаил Сыщиков.
Очень тяжело было продолжать жить в прежней квартире. Я не могла оставаться одна — ночевала в комнате мамы. Кроме того, за квартиру была назначена огромная плата. Мы переехали в другую. После отъезда немецких семей пустых квартир было много.
Чтобы отвлечь меня от тяжелых мыслей, мама устроила меня в изысканное ателье Анни Адамс, не для заработка, а чтобы я находилась среди людей и была занята. Я всегда все себе шила сама и любила это. В ателье все были молодые, веселые, шили очень красивые вещи — у Анни был прекрасный вкус. За мою работу мне даже стали платить. Но на частное ателье наложили очень большой налог, мастерская перешла в артель, и такой безвкусицы, которая там стала царить, я не могла вынести. Меня устроила на электростанцию работавшая там Люба Ланге. Я там пригодилась
благодаря знанию русского и эстонского — постоянно приезжали русские ревизоры. Оказалось, что я и считаю неплохо, — меня сделали счетоводом. Кроме электростанции был учрежден Электротрест. Часть служащих перевели туда, и меня в том числе.
Уже надвигалась зима. Мама не оставляла хлопот о том, чтобы для арестованных были приняты теплые вещи. Была даже у какого-то приезжавшего большого энкаведешного начальника. И, о чудо, добилась! И мы, и все те, у кого в семьях были арестованные, получили извещение о том, что такого-то числа, в таком-то часу принимаются для такого-то вещи. И был список. Как радостно несла я эти вещи, и сколько в очереди было таких же, как я!
В декабре произошло следующее: в Таллинне, в квартиру нашей движенки Нины Иосифовны Каськ, у которой до ареста жила Татьяна Евгеньевна Дезен, пришел незнакомый человек. Нина Иосифовна лежала больная — встретил его ее муж. Человек передал узенькую, мелко исписанную записку. Сказал, что ее нужно прочесть несколько раз и запомнить. Затем зажег спичку, сжег записку и ушел. В записке было следующее; «Живы, здоровы. Привет Тамаре, маме Оле и Лене. Возможны передачи и даже свидания на Шпалерной».
Это была первая весть! Значит, они были в Ленинграде, в тюрьме, находившейся на Шпалерной улице. Иван Аркадьевич — раз привет Тамаре, Николай Николаевич — его маму звали Ольга, Слава Чернявский — у него невеста Лена. И сама Татьяна Евгеньевна, писавшая записку! Значит, какой-то вольный человек и тот не устоял перед Татьяной Евгеньевной, перед духовной силой и обаянием ее, и решился взять от нее для передачи записку. Это было таким событием для нас! Сразу же мама стала посылать деньги на адрес тюрьмы на ул. Войнова, 25 (Шпалерная была переименована в ул. Войнова) для всех четверых. А я стала писать письма Ивану Аркадьевичу, пусть безответные.
Каждое воскресенье я ездила в Таллинн, жила у нашей милой тети Зины, встречалась с женами арестованных, пыталась что-нибудь узнать. Левушка Шумаков — вернейший наш друг — встречал меня, ходил со мной всюду и вечером провожал на поезд. Однажды, уже весной, признался, что его вызывают на частные квартиры следователей, пытаясь сделать осведомителем. Это меня ужаснуло. Тут только две возможности: или подлость, или арест. Теперь каждую встречу шел рассказ. Мы не доверяли ни помещениям, ни паркам, ехали на трамвае до последней остановки и шли, разговаривая, по шоссе, среди пустынных полей. Затем обратно. Леве угрожали репрессированием родителей, уговаривали. Он категорически отказывался. Его отпускали, а через неделю, а то и чаще, опять вызывали. Лева считал, что долго так возиться с ним не будут и ждал конца. Он был очень близоруким. Когда настойчивость следователя переходила всякую меру, он снимал очки,
лицо следователя начинало видеться как в тумане и теряло над ним власть. Спрашивали про всех, в том числе про Ивана Аркадьевича и меня. Прекрасно знали о наших добрых отношениях. Требовали слежки за мной. Это нас вполне устраивало — мы могли всюду бывать вместе.
В Эстонию приехал представитель Московской патриархии. Мне устроили возможность поговорить с ним, и я приехала в Таллинн. Ко мне вышел, шурша шелковой рясой, надушенный человек. Выслушал меня. Я тогда совершенно не представляла себе психологию советского человека и считала, что верующий человек естественно должен заступаться за попавших в беду. Епископ сразу же и определенно отмежевался от всего, посочувствовал мне. Прощаясь, благословил меня, я нагнулась над надушенной рукой и вообразила, что я целую руку следователя! Наверное, я была несправедлива, но, придя домой, я долго мыла свое лицо — так мне было гадко.
Поэтому, когда среди недели ко мне на работу позвонила тетя Зина и сказала, чтобы я отпросилась с работы и выехала бы в тот же день в Таллинн, я сердито и огорченно сказала, что не хочу больше никаких встреч. Тогда тетя Зина тихо прибавила, что накануне приходил человек, бывший последнее время вместе с Иваном Аркадьевичем.
Я ехала в поезде и так волновалась, что у меня пропал голос. Могла говорить только шепотом. Встретившая меня на вокзале моя двоюродная сестра сказала, что зовут этого человека Александр Георгиевич Юрков, что он из кинофикации, прислан делать сценарий для документального фильма об Эстонии, что из стран Прибалтики выбрал Эстонию, так как обещал Ивану Аркадьевичу, если освободится, увидеться с его женой и рассказать о нем. С Иваном Аркадьевичем он был вместе несколько месяцев в одиночке и очень его за это время полюбил.
Я не могла наслушаться этого человека. Он передал мне крошечную записку, написанную печатными буквами. В ней было только то, что он здоров и любит меня. Еще я получила носовой платок Ивана Аркадьевича, который тот дал ему, чтобы завязывать глаза — в одиночке свет не тушится. Александр Георгиевич не мог заснуть при свете, а его собственный платок был недостаточно велик. Несмотря на то, что платок был выстиран, он хранил еще слабый запах парижского шипра. Александр Георгиевич проводил меня на ночной поезд — утром я должна была быть на работе. Это было ошибкой. Левушку на следующий день пристрастно допрашивали, зачем Лаговская приезжала в Таллинн и кто был человек, провожавший ее на вокзале и целовавший ей руку. Лева не был в курсе дела, чему следователь не верил, а, поверив, накинулся на него, что у меня есть от Левы тайны.
Ради Юркова мы с мамой приехали на Вербное воскресенье в Таллинн. Юрков провел с нами весь день, даже отстоял в церкви
обедню. Левушке я сказала, что это мамин крымский пациент, мальчиком запомнивший маму и теперь разыскавший ее. Ради своего сценария Александр Георгиевич должен был побывать в Тарту. Провел у нас всю пасхальную неделю. Сразу же в начале допустил промах — начал за мной ухаживать. Я стала подозревать, что он попросту следователь, потому все так хорошо о нас знает. Но тут появилась Лена Мюленталь, он сразу же ею очаровался, переключился и стал нормальным человеком. Я думаю, что эти ошибки в поведении происходили из-за его страстного желания быть европейцем. Наверное и ухаживание он считал одним из признаков европейского поведения. Был он приятной наружности, хорошо одет. Однажды пришел из города совершенно расстроенный, сказал, что вошел в магазин, а продавщица обратилась к нему по-русски. Просил посмотреть не него внимательно и сказать — в чем дело. Я его спросила, снял ли он шляпу, войдя в магазин и остановившись перед продавщицей, или вот так, как сейчас, стоял в помещении и перед женщиной — в шляпе! Он охнул и с тех пор, нужно или не нужно, срывал с головы шляпу.
Рассказал, что сначала сам был в одиночке, малодушно согласился передавать, что услышит от заключенных, был помещен с этой целью в одиночку к Ивану Аркадьевичу. Совершенно им очаровался, признался ему, говорил, что такого человека никогда в своей жизни не встречал. Теперь мы знали, что сначала допросы у Ивана Аркадьевича были с пристрастием, а потом проходили как философские беседы. Знали, что зимние вещи получены, находятся на складе, что получены посланные мамой деньги — они на них курили. А однажды Иван Аркадьевич пришел с допроса такой взволнованный, что долго не мог говорить. Оказывается, следователь держал перед его глазами (не давая в руки) мое письмо и дал возможность его перечитать несколько раз. С тех пор на каждом допросе показывали мои письма, и Иван Аркадьевич возвращался в камеру счастливым.
Юрков был освобожден по смелому и настойчивому ходатайству своего друга Ираклия, с которым — двадцатилетние — они надрезали вены на своих запястьях и соединили руки. С тех пор считали себя кровными братьями. Тогда мне имя Ираклия Андронникова ничего не говорило. Теперь все стало еще более интересным.
Из Ленинграда мы получили от Александра Георгиевича несколько добрых писем. Последнее — в начале войны. Он писал, что его мобилизуют, и если от него не будет писем, значит, и его нет, потому что, пока он жив, он нас никогда не забудет. Писем больше не было.
Мы регулярно посылали деньги. Я писала по совету Александра Георгиевича только раз в неделю, чтобы не утомлять первого читателя моих писем — следователя.
Наша организация — Русское студенческое христианское движение — уже давно была закрыта нами самими. Наши «хозя-
ева» — НКВД — продолжали считать нас существующими и были правы: ничто не покачнулось и не изменилось в нас — остались те же духовные устои и те же мерила нравственности. «Мы давно и прекрасно всех вас знаем», — сказал как-то Круглов, который в 1940 г. пропустил через свои допросы все русское интеллигентное общество Тарту, и несколько раз вызывал меня. Оказывается, под видом инженеров и даже летчиков осенью 1939 г. в Эстонию прибыли энкаведешники. Они снимали комнаты у мирных жителей и изучали окружение. К моменту присоединения Эстонии у них уже было точное представление обо всех, и аресты начались по готовому плану. Меня тогда очень тяготили эти вызовы на допросы, и я сказала, что проще меня арестовать, так как я не только разделяю взгляды своего мужа, но и горжусь ими. Круглов сощурился и устало сказал: «Не торопитесь. Успеем»...
В начале июня к нам приехала из Кунда 18-летняя Галя Захарова. Что это была за очаровательная девушка, сама весна! И какой душевной чистоты и прелести! Она только что закончила школу, отец ее был арестован летом 1940 г., мать была болезненная, сестра и брат еще школьники. Работы в Кунда никакой не было, семья бедствовала, Галя должна была стать кормильцем семьи.
Мама сразу же устроила Галю на работу — секретарем на кафедру географии. Заведующая этой кафедрой с симпатией и сочувствием отнеслась к Гале. Мы решили не ждать, пока найдем для семьи квартиру, а сразу перевезти всех к нам — потом устроятся. Галя должна была за ними ехать.
Но тут грянула высылка! Все машины были мобилизованы, комсомольцы помогали брать семьи, собирать спешно их вещи, грузить на машины, свозить на железнодорожные пути, где стояли готовые составы товарных вагонов, куда запирали людей: мужчин отдельно, женщин и детей отдельно. Это была страшная ночь с 13 на 14 июня 1941 г., воистину «варфоломеевская ночь». Даже утром еще гудел город от идущих машин.
Оказывается, то же самое происходило и в сельской местности, и в соседних Латвии и Литве. И в Молдавии. В одни и те же часы мирной летней ночи...
14-го утром маме на работу позвонил из Кунда доктор Панов и сказал, что взяли Галину семью и держат в закрытых вагонах товарного состава. Как мы ни уговаривали Галю остаться, убеждали, что вместе будем помогать высланной семье, — ее невозможно было удержать. Она говорила, что никогда себе не простит, что оставила мать. Как потом стало известно, Галя требовала, чтобы ее впустили в вагон, где находилась ее мать. И начальник НКВД, и начальник поезда говорили ей, что ее в списках нет, что она может остаться, вовсе не должна ехать. Галя настояла на своем. В тяжелейших условиях на Васюгане весной 1942 г. она похоронила свою мать. Героическая и трагическая судьба была у Гали, к сожалению, и в дальнейшем.
В те же дни начала июня в Тарту приехала тетя Зина, чтобы передать письмо от Левушки. Боже, какое это было письмо! Лева писал, что он ни на что не соглашается, что оставить в покое его не могут — слишком много адресов квартир энкаведешников он знает, слишком перед ним раскрывали карты. Его вот-вот арестуют, но это естественно — не об этом речь. Он в отчаянии от моей обреченности. В последний раз «они» так говорили, так распоясались, что это вопрос каких-то дней. Он умоляет меня скрыться, исчезнуть, лечь на любую операцию. Сейчас для него только одно важно: чтобы меня не тронули, чтобы случилось чудо. Он прощается со мной.
Я перечитала несколько раз, дала прочесть маме, поцеловала письмо и сожгла. Я не собиралась прятаться, тем более одна, без мамы, да и некуда было! Через два дня пришло известие, что Лева арестован. Его родители завесили ковром опечатанную в его комнату дверь и говорили, что он в командировке. Заведующий статистическим отделом, где работал Лева, пожилой советский человек, несмотря на то, что прекрасно знал, в какое опасное время он живет, пошел в НКВД и просил отпустить Льва Шумакова, говоря, что такого талантливого и знающего статистика он не встречал. Над ним посмеялись, хорошо еще, что не арестовали.
Потом уже, после окончания войны удалось узнать, что Лев Дмитриевич Шумаков, 30 лет, умер в Соликамской тюрьме от таежного энцефалита, находясь еще под следствием.
Страшный, незабываемый год кончился для того, чтобы начались долгие годы войны — мучительные и для воюющих, и для заключенных, и для мирных жителей — бедствующих и голодающих — на воле и на поселениях, в эвакуации и в оккупации.
Трудные, долгие годы...
Дело РСХД
Дело РСХД
В конце лета 1940 г. в Ленинграде началось следствие по «Делу РСХД» (Русское студенческое христианское движение), по которому проходили трое: Иван Аркадьевич Лаговский, Татьяна Евгеньевна Дезен и Николай Николаевич Пенькин. Закончилось дело в апреле 1941 г. постановлением военного трибунала о расстреле.
Профессор Тартуского университета Сергей Геннадиевич Исаков, готовящий биографический словарь русских общественных и культурных деятелей в Эстонии (до 1940 г.), очень много уже сделавший для сохранения памяти о русских людях, живших в Эстонии, не пожалел ни своего времени, ни затраченного труда и прочел в открытых ныне архивах КГБ более 700 страниц допросов по делу РСХД в Эстонии. Читая их, профессор Исаков делал нужные выписки и заказал ксерокопии 85 листов наиболее значительных допросов. Никита Алексеевич Струве напечатал эти листы в № 171
журнала «Вестник РХД» (1-11, 1995 г.).
Благодаря этому мы теперь, спустя столько лет, знаем о чистоте, стойкости и благородстве трех активных деятелей Движения в Эстонии. Все трое говорили правду, ни к чему не приспосабливаясь, не стараясь смягчить свою участь.
На утверждение следователя, что деятельность Движения была антисоветской, И. А. Лаговский отвечал:
«Русское студенческое христианское движение, как я и показывал, не ставило своей непосредственной задачей антисоветскую деятельность, но так как РСХД вело религиозную мировоззрительную работу, деятельность его оказывалась антисоветской».
32 листа (два допроса!) написаны самим И. А. Лаговским, его прекрасным почерком и скреплены его подписью. Он дает точную и подробную историю возникновения Движения и его работу за рубежом, характеристики и данные о религиозных философах и руководителях Движения и настойчиво повторяет, что в Эстонии Движение было самостоятельным, что активных деятелей было только четверо: он сам, Н. Н. Пенькин, Т. Е. Дезен и миссионер В. Ф. Бухгольц (который уже в 1939 г., как прибалтийский немец, уехал в Германию). На этом И. А. Лаговский твердо стоял, утверждая, что участники кружков и съездов были рядовыми членами, состав менялся. Все брал на себя, даже посылки в Советский Союз, которые радостно отправляла я, — Иван Аркадьевич не имел к ним никакого отношения.
По-видимому, одного идеологического расхождения с советским мировоззрением показалось мало, и в середине следствия прибавили еще и обвинение в активной, чуть ли не в вооруженной борьбе с советской властью. Несмотря на правдивое, категорическое отрицание «террора», он был включен в обвинение, и в начале апреля 1941 г. на закрытом заседании военного трибунала было вынесено постановление: расстрелять.
Эстонский государственный архив, Ф-130.
Дело 1166, том 1.
Следственное дело № 132136 — 1940, по которому проходили Иван Аркадьевич Лаговский, Татьяна Евгеньевна Дезен и Николай Николаевич Пенькин.
И. Лаговский был арестован еще органами политической полиции 5 августа 1940 г., «так как деятельность его опасна для государственного строя и охраны» (лист 3). В августе же И. Лаговский был переправлен в Ленинград, где следствие по делу стал вести младший лейтенант ГБ следователь УНКВД Ленинградской области Мусатов. Обвинение теперь формулируется иначе: «Лаговский, Иван Аркадьевич, будучи участником Русского студенческого христианского движения в Эстонии, проводил антикоммунистическую деятельность и враждебную Советскому Союзу работу (лист б), что является достаточным основанием для обвинения в преступлении по статье 58, параграф 4» (лист 7).
«Моя личная антисоветская деятельность выражалась в участии в работе РСХД в качестве одного из его активных работников в печатании статей, посвященных описанию положения Православной Церкви в Советском Союзе и в описании «гонений» на веру, в устных докладах на эти темы, как во Франции, так и вне Франции, во время моего пребывания в Эстонии; в участии в выработке педагогических программ, связанных с идеями религиозного воспитания, противостоящего антирелигиозному коммунистическому воспитанию» (лист 78).
«Антисоветский характер работы Движения в Эстонии состоял в его стремлении привить молодежи православные взгляды и отвлечь ее от материализма» (Лист 79).
Дело 11666, том 2.
Татьяна Евгеньевна Дезен была арестована 16 сентября 1940 г. (в обвинительном акте 23 сентября) в Печорах, как одна из руководительниц РСХД, лично связанная с руководителями Движения в других странах. В сентябре была переведена в Ленинград. 1901 г. р. Место рождения — С.-Петербург. Муж — Николай Николаевич Пенькин, отец — мировой судья, в 1921 г. оптировался в Эстонию, где занялся торговлей вразнос. Сама Т. Е. Дезен до 1925 г. занималась портняжным делом, а с 1925 г. до последнего времени работала учительницей (лист 24).
Допрос 7 октября 1940 г.
«Организация РСХД ставила себе цель духовного просвещения молодежи. Организация РСХД имела выборное центральное правление, находящееся в Таллинне. Центральное правление состояло из пяти человек. В городах Эстонии имелись отдельные организации со своими правлениями. Работа организации проводилась по кружкам, кроме того, собирались общие собрания членов по городам, где решались общие, организационного характера вопросы. Организация имела свой устав, зарегистрированный в МВД, и в уставе были также оговорены цель и задачи организации» (лист 24).
Организация РСХД входила членом в Союз русских просветительных и благотворительных обществ.
Т. Е. Дезен в Эстонии с 1921 г. Приехала с отцом Евгением Робертовичем Дезеном. Летом 1928, 29-30 выезжала в Швецию, где давала уроки русского языка одной даме. В 1938 г. в Лондоне 8 месяцев училась в богословской английской школе. Бывала во Франции, Финляндии, Латвии. С 1921 по 1926 гг. училась в Тартуском университете. По окончании университета учительствовала. Отец работал разносчиком-торговцем сушками. До революции отец работал в Таллинне и Либаве мировым судьей.
«Деятельность, которую проводило РСХД в Эстонии, имело целью воспитать русскую молодежь в Эстонии — прежде всего русской, сохранив ее от денационализации, а потом верующей православной. В этой работе всегда приходилось сталкиваться с основными вопросами христианского и коммунистического мировоззрения, а именно вопрос свободы личности, отношение личности и коллектива. В этих основных вопросах и мною лично и другими активными работниками Движения всегда проводилась точка зрения, противная той, которая проводится в Советском
Союзе. Таким образом, можно сказать, что Движение являлось противной стороной, или проводило антисоветскую деятельность во всех вопросах, касавшихся религии, и не признавало права государства вмешиваться в дела совести человека как свободной, неповторимой по ценности личности» (лист 46).
Дело 11666, том 3.
Распоряжение об аресте Н. Н. Пенькина было дано уже 25 июля 1940 г. (и в тот же день его арестовали!) еще эстонской полицией. После ареста сразу же отправлен в Таллинн. Обыск 17 августа.
Н. Н. Пенькин родился б мая 1906 г. в Печорах. Как и остальные, был уже в августе переведен в Ленинград. Обвинения все те же: участвовал в РСХД, проводил антикоммунистическую деятельность и враждебную Советскому Союзу работу.
Уволен с работы учителя 14 сентября 1938 г. Занимался после этого корректурой и рассылкой журнала «Вестник Союза русских просветительных и благотворительных обществ» и «Сельское хозяйство». (Дело вел все тот же младший лейтенант Мусатов).
Допрос 23 августа 1940 г.
«Я являлся участником РСХД с 1930 г., примкнул я к этому движению в Эстонии будучи учителем в деревне Шумилкино Печорского уезда» (лист 155). «Организационной связи эстонского РСХД с Парижским центром после 1933 г. не было» (лист 152).
«РСХД (в Эстонии) устраивало вечера молодежи, собрания участников Движения, имелись кружки: ремесленный, евангельский в Печорах, философский и святоотеческий в Таллинне. До 1937 г. существовали кружки «витязей» и «дружинниц», которые были организованы по типу организаций скаутов, но впоследствии были запрещены эстонским правительством» (лист 161).
«Будучи членом РСХД, я проводил ряд докладов: «Смысл жизни», «Культура и цивилизация», «О Константине Леонтьеве», ««Темный лик» Розанова», «О человеческой личности» (лист 162). Больше занимался разбором литературных произведений» (лист 163).
Допрос 30 августа 1940 г., на котором Н. Н. Пенькину было предъявлено обвинение по ст. 58, п. 4, 11. Признает:
«Я являюсь активным участником РСХД в Эстонии, которое ставило своей задачей привлечение молодежи к церкви и воспитание ее в христианском духе, проводило антикоммунистическую деятельность, вело борьбу с коммунизмом, как атеистическим и материалистическим учением. Антикоммунистическая деятельность РСХД проводилась по линии устной и печатной пропаганды — на собраниях, в кружках и в печати. Лично моя практическая работа, как участника РСХД, выражалась в том, что я проводил занятия в кружках с молодежью, иногда выступал с докладами, проводил вербовку молодежи в РСХД» (лист 165).
Срок следствия по делу РСХД неоднократно продлевался. Основанием для очередного продления в начале марта 1941 г. послужило то, что еще не были допрошены А. Н. Киселев и Т. П. Лаговская-Бежаницкая, материалы на арест которых посланы в НКВД ЭССР (лист 372).
25 марта 1941 г. была устроена очная ставка И. А. Лаговского и Н. Н. Пенькина и И. А. Лаговского и Т. Е. Дезен. Первому слово для выдвижения «обвинения» предоставлено И. А. Лаговскому. Тот говорил об участии Пенькина и Дезен в деятельности РСХД, с чем те согласились полностью (листы 373-375).
Обвинительный акт был готов к 31 марта 1941 г., 1 апреля 1941 г. был предъявлен обвиняемым Лаговскому и Пенькину и 4 апреля — Дезен.
