Неувядаемый цвет

Неувядаемый цвет

В НЕКОТОРОМ ГОСУДАРСТВЕ

56

В НЕКОТОРОМ ГОСУДАРСТВЕ

(Окончание)

6 октября в воскресенье, я, напившись чаю, собрался в читальный зал.

 — Тебя кто-то спрашивает, — сказала Маргарита Николаевна.

Я вышел на лестницу и с удивлением увидел троюродную сестру свою Иру — она у меня никогда не бывала. Лицо у нее было желтое, как у больной желтухой, веки припухли. Я провел ее в свой коридорчик, усадил на постель, и тут она, давясь рыданиями, еле смогла выговорить, что вчера ночью арестовали и увезли тетю Лилю с Володей1.

И разум, и душа отказывались верить, что с моими родными, которых я недавно видел благополучными, замотанными, но жизнерадо-


1 Двоюродную сестру моей матери Елизавету Александровну Орлову и ее сына Владимира.

57

стными, — как ни утомительна житейская круговерть, она все-таки радостна, ибо это есть жизнь, — что с ними стряслась одна из самых страшных бед, постигающих на земле человека: круговерть для них остановилась. И за что могли схватить такую божью коровку, как тетя Лиля, и семнадцатилетнего Володю? Хотелось верить, что напутала что-нибудь Ира или что их взять-то взяли по ошибке, но сейчас они уже дома. И опять страх за себя даже слегка не кольнул меня в сердце.

Ты не смотришь в сторону туч, ты начисто о них позабыл.

Вечером я поехал на Александровскую площадь, где жили тетя Лиля, ее старшая сестра Катя и Володя.

Когда тетя Катя впустила меня в свою комнату, мне почудилось, будто здесь снова идет обыск, и я невольно попятился: все в комнате было перевернуто, вывернуто и раскидано по полу. Большая комната с высоким потолком была слабо освещена висячей лампочкой, и в дальнем конце ее я увидел женщину: она сидела в кресле у окна. Взглянув на нее, я утвердился в своем предположении, что у тети вторично делают обыск: в меня так и впились глаза незнакомки. Я подумал, что обыск производится под ее руководством. Только почему тетя Катя не предупредила меня в коридоре?.. Вдобавок женщина была в зеленом платье, которое я в полумраке принял за подобие военной формы. Я оглянулся — где же ее подручные? Но тут, к вящему моему изумлению, тетя Катя нас познакомила:

— А это Нина Явдох, Лиленькина родственница и подруга, с ко торой тебе все не удавалось у нас встретиться.

Я вспомнил... Нина Явдох, родственница тети-Лилиного мужа, служившая на международной телефонной станции, после долгой разлуки недавно вновь всплыла на горизонте тети Лили, зачастила к ней, водила ее по театрам. Мое гадливое чувство к ней, однако, не улетучилось, — напротив, оно росло с каждым мгновеньем. Все мне было отвратно в ней: и рыжеватые волосы, и цвета молочной сыворотки белки ее выпуклых глаз, и желтые злые зрачки, и тонкие, беспрестанно кривившиеся губы, и нестерпимое для русского слуха, польское, словно разбавленное водой произношение звука «л».

Она до неприличия была невнимательна к тете Кате. Теперь она сидела к ней вполоборота, смотрела только на меня, обращалась только ко мне.

Начала с комплиментов моей наружности:

— Вы удивительно похожи на Буока! Ах, как вы похожи на Буока!

Комплименты сменились вопрошающими фальшивыми причитаниями:

58

— Как жалко Лиленьку, правда? Как это ужасно, правда?

Я инстинктивно сжался и отвечал односложно.

Из разговора с тетей Катей я узнал, что женщина, приезжавшая арестовывать тетю Лилю с Володей, спросила во время обыска: «Нет ли у вас карточек вашего брата, который за границей?» Этот вопрос приподнимал завесу.

Тетя Катя попросила меня съездить к дяде Коле (родному брату моей матери) и на всякий случай предупредить его.

Тут Нина Явдох, до сего времени томно вздыхавшая, всполошилась. Она забросала меня вопросами: кто такой дядя Коля, где он живет, где служит, а затем пристала ко мне, чтобы я как можно скорей, прямо отсюда, поехал к нему.

— Хорошо, я съезжу, — озадаченный ее настойчивостью, ответил я, — но ведь это не к спеху...

— Как не к спеху? Надо же его предупредить!

— Сообщить необходимо, но предупреждать мне его решительно не для чего. Он человек проверенный, за себя ему бояться нечего.

Когда тетя Катя вышла на минуточку в кухню, Нина Явдох опять вцепилась в меня:

— Ну, я вас прошу! Ради Лиленьки! Обещайте мне, что прямо отсюда вы поедете к вашему дяде!

Я нехотя дал согласие, но, выйдя на площадь, с до сих пор непостижимой для меня самого решимостью, хотя вообще я довольно легко сдаюсь на уговоры, поехал не к дяде Коле на Собачью площадку, а к себе на Тверской бульвар.

Перед моими глазами так и стояли тетя Лиля с Володей, но к тревоге за них примешивалось ощущение, будто я только что нечаянно съел какую-то ужасную гадость, от которой во рту долго держится омерзительный вкус. В этот вечер отвращение пересиливало во мне боль. «Какая противная!» — думал я, вспоминая эту гепеушного обличья женщину, от которой до сего дня судьба меня неукоснительно отводила: весной я был на «Хозяйке гостиницы» в Художественном театре и в последнем антракте столкнулся с тетей Лилей, — она была в театре с Ниной, но я с Ниной так и не встретился; в сентябре ездил поздравлять тетю Лилю с днем ангела, но вечером у меня было какое-то дело, и я рано уехал, не дождавшись Нины. «Как могла до святости добрая тетя Лиля дружить с этой женщиной, у которой такая злая, такая гнусная харя? — продолжал думать я. — Ведь у нее же прямо на морде плакатными буквами написано, что она стерва! Мама и Маргарита Николаевна на порог бы ее к себе не пустили. Ох уж эта любовь тети Лили к родственникам, хотя бы и к двоюродным кузнецам нашему слесарю!»

К дяде я отправился через три дня.

59

14 октября за мной зашел в издательство Ваня Миронов, и мы с ним двинулись пешком по бульварному кольцу «А». Дорогой я почему-то несколько раз оборачивался, и всякий раз мне казалось, что справа на некотором расстоянии от нас идет парень, а когда я оборачиваюсь, он пытается скрыться за дерево. В конце концов я поделился своими наблюдениями с Ваней. Мы обернулись одновременно. Парень метнулся за дерево и притаился. Мы постояли, постояли и пошли дальше. И тотчас, — быть может, потому, что соглядатай в силу своей неопытности держался так нагло, что этой своей наглостью отводил от себя всякие подозрения, а быть может, в силу нашей юношеской бездумности, — мы с Ваней заговорили о другом, не придав этому никакого значения и моментально выкинув это приключение из головы. Больше мы ни разу не обернулись.

Дурные предчувствия, которым суждено сбыться, наплывают, как облака. И они свиваются, эти предгрозовые облака, и они клубятся... Еще светит солнце, почти весь небосвод еще чист, но там, откуда находят облака, — хотя и невнятно, но погромыхивает. Затем погромыхиванье стихает, ты не смотришь в ту сторону, ты уже забываешь о тучах, и вот тут-то молния и ударяет...

На другой день я сидел в «Academia» в профиль к эльсберговской стеклянной клетке, как раз напротив Надежды Григорьевны.

Вдруг я поднял глаза от груды лежавших передо мной деловых бумаг и увидел, что к Надежде Григорьевне наклонился широкоплечий мужчина в пальто и в кепке. По тому, как низко ему пришлось к ней нагибаться, видно было, что он высок ростом. И показалось мне, что говорит-то он с нею, а взгляд его устремлен на меня. И вот тут у меня екнуло сердце. «Что это за тип? Что ему здесь нужно? Уж очень он не похож на наших обычных посетителей», — промелькнуло у меня в голове, и я вновь углубился в бумаги.

— Николай Михайлович? — малое время спустя услышал я тихий голос почти у самого моего уха.

Я обернулся. Слева, у моего стола, спиной к Эльсбергу, стоял тот самый «тип» в пальто и кепке. Меня это не удивило. Когда наши глаза встретились впервые, самая-самая глубь моего подсознания невнятно прошелестела мне, что это за мной.

— Вы — Николай Михайлович Любимов? — еще раз спросил он. Я подтвердил.

— Пойдемте со мной, — сказал он тоном скорее просительным, чем приказывающим.

Я сразу понял, откуда он, и решил, что меня вызывают свидетелем по делу тети Лили.

60

— Сейчас я не могу, — возразил я, — вы же видите; у меня тут лежат важные документы. Так их оставить нельзя. Я должен все убрать.

— Нет, нет, оставьте все как есть, вы скоро вернетесь.

Я надел отцовское, переделанное на меня, подбитое ветром пальтишко, и мы вышли. В переулке, у въезда во двор издательства, стояла легковая машина. Сев в машину, я успел заметить, что по тротуару идет с тросточкой, держа папку под мышкой, как всегда — пригнув голову с таким видом, будто кто-то сейчас бросится на него с дубинкой, Павел Антокольский.

Остановилась машина на Лубянской площади у главного здания ОГПУ. Но прошли мы не через главный вход, а через еле приметный боковой, с тогда еще выходившей на площадь Малой Лубянки. Мой провожатый показал караульным пропуск и какую-то квадратную бумажку, вроде билета в театр, как мне показалось — красного цвета, и, бросив им уже на ходу: «В Особый!», повел меня на четвертый этаж.

Мы вошли в просторную, светлую комнату, провонявшую табаком и еще каким-то не просто канцелярским, но особенным, кислым составным запахом, въедающимся, как я после заметил, в стены военкоматов, отделений милиций и ОГПУ — НКВД — МГБ. Тут и обычный для канцелярий запах краски от стен, и запах чернил, и запах сургуча, но к ним примешивается запах военной формы, запах ремней, запах кобур, запах сапог.

«Тип» предложил мне сесть на стул у стола, стоявшего, как войдешь, слева, а сам, повернувшись ко мне широкой, прямой спиной и могучим, как у мясника, затылком, снял пальто и кепку. Под ворсистым пальто у него была военная форма с «ромбом». «Значит, важная шишка», — подумал я. На голове у него щетинился черный, с легкой проседью, бобрик, начинавшийся чуть ли не от переносья, — так низок был первобытный лоб с выпуклыми надбровными дугами. Был он откормлен, тупорыл. В его черных, выпученных, как у жабы, глазах я не углядел ни проблеска мысли, ни промелька простого человеческого чувства. Но и у хищных зверей не такие глаза. В их глазах я читал и радость при виде дорогого им человека, и материнскую нежность, и сознание своего достоинства, и тоску — по воле, по родине. А разве это вот существо способно грустить, тосковать, восторгаться? Оно испытывает удовольствие лишь когда жрет или совокупляется, оно страдает только от физической боли. Оно и людей-то мучает почти уже не лютуя — надоело, приелось. Искалечить человеку жизнь, отнять у человека жизнь — это ему раз плюнуть. Не сомневаюсь, что на заре своей чекистской юности он расстреливал людей «своею собственной рукой». Быть может, с этого и началась его карьера в Чека, и постепенно он дошел до «степеней известных» в Особом отделе на Лу-

61

бянке 2. Вначале измываться над людьми, играть со своими жертвами, запугивать их — все это было ему в охотку. А теперь он рубит человеческие жизни под корень, как дровосек — деревья, как продавец в мясной лавке разрубает, хекая, туши.

Эту неотмываемую и неотдираемую ледяную кору жестокости я видел потом на лицах многих его сослуживцев. Я нагляделся на эти «человечьи лица без человеческой души». Сладострастники, садисты, истязатели не только по долгу службы, не только ради повышения в чине и увеличения зарплаты, но и по призванию, талантливые истязатели, с выдумкой, конечно, попадались на моем пути (при Ежове и Берия их стало, насколько я слышал, гораздо больше), и все же искусники и затейники в любой области составляют меньшинство. Но почти на всех лицах гепеушников, наркомвнудельцев, эмгебешников, кто бы они ни были: истязатели-чиновники и чинодралы, с которыми мне доводилось сталкиваться чаще, или истязатели, на которых нисходило вдохновение, артисты или ремесленники, генералы-от-мордоберии или нижние чины, ветераны или новобранцы, за редчайшими исключениями отчетливо проступала каинова печать.

На пресс-папье, стоявшем на столе моего нового знакомого, я прочел надпись чернилами: Исаев. Так я узнал фамилию моего будущего собеседника.

Исаев сел и, устрашающе поиграв глазами, сказал:

— Ну, Николай Михайлович (он хамски-отчетливо выговаривал в моем отчестве заударные слоги), — вы нам о многом расскажете!..

…………………………………

Исаев стал описывать круги вокруг моих родственников, постепенно суживая их:

— Ну, а еще кто?.. Ну, а еще кто?..

Наконец я назвал тетю Катю и тетю Лилю с Володей.

— А вам известно, что Елизавета Александровна и ее сын Владимир арестованы органами ОГПУ?

— Конечно, известно.

— Ну, вот теперь у нас с вами пойдет настоящий разговор! — обрадовался Исаев. — Как вы думаете, за что их арестовали?

— Я думаю, что это связано с братом Елизаветы Александровны Александром Александровичем Колоколовым, который находится за границей.

— Почему вы так думаете?

— А женщина, которая их арестовывала, спросила, нет ли у них его карточки.

По лицу Исаева прошла тень неудовольствия, из чего можно было заключить, что проболтавшейся гепеушнице не миновать головомойки.

62

— Что вам известно об Александре Александровиче Колоколове?

— Я его никогда в жизни не видел. Знаю, что во время революции он жил на юге, был мобилизован в Белую Армию, затем уехал в Румынию и там работал в коннозаводстве.

— Что вам известно о переписке с ним Елизаветы Александровны?

— Писем его к ней я не читал. Переписывались они крайне редко, а несколько лет назад и вовсе перестали переписываться по инициативе Елизаветы Александровны.

— Почему вы так уверенно это аварите? (Исаев даже не «гакал», а совершенно скрадывал звук «г»).

— Потому что Елизавета Александровна в высшей степени порядочный человек, правдивый, я бы сказал, как младенец.

— А большие суммы он ей посылал?

— По-видимому, ничтожные. Ваши люди могли убедиться, как бедно живут мои тетки: все у них штопаное и чиненое, мебель вот-вот развалится.

— А вам не известно, что когда зять Елизаветы Александровны, муж ее умершей сестры, инженер Васильев ездил в Америку, то он имел свидание с Колоколовым, и тот через него передал Елизавете Александровне деньги?

— Мне известно, что Юрий Александрович Васильев ездил в Америку и был только в Америке. Что он виделся с Александром Александровичем Колоколовым — это я первый раз слышу от вас. Если бы он действительно с ним виделся, то Елизавета Александровна и Екатерина Александровна, конечно, мне бы об этом сказали — они никогда не скрывали от меня ничего, что касалось их родственников.

Ответы мои не удовлетворили Исаева. Он стал внушать мне, что и моя тетка, и мой троюродный брат — антисоветские элементы и что мой долг — осветить их антисоветскую деятельность, а также и мою, поскольку я тесно с ними связан.

Я сказал, что эта их деятельность мне не известна.

Тогда Исаев со скучающим видом начал говорить, видимо, давным-давно затверженные им и успевшие набить ему оскомину фразы: передо мной, мол, два пути — путь искреннего и чистосердечного раскаяния, и тогда я немедленно вернусь к моей прежней деятельности, и путь запирательства, на который я уже встал: в таком случае ОГПУ вынуждено будет принять по отношению ко мне те меры, какие оно найдет нужным. Но еще не поздно: путь раскаяния передо мной открыт.

Исаев несколько раз выводил меня в коридор, бросал мне на ходу: «Посидите, подумайте», исчезал где-то в конце коридора, потом появлялся снова, и допрос возобновлялся.

Наконец он снял телефонную трубку и расстановисто произнес:

63

— Прием арестованных два... Придите в кабинет номер такой-то за арестованным Любимовым.

Тут только я понял, что я не свидетель, а подследственный, что за мной захлопнулась западня. В голове вдруг стало пусто, я весь словно одеревенел, и только противной, неунимаемой дрожью дрожали колени. За мной пришел конвойный и, командуя: «Направо! Налево! Вниз!», вывел во двор и ввел в какое-то подвальное помещение. Там что-то с моих слов обо мне записали, сфотографировали анфас и в профиль, взяли отпечаток пальцев, обыскали, отобрали подтяжки, кошелек с деньжонками и ключ от квартиры, пропуск в столовую и нательный крест, а затем отвели в особое помещение, которое, как я узнал после, на языке заключенных за узость немногочисленных камер получило название «собачник». Оттуда были три дороги: для редких счастливцев — на свободу; если дело было для следователей лакомое и требовало частых допросов, то заключенного из «собачника» переводили в так называемый «внутренний изолятор», попросту говоря, в тюрьму, находящуюся в глубине двора ОГПУ; наконец третий путь — если дело не представляло особой важности, вел в Бутырскую тюрьму, а уже оттуда путь лежал опять-таки изредка на волю, а в подавляющем большинстве случаев — в концлагерь или же в ссылку.

Меня заперли в пустой камере, но очень скоро вызвали и повели на допрос. Я обрадовался. Лучше допрос, чем одиночество в камере.

На втором допросе я выказал еще большую несговорчивость. Исаев все требовал от меня сведений об антисоветской деятельности нашего «тройственного союза», состоявшего из моей тетки, моего несовершеннолетнего троюродного брата и меня. Тетю Катю он почему-то ни разу не упомянул.

— Вы что же, хотите, чтоб я врал? — спрашивал я.

— ОГПУ во лжи не нуждается.

— Зачем же вы требуете от меня рассказов о том, чего не было? Исаев злился. Он, видимо, не ожидал, что ему придется потратить столько времени на такого необстрелянного воробья.

— ОГПУ шутить не любит, — пригрозил он.

Я постарался изобразить на своем лице спокойствие, хотя мне все время было страшно: я чувствовал свою полнейшую бесправность, полнейшее бессилие.

— Если вы будете и дальше так вести себя на допросах, то нам придется и вашу мамашу арестовать, — вытянув шею и уставив на меня свои буркалы, подчеркнуто вежливо проговорил Исаев.

В душе у меня все захолонуло, но я сделал каменное лицо... Упаси Бог выдать волнение, а то он сразу поймет, что это самая слабая моя струнка, и примется на ней играть!..

64

— А террористические разговоры вы когда-нибудь с кем-нибудь вели? — спросил Исаев.

— Никогда и ни с кем.

— Оружием владеете?

— «Военное дело» в институте проходил, но стрелять так и не научился. Военрук поставил мне «удовлетворительно» только за то, что я теорию хорошо знал.

— Террористической литературы у вас нет?

— От отца у меня осталось много революционной литературы: Бебель, Лассаль, Маркс. Есть в моей библиотеке отцовская книга — «Подпольная Россия» Степняка-Кравчинского. Там описываются покушения на царских сановников, есть портреты цареубийц: Перов ской, Кибальчич, Желябова, Гельфман, Рысакова. Но, по-моему, это террористической литературой назвать нельзя.

— Ну, а все-таки какое-нибудь оружие у вас есть?

— Да произведите обыск на обеих моих квартирах — ив Перемышле, и в Москве. Вы «пугача» у меня не найдете.

— Когда понадобится, произведем... А нам точно известно, что вы вели террористический разговор с вашим троюродным братом Владимиром Орловым.

Я разыграл недоумение. Я сразу понял, что имеет в виду Исаев, но решил, что если я подтвержу показания Володи, то и меня, и его подведут невесть подо что.

В этом году на другой день после первомайской демонстрации, на которой мы оба были, каждый со своим учебным заведением, мы с Володей отметили, что на Красной площади неважная охрана и что, видимо, племя террористов выродилось, потому что для опытного бомбиста бабахнуть по трибуне мавзолея ничего не стоит. Мы оба только констатировали факт, без каких бы то ни было комментариев, тревожных или же мечтательных, но сознаться в том, что такой, хотя бы и «мимоходный», разговор все-таки имел место, значило дать в руки Исаеву козырной туз. К счастью, я был наслышан, и не от кого-нибудь, а от Коммодова, как ОГПУ умеет делать даже не из мухи слона, а из блохи гиппопотама. Исаев не зря самое важное приберег к концу второго допроса, когда я был и телесно, и душевно измотан, но я напряг все силы внутреннего сопротивления. Я решительно заявил, что такого разговора я с Володей не вел.

Советская власть все время и во всех областях жизни играет в «куча мала». В такую же игру играло и ОГПУ. Был период массового производства «вредителей», в мое время пошла мода на «террористов».

После я узнал, что до моего ареста тот же самый вопрос другой следователь Особого отдела Мацко задал Володе: не вел ли он с кем-либо террористических разговоров?

65

Володя сказал, что нет.

— А вы подумайте хорошенько, — настаивал Манко.

— А вот это не террористический разговор? — простодушно спросил Володя и рассказал о нашем обмене первомайскими впечатлениями.

— Ну, конечно, это и есть самый настоящий террористический разговор, — подхватил Мацко.

Володя тут же спохватился:

— Но ведь мы никого убивать не собирались, ни на кого покушений не готовили!

Слово что воробей: вылетит — и поймают! — так переиначил народ известную пословицу, когда ОГПУ после кратковременной передышки (1924 — 1927) вновь ревностно взялось за дело.

Мацко провел параллель: «На дереве сидит птичка и поет; не охотник пройдет и скажет: "Ах, как хорошо поет птичка!" А охотник остановится и подумает: "Хорошо бы эту птичку на мушку взять!" Так вот и вы с братом. Другие проходили по Красной площади и радовались, что вождей видят, а вы подумали, что их легко убить. А от таких мыслей один шаг до действия».

Вот они, «правовые идеи» Вышинского!

Только это неосторожное показание неискушенного сосунка и послужило причиной для моего ареста.

— Ну, вы понимаете, Николай Михайлович, что сегодня вы домой ночевать не пойдете, — сказал Исаев и взглянул на меня в упор, чтобы полюбоваться произведенным впечатлением.

В раскрытое окно, выходившее на Большую Лубянку (ул. Дзержинского), доносились звонки уже недоступных мне трамваев и больно отзывались у меня в душе. Что бы я дал сейчас, чтобы повисеть на подножке, чтобы меня расплющили в проходе, чтобы битый час ждать на остановке!

Я смертельно устал. У меня было такое чувство, словно я то ли пьян, то ли в бреду, — состояние, когда человек за себя не отвечает, когда он теряет над собой власть. Я боялся проболтаться. И еще боялся, что не выдержу, что подпишу все, лишь бы на меня не пучил глаза жабохряк.

Я поступил, как Борис Годунов в толстовском «Царе Федоре»:

Часть прав моих в пучину я бросаю,

Но мой корабль от гибели спасаю!

Я сказал: мы были против разрушения московских древностей, нас иногда удивляло большое количество арестов, мы иногда жаловались на нехватку продуктов в магазинах, три года назад я выражал

66

возмущение расстрелом без суда сорока восьми сотрудников Наркомторга и других организаций. Что же касается «террористического разговора», то тут я уперся как бык.

Если б Исаев не уволок меня так внезапно, если б у меня было хоть какое-то время на подготовку, я бы не швырнул и таких лоскутков, из которых, впрочем, даже Исаевым и Мацко трудненько было бы сшить «агитацию» и «организацию». Да и не находчив я от природы, — адвоката и прокурора из меня бы не вышло.

Исаев составил протокол допроса и дал мне его прочитать и подписать. Протокол написан был заезжавшими за линейку каракулями малограмотного человека, понаторевшего лишь в казенных оборотах речи, и изобиловал грубейшими ошибками. Я читал внимательно, Исаев меня поторапливал. Потом начался торг из-за заключительной фразы. Исаев написал, что я часто бывал у своих ныне арестованных родственников и вел с ними разговоры на всякие, в том числе и на политические темы. Я запротестовал против слова «часто» — запротестовал с полным основанием. В институте у меня были вечерние занятия; потом на меня навалились дела по Группкому; еще будучи студентом, я начал заниматься литературным трудом и все реже и реже бывал на Александровской. Исаев уступил и вместо «часто» написал, что я «изредка» посещал своих родственников. Тем самым я лишил возможности Исаева сколотить из нас троих «контрреволюционную организацию». Отрицать, что мы время от времени говорили о политике, было бы явной ложью, ибо нет такого человека, который хоть когда-нибудь не обсудил бы с кем-нибудь известия, вычитанного в газете, события, всполошившего всю страну, того, что творится вокруг. Но я решительно отказался подписать, будто бы присутствовал при том, как мои родственники выражали недовольство политикой партии в деревне и утверждали, что колхозы ведут страну к гибели, и настоял на том, чтобы после слов о нашем недовольстве сносом церквей и монастырей, арестами и пустотой на магазинных прилавках Исаев добавил: «Никаких антисоветских выводов из обсуждавшихся фактов мы не делали, никаких контрреволюционных разговоров не вели». И с облегченным сердцем поставил под протоколом свою подпись. Во время второго допроса мною владело тупое отчаяние, физические и душевные силы у меня слабели, и я не поручусь, что чего-то не пропустил и не подмахнул из того, что настрочил и подсунул мне на подпись Исаев, но вот эта итоговая черта явственно видится мне и сейчас.

Меня снова увели в «собачник» и заперли в той же самой пустой камере. Я с утра ничего не ел, но голода не чувствовал. Я лег на койку. Глаза мои были сухи. Во рту все запеклось, мне было жарко, душно, и в то же время меня подбрасывало на койке, словно в качку

67

на корабле. На какие-то секунды я забывался. Потом резкий толчок где-то в подсознании: «Я в тюрьме — что же будет с мамой — перенесет ли она весть обо мне — я оставил в издательстве на столе документы — я не успел дописать комментарий к Тирсо де Молина — меня пытаются обвинить в терроре — значит, расстрел? — или долгие годы тюрьмы? Вот в этой "одиночке"? (Я убедил себя, что это одиночная камера, хотя здесь стояли две койки.) Да разве я вынесу хоть неделю сидения в одиночке, разве я вынесу разлуку с мамой?»

В это время щелкнул ключ, дверь отворилась, и в камеру вошел высокий, грузный, шумно дышавший человек. От него попахивало вином. Оказалось, что его привели сюда прямо с вечеринки. Он отрекомендовался:

— Инженер Орехов.

Наружность у него была не располагающая, но я обрадовался ему просто как живому существу. «Значит, это не одиночка», — решил я. Мы разговорились. Потом он предложил поспать до утра.

— Стоит ли? — спросил я. — Могут опять вызвать на допрос.

— Нет уж, теперь не потянут, будьте покойны, — возразил Орехов. — Наши с вами благодетели особенно утруждать себя не любят. Потрудились на совесть — и домой. Сейчас, небось, с жинками балуются.

Ернический его тон меня коробил — уж очень он был не ко времени. Но под действием винных паров Орехов быстро задал храповицкого. Перед утром заснул и я. Утром нас повели умываться и разлучили навсегда. Меня ввели в камеру побольше. У левой стены, от двери до окна, стояли, вплотную одна к другой, койки, между ними и правой стеной оставался узкий проход — только двоим кое-как разойтись. Народу в камере было немного, так что я смог занять отдельную койку. Единственное зарешеченное окно было вровень с асфальтированным двором. На прогулку из «собачника» не выводили — только в уборную и — через двор — на допрос. В двери было, кроме «глазка», проделано отверстие, снаружи задвинутое деревянным щитом. По временам щит отодвигали, и караульный протягивал чашки с жидким чаем, миски с баландой и кашей и ставил их на подставку, приделанную к окну изнутри. Мы по очереди подходили за едой и за чаем. Народу с каждым днем все прибывало. Мы теснились на своих койках, но потом уже теснись не теснись, а втиснуться было некуда, и новички днем сидели у нас в ногах, ночью валялись на полу.

Початую пачку папирос, которую я принес с воли, я в первый же день роздал изголодавшимся курильщикам, после чего начались такие же муки и для меня. Папирос в «собачнике» не давали. Единственным нашим прибежищем были курящие новички. Мы мигом выклянчивали все, что у них было, и уже вместе с ними заговлялись до

68

следующего пришедшего с воли курильщика. Одного из караульных, ставившего миски с баландой, я попросил:

— Дайте, пожалуйста, покурить.

— Я не курящий, — с безусмешечной, хмурой издевкой ответил он, держа в углу рта папиросу.

Вскоре, однако, я убедился, что не только свет, но и лубянская тьма не без добрых людей.

Однажды вечером меня вызвали к коменданту «собачника» для заполнения анкеты — без анкет, как и все советское государство, не обходилось и ОГПУ.

Комендант курил.

Я с решимостью отчаяния попросил его оставить окурочек.

И вдруг комендант посмотрел на меня с такой сердечностью, какой я никак не мог ожидать от служащего в «тайном приказе» у князя-кесаря Вячеслава Менжинского.

— Ну уж, видно, придется целую дать, — сурово улыбнувшись, сказал он и протянул мне портсигар.

— Спасибо, товарищ комендант, — сказал я, — я никогда вам этого не забуду. Если встретимся на воле — все для вас сделаю.

— Ладно, ладно, на воле сочтемся, — ободряюще кивнул он мне на прощанье.

Мне было страх как обидно, что в отобранном у меня кошельке лежал билет на вечер Достоевского, на котором должны были выступать Качалов и Леонидов. На воле я так мечтал об этом вечере, и теперь я тешил себя нелепой надеждой, что накануне или же в самый день концерта меня возьмут да и выпустят на свободу. Но прошел канун, прошел весь день, сейчас уже начался концерт, Качалов, наверное, читает «Кошмар Ивана Карамазова», а я валяюсь на тюремной койке... Еще и сейчас, как вспомню, — в душе закипает детское чувство обиды, точно не взяли на елку.

Кого-кого только не было среди моих случайных соседей по «собачнику»! Я лежал рядом с моим «тезкой в квадрате» Николаем Михайловичем Кукушкиным, человеком редкостной выдержки, ибо проявлял он ее в самые мучительные для заключенного дни, когда его только-только оторвали от воли, когда рана еще свежа и сочится кровью.

Кукушкин находил в себе силы развлекать и смешить и себя, и нас анекдотами, забавными случаями. Если караульный как бы нерешительно поворачивал в замочной скважине ключ, Кукушкин с изысканной любезностью хозяина приглашал его:

— Войдите!

На мой вопрос, где он работает, Кукушкин ответил:

69

— В учреждении с неприличным названием. И никак мы не можем уйти от фаллического культа: сперва назывались ЦУНХУ (то есть Центральное управление народно-хозяйственного учета), — по пробуйте-ка просклонять такое учрежденьице, — а теперь — ЦСУ (центральное статистическое управление).

В нашей камере пребывали и мой земляк, «калуцкай», «мещовскай» мастеровой Кухтёнков, и Апостолици, жирный грек, черные зрачки которого точно плавали в масле, и французский еврей, и юный отпрыск обрусевших поляков Шиманский, и немец, и русский дворянин Лев Львович Кормилицын, и осетин. Когда же к нам ввели еще и казаха, Кукушкин заметил:

— Ну вот теперь у нас в камере полный интернационал! Надо бы по этому случаю спеть: «Добьемся мы освобожденья...»

Кухтёнков рассказывал истории преимущественно из придворной и великосветской жизни. Героями его остросюжетных новелл были королевы, маркизы, графы, но только пересыпали они у него свою речь отборными матюками, и не в сердцах, а так, как русские аристократы пересыпали свою речь французскими словами.

Когда в нашу камеру ввели молодого немца и мы обратились к нему с трафаретным вопросом, кто он и откуда, он ответил с горькой иронией:

— Шпиён, фащист! — сел на койку, поставил локти на колени, голову уронил на ладони, и больше мы за все время не слыхали от него ни единого слова.

Седой осетин с носом, похожим на кривой турецкий кинжал, раскачивался из стороны в сторону и, обхватив руками голову, что-то жалостливо бормотал по-осетински. Постепенно разговорился. Он и его сын служили на Дальнем Востоке, на железной дороге. Обоих арестовали одновременно. Следователь вызвал прежде отца, подпоил коньячком, а потом сказал: «Подпиши, что ты и сын были китайскими шпионами, и мы вас обоих завтра же выпустим».

Осетин по неопытности, да еще под «градусом», подписал, после чего их обоих, и отца и сына, привезли в Москву, на Лубянку.

— Щто я надэлал! Щто я надэлал! И сына, и себъя погубил! — уже по-русски, в отчаянии причитал старик.

У черноволосого и седоусого, с приятными, породистыми чертами Льва Львовича Кормилицына было тонкое лицо и такая выправка, что о нем сразу можно было сказать, что он дворянин по происхождению, в прошлом — офицер. Говорил он так: «Что-с?» «Вы изволили что-то сказать?» Во всем облике этого деликатного, всегда боявшегося кому-то помешать, всегда готового уступить старика была такая хрупкая незащищенность, что при взгляде на него у меня щемило сердце. Как нам с Кукушкиным ни было тесно, мы все-таки втиснули

70

его посредине, а сами лежали теперь на боку. Из разговоров с Корми-лицыным выяснилось, что дома у него осталась жена, лежачая больная, и глухонемой, нигде, как и мать, не работающий сын. Сам Лев Львович где-то служил и получал гроши. Оказалось, что мы с ним в дальнем-дальнем родстве.

В одну из ночей Лев Львович спал, лежа ко мне спиной, а от меня сон бежал. Я посмотрел на старчески седые и детски беспомощные завиточки на его шее, и при виде их по мне прошла волна невыразимой нежности к этому старому младенцу, мной овладело бессильное желание сделать для него хоть что-нибудь хорошее, уберечь его от невзгод. Я наклонился к нему и тихо-тихо, чтобы не разбудить, поцеловал его в голову.

А на следующий вечер его вызвали «с вещами», то есть не на допрос, а совсем из «собачника».

— Значит, на волю Лев Львович, — предположил я.

Я знал с его слов, что кто-то донес одну-единственную невиннейшую его фразу о том, что страну оголодили и что доколе же, мол, это может продолжаться, — в этом состояло все его «дело». Ну, а затем — «социальное происхождение» и служба в царской армии.

Старик с радостной растерянностью засуетился.

Но тут вдруг, недалеко от окна, запыхтел автомобиль.

— Нет, Николай Михайлович, — встревожился Кормилицын, — это — «черный ворон». Наверно — в Бутырки.

Я взмахнул «белым покрывалом»:

— Да нет, это грузовик подвез продукты. Ну зачем вас в Бутырки? У вас и дела-то никакого нет, — тоном многоопытного знатока рассудил я.

Мы крепко расцеловались.

Позже я узнал, что Льва Львовича отвезли в Бутырки и что передачи носил ему глухонемой сын.

...На допрос меня водили еще раза три.

Коридоры в коридоры,

В коридорах — двери...

Исаев ни разу пальцем меня не тронул. Выразился нехорошим словом только однажды и тут же прибавил: «Извините за выражение». К его нехитрым в своем однообразии приемчикам я привык, и они перестали меня пугать. Он делал движение, будто достает из стола нечто такое, что должно привести меня в страх и трепет или же уличить в преступлении тягчайшем, но это оказывалось пачкой папирос или карандашом.

На предпоследнем допросе он объявил мне: нам-де известно, что я ездил предупреждать своего родного дядю; мало того, что я сам ан-

71

тисоветский элемент, да еще родственничков своих спешу предупредить, чтобы они успели уничтожить компрометирующие их материалы! Напрасно стараюсь — ничто им не поможет.

— А вам за одно это десяти лет Соловков мало! — крикнул он.

Я возразил, что ездил не предупреждать, ибо мой дядя ни до, ни после революции ничем себя не скомпрометировал, что к нему прекрасно относятся лица, занимающие в настоящее время высокие посты (я назвал одну фамилию), а только сообщить о несчастье, постигшем его двоюродную сестру, — так же, как счел бы своим долгом сообщить ему о ее тяжелой болезни. Если бы я действительно хотел предостеречь его, то поехал бы тотчас после того как узнал об аресте тетки, а я поехал спустя несколько дней.

Рассуждал я довольно бойко, а в голове между тем проносились мысли, от которых у меня стыли руки и ноги: «Кто мог сообщить в ОГПУ, что я ездил на Собачью площадку? Тетя Катя? Невероятно. Сам дядя Коля? Быть того не может. Это — кремень. Его жена, тетя Таня? Чепуха! Кто будет вызывать на допрос старую глушню? Их сын Миша? Этот сдержанный, замкнутый молодой человек, лишнего слова не проронящий? Нет, и это лишено вероятия. Ну так кто же?»

И вдруг Исаев медленно, растягивая удовольствие, заговорил:

— Вы были у своего дядюшки... — Тут он выдвинул ящик письменного стола и заглянул в записную книжку: — шестого числа, — прочитал он и взглянул на меня победоносно. — Вот видите: у стен каждого дома есть уши ОГПУ!

У меня мгновенно отлегло от сердца, и все стало ясно. Кто же еще мог сообщить ОГПУ эту ложную дату, как не Нина Явдох? И кто же засадил тетю Лилю с Володей, как не она?..

Тут уже торжествующей улыбкой улыбнулся я:

— Вы ошибаетесь. Шестого я был у своей тетки, Екатерины Александровны, оттуда поехал прямо домой. У дяди я был десятого. Можете проверить. Спросите любого члена его семьи. Кто-то дал вам неверные сведения.

— Вы утверждаете, что неверные? — слегка обескураженно, что-то соображая, переспросил Исаев.

— Да, неверные.

Больше к теме «предупреждения родственников» Исаев не возвращался.

24 октября Исаев еще раз вызвал меня и прочел так называемое «обоснование» моего ареста:

«Будучи антисоветским элементом, гражданин Любимов Николай Михайлович готовил вместе со своим троюродным братом Орловым Владимиром Александровичем тер. акт на товарища И. В. Сталина».

72

— Да ведь в протоколе ясно сказано, что я никогда никаких антисоветских выводов не делал! — возопил я. — И какой же я террорист? Хорош террорист, нечего сказать! Винтовку в руки взять не умею, из пугача никогда не стрелял. Я же вас просил произвести у меня обыск!.. Нет, этого я ни за что не подпишу!

Исаев досадливо отмахнулся.

— Это вы все потом будете опровергать на допросах, — сказал он. — У вас еще будет время. Эту бумагу мне нужно предъявить своему начальству, чтобы оно знало, что я не зря держу вас под арестом. Она нужна мне, понимаете? А вас она по сути вещей не касается. Вам нужно только подписать ее как доказательство того, что вам известно, за что вы сидите. Ясно?

Я расписался в том, что мне известно «обоснование» моего ареста...

В камеру я вернулся убитый. «Великий утешитель» Кукушкин, которому я рассказал, зачем меня вызывали, пренебрежительно махнул рукой.

— Э, брехня! Не бойтесь! Это же чистая проформа. Они вам еще сорок раз обвинение переменят и освободить могут. Больше припаять вам пока нечего, а отпустить неохота. Надеются: авось что-нибудь из вас выжмут. Каждый осужденный ставится им в плюс. А в самом этом обосновании ничего грозного нет, уж вы мне поверьте. Я еще в двадцать шестом году тут посидел, только совсем недолго. Тогда си деть тут было одно удовольствие: народу — никого, хоть русскую пляши... Плюньте с высокого дерева, а потом ногой разотрите...

25-го вечером мне велели «собираться с вещами». После «обоснования ареста» я никаких иллюзий себе не строил. Перспектива мне была ясна: «черный ворон», Бутырки. Я простился с товарищами по «собачнику», где просидел 10 дней.

Последним простился со мной осетин.

— Ну, прощай, Льюбимов, — сказал он, — артельный ты парень! И вот я в «черном вороне», на который, когда он проезжал мимо меня по улице, я смотрел с неизменным ужасом и с состраданием к тем неведомым мне людям, которых в нем везли. Настал и мой черед в нем прокатиться...

Среди моих «попутчиков» я не увидел ни одного знакомого лица. Всю дорогу мы ехали в хмуром молчании. Зарешеченная щель, заменявшая окошко, была до того узка, что в нее ничего нельзя было разглядеть. И только когда мы с Кузнецкого повернули на Петровку, передо мною мелькнула освещенная в упор уличным фонарем и заштрихованная решеткой полоска витрины углового двухэтажного магазина (тогда там помещался один из Торгсинов), до сих пор еще не снесенного. И вот тут мне стало так горько, что я почувствовал, как у

73

меня задергались губы. Ведь я же еще несколько дней назад ходил мимо этого магазина, сейчас вдруг ставшего для меня несказанно дорогим, точно это был не магазин, а мой родной дом. Ходил такой счастливый и не подозревал, что я счастлив! Ни с чем не сравнимое счастье свободы мы начинаем ценить тогда же, когда и здоровье, — стоит нам потерять их. Будничное очарование внешнего мира бросается нам в глаза, когда мы вдруг увидим его частицу сквозь стремительно движущуюся щель «черного ворона». Вот так же больно и завидно было мне потом смотреть во время прогулок по тюремному двору на птиц, беспрепятственно перелетавших за пределы бутырского мира, — до того больно, что ближайшие мои друзья почти силком выволакивали меня из камеры подышать воздухом...

По приезде в Бутырки нас высадили из «черного ворона» в скупо освещенном дворе, выстроили попарно и куда-то повели. Конвоиры, шедшие впереди, то и дело кричали шедшим сзади: «Алё!» Мы поминутно останавливались, подолгу стояли, как на демонстрации. Потом нас ввели в огромное помещение с цементным разрисованным, точно в церкви, разноцветными квадратами и ромбами полом. Это был так называемый «вокзал». Сюда привозили «пассажиров» с Лубянки и отсюда увозили на этапные поезда. Нас заперли в одном из боковых тесных «залов ожидания». Стены этого «зала» были сплошь испещрены надписями: заключенные извещали о своей участи то с трагическим лаконизмом, то с похабно-горестной бесшабашностью: «Получила десять лет не за ... Манька Волчок».

Дверь отворилась. Кто-то в шинели и в уже опостылевшей мне фураже с малиновым околышем, обежав взглядом собравшихся в камере, ткнул пальцем в меня и еще в двух парней:

— Ты, ты и вон ты! Выходите!

Мы вышли на «вокзал».

— А ну-ка, вымойте пол! Ведра и тряпки вон там.

Я сроду не мыл полов даже в комнатах родного дома. А тут вокзальной широты и длины помещение! За десять дней полуголодного существования я ослабел; не замедлили сказаться и моя неопытность, и моя природная неуклюжесть. Я весь выгваздался, забрызгался, выбился из сил. У меня закружилась голова, и я сел на пол. Надзиравший за нами подошел ко мне:

— Что? Уже скопытился? Эх ты, белоручка! Ну, иди обратно в камеру!

Мои будущие товарищи по несчастью впоследствии разъяснили мне, что мытье «вокзала» — это был чистейший произвол тюремных «нижних чинов», что подследственные — не осужденные, что их не разрешается использовать на физической работе, и что я имел полное право отказаться от наведения чистоты и порядка на «вокзале».

74

Потом меня вызвали к какому-то тюремному бюрократу на предмет заполнения еще одной анкеты.

Просмотрев мою анкету, которую я заполнил сам, бюрократ смерил меня недоверчиво-насмешливым взглядом.

— Ты где ж это «письмоводителем» был?

— А вы читайте внимательней: я — не письмоводитель, я — писатель.

После этого он сразу перешел со мной на «вы». А затем меня с первой партией заключенных снова вывели во двор.

Подходим к одному из тюремных корпусов. И опять

Коридоры в коридоры,

В коридорах — двери,

но только двери с «глазками», как видно — наглухо запертые снаружи. Нас стали разводить по камерам. На каком-то этаже, кажется, на втором, — странно, что забыл этаж! — повернули по коридору направо и остановились возле 64 камеры, слева от лестницы.

Войдя, я остолбенел от многолюдства. Такой густоты и плотности населения мне еще не приходилось видеть. Справа и слева — нары. На нарах впритык один к другому — люди. Кто лежит, кто сидит на одеяле или же на голых досках, кто прогуливается по камере между нарами. На стенах развешаны узелки и сумки с едой, бидончики, верхнее платье. Прямо против двери — окно с решеткой, выходящее во двор. Между рамами — сверточки со сливочным маслом и другими скоропортящимися продуктами. У окна — узкий и длинный стол.

Самое мучительное в первых моих впечатлениях от камеры было то, что все эти люди, пока еще образовывавшие для меня одноликую массу и чье многоплеменное разноголосье звучало для меня пока еще слитным гулом, по виду спокойно занимались своим делом: кто читал книгу, кто играл в шахматы, вылепленные из хлебного мякиша, кто разговаривал с соседом, кто напевал. Здесь шла какая-то своя, тюремная жизнь, оседлая, застойная, упорядоченная, принявшая определенные, привычные, повседневные формы. Нет, уж лучше «собачник» с постоянными вызовами на допрос, с ежедневной сменой лиц! Там есть надежда на тот или иной, но по крайней мере скорый поворот в судьбе, а здесь?.. Я не мог понять, как этим людям втерпеж читать, играть, петь...

Еще тяжелей стало у меня на душе, когда я узнал, что следствие тянется долго, что три — четыре месяца — это еще благодать, что здесь есть ветераны, сидящие полгода, семь, десять, одиннадцать месяцев. Значит, и меня ожидает такая же доля? Нет, я в этом стоячем болоте долго не выживу. Нет, я этого не перенесу!.. Я зашагал взад и вперед

75

по камере, от стола до двери и обратно, потом в отчаянии присел на краешек нар.

Тут ко мне подошел низкорослый заморыш с черными глазами навыкате, с жиденькими волосами, сквозь которые просвечивала плешь, и густым басом, что не шло к его тщедушному тельцу (невольно думалось: как в нем помещается такой голосина?).

— Вы с Лубянки два или с Лубянки четырнадцать? — задал он мне вопрос.

Потом я убедился, что именно с этого вопроса начинаются разговоры с новичком. Лубянка два — это центральное, всесоюзное ОГПУ, а на Лубянке четырнадцать помещалось тогда так называемое ПП (полномочное представительство) ОГПУ по Московской области. Мне до сих пор непонятно, почему это уж так интересовало заключенных. Степень «важности» дела и суровость приговора редко когда определялись тем, какое из этих учреждений «опекало» подследственного.

За этим вопросом обычно следовал другой:

— А давно с воли?

До ареста слово «воля» имело для меня книжный, отвлеченный, поэтический смысл. Теперь у меня с ним связывалось нечто осязаемое, насущное, но недоступное и такое желанное, что при одной мысли о воле у меня спирало в груди.

Осведомившись, кто я таков, незнакомец назвал себя:

— Александр Александрович Сибиряков-Тайгин, журналист.

Я вспомнил, что какая-то статья, подписанная фамилией Тайгин, однажды попалась мне в «Новом мире».

Я вкратце рассказал ему о своем «деле» (мысль о том, что в камере могут быть так называемые «наседки», то есть подсаженные осведомители, мне по неопытности не приходила в голову, но в мою бытность в 64 камере «наседок», видимо, и не было) и признался, что у меня гвоздем сидит в голове мысль, как переживет мой арест мать. Сибиряков сообщил, что он сидит за троцкизм, что нераскаявшихся троцкистов остались считанные единицы, что они ушли в подполье, что название их партии — Всесоюзный центр большевиков-ленинцев и что их гимн — не «Интернационал», а «Варшавянка».

— Вихри враждебные веют над нами,

Темные силы нас злобно гнетут,

В бой роковой мы вступили с врагами,

Нас еще судьбы безвестные ждут, —

пробасил он вполголоса, с провидчески-мрачным вызовом, производившим, впрочем, трагикомическое впечатление по контрасту с его почти лилипутьей фигуркой, и добавил: — В двадцать седьмом году,

76

после ноябрьской демонстрации, когда вся Бутырская тюрьма была забита троцкистами, здесь стены дрожали от «Варшавянки»!

Это была для меня новость. Жалобы Троцкого и Зиновьева на производившиеся в 27-м году аресты их единомышленников тогда не попадались мне на глаза. Я знал, что арестовывали и арестовывают монархистов, октябристов, кадетов, эсеров, меньшевиков, беспартийных интеллигентов, крестьян, священнослужителей, «бывших людей». Но что арестовывали и арестовывают товарищей по партии — это не укладывалось у меня в голове. И уж потом, когда я обжился в камере и ко мне вернулась способность думать не только о своем положении, моя мысль постоянно возвращалась к первому разговору с Сибиряковым. За что же арестовывали и арестовывают троцкистов? Какие у них средства борьбы? Сходки в лесу, письма, листовки, демонстрации. За что же тогда клеймить жандармов, разгонявших маевки и демонстрации, сажавших за участие в них и за распространение листовок? Почему школьники обязаны проливать слезы над участью горьковской «Матери»? В листовках революционеры призывали свергнуть самодержавие. А троцкисты призывают свергнуть не Советскую власть и Коммунистическую партию, а только диктатуру Сталина, свергнуть мирным путем, а не силой оружия. И почему никто не пикнул в защиту товарищей, не пикнул никто из самых «гуманных» большевиков — ни Рыков, ни Бухарин, ни Семашко, ни Луначарский?.. Только теперь я вычитал в старых газетах, что и Рыков, и Бухарин, и Томский одобряли аресты своих бывших сподвижников.

Вечером, после ужина, бессонная ночь и неприкаянность, — кроме Сибирякова, я ни с кем не познакомился в камере, я был на положении новичка, которому негде приткнуться, — довели меня до того, что я опять присел у кого-то в ногах и, уронив голову на руки, в первый и последний раз за всю мою тюремную жизнь заплакал. Вдруг кто-то погладил меня по голове. Я встрепенулся. Подле меня стоял Сибиряков. Он заметил мои вздрагивающие плечи и подошел ко мне.

— Коля, не плачьте! — Его бас прозвучал неожиданно-мягко. — Все у вас будет хорошо. И маму свою вы увидите непременно! Вот помяните мое слово!

И тут я будто переродился. Я поверил Сибирякову беспрекословно. Я улыбнулся сквозь слезы и крепко сжал его ручонку. Потом мне в Бутырках не раз бывало и страшно, и горько, и тяжко, я терпел лишения, но с той минуты я больше ни разу не впал в уныние.

На нарах многим не было места. На ночь из-под нар выдвигались деревянные щиты, и новички укладывались на них вповалку. Я лег в пальто, под голову подложил кепку и, истомленный, но и успокоенный, заснул.

77

Спанье на щитах было неудобно еще и тем, что около шести утра всех нас будил предупреждающий стук ключа в дверь. Поверка!.. В камеру входил корпусной начальник, коридорный останавливался в дверях, а корпусной пересчитывал выстроившихся справа и слева в две шеренги заключенных: одни стояли на нарах, другие на полу. После поверки те, у кого было место на нарах, могли еще поспать до чаю, а новички были обречены на слонянье, хотя у них с недосыпу слипались веки.

