«Даже Солженицын в своем «Архипелаге ГУЛАГ» писал, что у него не было достоверной информации о норильских событиях»
«Даже Солженицын в своем «Архипелаге ГУЛАГ» писал, что у него не было достоверной информации о норильских событиях»
Михайлович В. А. «Даже Солженицын в своем “Архипелаге ГУЛАГ” писал, что у него не было достоверной информации о норильских событиях» // О времени, о Норильске, о себе… Кн. 7 / ред.-сост. Г. И. Касабова. - М. : ПолиМЕдиа, 2005. – С. 428–467 : портр., ил.
Я давно хотел написать о своих годах заключения. Но для этого нужно и время, и настроение… Решил свои воспоминания диктовать на магнитофонную ленту. Начал в 1990-1991 годах. Говорить обо всем последовательно, с самого начала было очень трудно… В тексте не будет лагерных фотографий. Да и откуда им взяться? Только разве анфас и в профиль из личного дела…
Итак, в июне 1950 года, в возрасте 23 лет, я окончил 1-й курс 1-го Ленинградского мединститута и как наиболее старший, опытный студент да еще с 4-летним стажем член ВКП(б) и парторг курса был назначен командиром студенческого строительного отряда. Нас привезли куда-то на Карельский перешеек, мы устроились, обеспечили себе быт, еду, фронт работ.
И вот однажды (это было 1 или 2 июля) мне сказали, что меня разыскивает человек, приехавший на «Победе». Мы встретились. Он представился майором МГБ и спросил, есть ли у нас пропуск для проживания в пограничной зоне. Конечно, никакого подобного документа у нас не было. Майор сказал, что, для того чтобы не было неприятностей, такой документ нужно оформить, и предложил мне проехать с ним в Ленинград и получить его.
Ничего не подозревая, я сел в машину, и с этого момента началась для меня новая жизнь…
Вот мои самые первые впечатления о тюрьме. После трех дней пребывания в маленькой закрытой камере, без окна (по-моему, там и лежать было нельзя, а только сидеть), с маленькой лампочкой, горевшей наверху, меня перевели во внутреннюю тюрьму. Корпусной старшина ввел меня в камеру. Мне показалось, что это было большое, светлое помещение. Я был возбужден немного и даже спросил у него: «А петь здесь можно?» Он ответил: «А вы что, певец?»
У меня было такое ощущение, что я как будто уже видел эту камеру, когда-то был в ней. Потом уже много времени спустя я вспомнил, что в начале 30-х годов я был с папой в Музее Революции, и там такая камера была оборудована в натуральную величину. В ней когда-то сидел В.И. Ленин. И тогда я понял, что это не было ощущением ложной памяти.
Через какое-то время кормушка открылась, просунулась чья-то рука и дала мне книгу. Это была повесть Тихона Семушкина (был такой писатель) «Алитет уходит в горы». Я ужасно обрадовался, прочитал ее за несколько часов и постучал в окошко, попросив обменять книгу. Дежурный (позже я узнал, что их называют вертухаями) сказал мне: «Что вы! Эта книга полагается вам на десять дней». Тогда я эту книгу прочитал вдоль и поперек, знал все наизусть и про Алитета, и про горы… В камере было страшно трудно без чтива. Тогда я сказал, пробыв в тюрьме 2-3 дня, что объявляю голодовку, и не принял пищу.
Через несколько часов меня вызвал начальник тюрьмы (или его заместитель) и спросил, почему я объявил голодовку. Я ответил, что без книг в одиночной камере можно сойти с ума. Тогда он разрешил мне брать дополнительно одну книгу из произведений классиков марксизма-ленинизма. Я согласился. К камере подошла библиотекарша, пожилая женщина, и спросила, что бы я хотел получить. Я попросил «Диалектику природы» Энгельса, она мне принесла ее, затем его же «Анти-Дюринга», а потом уже просил и историческую литературу. И тогда я прочитал всего Ключевского, Моммзена «Римская история» и многое другое.
Допросы обычно велись ночью. Все было так, как об этом много лет спустя я прочитал у Солженицына. Мое дело вели два следователя: добрый и злой. Злой — старший лейтенант, добрый — майор. Имен их не помню.
Ночной допрос… Их было много. Обвинения предъявлялись самые страшные: вредительство, на-
мерения совершить террористические акты, агитация против советской власти и участие в антисоветской организации.
А в чем состояла суть обвинений? Когда я работал на электростанции, то во время пробного запуска новой линии электропередачи (включал линию я), питающей г. Шлиссельбург (Петрокрепость), произошло отключение, и город на 10-15 минут остался без электроэнергии. Это было расценено как вредительство, хотя это в общем-то достаточно обычное явление при проведении пусконаладочных работ.
…Как-то я сидел на скамейке на улице Каляева (теперь это ул. Захарьевская), ко мне подошла старушка с протянутой рукой, и я положил ей на ладонь какую-то мелочь, а один из приятелей в это время щелкнул фотоаппаратом.
Этот снимок был изъят при обыске, что было расценено как пропаганда нищенства в СССР. Будто я собирался этот снимок отправить в Соединенные Штаты, и это с моей физиономией-то? Ну а так называемые антисоветские анекдоты — кто же их в те времена не рассказывал?! Только одни это делали более осторожно, а другие менее. По-видимому, я принадлежал ко второй группе.
А террористические намерения? Как-то в одной из тюрем я познакомился с мальчиком лет 15-16, который был осужден на 25 лет за намерение убить Сталина. Следователь спросил, как он собирался это сделать. Ребенок ответил, что вот если вождь приедет в их деревню и пойдет купаться, то он с горы в него кинет камнем. Вот такие террористические намерения. Было ли что-либо подобное у меня? Может быть.
Долгое время я просто не мог подписываться под протоколами таких допросов. Следователь мне говорил: «Дурак, подпиши, поедешь в лагерь, будешь жить как человек, а так — я сгною тебя здесь…»
Как-то я, подписывая протокол допроса, обратил внимание на то, что в нем стояли дневные часы,
и сказал об этом следователю. Он ответил: «А тебе не все ли равно?»
Днем мне спать не давали, к койке нельзя было подойти. Бдительные вертухаи, даже если я засыпал за прикованным к стенке столом, сидя на прикрученном к нему табурете, будили меня постоянно. Хотя среди них был и такой, который, открыв кормушку, говорил: «Спите, спите, только с табуретки не свалитесь».
Меня не били: в то время это было запрещено. И поэтому запрет этот строго соблюдался. Но ночные допросы меня очень изматывали.
…Кабинет у следователя был большой, светлый, где-то на пятом или шестом этаже большого дома. Окна выходили то ли на Литейный проезд, то ли на Воинова. Уличный свет, слышалась музыка, видимо из Летнего сада. До меня доносился городской шум. Вот перечитывал Солженицына — удивительно ли! — один и тот же настрой был: подбежать к окну, разбить телом стекло, выброситься. И все. Конец. И знать будут, что здесь творится такое!.. К счастью, ничего такого не произошло.
Вспоминается ночной допрос. Я стою. Час, два (сейчас бы не выстоять!). Следователь сидит за столом, чистит оружие, домой звонит: «Нина, это ты? Ну, как дети? Спят? Нет, я сегодня приду поздно или совсем не приду: работы много…»
…Теперь о том, как я стал поляком. Вплоть до ареста я не придавал никакого значения своей национальности, да и вообще этой проблеме, но, когда пришла пора получать паспорт, записался русским. И проблем с этим никаких не было. Записался так только потому, что нельзя было записаться советским — не было такой национальности. Советский народ был, а нации не было. И как-то, когда следователь спросил меня, кто я по национальности, я ответил: «Русский». Он сказал: «Какой ты к… матери русский, когда отец у тебя поляк, а мать еврейка?»