В обвинительном акте (листы 382-387), составленном 4 апреля и утвержденном 8 апреля 1941 г., говорится, что Лаговский, Дезен и Пенькин являлись руководителями белогвардейской антисоветской (лист 382) организации РСХД в Эстонии и проводили активную антисоветскую деятельность. В обвинительном акте более подробно характеризовалась эта антисоветская деятельность, указывалось на связи РСХД с другими белогвардейскими организациями, прямо утверждалось, что РСХД в своей антисоветской деятельности стояло на позициях активных методов борьбы с Советской властью и его правительством, на позициях вооруженной борьбы против СССР и террора против руководителей ВКП (б) и Советского правительства».
РСХД, проводя активную антисоветскую деятельность, сумело проникнуть и распространяло свои идеи и на территории СССР. Так, в 1933 г. в Ленинграде органами НКВД была вскрыта организация РСХД, возглавляемая Филоненко, — филиал закордонной организации РСХД (лист 384). И. Лаговский, Т. Дезен и Н. Пенькин обвинялись в том, что они были руководителями и активными участниками «белоэмигрантской антисоветской организации РСХД» (лист 385). На основании этого им инкриминировались преступления, предусмотренные ст. 58, п. 4, 8, 11.
Судебное заседание (закрытое) военного трибунала ЛВО состоялось 25 апреля 1941 г. в Ленинграде под председательством военного юриста первого ранга Токонаева (протокол, листы 390-401). Обвиняемые, в особенности И. Лаговский, признавали себя виновными, но отрицали, что РСХД носило террористический характер и стояло за вооруженную борьбу с большевизмом. Они доказывали, что эта борьба носила лишь идейный характер, как борьба с мировоззрением материализма и атеизма. Т. Дезен всячески подчеркивала независимость РСХД Эстонии от Парижского, оно было самостоятельным и, прежде всего, меньшинственным, а не белоэмигрантским и никаких связей с русскими зарубежными организациями не имело.
Н. Пенькин отметил, что он читал молодежи произведения Чехова, Горького и других русских классиков и смещен за это с учительской работы. «Ко мне приходила коммунистически настроенная молодежь, вела со мной откровенную беседу, и если бы было моей идеей вести борьбу против (коммунистической) власти, то я мог бы разгромить коммунистическую организацию лучше любого полицейского».
Далее Н. Пенькин говорит, что деятели РСХД вели борьбу и против германского национал-социализма. Он также подчеркнул, что РСХД всегда старалось стоять вне политики (лист 397). «Основная задача нашей организации была — поднять национальное сознание меньшинствующей русской молодежи в Эстонии на более высокую культурную и нравственную ступень» (лист 398).
Из заключительного слова Т. Дезен: «Прошу дать возможность приложить в работе мои силы, моя единственная задача — служить русскому народу» (лист 400).
Приговор суда: подвергнуть высшей мере уголовного наказания — расстрелу (лист 403).
Приговор мог быть обжалован в течение 72 часов, что, видимо, обвиняемые и сделали, хотя документов об этом в деле нет. Приговор в отношении Н. Пенькина был приведен в исполнение 3 июля 1941 г. (лист 405). Сведений об исполнении приговора И. Лаговскому нет. Относительно же Т. Дезен есть лишь странный документ от 3. 03. 1942 г. из Свердловского областного управления НКВД: «Приговор военного трибунала Ленинградского ВОК от 25. 04. 1941 г. в отношении обвиняемой Дезен Татьяны Евгеньевны и других (см. на обороте) в исполнение не приведен за отсутствием сведений о местонахождении арестованного, эвакуированного в связи с обстановкой военного времени из прифронтовой полосы» (лист 404). На обороте вписаны также фамилии Н. Н. Пенькина и И. А. Лаговского. Из этого ничего не явствует. Т. Е. Дезен могла быть расстреляна подобно Н. Н. Пенькину и И. А. Лаговскому (сообщение о его расстреле есть в деле и в его реабилитации), но могла быть и доставлена впоследствии эшелоном из Ленинграда в Свердловскую область и затеряться
В 1959 г. К. Н. Бежаницкая ходатайствовала о реабилитации И. А. Лаговского. Прокуратура ЭССР, рассмотрев это ходатайство, пришла к выводу, что «Лаговский И. А. был привлечен к уголовной ответственности и осужден обоснованно, однако мера наказания была определена излишне сурово, но учитывая, что приговор в отношении его приведен в исполнение, изменение приговора в настоящее время нахожу нецелесообразным» (лист 408).
В 1989 г. пенсионер-учитель (ученик Н. Пенькина) Петр Дятлов обратился в прокуратуру ЭССР с ходатайством о реабилитации Пенькина и Дезен. б августа 1990 г. Верховный Суд РСФСР реабилитировал Н. Пенькина и Т. Дезен, причем в решении суда отмечено, что приговор в отношении Лаговского и Пенькина приведен в исполнение, а Дезен уклонилась — побег из тюрьмы (лист 416). (О том, что было, мы никогда не узнаем).
Любопытно, однако, обоснование реабилитации: в момент совершения преступления Пенькин и Дезен были иностранными гражданами и находились на территории Эстонии. Следовательно, по ныне действующему законодательству они не могут нести ответственность по советским законам (лист 423).
На этом я завершаю выписку из архивных материалов профессора С. Г. Исакова. Их больше. Я надеюсь, что о «Деле Движения» будет написано им самим. От всего сердца моя благодарность за горестную правду о наших мучениках.
Случайно или намеренно, но день расстрела и день моего ареста — 3 июля 1941 года. В этот день закончилась земная жизнь наших дорогих и началась совершенно другая жизнь для меня.
Часть 2. Одна из пятьдесят восьмых
Вступление ко второй части
«Великая, могучая, обильная, разветвленная, разнообразная всеподметающая Пятьдесят Восьмая, исчерпывающая мир не так даже в формулировках своих пунктов, сколько в их диалектическом и широчайшем истолковании.
Кто из нас не изведал на себе ее всеохватывающих объятий? Воистину, нет такого поступка, помысла, действия и бездействия под небесами, которые не могли бы быть покараны тяжелой дланью Пятьдесят Восьмой статьи».
А. И. Солженицын. «Архипелаг ГУЛАГ»
Несмотря на все утраты и потрясения, я воспринимаю прожитую мною жизнь как счастливую.
Этому способствовало многое,
Мне поразительно везло на людей, совершенно удивительных людей. Начать с того, что вся моя жизнь прошла около моей мамы, человека необычайной душевной одаренности и живой, деятельной доброты. Еще и сейчас, на склоне лет, на меня продолжают сыпаться всякие блага — это возвращается обратно мамина доброта к людям.
Почти всегда я оказывалась рядом с людьми неизмеримо более высокими и духовно и умственно. Всегда надо было тянуться — это толкало к чтению книг не по уровню, к уважению непонимаемого, к желанию больше знать, внимательнее слушать, делало жизнь интересной. Никогда не ждала я от жизни чего-то необыкновенного, поэтому и мелочи радовали меня. Мне бывало тяжело, грустно, страшно, но никогда не было скучно.
Часто бывали в моей жизни неожиданные стечения обстоятельств, превращавших плохое в хорошее.
Моя молодость прошла «под высокими звездами» — так сказал о Русском студенческом христианском движении Б. В. Плюханов. Я была членом этого Движения, имела счастье участвовать в съездах, слушать замечательных философов начала века, и это легло светом на всю мою дальнейшую жизнь.
У меня всегда было о ком заботиться — для женщины это главное.
Я никогда не увлекалась первая, поэтому в моей жизни не было невзаимной любви. Никто меня не оставлял и не обманывал. Только смерть разлучала меня с дорогими мне, не изменяя моих чувств.
Уже во второй половине моей жизни у меня родились два сына. Для них мне хочется записать прожитую мною жизнь. Все-таки, я уверена, — мою счастливую жизнь.
Двадцать три года моего второго замужества я не должна была упоминать о моем первом браке и молчать о тюрьме и лагере: упоминание об этих самых важных периодах моей жизни огорчало и раздражало моего мужа. Теперь я пытаюсь рассказывать, но у взрослых сыновей своя жизнь и нет времени слушать. Но, может быть, прочтут?
Первое странствие 04.07.41- 31.07.46
Начало странствий
Начало странствий
Взрослой я себя почувствовала в тридцать лет и внезапно, в ночь на 10 июля 1941 г., когда я, сжатая страхом, лежала на верхних нарах товарного вагона. Поезд стоял где-то на запасных путях Таллиннской железной дороги. Нас набили в вагон поздно вечером. Белые ночи еще не кончились, и в их призрачном сумраке наши потрясенные души все воспринимали нереально. Одно только было очевидно: нас собирались увезти из Эстонии. В темноте неподвижного запертого вагона водворилась напряженная тишина. Все прислушивались. Каждый думал о своем. Первый раз в жизни я — это была я. Никем не защищаемая, ничем не украшенная. Что со мной будет?
Все школьные годы мне было легко и радостно жить. Учение не представляло для меня трудности, мама окружала любовью и заботой, все были добры ко мне. Не ради меня, конечно, а ради нее. Для всех я была дочерью доктора Бежаницкой.
Мама моя была настоящим врачом, не только знающим и умным, но и любившим своих больных, устраивавшим их на работу, принимавшим к сердцу их личные дела, помогавшим им деньгами, хлопотавшим за них, поддерживавшим их душевно. Не ждущая просьб о помощи, а сама ищущая повод помочь. А мамиными пациентами были больные туберкулезом, что значительно все усложняло.
В 1930 г., девятнадцати лет, я вышла замуж за умного, доброго и уважаемого всеми человека. В день свадьбы уехала с ним в Париж и стала для всех новых знакомых женою Ивана Аркадьевича Лаговского. И опять все, ради моего мужа, были добры и внимательны ко мне.
И вот теперь я была никто. Я чувствовала себя улиткой, с которой сорвали раковину. И внешне я изменилась неузнаваемо: мои послушные волосы были плохо промыты в предэтапной бане, по правилам приема в тюрьму были отняты заколки. Платье, которое несколько дней не снималось и на ночь, измялось. От него были отрезаны пуговицы и отнят пояс. Считается, что на поясе можно повеситься, а пуговицы проглотить. Чулки пришлось снять — им не на чем было держаться: от эластичного пояса все было отрезано, из штанишек выдернута резинка. Мой рюкзак, сложенный до ареста (после страшной высылки в ночь с 13 на 14 июня 1941 г. мы с мамой думали, что и нас вышлют), был взят якобы на склад. Так он и пропал, видимо, пригодившись кому-то из конвоя. При аресте мне разрешили надеть на себя только то, что я сняла накануне, ложась спать. Дело происходило летом, в ночь с 3 на 4 июля 1941 г. Платье было из черного креп-жоржета с белыми и оранжевыми цветочками, белыми манжетами и воротничком. К счастью, под ним было черное комбине, и еще у меня хватило соображения надеть в передней не убранное весеннее пальто на тонком ватине и переменить белые сандалеты на черные. Так меня отправляли в далекий путь и, по всей вероятности, надолго.
Тишина в вагоне нарушилась грохотом открываемого засова. В раздвинутые двери вскочили конвоиры с фонарями, внесли крошечного ребенка, втолкнули двух сопротивлявшихся женщин. Обе были молоды и очень красивы. Темноволосая красавица на последнем месяце беременности оказалась известной в Эстонии певицей Гердой Мурре. Ее арестовали на новогоднем балу, в вечернем платье, когда у нее шел третий месяц беременности. На следствии били, и она очень боялась, что ребенок в ней поврежден. По окончании следствия ее перевели из одиночки в тюремную больницу. Обвинение было — участие в эстонской националистической организации. То, что обвиняемые не были даже знакомы друг с другом и впервые встретились лишь на процессе, следователи объясняли «строжайшей конспирацией». Все получили высшую меру, в том числе и Герда Мурре. Из-за беременности расстрел был ей заменен 25 годами.
У светловолосой молодой матери — Нади Цирк — пропало в груди молоко. Двухнедельная девочка даже не плакала. Утром мы ужаснулись ее красному с синевой личику. Принялись стучать и требовать ребенку молока. Нас обругали. Тогда уже все начали стучать, звать врача и начальника поезда, требовать, чтобы ребенка не посылали в этап. Забыли свои горести, видели только ребенка.
Добились. Матери разрешили отнести ребенка санитарке тюремной больницы. Вернувшись, Надя была плачущая и счастливая. Санитарка, с которой у Нади был уговор, обещала передать девочку Надиным родителям, а если с ними что-либо случилось — отдать ее в приют.
На следующий день началось наше странствие. Как страстно мы мечтали, чтобы оказался взорван Нарвский мост и нас не смогли бы вывезти. Увы, мост был цел!
Путешествие продолжалось 30 дней. Если бы мы заранее это знали, то были бы в страшной панике, считали бы, что не выдержим. Но день шел за днем, нам ничего не говорили, поезд то стоял на каких-то задворках, то снова шел. В вагоне было тесно и жарко. Железная крыша, днем раскаленная от солнца, ночью, на остановках, грохотала от шагающих по ней конвоиров, которые простукивали ее — не готовим ли мы побег! Вот уж о чем мы не думали совершенно.
Страна, по которой нас везли, пугала нас нищетой и неряшеством. Жители были очень плохо одеты. Ни на ком я не видела чисто выстиранной рубашки — на всех были старые, заношенные вещи. А ведь только начинался второй месяц войны! Тайно, на остановках, мы издали смотрели в щель, которую оставляли для Герды Мурре. Когда поезд шел, она сидела, прижав к этой щели свое прекрасное, побледневшее лицо. Никогда мне не приходилось видеть такую красоту в беременной женщине, такое воплощение женственности.
Когда поезд шел, мы смотрели с верхних нар в зарешеченное окошечко под крышей. В мужских вагонах такие окошки были неплотно забиты досками. Дважды мы стояли на запасных путях рядом с такими же, как наш, поездами и видели, как между досками, закрывавшими окошко, мелькали, приветствуя нас, ладони неизвестных наших товарищей. Где-то в глубине России Герду Мурре сняли с поезда — у нее начались родовые схватки. Больше не было спасительной щели, дверь задвигалась наглухо.
Мы стали на остановках смотреть с верхних нар в окошечко под потолком. Как-то одна из женщин неосторожно приблизила свое лицо слишком близко к решетке. Конвоир увидел ее и выстрелил в стену вагона. Пуля прошла ей через бедро. Мы были ошеломлены — этот негодяй стрелял наугад, и пуля могла попасть кому-нибудь в голову или в сердце! Мы считали, что конвоира страшно накажут. Но наказали нас, как нарушителей дисциплины, оставив в тот день без воды. Явившийся врач не выразил никакого удивления по поводу случившегося. Сказал, что кость не задета, наложил повязку. Пулю вынули из противоположной стены.
Теперь мы подглядывали в окошечко с очень большой осторожностью. Потрясло нас то, что нашему поезду, явно поезду с заключенными, население показывало кулаки. Это разрушало все представления о русском народе, всегда милостивом к обездоленным. Но мы успокоились, когда эстонец-конвоир, мало чем отличавшийся от нас (он был мобилизован и ехал не по своей воле), сказал, что на всех наших вагонах мелом написано — «немцы». Вот население
и выражало свои патриотические чувства, а начальству, думали мы, было стыдно везти арестованных.
Время от времени устраивались обыски. В вагон вскакивали конвоиры, сгоняли всех на одну половину вагона, шарили на опустевшей. Затем сгоняли на нее и искали на другой, простукивая пол.
Кормили нас один раз в день. На край нижних нар вываливали черные сухари и полведра соленой хамсы. Сухари из расчета, как нам говорили, 300 г. на человека, разделенные скрупулезнейшим образом на 56 кучек, выглядели очень жалко. С каждым днем голод все больше и больше давал себя знать, и от этого кучка сухарей, причитавшаяся тебе, казалась все меньше и меньше. Воду раздавали утром и вечером. Часто приносили в том же ведре, в котором была хамса. Этих двух ведер едва хватало на питье. О том, чтобы умыться, не было и речи.
Нас, русских, на весь вагон было четверо: две 23-летние девушки из Нарвы — Лиля Луйгас и Зоя Богданова, Инна Владимировна Гаврилова лет 38 (фармацевт из Таллинна) и я. Одна половина вагона была занята уголовницами. Там были и убийцы, и воры, и публичные женщины. Так и осталось тайной, почему их нельзя было оставить немцам? Но нет! Старательно тащили в Сибирь. На нашей половине были бухгалтеры, продавщицы, счетоводы. Все обвинялись в растратах. И человек десять нас, конкретно ничего не сделавших, но обвинявшихся тяжело и разнообразно. Мы тогда еще не знали, что это и была знаменитая пятьдесят восьмая статья «за образ невысказанных мыслей», как сказал один умный человек (А. И. Солженицын).
В вагоне, по-видимому, когда-то возили уголь, поэтому все мы, раздетые и потные, выглядели ужасно. На одной из остановок, прислушиваясь к тому, что творилось снаружи, мы услышали, как наш конвоир на вопрос другого: «Какие они?» — ответил «Как черти». Мы очень огорчились.
Многие болели: кровавый понос. В нашей компании самой слабой была Инна. Очень за нее было страшно. Просили, чтобы ее взяли в больницу. Но никто нас не послушал.
Когда шел поезд, Лиля и Зоя пели. Боже, как чудесно звучали их голоса! Как по-особому воспринимали наши сердца смысл песен, как будто они были сложены именно для нас: «Я вернусь, когда раскинет ветви по-весеннему наш белый сад»... И затихала перебранка на блатной половине, и все просили петь еще и еще.
Разговоры все кружились вокруг ареста и были полны тревоги за оставшихся близких. У меня, как рана в сердце, была судьба мамы, арестованной одновременно со мной.
Первого июля отмечали день моего рождения, мне исполнилось 30 лет. И хотя было совсем не до празднования — моего мужа Ивана Аркадьевича Лаговского уже почти год как арестовали, и мы не знали, где он, вторую неделю шла война, вселявшая ужас в наши сердца, — но были и розы, и подарки, и гости.
2 и 3 июля я, согласно приказу, клеила белые бумажные полосы на окна и на огромное количество стекол веранды. Это было самое бессмысленное дело в моей жизни. Как я узнала потом, стекла веранды вместе с моими аккуратными ромбами вылетели при первой же бомбежке. О том, что делалось в мире, мы не знали, так как все радиоприемники были конфискованы.
2 июля вечером к маме пришел ее туберкулезный больной, электромонтер по специальности, и, прося не выдавать его, сказал, что дом НКВД, находившийся рядом, заминирован и будет взорван, как только немцы приблизятся к Тарту. Еще сказал, чтобы мама и я ни в коем случае не ночевали дома, а ушли куда-нибудь к знакомым. Но, во-первых, никто не думал, что немцы так непобедимо и быстро пройдут всю страну, а, во-вторых, не в мамином характере было думать только о себе. Она ни за что не ушла бы одна со мной, оставив Анну Эдуардовну Михельсон (дочь Лидии Койдулы), жившую на втором этаже, нашу прислугу Сашеньку — полуфинку-полушведку, которая, как потом оказалось, и была энкаведешным осведомителем, да и остальных обитателей дома. Но Сашенька, слышавшая наши тревожные разговоры, очевидно, сбегала сообщить, а сама слегла с головной болью. И на следующую ночь, часа в два, раздался стук во входную дверь.
В эту страшную ночь Лена — Елена Георгиевна Мюленталь, моя одноклассница и наш верный пожизненный друг, удивительной душевной прелести человек, ночевала у нас в гостиной на диване. Естественно было бы держаться от нас, явно обреченных, подальше, а она осталась именно потому, что боялась за нас! Мы стояли в гостиной в ночных рубашках и накинутых халатиках, когда нашу с мамой спальню начали освещать через окно лучи карманных фонарей. Дверь сильно трясли. Мне чудился обвал, летящие в бездну обломки. Рушилась жизнь. Я с трудом взяла себя в руки и пошла открывать. В переднюю ворвались люди, закричали на меня, что не сразу открыла. Я сказала, что никто сразу не откроет на грубый ночной стук и что я подумала, будто это пьяные хулиганы. «Вот как вы называете представителей власти!» Начался обыск, показавшийся мне бесконечным. Нам было приказано стоять, не разрешили одеться. Были взяты все письма, записные книжки, рылись в шкафу и комоде, трясли вещи, перелистывали книги.
Мы были неопытны и доверчивы, поэтому никто не спросил ордера на обыск и арест, никто не удивился, что были только сотрудники НКВД. Обычно должны быть и понятые — кто-нибудь из жильцов дома. Меня даже тронуло, что один из обыскивающих взял открытку с изображением моей любимой голубоглазой, вдохновенной и задумчивой Сибиллы Дельфики из Сикстинской капеллы и положил себе в карман. Через много лет мне сказали, что приводившие в порядок после разгрома комнату тщетно искали шкатулку с моими украшениями. Цена им была не очень велика, кроме золотого браслета, подаренного Митей Масловым в память
его умершей матери. Но все украшения были своеобразны и очень изящны. Очевидно, они тоже оказались в чьем-то кармане.
Начиналось утро. Наши обыскиватели заторопились, начали на нас кричать — почему мы не одеты! Затем вывели из дома. Я настолько была потрясена тем, что арестована и мама, что все последующие годы помнила только ее. Лена, Елена Георгиевна Мюленталь, в 1966 г. приехавшая в Эстонию из Нью-Йорка, была поражена, что я не помню ее в ту страшную ночь. Она сказала мне фразу выводивших нас энкаведистов, обращенную к ней: «Вы идите своей дорогой, а мы пойдем нашей». И меня вдруг, как светом, пронзило то тогдашнее чувство облегчения, счастья, радости, что Лену не тронули, что Лена свободна — и все до мельчайших подробностей вспомнилось.
Настоящее постоянно врывается в рассказ о прошлом, тянется в него прочными нитями. И прошлое врывается...
Итак, поезд шел неизвестно куда, и мои спутницы рассказывали обстоятельства своих арестов. И я рассказывала.
В здании НКВД нас с мамой разлучили, и меня начали допрашивать. Требовали, чтобы я рассказала о своей шпионской деятельности в пользу «одной из иностранных держав». Я, по своей тогдашней неосведомленности, принимала все за чистую монету, негодовала, обижалась, протестовала. Думала про себя: неужели моя жизнь в Париже расценивается так, что я какой-то французский шпион? Потом, наслушавшись в лагерях рассказов, я поняла, что это был обычный трафарет: всерьез никто меня шпионом не считал, но во время войны каждого, жившего когда-то за границей, считали потенциальным шпионом и, конечно, в пользу Германии. И раз человек был арестован, любыми средствами следователю надо было скомбинировать дело.
Под вечер меня отвели в комнату, полную молчаливо сидящими вдоль стен мужчинами и женщинами. Все это были сельские жители — эстонцы. Посередине на стуле помещался конвоир. Дом, который занимало НКВД, был обыкновенным многоквартирным домом на углу Рийа и Пяльсони. Двери были с матовыми стеклами, и через них виднелись силуэты бегавших по коридору людей. Из кабинетов следователей доносились заграничные радиопередачи. Суета и тревога царили в доме. Издали я услышала знакомое мамино покашливание. Мы с ней, прожившие в любви и дружбе всю жизнь, знали даже дыхание друг друга. Я тоже покашляла. Через какое-то время мама появилась в комнате и села рядом со мной. Как ей удалось ускользнуть от своего конвоира — просто чудо. Оказалось, что и ее допрашивали, обвиняя в шпионаже и тоже не говоря в пользу кого и каким образом. Мы потихоньку поделили имевшиеся у нас деньги. Внезапно вошел мой следователь, обвел глазами сидящих и подошел ко мне. Удивился, что мама рядом, спросил: «Кто вас привел?» — «Такой, в форменной шапке», — спокойно сказала мама. Следователь пожал плечами, велел мне взять вещи
и идти за ним. «А мама?» — схватила я маму за руку. — «Она потом».