Одно из неписаных правил тюремного общежития состояло в следующем: по мере того, как кто-нибудь вызывался для выслушиванья приговора и отправлялся на этап или же выходил на волю и место его на нарах освобождалось, лежавшие на нарах передвигались на одно место ближе к окну, где воздух был свежее, а тот, кто дольше других провалялся на щите, переезжал на новоселье — на крайнее, ближайшее к двери место на нарах. Если освобождалось место справа от выхода, то «щитнику» везло, если же слева, то он был обречен круглые сутки дышать вонью стоявшей рядом «параши» — до очередной подвижки.

И потекли бутырские дни моей жизни...

Утром — поверка. Потом — всей камерой — в правый конец коридора — оправляться и умываться; двое дежурных заключенных выносили за ночь наполнившуюся доверху «парашу». Потом ты получал «пайку» хлеба, которую нужно было растянуть на целый день, потом — жидкий сладковатый чай. А потом — до самого обеда — делай что хочешь, почти как в Телемской обители у Рабле. На обед — баланда и каша, чаще всего — пшенная. Только 7 ноября нам дали рыбы и белого хлеба. На ужин опять каша и чай. После ужина — вторая поверка. Одно из утренних развлечений — дезинфектор, приходивший опрыскивать каким-то составом «парашу». Мы его с комической почтительностью называли «доктор». Кого-то — чаще всего ранним вечером — вызывали на допрос. Кого-то коридорный, держа в руках синий билетик, днем, часа в 4 — в 5, вызывал: «Такой-то!» «Такой-то» отвечал: «Здесь». — «Имя-отчество?» — «Так-то и так-то». — «С вещами соберитесь». И цвет билета, и время дня были дурными знаками: значит, вызывают для объявления приговора, вынесенного заочно, Особым совещанием при Коллегии ОГПУ. Ведь тогда нас женило без нас так называемое Особое совещание. Наиболее важные, с точки зрения ОГПУ, дела выносились на Коллегию. И только над лицами, которых Сталин находил для себя нужным судить публично, инсценировался суд с обвинительным заключением, публично даваемыми показаниями подсудимых, показаниями свидетелей, прениями сторон — словом, со всей процедурой всамделишного суда. В республиканских и краевых центрах тоже судили заочно так назы-

78

ваемые «тройки». Выслушав приговор, подследственный превращался в осужденного, и его вели в помещение, в котором «набирался» этап, направлявшийся в те края, где, согласно приговору, осужденному надлежало отбывать срок наказания. Иногда вызывали поздним вечером по белому билетику. В камере возникало радостно-завистливое оживление: значит, на волю!.. Дрожащими, непослушными от счастья и от страха руками собирал свои манатки вызванный, а в это время товарищи наперерыв пытались вколотить ему в память адреса своих родных, чтобы он навестил их, и уговаривались, чтобы родные в знак того, что он у них был, положили им в следующую передачу, скажем, две луковицы или одну головку чесноку. Новичков чаще всего приводили утром. Каждый день перед обедом — прогулка по тюремному двору. Часовые во время прогулок не требовали от нас воинского повиновения. Мы ходили «вольно», не равняясь «в затылок». Из окон других камер заключенные, найдя среди нас своих «однодельцев» или знакомых, что-то кричали, показывали на пальцах, какой у них пункт обвинения. Двадцать лет спустя я узнал, что мне безуспешно делал знаки Виктор Яльмарович, — я его так и не заметил. Раз в неделю — баня. В бане наши носильные вещи подвергались выпариванию и дезинфекции. Когда мы возвращались в камеру, здесь тоже едко воняло карболкой. Я до сих пор не переношу этот запах — он стал для меня запахом неволи.

Те, кто посидел предварительно во внутренних изоляторах на Лубянке 2 или на Лубянке 14, утверждали, что в Бутырках хоть и грязнее, и скученнее, и голоднее, но зато здесь сравнительно «по-домашнему». Там каждому заключенному полагалась отдельная койка с чистым бельем, там прилично кормили, выдавали папиросы, но зато там царила пугающая тишина, разговаривать позволялось только шепотом, караульные отдавали заключенным распоряжения вполголоса, на допросы вызывали обычно ночью, когда человек, истомленный бессонницей, только-только уснет; если заключенный высовывался в фрамугу, часовой имел право стрелять без предупреждения. «Я вам не скажу за всю Одессу», как поется в песне, — я вам не скажу за всю Бутырскую тюрьму того времени, но при мне из 64 камеры никого не таскали на допрос ночью, никого не пытали. Ругались следователи на допросах художественно, угрожали, издевались. Бить — бивали, но только — «по мордам», да и то — не слишком часто, главным образом, в тех случаях, когда подследственный, набравшись храбрости, отказывался от своих предварительных показаний, от всего, что он наговорил на себя и на других по неопытности, со страху. В этих случаях его подвергал обработке с помощью угроз, мата и мордобоя целый коллектив следователей, но если смельчак выдерживал испытание, то ему обычно все-таки заменяли прежний пункт обвинения

79

другим, более легким. Словом сказать, частота и тяжесть допросов для большинства тех, кого усылали с Лубянок в Бутырки, оставались позади. В Бутырках угнетали не частые допросы, а напротив — почти полное отсутствие допросов, томительное ожидание приговора. Заключенные очень скоро усваивали три основные заповеди, по которым надо было жить в советской тюрьме: «Не верь следователю, не бойся его и ни о чем у него не проси». И еще: если следователь кричит и грозит, это лучше, чем если он начинает с медоточивого, изысканно любезного тона, успокаивает, угощает папиросами — три рубля пачка — и предлагает коньячку. Чем мягче стелет следователь, тем жестче потом будет спать подследственному. Так обстояло в ОГПУ в мои времена.

По рассказам старожилов, раньше «политических» смешивали со «шпаной», и для «политических» это была казнь египетская. «Шпана» их била, обирала дочиста. При мне были отдельные «шпанские» камеры. К «шпане» могли перевести «политического» только за какую-нибудь весьма серьезную, с точки зрения тюремного начальства, провинность. Это было почти все равно что «поставить на комара».

В камерах при мне было самоуправление: на общем собрании заключенных выбирались староста (его могли переизбрать, если камера находила, что он не оправдывает ее доверия) и его помощник. Староста по своему выбору назначал библиотекаря. В обязанности библиотекаря входило раз в месяц посещать тюремную библиотеку и менять книги. Начальство смотрело сквозь пальцы на некоторые виды тюремной самодеятельности. Когда обязанности библиотекаря перешли ко мне, я постарался круг моих обязанностей расширить — из библиотекаря я стал «культурником»: по вечерам читал лекции по русской литературе, читал наизусть стихи, предлагал выступить с чтением стихов или юмористических рассказов другим. Почти каждый вечер у нас устраивались лекции и литературные концерты. Вот превращать камеру в «картное игралище» не дозволялось. И все же заключенные как-то ухитрялись проносить карты. Если коридорный углядывал в «глазок» увлекшихся и утративших бдительность игроков, то карты отбирались, игрокам грозили карцером, но при мне их угроза ни разу не была приведена в исполнение. Еще отбирали ножи и бритвы. Заключенные тайком мастерили их из ручек от шаек, которые они проносили из бани.

До меня библиотекарем был у нас приемный сын артиста МХАТ'а II Новского Владимир Михайлович Поллак. Он был лет на семь старше меня. Мы сошлись с ним на любви к литературе. Он был уверен, что по характеру его дела ему не миновать лагеря, хотя и не на долгий срок, и что скоро его вызовут на этап. Так оно и оказалось:

80

ему дали всего два года самого близкого к Москве лагеря: «Волга — Москва». Он заранее уговорился со старостой, что когда его вызовут на этап, то обязанности библиотекаря перейдут ко мне. Перед годовщиной Октябрьской революции был «большой этап», и при этом почему-то, сверх обыкновения, ночной. Меня разбудили под утро. Оказалось, что Владимира Михайловича вызвали «с вещами». Мы с ним простились, и я прямо со щита, минуя не ласкавшее обоняния соседство с «парашей» перебрался на комфортабельное место на нарах, слева от входа, близко от окна. Я попал в окружение инженера-строителя Александра Николаевича Коншина, инженера-нефтяника Куприянова, бывшего директора одной из московских поликлиник доктора Романа Леонидовича Беляева и пекаря Вани Кондратьева.

Итак, с жильем я устроился как нельзя лучше.

Передо мной лежит лист пожелтевшей бумаги. Это — список книг, который я составлял на основании пожеланий заключенных перед уходом в библиотеку. Список у меня не нашли при обыске, когда я покидал Бутырки, и я сохранил его на память. Кого-кого только в нем нет! Щедрин и Мережковский, Чернышевский и Арцыбашев, Достоевский и Уэллс, Мельников-Печерский и Эренбург... Ходил я в помещавшуюся в другом корпусе библиотеку под конвоем, еще с одним заключенным — одному мне было не донести. Книги нам меняли заключенные с интеллигентными испитыми лицами, в ватниках с нарукавниками: они отбывали свой срок в Бутырской тюрьме. При обмене книг присутствовал гепеушник в форме, просматривал принесенные книги и драл с нас немилосердные штрафы за малейшие изъяны. Протестовать было бесполезно: поди доказывай, что оторвали корешок или помяли уголок страницы читавшие эту книгу до нас! Штраф потом раскладывался на всех, кто в нашей камере пользовался библиотекой и имел деньги.

Гораздо хуже обстояло у меня с едой. Раз в неделю нам разрешалось покупать себе папиросы и съестное (баранки, калачи, соленые огурцы, конфеты) в тюремной «лавочке», куда отправлялся староста с помощником, но деньги у меня отобрали на Лубянке, и покупать мне в лавочке было не на что. Наконец мне вручили квитанцию, где была точно обозначена сумма отобранных у меня денег. Сумма была, однако же, столь ничтожна, что на нее не очень-то можно было раскутиться. К довершению всего, я одну «лавочку» пропустил — так долго шла моя квитанция с Лубянки в Бутырскую тюрьму, и я целую неделю ждал второго похода за снедью. Нам дозволялось сообщать о том, где мы пребываем, родственникам или близким знакомым. Я написал Маргарите Николаевне, что обретаюсь в «Бутырском политизоляторе», как его приказано было тогда величать (при царе, мол, были тюрьмы, а у нас изоляторы), но потом и этот фиговый листочек был

81

сброшен вместе со всеми прочими, вроде «меры социальной защиты» вместо «меры наказания»; всяких там комполка, комбригов, комдивов и комкоров вновь переименовали в полковников и генералов, а народных комиссаров — в министров. Однако мое краткое уведомление пришло на Тверской бульвар через месяц. Еще я очень нуждался в кружке и ложке. Кружка и ложка для заключенного — это все равно что тетрадь и перо для школьника. Мне приходилось клянчить эти необходимые в тюремном обиходе предметы то у того, то у другого. Продуктовую передачу каждый из нас имел право получать раз в декаду. Кроме того, нам можно было доставлять носильные вещи и передавать известную сумму денег раз в месяц. На эту сумму нам выдавались квитанции — иметь наличные деньги заключенным не полагалось. На стене у нас было вывешено расписание передач: по таким-то дням декады получали

АБВ

(то есть заключенные, фамилии которых начинались с этих букв), затем —

ГДЕЖЗИ

КЛМНОП

и так далее.

И вот уже раза два получали передачи КЛМНОПы, а мне все нет как нет...

Когда меня арестовали, Маргарита Николаевна была в Ленинграде. Но почему ничего нет от мамы? Зная ее нрав, я мог быть уверен, что, узнав, что со мной случилось, она бросит сестру, бросит работу и прилетит в Москву. Почему же мне нет передач? Значит, она больна?

Или

Весть помчалась через реки,

Через города —

И сердце сказало:

«Больше не могу»?

Ну, а кроме того, хотелось есть, хотелось весь день. Меня подкармливал мой ровесник, слесарь Женя, но ему самому носила скудные передачи бабушка.

Наконец в один из дней КЛМНОПов, когда я уже отчаялся получить передачу, дежурный по коридору назвал мою фамилию, я в ответ

82

назвал свое «имя-отчество», и мне передали большущий мешище со съестным, кружку, ложку и список принесенного, написанный маминой рукой. Я должен был на нем расписаться. Я написал, как писал потом всегда: «Получил сполна, здоров, благодарю, целую Николай Любимов». Иной бутырский «цензор» пропускал все, от первого до последнего слова, другой зачеркивал лирику, но так, что мама разбирала ее, третий густо-густо зачеркивал все, кроме «Получил сполна» и подписи.

Причина задержки с передачей выяснилась потом.

Приехав в Москву, мама сперва обегала больницы и морги — она была убеждена, что я жертва несчастного случая. Нигде не найдя моих следов, она поехала на Лубянку. Справки там давали тогда в ныне не существующем здании, находившемся на углу Лубянской площади и Мясницкой. Мама подошла к окошку и справилась, здесь ли такой-то. Интеллигентный по виду человек (я потом имел удовольствие видеть его и беседовать с ним) посмотрел на нее сквозь пенсне без оправы пустыми глазами, в которых лишь по временам вспыхивали недобрые искры, потом заглянул в какой-то список и с вкрадчивым злорадством объявил:

— У нас находится.

— То есть где у вас?

— Здесь, во внутреннем политизоляторе.

У мамы, воображавшей, что меня уже нет в живых, что я погиб под колесом трамвая иди автобуса, невольно вырвалось:

— Ах, здесь, у вас?.. Ну, слава Богу...

У человека в пенсне отвисла нижняя губа от изумления. На подобный эффект он явно не рассчитывал, да и вряд ли когда-нибудь вызывал его своим сообщением.

— А что можно ему передать?

— Справьтесь в таком-то окне.

В списке лиц, имевших разрешение на передачу, меня не оказалось.

Мама опять к человеку в пенсне:

— Там говорят, что моего сына в списке нет.

— Значит, передача ему не разрешена.

Но ведь он ушел в летнем пальто, а сейчас завернули холода, и денег у него с собой почти не было. Надо же ему передать на питание, на папиросы — он курит...

— Не беспокойтесь, гражданка, — со своей обычной неторопливой вескостью заговорил человек в пенсне. — У нас тепло, кормят сытно и дают папиросы.

А я в это время был уже в Бутырках, за внутренним же изолятором не числился ни одного дня, ибо не переступал его порога.

83

Долго так гоняли маму от окна к окну. В другом окне человек оказался менее твердокаменным. Однажды он посмотрел на маму с подобием сочувствия в глазах и сказал:

— Да вы узнайте повернее в том окне. Может, вашего сына куда-нибудь перевели.

Мама — к человеку в пенсне:

— Там мне опять ответили, что мой сын не числится на получение передачи. Может быть, его перевели?..

Человек в пенсне, глядя на нее в упор, отчеканил:

— Гражданка! Я же вам несколько раз давал точную справку, что ваш сын — здесь, во внутреннем политизоляторе. Но дело в том, что некоторым заключенным передача разрешается сразу, другим — вскоре после ареста, третьим — не скоро, а некоторым... — он вы держал паузу: — и совсем не разрешается...

Но тут одна из страждущих, слышавшая этот диалог, отвела маму в сторону и сказала:

— Они здесь нарочно врут. Поезжайте в Бутырскую тюрьму, узнайте, на какие буквы в какие дни бывают передачи, а потом и поезжайте в свой день прямо с передачей. Примут — значит, ваш сын там. Я так и сделала.

Так поступила и мама. И когда ей вернули ее список с моей припиской, в которой не было зачеркнуто ни одного слова, она впервые со дня получения известия о моем исчезновении, не стесняясь ничьим присутствием, залилась слезами и долго целовала захватанную руками приемщика, цензора, разносчика и коридорного бумажку.

...Как постепенно сквозь утренний туман проступают очертания непохожих один на другой предметов, так из одноликой массы, какою мне вначале представилось народонаселение 64 камеры, для меня мало-помалу начали вырисовываться лица и фигуры во всем своеобразии выражений, положений, движений, ухваток, ужимок, повадок, улыбок, усмешек, ухмылок, шепота, говора, хохота, гогота, смеха, смешка.

В моем ряду крайнее к окну место занимал похожий лицом на киргиза староста камеры Александр Николаевич Коншин, инженер из Воронежа, до ареста работавший на каком-то крупном строительстве. Его долго мытарили в Воронеже, возили из Воронежа в Усмань, где обыкновенно приводились в исполнение смертные приговоры, вынесенные в воронежском ОГПУ, некоторое время держали его там в страхе смертном, потом снова увозили в Воронеж, наконец, не добившись толку, препроводили в Москву. В общей сложности он сидел около года, но так и не сдался и ничего на себя не подписал. Его жена за это время спустила все, что могла, из вещей и посылала ему тощие посылки. Те из нас, кто получал приличные передачи, старались хоть чем-нибудь его поддержать.

84

Рядом с Коншиным занимал место угрюмый, несловоохотливый инженер-нефтяник Куприянов. Его сломили, и он сознался во «вредительстве». Сидел он уже месяцев семь и со дня на день ожидал приговора. Больше всего он боялся Ухто-Печорского лагеря. Потом мы случайно узнали, что он получил 10 лет именно этого лагеря.

Рядом с Куприяновым лежал доктор Роман Леонидович Беляев, росту чуть ниже среднего, брюнет с черными усиками, придававшими ему сходство с добродушным тараканом. Ему почему-то клеили «шпионаж», ничего хорошего он для себя не ждал, тосковал по жене и дочке, но не терял не только присутствия, но и веселости духа. Я лежал рядом с доктором. Мы с ним были особенно дружны — дружны теплой дружбой отца и взрослого сына. Он укрывал меня по ночам, делился со мной всем, что ему передавали, выталкивал меня на прогулку.

— Николенька! На воздух! — с грубоватою ласковостью покрики вал он. — Тебе не надоело тюремным бздехом дышать? Ваня, тащи его!

Моим соседом справа был здоровый — об дорогу не расшибешь, статный, пригожий, — по таким девки сохнут, — пекарь Ваня Кондратьев. Он сравнительно недавно переехал в Москву и не успел утратить простоватость деревенского малого. От него еще пахло свербигой и коноплей. Видя мою неловкость и беззлобно над нею подтрунивая, он помогал мне во всем, где требовалось применить силу и выказать сметку.

Рядом с Кондратьевым было место немецкого коммуниста Карла Штейнара, в обиходе — «Карлуши». Штейнар бежал из Германии от безработицы и, приехав с женой на «родину всех трудящихся» в конце «первой пятилетки», поступил техником на один из московских заводов. Розовые внутри ноздри и белые усы делали его удивительно похожим на кота. Хотелось почесать его за ухом и под подбородком. В общем он был благодушен, но вспыльчив и азартен в спорах. О том, за что он сидит, Карлуша рассказывал на ломаном русском языке так:

— Меня зовут Гепеу. Зледователь говорит: «Скажи: твой начальник — шпиен, фащист». Вот — доктор, — тут Карлуша указывал на Романа Леонидовича. — Доктор — кароший человэк. Нье могу скасать: «Плёхой»... И про мой начальник нье мог скасать. Тогда зледователь: «А, нье можешь! Ну, так ты сам — шпиён, фащист. Садис тьюрма». Ньет, нам Германия такой соцьялизм нье надо!.. — этой сентенцией Карлуша обыкновенно заканчивал свою краткую повесть.

Карлуша знал несколько строк из одной русской песни и время от времени с чувством мурлыкал:

Збэйтэ оковы, дайтэ мнье воля —

Я научу вас звобода льюбит...

85

Рядом с Карлушей лежал шофер, до ареста ездивший на грузовике. Это была наша в некотором роде знаменитость. По ночам он так громозвучно испускал ветры, что сам себя этим будил, вскакивал и, спросонку не разобрав, что стряслось, оторопело мотал головой и протирал глаза.

Рядом с шофером расположился Тарасов, пузатый, с очень глупым лицом старик в сером свитере, специалист по пластмассе. Он только и говорил, что о пластмассе, о пластинках (за это мы прозвали его: «Пластмасса») да о своей молоденькой жене Аллочке, в благонравии которой он, по нашим наблюдениям, был не совсем твердо уверен. Этот, в отличие от своего соседа слева, по ночам выводил рулады носом. Порой наше терпение истощалось, и, растолкав его, мы говорили: «Перемените пластинку!»

Рядом с храпуном было место Якова Борисовича Розенфельда, попросту — Яши, «красавца-мужчины» с томными, игривыми, плутовскими черными глазами, единственного в нашей камере франта, ходившего в дорогом, цвета хаки, костюме военного покроя и в крагах. Этот костюм поначалу ввел меня в заблуждение, и я принял Яшу за начальство.

Яша Розенфельд был, что называется, малый «компанейский», отличный товарищ. Что было в нем неприятного, так это страсть рассказывать о своих неисчислимых любовных победах — рассказывать с хвастовством и несомненным прилыгиваньем, и его манера говорить о женщинах с каким-то слащавым, сюсюкающим похабством. Когда он повествовал о своих любовных похождениях с непременно «шикарными» женщинами, в больших его глазах появлялось нечто похожее на «сало», что перед рекоставом плывет по воде.

Яша обладал талантом эстрадного певца и этим своим талантом доставлял нам много скорбно-отрадных минут.

Яша не пел «под» Вертинского — он прекрасно пел его романсы и по-своему играл их лирического героя. Побывав много лет спустя на концертах Вертинского, я пришел к заключению, что Вертинский был неизмеримо более тонкий артист, но голос у Яши был не только свежее, но и сильнее, и звучнее, чем у Вертинского.

Когда Яша пел, его пошловатость шахер-махера, распространявшего за известный процент портреты вождей и плакаты, и удачливого кавалера исчезала. Он преображался на глазах.

Ваш любовник — скрипач,

он седой и горбатый, —

поет Яша, и мы видим этого урода и проникаемся жалостью к ней, зачем-то связавшей свою жизнь с безобразным стариком.

86

Он вас дико ревнует, и любит, и бьет —

это Яша нараспев, с надрывом проговаривает. И вдруг его голос преисполняется певучим, почти неземным восторгом, в котором слышится кипенье блаженных слез:

Но когда он играет концерт Сарасате...

Легкая пауза — и опять оттеняющая голосовые переливы скороговорка:

Ваше сердце — как птица...

Скороговорка внезапно обрывается:

...летит — и по-ет!..

Сравнение перестает быть сравнением: в поднебесье взмывает птица, и мы слышим ее самозабвенное славословье.

Особенно нас, заключенных, брала за сердце в Яшином исполнении эмигрантская песня Вертинского:

Молись, кунак, в стране чужой,

Молись, кунак, за край родной,

Молись за всех, кто сердцу мил,

Чтоб их Господь благословил.

Пускай теперь мы лишены

Родной семьи, родной страны,

Но верим мы: настанет час,

И солнца луч блеснет для нас.

Репертуар Яши был разнообразен. Не менее выразительно исполнял он и цыганские песни с их заунывно-исступленным, носовым, гортанным, картавым клекотом:

Йе-ехали цыга-ане

Да с ярымарыки,

Цыга-не с ярымарыки,

Да ой-ой-ой,

Ёнэ ста-ановилися

Ой да пады ябыланикай.

Все мы, принимавшие участие в хоре, тихо подхватывали медлительный припев, мелодия которого залетела к нам Бог весть когда с кофейнолицего, изборожденного морщинами, точно скала — вековы-

87

ми складками, и точно скала — неподвижного, погруженного в дремотное созерцанье Востока:

Ой-да-рай-да,

Ой-да-рай-да,

Ой-та-ри-там...

Потом опять вступал Яша:

А за нэми прабигаль, прабигаль

Парнишка д'молодой, д'молодой,

В красной ён рубаюшоночкэ,

Да нэ знаем, кто ж ён такой...

Но, пожалуй, особенно хорош был Яша в репертуаре Утесова — наверное, потому, что он был одессит, а еще потому, что у него самого были какие-то черты утесовского героя.

Яша пел про Гоп-со-Смыком, а мы посильно изображали джаз. Особенно старался доктор Беляев: он то надувал щеки, подражая какому-нибудь басовитому инструменту, то складывал губки бантиком, чтобы изобразить пискливую флейту.

Аи, жил-был на Подоле Гоп-со-Смыком —

Горделиво начинал Яша.

Та-рам! —

отвечал ему самодельный джаз.

Славился своим басистым криком...

Та-рам!

Глотка была прездорова,

И мычал он, как корова,

А врагов имел мильон со смыком.

Последнюю фразу Яша пел, многозначительно подняв указательный палец.

Гоп-со-Смыком — это буду я!

Тут Яша застывал в величественной позе.

Вы, друзья, послушайте меня:

Ремесло избрал я кражу,

88

Из тюрьмы я не вылажу,

Исправдом скучает без меня —

это и с легкой иронией, и с сознанием собственного достоинства. Внезапно Гоп-со-Смыком мрачнел, и следующие две фразы звучали у него уже зловеще:

А если дело выйдет очень скверно,

И меня убьют тогда наверно...

Та-рам! —

теперь у нас это звучит как барабанный бой перед казнью.

Пауза, а затем голос Гоп-со-Смыком преисполнялся уверенности, что кто-кто, а уж он преуспеет в любых обстоятельствах и в любом положении.

В рай все воры попадают,

Пусть все честные это знают, —

Нас там через черный ход пускают! —

таинственно подмигивая, сообщал он.

Ну, а в раю Гоп-со-Смыком быстро оглядится и займется прежним своим высоким искусством — первым делом залезет в гардероб к Богу, обиталище которого он рисует себе в полном соответствии со своими идеалами и отдает ему дань завистливого восхищения:

Слитки золота, караты,

На стене висят халаты, —

Дай Бог нам иметь, что Бог имеет!

Но Бога Гоп-со-Смыком собирается «обидеть не намного», а уж зато Иуду не пощадит:

Иуда Искарьётский там живет,

Скрягой он всесветным там слывет.

Ой, подлец тогда я буду:

Покалечу я Иуду —

Знаю, где червонцы он кладет.

Затем Яша превращался в вора из леоновского романа с одноименным названием, но только опять-таки одессита: бывшего красного партизана, красного командира, отвыкшего за время гражданской войны от мирного труда, при НЭП'е не нашедшего себе места в жизни, возненавидевшего и НЭП, и нэпманов, знаменовавших для него

89

возврат к старому, постепенно сделавшегося завсегдатаем исправдомов и тюрем.

Голос Яши выражал горечь и бессильную ярость обманутого и дотла прожегшего свою жизнь человека:

С одесского кичмана

Сбежали два уркана,

Сбежали два уркана

Тай на во... во-во-во-во-во-во-лю...

В вапнярской малине

Они оста-новились,

Они остановились

Адыхнуть...

Товарищ, товарищ!

Болять мои раны,

Болять мои раны

В глыбоке,

Одна-а заживаеть,

Другая нарываеть,

А третия раскрылась на боке.

Товарищ, товарищ!

Передайте моей маме,

Что сын ее погибнул на посте —

И с сашкою в рукою,

С винтовкою в другою,

И с песнею веселой на усте.

Товарищ, товарищ!

За что же мы боролись?

За что же проливали свою кров?

Они же там танцу-ують, —

поводя плечами, как это делают фокстротирующие, навзрыд негодовал Яша, —

Они же там пиру-ують,

А ты здесь подавай им сыновьев!

И наконец:

Шел я на малину,

Повстречались урки,

И один другому говорит:

«Мы ж ее споймали

90

В кожаной тужурке —

Там зе переулочком лежит».

«Здравствуй, моя Маша,

Здравствуй, дорогая,

Здравствуй, моя Маша, и прощай!

Ты зашухерила

Все наши малины —

Так теперь маслину получай!

Разве было плохо

У нас на всех малинах?

Разве не хватало барахла?

Зачем же ты связалась

Со всеми лягашами

И пошла работать в Губчека?»

Последнюю фразу мы повторяли хором — повторяли с особым смаком и в такт неистово стучали ладонями о стол. Тут иногда в дверь просовывалась голова нашего любимого коридорного, широколицего голубоглазого рыжеусого мужичка, — таким я представлял себе тип прежнего «служивого».

— Хорошо вы поете, ребята, только нельзя ли потише? — говорил он. — А то и вам ну-ка достанется и мне как бы не влетело.

И это он не просто вызывал кого-либо в вечерний час: «С вещами соберитесь», а с неподдельной, нескрываемой радостью шептал на всю камеру:

— На волю! На волю! Скорей! Скорей!

И тьма тюрьмы была не без добрых людей...

Хором пели мы украинские песни, и тогда к нам присоединялись не переводившиеся у нас в камере украинские «хлиборобы»:

Ой, на гори да жэнцы жнуть,

Ой, на гори да жэнци жнуть.

А под-пид горою,

По-пид зэлэною

Козакы йдуть.

Струистые извивы знойного марева над изумрудного степью. Цокают в лад копыта сытых коней. Бренчат стремена. Звенят удила. Чуть покачивается в седлах чубатая черноусая вольница — быть может, далекие предки тех горемык, что изнывают сейчас вместе с нами в неволе:

91

Попэ —

Попэрэду Дорошенко,

Попэ —

Попэрэду Дорошенко

Вэдэ свое вийско,

Вэдэ запоризькэ

Хорошенько!

Вместо «Дорошенко» мы пели иной раз «Петраченко» — такой с нами сидел проживавший в Москве хитрый хохол-делец, и тогда Петраченко важно и самодовольно приосанивался.

Когда же мы пели:

Щоб наша доля нас нэ цуралась,

Щоб краше в свити жилося, —

«хлиборобы» всегда как-то грустно оживлялись, и что-то похожее на робкую-робкую надежду засвечивалось в их сумных очах.

За Яшей Розенфельдом лежал нескладный, большеглазый, носатый Женя, тихий, смирный молчун. Он был круглый сирота, жил вдвоем с бабушкой, воспитавшей его. И он только однажды сказал мне своим протяжным, глуховатым баском:

— Бабушку жалко! Когда меня угонят, кто ее прокормит?

«Дело» его заключалось вот в чем: кому-то он имел неосторожность сказать, что у них в заводской столовой жрать нечего и в магазинах ни фига нет. Этот «кто-то», придав жениным фразам более широкий смысл, донес на Женю. К Жене явились с ордером на обыск и на арест и нашли старый заржавленный отцовский револьвер, про который Женя давно забыл. Женю арестовали и предъявили ему обвинение: 58-я статья, пункт 8-й. 58-я статья — контрреволюция, пункт 8 — террор.

— Следователь сказал, что года три концлагеря припаяют, — за ключил Женя.

Слушая немногословный рассказ Жени, я думал: «Ну что бы Сталину заглянуть в нашу камеру и посмотреть, кого обвиняют в намерении покуситься на его драгоценную жизнь?.. Посмотрел бы он на Женю, на меня... Пусть бы полюбовался, как выглядят теперешние, да еще мнимые террористы. Ведь он должен был бы сгореть со стыда! Пусть бы даже он поверил, что мы с Женей и впрямь злоумышленники, но если сравнить нас с поднимавшими руку на царей и великих князей Кибальчичем, Желябовым, Каляевым, так ведь это же срам!.. А впрочем, по Сеньке и шапки!..»

За Женей обитал Сибиряков. Ему никто не приносил передач. Он жил только тюремным рационом, теми крохами, которые он получал

92

из так называемого «комбеда» (по нашему неписаному правилу все получавшие передачи выделяли частицу для не получавших ни денег, ни передач), да случайными угощениями. Лицо у него было как у покойника, пролежавшего три дня в гробу. Вскоре он заболел, его перевели в больницу, и след его затерялся.

Прямо напротив меня лежал Алеша Гедройц. Была у него еще одна фамилия. Русское простонародье дифтонгов и скоплений согласных не терпит. Алешу выкликали: «Гедройц!» Он называл свое имя и отчество, тогда его спрашивали: «А другое фамилие?» Вот это его другое «фамилие» я позабыл.

У него было милое лицо с девичьи ласковым и застенчивым выражением. И лишь по временам карие его глаза вдруг становились как два острых, раскаленных уголька, и тогда на него было жутковато смотреть.

Он был со всеми ровен, приветлив, однако ни с кем не сходился. Чаще всего читал или погружался в невеселое раздумье. Меня к нему безотчетно влекло. Мало-помалу и он почувствовал ко мне доверие. Я подсаживался к нему, и мы говорили с ним о Боге, об искусстве. Он оказался стихийно верующим человеком, пришедшим к вере самостоятельно, и уже в тюрьме.

Как-то он сказал, что я — единственно близкий человек ему в камере, и он хочет рассказать мне свою жизнь — хочет особенно потому, что не знает, что его ждет, — может быть, и рассказать больше уж никому не придется, а поисповедаться тянет.

Рассказывал он о себе долго. Подробности выветрились из моей памяти. Краски облупились, остались контуры.

Он жил с родителями в Сибири. Отец его умер в гражданскую войну от сыпняка. Матери нечем было кормить мальчика, и она отдала его в детский дом. В детдоме то, что полагалось детям, раскрадывалось служащими, а дети питались впроголодь. Старшие подговорили Алешу принять участие в ограблении попа. Грабители они были неопытные, все вышло не так, как они задумали, священник проснулся, и они его убили. Суд присудил Алешу условно: принимая во внимание несовершеннолетие, пролетарское происхождение и первую судимость... В те годы это была стереотипная формула приговора. Да и убили-то они «нетрудовой элемент». Словом, Алеша оказался на свободе. Закончил среднее образование, поступил в техникум. Опять голодуха, студенческая. И опять он связался с нехорошей компанией. Ограбили сберегательную кассу в одной из среднеазиатских столиц (если память меня не подводит — в Ташкенте). И тут не обошлось без «мокрого дела»: убили постового милиционера, и опять случайно — заранее обдуманного намерения у них не было. На сей раз, несмотря на то, что ограбление было совершено с невероятной дерзостью, гра-

93

бителей не нашли. Алеша сказал, что ему не для чего передо мной таиться, не для чего себя хотя бы в малой мере обелять, что он говорит мне чистую правду: после ограбления сберкассы он дал себе слово никогда больше на этот путь не вступать. Он окончил техникум, поступил на работу, женился на своей однокурснице (я запомнил ее имя — Галя), ничего не посмев ей сказать о своем прошлом, и за это сейчас он себя казнит, как и за то, что, не имея морального права, связал ее жизнь со своей. У него есть маленькая дочка, которую он любит даже больше Гали. Спустя несколько лет после ограбления сберкассы, когда он стоял на трамвайной остановке в Москве, его задержали. Оказалось, бывшие его товарищи, засыпавшиеся по другому делу, заодно признались на допросе и в ограблении ташкентской сберкассы и в числе участников назвали и Алешу, жившего под другой фамилией. Алеша на первом же допросе во всем сознался.

Когда я слушал Алешу, мне вспомнились слова Троцкого из его статьи о Есенине: «Сорвалось в обрыв незащищенное человеческое дитя».

Сколько таких детей, как Алеша Гедройц, столкнула с обрыва революция!..

Особенно было тяжко Алеше, что судьба нанесла ему удар как раз тогда, когда семейное его счастье было в самом цвету; когда вошедшая в его жизнь большая любовь, казалось, смыла с него присохшую кровь и грязь. Однако уже здесь, в Бутырках, он постепенно пришел к сознанию, что кровь должна быть рано или поздно искуплена и что очищение его началось только в тюрьме, после того как Бог наказал его за душегубство.

Как-то в необычное время, когда уже поздно было вызывать на этап и рано — на волю, дверь приотворилась, и коридорный крикнул:

— Гедройц! С вещами соберитесь!

Алеша помертвел, и на мертвенно-бледном его лице двумя раскаленными и острыми углями загорелись глаза. С лихорадочной поспешностью собрал он свое добришко. Я подбежал к нему. Мы стиснули друг друга в объятиях. Он оторвался от меня и, втянув голову в плечи, двинулся к двери. Мелькнул его вещевой мешок, вот он обернулся и помахал мне рукой, дверь захлопнулась. Что его ожидало, что судил ему Бог — это осталось для меня тайной. Но долго еще заключенные сокрушенно качали головами и все повторяли:

— В нехорошее время его взяли! В нехорошее время!..

Рядом с Гедройцем расположилась целая компания жрецов однополой любви. Среди них наиболее характерен был Галкин, призывно вилявший бедрами, после умывания с женски кокетливой грациозностью откидывавший голову и встряхивавший прямыми русыми волосами.

94

Педерасты тоже оказались жертвами беззакония. До поры до времени им жилось на советской Руси вольготно-весело, никто их не трогал, у них даже происходили сборища в частных домах, заменявших им клубы. Так, педерастические журфиксы были у одного из артистов Театра имени Немировича-Данченко. Ну что бы сказать им на манер нашего коридорного: «Ребята! Нельзя ли потише?» Натурально, они разбежались бы, как разбегаются от яркого света по щелям тараканы. Но нет: никаких предостережений они не получали.

В «Известиях» от 10 сентября 33-го года был напечатан «подвал» под названием «Мариус Ван-дер-Люббе». Автор этого подвала скрылся под псевдонимом «Юр» (Радек?).

В статье автор, ссылаясь на «Коричневую книгу», утверждает, что Ван-дер-Люббе, обвинявшийся в поджоге рейхстага, гомосексуалист и что «эти его патологические наклонности» «интимно связали его с некоторыми деятелями национал-социалистического движения».

Статья кончается историческим экскурсом:

Во второй половине прошлого столетия немецкая аристократия была уже весьма основательно разложена и деморализована. Все виды порока, в том числе и гомосексуализм, широко практиковались среди них (очевидно, подразумевается: среди аристократов — Н. Л.). Более того, гомосексуализм был ими даже возведен в своеобразную теорию.

Автор не может обойтись без цитаты, как того требует обычай советской публицистики и критики, из «классика марксизма» — из полушутливого письма Энгельса Марксу от 22 июня 1869 года: «Педерасты начинают сплачиваться и полагают, что они составляют силу в государстве... победа их неминуема...»

Гитлеровская пресса ответила на это в таком духе, что, мол, кваква, сама какова, — у вас-то что под самым носом деется?.. И пошла охота в до той поры заповедных педерастических пущах. Артистов драмы, оперы, оперетты, балета, писателей, конферансье, бухгалтеров — всех выловили едва ли не за одну ночь, поелику же статьи, карающей за гомосексуализм, в советском уголовном кодексе не существовало, то им наспех пришивали кому что. У одного нашли рукописное «Послание евангелисту Демьяну Бедному», без всяких оснований, но упорно приписывавшееся Есенину, — на, брат, получай два года канала «Волга-Москва» за хранение нелегальной литературы! А ты, голубчик, бывал на банкетах в иностранных посольствах? Ну, получай восемь лет за «шпионаж». Примерно через год, post factum, статья, наказующая мужеложество, была составлена и объявлена во всеобщее сведение, а до тех пор в концлагерях жрецам однополой любви

95

заключенные придумали общее юридическое наименование: «58-ж». Испокон советского веку на нашей неделе насчитывается даже не семь, а двадцать семь пятниц, но вот приемы расправы с населением отличаются у нас последовательным однообразием; завтра начнут хватать, сажать и поносить за то, что сегодня дозволяется, а иногда даже поощряется и одобряется.

За Галкиным и К°, наискосок от нас с доктором, расположился «колхоз», объединявший трех инженеров — Шлыкова, Никольского, Брауэра — и экономиста-плановика Гекова. Эти четверо старожилов складывали свои передачи в «общий котел». Преимущество «колхозного» хозяйства перед «единоличным» было для всех очевидным: у четырех членов «колхоза» никогда не было недостатка в продуктах.

Геков являл собою личность ничем не примечательную, Шлыков, представительный мужчина средних лет, аккуратист, в отличие от почти всех своих сожителей по камере, не опустившийся, следивший за тем, чтобы все у него было в порядке, начиная с прически, — он долго расчесывал по утрам в уборной свои волнистые черные с проседью волосы, — сразу отпугнул меня своими рассуждениями о том, что хотя мы тут и безвинно страдаем, но когда идет такое грандиозное переустройство всей жизни в стране, идет такая коренная ломка, то ошибки неизбежны. Смысл его рацей, которые я объяснял только предельной его осторожностью, сводился к пословице, коей многие следователи ОГПУ цинично утешали подследственных: «Лес рубят — щепки летят».

Адольф Самуилович Брауэр принадлежал к поколению евреев, в чьих движениях — в быстром повороте шеи, во вздроге плеч, которым словно хотелось, чтобы голова спряталась между ними, отчего за спиной словно вырастал горб, в молящем наклоне головы набок, в судорожном махании рук, — проглядывало что-то запуганное и трогательно беззащитное.

Я испытывал к этому вислоухому, длинноносому, губастому еврею, выбившемуся из простонародья, что было отпечатано на его лице, ту же острую и нежную жалость, какую вызывал у меня в «собачнике» русский дворянин Лев Львович Кормилицын. Мне почему-то всегда хотелось от чего-то укрыть его, от чего-то уберечь. В камере царил нерушимый интернационализм, юдофобством у нас и не пахло. Мне было жаль его за то, что он такой некрасивый, за то, что он так страдальчески улыбается. А еще я жалел его потому, что у него, наверное, было невеселое детство, исполненное лишений и унижений. Я жалел не только самого Адольфа Самуиловича Брауэра — в нем я жалел его предков, тех, кто всю жизнь должен был чего-то бояться, как боимся теперь мы, — тех самых «Мошек» и «Хаек», кото-

96

рых с оружием в руках защищал от погромщиков монархист Шульгин, о чем он рассказал в «Днях».

Глядя в честные, грустные, доверчивые глаза Брауэра, я забывал о тех его единоплеменниках, которые вкупе с Лениным создали не первое в мире рабоче-крестьянское, а первое в мире фашистское государство, по чьей милости сидел в Бутырках не только я, но и тот же Брауэр: о Троцком (Бронштейне), о Каменеве (Розенфельде), о Стек-лове (Нахамкесе), о Свердлове, обагрившем руки в крови девушек-царевен и мальчика-царевича, о Володарском (Гольдштейне), забывал о Зиновьеве (Радомысльском) и об Урицком, этих «Ежовых» до Ежова, о екатеринбургском «комиссаре юстиции» Янкеле Юровском, застрелившем Николая Второго в подвале, о евреях, вместе с латышами облепивших ЧЕКА — ОГПУ. Я забывал о том, с каким злорадным упоением Лазари Кагановичи не оставляли камня на камне от белокаменной и златоглавой Москвы с малиновым звоном ее «сорока сороков», да еще и хвастались этим в своих докладах и выступлениях. Я забывал о Минее Израилевиче Губельмане (он же — Емельян Ярославский) и о всяческих Познерах, засевших в Союзе воинствующих безбожников. Я забывал о прорве Сосновских и Безыменских, оскорблявших письменно и устно национальное достоинство русского человека, поносивших историю и природу России, ругавшихся над ее полководцами и поэтами, государственными деятелями и живописцами.

...Мы с Брауэром, встречаясь глазами, всегда улыбались друг другу.

Ему тоже припаяли «вредительство» — что же еще могли припаять инженеру? Свое положение заключенного он переносил безропотно, только беспокоился за близких.

— У меня в семье нехаащо, — говорил он, начисто исключая из своего произношения звук «р». — Все больные. Что с ними будет, если меня надолго ушлют?..

С Юрием Александровичем Никольским, — с Юрочкой, как я его очень скоро стал называть, — меня связала, по выражению Радека, «интеллектуальная» дружба, возникшая на почве любви к литературе, к музыке и на почве безоговорочного неприятия советской действительности — неприятия, под которое тюрьма подвела наипрочнейший фундамент, ибо здесь, за кулисами, нам открылась вся машинерия сталинского театра, ибо здесь обнажились невидимые снаружи пружины в механизме сталинской власти. Юрочка, лет пять прослуживший на заводе высококачественной стали, делился со мной своими наблюдениями и соображениями инженера, делился своим опытом заключенного. Рассказывая, он с какой-то интеллигентски бравирующей выделанностыо матерился, что не шло к его женственной

97

внешности, к его шапке вьющихся светлых волос и васильково-синим глазам.

— Я все на себя подписал, — говорил он. — Посидите полгода в одиночке — и вы тоже подпишете. Однажды мой следователь ночью выводил меня на «расстрел». Проделал надо мной с помощью караула почти всю церемонию, как над петрашевцем. А уж револьвер во время допросов наводил постоянно. Раз вытащил из ящика кинжал, приставил к моей груди, потом отвел и говорит: «С каким удовольствием я вонзил бы этот кинжал в грудь своего классового врага!» Вы числитесь за Лубянкой два? Ну, а я — за Лубянкой четырнадцать. Фамилия моего следователя — Аленцев. Представьте, врач по образованию. Мы сидели на Лубянке четырнадцать в одной камере с доктором Холиным. Прямо с воли, еще тепленьким, он попал на допрос к красивой молодой латышке. Вообразите: Холин — чеховский интеллигент чистейшей воды, ни дать ни взять — «Дядя Ваня». А молодая красивая женщина обращается к «Дяде Ване» с таким приветствием: «Я тебя, ...твою мать, туда загоню, где ты десять лет ни одной живой ...ды не увидишь». Потом мы узнали, что так она всех своих подследственных оглоушивает для первого знакомства. Холин разрыдался. Она и так и сяк. Холин рыдает, слезы текут по бороде. Он и от мужчины-то подобных словес отродясь не слыхивал, а тут красавица женщина повела с ним такой светский разговор! Латышка велела увести его в камеру. Холин тут же написал заявление, что следовательница такая-то недопустимо грубо с ним обошлась, что она ругается нецензурными словами, что он ни на какие ее вопросы отвечать не станет и просит передать его дело другому следователю. Просьбу Холина уважили, — имейте в виду: следователя иногда меняют, если подследственный проявит настойчивость, — дали ему моего Аленцева. Холин свет увидел: Аленцев называет его «коллегой», по имени-отчеству... Ну, а когда Холин заупрямился: я-де никого не собирался прирезать на операционном столе, да что вы, помилуйте, за кого вы меня принимаете, врачебная этика, миросозерцание потомственного русского интеллигента и прочая тому подобная беллетристика, — вот тут-то он и пожалел о своей латышке с красотами ее слога. «Какой ты профессор? — кричал ему Аленцев. — Дурак ты, ...твою мать, а не профессор!» Рраз по морде, два по морде! За бороду — хвать! «Стань в угол! Повернись спиной! Повернись лицом! Повернись спиной!» И так — часами. Не выдержал мой «Дядя Ваня» — сдался, подписал, что кого-то из вождей собирался на операционном столе прикончить.

Украинцы выказывали упорное трудолюбие и выносливость на родной земле. Как только их из земли вырывали, они тотчас же засыхали. Работать в концлагере, «на чужого дядю», хотя бы этот «чужой дядя» давал обещание освободить их досрочно, если они будут из ко-

98

жи вон лезть, они не могли. Они убегали, их ловили, или же они сами, не выдержав голода и холода скитаний, «объявлялись», и опять все начиналось для них сызнова: тюрьма, этап, лагерь.

Если к нам в камеру вводили украинца, то мы уж так и знали, что на вопрос:

— Ты откуда?

Он ответит:

— Тикав.

Соль нам выдавали без ограничения, только это был «бузун», его приходилось растирать. И вот украинцы бесперечь ели бузун, распухали; их клали в больницу. Лица у них были как бы сплошь в синяках.

...20 ноября отпраздновал я в Бутырской тюрьме день моего рождения. Стукнул мне двадцать один год. Вскоре после этого вечером, после ужина, я начал читать лекцию о ком-то из русских классиков, и только разошелся:

— Любимов! Без вещей соберитесь.

Ну, значит, на допрос! Месячный отдых — и опять в меня уставится своими буркалами ряшка Исаева!..

В первые мои бутырские дни я жаждал допросов, — лишь бы вода куда-то двигалась, а не стояла, — а теперь мне так же не хотелось идти к следователю, как не хочется из теплой комнаты, угретому, вылезать на мороз.

Повела меня через двор в другое здание молодая латышка.

Мы с Исаевым поздоровались.

— Ну как поживаете? — насмешливо спросил он.

— Ничего, — угрюмо ответил я.

Он начал что-то писать. Я облокотился на стол.

Уберите локти со стола, сядьте подальше. Я закурил.

— Курить после будете.

Тут Исаев возобновил разговор о моем «терроризме».

Я решительно заявил, что террористических разговоров с Орловым не вел.

Исаев, почти не повышая голоса, начал внушать мне, что я всецело во власти ОГПУ, что ОГПУ может расправиться со мной любым способом и что я даже не в состоянии себе представить, что меня ожидает, если я буду и дальше гнуть свою линию.

Я молчал. Внутренний голос шептал мне три заповеди заключенного: «Не верь, не бойся и не проси». Да и запугивания Исаева были на сей раз при всем их мелодраматическом пафосе какие-то неопределенные.

99

— Ну что ж, тогда я вам сейчас устрою очную ставку с Орловым, — объявил Исаев с таким видом, как если бы он собирался вздернуть меня на дыбу.

Ввели Володю. Мы с ним поздоровались. Исаев предупредил нас, что мы не имеем права переговариваться. Началась очная ставка. Вопрос к Орлову о том, кто я. Вопрос ко мне о том, кто такой Володя. Все это Исаев записывает в протокол. Вопрос к Орлову, кем я ему довожусь.

— Троюродным братом.

Вопрос к Любимову:

— Подтверждаете?

— Подтверждаю.

Вопрос к Орлову:

— Когда был у вас с Любимовым разговор террористического характера?

— Не помню.

— Как не помнишь? Ты ж мне аварил, шо второго мая этого ода?

— Не помню, — повторяет Володя.

— Любимов! Выйдите в коридор и ждите, пока я вас позову.

В коридоре до меня доносятся крики Исаева. Спустя некоторое время вхожу. Договорились: второго мая 1933 года. Вопрос к Орлову:

— Где был этот разговор?

— Не помню... Не то у нас на квартире, не то мы встретились случайно на улице.

— Как не помнишь? Ты ж мне аварил, шо у вас на квартире.

Опять я выхожу, опять крики, опять Исаев меня зовет. Помирились Исаев с Володей на том, что разговор происходил у Орловых, на Александровской площади.

— Какой был разговор?

— Точно не помню.

— Как не помнишь?

И опять я выхожу, и опять крики, и опять меня зовут.

Володя диктует:

«Я сказал Любимову, что на Красной площади во время демонстрации плохая охрана и что поэтому легко совершить тер. акт против вождей ».

— А что сказал на это Любимов?

— А Любимов ничего на это не сказал.

Вопрос к Любимову:

— Был такой разговор?

100

— Такого разговора я не помню.

— Не помните, или его не было никогда?

— Такого разговора не было никогда.

— Очень хорошо! — воскликнул Исаев, и это восклицание можно было истолковать так: ну вот теперь-то мы за тебя, голубчик, возьмемся!..