Я ему пытался обосновать свою принадлежность к русским сталинским учением о нации, разъяснив, что ни с той, ни с другой национальностью у меня нет ни общности языка, ни общности территории, ни общности культуры. В ответ я услышал откровенно нецензурную брань и сказал: «Ну, запишите меня поляком». Так я им и стал. Видимо, где-то подсознательно решил, что в нашей стране поляком все-таки лучше быть, чем евреем.
…Помнится, как однажды открылась дверь в камеру и вошел человек в коричневой прокурорской форме вместе с начальником тюрьмы и сказал: « Я буду прокурором города по надзору. Есть ли какие-нибудь жалобы?» — «А вы сейчас кто?» — «Как — кто?» — «Ну, вы сказали, что вы будете прокурором. А сейчас вы кто?» Он молча повернулся и вышел. Я еще был способен на такой черный юмор.
13 месяцев (11 до суда и 2 после) я провел в одиночной камере. Чаще всего я сидел один, иногда подсаживали кого-нибудь. Вряд ли это были подсадные утки. Просто нас было много, а камер мало. Иногда в одиночке сидели вчетвером, но не более. При необходимости для пришлых ставили деревянные топчаны.
…Однажды дверь открылась, и в камеру ввели пожилого человека. Это был рабочий с Кировского завода. Он и внешне был типичным питерским рабочим — высокий, худой, с впалыми щеками и хрящеватым тонким носом. Таких изображали на довоенных пятирублевках. Он был возбужден, — видимо, его только что арестовали… Новичок постучал в кормушку: «Товарищ начальник…» Я, уже заключенный со стажем, сказал ему, что мы не имеем права говорить им слово «товарищ». «А как надо?» — «Гражданин!» Слезы полились из его глаз. «Я за право произносить это слово, — сказал он, — лягушек ел в 1918 году. А сейчас не имею этого права?!» О его дальнейшей судьбе я, естественно, ничего не знаю. Одно время моим соседом был Борис, главный технолог какого-то
завода. Я ему говорил: «Борис, Борис, за жизнь свою всегда борись». Вот такие мы были «враги народа».
Восьми часов сна, казалось бы, достаточно для человека, но… Только вертухай стукнул накладкой глазка и я лег на прикованную к стене койку, задремал, несмотря на яркий свет потолочной лампы, как вскоре с грохотом отворилась кормушка и конвойный прокричал: «Фамилия, инициалы, на выход!» Впоследствии, освоившись и несколько обнахалившись, яотвечал: «Михайлович В.А.» Конвойный: «Инициалы полностью». — «Я и произношу их полностью». Под словом «инициалы» подразумевались имя и отчество. И я шел на допрос, который длился почти до утра. Утром давали хлеб, немного сахару, кипяток. Обед — похлебка, чаще всего из капусты с рыбными костями, каша. Вечером — тоже какое-то «хлебово», хлеб, чай. Иногда следователь разрешал передачи, и тогда тетя Хеля (узнавал ее по почерку в перечне продуктов, где я должен был расписываться в получении) существенно подкрепляла меня. После ужина получасовая прогулка в бетонном дворике, затянутом сверху металлической сеткой. Все.
Тогда же я начал прогрессивно терять шевелюру. Причешусь и считаю оставшиеся в расческе волосы. Насчитывал тысячами…
…Заключительный допрос велся в присутствии военного прокурора. Полковник сидел сбоку от стола, а мой «дорогой» Николай Иванович вел заключительный допрос. Сам задавал вопросы и сам на них отвечал. Вопрос — ответ, вопрос — ответ. Вопрос — простой, ответ — страшный. Вырисовывалась картина злостного антисоветчика, длительные годы агитировавшего население против советской власти, вредителя и террориста. Когда следователь закончил, прокурор спросил: «Так это все?» Я со слезами на глазах сказал: «Гражданин прокурор, вы же видите, что я не преступник. Разве я мог сделать все то, что здесь наговорено?». Прокурор молча встал и вышел.
А следователь сказал: «Как ты был антисоветской сволочью, так ею и остался».
Судили меня в конце мая 1951 года. Военный трибунал состоялся в большом доме в присутствии всего следственного аппарата. Четырехдневный спектакль. Когда объявили приговор — выписку из него я сохранил до сих пор: 25 лет заключения в исправительно-трудовых лагерях с последующим поражением в правах и конфискацией имущества, — я сказал: «Ну, все, жизнь кончена». А мой товарищ И.И. Варшавчик ответил: «Не горюй, Владька, мы еще с тобой водку пить будем». Так все и оказалось. Только конфискации имущества не было, поскольку не было самого имущества.
А потом был мой первый «столыпинский» вагон — вагон, в который я был погружен в Ленинградской пересыльной тюрьме.
…Когда мы уже выехали из Ленинграда, наше «купе» было переполнено — в нем располагалось, наверное, человек 16-20 вместо четырех полагавшихся.
Видимо, это были такие же «закоренелые» преступники, как и я. Впервые за долгие месяцы я выбрался из одиночной камеры, у меня было приподнятое настроение оттого, что вокруг много людей, и я по памяти начал читать выученную (не в школе, а в тюрьме) «Песню о Соколе» М. Горького. Охранник, молодой парень, подошел ко мне и сказал: «Слушай, запиши мне эти стихи, что ты читал». Я ответил, что ни бумаги, ни карандаша у меня нет. Он дал мне огрызок карандаша и лист бумаги, и я ему записал это, наверное, впервые им услышанное произведение.
Ехали не больше суток. В августе 1951 года нас выгрузили на перроне вокзала в г. Кирове. Нас — это нескольких таких же молодых людей, как я, и каких-то взрослых — мужчин и женщин, стариков и старух. Нас окружили солдаты с винтовками, раздались команда «Конвой, к бою!» и звуки щелкающих затворов, и тогда я впервые услышал поразившие меня слова, которые потом в разных вариантах повторялись множество раз: «Внимание, заключенные! Кировский конвой шутить не любит. Прыжок вверх, шаг в сторону считаются побегом. Конвой применяет оружие без предупреждения».
Помню, страха не было, было ощущение какой-то комичности происходящего. Страха не было, потому что не было опыта. Так первобытный человек совал руку в пламя, не зная, что оно может обжечь. А тогда нас вывели на ярко освещенный вокзал. Масса людей, встречающих или собирающихся уезжать. И вот прямо по перрону нас провели мимо нарядной публики, посадили в «воронки» и привезли в пересыльную тюрьму, где выстроили во дворе. Было очень жарко. Тут я увидел своих друзей, с которыми меня судили. Эта тюрьма была первой пересыльной тюрьмой в моей жизни. Потом их было много.
Мы сидели вчетвером — Николай Михайлович Амосов, Юра Шполянский, Иммануил Ильич Варшавчик и я. Все мы ранее работали вместе на электростанции. И еще, когда мы стояли во дворе
этой тюрьмы, то ее начальник, глядя в какую-то бумажку, спросил: «А кто Варшавчик?» И Иммануил Ильич спросил: «Жена моя приехала?» Оказывается, его жена Люба приехала с нашим же поездом в Киров, пришла в тюрьму, свидания им не дали, но она передала огромный мешок разной, давно не виданной нами еды — огурцы, помидоры, зеленый лук, редиска (это был август), колбаса и еще что-то.