Меня вывели, посадили в машину. Следователь сел с шофером. Рядом со мной уселся человек с автоматом, направленным на меня. Машина двинулась. Небо затянуло облаками, и от этого оно казалось еще темнее. Я очень устала и мне было плохо. Ехали мы долго. Была гроза или выстрелы, но что-то все время грохотало. Внезапно машину остановили. Мы были окружены бойцами, которые требовали разрешения на ночную езду. Такового не оказалось. Все мы вышли из машины, мужчины сдали оружие, подняли руки, их охлопали. Я не могла удержаться и сказала следователю, что теперь мы равны. «Никогда», — зло ответил он.
Нас ввели в подъезд двухэтажного дома. Шла перестрелка. Пули влетали в разбитое окно второго этажа, и на нас, сидящих на лестнице, сыпалась штукатурка. От шофера я узнала, что это Пыльтсамаа, в 50 км от Тарту, что сам он обыкновенный шофер и к НКВД отношения не имеет. Бойцы сказали, что здесь восстание эстонцев. Как потом говорили, это стреляли подходившие на помощь пограничники, думавшие, что Пыльтсамаа в руках немцев. Не знаю, что было на самом деле, но я видела трупы эстонских крестьян и не могу без горя вспоминать об этом.
Мой следователь нервничал, требовал начальника, говорил, что везет арестованную. Бойцы от него отмахивались, а я испуганно думала, что меня приняли за кого-то другого, очень преступного и важного. На втором этаже противно хлопала дверь и очень сквозило. Бойцы боялись подняться наверх, думая, что в квартире прячутся эстонцы. Перестрелка прекратилась. Меня попросили подняться и закрыть дверь. Какая буря чувств пронеслась во мне — вот возможность бежать! Всегда ведь есть черный ход. А вдруг он закрыт? Тогда придется с позором вернуться. А если удастся убежать — вдруг выместят это на маме? Кроме того, я ни в чем не виновата, а бегут только преступники. Если попытка не удастся, она послужит доказательством моей несуществующей вины. Я поднялась на второй этаж, закрыла плотно дверь и вернулась вниз.
На рассвете нас перегнали в здание исполкома. Мы должны были бежать гуськом, наклонившись, окруженные бойцами. Вот тут, по дороге, я и видела трупы.
В помещении исполкома было много задержанных. Следователь связался с Таллинном по телефону, восстановил свое достоинство и важно расхаживал с власть имущими. А задержанные должны были почему-то не сидеть, а лежать на грязном полу. Это было очень неудобно и унизительно.
Часов в 12 утра мы тронулись в путь. В душе своей я проклинала следователя, тащившего меня неизвестно куда. Как выяснилось через пять лет, он спас меня от смерти. Не думаю, что сознательно, но спас. Все задержанные в Тарту — 192 человека — были убиты в Тартуской тюрьме 8 июля 1941 г,
В Таллинне, в огромном здании НКВД (бывшее Морское министерство) мы поднялись на последний этаж, там меня усадили на стул в какой-то канцелярии. Кругом бегали люди, стучали машинки. Каждый раз после напечатания копировальная бумага сжигалась. Никто не обращал на меня внимания. Был уже вечер, кончалась смена, и меня вдруг заметили. Стали недоуменно спрашивать — не меня, а друг друга — кто это? Вспомнили, кто меня привел и назвали фамилию — Данилин. И тут я многое поняла:
Левушка Шумаков называл фамилию московского следователя, присланного для ликвидации остатков организаций, вызывавшего его тайно на допросы и заставлявшего стать осведомителем. Лева описывал мне красивую внешность, тонкие кисти рук. Теперь становился понятным и мой увоз. Очевидно, немцы были близко, приказа уезжать не было и, боясь за себя, он и придумал такую возможность бегства — сопровождение арестованной. А меня выбрал потому, что я была из организации. Так что спасло меня участие в Движении!
Стали звонить в тюрьму, сказали, что «есть женский материал». Хотя мне было очень плохо, это меня развеселило. Повезли на легковой машине в женскую тюрьму. В ней не приняли — послали на Батарейную. Там, услышав мое имя, сказали, что только что звонили — везти обратно.
И я была введена в кабинет следователя, который сразу же начал на меня кричать. Какая это была обезьяна! Он был очень нескладный, захлебывался и брызгался слюной. Меня называл только проституткой. Главной темой его крика была моя «продажность». Сначала меня это оскорбляло, но постепенно я стала успокаиваться — меня перепутали, привели не к тому следователю. Ни одного его слова я не могла применить к себе. Наконец он стал пить лимонад, и я смогла сказать, что меня зовут Тамара Лаговская и что он принял меня, по всей вероятности, за кого-то другого. Тут уж он совсем разошелся, кричал, что ошибки нет и что пора мне начать признаваться в своих преступлениях. Приказал подробно рассказать мою жизнь. Остался недоволен. Грозил расстрелом за мое упорство, подбегал к окну, распахивал его — внизу, во внутреннем дворе, действительно слышались выстрелы. Вызвал огромного детину, говоря, что тот будет меня бить, и тогда я признаюсь в своей шпионской деятельности. Но детина меня не бил. Наконец, очень устав, я сказала, что жестокостями меня не удивишь: третьи сутки не дают не только поесть, но даже попить. Следователь позвонил. Принесли и поставили передо мной два стакана чаю, две тарелочки с бутербродами и вареные яйца. Я с жадностью выпила чай — и как долго потом на этапе и в тюрьме меня, голодную, мучило воспоминание о тех несъеденных яйцах и бутербродах!
Рабочее время следователя подходило, видимо, к концу. Он покричал еще, сказал, что теперь меня поведут на расстрел, и меня
вывели из кабинета. Привели в комнату, пол которой был устлан лежащими людьми. Посередине на стуле сидел конвойный. Я тоже улеглась на пол. Утром меня отвезли в женскую тюрьму на Ласнамяги. В камере я была одна. Краска, покрывавшая стекла низкого окна, местами облупилась, и видны были ноги мерно шагавших на прогулке людей — явно мужчин, хотя тюрьма называлась женской. Вечер и ночь прошли очень тоскливо. Замечательно сказал об одиночке Аполлинер:
Уж поздно. Лампочка над головою
Горит, окруженная тьмой. Все тихо.
Нас в камере только двое —
Я и рассудок мой.
Я так обрадовалась, когда на следующий день в камеру вошла молодая элегантная женщина. Мы сразу же рассказали друг другу о себе. Она жила в Таллинне, работала в аптеке, переписывалась с уехавшими — никаких других преступлений не совершала. Звали ее Инна Владимировна Гаврилова.
На следующий день нас вывели в тюремный двор, где стоял «черный ворон», уже полный мужчин. В него вталкивали женщин. Они громко кричали и сопротивлялись. В темноте машины стоял настоящий вой. Меня так сдавили, что я едва могла дышать. Кто-то сидевший потянул меня за руку и тихо сказал: «Садитесь на колени, а то вас раздавят. О чем они кричат?» — «О том, что их расстреляют». Мой спаситель засмеялся и сказал, что даже ему расстрел заменен сроком, а он военный.
Потом, когда мы стояли в темном каменном дворе Батарейной тюрьмы и ждали, когда нас поведут в помещение, я, разглядывая мужчин, стоявших в отдалении, старалась угадать моего доброго спутника. Мужчины выглядели очень потрепанно, все на одно лицо, серые, заросшие. Один — рыжеватый и очень небритый — кивнул мне и ободряюще улыбнулся. Спасибо ему.
В камере, в которую нас ввели, ничего не было, кроме грязного пола и «параши». Улеглись на полу. На следующий день вечером — баня. Не успели еще просохнуть волосы, как нам выдали хлеб и соленую рыбу — и на этап.
Серые тюремные стены, призрачность белой ночи, сидящая на корточках толпа заключенных, ходящие вокруг, кричащие конвоиры. Наконец всех вывели, посадили, начали вызывать по фамилиям. Вызванный вставал, говорил свои данные, переходил к уже отобранным и снова — на корточки. За своей спиной я услышала тихо произнесенное мое имя. Украдкой оглянувшись, увидела милые, улыбающиеся лица двух нарвских девушек, участниц движенских кружков — Лили Луйгас и Зои Богдановой. Одиночество сразу отодвинулось от меня.
Итак, наш поезд шел. На тридцатый день начали раскрывать двери вагонов, кричать: «А ну, с вещами». Все заметались,
засобирались, начали вываливаться, как мешки, из вагона на железнодорожную насыпь. Многие, не удержавшись, катились по откосу на утоптанную поляну. Там уже на корточках сидели мужчины — страшные и несчастные. Вскочившие в вагон конвоиры выталкивали нерешительных. Оказалось, что мы единственный женский вагон. Все было оцеплено конвоирами с рычащими собаками. Нас долго пересчитывали, путались, опять считали. Наконец построили в шеренгу по пять человек, конвоиры с собаками заняли свои места по бокам, была прочтена «молитва» — что шаг в сторону считается побегом и конвой без предупреждения стреляет — и мы двинулись. На нескольких телегах везли вещи. Моего рюкзака уже не было.
После зловонной духоты вагона воздух казался благоуханным. Вдали темнел сосновый лес. Синева неба была ослепительна. Ноги после месяца неподвижности шли не очень уверенно, но сердце билось радостно: мы с наслаждением дышали и наивно думали, что идем в лагерь. А там работа, люди, еда — все-таки жизнь. Мы перешли по высокому мосту над совершенно прозрачной и быстрой рекой и углубились в лес. Как узнали потом, это была Ангара. Внезапно конвоиры начали кричать: «А ну, повернись!». На опушке стояли люди с кузовками. Им приказывали повернуться. И наша безмолвная шеренга, с тяжело дышавшими собаками, тянулась мимо этих покорных, покрытых лохмотьями спин. Очень это было тягостное и безнадежное зрелище. Мужчины шли трудно, нам несколько раз давали отдыхать. Наконец, уже к вечеру, мы дошли. Это был не лагерь! Это была тюрьма! И какая! Александровский централ.
Александровский централ
Александровский централ
В песне, сложенной еще в царское время, говорится, что хлеб в Александровском централе — горек. Неправда: когда человек действительно голодает, никакой хлеб не покажется ему плохим. Для заключенного сталинского времени самым дорогим и желанным был хлеб, и он обладал только одним недостатком: казалось, что его всегда мало.
Нет, в нем не попадались ости,
В нем не горчила лебеда.
Он не был ни сырым, ни черствым —
Тот хлеб хорошим был всегда.
Анатолий Жигулин
Нас ввели в камеру с двухэтажными нарами из свежих неструганных досок. Всюду выступала смола. Кое-как подстелили и разместились. Внесли миски и большой бачок, каждому налили горячих щей! В воде была сварена кислая капуста очень чистого вкуса. Мы пили горячую жидкость с наслаждением, впервые после
месяца сухомятки. Но что началось потом! Люди стали стучать и просить выпустить их в уборную. На это отвечали, что время оправки прошло и что нас выпустят в шесть утра. Сказали, чтобы пользовались стоящим в углу ведром. И это на полсотни людей! Мы все очень устали и устроились поскорее спать. Утром нашим глазам представилась жуткая картина: от переполненного ведра по полу шли зеленые, зловонные потоки. Неизвестно, куда и ноги было ставить! Мы считали, что нас накажут за такое варварское поведение, заставят, во всяком случае, убрать. Но никто ничего не сказал, нас сводили на «оправку» и перевели в другую камеру, большую, без нар. И о нас забыли!
Мы все были склонны предполагать худшее. Втайне каждый считал, что нас решили уморить. Прошли все сроки. Бесконечно тянулся мучительный, голодный день. По всем признакам наступал вечер. Мы отчаялись, расхрабрились и стали стучать. И тут нас нашли! Удивились, пересчитали, вывели на «оправку» и принесли баланду, предназначавшуюся на ужин. Мы заикнулись, что не получили хлеба. Выдали и хлеб. Вот было счастье! После горсточки этапных сухарей тюремная пайка показалась большой и вкусной необычайно. Главное, мы успокоились — злого умысла не было, просто нас потеряли.
Наступило утро, всех повели в баню. Боже, что это было! Сначала велели раздеться. Конвоиры, покрикивая, ходили между голых женщин. Наша одежда, повешенная на крюки, уехала в прожарку. По очереди мы подходили к мужчине-парикмахеру, и он брил волосы на наших телах. Приведенные в такой юный вид, мы выстроились по две, в ожидании, когда все будут «обработаны». Наконец два конвоира встали по бокам банной двери, каждый взял по тазику с чем-то похожим на глину. Наша голая шеренга стала медленно входить в баню. Каждая получала в руку ложку этого «мыла». В пустом, холодном помещении с цементным полом было десять душей. Воду должны были пустить на десять минут. По шесть человек становились под один душ. Сначала пошла очень холодная вода, которая постепенно начала теплеть. Тут обнаружилось, что большинство душей неисправны. Счастливицы, оказавшиеся под хорошими душами, не пускали бросившихся к ним неудачниц. Я совершила страшную оплошность: доверчиво намазала «мыло» себе на голову, и все десять минут прошли в тщетных усилиях смыть эту глину. Никаких полотенец не было, но мы высохли, пока искали свою одежду в куче прожаренных вещей.
Не успели мы прийти в себя от этой чудовищной бани, как нас перевели в другое помещение. Это была узкая камера с одним окном и двухэтажными нарами вдоль одной стены, не доходившими до конца камеры. Большая часть женщин стояла в проходе, расчесывая мокрые волосы и, ужасаясь, вспоминала баню. Внезапно раздался ужасный скрежет, и нары на наших глазах начали, скрипя, складываться. Сидевшие наверху посыпались вниз, обдирая кожу
о неструганные доски. Снизу не успела выскочить одна женщина, и ее придавило. На наш крик двери отворили, достали пострадавшую, унесли. Никогда и нигде мы ее больше не встречали, и скорее всего она погибла. Имени ее я не знала.
Нас перевели в огромную пустую камеру без нар, и мы постепенно успокоились. Теперь собралось уже более ста человек: к нам присоединили женщин из Молдавии и человек пять коренных русских. Они были наиболее интересными.
Так началась наша жизнь в Александровском централе. Для меня она продолжалась 12 месяцев.
Изо дня в день в шесть утра и в шесть вечера — «оправка». Утром — пайка хлеба и миска кипятку, в котором были заварены сушеные стебли малины. Хлеб развешивался точнейшим образом: к основному куску сосновыми лучинками были приколоты довески. Мытье пола в камере. На обед миска баланды. Двадцатиминутная прогулка на небольшом пространстве внутреннего двора. Пол-литра хвои — профилактика цинги. На ужин баланда. Отбой. Раз в десять дней баня. Раз в месяц — обыск.
Оправку и обыск стоит описать. В волчок раздавался окрик: «Приготовиться на оправку!». Дежурные выстраивались около огромной, переполненной «параши». Громыхал засов. Надзиратель протягивал толстый шест. Его продевали в уши «параши», и шесть дежурных — надо бы четыре, но унести не могли — поднимали «парашу». По тускло освещенным, безмолвным коридорам шелестело наше шествие, будто ползла большая змея. По ступенькам вниз, в подвальный этаж. Уборная состояла из двух помещений. Между ними широкий дверной проем без дверей. В заднем помещении вдоль стены, на невысокой приступке — десять круглых дыр. К счастью, нас было сто с лишним человек. Конвоир, который расхаживал тут же, торопя нас и покрикивая, видел только спины последнего ряда. Однажды, уже зимой, кто-то отозвал его, и женщины мгновенно подняли одну, чтобы узнать, куда выходит узкое окно под низким потолком. Спустили ее чуть живую и трясущуюся. В камере она сказала, что это — небольшой внутренний двор, в котором к боковой стене прислонены стоящие трупы. Окно находилось на уровне земли, и она видела их голые, голубоватые ноги.
А обыск! Его проводили регулярно, раз в месяц, и дополнительно накануне государственных праздников. В камеру входили конвоиры, всех сгоняли с нар в угол, к «параше». Начинали рыться в вещах. По пять человек выводили из камеры на лестничную площадку. Тюремные помещения не отапливались даже лютой зимой, но так как камеры были переполнены, было терпимо. Но что творилось на лестнице!
Каждая должна была совершенно раздеться, положив одежду на заплеванный пол, распустить волосы и стоять с поднятыми руками. Конвоир засовывал пальцы в волосы, смотрел в уши, под язык, заставлял, расставив ноги, присесть и подняться. После
первого такого обыска все захлебывались слезами, у многих была истерика. Мне очень запомнилась 23-летняя Лиля — тоненькая и очаровательная, со светлыми волнистыми волосами и гневным, надменным личиком. Потом, уже летом, мы узнали от латышки-конвоирши, с которой были в добрых отношениях, что у нас искали бриллианты! Сначала мы подумали, что она шутит. Но нет! Очевидно, когда-то ввели такую форму обыска, вот по трафарету и продолжали.
Это безобразие кончилось у нас только летом, когда прибыло пополнение — немки Поволжья. Очень примитивные женщины, не говорившие правильно ни по-русски, ни по-немецки. Особенно уродливо по-немецки. Но среди них была молодая учительница-ленинградка, очень энергичная и живая. Побывала уже в нескольких тюрьмах. Мы хором рассказали ей о наших терзаниях — бане и обысках. Она возмутилась, сказала, что мы имеем право требовать женскую обслугу. Мы не очень поверили в свои права, но сразу же выбрали ее старостой камеры. Она вызвала начальника тюрьмы. Наши требования, изложенные ею деликатно, но решительно, были учтены и приняты. Мы торжествовали. Вскоре наша конвоирша-латышка, странно улыбаясь, объявила нам, что придет начальница нашего женского надзора и что надо прибраться и построиться. И пришла! Мы, как Чичиков на Плюшкина, замерев, смотрели на странное существо, важно расхаживающее вдоль нашей шеренги и что-то нам говорившее. Это был невысокого роста энкаведешник, явно мужчина, правда, немного толстоватый и коротковатый, с круглым рябым лицом. Про себя он говорил в мужском роде, но мы должны были его называть «гражданка начальница». С этого дня в очередной бане на нас кричали, брили и давали «мыло» женщины-надзорки, которых оказалось достаточное количество. Бриллианты начали искать тоже женщины...
В большой камере без нар площади пола не хватало, чтобы лечь в полный рост и на спину — нас было более сотни. Мы ложились в четыре ряда, с подогнутыми ногами и только на бок. Пол был точно размерен. Вдоль обеих стен и двойным рядом посередине были положены вещи. Ночью мы клали на них свои головы. Часть вещей расстилалась на пол, другой — укрывались. Лежали так тесно, что если кто-нибудь начинал переворачиваться, то должен был переворачиваться весь ряд, а соответственно и противоположный, так как согнутые ноги взаимно доходили до подколенных ямок. Из-за тесноты получалось как бы общее укрытие, что спасало тех, у кого не было вещей. Но главное, нас спасали человечность и доброта друг к другу.
На прогулку нас выводили в три очереди, человек по тридцать пять. Сначала шли имевшие зимние вещи. Следующая группа была уже готова на выход. Вернувшиеся с прогулки передавали ожидавшим: кто валенки, кто шарф, кто рукавицы. Все было заранее продумано. В третью очередь шли мы, не имевшие теплой одежды, но одетые в вещи первой группы. При выходе получали от вернувшихся
недостающее. Таким образом, каждый мог походить 20 минут на морозном воздухе по небольшому пространству общего двора, отгороженному высокими дощатыми перегородками. Ни на небо, ни на возвышавшиеся вокруг корпуса тюрьмы мы не имели права смотреть: головы должны были быть опущены, а руки — сложены за спиной.
В нашей камере была Наталия Ивановна Ананьева. Жила она в Таллинне с мужем, детей у них не было. Наталия Ивановна утешалась тем, что муж все сохранит, и когда, наконец, мучения кончатся, она вернется в уют и радость их семейной жизни. Вина Наталии Ивановны состояла в том, что она, будучи телефонисткой, дежурила на Таллиннской товарной станции в ночь коммунистического восстания (1 декабря 1924 г.), очень быстро подавленного. Наталия Ивановна узнала об этом событии, сдавая смену, но следователь через 17 лет твердил, что она могла предупредить по телефону и таким образом погубить правое дело...
Однажды во время нашей прогулки откуда-то сверху, очевидно, из зарешеченного окна одной из мужских камер, раздался крик: «Натулик!». Наша Наталия Ивановна вздрогнула, вся вытянулась, повернулась в сторону крика и потеряла сознание. Прогулку прекратили. Мы на руках отнесли рыдавшую Наталию Ивановну в камеру. Это был ее муж, ее надежда и покой — такой же бесправный заключенный, как и она! Позже, на этапе, расспрашивая мужчин, я узнала, что Ананьев за свой крик оказался в карцере. Был он совсем больной. Умер в тюремной больнице. По слухам, Наталия Ивановна умерла в лагере.
В декабре нас перевели в очень большую камеру с двухэтажными нарами. Теперь у всех было свое место, разрешали лежать и днем. От слабости и недоедания таких лежащих становилось все больше. Ничто из внешнего мира не проникало к нам. Однажды наша конвоирка-латышка обиделась на какую-то женщину, разволновалась, раскричалась (вошла даже в камеру — в коридоре должна быть тишина) и сказала, что она несчастнее нас, что наши семьи немцы не тронут, а ее оставшуюся семью могут уничтожить, хотя она служит не по своей воле, а мобилизованная. Еще сказала, что мы даже поем и устраиваем вечеринки, а она стоит в ледяном коридоре. Одна! Так мы узнали, что в Прибалтике немцы. Так подружились с конвоиркой-латышкой.
А вечеринки мы действительно устраивали. И какие они были веселые, неожиданные, просто поражающие своей изобретательностью и фантазией.
Само собой установился порядок конца недели. В субботу вечером молдаванки пели песнопения всенощной. В воскресенье утром Лиля и Зоя пели православную обедню, затем эстонки — лютеранские хоралы. Вечером был концерт. Никто нам не мешал, «волчок» все время был открыт — наши затеи развлекали дежурного. Жизнь у конвоиров, действительно, была собачья.
Представление разворачивалось на большом пустом пространстве камеры, с двух сторон окаймленном двухэтажными нарами, — как бы рядом лож и балконом. Главной выдумщицей и исполнительницей смешных ролей была молодая румынка из Молдавии — сестра «Скорой помощи». НКВД решило не утруждать себя ночной поездкой, а просто вызвало ее но поводу якобы сердечного приступа у одного из сотрудников. Она бережно хранила выданную ей с вещевого склада квитанцию: на ней значился стерильный шприц — все ее имущество. Одета она была в хорошо сшитый английский костюм и истлевшую от прежарок, переставшую быть белой кофточку.
После концертной программы начинались танцы. Тон задавала и обучала всех танцам самая элегантная женщина в камере, венгерка по национальности. Она была замужем за эстонцем, жила в Таллинне, лето 1941 г. проводила на даче у моря. Приехав в город с чемоданом своих вещей, она нашла квартиру опечатанной. Вместо того, чтобы скрыться, она взяла такси, отправилась в НКВД требовать, чтобы ей открыли квартиру и сказали, где находится ее муж. Ее любезно приняли, и — началось ее многострадальное странствие. Через четыре года наши пути вновь пересеклись: ее прислали в Баим как тяжелого дистрофика. Все ее дорогие и изящные платья украли урки. На ней было лишь страшное, не известно какого срока рубище. Летом 1946 г., освобождаясь, я должна была сдать имевшиеся у меня казенные вещи. Они были у меня в полном порядке. Я передала ей эти вещи, а сама — к удивлению кладовщика — сдала ее лохмотья как свои.