Он дал прочитать и подписать протокол сперва Володе, потом мне. Я прочел. Слово «никогда» в моем последнем ответе было написано раздельно: «ни когда». Мы оба расписались. Володю увели.

— Ну что ж, Николай Михайлович, будете сидеть, — неожиданно мягко и как бы с сожалением заговорил со мной Исаев: дескать, я тут ни при чем, пеняйте на себя.

Я молча пожал плечами.

— Пойдемте, — сказал Исаев и, выйдя в коридор, потрепал меня по плечу: — Подумайте, Николай Михайлович, молодой светлой алавой и... бросьте вашу спесь!

Затем он отдал распоряжение отвести меня обратно в камеру.

В камере вокруг меня сгрудились самые близкие мои друзья: Беляев, Никольский, Гедройц, Брауэр, Коншин, Яша Розенфельд, Ваня Кондратьев и те, с кем я был не так уже близок. Выслушав меня, все в один голос сказали, что дело мое подходит к концу, что после очной ставки меня на допрос, по всей вероятности, таскать уже не будут, что я «сорвал» следователю очную ставку, что я и себе, и моему однодельцу облегчил положение, что по канве нашего дела следователю при всем желании особенно замысловатых и ярких узоров не вышить и что дадут нам, судя по всему, не много.

Судьба потом ни разу не свела меня ни с кем из сокамерников. Все, наверно, погибли в разное время и от разных причин... А как бы мне хотелось встретиться с наиболее близкими мне — доктором Беляевым, Юрочкой Никольским, Яшей Розенфельдом, Адольфом Самуиловичем! Не наговорились бы...

Эту ночь я спал спокойным и легким сном...

Свет в камере горел всю ночь. Читать надоедало, а засыпал я с трудом, и чего только, лежа на нарах, бывало, не передумаешь, кого из родных и знакомых не вспомнишь!

Признаться, я боялся концлагеря. Боялся, что не вынесу физического труда. А еще боялся, что там не будут давать книг и журналов. И без Художественного театра я не мог себе представить свою жизнь.

Неожиданно вспомнился мне давно позабытый сон раннего моего детства: я у себя в саду, собираю малину. Оборачиваюсь, — на меня, притаившись в самой глубине малинника, ой какими страшными гла-

101

зами смотрит чужой человек и вот-вот бросится на меня!.. Теперь мне казалось, что этот человек похож на Исаева.

И так же внезапно я вспомнил, что еще раньше тетя Соня как-то гадала мне по моей руке — руке пятилетнего ребенка — и нагадала, что, когда мне будет лет двадцать, я заболею опасной болезнью, такой опасной, что врачи откажутся лечить меня, но что я все-таки выздоровею. Теперь мне думалось: вот она, эта болезнь! Только поправлюсь ли я? Выведет ли меня из темницы «мой» святой, освобождающий от «уз и пленения», — Николай Чудотворец, к которому я особенно часто обращался с «умной» (мысленной) молитвой на сон грядущий?..

Разные мысли лезли мне в голову по ночам.

До ареста при мне было много разговоров и рассказов о ГПУ — начиная с 1923-го года, когда я впервые услышал поздно долетевшее до Перемышля «Яблочко» уже в новой, нэповской редакции:

Эх, яблочко,

Куда котишься?

В ГПУ попадешь —

Не воротишься...

Но все-таки я не представлял себе размаха, какого достигла деятельность «Тайного приказа» в начале 30-х годов, сколько в его узилищах и в его «каторжных норах» томится невинных людей.

Те, что сидели вместе со мной по так называемым «бытовым» статьям, пожалуй, что не без греха, — рассуждал я, — и пекарь Ваня, и шофер-громовержец, и проводник поезда дальнего следования татарин Хуснуддинов. Весьма вероятно, что на чем-нибудь спекульнул Яша. Не дам голову на отсечение и за «Пластмассу»: ради того, чтобы рядить как куколку свою Аллочку, он мог на старости лет пускаться в небезопасные плавания. Самое же большее, на что способны мы, интеллигенты, — это критика советского строя. Иные из нас критиковали мягко, иные — резко; иные — по частным поводам, по мелочам, иные смотрели в корень; иные осуждали келейно, с глазу на глаз, иные — в теплой, как им представлялось, компании, но все это не шло дальше разговоров со знакомыми. А им пришивают за разговор вдвоем 5810, то есть «индивидуальную агитацию», хотя они никого и ни против чего не агитировали. А им припаивают, если разговор происходил в тесном кругу, 5811, то есть — участие в контрреволюционной организации, хотя никакой организации не было. Иные мечтали о перемене строя, но только мечтали, как Манилов — о постройке моста, палец о палец для осуществления этой мечты не ударяя. Интеллигенты, как бы они к Советской власти ни относились, работали в полную меру своих способностей и талантов, в полную меру своего трудо-

102

любия и добросовестности, — трудолюбие и добросовестность были у русской интеллигенции в крови, а им присобачивают «вредительство». Что же касается троцкиста Сибирякова, то и он юридически неуязвим, ибо он безусловно за Советскую власть, — мы с ним из-за этого даже как-то сцепились, — но только без Сталина и его клики, за Советскую власть с частью тех, кто окружал Ленина: с Троцким, Зиновьевым, Каменевым, Преображенским, Радеком, Пятаковым. А разве вот эти самые опухшие от соли украинцы при любом другом строе превратились бы в перекати-тюрьмы? Жили бы они в своих белых мазанках, покрикивали бы на волов: «Цоб-цобе!», трудились бы до седьмого пота и кормили бы и себя, и страну.

Кому нужна вся эта дьявольская мясорубка?

Она нужна сталинской клике и ее главной опоре, опоре, без которой она тотчас же рухнет, — ОГПУ.

Зачем она им нужна? Гепеушники должны оправдывать благоденственное свое житие — чем больше улов, тем, значит, ревностнее трудятся они на благо партии и правительства. Чем больше дел напекут, тем скорее продвинутся по службе, «кубики» сменят на «шпалы», «шпалы» на «ромбы», а повышение по должности и в чине влечет за собой, как пишут в газетах, «рост благосостояния»: больше денег, лучше пайки. Следователи выслуживаются перед начальниками отделов, начальники отделов — перед членами Особого совещания, Особое совещание — перед Коллегией, Коллегия — перед Менжинским, а раз Менжинский болен, то перед Ягодой, а Ягода — перед Сталиным, который считает необходимым держать страну в рабском повиновении, а значит, в страхе, и которому удобно перекладывать ответственность за провал безумной своей политики на других: промышленность хромает, потому что темпы индустриализации стране непосильны, потому что цифры плана берутся с потолка, — виноват не он, а старая инженерно-техническая интеллигенция, мечтающая о возврате прежних хозяев и якобы вредящая социалистическому строю на каждом шагу; коллективизация, насилующая крестьянскую природу и психику, проходит с отчаянным скрипом — виноваты кулаки и «подкулачники», виноваты сельские попы; из-за бешеных темпов индустриализации, из-за коллективизации, из-за отсутствия частной инициативы страна голодает — виноваты работники Наркомторга.

И еще одного матерого зайца одновременно убивает ОГПУ на радость Сталину: мы, заключенные, — это тьмы тем невольников, бесплатная рабочая сила, которую можно загнать к чертям на кулички, куда добровольно никто не поедет, а если и поедет, то в погоне за длинным рублем. Цель — насильственный набор бесплатной рабочей силы. И для этой цели все средства хороши. Лишь бы побольше! А каким образом рабочая сила набирается — это уже неважно. За

103

«халтуру» со следователя если и взыскивается, то в случаях редчайших, в случаях крайнего невезения. Юрочка неоднократно указывал Аленцеву на вопиющие противоречия в уголовном романе, который тот сочинял об инженере Юрии Александровиче Никольском, вредившем на заводе высококачественной стали по заданию завербовавшей его иностранной разведки. То даты не сходились, то факты были уж очень явно подтасованы.

Аленцев отмахивался.

— Э, какая разница, Юрий Александрович! Ну, давайте поставим другое число.

Иногда поправлял, а чаще оставлял так.

Одного юношу, сидевшего вместе со мной, обвинили в том, что он принимал участие в вооруженном восстании против Советской власти на Северном Кавказе. Юноша без труда доказал, что ему было тогда пять лет. «Не все ли равно?» — не поведя бровью, возразил следователь. Да и зачем следователю проявлять щепетильность, если на открытом процессе «Промпартии», материалы которого печатались в центральных советских газетах, главный обвиняемый Леонид Константинович Рамзин, сочиняя о самом себе устный уголовный роман, завирался и путался в фактах и датах? Ведь ничего? Проехало? Съели?..

...Разные мысли лезли мне в голову по ночам.

...Но ведь мой благодетель Исаев и другие следователи, которые сидели с ним в одном кабинете, — это гепеушники с немалым стажем. Как ни быстро продвигались по службе в ОГПУ, все равно ромб (то есть, по-нынешнему, генеральский чин) так скоро не схватишь. Значит, они еще застали «железного Феликса». Значит, они продолжают «благородные» традиции ВЧК. Ну, а Менжинский, Ягода, Агранов — это же все сподвижники, выученики Дзержинского, его духовные сыновья. А так ли уж далеко падают от яблоньки яблочки?..

Но почему «политические» так скоро сдаются, почему они принимают на себя несуществующие вины, почему оговаривают других?

Прежде всего — потому, что они вовсе не «политические», они не борцы, им нечего отстаивать, никаких целей и задач у них нет, а у некоторых нет и мало-мальски стройной системы положительных взглядов в политике. Им всего дороже семья, любимое дело и, наконец, просто жизнь. Революционеры знали, за что и на что они идут. Революционеры вели борьбу с царским правительством, и ее проявления были многообразны: агитация, листовки, кружки, маевки, демонстрации, забастовки, террористические акты, вооруженные восстания. Революционеры ждали, что их каждую минуту схватят. Они были умственно и душевно готовы к разлуке с волей, с родными, к допросам и к приговорам. Советских граждан, ни к каким мерам борьбы против власти не прибегавших, самый арест, не говоря уже о допросах, обез-

104

воливал, подавлял своей неожиданностью. Они оседали, обмякали, как от удара обухом по голове. Революционеры сознавались в том, что они действительно совершали; на суде сознавались с гордостью, надеясь увлечь своим примером других. Но они бы никогда не сознались в том, чего не было, и не оговорили бы других. Рысаковы составляли исключение. Да и на допросах их не били, не материли, не грозили погубить семью. Тогда я еще не мог предвидеть, что оплеухи, хотя и расточаемые в изобилии, матерщина, хотя и многоэтажная, с затейливым орнаментом, угрозы казни, угрозы ареста домашних, выводы на мнимый расстрел, горячая и холодная камеры и кое-что другое — это детские забавы в сравнении с тем садом пыток, который с такой пышностью расцветет при Ежове и Берия. Тогда я еще никак не мог предвидеть, что на скамью подсудимых сядут уже не беспартийные интеллигенты, а бывшие вожаки большевистской партии и бывшие руководители советского государства, которые в середине 20-х годов отделывались пока только ссылкой. Но и партийные герои процессов 30-х годов валили все, что угодно было суду и прокурору, на себя и друг на друга оттого, что уже ничем не отличались от инакомыслящих беспартийных. К тому времени они политически разоружились, размагнитились; хотя они и болтали между собой, хоть и поругивали Сталина, хоть и хихикали в кулак при его неудачах, но ни за что уже не боролись. Вдобавок — страх за семью и моральные пытки, вдобавок — стократ усилившиеся мучения физические. И наконец тут сказывалась их душевная гнилостность, ибо только люди с гнилою, измлада растленной душой могли в 17-м году поставить на огонь котел со смолой, в который двадцать лет спустя бросили живьем их же самих.

Бог «взыскивает за кровь... не забывает вопли угнетенных» (Псалтирь, 9, 13).

...Вот уже и свои именины отпраздновал я 19 декабря в 64 камере Бутырской тюрьмы, а на другой день почувствовал себя неважно: познабливало, все вокруг теряло очертания, расплывалось, и людей, и вещи я видел сквозь багровую дымку, режуще болело горло. Поставили термометр: 38 с чем-то. Врач объявил, что это — ангина и что меня переведут в больницу. Мне смерть как не хотелось расставаться с людьми, которые сумели заставлять меня хоть на время забывать, что я в тюрьме. Я утешал себя, что ангина — пустяк и что через неделю я увижу вновь уже родные мне лица Романа Леонидовича, Юрочки, Адольфа Самуиловича, Александра Николаевича, Яши...

Ваня Кондратьев собрал мое имущество, — а его оказалось немало: в предвидении этапа мама все подносила мне теплые вещи, — и я перешел в больничный корпус.

105

...Отдельная койка с чистым бельем. Возле койки — столик. На коридорном белый халат. И кормят здесь лучше. Два раза в день обходит палаты женщина-врач. Ставят нам градусники две медсестры, одна — русская, юная миловидная брюнетка, другая — пожилая латышка с плоским и широким, как поднос, лицом. Все три бездушны. Похожи не столько на медицинских работников, сколько на весовщиц или на приемщиц в мастерских. Мы для них — вещи, за целость и сохранность которых они несут ответственность.

Меня положили рядом в чернобородым, очень густо обросшим мужчиной, похожим на умную и печальную обезьяну. Это был староста палаты, армянин Бабаев.

Вместо обычных вопросов: за какой Лубянкой я числюсь и как давно с воли, он спросил меня:

— Вы — вэрующий?

Я ответил утвердительно.

— Я тоже вэрующий. Только вэра меня и поддерживает. Вы замэтили, что в тюрме даже коммунисты не выносят глумления над рэлигией? Как кто-нибудь начнет рассказывать антирэлигьозный анекдот — они говорят: «Нэ надо!»

В двух словах Бабаев рассказал о себе:

— На меня донес мой друг-прыятел, с которым я всэм делилса. Вы знаете: мы, кавказцы, народ радушный, для нас гостеприимство — прэжьде всего, и вот в благодарность он меня прэдал. Я был с ним аткравэнен, не скрывал, что многим недоволен, — прэследованием рэлигьозных убеждений, напримэр, и он все мои слова сообщил. А для меня потэря свободы хуже смэрти. Я не могу жить в нэволе. Если б не вэра в Бога, я бы пакончил с сабой. Вы панимаете? Я задыхаюс... Меня давят стэны... Я уже несколько мэсяцев в тюрме — и все не могу привыкнуть к часовым, к решеткам, к глазку...

В доброте Бабаева я убедился скоро. Заметив, что я никак не могу согреться, он отдал мне свое одеяло. Не успев получить передачу, пошел от столика к столику с бидоном разливать по кружкам молоко, себе оставил на донышке. Потом всех до одного оделил бутербродами.

Бабаев не выносил неволи и не выносил хамства. Больные пользовались преимуществом — ходить в уборную не стадом, а когда кому понадобится. Одному из больных, постучавшему в дверь, коридорный грубо отказал в его просьбе — дескать, подождешь, успеешь. Тогда по праву старосты с коридорным вступил в переговоры Бабаев. Коридорный его обругал. Мы решили всей палатой написать жалобу корпусному начальнику.

Явился «Лодочка», которого так прозвали потому, что он был всегда пьян и шел, словно покачиваясь на волнах. Он вошел к нам в палату с нашей жалобой в руках и расшумелся:

106

— Вы по какой статье сидите? По пятьдесят восьмой? Значит, вы контрреволюционеры. Писать жалобы не имеете полного права. Это формальный бунт с вашей стороны.

Он повернулся с видом, ничего доброго нам не сулившим, и, пошатываясь, вышел из палаты.

Этот вечер был одним из самых тягостных вечеров, проведенных мною в тюрьме. Рядом, уткнувшись в подушку, глухо рыдал Бабаев, которого я не сумел успокоить и убедить, что, как бы ни вели себя с нами «Лодочки», они не в состоянии унизить наше достоинство.

А лежавший напротив меня украинец все причитал словно из «Думы про Опанаса»:

— Идэ ж мой домик? Идэ ж моя пара волов? Идэ ж мой садок вишневый? Идэ ж моя жинка Олэна Тимохвеевна?

А победу все-таки одержали мы. Грубиян коридорный после этого столкновения куда-то исчез.

26 декабря я получил передачу. Небольшая температура у меня еще держалась. Я просился обратно в камеру — врач сказала: «Не раньше, чем через несколько дней». После ужина я забылся в полудремоте. Вдруг кто-то назвал мою фамилию. Мне показалось, что я слышу этот голос во сне.

— Любимов! — громче повторил тот же голос.

Я открыл глаза. В дверях стоял знакомый мне коридорный, похожий лицом на официанта из плохого ресторана.

— С вещами соберитесь, — сказал он и скрылся.

Все стали уверять меня, что это — на волю: и час такой, и больных, мол, на этап не берут, и коридорный будто бы держал в руке белый билет, на который я от волнения не поглядел. Я склонен был думать, что, пожалуй, и впрямь на волю. Но едва я вышел в коридор, как из соседней палаты показался Володя. Я и обрадовался, и огорчился. Я слышал, что перед тем как отправить однодельцев по этапу в концлагерь, их соединяют.

И началось для нас многочасовое томление духа. Сперва — ожидание в больнице. Когда нас собралось несколько человек, мы под конвоем перешли в другое здание и остановились перед закрытыми дверями в соседнюю комнату.

Начали появляться новые лица. В этой небольшой своего рода «приемной» стало тесно от людей и вещевых мешков. Все мы недоуменно, озадаченно и встревоженно переглядываемся, перешептываемся; «Куда? Зачем? На волю? На этап?» И только один из опрошенных мною ответил уверенно:

— Да что вы! Какой там этап! Не тот час, и это же не «вокзал». Нынче будем дома. В крайнем случае вольную высылку могут дать.

107

Наконец нас стали по одному вызывать в соседний кабинет. Вот там держали недолго — только нам, ожидающим, каждая лишняя минута была невмоготу. Вышедших из кабинета куда-то уводили.

Дошла очередь и до меня. Мне объявили, что я свободен, но что утром мне надлежит явиться на площадь Дзержинского 4 за документами на высылку, в чем я должен был тут же дать письменное обязательство.

Слова «за документами на высылку» не произвели на меня никакого впечатления. Только сейчас я поверил своему счастью, в которое не смел верить до последней секунды: нынче ночью я увижу маму и Маргариту Николаевну, нынче ночью я выйду из тюрьмы, а там хоть на край света!

Поверхностный обыск, и вот я и один молодой красноармеец — на воле, мы вправе идти куда нашей душе угодно — и без конвойного, следующего по пятам.

Стоял лютый мороз, а я второпях не надел на себя ничего зимнего, да и жаль мне было ворошить Ванину мастерскую укладку. Мне было жарко. С незалеченной ангиной я шел по Новослободской в кепке, в летнем пальто нараспашку и в летних ботинках без калош. Красноармеец помог мне дотащить вещи до Страстной (ныне — Пушкинской) площади. Тут наши пути разошлись. Кое-как допер я узли-щи до дому, позвонил. Долго никто не отворял. Было часа три ночи. Но вот послышался испуганный голос «Насти Юрьевской» (ее называли так в отличие от бывшей домработницы Маргариты Николаевны — тоже Насти):

— Кто там?

В тоне ее слышалось: «Опять за кем-то пришли! Уж не за Юрием ли Михайловичем?»

— Настя! Это я! Коля!

Настя отворила дверь и, даже не поздоровавшись со мной, кинулась будить мою маму, спавшую в коридорчике, на моей кровати, так что первая в доме приветствовала меня красавица Гера, — она закружилась вокруг меня, замахала своим волчьим хвостом и начала лизать мне руки.

— Елена Михайловна! — донесся до меня Настин шепот. — Вставайте! Вам радость! Вам радость!

Удивительно чуткой умеет быть простая русская женщина!.. А ведь у самой Насти никогда не было детей, она никогда не испытывала материнской любви. Просто она сочувствовала всякому горю. И не только сочувствовала, а приходила на помощь как умела. Во всех передачах, которые мама мне приносила, деятельное участие принимала Настя: ходила на рынок, выбирала продукты, как не могла бы выбрать мама, жарила мне котлеты, и все это безвозмездно, по доброте души. А и знакомы-то мы были с ней без году неделю.

108

Маму точно ветром сдуло с кровати. Из своей комнаты выскочила в одной сорочке Маргарита Николаевна... Неудержимые слезы текут по улыбающимся лицам. В узком коридоре все еще стучит по шкафам Герин хвост... Неурочное чаепитие... Рассказы, расспросы до утра. То, что мне предстояло покинуть Москву, пока еще слабо доходило до сознания, почти не омрачало радость встречи.

Утром мы с мамой пошли на Лубянку. Вот тут и мне довелось познакомиться с человеком в пенсне без оправы.

Первым делом он вернул мне отобранный у меня при обыске кошелек с крестиком, ключом от квартиры и подтяжками, а затем вручил бумагу, где было сказано, что я постановлением Особого совещания при Коллегии ОГПУ от 23 декабря 1933 года по статье 588 через 17 приговорен к трем годам высылки в Северный край с явкой в Архангельск.

588 через 17 — это означало не террор, а подстрекательство к террору.

Выехать из Москвы мне предписывалось завтра.

Я попробовал возразить: мне надо хоть как-то устроить денежные дела, мне не на что ехать, и потом, меня выпустили прямо из больницы, с температурой.

— Поезжайте, Любимов. А то мы вас по этапу отправим... В холодной пустоте стальных глаз сверкнули злые огни. «Не верь, не бойся, но и не проси...»

Я отошел от окна.

Мама уже успела рассказать мне, что все это время она хлопотала за меня в Обществе помощи политзаключенным.

Однажды она ехала в трамвае. Какая-то девушка уступила ей место. Вглядевшись в лицо девушки, мама чудом узнала ее. Она видела ее всего один раз, мельком, при входе в мой институт. Я их познакомил. Это была Леля Фельдштейн, та самая Лелька, с которой мы так ловко удирали с антирелигиозных вечеров на Страстной и под Пасху в церковь.

— Вы меня, конечно, не узнаете, — сказала ей мама. Леля посмотрела на нее с изумлением.

— Я — мать Коли Любимова.

— Ах, здравствуйте! Да, да, мы с вами знакомы. Ну как он? Мы с ним недавно виделись у нашей бывшей подруги по институту.

— А вы ничего не знаете?

— Нет.

Мама шепнула ей.

Леля ахнула, затем призадумалась.

— Знаете что, — сказала она. — Приходите к нам. Я думаю, что папа вам поможет.

Она дала маме свой адрес и телефон.

109

Михаил Соломонович Фельдштейн был юрисконсультом в Обществе помощи политзаключенным, а возглавляла Общество первая жена Горького — Екатерина Павловна Пешкова. Ежов это учреждение разогнал, но до ежовщины оно делало большое и благое дело. У Екатерины Павловны были связи, были прямые ходы к членам Коллегии ОГПУ. Общество хлопотало за заключенных, добивалось более мягких приговоров. Сыграло ли оно какую-нибудь роль в моем приговоре — судить не берусь, но что Екатерина Павловна и ее помощник, приятель Фельдштейна Михаил Львович Винавер, привлекший Фельдштейна к работе в Обществе, а в ежовщину, как и Фельдштейн, сгинувший в недрах НКВД, добились того, что я был освобожден от этапа в Архангельск, — это я слышал из уст самой Екатерины Павловны.

Особенно благодетельно было Общество для иногородних. Переведут какого-нибудь туляка или костромича в московскую тюрьму. Что делать родным? В Москву с передачами не наездишься. Родственники иногородних политзаключенных переводили Обществу ту сумму, какую они в состоянии были ассигновать на передачу, и поручали ему на эти деньги закупать и передавать заключенному продукты и вещи. Общество же взимало с каждой суммы ничтожный процент на содержание секретарей и технического персонала (Пешкова, Винавер и Фельдштейн работали там бесплатно), на наем помещения и на коммунальные услуги. Конечно, среди сотрудников Общества были осведомители. Иначе ОГПУ ликвидировало бы это учреждение в два счета, оно просто не допустило бы его возникновения, — на кой черт оно было бы ему тогда нужно? Но Пешкова и Винавер делали людям столько добра, что вред, приносимый засланными туда осведомителями, по сравнению с их благодеяниями, был ничтожен. Вот мама и надумала пойти еще раз в Общество, иначе именовавшееся «Красный Крест», и похлопотать об отсрочке.

Екатерина Павловна принимала по вечерам. «Красный Крест» размещался в двух комнатках на Кузнецком мосту недалеко от ОГПУ, справа, если идти от Неглинки.

Мы с мамой прошли к Екатерине Павловне вместе. Похожа она была на учительницу провинциальной гимназии. Глаза у нее были ясные. Смотрела она на посетителей сквозь очки с пытливой благожелательностью. Прежде всего я поблагодарил ее за помощь. Затем рассказал об утреннем походе на Лубянку.

Выдержанную Екатерину Павловну всю передернуло от возмущения.

— Ну, положим, — сказала она, — не было еще такого случая, чтобы не выздоровевших отправляли по этапу. У вас же совсем больной вид. Садитесь вот за тот стол и напишите, чтобы вам отсрочили выезд в Архангельск по болезни, что вас выпустили прямо из тюрем-

110

ной больницы с повышенной температурой и что вам нужно устроить ваши материальные дела.

Я написал заявление и передал ей.

— Что же вы просите два дня отсрочки? Мало! — заметила она. — Просите больше.

Я попросил пять дней. Екатерину Павловну и это не удовлетворило:

— Просите десять дней. Надо — с запросом!

Я написал третье заявление.

— Завтра в это же время приходите ко мне за ответом.

На лестнице мы столкнулись с еще, если возможно, похудевшей и пожелтевшей, одетой, как нищая, тетей Катей. При виде меня она вся затряслась от рыданий и обвила мне шею руками. От нее мы узнали, что тете Лиле за давно уже прекращенную переписку с братом приклеили 586, то есть — «шпионаж», и приговорили к трем годам Мариинского концлагеря. Володе дали все то же, что и мне, но, приняв во внимание его несовершеннолетие, один год скостили.

На другой день Екатерина Павловна мне сообщила:

— Вам обещана отсрочка на десять дней. Завтра зайдите в ОГПУ — вам должны дать официальное разрешение.

На следующее утро человек в пенсне безмолвно и почти не глядя на меня протянул мне мое заявление с благоприятной резолюцией.

Дни летели стремительно и словно во мгле. Мы с мамой были у жены Бабаева, у жены Беляева. Я увидел дочку Романа Леонидовича Оленьку, худенькую девочку лет шести, без кровинки в лице, тихую не по-детски. Она родилась у них поздно, и Роман Леонидович, заждавшийся ребенка, души в ней не чаял. Она была особенно дружна с отцом. И она все эти восемь месяцев ждала, что вот-вот отворится дверь и войдет папа, который — непонятно куда и непонятно почему — так надолго уехал. Большие ее глаза смотрели недоуменно и ожидающе.

Несколько раз были мы у Грифцовых и у Фельдштейнов.

Зашел я и в «Academia». Грустно мне было смотреть на заменившую меня девушку, сидевшую за моим столом.

Когда я находился в тюрьме, мама была в издательстве у Эльсберга в надежде, что он прольет свет на мое дело, — быть может, нити от него тянутся к издательству. (Что я сижу по делу тети Лили и Володи — это ей почему-то в голову не приходило.) Мама мне рассказывала, что за то время, что я сидел, чутье у нее особенно обострилось. Она мгновенно отличала истинное сочувствие от показного, пустого внутри. И она уверяла, что Эльсберг, которого она тогда видела впервые, смотрел на нее неподдельно участливым взглядом. Верно, вспомнилась ему его катастрофа, вспомнилось, каково пришлось в пору его сидки мадам Шапирштейн. Вот так же добро и совсем не свер-

111

ляще смотрел он и на меня, пока я вкратце рассказывал ему свою «эпопею». Он ни о чем не расспрашивал — он только очень внимательно, с живым интересом слушал. Прощаясь, он меня подбодрил: три года пройдут, мол, незаметно, потом милости просим опять в «Academia», а до тех пор он надеется прислать мне в Архангельск какой-нибудь заказ. В заключение беседы сказал, чтобы я по прибытии в Архангельск сообщил издательству свой адрес.

Надежда Григорьевна Антокольская без всякой моей просьбы отстукала на машинке справку, что я являюсь сотрудником издательства «Academia» на договорных началах, и побежала к директору. Вернувшись от него, она вручила мне эту справку за подписью Каменева, который, конечно, подмахнул ее не задумываясь, ибо ничего не знал о моей судьбе.

В Архангельске эта справка на первых порах мне ох как пригодилась! Это был для меня: «Сезам, отворись!» Но в январе 35-го года, как только я прочел в газетах об аресте Каменева, я эту справку порвал.

Как хорошо я и моя мать встретили новый, 1934, год с Маргаритой Николаевной, с Юрием Михайловичем и с Качаловыми — об этом я попытался рассказать в моих театральных воспоминаниях.

Мама и так уже поневоле «зажилась» в Москве: сначала под предлогом опасной «болезни» сына, потом под предлогом, что ей надо делать операцию на глазу (эту легкую операцию, с которой можно было и не спешить, ей делал профессор Одинцов, снабдив ее потом оправдательными документами), но уж к концу зимних школьных каникул ей необходимо было вернуться в Перемышль, а ей хотелось во что бы то ни стало поехать со мной в Архангельск и посмотреть своими глазами, как я там устроюсь, и мы, запасшись адресами, где бы можно было найти пристанище на самое первое время (адресами нас снабдил знакомый Фельдштейнов, брат доктора-гомеопата Постников, успевший побывать в ссылке в Архангельске, а затем, как и гомеопат, погибший в ежовщину), выехали из Москвы раньше установленного для меня срока.

Маргарита Николаевна дала мне на дорогу «образок святой», некогда висевший над кроватью Ермоловой.

...Вот уж промелькнул под окном вагона фонарь проводника, нехотя скрипнули, всхлипнули буфера, зазмеились в разных направлениях рельсы, а вот уже глянул в окно сплошной синий загородный мрак. А колеса отстукивали: «Прощай, Москва! Прощай, Москва! Прощай, Москва!»

Москва, декабрь 1968 — январь 1969

НА ТЕПЛОМ СЕВЕРЕ

112

НА ТЕПЛОМ СЕВЕРЕ

Добрых и полезных душам нашим у Господа просим.

Из просительной ектеньи

Дорожные впечатления высыпались у меня из памяти, как из прохудившегося мешка. Вернее сказать, их и не было вовсе. Недавно пережитое было так мучительно-ярко, что мозг и душа отказывались воспринимать новое.

Я с детских лет обожал путешествия, даже недолгие. А тут, шутка ли — от Москвы до Архангельска! Полтора суток езды! Это было мое первое длительное путешествие. Дольше шести часов ехать поездом мне не случалось. Но меня не тянуло смотреть в окно. Соседи по купе, как ни вглядываюсь я в них сейчас, мелькают передо мной бесполыми тенями. Названия станций не запомнились. Выделилась только Вологда, да и то потому, что в этом городе родилась моя мать. Могла ли она думать, навсегда уезжая отсюда десятилетней девочкой, что сорок лет спустя проедет мимо Вологды, провожая сына своего в ссылку?..

Что же, меня отвлекала от внешних впечатлений неизвестность — не считая неизвестности тюремной, самая смутная из всех, какие когда-либо заволакивали предо мною даль? Ведь в моей «подорожной» указывалась лишь явка в Архангельск, а дальнейшая моя судьба зависела от благоусмотрения северного ПП ОГПУ: могут оставить в Архангельске, а могут и спровадить в Мезень...

Нет, и это меня не страшило. Я просто ни над чем не задумывался. К безразличию примешивалась тоска по оставленной Москве, но то была боль, какую испытывает человек под местным наркозом. А к тоске примешивалось чувство облегчения: все-таки свобода, хотя и не полная, — главное, ни допросов, ни поверок, ни решеток, ни нар. Но и чувство облегчения было какое-то безотрадное.

113

6 января 1934 года мы приехали утром в Архангельск. Сдали вещи в камеру хранения и пошли по замерзшей Двине. Решили прежде всего отделаться от самого неприятного — «явиться по начальству».

Найти ПП ОГПУ не составляло труда: оно помещалось в центре главной улицы (улицы Павлина Виноградова, бывшего Троицкого проспекта), в недавно выстроенном обширном здании. Я предъявил «подорожную» коменданту.

— Это не к нам, — пробежав ее глазами, сказал вахлацкого вида белобрысый и белоглазый дежурный комендант. — Поезжайте туда-то, — дал точный адрес, — там станете на учет и туда же будете ходить на отметку.

Нам пришлось поехать на трамвае обратно, в сторону вокзала. На улице, служившей продолжением улицы Павлина Виноградова, на той же стороне, что и ОГПУ, стоял наскоро сколоченный, плохо отапливаемый барак. В переборке были проделаны три окошечка, и к этим окошечкам стояли в очереди разного возраста и обличья ссыльные. Я стал к среднему окошечку, — «на мою букву» регистрировались там. Ставил штамп на наших документах в знак того, что мы явились на отметку, наш брат ссыльный, работавший здесь по вольному найму. Мой регистратор, похожий на учителя средней школы, сидел в ватнике и по временам дул на руки. Посмотрев мою «подорожную», он заполнил какой-то бланк, потом куда-то вышел и, сейчас же вернувшись, поставил ящик с картотекой на стол, что-то написал на чистой карточке, а затем выдал мне мой новый вид на жительство, заменявший административно-ссыльному паспорт. В верхнем левом углу удостоверения было типографским способом напечатано: «Полномочное представительство ОГПУ Северного края», а само удостоверение, тоже напечатанное типографским способом, гласило, что оно выдано «адмссыльному» такому-то (имя, отчество и фамилия проставлены чернилами) и удостоверяет то-то и то-то.

Кажется, там было указано, что я имею право выезжать из Архангельска не дальше, чем на 25 километров.

— По этому документу вас пропишут в отделении милиции. К нам будете ходить на отметку пятого числа каждого месяца, — пояснил регистратор.

Ну, значит Мезень мне не грозит, я — житель Архангельска, только пока еще без жилья.

На всякий случай мы толкнулись в гостиницу. Свободных номеров, как и следовало ожидать, не оказалось. Мама достала из сумочки постниковские адреса. Постников особенно нам рекомендовал Евдокию Александровну Фомину и бывшего профессора Томского университета Николая Яковлевича Новомбергского. Оба они были «адмы»,

114

как сокращенно называли нас в Архангельске. Евдокию Александровну, служившую массажисткой в одном из кавказских курортных городов, выслали в Архангельск за активную деятельность в церковно-приходском совете, пришив ей 582, то есть участие в подготовке контрреволюционного вооруженного восстания.

К Евдокии Александровне мы попали, как говорится, «не в час». Здесь она тоже работала массажисткой, занималась и частной практикой, прямо со службы ей надо было успеть в церковь (ведь завтра Рождество!). На примете у нее ничего подходящего для нас не было, а она сама ютилась в комнатушке, в которой негде было повернуться. Обещала поискать. (Евдокия Александровна освободилась вскоре после моего приезда в Архангельск: она массировала жен главарей местного ОГПУ — мужья в благодарность выхлопотали ей досрочное освобождение. Но на Кавказе, когда занялось пламя ежовщины, Евдокию Александровну снова упрятали за то, что ее досрочно освободили гепеушники, которых тогда постигла кара, — значит, она, мол, из их шайки.)

От Евдокии Александровны мы уже более робкими стопами направились к Новомбергскому.

Нас встретил болезненного, сумрачного вида высокий, осанистый, седой человек с красивыми чертами простонародного лица. Сейчас было видно, что это интеллигент, но не потомственный, что его интеллигентность либо врожденная, либо добытая длительной работой над собой. В его смелом, открытом взгляде читалось душевное благородство. Его бирюковатость не отпугивала — сквозь нее просвечивало совсем не глубоко запрятанное, где-то совсем близко, сразу же за поверхностной нелюдимостью залегавшее дружелюбие. Новомбергский не выпустил нас без чаю (жена его, врач-физиотерапевт, была на работе), обещал тотчас же отправиться на поиски пристанища и взял с нас слово прийти к нему завтра — может быть, уже к завтраму что-нибудь подвернется. Сам он с женой помещался в комнате чуть побольше, чем у Евдокии Александровны.

Дальнейшие наши поиски оказались столь же неутешительны. Одна домовладелица, к которой направил нас Постников, только что сдала комнату ссыльному архиерею. Еще у одного человека, оказывается, кончился срок ссылки, и он выбыл из Архангельска.

А между тем уже смеркалось. Трамваи зажгли фонари. У нас оставалась одна-единственная надежда: бывший сослуживец Постникова по тресту «Северолес», бухгалтер, домохозяин, коренной архангелогородец Венедикт Александрович Карпов. Дом его на углу Вологодской, или, как говорят северяне, Вологодской, улицы и Петроградского проспекта мы нашли легко. В Архангельске вообще все просто найти благодаря нехитрой его планировке, благодаря тому, что он предпочел

115

растянуться в длину, а не раскидываться в ширину... Дом в четыре окна на улицу, вход со двора. Отворила нам дверь востроглазенькая, востроносенькая северянка, на вид — лет тридцати пяти, и провела нас через сени в кухню.

— Венедикт! Тебя спрашивают! — крикнула она.

Вышел хозяин. При имени Постникова расплылся в улыбку, но сказал, что — увы! только вчера сдал отдельную комнату тоже ссыльному ветеринарному врачу с Украины.

— А вы когда же приехали? — вмешалась хозяйка.

— Сегодня утром.

— А где остановились?

— Нигде.

— Как нигде?

— Да так. Оставили вещи в камере хранения, и пошли искать жилье, ходили-ходили, но ничего не нашли.

— Да вы бы сразу так и сказали!

Хозяева засуетились:

— Раздевайтесь, проходите в комнаты.

— Я сейчас самовар наставлю, — по-северному выразилась Марфа Ивановна (так звали хозяйку), — завтра праздник, я шаньги пекла, пироги с рыбой, отведаете наших северных шанёжек, пирогов...

Все это напоминало святочный рассказ или известное стихотворение о малютке, с той только разницей, что мы не посинели и не дрожали, ибо день был на удивление ласковый.

Сели за стол. Скоро он уставился всевозможными яствами. Появились и «сёмужка-матушка», как любовно величают семгу на севере, и навага, и пироги еще с какой-то рыбой, и шаньги. Уютно запыхтел самовар. Немного погодя мы уже разговаривали как добрые старые знакомые. А когда убрали со стола, Марфа Ивановна сказала:

— Ну, слава Богу! Я, грешница, нынче захлопоталась, в церковь не пошла, а Господь мне в утешенье дорогих гостей послал.

Нам постелили в столовой.

А наутро Венедикт Александрович объявил, что, посовещавшись с женой, он решается предложить мне на первое время, до приискания более удобного помещения: не соглашусь ли я пожить у них в столовой? Вот тут будет мой уголок: кровать и ночной столик, заниматься я могу за обеденным столом — они обыкновенно и чай пьют, и обедают, и ужинают в кухне и вообще в этой комнате почти никогда не бывают. Единственное неудобство: они будут через эту комнату ходить из кухни в спальню и из спальни в кухню. Может быть, и мальчик их, когда помешает, но он целыми днями носится с ребятами на улице, ну и они за ним последят, чтоб не шумел, а так он не озорник...

116

Мы ответили, что попали к хорошим людям, — это самое главное, лучше нам ничего и не надо, и ничего мы больше не будем искать.

Порешив на том, мы поехали к Новомбергскому рассказать, как я устроился.

Николай Яковлевич встретил нас с той же безулыбочной приветливостью и тут же дал мне несколько наставлений, которым я по возможности старался следовать всю мою архангелогородскую жизнь:

— Только не падайте духом. Поверьте мне, старику: в том, что люди, распоряжающиеся нашей с вами судьбой, направили вас сюда, безусловно, есть для вас своя хорошая сторона. Вот вы только что окончили институт. Но вы, — простите за откровенность, — человек еще не образованный. Институт — это только подготовка к настоящему образованию. В суматошливой Москве вы бы завертелись, на вас посыпались бы срочные заказы, времени для расширения и углубления знаний у вас бы не оставалось. А тут времени для этого сколько угодно — была бы охота. Ссылка (не лагерь, а ссылка; вы благодарите Бога, что избегли лагеря), ссылка — отличная школа для людей, которые хотят стать не формально, а действительно образованными. Вам знакомо имя академика Тана-Богораза? Ученым он стал благодаря ссылке. Для литератора, как и для ученого, нужна не только светлая голова, но и... — извините, Елена Михайловна! — крепкая задница. Здесь есть прекрасная научная библиотека — недалеко от нас, почти напротив Большого театра.

Поменьше общайтесь с людьми. Это отвлекает от занятий. Когда я получил кафедру в Томском университете, я повесил на двери своей квартиры табличку: «Профессор Н. Я. Новомбергский. Никогда никого не принимает. Просьба не звонить и не беспокоить». А в наших с вами условиях это еще и небезопасно.

Особенно избегайте дружбы со ссыльными. Среди «адмов» немало осведомителей. С их помощью местное ГПУ, чтобы отличиться перед Москвой, создает новые дела, дает новые сроки. Если и не арестуют, то по доносу вызовут и пристанут: «Нам известно, что вы там-то говорили то-то и то-то. Поступайте к нам в секретные сотрудники, в "сексоты", давайте подписку — а не то новый срок». Вербовка агентов тут идет полным ходом. И хозяевам особенно не доверяйте. Северяне — народ с виду неприветливый, суровый, но честный и отзывчивый. В этом вы сами убедитесь. Но ГПУ и хозяев вербует, велит за нашим братом, «адмом», послеживать. Вот я недавно отворил дверь из нашей комнаты — хозяйка еле успела отскочить. Я ее спросил: «Служите? Сколько получаете?»

Во главе северного ГПУ стоят два латыша — Аустрин и Шийрон, но его «мозгом» называют еврея Вольфсона. Говорят, он человек, в самом деле, неглупый, в политических вопросах разбирается, любит вес-

117

ти теоретические дискуссии со ссыльными троцкистами, меньшевиками, эсерами и ловко умеет оплетать. А уж если птичка попалась — «Стой! Не уйдешь из сети. Не расстанемся с тобой ни за что на свете». Прощаясь с моей матерью, Новомбергский сказал, что хотя он и здесь придерживается своего правила — почти никого не принимает, но для меня дверь их комнатушки всегда открыта и что он с Марьей Ивановной (так звали его жену) сделают все, чтобы мне здесь жилось теплее.

Хозяин через свое учреждение достал моей матери билет до Москвы и поехал провожать ее на вокзал. Как я ни настаивал, мама умолила меня не провожать ее: был мороз с ветром, и она боялась, что я простужусь, переходя Двину. Потом она писала мне, что Венедикт Александрович всю дорогу ее успокаивал, ручался, что у них мне будет хорошо.

Бывало, я захлебывался слезами, когда мать уезжала из Москвы в Перемышль после проведенных со мною каникул. А тут, прощаясь с ней до лета, впервые оставаясь один в чужом городе, я не обронил ни «Мной слезы. Наркоз продолжал действовать. Внутри все болело, но болело приглушенно, тупо.

Несколько дней я не мог заставить себя выйти, погулять по городу. Даже перейти Петроградский проспект и купить по |. «коммерческой» цене хлеба — это была пока еще непосильная нагрузка для моей надломленной воли. Я целыми днями читал, вернее — перечитывал. Книги брал у соквартирантов. Как нарочно, для начала мне попались «Бесы» и «Обреченные на гибель» Сергеева-Ценского. Я читал и думал: эвона куда тянутся нити от Аленцева, Исаева, прекрасной латышки и человека в пенсне! Идеи Ивана Карамазова толкнули Смердякова на убийство. Степаны Трофимовичи породил и Петров Степановичей, Липутиных, Лямшиных и Шигалевых, породили Иртышовых. Но у Петров Верховенских и даже у Иртышовых были бредовые, человеконенавистнические, но все же идеи, а отданы во власть просто бандитам, уже без всяких идей. Вот оно, генеалогическое древо большевизма!

Карповы проявляли заботу обо мне ежедневно и многообразно, едко Венедикт Александрович, в котором никак нельзя было признать местного уроженца — такие черные были у него волосы и такие пае дремучие брови, — явившись со службы, входил, волоча левую ногу и одной рукой держась за левую ягодицу, — у него был застарелый ишиас — и протягивал мне сверток.

— На-ка тебе, Никола, щёмушки, — шамкал он по причине отсутствия передних зубов. Семгу он раздобывал в своем «северолесовском» распределителе и уделял мне часть своего пайка. И не было такого случая, чтобы Марфа Ивановна не угостила меня каким-либо из

118

своих тестяных изделий или «трещочкой», то есть трескою, которая для северян представляет лакомое блюдо во всех видах.

Венедикт Александрович был на войне с 14-го по 18-й год. Однажды, предаваясь воспоминаниям о том, как туго приходилось русским на передовых позициях, он задал мне вопрос:

— Никола! Ты что-нибудь слыхал про Пуришкевича?

Я слыхал о Пуришкевиче как о яром монархисте, организаторе Союза Михаила Архангела; как о выдающемся ораторе, как о enfant terrible1 Государственной Думы, прерывавшем речи «левых» кукареканьем, ругавшем с трибуны по матери ненавистного ему «Пашку Милюкова». Слышал о нем как о человеке, искреннем в своем фанатизме, бесстрашном, прямом, с трибуны бросившем министру внутренних дел Протопопову, что тот сидит не на своем месте, и на упреки «правых» в «полевении» и «покраснении» ответившем: «Я слуга своего царя и своей родины, но не лакей министра», помирившимся с Милюковым в начале войны, ибо сейчас, мол, надо забыть о мелких распрях во имя спасения России; заявившим уже в разгар Февральской революции: «Я убежденный монархист, готов пожать руку последнему социалисту, если он — верный слуга своей родины». Слышал, что в начале войны 1914 года он публично расцеловался с петербургским раввином за то, что раввин собрал крупную сумму на нужды армии. Читал в ранней юности случайно залетевшую к нам его книгу «Пред грозою». Слышал и читал о нем как об одном из убийц Распутина. (Его дневник мне тогда еще не попадался.) Наконец, до меня дошло стихотворение Пуришкевича, по своему стилю, ритму и даже по отдельным красочным пятнам близкое к «Двенадцати» Блока, быть может, отличающееся не столь значительными художественными достоинствами, но зато обличающее в его авторе несравненно большую, нежели у Блока, зрелость и стройность мысли, и политическую дальнозоркость:

Не видать земли ни пяди.

Все смешалось: шпики, бляди.

С красным знаменем вперед

Оголтелый прет народ.

Нет ни совести, ни чести,

Все с говном смешалось вместе.

Так и хочется сказать:

Дождались,...!


1 Озорнике (фр.).

119

— Я Пуришкевича до самой смерти не забуду, — сказал Венедикт Александрович.

Я подумал, что он преисполнен к Пуришкевичу ненависти как к заядлому монархисту.

— Если б он не подвозил нам на своем поезде продовольствия и не подбирал раненых, мы бы с голоду передохли и кровью истекли, — продолжал Венедикт Александрович. — Другие распинались за народ в Думе, а он дело делал. Ты не знаешь, он жив? Умер? Ну, царство ему небесное.

Таков был отзыв простого солдата о Пуришкевиче-человеке. Потом мне не раз приходилось слышать о нем подобные отзывы, и опять-таки от тех, кто узнал в первую мировую войну, почем фунт русского солдатского лиха.

Рассказам о Пуришкевиче, запавшим мне в память давным-давно, и словам Венедикта Александровича впоследствии я нашел подтверждение в дневнике Пуришкевича, переизданном у нас в 23-м году.

В дневнике Пуришкевич пишет, что он на фронте с первых дней войны:

В течение двух с половиной лет войны я был политическим мертвецом: я молчал и в дни случайных наездов в Петроград, посещая Государственную Думу, сидел на заседаниях ее простым зрителем...

У него вызывают негодование «забывшие о родине и помнящие только о своих интересах» Протопоповы, имя коим был тогда легион и которых он называет калейдоскопом бездарности, эгоизма и карьеризма:

...как жалки мне те, которые, не взвешивая своих сил и опыта, в это ответственное время дерзают соглашаться занимать посты управления...

19 ноября 1916 года Пуришкевич произнес свою знаменитую речь, в которой попытался «без ужимок лукавых царедворцев» сказать правду о положении России и которая вызвала восторженно-сочувственный отклик у представителей разных партий, направлений и разных слоев общества, а накануне порвал с правой фракцией Думы.

Он так прямо и пишет:

С гг. Марковым, Замысловским и Левашовым мне не по пути.

Война сдунула с Пуришкевича шелуху грубого национализма и косной партийности.

120

Он обосновывает свой уход от правых с позиций широкого, истинного патриотизма:

Нам не столковаться... ни в будущем, ни в особенности сейчас, в тяжелые годы войны, когда нужно прилагать все усилия к духовному объединению русских граждан, вне всякой зависимости от того, какой они нации, религии... (Курсив в цитатах из дневника Пуришкевича — мой — Н. Л.)

Гг. Марковым, Замысловским, в их партийных шорах, не подняться выше своей уездной колокольни в тот день, когда на Россию нужно глядеть с колокольни Ивана Великого и суметь многое забыть, простить и со многим, во имя любви к общей родине, душевно примириться...

...все домашние распри должны быть забыты в минуты войны... все партийные оттенки должны быть затушеваны в интересах того великого общего дела, которого требует от всех своих граждан, по призыву царя, многострадальная Россия...

На одном из заседаний Государственной Думы Церетелли мягко парировал очередной выпад Пуришкевича:

— Вы ошибаетесь и в этом, как и во многом другом.

Владимир Митрофанович действительно ошибался во многом, иной раз принимал единомышленников за противников, стрелял из пушек по воробьям, тузил правого и виноватого, терял власть над своим темпераментом, мчался, закусив удила. Сколько угодно доказательств тому можно почерпнуть из недавно перечитанной мною его книги «Пред грозою». Но в самом главном он не ошибался. В отличие от Церетелли, Милюковых и Родичевых всех отливов и переливов, Пуришкевич обладал птичьим предощущением надвигающейся бури, той бури, от которой Милюковым, Родичевым, Керенским, Черновым, Бурцевым, Зензиновым, Либерам, Данам, Мережковским пришлось удирать, задрав портки. В отличие от них он уже слышал раскатистый грохот обвала, а за обвалом видел смрадную мерзость запустения. И еще не ошибался он в том, что главными виновниками обвала были именно они.

Только человек, наделенный даром пророка, мог назвать свою книгу, вышедшую в июне 1914 года, — «Пред грозою».

Пуришкевич во введении к «Пред грозою» обращался к бледно- и ярко-розовым русским интеллигентам:

Вам — Панургово стадо в загоне Бурцевских лохмачей, вам — кроты русской государственности, вам — жалкие думские пигмеи,

121

вам — соучастникам политического подполья, обкрадывающего душу народную, — вам эта книга!