В этой камере было, наверное, более 100 человек. Варшавчик разделил все на две части, половину отдал старосте на всех, а мы вместе с соседями по нарам впервые за все это время наелись от пуза.
Это была первая в моей жизни большая камера пересыльной тюрьмы. В ней собрались разные люди, все «враги народа», у всех была знаменитая 58-я статья. Но все были бодры, не было уныния, тоски. Все разговаривали, смеялись, шутили.
…Помню первую поверку в моей жизни… Заходит надзиратель, дает команду слезть с нар, выстроиться, начинает считать: «Один, два, три… сорок восемь, сорок девять, полста, полста раз, полста два, полста три…» Реплика: «А чего он так считает?» Другая: «А он, наверное, только до пятидесяти умеет».
В Кирове мы пробыли несколько дней, разговаривали, предавались воспоминаниям, а потом нас стали по одному выдергивать. По-моему, меня даже выдернули первым, и мы уже прощались навсегда, думая, что никогда не свидимся, но судьба распорядилась иначе.
Опять «столыпинский» вагон, несколько дней в Свердловской пересылке, в огромной камере, опять этап и в конце августа нас привезли в Красноярск. Это уже была не тюрьма, а пересыльный лагерь. Огромная территория представляла собой небольшой городок с десятками бараков. Там я начал работать в бане. Одежду заключенных, прибывающих с этапа, загружали в специальные дезинфекционные камеры («вошебойки»), а после помывки очередного этапа мыли помещение бани. Это было хоть каким-то раз-
нообразием после года вынужденного безделья. Это было прекрасное время: было очень тепло. Лагерь располагался на берегу Енисея, которого видно не было, но за территорией лагеря были видны отроги Саян — очень красивых гор, покрытых лесом. Многоцветье осенних красок, синее небо, которого давно не видел, создавали совершенно особое, поэтическо-романтическое настроение.
Потом в один прекрасный день нам сказали, что нужно собираться, и выдали зимнюю одежду — валенки, бушлаты, ватные брюки, зимние шапки. Все это казалось странным и ненужным, так как было еще очень тепло. Нас всех погрузили в баржу. Народу в трюме было немного, свободных мест на нарах было достаточно, все заключенные были политическими. Воров, блатных и прочей уголовной шушеры не было: их везли в соседнем трюме. И вот они, узнав о том, что в нашем трюме сидят «враги народа», или «фашисты», как нас называли, делали страшные вещи, например: оправлялись в миски для еды и через щели проталкивали эти миски на наши нары.
Моим соседом по нарам оказался казавшийся мне в те времена стариком, хотя ему было немного за пятьдесят, врач Леонид Григорьевич Штейнфельд. Мы разговорились, и я узнал, что его арестовали еще в 1937 году. До того он работал в кремлевской больнице врачом-инфекционистом, только защитил кандидатскую диссертацию. Они с женой купили новый костюм, пришли со свертком домой и только стали его распаковывать, как в дверь постучали… 10 лет он провел в лагерях, был в Озерлаге, в Тайшете, в 1947 году его освободили, год пробыл на свободе, работая там же, в Сибири, как ссыльный. В 1948 или 1949 году его снова арестовали, отправили в Норильск, а в 1951 году этапировали в Москву. Следователь требовал дать показания на кремлевских врачей, с которыми он ранее работал (тогда начиналась подготовка к нашумевшему «делу врачей», закончившемуся после смерти Сталина), и возил Штейнфельда в легковой машине по
Москве, спрашивая: «Узнаешь окна своей квартиры? Подпиши бумаги и снова будешь здесь жить». Он не подписал, и вот мы с ним встретились, его опять везли на Север. Я Штейнфельду рассказал о себе, и он дал мне совет: «Не говорите, что вы окончили первый курс медицинского института, скажите, что пятый. По развитию и возрасту вы вполне подходите. Может быть, это поможет вам устроиться на работу по медицинской части. Хотя с вашими статьями и 25-летним сроком, наверное, это будет очень трудно». Он оказался прав. Мне это не удалось, но по приезде в лагерь знакомство с ним (а мы попали в одно лагерное отделение) мне немножечко помогло. Но об этом позже…
Сначала расскажу еще один эпизод путешествия в трюме баржи. Недалеко от нас на нарах лежал Костя, молодой человек, постарше меня, вор, блатной, ленинградец, с трудной судьбой, из интеллигентной семьи. Отец его в свое время был то ли главным бухгалтером, то ли главным технологом на табачной фабрике имени Урицкого. Такие блатные в лагеря для политических попадали тогда, когда их тоже осуждали по 58-й статье за отказ от работы. Был в ней пункт 58-14 — за саботаж. Однако таких было немного, и погоды они в лагере не делали. На мне была сатиновая синяя косоворотка, русская рубашка, как их называли. Парень мне сказал: «Славка, подари мне эту рубашку». Ну я ее снял и отдал ему. Может быть, именно это спасло мне жизнь потом, когда я был на общих работах…
Когда мы выгрузились прямо в снег в Дудинке, нас быстро посадили в холодные товарные вагоны и по узкоколейной железной дороге повезли в Норильск. Здесь конвой взял нас под охрану, и мы отправились в путь. Воздух был морозным, разреженным — мне стало плохо, и я не смог идти. И тогда ребята-эстонцы, которые были рядом, буквально под белы руки взяли меня и так помогли добраться до места назначения.
Это было лагерное отделение № 1 Горного лагеря, Горлага, одного из многих лагерей, предназначенных для особо опасных государственных преступников.
Мы это название расшифровывали как государственный особорежимный лагерь. Да, так оно и было. Знаю, что такого же типа был Озерный лагерь (Озерлаг) в Тайшете, Песчаный лагерь, Степной лагерь (Степлаг) в Караганде, Береговой лагерь (Берлаг) на Колыме, где мне впоследствии тоже довелось побывать.
Лагерное отделение № 1 обслуживало открытый рудник, который назывался «Медвежий ручей». Попутно замечу, что много лет спустя, в 1976 году, уже будучи доцентом ГИДУВа, я был на выездном цикле в Норильске, заехал на этот рудник, привез оттуда камень, кусок породы, который до сих пор лежит у меня на письменном столе.
В Норильске я попал в общую бригаду, где руководителем был тот самый Костя, которому я отдал свою рубашку. На первых порах мы очищали вручную — лопатами, метлами — железнодорожные пути от снега. Работали вне производственной зоны, вне рудника под конвоем. Мороз, ветер, пурга. Возьмешь на лопату снег, а в ямку набивается еще больше. Копнешь еще раз, и опять сугробчик получается. В сердцах я сказал: «Ах, ты, е… я эту работу». Конвойный, стоявший рядом со мной, возмутился: «Ты работать не хочешь, советскую власть е… Раздевайся!» — «Да что вы, гражданин начальник, я совсем не это имел в виду». Он щелкнул затвором: «Раздевайся!» «Ну, — думаю, — сейчас тебе конец. Разденешься на морозе, и все». Но тут подошел наш бригадир Костя (вот где пригодилась, может быть, моя синяя рубашка!) с вольным мастером, и они уговорили вертухая оставить меня в покое. Такая работа была недолгой — недели две, может быть, месяц.