Очень праздничное было у нас лютеранское Рождество. Накануне, в Сочельник, 24 декабря эстонки уже с утра пели рождественские хоралы. Из больницы были выписаны и вернулись в нашу камеру две женщины. Одна из них сразу же протолкалась к Наде Цирк и сказала, что в больнице была женщина из Иркутской тюрьмы, дворничиха одного из таллиннских домов. Она рассказала, что у них в доме у своих бабушки и дедушки живет маленькая девочка, принесенная из тюрьмы. Запомнила и адрес — это оказался дом, где жили родители Нади. Как Надя плакала и смеялась, как мы ее целовали! А молоденькая, очень милая эстоночка Юта обошла всех, поздравляя каждого с наступающим праздником и передавая крошечный кусочек шоколада. Вот было чудо! Все долго держали его на языке, стараясь не сразу проглотить. У этой милой девушки хватило стойкости сохранить большую плитку шоколада. Она могла бы тайком, с подругой, ее съесть, и обе были бы сыты в праздничный вечер. Но она тщательнейшим образом разделила на всех!
Настал 1942-й год, суровая зима. Начались всяческие испытания. Не только холод. Наши ноги стали покрываться гнойничками — пиодермия от истощения, авитаминоза и холода. Сначала заболели молдаванки, привыкшие к фруктам и овощам. У эстонок, плотно и хорошо питавшихся дома, начались дистрофические поносы. И
только у жительниц Советского Союза, привыкших к постоянным лишениям и недоеданиям, ничего не происходило.
Затем для всех началось еще худшее бедствие: приехала бригада следователей и началось переследствие. Следователями были молодые парни из Печорского края, знавшие и эстонский язык. Очень низкого уровня были эти власть имущие люди, обладавшие еще и правом издеваться.
Мои дорогие девочки Лиля и Зоя считались «однодельцами». Они не выдавали старшую сестру Зои — Раю Матвееву, муж которой был в 1940 г. арестован и к тому времени уже расстрелян. А Рая — о ней можно написать поэму, такой красоты и такого очарования она была — умная Рая рыла окопы и не ночевала дома, поэтому ее и не могли найти.
На время следствия Лилю перевели к блатным. Когда у обеих оно кончилось, ночью Лилю ввели в камеру. Вот было рассказов! Все кругом шикали на нас, но Лиля не могла остановиться. Со свойственной ей живостью и мастерством рассказывала о нравах блатной камеры, о бане, где она и не пыталась мыться, а ходила вокруг блатных девушек, разглядывая татуировки, покрывающие их тела, и читая фривольные надписи на бедрах.
Настроение в нашей камере было подавленное. Все нервничали. На допросы вызывали днем и ночью. Следователи добивались подписи под составленным ими материалом следующим образом. После категорического отказа подписать фантастику следователь подписывал бумагу о помещении заключенной на трое суток в карцер. Стояла лютая зима. В подвальном помещении, в карцерах, было очень холодно. Горячая вода, налитая в ледяную глиняную миску, мгновенно остывала. Кроме воды давали 200 грамм хлеба. Невозможно было сесть — и не на что, и замерзнешь. Человек принужден был все время топтаться на крошечном пространстве карцера. После трех суток такого мучения заключенную вводили в теплый кабинет следователя, давали стакан горячего сладкого чая. На столе лежало «дело», ждущее подписи, и бумага о следующих трех днях карцера. И обычно подписывали. Все равно что! Никто не верил в реальность происходящего, а тем более в реальность срока в результате подписи. Было чувство облегчения, что следствие кончилось. Но, увы, все было реально, и срок отсиживался день в день.
Инну Гаврилову, не подписавшую, привели на ночь в камеру, но с таким ознобом и высокой температурой, что сразу же увели в больницу. В карцер ее больше не посадили, а переслали в Иркутскую тюрьму. Как потом оказалось, и там ничего не смогли с ней сделать. Инна, самая больная и слабая, страшно близорукая (первая группа инвалидности по зрению) — оказалась самой стойкой и настолько ни в чем не виновной, что даже у следователей не хватило фантазии, чтобы создать «дело». Но как же отпустить, раз арестована? Инне дали буквы СОЭ — социально опасный элемент.
Пять лет сроку. Она отбыла этот срок и вышла живой из лагеря благодаря доброте и помощи доктора Розалии Георгиевны Крепляк, жены командующего войсками Московского округа Бориса Георгиевича Горбачева, тогда уже расстрелянного. Да будут благословенны, трижды благословенны имена заключенных лагерных врачей, помогавших людям и спасавших людей. И да не будут они забыты!
Еще одно бедствие периодически постигало нас: клоповая дезинфекция. Проводилась она как-то совершенно не по-человечески. Сразу после утреннего чая распахивалась дверь и надзор кричал: «А ну, с вещами!» Начиналась паника, схватывали и упаковывали вещи. Драгоценная вода (чай), на которую у каждого были свои виды: или лицо помыть, или тихонько постирать, — поспешно выливалась в парашу. Каждый раз мы считали, что это этап! Нас загоняли в какую-нибудь небольшую камеру, где мы стояли, прижатые друг к другу, в тревоге и ожидании. Наконец, нас водворяли снова в нашу камеру, приведенную в страшный вид, — все бывало залито раствором хлорамина, глаза щипало. Как все это было чистить, чем вытирать? Клопы, тоже встревоженные и обозленные, ходили целыми стаями с хлорамином на спинах, как в белых плащах...
Мои ноги покрылись гнойниками, поднимавшимися чуть выше колен. У некоторых они покрывали бедра и невозможно было сидеть. По утрам нас по очереди водили в амбулаторию, где смазывали гнойники крепкой марганцовкой. После долгого стояния из-за очередной дезинфекции ноги мои очень отекли. Напряженная кожа лоснилась, из-под корочек гнойничков тек гной. Я стояла в амбулатории, обтянув платье выше колен, и сестра смазывала мои толстые, как бревна, ноги. Кто-то вошел. За моей спиной мужской голос произнес: «Почему такая не в больнице?» Оказалось, это был начальник тюрьмы. Придя в камеру, я рассказала о происшедшем, и Лиля, очень душевная и восприимчивая, расплакалась и стала говорить, что это разлука, разлука навсегда. Заскрипел засов — меня увели в больницу. Когда через две недели я вернулась, девочек уже не было.
В больнице, обыкновенной камере, в которой вместо нар стояли топчаны с тонкими соломенными матрацами и подушками, я прожила две недели, боясь заразиться поносом, который был почти у всех, и наслаждаясь несколькими ложками каши с мясом, дававшимся, как второе, на обед.
Однажды меня вызвали, долго вели по коридорам и переходам и ввели в небольшую комнату. Сидевший за столом человек сказал, что мне предстоит срок в лагерях, но что я могу облегчить свою участь и послужить Родине, запоминая и пересказывая то, о чем говорили в больнице, а потом и в камере. Я сказала, что в Эстонии, где я родилась, всякий донос считался подлостью, а не служением Родине, что я взрослый человек, взгляды которого переделать невозможно, что я отказываюсь категорически. Говорила я храбро,
а сама боялась ужасно. Меня даже тошнило. К моему удивлению, человек не настаивал, а пододвинул для подписи бумагу. В ней было сказано, что за разглашение разговора я получу по такой-то статье такой-то срок. Подписав, я спросила, что же мне полагается говорить, когда меня будут спрашивать, где я была? «Вызывали фотографироваться» — сказал он. Тут меня просто как по голове хлопнуло — из камеры ведь то и дело вызывали фотографироваться! Так кто же устоял и кто согласился? Я стала во всех сомневаться. Войдя в больничную камеру и повторяя подсказанную мне фразу, я испытующе смотрела на всех и ясно видела, что все опытные и понимающие и стараются угадать — согласилась я или нет. Вот так создавалась атмосфера подозрительности и недоверия — атмосфера сталинского времени.
Я чувствовала себя очень одинокой без Лили, Зои и Инны. Не было больше пения девочек. Лиля, умевшая спать днем, увлекательнейшим образом рассказывала нам свои сны. Вряд ли она их действительно видела, но рассказывала очень интересно. Кроме того, во время утреннего шествия на «оправку» она подбирала окурки, в камере разворачивала эти крошечные кусочки газеты и начинала «репортаж». С помощью Лилиного ума и фантазии передвигалась линия фронта, в Эстонии начиналась нормальная жизнь, близился конец войны.
Мучительно было жить без чтения. Восемь месяцев ни одного печатного слова. И вдруг нам объявили, что прибыли книги и что раз в десять дней камера будет получать две книги. Молдаванки и эстонки не были заинтересованы в русском чтении, но мы, несколько человек, ждали этого страстно. И выдали! Какой-то очень последний томик Пушкина «Материалы к Пугачевскому бунту» и тоже второстепенный томик переписки Ленина. Одновременно объявили, что можно покупать табак. Курильщицы пришли в отчаяние, так как ни у кого уже не было денег. У меня были на счету небольшие деньги, и я разрешила Любови Ефимовне Гончаровой, интереснейшему человеку и неутомимой рассказчице, покупать на них табак для себя и для курильщиц.
Как бесконечно тянулись эти десять дней! Как мечтала я о новых книгах! Наконец прочитанные по несколько раз Пугачев и Ленин были сданы, но вместо ожидаемых новых книг нам было объявлено, что из прежних вырваны страницы и поэтому наша камера ничего больше получать не будет. Страницы вырвали курильщицы, покупавшие табак на мои деньги!
Теперь окончательно остались нам только воспоминания, хотя молодости вспоминать и не свойственно: она должна жить настоящим. Но если в молодости ты окажешься в течение долгих месяцев изолированным от всего мира, лишенным чтения, окруженным совершенно противоестественными условиями, с пугающим ближайшим и очень неопределенным отдаленным будущим, потому что неизвестно — выживешь ли ты и не уничтожены ли уже твои
родные и близкие, то единственным спасением и прибежищем будут для тебя воспоминания, твое прошлое, которому ты не знал цены и только теперь — по потрясающему контрасту — увидел его в полном значении и свете. И мы спасались тем, что рассказывали друг другу свою жизнь.
Голод давал себя чувствовать все больше и больше. Люди говорили только о еде, вспоминали, готовили несуществующую пищу. Те же, кто в жизни больше видел, вернее, кто умел видеть, те о еде не говорили, но думали о ней все без исключения. Организм, длительно не получавший белков, начал усваивать собственные белки. Мы катастрофически худели, становились медленными и вялыми. Внешне мы были равны: изолированные от всего, получающие одинаковый скудный паек, голодные, худые, с серыми лицами, одетые в испорченные прожаркой платья.
Но, Боже мой, какие среди нас были богачи и какие убогие нищие. Это чудо — чудо духовного превосходства одних над другими! Никакого равенства. Я имела счастье знать людей, которым наше страшное, противоестественное «бытие» не «определяло» сознания: они чувствовали себя свободными, несмотря на физическое лишение свободы, не позволяли себе засорять память дурным и низким, хранили в себе драгоценное и настоящее. У Юрия Галя есть стихотворение, помеченное 15 августа 1944 г.
Моя судьба, ее удары, ее нещадные дары.
А в прошлом — лагерные нары, вкус хлеба с примесью коры.
С тупым, голодным безразличьем все помыслы о животе.
И попадаешься с поличным в такой убогой наготе.
Но чу... Едва часы пробили, едва не до борьбы уже,
На нежеланном рубеже душа встает в великой силе.
Как будто в нашей жизни нету ни мелких радостей, ни бед —
Единое дерзанье к свету!
Настало лето. Нас перевели в узкую камеру с нарами вдоль стен, доходившими до окна. Стекла за тяжелой толстой решеткой были выкрашены темно-зеленой краской, но это показалось недостаточным — снаружи на окно был надет деревянный намордник. Теперь тусклая лампочка под потолком не тушилась и днем. Духота стояла непереносимая. В узком проходе гуляли по очереди.
Почти у всех уже закончилось следствие. Таинственная «тройка», неизвестно из кого состоящая и где заседающая, прислала многим сроки (почти всем по 10 лет), и люди были отправлены в лагеря. К нам то и дело поступало пополнение из Иркутской тюрьмы. Среди прибывших обращала на себя внимание доктор Бетти Эльберфельд — худенькая, коротко стриженная, с большими, темными, прекрасными глазами, говорившая по-русски, но с сильным берлинским акцентом.
Бетти родилась в Германии, окончила с отличием медицинский факультет Берлинского университета. Ее отец, Эрнст Готшалк, был
известным врачом. По большой взаимной любви Бетти вышла замуж за молодого талантливого хирурга Вальтера Эльберфельда. Осенью 1931 г. у них родилась дочь Урсула. Но к власти пришел Гитлер, и немцу Вальтеру Эльберфельду было настоятельно предложено оставить жену-еврейку. Единственным выходом было покинуть Германию. Люди передовых идей, они обратились в Советский Союз с просьбой разрешить им въезд. Разрешили. Направили в Крым, в больничку татарской деревни. Было много трудностей и с языком, и во всех других отношениях. Но это были прекрасные люди и знающие врачи. В Крыму, в 1936 г. у них родилась вторая дочь Рената. Отец оперировал свою двухнедельную девочку, а мать ассистировала — ребенок родился с расщелиной нёба и дефектом верхней губы.
Но вот настали страшные «тысяча девятьсот проклятые» годы, и в январе 1938 г. доктор Вальтер Эльберфельд был арестован и, как потом стало известно, расстрелян. А когда началась война, была арестована и Бетти — в то время арестовывали всех, кто когда-либо жил за границей, как «потенциальных шпионов». Дети остались одни в татарской деревне, их участь была неизвестна. Это было незаживающей раной в сердце Бетти. Ее тревога за детей еще усилилась, когда стало известно, что в Крыму хозяйничают немцы. Девочек могли увезти в Германию из-за их немецкой фамилии или уничтожить, узнав, что в них еврейская кровь. Я старалась отвлечь Бетти от этих страшных мыслей, рассказывала ей свое, слушала ее интереснейшие рассказы о выставках, концертах и путешествиях. Она ездила с мужем в Италию и чудесно об этом рассказывала.
Но вот Бетти объявили решение таинственной «тройки», иначе она еще называлась «Особое совещание»: пять лет по оригинальной статье «ПеШа» («Подозрение в шпионаже»!). И отправили ее на этап.
Исполнился год моего пребывания в Александровском централе. Никто меня не вызывал, никуда меня не отправляли. Было такое чувство, что обо мне забыли.
За этот прошедший год я имела возможность наблюдать огромное количество самых разных людей. Со многими я встретилась вновь в Тайшете и в Мариинских лагерях. Молдаванки были очень красивы. Я в первый раз видела волосы с таким синим отливом, как у Оли. Ее вина заключалась в том, что она была невестой румынского офицера. Ее особенностью было то, что она спала с открытыми глазами. Первое время мы все ходили смотреть на такую «спящую красавицу». Густые и сизые, как вороново крыло, были волосы у домны Лёли (госпожи Лели). У нее была двойная вина — жена румынского офицера и дочь священника. Домна Леля рассказывала нам, что после первого допроса в здании Кишиневского НКВД ее втолкнули в совершенно темное помещение. Кто-то тяжело дышавший и мычащий сразу же стал ее ощупывать. Домна Леля чуть с ума не сошла от страха и так кричала, что дверь открыли.
Тогда она увидела пожилую женщину с лицом, залитым слезами, которая тянула к ней руки. Это была глухонемая!
Одно время эта глухонемая тоже сидела в нашей камере. Мы жестами всячески расспрашивали ее и выяснили следующее: она была уборщицей в школе, и в начале войны по ошибке обрадовалась немецким самолетам, приняв их за русские. Никто — и начальство в том числе — не знал, как ее зовут. Вместо имени она писала какую-то закорючку. Весной 1942 г. ее выпустили на свободу. Единственную! Думаю, что это было скорее несчастье, чем счастье. В лагере она бы работала и получала свою пайку. А на свободе, среди недоброжелательного и тоже голодного населения?
Мне очень нравилась 18-летняя Дина Фуркулица — прелестная девушка, впечатлительная и очень ранимая, терявшая сознание в голодных обмороках и часто плакавшая.
Из Эстонии была симпатичная и очень остроумная жена таллиннского купца Молодцова, ездившая по заграничным курортам, чтобы похудеть и вылечить больную печень. «А надо было, — весело говорила она, — попроситься в тюрьму Советского Союза на нашу обезжиренную, без белков, скудную пищу». Летом, например, наша баланда варилась из воды и листьев моркови — самое несъедобное, что мне приходилось есть! Печень у Молодцовой перестала болеть, а сама она так похудела, что кожа ее, оказавшись гораздо больше тела, висела складками, как на новорожденном слоненке. По слухам, она умерла в лагерях.
Самой интеллигентной и образованной из эстонок, знающей языки и очень приятной внешности, была Куттер, Дома у нее оставались маленькие дети, она хотела ради них выжить во что бы то ни стало и поэтому перечисляла во всех анкетах и списках свои знания и возможности. Этого нельзя делать! Наученная более опытными, я никогда не писала, что знаю эстонский язык, и, тем более, что умею печатать на машинке. Когда зимой начались переследствия, Куттер сделали переводчицей. Отказаться было невозможно. Утром ее выводили из камеры. На обед приводили. Для нее одной приносили больничный обед, состоящий из двух блюд. Второе она всегда отдавала старой больной эстонке, сама ела только суп. Объясняла нам, что добросовестным и благожелательным переводом она помогает заключенным. Мы все это понимали, знали, что она порядочный человек — и все равно гнушались ею, презирали ее за сотрудничество с энкаведешниками.
Наконец всех женщин нашей камеры вызвали на этап. Я радовалась наступавшей перемене, но меня отделили от всех, долго вели по коридору и впустили в какую-то камеру. Меня оглушил крик, стоявший в этой камере, и поразили лица молодых растрепанных девушек, сразу же окруживших меня. Я поняла, что я в камере блатных и от ужаса и подступившей тошноты закрыла глаза.
К моему удивлению, никто меня не тронул. Открыв глаза, я увидела стоявшую передо мной бандитку Полю. Как я ей обра-
довалась! Несколько зимних месяцев Поля провела в нашей камере. Начальство любило прибавлять к 58-й статье несколько человек по 59-й, дававшейся не за простое воровство (162-я статья), а за грабеж и бандитизм — «чтобы политические не чувствовали себя слишком уютно». От серьезности статьи зависел авторитет в блатной камере, и то, что Поля взяла меня под свою защиту, обеспечило мне полную неприкосновенность. Поля много раз попадалась, отбывала наказание в различных лагерях, даже на стройке Комсомольска-на-Амуре. Но «друзья народа» долго в лагерях не задерживались — всегда поспевала какая-нибудь амнистия, они оказывались на свободе и очень скоро снова попадались.
Поля была красочной личностью, интересным рассказчиком. В нашей камере она надерзила начальнику тюрьмы, изредка посещавшему камеры, чтобы спросить — на что мы жалуемся? Жаловаться следовало бы решительно на все, и поэтому мы отвечали, что ни на что. Но Поля в очень резких выражениях высказала свое мнение и получила за это три дня карцера. Шло следствие, карцеры были заняты. Полю посадили тут же на полу камеры на карцерный режим — минимальная пайка хлеба и кипяток. Нашей компании было жаль Полю, и мы пару раз заменили ее воду своей баландой, деля на четверых три порции. Спасибо Поле — она запомнила доброе отношение и эти, уже забытые мною миски.
Итак, тело мое никто не трогал, воровать у меня было нечего, но душа моя была совершенно измучена нравами блатной камеры. Накурено было до синевы. Непрекращающийся мат висел в воздухе. Даже самую простую фразу не произносили, не прибавив сквернословия. То и дело начинались якобы эпилептические припадки — кто-нибудь начинал, вскрикнув, биться в судорогах. Сразу же подобное повторялось и в других местах. Соседи наваливались, сдерживая судороги. Стоял вой, творилось что-то невообразимое. Когда не было припадков, развлекались развратом. Одни изображали мужчин, другие ревновали счастливых избранниц, дрались. Все вели себя совершенно бесстыдно, как в обезьяннике. У меня было чувство, что я тону в какой-то помойке.
И вдруг меня вызвали без вещей! Это могло быть только следствие. Я вышла с радостью и надеждой на близкий конец моих мучений. Меня отвели в подвал, в кабинет следователя.
Это был человек лет сорока, латыш, производивший впечатление интеллигентного человека. Перелистывая страницы в лежавшей перед ним папке, он сказал, что со времени моего следствия в Эстонии прошло больше года. Теперь хотят проверить мою правдивость, и я должна повторить, по возможности точно, все, что говорила тогда и в чем меня обвинял следователь. Я сказала, что говорила о своей жизни, которую не считаю ни неправильной, ни преступной, что я ничего не собираюсь скрывать и ничего не могу забыть, а обвиняли меня только в шпионаже.
Начался мой рассказ. Следователь все записывал. Главная тема была — Движение. В Эстонии я не назвала ни одного имени — здесь это было невозможно. Имена Парижских руководителей я называла полностью, считая, что они недостижимы для Советской власти, а кроме того и так известны. Но я должна была назвать членов тартуского Движения. Я твердо решила, что ни одного реального имени не назову. Но придуманные персонажи — дело очень опасное, можно очень навредить случайному однофамильцу. Кроме того, при неопытности обязательно запутаешься. Мне помог туберкулез, распространенный в Эстонии, и то, что я знала, что Эстония в руках немцев — проверить меня нельзя. Все деятели Движения в Эстонии были у меня реальные люди, но умершие в молодости от туберкулеза. Следователь записывал, но не читал мне. Я несколько раз говорила ему, что никакую неправду не подпишу, а сама думала, что сейчас конец августа, в карцерах не так уж и холодно и можно выдержать.
Ни разу меня не вызывали ночью. Каждый раз следователь говорил, когда вызовет в следующий раз. Был почти недельный перерыв — следователь куда-то уезжал. Однажды он вызвал дежурного и велел вывести меня в коридор, а сам стал сдергивать с себя куртку. Я поняла, что он почувствовал на себе что-то ползающее: все очень боялись клещей, разносчиков клещевого энцефалита. Я стояла в коридоре лицом к стене и напряженно слушала доносившийся из соседнего кабинета допрос. Ах, как мне понравился допрашиваемый человек, как достойно он себя вел! По акценту это был эстонец. Голос следователя говорил: «Вы ждали англичан». — «Нет». — «Ну, значит, немцев». — «Нет». — «Чего же вы хотели?» — «Мы хотели самостоятельную Эстонию, какой она была двадцать лет».
Следствие мое подошло к концу. Мне было прочитано все записанное с моих слов. Я слушала очень внимательно. Следователь дал мне прочитать и самой. Все было записано мягче и умнее, чем я говорила. Я сказала, что могу подписать — никаких искажений нет. Удивило только, что о моем «шпионаже», на который только и делался упор в Эстонии и о чем я честно и подробно рассказала, в новых допросах не было ни одного слова. «Все?» — спросил следователь. — «Нет, — сказала я, — у Вас ничего не написано о шпионаже». Он поднял голову, посмотрел на меня, как на абсолютную дуру, и, помолчав, сказал: «Я вас в этом не обвиняю». Затем предупредил, что я не буду согласна с формулировкой обвинения, но что так принято формулировать. Движение было названо «контрреволюционной белогвардейской организацией». Я попробовала возражать, что Движение не занималось ни революцией, ни контрреволюцией, и что религиозные философы, высланные Лениным, никакого отношения к белогвардейцам не имеют. Не называют же московскую профессуру красноармейской? Следователь повторил, что так принято называть и что он предполагает для меня
пять лет (срок начинает считаться со дня ареста). Еще прибавил, что он обвиняет меня совсем в другом, в том, что я, такая, как я есть, отдала все свои душевные силы какой-то религиозной организации вместо того, чтобы быть тайно в комсомоле.