Когда под дикий крик интернационала, с красным знаменем и топором в руках пойдет гулять по родовым поместьям вашим разъяренная чернь и зарево пожара горящих усадеб ваших ярко осветит ваши, паническим страхом искаженные лица... знайте — вы и только вы одни будете виновниками собственной гибели в чаду безумием вашим подготовленных событий.

Там и тогда, только тогда... вы клясться станете... вернуть Россию на путь спокойствия и государственного благополучия, тогда, только тогда, но, увы! — тогда1... тогда будет поздно!

Петербург

13 июня 1914 года.

Из главы I:

Молчит русское общество... а в низах народных идет глухая упорная работа над душою народа тех, которые, сознав истинные причины своих неудач в дни революционного угара 1905 года, дружно... взялись за их искоренение.

Из главы II:

В истории России не было момента более ужасного, чем тот, свидетелями коего являемся мы. Ни иноземные нашествия, ни потоки крови, коими заливалась Россия в годы своих общественных и государственных бедствий, — ничто не может сравняться с ужасом переживаемой нами «тишины», с гнетом царящего в России сейчас «общественного спокойствия».

Открытый враг, с которым приходилось сталкиваться России в дни ее прошлого... унижал ее, трепал ее, но закалял сердца народа в чувстве обиды и, сплачивая лучшие силы страны, приводил их к торжеству правой победы.

Из главы XIV:

Власть спит, убаюканная миражом наружного спокойствия. Власть не понимает или, вернее, не хочет понять того, что море народное всколыхнуть трудно и стоит больших усилий, но что разбушевавшееся — оно сметет все то, чем потщатся, в минуты отрезвления и быть может запоздалого раскаяния, остановить напор бушующей стихии слепые мудрецы, ищущие прав власти, но бегущие ее обязанностей, самодовольные и самоуверенные, душе коих чуждо


1 Здесь многоточие в тексте Пуришкевича.

122

сознание исторической ответственности за дальнейшие судьбы их попустительством уже духовно полуискалеченной России.

Из главы XVII:

...в низах народных... идет все разрастаясь, все ширясь, кипучая работа разрушения: выковываются сердца для второй русской революции...

...Спустя, примерно, неделю, я заставил себя выйти из дому. Первый мой выход был в книжный магазин, помещавшийся все на той же улице Павлина Виноградова, бесконечно длинной, единственной во всем городе, где ходил трамвай (он только на окраинах делал петли), на остановках которого кондукторши вместо: «Все вышли?» — спрашивали: «Все выходящие?» Тут был и универмаг, и гостиница, и лучшие продовольственные магазины, и доживавший последние дни Торгсин, и ресторан, и Театр юного зрителя, и кожно-венерологический диспансер, и ОГПУ, и поликлиника, и правительственные учреждения, и Северолес, и краеведческий музей, и редакция газеты «Правда Севера», и кино «Ударник». Поодаль, на бывшей Соборной площади, на месте снесенного Троицкого собора петровского времени, стоит Большой драматический театр, наискосок от него, — в двух шагах от «Павлина Виноградова» — научная библиотека с читальным залом.

Первое время я все оглядывался, не идет ли кто-нибудь за мной. Если в трамвае ехал человек в форме ОГПУ, я проникался уверенностью, что это — за мной. Ну, ясно: я схожу на Вологодской, и он сходит на Вологодской, я иду направо, и он — направо. Я замедляю шаги, пропускаю его вперед. Он проходит мимо дома № 31 и заворачивает за угол... От этого страха я долго не мог излечиться.

И никак я не мог отделаться от ощущения внутреннего озноба. Мне казалось, что я прозяб где-то глубоко внутри, и этот холод из тайников души распространяется по всему телу. Несмотря на то, что стояла теплая архангелогородская зима, я, выходя на улицу, кутался так, как будто мне предстояло проехать тридцать верст на санях в трескучий мороз.

Однажды, ранним вечером, Марфа Ивановна сказала, что меня спрашивает какой-то мужчина. «Опять все сначала?» — подумал я. Выхожу в кухню — у порога Новомбергский.

— А я за вами... Что-то вы давно у нас не были. Мы уж забеспокоились — здоровы ли?

— Раздевайтесь, Николай Яковлевич, пойдемте ко мне.

— Нет-нет, Марья Ивановна нас ждет. Одевайтесь — и едем.

123

До трамвая он шел медленно из-за одышки: у него было больное сердце.

С тех пор я стал часто бывать у Новомбергских. И не знаю, кого я сильней полюбил, — Николая Яковлевича или Марью Ивановну, болезненно полную, с лунообразным лицом.

Перед Пасхой опять у меня неожиданно появился Новомбергский.

— Меня к вам Марья Ивановна прислала, — пояснил он и вручил мне узел. В узле оказались куличик, пасха и крашеные яйца.

Мне вспомнились слова Николая Яковлевича:

— Я — верующий, но я верю, не мудрствуя. Словопрения наших ученых богословов — Трубецкого, Булгакова, Бердяева — это для меня, по правде сказать, не в коня корм. В церковь я не хожу из-за сердца — боюсь давки, духоты. Но молюсь ежедневно, как встану: «Господи! Отведи врагов от дома моего и наставь меня на добрые дела!»

Осенью 34-го года я делал в Архангельске свой первый публичный доклад — о книжечке рассказов одного местного литератора. Николай Яковлевич пришел меня послушать, имел терпение досидеть до конца, а потом, у себя за чашкой чая, подробно разобрал доклад, в общем, одобрил, но не без добродушного ехидства высмеял мое щегольство модными терминами.

Новомбергский, выходец из простонародья, окончил два факультета: юридический — в Варшаве и археологический — в Петербурге. Он был крупный историк. Когда я с ним познакомился, ему было уже за шестьдесят. Больше полжизни провел он в Сибири, читал лекции в Томском университете, сотрудничал в сибирских газетах, помогал никому тогда не ведомому ссыльному Бронштейну печатать его бойко написанные корреспонденции (то были первые пробы пера Л. Д. Троцкого), интересовался бытом Сибири, побывал на Сахалине, присутствовал при допросах бродяг, приводил мне на память отрывки из диалогов:

— Как зовут?

— Иваном, родства не помнящим.

— Ты откуда?

— Из тех ворот, откуда весь народ.

Как профессор Новомбергский попал в Архангельск? Решив закончить свой многотомный труд «Слово и дело государевы», он в 29-м году ушел из Томского университета. Университетское начальство обратилось к нему с просьбой, больше похожей на требование: принести университету в дар его библиотеку. А библиотеку он собрал громадную, особый раздел в ней составляла Сибирь, ее история, география, этнография. Новомбергский ответил, что библиотеку он завещает в дар университету, но, пока он жив, она необходима

124

ему для работы. Вскоре после этого за ним пришли из ОГПУ, а библиотеку опечатали. Так как в ней было много разных карт Сибири, то на основании этого Новомбергский был обвинен в шпионаже: он-де собирал карты для передачи японскому генштабу. Пришить ему шпионаж в пользу Японии было тем проще, что в начале века он там побывал, равно как и в Манчжурии, и в Корее. К тому же в 1905 году он читал лекции в Париже, в высшей русской школе общественных наук. Николай Яковлевич получил пять лет концлагеря, а библиотека его была конфискована. В лагере он пробыл три года. Заканчивать срок его отправили на вольное поселение — в Архангельск. В разговоре с Новомбергским я случайно упомянул, что сидел вместе с доктором Беляевым.

— С Романом Леонидовичем? — так вся и встрепенулась Марья Ивановна.

Оказалось, что Роман Леонидович, рискуя вылететь с места, много сделал для этой прежде совершенно не знакомой ему «русской женщины»: зная, что ее муж — в лагере, что в Томске ее уволили как жену японского шпиона, он принял ее к себе в поликлинику на работу, хотя в Москве она жила у знакомых без прописки. Когда же Николая Яковлевича отправили в Архангельск, Марья Ивановна приехала сюда и тут легко устроилась в поликлинике водников. В 34-м году Николая Яковлевича по болезни освободили досрочно. В том же году я, занимаясь творчеством Ал. Ник. Толстого, наткнулся в его заметках «Как мы пишем» на высказывание, из которого явствовало, сколь многим он, как исторический романист, обязан Новомбергскому, его труду «Слово и дело государевы», где приведены «пыточные записи», открывшие перед Толстым россыпи старинного народного языка: «Я работал ощупью. У меня всегда было очень критическое отношение к самому себе, но я начинал приходить в отчаяние: я не могу идти вперед. В конце шестнадцатого года покойный историк В. В. Каллаш, узнав о моих планах писать о Петре I, снабдил меня книгой: это были собранные профессором Новомбергским пыточные записи XVII века, так называемые дела "Слова и дела"... И вдруг моя утлая лодчонка выплыла из непроницаемого тумана на сияющую гладь... Я увидел, почувствовал, — осязал: русский язык.

Дьяки и подьячие Московской Руси искусно записывали показания, их задачей было сжато и точно, сохраняя все особенности речи пытаемого, передать его рассказ...

В судебных (пыточных) актах — язык дела, там не гнушались "подлой" речью, там рассказывала, стонала, лгала, вопила от боли и страха народная Русь. Язык чистый, простой, точный, образный, гибкий, будто нарочно созданный для великого искусства. Увлеченный открытыми сокровищами, я решился произвести опыт и написал рас-

125

сказ "Наваждение". Я был потрясен легкостью, с какою язык укладывался в кристаллические формы».

Я прочитал это место Николаю Яковлевичу и посоветовал обратиться к Алексею Толстому с просьбой посодействовать в получении академической пенсии, которая дала бы возможность Николаю Яковлевичу завершить труд многих лет. Николай Яковлевич так и сделал. Толстой не замедлил откликнуться: написал Николаю Яковлевичу краткое, но исполненное благодарного чувства и глубокого уважения письмо, в котором уведомлял его, что он уже вступил в ходатайство за него перед Народным Комиссаром Просвещения Бубновым. Но тут грянул выстрел в Кирова, и Бубнов положил просьбу Новомбергского под сукно, а Новомбергский больше о себе никому не напоминал. Но еще до моего отъезда из Архангельска его пригласили читать лекции в один из местных вузов. Труд свой он так и не закончил. Если не ошибаюсь, ему оставалось подготовить к печати всего один том. Умер он в преклонных летах, уже после войны, от рака поджелудочной железы.

С каждым моим приходом лицо у Николая Яковлевича светлело.

— А, пожалуйте, пожалуйте! — отворяя мне дверь, говорил он.

От природы он был не из весельчаков, светской любезностью не отличался, в чем я очень скоро удостоверился, и его сдержанное, но неподдельное радушие всякий раз меня трогало.

Его литературные вкусы изумляли своей широтой. Он любил, когда я читал наизусть стихи, а ведь я тогда читал почти исключительно послереволюционных поэтов. С особым волнением он слушал Есенина. Но ему нравилась и «Песня о ветре» Луговского — и он, и Марья Ивановна находили, что от нее пахнет Сибирью, охваченной пламенем гражданской войны. Нравился ему Антокольский, в котором он ценил уменье воссоздать колорит разных стран и разных исторических эпох. Нравились Багрицкий, Сельвинский, нравился Смеляков. На «бис» он всегда просил меня прочесть «Стихи в честь Натальи» Павла Васильева. Его ничуть не коробил огрубленный словарь Маяковского, «Весны» Багрицкого, стихов Антокольского о Парижской коммуне, «Стихов в честь Натальи». Он приветствовал эту огрубленность как одно из средств обновления поэтического языка, он видел в этом дальнейшее развитие некрасовской традиции.

По своим политическим убеждениям Новомбергский был либерал. Заветы Белинского, Чернышевского и Добролюбова были для него священны. Он один-единственный раз на меня рассердился, когда я сочувственно процитировал Тынянова: «В 1834 году Белинский отважно написал вздор о XVIII веке в "Литературных мечтаниях": он с гордостью, даже с энтузиазмом заявил о своем невежестве...: "У нас нет литературы"». Верен был Новомбергский заветам своих духовных

126

учителей в политике, в эстетике, но не в философии. Материализм, атеизм был чужд его действенно христианской душе.

— Самодержавный строй весь прогнил, до единого бревнышка, — говорил Новомбергский.

Всю свою сознательную жизнь он чаял революции, конечно, как и многие русские интеллигенты, не предвидя от сего тех последствий, к которым она привела. И в самом начале Октябрьской революции он раз навсегда от нее отшатнулся и уже не верил ни в какие посулы, ни в какие реформы. В июле 34-го года ОГПУ было преобразовано в Народный Комиссариат Внутренних Дел. Бывшему ОГПУ отводилось в нем как будто бы скромное положение — одного из управлений Комиссариата: оно теперь называлось Управлением государственной безопасности. Меня и мою мать смутило то обстоятельство, что во главе Комиссариата стали «знакомые все лица»: Ягода, Агранов, Прокофьев. Когда мы спросили Николая Яковлевича, какого он мнения об этом преобразовании, он заметил:

— Галстучки надели... для заграницы... Неудобно... В Германии — разгул фашизма, а у нас — «социалистический гуманизм»...

«Галстучки надели» и в Архангельске, но по существу все оставалось по-прежнему. Табличку, на которой было написано: ПП ОГПУ, сняли, вместо нее прибили другую: «Управление НКВД по Северному краю». Но во главе управления остались все тот же коренастый, пучеглазый Аустрин и гороподобный, плосколицый Шийрон. И по-прежнему около аустринского особняка днем и ночью стоял постовой милиционер. И по-прежнему над входом в чахленький садик, разбитый руками заключенных на улице Павлина Виноградова, красовалась надпись: «Сад Динамо имени тов. Аустрина».

Тою же мерой, какою мерили они, им отмерили в годы ежовщины, и не только им. В Архангельск прибыл с чрезвычайными полномочиями член Политбюро Андрей Андреевич Андреев и вывез в Москву на правеж целый поезд партийных и советских работников вместе с первым секретарем краевого комитета партии Дмитрием Алексеевичем Конториным.

Такие чрезвычайные меры были вызваны следующим обстоятельством: еще в бытность мою в Архангельске первым секретарем крайкома партии был некий Владимир Иванович Иванов, а Конторин — вторым. Как пресмыкался тогда сановный и чиновный Архангельск перед Ивановым, как ему кадили, какие пели панегирики и дифирамбы в печати и на собраниях! И еще при мне Иванова перевели в Москву с большим повышением — его назначили Народным Комиссаром Лесной Промышленности. А в ежовщину его почему-то замешали в бухаринско-рыковский процесс и на процессе предъявили ему обвинение, помимо участия во всех «преступлениях», якобы со-

127

вершенных бухаринцами, еще и в том, что он был агентом царской охранки. Как тут не вспомнить Роллановского «Дантона»!

Робеспьер. Я предлагаю не устраивать Дантону отдельного процесса. Много чести. Не следует привлекать к нему особое внимание Нации.

Билло. Потопим его в общем обвинительном заключении.

Вадье. А кого для приправы?

……………………………………

Робеспьер. Дело Дантона мы должны объединить с делом о банках. Пусть займет место на скамье подсудимых среди взяточников. Кстати, там он встретится со своим другом, со своим секретарем, со своим любимым Фабром д'Эглантином.

Вадье. Фабр, Шабо, богатые евреи, австрийские банкиры... Отлично, это уже на что-то похоже!

Билло. Надо бы присоединить к обвиняемым и Эро...

Сен-Жюст. Прежде всего — Филиппе.

Робеспьер. А заодно и Вестермана1...

...Молодость мало того, что ветрена — она черства, неблагодарна. И, — замечу мимоходом, — вопреки тому, что принято думать о молодости, она гораздо более податлива, гораздо менее устойчива, нежели зрелость и старость.

В последний год моей жизни в Архангельске у меня появились друзья, представлявшие для меня больший интерес, чем Новомбергские, и я стал реже навещать моих стариков. Теперь я вспоминаю об этом со стесненным сердцем.

...Я прожил в Архангельске уже целый месяц, а все никак не мог отважиться на поиски работы. Между тем сидеть на шее у матери и у теток мне не улыбалось. Им и так уже мое заключение влетело в копеечку с коньком. Наконец я взял себя в руки. Прежде всего, разъявился в редакцию краевой газеты «Правда Севера». Какой-то человек, весь в прыщах баклажанного цвета, сказал мне, что газете нужны «литправщики» и, несмотря на то, что я с места в карьер осведомил его о своем положении, попросил зайти через несколько дней. Когда же я зашел к этому самому товарищу Калиничеву вторично, он, подняв на меня подслеповатые глаза и тут же опустив их, выдавил из себя, как бы нехотя продолжая прерванный разговор:

— ...Так слушайте, ничего у нас с вами не выйдет.

Прохаживаясь по улице Павлина Виноградова, я обратил внимание на одну вывеску, оповещавшую о том, что здесь находится оргкомитет Северного краевого отделения Союза писателей и редак-


1 Перевод мой.

128

ция журнала «Звезда Севера». Я решил толкнуться туда. И оргкомитет, и редакция помещались в одной полутемной комнате. Слева, как войдешь, за занавеской что-то разогревал на керосинке сивобородый дед в шапке-ушанке и в валенках. Это был уборщик и сторож. Справа, у окна, я увидел пухленькую нарядную блондинку. Я подошел к ней и спросил, не могу ли я быть полезен оргкомитету и редакции. Она показала на человека, сидевшего в профиль к нам за столом у задней стены и при свете настольной лампы читавшего какую-то рукопись:

— Обратитесь, пожалуйста, к товарищу Попову.

Я приблизился к длинноносому человеку с отвислой нижней губой, придававшей его лицу обиженно-недовольное выражение.

«Товарищ Попов» был председателем оргкомитета и ответственным редактором журнала. Я и тут взял быка за рога: сообщил, что в Архангельске я не по своей доброй воле, а засим предъявил две справки: об окончании института и из «Academia».

— Ах, вас знает Лев Борисыч! — умилился Попов и назначил прийти к нему для окончательных переговоров через два дня.

Через два дня только мы с Поповым успели поздороваться, как он уже начал деловой разговор:

— Напишите для нашего журнала статью об Артеме Веселом. Кроме того, нам нужен консультант по работе с начинающими авто рами. Нам со всех концов Северного края молодые авторы шлют свои рассказы, повести, стихи. Наш штатный консультант — поэт Владимир Иванович Жилкин — не может справиться со всей этой лавиной, потому что он по совместительству заведует поэтическим отделом журнала. Для своей творческой работы у него уже совсем не остается времени. Ваша задача — отбирать для журнала то, что вам покажется пригодным, а большинству пишите письма, учите их мастерству. Оплата — в зависимости от того, сколько вы прочтете рукописей, — построчно, если это стихи, и полистно, если это проза.

Я был на седьмом небе. «Россию, кровью умытую» Артема Веселого я любил, писать о ней мне было приятно.

Статья моя не вызвала возражений у редакции, но так и не увидела света. Вернее всего, это был мой «вступительный экзамен». А, кроме того, Артем Веселый, входивший в так называемую «северную бригаду» московских писателей, вскоре из этой бригады вышел и перестал интересовать местную писательскую организацию.

Я стал заглядывать в редакцию все чаще и чаще. Приносил ответы на удручающе бездарные и малограмотные произведения «юных дарований» и забирал домой новую пачку.

Я приглядывался к литераторам, как к местным, так и к бывшим и нынешним ссыльным.

129

7 июля 1933 года покончил с собой член ЦК ВКП(б), Народный Комиссар Просвещения Украины Скрыпник. ЦК объявил во всеобщее сведение, что Скрыпник «запутался в связях» с активизировавшимися за последнее время «буржуазно-националистическими элементами». В извещении не были забыты прежние заслуги Скрыпника. Газеты поместили его портрет и не пожалели для него траурной каймы. Во второй половине 30-х годов, когда чуть не взвод крупных партийных и государственных деятелей над собой расправу учинил, считалось, что траурная кайма — это слишком много чести. А вот «запутавшись в связях» мы встретим потом и в других такого рода извещениях — эта формула была признана наиудобнейшей для объяснения широким трудящимся массам, почему старые большевики, участники гражданской войны, до последнего дня занимавшие видные, во всяком случае, ответственные посты, пускают себе пулю в лоб. В 1933 году покончил жизнь самоубийством и писатель Хвылевой. Драматурга Кулиша и Остапа Вишню закатали в концлагерь. По всей Украине были проведены массовые аресты. Хлынула волна ссыльных украинцев и в Архангельск.

Один из них, бывший преподаватель педвуза Романенко, печатал свои критические статьи в «Звезде Севера». Самодовольная тупость написана у этого человека на лице.

Поэта, равного Шевченко, нет во всем мире, — тоном, не до пускающим возражений, говорил он. — Кого из русских поэтов вы поставите с ним рядом? Пушкина? Но вы и у Пушкина не найдете того, чем богат Шевченко. От! — для большей вескости добавлял он.

— А Лэся Украинка? Это ж единственный в своем роде лирик. Кого вы можете ей противопоставить? Тютчева? Он не такой задушевный лирик и не такой глубокий мыслитель. От!

— А Коцюбиньский? Его с Чеховым не сравнишь. Он стоит совершенно особняком. От!

Находившийся тогда в ссылке московский писатель Сергей Марков, пострадавший по одному делу с Леонидом Мартыновым, сосланным в Вологду, пародировал Романенко так:

— Э! Шо у вас Чернышевський, то у нас Мазэпа. От!

Как-то зашла в редакцию женщина средних лет и принесла Попову рукопись. Держалась она не развязно, но свободно, как не держали себя ссыльные, в которых сразу чувствовалась скованность.

— Вы, конечно, этого не напечатаете, — с усмешкой сказала она Попову. — В самом рассказе ничего «крамольного» нет — вы не напечатаете рассказ только потому, что его написала я. Принесла я вам его на всякий случай — а вдруг? Чем черт не шутит, когда Бог спит?

Я узнал, что это — Суровцева, в прошлом — видный партийный деятель на Украине. Она долго сидела в тюрьме, остаток срока отбы-

130

вала в Архангельске как адмссыльная. Еще до знакомства с ней я убедился, что гепеушники не отвели от нее попечительного взора. В одну из первых моих бесед в «главном здании», о которых я расскажу дальше, мне задали вопрос:

— Вы Суровцеву знаете?

Я ответил истинную правду: в первый раз, мол, слышу такую фамилию. Но с того дня она запала мне в память.

Потом кто-то нас познакомил. Суровцеву можно было встретить в театре, в концертном зале — всегда с кем-нибудь из «украинских националистов». Она пришла на тот мой доклад, на котором присутствовал Новомбергский. (А делал я доклад о книге рассказов Георгия Шелеста. Этот самый Шелест был одно время уполномоченным Литературного фонда по Северному краю, но примерно через год после моего доклада проворовался, однако под суд не угодил, козла только выгнали из огорода. Еще немного погодя я узнал, что Шелест — сексот, а, уже выехав из Архангельска, узнал, что в ежовщину это Шелесту не помогло и что он загремел в концлагерь. После реабилитации он всплыл, обосновался в Сибири и, для противовеса Солженицыну, сплел небывальщину о лагерных нравах в московском журнале «Знамя» за 1964 год.)

Бывать у Суровцевой я не бывал, но при встречах на улице беседовал с ней. От нее самой я узнал, что муж ее — в «конце». Она ждала, что муж, освободившись, приедет сюда, в уже насиженное ею гнездо, а там они рассудят, оставаться им в этом гнезде или лететь туда, где потеплей, — на «Вкраину милу».

После убийства Кирова и суда над Зиновьевым и Каменевым мы встретились с ней на пустынной по-зимнему набережной и долго гуляли. Я спросил, думает ли она восстанавливаться в партии.

— А зачем? — вопросом на вопрос ответила Суровцева. — Чтобы через некоторое время опять вышибли, да еще и новое дело пришили?

— Ведь вот же Бухарин, Рыков, Томский покаялись, — возразил я. — Вы, конечно, помните, что сказал Бухарин на пленуме в тридцать третьем году? «Исторически сложившееся руководство нашей партии», — ничего, мол, не попиваешь, против рожна не попрешь. И вот все-таки они в партии, могут хоть как-то влиять на умы, Бухарин — по-прежнему редактор «Известий»...

— Ну, знаете, кому-кому, а Бухарину, Рыкову и Томскому я не завидую, — перебила меня Суровцева. — Не сегодня-завтра и до них доберутся.

Предсказание Суровцевой через два года сбылось. А тогда она показалась мне чересчур мрачной пессимисткой.

Уже когда я покинул пределы Северного края, до меня долетела весть, что, как только она дождалась мужа, их обоих арестовали

131

вновь. Такова была участь всех, кто принадлежал к какой-нибудь партии или к оппозиции: такова была участь меньшевиков, эсеров, троцкистов, «правых оппортунистов», националистов.

Изредка залетал в редакцию низкорослый человечек, гордо выпячивавший грудь, чтобы казаться выше, с бегающими глазками, с черной бородкой, оттенявшей мучнистость его одутловатого лица. Он не говорил — он вещал. То отступит на шаг и примет величественную позу, то стремительно ринется вперед.

Это был московский поэт-импровизатор Борис Михайлович Зубакин, сосланный в Архангельск по одному делу с поэтом, стихотворным переводчиком, стиховедом и мемуаристом, другом Блока Владимиром Пястом, и уже отбывший срок ссылки. Про Зубакина разные слухи ходили: будто бы в Москве он спал в гробу, служил «черные мессы». В Архангельске он был и швец, и жнец, и в дуду игрец. Чем он только не занимался! Перед началом концертов в филармонии выступал с «пояснительными словами», преуморительно «марксизируя». Это дало повод Сергею Маркову одну из своих эпиграмм на Зубакина закончить так:

Он про марксистские науки

С оккультным видом говорит...

Одно время Зубакин прилепился к местной знаменитости — моржеобразному художнику-пейзажисту и сказочнику Степану Писахову — и всюду тискал о нем статейки.

Затем Писахов его почему-то отшил.

Мне в Зубакине претило его позерство. Казалось, что в нем нет ничего естественного, ничего непоказного.

Однажды я при всем редакционном народе вывел его на чистую воду.

— Даже Андрей Белый — уж на что злюка, а и тот назвал меня в своих воспоминаниях гениальным импровизатором, — похвастался Зубакин.

А я как раз незадолго до этого разговора прочитал «Начало века» Андрея Белого. Память у меня была тогда, словно клеем намазана: к ней липли и стихи, и целые куски прозы.

— Нет, позвольте, Борис Михайлович, — вмешался я. — Белый назвал не вас, а Бальмонта «гением импровизации», а про вас у него сказано несколько иначе: «Слушал Зубакина, импровизатора: жарит- то как! Ни единого слова живого: пошлятина дохлая!»

Зубакин смутился только на мгновенье — и перепорхнул на другую тему.

Одна его фраза навела меня на нехорошие мысли о нем.

132

Как-то он разглагольствовал в редакции, когда там были только Попов и я. И вдруг он сделал изящный пируэт в сторону политики:

— После смерти Ленина в России выбор мог быть, конечно, только один: или Троцкий, или Сталин. Сталин — более крупный политик, Троцкий талантливей его, как литератор. Мне, литератору, больше импонировал бы, конечно, Троцкий...

Мы с Поповым еще глубже уткнули носы в бумаги.

Видя, что никто не клюнул, Зубакин сделал пируэт в сторону холмогорских резчиков по кости, потом в сторону вологодских кружевниц, потом в сторону устюжских мастеров по черни и вскоре удалился.

После убийства Кирова наркомвнудельцы произвели у Зубакина обыск, но почему-то в его отсутствие, когда он был в Москве. Все преисполнились к Зубакину особого сочувствия и с тревогой ждали вслед за молнией громового удара. Но удара, как ни странно, не последовало. Зубакин благополучно возвратился в северную столицу и снова запорхал по редакциям и филармониям. В 37-м году Зубакина в Архангельске все-таки загребли. Но ведь то был потоп всероссийский. Тогда гибли не только «чистые», но и «нечистые». Гибли и осведомители — за то, что служили ныне арестованным начальникам, за то, что, оказывается, осведомляли не так, наконец, просто за то, что много знали. Недавно я наткнулся в письме Горького к Пастернаку от 18 октября 1927 года1 на одну фразу, укрепившую меня в моем мнении о Зубакине: «Человек с хорошими задатками, но совершенно ни на что не способный — и аморальный человек». Горький плохо разбирался в людях, за что, в конце концов, поплатился жизнью, а тут вдруг проявил ясновидение.

Вскоре после моего водворения в Архангельске я познакомился со штатным сотрудником «Правды Севера» Абрамом Ефимовичем Ицковичем. Вид у него был сердитый, я бы даже сказал — свирепый. А вглядишься — кротчайшее и жизнерадостнейшее существо. Вывести Абрама Ефимовича из себя, привести его в уныние было далеко не так просто. Свирепость придавали ему, должно быть, седые иглы дикобраза, которыми были утыканы его щеки и подбородок, вечно взлохмаченные седые волосы и очки, в которых одно какое-нибудь стекло было всегда треснуто, — от этого казалось, будто у Абрама Ефимовича бельмо на глазу, — а какая-нибудь одна сломанная дужка подвязана тесемочкой.

В Архангельск он приехал добровольно — временами им овладевала «охота к перемене мест». Он был женат вторым браком на вдове,


1 «Литературное наследство». Горький и советские писатели. Неизданная переписка. М., 1963. С. 301.

133

и дети у них были «твои», «мои» и «наши», но любил их Абрам Ефимович, по-моему, одинаково. Самый старший был журналист, самая младшая ходила в детский сад. Если бы всех их выстроить в ряд, и самого старшего, и Муру, и Филю, и Асту, и Додика, и Алочку, и Ханочку, получилась бы живая диаграмма. Как Абрам Ефимович ухитрялся кормить почти всю эту ораву, как почти все они размещались сначала в гостиничном номере, а потом в двух каморках — это одному Богу известно. В «Правде Севера» Абрам Ефимович занимал скромное положение: он был, выражаясь языком дореволюционной журналистики, «судебным репортером», писал заметки «из залы суда» о растратчиках, мошенниках, взяточниках, квартирных склочниках, хулиганах. В редакции его ценили за добросовестность и абсолютную грамотность — сказывалась сытинская выучка: одно время Абрам Ефимович служил в редакции «Русского слова». Зарабатывал он в Архангельске немного и все же безотказно давал товарищам взаймы, иногда — «без отдачи». Когда он нес домой из столовой обед в судках, Додики, Алочки и Ханочки выбегали к нему навстречу и устраивали танец веселых дикарей. Абрам Ефимович никогда не повышал на них голоса, как бы они ни галдели, сколько бы к нему ни липли.

— Додик! Ну, как тебе не стыдно? — укоризненно глядя на сына поверх очков, пенял он ему. — Ты же видишь, что я разговариваю с дядей Колей.

21 января 1935 года, в «ленинский день», архангелогородские студенты-медики, воспользовавшись тем, что 22 января было тогда днем «неприсутственным» в память петербургских рабочих, расстрелянных в 1905 году, устроили в стенах института попойку, надрались и подрались. В попойке и потасовке принимал участие сын Абрама Ефимовича — Филя.

Это произошло вскоре после убийства Кирова. Архангелогородские наркомвнудельцы, только и думавшие, на ком бы проявить бдительность, похватали студентов и стали шить им «политику»: дескать, нализались нарочно, чтобы оскорбить память Ленина. Лиха беда — начало, а там уже колесо завертелось.

Абрам Ефимович получил приглашение явиться в Управление НКВД «для дачи показаний». Когда он поднялся на указанный в повестке этаж, мимо него провели под конвоем Филю.

В кабинете он застал самого начальника Секретно-политического отдела Блюменберга и его присных. Блюменбергу было известно, что Ицкович — бывший член РСДРП (меньшевиков), что при царе он сидел в тюрьме, побывал в ссылке, жил в эмиграции. Вокруг фактов его биографии и завертелся допрос.

— Назовите нам... ну хотя бы три фамилии видных членов большевистской партии, которых знаете вы, и которые знают вас... —

134

начал Блюменберг и тут же прервал себя: — Нет, сначала назовите три фамилии видных меньшевиков, которые в настоящее время проживают на территории СССР, которых знаете вы, и которые знают вас.

— Нет, простите, не назову, — ответил Абрам Ефимович.

— Почему?

— Потому что я себе смолоду взял за правило: не называть ни одной фамилии в таких учреждениях, как ваше.

Допрос Абрама Ефимовича продолжался недолго.

— А теперь позвольте мне задать вам только один вопрос, — сказал Абрам Ефимович.

— Какие у вас к нам могут быть вопросы? — развалясь на диване, с издевательским недоумением спросил один из подручных Блюменберга.

— Представьте, что есть, и вы обязаны мне на него ответить, — отрезал Абрам Ефимович. — Я хочу знать, в чем обвиняется мой сын. Я человек юридически грамотный. Достаточно назвать статью и пункт — и я все пойму.

— Этого мы вам сказать не можем, — состроив многозначительно-зловещую мину, объявил Блюменберг.

— Ах, вот как! Не можете? — вскинулся Абрам Ефимович. — Ну, тогда простите, настаивать не буду, тем более что это, по всей вероятности, бесполезно. Я только позволю себе рассказать один случай из моей жизни, не проводя никаких параллелей. Когда меня арестовали при царе за революционную деятельность, мой отец, бесправный еврей, мелкий ремесленник, пришел в охранное отделение к человеку, который вел мое дело, и тот ему обстоятельнейшим образом все изложил: в чем я обвиняюсь, что мне приблизительно грозит, когда примерно закончится мое дело, как мое здоровье и в чем я нуждаюсь. Повторяю: я никаких параллелей не провожу — просто мне это сейчас вспомнилось...

Тут Блюменберг торжественно объявил:

— Ваш сын арестован за участие в студенческой террористической организации.

Как можно было Филе и его товарищам, лупившим только друг друга и только при помощи кулаков, присобачить террор — это уж «секрет изобретателей» из архангельского НКВД.

Абраму Ефимовичу удалось узнать, когда военная коллегия будет судить «террористов». Утром, в день суда, он потащился с передачей. Один из караульных в грубой форме отказался принять передачу, хотя у других только что принял.

Ицкович был страшен, даже когда рассказывал мне об этом. Казалось, он кого-то сейчас пронзит своими иглами. Особенно дико сверкал у него один глаз со стеклянным бельмом.

135

— Зачем же я выхаркивал легкие по царским тюрьмам? — крикнул он. — Очевидно, только затем, чтобы такая сволочь, как ты, здесь распоряжалась.

Оскорбление было нанесено человеку при исполнении им служебных обязанностей. Свидетелей было много, но свидетели загудели сочувственно. И оскорбленный неожиданно обратился к Ицкевичу:

— Ну, давайте! Что у вас там?

Филя получил пять лет концлагеря.

А немного погодя Абрама Ефимовича вызвал к себе в кабинет ответственный редактор «Правды Севера» Серебренников и предложил ему подать заявление об уходе «по собственному желанию».

Абрам Ефимович закончил свой рассказ так:

— Даю вам честное слово, Николай Михайлович: они из меня, еврея, социал-демократа... они из меня монархиста сделали!..

И все-таки Абрам Ефимович дешево отделался и за то, что у него сын — «террорист», и за свой меньшевизм, и за свои продерзости. То была всего лишь ягодовщина — в ежовщину ему бы показали, где зимуют раки, и послали туда, куда Макар теляток не ганивал.

Ицкович отправился искать работу почему-то в Ростов-на-Дону, — в город, ему прежде неведомый. Приехав в Ростов и сев в первый попавшийся трамвай, он разговорился с кондукторшей и так сумел расположить ее в свою пользу, что она пустила его к себе на квартиру. Потом он устроился на работу и выписал из Архангельска семью. Сумел ли он во время войны эвакуироваться с семьей из Ростова, мне неизвестно: я потерял его из виду, как только выехал из Архангельска.

Познакомился я в Архангельске и с двумя писателями-гастролерами.

Дважды при мне приезжала в «творческую командировку» на Север ленинградская писательница Елена Михайловна Тагер... Копна совершенно седых волос и молодое лицо... Молодили ее живые, чуть-чуть насмешливые глаза.

Она угодила в ссылку в Архангельск еще в начале 20-х годов — за принадлежность к партии эсеров. Муж ее, тоже эсер, был наказан значительно строже. В Архангельске она скоро устроилась на службу. Но когда она шла со службы к себе на квартиру, за ней неукоснительно и на незначительном расстоянии следовал соглядатай. Это ей, в конце концов, надоело. Как-то раз она неожиданно для шпика замедлила шаг, так что он невольно с ней поравнялся. Елена Михайловна протянула ему свой портфель.

— Послушайте, — сказала она, — понесите-ка мой портфель, он у меня сегодня тяжелый, а нам с вами, насколько я могла заметить, по дороге.

136

Шпик стушевался. С того дня такой наглой слежки Елена Михайловна уже за собой не замечала.

Елена Михайловна высказывала нелестные мнения о некоторых своих собратьях по перу. Их закат, вызванный все усиливавшимся политическим гнетом, был для нее очевиден:

— Помните, в «Сне Попова» Алексея Константиновича Толстого есть такие строки:

... как люди в страхе гадки! —

Начнет как Бог, а кончит как свинья!

Конечно, и Пильняк, и Леонов, и Федин начинали далеко не как боги, но все-таки удачно, и продолжали недурно, а вот уж кончают именно как свиньи. После «Голого года» и «Красного дерева» — «Созревание плодов», плодов червивых, гнилых, да еще тухлое, вонючее «Мясо». После «Барсуков» и «Вора» — «Соть», «Скутаревский», «Дорога на океан»: ведь это, простите, литературный онанизм. Там все фальшиво, все придумано, все нарочито: краденые у Достоевского ситуации, мотивы, язык. Одни покаянные блуждания Скутаревского-фиса вокруг Лубянки чего стоят! Ну, чем не «Преступление и наказание»?.. После «Городов и годов» и «Трансвааля» — «Похищение Европы». Вы прочли его до конца? Нет? Напрасно. Если осилите, вам много грехов простится... А уж критики наши! Их злоба прямо пропорциональна их бездарности. Недавно зашла я в ленинградский Союз писателей. Смотрю, восседает на эстраде весь наш критический синклит: Нюся Бескина, Раиса Мессер, Зеликий Штейнман, Тамарченко, Горелов, Добин... Окинула я их взглядом, и невольно у меня возникло человеколюбивое желание: эх, кабы потолок над ними обвалился! Все-таки хоть на чуточку, а посвежел бы воздух у нас в Ленинграде... Но особенно «благородно» держит себя у нас пролезший в «деятели» племянничек Венгерова, Мишка Слонимский. Перед приемом в Союз писателей к нам из Москвы приехал ответственный секретарь Оргкомитета Юдин. Меня вызвали для приятных разговоров. И не Юдин, а именно член комиссии по приему в Союз ленинградских писателей Михаил Слонимский стал в его присутствии интересоваться моим отношением к Советской власти. А я прямо так и сказала: «Ну, отношения с Советской властью у меня не простые, и не вам, товарищ Слонимский, в них разбираться». Знаете, как ни странно, мои ответы (а они все были в таком духе), видимо, понравились Юдину. Во всяком случае, в Союз меня приняли... Нет, избавь нас, Боже, прежде всего от «беспартийных большевиков»! Эта порода людей хуже цекистов, хуже чекистов. Те хоть ничем не прикидываются и ни во что не играют.

137

Мы с Еленой Михайловной продолжали переписываться и после моего возвращения из ссылки. Внезапно она перестала отвечать на мои письма. Потом я узнал, что умерла в юном возрасте ее любимая дочь, а спустя некоторое время Елену Михайловну вновь арестовали: вспомнили былое ее эсерство и былую ее принадлежность к ленинградской писательской организации «Перевал». Вернувшись в Ленинград после смерти Сталина, она говорила своим друзьям, что была рада, когда ее взяли: арест, допросы, этап отвлекали от мыслей о дочери — иначе она сошла бы с ума. И еще Елена Михайловна сказала, что прошла свой жизненный путь как надо.

Русь моя, жизнь моя, вместе ль нам маяться? —

спрашивал себя Александр Блок. Тагер была счастлива тем, что маялась вместе с Россией...

На пленум оргкомитета Северного отделения Союза писателей приезжал из Москвы Глеб Васильевич Алексеев.

На его повесть «Шуба» напустились критики — уж больно правдивую нарисовал он картину нравов советского уездного города. А писал он эту картину, по его собственному признанию, прямо с натуры, наезжая в город Мещовск Калужской губернии.

В повести «Жилой дом» Глеб Алексеев изобразил ужас советского быта в московском многонаселенном доме, реквизированном у купца. Жилой дом под номером таким-то на такой-то улице, описанный Глебом Алексеевым, — это и вся наша новая страна, откуда «необходимо кричать... всему человечеству» «о правде, которой не стало... о любви, которую придавили сапогом».

Когда мы читаем рассказы Глеба Алексеева, перед нами клубится тот душевный, тот нравственный хаос, в который ввергла молодежь революция. Мы убеждаемся, что изменились лишь формы жизни, к которым мелкие собственники и обыватели сумели приспособиться, не поступившись своей сущностью, и что от красных флагов в деревне не посветлело.

В Глебе Алексееве сейчас был виден писатель. Что-то именно писательское было в его изучающем взгляде, в той впитывающей в себя вдумчивости, с какой он мог, не прерывая, слушать собеседника, слегка склонив голову на бок, пожевывая губами, покуривая, смотря на него сквозь очки и время от времени проводя рукой по своим расчесанным на косой ряд волнистым, серым с прозеленью волосам.

При первом же знакомстве Глеб Васильевич пригласил меня к себе в номер. В тот вечер, когда я был у него впервые, мы почувствовали друг к другу приязнь, впоследствии перешедшую в дружбу. Оборвалась наша дружба только по причине его гибели, о которой я расскажу в следующей главе.

138

Разумеется, мы сразу же заговорили о литературе. Глеб Алексеев сказал, что считает себя учеником Бунина. Я признался, что читал только Бунина дореволюционного.

— Дореволюционный Бунин — это, конечно, прекрасный писатель, — прикартавливая, продолжал Глеб Алексеев, — но за границей он достиг титанического размаха. Он выпустил сборник коротких рас сказов — на страничку, на полторы... Ну, например, о том, как пожилая певица готовится к выступлению в концерте. Ничего в этом рассказе не происходит. Но как он сделан, как он написан!.. Это больше, чем искусство, это чудотворство. А его полуавтобиографическая повесть «Жизнь Арсеньева»? Ничего подобного никто в мире до него не создавал!

Все это было для меня тогда откровением. Я читал статью Горбова, в которой он или в самом деле, обнаружил слепоту, или прикидывался слепым в «порядке партдисциплины». Он назвал эмигрантское творчество Бунина «мертвой красотой». А тут вот известный прозаик говорит о титаническом размахе позднего Бунина!

Примерно через год я встретился в Архангельске с сосланным за религиозные убеждения доктором по внутренним болезням Дмитрием Васильевичем Никитиным, лечившим Льва Толстого, лечившим Горького. Вот что он мне рассказал:

— В Сорренто я спросил Алексея Максимовича, кого он считает лучшим современным русским писателем. Знаете, что он ответил?.. «Мне не удобно об этом говорить, но вам я скажу: конечно, Бунина».

Вскоре после разговора с Глебом Алексеевым о Бунине я достал у знакомых «Митину любовь» и убедился, что это одна из самых прекрасных и психологически верных повестей о первой любви.

А вот о Горьком Глеб Алексеев говорил с раздражением. Разговор о Горьком состоялся у нас в одну из последующих встреч — и уже за рюмкой водки. Как писателя Алексеев Горького в грош не ставил, как человека — ненавидел.

— То, что распоясавшийся хам, именуемый великим пролетарским писателем, управляет теперь литературой вместо интеллигентно го, скромного, чуткого Александра Константиновича Воронского — это беда нашей литературы, в этом ее погибель.

Из младших современников Глеб Алексеев выделял Андрея Платонова.

— Законченный мастер! — восхищался он. — Какое чувство эмоциональной силы слова! Непременно прочтите его повесть «Впрок», — она вызвала гнев Сталина, — и «Происхождение мастера».

На пленуме Глеб Алексеев выступил с разбором произведений местных прозаиков. Он порол их и за штампы, и за вычуры:

— У вас слова все стертые, как пятаки в сумке у трамвайной кондукторши.

139

— A y вас в этой фразе слова — как расшатанные зубы у больно го цингой.

— А когда читаешь вас, то видишь, как с вас льется ручьями пот от усилий быть во что бы то ни стало оригинальным, а вот предметы, явления, которые вы пытаетесь описать, я не вижу.

— Прежде чем поставить слово на место, к нему нужно приглядеться, в него нужно вслушаться, к нему нужно принюхаться, пощупать его плотность, да еще и на вес прикинуть.

Глеб Алексеев говорил о расстановке слов, об интонационном строе, о ритме прозы, как может говорить только писатель, все познавший на опыте. Недолгое его выступление дало мне больше премногих томов.

Без всякой моей просьбы Глеб Алексеев принял участие в моей судьбе. Видимо, он говорил обо мне с Поповым, потому что после его отъезда Попов стал ко мне относиться еще тактичнее, еще доверчивее, стал больше считаться с моими мнениями и, наконец, вернувшись из Москвы с Первого Всесоюзного съезда писателей, зачислил меня в штат.

Я близко сошелся только с одним местным писателем — Александром Яшиным, да и то не сразу. Он тогда уже выпустил в Северном краевом издательстве свой первый сборник стихов — «Песни — Северу». В этом сборнике нет ни одной живой, ни одной своей строчки — все взято, и притом из плохих рук.

Яшин был, как тогда выражались, «глубоко свой парень», «свой в доску», преисполненный благодарности Советской власти за то, что она дала ему, крестьянскому парню, высшее образование, за то, что его печатают, издают, за то, что он уже кандидат в члены Союза писателей, за то, что он делегат писательского съезда. Он слепо верил в то, на что его натаскивали сызмальства. Он следовал велениям партии и комсомола во всем, вплоть до внешнего облика. Нам объявлено, что мы живем зажиточной жизнью? «Слушаю, товарищи начальники». Яшин надевает фетровую шляпу, а юнгштурмовку с портупеей через плечо меняет на модный костюм. У нас на несколько месяцев провозглашена эра социалистического гуманизма? Яшин любезен с адмссыльными, тем более что их теперь берут и на идеологический фронт, но при случае не преминет попрекнуть местного прозаика Пэлю Пунуха его бело-эсерским прошлым: дескать, кому-кому, но не Пунуху указывать мне, непорочному комсомольцу, на мои идейные промахи.

Однако по натуре Яшин был человек порядочный. Совесть в нем все-таки бодрствовала.

Яшина отличала мужицкая тяга к знаниям и мужицкое упорное трудолюбие. Товарищи ругали его стихи за перепевы, за отсутствие

140

поэтической культуры. Яшин стал писать все лучше и лучше. Он зазывал меня к себе, читал свои новые стихи и требовал строгой критики.

После убийства Кирова отношение к ссыльным в официальном мире Архангельска резко ухудшилось. И вот тут совесть Яшина заговорила внятно. Она не позволила ему отмежеваться от меня. Поверив с самого начала, что я ни в чем не повинен, он не порвал со мной отношений — напротив: мы виделись теперь чаще, чем прежде, хотя это грозило ему неприятностями в комсомольской организации.

Его послали учиться в Москву, во вновь открывшийся Литературный институт. На прощанье Яшин подарил мне свою карточку и написал на ней строки из своего стихотворения:

Большая дружба в тяжкий час

Не обесчестит, не изменит.

Мы с ним переписывались; когда он приезжал на каникулы — встречались. Уехав из Архангельска, я потерял с Яшиным связь.

После войны ура-патриотическая моча ударила Яшину в голову. Он написал чудовищную по аляповатости, сусальной лживости поэму «Алена Фомина» и получил за нее Сталинскую премию. Издали завидев Яшина на улице, я переходил на другую сторону.

И вдруг — смелое выступление на Втором Всесоюзном съезде писателей, а вслед за тем — «Рычаги». Яшина зазрила совесть, пробудилась его чистая от природы душа. Он сам о себе сказал:

Я как будто родился заново,

Легче дышится, не солгу, —

Ни себя, ни других обманывать

Никогда уже не смогу...

Теперь Яшин с ужасом оглядывается на прошлое:

Страшно недруга боготворить,

Правдою клясться

И зло творить.

Он чувствует себя в неоплатном долгу перед людьми:

Чье сердце смягчил?

Кому подал руку,

Кому облегчил душевную муку?

И призывает других:

Спешите делать добрые дела!

141

Ему горько, что мы научились летать в космос, но не научились самому главному — не научились «друг друга беречь». И Яшин взалкал «сердечной теплоты, красоты душевной, чистоты» и объявил бой «показухе». Он бил по ней стихами и прозой. Он преследовал ее в быту и в отношениях между людьми. Он преследовал ее тем ожесточеннее, что прежде сам со всеусердием ей служил. Тогда-то и началась для Яшина запоздалая пора цветения. И цвет его поэзии и его поэтической прозы был так обилен и так морозоустойчив, что завернувшие холода не погубили его. Яшина-человека удалось подкосить, без поры, без времени свести в гроб. Сломить Яшина-художника было уже невозможно — с «казенным слогом» он не «уживался».

Одно его стихотворение так и называется «Показуха» с подзаголовком: «Письмо из родной деревни»:

Прочитали мы рассказ —

Все про нас, да про нас,

До того наглядно,

Складно —

Прямо слезы из глаз.

Прочитали стихи —

И стихи

Неплохи.

Просмотрели кино —

И в кино

Все одно.

Как на выставке дома —

С росписью,

Точеные:

Не дома,

А терема,

Крыши золоченые.

Под конторой — особняк,

Ресторан —

Не чайная,

Не ларек —

Универмаг,

Все необычайное.

Заведенья скотные

Все подряд добротные,

Просто любо взглянуть:

Не какие-нибудь,

А высотные.

142

По загонам табуны —

Рысаки

Да скакуны:

Гладкотелы,

Быстрокрылы,

На бегах проверены.

Ни одной простой кобылы,

Мерины

Похерены.

А колхозники живут —

И не курят

И не пьют.

Не ревнуют,

Не скучают,

Только книжки читают,

Только песни поют.

Все сознательные,

И красивые,

Показательные,

И счастливые.

Что ни день — гуляния,

«Волжские страдания»,

Свадьбы да потехи.

И в соревновании

Что ни день — успехи.

Все коровы рекордистки,

Все девчата трактористки,

Все молодки депутатки,

Все в довольстве

И в достатке.

Образцовые порядки,

Как во всякой сказке-складке.

Вот какая жизнь у нас,

Прямо — слезы из глаз.

Тишь да гладь,

Достигли цели,

Все имеем, что хотели,

Больше не о чем тужить.