Позже я работал в другой бригаде на самом руднике, в зоне оцепления. Добыча руды там велась взрывным способом. Бурильными станками в породе бурили шурфы, в них закладывали взрывчатку (здесь работали вольные, бывшие зэки), взрывали и открывали руду. А мы потом эти камни, образовавшиеся после взрыва, должны были переносить, чтобы
освободить железную дорогу, подъездные пути и т.д. Это была очень трудная, изнурительная работа. Мы вкалывали по 10 часов на «свежем» воздухе, при температуре до минус 40 °С, да еще с сильным ветром.
Утром мы уходили через вахту на работу. Шел счет пятерок: «Первая, вторая, третья…», затем следовали передача конвою и регистрация пятерок на фанерной доске, а уже потом — работа. И только замерзший кусок хлеба в кармане ватного бушлата был «обедом» за весь 10-часовой рабочий день. Вечером нас приводили в зону, там мы ели и обед, и ужин… Как мы говорили тогда: «Суп синий, каша черная», что означало перловый суп и ячневую кашу. Режим был строгий. Бараки на ночь запирали. На одежде у всех были номера. Мой был У-323. Запомнил на всю жизнь. Через несколько месяцев у меня завелись какие-то знакомства, заключенный инженер-электрик помог мне перейти в бригаду электриков (вот где пригодился мне мой прошлый опыт). Это была тоже тяжелая работа, но чуть легче предыдущей. Перед взрывом мы снимали со столбов электрические провода (американские экскаваторы работали на напряжении 3000 вольт) и изоляторы, а после восстанавливали линию электропередачи: опять на когтях лезли на столбы. Это приходилось делать в любую погоду… Мы следили за исправностью линий, осматривая их, а протяженность их была, наверное, больше десяти километров. Я в бригаде был самым образованным электриком и в балке, чуланчике, где стояла печурка, и можно было обогреться, проводил занятия по специальности с коллегами. Зимой эти обходы были не в радость, но летом радовали солнце, тепло, огромное количество ярких цветов без запаха. Некоторые цветы я засушил, и они до сих пор хранятся у меня в книге, в учебнике по биохимии.
Так я работал почти год, до мая или июня 1952 года. В бригаде у нас были разные люди. Учитель русского языка и литературы из Минска. Инженер Тихомиров. Познакомился с ним так. При какой-то
регистрации я спросил, наивный, нет ли у кого вставочки, и услышал: «Кто сказал «вставочка»?» Тихомиров пробился ко мне. Он оказался моим земляком, узнал это по слову, которое употребляли только истинные ленинградцы.
По совету доктора Леонида Григорьевича Штейнфельда я написал своим теткам, и они прислали мне медицинские учебники — надежду на будущее. Тогда у меня было много книг — учебник нормальной физиологии Гинецинского и Лебединского, терапевтический справочник Рафалькеса, руководство по общей врачебной технике, что-то еще… До сих пор сохранился только учебник по биохимии Б.И. Збарского. Вот на нем стоит печать «Проверено № 2 п/я 384-1». Это печать 1-го лагерного отделения Горлага, в котором мне пришлось провести два года из пяти, отведенных мне судьбой, и из двадцати пяти, определенных приговором.
…В книге — высохший цветок, да не один… Он лежит, «засохший, безуханный», но незабытый, хотя лежит в книге более 50 лет, намного дольше, чем вся жизнь поэта, написавшего эти строки. И сорван он был в норильской тундре летом 1952 года, и положен не на «память нежного свиданья»…
…Как известно, на всех делах КГБ, на папках, в верхнем правом углу были две буквы — «ХВ», что значило — хранить вечно.
…Эту историю рассказал мне на Медвежке, в Норильске, сын одного из бывших ленинградских руководителей, не самых крупных, но все же. На допросе следователь показал ему папку, на которой были эти буквы, и спросил: «Знаешь, что это?» — «Христос воскрес, гражданин следователь». — «Дурак, это значит — хана тебе». — «Ну, тогда уж хана вам, гражданин следователь». Последовало 5 суток карцера.
Этот молодой человек не был политическим заключенным. Он был из интеллигентных блатных, за побег получивший срок по статье 58-14 и помещенный в наш особый Горный лагерь. Мы с ним были
довольно близки — примерно одного возраста, оба ленинградцы. Таких было немного. Его тянуло и ко мне, и к блатным. В чем-то он обманул меня. Я перестал с ним разговаривать. Он переживал это. Подошел как-то ко мне и говорит: «Ну, что, ты положил на меня?» Я: «Положил». Он с тревогой в голосе: «С прибором?» Мне стало смешно. «Нет, — сказал я, — без прибора». Он с большим облегчением: «Ну, тогда другое дело…»
Сейчас блатной жаргон все шире проникает в нашу жизнь. В публичных выступлениях, даже с экранов телевизоров, слышишь: «Это дело накрылось» или «Положил я на это дело». Люди употребляют эти слова, не понимая, что это значит. И я не буду раскрывать их смысл, чтобы не украшать этот текст нецензурщиной.
Летом 1952 года меня вызвали на этап и спустили с горы, переведя меня из 1-го отделения Горного лагеря в 5-е отделение на строительство г. Норильска, который тогда еще назывался поселком. Работал на КиБЗе, кирпичном и бетонном заводе, где делали кирпичи, бетонные блоки и блоки лестничных пролетов для жилых домов. Месил бетон, таскал блоки, грузил пролеты. Здесь я познакомился со своим сверстником москвичом Димой Курским, внуком первого народного комиссара юстиции Курского. Он жил в знаменитом Доме на набережной, был художником, студентом Суриковского училища. Главным механиком этого завода был прекрасный человек (не помню имени и отчества) Трифоненко. Он в 30-х годах был главным механиком Харьковского тракторного завода и одним из первых, кому еще Серго Орджоникидзе подарил легковую машину М-1. Он 10 лет отбыл в лагерях, а потом ссыльным работал на этом заводе. Он-то меня и взял в бригаду электриков. Я несколько месяцев обслуживал электрооборудование этого завода. Это было самое легкое для меня время. Помню, на территорию завода привезли картошку и выгрузили ее в снег. Нам удалось несколько раз эту переморо-
женную картошку набирать в ведро и сжатым паром от машин превращать ее в лакомое блюдо…
Но на одном месте долго держаться нам не давали, меня перевели в общестроительную бригаду, сюда я попал вместе с Димой Курским, о котором упоминал ранее. Мы с ним бурили колодцы для монтажа фундаментов под строительство домов. Тяжелая это была работа: отбойным молотком мы долбили мерзлую землю, выдалбливали яму. Бывало, сидели в ней: там было немножечко теплее. Однажды мы уговорили вольного шофера привезти нам бутылку спирта. Он треть отлил себе, а остальное отдал нам. Мы в балке развели этот спирт водой в кружке, прикованной цепью к столбу, выпили, закусили хлебом, пошли в свой котлован и предались сладостным воспоминаниям о прошлом. Это был единственный случай выпивки за три года.
Дальнейшая судьба Димы Курского была печальна. Во время норильского восстания летом 1953 года (об этом подробнее далее) он был ранен разрывной пулей в бедро. Впоследствии, как и все мы, был реабилитирован, но, к сожалению, не смог встать на ноги, спился и сгинул.
…Потом я попал в бригаду электриков. Там тоже были очень милые люди. Наша работа была связана с кладкой стен. На каждый ряд кирпичей в раствор, скреплявший их, мы раскладывали тонкую медную ленту, которую подключали к электрической сети. Выделявшееся тепло не давало раствору замерзнуть, он схватывался, а лента там оставалась навсегда. Этот метод неплохо было бы использовать и нынешним строителям во время зимних работ.