Долгие годы, помня весь этот разговор слово в слово, я считала, что следователь просто покрасовался передо мной своей идейностью. Теперь я думаю иначе. Это был, по-видимому, неплохой человек, который понимал, что я никакая не шпионка, и сознательно спас меня от более длительного срока.
Затем следователь еще посидел, помолчал и неожиданно сказал, что ведь ему пришлось меня обмануть. Я просто помертвела, решив, что он все-таки собирается приписать мне шпионаж. Но оказывается, мои бумаги потерялись, и я была послана из Эстонии в этап с одной только сопроводительной бумагой, где говорилось, что такая-то переводится из одной тюрьмы г. Таллинна в другую. Поэтому так долго и не было следствия — обо мне просто ничего не знали.
Он перелистывал чужие бумаги, делая вид, что проверяет. Я совершенно искренне сказала, что все равно говорила бы то же самое, что все оказалось мне на пользу: зимой меня бы замучили ледяным карцером, обязательно приписали бы шпионаж, дали бы не меньше десяти лет, да еще и издевались бы. Сказала, что я благодарна ему за человечность и очень прошу помочь мне еще в одном — отправить меня как можно скорее в этап, потому что мне очень тяжело в блатной камере.
Через неделю меня вызвали на этап.
Большинство этапируемых едва держалось на ногах — они были только что выписаны из тюремной больницы. Нас погрузили в открытый грузовик, сначала стоя, а затем велели сесть. Я думала, что это невозможно: высокие худые мужчины никак не могли уместить свои длинные ноги. Но с помощью ругани и криков конвоиров все уселись. Затем накинули на грузовик брезент, плотно натянули и привязали его к бортам, согнув и придавив людей. Я ждала, что на наш брезент прыгнут еще и конвоиры с собаками, но, по всей вероятности, они сели в сопровождающую машину. И наш стонущий и охающий грузовик, с проклятиями на эстонском и молдавском языках — двинулся по разъезженной дороге, ныряя в ямины и раскачиваясь еще и в стороны.
Вновь переворачивалась страница жизни. Начиналось неизвестное — лагеря!
Теперь, на склоне моей жизни, когда я пытаюсь записать пережитое, я знаю о страшных, беспощадных лагерях Дальнего Севера и Колымы по рассказам В. Шаламова и по «Архипелагу ГУЛАГу» А. Солженицына. Мне не пришлось быть в таких лагерях. Шаламов пишет, что если в лагерях возникало чувство любви и дружбы — значит, было недостаточно плохо. Может быть, он и прав, мне было, наверное, недостаточно плохо.
Лагеря
Тайшет. Сороковая колонна
Тайшет. Сороковая колонна
На следующий день отправили на соседнюю «Сороковую колонну». Там человек двадцать из нашей камеры. Радость встречи: главное, здесь Инна и Любовь Ефимовна Гончарова. Переспали ночь — и на картошку. Построили, пересчитали, охлопали, выпуская.
На поле каждый собирал картофель в корзину, вмещавшую около двух ведер, таща ее за собой. Иногда корзина наполнялась на противоположном от сдаточного пункта краю поля, было ужасно трудно нести ее. Полную корзину тащить по земле не разрешалось. От количества корзин зависела величина завтрашней пайки, К концу дня мои спина и руки стали немилосердно болеть. Как выяснилось через несколько лет, в результате тяжелой работы после года тюремной неподвижности мои поясничные позвонки (четвертый и пятый) съехали внутрь. Образовался так называемый спондилолистез. Всю последующую жизнь это доставляло мне много страданий. Руки мои буквально на глазах стали опухать. Тюрьма съела мои мускулы, и от плеча до локтя моя рука представляла собой обтянутую кожей кость. Теперь от кисти до локтя поднялась твердая и широкая опухоль. Запястье хрустело, невозможно было соединить пальцы.
На следующий день, ввиду такой временной инвалидности, меня послали на склад. Это был сарай, заваленный вещами с фронта,
наверное, с убитых — на многих вещах были пятна крови и дырки от пуль. Моей задачей было разобрать вещи для их дальнейшей починки. Я старалась взять себя в руки и перестать плакать, но никак не могла. Я думала об этих убитых людях, мне чудились их лица, виделись их матери. Но за две недели я очерствела. И руки мои, и склад были приведены в порядок. Я настолько уже стала лагерником, что, наученная более опытными, утянула для себя ватные брюки и прекрасные шерстяные американские портянки, из которых сшила себе безрукавку.
Я поправилась, и меня перевели на починку рукавиц. Сидело нас вокруг кучи рваных рукавиц человек десять доходяг. Починенную рукавицу клали себе за спину. Руки мои все еще были неловкие и слабые. Рукавицы твердые, иголка с трудом протыкала их, заплаты не подходили по цвету, а норма была большая. Я горестно думала, что норму мне никак не сделать. Кончился рабочий день, и, к моему изумлению, рукавиц за моей спиной оказалось достаточно. Инна сказала мне, что так всегда с новичками. Бригадир, пожилой грузин, тоже все время чинивший рукавицы, подкладывал их тем, кому было самому не дотянуть. На второй день этот бригадир дал мне старую телогрейку, сказав, что скоро настанут холода (был конец сентября), а мое пальто в здешних условиях — не больше, чем платье. Спасибо этому доброму человеку.
Вскоре всех перевели на уборку капусты. Утром нас уводили в поле. Перед выходом за вахту каждую обыскивали, препротивно охлопывая по бокам, начиная с подмышек и почти до колен. Затем приводили на обед — охлопывали, уводили в поле — охлопывали, приводили вечером с работы — то же. В поле мы не только срезали кочаны и складывали их в кучи, не только бросали тайком капусту через колючую проволоку деревенским ребятишкам, стоявшим в ожидании, но еще и готовили ее для себя. У многих были котелки. Конвоир подобрее поджигал под нашим котелком с нарезанной капустой импровизированный костер из травы и сухих листьев. Капуста выпускала сок и тушилась. Соли не было, но все равно казалось очень вкусно. Были и злые конвоиры — ударом сапога опрокидывали котелок, затаптывали костер. Мы, не унывая, снова резали капусту, искали конвоира подобрее.
Бригадиром мы выбрали самую умную и энергичную из нас — Любовь Ефимовну Гончарову. Она была пожилым человеком, педагогом — воплощением справедливости и честности. Эти качества не только не нужны лагерному бригадиру, но очень вредны для бригады. Мы работали изо всех сил и едва вытягивали норму.
В бараке оставались две больные эстонки. Хотелось подкормить их капустой. Мое пальто было на легком ватине, который внизу был сшит вместе с подкладкой. Туда, чуть подпоров боковой шов, я вкладывала нарезанный на доли кочан. Пальто внизу расширялось, охлопывали только до колен — ни разу ничего не заметили. Наши больные с удовольствием ели капусту. Пару раз мы терпели
неудачу — блатные девушки, дождавшись, когда еда была готова, отнимали котелок и съедали сами. Управы на них не было.
Кончилась капуста, и мы стали строительной бригадой. Вот тут уж мы норму выработать никак не могли. Любовь Ефимовна очень этим мучилась и отказалась от бригадирства. Тогда мы выбрали Женю Барбарову — студентку-болгарку, учившуюся в свое время в Кишиневе. Хорошенькая, молодая, похожая на мальчика, с темными большими глазами и пушком над верхней губой. И как по волшебству все изменилось: мы стали прочно получать свои шестисотки, хотя норму не вырабатывали. Женя и ее подруга каким-то образом получали по две пайки. Оказалось, что в Женю сразу же влюбился один из работников продстола и научил, как надо жульничать. И все были довольны.
Женя Барбарова, как бригадир, получила казенное платье. Она дала мне свободный день, чтобы я переделала его для нее. Я радовалась передышке, очень старалась и втайне надеялась, что Женя даст мне хлеба. Увы, она решила, что с меня довольно и свободного дня, хотя этот день я просидела над шитьем, не разгибая спины.
Работать было трудно и холодно. Кончался октябрь. Мы били дранку на стены какого-то сарая, носили строительный материал. Вместо гвоздей была нарубленная проволока, часто кривая, вбивать ее было неудобно. Руки немели от холода, молоток попадал по пальцам.
Моей напарницей была Миральда Сари — очень миловидная молодая эстонская крестьянка, мать двоих крошечных детей. Когда пришли на их хутор за лошадью (в начале войны отбирали у крестьян лошадей), Миральда шутя, чтобы скрыть огорчение, сказала: «А вдруг я не отдам!» Ее арестовали. На ее хорошеньком личике были огромные серо-голубые глаза. В этапе ее звали «маленькая госпожа с большими глазами». Горестно говорить об этом, но я видела ее поблекшее лицо в 1949 г. сквозь щель между досками прогулочного двора Батарейной тюрьмы. Она успела мне шепнуть, что муж, вернувшись с войны, нашел себе другую, а дети живы, о них заботится ее мать.
Итак, Миральда и я несли на носилках цементный куб — на два таких куба в бараках ставилась железная печка. Шли мы из последних сил. Казалось, что ноги по колено вдавливаются в землю. Думали только об одном — как бы донести. Вдруг рядом со мной раздался мужской голос: «Поставьте носилки». Это был какой-то по-лагерному хорошо одетый человек. Продолжая идти, я сказала, что мы не можем поставить, потому что потом не в силах будем поднять. «А я говорю, поставьте сейчас же. Из какой бригады?» Человек говорил повелительно. Мы поставили. «А теперь идите в барак и выспитесь. Утром приходите ко мне в контору. Бригадиру я сам скажу. Как фамилии?» Все походило на сказку. Я объяснила Миральде в чем дело. Мы пошли в барак и улеглись на верхних нарах греться и спать.
Утром в конторе наш незнакомец объявил, что мы будем работать в слесарке. Я ужаснулась и стала просить не трогать нас из бригады. Но наш доброжелатель строго посмотрел на нас и тихо сказал: «Слушайтесь меня — я желаю добра!»
И мы с Миральдой попали к добрым людям. Слесарка оказалась домиком на краю лагеря. Маленькие окна плохо пропускали свет. Утром все бродили в темноте, при коптилке, и старательно старыми автомобильными шинами топили железную печку. Работников было человек десять, все по 58-й статье и очень уже немолодые. Только бригадиру Стеценко — лет сорока и учетчик Шура Кузнецов — двадцати двух. Он очень тяжело хромал оттого, что на лесоповале его придавило деревом. Повреждение тазобедренного сустава сочли переломом и наложили гипс. А это был вывих! Так Шура на всю жизнь остался калекой. Какая это была светлая голова! Говорили, что его отец — расстрелянный нарком. Бригадир — живой и добрый человек, и к тому же ловкий. Все торопились использовать короткое светлое время: деловито и умело работали, делая всякие вещи «налево», для начальников. Кое-что, наверное, и для лагеря. Стеценко, во всяком случае, так умел все повернуть, что на плакате, висевшем в лагерной столовой, его бригада летела всегда на снаряде. Наша бригада при Любови Ефимовне прочно тащилась на черепахе.
Меня поставили на пуговицы для брюк. На одном станке вырубалась одна половинка, на другом — вторая. Затем на третьем станке они спрессовывались вместе и пробивались дырки. Все, конечно, ручным способом. Работа требовала силы и постоянного напряжения, я уставала, но все же была не на морозе и среди добрых людей. Норму я выработать никак не могла, но Шура меня успокоил, что никто ее в зимний короткий день еще не вырабатывал. В конце работы я сама взвешивала свою продукцию и честно говорила учетчику. Обычно это было чуть меньше половины требуемого. Однажды я услышала, что идет ревизия. Очень испугалась, что подвожу Шуру. Но он меня успокоил: оказывается, на бумаге я делала целый ряд подсобных работ. Все было в порядке.
В темные утренние и вечерние часы все мы сидели около железной печки при коптилке. Каждый занимался какой-нибудь починкой, а я, по просьбе Шуры, рассказывала. И что!? Романы Достоевского! Я пыталась уклониться, говорила, что пересказать их невозможно, потому что главное в них — мысли, а авантюрность сюжета служит только для привлечения внимания читающего, и что я не могу передать философское содержание книг. «Но хотя бы фабулу», — просил Шура. В сталинское время Достоевского не проходили в школах, его книг не было и в библиотеках.
Однажды в слесарку вбежал Стеценко. Оглядел всех, кого-то стараясь найти, и увидел меня. Пригляделся и спросил у учетчика: «Шура, а ты Тамаре сколько хлеба выписываешь?» Тот смутился и сказал: «Всегда норму». «То-то и видно — она скоро ноги протянет на твоей шестисотке!» С этого дня я стала получать 800 — высшую
пайку! Уж не знаю, что на бумаге я стала делать дополнительно. Восемьсот грамм хлеба только в первый день показались мне большими. Мое истощение все увеличивалось.
К этому времени состав лагеря изменился. Мои прежние знакомые были отправлены на этап. И Миральда тоже. Инну увезли в больницу. Прибыло много бытовиков. Я очутилась в шуме, ругани и разврате блатного барака. Осталось только несколько человек по 58-й статье, среди них привезенная из северных лагерей сестра Ягоды. Она была и умна, и не по-лагерному одета, и образованна, но какая-то неприятная.
И вдруг меня перевели в барак, где жили всякие должностные лица и лагерные жены мастеров и «начальничков». Все они были в прошлом бухгалтеры, счетоводы, кладовщицы. В бараке оставались свободные места, и они боялись, что к ним подселят урок. Оказалось, что в этом бараке мне еще тягостнее жить, чем с блатными. Те хоть красочные! А это было такое самодовольное мещанство. С какой важностью и апломбом они говорили о каких-то мелочах. Ужасно было тоскливо. Только однажды они все мне очень понравились.
А произошло вот что.
На территорию лагеря привезли огромный столб, по всей вероятности, телеграфный. Утром должны были его врыть. Конец его оказался почти у наших дверей — очень приглашающе! Все было продумано, роли распределены, добыты и спрятаны пилы и топоры. После вечерней баланды, уже в темноте, мы все — человек пятьдесят — выскользнули из барака, подняли столб, вдвинули его в барак, закрыли двери. Десять человек принялись пилить, остальные сразу же кололи отпиленные чурки, складывали дрова под нары в разных местах, подметали пол, жгли в печке опилки. Все заняло минут десять. Затем поставили на место сдвинутые скамьи и столы, уселись, каждый занялся своим делом. Вбежавшие конвойные, не обнаружив ничего подозрительного, бросились дальше искать пропавший столб. Так и пропал! Это было очень ловко сделано.
Не все в слесарке были хорошими людьми: плохим оказался эстонец из России. Какое-то время из-за отсутствия материала для пуговиц я была его «подсобником». Работал он ловко, но больше жульничал и промышлял себе дополнительную еду. Даже у лошадей, и так уже совершенно заморенных, он крал овес, молол его, промывал и из этого осевшего как бы крахмала варил себе кашу. Среди разных его работ была и тюремная решетка. Я сказала, что умру, а помогать ему делать тюремную решетку не буду. Эстонец пожаловался на меня бригадиру. Стеценко усмехнулся и перевел меня обратно на пуговицы.
Однажды пришло распоряжение сделать сто лыжных палок для фронта. Материал был. Мы, трое энтузиастов, вызвались. Плели кружки, прикрепляли их к палкам. С каким чувством мы работали, не могли за день успеть, плели всю ночь! Устали, есть хотелось непереносимо. Утром счастливые, что и мы что-то сделали, отпра-
вились по своим работам. А палки никто не увез — ни утром, и вообще никогда. Так они и валялись. И очень многое совершалось так — совершенно зря.
В нашем бараке жила заведующая складом Фанни Лазаревна. Привезена она была в Тайшет в самом начале, рассказывала, что первые заключенные делали из снега подобие юрт, чтобы было где спать, окружали себя колючей проволокой, затем валили лес и строили бараки. Страшно было ее слушать. Фанни Лазаревна хорошо ко мне относилась, видела, что я таю, и сказала ночной поварихе, которая спала днем на нарах подо мной, чтобы она брала меня иногда ночью чистить картошку. Повариха была грязнуха ужасная, по-моему, никогда не мылась. От нее ко мне наверх ползли вши. Я ее очень боялась, но все-таки с радостью шла, если она меня звала. Лагерь был маленький, человек на 400, так что и кухня была бедная, но пару картофелин и одну свеклу я получала каждый раз.
Однажды Фанни Лазаревна устроила мне и заработок: принесла мне свитер вольного начальника одного из цехов. Надо было связать новые манжеты и воротник. Дала шерсть и спицы и научила не брать денег (они не имели цены), а спросить хлеб. Весь выходной день я с удовольствием вязала. Свитер теперь выглядел, как новый. Суровый и неухоженный хозяин свитера был доволен, собрался расплачиваться. Я робко сказала, что хотела бы немного хлеба. Он вынес целый хлеб, завернутый в чистую тряпку! Чудо, настоящее чудо! Спасло меня то, что хлеб был твердый, как камень — замороженный! Я не могла его сразу съесть, как сразу же по утрам съедала свою пайку, не в силах оставить кусочек на обед. Грызла я свое чудо, лежа на верхних нарах, укрывшись с головой телогрейкой, чтобы никто не увидел. Вот так «исправляли» людей исправительно-трудовые лагеря.
В середине декабря в лагерь приехал врач для осмотра всех заключенных. Вообще же в лагере был фельдшер, человек грубый, имевший любовницу — здоровую, румяную женщину, числившуюся туберкулезной. В день имели право быть освобождены по болезни только три человека. Практически освобождали двух, так как постоянной освобожденной была розовощекая «туберкулезница».
На врачебный осмотр вызывали по алфавиту. Осмотр заключался в следующем: надо было раздеться до пояса, и врач выслушивал сердце и легкие. Затем надо было повернуться и спустить одежду почти до колен — так определялась степень истощения. Дошла очередь и до меня. «Давно вы болеете пеллагрой?» — спросил врач, смотря на мою спину. — «Чем?» — не поняла я. Тогда я впервые услышала это страшное слово, замененное потом алиментарной дистрофией. «Нет, ничего, это я так», — сказал врач и выписал мне «цинготное». Это была моя мечта! Едва дождалась следующего утра и встала среди других счастливцев в очередь. «Цинготным» называли 50 грамм пророщенного гороха. Мне казалось, что если я буду его получать, то буду сыта и выживу. Но за несколько человек
до меня окошечко, через которое выдавали «цинготное», закрылось. Начался какой-то переполох. Оказалось, что количество порций было выдано, а нас с жетонами было еще человек десять. Как потом выяснилось, предприимчивый эстонец нафабриковал дополнительно жетонов и продавал их желающим за хлеб. Было решено, что новички начнут получать только в новом году. Так я и не получила.
Кончался декабрь. Морозы стояли лютые. В подаренной телогрейке мне было холодно. Из моего платья от бесконечных прожарок вывалились белые цветочки, и теперь оно было не только прозрачным, но еще и ажурным. Фанни Лазаревна несколько раз уже говорила мне, что я должна пойти к начальнику лагеря и попросить его выписать мне одежду. Очень мне не хотелось просить!
Начальником лагеря был бывший заключенный, Фанни Лазаревна его хвалила. Когда началась война, «мудрейший» освободил многих военных. Одних, как, например, Рокоссовского, послали на фронт, других поставили начальниками лагерей или лагерных строительств.
24 декабря, в лютеранский Сочельник — такой любимый день в моей прошлой нормальной жизни — я стояла перед сидящим начальником. Было ему лет сорок. Что-то неприятное было в его, наверное, красивом лице. Я сказала ему, что я из Эстонии, что арестована была летом и мне разрешили надеть на себя только снятое накануне. Если от меня хотят работу в условиях сибирской зимы, то меня обязаны одеть. Несмотря на мой нелюбезный тон, начальник стал меня расспрашивать. Пришлось сказать, что и муж и мать тоже арестованы. Он сказал, чтобы я пришла вечером. Рассердилась я ужасно. Ответила, что если я, послушавшись совета, унизилась и просила то, что мне полагается по праву, то второй раз я такой глупости не сделаю.
Вернувшись после работы в барак, я накинулась с упреками на Фанни Лазаревну, но та, улыбаясь, прервала меня и показала список выписанных мне вещей: суконное полупальто, бурки, платье, белье, чулки. И добавила, что меня кто-то ждет. Это была Инна, она вышла из больницы! Как я была ей рада! И еще в Сочельник! Все сразу стало праздничным. Мы уселись на верхних нарах, и начался настоящий пир. К Инне были в больнице очень добры, она даже в больничной аптеке работала. Снабдили ее всякими деликатесами, которые она поделила со мной. Даже кусочек сала был, и сахар, и хлеб. С моей стороны была только одна вареная свеклина, которую я приберегла на Сочельник. Какой это был добрый и светлый вечер! Как я за него благодарна милой Инне!
В первый день Рождества я получила причитавшиеся мне вещи. «Полупальто» было для меня настоящим пальто — коричневое, на вате, теплое. Сшито оно было для мужчины плохо — очень узкоплечее — как раз на меня. Я пришила хлястик на спине повыше, и все стало чудесно. В бурки влезали портянки, и было тепло.
Теперь телогрейка стала мне матрацем, а «полупальто» по совместительству — одеялом. Зимой спали все, конечно, не снимая
одежды. Подушкой вот уже второй год были для меня мои сандалеты, поставленные каблучками к стене. На эту покатость я клала свое второе платье. Всю мою прежнюю жизнь я была уверена, что могу спать только на моей мягкой и пышной подушке. А оказывается... Сколько в жизни заблуждений!
2 января 1943 г. эта относительно налаженная жизнь внезапно оборвалась. Меня вызвали с работы. Объявили, что пришло решение Особого совещания. Мне дали пять лет по 58-й статье, параграфы 10 и 11 (агитация и организация). И еще пояснение буквами — КРО (контрреволюционная организация). Впоследствии мои друзья, шутя, утверждали, что КРО — это ласкательное от «крокодил». Через час я должна была быть на вахте. Меня отправляли в этап.
Я попрощалась с Инной и Фанни Лазаревной, сходила в слесарку. Там уже все знали, что меня отправляют, и по-доброму со мной простились. Шура благодарил за рассказанного Достоевского, бригадир сунул мне свою пайку хлеба.
После долгой волокиты на вахте при обыске у меня отняли телогрейку, и мы вышли в метель: две блатные девушки, я и конвоир с винтовкой и собакой. Путь был недолгим — на Штабную колонну. Снег так крутило вокруг нас, что мы несколько раз сбивались с пути.
Тайшет. Штабная колонна
Тайшет. Штабная колонна
Барак, куда нас ввели, показался мне очень чистым и даже теплым. Обитатели барака были еще на работе. Я положила свои вещи на единственное пустое нижнее место одной из вагонок. Принимал нас «пом-по-труду» со своим помощником. Этот «пом» чем-то напоминал начальника Сороковой колонны — тоже уверенный в себе, светловолосый, лет сорока. Помощник его был подвижный полный человек. Странно было видеть толстого человека среди стольких худых. Мне было приказано прийти в их контору сразу после вечерней баланды.