Нам бы в этакой артели

Хоть денек пожить!

143

Поздние наши потомки, которым захочется уяснить себе, на каких китах стоял наш лжекоммунизм, что прикрывали собою речи, доклады и сводки и как трудно было нам продираться к правде, как дорого давалось нам прозрение и очищение, многое поймут, прочитав «Рычаги», «Вологодскую свадьбу», «Сироту» и стихи Александра Яшина последних лет.

Мы с Яшиным столкнулись нос к носу в поликлинике Литфонда, и тут я не утерпел — сказал ему, что «Рычаги» — редкостная по глубине проникновения в нашу действительность вещь, объясняющая и ягодовщину, и ежовщину, и бериевщину, и все прочие прелести советской жизни. Яшин мне на это ответил, что вот за правду-то его и бьют.

— Они отлично знают, что это правда, а бьют меня за то, что я ее показал, — добавил он.

Конечно, Яшину и раньше было известно, что творится в деревне, но он завязывал себе глаза. После XX съезда он резким, брезгливым движением сбросил повязку с глаз.

Автора «Рычагов» печатали скупо и неохотно. После встречи в поликлинике у нас с ним была такая же случайная встреча в редакции «Огонька», на лестнице.

— Насолил я им «Рычагами», ох, насолил! — сказал Яшин. — Даже в моих охотничьих мелочишках «крамолу» ищут.

После «Вологодской свадьбы» он рассказывал мне, как была сфабрикована фальшивка — «письмо» односельчан, якобы протестовавших против искажения колхозной действительности в его очерке, сообщил, что получает горы писем от колхозников, партийных и беспартийных, восхищающихся правдивостью «Вологодской свадьбы» и упрекающих автора в том, что он многого не коснулся: у нас, мол, в колхозах крепостное право, нам паспортов на руки не дают, уехать из колхоза мы можем только за взятку, а ты об этом не написал.

Еще как-то я услышал от него устный «путевой очерк»:

— Ездил я к себе на родину. А у нас дороги, как при царе Горохе, автобуса не дождешься. Я по старой памяти — в райком, — дайте машину. Секретарь призадумался. Дать раикомовскую машину автору «Вологодской свадьбы» — как бы не попало, не дать — тоже может влететь: все-таки Твардовский похвалил мою «Свадьбу» в «Правде». Что ж ты думашь? Дал он мне машину скорой помощи! Вот мудрец! Не подкопаться! Дать дал, но — вроде как больному.

В 64-м году он подарил мне отдельное издание своей повести «Сирота», в которой выведен тип нового, советского кулака послевоенной формации и, как у нас теперь выражаются, «прохиндея».

Надпись на книге он сделал такую: «Николаю Михайловичу Любимову с очень давними добрыми чувствами и с любовью. Александр Яшин».

144

Последняя наша с ним встреча состоялась в Центральном доме литераторов 10 мая 65-го года. Придя домой, я тут же записал его слова. Отведя меня в сторону, сам себя перебивая, но особенно не понижая голоса, он спешил высказать то, что у него накипело:

— Мне жить не на что. Я вчера не пошел на встречу друзей-фронтовиков, — нечем заплатить... У Демичева на совещании я был как бела ворона... Я бывал и у Хрущева: там была ругань, чуть не до мата дело доходило, а здесь — все чинно-благородно. Но когда я выступил в защиту Федора Абрамова, — говорю: ведь это же правда — все, что он написал, — Демичев мне в ответ: «Нам нужна не всяка правда, нам нужна большевистска правда»... Эх, Коля, как я их всех ненавижу: и партию, и правительство! Какой там социализм, какой там коммунизм, у нас фашизм! Я ненавижу партию — и я «член»! Да я бы давно вышел из партии, давно бы всю правду им в харю выплюнул, да боюсь: семью угробят!.. Их сейчас, сволочей, экономика подпирает. Да разве они с ней справятся? Там же ни одного умного человека нет...

Первый раздел посмертно вышедшей книги стихов Александра Яшина носит название — «Совесть»...

...Наступила весна 34-го года — моя первая северная весна. Вскрылась река. Потом начались белые ночи, когда матери никак не могут зазвать ребятишек спать — им все кажется, что на дворе день.

Меня не влекло смотреть на Двину. Не покорил меня север и белыми ночами, как не пленял он меня в зимние морозные вечера и ночи отсветами северного сияния, похожими на зарево, стоящее над далеким невидимым городом. Я затосковал по родным местам, но весенний перелет был мне недоступен. И я презрительно фыркал, глядя на Двину и вспоминая беспрестанно меняющиеся берега Оки. «И это называется рекой? — думалось мне. — Да это огромная миска с водой, а не река». Мне вдруг осточертели дощатые тротуары, болотная жижа, чернеющая сквозь щели в них и хлюпающая, чавкающая под ногами, чуть только сойдешь с тротуара. Мне вдруг опротивели длиннющие параллельные улицы. Меня приводила в уныние редкая и чахлая растительность, не украшавшая столицу Северного края. Тоска брала смотреть на дома где-нибудь на Новгородском «проспекте», под которыми осела зыбкая почва, так что нельзя было понять, как и на чем они еще держатся. Надоели обеды в столовой Северолеса. Надоела румяная буфетчица Александра Ивановна, родом из Холмогор, по-северному встречавшая знакомых посетителей: «Здравствуйте пожалуйста!» Надоели входившие в столовую скопом, обедавшие за одним столом троцкисты, к слову молвить — все как один евреи. Наша пропаганда своей назойливостью все умеет опошлить и ко всему вызвать отвращение. И мне тогда до тошноты надоели челюскинцы, о которых

145

Гопы-со-Смыком тут же сочинили на мотив «Шел я на малину...» песню, снижавшую романтику этой эпопеи: «Капитан Воронин судно проворонил», «Шмидт сидит на льдине, словно на перине», и кончавшуюся так:

Денежки в кармане,

Рожи на экране —

Вот что экспедиция дала.

Раздражал меня и северный говор: «Ойти мнешеньки!»; «Иди-давай!»; «Мама, я ись хочу!»; «Сейгод друва дорогие»; «На дворе по-рато холодно»; «Цевой-то там давают-то?» (Это об очереди в магазине.); «Ивановна! Ты пецку не пахала?» (Не выгребла из печки золу?); «Ну, житники (так горожане называют крестьян), когда поле орать?» (сиречь — пахать); «Дроля, дроля, дролечка, оберучь тебя люблю!» (Это — объяснение в любви) и — многосмысленное «Ну дык!..» Оно выражает и возмущение, и смущение, и сознание неизбежности, необратимости чего-либо, и покорность судьбе, и ответ на изъявление признательности: это-де наша обязанность, не за что благодарить, и оно же является последним, самым веским аргументом в споре, когда все прочие доводы уже приведены, но не переубедили.

Нет, то ли дело у нас, в калужских весях и градах: «Манькя-у! Ты иде там?»; «Я ж табе говорила...»; «Закурить нетути?»; «Надысь бабка Аграхвена из Ладыгина приходила. Говорить: у Шитиковых усё чистушко погорело. Ох, головушкя горькия!»; «Как дожж — так у нас крыша текёть»; «Вчерась в Калугу обыденкой ездил»; «Позалетось картохи хорошо уродились, а летось все погнили: дожжы да дожжы...»; «Дядь, а дядь! дай яблочкя!»; бабка зовет внука: «Митькя! Ужинать!»; Митька, с сокрушенным вздохом отрываясь от игры: «Ужинать — не ужинать, а итить надоть»; «Куда на человека прешь? Аи, ослеп?»; «Да неш я вас когда обманывала?»; «Хведор! На трожь его! Нехай спить»; «Сережк! Чаво-ж ты по протувару-то ездишь, мо-орда? Чуть было ребенка не задави-ил!»; «Ты мине не тыкай, ты мине не тыкай, я табе в отцы гожусь! Ишшо молоко на губах не обсохло!»; •Теперьчи в какую лавку не зайдешь — везде "нетами" торгують»; «Бывалоча, праздник — он и в душе праздник, а нонче церкву нашу разорили, пойтить Богу помолиться некуды, что праздник, что будни».

Летние каникулы пробыла со мной мать, но они пролетели как один день.

А незадолго до ее отъезда, в августе, Попов, как бы между делом, сказал мне:

— Я вчера был в НКВД. Там у меня один товарищ работает — мы с ним когда-то в одной комсомольской организации состояли. Фа-

146

милия его — Афанасьев. Он просил вас завтра к нему зайти. Вы теперь к нему будете ходить на отметку.

— А что это означает? — упавшим голосом спросил я.

— Да вы не волнуйтесь, — поспешил меня успокоить Попов. — На вашей работе у нас это никак не отразится. Дело в том, что все адмссыльные, которые находятся на идеологической работе, отмечаются в главном здании, у работников НКВД.

Я знал, что меньшевики, эсеры, националисты, а также все «адмы», занимавшие в прошлом или занимающие в настоящем высокие посты, ходят на отметку в главное здание. Нигде не работавший Новомбергский вплоть до самого своего освобождения отмечался там. Однако это «повышение» не льстило моему самолюбию — оно меня пугало... Я попадаю в фокус. На меня вновь устремлено недреманное око. И потом я слышал, что в главное здание ходят на отметку чаще; иным вменяется в обязанность отмечаться через каждые два дня.

На другой день я пошел в комендатуру. Пропуск на мое имя был уже выписан. В кабинете я увидел невысокого, коренастого человека с попорченным правым глазом, этакого «верлиоку» из сказки.

Афанасьев задал мне несколько самых общих вопросов, осведомился, не притесняют ли меня на работе.

— Вы будете ходить ко мне на отметку раз в десять дней, — объявил он и расписался на обороте моего документа.

Мать уехала в тревоге за меня.

Уже самое учащение походов было мне тягостно. Там постоял немного в очереди — и домой. А здесь иной раз попадешь сразу, а иной раз предъявишь документ дежурному коменданту — он позвонит: «К вам Любимов идет на отметку» и протянет мне документ: «Афанасьев занят» или «Афанасьева нет на месте». Походишь по улице, опять суешь документ в окошко. Бывали случаи, когда я так и не добивался толку и приезжал на другой день.

У меня начинало ныть сердце уже накануне дня отметки. Комендатура помещалась напротив главного здания. И всякий раз, получив пропуск и переходя на другую сторону, я взглядывал на небо и думал: «Может быть, я смотрю на вольный небесный простор в последний раз... Может быть, мне опять будет виден только узкий его квадрат». И всякий раз, выходя на улицу, я жадно втягивал в себя хоть и городской, но все-таки воздух свободы.

В один из моих «отметочных» дней Афанасьев без обиняков предложил мне сотрудничать в НКВД.

— Если вы согласитесь, мы сможем выхлопотать для вас досроч ное освобождение, а то ведь это может у вас никогда не кончиться, — сказал он, искоса взглянув на меня.

Я отказался наотрез.

147

— Почему же вы не хотите нам помочь? — спросил Афанасьев. — Мы не требуем от своих сотрудников провокаций, клеветы, нам нужна только правда. У нас может составиться ошибочное представление о человеке как об антисоветском элементе, а вы нам поможете разобраться.

Я сказал, что я — работник кабинетного типа; может быть, это мой недостаток, но таким уж я на свет уродился. Я ни с кем здесь не общаюсь, не вылезаю из библиотеки, а на работе никто с адмссыльным откровенничать не станет.

На этом разговор прекратился, но я почувствовал, что продолжение последует.

Афанасьев попросил меня написать для него обзор вышедших в этом году номеров «Звезды Севера». Я просидел две ночи и написал обзор листах на шестнадцати убористым почерком. Я подверг все напечатанные в семи вышедших в этом году номерах журнала повести, рассказы и стихотворения тщательному, но чисто литературному анализу. О некоторых вещах я высказывал отрицательные суждения, но опять-таки с точки зрения чисто литературной. Так, я критиковал стихотворение одной восторженной дамы, посвященное челюскинцам, за то, что оно написано в характерном ритме Игоря Северянина, это, мол, не соответствует теме. Я понимал, что Афанасьеву нужно совсем другое, но прикидывался простачком.

Я отдал ему свой отзыв; когда же через десять дней опять пришел на отметку, он ни слова мне о нем не сказал, а еще через десять дней, протягивая мне мой документ со своим «автографом», неожиданно произнес:

Знаете, Любимов, ведь у вас большие способности! Я поблагодарил его за лестное мнение.

Вы могли бы быть для нас ценным сотрудником.

— Если у меня действительно, как вы говорите, есть способности, то только к литературе, и на этом поприще я надеюсь принести скромную пользу.

После этого Афанасьев не заговаривал со мной о сотрудничестве, а вскоре его то ли повысили, то ли перевели в другой отдел; словом, теперь я изредка встречал его на улице, а на отметку начал ходить к Филиппову. Филиппов был значительно моложе Афанасьева. Но если у Афанасьева, хотя он и наседал на меня (впрочем, наседал спрохвала, только потому, что на него наседало начальство, а натолкнувшись на мою неподатливость, отстал), хоть и пригрозил мне пожизненной ссылкой (впрочем, пригрозил мимоходом и словно бы нехотя), какие-то признаки человечности порой проступали, то в смазливом Филиппове угадывался из молодых, да ранний. Он был со мной, в отличие от суховатого Афанасьева, в высшей степени вежлив, даже любезен,

148

но, передавая мне документ со своим автографом, смотрел на меня в упор, вытянув шею, и в его до жути сладкой улыбочке я читал: «На сей раз я тебя отпускаю домой, но ты целиком в моей власти: в следующий раз возьму и не выпущу!»

Вскоре после убийства Кирова Филиппов сообщил, что меня хочет видеть начальник отдела, но сейчас он занят — не могу ли я прийти завтра, в это же время?

— Только сначала зайдите ко мне, а я вас направлю к нему, — заключил он.

Час от часу не легче!

Когда я на другой день пришел к Филиппову, он задал мне вопрос:

— Товарищ Афанасьев предлагал вам у нас сотрудничать?

— Предлагал, — ответил я.

— И что же вы?..

— А я отказался.

— Мотивируя?..

Голова у него закачалась, как маятник.

— Мотивируя тем, что у меня к этой работе нет никаких способностей и что я ни с кем в Архангельске частным образом не встречаюсь.

— Та-ак, — зловеще протянул Филиппов и, побарабанив пальца ми по столу, сказал:

— Начальник ждет вас. Пройдите по коридору направо, комната номер такой-то, и постучите.

Коридоры в коридоры,

В коридорах — двери...

Найдя указанную мне комнату, я постучался и приоткрыл дверь. Сидевший за столом маленький, худощавый, кудлатый человек сказал с сильным еврейским акцентом:

— Подождите в коридоре. Я вас позову.

«Ну, начинаются гепеушные штучки! — сказал я себе. — "Посидите", да "подождите", да "подумайте"»...

Но тут какой-то голос явственно прозвучал — как мне показалось — не во внутреннем моем слухе, а где-то в груди:

— Не послушествуй на друга твоего свидетельства ложна. (Не произноси ложного свидетельства на ближнего своего.)

В детстве я заучивал десять синайских заповедей наизусть, но, признаюсь, давно-давно их не вспоминал. И вдруг, спустя много лет, вспомнил именно эту, и где, в какой момент!..

Нет, чудеса не перестают твориться в мире! Только являются они теперь людям не в грозе и в буре, а неслышно и незримо для окружающих, но от этого их животворящая сила слабей не становится...

149

Спокойный и бодрый вошел я в кабинет на зов начальника.

И опять разговор шел сначала вокруг да около, а затем снова уперся в желательность моего сотрудничества. И, снова «Здорово», я принялся доказывать, что я не «создан для блаженства» быть секретным сотрудником НКВД.

«Начальник» слушал не прерывая и все время прощупывал меня своими умными глазами. Когда же я, истощив аргументы, смолк, он развел руками.

— Ну, раз вы отказываетесь... — произнес он тоном сожаления, в котором я не уловил ни одной угрожающей нотки. — За пропуском зайдите к товарищу Филиппову.

Зайдя к Филиппову, я спросил его:

— Кто со мной говорил? Товарищ Блюменберг?

— Нет, товарищ Вольфсон, — проболтался застигнутый врасплох Филиппов.

«Ах вот оно что! — подумал я. — Стало быть, я имел честь беседовать с "мозгом архангельского ГПУ"»!

В тот день Секретно-политический отдел поставил крест на мне как на желанном для него осведомителе.

Через два дня, когда я подошел к Попову, чтобы передать ему для прочтения мои письма начинающим авторам, он, не глядя на меня, глухо проговорил:

— Вас придется освободить от штатной должности. Но вне штата вы по-прежнему будете у нас работать.

Я не ставлю в прямую связь мой отказ от сотрудничества в НКВД с моим увольнением из Союза писателей. Крайком партии дал директиву: «повышать бдительность», и «рычаги» заработали. Когда мы как-то остались с Поповым наедине, он мне пояснил:

— У нас к вам никаких претензий нет. Нам пришлось уволить вас в общем порядке, и надеюсь, что — временно.

Но если бы я дал согласие сделаться осведомителем, а затем пожаловался Филиппову, что меня увольняют, меня бы, пожалуй, не тронули.

В следующий раз, когда я пришел на отметку, Филиппов сказал:

— Минуточку!..

И снял телефонную трубку.

— У меня сейчас Любимов. Он вам нужен?.. Ага! Понятно! Понятно!..

Это «понятно, понятно» могло иметь для меня любой смысл, вплоть до самого грозного.

Однако я благополучно отретировался, а вскоре меня перебросили от Филиппова к Павлову, и тут «раб судьбу благословил». Этот угрюмый брюнет здоровался со мной вежливо, но сухо, никогда ни о

150

чем не спрашивал, даже о том, что ему надлежало знать, — где я работаю, моментально делал отметку на документе, подписывал пропуск на выход и проборматывал: «До свиданья».

Разговор у меня с ним был только один, и начал этот разговор я.

Доктор Никитин проходил те же этапы: «афанасьевский», «филипповский» и «павловский», и мы с ним сходились во мнениях: самый омерзительный при всей «галантерейности» своего обхождения и самый заскорузлый гепеушник при всей своей относительной молодости — Филиппов; единственно, кто совсем не лезет в душу, — это Павлов, и поэтому, несмотря на его суровость, с ним лучше всего иметь дело. И вот, когда передо мной встал один нелегкий вопрос, я решил попытаться, не достучусь ли я в Павлове до человека.

За несколько месяцев до моего освобождения мне предложили поступить в Северный радиокомитет на должность штатного литературного редактора. Предложение было для меня заманчиво, — иметь постоянный заработок и не думать о том, у кого бы перехватить трешку, — но и опасно. За советом я обратился к Павлову.

Выслушав меня, Павлов заговорил с легким раздражением в голосе:

— А почему вы меня об этом спрашиваете? Вы же знаете, что мы не препятствуем адмссыльным поступать на работу! Это дело начальника учреждения и ваше. Зовут — идите.

— Вы меня не так поняли, — сказал я. — Я не спрашиваю у вас разрешения. Я прошу у вас совета — и не как у сотрудника НКВД, а как у товарища Павлова: стоит ли мне, — я подчеркиваю: мне, — в моем положении идти на работу в такое учреждение, как Радиокомитет?

Павлов посмотрел на меня с польщенным удивлением.

— А работа у вас есть? — спросил он.

— Есть.

— Ну так тогда зачем же вам идти на радио? Это учреждение каверзное. Кто-нибудь прозевает ошибку, а скажут на вас.

Я поблагодарил Павлова за добрый совет и ответил на Радио отказом.

Когда я пришел к нему в последний раз на отметку, он объявил:

— За документом на освобождение вы придете уже не ко мне, а к Обленову — это на первом этаже, комната номер такой-то.

— А если там выйдут какие-нибудь недоразумения, я могу позвонить и зайти к вам? — спросил я.

— Никаких недоразумений у вас там быть не должно.

— Ну, я все-таки?

— Вам не придется мне звонить. Уверяю вас: все будет в порядке.

151

Тут я еще раз поблагодарил его за ровное и бережное отношение ко мне.

Он хмуро, но довольно улыбнулся, пожал мне руку и пожелал всего хорошего. Больше я его не видел.

Слово свое он сдержал: никаких осложнений с получением справки об освобождении у меня не произошло.

Я поминаю Павлова добром, а не лихом. Будь на его месте Филиппов, он отравил бы мне даже радость освобождения, он до последнего дня старался бы показывать мне, что моя судьба в его руках, пытал бы меня страхом неизвестности. Павлов делал все для того, чтобы мучительная процедура отметки проходила для меня как можно незаметнее.

...Но я забежал далеко-далеко вперед!

Осенью 34-го года к моим хозяевам зашла сослуживица Венедикта Александровича — Евдокия Петровна Савельева, которую и он, и Марфа Ивановна называли — «Душенька». Она была выслана в 30-м году из Москвы в Архангельск этапным порядком по делу совета одной из московских церквей. Арестовали всю так называемую «двадцатку», то есть церковный совет, и кое-кого из причта. Кому дали лагерь, в том числе — ее родному брату, кому, в том числе ей — ссылку. Оговорил их, как она потом мне вкратце рассказывала, один архиерей: имени его она не называла. Много лет спустя об одном не «красном» архиерее-осведомителе мне рассказывал художник Павел Дмитриевич Корин. Уж не он ли оговорил Душеньку?

Мы стали встречаться почти ежевечерне, как будто бы до того были век знакомы.

Что меня к ней влекло? Ее внешность? Несомненно. Однако внешность ее была не безупречна — там было к чему придраться строгому вкусу.

Лицо у нее было как облачный день. Когда солнце выглянет из-за облаков, кажется, что все вокруг повеселело, даже прячущаяся в густой тени садовая скамейка. Солнце ушло — и все нахмурилось, даже «золотые шары» в цветнике. Истинно хороша она была, когда в ее обычно чересчур неподвижных агатовых глазах вспыхивал радостный блеск или когда в них прыгали неукрощенные чертенятки кокетливого задора. Тогда каждая черточка ее смугло-алого лица с персиковым пушком на щеках начинала играть. Блеск потухал — во взгляде появлялась сумрачная отчужденность, отрешенная сосредоточенность, и она дурнела. В ее поступи, во всей ее фигуре было то, что прежде называлось вальяжностью. К двадцати шести годам она уже чуть-чуть располнела, но она была выше среднего роста, и полнота ее не портила. Одевалась она просто, но к лицу. Скромность одежды гармонировала с гладкой прической на прямой ряд.

152

То, что она вызывала в моей душе, нельзя назвать влюбленностью. Вернее, влюбленность возникла потом. Все началось с моего душевного к ней тяготения.

Мы разнились друг от друга и нравом, и кругом запросов. Объединяло нас то, что мы вкладывали в слова: христианская вера.

На первых порах я держал себя с нею развязно, как никогда прежде не держал себя с женщинами и как никто и никогда с ней себя не держал. Очень скоро начал обращаться к ней на «ты», хотя она еще долго говорила мне: «Николай Михайлович, вы». А она не только терпела эту мою бесцеремонность, лишь по временам пытаясь слабо протестовать, — вольность моего обхождения ей безотчетно нравилась: быть может, потому, что это ей было в новинку и в диковинку, что робкое обожание ей надоело. Я с мальчишеским верхоглядством осуждал лавирующую политику патриаршьего местоблюстителя Сергия, возмущался тем, что в храмах по его указу молятся «о властех». Я говорил, что мне нужны Пресвятая Троица, Божья Матерь, святые, Евангелие, а церковь, в сущности, не нужна, что я хожу туда изредка единственно потому, что теперь это катакомбы, а если бы религия не подвергалась гонению, я бы и совсем перестал туда ходить.

Мои дерзкие, непривычные для ее слуха суждения оказывали на нее двоякое действие: они и пугали, и притягивали ее ко мне — притягивали опять-таки как нечто для нее совершенно новое, ибо до сих пор она привыкла думать, что в России есть только два пути: православие или безбожие. К тому же она, видимо, поставила перед собой цель: вернуть меня в православное лоно.

Бывало, гуляем мы с ней по Новгородскому проспекту, и я, чтобы подразнить ее, так и сыплю непочтительными выражениями по адресу главы церкви и уверяю, что предпочитаю «обновленцев» «тихоновцам», потому что обновленческий митрополит Введенский по крайней мере проповедует слово Божие, а «тихоновцы» как воды в рот набрали. Краем глаза я вижу, что она бросает на меня испытующе-испуганно-возмущенные взгляды, и продолжаю разыгрывать из себя еретика. Да нет, я и в самом деле был тогда еретиком — моя рисовка перед ней заключалась лишь в вызывающей резкости выражений.

Как-то раз она мне сказала:

— Тебе еще предстоит пережить много тяжелого, и ты непременно вернешься к церкви. Вот увидишь.

Вещие ее слова сбылись уже через полгода...

...Почувствовав, что хватил через край, я менял тон и устремлялся туда, куда нам было с ней по пути, и тогда я ловил на себе иной ее взгляд — взгляд, лучившийся успокоенной благодарностью.

Я часто доказывал ей, что Бог сотворил мир не для того, чтобы человек отворачивался от его красоты. Я доказывал ей, что вели-

153

чайшие произведения искусства созданы по произволению и внушению Божию и не наслаждаться ими — великий грех, ибо это значит отвергать Божьи дары, пренебрегать и гнушаться ими. Она соглашалась, но прибавляла, что ей это не нужно, что ей довольно того, что у нее есть, что ее жизнь полна до краев. Она уверяла меня, что и тюрьма, и этап, и ссылка — это были для нее события радостные, как ни болела у нее душа за родных, и я ей верил, ибо она была сама правдивость.

«Блажени естё, егда поносят вам, и ижденут, и рекут всяк зол глагол, на вы лжуще Мене ради. Радуйтеся и веселитеся, яко мзда ваша многа на небесех».

И все же тот мир, который я своей неумелой рукой открывал перед ней, манил ее. Когда я говорил с ней о литературе или о театре, она слушала меня затаив дыхание и — я ощущал это всем существом — сильнее привязывалась ко мне.

Жила она на окраине, на Обводном канале, в комнатушке, куда нужно было проходить через комнату хозяйки.

Придя к ней как-то вечером по ее приглашению, я неожиданно не только для нее, но и для себя самого, обрушил на нее восторженный ливень слов — и так же внезапно стих.

— Я люблю тебя больше, чем родного брата, поверь мне, — с усилием заговорила она. — Дорог ты мне бесконечно, но быть твоей женой я не могу: когда моя мать умерла, я дала обет, что никогда не выйду замуж.

Последние слова она, произнесла, как мне послышалось, с грустью.

Я долго целовал ее лицо и руки. Она не сопротивлялась. Потом вдруг со строгой полуулыбкой спросила:

— Тебе кто позволил меня целовать?..

Больше в тот вечер мы не сказали друг другу ни слова. Она стояла не шевелясь, а я целовал ее со всей нерастраченной в мимолетных увлечениях нежностью, с чувством, сложность которого мне стала ясна тридцатилетие спустя. Многое было в этом чувстве: и тяга к ней как к старшей сестре, которой мне всегда не хватало (именно сестры, а не брата; мне на протяжении многих лет детства и юности снился один и тот же блаженный сон: у меня есть старшая, тихая и любящая, сестренка), и радость обретения друга, и восхищение ее девичьей прелестью, уже свободной от угловатости, уже сочетавшейся с женственной мягкостью движений.

Расстались мы с ней далеко за полночь. Я шел от нее в кромешной тьме по буеракам, и, когда споткнулся, с носа у меня слетели очки в массивной роговой оправе. Так я их и не нашел, сколько ни шарил, и, махнув рукой, зашагал дальше.

154

Ее ответ нимало меня не обескуражил. Юношеская моя самонадеянность нашептывала мне, что из борьбы с ее монашеством в миру победителем выйду я. Но она все чаще заводила разговор о том, что родные зовут ее в Москву и что ее долг быть с ними. Я упросил ее отдалить срок отъезда. «Лишь бы оттянуть, — говорил я себе. — Важен каждый лишний день. Потом ей будет уже невмочь от меня уехать».

Она обещала, что уедет только после Нового года.

7 ноября, когда я провожал ее до дому, мы с ней из-за пустяков повздорили. Когда же мы остановились неподалеку от ее дома, спор перешел в ссору. Я попытался склонить ее на мировую. Она была непреклонна.

— Прощай! — отрывисто сказала она и направилась к калитке.

Я трижды окликнул ее. В ответ на третий мой зов брякнула щеколда.

...Придя домой, я повалился на кровать и заснул мертвым сном. Если со мной накануне что-то стряслось, я просыпаюсь рано-рано, словно от укола иглы в сердце и в мозг. Так было и на этот раз. Первая мысль: «Разрыв с ней. Как же я теперь буду жить?»

У меня был билет на утренний спектакль в Большом драматическом театре. Я все-таки решил пойти — в надежде хоть немного рассеяться. Не тут-то было. Помню, что шла пьеса Киршона «Чудесный сплав». Помню, что актеры и актрисы двигались, жестикулировали и ужасно глупо острили. Я смотрел на них как сквозь сетку дождя. От ржанья в зрительном зале у меня стучало в висках. Я ни на что не надеялся. Я думал об одном: «Как я буду без нее жить?»

Когда я пришел домой, Марфа Ивановна сказала с игривой, понимающей усмешкой:

— А вам письмо!

— От кого?

— Наверно, от Душеньки, Фрося принесла. (Фрося снимала угол в комнате у ее хозяйки.)

Письмо было длинное. Оно содержало в себе много мягких упреков, но лейтмотив письма был: «Вернись!» Она будет ждать меня три вечера подряд. Если я не приду, она поймет, что я решил с ней порвать, и больше о себе не напомнит.

Я опрометью бросился на Обводный канал. И когда я вошел, я увидел на ее лице то же растерянно-сияющее выражение, с каким она впервые слушала мои слова о любви.

Вот тут бы мне и воспользоваться ее поражением в борьбе с самою собой и потребовать: «Ты видишь — я пришел, я примчался по первому твоему зову — не покидай же меня...»

Но мне было не до условий. Я целовал ее и шептал:

— Ну вот мы и снова вместе!

155

Прошло несколько дней — и она опять заговорила о том, что родные зовут ее все настойчивее и что после Нового года она непременно должна уехать. Я испытывал и испытываю упоение в бою только со словом. Если мое чувство наталкивалось на внутреннее сопротивление той, которая чем-то волновала меня, я отходил без боя. И я уже и не отговаривал ее — я только старался надышаться перед смертью: все свободное время был с ней.

Тихо и грустно встретили мы Новый год.

А 2-го января 35-го года Марфа Ивановна и я проводили ее на поезд. Проводы выпали из моей памяти, изменившей мне на этот вечер.

Утром, когда я проснулся, мне хотелось задрать голову и выть волчьим воем.

Скоро ко мне приехала погостить мама. Я рассказал ей все и попросил на обратном пути зайти к Евдокии Петровне и передать, что прошу ее вернуться. Мама обещала. Я послал с ней письмо. Однако надеялся я не столько на мое эпистолярное красноречие, сколько на уменье моей матери говорить с людьми.

После встречи с Евдокией Петровной у мамы сложилось впечатление, что она любит меня не только любовью сестры, — именно потому и бежала она от меня из Архангельска. Евдокия Петровна сказала моей матери, что сейчас никак не может оставить родных, чтобы я потерпел до лета. Моя мать не скрыла от меня, что, по ее глубокому убеждению, Евдокия Петровна ко мне не вернется, но постаралась меня утешить. Она рассуждала так: что Бог ни делает, все — к лучшему. Она смотрит в будущее. Я расстанусь с Архангельском, снова буду жить в Москве, войду в прежний круг друзей и знакомых. Как себя буду чувствовать я, введя в этот круг Евдокию Петровну, и как себя будет чувствовать в этом кругу она? Единомышленница Евдокии Петровны, моя мать не одобряла ее замыканья в хотя и прекрасный, но малый мир, не одобряла ее схимы. И ей представлялось несомненным, что даже если Евдокия Петровна соединит свою жизнь с моей, она не захочет сломать монастырскую стену, какой она обнесла свою жизнь. «Как бы вам потом не было друг с другом тяжело! — писала мне мать. — Ваши жизни, сблизившись, стукнутся одна об другую и разобьются. Не говоря о том, как мне жаль было бы тебя, — это тебе должно быть понятно без слов, — мне было бы очень жаль и ее».

Евдокия Петровна написала мне примерно то же, что говорила моей матери. Я оборвал переписку.

...В начале 37-го года я шел утром по Бородинскому мосту на Киевский вокзал купить билет до Калуги. Гляжу: навстречу мне Евдокия Петровна! Она возвращалась от ранней обедни из тогда еще не снесенного храма в Дорогомилове. Постояли, поговорили, осведомились, как поживаем, — и разошлись.

156

Довлеет дневи злоба его. А тогда злоба ежовская была уже в своем полном, дымном, чадном и смрадном разгаре. И брала свое молодость. Молодость горяча сверху, внутри у нее холодок. Молодость убеждена, что все самое радужное у нее впереди, и ей некогда и неохота оглянуться назад.

И остались у меня на память о Душеньке чудом сохранившиеся два ее подарка: акафист святителю Николаю и Евангелие на церковно-славянском языке, в котором не стерлись карандашные ее пометочки (она отмечала двенадцать Евангелий, читаемых в Великий четверг) и в котором лежат стебельки от засушенных ею цветов да зеленая лента — закладка.

...После убийства Кирова (1 декабря 34-го года) адмам пришлось туго. Местным властям необходимо было проявлять особенно высокую бдительность: на одной с Зиновьевым и Каменевым скамье подсудимых неожиданно очутился прокурор Северного края Сахов и вместе с Зиновьевым, Гертиком и Куклиным получил больше всех остальных, фигурировавших на этом процессе: десять лет тюремного заключения. Тон задавали центральные газеты. «Ату!» прокатилось по всей стране. Печатавшиеся в центральных газетах списки расстрелянных в четырех столицах (Москве, Ленинграде, Киеве и Минске) возвращали нас к эпохе военного коммунизма и красного террора. «Правда Севера» старалась не отстать от других газет, каждый день вопила о повышении бдительности и «подавала сигналы»: где-то «окопались» троцкисты, где-то «засели» «чуждые элементы», где-то «орудуют» «кулацкие недобитки». На кого будет направлен главный удар — это очень скоро стало ясно уже в Архангельске. Только успел прогреметь в Смольном выстрел Николаева и в газетах было опубликовано лишь краткое сообщение о «злодейском убийстве» и о том, что убийца задержан, а в учреждениях уже начались митинги, на которых громили «озверелую банду троцкистов». В первую очередь пострадали троцкисты, но коммунистический террор обладает свойством задевать все слои населения. «Чистка» Ленинграда приобрела размах широчайший. В число выселявшихся в трехдневный срок попадали робко доживавшие свой век старухи с дворянскими фамилиями. Тогда я склонен был думать, — и далеко не я один, — что убийство Кирова — дело рук НКВД. Я считал, что в этом провокационном убийстве Сталин не повинен. Я рассуждал так: летом судебную коллегию ОГПУ все-таки упразднили. Особому совещанию при НКВД не дали права расстреливать и приговаривать к заключению в лагеря и к ссылке более чем на пять лет; словом, его урезали в правах, и наркомвнудельская верхушка задумала убить Кирова, чтобы доказать Сталину, какого он дал маху, вот, мол, отпустил вожжи — и что вышло? Контрреволюция подняла голову... Между московскими и ленинградскими гепе-

157

ушниками давно уже шла грызня. Убийство Кирова — удобный случай прищучить ленинградцев: дескать, прошляпили, недоглядели. И точно: начальник Управления НКВД по ленинградской области Медведь и его присные были арестованы и 23 января 35-го года Военной Коллегией Верхсуда СССР под председательством Ульриха приговорены к заключению в концлагерь на разные сроки. Чистить Ленинград были наряжены первый заместитель Ягода Агранов, а от ЦК — будущий Наркомвнудел Ежов. Временное исполнение обязанностей начальника Управления НКВД по Ленинградской области было возложено на того же Агранова («Известия» от 24 января 1935 года). Все это мы расценивали как торжество Ягода. Неунывающие россияне сочинили по сему случаю анекдотцы. Какая разница между лесом и НКВД? В лесу медведь ест ягоду, а в НКВД Ягода съел Медведя. Будто бы существует постановление ЦИК'а о переименовании созвездий Большой и Малой Медведицы в созвездия Большой и Малой Ягодицы. Я не знал одного существенного обстоятельства: в 34-м году при выборах в ЦК на XVII съезде партии Киров получил больше голосов, чем Сталин. Что у Сталина тут же родилась ослепительно жуткая мысль: одним махом всех убивахом, что Кирова застрелили по его тайному приказанию, что последовавшие за убийством казни, суды и аресты представляли собой лишь прелюдию к ежовщине, что будут истреблены все сделавшие свое дело «мавры» и почти все делегаты XVII съезда — на это у нас открылись глаза лишь много лет спустя.

В Архангельске прошел слух, что кое-кого из «пятьдесятвосьмушников» наладили из Архангельска в глубь Северного края. Последовали массовые увольнения ссыльных. Это губительно сказывалось на науке, технике, экономике, ибо культура Архангельска с царских времен, как на сваях, держалась на ссыльных. Но об этом никто не думал.

Бдительность, бдительность превыше всего! Не проявишь, «проглядишь» — исключат из партии, снимут с работы. Арестовали и осудили заведующего научной библиотекой за то, что он не снял с выставки книгу Луначарского, в которой была цитата из Троцкого, о чем заведующий и не подозревал. Арестовали группу студентов медицинского института.

Осенью 34-го года один осведомленный человек, мой соквартирант, говорил мне: «К Новому году здесь ни одного ссыльного не останется — всех освободят. К тому идет». А тут стали поступать пополнения из разных городов. Нашего адмссыльного полку прибывало. В Архангельске это не могло не броситься в глаза. Все волей-неволей толклись на небольшом участке улицы Павлина Виноградова, и каждое новое, мало-мальски примечательное лицо обращало на себя внимание.

158

Я долго не ложился спать, время от времени подходил к окну и вглядывался в ночь. Слева, на перекрестке, освещенный уличным фонарем, стоял постовой милиционер. Мне чудилось, что он не отрываясь смотрит в мое окно. Все несноснее были для меня дни отметки. К душевным тягостям примешалось безденежье. Сперва меня вывели из штата, потом отказали и во внештатной работе. Я перестал брать в столовой первое блюдо, потом лишил себя второго, брал только сырники, потом и вовсе перестал обедать. Просить денег у матери не хватало решимости. И начался для меня четвертый круг голодухи. По милости Ленина, за добра ума в 18-м году в стране, которую мировая война и без того привела в упадок, запретившего частную торговлю, но, впрочем, в 21-м все-таки пошедшего на попятный и объявившего НЭП, я голодал в детстве. По милости другого рачительного хозяина, Сталина, с его идиотской коллективизацией, недоедал студентом. Недолго голодал в тюрьме. Сколько продлится голодуха в ссылке?.. Чай, сахар, хлеб. «Бывали дни веселые», когда я ходил по улицам, шаря взглядом у себя под ногами: авось на мое счастье кто-нибудь обронил рубль, на худой конец — хоть двугривенный. Был день, когда я, красный от стыда, попросил в булочной свесить мне сто граммов хлеба. Но в этот же день неожиданно получил перевод из Москвы: это, сложившись, прислали мне денег Маргарита Николаевна, Татьяна Львовна и «Карпыч». Присланных денег хватило не надолго — цены на продукты в Архангельске были значительно выше московских. Я задолжал за квартиру. Наконец не выдержал — написал моим новинским теткам письмо с просьбой о «единовременном пособии» в связи с тем, что я вынужден был оставить работу. Тетки стали посылать мне денег ежемесячно, и обстоятельства мои поправились.

Чтобы не опуститься, я каждый день, как на службу, ездил, а чаще ходил заниматься в читальный зал и восполнял пробелы, коих у меня по милости Института, пичкавшего нас марксизмом-ленинизмом за счет науки, оказалось немало.

Я пристрастился к русской поэзии XVIII века с диковинной мощью ее красок и звуков, постиг очарование ее одических и песенных ритмов. Я надолго припал к этим истокам. Я твердил себе стихи Сумарокова не только потому, что они поразили меня предвосхищением сологубовских мотивов и ритмов, но и потому, что они отвечали моему настроению — настроению человека сталинской эпохи, уставшего от лжи и от злобы:

Лжи на свете нет меры.

То ж лукавство да то ж,

Где ни ступишь, тут ложь;

Скроюсь вечно в пещеры,

159

В мир не помня дверей,

Люди зляе зверей.

Я полюбил державинское приютное и уютное, переливчатое великолепие. Я пристрастился к поэтам пушкинской поры. Багрицкий указал мне на горькую мудрость Баратынского. Теперь я полюбил милую идилличность Дельвига. Я полюбил игристую, ликующую удаль Языкова. И особенно я полюбил Вяземского: и его умение с такой силой столкнуть «далековатые» слова, что из них брызжут снопы искр, и его юношески разымчивый «Первый снег», и единственные в своей строго продуманной безнадежности Senilia.

Я успевал просматривать московские и ленинградские журналы: «Новый мир», «Красную новь», «Знамя», «Октябрь», «Звезду», «Литературный современник», — впрочем, просмотр этот был уже теперь беглым: литература мельчала на глазах, — и две газеты: московскую «Литературную газету» и «Литературный Ленинград». Читал те номера послереволюционных журналов за истекшие годы, которые в свое время ускользнули от моего внимания. И вот во втором номере «Красной нови» за 1929 год я впервые прочел рассказ Вс. Иванова «Барабанщики и фокусник Матцуками». Несмотря на фантастическую окраску, которую любил придавать своим вещам поздний Вс. Иванов, а вернее — благодаря ей, со страниц рассказа на меня глянула тупая и страшная харя советской жизни. В одном из городов бесперечь переименовывают улицы в честь умерших граждан. В другом городе любят устраивать праздники. «Наводнение — они праздник устраивают. Десятое, говорят, по счету наводнение!» Еще в одном городе на заседаньях «буржуев признают друг в друге и немедленно друг на друга доносят». А нищий на площади, который «еле ноги передвигает, потому что никто ему не подает», «сам с собой заседает и сам на себя доносит».

В страсти к переименованию улиц и городов сказывается не только равнодушие к отечественной истории, к своему прошлому, но и неуверенность в своем земном бессмертии: не переименуешь, как бы завтра не забыли какого-нибудь «вождя», «героя гражданской войны» или «строителя пятилетки». А донос — это альфа и омега ленинско-сталинского государственного устройства. На нем основаны раскулачивание, чистки партии и «советского аппарата». На нем зиждется деятельность «Гепеужаса». Несчетное число ставящихся на правеж, а потом направляемых в «централы», на каторгу и на поселение — это жертвы доносов, поступающих от соквартирантов, метящих на твою площадь, от сослуживцев, зарящихся на твою должность, от односельчан, позавидовавших трудоемкому твоему зажитку.

Вс. Иванов острее, чем кто-либо из советских писателей, почувствовал чумное дыхание доноса. Номер с «Барабанщиками» не конфи-

160

сковали: тихий голос рассказчика все еще заглушали колеса «Бронепоезда 14-69». Я тут же сделал выписки из «Барабанщиков» и пронес этот рассказ в своей памяти через всю жизнь. И первое, о чем я заговорил с Всеволодом Вячеславовичем, в 1959 году попав к нему на Переделкинскую дачу, — это о «Барабанщиках и фокуснике Матцуками».

...Выйдя из читального зала архангельской научной библиотеки, я вспомнил лето 24-го года... Я растянулся в саду на траве и под знойное гудение пчел, позабыв о надкусанной коричневке, читаю в «Красной нови» повесть неведомого мне автора Всеволода Иванова «Бронепоезд 14-69». И вот что любопытно: меня, двенадцатилетнего мальчика, сильнее всего захватили не фигуры партизан, не драматические положения повести, иные из коих мне, уже взрослому, показались явно неправдоподобными (например, остановка бронепоезда, да еще в условиях войны, из-за Син-Бин-У, легшего на рельсы), а лирические отступления, проникнутые радостью жизни, любовью к ней, которую Вс. Иванов бережно, как огонек свечи — в Вербную субботу, проносит сквозь огонь и кровь: «Хорошо, хорошо — всем верить... и любить». Когда я читал «Бронепоезд», я проникался убежденностью автора, что лязгу буферов, грохоту снарядов и визгу пуль не заглушить, как сказано у него же в «Цветных ветрах», голоса «зеленого, плодородного и светлого ветра», как запаху крови и стали не заглушить призывный запах земли: «Пахнет земля — из-за стали слышно». И пахнет она, — утверждает Вс. Иванов, — «радостно и благословляюще». Этот гимн радости я услышал потом и в других произведениях Вс. Иванова: «Все пройдет мимо, но цветом неохватным расцветает за горем радость. Каждую весну трава! Каждую осень летят журавли...» («Отец и мать»). Но гимн этот скоро затих.

На первых порах Всеволода Иванова, как и Есенина, даже как Клюева, взметнула стихия крестьянской борьбы за землю, но уже в «Бронепоезде» корявый мужичонка замечает, что за таким мудреным словом, как «интернасынал», «ничего доброго не найдешь. Слово должно быть простое, скажем — пашня... Хорошее слово!» И уже на первых порах Вс. Иванов разглядел бесчеловечную и коварную природу Октябрьской революции. О кровожадности и лживости большевизма написаны произведения Сергеева-Ценского, с которыми он выступил в 20-х годах. Но Сергеев-Ценский был к тому времени сложившимся писателем, с целым тюком жизненного опыта за плечами. Какую же чуткость надо было иметь птенцу, только-только расправлявшему крылья, чтобы в стихии, которая тогда еще была чем-то ему родственна, уловить ее пагубность! «Чего народу жалеть? Новый вырастет», — говорит в «Бронепоезде» Знобов. «Ничего нет легче человека... убить», — признается Антон из «Партизан». «Человека — что

161

его, его всегда сделать можно, — вторит ему Селезнев. — А ведь это, заметь, еще "хо-орошие парни"»! Коммунист Никитин из «Партизан» открыто признает необходимость удовлетворения кровожадных инстинктов человека: «Звери все, зверям — крови!.. Понял? Я даю кровь». Да ведь это же развитие и претворение в жизнь ленинского лозунга: «Грабьте награбленное»! И если Каллистрат Ефимович из «Цветных ветров» увещает стального большевика Никитина: «Любовь надо для люду. Без любви не проживут...» — то Никитин отзывается на это отрывисто, точно камни кидает: «Не надо любви...» «Не над-да...» — подтверждает серб Микеш. «Без любви вечно воевать будут», — замечает прозорливый Каллистрат Ефимович.

Профессор из «Возвращения Будды» размышляет: «Будет же что-нибудь выдвинуто в противовес этой неорганизованной тьме, этому мраку и буре. Неужели же кровь и смерть?.. Генералы будут вешать, расстреливать... коммунистов... Коммунисты будут восставать и расстреливать генералов... для чего же нам даны сердца?» Правда, Василий Витальевич — прекраснодушный интеллигент. Но и мужика-партизана Вершинина из «Бронепоезда» еще в разгар гражданской войны начинает подтачивать червь сомнения. Конечная цель революции ему не видна. «Вершинин насупился и, строго глядя куда-то подле китайца, сказал: "Беспорядку много. Народу сколь тратится, а все в туман... Пошто это, а?"» Но и китаец нисиво, нисиво не зынает. И Вершинин с досадой кричит: «Ну вас к черту!.. Никто не знат, не понимат... разбудили, побежали, а дале что?» И, уже обращаясь к Знобову, настойчиво допытывается: «Кабы настоящие ключи были. А вдруг, паре, не теми ключьми двери-то открыть надо».

А дале что? Дале самоуверенный, казалось бы, раз навсегда решивший все мировые вопросы Гафир, и тот доходит до сознания, что «не все можно понять и выучить в партшколе, хотя бы и была она республиканского масштаба» («Гафир и Мариам».) Эпиграфом к циклу рассказов Вс. Иванова «Тайное тайных» можно поставить слова из «Гафира и Мариам»: «Мало ли приходится страдать человеку в столь социально-неустроенное время». И всюду, даже на буддийском Востоке, — «страсти роковые». И от революционной судьбы, обернувшейся стопами, ворохами, горами бумаг-доносов, нацарапанных огрызком многажды слюнявившегося карандаша или же с кропотливым, смачным злорадством выведенных безупречным писцовым почерком, от этой судьбы советскому человеку, как бы высоко он ни залетел, в какой бы норке он ни хоронился, защиты нет. В «Барабанщиках и фокуснике Матцуками» Вс. Иванов подвел итоговую черту своим наблюдениям и размышлениям о ходе событий в послеоктябрьской России.

162

Я штудировал и конспектировал теоретиков литературы, с наибольшей основательностью — труды Томашевского и Жирмунского.

Придя к убеждению, что не единой формой жив человек в искусстве, я накинулся на русских мыслителей минувшего и нынешнего века. «Дневник писателя», статьи и вышедшие к тому времени два тома писем Достоевского я прочел с увлечением неотрывным. Я жил даже мелкими событиями русской и европейской жизни, на которые откликался Достоевский. Я жил двойной жизнью: жизнью его современника и сегодняшним днем, и дальнозоркость, и глубозоркость Достоевского меня ошеломляла. Расстояние, — ведь он заглядывал в будущее России еще до взрыва бомбы на Екатерининском канале, — скрадывало от него лишь некоторые подробности; самое главное он разглядел. Но даже влюбленный в него Волынский, разбирая «Бесов», упрекал его в сгущении красок. Впрочем, Волынский писал книгу о Достоевском до революции. Теперь нам виднее.

Я прочел все историко-литературные и публицистические работы Мережковского, опубликованные им до революции, вплоть до его восторженного отклика на «Детство» Горького («Две правды русской жизни»), показывавшего, с каким сокрушительным напором сметает настоящее явление искусства перегородки в тех случаях, когда эти перегородки разделяют людей, искусству преданных и для искусства рожденных. По молодости лет я не обращал внимания на белые нитки в шитье Мережковского, на его напряженные позы, как будто вот он сейчас кинется с кручи, меж тем как ему предстоит всего-навсего переступить через лужицу; на однобокость и крайность некоторых его суждений; на то, что он, придумав схему, пытается втиснуть в нее историю и современность; на то, что его слог кое-где блещет блеском мишурным. Я был захвачен водоворотом его мыслей. Я был пленен тем, как мастерски пишет он о мастерах слова. Прочитав его «Гоголя», я несколько дней был как шальной.

Мой новый знакомый, помогший мне довыработать мировоззрение, поощрял мое влечение к русским идеалистам — философам и критикам. Звали его Владимир Александрович Окатов.