Так я работал лето, осень и зиму 1952 года до весны 1953 года, когда скончался вождь. УС — так его именовали в лагерях. Эту весть мы все приняли радостно, с надеждой на лучшее будущее. Кто-то заплакал, так его за это побили. Потом было знаменитое норильское восстание. Я уже не помню сейчас, как оно началось. Я был работяга, далекий от внутрила-
герных течений. Конвой был жестоким, прямо на дороге конвойные могли (и делали это) расстреливать людей при малейшем неповиновении, скажем при отказе ложиться прямо в грязь на дороге.
Один такой случай вызвал всеобщее возмущение, и лагерь не вышел на работу. Собственно, восстания, как такового, не было, была забастовка. Одна смена не пошла на работу, а другая осталась на стройке — не пошла в зону.
Мы потребовали комиссию из Москвы, которая бы разобралась во всех трудностях нашей жизни. При этом в лагере сохранялся полный порядок, соблюдались режим и дисциплина. Мы только не выходили на работу. Вольных в зоне не было. Мы сами брали продукты, варили для себя еду.
Мы жили в больших бараках, в каждом бараке было четыре секции, и в каждой секции жили, наверное, 300-400 человек, следовательно, в бараке находились 1200-1600 заключенных. Таких бараков в лагере было 10-12. У каждого были номера на одежде. У меня был номер «У-323» (У — это 23-я буква в алфавите, следовательно, я был номер «23323» в этом лагере). В коридоре барака стояли параши и проходила длинная труба с рядом сосков для умывания холодной водой. Бараки на ночь запирались, как только мы приходили с работы. Да и в короткое время до отбоя ходить по зоне не рекомендовалось — можно было встретить надзирателя с палкой со всеми вытекающими отсюда последствиями…
…Но возвращаюсь к восстанию. Даже Солженицын в своем «Архипелаге ГУЛАГ» писал, что у него не было достоверной информации о норильских событиях. Вот о них мое воспоминание.
Приехала к нам комиссия из Москвы во главе с членом ЦК. Фамилию сейчас не помню. А конкретно комиссию возглавляли два полковника — Кузнецов и Михайлов. Кузнецов был высоким, худощавым и в какой-то степени почти добрым гением в сравнении с Михайловым, толстеньким и румяным, но страшно злым.
В один из дней в зону вошли военные с оружием (что было строжайше запрещено), несколько раз выстрелили, никого, впрочем, не задев, и мы были вынуждены покинуть зону. Потом, когда мы возбудили жалобу по этому поводу, военные все отрицали, хотя подобранные нами стреляные гильзы были вещественным доказательством нашей правоты.
…Мы не выходили из лагеря ни на работу, ни за зону, ни на чьи призывы не поддавались. Однажды лагерь окружили войска, они сделали проход в огневой зоне, и администрация лагеря по радио предложила всем покинуть зону. Никто этому призыву не последовал. Тогда объявили, что те, у кого были малые сроки — 3,5,10 лет, кому мало осталось, могут выйти и не будут подвергаться репрессиям. Кое-кто вышел, но многие остались, а о 25-летниках и говорить нечего.
Было северное лето, стояли белые ночи, но не такие, как в Ленинграде. Мы проснулись и увидели, что жилая часть лагеря отрезана, отделена колючей проволокой от хозяйственной части, а на вышках стоят пулеметы. Нам еще раз было предложено выходить, но опять-таки никто не послушался. И тогда была отдана команда открыть огонь. Солдаты, стоявшие на вышках с пулеметами, стрелять отказались. Мы метались из стороны в сторону на большой открытой площадке и видели, как пришли машины, забрали солдат, заменили команду (русских на нацменов) и по нас был открыт огонь. Все легли на землю, старались уползти. Вот тогда-то и был ранен Дима Курский. И я, закрыв голову руками, быстро-быстро по-пластунски, на локтях, уполз за один из бараков, увидел, что цел, встал и побежал в санчасть. Там работали мои коллеги. Раненых уже было очень много, кругом была кровь. Меня попросили помочь перевязывать. Мы работали всю ночь. Под утро мои знакомые сказали: «Здесь тебя больше держать не можем, выходи». Вышел. Разъяренный солдат с автоматом подбежал ко мне, ткнул в спину и скомандовал: «Вперед!» Подвел
меня к генерал-майору, начальнику Горного лагеря (в прошлом он генерал-лейтенант, начальник Красноярского краевого управления КГБ), и доложил: «Товарищ генерал! Вот этот прятал черное знамя». (Этого знамени я и в глаза не видел.) У генерала в руках была коробка «Казбека», на которой он что-то записывал. Он спросил меня: «Как фамилия?» «Ну, — думаю, — скажи я ему сейчас фамилию, потом беды не оберешься…» (Хотя фамилия и не нужна была: мой номер «У-323» был виден на большом расстоянии, да, видно, мысль записать номер генералу, к моему счастью, не пришла.) Я сказал: «Гражданин генерал! Какое знамя? Я в санчасти был, помогал». (Руки у меня были по локоть в крови.) Он скомандовал: «Ну, давай туда». И меня, подгоняя прикладами, вывели за ограду лагеря, где на коленях или на корточках (вставать было нельзя) под охраной уже сидело очень много людей.
Потом нас завели в барак, разрешили взять мешок (сидор) с вещами и погнали в тундру под лай собак и крики охраны. В тундре, на берегу небольшого озерца, нам устроили тщательнейший обыск (шмон). Два солдата развязали мой мешок, а у меня там кроме скудного скарба было несколько книг, учебников по медицине, открытки с видами Ленинграда — Мариинский театр, Дворцовая площадь, Исаакий, Медный всадник… Меня спросили: «Что это такое?» Ответил: «Это — город Ленинград, там я жил, был студентом…» Потом нас погнали через весь город по страшной жаре, посадили в товарные вагоны узкоколейки и вывезли в маленький лагерь на горе Надежда, под которой был аэродром. С ним были связаны надежды вернуться на материк. Так для меня закончилось норильское восстание.
Летом 2003 года норильскому восстанию исполнилось 50 лет. Меня разыскал журналист, я многое рассказал ему об этом событии. Он летал на место тех событий, собрал материал и сделал фильм. 2 ав-
густа по Российскому телевидению этот фильм был показан.
…Несмотря на восстание, разгон, расстрел, порядок власти строго соблюдали. В чем это проявилось? Ну, скажем, в том, что я получил все четыре посылки от тети, высланные ранее и задержавшиеся по известным причинам. Посылки дошли в целости. У нас была своя команда, своя компания во главе с нашим бригадиром Владиславом Мальцом, в прошлом баритоном Львовской оперы, обладателем великолепного голоса. Мы не работали. Он пел нам под гитару, которую ему удалось сохранить, русские романсы, арии из опер, мы ели вкусные вещи из посылок — сало, колбасу, консервы и ждали нашей дальнейшей участи, которая не представлялась радостной. Одни говорили, что нас могут отправить в Дудинку, погрузить в баржи, вывезти в Северный Ледовитый океан и там баржи затопить. Другие же говорили, что такое уже было.