Начали приходить в барак «работяги». На соседнее со мной место пришел веселый, потирающий руки мужчина. Звали его Степой. Барак был женский, все остальные были женщины. Наверное, и это был не Степан, а Степанида, но от этого мне было не легче. Я схватила свои вещи и перебралась в дальний конец барака на верхние нары. Всех это развеселило, они стали перекидываться со Степой шутками.
Я отправилась в контору. Это был крошечный домик, стоявший почти у зоны. Внутри было две комнаты, дверей между ними не было. В первой комнате топилась железная печка, за столом сидел «пом-по-труду», толпился народ. Помощник объявил мне, что я буду убирать контору. Повел меня за занавеску, где стоял стол, налил полную миску густого супа. Дал мне записку в баню. На следующее
утро, с подъемом, я должна была прийти в контору, чтобы к открытию успеть ее вымыть и натопить. Я умиленно думала о том, какие это добрые и понимающие люди, как судьба милостива ко мне. В бане я мылась одна и с наслаждением.
На следующее утро, с первыми ударами о рельс, отправилась в контору. Меня встретил толстяк. Печка уже топилась, дрова были принесены. Он показал мне тряпку, ведро с водой и вышел. Я решила сначала вымыть вторую комнату. Войдя в нее, я увидела лежавшего на топчане в нижнем белье «пома-по-труду», улыбавшегося мне и приглашающе похлопывающего по топчану рядом с собой. Я бросилась к выходу — дверь была заперта снаружи ушедшим толстяком, окна были крошечные и замерзшие. Меня как молнией пронзило воспоминание о выражении лица банщика, суровом и пренебрежительном, когда он читал записку «пома». Боже, что он обо мне думал! Я ведь была такая счастливая! Какая доверчивая идиотка. Первое — надо протянуть время до открытия конторы, второе — я практически неуязвима: недаром я делала пуговицы — ватные брюки для тепла были хорошо зашиты и сложно пристегивались к теплому лифу из портянки.
Я подкинула дров в раскаленную печку и встала за ней. «Пом» в кальсонах вышел и попытался меня поймать. Чтобы оттянуть время, я стала говорить. Мне, одетой, было безопаснее бегать вокруг горячей печки, чем раздетому «пому». Пару раз обжегшись, он стал слушать. Самым выигрышным сюжетом был Париж. Советские люди, со времени революции отрезанные от всего мира, всегда с интересом слушали о загранице. Время от времени он снова начинал ловлю. Наконец он ушел в другую комнату, вернулся одетым и сказал мне, что это только отсрочка, что я в полной его власти, что если вначале я была одной из пятьдесят восьмых, от которых не заразишься, то теперь, после моих рассказов, я стала той, которая нравится. В это время дверь отперли, толстяк вопросительно посмотрел на шефа, я подхватила ведро с якобы грязной водой и вышла из ненавистного домика. Теперь, когда опасность миновала, все во мне дрожало, перед глазами плыли какие-то пятна.
Надо было придумать спасение. Я получила свою пайку, съела ее и отправилась к лагерному фельдшеру. О нем все хорошо говорили. Попросилась в санитарки. Он внимательно посмотрел на меня и спросил, куда меня назначил «пом-по-труду». Я сказала — убирать его контору. Фельдшер понимающе покачал головой и сказал, что всеми работами распоряжается «пом-по-труду» и никто не имеет права что-либо менять.
Я пошла по лагерю — не работать было нельзя. Увидела барак, только что побеленный внутри. Несколько женщин мыли пол. Побелку сделали очень небрежно — весь пол заляпали известкой. Хотя топилась печка, было очень холодно. Вода, которой мыли пол, была ледяная. Как потом всегда подтверждалось, самым уязвимым у меня была кожа рук. Очень скоро на пальцах появились серые,
будто пеплом присыпанные, известковые ожоги. И размер, и число их все увеличивалось. Мочить такие руки стало невозможно. Было очень больно. Я с удовлетворением думала, что в уборщицы больше не гожусь. Заскочил в барак толстяк, увидел меня и мои руки, даже раскричался — никто меня, дескать, сюда не посылал, только руки испортила. Я сказала, что мыть пол не могу и в контору не приду. «Но топить там печку можете и будете!» — сказал этот негодяй. Значит, надо было опять что-то придумывать.
И я отправилась к начальнику лагеря. Меня приняли. Начальником оказалась молодая красивая женщина. Я сказала ей, что прибыла накануне с сороковой колонны, предназначена на дальний этап. После мытья пола в побеленном бараке вот что случилось с моими руками. Даже на начальницу они произвели впечатление. Еще сказала, что я — счетовод. Сейчас, наверное, идет годовой отчет. Может быть, могли бы меня до этапа использовать как счетного работника. Я не могу какое-то время мочить руки, но считать мне они не помешают. Начальница написала распоряжение, дала какому-то человеку, и он отвел меня в рай — иначе я не могу назвать это место.
Это была контора продстола. За бумагами и счетами сидели пять немолодых мужчин. Очень приятная старая женщина-дневальная подкладывала в железную печку дрова. Все отложили свою работу, усадили меня и принялись расспрашивать. Милые это были люди, умные и с юмором. Большинство москвичи, все с 1937 года. Хотя я ничего о своих горестях не говорила, они все правильно поняли. Сказали, что ночевать я могу вместе с дневальной в конторе, так как там есть запасные телогрейки, чтобы подстелить и укрыться. Еду дневальная приносит для всех — принесет и для меня.
И началось несколько счастливых дней. Я считала очень старательно, меня хвалили, работы было много. Все работали напряженно, но как весело было во время «перекуров» и за общей едой (более обильной, чем обычно), сколько рассказов и шуток! На ночь мы с дневальной запирались, и я так сладко спала в непривычной тишине и покое. Последние полтора года вокруг меня всегда были люди, не меньше пятидесяти, а часто и больше сотни. Воздух казался плотным от их дыхания.
Утром первого дня в контору вошел мой враг. «Вот вы где!» — зло сказал он. — «На каком основании?» Ему показали бумагу начальницы. На четвертый день меня вызвали на вахту «с вещами». Этап! «Сами это заработали», — процедил сквозь зубы «пом», проходя мимо меня. — «Еще не поздно — можете остаться, если хотите».
Работники продстола превзошли сами себя: выписали мне хлеба, рыбы и сахара в тройном размере. Все хлопотали. Дневальная быстро сшила мешок из старого полотенца, наполнили его продуктами. Для удобства плотно перевязали мешок посередине, так что я могла перекинуть его через руку.
На вахте просидела до темноты. Кроме меня были двое молдаван, не говоривших по-русски. Страшно тонкие, высокие и совсем слабые. Очевидно, учитывая такую дохлую компанию, нас сопровождал только один конвоир. Опять мело, и идти было трудно. Я засунула за рубашку этим несчастным выданный им хлеб, который они просто держали в руках. Никаких вещей у них не было. Крепко перевязала в поясе их телогрейки какими-то связанными обрывками. Когда отошли от лагеря, конвоир взял у меня мой мешок с продуктами, а я взяла под руки этих бедняг, которые качались от ветра и скользили. Несколько раз мы все трое падали. Пришли вовремя к приходу поезда. Откуда-то появился конвой с собаками. Опять в столыпинский вагон.
Все было очень спешно — из вагона выгружали заключенных, видимо, блатарей. Не было времени ждать, пока все выйдут, и нас начали вталкивать в вагон. Я почувствовала, что мой мешок с продуктами стал значительно легче. К счастью, он был плотно перевязан посередине, и нижняя половина, которую я прижимала к себе, осталась целой. Из верхней же половины почти все было выхвачено. Из нее, в ожидании поезда, я сама ела и кормила молдаван — теперь жалела, что отдала им не все.
Меня впустили в первое зарешеченное купе. Поезд уже шел. Конвоир с мужчинами пошел по проходу дальше, фонарь удалился, и в кромешной тьме чьи-то руки стали меня ощупывать, отнимая мешок. Я не знала, сколько этих людей и кто они. Было очень страшно, и я начала кричать. Подошел конвоир, поднял фонарь, осветил купе. Их было двое. Я попросила конвоира взять мои продукты на хранение, потому что их у меня отнимают. Путь долгий, и я буду делить на троих, но все отнять у себя не позволю. Конвоир выругался, сказал, что это «не положено», но взял. Этап оказался не таким долгим — всего сутки, и на следующую ночь нас выгрузили. Девушки оказались не такими уж плохими: я честно делила с ними еду из мешка, выдаваемого мне конвоиром, и мы ехали мирно.
Прибыли в Мариинск, городок в Кемеровской области. На десятки километров вокруг были разбросаны лагпункты Мариинских лагерей.
Мариинские лагеря. Марраспред
Мариинские лагеря. Марраспред
В Марраспреде первым делом нас повели в баню. Было часа два ночи. Банный парикмахер хотел обязательно нас обрить. Блатные девушки не только кричали, но даже дрались и кусались. Их, наконец, оставили в покое. А я так смертельно устала, все мне было безразлично. Я не протестовала, и меня обрили. От этого стало еще холоднее. Нас отвели в женскую зону Распреда, в блатной барак. Он был высокий, со сплошными нарами в три этажа. На третьем никого не было — только слой пыли. Я забралась туда и сразу заснула.
Утром староста барака дернула меня за ногу и протянула пайку. Я сказала: «Спасибо». Что тут поднялось! И «недорезанные буржуи», и «гнилая интеллигенция», и поток проклятий. Ничто так не раздражало урок, как «пожалуйста» и «спасибо». Как я ни старалась избежать этих привычных слов, они нет-нет, да и произносились мною. И всегда были неприятности.
Опять я оказалась свидетелем блатного быта. Это была женская зона и женский барак, но мужчин было не меньше, чем женщин. Я всегда плохо переносила сквернословие, но мат здесь был особенно грязным — поносили Божью Матерь. У меня очень болела голова, вся правая половина. Я пошла в стационар попросить что-нибудь от головной боли. Хотелось побыть хоть немного среди нормальных людей. Я попала в крошечную амбулаторию-землянку. Вход в нее был с обоих концов. Там же — кабинеты сестры и врача. Обе хорошо ко мне отнеслись, расспрашивали об Эстонии, дали мне таблеток, сказали, что в стационар нужна ночная санитарка — вечером моющая пол, ночью ухаживающая за больными и утром затапливающая печь. Не хочу ли я? Я очень, очень хотела, но боялась мытья пола. Всюду полы были некрашеные, и их надо было выскабливать ножом. Я делала это плохо от слабости и неумения. В тюрьме я мыла только под нарами. Никто этого делать не хотел — надо ползком — а я с радостью: меня там не было видно и никто не мог меня осудить. Доктор сказала, что днем я могу спать за печкой на топчане, вообще переселиться из блатного барака и чтобы я пришла уже до ужина на работу. Для меня это была настоящая милость судьбы.
Я сидела за раздаточным столом в помещении стационара и ела налитую мне в миску вечернюю баланду. Кормили больных. Всего было топчанов двадцать. Помещение было небольшое, почти все больные лежачие. Вдруг с топчана у дальней стены раздался знакомый голос, очень слабый, знакомый берлинский акцент. Я пробралась между топчанами и увидела дорогую мою, друга моего — доктора Бетти. Она схватила мои руки, стала звать врача. Пришедшим врачу и сестре повторяла: «Это Тамара, моя Тамара, помогите Тамаре, берегите Тамару»... У Бетти была высокая температура, считалось, что это воспаление легких. Мое положение изменилось: за миску баланды сразу позвали женщину мыть пол, а я приступила к уходу за больными. Раньше мне не приходилось этим заниматься, но я выросла около мамы, для которой больной человек был дороже и милее здорового и которая старалась, чем только возможно, помочь больному.
Сестра рассказала мне о больных, подвела ко всем тяжелым и особо показала умирающую. Боже мой, это была Серафима Александровна Горбачева — умная, энергичная, общественный деятель, добрый друг тети Зины. Я знала от прибывших из Иркутской тюрьмы, что Серафима Александровна была там старостой женской камеры, что ее любили, что она вела себя очень смело, защищала
интересы заключенных, не пользовалась привилегиями старосты. У Серафимы Александровны было тяжелое воспаление легких, теперь уже агония. Дистрофики умирают медленно и очень тихо — как бы угасают. Я погладила ее по волосам, позвала по имени — она открыла глаза, и мне показалось (и сестра это подтвердила), что она меня узнала.
Я обслужила всех больных, устроила их на ночь и села около Серафимы Александровны, держа ее руку. Умерла она под утро, 10 января 1943 г. Первая смерть, которую я в жизни видела, и тем страшнее и безнадежнее мне стало от того, что это был знакомый мне, прекрасный человек. Я начала топить печь, все спали, я могла, не скрываясь, плакать...
Последующие события начинают врываться в мой рассказ. Осенью 1946 г. я сидела в кабинете директора 6-й Таллиннской школы Евгения Ивановича Гильдебрандта и, стараясь не смотреть на слезы в его глазах, рассказывала ему о смерти его первой жены, Серафимы Александровны, и о том, с каким чувством, с какой любовью говорили о ней все бывшие с ней вместе в заключении.
А в 1972 г. приезжавший из Швеции сын Серафимы Александровны, Александр Гильдебрандт рассказал мне, что они знали, когда увезли мать, потому что она смогла, несмотря на обыски, сохранить карандаш и лист бумаги. Будучи в этапном вагоне, она разделила бумагу на 23 полоски. Женщины писали адреса своих родных, а на обороте — свое имя и дату увоза. Эти полоски были выброшены из вагона через отверстие в полу, когда поезд проходил мимо близкого к Таллинну полустанка Лагеди. Смотревший на поезд с заключенными начальник полустанка видел выброшенные записки. Он не был еще перевоспитан и поэтому не побежал в МГБ, а тщательно подобрал все 23 и сам разнес их по адресам!
Бетти поправлялась. Потом, уже после окончания войны, многое объяснили труды блокадных врачей. Истощение (пеллагра, переименованная в алиментарную дистрофию) неузнаваемо меняло картину болезни. Большинство диагнозов при вскрытиях не подтверждалось. Думаю, что и у Бетти было не воспаление легких, а очередная вспышка туберкулеза, который уже хозяйничал в ее тоненьком теле.
Итак, жизнь моя как будто наладилась и вполне меня удовлетворяла.
В ночь на 14 января, уже под утро, раздался стук в дверь стационара и голос: «Лаговская, с вещами». Опять все рушилось. Я разбудила сестру, сказала, что вызвана на этап, и вышла на мороз.
Нас набили в пустую баню, где мы до вечера простояли, прижатые друг к другу. Как потом выяснилось, нас отправляли пешим этапом на соседний сельскохозяйственный лагпункт, находившийся в 40 километрах от Распреда. Но конвой из этого лагеря почему-то за нами не пришел. Нас развели на ночь по
баракам, чтобы утром вновь вызвать. Весь этот день Бетти не давала покоя врачу, но спасти меня было невозможно. Теперь же, когда я вернулась, врач расхрабрилась: на утренний стук открыла сестра с бумагой от врача. В ней значилось, что Лаговская в этап послана быть не может, так как у нее кровавый понос.
Теперь моя жизнь стала просто роскошной: днем я была больная, лежала на топчане с соломенным матрацем и подушкой. Не одетая до зубов, а в больничной рубашке. Получала больничное питание: на обед второе! А вечером начинала уход за больными.
Это счастье продолжалось недолго: в Распред должен был прибыть тяжелый этап — стационары спешно освобождали. Оставлена была только одна девушка, тяжелая туберкулезная больная, горько плакавшая. Если бы не просьба Бетти не разлучать нас, меня попросту бы выписали в барак и, кто знает, осталась ли бы я в живых...
Нас всех погрузили на сани, и наш обоз потянулся через снежные поля. Было 18 января — канун Крещения.
В «Крещенский вечерок» мы въехали в широко раскрытые для нас ворота лагеря. Это был инвалидный лагерь Мариинских лагерей — Баим.
Мариинские лагеря. Баим
Баим
Сани с лежачими больными потянулись к стационарам: с мужчинами — направо к «Центральной больнице», единственному двухэтажному зданию лагеря, с женщинами — прямо, к женскому стационару. Туда повезли и Бетти. Нас, стоящих на ногах, долго считали, сортировали, распределяли. Было время осмотреться. Лагерь был не плоский, а какой-то волнистый. Правая половина и середина — в бараках, а налево — овраг и отдельные домики. Как я потом узнала: карцер, баня, прачечная, электростанция, конбаза, кухня. Вдали к одному из домов тянулась странная процессия, Я вглядывалась в нее, стараясь понять, что это — и сердце мое все сильнее сжималось. Люди были в нижнем белье, на них, как плащи с капюшоном, были накинуты застиранные белые одеяла. Одной рукой они держали это одеяло под подбородком, другой держались за одеяло идущего впереди. Это были слепые!
Их вели в баню по лютому морозу в нижнем белье и брезентовой, на деревянной подошве обуви. Целый барак слепых — жертвы войны. «Мудрейший» убирал инвалидов с глаз долой в лагеря!
Вокруг нас собралось много заключенных — смотрели, нет ли знакомых или родных. Эрна Ивановна Крутикова говорила мне через много лет, уже в Ленинграде, что тогда ей бросилось в глаза мое лицо с немигающими глазами, из которых текли слезы, намерзавшие горками на щеках.
В конце концов я попала в 15-й барак — женский инвалидный барак сразу у вахты. Тайшет ничему меня не научил: я опять доверчиво положила свои вещи на единственное пустое место на нижних нарах и провела ужасную бессонную ночь.
С одной стороны была безумная старая женщина, которая не переставая шепотом говорила. С другой — парализованная, совсем беспомощная, называвшая себя княгиней Трубецкой. Я считала, что это тоже сумасшедшая, потому и княгиня. Но она была нормальная, очень несчастная и действительно княгиня. А безумная — к тому же и сектантка — расспросив меня, стала уверять, что муж мой здесь, в лагере, в соседнем бараке, и что завтра я его увижу, вот только бы дожить до утра, и что он чувствует, что я рядом, но до утра не доживет...
К подъему я сама была совершенно ненормальная, дрожащая и в слезах. На это обратила внимание раздатчица барака Настя — тихая, строгая, справедливая, не просто опрятная и чистая, а чистейшая. Как я потом узнала — тайная монахиня. Было ей лет 35. Перед раздачей она крестила бачок с баландой или корзину с хлебом и тогда только начинала раздавать. Настя сказала мне, что накануне она взяла к себе на верхние нары только что выписанную из больницы эстоночку, но если потесниться, то и мне места хватит. Я была очень рада и благодарна. Эстоночкой оказалась Юка Пуппарт, которой я так любовалась в Александровском централе. Юка была настоящей красавицей: волосы гладкие, темные, прекрасные синие глаза под тонкими бровями, чистая линия лба. Теперь, похудевшая после перенесенного мокрого плеврита, она была еще лучше. Настя ела только хлеб. При раздаче брала порцию обеда и вечернюю баланду (имела право на две порции как раздатчица) и отдавала нам с Юкой. Окончив раздачу, уходила из барака. Она была в дружбе с зубным врачом лагеря — тоже тайной монахиней. Та получала из дому деньги и посылки, и они готовили себе постную пищу. По моему разумению, наш лагерный рацион был сверхпостным, его даже и едой было трудно назвать. Но каждый думает по-своему.
Эстонки приняли во мне участие и взяли в свою вязальную бригаду. Вязать можно было в бараке, вязали «начальничкам». Бригадиром была очень ловкая эстонка. Вообще в лагерях эстонки имели большой успех: они вязали, шили, все делали красиво и со вкусом. Русские женщины были образованнее и умнее, но рукодельничать совершенно не умели, поэтому всегда были плохо одеты.
Казалось бы, я хорошо устроилась — о лучшем и мечтать было трудно, но это опять был бесконечный, голодный, сидячий день, как в тюрьме. Механическая работа не занимала ни мыслей, ни души. Тревога за маму и мужа меня совершенно изводила. Ничто от нее не отвлекало.
Мы с Юкой получали больничное питание, по 500 грамм хлеба, делили порцию доброй Насти, и все равно думали только о еде.
И придумали. Вечером встали среди доходяг, надеявшихся попасть на кухню, чтобы чистить картошку. Выбежавший молодой повар сразу заметил Юку. В телогрейке, замотанная платком, она все равно была необычайна. Схватил ее за руку. Юка, совершенно не говорившая по-русски, молча схватила за руку меня. «Ну, давайте обе», — не очень охотно сказал повар.
Мы чистили картошку в холодном и мокром помещении. Из кухни тянуло теплом, и все время выбегали работавшие там, не столько для руководства нами (всего было пять человек), сколько для того, чтобы посмотреть на Юку. Красавица поднимала и опускала глаза, а мне приходилось говорить. Вскоре от нас перестали уходить. Подкатили такие же чурки, на каких сидели и мы, и забросали меня вопросами. Время пролетело быстро. В два часа нас накормили горячей картошкой с луковкой и морковкой. Повара сказали, что всегда будут нас брать, и мы пошли в барак усталые, но наивно уверенные, что жизнь налажена. Юка, освобожденная после больницы от работы, улеглась спать. А я, чуть поспав, принялась за вязание.
Ночью я нечаянно порезала палец на левой руке. К вечеру он распух и стал сильно болеть. Юка пошла на ночную работу одна. Вернулась усталая и недовольная, сказала, что все спрашивали обо мне. А я вязала через силу. Палец нарывал, хотел тепла и покоя. Я сидела на верхних нарах лицом к крошечному окошку. Сестра барака Софья Львовна Дейч увидела мои вздрагивающие плечи, поняла, что я плачу, и накинулась на меня, требуя, чтобы я сошла с нар и рассказала, в чем дело. Манера говорить у нее была какая-то вскрикивающая, совершенно не соответствующая ее добрейшей душе. Увидев мой палец, она сразу же принялась его лечить, сказала, что я не обязана работать, если мне плохо — на то и существует инвалидный барак. Еще сказала, что даст мне освобождение на сколько нужно и чтобы я ложилась спать.
Больше я на кухню не ходила. Перестали брать и Юку — одной красоты мало, рядом должен быть Сирано де Бержерак. В вязальную бригаду я не вернулась, удивив этим здравомыслящих людей. Больная Бетти по моей просьбе поговорила с врачом, и меня взяли санитаркой в палату тяжелых дистрофиков. Вот эта работа занимала и мысли и душу.
Палата была на восемь топчанов. На них, собственно, лежали умирающие. Я раздобыла с помощью Софьи Львовны восемь грелок и все время держала их теплыми на их несчастных животах. Корки от их паек давала им сразу, а мякиш подсушивала в титанной, где днем и ночью грелась вода. При дистрофических поносах можно и нужно есть — что-то организм все-таки усваивает. Бедняги благодарно смотрели на меня, так как раньше они не всегда получали свои пайки; моя предшественница считала, что больные все равно умрут. Баланду я грела и кормила их только горячим. Старалась держать их чистыми — мокрым и грязным, им было еще холоднее
и безнадежнее. Я потихоньку застирывала и сушила их белье в титанной. Титанщица была доброй и не запрещала мне брать воду. Но тут у меня появился враг — сестра-хозяйка стационара, пышная, белоснежная полька Казя. У нее был пламенный роман с каким-то кавказцем, нужно было все время мыться, стирать и крахмалить халаты и косынки — и я, тратившая воду на грелки и застирывания, раздражала ее страшно. Воду привозили на себе заключенные, грелась она медленно. Казя пыталась прекратить мою деятельность, но я видела добрые результаты своих стараний и не уступала. За месяц, что я работала, никто не умер, троих даже выписали в больничные бараки. Но кавказец был чиновный, кажется, из продстола, — сила была на стороне Кази.