Меж нами ничто не рождало споров, но все влекло к размышлению. Мы с ним исповедовали единую веру. Мы ненавидели большевистскую тиранию. Мы сходились с ним в литературных вкусах. Наш любимый писатель был Достоевский. Окатов утончал во мне понимание и чувство России, углублял мою любовь к ней. Он укреплял во мне сознание недосягаемого величия русской литературы — сознание, которое я унаследовал от отца и матери: мой отец признавался, что даже произведения первостепенных иностранных писателей оставляют в нем менее сильное впечатление, чем произведения второстепенных русских.

163

Мы говорили с Окатовым об эстетике православия. Он указывал мне на самородную красоту русской мысли. Давал мне читать Аполлона Григорьева, «Три разговора» Владимира Соловьева с их апокалиптически грозными прозрениями судьбы человечества, в наше время уже начинающими отчасти сбываться, Розанова. Упиваясь дневниковой интимной непосредственностью розановских интонаций в «Опавших листьях», я думал: «Какое счастье, что Розанов был своим собственным Эккерманом!» Как по-достоевски точно представлял себе Розанов социализм: «Социализм пройдет как дисгармония. Всякая дисгармония пройдет. А социализм — буря, дождь, ветер... Взойдет солнышко и осушит все. И будут говорить..: "Неужели он... был? И барабанил в окна град?.. — О да! И еще скольких этот град побил!!"» «Революция... будет все расти в раздражение; но никогда не настанет в ней того окончательного, когда человек говорит: "довольно! я — счастлив! Сегодня так хорошо, что не надо завтра"... Революция всегда будет с мукою и будет надеяться только на "завтра"... И всякое "завтра" ее обманет и перейдет в "послезавтра"... В революции нет радости. И не будет»1.

«Битой посуды будет много», но «нового здания не выстроится».

……………………………………….

«...Новое здание повалится в третьем-четвертом поколении»2. Даже будущее советской литературы разглядел он, точно в полевой бинокль:

25-летний юбилей Корецкого. Приглашение. Не пошел. Справили. Отчет в «Нов. Вр.»

Кто знает поэта Корецкого? Никто. Издателя-редактора? Кто у него сотрудничает?

Очевидно, гг. писатели идут «поздравлять» всюду, где поставлена семга на стол.

Бедные писатели. Я боюсь, правительство когда-нибудь догадается вместо «всех свобод» поставить густые ряды столов с «беломорскою семгою». «Большинство голосов» придет, придет «равное, тайное, всеобщее голосование». Откушают. Поблагодарят. И я не знаю, удобно ли будет после «благодарности» требовать чего-нибудь... Иловайский не предвидел, что великая ставка свободы в России зависит от многих причин и еще от одной маленькой: улова семги в Белом море3.

Как близки мне были уже тогда мысли Розанова о религии:


1 «Опавшие листья», короб первый.

2 «Уединенное».

3 «Опавшие листья», короб второй.

164

...при всех порицаниях как страшно остаться без попов. Они содержат вечную возможность слез... все-таки попы мне всего милей на свете...» «Необыкновенная сила церкви зависит (между прочим) от того, что прибегают к ней люди в самые лучшие моменты своей души и жизни: страдальческие, горестные, страшные, патетические. «Кто-нибудь умер», «сам умираю». Тут человек совсем другой, чем всю жизнь. И вот этот «совсем другой» и «лучший» несет сюда свои крики, свои стоны, — слезы, мольбы. Как же этому месту, «куда все снесено», не сделаться было наилучшим и наимогущественнейшим.

(за утренним чаем, 23-го июля)1.

Розанов писал эти слова, еще не испытав того, что принесла с собой Октябрьская революция. А вот запись из дневника племянника Бунина Николая Алексеевича Пушешникова от 20 апреля 1918 года:

Вечером опять у Ивана Алексеевича. Он только что пришел из церкви. Глаза заплаканы.

— После всей этой мерзости, цинизма, убийств, крови, казней я был совершенно потрясен. Я так исстрадался, я так измучился, я так оскорблен, что все эти возвышенные слова, иконостас золотой, свечи и дивной красоты песни произвели на меня такое впечатление, что я минут пятнадцать плакал навзрыд и не мог удержаться. Все, что человечество создало самого лучшего и прекрасного, все это вылилось в религию... Да, только в редкие минуты нам дано это понимать.

Так говорил один из последних великих русских писателей.

А вот как двумя годами позже воспринимал церковь Василий Витальевич Шульгин, один из очень немногих людей в предреволюционной России, отличавшихся глубиной государственного ума и политической прозорливостью, выдающийся публицист и оратор, член Государственной Думы, рыцарь без страха и упрека, белый офицер, эмигрант, узник советской тюрьмы, прошедший муки отступления, бегства, скитаний, игры в прятки с одесской Чрезвычайкой, муки изгнанья, муки допросов в советской тюрьме, оставивший драгоценные записи о предсмертных годах России, — записи, в которых так и сверкает его ухватистый ум и талант:

Я вовсе ничего не идеализирую... Я знаю и вижу нашу русскую церковь... И все-таки среди этого расцвета зла, когда поля и нивы зардели махровыми, буйными, красными будяками, церковь уже потому утешает, что она молится...


1 «Опавшие листья», короб первый.

165

И еще:

Церковь среди большевизма имеет какую-то особенную непонятную в обычное время прелесть. Если бы от всей нашей земли ничего не осталось среди враждебного, чужого моря, а остался бы только маленький островочек, на котором все по-старому, так вот это было бы, что церковь среди красного царства1.

Какой остротой социально-исторического зрения обладал Розанов! «Есть не своевременные слова. К ним относятся Новиков и Радищев. Они говорили правду и высокую человеческую правду. Однако, если бы эта "правда" расползлась в десятках и сотнях тысяч листков, брошюр, книжек, журналов по лицу русской земли, — доползла бы до Пензы, до Тамбова, Тулы, обняла бы Москву и Петербург, то пензенцы и туляки, смоляне и псковичи не имели бы духа отразить Наполеона».

Как близко мне отношение Розанова к Льву Толстому:

Вся судьба толстовца Толстого в этих словах: «Чего хотел, тем и захлебнулся». Когда наша простая Русь полюбила его простою и светлою любовью за «Войну и мир», — он сказал: «Мало. Хочу быть Буддой и Шопенгауэром». Но вместо «Будды и Шопенгауэра» получилось только 42 карточки, где он снят в 3/4, ½, en face, в профиль и кажется «с ног», — сидя, стоя, лежа, в рубахе, кафтане и еще в чем-то, за плугом и верхом, в шапочке, шляпе и «просто так»...

Какой широкий и верный литературный и музыкально-поэтический вкус был у Розанова!

Таких, как эти две строки Некрасова:

Еду ли ночью по улице темной —

Друг одинокий!.. —

нет еще во всей русской литературе. Толстой, сказавший о нем, что «он нисколько не был поэт»... не обнаружил беспристрастия и простого мирового судьи. Стихи, как

Дом не тележка у дядюшки Якова —

народнее, чем все, что написал Толстой.

……………………………………….


1 В. Шульгин. — «1920 год».

166

Его «Власу» никакой безумец не откажет в поэзии. Его «Огородник», «Ямщик», «Забытая деревня» прелестны, удивительны и были новы по тону в русской литературе. Вообще Некрасов создал новый тон стиха, новый тон чувства, новый тон и звук говора.

Сочувствие в общем вызывало во мне и отношение Розанова к Щедрину, из произведений которого я очень люблю только «Губернские очерки», «Пошехонскую старину», «Господа Головлевы» (вещь почти «достоевскую») и пьесу «Смерть Пазухина».

...из «Истории одного города», — признается Розанов, — прочел первые три страницы и бросил с отвращением... Думаю, что этим я много спас в душе своей.

Этот ругающийся вице-губернатор — отвратительное явление. И нужно было родиться всему безвкусию нашего общества, чтобы вынести его1.

Меня ничуть не коробили — напротив, восхищали раблезианские словечки Розанова: ведь я стал раблезианцем задолго до того, как прочел «Гаргантюа и Пантагрюэля». Ну, а уж по существу-то я был всецело на стороне Розанова и с превеликой охотой исполнил бы собственноручно его пожелания, во всяком случае — второе:

Спенсеришку надо было драть за уши, а «Николаю Гавриловичу» (Чернышевскому. — Н. Л.) дать по морде, как навонявшему в комнате конюху2.

Книги Розанова — это учение о душе:

Общество, окружающие убавляют душу, а не прибавляют. «Прибавляет» только теснейшая и редкая симпатия, «душа в душу»... В них душа расцветает... А толпы бегай или осторожно обходи ее3.

Мой друг никогда бы не сказал, как однажды обмолвился Пастернак, что его душе нечего делать на Западе. Но все, взятое нами напрокат, все, перешедшее к нам с чужого плеча и не переделанное по мерке, плохо на нас сидевшее, все кургузое и длиннополое, широченное и обуженное вызывало у него гадливую насмешку. Любимым его историком был Карлейль. Его идеалом в политике были англий-


1 «Уединенное».

2 «Опавшие листья», короб второй.

3 «Опавшие листья», короб первый. Курсив и разрядка везде В. В. Розанова.

167

ские консерваторы. Он утверждал, что мудрый консерватор дальновиднее, предприимчивее и гибче самых ярых революционеров.

Окатов дал мне прочесть «Несвоевременные мысли» Горького. В этой книге собраны статьи «буревестника русской революции», печатавшиеся в 17-м и 18-м годах в газете «Новая жизнь».

В «Несвоевременных мыслях» достается не только Ленину, Троцкому и Зиновьеву. Достается даже «лирически настроенному, но бестолковому А. В. Луначарскому» («Новая жизнь», № 194, 6 (19) декабря 1917 г.). В каждой строчке «Несвоевременных мыслей» слышится плач по России, которую до основания разрыли свиными своими пятачками господа большевики, как величает их Горький. Он не желает участвовать в «бешеной» пляске г. Троцкого над развалинами России... Каждая строчка его книги полна ужаса перед гибелью русской культуры; перед творившимися ежедневно и ежечасно злодеяниями еще до введения «красного террора»; перед удушением свободной мысли, перед «истреблением инакомыслящих» (от Ивана Грозного «...этим простым и удобным приемом... пользовались все наши политические вожди — почему же Владимиру Ленину отказываться от такого упрощенного приема?» — пишет Горький в № 11 (225) «Новой жизни» от 11 (30) января 1918 г.). Горький непочтительно возвращает «господам большевикам» билет на «светлый праздник народов» («Новая жизнь» № 179, 12 (25) ноября 1917 г.), к которому они шагают через горы трупов. И это писал человек, который спустя несколько лет бросит лозунг: «Если враг не сдается — его уничтожают»..!

Владимир Александрович Окатов был местный уроженец. Отец его — бухгалтер, мать — «домашняя хозяйка». Когда я смотрел на этих немудрящих обывателей или беседовал с ними, я с трудом верил, что Владимир Александрович — их родной сын. И внешность у них была вполне заурядная. Его отец мог бы торговать в свечной лавочке, быть церковным старостой, мать напоминала рыхлую, благодушную просвирню. А Владимир Александрович и по внешности был интеллигентом самой высшей пробы: чистый, высокий лоб, взгляд — как у Владимира Соловьева на портрете Крамского, чуть курчавившаяся каштановая борода, подчеркивавшая восковую мертвенность впалых щек, на которых временами играл чахоточный, неестественно яркий румянец... Таким он был в свои 27 — 28 лет, когда мы с ним познакомились.

В 29-м году он выступал в Архангельске на литературных сборищах, громил местных рапповцев, говорил незадолго до коллективизации, что надвигается новая революция, быть может еще более страшная, нежели революция 17-го года, и что только слепые могут не замечать ее приближения.

168

За такие речи его выгнали со службы. Он бежал в Ленинград и там устроился. В Ленинграде заболел туберкулезом. В Архангельске к тому времени успели позабыть о его выступлениях, РАПП была ликвидирована, на сцене появились новые люди. Окатов вернулся в Архангельск и стал корреспондентом Северного отделения ТАСС. Его часто можно было видеть выходящим на репортерский промысел вместе с двумя сослуживцами: сыном местного окулиста Леней Головенко и разгуливавшим зимой и летом в одном френче, без пальто и без шапки, Арнольдом Раппопортом, рассуждавшим о сверхгениальности Джойса, которого он не читал, и уверявшим, что лучшие русские поэты — это Тихон Чурилин и Елена Гуро. (Хлебников был для него слишком старомоден.) Окатова и меня связывало с Раппопортом неприятие современности. Оба у меня бывали: Окатов — часто, Раппопорт — редко. Увидев однажды на другой стороне улицы эту тройку над чем-то взахлеб хохотавших приятелей и проводив их глазами, я подумал: «Уж очень у них вызывающе насмешливый вид. Одного этого им не простят».

Осенью 35-го года арестовали и отправили в концлагерь Головенко. В чьем-то присутствии он неосторожно высказался; при обыске у него отобрали стихи, свидетельствовавшие только о том, что он смотрел на жизнь не через розовые очки. Уже после моего отъезда арестовали Раппопорта: кажется, кто-то вспомнил его юношеский троцкизм. Окатова избавила от тюрьмы и каторги смерть: чахотка доконала его в начале 37-го года...

В книжном магазине, где я появлялся едва ли не ежедневно и в кассе которого много раз оставлял деньги, первоначально предназначавшиеся на обед в столовой, я той же зимой — зимой 34 — 35 года — познакомился с давно уже примелькавшимся мне человеком. Он ходил в пальто с рыжим меховым воротником и в рыжей меховой шапке. У него был мелкий, очень быстрый, скользящий шаг, не шаг, а шажок. Казалось, он ступал не по доскам, а по паркету, в лад шажкам покачивая головой. В профиль он был похож на чорта: нос крючком, козлиная бородка. Он курил трубку с изображением чорта. Как-то он сидел в сквере и покуривал. Мимо него шла девочка лет семи. При виде его она остановилась и долго переводила глаза с трубки на него.

— Дяденька! Трубка на вас похожа, — установила она.

Это был Борис Натанович Лейтин, или, как я для простоты стал называть его, когда мы с ним сблизились, — «Борнат».

Он получил высшее юридическое образование, в молодости пописывал стихи. При НЭП'е его родственник со стороны жены, крупная фигура в валютном управлении тогдашнего Народного Комиссариата Финансов, соблазнил Бориса Натановича легким и весьма приличным

169

заработком, и Борис Натанович стал государственным маклером на бирже. Под его родственника подкапывался председатель правления Госбанка, зам. Наркомфина СССР Шейнман, впоследствии удравший за границу. Паны дерутся — у хлопцев чубы болят. В 26-м году Шейнман таки засадил Борнатова родственника и самого Борната в тюрьму. Родственник получил некий срок лагеря, а Борната приговорили к трем годам ссылки в Сибирь. Шейнман этим не удовольствовался и добился через Ягода пересмотра дела. Бориса Натановича «со свечой», то есть с одетым в штатское конвоиром, вернули с дороги на Лубянку. Его родственника расстреляли. Борнат получил 10 лет Соловецких лагерей. Вскоре после того, как он этапом добрался до Соловков, жена его вышла замуж за профессора-терапевта Зеленина. В Соловках Борнат отсидел три года, два года провел в лагере в Кеми, а потом ему заменили лагерь ссылкой в Северный край, и с 1931-го по 36-й год он пребывал безотлучно в Архангельске.

Жестокие соловецкие нравы смягчались у него на глазах. Заключенным было разрешено устраивать спектакли, вечера самодеятельности. Борис Натанович пел мне гимн, исполнявшийся на таких вечерах. Из него я запомнил две строки припева:

Край наш, край Соловецкий —

Каэров и шпаны прекрасный край! —

и две строки одной строфы:

...И со всех концов земли Советской:

Прет сюда восторженный народ.

Борис Натанович показывал мне комплект типографским способом издававшегося в Соловках журнала, в котором сотрудничал и он.

В лагере он писал много стихов. Одно стихотворение, написанное им вскоре после прибытия в Соловки, мне запомнилось:

Когда жизнь, как полынь, горька;

Когда холодеет рука;

Когда любо ворону: «Кар!»

Кричать в закатный пожар;

Когда нищим проснулся вдруг;

Когда предал и лучший друг —

Надеждам не верь ты: врут!

Развей их на рвущем ветру!

И, сердцу сказав: «Каменей

В удушливых клетках дней!..» —

170

Миражей неверный свет

Погасишь ты жестким: «Нет!»

...Будет вечер и тих и синь,

Будет горькая мягче полынь,

И жизнь, такую как есть,

Ты примешь как жданную весть.

Эти стихи ценны тем, чти выросли из невыдуманных переживаний. В них запечатлен душевный опыт осужденного на долгий срок, и они характерны для Борната: он почти до самой кончины принимал жизнь «как жданную весть».

В лагере он занимался английским языком, начал переводить в стихах.

Он называл себя «Двадцать два способа зарабатывать деньги». И впрямь: чем он только не занимался в Архангельске! Был экономистом-плановиком, статистиком, распределял по учреждениям абонементы в оперетту, ездил, как выражался его приятель, на «великую» и на «малую халтуру», то есть разъезжал по рабочим клубам со своим «антрепренером» — ссыльным грузином, по прозвищу «светлейший князь Асоциани», и выступал в концертах с чтением «Песни о ветре» Луговского и «Пожара пугачевского» Василия Каменского. В свободное время переводил из английских поэтов и посылал свои переводы на отзыв Горькому, Святополк-Мирскому. Отзывы получал одобрительные, но переводов его не печатали.

Весной 36-го года он освободился и съездил ненадолго в Москву. Я провожал его на поезд. На вокзале он вел себя как человек, едущий откуда-нибудь из медвежьего угла, никогда не видевший железной дороги. Растерянно озираясь, он без всякой надобности метался по вокзалу, тянул меня вместо выхода на перрон к противоположному выходу, полез не в свой вагон.

В ежовщину он вовремя унес ноги из Архангельска, и тут для него началась длительная полоса скитаний. Бывших ссыльных отгоняли все дальше и дальше от Москвы, запрещали жить в некоторых областных городах. Только устроится Борис Натанович в Твери — выметайся. Устроится в другом месте — и здесь введен строгий паспортный режим. Наконец он обосновался в Александрове. Кое-какая работенка перепадала ему из московских издательств. Когда он приезжал в Москву, то непременно заходил к нам и все повторял фразу, которая стала у нас в семье крылатой:

— Не дают людям спокойно жить!..

В 39-м году он подал в НКВД заявление о снятии судимости. Ему отказали. В начале войны его опять посадили только по подозрению и «на всякий случай» целый год продержали в александровской тюрьме.

171

Во время и после войны ему все неохотней давали работу — надо было иметь упорство Борната, чтобы все-таки где-то что-то урывать.

После смерти Сталина Борис Натанович Лейтин был реабилитирован.

Шервинский, Вильмонт, Левик и я содействовали его принятию в Союз писателей.

Лейтину принадлежит лучший, после пастернаковского, перевод «Отелло».

...Лето 1935 года со мной провела мать. Я по-прежнему был безработным.

Спустя несколько дней после ее отъезда, вернувшись поздно из читального зала, я нашел у себя на столе письмо из редакции «Звезды Севера»: меня просили зайти и взять на редактуру рукописи двух повестей.

Это был мой первый заработок после полугодовой безработицы, и это был знак некоторой перемены в отношении к «адмам».

Я не мог похвалиться Борнатовым искусством двадцатью двумя способами заколачивать деньги, и все же я последний год моей архангельской жизни потрудился на разных поприщах: ставил в любительском драмкружке поликлиники водников «Квадратуру круга» Валентина Катаева и играл в этом спектакле Абрамчика; преподавал французский язык врачам из кожно-венерологического диспансера; давал информацию о культурной жизни города в «Последние известия», передававшиеся по местному радио; брал интервью для тех же «Известий» у художественных руководителей и директоров театров; был литературным консультантом Большого драматического театра и драматического коллектива Клуба моряков имени Фрунзе; прочел цикл лекций по теории стиха для начинающих поэтов.

У меня сохранился пожелтевший, с оборванными краями, номер «Правды Севера» от 15 ноября 36-го года. В нем помещено объявление:

Лекции о мастерстве поэта

15 и 16 ноября в 7 часов вечера в Северном отделении Союза советских писателей (П. Виноградова, 64, вход с ул. К. Либкнехта) состоятся вторая и третья лекции Н. М. Любимова о мастерстве поэта. Приглашается литактив.

Правление Северного отделения Союза писателей

Жил я тогда уже на другой квартире, на окраине Архангельска, в Кузнечихе, у пожилой вдовы Варвары Сергеевны Дворниковой. Не знаю, как теперь, но тогда честность северян изумляла. И у Карповых, и у Дворниковой я никогда не прятал денег, и у меня за

172

всю мою архангелогородскую жизнь ни «копья» не пропало. Варвара Сергеевна была родом из Саратова, говорила не по-северному, нравом же и обличьем была настоящая северянка: под внешней хмуростью таила добросердечие. Недавно женившийся сын ее Николай Андреевич был грузчик. Ему случалось зарабатывать хорошие деньги. После получки он приходил домой вдрызг пьяный, непременно заходил ко мне и, еле держась на ногах, вываливал из всех карманов пачки дорогих папирос и коробки консервов. Я все эти дары принимал беспрекословно, как меня учила Варвара Сергеевна, а наутро возвращал ей.

Жил я в каморке с единственным окном, которое упиралось в забор. Комнатка напоминала купе. У меня стояли две кровати (на одной из них я усаживал гостей), у окна — столик, у столика — стул. Вдобавок комнатенка была проходная. От прохода из кухни в комнату хозяев меня отделяла занавеска. И вот строчишь, бывало, по заказу Радиокомитета конферанс к спектаклю «Отелло», который должен транслироваться по радио из Большого театра, а за стеной перебранка. Ругается с матерью Николай Андреевич, злой с похмелья, да еще навинченный молодой женой «Агнишей» (Агнией). Мать предъявляет к нему какое-то законное требование.

— ...! — односложно отвечает ей почтительный сын.

— Сам его жуй! — парирует Варвара Сергеевна, и вслед за тем слышится ее уязвленное aparte: — Вот времячко-то пришло! Кто ж бы это раньше посмел родную мать ...ми кормить!

Как-то я вышел из дому. Меня окликнула Варвара Сергеевна. Поравнявшись со мной, она сказала:

— Вы идите, а я вас провожу.

И начала со мной советоваться: стоит ли подавать ей на сына в суд. По какому случаю — теперь уж не помню. Она привела веские доказательства, что суд может его упечь.

— Варвара Сергеевна! Ведь вы — верующая, и вы — мать, — заговорил я. — Это вы сгоряча решили так поступить. Ну, засудят его — вы же себе этого потом не простите. А будет поздно.

Прошло дня два. Я вышел в кухню, когда там, кроме Варвары Сергеевны, никого не было.

— Помирились мы! — сообщила она.

И тут я в первый раз увидел на ее строгом лице улыбку.

Как ни странно, под ругань мне работалось споро. Отвлекала она меня лишь в те мгновенья, когда приобретала уж очень затейливые формы раешного стиха, больших и малых морских узлов. Как же скоро брань выдыхалась и сбивалась на трафарет, я выключал слуховой аппарат и вновь сосредоточивался на своих писаньях. У Карповых мне было в этом отношении труднее: там меня нередко выводили из

173

равновесия детские резвости за стеной, даже не слишком шумные, — я бросал перо и бежал куда-нибудь в гости.

Уезжая из Архангельска, я прощался с Варварой Сергеевной и с Николаем Андреевичем как с друзьями и потом довольно долго с ними переписывался.

...Консультировать спектакли в Большом драматическом театре меня пригласил его художественный руководитель (так тогда называли главных режиссеров) Николай Константинович Теппер: бабье лицо, нос пуговкой, малюсенькие хитренькие глазки. Почти полное отсутствие растительности на лице природа возместила ему лесом волос на голове. И этот лес разрастался у него буйно. Карьерист-неудачник, он хотел подчеркнуть этим «поэтическим беспорядком», как и небрежной простотой одежды, что он витает в облаках искусства и считает ниже своего достоинства уделять внимание такой прозе, как туалет и прическа. Был он человек стихийно одаренный, но весьма мало образованный. К чести его нужно сказать, что он не стыдился учиться у людей, более сведущих, чем он, и много читал. Библиотека у него была колоссальная. Он принадлежал к кочевому племени провинциальных режиссеров, и таскать за собой из города в город библиотеку было для него тяжким крестом, но он нес этот крест с подвижническим благоговением и все подкупал и подкупал вновь выходившие книги и букинистические редкости. Он мог быть резок и груб, а когда хотел, был отменно любезен, даже обаятелен. Со мной он всегда хотел быть любезным. Во-первых, я был ему нужен — и не только для того, чтобы что-то у меня почерпнуть, но и чтобы при случае похвастаться перед начальством: вот-де, я отыскал испаниста, он у нас консультирует постановку «Собаки на сене» Лопе де Вега; вот-де, я привлек консультанта, который учит актеров, как нужно читать стихи. Во-вторых, он был человек не злой, и ему было жаль меня: такой молодой, и уже угодил в ссылку! И был он человек по тем временам смелый: осенью 36-го года взял на работу в театр режиссера Калугина, отбывшего данный ему срок каторги на Соловках.

Чего-чего только Теппер в «Собаке на сене» не накрутил! Перенес место действия из Неаполя в Мадрид и попросил меня испанизировать имена действующих лиц. Попросил меня прослоить пьесу отрывками из «Театра Клары Гасуль» Мериме. (Стихотворного перевода Лозинского тогда еще не существовало, и Теппер ставил пьесу в дореволюционном прозаическом переводе, который я стилистически выправил.) Затем попросил меня написать несколько кратких диалогов по-испански и научить актеров их произносить. Дворецкого Октавьо Теппер превратил в придворного священника Дианы, на вид — блюстителя нравов, а тайком кутящего в винном погребке с Теодоро, Три-

174

станом, Марселой и Доротеей. Ну и все в том же чухломско-мейерхольдовском роде.

Первое мое знакомство с труппой произошло на репетиции «Собаки на сене».

При той текучести состава, которая испокон веку размывала наш провинциальный театр, труппа не могла не быть разношерстной. Общим знаменателем была для нее дисциплина: на репетициях — до перерыва — никаких посторонних разговоров; я не помню ни одного случая опоздания на репетицию, не говоря уже об опоздании на спектакль. Среди актеров как старшего, так и младшего поколения были люди начитанные, знавшие толк в музыке, в пении. Разумеется, дело не обходилось и без курьезов.

Перед началом репетиций пьесы Виктора Гусева «Слава» старый артист Александр Иосифович Свирский предупредил меня:

— Не знаю, что вы со мной будете делать. Я совершенно не понимаю и не чувствую стиха. До революции я даже включал особый пункт в контракты с антрепренерами: «Пьес в стихах не играю».

Теппер из любви к пусканию пыли в глаза завел не только штатного заведующего литературной частью, не только внештатного консультанта — он вызвал из Москвы штатного театроведа, некоего Ивенина, человека уже в летах.

Ивенин принадлежал к особому типу любителей Бахуса: он приносил ему жертвы в совершенном одиночестве. Он не выносил собутыльников — не по причине мизантропии, а по причине скаредности: он боялся потратиться на угощение.

В 36-м году проходила «дискуссия о формализме». Замутила воду статья в «Правде» — «Сумбур вместо музыки»: так изволил отозваться об опере Шостаковича «Катерина Измайлова» Сталин. Как раз в это время приехавший в Архангельск на гастроли Шостакович до того растерялся, что хотел было отменить гастрольный концерт. На дискуссию необходимо было откликнуться и архангельскому драматическому театру. Сделать доклад поручили Ивенину. Ивенин, объявлявший себя хранителем традиций Малого театра и заветов Щепкина, не терпевший никаких таировско-мейерхольдовских новшеств (Теппер купил его как кота в мешке, не подозревая, что приобретает в его лице противника), охотно согласился, — и давай изничтожать крамольный дух формализма и эстетизма!

Рассуждая о том, что есть формализм и что есть реализм, Ивенин для пущей наглядности привел два примера из русской поэзии. Сперва прочел стихотворение Фета «Шепот, робкое дыханье...».

— Ну что это такое, товарищи? — комментировал он. — Набор красивых слов, безо всякого толка и смысла. Вот это и есть «искусство для искусства», иными словами — чистейший формализм.

175

Затем Ивенин прочел стихотворение Пушкина «Пью за здравие Мери...».

— Это ведь тоже не гражданская, а интимная поэзия, — пояснил он. — Но какое глубокое понимание человеческой психологии, какое тонкое реалистическое чутье! Вы только вдумайтесь в эти гениальные строки...

И тут он еще раз с чувством продекламировал:

Тихо запер я двери,

И один, без гостей,

Пью за здравие Мери.

Актеры, знавшие одну особенность Ивенина, надорвали себе животы от хохота.

Однажды директор театра Ситников вывесил за кулисами приказ: «Объявляю выговор артистке Грековой за то, что она во время прогонной репетиции бранила допустившего недосмотр технического режиссера нецензурными словами, чем подала дурной пример рабочим сцены».

Эти забавные случаи запомнились мне именно потому, что их было немного. А в общем это была труппа быстро сыгравшаяся, любившая свое дело превыше всего. Интриганы в Большом театре водились, но интриганы-одиночки; не находя применения своим способностям, они вынужденно бездействовали и шипели по углам. Актеры «водочку кушали», иной раз — до полного самозабвения, но — за стенами театра. Чтобы явиться в нетрезвом виде на спектакль или на репетицию — этого и в заводе не было.

Я стал захаживать к театральному художнику Николаю Ипполитовичу Данилову и к его жене — заведующей литературной частью Ольге Александровне Стиро.

Николай Ипполитович знал и любил русскую и западно-европейскую поэзию, писал стихи. Поклонник Мейерхольда, он многое прояснил мне в его режиссерских принципах.

Какой Данилов был прекрасный театральный пейзажист — в этом я убедился, когда смотрел пьесу Льва Никулина «Дело рядового Шибунина». Тут Данилову было где развернуться, и он в одной из картин открыл перед нами такие бесконечные полевые просторы, во всей ласкающей глаз простоте многоцветного их убора, что, когда раздвинулся занавес, по зрительному залу прошелестел выдох восторга.

К Даниловым я зачастил. Мне открылся еще один теплый, уютный и любопытный мирок.

Николай Ипполитович, среднего роста русский медведь с сединой, рано забравшейся в его вечно взлохмаченные волосы, с очень

176

умными, добрыми, до лукавого озорства живыми глазами, со скрипучим, как немазаное колесо, голосом, и Ольга Александровна, красавица с греческим профилем, много рассказывали мне о театральной провинции, о тогдашних ее знаменитостях, — например, о будущей артистке Московского Малого театра Зеркаловой, — и, слушая эти рассказы, я втягивал в себя воздух областных театров, разглядывал повадки советских Несчастливцевых и Аркашек, Негиных и Смельских, их наиболее приметные черты, вслушивался в их речь, резко отличавшуюся от речи Кручининых и Коринкиных, Незнамовых, Робинзонов и Шмаг.

Благодаря Данилову и Стиро мне стали понятнее архангельские актеры и актрисы, я быстрее сблизился с ними, быстрее нашел с ними общий язык.

Николай Ипполитович и Ольга Александровна любили шутку, просоленную в очень строгую меру. У них всегда было весело и легко. В их веселости, как я догадался потом, уже расставшись с ними навеки, таилось еще и желание приободрить меня, не подпустить близко ко мне хандру. Воспоминаниям о смешных случаях, поддеваниям на удочку и «розыгрышам» в их комнатке не было конца. И на прощанье, по окончании сезона, Ольга Александровна не удержалась — подарила мне свою карточку с надписью: «Дорогому Николаю Михайловичу Любимову — от женщины, которая, как ни старалась, так и не смогла его соблазнить».

Из Архангельска Данилов переехал в Воронеж и оттуда писал мне о тогдашнем руководителе Воронежского театра Сергее Николаевиче Воронове, некогда поразившем Москву своим исполнением Смердякова в спектакле Художественного театра «Братья Карамазовы». Воронов, как мне стало ясно из писем Николая Ипполитовича, обратил его в мхатовскую веру.

Первое время я неохотно посещал спектакли Большого театра. Во мне говорил гонор бывшего столичного жителя: чего я там не видал? Но скоро я удостоверился, что меня манит в театр не только запах кулис. У меня появились любимые актеры, которых мне хотелось смотреть в одной и той же роли еще и еще.

Я не мог отвести взгляд от холодных глаз артиста Чепурнова, игравшего в пьесе Афиногенова «Портрет» «мокрятника», который, понимая, что ему «хана», что гибель его неотвратима, глядит ей в лицо и, развалясь на стуле, заложив руки в карманы, с дикой, злой бесшабашностью поет блатную песню:

Город Николаев,

Французский завод —

Там живет мальчишка,

Двадцать один год.

177

Он сидит, скучает

В городском саду...

Сергей Иванович Бестужев был лучшим из всех Костей-Капитанов в погодинских «Аристократах», каких я видел. Может быть, ему помогло то, что он, одессит, вдоволь насмотрелся на таких типов. Его Костя по праву носил свою кличку: его авторитет держался на силе воли и на обаянии. Между тем Костя-Капитан в исполнении Рубена Симонова был начисто лишен обаяния. В его облике, в манере говорить было что-то неприятное, даже отталкивающее. Зритель недоумевал: в чем же притягательность этого человека? Почему его не только боятся, но и любят?

Я видел в нескольких ролях Григория Акинфовича Белова, ставшего впоследствии провинциальной знаменитостью, игравшего Мичурина и Римского-Корсакова в кинофильмах. Это актер мыслящий: все у него взвешено и продумано, это актер-ювелир: все у него пригнано, отточено, отгранено. В его Карандышеве было много от героев Достоевского, и это не расходилось с замыслом драматурга, потому что в «Бесприданнице» Островский ближе, чем в какой-либо другой своей пьесе, подошел к Достоевскому.

«Величаться» — вот сквозное действие беловского исполнения. Карандышева-Белова слишком часто унижали, и эти беспрестанные унижения вскормили его распухшее, раздувшееся самолюбие. В фигуре Карандышева-Белова, в выражении его лица чувствовалась крайняя напряженность. Он был как заряженное ружье с взведенным курком. Он каждую минуту ждал, что кто-то его заденет, кто-то кольнет, и становился все трагичнее в своей жалкой надменности. И было ясно, что изъязвленная его душа не вынесет последнего унижения.

В Большом театре Белов потерпел только одну характерную для того времени неудачу. Тогда шекспироведы прилагали усилия к тому, чтобы превратить Шекспира в одного из его героев — чтобы превратить его в Фальстафа. Об этом же заботилась и переводчица Радлова, всеми доступными ей средствами огрублявшая и обеднявшая язык Шекспира, извлекавшая только одну, и притом далеко не самую важную ноту из этого сложнейшего музыкального инструмента. В шекспироведении принижению Шекспира задал тон Смирнов, в театре — печально знаменитый «Гамлет» на сцене Театра им. Вахтангова (постановка Акимова). Гнавшийся за модой Теппер был рад стараться — и ну «приземлять» «Отелло»!

И вот сталинского размаха злодей Яго превратился у Белова в нечто среднее между Фигаро и Глумовым из «На всякого мудреца».

Когда Белов произносил:

178

Придумал! Зачато! А ночь и ад

На свет приплод чудовищный родят —

он чуть ли не потирал руки от удовольствия. Дескать: «Все уладил!»

В труппе Большого театра был артист, который мог бы занять одно из видных мест в тогдашней артистической Москве, точнее — в тогдашней труппе Художественного театра. Звали его Михаил Иосифович Корнилов.

— Стоит мне войти перед началом спектакля в фойе Художественного театра, как у меня начинает щипать в носу, — говорил он. — И что бы я там ни смотрел — «Дни Турбиных» или «Квадратуру круга» — я весь спектакль плачу от счастья, что я — в Художественном театре, от счастья видеть его артистов. Они, такие-сякие, всю душу мне переворачивают.

Корнилов не проходил школы Художественного театра, а играл как ученик Станиславского и Немировича-Данченко. Наполненная чувством и мыслью простота, непосредственность переживаний — вот к чему стремился на сцене Корнилов. Он не унижался до эффектных приемчиков, до мелодраматической или балаганной дешевки. И он не заигрывал с публикой. Вот почему, вероятно, он не был ее любимцем.

— Чтобы пронять здешнюю публику, — сокрушался артист Николай Николаевич Янов, — ее нужно колотить телеграфным столбом по п...дячей кости.

А до чего был разнообразен Корнилов! Какие чекистские были у него глаза, когда он играл Громова в погодинских «Аристократах»! Как он зыркал ими на заключенных!

— Где это ты на Громовых насмотрелся? Как тебе удалось перенять их повадку? — недоумевал я. — Ведь ты же ни одного дня не сидел, в ГПУ, насколько мне известно, не работал, а играешь так, будто бы ты или соратник Дзержинского, или десять лет в Соловках отгрохал.

А в «Школе неплательщиков» Вернейля и Бера Корнилов являл собою типичного французского буржуа.

Образ рядового Шибунина Корнилов лепил из плохой никулинской глины, на репетициях крошившейся у него в руках. Скульптор преодолел убогость материала. Я несколько раз смотрел эту бездарную пьесу Никулина ради Корнилова, вызывавшего во мне те же чувства, какие я испытывал в Москве на спектаклях Художественного театра. Сцену накануне казни Корнилов проводил внешне спокойно, но сквозь спокойствие волевой натуры прорывались непобедимый ужас перед близким уходом в небытие, перед бессмыслицей этого ухода, и смертная тоска — тоска расставания с матерью-мачехой — жизнью, с милой, ненаглядной землей и с той единственной, которая умела про-

179

будить в нем, отданном в солдаты крепостном художнике-самородке, жившем с холодным отчаянием в душе, одеревеневшей от издевательской муштры, бесхитростную и застенчивую нежность.

А когда Шибунин-Корнилов вспоминал стихи Огарева:

«Часовой!» — «Что, барин, надо?» —

«Притворись, что ты заснул:

Мимо б я да за ограду

Тенью быстрою мелькнул...» —

в глазах его мерцала надежда на чудо.

...Корнилов недаром любил напевать старинную актерскую песенку:

Нынче мы играем,

Завтра уезжаем

И по шпалам прем пешком.

Но не унываем,

Но не унываем —

Хлещем водку и поем.

Корнилова выбила из колеи душевная драма. От него в Екатеринбурге ушла жена, и он, до ее ухода не бравший хмельного в рот, стал пить. Он не пьянел — он только выходил из состояния грустной самоуглубленности. Хмель у него был веселый. Ему не сиделось на месте, и он кочевал из города в город со своим отцом, бывшим учителем гимназии, сухоньким старичком, и огромным, умнейшим псом Ральфом.

В Архангельске Корнилов прослужил всего один сезон. Летом 36-го года он, почти как Счастливцев, направлявшийся из Вологды в Керчь, переехал из Архангельска в Симферополь, занял там первое положение. След его затерялся в дыму войны...

...С осени 36-го года по улице Павлина Виноградова замелькал новый человек. Особенно часто я встречал его на почте и в книжном магазине. По улицам этот высокий человек ходил быстрым, нервным шаром, слегка сгорбившись и растопырив руки, будто нес на плечах невидимое коромысло. Наши взгляды встречались. На его узком, как бы вытянувшемся в длину некрасивом лице черными бусинками поблескивали глаза. Хотя их прикрывало пенсне, в них видна была и настойчивая мысль, и скорбная сосредоточенность, и доверчивая открытость.

Я был бегло знаком с адмссыльным Лихачевым, который всю жизнь занимался Чаадаевым и утверждал, что «все — в нем и все — от него». Узнав, что я люблю символистов, он сказал:

180

— Я вас непременно сведу с Дмитрием Михайловичем Пинесом — это большой знаток эпохи символизма. Мы с ним живем в одном доме.

Немного спустя я встретил на почте Лихачева и высокого человека в пенсне. Это и был Дмитрий Михайлович Пинес. Он тут же пригласил меня к себе.

Дмитрий Михайлович жил на улице Карла Маркса, в мезонине, — к нему нужно было взбираться по узкой лестнице. Дмитрий Михайлович шутил, что это «башня Дмитрия Пинеса», подобно тому как в Петербурге была «башня Вячеслава Иванова». Я сделался постоянным ее посетителем.

Дмитрий Михайлович, ученый, библиограф, специалист по русской литературе XX века, которого можно было разбудить глухою ночью, и он ответил бы наизусть, сколько у Ильи Оренбурга сборников стихов и как они называются, до ареста служил в Ленинградской Публичной библиотеке. Левый эсер, он в 32-м году был арестован по одному делу с Ивановым-Разумником. Иванов-Разумник поплатился тогда за свою дружбу с эсерами ссылкой в Саратов, а Дмитрий Михайлович получил пять лет ярославского «централа». После убийства Кирова в армию заключенных влились столь многочисленные пополнения, что для них пришлось освобождать место. Больного Дмитрия Михайловича отправили отбывать оставшийся срок в Архангельск.

Хотя Дмитрий Михайлович пострадал, а впоследствии погиб за свои политические убеждения, жил и дышал он не политикой. Я часто думал с досадой и с тревогой за него: на кой ляд ему, любомудру, ему, упоенному искусством поэтического и прозаического слова, ему, поклоннику Евтерпы, Талии, Мельпомены и Терпсихоры, — на кой ему ляд политика? Добро бы еще социал-демократия, но на кой ляд ему, петербуржцу, наездами бывавшему в Москве и дальше Парголова в глубь России не заезжавшему, — на кой ляд ему эсерство?.. Это так и осталось для меня загадкой.

Его терпимость к чужим убеждениям знала только один предел: большевизм, — ему одному он оправданий не находил. В архиве Сологуба он обнаружил люто юдофобское его стихотворение 1922 года «Еще гудят колокола...» Автора «Жуткой колыбельной», негодующе отозвавшегося на дело Бейлиса, ожесточило преследование православной церкви, кровавая и тюремная расправа над ее архиереями, священниками и прихожанами, в которую особенно много творческого энтузиазма, как и вообще в красный террор, вложили председатель Петроградского Совета рабочих депутатов, предсовнаркома Союза Коммун Северной области Григорий Евсеевич Зиновьев и Кº. В начале революции зиновьевщина была ежовщиной северо-западного масштаба.

181

Это стихотворение, которое Дмитрий Михайлович вместе с другими ненапечатанными стихотворениями Сологуба дал переписать мне, не набросило даже легкой тени на любовь Дмитрия Михайловича к Сологубу — поэту и человеку. Он его понял, а поняв, простил этот сгусток обобщающей, нерасчленяющей ненависти.

Как-то я сказал Дмитрию Михайловичу без околичностей, что Достоевский — не только самый мой любимый писатель во всей мировой литературе, но и самый близкий мне мыслитель-философ, моралист и политик. Дмитрий Михайлович тоже не представлял себе человеческой культуры без Достоевского. Но эсеру вряд ли было по пути с Достоевским в политике. И все-таки после той несколько вызывающей прямоты, с какой я объявил себя приверженцем Достоевского в политике, между нами не пробежало даже махонького белого котенка, не говоря уже о черной кошке, как, впрочем, и эсерство Дмитрия Михайловича не мешало мне любить его всем сознанием и подсознанием, и поверхностью, и глубью души, так что и теперь, по истечении десятилетий, я не могу думать о нем без подступающего к горлу кома все еще не доплаканного о нем плача — плача сироты, чающего Христова утешения.

Он сложился как личность в эпоху расцвета символизма и до конца остался верен его идеям и его эстетическим принципам. На все, что развивалось вне символизма, на все, что пришло ему на смену, Дмитрий Михайлович смотрел, как смотрят с горы на расстилающуюся внизу долину. Вон там — синяя полоска леса; там, среди игрушечных избушек, белеет церквушка, — все это красиво, но уж очень все это крохотное! Он сочувственно повторял слова Зинаиды Гиппиус: «Какой большой талант у Алексея Толстого!.. Но какой же он маленький писатель!» Исключение Дмитрий Михайлович делал только для Ахматовой, Клюева, Маяковского и Пастернака. Он признавался, что иные и не уступают по силе дарования символистам, как, например, Бунин-прозаик, однако реалисты XX века, даже самые из них яркие, — Бунин, Горький, Куприн, — бесконечно бледнее символистов, ибо мир их идей узок и низок. Что же до символистов, то Дмитрий Михайлович был равнодушен к Вячеславу Иванову, — он считал его «головным», — и не высоко оценивал стихи Волошина — по его мнению, «поэтическая кишка» была у него тонковата.

Высочайшие взметы литературы XIX века были для него ослепительными знамениями грядущего символистского царства. Он прозревал символизм не только у автора «Медного Всадника», не только у автора «Ревизора», не только у автора «Войны и мира», не только у автора «Братьев Карамазовых», не только у певца древнего хаоса и последнего катаклизма, не только у автора «Запечатленного ангела», но и у автора «Леса», «Грозы» и «Снегурочки», а уж Чехов был для

182

него прямым предтечей символизма. Распад символизма был для него не распадом, но уходом в катакомбы, а «Двенадцать», «Первое свидание», «Котик Летаев», «Крещеный китаец» и «Москва» — выходом из катакомб на проповедь.

Дмитрий Михайлович близко знал Блока и Сологуба, после смерти Сологуба вместе с Ивановым-Разумником разбирал и приводил в порядок его архив, дружил с Андреем Белым, Ахматова дарила ему свои книги с сердечными надписями. Он вполне разделял мнение Иванова-Разумника, что Блок и Белый — это вершины русской литературы XX века. С момента возникновения и вплоть до запрета Петроградской Вольной философской ассоциации (так называемой «Вольфилы») он был ее секретарем. В 1930 году «Academia» выпустила под редакцией и с комментариями Иванова-Разумника и Пинеса «Записки о моей жизни» Греча. Пинес принял участие как текстолог в редактировании первых томов собрания сочинений Блока, выпускавшегося Издательством писателей в Ленинграде. Уже в тюрьме держал корректуру. После ареста Иванова-Разумника и Пинеса редакция этого издания перешла к Владимиру Николаевичу Орлову, и Дмитрий Михайлович посылал ему из Архангельска свои текстологические предложения. В Архангельске он написал статью «Литературное наследство Андрея Белого»; она появилась в 27 — 28 томе «Литературного наследства» (1937) за подписью вдовы писателя Клавдии Николаевны Бугаевой и его друга — Алексея Сергеевича Петровского. Жена Дмитрия Михайловича, Роза Яковлевна, посылала ему из Ленинграда в Архангельск нужные для работы книги, и он давал мне то «Луг зеленый» Белого, то его прозу, то «Вершины» Иванова-Разумника, то третью книгу воспоминаний Белого, почти весь тираж которой был задержан цензурой из-за предисловия Вольпе (она поступила в продажу только в 39-м году), то книгу о Блоке, состоящую из выступлений на вечере памяти поэта в «Вольфиле».

Дмитрий Михайлович все время звал меня: вперед и выше!

Я говорил, что читать Мережковского трудно — так клокочет у него мысль.

— Э, что Мережковский! — возражал он. — Конечно, его книга о Гоголе была, я бы сказал, «эпохамахент». Но Мережковский покажется вам фельетонистом рядом с Гегелем или Кантом, а те покажутся фельетонистами, когда вы приметесь за древних и когда вы умудренными глазами станете перечитывать Ветхий и Новый завет.

Человек, изучивший каждую горную складку в мирах, сотворенных великими мыслителями и поэтами разных времен и народов, от Екклесиаста до Ницше и от Гомера до Пастернака, Дмитрий Михайлович дивился, как это я, «западник» по образованию, не обнаруживаю тяги к Западу. Он придумал разговор между ним и мною:

183

— Вы читали «Евгению Гранде» Бальзака?

— Ах, отстаньте вы от меня с вашим Бальзаком! Я еще Шеллера-Михайлова не всего успел прочитать.

Дмитрий Михайлович знал досконально и Бальзака, и Шеллера-Михайлова. Но родной его стихией был символизм. И о нем он мог говорить часами. Растолковывал мне символику «Двенадцати», выросшую из Евангелия: двенадцать апостолов, блудница. Спросил, как я понимаю «мировой пожар в крови». Я ответил, что Блок, очевидно, приветствует мировую революцию, хотя бы она была вся в крови.

— Тогда при чем же — «Господи благослови»? — возразил Дмитрий Михайлович.

Для него эта строфа из «Двенадцати» была связана с духовным максимализмом Блока, и толковал он ее так: на горе мировому мещанству мы — Господи благослови! — совершим переворот в человеческой душе. Только ради этой революции, «революции духа», и стоит совершать революцию социальную, а иначе овчинка не стоит выделки.

Я как-то сказал Дмитрию Михайловичу, что на меня сильное впечатление произвела поэма Белого «Первое свидание» в чтении Багрицкого и что мне хотелось бы прочитать ее самому. Дмитрий Михайлович выписал поэму из Ленинграда. Для начала он прочитал поэму вслух и всю ее прокомментировал, строчка за строчкой, потом дал мне книгу на дом.

Дмитрий Михайлович, находился не только под обаянием Белого-художника, но и Белого-человека. Бьющую в глаза непоследовательность Белого он объяснял так:

— С Андрея Белого, как со всякого большого поэта, взятки гладки. Белый не знал удержу ни в злопамятности, ни в добропамятности. В более ранних воспоминаниях ополчается на Брюсова, а Блока причисляет к лику святых. Потом нашел у Блока нелестные для себя строки — и вот уже в «Начале века» паинька — Брюсов, а бяка — Блок. Белого швыряло из увлечения в увлечение. Сегодня славословит «огненную» социал-демократию, завтра обзывает ее «колоссом на глиняных ногах». «Коль любить, так без рассудку...» Поэзия Ходасевича у него — «рембрандтова правда в поэзии наших дней». Не слишком ли это жирно для Ходасевича?

Когда я заметил, что напрасно Белый в «На рубеже двух столетий» с такой злобой обрушился на Щепкину-Куперник, он мягко прервал меня:

— Да, да, не стоило по воробьям из пушек палить.

Еще как-то я заговорил о том, что Белый незадолго до смерти начал зачем-то «перестраиваться».

— Да, но вы знаете, — возразил Дмитрий Михайлович, — когда Белый пытается «перестроиться», подладиться, у него это получается

184

до смешного наивно. Вот он разглагольствует о диалектике. И на кого же он опирается как на адамант марксизма? На Федора Гладкова!

Дмитрий Михайлович был органически не способен на заигрывание с властями, но писателям подхалимство скрепя сердце спускал: когда, мол, живешь столько лет с волками, трудно не завыть по-волчьи.

Дмитрий Михайлович вспоминал, что однажды Белый при ком-то из своих старых друзей забрел в такие неокантианско-антропософские дебри, что собеседник не выдержал и спросил:

— Во что же вы в конце концов веруете?

Белый неожиданно встал и, опустив голову, тихо и проникновенно ответил:

— В Господа нашего Иисуса Христа...