Но настал день, когда солдат с вышки закричал нам: «Ребята! Не бойтесь, с вами ничего не будет — Берию арестовали». А между тем периодически на железную дорогу, которая была под горой, подавали вагоны и часть людей увозили куда-то. Однажды пришел и мой черед. Нас доставили в Дудинку, погрузили в баржу и повезли вверх по Енисею, в Красноярск. Путь этот был очень тяжелым: нас везли как сельдей в бочке. Лежать можно было только на боку и поворачиваться по команде… Была страшная духота — многие не выдерживали этих условий. В Красноярске несколько дней провели в пересыльном лагере, затем нас погрузили в теплушки и повезли дальше. По названиям станций мы поняли, что везут нас на восток, на Колыму. Так и оказалось…
…Много лет спустя я побывал в Норильске благодаря В.И. Венгерову, который в нашем лагерном отделении работал библиотекарем. Владимир Иванович Венгеров был в прошлом крупный партийный и советский работник, очень интересный, умный и добрый человек.
Забегу вперед. В 1973 году у меня в группе был врач-слушатель из Норильска. Поговорили о городе, и я сказал, что очень бы хотелось снова побывать в нем. Осенью того же года в институт пришла телеграмма на имя ректора с просьбой командировать доцента В.А. Михайловича в Норильск для консультации тяжелобольного (с оплатой всех расходов, разумеется). Я не считал себя таким специалистом, которого следовало бы вызывать к больному, по крайней мере, на такое расстояние, но, приняв все за чистую монету, я полетел. Прямого самолета не было. Пришлось лететь в Москву. Там с трудом, только показав телеграмму, удалось купить билет на норильский самолет. Таймыр не принимал. Сели в Амдерме (лежбище тюленей), где взлетная полоса шла прямо по берегу Карского моря. Единственный раз в жизни видел тогда Северный Ледовитый океан — огромные зеленые волны… Когда прилетели в Норильск, у трапа самолета я увидел своего бывшего курсанта. «Что случилось?», — спросил я. «Вы же хотели увидеть Норильск», — ответил он.
Оказалось, о нашей встрече он рассказал В.И. Вен-герову, который тогда был председателем Норильского горисполкома. Венгеров и организовал поездку. На его «Волге» я съездил на рудник «Медвежий ручей», видел сохранившиеся еще в то время остатки нашего лагеря, жил в гостинице и обедал в ресторане. Их мы строили в прошлые годы. Проконсультировал нескольких больных (которые, впрочем, обошлись бы и без этого), прочитал несколько лекций и с благодарностью В.И. Венгерову уехал. Впоследствии он короткое время жил в Ленинграде, был директором театра Ленсовета и уже давно ушел в мир иной. Второй раз мне удалось побывать в Норильске в 1976 году на выездном цикле.
…Дорога. По ней идет длинный, очень длинный состав из красных теплушек, с пулеметами на крышах, с автоматчиками… На станциях к нам подбегали люди, пытались совать нам хлеб, сахар, еще что-то, но охрана не пропускала. Мы проехали Иркутск и увидели Байкал. Тогда еще не было верхней дороги, и поезд шел прямо по берегу Байкала. Проехали Байкал, остановились на станции Слюдянка. Около поезда собралось много людей, но охрана их отгоняла. Я нашел клочок бумаги, огрызок карандаша и написал: «Тот, кто поднимет это письмо, просьба наклеить марку и отправить по написанному здесь адресу: Ленинград, Тверская ул., д. 12, кв. 18, Елене Станиславовне Михайлович». Далее я написал: «Родные мои! Нас везут куда-то на восток, скорее всего на Колыму. Приеду на место — напишу». И вот чья-то добрая душа подобрала эту записку, отправила ее. С тех пор прошло более 50 лет. Этот клочок бумаги лежит сейчас передо мной с невыцветшими буквами, вместе с остальными письмами, отправленными мною по тому же адресу. Вот он. А писать нам разрешалось в те времена два письма в год. Вот образцы такого письма.
Того, что было вычеркнуто лагерной цензурой, не прочитать и не вспомнить.
Так это путешествие по Сибири в красных товарных вагонах, в теплушках, продолжалось недели две, может быть, десять дней. Хорошо, что было лето, было тепло. И затем нас привезли в бухту Ванино. Это был город заключенных. Это были сплошные заборы, вышки, колючая проволока — главным образом пересыльные лагеря. И вот в таком лагере мы тоже провели недели две. Потом нас привезли в порт. Там стоял пароход «Кронштадт», которым два года спустя меня везли обратно. И тогда я вспомнил, что близкий друг моего детства Илья в юные годы окончил судоходное училище и работал механиком на пароходе «Кронштадт», который тогда был на Балтике. «Неужели это тот самый?» — подумал я.
Теперь мы шли на корабль. Нас погрузили в трюмы, в «холодные, мрачные трюмы». Здесь я услышал эту песню.
Ты помнишь тот Ванинский порт,
Гудки пароходов угрюмых,
Как шли мы по трапу на борт,
В холодные, мрачные трюмы.
Не стоны, а жалобный крик
Из каждой груди вырывался.
«Прощай навсегда, материк», —
Ревел пароход, надрывался.
От качки стонали зэка,
Обнявшись, как кровные братья,
Лишь только порой с языка
Срывались глухие проклятья.
Над морем сгущался туман,
Ревела стихия морская,
Лежал впереди Магадан,
Столица Колымского края.
Будь проклята ты, Колыма,
Что названа чудной планетой,
Свезут под конвоем туда,
Обратно возврата уж нету.
Потом эту песню мы пели и в лагере, заменив в третьем куплете слово «глухие» на «чекистам». Много лет спустя эту песню пели студенты, мальчики и девочки, ничего подобного не видавшие. И мне было очень больно слушать из этих невинных, нежных уст песню зэков.
А тогда мы ехали четверо суток в глубоком трюме, стояла страшная жара, духота, сверху на нас капала холодная вода. Тогда впервые (и единственный раз) у меня завелись вши.
Нас привезли в Магаданский пересыльный лагерь. Здесь я познакомился с Юрой Сокольниковым, сыном знаменитого Сокольникова, народного комиссара финансов, расстрелянного еще в 30-х годах. Это был очень интересный и сильный духом человек, старше меня, много лет проведший в тюрьмах и лагерях. Но судьба нас быстро разлучила.
Заключенных погрузили в открытые грузовые машины с надставленными высокими бортами, затянутыми сверху сеткой. В четырех углах грузовика сидели охранники с автоматами. Ехали по Колымскому тракту на север, равнину сменили горы, затем нас высадили у поселка в 500-700 километрах севернее Магадана. В поселке Усть-Утинка был золотой рудник. Здесь начались последние полтора года моего заключения, которое было и легче, и труднее предыдущих лет. Первое время я работал под землей, откатывал вагонетки с рудой, которая потом поступала на обогатительную фабрику, где из нее извлекали золото. Таков был результат 10-часовых рабочих дней под землей…
А потом хирург из санчасти, заключенный Георгий Яковлевич Денисов, великолепный доктор из Саратова, пригласил меня работать в санчасть фельдшером. Людей с большим, чем я, медицинским образованием в лагере не нашлось. Это меня и спасло. Я больше года работал в санчасти, многому научился. В больнице работали хирург, терапевт и три фельдшера — бывший студент Вильнюсского медицинского
института, бывший заведующий одним из областных отделов народного образования и я. Вот снимок тех лет. Он был подпольно сделан приехавшим в лагерь рентгеновским техником. В центре — хирург Г.Я. Денисов, слева — мой коллега-фельдшер из Литвы, справа — ваш покорный слуга. Как видите, волосы нам уже разрешили отращивать, наголо не стригли.