Софья Львовна, видя мои горести и склонность к уходу за больными, начала меня уговаривать стать санитаркой в 15-м бараке. Там тоже были лежачие больные, нуждавшиеся в помощи.
После очередной схватки с Казей я попросила отпустить меня и перешла санитарить в барак. В дальнейшем поправившаяся Бетти стала заведующей женским стационаром и начала с того, что отпустила Казю. Бетти подобрала достойный персонал, и стационар в ее умных и добрых руках стал образцовым.
15‑й барак
15-й барак
Все меня здесь удивляло.
В три ряда шли двухэтажные нары. В начале среднего ряда стоял стол, вокруг него на скамейках сидели старые женщины, плохо одетые, в заплатках, что-нибудь чинили или шили, и говорили один день на английском языке, другой — на французском, чтобы не забыть и не терять времени. Но много было полуграмотных и даже совсем неграмотных. Были и сумасшедшие: та, рядом с которой я провела первую ночь, и еще две, Ульяша и Шурка. Совершенно разные.
Ульяша была коренастая, маленького роста, мужеподобная, если не рассердить, то благодушная. Из обрывков грубой казенной шерсти, крошечных, связанных между собой узлами, она вязала себе юбку. Очень своеобразно — на себе. Подвязалась какой-то веревочкой и вокруг нее начала вязать большим крючком, поворачивая по мере вязки вокруг себя. Все шло хорошо, пока юбка не высунулась из-под бушлата. Увидел надзор — казенная шерсть, надо отнять. Что тут было! Я не предполагала в Ульяше такой ярости, такого бешенства. Мы умоляли не отнимать, показывали, из каких обрывков связано. Отняли. Чтобы успокоилась, посадили в карцер. Выйдя из карцера, Ульяша обвязалась веревочкой и принялась вязать новую юбку!
Шурка вела себя как зверек. Дальний угол на нижних нарах был у нее пещерой. Туда она натащила кирпичей и клала их под
голову. Разговаривала только с теми, кто давал ей покурить. В баню соглашалась пойти только за лишнюю миску баланды. Однажды забыли ей оставить. Вымытая Шурка навзрыд плакала, приговаривая: «За что вымывалась!» Ульяша эту вторую миску зарабатывала каждый день — помогала выносить парашу. Шурка не соглашалась.
Старостой барака в 1943 г. была сестра Крыленко — общественного обвинителя страшных процессов 30-х гг. Она была умная, энергичная, очень приятная, но я не могла себя преодолеть и сторонилась ее.
Я очень чувствовала себя инородным телом. Интерес к себе объясняла тем, что люди видели во мне человека, никогда в Советском Союзе не жившего. То, что ко мне добры и внимательны были самые яркие люди в бараке — Мария Леопольдовна Кривинская и Софья Гитмановна Спасская я объясняла их добротой и чрезвычайным вниманием к людям. Всячески уклонялась от их попыток разговорить меня. Не могла поверить, что они искренно принимают меня в свое сердце, меня, совершенно чуждую им по взглядам (как я тогда думала), истощенную, обритую, одетую плохо и странно. Соня потом говорила, что я в то время была похожа на старого мальчика.
Итак, я стала четвертой санитаркой в обслуге 15-го барака. Остальные три девушки были молодые, здоровые, осуждены были на небольшие сроки по бытовым статьям. Мы отвечали за чистоту в бараке, различные дезинфекции, лежачих больных, сдачу в стирку и получение белья из стирки. Помогали в бане слабым и, главное, доставляли из кухни и из хлеборезки еду. Никаких каталок или тележек не было — все несли на себе. В уши корзины или бачка вставлялся шест, и две работницы поднимали ношу себе на плечи. Лагерь был большой, расстояния приходилось преодолевать немалые. Хотя, по доброте, мне давали носить бачки полегче, правое плечо никак не хотело такого груза — мне все казалось, что меня вдавит в землю.
Чтобы как-нибудь компенсировать свое слабосилие, я сразу же взяла на себя полностью уход за лежачими больными и грязное белье. Чем неинтеллигентнее человек, тем больше он старается показать свою брезгливость. Так, явно демонстрируя свое отвращение, принимали каждые десять дней белье в стирку. Я очень обижалась за обитательниц барака, в большинстве своем уже много лет находившихся в заключении. Они не были виноваты в том, что их вещи стали старыми и заношенными. Перед тем как попасть в стирку, белье дезинфицировалось, т. е. прогревалось, «прожаривалось». От этого грязь и пот въедались в ткань и становились еще более неотмываемыми. А мыла-то ведь не было! Я избавила моих брезгливых сослуживиц от этой неприятной для них обязанности.
Лежачих больных было двое — обе молодые, обе жертвы лесоповала (поврежденные позвоночники, полный паралич ног).
Бурятка и полька. С полькой Броней я на одних санях прибыла в Баим. Впоследствии, в 1945 г., когда Польша договорилась о выдаче из лагерей всех польских граждан (кроме коммунистов), за Броней приехали две ее сестры. Увезли ее в Польшу. Бурятку по окончании срока поместили в дом инвалидов.
Очень трудно было носить еду. Наша более сильная и рослая пара поднимала на плечи шест с качающимся на нем бачком с баландой, мы же, низкорослые, — бачок со вторым. Это всегда был горох с кусочками чего-то мясного, а баланда — из верхних листьев капусты. Кухня стояла повыше, и мы с тяжелыми бачками спускались под горку. Начиналась весна. Вытоптанный грязный снег сверху обледенел, и идущая впереди моя напарница поскользнулась и села, бачок шлепнулся, выбил крышку, выплеснул на грязь добрую треть гороха! Мы стояли, оцепенев: что будем раздавать? Вдруг, откуда ни возьмись, налетела стайка малолеток, они повалились животами на снег и стали загребать руками в рот наш остывающий горох! Никогда не забуду этого зрелища. Все произошло в считанные минуты. По-моему, они и верхний оттаявший слой грязи тоже съели. Наша рослая пара подхватила гороховый бачок, оставила нас сторожить баланду и вскоре вернулась с полным. Мы были единственной женской обслугой бараков — всюду, даже в женских бараках, еду носили мужчины. Девушки были веселые и разговорчивые, и повара их в беде не оставили.
Вечернюю еду получали в темноте тускло освещенного коптилкой продувного сарая. Толчея была страшная, невозможно было разобрать где кто. Вертелись малолетки в надежде что-нибудь своровать. Порядок, по долгу службы, пытался наводить молодой москвич. Я видела его у нас в бараке — он приходил к Марии Леопольдовне и очень возвышенно с ней беседовал о литературе. Тут же должность его обязывала изъясняться матом. Что он и делал, подкрепляя свои слова затрещинами. Одну получила и я. Меня ударили в первый раз в жизни и, надеюсь, в последний. По-видимому, я действительно была похожа тогда на старого мальчика. Малолетка, что-то натворивший, увернулся, и удар пришелся по мне. Хорошо, что ниже глаза. Наши девушки кричали: «Тамару ударили, Тамару ударили!» Молодой человек сокрушался, объяснял, что хотел ударить мальчишку. Я через силу сказала, что и мальчика не надо так бить. В барак он больше приходить не решался.
В лагерях, как и в тюрьмах, государственные праздники отмечались обысками. В барак входили конвоиры, сгоняли все население с нар, к выходу, а сами начинали рыться в вещах. Земля в Сибири очень плодородная, от малейшего дождя становится непроходимой грязью. Вот в таких, облепленных мокрой, черной грязью сапогах вошли однажды конвоиры. Разделились на группы, часть вскочила на верхние нары. Женщины аккуратные, спальные места застелены, от края подстилки отвернуты, доски краев начисто
выскоблены. Когда, закончив обыск, конвоиры спрыгнули с нар, их сапоги были чистыми!
А мы, сгрудившиеся у выхода из барака, прижатые к огромным бочкам с чистой водой, тоже не теряли времени: спускали ножи и ножницы на дно этих бочек. Иначе они были бы отняты.
Воду возили в наш барак пять молодых украинцев, взятых с фронта. Они везли бочку с водой на тележке: трое, впрягшись, как кони, двое толкали сзади. Ручеек был в низине, тащить надо было в гору. На всех пятерых у них было пять левых рук! В обед они приходили в барак и получали свой заработок — ведро баланды. Выносили, наклоняли, выливали три четверти ведра, а оставшуюся гущу тут же дружно съедали вынутыми из-за голенищ ложками.
Время от времени составляли списки обитателей барака с перечнем всех данных. Дело было сложное. Например, две узбечки, уже очень старые, в бывших когда-то белыми одеждах, сидевшие на верхних нарах как две одинаковые статуэтки, на вопрос, когда были арестованы, неизменно отвечали: «Когда урюк цвел».
Были и неграмотные, были не говорящие по-русски, а некоторые и выучили язык, но письма по-русски написать не могли. А лагерная цензура требовала русский язык. Этим беднягам помогала Софья Гитмановна Спасская — она писала за них письма, читала им ответы их родных, тоже написанные каким-нибудь добрым человеком.
Запомнилась красочная личность — палестинская еврейка Арифбаева, очень полная, в шелковых цветных халатах, человек живого, веселого нрава. Она приехала погостить к сыновьям, жившим в Советском Союзе. Сыновья посылали посылки, очень о ней хлопотали, но безуспешно. Фантазия у следователей не отличалась богатством, поэтому ассортимент преступлений был однообразным: все, кто имел хоть какое-нибудь отношение к загранице, объявлялись шпионами. Очевидно, и Арифбаева тоже. Однажды Соня с удовольствием прочла мне фразу из письма ее сына, довольно рискованную. Утешая мать, он написал: «Каждая веревка имеет свой конец». Все мы надеялись на этот конец!
Я все больше и больше очаровывалась Марией Леопольдовной Кривинской и Соней Спасской, перестала их отталкивать, познакомила их и Софью Львовну Дейч с поправившейся Бетти. Началась наша дружба. Благодаря этой дружбе годы, прожитые мною в Баиме, были обогащающими, полными смысла и вспоминаются как счастливые. Я узнала замечательных людей, из-за них многое поняла в тогдашней страшной действительности, перестала чувствовать себя инородным телом. Это была жизнь не менее напряженная и интересная, чем на воле, а для души — более полезная. Неправы были те, кто не считали жизнью годы лагерей — они оказывались пустоцветами после освобождения. Я имела счастье знать настоящих людей.
Мне хочется, чтобы эти люди, уже умершие, продолжали жить хотя бы в моих записках, пусть неумелых и неполных — такими, как сохранила их память моего сердца.
Екатерина Александровна Бибергаль
Екатерина Александровна Бибергаль
Сердце мое начало оттаивать благодаря Екатерине Александровне Бибергаль.
В хорошую погоду, с весны и до поздней осени можно было видеть ее у южной стены 15-го барака, сидящую на раскладном табуретике и читающую книжку. Всегда подтянутая, аккуратно одетая и причесанная, летом неизменно с белым воротничком, тоненькая и легкая. Ей тогда было больше шестидесяти, но никакой старости в ней не чувствовалось. Наоборот — было в ней даже что-то девическое. И волосы, мелко и круто вьющиеся, чудились золотистыми, несмотря на явную седину.
Как бы ни спешила я по своим обязанностям санитарки, меня тянуло к этому обаятельнейшему человеку. Она поднимала свое милое, умное лицо, опускала книгу на колени, внимательно и заинтересованно глядела на меня — и начинался наш разговор. Екатерину Александровну живо интересовали писатели, философы и поэты эмиграции. Я пересказывала ей содержание понравившихся мне когда-то книг, читала запомнившиеся мне стихи. Долгое время, проведенное в Александровском централе абсолютно без книг, заставило меня многое вспомнить. Иногда мы «путешествовали» по Парижу — она его прекрасно знала.
Я же о Екатерине Александровне Бибергаль знала только то, что она политкаторжанка, т. е. странствия ее по тюрьмам, этапам и ссылкам начались еще в царское время.
Присутствие в лагерях политкаторжан — людей, делавших в начале века революцию, поражало меня.
В Баиме, кроме Екатерины Александровны, я знала еще двоих: Варвару Яковлевну Рейфшнейдер и Льва Иосифовича Гройсмана. Всем им было уже за шестьдесят. Светлое, достойное спокойствие было в них. Общими были скромность и сдержанность, никакого озлобления, никаких сетований на несправедливость, на горестную участь. Никто из них не рассказывал о себе, они были полны интереса и участия к собеседнику.
Жила Екатерина Александровна в другой половине 15-го барака, и, начав работать медсестрой в Центральной больнице, я виделась с ней не ежедневно, а только по своим редким выходным дням.
Дальнейшая судьба Екатерины Александровны Бибергаль сложилась трудно и трагично. В 1948 г. закончился ее последний десятилетний срок, но этого показалось недостаточно, и она была отправлена в ссылку! У меня сохранился ее адрес, записанный в книжечку, которую я завела в 1955 г. в Минусинске: «Кировская железная дорога. Станция Лаухи. С/школа. Библиотека».
Казалось бы, условия были сносные: работа в библиотеке, в тепле. Но однажды она упала очень неудачно (ей было уже 77 лет) и сломала ногу, которую пришлось отнять. Соня Спасская написала мне об этом несчастье и прислала адрес: «Карело-Финская ССР. Кировская ж/д. Станция Кемь. Больница. Хирургическое отделение».
Она долго болела. Была, наконец, реабилитирована! Каким-то чудом добралась до Ленинграда и последние годы жизни прожила у вдовы своего брата, которая занимала одну комнату в квартире, когда-то целиком принадлежавшей им всем (Ленинград, Карповка, 19, кв. 5). Соня Спасская писала мне, что обстановка там была очень трудная, и положение Екатерины Александровны — старой, с ампутированной ногой — было тяжелейшим. Умерла она в начале 60-х гг.
Вот ведь я была знакома с Екатериной Александровной Бибергаль, любила ее, имела радость общения с нею — а не знала о ней ровно ничего.
В 1968 г., перелистывая только что купленный пятый том альманаха «Прометей», я увидела в статье Владимира Сандлера «Четыре года следом за Грином» фотографию Екатерины Александровны Бибергаль! Снимок был сделан в 1903 г., но тонкие черты умного лица, пристальный взгляд были те же, что и 40 лет спустя. Я с жадностью принялась читать, и мне открылась удивительная, полная событий жизнь молодой девушки — смелой и целиком захваченной революционной борьбой. Владимир Сандлер пишет:
«С Екатериной Александровной Бибергаль, бывшей студенткой Высших женских курсов (Бестужевских), участницей студенческих демонстраций в Петербурге, высланной в апреле 1901 г. под гласный надзор полиции в Севастополь, Грин познакомился 22 или 23 сентября 1903 г., когда по поручению ЦК партии эсеров приехал в город, чтобы шире развернуть агитацию среди солдат местного гарнизона и флотских экипажей. (...) 11 ноября 1903 г. Грин был арестован. В течение месяца Катя тщательно готовила его побег».
В «Автобиографической повести» Александра Грина подробно описан этот неудавшийся побег, который осуществляли брат Екатерины Александровны — Виктор Бибергаль и его друг Евгений Синегуб. Сама Екатерина Александровна была за два дня до задуманного побега выслана в Архангельскую губернию. Сразу после побега в департамент полиции были сообщены ее приметы:
«Бибергаль, 25 лет, рост 2 аршина 4, 5 вершка, волосы светло-русые, вьющиеся с золотым обрезом, брови правильные, дугообразные, русые, снаружи несколько реже, глаза светло-карие, нос прямой, величины умеренной, рот правильно очерченный, зубы все белые, несколько неправильной формы, подбородок круглый, лицо гладкое, особая примета: на левой стороне щеки на горизонте носа в расстоянии почти дюйма небольшое бледно окрашенное пятно». (Государственный архив Архангельской области).
Как через 13 месяцев, зимой оттуда бежала, как сумела перебраться в Швейцарию, а в декабре 1905 г. быть опять в Петербурге — неизвестно!
В ночь с 31 марта на 1 апреля 1907 г. снова была арестована в составе группы из 28 человек — «боевого отряда при центральном комитете партии социалистов-революционеров», осуждена на 8 лет каторжных работ и сослана в Сибирь. Для всех этих дел надо было обладать смелостью, одержимостью своей идеей и неиссякаемой энергией. Кроме того, требовались еще и деньги!
Так приоткрылись для нас несколько лет жизни молодой Екатерины Александровны Бибергаль — с ссылками, активной революционной работой, побегами, осуждением на каторгу. А сколько еще неведомых для нас тюремных заключений, лагерных сроков и ссылок уже при советской власти так и остались нерассказанными! Известно только, что последний срок был с 1938 г. по 1948-й, а последняя ссылка — с 1948 по 1956 г., до полной инвалидности, почти до смерти.
Владимир Сандлер в своей первой статье об Александре Грине (журнал «Волга», 1967, № 9) написал, что после революции 1917 г. следы Бибергаль теряются.
В книге «Воспоминания об Александре Грине», изданной Лениздатом в 1971 г., составленной Владимиром Сандлером, датой смерти Екатерины Александровны поставлен страшный и для многих действительно смертельный 1938 год.
Вот это полное незнание дальнейшей судьбы Екатерины Александровны Бибергаль (после 1917 г. она прожила еще более 40 лет) и то, что В. Сандлер так много и с таким чувством написал о ней, заставило нас с Эрной Ивановной Крутиковой задуматься: не отыскать ли нам Владимира Сандлера, чтобы рассказать ему, что мы знаем о жизни Екатерины Александровны в 40-х и 50-х гг.
Будучи в Ленинграде в 1974 г. я позвонила в Лениздат Н. Чечулиной, редактировавшей книгу В. Сандлера. Она оказалась милым и живым человеком. Сказала, что Сандлер с большим чувством составлял и писал свою книгу и что ему будет интересно встретиться с людьми, знавшими Бибергаль.
На следующий день состоялась встреча. Я сидела в уютной комнате Эрны Ивановны за накрытым на троих столом. С Эрной Ивановной в трудные годы жизнь меня сводила дважды: в инвалидном лагере Баим и в Богучанской ссылке. Она была исконная ленинградка. Это и еще, наверное, немецкая кровь делали ее русской европеянкой в самом прекрасном и высоком смысле этого слова. Из всей ее большой семьи только она была арестована, и мы в Баиме очень о ней сокрушались, а, оказывается, она единственная осталась в живых (все погибли во время блокады и похоронены на Пискаревском кладбище).
Итак, мы ждали прихода Владимира Сандлера, и я предвкушала приятную и интересную встречу со старым, умным и образованным коренным ленинградцем. Открылась дверь, и вслед за Эрной Ивановной вошел небольшого роста, сравнительно молодой человек, полноватый, обвешанный, как мне показалось, фотоаппаратами
(возможно, был всего один!). Еще не поздоровавшись и заикаясь, он произнес: «Я т-т-там не был, но я т-т-там родился!» Оказывается, его мать была в заключении на Воркуте, арестована была беременной, так что он родился в лагере, жил какие-то годы в детдоме, затем с матерью при лагере и только через несколько лет после окончания войны они смогли уехать с Воркуты. Когда я читала, то не обратила внимания, что статья Сандлера «Вокруг Александра Грина» начинается со слов: «Моя первая «встреча» с Грином произошла, когда мне было 12 лет. Я жил на Севере, в Воркуте...».
Сандлер с интересом слушал наш рассказ, прерывая его сокрушенными возгласами, что он не знал всего этого до выхода в свет книги. Я спросила его — разве это что-нибудь бы изменило? Разве смог бы он поправить дату смерти, не объяснив, что произошло за эти годы, и разве осмелился бы написать, что она так с 1901 г. и почти до самой смерти в 60-х гг. ссылалась, содержалась в тюрьмах, посылалась этапами в Сибирь, получала новые сроки — сначала от царского правительства (там были и побеги, и жизнь за границей), а потом уже прочно — от советского?.. И Владимир Сандлер честно ответил, что — нет! «Значит, все в порядке», — сказали мы и поблагодарили его за все-таки бессмертие, которое он, благодаря Александру Грину, дал Екатерине Александровне Бибергаль — политкаторжанке, пожизненной узнице.
Мария Леопольдовна Кривинская
Мария Леопольдовна Кривинская
Это был человек необычайного обаяния. Мне посчастливилось на протяжении трех лет моего пребывания в Баиме быть около этого удивительного человека. Около - в буквальном смысле: мое место на верхних нарах инвалидного барака находилось рядом с Марией Леопольдовной.
Молодость ее прошла под влиянием Владимира Галактионовича Короленко, она стала как бы членом этой замечательной семьи будучи со школьной скамьи подругой его старшей дочери Обе молодые девушки были проникнуты гуманными идеями Короленко, который, «движимый чувством сострадания к ближнему неустанно хлопотал за всех арестованных, испрашивал помилования осужденным. Классовое положение подзащитных, их отношение к советскому строю, место в революционной борьбе не интересовали писателя - он спасал человека». (Проф. А. В. Западов. Предисловие к «Книге об отце» С. В. Короленко, 1968 г.).
Софья Владимировна напишет потом в «Книге об отце»:
Товарищи по тюрьме и ссылке в своих воспоминаниях отмечают то обаяние, которое распространяла вокруг спокойная уверенность Короленко в том, что настоящей нормой являются
достоинство, свобода и счастье, и приводят случаи, когда эта спокойная уверенность побеждала даже тюремщиков. Он считал, что здоровье так же заразительно, как и болезнь, что счастье так же передается, как и несчастье, и поэтому каждый обязан быть счастливым. В самые тревожные моменты вокруг него всегда была атмосфера спокойствия и оптимизма». (С. 348).
Все это могло бы быть сказано о самой Софье Владимировне и о Марии Леопольдовне.
Снова читаем в «Книге об отце»:
«Преследования немцев, украинцев и евреев побуждают Короленко писать статьи против отвратительнейшего для него явления — торжествующего национализма».
Благодаря Короленко в Полтаве не было еврейских погромов. В конце 1905 года...
«... на базарах и площадях Короленко с утра до вечера выступал с разъяснениями, увещеваниями, призывами. Рядом с отцом в эти дни была и его дочь. В 1913г. она тоже была в Киеве на процессе против Бейлиса. (...) Черносотенцы грозили смертью всем защитникам Бейлиса, к которым причисляли и Короленко, опасность была реальная. Софья Владимировна не оставляла отца, она сопровождала его в суд, вместе с ним ходила по улицам Киева». (Предисловие проф. Г. А. Бялого к книге С. В. Короленко «Десять лет в провинции», изд. 1966 г.)
Когда в мае 1945 г. закончилась война, мы все были потрясены смелым поведением Марии Леопольдовны, совершенно в духе Короленко. С окончанием войны никаких перемен в судьбе заключенных не произошло, но в настроениях наших современных черносотенцев — даже очень. Среди нас было много немок Поволжья, женщин хозяйственных и тихих. И так уже, когда началась война, их стали переселять и арестовывать, хотя никакого отношения к гитлеровской Германии они не имели. Но пока шла война — жестокая и затянувшаяся — все было неопределенно. Теперь же, когда «мы победили!», захотелось как-то отомстить побежденному врагу. Куда как удобно и безопасно — выместить свою злобу на немках Поволжья, благо они и говорить-то ни на одном языке не умели правильно. Что тут поднялось! И плач жертв, и брань вошедших во вкус патриоток.