Дмитрий Михайлович любил рассказывать о том, что когда Андрей Белый, вернувшись из Германии, читал в «Вольфиле» «Первое свидание», то потрясены были все, включая старичка, совмещавшего обязанности капельдинера, сторожа и уборщика.

— Ну как? Понравилось тебе, Михеич? — спросил его Пинес.

— Слезинка на лике Божьей Матери!.. Как же это может не понравиться, Дмитрий Михалыч? — ответил тот.

Из слов Михеича Дмитрий Михайлович делал вывод:

— В большом произведении искусства «хватит про всякого». В душу Михеича запали вот эти строки:

И Богоматерь в переулок

Слезой задумчивой глядит.

Дмитрий Михайлович читал стихи без поэтического «подвыва» и без актерской декламации. Показывал, как читали свои стихи разные поэты, имитировал манеру Бальмонта читать стихи слегка в нос, с видом заклинающего мага:

Красные кони, красные кони, красные кони, — кони мои!

И тут он, как это делал Бальмонт, резко и горделиво поворачивался в профиль.

Он воспроизводил интонации Белого:

Взойди, звезда воспоминанья;

Года, пережитые вновь;

Поэма — первое свиданье,

Поэма — первая любовь.

Я вижу — дующие зовы,

я вижу — дующие тьмы...

185

— Очень зло читал Белый вот эти строчки, — вспоминал Дмитрий Михайлович:

Переварив дары природы

Тупыми животами — мы

Перетопатываем годы;

И — утопатываем в тьмы.

Он воссоздавал трагедию последних лет жизни Сологуба. Петрополь как занялся в 17-м году со всех своих дворцовых концов, как запылал, отсверкивая в уже не гладкой глади торцов, так все еще полыхал, кроваво-красный и мерзлый.

Жена Сологуба, Анастасия Николаевна Чеботаревская, не вынесла ледяного пожара. Смерть Блока, смерть голодная, расстрел Гумилева и мука ожидания, когда же наконец ей и мужу разрешат покинуть Родину, которую она Родиной уже не ощущала (Сологуб подал прошение о командировке за границу с целью остаться там навсегда, но разрешение задерживалось, потому что незадолго перед тем выпросивший у Луначарского заграничную командировку Бальмонт не возвратился), — все это добило Чеботаревскую, и она повредилась в уме. Пыталась броситься в реку, но ей помешали. Доктора предписали Сологубу установить над ней неусыпный надзор. И все-таки Сологуб не уследил. Чеботаревская утопилась. Теперь уже помрачился разум у Сологуба. Он подолгу беседовал вслух с навеки ушедшей от него спутницей жизни и упрекал ее в том, что она покинула его — ив какое время!.. Он просил накрывать стол на два прибора и все говорил, говорил...

До смерти жены писавший стихи ежедневно, Сологуб за несколько месяцев после ее кончины не написал ни строчки. Но потом кастальский ключ все же забил в поэте. Это было знаком просветления.

И удивительно просто, просто до боли, читал Дмитрий Михайлович первые стихи Сологуба, вылившиеся у него из души после молчания и посвященные ей:

1921 (конец) — улицы —

КОЛЫБЕЛЬНАЯ

В мире нет желанной цели,

Тяжки цепи бытия.

Спи в подводной колыбели,

Настя бедная моя.

Вот окно мое высоко,

Над тобою я стою.

Снял я мантию пророка

186

И, как няня, я пою:

Баю-баюшки-баю.

Бай мой, бай, волшебник-бай,

Настю тихо покачай.

В муках дни твои сгорели,

И не спас тебя и я.

Спи в подводной колыбели,

Настя милая моя.

Подняла над волей Рока

Волю гордую свою.

Спи спокойно, спи глубоко,

Над тобою я пою:

Бай мой, бай, кудесник-бай,

Настю тихо покачай.

Вспомни, звук моей свирели

Был усладой бытия.

Спи в подводной колыбели,

Настя милая моя.

До уставленного срока

Сядь в надзвездную ладью,

Унесись со мной высоко,

И спою тебе в раю:

Баю-баюшки-баю.

Светозарный Божий Май,

Настю в светах покачай.

30/XI — 13/ХII — 1921

Сняты все мантии — мантия пророка, мантия чародея, мантия учителя жизни, мантия декадента. Перед нами ничем не защищенный человек один на один со своим горем. Он стоит у себя в комнате и смотрит в окно. А внизу, в «подводной колыбели», — она.

Но у Сологуба была не только мантия, но и сердце, и разум пророка. И священным, пророческим гневом звучали у Дмитрия Михайловича вот эти сологубовские строки:

Грабеж, убийства и пожары,

Тюрьма, петля, топор и нож —

Вот что, Россия, на базары

Всемирные ты понесешь.

Я твердил себе эти строки, когда орды «победителей» и грабителей хлынули на Балканы, в Восточную Германию, в Чехословакию, в

187

Венгрию, с воронье-дикарской жадностью на все блестящее унизывая отнятыми у мирных жителей часами, кольцами, браслетами все места своего тела, вплоть до причинного, когда в Болгарии повесили Петкова, а в Чехословакии — Сланского, когда в Чехословакии выбросили из окна Масарика, когда в Венгрии давили танками безоружных.

К человеческим слабостям Дмитрий Михайлович был снисходителен. Он не терпел насилия, не терпел всяческих проявлений неуважения к человеческой личности. Рассказывал, что однажды в Ленинграде бросился с кулаками на театрального швейцара, державшего публику на холодном ветру только для того, чтобы показать свою «власть».

Это был человек совершенной душевной чистоты и негнущейся стойкости. Следователь спросил у него, кто бывал у Иванова-Разумника и о чем преимущественно велись у него разговоры. Дмитрий Михайлович ответил:

— Даже если бы мы собиралися (он употреблял этот старославянский суффикс), собиралися для того, чтобы читать «Евгения Оне гина», я все равно бы вам не сказал, кто при этом присутствовал и у кого происходили чтения.

Он с гадливостью вспоминал «героев» процессов, оговаривавших друг друга, вспоминал, что в ярославской тюрьме политические объявили бойкот Суханову (Гиммеру) за то, как он держал себя в 31-м году на процессе «Союзного бюро меньшевиков».

Летом 36-го года моя мать прочла в газете письма Дзержинского, опубликованные по случаю десятилетия со дня его смерти. Дзержинский писал, что он на «адской работе», что он измучен, что он с наслаждением ушел бы в Наркомпрос, ведал бы детскими учреждениями. Моя мать заговорила об этом с Дмитрием Михайловичем в таком духе, что, значит, мол, Дзержинский был все-таки не чета Ягодам, раз он тяготился своими обязанностями.

— Милая Елена Михайловна! Он — председатель ВЧК, — напомнил Дмитрий Михайлович.

— Вы правы, Дмитрий Михайлович, этим все сказано, — согласилась моя мать.

Я до известной степени симпатизировал «любимцу всей партии», как назвал его Ленин, Николаю Ивановичу Бухарину — за то, что он был против «военно-феодальной эксплуатации» крестьянства, как он определил политику Сталина в деревне (см. резолюцию Объединенного заседания Политбюро и Президиума ЦКК по внутрипартийным делам от 9 февраля 1929 года), за то, что он противопоставлял душегубству раскулачиванья мирное врастание кулака в социализм. «Мы ему (кулаку. — Н. Л.) оказываем помощь, но и он нам, — писал Бухарин в статье "О новой экономической политике и о наших задачах". — В

188

конце концов, может быть, и внук кулака скажет нам спасибо, что мы с ним так обошлись». Платформа «правой оппозиции» (Бухарина, Рыкова и Томского) представлялась мне и наиболее разумной, и наиболее человечной из всех большевистских платформ. Я высказал это Дмитрию Михайловичу.

— А все-таки Бухарин чем-то напоминает Петра Степановича Верховенского. Вы не находите? — спросил Дмитрий Михайлович и насмешливо сверкнул стеклами пенсне.

Много-много лет спустя я перечитывал «Злые заметки» Бухарина1, в которых он сравнил Есенина с Барковым, договорился до того, что русская дореволюционная литература «не могла не быть, в лучшем случае, радикально-мещанской», и, комментируя строку из стихотворения Павла Дружинина «Российское»: «Ив каждой хате есть царевна...», злорадно напомнил, что царевны «в свое время были немного постреляны...»

Перечитал я эти и впрямь злые, развязные, глубоко невежественные и, в школьном смысле, малограмотные заметки — и хоть, поздно, а пришел к выводу, что Дмитрий Михайлович еще очень мягко определил «любимца всей партии». В Бухарине было много от Петра Степановича Верховенского, а иначе он не мог бы стать вождем и теоретиком большевистской партии.

Ох и отлилась же кровь царевен, и далеко не только царевен, целым легионам большевистских бесов — отлилась каждому в свой срок, отлилась с избытком, и ждать им этого срока пришлось совсем даже недолго — не более двадцати лет!

«Рука Твоя найдет всех врагов Твоих, десница Твоя найдет ненавидящих Тебя» (Псалтирь, 20, 9).

«...сеявшие зло пожинают его; от дуновения Божия погибают и от духа гнева Его исчезают» (Книга Иова, 4, 8 и 9).

Члена Уральского и Екатеринбургского советов, областного комиссара по продовольствию Войкова в 27-м году хлопнул в Польше Каверда. Свердлов, вскоре после того, как по его приказу убили Романовых, отдал концы. Белобородов, председатель Уральского областного исполнительного комитета, в 20-х годах — Наркомвнудел, оказался в лагере троцкистов и пропал — может быть, и его застрелили где-нибудь в лубянском подвале, как застрелили по его настоянию Николая Второго в подвале Ипатьевского дома. Сафаров, вместе с Войковым командированный Свердловым в Екатеринбург для неусыпного наблюдения над Романовыми и решения их участи, руководивший алапаевским злодеянием, еще более страшным, чем екатеринбургское, ибо в Алапаевске великую княгиню Елизавету Федоров-


1 «Правда» от 12 января 27-го года.

189

ну, великого князя Сергея Михайловича и трех сыновей поэта К. Р. — князей Игоря, Иоанна и Константина — и других бросили живыми в шахту, а потом бросали туда бревна и гранаты, 23 июля 1918 года на страницах газеты «Уральский рабочий» назвавший убийство царя, царицы, великих княжон и наследника, в которых всаживали по нескольку пуль, которых кололи штыками и добивали прикладами, «крайне демократическим», в 35-м году вместе с другими «участниками контрреволюционной зиновьевской группы» выступал в качестве «свидетеля» по «делу» Зиновьева и Каменева, а потом был приговорен к ссылке1. Но не угодил ли и он вместо ссылки, которой ему на первых порах заменили концлагерь за особую услужливость, в какой-нибудь из чекистских подвалов?

Не могла не покарать Немезида и «правых».

19 декабря 1927 года на торжественном пленуме Московского совета, посвященном десятилетию ВЧК — ОГПУ, Бухарин захлебывался от восторга перед праздновавшей свой юбилей всероссийской бойней:

...появился новый, пламенный человек. Чекист — наиболее законченный тип такого нового человека. Праздник ЧК — ОГПУ, это праздник не только чекистов и не только по поводу 10-летия ВЧК — ОГПУ, а праздник всей страны. Это — праздник высвободившейся от всеобщей спячки энергии России («Известия» от 20 декабря 1927 года).

Позволю себе напомнить еще одну черту из политической жизни Бухарина.

В октябре 27-го года на объединенном пленуме ЦКК и ЦК ВКП(б) Троцкий бросил обвинение не только Сталину, но и Бухарину:

— ...фракция Сталина — Бухарина сажает во внутреннюю тюрьму ГПУ прекрасных партийцев...

По поводу «белогвардейского заговора», который якобы недавно раскрыло ОГПУ и нити от которого тянутся к тем, кто работал в нелегальной типографии оппозиционеров, Троцкий заявил, что это обман партии, что противники оппозиции выдают за врангелевского офицера подосланного к оппозиции агента ГПУ.

Бухарин не нашел ничего лучшего, как восславить ГПУ:


1 В «Правде» от 16 января 1935 года под заголовком «В прокуратуре Союза ССР» указывается, что первоначально дела Зиновьева Г. Е., Евдокимова Г. Е., Каменева Л. Б. и Федорова Г. Ф. были направлены на рассмотрение Особого Совещания НКВД. Но в связи с показаниями Бакаева и Сафарова, «сообщившего следствию ряд фактов» об их «подпольной контрреволюционной деятельности», их дела переданы на рассмотрение Военной Коллегии Верхсуда Союза ССР.

190

— Через агента ГПУ нашли человека, который работал в вашей типографии и в то же время был связан с белыми. Слава ГПУ за то, что оно это сделало!

Вот ведь и Рыков, которому я отчасти симпатизировал и за которого мысленно цеплялся, как за якорь спасения, наивно полагая, что он, глава правительства, не даст разгуляться сталинской своре... Опять-таки много лет спустя, проглядывая «Правду» за июнь 27-го года, я наткнулся на заявление Предсовнаркома Рыкова, в котором он, отвечая на протест лейбористов против расстрела двадцати человек без суда, — расстрела, поразившего мое детское воображение, — защищает приговор коллегии ОГПУ и утверждает, что виновность казненных «была доказана документально». Где доказана? Когда доказана? Кому и какие были предъявлены документы? Ведь суда-то не было. В 27-м году я читал газеты от случая к случаю: кто-нибудь принесет почитать что-нибудь экстраординарное, кто-нибудь принесет сверток, а я разверну старую газету и прочитаю. Номер с приговором коллегии ОГПУ нам принесли, и этот приговор я запомнил на всю жизнь, а заявление главы советского правительства, как и выступления Троцкого и Бухарина, откопал недавно. Знай я его раньше, моя симпатия к Рыкову поубавилась бы намного.

Помимо всего прочего, Бухарин и Рыков отличались крайней близорукостью. Даже инстинкт самосохранения был у них развит слабо. Они не понимали, как опасно всяческое беззаконие. Сегодня они затыкают рот троцкистам и зиновьевцам (ляпнул же Бухарин в докладе «К итогам XIV съезда ВКП(б)» на собрании московского партийного актива 3 января 26-го года: «...где написано, что в большевистской партии нельзя было затыкать рта?»1, — да еще и аплодисменты сорвал), а завтра сталинцы заткнут рот им. Сегодня они настаивают на необходимости расстрела невинных людей, которых казнят только в отместку за убийство Войкова, к чему они были непричастны, — в отместку и для острастки, и уверяют, что все правильно, что тут комар носу не подточит, а завтра Сталин, Ежов и Вышинский казнят их. Разница та, что их еще промучают физически и нравственно около года, что над ними еще поиздеваются всласть, что их заставят играть главные роли в пьесе под названием «Суд над правотроцкистским блоком» и они будут признаваться в злодеяниях, которые им и во сне не снились.

А ведь умные люди их предупреждали.

Исключенный из Коминтерна немецкий коммунист Урбане в издававшейся им газете «Die Fahue des Kommunismus»2 от 17 июня


1 «Правда» от 12 января 26-го года.

2 «Знамя коммунизма».

191

27-го года после казни 20-ти писал: «..."мощные революционные" жесты с 20 расстрелами являются одновременно угрозой в отношении оппозиции...»

Я цитирую Урбанса по статье будущего бухаринца, будущего «право-оппортуниста» и «предателя» Слепкова, участь которого была не менее плачевна, чем его идейного вождя и чем его товарищей по «школе Бухарина». В статье «Об одном процессе "перерастания"» («Правда» от 30 июля 27-го года) Слепков смешивает Урбанса с грязью, ставит его на одну доску с самыми ярыми врагами Советской власти. Своей судьбы и судьбы своих соратников Слепков в «клеветнических измышлениях» Урбанса не прочел.

Ну и наконец Томский, удел которого долго не давал мне покою.

15 ноября 27-го года он выступил с докладом на ленинградской областной партконференции («Правда» от 19 ноября 1927 года).

Доклад тогдашнего профсоюзного вождя свидетельствует, прежде всего, о том, что и этот будущий «правоуклонист» столь же близорук, как и его ближайшие соратники. Он думает, что высмеивает «фантазии» троцкистов и зиновьевцев, не понимая, что рисует реалистическую картину положения в партии и в жалчайшем виде выставляет себя и своих сподвижников. А главное, его речь доказывает, что все большевистские вожаки сделаны из одного теста. Разница только в том, что «подошло» оно или не совсем «подошло», но тесто одно.

Итак, Томский сказал:

— ...все у оппозиции направлено на то, чтобы дискредитировать тов. Сталина... чтобы изобразить дело так: в партии один человек со злой волей, мрачный злодей, а вокруг него стада телят и баранов, которыми он руководит. Конечно, это неверно по отношению к тов. Сталину, который никаким злодеем не является... это ни капельки не похоже на нас, ЦК... мы служили и служить будем перед нашей партией, а перед вождями служить не будем. (Бурные аплодисменты.) ...Сталин отметает личность. Сталин меньше всего хочет изображать вождя... Попытка оппозиции создать темную атмосферу по рецепту — клевещи, клевещи, что-нибудь да останется... сводилась к тому, чтобы изображать Сталина мрачным злодеем, а членов ЦК и Политбюро прялками, которыми он руководит, а они его боятся. Нужно быть идиотами, чтобы этому поверить. Наверху — Сталин, а кругом него кучка лакеев, это руководящий центр, ниже чиновничий аппарат, который трясется перед секретарем Сталиным, а дальше еще чиновники, которые трясутся перед секретарем ячейки и т. д. И так вся партия, все трясутся друг перед другом и все друг друга боятся...

…………………………………………..

192

Если бы партия состояла из тиранов, если бы на три процента было правильно, что одни управляют, а другие боятся их, так эту партию нужно было бы разогнать.

…………………………………………..

Они (Томский имеет в виду троцкистов) очень широко распространяют слухи о репрессиях, об ожидаемых тюрьмах, о Соловках и т. д. Мы на это скажем нервным людям: «Если вы попытаетесь теперь выйти на фабрики и заводы, то мы скажем: "Присядьте, пожалуйста" (бурные аплодисменты), ибо, товарищи, в обстановке диктатуры пролетариата может быть и две, и три, и четыре партии, но только при одном условии: одна партия будет у власти, а все остальные — в тюрьме. (Аплодисменты.) ...Разве с меньшевиками нам легко было разорвать, разве мы раньше с меньшевиками не ели, не пили, на нарах в тюрьме не валялись? А все-таки пришлось разорвать и ввести диктатуру пролетариата против них. Ничего не поделаешь. Ибо при диктатуре пролетариата у власти может быть только одна партия, а кто попытается бороться с партией, будет сидеть в тюрьме. Это называется диктатура».

Все три лидера правой оппозиции, как и лидеры троцкистов, втихомолку ругмя ругали Сталина, а чуть что — виляние, покаяние, расшаркиванье и пение «сталиниссимо».

Недостойно они вели себя на Объединенном пленуме ЦК и ЦКК ВКП(б) (7 — 12 января 1933 года), когда разбирался вопрос об «антипартийной группировке» Эйсмонта, Толмачева, Смирнова А. П.

Бухарин заявил («Правда» от 14 января 33-го года):

В заслугу нашему руководству должно быть вменено и то, что это руководство разгромило вдребезги силы правой оппозиции.

Относительно группировки Александра Петровича Смирнова, мне кажется, ни у одного из членов партии не может быть двух мнений: ...с ней должна быть суровая расправа.

Я считаю, что мои бывшие соратники по руководству правой оппозицией тт. Томский и Рыков сделали добавочную крупнейшую и тяжелейшую политическую ошибку, которую они сами признали, тем, что они не использовали в достаточной степени энергично того плацдарма времени, который у них был, чтобы выйти к настоящему пленуму уже с определенным активом своей энергичной работы по борьбе с уклоном, по борьбе за проведение генеральной линии партии.

...исторически сложившееся руководство нашей партии во главе с т. Сталиным (фамилия выделена жирным шрифтом. — Н. Л.), этой энергичной (набор слов у Бухарина небогатый! — Н. Л.), железной фигурой, целиком завоевало себе право на руководство дальнейшим процессом...

193

Впрочем, лукавый царедворец Бухарин и тут остался верен себе. Клеймя группу Эйсмонта-Смирнова, он не преминул ввернуть, что эта группа называла режим Сталина в партии «казарменным режимом», хотя вполне мог бы обойтись и без цитаты. Отмежевавшись от этого определения, он его — по всей вероятности, не без тайного умысла — разгласил и пустил в обращение.

Рыков заявил («Правда» от 15 января 33-го года):

Борьбу с классовым врагом нужно вести... не останавливаясь перед всяческим использованием диктатуры.

...фактами доказан не только антипартийный характер этой (Смирнова — Эйсмонта. — Н. Л.) группировки, но и ее явные контрреволюционные тенденции. Поэтому я считаю, что по отношению к ее участникам нужно применить самое суровое наказание.

Во мне, как в члене партии, Центральный Комитет и партия всегда найдет того члена, который будет бороться со всеми этими группировками и колебаниями с полной и безусловной решительностью.

Томский в своем выступлении («Правда» от 16 января 33-года) вспомнил о группе Рютина и Слепкова, «платформа которой носила явно контрреволюционный характер и которая скатилась на путь контрреволюции».

Члена ЦК А. П. Смирнова Томский назвал «организующим центром антипартийной группировки» и осудил его «преступление перед партией».

...Политбюро и Президиум ЦКК были совершенно правы, — продолжал Томский, — когда упрекали меня в том, что я фактически защищал т. Смирнова и во всяком случае своим молчанием дал возможность толковать, что я чего-то выжидаю.

Я сам неоднократно выступал в период своей оппозиционной деятельности с критикой режима партии, с нападками на вождя партии т. Сталина... Потому что он был наиболее яркой фигурой в руководстве, потому что у него политически наиболее зоркий глаз и твердая рука...

Томский подчеркнул «исключительно почетную роль и исключительные заслуги тов. Сталина».

И совсем недавно, в феврале 34-го года, на XVII съезде партии, сам себя называвшем «съездом победителей» (почти со всеми «победителями» Сталин очень скоро покончил), Бухарин, Рыков и Томский предстали перед аудиторией в виде куда как неприглядном. Пели ди-

194

фирамбы Сталину Зиновьев и Каменев. Каменев договорился до того, что, мол, к рютинцам недостаточно было применить меры идеологического воздействия, — понадобились меры, как он выразился, «материального воздействия», поделом ворам и мука, и он, мол, тоже пострадал не безвинно. Но от Каменева совсем недалеко ушел и «Бухарчик». Он говорил о «разных группировках, которые все быстрее и все последовательнее скатывались к контрреволюции, каковыми были и охвостья партийных течений ("охвостья течений" — ну и слог у хваленого трибуна революции!), в том числе и ряд моих бывших учеников, получивших заслуженное наказание».

Сталина он называет «персональным (?) воплощением ума и воли партии».

Единственный из всех оппозиционеров, Бухарин сошел с трибуны, сопровождаемый «продолжительными аплодисментами». Эта ремарка свидетельствует о том, что из бывших врагов Бухарин был в наибольшей милости у Сталина.

Рыков заявил:

Разгром правого уклона был совершенно необходим...

Правая оппозиция, к которой я принадлежал, разбита вдребезги...

Несмотря на эти признания, к Рыкову отношение съезда, а следовательно — Сталина, было жестким.

Я хочу характеризовать роль тов. Сталина в первое время после Владимира Ильича...

Его перебивают:

Знаем и без тебя!

...урок, который мне был дан, который я продумал до конца за эти годы...

Опять голос с места:

Что-то не видно.

И хотя ему аплодировали, но не «продолжительно», а голос с места зловеще крикнул ему вдогонку: «Посмотрим». Мол, посмотрим, как-то ты будешь себя вести...

195

Продолжительно аплодировали Бухарину. Аплодировали Зиновьеву, Каменеву, Пятакову, Радеку, Рыкову. Томскому не аплодировали. Стало быть, с него опалу Сталин не снял. А между тем выступил Томский так же «благородно» и «смело», как Бухарин и Каменев. Он сказал:

Партия правильно осудила мою близость со Смирновым, которая давала возможность прикрываться моим именем контрреволюционной группировке Эйсмонта — Смирнова.

...Для Дмитрия Михайловича не было большего удовольствия, как доставлять удовольствие другим. Он любил делать подарки, любил угощать.

— Действуйте, — обычно говорил он мне, указывая на стол, и если я не очень уверенно «действовал», то дрожащими руками делал мне бутерброд. (После того, как он посидел в Ленинграде, в промозглой, с крысами, одиночке, а потом в централе, руки у него тряслись, как у пьяницы.)

Зная пристрастие моей матери к Художественному театру, он подарил ей снимки Качалова в разных ролях, хотя сам не любил Художественного театра и не любил Качалова — его театральные симпатии принадлежали Мейерхольду и Михаилу Чехову, а музыкальные, если говорить о его современниках, Шостаковичу и Отто Клемпереру. 19 августа 36-го года он принес нам яблок. Мы с матерью забыли, что сегодня — Преображение, а он, еврей, нам, православным, напомнил.

Я никогда не спрашивал Дмитрия Михайловича напрямик: христианин ли он. Я знал, что он верит в Бога — Вседержителя, Творца неба и земли, видимым же всем и невидимым, что Христос и христианство значат для него бесконечно много. И я знал, я ощущал самое важное: если не плотью, то духом он во Христа крестился и во Христа облекся.

Зимой я промучился несколько дней с воспалением среднего уха. Наконец боль отпустила. Я лег и заснул днем у себя в «купе». И вдруг проснулся словно от чьего-то бережного прикосновения. Поднимаю глаза — у моей постели сидит Дмитрий Михайлович и, глядя на меня, обеспокоенно ждет, когда я проснусь. У меня сполз бинт, и он, несмотря на дрожь в руках, перебинтовал мне ухо с ловкостью опытной медицинской сестры.

У Дмитрия Михайловича возникла дружба с моей матерью, как только они познакомились. Я никогда, ни прежде, ни после, не наблюдал, чтобы люди, до этого дня знавшие друг о друге понаслышке, так быстро ощутили духовную близость. Дмитрий Михайлович обращался к моей матери почти всегда с прибавлением постоянного эпите-

196

та. «Милая Елена Михайловна», — как-то особенно ласково выговаривал. Когда я уезжал из Архангельска, он подарил мне на память сборник северных частушек и на титульном листе выписал из книги две строчки:

Матушка родимая —

Свеча неугасимая.

Перед моим отъездом из Архангельска он признавался, что завидует мне: у меня есть родной дом, а куда денется он? В Ленинграде его не пропишут. Подумывал о Кашире, где в то время жил кончивший срок саратовской ссылки Иванов-Разумник. В том, что в Архангельске его не задержат, он не сомневался.

Он писал мне и моей матери в Перемышль, мы ему писали в Архангельск, звали в Перемышль, обещали найти ему пристанище у хороших людей. К одному из его писем сделала коротенькую приписочку Роза Яковлевна. В ее приписке была такая фраза: «Спасибо вам за вашу любовь к Дмитрию Михайловичу».

...В феврале 37-го года я собрался недельки на две в Москву. В день отъезда почтальон принес мне открытку из Архангельска от Борната. Несколько строк он приписал так, что для того, чтобы их прочесть, надо было перевернуть открытку.

Внезапно буквы запрыгали у меня перед глазами. В приписке Борнат «конспиративно» сообщал: «Давид Моисеевич болен. Не пишите ему».

Я прочитал эти две фразы про себя, потом, все еще не понимая их непоправимого смысла, — вслух. И вслед за тем по-предвесеннему молодой, яркий солнечный свет померк для меня. Все стало серым, тусклым и каким-то совершенно ненужным. Расхотелось ехать в Москву. Расхотелось куда-то и к чему-то стремиться. Расхотелось жить на земле. И когтистою тяжестью навалилась на сердце тоска.

С течением времени моя тоска по Дмитрию Михайловичу ослабела. Но такой ли уж чудодейственный врач хваленое время? Если рана — глубокая, то она хоть и затянется, зарубцуется, а все же нет-нет да и заноет. И если чьи-то черты были тебе воистину дороги, то самое большее, что может сделать время, — это накинуть на них прозрачный покров, но, покуда ты жив, оно не изгладит их из твоей памяти и не сотрет. Если у тебя отняли нечто и впрямь драгоценное, тоска по утраченному притупится, но зато распространится и вширь и вглубь, овладеет всем твоим существом, врастет в тебя, пустит узловатые, цепкие корни.

...Я прислушиваюсь к моей душе. Там, где когда-то шелестели редкие купы, теперь шумит заповедный лес, и шум этот год от году внятней и отрадней для слуха.

197

...На протяжении не лет, а целых десятилетий, в разных городах: в Москве, в Калуге, в Ленинграде, в Тарусе — мне мерещилось, что навстречу идет Дмитрий Михайлович. Я так страстно мечтал с ним увидеться, что в каждом сколько-нибудь похожем на него высоком, сутулом человеке в пенсне мне наперекор рассудку чудился он.

До меня случайно, через двадцатые руки, дошла весть, что умер он в лагере, вскоре по прибытии его этапа. Роза Яковлевна, год проработавшая врачом в Архангельске, перед окончанием срока ссылки Дмитрия Михайловича вернулась в Ленинград, чтобы приискать ему прибежище за сто с лишним километров от Ленинграда. Накануне окончания срока за Дмитрием Михайловичем ночью пришли. Розу Яковлевну известили его соквартиранты. Она приехала на несколько дней в Архангельск, а когда вернулась в Ленинград, то арестовали и ее.

Москва, 1969

ПРОЩАНИЕ С СЕВЕРОМ

198

ПРОЩАНИЕ С СЕВЕРОМ

Расплясались, разгулялись бесы

По России вдоль и поперек.

Максимилиан Волошин

В начале лета 36-го года в газетах опубликовали проект новой Конституции, которой потом присвоили наименование «Сталинской». Было написано, что в выработке проекта принимают участие в числе других Бухарин и Радек. Конституция даровала избирательное право сословиям, которые до сих пор таковым не пользовались: духовенству, бывшим торговцам, «кулакам» и всяким прочим cidevants1. Казалось бы, есть от чего возликовать. Этот невиданный по широте демократический жест Советского правительства вызвал в иных умах переворот. Но меня, хоть и молодого, но уже стреляного воробья, провести на мякине Конституции было невозможно. Я говорил своим ближайшим друзьям — Новомбергским, Окатову, Пинесу, — что означает сей манифест: «мертвым — свободу, живых — под арест». Их мнение не расходилось с моим. Но я все-таки не мог предвидеть, сколь близка к истине моя невеселая шутка.

Надо отдать справедливость Сталину: он знал психологию черни, обывательскую психологию и умел на ней играть.

Чернь обожает зрелища, от которых пахнет кровью. Чернь падка до всякой уголовщины.

Что проку от того, что ты в докладах, речах и постановлениях долдонишь про своих противников: они-де, мол, извращают учение Маркса-Энгельса-Ленина?

«А шут вас разберет, кто вернее толкует ваш талмуд! — почесывая плешь, думает обыватель. — Не нашего ума это дело. Вон Зиновьев сколько лет в партии состоял, сколько около Ильича терся, в шалаше вместе с ним хоронился, а ведь брякнул же про него на дискус-


1 «Бывшим» (фр.).

199

сии: "У дядюшки у Якова хватит про всякого". И кто из вас раскумекал погудки "дядюшки Якова" — ты ли, Сталин, левые или правые — от этого мне, простому обывателю, право же, ни тепло, ни холодно».

Но если перед обывателем, во все века любившим читать про сыщиков и про разбойника Чуркина, во все века любившим читать про Анну Редклиф и Александра Дюма, развернуть роман приключений и ужасов, обыватель не заметит, что роман сметан на живую нитку, не задумается над тем, что перед ним: художественное произведение или изделие литературного закройщика, что перед ним: «Преступление и наказание» или роман, изготовленный Синим домино и печатающийся фельетонами в «Новостях дня», — его захватит сюжет.

В романе, канву которого плел Сталин, что ни глава, то новый поворот. Его идейные противники — не просто ревизионисты, оппортунисты, загибщики, искривляющие генеральную линию партии. Они — вредители, они — диверсанты: они отравляли воду в колодцах, взрывали шахты, сбрасывали под откос поезда. Они — шпионы, изменники родины: они еще в утробе матери были связаны с иностранными разведками и мечтали дорваться до власти для того, чтобы завтра же уступить ее чужеземцам; они распродавали родину: кто — оптом, кто — в розницу. Они — террористы. Они выстрелом из револьвера покончили с Кировым. Еще ужаснее — они отравители, действовавшие с помощью убийц в белых халатах.

Такие сюжетные ходы возбуждали любопытство обывателя и разжигали в нем злобу. Взрывы шахт, отравления колодцев, крушение поездов — это уже не теоретические тонкости. Это затрагивает благосостояние обывателя, это опасно для его жизни и для жизни его близких, возмущает его благородные чувства.

«Ну, раз они шпионы, убийцы, вредители, отравители, — а ведь они же в этом сознаются, газетные листы сверху донизу заполнены их повестями и рассказами, — так туда им и дорога».

И когда, после очередного процесса, обывателям внушали, что вокруг любого из них полным-полно «врагов народа», только не крупного разбора, то многие обыватели таким внушениям поддавались легко — и ну обнюхивать каждый куст!

20 августа 1936 года начался процесс «троцкистско-зиновьевского террористического центра». Главными действующими лицами его были, как и в 35-м году, Зиновьев и Каменев, от процесса до процесса сидевшие в тюрьме. За этот промежуток времени Каменева судили еще раз негласно и добавили ему к пяти годам заключения, которые он получил в 35-м году, еще пять лет. Среди второстепенных и третьестепенных действующих лиц в этом новом варианте пьесы про-

200

изошла перетасовка: все, фигурировавшие в 35-м году, кроме Евдокимова и Бакаева, не появились на сцене, вместо почему-то вычеркнутых из списка выпустили других. Обвиняли «террористический центр» не только в том, что он убил Кирова и замышлял убить Сталина, но и в том, что он замышлял убить так или иначе впоследствии истребленных Сталиным Коссиора, Постышева, Орджоникидзе.

Было очевидно, что и суд, и казнь — это возмездие «ленинской гвардии» за все ее многообразные преступления перед человечностью, что такой конец для садиста Зиновьева и для всех, кто в октябре 17-го года ввергнул или хотя бы помогал сталкивать Россию в пучину зол, исторически закономерен и справедлив, что взявшие меч от того же самого меча и гибнут.

«...революция отверзтый гроб для добродетели и — самого злодейства, — писал Карамзин в "Письмах русского путешественника". — Всякие... насильственные потрясения гибельны, и каждый бунтовщик готовит себе эшафот».

Было очевидно, что почти у всех «ленинских гвардейцев» вместо души — зловонный пар. Как угодливо все они, кроме Ивана Никитича Смирнова, оговаривали и топили на процессе самих себя и друг друга!

От подсудимых не отставали и те, кто еще находился на свободе. Они не просто отрекались от своих убеждений — они оплевывали их, оплевывали бывшего своего вождя Троцкого, оплевывали соратников. 21 августа «Правда» напечатала отклик Раковского, которого будут судить в 38-м году вместе с Бухариным и Рыковым: «Не должно быть никакой пощады!» и отклик Пятакова, которого чуть ли не в тот же день схватят и будут судить несколько месяцев спустя: «Беспощадно уничтожить презренных убийц и предателей», а 24 августа, — в том же номере, где опубликован приговор, вынесенный 24 августа, почему-то в 2 часа 30 минут утра, — отклик бывшего секретаря ЦК Преображенского «За высшую меру измены и подлости — высшую меру наказания!» — отклик, заканчивавшийся верхним «до»: «Пусть будет трижды проклято это мое позорное прошлое!» В «Известиях» от 21 августа помещена статья обер-троцкиста Карла Радека под названием: «Троцкистско-зиновьевская фашистская банда и ее гетман Троцкий» — помещена накануне или, во всяком случае, за несколько дней до ареста автора. «Известия» печатали корреспонденции «из зала суда», принадлежавшие перу журналиста Изгоева, который в этих своих корреспонденциях не поскупился на бранные эпитеты для подсудимых. В ежовщину этот мастер орнаментальной прозы тоже не миновал Лубянки.

Ну, а судьи кто? И как они судят? И в какого аспида вымахнул, однако, бывший до революции помощником присяжного поверенного

201

Малянтовича, бывший меньшевик Вышинский, которому Малянтович доверял защиту кухарок, в недалеком прошлом — скромный помощник Луначарского, начальник так называемого Главпрофобра, ведавший преимущественно покраской и побелкой высших учебных заведений, а ныне — прокурор Союза ССР!

— Взбесившихся собак я требую расстрелять — всех до одного!

Боже праведный! Как мы не сошли с ума от одного этого кровавого визга?.. Только существо воистину «зляе зверей» могло так выразиться в присутствии обреченных.

В исступлении заплетык у Вышинского языкнулся, и слово «собака» он отнес к мужскому роду.

21 августа, на вечернем судебном заседании, Вышинский сделал заявление, опубликованное в газетах 22-го:

На предыдущих заседаниях некоторые обвиняемые (Каменев, Зиновьев и Рейнгольд) в своих показаниях указывали на Томского, Бухарина, Рыкова, Угланова, Радека, Пятакова, Серебрякова и Сокольникова как на лиц, причастных в той или иной степени к их преступной контрреволюционной деятельности... Я считаю необходимым доложить суду, что мною вчера сделано распоряжение о начале расследования этих заявлений обвиняемых в отношении Томского, Рыкова, Бухарина, Угланова, Радека и Пятакова, и в зависимости от результата этого расследования будет Прокуратурой дан законный ход этому делу. Что касается Серебрякова и Сокольникова, то уже сейчас имеются в распоряжении следственных органов данные о том, что эти лица изобличаются в контрреволюционных преступлениях, в связи с чем Сокольников и Серебряков привлекаются к уголовной ответственности.

А на другой день на второй странице «Известий» и «Правды», в верхнем правом углу мы прочли, видимо, в последнюю минуту подверстанные строки:

ЦК ВКП(б) извещает о том, что кандидат в члены ЦК ВКП(б) М. П. Томский, запутавшись в своих связях с контрреволюционными троцкистско-зиновьевскими террористами, 22 августа на своей даче покончил жизнь самоубийством.

Томского уже не было в живых, но весть о его самоубийстве втиснули в сверстанные номера, — вот отчего крики «Распни, распни его» раздались и после того, как он ушел из жизни. В том же номере «Правды», где сообщалось, что Томский покончил с жизнью все счеты, приведены выступления рабочих на московском заводе «Серп и молот». Некий Угреев порскнул:

202

Цепь преступлений тянется и к Бухарину, Томскому, Рыкову, Пятакову и Радеку... Раскрывается новое гнездо... Мы требуем немедленно расследовать это дело.

Другой рабочий, по фамилии не названный, будто бы заявил:

Презрения в наших глазах заслуживают и Бухарин, Томский, Рыков, Радек, Пятаков, которые из-под полы протягивали руку этим мерзавцам.

В том же номере «Правды» напечатано письмо работников Государственного украинского академического ордена Ленина Театра оперы и балета. «Гоп мои гречаныки» подпели москалям:

...сорваны маски и с правых — Бухарина, Рыкова, Томского, Угланова, — явных двурушников, нашедших общий язык с троцкистско-зиновьевской бандой убийц.

Последняя должность бывшего лидера профсоюзов Михаила Павловича Томского — директор Объединенного государственного издательства (ОГИЗ'а). Из препарированного газетного отчета, напечатанного в «Правде» от 22 августа под заглавием «На партийном собрании в ОГИЗ'е» и начинающегося: «В ОГИЗ'е третий день идет партийное собрание...», все же явствовало, что Томский держался мужественно. Он никого не окатил помоями, ни на кого на донес. В чем же он, собственно, признался? В том, что в 29-м году вел переговоры с Каменевым о создании блока. Но, позвольте, когда же это было? А потом, переговоры-то ведь ничем не кончились. Блок-то ведь не состоялся! Еще Томский признался, что Зиновьев звал его к себе на дачу, что лидер «рабочей оппозиции» Шляпников, вернувшийся из ссылки, зашел к нему. «На квартиру к Томскому заходил и Угланов», — многозначительно добавляет автор отчета. Ну, заходил, а дальше что? Мало ли кто к кому заходит! Угланов и Томский — старые знакомые, единомышленники, почему же им было и не встретиться и не поговорить по душам? Еще Томский признался, что в 29-м году он жаловался Каменеву на плохое отношение к нему в партии, что его «бьют, обижают», что потом Каменев заходил к нему в ОГИЗ, — а Каменев не мог к нему не заходить, поскольку директор издательства «Academia» был ему подчинен, — но что беседовали они, как буквально выразился Томский, «обо всем и ни о чем».

Обо всем и ни о чем... Метче и правдивее невозможно определить разговор и «левых», и «правых», с 28-го года переливавших из пустого в порожнее и так ни до чего и не договорившихся.1


1 Из резолюции объединенного заседания Политбюро ЦК и президиума ЦКК по внутрипартийным делам от 9 февраля 1929 года:

«1) т. Бухарин в сопровождении т. Сокольникова во время июльского пленума ЦК (1928 года. — Н. Л.) вел без ведома и против воли ЦК и ЦКК переговоры с Каменевым по вопросам об изменении политики ЦК в составе Политбюро ЦК; 2) т. Бухарин вел эти переговоры с ведома, если не с согласия тт. Рыкова и Томского, причем эти товарищи, зная об этих переговорах... скрыли от ЦК и ЦКК об этом факте...»

203

Обо всем и ни о чем... Но вышереченный Угреев или, вернее всего, те, кто за пять минут до митинга сунули ему шпаргалку, мигом приготовили из «обо всем и ни о чем» острое блюдо.

«Ведь вчера сам Томский должен был уже признать, что подлая рука тянулась из-под полы правых к банде Троцкого-Зиновьева», — продекламировал Угреев.

Примечательно, что и Угреев, и безымянный оратор прибегают к образу руки, тянущейся из-под полы. Уж не разные ли это варианты одной шпаргалки?

Того, что Угреевы приписали Томскому, в отчете, помещенном в «Правде» и, конечно, профильтрованном и подвергшемся соответствующей обработке, днем с огнем не найдешь. Но поведение Томского все-таки было названо в отчете «подлым двурушничеством» — только на том основании, что Томский не бегал в партийную ячейку каждый раз сообщать, кто у него завтракал, обедал, ужинал или играл в преферанс.

Выстрел из револьвера уберег Томского от телесных и нравственных мук.

Пример Томского оказался заразительным. В разное время покончили с собой начальник Политуправления армии Гамарник, председатель ЦИК Белоруссии Червяков (о нем в газетах от 17 июля 1937 года было сказано, что он «покончил жизнь самоубийством на личной, семейной почве»), председатель Совнаркома Украины Любченко, застреливший сначала жену и дочь, чтобы не оставлять их на муки, а потом себя.

10 сентября я прочел в «Известиях»:

В Прокуратуре Союза ССР

В настоящее время Прокуратурой Союза ССР закончено расследование по поводу сделанных на процессе троцкистско-зиновьевского террористического центра в Москве 19 и 20 августа с. г. некоторыми обвиняемыми указаний о причастности в той или иной степени к их преступной контрреволюционной деятельности Н. И. Бухарина и А. И. Рыкова.

Следствием не установлено юридических данных для привлечения Н. И. Бухарина и А. И. Рыкова к судебной ответственности, в силу чего настоящее дело дальнейшим следственным производством прекращено.

204

Я был рад за Бухарина и Рыкова, но сердце сжалось при мысли об Угланове, Пятакове и Радеке. Угланову я сочувствовал как человеку из бухаринского лагеря, Пятакова и Радека мне было жаль просто как живые существа, у которых на дыбе станут вырывать пыточные записи. Но ведь судьба Угланова — это судьба всех, роющих яму другому, а большевистские верховоды, дорвавшись до власти, занимались этим со всеусердием. В 27-м году на заседании Исполкома Коминтерна Троцкий незадолго до того, как его наладят из партии, сказал: «...опаснейшей из всех опасностей является партийный режим...» Значит же, солоно пришлось ему самому. Угланов, возглавлявший московскую партийную организацию, бил троцкистов и в хвост и в гриву и тем оказывал немаловажную услугу Сталину. А когда Сталин сосредоточил в своих руках диктаторскую власть и отпихнул тех, кто помогал ему отпихивать троцкистов и зиновьевцев, Угланов спокаялся: прав-де был Троцкий, когда говорил о режиме в партии. О чем же ты думал раньше, голубчик?

В «Известиях» от 27 сентября на первой странице, в правом углу, два портрета — тов. Н. И. Ежов и тов. Г. Г. Ягода. Под портретами постановление ЦИК СССР об освобождении тов. Рыкова Алексея Ивановича от обязанностей Народного Комиссара Связи Союза ССР. Постановление скрепили подписями председатель Президиума ЦИК СССР Петровский и секретарь Акулов. Под постановлением: «Москва, Кремль, 26 сентября 1936 г.» А под этим постановлением еще два, скрепленные теми же двумя подписями и с той же датой: о назначении тов. Ягода Генриха Григорьевича Народным Комиссаром Связи Союза ССР и о назначении тов. Ежова Николая Ивановича Народным Комиссаром Внутренних дел Союза ССР. Далее следует краткая биография Ежова.

По газетным фотографиям трудно судить о лице человека: они и прихорашивают, и огрубляют. Но даже на газетной фотографии на лице Ежова отчетливо проступают признаки вырождения. У Ягода — высокий лоб с взлизами, порочные глаза, фатовские усики, раздвоенный подбородок — подбородок жестокого сластолюбца. Рассматривая портрет, я вспомнил Ромена Роллана. Примерно год тому назад я вычитал в одной из наших газет, что этому великому психологу, встретившемуся во время своего пребывания в СССР с генеральным комиссаром государственной безопасности, померещилось в Ягода что-то от Робеспьера и Жан-Жака Руссо.

Портрет Ягода под постановлением о его перемещении был напечатан только для «прилику». Сталину тогда еще не хотелось мазать дегтем ворота НКВД. И все же, как показал дальнейший ход событий, это было начало конца Ягода. Кстати, почему у большевистских главарей, за малым исключением, такой жуткий и такой богомерзкий

205

внешний облик, в котором не чувствуется души (какая там душа!), в котором мелькает ум низменный, практический, циничный, и то не всегда, с каждой сменой кабинета все реже и реже, в котором нет ума светлого и высокого? Ленин — каторжанин, совершивший несколько зверских, однако холодно, с усмешечкой обдуманных убийств и мастерски выполнивший множество краж со взломом. Как прекрасны «парубки» и «дивчины»! В верхах большевистской партии Украина была представлена тупорылым бандюгой Крыленко, этаким Болботуном из булгаковских «Дней Турбиных». Ну, а кем была представлена Польша? Вышинским... Не поляк, а полячишка. Ничего не выражающие ледяные глаза. Губы в ниточку, над верхней губой — полосочка усиков, тяжелый и злой подбородок... Дзержинским... Не лицо, а гильотина... Сколько мы знаем интеллигентных, печальных, участливых еврейских лиц! Ну, а евреи-большевики? Троцкий — Мефистофель, у которого свой гинекологический кабинет. Выкормыши Дзержинского, у которого они научились готовить в лучшем виде блюда под всеми соусами (какой и когда требуется руководству партии), — вышеназванный Ягода и Агранов с томно проститучьими глазами. Какое добродушие и какая сметка в лице русского простолюдина! Ну, а лицо Никиты Хрущева? Не то хряк, не то хамская прыщавая задница. Представитель русской интеллигенции — самодовольная крыса в пенсне: Луначарский.

В «Известиях» от 30 сентября я прочел еще три постановления Президиума ЦИК СССР от 29 сентября: первого заместителя Рыкова по Наркомсвязи Ивана Павловича Жукова отставили, на его место временно посадили бывшего второго заместителя Ягода по Наркомв-нуделу Георгия Евгеньевича Прокофьева. Это уже было начало конца Прокофьева. Заместителем Ежова назначался начальник Главного управления лагерей Матвей Давидович Берман. Но и Бермана ожидала участь Ягода и Прокофьева. Газеты от 17 августа 37-го года сообщили, что Берман освобождается от обязанностей зам. НКВД и назначается Народным Комиссаром Связи. Ну, а из Наркомсвязи Бермана, как и Ягода с Прокофьевым, по проторенной дорожке снова препроводили в НКВД, только уже не в кабинет, а в камеру.

Пошла министерская чехарда, отличавшаяся от всякой другой министерской чехарды тем, что все, кому было приказано играть в чехарду, — и те, что подставляли спину, и те, что перепрыгивали, — кончали плохо.

Во всех газетах свист, вой, улюлюканье... Советские писатели, как всегда, перестарались. После процесса московские «инженеры человеческих душ» сочли долгом послать приветствие не только Сталину, но и Ягода. В Архангельске вылетели из партии, а всед за тем полетели с работы все, кто когда-либо пил чай с троцкистами. Но архан-

206

гельское Управление госбезопасности почти никак не реагировало на события. Видимо, еще не был дан сигнал раздуть пламя костра. А вылезать вперед оно не решалось. Оно было явно растеряно, озадачено — и выжидало. Да и было отчего впасть в нерешительность: до сих пор никого из заправил этого учреждения не снимали; власть переходила к другому только после смерти предшественника, и этот другой был плоть от плоти ОГПУ. Умер Дзержинский — председателем ОГПУ был назначен первый его заместитель Менжинский. Умер Менжинский — бразды правления принял первый его заместитель Ягода. Иерархический чин не нарушался. Чужаки на самую высокую ступень не допускались. А тут вдруг Ягода — ссыльный в Наркомсвязь, на его место — не «свой» Агранов, а «чужой» Ежов.

Как-то Дмитрий Михайлович шел по улице Павлина Виноградова. Впереди шли два наркомвнудельца в форме и вели «дельный разговор вели между собой». До Дмитрия Михайловича долетела недоуменно-вопросительная фраза одного из них:

— Да, но Наркомсвязь?..

Однако совсем никак не «откликнуться», совсем не «проявить бдительности» архангелогородские блюстители «государственной безопасности» без риска для себя не могли. Осенью 36-го года был арестован корреспондент одной из ленинградских газет, постоянно живший в Архангельске, веселый и безвредный делец, Михаил Максимович Максимов (Френкель), говоривший о себе так:

— У нас в стране людей делят на две категории: на героев и на классовых врагов, а я ни то и ни другое, — я самый обыкновенный заурядный обыватель и стремлюсь к обывательскому благополучию.