Вот еще один снимок. Справа на нем — Коля Никитин, бывший председатель колхоза на Новгородчине, осужденный за «терроризм», якобы собирался убить председателя сельсовета, бывший член партии. Мы работали рядом с вольными — медсестрой, терапевтом Исааком Михайловичем Черным и начальником санчасти Сергеем Михайловичем Навасардовым.
Больница на 50 коек была очень неплохой. Имелась операционная. В палатах постоянно чистое белье.
Было хорошее лекарственное обеспечение. Наверное, не хуже многих сельских больниц того времени, а может быть, и нынешних. Больничная жизнь текла спокойно. Режим в ней был гораздо мягче, чем в Норильске. Никаких номеров. Бараки на ночь не закрывались. Надзорная служба вела себя корректно. Нам на руки стали выдавать небольшие, но все-таки деньги, на которые можно было купить самое необходимое в ларьке или дополнительное питание в столовой.
Но внутри лагеря резко обострились национальные противоречия, чего не было в Норильске. Образовались землячества — украинское (западно-украинское, бандеровцы), прибалтийские, польское, русское (самое малочисленное). Я, естественно, примыкал к нему, хотя поляки, да и все остальные тоже, меня считали своим. Русские преследовались. Почти все считали русских виновными в своих бедах, не понимая их истинных причин. Были даже убийства. Часть русских даже бежала за зону и затем была отправлена в другие лагеря.
…Начальник нашего лагпункта, огромного роста мощный капитан, иногда заходил в санчасть, всегда под хмельком. Как-то он сказал нам с Колей Никитиным: «Ну, ребята, держитесь, скоро вас освободят, только не говорите никому, что вы коммунисты, — прикончат».
И действительно, где-то приблизительно в феврале или марте 1955 года меня вызвали в управление лагеря и дали прочитать бумагу, от которой у меня задрожали руки, и запрыгало в глазах. Там было сказано, что следствие наше велось незаконными методами, следователи арестованы, дело направлено на пересмотр и я буду этапирован в Ленинград.
И я стал ждать…
Мои товарищи собрали меня в дорогу, сделали фанерный чемодан, в котором было мое нехитрое имущество — одеяльце, на котором мама потом много лет гладила белье, тапочки, в которых я еще ходил больше года, что-то еще…
…Прочитал у Шаламова об освобождении по амнистии в 1953 году, о том, как массы освобожденных добирались на материк с Колымы. И не пожалел о том, что освободился только в 1955 году. В 1953-м я бы не добрался до дому: меня бы съели по дороге. Да и в 1955-м сам бы не добрался. Спасибо, что доставили по этапу из Усть-Утинки машиной в Магадан. В мае 1955 года на самолетах людей уже не отправляли, пароходом тоже — Нагаевская бухта еще была замерзшей. Месяц я провел в пересыльном лагере. Это была огромная, почти пустая территория. Безделье. Голод. В соседней зоне пахло рыбой. Мы крикнули им, и оттуда через огневую зону для нас перебросили сырую рыбу. Мы оторвали доски от нар и на костре сварили ее в каких-то банках без соли.
А потом был этап. Пароходом «Кронштадт» (тем самым, на котором 2 года назад везли в Магадан и на котором на Балтике работали раньше механиками и штурманами мои школьные друзья, сумевшие в 1944 году окончить училище Балтийского морского пароходства) плыли до бухты Ванино и далее по всем пересылкам России. Потом были Хабаровск, Чита, Иркутск, Красноярск, Новосибирск, Омск…
Поезд шел по дальневосточной тайге медленно, огибая сопки. Время было летнее, сопки были усеяны тюльпанами — красными, желтыми, черными… А в соседнем «купе» везли женщин. Об этом мы узнали по возгласам: «Какая красота эти цветы!» И тут начальник нашего конвоя, молодой старший сержант, соскочил с поезда, набрал огромную охапку тюльпанов для соседнего «купе». Это был 1955 год. Могло ли быть такое раньше?..
В Ленинград меня доставили 22 июля 1955 года. Переследствие продолжалось десять дней. За это время следователь вызывал меня всего два раза. И только днем! Режим был совсем иным — можно было хоть целый день лежать на прикованной к стене койке. По заказу приносили любые книги. 2 августа меня привели в большую комнату, где было много
народа — военных и штатских. Сидящий за столом крупный и очень импозантный человек сказал: «Я — заместитель начальника управления МГБ по Ленинграду. Дело ваше пересмотрено, оно признано необоснованным, и сегодня вас выпустят. Вот что я вам хочу сказать: вы человек еще молодой, и я бы не хотел, чтобы у вас остался неправильный осадок обо всем, что с вами было».
Внутри у меня все закипело и заликовало, но виду я не подал и ответил: «Нет, гражданин начальник, осадок останется, но — правильный». Он: «Сейчас я вызову конвой, вас побреют, помоют и — на свободу. А гражданином меня можете уже не называть». Пришел конвоир. Я взял руки за спину. «Можете руки за спиной не держать». — «Многолетняя привычка, гражданин начальник…»
Вечером меня привели в какой-то кабинет, отдали изъятые при обыске дома (меня при этом не было) документы, фотографии, удостоверения к моим трем медалям — «За оборону Ленинграда», «За победу над Германией в Великой Отечественной войне 1941-1945 гг.» и «За доблестный труд в Великой Отечественной войне 1941-1945 гг.». Дрожащей рукой я расписался в каком-то журнале, и 2 августа в 18 часов 45 минут вышел из ворот внутренней тюрьмы.
Медали, кстати, мне так и не отдали. Они вернулись ко мне только в конце века, где-то в 1996-1997 годах, после моего рассказа об этом одному коллекционеру, который взял их из своих запасников.
Я вышел на Литейный проспект в лагерной одежде, кирзовых сапогах, с деревянным чемоданчиком, подаренным мне в лагере друзьями, с 60 рублями в кармане, которые были у меня на лицевом счете, и справкой об освобождении. Вот она.
Ст. 4, п. 5 УПК РСФСР значит — за отсутствием состава преступления.
…Кругом были огни, нарядная публика. Я остановил большую черную машину, которую никогда не видел (это был ЗИМ с надписью: «Такси»), и сказал шоферу, чтобы он вез меня на Тверскую, к тете Хеле, единственному человеку, с которым я переписывался все эти годы, — единственному потому, что она была одинока и ничего не боялась. Но перед этим попросил водителя завернуть на Невский до Дворцовой площади. Очень хотелось посмотреть на город. Начинался следующий этап моей жизни…
Несколько мыслей вслух. Наши «правоохранительные органы» — ВЧК, ОГПУ, НКВД, НКГБ, МВД, МГБ, руководимые Сталиным, Дзержинским, Менжинским, Ягодой, Ежовым, Берией и их сатрапами, принесли слишком много бед нашим людям, нашему обществу, да и делу построения социалистического общества, которое, безусловно, возможно. Пример ряда стран — тому подтверждение.
Бухарин, Рыков, Каменев, Тухачевский и другие (троцкисты, оппортунисты, да и сам Троцкий) были реабилитированы, то есть признаны невиновными перед ВКП (б), КПСС, советской властью, сталинизмом. Но ВКП (б), советская власть, сталинизм виноваты во всех
злоключениях страны и ее народа после 1917 года.