Голос Марии Леопольдовны перекрыл шум, стоявший в бараке, и потребовал внимания. Она сидела на своем месте на верхних нарах, в руках у нее была книжка. Медленно и внятно она прочла среди наступившей тишины рассказ Короленко «Пленные». Мне не приходилось читать его раньше. Он напечатан в 22-м томе полного посмертного издания сочинений писателя 1927 года.
Во время войны 1914 г. Короленко жил во Франции, в Тулузе, и стал свидетелем ожесточения толпы, собравшейся посмотреть, как поведут пленных немцев.
«<..> Вот первые ряды уже на мостовой меж двух живых стен, откуда из-за цепи солдат впились в них тысячи враждебных, горящих ненавистью взглядов. (...) И вдруг что-то дрогнуло. Вот оно... Начинается... Женщина внезапным стремительным порывом прорвала цепь. Она бежала среди растерявшихся караульных, волоча за собой двоих детей. Она видела впереди себя этих «бошей», собственно даже только одного... Женщина подлетела к колонне и с силой кинула мальчика к нему: «Убил отца, возьми и детей!» — кричала она исступленным голосом. «Бери же, проклятый, бери, бери!» Немца сразу как будто шатнуло назад. Он остановился, и остановилась сразу вся колонна. Немец не знал языка этой женщины, но он ее понял и нашел язык для ответа. Он поднял свою обнаженную голову к небу, потом повернулся назад... Казалось, он глядел туда, откуда привез его поезд, в то прошлое, что осталось там, позади. Потом он посмотрел кругом, как будто хотел говорить не одной женщине, а всем женщинам, всем вообще людям на этой площади — и поднял кверху руку. На ней были растопырены пять пальцев. «Пять» — невольно сосчитал кто-то в толпе. «Да. Пять!» «Нет, шесть!» — поправил другой... «Смотрите, смотрите!» Теперь у немца были приподняты на обеих руках шесть пальцев. Он подержал их так несколько секунд, чтобы все, вся многолюдная площадь могла сосчитать их, и потом широким, выразительным жестом как бы отбросил их назад — туда, куда только что оглядывался.
Все поняли — там, на далекой родине, отделенной от него теперь полосой вражды и пламени, у него остались шестеро.
Стало так тихо, как будто не было на площади никого и ничего больше, кроме этих двух человек — мужчины и женщины, отца и матери и их детей: тех, что здесь, и тех, что там далеко. И было еще огромное несчастье, налетевшее на людей без их желания и ведома. Одна из француженок на площади сказала: «О-о, он говорит, что у него там осталось шестеро детей и... и его жена не знает теперь, есть ли у них отец!» Это был уже распространенный перевод выразительного жеста пленного. Лицо ее сморщилось в гримасу. Вдруг она широко взмахнула руками, точно раненая в сердце приливом бурного сожаления к себе, к ним, ко всем этим отцам, убитым или в плену, к матерям, оставшимся с сиротами на руках... Из ее груди хлынули рыдания: «Какое несчастье, какое страшное несчастье. И подумать только, что во всем этом виноват этот ужасный человек, этот Вильгельм! Ведь они также пошли по приказу за свою родину, как мы за свою. Разве они знали...».
Впоследствии, уже вернувшись в Россию, я слышал, как наши мужики говорили между собою о пленных: «Да, что поделаешь, такие же люди, как и мы... Тоже мать родила. Только присяга другая»...
И не было вражды в их голосах».
Рассказ произвел совершенно магическое впечатление. Все стихло. Никаких выпадов больше не было. Несколько раз я видела, как наши женщины останавливали и стыдили женщин другого барака.
А пасхальная ночь 1946 года! Конвоиры явно тяготились возложенной на них обязанностью сидеть до часу ночи в бараке и следить, чтобы не было богослужения. Им хотелось спать, а может,
тоже где-нибудь попраздновать. Женщины, по возможности нарядные, хотели спеть пасхальные песнопения, похристосоваться друг с другом, почувствовать праздник. Никто не ложился спать, хотя давно был отбой. Обе стороны были настроены решительно. Спасла положение Мария Леопольдовна. Поговорила по-дружески с конвоиром, поручилась за порядок в бараке. Никакого отношения к религии она не имела, но уважала человека в человеке. Конвоир ушел, женщины запели, Мария Леопольдовна стояла у дверей барака на тот случай, если придет начальство. Но никто не помешал.
Мария Леопольдовна придумала очень нужное дело — сбор лекарственных трав. Что только ни росло в березовых колках и на душистых лугах вокруг лагеря: и валериана, и термопсис, и адонис, и трифоль, и мать-и-мачеха. Целая бригада доходяг, собранная Марией Леопольдовной, ходила за зону на сбор, затем сушила травы. Лекарств было мало — это было подспорьем для аптеки. Делались настойки, варились нужные декокты. А доходяги все лето имели легкую работу и чуть улучшенное питание.
Мария Леопольдовна и для нас устраивала выходы за зону — якобы надо посмотреть, готов ли данный сорт лекарственного растения для сбора.
1 июля 1945 г. Мария Леопольдовна взяла на такую прогулку меня, желая отметить таким образом день моего рождения. Конвоир попался плохой, злой какой-то. Я приуныла. По деревне мы шли чинно: головы опущены, руки за спиной, конвоир с винтовкой рядом. Выйдя на просторы лугов, Мария Леопольдовна начала свою беседу с конвоиром, расспрашивала его о семье, о родных местах. Шли через колки — заросли низкорослых березок. Цвели желтые лилии, дикие пионы и ирисы. Дошли до реки. Пленительны названия сибирских рек — Мура, Бирюса, а эта была — Кия. Конвоир на глазах оттаивал. Сделали привал. Конвоир улегся поодаль в тени. Он уже совершенно был человеком. Я несмело спросила — могу ли я выкупаться. «Только осторожно, течение сильное», — сказал конвоир, уже засыпая. Меня, действительно, чуть не унесло. Этот незабываемый мой день рождения! Мы с Марией Леопольдовной лежали в густой некошеной траве, смотрели на сияющее безоблачное небо. Возвращались с целой охапкой лилий. Конвоир шел рядом с нами, как союзник и соучастник. Я думала: «В чем власть Марии Леопольдовны над людьми? Не только ведь доброта и ум. Наверное, еще сочувствие к людям, интерес и уважение к каждому, не придуманные, а искренние».
Мария Леопольдовна освободилась в мае 1946 г. по ходатайству Софьи Владимировны Короленко. Тоже — одна из непостижимостей нашей действительности: 5-летний срок Марии Леопольдовны закончился в 1942 г., но шла война, никого не отпускали. После победы отпускать пересидевших раскачались только к лету 1946 г. Благодаря ходатайству музея Короленко, вернувшегося в Полтаву из эвакуации, Мария Леопольдовна стала первой ласточкой.
Об этом прибежал сказать Соне Спасской и мне Сергей Иванович Абрамов, просил предупредить ее и подготовить.
Юра Галь и я прятались за углом умывалки и следили за развивающимися событиями. Влезшая на нары Соня Спасская что-то тихо говорила. Мария Леопольдовна отложила книгу и сняла очки. «Сонечка, — услышали мы, — говорите яснее, кто-то умер?» Очевидно, последовал бурный протест Сони, и опять началась подготовка. Наконец Мария Леопольдовна всплеснула руками, и мы услышали: «Какая затрата сил! По всей вероятности, меня освобождают!» Тут мы выскочили из засады, стали поздравлять. Барак всполошился. Стали целовать Марию Леопольдовну.
Освободилась она не на отдых и радость, а на труд и страдания. Сразу же встала рядом с Софьей Владимировной, помогая ей разбирать архив Короленко и готовя к изданию книги. С 1954 г. день и ночь находилась она возле тяжело больной Софьи Владимировны, которая умерла 16 июля 1957 г.
«...Остались подготовленные ею или при ее самом активном участии дальнейшие публикации работ Короленко, его писем, дневников, записных книжек. Остался неопубликованным и ее труд о жизни отца, представляющий собою своеобразное продолжение и окончание «Истории моего современника». (Проф. Г. А. Бялый. Из предисловия к книге С. В. Короленко «Десять лет в провинции»).
Мария Леопольдовна считала своим долгом довести до конца все это неоконченное. Она продолжала работать над архивом Софьи Владимировны.
Профессор Бялый пишет в неопубликованной статье «К биографии Софьи Владимировны Короленко»: «Друг всей жизни Софьи Владимировны и ее душеприказчик, М. Л. Кривинская». Значит, и материалы были собраны, и статья написана... Но нигде ничего о Марии Леопольдовне нет.
Через десять лет после смерти Софьи Владимировны Марии Леопольдовне удалось издать ее книги. Обе в издательстве «Удмуртия» в Ижевске, под редакцией доктора филологических наук А. В. Западова (очевидно, удмурты вспомнили роль Короленко в несправедливейшем Мултанском деле). Представляю себе, какого труда стоило Марии Леопольдовне издать эти книги! Сколько пришлось хлопотать, добиваться, бороться, спасать рукопись, чтобы не урезали. А корректура, а составление примечаний — хоть тут названо ее имя!
Книга С. В. Короленко «Десять лет в провинции» вышла в 1966 г., когда Марии Леопольдовне было уже 79 лет!
«Книга об отце» вышла в 1968 г. В ней имя М. Л. Кривинской упоминается дважды: в примечаниях («Кривинская М. Л., род. в 1887 г., — сотрудница С. В. Короленко по «Лиге спасения детей», в дальнейшем помогала Софье Владимировне в редакторской работе») и на с. 345 Софья Владимировна пишет:
«В нашей квартире оставались я, тетка отца Е. И. Скуревич и мой друг М. Л. Кривинская, с которой мы вместе работали в детских колониях. Часть детей при наступлении добровольцев успела эвакуироваться вместе с отступавшей Красной Армией, но оставшиеся три тысячи ребят были разбросаны по разным уездам и находились в очень тяжелых условиях. (...) Объезд колоний для раздачи денег был сопряжен с большой опасностью».
От Марии Леопольдовны продолжали приходить письма, как всегда ласковые, полные заботы о находящихся в беде друзьях. Последняя открытка была от 13 января 1969 г.
А чуть позже пришла открытка от сестры Марии Леопольдовны, датированная 6 февраля, написанная похожим почерком:
«Уважаемая Тамара Павловна! Моя сестра Мария Леопольдовна скончалась 24. I. 1969 г., проболев меньше суток и не дожив три дня до 82 лет. Счастье, что она недолго промучилась от инфаркта. Она рада была получить от Вас письмо с адресом Урсулы и собиралась написать ей большое письмо, но не успела... Она всегда тепло вспоминала Вас и вашу мать. Всего вам доброго, будьте все здоровы и счастливы. Л. Кривинская».
Я привела текст этой открытки полностью, потому что Любовь Леопольдовна по своей душевной настроенности была точно такая же, как сестра. Ни одного слова о себе, а ведь она оставалась слепнущая, совершенно одинокая, через несколько лет парализованная. В Полтаве некому было заботиться о ней, и ее увезли к себе в Москву единственные потомки Короленко, достойные потомки — внучка Короленко Софья Константиновна (урожденная Ляхович) и ее дочь. Там же она пролежала парализованная несколько лет и у них же умерла.
Пока Любовь Леопольдовна жила в Полтаве, переписка наша продолжалась. Ее письма были полны заботы о больном и одиноком докторе Минцере, жившем в Харькове, а я упрашивала ее написать мне точные биографические данные Марии Леопольдовны. И, наконец, в письме от 17 января 1970 г. я их получила!
В этой биографии меня поразила фраза о том, что некто арестованный Немерицкий дал показания против Марии Леопольдовны. Я спросила о нем в письме и получила ответ:
«<...> Фамилию Вы разобрали правильно. Имени его я не помню. Он наш земляк, агроном. Был в Симферополе вместе с М. Л. По пути в Сибирь они столкнулись в одном поезде, и он слезно просил прощения».
Какое страшное время, доводившее людей до подлости!
Итак, «Биография» — драгоценный документ, написанный Любовью Леопольдовной Кривинской.
Мария Леопольдовна Кривинская родилась в г. Полтаве 14/ 27 января 1887 г. Училась в Полтавской Мариинской гимназии. В 1900 г., будучи в 5 классе, она познакомилась со своей одноклассницей, С. В. Короленко (семья В. Г. Короленко переехала в 1900 г. на постоянное жительство в Полтаву), дружба с которой прошла через всю ее жизнь.
Окончив гимназию в 1904 г., в том же году осенью уехала в Париж для поступления в Высшую русскую школу. В 1905 г., ввиду болезни матери, вернулась в Россию. С осени 1905 по март 1906 г. провела с матерью в Южном Тироле.
Летом 1907 г. работала медсестрою на холере в Полтавской губ. (под Лубнами).
Осенью 1907 г. поступила на естественное отделение Высших женских курсов в Одессе. В 1910 г. за участие в студенческих беспорядках (Толстовские дни) была исключена с курсов и выслана из Одессы под надзор полиции в Полтаву. Летом этого же года отправилась в двухмесячное путешествие в Палестину.
Осенью 1910 г. уехала в Петербург, где поступила на Стебутовские высшие С. X. курсы.
В январе 1911г. прервала учение и уехала на голод в Самарскую губ., где вместе с С. В. Короленко работала до июня 1911 г. Для получения права жительства в Петербурге одновременно со Стебутовскими курсами М. Л. поступила в фельдшерско-акушерскую школу Венгеровой в Петербурге, которую и закончила в 1915 г.
Во время войны работала в Полтаве в лазарете, устроенном на общественных началах.
В 1915 г. ею была организована столовая для детей лиц, мобилизованных на войну. Столовая существовала в течение года.
В 1916 г. во время большого потока беженцев — евреев из западных областей — работала в еврейском комитете по оказанию помощи евреям-беженцам, заразилась возвратным тифом, долго и тяжело болела.
В начале 1917 г. уехала в Петроград, работала в ОЗЕ (Общество охраны здоровья еврейского населения), а затем в начале революции — в Смольном, в финансовом отделе.
После Октябрьской революции работала в организованном в Петрограде обществе «Культура и свобода» в качестве секретаря до августа 1918 г. Затем уехала в Полтаву, откуда выехала вместе с больной Евдокией Семеновной Короленко в Крым, где и провела вместе с ней осень и зиму 1918-1919 г.
Вернувшись весной 1919 г. в Полтаву, приняла участие в организации «Лиги спасения детей» (председатель В. Г. Короленко), работала в ней вместе с С. В. Короленко, была членом правления до 1924 г.
В 1924 г. была за принадлежность к партии с/д арестована и выслана на 3 года в Краснококшайск Марийской области.
В 1928 г. после окончания ссылки, ввиду запрета проживания в центральных городах, уехала в Симферополь, где жила до 1930 г.
В 1930 г. вернулась в Полтаву, затем переехала в Москву, где занималась переводами с французского и уроками.
1936 г. провела в Полтаве, где сильно болела.
В 1937 г. уехала в Москву, где была арестована 27/IX 1937 г.
Из Москвы отправлена в Ленинград, где против нее дал показания арестованный там Немерицкий, и получила приговор — 5 лет лагерей. Фактически пробыла в лагерях (Арлюке, Исхетиме, Баиме)
9 лет.
В 1946 г. по ходатайству С. В. Короленко была освобождена и возвратилась в Полтаву. Здесь принимала деятельное участие в редакционной работе по изданию сочинений В. Г. Короленко, помогая С. В. Короленко.
В 1954 г. Софья Владимировна тяжело заболела, и М. Л. посвятила себя уходу за больной.
После смерти С. В. Короленко в 1957 г. М. Л. продолжала работать над ее архивом и над изданием книг С. В. Короленко — «Десять лет в провинции» и «Книга об отце».
Умерла М. Л. 24. I. 1969 г.
Мне кажется, что в Полтавском музее имени Короленко не только должны храниться материалы о судьбе Марии Леопольдовне Кривинской, осуществлявшей в своей многострадальной жизни идеи В. Г. Короленко и стоявшей в общественной и редакционной работе рядом с дочерью Короленко, но и должна быть написана серьезная монография.
Политкаторжанин
Политкаторжанин
Среди собеседников Марии Леопольдовны обращал на себя внимание слегка сутулящийся человек, с сединой в темных усах и бороде и с удивительно красивыми глазами. И не потому, что он приходил чаще других, а потому, что от него веяло настоящей добротой. Звали его Лев Иосифович Гройсман. Работал он в слесарке и всех нас одаривал котелками собственной работы. А котелок для лагерника — предмет первой необходимости.
Постепенно от Марии Леопольдовны я узнала, что в молодости Лев Иосифович был осужден на каторжные работы и на поселение. Девять лет он провел в Якутии, там женился на молодой революционерке Любе Селиной, но все повернулось очень сложно и драматично. Люба покончила с собой, а Лев Иосифович через какое-то время женился на ее младшей сестре Гуте, давно в него влюбленной. Теперь его жена Гутя (Агриппина Тихоновна), больная и постаревшая, жила в доме инвалидов в своем родном Минусинске. Мария Леопольдовна переписывалась с Гутей, однажды прочла мне строчку из гутиного письма Льву Иосифовичу: «Вот, Левушка, уже совсем мы старые — а все в разлуке».
Весной 1937 г. Лев Иосифович был арестован и получил 5-летний срок. Когда эти пять лет закончились, ему тут же в лагере постановлением Особого совещания от 30 декабря 1942 г. добавили еще 10 лет! В это трудно поверить, но, забегая вперед, скажу, что все эти 15 лет он отбыл в лагерях — день в день.
Наконец, в начале 1953 г. Лев Иосифович добрался до Минусинска, уже совсем седым и больным. Через какое-то время пришел в НКВД с лагерной справкой об освобождении, чтобы получить паспорт. Ему объявили, что никакого паспорта ему не полагается, так как он — ссыльный. У него тут же, в помещении НКВД, случился инсульт. Льва Иосифовича доставили в дом инвалидов, где он целый год пролежал парализованным и умер в 1954 г.
Мы приехали в Минусинск летом 1955 г., и Агриппина Тихоновна, сразу же полюбившая наших мальчиков и привязавшаяся к нашей семье, горестно рассказывала обо всей этой несправедливой истории. Благодарно говорила о доме инвалидов, предоставившем им отдельную комнату, и о том, что это был счастливый год, потому что никто их не разлучал, и она могла ухаживать за своим неподвижно лежащим мужем.
В 70-е гг. меня стала мучить мысль, что все эти люди, которых мне посчастливилось узнать в инвалидном лагере Баим, — уже, увы, умершие — так и уйдут из людской памяти. Захотелось узнать о них подробнее, сохранить о них какие-то сведения. Мне удалось уговорить Любовь Леопольдовну Кривинскую написать и прислать мне биографию Марии Леопольдовны. Сами собой пришли в руки данные о Екатерине Александровне Бибергаль. Сохранились три письма от Эдуарда Александровича Лёвенберга. Мать Юры Галя вернула мне когда-то перепечатанную мной, привезенную из лагеря книжечку стихов Юры (сама книжечка пропала при обыске в 1949 г.) и подарила другие его стихи. Добрейший доктор Розенберг из Харькова прислал мне фотографии доктора Минцера и замечательное письмо о нем.
Совершенно случайно, будучи в Ленинграде, я увидела и купила сборник стихов Сергея Спасского, а в нем — стихи, посвященные Соне Спасской и стихотворение о нашем Баиме.
Лев Борисович Абрамсон, оставшийся после ссылки жить в Минусинске, достал для меня от Агриппины Тихоновны данные о Льве Иосифовиче Гройсмане, с моей точки зрения — целое богатство: несколько фотографий, архивную справку, автобиографию, членский билет политкаторжанина, две справки о реабилитации, уточняющие его лагерные сроки. Наконец — беспомощное письмо Гути, которая сокрушалась, что ничего не помнит и не знает, и все-таки сообщала многое. Л. Б. Абрамсон хоть и выполнил мою просьбу, но отнесся ко всему неодобрительно. Вот его письмо:
«Дорогая Тамара Павловна! Вполне разделяю Ваше мнение, что следовало бы сохранить для историков и потомков описание жизни многих наших современников, но это, к сожалению, не всегда возможно.
Вот и в данном случае о Л. И. Гройсмане очень мало что сохранилось, а Агриппина Тихоновна ничего не помнит такого, что представляло бы интерес: ни о его родителях, о которых известно только, что отец был ссыльно-поселенец; ни о революционной
деятельности, которая привела его на каторгу; ни о его жизни на каторге и в ссылке, кроме малоинтересных эпизодов. Из оставшихся документов видно только, что он принимал участие в революционном движении и был осужден в 1908 г. по ст. 102. Об этом имеется копия справки из Архива Октябрьской Революции. Что же касается жизни и деятельности Л. И. после революции, то в ней нет ничего такого, что заслуживало бы особого внимания, так как от политической деятельности он отошел фактически сразу после Октября, а остальное весьма обычное. Правда, он мог быть замечательным, душевным, обаятельным человеком, но об этом вряд ли стоит писать. Да и писать-то некому. Но все же имя его войдет в историю и не минует, возможно, внимания любознательного историка, который будет работать над архивными материалами.
Направляю Вам кое-какие бумаги и документы, которые еще сохранились у Агриппины Тихоновны. Может быть на их основании и по личным впечатлениям Вы сможете сами что-либо создать о Л. И.».
В последние годы меня стало тревожить и мучить то, что все эти «сокровища», как я их называю, — фотографии, письма, даже документы — будут уничтожены, когда меня не станет. И вовсе не из злого умысла, а потому, что в них невозможно будет разобраться. Да и времени ни у кого не будет. Нужно попытаться записать все самой и поскорее.
Привожу полностью справки о реабилитации. Их две, так как было два срока. Это удивительные документы. Думаю, что нигде в мире не было таких справок и в таком умопомрачительном количестве. Этих справок добивались, хотя их было горько получать. Но благодаря им все-таки восстанавливалось доброе имя человека — спасибо Хрущеву.
Вот справка Ленинградского городского суда о первом сроке:
«Выдана гр. Селиной А Т. в том, что постановлением Президиума Ленинградского городского суда от 18 января 1958 г. постановление Особого совещания при НКВД СССР от 21 ноября 1937 г. в отношении Гройсмана Льва Иосифовича, 1881 г: р., отменено, и делопроизводство прекращено за недоказанностью его вины.
Гр. Гройсман Лев Иосифович по настоящему делу считается реабилитированным».
А вот — о втором сроке, справка Военного трибунала Забайкальского военного округа, г. Чита:
«Дело по обвинению гражданина Гройсмана Льва Иосифовича, 1881 г. р., пересмотрено Военным трибуналом Забайкальского военного округа 2. IV. 1957 г.
Постановление особого совещания при НКВД СССР от 30. XII. 1942 г. отменено, делопроизводство прекращено, и Гройсман реабилитирован посмертно».
И последний документ: маленькая коричневая книжечка. На первой странице, в рамке из свисающей толстой цепи — зарешеченное тюремное окошко и льющийся из него свет на надпись:
«Всероссийское общество бывших политических каторжан и ссыльно-поселенцев. Дальневосточное отделение. Город Чита.
Членский билет № 28.
На второй странице: Гройсман Лев Иосифович, 42 года, русский, беспартийный, слесарь, судился в ноябре 1909 г. по ст. 102 УК УЛ на срок 4 года каторги, просидел четыре с половиной года с предв. закл. Освобожден — февраль 1917 г.».
Эта странная математика напоминает лагерную шутку 40-х гг «Получил пять лет, отсидел десять и освободился — досрочно!»..
Софья Гитмановна Спасская
Софья Гитмановна Спасская
О том, по какому параграфу была осуждена Соня, мы узнали только под самый конец наш