...А со мной творилось нечто странное. Я считал месяцы и дни до своего освобождения, но уезжать из Архангельска мне не хотелось. У меня был в это время роман с одной из участниц пушкинского спектакля, который при моей общелитературной и стиховедческой консультации готовил коллектив клуба моряков к приближавшейся столетней годовщине со дня гибели Пушкина. Все признаки сильного увлечения были словно бы налицо, но какой-то совсем уж подспудный внутренний голос шептал мне, что этот цветок не долговечен, что он облетит в первые же дни разлуки. На сей раз меня страшила неизвестность. Куда я еду и на что я еду? В Архангельске из моего «купе» Варвара Сергеевна меня не выгонит, а в Москве меня не пропишут. Значит, жить у матери, а за работой ездить в Москву? Мне было жаль моей холостяцкой, хотя бы и не устроенной, бесхозяйственной самостоятельности, жаль лишаться возможности побыть одному, когда есть в этом потребность. А мать и тетка жили в одной комнате. И ужасно не хотелось снова приниматься за переводы. Хмель кулис бродил у меня в голове.

207

Когда моя мать приехала ко мне в последний раз на летние каникулы 36-го года, я не утаил от нее своих сомнений и колебаний.

Мама была расстроена и обижена — этого она никак не могла от меня ожидать. Она воззвала как к суперарбитру к своему любимцу Дмитрию Михайловичу. Дмитрий Михайлович пришел к нам по особому ее приглашению, внимательно выслушал обе стороны, а затем обратился ко мне с дружеским увещанием. Он понимал меня вполне, но призывал найти в себе силы, чтобы преодолеть свое состояние.

— От Архангельска вы взяли все, что могли, — убеждал меня он. — Если вы здесь застрянете, вы остановитесь в своем развитии. Ваш любимый актер Корнилов уехал. Ваши приятели Данилов и Стиро уехали. Эти люди дали вам много. Теперь вас ожидает в театре духовное одиночество. Вы заскучаете, а от скуки начнутся возлияния и прочее такое... (Он часто употреблял это присловие.)

Кошачья привычка к месту оказалась сильнее даже доводов Дмитрия Михайловича, авторитет которого в вопросах не только литературных, но и житейских был для меня непререкаем.

Уже освободившись, я пытался «застрять» в Архангельске. На мое счастье, Большой театр меня на штатную работу не взял — директор побоялся в столь острый момент связаться с бывшим ссыльным, а начальник только что сформированного Краевого управления по делам искусств Казангап Казангапович Казангапов, азиат с глазами как у бенгальского тигра, рассудил — и тоже на мое счастье — примерно так же, как и Дмитрий Михайлович: уже через год я непременно заскучаю и стану просить его отпустить меня, а ему нужен работник не временный, а постоянный.

15 октября 36-го года со мной разыгрался эпизод почти из «Аристократов». Ровно три года тому назад я сидел в кабинете следователя ОГПУ Исаева, и он звонил в «прием арестованных два», чтобы пришли за арестованным Любимовым. А теперь я сидел в президиуме торжественного заседания в Клубе моряков, и мне под аплодисменты вручали почетную грамоту за активное участие в подготовке пушкинского спектакля, в который были включены три сцены из «Русалки»: сцена первая, сцена княгини и мамки, сцена князя и мельника; сцена в подвале из «Скупого рыцаря», сцена в корчме и сцена у фонтана из «Бориса Годунова» и моя инсценировка «Цыган» с чтецом.

Через два дня я получил в НКВД документ об освобождении — паспорт и военный билет.

После освобождения я прожил в Архангельске больше месяца. Было много хлопот с книгами, которых у меня набралось посылок на десять — я постепенно переправлял их матери. Надо было заработать деньжонок на первое время. Тут мне снова пришел на помощь, как и в первые дни моего пребывания в Архангельске, Николай Дмитрие-

208

вич Попов. Хотя он был членом организовавшегося в 1934 году Союза советских писателей и председателем правления Северного отделения Союза, но ни рассказов, ни повестей, ни пьес, ни стихов никогда не писал. Он сам о себе скромно говорил: «Я — не писатель, я — публицист». Попросту говоря, он был сотрудником газет, по масштабам Северного края — видным, и видным партийным работником. В конце 33-го года, до Всесоюзного съезда писателей, Северный крайком партии вручил ему бразды правления в оргкомитете Северного отделения Союза писателей и назначил его ответственным редактором журнала «Звезда Севера», где он помещал «руководящие» статьи под своей собственной фамилией, а рецензии подписывал псевдонимом, который он избрал еще на заре своей сольвычегодско-журналистской юности: «Ю. Николич». В 35-м году на съезде писателей Севера он был избран председателем правления Северного отделения ССП СССР. Однако делать в литературном департаменте было решительно нечего, ежемесячный журнал «Звезда Севера» за недостатком более или менее литературоподобного материала, а главным образом — за недостатком подписчиков, превратили в альманах, а Николая Дмитриевича назначили по совместительству заведующим отделом литературы и искусства в газете «Правда Севера». Он заказал мне статьи о вышедших на севере книгах, о новых спектаклях. Ни одну из этих статей так и не напечатали, но деньги я получил сполна.

Чаша страданий не прошла и мимо Попова. В ежовщину его услали с большим понижением в Вологду и там замели.

...За несколько дней до отъезда состоялось мое прощание с драмкружковцами Клуба моряков. Они собрались в полном составе, чтобы поблагодарить меня за помощь и вручить мне на память серебряный портсигар. Этот портсигар и сейчас лежит у меня в ящике письменного стола. На нем написано: «Н. М. Любимову от драмколлектива Клуба моряков им. т. Фрунзе 19/XI 1936 г. Архангельск». Расцеловавшись со всеми, я познакомил собравшихся с Дмитрием Михайловичем, который должен был меня заменить, о чем я предварительно договорился с руководительницей драмколлектива артисткой Большого театра Платонидой Андреевной Федоровой.

...Меня до сих пор преследует сон, который снится мне во всей беспощадной достоверности мелких подробностей... «Я снова в Архангельске. Меня сюда выслали уже без всякого "дела". Просто принесли мне на дом предписание, чтобы я выезжал из Москвы в Архангельск. Но теперь-то, теперь-то за что?.. Архангельск изменился. Барак для отметки снесли. Все "адмы" отмечаются в главном здании. И во сне я думаю: "Нет уж, на сей раз мне это не снится. Такими правдоподобными сны не бывают". И опять я без работы, и опять я без денег. Только новая ссылка для меня гораздо страшнее: ну я-то — ладно, а

209

кто будет содержать семью? Ведь она пропадет в Москве без меня». Я просыпаюсь — и мне стоит немалых трудов убедить себя, что ссылка мне снилась и что я в Москве.

А наяву я с благодарностью вспоминаю мой теплый Север. Самый Архангельск я невзлюбил — я привязался к людям, которые меня там окружали.

Вот уже и билет в кармане. Прощанье с Окатовым. Прощание с Новомбергским. Николай Яковлевич сказал мне:

— Мы с Марьей Ивановной навсегда сохраним о вас и о вашей маме безоблачно светлую память. Но переписываться не будем — мы живем во времена, для эпистолярного жанра неблагоприятные.

В самый день отъезда я был у Дмитрия Михайловича. Он дал мне письмо к Клавдии Николаевне Бугаевой — он как бы поручал меня ей.

Он проводил меня до Клуба моряков — там у меня было назначено свидание. Судьба и тут обо мне позаботилась: отрадная боль предстоящей разлуки с той, которая собиралась проводить меня на вокзал, умеряла боль от разлуки с друзьями. Я знал, что в Клубе меня ждет она. И все же я сделал над собой усилие, чтобы уйти от Дмитрия Михайловича. Когда я медленно затворял за собой дверь, он стоял и смотрел на меня...

Я благодарю Бога за то, что Он, хоть ненадолго, соединил меня с ним.

...Поезд тронулся. На душе было смутно.

В Москве на Северном вокзале меня должна была встретить мать. Сердце прыгало от одной мысли, что через какие-нибудь полтора суток я увижу Москву и москвичей. Но ведь я снова ехал навстречу совершенной неопределенности, в сплошной туман неизвестности! Я лишь предощущал, что еду не на праздник. Но моему обыкновенному, человеческому слуху не дано было уловить, что над Россией, пока еще в вышине, вновь завывает метель, лютее всех прежде бесновавшихся над нею метелей, и что скоро она всю ее занесет своими кровавыми хлопьями.

Москва, 1969

ТЯНЕТ ГАРЬЮ (фрагмент)

368

ТЯНЕТ ГАРЬЮ

(Фрагмент)

За нами много, много слез,

Туман, безвестность впереди!..

Тютчев

Жить бы мне да радоваться в Тарусе!

Куда ни пойдешь — красота.

Любил я Оку — и с красными бакенами, издали напоминавшими огненные языки, и с белыми, напоминавшими белых птиц.

Любил постоять на пристани, поглядеть, как отчаливают лодки и как идет по воде рябь: серые эллипсисы наплывают на лиловь.

Идешь перед закатом лесною дорогой — сбоку, меж деревьев, все катится и катится гладенькое солнышко. Идешь лесом навстречу закату — меж рядами стволов золотистые столбики света, а в самом конце просеки — наклоненный световой конус.

Любил я свечение зорь над зимней Тарусой: над самым окоемом, справа, желтая полоса, над нею оранжевая, еще выше сиреневая с синими прогалинами, слева розовая, сизая по краям, над ней голубая.

369

Пойдешь по грибы — навстречу, из деревни Бортники, несет в Тарусу продавать на базар целую корзину подберезовиков и подосиновиков девушка с медовыми зрачками, оттененными голубизною белков.

Как-то, на другой день после сильной метели, я шел от станции Тарусская в город, и в быстро густевших зимних сумерках мне показалось, что я заблудился. Снегу намело много, а ездили крестьяне тогда уже редко — своих лошадей у них не было, автобусы от станции до города не ходили. Я проваливался в снег, выкарабкивался, ветер дул в лицо, силы начали мне изменять. «Если дал большого крюку, то не дойду», — подумалось мне. Еще немного, и вдруг справа — церковь, выстроенная по плану Поленова... Ну, значит, до Тарусы — рукой подать...

И так со мной бывало всегда — и в случаях мелких, и в обстоятельствах, от которых зависит дальнейшая судьба: когда кажется, что выхода нет, тут кто-то и протягивает тебе руку.

Жить бы да радоваться...

Но радость отравлялась событиями мировой истории и тем, как складывалось мое житье-бытье.

...А события мировой истории мчались словно наперегонки.

Летом 39-го года я перед сном ежевечерне слушал по радио о переговорах между Англией и Францией, с одной стороны, и СССР — с другой. Перечень ведших переговоры неизменно заканчивался четко, отграниченно выговаривавшимися диктором словами, почему-то застрявшими у меня в памяти: «...и — господин — Стрэнг».

В «Известиях» от 21 августа — сообщение о торгово-кредитном соглашении между СССР и гитлеровской Германией.

В «Известиях» от 24 августа сообщение о том, что 23 августа в Москву прибыл министр иностранных дел Германии фон Риббентроп, и о заключении советско-германского договора о ненападении:

«23 августа в 3 часа 30 минут состоялась первая беседа Председателя Совнаркома и Наркоминдела тов. Молотова с министром иностранных дел Германии г. фон Риббентропом по вопросу о ненападении. Беседа происходила в присутствии тов. Сталина и германского посла г. Шуленбурга и продолжалась около 3-х часов. После перерыва в 10 часов вечера беседа была возобновлена и закончилась подписанием договора о ненападении, текст которого приводится ниже».

Договор подписали Молотов и Риббентроп.

Над этими сообщениями фото: Молотов, Сталин, Риббентроп и статссекретарь Гауе.

Договор был заключен сроком на десять лет.

В передовой «Известий» подчеркивалось, что договор «кладет конец враждебности в отношениях между Германией и Советским

370

Союзом, которую старались раздувать и поддерживать враги обоих государств.

Идеологические различия, как и различия в политической системе обеих стран, не могут и не должны стоять на пути к установлению и поддержанию добрососедских отношений между Советским Союзом и Германией».

В «Известиях» от 2 сентября сообщалось, что 1 сентября утром германские войска пережгли германо-польскую границу.

В «Известиях» от 4 сентября мы прочли, что Англия и Франция объявили войну Германии.

В «Известиях» от 18 сентября опубликована нота правительства СССР польскому послу, врученная ему утром 17 сентября 1939 года:

Советское правительство не может... безразлично относиться к тому, чтобы единокровные украинцы и белоруссы, проживающие на территории Польши, брошенные на произвол судьбы, оставались беззащитными.

Ввиду такой обстановки Советское правительство отдало распоряжение Главному командованию Красной Армии дать приказ войскам перейти границу...

Подписал ноту Молотов.

И в этом же номере — первая оперативная сводка Генштаба РККА (Рабоче-Крестьянской Красной Армии).

Советские писатели всегда тут как тут, всегда рады стараться. И ведь во многих случаях никто их за язык не тянул. Считавшийся порядочным человеком, небезостроумный пародист и эпиграмматист Арго (Абрам Маркович Гольдберг) написал для радио передававшуюся потом издевательскую сценку, в которой будто бы ликующие западно-украинские крестьяне с гоготом кричат вслед удирающим польскому министру иностранных дел Беку и главнокомандующему польской армией Рыдз-Смиглы:

Рыдз-Смиглы!

Куды ж вы побиглы?

Пан Бек!

Куды ж ты убег?

А чего же бы вы хотели, господин Арго? С одной стороны на Польшу напала фашистская Германия, с другой — по команде Сталина и Молотова — Красная Армия. Что же бы ожидало Бека и Рыдз-Смиглы? Петля или пуля?

Сообщения о договоре с Германией и о том, что мы всадили нож в спину Польше, были до того ошеломляющи, что я забыл, когда же

371

произошло еще одно немаловажное событие между этими двумя: какого числа началась вторая мировая война. Чтобы установить число, мне теперь пришлось рыться в старых газетах.

«Далеко лежало — мало болело»...

Большевики прославились на весь мир своей беспринципностью и неразборчивостью в средствах. Вагон, в котором Ленин и его приближенные на кайзеровские денежки в 17-м году прикатили в Россию, Брестский мир, который сам же Ленин цинично назвал «похабным», НЭП... Но союза с гитлеровской Германией даже стрелянные советские воробьи не ожидали. Опомнившись, люди мыслящие пришли к выводу, что тут есть своя закономерность. Ведь сошлись не противоположности. Сошлись рыбаки, завидевшие один другого издалека.

Нам в головы издавна вколачивали: СССР не хочет ни пяди чужой земли, и до сих пор советские правители ограничивались тем, что сеяли смуту в Германии (до прихода к власти Гитлера), оказывали военную помощь — через час по столовой ложке — республиканской Испании, но до 39-го года они «в общем и целом» не меняли ленинского курса. В день перехода Красной Армии через польскую границу началась новая эпоха — эпоха вооруженных интервенций Советского Союза.

18 сентября за мной зашел, как и я, зажившийся в Тарусе Кашкин, чтобы идти гулять, благо день стоял ясный, но не жаркий.

— Что же это, Иван Александрович? Оккупация? — спросил я.

— Самая настоящая, — ответил он.

С этого дня и по 22 июня 41-го года я и мои близкие жили в тревожном ожидании.

Террор в Советской России — в той или иной форме — не прекращался с октября 17-го года. Но в 39 — 41 гг. это был не ураганный огонь. Красный террор перекинулся изнутри вовне. И нам больно и страшно было за тех, кто привык к свободе и кого теперь придавил красный сапог.

В «Известиях» от 29 сентября сообщение:

В течение 27 — 28 сентября в Москве происходили переговоры между Председателем Совнаркома и Наркоминделом т. Молотовым и Министром иностранных дел Германии1 фон Риббентропом по вопросу о заключении германо-советского договора о дружбе и границе между СССР и Германией.


1 Теперь уже наименование поста, занимавшегося Риббентропом, в знак особого почтения «Известия» пишут с большой буквы. Ну чем не Московская Русь?

372

В переговорах принимали участие тов. Сталин и советский полпред в Германии т. Шкварцев1, а со стороны Германии — германский посол в СССР г. Шуленбург.

Переговоры завершились подписанием договора.

Текст его приводится в этом же номере.

Над сообщением фото: Риббентроп, Молотов, Сталин и другие.

В «Известиях» от 30 сентября заявление Риббентропа сотруднику ТАСС: если в Англии и Франции «возьмут верх поджигатели войны, то Германия и СССР будут знать, как ответить на это... Переговоры происходили в особенно дружественной и великолепной атмосфере. Однако прежде всего я хотел бы отметить исключительно сердечный прием, оказанный мне Советским Правительством и в особенности гг. Сталиным и Молотовым».

Пакт о дружбе с гитлеровской Германией повлек за собой перестройку всей «идеологической работы».

Отсветы этой дружбы падали и на художественный перевод. В одном моем переводе редактор превратил краснощекого немца в румяного. Дураки на нашем «идеологическом фронте» преобладали и преобладают, а ведь известно, что если дураков заставить молиться какому угодно богу, то они непременно расшибут себе лоб.

Пакт о дружбе с нацистской Германией ударил меня по карману, как, впрочем, и многих других переводчиков. Осенью 39-го года я перевел в Тарусе без договора пьесу Рафаэля Альберти «De un momento a otro» («На переломе»). Когда я приехал в Москву, мне сказали, что пьеса напечатана быть не может. И еще меня ждали два приятных сюрприза: в издательстве «Искусство» зарезали переведенный мною сборник одноактных испанских антифашистских пьес. Гослитиздат рассыпал набор моего перевода романа-памфлета испанского писателя-антифашиста Мануэля Д. Бенавидеса «Преступление Европы».

После заключения пакта с гитлеровской Германией заправилы советского государства почувствовали, что руки у них развязаны, и вот тут-то с особенной силой их обуяла страсть, коей они одержимы по сей день: в мутной воде рыбку ловить.

В «Известиях» от 26 сентября два сообщения: о том, что прибыл в Москву министр Иностранных Дел Эстонии г. Селтер, и о том, что прибыл в Москву министр иностранных дел Турции г. Шюкрю Сараджоглу. Пост Сельтера почему-то напечатан с больших букв (в виде аванса, что ли?), а пост Сараджоглу — с маленьких (быть может, в предвидении неуспеха переговоров с ним?).

В «Известиях» от 29 сентября — сообщение о заключении пакта о взаимопомощи и торгового соглашения между СССР и Эстонской


1 Характерна эта иерархия сокращений: «тов.» и «т.».

373

Республикой. Пакт был подписан 28 сентября. Вот выдержка из его текста:

Статья III

Эстонская Республика обеспечивает за Советским Союзом право иметь на эстонских островах Саарема (Эзель), Хийумаа (Даго) и в городе Палдиски (Балтийский Порт) базы военно-морского Флота и несколько аэродромов для авиации, на правах аренды по сходной цене...

В целях охраны морских баз и аэродромов, СССР имеет право держать в участках, отведенных под базы и аэродромы, за свой счет строго ограниченное количество советских наземных и воздушных вооруженных сил...

Пакт подписали Молотов и Сельтер.

В переговорах участвовали Сталин и Микоян, со стороны Эстонии — Председатель Государственной Думы профессор Ю. Улуотс.

К этому договору, а равно и к договорам, вскорости заключенным СССР с другими прибалтийскими государствами, просится эпиграф из «Шинели» Гоголя: «А вот только крикни!»

«Известия» от 6 октября опубликовали пакт о взаимопомощи между СССР и Латвией, заключенный 5 октября.

Статья III

Латвийская Республика, в целях обеспечения безопасности СССР и укрепления своей собственной независимости (?), предоставляет Союзу право иметь в городах Лиепая (Либава) и Вентспилс (Виндава) базы военно-морского флота и несколько аэродромов для авиации...

В целях охраны Ирбенского пролива Советскому Союзу предоставляется право... соорудить базу береговой артиллерии на побережье между Венспилас и Питрагс.

В целях охраны морских баз, аэродромов и базы береговой артиллерии Советский Союз имеет право держать в участках, отведенных под базы и аэродромы, за свой счет строго ограниченное количество советских наземных и воздушных вооруженных сил...

«Известия» от 11 октября сообщали, что 10 октября был заключен договор о передаче Литовской республике городов Вильно и Виленской области и о взаимопомощи между Советским Союзом и Литвой.

Статья IV пакта о взаимопомощи гласила:

Советский Союз и Литовская Республика совместно обязуются осуществлять защиту государственных границ Литвы, для чего Со-

374

ветскому Союзу предоставляется право держать в установленных по взаимному соглашению пунктах Литовской Республики за свой счет строго ограниченное количество советских наземных и воздушных вооруженных сил.

К договорам, заключенным СССР с Латвией и с Литвой, просятся еще два эпиграфа: «Разлакомились» и — «Аппетит разыгрывается во время еды».

В «Известиях» от 2 октября сообщалось, что министра иностранных дел Турции Шюкрю Сараджоглу принимал Молотов. В беседе участвовали Сталин, Потемкин, Деканозов (Деканозова, впоследствии перешедшего из Наркоминдела в органы государственной безопасности, расстреляли при Хрущеве) и другие.

Из газет от 18 октября мы узнали, что Сараджоглу изволил отбыть восвояси. Не солоно хлебал не гость, а хозяева. Гость показал хозяевам шиш.

Вскоре газеты довели до нашего сведения, что Турция предпочла заключить договор с Англией и Францией.

В «Известиях» от 12 октября сообщение: 11 октября приехал в Москву Уполномоченный Финляндского Правительства Паасикиви.

В «Известиях» от 24 октября сообщение, что 23 октября «после кратковременной поездки в Финляндию вновь прибыл в Москву Уполномоченный Финляндского Правительства г. И. К. Паасикиви».

В «Известиях» от 27 ноября:

Наглая провокация финляндской военщины

По сообщению штаба Ленинградского округа, 26 ноября в 15 часов 45 минут наши войска, расположенные в километре северо-западнее Майнила, были неожиданно обстреляны с финской территории артогнем. Всего финнами произведено семь орудийных выстрелов. Убиты три красноармейца, один младший командир и один младший лейтенант.

В этом же номере нота Молотова с требованием к Финляндии — «незамедлительно отвести свои войска подальше от границы на Карельском перешейке на 20 — 25 километров...»

В «Известиях» от 29 ноября заметка: «Новые провокации финляндской военщины».

В этом же номере нота Финляндского правительства за подписью посланника Ирие-Коскинела. Он утверждает, что, как показало расследование, стреляли с советской стороны.

В ответной ноте, напечатанной в том же номере и подписанной Молотовым, Советское правительство заявляет, что оно считает себя

375

свободным от обязательств, которые возлагал на него пакт о ненападении между СССР и Финляндией.

«Известия» от 30 ноября сообщили о разрыве отношений СССР с Финляндией.

1 декабря мы прочли в «Известиях» о «столкновениях советских войск с финскими войсками» и заявление президента Финляндии Каллио:

В целях поддержания обороны Финляндия объявляет состояние войны.

2 декабря сообщение в «Известиях» об образовании Народного Правительства Финляндии под председательством Куусинена.

Не хвались, идучи на рать...

Не говори «гоп», пока не перепрыгнешь!

Тон всей советской печати, особенно «Правды»: «Шапками закидаем!»

В «Правде» от 5 декабря корреспонденция Николая Вирты с театра военных действий «Боевые столкновения на Карельском перешейке. В Териоках» кончалась так:

По дороге мы встречаем министра обороны Финляндской Демократической Республики г. Анттила.

Я попросил министра рассказать нам о первом корпусе Финской Народной армии.

Министр ответил, что солдаты и командный состав корпуса рвутся в бой.

— Настроение замечательное, уверенность в победе полная. Мы победим. Вы слышали, что правительство бело-финов бежало из Хельсинки? Они оттуда, мы туда. До скорого свидания в Хельсинки!

Третий человек за один день приглашает меня в Хельсинки.

Черт возьми, придется поехать.

«Скорое свидание», как известно, не состоялось. Валерий Брюсов в стихотворении «К финскому народу» (1910) оказался пророком:

Стой твердо, народ непреклонный!

Недаром меж скал ты возрос:

Ты мало ли грудью стесненной

Метелей неистовых снес!

Стой твердо! Кто с гневом природы

Веками бороться умел, —

376

Тот выживет в трудные годы,

Тот выйдет из всякой невзгоды,

Как прежде, и силен и цел!

14 декабря Совет Лиги Наций исключил СССР из Лиги.

В советских газетах жиденькие оперативные сводки Ленинградского Военного Округа. Все больше: «...на фронте не произошло ничего существенного». Только по окончании этой войны (а длилась она позорно долго для СССР: до 13 марта 1940 года), войны, едва ли не самой срамной за всю историю России, почти никаких плодов нам не принесшей, показавшей слабость Красной Армии, мы поняли, сколько в эту лютую, погубившую у нас много фруктовых садов, «финскую», как прозвал ее народ, зиму замерзших и убитых русских солдат и командиров скрывала эта завеса: «ничего существенного».

Тургенев в письме к Ю. П. Вревской от 18 января 1877 года пишет:

...сверху донизу мы не умеем ничего крепко желать — и нет на свете правительства, которому было бы легче руководить своей страной. Прикажут — на стену полезем; скомандуют — отставить! — мы с полстены опять долой на землю.

Тургенев углядел одну из самых страшных язв, разъедающих русский народ. Увы! Это наша русская, национальная черта. «На Финляндию шагом марш! Аж до Хельсинки!» Для чего? Из-за чего? Ради чего? Рассуждать — не наше дело. Начальству видней. «Стой!» Не надо идти в Хельсинки!» Почему не надо? Опять-таки не наше дело. Начальство лучше знает.

В 42-м году я познакомился с пушкинистом Сергеем Михайловичем Бонди.

Он так изобразил политику «Коммунистической» партии:

Но, пошел! Но, пошел! — Кнут все хлещет и хлещет. Лошадь тянет из последних сил. Повозка вот-вот перевернется. — Но, пошел!.. Тпру, стой!.. Куда прешь?

Нажглись на Финляндии — нажмем, напрем на тех, кто послабей!..

Лишь бы успеть наловить рыбки, пока мутна вода... И черт связался с младенцами.

«Известия» от 30 мая 1940 года уведомили нас:

За последнее время имел место ряд случаев исчезновения военнослужащих из советских гарнизонов, расположенных... на территории Литовской Республики.

377

Дальше начинается плохой детектив. Будто бы красноармейца Шмавгонеца увезли (кто?), морили голодом, грозили расстрелом с целью выпытать у него сведения о его танковой бригаде. «...Шмавгонец с завязанными глазами был вывезен за город и там выпущен». После случая со Шмавгонецом приводится еще несколько столь же правдоподобных происшествий.

Молотов от имени Советского правительства потребовал от правительства Литвы «немедленных мер к прекращению провокационных действий и к розыску исчезнувших советских военнослужащих». Советское правительство выразило надежду, что «литовское правительство пойдет навстречу его предложениям и не вынудит его к другим мероприятиям».

В «Известиях» от 16 июня ультиматум Литве от 14 июня. Опять будто бы кого-то похитили, кого-то убили. 15 июня Литва приняла ультиматум. В тот же день советские войска заняли Литву. Литовское правительство ушло в отставку.

В «Известиях» от 17 июня сообщение о том, что бывший литовский президент Сметона и несколько членов литовского правительства в ночь на 16 июня бежали в Германию.

С Литвой советские захватчики еще повозились для прилику. А потом решили: для чего церемонии-то разводить? 16 июня — бац ультиматум сразу Латвии и Эстонии!

16 июня Молотов заявил посланникам Латвии и Эстонии, что существующий военный союз между Латвией, Литвой и Эстонией «Советское правительство считает не только недопустимым и нетерпимым, но и глубоко опасным, угрожающим безопасности границ СССР».

А почему же допускало и терпело, — если таковой союз действительно существовал, — когда заключало с ними договор о взаимопомощи? Почему тогда же не поставило условием заключения договора расторжение военного союза? И почему терпело и допускало его с сентября 39-го года по июнь 40-го?

Э, да что там искать логики во внешней политике Гитлера и Сталина! Если и была у них логика, то это логика крыловского Волка из басни «Волк и Ягненок»:

Ты виноват уж тем, что хочется мне кушать.

Латвия и Эстония, разумеется, приняли советский ультиматум. В «Известиях» от 18 июня сообщение:

Вступление советских войск в пределы Эстонии и Латвии.

Латвийское и эстонское правительства ушли в отставку.

378

В конце июня СССР оккупировал Молдавию.

В «Правде» от 30 ноября 1939 года были помещены ответы Сталина на вопросы редактора этой газеты. Вот один из ответов Сталина:

...не Германия напала на Францию и Англию, а Франция и Англия напали на Германию, взяв на себя ответственность за нынешнюю войну.

При всей своей неискушенности в вопросах внешней политики, я держался мнения противоположного. Все мои симпатии были на стороне антигерманского блока, особенно на стороне Англии после того, как Гитлер в два счета разгромил Францию, и Англия, в сущности, осталась на некоторое время одна. Я верил, что в конце концов победит Англия. Верил, может быть, потому, что желал ей победы. Вера моя не дрогнула даже в ту пору, когда казалось, что гитлеровская авиация сотрет Англию с лица земли...

Кто живет без печали и гнева,

Тот не любит отчизны своей...

У русских есть еще одно свойство, не менее гнусное, чем нерассуждающая исполнительность: легковерие. Должно думать, что это свойство проявлялось и прежде, но на моих глазах оно росло и продолжает расти, как раковая опухоль, а властям это на руку.

Верили в то, что «шахтинцы», Рамзин и его однодельцы — вредители. Верили в то, что ленинские гвардейцы полжизни провели в тюрьме и ссылке только для того, чтобы, дорвавшись до власти и едва успев вкусить от ее плодов, передать ее главам других государств, а самим остаться при пиковом интересе. Теперь так же легко поверили в то, что маленькие, маломощные, беззащитные, — их покровителям было не до них, — Литва, Латвия, Эстония, Финляндия станут задирать верзилу, колоть его булавками, прекрасно зная, что булавочные уколы обойдутся им дорогонько. И от скольких мне теперь приходилось слышать, что Англия идет ко дну!..

Интервью и речи Сталина и Молотова тех времен явление в своем роде исключительное. Как ни отвратны злобным своим кликушеством речи Гитлера, у него есть перед ними одно преимущество: откровенность. Гитлер, как медведь из сказки, никогда не укрывался под псевдонимами. Он так прямо и отрекомендовывался: «Я-Вас-Всех-Давишь». И еще он походил на былинного царя, говорившего о себе: «Аи да я собака Калин-царь!» Сталин и Молотов к грубости и хвастовству для вкуса подбавляли лицемерия. Послушать или почитать их, так они первые борцы за справедливость, защитники беспомощных.

379

Мы воюем за спасение

Братьев страждущих — славян, —

как сказано в стихотворении Городецкого «У Казанской Божьей матери» (вошло в его книгу «Четырнадцатый год»). Гитлер и Риббентроп, по крайней мере, балов-маскарадов не устраивали.

Мировую войну, вторжение Красной Армии в Западную Украину и Западную Белоруссию, сталинско-молотовскую дипломатию, сводившуюся, главным образом, к провоцированию пограничных и других конфликтов для того, чтобы потом заглатывать области и целые государства, войну с Финляндией я, конечно, переживал тяжело, но не так остро, как ежовщину. Что ни говори — далеко лежало, мало болело. Узнавать о событиях из газет и радиопередач — это все-таки не то, что в течение двух лет смотреть, как в двух шагах от тебя НКВД вырывает с корнем целые семьи, и ждать своей очереди и очереди ближайших родных. Террор стократ страшнее войны. Ночные звонки страшнее ночных бомбежек. Об этом верно сказал Пастернак в романе «Доктор Живаго». О том же, что вытворяет НКВД в оккупированных краях, я мог только догадываться, и кое-что слышал я от очевидцев. За годы ягодовщины, за годы ежовщины с ее еженощными страхами душа изболелась, перенасытилась скорбью. В годы, когда с разных сторон тянуло гарью, но самый пожар был мне не виден, ужас и отчаяние владели мною не с прежнею силой.

Что нам первый ряд подкошенной травы?

Только лишь до нас не добрались бы,

Только нам бы,

Только б нашей

Не скосили, как ромашке, головы.

Внятный голос предчувствия шептал мне: «Будет еще горше. Побереги душевные силы». Когда я гостил у матери, я все пытался убедить ее, что надо брать от жизни те немногие радости, какие она пока еще нам дает.

Отвлекали меня от мыслей о мировых событиях заботы, тяготы и докуки.

Донимали заботы о хлебе насущном. Какая-то часть моего заработка уходила на жизнь в Москве. Моя жена работала в редакции журнала «Интернациональная литература»; на себя она не брала у меня ни копейки, но на мое содержание ей бы ее жалованья не хватило. Я платил бабушке Наталье за июнь — сентябрь по «дачным» расценкам, за остальные восемь месяцев — вдвое меньше, а жил у нее только четыре «дачных» месяца, поздней же осенью, зимой и весной наезжал на несколько дней, чтобы не ползли по Тарусе слухи, что я у

380

бабушки Натальи совсем не живу, и не доползли до ушей милиции. Собственно, с октября по июнь я платил бабушке не за житье, а только за прописку. Мать после ареста Лебедева и изгнания из перемышльской школы Траубенберга, Большакова и Будилина ушла на пенсию. Двух пенсий, ее и тетки, — притом, что они снимали комнату у частного владельца, — им на прожитие не хватало. До осени 40-го года, когда мама опять начала преподавать немецкий язык в пригородной сельской школе-семилетке (предложение Районо вернуться на прежнее место она отвергла), я содержал и ее и тетку почти целиком. Приходилось поворачиваться, как вору на ярмарке.

К заботам о хлебе насущном примешивалось ощущение бездомничества: ощущение, в котором можно было различить страх, — как бы не накрыла в Москве милиция, как бы не подвести родных жены, — и гнетущее сознание своей ущемленности, своей изгойности. Осенью дачники тянутся в Москву домой. Я тоже еду в Москву, но не домой.

Положение мое усложнилось еще тем, что в связи с нехваткой продуктов в стране (в провинции продукты первой необходимости выдавались не по карточкам, а по спискам, но это один черт) доступ в Москву с 39-го года был ограничен. Железнодорожные билеты выдавали только тем, у кого был московский паспорт или московская прописка, по вызовам или командировкам. Голь на выдумки хитра. Транзитные билеты продавались без ограничений. Нужно тебе доехать до Москвы из Калуги, — а прав у тебя на это нет, — бери билет из Калуги через Москву, к примеру, до Можайска. Переплатишь — зато билет в кармане. Хитрость эту власти разгадали довольно быстро. На транзитный билет потом тоже надо было иметь особое право. Пришлось исхитряться по-другому. Чаще всего, уезжая из Москвы, я запасался вызовами из московских редакций и издательств. Вызовы мне давали охотно, тем более, что это была не «липа»: вызывали, чтобы я поработал с редакторами, прочел корректуру. Но для меня в этом было что-то мелко-унизительное, точно я просил пособие на бедность. Иной раз мой калужский приятель доставал себе фальшивую командировку и по ней получал для меня билет. Иной раз моя мать брала в перемышльской амбулатории направление к московским врачам, доезжала со мной до Калуги, и по направлению ей выдавали билет.

Вероятно, выражение лица у меня было измученное, загнанное — об этом я все чаще догадывался по внимательным, удивленно-сочувствующим взглядам встречных, когда шел по московским или калужским улицам.

Весной 39-го года я надумал подать в НКВД просьбу о снятии с меня судимости, что дало бы мне право жительства в Москве, и приложить несколько книг в моем переводе. Письмо в НКВД написал мне

381

Николай Васильевич Коммодов, к которому, сговорившись с ним по телефону, направила меня Маргарита Николаевна,

Коммодов принял меня в своей квартире на Большой Молчановке (он жил в том же доме, что и терапевт Кончаловский и окулист Одинцов и где много лет спустя жил и скончался Виктор Яльмарович Армфельт), выслушал, сказал:

— Снимут с тебя судимость. «Дело»-то твое, брат, — дермантин.

И тут же написал прошение.

Прошение и книги я отнес в здание на углу Лубянской площади и Мясницкой и сдал какой-то хамоватой девице.

Пробежали летние месяцы — ни ответа, ни привета.

Осенью 39-го года по дороге из Перемышля в Москву я на несколько часов остановился в Калуге. Мы с моим приятелем зашли пообедать в столовую «полуоткрытого типа». Это была столовая для служащих какого-то учреждения, но пропусков при входе почему-то не спрашивали, кормили же там гораздо лучше, чем в «открытых» столовых.

Среди обедающих я сейчас узнал бывшего нашего институтского декана Владимира Ефимовича Грановского. Он тоже меня узнал. Его арестовали на несколько месяцев раньше меня, когда он уже не был деканом переводческого факультета. О моей судьбе ему, конечно, ничего не было известно. Мы рассказали друг другу о себе. Он лет пять отсидел в лагере, а теперь жил в Калуге, наезжал, как и я, в Москву, к жене, в свою бывшую комнату в Гранатном переулке, куда я прежде изредка заходил за французскими книгами (главным образом, по истории Франции), которые Грановский давал мне почитать.

Грановский научил меня, как нужно действовать. Оказалось, весной вышел Указ Верховного Совета СССР, о существовании которого я не знал и согласно коему с лиц, до какого-то года, — кажется, до 36-го или 37-го, — приговоренных к административной высылке или не долее, чем к пяти годам концлагеря, судимость снимается, но не автоматически: нужно подать заявление в НКВД вместе с характеристикой от учреждения, где ты работаешь в настоящее время, и со справками о том, где ты проживал и проживаешь со дня отбытия наказания. Подавать заявление надлежит по месту жительства, в районное или областное отделение НКВД.

Тьфу ты пропасть! Начинай все сначала...

Мне дал характеристику как переводчику и редактору Гослитиздат. Отзыв о моей работе написал также испанист Кельин. Но мое скакание с места на место затормозило подачу заявления. Пока «суд да дело», пока я дождался справки из Архангельска от Варвары Сергеевны Дворниковой (после отбытия ссылки я прожил у нее месяц), пока я дождался справки из Новосельского сельсовета Малояросла-

382

вецкого района от моих теток, пока я ездил за справкой в Пере-мышль, прошла зима.

Наконец, запасшись ворохом бумажек, я в мае 40-го года отправился к начальнику Тарусского отделения НКВД Бушуеву, назначенному на эту должность после падения Ежова и сменившему того ретивого службиста, который в ежовщину хвалился с трибуны «перевыполнением плана» арестов.

С первого взгляда на Бушуева я понял, что передо мной отнюдь не интеллигент, не принц крови и не аристократ духа, но и не изверг естества, энкаведешник не по призванию, а по приказу.

Выслушав меня, Бушуев разбушевался.

— Я вас звал, звал, а вы не являетесь! Когда ни пошлешь за вами, вас нет. Вы не живете в Тарусе, вы живете в Москве. Я не приму от вас документов.

Я вытаращил глаза.

Зимой я в самом деле в Тарусу заглядывал раза два, денька на три, а все остальное время жил в Москве или в Перемышле, где прописываться мне было не нужно, где работалось мне вольготней, чем в Москве, и где меня осеняла материнская любовь и забота.

Но когда же Бушуев меня вызывал?

— Позвольте! — возразил я. — Я пришел к вам без вашего зова по собственной инициативе...

Только потом, возвращаясь от Бушуева к бабушке Наталье, я сообразил, в чем дело.

Зимой, по словам бабушки, к ней несколько раз приходили какие-то парни, спрашивали меня, а узнав, что я в отъезде, говорили, что они из Военкомата. Повесток они не оставляли, поэтому бабушка не считала нужным вызывать меня в Тарусу. Это и были гонцы Бушуева, которым он, должно полагать, наказывал отводить глаза хозяйке дома; отводил же он их — о чем я догадался год спустя — только чтобы не бросать на меня тень: мол, им интересуется НКВД — значит, он на подозрении.

Post factum я вошел в положение Бушуева: он имел право на меня гневаться. Прошению, которое я подал в Москве, дали ход. Москва снеслась с Тулой (Таруса была тогда отнесена к Тульской области), Тула стала нажимать и наседать на Бушуева, а Бушуев поневоле бездействует. Он вызывает меня, чтобы проинструктировать, какие документы я обязан представить, — он же не Свят Дух, чтобы знать, что Грановский меня просветил и что я пока не иду к нему, так как не собрал еще всех справок, — вызывает, а меня ищи-свищи.

Пока Бушуев изливал свой гнев и угрожал, что напишет, чтобы мне отказали за несоблюдение паспортного режима, я чувствовал себя в его кабинете не очень уютно. Но я вспомнил, что говорили мне то-

383

варищи по тюремной камере: следователь, который начинает с крикливых угроз, лучше того, который начинает с вкрадчивой любезности и угощения дорогими папиросами и коньячком. Притом, я не улавливал в голосе Бушуева, кроме раздражения, ни злобы, ни издевательства.

Отшумев, он сказал уже наигранно сердито:

— Ну давайте! Показывайте, что у вас там. Характеристика из Гослитиздата и отзыв Кельина, видимо,

вполне удовлетворили его. Он не придрался ни к одному документу (при желании хоть и к пустякам, а мог бы) и расстался со мной дружелюбно.

Потянулись дни, недели, месяцы томительного ожидания, мучительной неизвестности. Ответа нет как нет.

Я наведывался к Бушуеву. Он смотрел на меня, как мне казалось, соболезнующе и разводил руками:

— Пока еще ничего не получено. Если б что было, я бы вас известил. Пошлю в Тулу запрос... Да ведь вы не живете в Тарусе! — добавлял он с лукавой усмешкой, но я почему-то был уверен, что это только наркомвнудельский «фасон де парле», что Бушуев мне не на пакостил.

А сердце все-таки екало...

Мне посоветовали навести справки в Москве. Я поехал на Кузнецкий мост, в приемную НКВД.

Две очень небольшие очереди: «за вопросом» и «за ответом».

Тот, кто записывал вопросы, живо напомнил мне Лубянку времен Ягода... Злые буравчики глаз, злые ниточки губ... Впрочем, тон безукоризненно вежливый...

У меня тогда же мелькнула мысль: опять покрасили дом снаружи.

Наркомвнуделец записал мой вопрос, нет ли решения по моему делу, и сказал, чтобы я пришел через несколько дней за ответом.

«Ответчик» был совсем не похож на «вопросника». Пожилой, с прожелтью в усах, обращавший на себя внимание выправкой, не характерной для гепеушников, ходивших и стоявших раскоряками, державшийся с необидной фамильярностью старшего, он скорее напоминал дореволюционную армейщину, чем питомца ЧЕКА-ОГПУ-НКВД. Он даже, я бы сказал, с сокрушенным видом покачал головой и сказал, как мог бы сказать «ундер» рядовому, которого ему отчего-то жаль:

— Пока еще решения по твоему делу нет.

— Ведь я же год назад подал заявление!

— Да, что-то задержалось... Ты зайди ко мне недельки через две — должно решиться...

384

Потом выяснилось, что ответ «ундера» я получил после того, как дело мое «решилось». Под этим не крылось желание высшего начальства, а тем более «ундера», еще немножко потомить меня. Просто, как теперь говорят, «не сработала» бюрократическая машина канцелярии НКВД, в которой, как во всякой советской бюрократической машине, вечно что-то «заедает».

Я молил Бога о том, чтобы весть о снятии или неснятии судимости дошла до меня сразу, без дополнительной проволочки.

Тринадцатого мая 41-го года, придя из издательства в московскую квартиру, где жили моя жена и ее родные, я увидел, что на нашей двери висит замок (квартира была коммунальная), а в общей передней на подзеркальнике обнаружил телеграмму из Тарусы. Распечатываю: «Приезжай хорошие вести». Без труда соображаю, что телеграмма — от Софьи Владимировны (Надежда Александровна жила этот месяц в Москве), — бабушка Наталья со всеми моими делами шла к «артиске».

На другой день я в Тарусе. Поднялся в гору. На террасе стоит Софья Владимировна и машет мне какой-то бумагой. Это было письмо из НКВД, которое, когда бабушка его принесла, она распечатала:

Гор. Таруса, улица Шмидта дом 31 гр-ну ЛЮБИМОВУ

Николаю Михайловичу

Тарусское Районное отделение НКВД просит Вас явиться в Райотделение за получением справки о снятии Вашей судимости.

Секретарь Тарусского РО1 УНКВД ТО2

ЛАЗАРЕВ

Я подивился чуткости Бушуева.

На другое утро он вручил мне документ:

СОЮЗ СОВЕТСКИХ СОЦИАЛИСТИЧЕСКИХ РЕСПУБЛИК

НАРОДНЫЙ КОМИССАРИАТ ВНУТРЕННИХ ДЕЛ

1-Й СПЕЦОТДЕЛ

26 апреля 1941 г.

№ 9 — 10

Москва, площадь Дзержинского, 2

Телефон: коммутатор НКВД

СПРАВКА

Выдана гр-ну ЛЮБИМОВУ Николаю Михайловичу года рожд. 1912, урож. гор. Москвы, судимому Особ. Совещ. при Колл. ОГПУ


1 Районного отделения.

2 Тульской области.

385

от 22 XII 33 г. по ст. 17-58-8 УК РСФСР сроком на 3 года высылки, в том, что он отбыл наказание 20 октября 1936 г. и указанная судимость, вместе со всеми связанными с ней ограничениями, с него снята по постановлению Особого совещания при Народном Комиссариате Внутренних Дел СССР от 12 апреля 1941 года.

Основание: Указ Президиума Верховного Совета

Союза СССР от 5 апреля 1939 года.

Зам. начальника 1 спецотдела НКВД СССР1

Зам. начальника 4 отделения2

Треугольная печать

НКВД СССР, Первый специальный отдел.

Когда Бушуев поздравлял меня и на прощанье жал руку, взгляд его выражал непритворное сорадование.

— Теперь можете жить где угодно, хоть в Кремле! — глядя на меня веселыми глазами, пошутил он.

«О русский народ!.. Зверь-то ты зверь... Но самый добрый из зверей...» — восклицает в «Двадцатом годе» Шульгин.

Во всяком случае, был добрый.

Крупицы добра я получал то у лубянского коменданта, то у бутырского тюремщика, то у архангельских следователей, то в приемной НКВД.

До моего приезда в Архангельск в тамошнем ПП ОГПУ работал Константин Иванович Коничев. Его, бездомного мальчика-сироту, подобрали чекисты. Он воспитывался в Чека, прошел чекистскую школу, первое время во все слепо верил, сына своего назвал в честь «Железного» — Феликсом. Но по натуре он был человек хороший. Может быть, потому, что он уже тогда пописывал, он особенно покровительствовал ссыльным писателям. В 32-м году из Москвы в Северный край выслали писателя Сергея Маркова. Коничев, видевший его первый раз в жизни, поделился с ним своим хлебным пайком и обнадежил его: пока, мол, поезжай в Мезень, раз тебя туда наладили, но я тебя вызволю. Коничев сдержал свое слово: вскоре Марков перебрался в Архангельск. Вообще Коничев пользовался невыгодной для него репутацией либерала. Наконец он переступил границы дозволенного, и его из Архангельска турнули в столицу Коми-области Сыктывкар (Усть-Сысольск). В конце концов ему стало невмочь, он вырвался из лап НКВД и с той поры, за исключением военных лет, которые он провел на «холодном», то есть на Северо-Западном фронте3, занимал-


1 Подпись неразборчива.

2 Подпись неразборчива.

3 Его книга очерков так и называется: «На холодном фронте»

386

ся литературной деятельностью. После войны переехал в Ленинград, одно время был директором Лениздата.

Пока он жил в Сыктывкаре, мы с ним изредка переписывались (я был редактором его первой повести «Лесная быль»). Очень редко встречались во время его кратких наездов в Архангельск (я продолжал быть его редактором). Когда же он, в 1936 году отряхнув нар-комвнудельский прах от ног своих, перебрался из Сыктывкара в Архангельск, мы виделись с ним почти ежедневно в Северном отделении Союза писателей. Он относился ко мне участливо, давал понять, что верит в мою невиновность, подбадривал меня перед окончанием ссылки.

— Я очень волнуюсь, — говорил я ему.

— Ну что ж, поволнуйся, — с напускной суровостью отвечал он. — Это волнение не вредное. Все перед получением документа об освобождении волнуются: не ты первый, не ты последний.

— Да выдадут ли мне его в срок? Не задержат ли?

— Можешь быть уверен, что не задержат. Никогда не знаешь, где найдешь, где потеряешь.

Нашел я чуткость и под грубым обличьем начальника Тарусского районного отделения НКВД.

После войны мне говорили, что Бушуев погиб на фронте.

Если слух этот был ложен и Бушуев еще жив, то да будет безболезненной и мирной жизнь его и кончина, если же убит, то да будет ему земля легка...

Воспоминания о промельках человечности, о прозорах, голубевших в земном аду, — одни из самых плодотворных и живительных моих воспоминаний...

В Москве меня без всякой волокиты прописали постоянно.

Маргарита Николаевна и Татьяна Львовна закатили по сему случаю пир горой.

Пировал на том пиру и Николай Васильевич Зеленин. Виделись мы с ним тогда в последний раз.

Мать и тетку я известил о моей радости телеграммой, а потом поехал к ним.

В Перемышле только и разговору, что о войне... Война с Германией на носу.

Сыновья кое-кого из перемышлян и иногородних крестьян — в армии, на советско-германской границе. Им виднее. Они пишут родителям, что немцы открыто готовятся к войне. Далеко не все письма с подобными сообщениями доходят до адресатов, но достаточно проскочить хотя бы нескольким, чтобы тревожным слухом наполнилась «перемыцкая» земля.

Возвращаюсь в столицу.

387

Тишина и спокойствие. Никаких тревожных разговоров ни в издательствах, ни в редакции «Интернациональной литературы», ни в Иностранной комиссии Союза писателей, помещавшейся бок о бок с редакцией, ни у Маргариты Николаевны, где бывали люди осведомленные... Откуда, мол, у тебя такие сведения? Провинция — пуганая ворона: куста боится. У страха глаза велики...

В четверг 19 июня ко мне вечером зашел приезжавший в командировку из Харькова друг моего отца Владимир Николаевич Панов, тот самый, который в 18-м году прятал у нас в доме от восставших крестьян большевика Васильева. Владимир Николаевич служил с 19-го года в Красной Армии, почти всю гражданскую войну провел на фронте, потом окончил Академию генерального штаба, года через два после этой нашей с ним встречи получил звание генерал-майора.

Я задал Владимиру Николаевичу вопрос: как там насчет войны, не слыхать ли?

— Пока что войной не пахнет, — ответил он. — Конечно, ручаться головой в таких случаях нельзя. Война может вспыхнуть и через два года и через два дня. Но есть добрые предзнаменования: немцы по нашему требованию вывели войска из Финляндии, стало быть, они нас побаиваются. Мне два года не давали отпуска, а в этом году дают.

Уже в передней, прощаясь, Владимир Николаевич сказал:

— Ну так я тебя летом непременно жду к себе в Харьков!

Москва, 1974