И с точки зрения демократического государства все они так же, как и их неосужденные последователи, виноваты перед страной и народом и должны быть осуждены вместе со Сталиным, ВКП (б)-КПСС и их преемниками. И если бы в 1991 году КПСС была осуждена, то они должны были быть осуждены вместе с ней.
Нынешние органы госбезопасности, хочется думать, это совсем иное. Но, когда я вижу, что их сотрудники с гордостью называют себя чекистами и сидят под портретами Дзержинского, памятник которому давно снесен с Лубянской площади, мне как-то становится не по себе. Необходимо покаяние, отречение от прошлого, и тогда возврата к нему уже быть не может.
Можно ли представить себе, что в сегодняшней Германии станция метро, скажем, носит имя штурмовиков, улица — имя Геббельса и народ будет праздновать очередную годовщину со дня создания СС?
…Мне представляется, что было несколько категорий чекистов.
Первая категория — это те люди, которые были искренне преданы советской власти, любили ее, считали истиной в последней инстанции, были уверены в том, что действительно есть враги народа, которых они ненавидели, что их надо уничтожать. По-видимому, не они были самыми жестокими.
Вторая категория — отморозки, отщепенцы, люди, жестокие по своей природе, которым было все равно, кого пытать и кого расстреливать. Они тоже были преданы советской власти. Но при других обстоятельствах могли быть (и бывали!) преданы фашизму, СС и служили им. Они-то и были наиболее жестокими в меру своих возможностей. Это были следователи, прокуроры, судьи, надзиратели, охрана.
Третья категория — это карьеристы, приспособленцы, которые крепко держались за свое место, и в силу этого им приходилось делать то, чего в других обстоятельствах они, может быть, и не сделали бы. Последняя категория, наверное, самая малочисленная. Это люди, которые вначале верили, что делают
правое дело, но потом увидели и поняли, ЧТО ЭТО на самом деле. Одни из них старались принести меньше вреда, были мягче, добрее. Другие же пускали себе пулю в лоб, а третьих сажали. Впрочем, репрессировали чекистов всех категорий, как и нас, грешных.
Я не верю, когда наши государственные деятели, писатели, ученые говорят, что они не знали, что творилось в нашей стране в те времена, и что только XX съезд КПСС открыл им глаза на это.
Конечно, многие не знали. Это те, кто мало и плохо мыслил, кто не видел ничего далее кончика своего носа, кто не интересовался жизнью страны, кого эта жизнь не касалась и не затрагивала. Но мыслящие люди, интеллигенция?! Даже я, мальчишка, знал и видел, что творится вокруг, и внутренне существовавший режим не воспринимал. Правда, я верил в идеалы коммунизма, сам был коммунистом с 18 лет, но сталинский режим с этим возможным светлым будущим не отождествлял.
2 августа 1955 года я вышел на свободу и на следующий день поехал в институт. Робко, с душевным трепетом вошел в вестибюль главного здания, и первым человеком, которого я увидел, была декан нашего курса Ольга Ивановна Елецкая. Она обняла меня, мы расцеловались. Она сказала, что мой курс только что сдал все экзамены, все разъехались, никого не осталось. Спросила, что я собираюсь делать, и, узнав, что учиться, повела меня в кабинет декана института Айка Осиповича Айвазяна.
Я очень хотел восстановиться на второй курс, а не поступать вновь на первый — не терять же еще год! Декан сказал мне, что для этого есть все основания, и потому он пойдет сейчас к директору института А.И. Иванову. Я остался в его кабинете. Там были люди. Кто-то меня спросил: «Вы с юга приехали?» Видимо, у меня был такой радостный, возбужденный, симпатотонический вид. Я сказал, что я не с юга, а с севера, что я должен был проболеть 25 лет и умереть, а я проболел 5 лет и поправился… Айк Осипович вернулся от директора и сказал, что тот восстановил меня
на второй курс, что я могу оформляться и 1 сентября приходить на занятия…
…Я всегда буду с благодарностью вспоминать Алексея Ивановича Иванова. И не только по этому поводу… Когда после следствия я знакомился с делом, то прочитал характеристики на нас с места работы или учебы. На моих товарищей характеристики были резко отрицательными, а моя характеристика, подписанная директором института И.Е. Кашкаровым и А.И. Ивановым, который тогда был секретарем парткома, была даже излишне благоприятной для меня. Он же помог мне в процедуре восстановления в партии, а когда я окончил институт, то и получить свободное распределение, что в те годы было почти невозможно.
Почему мне пришлось восстанавливаться в партии, в КПСС? Без этого реабилитация не была бы полной. И если в институте этот процесс прошел без сучка без задоринки, то на уровне райкома… Там, в партийной комиссии, сидели такие старушечки, сугубо «принципиальные», которые говорили, что я малое время состоял в партии — всего 4 года, а вне ее — 5 лет, что в институте был всего год и меня там знают мало, что человек я молодой и если в дальнейшем сумею показать, что достоин, то смогу снова вступить в партию.
Вот здесь я и получил поддержку и со стороны директора института А.И. Иванова, и со стороны секретаря райкома, человека прогрессивно настроенного, интеллигентного, фамилии которого, к сожалению, не помню. Поддержали меня и мои товарищи по заводу « Электропульт», где я ранее работал. Мне в жизни везло на хороших людей. За малым, наверное, исключением ни о ком, с кем пересекались мои пути на протяжении всей моей жизни, я не смог бы сказать ничего плохого.
А дальше было заседание партийной комиссии и бюро горкома, партийной комиссии и бюро обкома, где я единственный раз в жизни в течение двух минут общался с живым членом Политбюро Ф.Р. Козловым, который сказал: «А, это дутое дело по Дубровской ГРЭС?! Есть предложение восстановить». И на этом процесс моей реабилитации завершился.
Через месяц после моего освобождения в Ленинград вернулась и мама. Как она выглядела? Не хочу об этом писать и не хочу помещать здесь ее фотографию. До весны следующего, 1956 года мы жили с мамой в разных местах: я — у тети Лили, а она — в крошечной комнате вместе с тетей Хелей. А потом после долгих хлопот и мытарств нам выделили маленькую, 13-метровую комнату в коммунальной квартире на улице Полярников, у Володарского моста. Туда двумя годами позже я привел свою первую и единственную жену.
…С 1942 года, с 15 лет, я работал санитаром в военно-санитарном поезде, электромонтером, начальником смены, мастером на электростанции и заводе. В 1949 году окончил школу рабочей молодежи и поступил в 1-й Ленинградский медицинский институт, но через год моя студенческая жизнь оборвалась. О последующих пяти годах я рассказал подробно.
В 1955 году я восстановился в институте, который окончил в 1960 году. С тех пор, вот уже 45 лет, работаю в Ленинградском институте усовершенствования врачей, который с 1993 года стал называться Санкт-Петербургской медицинской академией последипломного образования. Был ординатором, ассистентом, доцентом и профессором кафедры анестезиологии и реаниматологии. Защитил кандидатскую и докторскую диссертации. В 1982 году организовал первую в стране кафедру скорой помощи (неотложной медицины), которой руководил 15 лет. 15 лет был проректором академии по научной работе. В 70 лет руководящие посты сдал. Сейчас я профессор кафедры и советник ректора.
Награжден орденом Трудового Красного Знамени и медалями «За оборону Ленинграда», «За победу над Германией в Великой Отечественной войне 1941-1945 гг.» и др. В 1991 году мне присвоено звание заслуженного деятеля науки России. В 2002 году избран почетным доктором нашей академии. Вот и все.